КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Избранное. Компиляция. Книги 1-11 [Уильям Сомерсет Моэм] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Уильям Сомерсет Моэм Бремя страстей человеческих

Of Human Bondage
1915
Перевод Е. Голышевой, Б. Изакова

ГЛАВА 1

День занялся тусклый, серый. Тучи повисли низко, воздух был студеный — вот-вот выпадет снег. В комнату, где спал ребенок, вошла служанка и раздвинула шторы. Она по привычке окинула взглядом фасад дома напротив — оштукатуренный, с портиком — и подошла к детской кроватке.

— Вставай, Филип,— сказала она.

Откинув одеяло, она взяла его на руки и снесла вниз. Он еще не совсем проснулся.

— Тебя зовет мама.

Отворив дверь в комнату на первом этаже, няня поднесла ребенка к постели, на которой лежала женщина. Это была его мать. Она протянула к мальчику руки, и он свернулся калачиком рядом с ней, не спрашивая, почему его разбудили. Женщина поцеловала его зажмуренные глаза и худенькими руками ощупала теплое тельце сквозь белую фланелевую ночную рубашку. Она прижала ребенка к себе.

— Тебе хочется спать, детка? — спросила она.

Голос у нее был такой слабый, что казалось, он доносится откуда-то издалека. Мальчик не ответил и только сладко потянулся. Ему было хорошо в теплой, просторной постели, в нежных объятиях. Он попробовал стать еще меньше, сжался в комочек и сквозь сон ее поцеловал. Глаза его закрылись, и он крепко уснул. Доктор молча подошел к постели.

— Дайте ему побыть со мной хоть немножко,— простонала она.

Доктор не ответил и только строго на нее поглядел. Зная, что ей не позволят оставить ребенка, женщина поцеловала его еще раз, провела рукой по его телу; взяв правую ножку, она перебрала все пять пальчиков, а потом нехотя притронулась к левой ноге. Она заплакала.

— Что с вами? — спросил врач.— Вы устали?

Она покачала головой, и слезы покатились у нее по щекам. Доктор наклонился к ней.

— Дайте его мне.

Она была слишком слаба, чтобы запротестовать. Врач передал ребенка на руки няньке.

— Положите его обратно в постельку.

— Сейчас.

Спящего мальчика унесли. Мать рыдала, уже не сдерживаясь.

— Бедняжка! Что с ним теперь будет!

Сиделка пробовала ее успокоить; выбившись из сил, женщина перестала плакать. Доктор подошел к столу в другом конце комнаты, где лежал прикрытый салфеткой труп новорожденного младенца. Приподняв салфетку, врач поглядел на безжизненное тельце. И хотя кровать была отгорожена ширмой, женщина догадалась, что он делает.

— Мальчик или девочка? — шепотом спросила она у сиделки.

— Тоже мальчик.

Женщина ничего не сказала. В комнату вернулась нянька. Она подошла к больной.

— Филип так и не проснулся,— сказала она.

Воцарилось молчание. Доктор снова пощупал у больной пульс.

— Пожалуй, пока я здесь больше не нужен,— сказал он.— Зайду после завтрака.

— Я вас провожу,— предложила сиделка.

Они молча спустились по лестнице в переднюю. Доктор остановился.

— Вы послали за деверем миссис Кэри?

— Да.

— Как вы думаете, когда он приедет?

— Не знаю, я жду телеграмму.

— А что делать с мальчиком? Не лучше ли его куда-нибудь пока отослать?

— Мисс Уоткин согласилась взять его к себе.

— А кто она такая?

— Его крестная. Как по-вашему, миссис Кэри поправится?

Доктор покачал головой.

ГЛАВА 2

Неделю спустя Филип сидел на полу гостиной мисс Уоткин в Онслоу Гарденс. Он рос единственным ребенком в семье и привык играть один. Комната была заставлена громоздкой мебелью, и на каждой оттоманке лежало по три больших подушки. В креслах тоже лежали подушки. Филип стащил их на пол и, сдвинув легкие золоченые парадные стулья, построил затейливую пещеру, где мог прятаться от притаившихся за портьерами краснокожих. Приложив ухо к полу, он прислушивался к дальнему топоту стада бизонов, несущихся по прерии. Дверь отворилась, и он затаил дыхание, чтобы его не нашли, но сердитые руки отодвинули стул, и подушки повалились на пол.

— Ах ты, шалун! Мисс Уоткин рассердится.

— Ку-ку, Эмма! — сказал он.

Няня наклонилась, поцеловала его, а потом стала отряхивать и убирать подушки.

— Мы домой поедем? — спросил он.

— Да, я пришла за тобой.

— У тебя новое платье.

Шел 1885 год, и женщины носили турнюры. Платье было сшито из черного бархата, с узкими рукавами и покатыми плечами; юбку украшали три широкие оборки. Капор тоже был черный и завязывался бархотками. Няня не знала, как ей быть. Вопрос, которого она ждала, не был задан, и ей не на что было дать заранее приготовленный ответ.

— Почему же ты не спрашиваешь, как поживает твоя мама? — не выдержала она наконец.

— Я позабыл. А как поживает мама?

Теперь уже она могла ответить:

— Твоей маме хорошо. Она очень счастлива.

— Да?

— Мама уехала. Ты ее больше не увидишь.

Филип ничего не понимал.

— Почему?

— Твоя мама на небе.

Она заплакала, и Филип, хоть и не знал, в чем дело, заплакал тоже. Эмма — высокая, костистая женщина со светлыми волосами и грубоватыми чертами лица — была родом из Девоншира и, несмотря на многолетнюю службу в Лондоне, так и не отучилась от своего резкого говора. От слез она совсем растрогалась и крепко прижала мальчика к груди. Она понимала, какая беда постигла ребенка, лишенного той единственной любви, в которой не было и тени корысти. Ей казалось ужасным, что он попадет к чужим людям. Но немного погодя она взяла себя в руки.

— Тебя дожидается дядя Уильям,— сказала она.— Сходи попрощайся с мисс Уоткин, и мы поедем домой.

— Я не хочу с ней прощаться,— ответил он, почему-то стыдясь своих слез.

— Ну ладно, тогда сбегай наверх и надень шляпу.

Он принес шляпу. Эмма ждала его в прихожей. Из кабинета позади гостиной доносились голоса. Филип в нерешительности остановился. Он знал, что мисс Уоткин и ее сестра разговаривают с приятельницами, и подумал — мальчику было всего девять лет,— что, если он к ним зайдет, они его пожалеют.

— Я все-таки пойду попрощаюсь с мисс Уоткин.

— Вот молодец, сходи,— похвалила его Эмма.

— Ты сперва им скажи, что я сейчас приду.

Ему хотелось получше обставить прощание. Эмма постучала в дверь и вошла. Он услышал, как она говорит:

— Филип хочет с вами проститься.

Разговор сразу смолк, и Филип, прихрамывая, вошел в кабинет. Генриетта Уоткин была краснолицая, тучная дама с крашеными волосами. В те дни крашеные волосы были редкостью и привлекали всеобщее внимание; Филип слышал немало пересудов на этот счет у себя дома, когда крестная вдруг изменила свою окраску. Жила она вдвоем со старшей сестрой, которая безропотно смирилась со своими преклонными годами. В гостях у них были две незнакомые Филипу дамы; они с любопытством разглядывали мальчика.

— Бедное мое дитя,— произнесла мисс Уоткин и широко раскрыла Филипу объятия.

Она заплакала. Филип понял, почему она не вышла к обеду и надела черное платье. Ей было трудно говорить.

— Мне надо домой,— прервал наконец молчание мальчик.

Он высвободился из объятий мисс Уоткин, и она поцеловала его на прощание. Потом Филип подошел к ее сестре и простился с ней. Одна из незнакомых дам спросила, можно ли ей тоже его поцеловать, и он степенно разрешил. У него хоть и текли слезы, но ему очень нравилось, что он причина такого переполоха; он с удовольствием побыл бы еще, чтобы его опять приласкали, но почувствовал, что мешает, и сказал, что Эмма, наверно, его дожидается. Мальчик вышел из комнаты. Эмма спустилась в помещение для прислуги поговорить со своей знакомой, и он остался ждать ее на площадке. До него донесся голос Генриетты Уоткин:

— Его мать была моей самой близкой подругой. Никак не могу примириться с мыслью, что она умерла.

— Не надо было тебе ходить на похороны, Генриетта! — сказала сестра.— Я так и знала, что ты вконец расстроишься.

В беседу вмешалась одна из незнакомых дам:

— Бедный малыш! Остался круглым сиротой — вот ужас! Он, кажется, еще и хромой?

— Да, от рождения. Бедная мать так всегда горевала!

Пришла Эмма. Они сели на извозчика, и Эмма сказала кучеру, куда ехать.

ГЛАВА 3

Когда они подъехали к дому, где умерла миссис Кэри — он стоял на унылой, чинной улице между Ноттинг-хиллгейт и Хай-стрит в Кенсингтоне,— Эмма повела Филипа прямо в гостиную. Дядя писал благодарственные письма за присланные на похороны венки. Один из них, принесенный слишком поздно, лежал в картонной коробке на столе в прихожей.

— Вот и Филип,— сказала Эмма.

Мистер Кэри неторопливо привстал и обменялся с мальчиком рукопожатием. Потом подумал, нагнулся и поцеловал ребенка в лоб. Это был человек невысокого роста, склонный к полноте. Волосы он носил длинные и зачесывал набок, чтобы скрыть лысину, а лицо брил. Черты лица были правильные, и в молодости мистер Кэри, наверно, считался красивым. На часовой цепочке он носил золотой крестик.

— Ну, Филип, ты теперь будешь жить со мной,— сказал мистер Кэри.— Ты рад?

Два года назад, когда Филип перенес оспу, его послали в деревню погостить к дяде-священнику, но в памяти у него сохранились только чердак и большой сад; дядю и тетю он не запомнил.

— Да.

— Мы теперь с тетей Луизой будем тебе вместо отца и матери.

Губы у мальчика задрожали, он покраснел, но ничего не ответил.

— Твоя дорогая мама оставила тебя на мое попечение.

Мистеру Кэри нелегко было разговаривать с детьми. Когда пришла весть, что жена его брата при смерти, он тут же отправился в Лондон, но по дороге только и думал о том, какую возьмет на себя обузу, если будет вынужден заботиться о племяннике. Ему было далеко за пятьдесят, с женой они прожили тридцать лет, но детей у них не было; мысль о появлении в доме мальчишки, который мог оказаться сорванцом, его совсем не радовала. Да и жена брата никогда ему особенно не нравилась.

— Я отвезу тебя завтра же в Блэкстебл,— сказал он.

— И Эмму тоже?

Ребенок положил свою ручонку в руку няни, и Эмма ее сжала.

— Боюсь, что Эмме придется с нами расстаться,— сказал мистер Кэри.

— А я хочу, чтобы Эмма поехала со мной.

Филип заплакал, и няня тоже не смогла удержаться от слез. Мистер Кэри беспомощно глядел на них обоих.

— Попрошу вас оставить нас с Филипом на минутку одних.

— Пожалуйста, сэр.

Филип цеплялся за нее, но она ласково отвела его руки. Мистер Кэри посадил мальчика на колени и обнял.

— Не плачь,— сказал он.— Ты уже большой — стыдно, чтобы за тобой ходила няня. Скоро все равно придется отправить тебя в школу.

— А я хочу, чтобы Эмма поехала со мной! — твердил ребенок.

— Это стоит много денег. А твой отец оставил очень мало. Не знаю, куда все девалось. Тебе придется считать каждое пенни.

Накануне мистер Кэри сходил к поверенному, который вел все дела их семьи. Отец Филипа был хирургом с хорошей практикой, и его работа в клинике, казалось, должна была дать ему обеспеченное положение. Но после его скоропостижной смерти от заражения крови, к всеобщему удивлению, выяснилось, что он не оставил вдове ничего, кроме страховой премии и дома на Брутен-стрит. Умер он полгода назад, и миссис Кэри, слабая здоровьем и беременная, совсем потеряла голову, сдала дом за первую предложенную ей цену. Свою мебель она отправила на склад, а для того чтобы не терпеть во время беременности неудобств, сняла на год целый меблированный дом, платя за него, по мнению священника, бешеные деньги. Правда, она никогда не умела экономить и была не способна сократить расходы в соответствии со своим новым положением. То немногое, что ей оставил муж, она растратила, и теперь, когда все издержки будут покрыты, на содержание мальчика до его совершеннолетия останется не больше двух тысяч фунтов. Но все это трудно было объяснить Филипу, и он продолжал горько рыдать.

— Пойди лучше к Эмме,— сказал мистер Кэри, понимая, что няне будет легче утешить ребенка.

Филип молча слез с дядиных колен, но мистер Кэри его удержал.

— Нам надо завтра ехать, в субботу я должен приготовиться к воскресной проповеди. Скажи Эмме, чтобы она сегодня же собрала твои вещи. Можешь взять все свои игрушки. И, если хочешь, выбери по какой-нибудь вещице на память об отце и матери. Все остальное будет продано.

Мальчик выскользнул из комнаты. Мистер Кэри не привык трудиться: он вернулся к своим эпистолярным занятиям с явным неудовольствием. Сбоку на столе лежала пачка счетов, которые очень его злили. Один из них казался ему особенно возмутительным. Сразу же после смерти миссис Кэри Эмма заказала в цветочном магазине целый лес белых цветов, чтобы украсить комнату усопшей. Какая пустая трата денег! Эмма слишком много себе позволяла. Даже если бы в этом не было необходимости, он все равно бы ее уволил.

А Филип подошел к ней, уткнулся головой ей в грудь и зарыдал так, словно у него разрывалось сердце. Она же, чувствуя, что любит его почти как родного сына — Эмму наняли, когда ему не было еще и месяца,— утешала его ласковыми словами. Она обещала часто его навещать, говорила, что никогда его не забудет; рассказывала ему о тех местах, куда он едет, и о своем доме в Девоншире — отец ее взимал пошлину за проезд по дороге, ведущей в Эксетер, у них были свои свиньи и корова, а корова только что отелилась... У Филипа высохли слезы, и завтрашнее путешествие стало казаться ему заманчивым. Эмма поставила мальчика на пол — дел было еще много,— и Филип помог ей вынимать одежду и раскладывать на постели. Эмма послала его в детскую собирать игрушки; скоро он уже весело играл.

Но потом ему надоело играть одному и он прибежал в спальню, где Эмма укладывала его вещи в большой сундук, обитый жестью. Филип вспомнил, что дядя разрешил ему взять что-нибудь на память о папе и маме. Он рассказал об этом Эмме и спросил, что ему лучше взять.

— Сходи в гостиную и погляди, что тебе больше нравится.

— Там дядя Уильям.

— Ну и что же? Вещи-то ведь твои.

Филип нерешительно спустился по лестнице и увидел, что дверь в гостиную отворена. Мистер Кэри куда-то вышел. Филип медленно обошел комнату. Они жили в этом доме так недолго, что в нем было мало вещей, к которым он успел привязаться. Комната казалась ему чужой, и Филипу ничего в ней не приглянулось. Он помнил, какие вещи остались от матери и что принадлежало хозяину дома. Наконец он выбрал небольшие часы — мать говорила, что они ей нравятся. Взяв часы, Филип снова понуро поднялся наверх. Он подошел к двери материнской спальни и прислушался. Никто не запрещал ему туда входить, но он почему-то чувствовал, что это нехорошо. Мальчику стало жутко, и сердце у него испуганно забилось; однако он все-таки повернул ручку. Он сделал это потихоньку, словно боясь, что его кто-то услышит, и медленно отворил дверь. Прежде чем войти, он собрался с духом и немножко постоял на пороге. Страх прошел, но ему по-прежнему было не по себе. Филип тихонько прикрыл за собой дверь. Шторы были опущены, и в холодном свете январского полдня комната казалась очень мрачной. На туалете лежали щетка миссис Кэри и ручное зеркальце, а на подносике — головные шпильки. На каменной доске стояли фотографии отца Филипа и его самого. Мальчик часто бывал в этой комнате, когда мамы здесь не было, но сейчас все здесь выглядело как-то по-другому. Даже у стульев — и у тех был какой-то непривычный вид. Кровать была постелена, словно кто-то собирался лечь спать, а на подушке в конверте лежала ночная рубашка. Филип открыл большой гардероб, битком набитый платьями, влез в него, обхватил столько платьев, сколько смог, и уткнулся в них лицом. Платья пахли духами матери. Потом Филип стал выдвигать ящики с ее вещами; белье было переложено мешочками с сухой лавандой, запах был свежий и очень приятный. Комната перестала быть нежилой, и ему показалось, что мать просто ушла погулять. Она скоро придет и поднимется к нему в детскую, чтобы выпить с ним чая. Ему даже почудилось, что она только что его поцеловала.

Неправда, что он никогда больше ее не увидит. Неправда, потому что этого не может быть. Филип вскарабкался на постель и положил голову на подушку. Он лежал не шевелясь и почти не дыша.

ГЛАВА 4

Филип плакал, расставаясь с Эммой, но путешествие в Блэкстебл его развлекло, и, когда они подъезжали, мальчик уже успокоился и был весел. Блэкстебл находился в шестидесяти милях от Лондона. Отдав багаж носильщику, мистер Кэри и Филип отправились домой пешком; идти нужно было всего минут пять. Подойдя к воротам, Филип вдруг вспомнил их. Они были красные, с пятью перекладинами и свободно ходили на петлях в обе стороны; на них удобно кататься, хотя ему это и было запрещено. Миновав сад, они подошли к парадной двери. Через эту дверь входили гости; обитатели дома пользовались ею только по воскресеньям и в особенных случаях,— когда священник ездил в Лондон или возвращался оттуда. Обычно же в дом входили через боковую дверь. Был тут и черный ход — для садовника, нищих и бродяг. Дом, довольно просторный, из желтого кирпича, с красной крышей, был построен лет двадцать пять назад в церковном стиле. Парадное крыльцо напоминало паперть, а окна в гостиной были узкие, как в готическом храме.

Миссис Кэри знала, каким поездом они приедут, и дожидалась их в гостиной, прислушиваясь к стуку калитки. Когда звякнула щеколда, она вышла на порог.

— Вон тетя Луиза,— сказал мистер Кэри.— Беги поцелуй ее.

Филип неуклюже побежал, волоча хромую ногу. Миссис Кэри была маленькая, высохшая женщина одних лет со своим мужем; лицо ее покрывала частая сеть морщин, голубые глаза выцвели. Седые волосы были завиты колечками по моде ее юности. На черном платье она носила одно-единственное украшение — золотую цепочку с крестиком. Держалась она застенчиво, и голос у нее был слабый.

— Ты шел пешком, Уильям? — спросила она с укором, поцеловав мужа.

— Я не подумал, что для него это далеко,— ответил тот, взглянув на племянника.

— Тебе не трудно было идти, Филип? — спросила миссис Кэри мальчика.

— Нет. Я люблю гулять.

Разговор этот немножко его удивил. Тетя Луиза позвала его в дом, и они вошли в прихожую. Пол был выложен красными и желтыми плитками, на которых чередовались изображения греческого креста и агнца божия. Отсюда наверх вела парадная лестница из полированной сосны с каким-то особенным запахом; дому священника повезло: когда в церкви делали новые скамьи, леса хватило и на эту лестницу. Резные перила были украшены эмблемами четырех евангелистов.

— Я велела протопить печь, боялась, что вы в дороге замерзнете,— сказала миссис Кэри.

Большая черная печь в прихожей топилась только в очень дурную погоду или когда священник был простужен. Если простужена была миссис Кэри, печь не топили. Уголь стоил дорого, да и прислуга, Мэри-Энн, ворчала, когда приходилось топить все печи. Ежели им приспичило повсюду разводить огонь, пусть наймут вторую прислугу. Зимой мистер и миссис Кэри больше сидели в столовой и обходились одной печью; но и летом привычка брала свое: они все время тоже проводили в столовой; гостиной пользовался один мистер Кэри, да и то по воскресеньям, когда ложился соснуть после обеда. Зато каждую субботу ему протапливали печь в кабинете, чтобы он мог написать воскресную проповедь.

Тетя Луиза отвела Филипа наверх, в крошечную спаленку; окно ее выходило на дорогу. Прямо перед окном росло большое дерево. Филип припомнил теперь и его: ветви росли так низко, что на дерево нетрудно было вскарабкаться даже ему.

— Комнатка невелика, да ведь и ты еще маленький,— сказала миссис Кэри.— А тебе не страшно будет спать одному?

— Нет.

В прошлый раз, когда Филип жил в доме священника, он приехал сюда с няней, и у миссис Кэри немного было с ним хлопот. Теперь она поглядывала на мальчика с некоторым беспокойством.

— Ты умеешь мыть руки, не то дай я тебе их вымою...

— Я сам умею мыться,— сказал он гордо.

— Ладно, когда придешь пить чай, я проверю, хорошо ли ты вымыл руки,— заявила миссис Кэри.

Она ничего не понимала в детях. Когда было решено, что Филип приедет жить в Блэкстебл, миссис Кэри много думала о том, как ей получше обращаться с ребенком: ей хотелось добросовестно выполнить свой долг. А теперь, когда мальчик приехал, она робела перед ним ничуть не меньше, чем он перед ней. Миссис Кэри от души надеялась, что Филип не окажется шаловливым или невоспитанным мальчишкой, ведь муж ее терпеть не мог шаловливых и невоспитанных детей. Извинившись, миссис Кэри оставила Филипа одного, но минуту спустя вернулась — постучала и спросила за дверью, сумеет ли он сам налить себе в таз воды. Потом она спустилась вниз и позвонила служанке, чтобы та подавала чай.

В просторной, красивой столовой окна выходили на две стороны и были завешены тяжелыми шторами из красного репса. Посредине стоял большой стол, у одной из стен — солидный буфет красного дерева с зеркалом, в углу — фисгармония, а по бокам камина — два кресла, обитые тисненой кожей, с наколотыми на спинки салфеточками; одно из них, с ручками, называлось «супругом», другое, без ручек,— «супругой». Миссис Кэри никогда не сидела в кресле, говоря, что предпочитает стулья, хотя на них и не так удобно: дел всегда много, а в кресло сядешь, облокотишься на ручки, и встать уже не захочется.

Когда Филип вошел, мистер Кэри разжигал огонь в камине; он показал племяннику две кочерги. Одна была большая, до блеска отполированная и совсем новая — ее звали «священником»; другая, поменьше и множество раз побывавшая в огне, звалась «помощником священника».

— Чего мы ждем? — спросил мистер Кэри.

— Я попросила Мэри-Энн сварить тебе яйцо. Ты ведь, наверно, проголодался с дороги.

Миссис Кэри считала путешествие из Лондона в Блэкстебл очень изнурительным. Она сама редко выезжала из дома, потому что жалованья было всего триста фунтов в год, и, когда ее мужу хотелось отдохнуть, а денег на двоих не хватало, он ездил один. Ему очень нравилось посещать церковные конгрессы, и он каждый год умудрялся съездить в Лондон; один раз он даже побывал в Париже на выставке и два или три раза — в Швейцарии.

Мэри-Энн подала яйцо, и они сели за стол. Стул для Филипа был слишком низок, и мистер Кэри с женой растерялись.

— Я подложу ему несколько книг,— предложила Мэри-Энн.

Она взяла с фисгармонии толстую Библию и требник, по которому священник читал молитвы, и положила их Филипу на стул.

— Ах, Уильям, нехорошо, чтобы он сидел на Библии! — ужаснулась миссис Кэри.— Разве нельзя взять какие-нибудь книжки из кабинета?

Мистер Кэри задумался.

— Ну, от одного раза вряд ли будет большой вред, особенно если Мэри-Энн положит требник сверху,— сказал он.— Молитвенник составлен такими же простыми смертными, как мы. Он ведь и не претендует на то, что его начертала рука всевышнего!

— Я совсем об этом не подумала, Уильям,— сказала тетя Луиза.

Филип вскарабкался на книги, и священник, произнеся молитву, срезал верхушку яйца.

— На,— сказал он Филипу,— можешь съесть.

Филип предпочел бы съесть целое яйцо, но ему никто этого не предложил, и он удовольствовался тем, что ему дали.

— Как тут у вас неслись куры, пока меня не было? — спросил священник.

— Ужасно! Яйца два в день.

— Ну, понравилась тебе верхушка, Филип? — спросил дядя.

— Спасибо, очень.

— Получишь еще одну в воскресенье днем.

Мистеру Кэри подавали к воскресному чаю яйцо, чтобы он мог подкрепиться перед вечерней службой.

ГЛАВА 5

Филип постепенно познакомился с теми, с кем ему пришлось жить, и по отрывочным разговорам, часто не предназначенным для его ушей, узнал многое и о себе и о своих покойных родителях. Отец Филипа был гораздо моложе священника из Блэкстебла. После блестяще пройденного курса медицины при больнице св. Луки он получил там должность и сразу же стал зарабатывать много денег. Тратил он их не считая. Когда священник вздумал отремонтировать свою церковь и послал брату подписной лист, он изумился, получив двести фунтов; мистер Кэри — человек от природы бережливый и по необходимости расчетливый — принял этот дар со смешанным чувством: он завидовал брату, который мог пожертвовать такую сумму, радовался за свою церковь и был слегка смущен щедростью, казавшейся ему почти вызывающей. Потом Генри Кэри женился на своей пациентке — красивой девушке без гроша за душой, сироте, у которой не было даже близкой родни, хотя сама она была из хорошей семьи. На свадьбу понаехали толпы нарядных гостей. Священник, посещая их дом во время своих поездок в Лондон, держался с невесткой сдержанно. Она его смущала, и в душе он не одобрял ее удивительной красоты, да и одевалась миссис Кэри куда роскошнее, чем это пристало жене труженика-хирурга. А изящная обстановка дома, обилие цветов, которыми она себя окружала даже зимой, говорили о пагубной расточительности. Священник слушал ее рассказы о приемах, на которые ее приглашали, и, вернувшись домой, говорил жене, что неприлично пользоваться гостеприимством, не оказывая его в свою очередь. На стол подавали виноград, который должен был стоить не меньше восьми шиллингов за фунт; за завтраком ему предложили раннюю спаржу — в приходском саду она должна была поспеть не раньше чем месяца через два. Но вот случилось то, что он предрекал, и священник торжествовал, совсем как тот пророк, который радовался, глядя, как огонь и сера истребляют город, не желавший, несмотря на все его увещевания, сойти со стези порока. Бедный Филип остался почти без гроша, и много ли ему теперь помогут великосветские друзья его матери? Мальчик слышал, как дядя говорил, что расточительность его отца была чуть ли не преступной и что провидение сжалилось над ребенком, прибрав его дорогую мамочку: она не знала цены деньгам, как малое дитя.

Когда Филип прожил в Блэкстебле неделю, произошел случай, возмутивший дядю до глубины души. Однажды утром, завтракая, он нашел на столе небольшой пакет, пересланный ему почтой из Лондона. Пакет был адресован покойной миссис Кэри. Священник распечатал его и нашел дюжину фотографий умершей. На них были сняты только ее голова и плечи; волосы зачесаны глаже, чем всегда, низко на лоб, что придавало ей какой-то необычный вид; лицо худое, изможденное, однако никакая болезнь не могла скрыть прелести ее черт. В больших темных глазах светилась грусть, которой Филип у нее никогда не видел. Увидев лицо покойницы, мистер Кэри даже отпрянул, но испуг тут же сменился недоумением. Фотографии были явно сняты недавно, и священник не понимал, кто их мог заказать.

— Ты что-нибудь об этом знаешь? — спросил он Филипа.

— Я помню, мама говорила, что ее снимали. Мисс Уоткин ее тогда бранила... А мама сказала: мне хочется, чтобы у мальчика что-нибудь осталось от меня на память, когда он вырастет.

Мистер Кэри поглядел на Филипа. Голосок у мальчика дрогнул. Он повторял слова матери, не понимая их смысла.

— Возьми одну фотографию и поставь у себя в комнате,— сказал мистер Кэри.— Остальные я спрячу.

Он послал одну фотографию мисс Уоткин, и та написала ему, как было дело.

Миссис Кэри лежала в постели, но чувствовала себя лучше обычного, и у доктора с утра появилась даже надежда на ее выздоровление; Эмма повела мальчика гулять, а горничные были внизу. И вдруг миссис Кэри почувствовала страшное одиночество. Ее охватил безумный страх, что она умрет от родов, которых ожидали через две недели. Сыну ее было всего девять лет. Разве он может ее запомнить? Мысль о том, что Филип вырастет и забудет ее, забудет совершенно, казалась ей невыносимой: она ведь так любила его, потому что он был слабенький, калека и потому что он был ее сын. Она ни разу не снималась со дня своей свадьбы, а с тех пор прошло уже десять лет. Ей хотелось, чтобы сын знал, как она выглядела перед смертью. Тогда он ее не забудет, не сможет ее забыть безвозвратно. Она знала: если позвать горничную и заявить, что она хочет встать, ей этого не позволят, а то и за доктором пошлют; у нее же не было сил, чтобы спорить. Тогда она поднялась с постели и стала одеваться. От долгого лежания на спине она ужасно ослабела, ноги у нее подкашивались, а подошвы кололо, словно иголками, и ей было страшно ступить на пол. Но она продолжала одеваться. Причесываться сама она не привыкла и, подняв руку с гребнем, почувствовала, что ей дурно. И все равно причесать волосы так, как это делала горничная, ей не удалось. Волосы были очень красивые, тонкие, похожие на старое золото. Брови — прямые и темные. Она надела черную юбку и лиф от любимого вечернего платья — из белого, очень модного в ту пору Дамаска. Миссис Кэри поглядела на себя в зеркало. Щеки были без кровинки, но зато кожа очень нежная. Впрочем, румяной ее и прежде нельзя было назвать, но ее розовые губы красиво выделялись на бледном лице. Теперь же, глядя в зеркало, ей стоило большого труда не разрыдаться, но жалеть себя было некогда: она и так чувствовала отчаянную усталость. Закутавшись в меха, которые Генри подарил ей на прошлое рождество — как она ими тогда гордилась и дорожила,— она с бьющимся сердцем спустилась вниз. Выскользнув незамеченной из дому, она поехала к фотографу и заплатила ему за дюжину снимков. Посреди сеанса ей пришлось попросить стакан воды, и помощник фотографа, видя, что она больна, предложил ей приехать в другой раз, но она настояла на том, чтобы ее сфотографировали. Наконец ее отпустили, и она вернулась в убогий домик в Кенсингтоне, который ненавидела всей душой. Тяжело было умирать в таком доме.

Она издали увидела, что парадная дверь открыта, а когда подъехала к дому, со ступенек сбежали Эмма и горничная. Найдя спальню пустой, они очень перепугались. Сначала им пришло в голову, что больная ушла к мисс Уоткин, и за ней послали кухарку. Но та скоро вернулась вместе с встревоженной мисс Уоткин, которая сейчас дожидалась в гостиной. Она в тревоге вышла навстречу миссис Кэри и осыпала ее упреками, но напряжение, которое перенесла больная, оказалось ей не под силу: теперь, когда не нужно было больше себя превозмогать, миссис Кэри упала на руки Эмме, и ее отнесли наверх. Там она пролежала без сознания так долго, что всем показалось, будто она никогда не очнется, а доктор, за которым послали, все не приходил. Только на другой день, когда ей стало немножко лучше, мисс Уоткин добилась от нее объяснений. Филип играл на полу в спальне, и женщины забыли о его присутствии. Он лишь смутно понимал, о чем они разговаривают, и не смог бы объяснить, почему слова матери навсегда сохранились у него в памяти.

— Я хотела, чтобы мальчик мог вспомнить меня, когда вырастет.

— Непонятно, зачем ей вздумалось заказывать целую дюжину! — сказал мистер Кэри.— И двух фотографий вполне хватило бы.

ГЛАВА 6

В доме священника один день был похож на другой как две капли воды.

Сразу же после завтрака Мэри-Энн приносила «Таймс». Мистер Кэри вместе с двумя своими соседями выписывал одну газету на троих. В его распоряжении она была с десяти до часу; потом садовник относил ее мистеру Эллису, где она оставалась до семи, а затем отправлялась в господский дом к мисс Брукс, та получала газету поздно, но зато могла ее не возвращать. Летом, когда миссис Кэри варила варенье, она часто выпрашивала старую газету у мисс Брукс, чтобы закрыть банки. Стоило священнику приняться за газету, как жена его надевала капор и шла за покупками. Филип ее сопровождал. Блэкстебл был рыбачьим поселком. Он состоял из одной главной улицы — где помещались лавки, банк, жил доктор и два-три хозяина угольных барж — и небольшой гавани, от которой тянулись убогие переулки,— где селились рыбаки и беднота, а так как все они были нонконформистами и церковь не посещали, люди эти были нестоящие. Если миссис Кэри встречала кого-нибудь из священников-сектантов, она переходила на другую сторону, чтобы с ними не здороваться, а столкнувшись невзначай лицом к лицу, принималась разглядывать мостовую у себя под ногами. На главной улице помещалось целых три молитвенных дома сектантов, и это было позором, с которым священник никак не мог примириться: ему казалось, что закон должен вмешаться и воспретить строительство подобных домов. Делать покупки в Блэкстебле было не так просто, ибо сектантов в поселке насчитывалось немало, тем более что приходская церковь стояла в двух милях от городка и ходить туда было слишком далеко. А покупать можно было только у своих прихожан. Миссис Кэри понимала, что поставка продуктов в дом священника сильно влияет на религиозные убеждения торговцев. В поселке было два мясника, и оба ходили в церковь. Они не желали понимать, почему священник не покупает у них обоих одновременно, их не устраивал и распорядок, который тот предложил: полгода покупать у одного, а следующие полгода — у другого. Если мясник не продавал мяса в дом священника, он постоянно грозился, что перестанет ходить в церковь. Мистеру Кэри порой приходилось самому прибегать к угрозе: мясник совершит грех, не посещая церкви; если он будет упорствовать в своем безбожии и посещать молитвенный дом, то как бы превосходен ни был его товар, мистеру Кэри придется навсегда отказаться от его услуг. Миссис Кэри часто заходила в банк, чтобы передать поручение управляющему Джозии Грейвсу, который был одновременно и регентом, и казначеем, и церковным старостой. Этот высокий, тощий и седой человек с землистым лицом и длинным носом казался Филипу ветхим старцем. Он вел счета прихода, устраивал угощения для хора и школьников, и, хотя в приходской церкви не было органа, все в Блэкстебле считали, что хор, которым он руководит,— лучший в графстве Кент. Когда затевалась какая-нибудь церемония — в связи ли с приездом епископа для конфирмации или благочинного для молебна по случаю урожая,— мистер Грейвс брал на себя все приготовления. И он, не колеблясь, принимал решения по всем вопросам, лишь для проформы спрашивая совета мистера Кэри, а священник, хотя и не любивший лишних хлопот, очень обижался на самоуправство церковного старосты. Можно было подумать, что он — самая влиятельная фигура в приходе! Мистер Кэри постоянно говорил жене, что, если мистер Грейвс не угомонится, он ему даст по рукам, но миссис Кэри советовала ему не сердиться на Джозию Грейвса: у него добрые намерения и не его вина, что он дурно воспитан. Священнику было удобно проявлять истинно христианское долготерпение по отношению к старосте, но он мстил мистеру Грейвсу, обзывая его за спиной «Бисмарком».

Однажды между ними все же разыгралась ссора, и миссис Кэри до сих пор вспоминала это тяжкое время с содроганием. Кандидат консервативной партии объявил о своем намерении выступить на митинге — в Блэкстебле, и Джозия Грейвс, назначив собрание в Миссионерском доме, явился к мистеру Кэри и попросил его сказать несколько слов. Выяснилось, что кандидат просил Джозию Грейвса быть председателем. Этого уж мистер Кэри не смог снести. У него был твердый взгляд на то, каким почетом должно пользоваться духовенство: смешно церковному старосте лезть на председательское место, когда тут же рядом сидит священник! Он напомнил Джозии Грейвсу, что «пастор» означает «пастырь», то есть пастух своих прихожан. Джозия Грейвс ответил, что, мол, кому, как не ему, почитать авторитет церкви, но тут дело политическое, и он должен в свою очередь напомнить священнику, что спаситель внушал им «воздать кесарю кесарево». На что мистер Кэри ответствовал, что и диавол умел ссылаться на Святое писание в своих диавольских целях, а что он, один распоряжаясь Миссионерским домом, откажется предоставить этот дом для политического митинга, если его не попросят председательствовать. Джозия Грейвс заявил мистеру Кэри, что тот волен, конечно, поступать, как ему заблагорассудится, но он лично считает, что и молитвенный дом методистов — вполне подходящее место для митинга. Тогда мистер Кэри сказал, что ежели нога Джозии Грейвса ступит на порог этого дома, который, по его, мистера Кэри, мнению, ничем не лучше языческого капища, то ему, Джозии Грейвсу, не пристанет оставаться церковным старостой христианского прихода. После чего Джозия Грейвс отказался от всех своих должностей и в тот же вечер послал в церковь за своей рясой и стихарем. Сестра его, мисс Грейвс, которая вела у него хозяйство, сразу же сняла с себя обязанности секретаря Клуба материнства, снабжавшего неимущих беременных женщин фланелью, пеленками, углем и пособием в пять шиллингов. Мистер Кэри объявил, что наконец-то он стал хозяином в собственном доме. Но скоро обнаружилось, что он вынужден решать вопросы, в которых ничего не смыслит, а Джозия Грейвс, чуть поостыв, понял, что жизнь потеряла для него всякий интерес. Миссис Кэри и мисс Грейвс очень сокрушались по поводу этой ссоры; обменявшись осторожными письмами, они назначили друг другу свидание и решили уладить конфликт; переговоры одной дамы со своим мужем, а другой — с братом длились с утра до вечера, и, так как они убеждали своих мужчин сделать то, чего те в глубине души желали сами, мир был заключен. Обе стороны после трех недель таких треволнений были в нем очень заинтересованы, но приписали свою покладистость любви к всевышнему. Митинг в Миссионерском доме состоялся, председательствовать попросили доктора, а мистер Кэри и Джозия Грейвс выступили с речами.

Когда миссис Кэри заканчивала свои дела с управляющим банком, она поднималась наверх поболтать с его сестрой, и, покуда дамы обменивались приходскими новостями — насчет помощника священника или новой шляпки миссис Уилсон (мистер Уилсон был самым богатым человеком в Блэкстебле: по слухам, у него было не меньше пятисот фунтов в год, но он женился на своей кухарке),— Филип чинно сидел в неуютной гостиной, которой пользовались только по торжественным случаям, и наблюдал за неугомонной золотой рыбкой в аквариуме. Окна здесь не открывались — разве что по утрам, на несколько минут, чтобы проветрить комнату,— и пахло чем-то затхлым; Филипу казалось, что у этого запаха есть таинственная связь с банковским делом.

Потом миссис Кэри вспоминала, что ей еще надо зайти в бакалейную лавку, и они продолжали свой поход. Часто покончив с покупками, они спускались по переулку, где дома были маленькие и почти все деревянные и где жили одни рыбаки (на пороге сидел рыбак и чинил свои сети; сети для просушки висели и на дверях), к маленькой бухте, окруженной складами. Оттуда было видно море. Миссис Кэри постоит, бывало, и посмотрит на море, а вода в нем мутная, желтая (кто знает, о чем в это время думала жена священника?); Филип усердно собирал плоские камушки и швырял их в воду. Потом они не торопясь возвращались. Заглядывали на почту, чтобы проверить время, раскланивались с женой доктора, миссис Уигрэм, сидевшей с шитьем у окна, и наконец добирались до дому.

Обед был в час дня; по понедельникам, вторникам и средам подавали говядину — жареную, рубленую или тушеную, а по четвергам, пятницам и субботам — баранину. В воскресенье резали одну из своих кур. После обеда Филип готовил уроки. Латыни и математике его обучал дядя, не знавший ни того, ни другого; французскому и музыке — тетя. Во французском она была полной невеждой, но на пианино аккомпанировала себе, распевая старомодные романсы,— она пела их вот уже тридцать лет. Дядя Уильям рассказывал Филипу, что, когда он был помощником священника, его жена знала наизусть двенадцать романсов и могла, если попросят, тут же спеть любой из них. Она и теперь пела, когда в доме бывали званые гости. Кэри мало кого приглашали к себе, и поэтому у них бывали всегда одни и те же лица: помощник священника, Джозия Грейвс с сестрой и доктор Уигрэм с женой. После чая мисс Грейвс играла одну или две «Песни без слов» Мендельсона, а миссис Кэри пела «Когда ласточки летят домой» или «Топ, топ, топ, моя лошадка».

Но Кэри редко звали в дом чужих людей: приготовления выбивали их из колеи, и после ухода гостей они чувствовали себя совершенно измученными. Супруги предпочитали выпить чаю в семейном кругу, а потом поиграть в трик-трак. Миссис Кэри заботилась о том, чтобы муж всегда был в выигрыше: проигрывать он не любил. В восемь часов подавали холодный ужин. Ели что бог послал, потому что Мэри-Энн не любила готовить вечером; миссис Кэри помогала ей убирать со стола. Сама она редко ела что-нибудь, кроме хлеба с маслом, запивая его компотом, но мистеру Кэри всегда подавали ломтик холодного мяса. Сразу же после ужина миссис Кэри созывала всех на вечернюю молитву, и Филип отправлялся спать. Он восстал против того, чтобы его раздевала Мэри-Энн, и со временем отвоевал себе право одеваться и раздеваться без посторонней помощи. В девять часов вечера Мэри-Энн вносила яйца и серебро. Миссис Кэри помечала на каждом яйце число и заносила количество яиц в книгу. Взяв на руку корзинку со столовым серебром, она отправлялась наверх. Мистер Кэри продолжал еще читать одну из своих старых книг, но часы били десять, он вставал, гасил лампы и тоже шел спать.

Когда приехал Филип, долго не могли решить, в какой из вечеров лучше его купать. Горячей воды всегда не хватало, потому что кухонный котел был в неисправности, и двоим принять ванну в один и тот же день не удавалось. Единственным обладателем ванной комнаты в Блэкстебле был мистер Уилсон, и, по мнению его земляков, обзавелся он ею для того, чтобы пустить людям пыль в глаза. Мэри-Энн купалась в кухне по понедельникам — она любила начинать новую неделю чистой. Дядя Уильям не мог принимать ванну по субботам: впереди у него был тяжелый день, а купание его немножко утомляло, поэтому он мылся в пятницу. По этой же причине миссис Кэри выбрала себе четверг. Казалось, сам бог велел, чтобы Филипа купали по субботам, но Мэри-Энн заявила, что не может так поздно топить в канун праздника: и стряпни много в воскресенье, и тесто надо поставить, и мало ли других дел! Нет, не будет она еще и ребенка мыть по субботам! А купаться сам он, конечно, не мог. Миссис Кэри стеснялась купать мальчика, а священник был занят воскресной проповедью. Однако дядя настаивал, чтобы к божьему празднику Филип был чист хотя бы телом; Мэри-Энн заявляла, что пусть ее лучше уволят, но она не допустит подобного измывательства: проработав восемнадцать лет, она могла бы надеяться, что на нее не станут наваливать лишнюю работу и будут хоть немножко с ней считаться; Филип же говорил, что желает мыться сам, без посторонней помощи. Это и решило вопрос. Мэри-Энн сказала, что он ни за что не сумеет помыться как следует и чем ребенку ходить грязному — не потому, что его осудит господь, а потому, что она терпеть не может немытых детей,— так и быть, пусть уж лучше у нее руки от работы отсохнут, но она вымоет мальчика в субботу!

ГЛАВА 7

Воскресенье было днем, полным событий. Мистер Кэри говаривал, что он — единственный человек в приходе, который трудится всесемь дней недели без отдыха.

В доме поднимались на полчаса раньше обычного. Бедный священнослужитель, он и в праздник не может позволить себе поваляться в постели, замечал мистер Кэри, когда Мэри-Энн стучала в дверь спальни ровно в восемь часов. В этот день одевание занимало у миссис Кэри больше времени, и она спускалась к завтраку в девять, слегка запыхавшись и только чуть-чуть опередив своего мужа. Башмаки мистера Кэри грелись возле камина. Молитвы читались более длинные и завтрак был сытнее, чем в другие дни. После завтрака священник нарезал хлеб ломтиками для причастия, и Филипу разрешали брать себе корочку. Его посылали в кабинет за мраморным пресс-папье, которым мистер Кэри давил хлеб, пока ломтики не становились тонкими, как бумага, после чего их вырезали квадратиками. Число кусочков зависело от погоды. В очень дурную погоду народу в церкви бывало мало; в очень хорошую — людей приходило много, но к причастию не оставалось почти никого. Больше всего молились в такую погоду, когда было достаточно сухо для того, чтобы пойти в церковь, но не настолько солнечно, чтобы спешить из церкви домой.

Миссис Кэри вынимала из сейфа, стоявшего в буфетной, дароносицу, и священник протирал ее замшей. В десять часов подъезжала коляска, и мистер Кэри надевал башмаки. Миссис Кэри задерживала мужа на несколько минут, чтобы надеть капор, а священник, уже облаченный в просторный плащ, терпеливо дожидался ее в прихожей с таким видом, будто он — христианский мученик, которого вот-вот бросят на съедение львам. Трудно поверить, что после тридцати лет замужества его жена так и не научилась поспевать вовремя к воскресной службе! Наконец она выходила, наряженная в черный атлас: священник и вообще-то не терпел цветных нарядов на женах духовных лиц, а уж в воскресенье и подавно требовал, чтобы жена была в черном; время от времени, сговорившись с мисс Грейвс, она пыталась, словно ненароком, приколоть белое перышко или розовый бутон к шляпке, но священник тут же это пресекал: он не появится в церкви в обществе блудницы. И миссис Кэри, будучи женщиной, вздыхала, но повиновалась супружескому долгу. Они уже влезали в коляску, но тут священник вспоминал, что ему не дали яйца. Ведь они знают, что ему полагается съесть яйцо, чтобы лучше звучал голос. Две женщины в доме, а позаботиться о нем некому! Миссис Кэри бранила Мэри-Энн, а та огрызалась, что всего не упомнишь, но убегала в дом и приносила яйцо: миссис Кэри взбивала его в стакане хереса. Священник залпом проглатывал его; дароносицу ставили в карету, и они пускались в путь.

Карету заказывали в трактире «Красный лев», и в экипаже всегда пахло гнилой соломой. Ехали с закрытыми окнами, чтобы священник не простудился. Пономарь ждал их у входа, чтобы взять дароносицу, и, когда священник удалялся в ризницу, миссис Кэри с Филипом занимали свои места на скамьях. Миссис Кэри клала перед собой монетку в шесть пенсов, чтобы пожертвовать на церковь, и давала три пенса Филипу для той же цели. Церковь постепенно наполнялась верующими, и служба начиналась.

Филип очень скучал во время проповеди, но, если он вертелся, миссис Кэри тихонько клала ему руку на плечо и смотрела на него с укором. Он оживлялся, когда запевали последний псалом и мистер Грейвс с блюдом для пожертвований обходил прихожан.

Когда церковь начинала пустеть, миссис Кэри подходила к скамье мисс Грейвс, чтобы поболтать с ней, пока не освободятся их мужчины, а Филип отправлялся в ризницу. Дядя, его помощник и мистер Грейвс еще не успевали снять облачение. Мистер Кэри отдавал Филипу остаток освященного хлеба и разрешал его съесть. Раньше он съедал хлеб сам — ему казалось богохульством его выбрасывать, но здоровый аппетит племянника избавил дядю от этой обязанности. Потом подсчитывали пожертвования. Они состояли из пенсов, шестипенсовиков и монеток в три пенса. На блюде всегда лежали две монеты по шиллингу — одну клал священник, другую мистер Грейвс,— а иногда и чей-нибудь флорин. Мистер Грейвс неизменно докладывал священнику, кто его положил. Это всегда был какой-нибудь приезжий, и мистер Кэри недоумевал, кем же он мог быть. Мисс Грейвс, живая свидетельница этого безрассудства, рассказывала миссис Кэри, что незнакомец приехал из Лондона и был отцом семейства. По дороге домой миссис Кэри пересказывала эти подробности мужу, и священник решал навестить приезжего и попросить его пожертвовать в фонд «Общества лиц духовного звания». Мистер Кэри спрашивал, хорошо ли вел себя Филип, а миссис Кэри сообщала, что на миссис Уигрэм было новое пальто, мистер Кокс не пришел в церковь и люди поговаривают, будто мисс Филлипс помолвлена. Когда коляска подъезжала к дому, у всех было чувство, что они честно заслужили свой сытный обед.

После обеда миссис Кэри уходила отдохнуть к себе, а мистер Кэри укладывался подремать на кушетке в гостиной.

Чай пили в пять, и священник съедал яйцо, чтобы подкрепиться перед вечерней. Миссис Кэри не ездила вечером в церковь, чтобы Мэри-Энн могла послушать службу, но дома читала все положенные молитвы и псалмы. По вечерам мистер Кэри ходил в церковь пешком, и Филип ковылял с ним рядом. Прогулка в темноте по проселочной дороге как-то странно его впечатляла, а дальние огни церкви, которые все приближались, были милы его сердцу. Сначала он стеснялся дяди, но постепенно к нему привык и, держа его за руку, шагал куда спокойнее, чувствуя себя под его защитой.

Вернувшись домой, они ужинали. На табуреточке возле камина грелись комнатные туфли мистера Кэри, а рядом с ними — туфли Филипа: одна из них такая, как у всех детей, а другая — странной формы, ни на что не похожая. Мальчик едва добирался до кровати от усталости и тут уж не протестовал, если Мэри-Энн его раздевала. Подоткнув одеяло, она целовала его; Филип все больше и больше к ней привязывался.

ГЛАВА 8

Филип рос единственным ребенком в семье и привык к одиночеству, поэтому тут, в доме священника, он страдал от него не больше, чем при жизни матери. Он подружился с Мэри-Энн. Это была пухлая низенькая особа лет тридцати пяти, дочь рыбака; она поступила в услужение к священнику восемнадцати лет от роду и не собиралась бросать это место, но вечно держала своих робких хозяина и хозяйку в страхе, грозя им, что выйдет замуж. Родители Мэри-Энн жили в маленьком домике возле гавани, и она ходила к ним в гости по вечерам в свои выходные дни. Ее рассказы о море будили воображение Филипа, и узенькие переулки вокруг гавани дышали романтикой, которой наделяла их его юная фантазия. Как-то раз вечером он попросил разрешения сходить с Мэри-Энн к ней домой, но тетя побоялась, как бы он там чем-нибудь не заразился, а дядя заявил, что дурное общество портит хорошие манеры. Он не любил рыбаков, которые были неотесанны, грубоваты и ходили в молитвенный дом, а не в церковь. Но Филип чувствовал себя куда привольнее в кухне, чем в столовой, и, если мог, убегал туда со своими игрушками. Тетю это не огорчало. Она не терпела беспорядка и, хотя знала, что мальчишкам полагается быть неряхами, предпочитала, чтобы Филип устраивал кавардак в кухне. Если он не мог усидеть на месте, дядя нервничал и говорил, что пора отдать мальчика в школу. Миссис Кэри считала, что Филип еще маленький, и сердце ее переполнялось нежностью к бедному сиротке; однако все ее попытки привязать его к себе были так неуклюжи, а застенчивый мальчик встречал ее ласки так угрюмо, что она обижалась до слез. Иногда из кухни до нее доносился его веселый визг, но стоило ей туда войти, как он сразу же замолкал и только багрово краснел, если Мэри-Энн начинала объяснять тетке причину их веселья. Миссис Кэри не находила в том, что ей рассказывали, ничего смешного и только натянуто улыбалась.

— Ему куда интереснее с Мэри-Энн, чем с нами,— пожаловалась она мужу, вернувшись к своему шитью.

— Сразу видно, как он плохо воспитан. Пора его привести в надлежащий вид.

В следующее воскресенье после приезда Филипа произошел неприятный случай. Мистер Кэри, как всегда после обеда, прилег подремать в гостиной, но был взбудоражен и не мог уснуть. Утром Джозия Грейвс весьма резко высказался против подсвечников, которыми священник украсил алтарь. Он купил эти подсвечники по случаю в Теркенбери и считал, что у них очень хороший вид. Но Джозия Грейвс заявил, что в подсвечниках есть что-то папистское. Подобные намеки всегда больно задевали мистера Кэри. Он учился в Оксфорде, когда там ширилось движение, которое привело Эдуарда Мэннинга к отступничеству от англиканской церкви[1], и чувствовал некоторую склонность к римско-католической вере. Мистер Кэри с радостью придал бы церковной службе б́ольшую пышность, чем это было принято в приходе Блэкстебла, и в тайниках души томился по крестному ходу и зажженным свечам. Правда, ладан даже он считал излишеством, но ненавидел самое слово «протестант» и называл себя католиком. Он любил говорить, что папизм не зря зовется «римской католической» религией; что же касается англиканской церкви, то и она католическая, но в наиболее глубоком и благородном смысле этого слова. Его тешила мысль, что бритое лицо делает его похожим на патера, а в молодые годы во внешности его было даже нечто аскетическое, что еще больше углубляло это сходство. Он частенько рассказывал, как во время одной из своих поездок в Булонь, куда из соображений экономии ездил отдыхать один, без жены, он зашел как-то в церковь и заметивший его там кюре попросил мистера Кэри произнести проповедь. Придерживаясь строгих взглядов насчет безбрачия духовных лиц, не имеющих собственного прихода, он увольнял своих помощников, если те вступали в брак. Но, когда во время выборов либералы написали у него на ограде большими синими буквами: «Отсюда прямая дорога в Рим!» — он очень рассердился и грозил подать на местных заправил в суд. Лежа на оттоманке, он твердо решил, что никакие разговоры Джозии Грейвса не заставят его убрать подсвечники с алтаря, и с раздражением бормотал себе под нос: «Бисмарк! Бисмарк!»

Вдруг раздался шум. Сняв носовой платок, которым было прикрыто его лицо, священник встал и вышел в столовую. Филип сидел на столе, окруженный своими кубиками. Он построил из них громадный дворец, но какая-то ошибка в конструкции привела к тому, что его сооружение с грохотом рухнуло.

— Что ты тут вытворяешь со своими кубиками? Разве ты не знаешь, что нельзя играть по воскресеньям?

Филип с испугом воззрился на дядю и по привычке густо покраснел.

— Дома я всегда играл,— возразил он.

— Не верю, чтобы твоя дорогая мама позволяла тебе совершать такой грех.

Филип не знал, что это грех, но если так, ему не хотелось, чтобы его маму подозревали в потворстве греху. Понурив голову, он молчал.

— Разве ты не знаешь, что большой грех — играть по воскресеньям? Отчего, по-твоему, этот день называют днем отдохновения? Вечером ты пойдешь в церковь, как же ты предстанешь перед своим создателем, если в этот день нарушил одну из его заповедей?

Мистер Кэри приказал Филипу немедленно убрать кубики и не ушел, пока мальчик не сделал этого.

— Ты гадкий мальчик,— повторял он.— Подумай, как ты огорчаешь свою бедную мамочку, которую ангелы взяли на небо!

Филипу очень хотелось заплакать, но он с детства не выносил, когда кто-нибудь видел его слезы; сжав зубы, он сдерживал рыдания. Мистер Кэри уселся в кресло и стал перелистывать книгу. Филип прижался к окну. Дом священника стоял в глубине сада, отделявшего его от дороги на Теркенбери; из окна столовой была видна полукруглая полоска газона, а за ней до самого горизонта — зеленые поля. Там паслись овцы. Небо было серенькое и сиротливое. Филип почувствовал себя глубоко несчастным.

Скоро пришла Мэри-Энн, чтобы накрыть на стол к чаю, и сверху спустилась тетя Луиза.

— Ты хорошо вздремнул, Уильям? — спросила она.

— Нет. Филип поднял такой шум, что я не мог сомкнуть глаз.

Священник допустил неточность: спать ему мешали собственные мысли; угрюмо прислушиваясь к разговору, Филип подумал, что шум был слышен только секунду; непонятно, почему дядя не спал до или после того, как рухнула башня. Миссис Кэри спросила, что произошло, и священник, изложив ей все обстоятельства дела, пожаловался:

— Он даже не счел нужным извиниться.

— Ах, Филип, я уверена, что ты жалеешь о своей шалости,— сказала миссис Кэри, боясь, что мальчик покажется дяде бо́льшим сорванцом, чем он был на самом деле.

Филип промолчал. Он продолжал жевать хлеб с маслом, сам не понимая, какая сила мешает ему попросить прощения. Уши у него горели, к горлу подступил комок, но он не мог выдавить ни слова.

— Напрасно ты дуешься, от этого твой поступок становится только хуже,— сказала миссис Кэри.

Чай допили в гробовом молчании. Миссис Кэри то и дело поглядывала исподтишка на Филипа, но священник намеренно его не замечал. Увидев, что дядя пошел наверх собираться в церковь, Филип тоже взял в прихожей пальто и шляпу, но священник, сойдя вниз, сказал:

— Сегодня ты в церковь не пойдешь. В таком душевном состоянии не входят в дом божий.

Филип не произнес ни слова. Он чувствовал, что его глубоко унизили, и щеки его побагровели. Он молча смотрел, как дядя надевает просторный плащ и широкополую шляпу. Миссис Кэри, как всегда, проводила мужа до двери, а потом сказала Филипу:

— Не огорчайся. В будущее воскресенье ты не станешь больше проказничать, правда? И дядя возьмет тебя вечером в церковь.

Сняв с него пальто и шляпу, она отвела его в столовую.

— Давай почитаем вместе молитвы и споем псалмы под фисгармонию. Хочешь?

Филип решительно помотал головой. Миссис Кэри была обескуражена. Как же ей с ним быть, если он не хочет читать молитвы?

— Что же нам тогда делать, пока не вернется дядя? — беспомощно спросила она.

Филип наконец-то прервал молчание:

— Оставь меня в покое!

— Филип, как тебе не стыдно так говорить? Ты же знаешь, что мы с дядей хотим тебе только добра! Неужели ты меня совсем не любишь?

— Я тебя ненавижу. Хоть бы ты умерла!

Миссис Кэри задохнулась. Мальчик произнес эти слова с такой яростью, что ей стало просто страшно. Она не нашлась, что сказать. Присев на кресло мужа и думая о том, как хотелось ей приголубить этого одинокого, хроменького ребенка, как недоставало любви ей самой — она ведь была бесплодной, и хотя, видно, на то воля божья, ей иногда просто невмоготу смотреть на чужих детей,— миссис Кэри почувствовала, как к глазам у нее подступили слезы и стали медленно скатываться по щекам. Филип смотрел на нее с недоумением. Она вынула платок и стала всхлипывать, уже не сдерживаясь. Вдруг Филип понял, что она плачет из-за того, что́ он ей сказал; ему стало ее жалко. Он молча подошел и поцеловал ее. Это был первый непрошеный поцелуй, который она от него получила. И бедная женщина — такая сухонькая в своем черном атласном платье, такая сморщенная и желтая, с нелепыми завитушками — посадила мальчика на колени, обхватила его руками и заплакала уже навзрыд, так, словно у нее вот-вот разорвется сердце. Но в слезах ее была и отрада: она чувствовала, что между ними больше не было отчуждения. Она любила его теперь совсем по-другому — ведь он заставил ее страдать.

ГЛАВА 9

В следующее воскресенье, когда священник готовился прилечь в гостиной подремать (все, что он делал, подчинялось строгому ритуалу), а миссис Кэри поднималась к себе наверх, Филип спросил:

— А что же мне делать, если нельзя играть?

— Неужели ты не можешь хоть час посидеть спокойно?

— Ну да, сидеть спокойно до самого чая!

Мистер Кэри выглянул в окно, но на дворе было холодно и сыро; он не мог предложить Филипу пойти погулять.

— Ага, знаю, что тебе делать. Выучи-ка наизусть сегодняшнюю молитву.

Он снял с фисгармонии требник и, полистав, нашел нужное место.

— Молитва короткая. Если сможешь прочесть ее за чаем без запинки, получишь верхушку моего яйца.

Миссис Кэри пододвинула стул Филипа к обеденному столу — ему купили высокий стул — и положила перед ним книгу.

— Диавол ленивым рукам всегда работу отыщет,— назидательно произнес мистер Кэри.

Он добавил углей в камин, чтобы огонь пожарче пылал, когда он выйдет к чаю, и ушел в гостиную. Расстегнув воротник, он поудобнее положил подушки и вытянулся на кушетке. Решив, что в гостиной прохладно, миссис Кэри принесла плед, прикрыла ему ноги и хорошенько подоткнула края вокруг ступней. Она приспустила занавески, чтобы свет не резал ему глаза, и, так как он уже успел их закрыть, вышла из комнаты на цыпочках. Сегодня в душе у священника было покойно, и ровно через десять минут он уже тихонько похрапывал.

Это было шестое воскресенье после праздника богоявления, и молитва начиналась словами: «Благословен бог и отец господа нашего Иисуса Христа, по великой милости своей поправшего козни диавола и посулившего учинить нас сынами божьими, достойными царствия небесного».

Филип прочел молитву. Смысла ее он понять не мог и стал твердить слова вслух; однако многие из них были ему незнакомы и построение фразы непривычно. Больше двух строк кряду запомнить ему не удавалось. А внимание его все время рассеивалось: к стенам дома были подвязаны фруктовые деревья, и длинная ветка то и дело била по оконному стеклу; в поле за садом степенно паслись овцы. Филипу казалось, что голова его пухнет. Его одолевал страх, что до чая он не выучит молитвы; он стал быстро-быстро бормотать слова себе под нос, даже не пытаясь их понять, а заучивая, как попугай.

Миссис Кэри в этот день не спалось, и в четыре часа она спустилась вниз. Ей хотелось проверить, учит ли Филип молитву, чтобы он мог прочесть ее дяде без ошибок. Уильям будет доволен: он поймет, что у Филипа — доброе сердце. Но, когда миссис Кэри подошла к двери столовой, она услышала звуки, которые заставили ее замереть на месте. Сердце у нее сжалось. Она отошла и тихонько выскользнула в сад. Обойдя дом, она подкралась к окну столовой и тихонько в него заглянула. Филип по-прежнему сидел на стуле, который она ему подвинула, но голову он уронил на стол, закрыл лицо руками и отчаянно всхлипывал. Она видела, как дергаются у него плечи. Миссис Кэри испугалась. Ее всегда поражала выдержка этого ребенка. Она ни разу не видела его плачущим. А теперь она поняла, что спокойствие его было только внешним, ему было просто стыдно показывать свои чувства — он плакал тайком от всех.

Забыв, что муж не любит, когда его будят, она ворвалась в гостиную.

Мистер Кэри поднялся и скинул с ног плед.

— Почему? О чем он плачет?

— Не знаю... Ах, Уильям, ужасно, что мальчик так горюет! А что, если это наша вина? Будь у нас свои дети, мы бы, наверно, знали, как с ним обращаться.

Мистер Кэри растерянно на нее глядел. Он чувствовал себя совершенно беспомощным.

— Не может ведь он плакать оттого, что я велел ему выучить молитву! Там всего каких-нибудь десять строк...

— Как ты думаешь, можно мне отнести ему какую-нибудь книжку с картинками? У нас ведь есть книжки о святой земле. В этом же нет ничего дурного!

— Пожалуйста, я не возражаю.

Миссис Кэри пошла в кабинет. Книги были единственной страстью мистера Кэри — он ни разу не съездил в Теркенбери без того, чтобы часок-другой не провести у букиниста, и всегда привозил домой четыре или пять пожелтевших томов. Читать он их не читал — охота к этому занятию была давно потеряна, но с удовольствием листал страницы, рассматривал картинки, если книга была иллюстрирована, и приводил в порядок переплет. Больше всего он любил дождливые дни: можно было со спокойным сердцем никуда не выходить и, вооружившись банкой клея и сырым белком, подклеивать телячью кожу какого-нибудь видавшего виды фолианта. У священника было множество старых книг, украшенных гравюрами, с описаниями путешествий; миссис Кэри быстро отыскала среди них те, где рассказывалось про Палестину. Она нарочно покашляла за дверью, чтобы Филип успел вытереть слезы, понимая, что ему будет стыдно, если его застигнут плачущим, и с шумом подергала дверную ручку. Когда она вошла, Филип сидел, уставившись в молитвенник и заслонив глаза руками, чтобы скрыть следы слез.

— Ну как, выучил молитву? — спросила она.

Он ответил не сразу, и она поняла, что мальчик боится, как бы голос у него не дрогнул. Миссис Кэри почему-то страшно смутилась.

— Я не могу выучить ее наизусть,— произнес он наконец не очень твердо.

— Ну и бог с ней,— весело сказала она.— И не надо. Вот, я тебе принесла книжек с картинками. Поди сюда, сядь ко мне на колени, давай посмотрим вместе.

Филип соскользнул со стула и, хромая, подошел к ней. Глаза у него были опущены, чтобы она не видела, какие они красные. Миссис Кэри его обняла.

— Погляди,— сказала она.— Вот здесь родился наш Спаситель.

Она показала ему восточный город с плоскими крышами, куполами и минаретами. Впереди росло несколько пальм, а в тени их отдыхали два араба с верблюдами. Филип провел рукой по картинке, словно хотел пощупать стены домов и широкие одежды кочевников.

— Прочти, что тут написано,— попросил он.

Миссис Кэри своим тусклым голосом прочла ему текст на противоположной странице — романтические впечатления какого-то путешественника по Востоку в тридцатые годы девятнадцатого века. Манера рассказа, может, и была слегка напыщенной, но он был проникнут тем искренним восхищением, которое Восток вызывал у поколения, жившего после Байрона и Шатобриана. Минуты через две Филип прервал ее:

— Я хочу посмотреть другую картинку.

Когда вошла Мэри-Энн и миссис Кэри поднялась, чтобы помочь ей расстелить скатерть, Филип взял книгу и поспешно просмотрел все картинки. Тетя Луиза с трудом уговорила его отложить книгу, пока они пили чай. Он позабыл о своих отчаянных усилиях выучить молитву, позабыл свои слезы. На другой день шел дождь, и он снова попросил дать ему книжку. Миссис Кэри принесла ее с радостью. Обсуждая с мужем будущее мальчика, они оба мечтали, что племянник примет духовный сан, и его интерес к книге, где описывались места, освященные именем Христовым, казался ей добрым предзнаменованием. У ребенка, видно, была врожденная тяга к религии. Через день-другой он попросил дать ему еще книг. Мистер Кэри отвел его в свой кабинет, показал полку, на которой стояли иллюстрированные издания, и выбрал ему книжку о Риме. Филип схватил ее с жадностью. Картинки стали для него новым развлечением. Он прочитывал страницу перед каждой гравюрой и страницу после нее, чтобы узнать о том, что изображено, и вскоре потерял всякий интерес к своим игрушкам.

Он стал сам доставать с полок книги, когда никого не было поблизости, и, может, потому, что первое и наиболее сильное впечатление на него произвел восточный город, больше всего нравились ему книги с описаниями Леванта. Сердце его взволнованно билось, когда он глядел на мечети и затейливые дворцы, но среди всех картинок была одна в книжке о Константинополе, которая особенно волновала его воображение. Она называлась «Зал тысячи колонн» — это был византийский водоем, который народная молва наделила фантастическими размерами; в легенде, которую он прочел, рассказывалось, что, соблазняя неосторожных, у ворот водоема всегда причалена лодка, но ни один путешественник, отважившийся уйти на ней в темноту, не вернулся назад. И Филип представлял себе, как лодка плывет и плывет между колоннами то по одному протоку, то по другому, и вот она наконец причаливает к какому-то таинственному дворцу...

Однажды ему повезло: он напал на «Тысячу и одну ночь» в переводе Лейна. Сначала его заинтересовали иллюстрации, а потом он начал читать, и его увлекли сказки, сперва только волшебные, а потом и другие; сказки, которые ему нравились, он перечитывал снова и снова. Теперь он больше ни о чем не мог думать. Он забыл об окружающем мире. Его не могли дозваться обедать. Сам того не понимая, он приобрел прекраснейшую привычку на свете — привычку читать; он и не подозревал, что нашел самое надежное убежище от всяческих зол; не знал он, правда, и того, что создает для себя вымышленный мир, рядом с которым подлинный мир может принести ему только жестокие разочарования. Вскоре он стал читать и другие книги. Ум у него был любознательный. Увидев, что мальчик нашел себе занятие, больше не пристает к взрослым и не шумит, дядя и тетя перестали обращать на него внимание. У мистера Кэри было столько книг, что он не мог все их упомнить, а так как читал он мало, то не знал и того, какие именно книги он привез в той или иной пачке, купленной по дешевке у букиниста. Вперемежку с проповедями, нравоучениями, путешествиями, житиями святых, историей религии и писаниями отцов церкви стояли старомодные романы — их-то и открыл для себя Филип. Он отыскивал их по заголовкам, и первое, на что он напал, были «Ланкаширские ведьмы», потом «Незаменимый Кричтон» и множество других. Стоило ему, раскрыв книгу, прочесть, как два одиноких путника едут по краю бездны,— и он уже предвкушал, сколько радостей ждет его впереди.

Настало лето, и садовник, бывший матрос, смастерил для него гамак и привязал к ветвям плакучей ивы. Филип лежал в нем часами, укрытый от всех, кто мог ненароком зайти к священнику, и читал, читал самозабвенно. Шло время, наступил июль, а за ним и август; по воскресеньям церковь была полна приезжих, и пожертвования часто доходили до двух фунтов. В дачный сезон ни священник, ни миссис Кэри не выходили из сада надолго: они не любили посторонних и смотрели на заезжих лондонцев с неприязнью. Дом напротив снял на полтора месяца какой-то господин, у которого было два мальчика; он послал спросить, не захочет ли Филип прийти поиграть с его сыновьями, но миссис Кэри ответила вежливым отказом. Она боялась, что столичные мальчики испортят Филипа. Он ведь будет духовным лицом, и его надо оберегать от дурных влияний. Ей хотелось видеть в нем отрока Самуила.

ГЛАВА 10

Мистер и миссис Кэри решили отдать Филипа в Королевскую школу в Теркенбери. Все окрестное духовенство посылало туда своих сыновей. Школа была связана давними узами с кафедральным собором: ее директор был почетным каноником, а бывший директор — архидиаконом. Учеников поощряли стремиться к духовной карьере, а преподавание велось с таким уклоном, чтобы каждый добронравный юноша мог посвятить себя служению богу. У школы были свои приготовительные классы; туда-то и было решено отдать Филипа. В один из четвергов в конце сентября священник повез племянника в Теркенбери. Весь день Филип волновался. Он знал о школьной жизни только по рассказам в «Юношеской газете». Прочел он также «Эрик, или Мало-помалу».

Когда поезд подошел к Теркенбери, Филип был полумертв от страха и по дороге в город сидел бледный, не произнося ни слова. Высокая кирпичная стена перед зданием школы делала ее похожей на тюрьму. В стене была дверца, она открылась, когда приезжие позвонили; оттуда вышел неопрятный увалень и внес сундучок Филипа и его ящик с игрушками за ограду. Их провели в гостиную, заставленную тяжелой, безобразной мебелью; стулья, словно солдаты, вытянулись вдоль стен. Мистер Кэри и Филип стали дожидаться директора.

— А он какой, этот мистер Уотсон? — спросил, не выдержав, Филип.

— Погоди, сам увидишь.

Снова наступило молчание. Мистер Кэри недоумевал, почему директор так долго не приходит. Филип с трудом выдавил из себя:

— Ты им скажи, что у меня хромая нога.

Мистер Кэри не успел ответить: дверь распахнулась и в комнату величественно вошел мистер Уотсон. Филипу он показался гигантом. Это был могучий человек двухметрового роста, с огромными ручищами и большой рыжей бородой; говорил он зычным, веселым голосом, но его бьющая через край жизнерадостность вселяла в Филипа панический страх. Мистер Уотсон пожал руку мистеру Кэри, а потом схватил в свою лапу худенькую руку мальчика.

— Ну, как, молодой человек, рад, что поступаешь в школу? — зарычал он.

Филип покраснел и не нашелся, что ответить.

— Сколько тебе лет?

— Девять,— сказал Филип.

— Надо говорить: «Девять лет, сэр»,— поправил его дядя.

— Да, тебе еще многому надо подучиться! — весело прогудел директор.

Желая приободрить мальчика, он стал щекотать его шершавыми пальцами. Филип робел и корчился от этих неприятных прикосновений.

— Я пока что поместил его в маленький дортуар... Тебе ведь это больше понравится, правда? — спросил он Филипа.— Вы там будете ввосьмером. Скорее привыкнешь.

Дверь отворилась, и в комнату вошла миссис Уотсон — смуглая женщина с черными волосами, аккуратно расчесанными на прямой пробор. У нее были чрезвычайно толстые губы, нос пуговкой и большие черные глаза. Весь ее вид выражал какую-то особенную холодность. Она редко разговаривала и еще реже улыбалась. Муж представил ей мистера Кэри, а потом приветливо подтолкнул к ней Филипа.

— Это — новенький, Элен. Его фамилия Кэри.

Она молча пожала Филипу руку и села, не говоря ни слова. А директор в это время спрашивал мистера Кэри, много ли Филип знает и по каким учебникам он готовился. Священник из Блэкстебла был несколько обескуражен шумливым благодушием мистера Уотсона и очень быстро ретировался.

— Пожалуй, мне лучше оставить Филипа с вами.

— Как хотите,— сказал мистер Уотсон.— Со мной он не пропадет. Поднимется, как на дрожжах. Верно, молодой человек?

Не ожидая от Филипа ответа, великан разразился громовым хохотом. Мистер Кэри поцеловал мальчика в лоб и откланялся.

— За мной, молодой человек! — пророкотал мистер Уотсон.— Я тебе покажу классную комнату.

Он двинулся из гостиной гигантскими шагами, и Филип поспешно заковылял за ним следом. Его привели в большую комнату с голыми стенами и двумя столами, тянувшимися во всю ее длину; по обе стороны столов стояли деревянные скамьи.

— Пока что здесь не очень людно,— сказал мистер Уотсон.— Я покажу тебе площадку для игр, а потом уж привыкай сам.

Мистер Уотсон шел впереди. Филип очутился на просторной площадке, с трех сторон окруженной высокой кирпичной оградой. Вдоль четвертой стороны шла железная решетка, сквозь которую была видна большая поляна, а за ней — здания Королевской школы. По поляне понуро бродил маленький мальчик, подкидывая носком ботинка гравий.

— Привет, Веннинг! — закричал мистер Уотсон.— Ты когда это здесь появился?

Мальчик подошел к ним и поздоровался за руку.

— Вот наш новенький. Он старше и выше тебя, поэтому ты его не задирай.

Директор дружелюбно сверкнул глазами и раскатисто захохотал. У обоих мальчишек сердце ушло в пятки. Потом он оставил их одних.

— Как тебя зовут?

— Кэри.

— Кто твой отец?

— Он умер.

— Ага... А мать твоя любит поесть?

— Мама тоже умерла.— Филип понадеялся, что ответ смутит мальчика, но Веннинга не так легко было унять.

— Но раньше любила? — настаивал он.

— Наверно,— с возмущением сказал Филип.

— Значит, она была обжора?

— Нет, не была.

— Значит, она померла с голоду.

Мальчишка загоготал от восторга перед собственной железной логикой. Вдруг он обратил внимание на ногу Филипа.

— А что у тебя с ногой?

Филип сделал инстинктивное движение, чтобы убрать ногу. Он отставил ее назад, за здоровую.

— У меня больная нога,— сказал он.

— А что ты с ней сделал?

— Она всегда была такая.

— Дашь посмотреть?

— Не дам.

— Ну и не надо.

Мальчишка вдруг изо всех сил лягнул Филипа в голень. Филип этого не ожидал и не успел увернуться. Боль была так сильна, что он вскрикнул, но еще сильнее боли было недоумение. Он не понимал, почему Веннинг его лягнул. Филип так растерялся, что даже его не стукнул. К тому же мальчик был меньше его, а он прочитал в «Юношеской газете», что подло бить тех, кто меньше или слабее тебя. Филип стал тереть ушибленную ногу, и в это время появился еще один мальчишка. Веннинг сразу же оставил Филипа в покое. Скоро Филип заметил, что те двое говорят о нем и разглядывают его ногу. Он вспыхнул, и ему стало не по себе.

Но тут появились другие мальчики; их стало уже больше десятка, все они затараторили о том, что делали во время каникул и как здорово играли в крикет. Подошло еще несколько новеньких, с ними разговорился и Филип. Он был робок и очень застенчив. Ему хотелось расположить к себе товарищей, но он не знал, как это сделать. Его забрасывали вопросами, и он охотно на них отвечал. Один из мальчиков спросил, умеет ли он играть в крикет.

— Нет,— ответил Филип.— У меня хромая нога.

Мальчик сразу же взглянул на его ногу и покраснел. Филип понял, что он раскаивается в том, что задал бестактный вопрос, но слишком застенчив, чтобы извиниться. Мальчик растерянно смотрел на Филипа и молчал.

ГЛАВА 11

На следующее утро Филипа разбудили удары колокола, и он с удивлением оглядел свою спальню. Но кто-то запел и сразу напомнил ему, где он находится.

— Ты проснулся, Певун?

Дортуар был разделен на спаленки перегородками из полированной сосны, а вместо дверей висели зеленые занавески. В те годы не слишком заботились о вентиляции, и окна открывались только по утрам, чтобы проветрить спальни.

Филип встал с постели и опустился на колени помолиться. Утро было холодное, и его слегка знобило, но дядя внушил ему, что молитва скорее доходит до бога, если ее читать неодетым, в ночной рубашке. Это его нисколько не удивляло: он уже понимал, что бог, который его сотворил, любит, чтобы верующие терпели лишения. Филип умылся. На пятьдесят воспитанников было всего две ванны, и каждый мог принять ванну только раз в неделю. Умывались в тазике на умывальнике, который вместе с кроватью и стулом составлял всю обстановку спальни. Одеваясь, мальчики весело болтали. Филип весь превратился в слух. Потом снова прозвонил колокол, и все побежали вниз. Они заняли свои места на скамьях, стоявших возле длинных столов в классной комнате. Вошел мистер Уотсон в сопровождении жены и слуг. Мистер Уотсон сел и прочел молитву. Читал он ее внушительно: обращение к богу, произнесенное его громовым голосом, воспринималось как угроза, направленная каждому из мальчиков лично. Филип слушал его с страхом. Потом мистер Уотсон прочитал главу из Библии и слуги покинули класс. Минуту спустя встрепанный паренек внес сначала два больших чайника, а потом огромные блюда с хлебом, намазанным маслом.

Филип был разборчив в еде, толстый слой не очень свежего масла сразу же вызвал у него тошноту; увидев, как другие мальчики соскребают это масло с хлеба, он последовал их примеру. У всех школьников, кроме казенной, была и своя еда — копчености и соления, которые они вместе с игрушками привезли из дома; кое-кому дополнительно подавались яйца или сало, на чем неплохо зарабатывал мистер Уотсон. Он спросил у мистера Кэри, должен ли такую добавку получать и Филип, но священник ответил, что, по его мнению, мальчиков не следует баловать. Мистер Уотсон с готовностью согласился: он тоже считает, что хлеб с маслом — лучшая пища для юношества и что некоторые родители зря балуют своих детей, настаивая на особом питании.

Филип заметил, что эти «добавки» подчеркивали привилегированность тех, кто их получал, и решил попросить тетю Луизу, чтобы и ему давали дополнительное кушанье.

После завтрака дети отправились на площадку для игр. Сюда постепенно собрались и приходящие ученики — дети местного духовенства, офицеров расквартированного здесь полка, промышленников и торговцев этого старинного города. Скоро опять прозвонил колокол, и все пошли на занятия. Они происходили в большой длинной комнате; два младших преподавателя в разных ее концах обучали учеников второго и третьего классов. В отдельной комнате рядом мистер Уотсон занимался с учениками первого класса. В официальных отчетах и речах, для того чтобы объединить эту начальную школу с Королевской, ее три класса именовали «высшим, средним и низшим приготовительными классами». Филипа поместили в низший. Учитель — краснощекий человек с приятным голосом, по фамилии Райс,— умел заинтересовать учеников, и время шло незаметно. Филип был удивлен, когда оказалось, что уже без четверти одиннадцать, и учеников отпустили на десятиминутную перемену.

Школа с шумом высыпала во двор. Новичкам было приказано встать посредине; остальные выстроились у стен по сторонам. Началась игра в «свинью посередке». Мальчишки постарше перебегали от одной стенки к другой; новички должны были их ловить; когда кто-нибудь из старших попадался и произносил заветные слова: «Раз, два, три, свинью бери!» — он становился пленником, переходил на сторону врага и помогал ловить тех, кто еще был на свободе. Филип заметил бегущего мимо него мальчишку и попытался его поймать, но хромота ему мешала, и те, кого ловили, пользуясь этим, старались пробежать мимо него. Одному из школьников пришла в голову блестящая идея передразнить неуклюжую походку Филипа. Другие засмеялись, а потом и сами стали подражать товарищу; они бегали вокруг Филипа, смешно прихрамывая, вопили высокими ломающимися голосами и визгливо хохотали. Восторг, который они испытывали от этой новой забавы, заставил их совсем потерять голову — они давились от смеха. Один из них подставил Филипу ногу; тот упал, как всегда тяжело, и рассек коленку. Кругом захохотали еще громче. Когда он поднялся, один из мальчиков толкнул его сзади, и Филип упал бы снова, если бы другой его не подхватил. Игра была забыта, физическое уродство Филипа развлекало их куда больше. Один из ребят придумал странную прихрамывающую походку и стал раскачиваться всем туловищем; это показалось удивительно забавным, и несколько мальчишек повалились на землю, катаясь от смеха. Филип был напуган до немоты. Он не мог понять, почему над ним смеются. Сердце у него билось так, что ему трудно было дышать,— такого страха он не испытывал никогда в жизни. Он стоял как вкопанный, а мальчишки бегали вокруг него, кривляясь и хохоча; они кричали ему, чтобы он их ловил, но он словно окаменел. Ему не хотелось, чтобы снова видели, как он бегает. Он напрягал все силы, стараясь не заплакать.

Внезапно зазвонил колокол, и все толпой ринулись в школу. У Филипа из колена текла кровь; он был растрепан и весь в пыли. Мистеру Райсу не сразу удалось навести порядок в классе. Его ученики все еще были возбуждены новой забавой, и Филип заметил, что двое или трое из них смотрят вниз, на его ноги. Он поджал их подальше под парту.

После обеда, когда школьники отправлялись играть в футбол, мистер Уотсон остановил Филипа.

— Кэри, ты, наверно, не можешь играть в футбол?

Филип стыдливо вспыхнул.

— Нет, сэр...

— Не огорчайся. Но ты все-таки ступай на поле... Ты можешь туда дойти? Для тебя это не далеко?

Филип представления не имел, где это поле, но все же ответил:

— Нет, сэр.

Мальчики отправились под командой мистера Райса. Увидев, что Филип не переоделся в спортивный костюм, учитель спросил, почему он не хочет играть.

— Мистер Уотсон сказал, что мне можно не играть, сэр.

— Почему?

Филип чувствовал, что со всех сторон на него обращены любопытные взгляды; его мучил стыд. Он молчал, опустив глаза. За него ответили другие:

— У него хромая нога, сэр.

— Ах, вот как...

Мистер Райс был очень молод, диплом он получил только в прошлом году, и он вдруг растерялся. Учителя так и подмывало извиниться перед Филипом, но что-то ему мешало. Он вдруг сердито прикрикнул:

— А ну-ка, мальчики, чего вы ждете? Марш!

Кое-кто зашагал вперед; за ними двинулись и остальные группами по двое и по трое.

— А вы, Кэри, лучше идите со мной. Вы же не знаете дороги.

Филип понял, что учитель пожалел его, и к горлу у него подступил комок.

— Я не могу ходить очень быстро, сэр.

— Тогда я пойду очень медленно,— с улыбкой сказал учитель.

С этой минуты сердце Филипа было отдано краснощекому и самому что ни на есть заурядному молодому человеку, у которого нашлось для него ласковое слово. Он вдруг почувствовал себя не таким несчастным.

Ночью, когда все укладывались спать, мальчик, по прозвищу Певун, вышел из своей спальни и заглянул к Филипу.

— Послушай-ка, дай посмотреть на твою ногу,— попросил он.

— Не дам,— сказал Филип и быстро прыгнул в кровать.

— Нет, дашь,— сказал Певун.— А ну-ка, хватай его, Мейсон!

Мальчик из соседней спальни выглянул из-за перегородки и, услышав приглашение, проскользнул за занавеску. Вдвоем они накинулись на Филипа и стали сдирать с него одеяло, но тот крепко держал его обеими руками.

— Оставьте меня в покое! — закричал он.

Певун схватил головную щетку и стал оборотной стороной бить Филипа по пальцам. Филип вскрикнул от боли.

— А ты почему не показываешь нам ногу?

— Не хочу!

В отчаянии Филип стукнул своего мучителя кулаком, но сила была не на его стороне, и мальчишка, ухватив его за руку, начал ее вывертывать.

— Не надо, не надо! — взмолился Филип.— Ты мне руку сломаешь.

— А ты молчи и покажи ногу.

Филип всхлипнул, потом разрыдался. Мальчик вывертывал ему руку все сильнее. Боль стала невыносимой.

— Ладно, покажу! — сказал он.

Он высунул ногу из-под одеяла. Певун крепко держал руку Филипа и с любопытством разглядывал его уродливую ступню.

— Ужасная гадость, правда? — сказал Мейсон.

Вошел еще один мальчик и принял участие в осмотре.

— Фу! — сказал он с отвращением.

— Вот уродина,— скривившись, сказал Певун.— А она твердая?

Он пощупал ногу кончиком пальца так опасливо, словно она была чем-то одушевленным. Вдруг на лестнице послышались тяжелые шаги мистера Уотсона. Мальчишки накинули на Филипа одеяло и, как мыши, бросились врассыпную по своим спальням. В дортуар вошел мистер Уотсон. Встав на цыпочки, он мог заглянуть поверх зеленой занавески и проверить, что за ней делается. Окинув взором три кровати, он убедился, что мальчики спокойно спят, погасил свет и вышел.

Певун окликнул Филипа, но тот молчал. Вцепившись зубами в подушку, он беззвучно плакал. Он плакал не от боли, не от унижения, которое испытал, когда рассматривали его ногу, а от ненависти к себе самому, не выдержавшему пытки, к своему слабодушию.

И тут он почувствовал, как он несчастен. Его детской душе казалось, что страдания — удел всей его жизни. Сам не зная почему, он вдруг вспомнил то холодное утро, когда Эмма вынула его из кроватки и положила рядом с матерью. С тех пор он ни разу об этом не думал, но сейчас живо припомнил теплоту материнского тела и прикосновение ее рук. Вдруг ему почудилось, что все это сон — и смерть матери, и жизнь у дяди, и эти два горьких дня в школе, утром он проснется и очутится снова дома. От этой мысли слезы высохли. Ему слишком горько, так бывает только во сне, и мама его жива, и Эмма скоро придет и ляжет спать... Он забылся.

Но наутро его разбудилзвон колокола, и, открыв глаза, он увидел зеленую занавеску своей спальни.

ГЛАВА 12

Время шло, и хромота Филипа перестала вызывать интерес. Ее уже не замечали, как рыжие волосы другого мальчика или противоестественную тучность третьего. Но Филип стал чудовищно мнительным. Он по возможности старался не бегать, зная, что тогда его увечье заметнее, и выработал особую походку. Он привык стоять неподвижно, пряча уродливую ногу позади здоровой, чтобы не привлекать к ней внимания, и вечно с тревогой ожидал насмешек. Не участвуя в играх других ребят, он был выключен из их жизни. На все, что волновало их, он мог смотреть только со стороны; ему казалось, что между ним и его товарищами — непреодолимая стена. Иногда им казалось, будто он сам виноват в том, что не играет в футбол, а он не мог им ничего объяснить. Он часто бывал предоставлен самому себе. От природы общительный, Филип постепенно сделался молчаливым. Он начал задумываться над тем, что отличает его от других ребят.

Самый рослый мальчик в дортуаре, Певун, его невзлюбил, и щуплому для своих лет Филипу пришлось немало от него вытерпеть. Посреди семестра всю школу охватила мания игры в «перышки». Играли двое, сидя за столом или за партой, стальными перьями. Один ногтем толкал свое перо так, чтобы кончиком его покрыть кончик пера противника, а тот должен был помешать этому и в свою очередь добиваться того, чтобы его перо оказалось сверху; победитель, подышав на подушечку большого пальца, с силой прижимал оба перышка и, если ему удавалось поднять их в воздух и не уронить, становился обладателем обоих перьев. Скоро вся школа была целиком поглощена этой игрой, и наиболее искусные стали владельцами множества перышек. Мистер Уотсон, решив, что это — разновидность азартной игры, запретил ее и отнял у мальчиков перья. Филип, проявивший в этой игре большую ловкость, отдал свой выигрыш с тяжелым сердцем; пальцы его так и тянулись к перышкам, и спустя несколько дней по дороге на футбольное поле он зашел в магазин и купил перьев рондо на целое пенни. Он таскал их в кармане и радовался, чувствуя их под рукой. Певун дознался, что у Филипа есть перья. Ему тоже пришлось отдать свои запасы, но он утаил одно, самое большое перо, по прозвищу Слон, которое никто не мог победить. Трудно было избежать соблазна и не постараться выиграть у Филипа все его перья! И хотя Филип понимал слабость своих маленьких перышек, он от природы любил рисковать; к тому же он знал, что Певун все равно не даст ему покоя. Филип не играл уже целую неделю и сел за стол, предвкушая удовольствие. Он быстро потерял два своих перышка, и Певун уже ликовал, но в третий раз Слон каким-то образом промазал, и Филип сумел прикрыть его своим рондо. Он даже застонал от торжества. В этот миг в комнату вошел мистер Уотсон.

— Что вы тут делаете? — спросил он, переводя взгляд с Филипа на Певуна, но оба молчали.

— Разве вы не знаете, что я запретил эту идиотскую игру?

Сердце у Филипа отчаянно билось. Он знал, что им грозит, и был страшно испуган, но к страху у него примешивалось какое-то приятное волнение. Филипа никогда еще не пороли. Конечно, это больно, зато будет чем похвастаться потом!

— Ступайте ко мне в кабинет.

Директор повернулся, и они пошли за ним. Певун прошептал Филипу:

— Ну, влетит!

Мистер Уотсон показал пальцем на Певуна:

— Нагнись.

Белый как мел Филип смотрел, как мальчик вздрагивает от каждого удара; после третьего он вскрикнул. За этим ударом последовало еще три.

— Хватит. Поднимайся.

Певун выпрямился. По его лицу катились слезы. Филип сделал шаг вперед. Мистер Уотсон посмотрел на него.

— Тебя я пороть не буду. Ты — новенький. И не могу я бить калеку. Ступайте оба и в следующий раз извольте слушаться.

Когда они вернулись в класс, их окружила толпа ребят, откуда-то пронюхавших о том, что с ними стряслось. Мальчишки жадно накинулись на Певуна с расспросами. Лицо у Певуна покраснело от боли, на щеках еще были следы слез. Он мотнул головой на Филипа, стоявшего позади.

— Ему сошло с рук, потому что он калека,— сказал он зло.

Филип сжал зубы, сгорая от стыда. Он чувствовал, что мальчики смотрят на него с презрением.

— Сколько тебе дали? — спросил один из них Певуна.

Но тот не ответил. Он был зол: ведь ему сделали больно.

— Ты меня больше не проси с тобой играть, слышишь? Тебе-то что! Ты ничем не рискуешь.

— Я тебя и не просил!

— Врешь!

Он быстро дал ему подножку. Филип всегда неустойчиво держался на ногах, он больно грохнулся об пол.

— Калека! — крикнул Певун.

Он жестоко терзал Филипа до самого конца семестра, и хотя тот старался не попадаться ему на глаза, школа была так мала, что скрыться не удавалось. Филип пробовал заговорить со своим мучителем по-товарищески; он унизился даже до того, что купил ему нож; хотя Певун и взял нож, но не утихомирился. Раза два, доведенный до отчаяния, Филип попытался ударить или лягнуть Певуна, но тот был намного его выше и настолько сильнее, что Филип не мог с ним справиться и, натерпевшись мук, всегда был вынужден просить пощады. Филипа угнетала развязка: унизительные извинения, которые вымогали у него при помощи нестерпимых пыток. Но хуже всего было то, что страданиям его, казалось, не будет конца: Певуну исполнилось всего одиннадцать лет, а в приготовительных классах он пробудет до тринадцати. Филип знал, что ему суждено целых два года прожить с палачом, от которого не было спасения. Он был счастлив только во время уроков и когда ложился в постель. И по вечерам к нему часто возвращалось странное чувство, что жизнь его со всеми ее бедами — только сон и утром он проснется в своей кроватке в Лондоне.

ГЛАВА 13

Прошло два года, и Филипу было уже около двенадцати лет. Учился он в первом классе, шел вторым или третьим учеником, и после рождества, когда несколько мальчиков перейдут из его класса в Королевскую школу, он станет первым. У него уже скопилась целая коллекция наград (никому не нужные книги на скверной бумаге, хотя и в роскошных переплетах, украшенных гербом школы). Завоеванное положение спасало его от издевательств, и жизнь больше не казалась такой уж тяжкой. Товарищи прощали ему успехи за его хромоту.

— Подумаешь! Кэри сам бог велел получать награды,— говорили они.— Что ему еще делать, как не зубрить?..

Страх его перед мистером Уотсоном пропал. Он привык к его львиному рыку, и, когда на плечо его опускалась тяжелая рука директора, Филип угадывал в этом прикосновении ласку. У него была отличная память, что куда важнее для хорошего ученика, нежели умственные способности, и он знал, что мистер Уотсон рассчитывает выпустить его из приготовительной школы со стипендией.

Но Филип постоянно чувствовал себя настороже. Младенец не отдает себе отчета в том, что тело его принадлежит ему больше, чем окружающие предметы; он играет пальцами ноги, не чувствуя, что они — часть его самого и чем-то отличаются от висящей рядом погремушки; лишь постепенно, испытав боль, ребенок начинает ощущать самостоятельное существование своего тела. Индивидууму, чтобы осознать свое «я», необходим такой же опыт; однако разница заключается в том, что всякий человек ощущает свое тело как особый и самостоятельный организм, но отнюдь не каждый осознает свое «я» как самостоятельную и независимую личность. Ощущение отчужденности от других приходит обычно с половой зрелостью, но не всегда развивается до такой степени, чтобы отличие индивидуума от окружающих стало заметно ему самому. И вот людям, так же мало осознающим свое «я», как пчелы в улье, суждена в жизни удача: им куда чаще выпадает счастье, ведь их бытие делит с ними все общество, их радости только потому и становятся радостями, что ими тешатся сообща; такие люди пляшут в духов день на Хэмстед-хид, орут на футбольном матче, машут из окон клубов на Пелл-Мелл королевскому кортежу. Это благодаря им человека прозвали общественным животным.

Филип шагнул от простодушия младенчества к горькому ощущению своего «я», подгоняемый насмешками, которым подвергалась его хромота. Условия его существования были необычны; к ним нельзя было применить ходячие правила, и ему волей-неволей приходилось думать самостоятельно.

Он прочел множество книг, и в голове его роились мысли, которые он еще и сам не вполне понимал; может, поэтому они так будоражили его воображение. Болезненная застенчивость делала его замкнутым, но в душе у него что-то созревало. И он смутно начинал отдавать себе отчет в том, что он — личность. По временам эта личность самого его удивляла: он совершал безотчетные поступки и, раздумывая о них потом, так и не мог их себе объяснить.

Он подружился с мальчиком по фамилии Люард, и однажды, когда они вдвоем играли в классе, Люард стал показывать какой-то фокус с ручкой из черного дерева, принадлежавшей Филипу.

— Брось валять дурака,— сказал Филип.— Ты ее сломаешь.

— Не сломаю.

Но не успел он договорить, как ручка переломилась пополам. Люард с испугом посмотрел на Филипа.

— Прости, пожалуйста. Мне ужасно жалко, что она сломалась.

По щекам Филипа катились слезы; он не произнес ни слова.

— Послушай, что с тобой? — с изумлением спросил Люард.— Я куплю тебе точно такую же ручку.

— Мне не ручки жалко,— сказал Филип дрожащим голосом,— но ее подарила мне мама перед смертью...

— Послушай, Кэри, извини меня, пожалуйста...

— Да что там. Чем же ты виноват...

Филип взял обломки ручки и, глядя на них, старался сдержать рыдания. Он чувствовал себя ужасно несчастным и сам не знал почему: ведь он-то отлично помнил, что купил эту ручку за шиллинг и два пенса в Блэкстебле, во время каникул. Филип сам не мог понять, что заставило его выдумать эту трогательную историю, но так горевал, словно все это была правда. Набожная атмосфера в семье священника и религиозная обстановка в школе сделали Филипа очень совестливым; он привык верить в то, что искуситель не дремлет, охотясь за его бессмертной душой, и, хотя он не был правдивее других ребят, всякая ложь заставляла его потом горько раскаиваться. Думая об этом происшествии, он очень каялся и наконец решил пойти к Люарду и сознаться в том, что все выдумал. И, пуще всего на свете боясь унижения, он целых три дня тешился мыслью о том, какую горькую радость испытает, унизив себя во славу божию. Однако дальше этой мысли он не пошел. Он облегчил свою совесть более легким способом — покаявшись только перед всевышним. Но Филип так и не понял, почему его взволновала история, которую он сам же выдумал. Ведь слезы текли по его грязным щекам, и это были неподдельные слезы! И тогда по какой-то ассоциации он вспомнил, как Эмма сообщила ему о смерти матери, а он, обливаясь слезами, все же настоял на том, чтобы проститься с мисс Уоткин и ее сестрой. Ему хотелось, чтобы они видели, как он горюет, чтобы его пожалели.

ГЛАВА 14

Потом всю школу захлестнула волна религиозного чувства. Не слышно стало ругани, и мелкие пакости малышей вызывали искреннее возмущение; старшие мальчики, словно средневековые рыцари-тамплиеры, пользовались мощью своей длани для того, чтобы направить слабых духом на стезю добродетели.

Филип со своим беспокойным умом, жадным до всего нового, стал очень набожным. Прослышав, что можно вступить в Библейскую лигу, он написал в Лондон, желая разузнать о ней поподробнее. Ему прислали опросный лист, в котором надлежало сообщить имя, возраст и учебное заведение; он должен был также дать торжественное обещание в том, что каждый вечер в течение года будет читать отрывок из Священного писания; в конце его просили выслать полкроны. Деньги, как ему разъясняли, нужны для того, чтобы убедиться в серьезности его намерений и покрыть канцелярские расходы. Филип, не откладывая, выслал то, что у него просили, в ответ он получил календарь стоимостью в пенни, на котором были размечены для чтения главы из Библии, и лист бумаги; на одной стороне его изображался божественный пастырь с ягненком, а на другой была напечатана молитва в красивой красной рамке. Ее полагалось произносить перед чтением Священного писания.

Теперь каждый вечер Филип спешил поскорее раздеться, чтобы прочесть побольше, прежде чем погасят газ. Читал он, как всегда, прилежно, не допуская в душу сомнений, рассказы о жестокостях, коварстве, бесчестии, неблагодарности и низком обмане. Поступки, которые непременно возбудили бы в нем ужас, случись они в жизни, не вызывали у него осуждения, ибо совершались по прямому внушению божьему. Лига предлагала чередовать главу из Ветхого завета с главой из Нового, и как-то ночью Филипу попались такие слова Христа:

«Если будете иметь веру и не усомнитесь, не только сделаете то, что сделано со смоковницею, но, если и горе́ сей скажете: «Поднимись и ввергнись в море»,— будет;

И все, чего ни попросите в молитве с верою, получите».

Слова эти не произвели на него особого впечатления, но случилось так, что дня через два, в воскресенье, соборный каноник выбрал этот же текст для своей проповеди. Если бы Филип и захотел ее слушать, ему бы это все равно не удалось: ученики Королевской школы сидели на хорах, а кафедра помещалась в углу бокового нефа, так что проповедник стоял к ним почти спиной. Да и расстояние было так велико, что на хорах можно было услышать только человека с хорошим голосом и дикцией, а по давней традиции каноников Теркенбери выбирают скорее за образованность, чем за умение служить у алтаря. Однако евангельский текст, взятый для проповеди, Филип все же расслышал — может быть, потому, что он так недавно его прочел,— и мальчику вдруг показалось, что он касается его лично. Он раздумывал об этих словах чуть не всю проповедь и вечером, улегшись в постель, перелистал Новый завет и снова отыскал нужное место. И, хотя он неукоснительно верил всему, что напечатано в книгах, в Библии, как он уже убедился, часто говорилось одно, а подразумевалось, неизвестно почему, совсем другое. В школе не было человека, к которому он мог бы пойти за советом, поэтому он решил отложить волновавший его вопрос до рождественских каникул, и тут ему представился подходящий случай. Дело было после ужина, вечерние молитвы были уже прочитаны. Миссис Кэри считала яйца, которые, как всегда, принесла Мэри-Энн, и писала на них дату. Филип стоял у окна и с безразличным видом перелистывал Библию.

— Послушай, дядя, вот это место... Как по-твоему, что оно означает?

Он показал пальцем абзац так, словно напал на него случайно.

Мистер Кэри взглянул на племянника поверх очков. Он сидел возле камина, держа у огня «Блэкстебл таймс». В тот вечер газета пришла из типографии еще сыроватая, и священник всегда в таких случаях подсушивал ее минут десять, прежде чем приняться за чтение.

— Какое место? — спросил он.

— Да вот тут написано, что, если у тебя есть вера, ты можешь сдвинуть с места горы.

— Если это сказано в Библии, значит, так оно и есть,— мягко заметила миссис Кэри, унося корзину со столовым серебром.

Филип молча смотрел на дядю, ожидая ответа.

— Все дело в вере.

— Неужели правда, что стоит поверить, будто ты можешь сдвинуть с места гору, и ты ее в самом деле сдвинешь?

— С божьей помощью,— сказал священник.

— Ну, Филип, пожелай дяде «спокойной ночи»,— вмешалась тетя Луиза.— Ты ведь сегодня ночью не собираешься двигать гору?

Филип подставил дяде лоб для поцелуя и пошел наверх с тетей Луизой. Он получил ответ. В его комнате воздух был ледяной, и Филип дрожал, надевая ночную рубашку. Но он всегда верил, что молитвы угоднее богу, если ты читаешь их, терпя неудобства. Окоченевшие руки и ноги были жертвой на алтарь всевышнего. И сегодня он упал на колени, закрыл лицо руками и стал пламенно молиться богу, чтобы тот сделал его уродливую ногу такой, как у всех. Ведь это же мелочь, разве можно сравнить какую-то ногу с горой? Он знал, что, если бог захочет, он может это сделать, и его вера была несокрушима. На следующее утро, кончая молитву все той же просьбой, он назначил день, когда должно было совершиться чудо.

— О господи всеблагой и всемилостивый! Если будет на то воля твоя, прошу тебя, сделай мою ногу здоровой в ночь накануне моего возвращения в школу!

Ему было приятно, что он сумел выразить свою просьбу в такой складной форме, и он повторил ее в столовой, перед тем как подняться с колен после утренней молитвы, во время краткого молчания, которого требовал священник. Он снова произнес ее вечером, а потом еще раз, дрожа от холода, перед сном. И он верил. В первый раз он ждал с нетерпением конца каникул. Он смеялся в душе, представляя удивление дяди, когда тот увидит, как он бежит вприпрыжку с лестницы, перескакивая через три ступеньки... А после завтрака им с тетей Луизой придется спешно покупать новую пару ботинок. В школе будут поражены.

— Эй, Кэри, что ты сделал со своей ногой?

— Она у меня теперь в порядке,— скажет он небрежно, как будто произошла самая обычная вещь на свете.

Он сможет играть в футбол. Сердце его дрогнуло, когда он представил себе, как он бежит, бежит быстрее других ребят. В конце пасхального семестра будут спортивные состязания, и он сможет участвовать в беге; ему очень хотелось участвовать в беге с препятствиями. Какое счастье быть таким, как все, чтобы на тебя не пялили глаза новички, которые еще не знают о твоем увечье, чтобы летом, во время купания, тебе не нужно было принимать самые невероятные предосторожности, пока ты раздеваешься и еще не успел спрятать ногу в воде...

Он молился от всей души. Сомнения его не тревожили. Он полагался на слово божие. И в ночь накануне отъезда в школу он отправился спать, дрожа от волнения. Выпал снег, и тетя Луиза позволила себе непривычную роскошь — она затопила камин в своей спальне. Но в комнатушке Филипа было так холодно, что у него совсем онемели пальцы, и ему было трудно расстегнуть воротник. Зубы его стучали. Он решил, что сегодня ему надо совершить нечто из ряда вон выходящее, чтобы заслужить милость бога, и он отвернул коврик у кровати и встал коленями на голые доски; тогда ему показалось, что ночная рубашка — это тоже баловство и может рассердить создателя; он снял ее и стал молиться голый. Когда он лег в постель, ему было ужасно холодно, и он долго не мог заснуть, но сон наконец пришел, и такой крепкий, что Мэри-Энн наутро с трудом его разбудила. Она принесла горячую воду и что-то ему говорила, раздвигая занавески, но Филип ей не отвечал: он сразу же вспомнил, что в это утро должно было совершиться чудо. Сердце его было полно благодарности и восторга. Он инстинктивно вытянул руку, чтобы пощупать ступню, которая была теперь такой, как у всех, но тут же отдернул ее, боясь, что это будет означать сомнение в благости божьей. Он ведь знает, что нога его здорова. Но в конце концов он все-таки решился и пальцем правой ноги легонько дотронулся до левой. Потом он провел по ней рукой.

Хромая, Филип спустился вниз, когда Мэри-Энн входила в столовую на молитву. Потом он сел завтракать.

— Ты сегодня какой-то тихий,— немного погодя сказала ему тетя Луиза.

— Он мечтает о вкусном завтраке, который ему завтра подадут в школе,— сказал священник.

Помолчав, Филип ответил, но по всегдашней своей манере совсем не на то, о чем шла речь,— дядя злился и называл это дурацкой привычкой витать в облаках.

— Предположим, ты просил о чем-то бога,— сказал Филип,— и верил по-настоящему, что он это сделает, вот, например, передвинет гору на другое место или что-нибудь еще, понимаешь? И у тебя есть вера, а ничего не случилось. Что бы это могло значить?

— Какой странный мальчик! — сказала тетя Луиза.— Ты две недели назад уже спрашивал, можно ли передвинуть гору.

— Это значит, что у тебя не хватает веры,— ответил дядя Уильям.

Филип принял это объяснение. Если бог его не исцелил, значит, он верил не так, как нужно. Но в то же время он не понимал, как можно было верить сильнее. А что, если он дал богу слишком мало времени? Он молил его всего каких-то девятнадцать дней. Через день-другой он стал снова повторять свою молитву и назначил богу новый срок — пасху. В этот светлый день воскрес из мертвых сын божий, и бог на радостях должен быть настроен милостиво. Но на этот раз Филип принял и другие меры, чтобы его заветное желание было исполнено: он загадывал его, глядя на молодой месяц или на коня в яблоках; ждал, не упадет ли звезда; во время короткой побывки дома им как-то подали курицу, и он ломал дужку с тетей Луизой, загадывая снова и снова, чтобы его нога стала здоровой, как у других. Бессознательно он взывал к богам куда более древним, чем бог Израилев. Он засыпа́л всевышнего своими молитвами во всякое время дня, когда бы он об этом ни вспомнил, но всегда в одних и тех же выражениях: ему почему-то казалось, что точность слов тут очень важна. Однако скоро он стал чувствовать, что и теперь его веры не хватит. Он уже не мог подавить в себе сомнения. И дело кончилось тем, что свой личный опыт он возвел в общее правило.

— Видно, ни у кого не хватает веры,— говорил он себе.

Все это было похоже на басни его няньки: та его уверяла, что можно поймать любую птицу, насыпав ей соли на хвост; как-то раз маленький Филип взял с собой в Кенсингтонский парк мешочек с солью. Но ему ни разу не удалось подобраться к птице так близко, чтобы можно было насыпать ей соли на хвост. Перед пасхой Филип прекратил всякую борьбу. К дяде, который его обманул, он почувствовал глухую злобу. Текст, где говорилось, что вера движет горами, был лишним примером того, что в книгах пишется одно, а на деле выходит совсем другое. Дядя, наверно, просто подшутил над ним.

ГЛАВА 15

Королевская школа в Теркенбери, куда Филип поступил в тринадцать лет, гордилась своим древним происхождением. Основанная еще до завоевания Англии норманнами, она сперва была школой при аббатстве — начатки наук преподавались там монахами-августинцами; с уничтожением монастырей школа, как и многие подобные ей заведения, была реорганизована чиновниками короля Генриха VIII, откуда и получила свое название. С тех пор она занимала подобающее ей место и давала образование детям дворян и лиц свободных профессий Кента. Из ее питомцев вышло несколько знаменитых литераторов, начиная с того поэта, чей гений уступал лишь блистательному гению Шекспира, и кончая прозаиком, чьи взгляды на жизнь глубоко повлияли на поколение Филипа; она воспитала и двух-трех известных адвокатов — положим, известные адвокаты совсем не редкость — и столько же видных военных. Но все три столетия, с тех пор как она отделилась от монашеского ордена, школа готовила главным образом мужей церкви: епископов, настоятелей, каноников и больше всего сельских священников; в школе были мальчики, отцы, деды и прадеды которых учились в ее же стенах, а затем становились приходскими священниками в Теркенберийской епархии; такие мальчики поступали в школу с готовым решением сделать духовную карьеру. Впрочем, даже тут заметны были признаки надвигающихся перемен: кое-кто из учеников, вторя пересудам взрослых, поговаривал, будто церковь уже не та, что прежде. Дело было даже не в ее доходах — изменился класс людей, которые желали принять духовный сан; мальчики знали священников, чьи отцы были простыми лавочниками. Лучше уж отправиться в колонии (в те дни колонии все еще были последней надеждой тех, кому нечего было делать в Англии), чем стать помощником какого-нибудь типа, который не был джентльменом. В Королевской школе, как и в доме блэкстеблского священника, лавочником считали всякого, кто не сподобился владеть землею (хотя и здесь проводилось тонкое различие между помещиком из дворян и простым землевладельцем) или не принадлежал к одной из четырех профессий, достойных джентльмена. Среди приходящих учеников — их было около ста пятидесяти — сыновья местных дворян и офицеров презирали тех, чьи отцы занимались коммерцией.

Учителя не признавали модных взглядов на воспитание, о которых иногда почитывали в «Таймсе» или «Манчестер гардиан»; они от души надеялись, что Королевская школа останется верна своим старым традициям. Древние языки преподавались с таким усердием, что бывший ученик всю жизнь не мог подумать о Гомере или Вергилии без отвращения; хотя в учительской иной смельчак за обедом и утверждал подчас, что роль математики нынче возрастает, большинство стояло на том, что изучать классические языки куда благороднее. Ни немецкому, ни химии не учили, а французский преподавали лишь классные наставники; они могли блюсти порядок в классе лучше какого-нибудь иностранца, а грамматику знали не хуже любого француза — что за беда, если ни один из них не смог бы заказать чашку кофе в ресторане в Булони, если бы официант хоть чуть-чуть не понимал по-английски? Обучение географии сводилось к тому, что ребят заставляли чертить карты, в особенности если изучаемая страна была гористой: можно убить уйму времени, вычерчивая Анды или Апеннины. Учителя были выпускниками Оксфорда или Кембриджа, посвящены в духовный сан и все как один — холостяки: если кто-нибудь из них вдруг решал жениться, ему оставалось лишь принять от капитула менее доходную должность; но за много лет никто из них не пожелал променять изысканное теркенберийское общество — благодаря кавалерийскому гарнизону здесь была не только духовная, но и военная знать — на однообразную жизнь в сельском приходе; во времена Филипа все учителя были людьми пожилыми.

Зато директору полагалось быть человеком женатым, и он руководил школой, пока у него хватало сил. Когда он выходил в отставку, его награждали пенсией, куда большей, чем та, на какую могли рассчитывать учителя, и саном почетного каноника в придачу.

Но за год до поступления Филипа в школе произошли серьезные события. Давно было ясно, что доктор Флеминг, пробывший директором уже четверть века, стал чересчур глух, чтобы продолжать свою деятельность во славу господню; когда на одной из окраин города освободился приход с окладом в шестьсот фунтов, доктору предложили принять его в весьма недвусмысленных выражениях, подразумевавших, что ему давно пора на покой. На такое жалованье нетрудно было врачевать свои недуги. Младшие священники, надеявшиеся на повышение, говорили своим женам, что обидно отдавать приход, нуждавшийся в молодом, крепком и энергичном человеке, старикану, который понятия не имеет о приходских делах и уже скопил деньжат на черный день; но жалобы необеспеченного духовенства не достигали ушей членов капитула. Что касается прихожан, то их дело было сторона и никто их мнения не спрашивал. К тому же у них был выбор: в приходе имели свои молитвенные дома как методисты, так и баптисты.

Когда избавились от доктора Флеминга, пришлось подыскать ему заместителя. Избрание одного из младших учителей нарушило бы школьные традиции. Учительская была единодушно настроена в пользу мистера Уотсона, директора приготовительных классов; его никак нельзя было считать преподавателем Королевской школы; все знали его добрых двадцать лет и не боялись с его стороны подвоха. Но капитул преподнес им сюрприз. Он назначил некоего Перкинса. Сперва никто не знал, кто такой Перкинс, и это простонародное имя само по себе вызывало кривотолки; но, прежде чем улеглось первое потрясение, выяснилось, что это сын Перкинса, торговца полотном. Доктор Флеминг с нескрываемым ужасом сообщил об этом классным наставникам как раз перед обедом. Все, кто сидел за столом, ели в молчании, не касаясь этой темы, пока слуги не покинули комнату. Зато потом они отвели душу. Имена присутствовавших не имеют значения, но целые поколения школьников звали их Занудой, Дегтем, Соней, Ирлашкой и Выскочкой.

Все они знали Тома Перкинса. Во-первых, он был плебеем. Они его отлично помнили. Это был маленький, смуглый, глазастый мальчик с всклокоченными черными волосами. Вылитый цыганенок. В школе он был приходящим учеником и получал наивысшую стипендию, так что образование не стоило ему ни гроша. Конечно, у него были блестящие способности. Ежегодно школьный акт приносил ему награды. Учителя выставляли его напоказ, и теперь они с горечью вспоминали, как в свое время боялись, что он попытается получить стипендию в какой-нибудь из более привилегированных школ и таким образом ускользнет у них из рук. Доктор Флеминг даже посетил его отца, торговца полотном — все они помнят лавку Перкинса и Купера на Сент-Кэтрин-стрит — и выразил надежду, что Том останется у них в школе до поступления в Оксфорд. Школа была самым выгодным покупателем Перкинса и Купера, и мистер Перкинс с радостью заверил директора, что все будет в порядке. Слава Тома Перкинса не меркла, по древним языкам он был лучшим учеником из всех, кого помнил доктор Флеминг, и по окончании школы получил самую большую стипендию, какую она могла предложить. В колледже святой Магдалины он получил еще одну стипендию, с чего и началась его блестящая университетская карьера. Школьный журнал каждый год отмечал достигнутые им успехи, и, когда по окончании университета он получил диплом первой степени по двум специальностям, доктор Флеминг собственноручно начертал в передовице несколько похвальных слов. Его успехи радовали всех еще и потому, что для Перкинса и Купера настали тяжелые времена. Купер пил горькую, и фирме пришлось заявить о банкротстве, как раз накануне получения Томом Перкинсом ученой степени.

В положенный срок Том Перкинс принял духовный сан и вступил на ту стезю, для которой подходил как нельзя более. Он служил младшим преподавателем в Веллингтоне, а потом в Регби.

Но между признанием его успехов в других школах и службой под его началом в их собственной была большая разница. Деготь часто заставлял его переписывать латинские и греческие стихи, а Выскочка драл его за уши. Они были поражены, как это капитул допустил такую ошибку. Разве можно забыть, что Перкинс — сын обанкротившегося торговца полотном, а пьянство Купера еще усугубляло этот позор. Разнесся слух, что настоятель усердно поддерживал его кандидатуру, так что, вероятно, Перкинса будут приглашать к нему ужинать; но останутся ли эти интимные трапезы такими же приятными, как прежде, если за стол посадят Тома Перкинса? А как насчет гарнизона? Не мог же Перкинс ожидать, что офицеры и все прочие джентльмены примут его как равного. Все это нанесет школе неизмеримый урон. Родители будут недовольны, и, чего доброго, ученики начнут толпами переходить в другие школы. И вдобавок какое унижение — называть его «мистер Перкинс»! Учителя собирались в знак протеста коллективно подать в отставку, но их удерживал страх, что отставка будет принята.

— Да, новшеств нам не миновать,— промолвил Зануда, который уже двадцать пять лет с поразительной бездарностью вел пятый класс.

Встреча с Перкинсом не внесла успокоения в их души. Доктор Флеминг пригласил их для этой встречи на обед. Новому директору было уже года тридцать два, он был высок и худощав, но сохранил все тот же диковатый и растрепанный вид, который они помнили с его мальчишеских лет. Одевался он небрежно, костюм был дурно сшит и изрядно поношен. Волосы были по-прежнему черные и длинные, но расчесывать их он, по-видимому, так и не научился; при каждом движении они падали ему на лоб, и он привычным жестом отбрасывал их назад. Рот был закрыт черными усами, лицо заросло бородой до самых скул. Беседовал он с учителями совершенно свободно, словно расстался с ними каких-нибудь две недели назад; казалось, он был в восторге, что видит их снова. Он явно не чувствовал неловкости положения и не видел ничего странного в том, что его называют мистером Перкинсом.

Прощаясь, один из учителей заметил из вежливости, что у Перкинса еще много времени до отхода поезда.

— Я хочу побродить по городу и взглянуть на лавку,— весело ответил тот.

Наступило замешательство. Учителя подивились его бестактности, в довершение доктор Флеминг не расслышал его слов. Миссис Флеминг пришлось крикнуть ему в самое ухо:

— Он хочет побродить по городу и поглядеть на отцовскую лавку.

Один лишь Том Перкинс не чувствовал унижения, которое испытывало все общество. Он спросил миссис Флеминг:

— Вы случайно не знаете, кому она сейчас принадлежит?

Она чуть было не лишилась дара речи. Ее охватила ярость.

— Там все еще торгуют полотном,— резко сказала она.— Хозяина зовут Гров. Мы там больше не покупаем.

— Любопытно, позволит ли он мне походить по дому.

— Наверно, позволит, если вы ему скажете, кто вы такой.

Только вечером после ужина в учительской заговорили о том, что занимало всех. Зануда спросил:

— Ну, что вы думаете о нашем новом начальстве?

Они вспомнили разговор за обедом. Впрочем, вряд ли назовешь его разговором — скорее это был монолог. Перкинс говорил не умолкая, очень быстро, речь его лилась плавным потоком, а голос был глубоким и звучным. Смеялся он странным коротким смешком, показывая ослепительно белые зубы. Им с трудом удавалось следить за ходом его речи, мысли его перескакивали с одного предмета на другой, и связь между ними часто от них ускользала. Он говорил о педагогике, и в этом еще не было ничего удивительного, но его волновали модные немецкие теории, о которых они никогда и не слышали, да и слышать не хотели! Он говорил об античности, коснулся и археологии; мистер Перкинс побывал в Греции — однажды он провел на раскопках целую зиму, им было непонятно, зачем все это учителю. Для того, чтобы готовить детей к экзаменам?.. Он говорил о политике. Странно было слышать, что он сравнивает лорда Биконсфилда с Алкивиадом. Он говорил о мистере Гладстоне и самоуправлении для Ирландии. Да он просто либерал! Сердце у них упало. Он говорил о немецкой философии и о французской литературе. Разве у серьезного человека могут быть такие разнородные интересы?

Соне удалось выразить общее впечатление, и в такой форме, которая в их устах означала самый суровый приговор. Соня — наставник старшего третьего класса — был человек слабовольный; веки его были всегда полуприкрыты. Недостаточно крепкий для своего высокого роста, он двигался медленно, вяло и выглядел ужасно утомленным; прозвище было очень метким.

— Уж больно он увлекается,— сказал Соня.

Увлекаться было непристойно. Джентльменам увлекаться не подобало. Это напоминало об Армии спасения с ее пронзительными трубами и барабаном. Увлечения вели ко всяким новшествам. Мороз подирал по коже от одной мысли, что любезным их сердцу традициям угрожает неминуемая опасность. Они с дрожью взирали на будущее.

— Он еще больше похож на цыгана, чем прежде,— изрек кто-то, помолчав.

— Интересно, знали настоятель и капитул, что он радикал? — горько спросил другой.

Но разговор не клеился. Они были взволнованы.

Когда неделю спустя Деготь и Зануда шли в здание капитула на торжественный акт, Деготь заметил с обычной своей язвительностью:

— Мы с вами присутствуем на таких торжествах уже много лет. Любопытно, доживем ли мы до следующего?

Зануда был настроен еще более меланхолично, чем всегда.

— Если мне попадется теплое местечко,— сказал он,— я согласен и в отставку.

ГЛАВА 16

Прошел год, как Филип поступил в школу, но все старые учителя по-прежнему оставались на своих местах. Однако, несмотря на сопротивление педагогов, которое отнюдь не было менее упорным оттого, что скрывалось под мнимой готовностью поддерживать затеи нового начальства, в школе замечалось немало перемен. Классные наставники все еще обучали французскому языку в низших классах, но был приглашен новый учитель со степенью доктора филологии, полученной в Гейдельбергском университете, и свидетельством о трехлетнем пребывании во французском лицее; он преподавал французский в старших классах и немецкий — тем, кто предпочел этот язык греческому. Другого учителя пригласили преподавать математику более основательно, чем было принято до сих пор. Ни тот, ни другой не принадлежали к духовному званию. Это была настоящая революция, и, когда они появились, старые учителя встретили их враждебно. Была оборудована лаборатория, стали проводить военные занятия; все утверждали, что самый характер школы менялся на глазах. Одному только богу было известно, какие еще проекты витали в вихрастой голове мистера Перкинса! Школа была невелика по сравнению с другими закрытыми учебными заведениями; ее интернат мог вместить не больше двухсот учеников. Она примыкала к собору, и ей трудно было расширяться; за исключением одного дома, в котором жили учителя, все соседние здания были заняты соборным причтом; свободных участков для новых построек не было. Но мистер Перкинс разработал подробный план, который позволял школе удвоить свои размеры. Ему хотелось привлечь учеников из Лондона. Им пойдет на пользу общение с ребятами из Кента, а те в свою очередь поднаберутся у них городского лоска.

— Но это идет вразрез со всеми нашими традициями,— сказал Зануда, когда мистер Перкинс поделился с ним своими проектами.— Мы всегда старались избежать этой заразы — лондонских мальчишек.

— А, вздор! — сказал мистер Перкинс.

Никто еще не говорил классному наставнику, что он болтает вздор; Зануда уже обдумывал едкий ответ с намеком на торговлю нижним бельем, но тут мистер Перкинс со свойственной ему горячностью напал на него самым оскорбительным образом:

— Что касается соседнего дома... вот если бы вы женились, я бы убедил капитул надстроить несколько этажей — мы бы оборудовали там дортуары и классные комнаты, а ваша жена помогала бы вам следить за порядком.

Пожилой священник просто ахнул. Зачем ему жениться? Ему стукнуло пятьдесят семь лет, разве можно жениться в пятьдесят семь лет! Да не способен он в свои годы присматривать за целым домом. Он не хочет жениться. Если уж надо выбирать между женитьбой и сельским приходом, он лучше подаст в отставку. Все, чего он теперь хочет,— это тишины и покоя.

— Да я и думать не желаю о браке,— заявил он.

Мистер Перкинс уставился на него своими черными горящими глазами, а если в них и были веселые искорки, бедный Зануда этого не заметил.

— Жаль! А вы бы не могли жениться, чтобы сделать мне одолжение? Это бы мне сильно помогло убедить настоятеля и капитул перестроить ваш дом...

Но самым ненавистным новшеством мистера Перкинса была его манера время от времени проводить занятия в чужом классе. Каждый раз он просил об этом как об одолжении, отлично понимая, что отказать ему нельзя. Выражаясь словами Дегтя, то бишь мистера Тернера, новый порядок был унизителен для обеих сторон. Не предупредив заранее, директор, бывало, говорил после утренней молитвы одному из преподавателей:

— Вы ведь не откажетесь взять сегодня с одиннадцати часов шестой класс? Поменяемся классами, ладно?

Они не знали, было ли это принято в других школах, но, во всяком случае, в Теркенбери так никогда не поступали. И последствия были самые неожиданные. Мистер Тернер — он стал первой жертвой — сообщил своему классу, что сегодня урок латыни будет вести директор, и под тем предлогом, что ученики, быть может, пожелают выяснить какие-нибудь вопросы, чтобы не попасть впросак перед директором, посвятил последние четверть часа урока истории синтаксическому разбору заданного на этот день отрывка из Ливия. Но когда он вернулся в свой класс и заглянул в журнал, где мистер Перкинс ставил отметки, его ждал сюрприз: двум лучшим ученикам не повезло, тогда как другие, никогда прежде не отличавшиеся успехами, получили отличные отметки. Когда он спросил своего любимчика Элдриджа, как это надо понимать, тот угрюмо ответил:

— Мистер Перкинс вовсе и не спрашивал синтаксического разбора. Он спросил меня, что я знаю о генерале Гордоне.

Мистер Тернер уставился на него с изумлением. Ученики явно считали, что с ними поступили несправедливо, и он не мог не разделять их молчаливого недовольства. Как и они, он не понимал, что может быть общего между Ливием и генералом Гордоном. В конце концов он рискнул осведомиться об этом у директора.

— Элдридж был совсем сбит с толку, когда вы спросили его о генерале Гордоне,— сказал он директору, отваживаясь при этом хихикнуть.

Мистер Перкинс засмеялся.

— Я увидел, что они дошли до аграрных законов Гая Гракха, и поинтересовался, знают ли они что-нибудь об аграрных беспорядках в Ирландии. Но об Ирландии они знают только, что Дублин стоит на реке Лиффи. Вот мне и захотелось спросить, слыхали ли они о генерале Гордоне.

И тут обнаружился ужасающий факт: новый директор был просто одержимый, его интересовало общее развитие учащихся. Проверку зазубренных уроков он считал делом бесполезным и требовал сообразительности.

С каждым месяцем Зануда мрачнел все больше: его мучила мысль, что мистер Перкинс вот-вот потребует от него назначить срок женитьбы; к тому же его злило отношение директора к античной литературе. Без сомнения, тот был ее блестящим знатоком, к тому же он писал труд в лучших традициях классического образования — диссертацию о деревьях, упоминавшихся у латинских авторов. Но говорил он об этом легкомысленно, словно о пустячном занятии, вроде игры на бильярде, которой он увлекался в свободное время. А руководитель среднего третьего класса, Выскочка, становился с каждым днем все раздражительнее.

В его-то класс и попал Филип при поступлении в Королевскую школу. Преподобный Б.-Б. Гордон был человеком, плохо приспособленным к учительской профессии: он отличался нетерпимостью и вспыльчивым характером. Не зная над собой никакой управы, имея дело с безответными малышами, он давно разучился сдерживаться. Он начинал трудовой день сердясь, а кончал его в бешенстве. Это был тучный человек среднего роста, с коротко подстриженными бесцветными и уже начавшими седеть волосами и маленькими щетинистыми усами. Его широкое одутловатое лицо с крошечными голубыми глазками было от природы красное, а во время частых приступов гнева оно темнело и становилось багровым. Ногти его были обкусаны до самого мяса: пока какой-нибудь мальчик, дрожа, разбирал предложение, он, сидя за столом, трясся от бешенства и грыз ногти. О его рукоприкладстве ходили, быть может, и преувеличенные слухи, но два года назад вся школа была встревожена, узнав, что отец одного из учеников, по фамилии Уолтерс, угрожает подать на Гордона в суд: он так сильно стукнул книгой мальчика по голове, что тот оглох и его пришлось взять из школы. Родители Уолтерса жили в Теркенбери, и город был ужасно возмущен этим происшествием — о нем даже упомянула местная газета. Но мистер Уолтерс был всего-навсего пивоваром, поэтому кое-кто сочувствовал и учителю. Остальные ученики хоть и ненавидели классного наставника, но по причинам, известным только им самим, встали на егосторону: в отместку за то, что школьные дела были преданы гласности, они, как могли, отравляли существование младшему брату Уолтерса, который еще оставался в школе. Но мистер Гордон был на волосок от того, чтобы приобщиться к прелестям сельской жизни, и, испугавшись этого, никогда больше не бил учеников. Классные наставники лишились права бить мальчиков тростью по рукам, и Выскочка больше не мог отводить душу, колотя палкой по столу. Теперь он позволял себе только хватать мальчика за плечи и трясти его. Но он все еще наказывал шалунов и непокорных, заставляя их стоять с вытянутой рукой от десяти минут до получаса, и оставался все так же невоздержан на язык, как прежде.

Вряд ли можно вообразить менее подходящего преподавателя для такого робкого подростка, каким был Филип. Когда он поступал в среднюю школу, у него уже не было тех страхов, которые одолевали его, когда он впервые попал к мистеру Уотсону. Он знал многих ребят, учившихся вместе с ним в приготовительных классах. Теперь он был куда взрослее и инстинктивно понимал, что в большой толпе учеников его физический недостаток не так будет бросаться в глаза. Но с первого же дня мистер Гордон вселил в его сердце ужас: учитель быстро распознавал тех, кто его боится, и, казалось, поэтому у него возникла особая неприязнь к Филипу. Прежде Филип любил заниматься, но теперь он со страхом ожидал часов, которые надо было проводить в классе. Боясь неверно ответить и навлечь на себя бурю оскорблений, он предпочитал тупо молчать; когда приходила его очередь разбирать предложение, он бледнел и его начинало мутить от страха. Он был счастлив только в те часы, когда класс вел мистер Перкинс. Ему легко было удовлетворить требования директора, которого больше всего занимало общее развитие учеников,— ведь Филип не по возрасту много читал; часто мистер Перкинс, не получая ответа на поставленный им вопрос, останавливался возле Филипа и обращался к нему с улыбкой, от которой тот чувствовал себя на седьмом небе:

— Ну-ка, Кэри, расскажи им.

Хорошие отметки, которые ставил мальчику директор, еще больше разжигали неприязнь мистера Гордона. Как-то раз подошла очередь Филипа переводить; учитель сидел, пожирая его глазами и яростно грызя большой палец. Он кипел от ярости. Филип заговорил едва слышным голосом.

— Не бубни себе под нос! — крикнул учитель.

Филипу показалось, что слова застревают у него в горле.

— Давай! Давай! Давай!

С каждым разом учитель выкрикивал это слово все громче. Из головы Филипа улетучилось все, что он знал, и мальчик тупо уставился в книгу. Мистер Гордон захрипел:

— Если ты ничего не знаешь, так и скажи! Знаешь ты или нет? Слышал ты в прошлый раз разбор или нет? Чего ты молчишь? Говори, болван, говори!

Учитель изо всех сил ухватился за ручки кресла, словно для того, чтобы не броситься на Филипа. Ученики знали, что в прежние времена он нередко хватал учеников за горло и душил, пока они не посинеют. На лбу у него вздулись жилы, лицо потемнело и стало страшным. Он был в бешенстве.

Накануне Филип отлично знал весь отрывок, но теперь ничего не мог вспомнить.

— Я не знаю,— еле выговорил он.

— Как это ты не знаешь? Давай разберем каждое слово в отдельности. Тогда мы увидим, знаешь ты или нет.

Филип стоял бледный как смерть, весь дрожа, молча уставившись в книгу. Дыхание с хрипом вырывалось из груди учителя.

— А директор говорит, будто ты способный ученик. Не знаю, с чего он это взял. Вот вам его хваленое общее развитие! — Учитель дико захохотал.— Не понимаю, зачем тебя посадили в этот класс. Болван!

Ему нравилось это слово, и он прокричал:

— Болван! Болван! Колченогий болван!

Тут у него немного отлегло от сердца. Он заметил, что Филип густо покраснел. Он приказал ему принести «Черную книгу». Филип отложил своего Цезаря и молча вышел. «Черная книга» была зловещим фолиантом, куда заносились имена учеников и их прегрешения, и, если какое-нибудь имя попадало туда в третий раз, виновному грозила порка. Филип отправился к директору. Мистер Перкинс сидел за письменным столом.

— Пожалуйста, сэр, дайте мне «Черную книгу».

— Вон она,— ответил мистер Перкинс, кивнул головой в сторону.— Что ты там натворил?

— Не знаю, сэр.

Мистер Перкинс бросил на него быстрый взгляд и, не добавив ни слова, продолжал работать. Филип взял книгу и пошел в класс. Через несколько минут после окончания урока он принес ее назад.

— Дай-ка мне взглянуть,— сказал директор.— Я вижу, мистер Гордон занес тебя в «Черную книгу» за «грубую дерзость». В чем дело?

— Не знаю, сэр. Мистер Гордон сказал, что я колченогий болван.

Мистер Перкинс поглядел на него снова. У него мелькнула мысль, не скрывается ли в словах мальчика насмешка, но тот был для этого слишком взволнован. Филип был бледен, в глазах его застыл отчаянный страх. Мистер Перкинс встал и положил на место «Черную книгу». Он взял пачку фотографий.

— Один из моих друзей прислал мне сегодня снимки Афин,— сказал он, словно ничего не случилось.— Посмотри, вот Акрополь.

Он принялся объяснять Филипу, что было на фотографиях. Он говорил, и Филипу казалось, что руины оживают у него на глазах. Мистер Перкинс показал ему театр Диониса и объяснил, как сидели зрители: прямо перед ними расстилалось синее Эгейское море. А потом директор вдруг сказал:

— Помню, когда я учился у него в классе, мистер Гордон называл меня «цыганским приказчиком».

И, прежде чем до поглощенного фотографиями Филипа дошел смысл его замечания, мистер Перкинс уже показывал вид Саламина и, водя по фотографии пальцем, ноготь которого был обведен черной каемкой, объяснял, где стояли греческие, а где — персидские корабли.

ГЛАВА 17

Следующие два года прошли для Филипа без всяких треволнений. Его изводили не больше, чем других, а физический недостаток, мешавший ему участвовать в играх, позволял оставаться в тени, и это его вполне устраивало. Его недолюбливали, он чувствовал себя очень одиноким. В старшем третьем классе целых два триместра его наставником был Соня. Вялые манеры и полуприкрытые веки придавали ему такой вид, словно ему наскучило все на свете. Свои обязанности он выполнял, но делал это с величайшей рассеянностью. Это был добряк, человек мягкий и недалекий. Он безгранично верил в честность своих учеников; для того чтобы они были правдивыми, нужно было, по его мнению, не допускать даже мысли, будто они могут солгать. «Просите, и дано будет вам»,— цитировал он. В старшем третьем классе жилось легко. Было точно известно, какие вам достанутся стихи для разбора, и по шпаргалке, передававшейся из рук в руки, можно было за две минуты приготовить любой ответ; когда задавали вопрос, можно было держать на коленях раскрытую латинскую грамматику; Соня не видел ничего странного в том, что одна и та же несуразная ошибка попадалась в добром десятке ученических упражнений. Он не слишком верил в экзамены, так как заметил, что его ученики никогда не достигали на экзаменах таких успехов, как на классных занятиях; это было досадно, но в общем ничего не доказывало. В положенный срок ученики переходили в следующий класс, не научившись ровно ничему, кроме беспардонного обращения с правдой, что, пожалуй, могло пригодиться им в последующей жизни больше, чем умение бегло читать по-латыни.

Потом они попадали в руки Дегтя. Его настоящее имя было Тернер; этот коротышка с огромным брюхом, черной, с проседью бородой и смуглой кожей был самым жизнерадостным из всех старых учителей. В своем облачении Тернер действительно напоминал нечто вроде бочки с дегтем; и хотя из принципа он наказывал всякого, с чьих уст срывалась эта кличка, заставляя переписывать по пятьсот строк греческих или латинских стихов, частенько на учительских вечеринках сам подшучивал над своим прозвищем. Он был наиболее светским человеком из учителей: вращался не только среди духовенства и чаще других обедал в чужой компании. Ученики считали его своим парнем. На каникулах он снимал черное облачение священника, и его встречали в Швейцарии в коротких спортивных штанах в клетку. Он любил распить бутылку вина и вкусно пообедать; однажды его видели в кафе «Ройал» с какой-то дамой — возможно, это была его родственница,— но с тех пор целые поколения школьников не сомневались, что он страшный повеса, и сообщали подробности, которые свидетельствовали об их безграничной вере в испорченность человеческой натуры.

По заверению мистера Тернера, целый триместр уходил у него на то, чтобы подтянуть учеников после их пребывания в старшем третьем классе; время от времени он позволял себе ехидный намек, показывавший полную осведомленность во всем, что творится в классе его коллеги. К обязанностям своим он относился добродушно. Учеников он считал малолетними преступниками, которые говорят правду лишь тогда, когда нет сомнений, что ложь будет разоблачена; у них свои понятия о чести, не распространяющиеся на их отношения с учителями, и меньше всего хлопот они вам причиняют, если уверены, что им это невыгодно. Он гордился своим классом и в пятьдесят пять лет с такой же настойчивостью добивался, чтобы его ученики занимали первые места на экзаменах, как и в начале школьной карьеры. Подобно многим тучным людям, он не умел сердиться подолгу, был вспыльчив, но отходчив, и его ученики вскоре поняли, что, несмотря на всю его воркотню, у него доброе сердце. Тупиц он не терпел, но не жалел сил на шалуна, если подозревал, что тот обладает живым умом. Он любил приглашать учеников к чаю, и они с неподдельным удовольствием принимали его приглашения, хоть и клялись, что, сидя с ним за столом, нельзя дорваться до сдобы и пирожных: существовало убеждение, что его тучность — результат прожорливости, а прожорливость — следствие глистов.

Филипу жилось теперь куда привольнее: в школе было туго с помещениями, и отдельные комнаты для занятий предоставлялись только ученикам старших классов. Спал он по-прежнему в большом зале, который служил одновременно столовой и помещением, где младшие ученики готовили уроки; правда, близкое соседство других учеников было ему не очень приятно. Временами ему надоедало вечно быть на людях и хотелось остаться одному. Тогда он отправлялся в дальнюю прогулку. Невдалеке средь зеленых полей бежала речка; по обе стороны ее росли подстриженные деревья; сам не понимая почему, Филип испытывал радость, бродя по ее берегам. Устав, он ложился ничком в траву и наблюдал за возней пескарей и головастиков. Странное удовольствие доставляли ему и прогулки в школьном парке. Летом на лужайке происходили спортивные игры, но в другие времена года там было тихо; лишь изредка встретишь гуляющих мальчиков да какого-нибудь прилежного ученика, который с отсутствующим взглядом на ходу заучивает что-нибудь наизусть. На больших вязах жили грачи; они оглашали воздух печальными криками. По одну сторону стоял собор со своей огромной башней, и Филип, который еще понятия не имел о красоте, испытывал, глядя на него, безотчетный восторг. Когда ему и еще троим ученикам отвели комнату для занятий (это была крошечная квадратная комнатка, откуда были видны городские трущобы), он купил фотографию собора и прибил ее над своим столом. С новым интересом стал он глядеть на вид, открывавшийся из окна четвертого класса: на тщательно подстриженный газон и высокие деревья с пышными густыми кронами. Пейзаж пробуждал у него в сердце незнакомое чувство — он сам не знал, была ли то печаль или радость. Это рождалось в нем чувство прекрасного. Происходили с Филипом и другие перемены. Голос его ломался, стал непослушным, и порой из его горла вырывались какие-то странные звуки.

Он стал готовиться к конфирмации; занятия происходили в кабинете директора сразу же после чая. Набожность Филипа не выдержала испытания временем, и он уже давно перестал читать по вечерам Библию; но теперь под влиянием мистера Перкинса и какого-то нового беспокойства в крови старые чувства вернулись вновь, и он горько упрекал себя в отступничестве. Перед его мысленным взором пылала геенна огненная. Ведь если бы смерть настигла его в те дни, когда он был ничем не лучше язычника, его душу ожидала бы неминуемая гибель; он непреложно верил в вечные муки, верил в них куда больше, чем в вечное блаженство; содрогаясь, он думал об опасностях, которым он себя подвергал.

С того дня, когда мистер Перкинс так ласково заговорил с ним и заставил забыть о нанесенной ему жгучей обиде, Филип стал питать к директору собачью преданность. Он постоянно ломал себе голову, как бы ему угодить. Он дорожил малейшим знаком одобрения, который тот ненароком выказывал. И, когда он стал посещать малолюдные собрания в директорском доме, он был готов душу отдать своему кумиру. Взор его был прикован к горящим глазам мистера Перкинса, рот полуоткрыт, шея вытянута — он старался не упустить ни единого слова. Будничность обстановки придавала беседе еще бо́льшую значительность. Нередко наставник, сам охваченный молитвенным восторгом, отстранял лежавшую перед ним книгу и, прижав руку к сердцу, словно для того, чтобы умерить его биение, говорил о тайнах религии. Филип не всегда его понимал, но он и не старался понять — ему почему-то казалось, что тут довольно одного чувства. Ему чудилось, что директор с его черной лохматой головой и бледным лицом похож на одного из пророков Израиля, которые не боялись бросать вызов царям; а когда он думал о Христе, тот представлялся ему таким же темноглазым, с таким же изможденным лицом.

Мистер Перкинс относился к этой своей обязанности с величайшим рвением. Тут он не допускал метких острот, побуждавших других учителей подозревать его в легкомыслии. Несмотря на свою занятость, он для всего находил время и успевал побеседовать с каждым из учеников, готовившихся к конфирмации, хотя бы по пятнадцать — двадцать минут.

Ему хотелось заставить их почувствовать, что они совершают первый важный, сознательный шаг в своей жизни; он пытался проникнуть в их души, мечтал внушить им свою собственную пламенную веру. Несмотря на робость Филипа, он чувствовал, что в нем может загореться такая же страстная вера, как у него. Ему казалось, что в мальчике сильно религиозное чувство. Как-то раз он неожиданно отвлекся от предмета их беседы.

— А ты задумывался над тем, кем ты будешь, когда вырастешь? — спросил он.

— Дядя хочет, чтобы я стал священником,— сказал Филип.

— А ты сам?

Филип отвел глаза. Ему стыдно было в этом сознаться, но он считал себя недостойным.

— Никакая другая жизнь не принесет тебе столько радости,— продолжал директор.— Хотел бы я, чтобы ты это понял. Богу может служить всякий, но мы, духовенство, ближе к нему, чем другие. Я не хочу тебя понуждать, но, если ты примешь такое решение — вот тут, сию же минуту,— ты сразу же испытаешь блаженство, и это чувство уже никогда тебя не покинет.

Филип ничего не ответил, но директор прочел в глазах мальчика, что слова его упали на благодатную почву.

— Если ты будешь прилежно работать и дальше, ты скоро станешь лучшим нашим учеником и можешь рассчитывать на стипендию по окончании школы. У тебя есть собственные средства?

— Дядя говорит, что, когда мне исполнится двадцать один год, у меня будет ежегодно сто фунтов.

— Да, ты богат. У меня не было ни гроша.

Директор помедлил; он машинально чертил карандашом на лежавшей перед ним промокательной бумаге; потом он продолжал:

— Боюсь, что у тебя не будет большого выбора. Тебе ведь не годится профессия, требующая физического напряжения.

Как и всегда, когда заходила речь о его хромоте, Филип покраснел до корней волос. Мистер Перкинс глядел на него в раздумье.

— А ты не слишком ли чувствителен к своему несчастью? Тебе ни разу не приходило в голову поблагодарить за него бога?

Филип быстро взглянул на него. Губы его сжались. Он вспомнил, как месяцами, веря тому, что ему говорили, молил бога об исцелении,— ведь исцелил же он прокаженного и сделал слепого зрячим.

— Пока дух твой мятежен, ты будешь испытывать лишь чувство стыда. Но если ты поймешь, что отмечен господом, что крест твой возложен на тебя только потому, что у тебя сильные плечи, тогда твое увечье станет для тебя источником не горести, а утешения.

Он увидел, что этот разговор тяготит мальчика, и отпустил его.

Но Филип долго думал о том, что сказал ему директор; мысль о предстоящей церемонии наполняла его мистическим восторгом. Дух его, казалось, освободился от плотских уз, и он вступает в новую жизнь. Он стремился к совершенству со всей страстностью своей души. Ему хотелось целиком посвятить себя служению богу, и он твердо решил принять духовный сан. Когда великий день настал, Филип едва владел собой от страха и радости: он был взволнован до глубины души всеми приготовлениями, книгами, которые прочел, и, главное, тем, что так пылко внушал ему директор. Мучила его только одна мысль. Он знал, что ему на глазах у всех придется пройти через алтарь, и не только вся школа, собранная на богослужение, но и посторонние — прихожане и родители тех мальчиков, которые вместе с ним впервые шли к причастию,— увидят, что он хромой. Но когда наступила решающая минута, Филип вдруг почувствовал, что с радостью примет любое унижение; ковыляя по проходу, такой маленький и ничтожный под этими величественными сводами, он в мыслях приносил свое уродство на алтарь всевышнего, который его возлюбил.

ГЛАВА 18

Однако Филип не мог долго жить в разреженном воздухе горных вершин. То, что случилось с ним, когда он впервые был охвачен религиозным экстазом, повторилось снова. Именно потому, что он так остро ощущал всю красоту христианства, а в сердце у него горела ослепительным алмазом жажда самопожертвования, силы его не выдержали такого духовного подъема. Неистовая страсть изнурила и опустошила его душу. Он стал забывать, что находится в присутствии бога, недавно всесильного и вездесущего, и религиозные обряды, которые он все еще аккуратно выполнял, стали пустой формальностью. Сперва он упрекал себя за это новое отступничество, и страх перед геенной огненной доводил его до исступления, но пламенная вера умерла, и постепенно им завладели совсем другие интересы.

Друзей у Филипа было мало. Привычка к чтению отдаляла его от людей; одиночество стало для него такой потребностью, что, побыв некоторое время в обществе других ребят, он чувствовал усталость и скуку. Он гордился знаниями, почерпнутыми из множества книг, мысль его не дремала, и он не умел скрывать презрения к глупости своих товарищей. А те обвиняли его в зазнайстве; поскольку его превосходство проявлялось только в таких областях, которые казались им никому не нужными, они ядовито спрашивали, чего это он задирает нос. У Филипа проснулось чувство юмора, и он обнаружил, что умеет сказать колкость, задеть за живое собеседника; он говорил колкости, поскольку его это забавляло, не задумываясь о том, как больно они ранят, и очень обижался, когда видел, что его жертвы платят ему активной неприязнью. Унижения, которым он подвергался, когда пришел в школу, научили его чуждаться своих однокашников; от этого он уже никогда не мог отвыкнуть и так и остался застенчивым и молчаливым. Но, хотя он и делал все, чтобы оттолкнуть от себя товарищей, он всей душой хотел привлечь к себе их сердца, мечтал о популярности, которая другим дается легко. Такими счастливчиками Филип втихомолку восхищался, и, хотя охотно над ними подшучивал и отпускал в их адрес язвительные замечания, он отдал бы все на свете, чтобы быть на их месте. Впрочем, он с радостью поменялся бы местами с самым тупым учеником в школе, лишь бы у него были здоровые ноги. У Филипа возникла странная привычка. Он представлял себя одним из тех мальчиков, которые ему особенно нравились; он как бы переселял свою душу в чужое тело, говорил чужим голосом и смеялся чужим смехом; воображал, что делает все то, что в действительности делал другой. Фантазия его работала так живо, что на какой-то миг он и в самом деле переставал быть самим собой. Таким способом он отвоевывал себе минуты воображаемого счастья.

В начале рождественского триместра, сразу же после конфирмации, Филипа перевели в другую комнату для занятий. Одного из мальчиков, сидевших с ним рядом, звали Роз. Он учился в одном классе с Филипом, и тот всегда смотрел на него с завистливым восхищением. Никто не назвал бы его красивым: ширококостный и большерукий, он был неуклюж и обещал стать очень высоким, но у него были прелестные глаза, и, когда он смеялся (а смеялся он беспрестанно), вокруг них появлялись забавные морщинки. Он не был ни умен и ни глуп, но занимался неплохо, особенно охотно — спортом. Любимец учителей и учеников, он в свою очередь относился одинаково хорошо ко всем.

Перейдя в новую комнату, Филип поневоле заметил, что другие ученики, занимавшиеся тут почти уже год, встретили его с прохладцей. Он нервничал, чувствуя себя нежеланным гостем, но уже научился скрывать свои чувства, и мальчики сочли его тихоней и бирюком. С Розом Филип был особенно скрытен и немногословен — он, как и другие, не мог не поддаться его обаянию. То ли потому, что Роз, сам того не сознавая, любил привлекать к себе людей, то ли просто по доброте сердечной, но он втянул Филипа в свою компанию. Как-то раз он неожиданно предложил Филипу пройтись с ним на футбольное поле. Филип вспыхнул.

— Я не могу так быстро ходить, как ты,— сказал он.

— Ерунда. Пошли.

Когда они собрались идти, какой-то мальчик просунул в комнату голову и позвал Роза погулять.

— Не могу,— ответил тот.— Я уже обещал Кэри.

— Не обращай на меня внимания,— поспешно сказал Филип.— Иди, я не возражаю.

— Ерунда,— сказал Роз.

Он посмотрел на Филипа своим добродушным взглядом и рассмеялся. Филип почувствовал, как у него дрогнуло сердце.

Дружба их росла с той быстротой, с какой она растет только у мальчишек, и скоро они стали неразлучны. Их товарищи удивлялись этой внезапной близости и спрашивали Роза, что́ он нашел в Филипе.

— Сам не знаю,— отвечал тот.— Да он вовсе уж не такой противный.

Вскоре все привыкли к тому, что они входят в часовню под руку или, болтая, бродят по парку; там, где был один из них, всегда можно было найти и другого; словно признав его право собственности, ребята, искавшие Роза, обращались к Кэри. Сперва Филип вел себя сдержанно. Он не позволял себе целиком отдаться переполнявшему его чувству восторженной гордости, но постепенно недоверие к судьбе уступило место необузданной радости. Он считал, что Роз — самый замечательный парень на свете. Теперь он уже ни во что не ставил свои книги: можно ли было корпеть над ними, когда его занимало нечто куда более важное! Приятели Роза заходили к ним на чашку чаю или просто посидеть от нечего делать — Роз любил общество и любил подурачиться,— и все сошлись на том, что с Филипом можно ладить. Филип был счастлив.

Перед разъездом на каникулы в конце триместра они с Розом условились, какими поездами вернуться в Теркенбери, чтобы встретиться на вокзале и выпить в городе чашку чаю, прежде чем отправиться в школу. Филип ехал домой с тяжелым сердцем. Мысль о Розе ни на минуту не оставляла его во время каникул, и он не переставал придумывать, что они будут делать в следующем триместре. Дома он скучал; в последний день дядя задал ему привычным шутливым тоном привычный вопрос:

— Ну, ты рад, что возвращаешься в школу?

И Филип весело ответил:

— Еще как!

Чтобы не разминуться с Розом на вокзале, он выехал раньше, чем обычно, и целый час ждал его на платформе. Когда пришел поезд из Февершема, где, как он знал, у Роза была пересадка, он со всех ног бросился его встречать. Но Роза не было. Филип узнал у носильщика, когда приходит следующий поезд, и снова стал ждать, но его опять постигло разочарование; продрогнув и проголодавшись, он поплелся в школу кратчайшим путем — переулками, мимо городских трущоб. Он нашел Роза в комнате для занятий: ноги его были задраны на каминную полку, и он весело болтал с десятком приятелей, рассевшихся как попало. Роз шумно поздоровался с Филипом, но у того вытянулось лицо: ему стало ясно, что Роз совсем забыл об условленной встрече.

— Послушай, отчего ты так поздно? — спросил Роз.— Я уже боялся, что ты никогда не приедешь.

— Ведь ты же был на станции в половине пятого,— сказал Филипу один из мальчиков.— Я тебя видел, когда приехал.

Филип слегка покраснел. Ему не хотелось, чтобы Роз узнал, какого он свалял дурака, дожидаясь его на вокзале.

— Мне надо было подождать одну нашу знакомую,— тут же выдумал он.— Меня попросили ее проводить.

Но он немножко надулся, сидел молча и односложно отвечал, когда к нему обращались. В душе он решил объясниться с Розом, как только они останутся одни. Но, когда гости разошлись, Роз сразу же подошел к нему и присел на ручку его кресла.

— Послушай, вот здорово, что мы и в этом триместре будем заниматься в одной комнате,— сказал Роз.— Правда, хорошо?

Казалось, он неподдельно рад их встрече, и досада Филипа улетучилась. Они принялись горячо обсуждать тысячу занимавших их предметов, словно расстались пять минут назад.

ГЛАВА 19

Поначалу Филип был слишком благодарен Розу за его дружбу, чтобы предъявлять к нему какие-нибудь требования. Он был всем доволен и радовался жизни. Но вскоре его начали возмущать приятельские отношения Роза со всеми без разбору: он не хотел делить его дружбу ни с кем и стал считать своим законным правом то, что раньше принимал как дар. Он ревниво следил за Розом и его приятелями и, хотя понимал, как это глупо, делал ему порой язвительные замечания. Если Роз, дурачась, проводил часок в другой комнате, Филип встречал его с надутым видом и дулся весь день, еще пуще страдая оттого, что Роз либо не замечал его дурного настроения, либо намеренно не обращал на это внимания. Нередко Филип, сознавая собственную глупость, нарочно затевал ссору, и они не разговаривали друг с другом целыми днями. Но Филип не мог долго сердиться на друга и, даже будучи уверен, что прав, смиренно просил у него прощения. После этого они опять на неделю становились такими друзьями, что водой не разольешь. Но безоблачное счастье было уже позади, и Филип видел, что Роз часто гуляет с ним лишь по старой привычке или не желая его сердить; у них уже не находилось так много тем для разговоров, как прежде, и Роз все чаще скучал. Филип чувствовал, что друга стала раздражать его хромота.

К концу триместра несколько мальчиков заболело скарлатиной, поднялись разговоры о том, чтобы распустить школу во избежание эпидемии, но больных изолировали, а новых случаев не было; решили, что вспышку удалось погасить. Одним из тех, кто заболел, был Филип. Пасхальные каникулы он провел в больнице, а в начале лета его отправили домой подышать свежим воздухом. Несмотря на заверения врачей, что мальчик больше не заразен, священник встретил его недоверчиво: он считал, что доктор поступил весьма неделикатно, послав племянника поправляться к родным, и впустил его в дом только потому, что мальчику некуда было деваться.

Филип вернулся в школу в середине триместра. Он позабыл о ссорах с Розом и помнил только, что это его закадычный друг. Он знал, что вел себя глупо, и впредь решил быть умнее. Пока он болел, Роз присылал ему записочки, которые неизменно заканчивались словами: «Возвращайся скорее». Филип думал, что Роз ждет его возвращения с таким же нетерпением, с каким сам он ждал встречи с Розом.

Выяснилось, что смерть от скарлатины одного из шестиклассников вызвала перемещения из одной комнаты для занятий в другую, и Филип уже не попал в одну комнату с Розом. Для него это было жестоким разочарованием. Все же тотчас по приезде Филип ураганом ворвался к своему другу. Тот сидел за столом — он готовил уроки с мальчиком по фамилии Хантер — и сердито огрызнулся на вошедшего:

— Кого там черт несет? — Увидев Филипа, он сказал: — А, это ты...

Филип остановился в смущении.

— Я хотел узнать, как ты поживаешь.

— Мы сейчас занимаемся.

В разговор вмешался Хантер:

— Когда ты вернулся?

— Пять минут назад.

Они сидели и глядели на него, всем своим видом показывая, что он им мешает. И с явным нетерпением ждали его ухода. Кровь бросилась в лицо Филипу.

— Я пойду,— сказал он Розу.— Загляни ко мне, когда освободишься.

— Ладно.

Филип закрыл за собой дверь и заковылял в свою комнату. Он был страшно обижен. Роз ни капли не обрадовался встрече с ним — напротив, он как будто даже был раздосадован. Можно подумать, что их связывает только то, что они одноклассники. Филип стал ждать в своей комнате, не выходя оттуда ни на минуту, но его друг так и не появился; на следующее утро, когда Филип шел на молитву, он встретил Роза и Хантера — они бежали, держась за руки. То, чего он не увидел своими глазами, ему рассказали другие. Он не подумал о том, что три месяца — немалый срок в жизни школьника и если сам он провел их в одиночестве, то Роз жил среди других ребят. Хантер занял его место. Филип заметил, что Роз молча его избегает. Но Филип был не из тех, кто мирится со своим положением молча: ему надо было объясниться; выбрав минуту, когда Роз был один, он зашел к нему.

— Можно к тебе? — спросил он.

Роз растерялся, и это настроило его против Филипа.

— Заходи, если хочешь,— ответил он.

— Очень любезно с твоей стороны,— насмешливо заметил Филип.

— Чего тебе надо?

— Почему ты себя так подло ведешь?

— Не будь идиотом,— сказал Роз.

— Удивляюсь, что ты нашел в Хантере?

— Это уж мое дело.

Филип опустил глаза. Он не мог заставить себя сказать то, что было у него на сердце. Он боялся унижения. Роз встал со стула.

— Мне пора в спортивный зал,— сказал он.

Когда Роз подошел к двери, Филип все-таки заставил себя сказать:

— Послушай, Роз, не будь такой скотиной.

— А пошел ты к черту!

Роз хлопнул дверью, и Филип остался один. Он дрожал от бешенства. Вернувшись в свою комнату, он стал перебирать в памяти каждое слово их разговора. Теперь он ненавидел Роза, мечтал отомстить ему побольнее; Филипу приходили в голову язвительные слова, которые он мог бы бросить ему в лицо. Угрюмо размышляя о крушении их дружбы, он воображал, что другие только об этом и говорят. Со своей обостренной чувствительностью он читал насмешку и любопытство в глазах сверстников, хотя тем и дела до него не было. Ему казалось, что он слышит, как они перешептываются: «В конце концов, чего ж тут удивляться? Странно, как он только терпел этого Кэри. Такое ничтожество!»

Желая показать свое безразличие, он завязал горячую дружбу с неким Шарпом, которого он видеть не мог. Это был мальчишка из Лондона, неотесанный и неуклюжий, с пробивающимися усиками и сросшимися на переносице бровями. У него были мягкие руки и чересчур учтивые для его лет манеры. В речи его слышался уличный жаргон. Он был слишком ленив, чтобы заниматься спортом, и проявлял недюжинную изобретательность, выдумывая, как бы увильнуть от тех спортивных занятий, которые считались обязательными. Как ученики, так и учителя относились к нему с какой-то неприязнью, но Филип теперь из упрямства искал его общества. Через полгода Шарп собирался уехать на год в Германию. Он ненавидел школу и считал пребывание в ней злом, которое приходилось терпеть, пока он не вырастет и не начнет настоящую жизнь. Целью его вожделений был Лондон, и он рассказывал немало историй о своих похождениях во время каникул. В том, что он говорил — вкрадчивым, низким голосом,— слышался неясный гул ночных улиц Лондона. Филип слушал его с увлечением, но и с гадливостью. Его живое воображение рисовало ему толпу у театральных подъездов, яркие огни дешевых ресторанов, ночные бары, где полупьяные мужчины, сидя на высоких табуретах, болтают с официантками, темный лондонский поток, таинственно катящийся под уличными фонарями в погоне за развлечениями. Шарп снабжал Филипа бульварными романами, которыми тот с дрожью зачитывался в своей спальне.

Однажды Роз сделал попытку к примирению. Его добродушной натуре претила всякая вражда.

— Послушай, Кэри,— сказал он,— не будь же идиотом. Почему ты со мной не здороваешься?

— Чего ты от меня хочешь? — спросил Филип.

— Не понимаю, почему ты не желаешь со мной разговаривать?

— Ты мне просто надоел,— сказал Филип.

— Ну и пожалуйста!

Роз передернул плечами и отошел. Как и всегда в минуты волнения, Филип смертельно побледнел, и сердце его бешено заколотилось. Когда Роз ушел, он почувствовал себя глубоко несчастным. Филип и сам не знал, зачем он так ответил. Ведь за дружбу с Розом он отдал бы все на свете. Ему было так тяжело, что они поссорились, и теперь, причинив другу боль, Филип страшно об этом жалел. Но в ту минуту он не владел собой. Казалось, его толкал какой-то демон, понуждавший его против воли говорить колкости, хотя в душе ему хотелось пожать Розу руку и сделать все, чтобы с ним помириться. Но желание причинить боль было слишком велико. Ему так хотелось отомстить за перенесенные страдания и унижения! Победила гордыня, а может, и безрассудство: ведь он знал, что для Роза все это глубоко безразлично, а себя самого он обрек на жестокие мучения. У него мелькнула мысль пойти к Розу и сказать: «Послушай, мне жаль, что я держал себя как скотина. Я ничего не мог с собой поделать. Давай помиримся».

Но он знал, что никогда не сможет на это решиться. Он боялся, что Роз станет над ним издеваться. Филип злился на самого себя, и, когда немного погодя к нему пришел Шарп, он воспользовался первым попавшимся поводом, чтобы с ним поссориться. Филип обладал дьявольской способностью найти у ближнего больное место и сказать ему то, что заденет его за живое. Но последнее слово осталось за Шарпом.

— Я слышал, как Роз только что говорил о тебе с Меллором,— сказал он.— Меллор его спросил: «Почему же ты не двинул его как следует? Он бы живо научился, как себя вести». А Роз ответил: «Не хотелось. Ну его, калеку проклятого».

Филип побагровел. Он ничего не смог ответить: что-то подступило к его горлу, и он чуть не задохнулся.

ГЛАВА 20

Филип перешел в шестой класс, но теперь он ненавидел школу всей душой; его больше не подгоняло честолюбие, и ему стало все равно, хорошо или плохо он учится. По утрам он просыпался с тяжелым сердцем; впереди был еще один безрадостный день. Ему надоело делать все по указке; запреты раздражали его не потому, что были неразумны, а потому, что это были запреты. Он жаждал свободы. Он устал от бесконечных повторений того, что уже знал, ему надоело долбить из-за непонятливости какого-нибудь тупицы то, что сам он понимал с полуслова.

У мистера Перкинса можно было и заниматься и нет — как угодно. Он был в одно и то же время усердным педагогом и человеком рассеянным. Шестой класс помещался в реставрированной части старого аббатства, там было большое готическое окно; пытаясь скоротать время, Филип рисовал его снова и снова; иногда он набрасывал по памяти высокую башню собора или ворота парка. У него обнаружились способности к рисованию. В молодости тетушка Луиза писала акварелью; у нее сохранилось несколько альбомов с эскизами церквей, старинных мостов и живописных коттеджей. Их часто показывали гостям, приглашенным к священнику на чашку чаю. Однажды на рождество тетушка Луиза подарила Филипу ящик с красками, и он стал копировать ее акварели. У него это получалось лучше, чем можно было ожидать, и постепенно он стал делать собственные наброски. Миссис Кэри его поощряла. Это был верный способ отвлечь его от шалостей, а к тому же его рисунки могли пригодиться для благотворительных базаров. Две или три его акварели вставили в рамки и повесили в спальне.

Как-то раз по окончании утренних уроков мистер Перкинс остановил Филипа, когда тот выходил из класса.

— Я хочу поговорить с тобой, Кэри.

Филип ждал. Мистер Перкинс молча теребил бороду тонкими пальцами и глядел на него. Казалось, он обдумывал, что сказать.

— Что с тобой, Кэри? — неожиданно спросил он.

Филип, вспыхнув, кинул на него взгляд. Но теперь он знал его хорошо и поэтому молчал, ожидая, что будет дальше.

— Последнее время я тобою недоволен. Ты стал ленив и невнимателен. И как будто потерял всякий интерес к занятиям. Учишься ты из рук вон плохо.

— Извините, сэр,— сказал Филип.

— И больше ты ничего не скажешь в свое оправдание?

Филип угрюмо потупил глаза. Как объяснить, что все ему до смерти надоело?

— Знаешь, в этом триместре дела твои пошли хуже. Я не смогу выставить тебе в табель хороших отметок.

Филип подумал: если бы директор знал, как отнесутся дома к его табелю! Почта обычно доставляла табель к завтраку, мистер Кэри бросал на него безразличный взгляд и передавал Филипу.

— Вот твой табель. Почитай-ка, что там написано,— говорил он, перелистывая каталог букиниста.

Филип принимался читать.

— Ну как, табель у тебя хороший? — спрашивала тетушка Луиза.

— Не такой хороший, какого я заслуживаю,— с улыбкой отвечал Филип.

— Посмотрю потом, вот возьму только очки,— говорила тетушка.

Но после завтрака появлялась Мэри-Энн; она сообщала, что пришел мясник, и тетушка забывала о табеле...

А мистер Перкинс продолжал:

— Ты меня огорчаешь. И я ничего не понимаю. Я ведь знаю, на что ты способен, если захочешь, но ты, кажется, ничего больше не хочешь. Я думал назначить тебя в следующий триместр старостой, но, пожалуй, придется воздержаться.

Филип вспыхнул. Мысль, что его обойдут, была ему неприятна. Он сжал губы.

— И вот еще что. Пора тебе подумать о стипендии. Ты ничего не получишь, если не начнешь заниматься всерьез.

Нотация разозлила Филипа. Он сердился на директора и на самого себя.

— Да я и не собираюсь в Оксфорд,— сказал он.

— Почему? Мне казалось, что ты решил принять сан.

— Я передумал.

— Почему?

Филип не отвечал. Мистер Перкинс стоял в своей всегдашней чуть-чуть нелепой позе, словно фигура с картины Перуджино, задумчиво расчесывая пальцами бороду. Он вглядывался в Филипа, будто стараясь его понять, а потом внезапно отпустил.

Но директора явно не удовлетворил этот разговор; как-то вечером, неделю спустя, когда Филип зашел к нему в кабинет с какими-то бумагами, он его возобновил. Но теперь он принял другой тон: он беседовал с Филипом не как с учеником, а как с равным. Казалось, ему безразлично, что Филип плохо учится и что у него мало шансов превзойти своих прилежных соперников и добиться стипендии для поступления в Оксфорд: куда важнее, что он изменил свои жизненные планы. Мистер Перкинс поставил себе задачей снова пробудить в нем желание принять сан. С великим искусством он постарался разбередить его душу; ему это было нетрудно, потому что он и сам был по-настоящему взволнован. Его глубоко огорчало, что Филип изменил свое решение, он и в самом деле полагал, что тот неизвестно ради чего отказывается от своего счастья. Голос его звучал очень убедительно. Филип быстро заражался чужим волнением: несмотря на внешнее спокойствие, он был легко возбудим; лицо отчасти от природы, а отчасти в силу выработанной в школе привычки редко выдавало его чувства, разве только краснело, но слова учителя не на шутку его растрогали. Он был благодарен мистеру Перкинсу за интерес к его судьбе и каялся, что доставил ему огорчение. Ему льстило, что мистер Перкинс заботится о нем: директору ведь приходится думать о целой школе. В то же время что-то внутри его — словно какой-то другой человек, стоявший с ним рядом,— отчаянно твердило: «Не хочу! Не хочу! Не хочу!»

Он чувствовал, что сдается, и уже не мог совладать с нараставшей слабостью — она поднималась, как вода в пустой бутылке, которую держат над полной миской. Сжав зубы, он в душе повторял снова и снова: «Не хочу! Не хочу! Не хочу!»

Наконец мистер Перкинс положил ему руку на плечо.

— Я не желаю тебя принуждать,— сказал он.— Ты должен решать сам. Молись, чтобы господь всемогущий помог и наставил тебя.

Когда Филип вышел из директорского дома, моросил дождь. Под аркадой, которая вела на школьный двор, не было ни души, молчали даже грачи на старых вязах. Филип медленно обошел двор. Он разгорячился, и дождь приятно освежал ему лицо. Обдумав все, что сказал мистер Перкинс — теперь, когда он не чувствовал над собой власти этой страстной натуры, он мог размышлять спокойно,— Филип радовался, что не уступил.

В темноте он едва различал огромную махину собора; он возненавидел его за томительно долгие богослужения, на которых его заставляли присутствовать. Хорал длился бесконечно, и, пока его пели, приходилось стоять до изнеможения; во время монотонной проповеди, слов которой все равно нельзя было разобрать, ноги затекали до судорог — полагалось сидеть не шевелясь, когда так хотелось двигаться. Филип вспомнил два воскресных богослужения в Блэкстебле. Церковь была холодная и голая, от прихожан пахло помадой и крахмальным бельем. Утреннюю проповедь произносил дядя, вечернюю — его помощник. С годами Филип все лучше узнавал дядю; в голове прямого и нетерпимого мальчика не укладывалось, как можно искренне проповедовать людям одно, а самому поступать совсем по-другому. Обман его возмущал. Дядя был слабовольный эгоист; главная его цель в жизни — избежать какого бы то ни было беспокойства.

Мистер Перкинс говорил о том, как прекрасна жизнь, посвященная служению всевышнему. Филип знал жизнь духовенства в том уголке Восточной Англии, где он рос. Взять, например, священника из Уайтстона (этот приход лежал неподалеку от Блэкстебла): он был холостяком и, чтобы скоротать свой досуг, занялся сельским хозяйством. Местная газета постоянно сообщала о его тяжбах — то он судился с батраками, которым не хотел платить, то с торговцами, которых обвинял в мошенничестве; о его скупости ходили скандальные слухи — говорили, что он морит голодом собственных коров; собирались принимать против него какие-то меры. Или взять священника из Ферна — представительного мужчину с окладистой бородой: от него ушла жена, обвинив его в жестокости, она взбудоражила всю округу рассказами о его пороках. Священника из Сарля — маленького местечка у самого моря — можно было каждый вечер застать в трактире в двух шагах от дома; церковные старосты обратились к мистеру Кэри за советом, как с ним быть. Ни у одного из этих служителей господних не было никого, с кем бы можно было перемолвиться словом, кроме местных крестьян и рыбаков; в долгие зимние вечера, когда дул ветер, тоскливо завывая в голых ветвях деревьев, их окружало лишь пустынное однообразие вспаханных полей; уделом их были бедность и бессмысленный труд; любой изъян характера развивался без всякой помехи, и в конце концов они становилисьпровинциальными чудаками. Филип знал все это, но со свойственной молодым нетерпимостью не находил оправдания для этих людей. Он содрогался при одной мысли о подобном существовании. Ему хотелось вырваться в необъятный мир.

ГЛАВА 21

Мистер Перкинс вскоре убедился, что слова его не подействовали, и до поры до времени махнул на Филипа рукой. Он дал ему в табеле уничтожающий отзыв. Когда табель пришел по почте и тетя Луиза спросила, хорошие ли в нем отметки, Филип весело ответил:

— Хуже некуда.

— Вот как? — откликнулся священник.— Надо бы взглянуть, что там написано.

— Стоит ли мне дальше оставаться в Теркенбери? Лучше, пожалуй, я съезжу в Германию.

— Что это тебе пришло в голову? — спросила тетя Луиза.

— А разве это не отличная мысль?

Шарп уже бросил Королевскую школу и писал Филипу из Ганновера. Он зажил настоящей жизнью, и мысль об этом вносила еще больше смятения в душу Филипа. Он чувствовал, что не вынесет еще одного года взаперти.

— Но тогда ты не получишь стипендии.

— У меня все равно нет никаких шансов. Да мне и не особенно хочется поступать в Оксфорд.

— А как же ты станешь священником? — с огорчением воскликнула тетя Луиза.

— Я уже давно отказался от этой мысли.

Миссис Кэри испуганно на него взглянула, а потом, привычно взяв себя в руки, налила мужу еще чашку чаю. Наступила тишина. Минуту спустя Филип увидел, как по ее щекам медленно покатились слезы. Сердце его сжалось при мысли, что он причинил ей боль. В узком черном платье, сшитом местной портнихой, с морщинистым личиком и усталыми выцветшими глазами, с седыми волосами, завитыми в легкомысленные кудряшки по моде ее молодости, она казалась немножко курьезной, но такой трогательной. Филип заметил это впервые.

Позже, когда священник со своим помощником удалились в кабинет, Филип обнял ее за талию.

— Мне очень жалко, что я тебя огорчил,— сказал он ей.— Но зачем мне быть священником, если у меня к этому нет настоящего призвания?

— Я ужасно огорчена, Филип,— простонала она.— Я ведь так об этом мечтала. Надеялась, что ты будешь помощником дяди, а потом, когда придет наш час — в конце концов не можем ведь мы жить вечно! — ты бы занял его место.

Филип задрожал при одной мысли об этом. Его охватил ужас. Сердце у него забилось, как птица, попавшая в силок. Тетя тихо плакала, положив к нему на плечо голову.

— Уговори дядю Уильяма позволить мне уйти из Теркенбери! Если бы ты знала, как мне там опротивело!

Но священник из Блэкстебла не так-то легко менял свои планы; давно предполагалось, что Филип пробудет в Королевской школе до восемнадцати лет, а потом поступит в Оксфорд. Во всяком случае, дядя и слышать не хотел, чтобы Филип бросил школу немедленно,— ведь они не предупредили об этом директора заранее и, следовательно, все равно придется платить за будущий триместр.

— Значит, ты сообщишь, что я ухожу на рождество? — спросил Филип к концу длинного и крайне неприятного разговора.

— Я напишу мистеру Перкинсу и посмотрю, что он ответит.

— Ах, хоть бы мне скорей исполнился двадцать один год. Ужасно, когда ты во всем от кого-то зависишь.

— Филип, нельзя так говорить с дядей,— мягко упрекнула его миссис Кэри.

— Но как же ты не понимаешь — ведь Перкинс захочет, чтобы я остался. Каждый ученик — это для них лишние деньги.

— Почему ты не хочешь поступать в Оксфорд?

— Зачем мне это надо, если я не собираюсь посвящать свою жизнь религии?

— Ты уже посвятил себя ей,— возразил священник.

— Речь идет о том, что я не желаю становиться священником,— нетерпеливо ответил Филип.

— А кем ты хочешь стать? — спросила миссис Кэри.

— Не знаю. Я еще не решил. Но кем бы я ни был, мне пригодятся иностранные языки. Провести год в Германии для меня куда полезнее, чем торчать в этой дыре.

Он не договорил, что, по его мнению, учение в Оксфорде было бы немногим лучше его школьной жизни. Ему так хотелось стать самостоятельным. И потом, в Оксфорде он непременно встретит кого-нибудь из школьных товарищей, а ему не терпелось расстаться с ними навсегда. Он чувствовал, что его школьная жизнь не удалась, и мечтал начать все заново.

Его желание поехать в Германию случайно совпало с кое-какими новыми веяниями, проникшими даже в Блэкстебл. К доктору иногда приезжали друзья, а с ними приходили и вести из внешнего мира, да и дачники, проводившие август на море, порой высказывали свои собственные взгляды на жизнь. Священник прослышал, что некоторые люди больше не считают старомодную систему образования такой уж полезной, а новые языки приобретают значение, какого не имели в дни его молодости. Сам он не знал, что и думать; одного из его братьев отправили в Германию, когда он провалился на каких-то экзаменах, и тем самым, казалось, в семье уже был создан прецедент, но, поскольку брат его умер там от брюшного тифа, этот опыт явно следовало считать опасным. В результате бесконечных обсуждений было решено, что Филип вернется в школу еще на один триместр, а потом оттуда уйдет. Филип был доволен таким решением. Но уже через несколько дней после возвращения в школу директор ему сказал:

— Я получил письмо от твоего дяди. Оказывается, ты хочешь ехать в Германию, и он спрашивает у меня, что я об этом думаю.

Филип был поражен. Он отчаянно разозлился на опекуна за то, что тот нарушил свое слово.

— Я считал это делом решенным,— сказал он.

— Как бы не так! Я написал, что твой уход был бы величайшей ошибкой.

Филип немедленно сел за стол и сочинил крайне резкое письмо дяде. Он не стеснялся в выражениях. Он был так зол, что долго не мог заснуть и рано утром проснулся в мрачном настроении. Он едва дождался ответа. Ответ пришел через два или три дня. Это было кроткое, грустное письмо от тети Луизы; по ее словам, ему не следовало так писать дяде: он причинил ему большое горе. Он поступил жестоко и не по-христиански. Надо ему понять, что они стараются для его же блага; они куда старше его, и им виднее, что для него лучше. Филип сжал кулаки. Он часто слышал такие доводы, но не понимал, почему их надо принимать на веру; дядя и тетя не знают современных условий; почему они так уверены, что раз старше его, значит, и умнее?.. Письмо заканчивалось сообщением, что мистер Кэри взял обратно заявление об уходе племянника из школы.

Филип кипел негодованием до следующего вторника: во вторник и четверг после обеда их освобождали от уроков, потому что по субботам они вечером ходили в собор.

Филип задержался в классе позже других.

— Прошу вас, сэр, разрешите мне после обеда поехать в Блэкстебл,— попросил он.

— Нет,— отрезал директор.

— Мне нужно поговорить с дядей по важному делу.

— Разве ты не слышал, что я сказал «нет»?

Филип не стал возражать. Он вышел из класса. Его душила ярость от перенесенного унижения — унизительного отказа. Он ненавидел директора. Филип приходил в бешенство от всякого проявления деспотизма, особенно когда человек даже не считал нужным объяснить причины совершенного им насилия. Он был слишком зол, чтобы обдумывать свои поступки; после обеда он пошел знакомыми закоулками прямо на станцию и как раз поспел к поезду в Блэкстебл. Дядя и тетя были в гостиной.

— Ба! Откуда ты взялся? — спросил священник.

Он не мог скрыть, что совсем не рад приезду Филипа, и был слегка смущен.

— Я решил приехать и поговорить с тобой. Я хочу знать, почему ты обещал мне одно, когда я был здесь, а через неделю сделал совершенно другое.

Филип был немножко испуган своей храбростью, но он заранее обдумал все, что скажет, и, как ни билось его сердце, заставил себя произнести эти слова.

— Тебе разрешили сегодня приехать?

— Нет. Я просил Перкинса, но он отказал. Если ты хочешь донести ему, что я был здесь, ты можешь причинить мне целую кучу неприятностей.

Миссис Кэри дрожащими руками продолжала вязать. Она не привыкла к скандалам, они ее крайне волновали.

— Ты этого заслуживаешь,— сказал мистер Кэри.

— Если хочешь быть ябедой, пожалуйста. После твоего письма Перкинсу от тебя всего можно ожидать.

Со стороны Филипа было глупо так говорить — священник дождался нужного ему предлога.

— Я не желаю выслушивать твои дерзости,— произнес он с достоинством.

Он встал и поспешно ушел к себе в кабинет. Филип услышал, как он захлопнул за собой дверь и запер ее на ключ.

— О господи, хоть бы мне скорей исполнился двадцать один год! Какой ужас быть связанным по рукам и ногам!

Тетя Луиза тихонько заплакала.

— Ах, Филип, как ты мог так говорить с дядей! Прошу тебя, пойди и извинись.

— И не подумаю. А с его стороны красиво пользоваться тем, что он опекун? Ведь это просто перевод денег — платить за меня в школу; но ему до этого и дела нет. Деньги-то не его. Зачем только меня отдали на попечение людям, которые ни черта в этом не смыслят.

— Филип...

Услышав ее голос, Филип сразу прервал свою яростную тираду — такое в нем было отчаяние. Он только теперь почувствовал всю резкость своих слов.

— Как ты можешь быть таким жестоким? Ты ведь знаешь, что мы стараемся для твоей же пользы. Конечно, у нас нет опыта... Будь у нас дети, все было бы иначе. Вот почему мы посоветовались с мистером Перкинсом.— Голос ее задрожал.— Я старалась быть тебе матерью. Я всегда любила тебя, как собственного сына.

Она была такая маленькая и хрупкая, во всем ее облике старой девы было что-то донельзя грустное. Филип был растроган. Он почувствовал, как горло его сжалось и на глазах выступили слезы.

— Прости меня,— сказал он.— Я вел себя как последняя скотина.

Он встал перед ней на колени, обнял ее и стал целовать увядшие мокрые щеки. Она горько рыдала, и он вдруг ощутил острую жалость к этой зря прожитой жизни. Никогда еще она себе не позволяла так открыто проявлять свои чувства.

— Я вижу, что не стала для тебя тем, кем хотела стать, но, ей-богу же, я не знала, как это сделать. Я ведь так же страдаю, оттого что у меня нет детей, как и ты, что у тебя нет матери.

Филип позабыл свой гнев и свои огорчения: он думал только о том, как бы утешить ее, бормоча отрывистые слова и неуклюже, по-ребячьи, стараясь ее приласкать. Но вскоре пробили часы, и он бросился бежать, чтобы поспеть на последний поезд, приходивший в Теркенбери к вечерней перекличке. Забившись в угол вагона, он думал о том, что ничего не достиг, и злился на собственную слабость. Противно, что высокомерный тон священника и слезы тетки отвлекли его от цели. Но в результате каких-то переговоров между супругами, о которых Филип так и не узнал, директор получил еще одно письмо. Прочитав его, мистер Перкинс нетерпеливо передернул плечами. Он показал его Филипу.

Оно гласило:

«Дорогой мистер Перкинс!

Простите, что я снова тревожу Вас по поводу моего племянника, но и моя жена и я о нем беспокоимся. Судя по всему, он рвется из школы, и моя жена думает, что ему там очень тяжело. Нам трудно принять какое-нибудь решение — ведь мы не его родители. Сам он считает, что успехи у него посредственные и что оставаться в школе будет лишь тратой денег. Очень прошу Вас потолковать с ним, и, если он не передумает, ему, пожалуй, и в самом деле лучше уйти перед рождеством, как я сперва и предполагал.

Искренне Ваш

Уильям Кэри».
Филип отдал директору письмо. Он ликовал. Желание его исполнилось, он добился своего. Воля его пересилила волю других.

— Вряд ли мне стоит тратить полчаса на письмо твоему дяде, ведь он снова передумает, если вслед за этим получит письмо от тебя,— с раздражением сказал директор.

Филип ничего не ответил; ни один мускул не дрогнул на его лице, только глаза лукаво блеснули. Мистер Перкинс заметил это и рассмеялся.

— Да, видно, твоя взяла,— сказал он.

Филип широко улыбнулся. Он не мог скрыть своего торжества.

— Это правда, что тебе невтерпеж в школе?

— Да, сэр.

— Тебе здесь плохо?

Филип покраснел. Он злился, когда люди пытались залезть к нему в душу.

— Не знаю, сэр.

Мистер Перкинс задумчиво глядел на него, медленно теребя бороду. Потом он заговорил, словно сам с собой:

— Конечно, школы предназначены для заурядных детей. Дыры всегда круглые, и, какова бы ни была форма затычки, ее надо загнать в эту дыру. Нет времени заниматься незаурядным ребенком.— Внезапно он обратился к Филипу: — Послушай, я хочу тебе кое-что предложить. Дело идет к концу триместра. Ты не умрешь, если пробудешь здесь еще один триместр, а если ты хочешь ехать в Германию, лучше это сделать не после рождества, а после пасхи. Весной там куда приятнее, чем в разгар зимы. Если к концу следующего триместра ты не передумаешь, я не стану чинить тебе препятствий. Что ты на это скажешь?

— Большое спасибо, сэр.

На радостях, что он все-таки выиграл три месяца, Филип не стал возражать против еще одного триместра. Школа уже не казалась ему такой тюрьмой, как прежде: он знал, что навсегда избавится от нее еще до пасхи. Сердце его прыгало в груди. В тот вечер в часовне он оглядел своих товарищей — они стояли, выстроившись по классам, каждый на своем месте — и усмехнулся от удовольствия при мысли, что скоро никогда их больше не увидит. Теперь он мог смотреть на них почти дружелюбно. Глаза его остановились на Розе. Тот очень серьезно относился к своим обязанностям старосты: он тешил себя мыслью, что служит примером всей школе; в этот вечер была его очередь читать молитву, и он прочел ее отлично. Филип улыбнулся, подумав, что наконец избавится от него навсегда; не пройдет и полугода, как Филип забудет, что Роз — высокий и стройный, что у него прямые, длинные ноги, что он староста и капитан спортивной команды. Филип поглядел на учителей в мантиях. Гордон умер (он скончался два года назад от удара), но все остальные были на месте. Теперь Филип знал, какие это ничтожные люди, за исключением разве что Тернера, в котором было что-то человеческое; Филипа передернуло при мысли о том, в каком рабстве они его держали. Через полгода и они станут ему безразличны. Их похвала его не обрадует, а хула заставит только презрительно пожать плечами.

Филип научился скрывать свои чувства, к тому же он все еще страдал от застенчивости, но теперь он часто бывал весел; и, хотя он по-прежнему ковылял по школе с притворной скромностью, молчаливый и сдержанный, душа его ликовала. Даже ходить он стал как будто легче. В голове у него проносились разные мысли, мечты так стремительно обгоняли друг друга, что он не мог их удержать, но их веселый хоровод переполнял его сердце радостью. Теперь, когда у него было легко на душе, он мог опять заниматься, и в последние недели триместра принялся наверстывать упущенное. Голова его работала без всякого напряжения, и самый процесс мышления доставлял ему подлинное удовольствие. Он отлично выдержал экзамены. Мистер Перкинс только раз вернулся к их разговору: разбирая его сочинение, он, как обычно, указал ему на недостатки, а потом заметил:

— Стало быть, ты решил на время перестать валять дурака?

Он улыбнулся ему, сверкнув своими белоснежными зубами, и Филип, опустив глаза, смущенно улыбнулся в ответ.

Полдюжины учеников, собиравшихся поделить между собой различные награды в конце летнего триместра, давно перестали считать Филипа серьезным соперником; но теперь они стали наблюдать за ним с беспокойством. Он никому не говорил, что на пасху уходит из школы и таким образом не может быть для них конкурентом,— он не разубеждал их в этом. Он знал, что Роз гордится своим французским произношением — раза два он провел каникулы во Франции; к тому же Роз рассчитывал получить награду настоятеля собора за сочинение по английской литературе; Филип обрадовался, увидев, с какой растерянностью Роз почувствовал, насколько он сильнее его по этим предметам. Другой парень, Нортон, не мог поступить в Оксфорд, не получив одной из стипендий, которыми располагала школа. Нортон спросил Филипа, будет ли он ее добиваться.

— А тебе какое дело? — спросил Филип.

Ему льстило, что от него зависит чье-то будущее. Было нечто романтическое в том, чтобы захватить все эти награды, а потом с презрением уступить их другим. Наконец занятия кончились, и он отправился прощаться к мистеру Перкинсу.

— Неужели ты и в самом деле хочешь уйти? — спросил тот с искренним удивлением.

Лицо у Филипа вытянулось.

— Вы же обещали, что не станете возражать,— сказал он.

— Я думал, что на тебя нашла блажь, которой покуда лучше потакать. Я же знаю, как ты упрям. Скажи на милость, зачем тебе теперь уходить? Ведь тебе остался всего один триместр. Ты легко получишь стипендию святой Марии-Магдалины и половину всех наших наград.

Филип угрюмо молчал. Он понимал, что его обманули. Но ведь Перкинс дал обещание, и ему придется его сдержать.

— В Оксфорде тебе будет хорошо. Тебе не надо сейчас решать, чем ты займешься потом. Ты, видно, не понимаешь, как там чудесно живется всякому, у кого есть голова на плечах.

— У меня все готово для поездки в Германию,— сказал Филип.

— Что же это за приготовления, которых при желании нельзя отменить? — спросил мистер Перкинс с насмешливой улыбкой.— Я буду очень огорчен, если тебя потеряю. Тупицы, которые работают не покладая рук, всегда успевают в школе больше, чем способные ученики, но лентяи; если же способный ученик хочет заниматься — ну, тогда он достигает того, чего ты добился в этот триместр.

Филип густо покраснел. Он не привык к похвалам, и никто еще не говорил ему о его способностях. Директор положил ему руку на плечо.

— Если бы ты знал, как скучно вдалбливать что-нибудь в головы тупицам; но когда попадается ученик, который понимает тебя с полуслова, тогда преподавание становится самым увлекательным занятием на свете.

Филип таял от ласковых слов; ему прежде и в голову не приходило, что мистеру Перкинсу действительно не безразлично, уйдет он или останется. Он был и тронут и необычайно польщен. Было бы приятно кончить школу с триумфом, а потом отправиться в Оксфорд: перед ним мелькали картины той жизни, о которой он знал понаслышке от выпускников, приезжавших в школу для участия в спортивных состязаниях, или по письмам студентов, переходившим из рук в руки в комнатах для занятий. Но ему было стыдно: каким же он окажется дураком в собственных глазах, если уступит; да и дядя посмеется над тем, как его перехитрил директор. А драматический отказ от всех наград, потому что он их презрел, превратится в простую будничную борьбу за них. В общем, прояви мистер Перкинс еще совсем немного настойчивости — ровно столько, чтобы он мог сохранить самоуважение,— и Филип пошел бы на все, чего хотел директор. Но лицо его никак не отражало боровшихся в нем чувств, оно оставалось спокойным и угрюмым.

— Я бы все-таки предпочел уйти,— сказал он.

Как и многие люди, привыкшие добиваться своего с помощью личного обаяния, мистер Перкинс становился нетерпелив, когда ему не удавалось сразу же настоять на своем. У него было много работы, и он больше не мог тратить драгоценное время на мальчишку, который так глупо упрямился.

— Ладно,— сказал он,— я обещал, что отпущу тебя, если ты этого действительно хочешь, и я сдержу обещание. Когда ты едешь в Германию?

Сердце Филипа екнуло. Бой был выигран, но он не был уверен, что это победа, а не поражение.

— В начале мая,— ответил он.

— Что ж, приезжай навестить нас, когда вернешься.

Директор протянул руку. Еще немножко, и Филип передумал бы, но мистер Перкинс, по-видимому, считал дело решенным. Филип вышел. Со школой покончено, он свободен; но неистовой радости, которой он ждал, Филип почему-то не ощутил. Он медленно обошел школьный двор, и его охватило глубокое уныние. Теперь он жалел, что не вел себя умнее. Ему уже не хотелось уходить из школы, но он знал, что не сможет заставить себя пойти к директору и сказать, что остается. Это было бы таким унижением, какого он не мог вынести. Он сомневался, правильно ли поступил, был недоволен собой и всем на свете. И мрачно спрашивал себя: неужели всегда, когда тебе удается поставить на своем, ты потом об этом жалеешь?

ГЛАВА 22

В Берлине жила старая приятельница мистера Кэри, некая мисс Уилкинсон; отец ее был священником. Когда-то мистер Кэри был его помощником в одной из деревень Линкольншира; после смерти отца мисс Уилкинсон была вынуждена искать заработка и служила гувернанткой во Франции и в Германии. Она переписывалась с мистером Кэри и раза два проводила отпуск у него в доме в Блэкстебле, платя небольшую сумму за свое содержание, как это обычно делали редкие гости семейства Кэри. Когда выяснилось, что легче уступить желанию Филипа, чем ему противиться, миссис Кэри написала ей и попросила совета. Мисс Уилкинсон рекомендовала Гейдельберг как самое подходящее место для изучения немецкого языка и дом фрау профессорши Эрлин — как самое удобное пристанище. Филип сможет жить там на всем готовом за тридцать марок в неделю, а учить его будет сам профессор, преподаватель местной гимназии.

Филип приехал в Гейдельберг майским утром. На вокзале его вещи погрузили на ручную тележку, и он последовал за носильщиком. Над ним сияло ярко-голубое небо, а деревья на улице, по которой они шли, были покрыты густой листвой; в самом воздухе было что-то новое для Филипа, и к робости, которую он испытывал, вступая в новую жизнь среди чужих людей, примешивалось радостное возбуждение. Он был несколько огорчен тем, что никто его не встретил, и совсем смутился, подойдя к подъезду большого белого дома, куда его довел носильщик. Какой-то растрепанный парень впустил его в дом и проводил в гостиную. Она была заставлена массивной мебелью, обитой зеленым бархатом, посредине стоял круглый стол. На нем красовался в вазе с водой букет цветов, туго обернутый в нарезанную бахромой бумагу, как кость от бараньей котлетки; вокруг вазы были аккуратно разложены книги в кожаных переплетах. Воздух в комнате был затхлый.

В гостиную, принеся с собой запах кухни, вошла фрау профессорша — низенькая, толстая, чрезмерно приветливая женщина с туго завитым шиньоном; на ее красном лице, как бусинки, блестели маленькие глазки. Взяв Филипа за руки, она принялась расспрашивать его о мисс Уилкинсон, которая дважды прожила по нескольку недель в доме профессорши. Говорила она на ломаном английском языке, примешивая немецкие слова. Филипу так и не удалось ей объяснить, что он незнаком с мисс Уилкинсон. Потом появились две дочки фрау профессорши. Филипу девицы показались перезрелыми, хотя им было, наверно, лет по двадцать пять. Старшая, Текла, была такая же коротышка, как мать, с такой же фальшивой манерой держаться, но у нее было хорошенькое личико и густые темные волосы; младшая, Анна, была долговязой и невзрачной, но улыбка ее показалась Филипу приятной, и он сразу предпочел ее сестре. После нескольких минут вежливой беседы фрау профессорша отвела Филипа в его комнату и оставила одного. Комната помещалась в башенке, из окна виднелись верхушки деревьев парка; кровать стояла в алькове, и, сидя за столом, можно было совсем забыть, что находишься в спальне. Филип распаковал свои вещи и расставил книги. Наконец-то он начинал самостоятельную жизнь.

В час дня звонок позвал его к обеду; в гостиной собрались все жильцы фрау профессорши. Филипа представили ее супругу — высокому человеку средних лет с кроткими голубыми глазами и большой светловолосой головой, которую тронула седина. Он заговорил с Филипом на правильном, но довольно старомодном английском языке, усвоенном из английских классиков; странно было слышать в разговоре слова, которые Филип встречал лишь в пьесах Шекспира. Фрау профессорша Эрлин звала свое заведение не пансионом, а «семейным домом»; но нужно было хитроумие метафизики, чтобы установить, в чем заключалось различие. Когда они уселись обедать в длинной темной комнате рядом с гостиной, Филип, который очень робел, насчитал за столом шестнадцать человек. Фрау профессорша сидела во главе стола и раскладывала порции. Прислуживал, нещадно стуча тарелками, все тот же неотесанный увалень, который открыл Филипу дверь; как он ни суетился, первые кончали есть, прежде чем получали свою еду последние. Фрау профессорша настаивала на том, чтобы говорили только по-немецки, так что, если бы Филип и пересилил свою застенчивость, ему все равно пришлось бы молчать. Он приглядывался к людям, с которыми ему предстояло жить. Возле фрау профессорши сидело несколько старух, но Филип не обратил на них внимания. Были тут и две молодые девушки, обе белокурые, и одна из них очень хорошенькая; Филип услышал, что одну звали фрейлейн Гедвига, а другую — фрейлейн Цецилия. У фрейлейн Цецилии была длинная коса. Девушки сидели рядом и болтали друг с другом, сдержанно хихикая; они то и дело посматривали на Филипа; одна из них что-то шептала другой, и та фыркала, а Филип краснел как рак, чувствуя, что они над ним потешаются. Рядом с ними сидел китаец с желтым лицом и широкой улыбкой — он изучал жизнь Запада. Китаец говорил скороговоркой, с таким странным акцентом, что девушки не всегда могли его понять и покатывались со смеху. Он тоже добродушно посмеивался, жмуря свои миндалевидные глаза. Было тут и несколько американцев в черных пиджаках, с пергаментным, нездоровым цветом лица — студенты-теологи; в их плохой немецкой речи Филипу слышалось гнусавое американское произношение; он поглядывал на них подозрительно — ведь его учили смотреть на американцев как на необузданных дикарей.

Позже они посидели немного в гостиной на жестких стульях, обитых зеленым бархатом, и фрейлейн Анна спросила Филипа, не хочет ли он с ними прогуляться.

Филип согласился. Собралась целая компания: дочери фрау профессорши, две другие девушки, один из американских студентов и Филип. Филип шел с Анной и фрейлейн Гедвигой и немножко волновался. Он никогда еще не был знаком ни с одной девушкой. В Блэкстебле не было никого, кроме дочерей крестьян и местных лавочников. Филип знал их по именам и в лицо, но был робок, и ему казалось, что они смеются над его хромотой. Он охотно соглашался со священником и миссис Кэри, которые проводили границу между собственным высоким положением и положением крестьян. У доктора было две дочери, но обе значительно старше Филипа; они вышли замуж за ассистентов отца еще тогда, когда Филип был совсем маленьким. В Теркенбери были девицы не слишком скромного поведения, с которыми встречался кое-кто из учеников; об интрижках с ними рассказывали скабрезные истории — плод воспаленного мальчишеского воображения. Слушая их, Филип скрывал свой ужас под личиной гордого презрения. Его фантазия и прочитанные книги воспитали в нем склонность к байронической позе; в нем боролись два чувства — болезненная застенчивость и уверенность, что он обязан быть галантным. Сейчас он понимал, что ему нужно казаться веселым и занимательным. Но в голове у него не было ни единой мысли, и он мучительно придумывал, что бы ему сказать. Дочь фрау профессорши, фрейлейн Анна, то и дело обращалась к нему из чувства долга; другая же девушка говорила мало, зато поглядывала на него насмешливыми глазами, а иногда, к его великому смущению, откровенно заливалась смехом. Филип был уверен, что выглядит чучелом гороховым. Они шли по склону холма, среди сосен, и Филип с наслаждением вдыхал их аромат. Стоял теплый и безоблачный день. Наконец они взобрались на холм и увидели внизу перед собой долину Рейна, залитую солнцем. Просторные дали словно искрились в золотых лучах; змеилась серебристая лента реки, а по берегам ее были разбросаны города. В том уголке Кента, где жил Филип, не было таких просторов, одно только море открывало глазу дальние горизонты; неоглядная ширь, лежавшая перед Филипом, приводила его в какой-то неизъяснимый восторг. Он вдруг ощутил себя словно окрыленным. Сам того не понимая, он впервые испытал чистое, ни с чем другим не смешанное чувство красоты. Они сели втроем на скамейку — остальные ушли дальше, и, пока девушки болтали по-немецки, Филип, забыв о их присутствии, наслаждался открывшимся ему видом.

— Видит бог, я счастлив,— бессознательно произнес он вслух.

ГЛАВА 23

Иногда Филип вспоминал о Королевской школе в Теркенбери и посмеивался, гадая, чем там заняты в эту минуту. Иногда ему снилось, что он все еще в школе, и, просыпаясь в своей башенке, он испытывал необычайное удовлетворение. Лежа в постели, он видел огромные кучевые облака, висевшие в синем небе. Он наслаждался свободой. Он мог ложиться, когда хотел, и вставать, когда ему нравилось. Никто им не командовал. Его радовало, что ему не приходится больше лгать.

Они договорились с профессором Эрлином, что тот станет учить его латыни и немецкому; каждый день к нему приходил француз и давал уроки французского; а в качестве учителя математики фрау профессорша рекомендовала англичанина, изучавшего филологию в университете. Это был некий Уортон. Он снимал комнату в верхнем этаже запущенного дома. Дом был грязный, неопрятный, в нем воняло на все лады. В десять часов утра, когда появлялся Филип, Уортон обычно был еще в постели; вскочив, он натягивал грязный халат, совал ноги в войлочные туфли и, пока давал урок, поглощал свой скудный завтрак. Это был приземистый человек, растолстевший от неумеренного потребления пива, с густыми усами и длинными, растрепанными волосами. Он прожил в Германии уже пять лет и совсем онемечился. Он с презрением говорил о Кембриджском университете, где получил диплом, и с горечью — о возвращении в Англию, где его после защиты диссертации в Гейдельберге ожидала педагогическая карьера. Он обожал университетскую жизнь в Германии с ее независимостью и веселым компанейством. Он был членом Burschenschaft[2] и обещал сводить Филипа в Kneipe[3]. Не имея ни гроша за душой, он не скрывал, что уроки, которые он дает Филипу, позволяли ему есть за обедом мясо вместо хлеба с сыром. Иногда после бурно проведенной ночи у него так трещала голова, что он не мог даже выпить кофе и давал урок с большим трудом. Для таких случаев он хранил под кроватью несколько бутылок пива; кружка пива, а за нею трубка помогали ему переносить житейские невзгоды.

— Клин клином вышибай,— изрекал он, осторожно наливая себе пиво, чтобы пена не мешала ему поскорее добраться до влаги.

Потом он рассказывал Филипу об университете, о ссорах между соперничавшими корпорациями, о дуэлях, о достоинствах того или иного профессора. Филип больше учился у него жизни, чем математике. Иногда Уортон со смехом откидывался на спинку стула и говорил:

— Послушайте, а мы ведь сегодня бездельничали. Вам не за что мне платить.

— Какая ерунда! — отвечал Филип.

Тут было что-то новое, очень интересное, куда более важное, чем тригонометрия, которой он все равно не понимал. Перед ним словно распахнулось окно в жизнь, он глядел на нее — и душа его замирала.

— Нет уж, оставьте ваши грязные деньги себе,— говорил Уортон.

— Ну, а как вы намерены обедать? — с улыбкой спрашивал Филип; он отлично знал денежные дела своего учителя: Уортон даже попросил его выплачивать по два шиллинга за урок еженедельно, а не ежемесячно — это облегчало дело.

— Черт с ним, с обедом. Не впервой мне обедать бутылкой пива — это прочищает мозги.

Нырнув под кровать (простыни посерели, так давно они были не стираны), он выудил оттуда новую бутылку. Филип был еще молод и, не разбираясь в прелестях жизни, отказался разделить ее с ним; Уортон выпил пиво в одиночку.

— И долго вы собираетесь тут жить? — спросил как-то раз Уортон.

Оба они с облегчением перестали делать вид, будто занимаются математикой.

— Не знаю. Наверно, около года. Родные хотят, чтобы потом я поступил в Оксфорд.

Уортон пренебрежительно пожал плечами. Филип, к удивлению своему, узнал, что есть люди, которые не чувствуют благоговения перед этим оплотом науки.

— Зачем вам туда поступать? Вы ведь так и останетесь школяром, только более почтенным. А почему бы вам не пойти в здешний университет? Один год в Германии ничего вам не даст. Проведите здесь пять лет. Знаете, в жизни есть две хорошие вещи: свобода мысли и свобода действия. Во Франции вы пользуетесь свободой действия: вы можете поступать как вам угодно, никто не обращает на это внимания, но думать вы должны как все. В Германии вы должны вести себя как все, но думать можете как вам угодно. Кому что нравится. Лично я предпочитаю свободу мысли. Но в Англии вы лишены и того, и другого: вы придавлены грузом условностей. Вы не вправе ни думать, ни вести себя, как вам нравится. А все потому, что у нас демократическая страна. Наверно, в Америке еще хуже.

Он осторожно откинулся на стуле — одна из ножек расшаталась, и было бы жаль, если бы такая пышная тирада закончилась падением на пол.

— Мне нужно в этом году вернуться в Англию, но, если я смогу наскрести деньжат, чтобы не протянуть ноги, я задержусь здесь еще на год. А потом уж придется уехать. И покинуть все это...— Широким жестом он обвел грязную мансарду с неубранной постелью, разбросанную на полу одежду, шеренгу пустых пивных бутылок у стены, кипы растрепанных книг без переплетов во всех углах.—...Покинуть все это ради какого-нибудь провинциального университета, где я попытаюсь получить кафедру германской филологии. И начну играть в теннис и ходить в гости на чашку чаю.— Прервав свой монолог, он иронически оглядел с ног до головы Филипа — опрятно одетого, с чистым воротничком, с аккуратно зачесанными волосами.— И, боже мой,— закончил он,— мне придется умываться!

Филип покраснел: он почувствовал в своем щегольстве какое-то неприличие. С недавних пор он стал уделять внимание своей внешности и вывез из Англии изрядную коллекцию галстуков.

А лето победно вступало в свои права. Один день был прекраснее другого. Небо стало таким дерзко синим, что подстегивало, как удар хлыста. Зелень деревьев в парке была до крикливости яркой, а белизна освещенных солнцем домов слепила чуть не до боли. Возвращаясь от Уортона, Филип иногда садился в тень на одну из скамеек парка, радуясь прохладе и наблюдая за узорами, которые солнечные лучи рисовали на земле, пробиваясь сквозь листву. И душа его дрожала от восторга, как солнечный луч. Он наслаждался этими минутами безделья, украденными у занятий. Иногда он бродил по улицам старого города. Филип с благоговением глядел на студентов-корпорантов с багровыми шрамами на щеках, щеголявших в своих разноцветных фуражках. После обеда он бродил по холмам с девушками из дома фрау профессорши, а иногда они отправлялись вверх по реке и пили чай в тенистом садике возле какого-нибудь трактира. По вечерам они кружили по городскому саду, слушая, как играет оркестр.

Вскоре Филип изучил склонности обитателей пансиона. Старшая дочь профессора, фрейлейн Текла, была обручена с англичанином, который прожил двенадцать месяцев в их доме, обучаясь немецкому языку; свадьба была назначена на конец года. Но молодой человек писал, что его отец, оптовый торговец каучуком из Слау, не одобряет этого брака, и фрейлейн Теклу часто заставали в слезах. Не раз видели, как она, неумолимо сдвинув брови и решительно сжав губы, перечитывает вместе с матерью письма неподатливого жениха. Текла рисовала акварелью, и порой они с Филипом отправлялись писать этюды, пригласив одну из девушек для компании. У хорошенькой фрейлейн Гедвиги тоже были свои любовные неурядицы. Она была дочерью берлинского коммерсанта, а в нее влюбился лихой гусар, чье имя, представьте, писалось с аристократической приставкой «фон»; его родители возражали против брака с девицей из торгового сословия, и ее отправили в Гейдельберг, чтобы она о нем позабыла. Но она никогда, никогда его не забудет. Фрейлейн Гедвига продолжала с ним переписываться, он же предпринимал отчаянные попытки убедить непреклонного отца изменить свое решение. Все это она поведала Филипу, премило вздыхая и нежно краснея, показав ему фотографию неунывающего лейтенанта. Филипу она нравилась больше других девушек в доме фрау профессорши, и на прогулках он всегда старался держаться с ней рядом. Он заливался краской, когда остальные подтрунивали над явным предпочтением, которое он ей оказывал. Он даже объяснился фрейлейн Гедвиге — первый раз в жизни, но — увы! — это случилось нечаянно. В те вечера, когда они не гуляли, девушки пели песенки в зеленой гостиной, а услужливая фрейлейн Анна прилежно аккомпанировала. Любимая песня фрейлейн Гедвиги называлась «Ich liebe dich» — «Люблю тебя». Однажды вечером она ее спела, и они с Филипом вышли на балкон полюбоваться звездами; ему вдруг захотелось сказать ей что-нибудь приятное о ее пении. Он начал:

— «Ich liebe dich»...

Говорил он по-немецки с запинкой, с трудом подбирая нужные слова. На этот раз он сделал совсем маленькую паузу, но, прежде чем он успел окончить фразу, фрейлейн Гедвига сказала:

— Ach, Herr Cary, Sie müssen mir nicht du sagen[4].

Филипа бросило в жар — разве он посмел бы позволить себе такую фамильярность? Он совсем потерял дар речи. С его стороны было бы неделикатно доказывать, что он вовсе и не думал объясняться, а просто упомянул название песни.

— Entschuldigen Sie[5],— сказал он.

— Ничего,— прошептала она.

Она мило улыбнулась, тихонько пожала его руку, а потом вернулась в гостиную.

На другой день он чувствовал себя так неловко, что не мог вымолвить ни слова, и, сгорая от смущения, всячески избегал с ней встречи. Когда его, как всегда, позвали на прогулку, он отказался, сославшись на то, что ему надо заниматься. Но фрейлейн Гедвига нашла возможность поговорить с ним с глазу на глаз.

— Почему вы себя так ведете? — ласково спросила она.— Знаете, я нисколько на вас не в обиде за вчерашнее. Что же вы можете поделать, если меня полюбили? Мне это даже лестно. Но, хотя официально я и не обручена с Германом, я считаю себя его невестой и никогда не полюблю никого другого.

Филип снова вспыхнул, но ему удалось принять вид отвергнутого влюбленного.

— Надеюсь, вы будете очень счастливы,— сказал он.

ГЛАВА 24

Профессор Эрлин занимался с Филипом ежедневно. Он составил список книг, которые надлежало прочесть, прежде чем приступить к самому трудному — к «Фаусту», а пока что довольно умно предложил ему начать с немецкого перевода одной из пьес Шекспира, которую Филип проходил в школе. В те времена слава Гете достигла в Германии своего апогея. Несмотря на то что Гете относился к ура-патриотизму свысока, его признали величайшим национальным поэтом, а после войны семидесятого года — одним из самых ярких символов национального единства. Энтузиастам казалось, что в неистовствах Walpurgisnacht[6] слышится грохот артиллерии под Гравелоттом[7]. Один из признаков писательского гения заключался в том, что люди различных убеждений находят в нем свои собственные источники вдохновения; профессор Эрлин, ненавидевший пруссаков, восторженно поклонялся Гете за то, что его дышавшие олимпийским спокойствием творения давали здравомыслящему человеку прибежище от треволнений современного общества. Появился драматург, чье имя все чаще повторяли в Гейдельберге последнее время,— прошлой зимой одна из его пьес шла в театре под восторженные овации поклонников и свистки добропорядочных людей. Филип слышал споры о ней за длинным столом фрау профессорши, и в этих спорах профессор Эрлин терял обычное спокойствие: он стучал кулаком по столу и заглушал инакомыслящих раскатами своего великолепного баса. По его словам, это был вздор, и вздор непристойный. Он заставил себя высидеть спектакль до конца, но затруднялся теперь сказать, чего испытал больше — скуки или отвращения. Если театр докатился до такого падения, пора вмешаться полиции и запретить подобные зрелища. Он вовсе не ханжа и готов посмеяться, как и всякий другой, над остроумным и безнравственным фарсом в «Пале-Рояль», но тут нет ничего, кроме грязи. Он красноречиво зажал нос и свистнул сквозь зубы. Это ведет к разложению семьи, гибели морали, распаду Германии.

— Aber, Adolf[8],— взывала фрау профессорша с другого конца стола,— не волнуйся!

Профессор погрозил ей кулаком. Он был самым кротким существом на свете и ни разу в жизни не отважился предпринять что-нибудь без ее совета.

— Нет, Елена,— вопил он,— говорю тебе, пусть лучше я увижу трупы наших дочерей у своих ног, чем узнаю, что они слушали бред этого бесстыдника.

Пьеса называлась «Кукольный дом», автором ее был Генрик Ибсен.

Профессор Эрлин ставил его на одну доску с Рихардом Вагнером, но имя последнего он произносил не с гневом, а с добродушным смехом. Это был шарлатан, но шарлатан удачливый, и тут было над чем посмеяться.

— Verrückter Kerl![9] — говорил он.

Он видел «Лоэнгрина», и это было еще терпимо. Скучно, но не более того. А вот «Зигфрид»! Тут профессор Эрлин подпирал ладонью голову и разражался хохотом. Ни одной мелодии с самого начала и до самого конца! Представляю себе, как Рихард Вагнер сидит в своей ложе и до колик смеется над теми, кто принимает его музыку всерьез. Это — величайшая мистификация девятнадцатого века! Профессор поднес к губам стакан пива, запрокинул голову и выпил до дна. Потом, утирая рот тыльной стороной руки, произнес:

— Поверьте, молодые люди, еще не кончится девятнадцатый век, а о Вагнере никто и не вспомнит. Вагнер! Да я отдам все, что он написал, за одну оперу Доницетти.

ГЛАВА 25

Самым странным из всех учителей Филипа был преподаватель французского языка мосье Дюкро — гражданин города Женевы. Это был высокий старик с болезненным цветом лица и впалыми щеками; длинные седые волосы его сильно поредели. Он ходил в поношенном черном пиджаке с протертыми локтями и брюках с бахромой. Рубашка его давно нуждалась в стирке. Филип ни разу не видал на нем чистого воротничка. Мосье Дюкро мало говорил, уроки давал добросовестно, хоть и без особого интереса, появляясь и уходя минута в минуту. Получал он гроши. Человек он был необщительный, и то, что Филип о нем знал, он услышал от других; говорили, что мосье Дюкро сражался с Гарибальди против папы, но с возмущением покинул Италию, выяснив, что все его усилия добиться свободы — под нею он подразумевал создание республики — привели к замене одного ярма другим. Из Женевы его выслали за какие-то политические прегрешения. Филип с любопытством разглядывал мосье Дюкро — уж очень он не подходил к его представлению о революционере: швейцарец говорил тихим голосом и был изысканно вежлив, никогда не садился, пока его об этом не просили, а в тех редких случаях, когда встречалФилипа на улице, изящным жестом снимал шляпу. Он никогда не смеялся и даже не улыбался. Более зрелое воображение нарисовало бы подающего блестящие надежды юношу, вступившего в жизнь в 1848 году, когда у королей при одной мысли об их французском собрате пренеприятно ломило шею; быть может, пламенная жажда свободы, которая охватила всю Европу и смела все пережитки абсолютизма и тирании, воскресшие в годы реакции, последовавшей за революцией 1789 года, ни в одной другой груди не зажгла более яркого огня. Легко было себе представить его — страстного поклонника учения о всеобщем равенстве и правах человека — в пылу горячих споров, сражающимся на баррикадах в Париже, спасающимся от австрийских кавалеристов в Милане, брошенным в тюрьму здесь, высланным оттуда, черпающим надежду и вдохновение в магическом слове — Свобода... Но вот, постарев, сломленный болезнями и лишениями, не имея других средств к существованию, кроме грошовых уроков, которые он с трудом находил, он очутился здесь, в этом опрятном городке, под пятой тирании, более деспотической, чем любая другая в Европе. Быть может, его замкнутость скрывала презрение к человечеству — ведь оно отреклось от великой мечты его молодости и погрязло в ленивой праздности; а может, тридцать лет революций привели его к выводу, что люди недостойны свободы, и он решил, что растратил жизнь в бесплодной погоне за призраками. А может, он просто до изнеможения устал и теперь равнодушно ожидает избавления в смерти.

Однажды Филип со свойственной его возрасту прямотой спросил мосье Дюкро, правда ли, что он сражался под знаменами Гарибальди. Казалось, старик не придал этому вопросу никакого значения. Он ответил невозмутимо, как всегда тихим голосом:

— Oui, monsieur[10].

— Говорят, вы были коммунаром?

— Вот как? Что же, будем продолжать заниматься?

Он раскрыл книгу, и оробевший Филип принялся переводить приготовленный урок.

Как-то раз мосье Дюкро пришел на занятие совсем больным. Он едва осилил высокую лестницу, которая вела в комнату Филипа, а войдя, тяжело опустился на стул, бледное лицо его осунулось, на лбу блестели капельки пота, он с трудом переводил дыхание.

— Мне кажется, вы нездоровы,— сказал Филип.

— Ничего.

Но Филип видел, как ему плохо, и в конце урока спросил, не хочет ли он повременить с занятиями, пока ему не станет лучше.

— Нет,— сказал старик своим ровным, тихим голосом.— Лучше продолжать, раз я еще в силах.

Филип, болезненно стеснявшийся всяких разговоров о деньгах, покраснел.

— Но для вас это не составит никакой разницы,— сказал он.— Я все равно буду платить за уроки. Если позволите, я дам вам денег за неделю вперед.

Мосье Дюкро брал полтора шиллинга за час. Филип вынул из кармана монету в десять марок и смущенно положил ее на стол. Он не мог заставить себя протянуть ее старику, точно нищему.

— В таком случае я, пожалуй, не приду, пока не поправлюсь.— Мосье Дюкро взял монету и, как всегда молча, отвесил церемонный поклон.— Bonjour, monsieur[11].

Филип был немножко разочарован. Ему казалось, что он вел себя благородно и что мосье Дюкро следовало бы выказать ему признательность. Его озадачило, что старый учитель принял дар как нечто должное. Филип был еще так молод, что не понимал, насколько меньше чувствуют обязательства те, кому оказывают услугу, чем те, кто ее оказывает. Мосье Дюкро снова появился дней через шесть. Походка его была еще менее твердой, чем всегда, и он, по-видимому, очень ослабел, но, судя по всему, приступ болезни прошел. Он был по-прежнему молчалив, все так же скрытен, загадочен и неопрятен. Только по окончании урока мосье Дюкро упомянул о своей болезни; уходя, он задержался возле двери, помешкал и с трудом произнес:

— Если бы не деньги, которые вы дали, мне бы пришлось голодать. Мне ведь больше не на что жить.

Он с достоинством отвесил свой низкий поклон и вышел из комнаты. У Филипа сжалось горло. Он смутно почувствовал всю безнадежную горечь борьбы этого одинокого старика, понял, как сурово обошлась с ним жизнь, которая сейчас так ласково улыбалась ему, Филипу.

ГЛАВА 26

Филип пробыл в Гейдельберге три месяца, когда однажды утром фрау профессорша сообщила ему, что к ним приезжает англичанин по фамилии Хейуорд, и в тот же вечер за ужином он увидел новое лицо. Уже несколько дней семейство Эрлин пребывало в большом возбуждении. Прежде всего в результате бог знает каких интриг, униженных просьб и скрытых угроз родители молодого англичанина, с которым была помолвлена фрейлейн Текла, пригласили ее погостить у них в Англии; она пустилась в путь, вооружившись альбомом акварелей (наглядным свидетельством ее совершенств) и пачкой писем (неопровержимым доказательством того, как далеко зашел молодой человек). Неделю спустя сияющая фрейлейн Гедвига объявила о предстоящем приезде в Гейдельберг своего возлюбленного лейтенанта и его родителей. Измученные приставаниями сына и тронутые до глубины души размерами приданого, обещанного отцом фрейлейн Гедвиги, они согласились проездом остановиться в Гейдельберге, чтобы познакомиться с молодой девушкой. Встреча прошла благополучно, и фрейлейн Гедвига смогла похвастаться своим возлюбленным в городском саду перед всеми домочадцами фрау профессорши. Молчаливые старушки, сидевшие во главе стола, возле фрау профессорши, были вне себя от волнения, а когда фрейлейн Гедвига объявила, что возвращается домой, где состоится официальная помолвка, фрау профессорша решилась, не считаясь с затратами, пригласить всех на майский пунш. Профессор Эрлин гордился своим умением готовить этот не слишком крепкий напиток, и после ужина на круглый стол в гостиной торжественно водрузили большую чашу рейнвейна с содовой водой, в которой плавали ароматные травы и земляника. Фрейлейн Анна поддразнивала Филипа, что дама его сердца уезжает; ему было не по себе, он испытывал легкую меланхолию. Фрейлейн Гедвига спела несколько романсов, фрейлейн Анна сыграла «Свадебный марш», а профессор Эрлин исполнил «Die Wacht am Rein»[12].

В разгаре празднества Филип уделял мало внимания приезжему англичанину. За ужином они сидели друг против друга, но Филип был занят болтовней с фрейлейн Гедвигой, а незнакомец, не зная немецкого языка, молча поглощал пищу. Заметив на нем голубой галстук, Филип сразу же почувствовал к нему неприязнь. Это был светлый блондин с длинными вьющимися волосами,— он часто проводил по ним небрежной рукой. Его большие голубые глаза казались слишком светлыми, в них уже проглядывала какая-то усталость, хотя незнакомцу было лет двадцать шесть. Лицо бритое, рот хорошо очерчен, но губы чересчур тонки. Фрейлейн Анна считала себя хорошей физиогномисткой и обратила внимание Филипа на изящные линии его лба и бесхарактерный подбородок. По ее словам, у него была голова мыслителя, но челюсть указывала на слабоволие. Фрейлейн Анне с ее выдающимися скулами и большим неправильным носом суждено было остаться старой девой, поэтому она придавала большое значение характеру. Пока они обсуждали Хейуорда, тот стоял немного в стороне от других, наблюдая за их шумным весельем с добродушным, чуть-чуть надменным выражением лица. Он был высок, строен и умел держать себя в обществе. Один из американских студентов, по фамилии Уикс, заметив его одиночество, подошел и завязал с ним беседу. Они представляли собой любопытный контраст: аккуратный американец в черном пиджаке и темно-серых брюках, тощий и словно высохший, с уже сквозящей в его манерах елейностью церковника, и англичанин в свободном грубошерстном костюме, с длинными руками и ногами и медлительными жестами.

Филип заговорил с приезжим только на следующий день. Перед обедом они оказались вдвоем на балконе.

— Вы англичанин? — обратился к Филипу Хейуорд.

— Да.

— Здесь всегда так плохо кормят, как вчера вечером?

— Кормят всегда одинаково.

— Отвратительно, не правда ли?

— Да, отвратительно.

До сих пор пища вполне удовлетворяла Филипа, и он поглощал ее с аппетитом и в немалом количестве, но ему не хотелось показать себя невзыскательным и признать хорошим обед, который кто-то другой счел отвратительным.

Поездка фрейлейн Теклы в Англию заставила ее сестру куда больше хлопотать по дому, и у нее теперь редко находилось время для прогулок, а фрейлейн Цецилия с длинной белокурой косой и маленьким вздернутым носиком последнее время заметно сторонилась общества. Фрейлейн Гедвиги не было, Уикс — тот американец, который обычно сопровождал их на прогулках,— отправился путешествовать по Южной Германии, и Филип теперь часто оставался в одиночестве. Хейуорд явно искал с ним близости, но у Филипа была злосчастная черта: от застенчивости, а может, из инстинкта, передавшегося ему от людей пещерного века, он всегда испытывал к людям сперва неприязнь; только привыкнув к ним, он избавлялся от первоначального ощущения. Это делало его малообщительным. К попыткам Хейуорда завязать с ним дружеские отношения он относился сдержанно, а когда тот однажды пригласил его погулять, согласился только потому, что не смог придумать вежливой отговорки. Он, как всегда, рассердился на себя за то, что покраснел, и попытался скрыть смущение смехом:

— Простите, я хожу не слишком быстро.

— Боже мой, да и я не собираюсь бежать бегом. Я тоже предпочитаю ходить медленно. Разве вы не помните то место из «Мариуса»[13] где Патер говорит, что спокойный моцион — лучший стимул для беседы?

Филип умел слушать: ему нередко приходили в голову умные мысли, но чаще всего задним числом. Хейуорд же был разговорчив; человек с более богатым жизненным опытом, чем Филип, понял бы, что ему нравится слушать себя. Но на Филипа его высокомерие производило неотразимое впечатление. Он не мог не восхищаться человеком, который свысока относится ко всему, что сам Филип считает чуть ли не священным. Хейуорд высмеивал увлечение спортом, с презрением приклеивая ярлык охотника за кубками ко всем, кто им занимался, а Филип не замечал, что он попросту заменяет этот фетиш фетишем культуры.

Они поднялись к замку и посидели на террасе, откуда был виден весь город. Раскинутый в долине, на берегах живописного Неккара, Гейдельберг выглядел уютно и приветливо. Над ним, словно голубое марево, висел дымок из труб, высокие крыши и шпили церквей придавали городу живописный средневековый вид. Во всем этом была какая-то безыскусственность, которая согревает сердце. Хейуорд говорил о «Ричарде Февереле»[14] и «Мадам Бовари», о Верлене, Данте и Мэтью Арнольде. В те дни переводы Фицджеральда из Омара Хайяма были известны только избранным, и Хейуорд декламировал их Филипу. Хейуорд любил читать стихи — и свои собственные, и чужие; читал он их монотонным голосом, нараспев. Когда они возвращались домой, недоверие Филипа к Хейуорду сменилось восторженным восхищением.

Они взяли за правило гулять каждый день после обеда, и вскоре Филип узнал всю несложную биографию Хейуорда. Он был сыном сельского судьи и унаследовал после смерти отца триста фунтов годового дохода. Хейуорд кончил школу с отличием, и при его поступлении в Кембриджский университет ректор лично выразил удовольствие, что факультет получит такого студента. Его ждала блестящая карьера. Он вращался в самых избранных кругах интеллигенции, с энтузиазмом читал Броунинга и воротил свой точеный нос от Тенниссона; он знал все подробности интимной жизни Шелли, слегка интересовался историей искусства (стены его комнаты были украшены репродукциями с картин Уоттса, Берн-Джонса и Боттичелли), не без изящества сочинял стихи, полные пессимизма. Друзья его говорили, что у него выдающиеся способности, и он охотно прислушивался, когда ему предсказывали громкую славу. Постепенно в своем кругу он стал авторитетом в области искусства и литературы. Большое влияние оказала на него «Апология» Ньюмена;[15] пышность римско-католической религии отвечала его эстетическому чувству; перейти в эту религию мешал ему только страх перед отцом (грубоватым, ограниченным человеком, читавшим Маколея). Друзья его были поражены, когда он окончил университет без всяких отличий, но он только пожал плечами и тонко намекнул, что экзаменаторам не удалось его провести. Ведь быть всюду первым — это так пошло! С мягким юмором он описывал одного из экзаменаторов — этакого педанта в ужасном воротничке, задававшего вопросы по логике; стояла невыносимая скучища, и вдруг Хейуорд заметил на экзаменаторе старомодные ботинки с резинками по бокам — это было так уродливо и смешно; он решил отвлечься от этого зрелища и стал думать о красоте готической часовни в Королевском колледже. Впрочем, он провел в Кембридже немало прелестных дней, давал превосходные обеды (ни у кого так не кормили!), а беседы, которые у него велись частенько, бывали очень интересными. Он процитировал Филипу изысканную эпиграмму: «Мне говорили, Гераклит, мне говорили, будто тебя уже нет на свете».

Рассказывая теперь — в который раз — забавную историю об экзаменаторе и его ботинках, он весело смеялся.

— Конечно, с моей стороны это было безрассудством,— говорил он,— но каким великолепным безрассудством!

Филип в восторге решил, что это было бесподобно.

После университета Хейуорд отправился в Лондон готовиться к адвокатуре. Он снял очаровательную квартирку в Клементс Инн — стены ее были отделаны панелью — и постарался обставить ее по образцу своих прежних комнат в Кембридже. Он подумывал о политической карьере, называл себя вигом и вступил в клуб с либеральным, но вполне аристократическим оттенком. Он намеревался стать адвокатом (правда, лишь по гражданским делам: они были не такие грубые) и получить в парламенте место от какого-нибудь тихого округа (как только его влиятельные друзья выполнят свои обещания); а пока что он прилежно посещал оперу и свел знакомство с избранным кругом очаровательных людей, любивших все то, что любил он. Он обедал в клубе, который провозгласил своим девизом: «Здоровье, польза, красота». У него завязалась платоническая дружба с дамой, бывшей на несколько лет старше его; она жила в аристократическом районе на Кенсингтон-сквер, и Хейуорд чуть не каждый вечер пил у нее чай при свечах; они беседовали о Джордже Мередите и Уолтере Патере. Как известно, каждый дурак может стать адвокатом; вот Хейуорд и не утруждал себя науками. Когда же его провалили на экзаменах, он воспринял это как личное оскорбление. Как раз в это время дама с Кенсингтон-сквер сообщила ему, что ее супруг приезжает в отпуск из Индии и, будучи человеком хоть и достойным во всех отношениях, но весьма пошлых взглядов, может превратно понять частые посещения ее молодого друга. Жизнь показалась Хейуорду отвратительной, душа его бунтовала при одной мысли о новой встрече с циничными экзаменаторами, и он решил гордо отмести то, что лежало у его ног. К тому же он был в долгу как в шелку: джентльмену нелегко было жить в Лондоне на триста фунтов в год; сердце влекло его в Венецию и Флоренцию — их так волшебно описал Джон Рескин. Поняв, что мало повесить на дверь дощечку с именем, чтобы обзавестись обширной практикой, Хейуорд решил, что он не создан для низменной суеты судейской профессии, а политике нынче не хватало благородства. Душой ведь он был поэт. Он уступил кому-то свою квартирку в Клементс Инн и отправился в Италию. Прожив зиму во Флоренции и еще одну зиму в Риме, он проводил второе лето за границей, на этот раз в Германии, чтобы научиться читать Гёте в подлиннике.

Хейуорд обладал редкостным даром. Он по-настоящему любил литературу и с удивительным красноречием умел заражать других своей страстью. Он мог увлечься каким-нибудь писателем, увидев все его лучшие стороны, и говорить о нем проникновенно. Филип много читал, но читал без разбору — все, что попадалось под руку, и теперь ему было полезно встретить человека, который мог развить его вкус. Он стал брать книги из маленькой городской библиотеки и читать все замечательные произведения, о которых говорил ему Хейуорд. Не всегда они доставляли ему удовольствие, но Филип читал с упорством. Он стремился к самоусовершенствованию и чувствовал себя невежественным и малоразвитым. К концу августа, когда Уикс вернулся из Южной Германии, Филип уже целиком подпал под влияние Хейуорда. Тому не нравился Уикс. Его шокировали черный пиджак и темно-серые брюки американца, и он презрительно пожимал плечами, говоря о его пуританской закваске. Филип спокойно слушал, как поносят человека, который отнесся к нему с редкой сердечностью; когда же Уикс в свою очередь отпускал неприязненные замечания по адресу Хейуорда, Филип выходил из себя.

— Уж больно ваш новый приятель смахивает на поэта,— сказал Уикс, насмешливо кривя рот, запавший от забот и огорчений.

— Он и есть поэт.

— Это он вам сказал? У нас в Америке его назвали бы ярко выраженным бездельником.

— Ну, мы не в Америке,— холодно заметил Филип.

— Сколько ему лет? Двадцать пять? А у него только и дела, что переезжать из одного пансиона в другой и кропать стишки.

— Вы же его не знаете,— гневно возразил Филип.

— Нет, знаю: я уже видел сто сорок семь таких, как он.

Глаза Уикса смеялись, но Филип, не понимавший американского юмора, недовольно надул губы. Уикс казался ему пожилым, хотя на самом деле американцу лишь недавно исполнилось тридцать. Он был высок, очень худ и сутулился, как человек, привыкший сидеть над книгами; большая и некрасивая голова с редкими соломенными волосами и землистым цветом лица, тонкие губы, длинный острый нос и выпуклый лоб придавали ему нескладный вид. Холодный и педантичный, словно в жилах у него текла не кровь, а вода, и чуждый страстей, он иногда проявлял удивительное озорство, приводившее в замешательство серьезных людей, среди которых он постоянно вращался. В Гейдельберге он изучал теологию, но остальные студенты-теологи его национальности относились к нему с опаской. Их пугало его свободомыслие, а его прихотливый юмор вызывал их осуждение.

— Где же вы могли видеть сто сорок семь таких, как он? — серьезно спросил Филип.

— Я встречал их в Латинском квартале в Париже и в пансионах Берлина и Мюнхена. Они живут в маленьких гостиницах в Перуджии и Ассизи. Их то и дело видишь у картин Боттичелли во Флоренции; они сидят на всех скамьях Сикстинской капеллы в Риме. В Италии они пьют слишком много вина, а в Германии — чересчур много пива. Они всегда восхищаются тем, чем принято восхищаться — что бы это ни было,— и на днях собираются написать великое произведение. Подумать только — сто сорок семь великих произведений покоятся в душе ста сорока семи великих мужей, но трагедия заключается в том, что ни одно из этих ста сорока семи великих произведений никогда не будет написано. И на свете от этого ничего не меняется.

Уикс говорил серьезно, но к концу этой длинной речи его серые глаза смеялись; Филип понял, что американец над ним потешается, и покраснел.

— Вы мелете ужасный вздор,— сказал он сердито.

ГЛАВА 27

Уикс занимал две маленькие комнаты в задней части дома фрау Эрлин; одна из них служила гостиной и годилась для приема посетителей. После ужина он нередко приглашал к себе поболтать Филипа и Хейуорда; его толкало на это озорство, приводившее в отчаяние его друзей в Кембридже (штат Массачусетс). Он принимал обоих молодых людей с изысканной любезностью и усаживал их в самые удобные кресла. Сам он не пил, но с предупредительностью, в которой Филип чувствовал иронию, ставил возле Хейуорда парочку бутылок пива и упорно зажигал ему спички всякий раз, когда у того в пылу спора гасла трубка. В начале знакомства Хейуорд — воспитанник знаменитого университета в Кембридже — относился к Уиксу, окончившему всего-навсего Гарвардский университет, покровительственно; однажды, когда разговор коснулся греческой трагедии — предмета, в котором Хейуорд считал себя знатоком,— он принял важный вид и заговорил поучающим тоном. Уикс скромно его выслушал, вежливо улыбаясь; потом задал один или два безобидных на первый взгляд, но коварных вопроса; Хейуорд ответил с маху, не заметив расставленной ловушки; Уикс учтиво возразил, потом внес фактическую поправку, привел цитату из малоизвестного латинского комментария, сослался на один из немецких авторитетов — и выяснилось, что он человек глубоко сведущий в этом вопросе. Со спокойной улыбкой, словно извиняясь, он не оставил камня на камне от рассуждений Хейуорда и с утонченной вежливостью доказал его дилетантизм. Он издевался над своим собеседником с мягкой иронией, и Филипу поневоле пришлось признать, что Хейуорд остался в дураках, а у того не хватило здравого смысла молчать: выйдя из себя, но не утратив самонадеянности, он пытался продолжать спор и понес страшную дичь, Уикс дружелюбно стал его поправлять; Хейуорд цеплялся за ошибочные суждения, а Уикс доказывал их бессмысленность. Наконец Уикс признался, что преподавал в Гарварде греческую литературу. Хейуорд презрительно рассмеялся.

— Так я и думал,— сказал он.— Поэтому вы и читаете греков, как школяр. А я — как поэт.

— И вы считаете, что греческая литература становится более поэтичной, если не понимать ее смысла? А я-то думал, что только в Апокалипсисе неточное толкование подчас улучшает смысл.

В конце концов, допив пиво, Хейуорд покинул комнату Уикса разгоряченный и растрепанный; сердито махнув рукой, он сказал Филипу:

— Этот тип — просто педант. Он ничего не смыслит в прекрасном. Точность украшает только конторщика. Важно постичь дух древних греков. Уикс похож на оболтуса, который пошел на концерт Рубинштейна, а потом жаловался, что тот берет фальшивые ноты. Фальшивые ноты! Какое это имеет значение, если он играет божественно?

Филипу, не знавшему, сколько невежд утешало себя этими фальшивыми нотами, слова Хейуорда показались вполне убедительными.

Хейуорд никак не мог удержаться от попытки вернуть потерянные позиции, и Уикс без труда вовлекал его в спор. И, хотя Хейуорд не мог не видеть, как ничтожны его знания по сравнению с ученостью американца, его английская твердолобость и болезненное тщеславие (что, может быть, одно и то же) не позволяли ему отказаться от борьбы. Хейуорду будто нравилось демонстрировать свою безграмотность, самомнение и упрямство. Когда он изрекал какую-нибудь несуразность, Уикс кратко доказывал ошибочность его рассуждений, делал небольшую паузу, чтобы насладиться победой, а затем спешил перейти к другой теме, словно христианское милосердие повелевало ему щадить поверженного противника. Иногда Филип пытался вставить словечко, чтобы выручить друга; Уикс легко его сбивал, но отвечал очень мягко, совсем не так, как Хейуорду,— даже Филип со своей болезненной обидчивостью не мог почувствовать себя задетым. Временами Хейуорд, сознавая, что все чаще и чаще остается в дураках, терял спокойствие; тогда он говорил грубости, и только неизменная вежливость американца не давала превратить спор в открытую ссору. Покинув комнату Уикса, Хейуорд ворчал сквозь зубы:

— Проклятый янки!

Он верил, что последнее слово осталось за ним. Это был лучший ответ на все неопровержимые доводы противника.

Хотя беседы в маленькой комнате Уикса начинались с самых разнообразных предметов, в конечном счете они всегда переходили на религию: для студента-теолога она представляла профессиональный интерес, а Хейуорд был рад всякой теме, которая не требовала знания грубых фактов; когда мерилом служит чувство, вам наплевать на логику, и это очень удобно, если вы не в ладах с логикой. Хейуорду трудно было изложить Филипу свой символ веры без помощи целого потока слов; выяснилось, однако, что он воспитан в духе законной англиканской церкви (так же как, впрочем, и Филип). Правда, Хейуорда все еще привлекал католицизм, хотя он и отказался от мысли перейти в эту веру. Он не переставал его восхвалять, сравнивая пышные католические обряды с простыми богослужениями протестантов. Он дал прочесть Филипу «Апологию» Ньюмена, и хотя Филип нашел ее прескучной, но все-таки дочитал до конца.

— Читайте эту книгу ради стиля, а не ради содержания,— сказал Хейуорд.

Он восторгался музыкой ораторианцев[16] и высказывал остроумные догадки о связи между набожностью и ладаном. Уикс слушал его с ледяной улыбкой.

— Вы думаете, если Джон-Генри Ньюмен хорошо писал по-английски, а кардинал Мэннинг обладал представительной внешностью, это доказывает правоту католической религии? — спросил он.

Хейуорд намекнул, что вопросы веры стоили ему немало душевных мук. Целый год он блуждал в беспросветном мраке. Проведя рукой по своим светлым вьющимся волосам, он заявил, что даже за пятьсот фунтов стерлингов не согласился бы снова пережить такую моральную пытку. К счастью, он наконец обрел покой.

— Но во что же вы верите? — спросил Филип, которого никогда не удовлетворяли туманные намеки.

— Я верю в Здоровье, Пользу и Красоту,— с важным видом изрек Хейуорд; его крупное, ладное тело и гордо посаженная голова выглядели очень картинно.

— Так вы и определили бы вашу религию во время переписи? — мягко осведомился Уикс.

— Ненавижу точные определения: они так безобразно прямолинейны. Если хотите, я могу сказать, что моя религия — это религия герцога Веллингтона и мистера Гладстона.

— Но это же и есть англиканская церковь,— вставил Филип.

— О мудрый юноша! — возразил Хейуорд с улыбкой, заставившей Филипа покраснеть: тот почувствовал, что сказал пошлость, выразив обыденными словами сложную метафору собеседника.— Да, я принадлежу к англиканской церкви. Но я люблю золото и шелка, в которые облачен католический священник, меня привлекают обет безбрачия, исповедальня и чистилище; в таинственном полумраке итальянского собора, пропитанном ладаном, я всей душой верю в таинство пресуществления. В Венеции я видел одну рыбачку — она босиком вошла в церковь и упала на колени перед мадонной; бросив корзину с рыбой, она стала молиться; да, вот это была подлинная вера, и я молился и верил вместе с этой женщиной. Но я верю также и в Афродиту, и в Аполлона, и в великого бога Пана.

У Хейуорда был бархатный голос; он говорил, выбирая слова и словно скандируя. Он бы говорил еще, но Уикс откупорил вторую бутылку пива.

— Выпейте лучше,— сказал он.

Хейуорд обратился к Филипу с тем слегка снисходительным жестом, который производил неотразимое впечатление на юношу.

— Теперь вы удовлетворены? — спросил он. Сбитый с толку, Филип признал, что он удовлетворен.

— Жаль, что вы не добавили сюда немножечко буддизма,— сказал Уикс.— Сам я, сознаюсь, испытываю некую склонность к Магомету; обидно, что вы его обошли.

Хейуорд рассмеялся; в тот вечер он был настроен благодушно, отзвук округлых фраз все еще приятно отдавался у него в ушах. Он опорожнил свой стакан.

— Я и не ожидал, что вы меня поймете,— ответил он.— Вы с вашим холодным американским рассудком можете меня только осудить. Вы ведь бредите Эмерсоном и тому подобное. Но что такое осуждение? Это чисто разрушительное начало; разрушать может каждый, но не каждый может созидать. Вы, дорогой мой, педант. Созидание — вот что важнее всего, а я — созидатель, я — поэт.

Уикс глядел на Хейуорда как будто серьезно, но глаза его весело смеялись.

— Не обижайтесь, но мне кажется, что вы чуть-чуть опьянели.

— Самую малость,— бодро ответил Хейуорд.— Далеко не достаточно для того, чтобы вы могли победить меня в споре. Но, послушайте, я раскрыл вам свое сердце; теперь скажите, в чем ваша вера.

Уикс склонил голову набок, словно воробей на жердочке.

— Я раздумываю об этом уже много лет. Кажется, я — унитарий[17].

— Но ведь они же сектанты,— сказал Филип.

Он так и не понял, почему оба они расхохотались — Хейуорд раскатисто, а Уикс, потешно пофыркивая.

— А в Англии сектантов не считают джентльменами? — спросил Уикс.

— Что же, если вы спросите моего мнения, они и в самом деле не джентльмены,— сердито ответил Филип.

Он терпеть не мог, когда над ним смеялись, а они засмеялись снова.

— А вы мне объясните, пожалуйста, что такое джентльмен,— сказал Уикс.

— Ну, как вам сказать... кто же этого не знает?

— Ну, вот вы — джентльмен?

На этот счет у Филипа никогда не было сомнений, но он знал, что о себе так говорить не полагается.

— Если кто-нибудь сам называет себя джентльменом, можно держать пари, что он им никогда не был,— возразил он.

— А я джентльмен?

Правдивость мешала Филипу прямо ответить на этот вопрос, но он был от природы вежлив.

— Вы совсем другое дело,— сказал он.— Вы же американец.

— Значит, мы пришли к выводу, что джентльменами могут быть только англичане? — совершенно серьезно произнес Уикс.

Филип не стал возражать.

— А вы не можете мне назвать еще какие-нибудь отличительные признаки джентльменства? — спросил Уикс.

Филип покраснел, но, все больше сердясь, уже не думал о том, что выставляет себя на посмешище.

— Могу назвать их сколько угодно.— «Нужно три поколения, чтобы создать одного джентльмена», говорил его дядя; это было его любимой поговоркой, так же как и «не суйся с суконным рылом в калашный ряд».— Во-первых, для этого надо быть сыном джентльмена, затем надо окончить одно из закрытых учебных заведений, а потом Оксфорд или Кембридж...

— Эдинбургский университет, верно, не подойдет? — ввернул Уикс.

— И еще для этого надо говорить по-английски, как джентльмен, и одеваться как следует, и уметь отличать джентльмена от неджентльмена...

Чем дальше Филип говорил, тем менее убедительным все это казалось ему самому, но ничего не поделаешь: именно это он и подразумевал под словом «джентльмен», да и все, кого он знал, подразумевали под этим словом то же самое.

— Теперь мне ясно, что я неджентльмен,— сказал Уикс.— Непонятно, почему же вы так удивились, что я сектант.

— Я плохо себе представляю, что такое унитарий,— сказал Филип.

Уикс по привычке снова склонил голову набок: казалось он вот-вот зачирикает.

— Унитарий совсем не верит в то, во что верят другие, зато он горячо верит неизвестно во что.

— Зачем вы надо мной смеетесь? — спросил Филип.— Мне в самом деле хотелось бы знать, что такое унитарий.

— Дорогой друг, я вовсе над вами не смеюсь. Я пришел к этому определению после долгих лет упорного труда и напряженных, мучительных раздумий.

Когда Филип и Хейуорд встали, чтобы разойтись по своим комнатам, Уикс протянул Филипу небольшую книгу в бумажной обложке.

— Вы, кажется, уже бегло читаете по-французски. Надеюсь, это вам доставит удовольствие.

Филип поблагодарил и, взяв книгу, посмотрел на ее заглавие. Это была «Жизнь Иисуса» Ренана.

ГЛАВА 28

Ни Хейуорду, ни Уиксу и в голову не приходило, что беседы, помогавшие им скоротать вечер, служили потом Филипу пищей для бесконечных размышлений. Он раньше и не подозревал, что религия может стать предметом обсуждения. Для него религия — это англиканская церковь, а неверие в ее догматы свидетельствовало о непокорности, за которую полагалась неизбежная кара — либо здесь, либо на том свете. Он, правда, питал кое-какие сомнения насчет наказания неверных. Не исключена была возможность, что всевышний судия, ввергнув в геенну огненную язычников — магометан, буддистов и прочих,— смилостивится над сектантами и католиками (зато как они будут унижены, поняв свои заблуждения!); допустимо было, что он окажет милосердие и тем, кто не имел возможности познать истину, хотя миссионерские общества развернули такую деятельность, что мало кто мог сослаться на свое невежество. Но, если у человека была возможность приобщиться к истинной вере и он ею пренебрег (а к этой категории все же принадлежали и католики и сектанты),— тогда кара была неизбежной и заслуженной. Еретик явно был в незавидном положении. Может быть, Филипа и не учили всему этому дословно, но ему внушили убеждение, что только последователи англиканской церкви могут питать твердую надежду на вечное блаженство.

И уж во всяком случае, Филипу говорили не таясь, что всякий неверующий — человек злой и порочный. А Уикс, хотя и вряд ли верил в то, во что верил Филип, вел непорочную жизнь истинного христианина. Филип редко чувствовал к себе участие, и его трогала готовность американца протянуть ему руку помощи; однажды, когда Филип простудился и три дня пролежал в постели, Уикс ухаживал за ним, как родная мать. В нем не было ни злобы, ни пороков, а одна лишь душевность и доброта сердечная. Значит, можно было быть добродетельным и в то же время неверующим.

Филипу внушали, что люди исповедуют другие религии из чистого упрямства или же из корысти: в душе своей они знают, что вера их — ложная, но умышленно пытаются совратить других. Изучая немецкий язык, он в воскресные дни посещал лютеранские богослужения, а после приезда Хейуорда стал ходить вместе с ним к обедне. Филип заметил, что протестантская церковь всегда пустовала и ее прихожане слушали богослужение с рассеянным видом, зато католический храм был переполнен и паства, казалось, молилась от всей души. И она вовсе не походила на сборище лицемеров. Это его удивляло: ведь он твердо знал, что лютеране, чья религия сродни англиканской, были ближе к истине, чем католики. Большинство католиков — среди них преобладали мужчины — были уроженцами Южной Германии; Филип вынужден был признать, что, родись он сам в Южной Германии, он тоже, наверное, был бы католиком. А ведь он легко мог родиться в католической стране, а не в Англии, он мог бы появиться на свет в баптистской или методистской семье, а не в семействе, которое, к счастью, принадлежало к государственной церкви. У него даже дух захватывало, когда он думал об опасности, которой так счастливо избежал. Филип сдружился с маленьким китайцем, с которым дважды в день сидел за столом. Его звали Сун. Он постоянно улыбался, был приветлив и вежлив. Странно было подумать, что ему суждено жариться в аду только потому, что он китаец. Если же спасение было возможно независимо от того, к какой религии человек принадлежит, в чем тогда преимущество англиканской церкви?

Совершенно запутавшись, Филип обратился к Уиксу. С ним надо было соблюдать осторожность — Филип так боялся насмешек; к тому же едкая ирония, с которой американец относился к англиканской церкви, приводила его в замешательство. Но Уикс только озадачил его еще больше. Он заставил Филипа признать, что немцы из Южной Германии были столь же твердо убеждены в истинности римско-католической веры, как сам он — в англиканской; отсюда Уикс логически привел Филипа к мысли, что магометане и буддисты тоже искренне верят по-своему. Следовательно, убеждение в своей правоте еще ничего не доказывает: все убеждены в своей правоте. Уикс не имел намерения подрывать веру юноши, но он питал глубокий интерес к религии и считал ее увлекательной темой для беседы. Он говорил правду, утверждая, что самым искренним образом не верит почти ничему, во что верят другие. Однажды Филип задал ему вопрос, который слышал от дяди, когда в доме священника зашла речь об одной умеренно рационалистической книге, о которой тогда спорили в газетах:

— Но почему же правы именно вы, а не такие люди, как святой Ансельм или святой Августин?

— Вы намекаете на то, что они были люди мудрые и ученые, тогда как обо мне вы бы этого не могли сказать?

— Да,— подтвердил Филип неуверенно, поскольку поставленный таким образом вопрос звучал дерзко.

— Святой Августин полагал, что Земля плоская и что Солнце вертится вокруг Земли.

— Ну, и что же это доказывает?

— А то, что каждый верит вместе со своим поколением. Ваши святые жили в религиозный век, когда люди верили даже тому, что сейчас нам кажется совершенно неправдоподобным.

— Тогда откуда же вы знаете, что теперь мы постигли истину?

— Я этого не знаю.

Филип подумал, а потом сказал:

— Может, то, во что мы твердо верим сейчас, так же ошибочно, как и то, во что они верили в свое время?

— Вполне возможно.

— Тогда как же можно верить во что бы то ни было?

— Не знаю.

Филип спросил Уикса, что он думает о религии Хейуорда.

— Люди всегда создавали себе богов по собственному образу и подобию,— ответил Уикс.— Хейуорд верит в красивенькое.

Наступило молчание.

— Не знаю, почему вообще нужно верить в бога,— вдруг сказал Филип.

Едва успел он это произнести, как понял, что больше не верит. У него захватило дух, как будто он прыгнул в холодную воду. Он испуганно посмотрел на Уикса. Им овладел страх. Он поторопился уйти. Ему захотелось побыть одному. Это было самое сильное потрясение, какое он когда-либо пережил. Он старался додумать все до конца; он был очень взволнован — ведь на карту поставлена вся его жизнь (ему казалось, от этого зависит его будущее), а ошибка могла навеки отдать его во власть дьявола. Но, чем больше он размышлял, тем глубже становилось его неверие; в последующие недели он с жадностью набросился на книги, укреплявшие его сомнения, но они лишь повторяли то, что он уже и сам почувствовал. Собственно говоря, он перестал верить не по какой-то определенной причине, а просто потому, что склад характера у него не был религиозный. Веру ему навязали извне. Она была внушена ему окружающей обстановкой и людьми. Новая обстановка и новые люди помогли ему обрести самого себя. Он расстался с верой своего детства совсем просто, сбросил ее с плеч, как сбрасывают ненужный больше плащ. Без веры, которая, хотя он и не отдавал себе в этом отчета, все же служила ему постоянной опорой, жизнь сперва показалась ему неприютной и одинокой. Он чувствовал себя как привыкший опираться на палку человек, у которого ее вдруг отняли. Даже дни стали как будто холоднее, а ночи тоскливее. Но душевный подъем придавал ему силы; жизнь стала теперь куда более интересной, а скоро и отнятая палка и скинутый плащ показались ему невыносимым бременем. Религиозные обряды, которые он столько лет выполнял, были для него неотделимы от религии. Он вспоминал, сколько молитв и посланий ему приходилось зубрить наизусть; томительные богослужения в соборе, во время которых каждый мускул ныл от желания встать и размяться; грязную ночную дорогу в приходскую церковь Блэкстебла и стужу, стоявшую в этом унылом здании,— у него коченели ноги и немели от холода пальцы, а кругом стоял тошнотворный запах помады. Ох, как ему было скучно! Сердце его колотилось от радости при мысли о том, что он свободен от всего этого навсегда.

Его удивляло, с какою легкостью он простился с верой, и, не зная, что это было лишь проявлением его «я», приписывал происшедшую в нем перемену своему здравому смыслу. Он возгордился не в меру. С юношеской нетерпимостью он презирал Уикса и Хейуорда за то, что те цеплялись за туманное ощущение чего-то, что они звали богом, и не могли решиться на последний шаг, казавшийся ему теперь таким простым. Однажды он в одиночестве взобрался на один из окрестных холмов, чтобы полюбоваться знакомым видом, который, неизвестно почему, всегда наполнял его восторгом. Наступила осень, но дни еще стояли безоблачные, и небо сияло ослепительным светом — словно природа хотела излить всю свою страсть сполна в последние погожие дни. Он глядел вниз, на простертую под ним, мерцающую в лучах солнца долину: вдалеке видны были крыши Маннгейма, а совсем на горизонте, как в тумане,— Вормс. То там, то тут жарко вспыхивали воды Рейна. Весь бескрайний простор сверкал чистым золотом. Стоя на холме, с бьющимся от радости сердцем, Филип подумал о том, как искуситель стоял на вершине рядом с Иисусом и показывал ему царства земные. Опьяневшему от красоты Филипу чудилось, что перед ним раскинулся весь мир, и он жаждал сойти к нему и насладиться им. Он был свободен от унизительной боязни божьего суда и от предрассудков. Он мог идти своей дорогой, не страшась геенны огненной. И вдруг он понял, что сбросил с себя тяжкое бремя ответственности, придававшей значительность каждому его поступку. Ему дышалось свободнее, да и самый воздух стал легче. За все свои поступки он отвечал теперь только перед самим собой. Свобода! Наконец-то он действительно стал сам себе хозяином. И по старой привычке он возблагодарил бога за то, что перестал в него верить.

Охмелев от сознания собственной зрелости и бесстрашия, Филип решил начать новую жизнь. Но утрата веры меньше отразилась на его поступках, чем он ожидал. Хоть он и отбросил христианские догматы, но и не думал отрицать христианскую мораль: ему были по душе христианские добродетели, и он хотел следовать им, не помышляя о награде или наказании. В доме фрау профессорши трудно было найти повод для проявления героизма, но он стал еще правдивее, чем прежде, и заставлял себя быть особенно внимательным к скучным, перезрелым дамам, порою затевавшим с ним беседу. Он тщательно избегал крепких словечек и даже вполне цензурной и принятой в Англии ругани, которой прежде злоупотреблял, чтобы показать, какой он взрослый.

Разрешив этот мучительный вопрос к полному своему удовольствию, он решил выбросить его из головы, что легче было сказать, чем сделать; порой его терзали сожаления, которые он не в силах был подавить, и страхи, от которых трудно было отделаться. Он был так молод и у него было так мало друзей, что бессмертие не очень его манило, и он мог расстаться с верой в него без сожалений; но одна мысль делала его глубоко несчастным: он ругал себя за безрассудство, смеялся над своей сентиментальностью, но слезы и впрямь выступали у него на глазах, когда он думал о том, какая красивая была у него мать, а он ее никогда уже больше не увидит, хотя любовь ее становилась для него с каждым годом все дороже и нужнее. Иногда в нем просыпался голос множества набожных и богобоязненных предков, и его охватывал панический страх: а что, если все, чему его учили, все-таки правда и где-то там, в синих небесах, сидит ревнивый бог, карающий вечным пламенем безбожников? В такие минуты рассудок был бессилен ему помочь: он живо представлял себе весь ужас физических страданий, которым не будет конца; он слабел от страха и покрывался холодным потом. Тогда он твердил себе в полном отчаянии:

«В конце концов я не виноват. Не могу же я насильно заставить себя верить! Если бог все-таки есть и он накажет меня за то, что я искренне перестал в него верить,— тут уж ничего не поделаешь».

ГЛАВА 29

Настала зима. Уикс уехал в Берлин слушать лекции Паульсена, а Хейуорд стал подумывать об отъезде на юг. Местный театр начал давать представления.Филип и Хейуорд посещали их два-три раза в неделю с похвальным намерением усовершенствоваться в немецком языке; Филип нашел, что это куда более приятный способ изучать язык, чем слушая проповеди. Начинался расцвет новой драмы. В репертуаре было несколько пьес Ибсена; «Честь» Зудермана — тогда еще новинка — взбудоражила тихий университетский городок; одни ее непомерно хвалили, другие ожесточенно ругали; прочие драматурги тоже писали в новом духе, и Филип увидел ряд спектаклей, разоблачавших человеческую низость. До сих пор Филип никогда не бывал в театре (в Блэкстебл иногда заглядывали жалкие странствующие труппы, но священник не посещал спектаклей, боясь осквернить свой сан и считая театр зрелищем для черни); теперь юноша страстно увлекся сценой. Переступая порог маленького, убогого, плохо освещенного театрика, он испытывал трепет. Вскоре он уже хорошо знал небольшую труппу и по распределению ролей мог заранее угадать характеры действующих лиц, но это его не смущало. Для него на сцене шла подлинная жизнь. Жизнь странная, мрачная и мучительная, в которой мужчины и женщины показывали безжалостному взору зрителя все зло, которое таилось у них в душе: за красивой внешностью гнездился разврат; добродетель служила маской для тайных пороков; люди, казалось бы, мужественные трепетали от малодушия; честные были продажными, целомудренные — похотливыми. Вас словно приводили в комнату, где прошлой ночью шла оргия; окна с утра еще не открывались, воздух был пропитан запахом прокисшего пива, табака и светильного газа. Тут было не до смеха. Разве изредка усмехнешься над участью глупца или лицемера. Герои изъяснялись жестокими словами,— казалось, они исторгнуты из их сердец стыдом и страданиями.

Филипа увлекали эти низменные страсти. Он словно видел мир заново, по-другому, и ему не терпелось познать этот мир. После спектаклей они заходили с Хейуордом в пивную, где были свет и тепло, они съедали по бутерброду, запивая его стаканом пива. Кругом сидели, болтая и смеясь, компании студентов, а за некоторыми столиками — целые семьи: отец, мать, сыновья и дочь; порою дочь отпускала острое словцо, и отец откидывался на стуле, хохоча от души. Все тут выглядело мило и безобидно, дышало каким-то домашним уютом, но Филип не замечал ничего вокруг. Мысли его все еще были поглощены спектаклем.

— Ведь это и есть жизнь, правда? — говорил он возбужденно. Знаете, я, кажется, не смогу здесь дольше оставаться. Хочется уехать в Лондон и жить по-настоящему. Хочется испытать все. Мне так надоело готовиться к жизни — пора наконец начать жить.

Иногда Хейуорд предоставлял Филипу добираться до дому одному. Он никогда толком не отвечал на жадные расспросы Филипа, отделываясь глуповатым смешком и намекая на какую-то любовную интрижку; цитировал строчки Россетти и как-то показал Филипу сонет, в котором поминались страсть и багрец, меланхолия и пафос,— и все это посвящалось некой молодой даме по имени Труда. Хейуорд любил окружать свои пошлые, незамысловатые похождения ореолом поэзии, воображая, будто ничем не уступает Периклу и Фидию, раз называет свою подружку греческим «hetaira»[18], а не более грубым и точным английским словом. Однажды днем любопытство привело Филипа в переулок возле старого моста, застроенный опрятными белыми домиками с зелеными ставнями, где, по словам Хейуорда, жила его Труда; но из дверей выглядывали женщины с хищными лицами и накрашенными щеками и зазывали его. Филипа охватил страх, и он в ужасе бежал от их грубых и цепких объятий. Ему так хотелось познать жизнь, что он чувствовал себя смешным, не испытав еще в свои годы того, что, как писали в книгах, было самым важным в человеческой жизни; но, обладая злосчастным даром видеть вещи такими, какие они есть, он отступал перед действительностью, которая так резко отличалась от его идеала.

Он еще не знал, какую бескрайнюю, каменистую, полную опасности пустыню приходится преодолеть путешественнику по жизни, прежде чем он придет к примирению с действительностью. Ведь это иллюзия, будто юность всегда счастлива,— иллюзия тех, кто давно расстался с юностью; молодые знают, сколько им приходится испытывать горя, ведь они полны ложных идеалов, внушенных им с детства, а придя в столкновение с реальностью, они чувствуют, как она бьет их и ранит. Молодежи начинает казаться, что она стала жертвой какого-то заговора: книги, подобранные для них взрослыми, где все так идеализировано, разговоры со старшими, которые видят прошлое сквозь розовую дымку забвения,— все это готовит их к жизни, совсем не похожей на действительность. Молодым приходится открывать самим, что все, о чем они читали и о чем им твердили,— ложь, ложь и ложь; а каждое такое открытие — еще один гвоздь, пронзающий юное тело, распятое на кресте человеческого существования. Удивительнее всего, что тот, кто сам пережил горькое разочарование, в свою очередь, помимо воли, поддерживает лживые иллюзии у других. Для Филипа не могло быть ничего вреднее дружбы с Хейуордом. Это был человек, который не видел жизни своими глазами, а постигал ее только через книги и был вдвойне опасен тем, что убедил себя в своей искренности. Он непритворно принимал свою похоть за возвышенные чувства, слабодушие — за непостоянство артистической натуры, лень — за философское спокойствие. Ум его, пошлый в своих потугах на утонченность, воспринимал все в чуть-чуть преувеличенном виде, расплывчато, сквозь позолоченный туман сентиментальности. Он лгал, не зная, что лжет, а когда другие в этом его упрекали, говорил, что ложь прекрасна. Словом, он был идеалист.

ГЛАВА 30

Филип потерял покой. Намеки Хейуорда смутили его воображение; душа его жаждала романтики.

Так он по крайней мере себя уверял.

К тому же в доме фрау Эрлин произошло событие, которое еще больше разожгло его интерес к женщине. Бродя по холмам в окрестностях города, он несколько раз встречал фрейлейн Цецилию — она гуляла в одиночестве. Поклонившись, он шел дальше и в нескольких шагах от нее встречал китайца. Филип не придавал этому значения, но однажды вечером, когда уже стемнело, он обогнал по пути домой две фигуры, которые шли, тесно прижавшись друг к другу. Услышав его шаги, они быстро отпрянули в разные стороны, и, хотя в темноте нельзя было их разглядеть, он узнал Цецилию и Суна. Их поспешное движение говорило о том, что раньше они шли под руку. Филип был озадачен. Он никогда не обращал внимания на фрейлейн Цецилию. Это была невзрачная девушка с грубыми чертами лица. Ей не могло быть больше шестнадцати, ее длинные светлые волосы все еще были заплетены в косу. В тот вечер за ужином он посмотрел на нее с любопытством; последнее время фрейлейн Цецилия была не очень разговорчива за столом, но на этот раз обратилась к нему с вопросом:

— Где вы сегодня гуляли, герр Кэри?

— Я поднимался на Кенигсштуль.

— А я вот никуда не выходила,— почему-то сообщила она.— У меня болела голова.

Сидевший рядом с ней китаец повернул голову.

— Какая жалость,— сказал он.— Надеюсь, вам сейчас лучше?

Фрейлейн Цецилии было явно не по себе, она снова заговорила с Филипом.

— А по дороге вы встречали много народу?

Как и всегда, когда ему приходилось лгать, Филип густо покраснел.

— Нет, я не встретил ни души.

Ему показалось, что она вздохнула с облегчением.

Вскоре, однако, всем стало ясно, что между этими двумя существует какая-то близость: обитатели дома фрау профессорши стали замечать, как они шепчутся в темных углах. Престарелые дамы, сидевшие во главе стола, принялись обсуждать назревающий скандал. Фрау профессорша сердилась и нервничала. Она изо всех сил делала вид, что ничего не замечает. Близилась зима, и найти пансионеров было не так легко, как летом. Герр Сун был хорошим жильцом: он занимал две комнаты в первом этаже и за обедом выпивал бутылку мозельского. Профессорша брала с него по три марки за бутылку и неплохо на этом зарабатывала. Никто из других гостей не пил вина, а многие не пили даже пива. Не хотелось ей терять и фрейлейн Цецилию, чьи родители имели торговое дело в Южной Америке и хорошо оплачивали материнские заботы фрау профессорши; стоит ей написать о том, что происходит, дяде девушки, живущему в Берлине, и он немедленно увезет Цецилию. Фрау профессорша ограничилась тем, что за столом бросала на парочку суровые взгляды и, не смея грубить китайцу, отводила душу, грубя Цецилии. Но трем престарелым дамам этого было мало. Две из них были вдовами, а третья, голландка по национальности,— мужеподобной старой девой; они платили за пансион гроши, а хлопот доставляли хоть отбавляй, но зато были постоянными жиличками, и с ними приходилось считаться. Они явились к фрау профессорше и заявили, что необходимы какие-то меры; дело принимало неприличный оборот, и пансион мог приобрести дурную славу. Фрау профессорша пыталась упорствовать, сердиться, пустила в ход слезы, но три старые дамы одержали верх; почувствовав наконец прилив благородного негодования, фрау профессорша заявила, что сумеет положить этому конец.

После обеда она увела Цецилию к себе в спальню, чтобы серьезно с ней поговорить; к ее удивлению, девушка держалась вызывающе; она намерена вести себя так, как ей вздумается, и, если ей угодно ходить на прогулки с китайцем, кому какое дело? Фрау профессорша пригрозила написать дяде.

— Ну что ж, Onkel Heinrich[19] поместит меня на зиму в какой-нибудь семейный дом в Берлине, для меня это будет даже лучше. А герр Сун тоже переедет в Берлин.

Фрау профессорша расплакалась; слезы катились по ее шершавым, красным жирным щекам, а Цецилия только смеялась.

— Это значит, что зимой у вас будут пустовать три комнаты,— сказала она.

Тогда фрау профессорша решилась применить другой метод. Она воззвала к лучшим чувствам фрейлейн Цецилии; она стала доброй, рассудительной, терпимой; она говорила с девушкой не как с ребенком, а как со взрослой женщиной. Она сказала, что все это не выглядело бы так страшно, если бы он не был китайцем — подумать только, мужчина с желтой кожей, плоским носом и маленькими поросячьими глазками! Вот что ужасно. Даже подумать противно!

— Bitte, bitte[20],— сказала Цецилия, немножко задыхаясь.— Я не желаю слушать о нем гадости.

— Но это же не серьезно? — ахнула фрау Эрлин.

— Я люблю его. Люблю его. Люблю его.

— Gott im Himmel![21]

Фрау профессорша растерянно на нее уставилась; она-то думала, что это детский каприз, невинное увлечение, но страсть, звучавшая в голосе девушки, выдавала ее с головой. Цецилия поглядела на нее пылающим взором, а потом, передернув плечами, вышла из комнаты.

Фрау Эрлин никому не обмолвилась ни словом о подробностях этой беседы, но спустя день или два пересадила всех за столом. Герра Суна она попросила сесть рядом с собой, и тот сразу же согласился со свойственной ему вежливостью. Цецилия приняла этот новый распорядок равнодушно. Но, убедившись, что их отношения все равно известны, они словно совсем лишились стыда: перестали держать в секрете свои прогулки и каждый день после обеда открыто отправлялись в горы. Им было безразлично, что́ о них говорят. В конце концов даже профессор Эрлин потерял свою невозмутимость и настоял на том, чтобы его жена поговорила с китайцем. Она увела его к себе и принялась увещевать: он-де губит репутацию девушки, наносит урон всему дому, он и сам должен видеть, как предосудительно себя ведет. Но китаец улыбался и все отрицал; герр Сун ведать не ведал, о чем она толкует, он и не думал ухаживать за фрейлейн Цецилией, он никогда не ходил с ней гулять; все, что она рассказывает,— неправда, все до последнего слова.

— Ах, герр Сун, как вы можете так говорить? Вас столько раз видели вместе.

— Нет, вы ошибаетесь. Это неправда.

Он глядел на нее, не переставая улыбаться, показывая ровные белые зубки. Он был безмятежно спокоен. И продолжал все отрицать, отрицать с вежливым бесстыдством. В конце концов фрау профессорша вышла из себя и сказала, что девушка призналась, что любит его. Это на него нисколько не подействовало. Он по-прежнему улыбался!

— Чепуха! Чепуха! Все это неправда.

Фрау профессорша так ничего и не добилась. Тем временем испортилась погода: выпал снег, начались заморозки, а потом наступила оттепель и потянулась вереница безрадостных дней — прогулки перестали доставлять удовольствие. Однажды вечером после немецкого урока с профессором Филип задержался на минуту в гостиной, болтая с фрау Эрлин; в комнату торопливо вошла Анна.

— Мама, где Цецилия? — спросила она.

— Наверное, в своей комнате.

— Там темно.

Фрау профессорша вскрикнула и с тревогой поглядела на дочь. Ей пришла в голову та же мысль, что и Анне.

— Позвони Эмилю,— произнесла она охрипшим от волнения голосом.

Эмиль был тот увалень, который прислуживал за столом и выполнял почти всю работу по дому. Он явился.

— Эмиль, ступай в комнату герра Суна, войди туда без стука. Если там кто-нибудь есть, скажи, что ты пришел затопить печку.

Флегматичное лицо Эмиля не выразило удивления.

Не спеша, он спустился по лестнице. Фрау профессорша и Анна оставили двери открытыми и стали ждать. Вскоре они услышали, что Эмиль возвращается наверх, и позвали его.

— Там кто-нибудь есть? — спросила фрау профессорша.

— Да, герр Сун у себя.

— А он один?

Рот слуги растянулся в плутоватой улыбке.

— Нет, у него фрейлейн Цецилия.

— Какой срам! — вскричала фрау профессорша.

Эмиль широко осклабился.

— Фрейлейн Цецилия каждый вечер там. Она не выходит от него часами.

Фрау профессорша принялась ломать руки.

— Какой ужас! Почему же ты мне ничего не сказал?

— А мне-то какое дело? — ответил он, спокойно пожимая плечами.

— Наверно, они хорошо тебе заплатили. Пошел вон. Ступай.

Он неуклюже затопал к двери.

— Мама, они должны уехать,— сказала Анна.

— А кто будет платить аренду? Скоро надо вносить налоги. Легко говорить: они должны уехать. Если они уедут, я не знаю, чем расплачиваться по счетам.— Она повернулась к Филипу, заливаясь слезами.— Ах, герр Кэри, не говорите никому ни слова. Если фрейлейн Фёрстер,— это была голландка, старая дева,— если фрейлейн Фёрстер об этом узнает, она немедленно съедет. А если все разъедутся, придется закрыть дом. Мне не на что будет его содержать.

— Разумеется, я ничего не скажу.

— Если она останется, я не буду с ней разговаривать,— заявила Анна.

Фрейлейн Цецилия вовремя пришла ужинать, но щеки ее были румянее обычного, а лицо выражало упрямство; герр Сун, однако, долго не показывался, и Филип уже решил, что он струсил. Наконец он пришел и, широко улыбаясь, извинился за опоздание. Как всегда, он заставил фрау профессоршу выпить бокал своего мозельского; он предложил вина и фрейлейн Фёрстер. Было жарко: печь топилась целый день, а окна открывали редко. Эмиль двигался по комнате, как медведь, но ухитрялся прислуживать быстро и аккуратно. Три старые дамы сидели молча, всем своим видом выражая осуждение; фрау профессорша еще не успела прийти в себя, супруг ее был молчалив и озабочен. Беседа не клеилась. Знакомые лица показались сегодня Филипу какими-то зловещими, все словно преобразились при свете двух висячих ламп; на душе у него была тревога. Встретившись взглядом с Цецилией, он прочел в ее глазах ненависть и вызов. Духота становилась невыносимой. Казалось, что плотская страсть этой пары волнует всех присутствующих, что самый воздух дышит похотью Востока, благовонными курениями, тайными пороками. Филип ощущал, как кровь пульсирует у него в висках. Он не мог понять охватившего его чувства: в нем было что-то томящее, но в то же время отталкивающее и страшное.

Так продолжалось несколько дней. Атмосфера была отравлена противоестественной страстью, нервы у всех были напряжены до предела. Один только герр Сун оставался невозмутимым; он так же улыбался и был таким же вежливым, как всегда; трудно было сказать, что означало его поведение: торжество более высокой цивилизации или презрение Востока к побежденному Западу. Цецилия вела себя дерзко. В конце концов даже фрау профессорша не смогла этого дольше вынести. Профессор Эрлин с грубой прямотой объяснил ей возможные последствия этой связи, протекавшей у всех на глазах; фрау профессорша пришла в ужас: она увидела, что неминуемый скандал погубит ее доброе имя и репутацию пансиона. Ослепленная погоней за наживой, она почему-то никогда не задумывалась над такой возможностью; теперь она совсем потеряла голову от страха, и ее с трудом удержали от того, чтобы она тут же не выбросила девушку на улицу. Только благодаря здравому смыслу Анны удалось предотвратить открытый скандал; было написано осторожное письмо берлинскому дядюшке: ему предлагали взять Цецилию к себе.

Но, решившись расстаться с двумя жильцами, фрау профессорша не смогла устоять перед искушением дать волю своему бешенству, которое она так долго сдерживала. Теперь-то она могла выложить Цецилии все, что у нее накипело.

— Я написала твоему дяде, Цецилия, чтобы он тебя забрал,— сказала она.— Я больше не могу держать тебя у себя в доме.

Ее маленькие круглые глаза засверкали, когда она заметила, как побледнела девушка.

— Стыда у тебя нет. Бесстыдница,— сказала она и стала осыпать девушку ругательствами.

— Что вы написали дяде Генриху? — спросила та, сразу же потеряв всю свою невозмутимость.

— Ну, знаешь, об этом он скажет тебе сам. Завтра я жду от него ответа.

На следующий день она объявила Цецилии за ужином, чтобы унизить ее перед всеми:

— Я получила от твоего дяди письмо. Ты сегодня же уложишь вещи, и наутро мы посадим тебя в поезд. Дядя встретит тебя в Берлине на Центральном вокзале.

— Хорошо.

Герр Сун улыбался госпоже профессорше, глядя ей прямо в глаза, и, невзирая на ее протесты, налил ей бокал вина. Фрау профессорша ела в тот вечер с завидным аппетитом. Но ее торжество было преждевременным. Ложась спать, она позвала слугу.

— Эмиль, если сундук фрейлейн Цецилии уложен, ты сейчас же снесешь его вниз. Носильщик придет за ним перед завтраком.

Слуга ушел, но сразу же вернулся.

— Фрейлейн Цецилии нет в комнате и ее чемодана тоже.

Фрау профессорша с воплем кинулась в комнату девушки: на полу стоял запертый и стянутый ремнями сундук, но чемодан исчез; исчезли также пальто и шляпа фрейлейн Цецилии. На туалете было пусто. Тяжело дыша, фрау профессорша бросилась вниз, в комнаты китайца; лет двадцать ей не доводилось бегать так проворно; Эмиль кричал ей вдогонку, чтобы она поостереглась и не свалилась с лестницы. Она ворвалась к герру Суну без стука. Комнаты были пусты. Вещей его тоже не было, и раскрытая дверь в сад позволяла догадаться, как их вынесли. В конверте на столе лежали деньги за пансион и на оплату дополнительных расходов. Внезапно лишившись сил, фрау профессорша со стоном плюхнулась на диван. Сомнений не было. Парочка сбежала. Эмиль был бесстрастен и равнодушен, как всегда.

ГЛАВА 31

Хейуорд уже целый месяц твердил, что завтра уезжает на юг, но откладывал отъезд с недели на неделю: ему было лень собирать вещи, и его страшила дорожная скука; наконец под самое рождество его выжили приготовления к празднику. Самая мысль об увеселениях этих тевтонов была ему невыносима. Мороз подирал по коже, когда он думал об их шумном, горластом празднестве, и, стремясь от него улизнуть, он решил пуститься в путь в самый сочельник.

Его отъезд не опечалил Филипа: он был человек последовательный, и его раздражало, когда кто-нибудь не знал, чего он хочет. Хотя он и находился под сильным влиянием Хейуорда, он никак не мог согласиться с ним, что нерешительность — свидетельство тонкой душевной организации; его злила усмешка, с которой Хейуорд взирал на его прямолинейность. Они стали переписываться. Хейуорд отлично писал письма и, зная за собой этот дар, не жалел на них сил. Он был восприимчив к красоте и в своих письмах из Рима умел передать тонкий аромат Италии. По его мнению, столица древних римлян была чуть-чуть вульгарна — эпоха упадка Римской империи была куда благороднее; но особенно близок был ему папский Рим, и в его изощренно-отточенных фразах оживала изысканная прелесть стиля рококо. Он писал о старинной церковной музыке и об Альбанских горах, о томящем запахе ладана и о прелести ночных улиц в дождливую пору, когда мостовая блестит в таинственном свете уличных фонарей. Может быть, он переписывал свои изящные письма по нескольку раз, адресуя их разным приятелям. Он не представлял себе, как волновали эти письма Филипа; жизнь стала казаться ему такой унылой. С наступлением весны Хейуорд стал изливаться в дифирамбах Италии. Он звал туда Филипа. Оставаться в Гейдельберге было пустой тратой времени. Немцы — люди грубые, а жизнь в Германии так тривиальна; можно ли обрести величие духа, глядя на чопорный ландшафт? В Тоскане весна пригоршнями рассыпала цветы, а Филипу всего девятнадцать лет; пусть он приедет — они пойдут бродить по горным селениям Умбрии. Звучные итальянские слова отзывались в сердце Филипа. Цецилия и ее любовник тоже поехали в Италию. Вспоминая о них, Филип испытывал непонятное беспокойство. Он проклинал судьбу за то, что у него не было денег на путешествие: он знал, что дядя ни за что не пошлет ему больше пятнадцати фунтов в месяц, о которых они договорились. Да и эти деньги он тратил не слишком-то разумно. Плата за пансион и за уроки поглощала их почти целиком, а общество Хейуорда обходилось ему недешево. Хейуорд часто подбивал его отправиться куда-нибудь подальше на прогулку, сходить в театр или предлагал распить бутылочку винца, когда деньги Филипа уже были истрачены; юношеское легкомыслие не позволяло ему признаться приятелю, что он не может разрешить себе такую роскошь.

К счастью, письма Хейуорда приходили довольно редко, и в промежутках между ними Филип продолжал трудолюбиво заниматься. Он был принят в университет и ходил на лекции. Куно Фишер находился на вершине славы и читал в ту зиму блестящий курс о Шопенгауэре. Лекции Куно Фишера стали для Филипа введением в философию. Обладая практическим умом, он с трудом разбирался в абстракциях, но неожиданно почувствовал интерес к метафизике; порой у него захватывало дух: эти упражнения напоминали ему канатоходца, показывающего опасные трюки над пропастью,— так это было увлекательно. Пессимизм шопенгауэровской философии покорял его молодой ум; он поверил, что мир, в который он готов вступить, был юдолью безысходной скорби и мрака. Тем не менее он горел желанием вступить в этот мир, и, когда миссис Кэри написала ему по поручению опекуна, что пора возвращаться в Англию, он с радостью согласился. Теперь ему предстояло решить, кем он хочет стать. Если он уедет из Гейдельберга в конце июля, они смогут в августе обсудить его дела, а осенью он начнет устраиваться на новом поприще.

День его отъезда был уже назначен, когда он получил новое письмо от миссис Кэри. Она напомнила ему о мисс Уилкинсон, благодаря которой он попал в дом фрау Эрлин; мисс Уилкинсон собиралась погостить несколько недель в Блэкстебле. Она должна сесть на пароход во Флашинге в такой-то день, и если он тронется в путь одновременно с нею, то поможет ей в дороге и они приедут в Блэкстебл вместе. Застенчивость заставила Филипа сразу же написать, что он выедет не раньше чем через два дня после мисс Уилкинсон. Он представлял себе, как он будет ее разыскивать, как неловко ему будет подойти к незнакомой женщине и спросить, она это или не она (так легко было ошибиться и услышать в ответ грубость), как трудно будет решить в поезде, надо ли поддерживать с ней разговор или можно не обращать на нее внимания и читать книгу.

Наконец он простился с Гейдельбергом. Последние три месяца он думал только о будущем, а потому уезжал без сожаления. Он так и не понял, что был там счастлив. Фрейлейн Анна подарила ему «Der Trompeter von Säckingen»[22], а он оставил ей на память томик Уильяма Морриса. Но оба они были люди разумные и так и не попытались прочесть эти книги.

ГЛАВА 32

Увидев дядю и тетю, Филип был удивлен. Раньше он не замечал, что они такие старые. Священник встретил его с обычным — впрочем, в меру дружелюбным — равнодушием. Он еще больше потолстел, полысел и поседел. Филип теперь знал, что дядя — человек ничтожный. Черты его лица говорили о безволии и самовлюбленности. Тетя Луиза нежно обняла Филипа и расцеловала его со слезами радости. Филип был тронут и смущен; прежде он не сознавал, как горячо она его любит.

— Время тянулось без тебя так медленно,— сказала она сквозь слезы.

Она гладила его руки и заглядывала ему в лицо счастливыми глазами.

— Ты вырос. Ты теперь настоящий мужчина.

На его верхней губе чуть пробивались усы. Он купил бритву и время от времени очень осторожно сбривал пушок с гладкого подбородка.

— Мы так по тебе скучали,— сказала тетя. А потом робко, прерывающимся голосом спросила: — Ты рад, что вернулся домой?

— Да, конечно.

Она была так худа, что выглядела почти прозрачной; руки, которыми она обвила его шею, были хрупки, как косточки цыпленка, а ее увядшее личико покрыто густой сетью морщин. Седые кудряшки, которые она все еще носила по моде своей юности, придавали ей странный, трогательный вид; ее маленькое высохшее тело было как осенний лист — казалось, его унесет первый резкий порыв ветра. Филип понял, что эти два маленьких, незаметных человека уже отошли от всего; они принадлежали к прежнему поколению и теперь терпеливо, с какой-то тупой покорностью ожидали смерти; и он, в расцвете молодости и сил, сгорая от жажды необыкновенных приключений, с ужасом глядел на эти зря прожитые жизни. Эти люди ничего не свершили, и, когда уйдут, от них не останется и следа. Филип почувствовал острую жалость к тете Луизе и внезапно понял, что любит ее за то, что она любит его.

В комнату вошла мисс Уилкинсон, которая сперва из деликатности не показывалась, чтобы дать мистеру и миссис Кэри возможность поздороваться с племянником наедине.

— Познакомься с мисс Уилкинсон, Филип,— сказала миссис Кэри.

— Блудный сын вернулся под отчий кров,— произнесла та, протягивая руку.— Я принесла блудному сыну розу в петлицу.

С веселой улыбкой она приколола к лацкану Филипа цветок, сорванный ею в саду. Филип покраснел и почувствовал себя неловко. Он знал, что мисс Уилкинсон — дочь священника, у которого когда-то был помощником дядя Уильям. Дочерей священников он повидал на своем веку немало; все они носили плохо сшитые платья и грубую обувь. Одевались они, как правило, во все черное (в детские годы Филипа жены и дочери священнослужителей избегали ярких нарядов), волосы причесывали кое-как и распространяли вызывающий запах туго накрахмаленного белья. Женственность считалась у них чем-то неприличным; все они, старые и молодые, были похожи друг на друга и воинствующе религиозны. Близость к церкви побуждала их смотреть на все остальное человечество властно и несколько свысока.

Мисс Уилкинсон выглядела совсем иначе. На ней было платье из белого муслина с узором из серых цветов, на ногах ажурные чулки и остроносые туфли на высоких каблуках. Неопытному Филипу показалось, что одета она очень нарядно,— он не понимал, что ее платье отдает дешевым шиком. Волосы ее были тщательно причесаны, и посреди лба красовался туго закрученный локон — черный как смоль, жесткий и блестящий; казалось, ничто не может привести его в беспорядок. Глаза у нее были большие и черные, а нос слегка орлиный; в профиль она напоминала хищную птицу, однако, если смотреть на нее спереди, казалась даже привлекательной. Она часто улыбалась, но рот у нее был большой, и ей приходилось прятать слишком крупные и желтые зубы. Но больше всего Филипа смутило то, что мисс Уилкинсон была густо напудрена: он придерживался весьма строгих взглядов на то, как должна вести себя женщина, и считал, что даме неприлично пудриться; однако мисс Уилкинсон, безусловно, была леди: ведь отец ее принадлежал к духовному званию, а всякий священник — джентльмен.

Филип решил, что мисс Уилкинсон ему определенно не нравится. Говорила она, неизвестно почему, с легким французским акцентом, хотя родилась и воспитывалась в самом сердце Англии. Ее улыбка показалась ему жеманной, ее кокетливые манеры его раздражали. Дня три он держался с ней сдержанно и враждебно, но мисс Уилкинсон этого как будто не замечала. Она была сама приветливость. Все ее речи были обращены почти к одному Филипу, и ему льстило, что она постоянно спрашивала его мнение. Она умела его рассмешить, а Филип был неравнодушен к людям, которые его забавляли; он и сам иногда любил сострить и радовался, встретив благодарного слушателя. А у священника и у миссис Кэри недоставало чувства юмора; они не смеялись, когда он шутил. Постепенно Филип привык к мисс Уилкинсон, перестал ее стесняться, и она начала ему нравиться; он уже находил ее французский акцент пикантным; к тому же на вечеринке у доктора она была одета куда лучше других. Ее синее фуляровое платье в крупную белую горошину произвело фурор, и Филипу это было приятно.

— Я уверен, что они вас осуждают,— сказал он ей со смехом.

— Всю жизнь мечтала, чтобы меня принимали за падшую женщину,— ответила она.

Как-то раз, когда мисс Уилкинсон была в своей комнате, Филип спросил тетю Луизу, сколько их гостье лет.

— Милый, никогда не спрашивай о возрасте дамы. Во всяком случае, она слишком стара, чтобы ты мог на ней жениться.

Священник вяло усмехнулся.

— Она, конечно, не девочка,— сказал он.— Была почти взрослой, когда мы жили в Линкольншире, а с тех пор лет двадцать прошло! Она тогда уже заплетала косу.

— Ей могло быть каких-нибудь десять лет,— заметил Филип.

— Ну, нет, куда больше,— сказала тетя Луиза.

— Пожалуй, ей было около двадцати,— настаивал священник.

— Нет, Уильям, шестнадцать, от силы — семнадцать.

— Значит, теперь ей уже за тридцать,— заключил Филип.

В эту минуту мисс Уилкинсон вприпрыжку сбежала по лестнице, напевая модную песенку; на ней была шляпка. Молодые люди собирались на прогулку, и мисс Уилкинсон протянула ему руку, чтобы он застегнул ей перчатку. Он это сделал довольно неуклюже. Ему было неловко, хотя и хотелось быть галантным. Теперь они уже разговаривали непринужденно и, гуляя, болтали обо всем на свете. Она рассказывала Филипу о Берлине, он ей — о годе, проведенном в Гейдельберге. Он говорил, и подробности, которым он прежде не придавал значения, приобретали новый смысл: он описал всех жильцов фрау Эрлин, а споры Хейуорда с Уиксом, которые в свое время казались ему такими интересными, чуть-чуть извратил, придав им какую-то нелепость. Смех мисс Уилкинсон льстил ему.

— А вас надо бояться,— сказала она.— Вы такой насмешник.

Потом она шутливо спросила, не было ли у него в Гейдельберге романов. Не задумываясь, он честно ответил, что не было, но она не хотела ему верить.

— Какой вы скрытный! — сказала она.— Кто же не заводит романов в ваши годы?

Он покраснел и рассмеялся.

— Вы слишком любопытны,— сказал он.

— Видите, я так и думала,— с торжеством засмеялась она.— Смотрите, как вы покраснели!

Ему было приятно, что она считает его донжуаном; он перевел разговор на другую тему, намекая тем самым, что ему есть что скрывать. Он сердился на себя за то, что у него не было любовных похождений. Просто не представилось подходящего случая.

Мисс Уилкинсон была недовольна своей участью. Ее возмущало, что приходится зарабатывать себе на хлеб, и она рассказала Филипу длинную повесть о каком-то дяде по материнской линии, который должен был оставить ей наследство, но вместо этого женился на своей кухарке и изменил завещание. В родительском доме ее будто бы окружала роскошь, и она сравнивала свое нынешнее зависимое положение с былой жизнью в Линкольншире, где к ее услугам были лошади для верховой езды и карета. Филип был несколько озадачен, когда, упомянув об этом тете Луизе, услышал, что, когда она познакомилась с Уилкинсонами, у них были всего-навсего маленькая тележка и пони; тетя Луиза слышала и о богатом родственнике, но, поскольку он был женат и стал отцом семейства задолго до рождения Эмили, вряд ли та могла возлагать большие надежды на его наследство. О Берлине, где она сейчас служила, мисс Уилкинсон не могла сказать ничего хорошего. Жалуясь на пошлую жизнь в Германии, она сравнивала ее с блеском Парижа, где провела несколько лет. Она не уточняла, сколько именно. Там она служила гувернанткой в семье молодого портретиста, женатого на богатой еврейке, и в их доме встречала немало знаменитостей. Филип был потрясен громкими именами, которые она называла. В доме частенько бывали актеры «Комеди Франсез», и Коклен, сидя рядом с ней за обедом, говорил, что никогда не встречал иностранцев, которые так хорошо говорили бы по-французски. Бывал у них и Альфонс Доде, который подарил ей экземпляр «Сафо»; он обещал надписать ей книгу, но она позабыла ему об этом напомнить. Тем не менее книга ей дорога, и она даст прочесть ее Филипу. Бывал у них и Мопассан. Мисс Уилкинсон залилась серебристым смехом и многозначительно взглянула на Филипа. Какой мужчина и какой писатель! О Мопассане Филипу рассказывал и Хейуорд, так что его репутация была Филипу известна.

— Он за вами ухаживал? — спросил Филип.

Слова эти как-то странно застревали у него в горле, но он их все же выговорил. Мисс Уилкинсон ему все больше нравилась, и разговор с ней его занимал, но он все-таки не мог себе представить, чтобы за ней кто-нибудь ухаживал.

— Что за вопрос! — воскликнула она.— Бедненький Ги не пропускал ни одной юбки. Это вошло у него в привычку, он не мог с собою сладить.

Она вздохнула, будто с нежностью вспоминала прошлое.

— Ах, какой это был обаятельный человек,— прошептала она.

Будь у Филипа больше жизненного опыта, он бы представил себе истинные обстоятельства этой встречи: знаменитого писателя пригласили на семейный обед; чинно входит гувернантка с двумя рослыми воспитанницами; ее представляют:

— Notre Miss Anglaise[23].

— Mademoiselle...[24]

А затем следовал обед, за которым «мисс» сидела, не произнося ни слова, в то время как знаменитый писатель болтал с хозяином и хозяйкой.

Но воображение молодого человека рисовало куда более романтическую картину.

— Расскажите мне о нем,— попросил Филип.

— Мне нечего рассказывать,— призналась она чистосердечно, но сказала это таким тоном, словно ей не хватило бы и трех томов, чтобы поведать все трагические подробности.— Много будете знать, скоро состаритесь.

Она стала описывать ему Париж. Ах, как она любила Большие бульвары и Булонский лес! У каждой улицы там своя прелесть, а деревья на Елисейских полях изящнее всех деревьев на свете. Они уселись на камне у живой изгороди, и мисс Уилкинсон с презрением поглядывала на статные вязы, росшие по краям дороги. А парижские театры! Какие пьесы, как играют артисты!.. Она часто сопровождала мадам Фойо, мать своих воспитанниц, когда та ездила примерять новые туалеты.

— Вот несчастье быть бедной! — воскликнула она.— Видеть прекрасные вещи — только в Париже умеют одеваться — и не быть в состоянии их купить! Бедная мадам Фойо, у нее такая отвратительная фигура. Портниха мне часто шептала: «Ах, мадемуазель, если бы у нее была ваша фигура...»

Филип заметил, что мисс Уилкинсон обладает пышными формами и очень этим гордится.

— Мужчины в Англии ужасное дурачье,— продолжала она.— Им важно только лицо. Французы — у них умение любить в крови — отлично знают, насколько важнее фигура.

Филип прежде никогда не думал о таких вещах, но теперь обратил внимание, что лодыжки у мисс Уилкинсон толстые и некрасивые. Он быстро отвел глаза.

— Вам надо поехать во Францию. Почему бы вам не провести годик в Париже? Вы бы выучили французский язык, и там вас сумели бы déniaiser[25].

— Что? — спросил Филип. Она лукаво засмеялась.

— Загляните в словарь. Англичане не умеют обходиться с женщинами. Они слишком робеют. Робость в мужчине ужасно комична. И ухаживать они тоже не умеют. Даже комплимента толком женщине не сделают.

Филип чувствовал себя дурак дураком. Мисс Уилкинсон явно ждала, что он станет вести себя по-другому; он и сам был бы рад сказать что-нибудь приятное и остроумное, но ему ничего не приходило в голову, а если и приходило, он так боялся показаться смешным, что не решался открыть рот.

— Люблю Париж! — вздохнула мисс Уилкинсон — Но — увы! — пришлось переехать в Берлин. Я жила у Фойо, пока девочки не вышли замуж, а потом не могла найти другого места; тут подвернулась служба в Берлине, у родственников мадам Фойо, вот я и согласилась. В Париже у меня была маленькая квартирка на улице Бреда́ на пятом этаже; нельзя сказать, что это приличный район,— знаете, там живут ces dames[26].

Филип кивнул головой: он лишь смутно догадывался, на что намекает мисс Уилкинсон, но боялся, что она сочтет его совсем простаком.

— Но мне было все равно. Je suis libre, n'est-ce pas?[27]— Она очень любила говорить по-французски и действительно говорила хорошо.— Как-то раз у меня там случилось забавное приключение...

Мисс Уилкинсон замолчала, и Филип стал упрашивать, чтобы она рассказала ему эту историю.

— Вы же скрываете от меня ваши приключения в Гейдельберге,— упрекнула его она.

— Они такие неинтересные,— возразил он.

— Что сказала бы миссис Кэри, если бы знала, о чем мы с вами болтаем?

— Уж не думаете ли вы, что я стану ей докладывать?

— Честное слово?

Когда он дал честное слово, она рассказала ему, как один начинающий художник, снимавший комнату этажом выше... Тут она прервала себя.

— Почему бы вам не заняться живописью? Вы так мило рисуете.

— Довольно посредственно.

— Предоставьте об этом судить другим. Je m'y connais[28] и думаю, что из вас выйдет большой художник.

— А вы представляете себе, какое лицо сделает дядя Уильям, когда я вдруг заявлю, что хочу поехать в Париж учиться живописи?

— Но вы же сами себе хозяин?

— Вы хотите заговорить мне зубы. Пожалуйста, рассказывайте, что сделал ваш художник.

Рассмеявшись, мисс Уилкинсон продолжала свой рассказ. Молодой художник встречался ей на лестнице, но она не обращала на него внимания. Она только заметила, что у него красивые глаза и что он очень вежливо снимает перед ней шляпу. Но в один прекрасный день она нашла под дверью письмо. Оно было от «него». Он писал, что влюблен в нее уже давно и нарочно поджидает ее на лестнице. Ах, какое это было очаровательное письмо! Разумеется, она не ответила, но какая женщина не была бы польщена? А на следующий день пришло новое письмо. Изумительное, полное страсти, трогательное. Когда она снова встретила его на лестнице, она не знала, куда девать глаза. Письма приходили каждый день — теперь он просил свидания. Он писал, что придет vers neuf heures[29], и она не знала, что делать. Разумеется, это было невозможно, пусть он звонит сколько угодно, она ему все равно не откроет; но, когда она в смятении ждала звонка, он вдруг очутился перед нею. Она позабыла запереть за собой дверь.

— C'etait une fatalité...[30]

— А что было потом? — спросил Филип.

— На этом кончается мой рассказ,— ответила она, заливаясь смехом.

Филип помолчал. Сердце его стучало, в груди теснились незнакомые раньше чувства. Он представил себе эти случайные встречи на темной лестнице, восхищался смелостью писем — нет, он никогда бы на это не решился,— а потом увидел безмолвное, загадочное появление незнакомца. Вот это настоящая романтика!

— Какой у него был вид?

— Он был красив. Charmant garçon[31].

— Вы с ним все еще поддерживаете знакомство?

Задавая вопрос, Филип вдруг почувствовал легкое раздражение.

— Он обошелся со мной очень гадко. Все мужчины одинаковы. Все вы бессердечны, все как один!

— Право, не знаю,— смущенно пробормотал Филип.

— Пора домой,— сказала мисс Уилкинсон.

ГЛАВА 33

Филип никак не мог забыть рассказа мисс Уилкинсон. Правда, она оборвала его на половине, но то, чего она не досказала, было и так ясно, и Филип почувствовал, что он шокирован. Это могла себе позволить замужняя женщина — Филип прочел немало французских романов и знал, что во Франции такое поведение казалось делом обычным,— но мисс Уилкинсон была не замужем, англичанка и к тому же дочь священника. Потом его осенила мысль, что молодой художник, по-видимому, не первый и не последний ее любовник, и у него даже дух захватило; никогда еще он не пробовал взглянуть на мисс Уилкинсон с этой стороны; он и не представлял себе, что с ней можно завести роман. По своей наивности он так же мало сомневался в правдоподобии ее рассказа, как и во всем, что прочел в книгах; он злился, что с ним никогда не случалось таких удивительных приключений. Стыдно было подумать, что, если мисс Уилкинсон снова потребует отчета о его похождениях в Гейдельберге, ему нечего будет ей рассказать. Правда, Филип обладал некоторым воображением, но все же он не надеялся убедить ее, будто погряз в пороках: женщины обладали такой дьявольской интуицией — он читал и об этом! — и она с легкостью обнаружит, что он привирает. Он краснел как рак при мысли о том, что она станет посмеиваться над ним исподтишка.

Мисс Уилкинсон играла на пианино и пела слегка надтреснутым голосом романсы Массне, Бенжамена Годара и Огюсты Ольмес; Филип их слышал впервые; вдвоем они проводили за пианино долгие часы. Как-то раз она спросила, есть ли у него голос, и пожелала это проверить. Сказав, что у него приятный баритон, она предложила давать ему уроки. Сначала, застеснявшись, он было отказался, но она настояла на своем и стала заниматься с ним каждое утро после завтрака. Мисс Уилкинсон была врожденным педагогом, и он почувствовал, какая она отличная гувернантка. В ее преподавании были система и настойчивость. Хотя она так привыкла говорить с французским акцентом, что никогда уже об этом не забывала, с нее сходила вся ее слащавость, как только начинался урок. Тут ей было не до глупостей. У нее появлялся повелительный тон, она пресекала малейшее невнимание и корила за неаккуратность. Она знала свое дело и заставляла Филипа петь гаммы и вокализы.

Когда кончался урок, она без всякого усилия снова принималась зазывно улыбаться, голос ее опять становился мягким и вкрадчивым, но Филипу не так легко было перестать чувствовать себя учеником, какей — учительницей. Новое обличье мисс Уилкинсон не совпадало с тем образом, который создали ее рассказы. Он стал приглядываться к ней внимательнее. Она куда больше нравилась ему по вечерам. Утром на ее лице отчетливо видны были морщины, да и кожа на шее казалась дряблой. Ему бы хотелось, чтобы она не выставляла свою шею напоказ, но погода стояла жаркая, и она носила блузки с большим вырезом. Ей нравилось одеваться в белые платья, но по утрам этот цвет был ей не к лицу. Вечером, надев нарядное платье и гранатовое ожерелье на шею, она казалась почти хорошенькой, кружева на груди и у локтей придавали ей мягкую женственность, а запах духов был волнующим и напоминал о дальних странах (в Блэкстебле никто не употреблял ничего, кроме одеколона, да и то лишь по воскресеньям или разве еще от головной боли). Мисс Уилкинсон тогда и в самом деле выглядела совсем молодой.

Филипа очень занимал ее возраст. Он складывал двадцать и семнадцать и никак не мог удовлетвориться итогом. Не раз он допрашивал тетю Луизу, почему она думает, что мисс Уилкинсон уже тридцать семь лет: на вид ей не дашь больше тридцати; к тому же иностранки, как известно, стареют быстрее англичанок, а мисс Уилкинсон так долго жила за границей, что может сойти за иностранку. Лично он не дал бы ей больше двадцати шести.

— Нет, ей куда больше,— отвечала тетя Луиза.

Филип не верил своим дяде и тете. Им помнилось отчетливо лишь то, что мисс Уилкинсон носила косу, когда они жили в Линкольншире. Но ей могло быть тогда лет двенадцать: дело было так давно, а на память священника вообще нельзя было полагаться. Они утверждают, что с тех пор прошло двадцать лет, но люди любят округлять; может быть, прошло всего лет восемнадцать, а то и семнадцать. Семнадцать плюс двенадцать — всего-навсего двадцать девять, а это, черт возьми, еще не старость. Клеопатре было сорок восемь, когда Антоний ради нее отрекся от власти над миром.

Лето было чудесное. Изо дня в день стояла жаркая, безоблачная погода, но зной смягчался близостью моря; от него шла бодрящая свежесть, и августовское солнце совсем не утомляло. В саду был бассейн, в нем журчал фонтан и росли лилии, а у самой поверхности воды грелись на солнце золотые рыбки. После обеда Филип и мисс Уилкинсон, захватив из дому пледы и подушки, устраивались на лужайке в тени высокой изгороди из роз. Там они читали, болтали и курили — священник не выносил табачного дыма; он считал курение отвратительной привычкой и часто повторял к месту и не к месту, что стыдно быть рабом своих привычек. При этом он забывал, что сам был рабом своего пристрастия к чаю.

Однажды мисс Уилкинсон дала Филипу «La vie de Bohème»[32]. Она нашла книгу случайно, роясь в шкафу священника: мистер Кэри купил ее у букиниста заодно с другими книгами и целых десять лет не открывал.

Филип принялся читать увлекательный, плохо написанный и нелепый шедевр Мюрже и сразу почувствовал его обаяние. Его покорила пестрая картина беззаботного недоедания, живописной нужды, не слишком целомудренной, но такой романтической любви и трогательная смесь высоких чувств и обыденного. Родольф и Мими, Мюзетта и Шонар! Одетые в причудливые костюмы времен Луи-Филиппа, они бродят по узким улицам Латинского квартала, находя убежище то в одной, то в другой мансарде, улыбаясь и проливая слезы, беспечные и безрассудные. Кто перед ними устоит? Лишь перечтя эту книгу в зрелости, вы увидите, как грубы их развлечения и пошлы их души, тогда вы почувствуете, как никчемен этот веселый хоровод, поймете, до чего ничтожны они как художники и как люди.

Филип бредил этой книгой.

— Разве вы не хотели бы поселиться в Париже вместо Лондона? — спросила мисс Уилкинсон, посмеиваясь над его восхищением.

— Сейчас уже поздно, даже если бы я и хотел,— ответил он.

Целые две недели после того, как он вернулся из Германии, они с дядей обсуждали его будущее. Он окончательно отказался поступать в Оксфорд, и сейчас, когда исчезли все виды на получение стипендии, даже мистер Кэри пришел к выводу, что Филипу это не по средствам. Ему досталось от родителей всего две тысячи фунтов, и, хотя они были помещены в закладные, приносившие пять процентов годовых, он не мог свести концы с концами, не трогая основного капитала. Теперь его состояние немного уменьшилось. Было бы глупо целых три года тратить по двести фунтов — университетская жизнь в Оксфорде обошлась бы ему не дешевле — и в конце концов по-прежнему не иметь доходной профессии. Он горел нетерпением отправиться в Лондон. Миссис Кэри считала, что для джентльмена были возможны только четыре профессии: армия, флот, суд и церковь. К этому списку она соглашалась добавить медицину, поскольку ее зять был врачом, но не могла забыть, что в дни ее молодости никто не считал врача джентльменом. Первые две профессии для Филипа были закрыты, а священником он сам наотрез отказывался стать. Оставалась профессия юриста. Местный врач заметил, что многие джентльмены идут теперь в инженеры, но миссис Кэри решительно воспротивилась.

— Мне не хотелось бы, чтобы Филип стал ремесленником,— сказала она.

— Нет, он должен получить настоящую профессию,— откликнулся и священник.

— Почему бы ему не сделаться врачом, как его отец?

— Ни за что,— сказал Филип.

Миссис Кэри этот отказ не огорчил. Адвокатура тоже как будто отпадала, поскольку он не собирался поступать в Оксфорд, а семейство Кэри было убеждено, что для успеха в этой области требовался диплом. В конце концов возникла мысль отдать его в учение к юристу. Было послано письмо Альберту Никсону — поверенному, который вел дела их семьи; вместе с блэкстеблским священником он был душеприказчиком покойного Генри Кэри; в письме спрашивали, не возьмет ли он Филипа в ученье. Через несколько дней пришел ответ, что у мистера Никсона нет вакансий и он решительно возражает против всей затеи в целом: юристов и так слишком много, и без капитала или связей в этой профессии невозможно пробиться выше должности старшего клерка; Филипу имеет смысл стать присяжным бухгалтером. Ни священник, ни его супруга понятия не имели, что это такое, да и Филип никогда не слышал о присяжных бухгалтерах. Но в следующем письме их поверенный объяснил, что рост современной торговли и промышленности и развитие акционерных обществ привели к созданию многочисленных бухгалтерских фирм для проверки расчетных книг и наведения в финансовых делах клиентов порядка, отсутствовавшего в старые времена. Несколько лет назад бухгалтеры получили королевские привилегии, и с тех пор с каждым годом эта профессия становилась все более уважаемой, процветающей и влиятельной. В бухгалтерской фирме, которая вот уже тридцать лет вела финансовые дела Альберта Никсона, как раз освободилась вакансия ученика, и ее готовы были предоставить Филипу за вознаграждение в триста фунтов стерлингов. Половина этой суммы возвращалась ему в течение пятилетнего обучения в виде жалованья. Будущее было не бог весть каким блестящим, но Филип сознавал, что ему надо на что-то решиться, а страстное желание жить в Лондоне побеждало все его сомнения. Священник запросил мистера Никсона, подходящая ли это профессия для джентльмена; мистер Никсон ответил, что после получения привилегий в бухгалтеры пошли люди, учившиеся в закрытых учебных заведениях и даже в университете; больше того, если работа Филипу не понравится и через год ему захочется уйти, Герберт Картер — так звали владельца бухгалтерской фирмы — готов вернуть половину денег, внесенных за учение. Это решило вопрос; условились, что Филип приступит к работе пятнадцатого сентября.

— У меня впереди целый месяц,— сказал Филип.

— И затем вы обретете свободу, а я вернусь к своему рабству,— заметила мисс Уилкинсон.

У нее был полуторамесячный отпуск, и она должна была уехать из Блэкстебла за день или за два до отъезда Филипа.

— Встретимся мы с вами когда-нибудь еще или нет? — добавила она.

— А почему бы нам не встретиться?

— Ах, не говорите об этом так прозаично. Никогда еще не видела более бесчувственного человека.

Филип покраснел: он боялся показаться мисс Уилкинсон молокососом. В конце концов она женщина молодая, иногда даже хорошенькая, а ему уже скоро двадцать лет; глупо только и делать, что беседовать об искусстве и литературе. Ему надо за ней поухаживать. Она столько говорила о любви. Она рассказывала ему о молодом художнике с улицы Бреда́ и о портретисте, в семье которого так долго жила в Париже: этот попросил ее позировать, но с первого же сеанса стал так назойливо к ней приставать, что ей пришлось придумывать всякие отговорки, чтобы не оставаться с ним наедине. Мисс Уилкинсон, по-видимому, привыкла к вниманию мужчин. Сейчас она выглядела очень мило в соломенной шляпке с большими полями: день был жаркий, самый жаркий за все лето,— и на верхней губе у нее выступили капельки пота. Он вспомнил фрейлейн Цецилию и герра Суна. Филипу никогда не нравилась Цецилия как женщина — уж очень она была некрасива; но задним числом эта история казалась очень романтичной. Теперь вот и ему подвернулся случай завести интрижку. Мисс Уилкинсон была почти француженкой, и это придавало флирту с ней особую пикантность. Думая о мисс Уилкинсон по ночам в постели или же в саду над книгой, Филип чувствовал какое-то волнение, но стоило мисс Уилкинсон появиться, и роман с ней уже не казался ему таким заманчивым.

Во всяком случае, после того, что она ему рассказывала, ее вряд ли удивит, если он станет за ней ухаживать. Он подозревал, что она считает его просто чудаком и не понимает, почему он не делает никаких попыток; быть может, ему только кажется, но раза два за последние дни он прочел в ее глазах презрение.

— О чем вы задумались? — с улыбкой спросила мисс Уилкинсон.

— Не скажу,— ответил он.

Он думал, что ему надо тут же ее поцеловать, сразу! Интересно, хочет она этого или нет; и все же он не представлял себе, как можно взять да и поцеловать женщину — просто так, без всяких предисловий. Она еще подумает, что он взбесился, даст ему пощечину или пожалуется дяде. Интересно, как начинал ухаживать за фрейлейн Цецилией герр Сун. Вот будет номер, если она скажет дяде; он знал дядюшку и не сомневался, что тот сразу же поделится новостью с доктором и Джозией Грейвсом — ну и болваном же будет тогда выглядеть Филип! Тетя Луиза не переставала твердить, что мисс Уилкинсон не меньше тридцати семи лет; он дрожал при мысли о том, что станет посмешищем всей округи,— чего доброго, еще скажут, будто она ему в матери годится!

— А все-таки о чем вы задумались? — улыбнулась мисс Уилкинсон.

— О вас,— храбро ответил он.

Во всяком случае, эти слова его ни к чему не обязывали.

— Что же вы обо мне думали?

— Вот и не скажу.

— Ах, негодник! — воскликнула мисс Уилкинсон.

Вот всегда так! Стоит ему собраться с духом, как она произносит слово, сразу напоминающее ему, что она — гувернантка. Когда он фальшиво поет гаммы, она тоже, шутя, зовет его негодником.

На этот раз он даже надулся.

— Прошу вас,— произнес он,— не обращайтесь со мной как с ребенком.

— Вы сердитесь?

— Очень.

— Я вовсе не хотела вас обидеть.

Она протянула руку, и он ее пожал. Несколько раз за последнее время, когда они прощались перед сном, ему чудилось, что она слегка пожимает его руку; сейчас в этом не могло быть сомнений.

Он не знал, как быть дальше. Наконец-то ему подвернулся удобный случай; он будет последним дураком, если не воспользуется им; но все было не так, как он себе представлял,— проще, прозаичнее. В книгах он часто встречал описания любовных сцен, в себе же он не ощущал ничего похожего на половодье чувств, изображаемое авторами романов; страсть не кружила ему голову, да и мисс Уилкинсон не была его идеалом: он часто представлял себе огромные синие глаза и белоснежную кожу неведомой красавицы; воображал, как погружает лицо в густые, волнистые пряди ее каштановых волос. Но разве можно было погрузить лицо в волосы мисс Уилкинсон — они всегда казались ему какими-то липкими. И все же хорошо было бы завести интрижку; он уже заранее ощущал законную гордость, которую принесет ему эта победа. Он был обязан ее соблазнить. И он решил непременно поцеловать мисс Уилкинсон, правда не сейчас, а вечером: в темноте будет легче; ну а дальше все пойдет как по маслу. Решено: он ее сегодня же поцелует. Филип дал себе клятву, что он ее поцелует.

Филип выработал план кампании. После ужина он предложил ей пройтись по саду. Мисс Уилкинсон согласилась, и они стали прогуливаться. Филип нервничал. Неизвестно почему, разговор никак не принимал нужного направления; он решил раньше всего обнять ее за талию; но как это сделать, если она говорит о парусных состязаниях, назначенных на будущую неделю? Он коварно привел ее в самый темный уголок сада, но, когда они там очутились, мужество его покинуло. Потом они сели на скамейку, и стоило ему убедить себя, что настала решительная минута, как мисс Уилкинсон заявила, будто тут водятся уховертки, и они двинулись дальше. Они снова обошли весь сад, и Филип дал себе слово, что перейдет в атаку, прежде чем они дойдут до дальней скамейки, но возле дома их окликнула с порога миссис Кэри:

— Не лучше ли вам, молодые люди, вернуться? Ночью прохладно, вы можете простудиться.

— Может, и в самом деле лучше пойти домой? — сказал Филип.— Я вовсе не хочу, чтобы вы простудились.

У него невольно вырвался вздох облегчения. Все равно сегодня ничего не выйдет. Но позже, в своей комнате, он страшно на себя обозлился. Ну и дурак! Он ничуть не сомневался, что мисс Уилкинсон ждала его поцелуя — зачем бы она пошла с ним в сад? Недаром она всегда повторяла, что только французы умеют ухаживать за женщинами. Филип читал французские романы. Будь он французом, он схватил бы ее в объятия, страстно объяснился в любви и впился губами в ее затылок. Непонятно, почему французы всегда целуют дам в затылок? Лично он не видел в затылках ничего привлекательного. Конечно, французам куда легче вести себя таким образом — один французский язык чего стоит! Филип никак не мог отделаться от ощущения, что на английском языке любовные признания звучат как-то нелепо. Сейчас он уже сожалел, что затеял осаду мисс Уилкинсон и ее добродетели; первые две недели они провели так весело, а теперь его гнетет вся эта история. Но он не намерен сдаваться, не то он потеряет к себе всякое уважение; Филип бесповоротно решил, что завтра вечером поцелует ее во что бы то ни стало.

Проснувшись на другое утро, он увидел, что идет дождь; первая его мысль была о том, что они не смогут вечером пойти в сад. За завтраком он был в отличном настроении. Мисс Уилкинсон передала через Мэри-Энн, что у нее болит голова и она останется в постели. Она спустилась только к вечернему чаю — бледная, в премиленьком капоте; но к ужину совсем поправилась, и за столом было очень весело. После молитвы мисс Уилкинсон заявила, что сразу ляжет спать, и, прощаясь, поцеловала миссис Кэри. Затем она повернулась к Филипу.

— Боже мой! — вскричала она.— Я чуть было не поцеловала и вас тоже.

— Почему же вы этого не сделали? — спросил он.

Она засмеялась и протянула ему руку. Он совершенно отчетливо почувствовал ее пожатие.

На следующий день в небе не было ни облачка, а сад после дождя был полон благоухания и прохлады. Филип пошел на пляж, а вернувшись домой после купания, пообедал за двоих. После обеда ожидали гостей, чтобы поиграть в теннис, и мисс Уилкинсон надела свое лучшее платье. Она в самом деле умела одеваться, и Филип не мог не заметить, как изящно она выглядела рядом с женой помощника священника и замужней дочерью врача. Она приколола две розы к корсажу и сидела в плетеном кресле возле корта, раскрыв красный зонтик,— ее лицо было очень выгодно освещено. Филип любил играть в теннис. Несмотря на хорошую подачу, ему приходилось играть у самой сетки, так как бегал он неуклюже; но там хромота не мешала ему, и он редко пропускал мяч. На этот раз он остался очень доволен тем, что выиграл все партии. Когда принесли чай, Филип, разгоряченный после игры, еще с трудом переводя дух, растянулся у ног мисс Уилкинсон.

— Вам идет спортивный костюм,— сказала она.— Вы сегодня очень мило выглядите.

Филип покраснел от удовольствия.

— Могу от души вернуть вам комплимент. Вы выглядите просто очаровательно.

Она улыбнулась и одарила его долгим взглядом.

После ужина Филип настоял на вечерней прогулке.

— Разве вы мало набегались за день? — спросила она.

— Ночью в саду так чудесно. Все небо в звездах.

Он был в превосходном настроении.

— Знаете, миссис Кэри бранила меня из-за вас,— сказала мисс Уилкинсон, когда они шли по огороду.— Она говорит, что мне не следует с вами флиртовать.

— А разве вы со мной флиртуете? Я и не заметил.

— Она пошутила.

— С вашей стороны было жестоко не поцеловать меня вчера вечером.

— Если бы вы только видели, как на меня взглянул ваш дядюшка!

— Только это вам и помешало?

— Я предпочитаю целоваться без свидетелей.

— Здесь никого нет.

Филип обнял ее за талию и поцеловал в губы. Она тихонько рассмеялась и не сделала попытки вырваться. Все получилось совершенно естественно. Филип был очень горд. Он сказал, что поцелует ее, и поцеловал. Это оказалось совсем просто — проще всего на свете. Жаль, что он не сделал этого раньше. Он поцеловал ее снова.

— Не надо,— сказала мисс Уилкинсон.

— Почему?

— Потому, что мне это нравится,— рассмеялась она.

ГЛАВА 34

На следующий день после обеда они снова вынесли к фонтану пледы, подушки и книги, но читать не стали. Мисс Уилкинсон устроилась поудобнее и раскрыла свой красный зонтик. Филип совсем перестал робеть, но сперва она не позволяла ему себя поцеловать.

— Вчера вечером я плохо себя вела,— сказала она.— Я даже уснуть потом не могла от угрызений совести.

— Какие глупости! — воскликнул он.— Я уверен, что вы спали как убитая.

— А что скажет ваш дядя, если узнает?

— Зачем ему знать?

Он наклонился к ней, и сердце его забилось.

— Почему вам хочется меня поцеловать?

Он знал, что ему следует ответить: «Потому, что я вас люблю». Но он не мог из себя этого выдавить.

— А как вы думаете? — спросил он уклончиво.

Глаза у нее улыбались, и она дотронулась пальцами до его лица.

— Какая у вас нежная кожа,— прошептала она.

— Что вы, мне давно пора бриться,— ответил он.

Романтические объяснения давались ему с удивительным трудом. Он обнаружил, что молчание помогает ему больше слов. Глаза у него умели выражать многое. Мисс Уилкинсон вздохнула.

— А я вам хоть немножко нравлюсь?

— Ужасно нравитесь.

Когда он снова сделал попытку ее поцеловать, она больше не сопротивлялась. Он прикидывался куда более влюбленным, чем был на самом деле, и ему удалось разыграть роль, на его взгляд, вполне успешно.

— Я вас начинаю бояться,— сказала мисс Уилкинсон.

— Вы пойдете гулять после ужина, да? — упрашивал он.

— Если вы пообещаете вести себя как следует.

— Я пообещаю вам все, что хотите.

Он зажигался от огня, который сам же в себе раздувал; за вечерним чаем веселье било в нем через край. Мисс Уилкинсон поглядывала на него с беспокойством.

— Пожалуйста, не смотрите на меня такими сияющими глазами,— сказала она ему позже.— Что подумает ваша тетушка?

— А мне все равно, что она подумает.

Мисс Уилкинсон тихонько рассмеялась от удовольствия. Сразу же после ужина он попросил ее:

— Я пойду выкурить папироску, составьте мне компанию.

— Да не мучай ты мисс Уилкинсон,— сказала миссис Кэри.— Не забудь, что она старше тебя, ей надо отдохнуть.

— Что вы, я с удовольствием пройдусь,— ледяным тоном отозвалась мисс Уилкинсон.

— После обеда гуляй, после ужина отдыхай,— назидательно произнес священник.

— Тетушка ваша очень мила, но иногда она действует мне на нервы,— сказала мисс Уилкинсон, как только они перешагнули через порог.

Филип тут же бросил зажженную папиросу и обнял ее. Она попыталась его отстранить.

— Вы же обещали вести себя как следует.

— Неужели вы думали, что я сдержу такое обещание?

— Не так близко от дома. Вдруг кто-нибудь выйдет.

Он повел ее на огород, где никто не мог появиться в этот час, и тут мисс Уилкинсон уже не испугалась уховерток. Он целовал ее с жаром. Его всегда удивляло, почему она совсем не нравилась ему по утрам и не слишком нравилась днем, но зато вечером его волновало малейшее прикосновение ее руки. Он произносил слова, которые ему и в голову бы не пришли при свете солнца: он сам прислушивался к ним с удивлением и не без удовольствия.

— Оказывается, вы мастер ухаживать за дамами,— сказала она.

Он и сам так думал.

— Ах, если бы я мог выразить все, что у меня на сердце,— страстно прошептал он.

Все шло превосходно. Это была самая увлекательная игра, какую он знал, и прелесть ее заключалась в том, что он говорил почти искренне. Он только чуть-чуть преувеличивал. Его чрезвычайно занимало впечатление, которое его слова оказывали на мисс Уилкинсон. Ей явно пришлось сделать над собой усилие, когда она наконец предложила вернуться домой.

— Не уходите,— стал он упрашивать.

— Надо,— проговорила она.— Я боюсь.

Его вдруг осенило: он понял, как ему надо поступить.

— Я не могу идти домой. Посижу немного, приду в себя. У меня горит лицо. Спокойной ночи.

Он печально протянул ей руку, и она пожала ее без слов. Ему почудилось сдавленное рыдание. Это было великолепно! Когда, выждав положенное время и поскучав наедине с самим собой в темном саду, он вернулся в дом, мисс Уилкинсон уже отправилась спать.

После этого между ними возникли новые отношения. В ближайшие два дня Филип вел себя, как нетерпеливый любовник. Ему ужасно льстило, что мисс Уилкинсон в него влюблена: она объяснилась ему в этом и по-английски и по-французски. Она изливалась в комплиментах. Никто еще не говорил ему до нее, что у него прелестные глаза и чувственный рот. Его никогда особенно не интересовало, какая у него внешность, но теперь он при каждом удобном случае с удовлетворением разглядывал себя в зеркале. Когда он ее целовал, было так восхитительно ощущать ответный порыв страсти. А целовал он ее то и дело: это было легче, чем произносить те слова, которых, как подсказывала ему интуиция, она от него ждала. Он все еще чувствовал себя глупо, когда ему приходилось говорить, что он от нее без ума. Он жалел, что не было никого, перед кем он мог бы немножко похвастаться, рассказать подробности. Иногда она говорила загадочные вещи, которые ставили его в тупик. Будь здесь Хейуорд, он спросил бы у него, что́ она имеет в виду и как ему поступать дальше. Он никак не мог решить, следует ли ему форсировать события или дать им развиваться своим чередом. До отъезда оставалось всего три недели.

— Я и подумать об этом боюсь,— сказала она.— У меня просто разрывается сердце. А вдруг мы больше никогда не увидимся?

— Если бы вы меня хоть капельку любили, вы были бы добрее,— шепнул он.

— Ах, что тебе нужно еще? Все мужчины одинаковы. Им всегда мало.

А когда он становился требовательным, она говорила ему:

— Разве ты не видишь, что это невозможно? Здесь это совершенно немыслимо.

У него рождались разные планы, но она их отвергала один за другим.

— Я боюсь. Какой будет ужас, если тетя узнает.

Наконец у него мелькнула блестящая мысль.

— Послушайте, в воскресенье вечером вы скажете, что у вас разболелась голова и вы побудете дома. Тогда тетя Луиза пойдет в церковь.

По вечерам в воскресенье Мэри-Энн ходила в церковь, и тете Луизе приходилось оставаться дома, но она с удовольствием воспользовалась бы возможностью послушать вечерню.

Филип не счел нужным оповестить своих близких о той перемене, которая произошла в его взглядах на религию, все равно они бы его не поняли; спокойнее было по-прежнему ходить в церковь как ни в чем не бывало. Но он ходил туда только по утрам, считая это уступкой общественным предрассудкам, а свой отказ от вечернего посещения церкви — достойным проявлением свободомыслия.

Выслушав его предложение, мисс Уилкинсон секунду помедлила, но потом покачала головой.

— Нет, не могу,— ответила она.

Однако в воскресенье за чаем она удивила Филипа.

— Я не пойду в церковь вечером,— вдруг объявила она.— У меня страшно болит голова.

Миссис Кэри очень встревожилась и дала ей какие-то капли, которые сама принимала в подобных случаях. Мисс Уилкинсон поблагодарила ее и сразу же после чая сказала, что пойдет к себе и ляжет.

— Вы уверены, что вам ничего не понадобится? — спросила миссис Кэри.

— Совершенно уверена, спасибо.

— Тогда я, пожалуй, схожу в церковь. Мне не часто удается бывать там по вечерам.

— Конечно, идите.

— Я буду дома,— сказал Филип.— Если мисс Уилкинсон что-нибудь понадобится, она всегда сможет меня позвать.

— Тогда оставь дверь в гостиную открытой,— если мисс Уилкинсон позвонит, ты услышишь.

— Хорошо,— сказал Филип.

Итак, в шесть часов вечера Филип остался в доме наедине с мисс Уилкинсон. Он чуть не заболел от страха и жалел, что затеял всю эту историю, но было уже поздно: теперь ему придется действовать,— ведь он сам развязал себе руки. Что подумает о нем мисс Уилкинсон, если он сбежит в последнюю минуту? Он пробрался в переднюю и прислушался. Сверху не доносилось ни звука. Он даже подумал, не разболелась ли у мисс Уилкинсон голова на самом деле. Может быть, она все забыла? Сердце его замирало. Он стал тихонько подниматься по лестнице, испуганно останавливаясь всякий раз, когда скрипела ступенька. Подойдя к комнате мисс Уилкинсон, он остановился и прислушался снова; пальцы его прикоснулись к дверной ручке. Он помешкал. Ему показалось, что он простоял в нерешительности не меньше пяти минут; рука его дрожала. Охотнее всего он бы удрал, если бы не боялся, что потом его замучат угрызения совести. Он словно готовился к прыжку в воду с самой высокой вышки купальни; снизу эта вышка выглядит совсем не страшной, но стоит взобраться наверх и посмотреть вниз на воду, как душа уходит в пятки; единственное, что может заставить вас прыгнуть,— это стыд: стыдно робко спускаться по тем же ступенькам, по которым только что гордо взбирался вверх. Филип собрал все свое мужество. Он тихонько повернул дверную ручку и переступил порог. Ему казалось, что он дрожит, как лист.

Мисс Уилкинсон стояла у туалета, спиной к Филипу, и поспешно обернулась, когда услышала, как отворилась дверь.

— Ах, это ты? Чего тебе надо?

Она сняла юбку и блузку и стояла в одном белье. Нижняя юбка была короткая, едва доходила до икр, сверху черная, из какой-то блестящей материи, с красной оборкой внизу. Белая коленкоровая рубашка оставляла руки обнаженными. Вид у нее был самый нелепый. Филип глядел на нее, похолодев от испуга; никогда еще она не казалась ему такой безобразной. Но делать было нечего. Он закрыл за собой дверь и запер ее на ключ.

ГЛАВА 35

Наутро Филип проснулся чуть свет. Спал он беспокойно, но, потянувшись в постели и взглянув на солнечные лучи, которые, пробиваясь сквозь жалюзи, чертили на полу веселые узоры, он удовлетворенно вздохнул. Филип был очень доволен собой. Он подумал о мисс Уилкинсон. Она просила, чтобы он звал ее Эмили, но он почему-то не мог; для него она всегда была мисс Уилкинсон. Она бранила его за то, что он ее так зовет, и Филип вообще перестал называть ее как бы то ни было. В детстве он часто слышал рассказы о тете Эмили — одной из сестер тетушки Луизы, вдове морского офицера. Ему было как-то неловко называть так мисс Уилкинсон, но он не мог придумать какое-нибудь более подходящее имя. С самого начала она была для него мисс Уилкинсон,— это было безраздельно связано со всеми его представлениями о ней. Он нахмурился: почему-то она виделась ему сейчас в самом непривлекательном свете; он не мог забыть своей растерянности, когда она предстала перед ним в рубашке и нижней юбке; он вспомнил ее шершавую кожу и глубокие морщины на шее под ухом. Чувство торжества пропало. Он снова принялся высчитывать, сколько ей лет; получалось, что ей было никак не меньше сорока. Это делало его интрижку просто комичной. Она была некрасива и стара. Его живое воображение тут же нарисовало ее портрет — в морщинах, с дряблыми щеками, накрашенную, в чересчур кричащих платьях, которые были ей не по возрасту. Он содрогнулся; внезапно ему захотелось никогда больше ее не видеть; самая мысль о ее поцелуях стала ему отвратительна. Он сам себе был противен. Неужели это и есть любовь?

Он одевался как можно медленнее, чтобы оттянуть минуту их встречи, и с тяжелым сердцем спустился в столовую. Молитва была прочитана, и все уже сидели за столом.

— Ну и соня! — весело закричала мисс Уилкинсон.

Он посмотрел на нее и вздохнул с облегчением. Она сидела спиной к окну. Право же, она совсем недурна. И что это ему только в голову взбрело? К нему вернулось прежнее самодовольство.

Филипа поразила перемена, происшедшая с мисс Уилкинсон. Тут же после завтрака она сообщила ему дрожащим от волнения голосом, что любит его, а когда чуть позже они ушли в гостиную, где она занималась с ним пением, мисс Уилкинсон, сидя на табурете перед пианино, вдруг посреди гаммы подняла к нему лицо и сказала:

— Embrasse-moi[33].

Он наклонился, и она обвила руками его шею. В такой позе ему было не очень удобно — он даже стал задыхаться.

— Ah, je t'aime. Je t'aime. Je t'aime[34],— повторяла она, утрируя французское произношение.

Филип предпочел бы, чтобы она говорила по-английски.

— Послушай,— сказал он,— ты же знаешь, каждую минуту мимо окна может пройти садовник.

— Ah, je m'en fiche du jardinier. Je m'en refiche et je m'en contrefiche[35].

Филип подумал, что все это слишком похоже на французский роман, и, неизвестно почему, разозлился. Наконец он сказал:

— Ну, я, пожалуй, сбегаю на пляж, окунусь разок-другой.

— Неужели ты хочешь оставить меня одну в это утро... в это незабываемое утро?

Филип не понимал, почему ему нельзя пойти выкупаться, но в общем это было не так уж важно.

— Хочешь, я останусь? — улыбнулся он.

— Ах, милый ты мой. Нет, нет, ступай. Ступай. Я буду думать о том, как ты борешься с бурными волнами, как твои руки рассекают воды морские.

Он взял шляпу и пошел на пляж. «Что за чушь порют эти женщины!» — подумал он про себя.

Но он был доволен, весел и очень горд. Она явно влюблена в него по уши. Он шел, припадая на хромую ногу, по главной улице Блэкстебла и чуть-чуть свысока поглядывал на прохожих. Со многими из них он раскланивался и, улыбаясь им, думал: если бы вы только знали! Ему до смерти хотелось поделиться с кем-нибудь своей тайной. Он решил написать Хейуорду и принялся сочинять в уме письмо. Он опишет и сад, и розы, и среди них — маленькую французскую гувернантку, такую надушенную и порочную, как экзотический цветок; он скажет, что она француженка — в конце концов, мисс Уилкинсон так долго жила во Франции, что почти совсем превратилась во француженку, да и было бы непорядочно ее выдавать; он расскажет Хейуорду, как увидел ее первый раз в изящном муслиновом платье и как она подарила ему цветок. Он сочинил прелестную идиллию: солнце и море вдохнули в нее страсть и очарование, а звезды — поэзию; старый сад при доме священника служил ей достойным фоном.

В его сочинении чувствовалось влияние Мередита; героиня была не совсем похожа на Люси Феверел и на Клару Миддлтон, но все равно очаровательна. Филип был приятно возбужден. Его так захватила собственная фантазия, что он снова отдался ей, как только вылез из воды и мокрый и озябший вернулся в купальную кабину. Он живо представил себе предмет своего увлечения. У нее огромные карие глаза, и очаровательный носик (он непременно опишет ее Хейуорду!), и целая копна шелковистых каштановых волос — как чудесно погружать в них лицо; ее кожа, матовая, как слоновая кость, словно позолочена солнцем, а щеки — совсем как алые розы. Сколько ей лет? Наверно, восемнадцать, и зовут ее Мюзетта. Смех ее похож на журчащий ручеек, а голос — нежный и глубокий — сладчайшая музыка, какую он когда-либо слышал.

— О чем ты так задумался?

Филип остановился как вкопанный. Он медленно шел домой.

— Я машу тебе рукой уже бог знает сколько времени. Ну и рассеянный же ты.

Перед ним стояла мисс Уилкинсон, она смеялась над его озадаченным видом.

— Я решила пойти тебе навстречу.

— Очень мило с твоей стороны,— произнес он.

— Я тебя напугала?

— Немножко,— признался Филип.

И все-таки письмо Хейуорду было отослано. Целых восемь страниц.

Последние две недели промелькнули незаметно, и, хотя каждый вечер, когда они после ужина гуляли по саду, мисс Уилкинсон замечала, что вот прошел еще один день, радужное настроение Филипа от этого нисколько не портилось. Как-то вечером мисс Уилкинсон намекнула, что было бы чудесно переменить службу и переехать в Лондон. Тогда они могли бы встречаться постоянно. Филип сказал, что это и в самом деле было бы замечательно, но идея мисс Уилкинсон не вызвала в нем никакого восторга: он предвкушал прелести лондонской жизни и предпочитал, чтобы ничто его не связывало. Он чересчур уж откровенно заговорил о своих планах, и мисс Уилкинсон почувствовала, что он ждет не дождется отъезда.

— Ты бы не стал так говорить, если бы любил меня! — воскликнула она.

Застигнутый врасплох, он промолчал.

— Ну и дура же я была,— пробормотала она сквозь зубы. К своему удивлению, он заметил у нее на глазах слезы.

Филип был человек мягкосердечный и не мог видеть человеческого горя.

— Прости, пожалуйста,— сказал он.— Ну что я такого сделал? Не плачь.

— Ах, Филип, не бросай меня. Ты себе не представляешь, что ты для меня значишь. У меня так неудачно сложилась жизнь, а ты принес мне столько радости...

Он молча ее поцеловал. В ее голосе звучало подлинное страдание, и он испугался. До сих пор ему и в голову не приходило, что она всерьез думает все, что говорит.

— Прости меня. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Я бы очень хотел, чтобы ты переехала в Лондон!

— Но разве я смогу? Место найти почти невозможно, да и жить в Англии так противно.

Тронутый ее горем и едва ли сознавая, что разыгрывает роль, он продолжал ее упрашивать. Ему льстили ее слезы, и он целовал ее с подлинным жаром.

Но через день она закатила ему настоящую сцену. У них снова собралась компания поиграть в теннис; пришли две девушки, дочки отставного майора индийской службы, поселившегося не так давно в Блэкстебле. Обе были прехорошенькие, одна из них — сверстница Филипа, другая — года на два моложе. Привыкшие к обществу молодых людей, они без конца болтали о светской жизни в горных гарнизонах Индии (а в то время поголовно все зачитывались рассказами Редьярда Киплинга) и шутливо поддразнивали Филипа. Ему это было внове — молодые дамы Блэкстебла обычно боялись прослыть легкомысленными перед племянником священника. Ему стало очень весело, в нем словно проснулся какой-то бесенок и заставил его затеять отчаянный флирт с обеими девушками сразу, а так как он был единственным кавалером, они охотно кокетничали с ним напропалую. К тому же они довольно хорошо играли в теннис, а Филипу надоело перебрасываться мячами с мисс Уилкинсон (она начала играть только тут, в Блэкстебле); после чая он предложил, чтобы мисс Уилкинсон сыграла с помощником священника против его жены, а затем он сыграет партию с девушками. Филип подсел к старшей мисс О'Коннор и сказал вполголоса:

— Избавимся от мазил, а потом сыграем настоящую партию.

Мисс Уилкинсон, видно, это услышала: она бросила ракетку и ушла, сославшись на головную боль. Все поняли, что она обиделась. Филип рассердился, что она не потрудилась скрыть свою досаду от других. Партия началась без нее, но вскоре появилась миссис Кэри и отозвала Филипа в сторону.

— Ты обидел Эмили,— сказала тетя Луиза.— Она ушла в свою комнату и плачет.

— Почему?

— Ты что-то сказал насчет мазил. Сходи к ней и объясни, что не хотел ее обидеть, будь хорошим мальчиком.

— Ладно.

Он постучался в дверь ее комнаты и, не услышав ответа, вошел. Мисс Уилкинсон лежала ничком на постели и плакала. Он дотронулся до ее плеча.

— Послушай, что случилось?

— Оставь меня в покое. Я не желаю с тобой разговаривать.

— Что я сделал? Прости, пожалуйста, если я тебя обидел. Я, право же, не хотел. Ну пойдем.

— Ах, какая я несчастная! А ты ужасно бессердечный. Ты же знаешь, что я терпеть не могу эту дурацкую игру. Я играю в нее только для того, чтобы побыть с тобой.

Она поднялась и подошла к туалету, но, взглянув на себя в зеркало, опустилась на стул. Скомкав носовой платок, она приложила его к глазам.

— Я дала тебе все, что может дать женщина... Ну и дура... А тебе хоть бы что. У тебя такое черствое сердце. Мучаешь меня, флиртуя с первыми попавшимися девчонками. У нас и так осталась одна-единственная неделя. Неужели ты не можешь потерпеть и побыть со мной?

Филип угрюмо стоял перед ней. Ее поведение казалось ему ребяческим. Он сердился, что она выставляет напоказ перед посторонними свой дурной характер.

— Ты же знаешь, что мне наплевать на этих О'Коннор. Что тебе взбрело в голову?

Мисс Уилкинсон отложила носовой платок. По ее напудренным щекам тянулись подтеки от слез, а волосы растрепались. Белое платье было ей сейчас вовсе не к лицу. Она смотрела на Филипа горящими голодными глазами.

— Тебе двадцать лет, и им тоже,— хрипло прошептала она.— А я стара.

Филип покраснел и отвернулся. Он услышал в ее голосе боль, и ему стало как-то не по себе. Сейчас ему от души хотелось, чтобы между ними никогда ничего не было.

— Я вовсе не хочу тебя огорчать,— пробормотал он.— Лучше бы ты спустилась вниз к гостям. Не то они будут удивлены, куда ты девалась.

— Хорошо.

Он рад был от нее уйти.

За ссорой быстро последовало примирение, однако в последние дни она часто была ему в тягость. Ему не хотелось говорить ни о чем, кроме будущего, а это неизменно доводило мисс Уилкинсон до слез. Поначалу ее слезы его трогали: он чувствовал себя извергом и заверял ее в любви до гроба; но потом они стали его раздражать: будь она молоденькой девушкой — куда ни шло, но со стороны взрослой женщины было просто глупо без конца проливать слезы. Она не переставала напоминать ему, что он перед нею в неоплатном долгу. Поскольку она на этом настаивала, он не возражал, но в глубине души никак не мог понять, почему он должен быть благодарен ей больше, чем она ему. К тому же она требовала, чтобы он выказывал свою благодарность самым тягостным для него образом; он привык к одиночеству и иногда испытывал острую потребность в нем; она же считала его бессердечным, если он не находился все время рядом с ней. Девицы О'Коннор пригласили их обоих на чашку чаю, и Филип с удовольствием принял бы приглашение, но мисс Уилкинсон заявила, что у них осталось всего пять дней и она ни с кем не желает его делить. Все это льстило его самолюбию, но очень надоедало. Мисс Уилкинсон рассказывала Филипу о душевной чуткости французов, когда они находились в таких же отношениях со своей прекрасной дамой, в каких Филип находился с ней. Она восторгалась их галантностью, их готовностью к самопожертвованию, исключительным тактом. Выяснилось, что у мисс Уилкинсон поистине непомерные требования.

Филип, слушая, как она перечисляет все то, чем должен обладать безупречный любовник, радовался в душе, что она живет в Берлине.

— Ты будешь мне писать? — спрашивала она.— Пиши каждый день. Я хочу знать все, что ты делаешь. Ты ничего не смеешь от меня скрывать.

— Я буду страшно занят,— отвечал он.— Но постараюсь писать как можно чаще.

Она страстно обвила его шею руками. Такие проявления чувств порой смущали его не на шутку. Он предпочел бы, чтобы она вела себя менее активно. Ему было стыдно, что инициатива в их отношениях так откровенно принадлежит ей: это как-то не вязалось с его представлениями о женской скромности.

Наконец настал день отъезда мисс Уилкинсон; она спустилась к завтраку бледная, подавленная, на ней было клетчатое немаркое дорожное платье, и в этом наряде она выглядела настоящей гувернанткой. Филип молчал — он не знал, что полагается говорить в таких случаях, и страшно боялся сказать что-нибудь легкомысленное: мисс Уилкинсон тогда не сдержалась бы и устроила ему сцену в присутствии дяди. Они простились друг с другом в саду, накануне вечером, и Филип обрадовался, что им больше не придется остаться наедине. После завтрака он нарочно задержался в столовой, чтобы мисс Уилкинсон не вздумала поцеловать его на лестнице. Меньше всего на свете он хотел попасться Мэри-Энн — теперь уже женщине средних лет с весьма острым язычком. Мэри-Энн не любила мисс Уилкинсон и звала ее драной кошкой.

Тете Луизе нездоровилось, и она не смогла пойти на вокзал; мисс Уилкинсон провожали священник и Филип. Перед самым отходом поезда она высунулась из окна и поцеловала мистера Кэри.

— Я должна поцеловать и вас тоже, Филип,— сказала она.

— Пожалуйста,— ответил он, покраснев.

Он встал на ступеньку, и она торопливо его чмокнула. Поезд тронулся, мисс Уилкинсон забилась в угол купе и безутешно зарыдала. На обратном пути с вокзала Филип почувствовал явное облегчение.

— Ну как, уехала благополучно? — спросила тетя Луиза, когда они вернулись домой.

— Да, но глаза у нее были на мокром месте,— ответил священник.— Ей непременно захотелось поцеловать меня и Филипа.

— Ну, в ее возрасте это не опасно. Филип, тут тебе письмо.— Миссис Кэри показала на буфет.— Его только что принесли.

Письмо было от Хейуорда; оно гласило:

«Мой милый мальчик!

Я сразу же отвечаю на твое письмо. Я решился его прочитать моему близкому другу, очаровательной женщине, поддержка и сочувствие которой мне несказанно дороги, женщине, одаренной тонким пониманием литературы и искусства; мы оба сошлись на том, что твое письмо прелестно. Ты писал его от чистого сердца и даже не представляешь себе, сколько очаровательной наивности в каждой его строке. Любовь сделала тебя поэтом. Ах, милый мальчик, вот оно, настоящее чувство. Я ощутил пыл твоей юной страсти; твоя повесть, пронизанная искренним волнением, звучит как музыка. Будь же счастлив. Мне хотелось бы незримо присутствовать в этом зачарованном саду, где вы бродите среди цветов, держась за руки, словно Дафнис и Хлоя. Я вижу тебя, мой Дафнис,— нежный, восторженный и пылкий,— с огнем юной любви в глазах; я вижу в твоих объятиях Хлою — такую молодую, свежую и покорную,— она твердила «нет», но сказала «да». Розы, фиалки и жимолость... Ах, мойдруг, как я тебе завидую. Отрадно думать, что твоей первой любви удалось остаться чистой поэзией. Цени каждое ее мгновение, ибо бессмертные боги одарили тебя величайшим даром; ты сохранишь его в памяти до последнего смертного часа, как самое сладкое и томительное из воспоминаний. Никогда больше не испытаешь ты столь безмятежного блаженства. Первая любовь — неповторимая любовь; твоя подруга прекрасна, ты молод, и весь мир у ваших ног. Сердце мое забилось быстрее, когда я прочел простодушные восхитительные слова о том, как ты погружаешь лицо в волны ее кудрей. Я убежден — они того редкостного каштанового цвета, который чуть-чуть отливает золотом. Так и вижу: вот вы сидите рядом под тенистым деревом, читая «Ромео и Джульетту», и вдруг ты падаешь перед ней на колени и целуешь ту землю, на которой оставила след ее ножка. Мысленно я припадаю к этой земле вместе с тобой; скажи ей, что это дань преклонения поэта перед ее сияющей юностью и перед твоей любовью.

Навеки твой

Дж. Этеридж Хейуорд».
— Ужасный вздор,— сказал Филип, дочитав письмо.

Странно, мисс Уилкинсон тоже предлагала им читать вместе «Ромео и Джульетту», но Филип наотрез отказался. И, пряча письмо в карман, он почувствовал легкую горечь: как мало похожа действительность на то, о чем мы мечтаем.

ГЛАВА 36

Через несколько дней Филип уехал в Лондон. Помощник приходского священника рекомендовал ему меблированные комнаты в Барнсе, и Филип, списавшись с хозяйкой, снял квартиру за четырнадцать шиллингов в неделю. Он приехал вечером, и хозяйка — комичная тощая старушка с морщинистым личиком — подала ему чай со множеством всяких закусок. Большая часть гостиной была заставлена буфетом и четырехугольным столом; у стены красовалась кушетка, набитая волосом, а у камина — такое же кресло; спинка его была прикрыта салфеточкой, а продавленное сиденье — жесткой подушкой.

Выпив чаю, Филип разложил свои вещи, расставил книги, сел и попытался читать, но настроение у него было подавленное. Тишина на улице почему-то угнетала его, и он почувствовал себя очень одиноким.

Наутро Филип встал очень рано. Он надел визитку и цилиндр, но цилиндр был старенький — он носил его еще в школе, и Филип решил зайти по дороге в универсальный магазин и купить новый. Сделав это, он обнаружил, что у него еще уйма времени, и пошел прогуляться по Стренду. Контора Герберта Картера и К° помещалась на узенькой улочке возле Чансери-лейн, и ему пришлось раза два спросить дорогу. Он заметил, что на него оглядываются прохожие, и даже снял шляпу, чтобы проверить, не забыли ли в магазине снять с нее ярлык с ценой. Подойдя к конторе, Филип постучал, но никто ему не открыл, и, взглянув на часы, он обнаружил, что еще нет половины десятого. По-видимому, он пришел слишком рано. Филип отошел, а вернувшись через десять минут, застал рассыльного — прыщавого юношу с длинным носом, говорившего с шотландским акцентом,— он отпирал дверь. Филип спросил, может ли он видеть мистера Герберта Картера. Но тот еще не приходил.

— Когда он будет?

— В десять или в половине одиннадцатого.

— Я, пожалуй, обожду,— сказал Филип.

— А что вам угодно? — спросил рассыльный.

Филип нервничал, но старался скрыть это под шутливым тоном.

— Да видите ли, я, собственно, собираюсь здесь работать, если вы, конечно, не возражаете.

— А-а, значит, вы — новый конторщик. Что ж, тогда входите. Мистер Гудуорти скоро придет.

Филип, войдя, заметил, что рассыльный — он был моложе Филипа и звал себя младшим конторщиком — уставился на его ногу. Покраснев, Филип сел и спрятал ногу подальше под стул. Он оглядел комнату. В ней было темно и грязно. Тусклый свет пробивался сверху, сквозь стеклянную крышу. В три ряда стояли конторки, а перед ними высокие табуреты. Над камином висела закопченная гравюра с изображением боксеров на ринге. Вскоре вошел еще один служащий, за ним другой; они поглядели на Филипа и вполголоса осведомились у рассыльного (Филип услышал, что фамилия его Макдугал), кто он такой. Послышался свисток, и Макдугал вскочил.

— Пришел мистер Гудуорти. Это наш управляющий. Сказать ему, что вы здесь?

— Да, пожалуйста.

Рассыльный вышел и тотчас же вернулся.

— Прошу вас.

Филип последовал за ним по коридору и вошел в почти пустую комнату, где спиной к камину стоял невысокий худощавый человек. Огромная голова, болтавшаяся на тонкой шее, придавала ему какой-то нелепый вид. Лицо у него было крупное, с приплюснутым носом и голубыми глазами сильно навыкате; редкие волосы казались совсем бесцветными, а бакенбарды росли как-то неравномерно: в тех местах, где обычно волосы гуще всего, их у этого человека вовсе не было. Цвет лица был нездорово-желтый. Он протянул Филипу руку и улыбнулся, показав гнилые зубы. Разговаривал он покровительственно и в то же время неуверенно, так, словно хотел придать себе значительность, которой не обладал. Он выразил надежду на то, что работа Филипу понравится; она, конечно, во многом кропотливая, скучная, но когда в нее втянешься, становится интересно; к тому же она дает заработок, а это ведь самое главное. И он осклабился все с той же странной смесью заносчивости и малодушия.

— Мистер Картер скоро будет,— сказал он.— По понедельникам он иногда чуточку запаздывает. Я вызову вас, когда он придет. А пока мне надо дать вам какое-нибудь задание. Вы имеете представление о бухгалтерии и счетоводстве?

— Нет,— признался Филип.

— Да я так и думал. В школах, увы, совсем не учат тому, что надо знать в деловом мире.— Он помолчал.— Кажется, я нашел для вас подходящее занятие.

Он вышел в соседнюю комнату и вскоре вернулся оттуда, неся большую картонку. В ней лежало множество писем в полнейшем беспорядке, и он попросил Филипа разложить их по алфавиту — по фамилиям корреспондентов.

— Я проведу вас в комнату, где обычно сидят наши ученики. Вашим соседом будет очень милый юноша. Его фамилия — Уотсон. Он наследник «Уотсона, Крега и Томсона»,— вы, наверно, слышали: пивовары. Он пробудет у нас год, чтобы обучиться коммерции.

Мистер Гудуорти провел Филипа через грязное помещение, где трудились шесть или восемь конторщиков, в узкую комнатку за стеклянной перегородкой. Тут сидел Уотсон; откинувшись на стуле, он изучал газету «Спортсмен». Это был одетый по моде, крупный, упитанный молодой человек. Он молча поднял глаза на вошедшего мистера Гудуорти. Напоминая о своем независимом положении, он звал управляющего просто Гудуорти. Управляющему такая фамильярность не нравилась, и он подчеркнуто вежливо звал конторщика мистером Уотсоном, однако этот молодой джентльмен не желал ничего замечать и принимал это обращение как должное.

— Понимаете, взяли да и вычеркнули «Риголетто»,— сообщил он Филипу, как только они остались вдвоем.

— Да ну? — отозвался Филип, ничего не понимавший в скачках.

Он благоговейно взирал на элегантный костюм Уотсона. Визитка сидела на нем безукоризненно, и в самую сердцевину пышнейшего галстука была воткнута драгоценная булавка. На камине покоился его цилиндр, он был наряден, похож на колокол и ослепительно сверкал. Филип почувствовал себя оборванцем. Уотсон заговорил об охоте: чертовски обидно терять золотое время в этой паршивой конторе, он сможет теперь охотиться только по субботам, а у него было столько заманчивых приглашений во все концы страны, увы! — пришлось от них отказаться. Чертовски не повезло, но он долго корпеть здесь не собирается: в этой чертовой дыре он пробудет только год, а потом вступит в дело и будет охотиться верхом четыре дня в неделю.

— А вам придется торчать здесь целых пять лет? — спросил он, плавно обводя рукой каморку.

— По-видимому,— вздохнул Филип.

— Ну, тогда мы с вами будем встречаться. Ведь Картер ведет наши счета.

Филип был сражен величием молодого джентльмена. В Блэкстебле к пивоварению относились несколько свысока; священник любил подшучивать над «пивной знатью», и Филипа удивило, что Уотсон оказался такой важной персоной. Он учился в Винчестере и в Оксфорде, о чем частенько поминал в разговоре. Когда он узнал, какое образование получил Филип, он стал держать себя еще более покровительственно.

— Ну, конечно, если уж человек не попал в одну из наших привилегированных школ, заведение, вроде вашего,— наименьшее зло.

Филип спросил его, что представляют остальные служащие конторы.

— Да, по правде сказать, не интересовался,— бросил Уотсон.— Картер — человек приличный. Мы иногда даже приглашаем его обедать. Ну а все остальные, кажется, порядочные хамы.

Вскоре Уотсон занялся каким-то делом, а Филип стал разбирать письма. Потом заглянул мистер Гудуорти и сообщил, что приехал мистер Картер. Филипа привели в просторный кабинет рядом с комнатой мистера Гудуорти. В нем стояли большой письменный стол и несколько больших кресел; пол был покрыт турецким ковром, а стены украшены гравюрами на спортивные сюжеты. Мистер Картер сидел за столом и привстал, чтобы пожать Филипу руку. На нем был длиннополый фрак, но выправка у мистера Картера была военная, усы нафабрены, седые волосы аккуратно подстрижены бобриком, держался он чрезвычайно прямо, говорил бодро, жил в Энфилде, увлекался спортом и пекся о благе отечества, служа офицером в добровольческой кавалерии Хертфоршира и состоя председателем местной ассоциации консерваторов. Когда ему рассказывали, что какой-нибудь тамошний магнат заявил, будто мистер Картер совсем не похож на городского дельца, ему начинало казаться, что жизнь им прожита не зря. С Филипом он беседовал с любезной небрежностью. Мистер Гудуорти возьмет его под свою опеку. Уотсон — милейший человек, настоящий джентльмен и отличный спортсмен. А Филип охотится? Жаль, жаль — это наилучший вид спорта для джентльмена. Ему теперь редко удается ездить на охоту, пришлось уступить эту забаву сыну. Сын у него в Кембридже; окончил Регби, Регби — отличная школа, в ней учатся дети из хороших семейств. Через несколько лет и его сын будет проходить у них стажировку. Филипу сын должен понравиться,— спортсмен до мозга костей. Мистер Картер надеялся, что работа у Филипа пойдет на лад и будет ему по душе; он ни в коем случае не должен пропускать лекций самого мистера Картера: их задача — придать лоск людям их профессии, привлечь в нее настоящих джентльменов. Ну что ж, хорошо, что здесь мистер Гудуорти. Если Филипа будет что-нибудь интересовать, лучше всего спросить мистера Гудуорти. Какой у него почерк? А впрочем, мистер Гудуорти это выяснит.

Филип был обескуражен всей этой светскостью; у них в Восточной Англии точно знали, кто настоящий джентльмен, а кто нет. Но у джентльменов на эту тему не принято было разговаривать.

ГЛАВА 37

Сначала новизна работы делала ее интересной. Мистер Картер диктовал ему письма и поручал набело переписывать счета.

Мистер Картер предпочитал вести свое дело в стиле, достойном истого джентльмена: он и слышать не желал о пишущих машинках, а к стенографии относился крайне отрицательно; рассыльный знал стенографию, но только мистер Гудуорти позволял себе пользоваться этим его умением. Время от времени Филип отправлялся с одним из опытных конторщиков проверять счета какой-нибудь фирмы; он теперь уже знал, к кому из клиентов нужно было относиться почтительно и кто из них сел на мель. Время от времени ему давали складывать длинные столбцы цифр. Он посещал лекции, готовясь к первому экзамену. Мистер Гудуорти твердил, что поначалу работа ему покажется скучной, но что потом он привыкнет. Филип выходил из конторы в шесть и шел через реку к Ватерлоо. Когда он возвращался домой, его ждал ужин; вечера он проводил за книгой. По субботам он ходил в Национальную галерею. Хейуорд рекомендовал ему путеводитель, составленный из статей Рескина, и он прилежно осматривал один зал за другим. Внимательно прочтя, что критик говорит по поводу той или иной картины, он упорно старался увидеть в ней то же самое. Трудней было скоротать воскресенье. Он никого не знал в Лондоне и проводил воскресные дни в одиночестве. Мистер Никсон — их поверенный — пригласил его на одно из воскресений в Хэмстед, и Филип весело провел целый день в шумной компании малознакомых людей; он много ел и пил, гулял по лугу и уехал, получив приглашение приезжать когда вздумается, но ему мешал болезненный страх показаться навязчивым, и он стал ждать более определенного приглашения. Естественно, что оно так и не последовало: у Никсонов было множество друзей, им некогда было думать об одиноком, молчаливом юноше, который, в сущности говоря, и не мог претендовать на их гостеприимство. Поэтому по воскресеньям он поздно вставал и прогуливался по берегу Темзы. В Барнсе река была мутная, засоренная, мелевшая во время отливов; в ней не было ни нежной прелести Темзы выше шлюзов, ни романтики огромного скопища судов за Лондонским мостом. После обеда Филип прохаживался по пустырям; тут было серо и грязно — не то столица, не то деревня, под ногами рос чахлый дрок, а кругом валялись отбросы большого города. В субботу вечером он отправлялся в театр и охотно простаивал по часу, а то и больше у входа на галерку. Возвращаться в Барнс между закрытием музея и ужином в закусочной было бессмысленно, и он не знал, куда девать эти часы. Он шагал по Бонд-стрит или по Бэрлингтонскому пассажу, а устав, садился на скамейку в Гайд-парке или, если шел дождь, забирался в публичную библиотеку на Сент-Мартинс-лейн. Он разглядывал прохожих и завидовал им — у каждого из них были друзья; порой он даже испытывал к ним ненависть: они были счастливы, а он несчастен. Раньше он не мог себе представить, что в большом городе чувствуешь такое одиночество. Иногда в очереди на галерку кто-нибудь с ним заговаривал, но у Филипа была чисто деревенская подозрительность к незнакомым людям, и своим ответом он отрезал путь к дальнейшему знакомству. Когда спектакль кончался, Филип, огорчаясь, что ему не с кем поделиться впечатлениями, пересекал мост по дороге к Ватерлоо. Входя в холодную комнату, где камина не топили из экономии, он чувствовал, как у него сжимается сердце. Тут было так безрадостно. Постепенно ему опротивели его квартира и одинокие вечера, которые он в ней проводил. Иногда ему бывало так тоскливо, что он не мог даже читать; он сидел, часами глядя в огонь, и чувствовал себя глубоко несчастным.

Он провел в Лондоне уже три месяца и, не считая того воскресенья в Хэмстеде, не обмолвился ни единым словом ни с кем, кроме товарищей по конторе. Как-то вечером Уотсон пригласил его пообедать в ресторане, после чего они вдвоем отправились в мюзик-холл, но Филип робел и чувствовал себя стесненно. Уотсон все время разговаривал о вещах, которые были Филипу неинтересны, и, хотя казался человеком суетным, Филип не мог им не восхищаться. Его злило, что Уотсон ни во что не ставит его знания, и, будучи склонным видеть себя таким, каким его видят другие, он стал презирать те свои достоинства, которыми прежде дорожил. Впервые Филип почувствовал, как унизительна бедность. Дядя посылал ему четырнадцать фунтов в месяц, а ему надо было одеваться. Вечерний костюм обошелся в пять гиней. Он не посмел признаться Уотсону, что купил фрак в магазине готового платья. Уотсон утверждал, что в Лондоне есть только один порядочный портной.

— Вы, конечно, не танцуете,— сказал как-то Уотсон, поглядев на его ногу.

— Нет.

— Жаль. Меня попросили привести на бал людей, которые умеют танцевать. Мог бы познакомить вас с премиленькими девушками.

Как-то раз Филипу уж очень не захотелось возвращаться домой в Барнс; он остался в городе и стал бродить по Вест-энду; поздно вечером он подошел к дому, где в этот день устраивали прием. Филип стоял за спиной лакеев, в толпе оборванных зевак, смотрел, как подъезжают кареты с гостями, и слушал доносившуюся из дома музыку.

На балкон, несмотря на холод, то и дело выходила какая-нибудь парочка подышать свежим воздухом, и Филип, думая, что это — влюбленные, повернулся и с тяжелым сердцем заковылял дальше. Ему не суждено вот так выходить на балкон. Ни одна женщина не захочет глядеть на хромого урода.

Он сразу же подумал о мисс Уилкинсон. Филип вспоминал ее без всякого удовольствия. Расставаясь, они условились, что она будет писать ему до востребования на почтовое отделение в Чэринг-кросс, пока Филип не сообщит ей своего адреса. Сходив на почту, он получил сразу три письма. Мисс Уилкинсон писала по-французски на голубой бумаге лиловыми чернилами. Филип не понимал, почему она валяет дурака и не пишет по-английски, а ее страстные излияния оставляли его холодным, потому что уж слишком напоминали дешевые французские романы. Она упрекала Филипа в том, что он ей не писал. Отвечая, он оправдывался, что был очень занят. Начать письмо ему было трудно: он не мог заставить себя обратиться к ней «моя дорогая» или «любимая», не решался написать просто «Эмили» и в конце концов удовольствовался коротким «дорогая». Слово это в заголовке письма выглядело как-то нелепо, но ничего лучшего он придумать не мог. Филип писал свое первое любовное письмо и чувствовал, что в нем не хватает пыла; по его представлениям оно должно было дышать безудержной страстью, там, наверно, нужны клятвы, что он думает о ней беспрестанно, мечтает целовать ее прекрасные руки, дрожит, вспоминая об ее алых губах,— однако какое-то необъяснимое целомудрие мешало ему пуститься в декламацию, и вместо этого он писал ей о своем житье-бытье и о конторе, где он работает. Ответ пришел очень скоро — сердитый, безутешный, полный упреков и недоумения, почему он так холоден. Разве он не знает, что в его письмах для нее вся жизнь? Она отдала ему все, что способна дать женщина, и вот как он ее отблагодарил! Неужели она ему надоела? И, когда он ей не сразу ответил, мисс Уилкинсон засыпала его целым ворохом посланий. Она не в силах снести его черствость, она с замиранием сердца ждет почтальона, а писем от него все нет; каждую ночь она засыпает в слезах, у нее такой страшный вид, что все ее спрашивают, не больна ли она; если он ее больше не любит, пусть скажет прямо. Она добавила ко всему этому, что не может без него жить и единственное, что ей осталось,— покончить с собой. Она писала, что он — бессердечный эгоист, человек неблагодарный. И все это было выражено по-французски. Филип знал, что она пишет на чужом языке из кокетства, но письма его все-таки огорчали. Ему не хотелось причинять ей боль. Немного погодя она написала, что не вынесет дольше разлуки и постарается приехать на рождество в Лондон. Филип ответил, что был бы бесконечно счастлив, но, к сожалению, он уже пообещал провести рождественские праздники у друзей в деревне и не знает, как ему быть. Она написала, что не хочет ему навязываться, тем более что он явно не желает ее видеть; она глубоко оскорблена, она не ждала, что он отплатит ей такой неблагодарностью за все добро, которое она ему сделала. Письмо тронуло Филипа — ему показалось, что на бумаге видны следы слез; он послал ей теплое письмо в ответ, просил прощения и молил приехать; но почувствовал явное облегчение, узнав, что ей нельзя оставить дом на праздники. Постепенно ее письма стали его пугать, он не спешил их распечатывать, зная, что они полны сердитых упреков и жалоб: зачем ему снова чувствовать себя скотиной, раз он не понимает, в чем его вина? Он откладывал ответ со дня на день, пока не приходило новое письмо, где она писала, что больна, одинока и несчастна.

— О господи! Зачем только я с ней связался! — восклицал он.

Его восхищал Уотсон, легко выходивший из подобных затруднений. У этого молодого льва была интрижка с актрисой бродячей труппы, и его рассказы об этой связи наполняли сердце Филипа изумлением и завистью. Через некоторое время Уотсон изменил своей «первой любви» и как-то раз описал Филипу сцену разрыва.

— Я решил, что с ней нечего церемониться, и заявил напрямик: с меня хватит.

— Представляю себе, какую она вам закатила сцену,— сказал Филип.

— Само собой. Но я ей сразу объяснил, что со мной она старается зря.

— Плакала?

— Да, начала было реветь, но я не выношу, когда у женщины глаза на мокром месте. Я ей заявил, чтобы она убиралась.

С годами чувство юмора становилось у Филипа острее.

— Ну и как, убралась? — спросил он с улыбкой.

— А что ей оставалось делать?

Тем временем приближались рождественские праздники. Миссис Кэри проболела весь ноябрь; врач посоветовал ей съездить со священником на недельку-другую отдохнуть в Корнуэлл. И в конце концов оказалось, что Филипу некуда деваться на Рождество; он провел сочельник у себя в комнате. Под влиянием Хейуорда он себя уговорил, что торжества, происходящие в эти дни,— пошлость и варварство, и решил, что ничем не ознаменует праздничный день; однако, когда этот день настал, всеобщее веселье как-то удивительно на него подействовало. Квартирная хозяйка с хозяином пошли к замужней дочери, и, чтобы избавить их от хлопот, Филип заявил, что не будет обедать дома. Около полудня он направился в Лондон и в одиночестве съел у «Гатти» кусок индейки и рождественский пудинг, а потом — так как делать ему было нечего — зашел в Вестминстерское аббатство послушать вечернюю службу. Улицы были пустынны, и редкие прохожие куда-то спешили с озабоченным видом; все они стремились к определенной цели; почти никто не шел один. Филипу казалось, что на всех лицах написано веселье. Сам же он чувствовал себя еще более одиноким чем когда бы то ни было. Он намеревался убить как-нибудь день, а потом поужинать в ресторане, но мысль о том, что он снова увидит вокруг себя веселых людей — они будут разговаривать, смеяться, шутить друг с другом,— была невыносима, поэтому он снова побрел к Ватерлоо; проходя по Бриджроуд, он купил ветчины, пирожков с мясом и вернулся в Барнс. Придя в свою комнатушку, он поел в полном одиночестве и сел за книгу. Его одолевала нестерпимая тоска.

Когда он пришел в контору, ему было больно слушать рассказы Уотсона о том, как он провел праздники. У них гостили хорошенькие девушки; после обеда молодежь сдвинула мебель в гостиной и устроила танцы.

— Спать я лег часа в три — не знаю, как добрался до постели. Видит бог, я здорово нализался.

Наконец Филип, в полном отчаянии, решился у него спросить:

— Скажите, а как у вас в Лондоне знакомятся?

Уотсон поглядел на него с недоумением и ухмыльнулся чуть-чуть презрительно.

— Понятия не имею. У каждого есть знакомые, вот и все. Если ходишь на танцы, знакомых у тебя хоть отбавляй.

Филип презирал Уотсона, но отдал бы все на свете, чтобы быть на его месте. К нему вернулось чувство, которое он испытывал когда-то в школе: ему так хотелось очутиться в чужой шкуре. Интересно, как бы он жил, будь он Уотсоном?

ГЛАВА 38

К концу года скопилось много работы. Филипа посылали то в одно, то в другое место с конторщиком по фамилии Томпсон, и он проводил целые дни, монотонно выкликая суммы расходов, которые его компаньон сверял с книгами; иногда ему поручали выводить итоги под длинными столбцами цифр. Он никогда не был в ладах с арифметикой и считал очень медленно. Томпсона раздражали его постоянные ошибки. Этот товарищ Филипа по работе был черноволосый длинный и тощий человек лет сорока, с землистым цветом лица и растрепанными усами; у него были впалые щеки и резкие складки возле рта. Филипа он невзлюбил за то, что тот был платным учеником, мог выложить за обучение триста гиней и содержать себя целых пять лет,— таким молодчикам нетрудно сделать карьеру. Он же, Томпсон, несмотря на весь свой опыт и умение, не имел надежды подняться выше должности конторщика с окладом тридцать пять шиллингов в неделю. Человек он был неуживчивый, обремененный большой семьей, и его бесило мнимое высокомерие Филипа. Томпсон издевался над Филипом за то, что тот был образованнее, чем он, насмехался над его произношением, не мог простить, что тот говорит грамотно, и, обращаясь к Филипу, нарочно утрировал неправильность своей речи. Сначала Томпсон был просто резок и сварлив, но, заметив, что у Филипа нет способностей к счетному делу, стал его всячески поносить; нападки его были грубы и глупы, но они обижали Филипа, и, защищаясь, он изображал превосходство, которого не ощущал.

— Небось утром принимали ванну? — спросил Томпсон Филипа, когда тот опоздал на работу: прилежания первых дней теперь как не бывало.

— Конечно, а вы разве нет?

— Нет. Я — не джентльмен. Я всего-навсего конторщик. Моюсь только по субботам.

— Видно, поэтому у вас по понедельникам характер еще хуже, чем обычно.

— Может, вы удостоите нас такой милости и подытожите несколько чисел при помощи простого сложения? Я понимаю, это — дерзкая просьба по отношению к джентльмену, владеющему латынью и греческим.

— Ваши попытки острить, как всегда, неудачны.

Но Филипу трудно было не замечать, что другие конторщики, малоразвитые и плохо оплачиваемые, приносят куда больше пользы, чем он. Раза два он вывел из терпения даже мистера Гудуорти.

— Ей-богу, вам пора уже разбираться в этих делах. А вы соображаете хуже нашего посыльного.

Филип надулся. Он не любил замечаний и почувствовал себя униженным, когда, получив распоряжение снять копии с каких-то счетов, переписал их так, что мистеру Гудуорти пришлось поручить это другому конторщику. Сначала работа казалась ему терпимой благодаря своей новизне, но потом она начала его тяготить, а когда он понял, что у него нет к ней способностей, она ему совсем опротивела. Вместо того чтобы выполнять поручения, он теперь часто коротал время, рисуя на конторских бланках. Он изобразил Уотсона в самых разных позах, и тот был восхищен его талантом. Уотсон даже взял эти рисунки домой и на другой день передал Филипу похвалы своих родных.

— Почему же вы не стали художником? — спросил он.— Правда, денег этим не заработаешь...

Случилось так, что дня через два мистер Картер обедал у Уотсонов и ему показали рисунки Филипа. Наутро мистер Картер велел его позвать. Филип видел хозяина редко и немножко побаивался.

— Послушайте, молодой человек, мне безразлично, что вы делаете в свободное время, но я видел ваши рисунки на конторских бланках, а мистер Гудуорти жалуется, что вы небрежно относитесь к своим обязанностям. Вы никогда не станете хорошим бухгалтером, если будете работать спустя рукава. Профессия у нас завидная, и мы постепенно вовлекаем в нее людей из хорошего общества, но в нашем деле нельзя...— Он поискал подходящее слово, но, так и не отыскав его, вяло повторил: — ...работать спустя рукава.

Может быть, Филип и втянулся бы в работу, но он помнил пункт в договоре, разрешавший ему бросить ее, если после первого года обучения профессия придется ему не по душе. При этом ему должны были возвратить половину внесенной платы. Подытоживая длинные столбцы цифр, Филип считал, что достоин лучшей участи, чувствовал себя униженным, когда его попрекали неумением сделать работу, казавшуюся ему малопочтенной. Грубые препирательства с Томпсоном действовали на нервы. В марте Уотсон кончил свою годичную стажировку, и, хотя Филип его и недолюбливал, ему стало жалко, что Уотсон ушел. Их роднило то, что другие конторщики относились к ним обоим враждебно: ведь и Филип, и Уотсон были выходцами из несколько иного класса. Стоило Филипу подумать, что придется еще четыре года провести бок о бок с этими безнадежно унылыми людьми, и у него сжималось сердце. Уезжая в Лондон, он ждал чего-то необыкновенного и не получил ничего. Теперь он ненавидел этот город. У него тут не было ни одного знакомого, и он не представлял себе, как люди в Лондоне знакомятся друг с другом. Он больше не в силах был повсюду ходить один. Ему казалось, что он не сможет дольше терпеть такую жизнь. Лежа в постели, он думал о том, какое счастье не видеть больше эту мрачную контору и людей, которые в ней работают, покинуть это унылое жилье.

Весной его постигло большое разочарование. Хейуорд сообщил ему, что собирается в Лондон, и Филип с нетерпением ждал его приезда. Ему так хотелось повидать друга: он столько прочел и передумал за последнее время, у него накопилось столько мыслей, так нужно было ими поделиться, а кругом не интересовались ничем отвлеченным. Его так радовало, что вот он скоро наговорится досыта. Когда же Хейуорд написал, что весна в этом году в Италии пленительнее, чем когда бы то ни было, и он не в силах с ней расстаться, Филип был страшно огорчен. Хейуорд спрашивал, почему бы Филипу не приехать в Италию. Стоит ли тратить свою молодость на какую-то дурацкую контору, когда мир так прекрасен? Он написал:

«Удивляюсь, как вы можете терпеть такую жизнь. Меня дрожь берет, когда я вспоминаю Флит-стрит и Линкольнс Инн. На свете только две вещи оправдывают человеческое существование — любовь и искусство. Не могу представить себе вас корпящим над гроссбухом. Неужели вы ходите в цилиндре, с зонтиком и маленьким саквояжем в руках? Я верю, что жизнь человека должна быть полна самых неожиданных приключений, что надо сгорать в испепеляющем огне, рисковать, смотреть в глаза опасности. Почему вы не едете в Париж и не учитесь живописи? Мне всегда казалось, что у вас есть к этому талант».

Его совет совпал с тем, что у самого Филипа уже зрело в душе. Сначала идея показалась ему неосуществимой, но он не мог выбросить ее из головы и пришел к выводу, что это — единственный выход из его бедственного положения. Не только Хейуорд считал, что у него есть талант к живописи: в Гейдельберге все восхищались его акварелями, мисс Уилкинсон без конца твердила, что они просто очаровательны, и даже посторонние люди, вроде Уотсонов, хвалили его рисунки. «Жизнь богемы» Мюрже произвела на Филипа глубокое впечатление. Он привез книжку в Лондон и в самые тоскливые минуты, прочтя несколько страниц, мысленно переносился в одну из прелестных мансард, где Родольф и его друзья плясали, любили и пели песенки. Он мечтал теперь о Париже, как когда-то мечтал о Лондоне, но не боялся нового разочарования: он томился по романтике, красоте и любви, а Париж сулил ему все это. У него врожденная страсть к живописи; он сможет писать картины не хуже других. Он спросил у мисс Уилкинсон, сколько ему нужно денег, чтобы прожить в Париже. Она ответила, что ему вполне хватит восьмидесяти фунтов в год, и отнеслась к его замыслу с восторгом. Она писала, что Филип достоин лучшей участи, чем работа в конторе: «Кому захочется быть бухгалтером, если он способен стать великим художником!»— восклицала она с пафосом и убеждала Филипа поверить в свои силы: ведь это — самое главное. Но Филип не был человеком опрометчивым. Хорошо Хейуорду говорить о жизни, полной дерзаний: его деньги были надежно помещены и давали триста фунтов в год; весь же капитал Филипа не превышал тысячи восьмисот фунтов. Он колебался.

Но в один прекрасный день мистер Гудуорти вдруг спросил его, не хочет ли он съездить в Париж. Фирма вела счета отеля в предместье Сент-Оноре, который принадлежал английскому акционерному обществу, и дважды в год мистер Гудуорти ездил туда с одним из конторщиков. Этот конторщик захворал, а срочная работа мешала отлучиться другим. Мистер Гудуорти остановился на Филипе: без него было легче всего обойтись, а его положение давало ему некоторые права на эту поездку. Филип был в восторге.

— Днем нам придется работать,— говорил мистер Гудуорти,— но зато по вечерам мы свободны. А Париж — это Париж.— Он многозначительно осклабился.— В отеле нас отлично содержат, кормят как положено, денег нам это не стоит. Лучший способ ездить в Париж — за чужой счет.

Когда они приехали в Кале и Филип увидел толпу темпераментно жестикулирующих носильщиков, сердце его забилось. «Вот оно наконец»,— сказал он себе.

Поезд тронулся, и Филип не мог оторвать глаз от окна; его восхищали песчаные дюны — цвет их казался ему самым прекрасным из всего, что он видел в жизни; он приходил в восторг от каналов и нескончаемой вереницы тополей. Когда они вышли из Северного вокзала и покатили по неровно мощенным улицам в стареньком, скрипучем экипаже, Филипу показалось, что он дышит каким-то другим воздухом, таким пьянящим, что он с трудом сдерживался, чтобы не закричать от радости. У входа в отель их встретил управляющий — толстый симпатичный человек, прилично говорящий по-английски; с мистером Гудуорти они были старые друзья, и приезжих встретили очень радушно; жена управляющего угостила их обедом у себя дома, и Филипу показалось, что он никогда не ел ничего вкуснее этого beefsteak aux pommes[36] и не пил такого нектара, как это vin ordinaire[37].

Почтенному и благонамеренному домовладельцу мистеру Гудуорти столица Франции казалась развеселым и похабным раем. Наутро он спросил управляющего, что бы им повидать «такого-разэтакого, с клубничкой». Поездки в Париж доставляли ему громадное удовольствие: по его словам, они не дают обрасти мхом. По вечерам, когда с работой было покончено, они обедали, а потом мистер Гудуорти водил Филипа в «Мулен Руж» или в «Фоли Бержер». Смакуя непристойности, он хитренько и сластолюбиво жмурился, глазки его так и сверкали. Он посещал все злачные места, специально предназначенные для иностранцев, а вернувшись, разглагольствовал о том, что страна, которая позволяет себе подобный разврат, обречена на гибель. Когда в каком-нибудь ревю на сцене появлялась обнаженная женщина, он толкал Филипа локтем в бок и называл ему видных проституток, которые разгуливали по залу. Он показывал Филипу пошлый, вульгарный Париж, но Филип глядел на него глазами, ослепленными восторгом. Ранним утром он выбегал из отеля, шел на Елисейские поля, стоял на площади Согласия. Был июнь, и Париж серебрился в прозрачном воздухе. Сердце Филипа было переполнено любовью к людям. «Вот она,— думал он,— настоящая романтика».

Они провели в Париже почти неделю и уехали только в воскресенье. Когда поздно ночью Филип вошел в свое убогое жилище в Барнсе, решение было принято: он откажется от бухгалтерского диплома и уедет в Париж учиться живописи; однако, боясь, что его сочтут сумасбродом, он решил остаться в конторе до конца первого года. В середине августа ему полагался отпуск; уезжая, он заявит Герберту Картеру, что не намерен возвращаться. Но, хотя Филип и заставлял себя каждый день ходить в контору, он не мог даже сделать вид, будто работа его интересует. Мысли его были заняты будущим. Во второй половине июля дел стало гораздо меньше, и он часто уходил из конторы под тем предлогом, что ему надо посещать лекции для сдачи первых экзаменов. Все свободное время он проводил в Национальной галерее. Он зачитывался книгами об искусстве и о Париже. Рескина он изучил досконально. Прочел он и жизнеописания итальянских художников, написанные Вазари. Ему нравилась биография Корреджо, и он видел себя стоящим перед огромным полотном и произносящим, подобно итальянцу: «Anch'io son'pittore!»[38]

Теперь в душе его не было никаких сомнений: он поверил, что у него есть задатки большого художника.

— В конце концов могу же я попытаться,— говорил он себе.— Самое важное в жизни — это уметь рисковать.

Наконец настала середина августа. Мистер Картер проводил свой месячный отпуск в Шотландии, и контору возглавлял управляющий. Со времени их поездки в Париж мистер Гудуорти, казалось, благоволил к Филипу, и теперь, когда свобода была так близка, юноша мог относиться к этому забавному человеку терпимо.

— Завтра уезжаете в отпуск, Кэри? — спросил тот однажды вечером.

Весь день Филип твердил себе, что сегодня наконец он последний раз сидит в этой ненавистной конторе.

— Да, год моего учения пришел к концу.

— К сожалению, вам трудно похвастаться успехами. Мистер Картер очень вами недоволен.

— Но не так, как я недоволен мистером Картером,— весело возразил ему Филип.

— Вам не пристало так говорить, Кэри.

— Я больше не вернусь сюда. У нас была договоренность, что, если бухгалтерия мне не понравится, мистер Картер через год вернет мне половину денег, внесенных за обучение, и я смогу все это бросить.

— А ваше решение не слишком ли опрометчиво?

— За десять месяцев я все это возненавидел. Возненавидел работу, возненавидел контору, возненавидел Лондон. Лучше подметать улицы, чем тянуть эту лямку.

— Да уж что говорить — не больно-то вы годитесь для нашей профессии.

— Прощайте,— протянул ему руку Филип.— Я хочу поблагодарить вас за вашу доброту. Простите, если я причинял вам неприятности. Но я чуть ли не с самого начала понял, что дело это не по мне.

— Ну что ж, если вы твердо решили, тогда прощайте. Не знаю, что вы намерены делать, но, если будете поблизости, заходите нас повидать.

Филип коротко засмеялся.

— Простите меня за грубость, но я от души надеюсь, что никогда в жизни больше никого из вас не увижу.

ГЛАВА 39

Блэкстеблский священник и слышать не хотел о том, что задумал Филип. У него было твердое убеждение, что всякое начатое дело нужно доводить до конца. Как и все слабохарактерные люди, он настойчиво требовал от других, чтобы они не меняли своих решений.

— Ты ведь сам хотел стать бухгалтером, тебя никто не неволил,— говорил он Филипу.

— Я согласился потому, что не нашел другого способа уехать в Лондон. Теперь я ненавижу его, ненавижу эту работу, и ничто меня не заставит туда вернуться.

Мистер и миссис Кэри были откровенно возмущены намерением Филипа стать художником. Он не должен забывать, говорили они, что его родители были людьми из хорошего общества, а занятие живописью нельзя назвать порядочной профессией, это какая-то богема, неприличие, безнравственность. Да еще Париж!

— Пока я имею право решать твою судьбу, я не позволю тебе жить в Париже,— твердо заявил священник.— Это вертеп. Блудницы вавилонские щеголяют там своими пороками; Содом и Гоморра были менее греховны, чем этот город. Тебя воспитывали как джентльмена и христианина, и я бы не оправдал доверия твоих покойных родителей, если бы позволил тебе поддаться такому соблазну.

— Ну что ж, я знаю, что я не христианин, и начинаю сомневаться в том, что я джентльмен,— заявил Филип.

Спор принимал все более бурный характер. Филип должен был вступить во владение своим маленьким наследством только через год, а пока что мистер Кэри соглашался выдавать ему на расходы лишь при том условии, что он останется в конторе. Филипу же было ясно, что раз он не намерен заниматься бухгалтерией, ему нужно бросить это дело, пока еще можно получить назад хотя бы половину денег, уплаченных за обучение. Священник ничего не желал слушать. Филип, позабыв всякую сдержанность, говорил злые и обидные слова.

— Вы не имеете права транжирить мои деньги! — воскликнул он в конце концов.— Ведь деньги же все-таки мои, а не ваши. Я не ребенок. Как вы можете не пустить меня в Париж, если я решил туда поехать? Сколько бы вы ни настаивали, я не вернусь больше в Лондон.

— Все, что я могу сделать,— это не дать тебе денег, если ты отказываешься поступать так, как я считаю нужным.

— Пожалуйста, воля ваша. Я решил поехать в Париж и, если будет нужно, продам свои костюмы, книги и золотые вещи отца.

Тетя Луиза молча сидела рядом; она была очень расстроена, видя, что Филип вне себя, но понимала, что любое ее возражение рассердит его еще больше. Наконец священник заявил, что не желает ничего слышать, и вышел с высоко поднятой головой. Целых три дня он с Филипом не разговаривал. Филип написал Хейуорду, попросил, чтобы тот сообщил ему поподробнее о Париже, и решил отправиться в путь сразу же, как получит ответ. Ссора между Филипом и дядей терзала миссис Кэри; она чувствовала, что Филип теперь ненавидит и ее тоже, и эта мысль ее просто изводила. Она любила мальчика всем сердцем. Не выдержав, она с ним заговорила первой и внимательно выслушала все его излияния насчет того, как его разочаровал Лондон и какие честолюбивые мечты влекут его в Париж.

— Может, из меня ничего не выйдет, но дайте мне хотя бы попробовать. Я не могу оказаться бездарнее, чем я был в этой проклятой конторе. И у меня такое чувство, что я могу писать картины. Я знаю, во мне что-то есть.

Она не была так уверена, как ее муж, что они поступают правильно, мешая племяннику заниматься искусством, к которому у него такая сильная склонность. Она читала о великих художниках, чьи родители не позволяли им учиться живописи, и будущее показало всю преступность родительского упрямства. И неужели художник не может вести такую же праведную жизнь, как и присяжный бухгалтер?

— Я так боюсь твоей поездки в Париж,— говорила она Филипу жалобно.— Если бы ты еще учился в Лондоне, куда ни шло.

— Я хочу посвятить себя живописи. Если ею заниматься как следует, то только в Париже можно чему-нибудь научиться по-настоящему.

По просьбе Филипа миссис Кэри написала поверенному, что Филип разочаровался в своей работе в Лондоне, и спросила, как мистер Никсон отнесся бы к возможности переменить ее на какую-нибудь другую. В ответ было получено следующее письмо:

«Уважаемая миссис Кэри!

Я виделся с мистером Гербертом Картером и, к сожалению, должен Вам сообщить, что Филип не сумел проявить себя так, как этого бы хотелось. Если он решительно настроен против своей работы, может быть, лучше воспользоваться случаем и расторгнуть договор. Нечего и говорить, что я очень огорчен тем, как обернулось дело, но Вы сами знаете, что отрезанный ломоть к хлебу не пристанет.

Искренне преданный Вам

Альберт Никсон».
Письмо показали священнику, но, прочтя его, он заупрямился еще больше. Он не возражал, чтобы племянник избрал себе какую-нибудь другую профессию — он даже предложил ему пойти по стопам отца и заняться медициной,— но ничто не заставит его дать Филипу деньги, если он поедет в Париж.

— Все это бредни себялюбца и человека распущенного,— сказал он.

— Любопытно, что себялюбие ты видишь только в других,— колко отпарировал Филип.

В это время пришел ответ от Хейуорда, который сообщал ему адрес отеля, где Филип сможет получить комнату за тридцать франков в месяц, и прилагал рекомендательное письмо к massière[39] одной из художественных школ. Филип прочел письмо тете Луизе и сказал ей, что собирается ехать первого сентября.

— Но у тебя же нет денег,— возразила она.

— Я сегодня же поеду в Теркенбери и продам отцовские золотые вещи.

Он получил в наследство от отца золотые часы с цепочкой, два-три кольца, запонки и две булавки для галстука. Одна из них была жемчужной и стоила, надо думать, довольно дорого.

— Одно дело — купить вещь, а другое — ее продать,— сказала тетя Луиза.

Филип улыбнулся, потому что это было любимое изречение его дядюшки.

— Знаю, но на самый худой конец я получу за все фунтов сто и проживу на эти деньги, пока мне не исполнится двадцать один год.

Миссис Кэри ничего не ответила. Она поднялась к себе в комнату, надела черную шляпку и отправилась в банк. Через час она вернулась. Подойдя к Филипу, который читал в гостиной, она вручила ему конверт.

— Что это? — спросил он.

— Маленький подарок,— ответила она со смущенной улыбкой.

Он вскрыл конверт и обнаружил там одиннадцать кредитных билетов по пяти фунтов и бумажный мешочек, набитый золотыми.

— Меня ужасно огорчает, что тебе придется продать драгоценности отца. Это мои деньги, они лежали в банке. Тут почти сто фунтов.

Филип покраснел, и на глазах у него почему-то навернулись слезы.

— Дорогая ты моя, разве я могу их взять? Огромное тебе спасибо, но совесть мне этого не позволит.

Когда миссис Кэри выходила замуж, у нее было триста фунтов; деньги эти она тратила очень бережливо, на всякие непредвиденные нужды: неотложную помощь бедным и подарки к рождеству и дню рождения мужу и Филипу. Годы шли, и ее маленький капитал, к сожалению, таял, но по-прежнему служил священнику поводом для шуток. Он звал жену богачкой и постоянно поддразнивал ее тем, что она копит деньги «про черный день».

— Ну, пожалуйста, мальчик, возьми их. Мне ужасно обидно, что я была такой мотовкой и у меня так мало осталось. Но я буду просто счастлива, если тебе они пригодятся.

— Но ведь тебе они самой понадобятся,— сказал Филип.

— Нет, наверно, уже не понадобятся. Я их берегла, боясь, что дядя умрет прежде меня. Мне казалось, что надо иметь про запас хоть немножко денег, если они мне вдруг будут нужны, но мне почему-то кажется, что я долго не проживу.

— Что ты, дорогая, как можно так говорить! Ну конечно же, ты никогда не умрешь. Разве я смогу без тебя?

— Да нет, теперь уж мне не страшно умереть.— Голос ее дрогнул, и она прикрыла рукой глаза, но тут же их вытерла и постаралась улыбнуться.— Сначала я молила бога, чтобы он не взял меня к себе первую,— я так боялась, что Уильям останется один и будет горевать, но теперь я знаю, что для него это не будет такой утратой, как было бы для меня. Ему куда больше хочется жить, чем мне, я не была ему женой, какая ему нужна, и думаю, что, если со мной что-нибудь случится, он женится опять. Поэтому мне и хочется умереть первой. Ты не считаешь меня эгоисткой, а, мальчик? Но я ведь все равно не перенесу, если он умрет.

Филип поцеловал ее худую, морщинистую щеку. Он не понимал, почему ему мучительно стыдно при виде такой самозабвенной любви. Как можно было отдать сердце равнодушному человеку, эгоисту, себялюбцу? Чутьем он угадывал, что она знает, как безразличен к ней муж, как он черств. Знает и все равно его любит, преданно и смиренно.

— Ты возьмешь эти деньги, да, мальчик? — спросила она, нежно поглаживая его руку.— Я знаю, ты можешь без них обойтись, но не лишай меня этой маленькой радости. Мне всегда так хотелось что-нибудь для тебя сделать. Ты пойми, у меня никогда не было своего ребенка, и я люблю тебя, как сына. Когда ты был маленький — я знала, что это очень нехорошо,— но мне иногда даже хотелось, чтобы ты заболел и я могла бы за тобой поухаживать, особенно ночью. Но ты болел только раз, да и то в школе. Мне ужасно нужно хоть чем-нибудь тебе помочь. И другого случая уже никогда не представится. Может, когда-нибудь, когда ты станешь великим художником, ты меня вспомнишь, вспомнишь, что это я помогла твоим первым шагам на жизненном пути.

— Большое спасибо,— сказал Филип.— Я очень тебе благодарен.

Ее усталые глаза осветились улыбкой — улыбкой простодушной радости.

— Господи, как я счастлива!

ГЛАВА 40

Через несколько дней миссис Кэри отправилась на вокзал проводить Филипа. Она стояла у двери вагона, глотая слезы. Филип был оживлен и полон нетерпения. Ему хотелось, чтобы поезд поскорее отошел.

— Поцелуй меня еще разок,— попросила она.

Он высунулся из окна вагона и поцеловал ее. Поезд тронулся, а она все стояла на перроне маленькой станции и махала платком, пока поезд не скрылся из виду. На сердце у нее было тяжко, и дорога до дома показалась ей нескончаемо долгой. Ничего удивительного, что ему не терпелось поскорее уехать, думала она: он ведь еще мальчик и его манит будущее, а вот ей, ей... И она изо всех сил стиснула зубы, чтобы не заплакать. Мысленно она помолилась богу, чтобы он оградил ее мальчика от всякого зла и соблазна, даровал ему счастье и удачу.

Но Филип забыл и думать о ней, как только сел в вагон. Он думал только о будущем. Он написал миссис Оттер — massière, к которой Хейуорд дал ему рекомендательное письмо, и в кармане у него лежало ее приглашение на завтра к чаю. Приехав в Париж, Филип велел погрузить свои вещи на извозчика и медленно покатил по оживленным улицам через мост, по узеньким переулкам Латинского квартала. Он снял комнату в «Отель де дёз эколь» на одной из самых захудалых улочек возле бульвара Монпарнас, откуда ему рукой было подать до школы «Амитрано», где он собирался учиться. Лакей внес его сундук на пятый этаж, и Филипа провели в крошечную комнатушку, очень душную, так как окна не открывались. Бо́льшую часть номера занимала громадная деревянная кровать с балдахином из красного репса; на окнах висели засаленные портьеры из той же материи; комод служил и умывальником, а тяжелый гардероб был в стиле, который принято приписывать доброму королю Луи-Филиппу. Обои выцвели от времени; они были темно-серые, и на них можно было различить гирлянды из коричневых листьев. Филипу комната показалась забавной и очень уютной.

Время было позднее, но Филип, слишком возбужденный, чтобы заснуть, спустился вниз и пошел по бульвару, туда, где горели огни. Они привели его на вокзал; площадь перед ним была освещена дуговыми фонарями. Яркий свет, грохот сновавших во все стороны желтых трамваев так обрадовали Филипа, что он громко засмеялся. Повсюду были открыты кафе, и, захотев пить, а главное — получше разглядеть толпу, он уселся за столик перед «Кафе де Версай». Ночь была теплая, и за столиками сидело много народу; Филип жадно разглядывал посетителей: тут были мужья с женами и детьми, компания бородатых мужчин в каких-то странных головных уборах, которые громко разговаривали и размахивали руками; рядом с ним сидели двое мужчин, похожих на художников, с дамами, которые, надо надеяться, не были их законными женами; за спиной какие-то американцы отчаянно спорили об искусстве. Филип был взволнован до глубины души. Он сидел долго, усталый с дороги, но такой счастливый, что с трудом заставил себя подняться с места, а когда наконец лег спать, уснуть все равно не мог и прислушивался к многоголосому шуму Парижа.

На следующий день, часов в пять, он отправился к Бельфорскому Льву и на новой улице, которая шла от бульвара Распай, нашел квартиру миссис Оттер. Это бесцветное существо лет тридцати, провинциального склада, усиленно изображало даму из общества; она познакомила его со своей матерью. Из разговора выяснилось, что миссис Оттер учится в Париже уже три года и не живет со своим мужем. В маленькой гостиной висели два написанных ею портрета; на неопытный взгляд Филипа, сделаны они были мастерски.

— Неужели и я когда-нибудь смогу так хорошо писать! — воскликнул Филип.

— Надеюсь, что да,— сказала она не без самодовольства.— Но сразу всему не научишься.

Она была очень любезна и дала ему адрес магазина, где он мог купить себе папку, бумагу для рисования и уголь.

— Я пойду в «Амитрано» завтра к девяти и, если вы будете там в это время, позабочусь, чтобы вы получили удобное место.

Она спросила, с чего он собирается начать, и Филипу не захотелось показать, как он мало разбирается в этом новом для него деле.

— Да как вам сказать... Прежде всего надо научиться рисовать, как вы,— ответил он.

— Вот молодец! Другие ужасно торопятся. А я не притрагивалась к маслу целых два года, и посмотрите — вот вам результат.

Она взглянула на портрет матери — довольно топорное изображение, висевшее над пианино.

— И на вашем месте я была бы осторожнее в выборе знакомых. Не стала бы, например, водиться со всякими иностранцами. Я лично очень разборчива в своих знакомствах.

Филип поблагодарил ее за совет, но он показался ему странным. Ему не очень-то хотелось быть разборчивым.

— Мы живем так, словно и не уезжали из Англии,— вставила молчавшая до сих пор мать миссис Оттер.— Мы даже перевезли сюда всю нашу обстановку.

Филип оглядел комнату. Она была заставлена громоздкой мебелью, а на окнах висели такие же кружевные гардины, какие тетя Луиза вешала на лето. Пианино было задрапировано блестящим шелком и каминная доска тоже. Миссис Оттер поймала его взгляд.

— Вечером, когда закрываешь ставни, и в самом деле кажется, будто ты не уезжал из Англии.

— И едим мы то же самое, что ели дома,— добавила мать.— На завтрак мясо, обедаем в середине дня...

Выйдя от миссис Оттер, Филип отправился покупать рисовальные принадлежности, а наутро, ровно в девять, явился в школу, изо всех сил стараясь не выдать, как он робеет. Миссис Оттер была там и подошла к нему с приветливой улыбкой. Его тревожило, как его примут другие ученики: Филип не раз читал, какими грубыми шутками встречают новичков в некоторых студиях. Но миссис Оттер его успокоила:

— Ну, у нас не бывает ничего подобного. Чуть не половина наших учеников — дамы. Они-то и задают тон.

Студия была просторной и пустой, на серых стенах были наколоты премированные рисунки. На стуле сидела натурщица в небрежно накинутом халате, а вокруг нее стояло человек десять мужчин и женщин. Кое-кто из них разговаривал, остальные заканчивали свои наброски. Это был перерыв, натурщица отдыхала.

— На первых порах не беритесь за что-нибудь слишком трудное,— сказала миссис Оттер.— Поставьте мольберт сюда. Вы увидите, что с этой точки ее рисовать проще всего.

Филип поставил мольберт, куда она показала, и миссис Оттер познакомила его с молодой женщиной, сидевшей с ним рядом.

— Мистер Кэри, мисс Прайс. Мистер Кэри еще только начинает учиться, будьте добры, помогите ему немножко, пока он не освоится.— Потом она обратилась к натурщице: — La pose[40].

Натурщица бросила «Птит репюблик», которую читала, и, недовольно скинув халат, влезла на помост. Она встала, слегка расставив для устойчивости ноги, и закинула руки за голову.

— Дурацкая поза,— сказала мисс Прайс.— Не пойму, зачем они такую выбрали.

Когда Филип вошел в студию, на него посмотрели с любопытством и даже натурщица равнодушно скользнула по нему взглядом, но теперь никто больше не обращал на него внимания. Филип, сидя перед чистым листом бумаги, смущенно поглядывал на натурщицу. Он не знал, с чего начать. Филип никогда не видел обнаженной женщины. Она была уже не молода, с дряблой грудью. Бесцветные русые волосы в беспорядке падали на лоб, кожа была покрыта крупными веснушками. Филип бросил взгляд на рисунок мисс Прайс. Она работала над ним только два дня, и видно было, что ей нелегко: бумага стала шершавой от беспрерывного стирания резинкой, и, на взгляд Филипа, фигура казалась как-то странно перекошенной.

«Надо надеяться, что я сделаю не хуже»,— подумал он.

Он начал рисовать голову, собираясь перейти от нее к торсу и ниже, но почему-то рисовать с натуры оказалось бесконечно труднее, чем по памяти. Он запутался и украдкой поглядел на мисс Прайс. Она работала с ожесточением. Брови ее были сдвинуты; глаза горели тревогой. В студии было жарко, и на лбу у нее выступили капельки пота. Это была девушка лет двадцати шести с густыми матово-золотистыми волосами; волосы были красивые, но небрежно причесаны: стянуты со лба назад и кое-как закручены в узел. Лицо широкое, одутловатое, с приплюснутым носом и небольшими глазами; кожа скверная, с какой-то нездоровой бледностью. Выглядела она немытой, неухоженной — невольно казалось, что она и спит не раздеваясь. Держалась мисс Прайс серьезно и молчаливо. Когда снова объявили перерыв, она отошла, чтобы поглядеть на свою работу.

— Непонятно, зачем я так мучаюсь,— сказала она.— Но мне хочется, чтобы все было правильно.— Она посмотрела на Филипа.— А как ваши дела?

— Да никак,— ответил он невеселой улыбкой. Она поглядела на его рисунок.

— А на глазок ничего у вас и не выйдет. Надо найти пропорции. И расчертить бумагу.

Она быстро показала ему, как взяться за дело. Филипу понравилось ее серьезное отношение к занятиям, но его отталкивало, что она так некрасива. Он был благодарен ей за помощь и снова принялся за работу. В это время в студии прибавилось народу (главным образом мужчин, потому что женщины всегда приходили первыми), и для начала сезона учеников набралось довольно много. Вскоре в комнату вошел молодой человек с жидкими черными волосами, громадным носом и длинным лицом, в котором было что-то лошадиное. Он сел по другую руку от Филипа и кивнул издали мисс Прайс.

— Как вы сегодня поздно,— сказала она.— Только что встали?

— День уж очень славный. Захотелось полежать в постели и помечтать о том, как хорошо на улице.

Филип засмеялся, но мисс Прайс отнеслась к словам его соседа совершенно серьезно.

— Странно. По-моему, куда разумнее было бы выйти и погулять на воздухе.

— Путь юмориста усеян терниями,— сказал молодой человек, даже не улыбнувшись.

Ему, видимо, не хотелось работать. Поглядев на свой холст — он писал маслом и вчера уже набросал фигуру натурщицы,— сосед повернулся к Филипу:

— Только что из Англии?

— Да.

— А как вы попали в «Амитрано»?

— Это — единственная школа, о которой я узнал.

— Надеюсь, у вас нет иллюзии, будто здесь вас могут научить чему-нибудь полезному?

— Но это лучшая школа в Париже,— сказала мисс Прайс.— Тут к искусству относятся серьезно.

— А кто сказал, что к искусству надо относиться серьезно? — спросил молодой человек и, так как мисс Прайс презрительно передернула плечами, добавил: — Дело в том, что всякая школа плоха. Она по самой своей природе академична. Эта школа не так вредна, как другие, потому что учат здесь хуже чем где бы то ни было. А раз вы ничему не можете научиться...

— Тогда зачем же вы сюда ходите? — прервал его Филип.

— «Я знаю более прямую дорогу, но не иду по ней». Мисс Прайс — женщина образованная, она скажет, как это по-латыни.

— Прошу вас не впутывать меня в ваши разговоры, мистер Клаттон,— отрезала Прайс.

— Единственный способ научиться писать,— продолжал он невозмутимо,— это снять мастерскую, взять натурщицу и выбиваться в люди самому.

— Разве это так трудно? — спросил Филип.

— На это нужны деньги.

Он принялся рисовать, и Филип стал его искоса разглядывать. Клаттон был высок и отчаянно худ; его крупные кости словно торчали из тела; острые локти, казалось, вот-вот прорвут рукава ветхого пиджака. Брюки внизу обтрепались, а на каждом из башмаков красовалась грубая заплата. Мисс Прайс встала и подошла к мольберту Филипа.

— Если мистер Клаттон хотя минуту помолчит, я вам немножко помогу.

— Мисс Прайс не любит меня за то, что у меня есть чувство юмора,— сказал Клаттон, задумчиво рассматривая свой холст.— Но ненавидит она меня за то, что я — гений.

Он произнес эти слова с такой важностью, а лицо его, на котором выделялся огромный уродливый нос, было так комично, что Филип расхохотался. Однако мисс Прайс побагровела от злости.

— Только вы один и подозреваете себя в гениальности.

— Один я хоть в какой-то мере и могу об этом судить.

Мисс Прайс стала разбирать работу Филипа. Она бойко рассуждала об анатомии, композиции, планах, линиях, а также о многом другом, чего Филип не понял. Мисс Прайс посещала студию уже очень давно и знала, какие требования мастера предъявляют к ученикам; но, хотя она и могла показать, в чем ошибки Филипа, подсказать ему, как их исправить, она не умела.

— Я страшно вам благодарен за то, что вы так со мной возитесь,— сказал ей Филип.

— Чепуха,— ответила она, покраснев от смущения.— Вы или другой — какая разница! И мне помогали, когда я начинала учиться.

— Мисс Прайс желает подчеркнуть, что она делится с вами своими познаниями только из чувства долга, а отнюдь не ради ваших прекрасных глаз,— пояснил Клаттон.

Мисс Прайс кинула на него разъяренный взгляд и вернулась к своему наброску. Часы пробили двенадцать, и натурщица, с облегчением вздохнув, спустилась с помоста. Мисс Прайс собрала свое имущество.

— Кое-кто из наших ходит обедать к «Гравье»,— сказала она Филипу, посмотрев на Клаттона.— Лично я ем дома.

— Если хотите, я свожу вас к «Гравье»,— предложил Клаттон.

Филип поблагодарил и собрался идти с ним. У выхода миссис Оттер осведомилась, как его дела.

— Фанни Прайс вам помогла? — спросила она.— Я посадила вас рядом, понимая, что она может быть полезна — если, конечно, захочет. Она очень неприятная, желчная девица и совсем не умеет рисовать, но знает здешние порядки и может помочь новичку, если на нее найдет такой стих.

На улице Клаттон сказал Филипу:

— Вы покорили сердце Фанни Прайс. Берегитесь!

Филип засмеялся. Он еще не встречал человека, сердце которого ему меньше хотелось бы покорить. Они подошли к дешевенькому ресторанчику, который посещали многие ученики их школы, и сели. За столиком уже обедали трое или четверо молодых людей. Им подали яйцо, мясо, сыр и маленькую бутылку вина, и все это стоило один франк. За кофе платили отдельно. Столики были расставлены прямо на тротуаре, и мимо них по бульвару, без отдыха звеня, сновали маленькие желтые трамваи.

— Кстати, как вас зовут? — спросил Клаттон, усаживаясь.

— Кэри.

— Разрешите, господа, представить вам моего старого, верного друга по фамилии Кэри,— произнес Клаттон.— Мистер Фланаган, мистер Лоусон.

Посмеявшись, молодые люди продолжали свой разговор. Болтали о тысяче разных вещей и все разом. Никто не обращал никакого внимания на собеседников. Рассказывали о том, где побывали летом, о своих мастерских, о различных школах, называли незнакомые Филипу имена: Моне, Мане, Ренуар, Писарро, Дега. Филип слушал затаив дыхание, и, хотя все это было ему еще чуждо, сердце его замирало от восторга. Время летело. Клаттон встал из-за стола и сказал Филипу:

— Если вам захочется, приходите сюда вечером: я, наверно, буду. Для того чтобы обзавестись катаром желудка, лучше места не найдешь. Но зато не найдешь и дешевле во всем Латинском квартале.

ГЛАВА 41

Филип прошелся по бульвару Монпарнас. Этот Париж был совсем не похож на тот, что он видел весной, когда приезжал проверять счета отеля «Сент-Джордж»,— о том периоде жизни он не мог теперь думать без дрожи. Все здесь скорее напоминало провинцию, дышало каким-то привольем, простотой, нагретый солнцем простор навевал мечтательное настроение. Стройные подстриженные деревья, яркая белизна стен, широкая улица ласкали глаз, и Филип чувствовал себя здесь совсем как дома. Он брел по тротуару, разглядывая прохожих; казалось, что и в самом простом рабочем в широких штанах, подпоясанных красным кушаком, и в щуплых солдатиках, одетых в поношенные, но изящные мундиры, есть какая-то удивительная элегантность. Дойдя до авеню д'Обсерватуар, он даже вздохнул от удовольствия, поглядев на открывшуюся перед ним величественную и все же полную грации панораму. Он вошел в Люксембургский сад; на дорожках играли дети и парочками прогуливались няньки с длинными лентами на чепцах, мимо шли деловые люди с портфелями под мышкой и какие-то странно одетые юноши. Пейзаж был строгий, изысканный, природа причесана и одета, но с таким вкусом, что рядом с ней непричесанная и неодетая природа показалась бы просто варварством. Филип был очарован. Его волновало, что вот он стоит на месте, о котором столько читал,— земля эта была для него священна; он чувствовал такое же благоговение, какое испытывает старый знаток античности, глядя впервые на ласковую долину Спарты.

Гуляя, он увидел мисс Прайс, одиноко сидевшую на скамейке. Он поколебался, подойти ли к ней,— ему в эту минуту ни с кем не хотелось разговаривать, к тому же ее нескладная внешность не гармонировала с той прелестью, которая была разлита вокруг,— но он чутьем угадал, что она болезненно обидчива, и, так как она его явно заметила, решил, что будет невежливо пройти мимо.

— Что вы здесь делаете? — спросила она, когда он к ней подошел.

— Радуюсь жизни. А вы?

— А я каждый день прихожу сюда от четырех до пяти. Мне кажется, что вредно работать весь день без перерыва.

— Можно присесть с вами рядом?

— Если хотите.

— Не скажу, чтобы вы были очень любезны,— засмеялся он.

— А я не мастерица говорить любезности.

Филип был слегка обескуражен и молча закурил сигарету.

— Говорил вам Клаттон что-нибудь насчет моих работ? — спросила она вдруг.

— Нет, кажется, не говорил.

— Знаете, а он ведь ничтожество. Он думает, что он гений! Но это неправда. Во-первых, он лентяй. А гений — это беспредельная способность трудиться. Единственный путь — работать не покладая рук. И, если ты всерьез решил чего-то достигнуть, ты своего добьешься.

Она говорила со страстной настойчивостью, в которой звучала какая-то сила. На ней была матросская шляпка из черной соломки, белая блузка не первой свежести и коричневая юбка. Руки без перчаток нуждались в мыле и щетке. Вид у нее был такой неприглядный, что Филип пожалел: зачем он с ней заговорил? Да и трудно было понять, хочет она, чтобы он остался или ушел.

— Для вас я сделаю все, что смогу,— сказала она вдруг без какой бы то ни было связи с предыдущим разговором.— Я ведь знаю, как это трудно.

— Большое спасибо,— ответил Филип. И, помолчав немножко, добавил: — Давайте выпьем где-нибудь чаю.

Она метнула на него взгляд и залилась краской. Когда она краснела, ее одутловатое лицо покрывалось некрасивыми пятнами и становилось похоже на мятую землянику со сливками.

— Нет, спасибо. Очень мне нужен ваш чай! Я только что обедала.

— Да просто посидим в кафе,— сказал Филип.— Скоротаем время.

— Если время вам в тягость, зачем вы принуждаете себя со мной сидеть? Я ничуть не огорчусь, если останусь одна.

В эту минуту мимо них прошли два молодых человека в вельветовых куртках, широченных брюках и беретах. Несмотря на молодость, оба были с бородой.

— Как по-вашему, они художники? — спросил Филип.— Можно подумать, что это ожившие герои «Жизни богемы».

— Это американцы,— презрительно сморщилась мисс Прайс.— Французы уж тридцать лет не носят ничего подобного, а вот американцы с Дальнего Запада, как приедут в Париж, нарядятся в такие костюмы и бегут к фотографу. Вот и все, что у них есть общего с искусством! Но им-то что, у них много денег!

Филипу нравилась смелая живописность костюма американцев, ему казалось, что она свидетельствует о романтическом взгляде на жизнь. Мисс Прайс осведомилась, который час.

— Мне пора в студию,— сказала она.— А вы придете на эскизы?

Филип не знал, о чем она говорит, и мисс Прайс объяснила, что по вечерам от пяти до шести в студии сидела натурщица и каждый, кто хотел, мог прийти и рисовать, заплатив пятьдесят сантимов. Ежедневно у них другая модель, и эти уроки очень полезны.

— Думаю, что вам еще рано,— сказала она.— Надо сперва немножко подучиться.

— А почему бы не попробовать? Все равно мне нечего делать.

Они встали и пошли в студию. Мисс Прайс держала себя так, что Филип не мог понять, надо ему идти с ней или она предпочитает побыть одна. Он остался из чистого смущения, не зная, как от нее уйти, но она не пожелала с ним разговаривать и на вопросы отвечала крайне нелюбезно.

У дверей студии стоял человек с большим блюдом, куда каждый входящий клал свои полфранка. В студии было более людно, чем утром, но теперь здесь стало меньше англичан и американцев, да и женщин как будто бы тоже поубавилось. Филипу показалось, что эта публика больше соответствует тому, что он ожидал здесь встретить. В комнате было жарко, скоро стало нечем дышать. На этот раз позировал старик с огромной седой бородой, и Филип старался выполнить то, чему успел научиться утром, но дело шло у него неважно; он понял, что рисует гораздо хуже, чем предполагал. Он с завистью поглядывал на эскизы своих соседей и думал, что вряд ли когда-нибудь сумеет так мастерски владеть углем. Час прошел незаметно. Не желая навязывать свое общество мисс Прайс, он сел от нее поодаль, но в конце урока, когда он шел мимо нее к выходу, она коротко спросила, каковы его успехи.

— Да не слишком хороши,— улыбнулся он.

— Если бы вы удостоили меня вашим обществом и сели поближе, я могла бы вам кое-что подсказать. Но вы, видно, зазнаетесь.

— Да совсем наоборот! Я боялся быть вам в тягость.

— Когда вы мне будете в тягость, я не постесняюсь вам об этом сказать.

Филип понял, что, несмотря на грубоватый тон, она готова оказать ему помощь.

— Тогда я завтра просто не отстану от вас.

— Ну что ж,— сказала она.

Филип вышел, раздумывая, чем бы ему заняться до ужина. Ему захотелось отведать что-нибудь чисто парижское. Absinthe![41] Конечно, вот что надо бы попробовать. Филип медленно побрел к вокзалу, сел за столик одного из кафе и заказал абсент. Пил он через силу, но зато с чувством удовлетворения. Вкус ему показался противным, но действие оказалось великолепным: каждой клеткой своего существа Филип ощущал себя настоящим художником, а так как пил он на пустой желудок, настроение стало у него просто радужным. Глядя на прохожих, он чувствовал, что все люди — его братья. Он был счастлив. Когда Филип пришел к «Гравье», столик, за которым сидел Клаттон, был занят, но художник, увидев, как Филип, хромая, идет по проходу, подозвал его к себе. Соседи потеснились и освободили для Филипа место. Подали ужин: тарелку супа, мясо, фрукты, сыр и полбутылки вина, но Филип не обращал внимания на то, что ест: он больше разглядывал людей, сидевших за столиком. Тут опять был Фланаган — низенький, курносый молодой американец с открытым лицом и смеющимся ртом. На нем были длинная куртка из довольно пестрой ткани, синее кашне и матерчатая кепка странного фасона.

В ту пору в Латинском квартале царил импрессионизм, но его победа над старой школой была еще совсем недавней, и Каролюса-Дюрана, Бугеро и иже с ними до сих пор противопоставляли Мане, Моне и Дега. Восхищаться этими художниками было до сих пор признаком изысканного вкуса. Влияние Уистлера на англичан и его соплеменников было очень сильно, а люди сведущие коллекционировали японские гравюры. К старым мастерам предъявляли новые требования. То поклонение, которым веками был окружен Рафаэль, теперь вызывало у передовых молодых людей только издевку. Они с легкостью променяли бы все его полотна на портрет Филиппа IV работы Веласкеса, висевший в Национальной галерее.

Вокруг Филипа загорелся горячий спор об искусстве. Напротив него сидел Лоусон, с которым он познакомился за завтраком. Это был худой рыжий юноша с веснушками и ярко-зелеными глазами. Как только Филип уселся за столик, он уставился на него и вдруг произнес:

— Рафаэль был сносным художником только тогда, когда писал чужие картины. Он очень мил, когда пишет за Перуджино или Пинтуриккьо, но в картинах Рафаэля,— произнес он, презрительно пожимая плечами,— он всего-навсего Рафаэль.

Лоусон говорил так воинственно, что Филипа взяла оторопь, однако ему не пришлось возражать: в разговор нетерпеливо вмешался Фланаган.

— А ну его к дьяволу, это ваше искусство! — закричал он.— Давайте лучше наклюкаемся!

— Да вы ведь и вчера наклюкались, Фланаган,— сказал Лоусон.

— Это ничто по сравнению с тем, как намерен клюкнуть сегодня. Какая глупость: приехать в Париж и думать все время только об искусстве.— Он говорил с резким американским акцентом.— О господи, как хорошо жить! — Он выпрямился и стукнул кулаком по столу.— Говорю вам: к дьяволу ваше искусство!

— Вы это не только говорите, вы это повторяете с утомительной настойчивостью,— строго сказал ему Клаттон.

За столом сидел еще один американец. Он был одет, как те франты, которых Филип видел днем в Люксембургском саду. У него было красивое лицо — тонкое, аскетическое, с темными глазами; свое фантастическое одеяние он носил с дерзким видом морского пирата. На голове у него росла целая копна волос, которые падали ему на глаза, он то и дело театрально откидывал голову назад, чтобы избавиться от назойливой пряди. Он заговорил об «Олимпии» Мане, висевшей тогда в Люксембургском музее.

— Я простоял перед ней сегодня целый час, и вы мне поверьте, картина совсем не так хороша.

Лоусон положил вилку и нож. Его зеленые глаза метали молнии, он задыхался от гнева, но видно было, что он старается сохранить спокойствие.

— Любопытно выслушать мнение дикаря,— сказал он.— Может, вы объясните, чем картина нехороша?

Не успел американец ответить, как кто-то другой закричал с жаром:

— Вы смеете утверждать, будто картина нехороша? Да ведь тело-то как написано!

— Я против этого не спорю. Я считаю, что правая грудь написана отлично.

— К черту правую грудь! — заорал Лоусон.— Вся картина — чудо живописи!

Он стал подробно описывать прелести картины, но за столиком у «Гравье» все разговаривали только для собственного просвещения. Никто друг друга не слушал. Американец сердито прервал Лоусона:

— Уж не хотите ли вы сказать, что и голова хорошо написана?

Белый от ярости Лоусон стал защищать голову, но в разговор вмешался молчавший до той поры Клаттон. Лицо его выражало добродушное презрение.

— Уступите ему голову. Нам голова не нужна. Она не играет в картине никакой роли.

— Ладно, отдаю вам голову,— закричал Лоусон.— Возьмите себе голову и будьте неладны!

— А что вы скажете насчет черной черты? — с торжеством прокричал американец, откидывая со лба прядь, которая чуть было не попала ему в суп.— В жизни предметы не бывают обведены черным.

— О господи, испепели небесным огнем этого богохульника! — взмолился Лоусон.— При чем тут жизнь? Никто не знает, какая она, ваша жизнь! Люди познают жизнь такой, какой ее увидел художник. Столетиями художники изображали, как лошадь, перепрыгивая через изгородь, вытягивает все четыре ноги, и, видит бог, господа, она их вытягивала! Люди видели тень черной, пока Моне не открыл, что она многоцветна, и, видит бог, господа, тень была черной. Если мы станем окружать предметы черной чертой, люди будут видеть эту черную черту и, значит, она будет существовать в действительности, а если мы нарисуем траву красной и коров синими, их такими и увидят и, клянусь вам, трава станет красной и коровы — синими!

— К дьяволу искусство,— бормотал Фланаган.— Я хочу наклюкаться.

Лоусон не обращал на него никакого внимания.

— Помните, когда «Олимпию» вывесили в Салоне, Золя, несмотря на издевку мещан, шиканье pompiers[42], академиков и толпы, сказал: «Я предвижу тот день, когда картина Мане будет висеть в Лувре напротив «Одалиски» Энгра и от этого соседства выиграет отнюдь не «Одалиска». И она там будет висеть! С каждым днем это время становится все ближе. Через десять лет «Олимпию» повесят в Лувре.

— Никогда! — завопил американец, взмахнув обеими руками в отчаянной попытке раз навсегда избавиться от всех своих волос сразу.— Через десять лет об этой картине и не вспомнят! Это — мода, и больше ничего! Ни одна картина не может жить, если в ней нет того, чего начисто нет в вашей «Олимпии»!

— Чего?

— Великое искусство немыслимо без морального начала.

— О господи! — в бешенстве закричал Лоусон.— Я знал, что вы до этого дойдете! Ему нужна мораль! — Сжав руки, он молитвенно простер их к небесам.— О Христофор Колумб, Христофор Колумб, что ты наделал, открыв Америку!

— Рескин говорит...

Но, прежде чем ему удалось добавить хоть слово, Клаттон властно постучал рукояткой ножа по столу.

— Господа,— сказал он сурово, и его огромный нос даже сморщился от возмущения.— Тут было произнесено имя, которое я надеялся больше не слышать в порядочном обществе. Свобода слова — дело похвальное, однако следует все же соблюдать хоть какие-то приличия. Можете говорить о Бугеро, если вам так уж хочется,— в самом звуке этого имени есть что-то шутовское, нечто смехотворное, но не будем же грязнить свои уста произнесением таких имен, как Джон Рескин, Уоттс или Берн-Джонс.

— А кто такой этот ваш Рескин? — спросил Фланаган.

— Один из столпов Викторианской эпохи. Великий английский стилист.

— Стиль Рескина — это пестрые лоскутья с лиловыми разводами,— заявил Лоусон.— И будь они прокляты, эти столпы Викторианской эпохи. Когда я развертываю газету и читаю, что один из этих столпов отправился на тот свет, я благодарю господа, что еще одним из них стало меньше. Единственным их талантом было долголетие, а ни один художник не имеет права жить после сорока: в этом возрасте он уже создал свои лучшие произведения, потом он только повторяется. Разве вам не кажется, что Китсу, Шелли, Боннингтону и Байрону необычайно повезло, что они умерли молодыми? Каким бы гением казался нам Суинбёрн, если бы он погиб в тот день, когда вышла первая книга «Поэм и баллад»!

Идея эта всем понравилась, потому что ни одному из тех, кто сидел за столом, не было больше двадцати четырех, и они принялись с жаром ее обсуждать. Раз в кои-то веки они были единодушны. Они поочередно развивали эту мысль. Кто-то предложил развести огромный костер из работ сорока академиков и кидать в него живьем всех великих викторианцев в день их сорокалетия. Предложение было встречено с восторгом. Карлейль и Рескин, Тенниссон, Броунинг, Дж.-Ф. Уоттс, Э.-Б. Джонс, Диккенс, Теккерей — всех их швырнули в огонь; туда же отправились Гладстон, Джон Брайт и Кобден. Немножко поспорили насчет Джорджа Мередита, но с Мэтью Арнольдом и Эмерсоном покончили без сожаления. Наконец настал черед Уолтера Патера.

— Только не Уолтера Патера! — прошептал Филип.

Лоусон вперил в него на минуту свои зеленые глаза, а потом кивнул:

— Да, вы правы: Уолтер Патер — единственное оправдание «Моны Лизы». Вы знаете Кроншоу? Он был знаком с Патером.

— Кроншоу — поэт. Он живет здесь. Пойдем в «Лила́».

«Клозери́ де лила́» было кафе, куда они часто ходили после ужина; там с девяти вечера до двух часов ночи всегда можно было встретить Кроншоу. Но Фланаган пресытился интеллектуальными разговорами и в ответ на предложение Лоусона обратился к Филипу:

— Вот еще! Пойдем лучше к девочкам. Махнем в «Гэте́ Монпарнас» и наклюкаемся.

— Да нет, я предпочитаю поглядеть на Кроншоу и остаться трезвым,— засмеялся Филип.

ГЛАВА 42

Поднялась суматоха. Фланаган и еще двое отправились в мюзик-холл; Филип с Лоусоном и Клаттоном не торопясь пошли в «Клозери де лила».

— Вам надо сходить в «Гэте Монпарнас»,— сказал Филипу Лоусон.— Это одно из самых прелестных мест в Париже. Я непременно его как-нибудь напишу.

Филип под влиянием Хейуорда с презрением относился к мюзик-холлам, но он приехал в Париж как раз в то время, когда открыли их художественные возможности. Своеобразие освещения, грязновато-красные и тускло-золотые цветовые пятна, густота теней и броская живописность очертаний увлекали художников своей необычностью, и половина мастерских Латинского квартала могла похвастаться эскизами, сделанными в одном из маленьких варьете. Писатели пошли по стопам художников и, словно сговорившись, стали находить высокий артистизм в мюзик-холльных номерах: красноносые клоуны были превознесены до небес за умение создавать характер; толстые певицы, которые верещали в полной неизвестности чуть не два десятилетия, вдруг прославились за неподражаемый комический дар; находились любители, получавшие эстетическое наслаждение от ученых собачек, другие изливались в восторгах по поводу таланта фокусников и эквилибристов. Под воздействием новых веяний стала интересной и публика, посещавшая эти увеселительные места. Подражая Хейуорду, Филип презирал людские скопища; он принял позу человека, замкнувшегося в своем одиночестве и брезгливо наблюдавшего за кривляниями черни; однако Клаттон и Лоусон с восхищением говорили о людных сборищах. Они описывали ему бурлящую толпу на парижских ярмарках, море лиц, вырванных из тьмы лучами ацетиленовых фонарей, грохот фанфар, завывание свистулек, гул голосов. То, что они рассказывали, было ново и непривычно для Филипа. Они объяснили ему, кто такой Кроншоу.

— Вы когда-нибудь читали его стихи?

— Нет.

— Они были напечатаны в «Желтой книге».

Оба они относились к Кроншоу так, как художники часто относятся к писателям, презирая их за то, что в живописи они профаны, принимая их за то, что они все-таки люди искусства, и благоговея перед ними, ибо художественные средства, которыми те пользуются, им самим недоступны.

— Кроншоу — удивительный человек, но сначала он вас немножко разочарует: дело в том, что он становится самим собой, только когда пьян.

— И хуже всего,— добавил Клаттон,— что ему нужно дьявольски много времени, чтобы напиться.

Они подошли к кафе, и Лоусон сказал Филипу, что им придется войти внутрь. Стояла мягкая осень, но Кроншоу панически боялся сквозняков и даже в самую теплую погоду никогда не сидел на улице.

— Он знает всех, кого стоит знать,— объяснял Лоусон.— Он был знаком с Патером и Оскаром Уайльдом, знает Малларме и всю его братию.

Тот, кого они искали, сидел в самом дальнем уголке кафе, в шубе с поднятым воротником. Шляпа была низко надвинута на лоб, чтобы уберечься от холодного воздуха. Это был крупный человек, полный, но еще не тучный, с круглым лицом, небольшими усиками и крохотными, довольно невыразительными глазками. Голова его казалась слишком маленькой для такого туловища. Она выглядела как горошина, ненадежно посаженная на яйцо. Кроншоу играл в домино с каким-то французом и встретил пришедших тихой улыбкой; он промолчал, но, словно для того, чтобы освободить им место, отодвинул стопку блюдечек на столе, показывавших, сколько он уже выпил рюмок. Когда ему представили Филипа, он молча кивнул ему, не отрываясь от игры. Филип плохо владел французским языком, но даже и он мог судить, что Кроншоу, живший в Париже уже несколько лет, говорит по-французски отвратительно.

Наконец он откинулся назад с торжествующей улыбкой.

— Je vous ai battu,— сказал он с невыносимым акцентом.— Garçong![43]

Подозвав официанта, он спросил Филипа:

— Только что из Англии? Как там крикет?

Неожиданный вопрос смутил Филипа.

— Кроншоу помнит все рекорды первоклассных игроков в крикет за последние двадцать лет,— улыбаясь, сказал Лоусон.

Француз перешел к другому столику, где сидели его друзья, и Кроншоу, лениво выговаривая слова, что тоже было одной из его особенностей, стал рассуждать о сравнительных достоинствах Кента и Ланкашира. Он рассказал о последнем матче на первенство Англии, который видел, и описал течение игры у каждых ворот.

— Единственное, чего мне недостает в Париже,— сказал он, допивая пиво,— тут не увидишь игры в крикет.

Филип был разочарован, а Лоусон, которого одолевало законное желание показать одну из знаменитостей Латинского квартала во всей его красе, терял терпение. Кроншоу в этот вечер никак не мог расшевелиться, хотя стопка блюдечек свидетельствовала о том, что он честно старается напиться. Клаттон весело наблюдал за этой сценой. Повышенный интерес Кроншоу к крикету ему казался просто кокетством: поэт любил мучить людей, разговаривая с ними о том, что им было явно неинтересно. Клаттон задал вопрос:

— Вы видели в последнее время Малларме?

Кроншоу медленно перевел на него взгляд, словно обдумывая то, что у него спросили, и, прежде чем ответить, постучал блюдечком по мрамору столика.

— Принесите мне бутылку виски,— приказал он и снова обратился к Филипу: — У меня здесь своя бутылка виски. Не могу себе позволить платить по пятьдесят сантимов за несколько капель.

Официант принес бутылку, и Кроншоу поглядел ее на свет.

— Отпили. Официант, кто брал мое виски?

— Mais personne, Monsieur Cronshaw[44].

— Я вчера сделал на ней отметку. Смотрите.

— Мосье сделал отметку, но после этого он пил еще и еще. Мосье зря тратит время, делая отметки, если он ведет себя таким образом.

Официант был парень веселый и давно знал Кроншоу. Тот молча уставился на него.

— Если вы дадите мне честное слово дворянина и джентльмена, что никто, кроме меня, не пил моего виски, я приму ваши заверения.

Подобная фраза, переведенная дословно на самый примитивный французский язык, прозвучала очень комично, и женщина за стойкой не удержалась от смеха.

— Il est implayable![45] — пробормотала она.

Услышав эти слова, Кроншоу бросил на нее масленый взгляд — женщина была толстая, пожилая, добропорядочная — и важно послал ей воздушный поцелуй. Она только пожала плечами.

— Не бойтесь меня, мадам,— сказал он с тяжеловесной попыткой сострить.— Я вышел из того возраста, когда мужчина отдается из признательности и падок на сорокапятилетних.

Он налил себе виски с содовой, не торопясь выпил и вытер рот тыльной стороной руки.

— Он говорил превосходно.

Лоусон и Клаттон поняли, что речь идет о Малларме. Кроншоу часто посещал его вторники: поэт принимал литераторов и художников, беседуя с тонким красноречием на любую предложенную ему тему. По-видимому, Кроншоу недавно у него был.

— Он говорил превосходно, но говорил чепуху. Он высказывался об искусстве так, словно это самая важная вещь на свете.

— Если это не так, кому же мы нужны?

— Кому вы нужны, мне не известно. И меня не касается. А искусство — это роскошь. Главное для людей — это инстинкты самосохранения и продолжения рода. И только тогда, когда эти инстинкты удовлетворены, человек разрешает себе развлекаться с помощью писателей, художников и поэтов.

Кроншоу замолчал, чтобы отпить еще глоток. Вот уже двадцать лет, как он не мог решить вопрос: любит он алкоголь за то, что он развязывает ему язык, или же любит беседу за то, что она вызывает у него жажду.

Потом он заявил:

— Вчера я написал стихотворение.

И, не дожидаясь, чтобы его попросили, стал медленно читать стихи, отбивая ритм вытянутым указательным пальцем. Стихотворение, возможно, было прекрасное, но в эту минуту в кафе вошла молодая женщина. Губы у нее были яркие, а в огненном румянце на щеках нельзя было обвинить простушку природу; ресницы и брови были подведены черным карандашом, а векиотважно выкрашены синей краской до самой переносицы. Вид у дамы был неправдоподобный, но очень забавный. Темные волосы спускались на уши и были уложены в прическу, вошедшую в моду благодаря мадемуазель Клео де Мерод. Филип то и дело на нее поглядывал, а Кроншоу, окончив читать, снисходительно ему улыбнулся.

— Вы ведь не слушали,— сказал он.

— Нет, что вы, конечно, слушал!

— Да я вас не виню, вы как нельзя лучше подтвердили то, что я только что сказал. Чего стоит искусство по сравнению с любовью? Я уважаю и даже восхищаюсь вашим безразличием к высокой поэзии, раз внимание ваше поглощено продажными прелестями этого юного существа.

Она прошла мимо столика, за которым они сидели, и Кроншоу взял ее за руку.

— Посиди со мной, детка, и давай разыграем божественную комедию любви.

— Fichez-moi la paix[46],— сказала она, оттолкнув его, и продолжала свое шествие.

— Искусство,— закончил Кроншоу, взмахнув рукой,— это убежище от жизненной скуки, придуманное изобретательными людьми, пресыщенными едою и женщинами.

Кроншоу снова налил себе виски и продолжал разглагольствовать. Речь у него была плавная. Слова он выбирал очень тщательно. Мудрость и чепуха причудливо смешивались в его высказываниях: вот он потешался над своими слушателями, а через минуту, словно играючи, давал им вполне разумный совет. Говорил он о живописи, о литературе, о жизни и был то набожным, то похабным, веселым или слезливым. Постепенно он совсем опьянел и тогда принялся читать стихи — свои и Марло, свои и Мильтона, свои и Шелли.

Наконец измученный Лоусон поднялся.

— Я с вами,— сказал Филип.

Самый молчаливый из них — Клаттон — продолжал сидеть с сардонической улыбкой на губах и слушать бессвязное бормотание Кроншоу. Лоусон проводил Филипа до гостиницы и пожелал ему спокойной ночи. Но, когда Филип лег в постель, заснуть он не мог. Новые мысли, которыми так небрежно перекидывались возле него, будоражили его сознание. Он был страшно возбужден. Он чувствовал, как в нем рождаются неведомые силы. Никогда еще он не был так в себе уверен.

«Я знаю: я буду великим художником,— говорил он себе.— Я это чувствую».

Его пробрала дрожь, когда вслед за этим пришла и другая мысль, но даже в уме он не посмел выразить ее словами: «Ей-богу же, у меня, кажется, настоящий талант!»

Если говорить правду, он был просто пьян, хотя и выпил всего стакан пива,— его опьянение было куда опаснее, чем от алкоголя.

ГЛАВА 43

По вторникам и пятницам преподаватели проводили все утро в «Амитрано», разбирая работы учеников. Во Франции художник зарабатывает очень мало, если не пишет портретов и не пользуется покровительством богатых американцев; известные мастера рады увеличить свои доходы, проводя два-три часа в неделю в одной из многочисленных студий, где обучают живописи. По вторникам в «Амитрано» приходил Мишель Роллен. Это был пожилой человек с седой бородой и румяными щеками, который украсил декоративными панно немало правительственных зданий,— они служили отличной мишенью для острословия его учеников. Последователь Энгра, он не признавал новых течений в искусстве и желчно обзывал Мане, Дега, Моне и Сислея tas de farceurs[47], однако был отличным педагогом, умел деликатно направить ученика и поднять в нем дух. И наоборот, с Фуане, приходившим в студию по пятницам, работать было очень нелегко. Маленький, сморщенный человечек с гнилыми зубами и желтушной кожей, косматой седой бородой и сверкающими от бешенства глазами, он тонким голосом высмеивал своих учеников. Когда-то его картины приобрел Люксембургский музей, и в двадцать пять лет ему сулили блестящее будущее, но в нем покоряла свежесть молодости, а не своеобразие истинного дарования, и в течение последующих двадцати лет он лишь копировал пейзаж, принесший ему раннюю славу. Когда его обвиняли в том, что он повторяется, Фуане отвечал:

— Коро всю жизнь писал одно и то же. Почему мне нельзя?

Он завидовал чужому успеху и питал особую, личную неприязнь к импрессионистам, потому что объяснял свою неудавшуюся судьбу модой на их картины, от которых обезумела эта salle bête[48] — публика. Добродушное презрение Мишеля Роллена, называвшего импрессионистов мошенниками, вызывало у него поток брани, в котором crapule[49] и canaille[50] были отнюдь не самыми сильными выражениями; ему доставляло удовольствие поносить их частную жизнь и, с ядовитым юмором кощунствуя и смакуя непристойные подробности, подвергать сомнению их законнорожденность и чистоту их брака; он пользовался восточными образами и чисто восточными преувеличениями, чтобы разукрасить свой похабный пасквиль. Не старался он скрыть и своего презрения к ученикам, чьи работы попадали к нему на отзыв. Они же его ненавидели и боялись; женщин его грубые издевательства часто доводили до слез, что в свою очередь вызывало у него только насмешки. Однако он продолжал работать в студии, несмотря на протесты тех, кто был больно обижен его нападками, потому что справедливо считался одним из лучших преподавателей в Париже. Иногда бывший натурщик, содержавший теперь «Амитрано», пытался его утихомирить, но тут же смолкал под градом яростных оскорблений художника и переходил к униженным извинениям.

Филип сначала столкнулся с Фуане. Когда он пришел, мэтр уже был в студии и обходил мольберт за мольбертом в сопровождении massière — миссис Оттер, которая поясняла его замечания тем, кто не знал французского языка. Сидевшая рядом с Филипом Фанни Прайс лихорадочно работала. Лицо ее позеленело от волнения, и она то и дело вытирала руки о халат — у нее ладони вспотели от страха.

Вдруг она повернулась к Филипу и бросила на него взгляд, пытаясь скрыть свою тревогу сердитой гримасой.

— Как по-вашему, хорошо? — спросила она, кивком показав на свой рисунок.

Филип встал и поглядел на ее работу. Он поразился: у нее, видно, совсем не было глазомера — рисунок был совершенно лишен пропорций.

— Я хотел бы рисовать хоть наполовину так хорошо,— сказал он.

— Ну, это невозможно, вы только начинаете учиться, трудно было бы ожидать, чтобы вы рисовали так, как я, согласитесь! Ведь я здесь уже два года.

Филип не мог понять Фанни Прайс; самомнение у нее было чудовищное. Филип заметил, что в студии ее терпеть не могут. Да и неудивительно: она делала все, чтобы нажить себе врагов.

— Я жаловалась миссис Оттер на Фуане,— сказала она.— За последние две недели он ни разу не взглянул на мои рисунки. А на миссис Оттер тратит полчаса только потому, что она massière. В конце концов, я плачу не меньше других и деньги у меня не фальшивые. Не понимаю, почему я не могу претендовать на такое же внимание, как остальные!

Она снова взяла в руки уголь, но тут же положила его со стоном.

— Не могу больше! Страшно волнуюсь.

Она поглядела на Фуане, который подходил к ним с миссис Оттер. Робкая, бесцветная и всегда довольная собой, миссис Оттер шествовала с важным видом. Фуане уселся возле мольберта маленькой, неряшливой англичанки, которую звали Рут Чэлис. У нее были томные, но легко загоравшиеся красивые черные глаза, узкое лицо, аскетическое и чувственное в одно и то же время, кожа — как пожелтевшая слоновая кость, о которой под влиянием Берн-Джонса мечтали все молодые женщины, причастные к искусству. Фуане, казалось, был благодушно настроен: он почти ничего не сказал, но, взяв уголь, быстрыми и уверенными штрихами показал мисс Чэлис ее ошибки. Когда он поднялся со стула, англичанка сияла от удовольствия. Фуане подошел к Клаттону; тут стал нервничать и Филип, хотя миссис Оттер и пообещала его выручить. Фуане постоял секунду перед мольбертом Клаттона, молча покусывая большой палец, а потом рассеянно сплюнул за холст откушенный кусочек ногтя.

— Хорошая линия,— сказал он наконец, тыча большим пальцем в то, что ему понравилось.— Вы начинаете понимать, что такое рисунок.

Клаттон не ответил и посмотрел на мэтра со своим обычным безразличием к чужому мнению.

— У вас, пожалуй, есть крупицы таланта.

Миссис Оттер, недолюбливавшая Клаттона, надула губы. Она не находила в его работе ничего примечательного. Фуане сел и принялся объяснять технические приемы. Миссис Оттер устала стоять, Клаттон молчал и только изредка кивал головой, а Фуане с удовлетворением чувствовал, что этот ученик соображает, о чем идет речь; большинство других слушало внимательно, но ничего не понимало. Потом Фуане встал и подошел к Филипу.

— Он приехал всего два дня назад,— поспешила сообщить миссис Оттер.— Начинающий. Никогда раньше не учился.

— Ça se voit[51],— сказал мэтр.

Он прошел дальше, и миссис Оттер шепнула ему:

— Вот девушка, о которой я вам говорила.

Он поглядел на мисс Прайс, словно та была каким-то мерзким животным, и голос у него сразу стал скрипучим:

— Вы как будто считаете, что я не обращаю на вас достаточного внимания и даже жаловались massière. Ну что ж, покажите мне работу, которую вы хотели предложить моему вниманию.

Фанни Прайс побагровела. Кровь, прилившая к нездоровой коже, окрасила ее в какой-то фиолетовый оттенок. Она молча показала рисунок, над которым трудилась целую неделю. Фуане присел рядом.

— Ну, что же вы желаете от меня услышать? Хотите, чтобы я вас похвалил? Не могу. Хотите, чтобы я сказал, что это хорошо нарисовано? Не могу. Хотите, чтобы я нашел в этом какие-то достоинства? Тут все неверно. Хотите, чтобы я сказал вам, что с этим делать? Порвите, и поскорее. Ну, теперь вы довольны?

Мисс Прайс побелела как мел. Она была в ярости, потому что все это он сказал в присутствии миссис Оттер. Мисс Прайс уже долго жила во Фрации и понимала по-французски, но не могла связать двух слов.

— Он не имеет права так со мной обращаться. Я плачу такие же деньги, как все. Плачу за то, чтобы он меня учил. А это не учение.

— Что она говорит? Что она говорит? — спрашивал Фуане.

Миссис Оттер не решалась ему перевести, и мисс Прайс повторила, коверкая французские слова:

— Je vous paye pour m'apprendre[52].

Глаза его засверкали от бешенства, он повысил голос и потряс кулаком...

— Mais, nom de Dieu[53], я ничему не могу вас научить. Мне куда легче научить рисовать верблюда.— Он обернулся к миссис Оттер.— Спросите ее, зачем она этим занимается: для развлечения или ради заработка?

— Я намерена своей живописью зарабатывать деньги,— ответила мисс Прайс.

— Тогда мой долг вам сказать, что вы зря тратите время. И дело не в том, что у вас нет таланта, талант в наши дни на улице не валяется, но у вас нет даже и тени способностей. Сколько вы уже здесь? Ребенок пяти лет — и тот рисовал бы лучше после двух уроков! Я повторяю вам: бросьте это, вы безнадежны. Вам куда легче заработать деньги в качестве bonne à tout faire[54], чем живописью. Поглядите.

Он схватил уголь, но тот сломался, когда Фуане нажал им на бумагу. Чертыхнувшись, он обломком провел несколько сильных уверенных линий. Рисовал он быстро, не переставая говорить, желчно выплевывая слова.

— Посмотрите, руки тут разной длины. Колено уродливо. Говорю вам: пятилетний ребенок — и тот нарисовал бы лучше. Видите, она ведь не стоит на ногах. А ступня?

Вторя словам, уголь гневно проводил черту за чертой, и через миг рисунок, которому Фанни Прайс отдала столько часов и душевных сил, стал неузнаваемой путаницей линий и пятен. Наконец Фуане швырнул уголь и встал.

— Послушайтесь меня, мадемуазель, попробуйте стать портнихой.— Он взглянул на часы.— Уже двенадцать. A la semaine prochaine, messieurs[55].

Мисс Прайс медленно собрала свои вещи. Филип дожидался, пока разойдутся остальные, чтобы сказать ей что-нибудь в утешение, но ему ничего не приходило в голову. Наконец он сказал:

— Поверьте, мне ужасно жаль... Какой страшный человек!

Она накинулась на него с яростью:

— Вот для чего вы здесь торчали? Когда мне понадобится ваше сочувствие, я вам об этом скажу! Оставьте меня в покое!

Она прошла мимо него к выходу, и Филип, пожав плечами, побрел к «Гравье» обедать.

— Так ей и надо,— заявил Лоусон, когда Филип рассказал ему о том, что случилось.— Злобная дрянь!

Лоусон был очень чувствителен к критике и, для того чтобы ее избежать, не ходил в студию, когда там бывал Фуане.

— Не желаю слушать, что другие думают о моей работе,— говорил он.— Сам знаю, хороша она или плоха.

— Вы хотите сказать, что не желаете слушать дурных отзывов о своей работе,— сухо поправил его Клаттон.

После обеда Филип решил сходить в Люксембургский музей поглядеть картины и, проходя по саду, заметил Фанни Прайс на ее обычном месте. Он был обижен, что она так грубо ответила на его попытку ее утешить, и сделал вид, будто не замечает ее. Но она быстро встала и подошла к нему.

— Не желаете со мной знаться?

— Да нет, почему же... Я подумал, что вам, наверно, не хочется ни с кем разговаривать.

— Куда вы идете?

— Решил поглядеть на Мане. Мне так много о нем говорили...

— Хотите, я пойду с вами? Я ведь хорошо знаю Люксембургский музей. Могу показать вам хорошие вещи.

Он понял, что, не решаясь извиниться прямо, она пытается его задобрить.

— Спасибо, вы очень любезны.

— Нечего соглашаться, если вы предпочитаете идти один,— сказала она недоверчиво.

— Пойдемте.

Они пошли в картинную галерею. Там недавно развесили собрание Кайботта, и Филип впервые смог как следует посмотреть работы импрессионистов. Раньше он имел возможность видеть их только в лавке Дюран-Рюэля на улице Лафит (торговец не в пример своим английским собратьям, которые держатся с художниками высокомерно, охотно показывал самым обтрепанным ученикам все, что им хотелось видеть) или у него дома, куда пускали по вторникам, и нетрудно было получить пригласительный билет; там вы могли увидеть самые знаменитые картины. Мисс Прайс сразу же подвела Филипа к «Олимпии» Мане. Филип смотрел на нее, онемев от неожиданности.

— Нравится? — спросила мисс Прайс.

— Не знаю,— беспомощно ответил он.

— Можете мне поверить — это лучшая вещь в галерее, не считая разве уистлеровского портрета матери.

Она дала ему время полюбоваться шедевром, а потом подвела к картине, изображавшей вокзал.

— Смотрите, это Моне,— сказала она.— «Gare St.-Lazare»[56].

— Но рельсы идут не параллельно! — воскликнул Филип.

— Ну и что же? — высокомерно спросила мисс Прайс.

Филип почувствовал себя пристыженным. Фанни Прайс усвоила бойкий жаргон студий, и ей нетрудно было поразить Филипа своими познаниями. Она стала объяснять ему достоинства и недостатки картины, поверхностно, но не без понимания показывая ему, какие задачи ставил себе художник и на что следует обратить внимание. Она разглагольствовала, водя по воздуху большим пальцем, и Филип, для которого все, что она говорила, было ново, слушал ее с глубочайшим интересом, хоть и довольно растерянно. До сих пор он преклонялся перед Уоттсом и Берн-Джонсом. Приятные для глаз краски одного и вычурный рисунок другого совершенно удовлетворяли его эстетические потребности. Расплывчатый идеализм, претензия на философское содержание в названиях картин соответствовали его представлениям о задачах искусства, которые он выработал прилежным изучением Рескина; однако тут было нечто совсем другое: в том, что он видел, отсутствовала какая бы то ни была моральная тема — созерцание таких произведений никому не помогло бы вести более чистую и возвышенную жизнь. Филип был сбит с толку. Наконец он вымолвил:

— Знаете, я просто падаю от усталости. Кажется, я больше не в состоянии воспринимать что бы то ни было. Давайте посидим на скамейке.

— Да, искусством лучше не объедаться,— сказала мисс Прайс.

Когда они вышли из музея, он горячо ее поблагодарил.

— Ерунда,— ответила она не слишком вежливо.— Мне это доставляет удовольствие, вот и все. Завтра, если хотите, сходим в Лувр, а потом я сведу вас к Дюран-Рюэлю.

— Большое вам спасибо!

— Вы не считаете меня гадиной, как все остальные?

— Отнюдь нет,— улыбнулся он.

— Они напрасно думают, что им удастся заставить меня бросить студию, я буду ходить туда, пока сама не найду нужным уйти. То, что произошло сегодня утром, подстроила Люси Оттер, уж я-то знаю! Она меня терпеть не может. И думает, что теперь я наверняка уберусь. Ей, видно, очень хочется, чтобы я ушла. Боится, что я про нее слишком много знаю.

Мисс Прайс рассказала ему длинную путаную повесть, из которой явствовало, что прозаичная, чинная, маленькая миссис Оттер была героиней скабрезных историй. Потом она поведала ему подноготную Рут Чэлис — девушки, которую утром похвалил Фуане.

— Она путалась у нас в студии со всеми мужчинами подряд. Проститутка, и больше ничего. А какая грязнуха! Целый месяц не мылась, знаю наверняка.

Филип слушал, испытывая мучительную неловкость. До него доходили сплетни насчет мисс Чэлис; однако смешно было думать, что жившая с матерью миссис Оттер хоть в чем-нибудь погрешила против добродетели. Женщина, которая шла с ним рядом и изливала потоки злобной клеветы, вызывала в нем ужас.

— Плевать мне на то, что они обо мне думают. Я все равно буду учиться. Я знаю, у меня есть талант. Чувствую, что я художник. Лучше умру, чем брошу живопись. Да я и не первая, над кем смеялись в школе, а потом оказалось, что это и был настоящий гений. Искусство — единственное, что мне дорого, и я с радостью отдам ему жизнь. Все дело в упорстве и умении работать.

Она находила низкие побуждения в каждом, кто не разделял ее веры в себя. Она ненавидела Клаттона. Она уверяла Филипа, что приятель его нисколько не талантлив, он просто умеет пускать пыль в глаза, а вот найти правильную композицию не сможет, хоть умри! А что касается Лоусона...

— Рыжий веснушчатый гаденыш! Он так дрожит перед Фуане, что боится показать ему свои вещи. А я вот не прячусь в кусты, правда? Плевать мне на то, что говорит Фуане, я-то знаю: у меня настоящий талант.

Они дошли до улицы, на которой она жила, и Филип, расставшись с ней, вздохнул с облегчением.

ГЛАВА 44

И несмотря на это, когда в следующее воскресенье мисс Прайс предложила Филипу сводить его в Лувр, он согласился. Она подвела его к «Моне Лизе». Филип глядел на картину с безотчетным разочарованием, однако он столько раз перечитывал чеканную прозу Уолтера Патера, которая вдохнула новую красоту в эту самую знаменитую на свете картину, что многое помнил наизусть и повторил вслух мисс Прайс.

— Литературщина,— сказала она с презрением.— Лучше вам все это поскорее забыть.

Она показала ему полотна Рембрандта и произнесла по этому поводу все, что полагалось произнести. Встав против «Христа с учениками в Эммаусе», она сказала:

— Когда вы почувствуете красоту этой картины, вы начнете разбираться в живописи.

Она показала ему «Одалиску» и «Ручей» Энгра. Фанни Прайс была властным гидом, она не разрешала ему мешкать возле полотен, у которых ему хотелось постоять подольше, и требовала, чтобы он восхищался тем, чем восхищалась она сама. Она относилась к своим занятиям живописью с такой потрясающей серьезностью, что, когда Филип, проходя по Большой галерее, остановился у окна, выходящего на Тюильри, где все было мирно, солнечно и ясно, словно на картинах Рафаэля, и воскликнул: «Взгляните, какая прелесть! Давайте постоим хоть минутку»,— она ответила с полным равнодушием: «Да, ничего. Но мы ведь пришли смотреть картины».

Легкий, дразнящий осенний воздух веселил сердце Филипа, и, когда около полудня они вышли в огромный двор Лувра, ему захотелось воскликнуть, как Фланагану: «К чертям ваше искусство!»

— Послушайте, давайте зайдем в какой-нибудь ресторанчик на Бульмише[57] и перекусим,— предложил он своей спутнице.

Мисс Прайс посмотрела на него с подозрением.

— У меня есть обед дома.

— Не беда. Съедите его завтра. Разрешите мне вас угостить.

— Не понимаю, зачем вам это нужно.

— Мне будет приятно,— ответил он ей с улыбкой.

Они перешли реку. На углу бульвара Сен-Мишель был ресторанчик.

— Зайдем сюда.

— Нет, не хочу; здесь, видно, слишком дорого.

Она решительно пошла дальше, и Филип был вынужден последовать за ней. Пройдя несколько шагов, они подошли к ресторану поменьше; на столиках возле него, под тентом, уже обедало человек десять; в окне большими белыми буквами было написано: «Déjeuner — 1,25, vin compris»[58].

— Ну, дешевле ничего не найдешь, и выглядит очень прилично.

Они уселись за свободный столик и стали дожидаться первого блюда меню — яичницы. Филип с восторгом разглядывал прохожих. Сердце его переполняло какое-то теплое чувство. Он устал, но был доволен.

— Поглядите на этого человека в блузе! Какая прелесть!

Он взглянул на мисс Прайс и, к удивлению своему, увидел, что она уставилась в тарелку, не обращая внимания на окружающих, и по щекам ее катятся крупные слезы.

— Что с вами? — воскликнул он.

— Если вы мне скажете хоть слово, я сейчас же встану и уйду,— ответила она.

Филип был в полнейшей растерянности, но, к счастью, принесли яичницу. Он разделил ее пополам, и они стали есть. Филип старался завязать беседу о посторонних вещах, и ему казалось, что и мисс Прайс пытается разговаривать приветливо; однако обед нельзя было назвать веселым. Филип был брезглив, а мисс Прайс ела так некрасиво, что у него пропал всякий аппетит. Она жадно глотала пищу, чавкала, словно дикий зверь в зоопарке, и, покончив с каким-нибудь блюдом, начисто вытирала тарелку кусочком хлеба, словно боялась оставить хоть каплю подливки. Им подали «камамбер», и Филип с отвращением увидел, что она съела всю порцию вместе с коркой. Она ела с такой жадностью, словно умирала с голоду.

Поведение мисс Прайс было необъяснимо: расставаясь с ней в самых дружеских отношениях, он не был уверен, что назавтра она не встретит его, враждебно надувшись; однако он многому от нее научился; не умея сама рисовать, она знала все, чему здесь обучали, и ее замечания помогали ему. Помогала ему и миссис Оттер; иногда работу его критиковала мисс Чэлис; Филипу приносило пользу и бойкое красноречие Лоусона, и подражание Клаттону. Фанни Прайс терпеть не могла, когда он пользовался чьими-нибудь советами, кроме ее собственных, и, когда он просил ее помощи, после того как разговаривал с кем-нибудь еще, она грубо ему отказывала. Товарищи по студии — Лоусон, Клаттон и Фланаган — не переставали его дразнить.

— Ты, парень, поостерегись,— говорили они ему,— она ведь в тебя влюблена.

— Ну что за ерунда,— отшучивался Филип.

Мысль, что мисс Прайс может быть в кого-нибудь влюблена, казалась ему совершенно нелепой. Стоило ему подумать о ее непривлекательной внешности, немытых космах волос, грязных руках, о коричневом платье с сальными пятнами и обтрепанным подолом, которого она не снимала,— и его пробирала дрожь. Она, наверно, нуждалась — все они нуждались,— но могла бы по крайней мере быть поаккуратнее и, взяв иголку с ниткой, привести свою юбку в порядок!

Филип стал понемножку обобщать свои впечатления о людях, с которыми здесь столкнулся. Теперь он не был так наивен, как в те, казалось, уж незапамятные дни в Гейдельберге: теперь интерес его к людям стал глубже и осознаннее, у него появилось желание анализировать и оценивать. Но Клаттона, хоть он и встречался с ним ежедневно в течение трех месяцев, он знал не лучше, чем в первый день знакомства. В студии все считали Клаттона способным и думали, что его ждет большое будущее; он придерживался такого же мнения, но в чем он себя проявит, не знали ни он сам и никто другой. До «Амитрано» он уже занимался в нескольких студиях — у Жюльена, в Академии изящных искусств, у Макферсона; он дольше оставался в «Амитрано» потому, что здесь его никто не трогал. Он не любил показывать свои работы и в отличие от других молодых людей, изучавших живопись, не просил и не давал советов. Говорили, что в маленькой студии на улице Кампань-Премьер, которая служила ему и жильем и мастерской, у него были замечательные полотна, которые сразу принесли бы ему славу, если бы он согласился их выставить. Натурщики были ему не по средствам, он писал натюрморты, и Лоусон постоянно рассказывал о вазе с яблоками, которая, по его словам, была настоящим шедевром. Человек он был взыскательный и, стремясь к чему-то, чего еще сам не мог назвать, вечно был неудовлетворен своей работой в целом; только какая-нибудь деталь и порадует его подчас — рука, нога, ступня в человеческой фигуре или стакан, чашка в натюрморте; тогда он вырезывал и сохранял эту деталь, уничтожая остальное полотно. Поэтому, когда Клаттона просили показать его работы, он мог, не солгав, ответить, что у него нет ни одной оконченной картины. В Бретани Клаттон познакомился с каким-то художником, о котором никто не слышал — этот чудаковатый биржевой маклер в пожилые годы вдруг стал писать картины,— и целиком подпал под влияние его живописи. Отвернувшись от импрессионистов, он мучительно искал свою собственную манеру не только письма, но и видения мира. Филип чувствовал в нем какое-то странное своеобразие.

У «Гравье», где они обедали, а по вечерам в «Версай» или в «Клозери де лила» Клаттон был молчалив. Он иронически поглядывал на собеседников и открывал рот, только чтобы сострить. Ему нравилось находить мишень для своих насмешек, он радовался, когда под руку попадался кто-нибудь, на ком он мог поупражнять свой ядовитый язык. Он редко разговаривал о чем-нибудь, кроме живописи, да и то лишь с теми немногими, кого он считал достойными собеседниками. Филип часто задумывался: есть ли в нем на самом деле нечто особенное; скрытность, изможденный вид и язвительный юмор как будто предполагали выдающуюся личность, но, с другой стороны, все это могло удачно скрывать душевную пустоту.

Но вот с Лоусоном Филип скоро подружился. У него был живой интерес к самым разным вещам, и это делало его общество приятным. Читал он больше остальных и, хотя средства его были невелики, любил покупать книги, которые охотно давал другим. Так Филип познакомился с Флобером и Бальзаком, с Верленом, Эредиа и Вилье де Лиль Аданом. Они вместе ходили в драму, а иногда на галерку в «Опера́ коми́к». Недалеко от них находился театр «Одеон», и Филип скоро заразился увлечением Лоусона трагедиями эпохи Людовика XIV и звучным александрийским стихом. На улице Тэтбу помещался концертный зал, где за семьдесят пять сантимов можно было послушать отличную музыку и в придачу выпить что-нибудь вкусное; места были неудобные, зал тесный, дымный от дешевого табака, но все это не могло охладить их молодую жизнерадостность. Иногда они отправлялись в «Баль Бюлье». В этих случаях с ними шел и Фланаган. Он так безудержно дурачился и шумел, что заражал и их своим весельем. Танцор он был отличный: не успевали они пробыть в зале и десяти минут, как он уже носился по кругу с какой-нибудь маленькой продавщицей.

Всем им ужасно хотелось обзавестись любовницей. Любовница — непременная принадлежность жизни всякого начинающего художника в Париже. Человека, у которого есть любовница, уважают его собратья. Ею можно хвастаться. Но трудность состояла в том, что у них едва хватало денег, чтобы прокормиться самим, и, хотя они себя и убеждали, что француженки очень практичны и вдвоем дешевле жить, чем одному, им нелегко было встретить молодую женщину, которая разделяла бы их взгляды на этот вопрос. Им оставалось только завидовать другим или злословить по поводу дам, которых содержали более обеспеченные художники. Трудно поверить, как сложно найти в Париже любовницу. Лоусон, бывало, познакомится с какой-нибудь юной девой и назначит ей свидание; целые сутки он не находит себе места и описывает очаровательницу каждому встречному; однако та и не подумает явиться в назначенное время. Лоусон приходил к «Гравье» поздно, в дурном настроении и всякий раз восклицал:

— Ах, будь она проклята, и эта надула! Не понимаю, чем только я им не нравлюсь. Наверно, плохо говорю по-французски, а может, потому, что я рыжий. Черт знает что! Прожить больше года в Париже и не подцепить ни одной девицы.

— Ты, верно, не знаешь, чем их взять,— говорил ему Фланаган.

У него самого был длинный и завидный донжуанский список, и, хотя они не верили всему, что он рассказывает, факты говорили, что он не слишком врет. Впрочем, Фланаган не искал постоянных связей. Ему предстояло пробыть в Париже всего два года; он уговорил родных разрешить ему приехать сюда поучиться живописи, вместо того чтобы поступить в университет, но через два года ему нужно будет вернуться в Сиэтл и войти в дело отца. И, решив поразвлечься это время вовсю, он искал в любви разнообразия, а не постоянства.

— Не пойму, как ты умудряешься их обкрутить,— со злостью говорил Лоусон.

— Да это же совсем нетрудно, сынок,— отвечал Фланаган.— Надо только идти прямо к цели. Куда труднее от них избавиться. Вот где нужен такт.

Филип был слишком поглощен учением, книгами, которые читал, спектаклями, которые видел, разговорами, которые слушал, чтобы вздыхать о женском обществе. Ему казалось, что это от него никуда не уйдет и позже, когда он научится свободнее объясняться по-французски.

Прошло уже больше года с тех пор, как они расстались с мисс Уилкинсон, и в первые недели своего пребывания в Париже Филип был так занят, что не ответил на письмо, полученное от нее перед отъездом из Блэкстебла. Когда пришло другое письмо, он, зная, что оно полно попреков — а ему в то время не хотелось их выслушивать,— отложил его, собираясь распечатать попозже, но совсем забыл и случайно наткнулся на него спустя целый месяц, когда шарил в ящике, разыскивая целые носки. Филип смотрел на нераспечатанное письмо с ужасом. Он боялся, что заставил страдать мисс Уилкинсон, и чувствовал себя скотиной; однако теперь ее горе, наверно, прошло или, во всяком случае, притупилось. Женщины любят преувеличенно выражать свои чувства, слова у них отнюдь не обозначают того же, что у мужчин. Филип твердо решил, что ничто не заставит его встретиться с ней снова. Он так долго ей не писал, что вряд ли стоило отвечать теперь. Он не стал читать ее письма.

«Надеюсь, она не будет больше мне писать,— сказал он себе.— Она поймет, что все кончено. Как-никак, а по летам она годится мне в матери, надо было думать, на что она идет».

Часа два он испытывал легкие угрызения совести. Его решение было, конечно, правильным, но что-то помимо воли продолжало его тревожить. Однако мисс Уилкинсон и в самом деле больше ему не писала; не оправдала она также его нелепых страхов и не свалилась в Париж как снег на голову, чтобы сделать его посмешищем в глазах друзей. Прошло еще немного времени, и он совсем о ней позабыл.

Отрекся он и от своих прежних богов. Изумление, с которым он вначале смотрел на картины импрессионистов, перешло в восторг, и вскоре он заговорил с таким же жаром, как и остальные, о достоинствах Мане, Моне и Дега. Он купил фотографию этюда Энгра к «Одалиске» и репродукцию «Олимпии». И то и другое было пришпилено рядом над умывальником, чтобы, бреясь, он мог любоваться красотой обеих картин. Теперь он знал определенно, что до Моне не умели рисовать пейзажа, и стоял с искренним восторгом перед «Учениками в Эммаусе» Рембрандта или «Дамой, укушенной блохою в нос» Веласкеса. В действительности картина называлась иначе, но так прозвали ее у «Гравье», чтобы подчеркнуть ее прелесть, несмотря на чуть-чуть отталкивающую внешность той, с кого писался портрет. Вместе с Рескином, Берн-Джонсом и Уоттсом Филип распрощался со своими котелком и аккуратным синим галстуком в горошек, в котором приехал в Париж; теперь он расхаживал в мягкой широкополой шляпе, повязывал шею черным бантом и накидывал на плечи плащ романтического покроя. Филип разгуливал по бульвару Монпарнас, словно провел на нем всю жизнь, и прилежно обучался пить абсент. Он отращивал длинные волосы, и только злодейка природа, глухая к извечным стремлениям юности, мешала ему отпустить бороду.

ГЛАВА 45

Филип скоро понял, что для всех его друзей Кроншоу был настоящим оракулом. От него Лоусон заимствовал свои парадоксы, и даже гонявшийся за оригинальностью Клаттон невольно подражал ему в разговоре. Они обменивались за столом его мыслями и на его мнении основывали свои оценки. Почтение, которое они инстинктивно к нему питали, пряталось за насмешкой над его чудачествами и оплакиванием его пороков.

— Ну, конечно, от бедняги Кроншоу больше ждать нечего,— повторяли они.— Старик безнадежен.

Они кичились тем, что только они одни знают цену его гениальности, и, с юношеским пренебрежением говоря о его причудах, гордились, если кто-нибудь из них попадался ему под руку в минуту вдохновения, и он рассыпал перед ним дары своего ума. Кроншоу никогда не приходил к «Гравье». Последние четыре года он жил с какой-то женщиной в крошечной квартирке на шестом этаже одного из самых ветхих домов набережной Великих Августинцев. Эту женщину видел только Лоусон, да и то один раз; он с жаром описывал грязь и убожество их жилья:

— Вонь такая, что голова кружится!

— Не смей рассказывать во время еды,— запротестовали товарищи.

Но он не мог отказать себе в удовольствии и с живописными подробностями перечислил все запахи, которые разом ударили ему в нос. Наслаждаясь своим умением беспощадно видеть действительность, он изобразил им женщину, которая отворила ему дверь. Это была маленькая, толстая брюнетка, совсем еще молодая, с небрежно заколотыми волосами, в грязной кофте. Корсетом она себя не стесняла. Румяные щеки, большой чувственный рот и блестящие похотливые глаза придавали ей сходство с висевшей в Лувре «Цыганкой» Франса Гальса. Ее развязная вульгарность была смешной и страшноватой. По полу ползал хилый, неухоженный ребенок. Кругом все знали, что эта потаскуха обманывает Кроншоу с самым последним отребьем Латинского квартала, и наивные юноши, внимавшие его афоризмам за столиком кафе, никак не могли постигнуть, как такой острый ум и страстная любовь к прекрасному мирились с подобной шлюхой. Но он, казалось, упивался грубостью ее речи и часто повторял ее выражения, от которых так и несло сточной канавой. Кроншоу насмешливо называл ее la fille de mon concierge[59]. Кроншоу был очень беден. Он с трудом зарабатывал на жизнь обзорами художественных выставок, которые писал для кое-каких английских газет, и переводами. Раньше он был парижским корреспондентом одной английской газеты, но его уволили за пьянство; однако он и поныне для нее писал — отчеты об аукционах в отеле Дрюо или рецензии на ревю в мюзик-холлах. Парижская жизнь стала ему необходима, как воздух, и он ни на что бы ее не променял, несмотря на нужду, унизительную поденщину и лишения. Он жил в Париже, никуда не выезжая круглый год, даже летом, когда все, кого он знал, покидали город, и чувствовал себя хорошо только поблизости от бульвара Сен-Мишель. Но, как ни странно, он так и не выучился прилично говорить по-французски и сохранял, несмотря на потертый костюм, когда-то купленный в «Ла бель жардиньер»[60], свою типично английскую внешность.

Такой человек, как он, процветал бы лет полтораста назад, когда умение вести беседу открывало доступ в самое лучшее общество, а пьянство отнюдь не служило для этого помехой.

— Мне бы следовало жить в восемнадцатом веке,— говорил он сам.— Мне нужен меценат. Я издавал бы свои стихи по подписке и посвящал бы их какому-нибудь знатному лицу. Мечтаю писать стансы в честь пуделя какой-нибудь графини! Душа моя жаждет интрижек с камеристками и легкой беседы с епископами.

Он цитировал романтическую жалобу Роллы:

— «Je suis venu trop tard dans un monde trop vieux»[61].

Он любил новые лица; ему пришелся по душе Филип, которому удавалась трудная задача — поддерживать беседу, разговаривая так мало, чтобы не мешать монологам Кроншоу. Филип был им покорен. Он не понимал, как мало своего в мыслях Кроншоу. В разговоре он приобретал над собеседником непонятную власть. Голос у него был красивый, звучный, а манера высказывать свои взгляды увлекала молодежь. Все, что он говорил, будило мысль, и часто, возвращаясь домой, Лоусон и Филип прогуливались от гостиницы, где жил один из них, до гостиницы другого, обсуждая вопрос, на который натолкнула их случайно брошенная Кроншоу фраза. Филип со своей молодой нетерпимостью верил, что обо всем судят по результатам, и никак не мог понять, почему стихи Кроншоу ниже того, чего от него можно было ожидать. Они никогда не выходили отдельным сборником, большая их часть печаталась в журналах; после долгих уговоров Кроншоу принес пачку вырезок из «Желтой книги», «Сатердей ревью» и других изданий. Филип был озадачен, найдя, что все они напоминают ему то Хенли, то Суинбёрна. И только выразительное чтение Кроншоу придавало им своеобразие. Филип высказал свое разочарование Лоусону, который опрометчиво повторил кому-то его слова, и, когда Филип снова пришел в «Клозери де лила», поэт обратился к нему со своей циничной улыбкой:

— Вам, говорят, не очень нравятся мои стихи.

Филип был сконфужен.

— Да я бы этого не сказал. Мне они доставили большое удовольствие.

— Не старайтесь щадить мои чувства,— бросил ему Кроншоу, взмахнув пухлой рукой.— Я не придаю своей поэзии большого значения. Куда важнее жить, чем описывать, как ты живешь. Моя цель на земле — испытывать многогранные ощущения, которые дарит мне жизнь, выцеживать из каждого мига все его чувственные богатства. Я считаю мои писания изящной прихотью образованного человека, которая не поглощает его, а только украшает ему жизнь. А что до славы в веках — будь они прокляты, эти грядущие века!

Филип улыбнулся. Этот художник своей жизни явно не смог создать для себя ничего, кроме уродливого прозябания. Кроншоу на него поглядел и наполнил свой стакан. Он послал официанта за пачкой сигарет.

— Вас забавляют мои слова потому, что вы знаете, как я живу: в нищете, на чердаке, с обыкновенной шлюхой, которая обманывает меня с парикмахерами и garçons de café[62], перевожу скверные книжки для английской черни и пишу статьи о ничтожных картинах, которые не заслуживают даже того, чтобы их ругали. Но, прошу вас, скажите мне, в чем смысл жизни?

— Помилуйте, это ведь сложный вопрос. А как бы вы сами на него ответили?

— Никак, потому что ответ этот каждый должен найти для себя сам. Но для чего, по-вашему, вы родились на свет божий?

Филип никогда себя об этом не спрашивал; он подумал, прежде чем ответить.

— В общем, не знаю. Наверно, для того, чтобы выполнить свой долг, получше использовать врожденные способности и поменьше причинять страданий ближним.

— Короче говоря, какою мерою мерите, такой и вам будут мерить?

— По-видимому.

— Так ведь это же христианский идеал.

— Ничуть,— с негодованием возразил Филип.— Христианство тут ни при чем. Это мораль вообще.

— Но морали вообще не существует.

— В таком случае, если вы, например, спьяну забудете, уходя, ваш кошелек и я его подберу, к чему, по-вашему, мне его вам возвращать? Не из страха же перед полицией?

— От ужаса перед геенной огненной за свой грех и в надежде на царствие небесное за свою добродетель.

— Но я не верю ни в то, ни в другое.

— Может быть. Не верил и Кант, когда придумал свой категорический императив. Вы отбросили веру, но сохранили мораль, которая была на этой вере основана. По существу вы и до сих пор христианин, и, если бог есть на небе, вам за это воздастся. Но всевышний вряд ли такой уж болван, каким его изображает церковь. Ежели вы соблюдаете его заповеди, ему, верно, начхать, верите вы в него или нет.

— Но, если бы я забыл свой кошелек, вы бы, безусловно, мне его вернули,— сказал Филип.

— Не по соображениям морали вообще, а только из страха перед полицией.

— Ну, полиция вряд ли вас заподозрит.

— Мои предки так долго жили в цивилизованном государстве, что страх перед полицией въелся у меня в плоть и кровь. Дочь моего привратника не задумалась бы ни на минуту. Вы скажете, что она недаром близка к преступному миру, но тут совсем другое: она просто лишена мещанских предрассудков.

— Но, значит, вы отрицаете и честь, и добродетель, и чистоту, и порядочность. Словом — все! — воскликнул Филип.

— Вы когда-нибудь совершали грех?

— Не знаю. Думаю, что да.

— Вы произнесли это тоном попа-сектанта. Вот я никогда не совершал греха.

Кроншоу выглядел необыкновенно комично в потрепанной шубе с поднятым воротником, в надвинутой на красное одутловатое лицо шляпе, из-под которой сверкали маленькие глазки, но Филипу было не до смеха.

— Неужели вы никогда не совершали ничего, о чем бы стоило пожалеть?

— Как можно жалеть о том, что неизбежно? — спросил в ответ Кроншоу.

— Но ведь это фатализм!

— Иллюзия, что воля человека свободна, так укоренилась в нашей душе, что даже я готов ее принять. И, когда я действую, я делаю вид, будто что-то от меня зависит. Но, когда действие совершено, мне становится ясно, что оно было вызвано усилиями извечных сил природы и, что бы я ни предпринимал, я не мог бы его предотвратить. Оно было неминуемо. И, если действие это было благородным, заслуга тут не моя, если же оно было дурным — никто не вправе меня упрекать.

— У меня голова кругом идет,— пожаловался Филип.

— Выпейте виски,— предложил Кроншоу, подвигая бутылку.— Отлично прочищает мозги. Не мудрено, что у вас голова не варит, зря вы пьете пиво.

Филип отрицательно помотал головой, и Кроншоу продолжал:

— Вы — парень неплохой, вот только непьющий. А трезвость вредит беседе. Но, когда я говорю о добре и зле...— Филип понял, что его собеседник не потерял нити своих рассуждений,— я говорю только по привычке. Никакого смысла в эти слова я не вкладываю. Я отказываюсь устанавливать шкалу человеческих поступков, превозносить одни и чернить другие. Для меня понятия порока и добродетели не имеют значения. Я не раздаю ни похвал, ни порицаний — я приемлю сущее. Я — мера всех вещей. Я — центр мироздания.

— Но на свете живут и другие люди, кроме вас,— возразил Филип.

— Я могу говорить только о себе. Другие меня касаются лишь постольку, поскольку они ограничивают мои действия. Вокруг каждого из них тоже вращается вселенная, и каждый из них для себя — тоже центр мироздания. Мое право властвовать над ними определяется только моей силой. То, что я в силах совершить,— единственная граница того, что мне дозволено совершить. Мы от природы наделены стаднымчувством и потому живем в обществе, а общество держится только на силе — силе оружия (полицейский) и силе общественного мнения (что скажут люди?). С одной стороны — общество, с другой — личность; и общество, и личность стремятся к самосохранению. Это сила против силы. Я стою один, но вынужден мириться с обществом и, в сущности, мирюсь с ним охотно, ибо взамен налогов, которые я плачу, общество меня охраняет, меня, слабосильного,— от насилия другой, более могучей личности; однако я подчиняюсь законам общества только поневоле и не признаю их, я вообще не признаю никаких законов и верю только в силу. После того как я заплатил за полицейского, который меня охраняет, и (если я живу в стране, где существует воинская повинность) отслужил в армии, которая оберегает мой кров и мою землю от захватчика,— я заплатил свой долг обществу и в остальном противостою его мощи своей изворотливостью. Государство, чтобы сохранить себя, издает законы и, если я нарушу эти законы, сажает меня в тюрьму или лишает жизни; у него есть сила, чтобы так со мной поступить, а следовательно, и право на это. Если я нарушаю закон, на меня обрушивается месть государства за нарушение его закона, но я не стану считать эту месть справедливым наказанием и не буду чувствовать себя преступником. Общество соблазняет меня служить ему, суля почет, богатство и хвалу сограждан, но я равнодушен к их хвале, презираю почет и легко могу обойтись без богатства.

— Но, если бы и другие думали как вы, все бы сразу же развалилось, как карточный домик!

— А что мне до других, я думаю только о себе. Я пользуюсь тем, что большая часть человечества, гонясь за своей выгодой, делает то, что прямо или косвенно помогает мне жить.

— Мне сдается, что это удивительно эгоистический взгляд на вещи,— сказал Филип.

— Неужели вам кажется, будто люди делают что бы то ни было не из эгоистических побуждений?

— Да.

— Это невозможно! Когда вы станете старше, вы поймете, что в мире можно хоть как-нибудь жить только при одном непременном условии: надо понять, что эгоизм — это естественное свойство человека. Вы требуете бескорыстия от других, но это ведь чудовищная претензия: вы хотите, чтобы они пожертвовали своими желаниями ради ваших. С какой стати? Когда вы примиритесь с мыслью, что каждый живет только для себя, вы будете куда снисходительнее к своим ближним. Они перестанут обманывать ваши надежды, и вы начнете относиться к ним куда милосерднее. Люди стремятся в жизни только к одному — к наслаждению.

— Неправда! — закричал Филип.

Кроншоу улыбнулся.

— Вы встали на дыбы, как перепуганный жеребец, потому что я произнес слово, которое ваша христианская догма сделала бранным. У вас твердая шкала ценностей, и наслаждение находится в самом низу. Вы испытываете легкую дрожь самодовольства, говоря о долге, милосердии и правдолюбии. Вы считаете, что наслаждение бывает только чувственным; жалкие рабы, которые создали вашу мораль, презирали радость — она ведь была им так мало доступна! Вы бы не перепугались, если бы я заговорил не о наслаждении, а о счастье: это слово вас оскорбляет меньше, и ваши мысли, отдаляясь от Эпикурова стойла, вступают в его сады. Но я буду говорить о наслаждении, потому что вижу, как люди к нему стремятся, и не заметил, чтобы они стремились к счастью. Наслаждение — вот изнанка каждой из ваших добродетелей. Человек совершает тот или иной поступок потому, что ему от этого хорошо, а если от этого хорошо и другим людям, человека считают добродетельным; если ему приятно подавать милостыню, его считают милосердным; если ему приятно помогать другим, он — благотворитель; если ему приятно отдавать силы обществу, он — полезный член его; но вы ведь даете два пенса нищему для своего личного удовлетворения, так же как я для своего личного удовлетворения пью виски с содовой. Но я не такой лицемер, как вы, а потому не хвалю себя за это и не требую, чтобы вы мной восхищались.

— Но разве вы никогда не видели людей, которые делали то, чего им не хочется?

— Нет. Вы по-дурацки ставите вопрос. Вы хотите сказать, что бывают люди, которые предпочитают временное огорчение мимолетному удовольствию. Возражение так же бессмысленно, как и сама постановка вопроса. Люди предпочитают временное огорчение мимолетному удовольствию только потому, что ждут куда большего удовольствия в будущем. Часто это удовольствие бывает только кажущимся, но неверный расчет отнюдь не опровергает общего правила. Вы удивлены потому, что никак не можете избавиться от представления, будто удовольствия могут быть только чувственными, но, дитя мое, человек отдает свою жизнь за родину только потому, что ему это нравится, так же как он ест кислую капусту потому, что она ему нравится. Это закон природы. Если бы люди предпочитали страдание наслаждению, род человеческий давно бы вымер.

— Но, если это правда,— воскликнул Филип,— в чем же тогда смысл жизни? Если вы отнимаете у людей долг, добро и красоту, зачем мы рождаемся на свет божий?

— В зал вступил пышный Восток, чтобы ответить на этот вопрос,— засмеялся Кроншоу.

Он показал на двух левантинцев, которые в это мгновение отворили двери кафе и вошли, впустив за собой струю холодного воздуха. Это были бродячие продавцы дешевых ковров, каждый из них нес в руках по свертку. В этот воскресный вечер кафе было переполнено. Левантинцы медленно шли между столиками, и в душном зале, пропитанном людскими запахами, где лампы горели тускло в табачном дыму, от них веяло чем-то таинственным. Одеты они были в потрепанные европейские костюмы и жиденькие, потертые пальто, зато на головах были фески. Лица посерели от холода. Один из них, с черной бородой, был уже не первой молодости, а другому, одноглазому, с лицом, глубоко изъеденным оспой, можно было дать лет восемнадцать. Они прошли мимо Кроншоу и Филипа.

— Аллах велик, и Магомет — пророк его,— важно произнес Кроншоу.

Старший приблизился к ним с заискивающей улыбкой, словно шелудивый пес, привыкший к тому, что его бьют. Кинув искоса взгляд на дверь, он быстрым движением, украдкой показал на порнографическую картинку.

— Скажи мне, почтенный, ты и в самом деле Маср-эд-Дин, купец из Александрии, или же ты из Багдада привез свои товары? А тот вон одноглазый юноша, правда ли, что он один из трех царей, о которых Шехерезада рассказывала сказки своему повелителю?

Улыбка разносчика стала еще более раболепной, хотя он и не понял ни единого слова из того, что сказал ему Кроншоу; словно фокусник, он извлек откуда-то ларчик сандалового дерева.

— Нет, покажи нам лучше узорчатые ткани восточных мастеров,— продекламировал Кроншоу.— Я хочу вывести мораль и украсить свой рассказ.

Левантинец развернул скатерть — красную, желтую, кричащую, безобразную, как смертный грех.

— Тридцать пять франков,— попросил он.

— О почтенный купец, этой ткани не касалась рука ткачей Самарканда, и красок этих не разводили в чанах Бухары.

— Двадцать пять франков,— униженно осклабился разносчик.

— В тридесятом царстве, в неведомом государстве соткали эту ткань, а может, даже в Бирмингеме, на родине моей.

— Пятнадцать франков,— прошептал бородатый торговец.

— Уйди с глаз моих долой, бродяга,— сказал Кроншоу.— Да обесчестят дикие ослы могилу твоей матери.

Невозмутимо, но уже больше не улыбаясь, левантинец перешел со своими товарами к другому столику. Кроншоу повернулся к Филипу:

— Вы бывали в музее Клюни́? Там вы найдете персидские ковры прекраснейших тонов, с рисунком таким изысканным, что он поражает глаз. В этих коврах вся таинственная и чувственная прелесть Востока, розы Хафиза и чаша с вином Омара Хайяма. Но вскоре вы увидите в них не только это. Вот вы меня спрашивали, в чем смысл жизни. Ступайте поглядите на эти персидские ковры, и в один прекрасный день ответ придет к вам сам.

— Вы говорите загадками,— сказал Филип.

— Я просто пьян,— ответил Кроншоу.

ГЛАВА 46

Филип обнаружил, что жизнь в Париже сто́ит совсем не так дешево, как его уверяли: к февралю он истратил почти все деньги, которые привез с собой. Гордость не позволяла ему обратиться к опекуну, и он не хотел, чтобы тетя Луиза знала, как ему туго, понимая, что она непременно пошлет ему хоть небольшую сумму из своих денег, а у нее самой их осталось так немного. Через три месяца он достигнет совершеннолетия и сможет распоряжаться своим маленьким состоянием. А пока Филип старался свести концы с концами, продав золотые вещи, доставшиеся ему от отца.

Как раз в это время Лоусон предложил ему снять вместе небольшую мастерскую на одной из улиц возле бульвара Распай. Стоило это очень дешево. К мастерской примыкала комната, в которой они могли спать, а так как Филип проводил каждое утро в студии, Лоусон мог пользоваться в эти часы мастерской. Переменив несколько студий, Лоусон решил, что ему лучше всего работать самостоятельно, и предлагал нанять натурщика на три или четыре сеанса в неделю. Поначалу Филип колебался, боясь, что ему это будет не по средствам, но они подсчитали расходы, и оказалось (им очень хотелось иметь собственную мастерскую, и расчеты их были самыми приблизительными), что тратить им придется немногим больше, чем живя в гостинице. И, хотя платить за помещение и консьержке за уборку придется теперь чуть побольше, они сэкономят на завтраках, которые смогут готовить себе сами. Года два назад Филип отказался бы жить в одной комнате с кем бы то ни было — так болезненно переживал он свое уродство, но теперь он стал куда менее чувствителен: в Париже все это казалось совсем не таким важным, и, хотя он сам никогда не забывал о своей хромоте, ему перестало казаться, что другие только о ней и думают.

Они переехали, купили две кровати, умывальник, несколько стульев и впервые испытали радость обладания собственностью. В первую ночь, проведенную «дома», они были так возбуждены, что никак не могли заснуть и проговорили до трех часов утра, а на следующий день, когда они затопили камин, сами сварили себе кофе и сели пить его в пижамах, им стало так весело, что Филип с трудом попал в «Амитрано» к одиннадцати часам. Настроение у него было отличное. Он кивнул Фанни Прайс:

— Как дела?

— А вам-то что? — услышал он в ответ.

Филип не мог удержаться от смеха.

— Зря вы на меня кидаетесь. Я просто старался быть вежливым.

— Не нужно мне вашей вежливости.

— Зачем вам ссориться и со мной? — добродушно спросил ее Филип.— Вы и так почти со всеми на ножах.

— И это вас не касается.

— Вы правы.

Филип принялся за работу, недоумевая, почему Фанни Прайс ведет себя так враждебно. Он почувствовал, что она ему глубоко антипатична. Как и всем остальным. Люди старались ее не задевать, опасаясь ее злого языка: и в лицо и за глаза она говорила обо всех ужасные гадости. Но у Филипа было такое хорошее настроение, что ему хотелось жить в мире даже с мисс Прайс. Он пустил в ход испытанное средство:

— Взгляните-ка, пожалуйста, на мой рисунок. Я что-то совсем запутался.

— Нет уж, спасибо. Не желаю я тратить на вас время.

Филип поглядел на нее с изумлением: единственное, на что она всегда охотно откликалась,— это когда у нее просили совета. Она продолжала, захлебываясь, сдавленным от ярости голосом:

— Теперь, когда Лоусон ушел из школы, вы решили, что можно обратиться и ко мне за помощью? Нет уж, спасибо! Ступайте и поищите себе советчика в другом месте, мне не нужны чужие объедки!

У Лоусона была врожденная склонность учить. Стоило ему что-нибудь узнать, как он тут же стремился поделиться с другими. И так как он делал это с удовольствием, его уроки всегда были полезны. Филип все чаще и чаще подсаживался к Лоусону; ему даже в голову не приходило, что Фанни Прайс с ума сходит от ревности и все больше распаляется, наблюдая за тем, как его обучает другой.

— Прежде вам небось и меня хватало, когда вы еще никого здесь не знали,— попрекала она его с горечью,— но стоило вам обзавестись друзьями, и вы вышвырнули меня, как старую тряпку...— И она со сладострастием повторила это истасканное сравнение: — Как старую тряпку... Ну и пусть, наплевать, но дуру из меня делать я вам больше не позволю.

В ее словах была доля истины, поэтому Филип обозлился и ответил ей первое, что пришло ему в голову:

— Да, черт возьми, я же обращался к вам только потому, что это явно доставляло вам удовольствие!

Она вдруг задохнулась и бросила на него взгляд, полный муки. По ее щекам медленно покатились слезы. Вид у нее был крайне жалкий и карикатурный. Филип, не понимая, что́ должна означать эта новая смена настроения, вернулся к своей работе. Ему было неловко и совестно, однако, боясь нарваться на грубость, он не решался подойти к ней и попросить прощения. Две или три недели она с ним не разговаривала, и, когда Филип попривык к тому, что его не замечают, он даже почувствовал некоторое облегчение, избавившись от этой тягостной дружбы: его стал смущать тот хозяйский тон, который она с ним усвоила. Мисс Прайс была все-таки удивительная женщина! Она появлялась в студии каждое утро ровно в восемь и была наготове, как только натурщица занимала свое место; рисовала она, не отрываясь, ни с кем не разговаривая, и, пока часы не били двенадцать, упорно боролась с трудностями, которых так и не могла преодолеть. Работа ее была безнадежно плоха. Она не приближалась даже к тому среднему уровню, которого достигало большинство молодежи, проучившись в студии несколько месяцев. На ней неизменно было надето все то же безобразное коричневое платье с забрызганным вчерашней грязью подолом, с теми же дырами, которые Филип заметил, увидев ее впервые.

Но в один прекрасный день она сама к нему подошла и спросила, багровая от стыда, не может ли она с ним поговорить после занятий.

— Да ради бога,— улыбнулся ей Филип.— Я вас подожду.

Когда занятия кончились, он к ней подошел.

— Давайте выйдем вместе, ладно? — спросила она, смущенно отвернув лицо.

— С удовольствием.

Несколько минут они шли молча.

— Помните, что вы мне тогда сказали? — вдруг спросила она.

— Давайте не будем ссориться,— попросил Филип.— Право же, не стоит.

Она судорожно глотнула воздух.

— Я не хочу с вами ссориться. Вы ведь в Париже мой единственный друг. Мне казалось, что и вы ко мне неплохо относитесь. У меня было такое чувство, будто между нами что-то есть. Меня привлекало... Ну, вы же понимаете, что я хочу сказать... Ваша хромота...

Филип покраснел, он инстинктивно выпрямился, чтобы поменьше хромать. Он не любил, когда ему напоминали об его уродстве. Ему было понятно, что́ имела в виду Фанни Прайс. Она сама была некрасива, нескладна, и оттого, что он был калекой, между ними возникало какое-то сродство душ. Филип страшно на нее разозлился, но заставил себя промолчать.

— Вы сказали, что обращались ко мне за советом только потому, что мне это доставляет удовольствие. Значит, вы думаете, что мои работы никуда не годятся?

— Я видел только ваши рисунки в «Амитрано». По ним трудно судить...

— Хотите посмотреть другие мои работы? Я никогда никому их не показывала. Но вам мне бы хотелось показать.

— Большое спасибо. Мне это будет очень интересно.

— Я живу совсем близко,— сказала она извиняющимся тоном.— У вас это отнимет минут десять.

— Я никуда не тороплюсь,— сказал он.

Они пошли по бульвару и свернули сначала в одну боковую улочку, а потом в другую, еще более нищую, с маленькими лавчонками в нижних этажах. У одного из домов они остановились и стали подниматься по лестнице, этаж за этажом. Мисс Прайс отперла дверь, и они вошли в крошечную мансарду с покатым потолком и небольшим окошком. Воздух в комнате был спертый. Хотя погода стояла холодная, печь не топилась, и было не похоже, что она топится вообще. Кровать так и осталась незастеленной. Обстановка состояла из комода, служившего и умывальником, стула и дешевенького мольберта. Жилище было и без того очень убогим, а беспорядок и неопрятность придавали ему совсем жалкий вид. На камине среди тюбиков с красками и кистей стояли немытая чашка, тарелка и чайник.

— Если вы отойдете в угол, я поставлю их на стул, чтобы было виднее.

Она показала ему двадцать небольших полотен, примерно восемнадцать дюймов на двенадцать, ставя их одно за другим на стул и вглядываясь в его лицо. Он только молча кивал в ответ.

— Вам нравится, да? — спросила она, не вытерпев.

— Я сначала хочу рассмотреть их все,— ответил он.— А потом скажу.

Ему нужно было прийти в себя. Его взяла оторопь. Он не знал, что сказать. Дело было не только в том, что рисунок был из рук вон плох и краски положены неумелой рукой человека, лишенного чувства цвета,— в картинах не чувствовалось даже попытки соразмерить пропорции, а перспектива была просто смехотворной. Ее мазня была похожа на упражнения пятилетнего ребенка, но у ребенка есть хоть непосредственность, и он по крайней мере пытается изобразить то, что видит; здесь же действовала пошлая фантазия, насквозь отравленная воспоминаниями о пошлых картинах. Филип вспомнил, с каким восторгом она говорила ему о Моне и импрессионистах; однако собственные ее вещи следовали самым дурным традициям Королевской академии.

— Вот все, что у меня есть,— сказала она.

Филип не был таким уж отчаянным правдолюбцем, однако ему трудно было произнести откровенную, умышленную ложь, и он покраснел до корней волос.

— Мне кажется, что все это очень здорово,— выдавил он с трудом.

Ее одутловатое лицо слегка порозовело, она даже улыбнулась.

— Не надо кривить душой, если вы этого не думаете. Я хочу, чтобы вы мне сказали правду.

— Да я и не кривлю душой...

— Неужели у вас нет никаких замечаний? Не может быть, чтобы все картины вам нравились одинаково.

Филип беспомощно огляделся вокруг. Он заметил пейзаж — типичное упражнение любителя: старый мост, увитый виноградом домик, заросший берег.

— Конечно, я не так уж хорошо разбираюсь в живописи,— промямлил он.— Однако меня немножко смущают вот эти пропорции.

Она густо покраснела и поспешно повернула полотно лицом к стене.

— Не понимаю, почему вам нужно было говорить гадости именно об этой вещи. Она — лучшее, что я написала. И я уверена, что пропорции тут безупречны. Правильность пропорций — это то, чему нельзя выучиться, вы их либо чувствуете от природы, либо нет.

— Мне кажется, что все это очень здорово,— повторил Филип.

Она поглядела на свои картины с самодовольным видом.

— Да, их не стыдно показать кому угодно.

Филип посмотрел на часы.

— А ведь уже поздно. Хотите, я угощу вас обедом?

— Мой обед готов и меня ждет.

Филип не видел никаких признаков еды, но предположил, что, когда он уйдет, обед ей принесет консьержка. Ему хотелось поскорее уйти. От спертого воздуха у него разболелась голова.

ГЛАВА 47

В марте стали волноваться по поводу посылки картин на выставку в Салон. У Клаттона, как всегда, ничего не было готово, и он издевался над двумя портретами, посланными Лоусоном: они были явно ученической работой, эти две головы натурщиков, но в них ощущалась какая-то сила. Клаттон добивался совершенства и терпеть не мог опытов, в которых сквозила неуверенность; пожав плечами, он заявил Лоусону, что считает нахальством желание выставить работы, которые не имеют права выходить за стены студии; он ничуть не изменил своей презрительной мины и тогда, когда портреты Лоусона были приняты. Фланаган тоже решил попытать счастья, но его картину отвергли. Миссис Оттер послала аккуратненький «Portrait de ma mère»[63], написанный умело, но без таланта; его повесили на видном месте.

Хейуорд, которого Филип не видел со дня своего отъезда из Гейдельберга, приехал на несколько дней в Париж, как раз вовремя, чтобы попасть на вечеринку, устроенную в мастерской по поводу того, что Салон принял картины Лоусона. Филипу не терпелось снова увидеться с Хейуордом, но, когда они наконец встретились, Филип почувствовал разочарование. Хейуорд изменился внешне: его пышные волосы поредели; как бывает со светлыми блондинами, он быстро поблек, у него появились морщины; голубые глаза выцвели, лицо стало слегка одутловатым. Зато внутренне Хейуорд не изменился совсем, и начитанность, которая поражала восемнадцатилетнего Филипа, казалась ему теперь, в двадцать один год, чуть-чуть смешной. Сам-то он изменился разительно и глубоко презирал свои прежние взгляды на искусство, на жизнь и литературу; его теперь раздражали люди, придерживающиеся этих взглядов. Филип не отдавал себе отчета в том, как ему хочется порисоваться перед Хейуордом, но, когда он повел своего друга по картинным галереям, он выложил ему все те революционные воззрения, которые сам усвоил лишь недавно. Подведя Хейуорда к «Олимпии» Мане, он произнес с пафосом:

— Я отдал бы за эту картину всех старых мастеров, за исключением Веласкеса, Рембрандта и Вермеера!

— Кто такой Вермеер? — спросил Хейуорд.

— Дорогой, неужели ты не знаешь Вермеера? Какая дикость! Этого нельзя себе позволить. Вермеер — единственный из старых мастеров, писавший, как пишут сейчас.

Филип быстро потащил Хейуорда из Люксембурга в Лувр.

— Но разве здесь больше нечего смотреть? — запротестовал Хейуорд с любознательностью добросовестного туриста.

— Ничего примечательного. Посмотришь все это потом, с помощью твоего путеводителя.

Придя в Лувр, Филип повел приятеля по Большой галерее.

— Я хотел бы посмотреть «Джоконду»,— попросил Хейуорд.

— Ну, милый, это литературщина! — возмутился Филип.

Наконец в маленьком зале Филип остановился возле «Кружевницы» Вермеера Дельфтского.

— Вот лучшая картина Лувра. Совсем как Мане.

И при помощи красноречиво выгнутого большого пальца Филип описал приятелю все прелести этой картины. Он пользовался жаргоном студий с покоряющей убедительностью.

— Знаешь, а я вот не вижу в ней ничего замечательного,— сказал Хейуорд.

— Ну, конечно, это ведь картина для художников,— сказал Филип.— Профан в ней ничего и не увидит.

— Кто не увидит? — переспросил Хейуорд.

— Профан.

Как и большинство людей, хвастающих интересом к искусству, Хейуорд страшно боялся попасть впросак. Он был догматиком с теми, кто не решался настаивать на своем мнении, и мягок как воск — с людьми убежденными. Уверенность Филипа его смутила, и он смиренно выслушал его сентенцию, что только художник может быть истинным ценителем живописи, хотя она и свидетельствовала лишь о нахальстве того, кто ее высказывал.

Дня через два Филип и Лоусон устроили свою вечеринку. Кроншоу, сделав для них исключение, согласился прийти поужинать, а мисс Чэлис вызвалась приготовить угощение. Молодую художницу нисколько не интересовали особы одного с ней пола, и она отклонила предложение пригласить других девушек себе в помощь. Гостями были Клаттон, Фланаган, Поттер и еще двое. Мебели не хватало, поэтому помост для натурщицы служил столом, а гости могли сидеть либо на чемоданах, либо на полу. Пиршество состояло из pot-au-feu[64], приготовленного мисс Чэлис, и зажаренной в ресторанчике по соседству бараньей ноги,— когда ее подали на стол, она была еще горячая и вкусно пахла. (Мисс Чэлис отварила к ней картошку; вся мастерская пропиталась запахом тушеной моркови — тушеная морковь была любимым блюдом мисс Чэлис.) За этим последовали poires flambées — груши в горящем коньяке, которые приготовил сам Кроншоу. Пир завершался огромным fromage de Brie[65], который стоял на окне и забивал все другие ароматы, наполнявшие мастерскую. Кроншоу восседал на почетном месте, на большом саквояже, поджав под себя ноги, словно турецкий паша, и благодушно улыбался окружавшей его молодежи. По привычке он не расстался со своей шубой, хотя в маленькой мастерской жарко топилась печь. Воротник, как всегда, был поднят, на лоб надвинута неизменная шляпа; Кроншоу с удовольствием поглядывал на четыре большие фляги кьянти, которые выстроились перед ним в ряд, с бутылкой виски посредине; он сказал, что это напоминает ему тоненькую красавицу черкешенку под охраной четырех пузатых евнухов. Для того чтобы не смущать остальных гостей, Хейуорд нарядился в костюм из домотканой шерсти и надел галстук, какой носят студенты Кембриджа. Вид у него был до неприличия английский. Все были с ним изысканно вежливы, и за супом разговор шел только о погоде и о политике. Пока они дожидались бараньей ноги, наступило молчание, и мисс Чэлис закурила сигарету.

— «Рапунцель, Рапунцель, распусти свои волосы!»[66] — сказала она ни с того ни с сего. Изящным движением она развязала ленту — и волосы рассыпались по плечам. Потом она встряхнула головой.— С распущенными волосами я чувствую себя куда лучше.

Большие карие глаза, тонкие, аскетические черты, белая кожа, широкий лоб — она точно сошла с картины Берн-Джонса. У нее были узкие, красивые руки с пальцами, пожелтевшими от никотина. Носила она свободно задрапированные туники, лиловые и зеленые. Весь ее романтический облик живо напоминал о Кенсингтоне[67]. Мисс Чэлис была отъявленной эстеткой, но существом благородным, добрым и очень сердечным, а вся ее претенциозность была только внешней. Послышался стук, встреченный восторженными возгласами; мисс Чэлис отворила дверь, взяла у посыльного баранью ногу и подняла блюдо высоко над головой, словно на нем лежала голова Иоанна Крестителя; не выпуская сигареты изо рта, она приблизилась к столу торжественной и плавной походкой.

— Слава тебе, дочь Иродиады! — воскликнул Кроншоу.

Баранину ели со смаком; приятно было смотреть, с каким отменным аппетитом жует эта бледнолицая дама. По обе стороны от нее сидели Клаттон и Поттер; ни для кого не было тайной, что ни тот, ни другой не имели оснований считать ее недотрогой. Большинство мужчин надоедало ей месяца через полтора, но она и потом отлично умела ладить с молодыми людьми, которые отдали ей свое сердце. Хотя она и переставала их любить, но относилась к ним по-прежнему доброжелательно; близости больше не было, но дружба оставалась. Теперь она меланхолически поглядывала на Лоусона. Груши пользовались большим успехом как из-за коньяка, так и потому, что мисс Чэлис настояла на том, чтобы их ели с сыром.

— Не могу понять, так ли это на самом деле вкусно или же меня сейчас стошнит,— сказала она, наевшись груш.

Но тут подали кофе с коньяком, чтобы предупредить последствия неосторожного гурманства, и все блаженно закурили. Рут Чэлис не могла не принять артистической позы: она изящно прислонилась к Кроншоу и опустила свою прелестную голову ему на плечо. Она вглядывалась в туманную даль времен своими трагическими глазами и лишь изредка, бросая на Лоусона долгий испытующий взгляд, тяжело вздыхала.

Настало лето, и молодых людей обуяла тяга к перемене мест. Синее небо влекло их к морскому простору, а мягкий ветерок, шелестевший листьями платанов на бульваре, манил на лоно природы. Все подумывали об отъезде из Парижа; обсуждали, какого размера холсты удобнее всего брать с собой; запасались акварелью для этюдов; спорили о преимуществах того или иного местечка в Бретани. Фланаган и Поттер отправились в Конкарно; миссис Оттер, взяв мать, с врожденной тягой к тривиальности, поехала в Понт-Авен; Филип и Лоусон решили побродить по лесу Фонтенбло. Мисс Чэлис знала в Морэ отличную гостиницу, где кругом было что рисовать; место это находилось совсем недалеко от Парижа, а Филип и Лоусон рады были сэкономить на железнодорожных билетах. К тому же там будет Рут Чэлис. Лоусон собирался писать ее портрет на открытом воздухе. В то время Салон был полон портретами людей в саду, на солнце, с зажмуренными от яркого света глазами, с зелеными бликами на лице от освещенных лучами листьев. Молодые люди приглашали поехать с ними и Клаттона, но тот предпочел провести лето в одиночестве. Он только что открыл Сезанна и стремился в Прованс; он тосковал по тяжелому, плотному небу, откуда синева словно сочилась, широким, белесым от зноя дорогам, бледным крышам, с которых солнце выжгло все краски, и серым от пыли оливам.

В день, когда все они, кончив утренний урок, собирались в путь, Филип, складывая рисовальные принадлежности, заговорил с Фанни Прайс.

— Завтра я уезжаю,— сообщил он ей весело.

— Куда? — быстро спросила она.— Неужели совсем? — Лицо ее вытянулось.

— На все лето. А вы никуда не едете?

— Нет. Я остаюсь в Париже. Думала, что останетесь и вы. И что мы...

Она замолчала и передернула плечами.

— Но ведь здесь будет такая жарища! Вам это страшно вредно.

— Больно вас интересует, что мне вредно! А вы куда едете?

— В Морэ.

— Туда едет Чэлис. Вы едете с ней?

— Мы едем с Лоусоном. И она едет туда тоже. Я даже не уверен, что мы едем вместе...

Из ее горла вырвался сдавленный хриплый звук, и широкое лицо залилось темной краской.

— Вот безобразие! А я-то думала, вы человек порядочный. Чуть не единственный здесь порядочный человек. Она жила с Клаттоном, с Поттером, с Фланаганом и даже со стариком Фуане — вот почему он с ней так возится,— а теперь дошел черед и до вас с Лоусоном. Ох, прямо тошно!

— Какая ерунда! Она очень хорошая девушка. С ней чувствуешь себя просто как с мужчиной.

— Не смейте со мной разговаривать! Не желаю я, чтобы вы со мной разговаривали!

— Но вам-то что до этого? — спросил Филип.— Вас-то уж и вовсе не касается, где я буду проводить лето.

— Я так долго об этом мечтала,— дрожащим голосом сказала она, словно разговаривая сама с собой.— Мне казалось, у вас нет денег, чтобы куда-нибудь поехать, а здесь, кроме меня, никого не останется и мы сможем вместе работать и повсюду ходить...— И тут она снова вспомнила о Рут Чэлис.— Подлая тварь! — закричала она.— Она не стоит того, чтобы с ней здоровались!

У Филипа замерло сердце. Он был не из тех, кому кажется, что все девушки в него влюбляются; он слишком хорошо помнил, что он калека, и чувствовал себя с женщинами неловко, однако эта вспышка могла иметь только одно объяснение. Перед ним стояла неопрятная, замызганная женщина в грязном коричневом платье, с растрепанными космами, и по щекам ее катились злые слезы. Вид у нее был отталкивающий. Филип кинул испуганный взгляд на дверь, от души надеясь, что кто-нибудь войдет и положит конец этой сцене.

— Мне очень жалко...— начал он.

— Вы ничем не лучше их всех. Пользуетесь людьми и даже спасибо не скажете. Я вас научила всему, что вы знаете. Никто не стал бы так с вами возиться. Разве Фуане захочет тратить на вас время? И вот что я вам скажу: если вы проучитесь тысячу лет, и то из вас не будет толку! У вас нет таланта. Нет самобытности. Это говорю не только я, так говорят о вас все. Никогда из вас не выйдет художника!

— И это вас тоже не касается! — покраснев, сказал Филип.

— Ну да, вы думаете, что во мне говорит только злость. Спросите Клаттона, спросите Лоусона, спросите Чэлис. Никогда! У вас нету того, без чего не бывает художника.

Филип пожал плечами и ушел. Она кричала ему вслед:

— Никогда из вас не выйдет художника! Никогда!


Морэ был маленьким старинным городком на опушке леса Фонтенбло. На его единственной улице стояла гостиница «Экю д'ор», которая всем своим древним видом напоминала об эпохе, когда Францией правили короли. Фасад ее выходил на петлявшую между деревьев речку; с небольшой террасы в комнате мисс Чэлис был прелестный вид на старый мост и укрепленный въезд на него. По вечерам после ужина они пили на этой террасе кофе, курили и спорили об искусстве. Немного поодаль в речку впадал узкий канал, окаймленный тополями, по берегам которого они часто бродили после трудового дня. Весь день они писали этюды. Как и большинство художников их поколения, их больше всего пугала красивость, и, презрев живописные виды городка, они искали натуру, в которой не было бы ненавистной им сладости. Сислей и Моне писали канал с тополями, и молодым людям тоже хотелось попробовать руку на пейзаже, столь типичном для Франции, но их пугала его правильная красота, и они намеренно старались от нее уйти. Мисс Чэлис, хорошо владевшая живописной техникой, что вызывало восхищение Лоусона, как он ни презирал «дамское рукоделие», задумала писать пейзаж, в котором тривиальность преодолевалась тем, что деревья были изображены без своих крон. Самого же Лоусона осенила блестящая идея поместить на переднем плане большую синюю рекламу «Chocolat Menier»[68], чтобы подчеркнуть свое отвращение к хорошеньким пейзажикам с шоколадных коробок.

Филип стал писать маслом. Впервые освоив эту выразительную технику, он испытывал полное наслаждение. По утрам он брал ящик с красками, усаживался рядом с Лоусоном и писал свой этюд; радость, которую он ощущал, заставляла его забывать, что он всего-навсего копирует работу Лоусона; он всецело находился под влиянием товарища и все видел его глазами. Лоусон писал приглушенными тонами, и обоим изумрудная зелень травы казалась темным бархатом, а яркое сияние утреннего неба превращалось под их кистью в тревожную синеву. Весь июль стояли ясные дни, была жара, горячее дыхание земли обжигало насквозь и наполняло истомой; Филип не мог работать, в уме его теснились тысячи мыслей. Нередко он проводил утро в тени тополей, на берегу канала; прочитав несколько строк, он предавался мечтам. Иногда он брал напрокат старенький велосипед, отправлялся по пыльной дороге в лес, чтобы поваляться где-нибудь на полянке. Голова его была полна романтических образов. Веселые и беззаботные дамы с картин Ватто, казалось ему, бродят со своими кавалерами между могучими стволами деревьев, шепчут друг другу безрассудные, шутливые признания, чувствуя, однако, какой-то тайный, неосознанный страх.

Во всей гостинице жили они одни, не считая толстой пожилой француженки раблезианского склада с громким, раскатистым и похабным смехом. Все дни она проводила с удочкой у реки, так никогда и не поймав ни одной рыбки, и Филип часто приходил к ней поболтать. Он скоро узнал, что она принадлежала к той же профессии, что и прославленная миссис Уоррен[69], но, сколотив кое-какое состояние, стала почтенной дамой и вела буколическую жизнь. Она рассказывала Филипу множество непристойных историй.

— Вам надо съездить в Севилью,— уговаривала она его на ломаном английском языке, который немножко знала.— Там самые красивые женщины на свете.

Она широко осклабилась и покачала головой. Ее тройной подбородок и мягкий живот затряслись от беззвучного смеха.

Настал такой зной, что спать по ночам было почти невозможно. Жара, казалось, сделалась осязаемой и плотно залегла под деревьями. Им не хотелось расставаться со звездной ночью, и они молча час за часом просиживали втроем на веранде у Рут Чэлис, слишком усталые, чтобы разговаривать, но всем своим существом наслаждаясь покоем. Они прислушивались к журчанию реки. Часы на колокольне били час, два, а иногда и три, прежде чем они принуждали себя отправиться спать. Как-то невзначай Филип понял, что Рут Чэлис и Лоусон — любовники. Он угадал это по взгляду, каким девушка смотрела на молодого художника, по его виду собственника, и, сидя с ними, Филип чувствовал, что их окружает какая-то особая атмосфера, словно воздух вокруг них насыщен дурманом. Открытие это его потрясло. Для него мисс Чэлис была просто хорошим товарищем, с которым он любил поговорить,— более близкие отношения с ней казались ему немыслимыми. В воскресенье они взяли еду и отправились в лес; дойдя до полянки, которая, на ее взгляд, была достаточно уединенной, мисс Чэлис заявила, что тут надо вести себя, как положено на лоне природы, и разулась. Все было бы прелестно, если бы ноги у нее не оказались слишком велики и на пальцах не росли большие мозоли. Поэтому поведение ее выглядело немножко смешным. Однако теперь Филип смотрел на нее уже совсем по-другому; в ее больших глазах и смуглой коже было что-то мягкое, женственное; он ругал себя за то, что не почувствовал ее обаяния. Да и она, кажется, его чуть-чуть презирала за то, что он ее сразу не оценил, а Лоусон с трудом скрывал самодовольство. Филип завидовал Лоусону; он ревновал его, но не к этой женщине, а к его любви. Ему хотелось быть на месте Лоусона и чувствовать то, что чувствует он. Филип был встревожен, он боялся, что любовь обойдет его стороной. Ему хотелось, чтобы им завладела страсть, захватила его целиком и повлекла, как могучий поток, неведомо куда. Мисс Чэлис и Лоусон казались ему теперь другими людьми, и постоянное общение с ними его удручало. Он был недоволен собой. Жизнь не давала ему того, чего он хотел, и у него было беспокойное ощущение, что он зря теряет время.

Толстая француженка быстро догадалась, в каких отношениях находится парочка, и сообщила об этом Филипу с грубой откровенностью.

— А у вас,— спросила она с добродушной улыбкой человека, разжившегося на вожделении своих ближних,— есть petite amie?[70]

— Нет,— краснея, признался Филип.

— Почему же? C'est de votre âge[71].

Он пожал плечами. В руке у него был томик Верлена, с ним он и пошел бродить в одиночестве. Он пытался читать, но желания, которые томили, не давали ему покоя. На память ему приходили случайные связи, на которые его толкал Фланаган, тайные посещения домов в cul-de-sac[72] с обитой плюшем мебелью и продажными прелестями размалеванных девиц. Его охватила дрожь. Бросившись на траву, потянувшись, как только что проснувшееся молодое животное, он почувствовал, что журчащие струи, тихо дрожащие от ветерка тополя, голубое небо над головой — все это невыносимо прекрасно. Он был влюблен в любовь. Закрыв глаза, он почувствовал прикосновение теплых губ к своим губам, касание нежных рук, обвивших его шею. Он представлял себя в объятиях Рут Чэлис, ему чудились ее темные глаза и удивительная нежность кожи; он был безумцем, позволив уйти из-под рук такому увлекательному приключению. Чем он хуже Лоусона? Но мысли эти приходили к нему только тогда, когда он не видел Рут Чэлис — лежал ночью без сна или забывался в мечтах на берегу канала; когда же она была перед ним, чувство пропадало — ему больше не хотелось ее обнять, он не мог себе представить, что целует ее. Он ничего не понимал. Вдали она казалась ему прекрасной, он помнил только ее необыкновенные глаза и матовую бледность щек; но стоило ему увидеть ее — и он замечал, что у нее плоская грудь и уже гнилые зубы; он не мог забыть мозолей у нее на ногах. Как странно! Неужели он всегда будет любить только издали и не сможет ничем насладиться из-за какой-то ущербности зрения, которое, как в кривом зеркале, преувеличивало все гадкое и уродливое?

И он нисколько не огорчился, когда перемена погоды, предвещавшая конец этого долгого лета, прогнала их обратно в Париж.

ГЛАВА 48

Когда Филип вернулся в «Амитрано», он узнал, что Фанни Прайс там больше не занимается. Она сдала ключ от своего шкафчика. Филип спросил у миссис Оттер, известна ли ей дальнейшая судьба Фанни, и та, пожав плечами, ответила, что мисс Прайс, по-видимому, вернулась в Англию. У Филипа отлегло от сердца. Ему страшно надоел ее сварливый характер. К тому же она навязчиво давала ему советы, считала личным оскорблением, когда он им не следовал, и никак не могла примириться с тем, что он уже не чувствует себя таким олухом, как вначале. Скоро он совсем о ней позабыл. Теперь он работал маслом, испытывая от этого огромное удовольствие. Он надеялся, что сумеет сделать что-нибудь стоящее и послать на будущий год в Салон. Лоусон писал портрет мисс Чэлис. Она была очень живописна, и все молодые художники, которые в нее влюблялись, писали с нее портреты. Природная лень в соединении со страстью принимать красивые позы делали ее отличной натурщицей; к тому же она достаточно хорошо разбиралась в технике, чтобы дать дельный совет.

Так как любовь к искусству была у нее главным образом любовью к жизни, которую ведут художники, она охотно поступалась собственной работой. Ей нравилось сидеть в хорошо натопленной мастерской и курить сигарету за сигаретой; при этом она говорила грудным, нежным голосом о любви к искусству или об искусстве любить. Ей трудно было понять разницу между тем и другим.

Лоусон работал над портретом в поте лица; он простаивал возле мольберта целыми днями, покуда его держали ноги, а потом счищал все, что написал. Он истощил бы терпение любой натурщицы, кроме Рут Чэлис. В конце концов он совсем запутался.

— Единственное, что мне остается,— это взять новый холст и начать сначала,— сказал он.— Теперь я точно знаю, чего хочу, и дело у меня пойдет быстро.

Филип присутствовал при этой сцене, и мисс Чэлис его спросила:

— А почему вы меня не пишете? Вы могли бы многому научиться, глядя, как работает мистер Лоусон.

Мисс Чэлис была женщиной деликатной и всегда называла своих любовников по фамилии.

— Я был бы очень рад. Если Лоусон не возражает...

— А мне-то что! — сказал Лоусон.

Филип первый раз в жизни брался за портрет, и начинал он с трепетом, но и с гордостью. Сев рядом с товарищем, он писал так, как писал тот. Ему помогали и пример, и советы, на которые не скупились ни Лоусон, ни мисс Чэлис. Наконец Лоусон кончил портрет и решил показать его Клаттону. Клаттон только что вернулся в Париж. Из Прованса он как-то незаметно перебрался в Испанию — ему очень хотелось посмотреть Веласкеса в Мадриде,— а потом поехал в Толедо. Там он пробыл три месяца и вернулся, твердя незнакомое товарищам имя: он рассказывал удивительные вещи о художнике, которого звали Эль Греко. Но изучить его, оказывается, можно только в Толедо.

— Я о нем давно слышал,— сказал Лоусон.— Это старый мастер, который отличался тем, что писал так же плохо, как современные художники.

Клаттон, еще более молчаливый, чем всегда, ничего не ответил и язвительно поглядел на Лоусона.

— Вы покажете нам работы, которые привезли из Испании? — спросил Филип.

— Я ничего не писал в Испании. Мне было некогда.

— А что же вы там делали?

— Думал. С импрессионистами я, кажется, покончил; через несколько лет они будут казаться мелкими и поверхностными. Мне хочется перечеркнуть все, чему я учился, и начать сызнова. Когда я вернулся, я уничтожил все мои картины. У меня в мастерской теперь нет ничего, кроме мольберта, красок и чистых холстов.

— Что вы намерены делать?

— Не знаю. Мне еще не очень ясно, чего мне хочется.

Говорил он медленно, как-то чудно́, словно прислушивался к чему-то невнятному. В нем бродили странные силы, в которых он сам не отдавал себе отчета, хотя они мучительно искали выхода. Это душевноенапряжение ощущали все. Лоусон боялся его критики, хотя и напросился на нее сам, и хотел смягчить удар, делая вид, будто ему безразлично мнение Клаттона, однако Филип знал, как он будет счастлив, если Клаттон его похвалит. А тот молча вглядывался в портрет, потом мельком посмотрел на стоявшую на мольберте картину Филипа.

— А это что? — спросил он.

— Да я вот тоже пытался написать портрет.

— Усердная обезьяна,— пробормотал Клаттон.

Он снова повернулся к холсту Лоусона. Филип покраснел, но смолчал.

— Ну, как по-вашему? — не выдержал Лоусон.

— Хорошая лепка лица,— сказал Клаттон.— И, по-моему, очень хороший рисунок.

— Как вы думаете, пропорции правильные?

— Вполне.

Лоусон радостно заулыбался. Он встряхнулся, как вымокший под дождем пес.

— Знаете, мне ужасно приятно, что вещь вам нравится.

— Она мне не нравится. Я считаю, что она никому не нужна.

Лицо Лоусона вытянулось, и он с изумлением воззрился на Клаттона, не понимая, что́ тот хочет сказать. Клаттон не умел выражать своих мыслей, говорил он будто через силу. То, что́ он наконец произнес, было сказано путано, сбивчиво, многословно, но Филип знал заповедь, которая легла в основу его бессвязной речи. Клаттон, который никогда ничего не читал, услышал ее как-то от Кроншоу, и, хотя она сперва и не произвела на него большого впечатления, слова ее запали ему в память, а потом показались собственным открытием: хороший художник должен рисовать два объекта сразу — человека и его душевное устремление. Импрессионистов поглощали другие задачи: они великолепно изображали человека, но их так же мало, как и английских портретистов XVIII века, занимало, к чему стремится человеческая душа.

— Но, когда вы пытаетесь это передать, вы впадаете в литературщину,— возразил Лоусон.— Эх, если бы я умел писать человека, как делает Мане! И ну их тогда к черту, все ваши душевные устремления!

— Да, если бы вы могли переплюнуть Мане в том, чем он силен, но вам до него далеко. Нельзя жить позавчерашним днем, почва там уже истощена. Надо вернуться к прошлому. Вот когда я увидел Эль Греко, я понял, что портрет может дать больше, чем мы думали.

— Но это означает возврат к Рескину! — закричал Лоусон.

— Нет... Понимаете, Рескина занимала мораль; мне же в высокой степени наплевать на мораль — ни дидактика, ни этика, ни все прочее не имеют отношения к искусству; важны страсть, чувство. Величайшие портретисты — Рембрандт и Эль Греко — изображали одновременно и самого человека и устремление его души; только второсортные живописцы писали одного человека. Ландыш прелестен, даже если бы он не пах, но он еще прекраснее оттого, что у него есть аромат. Ну а ваша картина,— и он показал на портрет, написанный Лоусоном,— что ж, рисунок тут в порядке, и лепка лица в порядке, все это пристойно и обыденно, а вам полагалось ее так нарисовать, чтобы всякий понял: какая дрянная потаскуха! Точность очень хороша, но Эль Греко делал свои фигуры высотой в восемь футов, потому что ему надо было выразить нечто такое, чего другим способом он выразить не мог.

— Плевал я на вашего Эль Греко! — возмутился Лоусон.— Что вы нам тычете его в нос, раз мы не можем посмотреть то, что он написал?

Клаттон пожал плечами, молча выкурил сигарету и ушел. Филип и Лоусон поглядели друг на друга.

— В том, что он говорит, что-то есть,— сказал Филип.

Лоусон злобно уставился на свою картину.

— А как же, черт побери, передать душевное устремление, если не писать человека таким, каким ты его видишь?


Примерно в это время у Филипа появился новый приятель. По понедельникам с утра в студии собирались натурщики — одного из них приглашали позировать ближайшую неделю. Как-то раз выбор пал на молодого человека, который явно не был профессиональным натурщиком. Филипа привлекла его манера держаться: взойдя на помост, он крепко встал на обе ноги, расправив плечи, сжав руки и вызывающе выставив вперед голову; эта поза подчеркивала красоту его тела, на котором не было ни капли жира, а мускулы выпирали, словно стальные канаты. У него была коротко остриженная голова правильной формы, большие темные глаза, густые брови и маленькая бородка. Натурщик сохранял свою позу несколько часов подряд без малейших признаков усталости. Лицо его в одно и то же время выражало и стыд и решимость. Весь он был точно сгусток энергии и сразу же зажег романтическое воображение Филипа; когда сеанс окончился и натурщик оделся, Филипу показалось, что он носит свое платье, как переодетый в лохмотья король. Юноша был молчалив, но дня через два миссис Оттер рассказала Филипу, что натурщик — испанец и позирует впервые.

— Он, наверно, голодал,— сказал Филип.

— Вы заметили, как он одет? Костюм на нем чистый и очень приличный.

Случилось так, что один из учившихся в студии американцев, Поттер, собрался поехать на несколько месяцев в Италию и предложил свою мастерскую Филипу. Филипа это очень обрадовало. Его начинал раздражать авторитетный тон Лоусона, ему хотелось побыть одному. Решившись, он в конце недели подошел к натурщику, объяснил, что не успел кончить рисунок, и спросил, не согласится ли тот позировать ему хотя бы денек дома.

— Я не натурщик,— заявил испанец.— На той неделе у меня будут другие дела.

— Давайте вместе закусим и обсудим этот вопрос — предложил Филип, а так как собеседник его колебался, добавил с улыбкой: — Ей-богу же, оттого что вы со мной пообедаете, вас не убудет.

Пожав плечами, натурщик согласился, и они отправились в crémerie[73]. Испанец говорил на ломаном французском языке бегло, хотя и не очень понятно, и Филипу удалось с ним поладить. Выяснилось, что испанец — писатель. Он приехал в Париж писать романы и кормился всеми способами, доступными человеку без гроша в кармане: давал уроки, брал, когда перепадали, переводы — главным образом деловых бумаг — и наконец был вынужден зарабатывать деньги, позируя художникам. За это хорошо платили, и того, что он заработал за прошлую неделю, ему хватит еще на полмесяца; он сообщил удивленному Филипу, что свободно может прожить на два франка в день; однако ему было стыдно, что он вынужден обнажать свое тело за деньги, и считал профессию натурщика унижением, которое можно снести, только когда тебе грозит голодная смерть. Филип объяснил ему, что намерен писать не тело, а только голову; ему хочется сделать с него портрет для выставки в Салоне будущего года.

— Но почему вам захотелось писать портрет именно с меня? — спросил испанец.

Филип ответил, что его лицо показалось ему интересным; он надеется, что портрет может выйти удачным.

— У меня нет свободного времени. Мне жаль каждой минуты, которую я отрываю от работы.

— Но вы нужны мне только под вечер. По утрам я работаю в студии. И в конце концов лучше позировать мне, чем переводить деловые письма.

В Латинском квартале еще ходили легенды о тех временах, когда студенты из разных стран жили в тесной дружбе друг с другом; однако времена эти давно миновали, и различные национальности были тут так же разъединены, как в каком-нибудь городе на Востоке. У «Жюльена» и в «Beaux Arts»[74] на француза-студента, который якшался с иностранцами, его соотечественники смотрели косо. Англичанину трудно было близко познакомиться с обитателями города, в котором он жил. Многие студенты, проведя в Париже лет пять, знали французский лишь настолько, чтобы суметь объясниться в магазинах, и жили совсем как в Англии, словно и не выезжали из Южного Кенсингтона.

Филип со своим пристрастием ко всему романтическому радовался возможности сойтись поближе с испанцем; он проявил всю свою настойчивость, чтобы сломить его упрямство.

— Знаете, что я сделаю? — сдался наконец испанец.— Я буду вам позировать, но не за деньги, а для собственного удовольствия.

Филип воспротивился. Но тот был непреклонен, и после долгих споров они уговорились, что испанец придет к нему в следующий понедельник в час дня. Он дал Филипу свою карточку, на которой было напечатано его имя — Мигель Ахурия.

Мигель позировал аккуратно и, хотя он отказывался брать плату, время от времени занимал у Филипа франков по пятидесяти; сеансы обходились дороже, чем если бы Филип платил за них как положено, но зато создавали испанцу приятную иллюзию, что он не зарабатывает на жизнь унизительным трудом. Национальность Мигеля делала его в глазах Филипа олицетворением всяческой романтики, он расспрашивал его о Севилье и Гренаде, о Веласкесе и Кальдероне. Но Мигеля раздражали разговоры о величии его родины. Для испанца, как и для многих его соотечественников, Франция была единственной страной, где мог жить интеллигентный человек, а Париж — столицей мира.

— Испания — это труп! — кричал он.— У нее нет писателей, у нее нет искусства, у нее ничего нет!

Мало-помалу с безудержным красноречием своей нации он открыл Филипу душу. Испанец писал роман, который, он надеялся, создаст ему имя. Находясь под влиянием Золя, местом действия он избрал Париж. Он рассказал подробно сюжет. Филипу этот сюжет показался примитивным и глупым; его наивная эротика («C'est la vie, mon cher, c'est la vie!»[75] — кричал испанец) только подчеркивала тривиальность фабулы. Писал он уже два года, преодолевая невероятные лишения, отказывая себе в тех удовольствиях, которые влекли его в Париж, борясь с нищетой ради своего искусства, решив, что ничто не собьет его с намеченного пути. Усилия, которые он затрачивал, были поистине героическими.

— Почему вы не пишете об Испании? — возмутился Филип.— Ведь это было бы куда интереснее. Вы знаете тамошнюю жизнь.

— Но Париж — единственное место, о котором стоит писать. Вот Париж — это жизнь.

Как-то раз он принес часть своей рукописи и на плохом французском языке, взволнованно переводя фразу за фразой, так что Филип едва его понимал, прочел несколько отрывков из романа. Впечатление было самое жалкое. Филип в растерянности смотрел на портрет, который он писал: за этим широким лбом скрывался самый заурядный ум, а горящие страстью глаза не видели в жизни ничего, кроме пошлости. Филип был недоволен портретом и к концу сеанса почти всегда счищал с холста то, что успел сделать. Конечно, надо выразить душевные устремления, но кто знает, каковы они, если человек — это сгусток противоречий? Ему нравился Мигель, и его огорчало сознание, что героическая борьба, которую вел испанец, бесцельна; для того чтобы стать большим писателем, у него было все, кроме таланта. Филип смотрел на свою собственную работу. Как узнать, есть ли в ней что-нибудь настоящее или он попусту тратит время? Ему было ясно, что для достижения какой-нибудь цели мало одной только воли, а уверенность в своих силах еще ничего не доказывает. Филип подумал о Фанни Прайс: она страстно верила в свой талант и у нее была железная воля.

«Если бы я понял, что из меня никогда не выйдет настоящего художника, я бросил бы живопись,— сказал себе Филип.— Быть посредственным художником бессмысленно».

Однажды утром, когда он выходил из дому, привратница крикнула ему, что для него есть письмо. Никто не писал ему, кроме тети Луизы и время от времени — Хейуорда, а почерк на конверте был незнакомый. Он прочитал:

«Прошу вас прийти сразу же, как только вы получите это письмо. Больше я не могла терпеть. Пожалуйста, придите сами. Мысль о том, что кто-нибудь, кроме вас, коснется меня, невыносима. Я хочу, чтобы все мои вещи достались вам.

Ф. Прайс

Я ничего не ела уже три дня».

Филипу стало вдруг душно от страха. Он кинулся бежать к дому, в котором она жила. Его поразило, что она еще в Париже. Он не видел Фанни уже несколько месяцев и решил, что она давно возвратилась в Англию. Войдя в подъезд, он спросил привратника, дома ли мисс Прайс.

— Да. Она, по-моему, не выходила уже дня два.

Филип взбежал наверх и постучал. Ответа не было. Он позвал ее по имени. Дверь была заперта, и, заглянув в скважину, он увидел, что ключ торчит в замке.

— Господи, неужели она что-нибудь с собой сделала? — воскликнул он вслух.

Он побежал вниз и сказал привратнику, что мисс Прайс, несомненно, у себя в комнате. Он получил от нее письмо и боится, не случилось ли какого-нибудь несчастья. Филип предложил взломать дверь. Угрюмый привратник, который едва слушал его, перепугался; он заявил, что не может взять на себя такую ответственность и вломиться в комнату, надо сходить за commissaire de police[76]. Они вдвоем отправились в bureau[77], а потом вызвали слесаря. Филип узнал, что мисс Прайс не платила за квартиру последние три месяца; на Новый год она не сделала привратнику положенного по традиции подарка. Вчетвером они снова поднялись наверх и опять постучали в дверь. Ответа по-прежнему не было. Слесарь принялся за дело, и наконец они вошли в комнату. Филип вскрикнул и инстинктивно закрыл лицо руками. Несчастная женщина висела на веревке, которую она прикрепила к крюку в потолке, ввинченному кем-то из прежних обитателей, для того чтобы подвесить полог. Она сдвинула в сторону свою узенькую кровать и встала на стул, который потом оттолкнула ногой. Стул лежал на боку посреди комнаты. Веревку перерезали. Тело уже давно остыло.

ГЛАВА 49

История, которая постепенно открылась Филипу, была ужасна. Женщин, учившихся с Фанни Прайс в «Амитрано», обижало, что она никогда не участвовала в их веселых пирушках в ресторане, однако причина тут была самая простая: Фанни страдала от жесточайшей нужды. Филип вспомнил их совместный обед вскоре после того, как он приехал в Париж, и ее зверский аппетит, который вызвал у него тогда отвращение; теперь он понимал, что ела она с такой жадностью потому, что была смертельно голодна. Привратник рассказал ему, как она питалась. Ей каждый день оставляли бутылку молока, и она сама покупала себе булку; съев половину хлеба и выпив полбутылки молока в обед, она, вернувшись из школы, доедала остальное на ужин. И так день за днем. Филип с болью думал о том, что ей приходилось выносить. Она ни разу никому не призналась в том, что беднее других, но ее гроши явно подходили к концу, и последнее время она уже больше не могла посещать студию. В ее каморке почти не было мебели и, кроме потрепанного коричневого платья, которое она всегда носила, не нашлось никакой одежды. Филип порылся в ее вещах в поисках адреса кого-нибудь из ее друзей, с кем он мог бы снестись. Он нашел клочок бумаги, на котором раз десять было написано его имя. Эта бумажка его потрясла. По-видимому, она и в самом деле его любила; он подумал об иссохшем теле, которое висело на крюке, вбитом в потолок, и его охватила дрожь. Но, если она его любила, почему она не позволила ему ей помочь? Он с радостью сделал бы все, что мог. Его мучила совесть — ведь он не пожелал заметить, что она относится к нему с каким-то особенным чувством, и теперь слова в ее письме: «Мысль о том, что кто-нибудь, кроме вас, коснется меня, невыносима» — звучали так трагически. Она умерла с голоду.

В конце концов Филип нашел письмо, подписанное «твой любящий брат Альберт». Письмо это было почти трехнедельной давности, откуда-то из Сербитона, и в нем этот брат отказывал в займе пяти фунтов стерлингов. У него жена и дети, о которых он должен заботиться, он не считает себя вправе бросаться деньгами и советует Фанни вернуться в Лондон и поискать место. Филип дал телеграмму Альберту Прайсу и через некоторое время получил ответ:

«ГЛУБОКО ОПЕЧАЛЕН, КРАЙНЕ ЗАТРУДНИТЕЛЬНО БРОСИТЬ ДЕЛО. НЕУЖЕЛИ МОЕ ПРИСУТСТВИЕ НЕОБХОДИМО. ПРАЙС».

Филип сухо подтвердил, что его присутствие необходимо. Наутро в мастерской появился незнакомый ему человек.

— Моя фамилия Прайс,— объявил он Филипу.

Это был плебейского вида мужчина в черном костюме и котелке, перевязанном лентой из черного крепа; в его внешности было что-то нескладное, как и у Фанни; на лице топорщились щетинистые усы, и разговаривал он с простонародным лондонским акцентом. Филип пригласил его войти, и, покуда он рассказывал подробности трагического происшествия, мистер Прайс исподтишка разглядывал мастерскую.

— Мне ведь необязательно ее видеть, правда? — спросил Альберт Прайс.— Нервы у меня не слишком крепкие, и любая ерунда меня расстраивает.

Он разговорился. Мистер Прайс торговал резиновыми изделиями; у него была жена и трое детей. Фанни служила гувернанткой, и он никак не мог взять в толк, зачем ей понадобилось бросить работу и отправиться в Париж.

— И я, и миссис Прайс говорили ей, что Париж — не место для молодой девушки. И художеством денег не заработаешь, прибыли от него что от козла молока.

Мистер Прайс явно не ладил с сестрой и рассматривал ее самоубийство как последнюю гадость, которую она ему устроила. Ему не хотелось признавать, что на самоубийство ее толкнула нищета,— это как-никак бросало тень на семью. У него возникла мысль, что ее поступок мог быть вызван более уважительной причиной.

— А может, тут какие-нибудь неприятности по женской части? Понятно, что́ я имею в виду, а? Ведь это же Париж и все такое. Могла наложить на себя руки, чтобы скрыть позор.

Филип почувствовал, что краснеет, и мысленно выругал себя за отсутствие самообладания. Острые, как буравчики, глаза Прайса, казалось, подозревали его в нечистой игре.

— А я уверен, что ваша сестра была абсолютно добродетельна,— ответил он колючим тоном.— Она покончила с собой потому, что умирала с голоду.

— Ну что ж, это нехорошо по отношению к ее родным, мистер Кэри. Стоило ей мне написать... Разве я позволил бы сестре нуждаться?

Филип узнал его адрес из письма, в котором Прайс отказывал дать сестре взаймы; однако он только пожал плечами — какой теперь толк его попрекать? Филипу был отвратителен этот человек, и он хотел поскорее с ним распрощаться. Да и Альберт Прайс предпочитал побыстрее покончить со всеми формальностями и вернуться в Лондон. Они пошли в комнатушку, где жила Фанни. Альберт Прайс поглядел на картины и на обстановку.

— Я не говорю, что разбираюсь в искусстве,— сказал он.— Но за эти картины все-таки можно будет что-нибудь получить, как вы думаете?

— Ничего,— сказал Филип.

— Мебель не стоит и десяти шиллингов.

Альберт Прайс не говорил по-французски, и Филипу пришлось взять все хлопоты на себя. Казалось, так никогда и не удастся предать земле и успокоить это бедное тело: надо было получать в одном присутственном месте какие-то бумаги и подписывать их в другом; обойти множество всяких должностных лиц. Три дня Филип бегал с утра до ночи. Наконец они с Альбертом Прайсом проводили катафалк на кладбище Монпарнас.

— Я хочу, чтобы все было как у людей,— заявил Альберт Прайс,— но зря деньги переводить не стоит.

Краткая церемония казалась особенно гнетущей в это холодное серенькое утро. На похороны пришло несколько человек, которые были знакомы с Фанни Прайс по студии: миссис Оттер (потому что она была massière и считала это своим долгом), Рут Чэлис (потому что у нее было доброе сердце), Лоусон, Клаттон и Фланаган. Все они недолюбливали покойную, когда она была жива. Филип, озираясь, увидел, как тесно стоят повсюду памятники (одни — простые и бедные, другие — безвкусные, аляповатые и безобразные), и почувствовал отвращение: все вокруг было невыносимо убогим. Когда похороны кончились, Альберт Прайс пригласил Филипа пообедать. Филип уже видеть его не мог, к тому же он смертельно устал; последние дни его мучила бессонница, ему без конца мерещилась Фанни Прайс в своем рваном коричневом платье — она висела на крюке, вбитом в потолок... Однако он не смог придумать предлога для отказа.

— Вы меня сведите куда-нибудь, пусть нас с вами накормят по-барски. А то мои нервы от всей этой истории совсем разъехались.

— Тут поблизости, пожалуй, лучшее место — «Лавеню»,— ответил Филип.

Альберт Прайс со вздохом облегчения уселся на бархатный диванчик. Он заказал сытный обед и бутылку вина.

— Ну, слава богу, кончено,— сказал он.

Он задал Филипу обиняком несколько вопросов, и тот понял, что мистера Прайса интересует, как живут в Париже художники. Жизнь эта казалась ему предосудительной, но он умирал от любопытства, желая поподробнее разузнать о тех оргиях, которые рисовало ему воображение. Воровато подмигивая и подхихикивая, он намекал, что его не проведешь: пусть ему Филип голову не морочит, он ведь человек бывалый, понимает, что к чему. Мистер Прайс спросил Филипа, знает ли он те местечки на Монмартре, о которых идет такая слава от самого Темпль-бара до биржи? Эх, хотелось бы и ему побывать в «Мулен Руж». Обед был превосходный, а вино и того лучше. Хорошее пищеварение настраивало Альберта Прайса на все более игривый лад.

— А ну-ка, возьмем немножко коньячку,— сказал он, когда им подали кофе.— Где наша не пропадала!

Он потирал руки.

— Знаете, а я ведь подумываю, не остаться ли мне здесь на ночь. Поеду завтра. Как насчет того, чтобы провести вечерок вместе?

— Черта с два я соглашусь водить вас сегодня по Монмартру!

— Да, наверно, это не очень прилично.

Он сказал это так серьезно, что Филип усмехнулся.

— К тому же такая прогулка может пагубно отразиться на ваших нервах,— произнес он внушительно.

Альберт Прайс решил, что тогда ему лучше выехать в Лондон поездом в четыре часа, и распрощался с Филипом.

— Ну что ж, пока, старина. Знаете что? Я постараюсь как-нибудь опять приехать в Париж и непременно дам вам знать. А тогда уж мы с вами кутнем вовсю!

В этот день Филип был слишком взвинчен, чтобы работать; он сел в автобус и переехал на ту сторону реки поглядеть, не выставлены ли новые картины у Дюран-Рюэля. Потом пошел бродить по бульварам. День был студеный и ветреный. Мимо него спешили прохожие, поплотнее запахнув пальто и съежившись от холода; лица у них были озябшие и озабоченные. Ну и ледяной же, наверно, холод там, в могиле на кладбище Монпарнас, среди всех этих белых надгробий. Филип почувствовал себя одиноким и вдруг затосковал по дому. Ему захотелось к людям. В этот час Кроншоу работает, а Клаттон не любит незваных гостей; Лоусон пишет новый портрет Рут Чэлис и рассердится, если ему помешают. Филип решил сходить к Фланагану. Тот рисовал, но обрадовался случаю бросить кисти и поболтать. В мастерской у него было уютно — американец был богаче своих товарищей — и тепло; Фланаган стал готовить чай. Филип поглядел на два портрета, которые тот собирался выставить в Салоне.

— Это, конечно, нахальство, что я посылаю туда свою мазню,— сказал Фланаган,— но мне наплевать. Пошлю, и все. Вы считаете, что это дерьмо?

— Не такое дерьмо, как я думал,— сказал Филип.

Портреты, к его удивлению, были написаны с настоящим мастерством. Все трудности умело обойдены и мазки положены с неожиданной и даже привлекательной смелостью. Фланаган, не имея школы и не зная техники, писал свободно, словно всю жизнь отдал искусству.

— Если бы картину было запрещено рассматривать дольше чем тридцать секунд, вас бы считали великим мастером,— пошутил Филип.

У молодых людей не было принято портить друг друга чрезмерными комплиментами.

— У нас в Америке ни у кого нет больше тридцати секунд, чтобы смотреть на картину,— засмеялся американец.

Фланаган, хотя и был самым легкомысленным существом на свете, обладал той обаятельной душевной мягкостью, которую в нем трудно было заподозрить. Стоило кому-нибудь заболеть — и он превращался в усердную сиделку. Его веселый нрав действовал лучше любого лекарства. Как и многие его соотечественники, он был лишен свойственного англичанам страха перед сентиментальностью, который держит их в узде; не боясь проявления чувств, он позволял себе выказывать горячее участие к попавшему в беду приятелю. Он сразу заметил, как Филип угнетен тем, что ему пришлось пережить, и с искренней теплотой принялся его забавлять. Нарочно злоупотребляя американизмами, которые, как он знал, всегда смешат англичан, Фланаган, не умолкая, остроумно и весело болтал. Через некоторое время они отправились обедать, а потом в «Гэте Монпарнас» — место, где Фланаган особенно любил развлекаться. К концу вечера он был уже безудержно весел. Он много выпил, но куда больше опьянел от собственной жизнерадостности, чем от алкоголя. Потом Фланаган предложил отправиться в «Баль Бюлье», и Филип, чувствуя себя слишком усталым, чтобы лечь спать, охотно согласился. Они уселись за столик на возвышении сбоку — это был небольшой помост, откуда можно было наблюдать за танцами,— и заказали пиво. Вдруг Фланаган заметил какую-то приятельницу и с воплем перепрыгнул через загородку вниз. Филип разглядывал танцующих. В «Бюлье» не ходила великосветская публика. Был четверг, но в зале царила теснота. Тут были и студенты различных факультетов, но в основном служащие или приказчики, одетые в будничные костюмы спортивного покроя из магазина готового платья или нескладно сшитые визитки. Танцевали в шляпах: их никто не снимал, так как положить их было некуда. Женщины были, видимо, служанки или размалеванные потаскушки, однако в большинстве своем — продавщицы, наряженные бедно, с дешевой претензией на моду, царящую по ту сторону реки. Проститутки старались походить на знаменитых артисток варьете или на танцовщиц; ресницы их были густо намазаны тушью, а щеки вызывающе алели. Зал освещался большими белыми, низко подвешенными фонарями, которые бросали резкие тени на лица; линии при этом освещении становились жестче, а краски грубее. Зрелище было до крайности убогое. Филип перегнулся через перила, вглядываясь в лица; музыки он уже не слушал. Танцевали самозабвенно. Кружились по залу медленно, почти не разговаривая, поглощенные танцем. В помещении было жарко, и кожа блестела от пота. Филипу казалось, что все эти люди перестали следить за выражением своих лиц, перестали отдавать дань условностям и выглядели теперь такими, какими были на самом деле. В этот миг забытья в них было что-то удивительно животное: в одних — лисье, в других — волчье, у третьих вместо лиц были вытянутые, глупые овечьи морды. Кожа была серая — и от нездоровой жизни, которую они вели, и от плохой пищи. Черты загрубели от низменных желаний, бегающие глазки были лживы. Во всем облике этих людей не было ни тени благородства; чувствовалось, что для каждого из них жизнь — это длинная цепь мелочных забот и подленьких мыслей. Воздух был насыщен запахом человеческого тела. Но танцевали здесь неистово, словно людей этих что-то подстегивало изнутри; Филипу казалось, что они осатанели в погоне за удовольствиями. Они отчаянно рвались прочь из своего страшного мира. Жажда наслаждения, которая, по словам Кроншоу, была единственной движущей силой человека, толкала их вперед, но она была такой лихорадочной, что лишала их всякого удовольствия. Их несло неизвестно почему и неизвестно куда. Казалось, над ними навис рок, и они танцевали так, словно под ногами у них вот-вот разверзнется бездна. Их молчание было каким-то жутким. Жизнь, видимо, так их запугала, что отняла даже дар речи, крик сердца застревал у них в глотке. Взгляд был мрачный, и, несмотря на животную похотливость, которая их обезображивала, несмотря на низость, сквозившую в их лицах, несмотря на жестокость и глупость,— мука, застывшая в этих глазах, вызывала у Филипа ужас и сострадание. Он ненавидел этих людей, но сердце у него разрывалось от беспредельной жалости.

Взяв в раздевалке пальто, он вышел в пронизывающую, холодную темноту.

ГЛАВА 50

Злосчастное происшествие никак не выходило у Филипа из головы. Больше всего его мучило, что подвижничество Фанни было таким бессмысленным. Никто не мог бы работать упорнее, чем она, и с таким жаром; она верила в себя всем сердцем; однако эта вера, очевидно, еще ничего не доказывала: она была у всех его друзей, в том числе у Мигеля Ахурии, а Филипа поражало несоответствие между героическими усилиями испанца и банальностью того, что он создает. Несчастливые школьные годы пробудили у Филипа страсть к самоанализу; этот порок, въедливый, как наркомания, завладел им, и он стал беспощаден в оценке собственных чувств. Он не мог не видеть, что искусство воздействует на него не так, как на других. Хорошая картина вызывала у Лоусона мгновенную реакцию. Его восприятие было инстинктивным. Даже Фланаган чувствовал то, до чего Филипу приходилось додумываться. Его восприятие было чисто интеллектуальным. Он признавался себе, что, если бы у него был художественный темперамент (ненавидя это выражение, он никак не мог подыскать более подходящее), он ощущал бы прекрасное так же непосредственно, не рассуждая, как ощущали его другие. Филип стал задумываться, есть ли в нем что-нибудь, кроме незамысловатой ловкости рук, позволяющей хорошо копировать. Но ведь это ничего не стоит. Он научился презирать техническую сноровку. Важно было живописное ощущение мира. Лоусон пишет по-своему потому, что этого требует его натура, и сквозь ученическое подражание и податливость чужим влияниям в его вещах видна индивидуальность. Филип поглядел на свой портрет Рут Чэлис и теперь, когда прошло три месяца, понял, что это всего лишь рабская копия работы Лоусона. Он чувствовал свое бесплодие. Он писал рассудком, а между тем отлично знал, что всякая мало-мальски хорошая картина пишется сердцем.

У него было очень мало денег, меньше тысячи шестисот фунтов, и ему придется жестоко экономить. Он не может рассчитывать на какие бы то ни было заработки еще лет десять. История живописи знает множество биографий художников, которые вообще ничего не зарабатывали. Он должен обречь себя на нищету; игра стоит свеч, если он создаст бессмертные произведения; но его мучил страх, что он всю жизнь останется посредственностью. А если так, стоит ли жертвовать молодостью, радостями жизни, всем ее бесконечным разнообразием? Он видел, как прозябают иностранные художники в Париже: их жизнь была ограниченной, провинциальной. Он знал, что многие из них по двадцать лет гоняются за неуловимой славой и погрязают в конце концов в пьянстве и нищете. Самоубийство Фанни напомнило немало подобных же историй, а Филип наслушался страшных рассказов о том, как люди спасаются от отчаяния. Он вспомнил издевательский совет, который мэтр дал бедной Фанни; как было бы хорошо, если бы она им воспользовалась и перестала добиваться того, что для нее было недостижимо.

Филип кончил портрет Мигеля Ахурии и решил выставить его в Салоне. Фланаган посылал туда две свои картины, а Филипу казалось, что он пишет не хуже Фланагана. Он так упорно работал над портретом, что не мог не поверить в его достоинства. Правда, когда Филип всматривался в портрет, ему казалось, что чего-то в нем недостает, хотя и не понимал, чего именно; но, когда картины не было у него перед глазами, он приободрялся и даже чувствовал какое-то удовлетворение. Он отправил портрет в Салон и получил отказ. Его это не очень огорчило: он ведь всячески убеждал себя наперед, что его работа вряд ли будет принята. Но вот прошло несколько дней, к ним в мастерскую ворвался Фланаган и сообщил, что одна из его картин одобрена жюри. Филип с каменным лицом поздравил его, а Фланаган был поглощен тем, что поздравлял самого себя, и не услышал иронической нотки в его голове. Более наблюдательный Лоусон сразу ее уловил и искоса поглядел на Филипа. Его собственная картина была одобрена, он знал об этом уже дня два, и насмешка Филипа неприятно его кольнула. Но его удивил неожиданный вопрос, который Филип ему задал, как только американец вышел:

— На моем месте вы небось бросили бы все к черту?

— То есть как это?

— Да вот я все думаю, стоит ли быть посредственным художником. В другой профессии — если вы, например, врач или коммерсант — там не так важно, есть ли у вас талант или нет. Зарабатываете деньги, и ладно. Но стоит ли писать посредственные картины?

Лоусон был очень привязан к Филипу и, поняв, что друг всерьез опечален отказом жюри, принялся его утешать. Кто же не знает, что Салон отказывался от картин, которые потом становились знаменитыми; ведь Филип послал туда свою вещь в первый раз и должен был ожидать неудачи; в успехе Фланагана нет ничего удивительного: его картина эффектна, хоть и очень поверхностна,— это как раз то, что должно нравиться пресыщенным судьям. Филип стал злиться: его обидело, что Лоусон считает его способным всерьез огорчаться из-за такой ерунды и не понимает, что уныние его объясняется неверием в свои силы.

Клаттон в последнее время отдалился от компании, обедавшей у «Гравье», и жил сам по себе. Фланаган уверял, будто он влюблен в какую-то девушку, но суровая внешность Клаттона как-то не вязалась со словом «страсть», и Филип считал куда более вероятным, что он отгородился от друзей для того, чтобы получше продумать те новые идеи, которые у него зародились. Однажды, когда его товарищи сразу же после ужина ушли из ресторана, чтобы попасть в театр, и Филип остался за столиком один, к нему подсел Клаттон и заказал ужин. Они разговорились, и, увидев, что Клаттон сегодня общительнее и добродушнее обычного, Филип решил воспользоваться его хорошим настроением.

— Я бы хотел, чтобы вы поглядели на мою картину,— сказал он.— Мне важно знать, что вы о ней думаете.

— Нет, не стану я глядеть.

— Почему? — краснея, спросил Филип.

Просьба была обычная в их кругу, и никто не подумал бы ответить на нее отказом. Клаттон пожал плечами.

— Люди просят высказать мнение, а ждут только похвалы. Да и какой смысл давать чему-нибудь оценку? Что за важность — хороша или плоха ваша картина?

— Это важно знать мне.

— Неправда. Картины пишут только потому, что не могут не писать. Это такая же функция организма, как и всякая другая, только она присуща далеко не всем людям. Картины пишут для себя; в противном случае надо кончать самоубийством. Вы только вдумайтесь: тратишь бог знает сколько времени, чтобы выразить что-то на холсте, вкладываешь в это все силы своей души, а чем все это кончается? В девяти случаях из десяти картину не примут в Салон, а если ее и возьмут, посетитель взглянет на нее мимоходом — и только; если вам повезет, ее купит какой-нибудь безграмотный болван, повесит на стенку и перестанет замечать, как свой обеденный стол. Критика не имеет к художнику никакого отношения. Она рассматривает явления искусства объективно, а объективность художника не интересует.

Клаттон прикрыл руками глаза, словно для того, чтобы получше сосредоточиться на том, что он хочет сказать.

— Художник получает свое особое ощущение от видимого мира и не может не выразить его; он сам не понимает, почему это ощущение он выражает при помощи линий и красок. С музыкантом происходит то же самое: стоит ему прочесть несколько строк, как в голове у него возникает комбинация звуков; он не знает, почему те или иные слова вызывают в его воображении те или иные звуки, но это так. И я могу привести вам еще один довод в пользу того, что всякая критика бессмысленна: великий художник заставляет людей видеть природу так, как видит ее он; но приходит следующее поколение, и другой великий художник видит мир уже по-иному, современники же судят о нем не по его законам, а сравнивая его с предшественником. Так, например, барбизонцы[78] учили наших отцов смотреть на деревья определенным образом, а когда появился Моне и стал писать иначе, люди сказали: «Но ведь деревья совсем не такие!» Им было невдомек, что деревья всегда такие, какими предпочел увидеть их художник. Мы рисуем, изнутри приближаясь к внешнему миру; если нам удается навязать свое ви́дение другим, нас зовут великими художниками; если не удается, нас не признают, но мы-то сами остаемся такими, как есть. Величие или ничтожество не играет для нас никакой роли. Неважно, какая судьба постигнет нашу работу: мы получили от нее все, что она могла нам дать, покуда мы ее делали.

Наступило молчание; Клаттон с волчьим аппетитом поглощал пищу; Филип, куря дешевую сигару, пристально его разглядывал. Грубо высеченная голова, словно из камня, который плохо поддается резцу ваятеля, непокорная копна темных волос, огромный нос и тяжелая линия нижней челюсти — все говорило о силе, и тем не менее Филипу казалось, что за этой внешностью скрывается тайная слабость. Отказ Клаттона показывать свои работы мог быть вызван одним тщеславием: он не терпел и тени критики и не желал подвергать себя риску получить отказ Салона; ему хотелось быть признанным мастером, и он боялся сравнения с другими художниками, которое может нанести удар его самолюбию. За те полтора года, которые Филип его знал, Клаттон стал жестче и злее; отказываясь идти на открытое соревнование со своими товарищами, он тем не менее негодовал, видя легкий успех тех, кто на это решался. Его раздражал Лоусон, и они уже не были в таких близких отношениях, как тогда, когда Филип с ними познакомился.

— За Лоусона нечего бояться,— говорил Клаттон презрительно,— вернется в Англию, станет модным портретистом, будет зарабатывать десять тысяч в год; его выберут в Академию, прежде чем ему стукнет сорок. Оригинальные портреты для знати.

Филипу тоже захотелось заглянуть в будущее, и он увидел Клаттона через двадцать лет — желчного, одинокого, одичавшего и никому не известного; он по-прежнему живет в Париже, потому что это существование стало для него привычным, командует маленьким cénacle[79], который боится его беспощадного, как бич, языка, враждует с самим собой и со всем миром, почти ничего не делает из-за все возрастающего требования совершенства, которого не может достичь, и в конце концов спивается. Последнее время Филипа грызла мысль, что, раз человеку дана только одна жизнь, ему нужно добиться в ней успеха; но под успехом он подразумевал не деньги, не славу; он еще не очень отчетливо понимал, что это такое — может быть, богатство переживаний или наиболее полное проявление своих способностей. Ему было ясно, что Клаттону суждена жизнь неудачника. Единственным оправданием были бы нетленные шедевры. Он вспомнил причудливое сравнение жизни с персидским ковром, которое как-то привел Кроншоу (Филип часто о нем раздумывал); Кроншоу тогда только улыбнулся своей улыбкой сатира и отказался раскрыть смысл этой метафоры; он сказал, что каждый должен сам понять ее значение, не то она теряет всякий смысл... Вот это желание преуспеть в жизни и рождало у Филипа неуверенность в том, что он должен продолжать свою карьеру художника. Но тут Клаттон заговорил снова:

— Помните, я вам рассказывал о художнике, которого встретил в Бретани? Я видел его на днях здесь... Он собирался ехать на Таити. Ни гроша за душой. Был прежде brasseur d'affaires[80], биржевым маклером. Отец семейства, много зарабатывал. Все бросил, чтобы стать художником. Ушел из дома, поселился в Бретани, стал писать. Денег у него не было, чуть не подох с голоду.

— А что стало с женой и детьми? — спросил Филип.

— Ну, их он тоже бросил. Предоставил подыхать с голоду самостоятельно.

— По-моему, это все-таки подлость.

— Ну, знаете, милый, ежели вы хотите быть рыцарем, вам нельзя быть художником. Одно с другим никак не вяжется. Когда вам рассказывают о человеке, малюющем всякую халтуру, чтобы прокормить престарелую мать, вы понимаете, что он — отличный сын, но это отнюдь не оправдание тому, что он пишет дрянь. Такие люди — торгаши, а не художники. А вот художник предпочтет отправить мать в богадельню. Я знаю одного писателя, он мне рассказывал, как его жена умирала во время родов. Он любил ее и чуть не обезумел от горя, но, когда сидел у ее постели — а она была уже при смерти,— поймал себя на том, что старается запомнить, как жена выглядит и что она говорит и что чувствует он сам. Не очень-то по-рыцарски, а?

— А этот ваш друг — хороший художник? — спросил Филип.

— Нет, пока нет, он пишет совсем как Писарро. Он еще себя не нашел, но у него есть чувство цвета и декоративное чутье. Но дело совсем не в этом. Все дело в художественном темпераменте, а он у него настоящий. Он вел себя как последний подлец по отношению к жене и детям, он со всеми ведет себя как подлец; вы бы видели, как он обращается с людьми, которые ему помогают — а ведь иногда только добрые друзья и не давали ему умереть с голоду,— просто ужасно! И тем не менее он великий художник.

Филип раздумывал о человеке, который охотно пожертвовал всем — покоем, домашним очагом, деньгами, любовью, честью, долгом,— ради того, чтобы запечатлеть на холсте красками те ощущения, которые порождал в нем мир. В этом было величие, но у него самого на такой подвиг не хватало отваги.

Вспомнив о Кроншоу, Филип подумал, что не видел его уже целую неделю, и, расставшись с Клаттоном, побрел в кафе, где постоянно бывал писатель. В первые месяцы своего пребывания в Париже он принимал как откровение все, что говорил Кроншоу, но у Филипа был практический склад ума, и ему надоели теории, которые не претворялись в действие. Тоненькая тетрадка стихов Кроншоу не казалась Филипу достойным результатом убого прожитой жизни. Филип не мог избавиться от мещанских представлений того класса, из которого вышел, а нужда, поденщина, которой приходилось заниматься Кроншоу ради того, чтобы как-то существовать, унылая череда дней, проведенных между грязной мансардой и столиком в кафе, казались ему малопочтенными. Кроншоу был достаточно проницателен и понимал, что молодой человек его осуждает; он накидывался на мещанские представления Филипа с иронией, которая порой была шутливой, но часто ранила не на шутку.

— Вы — по натуре торгаш,— говорил он Филипу,— вы желаете поместить вашу жизнь в ценные бумаги, которые принесут вам верных три процента дохода. Я же расточитель, я трачу основной капитал. И спущу последний пенс вместе с последним дыханием.

Метафора возмутила Филипа, потому что позволяла его собеседнику принять романтическую позу и порочила его собственное отношение к жизни, а Филип интуитивно понимал, что оно вернее, хоть и не мог объяснить его словами.

Но в этот вечер Филипа одолевали сомнения, и ему хотелось поговорить о себе. К счастью, было уже поздно и стопка блюдечек возле Кроншоу, обозначавшая число выпитых рюмок, позволяла надеяться, что писатель готов непредвзято подойти к любому вопросу.

— Интересно, сможете ли вы дать мне один совет? — внезапно спросил его Филип.

— Вы же его все равно не примете.

Филип раздраженно повел плечами:

— Мне кажется, что из меня никогда не выйдет хорошего художника. А посредственностью быть бессмысленно. Вот я и подумываю все это бросить.

— И что же вас останавливает?

Филип секунду поколебался.

— Наверно, мне нравится эта жизнь.

Безучастное круглое лицо Кроншоувдруг искривилось. Углы рта трагически сжались, глаза помутнели и глубоко ушли в глазницы; он как-то сразу сгорбился и постарел.

— Эта жизнь? — закричал он, оглядывая кафе, где они сидели. Голос его слегка дрожал.— Если вы можете из нее выбраться, спешите, пока не поздно.

Филип смотрел на него с изумлением, но всякое проявление чувств его стесняло, и он опустил глаза. Перед ним была олицетворенная трагедия неудачника. Наступило молчание. Филип понимал, что Кроншоу оглядывает сейчас свою собственную жизнь — молодость с ее радужными надеждами и длинную вереницу разочарований, от которых поблекли все краски, жалкое однообразие наслаждений, беспросветное будущее. Глаза Филипа были прикованы к стопке блюдечек, и он знал, что Кроншоу тоже не сводит с нее глаз.

ГЛАВА 51

Прошло два месяца. Филип все еще ломал себе голову над тем же вопросом, и ему казалось, что в душе настоящего художника, писателя, музыканта живет какая-то сила, которая заставляет их целиком погрузиться в творчество и тем самым подчинить жизнь искусству. Покоряясь этой силе, они даже не отдают себе отчета в том, что ими движет слепой инстинкт, а жизнь течет мимо, проходит у них между пальцев. Но у Филипа было такое чувство, что жизнь куда лучше прожить, чем отобразить; ему хотелось пройти через самые различные испытания и прочувствовать каждый миг бытия. Наконец он отважился на решительный шаг, дав себе слово потом уж не отступать, а приняв решение, немедленно стал проводить его в жизнь. На другое утро в школе были занятия Фуане, и Филип решил спросить его напрямик, стоит ли ему заниматься живописью. Филип на всю жизнь запомнил безжалостный совет, который мэтр дал Фанни Прайс. Совет был правильный. Филип никак не мог забыть Фанни. В студии без нее чего-то не хватало, и по временам жест какой-нибудь из женщин или чья-то интонация заставляли Филипа вздрогнуть, напомнив покойную; ее присутствие куда больше чувствовалось теперь, когда она умерла, чем при жизни; она часто снилась ему по ночам, и он просыпался с криком. Ужасно было подумать, сколько ей пришлось выстрадать.

Филип знал, что в те дни, когда Фуане дает урок в студии, он обедает в маленьком ресторанчике на рю д'Одесса, и поэтому, быстро проглотив свой обед, побежал к этому ресторанчику, чтобы дождаться художника у входа. Шагая взад-вперед по людной улице, Филип наконец увидел мосье Фуане, который шел ему навстречу, понурив голову. Филип страшно нервничал, но заставил себя к нему подойти.

— Pardon, monsieur[81], мне нужно с вами поговорить.

Фуане кинул на него быстрый взгляд, узнал его, но и не подумал улыбнуться в ответ.

— Говорите,— сказал он.

— Я у вас занимаюсь почти два года. Мне хотелось, чтобы вы мне откровенно сказали, стоит ли мне продолжать учиться.

Голос Филипа чуть-чуть дрожал. Фуане продолжал идти, не поднимая глаз. Филип вглядывался в его лицо, но оно было по-прежнему бесстрастно.

— Не понимаю.

— Я очень беден. Если у меня нет таланта, лучше мне заняться чем-нибудь другим.

— А вы сами разве не знаете, есть ли у вас талант?

— Все мои друзья уверены, что у них есть талант, но я убежден, что кое-кто из них ошибается.

На жестких губах Фуане появилось нечто вроде улыбки. Он спросил:

— Вы живете недалеко?

Филип сказал, где находится его мастерская. Фуане повернул обратно.

— Пойдемте к вам. Покажете мне свои работы.

— Сейчас? — воскликнул Филип.

— А зачем откладывать?

Филипу нечего было ответить. Он молча шел рядом с мэтром. На душе у него скребли кошки. Ему и в голову не приходило, что Фуане сразу же захочет посмотреть его вещи; он рассчитывал, что сумеет подготовиться, попросит мэтра зайти как-нибудь в свободное время или разрешить принести работы к нему в мастерскую. Он дрожал от волнения. В глубине души Филип все-таки надеялся, что Фуане взглянет на его картины, сумрачное лицо его просветлеет, он пожмет Филипу руку и скажет: «Pas mal![82] Продолжайте, молодой человек. У вас есть талант, настоящий талант!» Фу! Вот бы отлегло от сердца. Он бы ног не чуял от радости. Тогда у него хватит отваги, тогда ему не страшны любые трудности, любые лишения, неудачи. Ведь в конце-то концов он своего добьется. Он работает с таким упорством, было бы жестоко, если бы все эти усилия пропали даром. И вдруг, похолодев, он вспомнил, что Фанни Прайс говорила ему буквально то же самое. Они подошли к дому, и Филипа охватил панический страх. Если бы он посмел, он тут же попросил бы Фуане уйти. Он не хотел знать правду. Они вошли в парадное, и консьержка протянула ему письмо. Взглянув на конверт, он узнал почерк дяди. Фуане поднялся в мастерскую. Филип никак не мог выдавить из себя ни слова; Фуане тоже словно онемел, и это молчание еще больше действовало Филипу на нервы. Профессор сел, и Филип, не говоря ни слова, поставил перед ним картину, отвергнутую Салоном; Фуане кивнул, ничего не сказав; тогда Филип показал ему два портрета, которые он написал с Рут Чэлис, два или три пейзажа, привезенных из Морэ, и несколько набросков.

— Вот и все,— сказал он наконец с нервным смешком.

Мосье Фуане свернул сигарету и закурил.

— У вас нет средств?

— Очень небольшие,— ответил Филип, чувствуя, как у него леденеет сердце.— На них не проживешь.

— До чего же унизительно вечно думать о том, как прожить! Мне противны люди, которые презирают деньги. Это либо лицемеры, либо дураки. Деньги — это шестое чувство, без него вы не можете как следует пользоваться остальными пятью. Не имея приличного заработка, вы лишены половины того, что дает жизнь. Единственное, чего нельзя себе позволять,— это тратить больше, чем зарабатываешь. Люди говорят, будто нужда — это шпора, которая подгоняет художника. Тот, кто так говорит, никогда не чувствовал, как острое железо впивается в тело. Он не знает, как нужда растлевает душу... Она подвергает бесчисленным унижениям, подрезает крылья, как язва, въедается в сердце. Не нужно богатства, но дайте же человеку столько, чтобы он мог сохранить свое достоинство, творить без помехи, быть щедрым, великодушным и независимым. Я от души жалею художника — пишет ли он книги или картины,— если его существование целиком зависит от его творчества.

Филип молча убрал свои работы.

— Если я вас понял, вы хотите сказать, что мне не стоит рассчитывать на успех?

Мосье Фуане чуть приметно пожал плечами.

— У вас есть сноровка. Упорный труд и настойчивость, надо думать, сделают вас аккуратным и в меру умелым художником. На свете были сотни художников, писавших хуже вас, и сотни художников ничем вас не лучше. Во всем, что вы мне показали, я не вижу таланта. В вашей работе видны ум и прилежание. Вы всегда останетесь только посредственностью.

Филип заставил себя ответить твердым голосом:

— Большое вам спасибо за то, что вы уделили мне столько внимания. Я вам страшно благодарен!

Мосье Фуане встал и собрался было уйти, но передумал и, остановившись, положил руку Филипу на плечо.

— Если бы вы спросили моего совета, я бы вам сказал: соберитесь с духом и попытайте счастья на другом поприще. То, что я говорю, звучит жестоко, но, поверьте, я отдал бы все на свете, если бы кто-нибудь дал мне такой совет, когда мне было столько лет, сколько вам, и я бы этот совет принял.

Филип взглянул на него с изумлением. Мэтр через силу улыбнулся, но глаза его по-прежнему были грустными.

— Больно убедиться в своей посредственности, когда уже слишком поздно. Характер от этого лучше не становится.

Он произнес эти слова со смешком и быстро вышел из комнаты.

Филип машинально взял письмо дяди. Видя, что конверт надписан его рукой, он встревожился: ему всегда писала тетка. Она хворала уже три месяца, и Филип собирался поехать в Англию ее навестить, но она, боясь помешать его занятиям, ему запретила. Ей не хотелось доставлять ему лишние хлопоты; она писала, что подождет его приезда в августе, и тогда, она надеется, Филип сможет погостить у них недели три. Если, не дай бог, ей станет хуже, она тут же даст ему знать — разве она может умереть, не повидав его напоследок! Письмо дяди могло означать только одно: тетя Луиза была слишком больна, чтобы держать перо в руках. Филип распечатал письмо и прочел:

«Дорогой Филип!

С прискорбием извещаю тебя, что сегодня рано утром твоя дорогая тетя покинула сей мир. Умерла она внезапно, но без всяких страданий. Ухудшение в ее здоровье произошло так быстро, что мы не успели за тобою послать. Она была подготовлена к кончине и отошла в иной мир с глубокой уверенностью, что ее ждет радостное воскресение, и покорным упованием на божественный промысел господа нашего Иисуса Христа. Твоя тетя очень бы хотела, чтобы ты присутствовал при ее погребении, и я надеюсь, что ты сразу же приедешь. На мои плечи, как ты сам понимаешь, свалилось много забот, и я очень расстроен. Рассчитываю, что ты сможешь мне помочь.

Твой любящий дядя

Уильям Кэри».

ГЛАВА 52

На следующий день Филип приехал в Блэкстебл. Со смерти матери он не терял никого из близких; кончина тетки потрясла его и наполнила душу каким-то страхом — он впервые почувствовал неизбежность смерти. Ему трудно было себе представить, каково теперь дяде, потерявшему верного друга, который любил и холил его сорок лет. Он ждал, что найдет священника в безысходном горе. Филипа пугала их встреча: он знал, что ему нечего сказать в утешение. Всю дорогу он придумывал подходящую к случаю речь.

Филип вошел в дом священника с черного хода и отворил дверь в столовую. Дядя Уильям читал газету.

— Поезд опоздал? — спросил он, поднимая голову.

Филип ожидал излияния чувств, и такой деловой тон его поразил. Подавленный, но спокойный, дядя протянул ему газету.

— Тут о ней помещена очень маленькая заметка. Это «Блэкстебл таймс»,— сказал он.

Филип машинально прочел заметку.

— Хочешь поглядеть на нее?

Филип кивнул, и они вместе отправились наверх. Тетя Луиза лежала на двуспальной кровати, со всех сторон окруженная цветами.

— Хочешь немножко помолиться? — опять спросил священник.

Он опустился на колени, и Филип, понимая, что должен последовать его примеру, сделал то же. Он глядел на маленькое, сморщенное личико. Голову его сверлила мысль: какая зря загубленная жизнь! Минуту спустя мистер Кэри кашлянул и поднялся. Он показал Филипу венок в ногах у покойницы.

— Это от нашего помещика.— Говорил он приглушенным голосом, как в церкви, но, так как был священником, это его ничуть не стесняло.— Чай, наверно, готов.

Они снова пошли в столовую. Спущенные шторы придавали комнате траурный вид. Священник сел у того конца стола, где раньше сидела его жена, и стал церемонно разливать чай. Филипу казалось, что ни ему, ни дяде кусок не полезет в горло, но, когда увидел, с каким аппетитом закусывает священник, и сам охотно принялся за еду. Некоторое время оба молчали. Филип с убитым видом, которого требовали приличия, жевал кусок отличного кекса.

— Сколько произошло перемен с тех пор, как я был помощником священника,— сказал дядя Уильям.— В прежние дни участникам погребения выдавали пару черных перчаток и кусок черного крепа на шляпу. Бедняжка Луиза всегда шила из этого шелка платья. Она говорила, что двенадцати похорон ей хватит на платье.

Потом он перечислил, кто прислал венки,— их получено уже двадцать четыре! Когда умерла миссис Роулингсон — жена священника из Ферна,— у нее было тридцать два венка; но, вероятно, многие еще пришлют венки завтра; похороны назначены на одиннадцать часов, вынос тела отсюда, из дома священника, и они без труда переплюнут миссис Роулингсон. Луиза всегда недолюбливала эту миссис Роулингсон.

— Я сам отслужу погребальную службу. Я обещал Луизе, что не дам никому другому ее хоронить.

Когда дядя взял второй кусок кекса, Филип посмотрел на него неодобрительно: в нынешних обстоятельствах это было просто обжорством.

— Мэри-Энн все-таки отлично печет пироги! Боюсь, что новой служанке с ней не сравниться.

— Новой? А разве Мэри-Энн уходит? — с изумлением воскликнул Филип.

Мэри-Энн жила в доме священника с тех пор, как Филип себя помнил. Она никогда не забывала его дня рождения и посылала ему подарки — пустяковые, но трогательные. Филип был к ней по-настоящему привязан.

— Да,— ответил мистер Кэри.— Я считаю неприличным держать в доме незамужнюю женщину.

— Но, господи прости, ей уже, наверно, за сорок!

— Не меньше. Последнее время мне с ней было тяжело, она зазналась, взяла слишком большую власть. Мне кажется, что это удобный случай дать ей расчет.

— Да, такой случай больше не подвернется,— сказал Филип.

Он вынул сигарету, но дядя не позволил ему закурить.

— Прошу тебя, после похорон, Филип,— сказал дядя мягко.

— Ладно.

— Нехорошо курить, пока наверху лежит твоя бедная тетя.

После похорон священник пригласил на обед церковного старосту и директора местного банка Джозию Грейвса. Шторы были подняты, и, помимо своей воли, Филип почувствовал какое-то облегчение. Присутствие покойницы в доме его угнетало; пока она жила, бедняжка была олицетворением доброты и кротости; но там, наверху, она лежала такой неживой и застывшей, что казалось, будто от нее исходит какой-то тлетворный дух.

Эта мысль ужаснула Филипа.

На несколько минут он остался вдвоем с церковным старостой.

— Надеюсь, вы сумеете немножко побыть с вашим дядей,— сказал тот.— Его пока не следует оставлять одного.

— Мне самому еще неясно, что я буду делать дальше,— сказал Филип.— Если он захочет, я с радостью останусь.

За обедом, желая развлечь безутешного вдовца, церковный староста рассказал о недавнем пожаре в Блэкстебле, от которого сильно пострадала методистская церковь.

— Говорят, она не была застрахована,— с довольной улыбкой заметил староста.

— Им все равно,— сказал священник.— Достанут денег и отстроятся. Методистская паства охотно дает деньги.

— Я заметил, что Холден послал венок.

Холден был нонконформистский священник, и, хотя, памятуя о господе нашем Иисусе Христе, распятом за них обоих, мистер Кэри и кивал ему на улице, никогда еще он не обмолвился с ним ни единым словом.

— Я считаю его поступок бестактным,— заявил он.— Нам прислали сорок один венок. Ваш был очень красивый. Нам с Филипом он чрезвычайно понравился.

— Рад, что угодил,— скромно заметил директор банка.

Он с удовлетворением отметил, что его венок был больше других. И весьма эффектно выглядел. Потом разговор зашел о людях, пришедших на похороны. Во время погребения магазины были закрыты, и церковный староста достал из кармана специально напечатанное объявление: «По случаю похорон миссис Кэри торговля будет производиться после часу дня».

— Это я придумал,— сказал староста.

— С их стороны было очень любезно закрыть лавки,— сказал священник.— Бедняжка Луиза была бы крайне тронута.

Филип молча ел. Мэри-Энн приравняла этот день к воскресному, и на обед были поданы жареная курица и пирог с крыжовником.

— Вы еще не решили насчет памятника? — спросил церковный староста.

— Как же! Я склоняюсь к простому кресту из камня. Луиза не любила ничего кричащего.

— Да, крест — это, пожалуй, лучше всего. А вот как ваше мнение насчет такой надписи: «В лоне Христовом — где же лучше»?

Священник поджал губы. Ну прямо Бисмарк, так и норовит все решить сам. Текст ему не нравился: он явно бросал тень на него как на супруга.

— Нет, не думаю, чтобы я сделал такую надпись. Мне куда больше нравится: «Господь дал, господь и взял».

— Неужели? В этих словах я всегда чувствую какую-то черствость.

Священник поджал губы. Ну прямо Бисмарк, так и Грейвс возразил, как показалось мистеру Кэри, с неподобающей самоуверенностью. Да, видно, дело зашло далеко, если он не может сам выбрать надпись на могиле собственной жены. Воцарилось молчание, потом заговорили о приходских делах. Филип вышел в сад, чтобы выкурить трубку. Он сел на скамью и вдруг истерически захохотал.

Дня через два дядя выразил надежду, что Филип проведет с ним несколько недель в Блэкстебле.

— С удовольствием,— ответил Филип.

— Не беда, если ты вернешься в Париж в сентябре.

Филип промолчал. Он все время раздумывал над тем, что ему сказал Фуане, но, ничего еще не решив, не хотел говорить о будущем. Если он пожертвует искусством потому, что не верит в свою способность достичь в нем совершенства, в этом будет даже нечто благородное, но — увы! — это понимает он один; другие же сочтут его поступок признанием неудачи, а ему не хотелось расписываться в своем поражении. Он был упрям, и всякий разговор о том, что у него к чему-то нет таланта, толкал его идти наперекор и упорствовать именно в том, от чего его предостерегали. Ему было нестерпимо думать, что друзья будут над ним смеяться. Это могло бы помешать ему сделать решительный шаг и бросить учиться живописи, однако новая обстановка заставила его по-новому взглянуть на вещи. Стоило ему, как и многим другим, пересечь Ла-Манш, и обстоятельства, казавшиеся крайне важными, вдруг начинали выглядеть пустяковыми. Жизнь, которая там казалась ему такой заманчивой, вдруг перестала его тешить; его охватило отвращение к кафе, к ресторанам с их тошнотворной едой, ко всему непрезентабельному парижскому существованию. Его больше не заботило, что́ подумают о нем друзья — резонерствующий Кроншоу, благопристойная миссис Оттер, ломака Рус Чэлис, грызущиеся друг с другом Лоусон и Клаттон — все они вдруг стали ему противны. Он написал Лоусону и попросил прислать все его вещи. Через неделю они прибыли. Когда Филип распаковал свои холсты, он поглядел на них уже без всякого волнения. Такое равнодушие его даже удивило. Дяде не терпелось взглянуть на картины племянника. Хотя вначале он и порицал желание Филипа поехать в Париж, теперь он стал относиться к этому терпимо. Его интересовало, как живут студенты, и он постоянно расспрашивал о них Филипа. По правде говоря, он чуточку гордился тем, что его племянник — художник, и в присутствии посторонних всегда заводил об этом разговор. Он жадно рассматривал этюды, которые Филип писал с натурщиц. Филип показал ему портрет Мигеля Ахурии.

— А зачем ты его рисовал? — спросил дядя.

— Мне нужно было писать с натуры, а лицо его мне показалось интересным.

— Тебе все равно здесь делать нечего, почему бы тебе не написать мой портрет?

— Да тебе же будет скучно позировать.

— Нисколько. Наоборот.

— Ладно, посмотрим.

Филипа забавляло его тщеславие. Дядя не мог скрыть, что ему до смерти хочется, чтобы с него писали портрет. Получить что-нибудь даром — от такой возможности не отказываются. Дня два он ограничивался туманными намеками. Он журил Филипа за лень, допытывался, когда же он начнет работать, а потом стал рассказывать всем и каждому, что Филип собирается его рисовать. Наконец в первый же дождливый день мистер Кэри после завтрака заявил племяннику:

— А что, если тебе сегодня с утра начать мой портрет?

Филип отложил книгу, которую читал, и откинулся в кресле.

— Я бросил живопись,— сказал он.

— То есть как? — спросил дядя, не веря своим ушам.

— Не вижу смысла быть посредственным художником, а выходит, что на большее мне рассчитывать нечего.

— Вот тебе раз! А ведь, отправляясь в Париж, ты был твердо уверен, что ты гений.

— Я ошибался.

— Мне лично кажется, что, когда человек выбирает профессию, ему должно быть стыдно ее бросать! По-моему, тебе просто не хватает упорства.

Филипа даже обидело, что дядя не замечает, сколько героизма в его отречении!

— Кто за все берется, тому ничего не удается,— продолжал наставлять его священник. Филип ненавидел эту поговорку: она казалась ему бессмысленной. Дядя не раз ее повторял, когда у них шли разговоры о том, что он хочет бросить бухгалтерию. Вот и сейчас пословица напомнила опекуну о тех временах.

— Ты уже не мальчик, пора бы и угомониться. Сначала выдумал, что хочешь стать присяжным бухгалтером, потом тебе это надоело, и ты захотел стать художником. А теперь вот, пожалуйте, опять передумал. Все это указывает на...

Он запнулся, решая, о каких недостатках это в самом деле свидетельствует, но Филип за него докончил фразу:

— ...отсутствие силы воли и способностей, недостаток предусмотрительности и мягкотелость.

Священник быстро взглянул на Филипа, чтобы проверить, не смеется ли тот над ним. Лицо у племянника было серьезное, однако в глазах пряталась какая-то подозрительная усмешка. Право же, Филипу не мешает стать чуть-чуть солиднее. Мистер Кэри решил, что неплохо было бы слегка отрезвить молодого человека.

— Твои денежные дела больше меня не касаются. Ты теперь сам себе хозяин; однако имей в виду, что на весь век денег твоих не хватит, а физическое убожество, с которым ты, к несчастью, родился, отнюдь не поможет тебе зарабатывать на жизнь.

Филип уже знал, что, когда люди на него сердятся, они прежде всего напоминают ему о его хромоте. И неприязнь его к человечеству основывалась на том, что почти никто не мог устоять перед этим искушением. Но он приучил себя не показывать виду, что такой разговор причиняет ему боль. Теперь он умел бороться даже со своей привычкой густо краснеть, которая доставляла ему такие огорчения в детстве.

— Как ты справедливо заметил,— ответил он,— мои денежные дела не имеют к тебе никакого касательства — я сам себе хозяин.

— Но ты должен признать, что я был прав, когда всячески сопротивлялся твоей затее учиться живописи.

— Да как сказать! Человек куда больше учится на ошибках, которые он делает по собственной воле, чем на правильных поступках, совершенных по чужой указке. Но теперь я пожил всласть и могу взяться за настоящее дело.

— И что же ты намерен делать?

Филип не знал, что ответить: ведь он еще сам как следует ничего не решил. На ум ему приходили десятки профессий.

— Самое подходящее для тебя — это пойти по стопам отца и стать врачом.

— Как ни странно, но именно так я и намерен поступить.

В числе других профессий он подумывал и о медицине, главным образом потому, что это занятие давало человеку свободу, а посидев в конторе, он решил никогда и ни под каким видом не повторять этого опыта; ответил же он священнику просто сгоряча. Однако ему чем-то понравилось, что он вот так, с маху принял решение, и он тут же сказал себе, что осенью поступит в институт, где учился его отец.

— Итак, два года, проведенные в Париже, можно сказать, пошли прахом?

— Не думаю. Я славно прожил эти два года и научился кое-каким полезным вещам.

— Чему?

Филип задумался. Ему захотелось поддразнить дядю.

— Научился смотреть человеку на руки, чего никогда раньше не делал. Стал видеть не просто дома и деревья, а замечать, как они выглядят на фоне неба. И еще научился тому, что тени — не черные, а цветные.

— Думаешь, это остроумно? Я нахожу твое легкомыслие совершенно идиотским!

ГЛАВА 53

Захватив газету, мистер Кэри удалился в свой кабинет. Филип пересел в кресло дяди (единственное удобное в комнате) и посмотрел в окно на завесу проливного дождя. Даже в эту унылую погоду зеленые поля, тянувшиеся до горизонта, дышали покоем. Во всей природе была какая-то душевность, очарование, которых он прежде не замечал. Два года, проведенные во Франции, открыли ему глаза на красоту родного пейзажа.

Филип с улыбкой подумал о негодовании дяди. Какое счастье, что он родился с ироническим складом ума. Он уже стал понимать, чего он лишился из-за того, что смерть так рано унесла его отца с матерью. Это несчастье раз навсегда исковеркало его отношение к жизни. Родительская любовь — единственное бескорыстное чувство на свете. Он вырос среди чужих и редко встречал сердечное и чуткое к себе отношение. Он стал рано гордиться своим самообладанием. Оно было воспитано издевательствами однокашников. И они же потом называли его черствым и бессердечным. Он научился сохранять внешнее спокойствие, владеть собой при любых обстоятельствах, не выставлять напоказ своих переживаний. Люди считали его бесчувственным, но он-то знал, что целиком находится во власти своих чувств: малейшее внимание, которое ему оказывали, так его трогало, что порой он не решался заговорить, боясь, что голос у него задрожит. Он вспоминал горечь своих школьных лет, унижения, которым подвергался, злые насмешки товарищей, внушившие ему болезненную мнительность; он вспоминал щемящее чувство одиночества, которое испытал потом, разочарования, отчаяние — мир, в который он вошел, сулил его богатой фантазии одно, а на деле получалось совсем другое. И все-таки он умел смотреть на себя со стороны с иронической улыбкой.

«Ей-богу, если бы не мое легкомыслие, я бы повесился»,— весело подумал он.

Он вспомнил ответ, который дал дяде на вопрос, чему он научился в Париже. Он научился там куда большему, чем сказал. В памяти его сохранились разговор с Кроншоу и брошенная им фраза, хоть и не блиставшая новизной, но заставившая Филипа задуматься.

— Милый мой,— заметил Кроншоу,— такой штуки, как абстрактная мораль, вообще не существует.

Когда Филип перестал верить в бога, он почувствовал, что скинул с плеч тяжелое бремя; избавившись от чувства ответственности, которое отягощало каждый его поступок — ибо теперь от этого поступка не зависело спасение его бессмертной души,— он испытал блаженное чувство свободы. Но он понял, что это — только иллюзия. Отринув веру, в которой он был воспитан, он сохранил нетронутой ее неотъемлемую часть — мораль. Отныне он решил додумываться до всего сам. Он больше не будет рабом предрассудков. Долой узаконенные представления о добродетели и пороке, о добре и зле — он сам установит для себя жизненные правила. Да и нужны ли какие-нибудь правила вообще? Это еще следовало выяснить. Многое, что он почитал, явно имело цену только потому, что было привито ему с детства. Он прочел немало книг, но и они ему не помогли: ведь книги тоже основывались на христианской морали; даже те писатели, которые твердили, будто не верят в бога, не успокаивались, пока не выдумывали своей этической системы, во всем согласной с нагорной проповедью. Вряд ли стоило одолевать толстый фолиант, чтобы узнать в конце простую истину: поступай так, как поступают другие. Филипу нужно было знать, как себя вести, и он надеялся это выяснить, не поддаваясь чужим влияниям. Но жизнь шла своим чередом, и пока он не установил собственных правил поведения, он дал себе совет: «Следуй своим естественным наклонностям, но с должной оглядкой на полицейского за углом».

Самым ценным своим парижским приобретением он считал полную свободу духа; он чувствовал наконец, что с него спали все оковы. Без всякой системы он прочел много книг по философии и теперь с удовольствием думал о том, что ему предстоит несколько месяцев досуга. Он принимался читать все, что попадалось под руку. За каждое новое философское учение он брался с жадностью, надеясь найти в нем руководство в жизни; он чувствовал себя путником в неведомой стране, и, чем дальше он продвигался вперед, тем больше захватывало его путешествие; он читал труды философов с таким же волнением, с каким другие читают романы: сердце его билось, когда в этих стройных формулах он находил подтверждение своим смутным догадкам. У него был практический ум, и он с трудом разбирался в отвлеченных вопросах, но, даже когда он не мог уследить за рассуждениями автора, ему доставляло удовольствие следить за сложным ходом мысли, ловко балансирующей на самой грани постижимого. Иногда и великие философы не могли ответить ему на то, что его мучило, а к некоторым из них он чувствовал духовную близость. Он сравнивал себя с исследователем Африки, который неожиданно попал на обширное плоскогорье, покрытое высокими деревьями и зелеными лужайками, и вообразил, что находится в английском парке. Его восхищала здравая рассудительность Томаса Гоббса; Спиноза приводил его в восторг: никогда еще он не встречал такого благородного, возвышенного и строгого ума, он напоминал Филипу статую Родена «L'Age d'airain»[83], которой он всегда восхищался; познакомился он и с Юмом: его изящный скептицизм был близок Филипу, особенно же наслаждался он прозрачным слогом, таким размеренным и музыкальным; самые сложные понятия были выражены простыми словами. Филип читал его труд как роман, улыбаясь от удовольствия. Но ни у одного из них он не находил того, что искал. Где-то он прочел, что каждый человек рождается платоником, последователем Аристотеля, стоиком или эпикурейцем; история философии Джорджа-Генри Льюиса (если пренебречь его утверждением, что всякая философия — это бред) показывает, что образ мыслей философа неотделим от его характера. Зная человека, можно в какой-то мере представить себе и его философию. Итак, не поступки — следствие образа мыслей, а образ мыслей — следствие характера. Истина тут ни при чем. Истина вообще не существует. Каждый человек сам себе философ, и сложные системы, придуманные знаменитыми философами прошлого, годятся разве что для писателей.

Задача заключается, следовательно, в том, чтобы изучить себя, и тогда философская система возникнет сама собой. Филипу казалось важным уяснить себе три вопроса: отношение человека к миру, в котором он живет, отношение человека к людям, среди которых он живет, и, наконец, отношение человека к самому себе. Он составил подробный план занятий.

Преимущество жизни за границей заключается в том, что, соприкасаясь с обычаями и нравами чужого народа, ты наблюдаешь их со стороны и видишь, что они вовсе не так уж непреложны, как думают те, кто их придерживается. Трудно не заметить, что многие представления, которые вошли в твою плоть и кровь, иностранцам кажутся бессмысленными. Год в Германии и долгое пребывание в Париже подготовили Филипа к восприятию той философии скептицизма, которую он усвоил с огромным облегчением. Он понял, что добро и зло — понятия относительные и люди просто приспосабливают эти понятия к своим целям. Он прочел «Происхождение видов» Дарвина. Этот труд дал ему ответ на многие волновавшие его вопросы. Он чувствовал себя теперь как путешественник, который, рассчитывая встретить на своем пути тот или иной ландшафт, плывет вверх по большой реке и находит все, что он ожидал: тут — приток, там — плодородную долину, а за нею — горы. Когда великое открытие уже сделано, мир удивляется, как его не признали сразу, но даже на тех, кто поверил в новую истину, она поначалу не оказывает существенного влияния. Первые читатели «Происхождения видов» умом признали этот труд, но их чувства, определяющие человеческие поступки, не были затронуты. Филип родился на несколько десятилетий позднее, чем вышла в свет эта замечательная книга; многое из того, что ужасало в ней современников, постепенно вошло в сознание, и он уже мог принять ее с легким сердцем. Великая эпопея борьбы за существование произвела на него глубочайшее впечатление, а обусловленные этой борьбой законы морали совпадали с его собственными взглядами. Он говорил себе, что право всегда на стороне сильного. По одну сторону стояло общество со своими законами развития и самосохранения, по другую — человеческая личность. Поступки, которые шли на пользу обществу, назывались добродетельными, действия, которые шли ему во вред, именовались порочными. Вот к этому и сводились понятия добра и зла. Грех — пустой предрассудок, от которого свободному человеку пора избавиться. В борьбе с человеческой личностью общество пускает в ход три оружия: закон, общественное мнение и совесть; закон и общественное мнение можно перехитрить (ведь только хитростью слабый и одолеет сильного, недаром людская молва считает: не пойман — не вор), но совесть — предатель в собственном стане. Она сражается в человеческой душе на стороне общества и заставляет личность приносить себя в жертву на алтарь противника. Ибо этих недругов — государство и осознавшего себя человека — примирить невозможно. Государство пользуется человеческой личностью для своих целей; если личность восстает против него, государство ее растаптывает; если же она добросовестно служит,— награждает медалями, пенсией и почестями. Личность, сильная только верой в свою независимость, прокладывает себе дорогу в государстве, потому что ей это удобно, и расплачивается деньгами или службой за предоставляемые ей блага, но отнюдь не чувствует себя обязанной за это; равнодушная к наградам, она требует одного: чтобы ее оставили в покое. Это тот путешественник, который, избегая лишних хлопот, пользуется услугами агентства Кука, но с иронией относится к его экскурсиям. Свободный человек не может никому причинять вреда. Он делает, что хочет... если может. Его сила — вот единственное мерило его нравственности. Признавая законы современного государства, он нарушает их, не считая, что совершил грех, зато и положенную кару принимает как нечто должное. Ведь настоящая сила на стороне государства.

Но, если для человеческой личности понятия добра и зла не существуют, тогда, подумал Филип, теряет власть над ней и совесть. С торжеством схватил он этого мошенника и выгнал из своего сердца. Однако в чем смысл жизни, он понимал теперь не больше, чем раньше. Зачем создан мир, для чего живут люди на земле, было для него так же неясно, как и прежде. Есть же во всем этом какой-то смысл! Филип вспомнил притчу Кроншоу о персидском ковре. Тот предложил ее как разгадку смысла жизни, но тут же таинственно заявил, что каждый должен распутать этот узел сам.

— Черт его знает, что он хотел сказать,— улыбнулся Филип.

И вот в последний день сентября, горя желанием поскорее проверить на деле свои новые теории, Филип с тысячью шестьюстами фунтами стерлингов в кармане и хромой ногой вторично отправился в Лондон, чтобы в третий раз начать жизнь сначала.

ГЛАВА 54

Экзамены, которые Филип сдал, собираясь стать присяжным бухгалтером, зачли ему при поступлении в медицинский институт. Он выбрал институт при больнице св. Луки — когда-то здесь учился его отец — и еще до конца летней сессии приехал на день в Лондон для переговоров с секретарем института. От него же он получил список квартир, сдаваемых студентам, и снял себе жилье в ветхом доме, имевшем лишь то преимущество, что от него было две минуты ходьбы до больницы.

— Вам надо договориться о том, какую часть тела вы начнете анатомировать,— сказал секретарь.— Лучше начать с ноги. С нее обычно все начинают, считается, что так легче.

Первая лекция — по анатомии — была назначена в одиннадцать; в половине одиннадцатого Филип заковылял через дорогу и с волнением вошел в институт. В вестибюле были развешаны объявления: расписание лекций, таблица футбольных матчей и другие; он стал их читать, стараясь принять независимый вид. Молодые люди и совсем еще мальчики появлялись в дверях, рылись в письмах на полке и, болтая друг с другом, спускались вниз в подвальный этаж, где помещалась студенческая читальня. Несколько парнишек с робким видом топтались на месте, и Филип понял, что это такие же новички, как и он. Изучив все объявления, он заметил стеклянную дверь, которая вела в музейный зал, и заглянул туда. Он увидел коллекцию патологоанатомических препаратов. К нему подошел юноша лет восемнадцати.

— Вы что, новичок? — спросил он.

— Да,— ответил Филип.

— Не знаете, где здесь лекционный зал? Скоро одиннадцать.

— Давайте поищем.

Они вошли в длинный темный коридор, стены которого были выкрашены в красный цвет двух оттенков, и спросили дорогу. Надпись на одной из дверей гласила: «Анатомический театр». Там уже собралось много народу. Сиденья были расположены амфитеатром; вошел служитель и поставил стакан воды на кафедру внизу, посреди аудитории; потом он принес человеческий таз и две большие берцовые кости — левую и правую. Подошли еще студенты, расселись — к одиннадцати зал был почти полон. Собралось около шестидесяти человек. В большинстве своем студенты были много моложе Филипа — безбородые восемнадцатилетние юноши, но пришли люди и постарше; он заметил высокого человека с ярко-рыжими усами, которому можно было дать лет тридцать; другой — маленький, черноволосый — выглядел чуть моложе его; был тут и человек в очках, с седой бородой.

Вошел лектор — мистер Камерон, красивый, с правильными чертами лица и совершенно белой головой. Он сделал перекличку и произнес небольшую речь. Говорил он складно, звучным голосом — казалось, ему доставляет удовольствие нанизывать одно слово на другое. Он посоветовал студентам приобрести несколько книг и купить скелет. Об анатомии он говорил восторженно: это важнейший предмет при изучении хирургии, к тому же знакомство с ней помогает понимать живопись. Филип навострил уши. Позднее он узнал, что мистер Камерон читает лекции студентам Королевской академии художеств. Он прожил много лет в Японии, преподавал в Токийском университете и гордился своим художественным вкусом.

— Вам придется заучивать множество скучных вещей,— закончил он со снисходительной улыбкой,— вы забудете их в тот день, когда сдадите выпускные экзамены, но в анатомии лучше выучить и позабыть, чем не учить вовсе.

Взяв со стола тазовую кость, он приступил к ее описанию. Объяснял он живо и понятно.

После лекции молодой человек, заговоривший с Филипом в музее, предложил ему пойти посмотреть анатомичку. Они снова стали плутать по коридорам, пока один из служителей не показал им дорогу. Как только они вошли, Филип понял, откуда идет острый запах, который он почувствовал еще снаружи. Он закурил трубку.

— Ничего, скоро привыкнете к вони,— коротко рассмеялся служитель.— Я ее уже вовсе не замечаю.

Он спросил у Филипа его фамилию и посмотрел висевший на доске список.

— У вас нога, номер четвертый.

Филип увидел под тем же номером еще одну фамилию.

— А это что? — спросил он.

— У нас сейчас маловато трупов. Пришлось расписать по два человека на каждую часть тела.

Анатомичка — большая комната, выкрашенная, как и коридор, в два цвета (верхняя часть в густо-палевый, панель — в темно-кирпичный), была во всю длину через равные промежутки уставлена железными столами с ложбинками посредине; на каждом лежал труп. В основном это были мужчины. Они сильно потемнели от формалина, в котором хранились, кожа была как дубленая. Все мертвецы были очень тощие. Служитель подвел Филипа к одному из столов. Возле него уже стоял какой-то юноша.

— Вас зовут Кэри? — спросил он.

— Да.

— Ну, значит, вот наша с вами нога. Нам повезло — это мужчина.

— Почему повезло? — спросил Филип.

— Все предпочитают мужчин,— вставил служитель.— Женщины чересчур обрастают жиром.

Филип поглядел на труп. Руки и ноги были как плети, а ребра туго обтянуты кожей. Это был мужчина лет сорока пяти с жидкой седой бородкой и редкими бесцветными волосами; глаза были закрыты, нижняя челюсть запала. Филип не мог себе представить, что когда-то этот труп был живым человеком, и ряды мертвых тел показались ему страшными и отвратительными.

— Я собирался начать в два часа,— сказал юноша.

— Ладно,— согласился Филип,— к этому времени я вернусь.

Накануне он купил ящик с инструментами, и теперь ему отвели для них шкафчик. Он поглядел на юношу, с которым пришел в анатомичку,— тот был бледен как полотно.

— Вам нехорошо? — спросил Филип.

— Я никогда еще не видел мертвых.

Они пошли по коридору к выходу. Филип подумал о Фанни Прайс. Она была первым мертвецом, которого он увидел; он вспомнил, какое странное это произвело на него впечатление. Живого отделяет от мертвого непроходимая пропасть: они словно особи двух враждебных видов; чудовищно подумать, что мертвец совсем недавно говорил, двигался, ел, смеялся. В мертвеце есть что-то жуткое: кажется, что он может наслать порчу на живых.

— Не пойти ли нам поесть? — спросил его новый знакомый.

Они спустились в подвал, где в темной комнате помещалась столовая; здесь студенты получали такую же еду, как в любой закусочной. Филип заказал булочку с маслом и чашку шоколада; во время еды он выяснил, что его спутника зовут Дансфорд. У этого румяного парня с веселыми голубыми глазами были темные кудрявые волосы и крупные руки и ноги, движения и речь его были неторопливы. Дансфорд совсем недавно приехал из Клифтона.

— Вы хотите пройти общий курс? — спросил он Филипа.

— Да, мне нужно получить диплом как можно скорее.

— Мне тоже, но потом я собираюсь поступить в Королевский хирургический институт. Хочу стать хирургом.

Большинство студентов проходило общий курс хирургического и терапевтического факультетов; самые честолюбивые и усердные продолжали учение, чтобы получить диплом Лондонского университета. Незадолго до поступления Филипа правила были изменены и курс обучения продлен до пяти лет вместо четырех, как это было до осени 1892 года. Дансфорд все это объяснил Филипу. Сперва предстояли экзамены по биологии, анатомии и химии; каждый предмет можно было сдавать в отдельности, и большинство студентов сдавало биологию через три месяца после начала занятий. Эту науку лишь недавно включили в программу обучения, и требования были небольшие.

Когда Филип вернулся в анатомичку — он опоздал на несколько минут, позабыв заранее обзавестись нарукавниками,— он застал многих студентов уже за работой. Его партнер начал минута в минуту и был занят препарированием подкожных нервов. Двое других хлопотали у второй ноги и еще несколько человек — у рук.

— Ничего, что я уже начал?

— Пожалуйста, продолжайте,— отозвался Филип.

Он взял учебник, отыскал там схему анатомического препарирования ноги и посмотрел, что им надо было найти.

— Вы, оказывается, в этом деле мастак,— сказал Филип.

— Да, я уже резал животных на подготовительных курсах.

За анатомическим столом шла оживленная беседа — об анатомии, о перспективах футбольного сезона, о демонстраторах, о лекциях. Филип чувствовал себя значительно старше других. Это были совсем еще школьники. Но возраст определяется скорее знаниями, чем годами, а Ньюсон, его усердный партнер, отлично знал свое дело. Ему явно хотелось порисоваться своими знаниями, и он давал Филипу подробные объяснения. А тот, забыв, что он человек, умудренный годами, покорно его слушал. Потом Филип вооружился скальпелем и пинцетом и в свою очередь приступил к работе, а партнер его следил за тем, что он делает.

— Вот здорово, что он такой худой,— сказал Ньюсон, вытирая руки.— Бедняга, видно, не ел целый месяц.

— Интересно, от чего он умер,—пробормотал Филип.

— Мало ли от чего, вернее всего — от голода... Осторожно, не перережьте этой артерии.

— Легко сказать: «Не перережьте артерии»,— заметил один из студентов, занятых другой ногой.— У этого старого идиота артерии не на месте.

— Артерии никогда не бывают на месте,— возразил Ньюсон.— Нормы вы никогда не встретите. Поэтому ее, очевидно, и зовут нормой.

— Не смешите, а то я порежусь,— сказал Филип.

— Если порежетесь,— ответил этот кладезь премудрости,— немедленно промойте ранку антисептическим составом: тут приходится быть осторожным. Был здесь в прошлом году один парень — он укололся и не обратил на это внимания, вот и получил заражение крови.

— Выздоровел?

— Нет, через неделю умер. Я ходил в морг поглядеть на него.

Когда пришла пора пить чай, у Филипа ломило поясницу; он так легко закусил днем, что очень проголодался. От его рук шел тот особенный запах, который он утром почуял в коридоре. Ему показалось, что и его сдобная булочка пахнет так же.

— Ничего, привыкнете,— заметил Ньюсон.— Потом даже будете тосковать по этой привычной вони нашей доброй старой анатомички.

— Ну, аппетита она мне не испортит,— сказал Филип и вслед за булочкой заказал кусок сладкого пирога.

ГЛАВА 55

Представления Филипа о жизни студентов-медиков, как и представления о них широкой публики, основывались на описаниях Чарлза Диккенса, относившихся к середине девятнадцатого века. Но Филип вскоре обнаружил, что если Боб Сойер и существовал, он вовсе не походил на современных студентов.

Медицинская профессия привлекает самых разных людей; естественно, что среди них есть ленивые и ветреные. Они воображают, что их ждет легкая жизнь, года два бездельничают, а потом, когда деньги приходят к концу и разгневанные родители отказываются их содержать, бросают институт. Другие не могут выдержать экзаменов: провалившись несколько раз, они забывают и то, что знали назубок, как только вступают в грозный экзаменационный зал. Из года в год они остаются на одном и том же курсе и превращаются в мишень для добродушных насмешек молодежи; некоторым из них в конце концов удается проскочить через экзамен по фармакологии и стать фармацевтами, другие работают ассистентами без диплома — ненадежное положение, при котором всецело зависишь от милости нанимателя; удел этих неудачников — нищета, пьянство и смерть под забором. Но в большинстве своем студенты-медики — трудолюбивый народ; это главным образом выходцы из среднего сословия, которые обладают кое-каким достатком и могут жить прилично. Многие из них — сыновья врачей и уже приобрели профессиональные навыки; их карьера предопределена: получив диплом, они рассчитывают остаться при больнице, после чего (а иной раз еще и съездив на Дальний Восток корабельным врачом) будут работать с отцом и проведут всю жизнь, практикуя где-нибудь в деревне. Человека два на курсе обладают блестящими способностями: им достанутся награды и стипендии, они пройдут ординатуру в больнице и получат в ней должность, потом заведут кабинет на Гарлей-стрит[84] и, специализируясь в той или иной области, приобретут капитал, имя и титул.

Профессия врача — единственная, которой можно начать заниматься в любом возрасте, не теряя надежды, что обеспечишь себе средства к существованию. Среди однокурсников Филипа трое или четверо уже вышли из юношеского возраста. Один из них отслужил во флоте, откуда, по слухам, его уволили за пьянство; это был краснолицый мужчина лет тридцати, с грубыми манерами и зычным голосом. Другой — человек женатый, отец двух детей, потерял состояние из-за банкротства своего поверенного; вид у него был убитый, словно весь свет ему опостылел; работал он сосредоточенно — в его возрасте запоминать трудно, да и соображал он туго. Тягостно было смотреть, как он выбивается из сил.

В своих комнатушках Филип устроился по-домашнему. Он расставил книги, развесил картины и рисунки. Над ним жил студент пятого курса по фамилии Гриффитс, но Филип редко его встречал: тот почти все время проводил в больнице, где проходил практику, и, кроме того, учился в Оксфорде, а студенты, окончившие университет, держались особняком. Они не упускали случая, как и водится среди молодежи, унизить своих менее удачливых коллег, а тех раздражало их олимпийское величие. Гриффитс был высокий юноша с копной вьющихся рыжих волос, синими глазами, очень белой кожей и ярко-красными губами. Неизменно благодушный и веселый, Гриффитс был из тех счастливчиков, которые всем нравятся. Он немножко бренчал на рояле и лихо пел куплеты; каждый вечер, в одиночестве читая у себя в комнате, Филип слышал доносившиеся сверху крики и взрывы хохота приятелей Гриффитса и вспоминал Париж, чудесные вечера у себя в мастерской, когда они — Лоусон, он, Фланаган и Клаттон — спорили об искусстве, о морали, о вчерашних похождениях и о славе, которая придет к ним завтра. На сердце у Филипа было тяжело. Оказалось, что куда легче сделать героический жест, чем терпеть его последствия. Самое худшее заключалось в том, что занятия медициной казались ему совсем неинтересными. Он давно отвык отвечать на вопросы преподавателя. Лекции он слушал невнимательно. Анатомия была скучнейшим предметом — все сводилось к тому, чтобы вызубрить огромное количество всяких сведений; вскрытия нагоняли на него тоску; какая бессмыслица тщательно выделять нервы и артерии — куда проще найти их в учебнике или посмотреть препараты в музее.

Он заводил случайные знакомства, но друзей не имел: ему нечего было рассказать своим собеседникам. Когда же он пробовал поинтересоваться их делами, его тон казался им покровительственным. Он не умел, как другие, разговаривать о том, что его волновало, ничуть не заботясь, интересно ли это собеседнику. Один из студентов, считавший себя тонким ценителем искусства, узнал, что Филип учился в Париже живописи, и попытался завязать о ней разговор, но Филип был нетерпим к чужим мнениям и, сразу же поняв, что собеседник придерживался общепринятых взглядов, стал отвечать односложно. Филипу хотелось нравиться людям, но он не мог себя заставить быть предупредительным. Боясь показаться навязчивым, он не позволял себе заговаривать первым и скрывал свою мучительную застенчивость под маской замкнутости. Повторялось то же, что он пережил в школе; но теперь вольное житье студента-медика давало ему возможность чаще оставаться одному.

С Дансфордом он подружился без особого труда; это был тот румяный плотный парень, с которым он познакомился в начале семестра. Дансфорд привязался к Филипу просто потому, что тот был первым, с кем он заговорил в больнице св. Луки. В Лондоне у него не было друзей, и в субботние вечера они с Филипом стали ходить вдвоем на галерку в мюзик-холл или театр. Недалекий, но добродушный Дансфорд никогда не обижался; он постоянно изрекал ходячие истины, и, когда Филип над ним потешался, отвечал на это улыбкой. Улыбка у него была прелестная. И, хотя Филип вечно подсмеивался над Дансфордом, он его любил: его забавляло простодушие и привлекал ровный характер юноши. В Дансфорде было то обаяние, которого ему самому не хватало.

Они часто пили чай в кафе на Парламент-стрит — Дансфорду понравилась там одна из официанток. Филип вовсе не находил ее привлекательной. Она была высокая, худая, с узкими бедрами и плоской грудью.

— В Париже никто на нее и глядеть бы не стал,— пренебрежительно заметил Филип.

— А какое у нее хорошенькое личико! — сказал Дансфорд.

— Кому нужно это личико?

У официантки были мелкие, правильные черты лица, голубые глаза и широкий низкий лоб; художники Викторианской эпохи — лорд Лейтон, Альма-Тадема и множество других — заставили своих современников поверить, будто это образец греческой красоты. Ее густые, старательно уложенные волосы спускались челкой на лоб. Она явно страдала худосочием: тонкие губы были бескровны, а нежная кожа — чуть-чуть зеленоватого оттенка, даже в щеках у нее не было ни кровинки. Зубы, правда, были очень белые. Она тщательно берегла руки, чтобы они не загрубели от работы, и кисти были маленькие, узкие и нежные. Свои обязанности она выполняла со скучающим видом.

Робевшему перед женщинами Дансфорду никак не удавалось завязать с ней разговор, он пристал, чтобы Филип ему помог.

— Ты только начни,— говорил он,— потом я справлюсь и сам.

Филип попробовал обменяться с ней несколькими фразами, чтобы доставить приятелю удовольствие, но девушка отвечала односложно. Она ведь знала цену таким молокососам; скорее всего это — студенты, больно они ей нужны. Дансфорд заметил, что официантка оказывает внимание мужчине с волосами соломенного цвета и щетинистыми усами, похожему на немца; стоило ему появиться в кафе, и ее приходилось подзывать по два или по три раза, прежде чем она примет заказ. С незнакомыми посетителями она обходилась с ледяной надменностью и, когда бывала увлечена разговором, не обращала никакого внимания на оклики тех, кто спешил. Она умела поставить на место посетительниц кафе с той долей наглости, которая выводила их из себя, не давая в то же время основания пожаловаться заведующей. Однажды Дансфорд сообщил Филипу, что ее имя — Милдред — он слышал, что ее так назвала другая официантка.

— Какое противное имя,— сказал Филип.

— Почему? — спросил Дансфорд.— А мне нравится.

— Очень уж претенциозное.

Немца в тот день не было, и, когда она принесла чай, Филип заметил с улыбкой:

— Что-то сегодня не видно вашего дружка.

— Не знаю, кого вы имеете в виду,— холодно ответила она.

— Я имею в виду вашего рыцаря с рыжими усами. Видно, променял вас на другую?

— А я посоветовала бы кое-кому не совать нос в чужие дела,— отрезала она.

С этими словами она их оставила и, так как других посетителей пока не было, села и стала просматривать вечернюю газету, забытую одним из клиентов.

— Какая глупость, зачем ты ее злишь? Видишь, она нервничает? — сказал Дансфорд.

— А мне плевать на ее нервы,— ответил Филип.

Но он был задет. Его раздосадовало, что девушка обиделась, хотя он просто пытался с ней полюбезничать. Спросив счет, он снова попробовал завязать беседу.

— Вы больше не хотите с нами разговаривать? — улыбнулся он.

— Я здесь для того, чтобы принимать заказы и обслуживать клиентов. Мне не о чем с ними разговаривать.

Она положила перед ними листок, на котором был написан счет, и вернулась на свое место. Филип покраснел от досады.

— Ловко она тебя отбрила,— сказал Дансфорд, когда они вышли на улицу.

— Наглая девка,— сказал Филип.— Ноги моей здесь больше не будет.

Ему нетрудно было убедить Дансфорда переменить кафе, и тот скоро увлекся другой девушкой. Но Филип не забыл обиды, которую нанесла ему официантка. Обойдись она с ним вежливо, Филип остался бы к ней совершенно равнодушен, но она откровенно дала ему понять свою неприязнь, и это его задело. Он не мог подавить в себе желания отплатить ей. Его злило, что им овладело такое мелкое чувство, и дня четыре он выдерживал характер, но это не помогло, и Филип решил, что лучше всего ее повидать. После этого Филип, конечно, перестанет о ней думать. Стыдясь своей слабости, он сослался на деловую встречу и, улизнув от Дансфорда, отправился прямо в кафе, куда поклялся больше не ходить. Он сразу же увидел официантку и сел к одному из ее столиков. Филип ожидал, что она как-нибудь вспомнит о том, что его не было целую неделю, но она приняла заказ, не сказав ни слова. А ему не раз приходилось слышать, как она говорила другим клиентам:

— Куда же это вы пропали?

Теперь же она сделала вид, будто никогда его прежде не видала. Ему захотелось проверить, действительно ли она его забыла, и, когда она принесла чай, он спросил:

— Вы сегодня не видели моего приятеля?

— Нет. Он не приходит уже несколько дней.

Он хотел воспользоваться этим, чтобы начать разговор, но почувствовал странное смущение и не нашелся что сказать. Она не дала ему собраться с мыслями и сразу же отошла. Пришлось подождать, пока она не принесла счет.

— Какая дрянная погода, правда? — сказал он.

Стыдно, что ему не пришло в голову ничего, кроме такой банальности. Он не мог понять, почему так робеет перед ней.

— Меня это мало трогает, раз я все равно должна торчать здесь целый день,— гласил ее ответ.

Тон у нее был нагловатый, и это его ужасно разозлило. У него чуть было не вырвалось ехидное замечание, но он заставил себя промолчать.

«Ей-богу, жаль, что она не позволяет себе какую-нибудь явную грубость,— в бешенстве подумал он.— Я бы на нее пожаловался, и ее выгнали бы вон. Так этой дряни и надо!»

ГЛАВА 56

Ему никак не удавалось выбросить ее из головы. Он издевался над своей глупостью: нелепо было принимать близко к сердцу слова какой-то официантки, этой бледной немочи; но странное чувство унижения не проходило. Пусть никто не знал об этой обиде, кроме Дансфорда — да и тот, конечно, давно позабыл,— Филип чувствовал, что не успокоится, пока ей не отплатит. Он стал раздумывать, как это сделать. Надо каждый день ходить в кафе; он явно произвел на нее неприятное впечатление, но сумеет ее задобрить, теперь уж он не скажет ничего, что могло бы задеть даже самого придирчивого человека. Так он и поступил, но потерпел неудачу. Когда, входя в кафе, он с ней здоровался, она отвечала ему, но как-то раз он промолчал, чтобы посмотреть, не поздоровается ли она первая, и она не проронила ни слова. Филип в душе выругал ее словом, которое порой и можно применить к представительницам женского пола, но в обществе лучше не употреблять, однако чай он заказал с невозмутимым видом. Решив не произносить ни звука, он вышел из кафе не попрощавшись. Он дал себе слово больше туда не ходить, но на следующий день в положенный час не мог найти себе места. Он старался думать о чем-нибудь другом, но рассудок ему не подчинялся. Наконец он воскликнул в отчаянии:

— Ну а в общем-то, почему бы и не пойти туда, если мне так этого хочется!

Борьба с самим собой отняла много времени, и, когда он вошел в кафе, было уже около семи часов.

— А я думала, что вы уже не придете,— сказала Милдред, когда он сел за столик.

Сердце его екнуло, и он почувствовал, что краснеет.

— Не мог раньше прийти. Задержался.

— Небось людей на части резали?

— Не такой уж я живодер.

— Вы ведь студент?

— Да.

По-видимому, ее любопытство было удовлетворено. Она отошла; в этот поздний час никого за ее столиками не было, и она погрузилась в чтение дешевого романа. В то время книжный рынок был завален макулатурой, изготовляемой литературными поденщиками на потребу малограмотному читателю. Филип был окрылен — она сама с ним заговорила; он уже предвкушал тот день, когда сможет отыграться и выложить ей все, что о ней думает. Ну и приятно же будет сказать, как он ее презирает. Он посмотрел на нее. У нее и в самом деле красивый профиль; удивительно: у английских девушек из простонародья часто бывают такие тонкие лица, что просто дух захватывает; но от ее лица веяло ледяным холодом, а зеленоватый оттенок кожи придавал ему нездоровый вид. Все официантки были одеты одинаково: простые черные платья с белым передником, нарукавниками и наколкой. Пока она сидела, склонившись над книгой (и шевелила губами, читая), Филип сделал с нее карандашный набросок на листке бумаги, который нашел в кармане; уходя, он оставил его на столе. Это была удачная мысль: когда он пришел на следующий день, она ему улыбнулась.

— Вот не думала, что вы умеете рисовать,— сказала она.

— Я два года учился живописи в Париже.

— Я показала картинку, которую вы вчера оставили, нашей заведующей,— она прямо рот разинула. Это вы меня срисовали?

— Вас,— сказал Филип.

Когда она отправилась за чаем, к нему подошла другая официантка.

— Я видела,— сказала она,— какую вы нарисовали картинку с мисс Роджерс. Как живая, точь-в-точь!

Так он узнал ее фамилию; когда пришло время спросить счет, он ее окликнул.

— Оказывается, вы знаете, как моя фамилия,— сказала она, подойдя.

— Мне ее назвала ваша подружка, когда говорила со мной насчет рисунка.

— Она хочет, чтобы вы и ее нарисовали. И даже не думайте. А то как станут все приставать, конца этому не будет.— Она добавила без всякой паузы, с какой-то странной непоследовательностью: — Где этот парень, который ходил сюда с вами? Он что, уехал?

— Оказывается, вы его запомнили,— сказал Филип.

— Что ж, он симпатичный молодой человек.

Филип вдруг поймал себя на каком-то непривычном ощущении. У Дансфорда были красивые вьющиеся волосы, свежий цвет лица и великолепная улыбка. Филип с завистью подумал об этих его преимуществах.

— Мой приятель влюбился,— сказал он со смешком.

Медленно прихрамывая по дороге домой, Филип мысленно повторял весь их разговор. Теперь она с ним стала очень мила. Как-нибудь, когда представится случай, он предложит нарисовать ее получше; это должно ей понравиться: у нее необыкновенное лицо и прелестный профиль, даже зеленоватый цвет кожи казался ему привлекательным. Он попытался с чем-нибудь его сравнить; сперва ему пришел на память гороховый суп, но он с негодованием отбросил подобное сравнение, потом он подумал о лепестках чайной розы — такой цвет у ее бутона, если его раскрыть, пока он еще не распустился. Он уже не чувствовал к ней вражды.

«А она довольно милая»,— сказал он себе.

С его стороны глупо на нее обижаться — наверно, он сам виноват: она не хотела грубить, ему давно пора привыкнуть, что он с первого взгляда производит на людей дурное впечатление. Успех рисунка ему льстил; теперь, когда она знала за ним этот маленький талант, она смотрела на него с бо́льшим интересом. На следующий день он места себе не находил. Ему даже пришла в голову мысль пойти в кафе позавтракать, но он знал, что в это время там полно народу и Милдред все равно не сумеет с ним поговорить. Он уже давно прекратил чаепития с Дансфордом и ровно в половине пятого (раз десять посмотрев на часы) отправился в кафе.

Милдред сидела к нему спиной. Она разговаривала с тем самым немцем, которого Филип раньше видел здесь ежедневно. Две недели назад он пропал и больше не показывался. Она смеялась, слушая, что он говорит. Смех у нее был резкий, вульгарный, Филипа даже передернуло. Он ее окликнул, но она не обратила внимания; он позвал ее снова; наконец, рассердившись — Филип был не слишком терпелив,— он постучал тростью по столу. Она подошла с недовольным видом.

— Здравствуйте,— сказал он.

— Вам очень некогда?

Она смотрела на него сверху вниз тем наглым взглядом, который был ему уже так хорошо знаком.

— Что это с вами? — спросил он.

— Будьте любезны, закажите, что вам угодно, я принесу. Некогда мне тут болтать с вами целый вечер.

— Пожалуйста, чаю и поджаренную булочку,— коротко ответил Филип.

Он был в бешенстве. У него с собой была вечерняя газета, и, когда она принесла чай, он читал ее и даже не поднял головы.

— Оставьте счет, чтобы мне больше вас не беспокоить,— холодно произнес он.

Она выписала счет, положила его на стол и вернулась к своему немцу. Минуту спустя они оживленно болтали. Это был мужчина среднего роста с круглой головой, характерной для тевтонской расы, и землистым лицом, на котором красовались пышные щетинистые усы; на немце был длинный сюртук и серые брюки, а на жилете болталась массивная золотая цепочка. Филипу показалось, что другие официантки посматривают то на него, то на эту парочку и обмениваются многозначительными взглядами. Он был уверен, что над ним смеются, и кровь его кипела. Он ненавидел Милдред всей душой. Самое лучшее было не ходить больше в это кафе, но он злился, что его оставили в дураках, и наконец придумал, как показать ей свое презрение. На следующий день он сел за столик другой официантки. Дружок Милдред был тут как тут, и она снова с ним болтала. На Филипа она не обратила ровно никакого внимания. Но, уходя, он выбрал момент, когда она шла ему навстречу; поравнявшись, он посмотрел на нее так, словно никогда раньше не видел. Он повторял этот маневр три или четыре дня подряд. Он ждал, что она с ним заговорит — может быть, спросит, почему он больше не садится за ее столики,— и даже подготовил оскорбительный ответ. Он знал, как все это глупо, но ничего не мог с собой поделать. Она снова одержала верх. Немец внезапно исчез, но Филип продолжал садиться за другие столики. А она на него даже не глядела. Он вдруг понял, что все его ухищрения ей глубоко безразличны; он мог стараться сколько угодно — на нее это никак не действовало.

«Ну, это еще не конец»,— сказал он себе.

На другой день он снова сел на старое место и, когда она подошла, поздоровался как ни в чем не бывало. Лицо его было спокойно, но сердце бешено билось. В то время публика вдруг увлеклась опереттой, и он не сомневался, что Милдред с радостью пошла бы в театр.

— Послушайте,— сказал он без всяких предисловий,— не хотите ли как-нибудь вечерком со мной поужинать, а потом пойти на «Красавицу из Нью-Йорка»? Я возьму места в партере.

Последнюю фразу он добавил, чтобы усилить искушение. Он знал, что, когда девушки ее круга бывали в театре, они брали билеты на галерку; даже когда их приглашал мужчина, им редко приходилось сидеть ниже последнего яруса. Бледное лицо Милдред оставалось невозмутимым.

— Ну что ж, пожалуй,— сказала она.

— Когда вам удобно?

— По четвергам я кончаю работу рано.

Они условились о встрече. Милдред жила у своей тетки в Херн-хилле. Спектакль начинался в восемь, так что поужинать надо было в семь. Она предложила встретиться на вокзале Виктории в зале ожидания второго класса. Никакого удовольствия она не выказала и приняла приглашение так, словно делала ему одолжение. Филип почувствовал досаду.

ГЛАВА 57

Филип пришел на вокзал Виктории почти за полчаса до назначенного Милдред времени и сел в зале ожидания второго класса. Он ждал, а ее все не было. Он заволновался, вышел на перрон и стал смотреть на подходившие пригородные поезда; времени уже было много, а она все не появлялась. Филип потерял терпение. Он побрел в зал ожидания первого класса и стал разглядывать сидящих там людей. Вдруг сердце его забилось.

— Ах, вот вы где! Я уж думал, что вы не придете,— сказал он.

— Хорошенькое дело! Заставили дожидаться целую вечность! Совсем было собралась вернуться домой!

— Но вы же сказали, что будете в зале ожидания второго класса.

— Ничего такого я не говорила. С чего бы это мне сидеть в зале второго класса, если я могу сидеть в первом?

Филип был уверен, что не ошибся, но смолчал, и они взяли извозчика.

— Где мы будем ужинать? — спросила она.

— Давайте в ресторане «Адельфи». Хорошо?

— Ну что ж, пожалуй. Мне все равно.

Тон у нее был сердитый. Ее разозлило, что пришлось ждать, и на все попытки Филипа завязать разговор она отвечала односложно. На ней была длинная накидка из темной грубой материи, а на голове вязаная шаль. Они приехали в «Адельфи» и сели за столик. Она огляделась с удовлетворением. Красные абажуры, затенявшие свечи на столиках, позолота отделки, зеркала — все это придавало ресторану пышность.

— Я здесь ни разу не была.

Она улыбнулась Филипу. Накидку она сняла, и он увидел бледно-голубое платье с квадратным вырезом на шее; волосы были причесаны еще тщательнее, чем обычно. Он заказал шампанское, и когда вино принесли, глаза ее заблестели.

— Вы, видно, решили кутнуть? — сказала она.

— С чего вы взяли? Потому что я заказал шипучку? — небрежно спросил он, будто никогда не пил ничего другого.

— Ну и удивили же вы меня, когда позвали в театр.

Беседа не клеилась,— ей, видно, не о чем было с ним говорить, а Филип нервничал оттого, что не умеет ее развлечь. Она едва его слушала, не спуская глаз с обедающих за соседними столиками и даже не стараясь делать вид, будто он ее интересует. Он попробовал шутить, но она принимала шутки всерьез. Оживилась она лишь тогда, когда он заговорил о других официантках; она терпеть не могла заведующую и пространно жаловалась на ее злодеяния.

— Видеть ее не могу: уж очень она задается. Иногда язык так и чешется выложить ей все, что у меня на душе; она-то ведь и понятия не имеет, что я про нее знаю.

— Что же именно? — спросил Филип.

— Пусть из себя недотрогу не корчит. По воскресеньям ездит в Истборн с мужчиной. У одной здешней девушки есть замужняя сестра, она бывает там с мужем, в Истборне она нашу и видела. Жили в одном пансионе. Наша-то носила обручальное кольцо, а ведь факт, что она не замужем.

Филип наполнил бокал Милдред, надеясь, что шампанское сделает ее приветливее; ему до смерти хотелось, чтобы вечер прошел удачно. Он заметил, что она держит нож, как ручку с пером, а когда берет бокал, далеко отставляет мизинец. Он заводил речь о самых разных вещах, но так и не мог ничего от нее добиться; с досадой он вспоминал, как она весело болтает и смеется со своим немцем. Покончив с обедом, они пошли в театр. Филип был образованный молодой человек и смотрел на оперетту свысока. Шутки казались ему грубыми, а музыка — примитивной; с этим жанром у французов дела обстоят куда лучше. Но Милдред веселилась вовсю; она смеялась до колик, оборачиваясь к Филипу, когда что-нибудь ее особенно забавляло, и с упоением хлопала.

— Я это смотрю в седьмой раз,— сказала она, когда кончилось первое действие,— и не прочь прийти сюда еще раз семь.

Ее очень занимали женщины, сидевшие в партере. Она показывала Филипу тех, у кого были накрашенные щеки и подложены чужие волосы.

— Вот ужас-то,— говорила она.— А еще шикарные дамы! Понять не могу, как только у них совести хватает.— Она потрогала рукой свою прическу.— А у меня свои, все как есть, до единого волоска.

Никто ей не нравился, и, о ком бы ни зашла речь, во всех она видела одни недостатки. Филипу было не по себе. Он догадывался, что завтра в кафе она расскажет всем официанткам, что была с ним в театре и чуть не померла со скуки. Она ему не нравилась, но, непонятно почему, ему трудно было с ней расстаться. По дороге домой он спросил:

— Надеюсь, вам было весело?

— Конечно.

— Пойдемте куда-нибудь со мной еще разок!

— Ну что ж, пожалуй.

Дальше этого дело не шло. Ее равнодушие приводило его в бешенство.

— Вам, видно, все равно, пойдете вы со мной или нет?

— Не с вами, так с другим. Всегда найдется мужчина, который пригласит меня в театр.

Филип замолчал. На вокзале он пошел к кассе.

— У меня сезонный билет,— сказала она.

— Уже поздно. Если не возражаете, я провожу вас домой.

— Ну что ж, пожалуй, если вам это нравится.

Он взял два билета первого класса и обратный для себя.

— Вы хотя бы не скряга, ничего не скажешь,— заметила она, когда он отворил дверцу купе.

Филип сам не знал, радоваться ему или огорчаться, когда в купе появились другие пассажиры и им пришлось прервать разговор. Они вышли на станции Херн-хилл, и он проводил ее до угла улицы, где она жила.

— Тут я с вами попрощаюсь,— сказала она, протягивая руку.— До дверей меня лучше не провожайте. Знаю я этих соседей: будут болтать бог весть что.

Простившись с ним, она быстро ушла. В темноте мелькала ее белая шаль. Он надеялся, что она обернется, но она не обернулась. Филип заметил дом, в который она вошла, и, немного обождав, прошел мимо, чтобы его рассмотреть. Это был чистенький домик из желтого кирпича, в точности похожий на все остальные домики этой улицы. Филип постоял несколько минут и скоро увидел, как в окне второго этажа опустилась штора. Он медленно поплелся обратно на станцию. Вечер прошел неудачно. Его мучили досада, тревога и грусть.

Он лег в постель, но, казалось, все еще видел ее в углу вагона с белой вязаной шалью на голове. Филип считал часы и не мог дождаться, когда встретит ее снова. Он дремал, и перед ним вставало ее узкое лицо с тонкими чертами и бледно-оливковой кожей. С ней он не был счастлив, но вдали от нее чувствовал себя совсем несчастным. Ему хотелось сидеть с ней рядом и смотреть на нее, хотелось до нее дотронуться, хотелось... не додумав до конца своей мысли, он стряхнул с себя сон... ему хотелось целовать этот маленький бледный рот, эти тонкие губы. Наконец-то он понял. Он был в нее влюблен. Это было непостижимо.


Он часто представлял себе, как он влюбится; перед ним снова и снова возникала одна и та же картина. Он входит в бальный зал, взгляд его падает на группу гостей, и какая-то женщина поворачивает к нему голову. Вот она его увидела, и он знает, что у нее перехватило дыхание. Он стоит, словно окаменев. Высокая, прекрасная, с черными, как ночь, глазами, она одета во все белое; в ее темных волосах сверкают бриллианты. Они не сводят друг с друга глаз, забыв об окружающих. Он идет прямо к ней, и она тоже делает несколько шагов ему навстречу. Оба чувствуют, что формальности первого знакомства неуместны. Он говорит:

— Я искал вас всю жизнь.

— Наконец-то вы пришли,— шепчет она.

— Хотите потанцевать со мной?

Он протягивает к ней руки, она покорно подходит, и они уносятся в танце. (В мечтах Филип никогда не видел себя хромым.) Танцует она божественно.

— Я еще не встречала никого, кто танцевал бы так, как вы,— говорит она.

Она рвет бальную программу, где записаны имена тех, кто ее пригласил, и они танцуют друг с другом весь вечер.

— Как я благодарен судьбе, что дождался вас,— говорит он.— Я знал, что когда-нибудь вас встречу.

Люди в зале не сводят с них глаз. А им все равно. Они не желают скрывать своей страсти. Потом они выходят в сад. Он набрасывает ей на плечи легкую накидку и помогает сесть в ожидающую их карету. Ночной поезд в Париж, и вот они уже мчатся в неведомую даль сквозь безмолвную звездную ночь.

...Он вспомнил эти свои мальчишеские мечты, и ему показалось невероятным, что он влюбился в Милдред Роджерс. Даже имя ее было уродливо. Он вовсе не считал ее красивой, ему не нравилась ее худоба — сегодня вечером он заметил, как торчат ключицы в вырезе ее вечернего платья, он перебрал в памяти одну за другой ее черты; у нее был неприятный рот и противный, болезненный цвет лица. Она была вульгарна. Ее речь, грубая и бедная, отражала скудость мысли; он вспомнил ее резкий смех в театре, претенциозно отставленный мизинец, когда она подносила ко рту бокал; ее манеры, так же как и ее слова, были полны отвратительного жеманства. Он вспомнил ее заносчивость — часто его так и подмывало отвесить ей пощечину; и вдруг — неизвестно почему, то ли при мысли о том, что ее можно ударить, то ли при воспоминании о ее крошечных красивых ушах — его охватило глубокое волнение. Он томился по ней. Он представлял себе, как обнимает это худенькое, хрупкое тело и целует бледный рот; ему хотелось провести пальцами по ее нежно-оливковым щекам. Он хотел ее.

Когда-то он представлял себе любовь как блаженство, которое охватывает вас и превращает весь мир в весенний сад; он ожидал несказанного счастья, но то, что он чувствовал сейчас, вовсе не было блаженством; его мучил душевный голод, неутолимая тоска, горечь, какой он еще не испытывал никогда. Он хотел вспомнить, с чего это началось, но не смог. Он только знал, что всякий раз, когда он приходил в кафе, у него сжималось сердце, а когда она заговаривала с ним, как-то странно перехватывало дыхание. Стоило ей от него уйти, и он был глубоко несчастен, но, когда он видел ее снова, им овладевало отчаяние.

Филип вытянулся в постели, как побитый пес. Он не знал, как он вынесет эту нескончаемую душевную муку.

ГЛАВА 58

Наутро Филип проснулся рано, и первая мысль его была о Милдред. Ему пришло в голову, что он может встретить ее на вокзале Виктории и проводить на работу. Он быстро побрился, оделся на скорую руку и доехал до вокзала на автобусе. Он вбежал на перрон без двадцати минут восемь и стал следить за проходящими поездами. В этот ранний час из них высыпало множество народу: конторские служащие и приказчики сплошным потоком двигались по платформе и спешили в город, девушки шли парами или небольшими стайками, но чаще всего люди шагали в одиночку, думая о чем-то своем. Филип видел в утреннем свете их бледные, чаще всего некрасивые лица; молодые шли легко, словно им было весело ступать по цементной платформе, но люди постарше двигались как заводные, угрюмо и озабоченно.

Наконец Филип заметил Милдред и бросился навстречу.

— Доброе утро,— сказал он.— Я пришел узнать, как вы себя чувствуете после вчерашнего.

Она была в стареньком коричневом пальто и шляпке с прямыми полями. Выражение ее лица ясно давало ему понять, что она отнюдь не рада встрече с ним.

— Я ничего. Но мне некогда.

— Вы не возражаете, если я вас немножко провожу?

— Я опаздываю. Мне надо идти побыстрее,— ответила она, глядя на хромую ногу Филипа.

Лицо его побагровело.

— Простите. Не стану вас задерживать.

— А это уж как вам угодно.

Она пошла своей дорогой, а Филип уныло поплелся домой завтракать. Он ее ненавидел. Он ругал себя последними словами за то, что позволил ей так завладеть своими мыслями; Милдред была не из тех женщин, которым он хоть сколько-нибудь может понравиться, она всегда будет смотреть с отвращением на его уродство! Он решил, что вечером ни за что не пойдет в кафе, но, презирая себя, все-таки пошел. Она кивнула ему и улыбнулась.

— Кажется, я не слишком приветливо обошлась с вами утром,— сказала она.— Понимаете, я ведь вас не ждала, а вы свалились как снег на голову.

— Ничего, ничего.

На душе у Филипа сразу стало легко. Он был несказанно ей благодарен за каждое ласковое слово.

— Почему бы вам не подсесть к моему столику? — спросил он.— Никто вас сейчас не ждет.

— Ну что ж, пожалуй.

Он смотрел на нее, не зная, что сказать; мучительно придумывал какую-нибудь фразу, чтобы задержать ее подле себя; ему хотелось высказать ей, как много она для него значит. Но, полюбив всерьез, он потерял способность говорить любовный вздор.

— Где же ваш приятель со светлыми усами? — спросил он.— Я давно его не видел.

— Вернулся в Бирмингем. Он там работает по торговой части. В Лондоне бывает только наездами.

— Он в вас влюблен?

— А вы у него спросите,— ответила она со смехом.— Ну, а если даже влюблен, вам какое дело?

На языке у него вертелся резкий ответ, но он учился сдерживать себя.

— Не знаю, почему вы так со мной разговариваете,— вот и все, что он позволил себе сказать.

Она посмотрела на него своим равнодушным взглядом.

— Я вам как будто совсем ни к чему,— добавил он.

— А что мне до вас?

— И в самом деле, ничего.

Он потянулся за газетой.

— Уж очень вы горячий,— сказала она, заметив его движение.— Ни с того ни с сего обижаетесь.

Он улыбнулся и посмотрел на нее с мольбой.

— Хотите доставить мне удовольствие? — спросил он.

— Смотря какое.

— Позвольте проводить вас вечером на вокзал.

— Ну что ж, пожалуй.

Он ушел домой, но в восемь часов, когда закрылось кафе, уже поджидал ее на улице.

— Какой-то вы чудной,— сказала она, выйдя из кафе.— Я вас не пойму.

— По-моему, понять меня вовсе не трудно,— ответил он с горечью.

— Кто-нибудь из наших девушек видел, что вы меня дожидаетесь?

— Не знаю, мне все равно.

— А они над вами смеются. Говорят, что вы в меня врезались по уши.

— Вам-то ведь это безразлично,— сказал он сквозь зубы.

— Ну-ну, опять раскипятились!

На вокзале он взял билет и сказал, что проводит ее до дому.

— Вам, видно, время девать некуда,— сказала она.

— Я могу проводить время как мне заблагорассудится, верно?

Между ними все время назревала ссора. Ведь он ненавидел себя за то, что ее любит. А ей словно доставляло удовольствие его унижать, и с каждой новой обидой в нем все больше накипала злоба. Но в этот вечер она была настроена дружелюбно и даже разговорчиво, рассказала ему, что родители ее умерли, и дала понять, что служит не для заработка, а ради собственного удовольствия.

— Тете не нравится, что я служу. Дома у нас всего вдоволь. Вы, пожалуйста, не думайте, будто мне непременно надо зарабатывать себе на жизнь.

Филип знал, что она говорит неправду. Эту ложь подсказало ей нелепое тщеславие мещанской среды, считавшей труд ради заработка позорным для женщины.

— У нас очень хорошие знакомства,— добавила она.

Филип не мог скрыть улыбку, и она это заметила.

— Чего вы смеетесь? — вспыхнула она.— Вы что, не верите?

— Разумеется, верю,— ответил он.

Она поглядела на него с подозрением, но тут же не смогла удержаться от соблазна поразить его роскошью, в которой выросла.

— У моего отца был свой кабриолет, и мы держали трех слуг. Кухарку, горничную и дворника. А какие у нас росли розы! Люди даже останавливались у калитки и спрашивали, чей это дом,— такие у нас были шикарные розы. Конечно, не очень-то хорошо, что в кафе мне приходится знаться со всякой шушерой, я к такому обществу не приучена, иногда даже подумываю, не бросить ли мне должность. Не воображайте, работы я не боюсь, но противно водиться с кем попало, я же все-таки девушка из хорошей семьи.

Они сидели друг против друга в поезде, и Филип, слушая ее с сочувствием, был на седьмом небе. Его забавляла и немножко трогала ее наивность. Ее щеки чуть-чуть порозовели. Он думал о том, каким блаженством было бы поцеловать ее в подбородок.

— Как только вы пришли в кафе, я сразу подметила, что вы настоящий джентльмен в полном смысле слова. Чем занимался вам отец?

— Он был врачом.

— Джентльмена сразу видно. В них что-то есть, сама не знаю что, но только их всегда узнаешь с первого взгляда.

Они шли вдвоем со станции.

— Сходим еще разок в театр? — сказал он.

— Ну что ж, пожалуй.

— Почему бы вам хоть раз не сказать: «С удовольствием»?

— С чего бы это?

— Ладно, все равно. Давайте условимся когда. В субботу вечером вас устраивает?

— Ну что ж, пожалуй.

Они договорились, где встретиться, и тут заметили, что подошли к ее углу. Она протянула руку, и он задержал ее в своей.

— Послушайте, мне ужасно хочется звать вас Милдред.

— Зовите, если хотите, мне все равно.

— А вы зовите меня Филипом, ладно?

— Хорошо, если запомню. Мне куда удобнее звать вас мистер Кэри.

Он слегка притянул ее к себе, но она отступила.

— Это еще что?

— Вы не поцелуете меня на прощание? — шепнул он.

— Бесстыдник!

Она выдернула руку и быстро пошла домой.


Филип купил билеты на субботу. В этот день она освобождалась не раньше обычного, и ей некогда будет поехать домой переодеться, но она собиралась утром принести с собой платье и надеть его в кафе. Если у заведующей будет хорошее настроение, она отпустит ее ровно в семь. Филип согласился ждать ее на улице, начиная с четверти восьмого. Он не мог дождаться этого вечера, надеясь, что она позволит ему поцеловать ее в пролетке на обратном пути из театра. В экипаже мужчине удобно обнять женщину за талию (в этом большое преимущество экипажа перед такси), а такое удовольствие с лихвой окупало все расходы.

Но, когда в субботу Филип пришел в кафе пить чай и заодно окончательно условиться с ней о свидании, он встретил на пороге мужчину со светлыми усами. Филип уже знал, что фамилия этого человека Мюллер. Он был натурализованный немец, в Англии жил уже много лет и писал свою фамилию Миллер, на английский лад. Филипу доводилось слышать, как он разговаривает. Миллер говорил по-английски свободно, хотя и с легким акцентом. Зная, что немец ухаживает за Милдред, Филип жестоко ревновал. Он утешал себя только тем, что Милдред — женщина холодная, хотя отсутствие у нее темперамента очень его огорчало; считая, что она не способна к страсти, он думал, что сопернику повезет не больше, чем ему. Но сейчас у него упало сердце: он сразу же подумал, что неожиданное появление Миллера помешает свиданию, которого он так ждал. Он сел за столик, терзаясь дурными предчувствиями. Милдред подошла к нему, приняла заказ и принесла чай.

— Ужасно жаль,— сказала она с искренним огорчением.— Но мне не удастся пойти с вами сегодня вечером.

— Почему? — спросил Филип.

— Не смотрите на меня так сердито,— засмеялась она.— Я тут ни при чем. Вчера вечером заболела тетя, а служанка сегодня выходная, вот мне и придется посидеть с больной. Не могу же я оставить ее одну?

— Ну, что поделаешь. Я провожу вас домой.

— Но вы же купили билеты. Жалко, если они пропадут.

Он вынул билеты из кармана и хладнокровно их разорвал.

— Зачем вы это сделали?

— Не стану же я смотреть один какую-то дрянную оперетку. Я взял билеты только ради вас.

— Если вы собираетесь меня провожать, это все равно невозможно.

— Вы назначили свидание другому.

— Вот еще выдумали! Такой же эгоист, как все. Думаете только о себе. Разве я виновата, если тете нездоровится?

Она поспешно выписала ему счет и отошла. Филип был еще неопытен, не то он бы знал, что, имея дело с женщиной, куда лучше принимать за чистую монету даже самую явную ложь. Он решил подождать у кафе и проверить, пойдет ли Милдред на свидание с немцем. У него была пагубная страсть выяснять все до конца. В семь часов он занял наблюдательный пост на противоположной стороне улицы. Он искал глазами Миллера, но не видел его. Через десять минут появилась Милдред в накидке и шали, которые были на ней, когда они ходили в театр. Она явно не собиралась домой. Увидев его прежде, чем он успел скрыться, она слегка вздрогнула, а затем направилась прямо к нему.

— Что вы тут делаете? — спросила она.

— Дышу свежим воздухом,— ответил Филип.

— Вы за мной шпионите, бесстыжие ваши глаза! А я-то думала, что вы джентльмен.

— Разве джентльмен стал бы с вами путаться? — пробормотал он сквозь зубы.

В нем сидел какой-то бес и еще больше портил все дело. Он хотел, чтобы ей было так же больно, как ему.

— Разве я не могу передумать? Я вовсе не подряжалась проводить все вечера с вами. Я же сказала, что еду домой, и не смейте ходить за мной по пятам и шпионить!

— Вы видели сегодня Миллера?

— Не ваше дело. Если хотите знать, я его вовсе и не видела, так что вы опять дали маху!

— А я его видел. Он столкнулся со мной в дверях.

— Ну и что с того? Не могу я, что ли, куда-нибудь с ним пойти? Вам-то какое дело?

— Он, кажется, заставляет себя ждать?

— А мне приятнее ждать его, чем позволять вам ждать меня. Зарубите это себе на носу. А теперь идите-ка лучше домой и больше не суйте нос в чужие дела.

Гнев вдруг прошел, и его охватило отчаяние, голос у него задрожал:

— Послушайте, Милдред, не будьте такой жестокой. Вы же знаете, как я к вам отношусь. Я вас люблю, понимаете? Ну что вам стоит пойти со мной? Я так ждалсегодняшнего вечера. Видите, Миллер не пришел, значит, ему на вас наплевать. Пойдемте пообедаем вместе. Я куплю другие билеты, куда вы захотите.

— Я же сказала, что не пойду. И нечего разговаривать. Как решила, так и будет, я своих намерений не меняю.

С минуту он смотрел на нее молча. Сердце его разрывалось от горя. Мимо них спешили люди, с шумом проносились экипажи и конки. Он заметил, что Милдред ищет кого-то взглядом. Она боялась пропустить в толпе Миллера.

— Так больше продолжаться не может,— простонал Филип.— Это слишком унизительно. Если я сейчас уйду, я больше никогда не вернусь. Если вы не пойдете со мной сегодня, вы меня больше не увидите.

— Ишь ты! Кажется, думаете меня напугать? А я вам вот что скажу: скатертью дорога.

— Тогда прощайте.

Он кивнул и медленно заковылял прочь: в душе он еще надеялся, что она позовет его обратно. У следующего фонарного столба он остановился и повернул голову. Стоило ей подать знак — и он бы позабыл все, пошел бы на любое унижение, но, оставшись одна, она тут же перестала о нем думать. Он понял, что она была рада от него избавиться.

ГЛАВА 59

Филип терзался весь вечер. Он предупредил хозяйку, что его не будет дома, она не приготовила ужина, и ему пришлось пойти в ресторан. Потом он вернулся к себе, но наверху у Гриффитса была вечеринка, и шум, который доносился оттуда, еще больше нагонял на него тоску. Он решил сходить в мюзик-холл, но в субботу можно было купить только стоячие места; проскучав полчаса, он почувствовал, что у него болят ноги, и пошел домой. Он попробовал читать, но не мог сосредоточиться; между тем ему надо было заниматься. Через две недели предстоял экзамен по биологии, и, хотя предмет был легкий, он его совсем не знал, так как в последнее время забросил лекции. Впрочем, экзамен был устный; он не сомневался, что за две недели сумеет подготовиться и как-нибудь сдаст. Он верил в свои способности. Отложив книгу, он задумался: одна и та же мысль не покидала его ни на минуту.

Он горько жалел о своем поведении. Почему он поставил ее перед выбором: либо пойти с ним обедать, либо расстаться навсегда? Конечно, она отказалась. У каждого человека есть гордость. Теперь он сжег за собой корабли. Мысль об этом не так бы его мучила, если бы Милдред была огорчена, но он знал ее слишком хорошо: она была к нему совершенно равнодушна. Не будь он дураком, он прикинулся бы, будто верит ее рассказу о больной тетке; надо было найти в себе силы и скрыть огорчение, надо было сдержать свою вспыльчивость.

Странно, как он мог ее полюбить! Филип читал, что влюбленный смотрит на предмет своего увлечения сквозь розовые очки, но он-то видел ее такой, какой она была на самом деле. Она не казалась ему ни интересной, ни остроумной; все ее помыслы были пошлыми; ее житейская хитрость отвратительна, ей недоставало доброты, душевности. Как она признавалась сама, она думала только об одном — как бы получше устроить свою жизнь. Ее радовало, когда удавалось надуть ничего не подозревавшего простака; приятнее всего ей было кому-нибудь насолить. Филип горько посмеялся, вспомнив, как жеманно она держалась за столом. Милдред не выносила грубых слов; насколько позволял ее ограниченный словарь, она выражалась с претенциозной «изысканностью»; во всем ей чудилась непристойность; брюки она называла не иначе как «нижней частью туалета»; даже сморкаться она считала неприличным и делала это исподтишка. Она страдала острым малокровием, а поэтому и расстройством пищеварения. Филипу были противны ее плоская грудь и узкие бедра, он ненавидел ее мещанскую прическу. Он презирал и проклинал себя за то, что любит ее.

Но он был совершенно беспомощен. Он чувствовал себя так же, как когда-то в школе, попавшись в руки какому-нибудь рослому мучителю. Он отбивался изо всех сил, но потом его вдруг охватывало такое безразличие, что он до сих пор помнил ту томящую слабость, которая словно параличом сковывала ему руки и ноги. Он становился беспомощным, как мертвец. Вот и теперь он испытывал такую же слабость. Он любил эту женщину, он понимал, что до сих пор еще никого не любил. Он прощал ей все недостатки ее наружности и характера; может быть, он любил их тоже — во всяком случае, они ему не мешали. Казалось, он совсем потерял себя и находился во власти какой-то неведомой силы, которая толкает его против воли, против его интересов. И, больше всего на свете ценя свободу, он ненавидел опутавшие его цепи. Он смеялся над собой, вспоминая, как часто мечтал испытать всепоглощающую страсть. Он ругал себя за то, что поддался ей. Он старался припомнить, с чего это началось; как было бы все хорошо, не пойди он тогда с Дансфордом в кафе. Он сам был во всем виноват. Если бы не его дурацкое самомнение, он никогда бы и думать не стал об этой наглой девке.

Но так или иначе то, что сегодня случилось, положило этому конец. Он больше не может к ней вернуться, если не совсем потерял всякий стыд и совесть. Он жаждал избавиться от этого рабского чувства: оно было недостойно и унизительно. Он больше не смеет думать о Милдред. Скоро боль пойдет на убыль. Он подумал о прошлом. Неужели Эмили Уилкинсон и Фанни Прайс терпели из-за него такие же муки, какие он испытывает сейчас? В нем зашевелилась совесть.

— Но я ведь тогда не знал, что это такое,— говорил он себе.

Спал он прескверно. На следующий день было воскресенье, и он занимался биологией. Сидя за книгой, он беззвучно шевелил губами, повторяя каждую фразу, чтобы лучше сосредоточиться, но ничего не мог запомнить. Он поминутно думал о Милдред, повторял слово в слово их последний разговор. Ему нужно было насильно заставлять себя вернуться к книге. Он пошел прогуляться. К югу от Темзы улицы были неказисты и в будние дни, но всю неделю там царили шум и движение, придававшие им, несмотря на убогость, оживленный вид; по воскресеньям же, когда лавки были закрыты и на мостовых не грохотали экипажи, эти улицы, погруженные в тишину и покой, становились неописуемо унылыми. Филипу казалось, что день никогда не кончится. Но он так устал, что вечером заснул тяжелым сном, а в понедельник утром проснулся с твердой решимостью зажить по-новому.

Приближалось рождество, и многие студенты уезжали в деревню на зимние каникулы; Филип отклонил приглашение дяди приехать в Блэкстебл. Он сослался на предстоящие экзамены; на самом деле ему просто не хотелось оставить Лондон и Милдред. Он запустил занятия и теперь должен был за две недели пройти то, на что по программе полагалось три месяца. Он усердно принялся за дело. С каждым днем ему становилось все легче не думать о Милдред. Он уже поздравлял себя с тем, что у него такой твердый характер. Его страдания утратили остроту; боль притупилась; он был похож на человека, упавшего с лошади и хотя не поломавшего костей, но сильно избитого и еще напуганного. Филип почувствовал, что уже может с любопытством анализировать то состояние, в котором он находился последние недели. Он с интересом принялся исследовать свои чувства. Ему было даже чуть-чуть забавно. Больше всего его поражало, какую ничтожную роль играет в таких случаях рассудок; философская система, которую он для себя создавал с таким жаром, нисколько ему не помогла. Вот это ставило его в тупик.

Но стоило ему издали увидеть девушку, похожую на Милдред, как сердце его замирало. И, уже не в силах совладать с собой, он лихорадочно бросался ей вдогонку и только потом убеждался, что это совсем не она.

Студенты собрались после каникул, и как-то раз он зашел с Дансфордом выпить чаю в закусочную той же фирмы, которой принадлежало кафе, где служила Милдред. Хорошо знакомая форма официанток нагнала на него такую тоску, что он не мог разжать губ. Ему вдруг пришло в голову, что Милдред могли перевести в другое кафе и в один прекрасный день он внезапно столкнется с ней лицом к лицу. От одной этой мысли он побледнел и перепугался, как бы Дансфорд этого не заметил; Филип совсем онемел; он с трудом делал вид, будто слушает собеседника, болтовня Дансфорда выводила его из себя. С величайшим усилием он сдерживался, чтобы не прикрикнуть на приятеля и не попросить его ради Христа помолчать...

Но вот настал день экзаменов. Когда пришла его очередь, Филип уверенно подошел к столу экзаменатора. Он ответил на три или четыре вопроса. Потом экзаменатор стал показывать ему различные препараты; Филип так редко посещал лекции, что, как только его спросили о том, чего нельзя было найти в учебнике, его песенка была спета. Он попытался скрыть, что не очень хорошо подготовлен; экзаменатор был не слишком настойчив, и скоро положенные десять минут истекли. Филип был уверен, что выдержал экзамен; но на следующий день, придя узнать результаты, был поражен, не найдя своего номера в списке выдержавших. Не веря своим глазам, он просмотрел список трижды.

— Ужасно обидно, что ты провалился,— сказал ему Дансфорд.

Филип посмотрел на него и по его сияющему лицу догадался, что тот выдержал.

— Ерунда,— сказал Филип.— Хорошо, что у тебя все в порядке. А я сдам в июле.

Он делал вид, будто не придает своему провалу никакого значения, и на обратном пути упорно разговаривал о посторонних вещах. Дансфорд со свойственным ему добродушием хотел поговорить о том, что послужило причиной неудачи Филипа, но тот заупрямился. Он был страшно подавлен; а то, что Дансфорд, которого Филип считал очень славным, но недалеким малым, выдержал экзамен, делало его провал еще более обидным. Он всегда гордился своим умом и теперь в отчаянии спрашивал, не переоценивал ли он себя. За три месяца зимней сессии студенты первого курса уже успели себя проявить: выяснилось, у кого из них блестящие способности, кто сообразителен или трудолюбив, а кто попросту «тупица». Филип почувствовал, что его провал никого не удивил, кроме разве его самого. Было около пяти часов дня, он знал, что большинство студентов отправится пить чай в институтскую столовую; выдержавшие экзамен будут торжествовать; те, кому он, Филип, не по душе, будут смотреть на него со злорадством, а неудачники станут сочувствовать, чтобы найти сочувствие и у него; Филипа так и подмывало отправиться домой и не ходить в институт целую неделю, пока все позабудется, но именно потому, что ему так этого не хотелось, он пошел пить чай со всеми; он решил наказать себя. На сей раз он, кажется, забыл свое жизненное правило — следовать естественным склонностям с должной оглядкой на полицейского за углом... Если же он не следовал этому правилу, значит, у него в характере была какая-то болезненная потребность себя мучить.

Но позже, выдержав пытку, к которой он себя приговорил, и выйдя в ночную тьму после шумных разговоров в курилке, он почувствовал невыразимое одиночество. Он казался себе смешным и никому не нужным. Ему мучительно хотелось, чтобы его утешили, и соблазн увидеть Милдред стал слишком силен. Правда, с горечью думал он, от нее вряд ли можно дождаться утешения, но ему хотелось просто ее повидать; в конце концов она официантка и обязана прислуживать ему, как и всякому другому. Милдред была единственным дорогим ему человеком на свете. Бесполезно скрывать это от себя. Конечно, унизительно вернуться в кафе, словно ничего не случилось, но у него осталось не так уж много гордости. Не желая себе в этом признаться, он втайне надеялся получить от нее письмо: она ведь знала адрес института. Но она ему не написала: видно, ей было совсем безразлично, увидит она его снова или нет.

Он твердил себе: «Я должен, должен ее увидеть».

Желание было таким непреодолимым, что у него не хватило терпения дойти до кафе пешком, и он вскочил в пролетку; обычно он не делал этого из бережливости. Несколько мгновений он простоял на улице перед дверьми. Вдруг ему пришло в голову, что она больше здесь не работает. В ужасе он вбежал в кафе и сразу же ее увидел. Он сел за ее столик, и она к нему подошла.

— Пожалуйста, чашку чаю и булочку,— заказал он.

Слова застревали у него в горле. Он боялся заплакать.

— А я-то уж думала, что вы умерли,— сказала она.

Она улыбалась. Улыбалась! По-видимому, она совсем забыла их ссору, которая не давала Филипу жить.

— Я решил, что вы мне напишете, если вам захочется меня видеть,— ответил он.

— Больше мне делать нечего, стану я письма писать!

Разве она могла сказать ему хоть одно ласковое слово?

Филин проклинал судьбу, которая приковала его к такой женщине. Милдред пошла за чаем.

— Хотите, я присяду к вам на минутку? — спросила она, когда вернулась.

— Да.

— Где же вы были все это время?

— В Лондоне.

— Я подумала, что вы уехали на каникулы. Отчего вы не приходили?

Филип смотрел на нее измученными и горящими глазами.

— Разве вы не помните, я ведь сказал, что мы никогда больше не увидимся?

— Тогда зачем вы пришли?

Казалось, Милдред хочет заставить его испить чашу унижения до дна, но, зная ее, он понимал, что она говорит наобум; она мучила его без всякого злого умысла. Он ничего не ответил.

— Разве это не было подло шпионить за мной? А я-то верила, что вы джентльмен в полном смысле слова.

— Не будьте со мной такой жестокой, Милдред. Я этого не вынесу.

— От вас прямо помрешь, ей-богу! Никак я вас не разберу.

— Да все очень просто: я, набитый дурак, полюбил вас без памяти, а вам, я знаю, на меня наплевать.

— Будь вы джентльменом, вы бы пришли на другой день и попросили у меня прощения.

Она была безжалостна. Филип взглянул на ее шею и подумал, как хорошо было бы полоснуть по ней ножом, который Милдред ему подала. Он уже достаточно хорошо знал анатомию, чтобы сразу найти сонную артерию. И в то же время ему так хотелось покрыть поцелуями ее бледное, узкое лицо.

— Если бы вы могли понять, как я вас люблю.

— Вы еще не попросили у меня прощения.

Он стал белее полотна. Она была уверена, что ни в чем не провинилась. Теперь она хотела видеть его унижение. А ведь он по натуре был человек гордый: на какой-то миг его охватило желание послать ее к черту, но он не посмел. Страсть делала его малодушным. Он готов был на что угодно, лишь бы ее видеть.

— Я очень жалею, что так случилось, Милдред. Пожалуйста, простите меня.

Он едва выдавил из себя эти слова. Они стоили ему неимоверных усилий.

— Ну, теперь, когда вы попросили прощения, могу вам сказать: я пожалела, что не пошла с вами в тот вечер. Мне казалось, что Миллер — джентльмен, но я, видно, ошиблась. И мигом его прогнала.

У Филипа даже дух захватило от счастья.

— Милдред, пойдемте со мной сегодня вечером! Давайте где-нибудь поужинаем.

— Ох, ей-богу, не могу. Меня будет ждать тетя.

— Я пошлю ей телеграмму. А вы скажете, что вас задержали в кафе; она ничего не узнает. Ну пойдемте, умоляю вас. Я так давно вас не видел, мне хочется с вами поговорить.

Она недовольно оглядела свое платье.

— Чепуха! Мы пойдем куда-нибудь, где никто и не заметит, как вы одеты. А потом сходим в мюзик-холл. Ну, пожалуйста, скажите да. Мне это доставит такое удовольствие!

Она немного поколебалась; он смотрел на нее жалким, умоляющим взглядом.

— Ну что ж, пожалуй. Сто лет никуда не ходила.

Он едва удержался, чтобы не схватить ее руку и не покрыть поцелуями.

ГЛАВА 60

Они поужинали в одном из ресторанчиков в Сохо. Филип трепетал от радости. Это не был один из тех вечно переполненных ресторанов, куда ходит как почтенная публика, так и небогатый люд — первые в расчете поглядеть на то, как живет богема, вторые, потому что здесь кормят дешево. Это скромное заведение содержали некий уроженец города Руана и его жена; Филип открыл его по чистой случайности. Его привлекло французское убранство витрины, где посредине красовалось блюдо с куском сырой вырезки, а по бокам — груды сырых овощей. Прислуживал всего один невзрачный француз, пытавшийся научиться английскому языку в доме, где с утра до вечера слышалась только французская речь, а постоянными посетителями были несколько дам легкого поведения, две-три menages[85], которым сохраняли их салфетки, и несколько чудаков, забежавших сюда, чтобы наспех проглотить свой скромный обед.

Филипу и Милдред удалось получить отдельный столик. Филип послал официанта в соседний кабачок за бутылкой бургундского; он заказал potage aux herbes[86], бифштекс aux pommes[87] и omelette au kirsch[88]. И в обстановке и в самом обеде было что-то романтическое. Милдред сперва огляделась с неодобрением — «не верю я этим иностранцам: бог его знает, чего только не намешано в их блюдах»,— но в конце концов и она не устояла.

— Мне здесь нравится,— заявила она.— Чувствуешь себя как дома.

Вошел высокий человек с гривой седых волос и растрепанной бородкой, в поношенном плаще и видавшей виды шляпе. Он кивнул Филипу, с которым уже тут встречался.

— Он похож на анархиста,— сказала Милдред.

— Это и есть один из самых опасных анархистов в Европе. Он сидел во всех европейских тюрьмах и убил больше людей, чем любой бандит. У него всегда бомба в кармане, поэтому с ним лучше держать ухо востро: чуть что не так скажешь — выкладывает бомбу на стол.

Она посмотрела на высокого старика со страхом, а потом недоверчиво взглянула на Филипа. Заметив, что глаза его смеются, она нахмурилась.

— Вы меня разыгрываете.

Он даже захохотал от удовольствия — так он был счастлив. Но Милдред не нравилось, когда над ней смеются.

— Не вижу ничего смешного, когда врут.

— Не сердитесь.

Он взял ее руку, лежавшую на столе, и нежно ее пожал.

— Господи, как вы прелестны,— сказал он,— я готов целовать землю, по которой вы ходите.

У него кружилась голова, когда он смотрел на это бледное, чуть-чуть оливковое лицо, а в ее тонких бескровных губах таилось какое-то противоестественное очарование. У нее была небольшая одышка от малокровия, и рот ее всегда был полуоткрыт. В его глазах это делало ее еще привлекательнее.

— Ну а я вам хоть немножечко нравлюсь, а? — спросил он.

— Если бы не нравились, будьте спокойны, я бы здесь не сидела. Вы джентльмен в полном смысле слова, этого у вас не отнимешь.

Они кончили обедать и стали пить кофе. Махнув рукой на бережливость, Филип выкурил дешевую сигару.

— Вы и представить себе не можете,— сказал он,— какое для меня счастье вот так сидеть здесь с вами и на вас смотреть. Я так по вас скучал. Мне вас ужасно недоставало.

Милдред улыбнулась и чуть-чуть покраснела. Сегодня ее не мучила боль в животе, которая всегда начиналась, как только она поест. Она относилась к Филипу ласковее чем когда бы то ни было, и непривычная мягкость ее взгляда наполняла его сердце радостью. В глубине души он понимал, что отдаться на ее милость было сумасшествием, куда разумнее было бы сделать вид, что он к ней безразличен, и всячески скрывать ту страсть, которая кипела у него в груди; она только воспользуется его слабостью. Но он уже потерял всякую осторожность: он рассказал ей о муках, которые испытал во время их разлуки; о борьбе с самим собой — как он старался победить свое влечение, думал, что ему это удалось, но понял, что оно стало только сильнее прежнего. Он знал теперь, что вовсе и не хотел подавить свое чувство. Он так ее любит, что готов вынести какие угодно страдания. Он открыл перед ней свое сердце. Он с гордостью показал ей всю свою слабость.

Охотнее всего он так бы и остался сидеть в этом убогом, но уютном ресторанчике, но он знал, что Милдред любит развлечения. Она была женщина суетная и не могла долго усидеть на одном месте. Он боялся, что она соскучится.

— А не пойти ли нам в мюзик-холл? — сказал он.

У него мелькнула мысль, что, если он ей хоть сколько-нибудь дорог, она предпочтет остаться здесь.

— Я как раз думала, что нам пора двигаться, если мы хотим куда-нибудь попасть,— ответила она.

— Тогда пойдем.

Филип с нетерпением ожидал конца представления. Он задумал план и, как только они сели в пролетку, словно ненароком обнял ее за талию. Но тут же вскрикнул и отдернул руку: он укололся. Милдред расхохоталась.

— Ага, вот что бывает, когда суют руки не туда, куда надо,— сказала она.— Я всегда знаю, когда мужчина пробует меня облапить. Сразу накалывается на булавку.

— Я буду осторожнее.

Он снова обхватил ее за талию. Она не противилась.

— Господи, как хорошо,— блаженно вздохнул он.

— Пожалуйста, если вам уж так нравится,— заметила она.

Они поехали в Гайд-парк, и Филип торопливо ее поцеловал. Он как-то странно робел перед ней, и сейчас ему пришлось собрать все свое мужество. Она безмолвно подставила губы. Казалось, поцелуй не доставил ей удовольствия, но и не вызвал в ней никакого протеста.

— Если бы вы знали, как долго я этого ждал,— прошептал он.

Он попытался поцеловать ее снова, но она отвернулась.

— Хватит с вас одного раза,— сказала она.

Он проводил ее до Херн-хилл и на углу улицы все-таки попросил:

— Можно мне вас поцеловать?

Она равнодушно на него посмотрела, потом, окинув взглядом улицу и убедившись, что кругом никого нет, сказала:

— Ну что ж, пожалуй.

Он схватил ее и стал горячо целовать, но она его оттолкнула.

— Не сомни мою шляпку, дурачок. Какой ты нескладный.

ГЛАВА 61

Они стали видеться каждый день. Он начал было ходить в кафе и в полдень, но Милдред ему запретила, сказав, что это даст девушкам повод для разговоров; пришлось довольствоваться чаепитием, но он каждый день поджидал ее, чтобы проводить после работы до вокзала; раз или два в неделю они вместе обедали. Он делал ей небольшие подарки: браслет, перчатки, носовые платки и другие мелочи. Он тратил больше, чем мог, но ничего не поделаешь: она проявляла к нему нежность, только если он ей что-нибудь дарил. Она знала точную цену каждой вещи, и ее благодарность была строго соразмерна стоимости подарка. Филип не обращал на это внимания. Он был так счастлив, когда она сама вызывалась его поцеловать, что даже не огорчался, если за ласку эту надо было сперва заплатить. Узнав, что она скучает по воскресным дням дома в Херн-хилле, он стал ездить туда по утрам, встречать ее на углу и ходить с ней в церковь.

— Люблю раз в неделю сходить в церковь,— говорила она.— Ведь это так прилично, правда?

Пока она ходила домой обедать, он наспех проглатывал что-нибудь в местной гостинице; потом они отправлялись гулять в парк. Им почти не о чем было говорить, и Филип, отчаянно боявшийся ей наскучить (а это было очень легко), лихорадочно придумывал тему для разговора. И, хоть такие прогулки явно не забавляли их обоих, он никак не мог с ней расстаться и делал все, чтобы их продлить, пока ей это не надоедало и она не начинала сердиться. Он знал, что она к нему равнодушна, и все же пытался заставить ее полюбить, хотя рассудок подсказывал ему, что Милдред не способна любить; для этого она была чересчур холодна. Не имея на нее прав, он, помимо своей воли, бывал слишком требователен. Теперь, когда они немного сблизились, ему труднее было сдерживаться, он нередко становился раздражительным и, сам того не желая, говорил резкости. Они часто ссорились, и она переставала с ним разговаривать; это всегда кончалось его покаянием — он униженно молил его простить. Он злился на себя за то, что не может сохранить хоть каплю достоинства. Его мучила бешеная ревность, когда она заговаривала в кафе с другим мужчиной, а ревнуя, он совсем терял голову. Тогда он оскорблял ее, убегал из кафе, а потом проводил бессонную ночь, ворочаясь в постели и испытывая попеременно то гнев, то раскаяние. На следующий день он снова появлялся в кафе и молил о прощении.

— Не сердись на меня,— говорил он,— я так тебя люблю, что ничего не могу с собой поделать.

— Кончится тем, что терпение у меня лопнет.

Он хотел, чтобы она пригласила его домой, надеясь, что более тесные отношения дадут ему преимущество перед случайными знакомыми в кафе; однако она его к себе не пускала.

— Тетя еще подумает невесть что! — говорила она.

Он подозревал, что она просто не хочет показать ему свою тетку. Милдред говорила, что тетка — вдова джентльмена (слово, которое у нее обозначало высокое положение в обществе), сама понимая, что добрая женщина вряд ли способна оправдать эту репутацию. Филип полагал, что она просто вдова мелкого лавочника. Он знал, что Милдред благоговеет перед «высшим обществом». Но не мог ей объяснить, что его нисколько не смущает скромное положение ее тетки.

Самая большая ссора произошла у них в один из вечеров за обедом, когда она сказала ему, что какой-то господин пригласил ее в театр. Филип побледнел, лицо его застыло.

— Ты, надеюсь, не пойдешь? — сказал он.

— А почему бы и нет? Он очень приятный, воспитанный господин.

— Я могу пойти с тобой, куда ты захочешь.

— Но это совсем не одно и то же. Не могу я всегда бывать только с тобой. Кроме того, он предложил мне самой назначить день. Я пойду с ним в один из тех вечеров, когда мы с тобой не встречаемся, так что ты ничего не теряешь.

— Если бы ты имела хоть какое-то представление о порядочности и не была бы такой неблагодарной, тебе бы и в голову не пришло с ним пойти.

— Не знаю, чем это я такая уж неблагодарная! Если ты имеешь в виду свои подарки, пожалуйста, бери их обратно. Очень они мне нужны!

В ее голосе появились сварливые нотки, которые он не раз у нее слышал.

— Думаешь, весело всегда ходить с тобой? Вечно одно и то же: «Ты меня любишь?», «Ты меня любишь?». Прямо тошно становится...

Он знал, что безумие ее об этом спрашивать, но никак не мог удержаться от этого вопроса.

— Да-да, ты мне нравишься,— отвечала она.

— Только и всего? А я люблю тебя больше жизни...

— Ну, я не из таковских, чтобы об этом трепать языком.

— Если бы ты знала, как я был бы счастлив от одного твоего слова!

— Что ж, я так всем и говорю: берите меня такой, какая я есть, не нравится — всего вам с кисточкой!

Но иногда она выражалась еще откровеннее и на его вопрос отвечала:

— Ах, да не нуди ты все про одно и то же!

Тогда он мрачнел и замолкал. Он ее ненавидел.

...Вот и сейчас он ей сказал:

— Знаешь, если тебе со мной тошно, не пойму, зачем ты вообще со мной встречаешься?

— А ты думаешь, мне это очень надо? Ты же сам меня насильно заставляешь.

Жестоко задетый, он ответил ей в бешенстве:

— Ну да, я гожусь только на то, чтобы кормить тебя обедами и водить в театр, когда рядом нет никого более подходящего, а чуть кто-нибудь подвернется, я могу убираться к черту? Нет, спасибо, надоело.

— Я никому не позволю так с собой разговаривать. Вот я тебе покажу! Больно нужен мне твой дрянной обед!

Она встала, надела жакет и быстро вышла из ресторана. Филип остался сидеть. Он решил, что не тронется с места, но не прошло и десяти минут, как он вскочил в пролетку и погнался за ней, сообразив, что она поедет на вокзал на конке и они попадут туда одновременно.

Филип заметил ее на перроне, постарался, чтобы она его не увидела, и поехал в Херн-хилл тем же поездом. Он не хотел заговаривать с ней до тех пор, пока она не пойдет домой и ей некуда будет от него сбежать.

Как только она свернула с ярко освещенной, шумной улицы, он ее нагнал.

— Милдред! — позвал он.

Она продолжала идти, не глядя на него и не отвечая. Он окликнул ее снова. Тогда она остановилась и повернулась к нему.

— Чего тебе надо? Думаешь, я не видела, как ты торчал на вокзале? Оставь меня наконец в покое!

— Прости меня, пожалуйста. Давай помиримся.

— Нет. Мне надоели твои выходки и твоя ревность. Я тебя не люблю, никогда не любила и никогда не полюблю. И больше не желаю иметь с тобой ничего общего.

Она быстро пошла вперед, и ему пришлось чуть ли не бежать за ней вдогонку.

— Ну пойми же меня и прости,— говорил он.— Легко быть приятным с теми, кто тебе безразличен. И если бы ты знала, как трудно, когда любишь так сильно, как я. Ты хотя бы меня пожалела. Ведь я тебя не упрекаю, что ты меня не любишь. В конце концов, что ты можешь с собой поделать? Я только хочу, чтобы ты позволила мне любить тебя.

Она продолжала молча идти, и Филип в ужасе увидел, что они совсем уже близко от ее дома. Он стал униженно и бессвязно бормотать ей о своей любви и раскаянии.

— Если ты на этот раз меня простишь, обещаю: тебе больше не придется на меня сердиться. Можешь встречаться с кем тебе угодно. Я буду счастлив, если ты пойдешь со мной, когда у тебя не будет никого более интересного.

Она остановилась. Они дошли до угла, где всегда прощались.

— Можешь убираться. Вовсе не желаю, чтобы ты тащился за мной до самой двери.

— Я не уйду, пока ты меня не простишь.

— Господи, как мне все это осточертело!

Он медлил, инстинктивно чувствуя, что все-таки может ее разжалобить. Как ему ни было противно, он решился сказать:

— Какая ты злая, мне ведь и так несладко живется. Ты не понимаешь, что значит быть калекой. Конечно, я не могу тебе нравиться. Разве я не знаю, что не вправе от тебя этого требовать?

— Да я вовсе не то хотела сказать! — поспешно отозвалась она, и в голосе ее зазвучала жалость.— Ты же знаешь, что это не так!

Теперь он вошел в роль и продолжал тихим, сдавленным голосом:

— Нет, я это всегда чувствовал.

Она взяла его руку и посмотрела на него. На глазах у нее навернулись слезы.

— Даю тебе слово, вот на это я никогда не обращала внимания. Не прошло и двух дней, как мы познакомились, а я уже перестала это замечать.

Он хранил угрюмое, трагическое молчание. Ему хотелось, чтобы она думала, будто он не может побороть свое волнение.

— Ты же знаешь, что ты мне очень нравишься, Филип. Но иногда ты меня так злишь! Давай помиримся.

Она протянула ему губы, и со вздохом облегчения он ее поцеловал.

— Ну как, доволен? — спросила она.

— Ужасно.

Она пожелала ему спокойной ночи и убежала домой. На следующий день он подарил ей маленькие часики с брошкой, которые можно было приколоть к платью. Она уже давно мечтала о таких часах.

Но через несколько дней, подавая чай, Милдред сказала:

— Помнишь, что ты мне обещал в тот вечер? Ты сдержишь слово?

— Да.

Он заранее знал, что она сейчас скажет.

— Дело в том, что меня пригласил тот господин, о котором я тебе говорила.

— Хорошо, желаю тебе повеселиться.

— Ты не возражаешь?

Он теперь научился собой владеть.

— Меня это не очень радует,— улыбнулся он,— но я не хочу отравлять тебе жизнь.

Она с волнением ждала предстоящего свидания и не могла досыта о нем наговориться. Филип не понимал, делает она это потому, что хочет заставить его страдать, или просто лишена всякой чуткости. Он уже привык извинять ее злые выходки тем, что она глупа. У нее не хватало ума понять, какую боль она причиняет.

«Да, не очень-то весело влюбиться в женщину, у которой нет ни воображения, ни чувства юмора»,— думал он, прислушиваясь к тому, что она говорит.

Но этот недостаток многое оправдывал. Не то он никогда бы не смог простить ей своих страданий.

— Он взял билеты в «Тиволи»,— говорила она,— попросил, чтобы я сама выбрала, и я решила пойти туда. А обедать мы будем в кафе «Ройал». Он уверяет, что это самый дорогой ресторан в Лондоне.

«Еще бы, ведь он джентльмен в полном смысле слова»,— мысленно добавил Филип, сжав зубы, чтобы у него это не вырвалось вслух.

Филип пошел в «Тиволи», чтобы поглядеть на Милдред с ее спутником; это был смазливый молодой человек с прилизанными волосами и щеголеватым видом коммивояжера; они сидели во втором ряду партера. На голове у Милдред была большая черная шляпа со страусовыми перьями, которая очень ей шла. Она слушала своего спутника со спокойной улыбкой, которую Филип так хорошо знал; бурное проявление чувств было не в ее характере, и только пошлая шутка могла вызвать у нее смех; но Филип видел, что ей очень весело. Он с горечью подумал, что ее спутник с его дешевым крикливым лоском — ей настоящая пара. При ее вялом характере ей должны нравиться шумные люди. Филип любил споры, но не владел даром занимать собеседника пустой болтовней. Он завидовал непринужденному шутовству некоторых своих приятелей, вроде Лоусона; чувство неполноценности делало его робким и неуклюжим. То, что интересовало его, нагоняло на Милдред скуку. Она считала, что мужчины должны разговаривать о футболе и скачках, а он понятия не имел ни о том, ни о другом. Он не знал и ходячих острот, которые всегда вызывают в обществе смех.

Филип всю жизнь уважал печатное слово и теперь, чтобы забавлять Милдред, стал прилежно читать «Спортинг таймс».

ГЛАВА 62

Филип скрепя сердце покорялся пожиравшей его страсти. Он знал, что все человеческое преходяще и потому рано или поздно всему должен настать конец. На это он возлагал все свои надежды. Любовь точила его, как червь, высасывала все его жизненные соки; она поглощала все его существо целиком, не оставляя ему ни других радостей, ни других интересов. Прежде его восхищала изящная гармония Сент-Джеймского парка — он часто сидел там, глядя на ветви какого-нибудь дерева, тонко вычерченные в небе, словно на японской гравюре; он находил неизъяснимое очарование в прекрасной Темзе с ее баржами и причалами; изменчивое небо Лондона рождало в его душе светлое настроение. Но теперь красота потеряла для него всякий смысл. Когда с ним не было Милдред, он становился угрюмым и беспокойным. Иногда он пытался утолить свою тоску, глядя на картины, но бродил по Национальной галерее как случайный турист; ни одна из картин не вызывала в нем душевного волнения. Он спрашивал себя, сможет ли когда-нибудь опять наслаждаться тем, что прежде так любил. Чтение всегда было его самой большой радостью, но теперь он утратил к книгам всякий интерес и вяло просиживал свободные часы в институтской курилке, перелистывая один журнал за другим. Любовь была для него мукой, он ненавидел свою кабалу, чувствовал себя пленником и жаждал свободы.

Иногда, проснувшись утром, он ощущал в душе непривычный покой и ему казалось, что избавление пришло, что он уже свободен от этой позорной любви. Но стоило ему стряхнуть с себя сон, как сердце снова начинало надсадно ныть — тогда он понимал, что до исцеления ему далеко. Безумно тоскуя по Милдред, он ее презирал. Теперь он понимал, что нет на свете худшей пытки, чем любить и презирать в одно и то же время.

Копаясь, по обыкновению, в своей душе и без конца думая о своем положении, Филип решил, что вылечится от унизительной страсти, если сделает Милдред своей любовницей. Он испытывал к ней физическое влечение, и, если его удовлетворить, он освободится от своих невыносимых цепей. Он знал, что Милдред к нему совершенно равнодушна. Его страстные поцелуи вызывали у нее безотчетное отвращение. Она была лишена чувственности. Не раз он пытался пробудить ее ревность рассказами о своих парижских приключениях, но это ее вовсе не интересовало; в кафе он иногда подсаживался к столикам других официанток и делал вид, будто с ними заигрывает, но она оставалась совершенно безучастной. Он видел, что она нисколько не притворяется.

— Ничего, что я сел сегодня за чужой столик? — спросил он однажды, провожая ее на вокзал.— Все твои, кажется, были заняты.

Это была неправда, но она не стала спорить. Даже если ее и не огорчила его маленькая измена, он был бы ей благодарен, сделай она вид, что ревнует. Самый легкий упрек был бы бальзамом для его души.

— По-моему, глупо, что ты садишься каждый день за один и тот же столик,— ответила она.— Надо время от времени быть вежливым и с другими девушками.

Но чем больше он об этом думал, тем тверже верил, что, только если она ему отдастся, он почувствует себя свободным. Он был точно рыцарь из старой сказки, превращенный колдуном в чудовище, который едет на поиски волшебного напитка, чтобы вернуть себе природную красоту и стать. Филип мог надеяться только на одно. Милдред очень хотелось побывать в Париже. Как и для большинства англичан, Париж был для нее царством веселья и мод; она слышала о магазине «Лувр», где можно было купить самую модную вещь вдвое дешевле, чем в Лондоне. Одна из ее подруг провела медовый месяц в Париже и пробыла в этом магазине целый день; хотите верьте, хотите нет, но, пока они с мужем жили в Париже, они не ложились в постель раньше шести утра; они были даже в «Мулен Руж» и еще невесть где. Филипу не хотелось думать о том, что, если в Париже она и уступит его домогательствам, это будет только вынужденной расплатой за полученное удовольствие. Не все ли равно, какой ценой он удовлетворит свою страсть. У него даже появилась безумная, мелодраматическая мысль ее опоить. Он заставлял ее пить, но она не любила вина; ей нравилось, когда он заказывал шампанское — это было шикарно, но никогда не выпивала больше половины бокала. Она любила оставлять нетронутым полный до краев бокал.

— Пусть официанты видят, с кем они имеют дело.

Филип воспользовался минутой, когда она казалась ласковее, чем обычно. В конце марта ему предстояли экзамены по анатомии. Неделей позже, на пасху, Милдред должна была получить три выходных дня.

— Послушай,— предложил он,— почему бы нам не съездить в Париж? Мы бы так чудесно провели время.

— Что ты, это будет стоить уйму денег.

Об этом Филип уже думал. Поездка обошлась бы ему по меньшей мере в двадцать пять фунтов. Для него это была большая сумма. Но на Милдред он готов был истратить все, до последнего гроша.

— Ерунда! Скажи, родная, что ты поедешь!

— Еще что! Я и не подумаю ехать с холостым мужчиной, раз он мне не муж. Как ты смеешь даже заикаться об этом?

— Какая разница?

Он стал распространяться о великолепии рю де ла Пэ и блеске «Фоли Бержер». Он описал магазины «Лувр» и «Бон Марше». Он рассказал ей о различных кабаре, посещаемых иностранными туристами. Он расписал ярчайшими красками те стороны Парижа, которые сам ненавидел. Он умолял ее с ним поехать.

— Послушай,— сказала она,— ты говоришь, что меня любишь, но, если бы ты действительно меня любил, ты бы на мне женился. А ведь ты даже ни разу не сделал мне предложения.

— Ты же знаешь, что мне еще не по средствам жениться. В конце концов я только на первом курсе и целых шесть лет не буду зарабатывать ни гроша.

— А я тебя и не упрекаю. Я бы все равно за тебя не пошла, хоть ты тут ползай передо мной на коленях.

Он не раз уже думал, не жениться ли ему на ней, но эта мысль приводила его в ужас. В Париже он пришел к убеждению, что брак — смешной мещанский пережиток. К тому же он знал, что постоянная связь с этой женщиной будет его гибелью. Он был полон предрассудков своего класса, и его ужасала мысль о женитьбе на официантке. Жена из простонародья помешает ему получить приличную практику. Наконец, денег у него в обрез, он едва дотянет до получения диплома; он не мог бы содержать жену, даже если бы они условились не иметь детей. Он вспомнил Кроншоу, привязанного к вульгарной девке, и содрогнулся. Он представлял себе, во что превратится Милдред с ее жеманными манерами и пошленькой душой; нет, жениться на ней просто невозможно. Но все это он решал рассудком; чувство же подсказывало ему, что он должен получить ее любой ценой, и, если не сможет этого добиться без брака, он женится на ней, будь что будет. Пусть дело кончится катастрофой — ему все равно. Когда у него появлялась какая-нибудь мысль, она завладевала им целиком, ни о чем другом он не мог думать; к тому же он отлично умел убеждать себя в правильности того, чего ему хотелось. Один за другим он отбрасывал все разумные аргументы против этого брака. С каждым днем он все больше привязывался к ней; неудовлетворенное чувство делало его злым и раздражительным.

«Ну, если я на ней женюсь, тут уж я заставлю ее заплатить за все мучения, которые от нее терплю»,— говорил он себе. Наконец он почувствовал, что не может больше этого вынести. Однажды вечером после обеда в маленьком ресторанчике в Сохо, где они теперь часто бывали, он сказал:

— Послушай, ты серьезно сказала на днях, что не выйдешь за меня замуж, даже если я попрошу?

— Ну да, а что?

— Я не могу жить без тебя. Я хочу, чтобы ты была со мной все время. Я старался в себе это подавить, но не смог. Теперь уж я и бороться перестал: видно, это на всю жизнь. Я хочу, чтобы ты стала моей женой.

Она начиталась достаточно романов, чтобы знать, как подобает отвечать в таких случаях.

— Я, конечно, очень благодарна тебе, Филип. Твое предложение для меня — большая честь.

— Не болтай чепухи. Ты выйдешь за меня замуж?

— А ты уверен, что мы будем счастливы?

— Нет. Ну и что из этого?

Слова вырвались у него против воли. Они ее удивили.

— Вот чудак! Зачем тогда ты хочешь на мне жениться? К тому же ты сказал, что тебе это не по карману.

— У меня еще осталось около тысячи четырехсот фунтов. Вдвоем жить не дороже, чем одному. Нам хватит моих денег, пока я не получу диплома и не пройду практики в госпитале, а потом я наймусь к кому-нибудь ассистентом.

— Значит, ты еще целых шесть лет ничего не будешь зарабатывать? И пока что нам придется жить на четыре фунта в неделю?

— Нет, на три, не больше. Мне надо платить за учение.

— А сколько ты будешь получать, работая ассистентом?

— Три фунта в неделю.

— Да неужели тебе надо зубрить все эти годы да еще и потратить весь твой капитал на то, чтобы в конце концов зарабатывать три фунта в неделю? Мне ведь будет житься не лучше, чем сейчас.

Он помолчал.

— Другими словами, ты за меня не пойдешь? — спросил он хриплым голосом.— А вся моя любовь, стало быть, для тебя ровно ничего не значит?

— В таких делах надо думать раньше всего о себе. Я, конечно, не прочь выйти замуж, но зачем мне это делать, если я буду жить не лучше, чем сейчас? На кой мне это нужно?

— Ты бы так не рассуждала, если бы я тебе нравился.

— Может быть.

Филип замолчал. Он выпил залпом стакан вина, чтобы проглотить комок, подступивший к горлу.

— Посмотри на ту девушку, которая идет к выходу,— сказала Милдред.— Она купила горжетку в магазине «Бон Марше» в Брикстоне. Я видела ее на витрине, когда проходила мимо.

Филип мрачно улыбнулся.

— Чего ты смеешься? — сказала она.— Ей-богу, правда. Я еще тогда сказала тете, что ни за что не куплю чего-нибудь с витрины: охота, чтобы каждый знал, сколько ты заплатила.

— Я тебя понять не могу. Ты разбиваешь мне сердце и тут же порешь всякую чушь, которая не имеет никакого отношения к нашему разговору.

— Как тебе не стыдно,— отвечала она обиженно.— Разве я могла не обратить внимания на эту горжетку, если я еще тогда сказала тете...

— Наплевать мне, что ты сказала тете!..— нетерпеливо прервал ее Филип.

— Не смей выражаться! Ты же знаешь, как я этого не люблю.

Филип усмехнулся, но в глазах у него было бешенство. Он помолчал. Он посмотрел на нее насупившись. Он ненавидел,презирал и любил ее.

— Если бы у меня была хоть капля здравого смысла, я бы никогда с тобой больше не встречался,— сказал он наконец.— Знала бы ты, как я себя проклинаю за то, что полюбил тебя.

— С твоей стороны не очень-то красиво мне это говорить,— ответила она, надув губы.

— Да, красоты тут мало,— рассмеялся он.— Пойдем в театр.

— Ну и чудак же ты, смеешься всегда не к месту. Я тебя потому и понять не могу. А если тебе со мной плохо, зачем идти в театр? Я могу поехать домой.

— Затем, что с тобой мне не так плохо, как без тебя.

— Интересно все-таки, что ты обо мне думаешь на самом деле?

Он громко рассмеялся.

— Милая, если бы ты знала это, ты бы со мной больше никогда и разговаривать не стала.

ГЛАВА 63

В конце марта Филип провалился на экзамене по анатомии. Они готовились к нему вместе с Дансфордом по скелету, который купил Филип, задавая друг другу вопросы до тех пор, пока оба не выучили каждую связку, каждое утолщение и каждую впадину в человеческих костях. Но в экзаменационном зале Филипа вдруг охватила паника, и он не смог ответить на заданные вопросы, боясь, что ответит неверно. Он сразу понял, что провалился, и даже не дал себе труда пойти на следующий день в институт, чтобы это проверить. Вторичный провал окончательно зачислил Филипа в группу тупиц и лентяев его курса.

Но это его мало трогало. Он думал о другом. Он говорил себе, что Милдред — все-таки женщина, надо только ее разбудить; у него была своя теория, он считал, что женщина распутна по самой своей природе и что настойчивость в конце концов всегда победит. Весь вопрос заключался в том, чтобы дождаться своего часа, сдерживать раздражение, обезоружить ее мелкими знаками внимания, воспользоваться минутой физической усталости, которая всегда размягчает волю, превратить себя в прибежище от мелких огорчений, связанных с ее работой. Он рассказывал Милдред о связях своих парижских друзей с веселыми подружками. Жизнь, которую он описывал, была полна очарования, озорства, в ней не было и тени скотской грубости. Вплетая в свои воспоминания приключения Мими, Родольфа, Мюзетты и остальных героев Мюрже, он поведал Милдред повесть о беззаботной нищете, которую скрашивали песни и смех, о не признанной законом любви, которую возвышала красота и молодость. Он никогда не нападал на ее предрассудки, но пытался их победить, убеждая ее, что все это нравы глухой провинции. Он не позволял себе принимать близко к сердцу ее невнимание или сердиться на ее равнодушие. Он знал, что она с ним скучает; сделав над собой усилие, старался ей во всем угождать и всячески ее развлекал; не позволял себе раздражаться, никогда ни о чем не просил, не жаловался, никогда ее не бранил. Когда она не приходила на свидание, он встречал ее на следующий день с улыбкой; если же она начинала извиняться, он отвечал, что все это не имеет никакого значения. Теперь он никогда не показывал виду, что она заставляет его страдать. Он понимал, что его болезненная страсть ей в тягость, и стал тщательно скрывать малейшее проявление чувства, которое могло быть ей неприятно. Он вел себя героически.

Хотя Милдред никогда не упоминала о происшедшей в нем перемене — она, видно, и не очень-то ее сознавала,— эта перемена все же на нее подействовала: Милдред стала с ним доверчивее, рассказывала ему о своих маленьких обидах — а она постоянно была обижена — то на заведующую кафе, то на одну из официанток, то на свою тетку. Она стала разговорчивее, и, хотя ее болтовня не касалась ничего, кроме мелких повседневных дел, Филипу не надоедало ее слушать.

— Когда ты ко мне не пристаешь со своей любовью, ты мне правишься,— сказала она ему как-то раз.

— Ну, это ты мне польстила,— рассмеялся он.

Милдред было невдомек, как опечалили Филипа ее слова и каких усилий стоил ему этот беспечный ответ.

— Если тебе так уж хочется меня поцеловать, что ж, пожалуйста,— сказала она в другой раз.— Меня от этого не убудет, а тебе — удовольствие.

Порой она даже сама просила его пойти с ней поужинать, и это приводило его в умиление.

— Я бы ни с кем другим себе этого не позволила,— говорила она извиняющимся тоном.— Но с тобой можно.

— Вот спасибо,— улыбался он.

Однажды вечером, в конце апреля, она попросила его пойти с ней куда-нибудь поесть.

— Хорошо,— сказал он.— А куда бы тебе хотелось сходить потом?

— Давай никуда не пойдем. Посидим, поболтаем. Ты не возражаешь?

— Конечно, нет.

Ему показалось, что она понемножку начинает к нему привязываться. Три месяца назад мысль о вечере, проведенном с ним наедине, нагнала бы на нее смертельную тоску. День был ясный, и весна вселяла в Филипа бодрость. Он уже привык довольствоваться малым.

— Послушай,— сказал он, когда они ехали на империале конки (она сама настояла, что надо быть поэкономнее и не брать извозчика),— вот будет чудесно, когда настанет лето! Мы каждое воскресенье сможем проводить на Темзе. Возьмем с собою завтрак и устроим пикник.

Она слегка улыбнулась, и, осмелев, он взял ее за руку. Она ее не отняла.

— Мне кажется, что ты ко мне и в самом деле немножко привыкла,— улыбнулся он.

— Глупый, сам знаешь, что ты мне нравишься. А не то стала бы я с тобой ходить.

В маленьком ресторане в Сохо их уже знали как завсегдатаев, и, когда они вошли, patronne[89] встретила их с улыбкой. Официант подобострастно поклонился.

— Давай сегодня закажу обед я,— предложила Милдред.

Филипу казалось, что сегодня она еще прелестнее, чем обычно, он протянул ей меню, и она заказала свои любимые блюда. Выбор был невелик, и они уже по многу раз перепробовали все, что мог предложить ресторан. Филипу было весело. Он глядел ей в глаза и любовался нежным овалом ее бледного лица. После обеда Милдред взяла сигарету. Курила она очень редко. «Неприлично, когда дама курит»,— постоянно твердила она.

Слегка запнувшись, Милдред спросила:

— Ты удивился, когда я сегодня напросилась с тобой поужинать?

— Сама знаешь, какое это для меня удовольствие.

— Мне надо тебе что-то сказать, Филип.

Он посмотрел на нее, сердце его упало, но он прошел хорошую школу.

— Валяй,— сказал он, улыбаясь.

— А ты обещаешь быть умницей? Дело в том, что я выхожу замуж.

— Да ну! — сказал Филип.

Это единственное, что он смог вымолвить. Он не раз думал о такой возможности и о том, как он тогда поступит и что скажет. Он смертельно страдал, представляя себе свое отчаяние, ярость, которая его охватит, мысли о самоубийстве; но, может быть, он слишком ясно предвидел все это — во всяком случае, теперь он чувствовал просто слабость, как во время тяжкой болезни, когда жизненная знергия уходит и больному становится безразличен исход его недуга: ему хочется только одного — покоя.

— Понимаешь, годы идут,— сказала она.— Мне уже двадцать четыре, пора устраивать свою жизнь.

Он молчал и машинально глядел на хозяйку за стойкой, потом перевел глаза на красное перо на шляпке одной из обедавших дам. Милдред даже обиделась.

— Ты бы мог меня поздравить,— сказала она.

— Поздравить? Мне все еще не верится, что это правда. Я так часто об этом думал. Вот смешно, что я так обрадовался, когда ты позвала меня пообедать. За кого же ты выходишь замуж?

— За Миллера,— ответила она, порозовев.

— За Миллера? — закричал пораженный Филип.— Но ты же не видела его несколько месяцев!

— Он завтракал у нас на прошлой неделе и сделал мне предложение. Он очень хорошо зарабатывает. Семь фунтов в неделю, и у него прекрасные виды на будущее.

Филип снова замолчал. Он вспомнил, что ей всегда нравился Миллер; он умел ее развлечь, а то, что он был иностранцем, окружало его каким-то экзотическим ореолом.

— Видимо, этого надо было ожидать,— сказал он наконец.— Ты должна принять предложение самого выгодного покупателя. Когда свадьба?

— В будущую субботу. Я уже заявила в кафе об уходе.

У Филипа сжалось сердце.

— Так скоро?

— Мы поженимся гражданским браком. Змиль считает, что так лучше.

Филип почувствовал страшную усталость. Ему захотелось поскорее от нее уйти и сразу же лечь в постель. Он попросил счет.

— Я посажу тебя на извозчика и отправлю на вокзал. Тебе вряд ли придется долго ждать поезда.

— А разве ты со мной не поедешь?

— Пожалуй нет, если ты не возражаешь.

— Как хочешь,— ответила она надменно.— Значит, увидимся завтра, ты ведь придешь пить чай?

— Нет, лучше сразу поставить точку. Зачем мне зря себя мучить? Кучеру я заплатил.

Он кивнул ей и заставил себя улыбнуться, потом сел на конку и поехал домой. Прежде чем лечь в постель, он выкурил трубку, но глаза его слипались. Он не чувствовал боли. Он заснул тяжелым сном, как только голова его коснулась подушки.

ГЛАВА 64

Но около трех часов ночи Филип проснулся и больше не мог заснуть. Его не оставляла мысль о Милдред. Как ни старался он о ней не думать, пересилить себя он не мог. Он все твердил и твердил себе, пока голова не пошла кругом: она должна была выйти замуж; девушкам, зарабатывающим себе на жизнь, нелегко живется, нашелся человек, который берется создать ей домашний уют, нечего порицать ее за то, что она согласилась. Он признавал, что с ее точки зрения было бы безумием выйти замуж за него, Филипа: только любовь может скрасить бедность, а ведь она его не любит. Это не ее вина; это просто факт, с которым надо считаться, как со всяким фактом. Филип пытался рассуждать хладнокровно. Он объяснял себе, что, по сути дела, чувство его родилось из раненого тщеславия и тщеславие же было главной причиной его мучений. Он презирал себя не меньше, чем ее. Потом он стал строить планы на будущее, все те же всегдашние свои планы, которые перемежались с воспоминаниями о том, как он целовал ее нежные бледные щеки и как певуче звучал ее голос. Впереди у него было много работы — летом предстоял экзамен по химии, не считая двух переэкзаменовок. Он отдалился от своих товарищей по институту, но сейчас ему нужно было их общество. По счастливому стечению обстоятельств неделю назад ему написал Хейуорд — он сообщал, что будет проездом в Лондоне, и пригласил его пообедать; но Филип, боясь, что это помешает его встрече с Милдред, ответил отказом. Хейуорд собирался провести здесь весну, и Филип решил написать ему сам.

Он обрадовался, когда пробило восемь часов и можно было встать с постели. Он был бледен и чувствовал себя разбитым. Но он принял ванну, оделся, позавтракал, и у него стало легче на душе — боль несколько утихла. Ему не хотелось идти в это утро на лекции; вместо этого он отправился в универсальный магазин, чтобы купить Милдред свадебный подарок. После долгих колебаний он остановился на дорожном несессере. Он стоил двадцать фунтов, и это было много больше того, что он мог себе позволить, зато подарок был кричащий и безвкусный. Филип знал, что она тут же позаботится выяснить, сколько он стоит, и находил горькое удовлетворение в том, что выбрал подарок, который ей понравится и в то же время будет выражать его презрение.

Филип с тревогой ждал дня свадьбы Милдред; он боялся, что ему предстоит пережить нечеловеческие муки, и обрадовался, получив в субботу утром письмо от Хейуорда, в котором тот писал, что сегодня приезжает и зайдет за Филипом, чтобы тот помог ему найти квартиру. Желая отвлечься от своих мыслей, Филип взял расписание, выяснил, когда приходит поезд Хейуорда, и отправился на вокзал. Встреча приятелей была восторженной. Оставив багаж в камере хранения, они весело отправились в путь. Хейуорд предложил — это было так на него похоже — прежде всего провести часок в Национальной галерее; он уже давно не видел картин, и ему нужно на них поглядеть, чтобы вернуть себе вкус к жизни. Филип долгое время не встречался с людьми, с которыми можно было поговорить об искусстве или книгах. Со времени их парижской встречи Хейуорд увлекся новейшей французской поэзией, а во Франции такое изобилие поэтов, что он без труда мог рассказать Филипу о нескольких новых гениях. Они бродили по Национальной галерее, показывая друг другу свои любимые картины; от одной темы они перескакивали к другой; беседа становилась все более оживленной. Солнце сияло, и воздух дышал приятным теплом.

— Давай посидим в Гайд-парке,— предложил Хейуорд.— Квартиру поищем после завтрака.

В парке царила весна. День был удивительный, невольно сердце радовалось тому, что живешь на свете. Молодая зелень деревьев нежно вырисовывалась на фоне неба, а по небу — бледному, прозрачно-голубому — были раскиданы легкие, пушистые облачка. За зеркальной гладью пруда высилась серая громада казарм конной гвардии. Чинное изящество раскинувшегося перед ними пейзажа дышало прелестью картин восемнадцатого века. Впрочем, парк напоминал не Ватто, чьи ландшафты полны такой идиллии, какую увидишь разве только во сне, а скорее более прозаического Жана-Батиста Патера. На душе Филипа было легко. Он понял то, о чем прежде только читал: искусство (а он воспринимал природу как художник) способно утолять душевные муки.

Они зашли позавтракать в итальянский ресторан и заказали fiaschetto[90] кьянти. Увлеченные беседой, они засиделись за столом. Они вспоминали своих гейдельбергских знакомых, говорили о парижских друзьях Филипа, о книгах, картинах, о нравах и о жизни; вдруг Филип услышал, как часы пробили три, и вспомнил, что Милдред уже замужем. Он почувствовал, как его, словно ножом, резануло по сердцу, и с минуту не слышал, что говорил ему Хейуорд. Филип налил себе еще кьянти. Он не привык к вину, и хмель ударил ему в голову. Зато сейчас у него было легко на душе. Его ум так долго бездействовал, что беседа привела его в возбуждение. Филип был рад поговорить с человеком, который жил теми же интересами, что и он сам.

— Послушай,— сказал он,— не будем тратить этот великолепный день на поиски квартиры. Переночуешь у меня. А квартиру найдешь завтра или в понедельник.

— Хорошо. Что же мы будем делать? — откликнулся Хейуорд.

— Давай сядем на пароход и поедем в Гринвич.

Эта мысль понравилась Хейуорду, и они, взяв извозчика, отправились к Вестминстерскому мосту. Там они как раз поспели на отходивший пароходик.

— Помню,— сказал Филип с улыбкой,— когда я приехал в Париж, кто-то, кажется Клаттон, произнес длинную речь о том, что красотой наделяют действительность художники и поэты. Они творят красоту. По существу, между колокольней Джотто и фабричной трубой нет никакой разницы. Но прекрасные произведения обогащаются тем чувством, которое они вызывают в последующих поколениях. Вот почему старые вещи прекраснее современных. «Ода о греческой урне»[91] сегодня прелестнее, чем тогда, когда ее сочинили, потому что целое столетие ее читали несчастные влюбленные и находили утешение в ее строках.

Филип предоставил Хейуорду самому догадываться, какой из проплывавших мимо парохода пейзажей навеял ему эти мысли,— ему было так приятно, что собеседнику ничего не нужно разжевывать. Его глубоко волновало, что он вырвался из той жизни, которую так долго вел. Висевшее над Лондоном нежное марево окрашивало серые камни зданий в мягкие оттенки пастели; очертания верфей и складов могли по четкости и изяществу линий поспорить с японской гравюрой. Они плыли вниз по течению: великолепная река — символ обширной империи,— полная движения и жизни, все шире расступалась перед ними; Филип с благодарностью думал о художниках и поэтах, открывших столько красоты в том, что его окружало. Перед ними раскинулся лондонский порт; кто может описать его величие? При виде его загорается воображение — столько образов населяют эту широкую протоку: доктор Джонсон и рядом с ним Босуелл[92], а вот и старик Пепис[93] вступает на борт военного корабля; тут оживает пышный карнавал английской истории с ее романтикой и дерзаниями. Филип повернулся к Хейуорду, глаза его блестели.

— Милый Чарлз Диккенс,— прошептал он, смеясь над собственным волнением.

— А ты не жалеешь, что бросил живопись? — спросил Хейуорд.

— Нет.

— Значит, тебе нравится медицина?

— Ничуть, но ничего другого мне не подвернулось. Нудная зубрежка в первые два года учения ужасно меня угнетает, и, к несчастью, у меня, по-видимому, нет особой склонности к наукам.

— Но не можешь же ты снова менять профессию!

— Конечно, нет. Я доведу это дело до конца. Наверно, медицина станет интереснее, когда я перейду в больницу на практику. Меня, кажется, больше всего на свете интересуют люди. И пожалуй, медицина — единственная профессия, которая дает тебе независимость. Ты носишь знания у себя в голове; с ящиком инструментов и небольшим запасом лекарств можно найти работу повсюду.

— Разве ты не собираешься обзавестись частной практикой?

— Во всяком случае, не скоро,— ответил Филип.— Как только я пройду практику в больнице, поступлю на судно; мне хочется повидать Восток — Малайский архипелаг, Сиам, Китай и прочие страны,— а потом возьмусь за любую работу, какая попадется. Что-нибудь всегда подвернется — ну, например, холерная эпидемия в Индии. Мне не хочется сидеть на одном месте. Я мечтаю повидать мир. Для бедняка единственный способ увидеть мир — это сделаться врачом.

Пароход подошел к Гринвичу. Над рекой величественно высилось благородное здание, построенное Иниго Джонсом.

— Погляди, вот, должно быть, то место, где бедный Джек нырял в реку за медяками,— сказал Филип.

Они стали бродить по парку. Там играли оборванные дети, и воздух звенел от их крика; на солнышке грелись старые моряки. Казалось, все здесь было, как сто лет назад.

— Жаль, что ты потерял два года в Париже,— сказал Хейуорд.

— Потерял? Погляди на движения этого ребенка, на узоры, которые чертит на земле солнце, пробиваясь сквозь листву, на небо... Знаешь, я никогда бы по-настоящему не увидел этого неба, если бы не два года в Париже.

Хейуорду показалось, что голос у Филипа дрогнул, и он поглядел на него с изумлением.

— Что с тобой?

— Ничего. Извини мою дурацкую чувствительность, за последние полгода я так изголодался по красоте.

— Ну, ты меня удивил. Ведь раньше ты был таким сухарем...

— Черт побери, я вовсе не хотел тебя удивлять,— рассмеялся Филип.— Пойдем-ка пить самый что ни на есть прозаический чай.

ГЛАВА 65

Приезд Хейуорда был для Филипа спасением. С каждым днем он все меньше думал о Милдред. Прошлое он вспоминал с брезгливостью. Ему было непонятно, как мог он поддаться такому позорному чувству; он думал о Милдред со жгучей ненавистью; из-за нее он перенес столько унижений. Теперь он помнил только недостатки ее характера и внешности; его пробирала дрожь при одной мысли о былых отношениях с ней.

«Все это из-за моего проклятого слабодушия»,— говорил он себе. Его любовная история напоминала неприличную выходку, учиненную при всем честном народе; она уже непоправима, и единственное средство — поскорее о ней забыть. А в этом ему помогала ненависть к пережитому позору. Он был как змея, сбросившая кожу, и с гадливостью озирался на старую оболочку. Его радовало, что он снова стал самим собой; он видел, сколько радости упустил в жизни, пока был погружен в безумие, именуемое любовью. Нет, с него хватит; если любовь такова, он больше не желает любить. Он поделился с Хейуордом кое-чем из того, что ему пришлось пережить.

— Помнишь, это, кажется, Софокл молился о том, чтобы поскорее настал час, когда он освободится от хищного зверя — страсти, пожирающей его сердце?

В самом деле, Филип словно родился заново. Он вдыхал весенний воздух, будто никогда им раньше не дышал, получал ребяческое удовольствие от всего, что происходит на свете. Пору своих безумств он называл полугодом каторги.

Не прошло и нескольких дней после приезда Хейуорда в Лондон, как Филип получил приглашение из Блэкстебла на выставку картин из одной частной коллекции. Он взял с собой Хейуорда и, просматривая каталог, заметил, что на выставке есть картина Лоусона.

— Наверно, это он прислал приглашение,— сказал Филип.— Давай поищем его, он, должно быть, стоит возле своей картины.

Картина — портрет Рут Чэлис в профиль — была повешена в дальнем углу, и Лоусон действительно оказался неподалеку от нее. В светской толпе, собравшейся на вернисаж, художник в своей широкополой мягкой шляпе и просторном светлом костюме выглядел немножко растерянным. Он радостно поздоровался с Филипом и, как всегда словоохотливо, сообщил, что переселился в Лондон, что Рут Чэлис — потаскушка, что он снял мастерскую (с Парижем покончено), что ему заказали портрет, а им нужно пообедать вместе и наговориться всласть, как в былые дни. Филип напомнил ему, что он уже знаком с Хейуордом, и его позабавило впечатление, которое тот произвел на Лоусона своим элегантным костюмом и изысканными манерами. Хейуорд был здесь в своей стихии — не то что в убогой маленькой мастерской Лоусона и Филипа в Париже.

За обедом Лоусон продолжал рассказывать новости. Фланаган вернулся в Америку. Клаттон исчез. Он пришел к убеждению, что нельзя ничего создать, пока живешь в атмосфере искусства, среди художников,— надо спасаться бегством. Чтобы облегчить себе этот шаг, он перессорился в Париже со всеми. У него развилась страсть резать всем в глаза правду-матку, и это помогло его друзьям стойко перенести известие о том, что Клаттон намерен отрясти прах французской столицы от ног своих и переселиться в маленький городок на севере Испании, приглянувшийся ему из окна поезда по пути в Барселону. Он живет сейчас в этом городке отшельником.

— Интересно, выйдет ли из него толк,— сказал Филип.

Судорожные попытки Клаттона выразить нечто самому ему неясное, дремлющее в его сознании, сделали художника угрюмым и раздражительным; Филипа занимала психологическая сторона вопроса. Он смутно чувствовал, что и сам находится в таком же положении, только ищет смысла не в искусстве, а в собственной жизни. Ему приходится выражать свое «я» поступками, образом действия, и он не знает, как ему быть.

Впрочем, Филипу некогда было додумать эту мысль до конца — Лоусон пространно поведал ему повесть о своих отношениях с Рут Чэлис. Она бросила его ради юного студента, только что приехавшего в Париж из Англии, и вела себя непристойно. Лоусон полагал, что кому-нибудь следовало бы вмешаться и спасти этого молодого человека. Она его погубит. Насколько понимал Филип, Лоусон был огорчен главным образом тем, что разрыв произошел в разгар его работы над ее очередным портретом.

— Женщинам не дано понимать искусство,— сказал он.— Они только прикидываются, будто его понимают.— Но он рассудительно добавил: — Как бы то ни было, я выжал из нее четыре портрета, и еще неизвестно, как получился бы пятый.

Филип позавидовал легкости, с какой художник относился к своим романам. Он не без приятности провел полтора года, бесплатно получил превосходную натурщицу и расстался с ней в конце концов без особой горечи.

— А что слышно о Кроншоу? — спросил Филип.

— Ну, он человек конченый,— с жестоким легкомыслием молодости ответил Лоусон.— Протянет не больше шести месяцев. Прошлой зимой он схватил воспаление легких и провалялся семь недель в английской больнице. Когда он оттуда вышел, врачи сказали, что его единственное спасение — бросить пить.

— Бедняга,— улыбнулся трезвенник Филип.

— Некоторое время Кроншоу крепился. Он все-таки продолжал посещать «Клозери де лила» — без этого он не мог обойтись,— но пил он там горячее молоко avec de la fleur d'oranger[94] и стал чертовски скучен.

— Ты, наверное, так ему и сказал?

— Ну, он сам это знает. Недавно снова запил. Говорит, что слишком стар и не может начинать все сначала. Не хочет прозябать пять лет, предпочитает счастливо прожить полгода и умереть. К тому же он последнее время, кажется, очень нуждается. Понимаешь, пока он был болен, он ни гроша не зарабатывал и его девка отравляла ему существование.

— Помню, как он меня поразил, когда я с ним познакомился,— сказал Филип.— Мне он показался человеком необыкновенным. Противно, что в жизни преуспевает только пошлая мещанская добродетель.

— Да нет, Кроншоу — подонок. Ему на роду было написано умереть под забором,— изрек Лоусон.

Филипа огорчило, что Лоусон сказал это без всякого сожаления. В жизни что посеешь, то и пожнешь, но ведь вся ее трагедия заключается в неумолимости, с какой следствие вытекает из причины.

— Ах, я совсем забыл,— сказал Лоусон.— Сразу после твоего отъезда Кроншоу прислал тебе подарок. Я думал, что ты вернешься, и не стал его пересылать, да к тому же он, по-моему, и не стоил того, чтобы отправлять его по почте; но я получу его вместе с моими вещами, и, если хочешь, зайди за ним ко мне в мастерскую.

— А что это такое?

— Да какой-то ветхий коврик. Ему, наверное, грош цена. Я даже спросил Кроншоу, какого черта он прислал тебе такую рвань. По его словам, он увидел его в какой-то лавчонке на рю де Ренн и купил за пятнадцать франков. Это как будто персидский ковер. Он сказал, что ты спрашивал его о смысле жизни и вот его ответ. Но он был пьян в стельку.

Филип рассмеялся.

— Ах да, понял. Я его возьму. Это была одна из любимых загадок Кроншоу. Он говорил, что я сам должен найти разгадку, не то ответ будет бессмысленным.

ГЛАВА 66

Занятия шли у Филипа легко. Дел у него было по горло: в июле ему предстояло держать экзамен по трем предметам — два из них он раньше провалил,— но он был доволен жизнью. У него появился новый друг. В поисках натурщицы Лоусон нашел актрису, игравшую маленькие роли в каком-то театре; собираясь уговорить ее позировать, он пригласил ее в одно из воскресений пообедать. Для приличия она привела с собой приятельницу, и Филипу, которого пригласили четвертым, было поручено эту подругу занимать. Задача была нетрудная — приятельница оказалась забавной болтушкой с острым язычком. Миссис Несбит пригласила Филипа к ней зайти; ее квартирка находилась на Винсент-стрит, она всегда бывала часов в пять дома. Он пошел, остался доволен приемом и зачастил к ней. Миссис Несбит была миниатюрная женщина лет двадцати пяти, с привлекательным, хоть и некрасивым, скуластым личиком — на нем живо блестели глаза и весело улыбался большой рот. Лицо было ярким и напоминало портреты современных французских художников: кожа была необычайно белая, щеки — очень румяные, густые брови и иссиня-черные волосы. Все это создавало странное, но скорее приятное впечатление некоторой неестественности. Она развелась с мужем и зарабатывала на жизнь себе и ребенку сочинением бульварных романов. Несколько издателей специализировались на выпуске такого рода макулатуры, и заказов у нее было хоть отбавляй. Оплачивалась работа плохо, миссис Несбит получала пятнадцать фунтов за повесть в тридцать тысяч слов, но была довольна.

— В конце концов,— говорила она,— читателю это стоит всего два пенса, а он любит перечитывать одно и то же. Я просто меняю имена, вот и все. Когда мне это надоедает, я вспоминаю про счет из прачечной, квартирную плату или о том, что нужно купить ботиночки ребенку, и снова берусь за перо.

Кроме того, она подрабатывала в разных театрах на выходах, когда там нужны были статистки,— это давало ей от шестнадцати шиллингов до гинеи в неделю. К концу дня она валилась с ног от усталости и засыпала мертвым сном. Она никогда не унывала. У нее было острое чувство юмора, и она умела посмеяться даже над неприятностями. Иногда ее дела принимали совсем плохой оборот, у нее не было ни гроша в кармане; тогда ее скудные пожитки перекочевывали в ломбард, а сама она сидела на хлебе с маслом, пока не возвращалось благоденствие. Хорошее настроение никогда ее не покидало.

Филипу была незнакома такая беззаботная, необеспеченная жизнь, и миссис Несбит очень его смешила, забавно описывая свою борьбу за существование. Он спросил ее, почему она не пытается заняться настоящей литературой, но она знала, что у нее нет таланта, а то чтиво, которое она мастерила не покладая рук, сносно оплачивалось, к тому же ни на что другое она не была способна. Никаких надежд на лучшее будущее она не питала. Не было у нее и родственников, а все друзья нуждались не меньше ее самой.

— Я не задумываюсь о будущем,— говорила она.— Если у меня хватает денег на квартирную плату и сверх того остается немножко на еду, значит, мне не о чем беспокоиться. Стоит ли жить на свете, если будешь думать не только о сегодняшнем, но и о завтрашнем дне? Когда дела идут из рук вон плохо, всегда что-нибудь подвернется.

Вскоре Филип привык заходить к ней пить чай каждый день, а для того чтобы его посещения ее не обременяли, всякий раз приносил с собой либо пирог, либо фунт масла, либо пакетик чаю. Они стали называть друг друга по именам. Он не был избалован женским сочувствием и охотно рассказывал ей о всех своих злоключениях. Когда Филип бывал у нее, он не замечал, как бежит время. Он не скрывал, что восхищается ею. Она была отличным товарищем. Помимо воли он сравнивал ее с Милдред; упрямство и тупость одной, не проявлявшей ни малейшего интереса к чему бы то ни было, выходящему за пределы узкого круга ее представлений, были так не похожи на отзывчивость и живой ум другой. Ему становилось страшно при одной мысли, что он мог связать себя на всю жизнь с такой женщиной, как Милдред. Однажды вечером он рассказал Норе всю историю своей любви. Нельзя сказать, чтобы эта история его украшала,— и тем приятнее ему было встретить трогательное сочувствие.

— Кажется, вам повезло, что вы от всего этого избавились,— сказала она, когда он кончил.

У нее была смешная привычка склонять голову набок, как это делают маленькие лохматые щенки. Она сидела на стуле и шила — ей некогда было бездельничать,— а Филип уютно примостился у ее ног.

— Я даже сказать вам не могу, как я рад, что все это позади,— вздохнул он.

— Бедняжка, вам, видно, здорово досталось,— прошептала она и сочувственно положила ему руку на плечо.

Он поцеловал ее руку, но она ее отдернула.

— Зачем это? — спросила она, покраснев.

— А вы возражаете?

Она смотрела на него искрящимися от смеха глазами, потом улыбнулась.

— Нет,— сказала она.

Он привстал на колени и приблизил к ней свое лицо. Она твердо посмотрела ему прямо в глаза, и ее крупный рот дрогнул в улыбке.

— Ну и что? — спросила она.

— А знаете, вы молодец. Я вам так благодарен за ваше отношение ко мне. Вы мне ужасно нравитесь.

— Не будьте идиотом,— сказала она.

Филип взял ее за локти и привлек к себе. Не сопротивляясь, она чуть наклонилась вперед, и он поцеловал ее яркие губы.

— Зачем это? — снова спросила она.

— Потому, что это приятно.

Она не ответила, но в ее глазах мелькнула нежность, и она ласково провела рукой по его волосам.

— Понимаете, ужасно глупо, что вы так себя ведете. Мы были такими хорошими друзьями. Почему бы нам не остаться ими по-прежнему.

— Если вы действительно хотите воззвать к моему лучшему «я»,— возразил Филип,— вам не следовало бы меня гладить.

Она тихонько засмеялась, но продолжала его гладить.

— Я себя очень плохо веду, да? — сказала она.

Филип удивился, ему стало немножко смешно, он заглянул ей в глаза и вдруг увидел там нежность и предательскую влагу; их выражение его тронуло. Он почувствовал волнение, и у него тоже навернулись слезы.

— Нора, неужели вы меня любите? — спросил он, сам себе не веря.

— Такой умный мальчик, а задает такие глупые вопросы.

— Хорошая вы моя, мне ведь и в голову не приходило, что вы можете меня полюбить.

Он прижал ее к себе и поцеловал, а она смеялась, краснела и плакала.

Выпустив ее, он отодвинулся, сел на корточки и посмотрел на нее с удивлением.

— Ах, будь я проклят! — сказал он.

— За что?

— Опомниться не могу.

— От удивления или от радости?

— От счастья! — воскликнул он чистосердечно.— И от гордости, и от восторга, и от благодарности.

Он взял ее руки и покрыл поцелуями. Для Филипа начались счастливые дни, которым, казалось, не будет конца. Они стали любовниками, но остались друзьями. В чувстве Норы к Филипу было немало материнского: ей нужно было кого-нибудь баловать, бранить, с кем-нибудь нянчиться; она была человек семейственный и получала удовольствие от того, что заботилась о его здоровье и о его белье. Его хромота, доставлявшая ему столько огорчений, вызывала у нее жалость, и эта жалость проявлялась в нежности. Она была молода, сильна и здорова, и отдавать свою любовь ей казалось вполне естественным. У нее был веселый и жизнерадостный нрав.

Филип ей нравился, потому что он смеялся вместе с нею над всем, что казалось ей смешным, а больше всего он нравился ей потому, что он был он.

Когда она ему это сказала, Филип весело ответил:

— Глупости. Я нравлюсь тебе потому, что я человек молчаливый и никогда не мешаю тебе болтать.

Филип совсем не был в нее влюблен. Она ему очень нравилась, ему приятно было проводить с ней время, его развлекали и занимали ее разговоры. Она вернула ему веру в себя и залечила раны его души. Ему необычайно льстило, что она его любит. Его восхищали ее мужество, ее оптимизм, дерзкий вызов, который она бросала судьбе; у нее была своя маленькая философия, бесхитростная и практическая.

— Знаешь, я не верю в церковь, священников и все такое прочее,— говорила она.— Но я верю в бога и думаю, что он на многое посмотрит сквозь пальцы, если только ты не ноешь и по мере сил помогаешь слабому. И еще я думаю, что люди, как правило,— очень хорошие, и мне жаль тех, про кого этого не скажешь.

— А как насчет загробной жизни? — спросил Филип.

— Я, конечно, ничего про нее не знаю наверняка,— улыбалась она,— но надеюсь на лучшее. Во всяком случае, там не придется платить за квартиру и писать бульварные романы.

Она обладала чисто женским умением тонко польстить. По ее словам, Филип совершил мужественный поступок, бросив Париж, когда убедился, что великий художник из него не получится. Сам он так и не мог решить до конца, был ли этот поступок продиктован мужеством или слабодушием, и ему было приятно сознавать, что она считала его героическим. Нора рискнула заговорить с ним и о том, что обходили молчанием все его друзья.

— Очень глупо с твоей стороны так переживать свою хромоту,— сказала она. Увидев, что он густо покраснел, она все-таки продолжала: — Знаешь, люди куда меньше это замечают, чем тебе кажется. Они обращают на это внимание только при первом знакомстве.

Он молчал.

— Ты на меня сердишься?

— Нет.

Она обняла его за шею.

— Пойми, я говорю об этом только потому, что люблю тебя. Я не хочу, чтобы ты из-за этого себя мучил.

— Ты можешь говорить мне все, что тебе вздумается,— ответил он с улыбкой.— Эх, если бы я мог хоть как-нибудь показать, до чего я тебе благодарен!

Ей удалось прибрать его к рукам и в других отношениях. Она не давала ему ворчать и смеялась над ним, когда он сердился. Благодаря ей он стал куда приветливее.

— Ты умеешь заставить меня делать все, что ты хочешь,— сказал он ей как-то раз.

— А тебе это неприятно?

— Ничуть, я и хочу делать то, что тебе нравится.

У него хватало здравого смысла, чтобы понимать, как ему повезло. Он считал, что она дает ему все, что может дать жена, и в то же время не лишает его свободы; она была самым очаровательным другом, какого можно пожелать, и понимала его лучше любого мужчины. Их любовные отношения были крепким звеном в их дружбе, не больше. Они ее дополняли, но отнюдь не были самым для них главным. И потому, что желание Филипа было удовлетворено, он сделался уравновешеннее, уступчивее. Он чувствовал себя в ладу с самим собой. Иногда он вспоминал ту пору, когда был одержим безобразной, унизительной страстью, и сердце его наполнялось ненавистью к Милдред и отвращением к себе.

Приближались экзамены — они волновали Нору не меньше, чем его самого. Он был польщен и растроган ее вниманием. Она взяла с него слово, что он сразу же явится к ней и сообщит результаты. На этот раз он благополучно сдал все три экзамена, и, когда пришел ей об этом сказать, она вдруг расплакалась.

— Ах, как я рада, я так беспокоилась!

— Дурочка,— рассмеялся он, но и его самого душили слезы. Таким отношением дорожил бы кто угодно.

— А что ты станешь делать теперь? — спросила она.

— Теперь я с чистой совестью могу отдохнуть. Я свободен до начала зимней сессии в октябре.

— Наверное, поедешь к дяде к Блэкстебл?

— И не подумаю. Останусь в Лондоне и буду тебя развлекать.

— Я бы предпочла, чтобы ты уехал.

— Почему? Я тебе надоел?

Она рассмеялась и положила руки ему на плечи.

— Потому, что тебе много пришлось поработать. Посмотри на себя — ты совсем извелся. Тебе нужны свежий воздух и покой. Пожалуйста, поезжай.

Он помедлил, глядя на нее с нежностью.

— Знаешь, я не поверил бы, что это искренне, если бы это была не ты. Ты думаешь только обо мне. Не пойму, что ты во мне нашла.

— Ты, видно, решил дать мне хорошую рекомендацию и деньги за месяц вперед,— весело рассмеялась она.

— Я напишу в рекомендации, что ты внимательна, добра, нетребовательна, никогда не волнуешься из-за пустяков, ненавязчива и тебе легко угодить.

— Все это чепуха,— сказала она,— но я тебе открою тайну: я одна из тех редких женщин, для кого жизненный опыт не проходит даром.

ГЛАВА 67

Филип с нетерпением ожидал возвращения в Лондон. За два месяца, которые он провел в Блэкстебле, он часто получал письма от Норы. Это были длинные послания, написанные размашистым, крупным почерком, в которых она с юмором описывала маленькие события повседневной жизни: семейные неприятности домохозяйки, дававшие ей богатую пищу для насмешек; комические происшествия на репетициях — она была статисткой в одном из популярных спектаклей сезона; наконец, забавные приключения с издателями ее романов. Филип много читал, купался, играл в теннис, катался на парусной лодке. В начале октября он вернулся в Лондон и стал готовиться к очередным экзаменам. Ему хотелось поскорее их сдать — ими кончалась самая скучная часть учебной программы, и студент переходил на практику в больницу, имел дело уже не только с учебниками, но и с живыми людьми. С Норой Филип встречался ежедневно.

Лоусон провел лето в Пуле — он привез целую папку эскизов пристани и пляжа. Он получил несколько заказов на портреты и собирался пожить в Лондоне, пока его не выгонит из города плохое освещение. Хейуорд тоже был в Лондоне: он рассчитывал провести зиму за границей, но из лени с недели на неделю откладывал отъезд.

За последние годы Хейуорд оброс жирком — прошло пять лет с тех пор, как Филип познакомился с ним в Гейдельберге,— и преждевременно облысел. Он это очень переживал и отрастил длинные волосы, чтобы прикрывать просвет на макушке. Единственное его утешение было в том, что лоб у него теперь стал как у мыслителя. Голубые глаза выцвели, веки стали дряблыми, а рот, потеряв сочность,— бледным и слабовольным. Он все еще, хоть и с меньшей уверенностью, разглагольствовал о том, что́ собирается совершить в туманном будущем, но понимал, что друзья уже в него не верят. Выпив две-три рюмки виски, он впадал в меланхолию.

— Я неудачник,— бормотал он,— и не гожусь для жестокой борьбы за существование. Все, что я могу сделать,— это отойти в сторону и предоставить грубой толпе топтать друг друга из-за благ мирских.

Он давал понять, что быть неудачником — куда более возвышенная и благородная позиция, чем преуспевать. Он намекал, что его отчужденность от жизни вызвана отвращением ко всему пошлому и низменному. Особенно красиво говорил он о Платоне.

— А я думал, что ты уже перерос увлечение Платоном,— нетерпеливо сказал ему как-то Филип.

— Почему? — спросил Хейуорд, подняв кверху брови. Он не склонен был об этом рассуждать. Хейуорд обнаружил, что куда выгоднее порой гордо промолчать.

— Не вижу смысла в том, чтобы снова и снова перечитывать одно и то же,— говорил Филип.— Это только один из видов безделья, и притом утомительный.

— Неужели ты так убежден в своей гениальности, что при первом же чтении постигаешь глубочайшие мысли философа?

— А я и не желаю их постигать, я не критик. Я интересуюсь философией не ради него, а ради себя.

— Зачем же ты тогда читаешь вообще?

— Отчасти для удовольствия — это вошло у меня в привычку, и мне так же не по себе, когда я ничего не читаю, как и когда я не курю,— отчасти же, чтобы лучше узнать самого себя. Когда я читаю книгу, я обычно всего лишь пробегаю ее глазами, но иногда мне попадается какое-нибудь место, может быть, одна только фраза, которая приобретает особый смысл для меня лично и становится словно частью меня самого; и вот я извлек из книги все, что мне было полезно, а ничего больше я не мог бы от нее получить, даже если перечел бы ее раз десять. Видишь ли, мне кажется, что каждый человек — точно нераскрывшийся бутон: то, что он читает или делает, по большей части не оказывает на него никакого воздействия; но кое-что приобретает для каждого из нас особое значение и словно развертывает в тебе лепесток; вот так один за другим раскрываются лепестки бутона и в конце концов расцветает цветок.

Филипу самому не нравилась эта метафора, но он не знал, как иначе объяснить то, что чувствует, но пока еще смутно себе представляет.

— Ты хочешь что-то совершить, ты хочешь кем-то стать,— пожал плечами Хейуорд.— Ах, как это вульгарно!

Теперь Филип хорошо знал цену Хейуорду. Он был безволен, кокетлив и так тщеславен, что надо было все время следить за собой, как бы не задеть его самолюбия; в его сознании лень безнадежно перепуталась с идеализмом, и он сам не мог их разделить. Однажды в мастерской Лоусона он встретил журналиста, которого очаровала беседа с ним; неделю спустя редактор одной газеты прислал ему письмо, предлагая написать критическую статью. Целых двое суток Хейуорда раздирали сомнения. Он так долго говорил о том, что намерен заняться журналистикой, что у него не хватало духу сразу же ответить отказом, но мысль о какой бы то ни было работе приводила его в ужас. В конце концов он отклонил предложение и вздохнул свободно.

— Это помешало бы моим основным занятиям,— сказал он Филипу.

— Каким занятиям? — безжалостно спросил Филип.

— Моей духовной жизни,— гласил ответ.

Потом он принялся с пафосом разглагольствовать о женевском профессоре Амиэле, чьи таланты сулили блестящее будущее, но так никогда и не проявились; только после его смерти была обнаружена причина и в то же время оправдание его неудач: гениальный дневник, которыйнашли в его бумагах. При этом Хейуорд загадочно улыбался.

Впрочем, Хейуорд все еще мог увлекательно рассказывать о книгах; он обладал изысканным вкусом и тонко судил о литературе; он питал также неиссякаемый интерес к чужим мыслям, что делало его занимательным собеседником. По существу мысли эти были ему глубоко безразличны — они никогда не оказывали на него ни малейшего воздействия; он обращался с ними, как с фарфоровыми безделушками, выставленными в аукционном зале: он вертел их в руках, любуясь формой и покрывавшей их глазурью, прикидывал в уме, сколько они должны стоить, потом, положив на место, тут же о них забывал.

Но именно Хейуорду суждено было сделать важнейшее открытие. Как-то вечером после соответствующей подготовки он повел Филипа и Лоусона в некий кабачок на Бик-стрит, примечательный не только сам по себе и своей историей (он был овеян воспоминаниями о знаменитостях восемнадцатого века и будоражил романтическое воображение), но и лучшим в Лондоне нюхательным табаком, а самое главное — своим пуншем. Хейуорд ввел приятелей в большую длинную комнату с остатками былой роскоши и огромными изображениями обнаженных женщин на стенах: это были монументальные аллегории, написанные учениками Гейдона, но табачный дым, газ и лондонские туманы углубили их тона, и они стали похожи на картины старых мастеров. Темные панели, потускневшая массивная позолота карниза, столы красного дерева — все это создавало атмосферу роскоши и комфорта, и обитые кожей сиденья вдоль стен были мягкими и удобными. Прямо против входной двери красовалась на столе голова барана — в ней-то и держали знаменитый нюхательный табак.

Приятели заказали пунш. Они стали его пить. Это был горячий ромовый пунш. Перо дрогнуло бы перед попыткой описать его совершенство; такая задача не под силу трезвому словарю и скупым эпитетам этой повести — возбужденное воображение ищет возвышенных слов, цветистых, диковинных оборотов. Пунш зажигал кровь и прояснял голову; он наполнял душу блаженством, настраивал мысли на остроумный лад и учил ценить остроумие собеседника; в нем была неизъяснимая гармония музыки и отточенность математики. Только одно из его качеств можно было выразить сравнением: он согревал, как теплота доброго сердца; но его вкус и его запах невозможно описать словами. Если бы за это взялся Чарлз Лэм, он бы со своим безупречным тактом мог нарисовать очаровательные картины нравов своего времени; или лорд Байрон, посвятив ему станс в «Дон Жуане» и добиваясь недостижимого, мог и достиг бы подлинного величия; Оскар Уайльд, рассыпая самоцветы Исфахана по византийской парче, наверно, сумел бы создать образы, полные чувственной красоты. В поисках сравнений ум бродил между видениями пиров Элагабала, утонченными мелодиями Дебюсси и пряным ароматом сундуков, где хранятся старинные наряды, кружевные брыжи, короткие панталоны, камзолы давно минувших дней; сюда надо добавить едва уловимое дыхание ландышей и запах острого сыра...

Хейуорд открыл кабачок с этим бесценным напитком, встретив на улице человека по фамилии Макалистер, с которым он учился в Кембридже; то был биржевой маклер и философ. Он посещал этот кабачок раз в неделю; вскоре Филип, Лоусон и Хейуорд стали встречаться здесь в вечерние часы каждый вторник. Мода изменчива, и в кабачке теперь бывало немного посетителей, что оказалось на руку любителям застольной беседы. У Макалистера, широкого в кости и приземистого для своей комплекции, были крупное мясистое лицо и мягкий голос. Последователь Канта, он судил обо всем с точки зрения чистого разума и страстно любил развивать свои теории. Филип слушал его с живым интересом. Он давно пришел к убеждению, что ничто не занимает его так, как метафизика, но не был уверен в ее пользе для житейских дел. Скромная философская система, которую он выработал, размышляя в Блэкстебле, не очень-то помогла ему во время его увлечения Милдред. Он сомневался, что рассудок может быть хорошим пособником в жизни. Похоже было на то, что жизнь течет сама по себе. Он ясно помнил, как властно владело им чувство и как он был бессилен против него, словно привязан к земле канатом. В книгах можно было вычитать много мудрых мыслей, но судить он умел только по собственному опыту (и не знал, отличается ли он в этом отношении от других). Решаясь на какой-нибудь шаг, он не взвешивал «за» и «против», не подсчитывал будущей выгоды или убытка — его неудержимо влекло куда-то, и все. Он жил не отдельной частицей своего «я», а всем своим существом в целом. Сила, во власти которой он находился, не имела, казалось, ничего общего с рассудком; рассудок его только указывал ему способ добиться того, к чему стремилась его душа.

Макалистер напомнил ему о категорическом императиве.

— «Действуй так, чтобы каждый твой шаг был достоин стать правилом поведения для всех людей».

— По-моему, это полнейшая чепуха,— сказал Филип.

— Вы смельчак, если отзываетесь так об одном из тезисов Иммануила Канта,— возразил Макалистер.

— Почему? Слепое преклонение перед чужим авторитетом сводит человека на нет; на свете и так слишком много идолопоклонства. Кант выводил свои законы не потому, что они были непреложной истиной, а потому, что он был Кантом.

— Ну а почему вы возражаете против категорического императива?

(Они спорили с такой горячностью, словно на весы была брошена судьба целых империй.)

— Закон этот предполагает, что человек может избрать свой жизненный путь усилием воли. И что лучший путеводитель — человеческий разум. Но чем веления разума лучше приказа наших страстей? Просто власть их различна, вот и все.

— Вам, кажется, нравится быть рабом своих страстей.

— Я раб своих страстей поневоле, мне это вовсе не нравится,— рассмеялся Филип.

Говоря это, он вспомнил горячечное безумие, которое толкало его к Милдред. Он вспомнил, как бунтовал против своей одержимости и как болезненно ощущал свое падение.

«Слава богу, теперь я от всего этого освободился»,— подумал он.

Но даже теперь он не был уверен, что не обманывает себя. Когда он находился во власти страстей, он чувствовал в себе необыкновенную силу, мозг его работал с удивительной ясностью. Он жил куда полнее в напряжении всех душевных сил, а это делало его нынешнее существование чуть-чуть бесцветным. Бурное, всепоглощающее ощущение жизни вознаграждало его за непереносимые страдания.

Впрочем, неосторожное заявление Филипа вовлекло его в спор о свободе воли, и Макалистер, обладавший обширными познаниями, приводил один аргумент за другим.

У него была врожденная любовь к диалектике, и он вынуждал Филипа противоречить самому себе; он загонял его в угол, откуда тому удавалось спастись только ценой тяжелых уступок; Макалистер опрокидывал его логикой и добивал авторитетами.

Наконец Филип признал:

— Я ничего не знаю о других людях. Могу сказать только о себе. Иллюзия, что воля моя свободна, так сильно во мне укоренилась, что я не в состоянии от нее избавиться, хотя и подозреваю, что это только иллюзия. Однако эта иллюзия является одним из сильнейших стимулов всех моих поступков. Прежде чем что-нибудь совершить, я чувствую, что у меня есть выбор, и это влияет на каждый мой шаг; но потом, когда поступок уже совершен, я прихожу к убеждению, что он был неизбежен с самого начала.

— Какой же ты отсюда делаешь вывод? — спросил Хейуорд.

— А только тот, что всякие сожаления бесполезны. Снявши голову, по волосам не плачут, ибо все силы мироздания были обращены на то, чтобы эту голову снять.

ГЛАВА 68

Как-то утром, вставая с постели, Филип почувствовал головокружение; он снова лег и понял, что заболел. Руки и ноги ныли, его знобило. Когда хозяйка принесла ему завтрак, он крикнул ей в открытую дверь, что ему нехорошо, и попросил чашку чая с гренком. Через несколько минут кто-то постучал в дверь и вошел Гриффитс. Они жили в одном доме уже больше года, но знакомство их ограничивалось тем, что они кивали друг другу, встречаясь на лестнице.

— Я слышал, вам нездоровится,— сказал Гриффитс.— Вот и решил зайти взглянуть, что с вами.

Филип, сам не зная почему, покраснел и стал уверять, что все это пустяки. Через часок-другой он будет на ногах.

— Лучше дайте мне измерить вам температуру,— сказал Гриффитс.

— Ей-богу же, это ни к чему,— с раздражением ответил Филип.

— Не упрямьтесь.

Филип сунул градусник в рот. Весело болтая, Гриффитс присел на край постели, потом вынул градусник и поглядел на него.

— Послушайте, дружище, вам надо полежать в кровати, а я приведу старика Дикона, пусть он вас осмотрит.

— Чепуха,— сказал Филип.— Ничего со мной не сделается. Не беспокойтесь обо мне.

— Какое тут беспокойство? У вас температура, и вам надо полежать. Верно?

У него была какая-то подкупающая манера говорить — озабоченный и в то же время мягкий тон. Филипу сосед показался чрезвычайно милым.

— Вы умеете найти подход к больному,— пробормотал Филип с улыбкой, закрывая глаза.

Гриффитс взбил его подушку, ловко расправил простыни и подоткнул одеяло. Он вышел в гостиную, поискал сифон с содовой водой и, не найдя его, принес сифон из своей квартиры. Затем он опустил штору.

— Теперь засните, а я приведу старика, как только он кончит обход.

Филипу показалось, что прошло несколько часов, прежде чем Гриффитс появился снова. Голова у Филипа раскалывалась, отчаянно ныли руки и ноги, он готов был расплакаться. Наконец в дверь постучали и явился Гриффитс — здоровый, сильный и веселый.

— Вот и доктор Дикон,— сказал он.

Врач подошел к постели — это был немолодой спокойный человек,— Филип видел его в больнице. Он задал несколько вопросов, быстро осмотрел больного и поставил диагноз.

— Ну а вы что скажете? — с улыбкой спросил он Гриффитса.

— Грипп.

— Совершенно верно.

Доктор Дикон оглядел убогую меблированную комнату.

— А вы не хотите лечь в больницу? Вас поместят в отдельную палату, и за вами будет лучший уход, чем тут.

— Я предпочитаю полежать дома,— сказал Филип. Ему не хотелось трогаться с места, к тому же он всегда чувствовал себя стесненно в новой обстановке. Ему неприятно было, что вокруг него станут хлопотать сестры, и его пугала унылая чистота больницы.

— Я за ним поухаживаю,— сразу же вызвался Гриффитс.

— Что ж, хорошо.

Он выписал рецепт, сказал, как принимать лекарство, и ушел.

— Ну, теперь извольте слушаться,— сказал Гриффитс.— Я ваша дневная и ночная сиделка.

— Это очень мило с вашей стороны, но мне, право же, ничего не нужно,— сказал Филип.

Гриффитс положил руку ему на лоб. Это была крупная прохладная сухая рука, Филипу было приятно ее прикосновение.

— Я только схожу в нашу больничную аптеку и сразу же вернусь.

Немного спустя он принес лекарство и дал Филипу. Потом поднялся наверх за своими книгами.

— Вам не помешает, если я буду заниматься у вас в гостиной? — спросил он, вернувшись.— Я оставлю дверь открытой, и вы сможете меня позвать, если вам что-нибудь понадобится.

В сумерки, очнувшись от тяжелого забытья, Филип услышал в гостиной голоса. Какой-то приятель Гриффитса зашел его проведать.

— Послушай, ты ко мне сегодня вечером не приходи,— услышал он голос соседа.

Через несколько минут еще кто-то появился в гостиной и выразил удивление, застав Гриффитса в чужой квартире. Филип расслышал, как тот объясняет:

— Присматриваю тут за одним студентом второго курса, это его комната. Бедняга заболел гриппом. Вечером, старина, в карты играть не будем.

Когда Гриффитс остался один, Филип его окликнул.

— Послушайте, вы, кажется, откладываете из-за меня вашу вечеринку? — спросил он.

— Да вовсе не из-за вас. Мне надо подучить кое-что по хирургии.

— Не надо откладывать вечеринку. Ничего со мной не сделается. Вы обо мне не беспокойтесь.

— Ладно, ладно.

Филипу стало хуже. К ночи он начал бредить. Очнувшись под утро от беспокойного сна, он увидел, как Гриффитс встал с кресла, опустился на колени и рукой подкладывает в огонь уголь. Он был в халате, надетом поверх пижамы.

— Что вы здесь делаете? — спросил Филип.

— Я вас разбудил? А ведь старался протопить камин как можно тише.

— Почему вы не спите? Который час?

— Около пяти. Решил возле вас подежурить. Перенес сюда кресло, побоялся лечь на матраце: вы бы меня и пушками не разбудили, если бы вам что-нибудь понадобилось.

— Зря вы так обо мне хлопочете,— простонал Филип.— А что, если вы заразитесь?

— Тогда вы поухаживаете за мной, старина,— сказал Гриффитс, заливаясь смехом.

Утром Гриффитс поднял штору. После ночного дежурства он выглядел бледным и утомленным, но настроение у него было отличное.

— Теперь я вас умою,— весело сказал он Филипу.

— Я могу умыться сам,— сказал сконфуженный Филип.

— Чепуха. Если бы вы лежали в больнице, вас умывала бы сиделка, а чем я хуже сиделки?

Филип был слишком слаб, чтобы сопротивляться,— он позволил Гриффитсу обтереть ему лицо, руки, ноги, грудь и спину. Тот делал это с милой заботливостью, не переставая добродушно болтать; потом он переменил ему простыню — совсем как это делают в больнице,— взбил подушку и поправил одеяло.

— Видела бы меня сейчас сестра Артур! — сказал он.— Вот бы ахнула... Дикон придет проведать вас утром.

— Не понимаю, отчего вы со мной так возитесь,— сказал Филип.

— Для меня это хорошая практика. Так интересно иметь своего пациента.

Гриффитс подал ему завтрак, а потом пошел одеться и поесть. Около десяти часов он вернулся с гроздью винограда и букетиком цветов.

— Вы необычайно добры,— сказал ему Филип.

Он провалялся в постели пять дней.

Нора и Гриффитс ухаживали за ним поочередно. Хотя Гриффитс был ровесником Филипа, он усвоил по отношению к нему шутливый отеческий тон. Он был заботлив, ласков и умел ободрить больного; но самым большим его достоинством было здоровье, которым, казалось, он наделял каждого, кто с ним соприкасался. Филип не помнил материнской ласки, и у него не было сестер, его никто не баловал в детстве, поэтому его особенно трогала женственная мягкость этого большого и сильного парня. Он стал поправляться. Теперь Гриффитс сидел праздно в его комнате и занимал его забавными рассказами о своих любовных похождениях. Гриффитс любил поволочиться, у него бывало по три, по четыре любовных приключения сразу, и его повесть об уловках, к которым приходилось прибегать во избежание скандала, можно было слушать, не уставая. У него был дар окружать все, что с ним происходило, романтическим ореолом. Обремененный долгами, заложив все свои хоть сколько-нибудь ценные пожитки, он умел оставаться веселым, щедрым и расточительным. Он был по натуре искателем приключений. Ему нравились люди сомнительных профессий, с темным прошлым, а его знакомства с подонками общества — завсегдатаями лондонских кабачков — были необычайно обширны. Женщины легкого поведения относились к нему по-дружески, делились с ним своими горестями, радостями и невзгодами; шулера, зная о его безденежье, угощали его обедом и одалживали пятифунтовые ассигнации. Он не раз проваливался на экзаменах, но бодро переносил свои неудачи и так мило умел выслушивать родительские назидания, что его отец — врач, практиковавший в Лидсе,— не мог рассердиться на сына всерьез.

— В науках я ни бум-бум,— весело признавался он,— да и сидеть за книгами — для меня мука.

Жизнь казалась ему сплошным праздником. И все-таки было видно, что, перебесившись и получив наконец диплом, он будет преуспевающим врачом с большой частной практикой. Одно его обаяние само по себе могло излечивать больных.

Филип боготворил его, как боготворил когда-то в школе своих стройных, рослых и веселых однокашников. Когда он поправился, они с Гриффитсом уже были закадычными друзьями; Филип радовался, что Гриффитс, по-видимому, любит бездельничать у него в комнате, весело болтая, отрывая его от занятий и куря одну за другой бесчисленные сигареты. Иногда Филип брал его с собой в кабачок на Бик-стрит. Хейуорд считал Гриффитса болваном, но Лоусон признавал его обаяние и рвался писать с него портрет: синие глаза, белая кожа и вьющиеся волосы делали его необычайно живописным. Часто приятели спорили о вещах, о которых Гриффитс не имел представления, и тогда он спокойно сидел с добродушной усмешкой на своем привлекательном лице, справедливо полагая, что его присутствие может украсить любое общество.

Когда он узнал, что Макалистер — биржевой маклер, он стал выспрашивать у него, как заработать деньги, и тот со своей тихой улыбкой рассказал, каким бы он стал богачом, купи он в такое-то время такие-то акции. У Филипа текли слюнки — он так или иначе тратил больше, чем хотел, и ему было бы очень кстати подзаработать хоть немного денег тем легким способом, о котором говорил Макалистер.

— Как только услышу о каком-нибудь выгодном дельце, тут же вам скажу,— говорил маклер.— Порой деньги сами плывут в руки. Надо только дождаться своей фортуны.

Филип думал, как было бы здорово разбогатеть фунтов на пятьдесят и подарить Норе меховые вещи, без которых она так мерзла зимой. Он заглядывал в витрины на Риджент-стрит и выбирал ей то, что можно было купить на эти деньги. Она заслужила самого дорогого подарка. С ней он чувствовал себя таким счастливым.

ГЛАВА 69

Как-то днем он забежал из больницы домой, чтобы умыться и привести себя в порядок, прежде чем пойти, как всегда, пить с Норой чай; он сунул ключ в скважину, но хозяйка открыла ему сама.

— Вас ожидает какая-то дама,— сообщила она.

— Дама? — воскликнул Филип.

Он был очень удивлен. Это могла быть только Нора, и он не понимал, что ее сюда привело.

— Я, конечно, не должна была ее пускать, да только она приходила раза три уже и так расстраивалась, что вас не застала; я разрешила ей у вас посидеть.

Хозяйка продолжала еще что-то объяснять, но он пробежал мимо нее к себе в комнату. Сердце его замерло: это была Милдред. Она сидела, но сразу же поднялась, как только он вошел. Однако она не двинулась ему навстречу и не произнесла ни слова. Филип был поражен; он едва сознавал, что говорит.

— Какого черта тебе здесь надо? — спросил он.

Милдред ничего не ответила, но из глаз у нее сразу покатились слезы. Она даже не закрыла лица руками, они были вяло опущены вдоль тела. Вид у нее был, словно у пришедшей наниматься горничной. Выражение лица было униженное. Филип сам не понимал, какие в нем борются чувства. Ему хотелось повернуться и выбежать из дома.

— Вот не думал, что снова тебя увижу,— произнес он наконец.

— Лучше бы я умерла,— захныкала она.

Филип не предложил ей сесть. В ту минуту он думал только о том, как бы взять себя в руки. Колени его дрожали. Он поглядел на нее и застонал от отчаяния.

— Что случилось?

— Он меня бросил — Эмиль...

Сердце Филипа отчаянно забилось. Он понял, что любит ее по-прежнему. Он и не переставал ее любить. Милдред стояла перед ним униженная, беспомощная; ему так хотелось обнять ее и покрыть поцелуями мокрое от слез лицо. Господи, какой бесконечной была разлука! Как только он мог ее вынести!

— Да ты садись. А ну-ка, я дам тебе чего-нибудь выпить.

Филип пододвинул ей кресло поближе к огню, и она села. Он разбавил виски содовой, и, все еще всхлипывая, Милдред выпила. Она смотрела на него огромными грустными глазами. Под ними залегли большие черные тени. Она побледнела и похудела с тех пор, как он в последний раз ее видел.

— Зря я не вышла за тебя замуж, когда ты мне предлагал,— сказала она.

Филип не понимал, почему его словно обдало жаром от этих слов. Он не мог к ней не подойти. Он положил ей руку на плечо.

— Какая обида, что тебе так не повезло.

Она прислонила голову к его груди и разразилась истерическим плачем. Шляпа ей мешала, и она ее сняла. Ему и в голову не приходило, что она может так плакать. Он целовал ее без конца. Казалось, что ей от этого становится чуточку легче.

— Ты ко мне всегда хорошо относился, Филип, поэтому я решила прийти к тебе.

— Расскажи, что случилось.

— Ох, не могу, не могу! — зарыдала она, вырываясь.

Он упал возле нее на колени и прижался щекой к ее щеке.

— Ты же знаешь, что можешь сказать мне все на свете! Разве я стану тебя осуждать?

Мало-помалу она рассказала ему всю историю. Временами она так всхлипывала, что он с трудом разбирал слова.

— В прошлый понедельник он поехал в Бирмингем и пообещал, что вернется в четверг, но так и не приехал; не было его и в пятницу; я ему тогда написала письмо, чтобы узнать, в чем дело, но он не ответил. Тогда я написала ему опять, что, если он тут же не пришлет ответ, я поеду к нему в Бирмингем, но сегодня утром я получила письмо от его поверенного, что не имею на него никаких прав и что, если я вздумаю его преследовать, он будет вынужден подать на меня в суд.

— Какая ерунда! — воскликнул Филип.— Разве можно так обращаться с женой? Вы что, поссорились?

— Ох да, мы поругались в то воскресенье, и он сказал, что я ему осточертела, но он и раньше это говорил и все-таки возвращался. Я не думала, что он всерьез. Он так перепугался, когда я ему сказала, что у меня будет ребенок. Я ведь скрывала это от него, пока было можно. А потом уж пришлось сказать, ничего не поделаешь. Он говорит, что это моя вина и надо было вовремя принять меры. Если бы ты только слышал, чего он мне наговорил! Но я давно поняла, что он совсем не джентльмен. Бросил меня без гроша. И за комнату не заплатил, а чем же мне было платить, раз у меня нет денег? Хозяйка так ругалась, можно было подумать, что я ее обокрала.

— Вы же хотели снять квартиру.

— Он мне вначале это обещал, но кончилось дело тем, что мы сняли меблированные комнаты в Хайбэри. Уж такой сквалыга! Говорил, что я сорю деньгами, а сорить-то было нечем!

У нее была удивительная способность путать главное со всякой ерундой. Филип ничего не понимал. Во всей этой истории было что-то странное.

— Да разве может человек вести себя так подло!

— Ты его не знаешь. Я теперь к нему не вернусь, даже если он станет ползать передо мной на коленях! Дура, зачем только я с ним связалась. И денег он куда меньше зарабатывал, чем хвастал. Врал как сивый мерин!

Надо было что-то предпринять. Его так глубоко тронуло ее горе, что о себе он не думал.

— Хочешь, я съезжу в Бирмингем? Постараюсь его найти и вас помирить.

— Ну, на это нечего рассчитывать. Я его теперь знаю, он ни за что не вернется.

— Но он должен о тебе позаботиться. От этого ему не увильнуть. Правда, я в таких делах плохо разбираюсь, лучше тебе посоветоваться с адвокатом.

— А как я это сделаю, у меня же нет денег.

— Я тебе дам. Нет, лучше напишу записку знакомому адвокату — помнишь, тому спортсмену, который был душеприказчиком у моего отца. Хочешь, сходим вместе хоть сейчас? Он, наверное, у себя в конторе.

— Нет, лучше дай мне к нему письмо. Я схожу сама.

Она немножко успокоилась. Филип написал записку. Но тут он вспомнил, что у нее не было денег. На счастье, он только вчера взял деньги в банке и мог дать ей пять фунтов.

— Спасибо, Филип, это очень мило с твоей стороны.

— Я рад, что могу хоть чем-нибудь тебе помочь.

— Ты до сих пор меня любишь?

— Так же, как раньше.

Она подставила ему губы, и он их поцеловал. В ее движении была покорность, которой он никогда прежде не замечал. За это стоило заплатить любыми муками.

Она ушла, и тут только Филип увидел, что Милдред пробыла у него два часа. Он был так счастлив, что не заметил, как пролетело время.

— Бедняжка, бедняжка,— шептал он, и сердце его было переполнено такой невыразимой нежностью, какой он еще никогда не чувствовал.

Он не вспомнил о Норе до восьми часов, пока от нее не пришла телеграмма. Еще не распечатав ее, он уже понял, от кого эта телеграмма.

«ЧТО-НИБУДЬ СЛУЧИЛОСЬ? НОРА».

Филип не знал, что ему ответить, что ему делать вообще. Он мог бы зайти за ней после спектакля, где у нее была выходная роль, и проводить домой, как это часто делал, но вся душа его против этого восставала: он не в силах встретиться с ней сегодня вечером. Он подумал было написать ей, но ему трудно было заставить себя обратиться к ней с обычным «дорогая моя Нора». Наконец он решил дать телеграмму:

«ПРОСТИ, НЕ СМОГ ПРИЙТИ. ФИЛИП».

Он представил себе ее лицо. Какая у нее некрасивая мордочка с этими широкими скулами и слишком ярким румянцем! И кожа ужасно шершавая, бр-р! Филип понимал, что после телеграммы ему придется что-то придумать, но торопиться с этим ему не хотелось.

На следующий день он протелеграфировал опять:

«СОЖАЛЕЮ. ПРИЙТИ НЕ СМОГУ. НАПИШУ».

Милдред сказала, что будет в четыре, а ему не хотелось говорить, что в это время он занят. В конце концов важнее всего она. Он ждал ее с нетерпением. Он не отходил от окна и сам отворил ей входную дверь.

— Ну как? Была у Никсона?

— Да. Он сказал, что ничего не выйдет. Помочь тут ничем нельзя. Придется мне с этим смириться.

— Но это невозможно! — воскликнул Филип.

Она устало опустилась на стул.

— Никсон тебе объяснил, почему ничего не выйдет?

Милдред протянула ему измятое письмо.

— Вот твое письмо. Я его никуда не носила. Вчера я не решилась тебе сказать, не могла. Эмиль на мне так и не женился. Он не мог. У него уже есть жена и трое детей.

Филип вдруг почувствовал мучительную ревность. Боль была почти нестерпимой.

— Вот почему я не могла вернуться к тетке. Мне не к кому идти, кроме тебя.

— Но почему ты к нему пошла? — тихо спросил Филип, стараясь, чтобы голос у него не дрогнул.

— Почем я знаю? Сначала я и не подозревала, что он женатый, а когда он мне сказал, тут я ему выложила все, что о нем думаю. Потом я его не видела несколько месяцев. Но стоило ему прийти в кафе и попросить меня — уж я и не знаю, что со мною стряслось. Я вдруг почувствовала, что все равно ничего не поделаешь. Я должна была к нему пойти.

— Ты его любила?

— Не знаю. Мне с ним всегда было весело. И что-то в нем есть такое... он сказал, что я не пожалею, пообещал давать мне семь фунтов в неделю, рассказывал, будто сам зарабатывает пятнадцать, но все это было вранье, вовсе он столько не зарабатывал! А мне так осточертело каждое утро ходить на работу, да и с теткой мы не очень-то ладили; она все норовила обращаться со мной как с прислугой, говорила, что я сама должна убирать свою комнату, никто-де за меня убирать не станет! Но, когда он пришел в кафе и позвал меня, я почувствовала, что ничего не могу с собой поделать.

Филип отошел от нее, сел у стола и опустил голову на руки. Он чувствовал себя страшно униженным.

— Ты на меня сердишься? — спросила она жалобно.

— Нет,— сказал он, подняв голову, но глядя мимо нее.— Мне только очень больно.

— Почему?

— Ну как же, ведь я был так безумно в тебя влюблен. Я делал все, чтобы и ты хоть немножко меня полюбила. Мне казалось, что ты просто не способна любить кого бы то ни было. И страшно подумать, что ты готова была пожертвовать всем ради этого хама. Не понимаю, что ты в нем нашла.

— Мне самой обидно, что так получилось. Если бы ты знал, как я потом каялась, ей-богу же, правда!

Он подумал об Эмиле Миллере с его одутловатым землистым лицом, светлыми бегающими глазами, о всей его вульгарной фатоватой внешности — он всегда носил ярко-красные вязаные жилеты. Филип вздохнул. Милдред встала и подошла к нему. Она обвила рукой его шею.

— Я никогда не забуду, что ты предложил мне выйти за тебя замуж, Филип.

Он взял ее руки и поглядел ей в лицо. Она нагнулась и поцеловала его.

— Филип, если ты все еще хочешь, я теперь на все согласна. Я ведь знаю, что ты настоящий джентльмен в полном смысле этого слова.

Сердце его замерло. Ему стало почему-то противно.

— Спасибо, но теперь я не могу.

— Ты меня больше не любишь?

— Нет, люблю всей душой.

— Так почему же нам не пожить в свое удовольствие, раз есть возможность? Теперь-то уж все равно.

Он высвободился из ее рук.

— Ты ничего не понимаешь. Я умирал от любви к тебе с первого раза, как тебя увидел, но теперь... этот тип... К несчастью, у меня есть воображение. От мысли о том, что между вами было, меня начинает мутить.

— Вот дурачок,— сказала она.

Он снова взял ее руки и улыбнулся.

— Ты только не думай, что я не хочу. Ты и представить себе не можешь, как я тебе благодарен, но, понимаешь, тут я с собой совладать не могу.

— Да, ты мне настоящий друг.

Они продолжали свой разговор, и незаметно между ними возникла та близость, которой он так дорожил в прежние времена. Наступил вечер. Филип предложил ей вместе пообедать и сходить в мюзик-холл. Ее пришлось уговаривать: ей ведь казалось, что положение обязывает, а в таком бедственном состоянии, как у нее, женщине неприлично развлекаться. Наконец Филип упросил ее пойти, чтобы доставить ему удовольствие, а коль скоро она могла рассматривать свой поступок как акт самопожертвования, она быстро согласилась. В ней появилась какая-то непривычная, трогавшая Филипа чуткость. Она попросила его свести ее в тот маленький ресторанчик в Сохо, где они так часто бывали; он был бесконечно ей признателен — ведь ее просьба говорила о том, что с этим местом и у нее связаны счастливые воспоминания. Во время обеда она развеселилась. Бургундское из кабачка на углу согрело ее, и она забыла, что ей полагается сохранять постный вид. Филип решил, что теперь самое время поговорить о будущем.

— У тебя, наверное, нет ни гроша за душой? — спросил он, выбрав подходящую минуту.

— Только то, что ты вчера дал, но мне пришлось заплатить три фунта хозяйке.

— Ну что ж, тогда я, пожалуй, дам тебе хотя бы еще десять фунтов. Я схожу к моему адвокату и попрошу его написать Миллеру. Раскошелиться мы его заставим. В этом я уверен. Если мы получим от него хотя бы сто фунтов, ты сможешь протянуть, пока родится ребенок.

— Не возьму я от него ни гроша! Лучше с голоду помру...

— Но ведь это чудовищно — он довел тебя до такой беды и бросил!

— У меня тоже есть самолюбие.

Филип чувствовал себя немножко неловко. Для того чтобы ему хватило денег до получения диплома, ему надо было соблюдать строгую экономию. К тому же следовало оставить хоть небольшую сумму на тот год, который он собирался проработать в отделении терапии и хирургии — либо у себя, либо в какой-нибудь другой больнице. Но Милдред столько рассказывала ему о скупости Эмиля, что он не хотел спорить с ней из-за денег, боясь, что она и его обвинит в недостатке щедрости.

— От него не возьму ни единого гроша. Лучше пойду с протянутой рукой. Я бы уже давно подыскала себе работу, да только боюсь, как бы мне это не повредило в моем положении. Ничего не поделаешь, приходится думать о своем здоровье, правда?

— Ну, теперь тебе тревожиться нечего,— сказал Филип.— Я обеспечу тебя всем необходимым, пока ты не сможешь работать снова.

— Я так и знала, что могу на тебя положиться. И Эмилю сказала, пусть не думает, что мне не к кому пойти! Я ему всегда говорила, что ты — настоящий джентльмен в полном смысле слова.

Постепенно Филип узнал, как произошел разрыв. Жена этого типа, видимо, проведала об интрижке, которую тот завел во время своих наездов в Лондон, и пошла к хозяину фирмы, в которой служил Эмиль. Она грозила разводом, и фирма заявила, что Миллер будет уволен, если жена выполнит свою угрозу. Он был страстно привязан к детям и не мог допустить мысли о том, что его с ними разлучат. Когда перед ним встал выбор между женой и любовницей, он выбрал жену. Боясь связать себя еще сильнее, Миллер настаивал, чтобы у них ни под каким видом не было детей, и, когда Милдред уже больше не могла скрывать, что у нее будет ребенок, и сообщила ему об этом, Миллера охватил ужас. Воспользовавшись какой-то размолвкой, он ее бросил без всяких церемоний.

— Когда, по-твоему, ты должна родить? — спросил Филип.

— В начале марта.

— Через три месяца.

Надо было решить, что делать дальше. Милдред заявила, что ни за что не останется в своих комнатах в Хайбэри, и Филипу тоже казалось удобным, чтобы она жила к нему поближе. Он пообещал присмотреть завтра что-нибудь подходящее. Она заявила, что ей хотелось бы поселиться на Воксхолл-Бридж-роуд.

— И недалеко будет ехать.

— Куда?

— Да ведь я проживу на квартире месяца два, не больше, а потом мне надо лечь в родильный приют. Я знаю одно очень приличное заведение, куда не пускают всякую шушеру и берут всего четыре гинеи без всяких накидок. Ну, конечно, за врача платишь отдельно, но это все. Там лежала одна моя приятельница, а хозяйка лечебницы — леди с головы до ног. Я ей скажу, что мой муж — офицер, служит в Индии, а я по состоянию здоровья приехала рожать в Лондон.

Филип с трудом верил своим ушам. Тонкие черты лица и нежная кожа придавали ей такой бесстрастный, такой девственный вид. Когда он думал о пылавших в ней страстях, сердце его невольно сжималось. Кровь молоточками била в висках.

ГЛАВА 70

Вернувшись к себе, Филип рассчитывал получить письмо от Норы, но его не было; он ничего не получил и на другое утро. Ее молчание раздражало и в то же время пугало его. Когда он был в Лондоне, они виделись ежедневно; ей должно показаться странным, что он пропустил целых два дня и никак не объяснил своего отсутствия; неужели она случайно встретила его где-нибудь с Милдред? Ему было неприятно думать, что она обижена или огорчена, и он решил зайти к ней после обеда. Он уже чуть ли не был готов обвинить ее в том, что связался с нею. Мысль, что отношения эти могут продолжаться, была ему теперь противна.

Он нашел для Милдред две комнаты во втором этаже дома на Воксхолл-Бридж-роуд. Там было шумно, но он знал, что она любит уличный грохот.

— Терпеть не могу, когда улица похожа на кладбище: целый день живой души за окном не увидишь,— говорила она.— То ли дело, когда все кругом кипит!

Потом Филип вынудил себя пойти на Винсент-сквер. Он с трепетом позвонил, зная, что его ожидает. Ему было не по себе из-за того, что он так обошелся с Норой; его страшили ее упреки; он знал, что характер у нее вспыльчивый, а он не выносил скандалов; может быть, самое лучшее — это сказать ей откровенно, что вернулась Милдред и он ее по-прежнему любит; ему страшно жаль, что так получилось, но увы! С Норой его больше ничего не связывает, однако он тут же представил себе, как ей будет горько,— она ведь его любит; прежде ему это льстило, он ей был так благодарен, а теперь он не мог подумать без ужаса о том, чтобы продолжать с ней связь. Но она не заслуживает того, чтобы он заставил ее страдать. Филип спрашивал себя, как она его встретит, и, подымаясь по лестнице, гадал, что она ему сейчас скажет. Он постучал в дверь. Чувствуя, что он очень бледен, Филип не знал, как ему скрыть волнение.

Нора что-то усердно писала, но поспешно вскочила, как только он вошел.

— Я узнала твои шаги! — воскликнула она.— Где ж это ты пропадал, негодный мальчишка?

Нора весело подбежала и обняла его за шею. Она была очень рада его видеть. Он тоже поцеловал ее, а потом, желая выиграть время, заявил, что до смерти хочет чаю. Нора помешала огонь в камине, чтобы чайник поскорее вскипел.

— Я был ужасно занят,— не очень уверенно промямлил Филип.

Она принялась болтать с обычной своей живостью; рассказала о заказе на повестушку, полученном от издательства, для которого еще ни разу не писала. Ей было обещано за нее целых пятнадцать гиней!

— Деньги эти все равно что с неба упали. Знаешь, что мы на них сделаем? Устроим маленькую прогулку. Давай проведем день в Оксфорде. Мне так хочется поглядеть университет.

Он всматривался в ее лицо, нет ли в глазах хотя бы тени упрека, но взгляд у нее был такой же открытый и веселый, как всегда; она была счастлива, что его видит. Сердце у него упало. Он не решался сказать ей все начистоту. Она поджарила хлеб, нарезала маленькими кусочками и стала кормить его, как ребенка.

— Ну как, звереныш, сыт? — спросила она.

Он, улыбаясь, кивнул, и она зажгла ему сигарету. Потом по своей привычке уселась к нему на колени. Она была очень маленькая и совсем ничего не весила. Прижавшись к его плечу, Нора сладко вздохнула.

— Ну, скажи что-нибудь хорошее,— шепнула она.

— Что тебе сказать?

— Сделай усилие и выдумай, будто я тебе нравлюсь.

— Ты же знаешь, что этого мне не надо выдумывать.

У него не хватило духу сказать ей в эту минуту правду. Он не станет ее расстраивать хотя бы сегодня; лучше, пожалуй, написать. Так будет легче. Он не сможет вынести ее слез. Она заставила его себя поцеловать, и, целуя ее, он думал о Милдред, о бледном рте Милдред, о ее тонких губах. Воспоминание о Милдред было неотступным и куда более осязаемым, чем простое воспоминание; ее образ поглощал все его мысли.

— Ты сегодня какой-то тихий,— сказала Нора.

Ее любовь поболтать была у них предметом постоянных шуток; он ответил:

— Ты никогда не даешь мне вставить словечко, вот я и разучился разговаривать.

— Но ты и не слушаешь, а это уже некрасиво.

Он слегка покраснел, испугавшись, не догадывается ли она о его тайне, и смущенно отвел глаза. Сегодня ее легкое тело казалось ему тяжким грузом; ему было неприятно даже ее прикосновение.

— У меня затекла нога,— сказал он.

— Прости ради бога! — воскликнула она и вскочила.— Если я не отучусь от привычки сидеть у мужчин на коленях, мне придется подумать о том, как сбавить вес.

Он старательно притоптывал, делая вид, будто разминает замлевшую ногу. Потом подошел к огню, чтобы она не смогла опять сесть к нему на колени. Слушая ее веселый щебет, он думал, что Милдред не стоит ее подметки. Нора умела его развеселить, с ней занятно разговаривать, она умнее и куда лучше как человек. Нора — хорошая, смелая и честная женщина, а Милдред, как ни горько в этом признаться, не заслуживает ни одного доброго слова. Если у него есть хоть капля здравого смысла, он останется с Норой, с ней ему будет куда лучше. К тому же она его любит, а Милдред только признательна ему за помощь. Но, что ни говори, главное — это любить самому, а не быть любимым, и его всем существом тянуло к Милдред. Десять минут, проведенных с нею, ему куда дороже целого дня с Норой; поцелуй холодных губ Милдред ему нужнее, чем все, что может дать ему Нора.

«Ничего не могу с собой поделать,— думал он.— Она меня просто приворожила».

Ему было все равно, что она бессердечна, развратна и глупа; его не пугали ни ее жадность, ни ее пошлость — он ее любил. Лучше какие угодно мучения с ней, чем счастье с другой.

Когда он собрался уходить, Нора спросила, словно невзначай:

— Ну а как же завтра, я тебя увижу?

— Да,— ответил он.

Он знал, что не сможет прийти, потому что должен помочь Милдред перебраться на новую квартиру, но у него не хватало мужества сказать «нет». Он решил, что пошлет телеграмму. Милдред утром посмотрела комнаты, осталась ими довольна, и после обеда Филип поехал с ней в Хайбэри. У нее были сундук для платьев, другой сундук для всякой всячины: подушечек, платков, которыми она покрывала абажуры, рамочек — это, по ее мнению, придавало комнатам уют — и, кроме того, две или три большие коробки, но весь ее багаж в общем поместился на крыше кареты. Когда они проезжали по Виктория-стрит, Филип забился в самую глубь экипажа, чтобы его не заметила Нора, если бы она случайно попалась им навстречу. Он не успел дать телеграмму и не мог ее послать из почтовой конторы на Воксхолл-Бридж-роуд, потому что ее удивило бы, как он попал в этот район, а если уж он туда попал, то почему не зашел на соседнюю площадь, где она жила. Он решил, что лучше, пожалуй, все-таки зайти к ней хоть на полчаса, однако эта необходимость раздражала его; он злился на Нору за то, что она вынуждала его идти на пошлые и унизительные увертки. Зато он был счастлив, что рядом с ним Милдред. Ему нравилось разбирать вместе с ней вещи, и он испытывал пленительное чувство обладания, устраивая ее на этой квартире,— ведь это он выбрал ее и за нее платил. Он не разрешал Милдред утомляться. Помогать ей доставляло ему удовольствие, а она отнюдь не стремилась делать сама то, что за нее соглашались делать другие. Он распаковал и развесил ее платья. Так как она, видимо, не собиралась никуда выходить, Филип подал ей комнатные туфли и снял с нее ботинки. Услуживать ей было для него наслаждением.

— Ты меня портишь,— сказала она, ласково ероша его волосы, когда он стоял перед ней на коленях и расстегивал ботинки.

Он схватил ее руки и стал целовать.

— Какое счастье, что ты здесь, со мной!

Он разложил по местам подушечки и расставил фотографии. У нее было несколько ваз из зеленой глины.

— Я тебе принесу цветов,— сказал Филип.

Он с гордостью оглядел комнату.

— Раз я больше никуда сегодня не выйду, я надену пеньюар,— сказала она,— ну-ка, расстегни мне сзади платье.

Она спокойно повернулась к нему спиной, словно он был женщиной. Да как мужчина он для нее и не существовал. А его сердце переполнилось благодарностью — ведь такая просьба была признанием близости. Он расстегнул крючки неловкими пальцами.

— Первый раз, когда я увидел тебя в кафе, мне и в голову не могло прийти, что я когда-нибудь стану расстегивать тебе платье,— сказал он с деланным смехом.

— Да ведь кому-нибудь надо же его расстегнуть.

Она вышла в спальню и накинула бледно-голубой пеньюар, отделанный массой дешевых кружев. Тогда Филип усадил ее на диван и приготовил чай.

— К великому сожалению, я не смогу выпить с тобой чаю,— сказал он огорченно.— У меня тут неподалеку одно ужасно противное дело. Но через полчаса я вернусь.

Он боялся, что она вдруг спросит, какое у него дело, но Милдред не проявила ни малейшего интереса. Когда Филип платил за комнаты, он заказал обед на двоих и намеревался спокойно провести с ней вечер. Ему так не терпелось поскорее вернуться, что он сел в трамвай, который шел по Воксхолл-Бридж-роуд. Он решил сразу же сообщить Норе, что не сможет пробыть у нее больше чем несколько минут.

— Знаешь, я ведь зашел только на тебя взглянуть,— сказал он, войдя в комнату.— Я ужасно занят.

Лицо у нее вытянулось.

— А что случилось?

Его злило, что она вынуждает его лгать, и он почувствовал, как краснеет, рассказывая ей, что у них в больнице практические занятия, которые он не может пропустить. Ему показалось, что она смотрит на него с недоверием, и это еще больше вывело его из себя.

— Ну что ж, ладно,— сказала она.— Зато мы пробудем вместе весь завтрашний день.

Он растерянно на нее поглядел. На другой день было воскресенье, и Филип мечтал провести его с Милдред. Этого, уверял он себя, требует простая порядочность: не может ведь он броситьее одну в чужом доме!

— Ты меня, пожалуйста, прости, но завтра я тоже занят.

Он понимал, что сейчас разыграется сцена, которой ему больше всего на свете хотелось избежать. Щеки Норы запылали.

— Но я ведь пригласила Гордонов на обед. (Это были актеры, муж и жена, которые играли в провинции и на воскресный день приезжали в Лондон.) Я тебя предупредила об этом неделю назад.

— Ты меня, пожалуйста, прости, но я совсем забыл.— Он запнулся.— Боюсь, что никак не смогу прийти. Ты никого не можешь позвать вместо меня?

— А что же ты завтра делаешь?

— Мне не нравится этот допрос.

— Ты мне не хочешь сказать?

— Пожалуйста, я скажу, но, ей-богу же, противно когда тебя заставляют отчитываться в каждом твоем шаге!

Нора вдруг переменила тон. Сделав над собой усилие она сдержалась и, подойдя, взяла его за руки.

— Ну, прошу тебя, не огорчай меня, Филип. Я так мечтала провести завтрашний день с тобой. И Гордоны очень хотят тебя видеть, мы чудесно проведем время!

— Да я бы с радостью пришел, если бы мог.

— Я ведь человек нетребовательный, правда? Я не часто тебе надоедаю с просьбами. Неужели ты не можешь отменить свое гадкое свидание — ну хотя бы в этот раз?

— Ты меня, пожалуйста, прости, но я, право же, не знаю, как это сделать,— ответил он ей сердито.

— Ну скажи мне, куда ты должен идти? — спросила она его очень ласково.

Теперь она уже не смогла поймать его врасплох.

— Приехали сестры Гриффитса, и мы должны их куда-нибудь сводить.

— И это все? — обрадовалась Нора.— Ну, Гриффитсу нетрудно будет найти кого-нибудь другого.

Он пожалел, что не придумал отговорки посерьезнее. Ложь была глупая.

— Нет, ты меня, пожалуйста, прости, никак не могу! Я обещал, и мне нельзя не сдержать слово.

— Но ты же обещал и мне. Ведь я-то как-никак важнее.

— Ты зря настаиваешь,— сказал он.

Она разозлилась.

— А ты так и скажи, что не придешь потому, что не хочешь! Не знаю, что ты делал последние дни, но тебя словно подменили.

Он взглянул на часы.

— Пожалуй, мне пора.

— Значит, ты завтра не придешь!

— Нет.

— Тогда не трудись приходить вообще! — закричала она, совсем потеряв самообладание.

— Как тебе будет угодно.

— Не смею вас больше задерживать,— произнесла она с иронией.

Пожав плечами, он вышел. Его радовало, что он отделался так легко. Слез, во всяком случае, не было. По дороге к Милдред он поздравлял себя, что удачно выпутался из этой истории. Он зашел на Виктория-стрит и купил Милдред цветов.

Их маленькое новоселье прошло очень удачно. Филип принес небольшую баночку икры — он знал, что Милдред очень ее любит, а хозяйка подала отбивные с овощным гарниром и сладкое. Филип заказал бургундское — вино, которое Милдред всегда предпочитала другим напиткам. Когда опустили занавески, затопили камин и завесили лампу одним из привезенных Милдред платков, в комнате стало очень уютно.

— Ей-богу, я чувствую себя здесь совсем как дома,— улыбнулся Филип.

— Да, мне могло быть хуже,— ответила Милдред.

Когда они поели, Филип пододвинул два кресла к огню. Он устроился поудобнее и закурил трубку. Ему было хорошо и радостно.

— Куда бы ты хотела завтра пойти? — спросил он.

— Завтра я поеду в Талс-хилл. Помнишь нашу заведующую? Она вышла замуж. Пригласила меня провести у нее денек; небось думает, что и я тоже замужем.

У Филипа сжалось сердце.

— А я отказался от приглашения на обед, чтобы провести воскресенье с тобой.

Он подумал: если Милдред его любит, она скажет, что в таком случае останется с ним. Он знал, что Нора бы так поступила не задумываясь.

— Ну и дурачок, что отказался. Я уже чуть не три недели назад пообещала к ней приехать.

— Но как же ты сможешь поехать одна?

— Да скажу, что Эмиль уехал по делам. Ее муж служит в перчаточном деле, очень шикарный господин.

Филип молчал, сердце его было переполнено горечью. Она искоса на него поглядела.

— Неужели тебе жалко, что я чуточку развлекусь? Сам знаешь, это в последний раз. Я ведь долго не смогу куда-нибудь выйти. Да и потом, я обещала!

Он взял ее руку и улыбнулся.

— Нет, дорогая, я буду очень рад, если ты повеселишься. Единственное, чего я хочу,— это чтобы тебе было хорошо.

На диване обложкой кверху лежала открытая книга; Филип рассеянно поднял ее и прочел заглавие. Это был выпуск грошовой серии романов. Имя автора — Кортней Пэйджет. Под этим псевдонимом писала Нора.

— Ох, до чего же я люблю его книги,— сказала Милдред.— Я их все прочла, до единой. Он все так благородно описывает!

Филип вспомнил, что Нора ему как-то сказала: «Я пользуюсь редким успехом у судомоек. Они считают меня ужасно светской!»

ГЛАВА 71

В ответ на излияния Гриффитса Филип поведал ему о своих любовных невзгодах, и в воскресенье после завтрака, когда они курили, сидя в халатах у камина, он описал товарищу вчерашнее происшествие. Гриффитс поздравил его с тем, что он так ловко выпутался из своих затруднений.

— Нет ничего проще, чем завести роман с женщиной,— заметил он наставительно,— но как дьявольски трудно от нее отвязаться.

Филипу так и хотелось погладить себя по головке за ту ловкость, с какой он разделался с Норой. Он чувствовал безмерное облегчение. Думая о том, как Милдред развлекается в Талс-хилле, он искренне за нее радовался. С его стороны это было жертвой — ведь он заплатил за ее удовольствие отказом от своего собственного, и душу его согревало сознание, что он поступил по-рыцарски.

Но в понедельник утром он нашел у себя на столе письмо от Норы. Она писала:

«Мой самый дорогой на свете!

Мне очень тяжело, что я в субботу на тебя рассердилась. Прости меня и приходи, как всегда, после обеда пить чай. Я тебя люблю.

Твоя Нора».
На душе у него стало тяжело; он не знал, что делать. Взяв записку, он понес ее Гриффитсу.

— Лучше ничего не отвечай,— посоветовал тот.

— Не могу! — воскликнул Филип.— Мне больно будет думать, что она меня ждет... Ты не знаешь, что такое прислушиваться с замирающим сердцем, не постучит ли почтальон. А я знаю и не могу подвергать таким мучениям другого.

— Дорогой друг, нельзя покончить с романом, не заставляя кого-нибудь страдать. Крепись, решайся. Единственное утешение в том, что все это скоро проходит.

Филип знал, что Нора ничем не заслужила того, чтобы ее заставляли страдать. И разве Гриффитсу понять переживания Норы? Он вспомнил, как мучительно больно ему было, когда Милдред сказала, что выходит замуж. Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь испытал то, что он сам испытал в те дни.

— Если тебе неприятно, что ты причиняешь ей боль, вернись к ней, и баста! — сказал Гриффитс.

— Не могу!

Он встал и нервно заходил по комнате. Он злился на Нору за то, что она не понимает неизбежности конца. Ведь должна же она видеть, что у него не осталось к ней больше никакого чувства. А говорят, что женщины сразу замечают такие вещи.

— Ты мог бы мне помочь,— сказал он Гриффитсу.

— Милый мой, перестань ты, бога ради, делать из мухи слона. Никто, поверь мне, от этого не умирает. Да она совсем не так тебя боготворит, как ты думаешь. Человеку свойственно преувеличивать страсть, которую он пробуждает в других.

Он помолчал и насмешливо поглядел на Филипа.

— Послушай, я могу тебе посоветовать только одно. Напиши ей, что между вами все кончено. И напиши прямо, чтобы у нее не оставалось никаких сомнений. Ей будет неприятно, но это куда лучше, чем тянуть волынку.

Филип сел и написал Норе:

«Дорогая!

Мне очень тяжело тебя огорчать, но, по-моему, будет лучше, если в наших отношениях все останется так, как это было решено в субботу. Мне кажется бессмысленным продолжать дальше то, что перестало радовать нас обоих. Ты предложила мне уйти, и я ушел. И не собираюсь возвращаться обратно. Прощай.

Филип Кэри».
Он показал письмо Гриффитсу и спросил его мнение. Гриффитс пробежал листок, поглядел на Филипа смеющимися глазами и сказал:

— Думаю, что этого будет достаточно.

Филип отправил письмо. Утро у него прошло тревожно — он беспрерывно думал о том, что переживает Нора, получив его послание. Он терзался, представляя себе, как она плачет. Но в то же время чувствовал и облегчение. Воображаемое горе куда легче сносить, чем горе, которое видишь воочию, зато он теперь был свободен и мог целиком отдаться своей любви к Милдред. Сердце его трепетало при мысли, что он ее сегодня увидит, как только кончит работу в больнице.

Он, как всегда, зашел домой привести себя в порядок после занятий, но не успел еще вставить ключ в дверь, как услышал за спиной голос:

— Можно войти? Я тебя жду уже полчаса.

Это была Нора. Филип почувствовал, что краснеет до корней волос. Голос у нее был веселый, в нем не звучало ни тени недовольства, а по ее поведению никто бы не догадался, что между ними произошел разрыв. Филип почувствовал себя загнанным в тупик. Его мутило от страха, но он силился улыбнуться.

— Входи,— сказал он.

Он отпер дверь, и она прошла в гостиную. Филип очень нервничал и, чтобы овладеть собой, предложил ей сигарету и закурил сам. Глаза ее смотрели открыто и ясно.

— Ну зачем ты, негодный, написал мне такое гадкое письмо? Хорошо, что я не приняла его всерьез, не то я страшно бы расстроилась.

— Но писал я его всерьез,— ответил он без улыбки.

— Не говори глупостей. Я, правда, в субботу погорячилась и вышла из себя, но потом я же первая попросила прощения! Тебе, видно, этого было мало, вот я и пришла, чтобы извиниться еще раз. Ты в конце концов сам себе хозяин, я не имею на тебя никаких прав. И не хочу насиловать твою волю...

Она вскочила с кресла и порывисто подбежала к нему.

— Давай помиримся! Прости, если я тебя обидела!

Он не успел помешать ей взять себя за руки, но сразу же отвел глаза.

— Боюсь, что теперь уже поздно,— сказал он.

Она опустилась возле его кресла на пол и обняла его колени.

— Филип, не дури. Я ведь тоже вспыльчивая и понимаю, что ты мог на меня обидеться, но смешно же столько времени дуться! Зачем тебе портить жизнь нам обоим? Нам так хорошо вместе.— Она ласково погладила его руку.— Я тебя люблю, Филип.

Он встал, разжал ее пальцы и отошел в другой конец комнаты.

— Мне самому тяжело, но я ничего не могу с собой поделать. Между нами все кончено.

— Значит, ты меня больше не любишь?

— К несчастью, нет.

— Ты просто искал повода, чтобы меня бросить, и вот наконец нашел, верно?

Он ничего не ответил. Нора долго не сводила с него глаз. Она так и осталась сидеть на полу, прижавшись к креслу. Потом она тихонько заплакала, не пряча лица, и крупные слезы, одна за другой, покатились у нее по щекам. Она не всхлипывала. Смотреть на нее было очень тяжко. Филип отвернулся.

— Мне ужасно грустно, что я заставляю тебя страдать. Но я не виноват, я тебя не люблю.

Она ничего не ответила. Она продолжала сидеть неподвижно, и слезы ручьем текли у нее по лицу. Ему было бы куда легче, если бы она стала его упрекать. Он ждал, что она вспылит, и готов был встретить ее гнев. В глубине души он надеялся, что его поведение будет оправдано настоящей ссорой и обидными словами, которые они скажут друг другу. Время шло. Наконец ее молчаливые слезы стали не на шутку его пугать, он пошел в спальню и принес ей стакан воды.

— Может, выпьешь глоточек? Тебе станет легче.

Она покорно потянулась к стакану и отпила несколько глотков. Потом еле слышно попросила у него носовой платок и вытерла глаза.

— Конечно, я всегда знала, что ты не любишь меня так, как я тебя,— прошептала она.

— Увы, так всегда и бывает,— сказал Филип.— Один любит, а другой разрешает, чтобы его любили...

Он подумал о Милдред, и в груди у него больно заныло. Нора долго ничего не отвечала.

— Я была очень несчастна, моя жизнь была просто невыносима...— сказала она наконец.

Говорила она не ему, а себе самой. Он никогда прежде не слышал от нее жалоб на жизнь с мужем или на бедность. Его всегда изумляла ее стойкость.

— А потом я встретила тебя, и мне было с тобой так хорошо. Я восхищалась тем, что ты такой умный, и потом, разве не счастье найти человека, в которого можно верить! Я тебя полюбила. Мне казалось, что у нас с тобой это навсегда. И я ведь ни в чем перед тобой не виновата.

У нее снова закапали слезы, но теперь она уже овладела собой и прикрыла лицо носовым платком Филипа. Она старалась держать себя в руках.

— Дай мне еще воды,— попросила она.

Она вытерла глаза.

— Прости, я так глупо себя веду. Но все это было для меня неожиданно.

— Прости ты меня, ради бога, что так получилось. Но ты знай: я тебе бесконечно благодарен за то, что ты для меня сделала.

Он не понимал, что́ она в нем нашла.

— О господи,— вздохнула она,— всегда одно и то же! Если хочешь, чтобы мужчина хорошо к тебе относился, веди себя с ним как последняя дрянь; а если ты с ним обращаешься по-человечески, он из тебя вымотает всю душу.

Она поднялась с пола и сказала, что ей пора. Кинув на Филипа долгий пристальный взгляд, она тяжело вздохнула.

— Непонятно. Что же все это значит?

Филип внезапно решился.

— Пожалуй, лучше, если я скажу тебе правду. Мне не хочется, чтобы ты слишком дурно обо мне думала. Пойми, я ничего не могу с собой поделать. Милдред вернулась.

Кровь бросилась ей в лицо.

— Почему же ты мне сразу не сказал? Неужели я не заслужила хотя бы этого?

— Не решался.

Она поглядела на себя в зеркало и поправила шляпку.

— Позови мне, пожалуйста, извозчика,— сказала она.— Что-то мне трудно идти.

Он вышел и остановил проезжавшую мимо пролетку, но, когда Нора пошла за ним к двери, его испугала ее бледность. В походке ее появилась какая-то усталость, словно она вдруг постарела. Вид у нее был совсем больной; у него не хватило духа отпустить ее одну.

— Если ты не возражаешь, я тебя провожу.

Она ничего не ответила, и Филип сел с ней на извозчика. Они молча переехали через мост и покатили по убогим улицам, где на мостовой с шумом возились дети. Когда они подъехали к ее дому, она вышла не сразу. Казалось, ей трудно собраться с силами и встать.

— Надеюсь, ты простишь меня, Нора?

Она поглядела на него, и Филип увидел, что глаза ее снова блестят от слез, но она силится улыбнуться.

— Бедняжка, ты очень за меня встревожился. Не волнуйся. Я тебя не виню. И как-нибудь все это переживу, будь спокоен.

Быстрым, легким движением она погладила его по лицу, показывая, что не сердится на него; прикосновение было еле приметным; потом она выскочила из пролетки и вбежала в дом.

Филип расплатился с извозчиком и пешком дошел до квартиры Милдред. На сердце его была непонятная тяжесть. Он чувствовал за собой какую-то вину. Но в чем? Что он мог поделать? Проходя мимо фруктовой лавки, он вспомнил, что Милдред с удовольствием ест виноград. Как хорошо, что он может доказать свою любовь, потакая каждой ее прихоти!

ГЛАВА 72

В течение трех месяцев Филип ежедневно навещал Милдред. Он брал с собой учебники и после чая садился заниматься, а Милдред, растянувшись на диване, читала романы. Время от времени он отрывался от книги и глядел на нее. На лице у него появлялась счастливая улыбка. Почувствовав его взгляд, она говорила:

— Дурачок, опять на меня смотришь? Работай, не теряй времени.

— Деспот! — шутливо упрекал он ее.

Входила хозяйка, чтобы накрыть на стол к обеду, и, отложив книги в сторону, Филип весело с ней болтал. Это была простая женщина, средних лет, с природным юмором и бойким языком. Милдред очень с ней подружилась и рассказала ей путаную и малоправдоподобную историю о том, как она очутилась в столь бедственном положении. Добросердечная женщина была растрогана и просто из сил выбивалась, чтобы скрасить Милдред ее долю. Милдред в угоду приличиям решила выдать Филипа за своего брата. Обедали они вместе, и Филип радовался, когда ему удавалось придумать какое-нибудь блюдо, которое пришлось бы по вкусу привередливой Милдред. Он был так счастлив, видя ее за столом напротив себя, что то и дело в приливе чувств хватал ее руку и сжимал в своей. После обеда Милдред садилась в кресло у камина, а он устраивался на полу у ее ног, прижимался к ее коленям и блаженно курил. Часто они сидели молча, иногда Филип замечал, что она дремлет. Тогда, не смея пошевелиться, чтобы ее не разбудить, он лениво поглядывал в огонь и наслаждался своим счастьем.

— Хорошо вздремнула? — с улыбкой спрашивал он, когда Милдред просыпалась.

— Я и не думала спать,— уверяла она,— только на минутку закрыла глаза.

Она никогда не признавалась в том, что спала. У нее был такой вялый характер, что беременность нисколько ей не мешала. Она очень пеклась о своем здоровье и принимала советы каждого, кто не ленился их давать. По утрам, если погода была хорошая, она отправлялась на прогулку «для моциона» и проводила положенное время на воздухе. Когда было не слишком холодно, она сидела на скамеечке в Сент-Джеймском парке. Однако весь остаток дня она с удовольствием валялась на диване, глотая один бульварный роман за другим или болтая с хозяйкой; у нее был неистощимый интерес к сплетням, и она рассказывала Филипу подробные биографии хозяйки, жильцов верхнего этажа и соседей справа и слева. Время от времени ее охватывал панический страх: она жаловалась Филипу, как больно рожать,— она боялась умереть. Она подробно излагала ему, как проходили роды у хозяйки и у жилицы верхнего этажа (Милдред не была с ней знакома: «Не в моем характере якшаться с кем попало,— говорила она.— Я не из таких, кто со всяким запанибрата»), и смаковала подробности со странной смесью ужаса и сладострастия; однако, если не считать этих приступов страха, она спокойно ждала своего срока.

— В конце концов не я первая рожаю детей. Да и доктор говорит, что все идет нормально. Сложение у меня хорошее.

Доктора ей рекомендовала миссис Оуэн — хозяйка родильного приюта, в который она собиралась лечь, когда придет время, и Милдред ходила к нему каждую неделю. Ему надо было заплатить пятнадцать гиней.

— Конечно, я могла устроиться и подешевле, но миссис Оуэн усиленно его рекомендовала, и мне казалось, что нечего тут скаредничать.

— Была бы ты спокойна, расходы меня ничуть не смущают,— говорил Филип.

Она принимала все, что делал для нее Филип, как должное; ему же было приятно тратить на нее деньги; каждый раз, когда он ей давал билет в пять фунтов, сердце у него чуть-чуть трепетало от горделивой радости, а давать приходилось часто, потому что она была расточительна.

— Понятия не имею, куда деваются деньги,— признавалась она сама.— Так и текут между пальцев.

— Не огорчайся,— утешал ее Филип.— Я так рад, что могу хоть что-нибудь для тебя сделать.

Она не была мастерицей шить и поэтому не готовила приданого для ребенка; она сказала Филипу, что дешевле купить все в магазине. Филип незадолго до того продал часть закладных, в которые был помещен его капитал; в банке у него теперь лежало пятьсот фунтов, он собирался купить на них ценные бумаги, которые легко продать, и чувствовал себя богачом. Они с Милдред часто разговаривали о будущем. Филипу очень хотелось, чтобы Милдред оставила ребенка у себя, однако она отказывалась держать его дома: ей надо работать, а с ребенком это будет куда труднее. Милдред предполагала снова поступить в одно из кафе той фирмы, в которой она служила раньше, а ребенка можно отдать на воспитание в деревню.

— Я найду порядочную женщину, которая согласится смотреть за ним и возьмет не больше семи с половиной шиллингов в неделю. Так будет лучше и мне, и ему.

Это решение казалось Филипу бессердечным, но, когда он попытался ее переубедить, она сразу же обвинила его в том, что он жалеет деньги.

— А ты не беспокойся,— говорила она.— Тебя платить я не заставлю.

— Ты же знаешь, что денег для тебя я не жалею.

В глубине души она надеялась, что ребенок родится мертвым. Она как-то раз на это намекнула, и Филип понял, что она лелеет эту мысль. Сначала его это возмутило, но потом, поразмыслив, он вынужден был признать, что для всех них так было бы лучше всего.

— Легко говорить красивые слова,— сварливо ворчала Милдред,— а ты попробуй на месте одинокой девушки, да еще с ребенком, заработать себе на хлеб.

— К счастью, ты всегда можешь рассчитывать на мою помощь,— улыбнулся Филип, дотрагиваясь до ее руки.

— Да, ты хороший!

— Какая чепуха!

— Только не думай, что я не хочу отплатить тебе за все, что ты для меня делаешь.

— Бог с тобой, не нужна мне никакая плата! Если я пытаюсь тебе помочь, я делаю это потому, что тебя люблю. Ты мне ничем не обязана. Мне от тебя ничего не нужно, если ты меня не любишь.

Его ужасало, что она считает свое тело товаром, которым может хладнокровно расплачиваться за оказанные ей услуги.

— Но я хочу тебя отблагодарить, Филип. Ты столько мне сделал добра!

— Ну что же, время терпит. Когда ты придешь в себя, мы с тобой отпразднуем наш маленький медовый месяц.

— Ах ты, бесстыдник! — улыбнулась она.

Милдред должна была рожать в начале марта и собиралась, как только оправится, пожить недели две у моря; это даст возможность Филипу спокойно подготовиться к экзаменам; потом будет пасха, и на праздники они решили съездить в Париж. Филип без устали рассказывал о том, что они там будут делать. В это время года Париж прелестен. Они снимут комнату в Латинском квартале, в маленькой гостинице, которую он знает; будут есть в разных чудесных ресторанчиках, ходить в театр; он сводит ее в мюзик-холл. Ей будет интересно познакомиться с его друзьями. Он часто рассказывал ей о Кроншоу, она его увидит; там теперь и Лоусон — он поехал месяца на два в Париж; они сходят в «Баль Бюлье», побродят по городу, съездят в Версаль, Шартр и Фонтенбло.

— Это будет стоить кучу денег,— сказала она.

— Наплевать на деньги! Ты лучше подумай, как я об этом мечтаю! Разве ты не видишь, что это для меня значит? Ведь я никогда никого не любил, кроме тебя. И никого не полюблю.

Она выслушивала его восторженные излияния с улыбкой. Ему казалось, что он читает в ее глазах какую-то новую нежность, и сердце его было полно признательности. Она стала куда мягче, чем прежде. Теперь в ней не было той заносчивости, которая так его раздражала. Она к нему привыкла и уже не старалась казаться тем, чем не была на самом деле. Ей уже ни к чему было укладывать волосы в вычурные прически, она просто закручивала их узлом; рассталась она и с пышной челкой, и все это ей очень шло. Лицо у нее так похудело, что глаза казались огромными, под ними лежали темные тени, а бледность щек еще больше подчеркивала глубокую синеву глаз. В ней появилась какая-то беззащитность, делавшая ее невыразимо трогательной. Филипу казалось, что она похожа на мадонну. Ему бы хотелось, чтобы их мирной жизни не было конца. Он еще никогда не был так счастлив.

Филип уходил от Милдред часов в десять: она любила рано ложиться спать, а ему нужно было позаниматься еще часа два, чтобы хоть как-нибудь возместить потерянный вечер. Перед уходом он обычно расчесывал ей волосы. Прощание с ней он превратил в целый обряд: сначала он целовал ей ладони (пальцы стали такие худенькие, зато ногти были по-прежнему красивые, недаром она уделяла уходу за ними столько времени), потом целовал закрытые веки — сначала правый глаз, а затем левый и, наконец, губы. Он шел домой, и сердце у него было до краев переполнено любовью. Ему так хотелось пожертвовать собой ради этой любви, что он ждал только подходящего случая. Но вот для Милдред пришло время ложиться в родильный приют. Теперь Филип мог посещать ее только в послеобеденные часы. Милдред изменила версию своего рассказа и разыграла роль жены военного, которому пришлось вернуться в свой полк в Индию, а Филип был представлен хозяйке заведения как муж сестры.

— Мне тут надо держать ухо востро,— сказала ему Милдред.— Рядом лежит жена чиновника индийской администрации.

— На твоем месте я бы не очень беспокоился,— уговаривал ее Филип.— Не сомневаюсь, что ваши мужья отправились в Индию на одном и том же корабле.

— На каком корабле? — спросила она наивно.

— На «Летучем голландце».

Милдред благополучно разрешилась дочерью. Филипу позволили взглянуть на ребенка, тот лежал рядом с матерью. Милдред была очень слаба, но довольна, что все ее страхи кончились. Она показала Филипу младенца, сама поглядывала на него с любопытством.

— Какое смешное, правда? Просто не верится, что оно мое.

«Оно» было красное, сморщенное и очень забавное. Глядя на ребенка, Филип не мог удержаться от улыбки. Он не знал, что говорят в таких случаях, к тому же его смущало присутствие акушерки; Филип чувствовал, что она не верит путаной истории, которую рассказала ей Милдред, и считает его отцом ребенка.

— Как ты ее назовешь? — спросил Филип.

— Не могу решить, назвать ее Маделейн или же Сесили.

Акушерка оставила их на несколько минут наедине, и Филип, наклонившись, поцеловал Милдред в губы.

— Я так рад, родная, что все уже позади!

Она обвила его шею своими худыми руками.

— Знаешь, Фил, ты вел себя по отношению ко мне как настоящий джентльмен в полном смысле слова!

— Наконец-то я чувствую, что ты моя. Господи, как я долго этого ждал!

Они услышали, что к дверям подошла акушерка, и Филип поспешно поднялся. Акушерка вошла. На ее губах играла легкая усмешка.

ГЛАВА 73

Через три недели Филип проводил Милдред с ребенком в Брайтон. Она быстро поправилась и выглядела лучше, чем когда бы то ни было. Ехала она в пансион, где несколько раз проводила воскресные дни с Эмилем Миллером; она написала туда, что мужу пришлось уехать по делам в Германию и она будет жить одна с ребенком. Ей доставляло удовольствие выдумывать небылицы о своем семейном положении, и у нее был недюжинный дар изобретать всякие подробности. Милдред рассчитывала найти в Брайтоне женщину, которая согласится взять ребенка на воспитание. Филипа поразила та черствость, с которой она стремилась поскорее избавиться от младенца, но она довольно здраво убеждала его в том, что бедное дитя лучше куда-нибудь пристроить, пока оно еще не успело привязаться к матери. Филипу казалось, что стоит ей побыть две-три недели с ребенком, и в ней непременно заговорит материнский инстинкт; он надеялся, что это чувство поможет ему убедить Милдред оставить ребенка у себя, но ожидания его не оправдались. Милдред неплохо обращалась с ребенком, делала для него все, что положено; иногда он ее даже забавлял, и она любила о нем рассказывать, но в душе была к нему совершенно равнодушна. Она не чувствовала, что ребенок — это часть ее самой. Ей казалось, что девочка уже похожа на отца. Ее постоянно точила мысль, что́ она будет делать с ней, когда та станет постарше, и злилась на себя, что была такой дурой и ее родила.

— Эх, кабы я знала тогда все, что знаю теперь! — любила она повторять.

Она смеялась над тем, что Филипа беспокоит судьба ребенка.

— Ты из-за нее поднимаешь такую суматоху, словно она твоя. Представляю себе Эмиля на твоем месте. Вот уж кто не стал бы распускать слюни!

Филип наслушался историй о бесчеловечном обращении с отданными на воспитание детьми и об извергах, которые истязают несчастных ребят, порученных им жестокими, эгоистичными родителями.

— Не болтай глупостей,— говорила Милдред.— Это бывает, если даешь деньги вперед. А когда ты платишь каждую неделю, они стараются, чтобы уход был хороший.

Филип настаивал на том, чтобы Милдред отдала ребенка людям, у которых своих детей нет, и взяла бы с них обещание, что других детей они брать не станут.

— Не торгуйся и не жадничай,— говорил он.— Я предпочту платить полгинеи в неделю и не рисковать, что ребенка будут бить или морить голодом.

— Ну и чудной же ты человек! — засмеялась она.

Беззащитность ребенка казалась Филипу необычайно трогательной. Это было крошечное, уродливое, вечно чем-то недовольное существо. Его рождения ждали со стыдом и душевной болью. Никому он не был нужен. И целиком зависел от того, даст ли ему чужой человек пищу, кров и одежду.

Когда поезд тронулся, Филип поцеловал Милдред. Он поцеловал бы и ребенка, но боялся, что Милдред станет над ним смеяться.

— Ты мне будешь писать? Да, дорогая? А я тебя буду ждать с нетерпением!

— Смотри не провались на экзамене.

Филип и так готовился прилежно, но теперь, когда до экзамена осталось десять дней, он целиком погрузился в замятия. Он должен был выдержать во что бы то ни стало: во-первых, ему не хотелось тратить лишнее время и деньги, а деньги за последние четыре месяца текли рекой; во-вторых, экзамен означал конец зубрежки — студент переходил к занятиям общей медициной, акушерством и хирургией — предметами куда более живыми, чем анатомия и физиология, которые он изучал до сих пор. Филип с интересом ждал второй половины курса обучения. К тому же ему было бы неприятно признаться Милдред, что он потерпел поражение: хотя экзамен был очень трудный и большинство студентов проваливались при первой попытке, Филип знал, что Милдред будет им недовольна, а она обладала удивительной способностью унижать человека.

Милдред сообщила открыткой, что доехала благополучно, и ежедневно он отрывал от занятий полчаса, чтобы написать ей длинное письмо. Он всегда робел, когда ему приходилось выражать свои чувства, но оказалось, что на бумаге он может высказать то, что постеснялся бы произнести вслух. Пользуясь этим, он изливал ей свое сердце. До сих пор он не решался ей сказать, каким обожанием полно все его существо, как любовь окрашивает все его поступки, все его мысли. Он писал ей о будущем, о счастье, которое его ждет, и о глубочайшей благодарности, которую он к ней чувствует. Он спрашивал себя (он часто спрашивал себя об этом и раньше, но ни разу не отважился передать словами), что́ было в ней такого, что наполняло его душу невыразимым восторгом. Он сам этого не понимал; он знал одно: когда она с ним, он счастлив, а когда ее нет, весь мир становится холодным и неприютным; он знал, что, когда думает о ней, сердце его словно расширяется, наполняет всю грудь (будто ему сдавило легкие), бьется, как безумное, ему становится трудно дышать; радость от того, что она рядом, доходит до боли, до дрожи в коленях, и он чувствует странную слабость, словно от голода. Он с нетерпением ждал от нее ответа. Он и не надеялся, что она будет писать часто, зная, что письма даются ей с трудом, и его обрадовала даже нескладная записочка, которую он получил в ответ на четыре своих письма. Она писала о пансионате, где сняла комнату, о погоде и о ребенке; сообщала, что гуляет по взморью со знакомой дамой, которую встретила в пансионате; эта дама очень привязалась к ребенку; в субботу она собирается в театр; в Брайтоне становится людно. Филип был тронут этой запиской — она была такой деловитой. Официальный тон и топорный стиль вызывали у него невольную улыбку — ему захотелось поскорее обнять Милдред, расцеловать ее.

Он пошел на экзамен со счастливой уверенностью в успехе. Обе письменные работы не представляли для него трудностей. Он знал, что хорошо с ними справился, и, хотя вторая половина экзаменов была устной, а он очень волновался, ему удалось ответить на все вопросы. Когда ему сообщили результат, он сразу же послал радостную телеграмму Милдред.

Вернувшись домой, Филип нашел от Милдред письмо, где она писала, что ей, пожалуй, полезно бы побыть в Брайтоне еще недельку. Она нашла женщину, которая с удовольствием возьмет ребенка за семь шиллингов в неделю, но об этой женщине надо навести еще кое-какие справки, да и самой лучше провести лишних несколько дней на море. Ей страшно неприятно просить у Филипа денег, но не пришлет ли он ей немножко с обратной почтой, так как ей пришлось купить себе новую шляпку; не могла же она гулять со знакомой дамой всегда в одной и той же шляпке, тем более что эта дама — большая модница. Филип почувствовал жестокое разочарование. Всякая радость от того, что он выдержал экзамен, сразу пропала.

«Если бы она любила меня хоть в четверть того, как я люблю ее, она не захотела бы остаться там ни одного лишнего дня!»

Но он быстро откинул эту мысль; нельзя же быть таким эгоистом: конечно, ее здоровье важнее всего на свете! Однако ему теперь нечего делать, почему бы не провести неделю с ней в Брайтоне — они смогут быть целые дни вместе. Сердце его забилось от этой мысли. Разве не забавно появиться перед Милдред, словно из-под земли, и сообщить ей, что он снял комнату в том же пансионате? Он посмотрел расписание поездов. Но тут его взяло сомнение. Филип не был уверен, что Милдред ему обрадуется: она завела себе в Брайтоне друзей; он человек тихий, а она любит развлекаться; Филип не скрывал от себя, что Милдред куда веселее с другими, чем с ним. Ему будет нестерпимо тяжело, если он хоть на миг почувствует, что мешает ей. Он боялся рисковать. Он не решался даже написать ей, что приедет, так как его больше ничто не удерживает в городе и ему хочется хоть неделю видеть ее каждый день. Милдред знает, что он теперь совершенно свободен; если бы она хотела, чтобы он приехал, она бы его пригласила сама. Как он будет страдать, если попросит разрешения приехать, а она придумает какой-нибудь предлог, чтобы ему отказать.

Он ответил ей на следующий день и послал билет в пять фунтов, а в приписке к письму сообщил, что, если она будет так мила, что захочет провести с ним субботу и воскресенье, он с удовольствием к ней приедет, однако пусть ни в коем случае не нарушает своих планов. Ответа он ждал с нетерпением. Милдред написала, что если бы знала о его приезде заранее, то все бы предусмотрела, а так она условилась пойти в субботу в мюзик-холл; к тому же в пансионате начнутся всякие сплетни, если он там остановится. Почему бы ему не приехать в воскресенье утром и не провести с ней день? Они пообедают в «Метрополе», а потом она сводит его к той весьма достойной особе — настоящая леди в полном смысле слова,— которая берет на воспитание ребенка.

Настало воскресенье. Филип благословлял бога за то, что погода выдалась хорошая. Когда поезд подходил к Брайтону, все купе было залито солнцем. Милдред ждала его на перроне.

— Как мило с твоей стороны, что ты пришла меня встретить! — закричал он, сжимая ее руки.

— Но ты ведь небось ждал, что я тебя встречу?

— Я надеялся, что ты придешь. Боже мой, как ты прелестно выглядишь!

— Да, я тут очень хорошо поправилась, по-моему, мне полный смысл побыть здесь как можно дольше. А у нас в пансионате очень приличная публика. Мне просто позарез нужно было немножко развлечься — ведь все эти месяцы я не видела ни души! Такая бывала скука...

У Милдред был очень элегантный вид в новой шляпке из черной соломки с большими полями, украшенной множеством дешевых цветов; вокруг шеи развевалось длинное боа из поддельного лебяжьего пуха. Она все еще была очень худа и немножко горбилась на ходу (впрочем, она всегда была чуточку сутулой), но глаза уже не казались такими огромными, и, хотя румянец на щеках так и не появился, кожа потеряла свой землистый оттенок. Они пошли к морю. Филип, вспомнив, что он не ходил рядом с ней уже много месяцев, вдруг снова застеснялся своей хромоты и старался шагать ровнее, чтобы не так было заметно.

— Ты хоть немножко рада меня видеть? — спросил он; любовь как одержимая билась в его сердце.

— Конечно, рада. Нечего и спрашивать.

— Кстати, Гриффитс шлет тебе нежный привет.

— Вот нахал!

Он часто рассказывал ей о Гриффитсе. Говорил, как тот любит ухаживать за женщинами, и смешил ее, пересказывая какое-нибудь любовное приключение, о котором Гриффитс поведал ему под строжайшим секретом. Милдред выслушивала все это, иногда делала вид, будто ей противно, но чаще не скрывала своего любопытства, а Филип с жаром восторгался красивой внешностью и обаянием друга.

— Я уверен, что тебе он понравится не меньше, чем мне. Такой весельчак, такой славный!

Филип рассказал ей, как, будучи едва с ним знаком, Гриффитс выходил его во время болезни; самоотверженность Гриффитса при этом отнюдь не была умалена.

— Он тебе не может не понравиться.

— Не люблю красавчиков,— сказала Милдред.— На мой взгляд, они слишком самоуверенны.

— Он хочет с тобой познакомиться. Я ужасно много ему о тебе рассказывал.

— А что ты ему говорил? — заинтересовалась Милдред.

Филипу некому было рассказывать о своей любви, кроме Гриффитса, и постепенно он выложил ему всю историю своих отношений с Милдред. Он описывал ее десятки раз. Он любовно перебирал каждую ее черту, и Гриффитс отлично усвоил, какие у нее руки и белое лицо; он покатывался со смеху, когда Филип восторгался прелестью ее бледных тонких губ.

— О господи спаси! Какое счастье, что я не способен так втюриться! Ей-богу, это была бы не жизнь, а чистый ад!

Филип только улыбался. Гриффитс не понимал, как упоительно быть безумно влюбленным, когда любовь — это и хлеб, и вино, и воздух, которым ты дышишь, и все, что тебе необходимо в жизни. Гриффитс знал, что Филип опекал девушку, когда она рожала, и собирался теперь с ней уехать.

— Ну что ж, должен сказать, что вам пора получить хоть что-то в награду,— заметил он.— Вам это обошлось недешево. Хорошо, что вы можете себе позволить такую прихоть.

— Нет, не могу,— сказал Филип.— Но разве в этом дело?

Обедать было еще рано. Филип с Милдред уселись в одной из беседок на приморском бульваре и, греясь на солнышке, стали рассматривать гуляющих. Были тут и местные приказчики, которые прогуливались по двое и по трое, размахивая тросточками, и местные продавщицы, кокетливо семенившие в стайке хихикающих товарок. Людей, приехавших на день из Лондона, было нетрудно отличить: на свежем воздухе кровь приливала к их усталым лицам. Было много евреев — толстых дам, туго затянутых в атласные платья и увешанных бриллиантами, низеньких дородных мужчин, живо размахивающих руками. Были тут и холеные пожилые джентльмены, проводившие воскресный день в одном из больших отелей; они прилежно совершали моцион после слишком сытного обеда, обменивались друг с другом свежими новостями и беседовали о морском курорте Лондона — «Докторе Брайтоне». Время от времени проходил какой-нибудь известный актер, старательно не замечая всеобщего внимания к своей особе; один из них вырядился в пальто с каракулевым воротником, лакированные башмаки и помахивал тростью с серебряным набалдашником; у другого был такой вид, словно он только что вернулся с охоты: на нем были штаны до колен, куртка из домотканой шерсти и сдвинутая на затылок матерчатая шляпа. Солнце сияло над синим морем, синее море было чистенькое и гладкое.

После обеда они отправились в Хоув знакомиться с женщиной, которая соглашалась взять на себя заботу о ребенке. Жила она в маленьком домике на боковой улочке, но комнаты были очень опрятные. Звали ее миссис Хардинг. Это была пожилая, седовласая, грузная особа с красным мясистым лицом. Выглядела она в своем чепце как заботливая мать семейства, и Филипу она показалась доброй.

— А для вас не будет ужасной морокой ухаживать за грудным младенцем? — спросил ее Филип.

Она объяснила, что муж ее — помощник священника, человек много старше ее; постоянную работу ему подыскать не удается — священники предпочитают брать в помощь людей молодых,— временами он зарабатывает понемножку, заменяя больных или ушедших в отпуск, да и благотворительное общество выплачивает им крохотную пенсию, однако живется ей одиноко, присматривать за ребенком — все-таки какое-то развлечение, а несколько шиллингов в неделю, которые она за это получит, помогут ей свести концы с концами. Она обещала, что ребенок будет хорошо питаться.

— Настоящая леди, я ведь тебе говорила! — сказала Милдред, когда они вышли.

Они вернулись в Брайтон и пошли пить чай в «Метрополь». Милдред нравились толкотня и громкая музыка. Филип устал разговаривать и не сводил глаз с ее лица: она жадно разглядывала наряды входящих женщин. У нее была поразительная способность угадывать, сколько что стоит, и время от времени она нагибалась к нему и шепотом сообщала результаты своих подсчетов.

— Погляди, какая эгретка! За нее плачено никак не меньше семи гиней.

Или:

— Видишь вон тот горностай! Никакой это не горностай, а просто кролик! — Она удовлетворенно хихикнула.— Меня не проведешь! Издали вижу.

Филип умиленно улыбался. Он был рад, что она довольна, а ее непосредственность забавляла и трогала его. Оркестр играл что-то очень чувствительное.

После обеда они пешком отправились на вокзал, и Филип взял ее под руку. Он рассказывал ей, что еще надо сделать перед поездкой во Францию. Ей надо вернуться в Лондон в конце недели, но Милдред сразу же сообщила, что не сможет приехать раньше будущей субботы. Филип уже заказал для них в Париже комнату в гостинице. Ему не терпелось поскорее взять билеты.

— Ты не будешь возражать, если мы поедем вторым классом? Нам нельзя швыряться деньгами и лучше побольше истратить там, на месте.

Он сотни раз рассказывал ей о Латинском квартале. О том, как они будут бродить по его милым старинным улицам, отдыхать на чудесных лужайках Люксембургского сада. Если погода будет хорошая, а Париж им надоест, они съездят в Фонтенбло. Деревья как раз начнут распускаться. Зелень в лесу весной прекраснее всего на свете: она похожа на песню, на сладостные муки любви. Милдред молча его слушала. Он повернул голову и постарался поглубже заглянуть ей в глаза.

— Тебе ведь хочется туда, правда? — спросил он.

— Конечно, хочется,— улыбнулась она.

— Ты и представить себе не можешь, в каком я нетерпении. Просто не знаю, как проживу эти несколько дней до отъезда. Мне так страшно: а вдруг что-нибудь нам помешает! Меня бесит, что я не умею выразить, как я тебя люблю... И вот наконец, наконец...

Он замолчал. Они уже подошли к вокзалу, но, так как по дороге они замешкались, у Филипа едва хватило времени, чтобы попрощаться. Он быстро поцеловал ее и со всех ног кинулся на платформу. Милдред стояла и смотрела ему вслед. Он был удивительно смешон, когда пытался бежать.

ГЛАВА 74

Милдред вернулась в следующую субботу, и первый вечер Филип провел с ней вдвоем. Он купил билеты в театр, а за обедом они выпили шампанского. Впервые за долгое время Милдред вышла в Лондоне на люди и от всего получала самое неподдельное удовольствие. Она прижалась к Филипу, когда они ехали из театра домой в комнату, которую он снял для нее в Пимлико.

— Можно подумать, что ты и в самом деле рада меня видеть,— сказал он.

Она не ответила, но тихонько пожала ему руку.Проявления нежности были для нее так необычны, что Филип сидел как завороженный.

— Я пригласил Гриффитса завтра с нами пообедать,— сказал он.

— Вот и хорошо. Я давно хотела с ним познакомиться.

В воскресенье вечером все увеселительные места были закрыты, и Филип боялся, что она соскучится, если пробудет целый день наедине с ним. Гриффитс — человек веселый, он им поможет скоротать вечер, а Филип любил их обоих, ему хотелось, чтобы они познакомились и понравились друг другу. Прощаясь с Милдред, он сказал:

— Осталось до отъезда всего шесть дней!

Они сговорились, что в воскресенье поужинают на галерее в «Романо» — кормили там отлично, и вид у ресторана был такой, будто стоит там все втридорога. Филип с Милдред пришли первые и стали дожидаться Гриффитса.

— Вот неаккуратный, черт! — сказал Филип.— Наверное, признается в любви одной из своих бесчисленных пассий.

Но вот появился Гриффитс. Он был красивый парень — высокий, стройный, с хорошо посаженной головой, что придавало ему победоносный вид; его кудрявые волосы, дерзкие, но ласковые глаза и яркий рот не могли не нравиться. Филип заметил, что Милдред поглядела на его друга благосклонно, и почувствовал какое-то непонятное удовлетворение. Гриффитс улыбнулся им обоим.

— Я так много о вас слышал,— сказал он Милдред, пожимая ее руку.

— Наверное, меньше, чем я слышала о вас.

— Но зато ты не слышала о нем ничего лестного,— сказал Филип.

— Воображаю, в каком он представил меня свете!

Гриффитс захохотал, и Филип заметил, что Милдред обратила внимание на его ровные белые зубы и обаятельную улыбку.

— Да вы уж вроде как старые друзья,— сказал Филип.— Я и в самом деле столько рассказывал вам друг о друге.

Гриффитс был в радужном настроении: он выдержал последние экзамены, получил диплом и только что был принят ординатором в одну из больниц северного Лондона. Ему надо было приступить к работе в начале мая, а пока он собирался съездить домой отдохнуть; это была его последняя неделя в Лондоне, и он намеревался повеселиться вволю. Он сразу же стал болтать забавную чепуху, что всегда восхищало Филипа, потому что сам он был на это не способен. В том, что Гриффитс говорил, не было ничего интересного, но живость придавала его болтовне какое-то остроумие. Он словно излучал жизненную силу, которая покоряла всех, кто с ним сталкивался; она была почти осязаема, как физическое тепло. И Милдред в этот вечер так оживилась, что Филип ее не узнавал, ему было приятно, что его маленькое празднество так удалось. Милдред очень развеселилась. Она хохотала все громче и совсем позабыла ту светскую сдержанность, которую так упорно себе прививала.

Гриффитс заявил:

— Знаете, мне ужасно трудно вас звать миссис Миллер. Филип всегда вас зовет просто Милдред.

— Надеюсь, что она не выцарапает тебе глаза, если ты будешь звать ее по имени,— засмеялся Филип.

— Тогда пусть и она зовет меня Гарри.

Филип молча прислушивался к их болтовне и думал, как хорошо видеть рядом с собой счастливых людей. Время от времени Гриффитс его добродушно поддразнивал за то, что он такой невеселый.

— Ей-богу, Филип, он тебя просто любит! — улыбнулась Милдред.

— А что, старик у нас не так уж плох,— сказал Гриффитс и весело потряс Филипу руку.

Казалось, Гриффитса еще больше украшало то, что он привязан к Филипу. Все трое пили редко, и вино сразу ударило им в голову. Гриффитс стал еще разговорчивее и так разошелся, что Филип, смеясь, попросил его вести себя потише. У Гриффитса был талант рассказчика, и его приключения становились еще романтичнее и смешнее, когда он их пересказывал. Сам он играл в них галантную, забавную роль. Милдред с горящими глазами заставляла его рассказывать еще и еще. Он выкладывал одну историю за другой. Милдред была поражена, когда в ресторане стали гасить свет.

— Господи, как быстро пролетел вечер! Мне казалось, что сейчас не больше половины десятого.

Они встали, и, прощаясь с Гриффитсом, Милдред сказала:

— Я завтра собираюсь к Филипу пить чай. Если хотите, можете заглянуть тоже.

— Ладно,— ответил он, улыбаясь.

По дороге домой в Пимлико Милдред не могла говорить ни о чем, кроме Гриффитса. Ее совсем покорили его красивая внешность, хорошо сшитый костюм, приятный голос, остроумие.

— Ну, я рад, что он тебе понравился,— сказал Филип.— А помнишь, как ты фыркала, когда я хотел вас познакомить?

— Это очень мило с его стороны, что он тебя любит. Хорошо, что у тебя есть такой друг.

Она подставила Филипу губы. С ней это случалось редко.

— Вот сегодня я повеселилась. Большое спасибо.

— Ах ты, дурочка,— засмеялся он, до того тронутый ее благодарностью, что на глаза у него навернулись слезы.

Она отперла свою дверь, но, прежде чем войти, снова обернулась к Филипу.

— Скажи Гарри, что я от него без ума.

— Хорошо,— рассмеялся он.— Спокойной ночи.

На следующий день, когда они пили чай, вошел Гриффитс. Он лениво опустился в кресло. В неторопливых движениях его крупного тела было что-то необычайно чувственное. И, хотя Филип больше молчал, а остальные двое болтали без умолку, ему было приятно. Он так любил их обоих, что не было ничего удивительного, если они полюбились друг другу. Филипа не беспокоило, что Гриффитс поглощал все внимание Милдред,— ведь вечером они останутся вдвоем; он вел себя как любящий муж, который настолько уверен в привязанности жены, что его забавляет, когда жена невинно кокетничает с кем-то другим. Но в половине восьмого он поглядел на часы и сказал:

— Нам пора идти ужинать.

Наступило молчание. Гриффитс явно не знал, как ему поступить.

— Ну что ж, я пойду,— сказал он в конце концов.— Вот не думал, что уже так поздно.

— Вы сегодня заняты? — спросила Милдред.

— Нет.

Снова наступило малчание. Филип почувствовал, что все это начинает его раздражать.

— Я пойду умоюсь,— сказал он и добавил, обращаясь к Милдред: — Хочешь помыть руки?

Она ему не ответила.

— Почему бы вам с нами не поужинать? — спросила она Гриффитса.

Тот поглядел на Филипа и поймал его мрачный взгляд.

— Да я ведь только вчера с вами ужинал,— сказал он со смехом.— Боюсь вам помешать.

— Да что вы,— настаивала Милдред.— Уговори его с нами пойти, Филип. Он ведь нам не помешает, правда?

— Если хочет, пожалуйста, пускай идет.

— Ну что ж, ладно,— сразу же согласился Гриффитс.— Я сейчас сбегаю наверх и приведу себя в порядок.

Как только он вышел из комнаты, Филип сердито спросил Милдред:

— С какой стати ты позвала его с нами ужинать?

— Что же я могла поделать? Было бы невежливо его не пригласить, раз он сказал, что ему сегодня нечего делать.

— Глупости! А какого дьявола тебе понадобилось спрашивать, что он сегодня делает?

Бледные губы Милдред сжались плотнее.

— Мне иногда тоже хочется повеселиться. Думаешь, мне не надоедает все время быть с тобой вдвоем?

Они услышали, как по лестнице шумно топает Гриффитс, и Филип ушел в спальню мыться. Ужинали они неподалеку, в итальянском ресторане. Филип был зол и молчалив, но скоро понял, что проигрывает рядом с Гриффитсом, и попытался скрыть свое недовольство. Он много выпил, чтобы заглушить ноющую боль в сердце, и старался быть разговорчивым. Милдред, словно раскаиваясь в своих словах, с ним всячески заигрывала. Она была нежна и предупредительна. Постепенно Филипу стало казаться, что он дурак и зря поддался чувству ревности. После ужина они взяли извозчика, чтобы поехать в мюзик-холл, и сидевшая между двумя мужчинами Милдред сама вложила свою руку в руку Филипа. Всякая злость у него пропала. Но вдруг, сам не зная как, он понял, что другую руку Милдред держит Гриффитс. Его снова пронзила боль, настоящая физическая боль, и в ужасе он задал себе вопрос, который мог бы задать и раньше: не влюбились ли они с Гриффитсом друг в друга? Подозрение, ярость, отчаяние, словно пеленой, застилали ему глаза, он не видел того, что происходило на эстраде, но делал вид, что ничего не случилось, и продолжал разговаривать и смеяться. Потом его охватило странное желание помучить себя, и он встал, заявив, что пойдет чего-нибудь выпить. Милдред и Гриффитс никогда еще не бывали вдвоем. Он хотел оставить их наедине.

— Я пойду с тобой,— сказал Гриффитс.— Мне тоже хочется пить.

— Нет, лучше посиди с Милдред.

Филип не понимал, зачем он это сказал. Он сознательно оставлял их вдвоем, чтобы боль, которую он и так испытывал, стала еще более невыносимой. Он не пошел в бар, а поднялся на балкон, откуда мог потихоньку наблюдать за ними. Они перестали смотреть на сцену и, улыбаясь, глядели друг другу в глаза. Гриффитс что-то говорил со всегдашним увлечением, а Милдред ловила каждое его слово. У Филипа разболелась голова. Он стоял не шевелясь. Он знал, что будет лишним, если вернется. Им без него было весело, а он так страдал, так мучился. Шло время, и в нем проснулась какая-то странная робость, боязнь подойти к ним. Он знал, что они о нем совсем забыли, и с горечью подумал, что он заплатил за их ужин и билеты в мюзик-холл. Как они его дурачат! Его жег стыд. Ему было видно, как им без него хорошо. Филипа подмывало оставить их и уйти домой, но рядом с ними на стуле лежали его пальто и шляпа; ему придется объяснить, почему он хочет уйти! Он пошел на свое место. Когда Милдред его увидела, он заметил в ее глазах легкое раздражение, и сердце его упало.

— Где ты пропадал? — спросил его, приветливо улыбаясь, Гриффитс.

— Встретил знакомых. Заговорился, не мог уйти. Надеялся, что вы без меня не пропадете.

— Ну, я-то получил большое удовольствие,— сказал Гриффитс.— Не знаю, как Милдред.

Она засмеялась утробным смешком. В этом смехе прозвучало такое пошлое самодовольство, что Филип пришел в ужас. Он предложил уйти.

— Пойдем,— согласился Гриффитс.— Мы отвезем вас домой,— сказал он Милдред.

Филип заподозрил, что сказать это Гриффитса подучила она, чтобы не оставаться вдвоем с Филипом. На извозчике он не взял ее руки, а она ее и не предложила, но он знал, что рука Милдред все время лежит в руке Гриффитса. Больше всего его мучило то, как все это бесконечно пошло. Пока они ехали, он спрашивал себя, сговорились ли они встретиться тайком от него, проклинал себя за то, что оставил их наедине и сделал все возможное, чтобы облегчить им обман.

— Не надо отпускать извозчика,— сказал Филип, когда они подъехали к дому, где жила Милдред.— Я очень устал и не хочу идти пешком.

На обратном пути Гриффитс весело болтал, казалось, не замечая, что Филип отвечает ему односложно. Филип был уверен, что тот понимает, в каком он состоянии. Наконец даже Гриффитс не смог больше преодолевать это гнетущее молчание: он стал нервничать и тоже умолк. Филипу хотелось заговорить, но он робел, не решался, минуты текли, и вот-вот будет уже поздно. А надо было сразу добраться до сути. И наконец он выдавил из себя:

— Ты что, влюбился в Милдред?

— Я? — расхохотался Гриффитс.— Ах, вот почему ты так странно ведешь себя весь вечер? Да ничего подобного, старина!

Он попытался просунуть руку Филипу под локоть, но тот отстранился. Он знал, что Гриффитс лжет. У него не хватало духа заставить Гриффитса отрицать, что он держал Милдред за руку. Филип вдруг почувствовал смертельную слабость.

— Для тебя, Гарри, это ничего не значит,— сказал он.— У тебя столько женщин... Не отнимай ее у меня. Для меня это — вся жизнь. Я ведь столько выстрадал.

Голос его задрожал, он не смог сдержаться и всхлипнул. Ему было мучительно стыдно.

— Милый ты мой! Да разве я стану тебя огорчать? Я ведь тебя люблю. Я просто валял дурака. Если бы я знал, что ты так близко примешь это к сердцу, я вел бы себя осторожнее.

— Правда? — спросил Филип.

— Она мне нужна как прошлогодний снег. Даю тебе честное слово.

У Филипа отлегло от сердца. Извозчик подъехал к дому.

ГЛАВА 75

На следующий день у Филипа было хорошее настроение. Он боялся наскучить Милдред своим обществом, и они условились, что встретятся только перед ужином. Когда он за ней заехал, она была уже готова, и Филип стал дразнить ее такой непривычной пунктуальностью. На ней было новое платье, которое Филип ей подарил, ему оно показалось очень элегантным.

— Придется послать его обратно, пусть переделают,— сказала она.— Юбка неровно подшита.

— Надо поторопить портниху, если ты хочешь взять его в Париж.

— Ну, к тому времени оно будет готово.

— Осталось всего три дня. Мы ведь поедем одиннадцатичасовым, правда?

— Как хочешь.

Почти целый месяц она будет принадлежать ему одному. Он не мог отвести от нее глаз, полных жадного обожания. Но в нем еще не совсем пропала способность шутить над собственной страстью.

— Не пойму, что я в тебе нашел,— сказал он с улыбкой.

— Вот это мило!

Тело у нее было такое худенькое, что казалось, можно сосчитать все кости. Грудь — плоская, как у мальчишки. Тонкие бледные губы просто уродливы, а кожа чуть-чуть отсвечивает зеленью.

— Я буду пичкать тебя в поездке пилюлями Бло,— смеясь, сказал Филип.— И назад привезу толстую, цветущую женщину.

— А я вовсе не хочу быть толстой.

Она ни словом не упомянула о Гриффитсе, и, когда они сели ужинать, Филип, чувствуя свою силу и власть над ней, сказал не без ехидства:

— По-моему, ты вчера затеяла с Гарри отчаянный флирт.

— Я уже тебе призналась, что в него влюблена,— засмеялась Милдред.

— Слава богу, что он не влюбился в тебя!

— Почем ты знаешь?

— Я его спрашивал.

Милдред минуту помолчала в нерешительности, а потом взглянула на Филипа, и глаза ее вдруг странно заблестели.

— Хочешь прочесть письмо, которое я утром от него получила?

Она протянула ему письмо, и Филип узнал на конверте твердый разборчивый почерк Гриффитса. В письме было восемь страниц. Оно было хорошо написано и дышало милой непосредственностью — письмо человека, привыкшего признаваться женщинам в любви. Гриффитс писал Милдред, что любит ее страстно, что полюбил ее с первого взгляда; он боится ее любить, потому что знает, как относится к ней Филип, но не может с собой совладать. Филип — славный малый, и ему очень стыдно, но чем же он виноват, если чувство захватило его целиком. Он делал Милдред прелестные комплименты. В конце письма он благодарил ее за то, что она согласилась завтра с ним пообедать, и уверял, что ждет не дождется встречи. Филип заметил, что письмо помечено вчерашним числом; Гриффитс, видно, написал его, расставшись с Филипом, и не поленился выйти и его отправить, когда Филип думал, что он уже спит.

Филип прочел письмо с тоскливо замирающим сердцем, но внешне не выразил никакого удивления. Вернув письмо Милдред, он улыбнулся и спокойно спросил:

— Ну как, обед был вкусный?

— Очень! — ответила она с жаром.

Он почувствовал, что руки у него дрожат, и спрятал их под стол.

— Не вздумай принимать Гриффитса всерьез. Он ведь мотылек, сама знаешь.

Она развернула письмо и быстро прочла его снова.

— Но и я не могу с собой совладать,— сказала она с напускной небрежностью.— Прямо не пойму, что на меня нашло.

— Положение мое, выходит, незавидное,— сказал Филип.

Она кинула на него быстрый взгляд.

— Надо признаться, что ты принял это довольно спокойно.

— А ты бы хотела, чтобы я рвал на себе волосы?

— Я так и думала, что ты на меня рассердишься.

— Смешно, но я совсем не сержусь. Я ведь должен был все это предвидеть. Сам, дурак, вас свел. И отлично знал, какие у него передо мной преимущества: он куда занятнее меня и очень красив, с ним веселее, он может с тобой разговаривать о том, что тебя интересует.

— Что ты этим хочешь сказать? Может, я и не бог весть какая умница, тут ничего не поделаешь, но я совсем не такая дура, какой ты меня считаешь. Уж ты мне поверь! А ты, по-моему, миленький, больно нос задираешь!

— Ты хочешь со мной поссориться? — спросил он без всякого гнева.

— Нет, но почему ты позволяешь себе разговаривать со мной, будто я какая-нибудь шваль?

— Прости, я не хотел тебя обидеть. Давай поговорим спокойно. Ведь ни мне, ни тебе не хочется поступать сгоряча и портить себе жизнь. Я заметил, что ты от него без ума, и мне это показалось совершенно естественным. Единственное, что меня огорчает,— это то, что он сознательно старался тебя увлечь. Он ведь знает, как ты мне дорога. Мне кажется, что с его стороны довольно подло было писать тебе это письмо через пять минут после того, как он заверил меня, будто ты нужна ему как прошлогодний снег.

— Если ты рассчитываешь, что, говоря о нем гадости, ты меня от него отвадишь, ошибаешься!

Филип помолчал. Он не знал, как втолковать ей свою точку зрения. Ему хотелось поговорить с ней обстоятельно и хладнокровно, но в душе у него бушевала такая буря, что мысли путались.

— Стоит ли жертвовать всем ради увлечения, которое, ты знаешь сама, недолговечно? Ведь пойми, он никого не умеет любить дольше десяти дней, а ты женщина скорее холодная, и вряд ли тебе это так уж нужно.

— Ты думаешь?

Слыша ее сварливый тон, ему еще труднее было говорить.

— Если ты в него влюблена, делать, конечно, нечего. Я постараюсь это стерпеть. Мы с тобой неплохо ладим друг с другом, и признайся, что я не очень дурно к тебе относился. Я и раньше знал, что ты меня не любишь, но я тебе нравлюсь, и, когда мы приедем в Париж, ты и думать забудешь о Гриффитсе. Стоит тебе решиться выбросить его из головы — и ты увидишь, что это совсем не так трудно, а я заслужил, чтобы ты позаботилась и обо мне.

Она ничего не ответила, и они продолжали ужинать. Когда молчание стало гнетущим, Филип заговорил о посторонних вещах. Он сделал вид, будто не замечает, что Милдред его не слушает. Отвечала она механически и сама не заговаривала ни о чем. Под конец она резко прервала начатую им фразу:

— Знаешь, я боюсь, что не смогу ехать в субботу. Врач мне не советует.

Он понял, что это неправда, но спросил:

— А когда ты сможешь ехать?

Она взглянула на него и, увидев, что лицо его побелело и стало каменным, пугливо отвела глаза. В эту минуту он почти внушал ей страх.

— Да, пожалуй, лучше сказать тебе сразу и больше к этому не возвращаться. Я вообще не могу с тобой поехать.

— Я так и понял, что ты к этому клонишь. Но теперь тебе поздно передумывать. Я уже купил билеты и все прочее.

— Ты ведь сам говорил, что не хотел бы тащить меня силком. А я не хочу с тобой ехать.

— Говорил. А теперь не говорю. Я не позволю, чтобы меня опять надули. Ты поедешь.

— Я тебя очень люблю. Но только как друга. Мне противно думать о более близких отношениях. Как мужчина ты мне не нравишься. Я не могу, Филип.

— Но ты отлично могла еще неделю назад.

— Тогда было другое дело.

— Тогда ты еще не познакомилась с Гриффитсом?

— Ты же сам сказал, что не моя вина, если я в него влюбилась.

Она надулась и упорно не поднимала глаз от тарелки. Филип побелел от ярости. Ему очень хотелось стукнуть ее по лицу кулаком, и он представлял себе, как она будет выглядеть с синяком под глазом. За соседним столиком ужинали двое парнишек лет по восемнадцати, они то и дело поглядывали на Милдред. Наверно, завидуют ему, что он ужинает с хорошенькой девушкой, а может, хотят быть на его месте. Молчание нарушила Милдред:

— Да что хорошего, если мы с тобой и поедем? Я все время буду думать о нем. Вряд ли тебе это доставит удовольствие.

— Ну, это мое дело.

Она сообразила, что он подразумевал под этим ответом, и покраснела.

— Знаешь, это просто гадость!

— Ну и что?

— А я-то думала, что ты джентльмен в полном смысле слова!

— Вот и ошиблась! — засмеялся он.

Этот ответ показался ему самому комичным.

— Да не смейся ты Христа ради! — воскликнула она.— Я не могу с тобой поехать, понимаешь? Ты меня прости. Я сама знаю, что плохо с тобой обошлась, но сердцу не прикажешь.

— Ты забыла, что, когда с тобой стряслась беда, я сделал для тебя все? Выкладывал деньги, чтобы содержать тебя, пока не родится ребенок, платил за врача, отправил тебя в Брайтон, да и сейчас плачу за содержание твоего ребенка и за твои платья. Все, что на тебе надето, до последней нитки,— куплено на мои деньги.

— Если бы ты был настоящим джентльменом, ты бы не хвастался тем, что для меня сделал.

— Да заткнись ты бога ради! Так уж, думаешь, мне хочется быть джентльменом? Если бы я был джентльменом, я не стал бы путаться с такой дрянью. И мне наплевать, нравлюсь я тебе или нет. Мне осточертело, что меня водят за нос. Нашла дурака! Поедешь со мной в субботу в Париж как миленькая, не то пеняй на себя!

Щеки у нее пылали от злости, и, когда она заговорила, в ее речи была та простонародная грубость, которую она обычно прятала под «великосветским» выговором.

— Меня всегда от тебя воротило, с первого дня! Сам мне навязался. А как мне тошно, когда ты меня целуешь! Да я не позволю тебе и пальцем до меня дотронуться, лучше с голоду подохну!

Филип пытался проглотить кусок, но горло у него словно сдавило тисками. Он залпом что-то выпил и закурил сигарету. Он дрожал всем телом. Говорить он не мог. Он ждал, чтобы она встала, но она продолжала молча сидеть, уставившись на белую скатерть; если бы они были одни, он схватил бы ее и стал целовать; ему так и виделось, как откинется назад ее длинная белая шея, когда он прильнет к ее рту губами. Они просидели целый час молча, наконец Филип заметил, что официант все чаще поглядывает на них с любопытством. Он попросил счет.

— Пойдем? — спросил он ровным голосом.

Она ничего не ответила, но взяла сумочку и перчатки. Потом надела пальто.

— Когда ты опять увидишь Гриффитса?

— Завтра,— спокойно ответила она.

— Советую тебе серьезно с ним поговорить.

Она машинально открыла сумочку, увидела в ней какую-то бумажку и вынула ее.

— Вот счет за платье,— нерешительно сказала она.

— Зачем он мне?

— Я обещала, что завтра заплачу.

— Ну и что?

— Ты не хочешь за него платить? Ведь ты мне сказал, чтобы я его купила.

— Не хочу.

— Тогда я попрошу у Гарри,— сказала она, заливаясь краской.

— Он с удовольствием тебя выручит. В данное время он мне должен семь фунтов, а на прошлой неделе так истратился, что снес в ломбард свой микроскоп.

— Не воображай, что ты этим меня испугаешь. Я сама могу заработать себе на жизнь.

— Вот и отлично. Я не дам тебе больше ни гроша.

Она подумала о том, что в субботу ей надо платить за квартиру и послать деньги на содержание ребенка, но ничего не сказала. Они вышли из ресторана. На улице Филип ее спросил:

— Позвать тебе извозчика? Я хочу немножко пройтись.

— У меня нет денег. Мне сегодня пришлось заплатить по одному счету.

— Тебе не вредно прогуляться. Если захочешь меня видеть, я буду дома часов около пяти.

Он снял шляпу и медленно пошел прочь. Пройдя несколько шагов, он оглянулся и увидел, что она беспомощно стоит там, где он ее оставил, и смотрит на проезжающие экипажи. Он вернулся и со смехом сунул ей в руку монету.

— На, возьми два шиллинга и поезжай домой.

Прежде чем она успела открыть рот, он поспешно отошел.

ГЛАВА 76

На следующий день, ближе к вечеру, Филип сидел у себя в комнате и ждал, придет ли Милдред. Спал он плохо. Утро он провел в клубе медицинского института, перелистывая газеты. Каникулы уже начались, в Лондоне оставалось немного студентов, но он все же нашел каких-то знакомых, с которыми можно было поболтать, сыграть партию в шахматы и скоротать томительные часы. После обеда он почувствовал неимоверную усталость, голова у него раскалывалась от боли; он вернулся домой, прилег и попытался почитать какой-то роман. Гриффитса он не видел. Вечером, когда Филип вернулся, его не было дома; позже Филип услышал, что Гриффитс пришел, но не заглянул, как обычно, в комнату Филипа, чтобы посмотреть, спит он или нет, а утром очень рано ушел. Филипу было ясно, что он его избегает. Вдруг раздался легкий стук в дверь. Филип поспешно отворил. На пороге стояла Милдред. Она не двигалась.

— Входи,— сказал Филип.

Он закрыл за ней дверь. Она села, не зная, с чего начать.

— Спасибо, что ты дал мне вчера два шиллинга,— сказала она.

— Не стоит.

Она чуть-чуть ему улыбнулась. Эта улыбка напомнила Филипу боязливый, заискивающий взгляд щенка — его побили за проказы, и он теперь хочет помириться с хозяином.

— Я обедала с Гарри,— сказала она.

— Да?

— Если ты еще хочешь, чтобы я поехала с тобой в субботу, я поеду.

Сердце у него забилось от торжества, но торжество его длилось только миг; на смену тут же пришло подозрение.

— Это из-за денег? — спросил он.

— Отчасти,— ответила она просто.— Гарри ничем не может мне помочь. Он задолжал за пять недель здесь, должен семь фунтов тебе, да и портной его прижимает. Он бы с радостью что-нибудь заложил, но у него уже все в ломбарде. Мне стоило большого труда уговорить портниху обождать с деньгами за платье, в субботу надо платить за комнату, а работу сразу не найдешь. Надо выждать, пока освободится вакансия.

Она произнесла эту тираду спокойно, брюзгливым тоном, словно перечисляла несправедливые, но неизбежные удары судьбы. Филип ничего не ответил. Он заранее знал все, что она скажет.

— Почему же только «отчасти»? — спросил он, помолчав.

— Да вот Гарри говорит, что мы многим тебе обязаны. Он говорит, что ты был настоящим другом ему, а для меня сделал то, чего, может, никто другой бы и не сделал. Он говорит, что мы должны вести себя честно. И потом Гарри сказал мне то же, что ты сказал о нем: он человек по природе ветреный, совсем не такой, как ты, и я была бы дурой, если бы бросила тебя ради него. Он ненадолго, а ты надолго — это он сам говорит.

— Но ты-то хочешь со мной ехать? — спросил Филип.

— Ну что ж, пожалуй...

Он смотрел на нее, и в углах его рта обозначились горькие складки. Да, он победил и мог поступать, как ему хотелось. У Филипа вырвался саркастический смешок: он-то понимал свое унижение! Она быстро подняла на него глаза, но ничего не сказала.

— Я так ждал, ждал всей душой этой поездки в Париж, надеялся, что наконец, после всех моих мук, я тоже буду счастлив...

Он не договорил. И тут вдруг совсем неожиданно Милдред разразилась потоком слез. Она сидела на том же кресле, на котором плакала Нора, и так же, как и она, уткнулась лицом в спинку, рядом с вмятиной от множества покоившихся тут голов.

«Не везет мне с женщинами»,— подумал Филип.

Ее худое тело содрогалось от рыданий. Филип никогда не видел, чтобы женщина плакала с таким отчаянием. Смотреть на это было невыносимо, и сердце его разрывалось. Не отдавая себе отчета в том, что он делает, он подошел к ней и обнял ее, она не противилась; наоборот, в своем горе она охотно принимала его утешения. Он шептал ей нежные, успокоительные слова. Он сам не знал, что говорит; нагнувшись к ней, он стал осыпать ее поцелуями.

— Неужели тебе, бедняжке, так скверно? — спросил он в конце концов.

— Лучше бы я умерла,— простонала она.— Лучше бы я умерла, когда рожала.

Ей мешала шляпа, и Филип ее снял. Он прислонил голову Милдред поудобнее к спинке кресла, отошел и сел у стола, не сводя с нее глаз.

— Какая страшная штука любовь, верно? — сказал он.— Подумать только, что люди хотят любви!

Постепенно ее рыдания стихли, обессилев, она сидела в кресле, закинув назад голову и беспомощно свесив руки. У нее была неестественная поза, словно у манекена, на который художники набрасывают драпировки.

— Я не знал, что ты его так любишь,— сказал Филип.

Любовь Гриффитса ему была понятна — он ставил себя на место Гриффитса, смотрел на нее его взглядом, прикасался его руками; он мог представить себе, что он — Гриффитс, целовать ее его губами, улыбаться ей его смеющимися синими глазами. Но ее чувство его удивляло. Он не считал ее способной испытывать страсть, а это была настоящая страсть. Ошибки быть не могло. Что-то неладное творилось у него с сердцем: ему казалось, что оно действительно рвется на части, и он чувствовал непривычную слабость.

— Я не хочу, чтобы ты была несчастна. Тебе не придется ехать со мной, если ты этого не хочешь. Я все равно дам тебе денег.

Она покачала головой.

— Нет, я сказала, что поеду, и поеду.

— Какой в этом толк, раз ты умираешь от любви к Гриффитсу?

— Да, это верно. Я умираю от любви. Я знаю, что это скоро кончится, так же хорошо знаю, как и он, но пока что...

Она замолчала и закрыла глаза, словно вот-вот потеряет сознание. В голову Филипу пришла странная мысль, и он произнес ее вслух, не обдумав:

— Почему бы тебе не уехать с ним?

— Как же я могу? Ты ведь знаешь, у нас нет денег.

— Я тебе дам деньги.

— Ты?

Она выпрямилась и посмотрела на него. Глаза ее засияли, к щекам снова прихлынула кровь.

— Может, самое лучшее — это чтобы твое увлечение поскорее прошло, тогда ты вернешься ко мне.

Сам предложив это, он теперь изнемогал от боли, однако в муке, которую он испытывал, была какая-то странная сладость. Она глядела на него, широко открыв глаза.

— Ох, как же можно? На твои деньги? Гарри об этом и слышать не захочет.

— Захочет, если ты его уговоришь.

Ее возражения только заставили его быть настойчивее, хотя он желал всем сердцем, чтобы она отказалась.

— Я дам вам пять фунтов, и вы сможете уехать с субботы до понедельника. Вам этого хватит. В понедельник он все равно едет домой, перед тем как начать работать в северном Лондоне.

— Ах, Филип, неужели ты это серьезно? — воскликнула она, сжав руки.— Если бы ты и вправду дал нам уехать, я бы так тебя потом за это любила, я бы сделала для тебя все на свете! Я уверена, что, если ты поможешь нам уехать, у меня все пройдет. Ты в самом деле дашь нам денег?

— Дам,— сказал он.

Теперь она была совсем другой. Она смеялась. Филип видел, что она просто обезумела от счастья. Она поднялась, встала подле него на колени, схватила его за руки.

— Ах, какой ты хороший! Таких людей, как ты, я никогда не видела! А потом ты не будешь на меня сердиться?

Он покачал головой, улыбаясь, но какая безысходная мука разрывала ему грудь!

— Можно, я пойду к Гарри и все ему расскажу? И можно, я ему скажу, что ты не против? Он ни за что не согласится, если ты не дашь ему слово, что для тебя это не играет никакой роли. Ах, ты и представить себе не можешь, как я его люблю! А потом я сделаю все, что ты захочешь. В понедельник я поеду с тобой в Париж или куда угодно!

Она поднялась и надела шляпу.

— Куда ты идешь?

— Я пойду спрошу его, поедет ли он со мной.

— Уже?

— Хочешь, чтобы я осталась? Хорошо, я могу остаться.

Она опять села, но у него вырвался сухой смешок.

— Да нет, зачем же, лучше тебе пойти сразу. Вот только я не хотел бы пока видеть Гриффитса: мне будет слишком тяжело. Скажи ему, что у меня нет к нему злобы и всякое такое, но пускай лучше не попадается мне на глаза.

— Скажу! — Она вскочила и стала натягивать перчатки.— Я передам тебе его ответ.

— Знаешь что, поужинай со мной сегодня.

— Хорошо.

Она подставила ему губы для поцелуя и, когда он прижался губами к ее рту, обхватила руками его шею.

— Ты просто золото, Филип!

Часа через два она прислала ему записку, что у нее болит голова и она не сможет с ним поужинать. Филип был почти уверен, что так оно и случится. Он знал, что она ужинает с Гриффитсом. Его мучила ревность, но внезапная страсть, которая захватила этих двоих, представлялась ему каким-то наказанием божьим, и он был перед ним бессилен. То, что они полюбили друг друга, казалось ему естественным. Он видел все преимущества Гриффитса и признавал, что на месте Милдред поступил бы так же, как поступила она. Больнее всего его поразило предательство Гриффитса: они ведь были такими близкими друзьями и Гриффитс знал, как страстно он привязан к Милдред; он мог бы его пощадить.

Филип не видел Милдред до пятницы; он совсем извелся от тоски по ней, но, когда она пришла и он понял, что мысли ее целиком заняты Гриффитсом, а о нем она просто забыла, Филип вдруг ее возненавидел. Он сообразил наконец, почему они с Гриффитсом полюбили друг друга: Гриффитс был глуп, да, просто глуп! Филип знал это и раньше, но обманывал себя. Гриффитс — глупый и ничтожный человек; под его обаянием скрывался бессовестный эгоизм; чтобы потешить себя, он готов был пожертвовать кем угодно. А какой пустопорожней была жизнь, которую он вел: шатание по барам, попойки в мюзик-холлах, бегство от одной доступной возлюбленной к другой... Он никогда не читал книг, ему были понятны только скабрезность да пошлость; в голове у него не вмещалась ни одна серьезная мысль; наибольшей похвалой в его устах было слово «шикарно», он награждал им и мужчин и женщин. Шикарно! Неудивительно, что он нравился Милдред. Они стоили друг друга.

Филип разговаривал с Милдред о вещах, которые обоим были неинтересны. Он знал, что ей хочется поговорить о Гриффитсе, но не дал ей этой возможности. Он и не вспоминал о том, что два дня назад она отказалась с ним ужинать, придумав пустую отговорку. Он держал себя с ней небрежно, желая показать ей, что вдруг к ней охладел; он проявил редкую изобретательность, выдумывая мелкие колкости, которые были так тонки и так изысканно жестоки, что она не могла возмутиться вслух. Наконец она поднялась.

— Мне, пожалуй, пора,— сказала она.

— Да, у тебя, верно, еще много дел,— ответил он.

Она протянула ему руку, он пожал ее и отворил дверь. Он знал, о чем ей надо с ним поговорить, и знал также, что его высокомерный, насмешливый тон внушает ей робость. Застенчивость Филипа часто помимо его воли делала его таким холодным и недоступным, что люди его боялись, и, поняв это, он научился при случае принимать неприступный вид.

— Ты не забыл своего обещания? — произнесла она наконец, когда он пропускал ее в дверь.

— Какого?

— Насчет денег.

— Сколько тебе?

Он произнес это ледяным тоном, который делал его слова еще более обидными. Милдред покраснела. Он чувствовал, как она ненавидит его в эту минуту, и удивлялся ее самообладанию, которое мешало ей наброситься на него с бранью. Ему хотелось, чтобы она помучилась.

— Ведь мне завтра надо платить за платье и за пансион! Но это все. Гарри не хочет ехать, поэтому те деньги нам не нужны.

Сердце Филипа больно защемило, и он выпустил дверную ручку. Дверь захлопнулась.

— Почему не хочет?

— Говорит, что мы не можем... не можем на твои деньги.

Дьявол обуял Филипа, дьявол мучительства, который постоянно жил, притаившись, в его душе, и, хотя все существо его восстало против того, чтобы Гриффитс и Милдред уехали, он не мог совладать с собою и стал через нее уговаривать Гриффитса.

— Не понимаю почему, раз я согласен.

— Да вот и я ему говорю то же самое.

— Казалось бы, если он в самом деле хочет ехать, его ничто не должно останавливать.

— Да нет, дело не в этом, ехать он хочет. Он поехал бы не задумываясь, будь у него деньги.

— Раз он такой щепетильный, я одолжу деньги тебе.

— Я говорила ему, что если его это смущает, ты дашь ему деньги взаймы, а мы вернем, как только сможем.

— Ты небось не привыкла ползать перед мужчиной на коленях, чтобы он съездил с тобой на денек за город?

— Да, со мной этого не бывало,— сказала она с бесстыдным смешком.

По спине Филипа прошла холодная дрожь.

— Ну и что же ты намерена делать?

— Ничего. Он завтра едет домой. Не может не ехать.

В этом Филип видел свое спасение: когда Гриффитса не будет между ними, он снова получит Милдред. У нее нет в Лондоне ни души, и она будет вынуждена проводить с ним время, а, когда они останутся вдвоем, уж он постарается, чтобы Милдред поскорей забыла о своем увлечении. Ему надо было промолчать, и тогда бы все обошлось. Но им владело болезненное желание сломить их нерешительность, ему хотелось знать, до какой подлости они дойдут по отношению к нему; если он будет и дальше их искушать, они уступят, и мысль об их низости наполняла его острым злорадством. И хотя каждое слово, которое он произносил, стоило ему невыносимых мук, он испытывал какое-то чудовищное наслаждение.

— Получается, что ехать надо либо теперь, либо никогда.

— Вот и я ему говорю.

В ее голосе звучала такая страсть, что Филип был поражен. От волнения он принялся кусать ногти.

— А куда вы собирались поехать?

— Да в Оксфорд. Ты ведь знаешь, он учился там в университете. Хотел показать мне город.

Филип вспомнил, что как-то раз и он предлагал ей съездить на денек в Оксфорд, но она отказалась, не скрывая, что осмотр достопримечательностей нагоняет на нее отчаянную скуку.

— Да и с погодой вам как будто везет. В это время года там прелестно.

— Я сделала все, что могла, но его нельзя уговорить.

— Попытайся еще разок.

— Сказать ему, что ты настаиваешь, чтобы мы поехали?

— Ну, это, пожалуй, слишком.

Она помолчала минуту-другую, глядя на Филипа. Он изо всех сил старался изобразить дружелюбие. Он ее ненавидел, он ее презирал, он любил ее всем своим существом.

— Знаешь, что я сделаю? Я схожу к нему и попробую его уломать. И, если он согласится, завтра зайду за деньгами. Когда ты будешь дома?

— Я вернусь домой после обеда и буду ждать.

— Ладно.

— Возьми сейчас деньги на платье и на комнату.

Он подошел к письменному столу и вынул из ящика все деньги, какие у него были. За платье нужно было отдать шесть гиней и еще заплатить за комнату, пансион и недельное содержание ребенка. Он дал ей восемь с половиной фунтов.

— Большое спасибо,— сказала Милдред.

Она ушла.

ГЛАВА 77

Пообедав в столовой института, Филип вернулся домой. Была суббота, и хозяйка мыла лестницу.

— Мистер Гриффитс у себя? — спросил он.

— Нет. Он ушел утром, почти следом за вами.

— Но он вернется?

— Думаю, что нет. Он увез все свои вещи.

Филип раздумывал, что бы это могло значить. Взяв книгу, он принялся читать. Это было «Путешествие в Мекку» Бэртона, которое он только что принес из Вестминстерской публичной библиотеки; Филип прочел страницу, но ничего не понял, потому что мысли его были далеко; он все время прислушивался к звонку. Филип не смел надеяться, что Гриффитс бросил Милдред и уехал домой в Кемберленд. Милдред скоро придет за деньгами. Сжав зубы, он продолжал читать, отчаянно напрягая внимание; фразы насильно отпечатывались в его мозгу, но они были искажены до неузнаваемости терзаниями, которые он испытывал. Теперь он от души жалел, что сделал это ужасное предложение — дать им денег, но он его сделал, и у него не хватало сил пойти на попятный. В нем жило какое-то больное упрямство, которое вынуждало его довершать то, что он задумал. Филип заметил, что он прочел уже три страницы, не запомнив из них ни слова; тогда он вернулся назад и принялся читать сначала; он поймал себя на том, что снова и снова перечитывает одну и ту же фразу: она переплетается с его мыслями, как колдовское заклинание, как слова, преследующие вас в кошмаре. Ему оставалось только уйти и не возвращаться домой до полуночи; тогда они не смогут уехать; он мысленно видел, как они наведываются к нему каждый час в надежде его застать. Он злорадствовал, думая о том, как они будут обескуражены. Нет, он не может уйти. Пусть явятся и возьмут деньги; он по крайней мере будет знать, до какого падения может дойти человек. Больше он не в силах читать. Он просто не понимает слов. Откинувшись на спинку кресла, он закрыл глаза и, окаменев от горя, ждал Милдред. Вошла хозяйка.

— Вас спрашивает миссис Миллер.

— Попросите ее войти.

Филип взял себя в руки — он не должен показать ей, что́ он переживает. Его так и тянуло броситься перед ней на колени, схватить за руки и молить, чтобы она не уезжала, но он знал, что не сможет тронуть ее сердце, она непременно расскажет Гриффитсу, что́ он говорил и как вел себя. Ему стало стыдно.

— Ну, как же вы решили насчет вашей маленькой прогулки? — весело спросил он.

— Мы едем. Гарри на улице. Я ему сказала, что ты не желаешь его видеть, поэтому он не хочет показываться тебе на глаза. Но он спрашивает, нельзя ли ему все-таки зайти хотя бы на минутку и с тобой попрощаться.

— Нет. Я не хочу его видеть.

Он понимал, что ей безразлично, простится он с Гриффитсом или нет. Теперь, когда Милдред была здесь, ему хотелось, чтобы она поскорее ушла.

— На, вот тебе пять фунтов. А теперь уходи.

Она взяла деньги и поблагодарила его. Потом пошла к двери.

— Когда ты вернешься? — спросил Филип.

— Да, наверно, в понедельник. Гарри надо ехать домой.

Он знал, как ему будет стыдно того, что он скажет, но желание и ревность пересилили все.

— Но тогда я тебя увижу, правда?

Он не смог скрыть мольбу в своем голосе.

— Конечно. Я дам тебе знать, как только приеду.

Он простился с ней за руку. Сквозь занавеску он увидел, как она вскочила в карету, ожидавшую ее у подъезда. Экипаж отъехал. Тогда Филип бросился на кровать и закрыл лицо руками. Он чувствовал, как к глазам его подступают слезы, и злился на себя; он крепко стиснул руки и весь сжался, чтобы не заплакать, но ничего не помогло: из горла вырывались громкие, неутешные рыдания.

Наконец он встал, обессиленный, больной от стыда, и умыл лицо. Он приготовил крепкую смесь виски с содовой. Выпив, он почувствовал себя немножко лучше. Но тут на глаза ему попались лежавшие на камине билеты в Париж, и в приступе ярости он швырнул их в огонь. Филип знал, что мог бы получить за них деньги обратно, но сжег их, и ему стало чуточку легче. Потом, убегая от одиночества, он вышел из дома. В клубе было пусто. Он чувствовал, что сойдет с ума, если не встретит человека, с которым можно поговорить, но Лоусон был за границей; Филип пошел к Хейуорду, однако горничная, открывшая ему дверь, сообщила, что хозяин уехал на воскресный день в Брайтон. Тогда Филип отправился в Британский музей — его как раз закрывали. Филип не знал, что делать. Мысли у него путались. Он видел перед собой Гриффитса и Милдред по дороге в Оксфорд, сидящих друг против друга в поезде, счастливых... Он вернулся домой; комната казалась ему застенком — столько он перенес в ней страданий; Филип снова принялся за книгу Бэртона, но, вместо того чтобы читать, без конца твердил себе: «Дурак, ведь ты сам предложил им уехать, ты сам дал им денег; ты просто навязал им эти деньги; ты должен был предвидеть то, что случится, знакомя Гриффитса с Милдред: твоя собственная неуемная страсть не могла не пробудить желания и в другом». Вот они подъезжают к Оксфорду. Они остановятся в каких-нибудь номерах на Джон-стрит; Филип никогда не бывал в Оксфорде, но Гриффитс столько о нем рассказывал, что Филип точно знал, куда они отправятся; ужинать они будут в «Кларендоне» — Гриффитс всегда там ужинал, когда ездил покутить в Оксфорд. Филип зашел в ресторанчик возлеЧэринг-кросс и заказал какую-то еду; он решил сходить в театр и, поужинав, пробился через толпу на галерку. Играли пьесу Оскара Уайльда. Он думал о том, пойдут ли сегодня в театр Милдред с Гриффитсом — ведь им тоже надо как-то убить вечер; оба они слишком глупы, чтобы довольствоваться обществом друг друга; Филипу доставляло злобную радость всякое напоминание о том, какой у них пошлый ум,— ведь это их и роднит. Он рассеянно смотрел на сцену и, стараясь развеселиться, глотал в антрактах виски; к алкоголю он был непривычен и быстро захмелел, однако опьянение его было злым и мрачным. Когда представление кончилось, он выпил еще. Домой идти не хотелось — спать он все равно бы не смог: перед глазами будут стоять отвратительные картины, подсказанные воображением. Он старался об этом не думать. Он знал, что слишком много выпил. Его томило желание сделать что-нибудь гадкое, отвратительное — хотелось вываляться в сточной канаве; все его существо было охвачено каким-то животным порывом, ему нужно было дойти до самого крайнего унижения.

Филип пошел по Пикадилли, волоча хромую ногу, мрачный, пьяный, сердце его раздиралось от ярости и боли. К нему пристала размалеванная проститутка; она взяла его под руку, но он, грубо выругавшись, в бешенстве оттолкнул ее прочь. Пройдя несколько шагов, он остановился. На худой конец сойдет и эта. Он пожалел, что так с нею обошелся. Он вернулся.

— Послушайте,— начал он.

— Иди к черту.

Филип засмеялся.

— Я хотел вас спросить, не окажете ли вы мне честь и не поужинаете ли сегодня со мной?

Она недоверчиво на него взглянула и ничего не ответила. Она видела, что он пьян.

— Ну что ж, пожалуй.

Его позабавило, что она сказала это совсем как Милдред. Он повел ее в один из ресторанов, куда они обычно ходили с Милдред. Филип заметил, что, когда они шли, она поглядывала на его ногу.

— У меня хромая нога,— сказал он.— Надеюсь, вы не возражаете?

— Ну и чудак,— захохотала она.

Когда он добрался домой, у него ломило все кости, а в голове точно молотки стучали, он с трудом сдерживался, чтобы не кричать. Он выпил еще виски с содовой и, свалившись на кровать, проспал беспробудным сном до полудня.

ГЛАВА 78

Наконец настал понедельник, и Филип решил, что его долгая пытка кончена. Поглядев расписание, он выяснил, что последний поезд, с каким Гриффитс мог к ночи добраться до дома, уходит из Оксфорда в час с небольшим и, стало быть, Милдред выедет в Лондон на несколько минут позже. Ему хотелось ее встретить, но потом он подумал, что Милдред предпочтет побыть в этот день одна; может быть, вечером она пришлет ему записочку, а если нет, он зайдет к ней домой завтра утром; дух его был укрощен. К Гриффитсу он испытывал жгучую ненависть, а Милдред, несмотря на все, что произошло, желал по-прежнему, с щемящей душу силой. Теперь он был рад, что не застал в субботу Хейуорда: ополоумев от горя и бросившись к нему искать утешения, он не смог бы удержаться и все бы ему рассказал, а Хейуорд пришел бы в негодование от его слабости. Он стал бы его презирать, он бы, наверно, возмутился готовностью Филипа сойтись с Милдред, после того как она отдалась другому. Ну и пусть возмущается! Филип был готов пойти на все, подвергнуться еще более позорным унижениям, лишь бы удовлетворить наконец свою страсть.

В сумерки ноги помимо воли привели его к дому, где жила Милдред, и он поглядел на ее окно. Оно не было освещено. Филип не решился спросить, вернулась ли Милдред. Он верил ее обещанию. Но и утром письма от нее не было, а когда он прибежал к ней в полдень, служанка сказала, что Милдред все еще не приезжала. Филип ничего не понимал. Ведь он знал, что Гриффитс должен был уехать домой еще вчера — его ждали на свадьбу, где он был шафером, а Милдред осталась без денег. Он перебрал в уме все, что могло случиться. После обеда он сходил к Милдред снова и оставил записку с просьбой поужинать с ним вечером. Тон его письма был спокойный, будто за последние две недели ничего не произошло. Он назначил место и время встречи и, все еще надеясь, вопреки здравому смыслу пошел на свидание; прождав целый час, он понял, что Милдред не придет. В среду утром ему стало стыдно идти справляться самому, и он отправил посыльного с письмом и поручением дождаться ответа; через час мальчик вернулся с нераспечатанным письмом и сказал, что леди еще не вернулась в город. Филип совсем потерял голову. Этот последний обман был больше того, что он мог вынести. Он твердил себе без конца, что презирает Милдред, и, виня в этой новой беде Гриффитса, смертельно его ненавидел; он бродил, мечтая столкнуться с ним темной ночью, с наслаждением всадить ему в глотку нож где-нибудь возле сонной артерии и бросить его подыхать на улице, как собаку. От горя и бешенства Филип совсем потерял рассудок. Пить ему было противно, но он пил, чтобы притупить страдания. Он лег спать пьяный и во вторник и в среду.

В четверг он встал очень поздно и, зеленый, с мутными глазами, едва добрел до гостиной, чтобы поглядеть, нет ли писем. Когда он узнал почерк Гриффитса, сердце его словно чем-то пронзило.

«Дорогой дружище!

Мне трудно тебе писать, однако я должен это сделать. Надеюсь, ты не так уж страшно на меня сердит. Я знаю, мне не следовало уезжать с Милли, но я просто не мог с собой совладать. Она меня свела с ума, и я был готов на все, лишь бы ее добиться. Когда она мне сказала, что ты предложил нам денег, чтобы мы уехали, я не мог устоять. А теперь с этим покончено, мне чудовищно стыдно того, что я сделал. И обидно, что я был таким идиотом. Я бы так хотел, чтобы ты на меня не сердился и разрешил тебя повидать. Мне было очень больно, когда ты сказал Милли, что не хочешь меня видеть. Черкни мне, будь другом, хоть пару строк и скажи, что ты меня простил. Мне будет не так совестно. Я думал, что тебя это не очень огорчает, не то ты не предложил бы нам денег. Но я знаю, что не должен был их брать. Я приехал домой в понедельник, а Милли захотелось побыть одной в Оксфорде еще дня два. Она вернется в Лондон в среду, так что, когда ты получишь это письмо, вы уже встретитесь, и я надеюсь, все будет в порядке. Прошу тебя, напиши мне, что ты меня простил. Пожалуйста, напиши немедленно.

Всегда твой

Гарри».
Филип в ярости порвал письмо. Он не собирался на него отвечать. Он еще больше презирал Гриффитса за это покаяние, а угрызения совести, которые тот будто бы испытывал, только злили его: можно совершить подлость, если уж ты на это пошел, но совсем гнусно потом о ней сожалеть. Письмо ему казалось трусливым и лицемерным. Ему была противна сентиментальность, с какой оно было написано.

— Этак легко было бы жить: сделал свинство, попросил прощения, отряхнулся и пошел дальше как ни в чем не бывало,— пробормотал он сквозь зубы.

Он от души пожелал, чтобы и ему когда-нибудь представился случай сделать Гриффитсу гадость.

Но теперь он хотя бы знал, что Милдред в городе. Поспешно одевшись и не теряя времени на бритье, он быстро проглотил чашку чаю и сел на извозчика. Ему казалось, что лошадь еле-еле плетется. Ему так надо было видеть Милдред, что в душе он молил бога, в которого не верил, чтобы она хорошо его приняла. У него было одно желание — забыть. Он позвонил, сердце у него колотилось. Он испытывал такую страстную потребность ее обнять, что уже не помнил о своих страданиях.

— Миссис Миллер дома? — радостно спросил он.

— Она уехала,— ответила служанка. Он тупо на нее уставился.— Миссис Миллер заезжала час назад и забрала все свои вещи.

На секунду Филип онемел.

— Вы ей передали мое письмо? Она сказала, куда едет?

И тут он понял, что Милдред снова его обманула. Она не собиралась к нему возвращаться. Он взял себя в руки, боясь показаться смешным.

— Ну, конечно, она мне даст о себе знать. Видимо, отправила письмо по неверному адресу.

Он повернулся и в полной безнадежности побрел домой. Как же он сразу не догадался, что она именно так и поступит? Ведь она его никогда не любила, она дурачила его с первого дня; в ней не было ни сострадания, ни доброты, ни жалости. Единственное, что ему оставалось,— это примириться с неизбежным. Боль, которую он испытывал, была просто ужасна; лучше умереть, чем терпеть такую боль. У него мелькнула мысль покончить со всем этим: можно броситься в реку или лечь на рельсы. Но стоило ему выразить эту мысль словами, как он сам же возмутился. Рассудок подсказывал ему, что пройдет время и он переживет свое горе; он может заставить себя ее забыть; смешно убивать себя из-за какой-то вульгарной девки. Ему дана только одна жизнь, и безумие ею бросаться. Он чувствовал, что никогда не преодолеет своей страсти, но при этом знал, что время излечивает все.

Он не останется в Лондоне. Тут все ему напоминает о его несчастье. Филип дал телеграмму дяде, что едет в Блэкстебл, и, наспех уложив вещи, отправился первым же поездом. Ему хотелось сбежать из убогого жилья, бывшего свидетелем стольких страданий. Ему хотелось вдохнуть свежего воздуха. Он сам себе был противен. И понимал, что близок к помешательству.


С тех пор как Филип вырос, ему всегда предоставляли в доме дяди самую лучшую комнату для гостей. Она была угловая, и одно из ее окон заслоняло большое старое дерево, зато из другого были видны сад и поле; за ними расстилались просторные луга. Филип помнил обои в этой комнате с детства. На стенах висели старомодные акварели, свидетели ранней викторианской поры, написанные другом детства священника. В них было какое-то поблекшее очарование. Туалетный стол был задрапирован туго накрахмаленной кисеей. В комнате стоял высокий комод. Филип вздохнул от удовольствия: он раньше и не подозревал, как ему все это дорого. Жизнь в доме шла по давно заведенному порядку. Мебель тут никогда не переставлялась, священник ел всегда одно и то же, говорил одно и то же, отправлялся каждый день на одну и ту же прогулку; он чуть-чуть потолстел, стал чуть-чуть молчаливее и еще ограниченнее. Он привык жить без жены и легко без нее обходился. Он по-прежнему ссорился с Джозией Грейвсом. Филип нанес визит церковному старосте. Тот еще больше похудел, чуть-чуть поседел, стал еще суровее; он сохранил прежнюю властность и прежнее отвращение к свечам на алтаре. Лавчонки были все такими же старомодными и живописными, и, стоя перед одной из них, где продавалось все, что нужно моряку — высокие сапоги, брезент, снасти,— Филип вспомнил, как влекло его в детстве море, магия приключений и неведомого.

И все-таки он не мог справиться с собой. Каждый стук почтальона заставлял биться его сердце: а вдруг принесли письмо от Милдред, пересланное лондонской хозяйкой; но в душе Филип знал, что письма не будет. Теперь, размышляя более спокойно, он понял, что попытка заставить Милдред его полюбить была с самого начала безнадежной. Кто знает, какие токи идут от мужчины к женщине и от женщины к мужчине и превращают одного из них в раба; людям удобно называть это половым инстинктом, однако, если это только инстинкт, почему он рождает такое бурное влечение к одному существу, а не к другому? И влечение это непреодолимо: рассудок не может его побороть, дружба, признательность, расчет теряют рядом с ним всякую власть. Он не привлекал Милдред физически, и потому, что бы он ни делал, это не производило на нее никакого впечатления. Мысль эта возмутила его: значит, страсть превращала человека в животное? Он внезапно понял, что людское сердце — темный омут. Оттого, что Милдред была к нему равнодушна, он считал ее бесполой; ее малокровный вид, тонкие губы, узкие бедра, плоская грудь и вялость движений подтверждали его предположение; но вот оказалось, что и она способна на внезапный порыв страсти, который заставил ее пожертвовать всем, чтобы эту страсть удовлетворить. Ему всегда была непонятна ее связь с Эмилем Миллером; казалось, она так не вяжется с характером Милдред, и та до сих пор сама не могла объяснить, почему ее влекло к этому немцу; но теперь, после встречи Милдред с Гриффитсом, Филип понял, что и тогда произошло то же самое: Милдред просто потеряла голову — ею владела похоть. Филип силился разгадать, чем же обладают те двое, что ее так неудержимо к ним влечет. Оба они любили пошловато подурачиться, и это тешило ее примитивное чувство юмора и природную вульгарность; однако покоряла ее, по-видимому, откровенная чувственность, которая была отличительной чертой как одного, так и другого. Милдред кичилась своей «светской» деликатностью, которую пугает всякое соприкосновение с изнанкой жизни; она считала естественные функции организма чем-то непристойным; для самых простых понятий употребляла возвышенные выражения, вычурное слово всегда предпочитала обыденному, но скотская похоть этих мужчин была словно удар хлыста, обжигающий ее худенькие белые плечи,— почувствовав его, она сладострастно содрогалась.

Филип твердо решил, что больше не вернется в ту квартиру, где столько страдал. Он написал хозяйке и предупредил ее, что освобождает комнаты. Ему захотелось, чтобы его окружали его собственные вещи. Он решил снять немеблированную квартиру — так будет и приятнее, и дешевле, а экономить было необходимо, ибо за последние полтора года он истратил почти семьсот фунтов. Ему придется быть крайне бережливым. Временами его охватывал страх, когда он думал о будущем: он был глупцом, просадив на Милдред столько денег, но он знал, что начнись все сначала — и он поступит точно так же. Его часто смешило, что друзья, судя по его лицу, скупо отражающему чувства, и по его медлительности, считают его человеком сильной воли, рассудочным и холодным, думают, что он чрезвычайно разумен, и хвалят за трезвость суждений; но сам Филип знал, что его невозмутимость — только инстинктивно найденная маска, которая служит ему как защитная окраска бабочке; его поражало собственное слабоволие. Ему казалось, что его, как листок на ветру, уносят самые мимолетные чувства, а уж когда его захватывает страсть, он теряет всякую способность сопротивляться. Он совсем не умеет собой владеть. Людям кажется, что у него есть самообладание, просто потому, что он равнодушен к множеству вещей, которые трогают других.

Филип не без иронии вспоминал о философии, которую он для себя придумал,— она не очень-то ему помогла в нынешних обстоятельствах, да и вообще может ли интеллект всерьез помочь людям в критическую минуту жизни? Филипу казалось, что человеком скорее движет какая-то неведомая сила, чуждая ему и в то же время таящаяся в нем самом; она влечет его, как то могучее дыхание ада, которое без устали несло Паоло и Франческу. Человек принимает решение, но, когда наступает время действовать, он бессильно склоняется под бременем своих инстинктов, страстей и еще бог знает чего. Он словно машина, которую приводят в действие две силы — среда и характер; разум его — только созерцатель, регистрирующий факты, но бессильный вмешаться; роль его напоминает тех богов Эпикура, которые наблюдают за людскими делами со своих эмпирейских высот, но не властны изменить ни на йоту того, что происходит.

ГЛАВА 79

Филип уехал в Лондон дня за два до начала занятий, чтобы успеть найти себе квартиру. Он поискал в районе Вестминстер-Бридж-роуд, но убожество этих улиц вызвало у него отвращение; наконец он снял квартиру в Кеннингтоне — эта часть города показалась ему тихой и слегка старомодной. Она напоминала немножко тот Лондон за Темзой, который знал Теккерей; на Кеннингтон-роуд, по которой когда-то проезжало огромное ландо, везя семейство Ньюкомов в Вест-энд, распускались на платанах листья. Дома на улице, которая приглянулась Филипу, были двухэтажные, и чуть не в каждом окне висели объявления о том, что здесь сдаются квартиры. Филип постучал в дверь дома, где квартира сдавалась без мебели, и суровая, молчаливая женщина показала ему четыре маленькие комнатушки; в одной из них были кухонная плита и раковина. Хозяйка спросила с него девять шиллингов в неделю. Филипу не нужно было так много комнат, но квартира стоила недорого, а ему хотелось поскорее устроиться. Он поинтересовался, не возьмется ли хозяйка убирать комнаты и готовить ему завтрак, но та ответила, что у нее и без того хватает работы. Филипа это даже обрадовало: она дала ему понять, что интересуется только квартирной платой, а во всем остальном пусть живет, как хочет. Хозяйка посоветовала обратиться в бакалейную лавку за углом — она же была и почтовой конторой: может быть, там ему порекомендуют женщину, которая согласится его обслуживать.

У Филипа постепенно скопились кое-какие пожитки: кресло, купленное им в Париже, стол, несколько рисунков и персидский коврик, подаренный Кроншоу. Дядя предложил ему складную кровать, в которой теперь, когда он больше не сдавал дом на лето, не было нужды; истратив еще десять фунтов, Филип купил себе все необходимое. Он заплатил десять шиллингов за то, что его будущую гостиную оклеили светло-золотистыми обоями; повесил один из парижских этюдов Лоусона, фотокопии «Одалиски» Энгра и «Олимпии» Мане, которыми он постоянно любовался в Париже во время бритья. В память о том, что он и сам когда-то занимался живописью, Филип прибил на стенку портрет углем молодого испанца Мигеля Ахурии; это было лучшее, что Филип нарисовал в своей жизни: обнаженный натурщик стоял, сцепив руки и крепко упираясь ногами в пол, вся его фигура дышала какой-то необычайной силой, а лицо выражало поразительную решимость. Самое страшное на свете — это когда люди, которым не дано таланта, упорно хотят заниматься искусством. Прошло время, и теперь Филип ясно видел недостатки своей работы, но она вызывала у него столько ассоциаций, что он ей все прощал. Он часто задумывался о судьбе Мигеля. Быть может, измученный холодом, голодом, болезнью, испанец умер где-нибудь в больнице или в приступе отчаяния покончил с жизнью в мутной Сене; однако с непостоянством истого южанина он мог сам отказаться от борьбы и теперь служить в какой-нибудь мадридской конторе, тратя свое пламенное красноречие на политику или бой быков.

Филип пригласил Лоусона и Хейуорда посмотреть свое новое жилище; они явились — один с бутылкой виски, другой со страсбургским паштетом,— и Филип обрадовался, когда друзья похвалили его вкус. Он бы пригласил и шотландца-маклера, но у него было всего три стула, и число приглашенных пришлось ограничить. Лоусон знал, что Филип был очень близок с Норой Несбит, и рассказал, что встретил ее несколько дней назад.

— Она спрашивала о тебе.

Филип покраснел при упоминании о ней (он так до сих пор и не разучился краснеть от смущения), и Лоусон поглядел на него не без лукавства. Лоусон, который большую часть года проводил теперь в Лондоне, поддался влиянию среды: остриг волосы, носил благопристойный костюм и котелок.

— Я понял, что между вами все кончено,— сказал он.

— Да, мы не виделись несколько месяцев.

— Она мило выглядит. На ней была очень нарядная шляпка с уймой белых страусовых перьев. Видно, у нее неплохо идут дела.

Филип перевел разговор на другую тему, но продолжал думать о Норе и спустя некоторое время вдруг спросил:

— Как по-твоему, Нора на меня сердится?

— Ни чуточки. Она очень тепло о тебе говорила.

— Надо будет к ней зайти.

— Что ж, она тебя не съест.

Филип часто вспоминал о Норе. Когда от него ушла Милдред, он с горечью подумал, что Нора никогда бы так с ним не поступила. Его потянуло к ней — он мог рассчитывать на ее сострадание, но ему было стыдно: ведь Нора так хорошо к нему относилась, а он обошелся с ней гнусно.

«Эх, если бы у меня хватило ума остаться с Норой!» — подумал Филип, когда Лоусон и Хейуорд ушли и он курил перед сном последнюю трубку.

Он вспоминал часы, которые они так приятно коротали в ее уютной комнате на Винсент-сквер или в картинных галереях и театрах,— тихие вечера, проведенные в интимной беседе. Он не мог забыть, какой она была заботливой, как интересовалась всем, что интересовало его. Она любила его нежно и преданно; ее любовь была куда больше простого физического влечения, в ней проглядывало что-то материнское; Филип всегда понимал, что ее отношением к нему надо дорожить, что это бесценный дар богов. Теперь он решил отдаться на ее милость. Она, должно быть, тяжко перестрадала, но сердце у нее великодушное и она его простит: Нора не способна мстить. Может быть, лучше ей написать? Нет. Он явится к ней неожиданно, упадет к ее ногам — правда, зная себя, он понимал, что не сможет вести себя так театрально, но ему хотелось представить себе их встречу именно такой — и скажет, что, если она согласится принять его снова, он будет предан ей всю жизнь. Он излечился от своей ненавистной болезни, знает, какой достойный она человек, она может теперь на него положиться. Он стал думать о будущем. Вот они с ней на реке в воскресенье; они съездят в Гринвич (разве можно забыть чудесную прогулку с Хейуордом и красоту Лондонского порта — это было одно из самых дорогих его воспоминаний); в солнечные дни после обеда они с Норой будут сидеть в парке и тихо разговаривать; он засмеялся при одной мысли об ее веселой болтовне, которая лилась, как ручеек, журчащий по камешкам,— забавная, легкомысленная и своенравная. Мучения, которые он испытал, забудутся, как дурной сон.

Но когда на следующий день, часов около пяти — в это время она почти всегда бывала дома,— Филип постучал в дверь, мужество вдруг покинуло его. Сможет ли она его простить? С его стороны было бестактно без спроса вторгаться в ее жизнь. Дверь отворила служанка — ее не было в те дни, когда он ходил сюда ежедневно,— и Филип осведомился, дома ли миссис Несбит.

— Спросите ее, может ли она принять мистера Кэри,— сказал он.— Я обожду.

Служанка побежала наверх и через минуту вернулась.

— Прошу вас, сэр. Второй этаж, направо.

— Знаю,— слегка улыбнувшись, сказал Филип. Он поднялся наверх и постучал в дверь.

— Войдите,— произнес знакомый веселый голос.

Ему показалось, что его приглашают войти в новую жизнь, полную покоя и счастья. Когда он отворил дверь, Нора пошла ему навстречу. Она пожала ему руку так, словно рассталась с ним только вчера. Со стула поднялся какой-то человек.

— Мистер Кэри. Мистер Кингсфорд.

Горько разочарованный тем, что не застал Нору одну, Филип сел и стал разглядывать незнакомца. Он никогда не слышал от Норы этого имени. Однако мистер Кингсфорд явно чувствовал себя здесь как дома. Это был гладко выбритый человек лет сорока с длинными, аккуратно прилизанными светлыми волосами, чуть-чуть красноватым лицом и бесцветными, утомленными глазами, какие обычно бывают у блондинов не первой молодости. У него были крупный нос, большой рот, выдающиеся скулы и грузное тело; роста он был выше среднего и широк в плечах.

— А я как раз думала, куда вы пропали,— сказала Нора как всегда оживленно.— На днях я встретила мистера Лоусона — он вам рассказывал? — и намекнула ему, что вам давно пора меня навестить.

Филип не замечал и тени замешательства в ее обращении и восхищался ее непринужденностью; он был сам не свой от смущения. Нора предложила чашку чаю и чуть было не положила в нее сахар, но Филип ее вовремя остановил.

— Какая глупость! — воскликнула она.— Подумайте, совсем забыла!

Он не поверил. Разве Нора могла не помнить, что он пьет чай без сахару? Это маленькое происшествие он воспринял как признак того, что ее беззаботность была только показной.

Разговор, прерванный приходом Филипа, возобновился, и очень скоро он почувствовал себя лишним. Кингсфорд не обращал на него внимания. Говорил он умело, складно, не без остроумия, но чуть-чуть педантично; выяснилось, что он журналист и может рассказать кое-что забавное обо всем на свете; Филипа раздражало, что его как бы вытеснили из общей беседы. Он решил во что бы то ни стало пересидеть этого гостя. Его интересовало, питает ли Кингсфорд к Норе какие-нибудь чувства. В прежние времена они с Норой часто подшучивали над людьми, пытавшимися за ней ухаживать; Филип старался перевести разговор на тему, которая была знакома только ему и Норе, но журналист всякий раз вмешивался в беседу и направлял ее так, что Филипу приходилось молчать. Нора начинала его немножко злить, ведь она должна была заметить, что его ставят в смешное положение,— может быть, она решила его таким образом проучить? Эта мысль вернула ему хорошее настроение. Наконец часы пробили шесть, и Кингсфорд поднялся.

— Мне нужно идти,— заявил он.

Нора пожала ему руку и проводила до лестницы. Она притворила за собой дверь и постояла с гостем на площадке. Филип не понимал, о чем они могут так долго говорить.

— Кто такой этот мистер Кингсфорд? — весело спросил ее Филип, когда она вернулась.

— Редактор одного из журналов Хармсуорта[95]. Последнее время он напечатал довольно много моих вещей.

— А мне уж казалось, что он никогда не уйдет.

— Я рада, что ты остался. Мне хотелось с тобой поговорить.— Она свернулась калачиком в большом кресле, забравшись в него с ногами — она была такая маленькая, что ей это было нетрудно,— и закурила сигарету. Филип улыбнулся, увидев знакомую позу, казавшуюся ему всегда такой забавной.

— Ты похожа на кошку.

Она сверкнула своими красивыми темными глазами.

— Да, не мешало бы мне избавиться от этой привычки. В моем возрасте глупо вести себя как девчонка, но мне удобно сидеть, поджав ноги!

— До чего же приятно снова очутиться в этой комнате,— со счастливым вздохом сказал Филип.— Ты себе представить не можешь, как мне этого не хватало.

— Почему же, позволь спросить, ты не приходил раньше? — весело осведомилась она.

— Не смел,— ответил он, краснея.

Она мягко на него поглядела. На ее губах появилась нежная улыбка.

— Ну и зря.

Он запнулся. Сердце его часто билось.

— Помнишь, в тот последний раз, когда мы виделись... Я обошелся с тобой как последняя скотина, мне ужасно стыдно...— Она смотрела на него в упор, но ничего не говорила. Он совсем растерялся; казалось, он только сейчас понял, что явился к ней с недостойной целью. Она и не подумала ему помочь, и тогда ему осталось только выпалить напрямик: — Сможешь ты когда-нибудь меня простить?

И тогда, уже не сдерживая охватившего его порыва, он рассказал ей, что Милдред его бросила и он был в таком отчаянии, что чуть не покончил с собой. Он рассказал ей все: о рождении ребенка, о встрече с Гриффитсом, о своем безумстве, о своей доверчивости, о том, как подло его обманули. Он рассказал, как часто вспоминал ее доброту, ее любовь, как горько сожалеет, что пренебрег ею,— он ведь был счастлив только с ней и знает, какой она замечательный человек. Голос у него охрип от волнения. Минутами ему становилось так стыдно, что он не смел поднять на нее глаза. Лицо его было страдальчески искажено; однако он испытывал странное облегчение от того, что может все ей высказать. Наконец он кончил. Обессиленный, он со вздохом откинулся на спинку кресла и ждал, что́ она скажет. Он ничего от нее не скрыл и в своем самоуничижении старался изобразить себя еще презреннее, чем был на самом деле. Его удивляло ее молчание; он поднял голову и взглянул на нее. Она смотрела в сторону. Лицо ее побледнело как мел, она, казалось, глубоко задумалась.

— Неужели тебе нечего мне сказать?

Она вздрогнула и покраснела.

— Да, видно, тебе пришлось несладко,— сказала она.— Мне ужасно жаль...

Она как будто хотела сказать что-то еще, но замолчала, и Филип опять стал ждать. Наконец Нора выдавила из себя через силу:

— Я помолвлена с мистером Кингсфордом.

— Почему ты мне сразу не сказала? — закричал Филип.— Зачем тебе нужно было, чтобы я перед тобой унижался?

— Прости, но я не могла тебя прервать... Я познакомилась с ним вскоре после того, как ты...— она с трудом подыскивала слова, которые его не обидят,— сказал мне, что твоя приятельница вернулась. Некоторое время я очень страдала, а он был ко мне удивительно внимателен. Он знал, что кто-то причинил мне ужасную боль — конечно, и не подозревая, что это был ты,— один только бог ведает, что бы я одна стала делать! И вдруг я почувствовала, что не могу без конца работать, работать, только работать; я так устала и так плохо себя чувствовала. Я рассказала ему о муже. Он предложил мне денег, чтобы я могла получить развод, если я соглашусь сразу же потом выйти за него замуж. У него приличная служба, и мне, если я захочу, не придется больше работать. Он так хорошо ко мне относится и так хочет, чтобы мне полегче жилось. Я была страшно тронута. А теперь и я очень, очень к нему привязалась.

— Значит, ты уже получила развод?

— Да, расторжение брака оформлено. Оно вступит в силу в июле, и тогда мы сразу же поженимся.

Филип долго молчал.

— Обидно, что я вел себя как последний дурак,— пробормотал он, вспоминая свою длинную унизительную исповедь. Нора поглядела на него с любопытством.

— Но ты ведь никогда, в сущности, меня не любил,— сказала она.

— А ты думаешь, это приятно — любить?

Но, как всегда, он быстро овладел собой и, встав, протянул ей руку.

— Надеюсь, ты будешь счастлива. Наверно, тебе повезло.

Она поглядела на него с какой-то грустью и долго не выпускала его руки.

— Ты придешь еще, да? — спросила она.

— Нет,— покачал головой Филип.— Я буду слишком завидовать твоему счастью.

Он медленно вышел из дома. В конце концов Нора была права, сказав, что он никогда ее не любил. Филип был обескуражен, больше того, раздосадован, но самолюбие его было затронуто куда больше, чем сердце. Он от себя этого не скрывал. Постепенно до него дошло, что боги сыграли с ним знатную шутку, и он невесело усмехнулся. Человека не очень-то тешит способность смеяться над собственной глупостью.

ГЛАВА 80

В течение следующих трех месяцев Филип изучал науки, с которыми он был еще незнаком. Беспорядочная толпа людей, поступивших в медицинский институт почти два года назад, заметно поредела: кое-кто ушел, выяснив, что экзамены сдавать куда труднее, чем казалось; других забрали домой родители, которые испугались дороговизны жизни в Лондоне; третьи просто решили переменить профессию.

Один знакомый Филипу юноша изобрел остроумный способ зарабатывать деньги: он покупал различные вещи на распродажах и закладывал их в ломбард; однако вскоре он счел еще более выгодным закладывать вещи, купленные в кредит; в больнице поднялась суматоха, когда его имя появилось в уголовной хронике. Дело отложили; расстроенный отец дал поручительство, и молодой человек отправился за море «нести бремя белого человека». Голова другого юнца из провинции закружилась в вихре столичной жизни: он пропадал в барах и мюзик-холлах, среди завсегдатаев скачек, «жучков» и тренеров; в конце концов он стал помощником букмекера. Филип как-то раз встретил его в баре возле Пикадилли-сэркус — на нем были пальто в талию и коричневая шляпа с широкими ровными полями. Третий студент, у которого был голос и дар имитации — он пользовался успехом на студенческих вечерах в институте, подражая знаменитым комикам,— променял больницу на опереточный хор. Еще один студент — его судьба заинтересовала Филипа потому, что неотесанный вид и манера выражаться одними междометиями не предполагали в нем душевных глубин,— вдруг почувствовал, что задыхается в городе. Задавленный каменными стенами Лондона, он стал чахнуть; душа, которой он в себе не подозревал, забилась, как зажатый в кулаке воробышек — он судорожно глотает воздух и не может унять перепуганное сердце; его угнетала тоска по бескрайнему небу и открытым, безлюдным просторам, среди которых прошло его детство; в один прекрасный день он вышел в перерыве между лекциями, не сказав никому ни слова, и больше не вернулся; друзья потом узнали, что он бросил медицину и работает на ферме.

Филип посещал теперь лекции по терапии и хирургии. Несколько дней в неделю по утрам он практиковался в перевязочной для приходящих больных, радуясь, что может заработать немножко денег, обучался, как надо выслушивать больного и пользоваться стетоскопом. Учился он и готовить лекарства. В июле ему предстоял экзамен по фармакологии, и он забавлялся, мешая лекарственные вещества, составляя смеси, скатывая пилюли и растирая мази. Он с жадностью кидался на все, в чем был хотя бы намек на пользу для человека.

Однажды издали он увидел Гриффитса, но, для того чтобы ему не пришлось делать вид, будто он с ним незнаком, свернул в сторону. Филип чувствовал неловкость, встречаясь с друзьями Гриффитса (некоторые из них были теперь и его друзьями); он понимал, что они знают о его ссоре с Гриффитсом и, наверно, осведомлены о причине. Некто Рэмсден — очень высокий парень с маленькой головой и томным видом, бывший одним из самых верных поклонников Гриффитса и подражавший ему в выборе галстуков и обуви, в манере разговаривать и размахивать руками,— сообщил Филипу, что Гриффитс очень обиделся, когда Филип не ответил ему на письмо. Он хочет с ним помириться.

— Это Гриффитс просил вам мне передать? — спросил Филип.

— Нет, что вы! Я сам решился сказать. Он страшно жалеет о своем поступке и говорит, что вы вели себя с ним как рыцарь. Я знаю, он был бы рад забыть об этой ссоре. Он не ходит к нам в больницу, боясь, что встретит вас и вы не подадите ему руки.

— Да, не подам.

— Его это страшно огорчает, имейте в виду!

— Я как-нибудь смирюсь с тем, что причиняю ему эту маленькую неприятность,— сказал Филип.

— Он готов на что угодно, лишь бы вернуть вашу дружбу.

— Ребячество и дамская истерика! Что ему до меня? Я настолько неприметная персона, что он отлично обойдется без моего общества. Меня он больше не интересует.

Рэмсден счел Филипа черствым и холодным человеком. Помолчав, он огляделся с растерянным видом.

— Гарри много бы дал, чтобы никогда не встречать этой женщины.

— Вот как?

Филип говорил с таким безразличием, что сам остался собой доволен. Никто бы не догадался, как отчаянно билось его сердце. Он с нетерпением ждал, что Рэмсден скажет.

— Надеюсь, теперь-то вас уже все это больше не трогает?

— Меня? — переспросил Филип.— Ни в какой мере.

Понемножку он выяснил всю историю отношений Милдред с Гриффитсом. Слушал он с улыбкой, изображая равнодушие, и вконец обманул недалекого парня, который ему эту историю рассказывал. Два дня, проведенные Милдред с Гриффитсом с Оксфорде, не только не охладили, а еще больше распалили ее внезапную страсть, и, когда Гриффитс отправился домой, неожиданное для нее самой чувство потребовало, чтобы она хоть ненадолго осталась там, где была так счастлива. Милдред сознавала, что никакая сила на свете не заставит ее вернуться к Филипу. Он ей был противен. Гриффитс растерялся перед пожаром, который он сам разжег: два дня, проведенные с Милдред в деревне, показались ему довольно скучными, и у него не было желания превращать забавное приключение в томительную связь. Милдред заставила его дать слово, что он ей напишет, и, так как он был честным, покладистым парнем, от природы вежливым и готовым всем угодить, он написал ей из дома длинное и нежное письмо. Она ответила на него потоком страстных излияний, довольно неуклюжих — ибо не обладала даром выражать свои чувства,— примитивных и пошлых. Письмо раздосадовало Гриффитса, а когда на следующий день за ним последовало другое и еще день спустя — третье, такая любовь перестала ему льстить и только его испугала. Он не ответил; она начала бомбардировать его телеграммами, спрашивая, не болен ли он и получает ли ее письма, уверяла, что его молчание ее страшно тревожит. Он был вынужден написать, но постарался придать своему ответу небрежный и едва ли не оскорбительный тон: он просил ее больше не посылать ему телеграмм, так как ему трудно объяснить матери, что они означают: его мать — человек старомодный, у нее всякая телеграмма вызывает боязливую дрожь. Милдред тотчас же ответила, что непременно должна его видеть, и объявила о своем решении заложить вещи (у нее был несессер — свадебный подарок Филипа, за который можно было получить фунтов восемь) и приехать в городок, расположенный в четырех милях от деревни, где практиковал отец Гарри. Этот план испугал Гриффитса, и тут уж он прибегнул к услугам телеграфа, чтобы ей помешать. Он пообещал сразу же дать ей знать, как только приедет в Лондон, а когда он и в самом деле туда приехал, выяснилось, что она справлялась о нем в больнице, куда он получил назначение. Ему это не понравилось, и, встретившись с Милдред, он ей заявил, что она не должна показываться там ни под каким видом; теперь, после трехнедельной разлуки, он почувствовал, что ему смертельно скучно; он не понимал, зачем с ней связался, и твердо решил порвать эту связь как можно скорее. Гриффитс до дрожи боялся скандалов, не любил он и причинять людям неприятности, однако он был человек занятой и не желал, чтобы Милдред ему надоедала. Встречая ее, он бывал любезен, весел, забавен и даже нежен; он придумывал убедительные отговорки, объясняя, почему так долго ее не видел, но делал все, чтобы поскорее от нее сбежать. Когда она настаивала на свидании, он в последнюю минуту посылал ей телеграмму с извинениями, и его квартирная хозяйка (первые три месяца он жил на частной квартире) получила приказ говорить, что его нет дома, когда бы Милдред ни пришла. Но Милдред подстерегала его на улице, и, зная, что она часами поджидает его у больницы, Гриффитс говорил ей несколько милых, дружеских слов и убегал под предлогом неотложных дел. Он навострился выскальзывать из больничных дверей незамеченным. Однажды, возвращаясь в полночь домой, он заметил у ограды женскую фигуру и, подозревая, что это Милдред, отправился ночевать к Рэмсдену; на другой день хозяйка рассказала ему, что Милдред проплакала у них на крыльце несколько часов и она была вынуждена заявить, что, если та не уйдет, ей придется позвать полисмена.

— Да уж, голубчик, поверьте,— сказал Рэмсден,— вы дешево отделались. Гарри говорит, что, если бы он мог хоть на миг предположить, какой она будет надоедливой, он бы повесился, прежде чем надел себе этот жернов на шею.

Филип представил себе, как она сидела на крыльце всю ночь напролет. Перед ним так и стояло ее лицо, обращенное к хозяйке, которая гнала ее прочь.

— Интересно, что она теперь делает?

— Слава богу, нашла где-то работу. Теперь она, по крайней мере, весь день занята.

И напоследок, перед самым концом летнего семестра, ему рассказали, что даже учтивость Гриффитса рухнула, подточенная ее бесконечными преследованиями. Он заявил Милдред, что ему тошно от ее приставаний, ей лучше не показываться ему на глаза и не надоедать.

— Это было единственное, что ему оставалось делать,— сказал Рэмсден.— Больше нельзя было терпеть.

— Значит, между ними все кончено? — спросил Филип.

— Да, они не виделись уже дней десять. Знаете, Гарри ведь мастер рвать с женщинами. Правда, тут ему попался очень твердый орешек, но он все же его разгрыз.

Больше Филип о ней ничего не слышал. Она затерялась в огромном человеческом море Лондона.

ГЛАВА 81

В начале зимнего семестра Филип стал работать в амбулатории, где три ассистента принимали больных по два дня в неделю; Филип проходил практику у доктора Тайрела. Этого врача студенты любили и оспаривали друг у друга честь с ним работать. Доктор Тайрел был высокий худой человек лет тридцати пяти, с очень маленькой головой, поросшей короткой рыжей щетиной, голубыми глазами навыкате и очень красным лицом. Говорил он складно, приятным голосом, любил пошутить и ничего не принимал близко к сердцу. В жизни он преуспел: имел большую частную практику и ожидал дворянского титула. Постоянное общение со студентами и беднотой выработало у него покровительственный тон, а оттого, что он вечно имел дело с больными, у него появилась бодрая снисходительная интонация здорового человека, с какой врачи обращаются к своим пациентам. Его больные чувствовали себя мальчишками, которых пробирает добродушный наставник, а свою болезнь — нелепой шалостью, скорее забавляющей взрослых.

Студенту полагалось присутствовать на приеме в амбулатории каждый день, читать истории болезни и приобретать таким образом врачебные познания; но в те дни, когда он работал регистратором, обязанности его были более определенными. Амбулатория больницы св. Луки занимала три смежных кабинета и большую темную приемную с тяжелыми каменными колоннами и длинными скамьями. На них, получив в полдень свои талончики, ожидали пациенты, и длинные ряды больных в полутьме — с пузырьками и баночками, одни грязные и оборванные, другие более опрятные, мужчины, женщины всех возрастов и дети — производили жуткое впечатление. Они напоминали зловещие рисунки Домье. Стены были выкрашены одинаково, в розовато-желтый цвет, и отделаны высокой коричневой панелью; в комнатах пахло карболкой; к концу дня этот запах смешивался с резким запахом человеческого тела. Первая комната была самая большая, посредине стояли стол и стул для консультанта, а по бокам — два столика пониже, за одним из них сидел больничный врач, за другим — студент, который вел ежедневный регистр. Это была толстая книга, в которую записывались имя, возраст, пол, род занятий больного и его диагноз.

В половине второго появлялся больничный врач, звонил в колокольчик и давал швейцару распоряжение пригласить повторных больных. Таких всегда бывало много, и надо было их пропустить поскорее, до прихода доктора Тайрела, принимавшего с двух часов. Больничный врач, с которым приходилось иметь дело Филипу, был подвижный, небольшого роста человек, преисполненный сознания собственного достоинства; он свысока разговаривал с практикантами и негодовал, когда студенты постарше, бывшие его соученики, не оказывали ему должного почтения. Он разбирал истории болезни. Ему помогал регистратор. Больные шли нескончаемой чередой. Сперва впускали мужчин. Чаще всего они страдали хроническим бронхитом. «Прямо душу выворачивает от кашля»,— жаловались они; один подходил к больничному врачу, другой — к практиканту, оба вручали свои талончики; если дела у них шли хорошо, на талонах писали «повт. 14» и они отправлялись со своими пузырьками и склянками в аптеку, где им выдавали лекарство еще на две недели. Завсегдатаи старались задержаться, чтобы их мог осмотреть консультант, но уловка эта удавалась редко: оставляли лишь троих или четверых, чье состояние вызывало тревогу.

В кабинет стремительно и бодро вбегал доктор Тайрел. Он чуть-чуть напоминал клоуна, выскакивающего на арену цирка с криком: «Вот и мы!» Весь его облик, казалось, говорил: «Что это за дурачество — изображать, будто вы больны? Ну ничего, я скоро приведу вас в христианский вид». Он садился, спрашивал, ждет ли кто-нибудь изстарых больных, быстро производил осмотр, поглядывая на пациента проницательным взглядом, и, рассуждая по поводу симптомов болезни, отпускал шутку, над которой от души хохотали все практиканты (больничный врач смеялся тоже, но смотрел с осуждающим видом на практикантов, видимо считая, что им смеяться неприлично), замечал, что погода сегодня хорошая или же слишком жаркая, и звонил швейцару, чтобы тот ввел первичных больных.

Они появлялись один за другим и подходили к столу, за которым сидел доктор Тайрел. Это были старики, молодежь и пожилые люди, главным образом из рабочих: грузчики, ломовые извозчики, фабричные рабочие, половые; однако некоторые из них, одетые почище, явно занимали более высокое положение — приказчика, служащего или кого-нибудь еще в этом роде. На таких людей доктор Тайрел смотрел с подозрением. Иногда они надевали поношенное платье, чтобы показать, как они бедны; но у доктора был острый взгляд, он не терпел того, что на его взгляд было жульничеством; иногда он отказывался осматривать больных, которые, по его мнению, отлично могли заплатить за медицинскую помощь. Чаще всего пытались обмануть его женщины, но действовали они куда грубее. Надев драные, чуть ли не в лохмотьях пальто и юбку, они забывали снять с пальца кольцо.

— Если вы можете позволить себе носить драгоценности, вы в состоянии заплатить и доктору. Больница — это благотворительное заведение,— говорил доктор Тайрел.

Он возвращал талон и вызывал следующего больного.

— Но у меня есть талон!

— А мне наплевать на ваш талон — уходите! Вы не имеете права отнимать время, которое принадлежит настоящим беднякам.

Больная удалялась, злобно насупившись.

— Непременно напишет письмо в газету о безобразиях, царящих в лондонских больницах,— улыбаясь, говорил доктор Тайрел, беря в руки следующую бумажку и кинув на больного проницательный взгляд.

Большинство пациентов, полагая, что больница — это государственное учреждение, которое содержат они как налогоплательщики, считали, что врачебная помощь принадлежит им по праву. Они воображали, будто врач, уделяющий им свое время, высоко оплачивается.

Доктор Тайрел поручал каждому из своих практикантов осмотреть по одному больному. Практикант уводил больного в один из соседних кабинетов — они были поменьше, и в них стояли кушетки, набитые конским волосом,— расспрашивал его, выслушивал сердце и легкие, прощупывал печень, заносил данные в больничную карту, мысленно ставил диагноз, а потом дожидался прихода доктора Тайрела. Тот появлялся, покончив с осмотром мужчин, в сопровождении целой свиты студентов, и практикант зачитывал ему то, что было занесено в карту. Врач задавал ему один-два вопроса и сам осматривал больного. Если прослушивалось что-нибудь интересное, студенты тоже брались за стетоскопы; больного зачастую можно было увидеть с двумя или тремя трубками, приложенными к груди, и еще двумя — к спине; остальные студенты с нетерпением дожидались своей очереди, чтобы тоже послушать. Больной стоял посреди этой толпы слегка растерянный, но и немного польщенный тем, что окружен таким вниманием; он напряженно слушал, как доктор Тайрел разглагольствует по поводу его болезни. Студенты снова выслушивали больного, чтобы поймать шумы или хрипы, описанные врачом, а потом пациенту разрешали одеться.

Осмотрев несколько больных, доктор Тайрел возвращался в большую комнату и снова усаживался за стол. Он спрашивал студента, оказавшегося поблизости, что́ бы тот прописал больному, которого они только что видели. Студент называл лекарство.

— Вы находите? — спрашивал доктор.— Во всяком случае, это что-то новое. Но я не думаю, что мы поступим так опрометчиво.

Его слова всегда вызывали смех, и с улыбкой в глазах, радуясь своему остроумию, доктор прописывал совсем не то средство, какое предлагал студент. Когда подряд попадались два одинаковых случая и студент предлагал для второго больного то же лечение, какое врач назначил первому, доктор Тайрел проявлял удивительную изобретательность, придумывая что-нибудь еще. Иногда, зная, что аптека перегружена работой, а потому предпочитает отпускать готовые средства или стандартные смеси, проверенные многолетней практикой, доктор развлекался, выписывая сложные рецепты.

— Пусть-ка фармацевт поработает. Если мы всегда будем прописывать самое простое, он потеряет всякую квалификацию.

Студенты хохотали, и доктор обводил их довольным взглядом. Потом он звонил и говорил заглянувшему в дверь швейцару:

— Пожалуйста, повторных женщин.

Откинувшись на стуле, он болтал с больничным врачом, пока швейцар вводил в комнату группу повторных пациенток.

Они входили — вереница малокровных девушек с пышными челками и бледными губами (бедняки плохо переваривают свою невкусную, малопитательную пищу); старух, тощих и тучных, преждевременно одряхлевших от частых родов, страдающих хроническим кашлем,— женщин, больных самыми разными болезнями. Доктор Тайрел с помощью больничного врача быстро с ними разделывался. Время шло, и воздух в тесном кабинете становился все тяжелее. Консультант глядел на часы.

— Много сегодня новых? — спрашивал он.

— Да порядком, если не ошибаюсь,— отвечал больничный врач.

— Давайте-ка их сюда. А вы продолжайте заниматься повторными.

Впускали новых. Самой распространенной причиной болезней у мужчин было злоупотребление спиртными напитками, а у женщин — плохое питание. Примерно к шести часам и с ними бывало покончено. Филип, совершенно измученный тем, что часами стоял на ногах, дышал спертым воздухом и с напряжением следил за осмотром больных, отправлялся с другими практикантами выпить чаю в институтскую столовую. Работа его очень увлекала. Он сталкивался с людьми в самом неприкрашенном их виде, а что может быть лучшим материалом для художника? Филипа охватывало волнение, когда он думал о том, что похож на скульптора, а больные — на глину в его руках. Он вспоминал с улыбкой свою парижскую жизнь, полную забот о цвете, оттенке, соразмерностях и еще бог весть о чем, необходимом для того, чтобы создавать прекрасные произведения: прямое столкновение с людьми давало ему волнующее ощущение власти над ними, которого он прежде не знал. Ему никогда не надоедало всматриваться в их лица, слушать их говор; они входили сюда каждый по-своему: один — неуклюже волоча ноги, другой — пританцовывая, третий — медленно и тяжело топая, четвертый — на цыпочках от смущения. Часто по их виду можно было угадать, чем они занимаются. Вы учились задавать вопросы так, чтобы вас понимали, постепенно узнавали, на какие из них вам почти всегда отвечают неправду и каким образом вы все-таки можете установить истину. Вы замечали, как по-разному воспринимают люди одно и то же известие. Опасный диагноз один принимает шутя, со смехом, другой — с немым отчаянием. Филип заметил, что с этими людьми он куда меньше страдает от своей застенчивости; то, что он испытывал к ним, не было сочувствием, ибо сочувствие предполагает снисхождение; но с ними ему было легко. Он понял, что умеет их к себе расположить, и, когда ему поручали опросить больного, ему казалось, что тот отдается ему в руки с полным доверием.

«А, чем черт не шутит,— говорил он себе.— Может, мне на роду написано быть врачом. Вот забавно, если я напал на ту единственную стезю, по которой должен был пойти с самого начала».

Филипу казалось, что ему одному из всех практикантов понятен драматизм того, что происходит в эти часы. Для других эти мужчины и женщины были только больными — интересными, если болезнь была сложной, надоедливыми, если симптомы были слишком очевидны; они вслушивались в шумы сердца, удивлялись ненормальному размеру печени, хрипы в легких вызывали у них оживленные споры. Но для Филипа во всем этом было что-то гораздо более значительное. Ему было интересно просто разглядывать больных — форму их головы, рук, выражение глаз, линии носа. В этой комнате вы видели человека, пойманного врасплох: неожиданность срывала с него маску социальных условностей, и под ней обнажалась ничем не защищенная душа. Порою вы наблюдали такое проявление стоицизма, которое не могло вас не тронуть. А ведь этих людей никто не обучал стоицизму. Как-то раз одному больному — неотесанному, безграмотному человеку — сказали, что его болезнь неизлечима; Филип, который и сам обладал силой воли, поразился, какое врожденное благородство заставило этого человека выслушать свой приговор, не дрогнув в присутствии посторонних. Но сохранит ли он мужество наедине с самим собой или же поддастся отчаянию? Порой разыгрывались настоящие трагедии. Как-то раз молодая женщина привела на осмотр сестру, девушку лет восемнадцати с тонкими чертами лица и большими голубыми глазами. У нее были светлые локоны, на которых загорались золотые блики, когда их касался луч осеннего солнца, и необычайно нежная кожа. Студенты улыбались и не могли отвести от нее глаз. В этих мрачных кабинетах так редко попадались красивые девушки. Старшая сестра рассказала историю их семьи: отец и мать умерли от туберкулеза, за ними погибли брат и сестра; из всей семьи остались только они двое. Последнее время девушка стала кашлять и быстро худела. Она сняла кофточку — шея у нее была молочной белизны. Доктор Тайрел молча и, как всегда, очень быстро ее осмотрел; он приказал двум или трем практикантам приложить стетоскопы к месту, которое обозначил пальцем, потом девушке разрешили одеться. Сестра стояла в сторонке и негромко спросила доктора — так, чтобы девушка не услыхала. Голос ее дрожал от страха:

— У нее ведь его нет, доктор? Скажите, что нет!

— Увы! Боюсь, что случай очень ясный.

— Она ведь последняя. Если ее не станет, у меня никого не будет на свете.

Женщина заплакала, а доктор пристально на нее поглядел: ему казалось, что и у нее чахоточный вид, ей тоже не дожить до старости. Девушка обернулась и заметила, что сестра плачет. Она все поняла. От ее прелестного лица отхлынула кровь, из глаз полились слезы. Сестры постояли немножко, беззвучно рыдая, а потом старшая, забыв о том, что их окружает толпа чужих, подошла к девушке, обняла ее и стала ласкать, как ребенка.

Когда они вышли, один из студентов спросил:

— Как вы думаете, доктор, сколько она протянет?

Доктор Тайрел пожал плечами.

— Брат и сестра умерли через три месяца после того, как были замечены первые симптомы болезни. С ней будет то же самое. Если бы они были богаты, может, и удалось бы что-нибудь сделать. Но таким, как они, не посоветуешь поехать в Сен-Мориц. Им ничем не поможешь.

Однажды пришел человек — сильный, в цвете лет; его мучила упорная боль, а местный врач не мог ему ничем помочь; он тоже был обречен на смерть, но не ту неизбежную смерть, против которой бессильна медицина (она страшит, но с ней смиряешься, потому что борьба все равно бесполезна), а смерть, неминуемую лишь потому, что жертва ее — только маленькое колесико в огромной и сложной машине человеческого общества и, так же как это колесико, бессильна изменить условия своего существования. Единственным спасением для этого человека был бы полный покой. Но врач не требовал невозможного.

— Вам бы следовало взяться за более легкую работу.

— В моей профессии не бывает легкой работы.

— Ну что ж, если вы так будете жить и дальше, это вас убьет. Вы очень больны.

— Вы хотите сказать, что я помру?

— Мне бы не хотелось вам этого говорить, но вы, безусловно, не можете выполнять тяжелую работу.

— Если я не буду работать, кто прокормит жену и ребят?

Доктор Тайрел пожал плечами. Такой вопрос ставился ему сотни раз. Но время, как всегда, не ждало, а принять надо было еще много пациентов.

— Ну что ж, я выпишу вам лекарство; приходите через неделю — расскажете, как себя чувствуете.

Больной взял свой талон с выписанным на нем для очистки совести лекарством и вышел. Вольно́ доктору давать подобные советы! Он совсем не так плох, чтобы бросать работу. У него хороший заработок, и он не может позволить себе им кидаться.

— Жить ему осталось не больше года,— сказал доктор Тайрел.

Порою разыгрывались и комедии. Сверкали блестки простонародного юмора; появлялась какая-нибудь старушка — словно персонаж со страниц Диккенса — и забавляла всех своей чудаковатой болтовней. Как-то раз пришла женщина, которая служила в кордебалете знаменитого мюзик-холла. На вид ей было лет пятьдесят, но она уверяла, что ей двадцать восемь. Накрашена она была до бесстыдства и вызывающе кокетничала со студентами, выкатывая большие черные глаза и растягивая губы в манящей улыбке. Самомнения у нее было хоть отбавляй, и она разговаривала с доктором Тайрелом таким фамильярным тоном, словно он был ее записным поклонником. Она объявила с трудом скрывавшему смех доктору, что у нее хронический бронхит, который мешает ей выполнять профессиональные обязанности.

— Понятия не имею, с чего эта гадость ко мне прилепилась, ей-богу! За всю свою молодую жизнь ни разу не болела. Да разве по мне этого не видать?

Она закатывала глаза с густо накрашенными ресницами, обводила молодых людей долгим взглядом и сверкала желтыми зубами. Говорила она с простонародным акцентом, но с такой деланной светскостью, что речь ее невозможно было слушать без смеха.

— Вы, по-видимому, простыли,— серьезно объяснил ей доктор Тайрел.— Пожилые женщины легко простуживаются.

— Ну, милый! Разве можно говорить такие вещи даме? Меня еще никто не называл пожилой!

Она как можно шире раскрыла глаза и склонила голову набок, поглядывая на него с невыразимым кокетством.

— В этом неудобство нашей профессии. Приходится забывать о галантности.

Она взяла рецепт и кинула на врача последний томный взгляд.

— Вы придете поглядеть, как я танцую, дорогуша? Ну прошу вас!

— Непременно...

Он позвонил, вызывая следующую больную.

— Приятно, господа, что вы были здесь и могли оградить мою добродетель.

То, что здесь происходило, нельзя было, в сущности говоря, назвать ни трагедией, ни комедией. Это вообще было трудно как-нибудь назвать, такая была тут смесь самых разных противоречий — и смех и слезы, и радость и горе, томительная скука и самый живой интерес (все зависело от того, как на это смотреть), столько было здесь кипучей жизни — страсти, глубокого смысла, смешного и печального, пошлого простодушия и душевной сложности, были тут и счастье и отчаяние, материнская любовь и любовь мужчины к женщине; по этим кабинетам влачило свои тяжкие стопы сладострастие; бичуя без разбора и виновных и невиноватых, беспомощных жен и беззащитных детей; пьянство порабощало мужчин и женщин, заставляя их платить роковую дань; смерть наполняла эти комнаты своими вздохами; в них слушали биение зарождающейся жизни, наполняя душу какой-нибудь бедной девушки стыдом и отчаянием. Тут не было ни добра, ни зла. Одна только действительность. Жизнь.

ГЛАВА 82

В конце года, когда Филип заканчивал свою трехмесячную практику в амбулатории, он получил от Лоусона письмо из Парижа.

«Дорогой Филип!

Кроншоу в Лондоне и был бы рад тебя видеть. Он живет в Сохо, Гайд-стрит, 43. Не знаю, где это именно, но ты найдешь. Будь молодчиной и присмотри за ним немножко. Ему очень не повезло. Он сам тебе расскажет, что делает. Тут все идет, в общем, по-прежнему. С тех пор как ты уехал, мало что изменилось. Клаттон вернулся, но стал совершенно невыносим. Рассорился со всеми. Насколько я понимаю, у него нет ни копейки; снял у черта на рогах за Ботаническим садом маленькую мастерскую и никому не показывает своих работ. Сам он тоже нигде не бывает, поэтому неизвестно, как он живет. Может, он и гений, а может, и сумасшедший. Кстати, несколько дней назад я встретил Фланагана. Он водил миссис Фланаган по Латинскому кварталу. Наш друг бросил искусство и вошел в отцовское дело. Денег у него, видно, куры не клюют. Миссис Фланаган — очень хорошенькая, и я пытаюсь получить заказ на ее портрет. Сколько бы ты с них содрал на моем месте? Боюсь их отпугнуть, но, с другой стороны, глупо просить 150 фунтов, если они с легкостью заплатят 300.

Неизменно твой

Фредерик Лоусон».
Филип написал Кроншоу и получил ответ, нацарапанный на обрывке дешевой бумаги; жиденький конверт был куда грязнее, чем обычно выходит из рук почтальона.

«Дорогой Кэри!

Конечно, я Вас отлично помню. Мне даже кажется, что это я вызволил Вас из Омута Отчаяния[96], в котором я сам безнадежно погряз. Я буду рад Вас видеть. В этом чужом городе я чувствую себя совсем чужим, и меня изводят мещане. Приятно будет поговорить о Париже. Я не приглашаю Вас к себе, ибо мое жилище не столь великолепно, чтобы я мог принять в нем такого видного представителя профессии мосье Пургона[97], но каждый вечер от семи до восьми я вкушаю мою скромную трапезу в ресторане под названием «О бон плэзир» на Дин-стрит.

Искренне Ваш

Д. Кроншоу».
Филип пошел к нему в тот же день. Ресторанчик, умещавшийся в одной комнатушке, был из самых дешевых, а Кроншоу, казалось,— его единственным посетителем. Он сидел в углу, подальше от сквозняка, в той же самой поношенной шубе, без которой Филип не видел его ни разу, и в той же старой шляпе.

— Я ем здесь потому, что могу побыть один,— сказал он.— Дела у них идут плохо, сюда никто не заходит, кроме нескольких проституток и двух-трех безработных официантов; ресторан, наверное, скоро закроется, и кормят здесь отвратительно. Но их разорение мне на руку.

Перед ним стоял стаканчик абсента. Прошло почти три года с тех пор, как они расстались, и Филип был потрясен переменой, которая произошла с Кроншоу. Прежде он был скорее грузен, теперь же лицо у него было высохшее, желтое, кожа на шее обвисла и сморщилась; одежда болталась мешком, как с чужого плеча, воротничок казался на три или на четыре номера шире, чем надо, что делало его еще более неряшливым. Руки непрерывно дрожали. Филип вспомнил его почерк: неровные строчки, бесформенные каракули. Кроншоу был, очевидно, тяжело болен.

— Ем я теперь мало,— сказал он.— По утрам меня всегда тошнит. На ужин заказываю суп, а потом беру кусочек сыру.

Взгляд Филипа был невольно устремлен на абсент, и Кроншоу, перехватив его, ехидно посмотрел на собеседника, словно издеваясь над его попыткой воззвать к здравому смыслу.

— Да, вы правильно поставили диагноз. Небось считаете, что мне не следовало бы пить абсент?

— У вас, очевидно, цирроз печени,— сказал Филип.

— Да, по-видимому.

Он насмешливо поглядел на Филипа; прежде этот взгляд заставлял молодого художника болезненно чувствовать свою ограниченность. Взгляд этот, казалось, говорил, что все рассуждения Филипа уныло тривиальны: ну хорошо, вы признали очевидную истину, стоит ли еще распространяться по этому поводу?

Филип переменил тему.

— Когда вы собираетесь обратно в Париж?

— Я не собираюсь в Париж. Я собираюсь умереть.

Простота, с какой он это сказал, потрясла Филипа. Он раздумывал, что бы ему ответить, но всякие слова казались такими неубедительными. Он ведь знал, что Кроншоу болен смертельно.

— Значит, вы намерены обосноваться в Лондоне? — неловко осведомился он.

— А что мне Лондон? Я здесь как рыба, вытащенная из воды. Брожу по людным улицам, меня со всех сторон толкают, а у меня такое чувство, будто я попал в мертвый город. Мне не захотелось умирать в Париже. Я решил умереть на родине. Не понимаю, в чем тут дело, но какая-то внутренняя тяга привела меня наконец домой.

Филип знал женщину, с которой жил Кроншоу, и его двух чумазых детей, но Кроншоу ни разу о них не упомянул, и Филип не решался о них спросить. Интересно, какова их судьба?

— Не понимаю, почему вы так настойчиво говорите о смерти,— сказал он.

— Года два назад я болел воспалением легких, и врачи мне объяснили, что я выкарабкался только чудом. Оказалось, что я крайне подвержен этому заболеванию, а стоит мне схватить его еще раз, и я погиб.

— Какая ерунда! Дело совсем не так плохо, как вам кажется. Надо только быть поосторожнее. Почему бы вам не бросить пить?

— Потому, что не желаю. Человек может поступать как ему угодно, если он согласен нести за это ответственность. Вот и я готов нести ответственность. Легко вам предлагать мне бросить пить, а это ведь — единственное, что у меня осталось. Какая, по-вашему, была бы у меня без этого жизнь? Вы понимаете, сколько счастья дает мне абсент? Я не могу без него существовать. Когда я пью абсент, я наслаждаюсь каждой его каплей, а выпив, чувствую, что душа моя парит от счастья. Вам противно это слушать. Вы пуританин и в глубине души презираете чувственные наслаждения. А ведь чувственные наслаждения — самые сильные и самые утонченные. Я — человек, одаренный острым чувственным восприятием, и всю жизнь потакал своим чувствам. Теперь мне приходится за это платить, и я готов платить.

Филип поглядел ему прямо в глаза.

— А вы не боитесь?

Мгновение Кроншоу молчал. Казалось, он обдумывает ответ.

— Иногда, когда я один.— Он взглянул на Филипа.— Вы думаете, что это и есть мое наказание? Ошибаетесь. Я не боюсь своего страха. Христианское утверждение, что человек всегда должен помнить о смерти,— безумие. Единственный способ жить — это забыть, что ты умрешь. Смерть не заслуживает того, чтобы о ней думали. Страх смерти не должен влиять на поступки мудреца. Я знаю, что, умирая, буду томиться от удушья и от страха. Я знаю, что не смогу удержаться от горького сожаления о жизни, которая довела меня до этой ужасной минуты; но я заранее отрекаюсь от своего раскаяния. Покамест я вот такой, как я есть — старый, больной, беспомощный, нищий и умирающий,— хозяин своей души, я ни о чем не жалею.

— Помните персидский ковер, который вы мне подарили? — спросил Филип.

Лицо Кроншоу медленно, как когда-то, осветилось улыбкой.

— Я вам сказал, что он ответит на ваш вопрос, когда вы спросили меня, в чем смысл жизни. Ну как, вы нашли ответ?

— Нет,— улыбнулся Филип.— А вы мне его не откроете?

— Нет, не могу. Разгадка не имеет никакого смысла, если вы не нашли ее сами.

ГЛАВА 83

Кроншоу решил издать свои стихи. Друзья поэта настаивали на этом уже много лет, но лень мешала ему предпринять необходимые шаги. На все увещания у него был один ответ: в Англии умерла любовь к поэзии. Вы печатаете книгу стихов, которая стоила вам многих лет труда и размышлений, ей уделяют две-три кислые строчки в критическом обзоре, затем раскупаются двадцать или тридцать экземпляров, а остальной тираж идет под нож. Кроншоу давно изжил жажду славы. Слава была только миражем, как и все прочее. Но один из его приятелей взял дело в свои руки. Это был литератор, некто Леонард Апджон. Филип раза два видел его в обществе Кроншоу в модных кафе Латинского квартала. В Англии он пользовался известностью как критик и считался признанным знатоком современной французской литературы. Он долго вращался в Париже среди сотрудников «Меркюр де Франс» — самого занимательного журнала той поры — и, довольствуясь тем, что излагал по-английски их точку зрения, приобрел у себя на родине репутацию большого оригинала. Филип читал кое-какие из его статей. Апджон выработал свой стиль, послушно подражая сэру Томасу Броуну: он употреблял плавные витиеватые периоды и устаревшие, пышные слова; все это придавало его писаниям видимость своеобразия. Леонард Апджон убедил Кроншоу отдать ему все свои стихи и нашел, что их хватит на целый томик. Он обещал пустить в ход свое влияние на издателей. Кроншоу нуждался в деньгах. С тех пор как он заболел, писать ему стало труднее, чем прежде: он едва зарабатывал на выпивку. Когда он стал получать письма от Апджона о том, что тот или иной издатель хоть и восхищается его стихами, но не рискует их печатать, Кроншоу стал добиваться того, чтобы стихи вышли. Он писал Апджону о своей крайней нужде, убеждая его еще похлопотать. Он хотел оставить после себя книгу и в глубине души считал себя великим поэтом. Он надеялся вознестись над миром, как новая звезда. Всю жизнь он хранил эти сокровища для себя и теперь, при расставании, надменно подарит их людям: ведь ему самому они уже больше не нужны — в этом, казалось Кроншоу, было нечто благородное.

Его решение вернуться в Англию было вызвано сообщением Леонарда Апджона, что наконец нашелся издатель, который берется напечатать его стихи. Каким-то чудом Апджону удалось убедить этого издателя заплатить десять фунтов стерлингов аванса.

— Заметьте,— сказал Кроншоу Филипу,— Мильтон тоже получил только десять фунтов аванса за «Потерянный рай».

Апджон обещал опубликовать подписную статью о стихах Кроншоу и попросить всех своих приятелей-критиков дать рецензии на книжку. Кроншоу делал вид, что его это мало трогает, но легко было заметить, как его тешит мысль, что он произведет сенсацию.

Однажды Филип условился пообедать с Кроншоу в убогой закусочной, где тот постоянно питался; но поэта там не оказалось. Филип узнал, что он не появляется уже три дня. Закусив на скорую руку, он пустился на поиски квартиры, адрес которой сообщил ему в своем письме Лоусон. Найти Гайд-стрит оказалось делом нелегким. Ветхие дома этой улицы жались один к другому; окна были разбиты и кое-как заклеены полосками, вырезанными из французских газет; входные двери многие годы не красились; в нижних этажах ютились захудалые лавчонки, прачечные, сапожные мастерские. На мостовой резвились оборванные дети, и старая шарманка наигрывала избитую мелодию. В доме, где жил Кроншоу, внизу помещалась торговля дешевыми сладостями. Филип постучался в дверь, и ее открыла пожилая француженка в грязном переднике. Филип спросил, дома ли Кроншоу.

— Ах да, здесь наверху живет какой-то англичанин, его окно выходит во двор. Не знаю, дома он или нет. Если он вам нужен, поднимитесь и посмотрите.

Лестница была освещена одним-единственным газовым рожком. Стояла ужасающая вонь. Когда Филип поднимался, из двери второго этажа выглянула какая-то женщина; она окинула его подозрительным взглядом, но ничего не сказала. На верхнюю площадку выходили три двери. Филип постучал в одну из них, но ответа не последовало; он постучал еще и потрогал ручку, однако дверь была на запоре. Постучавшись в другую дверь и тоже не получив ответа, он подергал ручку. Дверь открылась. Он очутился в темноте.

— Кто там?

Филип узнал голос Кроншоу.

— Кэри. Можно войти?

Ответом было молчание. Филип вошел. Окно было закрыто, и от зловония у него закружилась голова. Уличный фонарь бросал в окно тусклый свет, и Филип разглядел маленькую комнатку с двумя кроватями, сдвинутыми спинка к спинке у одной из стен; кроме них, в комнате были только умывальник и стул, но свободного места оставалось так мало, что трудно было повернуться. Кроншоу лежал на кровати, стоящей ближе к окну. Он не пошевельнулся, но с его подушки послышался тихий смешок.

— Почему вы не зажжете свечку? — спросил он немного погодя.

Филип чиркнул спичкой и обнаружил на полу рядом с кроватью подсвечник. Он поднес спичку к свече и поставил подсвечник на умывальник. Кроншоу неподвижно лежал на спине; его странно было видеть в ночной рубашке, а смотреть на его лысину было даже как-то неловко. Лицо у него было землистого цвета, как у покойника.

— Послушайте, старина, у вас совсем больной вид. Кто тут за вами ухаживает?

— Джордж утром, прежде чем уйти на работу, приносит мне бутылку молока.

— Кто такой Джордж?

— Это я зову его Джорджем, на самом деле его имя Адольф. Мы делим с ним эти хоромы.

Филип заметил, что вторая кровать стоит неубранной. Чья-то голова оставила на подушке черный отпечаток.

— Неужели вы живете в этой комнате с кем-то еще? — с ужасом спросил Филип.

— А почему бы и нет? Жилье в Сохо обходится недешево. Джордж — официант, он уходит в восемь часов утра и возвращается только ночью, так что вовсе мне не мешает. Оба мы плохо спим, и он помогает мне скоротать бессонницу, рассказывая случаи из своей жизни. Он швейцарец, и у меня всегда была слабость к официантам: они видят жизнь с ее забавной стороны.

— И давно вы в постели?

— Три дня.

— Неужели все эти дни вы питались одним молоком? Почему вы мне не написали? Мне больно подумать, что вы тут лежали целые дни один, а рядом никого, кто мог бы за вами поухаживать.

Кроншоу негромко рассмеялся.

— Жаль, что вы не видите своего лица! Дорогой мой, да вы, кажется, в самом деле огорчены! Славный вы человек, Кэри.

Филип вспыхнул. Он и не подозревал, что его лицо выражает ужас, который он испытывает, видя эту гнусную комнату и плачевное состояние поэта. Кроншоу, наблюдавший за Филипом, продолжал с мягкой улыбкой:

— Я чувствую себя превосходно. Посмотрите, вот гранки моей книги. Вспомните, я ведь равнодушен к неудобствам, которые заставляют страдать других. Какое значение имеют условия жизни, если мечты делают тебя владыкой времени и пространства!

Гранки были разбросаны у него на кровати, и, лежа в темноте, он мог нащупать их руками. Кроншоу показал их Филипу, и глаза его загорелись. Перелистывая их, он радовался четко отпечатанным буквам; одну строфу он прочитал вслух.

— Не так уж плохо, правда? — сказал он.

Филипу пришла в голову идея. Она требовала от него кое-каких расходов, а он не мог позволить себе ни малейшей расточительности; но сейчас его возмущала даже мысль об экономии.

— Послушайте, я не могу оставить вас здесь. У меня есть лишняя комната, в ней хоть шаром покати, но я всегда могу попросить кого-нибудь одолжить мне кровать. Не согласитесь ли вы переехать и пожить у меня некоторое время? Вы сэкономите плату за квартиру.

— Что вы, милый мальчик, вы же станете требовать, чтобы я держал открытым окно!

— Если хотите, мы забьем все окна гвоздями.

— Завтра я поправлюсь. Я бы мог встать и сегодня, только мне было лень.

— Тогда вам нетрудно будет переехать. А если вам снова станет хуже, вы просто ляжете в постель, и я буду за вами ухаживать.

— Ладно. Если вам так хочется, я перееду,— сказал Кроншоу со своей вялой, не лишенной обаяния улыбкой.

— Вот и великолепно!

Они условились, что Филип увезет к себе Кроншоу на следующий день. Филип урвал час от своих утренних занятий на его устройство. Он нашел Кроншоу одетым: тот сидел на кровати в шляпе и шубе, а на полу у его ног стоял потертый чемодан с одеждой и книгами; у него был такой вид, словно он сидел в зале ожидания на вокзале. Глядя на него, Филип расхохотался. Они поехали в Кеннингтон в закрытом экипаже, тщательно опустив стекла, и Филип устроил гостя в своей собственной комнате. В это утро он купил себе подержанную кровать, дешевый комод и зеркало. Кроншоу сразу же занялся правкой гранок. Он чувствовал себя много лучше.

Филип нашел, что с ним легко ужиться, если не обращать внимания на его раздражительность, вызванную болезнью. В девять часов утра у Филипа начинались лекции, так что он не видел Кроншоу до самого вечера. Раза два Филипу удалось убедить своего гостя разделить с ним его немудреную трапезу, но у Кроншоу был слишком непоседливый характер, и обычно он предпочитал перекусить в одном из дешевых ресторанчиков Сохо. Филип убеждал его показаться доктору Тайрелу, но Кроншоу наотрез отказался: он отлично знал, что любой врач предпишет ему бросить пить, а этого он твердо решил не делать. По утрам он чувствовал себя совсем больным, но днем порция абсента снова ставила его на ноги, а возвратившись к ночи домой, он уже был в состоянии разговаривать с былым блеском, так поразившим Филипа, когда они впервые познакомились. Корректура была просмотрена, и томик стихов должен был выйти из печати ранней весной, когда публика немножко оправится от лавины рождественских книг.

ГЛАВА 84

Под Новый год Филип начал практику в перевязочной хирургического отделения амбулатории. Его обязанности мало чем отличались от прежних, они лишь приобрели ту определенность, какой хирургия вообще отличается от других отраслей медицины; он и здесь столкнулся с тем, что большинство пациентов страдает от двух болезней, которым косная публика из ложного стыда разрешает беспрепятственно губить людей. Помощником главного хирурга, под наблюдением которого Филип делал перевязки, был некий Джекобс — маленький, толстый и лысый весельчак с зычным голосом; у него был простонародный выговор, и студенты величали его «хамом»; но он был таким даровитым хирургом и педагогом, что ему все прощали. Он, как и Тайрел, был изрядным остряком и постоянно потешался и над больными, и над студентами. Особое развлечение доставляли ему практиканты, да и неудивительно: они были неопытны, нервничали и не могли отплатить той же монетой. В послеобеденные приемные часы он выкладывал практикантам начистоту все, что о них думает, и веселился при этом куда больше, чем студенты, которым приходилось с улыбкой его выслушивать. Как-то раз на прием попал хромой от рождения мальчик. Родителям хотелось знать, можно ли ему помочь. Мистер Джекобс повернулся к Филипу:

— Займитесь-ка этим пациентом, Кэри. В этом деле вы должны кое-что понимать.

Филип покраснел — врач явно хотел пошутить, и запуганные практиканты подобострастно захихикали. Но Филипа и в самом деле глубоко занимала эта болезнь, и он изучал ее с тех пор, как поступил в институт. Он перечитал в библиотеке все книги, где описывались разные виды врожденного искривления стопы. Филип заставил мальчика снять ботинок и носок. Это был четырнадцатилетний парнишка со вздернутым носом, голубыми глазами и веснушчатой физиономией. Отец спросил, нельзя ли чем-нибудь помочь парню: шутка ли, какая это помеха, когда надо зарабатывать на хлеб. Филип с любопытством смотрел на мальчика. Тот был отнюдь не робкий, а, напротив, разговорчивый, веселый и даже несколько дерзкий малый, за что ему и попадало от отца. К своей хромой ноге он относился с большим интересом.

— Понимаете, все дело в том, как эта штука выглядит со стороны,— сказал он Филипу.— Мне-то лично от нее никаких неприятностей нету.

— Помолчи, Эрни,— сказал отец.— Опять разошелся!

Филип осмотрел хромую ногу и медленно провел по ней рукой. Он не мог понять, почему же мальчик не испытывает того унижения, которое вечно преследует его самого. Почему он, Филип, не может относиться к своему уродству с таким философским спокойствием? Тут к ним подошел мистер Джекобс. Мальчик сидел на краю кушетки, по бокам стояли хирург и Филип, а вокруг них полукругом толпились студенты. Со свойственным ему блеском Джекобс прочел небольшую наглядную лекцию о врожденных дефектах стопы; он говорил об их разновидностях и формах, зависящих от различных анатомических условий.

— Наверно, у вас talipes equinus?[98]— внезапно спросил он Филипа.

— Да.

Филип поймал взгляды студентов и мысленно выругал себя за то, что, как всегда, залился краской. Он почувствовал, как у него вспотели ладони. Хирург говорил с плавностью, выработанной долгой практикой, и со свойственным ему знанием предмета. Он был человеком, всецело увлеченным своей профессией. Но Филип его не слушал. Он желал только одного: чтобы все это поскорее кончилось. Вдруг он сообразил, что Джекобс обращается к нему:

— Вы не будете возражать, если мы попросим вас на минуточку разуться?

Филипа передернуло. Первым его поползновением было послать врача к черту, но у него не хватило на это мужества. Он побоялся, что его грубо высмеют. Он заставил себя произнести с деланным равнодушием:

— Нисколько.

Филип стал расшнуровывать ботинок. Пальцы его дрожали, и ему казалось, что он не сможет развязать узел. Он вспомнил, как ребята в школе вынудили его показать ногу и какой мучительный след это оставило в его душе.

— Видите, как он чисто моет ножки,— сказал Джекобс своим грубым, скрипучим голосом.

По рядам студентов пробежал смешок. Филип заметил, что мальчик жадно уставился на его ногу. Джекобс ощупал ногу Филипа и сказал:

— Да, так я себе и представлял. Вас оперировали. Наверное, еще ребенком?

Он продолжал свою лекцию. Студенты нагибались, разглядывая ногу. Когда Джекобс выпустил ее из рук, двое или трое тщательно ее осмотрели.

— Скажите, когда я вам больше не буду нужен,— сказал им Филип с иронической улыбкой.

Он готов был их убить. Он подумал о том, как приятно было бы вонзить долото им в шею (он и сам не знал, почему ему пришел в голову именно этот инструмент). Все люди — звери! Он пожалел, что не верит в ад и не может насладиться мыслью о тех страшных пытках, которые их там ждут. А мистер Джекобс перешел к методам лечения. Теперь его речь была обращена не только к студентам, но и к отцу мальчика. Филип надел носок и зашнуровал ботинок. Наконец хирург кончил. Но ему пришла в голову новая мысль, и он опять повернулся к Филипу:

— Знаете, я думаю, вам все-таки стоило бы сделать еще одну операцию. Конечно, нормальную ногу я вам обещать не могу, но кое-чем сумею помочь. Подумайте об этом, а когда захотите отдохнуть, ложитесь-ка на время в больницу.

Филип часто спрашивал себя, можно ли что-нибудь сделать с его ногой, но ему так противно было касаться этого предмета, что он не решался посоветоваться с кем-нибудь из больничных хирургов. Из книг он узнал, что ему могли помочь в раннем детстве, но в ту пору не умели лечить так искусно, как теперь, а взрослому человеку трудно надеяться на серьезное улучшение. И все же, если операция позволит ему носить ботинок попроще и хромать поменьше, ее стоило сделать. Он вспомнил, как страстно молил о чуде, которое, по словам дяди, ничего не стоило совершить всемогущему. Печально улыбаясь, он подумал: «Ну и наивная же душа я был в те дни».

К концу февраля здоровье Кроншоу явно ухудшилось. Он больше не вставал. Лежа в кровати, он не позволял отворять окно, чтобы проветрить комнату, и отказывался показаться врачу. Он мало ел, но требовал виски и папирос; Филип знал, что ему вредно и то и другое, но доводы Кроншоу были неотразимы.

— Конечно, это меня убивает,— говорил он.— Но мне безразлично. Вы меня предупредили, вы сделали все, что полагалось; я с вашим предупреждением не посчитался. Дайте мне выпить и убирайтесь к черту.

Два-три раза в неделю забегал Леонард Апджон; внешность его чем-то донельзя напоминала увядший лист. Это был хилый человек лет тридцати пяти с длинными бесцветными волосами и бледным лицом; весь его вид свидетельствовал о сидячем образе жизни. Шляпу он носил, как баптист. Филип невзлюбил его за покровительственный тон, а витиеватые речи литератора нагоняли на него скуку. Леонард Апджон любил послушать самого себя. Ему было все равно, интересно ли при этом собеседнику, что является главным отличием всякого хорошего оратора; он никогда не признавался себе в том, что повторяет избитые истины. Закругленными фразами он пояснял Филипу, что́ тому следует думать о Родене, Альберте Самэне и Цезаре Франке. Женщина, убиравшая квартиру Филипа, появлялась только на один час по утрам, а сам Филип вынужден был проводить весь день в больнице; поэтому Кроншоу часто приходилось оставаться одному. Апджон заметил Филипу, что, по его мнению, кто-то должен находиться при больном, но и не подумал предложить свою помощь.

— Страшно подумать, что великий поэт брошен на произвол судьбы. Какой ужас, если он умрет один как перст.

— Так, должно быть, и произойдет,— сказал Филип.

— Как вы можете быть таким бессердечным!

— Почему бы вам не приходить сюда каждый день работать? Тогда вы могли бы ему помочь, если понадобится,— сухо сказал Филип.

— Мне? Милый мой, я могу работать только в привычной обстановке, да к тому же мне приходится бывать в стольких местах...

Апджона немножко сердило и то, что Филип перевез Кроншоу к себе.

— Жаль, что вы не оставили его в Сохо,— сказал он, плавно поводя своими длинными тонкими руками.— В его грязной мансарде было что-то романтическое. Я бы еще понял, если бы вы перевезли его в Уоппинг или Шордич, но ваш благопристойный Кеннингтон!.. Ну и место, чтобы умирать поэту!

Нередко Кроншоу бывал так сварлив, что Филип с трудом сдерживался, напоминая себе, что раздражительность — один из симптомов его болезни. Апджон забегал иногда, пока Филипа еще не было, и Кроншоу горько на него жаловался. Апджон сочувственно выслушивал его сетования.

— Дело в том,— замечал он,— что Кэри лишен чувства прекрасного. У него мещанская психология.

С Филипом он всегда разговаривал иронически, и тому нелегко было удержаться от резкостей. Как-то вечером он не стерпел. У него выдался трудный день в больнице, и он страшно устал. Леонард Апджон пришел к нему на кухню, где он готовил себе чай, и заявил, что Кроншоу жалуется на то, что Филип изводит его, уговаривая показаться врачу.

— Разве вы не понимаете, какая вам выпала редкостная, почетная участь? Вам следовало бы сделать все возможное, чтобы оправдать оказанное вам высокое доверие.

— Эта почетная участь мне не по карману,— сказал Филип.

Как только речь заходила о деньгах, Леонард Апджон принимал слегка пренебрежительный вид. Эта тема коробила его чувствительную натуру.

— В поведении Кроншоу есть своя красота,— продолжал он,— а вы раните его своей назойливостью. Вам следовало бы бережнее относиться к тонким чувствам, которые вам самому недоступны.

Лицо Филипа потемнело.

— Давайте зайдем к Кроншоу,— холодно сказал он.

Лежа на спине с трубкой в зубах, поэт читал книгу. В комнате нечем было дышать; несмотря на все усилия Филипа, в ней царил беспорядок; вокруг Кроншоу всегда было неопрятно, где бы он ни жил. Когда Филип и Апджон вошли, поэт снял очки. Филип едва владел собой от бешенства.

— Апджон мне заявил,— начал он,— будто вы жалуетесь на то, что я прошу вас показаться врачу. Я прошу вас показаться врачу потому, что вы можете умереть со дня на день, а если никто вас заранее не осмотрит, мне не выдадут свидетельства о смерти. Назначат следствие и обвинят меня, что я оставил вас без врачебной помощи.

— Об этом я не подумал. Я считал, что вы хотите вызвать врача ради меня, а не ради себя. Я покажусь врачу, когда вы этого захотите.

Филип ничего не ответил и только чуть-чуть повел плечами. Глядя на него, Кроншоу усмехнулся.

— Не сердитесь, дорогой. Я отлично знаю: вы готовы сделать для меня все, что в ваших силах. Давайте позовем вашего доктора, а вдруг он мне и в самом деле поможет; во всяком случае, у вас будет легче на душе.— Он перевел взгляд на Апджона.— Ты круглый дурак, Леонард. Ну чего ты привязался к мальчику? Хватит с него, что он терпит мои причуды. Ты-то сам для меня ничего не сделаешь, развечто напишешь гладенькую статейку после моей смерти. Уж я-то тебя знаю.

На следующий день Филип пошел к доктору Тайрелу. Ему казалось, что тот должен заинтересоваться его больным, и, в самом деле, как только Тайрел кончил прием, он отправился с Филипом в Кеннингтон. Он подтвердил диагноз Филипа. Больной был безнадежен.

— Если хотите, я положу его в больницу,— сказал он.— Ему дадут отдельную палату.

— Он ни за что на это не пойдет.

— Знаете, он может умереть с минуты на минуту, а то и снова схватит воспаление легких.

Филип кивнул головой. Доктор Тайрел дал кое-какие советы и обещал зайти снова, как только он понадобится. Он оставил свой домашний адрес. Когда Филип заглянул к Кроншоу, тот спокойно читал книгу и даже не дал себе труда спросить, что сказал врач.

— Теперь вы довольны, мой мальчик? — спросил он.

— Вас ведь все равно нельзя уговорить слушаться Тайрела?

— Нельзя,— улыбнулся Кроншоу.

ГЛАВА 85

Недели через две Филип, вернувшись как-то вечером домой из больницы, постучался к Кроншоу. Не получив ответа, он отворил дверь. Кроншоу, скорчившись, лежал на боку; Филип подошел к кровати. Он хотел посмотреть, заснул ли больной или у него просто очередной приступ дурного настроения, но с удивлением заметил, что у Кроншоу открыт рот. Филип дотронулся до его плеча и вскрикнул от испуга. Он просунул руку ему под рубашку и приложил ее к сердцу; Филип был в полной растерянности и не знал, что делать. Вспомнив, как поступают в таких случаях, он поднес зеркало к губам больного. Ему стало страшно оставаться одному с Кроншоу. Он все еще был в пальто и шляпе; сбежав по лестнице, он подозвал извозчика и поехал на Гарлей-стрит. Доктор Тайрел был дома.

— Пожалуйста, поедемте со мной. Мне кажется, Кроншоу умер.

— Если он умер, я уже ничем не смогу помочь.

— Я был бы вам страшно благодарен, если бы вы все-таки поехали со мной. Извозчик нас ждет. Это отнимет у вас всего полчаса.

Тайрел надел шляпу. По дороге он задал несколько вопросов.

— Сегодня утром, когда я уходил, ему как будто было не хуже, чем всегда,— рассказывал Филип.— Представьте себе мой ужас, когда я зашел к нему в комнату. Понимаете, он умер совсем один... Как вы думаете, он сознавал, что умирает?

Филип вспомнил слова Кроншоу. Поддался ли он в последний миг страху смерти? Филип представил себя на его месте; вот он чувствует, что конец надвигается, его охватывает ужас, а рядом нет ни души — никого, кто сказал бы ему ободряющее слово.

— Вы очень расстроены,— заметил доктор Тайрел. Он глядел на него своими проницательными голубыми глазами. В них светилось сочувствие. Осмотрев Кроншоу, он сказал:

— Он уже несколько часов как умер. Наверное, скончался во сне. С ними это бывает.

Мертвое тело как-то сразу высохло и выглядело непристойно. Оно потеряло все человеческое. Доктор Тайрел глядел на него бесстрастно. Привычным движением он вынул часы.

— Что же, мне пора. Свидетельство о смерти я пришлю. Вы, конечно, известите родственников?

— Кажется, их у него нет,— сказал Филип.

— Как насчет похорон?

— Об этом я позабочусь.

Доктор Тайрел бросил на него внимательный взгляд. Он подумал, не следует ли предложить несколько фунтов на похороны. Но он не знал, как у Филипа с деньгами; может быть, ему нетрудно оплатить расходы и он сочтет предложение о помощи обидным.

— Что ж, сообщите мне, если я смогу вам чем-нибудь помочь,— сказал он.

Они вышли вместе и на пороге расстались; Филип отправился на телеграф, чтобы сообщить о смерти Кроншоу Леонарду Апджону. Потом он завернул в похоронное бюро, мимо которого проходил каждый день по дороге в больницу. Его внимание часто привлекали три слова, выбитые серебряными буквами на черной ткани, украшавшей витрину, где были выставлены образцы гробов: «Экономия, Быстрота, Благопристойность». Эти слова всегда его смешили. Хозяином похоронного бюро оказался маленький толстый еврей с курчавыми волосами, длинными и лоснящимися; он был весь в черном; большое кольцо с бриллиантом украшало его короткий мясистый палец. В его манере была странная смесь природной развязности и профессионального уныния. Убедившись в полной беспомощности Филипа, он пообещал немедленно прислать женщину, чтобы обрядить умершего. Гробовщик предложил устроить пышные похороны; Филипу было стыдно, что тот явно подозревает его в скупости. Торговаться из-за похорон было противно, и в конце концов Филип согласился на расходы, которые были ему вовсе не по карману.

— Я понимаю, сэр,— сказал гробовщик,— вы не хотите пускать людям пыль в глаза,— я и сам, знаете ли, не люблю пустого щегольства,— но вы желаете, чтобы все было сделано, как принято в лучшем обществе. Предоставьте это мне, я устрою вам похороны по сходной цене, но постараюсь не ударить лицом в грязь. Что я могу вам еще обещать?

Филип пошел домой ужинать; когда он ел, явилась женщина, чтобы обмыть тело. Вскоре принесли телеграмму от Леонарда Апджона:

«БЕЗМЕРНО ПОТРЯСЕН. ОПЕЧАЛЕН. СОЖАЛЕЮ НЕВОЗМОЖНОСТИ ЯВИТЬСЯ СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ ПРИГЛАШЕН УЖИН. БУДУ ВАМИ ЧУТЬ СВЕТ ГЛУБОКО СОЧУВСТВУЮ. АПДЖОН».

Немного погодя женщина, обряжавшая труп, постучалась в дверь гостиной.

— Готово, сэр. Прошу вас, зайдите на минуточку и поглядите, все ли в порядке.

Филип последовал за ней. Кроншоу лежал на спине с закрытыми глазами и благочестиво скрещенными на груди руками.

— Полагалось бы положить хоть несколько цветочков, сэр.

— Завтра принесу.

Она с удовлетворением оглядела труп. Работа ее была закончена; она опустила закатанные рукава, сняла передник и надела чепец. Филип спросил, сколько ей следует.

— Видите ли, сэр, кто платит мне два с половиной шиллинга, а кто и пять.

Филипу было неловко дать ей меньше пяти шиллингов. Она поблагодарила его с подобающей сдержанностью,— ведь он понес тяжелую утрату,— и удалилась. Филип вернулся в гостиную, убрал остатки ужина и сел за «Хирургию» Уолшема. Читать было трудно. Нервы были напряжены до предела. Когда на лестнице слышался шум, он вздрагивал и сердце его бешено билось. Его пугало то, что́ лежит в соседней комнате: прежде человек, а сейчас — ничто. Тишина казалась одушевленной, словно в ней происходило какое-то таинственное движение. В этих комнатах поселилась смерть, нечто неведомое, жуткое; Филип внезапно почувствовал ужас перед тем, что когда-то было его другом. Он пытался заставить себя читать, но скоро отчаялся и отодвинул книгу. Его угнетала бесплодность только что оборвавшегося существования. Какая разница, жив или мертв Кроншоу? Что изменилось, если бы его никогда и не было? Филип представил себе Кроншоу молодым: его трудно было вообразить стройным, подвижным юношей с густыми волосами, веселым и полным надежд. Жизненное правило Филипа — следовать своим склонностям с должной оглядкой на полицейского за углом — не очень-то пошло Кроншоу впрок: именно потому, что он придерживался этого правила, весь пройденный им путь был такой плачевной неудачей. Выходило, что не следует слишком доверять своим естественным склонностям. Филип попал в тупик; он спрашивал себя: в чем же тогда закон жизни, если его излюбленное правило бесполезно, и чем руководствуются люди в своих поступках? Они действуют так, как подсказывают им чувства, но чувства могут быть хорошими или дурными, и только от случая зависит, приведут ли они человека к удаче или к поражению. Жизнь казалась непостижимой путаницей, полной противоречий. Люди спешили с места на место, подгоняемые неведомой силой; сущность происходящего ускользала от них; казалось, они спешат только для того, чтобы спешить.

На следующее утро появился Леонард Апджон с маленьким лавровым венком. У него родилась идея возложить венок на чело мертвого поэта; несмотря на враждебное молчание Филипа, он попытался натянуть венок на лысую голову покойника; но венок выглядел на ней нелепо. Он был похож на обрезанные от шляпы поля, которые напялил на себя третьесортный клоун из какого-нибудь мюзик-холла.

— Лучше я его положу ему на сердце,— сказал Апджон.

— Вы его положили ему на живот,— заметил Филип.

Апджон кисло улыбнулся.

— Только поэт знает, где сердце поэта,— ответил он.

Они вернулись в гостиную, и Филип рассказал, какие приготовления он сделал к похоронам.

— Надеюсь, вы не поскупились,— сказал Апджон.— Мне хотелось бы, чтобы за катафалком двигалась длинная вереница пустых карет, а на головах у лошадей колыхались высокие плюмажи. Закажите побольше факельщиков с длинными лентами на шляпах. Вам нравится моя выдумка насчет вереницы пустых карет?

— Поскольку расходы по похоронам лягут, по-видимому, на меня, а я сейчас не при деньгах, похороны будут самые скромные.

— Но, милый мой, почему же в таком случае вы не устроили ему похорон, как нищему, на общественный счет? В этом, по крайней мере, было бы что-то поэтическое. У вас безошибочная тяга к мещанской золотой середине.

Филип слегка покраснел, но промолчал. А на следующий день они с Апджоном следовали за катафалком в единственной заказанной Филипом карете. Лоусон, который не смог прийти, прислал венок; Филип тоже купил два венка, чтобы гроб не выглядел таким голым.

На обратном пути кучер нещадно подгонял лошадей. Филип смертельно устал и вдруг заснул. Его разбудил голос Апджона:

— Как удачно, что стихи еще не изданы. Я думаю, их лучше чуточку задержать, а я напишу предисловие. Я уже начал его обдумывать по дороге на кладбище. Надо надеяться, что получится неплохо. Так или иначе, я начну со статьи в «Сатердей».

Филип ничего не ответил, и в карете воцарилось молчание. Наконец Апджон сказал:

— Впрочем, не стоит разбрасываться. Пожалуй, напишу статью для одного из ежемесячных журналов, а потом напечатаю ее в виде предисловия к книжке.

Филип стал следить за ежемесячниками и несколько недель спустя прочел статью Апджона. Она произвела небольшую сенсацию, и выдержки из нее появились в ряде газет. Статья была очень хорошая; приведенные в ней биографические данные не отличались точностью, ибо никто ничего не знал о молодости Кроншоу, зато написана она была изящно, пышно и с чувством. Как всегда замысловато, Леонард Апджон нарисовал прелестные картинки из жизни Кроншоу в Латинском квартале: вот он беседует с друзьями, сочиняет стихи — под его пером Кроншоу становился живописной фигурой, английским Верленом. Цветистые фразы Леонарда Апджона зазвучали трепетно и величаво, преисполнились торжественным пафосом, когда он рассказывал о жалком конце поэта, об его убогой комнатушке в Сохо; с милой скромностью, которая позволяла лишь догадываться о великодушии автора, изображались его старания увезти поэта в некий увитый жимолостью домик, окруженный фруктовым садом. И подумать только, что черствые и бестактные, хоть и добронамеренные люди вместо этого переселили поэта в мещанскую обстановку Кеннингтона! Леонард Апджон поведал о Кеннингтоне со сдержанным юмором, которого требовала строгая приверженность к лексике сэра Томаса Броуна. С изящной иронией описывал он последние недели поэта — терпение, с каким он переносил сердечные, но такие неуклюжие заботы юного студента, который самочинно назначил себя его сиделкой, и плачевное положение богоподобного бродяги, попавшего в обывательское окружение. «Красота из пепла»,— цитировал он пророка Исайю. Какой иронией судьбы была смерть отверженного поэта в вульгарной обители мещанства; это напоминало Апджону Христа среди фарисеев — такая аналогия дала ему повод для затейливого отступления. Потом он поведал, как некий друг — хороший вкус разрешал ему сделать только тонкий намек на то, кто был этот друг с такой пленительной фантазией,— возложил лавровый венок на сердце умершего поэта; прекрасные безжизненные руки, словно в сладостной истоме, покоились на листьях Аполлона, благоухающих всеми благовониями поэзии, нежной зеленью своей затмевающих нефрит, который привозят смуглые моряки из многоликого, загадочного Китая. И — в качестве восхитительного контраста — статья заканчивалась описанием мещанских, будничных, прозаических похорон того, кого следовало хоронить либо как принца, либо как нищего. Это был последний удар, роковая победа филистерства над искусством, красотой и всем, что только есть возвышенного на свете. Никогда еще Леонард Апджон не писал лучше. Его статья была чудом тонкости, изящества и сострадания. Он включил в нее лучшие стихи Кроншоу; когда вышел весь томик, он уже никого не удивил; зато автор статьи основательно упрочил свое положение. С этих пор он стал критиком, с которым следовало считаться. Прежде он казался несколько холодным; но его статья о Кроншоу дышала такой человечностью и теплом, что читатели были совершенно покорены.

ГЛАВА 86

Весной Филип, кончив практику в амбулатории, перешел в больницу, где стал выполнять обязанности куратора. Эта практика продолжалась полгода. Куратор каждое утро обходил вместе с дежурным врачом палаты — сперва мужские, потом женские, вел больничные карты, наблюдал за исследованиями, а днем помогал сестрам. Дважды в неделю главный врач совершал обход в сопровождении небольшой группы студентов, осматривал больных и давал указания. Новая работа не была такой увлекательной и разнообразной и не позволяла так близко соприкасаться с жизнью, как работа в амбулатории, но Филип здесь многому научился. К нему хорошо относились больные, и ему льстило, что его всякий раз встречали с радостью. Он не то что чувствовал жалость к их страданиям, но проявлял заботу и симпатию к людям, не напускал на себя важности, и потому его любили больше, чем других практикантов. Он был вежлив с больными, умел их ободрить, держался с ними по-приятельски. Как и все, кто имеет отношение к больнице, он знал, что с пациентами легче иметь дело, чем с пациентками. Женщины часто бывали ворчливы и раздражительны. Они жаловались на перегруженных работой сестер, которые, по их мнению, не оказывали им должного внимания; как правило, они были беспокойны, неблагодарны и грубы.

Филипу посчастливилось, и он нашел себе друга. Однажды утром лечащий врач поручил ему нового больного; присев к его кровати, Филип принялся дополнять историю болезни. Заглянув в нее, он заметил, что профессией больного была журналистика; звали его Торп Ательни (фамилия для здешних пациентов необычная), лет ему было сорок восемь. Больной страдал острой желтухой, но симптомы были неясные, и его положили в больницу на клиническое обследование. Он отвечал на вопросы Филипа приятным голосом, речь его выдавала образованного человека. Поскольку он лежал в кровати, трудно было определить его рост, но маленькая голова и маленькие руки позволяли догадываться, что он невысок. Филип всегда обращал внимание на руки людей, и руки Ательни его удивили: они были миниатюрные, с длинными, заостренными пальцами и красивыми розовыми ногтями; очень мягкие, они, не будь желтухи, поражали бы своей белизной. Больной держал их поверх одеяла — пальцы одной из них он слегка раздвинул — и, отвечая на вопросы Филипа, рассматривал их не без удовольствия. Филип, пряча улыбку, взглянул на его лицо. Желтизна не мешала ему быть по-своему красивым: у больного были голубые глаза, хорошо очерченный орлиный нос и остроконечная седая бородка; он полысел, но когда-то волосы у него явно были тонкие и красиво вились. Он и теперь носил их длинными.

— Я вижу, вы журналист,— сказал Филип.— В каких газетах вы сотрудничаете?

— Во всех без исключения. Вам не открыть ни одной газеты, не встретив там моих писаний.

Какая-то газета лежала на столике возле постели, и, взяв ее, он указал на одно из объявлений. Большими буквами значилось название хорошо знакомой Филипу фирмы «Линн и Седли, Риджент-стрит, Лондон»; ниже, помельче, но все же внушительным шрифтом была напечатана непререкаемая истина: «Откладывая на завтра — крадешь у себя время». Еще ниже следовал вопрос, поражавший своей непреложностью: «Почему бы не заказать сегодня же?» Броскими буквами повторялось, словно отголосок совести в душе убийцы: «Почему?» Затем шло смелое заявление: «Тысячи пар перчаток лучших поставщиков мира по смехотворным ценам. Тысячи пар носков и чулок лучших мировых фирм с сенсационной скидкой». И наконец, снова возникал вопрос, брошенный на сей раз как вызов на турнире: «Почему бы вам не заказать сегодня же?»

— Я представитель фирмы «Линн и Седли» по делам рекламы.— Он небрежно взмахнул своей красивой рукой.— Вот как низко я пал...

Филип продолжал задавать положенные вопросы — некоторые из них просто так, для порядка, другие — хитроумно придуманные, чтобы заставить больного сообщить о себе сведения, которые тому, возможно, хотелось скрыть.

— Вы жили за границей? — спросил Филип.

— Да, одиннадцать лет в Испании.

— Чем вы там занимались?

— Был секретарем Английской компании водоснабжения в Толедо.

Филип вспомнил, что Клаттон провел в Толедо несколько месяцев, и этот ответ заставил его посмотреть на журналиста с интересом, однако он не решился выказать свое любопытство: в больнице полагалось соблюдать дистанцию между пациентами и персоналом. Покончив с опросом, он продолжал свой обход.

Болезнь Торпа Ательни не была серьезной, и, хотя он по-прежнему был желтым, как лимон, самочувствие его улучшилось; его заставляли лежать потому, что врач предпочитал держать его под наблюдением до тех пор, пока результаты анализов не станут нормальными. Как-то раз, зайдя в палату, Филип заметил, что Ательни читает с карандашом в руке какую-то книгу. Когда Филип подошел поближе, он ее опустил.

— Можно посмотреть, что вы читаете? — спросил Филип, который не мог равнодушно пройти мимо книги.

Это был томик испанских стихов — сочинения Сан-Хуана де ла Круса; когда он раскрыл книгу, из нее выпал листок бумаги, исписанный карандашом. Подняв листок, Филип заметил, что это стихи.

— Я пытался переводить. Вы понимаете по-испански?

— Нет. Неужели вы развлекаетесь тем, что сочиняете стихи? Вот уж неподходящее занятие для лежачего больного.

— Но вы слышали о Сан-Хуане де ла Крусе?

— Ровно ничего.

— Был у них такой мистик. Один из лучших поэтов Испании. Мне показалось, что его стоит перевести на английский язык.

— Можно взглянуть на ваш перевод?

— Это только черновой вариант,— сказал Ательни, но поспешно протянул Филипу листок: ему явно хотелось показать свою работу.

Стихи были записаны красивым, но каким-то необычным и совершенно неразборчивым почерком: буквы были похожи на готические.

— Как у вас хватает терпения так писать? Чудо, а не почерк!

Филип прочитал первую строфу:

Непроглядною ночью
От любовной тревоги сгорая —
О, счастье! —
Я двинулся в путь незаметно,
И мой дом погрузился в покой...
Филип поглядел на Торпа Ательни с любопытством. Он сам не мог понять, отталкивает его новый знакомый или, напротив, привлекает к себе. Ему померещилось, что тот говорит с ним как-то свысока,— он даже вспыхнул при мысли, что может показаться ему смешным.

— У вас редкая фамилия,— заметил он, чтобы нарушить неловкое молчание.

— Это старинная йоркширская фамилия. Было время, когда главе нашего рода дня не хватало, чтобы объехать верхом свои владения, но все это величие — в прошлом. Промотано, пущено на ветер.

Ательни был близорук и, разговаривая с собеседником, глядел на него очень пристально. Он взял в руки свой томик стихов.

— Вам бы надо было научиться читать по-испански,— сказал он.— Благородный язык. Он не так слащав, как итальянский: итальянский — язык теноров и шарманщиков, зато в испанском языке есть величие; он не журчит, как ручеек в саду, а бурлит и вздымается, как могучая река в половодье.

Эта высокопарная манера выражаться забавляла Филипа, но у него была слабость к риторике, и он с удовольствием слушал, как Ательни красочно описывает великолепие «Дон Кихота» в оригинале и романтическую, прозрачную, страстную музыку волшебника Кальдерона.

— Мне пора продолжать обход,— сказал наконец Филип.

— Ах, простите, я вас задержал. Попрошу жену принести снимки Толедо и покажу вам. Заходите поболтать со мной, когда будет время. Вы даже себе не представляете, какое это для меня удовольствие.

С тех пор Филип старался урвать каждую свободную минуту, чтобы потолковать с журналистом; дружба их крепла. Торп Ательни был хорошим собеседником. Он не поражал остроумием, но говорил с увлечением и живостью, зажигая воображение; Филип, который так любил жить в мире фантазии, чувствовал, что его ум обогащается новыми образами. Ательни был хорошо воспитан. Он был значительно старше, знал жизнь и книги куда лучше, чем Филип; у него был настоящий дар вести беседу, и он этим гордился. Понимая, что в больнице он пользуется общественной благотворительностью и должен подчиняться ее строгим правилам, Ательни терпел эти неудобства легко и с юмором. Однажды Филип спросил его, зачем он лег в больницу.

— Я принципиально пользуюсь всеми благами, которые предоставляет мне общество. Не надо отставать от века. Когда я болен, я без ложного стыда ложусь в городскую больницу, точно так же как посылаю своих детей в городскую школу.

— Неужели? — удивился Филип.

— Конечно! Они получают там отличное образование — куда лучше того, что я получил в Винчестере,— и как бы иначе я смог воспитать своих детей? У меня их девять. Вам надо поглядеть на них, когда я вернусь домой. Хотите?

— С большим удовольствием,— ответил Филип.

ГЛАВА 87

Через десять дней Торп Ательни поправился настолько, что его выписали. Он дал Филипу адрес, и тот пообещал прийти к нему в следующее воскресенье к часу дня обедать. Ательни сообщил ему, что живет в доме, построенном в семнадцатом веке самим Иниго Джонсом; со свойственной ему восторженностью он превозносил балюстраду из старого дуба. Спустившись вниз, чтобы открыть Филипу дверь, он с места в карьер заставил его полюбоваться изящной резьбой дверного косяка. Дом был запущенный и сильно нуждался в покраске, но сохранил благородные линии своей эпохи; он находился в узеньком переулке между Чансери-лейн и Холборном — модный когда-то район, который сейчас мало чем отличался от трущоб. Дом собирались снести и построить вместо него красивое конторское здание; но пока что квартирная плата была низкая, и Ательни мог снимать два верхних этажа за сходную цену. Филип еще ни разу не видел его во весь рост и был удивлен, как он невысок. Одет он был в причудливый наряд: на нем были синие парусиновые брюки (их во Франции носят рабочие) и сильно поношенная бархатная куртка с ярко-красным кушаком, под отложным воротником был повязан пышный бант, вроде тех, с какими рисуют на карикатурах французов в журнале «Панч».

Ательни восторженно поздоровался с Филипом. Он сразу же заговорил о доме и любовно провел рукой по перилам лестницы.

— Посмотрите, пощупайте — ну просто шелк. Разве это не чудо? А через пять лет все пойдет на слом и будет брошено в огонь.

Он настоял на том, чтобы Филип зашел в одну из комнат второго этажа, где мужчина без пиджака, женщина в домашней кофте и трое детей вкушали воскресный обед.

— Я привел этого господина, чтобы показать ему ваш потолок,— сказал Ательни.— Видали вы что-нибудь подобное? Как поживаете, миссис Ходжсон? Это мистер Кэри, он лечил меня в больнице.

— Заходите, сударь,— сказал мужчина.— Мы рады видеть друга мистера Ательни. Мистер Ательни показывает этот потолок всем своим друзьям. Что бы мы ни делали — лежим в постели или даже моемся,— он все равно зайдет!

Филип понял, что они считают Ательни чудаком и все же любят его: они слушали с открытым ртом, как он ораторствовал о красотах потолка семнадцатого века.

— Какое преступление отдавать это на слом. А, Ходжсон? Вы же влиятельный гражданин, почему бы вам не обратиться с протестом в газеты?

Мужчина без пиджака рассмеялся и сказал Филипу:

— Мистер Ательни у нас шутник. Говорят, дома эти такие антисанитарные, что в них даже опасно жить.

— Черт с ней, с санитарией, дайте мне искусство! — вскричал Ательни.— У меня девять детей, и плохая канализация идет им только на пользу. Нет, нет, я не хочу рисковать. Не надо мне ваших новшеств! Прежде чем я двинусь отсюда, я должен убедиться, что на новом месте тоже плохая канализация.

Раздался стук в дверь, и вошла маленькая светловолосая девочка.

— Папочка, мамочка говорит: довольно тебе разговаривать, идем обедать.

— Вот моя третья дочь,— сказал Ательни, патетически указывая на нее перстом.— Ее имя Мария дель Пилар, но она охотнее откликается, когда ее зовут Джейн. Джейн, вытри нос.

— Папочка, у меня нет платочка.

— Ладно, ладно,— ответил он, доставая огромный, огненного цвета платок,— а скажи на милость, для чего господь бог снабдил тебя пальцами?

Они поднялись наверх и ввели Филипа в комнату с темными дубовыми панелями. Посередине стоял узкий стол тикового дерева на крестообразных ножках с двумя железными перекладинами — в Испании такие столы называют mesa de hieraje. Все было готово к обеду: стояло два прибора, а к столу были придвинуты два больших кожаных кресла с широкими и плоскими дубовыми подлокотниками. Кресла были строгие, изящные и неудобные. Из мебели в комнате стоял еще только bargueño — шкафчик, искусно украшенный позолоченной чеканкой, на подставке, отделанной затейливой, хоть и несколько топорной резьбой. В шкафчике красовалось два-три изрядно побитых, но богато расписанных фаянсовых блюда; на стенах висели картины старых испанских мастеров в великолепных, но ветхих рамах — хоть и мрачные по сюжету, пострадавшие от времени и дурного обращения и к тому же второсортные по исполнению, они все же дышали страстью. Тут не было ничего сколько-нибудь ценного, но комната производила чарующее впечатление. В ней было что-то пышное и в то же время строгое. Филипу чудился тут дух старой Испании.

Когда Ательни показывал ему внутреннюю отделку горки с чудесными украшениями и потайными ящичками, в комнату вошла высокая девочка с двумя длинными золотисто-каштановыми косами.

— Мама говорит, что обед готов и вас дожидается; я его подам, как только вы скажете.

— Иди сюда, Салли, поздоровайся с мистером Кэри.— Ательни повернулся к Филипу.— Ну, разве она не великолепна? Это моя старшая дочка. Сколько тебе лет, Салли?

— В июне будет пятнадцать.

— Я окрестил ее Мария дель Соль — она мой первенец — и посвятил ее ослепительному солнцу Кастилии, но мать зовет ее Салли, а братец — Мордашкой.

Девочка покраснела и смущенно улыбнулась, показав ровные белые зубы. Она была рослой для своих лет, хорошо сложена, с приятными серыми глазами, широким лбом и румянцем во всю щеку.

— Ступай скажи матери, чтобы она пришла познакомиться с мистером Кэри.

— Мать сказала, что придет после обеда. Она еще не умылась.

— Тогда мы сами пойдем к ней поздороваться. Не может же он сесть за йоркширский пудинг, пока не пожмет руку, которая его приготовила.

Филип последовал за хозяином дома на кухню. Там было тесно, очень людно и стоял дым коромыслом, но как только вошел посторонний, воцарилась тишина. За большим столом, с нетерпением ожидая обеда, сидели дети. У печи стояла женщина — она вынимала из нее печеные картофелины.

— Бетти, это мистер Кэри,— сказал хозяин.

— Зачем же ты его сюда привел? Что он о нас подумает?

На ней был грязный передник, рукава ее ситцевого платья были закатаны выше локтя, волосы закручены на папильотки. Миссис Ательни была крупной женщиной, на добрых три дюйма выше своего мужа; у нее были светлые волосы и синие глаза, а лицо дышало добротой; когда-то она считалась красоткой, но с годами и от частых родов расплылась и обрюзгла; синие глаза выцвели, кожа огрубела и стала красной, волосы потеряли блеск... Миссис Ательни выпрямилась, вытерла руку о передник и протянула ее гостю.

— Добро пожаловать, сударь,— произнесла она медленно и нараспев; ее говор показался Филипу до странности знакомым.— Ательни говорит, что вы были очень добры к нему в больнице.

— Теперь вас надо познакомить со всем нашим поголовьем,— продолжал Ательни.— Вот Торп,— указал он на круглолицего, кудрявого мальчика,— он мой старший сын, наследник титула, поместий и долгов нашего семейства. Вот Ательстан, Гарольд, Эдвард.

Он поочередно показал пальцем на трех мальчиков поменьше — все они были румяные, здоровые и улыбались во весь рот, однако, поймав на себе смеющийся взгляд Филипа, смущенно опустили глаза в тарелки.

— А теперь перечислим по порядку девочек: Мария дель Соль...

— Мордашка,— пояснил один из мальчиков.

— У тебя первобытное чувство юмора, сын мой. Мария де лос Мерседес, Мария дель Пилар, Мария де ла Консепсьон, Мария дель Розарио.

— Я зову их Салли, Молли, Конни, Рози и Джейн,— сказала миссис Ательни.— Ну-ка, Ательни, ступай в свою комнату, вам принесут обед. Потом, когда я умою детей, я позволю им к вам заглянуть.

— Милая, если бы мне довелось выбирать имя тебе, я бы назвал тебя Мария Мыльная Пена. Вечно ты мучаешь мылом этих заморышей.

— Идите вы вперед, мистер Кэри, не то мне никогда не заставить его сесть за стол и пообедать.

Ательни и Филип опустились в огромные монастырские кресла, Салли принесла им две тарелки с ростбифом, йоркширским пудингом, печеным картофелем и капустой. Ательни вынул из кармана шестипенсовик и послал ее за кувшином пива.

— Надеюсь, вы накрыли здесь стол не из-за меня,— сказал Филип.— Я отлично пообедал бы и с детьми.

— Нет, я всегда ем отдельно. Люблю старинные обычаи. Мне кажется, женщинам вообще не следует сидеть за столом с мужчинами: это губит беседу, да и для них самих это вредно. Набираются всяких идей, а женщинам всегда не по себе, когда у них в голове заведется какая-нибудь мысль.

Хозяин и гость с аппетитом принялись за обед.

— Вы когда-нибудь ели такой йоркширский пудинг? — спросил Ательни.— Никто не умеет так его готовить, как моя жена. Вот что получаешь, когда женишься не на светской даме. Вы ведь заметили, что она не светская дама?

Вопрос был щекотливый, и Филип не знал, что ответить.

— Я как-то об этом не думал,— неуверенно сказал он.

Ательни рассмеялся. У него был на редкость заразительный смех.

— Нет, она не светская дама и даже вовсе на даму не похожа. Отец ее ходил за плугом, и она так никогда и не научилась говорить по-городскому. У нас было двенадцать детей, девять из них живы. Я сказал, что пора остановиться, но она женщина упрямая, да это и вошло у нее в привычку — думаю, она не успокоится, пока не народит человек двадцать.

Тут вошла Салли с пивом, налив кружку Филипу, она обогнула стол, чтобы налить и отцу. Он обнял ее за талию.

— Видали вы когда-нибудь такую хорошенькую, крепкую девчурку? Ей только пятнадцать, а можно дать все двадцать. Поглядите на ее щеки. Ни разу в жизни ничем не хворала. Вот повезет тому, кто на ней женится, правда, Салли?

Салли слушала все это с легкой сдержанной улыбкой, не слишком смущаясь — ибо давно уже привыкла к отцовским выходкам,— но вела себя так естественно и скромно, что на нее приятно было смотреть.

— У тебя остынет обед,— сказала она, освобождаясь из его объятий.— Позови, когда пора будет подавать сладкое, ладно?

Мужчины остались одни, и Ательни поднес к губам оловянную пивную кружку. Он сделал большой глоток.

— Честное слово, на свете нет ничего лучше английского пива,— сказал он.— Возблагодарим господа за простые маленькие радости — за ростбиф и рисовый пудинг, за хороший аппетит и за пиво. Прежде я был женат на светской даме. Бог ты мой! Не женитесь на светской даме, мой мальчик!

Филип смеялся. Его веселила эта сцена: смешной человечек в своем странном наряде, комната со старинной резной панелью, испанская мебель, английская еда; во всем этом, вместе взятом, была какая-то удивительная несуразность.

— Вы смеетесь, мой мальчик, вы не можете себе представить брака с женщиной из низов. Вам нужна жена, которая была бы вам ровней по духу. Голова у вас забита всякими бреднями насчет товарищества между мужчиной и женщиной. Чепуха, мой мальчик! Мужчине вовсе не хочется разговаривать с женой о политике, и какое мне дело до взглядов Бетти на дифференциальное исчисление? Мужчине нужна жена, которая умеет вкусно готовить обед и воспитывать детей. Я знаю это по опыту. Давайте перейдем к сладкому.

Он хлопнул в ладоши, и вошла Салли. Когда она убирала тарелки, Филип хотел подняться и помочь, но Ательни его остановил.

— Предоставьте это ей, мой мальчик. Салли, ты ведь не хочешь, чтобы он путался у тебя под ногами? Она вовсе не сочтет вас грубияном, если вы будете спокойно сидеть на месте, пока она подает к столу. К черту рыцарство! Верно, Салли?

— Да, отец,— потупившись, ответила она.

— А ты понимаешь, о чем я говорю?

— Нет. Но ты же знаешь — мать не любит, когда ты чертыхаешься.

Ательни громко расхохотался. Салли принесла тарелки с рисовым пудингом — пряным, жирным и сочным. Ательни с аппетитом принялся его уплетать.

— Один из законов этого дома гласит, что воскресный обед у нас всегда один и тот же. Это наш ритуал. Ростбиф и рисовый пудинг — пятьдесят воскресений в году. В пасхальное воскресенье — телятина с зеленым горошком, на Михайлов день — жареный гусь с яблочным соусом. Так мы поддерживаем народные традиции. Когда Салли выйдет замуж, она позабудет много премудростей, которым я ее учил, но всегда будет помнить, что, если человек хочет быть добрым и веселым, ему надо есть по воскресеньям ростбиф и рисовый пудинг.

— Крикни, когда пора будет подавать сыр,— бесстрастно сказала Салли.

— Знаете легенду о зимородке? — спросил Ательни; Филип уже привык к тому, что он перескакивает с одного предмета на другой.— Когда зимородок летит над морем и выбивается из сил, самка подлетает к нему снизу, подхватывает и несет его на своих крепких крыльях. Вот чего ждет от жены и мужчина. Я прожил с первой женой три года. Она была настоящая леди, имела тысячу пятьсот фунтов в год, и мы давали званые обеды в нашем красном кирпичном домике в Кенсингтоне. Она была очаровательной женщиной; все так утверждали — адвокаты и их жены, которых мы угощали обедами, баловавшиеся литературой биржевые маклеры и подававшие надежды юные политики; ох, какая это была очаровательная женщина! Она заставляла меня ходить в церковь во фраке и в цилиндре, водила на концерты классической музыки, особенно же она любила воскресные лекции. Каждое утро она садилась завтракать ровно в восемь тридцать, а если я опаздывал, мне подавали завтрак холодным; она читала те книги, которые полагается читать, восхищалась теми картинами, которыми полагается восхищаться, обожала ту музыку, которую полагается обожать. Боже мой, как надоела мне эта женщина! Она и сейчас все такая же очаровательная и по-прежнему живет в красном кирпичном домике в Кенсингтоне, где стены оклеены модными обоями, увешаны модными гравюрами, а за обедом собирается все та же премилая маленькая компания и к столу подают телятину под бешемелью и мороженое из ресторана — совсем как двадцать лет назад.

Филип не стал спрашивать, как расстроился этот неудачный брак, но Ательни и не подумал ничего скрывать.

— Знаете, мы ведь с Бетти не женаты: моя жена отказалась дать мне развод. Дети мои незаконнорожденные — все до единого, но разве им от этого хуже? Бетти была одной из горничных в красном кирпичном домике в Кенсингтоне. Лет пять назад я остался без гроша в кармане, а у меня уже было семеро детей; я пошел к моей супруге и попросил мне помочь. Она сказала, что назначит мне пособие, если я брошу Бетти и уеду за границу. Можете себе представить — чтобы я бросил Бетти! Нет уж, мы предпочли некоторое время поголодать. Супруга моя утверждает, что меня влечет к подонкам. Пусть я опустился, упал в глазах света, зарабатываю три фунта в неделю в качестве рекламного агента мануфактурной фирмы, но я денно и нощно благодарю бога за то, что не живу в красном кирпичном домике в Кенсингтоне.

Салли принесла чеддерский сыр, и Ательни продолжал свою речь:

— Величайшее заблуждение на свете — считать, что без денег нельзя вырастить детей. Деньги нужны, чтобы сделать из них леди и джентльменов, но я не желаю, чтобы мои дети были леди и джентльмены. Через год Салли будет зарабатывать себе на жизнь. Она поступит в учение к портнихе, правда, Салли? А мальчики послужат своей родине. Хочу, чтобы все они пошли во флот: жизнь там веселая и здоровая, пища хорошая, жалованье тоже, а к концу своих дней они будут обеспечены пенсией.

Филип закурил трубку. Ательни скручивал себе сигареты из гаванского табака. Салли убрала со стола. Филип был человек скрытный, и такая словоохотливость его смущала. Удивительное создание этот Ательни со своим чужеземным видом и мощным голосом в крохотном теле, со своей кичливостью и высокопарной речью! Во многом он напоминал Филипу Кроншоу. У него та же независимость мысли, та же любовь к веселой, беспорядочной жизни; но у Ательни куда более жизнерадостный характер и куда менее утонченный ум, чем у Кроншоу: он не питал той склонности к отвлеченным материям, которая делала беседу с поэтом такой увлекательной. Ательни очень гордился своим древним родом. Он показал Филипу несколько фотографий усадьбы Елизаветинской эпохи и заявил:

— Род Ательни жил здесь в течение семи столетий. Ах, если бы вы видели, какие там камины и потолки!

В стенной панели был потайной шкафчик; он достал оттуда свиток со своей родословной и показал его Филипу с ребяческим удовольствием. Родословная и в самом деле была внушительная.

— Видите, как повторяются наши семейные имена — Торп, Ательстан, Гарольд, Эдвард; я дал их своим мальчикам. А девочкам, как видите, я дал имена испанские.

В душе Филипа шевельнулось неприятное подозрение, что вся эта история была только выдумкой, рассказанной, правда, без всякой низменной цели, просто из желания произвести впечатление, удивить, поразить. Ательни сообщил ему, что учился в знаменитой школе в Винчестере, но Филипу, тонко различавшему оттенки людского поведения, не верилось, что тот воспитывался в одном из лучших закрытых учебных заведений. Когда Ательни объяснял ему, какие родовитые браки заключали его предки, Филип подумал, не был ли он сыном какого-нибудь торговца в Винчестере, комиссионера или владельца угольного склада и просто однофамильцем тех именитых дворян, чье родословное дерево он показывал с такой гордостью.

ГЛАВА 88

В дверь постучали, вошел весь выводок детей. Теперь они были умыты и опрятно одеты; лица сияли чистотой, и волосы были приглажены; под предводительством Салли они отправлялись в воскресную школу. Ательни принялся с ними шутить, как всегда по-актерски, с преувеличенным жаром, но не мог скрыть, что души в них не чает. Он трогательно гордился их красотой и здоровьем. Филип заметил, что они несколько робеют в его присутствии; когда отец их выпроводил, они убежали с явным облегчением. Через несколько минут появилась миссис Ательни. Она сняла свои папильотки, и волосы у нее были замысловато причесаны. На ней были простое черное платье и шляпа с искусственными цветами, и она с трудом натягивала черные лайковые перчатки на свои красные натруженные руки.

— Я ухожу в церковь,— объявила она.— Вам ведь больше ничего не нужно?

— Что ж, помолись за меня,— сказал Ательни.

— Мои молитвы тебе уже не помогут: слишком поздно,— улыбнулась она. Потом, повернувшись к Филипу, произнесла нараспев: — Никак не могу заставить его ходить в церковь. Чем он лучше какого-нибудь атеиста?

— Ну, разве она не похожа на вторую жену Рубенса? — воскликнул Ательни.— Как бы она великолепно выглядела в костюме семнадцатого века! Вы только на нее поглядите!

— Ты кому угодно заморочишь голову, Ательни,— спокойно отозвалась его жена.

Ей наконец удалось застегнуть перчатки; уходя, она сказала Филипу с доброй, немного смущенной улыбкой:

— Вы останетесь пить чай? Ательни так бывает рад, когда у него есть с кем поговорить, а ему ведь не часто удается залучить образованного человека.

— Конечно, он останется пить чай,— сказал Ательни. Когда жена ушла, он добавил: — Я за то, чтобы дети посещали воскресную школу, и рад, что Бетти ходит в церковь. По-моему, женщина должна быть набожной. Сам я неверующий, но мне нравится, когда женщины и дети верят в бога.

Пуританина Филипа слегка покоробило такое легкомыслие.

— Но разве можно позволять, чтобы ваших детей учили тому, во что вы сами не верите? — спросил он.

— Лишь бы их учили тому, что прекрасно,— мне все равно, правда это или нет. Нельзя же требовать, чтобы одно и то же удовлетворяло и ваш рассудок и ваше эстетическое чувство. Я хотел, чтобы Бетти стала католичкой — мне было бы приятно видеть, как ее крестят в венце из бумажных роз,— но она закоренелая протестантка. Помимо всего прочего религия — вопрос темперамента: если у вас религиозный склад ума, вы поверите во что угодно, а если нет, то, какую бы веру вам ни внушали, вы от нее все равно отречетесь. Думаю, что религия — лучший воспитатель нравственности. Она похожа на одно из тех лекарств, применяемых у вас в медицине, в раствор которого вводят другое вещество; сам по себе раствор не оказывает целебного действия, но он помогает организму усвоить основное снадобье. Вы усваиваете нравственные понятия потому, что они связаны с религией, и, когда вы теряете веру, нравственные понятия остаются. Человеку легче стать порядочным, впитав в себя порядочность через веру в бога, чем изучив Герберта Спенсера.

Эта теория противоречила всем убеждениям Филипа. Он по-прежнему считал христианскую религию позорным рабством, бремя которого надо сбросить во что бы то ни стало; подсознательно он ассоциировал ее с тоскливыми службами в Теркенберийском соборе и долгими, томительными часами в холодной церкви Блэкстебла. Мораль, о которой говорил Ательни, была для него всего лишь пережитком религиозных убеждений, за который цепляется робкий ум, сумевший все же проститься с верой, хотя она одна только и придавала морали какой-то смысл. Но пока Филип обдумывал, что́ ему ответить, Ательни, предпочитавший не спорить, а слушать самого себя, пустился разглагольствовать о католицизме. Он считал, что католицизм — неотъемлемая часть Испании, а Испания ему дорога: туда он бежал от условностей, которые так угнетали его в годы брачной жизни. Бурно жестикулируя и со всегдашним своим пафосом, придававшим всему, о чем он говорит, такуювыразительность, Ательни описывал Филипу испанские соборы, настолько громадные, что дальние углы их теряются во мгле, массивное золото алтарей, великолепные кованые решетки со стертой позолотой, воздух, пропитанный ладаном, тишину. Филип видел чуть ли не воочию каноников в коротких батистовых стихарях, облаченных в красное служек, шествующих из ризницы на хоры; в ушах его звучало монотонное церковное пение. Имена, которые называл Ательни,— Авила, Таррагона, Сарагоса, Сеговия, Кордова — трубным гласом отзывались в его душе. Перед его глазами вставали серые гранитные громады, высившиеся посреди старинных испанских городов на фоне бурого, дикого, овеянного ветрами пейзажа.

— Мне всю жизнь хотелось поехать в Севилью,— заметил он, когда Ательни на секунду замолчал, красноречиво воздев руку.

— В Севилью? — вскричал Ательни.— Нет, нет, только не туда! Севилья вызывает у меня в памяти девушек, пляшущих с кастаньетами, пение в садах на берегу Гвадалквивира, бой быков, апельсиновые деревья в цвету, мантильи — mantones de Manila[99]. Это опереточная Испания, та Испания, которую вам показывают в кабачках Монмартра. Доступная прелесть Севильи может надолго увлечь лишь поверхностный ум. Теофиль Готье взял от Севильи все, что она может дать. Мы теперь способны лишь воспроизводить его ощущения. Он прикоснулся своими большими жирными руками к тому, что сразу бросается в глаза — а в Севилье и нет ничего другого; теперь там все захватано и затаскано. Мурильо — вот ее художник!

Ательни вскочил с кресла, подошел к испанскому шкафчику и отпер затейливый замок; передняя стенка откинулась на больших позолоченных петлях, открыв ряды небольших ящиков. Он вынул пачку фотографий.

— Вы знаете Эль Греко? — спросил он.

— Помню, им страшно увлекался один мой знакомый в Париже.

— Эль Греко был художником Толедо. Бетти не нашла фотографии, которую я хотел вам показать. Это любимый город Эль Греко, написанный им самим,— картина, которая правдивее любого снимка. Пойдем сядем к столу.

Филип подвинул кресло, и Ательни положил перед ним фотографию. Филип молча с любопытством ее разглядывал. Потом он протянул руку за другими снимками, и Ательни стал их ему передавать один за другим. Никогда еще он не видел работ этого загадочного мастера. С первого взгляда его неприятно поразила условность рисунка: фигуры были чрезмерно удлинены, головы слишком малы, позы неправдоподобны. Это не было реализмом, и все-таки, несмотря ни на что, даже фотографии передавали волнующее ощущение правды. Ательни с жаром что-то объяснял, но Филип едва слушал. Он был ошеломлен. Его странно встревожили эти снимки. Ему казалось, что в картинах Эль Греко скрыт какой-то особый смысл, но он не знал, какой именно. Тут были портреты мужчин с большими глазами, выражавшими неведомую муку,— высокие монахи в рясах францисканцев или доминиканцев с безумными лицами и непонятными жестами; были тут «Успение богоматери» и «Распятие», где художник каким-то чудом создавал впечатление, что плоть мертвого Христа — не просто человеческая, но божественная плоть; было тут, наконец, «Вознесение» — чудилось, что спаситель несется ввысь, в эмпиреи, и все-таки стоит в воздухе так же твердо, как на земле, а воздетые руки апостолов, их развевающиеся одежды, их восторженные жесты передавали чувство ликования и священной радости. Фоном почти всех картин служило ночное небо, глухая ночь человеческой души, мрачные тучи носились по воле таинственных адских ветров в мертвенно-бледном сиянии луны.

— Я много раз видел в Толедо такое небо,— сказал Ательни.— Когда Эль Греко впервые прибыл в Толедо, стояла, наверно, вот такая ночь, и от этого поразившего его впечатления он всю жизнь уже не мог избавиться.

Филип вспомнил, как захватил Клаттона этот странный мастер, чьи работы он сейчас увидел впервые. Он подумал, что Клаттон был самым интересным человеком, которого он встретил в Париже. Его язвительность, неприязненный холодок, с которым он относился к людям, мешали ему с ними сойтись, но теперь, оглядываясь назад, Филип был уверен, что в нем жила какая-то трагическая мощь, которая тщетно пыталась проявить себя в живописи. Он был личностью необыкновенной, своеобразным мистиком в эпоху, не признававшую никакой мистики, человеком, вечно недовольным жизнью, ибо ему не удавалось выразить смутные порывы своей души. Ум его был не соразмерен его духу. Неудивительно, что он чувствовал такое сильное влечение к Эль Греко, создавшему новую технику, чтобы выразить свое душевное томление. Филип снова проглядел портреты испанских дворян в брыжах, с остроконечными бородками: бледность их лиц резко подчеркивали строгий черный костюм и темный фон. Эль Греко был художником человеческой души; эти дворяне, изнуренные и высохшие не от лишений, а от умерщвления плоти и мучительства духа, которому они себя подвергали, не ведали красот мира сего — их глаза были обращены в глубь собственного сердца и ослеплены сиянием непостижимого. Ни один художник не показал с большей беспощадностью, что наш мир — только временное пристанище. Глаза людей, которых он рисовал, отражали невыразимую тоску души; чувства этих людей до крайности обострены — но не для того, чтобы воспринимать звук, запах или цвет, а для того, чтобы улавливать тончайшие движения собственной души. Какой-нибудь испанский гранд, в груди которого бьется сердце монаха, бродит по свету, видит то незримое, что видят святые в своих кельях, и ничуть этому не удивляется. Губы его не созданы для улыбки.

Все так же молча Филип взял в руки вид Толедо — он был самой потрясающей картиной из всех. Ему трудно было оторвать глаза от этого снимка. У него появилось странное ощущение: ему показалось, что он стоит на пороге чего-то нового в жизни. Все в нем дрожало от предчувствия каких-то удивительных событий. На мгновение он вспомнил о любви, которая его опалила,— какой она была пошлой и будничной рядом с волнением, охватившим теперь его сердце. На картине, которую он разглядывал, высоко на холме громоздились дома, в одном углу картины мальчик держал большую карту города, в другом была изображена аллегорическая фигура — река Тахо; в небе парила богородица, окруженная сонмом ангелов. Пейзаж противоречил всем представлениям Филипа — ведь вкус его созрел в кругу людей, поклонявшихся реализму; и все-таки, как ни странно, он здесь почувствовал куда большую правду жизни, чем та, которой достигали мастера, чьему примеру он когда-то покорно следовал. По словам Ательни, изображение города было настолько точным, что, когда жители Толедо приходили смотреть картину, они узнавали свои дома. Художник написал то, что видел, но видел он глазами своего духа. Было что-то неземное в этом бледно-сером городе. Это был горний град, озаренный тусклым сиянием, которое не было ни светом дня, ни светом ночи. Он стоял на зеленом холме, но зелень эта была не от мира сего, и окружали его тяжелые стены и бастионы, неприступные для машин и орудий, изобретенных человеком; их можно было одолеть лишь молитвой и постом, покаянными вздохами и умерщвлением плоти. То была твердыня господня. Эти серые дома были сложены из камней, неведомых каменщикам; самый их вид устрашал, и вы спрашивали себя, что за люди в них обитают. Можно было бродить по этим улицам и не удивляться, найдя их пустынными,— они не были покинуты: вы чувствовали здесь чье-то невидимое присутствие, ощущали его внутренним чутьем. Это был таинственный город, пугавший воображение, словно вы вступили из света во мрак; нагая душа бродила здесь, познавая непостижимое и сокровенное, в каком-то чудном таинстве причащаясь началу всех начал. И вас не поражало, что в этом голубом небе, реальность которого познавалась не столько глазом, сколько душой, в небе, истерзанном бледными облаками, несомыми нездешним ветром, словно вздохи потерянных душ, парила непорочная дева в красном платье и синей мантии, окруженная крылатыми ангелами. Филип чувствовал, что обитатели этого города ничуть не удивились бы этому видению и глядели бы на него с благочестивой признательностью, продолжая свой путь.

Ательни рассказывал об испанских писателях-мистиках — о Тересе де Авила, Сан-Хуане де ла Крусе, фрай Луисе де Леоне — в каждом из них жил тот страстный порыв к незримому, который Филип почувствовал в картинах Эль Греко: казалось, и у них есть дар осязать бестелесное и видеть недоступное глазу. Все они были детьми своего века — озаренными могучими подвигами великого народа; им снились сокровища Америки и зеленые острова Карибского моря; в их жилах струилась сила, накопленная вековыми битвами с маврами; они были горды, ибо стали владыками мира; в своем сердце они хранили широкие просторы, бурые пустыни и снежные вершины Кастилии, солнечное сияние, синее небо и цветущие долины Андалузии. Жизнь была бурной и многоликой; но потому, что она давала так много, они томились по чему-то, чего у них не было, и, как свойственно человеку, испытывали вечную неудовлетворенность, обращали свою жажду жизни в неистовое стремление к неведомому. Ательни не скрывал своего удовольствия: наконец-то он нашел слушателя для переводов, которыми уже давно забавлялся в часы досуга; своим прекрасным, звучным голосом он продекламировал песнь о душе и ее возлюбленном — Христе, прелестную поэму, начинающуюся со слов «En una noche oscura»[100] и «Noche serena»[101], фрай Луиса де Леона. Он перевел эти стихи с большой простотой, не без умения, нашел слова, которые хоть в какой-то мере давали почувствовать первобытное величие оригинала. Картины Эль Греко объясняли эти стихи, а стихи объясняли картины. У Филипа выработалось брезгливое отношение к идеализму. Он всегда страстно любил жизнь, и опыт подсказывал ему, что идеализм — чаще всего трусливое бегство от жизни. Идеалист уходит в себя, потому что страшится напора человеческой толпы; у него не хватает сил для борьбы, и потому он считает ее занятием для черни; он тщеславен, а так как ближние не соглашаются с его оценкой самого себя, он утешается тем, что платит им презрением. Для Филипа типичным идеалистом был Хейуорд: белокурый, томный, теперь уже тучный и полысевший, он все еще кичился остатками былой красоты и все еще намекал на то, что в один прекрасный день создаст нечто нетленное, а за всем этим скрывались пьянство и грязные похождения с уличными девками. Восставая против всего, что олицетворял собой Хейуорд, Филип утверждал жизнь такой, как она есть,— со всей ее грязью, пороками, убожеством; он заявлял, что хочет видеть человека во всей его наготе; когда он сталкивался с низостью, жестокостью, корыстью, похотью, он только потирал руки: ура, вот она, правда жизни! В Париже он постиг, что нет ни уродства, ни красоты, есть только правда; погоня за красотой — глупая сентиментальность. Разве он не нарисовал когда-то рекламу шоколада «Менье» на пейзаже, чтобы не поддаться произволу красивости?

Но вот теперь он, кажется, разгадал что-то иное. Он приближался к нему исподволь, робко и только сейчас это осознал; он смутно чувствовал, что находится на пороге какого-то открытия. У него появилось ощущение, будто здесь — нечто более совершенное, чем реализм, которому он так поклонялся; однако это не имело ничего общего с малокровным идеализмом, отрешавшимся от жизни по слабости; тут были подлинная сила, настоящее мужество; жизнь принималась во всех ее проявлениях, с ее уродством и красотой, убожеством и героизмом; итак, это все-таки был реализм, но реализм, поднявшийся на какую-то новую ступень, где все явления были преображены более ярким освещением. Филипу казалось, что он глубже постигает сущее, глядя на него печальными глазами мертвых грандов Кастилии, а жестикуляция святых, такая на первый взгляд судорожная и дикая, приобретала тайный смысл.

Филип не мог объяснить, в чем этот смысл. Это было точно послание, которого он жадно ждал, но оно было написано на незнакомом языке, и он не мог его понять. Он всегда искал смысл жизни, и здесь ему как будто раскрывался ее смысл, но он был темен и загадочен. Филип был глубоко взволнован. Он увидел проблеск правды, как в темную бурную ночь можно при свете зарниц увидеть дальнюю гряду гор. Он понял, казалось, что человек не должен обрекать свою жизнь на произвол случайности, ибо воля его могуча; он, казалось, увидел, что самоограничение может быть не менее страстным и решительным, чем покорность страстям, а внутренняя жизнь может быть столь же разнообразной, многогранной, содержательной и богатой событиями, как жизнь покорителя чужих стран и исследователя неведомых земель.

ГЛАВА 89

Разговор Филипа с Ательни был прерван топотом на лестнице. Ательни открыл дверь детям, вернувшимся из воскресной школы,— они вбежали со смехом и криками, и он весело их спросил, чему они научились. На минуту появилась Салли — она сказала, что мать поручает отцу поиграть с детьми, пока она готовит чай; Ательни принялся рассказывать им сказку Андерсена. Дети отнюдь не отличались робостью и быстро решили, что Филип не такой уж страшный. Джейн подошла, встала возле него, а потом забралась к нему на колени. Впервые в своей одинокой жизни Филип очутился в семейном кругу; он глядел на этих красивых детей, поглощенных волшебной сказкой, и глаза его потеплели. Жизнь его нового друга, казавшаяся ему сначала сплошным чудачеством, была полна красоты, которую может дать только полнейшая естественность. В дверях снова появилась Салли.

— Ну, дети, чай готов,— сказала она.

Джейн соскользнула с колен Филипа, и малыши ушли на кухню. Салли накрыла скатертью длинный испанский стол.

— Мать спрашивает, надо ли ей прийти пить с вами чай? — спросила она.— А я могу напоить детей.

— Передай матери, что она окажет нам большую честь, если украсит наше общество,— ответил Ательни.

Филип подумал, что хозяин его слова не может выговорить в простоте.

— Тогда я поставлю прибор и ей,— послушно сказала Салли.

Через минуту она вернулась, неся на подносе круглый хлеб, кусок масла и банку с земляничным джемом. Пока она расставляла посуду, отец над ней подтрунивал. Он говорил, что ей пора завести знакомство с молодыми людьми, но тут же объяснил Филипу, что Салли гордячка и воротит нос от кавалеров, которые выстраиваются в две шеренги у дверей воскресной школы, добиваясь чести проводить ее до дому.

— Ну и выдумщик же ты, отец,— откликнулась Салли со своей сдержанной, доброй улыбкой.

— Глядя на нее, ни за что не поверишь, что портновский подмастерье ушел в армию потому, что она не удостоила его поклоном, а некий электромонтер — заметьте, электромонтер! — пьет горькую из-за того, что как-то в церкви она не позволила ему заглянуть в ее молитвенник. Меня дрожь берет при мысли о том, что будет, когда она перестанет ходить с косичками.

— Мать сама принесет чай,— сказала Салли.

— Салли никогда не обращает на меня ни малейшего внимания,— рассмеялся Ательни, глядя на дочку нежно, с гордостью.— Она делает свое дело, невзирая на войны, революции и прочие катаклизмы. Вот будет жена для какого-нибудь честного парня!

Миссис Ательни принесла чай. Сев за стол, она нарезала хлеб. Филипу забавно было видеть, что она обращается с мужем как с ребенком. Нарезав ему хлеб небольшими ломтиками, она намазала их маслом и джемом. Теперь она была без шляпы; в немного тесном для нее воскресном платье она выглядела совсем как одна из тех крестьянок, которых Филип иногда посещал в детстве с дядей. Тут он понял, почему ему так знакома ее манера говорить: именно так разговаривали в окрестностях Блэкстебла.

— Откуда вы родом? — спросил он.

— Из Кента. Родилась в Ферне.

— Я так и предполагал. Мой дядя — священник в Блэкстебле.

— Ну и ну,— сказала она.— А я вот как раз подумала в церкви, не родня ли вы мистеру Кэри. Сколько раз его видела! Моя двоюродная сестра замужем за мистером Баркером с фермы Роксли, неподалеку от блэкстеблской церкви,— я часто гостила у них, когда была девушкой. Вот смешно, ей-богу!

Она смотрела теперь на Филипа с живым любопытством, ее выцветшие глаза блестели. Она спросила его, бывал ли он в Ферне. Это была живописная деревня в каких-нибудь десяти милях от Блэкстебла; фернский священник иногда приезжал в Блэкстебл на благодарственный молебен по случаю урожая. Миссис Ательни стала называть окрестных фермеров. Ей было так приятно поговорить о местах, где протекла ее молодость, припомнить случаи из своей жизни, старых знакомых, которых она и сейчас себе живо представляла, обладая памятливостью людей ее круга. Странное волнение испытывал и Филип. В эту комнату, отделанную панелью, в самый центр Лондона, словно ворвалось дыхание полей. Перед ним встали тучные нивы Кента, обсаженные стройными вязами; его ноздри снова вдыхали знакомый воздух, пропитанный солью Северного моря и потому такой свежий и живительный.

Филип ушел только в десять часов вечера. В восемь пришли пожелать спокойной ночи дети и без церемоний потянулись к Филипу, чтобы он поцеловал их на прощание. У него стало тепло на сердце. Одна только Салли протянула ему руку.

— Салли никогда не целуется с мужчинами при первой встрече,— пошутил Ательни.

— Тогда пригласите меня еще,— сказал Филип.

— Не обращайте внимания на то, что говорит папа,— отозвалась Салли с улыбкой.

— Эту молодую женщину нелегко сбить с толку,— заметил ее отец.

Пока миссис Ательни укладывала детей, мужчины поужинали хлебом с сыром и пивом; когда Филип пошел на кухню попрощаться с миссис Ательни, хозяйка дома отдыхала, читая «Уикли диспетч»; она радушно пригласила его заходить.

— Пока у Ательни есть работа, у нас всегда хороший обед по воскресеньям,— сказала она,— а для него это будет сущим благодеянием, если вы зайдете поболтать с ним.

В следующую субботу Филип получил от Ательни открытку — тот приглашал его назавтра к обеду; но, опасаясь, что из-за недостатка средств его новые друзья не слишком обрадуются новому нахлебнику, Филип написал в ответ, что может прийти только к чаю. Чтобы не быть хозяевам в тягость, он купил большой сливовый пирог. Все семейство обрадовалось его приходу, а пирог окончательно покорил детвору. Филип настоял на том, чтобы чаепитие происходило со всеми вместе на кухне, и за столом было шумно и весело. Вскоре у Филипа вошло в привычку каждое воскресенье посещать семейство Ательни. Простота и естественность сделали его всеобщим любимцем, к тому же дети чувствовали, что и он к ним привязался. Как только у входной двери раздавался звонок, кто-нибудь из ребят высовывал из окна голову, проверяя, он ли это, а затем вся ватага с шумом неслась вниз по лестнице. Они всем скопом бросались ему на шею. Когда садились пить чай, разгоралась борьба за право сидеть с ним рядом. Скоро они уже звали его дядей Филипом.

Ательни был очень словоохотлив, и Филип понемногу узнал все злоключения его жизни. Он переменил множество профессий, и, как понял Филип, дело у него всегда кончалось крахом. Он служил на чайной плантации на Цейлоне и агентом по продаже итальянских вин в Америке; дольше всего он проработал секретарем в компании водоснабжения Толедо; был и журналистом: сперва — судебным репортером вечерней газеты, потом — помощником редактора в провинции и, наконец, заведующим отделом одной из газет на Ривьере. О каждой своей работе он мог рассказать кучу забавных историй, что с удовольствием и делал, гордясь умением быть душой общества. Он много читал, но излюбленным его чтением были книги редкие; он засыпал собеседника самыми неожиданными сведениями по различным вопросам, как ребенок радуясь его удивлению. Три-четыре года назад крайняя нищета заставила его поступить рекламным агентом в большую мануфактурную фирму; и, хотя он считал, что нынешняя работа не соответствует его способностям — а он их ставил очень высоко,— непреклонность жены и нужды многочисленного семейства заставляли его держаться за эту службу.

ГЛАВА 90

Покидая своих новых друзей, Филип всегда прогуливался по Чансери-лейн и Стренду до остановки омнибуса в конце Парламент-стрит. В одно из воскресений, месяца через полтора после первого знакомства с семейством Ательни, он отправился домой обычной дорогой, однако кеннингтонский омнибус оказался переполненным. Стоял июнь, но весь день шел дождь, и вечер был сырой и холодный. Филип решил пройти назад, до остановки на площади Пикадилли; омнибус останавливался там возле фонтана, и в нем редко сидело больше двух-трех человек. Ходил он по этой линии с перерывом в пятнадцать минут, и Филипу пришлось подождать. Он принялся рассеянно разглядывать толпу. Приближался час закрытия кабачков, и на улицах было людно. В голове у Филипа все еще вертелись мысли, на которые с таким завидным мастерством умел натолкнуть собеседника Ательни.

Вдруг у него замерло сердце. Он увидел Милдред. Он о ней не думал уже несколько недель. Переходя площадь со стороны Шефтсбери-авеню, она остановилась, чтобы переждать вереницу экипажей. Она так внимательно глядела на дорогу, что не замечала ничего вокруг. На ней были большая черная соломенная шляпа с пышными страусовыми перьями и черное шелковое платье — по моде того времени оно было со шлейфом; когда путь освободился, Милдред пересекла площадь и, волоча за собой шлейф, пошла вниз по Пикадилли. С бьющимся сердцем Филип последовал за ней. Он не собирался с ней заговаривать, но его удивило, что она куда-то направляется в такой поздний час, и ему хотелось увидеть ее лицо. Она шла медленным шагом, свернула на Эр-стрит и вышла на Риджент-стрит. Оттуда она пошла обратно к площади Пикадилли. Филип был озадачен: он не понимал, что она делает. Может быть, ждет кого-нибудь? Он сгорал от любопытства узнать, кого именно. Милдред обогнала низенького мужчину в котелке, который неторопливо шагал в одном с ней направлении; проходя мимо, она искоса на него поглядела. Затем она дошла до магазина «Суон и Эдгар» и остановилась лицом к мостовой. Когда мужчина в котелке с ней поравнялся, она улыбнулась. Тот смерил ее долгим взглядом, отвернулся и пошел дальше. Тогда Филип понял все. Его охватил ужас. На миг он почувствовал такую слабость, что едва удержался на ногах; потом догнал ее и дотронулся до ее локтя.

— Милдред...

Она вздрогнула и круто повернулась. Ему показалось, что она покраснела, но в темноте трудно было разобрать. Мгновение они стояли и молча смотрели друг на друга. Наконец она сказала:

— Ах, это ты!

Он не нашелся что ответить; ему нелегко было прийти в себя от потрясения, слова, которые вертелись на языке, казались чересчур ходульными.

— Какой ужас! — с трудом выговорил он.

Она молча уставилась себе под ноги. Он чувствовал, что лицо его искажено от горя.

— Где бы нам поговорить? — спросил он.

— А я вовсе не желаю с тобой разговаривать,— угрюмо ответила она.— Оставь меня в покое, слышишь?

Ему пришло в голову, что ей позарез нужны деньги и она не может позволить себе отсюда уйти.

— Если тебе нужны деньги,— выпалил он,— у меня найдется при себе фунта два.

— Не понимаю, о чем ты говоришь. Я просто прогуливалась по дороге домой. Мы должны были встретиться с одной девушкой, с которой я работаю.

— Ради бога, не лги,— сказал он.

Тут он увидел, что она плачет, и опять спросил:

— Где бы нам поговорить? Можно зайти к тебе?

— Нет, нельзя,— всхлипнула она.— Мне не разрешают приходить с мужчинами. Если хочешь, встретимся завтра.

Он был уверен, что она его обманет. Нет, он ее не отпустит.

— Мы должны пойти куда-нибудь сейчас же.

— Я знаю одну комнату, но там берут шесть шиллингов.

— Все равно. Где она?

Милдред сказала адрес, он подозвал извозчика. Они доехали до неказистой улицы за Британским музеем, и она остановила экипаж на углу.

— Там не любят, когда подъезжают к самой двери,— пояснила она.

Это были первые слова, которые были произнесены с тех пор, как они сели на извозчика. Они сделали несколько шагов. Милдред подошла к двери и громко постучала три раза. Филип заметил над дверью объявление о том, что здесь сдаются квартиры. Дверь бесшумно открылась, их впустила высокая пожилая женщина. Она пристально поглядела на Филипа и вполголоса заговорила с Милдред. Милдред провела Филипа по коридору в одну из комнат, выходивших во двор. Было совершенно темно; она попросила у него спичку и зажгла газ; колпака на рожке не было, газ с шипением вспыхнул. Филип увидел, что они находятся в убогой спаленке; выкрашенная под сосну мебель была для нее чересчур громоздка, кружевные занавески посерели от грязи, очаг был прикрыт большим бумажным веером. Милдред опустилась на стул у камина. Филип сел на кровать. Ему было стыдно. Теперь он разглядел, что щеки у Милдред ярко накрашены, а брови насурмлены; она исхудала и выглядела совсем больной, а румяна лишь подчеркивали землистую бледность лица. Она вяло уставилась на бумажный веер. Филип не знал, что сказать; к горлу у него подступил комок, он чувствовал, что вот-вот заплачет. Он закрыл лицо руками.

— Боже, какой ужас,— простонал он.

— Тебе-то что. Наверно, ты даже доволен.

Филип не ответил, и она всхлипнула.

— Ты думаешь, я занимаюсь этим для своего удовольствия?

— Что ты! — воскликнул он.— Мне так тебя жаль, у меня просто нет слов...

— Очень мне это поможет.

Филип снова замолчал, не зная, что сказать. Он больше всего боялся, что она примет его слова за упрек или издевку.

— Где ребенок? — спросил он наконец.

— Со мной, в Лондоне. У меня не было денег, чтобы держать девочку в Брайтоне, пришлось взять ее к себе. У меня есть комната возле Хайбери. Хозяйке я сказала, что служу в театре. Далеко каждый день добираться до Вест-энда, но не так-то просто найти хозяев, которые сдадут комнату одинокой женщине.

— Тебя не взяли обратно в кафе?

— Я нигде не могла найти работу. Ходила, искала, чуть не падала с ног. Как-то раз мне повезло, но потом я заболела, а когда через неделю пришла, мне сказали, что я им теперь без надобности. Да и разве можно их винить? В таких местах девушки должны быть крепкие.

— Ты и сейчас неважно выглядишь,— сказал Филип.

— Мне нездоровится, я не должна была сегодня выходить, но что поделаешь, нужны деньги. Я написала Эмилю, что осталась без гроша, а он мне даже не ответил.

— Могла бы написать мне.

— После того, что случилось? Я не хотела, чтобы ты даже знал, в каком я положении. Нисколько бы не удивилась, если бы ты сказал, что так мне и надо.

— Ты все еще меня не знаешь как следует — даже теперь.

Он тут же вспомнил, сколько из-за нее пережил, и ему стало дурно от одной мысли об этом. Но это были только воспоминания. Глядя на нее, он понял, что больше ее не любит. Как ни жалел он ее, но, слава богу, теперь он был от нее свободен. Печально ее рассматривая, Филип спрашивал себя, почему его прежде так дурманила эта страсть.

— Ты — настоящий джентльмен в полном смысле слова,— сказала она.— Другого такого я не встречала.— Она помедлила и покраснела.— Мне очень неприятно тебя просить, но не дашь ли ты мне хоть немножко денег?

— К счастью, какие-то деньги у меня с собой есть. Жаль, что мало — всего два фунта.

Он отдал ей деньги.

— Я тебе их верну, Филип,— сказала она.

— Пустяки,— улыбнулся он.— Не беспокойся.

Он не сказал ей того, что мог бы сказать. Они разговаривали так, словно их встреча была совершенно естественной; ей оставалось только вернуться назад, в ту ужасную жизнь, которую она вела, а он был бессилен этому помешать. Она поднялась, чтобы взять деньги, и он встал тоже.

— Я тебя задерживаю? — спросила она.— Наверно, ты торопишься домой.

— Нет, я не спешу,— ответил он.

— Я рада, что могу хоть немножко посидеть.

Эти слова и то, что под ними подразумевалось, ударили его в самое сердце; нестерпимо было видеть, с какой усталостью откинулась она на стуле. Молчание тянулось так долго, что Филип от смущения закурил.

— Спасибо тебе, что ты ничем меня не попрекнул. Мало ли что ты мог бы мне сказать.

Он увидел, что она снова плачет. Филип вспомнил, как она пришла к нему в слезах, когда ее бросил Эмиль Миллер. Воспоминания о том, что ей пришлось пережить, и о своем собственном унижении, казалось, усугубляли жалость, которую он к ней испытывал.

— Если бы я только смогла из этого выкарабкаться! — простонала она.— Мне все это так противно. Не гожусь я для этой жизни, я совсем не такая. Чего бы я только не дала, чтобы выбраться,— даже в прислуги пойду, если меня возьмут. Лучше бы мне умереть!

От жалости к самой себе она громко расплакалась. Ее худое тело дергалось от истерических рыданий.

— Разве ты поймешь, что это за жизнь? Никто этого не поймет, пока сам не испытал.

Филип не мог смотреть, как она плачет.

Ужас ее положения был для него просто пыткой.

— Бедняжка,— шептал он.— Бедняжка.

Он был взволнован до глубины души. Внезапно ему пришла в голову мысль. Она привела его самого в восторг.

— Послушай,— начал он,— если тебе хочется бросить эту жизнь, я вот что придумал. Мне сейчас живется очень туго, и я должен экономить на всем; но у меня что-то вроде маленькой квартирки в Кеннингтоне, и там есть лишняя комната. Если хочешь, можешь переселиться туда с ребенком и жить у меня. Я плачу женщине три шиллинга шесть пенсов в неделю за уборку и кое-какую стряпню. Ты могла бы взять это на себя, а твое питание обойдется немногим дороже тех денег, которые я ей плачу. Прокормиться вдвоем или одному — стоит почти одинаково, а ребенок меня не объест.

Она перестала плакать и смотрела на него во все глаза.

— Неужели ты примешь меня обратно после всего, что было?

Филип, слегка покраснев, вынужден был ей объяснить:

— Я не хочу, чтобы ты поняла меня превратно. Я просто даю тебе комнату, которая мне ничего не стоит, и буду тебя кормить. Я ничего от тебя не жду взамен, кроме того, что делает женщина, которая меня обслуживает. Помимо этого, мне от тебя ничего не надо. Думаю, что со стряпней ты как-нибудь справишься.

Она вскочила и хотела к нему броситься.

— Какой ты добрый, Филип!

— Нет, пожалуйста, не подходи ко мне,— поспешно сказал он, вытянув руку, словно для того, чтобы ее отстранить.

Он не очень хорошо понимал почему, но даже от мысли о том, что она может к нему прикоснуться, его коробило.

— Я могу быть для тебя только другом,— добавил он.

— Ты такой добрый,— повторяла она.— Такой добрый...

— Значит, ты переедешь?

— Ну конечно, я на все готова, лишь бы из этого выкарабкаться. Ты не пожалеешь о том, что сделал, Филип, никогда. И я могу сейчас же переехать?

— Лучше завтра.

Неожиданно она снова разразилась слезами.

— Чего же ты опять плачешь? — улыбнулся он.

— Я так тебе благодарна. Как я сумею тебе отплатить?

— Ерунда. А сейчас поезжай-ка домой.

Он записал свой адрес и сказал, что, если она приедет в половине шестого, он ее встретит. Час был поздний, и ему пришлось идти домой пешком, но дорога не показалась ему далекой: он был на седьмом небе от счастья — ноги несли его сами.

ГЛАВА 91

На следующий день он встал пораньше, чтобы приготовить комнату для Милдред. Женщине, приходившей убирать квартиру, он сказал, что ее услуги ему больше не понадобятся. Милдред приехала около шести часов вечера, и Филип, карауливший ее у окна, спустился вниз, чтобы отворить дверь и помочь внести вещи; весь ее багаж состоял из трех узелков, завернутых в оберточную бумагу,— ей пришлось продать все, кроме самого необходимого. На ней было то же черное шелковое платье, что и накануне; щеки ее, правда, не были нарумянены, но вокруг глаз все еще лежала тушь: видно, утром она умылась на скорую руку; эти темные круги придавали ей совсем больной вид. Выйдя из кареты с ребенком на руках, Милдред выглядела необычайно жалкой. Лицо у нее было немного смущенное, и оба не нашли друг для друга ничего, кроме самых банальных фраз.

— Значит, ты благополучно добралась?

— Я никогда еще не жила в этой части Лондона.

Филип показал ей комнату, ту самую, в которой умер Кроншоу. Хотя Филип и сознавал, что это глупо, ему не хотелось там спать; после смерти Кроншоу он так и остался в тесной каморке, куда он переселился, чтобы устроить друга поудобнее, и спал на складной кровати.

Ребенок невозмутимо посапывал во сне.

— Тебе ее, верно, не узнать,— сказала Милдред.

— Я не видел девочку с тех пор, как мы отвезли ее в Брайтон.

— Куда мне ее положить? Она такая тяжелая, прямо руки отнимаются!

— К сожалению, у меня нет для нее колыбели,— сказал Филип с нервным смешком.

— Ну, спать она будет со мной. Она всегда спит со мной.

Милдред положила девочку на кресло и оглядела комнату. Она узнала большинство вещей, которые были у него на старой квартире. Новым был только рисунок Лоусона, сделанный им прошлым летом,— голова Филипа; он висел над камином. Милдред поглядела на него критически.

— Чем-то он мне нравится, а чем-то — нет. Мне кажется, что ты красивее, чем на портрете.

— Мои дела идут в гору,— рассмеялся Филип.— Ты никогда раньше не говорила, что я красивый.

— Я не из тех, кому важно, какая у мужчины внешность. Красавцы мне никогда не нравились. Очень уж они много о себе воображают.

Глаза ее инстинктивно поискали зеркала, но в комнате его не было; она подняла руку и пригладила челку.

— А что скажут соседи, когда узнают, что я здесь живу? — спросила она вдруг.

— Кроме меня, в доме живут одни хозяева. Хозяина целыми днями нет, а с хозяйкой я встречаюсь только по субботам, когда плачу за квартиру. Их никогда не видно. С тех пор как я здесь поселился, мы и двух слов не сказали друг другу.

Милдред пошла в спальню, чтобы распаковать свои вещи. Филип попытался читать, но ему мешало радостное возбуждение; он откинулся на стуле, дымя папиросой, и с улыбкой в глазах смотрел на спящего ребенка. Он был счастлив. Филип был совершенно уверен, что больше не любит Милдред. Его даже удивляло, что былое чувство улетучилось безвозвратно: теперь он испытывал к Милдред даже легкое физическое отвращение; он знал, что, если дотронется до нее, у него побегут мурашки по коже. Это было ему непонятно. Раздался стук в дверь, и Милдред снова вошла в комнату.

— Послушай, зачем ты стучишь? — спросил он.— Ты уже осмотрела наши хоромы?

— Я еще никогда не видела такой маленькой кухни.

— Не бойся, она достаточно велика, чтобы готовить наши роскошные яства,— весело ответил он.

— В доме ничего нет. Пожалуй, надо пойти и купить чего-нибудь.

— Хорошо, но разреши тебе напомнить, что мы должны изо всех сил экономить.

— Что взять на ужин?

— Что сумеешь приготовить,— рассмеялся Филип.

Он дал ей денег, и она ушла. Через полчаса она вернулась и положила покупки на стол. Поднявшись по лестнице, она совсем запыхалась.

— Послушай-ка, у тебя малокровие,— сказал Филип.— Придется тебе попринимать пилюли Бло.

— Я не сразу нашла лавку. Купила печенку. Правда, вкусно? А много ее не съешь, так что она выгоднее мяса.

На кухне была газовая плита. Милдред поставила печенку жариться и вернулась в гостиную, чтобы накрыть на стол.

— Отчего ты ставишь только один прибор? — спросил Филип.— Разве тебе не хочется есть?

Милдред вспыхнула.

— Я думала, что ты не захочешь есть со мной вместе...

— С чего ты это взяла?

— Я же только прислуга, правда?

— Не будь дурой. Что за глупости!

Он улыбнулся, но ее смирение как-то странно его кольнуло. Бедняжка! Филип вспомнил, какой она была, когда они познакомились. Он помолчал в нерешительности.

— Ты, пожалуйста, не думай, что я оказываю тебе милость,— сказал он.— У нас с тобой деловое соглашение: я предоставляю тебе жилье и стол в обмен на твой труд. Ты мне ничем не обязана. И для тебя в этом нет ничего зазорного.

Она ничего не ответила, но по щекам ее покатились крупные слезы. Филип знал по своему больничному опыту, что женщины ее круга считают работу прислуги унизительной; помимо своей воли он почувствовал легкое раздражение, однако тут же себя выругал: ведь она устала и была больна. Он помог ей поставить еще один прибор. Ребенок проснулся, и Милдред сварила ему кашку. Когда печенка поджарилась, они сели за стол. Из экономии Филип пил теперь только воду, но у него сохранилось полбутылки виски, и он решил, что Милдред полезно выпить глоточек. Он старался как мог, чтобы ужин прошел весело, но Милдред сидела усталая и подавленная. Когда они поели, она пошла укладывать ребенка.

— Да и тебе следовало бы лечь пораньше,— сказал Филип.— У тебя совсем измученный вид.

— Пожалуй, я так и сделаю, вот только вымою посуду.

Филип зажег трубку и сел за книгу. Приятно было слышать, что за стенкой кто-то шевелится. Иногда одиночество его угнетало. Милдред появилась, чтобы убрать со стола, и он услышал звон посуды, которую она мыла. Филип улыбнулся при мысли о том, как это на нее похоже — хлопотать по хозяйству в черном шелковом платье. Но у него было много работы, и, взяв книгу, он пошел к столу. Он читал «Медицину» Ослера, которой студенты недавно стали отдавать предпочтение перед трудом Тейлора, много лет бывшим самым распространенным из учебников. Вскоре вошла Милдред, опуская закатанные рукава; Филип кинул на нее беглый взгляд, но не двинулся с места; необычность обстановки заставляла его чуть-чуть нервничать. Может быть, Милдред думает, что он начнет к ней приставать, испугался он, не зная, как разуверить ее поделикатнее.

— Да, кстати,— сказал он,— у меня в девять утра лекция, так что мне нужно позавтракать не позже четверти девятого. Ты успеешь?

— Конечно. Когда я служила на Парламент-стрит, я каждое утро поспевала на поезд, отходивший из Хернхилла в восемь двенадцать.

— Надеюсь, тебе здесь будет удобно. Завтра, когда как следует выспишься, ты почувствуешь себя другим человеком.

— А ты, наверно, поздно занимаешься?

— Обычно до одиннадцати или до половины двенадцатого.

— Тогда спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Между ними стоял стол. Он не протянул ей руки, и она тихонько прикрыла дверь. Какое-то время он слышал ее шаги в спальне, потом скрипнула кровать, и она легла.

ГЛАВА 92

На следующий день был вторник. Как всегда, Филип на скорую руку позавтракал и помчался на лекцию, которая начиналась в девять. Он успел обменяться с Милдред только несколькими словами. Когда он вернулся домой вечером, она сидела у окна и штопала его носки.

— А ты, оказывается, работяга,— улыбнулся он.— Что поделывала целый день?

— Убрала как следует квартиру, а потом погуляла с ребенком.

На ней было старенькое черное платье — то самое, которое служило ей формой, когда она работала в кафе; в этом поношенном платье она все же выглядела лучше, чем накануне в шелковом. Ребенок сидел на полу. Девочка посмотрела на Филипа большими загадочными глазами и засмеялась, когда он уселся рядом и стал щекотать пальцы ее босых ножек. Вечернее солнце заглядывало в окна и мягко освещало комнату.

— Ну и приятно же прийти домой и застать кого-нибудь в квартире,— сказал Филип.— Женщина с ребенком очень украшают комнату.

Филип забежал в больничную аптеку и взял пузырек с пилюлями Бло. Он дал их Милдред и велел принимать после еды. К этому лекарству она уже привыкла — ей прописывали его время от времени с шестнадцатилетнего возраста.

— Я уверен, что Лоусону очень понравилась бы твоя бледность,— сказал Филип.— Он бы сказал, что этот зеленоватый оттенок так и просится на полотно, но я теперь стал человеком прозаическим и не успокоюсь до тех пор, пока ты у меня не станешь кровь с молоком, словно кормилица.

— Мне уже лучше.

После скромного ужина Филип наполнил табаком свой кисет и взялся за шляпу. По вторникам он обычно посещал кабачок на Бик-стрит и теперь был рад, что этот день настал сразу после переезда Милдред: ему хотелось внести ясность в их отношения.

— Ты уходишь? — спросила она.

— Да, по вторникам я устраиваю себе выходной вечер. Увидимся завтра. Спокойной ночи.

Филип шел в кабачок, как всегда, с удовольствием. Обычно он находил там Макалистера — биржевого маклера и философа, вечно готового спорить о чем угодно; постоянно заходил туда и Хейуорд, когда бывал в Лондоне; оба они терпеть не могли друг друга, но встречаться каждую неделю вошло у них в привычку. Макалистер считал Хейуорда ничтожеством и любил поиздеваться над его тонкими переживаниями; он иронически справлялся о литературных трудах Хейуорда и выслушивал с презрительной улыбкой его посулы создать в туманном будущем какой-нибудь шедевр. Между ними разгорались ожесточенные споры; но пунш был отменный, и оба питали к нему одинаковое пристрастие; к концу вечера они улаживали свои разногласия и были вполне довольны друг другом. В этот вечер Филип застал в кабачке не только их обоих, но и Лоусона. Последний теперь заходил сюда реже: он уже приобрел в Лондоне кое-какие знакомства и его часто приглашали на званые обеды. Все они в этот вечер были в отличном настроении: Макалистер подсказал им выгодное дельце на бирже и Хейуорд с Лоусоном выручили по пятьдесят фунтов каждый. Для Лоусона это было целое событие: он любил сорить деньгами, а зарабатывал мало; карьера вознесла портретиста уже так высоко, что его стали замечать критики и многие аристократические дамы позволили ему писать с себя портреты — правда, бесплатно (это было рекламой для обеих сторон, а знатным дамам придавало ореол покровительниц искусства), но ему еще редко попадался зажиточный обыватель, готовый заплатить кругленькую сумму за портрет своей жены. Лоусон был вне себя от удовольствия.

— Это самый приятный способ зарабатывать деньги, какой я знаю,— кричал он.— Мне не пришлось выложить даже шести пенсов из собственного кармана!

— Вы много потеряли, молодой человек, оттого что не пришли сюда в прошлый вторник,— сказал Макалистер Филипу.

— Господи, почему же вы мне не написали? — спросил Филип.— Если бы вы только знали, как мне пригодилась бы сейчас лишняя сотня фунтов!

— Писать тут некогда. Важно быть на месте в нужную минуту. В прошлый вторник я узнал про одно верное дельце и спросил ребят, не хотят ли они рискнуть. В среду утром я купил им по тысяче акций — к вечеру они подскочили, и я сразу же их продал. Обоим я устроил по пятидесяти фунтов, а сам заработал несколько сотен.

Филипа мучила зависть. Недавно он продал последнюю из закладных, в которые было вложено его маленькое состояние, и сейчас у него осталось только шестьсот фунтов. Стоило ему подумать о будущем, и его охватывала паника. Ему нужно было просуществовать еще два года до получения диплома, и потом онсобирался поработать ординатором в больнице — словом, еще три года он не мог надеяться на какой-либо заработок. Даже при самой строгой экономии к концу этих трех лет у него останется не больше ста фунтов. Это — очень небольшое подспорье на случай болезни или безработицы. Удачная биржевая спекуляция была бы для него спасением.

— Ну ничего,— утешил его Макалистер.— Наверно, еще что-нибудь подвернется. Южноафриканские акции очень скоро снова должны подскочить, и тогда я посмотрю, что можно будет для вас сделать.

Южноафриканские бумаги были специальностью Макалистера, и он часто рассказывал приятелям об огромных состояниях, нажитых год или два назад, когда на бирже был большой бум.

— Ладно, не забудьте меня в следующий раз,— сказал Филип.

Они проболтали почти до полуночи; Филип, который жил дальше других, ушел первым. Ему нужно было поймать последний трамвай — иначе придется идти пешком и он попадет домой очень поздно. Даже на трамвае он добрался к себе лишь около половины первого. Поднявшись наверх, он, к своему удивлению, нашел Милдред сидящей в кресле.

— Как, ты еще не ложилась? — воскликнул он.

— Мне не хотелось спать.

— Все равно надо было лечь в постель. Ты бы отдохнула.

Она не двинулась с места. Филип заметил, что после ужина она снова переоделась в свое черное шелковое платье.

— Я подумала, что мне лучше тебя дождаться, а вдруг тебе что-нибудь понадобится.

Она взглянула на него, и на ее тонких бескровных губах мелькнула тень улыбки. Филип не был уверен, правильно ли он ее понял. Он почувствовал неловкость, но ответил весело и непринужденно:

— С твоей стороны это очень мило, но ты, пожалуйста, не дури! Марш скорей в постель, не то завтра утром глаз не продерешь.

— Мне еще не хочется ложиться.

— Глупости,— холодно отрезал он.

Она немного надулась, поднялась и ушла в свою комнату. Он улыбнулся, когда она громко щелкнула ключом.

Несколько дней прошли спокойно. Милдред осваивалась с новой обстановкой. Когда Филип убегал после завтрака, у нее оставалось свободным все утро для домашних дел. Ели они самые незатейливые блюда, но ей нравилось обходить все лавки, делая свои скромные покупки; готовить себе одной она не хотела и днем ела хлеб с маслом, запивая его какао; потом она выносила колясочку и отправлялась гулять с ребенком, а вернувшись домой, сидела сложа руки до самого вечера. Она чувствовала такую усталость, что ей не хотелось лишних хлопот. Филип поручил Милдред заплатить за квартиру, и она завела дружбу с его замкнутой хозяйкой; через неделю она могла рассказать Филипу о его соседях больше, чем он узнал о них за год.

— Хозяйка — очень симпатичная женщина,— заявила как-то раз Милдред.— Настоящая леди. Я ей сказала, что мы женаты.

— Ты думаешь, без этого нельзя?

— Надо же мне было ей что-то сказать. Ведь это выглядит странно, что я здесь живу, раз мы не женаты. Уж и не знаю, что она может обо мне подумать!

— Сомневаюсь, чтобы она тебе поверила.

— Пари держу, что поверила. Я ей сказала, что мы женаты уже два года — понимаешь, из-за ребенка,— но твои родные и слышать об этом не хотят, пока ты еще студент; вот нам и приходится все держать в секрете. Но теперь они согласились, и мы все поедем к ним на лето.

— Ты известная мастерица придумывать всякие сказки,— сказал Филип.

Его немножко злило, что Милдред по-прежнему любит приврать. За последние два года она ровно ничему не научилась. Но он только пожал плечами. «В конце концов от кого было ей научиться?» — подумал он.

Вечер был прекрасный — теплый и безоблачный; казалось, все население южного Лондона высыпало на улицы. В воздухе было что-то будоражащее; лондонцы сразу же чувствуют перемену погоды — их неудержимо влечет вон из дома. Убрав со стола, Милдред подошла к окну. Снизу доносился уличный шум — голоса прохожих, стук колес, дальние звуки шарманки.

— Тебе, наверно, нужно работать? — грустно спросила Милдред.

— Не мешало бы, но надо мной не каплет. А что?

— Мне бы так хотелось пройтись. Мы не можем покататься на империале?

— Если хочешь.

— Пойду надену шляпку,— радостно сказала она.

В такой вечер было почти невозможно усидеть дома. Ребенок спал, и его спокойно можно было оставить одного; Милдред говорила, что всегда оставляла его по вечерам, когда выходила из дому,— он никогда не просыпался. Милдред, надев шляпу, вернулась; она была очень оживлена. По случаю прогулки она чуть-чуть подрумянила щеки. Филип решил, что она порозовела от удовольствия; он был тронут ее ребяческой радостью и упрекал себя за то, что был с ней слишком суров. Выйдя на воздух, она засмеялась. Первый же трамвай, который им попался, шел к Вестминстерскому мосту, и они сели. Филип курил трубку; сверху они разглядывали людные улицы. Магазины были открыты и ярко освещены, в них толпились покупатели. Они проезжали мимо мюзик-холла, и Милдред воскликнула:

— Ах, Филип, пойдем в мюзик-холл! Я там не была целую вечность.

— Ты ведь знаешь, партер нам теперь не по карману.

— Все равно, мне хорошо будет и на галерке.

Они сошли с трамвая и вернулись назад, к подъезду мюзик-холла. Им достались превосходные места по шесть пенсов — правда, далеко, но все же не на галерке, а вечер был так хорош, что народу пришло немного, и им было отлично видно. У Милдред блестели глаза. Она от души веселилась. Ее непосредственность трогала Филипа. Милдред была для него загадкой. Кое-какие ее черты ему по-прежнему нравились; в ней, казалось ему, немало хорошего; она не виновата, что ее скверно воспитали и жизнь у нее была нелегкая; прежде он зря осуждал ее за многое. Глупо требовать от нее добродетелей, которыми она не обладала. В других условиях из нее, может быть, получилась бы прелестная девушка. Она совсем не приспособлена к борьбе за существование. Глядя теперь сбоку на ее лицо с полуоткрытым ртом и слегка порозовевшими щеками, он подумал, что она выглядит удивительно целомудренной. Филип почувствовал к ней глубочайшую жалость и от души простил ей страдания, которые она ему причинила. У него заболели глаза от табачного дыма, но, когда он предложил уйти, она повернулась к нему с умоляющим видом и попросила досидеть до конца. Он улыбнулся и не стал возражать. Она взяла его за руку и держала ее, пока в зале не зажгли свет. Когда они вместе с толпой зрителей вышли на людную улицу, ей все еще не хотелось домой; они пошли бродить по Вестминстер-Бридж-роуд, рассматривая прохожих.

— Я давно не получала такого удовольствия,— сказала она.

У Филипа было хорошо на душе, и он благодарил судьбу за то, что поддался внезапному порыву и взял к себе Милдред с ребенком. Приятно было видеть, как она радуется. Наконец она устала, они сели в трамвай; было уже поздно, и когда они сошли и свернули в свою улицу, кругом не было ни души. Милдред взяла его под руку.

— Совсем как прежде, Фил,— сказала она.

Она еще никогда так его не звала. Филом называл его Гриффитс; он почувствовал, даже теперь, спустя столько времени, что его словно кольнуло. Филип помнил, как ему хотелось тогда умереть; мучения его были ужасны, и он всерьез помышлял о самоубийстве. Господи, до чего же это было давно! Он усмехнулся, думая о том, каким был прежде. Теперь он не испытывал к Милдред ничего, кроме беспредельной жалости. Они пришли домой, и Филип зажег газ в гостиной.

— Спит ребенок? — спросил он.

— Пойду посмотрю.

Вернувшись, она сказала, что девочка даже не шевельнулась с тех пор, как она ее положила. Замечательный ребенок! Филип протянул руку.

— Ну, спокойной ночи.

— Ты уже хочешь спать? — спросила Милдред.

— Скоро час. Я не привык ложиться так поздно.

Она взяла его руку и, задержав в своей, заглянула ему в глаза с легкой улыбкой.

— Фил, тогда вечером, в той комнате, помнишь, когда ты предложил мне переехать к тебе... я ведь думала совсем не то, что ты имел в виду, что, мол, я нужна тебе только для того, чтобы готовить обед и убирать комнаты...

— Вот как? — переспросил Филип, отдергивая руку.— А я имел в виду именно это.

— Не будь глупышкой,— рассмеялась она.

Он покачал головой.

— Я говорил совершенно серьезно. Иначе я бы не предложил тебе переехать.

— Почему?

— Потому что не смог бы. Не знаю, как тебе объяснить, но это все бы испортило.

Она пожала плечами.

— Что ж, как угодно. Я не из тех, кто станет ползать перед тобой на коленях.

И она вышла, хлопнув дверью.

ГЛАВА 93

На другое утро Милдред молчала и дулась. Было воскресенье; она просидела в своей комнате, пока не пришло время готовить обед. Готовила Милдред плохо — все, что она умела, это поджарить отбивные котлеты или бифштексы; к тому же она не знала, как по-хозяйски использовать отходы, так что Филипу приходилось тратить больше, чем он рассчитывал. На этот раз, подав на стол, она уселась напротив, но есть не стала; он спросил ее, в чем дело; она сказала, что у нее разболелась голова и нет аппетита. Филип был рад, что ему не надо сидеть вечером дома: Ательни встречали его с распростертыми объятиями; Филип был не избалован, и ему приятно было сознавать, что все в этом многочисленном семействе ждут его прихода. Когда он вернулся домой, Милдред уже легла спать, но на следующий день она все еще дулась. За ужином она сидела, надменно нахмурив брови. Филипа это раздражало, но он повторял себе, что должен быть чутким и прощать ей многое.

— Что это ты все время молчишь? — спросил он ее с улыбкой.

— Мне платят за стряпню и уборку, я не знала, что от меня ждут еще и разговоров.

Ответ был нелюбезный, но, если им предстояло жить бок о бок, ему лучше было постараться наладить отношения.

— Ты, верно, рассердилась на меня за тот вечер,— сказал он.

Тема была довольно щекотливая, но ее, по-видимому, нельзя было обойти.

— Ты это о чем? — спросила она.

— Пожалуйста, не сердись. Я не стал бы просить тебя переселиться ко мне, если бы не хотел, чтобы наши отношения оставались чисто дружескими. Я предложил это потому, что, как мне казалось, тебе нужен свой угол и время, чтобы оглядеться и поискать работу.

— Ах, не воображай, будто для меня это так важно.

— Я вовсе этого не воображаю,— поспешил он ответить.— И не думай, что я тебе не благодарен. Я ведь понимаю, что третьего дня ты заботилась только обо мне. Но у меня к этому не лежит душа, и тут уж ничего не поделаешь, не то мне все покажется ужасной гнусностью.

— Вот чудак,— сказала она, глядя на него с любопытством.— Что-то я тебя не пойму.

Теперь она на него не сердилась, но была озадачена; она никак не могла взять в толк, чего он хочет, однако пришлось подчиниться; ей даже казалось, что он ведет себя как-то очень благородно и заслуживает уважения, но в то же время он был ей смешон, она его несколько презирала.

«Он тронутый»,— думала она.

Жизнь потекла своим чередом. Филип проводил весь день в больнице, а по вечерам занимался дома, если не ходил к Ательни или в кабачок на Бик-стрит. Однажды он был приглашен на парадный обед к врачу, у которого проходил практику; несколько раз его звали на вечеринки товарищи по институту. Милдред покорно сносила однообразие своего существования. Если она и обижалась, что Филип иногда оставлял ее по вечерам одну, она никогда об этом не заговаривала. Изредка он водил ее в мюзик-холл. Он настоял на своем: единственное, что их связывало, была ее работа по дому, которую она несла в обмен за жилище и стол. Она вбила себе в голову, что летом не стоит искать службу, и с его согласия решила не предпринимать ничего до осени. Ей казалось, что тогда легче будет найти место.

— Что до меня,— сказал Филип,— ты можешь остаться здесь и после того, как найдешь работу. Комната в твоем распоряжении, а женщина, которая прежде тут убирала, сможет присматривать за девочкой.

Филип очень привязался к ребенку Милдред. Он был от природы человек ласковый, но не часто мог это проявить. Нельзя сказать, чтобы Милдред относилась к девочке плохо. Она старательно за ней ухаживала, а раз, когда ребенок сильно простудился, не отходила от него ни на шаг; но девочка ей надоедала, и мать часто на нее покрикивала. Милдред по-своему любила ее, но у нее не было материнского инстинкта, который заставлял бы ее забывать о себе ради ребенка. Внешне такая холодная, она находила всякие нежности просто смешными. Когда Филип брал ребенка на колени, играл с ним и целовал его, она над ним потешалась.

— Ну чего ты с ней так нянчишься, можно подумать, что ты ей родной отец! — говорила она.— Прямо помешался на этой девчонке.

Филип краснел — он всегда ужасно злился, когда над ним смеялись. Глупо было так привязаться к чужому ребенку, и он немножко этого стеснялся. Но сердце его было переполнено нежностью, и девочка, чувствуя, что ее любят, прижималась щечкой к его лицу или свертывалась калачиком у него на руках.

— Тебе-то хорошо,— говорила Милдред.— Ты знать не знаешь всех неприятностей, которые терпишь из-за ребенка. А вот как бы тебе понравилось сидеть возле нее посреди ночи оттого, что ее милости расхотелось спать?

В душе Филипа пробуждались воспоминания детства, казалось, давным-давно позабытые. Он пересчитывал пальчики на ножках ребенка:

— Раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять...

Возвращаясь вечером домой и входя в гостиную, Филип прежде всего искал взглядом девочку, игравшую на полу; у него становилось тепло на душе, когда, завидев его, она принималась лепетать от удовольствия. Милдред научила девочку звать его папой, и, когда ребенок впервые назвал его так без подсказки, она хохотала до слез.

— Интересно, отчего ты ее так любишь? — спросила Милдред.— Потому, что она моя, или ты точно так же любил бы всякого ребенка?

— Я никогда не знал других детей, так что не могу тебе ничего сказать,— ответил Филип.

К концу второго семестра, проведенного им в больнице на практике, Филипу повезло. Дело было в середине июля. В один из вторников он отправился в кабачок на Бик-стрит и встретил там Макалистера. Они посидели, поговорили об отсутствующих друзьях; немного погодя Макалистер ему сказал:

— Да, между прочим, мне посчастливилось сегодня услышать об одном заманчивом дельце — акции Нью-Клейнфонтейна, это золотой прииск в Родезии. Если хотите рискнуть, сможете немножко заработать.

Филип с нетерпением ожидал такого случая, по теперь, когда он представился, им овладела нерешительность. Он отчаянно боялся потерять деньги. По натуре он не был игроком.

— Мне бы очень хотелось,— сказал он,— но не знаю, могу ли я позволить себе рисковать. Сколько я потеряю, если дела пойдут плохо?

— Видно, зря я затеял этот разговор. А мне казалось, что вы так об этом мечтали,— холодно возразил Макалистер.

Филип почувствовал, что Макалистер считает его непроходимым ослом.

— Да, мне страшно хочется немного поднажиться,— засмеялся он.

— Нельзя нажить деньги, если боишься рискнуть деньгами.

Макалистер переменил тему разговора. Филип отвечал ему, но из головы у него не выходило, что в случае удачи маклер станет прохаживаться на его счет. У Макалистера был злой язык.

— Если вы не возражаете, я все-таки хочу рискнуть,— взволнованно сказал Филип.

— Ладно. Куплю вам двести пятьдесят акций и, как только увижу, что они поднялись на два с половиной шиллинга, тут же их продам.

Филип быстро подсчитал, сколько это составит, и у него даже слюнки потекли: тридцать фунтов — ведь это для него настоящая находка, а судьба явно перед ним в долгу.

На следующее утро за завтраком он рассказал об этом Милдред. Она считала, что он сглупил.

— Никогда еще не видела, чтобы кто-нибудь заработал деньги на бирже,— сказала она.— Да и Эмиль всегда говорил: на бирже денег не зашибешь — вот что он говорил!

По дороге из больницы домой Филип купил вечернюю газету и сразу же отыскал в ней биржевой бюллетень. Он ничего не смыслил в этих делах, и ему нелегко было найти акции, о которых говорил Макалистер. Он увидел, что они поднялись. Сердце его дрогнуло от радости, и он с ужасом подумал, что Макалистер мог забыть об их уговоре или отказаться от покупки акций по каким-нибудь соображениям. Макалистер обещал прислать ему телеграмму. Филип не стал дожидаться трамвая. Он вскочил на извозчика, хотя это было непозволительной роскошью.

— Мне нет телеграммы? — спросил он, врываясь в квартиру.

— Нет,— ответила Милдред.

Лицо его вытянулось; огорченный до глубины души, он тяжело опустился на стул.

— Значит, он все-таки не купил на мою долю. Черт бы его побрал,— пробормотал он сердито.— Вот не везет! А я целый день только и думал, что я сделаю с этими деньгами.

— А что ты хотел с ними сделать? — спросила она.

— Чего сейчас об этом говорить? Ох, как мне нужны были эти деньги!

Она рассмеялась и протянула ему телеграмму.

— Я пошутила. На, я ее распечатала.

Он вырвал телеграмму у нее из рук. Макалистер купил ему двести пятьдесят акций и продал их с барышом в два с половиной шиллинга, как и предполагал. На следующий день должен был прийти перевод. Филип был зол на Милдред за ее жестокую выходку, но злость тут же прошла.

— Для меня это так важно,— радостно закричал он.— Если хочешь, я куплю тебе новое платье.

— Да, мне давно не мешает купить что-нибудь новое,— ответила она.

— Знаешь, что́ я придумал? Я сделаю себе в конце июля операцию...

— Ну? У тебя что-нибудь болит? — перебила она его.

Милдред подумала, что какая-то тайная болезнь была причиной непонятного ей поведения Филипа.

Он покраснел: ему было неприятно разговаривать о своей хромоте.

— Нет, но врачи полагают, будто могут что-то сделать с моей ногой. Раньше мне нельзя было позволить себе терять на это время, а теперь можно. Я начну работать в перевязочной не в будущем месяце, а только в октябре. В больнице я пролежу всего несколько недель, а потом мы сможем поехать к морю. Это будет полезно нам всем — и тебе, и ребенку, и мне.

— Ах, Филип, поедем в Брайтон! Я так люблю Брайтон — там очень приличная публика.

Филип, правда, подумывал о какой-нибудь рыбацкой деревушке в Корнуэлле, но, услышав это, понял, что Милдред умрет там со скуки.

— Мне все равно, куда ехать, лишь бы к морю,— сказал он.

Неизвестно почему, его вдруг неудержимо потянуло на море. Ему захотелось поплавать, и он представлял себе, как с наслаждением нырнет в соленую воду. Он был хорошим пловцом, и ничто не радовало его так, как бурное море.

— Вот будет чудесно! — воскликнул он.

— Совсем как медовый месяц,— сказала она.— Сколько ты можешь дать мне на новое платье, Фил?

ГЛАВА 94

Филип попросил сделать ему операцию доктора Джекобса — помощника главного хирурга, у которого он проходил практику. Джекобс охотно согласился: его как раз интересовало запущенное искривление стопы, он собирал материал для диссертации. Хирург предупредил Филипа, что нога его не станет нормальной, но можно рассчитывать на значительное улучшение; Филип не избавится от хромоты, но будет носить менее уродливый ботинок. Филип вспомнил, как когда-то молился богу, который может сдвинуть горы ради того, кто имеет веру, и горько усмехнулся.

— Я не жду чуда,— сказал он.

— Вы умно поступаете, что даете мне возможность рискнуть. Сильная хромота помешала бы вашей врачебной практике. У обывателя много всяких причуд, ему не нравится, если у врача что-нибудь не в порядке.

Филипу отвели «маленькую палату» — это была комнатка на лестничной площадке, примыкавшая к общей палате,— ее оставляли для особых случаев. Он пролежал там месяц: хирург не разрешил ему выписаться, пока он не начал ходить. Филип очень хорошо перенес операцию и провел время не без приятности. Его навещали Лоусон и Ательни, а как-то раз миссис Ательни привела двух своих детей; время от времени забегали поболтать знакомые студенты; два раза в неделю заходила Милдред. Все были к нему очень предупредительны, и Филип, которого всегда удивляло малейшее внимание к нему, был растроган. Он наслаждался полной беззаботностью своего существования: здесь ему нечего было тревожиться о будущем — хватит ли ему денег и выдержит ли он выпускные экзамены; он мог читать, сколько душе угодно. Последнее время ему мало приходилось читать — мешала Милдред: стоило ему сесть за книгу, как она отпускала какое-нибудь бессмысленное замечание и не успокаивалась до тех пор, пока не получала ответа, и всякий раз, как он, устроившись поудобнее, углублялся в чтение, она непременно просила его сделать что-нибудь по дому и совала ему то бутылку, которую не могла откупорить, то молоток, чтобы вбить гвоздь.

Они условились поехать в Брайтон в августе. Филип хотел снять комнаты, но Милдред заявила, что ей тогда придется хозяйничать, а отдохнет она только в том случае, если они поселятся в пансионе.

— И так каждый день приходится готовить обед. Как мне это осточертело! Я хочу хоть на время избавиться от кухни.

Филип согласился. Милдред случайно знала один пансион в Кемптауне, где, по ее словам, брали не больше двадцати пяти шиллингов в неделю с человека. Филип договорился с ней, что она туда напишет и попросит оставить им комнаты, но, вернувшись домой из больницы, выяснил, что она ничего не сделала. Он рассердился.

— Неужели ты так была занята? — спросил он.

— Не могу же я обо всем помнить. Разве я виновата, что забыла?

Филипу не терпелось поскорее попасть на море, и он не захотел затевать переписку.

— Мы оставим багаж на вокзале,— сказал он,— и отправимся в пансион; если у них будут свободные комнаты, мы пошлем за вещами швейцара.

— Как тебе угодно! — сухо сказала Милдред. Она терпеть не могла упреков. Обиженно замкнувшись в высокомерном молчании, она безучастно смотрела, как Филип готовится к отъезду. От августовского солнца в тесной квартирке было жарко, улица дышала в раскрытое окно зловонным зноем. Лежа в тесной больничной палате, в четырех стенах, выкрашенных красной клеевой краской, Филип истомился по свежему воздуху и по морской волне, бьющей в грудь пловца. Он чувствовал, что сойдет с ума, если ему придется провести в Лондоне хотя бы одну ночь.

Милдред снова пришла в хорошее расположение духа, когда увидела улицы Брайтона и толпы отдыхающих; по дороге в пансион оба они были в отличном настроении. Филип поглаживал щечки ребенка.

— Мы покрасим их совсем в другой цвет, дайте только срок,— говорил он, улыбаясь.

Подъехав к пансиону, они отпустили извозчика. Дверь открыла неряшливая горничная; когда Филип спросил, есть ли свободные комнаты, она ответила, что узнает, и позвала хозяйку. Сверху деловито спустилась толстая пожилая женщина; она оглядела их испытующим оком, как положено людям ее профессии, и спросила, что им угодно.

— Нам нужны две небольшие комнаты, а если у вас найдется детская кроватка, поставьте ее в одну из них.

— К сожалению, у меня нет двух комнат. Есть большая комната на двоих, и я могла бы поставить туда еще кроватку.

— Это нам, пожалуй, не подойдет,— сказал Филип.

— На этой неделе я смогу дать вам еще одну комнату. В Брайтоне сейчас полно, и приходится мириться с неудобствами.

— Филип, если это только на несколько дней, может, мы обойдемся? — вставила Милдред.

— Нас больше устроили бы две комнаты. Вы не могли бы порекомендовать другой пансион?

— Конечно, но не думаю, что у них дело обстоит лучше.

— Дайте мне все-таки адрес.

Пансион, который порекомендовала толстуха, находился на соседней улице, и они пошли туда пешком. Филип ходил уже неплохо, хотя был еще слаб и ему приходилось опираться на палку. Милдред несла ребенка. Часть пути они прошли молча, но вдруг он заметил, что Милдред плачет. Это его разозлило, и он решил не обращать на нее внимания, но она не дала ему этой возможности.

— Одолжи мне платок. Я не могу достать свой из-за ребенка,— произнесла она, отвернув лицо и всхлипывая.

Не говоря ни слова, он протянул ей носовой платок. Она вытерла глаза и, так как он молчал, продолжала:

— Можно подумать, что я заразная!

— Пожалуйста, не устраивай сцен на улице.

— Это выглядит так странно, когда настаивают на отдельных комнатах. Что они о нас подумают?

— Если бы они больше о нас знали, они, вероятно, поражались бы нашей добродетели.

Она искоса на него поглядела.

— А ты не проговоришься, что мы не женаты? — поспешно спросила она.

— Нет.

— Отчего же ты не хочешь жить со мной в одной комнате, как будто мы женаты?

— Милая, мне трудно тебе объяснить. Я не хочу тебя обижать, но я просто не могу. Возможно, это глупо, бессмысленно, но это сильнее меня. Я так тебя любил, что теперь...— Он прервал себя.— Ей-богу же, тут ничего не поделаешь.

— Нечего сказать, здорово ты меня любил!

Пансион, куда их направили, содержала суетливая старая дева с хитрыми глазами и болтливым языком. Да, они могут получить одну большую комнату на двоих (тогда им придется платить двадцать пять шиллингов в неделю с каждого и еще пять шиллингов за ребенка) или же две небольшие комнаты, что будет стоить на целый фунт дороже.

— За лишнюю комнату приходится брать много больше,— извиняющимся тоном пояснила женщина,— ведь в крайнем случае я могу поставить вторую кровать и в комнату для одного.

— Ничего, это нас не разорит. Как ты думаешь, Милдред?

— Ну что ж, пожалуй. Мне-то уж все равно! — откликнулась она.

Рассмеявшись, он кое-как замял разговор. Хозяйка пансиона послала за их вещами, а они сели отдохнуть. У Филипа ныла нога, он рад был положить ее на стул.

— Надеюсь, ты не возражаешь, что я сижу с тобой в одной комнате? — вызывающе начала Милдред.

— Не будем ссориться,— мягко попросил он.

— Видно, ты очень богат, что можешь сорить деньгами.

— Не сердись. Уверяю тебя, только так мы и сможем жить вместе.

— Да, ты меня презираешь, в этом все дело.

— Что ты, какая ерунда. С чего бы я стал тебя презирать?

— Все у нас не так, как у людей.

— Почему? Разве ты меня любишь?

— Я? За кого ты меня принимаешь?

— Ты ведь не очень-то темпераментная женщина, верно?

— Это меня унижает,— сердито сказала она.

— На твоем месте я не стал бы считать себя униженным.

В пансионе жило человек десять. Ели они в узкой темной комнате за длинным столом, во главе которого сидела хозяйка, раскладывавшая порции. Кормили плохо. Хозяйка утверждала, что у нее французская кухня, а на самом деле ее невкусно приготовленные соусы должны были скрывать скверное качество продуктов; дешевая камбала выдавалась за дорогую, а мороженая баранина — за ягненка. Кухня была маленькая, неудобная, к столу все подавалось едва теплым. В пансионе жила скучная, претенциозная публика: пожилые дамы с незамужними великовозрастными дочками, смешные, сюсюкающие старые холостяки; малокровные конторщики средних лет со своими женами, любившие поговорить о дочках, сделавших выгодную партию, и сыновьях, занимавших отличные должности в колониях. За столом обсуждался последний роман мисс Корелли; некоторые предпочитали картины лорда Лейтона полотнам мистера Альма-Тадемы, другие — полотна мистера Альма-Тадемы — картинам лорда Лейтона. Вскоре Милдред поведала дамам о своем романтическом браке с Филипом, и он стал предметом всеобщего внимания: еще бы, ведь его знатная семья отреклась от него и оставила без гроша за то, что он женился, не кончив института, а отец Милдред, владевший крупным поместьем где-то в Девоншире, невзлюбил Филипа и ничем не хотел им помочь. Вот почему им приходится жить в дешевом пансионе и обходиться без няни для ребенка; но им просто необходимы две комнаты — оба они привыкли к комфорту и не терпят тесноты. Другие обитатели пансиона тоже приводили всяческие объяснения своего пребывания здесь: один из холостяков всегда проводил отпуск в «Метрополе», но он любит веселую компанию, а ее не найдешь в шикарных отелях; пожилая дама с великовозрастной дочкой как раз в это время ремонтировала свой прекрасный лондонский особняк и сказала дочке: «Гвенни, милочка, этим летом мы не можем позволить себе больших расходов»,— поэтому им пришлось приехать сюда, хотя это совсем не то, к чему они привыкли. Милдред чувствовала, что попала в избранное общество, а она ненавидела грубое простонародье. Ей нравилось, чтобы джентльмены были джентльменами в полном смысле этого слова.

— Если имеешь дело с джентльменами и леди,— говорила она,— я люблю, чтобы это были настоящие джентльмены и леди.

Это замечание показалось Филипу несколько загадочным, но, когда он услышал, как она повторяет его разным лицам, встречая при этом горячее сочувствие, он пришел к заключению, что оно было непонятно ему одному. Впервые Филип и Милдред проводили все время вдвоем. В Лондоне он не видел ее целыми днями, а когда приходил домой, их развлекали разговоры о домашних делах, о ребенке, о соседях, пока он не принимался за свои книги. Теперь он бывал с ней весь день. После завтрака они спускались на пляж; утро проходило незаметно — они купались и прогуливались по берегу. Вечер, который они просиживали на набережной, уложив ребенка спать, тоже был сносен — можно было слушать музыку и разглядывать непрерывный поток людей (Филип забавлялся, строя разные догадки о прохожих и сочиняя о них маленькие новеллы,— он научился отвечать Милдред, не слушая ее, так что мысли его могли течь свободно). Но послеобеденное время тянулось долго и скучно. Они сидели на пляже. Милдред повторяла, что надо попользоваться вовсю «Доктором Брайтоном»; Филип не мог читать, так как она беспрестанно о чем-нибудь разглагольствовала. Если он не обращал на нее внимания, она негодовала:

— А, брось ты эту дурацкую книгу! Тебе вредно все время читать. Забиваешь себе голову всякой чепухой, скоро совсем обалдеешь!

— Ерунда! — отвечал он.

— И потом, это с твоей стороны невежливо.

Выяснилось, что с ней трудно разговаривать. Она не умела сосредоточиться даже на том, что говорит сама: если пробегала собака или проходил человек в пестрой куртке, она не могла удержаться от замечания и сразу забывала, что хотела сказать раньше. У нее была плохая память на имена, и это ее раздражало: она часто останавливалась посреди разговора и начинала ломать себе голову, вспоминая какое-нибудь имя. Иногда это ей так и не удавалось, зато оно приходило ей на память потом, когда Филип говорил уже о чем-то другом, тогда она прерывала его возгласом:

— Коллинз, вот как его звали! Я же знала, что в конце концов припомню. Коллинз — совсем из головы вон. Помнишь, я забыла имя того человека?

Это выводило его из себя — значит, она его не слушает! Однако когда он молчал, она упрекала его в том, что он невежа; мозг у нее был совершенно лишен способности отвлеченно мыслить, и стоило Филипу поддаться своей страсти к обобщениям, как она, не стесняясь, показывала, что скучает. Она часто видела сны, и на них у нее была хорошая память: сны она рассказывала ежедневно со всеми подробностями.

Однажды утром Филип получил длинное письмо от Торпа Ательни. Тот проводил отпуск на свой романтический лад, в котором, как всегда, было немало здравого смысла. Вот уже десять лет он проделывал одно и то же. Он увозил семью на хмельник в Кенте, поблизости от деревни, где родилась миссис Ательни, и там все они три недели собирали хмель. Это позволяло им побыть на свежем воздухе и одновременно — к великому удовольствию миссис Ательни — немножко подработать; к тому же они обновляли узы, связывавшие их с матерью-землей, на что особенно напирал сам мистер Ательни. Жизнь на лоне природы придавала им новые силы; по словам Ательни, они словно прикасались к животворному источнику, который возвращал им молодость, крепость мышц и душевный покой; Филипу не раз приходилось слышать, как он произносил по этому поводу самые фантастические и витиеватые речи. Теперь Ательни приглашал его приехать к ним на денек; у него родились новые идеи, как относительно Шекспира, так и о возможности исполнять серьезную музыку на стеклянных стаканчиках, и он хочет поделиться ими с другом, а дети без конца требуют, чтобы им подали дядю Филипа. Филип перечитал это письмо после обеда, сидя на пляже возле Милдред. Он вспомнил миссис Ательни — веселую мать многочисленного семейства, ее радушное гостеприимство и неизменно хорошее настроение; не по годам серьезную Салли, ее забавную материнскую манеру и авторитетный тон, ее длинные светлые косы и высокий лоб; наконец, всю ватагу веселых, шумных, здоровых и красивых ребятишек. Ему отчаянно захотелось к ним. Они обладали одним качеством, которого он раньше не замечал в людях,— добротой. До сих пор ему это не приходило в голову, но его, по-видимому, привлекала к ним их душевность и доброта. Теоретически он в нее не верил: если мораль была всего-навсего житейской необходимостью, добро и зло теряли всякий смысл. Но, хотя Филипу и хотелось быть последовательным, тут он столкнулся с безыскусственной добротой, простой и естественной, и он находил ее прекрасной. Погруженный в раздумье, он медленно разорвал письмо на мелкие клочки; он не знал, как ему поехать без Милдред, а ехать с ней он не хотел.

Стояла отчаянная жара, небо было безоблачно, и они нашли прибежище в тенистом уголке. Ребенок сосредоточенно играл камешками на пляже: он то и дело подползал к Филипу, протягивал ему камешек, потом снова отнимал и осторожно клал на место. Девочка была поглощена своей загадочной и сложной игрой, понятной лишь ей одной. Милдред спала. Она лежала, закинув голову, приоткрыв рот и вытянув ноги; из-под нижней юбки некрасиво торчали ботинки. Филип бессознательно скользнул по ней взглядом, потом стал пристально всматриваться. Он вспоминал, как страстно ее любил, и удивлялся, что сейчас совершенно к ней равнодушен. Мысль о такой перемене причиняла ему тупую боль. Стало быть, все его страдания были напрасны. Нечаянное прикосновение ее руки наполняло его восторгом; он жаждал проникнуть к ней в душу, чтобы разделить с ней все помыслы и чувства; он страдал, когда какое-нибудь ее слово показывало, как далеки они друг от друга; его приводила в бешенство непреодолимая стена, отделявшая одну человеческую личность от другой. Ему казалось трагичным, что прежде он ее так безумно любил, а теперь разлюбил совсем. Иногда он ее просто ненавидел. Она ничему не могла научиться, и уроки жизни прошли для нее даром. Она сохранила все свои скверные привычки. Филипа глубоко возмущало ее наглое обращение с прислугой в пансионе, работавшей не покладая рук.

Он стал обдумывать свои планы на будущее. К концу четвертого года обучения он сдаст экзамены по акушерству, а еще через год получит диплом. Быть может, ему удастся поехать тогда в Испанию. Он хотел увидеть картины, которые знал только по фотографиям; в глубине души он верил, что Эль Греко владеет тайной, имеющей особое для него значение; ему казалось, что, попав в Толедо, он разгадает эту тайну. Потребности у него были скромные, и на сотню фунтов он сможет прожить в Испании добрых полгода; если Макалистер подбросит ему еще одно выгодное дельце, такой расход будет ему по силам. У него потеплело в груди при мысли о прекрасных старинных городах и ржавых равнинах Кастилии. Он был убежден, что жизнь способна дать ему больше, чем дает сейчас, и верил, что в Испании она будет полнее. Возможно, что в одном из этих старинных городов ему удастся заняться практикой — проездом или постоянно там живет немало иностранцев, и, пожалуй, он обеспечит себе кое-какой заработок. Но все это еще далеко; сперва он должен поработать в больнице — это дает опыт и облегчает потом получение места. Ему хотелось поступить судовым врачом на один из больших грузовых пароходов, которые не слишком торопятся и дают человеку возможность повидать кое-что в портах, куда они заходят. Он мечтал побывать в Азии: воображение рисовало ему заманчивые картины Бангкока, Шанхая, прибрежных городов Японии; он видел пальмы и раскаленную солнцем синь, темнокожих людей и пагоды; ароматы Востока дурманили его. Сердце билось от страстного желания изведать красоту и чудеса далеких стран.

Милдред проснулась.

— Кажется, я задремала,— сказала она.— Ах ты, гадкая девчонка, что ты натворила! Вчера только надела на нее чистое платьице, а посмотри-ка, во что она его превратила, Филип.

ГЛАВА 95

Вернувшись в Лондон, Филип перешел на практику в перевязочную хирургического отделения. Хирургия интересовала его не так, как терапия, которая больше опирается на опыт и оставляет простор воображению. Теперь ему приходилось труднее, чем прежде. От девяти до десяти он слушал лекции; в десять отправлялся в обход — промывать раны, снимать швы, менять перевязки. Филип втайне гордился своим умением делать перевязки, и ему приятно было выслушивать похвалы сестер. По определенным дням производились операции; тогда он стоял посреди операционного зала в белом халате, подавая хирургу инструменты или смывая губкой кровь. Когда операция была сложная, зал наполнялся студентами, но, как правило, приходило всего несколько человек, и тогда обстановка была интимнее и больше нравилась Филипу. В те годы весь мир словно помешался на аппендиците и множество больных ложилось на операционный стол; хирург, у которого проходил практику Филип, соревновался с одним из своих коллег, кто быстрее удалит аппендикс, сделав как можно меньший разрез.

В положенное время Филипа перевели в «Скорую помощь». Студенты, проходившие хирургическую практику, работали по сменам; смена длилась три дня, в течение которых студенты жили в больнице и питались в общей столовой. Комната практиканта находилась на первом этаже, рядом с палатой неотложной хирургии; там была складная кровать, днем убиравшаяся в шкаф. Дежурный не мог отлучаться ни днем, ни ночью, принимая пострадавших. Почти все время он проводил на ногах; по ночам не проходило и часа без того, чтобы прямо над его головой не зазвонил колокол и его не подняли с постели. Труднее всего, разумеется, приходилось в ночь на воскресенье, особенно в те часы, когда закрывались питейные заведения. Полицейские доставляли мертвецки пьяных, которым необходимо было сделать промывание желудка; женщины, которые и сами-то были не очень трезвы, приходили с пробитой головой или расквашенным носом — знаком мужнего рукоприкладства; одни клялись, что подадут на изверга в суд, другие, напротив, стыдливо уверяли, что произошел несчастный случай. Все, с чем мог справиться дежурный практикант, он делал сам, но если увечье было серьезным, он посылал за дежурным хирургом; однако злоупотреблять этим не следовало: хирург не очень-то радовался, если его вытаскивали с пятого этажа по пустякам. Случаи бывали самые разные: от пореза на пальце до перерезанного горла. Приходил мальчик с рукой, раздробленной станком; доставляли мужчин, попавших под карету, детей, сломавших руку или ногу во время игры. Изредка полицейские приносили самоубийц; однажды Филипу попался мертвенно-бледный человек с блуждающим взглядом и огромной раной от уха до уха — несколько недель он потом лежал в одной из палат под неусыпным наблюдением полицейского; молчаливый, мрачный и озлобленный тем, что ему спасли жизнь, он ничуть не скрывал, что снова попытается покончить с собой, как только окажется на свободе. Палаты были набиты до отказа, и, когда полиция доставляла пострадавшего, дежурный хирург не знал, как ему быть: отошлешь больного в полицейский участок, а он там умрет, вот и жди ругательной заметки в газетах; иногда трудно было отличить умирающего от мертвецки пьяного. Филип старался подольше не ложиться спать — все равно приходилось вскакивать чуть не каждый час; он засиживался в палате, болтая с ночной сиделкой. Это была мужеподобная женщина с седыми волосами, которая работала в этом отделении уже двадцать лет. Она любила свое дело — здесь она была сама себе хозяйка и ей не докучала сестра. Двигалась она неторопливо, но была мастером своего дела и никогда не терялась в трудную минуту. Неопытные студенты, которым часто не хватало выдержки, надеялись на нее, как на каменную стену. Она перевидала на своем веку тысячи студентов и не могла всех запомнить; каждого она звала «мистер Браун», а когда кто-нибудь недовольно поправлял ее, она только кивала головой и продолжала величать его «мистером Брауном». Филип любил посидеть с ней в пустой комнате, где стояли лишь две набитые волосом кушетки, и послушать при свете газового рожка ее рассказы. Она давно перестала видеть в пациентах людей: для нее они были просто алкогольным отравлением, переломом руки или перерезанным горлом. Пороки, страдания и жестокости этого мира она принимала как должное; человеческие поступки не заслуживали в ее глазах ни похвалы, ни порицания. При всем том она была не лишена мрачного юмора.

— Помню одного самоубийцу,— рассказывала она Филипу,— он бросился в Темзу. Его вытащили из воды и доставили сюда, а через десять дней он заболел брюшным тифом оттого, что наглотался речной воды.

— Он умер?

— Конечно, умер. Я до сих пор не пойму, надо ли считать это самоубийством или нет... Чудны́е типы эти самоубийцы. Помню одного безработного; у него умерла жена, он заложил всю одежду и купил револьвер, но так у него ничего и не вышло — только прострелил себе глаз и поправился. А тут, извольте видеть, потеряв глаз и изуродовав себе лицо, он пришел к убеждению, что мир вовсе не так уж плох, и жил потом в свое удовольствие. Но вот что я приметила: люди никогда не накладывают на себя руки из-за любви, как надо было бы ожидать, если послушать писателей; люди кончают с собой потому, что им не на что жить. Ума не приложу, отчего это так бывает.

— Может, потому, что деньги важнее любви,— неуверенно сказал Филип.

Мысли о деньгах в те дни поглощали Филипа. Он убедился в том, как мало правды в легкомысленном утверждении, которое он и сам подчас повторял, будто вдвоем прожить не дороже, чем одному, и его расходы начинали его тревожить. Милдред была не очень-то хорошей хозяйкой, и они тратили не меньше, чем если бы питались в ресторанах; ребенка надо было одевать, а сама Милдред нуждалась в ботинках, зонтике и всяких других вещах, без которых она никак не могла обойтись. Вернувшись из Брайтона, она объявила о своем намерении искать работу, но ничего определенного не предприняла, а вскоре простудилась и слегла недели на две. Поправившись, она сходила по двум-трем объявлениям, но из этого ничего не вышло: то она опаздывала и вакансия была уже занята, то работа казалась ей непосильной. Однажды подвернулось подходящее место, но платили только четырнадцать шиллингов в неделю, а она считала, что заслуживает больше.

— Нельзя, чтобы тобой помыкали,— заявила она.— Никто тебя уважать не станет, если согласишься работатьза гроши.

— Четырнадцать шиллингов — не такие уж гроши,— сухо заметил Филип.

Он поневоле думал о том, как пригодились бы дома эти четырнадцать шиллингов, а Милдред стала намекать, что не может получить работы из-за того, что у нее нет приличного платья для переговоров с хозяевами. Он купил ей новое платье, и она сделала еще одну или две попытки найти место, но Филип понял, что все это несерьезно. Ей просто лень было работать. Единственным способом выйти из денежных затруднений была игра на бирже, и ему очень хотелось повторить удачный летний опыт, но разразилась война с Трансваалем, и южноафриканские акции никто не покупал. Макалистер сообщил ему, что через месяц генерал Редверс Буллер вступит в Преторию и тогда на бирже будет бум. Оставалось набраться терпения и ждать. Пока что нужно, чтобы англичане отступили, тогда акции упадут и можно будет их прикупить.

Филип стал прилежно читать финансовый отдел своей газеты. Он сделался нервным и раздражительным. Разок-другой он резко осадил Милдред, а так как она не обладала ни терпением, ни тактом и отвечала запальчиво, дело у них кончалось ссорой. Филип всегда извинялся потом за грубость, но Милдред была злопамятна и дулась по нескольку дней. Всем своим поведением она начинала действовать ему на нервы: и тем, как держала себя за столом, и неряшливостью, с которой разбрасывала в гостиной предметы своего туалета. Филипа волновала война — утром и вечером он с жадностью читал газеты; ее же не интересовало ничто. Она познакомилась с несколькими соседками, и одна из них спросила, не хочет ли она, чтобы к ним зашел священник. Милдред носила обручальное кольцо и именовала себя миссис Кэри. У них на стенах висело несколько рисунков, сделанных Филипом в Париже,— обнаженные фигуры двух женщин и Мигеля Ахурии, крепко стиснувшего кулаки и упершегося ногами в землю. Филип берег эти рисунки — они были его лучшими работами и напоминали о счастливых днях. Милдред давно уже на них косо посматривала.

— Мне бы очень хотелось, Филип, чтобы ты снял эти картинки,— сказала она наконец.— Вчера заходила миссис Формен из дома тринадцать, и я не знала, куда глаза девать. Она так на них уставилась!

— А что в них плохого?

— Сплошное неприличие! Это просто гадость — держать на стенах картинки с голыми людьми. И для ребенка нехорошо. Девочка уже начинает понимать.

— Как ты можешь говорить такие пошлости?

— Пошлости? Если хочешь знать, меня просто стыд берет. Я тебе ни слова не говорила, но ты думаешь, мне приятно целый день глазеть на голых баб?

— Неужели у тебя совсем нет чувства юмора? — сухо спросил он.

— При чем тут чувство юмора? Вот возьму да и сниму их сама. Гадость это, и больше ничего, вот что я тебе скажу.

— А меня не интересует, что ты скажешь. Я запрещаю тебе трогать эти рисунки.

Когда Милдред на него злилась, она вымещала злость на ребенке. Девочка привязалась к Филипу не меньше, чем он к ней, и величайшим ее удовольствием было забираться по утрам к нему в комнату (ей шел второй год, и она довольно хорошо ходила) и влезать с его помощью к нему на постель. Когда Милдред ей это запретила, бедная девчушка горько расплакалась. В ответ на уговоры Филипа Милдред отвечала:

— Я совсем не желаю, чтобы она привыкала бог знает к чему.

А если он продолжал настаивать, она добавляла:

— Не твое дело, это мой ребенок. Послушать тебя, можно подумать, что ты ей отец! Я мать, и мне виднее, что ей можно и чего нельзя!

Ее глупость раздражала Филипа, но теперь он был так равнодушен к Милдред, что ей редко удавалось вывести его из себя. Он привык к ней. Наступило рождество, а с ним — несколько свободных дней для Филипа. Он принес ветки остролиста и украсил ими комнаты, а в рождественское утро сделал Милдред и ребенку маленькие подарки. Традиционная индюшка была бы слишком велика для двоих,— Милдред зажарила цыпленка и разогрела рождественский пудинг, купленный в соседней лавке. Они разорились на бутылку вина. После обеда Филип закурил трубку и устроился в кресле у огня; захмелев с непривычки, он забыл на время о денежных заботах, которые не покидали его теперь ни на минуту. Он испытывал полное довольство. Вошла Милдред; она сказала, что ребенок хочет поцеловать его на ночь, и, улыбнувшись, он пошел к ней в спальню. Филип велел девочке спать, потушил газ и, оставив на всякий случай дверь открытой, вернулся в гостиную.

— Куда ты хочешь сесть? — спросил он у Милдред.

— Ты сиди в кресле. Я сяду на пол.

Когда он уселся, она устроилась у огня, прислонившись к его коленям. Он вспомнил, что так они сидели в ее квартирке на Воксхолл-Бридж-роуд, но теперь роли переменились; тогда на полу сидел он, и его голова покоилась на ее коленях. Как страстно он в то время ее любил! В нем пробудилась нежность, какой он давно к ней не чувствовал. На шее у себя он все еще ощущал мягкие ручки ребенка.

— Тебе удобно? — спросил он.

Она подняла на него глаза, чуть улыбнулась и кивнула.

Мечтательно глядели они на огонь, не говоря ни слова. Потом она повернулась и посмотрела на него с любопытством.

— Знаешь,— сказала она вдруг,— ты ведь не поцеловал меня ни разу с тех пор, как я сюда переехала.

— А тебе этого хочется? — улыбнулся он.

— Наверное, я тебе больше не нравлюсь?

— Я к тебе очень привязан.

— Ты куда больше привязан к ребенку.

Он не ответил, и она прижалась щекой к его руке.

— Ты на меня больше не сердишься? — спросила она, не поднимая глаз.

— За что я на тебя должен сердиться?

— Я никогда не любила тебя так, как сейчас. Только пройдя через огонь, я научилась тебя любить.

Филипа передернуло, когда он услышал эту фразу: Милдред явно вычитала ее из дешевых романов, которые поглощала пачками. Он подумал о том, имеют ли эти слова для нее какой-нибудь смысл — может быть, она просто не умеет выразить свои чувства, не прибегая к высокопарному языку «Фэмили геральд».

— Странно жить вместе так, как мы живем.

Он долго не отвечал, и снова наступило молчание; наконец он заговорил, словно никакой паузы не было:

— Не сердись на меня. Тут уж ничего не поделаешь. Помню, я считал тебя злой и жестокой потому, что ты поступала так, как тебе хотелось, но это было глупо с моей стороны. Ты меня не любила, и попрекать тебя этим нелепо. Мне казалось, я сумею заставить тебя полюбить, но теперь я знаю, что это было невозможно. Понятия не имею, откуда берется любовь, но откуда бы она ни бралась, в ней-то все и дело, а если ее нет, нельзя ее вызвать ни лаской, ни великодушием, ни чем бы то ни было еще.

— А я думаю, что если бы ты когда-нибудь меня любил, то, наверно, любил бы и сейчас.

— Я тоже так думал. Помню, мне казалось, что любовь моя будет вечной и лучше умереть, чем жить без тебя; мне даже хотелось, чтобы поскорей наступило время, когда ты увянешь, постареешь, никому больше не сможешь нравиться и будешь только моей.

Милдред промолчала, но скоро она поднялась и сказала, что ложится спать.

Она робко улыбнулась.

— Сегодня рождество, Филип, неужели ты не поцелуешь меня на прощание?

Он рассмеялся, чуть-чуть покраснел и поцеловал ее. Она ушла к себе в спальню, а он взялся за книгу.

ГЛАВА 96

Кризис наступил через две или три недели. Поведение Филипа довело Милдред до полного исступления. В ней боролись самые противоречивые чувства, и она легко переходила от одного настроения к другому. Милдред подолгу оставалась одна, угрюмо размышляя о своем положении. Она не смогла бы выразить своих ощущений словами, да и не отдавала себе в них ясного отчета, но некоторые обстоятельства приобретали в ее глазах преувеличенное значение, и она не переставала о них думать. Милдред никогда не понимала Филипа, и он ей не особенно нравился, но ей приятно было иметь с ним дело — она считала его джентльменом. Ей очень импонировало, что его отец был врачом, а дядя священником. Она его немножко презирала за то, что он позволял ей водить себя за нос, и в то же время ей всегда было как-то не по себе в его обществе — с ним ей приходилось все время следить за собой; она чувствовала, что ему не нравятся ее манеры.

В первые дни, когда она только что переехала в маленькую квартиру в Кеннингтоне, она была сама не своя от усталости и стыда. Она радовалась, что ее не трогают. Хорошо было не думать о том, что надо платить за квартиру, надо выходить на улицу в любую погоду, можно спокойно полежать в постели, если тебе нездоровится. Прошлая жизнь ей была ненавистна. До чего же противно быть услужливой и подобострастной! Она и теперь еще плакала от жалости к себе, вспоминая грубость мужчин и невоздержанность их речи. Впрочем, она вспоминала об этом не часто. Милдред была признательна Филипу за то, что он ее спас, а когда ей приходило на память, как искренне он ее любил и как плохо она с ним обошлась, она даже испытывала угрызения совести. Вознаградить его было так просто. Ей бы это ничего не стоило. Она удивилась, когда он не ответил на ее заигрывание, но сперва только пожала плечами: пусть себе задается, если хочет,— ей все равно; скоро сам будет к ней приставать, тогда придет ее черед капризничать; если он думает, что для нее это такое уж лишение, он жестоко ошибается. Милдред не сомневалась в своей власти над ним. Он был чудак, но она знала его как облупленного. Он часто с ней ссорился и клялся, что никогда больше не придет, но через несколько дней ползал на коленях, моля о прощении. Ей очень приятно было вспоминать, что он перед ней пресмыкался. Он готов был целовать землю, по которой она ступала. Она видела его в слезах. Она-то уж знает, как с ним себя вести,— не обращать на него никакого внимания; делать вид, будто не замечаешь его вспышек; безжалостно оставлять его одного. Глядишь, и он снова будет валяться у нее в ногах. Она добродушно посмеивалась втихомолку, думая о том, как он, бывало, унижался перед ней. Теперь она перебесилась. Она уже знала мужчин и больше не желала иметь с ними дело. Ничего, теперь для нее сойдет и Филип. В конце концов он джентльмен в полном смысле слова, а это ведь теперь редкость. Так или иначе ей некуда торопиться, и она навязываться не будет. Ее радовало, что он так нежен к ребенку, хоть это ее порядком и забавляло: смешно, что чужой ребенок ему так дорог. Да, он чудак, форменный чудак.

Но кое-что ее удивляло. Она привыкла, чтобы он ей угождал; в прежние дни он готов был ради нее на все; одно ее слово могло повергнуть его в уныние или привести в восторг. За последний год он переменился, и, по ее мнению, далеко не к лучшему. Ей и в голову не приходило, что перемена могла коснуться его чувств; она была уверена, что он только делает вид, будто не обращает внимания на ее дурное настроение. Иногда ему хотелось читать, и он просил ее помолчать; она не знала, рассердиться ей или надуться, и от неподдельного удивления не делала ни того, ни другого. Затем произошел разговор, в котором он сообщил ей, что их отношения должны остаться платоническими; вспомнив один эпизод из прошлого, она решила, что он боится, как бы она не забеременела. Милдред постаралась его успокоить. Но это не помогло. Такой женщине, как она, трудно было поверить, что мужчина может быть равнодушен к вопросам пола, которые ее поглощали целиком; в ее жизни отношения с мужчинами были вполне определенными: она не могла допустить, что у мужчин могут быть и другие интересы. Ей даже пришло в голову, что Филип влюбился; она стала следить за ним, подозревая сестер в больнице и женщин, с которыми он встречался на стороне, но искусные расспросы привели ее к выводу, что в семействе Ательни не крылось никакой опасности; она убедилась также и в том, что Филип, подобно большинству медиков, просто не считает сестер, с которыми сталкивается на работе, женщинами. Ему казалось, что от них слегка попахивает йодоформом. Филип не получал писем и не хранил женских фотографий. Если он в кого-нибудь и влюбился, он очень ловко это скрывал: на все вопросы Милдред он отвечал с полной откровенностью, по-видимому не подозревая у нее никаких задних мыслей.

«Как-то не похоже, что он влюбился в другую»,— сказала она себе в конце концов.

Это ее утешило: в таком случае он, разумеется, все еще любит ее, но его поведение становилось тогда совершенно загадочным. Если он собирается обходиться с ней таким образом, зачем он предложил ей переселиться к нему? Это было противоестественно. Такие понятия, как жалость, благородство или доброта, были ей недоступны. Все ее рассуждения сводились к тому, что Филип чудак. Потом она вообразила, что он корчит из себя рыцаря; ее голова была забита ходульными сентенциями из бульварных романов, и она находила возвышенные объяснения тому, как он себя ведет. Ее воображение было напичкано историями роковых недоразумений между влюбленными и очищения огнем, образами угнетенной невинности, замерзающей на улице в студеную рождественскую ночь. Она твердо решила положить конец его глупостям во время поездки в Брайтон: они останутся одни, все будут считать их мужем и женой, а кроме того, там будут прогулки по берегу моря и оркестр. Когда она убедилась в том, что Филипа нельзя заставить спать с ней в одной комнате, а он заговорил с ней тоном, какого она никогда еще от него не слышала, Милдред вдруг поняла, что он и в самом деле к ней равнодушен. Это ее потрясло. Она вспомнила все, что он говорил ей когда-то и как самозабвенно ее любил. Она была вне себя от унижения и злобы, но ей помогла врожденная наглость. Пусть не воображает, будто она в него влюблена,— как бы не так! Порой она его ненавидела, ей до смерти хотелось его унизить, но она чувствовала себя совершенно беспомощной: она больше не имела над ним власти. Понемногу он стал действовать ей на нервы. Разок-другой она поплакала. Разок-другой постаралась быть с ним особенно ласковой; но, как только она брала его под руку, когда они прогуливались по вечерам вдоль пляжа, он находил какой-нибудь предлог, чтобы освободить свою руку, точно ее прикосновение было ему противно. Все это казалось ей просто непостижимым. Она сохраняла некоторое влияние на него только благодаря ребенку, к которому он, по-видимому, все больше и больше привязывался: стоило ей шлепнуть или толкнуть девочку, и он белел от злости; былая нежность появлялась в его глазах только тогда, когда он видел ее с ребенком на руках. Она это заметила, когда ее снимал фотограф на пляже, и потом часто брала при Филипе ребенка на руки.

Когда они вернулись в Лондон, Милдред стала искать работу, которую, как она уверяла, совсем нетрудно было найти. Теперь она не хотела больше зависеть от Филипа; она предвкушала, с каким торжеством объявит ему, что переезжает от него в собственную комнату и забирает ребенка. Но, когда дошло до дела, у нее на это не хватило духу. Она отвыкла от долгого рабочего дня, ей не хотелось быть на побегушках у заведующей, и все ее нутро бунтовало при мысли, что ей снова придется надеть форму. Соседям она объяснила, что они с Филипом люди состоятельные; она уронит себя в их глазах, если станет известно, что ей пришлось поступить на работу. Сказалась и ее врожденная лень. Она и не думала уходить от Филипа: к чему это, пока он согласен ее содержать? Правда, с деньгами у них было туговато, но кровом и пищей она была обеспечена, а его дела могли измениться к лучшему. Его дядя уже старик, может умереть каждый день, и тогда Филипу кое-что останется; впрочем, даже сейчас ей жилось лучше, чем если бы она надрывалась с утра до ночи за несколько жалких шиллингов в неделю. Милдред относилась к поискам работы с прохладцей; она еще продолжала читать объявления в газете, но только для того, чтобы показать, как она хочет трудиться, если, конечно, подвернется что-нибудь стоящее. Но временам ее охватывал страх, что Филипу надоест ее содержать. У нее сейчас не было над ним никакой власти, и она считала, что он разрешает ей оставаться здесь только из любви к ребенку. Эта черная мысль точила ее беспрестанно; она клялась себе, что в один прекрасный день заплатит ему за все. Разве можно примириться с тем, что он ее больше не любит? Но она его заставит! Самолюбие ее было задето, и порою ее до странности тянуло к Филипу. Он был так холоден, что она готова была рвать и метать. Теперь она думала о нем беспрестанно. Она считала, что он к ней плохо относится, и не понимала, в чем ее вина. Она то и дело твердила себе, что противоестественно жить так, как живут они. Ей казалось, что, если бы дело обстояло иначе и она бы забеременела, он бы непременно на ней женился. Каким бы он ни был чудаком, он был джентльменом в полном смысле слова. Этого у него не отнимешь. В конце концов эта мысль превратилась у нее в навязчивую идею — она твердо решила добиться перемены в их отношениях. Он ее даже не целовал, а ей этого хотелось: она еще помнила горячее прикосновение его губ. Воспоминания непривычно ее волновали. Она подолгу не сводила глаз с его рта.

Однажды вечером в начале февраля Филип сказал ей, что пойдет обедать к Лоусону — тот устраивал в мастерской вечеринку по случаю дня рождения — и вернется поздно; Лоусон купил в кабачке на Бик-стрит несколько бутылок их любимого пунша, и они надеялись весело провести вечер. Милдред спросила, будут ли там женщины, Филип ответил, что приглашены только мужчины; они просто посидят, поболтают и покурят. Милдред казалось, что им будет не очень-то весело; будь она художником, она непременно пригласила бы с полдюжины натурщиц. Она легла спать, но заснуть не могла, и вдруг ее осенило: она встала и заперла входную дверь на задвижку. Филип вернулся около часа ночи. Милдред услышала, как он выругался, найдя дверь запертой. Она поднялась с постели и открыла дверь.

— Зачем ты заперлась? — сказал он.— Извини, что я тебя поднял.

— Я оставила дверь открытой. Понять не могу, что с ней случилось.

— Иди скорей обратно в постель, а то простудишься.

Он вошел в гостиную и зажег газ. Она последовала за ним и подошла к камину.

— Хочу погреть ноги. Они совсем заледенели.

Он сел и стал снимать ботинки. Глаза его блестели, щеки пылали. Она подумала, что он выпил.

— Тебе было весело? — спросила она с улыбкой.

— Да, я чудесно провел время.

Филип был совершенно трезв, но все еще возбужден веселыми разговорами и смехом. Этот вечер напомнил ему жизнь в Париже. У него было отличное настроение. Он вынул из кармана трубку и набил ее.

— Разве ты не собираешься лечь? — спросила она.

— Пока нет. Сна ни в одном глазу. Лоусон был великолепен. С самого моего прихода и до конца вечера он слова никому не дал сказать.

— О чем же вы говорили?

— А бог его знает о чем! Обо всем на свете. Поглядела бы ты, как мы кричали наперебой во все горло и никто друг друга не слушал.

Филип рассмеялся от удовольствия при одном воспоминании, и Милдред тоже рассмеялась. Она была уверена, что он выпил больше, чем следует. На это она как раз и рассчитывала. Уж она-то знала мужчин.

— Можно мне сесть? — спросила она.

Не успел он ответить, как она уже сидела у него на коленях.

— Если ты не собираешься ложиться, тебе лучше накинуть халат,— заметил он.

— Ничего, мне приятно и так.— Обняв его за шею и прижавшись щекой к его щеке, она спросила: — Отчего ты со мной такой нехороший?

Он попытался встать, но она его не пустила.

— Я люблю тебя, Филип.

— Не болтай чепухи.

— Это не чепуха, это правда. Я без тебя жить не могу. Я хочу тебя.

Он освободился от ее объятий.

— Пожалуйста, отойди. Не валяй дурака и не ставь меня в идиотское положение.

— Я люблю тебя, Филип. Я тебе сделала много плохого, дай мне это загладить. Так больше продолжаться не может, это противно человеческой натуре.

Ему удалось соскользнуть с кресла, и она осталась одна.

— Поздно!

Она разразилась душераздирающими рыданиями.

— Но почему? Как ты можешь быть таким жестоким?

— Наверно, я тебя слишком любил. Страсть перегорела без остатка. Самая мысль о близости приводит меня в ужас. Я не могу на тебя сейчас смотреть, не вспоминая и Эмиля, и Гриффитса. Тут уж ничего не поделаешь: наверно, все дело в нервах.

Она схватила его руку и осыпала ее поцелуями.

— Не смей! — закричал он.

Она снова упала в кресло.

— Я больше так не могу. Если ты меня не любишь, я лучше уйду.

— Не дури, тебе некуда уйти. Можешь тут жить сколько захочешь, но лишь при одном условии: мы будем друзьями, и только.

Тогда она вдруг перестала изображать неутоленную страсть и засмеялась мягким, вкрадчивым смешком. Подбежав к Филипу, она прижалась к нему. Голос ее стал тихим и заискивающим.

— Ну, не будь же глупышкой! Ты, видно, просто боишься. Ты еще не знаешь, какой я могу быть хорошей.

Она потерлась щекой о его лицо. Ее улыбка показалась Филипу отвратительным оскалом, а чувственный блеск ее глаз вызвал у него ужас. Он отшатнулся.

— Ни за что! — сказал он.

Но она его не отпускала. Ее губы искали его рот. Он схватил ее руки, с силой оторвал их от себя, оттолкнув ее прочь.

— Ты мне противна,— сказал он.

— Я?

Чтобы удержаться на ногах, она схватилась одной рукой за каминную полку. Мгновение она смотрела на него молча, на щеках у нее выступили красные пятна. Она грубо и злобно захохотала.

— Ах, это я тебе противна?..

Она остановилась, перевела дух, а потом вылила на него целый поток бешеной брани. Она кричала истошным голосом. Она ругала его всеми похабными словами, какие могла припомнить. Она выкрикивала такие непристойности, что просто ошеломила Филипа: она ведь всегда была до того жеманной и так возмущалась всякой грубостью,— ему и в голову не приходило, что ей известна такая грязная ругань. Она подбежала и приблизила свое лицо чуть не вплотную к его лицу. Черты ее были искажены ненавистью, она захлебывалась и брызгала слюной.

— Я тебя никогда не любила, ни единой минуты, и только водила тебя за нос, с тобой была такая тоска, у меня от тебя челюсти сводило со скуки, я тебя ненавидела, я бы не позволила тебе и пальцем меня коснуться, если бы не деньги: меня мутило, когда ты меня целовал, как мы над тобой смеялись, Гриффитс и я! Какой же ты был болван! Болван! Болван!

И она снова разразилась отвратительной руганью. Она обвиняла его во всех пороках; кричала, что он скупердяй, сквалыга, что с ним помрешь от тоски, что он чванный эгоист. Она злобно насмехалась над всем, что ему было дорого. Наконец она повернулась к двери, истерически выкрикивая обидные, грязные слова. Схватившись за ручку двери, она распахнула ее настежь. Потом повернулась и бросила ему в лицо оскорбление, которое, как она знала, одно только и могло причинить ему боль. Она вложила в это слово всю свою ярость, весь свой яд. Она выплюнула ему в лицо:

— Калека!

ГЛАВА 97

Наутро Филип вскочил как ужаленный, чувствуя, что проспал, и, взглянув на часы, увидел, что уже девять. Он встал и побежал на кухню за горячей водой для бритья. Милдред не было видно, вчерашняя посуда лежала немытой в раковине. Он постучал к ней в дверь.

— Милдред, проснись. Уже очень поздно.

Но она не отозвалась, даже когда он постучал громче, и Филип решил, что она дуется. Он слишком спешил, чтобы с ней объясняться. Поставив кипятить воду, он окунулся в ванну — ее всегда наливали с вечера, чтобы вода успела согреться. Филип рассчитывал, что, пока он одевается, Милдред приготовит завтрак и накроет стол в гостиной. Она так поступала и раньше, когда бывала не в духе. Но в квартире была тишина, Милдред не было слышно, и Филип понял, что, если он хочет позавтракать, ему надо позаботиться о еде самому. Он рассердился, что она подводит его как раз в то утро, когда он проспал. Филип уже оделся, а Милдред все не показывалась, хотя и слышно было, как она ходит у себя в комнате. По-видимому, она вставала. Он приготовил себе чай и хлеб с маслом, проглотил завтрак, пока надевал ботинки, спустился с лестницы и переулком выбежал на улицу, где останавливался его трамвай. Глазами он пробегал газетные афиши у киосков, где печатались сообщения с театра войны, но мысли его были поглощены ночной ссорой. Теперь, когда он выспался и отошел, вся сцена показалась ему карикатурной; наверно, он и сам был изрядно смешон, но ведь чувству не прикажешь, а в ту минуту он целиком был во власти своих чувств. Он был зол на Милдред за то, что она поставила его в такое дурацкое положение; потом снова с удивлением припомнил ее припадок ярости и площадную брань; оскорбление, брошенное ею напоследок, и сейчас заставило его покраснеть, но он сразу же презрительно пожал плечами. Он давно знал, что всякий, кто на него сердится, не упустит случая поиздеваться над его хромотой. В больнице он не раз подмечал, как люди передразнивают его походку,— правда, не открыто, как когда-то в школе, а у него за спиной. Теперь он понимал, что тут даже нет злого умысла, просто человек — животное, склонное к подражанию, да и чем еще так легко рассмешить окружающих? Филип все понимал, но примириться с этим не мог.

Он с удовольствием окунулся в работу. Палата показалась ему приветливой и уютной. Сестра, встретив его, деловито улыбнулась.

— Вы сегодня здорово опоздали, мистер Кэри.

— Кутнул вчера вечером.

— Оно и видно.

— Благодарю.

Посмеиваясь, он подошел к первому из своих больных — мальчику, страдавшему волчанкой,— и снял повязку. Мальчик обрадовался, а Филип, накладывая свежую повязку, стал над ним подшучивать. Филип был любимцем всей палаты: он ласково обращался с больными, и у него были нежные чуткие руки, которые не причиняли боли,— другие практиканты бывали грубоваты и недостаточно внимательны. Филип поел с приятелями в студенческой столовой; его скромная трапеза состояла из булочки с маслом, которую он запил чашкой какао; разговор шел о войне. Кое-кто из бывших студентов отправился на фронт, но военные власти были придирчивы и не брали тех, кто не прошел практики в больнице. Один из собеседников высказал мысль, что, если война затянется, будут рады каждому, кто имеет диплом врача. Но, по мнению всех, война должна была через месяц кончиться; теперь, когда там появился фельдмаршал Робертс, дела быстро пойдут на лад. Такого же мнения держался и Макалистер; он сказал Филипу, что им следует быть начеку и купить акции до того, как будет заключен мир. Тогда на бирже непременно поднимется паника и они смогут подзаработать. Филип поручил Макалистеру купить ему акции, как только подвернется подходящий случай. Тридцать фунтов стерлингов, доставшиеся ему летом, разожгли его аппетит, и теперь ему хотелось увеличить свой капитал еще сотни на две.

Кончив работу, он вернулся на трамвае в Кеннингтон. Его интересовало, как будет вести себя в этот вечер Милдред. Противно, если она решит дуться и перестанет с ним разговаривать. Вечер был теплый не по сезону, и даже на безрадостных улицах южного Лондона чувствовалось весеннее томление: в феврале природа полна беспокойства после долгих месяцев зимы, растения просыпаются от сна и даже в самой земле словно слышится шорох — предвестник весны, пробуждения, начало извечного круговорота. Филип охотно поехал бы дальше: ему противно было возвращаться домой и хотелось подышать воздухом, но внезапно его охватило такое желание увидеть ребенка, что даже сердце заныло; он улыбнулся, представляя себе, как девочка, радостно лепеча, заковыляет ему навстречу. Его удивило, когда, дойдя до дома и машинально взглянув на свои окна, он не увидел в них света. Он поднялся по лестнице и постучал — никто не откликнулся. Когда Милдред уходила из дому, она оставляла ключ под половиком, там он его и нашел. В гостиной он зажег спичку. Что-то случилось, он не сразу понял, что именно; он зажег газ — свет залил комнату, и он огляделся. У него замерло сердце. Квартира была разгромлена. Все, что в ней находилось, было намеренно уничтожено. Вне себя от ярости он бросился в комнату Милдред. Там было темно и пусто. Он зажег свет и увидел, что нет ни ее вещей, ни вещей ребенка (входя в квартиру, он заметил, что на площадке не было детской коляски, но подумал, что Милдред пошла с ребенком погулять). Все вещи на умывальнике были разбиты, сиденья обоих стульев разрезаны крест-накрест ножом, подушка вспорота, в простынях и одеяле прорваны огромные дыры, зеркало, по-видимому, расколото молотком. Филип был потрясен. Он прошел в свою комнату — там тоже царил хаос. Таз и кувшин были разбиты, зеркало — в осколках, постельное белье превращено в лохмотья. Милдред проковыряла в подушке дыру, в которую можно было просунуть руку, и пустила пух по всей комнате. Одеяло она истыкала ножом. На туалетном столике стояли фотографии матери Филипа — рамки были сломаны, стекла разлетелись вдребезги. Филип заглянул в кухоньку. То, что можно было разбить, было разбито — стаканы, формы для пудинга, тарелки, блюда...

Филип был ошеломлен. Милдред не оставила даже письма — свою ярость она выразила этим разгромом; он представил себе ее застывшее лицо, когда она все это проделывала. В гостиной он огляделся снова. Он был так изумлен, что уже не сердился. С любопытством он разглядывал кухонный нож и угольный молоток, забытые ею на столе. Потом он заметил в камине большой столовый нож — он тоже был сломан. Милдред понадобилось немало времени, чтобы все это уничтожить! Его портрет, нарисованный Лоусоном, зиял со стены уродливыми отверстиями, изрезанный крест-накрест. Его собственные рисунки были искромсаны на куски; фотокопии «Олимпии» Мане, «Одалиски» Энгра и «Филиппа IV»— уничтожены ударами угольного молотка. Скатерть, занавески, сиденья обоих кресел — все было в дырах. Вся обстановка была вконец испорчена. Над столом, за которым занимался Филип, висел на стене маленький персидский коврик, подаренный ему Кроншоу. Милдред терпеть его не могла.

— Если это ковер, ему место на полу,— говорила она,— но это просто грязная, вонючая тряпка, вот и все.

Ее бесило, когда Филип ей говорил, что коврик содержит разгадку величайшей тайны. Она думала, что он над ней издевается. Она трижды распорола ножом персидский коврик — это потребовало с ее стороны немалых усилий,— и теперь от него остались лоскутья. У Филипа было несколько белых с синим тарелок; они не представляли никакой ценности, он покупал их по одной, очень дешево, но у него были связаны с ними дорогие воспоминания. Пол был усеян их осколками. Корешки книг были изрезаны ножом, и Милдред не поленилась вырвать листы из непереплетенных французских книг. Осколки безделушек с камина валялись в очаге. Все, что могли истребить нож и молоток, было истреблено.

Пожитки Филипа нельзя было бы продать и за тридцать фунтов, но его связывала с ними долгая дружба; Филип был домоседом и привязался к своим вещам потому, что они окружали его постоянно; он гордился своим скромным жилищем и, почти ничего не истратив, сделал его уютным и не таким, как у других. Он в отчаянии опустился в кресло, спрашивая себя, как она могла таить в себе столько жестокости. Внезапный страх заставил его вскочить и броситься в коридор, где стоял шкаф с одеждой. Открыв его, он вздохнул с облегчением. Вероятно, Милдред о нем забыла, и одежда осталась нетронутой.

Вернувшись в гостиную и обозревая царящий в ней хаос, Филип раздумывал, что ему делать. У него не хватило духа взяться за уборку; к тому же в доме не было еды, а ему хотелось есть. Он вышел что-нибудь купить. По дороге он успокоился. Только при мысли о ребенке у него сжималось сердце: он подумал, будет ли девочка по нем скучать; сперва немножко поскучает, а через неделю забудет; зато он был рад, что избавился от Милдред. Мысль о ней вызывала у него не злобу, а невыносимую скуку.

— Дай бог, чтобы я никогда ее больше не увидел,— произнес он вслух.

Ему оставалось только отказаться от квартиры, и он решил заявить об этом на следующее же утро. У него не хватило бы средств привести все в прежний вид, к тому же денег оставалось так мало, что пора было подыскать квартиру еще дешевле. Ему хотелось отсюда уехать. Его давно уже тревожило, что он много платит за квартиру, а теперь с этими стенами было связано воспоминание о Милдред. Филип был человек нетерпеливый и не знал покоя, пока не осуществлял того, что задумал; на следующий же день он пригласил торговца старой мебелью, который предложил ему три фунта за все его испорченное и целое имущество; через два дня он переселился в тот дом напротив больницы, где снимал комнаты, когда поступил в институт. Хозяйка этого дома была славная женщина. Он занял комнату под самой крышей за шесть шиллингов в неделю; это была крошечная каморка с одним окном, выходившим на соседний двор, но теперь все его пожитки состояли из одежды и ящика с книгами, и он радовался, что устроился дешево.

ГЛАВА 98

А затем случилось так, что на судьбе Филипа Кэри, которая имела значение только для него самого, отразились события, захватившие всю его страну. В те дни творилась история, в борьбу вступили грозные силы — казалось бы, что им за дело до жизни незаметного студента-медика? Сражение за сражением — Магерсфонтейн, Коленсо, Спайон-Коп — были проиграны золотой молодежью; эти поражения унизили нацию и нанесли смертельный удар престижу аристократии и поместных дворян, хотя до тех пор никто не решался оспаривать их утверждение, будто они одни обладают даром управлять страной. Старый режим был сметен: да, в эти дни и в самом деле творилась история. Потом колосс собрался с силами и, все еще тычась вслепую, приплелся наконец к некоему подобию победы. Кронье сдался у Пардеберга, была снята осада с Ледисмита, и в начале марта лорд Робертс вступил в Блумфонтейн.

Через два-три дня после того, как эти вести достигли Лондона, Макалистер появился в кабачке на Бик-стрит с радостным сообщением, что дела на бирже пошли веселее. Мир был не за горами — не пройдет и нескольких недель, как Робертс возьмет Преторию; акции уже поднимались. Биржевой бум был неизбежен.

— Настало время действовать,— сказал он Филипу.— Нечего ждать, пока публика раскачается. Теперь или никогда!

У Макалистера была своя информация. Управляющий одной из южноафриканских золотых копей телеграфировал главе своей фирмы, что рудник не пострадал. Работа начнется, как только будет возможно. Поместить деньги в это дело было не спекуляцией, а капиталовложением. В доказательство того, какого высокого мнения был об этом сам глава фирмы, Макалистер сообщил Филипу, что тот купил по пятьсот акций двум своим сестрам, а он никогда не вкладывал их денег в предприятие, если оно не было таким же надежным, как Английский банк.

— Я сам вложу в эти бумаги все, до последней рубашки,— сказал Макалистер.

Акции котировались от двух фунтов с восьмой до двух фунтов с четвертью. Биржевой маклер советовал Филипу не жадничать и удовольствоваться повышением в десять шиллингов. Макалистер покупал себе триста акций и предлагал Филипу приобрести столько же. Придержав акции, Макалистер продаст их, когда сочтет нужным. Филип безгранично верил в Макалистера, отчасти потому, что тот был шотландцем и обладал природной шотландской осторожностью, отчасти же потому, что все его предсказания до сих пор сбывались. Он ухватился за предложение маклера.

— Я полагаю, что мы сумеем продать акции до двухнедельного подведения итогов,— сказал Макалистер.— Если же нет, я устрою, чтобы ваш платеж перенесли на следующий срок.

Такая процедура показалась Филипу превосходной. Надо только выждать, и ты получишь свою прибыль, даже деньги выкладывать не придется. Он стал с жадным интересом следить за биржевым отделом газеты. На следующий день акции немного поднялись, и Макалистер известил его письмом, что пришлось заплатить за акцию по два фунта с четвертью. Маклер писал, что рынок устойчив. Но через день-другой произошла заминка. Известия, поступавшие из Южной Африки, стали менее утешительными, и Филип с тревогой увидел, что его акции упали до двух фунтов. Но Макалистер был полон оптимизма: буры не могли долго продержаться, он готов был прозакладывать все и вся, что Робертс вступит в Иоганнесбург раньше середины апреля. При подведении итогов Филип потерял почти сорок фунтов. Это его не на шутку встревожило, но он решил, что отступать уже поздно: в его нынешнем положении такая потеря была бы слишком чувствительной. Две-три недели прошли без всяких происшествий: буры никак не хотели понять, что они разбиты и должны сдаться на милость победителя; наоборот, они выиграли два небольших сражения, и акции Филипа упали еще на полкроны. Стало ясно, что война пока еще не кончена. Акции распродавались вовсю. Когда Макалистер в следующий раз встретился с Филипом, он был настроен пессимистически.

— Не знаю, может, лучше примириться с потерей,— сказал он.— Я уже выплатил на разнице больше, чем рассчитывал.

Филипа пожирала тревога. Он не спал по ночам, проглатывал наспех завтрак, состоявший теперь из куска хлеба с маслом и чашки чая, и бежал в студенческую читальню, чтобы поскорее просмотреть газету; порой вести были плохими, порой их не было вовсе, но если курс акций менялся, он менялся только в сторону понижения. Филип не знал, что делать. Продать акции сейчас означало потерять почти триста пятьдесят фунтов; у него осталось бы в кармане всего восемьдесят. Он от всей души жалел, что по глупости впутался в биржевую игру, но теперь оставалось только держаться: со дня на день что-нибудь может случиться и акции поднимутся; он уже не надеялся на выигрыш, а хотел только вернуть вложенные деньги. На это была вся надежда. Ему надо было кончить институт. В мае начиналась летняя сессия, и он собирался сдать экзамены по акушерству. Тогда ему останется только год; он произвел тщательные подсчеты и пришел к выводу, что, внеся плату за учение, он сможет дотянуть, имея сто пятьдесят фунтов; но уже меньше никак нельзя!

В начале апреля он отправился в кабачок на Бик-стрит, надеясь встретить там Макалистера. Разговоры с ним его немножко успокаивали; когда он думал о том, что тысячи людей потеряли не меньше, чем он, своя беда казалась ему не такой невыносимой. Но, придя в кабачок, он нашел там только Хейуорда, и не успел Филип сесть за стол, как тот объявил:

— В воскресенье отплываю в Южную Африку.

— Да ну? — поразился Филип.

Он меньше всего ожидал подобного поступка от Хейуорда. Из больницы уезжало теперь на войну много врачей — власти были рады заполучить всякого, кто имел медицинское образование; студенты, ушедшие на войну рядовыми, писали, что, как только выяснялось, чему они прежде обучались, их тут же определяли в госпитали. Страну захлестнула волна патриотического подъема; в армию вступали добровольцы из всех слоев общества.

— Кем же вы едете? — спросил Филип.

— Я поступил в Дорсетский добровольческий кавалерийский полк. Рядовым.

Филип был знаком с Хейуордом уже восемь лет. Юношеской близости, начавшейся с восторженного увлечения человеком, способным приобщить его к искусству и литературе, давно как не бывало; на смену ей пришла привычка: когда Хейуорд бывал в Лондоне, они встречались раза два в неделю. Хейуорд по-прежнему (с тонким чутьем) рассуждал о книгах. Но Филип все еще был нетерпим, и беседы с Хейуордом часто его раздражали. Он уже не верил так слепо, как раньше, что все на свете, кроме искусства,— тлен и суета! Его бесило презрительное отношение Хейуорда к любой деятельности, ко всякому успеху. Помешивая свой пунш, Филип вспомнил былую дружбу и свою горячую веру в то, что Хейуорду суждено великое будущее; он давно утратил эту иллюзию и знал, что Хейуорд способен лишь на болтовню. В тридцать пять лет Хейуорду труднее было прожить на триста фунтов в год, чем тогда, когда он был молодым человеком; одежду свою, хоть и по-прежнему заказанную у хорошего портного, он носил куда дольше, чем счел бы приличным в юности. Хейуорд растолстел, и даже самая искусная прическа не могла скрыть того прискорбного факта, что он полысел. Его голубые глаза выцвели и потеряли свой блеск. Нетрудно было догадаться, что он слишком много пьет.

— Что же все-таки побуждает вас отправиться на войну? — спросил его Филип.

— Сам не знаю. Мне показалось, что так надо.

Филип молчал. Ему почему-то было неловко. Он понял, что Хейуорда влекла душевная тревога, в которой он и сам не отдавал себе отчета. Какой-то внутренний импульс вынуждал его пойти сражаться за свою страну. Это было странно: ведь Хейуорд считал патриотизм предрассудком и, хвастаясь своим космополитизмом, смотрел на Англию как на место ссылки. Соотечественники, когда их было много, действовали ему на нервы. Филип задумался о том, что́ именно вынуждает людей поступать вопреки своим убеждениям. Для Хейуорда было бы естественно отойти в сторонку и с улыбкой наблюдать, как варвары истребляют друг друга. Да, видно, люди — и в самом деле только марионетки, которыми движет неведомая сила; иногда они прибегают к помощи разума, чтобы оправдать свои поступки, но, если это невозможно, они действуют наперекор рассудку.

— Странные существа люди,— сказал Филип.— Вот не ожидал, что вы пойдете в солдаты.

Хейуорд улыбнулся, почувствовав в свою очередь какую-то неловкость, и ничего не ответил.

— Вчера меня освидетельствовали,— сообщил он потом.— Это ужасно неприятно, но зато я узнал, что совершенно здоров.

В кабачке наконец появился Макалистер.

— Я хотел вас видеть, Кэри,— сказал он.— Фирма больше не желает держать эти акции — на бирже творится бог знает что. Придется вам их забрать.

У Филипа упало сердце. Он знал, что не может расплатиться. Оставалось только признать проигрыш. Гордость вынудила его ответить спокойно:

— Не знаю, стоит ли их брать. Лучше вы их продайте.

— Легко сказать «продайте». Еще вопрос, удастся ли это сделать. На бирже застой, покупателей нет.

— Но они котируются по фунту с восьмой.

— Ну да, но это ничего не значит. Столько вы за них сейчас не получите.

Филип помолчал. Он старался взять себя в руки.

— Вы хотите сказать, что они не стоят ни гроша?

— Нет, этого я не говорю. Конечно, чего-то они стоят, но их сейчас никто не покупает.

— Значит, продайте их, за сколько удастся.

Макалистер пристально посмотрел на Филипа. Он спрашивал себя, не слишком ли тяжел для него этот удар.

— Мне очень жаль, старина, но все мы в одинаковом положении. Кто же мог знать, что этой войне конца не будет. Я втянул вас в эту сделку, но и сам увяз в ней тоже.

— Что поделаешь! Риск — благородное дело.

Филип вернулся к своему столику. Он был совершенно убит; у него смертельно разболелась голова; но ему не хотелось, чтобы его считали тряпкой. Он просидел в кабачке еще час и неестественно хохотал над каждой шуткой. Наконец он поднялся.

— У вас завидное спокойствие,— сказал Макалистер, пожимая ему руку.— Кому же приятно потерять триста или четыреста фунтов?

Вернувшись в свою убогую комнатушку, Филипбросился на кровать; ему больше не надо было скрывать своего отчаяния. Он горько сожалел о своем безумстве; повторял себе, что жалеть о нем бессмысленно — ведь то, что случилось, было неизбежно, раз оно случилось,— но ничего не мог с собой поделать. Горе его не знало границ. Всю ночь он не сомкнул глаз. Он припоминал все ненужные траты, которые позволял себе в последние годы. Голова его раскалывалась от боли.

На следующий день к вечеру он получил выписку из своего счета. Он заглянул в свою банковскую книжку. После уплаты по обязательствам у него останется семь фунтов. Семь фунтов! Хорошо еще, что он вообще сможет расплатиться. Какой ужас, если бы ему пришлось признаться Макалистеру, что у него не хватает денег. Во время летнего семестра он проходил практику в глазном отделении и купил у одного из студентов офтальмоскоп. Филип за него еще не рассчитался, но у него не было мужества отказаться от покупки. К тому же ему нужны кое-какие книги. На жизнь оставалось всего около пяти фунтов. На эти деньги он протянул шесть недель. Потом он написал дяде письмо, которое показалось ему вполне деловым: он сообщал, что в связи с войной потерял много денег и не сможет продолжать учиться без его помощи. Он просил священника одолжить ему сто пятьдесят фунтов и высылать их равными частями в течение полутора лет. Филип обязывался вернуть их с процентами, как только начнет зарабатывать. Он получит диплом не позднее чем через полтора года, и тогда ему будет обеспечено место ассистента с жалованьем три фунта в неделю. Но дядя ответил, что ничем не сможет ему помочь; было бы несправедливо заставлять его самого продавать ценные бумаги, когда дела на бирже так плохи; его долг перед самим собою — сохранить на случай болезни то немногое, что у него осталось. Письмо заканчивалось небольшой проповедью. Он неоднократно предупреждал Филипа, а тот не внимал его предостережениям; откровенно говоря, он ничуть не удивлен: он и раньше знал, к чему приведут Филипа мотовство и неуравновешенность.

Филип читал это письмо, и его бросало то в жар, то в холод. Он никак не предполагал, что дядя может ответить отказом, и теперь был вне себя от бешенства; но гнев сменился полной растерянностью: если дядя ему не поможет, как он будет продолжать учиться? В ужасе, отбросив всякую гордость, он снова, с еще большей настойчивостью написал блэкстеблскому священнику. Может быть, он не сумел объясниться как следует и дядя не понял, в какое отчаянное положение он попал. Но священник ответил, что не изменит своего решения: Филипу уже двадцать пять лет, и ему пора самому зарабатывать на хлеб. После его смерти Филипу достанется маленькое наследство, но до той поры он не получит ни гроша. Филип почувствовал в письме злорадство человека, который многие годы порицал его поведение и теперь получил доказательство своей правоты.

ГЛАВА 99

Филип стал закладывать одежду. Он урезал расходы, питаясь только два раза в день: утром он завтракал и в четыре часа ел хлеб с маслом, запивая его чашкой какао, с таким расчетом, чтобы не чувствовать голода до утра. Но часам к девяти вечера он бывал так голоден, что приходилось ложиться спать. Он подумывал занять денег у Лоусона, но его удерживала боязнь получить отказ; наконец он решился попросить у него пять фунтов. Лоусон одолжил их с удовольствием, но сказал при этом:

— Только, пожалуйста, верни через недельку, ладно? Мне надо расплачиваться с мастером за рамы, а я как раз сижу без гроша.

Филип знал, что не сможет вернуть долг; мысль о том, что́ подумает о нем Лоусон, так его мучила, что через несколько дней он принес деньги обратно, даже не притронувшись к ним. Лоусон шел обедать и пригласил его с собой. Филип столь обрадовался настоящей пище, что с трудом ее глотал. По воскресеньям он всегда мог рассчитывать на хороший обед у Ательни. Но он так и не решился рассказать им, что с ним стряслось: они считали его человеком обеспеченным, и Филип боялся, что, узнав правду, они станут хуже к нему относиться.

Хотя он всегда был беден, ему и в голову не приходило, что человек может жить впроголодь: с людьми его круга никогда ничего подобного не случалось; он испытывал теперь такой жгучий стыд, словно заразился дурной болезнью. Положение, в котором он очутился, было для него полной неожиданностью. Он так растерялся, что машинально продолжал посещать больницу — ничего другого он не мог придумать. В душе он питал смутную надежду, что дела его как-нибудь поправятся; ему просто не верилось, что все это правда; Филип вспомнил, как в первый год пребывания в школе ему часто казалось, что его жизнь — это только сон: вот он проснется и очутится снова дома. Но вскоре он понял, что через неделю останется без гроша. Нужно было немедленно попытаться найти какой-нибудь заработок. Если бы у него был диплом, он мог бы пойти на войну, несмотря даже на хромоту,— там была большая нужда в медиках. Не будь он калекой, он мог бы поступить в один из беспрерывно формировавшихся добровольческих кавалерийских полков. Он пошел к секретарю медицинского института и попросил порекомендовать его репетитором к одному из отстающих студентов, но секретарь не подал ему никакой надежды. Филип читал объявления в медицинских журналах, он предложил свои услуги в качестве недипломированного ассистента владельцу амбулатории на Фулэм-роуд. Когда Филип к нему явился, он заметил, что врач покосился на его хромую ногу; Филип не успел и рта открыть, как тот ему объявил, что у него недостает опыта. Филип понял, что это только отговорка: врач не хотел брать ассистента, которому трудно двигаться. Пришлось искать другого заработка. Он знал французский и немецкий и рассчитывал, что может найти конторскую работу; как ни тяжело ему было, он пошел на это, стиснув зубы; ничего другого ему не оставалось. Он слишком робел, чтобы самому ходить по объявлениям, и написал несколько писем; однако у него не было ни опыта, на который он мог бы сослаться, ни рекомендаций; он понимал, что его знание языков не распространяется на область коммерции — деловые термины были ему неизвестны; он не умел ни стенографировать, ни печатать на машинке. Он поневоле пришел к заключению, что положение его безнадежно. Мелькнула мысль написать поверенному, который был душеприказчиком его отца, но Филип так и не смог заставить себя взяться за перо: ведь он продал закладные вопреки его совету. Он знал от дяди, что мистер Никсон его всячески осуждает. Годичное пребывание Филипа в бухгалтерской конторе убедило поверенного, что он лентяй и рохля.

— Лучше подохну с голоду,— пробормотал Филип сквозь зубы.

Изредка он помышлял о самоубийстве: достать какого-нибудь яда в больничной аптеке было нетрудно, и его тешила мысль, что на худой конец у него всегда остается эта возможность; но всерьез он о самоубийстве не думал. Когда Милдред бросила его ради Гриффитса, он испытывал такие страдания, что хотел умереть, лишь бы от них избавиться. Сейчас умирать ему не хотелось. Он вспомнил утверждение ночной сиделки из своей палаты, будто люди чаще кончают самоубийством из-за денег, чем из-за любви, и усмехался при мысли о том, что является исключением из этого правила. Ему только очень хотелось поговорить о своих невзгодах, но он не мог заставить себя кому-нибудь открыться. Его мучил стыд.

Филип продолжал искать работу. Он не платил за комнату уже три недели, объяснив домохозяйке, что получит деньги к концу месяца; она промолчала, но зловеще поджала губы. В конце месяца она спросила, не уплатит ли он сколько-нибудь в счет долга; с чувством мучительного стыда он заставил себя ответить, что не может, но обещал, что напишет дяде и безусловно расплатится в будущую субботу.

— Что ж, надеюсь, вы заплатите, мистер Кэри; мне ведь тоже пора вносить арендную плату, и я не могу залезать в долги.— В голосе ее не было злобы, но в нем звучала решимость, которая его пугала. Помедлив, она добавила: — Если вы не заплатите в будущую субботу, мне придется пожаловаться секретарю института.

— Ладно, все будет в порядке.

Она посмотрела на него, оглядела голые стены комнаты, а потом сказала, как будто между прочим, словно это было самой естественной вещью на свете:

— Внизу у меня сочное жаркое; если хотите, спуститесь ко мне на кухню, и я охотно угощу вас обедом.

Филип покраснел до корней волос и с трудом проглотил подступивший к горлу комок.

— Большое спасибо, миссис Хиггинс, я совсем не голоден.

— Как угодно.

Когда она вышла из комнаты, Филип бросился на кровать. Он изо всех сил стиснул кулаки, чтобы не разрыдаться.

ГЛАВА 100

Настала суббота. В этот день он обещал расплатиться с хозяйкой. Всю неделю он надеялся на какой-нибудь счастливый случай. Работы он так и не нашел. Никогда еще он не был в таком отчаянном положении; он совсем растерялся и не знал, что делать. Где-то в глубине души ему казалось, что все это нелепая шутка. В кармане у него оставалось всего несколько медяков, он продал всю одежду, без которой мог обойтись. У него сохранилось несколько книг да кое-какой хлам, за который он мог выручить шиллинг-другой; но хозяйка не спускала с него глаз, и он боялся, что она его задержит, если он вынесет еще какую-нибудь вещь из комнаты. Ему оставалось только сказать ей, что он не сможет с ней расплатиться. Но на это у него не хватало решимости.

Была середина июня. Ночь стояла сухая и теплая. Филип решил не возвращаться домой. Он медленно прошелся по набережной — река катилась бесшумно и дышала покоем; устав, он сел на скамью и задремал. Сколько он проспал, неизвестно; проснулся он от страха: ему приснилось, будто полицейский будит его и гонит прочь; но, открыв глаза, он увидел, что кругом не было ни души. Сам не зная зачем, он пошел дальше, а потом поспал снова, но лежать на скамье было жестко, и он проснулся. Ночь тянулась бесконечно. Его пробирал озноб. До него вдруг дошло, как он несчастен; он не знал, что делать; ему было стыдно, что он спит на улице,— это почему-то казалось ему особенно унизительным; в темноте он почувствовал, как при мысли об этом у него горят щеки. Он вспомнил рассказы о бездомных — среди них были офицеры, священники, лица с университетским образованием; он подумал, не придется ли и ему превратиться в бродягу и стоять в очереди за тарелкой супа, раздаваемого какой-нибудь благотворительной организацией. Куда лучше покончить с собой. Так дольше продолжаться не может. Лоусон даст ему денег, если узнает, в какой он беде; глупо из самолюбия отказываться от помощи. И почему он такой неудачник? Он всегда старался поступать как можно лучше, и ничего у него не получалось. Он помогал людям, если мог, и вряд ли был хуже других; какая страшная несправедливость, что он очутился в таком тупике.

Но что толку об этом думать? Он тронулся дальше. Начинало светать; река была прекрасна в своем безмолвии; занимался день, неизвестно было, что он принесет, но погода обещала быть чудесной; бледное в предрассветный час небо было безоблачно. Филип почувствовал смертельную усталость, у него сосало под ложечкой от голода, но он не мог усидеть на месте: его одолевал неотвязный страх, что его прогонит полицейский. Это было бы чересчур унизительно. К тому же он чувствовал себя грязным, хотелось умыться. Наконец он очутился в Хэмптон-корте. От голода он готов был расплакаться. Выбрав дешевую харчевню, он вошел; от запаха горячей еды стало мутить; он хотел съесть что-нибудь сытное, чтобы продержаться весь день, но желудок заупрямился. Он взял чашку чая и хлеба с маслом. Было воскресенье, и Филип мог сходить к Ательни; он подумал о ростбифе и о йоркширском пудинге, которые они будут сегодня есть, но был слишком измучен, чтобы пойти в это счастливое, шумное семейство. Он был угрюм и очень несчастен. Ему не хотелось никого видеть. Он решил пойти в дворцовый парк и полежать на траве. Кости его ныли. Может быть, он найдет колонку, сможет умыться и попить воды; его мучила жажда; теперь, когда он не чувствовал больше голода, он с тоской думал о цветах, лужайках и высоких тенистых деревьях. В парке ему скорее придет какая-нибудь спасительная мысль. Он растянулся на траве в тени и закурил трубку. Из экономии он уже давно ограничил себя двумя трубками в день; теперь он был рад, что у него полный кисет. Интересно, что делают люди, когда у них совсем нет денег? Раздумывая об этом, он заснул. Когда он проснулся, был уже полдень, он решил, что скоро надо будет пуститься в путь, чтобы к утру прийти в город и поискать по объявлениям работу. В голове вертелась мысль о дяде, который обещал оставить ему небольшое состояние; Филип понятия не имел, сколько у дяди денег,— во всяком случае, не больше нескольких сот фунтов. Он подумал, можно ли раздобыть денег под залог наследства. Нет, без согласия старика нельзя, а он этого согласия ни за что не даст.

«Единственное, что остается,— это как-нибудь перебиться, пока он не умрет».

Филип прикинул, сколько лет дяде. Блэкстеблскому священнику было далеко за семьдесят. Он страдал хроническим бронхитом, но ведь хронический бронхит был у многих стариков, которые и не думали умирать. Придется подождать, а тем временем что-нибудь подвернется. Он не мог избавиться от ощущения, что случай с ним — исключительный: люди его круга не умирают с голоду. Он никак не мог поверить в реальность того, что с ним происходит,— только это и не давало ему впасть в полное отчаяние и опустить руки. Он решил взять в долг полфунта у Лоусона. Филип провел целый день в парке, куря трубку, чтобы побороть приступы голода; он не собирался есть до тех пор, пока не тронется в обратный путь: идти было далеко, и надо было подкрепиться. Он отправился в дорогу с наступлением вечерней прохлады и, когда одолевала усталость, засыпал на скамьях. Никто его не трогал. Он умылся, почистился и побрился на вокзале Виктории, взял в буфете чаю и хлеба с маслом и за завтраком просмотрел в утренней газете отдел объявлений. Одно из них привлекло его внимание: отделу драпировочной фурнитуры крупного универмага требовался приказчик. У него как-то странно сжалось сердце: предрассудки людей его класса заставляли его чураться работы в магазине, но он только пожал плечами: в конце концов, какое это имеет значение? Он решил попытать счастья. Ему казалось, что, соглашаясь на все унижения и даже идя им навстречу, он может обезоружить судьбу. Когда, не помня себя от смущения, он явился к девяти утра в универмаг, он обнаружил, что многие его опередили. Тут были люди всех возрастов, от шестнадцатилетних подростков до сорокалетних мужчин; некоторые разговаривали друг с другом вполголоса, но большинство ждало молча; когда он встал в очередь, он поймал на себе враждебные взгляды. Филип расслышал, как кто-то сказал:

— Все, чего я добиваюсь,— это поскорее получить отказ, чтобы успеть сходить в другое место.

Человек, стоявший в очереди рядом с Филипом, спросил у него:

— У вас есть опыт такой работы?

— Нет,— ответил Филип.

Тот помолчал, а потом заметил:

— Если вы пришли с улицы, после обеда с вами не станут разговаривать даже в небольших лавках.

Филип приглядывался к приказчикам. Одни раскладывали штуки ситца и кретона, другие, как пояснил сосед, приготовляли посылки по заказам, поступившим из провинции. В четверть десятого пришел заведующий отделом. Филип услышал, что в очереди его называли мистером Гиббонсом. Это был приземистый, полный человек средних лет, чернобородый, с темными, лоснящимися волосами и умным лицом. На нем был цилиндр, а в петлице сюртука красовалась веточка белой герани. Он стремительно вошел к себе, оставив дверь открытой: комната была совсем маленькая; там стояли американская конторка, этажерка и шкаф. Люди, ожидавшие у порога, машинально наблюдали, как он вынул герань из петлицы и поставил ее в чернильницу, наполненную водой. Правила внутреннего распорядка не разрешали служащим носить на работе цветы в петлицах.

(В течение всего дня приказчики, старавшиеся снискать расположение заведующего, восхищались его цветком.

— Никогда не видел такой прелести,— говорили они наперебой.— Неужели вы сами его вырастили?

— Ну да,— отвечал тот с улыбкой, и его умные глаза сияли гордостью.)

Заведующий снял цилиндр, надел другой сюртук и взглянул на письма, а затем на ожидавших его людей. Он слегка поманил пальцем, и первый в очереди переступил порог конторы. Люди входили по одному и отвечали на его вопросы. Вопросы были немногосложны: задавая их, заведующий не спускал глаз с просителя.

— Возраст? Стаж? Почему ушли с работы?

Он выслушивал ответы с невозмутимым видом. Когда настала очередь Филипа, ему показалось, что заведующий посмотрел на него с любопытством. Филип был прилично одет и чем-то отличался от остальных.

— Стаж?

— К сожалению, у меня нет стажа,— сказал Филип.

— Не годитесь.

С тем Филип и вышел из конторы. Испытание оказалось далеко не таким мучительным, как он себе представлял, так что он даже не почувствовал особого разочарования. Вряд ли он мог рассчитывать получить место при первой же попытке. Он сохранил газету и теперь снова просмотрел объявления; одному магазину в Холборне тоже требовался приказчик, и он отправился туда, но оказалось, что там уже кого-то наняли. Если он хотел сегодня хоть как-нибудь поесть, ему нужно было попасть в мастерскую Лоусона, прежде чем тот уйдет обедать, поэтому он отправился по Бромптон-роуд к Йоменс-роу.

— Послушай,— сказал он Лоусону, сначала поговорив для приличия о чем-то еще,— у меня до конца месяца туговато с деньгами. Ты мне не одолжишь полфунта?

Господи, как трудно было просить денег; он припомнил небрежность, с какой студенты брали у него в долг мелкие суммы, отнюдь не собираясь отдавать; многие держали себя при этом так, словно оказывали ему одолжение.

— С радостью,— сказал Лоусон.

Но, порывшись в кармане, он нашел всего восемь шиллингов. У Филипа упало сердце.

— Ну, тогда одолжи пять,— сказал он небрежно.

— Пожалуйста.

Филип пошел в баню, истратив на это полшиллинга. Потом он поел. Он не знал, как скоротать вечер. В больницу возвращаться не хотелось, чтобы не отвечать на праздные вопросы; да, кроме того, сейчас ему там нечего делать; в отделениях, где он проходит практику, будут удивлены его отсутствием, но пусть себе думают, что хотят,— это не имеет значения: он не первый и не последний студент, выбывший без предупреждения. Он пошел в бесплатную читальню и стал перелистывать газеты, пока они ему не надоели, потом взял «Новую Шехерезаду» Стивенсона, но читать не смог: слова потеряли для него всякий смысл; читая, он продолжал размышлять о своем безвыходном положении. Мысли его беспрестанно возвращались к одному и тому же, их однообразие доводило его до головной боли. В конце концов его потянуло на свежий воздух; он пошел в Грин-парк и прилег на траву. С горечью думал он о своей хромоте, мешавшей ему пойти на войну. Он заснул; ему приснилось, что нога у него в порядке и он находится в Южной Африке в добровольческом кавалерийском полку; в его воображении ожили фотографии, которые он видел в иллюстрированных журналах: вот он сидит в степи у костра, одетый в хаки, вместе с другими солдатами. Когда он проснулся, было еще совсем светло, и он услышал, как Большой Бен бьет семь. Впереди еще двенадцать часов, а девать себя ему некуда. Бесконечная ночь его пугала. Небо затянулось тучами, надо ждать дождя; придется пойти в ночлежку и снять койку на ночь; он встречал объявления на некоторых домах в Ламбете: «Хорошие кровати за 6 пенсов», но еще никогда не бывал в ночлежках и боялся вони и насекомых. Он решил, если будет возможно, провести ночь под открытым небом. Просидев в парке, пока его не закрыли, он пустился бродить по улицам. Усталость давала себя знать все сильнее. Филипу пришло в голову, что несчастный случай был бы для него удачей: его отвезут в больницу, и он пролежит там несколько недель в чистой постели. В полночь его совсем одолел голод; он направился к ларьку на Гайд-Парк-корнер, съел несколько картофелин и выпил чашку кофе. Потом пошел дальше. Терзавшее его беспокойство отгоняло сон, к тому же он слишком боялся полиции, чтобы лечь на скамью. Он заметил, что стал по-новому смотреть на каждого встречного полисмена. Это была третья ночь, проведенная им на улице. Временами он отдыхал на скамейках, а к утру поплелся в сторону набережной. Прислушиваясь к ударам Большого Бена, отбивавшего каждую четверть, он прикидывал, через сколько времени проснется город. Утром он потратил несколько медяков, чтобы привести себя в порядок, купил газету, прочел объявления и снова отправился искать работу.

Так прошло несколько дней. Ел он очень мало, чувствовал слабость и недомогание; у него едва хватало сил на поиски работы, которую, оказывается, отчаянно трудно было найти. Филип начинал привыкать к томительным ожиданиям в задней комнате какого-нибудь магазина и к грубым отказам. Он обошел по объявлениям все районы Лондона и уже узнавал в лицо людей, искавших работы так же безуспешно, как и он сам. Кое-кто из них пытался с ним заговорить, но он слишком устал и намучился, чтобы заводить знакомства. К Лоусону он больше не ходил, зная, что должен ему пять шиллингов. Он как-то отупел, мысли у него стали путаться, и его все меньше беспокоило, что с ним будет. Он часто плакал. Сперва он очень сердился на себя за эти слезы и стыдился их, но потом обнаружил, что они приносят облегчение и даже заставляют забывать голод. Ранним утром, перед рассветом, он очень страдал от холода. Однажды ночью он пробрался в свою комнату, чтобы переменить белье; он проскользнул туда около трех часов утра, зная, что все спят, и вышел в пять; он полежал на кровати — она была восхитительно мягкой, все его кости ныли, и, растянувшись, он испытывал подлинное наслаждение; это было так приятно, что ему даже не хотелось спать. Голод вошел уже в привычку и теперь меньше давал себя знать, но он чувствовал слабость. Где-то в мозгу все время жила мысль о самоубийстве — он отгонял ее, пока хватало сил, опасаясь, что в конце концов не устоит перед искушением. Он повторял себе снова и снова, что глупо кончать самоубийством,— ведь скоро что-нибудь непременно должно случиться: он все еще не мог отделаться от ощущения, что его беда слишком нелепа, к ней нельзя относиться всерьез; это просто болезнь, которую нужно перенести, но от которой он наверняка излечится. Каждую ночь он давал себе клятву, что никакие силы на свете не заставят его еще раз ночевать на улице, и собирался с утра написать дяде, поверенному Никсону или Лоусону; но, когда наступало утро, он не мог заставить себя пойти на это унижение и признать себя полнейшим неудачником. Неизвестно было, как отнесется к этому Лоусон: все годы их дружбы Лоусон слыл вертопрахом, а он, Филип, гордился своим здравым смыслом. Ему пришлось бы поведать всю историю своего безумства. Его тревожило, что Лоусон, оказав ему помощь, сразу же к нему охладеет. Что касается дяди и Никсона, то они, конечно, что-нибудь для него сделают, но он страшился их попреков. Он не желал, чтобы его попрекали; стиснув зубы, он повторял себе: все, что случилось, было неизбежно, раз оно случилось. Запоздалые сожаления бесплодны.

Дни тянулись бесконечно, а пяти шиллингов, взятых у Лоусона, надолго хватить не могло. Филип с нетерпением ожидал воскресенья, чтобы пойти к Ательни. Он и сам не знал, что мешало ему отправиться к ним раньше, разве что настойчивое желание выйти из затруднений самому. Ательни был единственным человеком, который действительно мог ему помочь,— ведь он сам не раз бывал в таких же передрягах. Может быть, после обеда Филип и заставит себя рассказать ему о своей беде. Он твердил про себя, что́ он ему скажет. Он страшно боялся, что Ательни отделается от него легкомысленной фразой — это было бы так ужасно, что ему хотелось отсрочить испытание как только возможно. Филип потерял всякую веру в людей.

Ночь с субботы на воскресенье была сырой и холодной. Филип вконец измучился. Он ничего не ел с двенадцати часов дня в субботу и едва дотащился в воскресенье до дома Ательни. Два своих последних пенса он истратил утром на то, чтобы помыться и почиститься в уборной на вокзале Чэринг-кросс.

ГЛАВА 101

Филип позвонил, в окне показалась чья-то голова, и через минуту на лестнице послышался шумный топот — это бежали вниз дети, чтобы отворить ему дверь. Он наклонил к ним для поцелуя бледное, измученное, исхудавшее лицо. Его так растрогала эта бурная, восторженная встреча, что он под каким-то предлогом задержался на лестнице: ему надо было прийти в себя. У Филипа совершенно разошлись нервы, и любой пустяк мог довести его до слез. Дети спросили, почему его не было в прошлое воскресенье; он ответил, что заболел; они расспрашивали, чем именно; чтобы их позабавить, Филип назвал загадочную болезнь с одним из тех варварских, неудобопроизносимых названий, которыми изобилуют медицинские справочники,— дети просто зашлись от удовольствия. Они втащили Филипа в гостиную и заставили его повторить мудреное слово для просвещения отца. Ательни встал и пожал ему руку. Он пристально поглядел на Филипа — впрочем, его круглые навыкате глаза всегда глядели пристально. Но почему-то на этот раз Филип почувствовал какую-то неловкость.

— Нам вас недоставало в прошлое воскресенье,— сказал Ательни.

Филип всегда смущался, говоря неправду, и был красен как рак, когда кончил объяснять, почему он не пришел. Тут вошла миссис Ательни и поздоровалась с ним.

— Надеюсь, вам теперь лучше, мистер Кэри,— сказала она.

Он не мог понять, как она услышала, что он болел: дверь на кухню была все время закрыта, а дети не отходили от него ни на шаг.

— Обед будет готов только минут через десять,— сказала она, как всегда медленно растягивая слова.— Не съедите ли вы пока что стакан гоголь-моголя?

Она смотрела на него озабоченным взглядом, и Филип опять почувствовал себя неловко. Он заставил себя рассмеяться и сказать, что совсем не голоден. Салли пришла накрыть на стол, и Филип принялся над ней подтрунивать.

В семье любили шутить, что она станет такой же толстухой, как родственница миссис Ательни, тетка Элизабет,— дети ее и в глаза не видели, но считали образцом непристойной полноты.

— Послушай, Салли, что это с тобой случилось с тех пор, как мы виделись? — начал Филип.

— По-моему, ровно ничего.

— А мне кажется, ты потолстела.

— Зато уж о вас этого никак не скажешь,— возразила она.— Прямо скелет!

Филип покраснел.

— Ну, tu quoque![102]— воскликнул ее отец.— Смотри, заплатишь штраф: мы срежем один волос с твоей золотой головки. Джейн, ступай за ножницами.

— Но он же и правда похудел,— стояла на своем Салли.— Одна кожа да кости.

— Это совсем другое дело, дочка. Он волен худеть, сколько ему вздумается, а вот твоя толщина нарушает всякие приличия.

Ательни с гордостью обнял дочку за талию, откровенно ею любуясь.

— Дай-ка мне накрыть на стол,— сказала она.— Если я и в теле, некоторым это даже нравится.

— Ах, девчонка! — воскликнул Ательни, драматически воздев руки.— Она намекает, что Джозеф, сын Леви, который в Холборне торгует бриллиантами, предложил ей руку и сердце.

— Ты приняла предложение, Салли? — спросил Филип.

— Будто вы не знаете отца! Он все выдумал.

— Ах, так! — продолжал Ательни.— Если он не сделал тебе предложения — клянусь святым Георгом и Старой Англией! — я схвачу его за шиворот и спрошу, какие у него намерения.

— Садись, отец, обед готов. Пойдемте мыть руки, дети, и не вздумайте хитрить — я все равно проверю, чистые ли они, прежде чем вы сядете за стол,— имейте это в виду!

Пока Филип не поднес вилку ко рту, он думал, что у него волчий аппетит, но оказалось, что его желудок не принимает пищи и кусок с трудом лезет в горло. Он как-то отупел и даже не заметил, что Ательни вопреки своей привычке почти не разговаривает. Филипу приятно было сидеть в уютной комнате, но помимо своей воли он то и дело поглядывал в окно. На дворе стояла непогода. Хорошие дни миновали, стало холодно, дул резкий ветер, в окно то и дело хлестал дождь. Филип думал, куда ему деваться в эту ночь. Ательни рано ложились спать: нельзя было оставаться здесь позже десяти. Сердце его сжималось при мысли, что придется выйти в эту промозглую темень. Здесь, у друзей, она казалась ему куда более страшной, чем когда он был на улице один. Он утешал себя тем, что и многие другие тоже останутся в эту ночь без крова. Он пытался отвлечься беседой, но не успел закончить фразу, как стук дождя в окно заставил его вздрогнуть.

— Погода совсем как в марте,— сказал Ательни.— Не хотелось бы мне пересекать в такой день Ла-Манш.

Они кончили обедать, вошла Салли и стала убирать со стола.

— Хотите подымить этой дрянью? — спросил Ательни, протягивая ему двухпенсовую сигару.

Филип взял и с наслаждением затянулся. Сигара удивительно успокоила его. Когда Салли уносила посуду, Ательни велел ей закрыть за собой дверь.

— Теперь нам не помешают,— сказал он, обращаясь к Филипу.— Я условился с Бетти, чтобы она не впускала детей, пока я их не позову.

Филип растерянно на него взглянул, но, прежде чем он успел сообразить, о чем идет речь, Ательни привычным жестом поправил очки на носу и продолжал:

— В прошлое воскресенье я написал вам письмо, не понимая, куда вы пропали. Не получив ответа, я в среду зашел к вам на квартиру.

Филип отвернулся и ничего не сказал. Сердце у него отчаянно колотилось. Молчал и Ательни; вскоре эта тишина показалась Филипу невыносимой. Но он не мог выдавить ни слова.

— Хозяйка сказала, что вас не было дома с субботы и что вы задолжали ей за целый месяц. Где вы ночевали всю эту неделю?

Филип ответил через силу, уставившись в окно:

— Нигде.

— Я пытался вас найти.

— Зачем?

— Нам с Бетти тоже не раз приходилось туго, да еще у нас на руках были дети. Почему вы не пришли к нам?

— Не мог.

Филип боялся, что расплачется. Он чувствовал страшную слабость. Закрыв глаза, он нахмурился, пытаясь овладеть собой. Он даже рассердился на Ательни за то, что тот не хочет оставить его в покое; но он был совсем разбит; все так же не открывая глаз, он медленно, чтобы не дрожал голос, поведал историю своих злоключений за последние несколько недель. С каждым словом ему самому становилось все яснее, что он вел себя как безумец, и это еще больше затрудняло его исповедь. Он был уверен, что Ательни сочтет его круглым дураком.

— Теперь вы поживете у нас, пока не найдете какой-нибудь работы,— сказал Ательни, когда он кончил.

Филип вспыхнул.

— Это ужасно мило с вашей стороны, но я вряд ли смогу воспользоваться вашей любезностью.

— Почему?

Филип не отвечал. Он отказался, даже не подумав, боясь, что будет им в тягость: по своему характеру он неохотно принимал одолжения. К тому же он знал, что Ательни с трудом сводит концы с концами: у них нет ни средств, ни места, чтобы содержать постороннего человека.

— Вы обязательно поселитесь у нас,— сказал Ательни.— Торп ляжет с кем-нибудь из братьев, а вы будете спать на его кровати. Что касается еды — одним ртом больше, одним меньше, это дела не меняет.

Филип боялся заговорить, и Ательни, подойдя к двери, позвал жену.

— Бетти,— сказал он, когда она вошла,— мистер Кэри будет у нас жить.

— Вот и отлично,— сказала она.— Пойду приготовлю постель.

Она сказала это сердечным, дружеским тоном, как что-то само собой разумеющееся, и растрогала Филипа до глубины души. Его всегда волновало до слез, когда люди относились к нему сердечно,— он к этому не привык. Вот и теперь он не мог больше сдерживаться — две крупные слезы скатились по его щекам. Супруги Ательни обсуждали, как его получше устроить, и делали вид, что ничего не замечают. Когда миссис Ательни вышла, Филип откинулся в кресле и, глядя в окно, усмехнулся:

— Да, не слишком-то хорошая погода, чтобы ночевать на улице!

ГЛАВА 102

Ательни сказал Филипу, что без труда устроит его в большой мануфактурный магазин, где работает сам. Несколько служащих отправились на войну, и фирма «Линн и Седли» с патриотическим рвением обещала сохранить за ними их места. Герои уехали, администрация переложила их обязанности на плечи тех, кто остался; поскольку жалованья им не прибавили, фирма в одно и то же время проявила гражданскую сознательность и умножила свои барыши. Но война затягивалась, торговля опять шла бойко; приближался сезон отпусков (служащие фирмы ежегодно пользовались двухнедельным отпуском), и администрации придется нанять несколько новичков. После всех своих неудач Филип сомневался, дадут ли ему работу даже и в этом случае, но Ательни уверял, что он достаточно влиятельный в фирме человек и управляющий ни в чем ему не отказывает. Филип со своей парижской выучкой будет очень полезен; нужно только выждать — он получит хорошо оплачиваемое место художника и будет рисовать модели костюмов и рекламные плакаты. Филип набросал рекламный плакат к летней распродаже, и Ательни отнес его в магазин. Через два дня он принес плакат обратно; управляющему он будто бы очень понравился, но, к сожалению, в нужном отделе пока нет вакансий. Филип спросил, не найдется ли для него какой-нибудь другой работы.

— Увы, сейчас ничего нет.

— Совсем ничего?

— Видите ли,— сказал Ательни, с сомнением поглядывая на него через очки,— завтра дают объявление, что магазину требуется дежурный администратор.

— Как вы думаете, у меня есть какая-нибудь надежда получить это место?

Ательни немного смутился: после всего, что он наговорил Филипу, тот, вероятно, рассчитывал на более завидную должность; с другой стороны, Ательни был слишком беден, чтобы без конца его содержать.

— Что же,— сказал он,— можно согласиться и на это в ожидании чего-нибудь лучшего. Всегда легче продвинуться, если ты уже в штате.

— Я ведь не гордый, вы знаете,— улыбнулся Филип.

— Если вы решились, надо быть на месте завтра утром без четверти девять.

Несмотря на войну, найти работу было, по-видимому, нелегко: когда Филип пришел в магазин, там ждало много народу. Кое с кем он уже встречался в таких же очередях, а одного приметил, когда тот лежал среди бела дня на траве в парке. Филип тогда же понял, что этот человек бездомный, вроде него, и тоже ночует на улице. Тут были всякие люди — старые и молодые, высокие и низенькие, но каждый из них постарался принарядиться для разговора с управляющим; волосы у всех были аккуратно причесаны, а руки тщательно вымыты. Ожидали в коридоре; как потом узнал Филип, из коридора шел ход наверх, в столовую и в мастерские. Хотя магазин освещался электричеством, здесь, шипя, горели газовые рожки, защищенные проволочными сетками. Филип пришел в назначенный час, но попал в контору управляющего лишь около десяти. Это была треугольная комната, похожая на ломоть, вырезанный из головки сыра, на стенах висели рисунки женщин в корсетах и образчики рекламных плакатов; на одном из них красовался мужчина в полосатой пижаме, полосы были зеленые и белые; другой плакат изображал корабль, под всеми парусами бороздивший лазурный океан,— на парусах было напечатано крупными буквами: «Большая распродажа белья». Контора примыкала к витрине, которую как раз сейчас украшали; во время разговора один из приказчиков то и дело сновал взад-вперед. Управляющий читал письмо. Это был румяный человек с соломенными волосами и длинными пегими усами; на цепочке его часов болталась гроздь футбольных значков. Он сидел без пиджака за большим столом, на котором стоял телефон; перед ним лежали сегодняшние объявления — работа Ательни — и газетные вырезки, наклеенные на карточки. Бросив на Филипа беглый взгляд, он стал диктовать ответ машинистке, сидевшей в углу за маленьким столиком; окончив письмо, он спросил у Филипа имя, возраст, где и сколько работал. Выговор у него был простонародный, голос резкий, металлический, словно он не всегда умел им владеть; Филипу бросились в глаза его крупные верхние зубы; они выступали вперед и, казалось, ненадежно держались во рту: только дерни — и сразу выпадут.

— Вам, по-моему, говорил обо мне мистер Ательни,— вставил Филип.

— А-а-а! Вы тот самый парень, который нарисовал плакат?

— Да, сэр.

— Он нам не годится, совершенно не годится.

Управляющий оглядел Филипа с головы до ног. Вероятно, он заметил, что Филип чем-то отличается от остальных претендентов.

— Вам придется раздобыть сюртук. Наверно, у вас его нет. С виду вы парень приличный. Ну как, убедились, что искусством не проживешь?

Филип не понимал, собирается он его нанимать или нет. Тон был неприязненный.

— Где ваша семья?

— Отец и мать умерли, когда я был еще ребенком.

— Люблю помогать молодежи выйти в люди. И уже не одному помог, сейчас кое-кто целыми отделами заведует. Ну, и вспоминают меня с благодарностью — этого отрицать нельзя. Понимают, чем обязаны. Начинай с самого низу, только так и научишься делу, а ежели у тебя есть хватка, того и гляди, в большие люди выйдешь. Придетесь к месту, когда-нибудь достигнете и моего положения, чем черт не шутит. Запомните это, молодой человек.

— Я приложу все силы, сэр,— сказал Филип.

Он знал, что слово «сэр» следует вставлять как можно чаще, но оно как-то странно звучало в его устах, и он боялся переборщить. Управляющий любил разглагольствовать: это придавало ему вес в собственных глазах. Он сообщил Филипу свое решение лишь после того, как излил целый поток слов.

— Что ж, пожалуй, рискнем,— торжественно произнес он напоследок.— Во всяком случае, я готов вас испытать.

— Большое спасибо, сэр.

— Можете приступить немедленно. Я дам вам шесть шиллингов в неделю на всем готовом. Да, на всем готовом, а шесть шиллингов — это вроде как на карманные расходы, можете делать с ними что хотите; платим мы раз в месяц. Начнете работать с понедельника. Надеюсь, вас это устроит?

— Да, сэр.

— Знаете, где Харрингтон-стрит? Рядом с Шефтсбери-авеню. Там будете жить. Дом десять. Если хотите, можете переехать в воскресенье, дело ваше. А можете послать туда ваш чемодан в понедельник.— Управляющий кивнул головой.— До свиданья.

ГЛАВА 103

Миссис Ательни одолжила Филипу денег, чтобы он смог расплатиться с хозяйкой, и та разрешила ему забрать вещи. За пять шиллингов и ломбардную квитанцию на заложенный костюм он раздобыл у ростовщика сюртук, сидевший на нем не так уж плохо. Прочую свою одежду он выкупил. Отослав чемодан на Харрингтон-стрит, он пошел в понедельник утром в магазин вместе с Ательни. Тот познакомил его с заведующим отделом готового дамского платья и удалился. Заведующий был симпатичный суетливый человечек лет тридцати, по фамилии Сэмпсон. Поздоровавшись с Филипом и желая поразить его своей светскостью, которой он очень гордился, заведующий спросил, говорит ли Филип по-французски. К его удивлению, Филип ответил утвердительно.

— Вы знаете и другие языки?

— Я говорю по-немецки.

— Вот как! Я и сам езжу иногда в Париж. Parlez-vous français?[103] Бывали у «Максима»?[104]

Филипа поставили у лестницы в отделе готового дамского платья. Работа его заключалась в том, чтобы показывать посетителям, как пройти в ту или другую секцию. Их было великое множество — мистер Сэмпсон так и сыпал названиями. Вдруг он заметил, что Филип хромает.

— Что у вас с ногой? — спросил он.

— Я хромой от рождения,— сказал Филип.— Но это не мешает мне свободно двигаться.

Заведующий поглядел на его ногу с сомнением — Филип догадался, что он не может понять, зачем управляющий нанял хромого администратора. Филип знал, что тот просто не заметил его недостатка.

— Вряд ли вы все это запомните в один день. Если чего не знаете, спрашивайте у продавщиц.

Мистер Сэмпсон ушел, а Филип, старавшийся припомнить, где что находится, стал с беспокойством дожидаться покупателей, желавших получить справку. В час дня он отправился обедать. Столовая находилась на верхнем этаже огромного здания магазина, это была большая, длинная, ярко освещенная комната, но окна в ней закрывались наглухо — от пыли — и здесь всегда стоял запах кухни. На длинных, накрытых скатертями столах были расставлены большие графины с водой, а посредине — солонки и уксусницы. Служащие собирались сюда шумной толпой и рассаживались на скамьях, еще согретых телами тех, кто обедал в двенадцать тридцать.

— Сегодня нет пикулей,— заметил сосед Филипа по столу, высокий худощавый молодой человек с бледным лицом и горбатым носом.

У него была вытянутая, неправильной формы голова с какими-то вмятинами; шею и лоб украшали большие багровые прыщи. Звали его Гаррис. Филип узнал, что иногда на стол подавали большие суповые тарелки с пикулями; все их очень любили. Не было видно ни ножей, ни вилок, но через минуту высокий толстый парень в белом халате принес их в руках и с шумом швырнул на стол. Каждый взял себе сам что требовалось; ножи и вилки были еще теплые и жирные после мытья в грязной воде. Мальчики в белых куртках роздали тарелки с мясом, плававшим в соусе; они шлепали тарелки о стол с проворством фокусников, и соус выплескивался на скатерть. Потом они принесли большие блюда с капустой и картошкой; один их вид вызвал у Филипа тошноту; он заметил, что все обильно поливают гарнир уксусом. Кругом стоял отчаянный гам. Разговоры, смех, крики, стук ножей и вилок, чавканье — все сливалось воедино. Филип рад был вернуться в свой отдел. Он уже стал запоминать расположение отделов и секций и, когда к нему обращались за справкой, реже прибегал к помощи продавщиц.

— Первый поворот направо. Второй поворот налево, мадам.

Некоторые продавщицы пытались перекинуться с ним словечком, когда не было покупателей; он чувствовал, что они к нему приглядываются. В пять часов он поднялся наверх пить чай. Он рад был присесть. Служащим подали большие куски хлеба, густо намазанные маслом; многие сдавали на хранение свои банки с джемом — на них были написаны имена владельцев.

Когда в половине седьмого рабочий день кончился, Филип был без сил. Гаррис, сидевший рядом с ним за столом, предложил проводить его на Харрингтон-стрит и показать койку в общежитии. По словам Гарриса, в комнате, где он жил, была свободная кровать, а так как все другие комнаты были заняты, он полагал, что Филипа поселят к ним. Дом на Харрингтон-стрит прежде принадлежал сапожной фирме; мастерскую превратили в спальню, но там было темно — окна на три четверти забили досками, форточки тоже не открывались, и единственным источником свежего воздуха служило небольшое оконце под потолком в дальнем конце помещения. Духота стояла такая, что хоть топор вешай,—Филип обрадовался, что ему не придется здесь спать. Гаррис поднялся с ним в гостиную на втором этаже; там стояло старенькое пианино — его клавиатура походила на ряд прогнивших зубов; в ящике из-под сигар без крышки, стоявшем на столе, хранилось домино; повсюду валялись старые номера «Стренд мэгэзин» и «График». Остальные комнаты были превращены в спальни. Та, где отвели место Филипу, помещалась под самой крышей. В ней было шесть кроватей; рядом с каждой стоял сундук или чемодан. Единственным предметом обстановки служил комод с четырьмя большими ящиками и двумя маленькими; Филипу, как новичку, достался маленький; к ящикам имелись ключи, но, так как все они были одинаковые, от них было мало проку, и Гаррис посоветовал Филипу держать ценные вещи в чемодане. Над камином висело зеркало. Гаррис показал Филипу туалетную комнату; она была довольно вместительная, в ней стояло восемь тазов, и в них умывались все обитатели дома. В соседней комнате находились две пожелтевшие от времени ванны; на деревянных полках были мыльные пятна, а множество темных кругов на стенках ванны показывало, сколько воды наливали в нее купавшиеся.

Когда Гаррис и Филип вернулись в свою спальню, они застали там высокого человека, который переодевался, и шестнадцатилетнего мальчика, расчесывавшего волосы и насвистывавшего при этом во всю мочь. Минуты через две высокий ушел, не сказав никому ни слова. Гаррис подмигнул мальчику, и тот, не переставая свистеть, подмигнул ему в ответ. Как рассказал Филипу Гаррис, фамилия высокого была Прайор; он побывал в армии, а теперь служил в отделе шелков; человек замкнутый, он уходил каждый вечер на свидание со своей девушкой, не говоря ни слова и даже ни с кем не прощаясь. Гаррис ушел тоже, и в комнате остался только мальчик, смотревший во все глаза, как Филип распаковывает вещи. Звали его Белл, и он служил в галантерейном отделе учеником, не получая ни гроша жалованья. Особенно заинтересовал его черный сюртук Филипа. Он рассказал ему подноготную всех обитателей комнаты и засыпал его самого вопросами. Это был жизнерадостный подросток, и вперемешку с болтовней он напевал ломающимся голосом куплеты, услышанные в мюзик-холле. Филип кончил раскладывать вещи и вышел погулять на улицу; время от времени он останавливался у дверей ресторанов и смотрел на входившую туда публику; почувствовав голод, он купил сдобную булочку и съел ее на ходу. Сторож общежития, тушивший газ в четверть двенадцатого, снабдил Филипа ключом от входной двери, но, боясь опоздать, тот пришел заблаговременно. Его уже успели осведомить о системе штрафов: за приход после одиннадцати часов вечера штрафовали на шиллинг, за приход после четверти двенадцатого — на два с половиной и, кроме того, брали на заметку; если это повторялось три раза, служащего увольняли.

Когда Филип пришел домой, все обитатели комнаты, за исключением солдата, были на месте, а двое уже лежали в постели. Филипа встретили криками:

— Посмотрите на нашего Кларенса! Вот озорник!

Он увидел, что Белл сделал чучело, напялив его сюртук на подушку. Мальчик был в восторге от своей проказы.

— Кларенс пойдет в сюртуке на нашу вечеринку. Глядишь, еще отобьет у нас красотку нашей фирмы.

Филип уже слышал об этих вечеринках — за них удерживали деньги из жалованья, что вызывало недовольство служащих. Вычет составлял два шиллинга в месяц; правда, сюда входили плата за медицинскую помощь и пользование библиотечкой затасканных романов, но, поскольку, кроме этого, еще четыре шиллинга ежемесячно удерживалось за стирку, Филип подсчитал, что четвертая часть его жалованья не попадет к нему в руки.

Почти все его сожители ели большие куски жирной ветчины, вложенные в разрезанные пополам булочки. Такие бутерброды — обычный ужин обитателей общежития — продавались за два пенни в маленькой лавчонке по соседству. Вернулся отставной солдат; безмолвно и торопливо раздевшись, он бросился в постель. В десять минут двенадцатого газовые рожки мигнули, а через пять минут потухли. Солдат заснул, но остальные собрались в пижамах и ночных рубашках у большого окна и стали швырять недоеденные бутерброды в проходивших по улице женщин, отпуская по их адресу забористые шуточки. В шестиэтажном доме напротив помещалась еврейская портняжная мастерская, где работали до одиннадцати; там горел яркий свет, а штор на окнах не было. Дочка хозяина этого потогонного заведения — семейство состояло из отца, матери, двух мальчиков и двадцатилетней девушки — после конца работы обходила все здание, выключая повсюду свет; иногда с ней заигрывал кто-нибудь из портных. Сожители Филипа получали немалое удовольствие, наблюдая за уловками того или иного портняжки, пытавшегося задержаться позднее других, чтобы полюбезничать с хозяйской дочкой; они даже бились об заклад, кого сегодня ожидает успех. В двенадцать часов выпроводили публику из кабачка в конце улицы, и вскоре все стоявшие у окна разбрелись по своим кроватям; Белл, который спал возле самой двери, добирался до своего места, перепрыгивая с кровати на кровать, но, даже улегшись в постель, не прекращал болтовни. Наконец все смолкло — раздавался лишь равномерный храп солдата, и Филип заснул.

В семь часов утра его разбудил громкий звонок, а без четверти восемь все уже были одеты и торопливо сбегали по лестнице в носках, чтобы взять свои начищенные ботинки. Зашнуровывали их уже на ходу по дороге в магазин на Оксфорд-стрит, где служащих ждал завтрак. Тот, кто приходил хоть минутой позже восьми, завтрака не получал, а войдя в магазин, уже не имел права отлучиться за едой. Порой, когда кто-нибудь из них понимал, что вовремя в магазин ему не попасть, он забегал в соседнюю лавчонку за сдобными булочками, но это стоило денег, и большинство предпочитало обходиться без еды до самого обеда. За завтраком Филип получил чай и хлеб с маслом, а в половине девятого начался рабочий день.

— Первый поворот направо. Второй поворот налево, мадам.

Вскоре он стал давать справки чисто механически. Работа была однообразная и очень утомительная. Не прошло и нескольких дней, как у него разболелись ноги, и он с трудом мог стоять: от толстого мягкого ковра ступни нестерпимо горели, и по вечерам больно было снимать носки. На это жаловались и его товарищи, утверждая, что носки и ботинки просто гниют от пота. Все его сожители страдали не меньше и, чтобы облегчить боль, по ночам высовывали ноги из-под одеяла. Сперва Филип вообще не мог ходить после работы и вынужден был проводить вечера в гостиной дома на Харрингтон-стрит, опустив ноги в ведро с холодной водой. Его общество разделял Белл — парнишка из галантерейного отдела,— который часто оставался дома, возясь со своей коллекцией марок. Наклеивая марки в альбом, он монотонно насвистывал.

ГЛАВА 104

Товарищеские вечеринки служащих фирмы «Линн и Седли» устраивались каждый второй понедельник месяца. Одна из них состоялась через неделю после того, как Филип приступил к работе. Он условился пойти на эту вечеринку с одной из продавщиц своего отдела.

— Вперед не забегай, но от людей не отставай,— говорила та,— вот мое правило.

Это была некая миссис Ходжес, маленькая сорокапятилетняя женщина с крашеными волосами; лицо ее, испещренное сеткой тончайших красных жилок, имело желтоватый оттенок, даже белки бледно-голубых глаз — и те отдавали желтизной. Филип пришелся ей по душе, не прошло недели, как она уже звала его по имени.

— Оба мы знавали лучшие времена,— сказала она.

Она открыла Филипу, что ее настоящая фамилия была не Ходжес, но у нее не сходило с языка «мой муженек мистер Ходжес»; он был адвокатом и обращался с ней просто возмутительно, вот она его и бросила; ну а теперь она, слава богу, сама себе хозяйка. Но было время, дорогуша — дорогушами она звала всех,— было время, когда и она разъезжала в собственной карете и обедала в семь часов вечера. У нее была привычка ковырять в зубах булавкой от огромной серебряной брошки. Брошка изображала скрещенные охотничий хлыст и кучерский кнут, а посередине красовалась пара шпор. Филипа смущала новая обстановка; продавщицы прозвали его «зазнайкой». Как-то раз одна из них позвала его «Фил!» — а он не откликнулся: ему даже в голову не пришло, что она обратилась к нему; тогда девушка, передернув плечами, заявила подругам, что он задается, а потом с особым ударением, означавшим иронию, стала звать его «мистер Кэри». Это была некая мисс Джуэл, собиравшаяся замуж за врача. Остальные девушки ее врача и в глаза не видели, но хором повторяли, что он, видно, настоящий джентльмен, если делает ей такие шикарные подарки.

— Не обращайте на них внимания, дорогуша,— говорила миссис Ходжес.— Мне тоже сперва от них попадало. Бедняжки, такое уж у них воспитание. Будьте покойны, вы с ними поладите, только не давайте себя в обиду, берите пример с меня.

Товарищеская вечеринка состоялась в ресторане, который помещался в подвальном этаже. Столы сдвинули в сторону, чтобы освободить место для танцев, а для игры в вист расставили маленькие столики.

— Старшим служащим полагается приходить пораньше,— сказала миссис Ходжес.

Миссис Ходжес познакомила его с мисс Беннет, первой красавицей фирмы «Линн и Седли». Она заведовала отделом нижних юбок и в эту минуту была поглощена беседой с заведующим отделом мужского трикотажа. Мисс Беннет оказалась массивной дамой с широким красным густо напудренным лицом и внушительным бюстом; ее соломенные волосы были причесаны по последней моде. Она была разодета в пух и прах, но не без вкуса; на ней было черное платье с высоким воротником; садясь за карты, она натягивала черные лайковые перчатки; шею ее обвивало несколько тяжелых золотых цепочек, на руках бренчали браслеты, украшенные круглыми брелоками с фотографиями (на одной из них была изображена королева Александра); в руках она держала черную атласную сумку и беспрерывно жевала ароматические пастилки.

— Очень приятно с вами познакомиться, мистер Кэри,— сказала она.— Вы первый раз у нас на вечеринке? Я вижу, вы, кажется, немножко смущаетесь, но, ей-богу же, это зря.

Мисс Беннет старалась изо всех сил, чтобы все присутствующие чувствовали себя как дома. Она хлопала собеседника по плечу и неутомимо хохотала.

— Ну, разве я не баловница? — крикнула она, обращаясь к Филипу.— Прямо не знаю, что вы обо мне подумаете! Ничего не могу с собой поделать!

Участники вечеринки все прибывали; преобладала молодежь — юнцы, которые еще не обзавелись барышнями, и девушки, которые еще не завели ухажеров. Некоторые из молодых людей надели длинный сюртук с белым вечерним галстуком, из верхнего бокового кармана выглядывал шелковый красный платочек; они собирались выступать и потому напускали на себя деловой, рассеянный вид: одни держались самоуверенно, а другие откровенно волновались и с тревогой поглядывали на публику. За пианино села девушка с густой копной волос, ее руки шумно прошлись по клавишам. Когда все успокоились, она оглянулась и назвала номер:

— «Русская тройка».

Послышались аплодисменты, а девушка за пианино тем временем проворно прикрепила к запястьям колокольчики. Одарив зрителей улыбкой, она заиграла бурную мелодию. Когда она кончила, аплодисменты раздались с удвоенной силой. Вторым номером она исполнила музыкальную пьесу, подражавшую шуму моря: тихие трели должны были напоминать плеск волн, а громовые аккорды — бурю. Затем какой-то господин спел песню под названием «Прости-прощай», а на бис исполнил «Убаюкай меня». Публика распределяла свои восторги равномерно: каждому выступавшему аплодировали до тех пор, пока он не исполнял на бис, и, чтобы никому не было обидно, всем хлопали одинаково. Мисс Беннет подплыла к Филипу.

— Я уверена, что вы играете либо поете, мистер Кэри,— сказала она игриво.— Это у вас прямо на лице написано.

— К сожалению, вы ошибаетесь.

— Неужели вы даже не декламируете?

— У меня нет никаких талантов.

Заведующий отделом мужского трикотажа славился мастерским чтением стихов — его стали громко вызывать все приказчики его отдела. Он не заставил себя долго упрашивать и продекламировал длинное трагическое стихотворение, закатывая глаза, прижимая руку к сердцу и всячески изображая, как он страдает. Вся соль была в последней строке: оказалось, что он ел за ужином огурцы и у него болит живот; раздался громкий, раскатистый хохот — впрочем, немного искусственный, так как все уже не раз слышали это стихотворение.

Мисс Беннет не пела, не играла и не декламировала.

— Ничего, у нее есть свой особый номер,— заметила миссис Ходжес.

— Не смейте меня дразнить,— отозвалась мисс Беннет.— Дело в том, что я знаю хиромантию и умею гадать.

— Ах, погадайте мне, мисс Беннет,— стараясь ей угодить, хором закричали продавщицы ее отдела.

— Я не люблю гадать, ей-богу, не люблю. Кое-кому я нагадала таких ужасов, и — что бы вы думали? — все так и сбылось; тут уж поневоле станешь суеверной.

— Ах, мисс Беннет, один только разочек!

Вокруг нее собралась небольшая толпа, и под возгласы смущения, смешки, крики отчаяния и восторга она стала изрекать загадочные фразы о блондинах и брюнетах, о денежных письмах и дальних дорогах, пока на ее накрашенном лице не выступили крупные капельки пота.

— Поглядите на меня,— сказала она.— Я прямо вся взмокла.

Ужин был в девять часов. Подали пирожные, сдобные булочки, бутерброды, чай и кофе — все бесплатно; но, если вам хотелось лимонаду, за него надо было платить. Галантность нередко побуждала кавалеров предлагать дамам имбирное пиво, но те благонравно отказывались. Мисс Беннет была неравнодушна к имбирному пиву и выпивала за вечер две, а то и три бутылки, но она упорно платила за них сама. Мужчинам это нравилось.

— Она, конечно, чудила,— говорили они,— но в общем баба порядочная, не то что некоторые другие.

После ужина сели играть в вист. Играли шумно, со смехом и криками, победители переходили за следующий столик. Мисс Беннет становилось все жарче и жарче.

— Поглядите на меня,— повторяла она.— Я прямо вся взмокла.

Время шло, и один из самых заправских танцоров заметил, что если хотят танцевать, то пора приступать к делу. Девушка, которая аккомпанировала певцу, села за пианино и с решительным видом нажала педаль. Она сыграла задумчивый вальс, отбивая такт на басах, в то время как правая ее рука проворно прыгала по всей клавиатуре. Порой она перебрасывала правую руку за левую, и тогда мелодия звучала в басах.

— Вот здорово играет! — заметила Филипу миссис Ходжес.— А ведь все по слуху, в жизни никогда не училась.

Больше всего мисс Беннет любила стихи и танцы. Танцевала она хорошо, хоть и в очень медленном темпе, при этом взгляд у нее был такой, будто ее мысли далеко-далеко отсюда. Это не мешало ей без устали болтать — о зале, о жаре и об ужине. По ее словам, лучший танцевальный зал во всем Лондоне был Портменрумз; ей там всегда нравилось бывать, да и общество собиралось самое избранное, а танцевать с первым встречным она терпеть не могла — мало ли на кого нарвешься. Почти все участники вечеринки танцевали отлично и веселились напропалую. Пот стекал по лицам танцующих в три ручья, и высокие крахмальные воротнички молодых людей совсем размокли.

Филип стоял в сторонке, и его охватила такая грусть, какой он не испытывал уже давно. Он ощущал невыразимое одиночество. Уйти он не хотел, чтобы не показаться заносчивым; он болтал с девушками и смеялся, но на душе у него было горько. Мисс Беннет спросила, есть ли у него дама сердца.

— Нет,— улыбнулся он.

— Ну, здесь у нас выбор богатый. Девушки милые и порядочные, по крайней мере некоторые из них. Уж вы мне поверьте: оглянуться не успеете, как у вас заведется какая-нибудь зазноба.

И она бросила на него игривый взгляд.

— Вот и я ему говорю: вперед не забегай, но от людей не отставай,— сказала миссис Ходжес.

Было уже около одиннадцати, когда вечеринка закончилась. Филип долго не мог заснуть. Ныли ноги — как и его сожители, он высунул их из-под одеяла. Он изо всех сил старался не думать о той жизни, которая стала его уделом. Равномерно похрапывал солдат.

ГЛАВА 105

Жалованье выплачивалось раз в месяц. В день получки, спускаясь из столовой после вечернего чая, служащие шли в коридор и присоединялись к длинной веренице людей, степенно ожидавших своей очереди. В контору заходили по одному. Кассир сидел за столом, на котором стояли деревянные плошки с серебром и медью; он спрашивал фамилию вошедшего, бросал на него подозрительный взгляд, сверялся с конторской книгой, скороговоркой произносил сумму и, вынимая деньги из плошек, отсчитывал их в протянутую руку.

— Спасибо,— произносил он при этом.— Следующий.

— Благодарю вас,— гласил ответ.

Служащий переходил к столу другого конторщика и, прежде чем покинуть комнату, платил ему четыре шиллинга за стирку, два шиллинга за участие в вечеринке, а также все штрафы, какие за ним числились. С оставшимися деньгами он возвращался в свой отдел и дожидался окончания рабочего дня. Большинство обитателей общежития, где ночевал Филип, были в долгу у торговки, продававшей бутерброды, которыми они питались по вечерам. Это была смешная толстенькая старушка с широким красным лицом и зализанными черными волосами, которые спускались ей на уши в подражание ранним портретам королевы Виктории. Она постоянно носила маленький черный капор и белый передник; рукава ее были закатаны до локтя; она готовила бутерброды большими грязными, жирными руками; ее кофта, передник и даже юбка — все было покрыто сальными пятнами. Фамилия ее была Флетчер, но все звали ее «матушкой»; она действительно души не чаяла в обитателях общежития и называла их своими «мальчиками». Матушка Флетчер никогда не отказывала в кредите до получки; больше того, она порой одалживала несколько шиллингов кому-нибудь из «мальчиков», попавшему в трудное положение. Она была сама доброта. Когда «мальчики» уезжали в отпуск или возвращались на работу, они целовали ее жирные красные щеки; не раз тот или другой из них, уволенный фирмой «Линн и Седли», бесплатно подкармливался у нее до лучших дней. «Мальчиков» трогала широта ее натуры, и они платили ей неподдельной привязанностью. Они любили рассказывать об одном бывшем приказчике, который нажил состояние в Бредфорде и обзавелся там пятью собственными магазинами; вернувшись через пятнадцать лет, он явился к матушке Флетчер и подарил ей золотые часы.

После вычетов у Филипа осталось от месячного жалованья восемнадцать шиллингов. Это был первый заработок в его жизни. Но чувствовал он не гордость, как можно было бы ожидать, а одно уныние. Ничтожность суммы подчеркивала всю безнадежность его положения. Пятнадцать шиллингов он отнес миссис Ательни, чтобы заплатить ей часть своего долга, но она взяла только десять.

— Знаете,— сказал он,— так я буду расплачиваться с вами целых восемь месяцев.

— Пока Ательни работает, я могу обождать, а кто знает, может, вы получите прибавку.

Ательни без конца повторял, что поговорит о Филипе с управляющим — глупо, что его способности никак не используются; но он так ничего и не сделал, а Филип скоро понял, что рекламный агент был важной птицей не столько в глазах управляющего, сколько в своих собственных. Иногда Филип встречал Ательни в магазине. Тут он держался тише воды, ниже травы: в опрятной, поношенной одежде, ничем не отличавшейся от одежды других служащих, он торопливо пробегал по отделам — приниженный, скромный человек, словно старавшийся не привлекать к себе внимания.

— Когда я думаю о том, как растрачиваю силы по пустякам,— говорил он у себя дома,— меня одолевает желание бросить эту работу. Мне тут негде развернуться. Мне подрезают крылья, меня держат в черном теле.

Миссис Ательни, занятая шитьем, не обращала внимания на его жалобы. Она только поджимала губы.

— В наши дни нелегко найти работу. А у тебя есть постоянное, надежное место; даст бог, тебя будут держать, пока ты ничем не проштрафился.

Филип не сомневался, что Ательни и в самом деле будет держаться за свое место. Интересно было наблюдать, какую власть приобрела над этим блестящим, ветреным человеком необразованная женщина, даже не связанная с ним узами законного брака. Теперь, когда положение Филипа изменилось к худшему, миссис Ательни обращалась с ним с материнской нежностью; его глубоко трогала ее забота о том, чтобы он как следует поел. Посещения этого дружеского дома были отрадой в его нынешней жизни (по мере того как он к ней привыкал, его все больше ужасало ее однообразие). Так приятно было сидеть в царственном испанском кресле и беседовать с хозяином дома о всякой всячине. Каким бы отчаянным ни казалось его положение, он всегда возвращался от них в радостном возбуждении. Сперва Филип пытался перечитывать медицинские книги, чтобы не позабыть того, чему научился, но вскоре понял, что это бесполезно: после изнурительного рабочего дня он не мог сосредоточиться; к тому же он не знал, когда вернется в институт, и занятия казались ему пустой тратой времени. Во сне он постоянно видел себя в белом халате. Пробуждение бывало мучительным. Соседство чужих людей было невыносимо тягостным: он привык к одиночеству; быть всегда на людях и никогда — наедине с самим собой казалось ему в эти минуты просто пыткой. По утрам ему труднее всего было бороться с отчаянием. Он уже видел, как эта жизнь окончательно его засасывает. «Первый поворот направо, мадам, второй налево» — и ему еще следует молить бога, чтобы его не уволили. Скоро вернутся те, кто ушел на войну, фирма пообещала им сохранить их места, а это означало, что кого-то должны выгнать; надо лезть из кожи вон, чтобы сохранить хотя бы то жалкое место, которое он сейчас занимает.

Только одно могло принести ему освобождение — смерть дяди. Тогда он получит несколько сот фунтов и сможет закончить институт. Филип стал мечтать, чтобы старик поскорее умер. Он высчитывал, сколько тот еще может прожить. Ему далеко за семьдесят — Филип точно не знал, сколько дяде лет, но полагал, что никак не меньше семидесяти пяти,— к тому же он страдает хроническим бронхитом и каждую зиму его мучает кашель. Филип снова и снова перечитывал в своих учебниках, как протекает бронхит у стариков, хотя и знал это уже наизусть. Дядя мог не вынести первой же суровой зимы. Филип молил бога, чтобы настали холода. Мысль о дядиной смерти его просто преследовала, она превратилась в своего рода манию. Жара тоже была вредна дяде Уильяму, а ведь в августе солнце три недели пекло немилосердно. Филип с надеждой думал о том, что в любой день может получить телеграмму о внезапной кончине священника, и представлял себе, какое невероятное облегчение он тогда почувствует. Стоя на верхней площадке лестницы, направляя покупателей в нужные им секции, он развлекал себя мыслями о том, что он сделает со своими деньгами. Он не знал, сколько их окажется — наверно, не больше пятисот фунтов,— но даже и этой суммы будет достаточно. Он сразу уйдет из магазина — и предупреждать никого не станет, просто сложит свои вещи в чемодан и исчезнет, не сказав ни слова; потом он вернется в институт. Это прежде всего. Много ли он перезабыл из того, что знал? Не важно, за полгода он все восстановит в памяти, а как только подготовится, сдаст последние три экзамена — сперва акушерство, затем терапию и хирургию. Внезапно его охватывал безумный страх: а вдруг дядя, несмотря на обещания, завещает свое имущество приходу или церкви? При одной мысли об этом Филип становился сам не свой. Нет, дядя не может быть таким жестоким! Но, если бы это случилось, Филип знал, что ему делать: он не хочет тянуть постылую лямку до бесконечности: жизнь его была терпимой лишь потому, что он мог ожидать чего-то лучшего. Если надежда исчезнет, уйдет и страх. Единственное, что ему тогда остается,— это самоубийство; Филип обстоятельно продумал, какой принять яд, чтобы смерть была безболезненной, и как его раздобыть. Мысль о том, что на худой конец у него всегда есть выход, его поддерживала.

— Второй поворот направо, мадам, и вниз по лестнице. Первый поворот налево и прямо. Мистер Филипс, пожалуйста, проводите покупателя.

Одну неделю в месяц Филипу приходилось нести дежурство. Он должен был являться к себе в отдел к семи часам утра и присматривать за уборщицами. Когда они кончали уборку, он снимал чехлы с прилавков и манекенов. Вечером, после ухода приказчиков, он снова накрывал чехлами прилавки и манекены и опять руководил уборкой. Это была пыльная и грязная работа. Во время дежурства не разрешалось ни читать, ни писать, ни курить; надо было просто ходить взад-вперед, и время тянулось бесконечно. В половине десятого, перед самым уходом, ему полагался ужин, и это было единственным утешением: чай в пять часов дня не утолял голода, так что хлеб, сыр и какао, выдававшиеся на ужин, приходились как нельзя более кстати.

Однажды, месяца через три после поступления Филипа к «Линну и Седли», заведующий отделом Сэмпсон пришел к своим подчиненным вне себя от ярости. Подходя к магазину, управляющий обратил внимание на витрину дамского готового платья, вызвал заведующего отделом и язвительно пробрал его за безвкусное сочетание красок. Вынужденный молча выслушивать насмешки управляющего, мистер Сэмпсон отыгрался на приказчиках и задал головомойку злосчастному парню, в обязанности которого входило украшение витрины.

— Если хочешь, чтобы дело было сделано как следует, приходится за всем следить самому,— бушевал мистер Сэмпсон.— Я это говорил и всегда буду говорить. Ни в чем на вас нельзя положиться. А еще считаете себя умниками. Умники!

Он обзывал этим словом подчиненных, будто оно было самым обидным на свете.

— Неужели вы не знаете, что, когда на витрине цвет электрик, он убивает все другие оттенки синего?

Сэмпсон свирепо оглядел свой отдел, и взгляд его упал на Филипа.

— В следующую пятницу уберете витрину вы, Кэри. Посмотрим, что у вас выйдет.

Сердито бормоча сквозь зубы, он удалился. У Филипа сжалось сердце. Когда настала пятница, он полез в витрину сам не свой от стыда. Щеки его горели. Ему мучительно не хотелось выставлять себя напоказ прохожим; хотя он и твердил себе, что глупо поддаваться такому чувству, он старался повернуться спиной к улице. Вряд ли кто-нибудь из знакомых студентов пройдет в этот час по Оксфорд-стрит, а больше он в Лондоне почти никого не знал; и все-таки, пока Филип работал, у него стоял комок в горле: он боялся обернуться и увидеть знакомое лицо. Он спешил как мог. Помня простую истину, что все оттенки красного хорошо сочетаются, и разместив платья подальше друг от друга, Филип добился отличных результатов; когда заведующий вышел на улицу, чтобы взглянуть на витрину, он не мог скрыть своего удовлетворения.

— Я знал, что не ошибусь, поручив вам витрину. Все дело в том, что мы с вами — джентльмены (конечно, я не стану распространяться об этом в отделе, но факт остается фактом), ну а руку джентльмена всегда узнаешь. И не говорите мне, что это не так: я-то знаю, где собака зарыта.

Украшение витрины стало постоянной обязанностью Филипа, но он по-прежнему дрожал при мысли, что ему придется работать на глазах у всей улицы; он с отвращением ждал пятницы, когда менялась выставка в витрине, в это утро он просыпался часов в пять и томился, не смыкая глаз, до самого звонка. Продавщицы заметили его смущение и живо обнаружили, что он старается стоять спиной к прохожим. Они потешались над ним и дразнили зазнайкой.

— Наверное, боитесь, что мимо пройдет ваша тетушка и лишит вас наследства? — смеялись они.

Вообще-то он с продавщицами ладил. Они считали его чудаковатым, но его хромота объясняла многое, а со временем они обнаружили, что он человек добродушный. Он никогда никому не отказывал в помощи, был вежлив и ровен со всеми.

— Сразу видно, что настоящий джентльмен,— говорили они.

— Только уж больно хмурый,— добавила одна из них, чьи восторженные излияния по поводу театра он выслушал с полнейшим равнодушием.

У большинства продавщиц были свои ухажеры, а те, у кого их не было, утверждали, что они есть; нехорошо, если подумают, будто на них нет охотников. Кое-кто из девиц дал понять Филипу, что не прочь с ним пофлиртовать, но он наблюдал за их заигрываниями со сдержанной усмешкой. До поры до времени довольно с него любви; к тому же он почти всегда валился с ног от усталости и часто бывал голоден.

ГЛАВА 106

Филип избегал тех мест, которые знавал в лучшие дни. Маленькая компания, посещавшая кабачок на Бик-стрит, распалась: после того как Макалистер подвел своих друзей, он больше там не показывался, а Хейуорд уехал на войну. Оставался один Лоусон; однако Филип, считая, что с художником его больше ничего не связывает, не хотел его видеть. Но как-то раз в субботу после обеда, успев переодеться, он шел по Риджент-стрит в бесплатную библиотеку, где думал провести вечер, и неожиданно столкнулся лицом к лицу с Лоусоном. Его первым побуждением было пройти мимо, не говоря ни слова, но Лоусон не дал ему этой возможности.

— Где ты пропадал столько времени? — воскликнул он.

— Пропадал? — переспросил Филип.

— Я тебе писал, приглашал к себе в мастерскую на вечеринку, а ты даже не ответил.

— Никакого письма я не получил.

— Знаю. Я был в больнице и справлялся о тебе — там я нашел свое письмо невостребованным. Ты бросил медицину?

Филип колебался. Ему было стыдно сказать правду, но стыд, который он чувствовал, его злил, и он заставил себя ответить. Лицо его залилось краской.

— Да, я потерял тот небольшой капитал, который у меня был. Мне не на что продолжать учение.

— Ну и ну! Вот несчастье! Что же ты теперь делаешь?

— Служу администратором в магазине.

Слова застревали у Филипа в горле, но он твердо решил не скрывать правды. Он не спускал глаз с Лоусона и заметил, как тот смущен. Филип зло скривил губы.

— Если будешь у «Линна и Седли» и заглянешь в отдел готового дамского платья, ты меня там можешь встретить. Я разгуливаю с непринужденным видом и показываю дорогу дамам, которые хотят купить чулки или нижние юбки. «Первый поворот направо, мадам, второй налево».

Видя, что Филип превращает все в шутку, Лоусон неловко рассмеялся. Он не знал, что сказать. Картина, нарисованная Филипом, его ужаснула, но он боялся выказать ему сочувствие.

— Да-а, кто бы мог ожидать? — заметил он.

Не успел он произнести эти слова, как они ему самому показались глупыми и он о них пожалел. Филип вспыхнул до корней волос.

— Пожалуй, никто,— сказал он.— Кстати, я должен тебе пять шиллингов.

Он сунул руку в карман и вынул несколько серебряных монет.

— Какая ерунда,— пробормотал Лоусон.— Я о них совсем забыл.

— Бери, бери.

Лоусон молча взял деньги. Они стояли посреди тротуара, и прохожие их толкали. В глазах у Филипа светилась ирония, а художник готов был провалиться сквозь землю; он не мог предположить, что в эту минуту Филипа душит отчаяние. Лоусону до боли хотелось ему помочь, но он не знал, как это сделать.

— Послушай, пойдем ко мне в мастерскую и поговорим,— предложил он.

— Нет,— ответил Филип.

— Почему?

— Нам не о чем говорить.

Филип прочел в глазах Лоусона обиду; в душе его шевельнулось сожаление, но он ничего не мог поделать, надо было прежде всего думать о себе: мысль о том, что он станет обсуждать с кем-то свое положение, казалась ему невыносимой — он мог примириться с ним, только если о нем не думал. Филип боялся расчувствоваться, если попробует открыть приятелю сердце. Кроме того, у него появилась глубочайшая неприязнь к тем местам, где ему пришлось страдать; он не мог забыть унижение, которое испытывал сам не свой от голода, ожидая в мастерской, чтобы Лоусон пригласил его поесть; он помнил и свой последний приход, когда попросил в долг пять шиллингов. Самый вид Лоусона стал ему ненавистен: он напоминал ему дни глубочайшего падения.

— Приходи, по крайней мере, как-нибудь пообедать,— настаивал Лоусон.— В любой день, когда хочешь.

Филипа растрогала его доброта. Сколько совсем не схожих друг с другом людей, подумал он, проявляли к нему неожиданную доброту.

— Спасибо, старина, это очень мило с твоей стороны, но лучше не надо.— Он протянул руку.— Прощай.

Лоусон был смущен его поведением, которого он никак не мог понять; он молча пожал Филипу руку, и тот торопливо заковылял прочь. У Филипа было тяжко на душе; как всегда, он терзался запоздалыми сожалениями: он и сам не понимал, что за безумная гордыня заставила его оттолкнуть дружескую руку. Но вдруг он услышал, что за ним кто-то бежит,— Лоусон его окликнул. Филип остановился, и чувство неприязни овладело им с новой силой; он спросил холодно, с каменным лицом:

— В чем дело?

— Ты слышал о Хейуорде?

— Я знаю, что он отправился в Южную Африку.

— Да, и умер сразу же после высадки.

У Филипа отнялся язык. Он не верил своим ушам.

— От чего он умер? — спросил он наконец.

— От брюшного тифа. Не повезло, верно? Я так и думал, что ты еще не знаешь. Когда мне сказали, у меня просто в глазах потемнело.

Лоусон поспешно кивнул и отошел. Филип не мог унять охватившей его дрожи. Он еще ни разу не терял своего сверстника; смерть Кроншоу, который был значительно старше его, казалась ему естественной. Известие о гибели Хейуорда потрясло его до глубины души. Оно напомнило ему, что он и сам смертен. Как и у всякого другого, у Филипа, отлично знавшего, что все люди рано или поздно должны умереть, не было внутреннего ощущения, что такая участь уготована и ему; вот почему его так глубоко взволновала кончина Хейуорда, хотя он давно к нему охладел. Он вспомнил их задушевные беседы, и ему стало больно, что никогда уже больше не поговорит с другом; вспомнил их первую встречу и веселые дни, которые они проводили вместе в Гейдельберге. Он с грустью думал о годах, канувших в вечность. Филип брел по улице, не замечал, куда идет, и вдруг с досадой сообразил, что ошибся дорогой: вместо того чтобы пройти на Хеймаркет, он свернул на Шефтсбери-авеню. Лень было возвращаться назад, да и полученное известие отбило у него охоту читать — ему захотелось побыть наедине с самим собой и подумать. Он решил отправиться в Британский музей.

Одиночество стало теперь единственной доступной ему роскошью. С тех пор как Филип поступил на службу к «Линну и Седли», он часто заходил в Британский музей и подолгу сидел перед статуями из Парфенона; он ни о чем не думал, его смятенная душа обретала покой, которым дышали эти создания небожителей. Но сегодня даже они не могли ему помочь, и через несколько минут он с раздражением покинул зал. Тут было слишком много народу: провинциалы с тупыми физиономиями, иностранцы, погруженные в свои путеводители; людское уродство поганило бессмертные творения искусства, суета кощунственно нарушала извечный покой богов. Филип перешел в другой зал, где было почти пусто. Он устало опустился на скамью. Нервы его были напряжены до предела. Ему казалось, что перед ним продолжают мелькать какие-то рожи — он никак не мог от них отделаться. Порой такое же ощущение вызывали у него покупательницы «Линна и Седли»; их безобразие и жадность, написанная на лицах, приводили его в ужас; их черты искажены жалкими страстями — этим женщинам, видно, чуждо всякое представление о красоте. Глаза бегают по сторонам, подбородки безвольны. Нет в них даже зла, но зато сколько самой низкой пошлости! Юмор им заменяет развязное зубоскальство. Иногда он ловил себя на том, что ищет в их лицах сходство с разными животными (он себя останавливал, ибо это занятие быстро превращалось в манию): он узнавал в этих чертах овцу или клячу, козу или лисицу. Люди вызывали у него омерзение.

Но сейчас Филип постепенно погрузился в окружавший его мир прекрасных вещей. Он успокоился. Рассеянно он стал разглядывать надгробья, стоявшие вдоль стен. Это были работы афинских каменотесов четвертого и пятого веков до рождества Христова — простые, непритязательные изваяния, не отмеченные большим талантом, но пронизанные сладостным духом Эллады; время сгладило очертания и мягко позолотило мрамор: он стал напоминать медвяный дар гиметских пчел. Некоторые памятники изображали нагую фигуру, сидящую на скамье, другие — расставание умершего с теми, кто его любил, третьи — объятие усопшего с кем-нибудь из живых. На всех было начертано горестное слово «прощай» — и больше ничего. Простота этих фигур была невыразимо трогательна. Друг покидал здесь друга, сын — мать, а сдержанность жестов еще больше подчеркивала горе осиротевших. Все это случилось давно, бесконечно давно,— века пронеслись над этим горем; два тысячелетия назад те, кто оплакивали своих мертвых, стали таким же прахом, как и те, кого они оплакивали. Но скорбь продолжала жить, она вошла в сердце Филипа, пробудила в нем горячее сострадание, он прошептал:

— Бедные, бедные...

И ему пришло в голову, что и праздные зеваки, и упитанные иностранцы со своими путеводителями, и эти жадные, грубые люди, толпившиеся в магазине,— все они вместе со своими ничтожными желаниями и пошлыми заботами тоже смертны и тоже должны умереть. И они любили и были обречены на расставание с любимыми: сын — с матерью, жена — с мужем; может быть, их участь еще более горестна, потому что жизнь их убога, уродлива и душе их не дано познать красоту.

Особенно прекрасным было одно изваяние — барельеф, на котором двое юношей держали друг друга за руки; строгие, простые линии говорили о том, что скульптором владело подлинное вдохновение. Это был замечательный памятник дружбе, рядом с которой в целом свете есть только одно еще более драгоценное чувство; Филип глядел на этот камень, и на глазах у него выступили слезы. Он подумал о Хейуорде — о том, как восхищался им при первой встрече, как на смену восхищению пришло разочарование, а потом и безразличие, пока наконец ничто больше не связывало их, кроме привычки и воспоминаний. Одна из странных особенностей жизни заключается в том, что порой вы встречаетесь с кем-нибудь ежедневно на протяжении долгих месяцев, сходитесь так близко, что, кажется, уж не можете друг без друга жить, но вот наступает разлука и все идет по-прежнему, как ни в чем не бывало: дружба, без которой вы не могли обойтись, на поверку вам совсем и не нужна. Жизнь течет своим чередом, и вы даже не замечаете отсутствия друга. Филип вспоминал давно прошедшие дни в Гейдельберге, когда Хейуорд подавал большие надежды и был полон радостных упований, но, так ничего и не достигнув, постепенно примирился с участью неудачника. И вот теперь он был мертв. Смерть его оказалась такой же бесплодной, как и его жизнь. Он умер бесславно от какой-то нелепой болезни, не свершив даже напоследок ничего путного. Он исчез, словно никогда и не жил.

Филип с отчаянием спрашивал себя, зачем мы вообще существуем. Все казалось ему таким бессмысленным. Вот и Кроншоу: для чего он жил? Он умер, и его забыли, нераспроданные книжки его стихов сбывались букинистами за полцены; жизнь его, казалось, не принесла никакой пользы, разве что дала предприимчивому писаке повод разразиться журнальной статьей. У Филипа вырвался немой крик:

«К чему же все это?»

Достигнутое так не соответствовало затраченным усилиям. Радужные надежды юности оплачивались горькой ценой разочарований. Горе, болезни и несчастья ложились на весы тяжким грузом. Что все это означало? Он подумал о собственной жизни, о светлых надеждах, с которыми в нее вступал, о радостях, которых лишила его хромота, о том, что он не знал дружбы, а в детстве был так одинок. Всю жизнь он старался поступать как можно разумнее, а каким оказался неудачником! Другие, у кого было столько же возможностей, добивались успеха; правда, он знал людей, которые потерпели крах с куда бо́льшими возможностями, чем были у него. Все, по-видимому, дело случая. Дождь одинаково хлестал правого и виноватого, и на всякую незадачу всегда найдется причина.

Думая о Кроншоу, Филип вспомнил о персидском ковре, который тот ему подарил, сказав, что в нем — разгадка смысла жизни; вдруг ему показалось, что он ее нашел. Филип усмехнулся: слова Кроншоу, видно, были одной из тех шарад, над которыми ломаешь голову, пока тебе не подскажут ключ, а потом не можешь понять, как это ты сразу не догадался. Ответ был такой простой. Жизнь вовсе не имеет смысла. На земле — спутнике светила, несущегося в бесконечности, все живое возникло под воздействием определенных условий, в которых развивалась эта планета; точно так же, как на ней началась жизнь, она под воздействием других условий может и окончиться; человек — всего лишь один из многообразных видов этой жизни, он отнюдь не венец мироздания, а продукт среды. Филип вспомнил рассказ об одном восточном владыке, который захотел узнать всю историю человечества; мудрец принес ему пятьсот томов; занятый государственными делами, царь отослал его, повелев изложить все это в более сжатой форме; через двадцать лет мудрец вернулся — история человечества занимала теперь всего пятьдесят томов, но царь был уже слишком стар, чтобы одолеть столько толстых книг, и снова отослал мудреца; прошло еще двадцать лет, и постаревший, убеленный сединами мудрец принес владыке один-единственный том, содержавший всю премудрость мира, которую тот жаждал познать; но царь лежал на смертном одре, и у него не осталось времени, чтобы прочесть даже одну эту книгу. Тогда мудрец изложил ему историю человечества в одной строке, и она гласила: человек рождается, страдает и умирает. Жизнь не имеет никакого смысла, и существование человека бесцельно. Но какая же тогда разница: родился человек или нет, живет он или умер? Жизнь, как и смерть, теряла всякое значение. Филип возликовал, как когда-то в юности,— тогда он радовался, что сбросил с души веру в бога; ему показалось, что теперь он избавился от всякого бремени ответственности и впервые стал совершенно свободен. Его ничтожество становилось его силой, и он внезапно почувствовал, что может сразиться с жестокой судьбой, которая его преследовала: ибо, если жизнь бессмысленна, мир уже не кажется таким жестоким. Не важно, совершил ли что-нибудь тот или иной человек или ничего не смог совершить. Неудача ничего не меняет, а успех равен нулю. Человек — только мельчайшая песчинка в огромном людском водовороте, захлестнувшем на короткий миг земную поверхность; но он становится всесильным, как только разгадает тайну, что и хаос — ничто. Мысли теснились в воспаленном мозгу Филипа, он задыхался от радостного возбуждения. Ему хотелось петь и плясать. Уже много месяцев он не был так счастлив.

«О жизнь,— воскликнул он в душе,— о жизнь, где твое жало?»

Та же игра воображения, которая доказалаему, как дважды два — четыре, что жизнь не имеет смысла, натолкнула его на новое открытие: кажется, он наконец понял, зачем Кроншоу подарил ему персидский ковер. Ткач плетет узор на ковре не ради какой-нибудь цели, а просто для того, чтобы удовлетворить свою эстетическую потребность, вот и человек может прожить свою жизнь точно так же; если же он считает, что не свободен в своих поступках, пусть смотрит на свою жизнь как на готовый узор, изменить который он не в силах. Человека никто не вынуждает плести узор своей жизни, нет в этом и насущной необходимости — он делает это только ради собственного удовольствия. Из многообразных событий жизни, из дел, чувств и помыслов он может сплести узор — рисунок выйдет строгий, затейливый, сложный или красивый, и пусть это только иллюзия, будто выбор рисунка зависит от него самого, пусть это всего лишь фантазия, погоня за призраками при обманчивом свете луны — дело не в этом; раз ему так кажется, следовательно, для него это так и есть на самом деле. Зная, что ни в чем нет смысла и ничто не имеет значения, человек все же может получить удовлетворение, выбирал различные нити, которые он вплетает в бесконечную ткань жизни: ведь это река, не имеющая истока и бесконечно текущая, не впадая ни в какие моря. Существует один узор — самый простой, совершенный и красивый: человек рождается, мужает, женится, производит на свет детей, трудится ради куска хлеба и умирает; но есть и другие, более замысловатые и удивительные узоры, где нет места счастью или стремлению к успеху,— в них скрыта, пожалуй, какая-то своя тревожная красота. Некоторые жизни — среди них и жизнь Хейуорда — обрывались по воле слепого случая, когда узор был еще далеко не закончен; оставалось утешать себя тем, что это не имеет значения; другие жизни, как, например, жизнь Кроншоу, составляют такой запутанный узор, что в нем трудно разобраться,— надо изменить угол зрения, отказаться от привычных взглядов, чтобы понять, насколько такая жизнь себя оправдывает. Филип полагал, что, отказавшись от погони за счастьем, он прощается с последней иллюзией. Жизнь его казалась ужасной, пока мерилом было счастье, но теперь, когда он решил, что к ней можно подойти с другой меркой, у него словно прибавилось сил. Счастье имело так же мало значения, как и горе. И то и другое вместе с прочими мелкими событиями его жизни вплетались в ее узор. На какое-то мгновение он словно поднялся над случайностями своего существования и почувствовал, что ни счастье, ни горе уже никогда не смогут влиять на него так, как прежде. Все, что с ним случится дальше, только вплетет новую нить в сложный узор его жизни, а когда наступит конец, он будет радоваться тому, что рисунок близок к завершению. Это будет произведение искусства, и оно не станет менее прекрасным оттого, что он один знает о его существовании, а с его смертью оно исчезнет.

Филип был счастлив.

ГЛАВА 107

Заведующий отделом мистер Сэмпсон воспылал к Филипу симпатией. Мистер Сэмпсон был дамский угодник, и продавщицы поговаривали, что их нисколько не удивит, если он женится на какой-нибудь богатой покупательнице. Он жил за городом и частенько восхищал своих подчиненных, наряжаясь во фрак тут же в конторе. Иногда дежурные, наблюдавшие за уборкой, видели, как он возвращался наутро все в том же парадном костюме, и молча перемигивались, пока он переодевался в рабочий сюртук. В такие дни, выскользнув из магазина, чтобы позавтракать на скорую руку, мистер Сэмпсон на обратном пути сам подмигивал Филипу и, потирая руки, говорил:

— Ну и ночка! Ну и ночка! С ума сойти!

Мистер Сэмпсон заверил Филипа, что, кроме него, в магазине нет ни одного джентльмена и что только они двое и знают толк в жизни. Но затем он вдруг изменил тон, стал звать Филипа не «стариной», а «мистером Кэри», напустил на себя важный вид и поставил Филипа на место.

Фирма «Линн и Седли» каждую неделю получала из Парижа новые журналы и приспосабливала французские моды к запросам своих покупателей. А покупатели фирмы были не совсем обычные. Основную их массу составляли обитательницы небольших промышленных городов, которые были чересчур большими модницами, чтобы заказывать наряды дома, и недостаточно знакомы с Лондоном, чтобы найти хорошую портниху по средствам. Кроме них, как ни странно, значительное место среди покупательниц занимали артистки мюзик-холла. Это была clientèle[105], которую приобрел сам мистер Сэмпсон, и он ею очень гордился. Они поначалу заказывали у «Линна и Седли» эстрадные костюмы, а он убедил их покупать здесь и другие туалеты.

— У нас не хуже, чем у Пакэна[106], и вдвое дешевле,— приговаривал он.

Он усвоил с ними вкрадчивую, фамильярную манеру, которая нравилась такого рода покупательницам. Они говорили друг другу:

— Глупо сорить деньгами, когда у «Линна» можно купить костюм ничем не хуже парижского.

Мистер Сэмпсон очень гордился своей дружбой с любимицами публики, которых он «одевал». Когда он в воскресенье обедал у мисс Виктории Вирго в ее красивом доме на Талс-хилл, он угощал назавтра весь отдел живописными подробностями: «Она была в том блекло-голубом туалете, который мы ей сшили; держу пари, она никому не проговорилась, что он от нас; я и сам ей сказал, что, если бы не нарисовал его вот этими руками, и я поверил бы, что он от Пакэна». Филип никогда прежде не обращал внимания на женские наряды, но постепенно стал, посмеиваясь над собой, чувствовать к ним профессиональный интерес. Он лучше разбирался в сочетании красок, чем другие служащие отдела, и сохранил со времен своего учения в Париже некоторое представление об изяществе и линии. Мистер Сэмпсон был человек необразованный, но знал этот свой недостаток; он обладал умением подхватывать чужие идеи и, создавая модели, постоянно обсуждал их с подчиненными; он быстро сообразил, что Филип может дать ценный совет. Но он был крайне самолюбив и ни за что бы не признался, что действует по чужой подсказке. Изменив какой-нибудь эскиз по совету Филипа, он всегда приговаривал:

— Что ж, в конце концов мы вернулись к моему замыслу.

Как-то раз, месяцев через пять после поступления Филипа в магазин, туда явилась известная комедийная актриса мисс Алиса Антониа и спросила Сэмпсона. Это была крупная женщина с льняными волосами и откровенно накрашенным лицом, обладавшая резким голосом и бойкими манерами эстрадной певички, привыкшей быть запанибрата с галеркой провинциального мюзик-холла. Она включила в репертуар новую песенку и хотела, чтобы мистер Сэмпсон придумал ей новый костюм.

— Это должно быть что-то потрясающее,— заявила она.— И не вздумайте предлагать всякое старье. Понимаете, мне нужно, чтобы костюм был такой, какого ни у кого нет!

Мистер Сэмпсон держался, как всегда, самоуверенно и фамильярно; он не сомневался, что может предложить ей как раз то, о чем она мечтает. Он показал ей эскизы моделей.

— Я знаю, здесь нет ничего для вас подходящего, но мне просто хочется дать вам представление о том, что бы я мог вам предложить.

— Ну нет, это мне совсем не подойдет,— сказала она капризно, взглянув на рисунки.— Мне нужно что-нибудь сногсшибательное, чтобы дух захватывало.

— Я вас отлично понимаю, мисс Антониа,— сказал заведующий; он вежливо улыбался, но глаза его смотрели тупо и растерянно.

— Наверно, в конце концов придется махнуть в Париж,— сказала она.

— Помилуйте, мисс Антониа, все, что можно купить в Париже, вы получите у нас. Останетесь довольны.

Когда мисс Антониа выплыла из магазина, встревоженный мистер Сэмпсон поделился своими огорчениями с миссис Ходжес.

— Да, ей пальца в рот не клади,— изрекла миссис Ходжес.

— Алиса, крошка моя, отзовись! — с раздражением пропел заведующий, решив, что страшно ей этим отомстил.

Мистер Сэмпсон был сердит. Его представление о костюме для эстрады никогда не шло дальше коротких юбок, вихря, кружев и блесток, однако миссис Антониа выразилась на этот счет совершенно недвусмысленно.

— Барахло! — заявила она.

И сказано это было таким тоном, что не оставалось никаких сомнений в ее закоренелой антипатии к подобной дряни, даже если бы она и не добавила потом, что ее тошнит от блесток. Мистер Сэмпсон предложил кое-какие «идеи», но миссис Ходжес откровенно заявила ему, что они вряд ли подойдут. Она-то и подала Филипу мысль:

— Вы умеете рисовать, Фил? Почему бы вам не попробовать, может, у вас что-нибудь и выйдет.

Филип купил коробку дешевых акварельных красок и вечером, в то время как его шумливый шестнадцатилетний сосед Белл, насвистывая все те же три ноты, возился со своими марками, сделал несколько набросков. Филип вспомнил костюмы, которые видел в Париже, и видоизменил один из них, достигнув большого эффекта ярким, необычным сочетанием красок. Рисунок его позабавил, и на следующее утро он показал его миссис Ходжес. Она несколько удивилась, но отнесла его заведующему.

— Спору нет,— сказал тот,— это ни на что не похоже.

Он был озадачен, однако тут же подметил опытным глазом, что платье будет выглядеть отлично. Чтобы спасти свой престиж, он предложил сделать кое-какие переделки, но миссис Ходжес, у которой было больше здравого смысла, посоветовала показать заказчице эскиз, как он есть.

— Она ведь тронутая, кто ее знает, может, ей и понравится.

— Скорее всего нет,— сказал мистер Сэмпсон, разглядывая décolletage[107] — А ведь рисовать он умеет. Любопытно, почему он до сих пор это скрывал?

Когда доложили о приходе мисс Антониа, заведующий положил эскиз на стол с таким расчетом, чтобы артистка заметила его, как только переступит порог. Она и в самом деле сразу накинулась на рисунок.

— Что это? — спросила она.— Почему вы мне не показываете?

— Да вот мы как раз вам это и собирались предложить,— равнодушным тоном сказал мистер Сэмпсон.— Вам нравится?

— Еще бы! — сказала она.— Да я его оторву с руками и ногами!

— Видите, я же сказал, что ездить в Париж вам ни к чему. Только скажите, что вам нужно, и все будет в лучшем виде.

Модель сразу пошла в работу, и Филип испытал радостное волнение, увидев готовый костюм. Все почести достались на долю заведующего и миссис Ходжес, но Филипу это было безразлично; в приподнятом настроении он отправился с ними в Тиволи, чтобы поглядеть на мисс Антониа в его модели. В ответ на расспросы миссис Ходжес Филип наконец рассказал ей, где он научился рисовать,— до сих пор он старательно избегал разговоров о своей прежней жизни, боясь, чтобы в общежитии не подумали, будто он важничает; миссис Ходжес тотчас же доложила обо всем мистеру Сэмпсону. Заведующий не сказал Филипу ни слова, но стал обращаться с ним уважительнее и поручил ему нарисовать модели для двух заказчиц из провинции. Модели были одобрены. Тогда он стал сообщать заказчицам, что у них работает «способный паренек, который учился рисовать в Париже»; вскоре Филип был водворен за ширму и, скинув пиджак, стал рисовать с утра до ночи. Иногда он бывал так занят, что успевал пообедать только в три часа вместе с опоздавшими. Ему это нравилось: в это время было куда меньше обедающих и все они молчали от усталости; да и ели лучше — им подавали остатки со стола начальства. Головокружительная карьера Филипа, ставшего из администратора художником-модельером, произвела большое впечатление в отделе. Он заметил, что ему стали завидовать. Гаррис, тот самый приказчик с угловатым черепом, который был его первым знакомым в магазине и по-своему привязался к Филипу, не мог скрыть обиды.

— Ну и везет же некоторым,— говорил он.— Не успеешь и глазом моргнуть, как вы станете заведующим и нам придется ходить перед вами на задних лапках.

Он посоветовал Филипу потребовать прибавки жалованья: несмотря на куда более сложную работу, которую Филип теперь выполнял, он по-прежнему получал свои шесть шиллингов. Но просить прибавки было делом щекотливым. Управляющий имел обыкновение обращаться с такими просителями иронически:

— Ах, вот как, значит, вы полагаете, что стоите большего? А сколько же, по вашему мнению, вам надлежит платить?

Дрожа как осиновый лист, приказчик говорил, что, по его мнению, ему следовало бы прибавить два шиллинга в неделю.

— Что ж, отлично,— говорил управляющий,— если вы действительно уверены, что этого заслуживаете, вы можете их получить.— Тут он делал паузу и нередко добавлял ледяным тоном: — А заодно можете получить и расчет.

Тут уже бесполезно было идти на попятный — вы были уволены. Управляющий полагал, что недовольство мешает человеку работать как следует, и потому, если он не заслуживает прибавки, лучше сразу же выставить его за дверь. Зная это, служащие никогда не просили прибавки, если не были готовы потерять свое место. Филип колебался. Он не слишком доверял своим товарищам по комнате, утверждавшим, что заведующему отделом без него не обойтись. Все они были славные ребята, но юмор у них был грубоватый — их могло позабавить, если бы им удалось убедить Филипа попросить прибавки, а его бы за это уволили. Он не забыл, как унизительны поиски работы, и не хотел подвергаться этому унижению снова; он знал, как трудно найти где-нибудь место художника по костюмам: сотни людей умели рисовать ничуть не хуже его. Но деньги были нужны позарез: платье его износилось, а ботинки и носки просто сгнили на этих коврах. Он чуть было не решился пойти на риск и попросить прибавки, но однажды утром, после завтрака, возвращаясь по коридору и проходя мимо конторы управляющего, увидел очередь людей, пришедших наниматься по объявлению. Их было около сотни; каждому поступившему давали те же шесть шиллингов на всем готовом, которые получал Филип. Он заметил, что многие из них бросают на него завистливые взгляды,— ведь у него была работа. Это заставило его содрогнуться. Он не посмел рискнуть своим положением.

ГЛАВА 108

Прошла зима. Изредка Филип заходил в больницу, чтобы взглянуть, нет ли для него писем; он пробирался туда по вечерам, чтобы не встретить знакомых. На пасху он получил коротенькое письмецо от дяди. Филип был удивлен: блэкстеблский священник написал ему за всю жизнь не больше полдюжины писем, да и то деловых. Письмо гласило:

«Дорогой Филип!

Если ты в ближайшее время возьмешь отпуск и захочешь ко мне приехать, я буду рад тебя видеть. Зимой у меня очень обострился бронхит, и доктор Уигрэм не надеялся, что я выживу. Но у меня очень крепкий организм, и я, слава богу, совсем поправился.

Любящий тебя

Уильям Кэри».
Письмо рассердило Филипа. Как представляет себе дядя: на что он живет? Священник даже не дал себе труда об этом спросить. Филип мог умереть с голоду — старику это было безразлично. Но по дороге домой Филипа осенила неожиданная мысль. Он остановился под фонарем и перечитал письмо; почерк дяди уже не был таким твердым и деловым, как прежде, теперь он писал крупно, дрожащей рукой. Быть может, болезнь расшатала его здоровье больше, чем ему хотелось признаться, и в этой сухой записке звучала тайная тоска по единственному на свете близкому человеку.

Филип ответил, что сможет приехать в Блэкстебл на две недели в июле. Приглашение пришло кстати — он не знал, как ему провести отпуск. Ательни уезжали на сбор хмеля в сентябре, но тогда его не могли отпустить с работы: в сентябре готовились осенние модели. Согласно правилам фирмы «Линн и Седли», каждый служащий должен был использовать положенный ему двухнедельный отпуск, хотел он этого или нет; если ему некуда было поехать, он мог ночевать в общежитии, но питания не получал. У некоторых служащих поблизости от Лондона не было ни родных, ни знакомых, отпуск для них превращался в неприятную повинность — им приходилось тратить свое ничтожное жалованье на питание, не зная, куда девать свободное время, и не имея денег на расходы. Филип не выезжал из Лондона уже два года, с тех пор как ездил с Милдред в Брайтон; он истосковался по свежему воздуху и по морской глади. Он так страстно мечтал об этом весь май и июнь, что, когда наконец время отъезда пришло, он уже не чувствовал ничего, кроме душевной усталости.

В последний вечер, когда он докладывал заведующему об одной или двух работах, которые не успел закончить, мистер Сэмпсон вдруг спросил:

— Какое у вас жалованье?

— Шесть шиллингов.

— Пожалуй, этого для вас маловато. Когда вы вернетесь, я позабочусь, чтобы вам повысили жалованье до двенадцати.

— Большое спасибо,— улыбнулся Филип.— Мне очень нужен новый костюм.

— Если вы будете усердно работать, а не бегать за девчонками, как иные прочие, я вас не оставлю. Имейте в виду, Кэри, вам еще многому надо научиться, но вы подаете надежды, не скрою, подаете надежды. Я похлопочу, если вы заслужите, чтобы вам положили фунт в неделю.

Филип с тоской подумал о том, сколько еще ему придется этого ждать. Два года?


Его поразило, как сильно изменился дядя. Когда он видел его в последний раз, это был тучный, осанистый человек с чисто выбритым, круглым, чувственным лицом; но за последний год он сдал не на шутку: кожа его пожелтела, под глазами появились мешки, он сгорбился, одряхлел и перестал брить бороду. Теперь он едва передвигал ноги.

— Сегодня я чувствую себя хуже, чем всегда,— сказал он, когда по приезде Филипа они остались вдвоем в столовой.— Я плохо переношу жару.

Расспрашивая дядю о приходских делах, Филип приглядывался к нему, думая, сколько он еще протянет: жаркое лето могло его доконать; руки его высохли и тряслись. Для Филипа это был вопрос всего его будущего. Если бы дядя умер летом, Филип смог бы вернуться в институт к началу зимней сессии; сердце его радостно забилось при одной мысли, что ему больше не придется возвращаться к «Линну и Седли». За обедом священник понуро сидел в своем кресле; экономка, служившая у него со смерти жены, спросила:

— Вы не возражаете, сэр, если мясо нарежет мистер Филип?

Не желая признаваться в своем бессилии, старик собирался было взяться за это сам, но явно обрадовался предложению экономки.

— У тебя отличный аппетит,— заметил Филип.

— Да, не могу пожаловаться. Но я похудел с тех пор, как ты меня видел. И слава богу, что похудел,— мне вовсе не так уж хорошо быть полным. Доктор Уигрэм считает, что мне полезно было похудеть.

После обеда экономка принесла лекарство.

— Покажите рецепт мистеру Филипу,— сказал священник.— Он ведь тоже доктор. Пусть посмотрит, хорошее ли это лекарство. Я уже говорил доктору Уигрэму, что теперь, когда ты учишься на врача, ему бы следовало делать мне скидку. Просто ужас, сколько приходится ему платить. Целых два месяца он посещал меня ежедневно, а берет он пять шиллингов за визит. Правда, уйма денег? Он и теперь приходит два раза в неделю. Я все собираюсь ему сказать, что в этом больше нет никакой нужды. Если он понадобится, я всегда могу за ним послать.

Дядя Уильям не сводил глаз с Филипа, пока тот читал рецепты. Лекарств было два — оба болеутоляющие; одно из них, как объяснил священник, следовало принимать только в крайних случаях, когда приступ неврита становится невыносимым.

— Я очень осторожен,— сказал священник.— Мне не хочется привыкать к наркотикам.

О делах племянника он даже не упомянул. Филип решил, что дядя распространяется о своих расходах из осторожности, чтобы он не попросил денег. Сколько было истрачено на врача, а сколько еще на лекарства! Во время его болезни приходилось каждый день топить камин в спальне; к тому же теперь по воскресеньям коляска нанималась утром и вечером, чтобы ездить в церковь! Филип, обозлившись, хотел было сказать, что дяде нечего бояться — он не собирался просить у него денег, но сдержался. Казалось, в старике уже не осталось ничего человечного, лишь жадность к пище и к деньгам. Это была малопочтенная старость.

После обеда явился доктор Уигрэм; когда он уходил, Филип проводил его до калитки.

— Как вы находите дядю? — спросил он.

Доктор Уигрэм больше старался не причинять вреда, чем приносить пользу; он, если мог, никогда не высказывал определенного мнения. В Блэкстебле он практиковал уже тридцать пять лет. У него была репутация человека осторожного: многие его пациенты считали, что врачу куда лучше быть осторожным, чем знающим. Лет десять назад в Блэкстебле поселился новый врач, на которого все еще смотрели как на пролазу; говорили, что он хорошо лечит, но у него почти не было практики среди людей обеспеченных — ведь никто ничего не знал о нем толком.

— Что ж, здоровье его не хуже, чем можно было ожидать,— ответил доктор Уигрэм на вопрос Филипа.

— У него что-нибудь серьезное?

— Видите ли, Филип, ваш дядя человек уже немолодой,— произнес врач с осторожной улыбочкой, которая в то же время давала понять, что больной вовсе не так уж стар.

— Кажется, он жалуется на сердце?

— Сердце его мне не нравится,— рискнул заметить врач.— Ему следует быть осторожным, весьма осторожным.

У Филипа вертелся на языке вопрос: сколько дядя еще сможет прожить? Но он боялся возмутить таким вопросом собеседника. В подобных случаях неписаный этикет требовал деликатного подхода к делу, но ему пришло в голову, что врач, наверно, привык к нетерпению родственников больного. Он, должно быть, видел их насквозь. Усмехаясь над собственным лицемерием, Филип опустил глаза.

— Надеюсь, серьезная опасность ему не угрожает?

Врач терпеть не мог подобных вопросов. Скажешь, что пациент не протянет и месяца,— родственники начнут готовиться к его кончине, а вдруг больной возьмет да и проживет дольше, чем обещано? Родные будут смотреть на врача с негодованием: с какой стати он зря заставил их горевать? С другой стороны, если скажешь, что пациент проживет год, а он умрет через неделю, родственники будут утверждать, что ты негодный врач. Они станут сожалеть, что недостаточно заботились о больном, не зная, что конец так близок. Доктор Уигрэм округлым движением потер руки, точно умывал их.

— Не думаю, чтобы ему угрожала серьезная опасность, если только... здоровье его не ухудшится,— снова рискнул он заметить.— С другой стороны, не следует забывать, что он уже не молод, а человеческий механизм, так сказать, изнашивается. Если он перенесет жару, не вижу, почему бы ему не прожить спокойно до зимы, а если зима его не доконает, вряд ли с ним вообще что-нибудь может случиться.

Филип вернулся в столовую. Ермолка и вязаная шаль на плечах придавали дяде шутовской вид. Глаза его были прикованы к двери, и, когда Филип вошел, они тревожно впились ему в лицо. Филип увидел, с каким нетерпением дядя ожидал его прихода.

— Ну, что он сказал обо мне?

И Филип внезапно понял, что старик боится смерти. Филипу стало немножко стыдно, и он невольно отвел глаза. Его всегда коробила человеческая слабость.

— Он считает, что тебе гораздо лучше,— сказал он.

Глаза дяди заблестели от удовольствия.

— У меня очень крепкий организм,— заявил он.— А что он еще сказал? — добавил он подозрительно.

Филип улыбнулся.

— Он говорит, что, если ты будешь вести себя осторожно, ты можешь дожить до ста лет.

— Не знаю, смогу ли я дожить до ста, но почему бы мне не дожить до восьмидесяти? Моя мать умерла восьмидесяти четырех лет.

Рядом с креслом мистера Кэри стоял маленький столик, на котором лежали Библия и толстый молитвенник — уже много лет священник читал его вслух своим домочадцам. Старик протянул дрожащую руку и взял Библию.

— Древние патриархи доживали до глубокой старости,— произнес он со странным смешком, в котором Филип услышал какую-то робкую мольбу.

Старик цеплялся за жизнь, несмотря на то, что слепо верил во все, чему его учила религия. Он нисколько не сомневался в бессмертии души, считал, что в меру своих сил жил праведно, и надеялся попасть в рай. Скольким умирающим преподал он за свою долгую жизнь предсмертное утешение! Он был похож на того врача, которому не помогали собственные рецепты. Филипа удивляло и возмущало, что старик так цепко держится за юдоль земную. Какой неизъяснимый страх грызет его душу? Филипу хотелось проникнуть в нее, чтобы воочию увидеть леденящий ужас перед неизвестностью, который там, видимо, гнездился.

Две недели промелькнули незаметно, и Филип вернулся в Лондон. Душные августовские дни он провел за своей ширмой в отделе готового платья, рисуя новые модели. Одна партия служащих за другой отправлялись в отпуск. По вечерам Филип обычно ходил в Гайд-парк слушать музыку. Он привыкал к своей работе, и она его уже не так утомляла; его мозг, оправляясь от долгого бездействия, искал свежей пищи для размышлений. Все его помыслы были теперь связаны со смертью дяди. Часто ему снился один и тот же сон: ранним утром ему подают телеграмму, сообщающую о внезапной кончине священника, и вот он свободен. Когда Филип просыпался и понимал, что это был только сон, его охватывало мрачное бешенство. Теперь, когда то, о чем он мечтал, могло случиться со дня на день, он стал строить планы на будущее. Мысленно он быстро пробегал год до окончания института и подолгу раздумывал о поездке в Испанию, которую так давно вынашивал в сердце. Он брал в публичной библиотеке книги об этой стране и уже точно знал по фотографиям, как выглядит тот или иной испанский город. Он видел себя в Кордове, на мосту, переброшенном через Гвадалквивир; бродил по извилистым улицам Толедо и подолгу просиживал в церквах, проникая в тайну Эль Греко, которой мучил его этот загадочный художник. Ательни понимал его томление, и по воскресеньям после обеда они составляли подробный маршрут путешествия, чтобы Филип не упустил ничего примечательного. Желая обмануть свое нетерпение, Филип стал учить испанский язык; каждый вечер в опустевшей гостиной на Харрингтон-стрит он просиживал целый час над испанскими упражнениями и с английским переводом в руках старался понять чеканную прозу «Дон Кихота». Раз в неделю ему давал урок Ательни; Филип заучил несколько фраз, которые должны были облегчить ему путешествие.

Миссис Ательни потешалась над ними.

— А ну вас с вашим испанским! — говорила она.— Почему вы не займетесь чем-нибудь путным?

Но Салли, которая очень повзрослела и на рождество собиралась уложить свои косы в прическу, часто стояла возле них и серьезно слушала, как отец и Филип обмениваются фразами на языке, которого она не понимала. Отца она считала самым замечательным человеком на свете, а свое мнение о Филипе она выражала только отцовскими словами.

— Отец очень уважает дядю Филипа,— говорила она братьям и сестрам.

Торп, старший сын, теперь уже достаточно подрос, чтобы поступить на учебное судно, и Ательни с увлечением описывал семье, как великолепно будет выглядеть мальчик, когда приедет на каникулы в морской форме. Салли, как только ей исполнится семнадцать лет, должна была пойти ученицей к портнихе. Со своей обычной высокопарностью Ательни говорил о птенцах, чьи крылья достаточно окрепли, чтобы они могли покинуть родительское гнездо; но оно останется для них родным, уверял он, не скрывая влаги в глазах, если дети когда-нибудь захотят вернуться. Постель и обед всегда для них найдутся, а отцовское сердце не останется глухим, если его детей постигнет какая-нибудь беда.

— Ну и мастер же ты поговорить, Ательни,— замечала его жена.— Не знаю, какая им может грозить беда, если они будут вести себя хорошо. Будь честен и не бойся труда, тогда и место для тебя всегда найдется — вот как я думаю, и ничуть я не огорчусь, если все они станут зарабатывать себе сами на жизнь.

Частые роды, тяжелый труд и постоянная забота о хлебе насущном начинали сказываться на здоровье миссис Ательни: иногда по вечерам у нее так разбаливалась спина, что ей надо было сесть и перевести дух. Ее идеал зажиточной жизни сводился к тому, чтобы нанять прислугу для черной работы и по утрам не вставать раньше семи.

Ательни взмахнул своей красивой белой рукой.

— Ах, моя Бетти, мы с тобой давно заслуживаем, чтобы о нас позаботилось государство. Мы воспитали девять здоровых детей, мальчики послужат своей родине, а девочки будут готовить, шить и в свою очередь рожать здоровых детей.— Повернувшись к Салли, он продекламировал, чтобы ей не было обидно: — И те, кто только рядом шли, те тоже долю свою внесли!

Наряду с другими теориями Ательни за последнее время пламенно поверил в социализм. Теперь он заявил:

— В социалистическом государстве мы с тобой, Бетти, получали бы хорошую пенсию.

— Да ну их, этих самых социалистов! — воскликнула она.— Слышать о них не хочу. Еще одна шайка бездельников присосется к рабочему люду — вот и все. Я хочу одного: дайте человеку спокойно жить и не лезьте в его дела; я сама о себе позабочусь, а если мне не повезло, это уж моя печаль.

— Разве тебе не повезло? — сказал Ательни.— Не кощунствуй! Были и у нас свои взлеты и падения, даром ничего не далось, мы всегда были и остались бедняками, но жить на свете все-таки стоило, ей-богу же, стоило: погляди на наших детей.

— Ну и мастер же ты поговорить, Ательни,— снова заметила жена, посмотрев на него беззлобно, но со спокойным пренебрежением.— Ты получал от детей одни удовольствия, а на мою долю выпало их рожать и воспитывать. Я не хочу сказать, что их не люблю, раз уж они у меня есть, но, если бы я могла начать сначала, не вышла бы я замуж. Будь я незамужней, была бы у меня своя лавочка, четыреста или пятьсот фунтов в банке да прислуга для черной работы. Нет, не хотела бы я прожить такую жизнь сначала, ни за какие коврижки!

Филип подумал о бесчисленных миллионах людей, для кого жизнь — беспрестанный труд; она не кажется им ни прекрасной, ни уродливой — это просто такая же неизбежность, как смена времен года. Его охватывала ярость, когда он думал о том, как все на свете бесплодно. Он все же не мог до конца поверить, что жизнь бессмысленна, хотя все, что он видел, все, над чем размышлял, только подкрепляло эту мысль. Но в ярости его была и доля торжества. Ведь если жизнь бессмысленна, она не так уж страшна, и он теперь не боялся ее, чувствуя в себе какую-то новую силу.

ГЛАВА 109

На смену осени пришла зима. Филип оставил свой адрес дядиной экономке миссис Фостер, чтобы она могла с ним снестись, но на всякий случай каждую неделю ходил в больницу справляться, нет ли ему письма. Однажды вечером ему подали конверт, надписанный почерком, которого он уже надеялся никогда больше не видеть. Он почувствовал смятение и не сразу заставил себя взять письмо. Слишком много оно пробудило ненавистных воспоминаний. Наконец, досадуя на самого себя, он вскрыл письмо и прочел:

«Уильям-стрит, 7, Фицрой-сквер.

Дорогой Фил!

Нельзя ли мне срочно увидеть тебя хоть на минутку? У меня ужасная неприятность, и я не знаю, что делать. Не беспокойся, это — не деньги.

Преданная тебе

Милдред».
Он разорвал письмо и, выйдя на темную улицу, выбросил клочки.

— Ну ее к черту,— пробормотал он сквозь зубы.

Его душило омерзение при одной мысли о том, что он ее может снова увидеть. Какое ему дело, что с ней стряслось,— так ей и надо, что бы это ни было; он вспоминал о ней с ненавистью, а любовь, которую он к ней прежде питал, лишь усиливала его отвращение. Ему стало тошно от своих воспоминаний, и, проходя по мосту через Темзу, он инстинктивно сжался, точно хотел отстраниться от всякой мысли о Милдред. Но, улегшись в постель, Филип не мог заснуть: он гадал, что с ней случилось, и не в силах был отделаться от страха, что она больна и голодает; она бы ни за что ему не написала, если бы не попала в отчаянное положение. Он сердился на свою слабость, но уже знал, что не успокоится, пока ее не увидит. На следующее утро он написал ей открытку и опустил в ящик по дороге на работу. Он старался писать как можно суше; выразив сожаление, что у нее неприятности, он обещал Милдред зайти вечером, около семи часов, по указанному ею адресу.

Филип разыскал убогую улицу и ветхое жилище; волнуясь, он позвонил и спросил, дома ли Милдред,— у него вдруг блеснула глупая надежда, что она куда-нибудь уехала. В таком доме, как этот, люди подолгу не заживаются. Он не догадался посмотреть штемпель на конверте и не знал, сколько дней ее письмо пролежало в больнице. Открывавшая ему дверь женщина, не отвечая на вопрос, провела его по коридору и постучалась в одну из дверей.

— Миссис Миллер,— крикнула она,— к вам пришел какой-то мужчина.

Дверь приоткрылась, и оттуда опасливо выглянула Милдред.

— Ах, это ты,— сказала она.— Входи.

Он вошел, и она затворила за ним дверь. Филип очутился в крохотной спальне, где, как всегда у Милдред, царил беспорядок. Посреди комнаты были брошены грязные туфли; на комоде валялась шляпка, а рядом с ней — накладные локоны; на столе лежала блузка. Филип поискал глазами, куда бы ему положить шляпу. Крючки на двери были увешаны платьями — он заметил, что все подолы зашлепаны грязью.

— Садись,— сказала она. Потом неловко усмехнулась.— Наверное, ты удивился, когда получил мое письмо.

— Ты ужасно охрипла,— сказал он.— У тебя болит горло?

— Да, уже давно.

Филип замолчал. Он ждал, чтобы она объяснила, зачем ей нужно было его видеть. Вид ее комнаты ясно говорил, что она вернулась к той жизни, от которой он ее когда-то избавил. Интересно, что сталось с ребенком; на камине стояла фотография девочки, но в комнате не было ни ее, ни ее вещей. Милдред мяла носовой платок; она скатала его в шарик и перекидывала из руки в руку. Он видел, как она нервничает. Она уставилась на огонь в камине, и он мог наблюдать за Милдред, не встречаясь с ней взглядом. Она заметно похудела; пожелтевшая и высохшая кожа туго обтягивала скулы. То, что она покрасила волосы в соломенный цвет, сильно ее изменило, придав ей вульгарный вид.

— Откровенно говоря, я обрадовалась, получив твою открытку,— сказала она наконец.— А я-то уж думала, что тебя больше нет в больнице.

Филип по-прежнему молчал.

— Наверное, ты теперь уже врач?

— Нет.

— Почему нет?

— Я давно не учусь. Вот уже полтора года, как мне пришлось бросить учение.

— Какой непостоянный. Видно, ничем не можешь заняться всерьез.

Филип немного помолчал, а потом сухо объяснил:

— Я потерял то немногое, что у меня было, в неудачной спекуляции, и у меня не хватило денег доучиться. Приходится зарабатывать на жизнь.

— А что ты делаешь?

— Служу в магазине.

— А-а!

Милдред кинула на него взгляд и сразу же отвела глаза. Ему показалось, что она покраснела. Она нервно терла ладони носовым платком.

— А ты еще не забыл, как лечат? — Она как-то странно выговаривала слова.

— Не совсем.

— Ведь я ради этого и хотела тебя повидать.— Голос ее упал до хриплого шепота.— Не знаю, что со мной происходит.

— Отчего ты не пойдешь в больницу?

— Не хочу, чтобы на меня глазели студенты, да и боюсь, что меня оттуда не выпустят.

— На что ты жалуешься? — холодно задал Филип стереотипный вопрос, который он так часто слышал в амбулатории.

— Понимаешь, у меня какая-то сыпь, и я никак не могу от нее избавиться.

В сердце у него шевельнулся ужас. На лбу выступил пот.

— Дай-ка я посмотрю твое горло.

Он подвел ее к окну и бегло осмотрел. Внезапно он поймал ее взгляд. В нем он прочел панический страх. На это было невыносимо смотреть. Она была перепугана насмерть. Ей хотелось, чтобы он ее успокоил; она глядела на него с мольбой, не смея просить утешения, но всей душой надеясь услышать, что страхи ее напрасны, а он ничем не мог ее порадовать.

— Боюсь, ты и в самом деле очень больна,— сказал он.

— А что у меня, по-твоему?

Когда он сказал, она смертельно побледнела, а губы стали желтыми; она заплакала — сперва беззвучно, а потом задыхаясь от рыданий.

— Мне ужасно жалко,— вымолвил он наконец.— Но я должен был тебе сказать.

— Проще всего надеть петлю на шею, и дело с концом.

Он не обратил внимания на эту угрозу.

— Есть у тебя деньги? — спросил он.

— Шесть или семь фунтов.

— Понимаешь, тебе надо отказаться от этой жизни. Разве ты не можешь найти какую-нибудь работу? Боюсь, что я тебе мало чем сумею помочь: я ведь получаю всего двенадцать шиллингов в неделю.

— А где же я могу теперь работать? — с раздражением закричала она.

— Поищи, черт возьми, надо же хоть попробовать!

Он очень серьезно объяснил ей опасность, которой она подвергает себя и других; она его враждебно выслушала. Он попытался ее утешить. В конце концов она нехотя обещала последовать его советам. Филип выписал рецепт, сказал, что закажет лекарство в ближайшей аптеке, и растолковал ей, что принимать его необходимо с величайшей аккуратностью. Поднявшись, он протянул ей руку.

— Не падай духом, горло у тебя скоро пройдет.

Но когда он уже собирался переступить порог, лицо ее вдруг исказилось от страха и она схватила его за рукав.

— Не оставляй меня! — произнесла она хрипло.— Я так боюсь, побудь со мной хоть немножко. Прошу тебя, Фил. У меня никого нет, кроме тебя, ты был моим единственным другом.

Он почувствовал, каким ужасом объято ее сердце,— такой же ужас он читал в глазах дяди, когда тот думал о смерти. Филип опустил голову. Дважды эта женщина вторгалась в его жизнь и делала его несчастным; у него не было по отношению к ней никаких обязательств; а все-таки, неизвестно почему, в глубине души он испытывал сейчас непонятную боль; это была та самая боль, которая лишила его покоя, когда он получил ее письмо, и не покинула его, пока он не пришел на ее зов.

«Наверно, я так никогда и не избавлюсь от этого чувства»,— сказал он себе.

И в то же время его удивляло, что сама она, ее близость вызывают в нем какое-то физическое отвращение.

— Чего ты от меня хочешь? — спросил он.

— Давай сходим поужинаем. Платить буду я.

Филип колебался. Он чувствовал, что она вот-вот снова вползет в его жизнь, а он ведь решил, что навсегда с ней расстался. Милдред следила за ним с тоской и тревогой.

— Я знаю, что обошлась с тобой по-хамски, но не бросай меня одну. Можешь радоваться, я получила по заслугам. Но если ты меня сейчас оставишь, я не знаю, что над собой сделаю.

— Ладно, пойдем,— сказал он,— но придется выбрать место дешевле, я теперь не могу сорить деньгами.

Она села и зашнуровала ботинки, потом сменила юбку и надела шляпу; они вышли из дома и выбрали подходящий ресторан на Тоттенхэм-Корт-роуд. Филип отвык есть в эти часы, а у Милдред так болело горло, что она с трудом могла проглотить кусок. Они заказали холодной ветчины, и Филип выпил кружку пива. Они сидели друг против друга, совсем как прежде,— интересно, помнит ли она об этом,— но сказать им было друг другу нечего; так бы они и молчали, если бы Филип не заставлял себя разговаривать. В ярком свете огней ресторана и блеске дешевых зеркал, бесконечно повторяющих друг друга, она выглядела старой и замученной. Филипу хотелось спросить о ребенке, но у него не хватало духа. Наконец она сказала сама:

— Знаешь, девочка прошлым летом умерла.

— А-а!

— Ты бы мог по крайней мере сказать, что тебе ее жалко.

— Мне ее не жалко,— ответил он.— Я за нее рад.

Она взглянула на него и, поняв, что он имеет в виду, отвела глаза.

— А ты ведь одно время ужасно к ней привязался. Меня даже смешило, что ты мог так обожать чужого ребенка.

Пообедав, они зашли в аптеку за лекарством, которое прописал Филип, и, вернувшись в ее убогую комнатушку, он заставил Милдред его принять. Потом они посидели еще, пока Филипу не надо было возвращаться в общежитие. Он умирал от скуки.

Филип стал навещать ее каждый день. Она принимала лекарство и выполняла его предписания; вскоре результаты стали так заметны, что она прониклась величайшей верой в его искусство. По мере того как она поправлялась, к ней возвращалось хорошее настроение. Она становилась разговорчивее.

— Как только найду работу, все будет в порядке,— говорила она.— Я получила урок и теперь его не забуду. Теперь-то уж меня в разгул силком не затянешь.

Филип каждый раз спрашивал, нашла ли она работу. Милдред просила его не беспокоиться — найдет что-нибудь, как только захочет, свет клином не сошелся; но пока что ей лучше отдохнуть недельку-другую. Против этого трудно было возразить, но прошла неделя, потом другая, и он стал настойчивее. Милдред над ним посмеивалась — теперь она стала куда веселее — и говорила, что он старый воркотун. Она рассказывала ему длинные истории о своих переговорах с хозяйками — она рассчитывала найти работу в какой-нибудь харчевне,— подробно излагая их вопросы и свои ответы. Пока еще ничего определенного не подвернулось, но она уверена, что договорится к началу будущей недели; торопиться некуда, а хвататься за первое попавшееся место было бы ошибкой.

— Глупости,— отвечал он с нетерпением.— Ты должна взять любую работу. Я же не могу тебе помогать, а на свои деньги ты долго не протянешь.

— Ну, я их еще не прожила, можешь не беспокоиться.

Он пристально на нее поглядел. С тех пор как он пришел к ней в первый раз, прошло уже три недели, а тогда у нее не было и семи фунтов. Его охватила тревога. Он припомнил некоторые фразы, которые она обронила. И все понял. Теперь он сомневался, пыталась ли она вообще найти работу. Наверное, она все это время ему лгала. Не может быть, чтобы она до сих пор не истратила своих денег.

— Сколько ты платишь за комнату?

— Ах, у меня такая симпатичная хозяйка, не то, что некоторые: готова ждать сколько угодно, пока я смогу расплатиться.

Он молчал. То, что он подозревал, было так чудовищно, что он и сам не верил своим подозрениям. Бесполезно ее спрашивать, она все равно отопрется; если он хочет знать правду, надо все выяснить самому. Он уходил от нее каждый вечер около восьми и, когда пробили часы, поднялся, как обычно. Но, вместо того чтобы вернуться в общежитие, он остановился на углу Фицрой-сквер, откуда мог видеть каждого, кто пройдет по Уильям-стрит. Ему показалось, что он прождал целую вечность, и он уже хотел уйти, решив, что его подозрения напрасны, но вот дверь дома номер семь отворилась и вышла Милдред. Он отступил в темноту и стал за ней наблюдать. На ней была шляпа с пучком перьев, которую он видел у нее в комнате; он узнал и платье — оно было слишком крикливым для улицы и совсем не по сезону. Филип медленно пошел за ней; она дошла до Тоттенхэм-Корт-роуд и замедлила шаг; на углу Оксфорд-стрит она остановилась, огляделась и пересекла улицу, направляясь к одному из мюзик-холлов. Филип подошел к ней и тронул ее за локоть. Он увидел, что щеки и губы ее накрашены.

— Куда ты идешь, Милдред?

Услышав его голос, она вздрогнула и покраснела, как всегда, когда ее уличали во лжи; потом в глазах ее загорелся знакомый злойогонек. Она подсознательно искала защиты в ругани, но так и не произнесла слов, которые готовы были сорваться у нее с языка.

— Да я только хотела сходить в театр. Совсем закиснешь, если будешь сидеть каждый вечер одна.

Он и не пытался сделать вид, будто ей верит.

— Не смей! Господи боже мой, ведь я же тебе сто раз говорил, как это опасно! Ты должна немедленно это прекратить.

— Заткни свое хайло! — закричала она грубо.— А как, по-твоему, мне жить?

Он схватил ее за руку и, не отдавая себе отчета в том, что делает, потащил за собой.

— Ради бога, пойдем! Я отведу тебя домой. Ты не понимаешь, что ты делаешь. Ведь это же преступление!

— Плевать! Мужчины мне столько в жизни гадили, пусть теперь сами о себе думают.

Она оттолкнула его и, подойдя к кассе, протянула деньги. В кармане у Филипа было всего три пенса. Он не мог пойти за ней. Отвернувшись, он медленно зашагал прочь.

«Что я могу поделать?» — сказал он себе.

Это был конец. Больше он ее не видел.

ГЛАВА 110

Рождество в этом году начиналось в четверг, магазин закрывался на четыре дня, и Филип написал дяде, спрашивая, удобно ли ему приехать и провести праздники в Блэкстебле. Ответила ему миссис Фостер. Она сообщала, что мистер Кэри нездоров и не может ответить сам, но хочет видеть племянника и будет рад, если тот приедет. Она встретила Филипа у двери и, пожимая ему руку, сказала:

— С тех пор как вы были здесь в последний раз, он очень изменился, но я вас прошу, сделайте вид, будто ничего не замечаете. Он так за себя беспокоится!

Филип кивнул, и она впустила его в столовую.

— Вот и мистер Филип.

Священнику недолго оставалось жить. Стоило поглядеть на его впалые щеки и высохшее тело, и на этот счет пропадали всякие сомнения. Он сидел, съежившись в кресле, странно закинув назад голову, и кутался в теплую шаль. Ходить он мог только на костылях, и руки у него так дрожали, что он едва доносил ложку до рта.

«Ну, теперь он протянет недолго»,— подумал, всматриваясь в него, Филип.

— Как я выгляжу? — спросил священник.— По-твоему, я очень изменился за то время, что ты меня не видел?

— Мне кажется, что вид у тебя бодрее, чем летом.

— Тогда стояла жара. Жара всегда на меня плохо действует.

Жизнь мистера Кэри за последние месяцы протекала между его спальней, где он пролежал несколько недель, и комнатами внизу. Под рукой у него был звонок, и, рассказывая Филипу о себе, он позвонил, вызвал дежурившую в соседней комнате миссис Фостер и спросил, какого числа он впервые спустился вниз.

— Седьмого ноября, сэр.

Мистер Кэри поглядел на Филипа, чтобы проверить, какое это на него произвело впечатление.

— Но я по-прежнему ем с аппетитом, правда, миссис Фостер?

— О да, сэр, у вас прекрасный аппетит.

— Но почему-то я все равно не поправляюсь.

Его теперь интересовало только собственное здоровье. Он положил себе неукоснительно добиваться одного: жить, просто жить, несмотря на однообразие этой жизни и непрестанную боль, которая не давала ему спать без морфия.

— Просто ужас, сколько денег приходится тратить на докторов.— Он снова позвонил.— Миссис Фостер, покажите мистеру Филипу счет из аптеки.

Она безропотно достала с камина счет и подала его Филипу.

— Это за один только месяц. Я уже подумываю, не сможешь ли ты доставать мне лекарства подешевле, раз ты сам лечишь. Мне даже приходило в голову выписывать лекарства прямо с оптового склада, но тогда пришлось бы платить за пересылку.

Хотя священник так мало интересовался делами племянника, что даже не спросил, чем тот занимается, приезду его он был, по-видимому, рад. Он осведомился, долго ли Филип у него пробудет, и, когда узнал, что тот должен уехать во вторник утром, выразил желание, чтобы Филип погостил подольше. Мистер Кэри подробно описал ему все симптомы своей болезни и рассказал, что говорит врач. Прервав себя, он снова позвонил миссис Фостер и, когда та вошла, сказал:

— Ничего, я просто боялся, как бы вы не ушли. И позвонил, чтобы проверить, тут ли вы.

Она вышла, и дядя объяснил Филипу, что миссис Фостер всегда должна быть поблизости: она одна знает, что делать, если ему станет хуже.

Видя, что экономка устала и глаза у нее слипаются — она вечно недосыпала,— Филип упрекнул дядю, что он заставляет миссис Фостер слишком много работать.

— Ерунда! — возразил священник.— Она вынослива, как лошадь.— И, когда миссис Фостер снова вошла, чтобы дать ему лекарство, он ей сказал: — Филип говорит, что вы слишком много работаете. Но вам приятно за мной ухаживать, правда?

— Ничего, ничего, сэр. Я охотно делаю, что могу.

Через некоторое время лекарство возымело действие и мистер Кэри заснул. Филип зашел на кухню и спросил миссис Фостер, не пора ли ей отдохнуть. Он видит, что последние месяцы ей пришлось туго.

— Ну а что же можно поделать? — ответила она.— Бедный старик без меня как без рук, и, хотя иногда он такой беспокойный, все равно его жалко. Я ведь живу здесь столько лет, прямо не знаю, что со мной будет, когда его не станет.

Филип почувствовал, что она и в самом деле привязана к старику. Она мыла, одевала его, кормила и раз по пять вставала к нему ночью; спала она рядом с его спальней, и, когда бы дядя ни проснулся, он звонил в свой звоночек, покуда она к нему не подходила. Священник мог и умереть в любую минуту и прожить еще несколько месяцев. Филипа поразило, с каким ласковым терпением эта женщина ухаживала за чужим человеком; и разве не трагично, что на свете только она одна заботилась о старике?

Филип замечал, что религия, которую дядя исповедовал всю жизнь, превратилась для него только в привычную обрядность; он часто читал Библию, а каждое воскресенье к нему приходил его помощник и давал ему причастие; однако смерти он боялся ужасно. Священник верил, что она — лишь врата к жизни вечной, но отнюдь не стремился пройти через эти врата. Постоянно страдая от боли, прикованный к креслу, отказавшись от всякой надежды когда-либо выйти на воздух, завися, как малое дитя, от услуг чужого человека, он все же цеплялся за эту знакомую жизнь, которая по крайней мере не пугала его своей неизвестностью.

В голове у Филипа настойчиво вертелся вопрос, которого он не мог задать, ибо знал, что дядя ответит лишь так, как того требует его сан: ему хотелось спросить, верит ли все еще священник в бессмертие теперь, когда близится конец, а изношенная машина вот-вот остановится навеки? А вдруг где-то в самой глубине души, не смея вылиться в слова, зреет мысль, что бога нет и за этой, земной, жизнью нет ничего?

Вечером на третий день рождества Филип сидел с дядей в столовой. Наутро ему надо было выехать очень рано, чтобы попасть в магазин к девяти, и он решил проститься с мистером Кэри накануне. Блэкстеблский священник дремал, а Филип, лежа на диване возле окна, опустил книгу на колени и рассеянно разглядывал комнату. Он думал о том, сколько можно будет выручить за мебель. Он уже обошел весь дом и осмотрел вещи, которые знал с детства: за несколько фарфоровых безделушек можно получить приличную цену — Филип подумывал, не стоит ли ему взять их с собой в Лондон; зато мебель была в викторианском вкусе, красного дерева, прочная и уродливая; на распродаже она пойдет за гроши. В доме было три или четыре тысячи книг, но кто же не знает, как их трудно продать, вряд ли за них получишь больше сотни фунтов. Филип не представлял себе, сколько дядя оставит денег, и в сотый раз высчитывал минимальную сумму, на которую сможет окончить курс, получить диплом и прожить, пока будет работать ординатором. Он поглядел на беспокойно спавшего больного; в этом сморщенном лице не было уже ничего человеческого — старик напоминал какое-то странное животное. Филип подумал о том, как легко пресечь эту бесполезную жизнь. Он думал об этом каждый вечер, когда миссис Фостер готовила дяде снотворное. У нее было два пузырька: один с лекарством, которое больной принимал постоянно, другой с болеутоляющим, на случай если боли станут нестерпимыми. Это средство экономка капала ему в рюмку и оставляла на ночь возле кровати. Старик обычно принимал его в три или четыре часа утра. Как просто удвоить дозу; старик умер бы ночью, и никто бы ничего не заподозрил; ведь именно так доктор Уигрэм и предполагал, что он умрет. Смерть будет безболезненной. Филип сжал руки, думая о деньгах, которые нужны ему позарез. Зачем старику мучиться еще несколько месяцев, а для Филипа эти несколько месяцев решали все: у него больше не было сил терпеть, и от мысли о том, что завтра нужно выйти на работу, его охватывала дрожь. Филип старался думать о чем-нибудь другом и не мог; сердце у него отчаянно билось, мысль о пузырьке преследовала его, как наваждение. Ведь это так просто, до смешного просто. Он не питал к старику никаких чувств; он никогда не любил этого себялюбца за черствое отношение к жене, которая его обожала, к ребенку, которого оставили на его попечение; человек он был незлой, но глупый и бессердечный, жалкий чревоугодник. Ах, как это было бы просто, до смешного просто. Но Филип не решался. Он боялся угрызений совести: что ему эти деньги, если он всю жизнь будет сожалеть о своем поступке? И хотя он столько раз твердил себе, что сожалеть — дело пустое, кое-что из содеянного им его тревожило. Ему бы хотелось, чтобы совесть его была чиста.

Дядя открыл глаза. Филип обрадовался, потому что, проснувшись, старик становился чуть больше похож на человека. Филип ужаснулся той мысли, которая только что его преследовала: ведь он замышлял убийство; интересно, бывают ли подобные намерения у других или это он один — такой выродок? Если бы дошло до дела, он бы, наверно, дрогнул, но навязчивая мысль твердила ему: если ты не решаешься, то разве только из страха. Дядя вдруг спросил:

— Ты ведь не ждешь моей смерти, а, Филип?

Филип почувствовал, как застучало у него сердце.

— Господи помилуй, конечно, нет!

— Молодец. Мне было бы обидно, если бы ты хотел, чтобы я поскорее умер. Когда я скончаюсь, ты получишь немножко денег, но не надо, чтобы ты этого ждал с нетерпением. Деньги тогда не пойдут тебе впрок.

Говорил он тихо, и в голосе его была странная тревога. Филипа словно резануло по сердцу. Какое прозрение открыло старику темные желания, томившие душу племянника?

— Надеюсь, ты проживешь еще лет двадцать,— сказал он.

— Ну, на это мне рассчитывать нечего, но, если я поберегу себя, может статься, что и протяну еще годика три-четыре.

Он помолчал, и Филип не нашелся, что ответить. Потом, словно продолжая ту же мысль, старик заговорил снова:

— Каждый человек имеет право жить столько, сколько сможет.

Филипу захотелось его отвлечь.

— Кстати, ты что-нибудь знаешь о судьбе мисс Уилкинсон?

— Да, я в этом году получил от нее письмо. Она вышла замуж.

— Да ну?

— За вдовца. И кажется, довольно состоятельного.

ГЛАВА 111

На следующий день Филип снова начал работать, а перемены, которых он ждал, все не наступали. Недели текли и складывались в месяцы. Зима миновала, и на деревьях в парках распустились почки, а потом и листья. Филипа охватило страшное уныние. Время влачилось очень медленно, но все же оно шло, а с ним уходила и молодость, скоро она пройдет совсем, а он так ничего и не успел в жизни. Теперь, когда Филип был уверен, что скоро бросит работу, она казалась ему еще более бесцельной. Он набил себе руку и, хотя творческого дара у него не было, научился ловко приспосабливать французские моды к вкусам английского потребителя. Иногда ему даже нравились собственные замыслы, но их всегда калечили портные. Его самого забавляло, что он испытывает острое огорчение, видя, как уродуют его модели. Но действовать ему приходилось с опаской. Стоило предложить что-нибудь оригинальное — и мистер Сэмпсон сразу же это отвергал: их покупатели не любили ничего outré[108], фирма обслуживала людей почтенных, и, приобретая такую клиентуру, нельзя было с нею шутить. Раза два он резко отчитал Филипа за то, что взгляды молодого человека не совпадают с его собственными; ему казалось, что Филип начинает задирать нос.

— Вы, милейший, не забывайтесь, а то не успеете оглянуться, как вас вышвырнут отсюда вон!

У Филипа так и чесались руки съездить его по роже, но он сдержался. В конце концов долго так продолжаться не может, и скоро он распростится со всем этим сбродом. Порой он даже твердил в шутливом отчаянии, что дядя его, наверно, железный и никогда не умрет. Вот это здоровье! Болезнь, которой он страдал, убила бы еще год назад любого порядочного человека. Когда же наконец пришло известие, что священник все-таки умирает, Филип был поглощен другими заботами и оно застало его врасплох. Наступил июль, и через две недели ему полагался отпуск. Миссис Фостер писала, что доктор утверждает, будто мистеру Кэри осталось жить всего несколько дней, и если Филип хочет его повидать, пусть поторопится. Филип пошел к заведующему отделом и сказал, что уходит с работы. Мистер Сэмпсон был человек покладистый и, узнав, в чем дело, не стал чинить ему препятствий. Филип простился со своими сослуживцами; весть о причине его ухода разнеслась по всему магазину в приукрашенном виде, и все шептались, что он получил большое наследство. Миссис Ходжес пожимала ему руки со слезами на глазах.

— Боюсь, что мы теперь не скоро вас увидим,— сказала она.

— Я рад, что расстаюсь с «Линном»,— ответил он.

Странно, но и ему было грустно прощаться с этими людьми, которых, как ему казалось, он не выносил, а покидая дом на Харрингтон-стрит, он не почувствовал ни малейшей радости. Он так долго предвкушал этот счастливый миг, что теперь внутри у него все словно застыло; он уезжал равнодушно, словно в отпуск на несколько дней.

«У меня подлый характер,— говорил он себе.— Я так жадно мечтаю о будущем, а когда оно настает, испытываю одно разочарование».

В Блэкстебл он приехал вскоре после полудня. Миссис Фостер встретила его у двери, и по ее лицу он понял, что дядя еще не умер.

— Сегодня ему чуточку лучше,— сказала она.— У него такой крепкий организм.

Она провела его в спальню; мистер Кэри лежал на спине. Он взглянул на Филипа со слабой улыбкой; вид у него был хитрый — ведь он еще раз обманул врага.

— Вчера я думал, что мне конец,— сказал он едва слышно.— Да и они все махнули на меня рукой, правда, миссис Фостер?

— У вас очень крепкий организм, ничего не скажешь.

— Рано еще хоронить старика.

Миссис Фостер напомнила, что доктор не разрешил ему разговаривать — он устанет; она обращалась с больным как с ребенком — ласково, но властно; да и сам старик испытывал чисто детское удовлетворение оттого, что обманул их ожидания. Он сразу понял, что Филипа вызвали, и его очень забавляло, что тот проехался даром. Если ему удастся избежать сердечного приступа, он через недельку-другую совсем поправится — ведь приступы у него уже бывали, и не раз; он всякий раз боялся, что вот-вот умрет, но, однако же, не умер. Все удивляются, какой у него организм, но и они не подозревают, до чего же он на самом деле крепкий.

— Ты побудешь денька два? — спросил он Филипа, будто тот и в самом деле приехал отдохнуть.

— Да, с удовольствием,— весело ответил племянник.

— Тебе полезно подышать морским воздухом.

Скоро пришел доктор Уигрэм и, осмотрев священника, зашел к Филипу. Тон у него был, как и приличествовало, печальный.

— Боюсь, Филип, что на сей раз это конец,— сказал он.— Для всех нас это будет большая утрата. Я ведь знаю его тридцать пять лет.

— А мне совсем не кажется, что он так уж плох,— сказал Филип.

— Я поддерживаю его жизнь лекарствами, но долго он не протянет. Последние два дня прошли ужасно, не раз я думал, что он уже умер.

Доктор минутку помолчал, но у ворот он внезапно спросил Филипа:

— Миссис Фостер вам что-нибудь говорила?

— О чем?

— Они ведь тут люди суеверные: миссис Фостер вбила себе в голову, будто мистера Кэри что-то мучает и он не может умереть, не облегчив свою совесть, а покаяться у него не хватает духу.— Филип ничего не сказал. Доктор продолжал: — Конечно, все это чушь. Старик прожил весьма достойную жизнь, он всегда выполнял свой долг и был хорошим священником; вряд ли он может в чем-нибудь упрекнуть себя. Все мы будем о нем жалеть. Сомневаюсь, чтобы с его преемником нам было б хоть наполовину так хорошо, как с ним.

Несколько дней состояние мистера Кэри оставалось без перемен. Правда, ему изменил аппетит и он почти ничего не ел. Доктор Уигрэм, теперь уже не раздумывая, глушил наркотиками невротические боли, которые терзали больного: вместе с беспрерывной дрожью парализованных ног они вконец его изнуряли. Сознание оставалось ясным. За стариком поочередно ухаживали Филип и миссис Фостер. Экономка переутомилась, она много месяцев подряд почти не отходила от больного, и Филип уговорил ее уступить ему ночное дежурство. Он просиживал в кресле долгие томительные часы и, чтобы не заснуть, читал при свете затененных экраном свечей «Тысячу и одну ночь». Он не брал в руки этих сказок с самого детства, и сейчас они напомнили ему те далекие годы. Иногда он просто сидел и вслушивался в ночную тишину. Когда снотворное переставало действовать, мистер Кэри начинал метаться и Филипу уже было не до сна.

И вот наконец как-то утром, когда птицы весело чирикали в ветвях за окном, Филип услышал, что дядя его зовет. Он подошел к кровати. Мистер Кэри лежал на спине, уставившись в потолок; он даже не взглянул на Филипа. Заметив, что лоб больного в поту, Филип взял полотенце и отер ему лицо.

— Это ты, Филип? — спросил больной.

Филип вздрогнул, настолько у больного вдруг изменился голос. Он был хриплый и едва слышен. Так говорят, оцепенев от страха.

— Я. Тебе что-нибудь нужно?

Наступило молчание; незрячие глаза все еще вглядывались в потолок. Потом по лицу прошла судорога.

— Я, кажется, умираю,— сказал больной.

— Какая ерунда! — закричал Филип.— Ты проживешь еще много лет.

Из глаз старика выкатились две слезы. У Филипа сердце перевернулось от жалости. Дядя никогда не проявлял своих чувств в житейских делах; страшно было видеть эти слезы, ибо они говорили о том, что старика мучит невыразимый ужас.

— Пошли за мистером Симмондсом,— сказал он.— Я хочу причаститься.

Мистер Симмондс был его помощником.

— Сейчас? — спросил Филип.

— Поскорее, а то будет поздно.

Филип пошел будить миссис Фостер, но оказалось, что экономка уже встала. Он попросил ее послать записку с садовником и вернулся в комнату дяди.

— Ты послал за мистером Симмондсом?

— Да.

Наступило молчание. Филип сидел у постели и время от времени отирал со лба больного пот.

— Дай я подержу тебя за руку, Филип,— сказал наконец старик.

Филип дал ему руку, и он уцепился за нее в роковую для себя минуту, словно это была его последняя опора в жизни. Может быть, он и в самом деле никогда никого не любил, но сейчас он инстинктивно хватался за самое близкое ему человеческое существо. Рука его была холодной и влажной. Она впилась в руку Филипа с уже безжизненной силой отчаяния. Старик сражался со страхом смерти. А Филип думал о том, что все должны через это пройти. Как это чудовищно, а они еще верят в бога, который позволяет своим созданиям терпеть такие жестокие муки! Он никогда не любил дядю и в течение двух лет ежедневно мечтал о его смерти, но теперь он не мог побороть сострадания, наполнявшего его сердце. Какую цену приходится платить человеку за то, чтобы не быть бессмысленной тварью!

Они продолжали хранить молчание, которое только раз прервал еле слышный вопрос мистера Кэри:

— Еще не пришел?

Наконец тихо вошла экономка и доложила, что мистер Симмондс уже здесь. В руках у него был саквояж, где лежало его облаченье. Миссис Фостер принесла блюдо для причастия. Мистер Симмондс молча пожал Филипу руку и с профессиональной важностью приблизился к постели больного. Филип и экономка вышли из комнаты.

Филип шагал по саду, такому свежему и росистому в этот утренний час. Птицы радостно щебетали. Небо было по-летнему синее, но пропитанный солью воздух дышал прохладой. Розы уже распустились. Зелень листвы, зелень лужаек была живой и яркой. Филип шагал и думал о таинстве, которое свершалось в спальне. Мысль о нем возбуждала какое-то странное чувство. Но вот вышла миссис Фостер и сказала, что дядя хочет его видеть. Помощник священника складывал вещи в черный саквояж.

Больной слегка повернул голову и встретил Филипа улыбкой.

Филип был поражен происшедшей в нем переменой: в глазах больше не было панического страха, и черты лица разгладились, выражение его было счастливым и покойным.

— Ну, теперь я готов,— сказал он, и в голосе его зазвучали новые ноты.— Когда господь сочтет нужным призвать меня к себе, я с радостью вручу ему свою душу.

Филип ничего не сказал. Он видел, что дядя говорит искренне. Произошло почти чудо. Старик вкусил от плоти и крови своего спасителя, и они придали ему столько силы, что он больше не боялся неминуемого ухода в вечную ночь. Он знал, что умирает, он с этим примирился. Он сказал только еще одну фразу:

— Теперь я соединюсь с моей дорогой женой. Филип был поражен. Он вспомнил, с какой черствой бессердечностью дядя относился к жене, как глух он был к ее смиренной, преданной любви. Глубоко растроганный, помощник священника ушел, и миссис Фостер, плача, отправилась провожать его до дверей. Мистер Кэри совсем ослабел и забылся, а Филип сидел у его постели и ждал конца. Утро шло на убыль, и дыхание старика стало затрудненным. Появился доктор и сказал, что началась агония. Больной был без сознания и слабыми пальцами царапал простыню; он тихонько метался и время от времени вскрикивал. Доктор Уигрэм сделал ему укол.

— Помочь ему я больше не в силах: он может скончаться каждую минуту.

Он посмотрел на часы, потом на больного. Филип понял: уже час дня и доктор Уигрэм вспомнил, что еще не обедал.

— Вам не стоит ждать,— сказал ему Филип.

— Да, я все равно ничем не могу быть полезен,— согласился доктор.

Когда он ушел, миссис Фостер попросила Филипа сходить к плотнику, который одновременно был гробовщиком, чтобы тот прислал женщину обмыть тело.

— Вам полезно подышать свежим воздухом,— сказала она.— И немножко прийти в себя.

Гробовщик жил в полумиле от дома священника. Когда Филип сказал ему, зачем пришел, тот спросил:

— А когда же он умер, бедняга?

Филип не знал, что ответить. Ему вдруг показалось бесчеловечным приглашать женщину обмывать тело, пока дядя еще не умер; он не понимал, зачем миссис Фостер его послала. Тут ведь подумают, что ему не терпится отправить старика на тот свет. Ему показалось, что гробовщик как-то странно на него взглянул. Он повторил свой вопрос. Это вывело Филипа из себя. Гробовщику-то какое дело!

— Когда скончался священник?

Филип чуть было не сказал, что дядя только что умер, но сразу же спохватился, подумав, какие поднимутся толки, если агония продлится еще несколько часов. Покраснев, он ответил, запинаясь:

— Да он еще в общем-то не умер...

Гробовщик оторопело глядел на него, и Филип поспешил объяснить:

— Миссис Фостер совсем одна, и ей хотелось бы, чтобы в доме была еще какая-нибудь женщина. Вы меня понимаете? Возможно, что он уже и умер.

Гробовщик кивнул.

— Ну да, теперь ясно. Я сейчас к вам кого-нибудь пошлю.

Когда Филип вернулся домой, он сразу прошел в спальню. Миссис Фостер уступила ему место возле постели.

— С тех пор как вы ушли, все без перемен,— сказала она.

Она пошла перекусить, а Филип с любопытством стал наблюдать за тем, как человек умирает. В этом уже неодушевленном существе, которое слабо боролось за жизнь, не было ничего человеческого. С обвислых губ время от времени срывалось какое-то бормотание. Солнце жарило вовсю с безоблачного неба, но деревья в саду бросали прохладную тень. День был великолепный. В оконное стекло билась синяя муха. Внезапно послышался громкий хрип. Филип вздрогнул; по телу старика прошла судорога, и он умер. Машина сломалась. Синяя муха жужжала, громко жужжала и билась в оконное стекло.

ГЛАВА 112

Джозия Грейвс с обычной своей распорядительностью сделал приготовления к скромным, но достойным похоронам и, когда все было кончено, возвратился вместе с Филипом в дом священника. Он был душеприказчиком покойного и, попивая утренний чай, с важностью прочитал Филипу завещание его дяди. Оно было написано на маленьком листке бумаги и гласило, что все свое имущество мистер Кэри оставляет племяннику. В него входила обстановка дома, около восьмидесяти фунтов наличными в банке, двадцать акций объединенной компании кафе и ресторанов и акции пивоваренных заводов Олсопа, мюзик-холла в Оксфорде и еще какого-то ресторана в Лондоне. Все эти бумаги были куплены по указаниям мистера Грейвса, который самодовольно разъяснил Филипу:

— Вы же понимаете, молодой человек, народу надо есть, он хочет выпить и любит повеселиться. Вы ничем не рискуете, если вкладываете деньги в то, что публика считает предметами первой необходимости.

Он хотел подчеркнуть тонкое различие между грубыми вожделениями черни — он их принимал, хотя на них и сетовал,— и утонченными вкусами избранных. Всего в ценных бумагах лежало фунтов пятьсот; к этому надо было добавить деньги в банке и то, что можно выручить за обстановку. Для Филипа это было целое богатство. Он хоть и не испытывал особенной радости, но почувствовал бесконечное облегчение.

Обсудив вопрос об аукционе, который следовало назначить безотлагательно, мистер Грейвс отбыл, и Филип сел разбирать бумаги покойного. Преподобный Уильям Кэри гордился тем, что никогда не уничтожал бумаг,— у него скопились целые ворохи писем пятидесятилетней давности и кипы аккуратно подшитых счетов. Он хранил письма, не только адресованные к себе, но и те, что писал сам. Среди них была пожелтевшая пачка писем, написанных им отцу в сороковые годы, когда, проучившись год в Оксфорде, он поехал в Германию на летние каникулы. Филип стал их мельком проглядывать. Этот Уильям Кэри был совсем не похож на того Уильяма Кэри, которого он знал, однако в мальчике уже проглядывали черты блэкстеблского священника, и наблюдательный человек мог предсказать, чем он станет в зрелости. Тон писем был официальный, даже чопорный. Молодой человек не жалел сил, чтобы осмотреть все достопримечательности, и восторженно описывал замки на Рейне. Шафхаузенский водопад заставил его «вознести благодарение всемогущему, чьи творения столь чудесны и полны красоты»; и как же было ему не верить, что все, кто созерцает «сие дело рук благословенного создателя, не могут не вести жизнь чистую и подвижническую». В пачке счетов Филип нашел миниатюру, написанную с Уильяма Кэри вскоре после того, как он был рукоположен. На ней был изображен юный священнослужитель с длинными волосами, которые обрамляли красивыми локонами бледное, аскетическое лицо и большие темные глаза мечтателя. Филип вспомнил, как дядя, хихикая, рассказывал, сколько пар комнатных туфель вышили ему обожающие прихожанки.

Весь день и весь вечер Филип трудился над огромными залежами переписки. Кинув взгляд на адрес и подпись, он рвал письмо и бросал его в бельевую корзину. Вдруг ему попалось письмо, подписанное именем Элен. Почерк был ему незнаком. Он был изящный, угловатый и старомодный. Письмо начиналось с обращения: «Мой дорогой Уильям!» и кончалось: «Ваша любящая сестра». И вдруг он сообразил, что это письмо от его матери. Он никогда не видел ни одного ее письма и поэтому не узнал почерка. Писала она о нем.

«Мой дорогой Уильям!

Стивен поблагодарил Вас за поздравление по случаю того, что у нас родился сын, и за добрые пожелания мне. Благословение богу: мы оба здоровы, и я глубоко признательна за то, что смерть меня пощадила. Теперь я могу держать перо и хочу сказать Вам и дорогой Луизе, как я тронута вашей добротой, которую вы проявили ко мне и сейчас, и с первого дня моего брака. Я хочу просить Вас оказать мне величайшее одолжение. И Стивен и я хотели бы, чтобы Вы стали крестным нашего мальчика. От души надеемся, что Вы согласитесь. Я знаю: то, о чем я прошу,— дело немалое, ибо я уверена, что Вы отнесетесь к взятой на себя ответственности со всею серьезностью, но я потому так настаиваю, что Вы — не только дядя нашего мальчика, но еще и священник. Я очень тревожусь о будущем моего сына и денно и нощно молю бога о том, чтобы он вырастил его хорошим, честным христианином. С Вами в качестве наставника сын мой, я надеюсь, поднимет меч за веру Христову и всю жизнь останется человеком смиренным и богобоязненным.

Ваша любящая сестра

Элен».
Филип отодвинул письмо и, нагнувшись над столом опустил голову на руки. Письмо глубоко тронуло и в то же время удивило его своим религиозным тоном, который не показался ему ни слезливым, ни сентиментальным. Он ничего не знал о своей матери, которая умерла почти двадцать лет назад, кроме того, что она была красива, и его поразило, что она была так наивна и набожна. Он никогда и не подозревал об этой стороне ее натуры. Филип снова перечел то место, где говорилось, чего она ждет от своего сына. Он на миг взглянул на себя ее глазами и должен был признать, что никак не оправдал ее надежд; может быть, и лучше, что она умерла. Поддавшись внезапному порыву, он разорвал письмо — его нежность и простота, казалось, выражали какое-то слишком интимное чувство; у Филипа было странное ощущение, будто, прочтя эту исповедь материнской души, он над ней надругался. Потом он стал разбирать дальше унылую переписку покойного дяди.

Через несколько дней Филип вернулся в Лондон и впервые за два года днем вошел в приемную больницы св. Луки. Он отправился к секретарю медицинского института, который был очень удивлен, увидев его, и спросил, где Филип пропадал столько времени. Жизненные передряги кое-чему научили Филипа и вселили в него некоторую уверенность в себе; прежде такой вопрос его бы смутил, теперь же он ответил суховато и с намеренной неопределенностью, пресекавшей дальнейшие расспросы, что личные дела заставили его сделать перерыв в учении и что сейчас ему хочется как можно скорее получить диплом. Первый предстоящий ему экзамен был по акушерству и женским болезням, поэтому Филип записался на практику в гинекологический корпус; время было каникулярное, и место практиканта в родильном отделении нашлось без труда; Филип договорился, что проработает там последнюю неделю августа и половину сентября. Покончив с этим делом, Филип обошел институт; в нем было довольно пусто, так как летняя экзаменационная сессия кончилась. Филип вышел на террасу над рекой. Сердце его было переполнено. Он думал о том, что теперь начнет новую жизнь, что все ошибки, безумства и горести прошлого остались позади. Река текла мимо, словно говоря, что все течет, все проходит бесследно; впереди ждало будущее, полное надежд.

Филип вернулся в Блэкстебл и занялся устройством дел покойного дяди. Аукцион был назначен на август, когда съедутся дачники и за вещи можно будет получить более высокую цену. Филип составил каталог книг и разослал его букинистам в Теркенбери, Мейдстоне и Эшфорде.

Однажды днем Филипу захотелось съездить в Теркенбери и побывать в своей школе. Он не был там с того самого дня, когда с легким чувством покинул ее, радуясь свободе. С каким странным ощущением он бродил сейчас по улочкам Теркенбери, которые когда-то хорошо знал. Он заглядывал в старые лавчонки — они все еще были на том же месте и торговали тем же товаром: в одной витрине книжной лавки лежали учебники, духовные книги и новые романы, в другой — снимки собора и виды города; в спортивном магазине продавали биты для крикета, рыболовные снасти, теннисные ракетки и футбольные мячи; вот портной, у которого все школьные годы ему заказывали одежду, и рыбная лавка, где дядя покупал рыбу, когда приезжал в Теркенбери. Филип прошелся по унылой улице, где за высоким забором стоял красный кирпичный дом приготовительной школы. Дальше были ворота в Королевскую школу; Филип постоял на четырехугольной площадке, вокруг которой были расположены школьные здания. Пробило четыре часа, и из школы высыпали ученики. Он увидел учителей в мантиях и шапочках с квадратными тульями, но лица их были ему незнакомы. С тех пор как он бросил школу, прошло больше десяти лет и многое здесь изменилось. Филип увидел директора — он медленно шел домой, разговаривая с большим мальчиком, по-видимому, из шестого класса; директор мало изменился и был все такой же длинный, костлявый, восторженный, каким его помнил Филип, с теми же глазами одержимого; однако в черную бороду вкралась седина, и борозды на смугловатом изможденном лице пролегли куда глубже. Филипа потянуло подойти к нему и заговорить, но он побоялся, что директор его забыл, а ему до смерти не хотелось объяснять, кто он такой.

Мальчишки не спешили разойтись и болтали друг с другом; кое-кто успел переодеться, чтобы сыграть в мяч; остальные выходили из ворот по двое, по трое; Филип знал, что они идут играть на крикетную площадку или потренироваться возле сеток. Филип стоял среди них совсем чужой; ученики равнодушно окидывали его взглядом: туристы, которых привлекала сюда лестница времен нашествия норманнов, не были здесь в диковинку. А Филип рассматривал школьников с жадным любопытством. Он с грустью думал о том, что его от них теперь отделяет целая пропасть; ему было горько сознавать, как много он хотел совершить и как мало ему удалось. Ему вдруг показалось, что все эти безвозвратно ушедшие годы растрачены им впустую. Эти жизнерадостные юнцы сегодня делали то же, что делал когда-то и он; казалось, и дня не прошло с тех пор, как он покинул школу, однако тут, где он раньше знал всех хотя бы по имени, Филип теперь не узнавал никого. Пройдет несколько лет, и те, кто пришли на его место, тоже станут здесь чужими; однако эта мысль не принесла ему утешения, она только еще яснее показала ему тщету человеческого существования. Каждое поколение повторяло все тот же незамысловатый путь.

Интересно, какая судьба постигла его соучеников; им теперь уже под тридцать, кое-кто из них умер, другие успели жениться и народить детей, стать военными, священниками, врачами, адвокатами; они остепенились и уже прощались с молодостью. Есть ли среди них такие же неудачники, как он? Филип подумал о мальчике, к которому он был так привязан в школе,— смешно, но он не мог вспомнить его фамилию; он и сейчас видел его как живого, это ведь был его лучший друг, но имя ускользнуло из памяти. Он с улыбкой припоминал, какие он переживал в ту пору муки ревности. Ей-богу же, обидно, что он забыл имя этого мальчика! Филипу захотелось вернуть свое детство, снова стать таким, как вот эти ребята, слонявшиеся по школьному двору, для того чтобы, не повторяя своих ошибок, начать жизнь сызнова и добиться в ней чего-то большего. Его вдруг охватила невыносимая тоска. Он даже пожалел, что бедствия последних двух лет миновали: тогда он был так поглощен жестокой борьбой за существование, что не мог предаваться мировой скорби. «В поте лица своего будешь есть хлеб свой» — это было не проклятие, которому предали человечество, а утешение, примирявшее человека с жизнью.

Но Филип разозлился на себя; он припомнил все, что думал насчет узора человеческой жизни: страдания, которые он терпел, были лишь завитками этого замысловатого и прекрасного рисунка; он внушал себе, что обязан с радостью принимать все, что дает жизнь,— и ее убожество и ее восторги, боль и сладость, ибо все это обогащает узор. Он сознательно искал во всем красоту; Филип вспомнил, как еще в детстве подолгу любовался из школьного сада готическим собором; вот и теперь он подошел к нему и стал разглядывать эту каменную громаду, седую под затянутым тучами небом; ее главная башня летела ввысь, как людская хвала создателю. Но мальчишки играли в мяч у сеток — стройные, сильные, подвижные юнцы; его отвлекали их смех и крики. Зов юности был настойчив, и прекрасное творение, перед которым он стоял, Филип видел только телесными очами.

ГЛАВА 113

Начиная с последней недели августа Филип приступил к своим обязанностям. Они были тяжелыми — ему приходилось посещать не менее трех рожениц в день. Беременная женщина заранее запасалась в больнице талончиком; когда наступало время рожать, талончик относила к привратнику больницы какая-нибудь соседская девчушка, а ее посылали через дорогу — в дом, где поселился Филип. Ночью привратник — у него был свой ключ от входной двери — сам будил Филипа. Как было странно вставать в полной тьме и бежать по пустынным улицам южной окраины города. В эти часы талон обычно приносил муж. Если в семье уже было несколько ребят, он нес его с угрюмым безразличием; если это была чета молодоженов, муж очень нервничал и нередко пытался заглушить свое волнение водкой. Часто путь выдавался не близкий, и Филип со своим провожатым обсуждали по дороге условия труда рабочих и стоимость жизни; Филип многое узнал о различных ремеслах, которыми занимаются по ту сторону реки. Людям, с которыми ему приходилось сталкиваться, он внушал доверие, и в долгие часы ожидания, сидя в душной комнате — добрую половину ее занимала большая кровать, на которой рожала женщина,— Филип запросто беседовал с матерью своей пациентки и с акушеркой, словно они были старинными друзьями. Нужда, которую ему пришлось терпеть последние два года, многому его научила; он теперь знал, как живут бедняки, а им нравилось, что он это знает и не желает поддаваться на их маленькие уловки. Он разговаривал приветливо, не выходил из себя, и у него были мягкие руки. Им было приятно, что он не брезгует выпить с ними чая; а когда наступал рассвет и роды все еще продолжались, доктора угощали хлебом с говяжьим жиром; он не был привередлив и ел что придется с завидным аппетитом. Некоторые дома, куда он попадал,— в захламленных дворах, на грязных улицах, прилепившиеся друг к другу, без света и воздуха,— были просто убогими; другие против всякого ожидания, хоть и ветхие, с изъеденными полами и дырявыми крышами, выглядели импозантно: в них сохранились дубовые лестницы с великолепной резной балюстрадой и отделанные панелью стены. Такие дома были густо населены. В каждой комнате жило по семье, и днем здесь стоял оглушительный шум, который поднимали игравшие во дворе дети. Древние стены были рассадниками насекомых, в воздухе стояла такая вонь, что Филипа часто начинало мутить и ему приходилось закуривать трубку. Обитатели этих домов едва сводили концы с концами. Ребенок не был здесь желанным гостем, отец встречал его с плохо скрытой злобой, мать — с отчаянием: лишний рот в семье, где и так не хватало еды. Филип часто угадывал желание, чтобы ребенок родился мертвым или тут же умер. Он принял у одной женщины двойню (повод для веселых насмешек у шутника), и, когда ей об этом сказали, она разразилась истошным, надрывным плачем. А мать ее заявила напрямик:

— Уж и не знаю, как только они их прокормят!

— Бог милостив, может, приберет их к себе,— успокоила ее акушерка.

Филип глядел на пару лежавших рядышком малюток, и ему бросилось в глаза выражение лица мужа: оно было таким хмурым и дышало такой яростью, что Филип был просто испуган. Он почувствовал у всей семьи злобную неприязнь к этим бедным крошкам, явившимся против ее воли на свет божий; у него возникло подозрение, что, не предупреди он построже, с новорожденными случится недоброе. «Несчастные случаи» не были редкостью; матери умудрялись «заспать» своего ребенка, неправильное кормление зачастую не было просто ошибкой.

— Я буду заходить каждый день,— сказал он.— Имейте в виду, если с ними что-нибудь случится, будет назначено следствие.

Отец ничего не ответил и только свирепо насупился. В душе он уже был убийцей.

— Сохрани их господь,— сказала бабка,— что же с ними может приключиться?

Труднее всего было удержать роженицу в постели десять дней — срок, на котором настаивала больница. Кто же будет вести хозяйство? Ведь даровых нянек к ребятишкам не сыщешь, а муж ворчит, вернувшись с работы голодный и усталый, что чай плохо заварен. Филип слыхал, что бедняки помогают друг другу, однако женщины часто жаловались ему, что не могут найти никого, кто бесплатно убрал бы им комнату или накормил ребят обедом, а заплатить за услуги нечем. Прислушиваясь к разговору женщин, ловя случайные обмолвки, из которых он мог узнать многое, о чем не принято говорить, Филип понял, как мало общего у бедноты с более зажиточными классами. Бедные не завидовали знати — разница в уровне жизни была слишком велика; по сравнению с их собственным идеалом благоденствия жизнь средней руки мещанина казалась бедняку чопорной и стесненной; к тому же мещан презирали за хилость и за то, что они не занимаются физическим трудом. Люди гордые хотели только одного — чтобы им не мешали жить, как им хочется, но и большинство мало интересовалось зажиточными людьми, если у них нельзя ничего урвать; беднота знала, как получить помощь, которую оказывают неимущим различные благотворительные общества, и принимала дары как нечто положенное ей по праву, пользуясь глупостью власть имущих и своей изворотливостью. Бедняки еще кое-как терпели помощника священника, относясь к нему с презрительным равнодушием, но люто ненавидели санитарного инспектора. Эта дама приходила и распахивала у вас окна, не спросив разрешения и даже не извинившись («Плевать ей на мой бронхит, плевать ей, что я могу простудиться насмерть!»); совала нос во все углы, и, если не возмущалась вслух, что у вас грязно, по роже ее можно было прочесть, что она думает; «а им-то легко говорить, этим барыням, у них небось полон дом холуев, а вот посмотрела бы я, на что была бы похожа ее комната, пошли ей бог четверых ребят и заставь ее жарить, и парить, и штопать, и носы вытирать».

Филип узнал, что величайшее несчастье для этих людей не разлука и не смерть — это дело обычное, и горе всегда можно излить в слезах,— а потеря работы. Он видел однажды, как муж пришел домой дня через три после того, как его жена родила, и сказал, что его уволили; он был каменщиком, а в это время года строительство шло вяло; сообщив эту новость, он сел пить чай.

— Ой, Джим! — простонала жена.

Муж тупо жевал какую-то мешанину, долго томившуюся на сковородке в ожидании его прихода; он молча уставился в тарелку; жена раза три кинула на него испуганный взгляд и вдруг безмолвно залилась слезами. Рабочий был нескладный, маленький человечек с грубым, обветренным лицом, большим белым шрамом на лбу и крупными, волосатыми руками. Он резко отодвинул тарелку, словно отчаявшись проглотитьхоть кусок, и уставился неподвижным взором в окно. Комната была в верхнем этаже, выходила на задворки, и в окне виднелось одно лишь насупленное небо. Тишина была насыщена горем. Филип чувствовал, что ему нечего сказать в утешение; оставалось только уйти, и, устало волоча ноги — он не спал почти всю ночь,— Филип с яростью думал о том, как жестоко устроен мир: он знал всю безнадежность поисков работы и отчаяние, которое куда тяжелее переносить, чем голод. Хорошо еще, что не нужно верить в бога, не то существование стало бы нестерпимым; с ним можно мириться, разве только зная, что оно совершенно бессмысленно.

Филипу казалось, что люди, посвятившие свою жизнь помощи бедноте, действуют неправильно: они пытаются изменить то, что мучило бы их самих, не понимая, что бедняки к этому привыкли и приспособились. Они не тоскуют по большим, хорошо проветренным комнатам: они ведь постоянно зябнут, потому что их пища малопитательна, а кровообращение нарушено; просторное помещение кажется им холодным, а они вынуждены жечь как можно меньше угля; необходимость спать по нескольку человек в комнате ничуть их не угнетает, а скорее даже радует; они никогда не остаются одни от рождения и до самой смерти — их путает одиночество, им приятна скученность, в которой они живут, и непрестанный шум вокруг совсем их не раздражает: они его не слышат. У них нет потребности ежедневно принимать ванну, и Филипу не раз приходилось слышать, как они возмущаются, что их заставляют купаться, когда кладут в больницу; это требование кажется им и неприятным, и оскорбительным, и противным. Больше всего на свете им хочется, чтобы их оставили в покое; и если у кормильца семьи работа постоянная, жизнь течет привольно и не без удовольствия; можно вволю почесать язык, выпить после трудового дня кружку пива, поглазеть на уличные происшествия, почитать «Рейнольдс» или «Ньюс оф уорлд» — не успеешь оглянуться, время и пролетело («ей-же-ей, не сойти с этого места, я любила читать, пока была незамужняя, а вот теперь то да се, глядишь, и газету прочесть недосуг»).

Врачу полагалось трижды посетить пациентку после родов, и как-то раз, в воскресенье, Филип навестил одну из своих рожениц в обеденный час. Она первый день была на ногах.

— Ну никак не могла дольше улежать! Я и вообще-то не из таких, кто любит бить баклуши. У меня без дела прямо руки чешутся — вот я и говорю своему Герберту: давай-ка я лучше встану да сварю тебе обед.

Герберт сидел у стола с вилкой и ножом наготове. Это был молодой человек с открытым лицом и голубыми глазами. Он хорошо зарабатывал, и эта пара жила в сравнительном достатке. Женаты они были всего несколько месяцев и души не чаяли в розовом младенце, лежавшем в люльке в ногах их постели. В комнате стоял аппетитный запах бифштекса, и Филип невольно поглядел на плиту.

— Я как раз собиралась снять его с огня,— сказала женщина.

— Валяйте,— сказал Филип.— Я только посмотрю на вашего сына и наследника, а потом двинусь дальше.

Муж и жена засмеялись, Герберт встал и подошел с Филипом к люльке. Он с гордостью поглядел на ребенка.

— Ну, этому на здоровье жаловаться грех,— сказал Филип.

Он взял шляпу. В это время молодая мать сняла с огня бифштекс и поставила на стол блюдо с зеленым горошком.

— Да, обед вам сготовили знатный,— улыбнулся Филип хозяину.

— Он обедает дома только по воскресеньям, вот я и стараюсь накормить его чем-нибудь вкусненьким, чтобы он побольше скучал по семье.

— Вам небось не по чину сесть с нами за стол и перекусить чем бог послал? — спросил Герберт.

— Ох и скажешь же ты! — смущенно заметила его жена.

— Отчего ж? Если предложите...— ответил Филип, мягко и дружелюбно улыбаясь.

— Вот это по-приятельски! Я ведь знал, Полли, что он нами не погнушается. А ну-ка, милая, ставь на стол чистую тарелку.

Полли взволнованно захлопотала у стола, думая, что другого такого, как ее Герберт, и с огнем не сыщешь: никогда не угадаешь, что еще взбредет ему в голову. Однако она достала тарелку, быстро вытерла ее передником, вынула новый столовый прибор из комода, где среди ее приданого хранились парадные вилки и ножи. На столе стоял кувшин с пивом, и Герберт налил стакан Филипу. Хозяин хотел положить гостю львиную долю, но Филип настоял на том, чтобы он разделил мясо поровну. Комната была солнечная, с двумя большими окнами до пола; прежде, видно, это была гостиная дома, может, и не знатного, но, во всяком случае, приличного; лет пятьдесят назад тут, верно, жил либо зажиточный купец, либо офицер в отставке. До женитьбы Герберт играл в футбол, и на стене висели фотографии футболистов в деревянных позах, с гладко прилизанными чубами и капитаном в центре, гордо держащим кубок. Были тут и другие признаки благосостояния: фотографии родственников Герберта и его жены в праздничных костюмах; на камине стояло сложное сооружение из ракушек, наклеенных на миниатюрную скалу, с пивными кружками по бокам, на которых готическими буквами было написано «Привет из Саусэнда» и нарисованы пирс и набережная. Герберт был парень крутой, не одобрял профсоюзов и с негодованием рассказывал, что его туда тянут силком. А союз ему без надобности: человек всегда заработает, если у него есть голова на плечах и он не гнушается никаким трудом. Полли была более робкого нрава. На его месте она бы пошла в союз; последний раз, когда были стачки, она каждый день ждала, что его вот-вот притащат домой на больничных носилках. Она попыталась найти поддержку у Филипа:

— Ну до чего же упрям, ему хоть кол на голове теши!

— А я говорю, у нас свободная страна; не желаю я, чтобы мне указывали!

— Ну уж и свободная, тоже скажешь! — возражала Полли.— Возьмут да и проломят тебе башку, дай им только случай.

Когда кончили есть, Филип протянул свой кисет Герберту и они закурили трубки; доктор встал, потому что дома его уже мог ждать новый вызов, и распрощался. Хозяева были явно рады, что он с ними пообедал, да и он не скрывал от них своего удовольствия.

— Что ж, прощайте, сэр,— сказал Герберт.— Надеюсь, в следующий раз, когда моя хозяйка вздумает безобразничать, к ней придет такой же славный доктор.

— Да ну тебя, ей-богу! — возмутилась жена.— Откуда ты взял, что я еще раз на это решусь?

ГЛАВА 114

Три недели практики подошли к концу. За это время у Филипа было шестьдесят два вызова, и он смертельно устал. Вернувшись домой около десяти часов вечера, он всей душой надеялся, что напоследок его больше не потревожат. За десять дней он ни разу не выспался. Больная, от которой он только что вернулся, произвела на него удручающее впечатление. За ним пришел здорово выпивший рослый, грузный мужчина и привел его в комнату, выходившую на вонючий двор, где была такая грязь, какой он еще не видел; крохотная мансарда была почти вся заставлена огромной деревянной кроватью с засаленным красным пологом; потолок был такой низкий, что Филип мог достать до него рукой; взяв горевшую в комнате единственную свечу, Филип обвел ее пламенем все щели, поджаривая выползающих оттуда клопов. Больная — неряшливая женщина средних лет — страдала бесконечными выкидышами. История была довольно обыденная: муж служил солдатом в Индии; законодательство, навязанное этой стране английским ханжеством, оставляло безнаказанной одну из самых убийственных болезней, в результате страдали невинные. Зевая, Филип разделся, принял ванну, вытряхнул над водой свою одежду, наблюдая за тем, как из нее сыплются насекомые. Он только собрался лечь в постель, как в дверь постучали и больничный привратник вручил ему талон.

— Эх, черт! — сказал Филип.— Вот уж чего я сегодня больше не ждал! Кто это принес?

— По-моему, муж, сэр. Сказать, чтобы подождал?

Филип взглянул на адрес — улица была знакомая — и заявил привратнику, что найдет дорогу сам. Он быстро оделся и, взяв свой черный саквояж, выбежал на улицу. К нему подошел человек, которого нельзя было разглядеть в темноте, и сказал, что он муж больной.

— Я решил вас все-таки дождаться,— сказал он.— В наших местах много хулиганья, а они ведь не знают, кто вы такой.

Филип засмеялся.

— Господь с вами, кто же тут не знает доктора! Мне приходилось бывать в местах похуже, чем Уэйвер-стрит.

Он говорил правду. Черный саквояж служил пропуском в самых зловещих переулках и вонючих тупиках, куда в одиночку боялись заглядывать даже полицейские. Раза два кучка людей подозрительно оглядела проходившего мимо Филипа; он услышал шепот по своему адресу, а потом кто-то сказал:

— Это больничный доктор.

И, когда он проходил мимо, двое из них с ним вежливо поздоровались:

— Добрый вечер, сэр.

— Если можно, хорошо бы нам прибавить шагу,— сказал Филипу его спутник.— Мне говорили, что времени в обрез.

— А почему вы тянули до последней минуты? — упрекнул его Филип, убыстряя шаг. Он взглянул на парня, когда они проходили возле фонаря.— Больно вы молоды на вид,— удивился он.

— Да мне уж скоро восемнадцать, сэр.

Он был блондин, еще совсем безусый, похожий на мальчика; росту хоть и небольшого, но широкий в груди.

— Рановато было жениться,— заметил Филип.

— Пришлось.

— Сколько вы зарабатываете?

— Шестнадцать, сэр.

На шестнадцать шиллингов в неделю трудно прокормить жену и ребенка. Комната, в которой жила эта пара, свидетельствовала о крайней бедности. Она была довольно велика, но выглядела еще просторнее оттого, что в ней почти не было мебели; пол был голый, на стенах не висело ничего, между тем у бедняков стены всегда залеплены фотографиями в дешевых рамках и цветными приложениями к рождественским иллюстрированным журналам. Больная лежала на убогой железной кровати; Филип просто испугался, увидев, как она молода.

— Господи, да ей не больше шестнадцати,— сказал он женщине, которая пришла «помочь ей разрешиться».

В амбулатории она сказала, что ей восемнадцать,— когда девушке очень мало лет, она нередко прибавляет себе год или два. Она была хорошенькая, что редко встретишь в этой среде, где плохая пища, спертый воздух и тяжелый труд подрывают организм; у молоденькой роженицы были тонкие черты лица, большие синие глаза и густые черные, замысловато причесанные волосы. И она и ее муж были очень взволнованы.

— Вы бы лучше подождали на лестнице, а я вас позову, если понадобится,— сказал ему Филип.

Теперь, когда Филип разглядел мужа получше, его снова поразило, до чего же тот молод; казалось, ему куда больше пристало баловаться на улице с мальчишками, чем с тревогой ждать рождения ребенка. Шли часы; роды начались только около двух. Все, казалось, идет нормально; позвали мужа, и Филип был тронут, увидев, как неловко, застенчиво поцеловал он жену. Сложив инструменты, Филип собирался уйти, но, прощаясь, решил еще раз пощупать у больной пульс.

— Ого! — воскликнул он. Филип тревожно взглянул на больную: что-то было неладно. В экстренных случаях полагалось посылать за дежурным старшим акушером; это был дипломированный врач, весь «район» находился под его опекой. Филип поспешно нацарапал записку и, дав ее мужу, приказал бегом снести в больницу: нужно торопиться, потому что состояние жены очень опасно. Муж убежал, Филип взволнованно дожидался подмоги; он видел, что женщина истекает кровью, и, принимая все доступные ему меры, боялся, как бы она не умерла до прихода старшего акушера. Не дай бог, если того вызвали куда-нибудь в другое место. Минуты тянулись бесконечно. Наконец пришел врач и, осматривая больную, стал вполголоса задавать Филипу вопросы. По его лицу было видно, что и он считает положение очень серьезным. Звали его Чандлер. Это был высокий немногословный человек с длинным носом и узким лицом, преждевременно изрезанным морщинами. Он покачал головой.

— Дело было гиблое с самого начала. Где муж?

— Я сказал, чтобы он подождал на лестнице.

— Лучше позовите его сюда.

Филип открыл дверь и окликнул юношу. Тот сидел в темноте на нижней ступеньке лестницы. Войдя, он подошел к кровати.

— Что случилось? — спросил он.

— Внутреннее кровотечение. Его невозможно остановить.— Дежурный акушер запнулся и, так как ему тяжело было это говорить, произнес резким тоном: — Она умирает.

Муж не вымолвил ни слова; он стоял как вкопанный, не сводя глаз с белой как полотно жены. Она лежала без сознания. Молчание прервала повивальная бабка:

— Эти господа сделали все, что могли, слышишь, Гарри? Я сразу поняла, что дело добром не кончится.

— Помолчите,— сказал Чандлер.

На окнах не было занавесок, и мрак постепенно рассеивался; рассвет еще не наступил, но заря была близка. Чандлер боролся за жизнь больной, как только мог, но жизнь ускользала из тела молодой женщины, и она умерла. Мальчик, бывший ее мужем, стоял в ногах дешевой железной кровати, вцепившись руками в спинку; он не произносил ни слова, но лицо его было бледно, и Чандлер с беспокойством на него поглядывал, боясь, что он упадет в обморок: губы у него посерели. Повитуха громко всхлипывала, но юноша не обращал на нее внимания. Глаза его были прикованы к покойнице и выражали тупое недоумение. Он был похож на щенка, которого побили за какую-то непонятную ему вину. Когда Чандлер и Филип собрали свои инструменты, Чандлер сказал:

— Вам бы не грех прилечь хоть ненадолго. Видно, вы совсем выбились из сил.

— А мне негде прилечь,— ответил тот, и в голосе его была такая покорность судьбе, что у Филипа сжалось сердце.

— Неужели никто из соседей не разрешит вам где-нибудь полежать?

— Нет, сэр.

— Они ведь переехали только на прошлой неделе,— сообщила повитуха.— Никого еще не знают.

Чандлер растерянно помешкал, а потом подошел к юноше и сказал:

— Да, обидно, что все так получилось...

Он протянул ему руку, и тот инстинктивно взглянул на свою, проверяя, достаточно ли она чистая.

— Спасибо вам, сэр.

Филип тоже пожал ему руку. Чандлер сказал повивальной бабке, чтобы она пришла утром за свидетельством о смерти. Выйдя из дома, Чандлер и Филип долго шли молча.

— Поначалу тяжело переносишь такие вещи,— произнес наконец Чандлер.

— Да,— согласился Филип.

— Если хотите, я скажу привратнику, чтобы он больше вас сегодня не тревожил.

— Мое дежурство и так кончается в восемь утра.

— Сколько у вас уже было больных?

— Шестьдесят три.

— Прекрасно. Вы получите зачет.

Они подошли к больнице, и старший акушер зашел спросить, нет ли для него вызова. Филип отправился дальше. Накануне было очень жарко, и даже теперь, ранним утром, в воздухе струилось тепло. На улице было совсем тихо. Филипу не хотелось спать. Работа кончена, ему больше некуда торопиться. Он пошел побродить, наслаждаясь свежим воздухом и тишиной; ему пришло в голову сходить на мост и поглядеть, как занимается день над рекой. Полисмен на углу пожелал ему доброго утра. Он узнал Филипа по его саквояжу.

— Поздненько вы сегодня, доктор,— сказал он.

Филип кивнул и прошел мимо. Он облокотился на перила и стал глядеть в рассветное небо. В этот час огромный город был похож на обиталище мертвых. Небо было безоблачно, но звезды потускнели в предчувствии дня; над рекой висела дымка, высокие здания на северном берегу казались дворцами на очарованном острове. Посреди реки стояли на якоре баржи. Все отливало каким-то потусторонним лиловым цветом, бередящим душу и чуть-чуть пугающим; однако скоро воздух и очертания предметов побледнели; мир стал серым и холодным. А потом взошло солнце, яркий золотой луч прокрался в небо, и оно засияло разноцветными огнями. Перед глазами Филипа стояли мертвая девочка — ее осунувшееся, белое лицо — и мальчик в ногах кровати, похожий на раненого зверька. Пустота нищенской комнаты усугубляла ощущение беды. Разве не жестоко, что глупая случайность пресекла жизнь в самом ее начале; но, задав себе этот вопрос, Филип тут же подумал о том, какая этой девушке была суждена жизнь: рожать детей, уныло бороться с нуждой, горевать, что твою юность подорвали труд и лишения и на смену ей приходит неопрятная старость; красивое личико осунется и поблекнет, волосы поредеют, тонкие руки, безжалостно измученные работой, превратятся в костлявые клешни... А потом и у мужа пройдет молодость, с годами ему станет все труднее доставать работу и придется соглашаться на нищенские заработки. Впереди неизбежная, безысходная нужда, и, как бы женщина ни была деятельна, расчетлива и работяща, ей это не поможет; старость сулит ей богадельню или жизнь из милости у детей. Чего же ее жалеть, если ей суждено так мало?

Да жалость и вообще-то бессмысленна. Филип знал, что этим людям нужна не жалость. Они ведь себя не жалеют. Они принимают свою судьбу как должное. Так уж заведено на земле. Это законный порядок вещей. Не то, избави бог, орды бедноты кинутся через реку на ту сторону, где гордо и надежно стоят эти величественные здания, и станут жечь, грабить и насильничать... Но вот проглянул день, нежный и молодой, дымка стала прозрачной, она окутала все вокруг мягким сиянием, а Темза переливалась всеми оттенками серебристого, розового и зеленого — серебристым, как перламутр, зеленоватым, как сердцевина чайной розы. Верфи и склады Суррей-сайда громоздились в безалаберной прелести. Вид, который открывался его взору, был так прекрасен, что сердце у Филипа забилось. Его потрясла красота мироздания. Рядом с ней все казалось мелким и ничтожным.

ГЛАВА 115

Несколько недель до начала зимнего семестра Филип проработал в амбулатории, а в октябре приступил к регулярным занятиям. Он так долго не был в больнице, что теперь его окружали главным образом незнакомые лица; у людей разного возраста мало общего, а почти все его сверстники уже получили диплом; кое-кто из них уехал, добившись места ординатора или лечащего врача в провинциальных больницах и клиниках, другие остались в больнице св. Луки. За два года, которые он не занимался умственным трудом, голова его отдохнула, и Филипу казалось, что теперь он может работать с удвоенной силой.

Семейство Ательни радовалось перемене в его судьбе. Он оставил себе несколько вещиц при распродаже дядиного имущества и сделал всем им подарки. Салли он отдал тетину золотую цепочку. Девочка стала уже совсем взрослой. Каждое утро, в восемь часов, она отправлялась на работу в швейную мастерскую на Риджент-стрит, куда поступила ученицей. Голубые глаза Салли смотрели открыто и прямо; у нее были высокий лоб и густые блестящие волосы; она была полная, с широкими бедрами и высокой грудью; отец, любивший поговорить о ее внешности, частенько предостерегал ее, чтобы она не толстела. В ней привлекали здоровая плоть и женственность. У Салли нашлось множество вздыхателей, но она была к ним равнодушна; казалось, будто она презирает всю эту любовную чушь,— понятно, что молодые люди считали ее неприступной. Салли казалась старше своих лет; она рано стала помогать матери по дому и в уходе за детьми и усвоила хозяйский тон; мать говорила, что Салли чересчур своевольна. Она была неразговорчива, но с годами в ней развилось какое-то сдержанное чувство юмора; порой она отпускала шутку, показывая, что, несмотря на невозмутимую внешность, умеет посмеяться над своими ближними. Филип никак не мог наладить с ней тех дружеских и фамильярных отношений, какие установились у него с остальными членами ее обширной семьи. Порой невозмутимость Салли его даже раздражала. В ней было что-то загадочное.

Когда Филип преподнес ей цепочку, экспансивный Ательни тут же потребовал, чтобы Салли его за это поцеловала; но девушка, покраснев, отошла.

— И не подумаю! — сказала она.

— Неблагодарная тварь! — закричал Ательни.— Почему?

— Не люблю целоваться с мужчинами,— сказала Салли.

Заметив ее смущение, Филип, смеясь, отвлек внимание Ательни, что было совсем нетрудно. Но, видимо, мать вернулась потом к этому разговору, и, когда Филип пришел к ним в следующий раз, Салли воспользовалась тем, что они остались вдвоем, и спросила:

— Вы небось решили, что я невежа, когда на прошлой неделе не захотела вас поцеловать?

— Ничуть,— засмеялся он.

— Не думайте, что это от неблагодарности.— Салли покраснела, произнося высокопарную фразу, которую она заранее приготовила: — Мне всегда будет дорог ваш подарок, и я ценю вашу доброту.

Филипу почему-то всегда было трудно с ней разговаривать. Она ловко делала все, за что бралась, но чаще молчала, хотя и не была нелюдимой. В одно из воскресений, когда Ательни с женой пошли погулять, а Филип, которого считали членом семьи, читал в гостиной, вошла Салли и уселась у окна с шитьем. Девочек обшивали дома, и Салли не могла позволить себе роскоши побездельничать даже в воскресенье. Филип решил, что ей хочется поговорить, и опустил книгу.

— Читайте,— сказала она.— Я подумала, что вам скучно одному, и решила с вами посидеть.

— Вы самый молчаливый человек, какого я встречал в жизни,— сказал ей Филип.

— Хватит с нас одного любителя поговорить,— сказала она.

В ее тоне не было иронии; она просто высказала то, что думала. Но Филип почувствовал, что отец — увы! — больше не был ее героем, как в детстве: она теперь понимала, что его фантастические речи — оборотная сторона той безответственности, которая часто заводила семью в тупик; она сравнивала его патетику со здравым смыслом и практичностью матери; отцовский темперамент хоть и забавлял ее, но чаще выводил из себя. Филип смотрел на склонившуюся над шитьем девушку: сильная, здоровая и уравновешенная, она, наверно, очень не похожа на других учениц у себя в мастерской — плоскогрудых и малокровных. Милдред тоже страдала малокровием.

Вскоре выяснилось, что у Салли появился претендент на ее руку. Она изредка ходила с товарками по мастерской на танцы и познакомилась там с молодым, хорошо обеспеченным инженером-электриком, который был завидным женихом. Как-то раз Салли рассказала матери, что он сделал ей предложение.

— Что ты ему ответила?

— Ну, я сказала ему, что покуда не испытываю особого желания выходить замуж за кого бы то ни было.— Она помолчала, как всегда взвешивая каждое слово.— Он так расстроился, что я пригласила его в воскресенье к чаю.

Это было событием, о котором Ательни мог только мечтать. Весь день он репетировал для острастки молодого человека роль грозного папаши, насмешив своих детей до икоты. Перед самым приходом жениха Ательни вытащил откуда-то египетскую феску и решил во что бы то ни стало ее надеть.

— Побойся бога, Ательни,— увещевала его жена, нарядившаяся в парадное черное бархатное платье, которое обтягивало ее с каждым годом все туже.— Ты отобьешь у жениха всякую охоту свататься.

Она попыталась сдернуть с него феску, но он ловко ускользнул от нее на своих коротеньких ножках.

— Не прикасайся ко мне, женщина! Ничто не заставит меня ее снять. Молодой человек сразу должен понять, что вступает в необычную семью.

— Да пусть его, мама,— сказала Салли своим ровным, спокойным голосом.— Если мистер Дональдсон не поймет, что это шутка, тогда и жалеть о нем нечего.

Филипу казалось, что молодого человека подвергают слишком суровому испытанию: Ательни в коричневой вельветовой куртке, пышном черном галстуке и красной феске мог испугать ничего не подозревавшего инженера-электрика. Когда тот пришел, хозяин приветствовал его с надменной учтивостью испанского гранда, зато миссис Ательни — просто и по-домашнему. Все расселись вокруг старинного стола на монастырских стульях с высокими спинками, и миссис Ательни стала разливать чай из сверкающего чайника, который вносил что-то чисто английское и даже сельское в это празднество. Миссис Ательни испекла печенье и поставила на стол сваренный ею джем. Чай здесь, в старом доме времен короля Иакова, подавался по-деревенски, и Филип находил в этом удивительное очарование. Ательни пришла странная фантазия завести беседу о Византии: он недавно прочел последние тома «Упадка и разрушения» и, трагически воздев указательный перст, поражал жениха скабрезными похождениями Феодоры и Ирины. Он изливал на гостя потоки напыщенного красноречия, и вконец онемевший от смущения молодой человек только изредка кивал головой. Миссис Ательни не обращала внимания на тирады Торпа и бесцеремонно прерывала их, предлагая гостю еще чаю или печенья и джема. Филип наблюдал за Салли: она сидела, потупившись, спокойная, молчаливая и внимательная; длинные ресницы бросали красивую тень на ее щеки. Трудно было сказать, смешит ее эта сцена или же она принимает близко к сердцу злоключения жениха. Взгляд у нее был непроницаемый. Но молодой светловолосый электрик был явно хорош собой: приятные, правильные черты лица, честные глаза, высокий рост и хорошая фигура делали его очень привлекательным. Филип подумал, что они с Салли будут отличной парой, и вдруг мучительно позавидовал счастью, которое их ожидало.

Наконец поклонник встал, заявив, что ему пора уходить. Салли тоже поднялась и, не говоря ни слова, проводила его до двери. Когда она вернулась, отец восторженно заявил:

— Ну что же, Салли, твой молодой человек очень мил. Мы готовы принять его в лоно семьи. Давайте устроим помолвку, а я сочиню свадебный гимн.

Салли принялась собирать чайную посуду. Она ничего не ответила. Вдруг она кинула быстрый взгляд на Филипа.

— А вам он понравился, мистер Филип?

Она наотрез отказалась звать его дядей Филом, как остальные дети, и не хотела называть его просто «Филип».

— Мне кажется, что из вас получится необыкновенно красивая пара.

Она снова метнула на него взгляд, а потом, чуть-чуть порозовев, продолжала убирать со стола.

— Мне он показался очень приятным, воспитанным молодым человеком,— сказала миссис Ательни.— Я думаю, что с таким мужем будет счастлива любая девушка.

Салли несколько минут помолчала; Филип смотрел на нее с любопытством: можно было подумать, что она взвешивает в уме слова матери, но, с другой стороны, она могла думать и о чем-нибудь совсем постороннем.

— Почему ты не отвечаешь, когда с тобой говорят? — осведомилась мать не без раздражения.

— Мне он показался дурачком.

— Так ты не собираешься за него выходить?

— Нет.

— Ну, не знаю, что тебе еще надо! — сказала миссис Ательни теперь уже с явным огорчением.— Он очень приличный молодой человек и может обеспечить тебе хорошую жизнь. А у нас и без тебя хватает ртов. Если тебе выпало такое счастье, грешно им не воспользоваться. Ты небось и прислугу могла бы нанять для черной работы.

Филип еще никогда не слышал, чтобы миссис Ательни так откровенно говорила о том, как трудно им живется. Он понимал, до чего ей хочется, чтобы все дети были обеспечены.

— Зря ты меня уговариваешь,— спокойно сказала Салли.— Я не пойду за него замуж.

— Ты черствая, злая девчонка, ни о ком, кроме себя, не думаешь.

— Если хочешь, я могу наняться в прислуги, меня всегда возьмут.

— Не болтай глупостей, знаешь ведь, что отец тебе этого никогда не позволит.

Филип поймал взгляд Салли, и ему показалось, что в нем блеснула насмешка. Интересно, что могло ее позабавить в этом разговоре? Нет, она и в самом деле странная девушка.

ГЛАВА 116

Последний год в институте Филипу пришлось много работать. Жизнью он был доволен. Он радовался, что сердце его свободно и что он не терпит нужды. Он часто слышал, с каким презрением люди говорят о деньгах; интересно, пробовали они когда-нибудь без них обходиться? Он знал, что нужда делает человека мелочным, жадным, завистливым, калечит душу и заставляет видеть мир в уродливом и пошлом свете; когда вам приходится считать каждый грош, деньги приобретают чудовищное значение; нужно быть обеспеченным, чтобы относиться к деньгам так, как они этого заслуживают. Филип жил одиноко, не видя никого, кроме Ательни, но он не скучал: голова его была занята планами на будущее, а иногда — воспоминаниями о прошлом. Мысли его зачастую возвращались к старым друзьям, но он не пытался увидеть их снова. Ему хотелось узнать, как живется Норе Несбит; однако теперь у нее была другая фамилия, а он не мог припомнить, как звали человека, за которого она собиралась замуж; он был рад, что встретил такую женщину, как она, такого доброго и благородного человека. Как-то вечером, после одиннадцати, он столкнулся с Лоусоном, гулявшим по Пикадилли; на нем был фрак — видимо, он возвращался из театра. Филип поддался внезапному порыву и быстро свернул в боковую улицу. Он не видел Лоусона два года и чувствовал, что не может вернуться к прежним отношениям. Ему с Лоусоном больше не о чем было говорить. Филипа перестало интересовать искусство; ему казалось, что теперь он куда глубже воспринимает красоту, чем в юности, однако искусству он больше не придавал былого значения. Ему куда интереснее было плести узор жизни из пестрого хаоса явлений, и возня с красками и словами выглядела пустым занятием. Лоусон сыграл свою роль в его жизни. Дружба с ним была одним из мотивов того рисунка, который Филип вычерчивал; было бы глупой сентиментальностью не считаться с тем, что художник больше не представлял для него интереса.

Иногда Филип думал о Милдред. Он сознательно избегал тех улиц, где рисковал ее встретить; но порой какое-то чувство — не то любопытство, не то что-то еще, в чем ему не хотелось признаться,— заставляло его прогуливаться по Пикадилли и Риджент-стрит в те часы, когда она могла быть там. Он сам не знал, хочет он ее видеть или боится этого. Однажды он заметил чью-то спину, напоминавшую ему Милдред, и на мгновенье подумал, что это она; его охватило какое-то непонятное чувство: грудь пронзила острая боль, сердце сжалось от страха и мучительной тревоги; Филип бросился вперед и, поняв, что ошибся, так и не мог решить, чувствует он тоску или облегчение.

В начале августа Филип сдал последний экзамен — хирургию — и получил диплом. Прошло семь лет с тех пор, как он поступил в институт при больнице св. Луки. Ему было уже почти тридцать. Он радостно спускался по лестнице Королевского института хирургии со свитком, дававшим ему право заниматься врачебной практикой.

«Теперь я наконец и в самом деле вступаю в жизнь»,— думал он.

На следующий день он зашел к секретарю, чтобы предложить свою кандидатуру на какую-нибудь ординаторскую должность в больнице. Секретарь — симпатичный человек с черной бородой — был, как всегда, приветлив. Он поздравил Филипа с успешным окончанием и сказал:

— А вам не хочется съездить на месяц на Южное побережье в качестве locum tenens?[109] Три гинеи в неделю на всем готовом.

— Не возражаю.

— Это в Фарнли, Дорсетшир. К доктору Сауту. Ехать придется немедленно, его ассистент заболел корью. Само по себе место, кажется, очень приятное.

Тон у секретаря был немножко странный. В нем была какая-то неуверенность.

— А в чем же загвоздка? — спросил Филип.

Секретарь чуточку поколебался, а потом примирительно, со смешком объяснил:

— Да, видите ли, дело в том, что он сварливый и чудаковатый старикан... Ни одно агентство не желает больше посылать ему людей. Резок, говорит все напрямик, людям это не нравится...

— А вы думаете, его устроит только что испеченный врач? У меня ведь нет опыта.

— Пусть радуется, что хоть вас заполучил,— уклончиво сказал секретарь.

Филип недолго раздумывал. Ему нечего было делать ближайшие несколько недель, и он был рад возможности немножко подработать. Эти деньги он отложит на поездку в Испанию, куда он обещал себе поехать после окончания ординатуры в больнице св. Луки, а если не устроится там, то в какой-нибудь другой больнице.

— Ладно. Поеду.

— Но имейте в виду: ехать надо сегодня же. Вас это устраивает? В таком случае я немедленно пошлю телеграмму.

Филипу хотелось несколько дней отдохнуть, но Ательни он уже повидал накануне (он сразу же забежал к ним, чтобы поделиться своей радостью), и в общем отъезду ничто не препятствовало. Багажа у него было немного. Вечером, в начале восьмого, он сошел с поезда в Фарнли и взял извозчика до дома доктора Саута. Это было приземистое оштукатуренное здание, увитое диким виноградом. Его ввели в приемную. За письменным столом сидел старик. Он не встал и не заговорил с Филипом, а только молча уставился на него. Филип растерялся.

— Вы, наверно, ждете меня,— сказал он.— Секретарь института при больнице святого Луки утром послал вам телеграмму.

— Я на полчаса задержал обед. Хотите умыться?

— Хочу.

Чудаковатые манеры доктора Саута его рассмешили. Старик встал, и Филип увидел, что это — худой человек среднего роста, с коротко остриженными седыми волосами и большим ртом; губы у него были до того плотно сжаты, что казалось, будто их совсем нет, щеки гладко выбриты; небольшие белые бакенбарды делали его лицо с тяжелым подбородком еще более квадратным. На нем были коричневый шерстяной костюм и белый галстук. Платье висело, словно с чужого плеча. По внешности доктор напоминал почтенного фермера середины девятнадцатого века. Он отворил дверь.

— Вот столовая,— показал он на дверь напротив.— Ваша спальня — первая дверь на верхней площадке. Спускайтесь, как только будете готовы.

Во время обеда Филип заметил, что доктор Саут его разглядывает, но говорит мало и, по-видимому, не хочет, чтобы ассистент занимал его беседой.

— Когда вы получили диплом? — спросил он внезапно.

— Вчера.

— Вы учились в университете?

— Нет.

— В прошлом году мой помощник уехал в отпуск, и мне прислали одного из этих университетских голубчиков. Я просил, чтобы этого больше не было. Уж больно они капризные, эти господа хорошие.

Снова наступило молчание. Обед был простой, но вкусный. Филип сохранял солидный вид, но в душе не помнил себя от волнения. Ему страшно льстило, что он приглашен как locum tenens; он чувствовал себя совсем взрослым; его ни с того ни с сего разбирал идиотский смех, и, чем больше важности он старался напустить на себя, тем больше ему хотелось ухмыльнуться.

Но доктор Саут снова прервал его мысли:

— Сколько вам лет?

— Около тридцати.

— Как же так вышло, что вы только что получили диплом?

— Я начал заниматься медициной, когда мне было двадцать три, но на два года прерывал учение.

— Почему?

— Не было денег.

Доктор Саут как-то странно на него взглянул, и за столом снова воцарилось молчание. Когда обед был окончен, доктор встал из-за стола.

— Вы себе представляете, какая здесь у меня практика?

— Нет.

— Главным образом рыбаки и их семьи. На мне тут профсоюзная больница моряков. Прежде я был один, но с тех пор как наш городок пытаются превратить в модный курорт, на горе́ открыл практику еще один врач, и зажиточные люди ходят к нему. У меня остались те, кто не может платить.

Филип понял, что соперник был больным местом старика.

— Я ведь уже говорил, что у меня нет опыта,— сказал Филип.

— Да, все вы ничего не знаете!

С этими словами он вышел из комнаты и оставил Филипа одного. Вошла служанка, чтобы убрать со стола, и сообщила Филипу, что доктор Саут принимает больных от шести до семи. Работа на этот день была кончена. Филип принес из своей комнаты книгу, закурил трубку и уселся читать. Он получал от этого огромное удовольствие — ведь последние несколько месяцев он не брал в руки ничего, кроме книг по медицине. В десять часов пришел доктор Саут. Филип любил сидеть, задрав ноги, и пододвинул к себе для этого стул.

— Вы, я вижу, умеете удобно устраиваться,— заметил доктор Саут так угрюмо, что Филип непременно бы расстроился, не будь он в таком хорошем настроении.

Глаза у Филипа насмешливо блеснули.

— А вам это неприятно?

Доктор Саут взглянул на него, но на вопрос не ответил.

— Что это вы читаете?

— «Перегрина Пикля» Смоллета.

— Вы думаете, я не знаю, что «Перегрина Пикля» написал Смоллет?

— Извините. Но, как правило, медики не очень интересуются литературой.

Филип положил книгу на стол, и доктор взял ее посмотреть. Это был томик, принадлежащий блэкстеблскому священнику. Тонкая книжка была переплетена в выцветший сафьян, за титульным листом шла гравюра на меди, ветхие страницы пожелтели и были в пятнах от плесени. Филип невольно потянулся к книге, когда доктор ее взял; в глазах его мелькнула насмешка. От взгляда старика ускользало немногое.

— Изволите надо мной потешаться? — осведомился он ледяным тоном.

— Я вижу, вы любите книги. Это всегда заметно по тому, как люди их держат.

Доктор Саут сразу же положил книгу.

— Завтра в половине девятого,— отрезал он и вышел из комнаты.

«Ну и чудак!»— подумал Филип.

Он скоро понял, почему помощникам доктора Саута было так трудно с ним ладить. Прежде всего он наотрез отказывался признавать все открытия медицины за последние тридцать лет; терпеть не мог модных лекарств, которые будто бы сначала творят чудеса, а через несколько лет выходят из употребления; у него был набор ходовых снадобий — он привык к ним еще в больнице св. Луки, когда был студентом, и применял всю жизнь, находя их не менее целебными, чем новомодные средства. Филипа поразило недоверчивое отношение доктора Саута к асептике; ему приходилось пользоваться ею, уступая господствующему мнению, но он принимал меры предосторожности, на которых так строго настаивали в больнице, с небрежной снисходительностью взрослого, играющего с детьми в солдатики.

— Видали! — говорил он.— Видали, как появилась антисептика и все смела на своем пути, а потом на ее место пришла асептика. Чепуховина!

Приезжавшие к нему молодые люди прошли больничную практику и научились там презирать врача, которому приходится лечить все болезни; однако в клинике им встречались только сложные случаи: они знали, как помочь при загадочном расстройстве надпочечников, но терялись, когда их просили вылечить насморк. Знания их были чисто теоретические, а самомнение не имело границ. Доктор Саут наблюдал за ними, сжав зубы; он с мстительным удовольствием показывал им, как велико их невежество и беспочвенно зазнайство. Пациенты были небогатые — в основном рыбаки,— и врач сам готовил лекарства. Доктор спрашивал своих помощников, как они собираются сводить концы с концами, если будут выписывать рыбакам, у которых болит живот, микстуру, составленную из полудюжины дорогих медикаментов. Он жаловался на то, что молодые врачи — совершенные дикари: они читают только «Спортинг таймс» и «Бритиш медикал джорнэл», пишут неразборчиво и с ошибками. Несколько дней доктор наблюдал за Филипом очень пристально, готовый накинуться на него при малейшей оплошности, а Филип, понимая это, делал свое дело, тихонько посмеиваясь. Ему нравилась новая работа. Он радовался своей независимости и чувству ответственности. В приемную врача приходили самые разные люди. Филипу отрадно было чувствовать, что он внушает пациентам доверие; он с живым интересом наблюдал за процессом их выздоровления — ведь в больнице св. Луки он мог следить за этим только урывками. Обход больных приводил его в низенькие хибарки — там повсюду лежали рыболовные снасти, паруса и памятки о плаваниях в далеких морях: лакированный ларчик из Японии, пики и весла из Меланезии, кинжал, купленный на базаре в Стамбуле; тесные комнатушки дышали романтикой, а соленый запах моря придавал им пряную свежесть. Филип любил поговорить с матросами, а они, видя, что в нем нет и тени высокомерия, стали делиться с ним воспоминаниями о дальних странствиях своей юности.

Раза два он ошибся в диагнозе (ему еще не приходилось видеть корь, и, когда появилась сыпь, он подумал, что это какая-то непонятная накожная болезнь) и раза два разошелся с доктором Саутом в вопросе о том, как лечить больного. Первый раз доктор обрушил на него поток убийственной иронии, но Филип отнесся к этой вспышке с юмором: он и сам был остер на язык и так отбрил старика, что тот осекся и поглядел на него с изумлением. На лице у Филипа не было и тени улыбки, но глаза его смеялись. Старику было ясно, что Филип его поддразнивает. Он привык, что помощники его не любят и боятся, но тут было что-то новое. Он чуть было не пришел в ярость и не спровадил Филипа с глаз долой, как это делал не раз со своими ассистентами, но его смущало, что тогда Филип посмеется над ним в открытую. И вдруг ему самому стало смешно. Губы его помимо воли растянулись в улыбке, и он отвернулся. Скоро до его сознания дошло, что Филип потешается над ним постоянно. Сначала он растерялся, а потом пришел в хорошее настроение.

«Вот чертов нахал!» — ухмылялся он втихомолку.

ГЛАВА 117

Филип написал Ательни, что едет на временную работу в Дорсетшир, и получил от него ответ. Письмо было написано в обычном для Ательни выспренном стиле, унизано напыщенными эпитетами, как персидская диадема — драгоценными камнями, и красиво начертано совершенно неразборчивыми готическими буквами. Ательни приглашал Филипа отправиться с ним и его семьей в Кент, на хмельник, куда они ездили каждый год; чтобы завлечь его, он красиво и витиевато разглагольствовал насчет души Филипа и вьющихся побегов хмеля. Филип сразу же ответил, что приедет, как только освободится. Хотя остров Танет и не был его родиной, он питал к нему особое пристрастие; его восхищала мысль о том, что он проведет две недели на лоне природы, в таком чудном уголке,— дай ему голубое небо, и он будет не хуже оливковых рощ Аркадии.

Месяц в Фарнли пролетел очень быстро. Наверху, на горе, строился новый город с красными кирпичными виллами вокруг площадки для гольфа и недавно открытого большого курортного отеля; но туда Филип попадал редко. Внизу в прелестном беспорядке жались к гавани каменные домики, построенные лет сто назад; узкие улочки круто ползли в гору, воскрешая старину и будя воображение. У самой воды стояли чистенькие коттеджи с ухоженными крохотными палисадниками; в них жили отставные капитаны торгового флота и матери или вдовы тех, кто кормился морем; все здесь дышало своеобразием и покоем. В маленький порт заходили торговые суда из Испании и Леванта, но время от времени ветры романтики заносили сюда и парусный корабль. Все это напоминало Филипу об узкой грязной гавани Блэкстебла, где у пирса стояли угольщики; там впервые родилась у него тоска по Востоку, по залитым солнцем островам тропических морей — тоска, которая томила его и теперь. Но здесь человек чувствовал себя куда ближе к бескрайним океанским просторам, чем на Северном море, которое всегда точно заперто в свои берега; глядя на эту ширь, можно вздохнуть полной грудью; а западный ветер, милый соленый ветер Англии, бодрил душу, заставляя ее в то же время таять от нежности.

Как-то вечером, в последнюю неделю пребывания Филипа у доктора Саута, к дверям операционной, где старик и Филип готовили лекарства, подошламаленькая босоногая оборванка с чумазым лицом. Филип отворил дверь.

— Пожалуйста, сэр, не можете ли вы сейчас же прийти к миссис Флетчер на Айви-стрит?

— А что случилось с миссис Флетчер? — отозвался доктор Саут своим скрипучим голосом.

Девочка не обратила на него ни малейшего внимания и снова обратилась к Филипу:

— Пожалуйста, сэр. С ее мальчиком случилось несчастье, не можете ли вы прийти поскорее?

— Скажи миссис Флетчер, что я сейчас приду,— крикнул ей доктор Саут.

Девочка застыла в нерешительности; сунув замусоленный палец в замусоленный рот, она смотрела на Филипа.

— В чем дело, малышка? — улыбаясь, спросил Филип.

— Пожалуйста, сэр, миссис Флетчер просила, чтобы пришел новый доктор.

В комнате послышался какой-то шум, и в коридор вышел доктор Саут.

— Миссис Флетчер мной недовольна? — рявкнул он.— Я лечил миссис Флетчер с тех пор, как она родилась. А теперь я для нее стал плох и не могу лечить ее пащенка?

Девчушка, казалось, вот-вот разревется, но потом она раздумала плакать, высунула доктору Сауту язык и, прежде чем он успел опомниться, пустилась наутек. Филип видел, что старый доктор рассержен.

— У вас сегодня замученный вид, а до Айви-лейн далековато,— сказал он, подсказывая старику, под каким предлогом можно не ходить к больному.

Доктор Саут зло пробурчал:

— Айви-лейн куда ближе для того, у кого две здоровые ноги, чем для того, у кого их только полторы.

Филип покраснел и долго молчал.

— Вы желаете, чтобы шел я, или пойдете сами? — спросил он наконец очень холодно.

— А зачем мне туда идти? Зовут-то ведь вас.

Филип взял шляпу и пошел к больному. Было уже около восьми, когда он вернулся. Доктор Саут ждал его в столовой, грея спину у очага.

— Долго вы ходили,— сказал он.

— Простите, что заставил вас ждать. Почему вы не сели обедать?

— Потому что не хотел. Неужели вы все время были у миссис Флетчер?

— Нет, не все время. На обратном пути загляделся на закат и совсем забыл, что уже поздно.

Доктор Саут ничего не сказал, и служанка подала им жареную рыбу. Филип ел с большим аппетитом. Вдруг доктор Саут озадачил его вопросом:

— А почему вы смотрели на закат?

Филип ответил, продолжая жевать:

— Потому что у меня было хорошо на душе.

Доктор Саут как-то странно на него взглянул, и на его старом, усталом лице промелькнуло подобие улыбки. Конец обеда они провели в молчании, но, когда служанка подала портвейн и вышла, старик откинулся назад и вперил колючий взгляд в Филипа.

— Вас ведь покоробило, молодой человек, когда я заговорил о вашей хромоте? — спросил он.

— Когда люди на меня сердятся, они всегда прямо или косвенно поминают мою ногу.

— По-видимому, чуют, что это ваше больное место.

Филип посмотрел ему прямо в глаза.

— А вы что, радуетесь, что его почуяли?

Доктор не ответил и только горько ухмыльнулся. Они долго сидели, не сводя глаз друг с друга. А потом доктор Саут совсем удивил Филипа.

— Почему бы вам здесь не остаться? А этого болвана с его дурацкой корью я выгоню.

— Очень вам благодарен, но осенью, я надеюсь, меня возьмут ординатором в больницу. Мне это поможет получить работу в дальнейшем.

— Я ведь предлагаю вам стать моим компаньоном,— ворчливо сказал доктор Саут.

— То есть как? — с изумлением спросил Филип.

— Вы им тут пришлись по нутру.

— А мне казалось, что именно это обстоятельство вам и неприятно,— сухо заметил Филип.

— Неужели после сорока лет практики меня, по-вашему, хоть на йоту тревожит, что люди предпочитают мне моего ассистента? Нет, друг мой. Мы с моими больными не разыгрываем сантиментов. Я не жду от них благодарности, я хочу, чтобы они мне платили. Ну, так что вы скажете?

Филип не отвечал, и не потому, что обдумывал предложение доктора, а потому, что оно его поразило. Предложить новоиспеченному врачу разделить практику было нечто неслыханное, и Филип понял, что, хотя старый доктор никогда в этом не признается, он ему чем-то понравился. Филип подумал, как будет смеяться секретарь института, когда он ему об этом расскажет.

— Практика дает около семисот фунтов в год. Мы можем подсчитать, сколько будет стоить ваша доля, и вы мне ее постепенно выплатите. А когда я умру, практика целиком перейдет к вам. Мне кажется, что это куда лучше, чем два или три года мотаться по больницам, а потом работать ассистентом до тех пор, пока не обоснуешься самостоятельно.

Филип знал, что ему представляется возможность, за которую с радостью ухватилось бы большинство людей его профессии: врачей было слишком много, и половина его товарищей была бы счастлива обеспечить себе хотя бы такой скромный заработок.

— Мне очень жаль, но я должен отказаться,— сказал он.— Не то мне пришлось бы проститься со всем, о чем я мечтал столько лет. Жизнь меня не баловала, но впереди у меня всегда маячила надежда, что вот я получу диплом и смогу наконец попутешествовать. И теперь, когда я просыпаюсь по утрам, у меня просто тело ломит от желания пуститься в путь; все равно куда, только бы подальше, где я никогда не был.

Цель, казалось, была уже близка. Филип кончит ординатуру в больнице св. Луки в середине будущего года и поедет в Испанию; он может позволить себе провести там несколько месяцев и побродить по стране, которая была для него воплощением романтики; а потом он наймется на корабль и поедет на Восток. Перед ним — вся жизнь, времени сколько угодно. Если ему захочется, он годами может странствовать по нехоженым местам, среди чужих племен с чужими нравами. Он сам не знал, к чему стремится и что дадут ему его странствия, но у него было предчувствие, что где-то там он узнает о жизни новое, найдет ключ к той тайне, которая становилась все загадочнее, сколько он ее ни разгадывал. И даже если он не отыщет ответа, то хотя бы уймет тревогу, которая гложет его душу. Но доктор Саут проявил к нему необычайную доброту, и Филипу казалось неблагодарностью отказываться от его предложения без достаточно веских причин; поэтому, как всегда стесняясь всякого проявления чувств, стараясь говорить как можно суше, он попытался объяснить старику, почему ему было важно осуществить те планы, которые он так долго лелеял.

Доктор Саут молча слушал, и его колючие выцветшие глаза подобрели. Филип понял, что старик снова проявил душевную деликатность, не настаивая на своем предложении. Ведь доброжелательность бывает и со взломом. Старому доктору доводы Филипа явно казались здравыми. Переменив тему разговора, он вспомнил свою собственную молодость: когда-то он служил в военном флоте, и привычка к морю толкнула его, после того как он вышел в отставку, поселиться в Фарнли. Он рассказывал Филипу, что творилось прежде на Тихом океане и в какие опасные переделки они попадали в Китае. Доктор Саут участвовал в экспедиции против охотников за черепами на острове Борнео, он знал Самоа, когда эти острова были еще независимым государством. Он не раз причаливал к коралловым рифам. Филип слушал его как завороженный. Постепенно старик рассказал и о себе самом. Он был вдовцом, жена его умерла тридцать лет назад, а дочь вышла замуж за фермера в Родезии; доктор с ним поссорился, и дочь уже десять лет не приезжала в Англию. И вот теперь он жил так, словно у него никогда не было ни жены, ни дочери. Старик был очень одинок. За внешней резкостью скрывалось разочарование в жизни. Филипу казалось трагичным, что он молча ожидает смерти, но не зовет ее, не торопит, а, напротив, думает о ней с отвращением; ненавидя старость, он не желает ей поддаваться, но понимает, что смерть — единственное избавление от всех горестей. Филип встретился на его пути, и потребность в человеческой привязанности, которую долгая разлука с дочерью, казалось, убила (дочь встала на сторону мужа в их ссоре, а внуков старик никогда не видел), проснулась в нем вновь. Сначала Саут злился, говоря себе, что это старческий маразм; но что-то в Филипе его привлекало, и он вдруг поймал себя на том, что улыбается ему без всякой видимой причины. С Филипом ему не было скучно. Раза два старый доктор даже положил ему руку на плечо — для него это было лаской, какой он не позволял себе много лет, с тех самых пор как его дочь покинула Англию. Когда Филипу пришло время уезжать, доктор Саут проводил его на станцию; он был почему-то глубоко подавлен.

— Мне чудесно здесь жилось,— сказал Филип.— Вы были ко мне необыкновенно добры.

— Небось рады, что уезжаете?

— Мне было у вас хорошо.

— Но вам хочется сбежать отсюда в большой мир? Ну, еще бы, вы ведь молоды.— Он неловко помолчал.— Помните, если почему-нибудь ваши планы изменятся, вы всегда можете принять мое предложение.

— Большое вам спасибо.

Филип пожал ему руку через окно вагона, и поезд, запыхтев, отошел. Филип думал о двух неделях, которые проведет на хмельнике, и радовался, что снова повидает друзей; у него было светло на душе и потому, что день выдался такой ясный. А в это время доктор Саут медленно брел домой. Он чувствовал себя очень старым и очень одиноким.

ГЛАВА 118

В Ферн Филип приехал поздно вечером. Миссис Ательни родилась в этой деревне: она с детства привыкла собирать тут хмель и каждый год приезжала сюда с мужем и детьми. Как и многие жители Кента, Ательни выходили на сбор хмеля, радуясь случаю заработать немножко денег, но прежде всего потому, что эту ежегодную поездку на лоно природы они считали самым лучшим летним отдыхом, о котором мечтали чуть не весь год. Работа была не тяжелая, делали ее сообща, на свежем воздухе; для детей это превращалось в долгий, увлекательный пикник; молодые парни встречались здесь с девушками, и длинными вечерами после работы они в обнимку прогуливались по лугам; сезон сбора хмеля обычно кончался свадьбами. На хмельник выезжали на телегах, нагруженных подушками и одеялами, кастрюлями, стульями и столами, и, пока собирали хмель, Ферн словно вымирал. Местный люд не очень любил якшаться с «пришлыми», как звали тут людей, приехавших из Лондона; на них смотрели косо, их слегка побаивались: ведь это был народ буйный, и добропорядочные крестьяне не желали иметь с ними дела. В былые времена сборщики хмеля спали в амбарах, но десять лет назад на краю луга был построен ряд хижин, и Ательни, как и многие другие, каждый год занимали одну из них.

Ательни приехал за Филипом на станцию в повозке, которую попросил в трактире, где снял для него комнату. Трактир находился в четверти мили от хмельника. Оставив в комнате чемодан, они пошли пешком на лужайку, где стояли хижины. Это были, попросту говоря, длинные, низкие сараи, разделенные на каморки по двенадцать футов. Перед каждой хижиной был разложен костер, вокруг которого собиралась вся семья, с нетерпением ожидая ужина. Морской воздух и солнце закоптили лица детишек. Сама миссис Ательни казалась тут совсем другим человеком; видно было, что годы, прожитые в городе, ничуть ее не изменили: душой и телом она осталась деревенской женщиной и чувствовала себя здесь как рыба в воде. Она жарила сало, не спуская в то же время глаз с младших детей, и, приветливо улыбаясь, сердечно пожала руку Филипу. Ательни, захлебываясь, расписывал прелести буколической жизни.

— Мы, городские, просто вымираем от недостатка солнца и воздуха. Это не жизнь, а вечная тюрьма. Давай продадим все, что у нас есть, Бетти, и поселимся на ферме.

— Представляю, как ты будешь жить в деревне,— ответила она с незлобивой усмешкой.— В первый же дождливый зимний день заплачешь по Лондону.— Она обернулась к Филипу.— Стоит ему сюда приехать, он всегда так! В деревню! Да он не может отличить брюквы от свеклы.

— Папочка сегодня ленился,— заявила с присущей ей прямотой Джейн,— он не собрал и одной корзины.

— Я, детка, набиваю руку: вот увидишь, завтра соберу больше, чем все вы, вместе взятые!

— Дети, садитесь ужинать,— сказала миссис Ательни.— А где Салли?

— Я здесь, мама...

Она вышла из хижины, и пламя костра, взметнувшись, бросило яркие блики на ее лицо. Последнее время Филип видел ее только в строгих платьях, которые она стала носить, поступив в мастерскую дамских нарядов; поэтому свободное ситцевое платьице, удобное для работы, показалось ему прелестным; рукава были закатаны, и сильные округлые руки обнажены. На голове у нее был надет чепец от солнца.

— Вы похожи на пастушку из волшебной сказки,— сказал, здороваясь с ней, Филип.

— Она у нас на хмельнике первая красавица! — воскликнул Ательни.— Клянусь богом, если помещичий сын тебя увидит, он тут же сделает тебе предложение.

— У здешнего помещика нет сына, папа,— сказала Салли.

Она поискала глазами, куда бы ей сесть, и Филип подвинулся, чтобы дать ей место. Салли была удивительно хороша ночью, при свете костра. Она была похожа на сельскую богиню и напоминала тех свежих, здоровых девушек, которых вечно воспевал старый Геррик[110]. Ужин был простой: хлеб с маслом, ломтики жареного сала, чай для детей и пиво для родителей и Филипа. Ательни жадно ел и громко восхищался едой. Он язвительно бичевал Лукулла и поносил Брилья-Саварена[111].

— В одном тебе нельзя отказать,— сказала ему жена,— поесть ты мастер, уж будьте покойны!

— Люблю все, что приготовили твои ручки,— произнес он, красноречиво подняв указательный палец.

Филипу было хорошо. Он с радостью разглядывал вереницу зажженных костров, сидевших вокруг огня людей, отблески пламени на темном фоне ночи; на краю лужайки высились огромные вязы, а над ними раскинулось звездное небо. Рядом болтали и смеялись дети, а Ательни, такое же дитя, как и они, своими ужимками заставлял их корчиться от смеха.

— Тут у нас Ательни в большом фаворе,— сказала его жена.— Даже миссис Бриджес — и та мне сказала: «Прямо уж и не знаю, что бы мы делали без вашего мистера Ательни. Вечно он что-нибудь затеет, больше похож на мальчишку, чем на отца семейства».

Салли сидела молча, но заботливо следила, не нужно ли чего-нибудь Филипу; ему это было очень приятно. Как хорошо, что она села рядом; Филип то и дело поглядывал на ее загорелое юное лицо. Как-то раз он поймал ее взгляд, и она мягко ему улыбнулась. Когда семья поужинала, Джейн с младшим братишкой отправились к ручью, который протекал по низу луга, за водой для мытья посуды.

— Дети, покажите дяде Филипу, где мы спим, а потом пора вам на боковую.

Детские ручонки вцепились в Филипа и потащили его к хижине. Он вошел и зажег спичку. В домике не было мебели; кроме обитого жестью сундука, где лежала одежда, тут стояли только три постели, по одной у каждой стены. Вслед за Филипом вошел Ательни и сказал с гордостью:

— Вот на чем человеку нужно спать! К черту ваши пружинные матрацы и пуховые перины! Нигде так крепко не сплю, как здесь. Вы-то, бедняга, будете спать на простыне. И мне вас от души жаль.

Постель представляла собой толстую подстилку из стеблей хмеля, покрытую слоем соломы, поверх которой лежало одеяло. Проведя день на открытом воздухе, пропитанном ароматом хмеля, счастливые работники засыпали как убитые. К девяти часам вечера на лугу все стихало, люди отправлялись на боковую, если не считать одного или двух мужчин, застрявших в трактире, который закрывается в десять. Ательни проводил туда Филипа. Перед уходом миссис Ательни ему сказала:

— Мы завтракаем без четверти шесть, но вам, верно, не захочется так рано вставать. А нам приходится в шесть выходить на хмельник.

— Нет, и ему надо рано вставать! — закричал Ательни.— Да и работать, как и всем нам. Он должен добывать себе на хлеб. Кто не работает, милый мой, тот и не обедает!

— Дети до завтрака бегают купаться, они разбудят вас на обратном пути. Им все равно надо идти мимо «Веселого моряка».

— Если они меня разбудят, и я пойду с ними купаться.

Джейн, Гарольд и Эдуард издали радостный клич, и на следующее утро они ворвались в комнату и разбудили крепко спавшего Филипа. Мальчишки вскочили к нему на кровать, и ему пришлось вооружиться шлепанцами, чтобы согнать их оттуда. Натянув брюки и пиджак, он спустился вниз. Только что рассвело, и воздух был еще холодный; но на небе не было ни облачка, а солнце золотило дорогу. Посреди дороги стояла Салли, держа Конни за руку; на плече у нее висели полотенце и купальный костюм. Чепец, которым она прикрывала от солнца голову, был бледно-сиреневый, цвета лаванды, и оттенял ее румяное, как яблоко, загорелое лицо. Она улыбнулась Филипу своей сдержанной ласковой улыбкой, и он заметил, что зубы у нее мелкие, ровные и очень белые. Удивительно, почему он никогда раньше не обращал на это внимания.

— Я их уговаривала, чтобы они дали вам еще поспать,— сказала она.— Но им во что бы то ни стало нужно было вас разбудить. А я ведь сказала им, что вам совсем и не хочется с нами идти.

— Нет, очень хочется.

Они пошли по дороге, потом пересекли топкую низину. До моря было около мили. Вода в этот час была серая, холодная, и Филипа при виде ее одолела дрожь, однако остальные быстро скинули одежду и, весело крича, побежали в воду. Салли все делала неторопливо и вошла в море тогда, когда все дети уже плескались вокруг Филипа. Единственный вид спорта, в котором Филип отличался, было плавание: в море он чувствовал себя как дома, и скоро дети стали ему подражать в том, как он изображает дельфина, утопленника или толстую даму, которая боится намочить прическу. В воде царило шумное веселье, и Салли пришлось строго приказать им вылезти на берег.

— Вы сами как маленький,— попрекнула она Филипа материнским тоном, который звучал у нее и комично и трогательно.— Без вас они никогда не бывают такими непослушными.

Они отправились назад. Салли шла, перекинув свои распущенные, блестящие волосы на одно плечо и размахивая чепцом; когда они подошли к хижинам, оказалось, что миссис Ательни уже собралась на работу в хмельник. Ательни, вырядившись в самые старые штаны, какие видел мир, застегнул на все пуговицы пиджак, желая подчеркнуть, что он без рубашки, и покрыл голову широкополой мягкой шляпой; он жарил рыбу на костре из щепок. Ему безумно нравился этот наряд: разве он не похож на разбойника? Увидев приближающуюся компанию, он стал выкрикивать над аппетитно пахнущей рыбой стихи из хора ведьм в «Макбете».

— Не мешкайте с завтраком, а то мама рассердится,— сказал он детям.

Через несколько минут они шли по лугу к хмельнику; Гарольд и Джейн на ходу доедали хлеб с маслом. Все уже работали. Вид хмельника был привычен Филипу с детства, а сушилка для хмеля казалась ему самой характерной особенностью кентского пейзажа. Филип шел за Салли между длинных шпалер хмеля, словно он тут прожил всю жизнь. Солнце светило ярко и отбрасывало резкие тени. Сочная зелень листвы радовала глаз. Хмель начинал желтеть, и Филипу он казался таким же прекрасным и полным страсти, как пурпурные лозы — сицилийским поэтам. Филип шел и, глядя на безумную щедрость природы, чувствовал, как сердце его переполняется радостью. Плодородная земля Кента дышала ароматом; переменчивый сентябрьский ветер был напоен славным запахом хмеля. Ательстан — и тот почувствовал душевный подъем: он вдруг запел; голос у этого пятнадцатилетнего подростка был петушиный; Салли повернула к нему голову.

— Ты лучше помолчи, Ательстан, не то накличешь грозу.

Минуту спустя они услышали гул голосов, а еще через минуту подошли к сборщикам хмеля, которые прилежно работали, не переставая при этом болтать и смеяться. Они сидели на стульях, табуретках и ящиках, поставив возле себя корзины; кое-кто бросал шишки хмеля прямо в бункер. Вокруг бегало множество детей; в самодельных люльках, а то и прямо на мягкой бурой сухой земле лежали укутанные в одеяла младенцы. Ребятишки постарше понемножку щипали хмель, но куда больше шалили. Женщины работали усердно — они привыкли собирать хмель с детства и могли нарвать вдвое больше, чем приезжие из Лондона. Они хвастали, сколько бушелей собрали за день, но жаловались на то, что заработать стало куда труднее, чем прежде; в прошлые годы им платили по шиллингу за каждые пять бушелей, а теперь за тот же шиллинг надо собрать восемь или даже девять бушелей. В прежние времена хороший сборщик столько зарабатывал за сезон, что мог прожить припеваючи целый год, а теперь это — чистые гроши, разве что отдых свой оправдаешь. Миссис Хилл говорит, будто купила себе фортепьяны на свои заработки от сбора хмеля, но она женщина прижимистая, а кому интересно быть жмотиной, да люди к тому же поговаривают, что не всякому ее слову можно верить, а если покопаться, то деньги на фортепьяны она выложила из сберегательной кассы.

Сборщики делились на бригады по десять человек, не считая детей, и Ательни громко хвастал, что недалек тот день, когда его бригада будет состоять из одних только членов его семьи. В каждой бригаде был свой бункеровщик, обязанный снабжать ее побегами хмеля (бункер — огромный мешок на деревянной подставке, около семи футов высоты; ряды таких бункеров стояли между шпалерами хмеля); об этой должности мечтал Ательни, дожидаясь того времени, когда семья его подрастет и составит целую бригаду. Пока что он больше подгонял других, чем надрывался сам. Он не спеша с сигаретой во рту подошел к жене, которая работала уже полчаса и успела высыпать одну корзину в бункер, и стал обрывать листья. Ательни утверждал, что сегодня соберет больше всех, не считая, пожалуй, матери, но кто же сумеет перещеголять маму! Тут он почему-то вспомнил испытания, которым Афродита подвергла любопытную Психею, и стал рассказывать детям о ее любви к жениху, которого она никогда не видела. Рассказывал он отлично. Филипу, слушавшему его с улыбкой, казалось, что древнее сказание как нельзя более подходит к окружавшему их пейзажу. Небо стало теперь совсем синим — прекраснее оно не могло быть даже в Элладе. Светлоголовые румяные дети, крепконогие и живые; тонкие завитки хмеля; изумрудная зелень листвы, дерзкая, как зов трубы; манящий лабиринт густых аллей, цветные чепцы сборщиц хмеля — все это дышало древней Элладой куда больше, чем ученые книги или музеи. Спасибо тебе, Англия, за то, что ты так прекрасна! Он мысленно видел вьющиеся белые ленты дорог, обсаженные цветущими изгородями, зеленые луга с высокими вязами; пленительные очертания холмов и поросших лесом пригорков; болотистые равнины и печальные серые просторы Северного моря. Он был счастлив, что ему доступна красота родной природы. Но вот Ательни прискучило работать и он заявил, что сходит узнать, как здоровье матери Роберта Кемпа. Ательни был знаком со всеми на хмельнике и каждого звал по имени; он знал все семейные дела и всю жизнь любого сборщика с самого рождения. В нем было много детского тщеславия, и он любил разыгрывать благородного джентльмена; его фамильярность чуть-чуть отдавала высокомерием. Филип отказался с ним идти.

— Я твердо намерен заработать себе на обед,— заявил он.

— Правильно, дорогой,— сказал Ательни, на ходу махнув ему рукой.— Кто не работает, тот не обедает.

ГЛАВА 119

У Филипа не было своей корзины, потому он работал вместе с Салли. Джейн возмутилась, что он помогает не ей, а старшей сестре, и ему пришлось пообещать, что он перейдет к ней, как только корзина Салли наполнится. У Салли были почти такие же проворные руки, как у матери.

— Вам ведь надо шить, руки у вас не загрубеют? — спросил Филип.

— Что вы! Для сбора хмеля нужны мягкие руки. Вот почему женщины успевают больше мужчин. Если ладони у вас жесткие, а пальцы потеряли гибкость от черной работы, вы не можете быстро обрывать хмель.

Ему нравилось следить за ее ловкими движениями, а она тоже поглядывала на него с той материнской заботливостью, которая казалась у нее такой забавной и в то же время прелестной. Сначала работа у него не ладилась, и Салли над ним подшучивала. Она нагнулась, чтобы показать ему, с какого конца приняться за длинный побег, и руки их встретились. Филип был удивлен, что она покраснела. Он до сих пор не мог привыкнуть к мысли, что Салли уже взрослая; он ведь знал ее подростком и по старой памяти относился к ней по-отечески; однако рой поклонников говорил о том, что она уже выросла; вот и тут, хотя она и приехала всего несколько дней назад, один из двоюродных братьев Салли оказывал ей такое внимание, что все кругом ее задразнили. Звали его Питер Гэнн, и был он сыном сестры миссис Ательни, вышедшей замуж за фермера, жившего поблизости от Ферна. Все понимали, зачем ему надо было каждый день проходить через хмельник.

В восемь часов утра рожок возвестил перерыв на завтрак и, хотя, по словам миссис Ательни, семья ее завтрак не заслужила, уписывали его за обе щеки. Потом взялись за работу снова и трудились до полудня, пока рожок не позвал обедать. От бункера к бункеру прохаживался замерщик в сопровождении счетовода, который заносил в свою книгу и в расчетную книжку сборщика число собранных бушелей хмеля. Когда бункер наполнялся, его перегружали корзинами в большой мешок, который замерщик вдвоем с возницей взваливали на телегу. Но вот вернулся Ательни с рассказом о том, сколько хмеля собрали миссис Джонс и миссис Хит; он стал заклинать свою семью посрамить этих дам; у него была страсть ставить рекорды, и порою, придя в азарт, он мог собирать хмель целый час кряду. Больше всего его увлекало то, что при этом он мог покрасоваться своими изящными руками, которыми очень гордился. Он тратил много времени на маникюр и рассказывал Филипу, шевеля своими узкими, длинными пальцами, что испанские гранды всегда спали в пропитанных жиром перчатках, оберегая белизну рук. «Длань, которая задушила Европу,— патетически восклицал он,— была изящной и тонкой, как у женщины»,— и, глядя на свои руки, картинно обрывавшие хмель, он удовлетворенно вздыхал. Когда ему надоедало работать, он свертывал сигарету и беседовал с Филипом о литературе и искусстве. После полудня стало очень жарко. И работа шла вяло, и разговаривать не было охоты. Утренняя неумолчная болтовня стихла, только время от времени кто-нибудь отпускал отрывистое замечание. На верхней губе Салли выступили крошечные капельки пота, она работала, чуть-чуть приоткрыв рот. И была похожа на бутон, который вот-вот распустится.

Конец рабочего дня зависел от состояния сушилки. Иногда она наполнялась спозаранку, и к трем или четырем часам дня собирали столько хмеля, сколько можно было высушить за ночь. Тогда работа прекращалась. Но обычно последний дневной замер начинался в пять. Пока мерили содержимое бункера, бригады собирали свои пожитки и, весело болтая, отправлялись из хмельника. Женщины возвращались в хижины прибрать и приготовить ужин; большая часть мужчин шла в трактир. После трудового дня приятно было выпить кружку пива.

Бункер Ательни был самым последним в ряду. Когда к нему подошел замерщик, миссис Ательни вздохнула с облегчением и выпрямилась: она много часов просидела согнувшись и у нее занемела спина.

— Ну, давайте теперь сходим к «Веселому моряку»,— предложил Ательни.— Весь дневной ритуал должен быть выполнен, а самый священный обряд — тем более.

— Захвати с собой кувшин,— сказала жена.— Принеси пинты полторы к ужину.

Она дала ему денег, сосчитав сумму точно, до последнего пенни. Пивная была полна. На посыпанном песком полу вдоль стен стояли скамьи, а над ними висели пожелтевшие портреты борцов. Хозяин знал всех своих посетителей по именам и, облокотившись на стойку, добродушно улыбался двум парням, кидавшим кольцо на шест, врытый в пол; каждый промах встречался веселыми насмешками всей компании. Люди подвинулись, освобождая место для вновь пришедших. Филип уселся между старым землекопом в грубых штанах, подвязанных у колен веревкой, и парнишкой лет семнадцати с блестящим от пота лицом и аккуратно зачесанным на загорелый лоб чубом. Ательни во что бы то ни стало захотелось попытать счастья в метании колец. Он побился об заклад на полпинты пива и выиграл. Выпив за здоровье проигравшего, он произнес:

— Знаешь, дружище, мне куда приятнее было выпить это пиво, чем выиграть на скачках.

В этой деревенской компании он производил странное впечатление — и широкополая шляпа, и борода клинышком; видно было, что здешние люди считают его чудаком; однако нрав у него был такой веселый, способность увлекаться такой заразительной, что он располагал к себе все сердца. Беседа шла оживленно. Приятели обменивались шутками, кругом слышался медлительный грубоватый говор уроженцев острова Танет; забавные выходки местного остряка встречались оглушительным хохотом. Веселое сборище! Надо было иметь черствое сердце, чтобы в эту минуту не радоваться за своих ближних. Взгляд Филипа упал на окно, за которым еще ярко сияло солнце: белые занавески были по-деревенски перевязаны красными лентами, на подоконнике стояли горшки с геранью. Постепенно, один за другим, посетители стали расходиться по своим хижинам, где готовился ужин.

— Подозреваю, что вы не прочь залечь в постель,— сказала миссис Ательни Филипу.— Вы ведь не привыкли вставать в пять часов и весь день проводить на свежем воздухе.

— Но вы же пойдете с нами купаться, дядя Фил, правда? — закричали мальчишки.

— Конечно.

Он чувствовал себя усталым, но счастливым. После ужина, покачиваясь на придвинутой к стене табуретке, он выкурил трубку. Была уже ночь. Салли не переставала хлопотать. Она то и дело проходила мимо него в хижину и обратно, и Филип лениво следил за ее проворными движениями. Он обратил внимание на ее походку: в ней не было особенной грации, зато она была легкой и уверенной; ступала Салли свободно, всей ногой, опираясь на землю твердо и решительно. Ательни ушел посплетничать с соседом, и Филип услышал, как жена его говорит самой себе:

— Эх, а чаю-то у меня больше нет, ведь собиралась послать Ательни к миссис Блэк...— Она помолчала, а потом сказала уже громче: — Салли, сбегай-ка к миссис Блэк и возьми полфунта чаю. У меня весь кончился.

— Сейчас, мама.

Миссис Блэк жила в полумиле отсюда и выполняла обязанности как почтмейстерши, так и поставщицы всякой всячины. Салли вышла из хижины, опуская засученные рукава.

— Хотите, я пойду с вами? — спросил Филип.

— Не беспокойтесь. Я не боюсь ходить одна.

— Я и не думал, что вы боитесь; но мне скоро пора спать, и я хотел немножко размяться.

Салли ничего не сказала, и они пустились в путь. Дорога белела в темноте; кругом было тихо. Летняя ночь казалась беззвучной. Они тоже молчали.

— Еще и сейчас жарко, правда? — спросил Филип.

— Погода удивительная для этого времени года.

Но молчание их не стесняло. Им было приятно идти рядом, и слова казались лишними. Вдруг у мостков через живую изгородь послышался тихий шепот и в темноте показались очертания двух фигур. Они близко прижались друг к другу и замерли, когда Филип и Салли проходили мимо.

— Интересно, кто это? — сказала Салли.

— Им, видно, неплохо, а?

— Они, наверно, и нас приняли за влюбленных.

Впереди показался свет в окне, и они вошли в маленькую лавчонку. Лампа на мгновение их ослепила.

— Поздновато,— сказала миссис Блэк.— Я уж совсем собралась закрывать.— Она взглянула на часы.— Скоро девять.

Салли спросила полфунта чаю (миссис Ательни никак не могла решиться купить больше полуфунта сразу). И они снова вышли на дорогу. Время от времени в тишине слышался короткий, резкий звук, издаваемый каким-нибудь животным, но от этого ночное безмолвие казалось еще более глубоким.

— Если постоять совсем тихо, можно, наверно, услышать море,— сказала Салли.

Они напрягли слух и вообразили, что до них доносится далекий плеск волн, набегающих на гальку. Когда они проходили мимо той же изгороди, влюбленные были еще там, но уже больше не разговаривали; они сидели обнявшись, и его губы были прижаты к ее губам.

— Эти времени не теряют,— сказала Салли.

Они завернули за угол; в лицо им ударил порыв теплого ветра. Земля отдавала ночи свою прохладу. В трепетной тьме было что-то таинственное, неведомое, словно подстерегавшее вас; безмолвие вдруг наполнилось каким-то глубоким смыслом. У Филипа было чудно́ на сердце, оно было полно до краев, таяло в груди (эти истертые фразы как нельзя более точно выражали его странные ощущения), он почувствовал себя счастливым, взволнованным, нетерпеливым. В памяти его возникли звучные слова, которые шептали друг другу Джессика и Лоренцо, подхватывая запев: «В такую ночь»[112]; сквозь затейливую шутку ослепительно сверкала владеющая ими страсть. Он не понимал, чем дышит эта ночь, отчего все его чувства так обострены; ему чудилось, что весь он — душа, которая впитывает звуки, запахи и вкус земли. Он еще никогда так утонченно не воспринимал красоту. Он боялся, что Салли заговорит и нарушит очарование, но она не произносила ни слова, и ему захотелось услышать звук ее голоса — глубокие, грудные ноты, казалось, были голосом самой деревенской ночи.

Они дошли до поля, которое надо было перейти, чтобы вернуться к хижинам. Филип прошел первый, чтобы придержать калитку.

— Ну вот, тут я с вами, пожалуй, прощусь.

— Спасибо, что проводили меня до самого дома.

Она подала ему руку, и, пожимая ее, он попросил:

— Если бы вы были добрая, вы бы поцеловали меня на прощание, как все дети.

— Пожалуйста,— сказала она.

Филип шутил. Ему захотелось поцеловать ее просто потому, что у него было легко на сердце и она ему нравилась, а ночь была так прекрасна.

— Спокойной ночи,— сказал он, чуть слышно смеясь и притягивая ее к себе.

Она подставила ему губы: они были теплые, нежные, мягкие; он не отнял своего рта — ее губы были как цветок; потом, сам не зная как, не понимая, что делает, он обнял ее. Она молча ему покорилась. Тело у нее было крепкое, сильное. Он почувствовал, как у его груди бьется ее сердце. Тогда он потерял голову. Чувство хлынуло, словно прорвав плотину. Он увлек ее в густую тень изгороди.

ГЛАВА 120

Филип спал как убитый и с испугом вздрогнул, почувствовав, что Гарольд перышком щекочет его лицо. Когда он открыл глаза, раздался восторженный крик. Но Филип никак не мог проснуться.

— А ну-ка, лежебока, вставайте,— сказала Джейн.— Салли говорит, что, если вы не поторопитесь, она не будет вас ждать.

Тогда он припомнил все, что случилось. Сердце у него упало, и, приподнявшись на постели, он замер: он не знал, как посмотрит ей в глаза; его мучило раскаяние, и он горько, горько каялся в том, что наделал. Что она ему скажет сегодня утром? Он страшился встречи с ней и спрашивал себя, как он мог совершить такую глупость. Но дети не дали ему раздумывать: Эдуард схватил его купальные трусы и полотенце, Ательстан стащил с него одеяло, и через три минуты все они скатились по лестнице на дорогу. Салли ему улыбнулась. И улыбка была такой же нежной и невинной, как и прежде.

— Ну и долго же вы одевались,— сказала она.— Я уж думала, вы никогда не придете.

В ее тоне не было и капли смущения. Филип ждал, что она изменится, резко или хотя бы едва заметно; ему казалось, что в ее словах он почувствует стыд, злобу, а может, и какую-то новую фамильярность, но ничего этого не произошло. Она была совершенно такой, как прежде. Болтая и смеясь, они все вместе пошли к морю. Салли была тиха (но она ведь и всегда была сдержанна, немногословна — он никогда ее другой не видел) и мила. Она не пыталась завести с ним разговор, но и не избегала его. Филип был поражен. Он думал, что ночное происшествие произведет в ней переворот, но у нее был такой вид, словно ничего не случилось; вчерашнее могло быть сном; он шел (за одну его руку цеплялась маленькая девочка, за другую — мальчик), разговаривал, делая вид, будто его ничто не тревожит, и все время старался объяснить себе ее поведение. Может быть, Салли хотела, чтобы этот эпизод был забыт? Может быть, чувства взяли над ней верх, как и над ним, и она относилась к тому, что произошло, как к несчастной случайности, о которой лучше забыть? Но мог ли он приписывать ей ту ясность мысли и зрелую мудрость, которые не соответствовали ни ее возрасту, ни ее натуре? Однако что он знает о ее натуре? В ней всегда было что-то загадочное.

В воде они играли в лапту, и купание было таким же веселым, как и накануне. Салли пеклась о них всех, не спускала с них заботливых глаз, звала, когда они заплывали слишком далеко. Она степенно плавала, пока остальные дурачились, и время от времени переворачивалась на спину, чтобы полежать на воде. Потом она вышла на берег и стала вытираться; она потребовала, чтобы вылезли и остальные; наконец в, море остался один Филип. Он воспользовался случаем, чтобы поплавать всласть. Сегодня, во второй раз, он уже лучше чувствовал себя в холодной воде и наслаждался ее соленой свежестью; его радовало, что он может свободно владеть всем телом, и он плыл, широко и сильно взмахивая руками. Но Салли, завернувшись в полотенце, подошла к воде.

— А ну-ка, Филип, сию же минуту выходите! — закричала она, словно он был мальчишкой на ее попечении.

И, когда он подплыл поближе, смеясь над ее повелительным тоном, она его пробрала:

— Разве можно так долго купаться? Губы совсем синие — поглядите, у вас зуб на зуб не попадает!

— Ладно, выхожу.

Она никогда еще так с ним не разговаривала. Казалось, то, что между ними произошло, давало ей какую-то власть над ним, она стала относиться к нему как к ребенку, о котором надо заботиться. Через несколько минут они оделись и пошли домой. Салли посмотрела на его руки.

— Глядите, они у вас совсем синие.

— Ерунда. Просто кровообращение чуть-чуть нарушено. Через минуту все будет в порядке.

— Дайте-ка их мне.

Она взяла его руки в свои и стала их тереть, сначала одну, а потом другую, пока они не порозовели. Растроганный Филип, недоумевая, наблюдал за ней. Из-за детей он не мог ей ничего сказать, а поймать ее взгляд ему никак не удавалось; он был уверен, что она и не думает прятать от него глаза, просто так получалось. И в течение всего дня она ничем не показала, что ощущает новизну их отношений. Разве что была чуть-чуть разговорчивее обычного. Когда они пришли работать на хмельник, Салли пожаловалась матери, какой Филип непослушный: он не хотел вылезать из воды, пока не посинел от холода. Невероятно, но эта ночь ее ничуть не изменила; в ней появилось только какое-то покровительственное чувство к нему, родилась потребность его опекать, совсем как маленьких сестер и братьев.

Они остались наедине только вечером. Она готовила ужин, а Филип сидел на траве возле костра. Миссис Ательни ушла в деревню за покупками; дети побежали играть, Филип никак не решался заговорить. Он очень нервничал. Салли ловко хозяйничала с самым безмятежным видом, ее ничуть не смущало тяготившее его молчание. Он не знал, с чего начать. Салли редко разговаривала, разве что если к ней обращались или ей самой надо было сообщить что-нибудь особенное. Наконец Филип не выдержал.

— Салли, вы на меня не сердитесь? — выпалил он.

Она спокойно подняла глаза и поглядела на него.

— Я? Нет. А за что мне на вас сердиться?

Он опешил и не смог ничего ответить. Она сняла крышку с горшка, помешала его содержимое и снова накрыла крышкой. В воздухе вкусно запахло. Салли посмотрела на Филипа с чуть приметной улыбкой в уголках рта: улыбка была у нее больше в глазах.

— Вы мне всегда нравились,— сказала она.

Сердце у него вдруг бешено забилось, и кровь прилила к щекам. Он неестественно ухмыльнулся.

— Вот не знал...

— Потому что глупый.

— Не пойму, что вам во мне нравится.

— Да я и сама не пойму.— Она подбросила щепок в огонь.— А вот сразу почувствовала, что вы мне нравитесь, в тот день, когда вы пришли,— помните, вы ночевали на улице и вам нечего было есть? Мы еще с мамой приготовили вам постель Торпа...

Филип покраснел снова — он не знал, что этот случай ей известен. Сам он о нем вспоминал с ужасом и глубочайшим стыдом.

— Вот почему никто другой мне не был нужен. Помните того молодого человека — мама думала, что я за него выйду замуж? Я разрешила ему зайти к нам выпить чаю, потому что он так ко мне приставал, но я ведь заранее знала, что откажу ему.

Филип был так поражен, что просто онемел. У него было какое-то странное чувство, он не понимал, какое именно, но, может быть, это и было счастье. Салли снова помешала в горшке.

— Хоть бы дети поскорей пришли. Куда они девались? Ужин совсем готов.

— Сходить мне их поискать? — спросил Филип. Говорить о повседневных делах было большим облегчением.

— Пожалуй, сходите... Вот и мама идет.

И, когда он поднялся, она спросила без всякого смущения:

— Пойти мне сегодня с вами погулять, когда я уложу детей?

— Да.

— Тогда обождите меня возле мостков, я приду, когда освобожусь.

Он сидел на мостках под звездным небом и ждал ее; по бокам возвышалась живая изгородь с почти уже спелой черной смородиной на кустах. От земли поднимались дурманящие запахи ночи, а воздух был ласков и недвижим. Сердце его бешено билось. Он не мог понять, что с ним происходит. Страсть в его представлении была связана со стонами, слезами и одержимостью, но ничего подобного у Салли не было; и тем не менее что же, кроме страсти, могло заставить ее отдаться ему? Но можно ли питать к нему страсть? Его нисколько не удивило бы, если бы она увлеклась своим двоюродным братом Питером Гэнном — высоким, сухощавым, стройным парнем с загорелым лицом и смелой, уверенной походкой. Филип не понимал, что́ Салли могла в нем найти. Да он и не знал, любит ли она его так, как умел любить он. Но что же тогда? Он ведь был уверен в ее чистоте. У него было подозрение, что тут сыграло роль многое, чего она, может быть, и не сознавала,— хмельной воздух летней ночи, здоровый, естественный инстинкт женщины, нежность, переполнявшая сердце, привязанность, в которой было что-то материнское или сестринское; она отдала все, что имела, потому что душа ее была щедра и милосердна.

Он услышал шаги на дороге; из тьмы появилась ее фигура.

— Салли! — прошептал он.

Она остановилась, а потом подошла к мосткам и принесла с собой чистые, благоуханные запахи природы. Казалось, что от нее исходит аромат только что скошенного сена, душистого зрелого хмеля, свежесть молодой травы. Губы ее были такими мягкими, когда они прикоснулись к его губам, а сильное, красивое тело — упругим под его ладонями.

— Мед и молоко,— прошептал он.— Ты как мед и молоко.

Он закрыл ей своими губами глаза и целовал ее веки — сначала одно, а потом другое. Ее сильная, мускулистая рука была обнажена до локтя; он провел по ней пальцами, поражаясь ее красоте — она словно светилась; кожа была такая, какую любил писать Рубенс,— поразительно белая, прозрачная, а сверху золотился пушок. Это была рука саксонской богини, но у небожителей не бывает такой чарующей итакой земной естественности; Филипу она напоминала деревенский сад, где растут милые каждому сердцу цветы: мальвы, белые и красные розы, чернушки и турецкие гвоздики, жимолость, дельфиниумы и камнеломка.

— Как ты можешь меня любить? — спросил он.— Жалкого калеку, ничтожного урода...

Она взяла его лицо руками и поцеловала в губы.

— Ты ужасно глупый, вот ты кто,— сказала она.

ГЛАВА 121

Когда сбор хмеля кончился, Филип вместе со всеми Ательни вернулся в Лондон; в кармане у него лежало извещение о том, что он принят ординатором терапевтического отделения в больницу св. Луки. Он снял скромную квартиру в Вестминстере и в начале октября приступил к своим обязанностям. Работа была интересная и разнообразная, он каждый день узнавал что-то новое и чувствовал, что понемногу начинает приносить пользу; к тому же он часто виделся с Салли. Такая жизнь ему казалась необычайно приятной. К шести часам он уже был совершенно свободен — кроме тех дней, когда вел амбулаторный прием,— и отправлялся в мастерскую, где училась Салли, чтобы встретить ее после работы. Против «служебного входа» или чуть подальше, на углу, всегда дежурило несколько молодых людей, и девушки, выходившие из мастерской попарно или маленькими группами, подталкивали друг друга локтями и хихикали, узнавая своих ухажеров. Салли в гладком черном платье была совсем не похожа на ту деревенскую девчонку, которая собирала с ним хмель. Она быстро выходила из мастерской, но замедляла шаг, как только он ее нагонял, и улыбалась ему своей спокойной улыбкой. Они шли рядом по людной улице. Он рассказывал ей о своей работе в больнице, а она — о том, что делали сегодня в мастерской. Филип знал по именам девушек, с которыми она работала. Оказалось, что Салли обладает острым, хотя и сдержанным, чувством юмора: ее замечания по поводу товарок или их молодых людей были полны неожиданного комизма. У нее была способность подметить характерную деталь и рассказать о ней с самым серьезным видом, словно тут не было ничего смешного, но с такой убийственной точностью, что Филип покатывался со смеху. Тогда она поглядывала на него краешком глаза, который лучился от смеха — видно, она понимала комизм того, что рассказывает. Здоровались они за руку и прощались так же официально. Однажды Филип предложил ей зайти к нему выпить чаю, но она отказалась.

— Нет, не хочу. Это будет странно выглядеть.

Они никогда не заговаривали о любви. Ей, по-видимому, вполне хватало его общества во время этих прогулок. Однако Филип был убежден, что она рада с ним бывать. Она оставалась для него такой же загадкой, как и в начале их отношений. Ее поведение было ему непонятно, но, чем больше он ее знал, тем больше к ней привязывался: она была расторопна и сдержанна, в ней было какое-то удивительное прямодушие; чувствовалось, что можно на нее положиться во всем.

— Ты необыкновенно хороший человек,— сказал он как-то ей ни с того ни с сего.

— Да небось ничуть не лучше других,— ответила она.

Филип знал, что не любит ее. Он чувствовал к ней огромную симпатию; ему с ней было хорошо — удивительно, до чего ему с ней было покойно,— к тому же, как ни смешно это звучит, он питал уважение к этой девятнадцатилетней швейке. И его восхищало ее завидное здоровье. Она была великолепным образцом человеческой породы, без всякого изъяна, а физическое совершенство всегда вызывало у него благоговение. Он чувствовал себя недостойным ее.

Но вот однажды, недели через три после их возвращения в Лондон, они шли рядом, и он заметил, что она как-то особенно молчалива. На ее всегда таком ясном лбу пролегла тонкая черточка; казалось, она вот-вот нахмурится.

— Что случилось? — спросил он ее.

Она смотрела не на него, а прямо перед собой; щеки ее густо зарумянились.

— Не знаю.

Он мгновенно понял, что она хотела сказать. Сердце его вздрогнуло, и он почувствовал, что от лица отхлынула кровь.

— Ты думаешь? Ты боишься, что ты...

Он осекся. Слова застряли у него в горле. Такая возможность никогда не приходила ему в голову. Тут он увидел, что губы ее задрожали и она изо всех сил старается не заплакать.

— Я еще не уверена. Может, все и обойдется.

Они молча дошли до угла Чансери-лейн, где он всегда с ней прощался. Она протянула ему руку и улыбнулась.

— Рано еще беспокоиться. Будем надеяться, что все обойдется.

Он расстался с ней в полном смятении; в голове его беспорядочно теснились мысли. Ну и дурак! Безмозглый, непроходимый дурак! Он злобно ругал себя, твердя одно и то же десятки раз. Как он себя презирал! Нужно же было попасть в такую петлю! Мысли его безудержно неслись, обгоняя друг друга, путаясь, словно части головоломки, в каком-то ужасном кошмаре, и он с отчаянием спрашивал себя, что же он будет делать. Будущее, казалось, было так ясно; все, о чем он долго мечтал, стало наконец осуществимым, а вот теперь его невообразимая глупость воздвигла это новое препятствие. Филипу никогда не удавалось побороть в себе то, что, как он знал, мешало ему спокойно существовать,— своей страсти жить завтрашним днем; едва только успел он устроиться на работу в больнице, как все его помыслы уже были обращены на будущие странствия. Раньше он часто принуждал себя не думать о будущем — ведь от этих мыслей он только впадал в отчаяние; но теперь, когда цель была так близка, он не видел вреда в том, чтобы уступить непреодолимому влечению. Прежде всего он поедет в Испанию. Это была страна его мечты; он проникся ее духом, ее романтикой и величием ее истории; он чувствовал, что в ней он отыщет то, чего ему не может дать никакая другая страна. Он знал ее прекрасные старинные города так, словно с детства бродил по их кривым улочкам,— Кордову, Севилью, Толедо, Леон, Таррагону, Бургос. Самыми близкими ему художниками были великие испанские мастера; у него замирала душа, когда он представлял себе свой восторг перед теми творениями, которые столько говорили его наболевшему, беспокойному сердцу. Он прочел ее великих поэтов, куда лучше выразивших душу своего народа, чем поэты других стран, ибо вдохновение свое они черпали не из источников, общих для всей мировой литературы: их вдохновляли выжженные, напоенные горьким запахом равнины и суровые скалы родной земли. Еще несколько месяцев, и он услышит язык, который лучше всего выражает величие души и страсти. Природный вкус подсказывал ему, что Андалузия, быть может, слишком податлива, чувственна и даже вульгарна, чтобы утолить его пыл; Филипа больше влекли открытые ветрам просторы Кастилии и каменистые громады Арагона и Леона. Он сам еще толком не знал, что он там встретит, но чувствовал: в Испании он обретет силу, которая поможет ему легче воспринять все чудеса еще более далеких и чуждых ему стран.

Ведь это будет только начало. Он связался с различными пароходными компаниями, которые нанимали на свои суда врачей; он знал пути этих судов, выяснил у плававших на них людей все преимущества и недостатки каждой линии. Он заранее отказался от службы на судах компании «Ориент» и «П. и О.», зная, как трудно получить на них место; к тому же на этих пассажирских линиях и у судового врача мало оставалось досуга; но были и другие компании — их большие торговые суда неторопливо плыли на Восток, заходя в самые различные порты и простаивая там от одного дня до двух недель,— вам хватало времени, чтобы все осмотреть, а часто удавалось даже съездить в глубь страны. Жалованье было маленькое и питание разве что сносное — вот почему на эти должности находилось немного желающих; врач с лондонским дипломом мог наверняка рассчитывать, что его возьмут. И, так как на этих судах не бывало пассажиров, кроме какого-нибудь случайного попутчика, плывшего по своим делам из одного богом забытого места в другое, жизнь на борту шла мирно и привольно. Филип повторял наизусть список портов, куда они заходили, и перед ним вставали видения, озаренные тропическим солнцем, сверкающие волшебными красками и полные кипучей, таинственной, напряженной жизни. Жизнь — вот чего он жаждал! Наконец-то он столкнется с жизнью лицом к лицу. И, быть может, в Токио или Шанхае он поступит на другое судно и попадет на южные острова Тихого океана. Врачи нужны повсюду. А вдруг ему удастся пройти в глубь лесов Бирмы, побывать в густых джунглях Суматры или Борнео? Он ведь еще молод, и времени у него сколько угодно. К Англии его ничто не привязывает, у него нет друзей; он может годами бродить по миру, познавая красоту, чудеса и щедрость жизни.

И вот — новая напасть. Он не верил, что Салли ошиблась; у него было какое-то странное убеждение, что она права; в конце концов тут не было ничего удивительного, слепому видно, что природа создала ее для материнства. Он знал, что ему делать. Он не может позволить глупой случайности сбить его хоть на шаг с избранного пути. Он вспомнил Гриффитса; легко себе представить, с каким безразличием этот молодой человек принял бы подобную весть: он сказал бы: «Какая досада!» — и тут же как человек разумный сбежал; он предоставил бы девушке самой выпутываться из неприятностей. Филип утешал себя, что, раз беда случилась, значит, ее нельзя было избежать. Он виноват не больше, чем Салли: она взрослая девушка и знала, что ей грозит, понимала, чем рискует. Нельзя позволить какой-то случайности разрушить все его жизненные планы. Он один из тех, кому дано остро ощущать скоротечность бытия; как же ему не пользоваться каждым мгновением! Он сделает для Салли все, что возможно; он сейчас в силах дать ей приличную сумму. Волевой человек ни за что не позволит, чтобы ему помешали достигнуть цели.

Филип убеждал себя, понимая, что не сможет так поступить. Ни за что. Он себя знал.

— Нет у меня воли,— бормотал он с отчаянием.

Она доверилась ему и была к нему так добра. Разве он мог совершить поступок, который, как бы он его ни оправдывал, все равно был подлым! Мысль о том, что Салли несчастна, не даст ему во время путешествия ни минуты покоя. А ее отец и мать! Они всегда относились к нему душевно, нельзя же платить им черной неблагодарностью! Единственное, что ему оставалось,— это как можно скорее жениться на Салли. Он напишет доктору Сауту, сообщит, что женится, и, если тот еще не раздумал, примет его предложение. Лечить бедноту — самое подходящее для него дело; там не будут обращать внимания на его хромоту и насмехаться над тем, что у него такая простенькая жена. Странно было думать о Салли как о жене — у него сразу просыпалось какое-то непривычное чувство нежности; к сердцу приливала горячая волна, когда он вспоминал о том, что у него скоро родится ребенок. Он не сомневался, что доктор Саут обрадуется его приезду, и представлял себе, как они с Салли заживут в рыбачьей деревушке. У них будет маленький домик у самого моря; сев у окна, он сможет смотреть на проходящие корабли — они поплывут в те страны, куда ему уже никогда не попасть. А вдруг в этом-то и есть высшая мудрость? Кроншоу говорил, что счастлив тот, кто силой воображения подчиняет своей власти державных близнецов — пространство и время. И он прав. «Навек твоя любовь, навек ее краса».

Свадебным подарком жене будут все его возвышенные мечты. Да, он принесет себя в жертву. Филип был упоен красотой своего подвига и думал о нем весь вечер. Он так разволновался, что не смог читать. Его потянуло из дома на улицу, и он зашагал по Бэрдкейдж-уок; на сердце у него было радостно, он был вне себя от нетерпения. Ему хотелось поскорее увидеть, какое счастливое лицо будет у Салли, когда она услышит предложение; если бы не было так поздно, он побежал бы к ней не мешкая. Он рисовал себе долгие вечера, которые они будут просиживать с ней в уютной гостиной — шторы они не опустят, чтобы можно было видеть море,— он с книгой, она с шитьем в руках; тень от абажура сделает ее милое лицо еще красивее. Они вместе будут растить своего ребенка, а когда ее глаза встретятся с его глазами, он увидит в них сияние любви. Рыбаки с их женами, которых он будет лечить, очень к ним привяжутся, а они с Салли в свою очередь разделят с этими простыми людьми их радости и горести. Но мысли его все время возвращались к сыну — его ребенку и ее. Он уже чувствовал к этому ребенку страстную привязанность. Мысленно он гладил его стройные ножки; он знал, что ребенок будет красивым; он передаст ему по наследству все свои мечты о богатой, бурной жизни. И, вспоминая долгий искус своей юности, он принимал его без сожаления. Он принимал свое уродство, которое так калечило его жизнь; он знал, что оно ожесточило его душу, но именно благодаря ему он приобрел благотворную способность к самопознанию. Без нее он не мог бы так остро ощущать красоту, страстно любить искусство и литературу, взволнованно следить за сложной драмой жизни. Издевки и презрение, которым он подвергался, заставили его углубиться в себя и вырастили цветы — теперь уже они никогда не утратят своего аромата. Он понял, что гармония, совершенство — редчайшее явление на свете. У каждого — свой недостаток, телесный или духовный; он перебрал в памяти всех, кого знал (весь мир — это больница, тщетно искать в нем гармонии): перед его мысленным взором прошла вереница изуродованных тел, искалеченных душ, больных физически — сердцем или легкими, больных психически — с атрофией воли, со страстью к алкоголю. Его охватило глубочайшее сострадание к ним всем. Они ведь были беспомощными орудиями слепого случая. Он прощал Гриффитсу его предательство и Милдред — муки, которые она ему причинила. Что они могли с собой поделать? Мудрость в том, чтобы брать от людей хорошее и быть терпимым к дурному. В памяти его возникли слова умирающего бога:

«Прости им, ибо не ведают, что творят».

ГЛАВА 122

Филип договорился с Салли встретиться в субботу в Национальной галерее. Она должна была прийти сразу же, как освободится в мастерской, и пообедать с ним. Филип не видел ее уже два дня, но состояние душевного подъема не оставляло его ни на минуту. Его так радовало это чувство, что он и не пытался увидеть Салли пораньше. Он сотни раз твердил себе, что́ он ей скажет и как он ей это скажет. Теперь его нетерпение достигло апогея. Он написал доктору Сауту, и в кармане у него лежала полученная утром телеграмма: «Выгоняю инфантильного идиота. Когда приедете?» Филип шел по Парламент-стрит. День был ясный; морозное, яркое солнце бросало пляшущие блики на тротуар. Улица кишела людьми. Вдали висела нежная дымка, смягчавшая величественные контуры зданий. Филип пересек Трафальгар-сквер. Вдруг его словно что-то ударило: впереди шла женщина, которую он принял за Милдред. У нее была такая же фигура, и она так же чуть-чуть волочила ноги. Не рассуждая, задыхаясь, он кинулся ее догонять, пошел рядом, а когда женщина повернулась, увидел, что это не она. У этой лицо было куда старше, с морщинистой желтой кожей. Филип замедлил шаги. У него отлегло от сердца, но он тут же поймал себя на том, что почувствовал разочарование, и ужаснулся. Неужели он так и не избавится от своей страсти? Несмотря ни на что, где-то в глубине души навсегда притаилась непонятная, проклятая тяга к этой подлой женщине. Любовь к ней причинила ему столько страданий, что он уже никогда не избавится от этой любви. Только смерть наконец утолит его желание.

Но он сразу же взял себя в руки. Он вспомнил о Салли, о ее милых синих глазах, и его губы сами собой заулыбались. Он поднялся по ступеням Национальной галереи и сел в первом зале, чтобы увидеть ее, как только она войдет. У него всегда становилось покойно на душе, когда его окружали картины. Даже не разглядывая их в отдельности, он словно окунался во все это великолепие красок и линий. Но мысли его были поглощены Салли. Как приятно будет увезти ее из Лондона, где ей совсем не место, словно васильку в цветочном магазине среди орхидей и азалий; он понял это в Кенте, на хмельнике, и был уверен, что она расцветет под ласковым небом Дорсета. Но вот она вошла, и он встал ей навстречу. На ней было черное платье с белыми манжетами и круглым батистовым воротничком. Он поздоровался с ней за руку.

— Давно меня ждешь?

— Нет. Минут десять. Ты голодна?

— Не очень.

— Тогда давай немножко посидим, хорошо?

— Как хочешь.

Они сели рядышком и помолчали. Филипу было хорошо возле нее. Его согревала ее сияющая юность. Она словно излучала жизненную силу.

— Ну как твои дела? — спросил он наконец, чуть-чуть улыбаясь.

— О, все в порядке. Это была ложная тревога.

— Правда?

— Ты рад?

Филипом вдруг овладело странное чувство. Он был уверен, что опасения Салли не напрасны, ему даже и в голову не приходило, что тут может быть ошибка. Все его планы сразу рухнули, и будущая жизнь, которую он так ясно себе представлял, оказалась всего лишь несбыточным сном. Он опять был свободен. Свободен! Ему не нужно отказываться от своих планов, и он снова может распоряжаться своей жизнью, как ему заблагорассудится. Но он почему-то чувствовал не радость, а уныние. У него защемило сердце. Будущее мерещилось ему бесцельным и одиноким, словно он много лет носился по бурным морям, терпя опасности и лишения, и вот наконец вдали показалась тихая гавань, но стоило ему к ней подойти, как поднялся встречный ветер и снова погнал его в безбрежное море. И, так как все его помыслы были уже полны жизнью на суше, среди бархатных лугов и тенистых рощ, пустынные воды океана вызывали в нем только отчаяние. Салли поглядела на него своими ясными глазами.

— Неужели ты не рад? — повторила она.— А я думала, что ты ног под собой не будешь чуять от радости.

Лицо его вытянулось; он поглядел на нее жалобно.

— Как ни странно, нет,— пробормотал он.

— Смешной! Почти все мужчины бывают рады.

И тут он понял, что обманывал себя: брак для него не был самопожертвованием, мысль о нем внушила тоска по дому, по жене, по любви, а теперь, когда все это ускользало от него, ему стало очень горько. Ему хотелось этого больше чем чего бы то ни было на свете. Что ему Испания и все ее города — Кордова, Толедо, Леон; что ему пагоды Бирмы и лагуны южных морей? Обетованная земля была здесь, с ним рядом. Он вдруг подумал, что всю жизнь гонялся за тем, что внушали ему другие — устно и в книгах,— не понимая, чего жаждет его собственная душа. Всю жизнь он пытался поступать так, как велел ему рассудок, а не так, как требовало сердце. И вот теперь он с радостью отмахнулся бы от всех своих выдуманных идеалов. Он вечно жил будущим, завтрашним днем, а настоящее, сегодняшнее всегда уходило у него из-под рук. А чего стоят эти идеалы? Он подумал о своей мечте свести в стройный и прекрасный узор бессчетные и бессмысленные явления жизни; как же он не заметил, что самый простой узор человеческой жизни — человек рождается, трудится, женится, рожает детей и умирает — и есть самый совершенный? Отказаться от всего ради личного счастья — может быть, и означает поражение, но это поражение лучше всяких побед.

Он быстро взглянул на Салли, спрашивая себя, о чем она сейчас думает, и сразу же отвел глаза.

— Я хотел попросить тебя выйти за меня замуж.

— Я так и думала, что ты меня об этом попросишь, но боялась встать у тебя поперек дороги.

— Как ты можешь встать у меня поперек дороги?

— А твои путешествия в Испанию и в разные другие страны?

— Откуда ты об этом знаешь?

— Как же мне не знать? Разве я глухая и не слышу, о чем вы кричите с папой до хрипоты?

— Ну их к черту, эти путешествия! Ничего мне не нужно.— Он замолчал, а потом буркнул: — Я не могу без тебя жить! Я не хочу с тобой расставаться.

Она ничего не ответила. Трудно было понять, что она сейчас думает.

— Ну, скажи, ты выйдешь за меня замуж?

Она не шевельнулась, и на лице ее не отразилось ни тени волнения; но глаза ее были опущены.

— Если хочешь.

— А ты-то хочешь?

— Ну, конечно, мне пора иметь свой дом, свою семью.

Он сдержал улыбку. Теперь он ее уже знал, и ответ нисколько его не удивил.

— Но выйти замуж ты хочешь за меня?

— А я не выйду ни за кого другого.

— Ну, тогда все в порядке.

— Мама и папа даже не поверят, правда?

— Я ужасно счастлив.

— А я очень проголодалась.

— Милая...

Он улыбнулся, взял ее руку и сжал в своей. Они встали и вышли из галереи. Остановившись у балюстрады, они поглядели на Трафальгар-сквер. По площади сновали экипажи и омнибусы, спешили толпы людей. Светило солнце.

ПРИЛОЖЕНИЕ

В СЕМЬДЕСЯТ ЛЕТ

Вчера мне исполнилось семьдесят лет. Начало каждого нового десятилетия мы все, естественно, считаем важным событием, хотя никакой логики тут, возможно, и не найти. Когда мне стукнуло тридцать, мой брат сказал: «Ты теперь не мальчик, а мужчина, и надо держать марку». «Молодость уже прошла»,— сказал я сам себе в сорок лет. «Не обманывай себя и смирись — ты стал пожилым человеком»,— решил я в пятидесятилетний юбилей. «Вот и порог старости,— сказал я себе в шестидесятую годовщину.— Пора приводить дела в порядок и отдавать долги». Бросив театр, я написал «Подводя итоги», где для собственного удовольствия сделал попытку разобраться в том, что узнал о жизни и литературе, что успел сделать сам и какое удовлетворение получил от своего труда. Но семидесятилетие — самая значительная из круглых дат. Этот возраст традиционно считается сроком жизни человеческой — «Дней лет наших семьдесят лет»[113], а оставшиеся до смерти годы вы можете рассматривать как случайный подарок Безносой, у которой на время затупилась коса. Нет, семь десятков лет — уже не порог старости. Это сама старость...

Мой день рождения прошел без всяких торжеств. С утра я, как обычно, работал, а во второй половине дня отправился погулять в безлюдную рощу за домом... Вернувшись, я приготовил себе чашку чаю и до обеда читал. Потом снова читал, раскладывал пасьянс, слушал по радио новости и наконец лег в постель с детективным романом. Кончив его, я заснул. Если не считать моих цветных служанок, за весь день мне не удалось ни с кем перекинуться и парой слов.

В общем я провел свой семидесятый юбилей так, как мне и хотелось. Я размышлял.

Несколько лет назад, во время прогулки, Лиза[114] ни с того ни с сего вдруг сказала, что мысль о старости приводит ее в ужас.

— Не забывай,— ответил я ей,— что в старости у тебя уже не будет тех желаний, которые скрашивают жизнь сегодня. У старости свои преимущества.

— Какие? — спросила она.

— Ну, скажем, ты сможешь делать только то, что захочешь. Будешь наслаждаться музыкой, живописью, литературой; не так, конечно, как в молодые годы, но по-своему не менее сильно. И разве не радость — просто наблюдать за событиями, в которых уже не принимаешь участия? К тому же если удовольствия теряют свою остроту, то и огорчения становятся не такими болезненными.

Мне тогда сразу стало ясно, что все мои утешения довольно сомнительны, а нарисованная перспектива выглядит несколько мрачновато. И уже позже, когда я снова взялся размышлять над проблемой, мне пришло в голову, что самое большое преимущество старости — в духовной свободе, которой, как я полагаю, действительно сопутствует безразличие ко многим вещам, казавшимся важными в расцвете лет. Есть у нее и еще одно преимущество — старость освобождает человека от зависти, недоброжелательства и ненависти. Уверен, что я никому на свете не завидую. Природа наделила меня кое-какими способностями, и я ими не пренебрег — к тем же, у кого талантов больше, зависти я не чувствую. Не обходил меня стороной и успех — успехи же моих собратьев ни капли не мешают мне спать. Я без слова сойду с того невысокого пьедестала, который занимал столько лет, и уступлю место кому-то другому. Меня не волнует и то, что думают обо мне люди. Пусть думают что хотят. Приятно, конечно, если ты кому-то нравишься, но на нет и суда нет. Я давно знаю, что во мне есть что-то такое, что определенному типу людей не по душе — на всех не угодишь, но недоброжелательство скорее забавляет меня, чем огорчает. Разве вот любопытно, что́ их все-таки во мне раздражает? Равнодушен я и к оценкам моего творчества...

Лучшей моей книгой, по общему мнению, считается «Бремя страстей человеческих». Она была опубликована тридцать лет назад, но, судя по количеству проданных экземпляров, ее все еще читают. Для романа это долгая жизнь. Но молодежь не особенно склонна утруждать себя толстыми романами, и когда канет в Лету нынешнее поколение, по непонятным мне причинам полюбившее этот роман, его конечно же забудут, как забывали книги и позначительнее. Смею надеяться, одной-двум из моих комедий еще какое-то время достанет сил выползать на сцену, поскольку они написаны в духе старой английской традиции, заложенной еще драматургами эпохи Реставрации. Подобные комедии до сих пор продолжают развлекать публику — вспомним хотя бы пьесы Ноэла Коуарда[115]. Так что не исключено, что и моим повезет втиснуться в этот длинный ряд и тем самым обеспечить своему создателю пару строк в истории английского театра. Несколько лучших моих рассказов тоже, я думаю, займут свое место в антологиях — просто уже потому, что описанные в них места и события с течением времени и развитием цивилизации будут приобретать все более романтический ореол. Итак, две-три пьесы и десяток рассказов. Не особенно солидный багаж для путешествия в будущее, но все-таки лучше, чем ничего. Если же я ошибаюсь и меня забудут уже через месяц после похорон, то ведь знать я об этом не буду...

Я осуществил все, что когда-то задумал, и, выразив себя, с готовностью уйду теперь на покой.

Кое-что явно подтверждает мудрость принятого мною решения: я всегда жил больше будущим, чем настоящим, а в последнее время меня все сильнее влечет к себе прошлое. (Это естественно, раз позади тебя столько прожитых лет, а впереди почти ничего не осталось). Итак, я неизменно составлял планы на будущее и обычно их выполнял, но ведь сейчас о подобных планах и речи быть не может. Кто скажет, что готовит нам следующий год или следующие годы и как изменятся условия нашего существования? Парусный шлюп, на котором я любил ходить по голубым просторам Средиземного моря, забрали немцы; моя машина досталась итальянцам; дом попеременно занимали то немцы, то итальянцы, а мебель, книги и картины разбросаны по всей Европе, если их вообще не украли. Правда, эти потери меня не тревожат. В свое время я пожил в роскоши, и теперь мне вполне достаточно пары комнат, трехразового питания и доступа к приличной библиотеке.

Мои мысли все чаще возвращаются к давно ушедшей юности. Я натворил тогда немало такого, о чем сейчас приходится жалеть, но я стараюсь, чтобы прошлое поменьше отравляло мне жизнь: успокойся, говорю я себе, эти поступки совершил не теперешний «ты», а тот «ты», который жил в те далекие времена. Кое-кому, конечно, я причинил зло, но поскольку исправить его было нельзя, я пытался искупить вину, делая добро другим людям. Иногда я с горечью думаю и об упущенных в те годы любовных приключениях, плотских радостях, но я знаю, что из-за свойственной мне брезгливости я не мог их не упустить: когда доходило до дела, чисто физическое отвращение удерживало меня от того, что прежде страстно жгло сердце. Да, прожил жизнь я куда целомудреннее, чем хотелось бы.

Люди обычно слишком много болтают, а уж в старости и подавно. Я всегда предпочитал больше слушать, чем говорить, но в последнее время мне вдруг показалось, что и я стал чересчур словоохотливым. Правда, стоило мне заметить за собой этот грешок, как я попытался от него избавиться. Старика и без того трудно выносить, и надо быть осмотрительным, чтобы никому не докучать. Неразумно, скажем, навязывать свое общество молодым — они будут чувствовать себя скованно, не в своей тарелке, и с облегчением вздохнут при твоем уходе. А если старик добился в жизни успеха, то молодые люди от случая к случаю конечно же захотят с ним поговорить, но он должен понимать, что молодежь ищет его общества не ради него самого, а ради того, чтобы позже посплетничать о нем со сверстниками. Он вроде вершины, на которую взбираются не из-за удовольствия спускаться, не ради видов, а просто чтобы похвастаться внизу своими подвигами. Пусть уж старик довольствуется компанией своих ровесников, и если он получит от общения с ними радость, ему крупно повезло. По мне, так нет ничего тоскливее, чем сборище людей, стоящих одной ногой в могиле. Дураки в старости не становятся умнее, а старый дурак куда скучнее молодого. Я не знаю, кто более невыносим — тот, кто не хочет признать над собой власть времени и ведет себя с тошнотворной развязностью, или тот, кто крепко застрял в прошлом и теперь зол на весь мир за то, что этот мир не застрял там вместе с ним...

Иногда требуется до странности долгий срок, чтобы человек уразумел, сколькими благодеяниями осыпала его природа. Я только недавно понял, как мне повезло, что я никогда не мучился от головной боли, зубной боли и желудочных колик. Кардано[116], вычитал я третьего дня, поздравляет себя в своей автобиографии с тем, что, перевалив за семьдесят, все еще сохранил пятнадцать зубов. У себя я только что насчитал двадцать шесть. За долгую жизнь мне пришлось переболеть многими серьезными болезнями — туберкулезом, дизентерией, малярией и бог знает чем еще, но я никогда много не пил, был умерен в еде, и до сих пор у меня крепкие мускулы и нет одышки. Понятно, что без хорошего здоровья удовольствий в старости не жди. Еще важны деньги, хотя и не особенно большие, потому что потребности у тебя невелики. Дорого обходятся лишь пороки, а в преклонном возрасте легко сохранять добродетель... Я признателен судьбе за то, что благосклонность читающей публики позволяет мне и комфортабельно существовать, и удовлетворять различные личные прихоти, и помогать тем, кому я должен помогать. Старикам свойственна скаредность. Деньги им требуются, чтобы сохранять власть над теми, кто от них зависит. В себе я этого порока не нахожу.

У меня сохранилась неплохая память; правда, я иногда забываю лица или имена, но то, что когда-либо читал, помню прекрасно. Тут есть и определенные неудобства — все лучшие романы в мировой литературе я успел перечитать по два-три раза, и они уже не доставляют мне прежнего удовольствия. Современным же писателям редко удается меня заинтересовать; даже не знаю, что бы я делал без огромного количества детективов, которые развлекают, помогают скоротать время, но тут же вылетают из головы. К книгам о мало интересующих меня материях, местах и людях, пусть сколько угодно забавным или поучительным, меня никогда не тянуло. Я не желаю ничего знать ни про историю Сиама, ни про обычаи эскимосов. Я не хочу читать биографий Мандзони[117], а что касается отважного Кортеса[118], то мне вполне достаточно помнить, что он стоял на вершине в Дарьене. Я до сих пор с удовольствием перелистываю поэтов, которых любил в молодости, и не без интереса слежу за современной поэзией. Я доволен, что благодаря долгой жизни мне удалось застать поздние произведения Иейтса и Элиота. Еще я готов читать все, что имеет хоть какое-то отношение к Сэмюелу Джонсону, и почти все о Колридже, Байроне и Шелли. В старости, правда, уже не чувствуешь того трепета, с которым впервые глотал великие мировые шедевры — что невозвратно, то невозвратно. А еще грустнее ничего не находить в тех произведениях, что когда-то вызывали у тебя чувства, похожие на восторги «Глядящего в небо» Китса. Однако остался предмет, в который я до сих пор погружаюсь с глубоким волнением. Это философия, но не холодная софистика, не терминологическая каша, а та философия, которая трактует жизненно важные для всех проблемы бытия: «Пусто слово философа, если оно не унимает людские страдания». Меня тешат и заставляют думать Платон и Аристотель (говорят, он суховат, но если у вас есть чувство юмора, вы найдете в нем много занимательного), Плотин, Спиноза и кое-кто из современных мыслителей, скажем, Брэдли[119] и Уайтхед[120], В конечном итоге, только они, да еще древнегреческие трагики, говорят по-настоящему о насущном. Именно они пробуждают мысль, воображение и одновременно успокаивают. Читать их — все равно что лавировать под тихим ветром по морю, усеянному тысячью островов...

Правы, по-моему, те философы, которые, усматривая сущность искусства в производимом эффекте, делают отсюда вывод, что его ценность заключается не в красоте, а в нужном воздействии. Ведь эффект не имеет смысла, если он не эффективен. Пока искусство только удовольствие, сколь угодно возвышенное, от него мало проку: оно не больше чем скульптурки на капителях колонн, держащих тяжелый свод; эти скульптурки радуют глаз изяществом и разнообразием, но не несут функциональных нагрузок. Если искусство не побуждает к действию — оно лишь опиум для интеллектуалов.

ОГЛЯДЫВАЯСЬ НА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПРОЖИТЫХ ЛЕТ

В восьмидесятой годовщине конечно же нет ничего особенного. Люди живут сейчас значительно дольше, чем в прежние годы, и мы постоянно слышим о стариках, которым перевалило за девяносто, а они тем не менее полностью сохраняют все свои способности. Так что оправдать мое сегодняшнее обращение к вам можно лишь тем, что человеку исполняется восемьдесят лет всего раз в жизни.

За свой долгий век я был свидетелем многих перемен в наших привычках, обычаях, образе мыслей, и, думается, вам будет интересно послушать о них. Человеческая память коротка; даже тот, кто вошел в возраст уже полвека назад, с трудом может вспомнить, насколько другим был тогда мир. А молодые люди вообще не имеют понятия о прежнем мире, им представляется, что современное положение вещей устоялось чуть ли с незапамятных времен.

Мир, который я застал, когда в восемнадцать лет пошел изучать медицину, не знал ни самолетов, ни машин, ни кино, ни радио, ни телефонов. В нашу школу в Кентербери приезжал лектор и демонстрировал новый, еще очень несовершенный аппарат, который глухо и с запинками воспроизводил человеческий голос. Это был первый граммофон. Мир, который я тогда застал, отапливался, и довольно скверно, углем, освещался газовыми или керосиновыми лампами и считал ванну роскошью, доступной лишь самым обеспеченным. Богатые люди — их даже называли «владельцами экипажей» — ездили в каретах или ландо, люди победнее — в пролетках и четырехколесных повозках, известных как «грохоталки», а публика, что победнее,— в общественных дилижансах, запряженных тяжеловозами. По улицам Лондона бродили музыканты и шарманщики, и им приходилось давать деньги, чтобы они ушли подальше. В воскресные дни, уныло позванивая в колокольчик, дворы обходил продавец горячих булочек, и люди выскакивали из домов купить к чаю сдобу или лепешку.

Жизнь в этом мире была дешевой. Поступив в больницу св. Фомы, я снял на Синвент-сквер две комнаты с обстановкой всего за восемнадцать шиллингов в неделю. За двенадцать шиллингов в неделю моя хозяйка утром кормила меня сытным завтраком, а в половине седьмого, когда я возвращался домой,— ужином. А в самой больнице за четыре пенса можно было перекусить пшеничной лепешкой с маслом и стаканом молока.

Так что всего на четырнадцать фунтов в месяц мне удавалось не только вполне прилично жить, платить за учебу, покупать необходимые инструменты и одежду, но еще и развлекаться. А в трудную минуту всегда можно было за три фунта заложить микроскоп.

Хватало мне денег и на театры, которые я посещал, по крайней мере, раз в неделю. В задние ряды партера, куда я брал билеты, проходили совсем не так чинно, как сейчас. Очередность вообще не соблюдалась. Зрители тесной толпой скапливались у входа и, когда двери открывали, давясь, толкаясь и крича, бросались в зал к местам получше. Но это тоже считалось развлечением. Я видел Генри Ирвинга и Эллен Терри. Я видел миссис Патрик Кэмпбелл во «Второй миссис Тенкерей»[121] и Джорджа Александра в «Как важно быть серьезным». Но самую большую радость мне доставлял по субботам Тиволи. Мюзик-холл, теперь, увы, забытый, находился тогда на вершине славы. В свои лучшие годы там выступали незабвенные Мари Ллойд, Бесси Белвуд, Веста Тилли, Альбер Шевалье, Дан Лено. Каждый из них мог в одиночку держать зрителей в полном напряжении двадцать минут кряду. Удивительно талантливые были люди! Из комедийных актеров последних лет с ними можно сравнить разве что повсеместно и горько оплаканного Сида Филда.

Путешествия в те дни тоже обходились недорого. Когда мне было двадцать лет, я шесть недель на пасхальные каникулы провел в Италии. Я съездил в Пизу, целый месяц чудесно жил во Флоренции, сняв у одной вдовы (пожилой) очень милую комнатку с полным пансионом. Затем, посетив Венецию и Милан, я вернулся в Лондон. Вся поездка, включая железнодорожные билеты, встала мне в двадцать фунтов, а удовольствие я получил огромное.

В больнице св. Фомы я провел пять лет. Студент из меня получился, прямо скажем, нерадивый, так как к медицине моя душа не лежала. Мне с детства хотелось стать литератором, и по вечерам после ужина я читал и сочинял. Вскоре я написал роман «Лиза из Ламбета» и отослал его в издательство. Роман опубликовали, когда кончалась моя учеба при больнице, и он даже приобрел некоторую популярность. Случайное стечение обстоятельств, конечно же, но откуда мне было знать об этом. Я решил, что смогу теперь бросить врачебную практику и стать профессиональным писателем. И вот всего через три дня после последнего экзамена, дававшего мне право на диплом врача, я отправился в Испанию учить язык и писать следующую книгу. Оглядываясь после стольких лет назад на прожитые годы и прекрасно сознавая сейчас, сколь малы у писателя шансы на успех и как трудно ему зарабатывать на хлеб, я ясно понимаю, что чудовищно рисковал. Но в ту пору сомнения мне и в голову не приходили. Я оставил медицину со вздохом облегчения, хотя до сих пор не жалею о пяти годах, проведенных в больнице. Даже наоборот: эти годы научили меня почти всему, что я знаю о человеке — ведь в больнице человеческая природа видна в самом неприкрытом виде. Люди, терзаемые болью и страхом смерти, ничего не скрывают от своего врача, а если и пытаются что-то скрыть, то безуспешно.

Я, честно говоря, не намеревался рассказывать о себе, но, видимо, без автобиографического элемента сегодня не обойтись. Следующие десять лет дались мне очень тяжело. После первого успеха удача отвернулась. Я написал несколько романов (только один из них имел какие-то достоинства) и несколько пьес, которые директора театров тут же возвращали назад. Все это время я зарабатывал в среднем по сто фунтов в год. Потом счастье мне вдруг улыбнулось. У арендатора и директора «Корт Тиэтр» на Слоун-сквер провалилась пьеса, а поскольку следующая была еще не готова, он просто не знал, как быть. Он прочел мою «Леди Фредерик», и, хотя она ему не понравилась, он решил, что месяца полтора, пока суд да дело, она продержится. «Леди Фредерик» не сходила со сцены пятнадцать месяцев. Через некоторое время в Лондоне уже шли сразу четыре мои пьесы. Ничего подобного раньше не случалось, и газеты устроили большой трезвон. Без ложной скромности могу сказать, что обо мне заговорил весь город. Один из студентов больницы св. Фомы спросил как-то у известного хирурга, которому я ассистировал на операциях, помнит ли он меня. «Прекрасно помню,— ответил тот.— Печальная история. Очень печальная. Боюсь, это одна из наших неудач».

Со своей точки зрения он был, скорее всего, прав. Множество других людей — и, я думаю, тоже справедливо — считали мой успех незаслуженным. Как бы там ни было, этот успех вытащил меня из бедности и принес немало новых друзей. Мне уже не приходилось пробиваться с толпой в зрительный зал, борясь за место получше. Я сидел теперь в креслах.

Пора вернуться к моим баранам и рассказать наконец о переменах, которые произошли в стране за последние пятьдесят лет. Как известного драматурга, человека модного, меня стали приглашать на обеды, порой до чрезвычайности пышные. Мужчины надевали по такому случаю фраки и белые галстуки, женщины — богатые платья с большими шлейфами. Длинные волосы они укладывали на макушке высокой копной, не брезгуя накладками. Когда все приглашенные собирались в гостиной, каждому джентльмену сообщали, кого из дам ему следует вести к столу, и при словах «кушать подано» он предлагал ей руку. Впереди становился хозяин дома с вдовой самого высокого ранга, остальные гости спускались за ним в столовую торжественной процессией, которую замыкала хозяйка, опираясь на руку какого-нибудь герцога или посла. Вы мне не поверите, если я скажу, какое количество еды поглощалось на подобных трапезах. Начинали с супа или бульона, на выбор, затем ели рыбу, а перед жарким подавали еще разные закуски. После жаркого гостей обносили шербетом — замороженным соком: считалось, что он помогает открыться второму дыханию. За шербетом следовала дичь (по сезону), а за ней — широкий выбор сластей и фруктов. К супу полагался херес, к другим блюдам — разные вина, включая шампанское.

Нам, привыкшим к скромным современным обедам, остается только восхищаться тем, сколько тогда ели. Вот уж действительно умели покушать. За это, само собой, приходилось расплачиваться. Люди делались невообразимо толстыми и в конце лондонского сезона уезжали в Германию на воды, чтобы привести в порядок печень и сбросить вес. Я знал человека, который каждый год брал с собой в Карлсбад два комплекта одежды: в одном отправлялся на лечение, в другом, сбросив около десяти килограммов, приезжал назад.

После такого обеда полагалось в течение недели нанести хозяйке визит вежливости. Если ее не оказывалось дома, о чем вы горячо молились, вы оставляли две визитные карточки, одну — ей, другую — ее мужу. В противном случае в сюртуке и крапчатых штанах, в лакированных башмаках с серым матерчатым верхом на пуговицах и с цилиндром в руках вам приходилось подниматься за горничной в гостиную. Положив цилиндр, вы забавляли хозяйку минут десять каким-нибудь разговором и затем удалялись, вздыхая с огромным облегчением, когда дверь за вами захлопывалась.

Весь сезон то тут, то там давали балы, и при достаточной популярности вы могли получить два-три приглашения на один и тот же день. Балы эти совсем не походили на заурядные современные вечера. Мужчины приезжали во фраках, белых жилетах со стоячими воротничками и белых перчатках. У девушек были с собой карточки, куда вы записывали свое имя, если тот или иной танец оказывался незанятым. И их всегда сопровождали матери или тетки, которые мирно болтали друг с другом до четырех-пяти утра, не спуская глаз со своих подопечных, чтобы те, боже упаси, не скомпрометировали себя, танцуя слишкомчасто с одним кавалером. Да и танцы были тогда совсем другие. Мы танцевали польку и лансье, мы чинно вальсировали по зале, причем крутиться в обратную сторону считалось верхом дурного вкуса.

Нередко нас приглашали в гости на весь конец недели. К тому времени, о котором я сейчас говорю, мне удалось купить небольшой домик в Мэйфэре, тогда еще жилом районе, и я нанял повара, горничную и дворецкого. В большие дома созывали, бывало, человек по двадцать, если не больше, а поскольку челядь не управлялась с таким количеством гостей, хозяйка дома в письме обращалась к вам с просьбой прихватить лакея, женщин же она просила взять с собой служанку. Лакея у меня не было, и я привозил дворецкого. Слуг обычно кормили в людской, рассаживая за столом соответственно положению хозяина или хозяйки. У писателей, разумеется, никаких чинов и в помине нет, и как-то после нескольких месяцев визитов в чужие дома мой дворецкий сказал мне: «Послушайте, сэр. Просто надоело сидеть каждый раз в самом конце стола. Вы бы не могли стать членом парламента или кем-то в этом роде?» Я ответил, что нет, к сожалению, не могу, и ему придется смириться с унижением. Гости, кстати говоря, во время подобных визитов одевались к обеду так же тщательно, как и в Лондоне, но когда женщины удалялись на покой, мужчины переодевались в своих комнатах в новомодные тогда смокинги и собирались в курительной комнате — поболтать, выпить и, главное, покурить, что в гостиной им не разрешалось.

Жизнь в те дни была несомненно приятной, но... далеко не для всех. Бедный люд ютился в грязных, убогих трущобах, работал за жалкие гроши по многу часов, а в старости ему грозили работные дома. К тому же всю жизнь бедняков мучил страх остаться без работы.

Первая мировая война, насколько я понимаю, мало что изменила в этом порядке вещей. В двадцатые годы богатые не стали беднее, а бедные богаче. Только вторая мировая война с ее разорительными затратами и тяжелейшими налогами привела к важным, затрагивающим все слои переменам. Богатые сегодня уже не богаты. Особняки, где они так расточительно веселились, превращены в школы, учреждения или потихоньку ветшают. Их владельцы довольствуются теперь домиками привратников или вообще перебрались в лондонские квартиры. Мэйфэр, этот некогда фешенебельный жилой район, стал модным торговым центром, и в его апартаментах расположены различные конторы.

Те, кто столь многое потерял, воспринимают перемены, надо сказать, к их чести, со стойкостью и достоинством. И бедняки теперь не так уж бедны: они живут в пристойных домах, лучше одеваются, в каждой семье есть приемники, телевизоры, проигрыватели. Наконец-то эти люди получили возможность жить вполне обеспеченно и без страха смотреть в будущее. Мы все должны благодарить за это судьбу. Как нация мы, несомненно, стали беднее, но зато приобрели больше личной свободы. Нам удалось избавиться от множества глупейших предрассудков. Куда естественнее теперь отношения между полами. Мы одеваемся проще и удобнее. У нас меньше классовых барьеров. Мы не так привередливы и не так чванливы. В целом мы стали, по-моему, симпатичнее, чем были пятьдесят лет назад, и, несмотря на все трудности, которые пришлось пережить: нехватки, ограничения, регламентации,— мы в целом живем значительно лучше, чем раньше. Основная черта английского народа — добродушие, а его, видимо, мы умеем сберегать при самых неблагоприятных обстоятельствах. В этом наша сила.

В ДЕВЯНОСТОЛЕТНИЙ ЮБИЛЕЙ

Память у меня теперь хуже некуда, до могилы осталось брести считанные метры, а мои воспоминания о прожитых девяти десятках лет столь туманны, что даже обидно за собственное прошлое.

Яснее всего, пожалуй, я помню смерть матери — она мучает меня уже больше восьмидесяти лет. Мне было восемь, когда мать умерла в нашем доме в Париже, но горечь утраты до сих пор больно терзает сердце.

Есть у меня и другие воспоминания, но слишком уж они смутные — их проще вообще не трогать, чем пытаться восстановить. Не могу я думать и про будущее: когда человеку девяносто, его ждет впереди одна пустота.

Я бреду сейчас рука об руку со смертью, и ее ладонь теплее моей. Каждый вечер, желая спокойной ночи Алану Серлу, сопровождающему меня по жизни почти сорок лет, я прошу его помолиться, чтобы я не проснулся. Мне не хочется больше коптить небо.

Жизнь у меня была полная, интересная, но конца я дожидаюсь спокойно. Смерть меня все еще не страшит. А не боюсь я ее потому, что не верю в загробное существование — если я грешил по людскому счету и не был наказан, то кто меня покарает, когда я уйду с этой земли?

Я не знаю, есть ли Бог на свете или нет. Ни одно из доказательств его существования не кажется мне убедительным, да и вера, как давным-давно заметил Эпикур, должна строиться на непосредственном откровении. Такого откровения мне не было дано.

От смерти все равно никуда не уйдешь, и едва ли существенно, как она вас настигнет. Я думаю, не стоит упрекать человека, если он надеется, что ему повезет и он уйдет из жизни незаметно, без мучений.

Недавно я серьезно болел — в последнее время мне часто нездоровится, и в одно прекрасное утро я почувствовал такую слабость, что, казалось, еще немножко — и все. Если смерть так легка, сказал я себе, то я за нее всей душой. Меня, правда, взяла досада, что я не успел окончить новую книгу, но в конечном итоге это пустяки, решил я,— все равно через год-другой о ней никто и не вспомнит.

Я всегда жил грядущим, и сейчас, когда его осталось так мало, все еще не могу избавиться от этой привычки; я даже с явным предвкушением жду логического конца того образа жизни, который пытался сотворить.

Бывают минуты, когда я просто сгораю от желания умереть и готов броситься в объятия смерти, словно в объятия любви. Смерть волнует меня, волнует не меньше, чем когда-то волновала жизнь. При одной мысли о ней начинает кружиться голова. Она, я думаю, даст мне наконец полную неограниченную свободу. Конечно, будет жаль расставаться с друзьями. Не безразлична мне и судьба тех, кого я долго опекал, но с другой стороны, после стольких лет зависимости они обрадуются освобождению, куда бы оно их потом ни завело.

Если в прошлом я всегда думал о жизни, то сейчас меня заботит лишь смерть. Это одно из проявлений старческой немощи, но я ведь действительно очень стар.

После полудня я все еще неизменно гуляю по саду с Аланом и собаками — таксой и двумя самыми старыми китайскими мопсами во всей Европе, пятнадцатилетним Чингом и четырнадцатилетним Ли.

Ну и картину мы собой представляем, собаки и я! Совсем дряхлые, мы тихо бредем посмотреть, с чем возится садовник, хотя результаты его трудов нам скорее всего не придется уже увидеть.

Мне много чего удалось испытать и совершить за девяносто лет — любому человеку хватило бы с лихвой. Но старческое существование мне приелось. Слабость и тоска делают его просто невыносимым. Я всегда был гедонистом, а теперь на мою долю почти не выпадает удовольствий. Я лишен даже радости работать, чтобы как-то скоротать дни. Правда, я все еще наслаждаюсь хорошим обедом и каждое утро в одиннадцать пью неразбавленное виски. Но зато меня одолевает глухота, и я запинаюсь, когда надо что-то сказать. Сильнее же всего мне, пожалуй, досаждает зрение. Стало невмоготу читать. С большим трудом я перечитываю сейчас «Моби Дика». Третьего дня я нашел на полке «Госпожу Бовари», которая столько лет была моей любимой книгой, и мне захотелось снова ее перелистать.

Свою библиотеку я уже отдал, что очень не понравилось покойному брату, когда он последний раз был у меня. Но ведь другим мои книги теперь нужнее, чем мне.

Кое-что я, конечно, оставил — хотелось окончить дни за приятным чтением. Поэтому чертовски обидно, что зрение меня подвело.

Как-то меня спросили, не согласился бы я прожить свою жизнь заново. Что ж, в целом у меня была хорошая жизнь, пожалуй, лучше, чем у многих. Но смысла повторять ее я не вижу. Это было бы так же скучно, как перечитывать уже читанный детектив. Однако давайте предположим, что на самом деле существует такая вещь, как перевоплощение, в которое верит три четверти мира, и у человека есть возможность выбрать себе другую жизнь. Раньше я думал, что готов на эксперимент; мне казалось интересным испробовать кое-что из того опыта, который был мне недоступен из-за нехватки времени и возможностей или из-за личных и общественных предубеждений.

Сейчас от подобного эксперимента я бы отказался. С меня довольно. Временами я чувствую, что жил чересчур насыщенно: знал слишком много людей, читал слишком много книг, видел слишком много картин, скульптур, церквей, домов и слышал слишком много музыки. Я не верю в бессмертие и не стремлюсь к нему. Мне хочется лишь тихо, без боли умереть, и пусть с последним вздохом моя душа со всеми ее желаниями, достоинствами и недостатками растворится в небытии.

Десять лет назад я задумал попутешествовать, когда брошу работать. Моя мечта осуществилась. Я снова побывал в тех местах, которые знал тридцать, пятьдесят лет тому назад. И конечно же посетил Гейдельберг, где учился в юности.

В те далекие годы я познакомился и подружился там с одним англичанином, который снабдил меня кучей сведений о литературе. Благодаря ему я начал и путешествовать, объездив с целью познания Жизни разные стороны света, что несомненно помогло мне как писателю, рассказчику историй. А недавно у вашего покорного слуги была радость — его избрали почетным доктором Гейдельбергского университета. Потешили стариковское тщеславие.

Путешествия мне теперь не по силам, но я их не брошу. Я собираюсь, например, съездить в Марракеш — городок в той части земного шара, которая была так по сердцу моему отцу. Именно там он увидел мавританский знак, предохраняющий от невзгод. Этот знак украшает теперь ворота при въезде в мой дом и красуется на обложках моих книг.

Иногда, оглядывая купленный сорок лет назад дом, я думаю, не пора ли заколотить его и отправиться странствовать по свету. Собственный дом по нынешним временам — это анахронизм, к тому же он съедает много денег. В странствиях же я провел всю свою жизнь: было бы совсем неплохо умереть во время сентиментального путешествия к тому единственному месту в мире, где я до сих пор ощущаю красоту и покой.

Я говорю сейчас об Ангкоре Вате в Камбодже. У меня осталось в жизни всего одно желание — как-нибудь, но вернуться в эту деревушку, затерянную среди джунглей Юго-Восточной Азии. Около года назад я уже ездил туда, намереваясь пробыть всего пару дней, а застрял на три недели.

Новая поездка скорее всего убьет меня, но умирать в такой бесподобной красоте — одно удовольствие.

Мой дом, как, впрочем, и я сам, принадлежит теперь прошлому. Во мне нет никакой особой нежности ни к нему, ни к другим материальным атрибутам благосостояния. Не столь уж сильно я привязан к имуществу, чтобы долго горевать об его утере. В мире распродано более 8оо миллионов моих книг, но деньги можно сравнить разве что с шестым чувством, которое помогает пользоваться остальными пятью. Приятно, конечно, что я не кончу свои дни бедняком. Быть старым и бедным очень тяжко. Лучше вообще не родиться на свет, чем не иметь в старости хлеба и крыши над головой и зависеть от подаяний.

Долгие годы я покупал нравившиеся мне картины импрессионистов и модернистов. Но теперь, когда картин у меня больше нет, я даже не скучаю по ним. Знакомые говорят, что мой дом стал какой-то голый. Я этого не замечаю. Я избавился даже от разрисованной Гогеном стеклянной дверной панели, которую купил на Таити. Теперь она находится в частной коллекции в Америке.

У меня остались дома только театральные эскизы, но и они уже принадлежат не мне. Я их отдал музею Виктории и Альберта, попечители которого любезно согласились не забирать их до моей смерти.

Меня никогда не волновало и до сих пор не волнует, если кто-то расходится со мной во взглядах. Конечно же, я считаю, что прав я, а не оппонент, иначе бы пересмотрел свои взгляды, но чужая неправота меня не раздражает.

Для самого себя я был всегда самым важным существом во всем мироздании... но если взглянуть на дело трезво, то я — всего лишь какая-то незначительная пылинка. Что изменилось бы на свете, не существуй меня совсем?

В давние годы — в каком точно возрасте, не помню — я решил, что раз жизнь у нас одна, надо взять от нее как можно больше. Я замыслил тогда прожить такую жизнь, в которой писательство, не исключая других форм деятельности, играло бы самую существенную роль и которую гармонично завершала бы смерть.

Гармония в моем случае уже достигнута. Я долго занимал в мире определенное место и рад, что скоро освобожу его для других. В конце концов, цель любого образа жизни, как и любого творения, состоит в том, чтобы все было завершено. Когда к картине трудно что-то добавить, не нарушая рисунка, художник должен устраниться.

Недавно мне предложили поехать в Швейцарию, в клинику доктора Ниханса, где я когда-то лечился. Но, поскольку воля к жизни во мне угасла, я не вижу смысла продлевать существование.

Писать мне больше не хочется. В голове нет ни замыслов, ни сюжетов, ни слов. Я давно уже перенес на бумагу все, что у меня было, и отложил перо в сторону.

И теперь, когда в «Тайме» появится мой некролог и кое-кто воскликнет: «Что? А я-то думал, он давно в могиле!» — мой дух эдак тихонечко хихикнет

Уильям Сомерсет Моэм Луна и грош. Пироги и пиво, или Скелет в шкафу. Театр

ЛУНА И ГРОШ

The Moon and Sixpence
1919
Перевод Н. Ман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Когда я познакомился с Чарлзом Стриклендом, мне, по правде говоря, и в голову не пришло, что он какой-то необыкновенный человек. А сейчас вряд ли кто станет отрицать его величие. Я имею в виду не величие удачливого политика или прославленного полководца, ибо оно относится скорее к месту, занимаемому человеком, чем к нему самому, и перемена обстоятельств нередко низводит это величие до весьма скромных размеров. Премьер-министр вне своего министерства сплошь и рядом оказывается болтливым фанфароном, а генерал без армии — всего-навсего пошловатым провинциальным львом. Величие Чарлза Стрикленда было подлинным величием. Вам может не нравиться его искусство, но равнодушны вы к нему не останетесь. Оно вас поражает, приковывает к себе. Прошли времена, когда оно было предметом насмешки, и теперь уже не считается признаком эксцентричности отстаивать его или извращенностью — его превозносить. Недостатки, ему свойственные, признаны необходимым дополнением его достоинств. Правда, идут еще споры о месте этого художника в искусстве, и весьма вероятно, что славословия его почитателей столь же безосновательны, как и пренебрежительные отзывы хулителей. Одно несомненно — это творение гения. Мне думается, что самое интересное в искусстве — личность художника, и если она оригинальна, то я готов простить ему тысячи ошибок. Веласкес как художник был, вероятно, выше Эль Греко, но к нему привыкаешь и уже не так восхищаешься им, тогда как чувственный и трагический критянин открывает нам вечную жертвенность своей души. Актер, художник, поэт или музыкант своим искусством, возвышенным или прекрасным, удовлетворяет эстетическое чувство; но это варварское удовлетворение, оно сродни половому инстинкту, ибо он отдает вам еще и самого себя. Его тайна увлекательна, как детективный роман. Это загадка, которую не разгадать, все равно как загадку вселенной. Самая незначительная из работ Стрикленда свидетельствует о личности художника — своеобразной, сложной, мученической. Это-то и не оставляет равнодушными к его картинам даже тех, кому они не по вкусу, и это же пробудило столь острый интерес к его жизни, к особенностям его характера.

Со дня смерти Стрикленда не прошло и четырех лет, когда Морис Гюре опубликовал в «Меркюр де Франс» статью, которая спасла от забвения этого художника. По тропе, проложенной Гюре, устремились с бо́льшим или меньшим рвением многие известные литераторы: уже долгое время ни к одному критику во Франции так не прислушивались, да и правда, его доводы не могли не произвести впечатление; они казались экстравагантными, но последующие критические работы подтвердили его мнение, и слава Чарлза Стрикленда с тех пор зиждется на фундаменте, заложенном этим французом.

То, как забрезжила эта слава, пожалуй, один из самых романтических эпизодов в истории искусства. Но я не собираюсь заниматься разбором искусства Чарлза Стрикленда или лишь постольку, поскольку оно характеризует его личность. Я не могу согласиться с художниками, спесиво утверждающими, что непосвященный обязательно ничего не смыслит в живописи и должен откликаться на нее только молчанием или чековой книжкой. Нелепейшее заблуждение — почитать искусство за ремесло, до конца понятное только ремесленнику. Искусство — это манифестация чувств, а чувство говорит общепринятым языком. Согласен я только с тем, что критика, лишенная практического понимания технологии искусства, редко высказывает сколько-нибудь значительные суждения, а мое невежество в живописи беспредельно. По счастью, мне нет надобности пускаться в подобную авантюру, так как мой друг мистер Эдуард Леггат, талантливый писатель и превосходный художник, исчерпывающе проанализировал творчество Стрикленда в своей небольшой книжке[122], которую я бы назвал образцом изящного стиля, культивируемого во Франции со значительно бо́льшим успехом, нежели в Англии.

Морис Гюре в своей знаменитой статье дал жизнеописание Стрикленда, рассчитанное на то, чтобы возбудить в публике интерес и любопытство. Одержимый бескорыстной страстью к искусству, он стремился привлечь внимание истинных знатоков к таланту, необыкновенно своеобразному, но был слишком хорошим журналистом, чтобы не знать, что «чисто человеческий интерес» способствует скорейшему достижению этой цели. И когда те, кто некогда встречались со Стриклендом — писатели, знавшие его в Лондоне, художники, сидевшие с ним бок о бок в кафе на Монмартре,— к своему удивлению, открыли, что тот, кто жил среди них и кого они принимали за жалкого неудачника,— подлинный гений, в журналы Франции и Америки хлынул поток статей. Эти воспоминания и восхваления, подливая масла в огонь, не удовлетворяли любопытства публики, а только еще больше его разжигали. Тема была благодарная, и усердный Вейтбрехт-Ротгольц в своей внушительной монографии[123] привел уже длинный список высказываний о Стрикленде.

В человеке заложена способность к мифотворчеству. Поэтому люди, алчно впитывая в себя ошеломляющие или таинственные рассказы о жизни тех, что выделились из среды себе подобных, творят легенду и сами же проникаются фанатической верой в нее. Это бунт романтики против заурядности жизни.

Человек, о котором сложена легенда, получает паспорт на бессмертие. Иронический философ усмехается при мысли, что человечество благоговейно хранит память о сэре Уолтере Рэли, водрузившем английский флаг в до того неведомых землях, не за этот подвиг, а за то, что он бросил свой плащ под ноги королеве-девственнице. Чарлз Стрикленд жил в безвестности. У него было больше врагов, чем друзей. Поэтому писавшие о нем старались всевозможными домыслами пополнить свои скудные воспоминания, хотя и в том малом, что было о нем известно, нашлось бы довольно материала для романтического повествования. Много в его жизни было странного и страшного, натура у него была неистовая, судьба обходилась с ним безжалостно. И легенда о нем мало-помалу обросла такими подробностями, что разумный историк никогда не отважился бы на нее посягнуть.

Но преподобный Роберт Стрикленд не был разумным историком. Он писал биографию своего отца[124], видимо, лишь затем, чтобы «разъяснить некоторые получившие хождение неточности», касающиеся второй половины его жизни и «причинившие немало горя людям, живым еще и поныне». Конечно, многое из того, что рассказывалось о жизни Стрикленда, не могло не шокировать почтенное семейство. Я от души забавлялся, читая труд Стрикленда-сына, и меня это даже радовало, ибо он был крайне сер и скучен. Роберт Стрикленд нарисовал портрет заботливейшего мужа и отца, добродушного малого, трудолюбца и глубоко нравственного человека. Современный служитель церкви достиг изумительной сноровки в науке, называемой, если я не ошибаюсь, экзегезой (толкованьем текста), а ловкость, с которой пастор Стрикленд «интерпретировал» все факты из жизни отца, «не устраивающие» почтительного сына, несомненно, сулит ему в будущем высокое положение в церковной иерархии. Мысленно я уже видел лиловые епископские чулки на его мускулистых икрах. Это была затея смелая, но рискованная. Легенда немало способствовала росту славы его отца, ибо одних влекло к искусству Стрикленда отвращение, которое они испытывали к нему как к личности, других — сострадание, которое им внушала его гибель, а посему благонамеренные усилия сына странным образом охладили пыл почитателей отца. Не случайно же «Самаритянка»[125], одна из значительнейших работ Стрикленда, после дискуссии, вызванной опубликованием новой биографии, стоила на 235 фунтов дешевле, чем девять месяцев назад, когда ее купил известный коллекционер, вскоре внезапно скончавшийся, отчего картина и пошла опять с молотка.

Возможно, что Стриклендову искусству недостало бы своеобразия и могучей притягательной силы, чтобы оправиться от такого удара, если бы человечество, приверженное к мифу, с досадой не отбросило версии, посягнувшей на наше пристрастие к необычному, тем более что вскоре вышла в свет работа доктора Вейтбрехта-Ротгольца, рассеявшая все горестные сомнения любителей искусства.

Доктор Вейтбрехт-Ротгольц принадлежит к школе историков, которая не только принимает на веру, что человеческая натура насквозь порочна, но старается еще больше очернить ее. И конечно, представители этой школы доставляют куда больше удовольствия читателям, чем коварные историки, предпочитающие выводить людей недюжинных, овеянных дымкой романтики в качестве образцов семейной добродетели. Меня, например, очень огорчила бы мысль, что Антония и Клеопатру не связывало ничего, кроме экономических интересов. И право, понадобились бы необычайно убедительные доказательства, чтобы заставить меня поверить, будто Тиберий был не менее благонамеренным монархом, чем король Георг V.

Доктор Вейтбрехт-Ротгольц в таких выражениях расправился с добродетельнейшей биографией, вышедшей из-под пера его преподобия Роберта Стрикленда, что, право же, становилось жаль злополучного пастыря. Его деликатность была объявлена лицемерием, его уклончивое многословие — сплошным враньем, его умолчания — предательством. На основании мелких погрешностей против истины, достойных порицания у писателя, но вполне простительных сыну, вся англосаксонская раса разносилась в пух и прах за ханжество, глупость, претенциозность, коварство и мошеннические проделки. Я лично считаю, что мистер Стрикленд поступил опрометчиво, когда для опровержения слухов о «неладах» между его отцом и матерью сослался на письмо Чарлза Стрикленда из Парижа, в котором тот называл ее «достойной женщиной», ибо доктор Вейтбрехт-Ротгольц раздобыл и опубликовал факсимиле этого письма, в котором черным по белому стояло: «Черт бы побрал мою жену. Она достойная женщина. Но я бы предпочел, чтобы она уже была в аду». Надо сказать, что церковь во времена своего величия поступала с неугодными ей свидетельствами иначе.

Доктор Вейтбрехт-Ротгольц был пламенным поклонником Чарлза Стрикленда, и читателю не грозила опасность, что он будет всеми способами его обелять. Кроме того, Вейтбрехт-Ротгольц умел безошибочно подмечать низкие мотивы внешне благопристойных действий. Психопатолог в той же мере, что и искусствовед, он отлично разбирался в мире подсознательного. Ни одному мистику не удавалось лучше прозреть скрытый смысл в обыденном. Мистик видит несказа́нное, психопатолог — то, о чем не говорят. Это было увлекательное занятие — следить, с каким рвением ученый автор выискивал малейшие подробности, могущие опозорить его героя. Он захлебывался от восторга, когда ему удавалось вытащить на свет божий еще один пример жестокости или низости, и ликовал, как инквизитор, отправивший на костер еретика, когда какая-нибудь давно позабытая история подрывала сыновний пиетет его преподобия Роберта Стрикленда. Трудолюбие его достойно изумления. Ни одна мелочь не ускользнула от него, и мы можем быть уверены, что если Чарлз Стрикленд когда-нибудь не заплатил по счету прачечной, то этот счет будет приведен in extenso[126], а если ему случилось не отдать взятые взаймы полкроны, то уж ни одна деталь этого преступного правонарушения не будет упущена.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Раз так много написано о Чарлзе Стрикленде, то стоит ли еще и мне писать о нем? Памятник художнику — его творения. Правда, я знал его ближе, чем многие другие: впервые я встретился с ним до того, как он стал художником, и нередко виделся с ним в Париже, где ему жилось так трудно. И все же я никогда не написал бы воспоминаний о нем, если бы случайности войны не забросили меня на Таити. Там, как известно, провел он свои последние годы, и там я познакомился с людьми, которые близко знали его. Таким образом, мне представилась возможность пролить свет на ту пору его трагической жизни, которая оставалась сравнительно темной. Если Стрикленд, как многие считают, и вправду великий художник, то, разумеется, интересно послушать рассказы тех, кто изо дня в день встречался с ним. Чего бы мы не дали теперь за воспоминания человека, знавшего Эль Греко не хуже, чем я Чарлза Стрикленда?

Впрочем, я не уверен, что все эти оговорки так уж нужны. Не помню, какой мудрец советовал людям во имя душевного равновесия дважды в день проделывать то, что им неприятно; лично я в точности выполняю это предписание, ибо каждый день встаю и каждый день ложусь в постель. Но, будучи по натуре склонным к аскетизму, я еженедельно изнуряю свою плоть еще более жестоким способом, а именно: читаю литературное приложение к «Таймс».

Поистине это душеспасительная епитимья — размышлять об огромном количестве книг, вышедших в свет, о сладостных надеждах, которые возлагают на них авторы, и о судьбе, ожидающей эти книги. Много ли шансов у отдельной книги пробить себе дорогу в этой сутолоке? А если ей даже сужден успех, то ведь ненадолго. Один бог знает, какое страдание перенес автор, какой горький опыт остался у него за плечами, какие сердечные боли терзали его, и все лишь для того, чтобы его книга часок-другой поразвлекала случайного читателя или помогла ему разогнать дорожную скуку. А ведь, если судить по рецензиям, многие из этих книг превосходно написаны, авторами вложено в них немало мыслей, а некоторые — плод неустанного труда целой жизни. Из всего этого я делаю вывод, что удовлетворения писатель должен искать только в самой работе и в освобождении от груза своих мыслей, оставаясь равнодушным ко всему привходящему — к хуле и хвале, к успеху и провалу.

Но вместе с войной пришло новое отношение к вещам. Молодежь поклонилась богам, в наше время неведомым, и теперь уже ясно видно направление, по которому двинутся те, что будут жить после нас. Младшее поколение, неугомонное и сознающее свою силу, уже не стучится в двери — оно ворвалось и уселось на наши места. Воздух сотрясается от их крика. Старцы подражают повадкам молодежи и силятся уверить себя, что их время еще не прошло. Они шумят заодно с юнцами, но из их ртов вырывается не воинственный клич, а жалобный писк; они похожи на старых распутниц, с помощью румян и пудры старающихся вернуть себе былую юность. Более мудрые с достоинством идут своей дорогой. В их сдержанной улыбке проглядывает снисходительная насмешка. Они помнят, что в свое время так же шумно и презрительно вытесняли предшествующее, уже усталое поколение, и предвидят, что нынешним бойким факельщикам вскоре тоже придется уступить свое место. Последнего слова не существует. Новый завет был уже стар, когда Ниневия возносила к небу свое величие. Смелые слова, которые кажутся столь новыми тому, кто их произносит, были, и почти с теми же интонациями, произнесены уже сотни раз. Маятник раскачивается взад и вперед. Движение неизменно совершается по кругу.

Бывает, что человек зажился и из времени, в котором ему принадлежало определенное место, попал в чужое время,— тогда это одна из забавнейших сцен в человеческой комедии. Ну кто, к примеру, помнит теперь о Джордже Краббе? А он был знаменитый поэт в свое время, и человечество признавало его гений с единодушием, в наше более сложное время уже немыслимым. Он был выучеником Александра Попа и писал нравоучительные рассказы рифмованными двустишиями. Но разразилась Французская революция, затем наполеоновские войны, и поэты запели новые песни, Крабб продолжал писать нравоучительные рассказы рифмованными двустишиями. Надо думать, он читал стихи юнцов, учинивших такой переполох в мире, и считал их вздором. Конечно, многое в этих стихах и было вздором. Но оды Китса и Вордсворта, несколько поэм Кольриджа и в еще большей степени Шелли открыли человечеству ранее неведомые и обширные области духа. Мистер Крабб был глуп как баран: он продолжал писать нравоучительные истории рифмованными двустишиями. Я прочитываю иногда то, что пишут молодые. Может быть, более пылкий Китс и более возвышенный Шелли уже выпустили в свет новые творения, которые навек запомнит благодарное человечество. Не знаю. Я восхищаюсь тщательностью, с которой они отделывают то, что выходит у них из-под пера,— юность эта так законченна, что говорить об обещаниях, конечно, уже не приходится. Я дивлюсь совершенству их стиля; но все их словесные богатства (сразу видно, что в детстве они заглядывали в «Словарь» Роже) ничего не говорят мне. На мой взгляд, они знают слишком много и чувствуют слишком поверхностно; я не терплю сердечности, с которой они похлопывают меня по спине, и взволнованности, с которой бросаются мне на грудь. Их страсть кажется мне худосочной, их мечты — скучноватыми. Я их не люблю. Я завяз в другом времени. Я по-прежнему буду писать нравоучительные истории рифмованными двустишиями. Но я был бы трижды дурак, если бы делал это не только для собственного развлечения.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Но все это между прочим.

Я был очень молод, когда написал свою первую книгу. По счастливой случайности она привлекла к себе внимание, и различные люди стали искать знакомства со мной.

Не без грусти предаюсь я воспоминаниям о литературном мире Лондона той поры, когда я, робкий и взволнованный, ступил в его пределы. Давно уже я не бывал в Лондоне, и если романы точно описывают характерные его черты, то, значит, многое там изменилось. И кварталы, в которых главным образом протекает литературная жизнь, теперь иные. Хэмпстед, Ноттинг-Хилл-гейт, Хай-стрит и Кенсингтон уступили место Челси и Блумсбери. В те времена писатель моложе сорока лет привлекал к себе внимание, теперь писатели старше двадцати пяти лет — комические фигуры. Тогда мы конфузились своих чувств, и страх показаться смешным смягчал проявления самонадеянности. Не думаю, чтобы тогдашняя богема очень уж заботилась о строгости нравов, но я не помню и такой неразборчивости, какая, видимо, процветает теперь. Мы не считали себя лицемерами, если покров молчания прикрывал наши безрассудства. Называть вещи своими именами у нас не считалось обязательным, да и женщины в ту пору еще не научились самостоятельности.

Я жил неподалеку от вокзала Виктория и совершал долгие путешествия в омнибусе, отправляясь в гости к радушным литераторам. Прежде чем набраться храбрости и дернуть звонок, я долго шагал взад и вперед по улице и потом, замирая от страха, входил в душную комнату, битком набитую народом. Меня представляли то одной, то другой знаменитости, и я краснел до корней волос, выслушивая добрые слова о своей книге. Я чувствовал, что от меня ждут остроумных реплик, но таковые приходили мне в голову лишь по окончании вечера. Чтобы скрыть свою робость, я усердно передавал соседям чай и плохо нарезанные бутерброды. Мне хотелось остаться незамеченным, чтобы спокойно наблюдать за этими великими людьми, спокойно слушать их умные речи.

Мне помнятся дородные, чопорные дамы, носатые, с жадными глазами, на которых платья выглядели как доспехи, и субтильные, похожие на мышек, старые девы с кротким голоском и колючим взглядом. Я точно зачарованный смотрел, с каким упорством они, не сняв перчаток, поглощают поджаренный хлеб и потом небрежно вытирают пальцы о стулья, воображая, что никто этого не замечает. Для мебели это, конечно, было плохо, но хозяйка, надо думать, отыгрывалась на стульях своих друзей, когда в свою очередь бывала у них в гостях. Некоторые из этих дам одевались по моде и уверяли, что не желают ходить чучелами только оттого, что пишут романы: если у тебя изящная фигура, то старайся это подчеркнуть, а красивые туфли на маленькой ножке не помешали еще ни одному издателю купить у тебя твою «продукцию». Другие, напротив, считая такую точку зрения легкомысленной, наряжались в платья фабричного производства и нацепляли на себя поистине варварские украшения. Мужчины, как правило, имели вполне корректный вид. Они хотели выглядеть светскими людьми и при случае вправду могли сойти за старших конторщиков солидной фирмы. Вид у них всегда был утомленный. Я никогда прежде не видел писателей, и они казались мне несколько странными и даже какими-то ненастоящими.

Их разговор я находил блистательным и с удивлением слушал, как они поносили любого собрата по перу, едва только он повернется к ним спиной. Преимущество людей артистического склада заключается в том, что друзья дают им повод для насмешек не только своим внешним видом или характером, но и своими трудами. Я был убежден, что никогда не научусь выражать свои мысли так изящно и легко, как они. В те времена разговор считали искусством; меткий, находчивый ответ ценился выше подспудного глубокомыслия, и эпиграмма, еще не ставшая механическим приспособлением для переплавки глупости в остроумие, оживляла салонную болтовню. К сожалению, я не могу припомнить ничего из этих словесных фейерверков. Но мне думается, что беседы становились всего оживленнее, когда они касались чисто коммерческой стороны нашей профессии. Обсудив достоинства новой книги, мы, естественно, начинали говорить о том, сколько экземпляров ее распродано, какой аванс получен автором и сколько еще дохода она ему принесет. Далее речь неизменно заходила об издателях, щедрость одного противопоставлялась мелочности другого; мы обсуждали, с каким из них лучше иметь дело: с тем, кто не скупится на гонорары, или с тем, кто умеет «протолкнуть» любую книгу. Одни умели рекламировать автора, другим это не удавалось. У одного издателя был нюх на современность, другого отличала старомодность. Затем разговор перескакивал на комиссионеров, на заказы, которые они добывали для нас, на редакторов газет, на характер нужных им статей, на то, сколько платят за тысячу слов и как платят — аккуратно или задерживают гонорар. Мне все это казалось весьма романтичным. Я чувствовал себя членом некоего тайного братства.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Никто не принимал во мне тогда больше участия, чем Роза Уотерфорд. Мужской ум соединялся в ней с женским своенравием, а романы, выходившие из-под ее пера, смущали читателей своей оригинальностью. У нее-то я и встретил жену Чарлза Стрикленда. Мисс Уотерфорд устраивала званый чай, и в ее квартирке набилось полным-полно народу. Все оживленно болтали, и я, молча сидевший в сторонке, чувствовал себя прескверно, но был слишком робок, чтобы присоединиться к той или иной группе гостей, казалось всецело поглощенных собственными делами. Мисс Уотерфорд, как гостеприимная хозяйка, видя мое замешательство, поспешила мне на помощь.

— Вам надо поговорить с миссис Стрикленд,— сказала она.— Она в восторге от вашей книги.

— Чем занимается миссис Стрикленд? — осведомился я.

Я отдавал себе отчет в своем невежестве, и если миссис Стрикленд была известной писательницей, то мне следовало узнать это прежде, чем вступить с нею в разговор.

Роза Уотерфорд потупилась, чтобы придать больший эффект своим словам.

— Она угощает гостей завтраками. Если вы будете иметь успех, приглашение вам обеспечено.

Роза Уотерфорд была циником. Жизнь представлялась ей оказией для писания романов, а люди — необходимым сырьем. Время от времени она отбирала из этого сырья тех, кто восхищался ее талантом, зазывала их к себе и принимала весьма радушно. Беззлобно подсмеиваясь над их слабостью к знаменитым людям, она тем не менее умело разыгрывала перед ними роль прославленной писательницы.

Представленный миссис Стрикленд, я минут десять беседовал с нею с глазу на глаз. Я не заметил в ней ничего примечательного, разве что приятный голос. Она жила в Вестминстере, и окна ее квартиры выходили на недостроенную церковь; я жил в тех же краях, и это обстоятельство заставило нас почувствовать взаимное расположение. Универсальный магазин Армии и Флота служит связующим звеном для всех, кто живет между Темзой и Сент-Джеймсским парком. Миссис Стрикленд спросила мой адрес, и несколькими днями позднее я получил приглашение к завтраку.

Я редко получал приглашения и потому принял его с удовольствием. Когда я пришел с небольшим опозданием, так как из страха явиться слишком рано три раза обошел кругом церкви, общество было уже в полном сборе: мисс Уотерфорд, миссис Джей, Ричард Туайнинг и Джордж Род. Словом, одни писатели. Стоял погожий весенний день, и настроение у собравшихся было отличное. Разговоры шли обо всем на свете. На мисс Уотерфорд, разрывавшейся между эстетическими представлениями ее юности (строгое зеленое платье, нарциссы в руках) и ветреностью зрелых лет (высокие каблуки и парижские туалеты), была новая шляпа. Это придавало ее речам необыкновенную резкость. Никогда еще она так зло не отзывалась о наших общих друзьях. Миссис Джей, убежденная, что непристойность — душа остроумия, полушепотом отпускала остроты, способные вогнать в краску даже белоснежную скатерть. Ричард Туайнинг все время нес какую-то чепуху, а Джордж Род в горделивом сознании, что ему нет надобности щеголять своим остроумием, уже вошедшим в поговорку, открывал рот только затем, чтобы положить в него лакомый кусочек. Миссис Стрикленд говорила немного, но у нее был бесценный дар поддерживать общую беседу: чуть наступала пауза, она весьма кстати вставляла какое-нибудь замечание, и разговор снова оживлялся. Высокая, полная, но не толстая, лет так тридцати семи, она не отличалась красотой, но смугловатое лицо ее было приятно, главным образом из-за добрых карих глаз. Темные волосы она тщательно причесывала, не злоупотребляла косметикой и по сравнению с двумя другими дамами выглядела простой и безыскусственной.

Убранство ее столовой было очень строго, в соответствии с хорошим вкусом того времени. Высокая белая панель по стенам и на зеленых обоях гравюры Уистлера в изящных черных рамках. Зеленые портьеры с узором «павлиний глаз» строгими прямыми линиями ниспадали на зеленый же ковер, по углам которого среди пышных деревьев резвились блеклые кролики — несомненное влияние Уильяма Морриса. Каминная доска была уставлена синим дельфтским фаянсом. В те времена в Лондоне нашлось бы не меньше пятисот столовых, убранных в том же стиле — скромно, артистично и уныло.

Я вышел оттуда вместе с мисс Уотерфорд. Чудесный день и ее новая шляпа определили наше решение побродить по парку.

— Что ж, мы премило провели время,— сказал я.

— А как вы находите завтрак? Я внушила ей, что если хочешь видеть у себя писателей, то надо ставить хорошее угощение.

— Мудрый совет,— отвечал я.— Но на что ей писатели?

Мисс Уотерфорд пожала плечами.

— Она их считает занимательными и не хочет отставать от моды. Она очень простодушна, бедняжка, и воображает, что все мы необыкновенные люди. Ей нравится кормить нас завтраками, а мы от этого ничего не теряем. Потому-то я и чувствую к ней симпатию.

Оглядываясь назад, я думаю, что миссис Стрикленд была еще самой безобидной из всех охотников за знаменитостями, преследующих свою добычу от изысканных высот Хэмпстеда до захудалых студий на Чейни-Уок. Юность она тихо провела в провинции, и книги, присылаемые ей из столичной библиотеки, пленяли ее не только своей собственной романтикой, но и романтикой Лондона. У нее была подлинная страсть к чтению (редкая в людях, интересующихся больше авторами, чем их творениями, больше художниками, чем их картинами), она жила в воображаемом мире, пользуясь свободой, недоступной для нее в повседневности. Когда она познакомилась с писателями, ей стало казаться, что она попала на сцену, которую прежде видела только из зрительного зала. Она так их идеализировала, что ей и вправду думалось, будто, принимая их у себя или навещая их, она живет иною, более возвышенной жизнью. Правила, согласно которым они вели свою жизненную игру, ее не смущали, но она ни на мгновение не собиралась подчинить им свою собственную жизнь. Их вольные нравы, так же как необычная манера одеваться, их нелепые теории и парадоксы занимали ее, но ни в какой мере не влияли на ее убеждения.

— Скажите, а существует ли мистер Стрикленд? — поинтересовался я.

— О, конечно, он что-то делает в Сити. Кажется, биржевой маклер. Скучнейший малый!

— И они в хороших отношениях?

— Обожают друг друга. Вы его увидите, если она пригласит вас к обеду. Но у них редко обедают посторонние. Он человек смирный. И нисколько не интересуется литературой и искусством.

— Почему это милые женщины так часто выходят за скучных мужчин?

— Потому что умные мужчины не женятся на милых женщинах.

Я ничего не смог на это возразить и спросил, есть ли у миссис Стрикленд дети.

— Да, девочка и мальчик. Оба учатся в школе.

Тема была исчерпана, и мы заговорили о другом.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В течение лета я довольно часто виделся с миссис Стрикленд. Я посещал ее приятные интимные завтраки и куда более торжественные чаепития. Мы искренне симпатизировали друг другу. Я был очень молод, и, возможно, ей льстила мысль, будто она руководит моими первыми шагами на многотрудном поприще литературы, мне же было приятно сознавать, что есть человек, к которому я всегда могу пойти слюбыми моими заботами в уверенности, что меня внимательно выслушают и дадут разумный совет. У миссис Стрикленд был дар сочувствия. Прекрасное качество, но те, что его сознают в себе, нередко им злоупотребляют: с алчностью вампира впиваются они в беды друзей, лишь бы найти применение своему таланту. Они обрушивают на свои жертвы сочувствие, и оно бьет точно нефтяной фонтан, еще хуже запутывая их дела. На иную грудь пролито уже столько слез, что я бы не решился увлажнять ее еще своими. Миссис Стрикленд не злоупотребляла этим даром, но, принимая ее сочувствие, вы явно доставляли ей радость. Когда я с юношеской непосредственностью поделился этим наблюдением с Розой Уотерфорд, она сказала:

— Молоко пить приятно, особенно с бренди, но корова жаждет от него избавиться. Разбухшее вымя — пренеприятная штука.

У Розы Уотерфорд язык был как шпанская мушка. Никто не умел злее съязвить, но, с другой стороны, никто не мог наговорить более милых слов.

В миссис Стрикленд мне нравилась еще одна черта — ее умение элегантно жить. В доме у нее всегда было очень чисто и уютно, повсюду пестрели цветы, и кретон в гостиной, несмотря на строгий рисунок, выглядел светло и радостно. Кушанья у нее были отлично приготовлены, стол маленькой артистичной столовой — изящно сервирован, обе горничные щегольски одеты и миловидны. Сразу бросалось в глаза, что миссис Стрикленд — превосходная хозяйка. И уж конечно превосходная мать. Гостиную украшали фотографии ее детей. Сын Роберт, юноша лет шестнадцати, учился в Регби; на одной фотографии он был снят в спортивном костюме, на другой — во фраке со стоячим воротничком. У него, как и у матери, был чистый лоб и красивые задумчивые глаза. Он производил впечатление чистоплотного, здорового, вполне заурядного юноши.

— Не думаю, чтобы он был очень умен,— сказала она однажды, заметив, что я вглядываюсь в фотографию,— но зато он добрый и славный мальчик.

Дочери было четырнадцать лет. Ее волосы, темные и густые, как у матери, волнами спадали на плечи. И у нее тоже лицо было доброе, а глаза безмятежные.

— Они оба — ваш портрет,— сказал я.

— Да, они больше похожи на меня, чем на отца.

— Почему вы так и не познакомили меня с вашим мужем? — спросил я.

— Вы этого хотите?

Она улыбнулась — улыбка у нее и правда была прелестная — и слегка покраснела. Я всегда удивлялся, что женщина ее возраста так легко краснеет. Но наивность была, пожалуй, главным ее очарованием.

— Он ведь совсем чужд литературе,— сказала она.— Настоящий обыватель.

Она сказала это без тени пренебрежительности, скорее нежно, словно стараясь защитить его от нападок своих друзей.

— Он играет на бирже, типичнейший биржевой маклер. Вы с ним умрете с тоски.

— Вы тоже скучаете с ним?

— Нет, но ведь я его жена. И я очень к нему привязана.

Она улыбнулась, стараясь скрыть свое смущение, и мне показалось, что она боится, как бы я не отпустил какой-нибудь шуточки в духе Розы Уотерфорд. Она помолчала. В глазах у нее светилась нежность.

— Он не воображает себя гением и даже не очень много зарабатывает на бирже. Но он удивительно хороший и добрый человек.

— Думаю, что мне он придется по душе.

— Я приглашу вас как-нибудь отобедать с нами в семейном кругу, но, если вам будет скучно, пеняйте на себя.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Обстоятельства сложились так, что, встретившись наконец с Чарлзом Стриклендом, я толком не познакомился с ним. Однажды утром мне принесли письмецо миссис Стрикленд, в котором говорилось, что сегодня вечером она ждет гостей к обеду, и, так как один из ранее приглашенных не может прийти, она предлагает мне занять его место. В записке стояло:

«Считаю своим долгом предупредить вас, что скука будет отчаянная. По составу гостей это неизбежно. Но если вы все-таки придете, я буду бесконечно вам признательна. Мы улучим минутку и поболтаем с глазу на глаз».

Я решил, что добрососедские отношения велят мне явиться.

Когда миссис Стрикленд представила меня своему мужу, он довольно сухо пожал мне руку.

Живо обернувшись к нему, она шутливо заметила:

— Я пригласила его, чтобы показать, что у меня действительно есть муж. По-моему, он уже начал в этом сомневаться.

Стрикленд учтиво улыбнулся — так улыбаются в ответ на шутку, в которой нет ничего смешного,— но ни слова не сказал. Новые гости отвлекли от меня внимание хозяина, и я снова был предоставлен самому себе. Когда все были уже в сборе и я занимал разговором даму, которую мне было назначено вести к столу, мне невольно подумалось, что цивилизованные люди невероятно изобретательны в способах расходовать свою краткую жизнь на докучные церемонии. Это был один из тех обедов, когда невольно дивишься: зачем хозяйка утруждает себя приемом гостей и зачем гости взяли на себя труд прийти к ней. За столом было десять человек. Они встретились равнодушно, и разойтись им предстояло со вздохом облегчения. Такой обед был отбыванием светской повинности. Стрикленды «должны» были пригласить отобедать этих людей, ничуть им не интересных. Они выполняли свой долг, а гости — свой. Почему? Чтобы избегнуть скуки сидеть за столом tête-à-tête, чтобы дать отдохнуть прислуге, потому что не было резонов отказаться или потому что хозяева «задолжали» им обед?

В столовой было довольно-таки тесно. За столом сидели известный адвокат с супругой, правительственный чиновник с супругой, сестра миссис Стрикленд с мужем, полковником Мак-Эндрю, и супруга одного члена парламента. Так как сам член парламента решил, что в этот день ему нельзя отлучиться из палаты, то на его место пригласили меня. В респектабельности этой компании было что-то невыносимое. Женщины были слишком манерны, чтобы быть хорошо одетыми, и слишком уверены в своем положении, чтобы быть занимательными. Мужчины являли собой воплощенную солидность. От них так и веяло самодовольством.

Все говорили несколько громче обычного, повинуясь инстинктивному желанию оживить общество, и в комнате стоял шум. Но общий разговор не клеился. Каждый обращался только к своему соседу: к соседу справа — во время закуски, супа и рыбы, к соседу слева — во время жаркого, овощей и десерта. Говорили о политике и гольфе, о детях и последней премьере, о картинах, выставленных в Королевской академии, о погоде и планах на лето. Разговоры не умолкали ни на одно мгновение, и шум усиливался. Миссис Стрикленд имела все основания радоваться — обед удался на славу. Муж ее с достоинством играл роль хозяина. Пожалуй, он был только слишком молчалив, и под конец мне показалось, что на лицах обеих его соседок появилось выражение усталости. Видимо, он им наскучил. Раз или два тревожный взгляд миссис Стрикленд останавливался на нем.

После десерта она поднялась, и дамы гуськом последовали за нею в гостиную. Стрикленд закрыл за ними дверь и, перейдя на другой конец стола, сел между известным адвокатом и правительственным чиновником. Он налил всем по рюмке портвейна и стал угощать нас сигарами. Адвокат нашел вино превосходным, и Стрикленд сообщил, где оно куплено. Разговор завертелся вокруг вин и табака. Потом адвокат рассказал о судебном процессе, который он вел, а полковник стал распространяться об игре в поло. Мне нечего было сказать, и я сидел молча, стараясь из учтивости выказывать интерес к разговору других; никому не было до меня дела, и я стал на досуге разглядывать Стрикленда. Он оказался выше, чем я думал; почему-то я воображал, что Стрикленд — худощавый, невзрачный человек; на деле он был широкоплеч, грузен, руки и ноги у него были большие, и вечерний костюм сидел на нем мешковато. Чем-то он напоминал принарядившегося кучера. Это был мужчина лет сорока, отнюдь не красавец, но и не урод; черты лица его, довольно правильные, но странно крупные, производили невыгодное впечатление. Бритое большое лицо казалось неприятно обнаженным. Волосы у него были рыжеватые, коротко остриженные, глаза не то серые, не то голубые. В общем, внешность самая заурядная. Я понял, почему миссис Стрикленд немного стеснялась его: не такой муж нужен женщине, стремящейся добиться положения в обществе литераторов и артистов. Он был явно лишен светского лоска, но это качество не обязательное; он даже не выделялся какими-нибудь чудачествами. Это был просто добродушный, скучный, честный, заурядный малый. Некоторые его качества, может быть, и заслуживали похвалы, но стремиться к общению с ним было невозможно. Он был равен нулю. Пусть он добропорядочный член общества, хороший муж и отец, честный маклер, но терять на него время, право же, не стоило!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Сезон уже подходил к своему пыльному концу, и все вокруг готовились к отъезду. Миссис Стрикленд с семьей собиралась в Норфолк, там дети могли наслаждаться морем, а супруг — игрою в гольф. Мы с нею распростились, уговорившись встретиться осенью. Но накануне своего отъезда я столкнулся с нею и с ее детьми в дверях магазина; она, как и я, делала последние закупки перед отъездом из Лондона и, так же, как я, чувствовала себя усталой и разгоряченной. Я предложил им пойти в парк и поесть мороженого.

Миссис Стрикленд, вероятно, была рада показать мне своих детей и с готовностью согласилась на мое предложение. Дети ее в жизни выглядели еще привлекательнее, чем на фотографиях, и она по праву гордилась ими. Я был еще молод, а потому они меня не стеснялись и болтали напропалую. Это были удивительно милые, пышущие здоровьем юные создания. И сидеть под деревьями тоже было приятно.

Час спустя она кликнула кеб и уехала домой, а я, чтобы скоротать время, поплелся в клуб. В этот день у меня было как-то тоскливо на душе, и я ощутил даже некоторую зависть к семейному благополучию, с которым только что соприкоснулся. Все они, видимо, очень любили друг друга. Они то и дело вставляли в разговор какие-то словечки, ничего не говорившие постороннему, им одним понятные и смешившие их до упаду. Возможно, что Чарлз Стрикленд был скучным человеком, если подходить к нему с меркой, превыше всего ставящей словесный блеск, но его интеллект соответствовал среде, в которой он жил, а это уже залог не только известного успеха, но и счастья. Миссис Стрикленд была прелестная женщина и любила его. Я представил себе, как течет их жизнь, ничем не замутненная, честная, мирная и благодаря подрастающим прелестным детям, предназначенным продолжать здоровые традиции их расы и сословия, наполненная содержанием. «Наверно, они тихо доживут до глубокой старости,— думал я,— увидят своих детей зрелыми людьми; сын их женится, как и надлежит, на хорошенькой девушке, будущей матери здоровых ребятишек; дочь выйдет замуж за красивого молодого человека, скорей всего военного; и вот в преклонных летах, среди окружающего их благоденствия, оплаканные детьми и внуками, они отойдут в вечность, прожив счастливую и небесполезную жизнь».

Такова, вероятно, история бесчисленных супружеств, и, право же, в подобной жизни есть своя безыскусственная прелесть. Она напоминает тихий ручеек, что безмятежно струится по зеленеющим лугам и в тени густых дерев, покуда не впадет в безбрежное море; но море так спокойно, так тихо и равнодушно, что в душу внезапно закрадывается смутная печаль. Или, может, это просто странность моей натуры, сказавшаяся уже в те годы, но такая участь огромного большинства всегда казалась мне пресноватой. Я признавал ее общественную ценность, видел ее упорядоченное счастье, но жаркая кровь во мне алкала иной, мятежной доли. Столь доступные радости пугали меня. Мое сердце рвалось к более опасной жизни. Пусть встретятся на моем пути рифы и предательские мели, лишь бы не так монотонно текла жизнь, лишь бы познать радость нечаянного, непредвиденного.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Перечитав все написанное мною о Стриклендах, я вижу, что они получились у меня довольно блеклыми фигурами. Мне не удалось придать им ни одной из тех характерных черт, которые заставляют персонажей книги жить своей собственной, реальной жизнью; полагая, что это моя вина, я долго ломал себе голову, стараясь припомнить какие-нибудь особенности, могущие вдохнуть в них жизнь. Я уверен, что, обыграв какое-нибудь излюбленное словцо или странную привычку, я бы сделал своих героев куда более значительными. А так они, точно выцветшие фигуры на шпалерах, слились с фоном, на расстоянии вовсе утратили свой облик и воспринимаются лишь как приятные для глаза мазки. Единственным моим оправданием служит то, что именно такими они мне казались. В них была расплывчатость, свойственная людям, которые, являясь частью социального организма, существуют лишь в нем и благодаря ему. Эти люди напоминают клетки в тканях нашего тела, необходимые, но, покуда они здоровы, не замечаемые нами. Стрикленды были обычной буржуазной семьей. Милая, гостеприимная жена с безобидным пристрастием к второразрядным литературным львам; довольно скучный муж, честно выполняющий свои обязанности на том самом месте, на какое его поставил господь бог; миловидные здоровые дети. Трудно встретить более заурядное сочетание. В них не было ничего такого, что могло бы привлечь внимание любопытного.

Вспоминая все, что случилось в дальнейшем, я спрашиваю себя: может, я просто дурак, если не разглядел в Чарлзе Стрикленде ничего, что отличало бы его от простого обывателя. Возможно! Думается, что за годы, отделяющие то время от нынешнего, я хорошо узнал людей, но, даже если бы весь мой опыт был при мне тогда, когда я впервые встретил Стриклендов, я уверен, что отнесся бы к ним точно так же. С одной только разницей — уразумев, что человек полон неожиданностей, я не был бы так потрясен сообщением, которое услышал по осени, вернувшись в Лондон.

На следующий же день после моего возвращения я столкнулся на Джермин-стрит с Розой Уотерфорд.

— Вид у вас весьма оживленный,— заметил я.— В чем дело?

Она улыбнулась, и в глазах ее мелькнуло злорадство. Причину его я понял немедленно: она прознала о скандальной истории, случившейся с кем-нибудь из ее друзей, и все чувства этой литературной дамы пришли в волнение.

— Вы ведь знакомы с Чарлзом Стриклендом?

Не только ее лицо, вся ее фигура выражала полную боевую готовность. Я кивнул и подумал, что бедняга, наверно, попал под омнибус или же проигрался на бирже.

— Ужасная история! Он бросил жену!

Мисс Уотерфорд, конечно, чувствовала, что тротуар на Джермин-стрит не место для дальнейшего развития этого разговора, и, как натура артистическая, ошеломила меня только самым фактом, заявив, что никаких подробностей она не знает. Я, правда, усомнился, чтобы такая мелочь, как городская сутолока, могла помешать ей, но она стояла на своем.

— Говорят вам, я ничего не знаю,— отвечала она на все мои взволнованные расспросы и, слегка передернув плечами, добавила: — Думаю, что какая-нибудь смазливая девица оставила свою службу в кафе.

Она очаровательно улыбнулась и, пояснив, что ее ждет зубной врач, удалилась, бойко стуча каблуками.

Я был скорее заинтригован, чем огорчен. В ту пору мой непосредственный житейский опыт был очень невелик, и меня потрясло, что вот среди моих знакомых случилось нечто такое, о чем я прежде только читал в романах. Позднее я привык к подобным событиям в окружавшей меня среде, но тогда все это сильно меня смутило. Стрикленду было не менее сорока лет, и я не понимал, как это человеку столь почтенного возраста вздумалось пуститься в любовные авантюры. В своем юношеском высокомерии я полагал, что после тридцати пяти лет уже не влюбляются. Ко всему эта новость ставила меня самого в неудобное положение. Я еще из деревни написал миссис Стрикленд, что скоро возвращаюсь в Лондон и тотчас же приду к ней на чашку чаю, если, конечно, она не сочтет это нежелательным. Я обещал прийти как раз сегодня, но ответа от нее не получил. Хочет она меня видеть или не хочет? Возможно, что среди таких волнений она попросту забыла о моем письме и разумнее воздержаться от визита. С другой стороны, может быть, она хочет сохранить всю историю в тайне, и я совершу бестактность, дав ей понять, что это странное известие уже дошло до моих ушей. Я боялся оскорбить чувства милейшей женщины и в равной мере боялся показаться навязчивым. Ясно, что она очень страдает, стоит ли смотреть на чужое горе, если ты бессилен ему помочь? И все-таки в глубине души, хоть я и стыдился своего любопытства, мне хотелось посмотреть, как она справляется со свалившейся на нее бедой. Одним словом, я находился в полной растерянности.

Затем я сообразил, что могу явиться как ни в чем не бывало и осведомиться через горничную, желает ли миссис Стрикленд меня видеть. Это даст ей возможность мне отказать. Все же я был вне себя от смущения, произнося перед горничной заранее приготовленную фразу, и, дожидаясь ответа в темной передней, напрягал все свои силы, чтобы попросту не удрать. Горничная воротилась. В своем возбуждении я почему-то решил, что ей все известно о несчастье, постигшем этот дом.

— Не угодно ли вам пройти вот сюда, сэр,— сказала она.

Я последовал за нею в гостиную. Занавеси на окнах были почти задернуты, и миссис Стрикленд сидела спиной к свету. Ее зять, полковник Мак-Эндрю, стоял перед камином, греясь у незажженного огня. Мне было мучительно неловко. Я вообразил, что мое появление застало их врасплох и миссис Стрикленд велела просить меня только потому, что позабыла написать мне отказ. Полковник, решил я, возмущен моим вторжением.

— Я не был уверен, что вы пожелаете принять меня,— заговорил я с наигранной непринужденностью.

— Разумеется, пожелаю. Энн сейчас подаст нам чай...

Даже в полутемной комнате я разглядел, что глаза миссис Стрикленд опухли от слез, а лицо ее, всегда несколько бледное, было землисто-серого цвета.

— Вы ведь, кажется, знакомы с моим зятем? Помнится, вы весною встретились у меня за обедом.

Мы пожали друг другу руки. Я так растерялся, что не находил слов, но миссис Стрикленд поспешила ко мне на выручку. Она осведомилась, как я провел лето, и с ее помощью я кое-как поддерживал разговор, пока не внесли чай. Полковник спросил себе виски с содовой.

— И вам я тоже советую выпить виски, Эми,— сказал он.

— Нет, я хочу чаю.

Это был первый намек на то, что случилась какая-то неприятность. Я пропустил его мимо ушей и приложил все усилия, чтобы вовлечь миссис Стрикленд в разговор. Полковник, стоявший у камина, не проронил ни слова. В душе я то и дело спрашивал себя, когда мне можно будет откланяться, и еще, зачем, собственно, вздумалось миссис Стрикленд принимать меня? В гостиной не было цветов, и всевозможные безделушки, убранные на лето, еще не были расставлены по местам; комната эта, обычно столь уютная, выглядела такой чопорной и угрюмой, что странным образом начинало казаться, будто за стеной лежит покойник. Я допил свой чай.

— Хотите сигарету? — спросила миссис Стрикленд.

Она оглянулась, ища коробку, но ее не оказалось под рукой.

— У нас, видимо, нет сигарет.

Внезапно она разразилась слезами и выбежала из комнаты.

Я опешил. Видимо, отсутствие сигарет, которые, как правило, покупал ее муж, больно резнуло ее, и новое чувство, что вот теперь некому позаботиться о доме, вызвало приступ боли. Она вдруг поняла, что прежняя ее жизнь кончилась навеки. Невозможно было дольше соблюдать светские условности.

— Я полагаю, мне лучше уйти,— сказал я полковнику и поднялся.

— Вы, верно, уже слышали, что этот негодяй бросил ее? — запальчиво крикнул он.

Я помедлил с ответом.

— Да, мне намекнули, что у них что-то неладно.

— Он сбежал. Отправился в Париж с какой-то особой. И оставил Эми без гроша.

— Как это печально,— сказал я, не зная, собственно, что сказать.

Полковник залпом выпил свое виски. Это был высокий, тощий мужчина лет пятидесяти, седоволосый, с обвисшими усами. Глаза у него были голубые, губы дряблые. Из прошлой встречи в памяти у меня осталось только его глупое лицо, и еще я запомнил, с какой гордостью он рассказывал, что до отставки лет десять подряд играл в поло не менее трех раз в неделю.

— По-моему, миссис Стрикленд сейчас совсем не до меня,— заметил я.— Передайте ей, что я очень скорблю за нее и почту за счастье быть ей чем-нибудь полезным.

Он меня даже не слушал.

— Не знаю, что с нею будет. Кроме всего прочего, у нее дети. Чем они будут жить? Воздухом? Семнадцать лет!

— Семнадцать лет? Что вы хотите этим сказать?

— Они были женаты семнадцать лет,— отрезал он.— Мне Стрикленд никогда не нравился. Конечно, он был моим свояком, и я ничего не мог сказать. Вы считаете его джентльменом? Не надо было ей выходить за него замуж.

— Так, значит, это окончательный разрыв?

— Ей остается только одно — развестись с ним. Я ей так и сказал: немедленно подавайте прошение о разводе, Эми. Это ваша обязанность перед собой и перед детьми тоже. Пусть он лучше мне на глаза не попадается. Я задам ему такую взбучку, что он своих не узнает.

Я невольно подумал, что полковнику Мак-Эндрю будет не так-то легко это сделать — Стрикленд был дюжий малый,— но промолчал. Как это печально, что оскорбленной добродетели не дано карать грешников. Я вторично сделал попытку откланяться, как вдруг вошла миссис Стрикленд. Она успела вытереть слезы и припудрить нос.

— Мне очень жаль, что я не совладала с собой,— сказала она.— Хорошо, что вы еще не ушли.

Она села. Я окончательно растерялся. Мне было неловко заговорить о предмете, вовсе меня не касающемся. В ту пору я еще не знал, что главный недостаток женщин — страсть обсуждать свои личные дела со всяким, кто согласен слушать. Миссис Стрикленд, казалось, сделала над собой усилие.

— Что, об этом уже много говорят? — спросила она.

Я был озадачен ее уверенностью в том, что мне известно несчастье, постигшее ее семью.

— Я только что вернулся. Я не видел никого, кроме Розы Уотерфорд.

Миссис Стрикленд стиснула руки.

— Скажите мне все, что вы от нее слышали.

Я промолчал, но она настаивала:

— Я хочу знать, во что бы то ни стало.

— Вы же знаете, что она охотница посудачить. Веры ее словам давать нельзя. Она сказала, что ваш муж оставил вас.

— И это все?

Я не счел возможным повторить прощальную реплику Розы Уотерфорд насчет девушки из кафе и соврал.

— Она не говорила, что он уехал с какой-то женщиной?

— Нет.

— Это все, что я хотела узнать.

Я стал в тупик, но все-таки сообразил, что теперь мне можно уйти. Прощаясь, я заверил миссис Стрикленд, что всегда буду к ее услугам. Она тускло улыбнулась.

— Благодарю вас. Но вряд ли найдется человек, который мог бы что-нибудь для меня сделать.

Слишком застенчивый, чтобы высказать ей свое соболезнование, я повернулся к полковнику, намереваясь проститься с ним. Он не взял моей руки.

— Я тоже ухожу. Если вы идете по Виктория-стрит, то нам по пути.

— Отлично,— сказал я.— Идемте!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

— Скверная история,— проговорил он, едва мы вышли на улицу.

Я понял, что он пошел со мной, чтобы еще раз обсудить то, что уже часами обсуждал со свояченицей.

— Понимаете ли, мы даже не знаем, кто эта женщина,— сказал полковник.— Знаем только, что мерзавец отправился в Париж.

— Мне всегда казалось, что они примерные супруги.

— Так оно и было. Как раз перед вашим приходом Эми говорила, что они ни разу не повздорили за все время совместной жизни. Вы знаете Эми. На свете нет женщины лучше.

После столь откровенных признаний я счел возможным задать ему несколько вопросов.

— Итак, вы полагаете, что она ни о чем не подозревала?

— Ни о чем. Август месяц он провел в Норфолке с нею и с детьми. И был такой же, как всегда. Мы с женой ездили туда на несколько дней, и я играл с ним в гольф. В сентябре он вернулся в город, так как его компаньон должен был уехать в отпуск, а Эми осталась на взморье. Они сняли дом на полтора месяца, и к концу своего пребывания там она написала ему, сообщая, в какой день они приедут в Лондон. Он ответил ей из Парижа. Написал, что больше не хочет жить с нею.

— Чем же он это объяснил?

— А он, голубчик мой, ничего не объяснил. Я читал письмо. В нем и всего-то было строчек десять, не больше.

— Ничего не понимаю.

В эту минуту мы как раз переходили улицу, и оживленное движение помешало нам продолжить разговор. То, что мне рассказал полковник, звучало очень уж неправдоподобно, и я решил, что миссис Стрикленд что-то от него скрывает. Ясно, что после семнадцати лет супружества человек не оставляет жену без причин, которые должны заставить ее усомниться, так ли уж благополучна была их совместная жизнь. Полковник прервал мои размышления.

— Да и что он мог объяснить, кроме того, что удрал с какой-то особой женского пола. Он, наверно, решил, что об этом она и сама может догадаться. Вот какой это тип!

— Что же собирается предпринять миссис Стрикленд?

— Прежде всего мы должны получить доказательства. Я сам поеду в Париж.

— А что с его конторой?

— О, тут он повел себя очень хитро. Он целый год подготавливал себе отступление.

— Он предупредил компаньона о своем отъезде?

— И не подумал.

Полковник Мак-Эндрю разбирался в коммерческих вопросах крайне слабо, а я и вовсе не разбирался и потому так и не понял, в каком состоянии Стрикленд оставил свои дела. Судя по словам Мак-Эндрю, покинутый компаньон должен быть вне себя от гнева и, верно, уже грозит Стрикленду судебным преследованием. Похоже, что эта история обойдется ему фунтов в пятьсот.

— Еще слава богу, что обстановка квартиры принадлежит Эми. Она-то уж ей останется.

— Вы помнили об этом, говоря, что она осталась без гроша?

— Разумеется, помнил. У нее есть сотни две или три фунтов да вот эта мебель.

— Но на что же она будет жить?

— Это уж одному богу известно!

Все было, видимо, очень непросто, а негодующий полковник еще больше сбивал меня с толку. И я очень обрадовался, когда он, взглянув на часы на магазине Армии и Флота, вспомнил, что в клубе его ждут партнеры по карточной игре, и предоставил мне в одиночестве идти через Сент-Джеймсский парк.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

День или два спустя миссис Стрикленд прислала мне записку, в которой спрашивала, не могу ли я зайти к ней вечером. Я застал ее одну. Черное, монашески простое платье намекало на ее тяжелую утрату, и я в простоте душевной очень удивился, как она, с таким камнем на сердце, могла играть роль, по ее понятиям, ей подобающую.

— Вы сказали, что если я обращусь к вам с какой-нибудь просьбой, то вы не откажетесь ее исполнить,— сказала она.

— Да, конечно.

— Согласитесь ли вы поехать в Париж и встретиться с Чарли?

— Я?

Я был ошеломлен. Ведь я только однажды видел его. Что она намеревалась мне поручить?

— Фред собирается туда. (Фред был полковник Мак-Эндрю.) Но я уверена, что ему ехать нельзя. Он только все запутает. И я не знаю, кого мне об этом просить.

Голос ее слегка задрожал, и я почувствовал, что даже секунда колебания с моей стороны — свинство.

— Но я и двух слов не сказал с вашим мужем. Он меня не знает и скорей всего просто пошлет к черту.

— Вам от этого не будет ни жарко ни холодно,— улыбаясь, отвечала миссис Стрикленд.

— Как, по-вашему, я должен действовать?

На этот вопрос она не дала мне прямого ответа.

— По-моему, как раз хорошо, что он вас не знает. Видите ли, он никогда не любил Фреда. И всегда считал его дураком — военные ему чужды. Фред впадет в ярость, они поссорятся, и все выйдет только хуже, а не лучше. Если вы скажете, что явились к нему от моего имени, он обязан будет выслушать вас.

— Я ваш недавний знакомый,— отвечал я.— И я не понимаю, как может взяться за такое дело человек, не знающий о нем всех подробностей. Я не хочу совать свой нос в то, что меня не касается. Почему бы вам самой не поехать в Париж?

— Вы забываете, что он там не один.

Я прикусил язык. Мне уже мерещилось, как я вхожу в дом Чарлза Стрикленда и посылаю ему свою карточку. Вот он выходит ко мне, держа ее двумя пальцами:

— Чему я обязан честью?

— Я пришел поговорить с вами относительно вашей жены.

— Серьезно? Ну, когда вы станете старше, вы поймете, что не стоит соваться в чужие дела. Если вы будете так добры повернуть голову налево, вы увидите дверь. Желаю всего наилучшего.

Я предвидел, что удалиться с достоинством мне будет очень нелегко, и клял себя за то, что вернулся в Лондон прежде, чем миссис Стрикленд выпуталась из всех своих затруднений. Я украдкой покосился на нее. Она была погружена в раздумье. Но секунду спустя посмотрела на меня, глубоко вздохнула и улыбнулась.

— Все это так неожиданно,— сказала она.— Мы были женаты семнадцать лет. Никогда я не думала, что Чарли может увлечься другой женщиной. Мы жили очень дружно. Правда, у меня было множество интересов, которых он не разделял со мною.

— Вы уже знаете, кто...— я не знал, как выразиться поделикатнее,— кто эта особа, с которой он уехал?

— Нет. Никто даже не догадывается. Это очень странно. Обычно в таких случаях люди встречают влюбленных в ресторане или где-нибудь еще и рассказывают об этом жене. Меня никто не предупредил, я ничего не подозревала. Его письмо было как гром среди ясного неба. Я не сомневалась, что он счастлив со мной.

Миссис Стрикленд заплакала, бедняжка, и я от души пожалел ее. Но она тут же успокоилась.

— Мне нельзя распускаться,— сказала она, вытирая глаза.— Сейчас надо решить, что именно следует предпринять.

Она начала говорить несколько вразброд, то о недавнем прошлом, то об их первой встрече и женитьбе. И передо мной стала вырисовываться картина их совместной жизни. Я подумал, что мои прежние догадки не так уж неправильны. Миссис Стрикленд была дочерью чиновника в Индии. Выйдя в отставку, он остался жить там, где-то в глубине страны, но каждый август возил свою семью в Истборн для перемены обстановки; в Истборне она и встретилась со Стриклендом. Ей было двадцать, ему двадцать три. Они вместе играли в теннис, вместе гуляли, вместе слушали негритянских певцов; и она решила стать его женой за неделю до того, как он сделал ей предложение. Они поселились в Лондоне, сначала в Хэмпстеде, а потом, когда материальное положение Стрикленда упрочилось, в центре города. У них родились дети, девочка и мальчик.

— Он так любил их. Даже если я ему наскучила, как у него достало сердца покинуть детей? Просто невероятно. Я и сейчас еще не верю, что все это правда.

Под конец она показала письмо, которое он прислал ей. Мне давно хотелось его прочитать, но просить об этом я не решался.

«Дорогая Эми!

Надеюсь, что дома ты все застанешь в порядке. Я передал Энн твои распоряжения; тебя и детей будет ждать обед. Я вас не встречу. Я решил жить отдельно от вас и сегодня уезжаю в Париж. Это письмо я отправлю уже по приезде. Домой не вернусь. Мое решение непоколебимо.

Всегда твой Чарлз Стрикленд».

— Он ничего не объясняет, ни о чем не сожалеет. Разве это не чудовищно?

— Весьма странное письмо в подобных обстоятельствах,— ответил я.

— Объяснение тут может быть только одно — он не в себе. Я не знаю, кто эта женщина, завладевшая им, но она сделала его другим человеком. Видимо, это уже давняя история.

— Почему вы так думаете?

— Фред это выяснил. Чарлз имел обыкновение через день играть в бридж у себя в клубе. Фред знаком с одним из членов этого клуба и однажды в разговоре назвал Чарлза заядлым бриджистом. Его знакомый очень удивился. Он ни разу не видел Чарлза за карточным столом. Теперь все ясно — когда я думала, что он в клубе, он был с нею.

Я промолчал. Но затем вспомнил о детях.

— Очень трудно, вероятно, было объяснить все это Роберту.

— О, я ни ему, ни дочери ни слова не сказала. Мы ведь вернулись в город за день до начала занятий в школе. У меня хватило присутствия духа сказать им, что отец неожиданно уехал по делам.

Наверно, очень нелегко было сохранять спокойствие и безмятежность с этой внезапной тайной на сердце и еще труднее заботиться о всех мелочах, нужных детям к школе. Голос миссис Стрикленд опять задрожал.

— Что с ними станет, с моими бедняжками? Как мы будем жить?

Она старалась овладеть собою, и я заметил, что ее руки судорожно сжимаются и разжимаются. Горестное зрелище!

— Конечно, я поеду в Париж, если вы считаете, что это принесет вам пользу, но только скажите мне точно, чего я должен добиваться.

— Я хочу, чтобы он вернулся.

— Со слов полковника Мак-Эндрю я понял, что вы решили развестись с ним.

— Я никогда не дам Чарли развода! — воскликнула она гневно.— Так ему и передайте. Он никогда не сможет жениться на этой женщине. Я не менее упряма, чем он, и ни за что с ним не разведусь. Я обязана думать о детях.

Последнее она, наверно, добавила, чтобы объяснить свою позицию, но мне показалось, что дело здесь не столько в материнской заботе, сколько во вполне естественной ревности.

— Вы все еще любите его?

— Не знаю. Я хочу, чтобы он вернулся. Если он вернется, я все забуду. Как-никак, мы были женаты семнадцать лет. Я женщина широких взглядов. Пусть делает что хочет, лишь бы я ни о чем не знала. Он должен понять, что его увлечение долго не продлится. Если он вернется, мы заживем по-прежнему, и никто ничего не узнает.

Меня слегка передернуло оттого, что миссис Стрикленд так страшилась сплетен; тогда я еще не знал, какую огромную роль в жизни женщины играет людское мнение. Страх перед ним бросает тень неискренности на самые глубокие ее чувства.

Где остановился Стрикленд, было известно. Его компаньон в неистово-злобном письме, адресованном банку, метал громы и молнии по поводу того, что Стрикленд скрывает свое местопребывание, тот ответил цинично и насмешливо и дал компаньону свой точный адрес. Жил он в гостинице.

— Я никогда об этой гостинице не слыхала,— заметила миссис Стрикленд.— Но Фред знает этот отель и говорит, что он очень дорогой.

Она густо покраснела. Я понял, что она мысленно увидела мужа, который живет в роскошных апартаментах, обедает то в одном, то в другом знаменитом ресторане, дни проводит на скачках, а вечера — в театрах.

— Так он долго не протянет,— сказала она.— Нельзя забывать, что ему уже за сорок. Будь он человек молодой, я бы все поняла, но в его годы, когда у нас почти взрослые дети, это ужасно. Он окончательно подорвет свое здоровье.

Гнев и страдание боролись в ней.

— Скажите ему, что без него наш дом — не дом. Все как будто осталось на местах — и все уже не то. Я не могу жить без него. Лучше мне покончить с собой. Напомните ему о нашем прошлом, обо всем, что мы пережили вместе. Что я скажу детям, когда они спросят о нем? В его комнате все осталось нетронутым. Она ждет его. Мы все его ждем.

И она стала внушать мне слово в слово, что я должен ему говорить. Более того, подсказала мне точнейшие ответы на любое его возражение.

— Вы обещаете сделать для меня все возможное? — жалобно добавила она.— Скажите ему, в каком я горе.

Она явно хотела, чтобы я всеми доступными мне способами разжалобил его, и плакала, уже не стесняясь. Растроганный, я негодовал на холодную жестокость Стрикленда и поклялся сделать все от меня зависящее, чтобы вернуть его домой. Я согласился уехать на следующий же день и пробыть в Париже столько, сколько понадобится для того, чтобы добиться толку. Затем, так как было уже поздно и оба мы устали от всех этих треволнений, я распрощался с нею.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Обдумывая по пути в Париж свою миссию, я опасался, что она обречена на неудачу. Теперь, когда вид плачущей миссис Стрикленд не смущал меня, я мог лучше собраться с мыслями. Меня озадачивали явные противоречия в поведении миссис Стрикленд. Она была очень несчастна, но, желая вызвать мое сочувствие, всячески выставляла напоказ свое несчастье. Так, например, не подлежало сомнению, что она заранее готовилась плакать, ибо под рукой у нее оказался изрядный запас носовых платков. Я восхищался ее предусмотрительностью, но, если вдуматься, эта предусмотрительность делала ее слезы менее трогательными. Я недоумевал: хочет она возвращения мужа оттого, что любит его, или оттого, что боится злословия? Я подозревал, что страдания попранной любви сплелись в ее сердце с муками уязвленного самолюбия, и по молодости лет считал это недостойным. Я еще не знал, как противоречива человеческая натура, не знал, что самым искренним людям свойственна поза, не знал, как низок может быть благородный человек и как добр отверженный.

Но в моей поездке было нечто интригующее, и по мере приближения к Парижу я воспрянул духом. Я вдруг увидел себя со стороны и очень понравился себе в роли доверенного, который возвращает заблудшего мужа в объятия супруги, готовой все простить. Стрикленда я решил повидать не раньше следующего вечера, ибо чувствовал, что время должно быть выбрано с сугубой щепетильностью. Взывать, например, к чувствам до завтрака — пустое занятие. Собственные мои мысли в то время были постоянно заняты любовью, но семейного блаженства до чая я не мог себе представить.

У себя в гостинице я осведомился, где находится «Отель де бельж», в котором остановился Чарлз Стрикленд. К моему удивлению, консьерж никогда не слыхал о таком. Между тем со слов миссис Стрикленд я понял, что это большая, роскошная гостиница где-то возле улицы Риволи. Мы заглянули в справочник, и оказалось, что единственное заведение, так именуемое, находится на улице Муан. Квартал отнюдь не шикарный и даже не вполне респектабельный. Я покачал головой.

— Нет, это явно не то.

Консьерж пожал плечами. Другого отеля с таким названием в Париже нет. Мне пришло в голову, что Стрикленд утаил свой настоящий адрес и попросту надул своего компаньона, назвав ему первый попавшийся отель. Не знаю, почему, мне вдруг показалось, что это вполне в духе Стрикленда — заставить разъяренного маклера примчаться в Париж и угодить в захолустную гостиницу с весьма сомнительной репутацией. Тем не менее я решил отправиться на разведку. На следующий день, часов около шести, я взял фиакр и велел кучеру ехать на улицу Муан, но отпустил его на углу, так как хотел пешком подойти к гостинице и для начала хорошенько рассмотреть ее. На улице было полно мелких лавчонок, торгующих на потребу покупателей-бедняков, в середине ее, по левую руку от меня, находился «Отель де бельж». Я остановился в достаточно скромной гостинице, но по сравнению с этой она могла считаться великолепной. Вывеска «Отель де бельж» украшала высокое здание, не ремонтировавшееся годами и до того обшарпанное, что дома по обе его стороны казались чистыми и нарядными. Грязные окна, по-видимому, никогда не открывались. Нет, не здесь Чарлз Стрикленд и неведомая очаровательница, ради которой он позабыл долг и честь, утопали в преступной роскоши. Я был страшно зол, чувствуя, что попал в дурацкое положение, и уже совсем было собрался уходить, даже не спросив о Стрикленде. Но под конец я заставил себя переступить порог этого заведения единственно для того, чтобы сказать миссис Стрикленд, что сделал для нее все, что мог.

Вход в гостиницу был рядом с какой-то лавчонкой, дверь была открыта, и внутри виднелась надпись: «Bureau au premier»[127]. Я поднялся по узкой лестнице и на площадке обнаружил нечто вроде стеклянной каморки, в которой находился стол и два стула. Снаружи стояла скамейка, на которой коридорный, по-видимому, проводил свои беспокойные ночи. Навстречу мне никто не попался, но под электрическим звонком имелась надпись: «Garçon»[128]. Я нажал кнопку, и вскоре появился молодой человек с бегающими глазами и мрачной физиономией. Он был в жилетке и ковровых шлепанцах.

Не знаю почему, я спросил с самым что ни на есть небрежным видом:

— Не стоит ли здесь случайно некий мистер Стрикленд?

— Номер тридцать два. Шестой этаж,— последовал ответ.

Я так опешил, что в первую минуту не нашелся что сказать.

— Он дома?

Портье взглянул на доску, висевшую в каморке.

— Ключа он не оставлял. Сходите наверх, посмотрите.

Я счел необходимым задать еще один вопрос:

— Madame est là?[129]

— Monsieur est seul[130].

Коридорный окинул меня подозрительным взглядом, когда я и впрямь отправился наверх. На темной и душной лестнице стоял какой-то омерзительный кислый запах. На третьем этаже растрепанная женщина в капоте распахнула дверь и молча уставилась на меня. Наконец я добрался до шестого этажа и постучал в дверь под номером тридцать два. Внутри что-то грохнуло, и дверь приоткрылась. Передо мной стоял Чарлз Стрикленд. Он не сказал ни слова и явно не узнал меня.

Я назвал свое имя. И далее постарался быть грациозно-небрежным:

— Вы меня, видимо, не помните. Я имел удовольствие обедать у вас прошлым летом.

— Входите,— приветливо отвечал он.— Очень рад вас видеть. Садитесь.

Я вошел. Это была тесная комнатка, битком набитая мебелью в стиле, который французы называют стилем Луи-Филиппа. Широкая деревянная кровать, прикрытая красным стеганым одеялом, большой гардероб, круглый стол, крохотный умывальник и два стула, обитых красным репсом. Все грязное и обтрепанное. Ни малейших следов греховного великолепия, которое живописал мне полковник Мак-Эндрю. Стрикленд сбросил на пол одежду, валявшуюся на одном из стульев, и предложил мне сесть.

— Чем могу служить? — спросил он.

В этой комнатушке он казался еще крупнее, чем в первый вечер нашего знакомства. Он, видимо, не брился уже несколько дней, на нем была поношенная куртка. Тогда, у себя дома, в элегантном костюме Стрикленд явно был не в своей тарелке; теперь, неопрятный и непричесанный, он, видимо, чувствовал себя превосходно. Я не знал, как он отнесется к заготовленной мною фразе.

— Я пришел по поручению вашей супруги.

— А я как раз собирался глотнуть абсента перед обедом. Пойдемте-ка вместе. Вы любите абсент?

— Более или менее.

— Тогда пошли.

Он надел котелок, очень и очень нуждавшийся в щетке.

— Мы можем и пообедать вместе. Вы ведь, собственно, должны мне обед.

— Разумеется. Вы один?

Я льстил себе, воображая, что весьма ловко задал щекотливый вопрос.

— О да! По правде говоря, я уже три дня рта не раскрывал. Французский язык мне что-то не дается.

Спускаясь с ним по лестнице, я недоумевал, что сталось с девицей из кафе. Успели они поссориться, или его увлечение уже прошло? Впрочем, последнее казалось мне сомнительным, ведь он чуть ли не целый год готовился к бегству. Дойдя до кафе на авеню Клиши, мы уселись за одним из столиков, стоявших прямо на мостовой.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Авеню Клиши в этот часбыла особенно многолюдна, и, обладая мало-мальски живым воображением, здесь едва ли не любого прохожего можно было наделить романтической биографией. По тротуару сновали конторские служащие и продавщицы; старики, словно сошедшие со страниц Бальзака; мужчины и женщины, извлекающие свой доход из слабостей рода человеческого. Оживление и сутолока бедных кварталов Парижа волнуют кровь и подготовляют к всевозможным неожиданностям.

— Вы хорошо знаете Париж? — спросил я.

— Нет. Мы провели в Париже медовый месяц. С тех пор я здесь не бывал.

— Но как, скажите на милость, вы попали в этот отель?

— Мне его рекомендовали. Я искал что-нибудь подешевле.

Принесли абсент, и мы с подобающей важностью стали капать воду на тающий сахар.

— Думается, мне лучше сразу сказать вам, зачем я вас разыскал,— начал я не без смущения.

Его глаза блеснули.

— Я знал, что рано или поздно кто-нибудь разыщет меня. Эми прислала мне кучу писем.

— В таком случае вы отлично знаете, что я намерен вам сказать.

— Я их не читал.

Чтобы собраться с мыслями, я закурил сигарету. Как приступить к возложенной на меня миссии? Красноречивые фразы, заготовленные мною, трогательные, равно как и негодующие, здесь были неуместны. Вдруг он фыркнул.

— Чертовски трудная задача, а?

— Пожалуй.

— Ладно, выкладывайте поживее, а потом мы премило проведем вечер.

Я задумался.

— Неужели вы не понимаете, что ваша жена мучительно страдает?

— Ничего, пройдет!

Не могу описать, до чего бессердечно это было сказано. Я растерялся, но сделал все, чтобы не показать этого, и заговорил тоном моего дядюшки Генри, священника, когда тот уговаривал кого-нибудь из родственников принять участие в благотворительной подписке.

— Вы не рассердитесь, если я буду говорить откровенно?

Он улыбнулся и покачал головой.

— Чем она заслужила такое отношение?

— Ничем.

— Вы что-нибудь против нее имеете?

— Ровно ничего.

— В таком случае разве не чудовищно оставить ее после семнадцати лет брака?

— Чудовищно.

Я с удивлением взглянул на него. Столь чистосердечное признание моей правоты выбило у меня почву из-под ног.

Положение мое было не только затруднительно, но и смехотворно. Я собирался увещевать и уговаривать, грозить и взывать к его сердцу, предостерегать, негодовать, язвить, убивать сарказмом. Но что, черт возьми, прикажете делать исповеднику, если грешник давно раскаялся? Опыта у меня не было ни малейшего, ибо сам я всегда упорно отрицал все обвинения, которые мне предъявлялись.

— Ну и что же дальше? — спросил Стрикленд.

Я постарался презрительно скривить губы.

— Что ж, если вы все признаете, мне, пожалуй, не стоит больше распространяться.

— Не стоит.

Мне стало очевидно, что я не слишком ловко выполнил свою миссию, и я разозлился.

— Черт подери, но нельзя же оставлять женщину без гроша.

— Почему нельзя?

— Как прикажете ей жить?

— Я содержал ее семнадцать лет. Почему бы ей для разнообразия теперь не содержать себя самой.

— Она не может.

— Пусть попытается.

Конечно, у меня нашлось бы, что на это ответить. Я мог бы заговорить об экономическом положении женщины, об обязательствах, которые мужчина, гласно и негласно, берет на себя, вступая в брак, но вдруг я понял, что, в конце концов, важно только одно.

— Вы больше не любите ее?

— Ни капли.

Все это были очень серьезные вопросы в человеческой жизни, но манера, с которой он отвечал, была такой задорной и наглой, что я кусал себе губы, лишь бы не расхохотаться. Я твердил себе, что его поведение отвратительно, и изо всех сил старался возгореться благородным негодованием.

— Но, черт вас возьми, вы же обязаны подумать о детях. Они вам ничего худого не сделали. И они не просили вас произвести их на свет. Если вы о них не позаботитесь, они будут выброшены на улицу.

— Они много лет прожили в холе и неге. Не все дети живут так. Кроме того, о них кто-нибудь да позаботится. Я уверен, что Мак-Эндрю станет платить за их учение.

— Но разве вы не любите их? Они такие славные. Неужели вы хотите совсем от них отказаться?

— Я любил их, когда они были маленькие, а теперь, когда они подросли, я, по правде говоря, никаких чувств к ним не питаю.

— Это бесчеловечно!

— Очень может быть.

— И вам нисколько не стыдно?

— Нет.

Я попытался изменить курс

— Вас будут считать просто свиньей.

— Пускай!

— Неужели вам приятно, когда вас клянут на всех перекрестках?

— Мне все равно.

Его ответ звучал так презрительно, что мой вполне естественный вопрос показался мне верхом глупости. Я подумал минуту-другую.

— Не понимаю, как может человек жить спокойно, зная, что все вокруг осуждают его! Рано или поздно это начнет вас тяготить. У каждого из нас имеется совесть, и когда-нибудь она непременно проснется. К примеру, вдруг ваша жена умрет, разве вы не будете мучиться угрызениями совести?

Он молчал, и я терпеливо дожидался, пока он заговорит. Но в конце концов мне пришлось прервать молчание.

— Что вы на это скажете?

— То, что вы идиот.

— Вас ведь могут заставить содержать жену и детей,— возразил я, несколько уязвленный.— Я не сомневаюсь, что закон возьмет их под свою защиту.

— А может закон снять луну с неба? У меня ничего нет. Я приехал сюда с сотней фунтов.

Если я и раньше недоумевал, то теперь уж окончательно стал в тупик. Ведь жизнь в «Отель де бельж» и вправду свидетельствовала о крайне стесненных обстоятельствах.

— А что вы будете делать, когда эти деньги выйдут?

— Как-нибудь подработаю.

Он был совершенно спокоен, и в глазах его по-прежнему мелькала насмешливая улыбка, от которой все мои речи становились дурацкими. Я замолчал, соображая, что мне еще сказать. Но на этот раз первым заговорил он.

— Почему бы Эми не выйти опять замуж? Она еще не старуха и собой недурна. Я могу рекомендовать ее как превосходную жену. Если она пожелает развестись со мной, пожалуйста, я возьму вину на себя.

Теперь пришел мой черед улыбаться. Как он ни хитер, но мне ясно, что за цель он преследует. Он скрывает, что приехал сюда с женщиной, и пускается на всевозможные уловки, чтобы замести следы. Я отвечал очень решительно:

— Ваша жена ни за что не согласится на развод. Это ее бесповоротное решение. Оставьте всякую надежду.

Он посмотрел на меня с непритворным удивлением. Улыбка сбежала с его губ, и он очень серьезно сказал:

— Да ведь мне, голубчик, все едино, что в лоб, что по лбу.

Я рассмеялся.

— Полно, не считайте нас такими уж дураками. Мы знаем, что вы уехали с некой особой.

Он даже привскочил на месте и разразился громким хохотом. Смеялся он так заразительно, что сидевшие поблизости обернулись к нему, а потом и сами начали смеяться.

— Не вижу тут ничего смешного.

— Бедняжка Эми,— осклабился он.

Затем его лицо приняло презрительное выражение.

— Убогий народ эти женщины. Любовь! Везде любовь! Они думают, что мужчина уходит от них, только польстившись на другую. Не такой я болван, чтоб проделать все, что я проделал, ради женщины.

— Вы хотите сказать, что ушли от жены не из-за другой женщины?

— Конечно!

— Вы даете мне честное слово?

Не знаю, зачем я потребовал от него честного слова — верно, по простоте душевной.

— Честное слово.

— Тогда объясните мне, бога ради, зачем вы оставили ее?

— Я хочу заниматься живописью.

Я смотрел на него вытаращив глаза. Я ничего не понял и на минуту подумал, что предо мной сумасшедший. Вспомните, я был очень молод, а его считал человеком уже пожилым. От удивления у меня все на свете вылетело из головы.

— Но вам уже сорок лет.

— Поэтому-то я и решил, что пора начать.

— Вы когда-нибудь занимались живописью?

— В детстве я мечтал стать художником, но отец принудил меня заниматься коммерцией, он считал, что искусством ничего не заработаешь. Я начал писать с год назад. И даже посещал вечернюю художественную школу.

— А миссис Стрикленд думала, что вы проводите это время в клубе за бриджем?

— Да.

— Почему вы не рассказали ей?

— Я предпочитал держать язык за зубами.

— И живопись вам дается?

— Еще не вполне. Но я научусь. Для этого я и приехал сюда. В Лондоне нет того, что мне нужно. Посмотрим, что будет здесь.

— Неужели вы надеетесь чего-нибудь добиться, начав в этом возрасте? Люди начинают писать лет в восемнадцать.

— Я теперь научусь быстрее, чем научился бы в восемнадцать лет.

— С чего вы взяли, что у вас есть талант?

Он ответил не сразу. Взгляд его был устремлен на снующую мимо нас толпу, но вряд ли он видел ее. То, что он ответил, собственно, не было ответом.

— Я должен писать.

— Но ведь это более чем рискованная затея!

Он посмотрел на меня. В глазах его появилось такое странное выражение, что мне стало не по себе.

— Сколько вам лет? Двадцать три?

Вопрос показался мне бестактным. Да, в моем возрасте можно было пускаться на поиски приключений; но его молодость уже отошла, он был биржевой маклер с известным положением в обществе, с женой и детьми. То, что было бы естественно для меня,— для него непозволительно. Я хотел быть беспристрастным.

— Конечно, может случиться чудо, и вы станете великим художником, но вы же должны понять, что тут один шанс против миллиона. Ведь это трагедия, если в конце концов вы убедитесь, что совершили ложный шаг.

— Я должен писать,— повторил он.

— Ну а что, если вы навсегда останетесь третьесортным художником, стоит ли всем для этого жертвовать? Не во всяком деле важно быть первым. Можно жить припеваючи, даже если ты и посредственность. Но посредственным художником быть нельзя.

— Вы просто олух,— сказал он.

— Не знаю, почему так уж глупы очевидные истины.

— Говорят вам, я должен писать. Я ничего не могу с собой поделать. Когда человек упал в реку, не важно, хорошо он плавает или плохо. Он должен выбраться из воды, иначе он потонет.

В голосе его слышалась подлинная страсть; вопреки моему желанию она захватила меня. Я почувствовал, что внутри его клокочет могучая сила, и мне стало казаться, что нечто жестокое и непреодолимое помимо его воли владеет им. Я ничего не понимал. Точно дьявол вселился в этого человека, дьявол, который каждую минуту мог растерзать, погубить его. А с виду Стрикленд казался таким заурядным. Я не сводил с него глаз, но это его не смущало. Интересно, за кого можно принять его, думал я, когда он вот так сидит здесь в своей старой куртке и давно не чищенном котелке; брюки на нем мешковатые, руки нечисты; лицо его, с небритой рыжей щетиной на подбородке, с маленькими глазками и большим задорным носом, грубо и неотесанно. Рот у него крупный, губы толстые и чувственные. Нет, мне не подобрать для него определения.

— Так, значит, вы не вернетесь к жене? — сказал я наконец.

— Никогда.

— Она готова все забыть и начать жизнь сначала. И никогда она ни в чем не упрекнет вас.

— Пусть убирается ко всем чертям.

— Вам все равно, если вас будут считать отъявленным мерзавцем? И все равно, если она и ваши дети вынуждены будут просить подаяния?

— Плевать мне.

Я помолчал, чтобы придать больше веса следующему моему замечанию, и сказал со всей решительностью, на которую был способен:

— Вы хам, и больше ничего.

— Ну, теперь, когда вы облегчили душу, пойдемте-ка обедать.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Я понимаю, что было бы достойнее пренебречь этим предложением. Наверно, мне следовало бы выказать негодование, которое я на самом деле ощущал, и заслужить похвалу полковника Мак-Эндрю, рассказав ему о своем горделивом отказе сесть за один стол с таким человеком. Но беда в том, что страх не справиться со своей ролью никогда не позволял мне разыгрывать из себя моралиста. И на этот раз уверенность, что все мои благородные чувства для Стрикленда что горох об стену, заставила меня держать их при себе. Только поэт или святой способен поливать асфальтовую мостовую в наивной вере, что на ней зацветут лилии и вознаградят его труды.

Я заплатил за выпитый им абсент, и мы отправились в дешевенький ресторан; там было полно народу, очень оживленно, и обед нам подали отличный. У меня был аппетит юноши, у него — человека с окостенелой совестью. Из ресторана мы пошли в кабачок выпить кофе с ликером.

Я уже сказал ему все, что мог, относительно причины моего приезда в Париж, и хотя мне казалось, что, прекратив этот разговор, я стану предателем в отношении миссис Стрикленд, но продолжать борьбу с его безразличием я был уже не в силах. Только женщина может с неослабной горячностью десять раз подряд твердить одно и то же. Я успокаивал себя мыслью, что теперь смогу получше разобраться в душевном состоянии Стрикленда. Это было куда интересней. Но сделать это было не так-то просто, ибо Стрикленд отнюдь не отличался разговорчивостью. Он с трудом выжимал из себя слова, так что, казалось, для него они не были средством общения с миром; о движениях его души оставалось догадываться по избитым фразам, вульгарным восклицаниям и отрывистым жестам. Но, хотя ничего сколько-нибудь значительного он не говорил, никто не посмел бы назвать этого человека скучным. Может быть, из-за его искренности. Он, видимо, мало интересовался Парижем, который видел впервые (его краткое пребывание здесь с женой в счет не шло), и на все новое, открывавшееся ему, смотрел без малейшего удивления. Я бывал в Париже бесчисленное множество раз и всегда наново испытывал трепет восторга. Проходя по его улицам, я чувствовал себя счастливым искателем приключений. Стрикленд оставался хладнокровным. Оглядываясь назад, я думаю, что он был слеп ко всему, кроме тревожных видений своей души.

В кабачке, где было множество проституток, произошел нелепый инцидент. Некоторые из этих девиц сидели с мужчинами, некоторые друг с дружкой; вскоре я заметил, что одна из них смотрит на нас. Встретившись взглядом со Стриклендом, она улыбнулась. Он, по-моему, ее просто не заметил. Она поднялась и вышла из зала, но тотчас же воротилась и, проходя мимо нас, весьма учтиво попросила угостить ее чем-нибудь спиртным. Она подсела к нашему столику, и я начал болтать с нею, отлично, впрочем, понимая, что она интересуется Стриклендом, а не мной. Я пояснил, что он знает по-французски лишь несколько слов. Она пыталась говорить с ним то знаками, то на ломаном французском языке: ей казалось, что так он лучше поймет ее. У нее в запасе было с десяток английских фраз. Она заставила меня перевести ему то, что умела выразить только на своем родном языке, и настойчиво потребовала, чтобы я перевел ей смысл его ответов. Он был в хорошем расположении духа, его это немножко забавляло, но, в общем, он явно оставался равнодушным.

— Вы, кажется, одержали победу,— засмеялся я.

— Польщенным себя не чувствую.

На его месте я был бы больше смущен и не так уж спокоен. У нее были смеющиеся глаза и очаровательный рот. Она была молода. Я удивлялся: чем ее пленил Стрикленд? Она не таила своих желаний, и мне пришлось перевести:

— Она хочет, чтобы вы пошли с нею.

— Я с ними не якшаюсь,— буркнул он.

Я постарался по мере сил смягчить его ответ. И так как мне казалось, что нелюбезно с его стороны отклонять такое приглашение, то я объяснил его отказ неимением денег.

— Но он мне нравится,— возразила она.— Скажите ему, что я пойду с ним задаром.

Когда я это перевел, Стрикленд нетерпеливо пожал плечами.

— Скажите, пусть убирается к черту.

Вид Стрикленда был красноречивее слов, и девушка вдруг гордо вскинула голову. Возможно, что она покраснела под своими румянами.

— Monsieur n'est pas poli[131], — проговорила она, вставая, и вышла из залы.

Я даже рассердился.

— Не понимаю, зачем вам понадобилось оскорблять ее. В конце концов, она отличила вас из многих.

— Меня тошнит от этих особ,— отрезал Стрикленд.

Я с любопытством посмотрел на него. Непритворное отвращение выражалось на его лице, и тем не менее это было лицо грубого, чувственного человека. Наверно, последнее и привлекло девушку.

— В Лондоне я мог иметь любую женщину, стоило мне только захотеть. Не за этим я сюда приехал.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

На обратном пути в Англию я много думал о Стрикленде и честно старался упорядочить то, что мне предстояло сказать его жене. Я знал, что мой отчет не удовлетворит ее, я и сам был недоволен собою. Стрикленд меня озадачил. Я не понимал мотивов его поведения. На мой вопрос, когда у него впервые зародилась мысль стать художником, он не мог или не пожелал ответить. Сам же я тут ни до чего не мог додуматься. Правда, я пытался убедить себя, что в его неповоротливом уме мало-помалу нарастало смутное чувство возмущения, но эти домыслы разбивались о неопровержимый факт — он никогда не высказывал недовольства однообразием своей жизни. Если Стрикленду до того все опостылело, что он решил сделаться художником, лишь бы порвать с докучными узами,— это было постижимо и довольно банально; но самое слово «банальность» никак не вязалось со Стриклендом. Романтик в душе, я наконец придумал версию, которая, правда, мне самому казалась притянутой за волосы, но все же хоть что-то объясняла. В глубинах его души, говорил я себе, заложен инстинкт творчества; приглушенный житейскими обстоятельствами, он тем не менее неуклонно разрастался наподобие того, как разрастается злокачественная опухоль в живой ткани, покуда не завладел всем его существом и не принудил его к действию. Так кукушка кладет свое яйцо в гнездо другой птицы, когда же та выкормит кукушонка, он выпихивает своих сводных братьев, а под конец еще и разрушает гнездо, его приютившее.

Странно, что инстинкт творчества завладел этим скучным маклером, быть может, на погибель ему и на горе его близким; но разве не более странно то, как дух божий нисходил на людей богатых и могущественных, преследуя их с неотступным упорством, покуда они, побежденные им, не отступались от радостей жизни и женской любви во имя сурового монашества. Откровение приходит под разными личинами, и по-разному люди на него отзываются. Некоторым нужна жестокая встряска: так камень разлетается на куски от ярости потока; с другими все совершается постепенно: так вода точит камень. Стрикленда отличала прямота фанатика и свирепость апостола.

Но я хотел еще дознаться, возможно ли, чтобы страсть, которой он одержим, была оправдана его произведениями. Когда я спросил, что думали его сотоварищи по вечерней школе живописи в Лондоне о его работах, он улыбнулся:

— Они думали, что я дурачусь.

— Вы и здесь посещаете какую-нибудь студию?

— Да. Этот зануда — я имею в виду нашего маэстро — сегодня утром, как увидел мой рисунок, только брови поднял и прошествовал дальше.

Стрикленд фыркнул. Он отнюдь не был обескуражен. Мнение других его не интересовало.

Из-за этого-то я всякий раз и становился в тупик, общаясь со Стриклендом. Когда люди уверяют, будто они безразличны к тому, что о них думают, они по большей части себя обманывают. Обычно они поступают как им вздумается в надежде, что никто не прознает об их чудачествах, иногда же они поступают вопреки мнению большинства, ибо их поддерживает признание близких. Право же, нетрудно пренебрегать условностями света, если это пренебрежение — условность, принятая в компании ваших приятелей. В таком случае человек проникается преувеличенным уважением к своей особе. Он удовлетворен собственной храбростью, не испытывая при этом малоприятного чувства опасности. Но жажда признания, пожалуй, самый неистребимый инстинкт цивилизованного человека. Никто так не спешит набросить на себя покров респектабельности, как непотребная женщина, преследуемая злобой оскорбленной добродетели. Я не верю людям, которые уверяют, что в грош не ставят мнение окружающих. Это пустая бравада. По сути дела, они только не страшатся упреков в мелких прегрешениях, убежденные, что никто о таковых не прознает. Но здесь передо мною был человек, которого действительно нимало не тревожило, что о нем думают: условности не имели над ним власти. Он походил на борца, намазавшего тело жиром — никак его не ухватишь,— и это давало ему свободу, граничившую со святотатством. Помнится, я сказал ему:

— Если бы все поступали, как вы, мир не мог бы существовать.

— Чушь! Не всякий хочет поступать, как я. Большинству нравится все делать, как люди.

Я пытался съязвить:

— Вы, видимо, отрицаете максиму: «Поступайте так, чтобы любой ваш поступок мог быть возведен во всеобщее правило».

— Первый раз в жизни слышу! Чушь какая-то.

— Между тем это сказал Кант.

— А мне что. Чушь, и ничего больше.

Ну стоило ли взывать к совести такого человека? Все равно что стараться увидеть свое изображение, не имея зеркала. Я полагаю, что совесть — это страж, в каждом отдельном человеке охраняющий правила, которые общество выработало для своей безопасности. Она — полицейский в наших сердцах, поставленный, чтобы не дать нам нарушить закон. Шпион, засевший в главной цитадели нашего «я». Человек так алчет признания, так безумно страшится, что собратья осудят его, что сам торопится открыть ворота своему злейшему врагу; и вот враг уже неотступно следит за ним, преданно отстаивая интересы своего господина, в корне пресекает малейшее поползновение человека отбиться от стада. И человек начинает верить, что благо общества выше личного блага. Узы, привязывающие человека к человечеству,— очень крепкие узы. Однажды уверовав, что есть интересы, которые выше его собственных, он становится рабом этого своего убеждения, он возводит его на престол и под конец, подобно царедворцу, раболепно склонившемуся под королевским жезлом, что опустился на его плечо, еще гордится чувствительностью своей совести. Он уже клеймит самыми жесткими словами тех, что не признают этой власти, ибо теперь, будучи членом общества, он сознает, что бессилен против них. Когда я понял, что Стрикленду и вправду безразлично отношение, которое должны возбудить в людях его поступки, я с ужасом отшатнулся от этого чудовища, утратившего человеческий облик. На прощание он сказал мне следующее:

— Передайте Эми, чтобы она сюда не приезжала. Впрочем, я все равно съеду с квартиры, и ей не удастся меня разыскать.

— Мне лично кажется, что ей следует бога благодарить за то, что она от вас избавилась,— сказал я.

— Милый мой, я очень надеюсь, что вы ее заставите это понять. Впрочем, женщины — народ бестолковый.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

В Лондоне меня ожидала записка с настойчивым требованием явиться вечером к миссис Стрикленд. У нее сидел полковник Мак-Эндрю с супругой, старшей сестрой миссис Стрикленд. Сестры походили друг на друга, хотя у миссис Мак-Эндрю, уже изрядно поблекшей, был такой воинственный вид, словно она засунула себе в карман всю Британскую империю; вид, кстати сказать, характерный для жен старших офицеров и обусловленный горделивым сознанием принадлежности к высшей касте. Манеры у этой дамы были бойкие, а ее благовоспитанности едва-едва хватало на то, чтобы вслух не высказывать убеждения, что любой штатский — приказчик. Гвардейцев она тоже ненавидела, считая зазнайками, а об их женах, забывающих отдавать визиты, даже и говорить не желала. Платье на ней было дорогое и безвкусное.

Миссис Стрикленд явно нервничала.

— Итак, какие вести вы нам привезли? — спросила она.

— Я видел вашего мужа. Увы, он твердо решил не возвращаться.— Я помолчал.— Он намерен заниматься живописью.

— Что вы хотите этим сказать? — вне себя от удивления крикнула миссис Стрикленд.

— Неужели вы никогда не замечали этой его страсти?

— Он окончательно рехнулся! — воскликнул полковник.

Миссис Стрикленд нахмурила брови. Она рылась в своих воспоминаниях.

— Еще до того, как мы поженились, он иногда баловался красками. Но, бог мой, что это была за мазня! Мы смеялись над ним. Такие люди, как он, не созданы для искусства.

— Ах! Это же просто предлог! — вмешалась миссис Мак-Эндрю.

Миссис Стрикленд некоторое время сидела погруженная в свои мысли. Она не знала, как понять мое сообщение. В гостиной уже был наведен порядок; домовитость, видимо, возобладала в миссис Стрикленд над горем, и гостиная больше не производила унылого впечатления меблированной комнаты, ожидающей нового жильца, как в первый мой визит после катастрофы. Но, лучше узнав Стрикленда в Париже, я уже не мог представить его себе в этой обстановке. «Неужели им ни разу не бросилось в глаза, как все здесь ему не соответствует»,— думал я.

— Но если он хотел стать художником, почему он молчал? — спросила наконец миссис Стрикленд.— Кто-кто, а я бы уж сочувственно отнеслась к такому влечению.

Миссис Мак-Эндрю поджала губы. Она, вероятно, всегда порицала сестру за пристрастие к людям искусства и насмехалась над ее «культурными» друзьями.

Миссис Стрикленд продолжала:

— Ведь окажись у него хоть какой-то талант, я первая стала бы поощрять его, пошла бы на любые жертвы. Вполне понятно, что я бы предпочла быть женой художника, нежели биржевого маклера. Если бы не дети, я бы ничего не боялась и в какой-нибудь жалкой студии в Челси жила бы не менее счастливо, чем в этой квартире.

— Нет, милочка, ты выводишь меня из терпения! — воскликнула миссис Мак-Эндрю.— Не хочешь же ты сказать, что поверила этой вздорной выдумке?

— Но я уверен, что это правда,— робко вставил я.

Она взглянула на меня с добродушным презрением.

— Мужчина в сорок лет не бросает своего дела, жену и детей для того, чтобы стать художником, если тут не замешана женщина. Уж я-то знаю, что какая-нибудь особа из вашего «артистического» круга вскружила ему голову.

Бледное лицо миссис Стрикленд внезапно залилось краской:

— Какова она из себя?

Я помедлил. Это будет как взрыв бомбы.

— С ним нет женщины.

Полковник Мак-Эндрю и его жена заявили, что они в это не верят, а миссис Стрикленд вскочила с места.

— Вы хотите сказать, что ни разу не видели ее?

— Мне некого было видеть. Он там один.

— Что за вздор! — вскричала миссис Мак-Эндрю.

— Надо было мне ехать самому,— буркнул полковник. — Уж я-то бы живо о ней разузнал.

— Жалею, что вы не взяли на себя труд съездить в Париж,— отвечал я не без язвительности,— вы бы живо убедились, что все ваши предположения ошибочны. Он не снимает апартаментов в шикарном отеле. Он живет в крошечной, убогой комнатушке. И ушел он из дому не затем, чтобы вести легкую жизнь. У него гроша нет за душой.

— Вы полагаете, что он совершил какой-нибудь проступок, о котором мы ничего не знаем, и скрывается от полиции?

Такое предположение заронило луч надежды в их души, но я решительно отверг его.

— Если бы это было так, зачем бы он стал давать адрес своему компаньону,— колко возразил я.— Так или иначе, а в одном я уверен: никакой женщины с ним нет. Он не влюблен и ни о чем подобном даже не помышляет.

Настало молчание. Они обдумывали мои слова.

— Что ж,— прервала наконец молчание миссис Мак-Эндрю,— если то, что вы говорите, правда, дело обстоит еще не так скверно, как я думала.

Миссис Стрикленд взглянула на нее, но ничего не сказала. Она была очень бледна, и ее тонкие брови хмурились. Выражения ее лица я не понимал. Миссис Мак-Эндрю продолжала:

— Значит, это просто каприз, который скоро пройдет

— Вы должны поехать к нему, Эми,— заявил полковник.— Почему бы вам не провести год в Париже? За детьми мы присмотрим. Я уверен, ему просто наскучила однообразная жизнь, он быстро одумается, с удовольствием вернется в Лондон, и все это будет предано забвению.

— Я бы не поехала,— вмешалась миссис Мак-Эндрю.— Лучше предоставить ему полную свободу действий. Он вернется с поджатым хвостом и заживет прежней жизнью.— Миссис Мак-Эндрю холодно взглянула на сестру. — Может быть, ты не всегда умно вела себя с ним, Эми. Мужчины — фокусники, и с ними надо уметь обходиться.

Миссис Мак-Эндрю, как и большинство женщин, считала, что мужчина — негодяй, если он оставляет преданную и любящую жену, но что вина за его поступок все же падает на нее. Le coeur a ses raisons que la raison ne connaît pas[132].

Миссис Стрикленд медленно переводила взгляд с одного на другого.

— Он не вернется,— объявила она.

— Ах, милочка, вспомни, что тебе о нем сказали. Он привык к комфорту и к тому, чтобы за ним ухаживали. Неужели ты думаешь, что он долго будет довольствоваться убогой комнатушкой в захудалом отеле? Вдобавок у него нет денег. Он должен вернуться.

— Покуда я считала, что он сбежал с какой-то женщиной, у меня еще оставалась надежда. Я была уверена, что долго это не продлится. Она бы смертельно надоела ему через три месяца. Но если он уехал не из-за женщины, всему конец.

— Ну, это уж что-то слишком тонко,— заметил полковник, вкладывая в последнее слово все свое презрение к столь штатским понятиям.— Он, конечно, вернется, и Дороти совершенно права, от этой эскапады его не убудет.

— Но я не хочу, чтобы он вернулся,— сказала миссис Стрикленд.

— Эми!

Приступ холодной злобы нашел на миссис Стрикленд. Она мертвенно побледнела и заговорила с придыханием:

— Я могла бы простить, если бы он вдруг отчаянно влюбился в какую-то женщину и бежал с нею. Это было бы естественно. Я бы его не винила. Я считала бы, что его заставили бежать. Мужчины слабы, а женщины назойливы. Но это — это совсем другое. Я его ненавижу. И уж теперь никогда не прощу.

Полковник Мак-Эндрю и его супруга принялись наперебой уговаривать ее. Они были потрясены. Уверяли, что она сумасшедшая, отказывались понимать ее. Миссис Стрикленд в отчаянии обратилась ко мне:

— Вы-то хоть меня понимаете?

— Не совсем. Вы хотите сказать, что могли бы простить его, если бы он оставил вас ради другой женщины, но не ради отвлеченной идеи? Видимо, вы полагаете, что в первом случае у вас есть возможность бороться, а во втором вы бессильны?

Миссис Стрикленд бросила на меня не слишком дружелюбный взгляд, но ничего не ответила. Возможно, что я попал в точку. Затем она продолжала сиплым, дрожащим голосом:

— Я никогда не думала, что можно так ненавидеть человека, как я ненавижу его. Я ведь тешила себя мыслью, что, сколько бы это ни продлилось, в конце концов он все же ко мне вернется. Я знала, что на смертном одре он пошлет за мной, и была готова к этому; я бы ходила за ним как мать, и в последнюю минуту сказала бы, что я всегда любила его и все-все ему простила.

Я часто с недоумением замечал в женщинах страсть эффектно вести себя у смертного одра тех, кого они любят. Временами мне даже казалось, что они досадуют на долговечность близких, не позволяющую им разыграть красивую сцену.

— Но теперь — теперь все кончено. Для меня он чужой человек. Пусть умирает с голоду, одинокий, заброшенный, без единого друга,— меня это не касается. Надеюсь, что его постигнет какая-нибудь страшная болезнь. Для меня он больше не существует.

Тут я счел уместным передать ей слова Стрикленда.

— Если вы желаете развестись с ним, он готов сделать все, что для этого потребуется.

— Зачем мне давать ему свободу?

— По-моему, он к ней и не стремится. Просто он думает, что вам так будет удобнее.

Миссис Стрикленд нетерпеливо пожала плечами. Я был несколько разочарован. В ту пору я предполагал в людях больше цельности, и кровожадные инстинкты этого прелестного создания меня опечалили. Я не понимал, сколь различны свойства, составляющие человеческий характер. Теперь-то я знаю, что мелочность и широта, злоба и милосердие, ненависть и любовь легко уживаются в душе человека.

«Сумею ли я найти слова, которые смягчили бы горькое чувство унижения, терзающее миссис Стрикленд?» — думал я и решил попытаться.

— Мне временами кажется, что ваш муж не вполне отвечает за свои поступки. По-моему, он уже не тот человек. Он одержим страстью, которая помыкает им. Безраздельно предавшийся ей, он беспомощен, как муха в паутине. Его точно околдовали. Тут поневоле вспомнишь загадочные рассказы о том, как второе «я» вступает в человека и вытесняет первое. Душа — не постоянная жительница тела и способна на таинственные превращения. В старину сказали бы, что в Чарлза Стрикленда вселился дьявол.

Миссис Мак-Эндрю разгладила ладонью платье на коленях, золотые браслеты скользнули вниз по ее руке.

— Все это, по-моему, пустые измышления,— заметила она кислым тоном.— Я не отрицаю, что Эми чересчур полагалась на своего мужа. Будь она меньше занята собственными делами, она бы уж сообразила, что происходит. Я уверена, что Алек не мог бы годами носиться с каким-нибудь замыслом втайне от меня.

Полковник уставился в пространство с видом самого добродетельного человека на свете.

— Но Чарлз Стрикленд все равно бессердечное животное.— Миссис Мак-Эндрю бросила на меня строгий взгляд.— Я могу вам точно сказать, почему он оставил жену: из эгоизма, и только из эгоизма.

— Это, конечно, самое простое объяснение,— ответил я, про себя подумав, что оно ничего не объясняет. Потом я поднялся, сославшись на усталость, откланялся, и миссис Стрикленд не сделала попытки задержать меня.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Дальнейшие события показали, что миссис Стрикленд — женщина с характером. Она скрывала свои мучения, так как сумела понять, что людям докучают вечные рассказы о несчастьях и вида страданий они тоже стараются избегать. Где бы она ни появлялась — а друзья из сочувствия наперебой приглашали ее,— она неизменно сохраняла полное достоинство. Одевалась она элегантно, но просто; была весела, но держалась скромно и предпочитала слушать о чужих горестях, чем распространяться о своих. О муже она всегда говорила с жалостью. Ее отношение к нему на первых порах меня удивляло. Однажды она сказала мне:

— Вы безусловно заблуждаетесь, я слышала из достоверных источников, что Чарлз уехал из Англии не один.

— В таком случае он положительно гений по части заметания следов.

Она отвела глаза и слегка покраснела:

— Во всяком случае, я хотела вас попросить, если кто-нибудь скажет, что он скрылся с женщиной, пожалуйста, не опровергайте этого.

— Хорошо, не стану.

Она небрежно перевела разговор на другое. Вскоре я узнал, что среди друзей миссис Стрикленд распространился своеобразный вариант этой истории. Стрикленд будто бы влюбился во французскую танцовщицу, впервые увиденную им на сцене театра «Эмпайр», и последовал за нею в Париж. Откуда возник подобный слух, я так и не доискался, но он вызывал сочувствие к миссис Стрикленд и укреплял ее положение в обществе. А это было небесполезно для профессии, которую она намеревалась приобрести. Полковник Мак-Эндрю отнюдь не преувеличивал, говоря, что она осталась без гроша за душой, ей необходимо было начать зарабатывать себе на жизнь, и чем скорее, тем лучше. Она решила извлечь пользу из своих обширных знакомств с писателями и взялась за изучение стенографии и машинописи. Ее образованность заставляла предположить, что она будет превосходной машинисткой, а ее семейная драма сделала эти попытки стать самостоятельной очень симпатичными. Друзья обещали снабжать ее работой и рекомендовать своим знакомым.

Мак-Эндрю, люди бездетные и с достатком, взяли на себя попечение о детях, так что миссис Стрикленд приходилось содержать только себя. Она выехала из своей квартиры и продала мебель. Обосновавшись в Вестминстере, в двух небольших комнатах, миссис Стрикленд начала жизнь заново. Она была так усердна, что не оставалось никаких сомнений в успехе ее предприятия.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Лет пять спустя после вышеописанных событий я решил пожить некоторое время в Париже. Лондон мне приелся. Каждый день делать одно и то же — утомительнейшее занятие. Мои друзья размеренно шли по своему жизненному пути; они уже ничем не могли удивить меня; при встрече я заранее знал, что и как они скажут, даже на их любовных делах лежала печать докучливой обыденности. Мы уподобились трамвайным вагонам, бегущим по рельсам от одной конечной станции до другой; можно было уже почти точно высчитать, сколько пассажиров эти вагоны перевезут.

Жизнь текла слишком безмятежно. И меня обуяла паника. Я отказался от квартиры, распродал свои скромные пожитки и решил все начать сызнова.

Перед отъездом я зашел к миссис Стрикленд. Я не видел ее довольно долгое время и отметил, что она переменилась: она не только постарела и похудела, не только новые морщинки избороздили ее лицо, мне показалось, что и характер у нее изменился. Она преуспела в своем начинании и теперь держала контору на Чансери-лейн; сама миссис Стрикленд почти не печатала на машинке, а только проверяла работу четырех служащих у нее девушек. Стремясь придать своей продукции известное изящество, она обильно пользовалась синими и красными чернилами; копии она обертывала в плотную муаровую бумагу нежнейших оттенков и действительно заслужила известность изяществом и аккуратностью работы. Она усиленно зарабатывала деньги. Однако не могла отрешиться от представления, что зарабатывать себе на жизнь — не вполне пристойное занятие, и потому нет-нет да и напоминала собеседнику, что по рождению она леди. В разговоре миссис Стрикленд так и сыпала именами своих знакомых, преимущественно громкими и доказывавшими, что она остается на той же ступени социальной лестницы. Она немножко конфузилась своей отваги и деловой предприимчивости, но была в восторге от того, что завтра ей предстояло обедать в обществе известного адвоката, живущего в Южном Кенсингтоне. С удовольствием рассказывая, что сын ее учится в Кембридже, она не забывала, правда слегка иронически, упоминать о бесконечных приглашениях на танцы, которые получала ее дочь, недавно начавшая выезжать. Я совершил бестактность, спросив:

— Она тоже вступит в ваше дело?

— О нет! Я этого не допущу,— отвечала миссис Стрикленд.— Она очень мила и, я уверена, сделает хорошую партию.

— Это будет для вас большой поддержкой.

— Многие считают, что ей следует идти на сцену, но я, конечно, на это не соглашусь. Я знакома со всеми нашими лучшими драматургами и могла бы хоть завтра достать для нее прекрасную роль, но я не хочу, чтобы она вращалась в смешанном обществе.

Такая высокомерная разборчивость несколько смутила меня.

— Слышали вы что-нибудь о вашем муже?

— Нет. Ничего. Он, по-видимому, умер.

— А если я вдруг встречусь с ним в Париже? Сообщить вам о нем?

Она на минуту задумалась.

— Если он очень нуждается, я могу немножко помочь ему. Я вам пришлю небольшую сумму денег, и вы будете постепенно ему их выплачивать.

— Вы очень великодушны,— сказал я.

Но я знал, что не добросердечие подвигнуло ее на это. Неправда, что страдания облагораживают характер, иногда это удается счастью, но страдания в большинстве случаев делают человека мелочным и мстительным.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Вышло так, что я встретился со Стриклендом, не пробыв в Париже и двух недель.

Я быстро нашел себе небольшую квартирку на пятом этаже на улице Дам и за две сотни франков купил подержанную мебель. Консьержка должна была варить мне по утрам кофе и убирать комнаты. Обосновавшись, я тотчас же отправился к своему приятелю Дирку Струве.

Дирк Струве был из тех людей, о которых, в зависимости от характера, одни говорят, пренебрежительно усмехаясь, другие — недоуменно пожимая плечами. Природа создала его шутом. Он был художник, но очень плохой; мы познакомились в Риме, и я хорошо помнил его картины. Казалось, он влюблен в банальность. С душою, трепещущей любовью к искусству, он писал римлян, расположившихся отдохнуть на лестнице площади Испании, причем их слишком очевидная живописность нимало его не обескураживала; в результате мастерская Струве была сплошь увешана холстами, с которых на вас смотрели усатые большеглазые крестьяне в остроконечных шляпах, мальчишки в красочных лохмотьях и женщины в пышных юбках. Они либо отдыхали на паперти, либо прохлаждались среди кипарисов под безоблачным небом; иногда предавались любовным утехам возле фонтана времен Возрождения, а не то брели по полям Кампаньи подле запряженной волами повозки. Все они были тщательно выписаны и не менее тщательно раскрашены. Фотография не могла бы быть точнее. Один из художников на вилле Медичи окрестил Дирка: La maître de la boîte à chocolats[133]. Глядя на его картины, можно было подумать, что Моне, Мане и прочих импрессионистов вообще не существовало.

— Конечно, я не великий художник,— говаривал Дирк.— Отнюдь не Микеланджело, но что-то во мне все-таки есть. Мои картины продаются. Они вносят романтику в дома самых разных людей. Ты знаешь, ведь мои работы покупают не только в Голландии, но в Норвегии, в Швеции и в Дании. Их очень любят торговцы и богатые коммерсанты. Ты не можешь себе представить, какие зимы стоят в этих краях, долгие, темные, холодные. Тамошним жителям нравится думать, что Италия похожа на мои картины. Именно такой они себе ее представляют. Такой представлялась она и мне до того, как я сюда приехал.

На самом деле это представление навек засело в нем и так его ослепило, что он уже не умел видеть правду; и вопреки жестоким фактам перед его духовным взором вечно стояла Италия романтических разбойников и живописных руин. Он продолжал писать идеал — убогий, пошлый, затасканный, но все же идеал; и это сообщало ему своеобразное обаяние. Для меня лично Дирк Струве был не только объектом насмешек. Собратья художники ничуть не скрывали своего презрения к его мазне, но он зарабатывал немало денег, и они не задумываясь распоряжались его кошельком. Дирк был щедр, и все кому не лень, смеясь над его наивным доверием к их россказням, без зазрения совести брали у него взаймы. Он отличался редкой сердобольностью, но в его отзывчивой доброте было что-то нелепое, и потому его одолжения принимались без благодарности. Брать у него деньги было все равно что грабить ребенка, а его еще презирали за дурость. Мне кажется, что карманник, гордый ловкостью своих рук, должен досадовать на беспечную женщину, забывшую в кебе чемоданчик со всеми своими драгоценностями. Природа напялила на Струве дурацкий колпак, но чувствительности его не лишила. Он корчился под градом всевозможных издевок, но, казалось, добровольно вновь и вновь подставлял себя под удары. Он страдал от непрерывных насмешек, но был слишком добродушен, чтобы озлобиться: змея жалила Дирка, а опыт ничему его не научал, и, едва излечившись от боли, он снова пригревал змею на своей груди. Жизнь его былатрагедией, но написанной языком вульгарного фарса. Я не потешался над ним, и он, радуясь сострадательному слушателю, поверял мне свои бессчетные горести. И самое печальное было то, что, чем трагичнее они были по существу, тем больше вам хотелось смеяться.

Из рук вон плохой художник, он необычайно тонко чувствовал искусство, и ходить с ним по картинным галереям было подлинным наслаждением. Способность к неподдельному восторгу сочеталась в нем с критической остротой. Дирк был католик. Он умел не только ценить старых мастеров, но и с живой симпатией относиться к современным художникам. Он быстро открывал новые таланты и великодушно судил о них. Думается, я никогда не встречал человека со столь верным глазом. К тому же он был образован лучше, чем большинство художников, и не был, подобно им, полным невеждой в других искусствах; его музыкальный и литературный вкус сообщал глубину и разнообразие его суждениям о живописи. Для молодого человека, каким я был тогда, советы и объяснения Дирка Струве поистине значили очень много.

Уехав из Рима, я стал переписываться с ним и приблизительно раз в два месяца получал от него длинные письма на своеобразном английском языке, который заставлял меня как бы снова видеть и слышать его — захлебывающегося, восторженного, оживленно жестикулирующего. Незадолго до моего приезда в Париж он женился на англичанке и теперь обосновался в студии на Монмартре. Мы не виделись с ним четыре года, и я не был знаком с его женой.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Я не известил Струве о своем приезде, и когда он открыл дверь на мой звонок, то в первое мгновение не узнал меня. Затем издал ликующий вопль и потащил в мастерскую. Право же, приятно, когда тебя так пылко встречают!

Жена его что-то шила, сидя у печки, и поднялась мне навстречу. Дирк представил меня.

— Ты помнишь,— обратился он к ней,— я много рассказывал тебе о нем? — И ко мне: — Почему ты не написал, что приезжаешь? Давно ли ты здесь? Надолго ли? Ах, если бы ты пришел часом раньше, мы бы вместе пообедали.

Он засыпал меня вопросами, усадил в кресло, похлопывал, точно я был подушкой, настойчиво потчевал вином, печеньем, сигарами. Он никак не мог оставить меня в покое, без конца сокрушался, что в доме нет виски, бросился варить для меня кофе, не знал, как бы еще меня приветить, весь светился радостью, хохотал и от избытка чувств отчаянно потел.

— Ты ничуть не переменился,— сказал я, с улыбкой глядя на него.

У Дирка была все та же нелепейшая внешность. Маленький, толстый, с короткими ножками и, несмотря на свою молодость — ему было не больше тридцати лет,— уже изрядно плешивый. Лицо у него было совершенно круглое, отличавшееся яркими красками — белая кожа, румяные щеки и очень красные губы. Он постоянно носил большущие очки в золотой оправе, глаза у него были голубые и тоже круглые, а брови до того светлые, что он казался безбровым. Он напоминал жизнерадостных толстых торговцев, которых любил писать Рубенс.

Когда я сказал, что собираюсь прожить некоторое время в Париже и уже снял квартиру, он осыпал меня упреками за то, что я заранее не дал ему знать об этом. Он сам подыскал бы мне жилье, ссудил бы меня мебелью — неужто я и вправду уже потратился на покупку? — и помог бы мне с переездом. Он вполне серьезно считал недружественным поступком то, что я не воспользовался его услугами. Между тем миссис Струве молча продолжала штопать чулки и со спокойной улыбкой прислушивалась к тому, что он говорил.

— Как видишь, я женат,— внезапно объявил Дирк,— что ты скажешь о моей жене?

Он смотрел на нее бесконечно нежным взглядом и поправлял очки, так как от пота они то и дело соскальзывали на самый кончик носа.

— Ну скажи на милость, что я могу тебе ответить? — рассмеялся я.

— Полно тебе, Дирк,— улыбаясь вставила миссис Струве.

— Разве она не чудо? Говорю тебе, друг мой, не теряй времени, женись, женись как можно скорее. Я счастливейший из смертных. Посмотри на нее. Разве это не готовая картина? Шарден, а? Я видел всех мировых красавиц, но никогда не видел женщины красивее мадам Струве.

— Если ты не угомонишься, Дирк, я уйду.

— Mon petit choux[134],— отвечал он.

Она слегка покраснела, смущенная страстью, слышавшейся в его голосе. Из его писем я уже знал, что он без памяти влюблен в жену, а теперь и сам убедился, что он с нее глаз не сводит. Любила ли она его, об этом я судить затруднялся. Бедняга Панталоне вряд ли мог внушить пламенную любовь, но глаза ее улыбались ласково, и под ее сдержанностью, возможно, скрывалось глубокое чувство. Я не заметил в миссис Струве пленительной красоты, которую видел его взор, опьяненный любовью, но была в ней какая-то тихая прелесть. Отлично сшитое, хотя и скромное, серое платье не скрывало удивительной стройности ее высокой фигуры. Впрочем, эта фигура, должно быть, была привлекательнее для скульптора, чем для портного. Свои пышные каштановые волосы миссис Струве зачесывала с изящной простотой; лицо у нее было бледное, с правильными, хотя и не очень значительными чертами. В ее серых глазах светилось спокойствие. Я не назвал бы ее не только красавицей, но даже хорошенькой, и все-таки Струве не без основания упомянул о Шардене — она странным образом напоминала ту милую хозяюшку в чепце и фартуке, которую обессмертил великий художник. Не было ничего легче, как представить себе ее хлопочущей среди горшков и кастрюль с обстоятельностью, которая сообщает нравственную значимость домоводству, более того, возводит его в ритуал. Впечатления занятной или умной женщины она не производила, но что-то в ее спокойной серьезности возбуждало мой интерес. В ее сдержанности мне мерещилась какая-то таинственность. Странно, что она вышла замуж за Дирка Струве. И хотя она была англичанкой, я никак не мог себе представить, из какого она круга, какое воспитание получила и как жила до замужества. Она почти все время молчала, но голос ее, когда ей случалось вставить несколько слов в разговор, звучал приятно, и манеры у нее были естественные. Я спросил Струве, работает ли он.

— Работаю? Да я пишу лучше, чем когда-либо!

Он повел рукой в сторону неоконченной картины на мольберте.

Я невольно вздрогнул.

Дирк писал кучку итальянских крестьян в одежде жителей Кампаньи, расположившихся отдохнуть на церковной паперти.

— Ты это сейчас пишешь? — спросил я.

— Да. И модели у меня здесь не хуже, чем в Риме.

— Не правда ли, как красиво? — сказала миссис Струве.

— Моя бедная жена воображает, что я великий художник.

За конфузливым смешком он, довольно неудачно, попытался скрыть свое удовольствие. Глаза его остановились на мольберте. Странное дело, как его критическое чутье, такое безусловное и точное в отношении других художников, удовлетворялось собственной работой, невероятно пошлой и вульгарной.

— Покажи и другие свои картины,— сказала миссис Струве.

— Хочешь посмотреть?

Дирк Струве, столько выстрадавший от насмешек своих собратьев, в жажде похвал и в наивном самодовольстве тут же согласился показать свои работы. Он поставил передо мной картину, на которой два курчавых итальянских мальчика играли в бабки.

— Правда, это прелесть что такое? — спросила миссис Струве.

Он показал мне еще множество картин, и я убедился, что в Париже Дирк писал те же самые избитые, псевдоживописные сюжеты, что и в Риме. Все это было фальшиво, неискренне, дрянно, а между тем свет не знал человека честнее, искреннее, чем Дирк Струве. Как разобраться в таком противоречии?

Не знаю, почему мне вдруг взбрело на ум спросить:

— Скажи, пожалуйста, не встречался ли тебе случайно некий Чарлз Стрикленд, художник?

— Неужели ты его знаешь? — вскричал Дирк.

— Это негодяй,— сказала миссис Струве.

Струве рассмеялся.

— Ma pauvre chérie[135].— Он подбежал и расцеловал ей обе руки.— Она его не выносит. Как это странно, что ты знаешь Стрикленда!

— Я не выношу дурных манер,— сказала его жена.

Дирк, все еще смеясь, обернулся ко мне.

— Я тебе сейчас объясню, в чем дело. Как-то я позвал его посмотреть мои работы. Он пришел, и я вытащил на свет божий все, что у меня было.— Струве запнулся и с минуту молчал. Не знаю, зачем он начал этот рассказ, который ему было тошно довести до конца.— Он посмотрел на мои работы и ничего не сказал. Я думал, он приберегает свое суждение под конец. Потом я все-таки заметил: «Ну вот и все, больше у меня ничего нет!» А он и говорит: «Я пришел попросить у вас взаймы двадцать франков».

— И Дирк дал! — с негодованием воскликнула миссис Струве.

— Признаться, я опешил. Да и не люблю я отказывать. Он сунул деньги в карман, кивнул мне, сказал «благодарю» и ушел.

Когда Дирк Струве рассказывал эту историю, на его круглом глуповатом лице было написано такое бесконечное удивление, что трудно было удержаться от смеха.

— Скажи он, что мои картины плохи, я бы не обиделся, но он ничего не сказал — ни слова!

— А ты еще рассказываешь об этом,— заметила миссис Струве.

Самое печальное, что мне больше хотелось смеяться над растерянной физиономией Дирка, чем негодовать на то, как Стрикленд обошелся с ним.

— Я надеюсь, что больше никогда его не увижу,— сказала миссис Струве.

Струве рассмеялся и пожал плечами. Обычное благодушие уже вернулось к нему.

— Так или иначе, а он большой художник, очень, очень большой.

— Стрикленд? — воскликнул я.— Тогда это, наверно, не тот.

— Высокий малый с рыжей бородой. Чарлз Стрикленд. Англичанин.

— У него не было бороды, когда я встречался с ним, но если он отрастил бороду, то, надо думать, рыжую. Мой Стрикленд начал заниматься живописью всего пять лет назад.

— Это он. Он великий художник.

— Не может быть!

— Разве я когда-нибудь ошибался? — спросил Дирк.— Говорю тебе, он гений. Я в этом не сомневаюсь. Если через сто лет кто-нибудь вспомнит о нас с тобой, то только потому, что мы знали Чарлза Стрикленда.

Я был поражен и взволнован до предела. Мне внезапно вспомнился мой последний разговор со Стриклендом.

— Где можно посмотреть его работы? Он имеет успех? Где он живет?

— Нет, успеха он не имеет. Думаю, что он не продал еще ни одной картины. О них кому ни скажи — все смеются. Но я-то знаю, что он великий художник. Ведь и над Мане в свое время смеялись. Коро в жизни не продал ни одной из своих работ. Я не знаю адреса Стрикленда, но могу устроить тебе встречу с ним. Каждый вечер в семь часов он бывает в кафе на авеню Клиши. Мы можем завтра сходить туда.

— Я не уверен, что он захочет меня видеть. Я напомню ему то, о чем он старается забыть. Но все равно я пойду. А можно посмотреть его работы?

— У него — нет. Он тебе ничего не покажет. Но я знаю одного торговца, у которого есть две или три картины Стрикленда. Только ты не ходи без меня: ты ничего не поймешь. Я их сам тебе покажу.

— Дирк, ты меня выводишь из терпения! — воскликнула миссис Струве.— Как ты можешь превозносить его картины после того, что было? — Она обернулась ко мне: — Вы знаете, когда какие-то приезжие из Голландии пришли к нам покупать картины, то Дирк стал их уговаривать лучше купить картины Стрикленда! И настоял, чтобы их принесли сюда.

— А что вы думаете об этих полотнах? — с улыбкой спросил я.

— Они ужасны.

— Ах, радость моя, ты ничего не понимаешь.

— А почему же твои голландцы так на тебя разозлились? Они решили, что ты вздумал подшутить над ними.

Дирк Струве снял очки и тщательно протер их. От волнения его лицо сделалось еще краснее.

— Неужели, по-твоему, красота, самое драгоценное, что есть в мире, валяется, как камень на берегу, который может поднять любой прохожий? Красота — это то удивительное и недоступное, что художник в тяжких душевных муках творит из хаоса мироздания. И когда она уже создана, не всякому дано ее узнать. Чтобы постичь красоту, надо вжиться в дерзание художника. Красота — мелодия, которую он поет нам, и для того, чтобы она отозвалась в нашем сердце, нужны знание, восприимчивость и фантазия.

— Почему я всегда считала твои картины прекрасными, Дирк? Они восхитили меня, едва только я увидела их.

У Дирка чуть-чуть задрожали губы.

— Ложись спать, родная моя, а я немножко провожу нашего друга и сейчас же вернусь домой.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Дирк Струве пообещал зайти за мной на следующий день вечером, чтобы отправиться в кафе, где бывал Стрикленд. К вящему моему удивлению, это оказалось то самое кафе, в котором мы пили абсент со Стриклендом, когда я приезжал в Париж для разговора с ним. То, что он по-прежнему бывал здесь, свидетельствовало об известной верности привычке, и это показалось мне характерным.

— Вот он,— сказал Струве, едва только мы вошли в кафе.

Несмотря на октябрь месяц, вечер был теплый, и за столиками, расставленными прямо на мостовой, сидело множество народу. Я впился взглядом в эту толпу, но не нашел Стрикленда.

— Смотри же, вон там в углу, за шахматами.

Я заметил человека, склонившегося над шахматной доской, но различил только широкополую шляпу и рыжую бороду. С трудом пробравшись между столиками, мы подошли к нему.

— Стрикленд!

Он поднял глаза.

— Хэлло, толстяк! Что надо?

— Я привел старого друга, он хочет повидать вас.

Стрикленд посмотрел мне в лицо, но, видимо, не узнал меня и снова стал обдумывать ход.

— Садитесь и не шумите,— буркнул он.

Он передвинул пешку и тотчас же весь погрузился в игру. Бедняга Струве бросил на меня огорченный взгляд, но я не позволил таким пустякам смутить себя. Я велел подать вина и стал спокойно дожидаться, пока Стрикленд кончит. Я был рад случаю исподволь понаблюдать за ним. Нет, это не тот человек, которого я знал. Прежде всего, косматая и нечесаная рыжая борода закрывала бо́льшую часть лица, и волосы на голове тоже были длинные; но более всего непохожим на прежнего Стрикленда его делала страшная худоба. Большой нос еще резче выдался вперед, щеки ввалились, глаза стали огромными. Запавшие виски казались ямами. Тело напоминало скелет. Сюртук, тот же, что и пять лет назад, рваный, в пятнах, донельзя изношенный, болтался на нем, как с чужого плеча. Я долго смотрел на его руки с отросшими грязными ногтями; кожа да кости, но большие и сильные, а я ведь совсем забыл, что они так красивы! Я смотрел на него, погруженного в игру, и думал о том, какая сила исходит от этого изголодавшегося человека. Я только не мог понять, почему теперь она больше бросалась в глаза.

Сделав ход, Стрикленд откинулся на стуле и вперил в пространство рассеянный взгляд. Противник — дородный бородатый француз — долго обдумывал положение, затем вдруг разразился беззлобной бранью, смахнул фигуры с доски и швырнул их обратно в коробку. Изругав Стрикленда и, видимо, облегчив свою душу, он позвал официанта, заплатил за абсент и ушел. Струве придвинул свой стул поближе к столику.

— Ну, теперь мы можем и поговорить,— сказал он.

Глаза Стрикленда были устремлены на него с каким-то злорадством. Я ясно чувствовал, что он ищет повода поиздеваться, ничего не находит и потому угрюмо молчит.

— Я привел старого друга повидаться с вами,— с сияющим лицом повторил Струве.

Стрикленд, наверно, с минуту задумчиво смотрел на меня. Я молчал.

— В жизни его не видел,— объявил он наконец.

Не знаю, зачем он это сказал, от меня все равно не укрылся огонек в его глазах — он, несомненно, узнал меня. Но теперь я не так легко конфузился, как несколько лет назад.

— Я на днях говорил с вашей женой и уверен, что вам будет интересно узнать о ней столь свежие новости.

В ответ послышался короткий смешок. Глаза Стрикленда блеснули.

— Мы тогда славно провели вечер,— сказал он.— Сколько лет назад это было?

— Пять.

Он спросил еще абсенту. Струве начал многословно объяснять, как мы с ним встретились и как в разговоре случайно выяснилось, что мы оба знаем Стрикленда. Не знаю, слушал ли его Стрикленд. Раза два он задумчиво взглянул на меня, но большей частью был погружен в собственные мысли, и, конечно, без болтовни Струве мне было бы нелегко поддерживать разговор. Минут через двадцать голландец поглядел на часы и объявил, что ему пора. Он спросил, пойду ли я с ним. Мне подумалось, что наедине я кое-что вытяну из Стрикленда, и я решил остаться.

После ухода толстяка я сказал:

— Дирк Струве считает вас великим художником.

— А почему, черт возьми, это должно интересовать меня?

— Вы позволите мне посмотреть ваши картины?

— Это еще зачем?

— Возможно, что мне захочется приобрести одну из них.

— Возможно, что мне не захочется ее продать.

— Надо думать, вы хорошо зарабатываете живописью? — с улыбкой спросил я.

Он фыркнул.

— Вы это заметили по моему виду?

— У вас вид вконец изголодавшегося человека.

— Так оно и есть.

— Тогда пойдемте обедать.

— Почему вы мне это предлагаете?

— Во всяком случае, не из жалости,— холодно отвечал я.— Ей-богу, мне наплевать, умрете вы с голоду или не умрете.

Глаза его снова зажглись.

— В таком случае пошли.— Он поднялся с места.— Неплохая штука — хороший обед.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Предоставив ему выбор ресторана, я по дороге купил газету. Когда мы заказали обед, я развернул ее, прислонил к бутылке «Сен-Гальмье» и углубился в чтение. Ели мы молча. Время от времени я чувствовал на себе взгляд Стрикленда, но сам не поднимал глаз. Мне хотелось во что бы то ни стало вызвать его на разговор.

— Есть что-нибудь интересное в газете? — спросил он под самый конец нашего молчаливого обеда.

В его тоне мне послышалось легкое раздражение.

— Я люблю читать фельетоны о театре,— отвечал я, складывая газету.

— Я с удовольствием пообедал,— заметил он.

— А не выпить ли нам здесь же кофе?

— Можно.

Мы взяли по сигаре. Я курил молча, но заметил, что в глазах его мелькал смех, когда он взглядывал на меня. Я терпеливо ждал.

— Что вы делали все эти годы? — спросил он наконец.

Что мог я рассказать о себе? Это была бы летопись тяжелого труда и малых дерзаний; попыток то в одном, то в другом направлении; постепенного познания книг и людей. Я со своей стороны остерегался расспрашивать Стрикленда о его делах и жизни, не выказывая ни малейшего интереса к его особе, и под конец был вознагражден. Он заговорил первый. Но, начисто лишенный дара красноречия, лишь отдельными вехами отметил пройденный путь, и мне пришлось заполнять пробелы с помощью собственного воображения. Это были танталовы муки — слушать, как скупыми намеками говорит о себе человек, так сильно меня интересовавший. Точно я читал неразборчивую, стертую рукопись. В общем, мне стало ясно, что жизнь его была непрестанной борьбой с разнообразнейшими трудностями. Но понял я и то, что многое предельно страшное для большинства людей его нисколько не страшило. Стрикленда резко отличало от его соплеменников полное пренебрежение к комфорту. Он с полнейшим равнодушием жил в убогой комнатке, у него не было потребности окружать себя красивыми вещами. Я убежден, что он даже не замечал, до какой степени грязны у него обои. Он не нуждался в креслах и предпочитал сидеть на кухонной табуретке. Он ел с жадностью, но что́ есть, ему было безразлично; пища была для него только средством заглушить сосущее чувство голода, а когда ее не находилось, ну что ж, он голодал. Я узнал, что в течение полугода его ежедневный рацион состоял из ломтя хлеба и бутылки молока. Чувственный по природе, он оставался равнодушен ко всему, что возбуждает чувственность. Нужда его не тяготила, и он, как это ни поразительно, всецело жил жизнью духа.

Когда подошла к концу скромная сумма, которую Стрикленд привез из Лондона, он не впал в отчаяние. Картины его не продавались, да он, по-моему, особенно и не старался продать их и предпочел пуститься на поиски какого-нибудь заработка. С мрачным юмором рассказывал он о временах, когда ему в качестве гида приходилось знакомить любопытных лондонцев с ночной жизнью Парижа; это занятие более или менее соответствовало его сардоническому нраву, и он каким-то образом умудрился досконально изучить самые «пропащие» кварталы Парижа. Много часов подряд шагал он по бульвару Мадлен, выискивая англичан, желательно подвыпивших и охочих до запрещенных законом зрелищ. Иной раз Стрикленду удавалось заработать кругленькую сумму, но под конец он так обносился, что его лохмотья отпугивали туристов и мало у кого хватало мужества довериться гиду-оборванцу. Затем ему снова посчастливилось, он достал работу — переводил рекламы патентованных лекарств, которые посылались в Англию, а однажды, во время забастовки, работал маляром.

Однако он не забросил своего искусства, только перестал посещать студии и работал в одиночку. Деньги на холст и краски у него всегда находились, а больше ему ничего не было нужно. Насколько я понял, работал он очень трудно и, не желая ни от кого принимать помощи, тратил уйму времени на разрешение технических проблем, разработанных еще предшествующими поколениями. Он стремился к чему-то, к чему именно, я не знал, да навряд ли знал и он сам, и я опять еще яснее почувствовал, что передо мною одержимый. Право же, он производил впечатление человека не совсем нормального. Мне даже почудилось, что он не хочет показать мне свои картины, потому что они ему самому не интересны. Он жил в мечте, и реальность для него цены не имела. Должно быть, работая во всю свою могучую силу, он забывал обо всем на свете, кроме стремления воссоздать то, что стояло перед его внутренним взором, а затем, покончив даже не с картиной (мне почему-то казалось, что он редко завершал работу), но со сжигавшей его страстью, утрачивал к ней всякий интерес. Никогда не был он удовлетворен тем, что сделал; вышедшее из-под его кисти всегда казалось ему бледным и незначительным в сравнении с тем, что денно и нощно виделось его духовному взору.

— Почему вы не выставляете своих картин? — спросил я.— Неужто вам не хочется узнать, что думают о них люди?

— Я не любопытен.

Неописуемое презрение вложил он в эти слова.

— Разве вы не мечтаете о славе? Вряд ли хоть один художник остался к ней равнодушен.

— Ребячество! Как можно заботиться о мнении толпы, если в грош не ставишь мнение одного человека.

Я рассмеялся:

— Не все способны так рассуждать!

— Кто делает славу? Критики, писатели, биржевые маклеры, женщины.

— А должно быть, приятно сознавать, что люди, которых ты и в глаза не видел, волнуются и трепещут, глядя на создание твоих рук! Власть — кто ее не любит? А есть ли власть прельстительнее той, что заставляет сердца людей биться в страхе или сострадании?

— Мелодрама.

— Но ведь и вам не все равно, пишете вы хорошо или плохо?

— Все равно. Мне важно только писать то, что я вижу.

— А я, например, сомневаюсь, мог ли бы я работать на необитаемом острове, в уверенности, что никто, кроме меня, не увидит того, что я сделал.

Стрикленд долго молчал, но в глазах его светился странный огонек, словно они видели нечто, преисполнявшее восторгом его душу.

— Я иногда вижу остров, затерянный в бескрайнем морском просторе; там бы я мог мирно жить в укромной долине, среди неведомых мне деревьев. И там, мне думается, я бы нашел все, что ищу.

Он говорил не совсем так. Прилагательные подменял жестами и запинался. Я своими словами передал то, что он, как мне казалось, хотел выразить.

— Оглядываясь на эти последние годы, вы полагаете, что игра стоила свеч?

Он взглянул на меня, не понимая, что я имею в виду. Я пояснил:

— Вы оставили уютный дом и жизнь такую, какую принято считать счастливой. Вы были состоятельным человеком, а здесь, в Париже, вам пришлось очень круто. Если бы жизнь можно было повернуть вспять, сделали бы вы то же самое?

— Конечно.

— А знаете, что вы даже не спросили меня о своей жене и детях? Неужели вы никогда о них не думаете?

— Нет.

— Честное слово, я бы предпочел, чтобы вы отвечали мне не так односложно. Но иногда-то ведь вы чувствуете угрызения совести за горе, которое причинили им?

Стрикленд широко улыбнулся и покачал головой.

— Мне кажется, что временами вы все же должны вспоминать о прошлом. Не о том, что было семь или восемь лет назад, а о далеком прошлом, когда вы впервые встретились с вашей женой, полюбили ее, женились. Неужто вы не вспоминаете радость, с которой вы впервые заключили ее в объятия?

— Я не думаю о прошлом. Значение имеет только вечное сегодня.

С минуту я раздумывал. Ответ был темен, и все же мне показалось, что я смутно прозреваю его смысл.

— Вы счастливы? — спросил я.

— Да.

Я молчал и задумчиво смотрел на него. Он выдержал мой взгляд, но потом сардонический огонек зажегся у него в глазах.

— Плохо мое дело, вы, кажется, осуждаете меня?

— Ерунда,— отрезал я,— нельзя осуждать боа констриктора; напротив, его психика, несомненно, возбуждает интерес.

— Значит, вы интересуетесь мною чисто профессионально?

— Да, чисто профессионально.

— Что ж, вам и нельзя меня осуждать. Сами не бог весть что!

— Может быть, потому-то вы и чувствуете себя со мною непринужденно,— отпарировал я.

Он сухо улыбнулся, но ничего не сказал. Жаль, что я не умею описать его улыбку. Ее нельзя было назвать приятной, но она озарила его лицо, придала ему иное выражение, не хмурое, как обычно, а лукаво-злорадное. Это была неторопливая улыбка, начинавшаяся, а может быть, и кончавшаяся в уголках глаз; очень чувственная, не жестокая, но и не добрая, а какая-то нечеловеческая, словно то ухмылялся сатир. Эта улыбка и заставила меня спросить:

— И вы ни разу не были влюблены здесь, в Париже?

— У меня не было времени на такую чепуху. Жизнь — короткая штука, и на искусство и на любовь ее не хватит.

— Вы не похожи на анахорета.

— Все это мне противно.

— Плохо придуман человек.

— Почему вы смеетесь надо мной?

— Потому что я вам не верю.

— В таком случае вы осел.

Я молчал, испытующе глядя на него.

— Какой вам смысл меня дурачить? — сказал я наконец.

— Не понимаю.

Я улыбнулся.

— Сейчас объясню. Вот вы месяцами ни о чем таком не думаете и убеждаете себя, что с этим покончено раз и навсегда. Вы наслаждаетесь свободой и уверены, что теперь ваша душа принадлежит только вам. Вам кажется, что головой вы касаетесь звезд. А затем вы вдруг чувствуете, что больше вам не выдержать такой жизни, и замечаете, что ноги ваши все время топтались в грязи. И вас уже тянет вываляться в ней. Вы встречаете женщину вульгарную, низкопробную, полуживотное, в которой воплощен весь ужас пола, и бросаетесь на нее, как дикий зверь. Вы упиваетесь ею, покуда ярость не ослепит вас.

Он смотрел на меня, и ни один мускул не дрогнул в его лице. Я не опускал глаз под его взглядом и говорил очень медленно.

— И вот еще что: как это ни странно, но, когда все пройдет, вы вдруг чувствуете себя необычайно чистым, имматериальным. Вы как бестелесный дух, и кажется, вот-вот коснетесь красоты, словно красота осязаема. Вам чудится, что вы слились с ветерком, с деревьями, на которых набухли почки, с радужными водами реки. Вы как бог. А можете вы объяснить — почему?

Он не сводил с меня глаз, покуда я не кончил, и тогда отвернулся. Странное выражение застыло на его лице. «Такое лицо,— подумалось мне,— должно быть у человека, умершего под пытками». Стрикленд молчал. Я понял, что наша беседа окончена.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Обосновавшись в Париже, я начал писать пьесу. Жизнь я вел очень размеренную, по утрам работал, а днем бродил в Люксембургском саду или же шатался по улицам. Долгие часы я проводил в Лувре, приветливейшей из всех галерей на свете и всегда влекущей к раздумью, или же торчал у букинистов на набережных, перелистывая старые книги, которые не думал покупать. Я прочитывал страничку то тут, то там, затем шел дальше и таким образом просмотрел множество книг, с которыми мне и не хотелось знакомиться подробнее. По вечерам я навещал друзей. Частенько заходил к Струве и, случалось, делил с ними их скромный ужин. Дирк Струве похвалялся своим искусством приготовлять итальянские блюда, и надо сознаться, что его spaghetti[136] значительно превосходили его картины. Поистине то было королевское пиршество, когда в огромной миске он вносил макароны, щедро пропитанные томатом, и мы ели их с чудесным домашним хлебом, запивая красным вином. Я ближе узнал Бланш Струве, и, может быть, потому, что я англичанин, а она редко встречалась со своими соотечественниками, ее, видимо, всегда радовал мой приход. Она была приветлива, проста в обращении, хотя по большей части молчалива, и, не знаю почему, мне казалось, что на сердце у нее какая-то тайна. Впрочем, может быть, это была всего лишь врожденная сдержанность, подчеркнутая болтливой откровенностью мужа. Дирк ни о чем не умел молчать. Самые интимные вопросы он обсуждал без малейшего стеснения. Жена его конфузилась, но только раз я заметил, что она вышла из себя, когда он пожелал во что бы то ни стало сообщить мне, что принял слабительное, и пустился в длинный и весьма натуралистический рассказ. Абсолютная серьезность, с которой он повествовал о своей беде, заставила меня покатываться со смеху, а миссис Струве окончательно смешалась.

— Не понимаю, что за охота строить из себя дурачка! — воскликнула она.

Когда он увидел, что она сердится, его круглые глаза стали еще круглее, а брови взметнулись.

— Душенька моя, ты недовольна? Никогда больше не стану принимать слабительного. Это из-за разлития желчи. Сидячий образ жизни. Надо больше двигаться. Подумать только, что три дня у меня не было...

— Бога ради, придержи свой язык,— перебила она мужа со слезами досады на глазах.

Лицо его вытянулось, губы надулись, как у наказанного ребенка. Он бросил на меня умоляющий взгляд, взывая о помощи, но я, не в силах совладать с собой, корчился от смеха.

Однажды мы зашли к торговцу картинами, в лавке которого, по словам Струве, находились две или три вещи Стрикленда, но хозяин сообщил нам, что Стрикленд на днях забрал их. Почему — неизвестно.

— По правде сказать, я не очень-то огорчаюсь. Я взял их только из уважения к мосье Струве и, конечно, пообещал продать, если удастся, хотя, ей-богу...— он пожал плечами,— я, конечно, стараюсь поддерживать молодых художников, но тут, voyons[137], мосье Струве, вы сами знаете, таланта ни на грош.

— Даю вам честное слово, нет в наши дни более даровитого художника. Помяните мое слово, вы упускаете выгодное дело. Придет время, когда эти картины будут стоить дороже всех, что имеются у вас в лавке. Вспомните Моне, которому не удавалось сбыть свои вещи за сотню франков. А сколько они стоят теперь?

— Правильно. Но десятки художников не хуже Моне не могут сбыть свои картины, которые и теперь ничего не стоят. Что тут можно знать? Разве успех дается по заслугам? Вздор. Du reste[138] надо еще доказать, что этот ваш приятель достоин успеха. Кроме вас, мосье Струве, никто этого не считает.

— А как вы в таком случае определяете, кто его достоин? — спросил Дирк, красный от гнева.

— Только одним способом — по успеху.

— Филистер! — крикнул Дирк.

— А вы вспомните великих художников прошлого: Рафаэля, Микеланджело, Энгра, Делакруа — все они имели успех.

— Пойдем,— оборотился ко мне Струве,— или я убью этого человека.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Я встречал Стрикленда довольно часто и время от времени даже играл с ним в шахматы. Он был человек очень неровного характера. То молча сидел в углу, рассеянный и никого не замечающий, то вдруг, придя в хорошее расположение духа, начинал говорить, как всегда отрывисто и косноязычно. Я ни разу не слышал от него ничего особенно умного, но его жестокий сарказм порою был занимателен; и говорил Стрикленд только то, что думал. Ему ничего не стоило больно уязвить человека, и, когда на него обижались, он только веселился. Дирку Струве, например, он наносил обиды столь горькие, что тот убегал, клянясь никогда больше не встречаться с ним. Но могучая натура Стрикленда неодолимо влекла к себе толстяка голландца, и он возвращался, виляя хвостом, точно провинившийся пес, хотя отлично знал, что его снова встретят пинком, которого он так боялся.

Не знаю почему, Стрикленд охотно водился со мной. Отношения у нас сложились своеобразные. Однажды он попросил меня дать ему взаймы пятьдесят франков.

— И не подумаю,— отвечал я.

— Почему?

— А с какой радости я стану ссужать вас деньгами?

— Мне сейчас очень туго приходится.

— Не интересуюсь.

— Не интересуетесь, если я сдохну с голоду?

— Мне-то что до этого? — в свою очередь спросил я.

Минуту-другую он смотрел на меня, теребя свою косматую бороду. Я улыбался.

— Что вас смешит, хотел бы я знать? — Глаза его гневно блеснули.

— Неужели вы так наивны? Вы ведь никаких обязательств не признаете, следовательно, и вам никто ничем не обязан.

— А каково вам будет, если я сейчас пойду и повешусь, потому что мне нечем заплатить за комнату и меня выгоняют на улицу?

— Мне наплевать, что с вами будет.

Он фыркнул.

— Хвастовство! Сделай я это, и вас совесть загрызет.

— Попробуйте, тогда увидим,— отвечал я.

Улыбка промелькнула у него в глазах, и он молча допил свой абсент.

— Не сыграть ли нам в шахматы? — предложил я.

— Пожалуй.

Когда мы расставили фигуры, он с довольным видом оглядел доску. Отрадно видеть, что твои солдаты готовы к бою.

— Вы вправду вообразили, что я дам вам денег? — спросил я.

— А почему бы вам и не дать?

— Вы меня удивляете и разочаровываете.

— Чем?

— Оказывается, в глубине души вы сентиментальны. Я бы предпочел, чтобы вы не взывали так наивно к моим чувствам.

— Я презирал бы вас, если бы вы растрогались,— отвечал он.

— Так-то оно лучше,— рассмеялся я.

Мы сделали первые ходы и оба углубились в игру. А когда кончили, я сказал:

— Вот что я вам предлагаю: если у вас дела так плохи, покажите мне ваши картины. Возможно, какая-нибудь из них мне понравится, и я ее куплю.

— Идите к черту,— отрезал он.

Он встал и уже шагнул было к двери. Я его остановил ехидным замечанием:

— Вы забыли заплатить за абсент!

Он обругал меня, швырнул на стол монету и ушел.

После этого я несколько дней его не видел. Но однажды вечером, когда я сидел в кафе и читал газету, он вошел и уселся рядом со мной.

— Как видно, вы все же не повесились,— заметил я.

— Нет, я получил заказ. За двести франков пишу портрет старого жестянщика[139].

— Как это вам удалось?

— Меня рекомендовала булочница, у которой я покупаю хлеб. Он ей сказал, что ищет, кто бы мог написать его портрет. Пришлось дать ей двадцать франков за комиссию.

— А каков он собой?

— Великолепен. Красная рожа, жирная, как баранья нога, и на правой щеке громадная волосатая бородавка.

Стрикленд был в отличном расположении духа и, когда к нам подсел Дирк Струве, со свирепым добродушием обрушился на беднягу. С ловкостью, которой я даже не предполагал в нем, он отыскивал наиболее уязвимые места злополучного голландца. На сей раз Стрикленд донимал его не рапирой сарказма, но дубиной брани. Это была атака настолько неспровоцированная, что Струве, застигнутый врасплох, оказался совершенно беззащитным и походил на вспугнутую овцу, бессмысленно тыкающуюся из стороны в сторону. Он был так поражен и озадачен, что в конце концов слезы потекли у него из глаз. Но самое печальное, что любой свидетель этой безобразной сцены, при всей ненависти к Стрикленду, не мог бы удержаться от смеха. Дирк Струве принадлежал к тем несчастным, чьи самые глубокие чувства поневоле смешат вас.

И все же приятнейшее мое воспоминание о той парижской зиме — Дирк Струве. Его скромный домашний очаг был проникнут очарованием. Вид этой уютной четы радовал душу, а наивная любовь Дирка к жене так и светилась заботливой нежностью. Бестолковая искренность его страсти невольно вызывала симпатию. Я понимал, какие чувства она должна была питать к нему, и радовался, видя ее теплую привязанность. Если у нее есть чувство юмора, думал я, она забавляется его преклонением, тем, что он вознес ее так высоко, но ведь, и смеясь, она не может не быть польщена и растрогана. Дирк — однолюб, и, даже когда она постареет, утратит приятную округлость линий и миловидность, для него она все равно будет самой молодой и прекрасной на свете. Образ жизни этой четы отличался успокоительной размеренностью. Кроме мастерской, в их квартире была только спальня и крохотная кухонька. Миссис Струве собственноручно делала всю домашнюю работу; покуда Дирк писал плохие картины, она ходила на рынок, стряпала, шила — словом, хлопотала, как муравей, а вечером, снова с шитьем в руках, сидела в мастерской и слушала, как Дирк играет на рояле, хотя он любил серьезную музыку, вероятно недоступную ее пониманию. Он играл со вкусом, но вкладывал в игру слишком много чувства, в игре звучала вся его честная, сентиментальная, любвеобильная душа.

Их жизнь была своего рода идиллией. Комичность, печать которой ложилась решительно на все вокруг Дирка Струве, вносила в нее своеобразную нотку, некий диссонанс, делавший ее, однако, более современной и человечной; подобно грубой шутке, вкрапленной в серьезную сцену, она только еще горше делала горечь, неизбежно заложенную в красоте.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Незадолго до рождества Дирк Струве пришел просить меня встретить праздник вместе с ними. Сочельник неизменно вызывал в нем прилив сентиментальности, и он жаждал провести его среди друзей и со всеми подобающими церемониями. Оба мы не видели Стрикленда уже около месяца: я — потому, что занимался друзьями, приехавшими на некоторое время в Париж, Струве — потому, что разобиделся сильнее, чем обычно, и дал себе наконец слово никогда больше не искать его общества. Стрикленд — ужасный человек, и он отныне знать его не желает. Однако наступающие праздники вновь преисполнили его добрых чувств, и он содрогнулся при мысли, что Стрикленд проведет рождество в полном одиночестве. Приписывая ему свои чувства, он не мог вынести, чтобы в день, когда друзья собираются за праздничным столом, бедняга пребывал наедине со своими мрачными мыслями. Дирк устроил елку в своей мастерской, и я подозревал, что самые неподходящие подарки для каждого из нас уже висят на ее разукрашенных ветвях. В глубине души он все-таки боялся встречи со Стриклендом, сознавая, что унизительно так легко прощать жестокую обиду, и потому непременно хотел, чтобы я был свидетелем сцены примирения.

Мы вместе отправились на авеню Клиши, но Стрикленда в кафе не оказалось. Сидеть на улице было холодно, и мы облюбовали себе кожаный диван в зале, не устрашившись духоты и воздуха, сизого от сигарного дыма. Стрикленд не появлялся, но вскоре мы заметили художника-француза, с которым он иногда играл в шахматы. Я его окликнул, и он подсел к нашему столику. Струве спросил, давно ли он видел Стрикленда.

— Стрикленд болен,— отвечал художник,— разве вы не знали?

— И серьезно?

— Очень, насколько мне известно.

Струве побелел.

— Почему он мне не написал? Какой я дурак, что поссорился с ним. Надо сейчас же к нему пойти. За ним, вероятно, и присмотреть некому. Где он живет?

— Понятия не имею,— отвечал француз.

Оказалось, что никто из нас не знает, как найти Стрикленда. Дирк был в отчаянии.

— Он может умереть, и ни одна живая душа об этом не узнает! Ужас! Даже подумать страшно! Мы обязаны немедленно разыскать его.

Я пытался втолковать Струве, что наугад гоняться за человеком по Парижу — бессмыслица. Сначала надо составить план действий.

— Отлично! А он, может быть, лежит при смерти, и, когда мы его разыщем, будет уже поздно.

— Да замолчи ты, дай подумать! — прикрикнул я на него.

Мне был известен только один адрес — «Отель де бельж», но Стрикленд давно оттуда выехал и вряд ли там даже помнят его. А если еще принять во внимание его навязчивую идею скрывать свое местожительство, то не остается уже почти никакой надежды, что он сообщил портье свой адрес. Вдобавок это было пять с лишком лет назад. Но наверняка он жил где-то поблизости, раз продолжал ходить в то же кафе, что и в бытность свою постояльцем «Отель де бельж».

И вдруг я вспомнил, что заказ на портрет достался ему через булочницу, у которой он покупал хлеб. Вот у кого узнаем мы, возможно, где он живет. Я спросил адресную книгу и стал выискивать булочные. Неподалеку отсюда их было пять, нам оставалось только все их обойти. Струве неохотно последовал за мной. У него был свой собственный план — заходить во все дома по улицам, расходящимся от авеню Клиши, и спрашивать, не здесь ли проживает Стрикленд. Моя несложная схема вполне себя оправдала, ибо уже во второй булочной женщина за прилавком сказала, что знает Стрикленда. Она только не была уверена, в каком из трех домов напротив он живет. Но удача нам сопутствовала, и первая же спрошенная нами консьержка сообщила, что комната Стрикленда находится на самом верху.

— Он, кажется, нездоров,— начал Дирк.

— Все может быть,— равнодушно отвечала консьержка.— En effet[140] я уже несколько дней его не видела.

Струве помчался по лестнице впереди меня, а когда и я наконец взобрался наверх, он уже разговаривал с каким-то рабочим в одной жилетке, открывшим на его стук. Рабочий велел нам стучать в соседнюю дверь. Тамошний жилец и вправду, кажется, художник. Но он не попадался ему на глаза уже целую неделю. Струве согнул было палец, чтобы постучать, но вдруг с отчаянным лицом обернулся ко мне.

— А что, если он умер?

— Кто-кто, а Стрикленд жив!

Я постучал. Ответа не было. Я нажал ручку, дверь оказалась незапертой, и мы вошли — я впереди, Струве за мной. В комнате было темно. Я с трудом разглядел, что это мансарда под стеклянной крышей; слабый свет с потолка лишь чуть-чуть рассеивал темноту.

— Стрикленд! — позвал я.

Ответа не было. Это уже и мне показалось странным, а Струве, стоявший позади меня, дрожал как в лихорадке. Я не решался зажечь свет. В углу я смутно различил кровать, и мне стало жутко: а вдруг при свете мы увидим на ней мертвое тело?

— Что, у вас спичек, что ли, нет, дурачье?

Я вздрогнул, услышав из темноты жесткий голос Стрикленда.

— Господи боже ты мой! — закричал Струве.— Я уж думал, вы умерли!

Я зажег спичку и, оглянувшись в поисках свечи, успел увидеть тесное помещение, одновременно служившее жильем и мастерской. Тут толькои было что кровать, холсты на подрамниках, повернутые лицом к стене, мольберт, стол и стул. Ни ковра на полу, ни камина. На столе, заваленном красками, шпателями и всевозможным мусором, нашелся огарок свечи. Я зажег его. Стрикленд лежал в неудобной позе, потому что кровать была коротка для него, навалив на себя всю имевшуюся у него одежду. С первого взгляда было ясно, что у него жестокий жар. Струве бросился к нему и срывающимся от волнения голосом забормотал:

— О бедный мой друг, что же это с вами? Я понятия не имел, что вы больны. Почему вы меня не известили? Вы же знаете, я все на свете сделал бы для вас. Не думайте о том, что я вам сказал тогда. Я был не прав. Глупо, что я обиделся...

— Убирайтесь к черту,— проговорил Стрикленд.

— Будьте же благоразумны. Позвольте мне устроить вас поудобнее. Неужели здесь никого нет, кто бы присмотрел за вами?

Он в полном смятении оглядел убогий чердак. Поправил одеяло и подушку. Стрикленд тяжело дышал и хранил злобное молчание. Потом сердито взглянул на меня. Я спокойно стоял и в свою очередь смотрел на него.

— Если хотите что-нибудь для меня сделать, принесите молока,— сказал он наконец.— Я два дня не выхожу из комнаты.

Возле кровати стояла пустая бутылка из-под молока, в кусок газеты были завернуты огрызки хлеба.

— Что вы ели это время? — спросил я.

— Ничего.

— С каких пор? — закричал Струве.— Неужели вы два дня провели без еды и питья? Это ужасно!

— Я пил воду.

Глаза его остановились на большой кружке, до которой можно было дотянуться с кровати.

— Сейчас я сбегаю за едой,— суетился Струве,— скажите, чего бы вам хотелось?

Я вмешался, сказав, что надо купить градусник, немного винограду и хлеба. Струве, радуясь, что может быть полезен, кубарем скатился по лестнице.

— Чертов дуралей! — пробормотал Стрикленд.

Я пощупал его пульс. Он бился часто и чуть слышно. На мои вопросы Стрикленд ничего не ответил, а когда я настойчиво повторил их, со злостью отвернулся к стене. Мне оставалось только молча ждать. Минут через десять возвратился запыхавшийся Струве. Помимо всего прочего, он принес свечи, бульон, спиртовку и, как расторопный хозяин, тотчас же принялся кипятить молоко. Я измерил Стрикленду температуру. Градусник показал сорок и три десятых. Он был серьезно болен.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Вскоре мы его оставили. Дирку надо было домой обедать, а я сказал, что приведу к Стрикленду врача. Но едва мы оказались на улице, где дышалось особенно легко после спертого чердачного воздуха, как голландец стал умолять меня немедленно пойти вместе с ним в его мастерскую. У него есть одна идея, какая — он мне сейчас не скажет, но я непременно, непременно, должен сопровождать его. Я не думал, чтобы врач в данный момент мог сделать больше, чем сделали мы, и поэтому согласился. Когда мы вошли, Бланш Струве накрывала на стол. Дирк прямо направился к ней и взял ее руки в свои.

— Милочка моя, я хочу кое о чем попросить тебя,— сказал он.

Она посмотрела на него тем серьезным и ясным взглядом, который был едва ли не главной ее прелестью. Красная физиономия Струве лоснилась от пота, вид у него был до смешного перебудораженный, но в его круглых, всегда удивленных глазах светилась решимость.

— Стрикленд очень болен. Возможно, при смерти. Он живет совсем один на грязном чердаке, где некому даже присмотреть за ним. Позволь мне перевезти его к нам.

Она быстро вырвала руки из его рук, я никогда еще не видел у нее такого стремительного движения; бледное лицо ее вспыхнуло.

— Ах нет!

— Дорогая моя, не отказывай мне. Я не в силах оставить его там одного. Я глаз не сомкну, думая о нем.

— Пожалуйста, иди и ухаживай за ним, я ничего не имею против.

Голос ее звучал холодно и высокомерно.

— Но он умрет.

— Пусть.

Струве даже рот раскрыл, потом вытер пот с лица и обернулся ко мне, ища поддержки, но я не знал, что сказать.

— Он великий художник.

— Какое мне дело? Я его ненавижу.

— Дорогая, любимая моя, не говори так. Заклинаю тебя, позволь мне привезти его. Мы его устроим здесь, может быть, спасем ему жизнь. Он тебя не обременит. Я все буду делать сам. Я постелю ему в мастерской. Нельзя же, чтобы он подыхал как собака. Это бесчеловечно.

— Почему его нельзя отправить в больницу?

— В больницу? Он нуждается в любовном, заботливом уходе.

Меня удивило, что Бланш так взволновалась. Она продолжала накрывать на стол, но руки у нее дрожали.

— Не выводи меня из терпения! Заболей ты, Стрикленд бы пальцем не пошевельнул для тебя.

— Ну и что с того? За мной ходила бы ты. Его помощь мне бы не понадобилась. А кроме того, я — дело другое, много ли я значу?

— Ты как неразумный щенок. Валяешься на земле и позволяешь людям топтать себя.

Струве хихикнул. Ему показалось, что он понял причину ее гнева.

— Деточка моя, ты все вспоминаешь, как он пришел сюда смотреть мои картины. Что за беда, если ему они показались скверными? С моей стороны было глупо показывать их. А кроме того, они ведь и вправду не очень-то хороши.

Он унылым взором окинул мастерскую. Незаконченная картина на мольберте изображала улыбающегося итальянского крестьянина; он держал гроздь винограда над головой темноглазой девушки.

— Даже если они ему не понравились, он обязан был соблюсти вежливость. Зачем он оскорбил тебя? Чтобы показать, что он тебя презирает? А ты готов ему руки лизать. О, я ненавижу его!

— Деточка моя, ведь он гений. Не думаешь же ты, что я себя считаю гениальным художником. Конечно, я бы хотел им быть. Но гения я вижу сразу и всем своим существом преклоняюсь перед ним. Удивительнее ничего нет на свете... Но это тяжкое бремя для того, кто им осенен. К гениальному человеку надо относиться терпимо и бережно.

Я стоял в сторонке, несколько смущенный этой семейной сценой, и удивлялся, почему Струве так настаивал на моем приходе. У его жены глаза уже были полны слез.

— Пойми, я умоляю тебя принять его не только потому, что он гений, но еще и потому, что он человек, больной и бедный человек!

— Я никогда не впущу его в свой дом! Никогда!

Струве обернулся ко мне.

— Объясни хоть ты ей, что речь идет о жизни и смерти. Нельзя же оставить его в этой проклятой дыре

— Конечно, ухаживать за больным было бы проще здесь,— сказал я,— но, с другой стороны, это очень стеснит вас. Его ведь нельзя будет оставить одного ни днем, ни ночью.

— Любовь моя, не может быть, чтобы ты страшилась заботы и отказала в помощи больному человеку.

— Если он будет здесь, то уйду я! — вне себя воскликнула миссис Струве.

— Я тебя не узнаю. Ты всегда добра и великодушна.

— Ради бога, оставь меня в покое. Ты меня с ума сведешь!

Слезы наконец хлынули из ее глаз. Она упала в кресло и закрыла лицо руками. Плечи ее судорожно вздрагивали. Дирк в мгновение ока очутился у ее ног. Он обнимал ее, целовал ей руки, называл нежными именами, и слезы умиления катились по его щекам. Она высвободилась из его объятий и вытерла глаза.

— Пусти меня,— сказала миссис Струве уже мягче и, силясь улыбнуться, обратилась ко мне: — Что вы теперь обо мне думаете?

Струве хотел что-то сказать, но не решался и смотрел на нее отчаянным взглядом. Лоб его сморщился, красные губы оттопырились. Он почему-то напомнил мне испуганную морскую свинку.

— Значит, все-таки «нет», родная?

Она уже изнемогла и лишь устало махнула рукой.

— Мастерская твоя. Все здесь твое. Если ты хочешь привезти его сюда, как я могу этому препятствовать?

Улыбка внезапно озарила его круглое лицо.

— Ты согласна? Я так и знал! Родная моя!

Она вдруг овладела собой и бросила на него взгляд, полный муки. Потом прижала обе руки к сердцу, словно стараясь утишить его биение.

— О Дирк, за всю мою жизнь я никогда ни о чем не просила тебя.

— Ты же знаешь, нет ничего на свете, чего бы я для тебя не сделал.

— Умоляю тебя, не приводи сюда Стрикленда. Кого хочешь, только не его. Приведи вора, пропойцу, первого попавшегося бродягу с улицы, и я обещаю тебе с радостью ходить за ним. Только не Стрикленда, заклинаю тебя, Дирк.

— Но почему?

— Я боюсь его. Он приводит меня в ужас. Он причинит нам страшное зло. Я это знаю. Чувствую. Если ты приведешь его, это добром не кончится.

— Что за безумие!

— Нет-нет! Я знаю, что говорю. Что-то ужасное случится с нами.

— Из-за того, что мы сделаем доброе дело?

Она прерывисто дышала, ужас исказил ее лицо. Я не знал, какие мысли проносились у нее в голове, но чувствовал, что какой-то безликий страх заставил ее потерять самообладание. И ведь обычно она была так спокойна и сдержанна; ее смятение было непостижимо. Струве некоторое время смотрел на нее, оцепенев от изумления.

— Ты моя жена, и ты мне дороже всех на свете. Ни один человек не переступит этого порога без твоего согласия.

Миссис Струве на минуту закрыла глаза. Мне показалось, что она теряет сознание. Я не знал, что она такая невропатка, и чувствовал глухое раздражение. Затем опять послышался голос Струве, как-то странно прорезавший тишину:

— Разве ты не была в великой беде, когда тебе протянули руку помощи? И ты еще помнишь, как много это значит. Неужели ты не хотела бы, если тебе представляется случай, вызволить из беды другого человека?

Это были самые обыкновенные слова, правда, на мой слух они звучали несколько назидательно, так что я едва сдержал улыбку. Действие их поразило меня. Бланш Струве вздрогнула и долгим взглядом в упор посмотрела на мужа. Он уставился в пол и, как мне показалось, смешался. Щеки ее слегка заалели, но тут же страшная мертвенная бледность проступила на лице; казалось, вся кровь застыла в ее жилах, даже руки у нее побледнели. Она задрожала. Тишина в мастерской стала плотной, почти осязаемой. Я был окончательно сбит с толку.

— Привези Стрикленда, Дирк. Я сделаю для него все, что в моих силах.

— Родная моя,— улыбнулся он и протянул к ней руки, но она отстранилась.

— Я не люблю нежностей на людях, Дирк. Это глупо.

Она опять была прежней Бланш, и никто не сказал бы, что минуту назад ее потрясало такое страшное волнение.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

На следующий день мы перевезли Стрикленда. Понадобилось немало настойчивости и еще больше терпения, чтобы побудить его к этому, но он действительно был очень болен и не имел сил сопротивляться мольбам Струве и моей решительности. Мы одели его, причем он все время слабым голосом чертыхался, свели с лестницы, усадили в фиакр и доставили в мастерскую Струве. Стрикленд так изнемог от всех этих перипетий, что без возражений позволил уложить себя в постель. Он прохворал месяца полтора. Бывали дни, когда нам казалось, что он не проживет и нескольких часов, и я убежден, что выкарабкался он только благодаря необычному упорству Струве.

Я в жизни не видывал более трудного пациента. Он не был ни требователен, ни капризен, напротив — никогда не жаловался, ничего не спрашивал и почти все время молчал; но его как будто злили наши заботливые попечения. На вопрос, как он себя чувствует и не нужно ли ему чего-нибудь, он отвечал насмешками или бранью. Я его просто возненавидел и, как только он оказался вне опасности, напрямик ему об этом заявил.

— Убирайтесь к черту,— был его ответ. Вот и все.

Дирк Струве окончательно забросил работу и ходил за Стриклендом, как преданная нянька. Он удивительно ловко оправлял ему постель и с хитростью, какой я никогда бы не заподозрил в нем, заставлял принимать лекарства. Никакие труды и хлопоты его не останавливали. Хотя средств у него хватало на безбедную жизнь вдвоем с женой, но никаких излишеств он себе, конечно, позволить не мог; теперь же он сумасбродно расточал деньги на всевозможные деликатесы, которые могли бы возбудить капризный аппетит Стрикленда. Никогда я не забуду, с какой терпеливой деликатностью уговаривал он его побольше есть. Грубости, которые тот говорил ему в ответ, никогда не выводили Дирка из себя; угрюмой злобы он старался не замечать; если его задирали, только посмеивался. Когда Стрикленд начал поправляться, его хорошее настроение выражалось в насмешках над Струве, и тот нарочно дурачился, чтобы повеселить его, украдкой бросая на меня радостные взгляды: вот, мол, дело пошло на поправку! Струве был великолепен.

Но еще больше меня удивляла Бланш. Она себя зарекомендовала не только способной, но и преданной сиделкой. Трудно было поверить, что она так яростно противилась желанию мужа водворить больного Стрикленда в их мастерскую. Она пожелала ухаживать за больным наравне с Дирком. Устроила постель так, чтобы менять простыни, не тревожа Стрикленда. Умывала его. Когда я подивился ее сноровке, она улыбнулась своей милой, тихой улыбкой и сказала, что ей пришлось одно время работать в больнице. Ни словом, ни жестом не выказала она своей отчаянной ненависти к Стрикленду. Она мало говорила с ним, но угадывала все его желания. В течение двух недель его даже ночью нельзя было оставлять одного, и она дежурила возле его постели по очереди с мужем. О чем она думала, часами сидя около него в темноте? На Стрикленда было страшно смотреть: он лежал, уставившись воспаленными глазами в пустоту, еще более худой, чем обычно, с всклокоченной рыжей бородой; от болезни его неестественно блестевшие глаза казались еще огромнее.

— Говорит он когда-нибудь с вами по ночам? — спросил я однажды.

— Никогда.

— Вы по-прежнему его не терпите?

— Больше, чем когда-либо.

Она взглянула на меня своими ясными глазами. Лицо ее было безмятежно, и как-то не верилось, что эта женщина способна на бурный взрыв ненависти, свидетелем которого я был.

— А поблагодарил он вас хоть однажды за все, что вы для него сделали?

— Нет,— улыбнулась она.

— Страшный человек!

— И отвратительный.

Струве, конечно, был в восторге и не знал, как благодарить жену за ту чистосердечную готовность, с которой она приняла на свои плечи это бремя. Его смущало лишь то, как относились друг к другу Стрикленд и Бланш.

— Ты понимаешь, они часами не обмениваются ни единым словом.

Как-то раз — Стрикленду было уже настолько лучше, что через денек-другой он собирался встать с постели,— мы все сидели в мастерской. Дирк что-то рассказывал мне, миссис Струве шила; мне показалось, что она чинит рубашку Стрикленда. Стрикленд лежал на спине и ни слова не говорил. Случайно я подметил, что его глаза с насмешкой и любопытством устремлены на Бланш Струве. Почувствовав его взгляд, она в свою очередь подняла на него глаза, и несколько секунд они в упор смотрели друг на друга. Мне было не совсем ясно, что выражал ее взор. В нем была странная растерянность и, бог весть почему, смятение. Но тут Стрикленд отвел глаза и снова праздно уставился в потолок, она же все продолжала смотреть на него с непонятным и загадочным выражением.

Через несколько дней Стрикленд начал ходить по комнате. От него остались только кожа да кости, одежда болталась на нем как на вешалке. Взлохмаченная рыжая борода, отросшие волосы, необычно крупные черты лица, заострившиеся от болезни, придавали ему странный вид — странный настолько, что он уже не был отталкивающим. В самой несуразности этого человека проглядывало какое-то монументальное величие. Я не знаю, как точно передать впечатление, которое он на меня производил. Не то чтоб его насквозь проникала духовность, хотя телесная оболочка и казалась прозрачной,— слишком уж била в глаза чувственность, написанная на его лице; быть может, то, что я сейчас скажу, смешно, но это была одухотворенная чувственность. От Стрикленда веяло первобытностью, точно и в нем была заложена частица тех темных сил, которые греки воплощали в образах получеловека-полуживотного — сатира, фавна. Мне пришел на ум Марсий, поплатившийся своей кожей за дерзостную попытку состязаться в пении с Аполлоном. Стрикленд вынашивал в своем сердце причудливые гармонии, невиданные образы, и я предвидел, что его ждет конец в муках и отчаянии. «Он одержим дьяволом,— снова думал я,— но этот дьявол не дух зла, ибо он — первобытная сила, существовавшая прежде добра и зла».

Стрикленд был еще слишком слаб, чтобы писать, и молча сидел в мастерской, предаваясь бог весть каким грезам, или читал. Я видел у него книги самые неожиданные, стихи Малларме — он читал их, как читают дети, беззвучно шевеля губами, и я недоумевал, какие чувства порождают в нем эти изысканные каденции и темные строки; в другой раз я застал его углубившимся в детективный роман Габорио. Меня забавляла мысль, что в выборе книг сказываются противоречивые свойства его необыкновенной натуры. Интересно было и то, что, даже ослабев телом, он ни в чем себе не потакал. Струве любил комфорт, и в мастерской стояли два мягких глубоких кресла и большой диван. Стрикленд к ним даже не подходил, и не из показного стоицизма — как-то раз я застал его там совсем одного сидящим на трехногом стуле,— а просто потому, что он не нуждался в удобстве и любому креслу предпочитал кухонный табурет. Меня это раздражало, я никогда не видел человека более равнодушного к окружающей обстановке.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Прошло две или три недели. Однажды утром, когда моя работа вдруг застопорилась, я решил дать себе отдых и отправился в Лувр. Бродя по залам, я разглядывал хорошо знакомые картины и тешил свою фантазию чувствами, которые они во мне пробуждали. В одном из переходов я вдруг увидел Струве. Я улыбнулся, ибо его кругленькая особа неизменно вызывала улыбку, но, подойдя ближе, заметил, что вид у него против обыкновения понурый. Чем-то очень удрученный, Струве тем не менее был смешон, как человек неожиданно упавший в воду: только что спасенный от смерти, он насквозь промок, еще не оправился от испуга, но понимает свое дурацкое положение. Его круглые голубые глаза тревожно блестели за очками.

— Струве,— окликнул я его.

Он вздрогнул, затем улыбнулся, но какой-то горестной улыбкой.

— Что это вы, сэр, вдруг вздумали бездельничать? — весело осведомился я.

— Я давно не был в Лувре. И вот решил посмотреть, нет ли чего-нибудь нового.

— Но ведь ты говорил, что должен на этой неделе закончить картину?

— Стрикленд работает в моей мастерской.

— Ну и что с того?

— Я сам ему предложил. Он еще слишком слаб, чтобы вернуться домой. Я думал, мы будем работать вдвоем. В Латинском квартале многие так работают. Мне казалось, что это очень славно получится. Я всегда думал: как хорошо перемолвиться словом с товарищем, когда устанешь от работы.

Он говорил медленно, с запинками, глядя на меня своими добрыми, глуповатыми глазами. Они были полны слез.

— Я тебя что-то не понимаю.

— Стрикленд не может работать, когда в мастерской еще кто-то есть.

— А тебе какое дело, черт возьми! Ведь это же твоя мастерская!

Струве бросил на меня жалобный взгляд. Губы его дрожали.

— В чем дело, объясни,— потребовал я.

Он молчал, весь красный. Потом с несчастным видом уставился на какую-то картину.

— Он не позволил мне писать. Сказал, чтобы я убирался.

— Да почему ты-то не сказал ему, чтобы он убирался ко всем чертям?

— Он меня выгнал. Не драться же мне с ним. Швырнул мне вслед мою шляпу и заперся.

Я готов был убить Стрикленда, но злился и на себя, так как, глядя на беднягу Струве, едва удерживался от смеха.

— А что на это сказала твоя жена?

— Она ушла за покупками.

— А ее-то он впустит?

— Не знаю.

Я оторопело уставился на Дирка. Он стоял, точно провинившийся школьник перед учителем.

— Хочешь, я сейчас пойду и выгоню Стрикленда?

Он слегка вздрогнул, и его лоснящееся красное лицо стало еще краснее.

— Нет. Ты лучше не вмешивайся.

Он кивнул мне и ушел. Я понял, что почему-то он не хочет обсуждать эту историю, но почему — мне было неясно.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Неделю спустя все выяснилось. На скорую руку пообедав в ресторане, я вернулся домой и сел читать в своей маленькой гостиной. Часов около десяти вечера в передней раздался надтреснутый звон колокольчика. Я открыл дверь. Передо мной стоял Струве.

— Можно к тебе?

На полутемной лестнице я толком не разглядел его, но в голосе его было что-то странное. Не знай я, что он трезвенник, я бы подумал, что он пьян. Я провел его в гостиную и усадил в кресло.

— Слава богу, наконец-то я тебя застал! — воскликнул он.

— А в чем дело? — спросил я, удивленный такой горячностью.

Только сейчас я его разглядел. Всегда очень тщательно одетый, Дирк выглядел растерзанным и даже неопрятным. Я улыбнулся, решив, что он выпил лишнего, и уже хотел над ним подшутить.

— Я не знал, куда деваться,— выпалил он.— Я уже приходил сюда, но тебя не было дома.

— Я сегодня поздно обедал.

Теперь я понял, что не хмель привел Дирка в такое состояние. Лицо его, обычно такое розовое, пошло багровыми пятнами. Руки тряслись.

— Что с тобой? — спросил я.

— От меня ушла жена.

Он с трудом выговорил эти слова, задохнулся, и слезы потекли по его круглым щекам. Я не знал, что сказать. Первая моя мысль была, что ее терпение лопнуло и, возмущенная циническим поведением Стрикленда, она потребовала, чтобы Дирк выгнал его. Я знал, на какие вспышки она способна, несмотря на свое внешнее спокойствие. И если Струве не согласился на ее требование, она могла выбежать из мастерской, клянясь никогда больше не возвращаться. Впрочем, бедняга был в таком отчаянии, что я даже не улыбнулся.

— Да не убивайся ты так, дружище. Она вернется. Нельзя же всерьез принимать слова, которые женщина говорит в запальчивости.

— Ты не понимаешь... Она влюбилась в Стрикленда.

— Что-о?! — Я был ошеломлен, но едва смысл его слов дошел до меня, как я понял, что это вздор.— Какую чепуху ты несешь. Уж не приревновал ли ты ее к Стрикленду? — Я готов был рассмеяться.— Ты знаешь не хуже меня, что она его не выносит.

— Ничего ты не понимаешь,— простонал он.

— Ты истеричный осел,— нетерпеливо крикнул я.— Пойдем-ка, я напою тебя виски с содовой, и у тебя легче станет на душе.

Мне подумалось, что по той или иной причине — а ведь один бог знает, как изобретателен человек по части самоистязания,— Дирк забрал себе в голову, что его жене нравится Стрикленд, и, со своей удивительной способностью высказываться не к месту, он оскорбил ее, а она, чтобы ему отплатить, притворилась, будто его подозрения основательны.

— Вот что,— сказал я,— пойдем сейчас к тебе. Раз уж ты заварил кашу, так ты ее и расхлебывай. Твоя жена, по-моему, женщина незлопамятная.

— Но как же я туда пойду? — устало отозвался Дирк.— Ведь они там. Я им оставил мастерскую.

— Значит, не жена ушла от тебя, а ты ушел от жены?

— Ради бога, не говори так!

Я все еще не принимал его слова всерьез, ни на минуту не веря тому, что он сказал. Однако Дирк был вне себя от горя.

— Ты ведь пришел поделиться со мной, так расскажи все по порядку.

— Сегодня я почувствовал, что больше не выдержу. Я сказал Стрикленду, что, по-моему, он уже вполне здоров и может возвратиться домой. Мастерская нужна мне самому.

— Кроме Стрикленда, на свете, верно, нет человека, которому нужно было бы это говорить,— заметил я.— Ну и что же он?

— Он усмехнулся. Ты же знаешь его манеру усмехаться так, что другой чувствует себя набитым дураком. И сказал, что уйдет немедленно. Он начал собирать свои вещи — помнишь, я взял из его комнаты все, что могло ему понадобиться. Потом спросил у Бланш бумагу и веревку.

Струве запнулся, он прерывисто дышал и, казалось, был близок к обмороку. Признаться, я не это ожидал от него услышать.

— Бланш, очень бледная, все ему принесла. Он не сказал ни слова. Стал что-то насвистывать и увязал вещи. На нас не обращал никакого внимания. А глаза — насмешливые. Ты не можешь себе представить, как у меня было тяжело на сердце. Мне казалось, сейчас случится что-то страшное, и я жалел, что заговорил с ним. Он оглянулся, стал искать шляпу. Тут она сказала: «Дирк, я ухожу со Стриклендом. Я не могу больше жить с тобой». Я хотел заговорить, но слова не шли у меня с языка. Стрикленд молчал. Только насвистывал, словно все это его не касалось.

Струве опять запнулся и вытер пот с лица. Я молчал. Теперь я уже верил ему и был потрясен, но все равно ничего не понимал.

Затем он рассказал мне — голос у него при этом срывался и по щекам текли слезы,— как он бросился к жене, хотел обнять ее, но она отшатнулась, умоляя не прикасаться к ней. Он заклинал ее не уходить. Говорил, как страстно ее любит, старался воскресить в ее памяти счастливые дни и то обожание, которым он окружал ее, твердил, что не сердится на нее и ни в чем ее не упрекает.

— Пожалуйста, Дирк, дай мне спокойно уйти,— сказала она наконец.— Разве ты не понимаешь, что я люблю Стрикленда? Я пойду за ним куда угодно.

— Но ведь ты никогда не будешь счастлива с ним. Останься ради своего же блага. Ты не знаешь, что тебя ждет.

— Это твоя вина. Ты настоял на том, чтобы привести его сюда.

Тогда он бросился к Стрикленду.

— Сжальтесь над ней,— умолял он.— Не допускайте ее до этого безумия.

— Она вольна поступать как ей заблагорассудится,— отвечал Стрикленд.— Я не принуждаю ее идти со мной.

— Мой выбор сделан,— глухим голосом сказала Бланш.

Оскорбительное спокойствие Стрикленда отняло у Дирка последнее самообладание. В слепой ярости, уже не понимая, что делает, он бросился на Стрикленда. Стрикленд, захваченный врасплох, покачнулся, но он был очень силен, даже после болезни, и Дирк в мгновение ока — как это случилось, он не понял,— очутился на полу.

— Смешной вы человечишка,— сказал Стрикленд.

Струве поднялся. Жена его все это время оставалась спокойной, и его унижение стало еще нестерпимее оттого, что он оказался смешным в ее глазах. Очки соскочили у него во время борьбы, и он беспомощно озирался вокруг. Она подняла их и молча подала ему. Внезапно он почувствовал всю глубину своего несчастья и, сознавая, как он смешон и жалок, все же заплакал в голос. Он закрыл лицо руками. Те двое молча смотрели на него и не двигались с места.

— Любимая моя,— простонал он наконец,— как ты можешь быть такой жестокой?

— Я ничего не могу с собой поделать, Дирк,— отвечала она.

— Я боготворил тебя, как никто не боготворил женщину. Если я в чем-нибудь провинился перед тобой, почему ты не сказала, я бы загладил свою вину. Я делал для тебя все, что мог.

Она не отвечала, лицо у нее стало каменное, он видел, что только докучает ей. Она надела пальто, шляпу и двинулась к двери. Дирк понял: еще мгновение — и она уйдет. Он ринулся к ней, схватил ее руки, упал перед нею на колени; чувство собственного достоинства окончательно его оставило.

— Не уходи, моя родная! Я не могу жить без тебя! Я покончу с собой! Если я чем-нибудь тебя обидел, умоляю тебя, прости! Дай мне возможность заслужить прощение. Я сделаю все, все, чтобы ты была счастлива!

— Встань, Дирк! Не строй из себя шута.

Шатаясь, он поднялся, но все не имел сил отпустить ее.

— Куда ты пойдешь? — торопливо заговорил он.— Ты не представляешь себе, как живет Стрикленд. Ты не можешь там жить. Это было бы ужасно.

— Если мне это все равно, то чего же тебе волноваться?

— Подожди минуту. Я должен сказать... Ты не можешь мне запретить...

— Зачем? Я решилась. Что бы ты ни сказал, я не переменю своего решения.

Он всхлипнул и, словно унимая боль, схватился руками за сердце.

— Я не прошу тебя перерешать, но только выслушай меня. Это моя последняя просьба. Не отказывай мне.

Она остановилась и посмотрела на него своим задумчивым взглядом, теперь таким отчужденным и холодным, отошла от двери и встала у шкафа.

— Я тебя слушаю.

Струве сделал неимоверное усилие, чтобы взять себя в руки.

— Будь же хоть немного благоразумной. Ты не можешь жить воздухом. У Стрикленда гроша нет за душой.

— Я знаю.

— Ты будешь терпеть страшные лишения. Знаешь, почему он так долго не поправлялся? Он ведь голодал невесть сколько времени.

— Я буду зарабатывать для него.

— Чем?

— Не знаю. Что-нибудь придумаю.

Страшная мысль промелькнула в голове у бедняги, он вздрогнул.

— Ты, наверно, с ума сошла. Что с тобою делается?

Она пожала плечами.

— Мне можно теперь идти?

— Погоди еще секунду.

Он обвел взглядом мастерскую. Он любил ее, потому что присутствие Бланш делало все вокруг приветливым и уютным; на мгновение закрыл глаза, снова открыл их и посмотрел на жену так, словно хотел навеки запечатлеть в душе ее облик. Потом взялся за шляпу.

— Оставайся. Уйду я.

— Ты?

Она опешила и ничего не понимала.

— Я не могу допустить, чтобы ты жила на этом грязном чердаке. В конце концов, этот дом такой же твой, как и мой. Тебе здесь будет лучше. Хоть от самых страшных лишений ты будешь избавлена.

Он открыл шкаф и достал небольшую пачку денег.

— Я дам тебе половину того, что у меня есть.

Он положил деньги на стол. Стрикленд и Бланш молчали.

— Я попрошу тебя уложить мои вещи и передать их консьержке. Завтра я приду за ними.— Он сделал попытку улыбнуться.— Прощай, моя дорогая. Спасибо тебе за все счастье, которое ты дала мне.

Он вышел и прикрыл за собою дверь. Мне вдруг ясно представилось, как после его ухода Стрикленд бросил на стол свою шляпу, сел и закурил папиросу.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Я довольно долго молчал, размышляя о том, что рассказал мне Струве. Нелегко мне было снести такое малодушие, и он это заметил.

— Ты не хуже меня знаешь, как живет Стрикленд,— сказал он дрожащим голосом.— Я не мог допустить, чтобы и она жила в таких условиях... просто не мог.

— Это твое дело,— отвечал я.

— Как бы ты поступил на моем месте?

— Она знала, на что идет. Если бы ей пришлось страдать от известных неудобств, ее воля.

— Да, но ты не любишь ее.

— А ты все еще ее любишь?

— О, больше прежнего! Стрикленд не из тех людей, что могут сделать женщину счастливой. Долго это не продлится. Пусть она знает, что я никогда не покину ее.

— Как понимать твои слова? Ты готов взять ее обратно?

— Я бы ни на секунду не задумался. Да и я буду ей тогда всего нужнее. Страшно подумать — она останется одна, униженная, сломленная, и вдруг ей некуда будет деваться!

Он даже не чувствовал себя оскорбленным. А я, естественно, возмущался его малодушием. Вероятно, он догадался, о чем я думаю, так как сказал:

— Я и не мог надеяться, что она будет любить меня так же, как я ее. Я шут. Женщины таких не любят. Я всегда это знал. Не вправе я обвинять ее за то, что она полюбила Стрикленда.

— Ты начисто лишен самолюбия, это редчайшее свойство.

— Я люблю ее куда больше, чем самого себя. Мне кажется, самолюбие примешивается к любви, только когда ты больше любишь самого себя. Ведь женатые мужчины сплошь и рядом увлекаются другими женщинами; а потом все проходит, они возвращаются в семью, и люди считают это вполне естественным. Почему с женщинами должно быть по-другому?

— Рассуждение довольно логичное,— рассмеялся я,— но большинство мужчин иначе устроено; они не могут простить, и этим все сказано.

Я говорил и в то же время ломал себе голову над внезапностью случившегося. Неужели Струве ничего не подозревал? Мне вспомнилось странное выражение, однажды промелькнувшее в глазах Бланш Струве, может быть, она уже смутно понимала тогда, что роковое чувство зарождается в ее сердце.

— Ну а до сегодняшнего дня ты не замечал, что между ними что-то есть? — спросил я.

Струве не ответил. Он взял со стола карандаш и машинально рисовал на промокательной бумаге какую-то женскую головку.

— Скажи прямо, если тебе неприятны мои вопросы.

— Нет, мне легче говорить... Ох, если бы ты знал, какие страшные муки терзали меня.— Он отшвырнул карандаш.— Да, я знал об этом уже две недели. Знал раньше, чем узнала она.

— Почему же, скажи на милость, ты не выставил Стрикленда за дверь?

— Я не верил. Мне это казалось неправдоподобным. Она его терпеть не могла. Более того — невероятным. Я считал, что это просто ревность. Понимаешь ли, я всегда был ревнив, но приучил себя не подавать виду! Я ревновал ее ко всем нашим знакомым мужчинам, ревновал и к тебе. Я знал, что она не любит меня так, как я люблю ее. Иначе и быть не могло. Но она позволяла мне любить себя, и этого мне было довольно для счастья. Я заставлял себя на долгие часы уходить из дому, чтобы оставить их одних; так я себя наказывал за недостойные подозрения; а когда я возвращался, я видел, что им это неприятно... вернее, ей. Стрикленду было все равно, дома я или нет. Бланш содрогалась, когда я подходил поцеловать ее. Когда я наконец убедился, я не знал, что делать. Устроить сцену? Да они бы только посмеялись надо мной. И вот мне подумалось: может быть, если держать язык за зубами и делать вид, что ничего не замечаешь, то все как-нибудь образуется. А его я решил выжить спокойно, без всяких ссор. Ох, если бы ты знал, как я мучился!

Затем Дирк повторил свой рассказ о том, как он просил Стрикленда уехать. Он выбрал подходящую минуту и постарался высказать эту просьбу как бы между прочим; да только не совладал со своим голосом и сам почувствовал, что в слова, которые должны были звучать легко и дружелюбно, вкралась горечь ревности. Он никак не ожидал, что Стрикленд тотчас же начнет собираться, и, уж конечно, не думал, что Бланш решит уйти вместе с ним. Я видел, как он жалеет теперь, что не сдержался и заговорил со Стриклендом. Мучения ревности он предпочитал мучениям разлуки.

— Я хотел убить его — и только разыграл из себя шута.

Он долго сидел молча, прежде чем произнести то, что я ожидал от него услышать.

— Если бы я не поторопился, может, все и обошлось бы. Нельзя быть таким нетерпеливым. О, бедная моя девочка, до чего я ее довел!

Я только пожал плечами. Бланш Струве была мне не симпатична, но сказать то, что я о ней думаю, значило бы причинить ему новую боль.

Он дошел до той степени возбуждения, когда человек говорит и уже не может остановиться. Без конца возвращался он к пресловутой сцене. То вспоминал что-то, чего еще не успел мне сообщить, то пускался в рассуждения о том, что ему следовало бы ей сказать, и затем опять принимался жаловаться на свою слепоту. Сожалел, что поступил так, а не этак. Между тем давно уже спустилась ночь, и я устал не меньше его самого.

— Что ж ты намерен делать дальше? — спросил я наконец.

— Что делать? Буду дожидаться, покуда она не пришлет за мной.

— Почему тебе не уехать, хотя бы ненадолго?

— Нет-нет, я могу понадобиться ей и должен быть под рукой.

Это был совсем потерянный человек. Он не в силах был собраться с мыслями. Когда я сказал, что пора ему лечь в постель, он возразил, что все равно не уснет. Он хотел уйти и до рассвета бродить по улицам. Его безусловно нельзя было оставлять одного. Наконец мне удалось уговорить его переночевать у меня, и я уложил его в свою кровать. В гостиной у меня стоял диван, на котором я отлично мог выспаться. Дирк был уже вконец измучен и не имел сил мне противиться. Чтобы заставить его забыться хоть на несколько часов, я дал ему изрядную дозу веронала. И лучшей услуги, пожалуй, нельзя было оказать бедняге.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Мой диван оказался не слишком удобным ложем, и я не столько спал, сколько думал о Струве. Поступок Бланш меня не очень-то озадачил: я считал, что это не что иное, как зов плоти. Она, вероятно, никогда по-настоящему не любила Дирка, и то, что я принял за любовь, было лишь чисто женским откликом на заботу и ласку, которые женщины нередко принимают за любовь. Это пассивное чувство, оно способно обратиться на любой объект, как виноградная лоза способна обвить любое дерево. Людская мудрость воздает должное этой способности, ибо как иначе объяснить, что девушку насильно выдают замуж за человека, который захотел ее, считая, что любовь придет сама собой. Такого рода чувство составляется из приятного ощущения благополучия, гордости собственницы, из удовольствия сознавать себя желанной, из радости домоводства. И «духовным» женщины называют его только из тщеславия. Это чувство беззащитно против страсти. Я подозревал, что к неистовой ненависти Бланш Струве к Стрикленду с первых же дней примешивался некий элемент полового влечения. Но кто я, чтобы тщиться разгадать запутанные тайны пола? Возможно, что страсть Дирка возбуждала ее, не давая удовлетворения, и она возненавидела Стрикленда, почувствовав, что он может дать ей то, чего она алчет. Наверно, она с полной искренностью восставала против желания мужа привезти его к ним; Стрикленд пугал ее, а почему, она и сама не знала, но предчувствовала несчастье. Ее ужас перед Стриклендом, так ее волновавшим, вероятно, был ужасом перед самою собой. Внешность у Стрикленда была странная и грубая, его глаза смотрели равнодушно, а рот свидетельствовал о чувственности. Он был рослым, сильным мужчиной, вероятно необузданным в страсти, и не исключено, что и она почуяла в нем темную стихию, натолкнувшую меня на мысль о диких доисторических существах, которые хоть и не утратили еще первобытной связи с землей, но уже обладали и собственным разумом. Если он взволновал ее, она неизбежно должна была полюбить его или возненавидеть. Она возненавидела.

Да и ежедневное близкое общение с ним, когда он был болен, тоже, должно быть, странно ее возбуждало. Она кормила его, поддерживая его голову, а потом заботливо вытирала его чувственные губы и огненную бороду. Она мыла его руки, поросшие жесткой щетиной, и, вытирая их, чувствовала, что, несмотря на болезнь, они сильны и мускулисты. У него были длинные пальцы, чуткие, созидающие пальцы художника, и они пробуждали в ее мозгу тревожные мысли. Он спал очень спокойно, не двигаясь, точно мертвый, и был похож на дикого зверя, отдыхающего после долгой охоты, а она сидела подле него, гадая, какие видения посещают его во сне. Может быть, ему снилась нимфа, мчащаяся по лесам Греции, и сатир, неотступно преследующий ее? Она неслась, быстроногая, испуганная, но расстояние между ними все сокращалось, его горячее дыхание уже обжигало ей шею, и все-таки она молча стремилась вперед, и сатир так же молча преследовал ее, а когда он наконец ее настиг, кто знает, в ужасе или в упоении забилось ее сердце.

Жестокий голод снедал Бланш Струве. Может быть, она еще ненавидела Стрикленда, но только он один мог утолить этот голод, и все, что было до этих дней, больше не имело для нее значения. Она уже не была женщиной со сложным характером, доброй и вспыльчивой, деликатной и бездумной. Она была менадой. Она была вся — желание.

Но, может быть, это лишь поэтические домыслы, может быть, ей просто наскучил муж и она сошлась со Стриклендом из бессердечного любопытства? Даже не питая к нему горячей любви, уступила его желанию, потому что была праздной и похотливой, а потом уже запуталась в сетях собственного коварства? Откуда мне знать, какие мысли и чувства таились за холодным взглядом этих серых глаз, под чистым безмятежным лбом?

Человек — существо столь переменчивое, что о нем ничего наверное знать нельзя, и все же поступку Бланш Струве нетрудно было подыскать правдоподобное объяснение. Что же касается Стрикленда, то тут, сколько я ни ломал себе голову, я все равно ничего не понимал. То, что он сделал, прямо противоречило моему представлению о нем. Мне не казалось странным, что он так жестоко обманул доверие друга и, не задумываясь, причинил страшное горе человеку, только бы удовлетворить свою прихоть. Такова была его натура. О благодарности он не имел ни малейшего понятия. Он не знал сострадания. Чувства, обычные для каждого из нас, ему были несвойственны, и винить его за это было так же нелепо, как винить тигра за свирепую жестокость. Но самая прихоть — вот что было непостижимо.

Я не мог поверить, что Стрикленд влюбился в Бланш Струве. И не верил, что он вообще способен любить. Любовь — это забота и нежность, а Стрикленд не знал нежности ни к себе, ни к другим; в любви есть милосердие, желание защитить любимое существо, стремление сделать добро, обрадовать — если это и не самоотречение, то, во всяком случае, удивительно хорошо замаскированный эгоизм,— но в ней есть и некоторая робость. Нет, в Стрикленде ничего этого не было. Любовь — всепоглощающее чувство. Она отрешает человека от самого себя, и даже завзятый ясновидец хоть и знает, что так оно будет, но реально не в состоянии себе представить, что его любовь пройдет. Любовь облекает в плоть и кровь иллюзию, и человек, отдавая себе отчет в том, что это иллюзия, все же любит ее больше действительности. Она делает его больше, чем он есть, и в то же время меньше. Он перестает быть самим собой. Он уже не личность, а предмет, орудие для достижения цели, чуждой его «я». Любви всегда присуща доля сентиментальности, но Стрикленд меньше, чем кто-либо, был подвержен этому недугу. Я не верил, что Стрикленд может подчиниться чьей-то воле, никакого ига он бы не потерпел. Я знал, что он вырвет из сердца, может быть со страшной мукой, которая обессилит и обескровит его, все, что станет между ним и тем непонятным влечением, которое не давало ему покоя ни днем, ни ночью. Если мне удалось воссоздать образ Стрикленда во всей его сложности, то я возьму на себя смелость сказать еще и это: Стрикленд, казалось мне, слишком велик для любви и в то же время ее не стоит.

Впрочем, представление о страсти у каждого складывается на основе его собственных симпатий и антипатий и, следовательно, у всех разное. Такой человек, как Стрикленд, должен был любить на свой лад. И потому копаться в его чувствах бессмысленно.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

На следующий день, несмотря на все мои уговоры, Струве ушел от меня. Я предложил сходить за его чемоданом в мастерскую, но он хотел во что бы то ни стало идти сам. По-моему, он надеялся, что они позабыли собрать его вещи и ему представится случай еще раз повидать жену и, кто знает, может быть, убедить ее к нему вернуться. Но он нашел все свои пожитки внизу, в комнате консьержки, которая сказала ему, что Бланш нет дома. Вероятно, он не устоял перед соблазном поделиться с нею своим горем. Он рассказывал о нем всем встречным и поперечным; он ждал сочувствия, но над ним только подсмеивались.

Дирк вел себя из рук вон глупо. Зная, в какое время его жена ходит за покупками, и не имея сил так долго не видеться с нею, он однажды подстерег ее на улице. Она не хотела говорить с ним, но он настаивал, чтобы она хоть выслушала его. Он бормотал какие-то непонятные извинения за все, чем мог когда-либо огорчить ее, говорил, как преданно ее любит, умолял вернуться к нему. Она не отвечала и шла, не оглядываясь, все быстрей и быстрей. Я словно видел, как он едва поспевает за ней насвоих толстеньких ножках. Задыхаясь от быстрой ходьбы, он говорил о том, как он несчастен, заклинал ее сжалиться над ним, обещал делать все, что она пожелает, лишь бы она его простила. Он умолял ее уехать с ним куда-нибудь далеко, предостерегал, что она скоро наскучит Стрикленду. Когда он рассказал мне об этой безобразной сцене, я вышел из себя. До такой степени утратить рассудок и чувство собственного достоинства! Он сделал решительно все, чтобы добиться презрения жены, ибо нет жестокости более страшной, чем жестокость женщины к мужчине, который любит ее, но которого она не любит; в ней не остается больше ни доброты, ни терпимости, одно только безумное раздражение. Бланш Струве внезапно остановилась и наотмашь ударила мужа по лицу. Затем, пользуясь его растерянностью, убежала наверх, в мастерскую. И все это молча, без единого слова.

Рассказывая об этом, Струве схватился за щеку, словно еще чувствуя боль от удара; при этом в глазах его стояла душераздирающая тоска и забавное недоумение. Он был похож на побитого школьника, и я, от души жалея его, едва удерживался от смеха.

Затем он стал ежедневно бродить возле лавок, в которых она делала покупки, и, стоя за углом или на другой стороне улицы, смотрел, как она проходит мимо. Заговаривать с нею он больше не отваживался, но старался вложить во взгляд своих круглых глаз всю мольбу, переполнявшую его сердце. Он, кажется, надеялся, что вид его страданий смягчит ее. Она его попросту не замечала. Даже не потрудилась поискать другую дорогу или изменить время своего хождения по лавкам. В ее равнодушии была немалая доля жестокости; может быть, ей даже нравилось мучить его. Я не понимал, за что она его возненавидела.

Я упрашивал Струве образумиться. Нельзя же быть такой тряпкой!

— Все это тебя до добра не доведет,— говорил я.— Лучше бы ты хорошенько отколотил ее. Тогда бы она перестала презирать тебя.

Я советовал ему уехать на время домой. Он часто рассказывал мне о тихом городке на севере Голландии, где и сейчас жили его родители, люди очень скромные. Отец его был плотник. Их опрятный старый домишко из красного кирпича стоял на берегу заброшенного канала. Улицы там были широкие и безлюдные. Уже двести лет городок умирал, но дома еще сохраняли величавую простоту доброго старого времени. В них некогда жили в покое и довольстве богатые купцы, посылавшие свои товары в далекую Индию, и обветшалые здания, казалось, были еще проникнуты ароматом тех счастливых дней. Берегом канала можно было выйти в зеленеющие поля, где там и сям стояли ветряные мельницы и белые с черным коровы лениво пощипывали траву. Мне казалось, что в этих краях, полных воспоминаний детства, Дирк Струве сумеет позабыть о своем несчастье. Но он не хотел уезжать.

— Я должен быть здесь на случай, если понадоблюсь ей,— твердил он.— Вдруг случится что-нибудь ужасное, а меня здесь не будет.

— А что, по-твоему, должно случиться?

— Не знаю, но мне страшно.

Я пожал плечами.

Несмотря на все свое горе, Дирк Струве оставался комической фигурой. Если бы он хоть немножко похудел и осунулся, он, наверно, возбуждал бы жалость. Но ничего подобного с ним не случилось. Он был по-прежнему кругл, как шар, и его налитые красные щеки блестели, точно спелые яблоки. Своей щеголеватой опрятности Дирк тоже не утратил и ходил, как обычно, в изящном черном костюме и в котелке, который был ему маловат и потому сидел на голове как-то лихо и весело. Дирк уже успел обзавестись брюшком, которое ничуть не уменьшалось от всех его горестей. Он теперь больше, чем когда-либо, походил на преуспевающего коммивояжера. Очень печально, когда внешность человека находится в таком несоответствии с его душой. В данном случае страсть Ромео пылала в теле сэра Тоби Белча. У Дирка было нежное, великодушное сердце и повадки шута, безошибочное чувство красоты и умение писать только пошлые картинки, удивительная душевная деликатность и вульгарные манеры. Он проявлял немало такта в чужих делах, но в своих собственных отличался удивительной бестактностью. Да, жестокую шутку сыграла старуха природа, когда соединила в одном человеке столь противоречивые качества и столкнула его лицом к лицу с беспощадной и равнодушной вселенной.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Я не видел Стрикленда уже больше месяца. Он был мне отвратителен, и при случае я с удовольствием высказал бы ему свое мнение о нем; однако разыскивать его с этой целью мне казалось излишним. Я всегда побаивался выступать в качестве поборника нравственности, ибо в этой роли обязательно становишься самодовольным, а человеку, не лишенному чувства юмора, это не совсем приятно. Если я уж рискую выставить себя в смешном виде, то лишь из-за чего-то очень мне дорогого. А Стрикленду была свойственна язвительная прямота, которая заставляла меня избегать всего хотя бы чуть-чуть похожего на позу.

Но однажды вечером, идя по авеню Клиши мимо излюбленного Стриклендом кафе, куда я теперь не заглядывал, я нос к носу столкнулся с ним. Стрикленд был не один, а с Бланш Струве, и они направлялись к столику в углу, где он обычно сидел.

— Где вы, черт вас возьми, пропадали столько времени? Я уж думал, вы уехали.

Судя по сердечному тону, Стрикленд догадывался о моем нежелании с ним разговаривать. Впрочем, с ним особых церемоний разводить не приходилось.

— Нет,— сухо возразил я,— никуда я не уезжал.

— Почему же вы сюда не заглядывали?

— В Париже много кафе, где можно посидеть от скуки часок-другой.

Бланш подала мне руку и пожелала доброго вечера. Я почему-то был убежден, что она очень изменилась; но на ней было то же изящное и скромное серое платье, в котором я привык видеть ее, и лоб у нее был такой же чистый и глаза такие же безмятежные, как в ту пору, когда она хлопотала по хозяйству в доме Струве.

— Пойдемте сыграем партию в шахматы,— предложил Стрикленд.

Не знаю почему, но я не сумел отказаться и угрюмо пошел за ним к его постоянному столику. Стрикленд велел принести доску и фигуры. Они оба вели себя так, словно ничего не произошло, и я почувствовал, что было бы глупо мне держаться по-другому. Миссис Струве невозмутимо наблюдала за нашей игрой. Она молчала, но она и всегда была молчалива. Я взглянул на ее губы. Может быть, по ним мне удастся прочесть, что она чувствует? Я следил, не промелькнет ли в ее глазах тень страха или горечи, смотрел на ее лоб: может быть, хоть одна мимолетная черточка будет свидетельствовать о скрытом волнении. Ее лицо было ничего не говорящей маской. Мирно сложенные руки покоились на коленях. Я уже знал, что она женщина больших страстей, а судя по тому страшному удару, который она нанесла Дирку, так беззаветно ей преданному, способна и на стремительный порыв, и на отчаянную жестокость. Она ушла из-под надежного крова от доброго мужа, поставила крест на обеспеченной жизни, всем рискнула для преходящего — этого она не могла не знать — сердечного приключения. Если же вспомнить, что она была рачительной хозяйкой и примерно вела свой дом, тем замечательней покажется ее безрассудство, готовность жить в нужде и лишениях. Видимо, у этой женщины была очень сложная натура, едва ли не трагически противоречившая ее повадкам смиренницы.

Эта встреча взбудоражила меня, и мое воображение лихорадочно работало, покуда я старался сосредоточиться на игре. Я всегда очень старался победить Стрикленда, так как он был из тех игроков, что презирают побежденного противника; от его нескрываемого торжества поражение становилось еще неприятнее. Но надо отдать ему справедливость — собственный проигрыш он сносил вполне добродушно. Препротивный победитель, он был симпатичным побежденным. Те, кто считает, что характер человека отчетливее проступает в игре, могут сделать отсюда довольно тонкие выводы.

По окончании игры я подозвал официанта, заплатил за выпитое и откланялся. Наша встреча прошла совсем неинтересно. Ни одно слово не дало пищи моей фантазии, и какие бы предположения я ни строил, ничто их не подтверждало. Я терялся в догадках. Как складывается их жизнь? Много бы я дал, чтобы бесплотным духом проникнуть в стены мастерской и послушать, о чем говорят эти двое. Но моему воображению не за что было зацепиться.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Дня через два ко мне явился Дирк Струве.

— Говорят, ты видел Бланш,— выпалил он.

— С чего ты взял?

— Мне говорил один человек, он видел тебя с ними в кафе. Почему ты мне ничего не сказал?

— Не хотел тебя расстраивать.

— Пустое. Ты же знаешь, я хочу все, все знать о ней, каждую мелочь.

Я приготовился отвечать на его вопросы.

— Как она выглядит?

— Ничуть не изменилась.

— По-твоему, она счастлива?

Я пожал плечами.

— Что я могу тебе сказать? Мы сидели в кафе, играли в шахматы. Я с нею и словом не перемолвился.

— Да разве по лицу не видно?

Я покачал головой. Мне оставалось только повторить, что ни словом, ни жестом она не выдала своих чувств. Ему, Дирку, лучше меня известно ее удивительное самообладание.

Он стиснул руки.

— О-о, я так боюсь! Я уверен, случится что-то страшное, и я не в силах этому помешать.

— Но что именно? — осведомился я.

— Не знаю,— простонал он, сжимая голову руками.— Я предвижу ужасную катастрофу.

Струве и всегда-то легко приходил в волнение, но сейчас он был положительно вне себя и никаких резонов не слушал. Я думал, что Бланш скоро станет невтерпеж со Стриклендом. Неправду говорят, будто что посеешь, то и пожнешь. Люди часто делают все от них зависящее, чтобы навлечь на себя беду, но потом каким-то образом умудряются избежать последствий своего безумия. Поссорившись со Стриклендом, Бланш, конечно, оставит его и вернется к мужу, который в своем смирении только и ждет возможности все простить и забыть. Признаться, ни симпатии, ни сострадания она мне не внушала.

— Да, но ты не любишь ее,— повторял Струве.

— А почему надо полагать, что она несчастна? Насколько мне известно, эта парочка премило устроилась.

Струве посмотрел на меня скорбными глазами.

— Тебе все это, разумеется, безразлично, а для меня это важно, бесконечно важно.

Мне сделалось совестно за свою легкомысленную резкость.

— Можешь ты исполнить одну мою просьбу? — сказал Дирк.

— Охотно.

— Напиши Бланш от моего имени.

— А почему ты сам не можешь написать?

— Я уже не раз писал ей. Но ответа мне ждать не приходится. Она, видно, даже не читает моих писем.

— Ты забываешь о женском любопытстве. Неужели ты думаешь, она устоит против соблазна?

— Да, поскольку он исходил от меня.

Я взглянул на него. Он опустил глаза. Его ответ показался мне до боли унизительным. Дирк знал, что он настолько ей безразличен, что она даже не вскрывает его писем.

— И ты веришь, что она со временем к тебе вернется? — спросил я.

— Пусть она знает, что, если ей станет уж совсем плохо, она может смело на меня рассчитывать.

Я взял листок бумаги.

— Скажи точнее, что я должен писать?

И я написал:

«Дорогая миссис Струве,

Дирк просит меня сказать, что в любое время, когда бы он вам ни понадобился, он будет счастлив возможностью быть вам полезным. Он не питает к вам недобрых чувств из-за того, что случилось. Его любовь неизменна. Вы всегда застанете его по нижеследующему адресу...»

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Хотя я не хуже Струве знал, что связь Стрикленда и Бланш добром не кончится, я все же не предвидел столь трагической развязки. Настало лето, душное и знойное, даже ночь не приносила отдыха перенапряженным нервам. Раскаленные солнцем улицы, казалось, отдавали назад весь дневной жар, и пешеходы еле волочили ноги. Я очень давно не видел Стрикленда. Занятый другим, я вовсе перестал о нем думать. Дирк наскучил мне своими тщетными ламентациями, и я избегал его. Нехорошая это была история, и я больше не собирался забивать ею себе голову.

Как-то утром я сидел в пижаме и работал. Мысли мои блуждали далеко, я думал о солнечных заливах Бретани, о свежем морском ветре. На столе возле меня стоял кофейник, в котором консьержка принесла мне традиционное café au lait[141], и остатки недоеденного печенья. Я слышал, как за стеной консьержка спускает воду после моей утренней ванны. Зазвенел звонок. Она открыла дверь, и раздался голос Струве, спрашивающий, дома ли я. Не вставая с места, я крикнул ему: «Входи». Он ворвался в комнату и бросился ко мне.

— Она покончила с собой,— хрипло проговорил он.

— Что ты хочешь сказать? — крикнул я, пораженный.

Струве шевелил губами, но ни один звук больше не слетал с них. Затем он стал что-то лопотать как помешанный. Сердце у меня заколотилось, и, сам не зная почему, я вдруг обозлился.

— Да возьми же себя в руки! Что ты такое несешь?

Он делал отчаянные жесты, но слова у него по-прежнему не выговаривались. Он точно лишился языка. Не знаю, что на меня нашло, но я схватил его за плечи и встряхнул. Вспоминая об этом, я, конечно, досадую на себя, но последние бессонные ночи, видимо, расшатали мои нервы сильнее, чем я думал.

— Дай мне сесть,— задыхаясь, проговорил он наконец.

Я налил стакан «Сен-Гальмье» и хотел подать ему, но мне пришлось поить его, как ребенка, держа стакан у самых его губ. Он с трудом сделал первый глоток, и несколько капель пролилось на его манишку.

— Кто покончил с собой?

Не знаю, почему я задал этот вопрос, мне ведь и так было понятно, о ком он говорит.

Он сделал усилие, чтобы овладеть собой.

— Вчера вечером они поссорились. Он ушел от нее.

— Она умерла?

— Нет, ее увезли в больницу.

— Так что ж ты мне толкуешь? — крикнул я.— Почему ты говоришь, что она покончила с собой?

— Не сердись на меня... я ничего не могу сказать, когда ты со мною так...

Я крепко сжал руки, силясь сдержать себя, и даже попытался улыбнуться.

— Извини. Я тебя не тороплю. Успокойся и расскажи все по порядку.

Круглые голубые глаза Дирка были полны ужаса, стекла очков делали их взгляд еще страшнее.

— Сегодня утром консьержка поднялась наверх, чтобы передать письмо, ей не открыли на звонок. Изнутри слышались стоны. Дверь оказалась незапертой, и она вошла. Бланш лежала на кровати, а на столе стояла бутылка со щавелевой кислотой.

Струве закрыл лицо руками и, всхлипывая, раскачивался взад и вперед.

— Она была в сознании?

— Да. Ох, если бы ты знал, как она мучилась! Я этого не вынесу! Не вынесу!

Он кричал в голос.

— Черт тебя возьми, тебе и выносить-то нечего. Ей надо вынести.

— Как ты жесток!

— Что же дальше?

— Они послали за доктором и за мной, дали знать в полицию. Я давно уже сунул консьержке двадцать франков и просил послать за мной, если что случится.— Он перевел дыхание, и я понял, как трудно ему продолжать.— Когда я пришел, она не хотела говорить со мной. Велела им меня прогнать. Я клялся, что все простил ей, но она не слушала. Она пыталась биться головой о стену. Доктор сказал, что мне нельзя оставаться с нею. Она все твердила: «Уведите его!» Я вышел из спальни и стал ждать в мастерской. Когда приехала карета и они уложили ее на носилки, мне велели уйти в кухню, чтобы она не знала, что я здесь.

Покуда я одевался — Струве хотел, чтобы я немедля отправился с ним в больницу,— он говорил, что ему удалось устроить для Бланш отдельную палату и таким образом хотя бы оградить ее от больничной сутолоки. По дороге он объяснил мне, зачем я ему нужен. Если она опять не пожелает впустить его, то, может быть, впустит меня. Он умолял меня снова сказать ей, что он любит ее по-прежнему, не станет ни в чем упрекать ее и хочет только одного — помочь ей. Он ничего не требует и никогда не станет принуждать ее к нему вернуться. Она будет совершенно свободна.

Но когда мы пришли в больницу — это было мрачное, угрюмое здание, от одного вида которого делалось скверно на душе,— и после бесконечных расспросов и хождений по лестницам и коридорам добрались наконец до лечащего врача, он объявил нам, что больная слишком слаба и сегодня никого принимать не может. Для врача, маленького бородатого человечка в белом халате и с грубоватыми манерами, случай Бланш был самым обыкновенным, а взволнованные родственники — докучливыми просителями, с которыми надо обходиться покруче. Да и что тут могло показаться ему из ряда вон выходящим? Истерическая женщина, поссорившись с любовником, приняла яд — это бывает нередко. Сначала он подумал, что Дирк — виновник несчастья, и был с ним незаслуженно груб. Когда я объяснил, что он муж, готовый все простить, врач посмотрел на него любопытным, испытующим взглядом. Мне показалось, что в этом взгляде промелькнула еще и насмешка. Дирк являл собою классический тип обманутого мужа. Врач слегка пожал плечами.

— В настоящую минуту опасности нет,— ответил он на наши расспросы.— Но мы не знаем, сколько она выпила кислоты. Не исключено, что она отделается испугом. Женщины часто пытаются покончить с собой из-за любви, но обычно так, чтобы в этом не преуспеть. Как правило, это жест, которым они хотят испугать или разжалобить любовника.

В тоне его слышалось нескрываемое презрение. Бланш Струве явно была для него только единицей, которую предстояло внести в число лиц, покушавшихся на самоубийство в текущем году в городе Париже. На долгие разговоры с нами у него не было времени, и он назначил нам час, когда прийти завтра: если больной станет лучше, он разрешит мужу повидать ее.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Не знаю, как мы прожили этот день. Струве ни на минуту не мог остаться один, и я из кожи лез, пытаясь развлечь его. Я потащил его в Лувр, и он делал вид, что смотрит картины, но я знал, что мысленно он там, у жены. Я заставлял его есть и после завтрака насильно уложил в постель, но он не мог уснуть. Он охотно согласился пожить несколько дней у меня. Я совал ему книги, но, пробежав глазами страницу-другую, он бессмысленно уставлялся в пространство. Вечером мы сыграли неисчислимое множество партий в пикет, и он, чтобы мои старания не пропали зря, храбро притворялся заинтересованным. Кончилось тем, что я дал ему снотворного, и он впал в тревожное забытье.

На следующий день в больнице к нам вышла сиделка, ухаживавшая за Бланш, и сказала, что больной немного лучше; по нашей просьбе сиделка пошла узнать, не хочет ли она видеть мужа. Мы слышали голоса за дверью. Наконец сиделка вернулась и объявила, что больная отказывается принять кого бы то ни было. Мы сказали, что если она не хочет видеть Дирка, то, может быть, согласится принять меня, но и на это последовал отказ. Губы Дирка дрожали.

— Я не вправе настаивать,— сказала сиделка.— Больная слишком слаба. Возможно, что через день-два она передумает.

— Может быть, она все-таки хочет кого-нибудь видеть? — тихо, почти шепотом спросил Дирк.

— Она говорит, что у нее только одно желание — пусть ее оставят в покое.

Руки Дирка как-то странно дергались, словно они ничего общего не имели с его телом.

— Пожалуйста, скажите ей, что если она хочет видеть одного человека, то я приведу его. Я хочу только, чтобы она была счастлива.

Сиделка взглянула на него своими спокойными, добрыми глазами, которые видели всю земную боль и горечь, но оставались безмятежными, ибо перед ними стояло видение иного, безгрешного мира.

— Я скажу это ей, когда она немного успокоится.

Дирк, изнемогая от сострадания, умолял ее спросить Бланш сейчас же.

— Может быть, от этого ей станет лучше. Заклинаю вас, спросите ее.

По лицу сиделки пробежала слабая, жалостливая улыбка; она повернулась и пошла к Бланш. Я слышал ее приглушенный голос, и потом другой, незнакомый мне голос ответил:

— Нет. Нет. Нет!

Выйдя к нам, сиделка покачала головой.

— Неужели это она говорила? — спросил я. Я не узнал ее голоса.

— Голосовые связки больной, видимо, сильно обожжены.

Дирк чуть слышно вскрикнул в отчаянии. Я велел ему выйти и подождать меня внизу, мне хотелось остаться с глазу на глаз с сиделкой. Он не спросил, зачем мне это нужно, и покорно вышел. Он утратил остатки воли и стал похож на послушного ребенка.

— Объяснила она вам, почему она это сделала? — спросил я.

— Нет. Она не хочет говорить. Она лежит на спине, не шевелясь иногда целыми часами. И плачет. Ее подушка все время мокрая. Она слишком слаба, чтобы пользоваться платком, и слезы льются у нее по щекам.

Меня словно кольнуло в сердце. В ту минуту я готов был убить Стрикленда, и, помнится, голос у меня дрожал, когда я прощался с сиделкой.

Дирк Струве ждал меня на лестнице. Он, казалось, ничего вокруг не видел и не заметил моего приближения, покуда я не тронул его за рукав. По улице мы шли молча. Я старался представить себе, что могло толкнуть бедняжку на этот страшный шаг? Я полагал, что Стрикленду все уже известно. К нему, наверно, приходили из полиции снимать допрос. Где он сейчас? Возможно, вернулся на старый чердак, служивший ему мастерской. Странно, что она не пожелала видеть его. Или она боялась послать за ним, зная, что он откажется прийти? В какую же бездну жестокости заглянула она, если после этого отказывалась жить.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Следующая неделя была ужасна. Струве дважды в день ходил в больницу справляться о жене, которая по-прежнему не желала его видеть. Первое время он приходил оттуда довольный и воспрянувший духом, так как дело, видимо, шло на поправку, а затем в отчаянии, так как осложнение, которого врач все время опасался, отняло надежду на благополучный исход. Сиделка сочувствовала его горю, но ей нечего было сказать ему в утешение. Бедная женщина лежала неподвижно и отказывалась говорить; глаза ее, устремленные в одну точку, казалось, уже видели смерть. Теперь это был вопрос двух-трех дней, не более. И когда Струве пришел ко мне поздно вечером, я понял, что она умерла. Он был совершенно обессилен. От его обычной говорливости не осталось и следа. Он молча опустился на диван. Я оставил его в покое, так как знал, что здесь слова утешения бесполезны. Боясь, что он сочтет меня бессердечным, я не решался читать и с трубкой в зубах сидел у окна, покуда он не нашел в себе силы заговорить со мной.

— Ты был так добр ко мне,— сказал он наконец.— Все были так добры...

— Глупости,— отвечал я не без смущения.

— В больнице мне сказали, чтобы я подождал. Дали мне стул, и я сел в коридоре у ее дверей. Когда она была уже без памяти, они меня впустили. У нее рот и подбородок были обожжены. Ужасно, ее прелестный подбородок — весь израненный. Она умерла совсем спокойно, я даже не знал, что она мертва, покуда сиделка не сказала мне.

Он был слишком утомлен, чтобы плакать. В полной прострации он лежал на спине, точно в теле его не осталось уже ни капли сил, и вскоре я заметил, что он уснул. Впервые по-настоящему уснул за целую неделю. Природа, временами столь жестокая, иногда бывает милосердна. Я накрыл его пледом и потушил свет. Утром, когда я проснулся, он все еще спал. Он даже не переменил положения, и очки в золотой оправе по-прежнему сидели у него на носу.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Бланш Струве умерла при таких обстоятельствах, что нам пришлось пройти через множество отвратительных формальностей, прежде чем мы получили разрешение ее похоронить. Дирк и я вдвоем тащились за гробом в карете, но обратно ехали быстрей, так как возница на дрогах, покачивавшийся впереди нас, нахлестывал лошадей, казалось спеша стряхнуть с себя даже самое воспоминание о покойнице. Страшное и незабываемое зрелище!

Я тоже чувствовал неодолимое желание выбросить из головы всю эту мрачную историю. Меня уже тяготила трагедия, собственно говоря непосредственно меня не касавшаяся, и, делая вид перед самим собой, что я стараюсь для Дирка, я с облегчением заговорил о другом.

— Не думаешь ли ты на время уехать? — сказал я.— Право же, тебе сейчас лучше побыть вдали от Парижа.

Он не отвечал, но я безжалостно настаивал.

— Есть у тебя какие-нибудь планы на ближайшее будущее?

— Нет.

— Ты должен вернуться к жизни. Почему бы тебе не поехать в Италию и не начать снова работать?

Он опять промолчал, но мне на выручку пришел наш возница. На мгновение придержав лошадей, он перегнулся с козел и что-то сказал — что именно, я не разобрал и высунулся из окошка кареты, чтобы расслышать: он спрашивал, куда нас везти.

— Погодите минутку,— отвечал я.— Я бы хотел, чтобы мы вместе позавтракали,— обратился я к Дирку.— Я велю ему свезти нас на площадь Пигаль.

— Нет, я пойду в мастерскую.

— Хочешь, я пойду с тобой?

— Нет, я лучше пойду один.

— Хорошо.

Я крикнул кучеру адрес, и мы опять продолжали свой путь в молчании. Дирк не был у себя в мастерской с того злосчастного утра, когда Бланш отвезли в больницу. Я был рад, что он хочет остаться один, и, проводив его до дверей, с чувством облегчения с ним распрощался. Я снова наслаждался парижскими улицами и радовался, глядя на снующую взад и вперед толпу. День выдался ясный, солнечный, и радость жизни бурлила во мне. Я ничего не мог с собой поделать. Струве и его беда вылетели у меня из головы. Я хотел радоваться.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Я не видел его почти целую неделю. Но наконец под вечер, часов около семи, он зашел за мною и потащил меня обедать. Он был в глубоком трауре, котелок его обвивала черная лента, и даже носовой платок был оторочен черной каймой. Глядя на этот скорбный наряд, можно было подумать, что внезапная катастрофа разом унесла всех его родных и даже какого-нибудь двоюродного дядюшки у него не осталось на свете. Его кругленькая фигурка и толстые красные щеки смешно контрастировали с траурной одеждой. Жестокая участь — даже на беспредельное горе Дирка ложился налет шутовства!

Он объявил мне, что решился уехать, только не в Италию, как я советовал, а в Голландию.

— Завтра я уезжаю. Скорей всего, мы никогда больше не увидимся.

Я попытался что-то возразить, но он слабо улыбнулся.

— Я пять лет не был дома. Мне казалось, что все это отошло далеко-далеко. Я так оторвался от родных краев, что меня пугала мысль съездить туда даже на время, а теперь я вижу, что это единственное мое пристанище.

Он был измучен, подавлен и мыслями то и дело возвращался к своей нежной, любящей матери. Годами он терпеливо сносил свою смехотворность, но теперь она, казалось, придавливала его к земле. Последний удар, нанесенный изменой Бланш, отнял у него ту живость нрава, которая ему помогала весело с этим мириться. Больше он уже не мог смеяться заодно с теми, что смеялись над ним. Он стал парией. Он рассказывал мне о своем детстве, о чистеньком кирпичном домике и о страсти матери к опрятности и порядку. Кухня ее была истинным чудом белизны и блеска. Нигде ни пылинки, и все на своем месте. Аккуратность ее переходила в манию. Я как живую видел эту румяную хлопотливую старушку, что всю жизнь с утра и до поздней ночи пеклась о том, чтобы домик ее сиял чистотой и нарядностью. Отец Дирка, рослый, сухощавый старик с руками, заскорузлыми от неустанного труда, скупой на слова, по вечерам читал вслух газеты, а его жена и дочь (теперь она была замужем за капитаном рыболовецкой шхуны), чтобы не терять времени даром, шили. Ничего никогда не случалось в этом городке, отброшенном назад цивилизацией, и год сменялся годом, покуда не приходила смерть, как друг, несущий отдых тем, что усердно потрудились.

— Мой отец хотел, чтобы я тоже стал плотником. В пяти поколениях переходило у нас это ремесло от отца к сыну. Может быть, в этом мудрость жизни: идти по стопам отца, не оглядываясь ни направо, ни налево. Маленьким мальчиком я говорил, что женюсь на дочке соседа-шорника. У девочки были голубые глаза и косички, белые, как лен. При ней все в моем доме блестело бы, как стеклышко, и наш сын перенял бы мое ремесло.

Струве вздохнул и умолк. Мысли его унеслись к тому, что могло бы быть, и благополучие этой жизни, которым он некогда пренебрег, исполнило тоской его сердце.

— Жизнь груба и жестока. Никто не знает, зачем мы здесь и куда мы уйдем. Смирение подобает нам. Мы должны ценить красоту покоя. Должны идти по жизни смиренно и тихо, чтобы судьба не заметила нас. И любви мы должны искать у простых, немудрящих людей. Их неведение лучше, чем все наше знание. Надо нам жить тихо, довольствоваться скромным своим уголком, быть кроткими и добрыми, как они. Вот и вся мудрость жизни.

Я считал, что это говорит в нем его сломленный дух, и восстал против такого самоунижения. Но вслух сказал другое:

— А как ты напал на мысль сделаться художником?

Он пожал плечами.

— У меня обнаружились способности к рисованию. В школе я получал награды за этот предмет. Бедная матушка очень гордилась моим талантом и однажды подарила мне ящик с акварельными красками. Она носила мои наброски к пастору, к доктору и судье. Они-то и послали меня в Амстердам экзаменоваться в школу живописи. Я выдержал экзамен. Бедняжка, как она была горда! Сердце у нее разрывалось при мысли о разлуке со мной, но она силилась не показать своего горя. Она так радовалась, что ее сын будет художником. Отец с матерью берегли каждый грош и прикопили довольно денег, чтобы мне прожить в Амстердаме, а когда была выставлена моя первая картина, они все приехали — отец, мать и сестра; мать смотрела на нее и плакала.— Его добрые глаза увлажнились.— И теперь нет такой стены в нашем домишке, на которой не висела бы моя картина в красивой золотой раме.

Лицо Дирка на мгновение засветилось тихой радостью. Я вспомнил его холодные жанровые сценки — живописных крестьян под кипарисами или оливами. Как странно они должны выглядеть в своих аляповатых рамах на стене крестьянского домика.

— Добрая душа, она думала, что невесть как облагодетельствовала сына, сделав из него художника, но, может, лучше бы я покорился воле отца и был бы теперь просто-напросто честным плотником.

— Ну а сейчас, когда ты знаешь, что дает человеку искусство, ты мог бы пойти по другой дороге? Мог бы отказаться от того упоения, которое испытывал благодаря ему?

— Выше искусства ничего нет на свете,— помолчав, ответил Дирк.

Он долго в задумчивости смотрел на меня, наконец сказал.

— Ты знаешь, я виделся со Стриклендом.

— Ты?

Я был поражен. Мне казалось, что Струве невыносимо будет его видеть. Он слабо улыбнулся:

— Ты же сам говорил, что я лишен чувства гордости.

— Что ты имеешь в виду?

И он рассказал мне удивительную историю.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Когда мы расстались после похорон бедной Бланш, Струве с тяжелым сердцем вошел в дом. Смутное стремление к самомучительству гнало его в мастерскую, хотя он и содрогался при мысли о страданиях, которые его ждут. Он едва втащился по лестнице, ноги отказывались ему служить, и, прежде чем войти, долго стоял у дверей, собираясь с силами. Ему было дурно. Он едва не бросился за мною, чтобы умолить меня вернуться: ему все казалось, что в мастерской кто-то есть. Он вспомнил, как часто стоял перед дверью мастерской, чтобы отдышаться после подъема на крутую лестницу, и как от нетерпеливого желания поскорее увидеть Бланш у него снова захватывало дух. Видеть ее — это было счастье, никогда не утихавшее, и, даже выходя из дому на какие-нибудь полчаса, он рвался к встрече так, словно они не виделись целый месяц. Вдруг ему стало казаться, что она не умерла. Все, что случилось, только сон, страшный сон, сейчас он повернет ключ, войдет и увидит ее склоненной над столом в грациозной позе женщины с «Benedicité» Шардена, представлявшейся ему образцом прелести. Он быстро вынул из кармана ключ, отпер дверь и вошел.

Мастерская не имела запущенного вида. Аккуратность была одной из тех черт, которые так пленяли его в жене; он с молоком матери впитал любовь к той радости, которую дают чистота и порядок, и когда заметил, что Бланш инстинктивно кладет каждый предмет на отведенное ему место, то теплое и благодарное чувство поднялось в его сердце. В спальне все было так, словно она только что вышла оттуда: на туалетном столике лежали две щетки и между ними изящная гребенка; кто-то застелил постель, на которой Бланш провела свою последнюю ночь дома, и на подушке, в вышитом конверте, лежала ее ночная сорочка. Невозможно было поверить, что она уже никогда не войдет в эту комнату.

У Дирка пересохло в горле, и он пошел в кухню напиться воды. Здесь тоже все было в полном порядке. Над плитой на полке стояли тщательно вымытые тарелки, с которых она и Стрикленд ели в последний вечер перед ссорой. Ножи и вилки были убраны в стол. Под колпаком лежали остатки сыра, в жестяной коробке — горбушка хлеба. Она покупала продукты ежедневно и ровно столько, сколько нужно, так что со дня на день у нее в хозяйстве ничего не оставалось. Из протокола, составленного полицией, Струве знал, что Стрикленд ушел из дому тотчас после обеда, и дрожь охватила его при мысли, что у Бланш достало силы все вымыть и убрать, как обычно. Эта методичность лишний раз доказывала, как обдуманно она действовала. Ее самообладание было страшно. Острая боль внезапно пронзила его, ноги у него подкосились. Он доплелся до спальни, бросился на постель и стал звать: «Бланш! Бланш!»

Мысль о ее страданиях была ему нестерпима. Он вдруг ясно увидел, как она стоит в кухне — кухня у них была крошечная,— моет тарелки, стаканы, вилки, ложки, до блеска чистит ножи; затем все расставляет по местам, моет раковину, встряхнув полотенце, вешает его сушиться — оно все еще висит здесь, истрепанный серый лоскут,— и оглядывается кругом, все ли в порядке. Он видел, как она спускает засученные рукава, снимает фартук — вот он на гвозде за дверью,— достает пузырек со щавелевой кислотой и идет в спальню.

Не в силах терпеть эту муку, он вскочил с кровати и бросился вон из спальни. Вошел в мастерскую. Там было темно, так как кто-то задернул занавеси на огромном окне. Струве торопливо раздвинул их, и рыдания сдавили ему горло при первом же взгляде на комнату, в которой он был так счастлив. И здесь тоже все осталось без перемен. Стрикленд был равнодушен к тому, что его окружало, и жил в чужой мастерской, ровно ничего не меняя в ней. Обстановка у Струве была продуманно артистична, в соответствии с его представлением о том, как должен жить художник. На стенах там и сям старинная парча, на рояле — кусок дивного поблекшего шелка. В одном углу копия Венеры Милосской, в другом — Венеры Медицейской. Две итальянские горки с дельфтским фаянсом, несколько барельефов. Была здесь в прекрасной золоченой раме и копия с Веласкесова «Иннокентия X», сделанная Струве в Риме, и множество его собственных картин, повешенных так, чтобы производить наибольший эффект, тоже в великолепных рамах. Струве всегда очень гордился своим вкусом. Он страстно любил романтическую атмосферу мастерской художника, и, хотя сейчас вид всех этих вещей был ему как нож в сердце, он машинально чуть-чуть передвинул столик в стиле Людовика XV, принадлежавший к лучшим его сокровищам. Вдруг он заметил холст, повернутый лицом к стене и по размерам больший, чем те холсты, которыми он обычно пользовался. Дирк подошел и повернул его. На холсте была изображена нагая женщина. Сердце его учащенно забилось, он мигом понял, что это работа Стрикленда. Он отшвырнул картину — какого черта Стрикленд ее здесь оставил? — но от его резкого движения она упала на пол лицом вниз. Не важно, чья это работа. Дирк все равно не мог оставить ее валяться в пыли и поднял, но тут его одолело любопытство. Чтобы получше рассмотреть картину, он поставил ее на мольберт и отошел на несколько шагов.

У него сперло дыхание. Картина изображала женщину, лежащую на диване; одна рука ее была закинула за голову, другая спокойно лежала вдоль тела; одно колено чуть согнуто, другая нога вытянута. Классическая поза. Все поплыло перед глазами Струве. Это была Бланш. Отчаяние, ревность и ярость душили его, он стал громко кричать что-то нечленораздельное; сжимал кулаки и грозил невидимому врагу. Потом опять кричал не своим голосом. Он был вне себя. Это было уж слишком, этого он снести не мог. Он стал оглядываться по сторонам, ища, чем бы искромсать, изрезать картину, уничтожить ее сию же минуту, но ничего подходящего ему под руку не попадалось; он рылся в своих инструментах, и тоже тщетно, он сходил с ума. Наконец он нашел то, что искал, большой шпатель, и с ликующим криком схватил его. Размахивая им, словно кинжалом, он ринулся к картине.

Рассказывая, Струве снова пришел в неописуемое волнение и, схватив подвернувшийся под руку столовый нож, взмахнул им. Потом занес руку, как для удара, но тотчас разжал ее, и нож со стуком упал на пол. Струве посмотрел на меня с виноватой улыбкой и замолчал.

— Продолжай,— сказал я.

— Не знаю, что на меня нашло. Я уже совсем собирался продырявить картину, как вдруг я увидел ее.

— Кого ее?

— Картину. Это было подлинное произведение искусства. Я не мог к ней прикоснуться. Я испугался.

Он опять замолчал и смотрел на меня с открытым ртом, его голубые глаза, казалось, вот-вот вылезут из орбит.

— Это была удивительная, дивная картина. Меня охватил благоговейный трепет. Еще секунда — и я бы совершил ужаснейшее преступление. Я хотел получше разглядеть ее и споткнулся о шпатель. Ужасно!

В какой-то мере я заразился волнением Струве. Странное действие произвел на меня его рассказ. Мне вдруг почудилось, что я перенесся в мир, где смещены все ценности, и я стоял недоумевая, словно чужеземец в стране, где люди совсем по-иному, совсем непривычно реагируют на самые простые явления. Струве пытался рассказывать мне о картине, но речь его была бессвязна, и мне приходилось догадываться, что он имеет в виду. Стрикленд разорвал путы, связывавшие его. Он нашел не себя, как принято говорить, но свою новую душу, насыщенную силами, о которых никто не подозревал. Это было не только дерзкое упрощение линий, которое так полно и неповторимо выявляло личность художника, не только живопись, хотя тело было написано с такой проникновенной чувственностью, которая уже граничила с чудом; это было не только торжество плоти, хотя вы реально ощущали вес этого распростертого тела; нет, Стриклендова картина была пронизана духовностью, по-новому понятым трагизмом, который вел воображение по неведомым тропам в пустынные просторы, где прорезают мглу только вечные звезды и где душа, сбросив все покровы, трепетно приступает к разгадкам новых тайн.

Я впал в риторику, потому что и Струве был риторичен. (Кто не знает, что в волнении человек выражается, словно герой романа.) Он пытался выразить чувства, ранее ему незнакомые, не смог втиснуть их в будничные слова и уподобился мистику, который тщится описать несказанное. Одно только стало мне ясно из его речей: люди говорят о красоте беззаботно, они употребляют это слово так небрежно, что оно теряет свою силу и предмет, который оно должно осмыслить, деля свое имя с тысячью пошлых понятий, оказывается лишенным своего величия. Словом «прекрасное» люди обозначают платье, собаку, проповедь, а очутившись лицом к лицу с прекрасным, не умеют его распознать. Они стараются фальшивым пафосом прикрыть свои ничтожные мысли, и это притупляет их восприимчивость. Подобно шарлатану, фальсифицирующему тот подъем духа, который он некогда чувствовал в себе, они злоупотребляют своими душевными силами и утрачивают их. Но Струве, этот вечный шут с искренней и честной душой, также искренне и честно любил и понимал искусство. Для него искусство значило то же, что значит бог для верующего, и, когда он видел его, ему делалось страшно.

— Что ж ты сказал Стрикленду, когда встретился с ним?

— Предложил ему поехать со мной в Голландию.

Я опешил и с дурацким видом уставился на Струве.

— Мы оба любили Бланш. В доме моей матери для него нашлась бы комнатка. Мне казалось, что соседство простых бедных людей принесет успокоение его душе. И еще я думал, что он научится у них многим полезным вещам.

— Что же он сказал?

— Улыбнулся и, кажется, подумал, что я дурак. А потом заявил, что «ерундить» ему неохота.

Я бы предпочел, чтобы Стрикленд сформулировал свой отказ в других выражениях.

— Он отдал мне портрет Бланш.

Я удивился, зачем Стрикленд это сделал, но не сказал ни слова. Мы оба довольно долго молчали.

— А как ты распорядился своими вещами? — спросил я наконец.

— Позвал еврея-скупщика, и он неплохо заплатил мне на круг. Картины я увезу с собой. Кроме них, у меня сейчас ничего не осталось, разве что чемодан с одеждой да несколько книг.

— Хорошо, что ты едешь домой.

Я понимал, что единственное спасение для него — порвать с прошлым. Быть может, его горе, сейчас еще нестерпимое, со временем уляжется и благодатное забвение поможет ему сызнова взвалить на себя бремя жизни. Он молод и через несколько лет с грустью, не лишенной известной сладости, будет вспоминать о своем несчастье. Раньше или позже он женится на доброй голландке и будет счастлив. Я улыбнулся при мысли о бесчисленном множестве плохих картин, которые он успеет написать до конца своей жизни.

На следующий день я проводил его в Амстердам.

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

Занятый своими собственными делами, я целый месяц не встречал никого, кто бы мог напомнить мне об этой прискорбной истории, и постепенно она выветрилась у меня из головы. Но в один прекрасный день, когда я спешил куда-то, на улице со мною поравнялся Стрикленд. Вид его напомнил мне об ужасе, который я так охотно забыл, и я внезапно почувствовал отвращение к виновнику всего этого. Кивнув ему — не поклониться было бы ребячеством,— я ускорил шаг, но через минуту почувствовал, что меня трогают за плечо.

— Вы очень торопитесь? — добродушно осведомился Стрикленд.

Характерная его черта: он сердечно обходился с теми, кто не желал с ним встречаться, а мой холодный кивок не оставлял в том ни малейшего сомнения.

— Да,— сухо ответил я.

— Я немного провожу вас,— сказал он.

— Зачем?

— Чтобы насладиться вашим обществом.

Я смолчал, и он тоже молча пошел рядом со мною. Так мы шли, наверное, с четверть мили. Положение становилось комическим. Но мы как раз оказались возле магазина канцелярских товаров, и я решил: может же мне понадобиться бумага. Это был хороший предлог, чтобы отделаться от него.

— Мне сюда,— сказал я,— всего хорошего.

— Я вас подожду.

Я пожал плечами и вошел в магазин. Но тут же подумал, что французская бумага никуда не годится и что, раз уж моя хитрость не удалась, не стоит покупать ненужные вещи.

Я спросил что-то, чего мне заведомо не могли дать, и вышел на улицу.

— Ну как, купили то, что хотели?

— Нет.

Мы опятьмолча зашагали вперед и вышли на площадь, в которую вливалось несколько улиц. Я остановился и спросил:

— Вам куда?

— Туда, куда и вам,— улыбнулся он.

— Я иду домой.

— Я зайду к вам выкурить трубку.

— По-моему, вам следовало бы подождать приглашения,— холодно отвечал я.

— Конечно, будь у меня надежда получить его.

— Видите вы вон ту стену? — спросил я.

— Вижу.

— В таком случае, я полагаю, вы должны видеть и то, что я не желаю вашего общества.

— Признаюсь, я уже подозревал это.

Я не выдержал и фыркнул. Беда моя в том, что я не умею ненавидеть людей, которые заставляют меня смеяться. Но я тут же взял себя в руки.

— Вы гнусный тип. Более мерзкой скотины я, по счастью, в жизни еще не встречал. Зачем вам нужен человек, который не терпит и презирает вас?

— А почему вы, голубчик мой, полагаете, что я интересуюсь вашим мнением обо мне?

— Черт возьми,— сказал я злобно, ибо у меня уже мелькнула мысль, что доводы, которые я привел, не делают мне чести,— я просто знать вас не желаю.

— Боитесь, как бы я вас не испортил?

Откровенно говоря, я почувствовал себя смешным. Он искоса смотрел на меня с сардонической улыбкой, и мне под этим взглядом стало не по себе.

— Вам, видно, сейчас туго приходится,— нахально заметил я.

— Я был бы отъявленным болваном, если бы надеялся взять у вас взаймы.

— Видно, здорово вас скрутило, если уж вы начинаете льстить.

Он осклабился:

— А все равно я вам нравлюсь, потому что нет-нет да и даю вам повод сострить.

Я закусил губу, чтобы не расхохотаться. Он высказал роковую истину. Мне нравятся люди пусть дурные, но которые за словом в карман не лезут. Я уже ясно почувствовал, что только усилием воли могу поддерживать в себе ненависть к Стрикленду. Я сокрушался о своей моральной неустойчивости, но знал, что мое порицание Стрикленда смахивает на позу, и уж если я это знал, то он, со своим безошибочным чутьем, знал и подавно. Конечно, он подсмеивался надо мной. Я не стал возражать ему и попытался спасти свое достоинство гробовым молчанием и пожатием плеч.

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

Мы подошли к дому, в котором я жил. Я не просил его войти и стал молча подниматься по лестнице. Он шел за мной по пятам. Он был у меня в первый раз, но даже не взглянул на убранство комнаты, хотя я потратил немало труда, чтобы сделать ее приятной для глаза. На столе стояла коробка с табаком, он тотчас же набил свою трубку и сел не в одно из удобных кресел, а на единственный стул, да и то боком.

— Если уж вы решили устраиваться здесь как дома, почему бы вам не сесть в кресло? — раздраженно спросил я.

— А почему вы так заботитесь о моем удобстве?

— Не о вашем, а о своем. Когда кто-нибудь сидит на неудобном стуле, мне самому становится неудобно.

Он фыркнул, но не двинулся с места и молча продолжал курить, не замечая меня и, видимо, погруженный в свои мысли. Я недоумевал, зачем он пришел сюда.

Писатель, покуда долголетняя привычка не притупит его чувствительности, сам робеет перед инстинктом, внушающим ему столь жгучий интерес к странностям человеческой натуры, что он не в состоянии осудить их и от них отвернуться. То артистическое удовольствие, которое он получает от созерцания зла, его самого немного пугает. Впрочем, честность заставляет его признать, что он не столько осуждает иные недостойные поступки, сколько жаждет доискаться их причин. Подлец, которого писатель создал и наделил логически развитым и завершенным характером, влечет его наперекор требованиям законности и порядка. По-моему, Шекспир придумывал Яго с бо́льшим смаком, нежели Дездемону, точно сотканную из лунного света. Возможно, что, создавая образы мошенников и негодяев, писатель стремится удовлетворить инстинкты, заложенные в нем природой, но обычаями и законами цивилизованного мира оттесненные в таинственную область подсознательного. Облекая в плоть и кровь создания своей фантазии, он тем самым как бы дарует отдельную жизнь той части своего «я», которая иначе не может себя выразить. Его радость — это радость освобождения.

Писатель скорее призван знать, чем судить.

Стрикленд внушал мне неподдельный ужас и наряду с этим холодное любопытство. Он меня озадачивал, и в то же время я жаждал узнать мотивы его поступков, а также отношение к трагедии, которую он навязал людям, приютившим и пригревшим его. И я смело вонзил скальпель.

— Струве сказал мне, что картина, которую вы писали с его жены,— лучшая из всех ваших работ.

Стрикленд вынул трубку изо рта, в глазах его промелькнула улыбка.

— Да, писать ее было забавно.

— Почему вы отдали ему картину?

— Я ее закончил, так на что она мне?

— Вы знаете, что Струве едва ее не загубил?

— Она мне не слишком удалась.

Он помолчал, затем вынул трубку изо рта и усмехнулся:

— А вы знаете, что этот пузан приходил ко мне?

— Неужто вас не тронуло то, что он вам предложил?

— Нет. По-моему, это было глупо и сентиментально.

— Вы, видимо, забыли, что разрушили его жизнь,— сказал я.

Он в задумчивости теребил свою бороду.

— Он очень плохой художник.

— Но очень хороший человек.

— И отличный повар,— насмешливо присовокупил Стрикленд.

В его бездушии было что-то нечеловеческое, и я отнюдь не собирался деликатничать с ним.

— А скажите, я спрашиваю из чистого любопытства, чувствовали вы хоть малейшие угрызения совести после смерти Бланш Струве?

Я внимательно следил за выражением его лица, но оно оставалось бесстрастным.

— Чего мне, собственно, угрызаться?

— Сейчас я приведу вам ряд фактов. Вы умирали, и Дирк Струве перевез вас к себе. Он ходил за вами, как родная мать. Принес вам в жертву свое время, удобства, деньги. Он вырвал вас из когтей смерти.

Стрикленд пожал плечами.

— Бедняга обожает делать что-нибудь для других. В этом его жизнь.

— Предположим, что вы не были обязаны ему благодарностью, но разве вы были обязаны уводить от него жену? До вашего появления они были счастливы. Почему вы не могли оставить их в покое?

— А почему вы думаете, что они были счастливы?

— Это было очевидно.

— До чего же у вас проницательный ум! По-вашему, она была в состоянии простить ему то, что он для нее сделал?

— Что вы хотите сказать?

— Известно вам, как он на ней женился?

Я покачал головой.

— Она была гувернанткой в семье какого-то римского князя, и сын хозяина совратил ее. Она думала, что он на ней женится, а ее выгнали на улицу. Она была беременна и пыталась покончить с собой. Струве ее подобрал и женился на ней.

— Вполне в его духе. Я в жизни не видывал человека с таким мягким сердцем.

Я нередко удивлялся, что могло соединить этих столь несхожих людей, но подобное объяснение мне никогда в голову не приходило. Так вот причина необычной любви Дирка к жене. В его отношении к ней было нечто большее, чем страсть. И помнится, в ее сдержанности мне всегда чудилось что-то такое, чему я и не мог подыскать определения; только сейчас я понял: это было не просто желание скрыть позорную тайну. Ее спокойствие напоминало затишье, воцарившееся на острове, над которым пронесся ураган. Ее веселость была веселостью отчаяния. Стрикленд вывел меня из задумчивости замечанием, поразительным по своему цинизму:

— Женщина может простить мужчине зло, которое он причинил ей, но жертв, которые он ей принес, она не прощает.

— Уж вам-то не грозит опасность остаться непрощенным.

Чуть заметная улыбка тронула его губы.

— Вы всегда готовы пожертвовать своими принципами ради красного словца,— сказал он.

— Что же сталось с ребенком?

— Ребенок родился мертвым три или четыре месяца спустя после их женитьбы.

Тут я спросил о том, что всегда было для меня самым непонятным.

— А почему, скажите на милость, вы заинтересовались Бланш Струве?

Он не отвечал так долго, что я уже собирался повторить свой вопрос.

— Откуда я знаю? — проговорил он наконец.— Она меня терпеть не могла. Это было забавно.

— Понимаю.

Стрикленд вдруг разозлился.

— Черт подери, я ее хотел.

Но он тут же овладел собой и с улыбкой взглянул на меня.

— Сначала она была в ужасе.

— Вы ей сказали?

— Зачем? Она и так знала. Я ей слова не говорил. Она меня боялась. В конце концов я взял ее.

По тому, как он это сказал, я понял, до чего неистово было его желание. И невольно содрогнулся. Вся жизнь этого человека была беспощадным отрешением от материального, и, видимо, тело временами жестоко мстило духу. И в случае с Бланш сатир возобладал в нем, и, беспомощный в тисках инстинкта, могучего, как первобытные силы природы, он уже не мог противиться своему влечению, ибо в душе его не осталось места ни для благоразумия, ни для благодарности.

— Но зачем вам вздумалось уводить ее от мужа? — поинтересовался я.

— Я этого не хотел,— отвечал он нахмурясь.— Когда она сказала, что уйдет со мной, я удивился не меньше Струве. Я ей сказал, что, когда она мне надоест, ей придется собирать свои манатки, и она ответила, что идет на это.— Он сделал паузу.— У нее было дивное тело, а мне хотелось писать обнаженную натуру. После того как я закончил портрет, она уже меня не интересовала.

— А ведь она всем сердцем любила вас.

Он вскочил и заходил по комнате.

— Я в любви не нуждаюсь. У меня на нее нет времени. Любовь — это слабость. Но я мужчина и, случается, хочу женщину. Удовлетворив свою страсть, я уже думаю о другом. Я не могу побороть свое желание, но я его ненавижу: оно держит в оковах мой дух. Я мечтаю о времени, когда у меня не будет никаких желаний и я смогу целиком отдаться работе. Женщины ничего не умеют, только любить, любви они придают бог знает какое значение. Им хочется уверить нас, что любовь — главное в жизни. Но любовь — это малость. Я знаю вожделение. Оно естественно и здорово, а любовь — это болезнь. Женщины существуют для моего удовольствия, но я не терплю их дурацких претензий быть помощниками, друзьями, товарищами.

Я никогда не слышал, чтобы Стрикленд подряд говорил так много и с таким страстным негодованием. Но, впрочем, я сейчас, как и раньше, не пытаюсь воспроизвести точные его слова: лексикон его был беден, дар красноречия у него начисто отсутствовал, так что его мысли приходилось конструировать из междометий, выражения лица, жестов и отрывочных восклицаний.

— Вам бы жить в эпоху, когда женщины были рабынями, а мужчины рабовладельцами,— сказал я.

— Да я просто нормальный мужчина.

Невозможно было не рассмеяться этому замечанию, сделанному с полной серьезностью; но он, шагая из угла в угол, точно зверь в клетке, все силился хоть относительно связно выразить то, что было у него на душе.

— Если женщина любит вас, она не угомонится, пока не завладеет вашей душой. Она слаба и потому неистово жаждет полновластия. На меньшее она не согласна. Так как умишко у нее с куриный носок, то абстрактное для нее непостижимо, и она его ненавидит. Она занята житейскими мелочами, все идеальное вызывает ее ревность. Душа мужчины уносится в высочайшие сферы мироздания, а она старается втиснуть ее в приходо-расходную книгу. Помните мою жену? Бланш очень скоро пустилась на те же штуки. С потрясающим терпением готовилась она заарканить и связать меня. Ей надо было низвести меня до своего уровня; она обо мне ничего знать не хотела, хотела только, чтобы я целиком принадлежал ей. И ведь готова была исполнить любое мое желание, кроме одного — отвязаться от меня.

Я довольно долго молчал.

— А как по-вашему, что она должна была сделать после того, как вы ее бросили?

— Она могла вернуться к Струве,— сердито отвечал он.— Струве готов был принять ее.

— Возмутительное рассуждение,— отвечал я.— Впрочем, толковать с вами о таких вещах — все равно что расписывать красоту заката слепорожденному.

Он остановился и посмотрел мне в лицо с презрительным недоумением.

— Неужто вам и вправду не все равно, жива или умерла Бланш Струве?

Я задумался, ибо во что бы то ни стало хотел честно ответить на этот вопрос.

— Наверно, я черствый человек, потому что ее смерть не слишком меня огорчает. Жизнь сулила ей много хорошего. И ужасно, что все это с такой бессмысленной жестокостью отнято у нее, что же касается меня, то, к стыду моему, ее трагедия оставляет меня сравнительно спокойным.

— Взгляды у вас смелые, а отстаивать их смелости не хватает. Жизнь не имеет цены. Бланш Струве покончила с собой не потому, что я бросил ее, а потому, что она была женщина вздорная и неуравновешенная. Но хватит говорить о ней, не такая уж она важная персона. Пойдемте, я покажу вам свои картины.

Он говорил со мной как с ребенком, внимание которого надо отвлечь. Я был зол, но больше на себя, чем на него. Мне все вспоминалась счастливая жизнь четы Струве в уютной мастерской на Монмартре, их отзывчивость, доброта и гостеприимство. Жестоко, что безжалостный случай все это разрушил. Но самое жестокое — что ничего не изменилось. Жизнь шла своим чередом, и мимолетное несчастье ни в чьем сердце не оставило следа. Я думал, что Дирк, человек скорее пылких, чем глубоких чувств, скоро позабудет свое горе, но Бланш... один бог знает, какие радужные грезы посещали ее в юности, Бланш — зачем она жила на свете? Все это было так бессмысленно и глупо.

Стрикленд отыскал свою шляпу и стоял, выжидательно глядя на меня.

— Вы идете?

— Почему вы держитесь за знакомство со мною? — спросил я.— Вы же знаете, что я ненавижу и презираю вас.

Он добродушно ухмыльнулся.

— Вы злитесь только из-за того, что мне наплевать, какого вы обо мне мнения.

Я почувствовал, как кровь прилила у меня к лицу от гнева. Нет, этот человек не в состоянии понять, что его безжалостный эгоизм вызывает ненависть. Я жаждал пробить броню этого полнейшего безразличия. Но, увы, зерно истины все-таки было в его словах. Ведь мы, скорей всего бессознательно, свою власть над другими измеряем тем, как они относятся к нашему мнению о них, и начинаем ненавидеть тех, которые не поддаются нашему влиянию. Для человеческой гордости нет обиды жесточе. Но я не хотел показать, что слова Стрикленда меня задели.

— Дозволено ли человеку полностью пренебрегать другими людьми? — спросил я не столько его, сколько самого себя.— Человек в каждой мелочи зависит от других. Попытка жить только собою и для себя заведомо обречена на неудачу. Рано или поздно старым, усталым и больным вы приползете обратно в стадо. И когда ваше сердце будет жаждать покоя и сочувствия, вам станет стыдно. Вы ищете невозможного. Повторяю, рано или поздно человек в вас затоскует по узам, связывающим его с человечеством.

— Пойдемте смотреть мои картины.

— Вы когда-нибудь думаете о смерти?

— Зачем? Она того не стоит.

Я смотрел на него в удивлении. Он стоял передо мной неподвижно, в глазах его мелькнула насмешка, и, несмотря на все это, я вдруг прозрел в нем пламенный, мученический дух, устремленный к цели более высокой, чем все то, что сковано плотью. На мгновение я стал свидетелем поисков неизреченного. Я смотрел на этого человека в обшарпанном костюме, с большим носом, горящими глазами, с рыжей бородой и всклокоченными волосами и, странным образом, видел перед собой не эту оболочку, а бесплотный дух.

— Что ж, пойдем посмотрим ваши картины,— сказал я.

ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

Не знаю, почему Стрикленду вдруг вздумалось показать их мне. Но я очень обрадовался. Человек открывается в своих трудах. В светском общении он показывает себя таким, каким хочет казаться, и правильно судить о нем вы можете лишь по мелким и бессознательным его поступкам да непроизвольно меняющемуся выражению лица. Присвоивши себе ту или иную маску, человек со временем так привыкает к ней, что и вправду становится тем, чем сначала хотел казаться. Но в своей книге или в своей картине он наг и беззащитен. Его претензии только подчеркивают его пустоту. Деревяшка и есть деревяшка. Никакими потугами на оригинальность не скрыть посредственности. Зоркий ценитель даже в эскизе усматривает сокровенные душевные глубины художника, его создавшего.

Не скрою, что я волновался, взбираясь по нескончаемой лестнице в мансарду Стрикленда. Мне чудилось, что я на пороге удивительного открытия. Войдя наконец в его комнату, я с любопытством огляделся. Она показалась мне меньше и голее, чем прежде. «Интересно,— подумал я,— что сказали бы о ней мои знакомые художники, работающие в огромных мастерских и убежденные, что они не могут творить, если окружающая обстановка им не по вкусу».

— Станьте вон там.— Стрикленд показал мне точку, с которой, как он считал, картины представали в наиболее выгодном освещении.

— Вы, наверно, предпочитаете, чтобы я молчал? — осведомился я.

— Конечно, черт вас возьми, можете попридержать свой язык.

Он ставил картину на мольберт, давал мне посмотреть на нее минуты две, затем снимал и ставил другую. Он показал мне, наверно, холстов тридцать. Это были плоды его работы за шесть лет, то есть с тех пор, как он начал писать. Он не продал ни одной картины. Холсты были разной величины. Меньшие — натюрморты, покрупнее — пейзажи. Было у него штук шесть портретов.

— Вот и все,— объявил он наконец.

Мне бы очень хотелось сказать, что я сразу распознал их красоту и необычайное своеобразие. Теперь, когда я снова видел многие из них, а с другими ознакомился по репродукциям, я не могу не удивляться, что с первого взгляда испытал горькое разочарование. Нервная дрожь — воздействие подлинного искусства — не потрясла меня. Картины Стрикленда привели меня в замешательство, и я не могу простить себе, что мне даже в голову не пришло купить хотя бы одну из них. Я упустил счастливый случай. Большинство их попало в музеи, остальные украшают коллекции богатых меценатов. Я стараюсь подыскать для себя оправдание. Мне все-таки кажется, что у меня хороший вкус, только ему недостает оригинальности. В живописи я мало что смыслю и всегда иду по дорожке, проложенной для меня другими. В ту пору я преклонялся перед импрессионистами. Я мечтал приобрести творения Сислея и Дега и приходил в восторг от Мане. Его «Олимпия» казалась мне шедевром новейших времен, а «Завтрак на траве» трогал меня до глубины души. Я воображал, что эти произведения — последнее слово в живописи.

Не буду описывать картины, которые показывал мне Стрикленд. Такие описания всегда наводят скуку, а кроме того, его картины знакомы решительно всем, кто интересуется живописью. Теперь, после того как искусство Стрикленда оказало столь грандиозное воздействие на современную живопись и неведомая область, в которую он проник одним из первых, уже, так сказать, нанесена на карту, всякий впервые видящий его картину внутренне подготовлен к ней, я же никогда ничего подобного не видел. Прежде всего я был поражен тем, что мне показалось топорной техникой. Привыкнув к рисунку старых мастеров и убежденный, что Энгр был величайшим рисовальщиком нового времени, я решил, что Стрикленд рисует из рук вон плохо. О том, что упрощение — его цель, я не догадывался. Помню, как меня раздражало, что круглое блюдо в одном из натюрмортов было неправильной формы и на нем лежали кособокие апельсины. Лица на портретах он делал больше натуральной величины, и это производило отталкивающее впечатление. Я воспринимал их как карикатуры. Написаны они были в совершенно новой для меня манере. Пейзажи еще сильнее меня озадачили. Два или три из них изображали лес в Фонтенбло, остальные — улицы Парижа; на первый взгляд они казались нарисованными пьяным извозчиком. Я просто ошалел. Нестерпимо кричащие краски, и все в целом какой-то дурацкий, непонятный фарс. Вспоминая об этом, я еще больше поражаюсь чутью Струве. Он с первого взгляда понял, что здесь речь шла о революции в искусстве, и почти еще в зародыше признал гения, перед которым позднее преклонился весь мир.

Растерянный и сбитый с толку, я тем не менее был потрясен. Даже при моем колоссальном невежестве я почувствовал, что здесь тщится проявить себя великая сила. Все мое существо пришло в волнение. Я ясно ощущал, что эти картины говорят мне о чем-то очень для меня важном, но о чем именно, я еще не знал. Они казались мне уродливыми, но в них была какая-то великая и нераскрытая тайна, что-то странно дразнящее и волнующее. Чувства, которые они во мне возбуждали, я не умел проанализировать: слова тут были бессильны. Мне начинало казаться, что Стрикленд в материальных вещах смутно провидел какую-то духовную сущность, сущность до того необычную, что он мог лишь в неясных символах намекать о ней. Точно среди хаоса вселенной он отыскал новую форму и в безмерной душевной тоске неумело пытался ее воссоздать. Я видел мученический дух, алчущий выразить себя и таким образом найти освобождение.

Я обернулся к Стрикленду:

— Мне кажется, вы избрали неправильный способ выражения.

— Что за околесицу вы несете?

— Вы, видимо, стараетесь что-то сказать — что именно, я не знаю, но сомневаюсь, можно ли это высказать средствами живописи.

Я ошибся, полагая, что картины Стрикленда дадут мне ключ к пониманию его странной личности. На деле они только заставили меня еще больше ему удивляться. Теперь я уже вовсе ничего не понимал. Единственное, что мне уяснилось — но, может быть, и это была игра воображения,— что он жаждал освободиться от какой-то силы, завладевшей им. А какая это была сила и что значило освобождение от нее, оставалось туманным. Каждый из нас одинок в этом мире. Каждый заключен в медной башне и может общаться со своими собратьями лишь через посредство знаков. Но знаки не одни для всех, а потому их смысл темен и неверен. Мы отчаянно стремимся поделиться с другими сокровищами нашего сердца, но они не знают, как принять их, и потому мы одиноко бредем по жизни, бок о бок со своими спутниками, но не заодно с ними, не понимая их и не понятые ими. Мы похожи на людей, что живут в чужой стране, почти не зная ее языка: им хочется высказать много прекрасных, глубоких мыслей, но они обречены произносить лишь штампованные фразы из разговорника. В мозгу их бурлят идеи одна интересней другой, а сказать эти люди могут разве что: «Тетушка нашего садовника позабыла дома свой зонтик».

Итак, основное, что я вынес из картин Стрикленда,— неимоверное усилие выразить какое-то состояние души; в этом усилии, думал я, и следует искать объяснение тому, что так меня поразило. Краски и формы, несомненно, имели для Стрикленда значение, ему самому не вполне понятное. Он испытывал неодолимую потребность выразить то, что чувствовал, и единственно с этой целью создавал цвет и форму. Он, не колеблясь, упрощал, даже извращал и цвет, и форму, если это приближало его к тому неведомому, что он искал. Факты ничего не значили для него, ибо под грудой пустых случайностей он видел лишь то, что считал важным. Казалось, он познал душу вселенной и обязан был выразить ее. Пусть эти картины с первого взгляда смущали и озадачивали, но и волновали они до глубины души. И вот, сам не знаю отчего, я вдруг почувствовал, совсем уж неожиданно, жгучее сострадание к Стрикленду.

— Теперь я, кажется, знаю, почему вы поддались своему чувству к Бланш Струве,— сказал я.

— Почему?

— Мужество покинуло вас. Ваша телесная слабость сообщилась вашей душе. Я не знаю, какая тоска грызет вас, толкает вас на опасные одинокие поиски того, что должно изгнать демона, терзающего вашу душу. По-моему, вы вечный странник, стремящийся поклониться святыне, которой, возможно, не существует. К какой непостижимой нирване вы стремитесь? Я не знаю. Да и вы, вероятно, не знаете. Может быть, вы ищете Правды и Свободы, и на мгновение вам почудилось, что любовь принесет вам вожделенное освобождение? Ваш утомленный дух искал, думается мне, покоя в объятиях женщины, но, не найдя его, вы эту женщину возненавидели. Вы были к ней беспощадны, потому что вы беспощадны к самому себе. Вы убили ее из страха, так как все еще дрожали перед опасностью, которой только что избегли.

Он холодно улыбнулся и потеребил свою бороду.

— Ну и сентиментальны же вы, дружище.

Через неделю я случайно услышал, что Стрикленд отправился в Марсель. Больше я никогда его не видел.

ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

То, что я написал о Стрикленде, конечно, никого удовлетворить не может, задним числом я вполне отдаю себе в этом отчет. Я пересказал кое-какие события, совершившиеся на моих глазах, но они остались темными, ибо я не знаю первопричин этих событий. Самое странное из случившегося — решение Стрикленда стать художником — в моем пересказе выглядит простой причудой; между тем он, разумеется, неспроста принял такое решение, хотя, что именно его на это толкнуло, я не знаю. Из собственных его слов мне ничего не уяснилось. Если бы я писал роман, а не просто перечислял известные мне факты из жизни незаурядного человека, я бы придумал уйму всевозможных объяснений для этого душевного переворота. Наверно, я рассказал бы о неудержимом влечении Стрикленда к живописи, в детстве подавленном волей отца или же принесенном в жертву необходимости зарабатывать свой хлеб; я бы изобразил, как гневно он относился к требованиям жизни; обрисовав борьбу между его страстью к искусству и профессией биржевого маклера, я бы мог даже привлечь на его сторону симпатии читателя. Я сделал бы из него весьма внушительную фигуру. Возможно, что кто-нибудь даже увидел бы в нем нового Прометея, и оказалось бы, что я создал современную версию о герое, во имя блага человечества обрекшем себя всем мукам Прометеева проклятия. А это неизменно захватывающий сюжет.

С таким же успехом я мог бы сыскать мотивы его поступка в семейной жизни. Тут к моим услугам имелся бы добрый десяток вариантов. Например, скрытый дар пробивается наружу благодаря знакомству с писателями и художниками, в обществе которых вращается его жена; или: неудовлетворенный семейным кругом, он углубляется в себя; и еще: любовная история раздувает в пламя маленький огонек, который, в моем изображении, сначала бы едва-едва тлел в его душе. В таком случае миссис Стрикленд мне, вероятно, пришлось бы обрисовать совсем по-другому. Не церемонясь с фактами, я бы сделал ее брюзгливой, надоедливой женщиной или ханжой, не понимающей духовных запросов мужа. Брак их я бы изобразил как нескончаемую цепь мучений, разорвать которую можно только бегством. Я бы, наверно, расписал яркими красками его терпеливое отношение к душевно чуждой ему жене и жалость, которая долго не позволяла ему сбросить тяжкое ярмо. О детях, пожалуй, упоминать бы и вовсе не следовало.

Не менее эффектно было бы свести Стрикленда со стариком художником, которого либо нужда, либо жажда наживы некогда заставили отказаться от своего призвания. Видя в Стрикленде возможности, им самим некогда упущенные, старик уговаривает его покончить с прежней жизнью и всецело предаться священной тирании искусства. Этот старый человек, добившийся богатства и высокого положения в свете, который пытается в другом пережить все, на что у него самого недостало мужества, хотя он и сознавал, что искусство — это лучшая доля, должен быть дан слегка иронически.

Факты куда менее значительны. Стрикленд прямо со школьной скамьи поступил в контору биржевого маклера, не испытывая при этом никаких моральных терзаний. До женитьбы он жил, как все молодые люди его круга: понемножку играл на бирже, во время дерби или гребных гонок, случалось, терял два-три соверена. В свободное время он занимался боксом, а на камине у него стояла фотография миссис Лангтри и Мэри Андерсон. Он читал «Панч» и «Спортинг таймс». Ходил на танцы в Хэмпстед.

То, что я потерял Стрикленда из виду на довольно долгий срок, особого значения не имеет. Годы, которые он провел в борьбе за овладение трудным искусством кисти, были достаточно однообразны, а то, чем ему приходилось заниматься, чтобы заработать себе на жизнь, вряд ли представляло хоть какой-нибудь интерес. Рассказывать об этом — значило бы рассказывать о событиях в жизни других людей. Да к тому же эти события не наложили отпечатка на характер Стрикленда. Он видел много сцен, которые могли бы послужить великолепным материалом для плутовского романа о современном Париже, но ничем этим не интересовался и, судя по его разговорам, не вынес ровно никаких впечатлений из своей парижской жизни. Возможно, что, приехав сюда, он был уже слишком стар и потому неподатлив колдовству большого города. Самое странное, что вопреки всему этому он казался мне не только практическим, но и сухо-деловитым человеком. Жизнь его в те годы, несомненно, была полна романтики, но он не подозревал об этом. Для того чтобы почувствовать романтику, надо, вероятно, быть немного актером и уметь, отрешившись от самого себя, наблюдать за своими действиями с глубокой заинтересованностью, но в то же время как бы и со стороны. Стрикленд был абсолютно неспособен на такое раздвоение. Я в жизни не встречал человека, менее занятого собой. К несчастью, я не могу описать тот тернистый путь, идя по которому он сумел покорить себе свое искусство. Если бы я показал, как неустрашимо он переносил неудачи, как мужественно не поддавался отчаянию, как упорно вел борьбу с сомнением — заклятым врагом художника, я вызвал бы симпатию к человеку, который — я это понимаю — покажется весьма несимпатичным. Но мне тут не за что зацепиться. Я никогда не видел Стрикленда за работой, как, вероятно, никто не видел. Тайны своей борьбы он хранил про себя. Если в полном одиночестве своей мастерской он и единоборствовал с ангелом господним, то ни одна живая душа не знала о его страданиях.

Теперь, когда речь пойдет о его связи с Бланш Струве, я с огорчением вижу, что в моем распоряжении нет ничего, кроме отрывочных, не связанных между собою фактов. Чтобы придать слитность своему рассказу, я должен был бы объяснить, как и почему их союз завершился трагедией, но я ничего не знаю об их жизни в течение этих трех месяцев. Не знаю, как они проводили время и о чем разговаривали. В сутках двадцать четыре часа, а вершины своей чувство достигает лишь в редкие минуты. Я могу только воображать, что они делали все остальные часы. Покуда было светло и Бланш еще не выбивалась из сил, он, вероятно, писал ее, а она сердилась, видя, как он углублен в работу. Она существовала для него только как модель, не как любовница. Но затем оставались еще долгие часы, и они жили бок о бок в полном молчании. Ее это, наверно, пугало. Говоря, что своим уходом к нему Бланш как бы мстила Дирку Струве, пришедшему ей на помощь в трагическую минуту жизни, Стрикленд давал повод ко многим страшным догадкам. Но я надеюсь, что он ошибся. Иначе это было бы слишком печально. Хотя кто может разобраться во всех мельчайших движениях человеческого сердца? Разумеется, не тот, кто ждет от него только благопристойных и нормальных чувств. Когда Бланш поняла, что, несмотря на мгновения страсти, Стрикленд остается чужим ей, она, должно быть, впала в отчаяние, и тут, когда ей уяснилось, что она для него не личность, а только орудие наслаждения, она стала делать жалкие усилия, чтобы привязать его к себе. Она окружала его комфортом, не замечая, что комфорт ничего не значит для этого человека. Она изощрялась, готовя ему лакомые кушанья, и не замечала, что он совершенно равнодушен к еде. Она боялась оставить его одного, преследовала его своим вниманием и, когда его страсть утихала, старалась снова возбудить ее, ибо только в эти мгновения могла питать иллюзию, что он принадлежит ей. Возможно, она умом и понимала, что цепи, которыми она его опутывала, будили в нем только инстинкт разрушения — так, когда видишь зеркальное стекло в окне, руки чешутся запустить в него камнем,— но ее сердце не внимало голосу разума, и она все шла по пути, который — тут она не заблуждалась — был для нее роковым. Должно быть, она была очень несчастна. Но слепая любовь заставила ее верить в то, во что ей хотелось верить, да и обожала она Стрикленда так, что ей казалось невозможным, чтобы он не платил ей любовью.

Беда в том, что мой рассказ о Стрикленде грешит бо́льшими недостатками, чем неполное знание фактов из его жизни. Я много написал о его отношениях с женщинами, потому что эти отношения очень бросались в глаза, а между тем им принадлежало весьма скромное место в его жизни. И право же, издевка судьбы, что для женщин, приближавшихся к нему, они оборачивались трагедией. По-настоящему его жизнь состояла из мечты и титанического труда.

Тут-то и начинается литературная неправда. Любовь, как правило, только один из эпизодов в жизни человека, в романах же ей отводится первое место, и это не соответствует жизненной правде. Мало найдется мужчин, для которых любовь — самое важное на свете, и это по большей части неинтересные мужчины; их презирают даже женщины, для которых любовь превыше всего. Преклонение льстит женщинам, волнует их, и все же они не могут отделаться от чувства, что мужчины, все на свете забывающие из-за любви,— убогие создания. Даже в краткие периоды, когда мужчина страстно любит, он занят еще и другими делами, отвлекающими его от любимой. Внимание одного сосредоточено на работе, которая дает ему средства к жизни; другой увлекается спортом или искусством. Большинство мужчин развивают свою деятельность в различных областях; они способны всецело сосредоточиваться на том, что их в данную минуту занимает, и досадуют, если одно перебивает другое. В любви разница между мужчиной и женщиной в том, что женщина любит весь день напролет, а мужчина — только урывками.

В жизни Стрикленда желание занимало очень мало места. Для него оно было чем-то второстепенным и докучным. Душа его рвалась в иные пределы. Он знал буйную страсть, и желание временами терзало его плоть, требуя неистовых оргий чувственности, но он ненавидел этот инстинкт, отнимавший у него власть над самим собой. Мне кажется, Стрикленд ненавидел и ту, что должна была делить с ним вакханалию страсти. Овладев собою, он испытывал отвращение к женщине, которой только что наслаждался. Мысли его уносились в горние страны, и женщина внушала ему ужас, какой может внушить пестрокрылому мотыльку, порхающему с цветка на цветок, неприглядная куколка, из которой он, торжествуя, возник. Мне думается, искусство — это проявление полового инстинкта. Одно и то же чувство заставляет усиленно биться человеческое сердце при виде красивой женщины, Неаполитанского залива в лунном свете и Тицианова «Положения во гроб». Вполне возможно, что Стрикленд ненавидел нормальное проявление полового инстинкта, оно казалось ему низменным по сравнению со счастьем художественного творчества. Мне самому странно, что, описав человека жестокого, эгоистического, грубого и чувственного, я в конце концов прихожу к выводу, что он был подлинным идеалистом. Но факты — упрямая вещь.

Он жил беднее любого батрака. И работал тяжелее, нимало не интересуясь тем, что большинство людей считает украшением жизни. К деньгам он был равнодушен, к славе тоже. Но не стоит воздавать ему хвалу за то, что он противостоял искушению и не шел ни на один из тех компромиссов с обществом, на которые мы все так охотно идем. Он не знал искушения. Ему ни разу даже не пришла на ум возможность компромисса. В Париже он жил более одиноко, чем отшельник в Фиваидской пустыне. Он ничего не требовал от людей, разве чтобы они оставили его в покое. Стремясь к одной лишь цели, он для ее достижения готов был пожертвовать не только собою — на это способны многие,— но и другими. Он был визионер и одержимый.

Да, Стрикленд был плохой человек, но и великий тоже.

ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ

Немалое значение имеют взгляды художника на искусство, и потому я считаю нужным сказать здесь несколько слов о том, как Стрикленд относился к великим мастерам прошлого. Многого я, конечно, не знаю. Стрикленд был не слишком словоохотлив и то, что ему хотелось сказать, не умел облечь в точные слова, запоминающиеся слушателю. Он не был остроумен. Юмор его, как видно из предыдущего — конечно, если мне хоть в какой-то мере удалось воспроизвести его манеру говорить,— носил сардонический характер. Острил он грубо. Он иногда заставлял собеседника смеяться тем, что говорил правду, но этот вид юмора действителен только в силу своей необычности: если бы чаще слышали правду, никто бы не смеялся.

Стрикленд, я бы сказал, был от природы не слишком умен, и его взгляды на искусство не отличались оригинальностью. Я никогда не слышал, чтобы он говорил о художниках, работы которых были в известной мере родственны его работам, например о Сезанне или Ван-Гоге; я даже не уверен, что он когда-нибудь видел их произведения. Импрессионистами он особенно не интересовался. Технику их он признавал, но я склонен думать, что импрессионистическая манера казалась ему пошлой. Однажды, когда Струве на все лады прославлял Моне, он заметил: «Я предпочитаю Винтерхальтера». Впрочем, он, вероятно, сказал это, чтобы позлить Струве, и, конечно, достиг цели.

Мне очень жаль, что я не могу привести какие-нибудь из ряда вон выдающиеся суждения Стрикленда о старых мастерах. В характере этого человека столько странностей, что возмутительные высказывания о старших собратьях могли бы успешно завершить его портрет. Мне бы очень хотелось навязать ему какие-нибудь фантастические теории относительно его предшественников, но, увы, я должен признаться, что его взгляды мало чем отличались от общепринятых. Я подозреваю, что он не знал Эль Греко, но к Веласкесу относился с каким-то нетерпеливым восторгом. Шарден его восхищал, а Рембрандт приводил в экстаз. Он говорил о впечатлении, которое на него производит Рембрандт, с такой откровенной грубостью, что я не решаюсь повторить его слова. Но вот что было уже совсем неожиданно, так это его живой интерес к Брейгелю-старшему. В то время я почти не знал этого художника, а Стрикленд не умел выражать свои мысли. Я запомнил то, что он говорил о нем только потому, что это ровно ничего не объясняло.

— Этот настоящий,— заявил Стрикленд.— Бьюсь об заклад, что с него семь потов сходило, когда он писал.

Позднее, увидев в Вене картины Питера Брейгеля, я, кажется, понял, что в нем привлекало Стрикленда. Брейгелю тоже виделся какой-то особый мир, его самого удивлявший. Я тогда хотел написать о нем и сделал ряд заметок в своей записной книжке, но потом потерял ее, и в воспоминании у меня осталось только чувство, вызванное его картинами. Люди представлялись ему уродливыми и комичными, и он был зол на них за то, что они уродливы и комичны, жизнь — смешением комических и подлых поступков, достойных только смеха, но горько ему было над этим смеяться. Мне всегда казалось, что Брейгель средствами одного искусства тщится выразить то, что лучше поддалось бы выражению средствами другого; может быть, поэтому-то и смутно тянуло к нему Стрикленда. Видно, оба они хотели в живопись вложить идеи, бывшие более под стать литературе.

Стрикленду в то время было около сорока семи лет.

ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ

Выше я уже говорил, что, если бы не случайный мой приезд на Таити, я бы никогда не написал этой книги. Дело в том, что после долгих скитаний на Таити очутился Чарлз Стрикленд и там создал картины, на которых главным образом и зиждется его слава. Я думаю, что ни одному художнику не суждено полностью воплотить мечту, властвующую над ним, и Стрикленд, вконец измученный своей борьбой с техникой, сделал, быть может, меньше, чем другие, чтобы воплотить видение, вечно стоявшее перед его духовным взором, но на Таити обстоятельства ему благоприятствовали. В этом новом мирке он нашел много элементов, необходимых для того, чтобы его вдохновение стало плодотворным. Последние картины Стрикленда уже дают некоторое представление о том, чего он искал. Они являются какой-то новой и странной пищей для нашей фантазии. Словно в этом далеком краю дух его, до той поры бестелесно бродивший по свету в поисках приюта, обрел наконец плоть и кровь. Выражаясь тривиально, Стрикленд здесь нашел себя.

Казалось бы, что, приехав на этот отдаленный остров, я должен был немедленно вспомнить о Стрикленде, в свое время так сильно меня интересовавшем, но я весь ушел в работу, кроме нее ни о чем не думал и лишь несколько дней спустя вспомнил о том, что его имя связано с Таити. Впрочем, я видел его пятнадцать лет назад, и уже девять прошло с тех пор, как он умер. Кроме того, впечатления от Таити вытеснили из моей головы даже дела, я все еще не мог прийти в себя. Помнится, в первое утро я проснулся чуть свет и вышел на веранду отеля. Нигде ни живой души. Я отправился в кухню, но она была заперта, на скамейке возле двери спал мальчик-туземец. Надежду позавтракать пока что приходилось оставить, и я пошел вниз, к морю. Китайцы уже раскладывали товар в своих лавчонках. Предрассветное небо было бледно, и над лагуной стояла призрачная тишина. В десяти милях от берега высился остров Муреа, хранивший свою тайну, словно твердыня святого Грааля.

Я все еще не верил своим глазам. Дни, прошедшие со времени моего отплытия из Веллингтона, были так необычны, так непохожи на все другие дни. Веллингтон — чистенький, совсем английский городок, точь-в-точь такой, как все портовые городки южной Англии. В море три дня бушевал шторм. Серые, рваные тучи тянулись по небу друг за дружкой. Затем ветер стих, море успокоилось, стало синим. Тихий океан пустыннее других морей, просторы его кажутся безграничными, а самое заурядное плавание по нему отдает приключением. Воздух, который мы вдыхаем,— это эликсир, подготавливающий к неожиданному и неизведанному.

Лишь раз в жизни дано смертному испытать чувство, что он вплывает в золотое царство фантазии,— когда взору его открываются берега Таити. Вы видите еще и соседний остров Муреа, каменное диво, таинственно вздымающееся среди водной пустыни. Со своими зубчатыми очертаниями он точно Монсерат Тихого океана, и вам начинает казаться, что полинезийские рыцари свершают там диковинные обряды, охраняя недобрую тайну. Красота этого острова раскрывается по мере приближения к нему, когда становятся отчетливо видны восхитительные изломы его вершин, но он бережно хранит свою тайну и, стоит вам поравняться с ним, весь как бы съеживается, замыкается в скалистую, неприступную суровость. И если б он исчез, покуда вы ищете проход между рифами, и перед вами простерлась бы лишь синяя пустыня океана, то и в этом, кажется, не было бы ничего удивительного.

Таити — высокий зеленый остров, с полосами более темной зелени, в которых вы угадываете молчаливые долины; в их темной таинственной глубине журчат и плещутся студеные потоки, и чувствуешь, что жизнь в этих тенистых долах с незапамятных времен шла по одним и тем же незапамятным путям. В таком чувстве естьпечаль и страх. Но это мимолетное впечатление лишь обостряет радость минуты. Так на миг промелькнет печаль в глазах шутника, когда веселые сотрапезники до упаду смеются над его остротами,— рот его улыбается, шутки становятся веселее, но одиночество его еще нестерпимее. Таити улыбается, приветствуя вас; этот остров как обворожительная женщина, что расточает свою прелесть и красоту, и нет на свете ничего милее гавани Папеэте. Шхуны, стоящие на якоре у причала, сияют чистотой, городок, что тянется вдоль бухты, бел и наряден, а тамаринды, полыхающие под синью неба, яростны, словно крик страсти. Дух захватывает от того, как они чувственны в своем бесстыдном неистовстве. Встречать пароход на пристань высыпает веселая, жизнерадостная толпа; она шумит, радуется, жестикулирует. Это море коричневых лиц. Точно все цвета радуги волнуются и колышутся здесь под лазурным, блистающим небом. Суматоха все время отчаянная — при разгрузке багажа, при таможенном досмотре, и кажется, что все улыбаются вам. Солнце печет нестерпимо. Пестрота ослепляет.

ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ

В первые же дни моего пребывания на Таити я свел знакомство с капитаном Николсом. Однажды утром, когда я завтракал на веранде, он вошел и представился мне. Прослышав, что я интересуюсь Чарлзом Стриклендом, капитан Николс явился поговорить со мной. На Таити судачат не хуже, чем в английской деревне, и слух о том, что я раза два или три спросил относительно картин Стрикленда, распространился с молниеносной быстротой. Я поинтересовался, завтракал ли капитан.

— Да,— отвечал он,— я рано пью кофе, но от глоточка виски не откажусь.

Я кликнул боя-китайца.

— А может, не стоит пить спозаранку? — сказал капитан.

— Ну, это уж вы спрашивайте вашу печень,— отвечал я.

— Собственно, я трезвенник,— заметил капитан, наливая себе добрых полстакана канадского виски.

Смеясь, он показывал желтые поломанные зубы. Капитан был очень худой человек, среднего роста, с седой шевелюрой и седыми топорщившимися усами. Он явно не брился уже два дня. Лицо его, коричневое от постоянного пребывания на солнце, было изборождено морщинами, а голубые глазки смотрели удивительно плутовато. Они бегали быстро-быстро, следя за каждым моим движением, и придавали капитану изрядно жуликоватый вид, хотя в настоящую минуту он был, можно сказать, сама доброжелательность. Его костюм цвета хаки выглядел весьма неопрятным, а руки очень нуждались в воде и мыле.

— Я хорошо знал Стрикленда,— начал он, закурив сигарету, которую я ему предложил, и поудобнее устраиваясь в кресле.— Благодаря мне он и попал на эти острова.

— Где вы с ним повстречались? — спросил я.

— В Марселе.

— Что вы там делали?

Он заискивающе улыбнулся.

— Гм, я там, собственно, сидел без работы.

Судя по виду моего нового приятеля, он и теперь находился не в лучшем положении; я уже приготовился поддержать это приятное знакомство. Такие шалопаи, как правило, вознаграждают нас за мелкие моральные издержки, которые несешь, общаясь с ними. Они легко сближаются, разговорчивы. Заносчивость чужда им, а предложение выпить — вернейший путь к их сердцу. Вам нет нужды завоевывать их расположение, и за то, что вы будете внимательно слушать их россказни, они заплатят вам не только доверием, но и благодарностью.

Для них первейшее удовольствие в жизни — почесать язык и заодно щегольнуть своей образованностью, и надо признать, по большей части они превосходные рассказчики. Излишество их жизненного опыта приятно уравновешивается живостью воображения. Простаками их, конечно, не назовешь, но они уважают закон, когда он опирается на силу. Играть с ними в покер — рискованное занятие, но их сноровка придает дополнительную своеобразную прелесть этой лучшей в мире игре. Я хорошо узнал капитана Николса за время своего пребывания на Таити, и это знакомство, безусловно, обогатило меня. Сигары и виски, за которые я платил (от коктейля он, как заядлый трезвенник, раз и навсегда отказался), так же как и те несколько долларов, которые капитан взял у меня взаймы с видом, ясно говорившим, что он делает мне величайшее одолжение, отнюдь не эквивалентны тому, что я от него получил: он развлекал меня. Я остался его должником и не вправе отделаться от него двумя словами.

Не знаю, почему капитану Николсу пришлось уехать из Англии. Он об этом старательно умалчивал, а задавать вопросы людям его склада — заведомая бестактность. Он намекал на какую-то беду, незаслуженно его постигшую, и вообще считал себя жертвой несправедливости. Я полагал, что речь идет о мошенничестве или о насилии, и охотно поддакивал ему: да, судейские чиновники в старой Англии — отчаянные формалисты. Зато, как это хорошо, что, несмотря на все неприятности, испытанные им в родной стране, он остался пламенным патриотом. Он неоднократно заявлял, что Англия — лучшая страна в мире, и живо чувствовал свое превосходство над американцами и жителями колоний, итальяшками, голландцами и канаками.

Но счастливым капитан все-таки не был. Он страдал от дурного пищеварения и то и дело глотал таблетки пепсина; по утрам у него не было аппетита, что, впрочем, не ухудшало его настроения. У него имелись и другие основания роптать на жизнь. Восемь лет назад он опрометчиво женился. Есть люди, которым милосердное провидение предуказало холостяцкое житье, но они из своенравия или по случайному стечению обстоятельств нарушают его волю. Нет на свете ничего более жалкого, чем женатый холостяк. А капитан Николс был женатым холостяком. Я знал его жену, ей было лет двадцать восемь — впрочем, она принадлежала к тому типу женщин, возраст которых не определишь; такой она была, вероятно, в двадцать лет и в сорок тоже едва ли выглядела старше. Мне казалось, что она вся как-то стянута. Ее плоское лицо с узкими губами было стянуто, кожа плотно обтягивала кости, рот кривился в натянутой улыбке, волосы были стянуты в тугой узел, платье сидело в обтяжку, а белое полотно, из которого оно было сшито, выглядело как черная бумазея. Я никак не мог понять, почему капитан Николс на ней женился, а женившись, почему от нее не удрал. Впрочем, кто знает, может быть, он не раз пытался это сделать; меланхолия же его именно тем и объяснялась, что все эти попытки терпели крушение. Как бы далеко он ни уходил, в какое бы укромное местечко ни забивался, миссис Николс, неумолимая, как судьба, и беспощадная, как совесть, немедленно настигала его. Он не мог избавиться от нее, как причина не может избавиться от следствия.

Мошенник, артист, а может быть, и джентльмен не принадлежат ни к какому классу. Его не проймешь нахальной бесцеремонностью бродяги и не смутишь чопорным этикетом королевского двора. Но миссис Николс принадлежала к сословию, так сказать, ниже среднего. Папаша ее был полисменом — и, я уверен, весьма расторопным. Не знаю, чем она привязала к себе капитана, но не думаю, чтобы узами любви. Я от нее слова не слышал, но не исключено, что в домашней обстановке это была весьма говорливая особа. Так или иначе, но капитан Николс смертельно ее боялся. Иногда мы с ним сидели на террасе отеля, и он вдруг замечал, что она проходит по улице. Она его не окликала, ни словом, ни жестом не показывала, что видит его, а невозмутимо шагала туда и обратно. Странное беспокойство овладевало тогда капитаном Николсом: он начинал смотреть на часы и вздыхать.

— Ну, мне пора,— говорил он наконец.

И тут уже ничем нельзя было удержать его, даже стаканом виски. А ведь он неустрашимо встречал ураганы, тайфуны и, вооруженный одним только револьвером, не задумываясь вступил бы в драку с десятком безоружных негров. Случалось, что миссис Николс посылала за ним дочь, бледную, сердитую девочку лет семи.

— Тебя мама зовет,— говорила она плаксивым голосом.

— Иду, иду, деточка,— отвечал капитан Николс.

Он вскакивал и шел за дочерью. Прекрасный пример торжества духа над материей, а следовательно, в отступлении, которое я себе позволил, по крайней мере, имеется мораль.

ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ

Я постарался придать некоторую слитность отрывочным рассказам капитана Николса о Стрикленде, которые и перескажу сейчас по возможности последовательно. Они познакомились зимой того же года, когда я в последний раз видел Стрикленда в Париже. Как он жил эти месяцы после нашей встречи, я не знаю, но, видно, ему пришлось очень круто, так как Николс встретился с ним в ночлежном доме. В Марселе в то время была всеобщая забастовка, и Стрикленд, оставшись без денег, не мог заработать даже те гроши, которые были ему необходимы, чтобы душа не рассталась с телом.

Монастырский ночлежный дом в Марселе — это большое мрачное здание, где бедняки и безработные получали право одну неделю пользоваться койкой, если у них были в порядке документы и они могли доказать монахам, что не являются беспаспортными бродягами. Капитан Николс тотчас же заметил Стрикленда, выделявшегося своим ростом и оригинальной наружностью, в толпе возле дверей ночлежки; они ждали молча, кто шагал взад и вперед, кто стоял, прислонившись к стене; многие сидели на обочине дороги, свесив ноги в канаву. Когда их наконец впустили в контору, капитан услышал, что проверявший документы монах обратился к Стрикленду по-английски. Но капитану не удалось заговорить с ним: как только их впустили в общую комнату, туда тотчас же явился монах с громадной Библией и с кафедры, стоявшей в конце помещения, начал проповедь, которую эти несчастные должны были слушать в уплату за то, что их здесь приютили. Капитан и Стрикленд были назначены в разные спальни, а в пять часов утра, когда дюжий монах объявил подъем и капитан заправлял свою койку и умывался, Стрикленд уже исчез. Капитан около часу пробродил по улицам, дрожа от холода, а потом отправился на площадь Виктора Желю, где обычно собирались безработные матросы. Там он опять увидел Стрикленда, дремлющего у пьедестала памятника. Он разбудил его пинком.

— Пошли, браток, завтракать!

— Иди ко всем чертям,— отвечал Стрикленд. Я узнал лаконичный стиль Стрикленда и решил, что свидетельству капитана Николса можно верить.

— Сидишь на мели? — спросил капитан.

— Проваливай,— сказал Стрикленд.

— Пойдем со мной, я тебе раздобуду завтрак.

Поколебавшись секунду-другую, Стрикленд встал, и они пошли в столовую «Ломоть хлеба», где голодным и вправду давали по куску хлеба с условием, что он будет съеден на месте: «навынос» хлеб не выдавался. Оттуда они двинулись в «Ложку супа», там в одиннадцать утра и в четыре дня бедняки получали по тарелке жидкой соленой похлебки. Столовые эти находились в разных концах города, так что только вконец изголодавшийся человек мог соблазниться таким завтраком. С этого началась своеобразная дружба Чарлза Стрикленда и капитана Николса.

Они провели в Марселе месяца четыре. Жизнь их текла без всяких приключений, если под приключением понимать неожиданные и яркие происшествия, ибо они с утра до вечера были заняты поисками заработка, которого хватило бы на оплату койки в ночлежном доме и на кусок хлеба, достаточный, чтобы заглушить муки голода. Мне бы очень хотелось воспроизвести здесь те характерные и красочные картины, которые развертывались передо мною в передаче капитана Николса. Оба они такого навидались за время своей жизни «на дне» большого портового города, что из этого получилась бы преинтересная книжка, а разговоры действующих лиц в рассказе капитана Николса могли бы послужить отличным материалом для составления полного словаря блатного языка. Но, к сожалению, я могу привести здесь лишь отдельные эпизоды. Начнем с того, что это было примитивное, грубое, но не унылое существование. И Марсель, который я знал, Марсель оживленный и солнечный, с комфортабельными гостиницами и ресторанами, наполненными сытой толпой, стал казаться мне банальным и серым. Я завидовал людям, которые собственными глазами видели все то, что я только слышал из уст капитана Николса.

После того как двери ночлежного дома закрылись перед ними, они оба решили прибегнуть к гостеприимству некоего Строптивого Билла. Это был хозяин матросской харчевни, рыжий мулат с тяжеленными кулаками, который давал приют и пищу безработным матросам и сам же подыскивал им места. Стрикленд и Николс прожили у него, наверно, с месяц, спали на полу вместе с другими матросами — шведами, неграми, бразильцами — в двух совершенно пустых комнатах, отведенных хозяином для своих постояльцев, и каждый день отправлялись вместе с ним на площадь Виктора Желю, куда приходили капитаны пароходов в поисках рабочей силы. Строптивый Билл был женат на толстой обрюзгшей американке, бог весть каким образом дошедшей до такой степени падения, и его постояльцам вменялось в обязанность поочередно помогать ей по хозяйству. Капитан Николс считал, что Стрикленд ловко увильнул от этой работы, написав портрет Билла. Последний не только уплатил за холст, краски и кисти, но еще дал Стрикленду в придачу фунт контрабандного табаку. Полагаю, что эта картина и по сей день украшает гостиную полуразрушенного домишка неподалеку от набережной и теперь наверняка стоит полторы тысячи фунтов. Стрикленд мечтал поступить на какое-нибудь судно, идущее к берегам Австралии или Новой Зеландии, и уже оттуда пробраться на Самоа или на Таити. Почему Стрикленда потянуло в Южные моря, не знаю, но, помнится, ему давно представлялся остров, зеленый и солнечный, среди моря, более синего, чем моря северных широт. Он, наверно, и привязался к капитану Николсу потому, что тот знал эти далекие края. Мысль отправиться именно на Таити тоже исходила от Николса.

— Таити ведь принадлежит французам,— пояснил мне капитан,— а французы не такие чертовские формалисты, как англичане.

Я понял, что он имеет в виду.

У Стрикленда не было нужных бумаг, но подобные пустяки Билла не смущали, когда можно было хорошо подработать (он забирал у матросов, которых устраивал на корабль, жалованье за весь первый месяц). Итак, он снабдил Стрикленда документами одного английского кочегара, весьма кстати умершего у него в харчевне. Но оба они, и капитан Николс, и Стрикленд, рвались на восток, а работа, как назло, представлялась только на пароходах, идущих на запад. Стрикленд дважды отказался от места на судах, отправляющихся в Соединенные Штаты, и в третий раз — на угольщике, идущем в Ньюкасл. Строптивый Билл не терпел упрямства, из-за которого мог остаться внакладе, и без всяких церемоний вышвырнул обоих из своего заведения. Они снова сели на мель.

Еда у Строптивого Билла не отличалась роскошеством, из-за стола его нахлебники вставали почти такими же голодными, как и садились за него, и все-таки Стрикленд и Николс в течение нескольких дней с нежностью вспоминали об этих обедах. «Ложка супа» и ночлежный дом были закрыты для них, и они поддерживали свое существование только тем, на что расщедривался «Ломоть хлеба». Спали они где придется: в товарных вагонах на запасных путях или под повозками у пакгауза, но холод стоял лютый, и, продремав часа два, они начинали бегать по улицам. Больше всего оба страдали без табаку, и капитан отправлялся «на охоту» к пивному заведению — подбирать окурки папирос и сигар, брошенные вечерними посетителями.

— Я бог знает чем набивал свою трубку,— заметил капитан, меланхолически пожимая плечами, и взял из ящика, который я ему пододвинул, сразу две сигары: одну он сунул в рот, другую — в карман.

Временами им удавалось зашибить немножко денег. Когда приходил почтовый пароход, они работали на его разгрузке, так как капитан Николс ухитрялся завязать знакомство с боцманом. Иногда они хитростью проникали на бак английского парохода, и команда угощала земляков сытным завтраком. При этом они рисковали наткнуться на корабельное начальство и кубарем скатиться по трапу да еще получить пинок вдогонку.

— Ну да пинок в зад — беда небольшая, если брюхо полно,— заметил капитан Николс,— и лично я на это дело не обижался. Начальству положено наблюдать за дисциплиной.

Я живо представил себе, как капитан Николс вверх тормашками летит по узенькому трапу и, будучи истым англичанином, восхищается дисциплиной английского торгового флота.

Чаще всего они промышляли на рыбном рынке, а как-то раз получили по франку за погрузку на товарную платформу неисчислимого количества ящиков с апельсинами, сваленных у причала. Однажды им сильно повезло: знакомый «хозяин» взял подряд на покраску судна, которое прибыло с Мадагаскара, обогнув мыс Доброй Надежды, и они несколько дней кряду провисели в люльке, нанося слой краски на его заржавленные борта. Положение это, безусловно, должно было вызвать сардонические реплики Стрикленда. Я спросил Николса, как вел себя Стрикленд во время всех этих испытаний.

— Ни разу не слыхал, чтобы он хоть выругался,— отвечал капитан.— Иногда он, конечно, хмурился, но, если у нас с утра до вечера маковой росинки во рту не бывало и нечем было заплатить китаезе за ночлег, он только посмеивался.

Меня это не удивило. Стрикленд никогда не падал духом от неблагоприятных обстоятельств, но было ли то следствием невозмутимости характера или гордости, судить не берусь.

«Головой китаезы» портовый сброд прозвал грязный притон на улице Бутери; его содержал одноглазый китаец, и там за шесть су можно было получить койку, а за три выспаться на полу. Здесь оба они завели себе друзей среди таких же горемык и, когда у них не было ни гроша, а на дворе стояла стужа, не стесняясь, брали у них взаймы несколько су из случайно заработанного франка, чтобы оплатить ночлег. Эти бродяги, не задумываясь, делились последним грошом с такими же, как они. В марсельский порт стекались люди со всего света, но различие национальностей не служило помехой доброй дружбе, все они чувствовали себя свободными гражданами единой страны — великой страны Кокейн.

— Но зато рассвирепевший Стрикленд бывал страшен,— задумчиво процедил капитан Николс.— Как-то раз мы зашли в логово Строптивого Билла, и тот спросил у Чарли документы, которыми когда-то ссудил его.

— А ну, возьми, попробуй! — сказал Чарли.

Строптивый Билл был здоровенным детиной, но вид Чарли ему не понравился, и он стал на все лады честить его. А когда Билл ругался, его, право же, небезынтересно было послушать. Чарли терпел-терпел, а затем шагнул вперед и сказал: «Вон отсюда, скотина!» Тут важно не что он сказал, а как сказал! Билл ни слова ему не ответил, пожелтел весь и смотался так быстро, точно спешил на свидание.

В передаче капитана Николса Стрикленд обозвал Билла вовсе не «скотиной», но, поскольку эта книга предназначена для семейного чтения, я, в ущерб точности, решил вложить в уста Стрикленда слова, принятые в семейном кругу.

Но не таков был Строптивый Билл, чтобы стерпеть унижение от простого матроса. Его власть зависела от престижа, и прошел слух, что он поклялся прикончить Стрикленда.

Однажды вечером капитан Николс и Стрикленд сидели в кабачке на улице Бутери. Это узкая улица, застроенная одноэтажными домишками — по одной комнате в каждом, похожими не то на ярмарочные балаганы, не то на клетки в зверинце. У каждой двери там стоят женщины. Одни, лениво прислонившись к косяку, мурлычут какую-то песенку, хриплыми голосами зазывают прохожих, другие молча читают. Есть здесь француженки, итальянки, испанки, японки и темнокожие. Есть худые и толстые. Густой слой белил, подведенные брови, ярко-красные губы не скрывают следов, оставленных временем и развратом. Некоторые из этих женщин одеты в черные «рубашки» и телесного цвета чулки; на других короткие муслиновые платьица, как у девочек, а крашеные волосы завиты в мелкие кудряшки. Через открытую дверь виднеется пол, выложенный красным кафелем, широкая деревянная кровать, кувшин и таз на маленьком столике. Пестрая толпа слоняется по улице — индийцы-матросы, белокурые северяне со шведского парусника, японцы с военного корабля, английские моряки, испанцы, щеголеватые молодые люди с французского туристского парохода, негры с американских торговых судов.

Днем улица Бутери грязна и убога, но по ночам, освещенная только лампами в окнах хибарок, она красива какой-то зловещей красотой. Омерзительная похоть, пронизывающая воздух, гнетет и давит, и тем не менее есть что-то таинственное в этой картине, что-то тревожное и захватывающее. Все здесь насыщено первобытной силой; она внушает отвращение и в то же время очаровывает. Могучим потоком снесены условности цивилизации, и люди на этой улице стоят лицом к лицу с сумрачной действительностью. Атмосфера напряженная и трагическая.

В кабачке, где сидели Стрикленд и Николс, пианола громко отбарабанивала танцы. По стенам за столиками расселись пьяные в дым матросы и несколько человек солдат; посредине, сбившись в кучу, танцевали пары. Бородатые загорелые моряки с большими мозолистыми руками крепко прижимали к себе девиц, на которых не было ничего, кроме «рубашки». Случалось, что два матроса вставали из-за столика и шли танцевать в обнимку. Шум стоял оглушительный. Посетители пели, ругались, хохотали. Когда какой-нибудь мужчина долгим поцелуем впивался в сидящую у него на коленях девицу, английские матросы оглушительно мяукали. Воздух был тяжелый от пыли, поднимаемой сапогами мужчин, и сизый от табачного дыма. Жара стояла отчаянная. Женщина, сидевшая за стойкой, кормила грудью ребенка. Официант, низкорослый парень с прыщавым лицом, носился взад и вперед с подносом, уставленным кружками пива.

Вскоре туда явился Строптивый Билл в сопровождении двух дюжих негров; с первого взгляда можно было определить, что он уже основательно хлебнул. Он тотчас же стал напрашиваться на скандал. Толкнул столик, за которым сидело трое солдат, и опрокинул кружку пива. Началась свара, хозяин вышел и предложил Биллу убираться вон. Малый он был здоровенный, скандалов в своем заведении не терпел, и Билл заколебался. Связываться с кабатчиком не имело смысла, полиция всегда была на его стороне; итак, Билл крепко выругался и пошел к двери. Но тут ему на глаза попался Стрикленд. Ни слова не говоря, он ринулся к его столику и плюнул ему в лицо. Стрикленд швырнул в него пивной кружкой. Танцующие остановились. На мгновение воцарилась полная тишина, но, когда Строптивый Билл бросился на Стрикленда, всех до одного охватила жажда драки, и началась свалка. Столы опрокидывались, осколки летели на пол. Шум поднялся адский. Женщины врассыпную бросились на улицу и за стойку. Прохожие вбегали и вмешивались в потасовку. Теперь уже слышались проклятия на всех языках, удары, вопли; посреди комнаты в яростный клубок сцепились человек десять матросов. Откуда ни возьмись явилась полиция, и все, кто мог, постарались улизнуть. Когда зал был очищен, на полу без сознания остался лежать Строптивый Билл с глубокой раной на голове. Капитан Николс выволок на улицу Стрикленда, рука у него была ранена, лицо и изодранная одежда — в крови; Николсу разбили нос.

— Лучше тебе смотаться из Марселя, покуда Билл не вышел из больницы,— сказал он Стрикленду, когда они уже добрались до «Головы китаезы» и по мере возможности приводили себя в порядок.

— Это, пожалуй, почище петушиного боя,— заметил Стрикленд.

При этих словах мне сразу представилась его сардоническая улыбка.

Капитан Николс был в тревоге. Он хорошо знал мстительность Строптивого Билла. Стрикленд дважды одолел мулата, а когда Билл трезв, с ним лучше не связываться. Он теперь будет действовать исподтишка. Торопиться он не станет, но в одну прекрасную ночь Стрикленд получит удар ножом в спину, а через день-два тело неизвестного бродяги будет выловлено из грязной воды в гавани. На следующий день капитан отправился на разведку к дому Строптивого Билла. Он еще лежал в больнице, но жена, которая ходила его навещать, сказала, что он поклялся убить Стрикленда, как только вернется домой.

Прошла целая неделя.

— Я всегда говорил,— задумчиво продолжал капитан Николс,— что если уж ты дал тумака, то пусть это будет основательный тумак. Тогда у тебя, по крайней мере, хватит времени поразмыслить о том, что делать дальше.

Но Стрикленду вдруг повезло. В бюро по найму матросов поступила заявка — на пароход, идущий в Австралию, срочно требовался кочегар, так как прежний в приступе белой горячки бросился в море возле Гибралтара.

— Беги скорей в гавань и подписывай контракт,— сказал капитан Николс.— Бумаги у тебя, слава богу, есть.

Стрикленд последовал его совету, и больше они не виделись. Пароход простоял в гавани всего шесть часов, и вечером, когда он уже рассекал студеные волны, капитан увидел на востоке исчезающий дымок.

Я старательно изложил все слышанное от капитана потому, что меня привлек контраст между этими событиями и той жизнью, которой при мне жил Стрикленд на Эшли-гарденз, занятый биржевыми операциями. Но, с другой стороны, я знаю, что капитан Николс — отъявленный враль и, возможно, в его рассказе нет ни слова правды. Я бы не удивился, узнав, что он никогда в жизни не видел Стрикленда и что все его описания Марселя вычитаны из иллюстрированных журналов.

ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ

На этом я предполагал закончить свою книгу. Сперва мне хотелось описать последние годы Стрикленда на Таити и его страшную кончину, а затем обратиться вспять и познакомить читателей с тем, что мне было известно о его первых шагах как художника. И не потому, что так мне заблагорассудилось, а потому, что я сознательно хотел расстаться со Стриклендом в пору, когда он с душою, полной смутных грез, покидал Европу для неведомого острова, давно уже дразнившего его воображение. Мне нравилось, что этот человек в сорок семь лет, то есть в возрасте, когда другие живут налаженной, размеренной жизнью, пустился на поиски нового света. Я уже видел серое море, вспененное мистралем, и пароход; с борта его Стрикленд смотрит, как скрываются вдали берега Франции, на которые ему не суждено вернуться; и я думал, что много все-таки бесстрашия было в его сердце. Я хотел, чтобы конец моей книги был оптимистическим. Как это подчеркнуло бы несгибаемую силу человеческой души! Но ничего у меня не вышло. Не знаю почему, повесть моя не желала строиться, и после нескольких неудачных попыток я отказался от этого замысла, начал, как положено, книгу с начала и решил рассказать читателю только то, что я знал о жизни Стрикленда, последовательно излагая факты.

Но в моем распоряжении были лишь самые отрывочные сведения. Я оказался в положении биолога, которому по одной кости предстоит восстановить не только внешний вид доисторического животного, но и его жизненный уклад. Стрикленд не произвел сильного впечатления на людей, которые соприкасались с ним на Таити. Для них он был просто бродяга без гроша за душой, отличавшийся от других бродяг разве тем, что малевал какие-то чудны́е картины. И лишь через несколько лет после его смерти, когда на остров из Парижа и Берлина съехались агенты крупных торговцев картинами в надежде, что там еще можно будет разыскать кое-что из творений Стрикленда, они стали догадываться, что среди них жил человек весьма недюжинный. Тут их осенило, что они за медный грош могли купить полотна, которые стоили теперь огромных денег, и они очень сокрушались об упущенных возможностях. Среди жителей Папеэте, знавших Стрикленда, был один французский еврей по имени Коэн, у которого случайно оказалась картина Стрикленда. Маленький старичок с добродушными глазками и приветливой улыбкой, наполовину торговец, наполовину моряк, он курсировал на собственной шхуне между Паумоту и Маркизскими островами, привозя туда всевозможные товары и взамен забирая копру, перламутр и жемчуг. Мне сказали, что он собирается недорого продать большую черную жемчужину, и я пошел к нему; когда же выяснилось, что жемчужина мне все равно не по карману, я заговорил с ним о Стрикленде. Старик хорошо знал его.

— Я, видите ли, интересовался им, потому что он был художник. У нас на островах художник — редкость, и я очень жалел его за то, что он так слаб в своем ремесле. Я первый дал ему работу. У меня есть плантация на полуострове, и туда требовался надсмотрщик. От туземцев ведь работы не добьешься, если над ними нет белого надсмотрщика. Я ему сказал: «У вас останется куча времени, чтобы писать картины, и денег немножко подработаете». Я знал, что он голодает, и предложил ему хорошее жалованье.

— Не думаю, чтобы он был хорошим надсмотрщиком,— улыбнулся я.

— Я смотрел на это сквозь пальцы, потому что всегда любил художников. Это ведь у нас в крови. Но он прослужил у меня всего два или три месяца и ушел, как только заработал денег на холст и краски. Он восхищался здешней природой, и его опять потянуло бродяжничать. Но я иногда продолжал с ним встречаться. Он изредка наведывался в Папеэте и по нескольку дней жил там, а потом, если ему удавалось достать у кого-нибудь денег, опять исчезал. В один из таких наездов он пришел ко мне и попросил взаймы двести франков. Вид у него был такой, словно он не ел целую неделю, и у меня не хватило духу ему отказать. На этих деньгах я, конечно, поставил крест. И вдруг через год он является и приносит мне картину. Он словом не обмолвился о долге, а только сказал: «Вот вам вид вашей плантации, я его написал для вас». Я взглянул на нее и не знал, что сказать, но, конечно, поблагодарил, а когда он ушел, я показал ее жене.

— Что же это была за картина? — спросил я.

— Лучше не спрашивайте. Я в ней ровно ничего не понял, так как отродясь подобного не видывал. «Что нам с ней делать?» — сказал я жене. «О том, чтобы повесить ее, нечего и думать,— отвечала она,— люди будут смеяться над нами». Она снесла картину на чердак, где у нас лежала пропасть всякого хлама, потому что моя жена не в состоянии выбросить ни одной вещи. Это ее мания. Можете себе представить мое изумление, когда перед самой войной брат написал мне из Парижа: «Не знаешь ли ты чего-нибудь об английском художнике, который жил на Таити? Оказалось, что он гений и его картины идут по очень высокой цене. Постарайся разыскать что-нибудь из его вещей и пришли мне. Можно хорошо заработать». Я спрашиваю жену, как насчет картины, которую мне подарил Стрикленд? Может, она все еще на чердаке? «Конечно, на чердаке,— говорит жена,— ты же знаешь, что я никогда ничего не выбрасываю, это моя мания». Мы с ней полезли на чердак и среди бог знает какого хлама, накопившегося за тридцать лет нашей жизни в этом доме, разыскали картину. Я опять смотрю на нее и говорю: «Ну кто бы мог подумать, что надсмотрщик с моей плантации, которому я дал взаймы двести франков, окажется гением? Скажи на милость, что хорошего в этой картине?» — «Не знаю,— отвечала она,— на нашу плантацию это нисколько не похоже, и кокосовых пальм с синими листьями я никогда не видала. Но они там все с ума посходили в Париже и, может, твоему брату удастся продать ее за двести франков, которые тебе задолжал Стрикленд». Сказано — сделано. Мы запаковали и отправили картину. В скором времени пришло письмо от брата. И что же, вы думаете, он написал? «Получив твою картину, я сначала решил, что тебе вздумалось надо мной подшутить. Я бы лично не дал за нее и того, что стоила пересылка. Я даже боялся показать ее тому человеку, который надоумил меня послать тебе запрос. Можешь себе представить, как я был удивлен, когда он объявил, что это замечательное произведение искусства, и предложил мне тридцать тысяч франков. Он, может быть, дал бы и больше, но я, откровенно говоря, совсем обалдел и согласился, не успев даже собраться с мыслями».

И затем мосье Коэн сказал нечто совершенно очаровательное:

— Как жаль, что бедняга Стрикленд не дожил до этого дня. Воображаю его удивление, когда я бы вручил ему за его картину двадцать девять тысяч восемьсот франков.

ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ

Я жил в «Отель де ля флёр», и хозяйка его, миссис Джонсон, поведала мне печальную историю о том, как она прозевала счастливый случай. После смерти Стрикленда часть его имущества продавалась с торгов на рынке в Папеэте. Миссис Джонсон отправилась на торги, потому что среди его вещей была американская печка, которую ей хотелось приобрести. В конце концов она и купила ее за двадцать семь франков.

— Там было еще штук десять картин, да только без рам,— рассказывала она,— и никто на них не льстился. Некоторые пошли за десять франков, а большинство за пять или за шесть. Подумать только, если бы я их купила, я бы теперь была богатой женщиной.

Нет, Тиаре Джонсон ни при каких обстоятельствах не стала бы богатой женщиной. Деньги текли у нее из рук. Она была дочерью туземки и английского капитана, обосновавшегося на Таити. Когда я с ней познакомился, ей было лет пятьдесят, но выглядела она старше — прежде всего из-за своих громадных размеров. Высокая и страшно толстая, она казалась бы величественной, если б ее лицо способно было выразить что-нибудь, кроме добродушия. Руки ее напоминали окорока, грудь — гигантские кочны капусты; лицо миссис Джонсон, широкое и мясистое, почему-то казалось неприлично голым, а громадные подбородки переходили один в другой — сколько их было, сказать не берусь: они утопали в ее бюсте. Она с утра до вечера ходила в розовом капоте и широкополой соломенной шляпе. Но когда она распускала свои темные, длинные и вьющиеся волосы, а делала она это нередко, потому что они составляли предмет ее гордости, то ими нельзя было не залюбоваться, и глаза у нее все еще оставались молодыми и задорными. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь смеялся заразительнее, чем она. Смех ее, начавшись с низких раскатов где-то в горле, становился все громче и громче, причем сотрясалось все ее огромное тело. Превыше всего на свете она ставила веселую шутку, стакан вина и красивого мужчину. Знакомство с нею было истинным удовольствием.

Лучшая повариха на острове, Тиаре обожала вкусно покушать. С утра до поздней ночи восседала она в кухне на низеньком стуле, вокруг нее суетились повар-китаец и три девушки-туземки, а она отдавала приказания, весело болтала со всеми и пробовала пикантные кушанья собственного изобретения. Если ей хотелось почтить кого-нибудь из друзей, она собственноручно стряпала обед. Гостеприимство ее не знало границ, и не было человека на острове, который ушел бы без обеда из «Отель де ля флёр», пока в ее кладовой были хоть какие-нибудь припасы. Тиаре никогда не выгоняла постояльцев, не плативших по счетам, надеясь, что со временем дела их поправятся и они отдадут свой долг. Один из них попал в беду, и она в течение многих месяцев ничего с него не спрашивала за стол и квартиру, а когда в китайской прачечной отказались бесплатно стирать ему, она стала отдавать в стирку его белье вместе со своим. «Нельзя же, чтоб бедный малый разгуливал в грязных рубашках»,— говорила Тиаре, а поскольку он был мужчина — мужчины же должны курить,— то она ежедневно выдавала ему по франку на папиросы. При этом она была с ним ничуть не менее обходительна, чем с другими постояльцами.

Годы и тучность сделали ее неспособной к любви, но она с живейшим интересом вникала в любовные дела молодежи. Любовь, по ее убеждению, была естественнейшим занятием для мужчин и женщин, и в этой области она всегда охотно давала советы и указания на основе своего обширного опыта.

— Мне еще пятнадцати не было, когда отец узнал, что у меня есть возлюбленный, третий помощник капитана с «Тропической птицы». Настоящий красавчик.

Она вздохнула. Говорят, женщины всегда с нежностью вспоминают своего первого возлюбленного,— но всегда ли им удается вспомнить, кто был первым?

— Мой отец был умный человек.

— И что же он сделал? — полюбопытствовал я.

— Сначала избил меня до полусмерти, а потом выдал за капитана Джонсона. Я не противилась. Конечно, он был старше меня, но тоже красавец собою.

Тиаре — отец назвал ее по имени душистого белого цветка (таитяне говорят, что если человек хоть раз услышит его аромат, то непременно вернется на Таити, как бы далеко он ни уехал),— Тиаре хорошо помнила Стрикленда.

— Иногда он заглядывал к нам, а кроме того, я часто видела его на улицах Папеэте. Я так его жалела — тощий, всегда без денег. Бывало, стоит мне услышать, что он в городе, и я сейчас же посылала боя звать его обедать. Раз-другой я даже раздобыла для него работу, но он как-то ни к чему не мог прилепиться. Пройдет немного времени, его опять уже тянет в лес — и он исчезает.

Стрикленд добрался до Таити через полгода после того, как покинул Марсель. Проезд свой он заработал матросской службой на судне, совершавшем рейсы между Оклендом и Сан-Франциско, и высадился на берег с этюдником, мольбертом и дюжиной холстов. В кармане у него было несколько фунтов стерлингов, заработанных в Сиднее. Высадившись на Таити, он, видимо, сразу почувствовал себя дома. Стрикленд поселился у туземцев в маленьком домишке за городом.

По словам Тиаре, он как-то сказал ей:

— Я мыл палубу, и вдруг один матрос говорит мне: «Вот и пришли!» Я поднял глаза, увидал очертания острова и мигом понял — это то самое место, которое я искал всю жизнь. Когда мы подошли ближе, мне показалось, что я узнаю его. Мне и теперь случается видеть уголки, как будто давно знакомые. Я готов голову дать на отсечение, что когда-то уже жил здесь.

— Это случается,— заметила Тиаре,— я знавала людей, которые сходили на берег на несколько часов, покуда пароход грузится, и никогда не возвращались домой. А другие приезжали сюда служить на один год и всячески поносили Таити, потом они уезжали и клялись, что лучше повесятся, чем снова приедут сюда. А через несколько месяцев мы снова встречали их на пристани, и они говорили, что уже нигде больше не находят себе места.

ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ

Мне думается, что есть люди, которые родились не там, где им следовало родиться. Случайность забросила их в тот или иной край, но они всю жизнь мучаются тоской по неведомой отчизне. Они чужие в родных местах, и тенистые аллеи, знакомые им с детства, равно как и людные улицы, на которых они играли, остаются для них лишь станцией на пути. Чужаками живут они среди родичей; чужаками остаются в родных краях. Может быть, эта отчужденность и толкает их вдаль, на поиски чего-то постоянного, чего-то, что сможет привязать их к себе. Может быть, какой-то глубоко скрытый атавизм гонит этих вечных странников в края, оставленные их предками давно-давно, в доисторические времена. Случается, что человек вдруг ступает на ту землю, к которой он привязан таинственными узами. Вот наконец дом, который он искал, его тянет осесть среди природы, ранее им не виданной, среди людей, ранее не знаемых, с такою силой, точно это и есть его отчизна. Здесь, и только здесь, он находит покой.

Я рассказал Тиаре историю одного человека, с которым я познакомился в лондонской больнице св. Фомы. Это был еврей по имени Абрагам, белокурый, плотный молодой человек, нрава робкого и скромного, но на редкость одаренный. Медицинская школа дала ему стипендию, и все пять лет учения он был лучшим студентом. Затем Абрагам был оставлен при больнице как хирург и терапевт. Блистательные его таланты признавались всеми. Вскоре он получил постоянную должность, будущее его было обеспечено. Если вообще можно что-нибудь с уверенностью предрекать человеку, то уж Абрагаму, конечно, можно было предречь самую блестящую карьеру. Его ждали почет и богатство. Прежде чем приступить к своим новым обязанностям, он решил взять отпуск, а так как денег у него не было, то он поступил врачом на пароход, отправлявшийся в страны Леванта; там не очень-то нуждались в судовом враче, но один из ведущих хирургов больницы был знаком с директором пароходной линии — словом, все отлично устроилось.

Через месяц или полтора Абрагам прислал в дирекцию письмо, в котором сообщал, что никогда не вернется в больницу. Это вызвало величайшее удивление и множество самых странных слухов. Когда человек совершает какой-нибудь неожиданный поступок, таковой обычно приписывают недостойным мотивам. Но очень скоро нашелся врач, готовый занять место Абрагама, и об Абрагаме забыли. О нем не было ни слуху ни духу.

Лет примерно через десять, когда экскурсионный пароход, на котором я находился, вошел в гавань Александрии, мне вместе с другими пассажирами пришлось подвергнуться врачебному осмотру. Врач был толстый мужчина в потрепанном костюме; когда он снял шляпу, я заметил, что у него совершенно голый череп. Мне показалось, что я с ним где-то встречался. И вдруг меня осенило.

— Абрагам,— сказал я.

Он в недоумении оглянулся, узнал меня, горячо потряс мне руку. После взаимных возгласов удивления, узнав, что я собираюсь заночевать в Александрии, он пригласил меня обедать в Английский клуб. Вечером, когда мы встретились за столиком, я спросил, как он сюда попал. Должность он занимал весьма скромную и явно находился в стесненных обстоятельствах. Абрагам рассказал мне свою историю. Уходя в плавание по Средиземному морю, он был уверен, что вернется в Лондон и приступит к работе в больнице св. Фомы. Но в одно прекрасное утро его пароход подошел к Александрии, и Абрагам с палубы увидел город, сияющий белизной, и толпу на пристани; увидел туземцев в лохмотьях, суданских негров, шумливых, жестикулирующих итальянцев и греков, важных турок в фесках, яркое солнце и синее небо. Тут что-то случилось с ним, что именно, он не мог объяснить. «Это было как удар грома,— сказал он и, не удовлетворенный таким определением, добавил: — Как откровение». Сердце его сжалось, затем возликовало — и сладостное чувство освобождения пронзило Абрагама. Ему казалось, что здесь его родина, и он тотчас же решил до конца дней своих остаться в Александрии. На судне ему особых препятствий не чинили, и через двадцать четыре часа он со всеми своими пожитками сошел на берег.

— Капитан, верно, принял вас за сумасшедшего,— смеясь, сказал я.

— Мне было все равно, что обо мне думают. Это действовал не я, а какая-то необоримая сила во мне. Я решил отправиться в скромный греческий отель и вдруг понял, что знаю, где он находится. И правда, я прямо вышел к нему и тотчас же его узнал.

— Вы бывали раньше в Александрии?

— Я до этого никогда не выезжал из Англии.

Он скоро поступил на государственную службу в Александрии, да так и остался на этой должности.

— Жалели вы когда-нибудь о своем поступке?

— Никогда, ни на одну минуту. Я зарабатываю достаточно, чтобы существовать, и я доволен. Я ничего больше не прошу у судьбы до самой смерти. И, умирая, скажу, что прекрасно прожил жизнь.

Я уехал из Александрии на следующий день и больше не думал об Абрагаме; но не так давно мне довелось обедать с другим старым приятелем, тоже врачом, неким Алеком Кармайклом, очень и очень преуспевшим в Англии. Я столкнулся с нимна улице и поспешил поздравить его с рыцарским званием, которое было ему пожаловано за выдающиеся заслуги во время войны. В память прошлых дней мы сговорились пообедать и провести вечер вместе, причем он предложил никого больше не звать, чтобы всласть наговориться. У него был великолепный дом на улице Королевы Анны, обставленный с большим вкусом. На стенах столовой я увидел прелестного Беллотто и две картины Зоффани, возбудившие во мне легкую зависть. Когда его жена, высокая красивая женщина в платье из золотой парчи, оставила нас вдвоем, я, смеясь, указал ему на перемены, происшедшие в его жизни с тех пор, как мы были студентами-медиками. В те времена мы считали непозволительной роскошью обед в захудалом итальянском ресторанчике на Вестминстер-Бридж-роуд. Теперь Алек Кармайкл состоял в штате нескольких больниц и, надо думать, зарабатывал в год не менее десяти тысяч фунтов, а рыцарское звание было только первой из тех почетных наград, которые, несомненно, его ожидали.

— Да, мне жаловаться грех,— сказал он,— но самое странное, что всем этим я обязан счастливой случайности.

— Что ты имеешь в виду?

— Помнишь Абрагама? Вот перед кем открывалось блестящее будущее. В студенческие годы он во всем меня опережал. Ему доставались все награды и стипендии, на которые я метил. При нем я всегда играл вторую скрипку. Не уйди он из больницы, и он, а не я, занимал бы теперь это видное положение. Абрагам был гениальным хирургом. Никто не мог состязаться с ним. Когда его взяли в штат святого Фомы, у меня не было никаких шансов остаться при больнице. Я бы сделался просто практикующим врачом без всякой надежды выбиться на дорогу. Но Абрагам ушел, и его место досталось мне. Это была первая удача.

— Да, ты, пожалуй, прав.

— Счастливый случай. Абрагам — чудак. Он совсем опустился, бедняга. Служит чем-то вроде санитарного врача в Александрии и зарабатывает гроши. Я слышал, что он живет с уродливой старой гречанкой, которая наплодила ему с полдюжины золотушных ребятишек. Да, одного ума и способностей еще недостаточно. Характер — вот самое важное. Абрагам был бесхарактерный человек.

Характер? А я-то думал, надо иметь очень сильный характер, чтобы после получасового размышления поставить крест на блестящей карьере только потому, что тебе открылся иной жизненный путь, более осмысленный и значительный. И какой же нужен характер, чтобы никогда не пожалеть об этом внезапном шаге! Но я не стал спорить, а мой приятель задумчиво продолжал:

— Конечно, с моей стороны было бы лицемерием делать вид, будто я жалею, что Абрагам так поступил. Я-то ведь на этом немало выиграл.— Он с удовольствием затянулся дорогой сигарой.— Но не будь у меня тут личной заинтересованности, я бы пожалел, что даром пропал такой талант. Черт знает что, и надо же так исковеркать себе жизнь!

Я усомнился в том, что Абрагам исковеркал себе жизнь. Разве делать то, к чему у тебя лежит душа, жить так, как ты хочешь жить, и не знать внутреннего разлада — значит исковеркать себе жизнь? И такое ли уж это счастье быть видным хирургом, зарабатывать десять тысяч фунтов в год и иметь красавицу жену? Мне думается, все определяется тем, чего ты ищешь в жизни, и еще тем, что ты спрашиваешь с себя и с других. Но я опять придержал язык, ибо кто я, чтобы спорить с рыцарем?

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

Когда я рассказал эту историю Тиаре, она похвалила меня за сдержанность, и последующие несколько минут мы работали молча — лущили горох. Но затем ее взгляд, всегда бдительный в кухонных делах, отметил какое-то упущение повара-китайца, вызвавшее в ней бурю негодования. Она излила на него целый поток брани. Китаец не остался в долгу, и разгорелась отчаянная перепалка. Они кричали на туземном языке — я знал на нем не больше десятка слов,— и так, что казалось, вот-вот начнется светопреставление; но мир внезапно был восстановлен, и Тиаре протянула повару сигарету. Они оба спокойно закурили.

— А вы знаете, что это я нашла ему жену? — вдруг сказала Тиаре, и все ее необъятное лицо расплылось в улыбке.

— Повару?

— Нет, Стрикленду.

— Но он был женат.

— Он мне так и сказал, но я отвечала, что та жена в Англии, а Англия на другом конце света.

— Это верно,— согласился я.

— Он появлялся в Папеэте каждые два или три месяца — словом, когда ему нужны были краски, табак и деньги, и бродил по улицам, точно бездомный пес. Я очень его жалела. У меня здесь была горничная девушка, ее звали Ата, моя дальняя родственница; родители у нее умерли, и я взяла ее жить к себе. Стрикленд иногда к нам захаживал, хорошенько пообедать или сыграть с боем в шахматы. Я заметила, что она на него поглядывает, и спросила, нравится ли он ей. Она сказала, что очень даже нравится. Вы же знаете этих девчонок, они всегда готовы пойти за белым человеком.

— Разве она была туземка? — спросил я.

— Да, чистокровная туземка. Так вот, после разговора с ней я послала за Стриклендом и сказала ему: «Пора тебе остепениться, Стрикленд. В твоем возрасте уже не пристало возиться с девчонками на набережной. Это дрянные девчонки, и ничего хорошего от них ждать не приходится. Денег у тебя нет, и ни на одной службе ты больше двух месяцев не продержался. Теперь тебя уже никто не возьмет на работу. Ты говоришь, что можешь просуществовать, живя в лесу то с одной, то с другой из местных женщин, благо они так охочи до белых мужчин, но это-то как раз белому мужчине и не подобает. А теперь слушай меня внимательно, Стрикленд...»

Тиаре мешала французские слова с английскими, ибо одинаково бегло говорила на обоих языках, хотя и с певучим акцентом, не лишенным приятности. Слушая Тиаре, я думал, что так, наверно, говорила бы птица, умей она говорить по-английски.

— «Как ты насчет того, чтобы жениться на Ате? Она хорошая девочка, и ей всего семнадцать лет. Она привередница, не чета другим нашим девчонкам; капитан или первый помощник, ну это еще куда ни шло, но ни один туземец к ней не прикасался. Elle se respecte, vois-tu[142]. Эконом с «Оаху», когда был здесь в последний раз, сказал, что не видел на островах девушки красивее Аты. Ей пора обзавестись семьей, а кроме того, капитан и первые помощники тоже ведь любят разнообразие. Я у себя долго девушек не держу. У Аты есть клочок земли возле Таравао, у самого въезда на мыс, и при нынешних ценах на копру вы вполне проживете. Там есть дом, и ты будешь писать картины сколько твоей душе угодно. Ну как?»

Тиаре перевела дыхание.

— Вот тогда он мне и сказал про свою жену в Англии. «Бедный мой Стрикленд,— отвечала я,— у каждого мужчины где-нибудь есть жена, поэтому они и бегут к нам на острова. Ата — разумная девушка, и ей не нужны церемонии у мэра. Она протестантка, а протестанты, как тебе известно, смотрят на это иначе, чем католики». Тут он сказал: «А что думает сама Ата?» — «Ата, по-моему, к тебе неравнодушна,— заметила я.— За ней дело не станет. Позвать ее?» Он фыркнул как-то отрывисто и сердито, у него была такая манера, и я позвала Ату. Она знала, о чем я говорю с ним, плутовка; я краешком глаза видела, что она подслушивает, хотя она и делала вид, что гладит мою блузку. Ата подошла; она смеялась и немножко робела. Стрикленд, ни слова не говоря, смотрел на нее.

— Она была хорошенькая? — спросил я.

— Недурна. Да вы, наверно, видели ее на картинах. Стрикленд без конца ее писал, иногда в парео, а иногда и совсем голую. Да, она была очень недурна. И стряпать умела хорошо. Я сама ее выучила. Я вижу, что Стрикленд задумался, и говорю: «Ата получала у меня хорошее жалованье и принакопила деньжат, да еще капитаны и первые помощники иной раз давали ей, у нее теперь не одна сотня франков». Он потеребил свою рыжую бороду и улыбнулся. «Ну как, Ата,— сказал он,— гожусь я тебе в мужья?» Она ничего не отвечала, только хихикнула. «Я же говорю, милый мой Стрикленд, что девочка к тебе неравнодушна»,— настаивала я. «Я буду бить тебя»,— сказал Стрикленд, глядя на Ату. «А как иначе я узнаю, что ты меня любишь?» — ответила она.

Тиаре прервала свой рассказ, задумалась и потом сказала:

— Мой первый муж, капитан Джонсон, постоянно колотил меня. Он был настоящий мужчина. Красавец собой, высокий — шесть футов три дюйма, и пьяный никакого удержу не знал. В такие дни я ходила вся в синяках и кровоподтеках. Ох, как я плакала, когда он умер. Думала, что не переживу его. Но по-настоящему я узнала цену своей потери, только выйдя замуж за Джорджа Рейни. Чтобы узнать человека, надо с ним пуд соли съесть. В жизни у меня не было большего разочарования. Рейни тоже был видный мужчина. Ростом чуть пониже капитана Джонсона и с виду крепкий. Но только с виду. Спиртного он в рот не брал. Ни разу меня не ударил. Ему бы быть миссионером. Я крутила романы с офицерами всех судов, которые заходили в нашу гавань, а Джордж Рейни ничего не замечал. Под конец мне стало невтерпеж, и я развелась с ним. Зачем нужен такой муж? Ужас, как некоторые мужчины обращаются с женщинами.

Я повздыхал вместе с Тиаре, прочувствованно заметил, что мужчины спокон веков были обманщиками, и попросил продолжать рассказ о Стрикленде.

— «Ладно,— сказала я ему,— спешить некуда. Обдумай все хорошенько. У Аты чудная комнатка во флигеле. Поживи с ней хотя бы месяц и проверь, понравится ли она тебе. Столоваться можешь у меня. А через месяц, если решишь жениться на ней, прямо переезжайте в ее дом и устраивайтесь». Он согласился. Ата продолжала работать по дому, а он ел у меня, как я и обещала. Кроме того, я научила Ату готовить несколько блюд, которые он любил. Писал он в то время мало, больше бродил по горам и купался. Часто сидел на берегу, не сводя глаз с лагуны, а под вечер ходил смотреть на остров Муреа или ловил рыбу. Любил он еще шататься в гавани и болтать с туземцами. Да, Стрикленд был славный, тихий малый. Каждый вечер после обеда они с Атой уходили во флигель. Я видела, что его уже тянет в лес, и в конце месяца спросила, на что он решился. Он отвечал, что, если Ата согласна, он готов уйти с ней. Я устроила им свадебный обед, своими руками приготовила гороховый суп, омара à la portugaise[143], карри и салат из кокосовых орехов — кстати, вы, кажется, еще не пробовали у меня этого салата? Обязательно надо угостить вас, пока вы здесь. И на сладкое я подала им мороженое. А сколько мы выпили шампанского и потом еще ликеров! Я уж решила устроить пир на славу. После обеда мы танцевали в гостиной. Я еще так не разжирела тогда и до смерти любила танцевать.

Роль гостиной в «Отель де ля флёр» выполняла небольшая комната со старым пианино и аккуратно расставленной вдоль стен мебелью красного дерева, обитой тисненым бархатом. На круглых столиках лежали альбомы фотографий, а стены были украшены увеличенными фотографическими портретами Тиаре и ее первого мужа, капитана Джонсона. И хотя Тиаре была уже стара и толста, мы как-то раз скатали брюссельский ковер, позвали девушек, кое-кого из друзей Тиаре и устроили танцы, правда под визгливые звуки граммофона. На веранде воздух был пропитан приятным ароматом тиаре, и над нашими головами в безоблачном небе сиял Южный Крест.

Тиаре снисходительно улыбнулась, вспоминая былое веселье.

— Мы танцевали до трех часов,— продолжала она свой рассказ,— и спать пошли еще очень навеселе. Я сказала молодым, чтоб они, пока есть дорога, ехали на моей двуколке, дальше им надо было большой путь пройти пешком. Участок Аты находился далеко в горах, в ущелье. Они выехали на рассвете, и бой, которого я послала с ними, вернулся только на следующий день. Да, так вот женился Стрикленд.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

Следующие, три года были, наверно, самыми счастливыми в жизни Стрикленда. Домик Аты стоял в восьми километрах от большой дороги, опоясывавшей остров, и добираться к нему надо было по извилистой тропинке, осененной кронами пышных тропических деревьев. В этом бунгало из некрашеного дерева было всего две комнатки, рядом под навесом была устроена кухня. Все убранство дома состояло из нескольких циновок, служивших постелями, да качалки на веранде. Бананы с огромными растрепанными листьями, что похожи на изодранную одежду императрицы в изгнании, толпились вокруг. Была там еще и аллигаторова груша, и множество кокосовых пальм; кокосовые орехи — главный доход этих краев. Отец Аты насадил вокруг своего участка кротоновые кусты, и они росли теперь в буйном изобилии, словно ограда из веселых праздничных огней. Перед домом высилось манговое дерево, а по краям росчисти багряные цветы двух сросшихся тамариндов спорили с золотом кокосовых орехов.

Здесь жил Стрикленд, кормясь тем, что давала земля, и лишь изредка наведываясь в Папеэте. Возле дома его и Аты протекала речка, в которой он купался. Случалось, что в нее заходили косяки морской рыбы. Тогда туземцы сбегались на берег, вооруженные острогами, и с шумом и криком вонзали их в огромных испуганных рыб, беспорядочно стремившихся назад, в море. Иногда Стрикленд ходил на мыс; он возвращался оттуда с омаром или с полной корзиной пестроперых рыбок, которых Ата жарила в кокосовом масле. Она стряпала еще и лакомое кушанье из крупных земляных крабов, то и дело попадающихся под ноги в тех краях. В горах росли дикие апельсины, и Ата время от времени отправлялась туда с несколькими женщинами из соседней деревушки и приходила домой, сгибаясь под тяжестью зеленых, сладких, пахучих плодов. Когда поспевали кокосовые орехи, родичи Аты (у нее, как и у всех туземцев, была пропасть родни) взбирались на деревья и сбрасывали вниз огромные зрелые плоды. Они вскрывали их и раскладывали на солнце сушиться. Затем вырезали копру и набивали ею мешки, женщины взваливали их на себя и несли к скупщику, в деревню у лагуны; в обмен они получали рис, мыло, мясные консервы и немножко денег. В деревне по случаю праздника изредка закалывали свинью, тогда гости и хозяева наедались до тошноты, плясали и распевали религиозные песнопения.

Но дом Аты стоял на отшибе, а таитяне ленивы. Они любят кататься, любят судачить, но ходить пешком — это не для них; Стрикленд и Ата месяцами жили в полном одиночестве. Он писал картины, читал, а когда становилось темно, они сидели на веранде, курили и вглядывались в ночь. Потом у Аты родился ребенок, и бабка, принимавшая его, осталась жить у них. Вскоре к бабке явилась ее внучка, а вслед за ней какой-то юнец — никто толком не знал, чей он и откуда,— но он тоже, не чинясь, поселился в доме. И все они зажили вместе.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

— Tenez, voilà le Capitaine Brunot[144],— сказала однажды Тиаре, когда я пытался придать слитность тому, что она рассказала мне о Стрикленде.— Он хорошо знал Стрикленда и бывал у него в доме.

Передо мной стоял француз, уже в летах, с окладистой черной бородой, в которой виднелась проседь, с загорелым лицом и большими блестящими глазами. Одет он был в белоснежный полотняный костюм. Я обратил на него внимание еще за завтраком, и А Лин, китаец-бой, сказал мне, что он прибыл сегодня на пароходе с Паумоту. Тиаре познакомила нас, и он вручил мне визитную карточку, на которой стояло: «Рене Брюно» — и пониже: «Капитан дальнего плавания». Мы сидели на маленькой веранде возле кухни, и Тиаре занималась кройкой платья для одной из горничных девушек. Капитан подсел к нам.

— Да, я был хорошо знаком со Стриклендом,— сказал он,— я большой любитель шахмат, а Стрикленд всегда охотно играл. Я приезжал на Таити по делам раза три-четыре в год, и, если мне удавалось застать его в Папеэте, мы приходили играть в «Отель де ля флёр». Когда он женился,— капитан Брюно с улыбкой пожал плечами,— en-fin[145], когда он стал жить с девушкой, которую ему подсунула Тиаре, он позвал меня к себе.— Капитан взглянул на Тиаре, и они оба рассмеялись.— Приблизительно через год, зачем и почему, уж не помню, я очутился в той части острова. Покончив с делами, я сказал себе: «Voyons, почему бы мне не навестить беднягу Стрикленда?» Я стал расспрашивать туземцев, не знают ли они чего о нем, и выяснил, что он живет в каких-нибудь пяти километрах от того места, где я был. Ну, я и отправился к нему. Никогда мне не забыть этого посещения. Я живу на атолле — это низкая полоска земли, которая окружает лагуну, и красота там значит — море и небо, изменчивые краски лагуны и стройность кокосовых пальм. Но место, где жил Стрикленд,— поистине то были райские кущи. Ах, если бы я мог описать всю прелесть этого уголка, спрятанного от мира, синее небо и пышно разросшиеся деревья! Это было какое-то пиршество красок. Воздух благоухающий и прохладный. Нет, словами нельзя описать этот рай. И там он жил, не думая о мире и миром забытый. На европейский глаз все это, наверно, выглядело убого. Дом полуразрушенный и не слишком чистый. Когда я пришел, на веранде валялось несколько туземцев. Вы же знаете, они народ общительный. Один малый лежал, вытянувшись во весь рост, и курил, на нем не было ничего, кроме парео. (Парео — это длинный лоскут красного или синего ситца с белым узором. Туземцы обвязывают его вокруг бедер так, что впереди он спускается до колен.) Девушка лет пятнадцати плела шляпу из листьев пандануса,— продолжал капитан Брюно,— какая-то старуха, сидя на корточках, курила трубку. Затем я увидел Ату. Она кормила грудью новорожденного, другой ребенок, совершенно голый, играл у ее ног. Увидев меня, она крикнула Стрикленда, и он появился в дверях. На нем тоже не было ничего, кроме парео. Право же, мне не забыть эту фигуру: всклокоченные волосы, рыжая борода, широкая волосатая грудь. Ноги у него были сбитые, все в мозолях и царапинах: я понял, что он всегда ходит босиком. Он стал настоящим туземцем. Мне он, по-видимому, обрадовался и тотчас же велел Ате зарезать к обеду цыпленка. Затем он потащил меня в дом показывать картину, над которой сейчас работал. В углу комнаты была навалена куча циновок, посредине стоял мольберт и на нем холст. Мне было жалко Стрикленда, и я купил у него по дешевке несколько картин для себя и для своих друзей во Франции. И хотя покупал я эти картины просто из сострадания, но постепенно полюбил их. Честное слово, мне в них виделась какая-то странная красота. Все считали меня сумасшедшим, а вот вышло-то, что я был прав. Я был первым его поклонником на островах.

Он бросил злорадный взгляд на Тиаре, которая снова, охая и ахая, принялась рассказывать о том, как на распродаже Стриклендова имущества она не обратила внимания на картины, а купила американскую печку за двадцать семь франков.

— И эти картины еще у вас? — полюбопытствовал я.

— Да, я держу их, покуда моя дочь не станет невестой. Тогда я их продам, а деньги пойдут ей в приданое.

Затем он продолжил рассказ о своем посещении Стрикленда.

— Никогда я не забуду этого вечера. Я думал пробыть у него не больше часа, но он настойчиво просил меня остаться ночевать. Я колебался, мне, признаться, не очень-то нравился вид циновок, на которых мне предлагалось спать, но в конце концов согласился. Когда я строил себе дом на Паумоту, я месяцами спал на худшей постели, и над головой у меня были только ветки тропического кустарника; что же касается насекомых, то кожа у меня толстая и укусов не боится. Мы пошли на реку купаться, покуда Ата стряпала обед, а пообедав, сидели на веранде. Курили и болтали. Туземный юнец играл на концертино песенки, певшиеся в мюзик-холлах лет десять назад. Странно они звучали среди тропической ночи, за тысячи миль от цивилизованного мира. Я спросил Стрикленда, не тяготит ли его жизнь в глуши, среди всего этого народа. Нет, сказал он: ему удобно иметь модели под рукой. Вскоре туземцы, громко зевая, ушли спать, а мы с ним остались одни. Не знаю, как описать непроницаемую тишину этой ночи. На моем острове никогда не бывает такой полной тишины. У моря там стоит шорох мириад живых существ, и крабы, шурша, копошатся в песке. По временам слышно, как где-то в лагуне прыгнула рыба, или вдруг доносятся торопливые громкие всплески — это рыбы спасаются бегством от акулы. И надо всем этим — извечный глухой шум прибоя. Но здесь ничто, ничто не нарушало тишины, и воздух был напоен ароматом белых ночных цветов. Так дивно хороша была эта ночь, что душа, казалось, не могла больше оставаться в темнице тела. Вы ясно чувствовали: вот-вот она унесется в горние страны, и даже смерть принимала здесь обличье друга.

Тиаре вздохнула.

— Ах, если бы мне было пятнадцать лет!

Тут она увидела кошку, крадущуюся к блюду с креветками на кухонном столе, проворно запустила книжкой ей вдогонку да еще излила на негодницу целый поток брани.

— Я спросил его, счастлив ли он с Атой. «Ата не пристает ко мне,— отвечал Стрикленд.— Она готовит мне пищу и смотрит за своими детьми. Она делает все, что я ей велю. И дает мне то, что я спрашиваю с женщины».— «И вы никогда не жалеете о Европе? Не скучаете по огням парижских или лондонских улиц, по друзьям, по людям, вам равным, или... que sais-je[146]— по театрам, газетам? Не хотите снова услышать, как омнибусы грохочут по булыжной мостовой?» Он долго молчал, потом ответил: «Я останусь здесь до самой смерти».— «Но неужто вам не бывает тоскливо, одиноко?» Он фыркнул: «Mon pauvre ami[147], вы, видно, не понимаете, что такое художник».

Капитан Брюно мягко улыбнулся, и в его темных добрых глазах появилось странное выражение.

— Стрикленд был несправедлив ко мне: я знаю, что такое мечты. И мне являлись видения. По-своему и я художник.

Мы умолкли, а Тиаре вытащила из своего объемистого кармана пачку папирос, дала нам по одной, и мы все трое закурили. Наконец Тиаре прервала молчание:

— Раз уж monsieur так интересуется Стриклендом, почему бы вам не свести его к доктору Кутра? Доктор мог бы рассказать кое-что о его болезни и смерти.

— Volontiers[148],— отвечал капитан, глядя на меня.

Я поблагодарил. Он вынул часы.

— Уже седьмой. Мы застанем его дома, если пойдем сейчас же.

Я встал без дальнейших церемоний, и мы двинулись по дороге к докторскому дому. Он жил в предместье, но так как и «Отель де ля флёр» находился на окраине, то мы быстро вышли за город. Широкую дорогу осеняли перечные деревья, по обе ее стороны простирались плантации кокосовых пальм и ванили. Птицы-пираты переговаривались среди пальмовых листьев. Проходя по каменному мосту, переброшенному через мелководную реку, мы остановились посмотреть на купающихся мальчишек. Они гонялись друг за дружкой, пронзительно крича и смеясь, их мокрые коричневые тела блестели на солнце.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

Покуда мы шли, я думал о том, что́ в последнее время, когда я столько слышал о Стрикленде, невольно привлекло мое внимание. На этом далеком острове к нему, видимо, относились не с озлоблением, как в Англии, но, напротив, сочувственно и охотно мирились со всеми его выходками. Эти люди — туземцы и европейцы — считали его чудаком, но чудаки были им не внове. Они считали вполне естественным, что мир полон странных людей, которые совершают странные поступки. Они понимали, что человек не то, чем он хочет быть, но то, чем не может не быть. В Англии и во Франции Стрикленд был не к месту, а здесь находилось место для самых различных людей, не подходящих ни под какую мерку. Не то чтобы он на Таити стал добр, менее эгоистичен и груб, но оказался в условиях более благоприятных. Если бы он прожил здесь всю жизнь, то и считался бы не хуже людей. Здесь он получил то, чего не хотел, да и не ждал от своих соотечественников,— доброжелательное отношение.

Я попытался объяснить капитану Брюно, почему все это удивляло меня, и он минуту-другую молчал.

— Ничего нет удивительного,— сказал он наконец,— что я доброжелательно относился к Стрикленду, ведь у нас, хотя мы, быть может, и не подозревали об этом, были общие стремления.

— Какое же, скажите на милость, могло быть общее стремление у столь различных людей, как вы и Стрикленд? — улыбаясь, спросил я.

— Красота.

— Понятие довольно широкое,— пробормотал я.

— Вы ведь знаете, что люди, одержимые любовью, становятся слепы и глухи ко всему на свете, кроме своей любви. Они так же не принадлежат себе, как рабы, прикованные к скамьям на галере. Стриклендом владела страсть, которая его тиранила не меньше, чем любовь.

— Как странно, что вы это говорите! — воскликнул я.— Я давно думал, что Стрикленд был одержим бесом.

— Его страсть была — создать красоту. Она не давала ему покоя. Гнала из страны в страну. Демон в нем был беспощаден — и Стрикленд стал вечным странником, его терзала божественная ностальгия. Есть люди, которые жаждут правды так страстно, что готовы расшатать устои мира, лишь бы добиться ее. Таков был и Стрикленд, только правду ему заменяла красота. Я чувствовал к нему лишь глубокое сострадание.

— И это тоже странно. Человек, которого Стрикленд жестоко оскорбил, однажды сказал мне, что чувствует к нему глубокую жалость.— Я немного помолчал.— Неужели вы впрямь нашли объяснение человеку, который всегда казался мне непостижимым? Как вам это пришло в голову?

Он с улыбкой повернулся ко мне.

— Разве я вам не говорил, что и я, на свой лад, был художником? Меня снедало то же желание, что и Стрикленда. Но для него средством выражения была живопись, а для меня сама жизнь.

И капитан Брюно рассказал мне историю, которую я должен повторить на этих страницах, ибо она, хотя бы по контрасту, кое-что добавляет к моему представлению о Стрикленде. Для меня лично она имеет еще и собственную прелесть.

Капитан Брюно, бретонец по рождению, служил во французском флоте. Женившись, он вышел в отставку и поселился в своем именьице под Кемпером, чтобы в тиши и покое прожить остаток своих дней, но из-за внезапного банкротства нотариуса, который вел его дела, остался без гроша. Ни капитан Брюно, ни его жена не пожелали жить нищими там, где недавно занимали видное положение в обществе. В свое время капитан плавал в Южных морях и теперь решил там искать счастья.

Несколько месяцев он прожил в Папеэте, чтобы оглядеться и набраться опыта; затем на деньги, взятые взаймы у одного друга во Франции, купил островок из группы Паумоту. Это была узкая полоска земли вокруг лагуны, необитаемая и заросшая кустарником да дикой гуавой. Вместе с бесстрашной молодой женщиной, своею женой, и несколькими туземцами он высадился на этот островок и принялся за постройку дома и расчистку земли под плантацию кокосовых пальм. Это было двадцать лет назад, а теперь бесплодный остров стал цветущим садом.

— Раньше это был адский труд, и мы с женой выбивались из сил. Я вставал на заре, корчевал, строил, сажал, а ночью бросался на постель и засыпал как убитый. Моя жена работала наравне со мной. Потом у нас родились дети, сын и дочь. Мы с женой обучали их всему, что знали сами. Я выписал пианино из Франции, и она стала учить их музыке и английскому языку, а я — латыни и математике. Мы все вместе читали книги по истории. Мои дети умеют управлять парусом. Плавают не хуже туземцев. Знают все о здешних краях. Деревья на моей плантации приносят щедрый урожай, и в лагуне есть перламутр. Сейчас я приехал на Таити покупать шхуну. Я могу добыть столько перламутра, что это не будет напрасным расходом, и кто знает, не удастся ли мне найти жемчуг. Там, где ничего не было, теперь все цветет. Я тоже создал красоту. Ах, вы не понимаете, что значит смотреть на высокие крепкие деревья и думать: каждое посажено моими руками!

— Позвольте мне задать вам вопрос, который вы некогда задали Стрикленду. Неужели вы никогда не жалеете о Франции и своем старом доме в Бретани?

— Со временем, когда наша дочь выйдет замуж, а сын женится и сможет заменить меня на острове, мы с женой вернемся на родину и кончим свои дни в старом доме, где я родился.

— Вспоминая о счастливо прожитой жизни,— заметил я.

— Evidemment[149], на моем острове нет развлечений. Мы живем вдали от мира: ведь нам нужно четыре дня, чтобы добраться даже до Таити,— но мы счастливы. Мало кому дано начать работу и завершить ее. Наша жизнь простая и чистая. Мы не знаем честолюбия и гордимся только одним: тем, что пожинаем плоды своих трудов. Ни злоба, ни зависть не мучают нас. Ах, mon cher monsieur[150], я часто слышал разговоры о благости труда, обычно это только пустые фразы, но для меня они полны глубочайшего смысла. Я счастливый человек.

— И вы, безусловно, это заслужили,— улыбаясь, заметил я.

— Я хотел бы так думать. Но я и сам не знаю, чем я заслужил такую жену — друга, помощницу, прекрасную возлюбленную и прекрасную мать моих детей.

Я задумался над тем, что рассказал мне капитан Брюно.

— Для того чтобы вести такую суровую жизнь и добиться такого большого успеха, вам обоим надо было обладать сильной волей и решительным характером.

— Возможно, но к этому добавилось еще и другое, иначе бы мы ничего не достигли.

— Что же именно?

Он остановился и несколько театральным жестом вытянул руку.

— Вера в бога. Без нее бы нам пропасть...

Мы как раз подошли к дому доктора Кутра.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

Доктор Кутра был старый француз, огромного роста и очень толстый. Фигура его напоминала гигантское утиное яйцо, а глаза, пронзительные, голубые и добродушные, частенько с самодовольным выражением уставлялись на его громадное брюхо. Лицо у него было румяное, волосы седые. Такие люди, как он, с первого взгляда внушают симпатию. Доктор Кутра принял нас в комнате, какую можно увидеть в любом доме провинциального французского городка; две-три полинезийские редкости странно выглядели в ней. Он потряс мою руку обеими руками — кстати сказать, огромными — и посмотрел на меня дружелюбным, хотя и очень хитрым взглядом. Здороваясь с капитаном Брюно, он учтиво осведомился о супруге и детках. Несколько минут они обменивались любезностями, затем немного посплетничали, обсудили виды на урожай копры и ванили и наконец перешли к цели моего визита.

Я перескажу своими словами то, что узнал от доктора Кутра, так как мне все равно не воссоздать его живого, образного рассказа. У доктора был низкий, звучный голос, вполне соответствовавший его мощному облику, и безусловный актерский талант. Слушать его было интереснее, чем сидеть в театре.

Как-то раз доктору Кутра пришлось поехать в Таравао к захворавшей правительнице племени; он живо описал, как эта тучная старуха возлежала на огромной кровати, куря папиросы, а вокруг нее суетилась толпа темнокожих приближенных. После того как он ее осмотрел, его пригласили в другую комнату и стали потчевать обедом: сырой рыбой, жареными бананами, цыплятами — que sais-je[151], излюбленными кушаньями туземцев,— и за едой он заметил заплаканную молодую девушку, которую гнали прочь от двери. Он не обратил на это особого внимания, но, когда вышел садиться в свою двуколку, чтобы ехать домой, опять увидел ее; она стояла в сторонке, и слезы градом лились по ее щекам. Он спросил какого-то малого, почему она плачет, и в ответ услышал, что она пришла с гор звать его к белому человеку, который тяжко заболел. А ей сказали, что доктора нельзя беспокоить. Тогда он подозвал девушку и спросил, чего она хочет. Она ответила, что ее послала Ата, которая раньше служила в «Отель де ля флёр», и что Красный болен. Девушка сунула ему в руку измятый кусок газеты, в котором оказался стофранковый билет.

— Кто такой Красный? — спросил доктор у кого-то из туземцев.

Ему объяснили, что так называют англичанина, который живет с Атой в долине, километрах в семи отсюда. По описанию он узнал Стрикленда. Но в долину можно добраться только пешком, а доктору ходить пешком не подобает, поэтому-то они и отгоняли от него девушку.

— Признаюсь,— сказал доктор Кутра, обернувшись ко мне,— что меня взяло сомнение. Отмахать четырнадцать километров по горной тропинке — не слишком большое удовольствие, да и ночевать домой уж не попадешь. Вдобавок Стрикленд был мне не по нутру. Тунеядец, который предпочитал жить с туземкой, чем зарабатывать свой хлеб, как все мы, грешные. Mon Dieu[152], ну откуда мне было знать, что со временем весь мир признает его гением? Я спросил девушку, неужто он так болен, что не может сам прийти ко мне. И еще спросил, что с ним такое. Она молчала. Я настаивал, пожалуй, сердито; она опустила глаза и опять расплакалась. Я пожал плечами: в конце концов, мой долг идти, и я пошел за ней в прескверном настроении.

Настроение доктора, конечно, не улучшилось, когда он наконец добрался до них, весь в поту и умирая от жажды. Ата дожидалась его и пошла по тропинке ему навстречу.

— Первым делом дайте мне пить,— закричал он,— не то я сдохну от жажды. Pour l'amour de Dieu[153], дайте кокосовый орех.

Она кликнула какого-то мальчишку, он примчался, влез на дерево и сбросил спелый орех. Ата проткнула дырку в скорлупе, и доктор жадно припал к освежающей струйке. Затем он свернул папиросу, и настроение его улучшилось.

— Ну, где же ваш Красный?

— Он в доме, рисует картину. Я не сказала ему, что вы придете. Пожалуйста, взгляните на него.

— А на что он жалуется? Если он в состоянии работать, то мог бы сам прийти в Таравао и избавить меня от этой проклятой беготни. Я полагаю, что мое время не менее дорого, чем его.

Ата промолчала и вместе с мальчиком пошла за доктором к дому. Девушка, которая привела его, уже сидела на веранде; здесь же, у стены, лежала какая-то старуха и крутила папиросы на туземный манер.

Ата указала ему на дверь. Доктор, сердясь на то, что все они так странно себя ведут, вошел и увидел Стрикленда, занятого чисткой палитры. Стрикленд в одном парео стоял спиной к двери возле мольберта с картиной. Он обернулся на шум шагов и бросил на доктора неприязненный взгляд. Он был удивлен и рассержен этим вторжением. Но у доктора перехватило дыхание, ноги его приросли к полу: он во все глаза смотрел на Стрикленда. Нет, этого он не ждал. Мороз пробежал у него по коже.

— Вы входите довольно бесцеремонно,— сказал Стрикленд.— Чем могу служить?

Доктор уже справился с собой, но голос не сразу вернулся к нему. Всю его злость как рукой сняло, и он почувствовал — eh bien, oui, je ne le nie pas[154],— как его захлестнула жалость.

— Я доктор Кутра. Я был в Таравао, у старой правительницы, и Ата послала туда за мной.

— Ата — дура. У меня, правда, были какие-то боли в суставах и небольшая лихорадка, но это пустяки и скоро пройдет. Когда кто-нибудь пойдет в Папеэте, я велю купить мне хины.

— Посмотрите на себя в зеркало.

Стрикленд взглянул на него, улыбнулся и подошел к дешевенькому зеркальцу в узкой деревянной рамке, висевшему на стене.

— Ну и что?

— Разве вы не замечаете перемены в вашем лице? Не замечаете, как утолстились ваши черты и стали походить... в книгах это называется львиный лик. Mon pauvre ami, неужели мне надо говорить вам, какая у вас страшная болезнь?

— У меня?

— Посмотрите на себя еще раз, и вы увидите ее типичные признаки.

— Вы шутите,— сказал Стрикленд.

— Я был бы счастлив, если бы мог шутить.

— Вы хотите сказать, что у меня проказа?

— К несчастью, в этом нет сомнения.

Доктор Кутра многим объявлял смертный приговор, и все же не мог победить ужаса, который его при этом охватывал. Он всякий раз чувствовал, как яростно должен приговоренный ненавидеть его, доктора, цветущего, здорового, обладающего бесценным правом — жить. Стрикленд молча смотрел на него. Лицо его, уже обезображенное страшной болезнью, не выражало ни малейшего волнения.

— Они знают? — спросил он наконец, кивнув головою в сторону тех, что сидели на веранде в непривычном, странном молчании.

— Туземцы хорошо знают признаки этой болезни,— ответил доктор.— Они боялись сказать вам.

Стрикленд шагнул к двери и выглянул. Наверно, страшное у него было лицо, потому что на веранде все разом завопили и запричитали, а потом разразились плачем. Стрикленд молчал. Посмотрев на них несколько секунд, он вернулся в комнату.

— Как долго я, по-вашему, смогу протянуть?

— Кто знает? Иногда болезнь длится двадцать лет. Это счастье, если она протекает быстро.

Стрикленд подошел к мольберту и задумчиво посмотрел на картину.

— Вы проделали нелегкий путь. По справедливости тот, кто принес важные вести, должен быть вознагражден. Возьмите эту картину. Сейчас она ничего для вас не значит, но, возможно, когда-нибудь вы обрадуетесь, что она у вас есть.

Доктор Кутра протестовал. Ему не нужно никакой платы: стофранковый билет он уже успел вернуть Ате. Но Стрикленд настаивал. Затем они вместе вышли на веранду. Туземцы плакали в голос.

— Успокойся, женщина. Вытри слезы,— сказал Стрикленд Ате.— Тебе нечего бояться. Я очень скоро оставлю тебя.

— А тебя не отнимут у меня?

В те времена на островах еще не было закона об обязательной изоляции прокаженных; они могли оставаться на свободе.

— Я уйду в горы,— сказал Стрикленд.

Тогда Ата поднялась и посмотрела ему прямо в глаза.

— Пусть другие уходят, если хотят, я тебя не оставлю. Ты мой муж, а я твоя жена. Если ты уйдешь от меня, я повешусь вон на том дереве за домом. Богом клянусь тебе.

Она говорила грозно и властно. Это была уже не покорная робкая девушка-туземка, а женщина сильная и решительная. Она стала неузнаваемой.

— Зачем тебе оставаться со мной? Ты можешь вернуться в Папеэте, там ты скоро найдешь себе другого белого мужчину. Старуха присмотрит за твоими детьми, а Тиаре охотно возьмет тебя обратно.

— Ты мой муж, а я твоя жена. Где будешь ты, там буду и я.

На мгновение силы изменили Стрикленду: слезы выступили у него на глазах и медленно покатились по щекам. Затем он опять улыбнулся обычной своей сардонической улыбкой.

— Удивительные существа эти женщины,— сказал он доктору.— Можно обращаться с ними хуже, чем с собакой, можно бить их, пока руки не заболят, а они все-таки любят вас.— Он пожал плечами.— Одна из нелепейших выдумок христианства — будто у них есть душа.

— Что ты говоришь доктору? — подозрительно спросила Ата.— Ты не уйдешь от меня?

— Если ты хочешь, я останусь с тобой, девочка.

Ата бросилась перед ним на колени, обхватила руками его ноги и поцеловала. Стрикленд смотрел на доктора Кутра со слабой улыбкой.

— В конце концов они покоряют вас, и вы беспомощны в их руках. Белые или коричневые, все они одинаковы.

Доктор Кутра знал, что глупо говорить слова соболезнования по поводу такого страшного несчастья, и молча откланялся. Стрикленд велел Танэ, мальчику, проводить его до деревни.

Доктор помолчал и, обращаясь ко мне, прибавил:

— Я ведь вам уже говорил, что Стрикленд был мне не по нутру. Я его недолюбливал. Но, когда я медленно спускался в Таравао, я с невольным восхищением думал о мужестве этого человека: так стоически перенести это страшнейшее несчастье! На прощание я сказал Танэ, что пришлю кое-какие лекарства, но я не очень надеялся, что Стрикленд будет принимать их, и еще меньше — что они принесут какую-нибудь пользу. Я также просил мальчика передать Ате, что приду, когда бы она за мной ни послала. Жизнь — жестокая штука, и природа иногда страшно глумится над своими детьми. С тяжелым сердцем вернулся я в свой уютный дом в Папеэте.

Долгое время мы все молчали.

— Но Ата не присылала за мной,— снова начал доктор,— и как-то так получилось, что я долго не был в той части острова. О Стрикленде я ничего не знал. Раза два я, правда, слышал, что Ата приходила в Папеэте покупать краски, но видеть ее мне не довелось. Прошло больше двух лет, прежде чем я снова попал в Таравао, все к той же старой правительнице. Там я спросил, не слышно ли чего о Стрикленде. Теперь все уже знали, что у него проказа. Первым из дому ушел Танэ, а вскоре старуха и ее внучка. Стрикленд с Атой и детьми остались совершенно одни. Никто даже близко не подходил к их плантации, вы не можете себе представить, какой ужас здешние люди испытывают перед этой болезнью; в старину, если у человека обнаруживалась проказа, они просто убивали его. Только мальчишки из ближней деревни, забравшись далеко в горы, видели иногда белого человека с косматой рыжей бородой. Тогда они в страхе удирали. Случалось еще, что Ата ночью спускалась в деревню и будила лавочника, чтобы купить у него самое необходимое. Она знала, что на нее смотрят с не меньшим испугом и отвращением, чем на Стрикленда, и всячески старалась избегать встреч с людьми. Однажды женщины, случайно оказавшиеся вблизи плантации, увидели, что она стирает белье в речке, и забросали ее камнями. После этого лавочнику велено было передать ей, что, если ее еще раз застанут на речке, мужчины из деревни подожгут ее дом.

— Звери,— сказал я.

— Mais non, mon cher monsieur[155], люди — всегда люди. Страх толкает их на жестокость... Я решил навестить Стрикленда, и после осмотра больной попросил, чтобы мне дали кого-нибудь в проводники. Но никто не решился идти со мной, и я отправился один.

Когда доктор Кутра пришел на плантацию, щемящая тоска сдавила его сердце. Он дрожал, хотя и разгорячился от ходьбы. Что-то зловещее носилось в воздухе и мешало идти дальше. Словно таинственные силы преграждали ему путь. Чьи-то невидимые руки тянули его назад. Никто не приходил сюда собирать кокосовые орехи, и они гнили на земле. Запустение царило повсюду. Кустарник буйно разросся, и девственный лес, казалось, готов был вновь захватить эту полоску земли, отнятую у него ценой такого тяжкого труда. «Это обитель страдания»,— подумалось доктору. Когда он подошел к дому, нездешняя тишина поразила его; он решил, что дом покинут. Затем он увидел Ату. Она сидела на корточках под навесом, служившим им кухней, и что-то варила в котелке. Ребенок молча возился в грязи, рядом с нею. Увидев доктора, она не улыбнулась.

— Я пришел взглянуть на Стрикленда,— сказал он.

— Пойду скажу ему.

Она направилась к дому, взошла по ступенькам на веранду и отворила дверь. Доктор Кутра шел за нею, но помедлил, повинуясь ее знаку. Когда дверь приоткрылась, на него пахнуло тошнотворно сладким запахом, который делает нестерпимой близость прокаженного. Доктор услышал, как что-то сказала Ата, затем услышал ответ Стрикленда, но не узнал его голоса. Он звучал хрипло, слов было не разобрать. Доктор Кутра поднял брови, он понял: болезнь уже бросилась на голосовые связки. Ата опять вышла на веранду.

— Он не хочет вас видеть. Вам надо уйти.

Доктор настаивал, но Ата не впускала его. Тогда он пожал плечами и повернул обратно. Ата пошла за ним. Он чувствовал, что ей тоже хочется поскорей его спровадить.

— Значит, я ничего не смогу сделать для вас? — спросил он.

— Вы можете прислать ему красок, больше он ничего не хочет.

— Он еще можетработать?

— Он рисует на стенах дома.

— Какая страшная жизнь для вас, дитя мое.

Тогда она наконец улыбнулась, и сверхчеловеческая любовь засветилась в ее глазах. Доктор Кутра был потрясен. Благоговейное чувство охватило его. Он не нашелся что сказать.

— Он мой муж,— сказала Ата.

— Где ваш второй ребенок? — спросил он.— Прошлый раз я видел двоих.

— Он умер. Мы похоронили его под манговым деревом.

Ата прошла с ним еще немного и сказала, что ей пора возвращаться. Доктор Кутра понял, что она боится встретить кого-нибудь из деревни. Он повторил, что, если понадобится ей, пусть она пришлет за ним, он придет тотчас же.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

Прошло еще года два, может быть, и три, ибо время на Таити течет незаметно, и нелегко вести ему счет, когда к доктору Кутра пришла весть, что Стрикленд умирает. Ата остановила почтовую повозку на дороге в Папеэте и умолила возницу заехать к доктору. Но доктора не оказалось дома, и печальная весть дошла до него только вечером. Ехать в такой поздний час было немыслимо, и доктор пустился в дорогу следующим утром на рассвете. Он доехал до Таравао и в последний раз прошел пешком семь километров до дома Аты. Тропинка заросла, по ней явно никто не ходил в последние годы. Идти было трудно. Он то шел, спотыкаясь, по высохшему руслу ручья, то продирался сквозь заросли колючего кустарника; чтобы обойти осиные гнезда, свисавшие с деревьев над его головой, ему приходилось карабкаться на скалы. Вокруг стояла мертвая тишина.

У доктора вырвался вздох облегчения, когда он наконец увидел маленький некрашеный домишко, теперь совсем обветшавший и грязный; но и возле дома царила та же нестерпимая тишина. Он подошел поближе, и маленький мальчик, беспечно игравший на солнцепеке, испуганно шарахнулся от него — здесь любой незнакомец был враг. Доктору показалось, однако, что ребенок следит за ним из-за ствола пальмы. Дверь на веранду стояла настежь. Он крикнул — никто не отозвался. Он вошел. Постучался, но и на этот раз ответа не было. Он нажал ручку второй двери и открыл ее. От зловония, которым пахнуло на него, ему сделалось дурно. Он прижал платок к носу и заставил себя войти в комнату. Она тонула в полумраке, и после яркого солнечного света он в первую минуту ничего не видел. Потом он вздрогнул. Он не понимал, где находится. Какой-то сказочный мир окружал его. Ему смутно чудился девственный лес, в котором обнаженные люди расхаживали под деревьями. Потом он понял, что это так расписаны стены.

— Mon Dieu, неужто у меня солнечный удар,— пробормотал доктор.

Легкое движение в комнате привлекло его внимание, и он увидел Ату. Она лежала на полу и тихо плакала.

— Ата,— позвал он,— Ата!

Она не подняла головы. Его опять затошнило от омерзительного запаха, и он закурил сигару. Глаза его привыкли к темноте, и страшное волнение овладело им, когда он всмотрелся в расписанные стены. Он ничего не понимал в живописи, но здесь было что-то такое, что потрясло его. От пола до потолка стены покрывала странная и сложная по композиции живопись. Она была неописуемо чудесна и таинственна. У доктора захватило дух. Чувства, поднявшиеся в его сердце, не поддавались ни пониманию, ни анализу. Благоговейный восторг наполнил его душу, восторг человека, видящего сотворение мира. Это было нечто великое, чувственное и страстное; и в то же время это было страшно, он даже испугался. Казалось, это сделано руками человека, который проник в скрытые глубины природы и там открыл тайны — прекрасные и пугающие. Руками человека, познавшего то, что человеку познать не дозволено. Это было нечто первобытное и ужасное. Более того — нечеловеческое. Доктор невольно подумал о черной магии. Это было прекрасно и бесстыдно.

— Бог мой, он гений!

Эти слова вырвались у доктора помимо его воли.

Затем его взгляд упал на груду циновок в углу, он приблизился и увидел то страшное, изувеченное, безобразное, что когда-то было Стриклендом. Стрикленд был мертв. Доктор Кутра взял себя в руки и склонился над изуродованным трупом. Но тут же вздрогнул, сердце его на миг перестало биться от ужаса: кто-то стоял за ним! Это была Ата. Он не слышал, как она подошла. Она стояла рядом и смотрела на то же, на что смотрел он.

— Господи ты боже мой, мои нервы никуда не годятся. Вы меня до смерти напугали.

Он еще раз бросил взгляд на жалкие останки того, что было человеком, и вдруг отшатнулся.

— Он был слеп!

— Да, он ослеп уже год назад.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

Но тут наш разговор был прерван появлением мадам Кутра. Она делала визиты и теперь вернулась домой. Мадам Кутра вплыла, как корабль на всех парусах; весьма представительная дама, высокая, дородная, с пышным бюстом, с телесами, скованными устрашающе тугим корсетом. У нее был крупный нос крючком и тройной подбородок. Держалась она очень прямо. Она ни на мгновение не поддалась расслабляющему очарованию тропиков; напротив, была даже более деятельной, более светской и энергичной, чем можно представить себе даму в умеренном климате. Неистощимая говорунья, она тотчас же излила на нас поток новостей и сенсаций. С ее приходом разговор, который мы только что вели, стал казаться далеким и нереальным. Наконец доктор Кутра прервал ее.

— У меня в кабинете все еще висит картина Стрикленда. Хотите взглянуть?

— С удовольствием.

Мы поднялись, и он повел меня на веранду, вернее, на галерею, окружавшую дом. Там мы постояли, любуясь буйной яркостью цветов в его саду.

— Я долго не мог отделаться от воспоминания о дивном мире на стенах Стриклендова дома,— задумчиво проговорил он.

Я думал о том же. Мне казалось, что Стрикленд наконец-то полностью выразил то, что бродило в нем. Работая в тиши, зная, что это последняя возможность, он, верно, сказал все, что думал о жизни, все, что разгадал в ней. И, кто знает, может быть, в этом он все-таки обрел умиротворение. Демон, владевший им, был наконец изгнан, и вместе с завершением работы, изнурительной подготовкой к которой была вся его жизнь, покой снизошел на его исстрадавшуюся мятежную душу. Он был готов к смерти, ибо выполнил свое предназначение.

— А что изображала эта роспись?

— Трудно сказать. Все было так странно и фантастично. Точно он видел начало света, райские кущи, Адама и Еву, que sais-je?[156]— это был гимн красоте человеческого тела, мужского и женского, славословие природе, величавой, равнодушной, прельстительной и жестокой. Дух захватывало от ощущения бесконечности пространства и нескончаемости времени. Стрикленд написал деревья, которые я видел каждый день: кокосовые пальмы, баньяны, тамаринды, аллигаторовы груши,— и с тех пор вижу совсем иными, словно есть в них живой дух и тайна, которую я всякую минуту готов постичь и которая все-таки от меня ускользает. Краски тоже были хорошо знакомые мне — и в то же время другие. В них было собственное, им одним присущее значение. А эти нагие люди, мужчины и женщины! Земные и, однако, чуждые земному. В них словно бы чувствовалась глина, из которой они были сотворены, но была в них и искра божества. Перед вами был человек во всей наготе своих первобытных инстинктов, и мороз подирал вас по коже, потому что это были вы сами.

Доктор Кутра пожал плечами и усмехнулся.

— Вы будете смеяться надо мной. Я материалист и вдобавок грузный, толстый мужчина — Фальстаф, что ли? Лирика мне не к лицу. Я выставляю себя на посмешище. Но даю вам слово, никогда в жизни искусство не производило на меня такого впечатления. Tenez[157], то же самое чувство я испытал в Сикстинской капелле. Я благоговел перед человеком, расписавшим этот потолок. Это было гениально и грандиозно. Я чувствовал себя ничтожным червем. Но к величию Микеланджело мы подготовлены. Нельзя было быть подготовленным к тому чуду, которое явилось мне в туземной хижине, вдали от цивилизованного мира, в горном ущелье над Таравао. Микеланджело здоров и нормален. В его творениях — спокойствие величия, но здесь что-то смущало душу. Не знаю, что именно. Но мне было не по себе. Как вам объяснить это чувство? Точно сидишь у дверей комнаты, наверное зная, что в ней никого нет, и в то же время с ужасом сознаешь, что в ней все-таки кто-то есть. В таких случаях бранишь себя: ведь это пустое, нервы... и тем не менее... Минута-другая — и ты уже не можешь бороться со страхом, непостижимый ужас душит тебя. Да, скажу по правде, я не был особенно огорчен, когда узнал, что эти странные шедевры уничтожены.

— Уничтожены! — воскликнул я.

— Mais oui[158], разве вы не знали?

— Откуда мне знать? Я никогда раньше не слыхал об этих вещах, но, слушая вас, надеялся, что они попали в руки какого-нибудь любителя-коллекционера. Ведь полного списка Стриклендовых работ еще и поныне не существует.

— Когда он ослеп, он часами сидел в этих двух расписанных им комнатушках, незрячими глазами смотрел на свои творения и видел, может быть, больше, чем прежде, больше, чем за всю свою жизнь. Ата говорила мне, что он никогда не жаловался на судьбу, никогда не терял мужества. До самого конца дух его оставался ясным и добрым. Но он взял с нее слово, что когда она похоронит его — я, кажется, не сказал вам, что своими руками вырыл для него могилу, так как никто из туземцев не решался подойти к зараженному дому, мы с ней завернули его тело в три парео, сшитых вместе, и похоронили под манговым деревом,— так вот, он взял с нее слово, что она подожжет дом и не уйдет, покуда он не сгорит дотла.

Я довольно долго молчал и думал, потом сказал:

— Значит, он до конца остался таким, как был.

— Вы полагаете? А я считал своим долгом отговорить Ату от этого безумия.

— Даже после того, что вы мне рассказали?

— Да, я ведь уже понял, что это создание гения, и думал, что мы не вправе отнять его у человечества. Но Ата меня и слушать не хотела. Она дала слово. Я ушел, не мог я, чтобы это варварское деяние совершилось на моих глазах, и уже позднее узнал, что она исполнила его волю. Облила керосином пол, панданусовые циновки и подожгла. Через полчаса от дома остались только тлеющие угольки, великого произведения искусства более не существовало.

— По-моему, Стрикленд знал, что это шедевр. Он достиг того, чего хотел. Его жизнь была завершена. Он сотворил мир и увидел, что он прекрасен. Затем из гордости и высокомерия он уничтожил его.

— Ну, да пора уже показать вам картину,— сказал доктор Кутра и пошел к двери.

— А что сталось с Атой и ее ребенком?

— Они уехали на Маркизские острова. У нее там родственники. Я слышал, что ее сын служит на какой-то шхуне. Говорят, он очень похож на отца.

У самой двери в кабинет доктор остановился.

— Это натюрморт с фруктами,— улыбаясь, сказал он.— Вы скажете, сюжет не слишком подходящий для кабинета врача, но моя жена не желает терпеть эту картину в гостиной. По ее мнению, она слишком непристойна.

— Непристойна! Но ведь это натюрморт! — в изумлении воскликнул я.

Мы вошли в кабинет, и картина сразу бросилась мне в глаза. Я долго смотрел на нее.

Это была груда бананов, манго, апельсинов и еще каких-то плодов; на первый взгляд вполне невинный натюрморт. На выставке постимпрессионистов беззаботный посетитель принял бы его за типичный, хотя и не из лучших, образец работы этой школы; но позднее эта картина всплыла бы в его памяти, он с удивлением думал бы: почему, собственно? Но запомнил бы ее уже навек.

Краски были так необычны, что словами не передашь тревожного чувства, которое они вызывали. Темно-синие, непрозрачные тона, как на изящном резном кубке из ляпис-лазури, но в дрожащем их блеске ощущался таинственный трепет жизни. Тона багряные, страшные, как сырое разложившееся мясо, они пылали чувственной страстью, воскрешавшей в памяти смутные видения Римской империи времен Гелиогабала; тона красные, яркие, точно ягоды остролиста, так что воображению рисовалось рождество в Англии, снег, доброе веселье и радостные возгласы детей,— но они смягчались в какой-то волшебной гамме и становились нежнее, чем пух на груди голубки. С ними соседствовали густо-желтые; в противоестественной страсти сливались они с зеленью, благоуханной, как весна, и прозрачной, как искристая вода горного источника. Какая болезненная фантазия создала эти плоды? Они выросли в полинезийском саду Гесперид. Было в них что-то странно живое, казалось, что они возникли в ту темную пору истории земли, когда вещи еще не затвердели в неизменности форм. Они были избыточно роскошны. Тяжелы от напитавшего их аромата тропиков. Они дышали мрачной страстью. Это были заколдованные плоды, отведать их — значило бы прикоснуться бог весть к каким тайнам человеческой души, проникнуть в неприступные воздушные замки. Они набухли нежданными опасностями, и того, кто надкусил бы их, могли обратить в зверя или в бога. Все здоровое и естественное, все приверженное добру и простым радостям простых людей должно было в страхе отшатнуться от этих плодов — и все же была в них необоримо притягательная сила: подобно плоду от древа познания добра и зла, они были чреваты всеми возможностями Неведомого.

Я не выдержал и отвел глаза. Теперь я знал, что Стрикленд унес свою тайну в могилу.

— Voyons, René, mon ami[159],— послышался громкий бодрый голос мадам Кутра.— Что вы там делаете так долго? Вас ждут аперитивы. Спроси мосье, не хочет ли он рюмочку дюбоннэ.

— Volontiers, мадам,— ответил я, выходя на веранду. Чары были разрушены.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Пришло время моего отъезда с Таити. Согласно гостеприимному обычаю острова, все, с кем я здесь встречался, преподнесли мне подарки: корзиночки, сплетенные из листьев кокосовой пальмы, циновки из пандануса, веера. Тиаре подарила мне три маленькие жемчужины и три банки желе из гуавы, сваренного ее собственными пухлыми руками. Когда почтовый пароход, по пути из Веллингтона в Сан-Франциско на сутки заходивший на Таити, дал последний гудок, призывая пассажиров на борт, Тиаре прижала меня к своей могучей груди — я точно погрузился в зыблющиеся волны — и крепко поцеловала в губы. На глазах у нее блестели слезы. И когда мы медленно выбирались из лагуны, осторожно лавируя между рифами, и наконец вышли в открытое море, на душе у меня было печально. Бриз все еще доносил до нас чарующие ароматы острова. Таити — дальний край, и я знал, что больше никогда не увижу его. Еще одна глава моей жизни закончилась, и я почувствовал себя ближе к неизбежной смерти.

Через месяц я был уже в Лондоне; устроив свои наиболее неотложные дела, я написал миссис Стрикленд, полагая, что ей интересно будет послушать мой рассказ о последних годах ее мужа. В последний раз я виделся с нею задолго до войны, и теперь мне пришлось разыскивать ее адрес по телефонной книге. Она назначила мне день, и я пришел в ее новый нарядный домик на Кэмпден-Хилл. Ей, должно быть, было уже под шестьдесят, но она легко несла бремя своих лет, и больше пятидесяти никто бы ей не дал. Лицо ее, худое и не слишком морщинистое, принадлежало к тому типу лиц, что в старости становятся особенно благообразными. По теперешнему виду миссис Стрикленд можно было предположить, что в молодости она была очень хороша собой, чего на самом деле никогда не было. Волосы, не седые, но с проседью, она причесывала очень элегантно, и ее черное платье было сшито по последней моде. Кто-то мне говорил, и теперь я это вспомнил, что ее сестра, миссис Мак-Эндрю, пережившая мужа всего на два года, оставила ей свое состояние; судя по дому и нарядной горничной, которая открыла мне дверь, это была сумма, вполне достаточная для пристойного существования вдовы.

В гостиной я застал еще одного гостя и, узнав, кто он, понял, что меня не без умысла пригласили именно на этот час. Миссис Стрикленд представила меня мистеру ван Бюсе-Тэйлору с такой очаровательной улыбкой, что казалось, она извиняется за меня перед этим почтенным американцем.

— Мы, англичане, так ужасно невежественны. Вы уж простите меня за вынужденное объяснение.— С этими словами она обернулась ко мне.— Мистер ван Бюсе-Тэйлор — выдающийся американский критик. Если вы не читали его книги, это большой пробел в вашем образовании, и вам следует немедленно его восполнить. Сейчас мистер Тэйлор пишет о нашем дорогом Чарли и приехал ко мне с просьбой кое в чем помочь ему.

Мистер ван Бюсе-Тэйлор был весьма сухопарый мужчина с большим лысым черепом, отчего его желтое лицо, изборожденное глубокими морщинами, казалось совсем маленьким. Он говорил с американским акцентом и был необыкновенно учтив и сдержан. Глядя на его ледяное спокойствие, я невольно спрашивал себя, какого черта он заинтересовался Чарлзом Стриклендом. Меня позабавила нежность, с которой миссис Стрикленд упомянула о своем муже, и, покуда они оба разговаривали, я рассмотрел комнату. Миссис Стрикленд не отстала от времени. Обои Морриса и строгий кретон исчезли бесследно, равно как и гравюры Эренделя, некогда украшавшие ее гостиную на Эшли-гарденз. Теперь здесь сверкали яркие краски, и я задавался вопросом, знает ли миссис Стрикленд, что эти фантастические тона, предписанные модой, обязаны своим возникновением мечтам бедного художника на далеком острове в Южных морях? Она сама ответила мне на этот вопрос.

— Какие у вас изумительные подушки,— сказал мистер ван Бюсе-Тэйлор.

— Вам они нравятся? — улыбаясь, спросила она.— Это Бакст.

А на стенах висели цветные репродукции с лучших картин Стрикленда, выпущенные в свет неким берлинским издателем.

— Вы смотрите на мои картины,— сказала миссис Стрикленд, проследив за моим взглядом.— Оригиналы, конечно, мне недоступны, но я рада и этим копиям. Мне прислал их издатель. Это большое утешение для меня.

— Должно быть, очень приятно жить среди этих картин,— заметил мистер ван Бюсе-Тэйлор.

— Да, они так декоративны.

— Мое глубочайшее убеждение,— сказал мистер ван Бюсе-Тэйлор,— что подлинное искусство всегда декоративно.

Глаза его и миссис Стрикленд остановились на обнаженной женщине, кормящей грудью ребенка. Рядом с ней молодая девушка, стоя на коленях, протягивала цветок не видящему ее младенцу. На них смотрела старая морщинистая ведьма. Это была Стриклендова версия святого семейства. Я подозревал, что моделями для этих фигур служили его таитянские домочадцы, а женщина и ребенок были Ата и ее первенец. «Но знает ли что-нибудь об этом миссис Стрикленд?» — спрашивал я себя.

Разговор продолжался, и мне оставалось только дивиться такту, с которым мистер ван Бюсе-Тэйлор обходил все, что могло бы смутить хозяйку, и ловкости миссис Стрикленд: не говоря ни слова лжи, она давала ему понять, что с мужем у нее всегда были наилучшие отношения. Наконец мистер ван Бюсе-Тэйлор поднялся и стал прощаться. Держа руку миссис Стрикленд, он рассыпался в изящнейших и изысканнейших благодарностях.

— Надеюсь, он не очень наскучил вам,— сказала она, едва только за ним закрылась дверь.— Конечно, это утомительное занятие, но я считаю себя обязанной рассказать людям о Чарли все, что могу рассказать. Быть женою гения — немалая ответственность.

Она посмотрела на меня открытым и ясным взглядом, таким же, как двадцать с лишним лет назад. «Уж не смеется ли она надо мною?» — подумал я.

— Вы, конечно, закрыли свое дело? — спросил я.

— О да,— небрежно отвечала миссис Стрикленд.— Я ведь тогда занялась этим больше от скуки, чем еще по каким-нибудь причинам, и дети уговорили меня продать контору. Они считали, что я переутомляюсь.

Миссис Стрикленд явно позабыла, что в свое время ей пришлось «унизиться» до того, чтобы зарабатывать себе на жизнь. Безошибочный инстинкт красивой женщины говорил ей, что жить прилично только на чужой счет.

— Мои дети сейчас здесь,— сказала она.— Я подумала, что им интересно будет послушать об отце. Вы помните Роберта? Могу похвалиться. Он представлен к Военному кресту.

Она открыла дверь и позвала детей. В комнату вошел высокий мужчина в хаки, но с пасторским воротником, несколько тяжеловатый, красивый, все с теми же правдивыми глазами, которые были у него в детстве. Следом шла его сестра. Ей, верно, было столько же лет, сколько ее матери, когда я с ней познакомился, и она очень на нее походила. По ее виду тоже казалось, что в детстве она была очень хорошенькой, хотя на самом деле это было не так.

— Вы их, конечно, не узнаете,— горделиво улыбаясь, заметила миссис Стрикленд.— Моя дочь теперь миссис Роналдсон. Ее муж майор артиллерии.

— Он у меня настоящий солдат,— весело сказала миссис Роналдсон.— Потому он и не пошел дальше майора.

Мне вспомнилось, как я почему-то был уверен, что она выйдет замуж за военного. Это было неизбежно. У нее все повадки «военной» дамы. Очень любезная и скромная, миссис Роналдсон не могла скрыть своего убеждения, что она не такая, как все. У Роберта манеры были непринужденные.

— Как это удачно, что я оказался в Лондоне к вашему возвращению,— сказал он.— У меня отпуск всего на три дня.

— Он всей душой рвется назад, в свою часть,— заметила его мать.

— Не скрою, что я там отлично провожу время. У меня завелось много приятелей. Это настоящая жизнь. Война, конечно, ужасная штука и так далее и тому подобное, но она выявляет в человеке все лучшее, это несомненно.

Я рассказал им все, что слышал о жизни Чарлза Стрикленда на Таити. Говорить об Ате и ее сыне я счел излишним, но во всем остальном был по мере возможности точен. Кончил я рассказом о страшной его смерти. Минуту-другую в комнате царило молчание. Затем Роберт Стрикленд чиркнул спичкой и закурил.

— Жернова господни мелют хоть и медленно, но верно,— внушительно сказал он.

Миссис Стрикленд и миссис Роналдсон благочестиво опустили глаза долу, они явно сочли эти слова цитатой из Священного писания. Мне показалось, что и Роберт Стрикленд разделяет это заблуждение. Сам не знаю почему, я вдруг подумал о сыне Стрикленда и Аты. Мне говорили на Таити, что он веселый, приветливый юноша. Я словно воочию увидел его на шхуне, полуголым, только в коротких штанах. День у него проходит в труде, а вечером, когда шхуна легко скользит по волнам, подгоняемая попутным ветерком, матросы собираются на верхней палубе; покуда капитан с помощниками отдыхают в шезлонгах, попыхивая трубками, он неистово пляшет с другим юношей под визгливые звуки концертино. Над ним густая синева небес, звезды и, сколько глаз хватает, пустыня Тихого океана.

Цитата из Библии вертелась у меня на языке, но я попридержал его, зная, что духовные лица считают кощунством, если простые смертные забираются в их владения. Мой дядя Генри, двадцать семь лет бывший викарием в Уитстебле, в таких случаях говаривал, что дьявол всегда сумеет подыскать и обернуть в свою пользу цитату из Библии. Он еще помнил те времена, когда за шиллинг можно было купить даже не дюжину лучших устриц, а целых тринадцать штук.

ПИРОГИ И ПИВО, ИЛИ СКЕЛЕТ В ШКАФУ

Cakes and Ale, or The Skeleton in the Cupboard
1930
Перевод А. Иорданского

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Этот роман я сначала задумал как рассказ, и к тому же не очень длинный. Вот какую запись я сделал, когда у меня появился его замысел: «Меня просят написать воспоминания о знаменитом романисте, друге моего детства, живущем в У. с женой, заурядной женщиной, отнюдь не сохраняющей ему верности. Там он пишет свои великие произведения. Позже он женится на своей секретарше, которая с ним нянчится и делает из него выдающуюся личность. Мои размышления о том, не вызывает ли у него даже в преклонном возрасте некоторого беспокойства то, что его превращают в монумент».

В то время я писал серию рассказов для журнала «Космополитен». Согласно контракту, каждый из них должен был иметь размер от 1200 до 1500 слов, чтобы вместе с картинкой занимать не больше полосы журнала. Иногда я давал себе волю — тогда картинка переходила на противоположную полосу, и мне освобождалось еще немного места. Я решил, что этот сюжет пригодится для такой цели, и держал его в запасе.

Но образ Рози я вынашивал уже давно. Многие годы я хотел о ней написать, но для этого все не представлялось удобного случая. Я никак не мог изобрести такую ситуацию, в которой для нее нашлось бы подходящее место, и уже начал было думать, что из этого так ничего и не получится. Да и не очень я об этом жалел. Персонаж, живущий в голове автора, еще не написанный, остается в полной его власти; мысли автора постоянно к нему возвращаются, воображение понемногу его обогащает, и все это время автор испытывает своеобразное наслаждение от того, что там, у него в голове, живет разнообразной и трепетной жизнью некто покорный капризам его фантазии и в то же время каким-то странным образом наделенный собственной, от него не зависящей волей. Но как только образ перенесен на бумагу, он больше не принадлежит писателю. Он забыт. Просто удивительно, насколько безвозвратно перестает после этого существовать личность, которая на протяжении, может быть, многих лет занимала ваши мысли.

И вдруг мне пришло в голову, что в моем наброске есть тот самый подходящий для этого персонажа фон, который я искал. Сделаю-ка я ее женой моего знаменитого романиста! Я понял, что такой сюжет мне никак не втиснуть и в две тысячи слов, и поэтому решил немного повременить и воспользоваться этим материалом для одного из рассказов подлиннее, на 14—15 тысяч слов, с которыми начиная с «Дождя» я не без успеха выступал. Но чем больше я размышлял, тем меньше мне хотелось потратить свою Рози даже на такой рассказ. На меня нахлынули старые воспоминания. Я понял, что сказал еще далеко не все, что хотел, о городке У. из своего наброска, который в «Бремени страстей человеческих» назвал Блэкстеблом. Почему бы теперь спустя столько лет не подойти ближе к подлинным фактам? Так дядя Уильям, священник из Блэкстебла, и его жена Изабелла превратились в приходского священника дядю Генри и его жену Софи. А Филип Кэри из той, ранней, книги в «Пирогах и пиве» стал «мною».

Когда книга вышла, она навлекла на меня с разных сторон обвинения в том, будто под именем Эдуарда Дриффилда я изобразил Томаса Гарди. Но я такого намерения не имел. Гарди подразумевался мной не в большей степени, чем Джордж Мередит или Анатоль Франс. Как видно из того первого наброска, моя мысль состояла в том, что преклонение, окружающее писателя, когда он находился на склоне лет и на вершине славы, должно быть, раздражает в нем ту живую искорку духа, которая все еще сохранила способность откликаться на полеты его фантазии. Я подумал, что ему, наверное, приходит в голову множество странных, беспокойных дум, хотя внешне он хранит то достоинство, какого требуют от него почитатели.

Когда я в восемнадцатилетнем возрасте прочитал «Тэсс из рода д'Эрбервиллей», я пришел в такой восторг, что твердо решил жениться на молочнице; но другие книги Гарди не производили на меня такого сильного впечатления, как на большинство моих современников, и я не считал его таким уж блестящим стилистом. Он никогда не интересовал меня так, как одно время Джордж Мередит, а позже — Анатоль Франс. Биографию Гарди я знал плохо. Да и теперь я знаю ее лишь настолько, чтобы с уверенностью утверждать: совпадения между ней и жизнью Эдуарда Дриффилда очень незначительны. Они сводятся только к тому, что оба начинали в бедности и оба были женаты дважды.

Встречался с Томасом Гарди я всего один раз. Это было на обеде у леди Сент-Хельер, более известной в светском обществе того времени под именем леди Жен. Она, хотя и жила в гораздо более чопорном мире, чем нынешний, любила приглашать к себе каждого, кто так или иначе привлек внимание публики. А я был тогда популярным и модным драматургом. Это был один из тех пышных обедов, какие устраивались до войны,— с множеством блюд, с супом и бульоном, рыбой, несколькими горячими закусками, шербетом (чтобы гости могли перевести дух), жарким, дичью, десертом, мороженым и сладким. За столом сидело двадцать четыре человека, и каждый из них был персона, чем-нибудь выдающаяся: или почетным титулом, или положением в обществе, или своим вкладом в искусство. Когда дамы удалились в гостиную, моим соседом оказался Томас Гарди. Помню, это был маленький человечек с грубыми чертами лица. Одетый во фрак и крахмальную рубашку со стоячим воротничком, он все равно чем-то странно напоминал о земле. Он был любезен и учтив. Меня тогда поразила в нем какая-то любопытная смесь застенчивости и самоуверенности. Не помню, о чем мы говорили, но знаю, что разговор продолжался три четверти часа. Под конец он удостоил меня большого комплимента — спросил (не слышав раньше моего имени), чем я занимаюсь.

Говорят, что в образе Элроя Кира два-три писателя нашли намек на себя. Но они ошиблись. Этот персонаж — собирательный: от одного писателя я взял внешность, от другого — тягу к хорошему обществу, от третьего — сердечность, от четвертого — гордость своей спортивной удалью, и вдобавок довольно много — от себя самого. Дело в том, что я обладаю незавидной способностью сознавать свою собственную нелепость и нахожу в себе много достойного осмеяния. Думаю, именно поэтому (если верить всему, что я часто о себе слышу и читаю) я вижу людей в не столь лестном свете, как многие авторы, таким злополучным свойством не обладающие. Ведь все образы, которые мы создаем,— это лишь копии с нас самих. Конечно, не исключено, что другие писатели и в самом деле благороднее, бескорыстнее, добродетельнее и возвышеннее меня. В таком случае естественно, что они, будучи сами ангелами во плоти, создают своих героев по собственному образу и подобию.

Когда же я захотел нарисовать портрет писателя, который пользуется любыми средствами, чтобы разрекламировать свои книги и обеспечить им сбыт, мне не нужно было присматриваться к какому-то определенному человеку: это слишком обычное явление. К тому же оно не может не вызывать сочувствия. Каждый год остаются незамеченными сотни книг, многие из которых обладают большими достоинствами. Автор каждой такой книги писал ее много месяцев, а думал о ней, может быть, много лет; он вложил в нее какую-то часть самого себя, которой он после этого уже навсегда лишился. Сердце разрывается, когда думаешь, как велика вероятность, что эта книга потеряется в потоке произведений, загромождающих столы критиков и обременяющих полки книжных лавок. Ничего нет противоестественного в том, что автор пользуется для привлечения внимания публики любыми доступными ему средствами. Что именно следует для этого делать, его учит опыт. Он должен превратиться в общественного деятеля; он должен постоянно находиться в поле зрения. Он должен давать интервью и добиваться, чтобы его фотографии печатали в газетах. Он должен писать письма в «Таймс», выступать на митингах и заниматься социальными проблемами, он должен произносить послеобеденные речи; он должен высказываться о книгах, которые рекламируют издатели: и он должен неукоснительно появляться там, где нужно, в те моменты, когда нужно. Он не должен допускать, чтобы о нем забыли. Это нелегкая и беспокойная работа, ибо ошибка может дорого ему обойтись. Было бы жестоко не сочувствовать автору, прилагающему такие усилия, чтобы уговорить мир прочесть книгу, которую он искренне считает этого достойной.

Есть лишь один вид рекламы, который я презираю,— это вечера, устраиваемые по выходе книги. Автор обеспечивает присутствие на таком вечере фотографа, приглашает светских хроникеров и всех выдающихся людей, с которыми знаком. Хроникеры, по крайней мере, хоть уделяют ему абзац в своих статьях, а фотографии печатаются в иллюстрированных журналах,— выдающиеся же люди приходят только затем, чтобы получить даром экземпляр книги с автографом. Этот позорный обычай не становится менее предосудительным в тех случаях, когда предполагается (иногда, несомненно, справедливо), что вечер устроен за счет издателя. Когда я писал «Пироги и пиво», такие вечера еще не вошли в моду, а они могли бы дать мне материал еще для одной яркой главы.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Я заметил, что, когда кто-нибудь звонит вам по телефону и, не застав вас дома, просит передать, чтобы вы немедленно, как только придете, позвонили ему по важному делу, дело это обычно оказывается важным не столько для вас, сколько для него. В тех случаях, когда речь идет о том, чтобы сделать вам подарок или оказать услугу, большинство людей способно взять себя в руки и не проявлять чрезмерного нетерпения. Поэтому, когда я пришел домой как раз вовремя, чтобы успеть выпить рюмочку, покурить, прочитать газету и одеться к обеду, и узнал от своей квартирной хозяйки мисс Феллоуз, что меня просил немедленно позвонить мистер Элрой Кир, то я решил, что вполне могу пренебречь его просьбой.

— Это не тот писатель? — спросила она.

— Он самый.

Она ласково взглянула на телефон.

— Соединить вас с ним?

— Нет, спасибо.

— А что сказать, если он опять будет звонить?

— Спросите его, что мне передать.

— Хорошо, сэр.

Мисс Феллоуз осталась недовольна. Она захватила пустой сифон, окинула взглядом комнату, чтобы удостовериться, все ли в порядке, и вышла. Мисс Феллоуз — большая любительница литературы. Я не сомневаюсь, что она прочла все книги, написанные Роем. И была от них в восторге — об этом свидетельствовало то, что она явно не одобрила мое пренебрежение к его звонку.

Вернувшись домой снова, я нашел на буфете записку, написанную ее крупным, разборчивым почерком: «Мистер Кир звонил два раза. Не можете ли вы завтра с ним пообедать? Если нет, то какой день был бы вам удобен?»

Я удивленно поднял брови. В последний раз я виделся с Роем три месяца назад, да и то всего каких-нибудь несколько минут на одном званом обеде. Он был, как всегда, очень дружелюбен и, когда мы расставались, выразил сожаление, что мы так редко видимся.

— Ужасное место этот Лондон,— сказал он.— Вечно не хватает времени повидать тех, кого хочется. Давайте на будущей неделе как-нибудь вместе пообедаем, а?

— С удовольствием,— ответил я.

— Я загляну в свою записную книжку, как приеду домой, и позвоню вам.

— Ладно.

Я знаком с Роем уже двадцать лет и знаю, что маленькая записная книжка, куда он записывает все назначенные свидания, всегда у него с собой, в верхнем левом кармане жилета. Поэтому я не удивился, так и не дождавшись его звонка. И теперь я никак не мог заставить себя поверить, что он бескорыстно стремится проявить гостеприимство. Куря трубку перед сном, я перебирал возможные причины, по которым Рою могло понадобиться, чтобы я с ним пообедал. Может быть, какая-нибудь его поклонница пристала к нему с просьбой познакомить ее со мной; может быть, эту встречу просил организовать приехавший на несколько дней в Лондон американский издатель. Но я был бы несправедлив к своему старому приятелю, если бы подумал, что у него не хватит изобретательности выкрутиться. Кроме того, он просил назначить день по моему выбору, а значит, вряд ли собирался с кем-то меня свести.

Никто не может лучше Роя проявить самую искреннюю сердечность по отношению к собрату писателю, чье имя у всех на устах; и никто не может столь же добродушно отвернуться от него, когда бездеятельность, неудача или чужой успех затмевают его славу. У всякого писателя бывают взлеты и падения, и я прекрасно сознавал, что в тот момент не находился в центре внимания публики. Очевидно, я мог бы найти повод вежливо отклонить приглашение Роя, хотя он человек решительный, и если бы ему для каких-то своих целей понадобилось встретиться со мной, то остановить его можно было бы, только недвусмысленно послав к черту. Но меня одолело любопытство. Кроме того, я питаю к Рою самые теплые чувства.

Я с восхищением следил за его успехами в литературном мире. Его карьера могла бы служить образцом для любого начинающего писателя. Не припомню ни одного из своих современников, кто добился бы такого значительного положения с таким небольшим талантом. Талант Роя, как умеренная доза лекарства, мог бы уместиться в одной столовой ложке. Он прекрасно это понимал, и временами ему, должно быть, казалось почти чудом, что он ухитрился сочинить уже около тридцати книг. Я не могу не предположить, что он впервые прозрел, прочитав, что гениальность, как сказал однажды в послеобеденной речи Томас Карлайл,— не что иное, как бесконечная работоспособность. Это запало ему в голову. «Если все дело в этом,— сказал, вероятно, он себе,— то и я могу быть гением не хуже других». И когда один экзальтированный критик на страницах дамского журнала впервые назвал его гением (а в последнее время критики делают это все чаще), он, наверное, удовлетворенно вздохнул, как человек, после многочасовых стараний решивший кроссворд. Ни один из тех, кто многие годы был свидетелем его неустанного труда, не может отрицать, что право на гениальность он, во всяком случае, заработал.

Свой жизненный путь Рой начал при довольно благоприятных обстоятельствах. Он был единственный сын государственного деятеля, который, прослужив много лет в колониальной администрации Гонконга, закончил свою карьеру губернатором Ямайки. Отыскав Элроя Кира на убористых страницах справочника «Кто есть кто», вы могли бы прочесть: «Един. с. сэра Реймонда Кира (см.), КОМГ[160], КОВ[161], и Эмили, мл. доч. покойного генерал-майора Перси Кэмпердауна (Индийская армия)».

Образование Рой получил в Винчестере и в Новом колледже Оксфорда. Он был президентом студенческого общества и, если бы, к несчастью, не заболел корью, то вполне мог бы войти в университетскую команду на ежегодных лодочных гонках. Годы учения он провел без особого блеска, но зато вполне добропорядочно и долгов к окончанию университета не имел. Даже тогда он отличался бережливостью, не проявлял склонности сорить деньгами и был примерным сыном. Он знал, что его родители многим пожертвовали, чтобы дать ему такое дорогостоящее образование. Отец его, выйдя в отставку, жил в скромном, но вполне приличном доме близ Струда, в Глостершире, и время от времени приезжал в Лондон, чтобы присутствовать на парадных обедах, имевших отношение к колониям, которыми он когда-то управлял. В таких случаях он обычно заходил в клуб «Атенеум», где состоял членом. Через старого приятеля по клубу он сумел добиться, чтобы Роя по окончании Оксфорда взяли в наставники к сыну одного очень знатного лорда, отличавшемуся слабым здоровьем. Это позволило Рою смолоду познакомиться с высшим светом. Такой возможности он не упустил. В его книгах не найти тех ляпсусов, какие попадаются в произведениях писателей, изучавших жизнь светского общества лишь по иллюстрированным журналам. Он знал, как разговаривают между собой герцоги и как к ним адресуются члены парламента, адвокаты, букмекеры и камердинеры. Есть что-то пленительное в том изяществе, с каким он в своих первых повестях обращается с вице-королями, посланниками, премьер-министрами, членами королевской семьи и высокопоставленными дамами. Он дружелюбен без покровительственности и фамильярен без дерзости. Он не дает вам забыть об их положении, но вместе с вами с удовлетворением сознает, что они созданы из той же плоти, как и каждый из нас. Я всегда жалел, что по приговору моды жизнь аристократии перестала быть подходящей темой для серьезной литературы, и Рой, всегда чуткий к веяниям времени, вынужден в поздних повестях ограничиваться духовным миром присяжных поверенных, бухгалтеров и маклеров. В этих кругах он чувствует себя далеко не так свободно.

Я впервые познакомился с ним вскоре после того, как он перестал быть наставником и целиком посвятил себя литературе. Это был тогда видный, статный молодой человек шести футов роста, атлетического сложения, с широкими плечами и уверенными движениями. Он был некрасив, но по-мужски приятен на вид, с большими, честными голубыми глазами и волнистыми светло-каштановыми волосами; у него был довольно короткий, широкий нос и квадратный подбородок. Сразу видно — честный, чистый, здоровый человек.

Он много занимался спортом. Прочитав в его ранних книгах такие точные и яркие описания охоты с гончими, нельзя было усомниться в том, что он писал по собственному опыту; до самого последнего времени он, бывало, покидал свой письменный стол, чтобы денек поохотиться. Его первый роман вышел в те времена, когда литераторы, чтобы показать свою мужественность, пили пиво и играли в крикет; и в течение нескольких лет трудно было найти такую литературную команду, где не фигурировало бы его имя. Не знаю почему, но эта литературная школа сейчас утратила былое великолепие, на ее книги не обращают внимания, и, хотя их авторы остались крикетистами, им все труднее печатать свои произведения. Рой уже много лет назад бросил крикет и выработал у себя тонкий вкус к красным сухим винам.

Когда вышла первая повесть Роя, он держался очень скромно. Повесть была невелика, написана добротно и, как и все, что он писал с тех пор, без единой погрешности против хорошего вкуса. Он послал ее с любезным письмом всем тогдашним ведущим писателям и каждому написал, как он восхищается его произведениями, как много почерпнул, изучая их, и как искренне стремится следовать, пусть на подобающем расстоянии, по пути, проложенному адресатом. Он приносит свою книгу к ногам великого художника как дань уважения со стороны молодого, начинающего литератора к тому, кого он всегда будет считать своим учителем. Умоляя о снисхождении, сознавая, какая с его стороны дерзость — просить столь занятого человека тратить время на жалкие потуги новичка, он все-таки надеется услышать критическое слово и полезные указания.

Лишь немногие из авторов, к которым он обратился, прислали в ответ вежливые отписки. Остальные были польщены и ответили подробно. Книгу они похвалили, а автора многие пригласили на обед. Их не могла не покорить такая искренность, не мог не согреть такой энтузиазм. Он просил их совета с трогательным смирением и обещал последовать ему с внушающей доверие непосредственностью. Вот человек, почувствовали они, на которого стоит потратить кое-какие усилия.

Повесть имела значительный успех. Она принесла ему обширные знакомства в литературных кругах, и вскоре ни одно парадное чаепитие в Блумсбери, Кэмден-Хилле или Вестминстере не обходилось без Роя, передающего бутерброды или поспешающего на помощь пожилой леди, чтобы взять у нее пустую чашку. Он был так молод, весел, прям, так заразительно смеялся чужим шуткам, что не мог не нравиться. Он вступил в обеденные клубы, члены которых — литераторы, молодые адвокаты и дамы в ярких платьях, увешанные бусами,— собирались в отелях Виктория-стритили Холборна, чтобы съесть обед за три с половиной шиллинга и поговорить об искусстве и литературе. Скоро у него обнаружились немалые способности к произнесению послеобеденных речей. Он был так мил, что собратья писателя, его современники и соперники, простили ему даже благородное происхождение. Он не скупился на похвалы их незрелым произведениям, а получая на отзыв рукопись, никогда не находил в ней недостатков. Все решили, что он не просто славный парень, но и хороший ценитель литературы.

Рой написал вторую повесть. Он очень старался и не пренебрег советами, полученными от старших собратьев по ремеслу. Было лишь справедливо, что многие из них по его просьбе написали рецензии для газет, с редакторами которых договорился Рой, и было лишь естественно, что рецензии оказались лестными. Повесть имела успех, но не такой, чтобы возбудить у его соперников ревнивые чувства. Наоборот, она подтвердила их подозрение, что он звезд с неба не хватает. Он был отличный парень, ничуть не чванился, и каждый с удовольствием помогал человеку, который никогда не поднимется так высоко, чтобы стать помехой ему самому. Я знаю, что кое-кто теперь горько улыбается, размышляя о своей ошибке.

Но, когда говорят, что слава вскружила Рою голову, это неправда. Рой не утратил той скромности, которая в молодости была самой привлекательной его чертой.

— Я знаю, что я не великий писатель,— говорит он.— В сравнении с гигантами я просто не существую. Я думал, что когда-нибудь напишу действительно великую вещь, но уже давно перестал об этом даже мечтать. Я только хочу, чтобы обо мне говорили: он делает все, на что способен. Я тружусь. Я не позволяю себе никакой небрежности. По-моему, я хорошо умею строить сюжет, могу создавать героев, похожих на живых людей. Ну и, в конце концов, все проверяется на практике: в Англии было продано тридцать пять тысяч экземпляров «Игольного ушка», а в Америке — восемьдесят тысяч, и за право печатать мою следующую вещь предлагают столько, сколько мне никогда еще не платили.

В конце концов, что, кроме скромности, побуждает его даже сейчас писать рецензентам, благодарить их за похвалу и приглашать на обед? Больше того, когда кто-нибудь резко его критикует,— а Рой, особенно с тех пор, как его репутация упрочилась, не раз подвергался очень злобным нападкам,— он, в отличие от большинства из нас, не может просто пожать плечами, обругать про себя негодяя, которому не понравилась книга, и забыть об этом. Рой посылает критику длинное письмо, рассказывает, как ему жаль, что книга показалась плохой, но что рецензия сама по себе так интересна и, он берет на себя смелость сказать, свидетельствует о таком критическом чутье и вкусе, что он чувствует себя обязанным написать это письмо. Никто более его не стремится совершенствоваться, и он надеется, что еще способен чему-то научиться. Он не хотел бы навязываться, но если у критика нет никаких дел в среду или четверг, то не может ли критик пообедать с ним в «Савое» и объяснить: почему же именно он счел книгу столь плохой?

Никто не может заказать обед лучше Роя, и обычно оказывается, что, проглотив полдюжины устриц и хороший кусок седла молодого барашка, критик проглотил и свои претензии к Рою. Всего лишь справедливо, что, когда выходит следующая книга Роя, критик видит в ней большой шаг вперед.

Одна из трудностей, с которыми приходится сталкиваться в жизни, состоит в том, как быть с людьми, которые когда-то были вашими друзьями, но со временем перестали вас интересовать. Если положение обеих сторон по-прежнему скромно, то разрыв происходит сам собой и не оставляет никакого следа. Но если один из двоих достиг известности, то дело осложняется. У него множество новых друзей, но старые неумолимы; он очень занят, но они считают, что имеют преимущественное право на его время; если он не бежит по первому их зову, они вздыхают и, пожав плечами, говорят: «Ну что ж, ты, наверное, не лучше других. Как стал теперь большим человеком, так со мной и видеться не пожелаешь».

Разумеется, именно так он и хотел бы поступить, если бы у него хватило мужества. Но в большинстве случаев мужества не хватает. Он поддается и принимает приглашение на воскресный ужин. Холодный ростбиф оказывается чересчур холодным, сделанным из мороженого австралийского мяса, да еще пережаренным; а уж бургундское... и почему только они называют это бургундским? Неужели они никогда не бывали в Боне и не жили в «Отель-де-ля-пост»? Конечно, приятно поболтать о добром старом времени, когда вы делили в мансарде корку хлеба; но вам становится немного не по себе при мысли о том, как недалеко ушла от мансарды комната, в которой вы сидите. Вы успокаиваетесь, когда друг начинает рассказывать про свои книги, которых не покупают, и про свои рассказы, которых не печатают; режиссеры даже не читают его пьес, а когда он сравнивает их с тем, что ставят теперь (тут он бросает на вас укоряющий взгляд), то это, знаешь ли, просто обидно. Вы смущенно отводите глаза и преувеличиваете собственные неудачи, чтобы он понял, что и вам нелегко живется. Вы как можно пренебрежительнее отзываетесь о собственных произведениях, и вас слегка коробит, когда выясняется, что мнение о них хозяина совпадает с вашими словами. Вы говорите о непостоянстве публики, давая ему возможность утешиться мыслью, что и ваша популярность недолговечна. Он дружески, но строго критикует вас.

«Я не читал твоей последней книги,— говорит он,— но читал предпоследнюю. Забыл, как она называется».

Вы называете ее.

«Я ожидал от нее большего. По-моему, она не так хороша, как те, что ты писал раньше. Ты знаешь, конечно, какая мне больше всех нравится?»

Это не первый такой случай в вашей практике, и вы смело называете самую первую свою книгу. Вам тогда было двадцать лет, книга была бесхитростной и неумелой, и на каждой ее странице запечатлена ваша неопытность.

«Лучше тебе не написать,— говорит он от души, и вы чувствуете, что вся ваша карьера представляет собой долгий путь упадка по сравнению с той, первой удачей.— Мне все кажется, что ты не совсем оправдал те надежды, которые тогда подавал».

Газовое пламя в камине обжигает вам ноги, но ваши руки холодны как лед. Вы тайком поглядываете на часы и думаете, не обидится ли ваш друг, если вы уйдете в десять. Вы велели шоферу ждать за углом, чтобы машина не стояла у дверей и не оскорбляла своим великолепием бедности друга, но в дверях он говорит:

«Остановка автобуса в конце улицы. Я тебя провожу».

Вы в смущении сознаетесь, что у вас есть машина. Ему кажется очень странным, что она ждет за углом. Вы отвечаете, что это одна из причуд шофера. Когда вы садитесь в машину, друг смотрит на вас со снисходительным превосходством. Вы нервничаете и приглашаете его как-нибудь с вами отобедать. Пообещав прислать ему записку, вы уезжаете, размышляя, не подумает ли он, что вы хвастаете своей шикарной жизнью, если пригласите его в «Кларидж», или что вы скупердяй, если предложите Сохо.

Рой Кир избавлен от подобных переживаний. Если сказать, что он бросал людей, получив от них все, что мог, это прозвучит грубовато; но чтобы выразить то же самое деликатнее, потребуется столько времени и нужно будет так тонко подбирать легкие, игривые намеки и полутона, что поскольку, в сущности, дело обстоит именно так, то этим можно и ограничиться. Большинство из нас, поступив с кем-нибудь нехорошо, сохраняет к нему злобное чувство. Однако ничем не смущаемая душа Роя чужда такой мелочности. Сделав кому-нибудь большую гадость, он способен не питать потом к этому человеку никакой злобы.

«Бедный старина Смит,— говорит он.— Я так его люблю, он просто прелесть. Жаль, что он на меня злится. Я хотел бы что-нибудь для него сделать. Нет, я его уже много лет не видел. Не стоит пытаться поддерживать старую дружбу. Это болезненно для обеих сторон. Ведь человек вырастает из своих старых привязанностей, и тут уж ничего не поделаешь».

Но если он сталкивается с тем же Смитом на каком-нибудь приеме вроде закрытого вернисажа в Королевской академии,— никто не может быть более сердечным. Он трясет Смита за руку и говорит, как восхищен встречей. Лицо его сияет. Он источает дружеские чувства, как благостное солнце — свои лучи. Смит приходит в восторг от такой удивительной сердечности: со стороны Роя было чертовски мило сказать, что он не пожалел бы ничего, лишь бы написать такую книгу, как последняя книга Смита.

Если же Рою кажется, что Смит его не видит, он старается отвернуться и смотреть в другую сторону. Однако Смит его видел и остается недоволен тем, что Рой им пренебрег. Смит принимается язвить. Он говорит, что прежде Рой был рад разделить с ним бифштекс в скверном ресторанчике или провести с ним отпуск в рыбачьей хижине в Сент-Айвсе. Смит говорит, что Рой — предатель. Он говорит, что Рой — сноб. Он говорит, что Рой — лицемер.

Однако в этом Смит не прав. Самая яркая черта Элроя Кира — его искренность. Нельзя лицемерить на протяжении двадцати пяти лет. Лицемерие — самый трудный и утомительный порок из всех, которым человек может предаваться. Оно требует постоянной бдительности и редкой целеустремленности. В нем нельзя упражняться на досуге, как в прелюбодеянии или чревоугодии; оно занимает все ваше время. Лицемерие требует еще и циничного юмора, и, хотя Рой много смеется, я никогда не думал, что чувство юмора у него сильно развито; а уж циником он быть не способен — в этом я уверен. Хоть я дочитал до конца лишь некоторые его книги, но начинал читать многие из них. По-моему, печать искренности лежит на каждой из их многочисленных страниц. Именно это, очевидно, и было главной причиной их устойчивой популярности. Рой всегда искренне верил в то, во что в тот момент верили все остальные. Когда он писал повести об аристократии, он искренне верил, что ее представители развращены и аморальны, но все же им присуще известное благородство и врожденная способность управлять Британской империей. Позже, начав писать о средних классах, он искренне верил, что это хребет нации. Его негодяи всегда были гнусными, герои — возвышенными, а девы — чистыми.

Когда Рой приглашает на обед автора лестной рецензии, то делает это потому, что искренне ему благодарен за доброе мнение; а когда приглашает автора нелестной рецензии, то делает это потому, что искренне стремится исправиться. Когда в Лондон приезжают его неизвестные поклонники из Техаса или Западной Австралии, он водит их по Национальной галерее не только из уважения к своим читателям; он делает это потому, что искренне интересуется впечатлением, которое производит на них искусство.

Чтобы убедиться в его искренности, достаточно послушать, как он читает лекции. Когда он стоит на кафедре, в великолепно сидящем фраке или, если это более уместно, в свободном, не очень новом, но безукоризненно сшитом пиджаке, и серьезно, открыто, но с подкупающей скромностью смотрит на слушателей, нельзя сомневаться, что он относится к своей задаче с полной ответственностью. Хотя время от времени он притворяется, будто не может найти нужное слово, это делается только для того, чтобы оно прозвучало более эффектно. Его голос глубок и мужествен. Он хороший рассказчик и никогда не бывает скучным. Он любит читать лекции о молодых писателях Англии и Америки и разъясняет аудитории их достоинства с жаром, свидетельствующим о его великодушии. Быть может, он говорит даже слишком много, потому что, прослушав его лекцию, вы чувствуете, что уже все о них знаете и что вам вовсе не обязательно читать их книги. Я полагаю, именно поэтому после того, как Рой читает лекцию в каком-нибудь провинциальном городке, никто не покупает ни единой книги тех авторов, о которых он рассказывал, но зато спрос на его собственные всегда повышается.

Его энергия неистощима. Он не только совершал успешные турне по Соединенным Штатам, но и изъездил с лекциями всю Великобританию. Нет такого крохотного клуба или ничтожного кружка самообразования, которым Рой не уделил бы хоть часа. Время от времени он обрабатывает свои лекции и издает их в виде маленьких, аккуратных томиков. Большинство людей, этим интересующихся, по крайней мере, листали его книги «Современные романисты», «Русская литература» и «Некоторые писатели»; и лишь немногие будут отрицать, что в них чувствуется глубокое понимание литературы и личное обаяние автора.

Но этим отнюдь не исчерпывается его деятельность. Он активный член организаций, призванных защищать интересы авторов или облегчать их участь, когда болезнь или старость доводят их до нищеты. Он всегда рад помочь, когда в законодательных органах рассматриваются вопросы авторского права, и всегда готов войти в состав делегаций, посылаемых за границу для установления дружественных отношений между писателями разных стран. На приемах можно рассчитывать на его ответное слово от имени литературы, и он неизменно входит в комиссии для подобающей встречи какой-нибудь заморской литературной знаменитости. Ни один благотворительный базар не обходится без экземпляра хотя бы одной из его книг с автографом. Он никогда не отказывает в интервью. Он справедливо говорит, что никто лучше его не знает трудностей литературного ремесла, и что если он может, приятно поболтав с каким-нибудь скромным журналистом, помочь тому заработать несколько гиней, то у него не хватит жестокости ответить отказом. Обычно он приглашает интервьюера пообедать и редко производит на него невыгодное впечатление. Единственное условие, которое он ставит, заключается в том, чтобы просмотреть статью перед ее опубликованием. Его никогда не выводят из себя газетчики, которые в самые неподходящие моменты звонят знаменитому человеку и требуют сообщить читателям, верит ли он в бога или что ест на завтрак. Он принимает участие во всех публичных диспутах, и все знают, что он думает о сухом законе, вегетарианстве, джазе, чесноке, спорте, браке, политике и месте женщины в доме.

Его взгляды на брак остались абстрактными, ибо он успешно избежал этого состояния, которое столь многие деятели искусства с таким трудом пытались примирить со служением своему призванию. Всем известно, что в течение нескольких лет он питал безнадежную страсть к одной замужней даме из высшего света, и, хотя он говорил о ней не иначе как с рыцарственным преклонением, все догадывались, что она обошлась с ним жестоко. Об этом пережитом им испытании напоминает необычная горечь, которой проникнуты повести, написанные им в середине творческого пути.

Душевные муки, перенесенные им в то время, помогают ему вежливо уклоняться от авансов дам с сомнительной репутацией, которые когда-то были украшением веселых компаний, а теперь стремятся сменить непрочное настоящее на надежный брак с известным писателем. Как только он замечает в их ясных глазах тень брачной конторы, он говорит им, что память о его единственной большой любви не позволит ему принять на себя какие бы то ни было постоянные узы. Его донкихотство может их раздражать, но не может оскорбить. Он едва заметно вздыхает при мысли, что навсегда лишен радостей домашнего очага и отцовства, но он готов на эту жертву. Он заметил, что публика не желает иметь дела с женами писателей и художников. Художник, который повсюду, куда бы ни шел, берет с собой жену, лишь всем надоедает и поэтому часто оказывается не приглашенным туда, куда бы ему хотелось. Если же он оставляет жену дома, то по возвращении его ждет сцена. Это лишает человека покоя, столь необходимого, чтобы добиться всего, на что он способен. Элрой Кир холост, и теперь, когда ему минуло пятьдесят лет, ему, вероятно, предстоит таковым и остаться.

Он являет собой пример того, что может сделать и до каких высот может подняться писатель благодаря трудолюбию, здравому смыслу, честности и умелому сочетанию разнообразных хитростей и уловок. Он неплохой человек, и лишь злостный критикан мог бы позавидовать его успеху. Я почувствовал, что, если засну с мыслями о нем, это обеспечит мне безмятежный сон. Я нацарапал записку мисс Феллоуз, выколотил пепел из трубки, погасил свет в гостиной и лег спать.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда на следующее утро мне принесли газеты и письма, среди них был и ответ на записку, которую я оставил мисс Феллоуз. Он гласил, что мистер Элрой Кир ожидает меня в час пятнадцать в своем клубе на Сент-Джеймс-стрит. Около часа я заглянул в собственный клуб и выпил коктейль — на то, что меня угостит коктейлем Рой, я не особенно надеялся. Потом я не спеша прошелся по Сент-Джеймс-стрит, разглядывая витрины магазинов, и так как до назначенного времени оставалось еще несколько минут (я не хотел быть чересчур пунктуальным), то я зашел в аукционный зал Кристи посмотреть, не приглянется ли мне там что-нибудь. Аукцион уже начался, и стоявшие кучкой смуглые низкорослые люди передавали друг другу серебряные викторианские вещи, а аукционист, скучающим взглядом следя за их движениями, монотонно бормотал: «Предложено десять шиллингов, одиннадцать, одиннадцать с половиной...» Было начало июня, стояла прекрасная погода, воздух на улице был чист и прозрачен, и от этого картины на стенах аукционного зала казались очень тусклыми. Я вышел. Люди шли по улице весело и беззаботно, как будто им в душу проник покой этого дня, и среди своих дел они с удивлением ощутили внезапное желание остановиться и вглядеться в картину жизни.

Клуб Роя принадлежал к числу степенных. В вестибюле находились лишь швейцар преклонных лет и рассыльный, и мне неожиданно пришла в голову печальная мысль, что все члены клуба отправились хоронить метрдотеля. Когда я произнес фамилию Роя, рассыльный повел меня в пустой коридор, где я оставил шляпу и трость, а потом в пустой холл, стены которого были увешаны портретами государственных мужей эпохи Виктории в натуральную величину. Рой встал с кожаного дивана и радостно поздоровался со мной.

— Пойдемте прямо наверх? — сказал он.

Я оказался прав, полагая, что он не угостит меня коктейлем, и похвалил себя за предусмотрительность. Он повел меня по величественной парадной лестнице, покрытой тяжелым ковром; ни единой души не попалось нам навстречу. Мы вошли в столовую для гостей, где тоже оказались единственными посетителями. Это была комната солидных размеров, очень чистая и белая, с большим окном, украшенным роскошными лепными гирляндами. Мы уселись около него, и сдержанный официант подал нам карточку. Говядина, баранина, холодная лососина, пирог с ревенем, пирог с крыжовником... Пробегая этот неизбежный список, я вздохнул при мысли о ресторанах за углом, где была французская кухня, кипела жизнь и сидели хорошенькие, накрашенные женщины в летних платьях.

— Рекомендую паштет из телятины с ветчиной,— сказал Рой.

— Ладно.

— Салат я смешаю сам,— сказал он официанту небрежно, но властно, а потом, еще раз взглянув в карточку, великодушно добавил:

— А как насчет спаржи?

— Очень хорошо.

Он сделался еще величественнее.

— Спаржу на двоих, и скажите шефу, чтоб выбрал сам. Ну, а что бы вы хотели выпить? Что вы скажете о бутылке рейнвейна? Мы здесь большие любители рейнвейна.

Когда я согласился, он велел официанту позвать управляющего винным погребом. Я не мог не восхищаться тем властным, но безукоризненно вежливым тоном, каким он отдавал приказания. Чувствовалось, что именно так должен хорошо воспитанный король посылать за каким-нибудь своим фельдмаршалом. Дородный управляющий в черном костюме с серебряной цепью на шее — знаком своей должности — поспешил явиться с картой вин в руках. Рой кивнул ему со сдержанной фамильярностью.

— Здравствуйте, Армстронг. Мы хотим «Либфраумильх» двадцать первого года.

— Хорошо, сэр.

— Много его еще осталось? Знаете, ведь больше его не достать.

— Боюсь, что нет, сэр.

— Ну, нечего тревожиться раньше времени. Верно, Армстронг?

Рой добродушно улыбнулся управляющему. Опыт многолетнего общения с членами клуба подсказал тому, что это замечание требовало ответа.

— Да, сэр.

Рой засмеялся и взглянул на меня. Занятный человек этот Армстронг.

— Так вот, заморозьте его, Армстронг. Не слишком, а в самую меру. Покажите моему гостю, что мы здесь понимаем в этом толк.

Он повернулся ко мне.

— Армстронг служит у нас уже сорок восемь лет.

Когда управляющий ушел, Рой сказал:

— Надеюсь, вы не пожалеете, что пришли сюда. Здесь тихо, и мы сможем как следует поговорить. Давненько нам это не удавалось. А вы как будто в прекрасной форме.

Это привлекло мое внимание к внешности Роя.

— Но до вас мне далеко,— ответил я.

— Плоды честной, трезвой и праведной жизни,— засмеялся он.— Много работы. Много спорта. Как ваши успехи в гольфе? Надо будет нам как-нибудь сыграть партию.

Я знал, что Рой прекрасно играет в гольф и что меньше всего он стремится к тому, чтобы потерять целый день с посредственным игроком вроде меня. Но я почувствовал, что мне ничего не грозит, если даже я и приму столь неопределенное приглашение.

Рой выглядел воплощением здоровья. В его вьющихся волосах появилась сильная проседь, но она ему шла и делала еще моложе его открытое, загорелое лицо. Глаза его, глядевшие на мир с таким неподдельным чистосердечием, были ясны и чисты. Он уже утратил былую стройность, и я не удивился, что, когда официант принес булочки, Рой попросил для себя диетических хлебцев. Легкая полнота лишь усугубляла его достоинство: она придавала больший вес его словам. Из-за того, что его движения стали более неторопливыми, чем раньше, вас охватывало приятное чувство доверия к нему; он так плотно заполнял свое кресло, что трудно было отделаться от впечатления, будто он сидит на постаменте.

Не знаю, удалось ли мне, излагая здесь разговор Роя с официантом, показать, что его беседа обычно не отличалась ни остроумием, ни блеском, но он говорил непринужденно и так много смеялся, что иногда казалось, будто его слова и вправду остроумны. У него всегда находилось что сказать, и он мог обсуждать злободневные темы с такой легкостью, что его собеседники не чувствовали никакого напряжения мысли.

Писатели всю жизнь работают над словом, и многим из них свойственна дурная привычка слишком точно подбирать выражения в разговоре. Сами того не замечая, они правильно строят фразы, означающие именно то, что они хотят сказать,— ни больше и ни меньше. Этим они несколько отпугивают лиц из высших слоев общества, чей лексикон ограничен их нехитрыми духовными потребностями, и такие лица не без колебаний вступают с ними в беседу. С Роем никто никогда не чувствовал подобного стеснения. С танцором-гвардейцем он мог разговаривать, пользуясь совершенно понятными ему словами, с графиней — любительницей скачек — мог вести беседу на языке конюхов. О нем с восторгом и облегчением говорили, что он ничуть не похож на писателя. Не было комплимента, который доставлял бы ему большее удовольствие.

Благоразумные люди всегда употребляют множество ходячих фраз, общепринятых эпитетов, глаголов, смысл которых известен лишь тем, кто вращается в определенном кругу; эти дешевые блестки украшают светскую беседу и избавляют от необходимости думать. Американцы, самые изобретательные люди на земле, довели такой способ до столь высокого совершенства и выдумали столь широкий ассортимент многозначительных банальностей, что могут вести занимательный и оживленный разговор, ни на мгновение не задумываясь над тем, что говорят. Это освобождает их мозг для размышления о более важных вопросах — например, о большом бизнесе или о прелюбодеянии. У Роя тоже был обширный репертуар, а чутьем на модные словечки он обладал безошибочным; они в изобилии, но всегда к месту уснащали его речь, и он вставлял их каждый раз с радостной готовностью, как будто только сию минуту их породило его плодотворное воображение.

На этот раз он говорил о том о сем, о наших общих знакомых, о новых книгах, об опере. Он был очень весел. Он всегда отличался жизнерадостностью, но сегодня от его веселья просто захватывало дух. Он сетовал на то, что мы так редко видимся, и с той прямотой, которая была одной из его приятнейших черт, говорил мне, как он меня любит и какого высокого обо мне мнения. Я чувствовал, что должен ответить ему тем же дружелюбием. Он расспрашивал меня о книге, которую писал я, а я расспрашивал его о книге, которую писал он. Мы пожаловались друг другу, что ни один из нас не пользуется тем успехом, какого заслуживает. Мы съели паштет из телятины с ветчиной, и Рой рассказал мне, как он смешивает салат. Мы пили рейнвейн и одобрительно причмокивали губами.

А я все думал, когда же он доберется до сути дела. Я не мог заставить себя поверить, что в разгар лондонского сезона Элрой Кир способен потратить целый час на собрата по перу, который не ведет критического раздела и не пользуется никаким влиянием решительно нигде,— только для того, чтобы поговорить о Матиссе, русском балете и Марселе Прусте. Кроме того, за его весельем я смутно чувствовал, что он как будто чего-то ждет. Не знай я, что он процветает, я бы заподозрил его в намерении занять у меня сотню фунтов.

Дело шло к тому, что обед кончится, а ему так и не представится случай высказаться. Я знал, что он осторожен. Может быть, он решил, что лучше воспользоваться этой первой после столь долгой разлуки встречей лишь для восстановления дружеских отношений, и рассматривал нашу приятную, обильную трапезу лишь как приманку?

— Пойдемте пить кофе в соседнюю комнату? — предложил он.

— Пожалуйста.

— По-моему, там удобнее.

Я прошел за ним в другую комнату, гораздо более просторную, с огромными кожаными креслами и необозримыми диванами; на столах здесь лежали газеты и журналы. В углу вполголоса разговаривали два старых джентльмена. Они враждебно взглянули на нас, но это не помешало Рою дружески их приветствовать.

— Здравствуйте, генерал,— воскликнул он, весело кивнув головой.

Я постоял у окна, глядя на открывавшийся за ним радостный день, и пожалел, что плохо знаю исторические события, связанные с Сент-Джеймс-стрит. К моему стыду, я не знал даже названия клуба напротив, а спросить Роя боялся, чтобы он не начал презирать меня за незнание вещей, известных каждому приличному человеку. Он подозвал меня, спросил, буду ли я пить с кофе коньяк, и, когда я отказался, продолжал настаивать. Клуб славился своим коньяком. Мы сели рядом на диван у элегантного камина и закурили сигары.

— Здесь со мной обедал Эдуард Дриффилд, когда в последний раз перед смертью был в Лондоне,— небрежно сказал Рой.— Я заставил старика попробовать наш коньяк, и он был в восторге. В прошлое воскресенье я побывал в гостях у его вдовы.

— В самом деле?

— Она передавала вам всяческие приветы.

— Очень мило с ее стороны. Я не думал, что она меня помнит.

— Ну как же, конечно, помнит. Вы обедали там лет шесть назад, верно? Она говорит, что старик был так рад вас видеть.

— Она-то, по-моему, была не очень рада.

— О нет, вы ошибаетесь. Ну, конечно, ей приходилось соблюдать большую осторожность. Старика просто осаждали люди, которые хотели с ним увидеться, и она должна была беречь его силы. Она всегда боялась, что он переутомится. Уж если на то пошло, вообще удивительно, как это он у нее продержался, да еще в здравом уме и твердой памяти, до восьмидесяти четырех лет. После его смерти я довольно-таки часто ее видел. Она очень одинока. В конце концов, она двадцать пять лет только и делала, что ухаживала за ним. А это, знаете, нелегко. Мне ее вправду жаль.

— Она сравнительно молода. Пожалуй, еще выйдет замуж.

— О нет, она не сможет этого сделать. Это было бы ужасно.

Мы пригубили коньяк и помолчали.

— Вы, кажется, один из тех немногих, кто знал Дриффилда, пока он еще не пользовался известностью. Вы когда-то часто с ним виделись, верно?

— Более или менее. Я был почти мальчишкой, а он уже был в летах. Так что закадычными приятелями мы не были.

— Может быть, и нет, но вы, наверное, знаете о нем много такого, чего другие не знают.

— Пожалуй, да.

— А вам никогда не приходило в голову написать о нем воспоминания?

— Что вы, конечно нет!

— А не кажется ли вам, что вы должны это сделать? Это же был один из великих романистов нашего времени. Последний из викторианцев. Исполин. Если каким-нибудь книгам, написанным за последние сто лет, суждено бессмертие, то это его романы.

— Сомневаюсь. Мне они всегда казались довольно скучными.

Рой поглядел на меня смеющимися глазами.

— Как это похоже на вас! Во всяком случае, вы должны признать, что находитесь в меньшинстве. Я, не стыдясь, сознаюсь, что читал его книги не раз и не два, а раз по пять, и с каждым разом они кажутся мне лучше и лучше. Вы читали, что писали о нем после его смерти?

— Кое-что.

— Единодушие было просто потрясающим. Я прочел все.

— Но если везде говорилось одно и то же, стоило ли все читать?

Рой добродушно пожал плечами, но не ответил.

— По-моему, великолепно выступил «Таймс литерари сапплмент». Старик был бы рад, если бы прочел. Я слышал, что «Куортерли» готовит о нем статью в следующем номере.

— А я все равно считаю, что романы у него довольно скучные.

Рой снисходительно улыбнулся.

— Вас не смущает то, что ваше мнение расходится со всеми авторитетами?

— Ничуть. Я пишу уже тридцать пять лет, и вы не можете себе представить, сколько писателей на моих глазах были провозглашены гениями, час-другой наслаждались славой и погружались в забвение. Любопытно, что потом с ними случилось. Умерли они, или попали в сумасшедший дом, или где-нибудь служат? Может быть, они живут в захолустных деревушках и украдкой дают почитать свои книги местному доктору и старым девам из благородных семей? А может, их все еще считают великими людьми в каком-нибудь итальянском пансионе?

— Да, это неудачники. Я знавал таких.

— Вы даже читали о них лекции.

— Приходится. Почему не помочь людям, если можешь и если знаешь, что из них все равно ничего не получится? Черт возьми, можем же мы себе позволить быть великодушными! И потом, у Дриффилда нет с ними ничего общего. В полном собрании его сочинений тридцать семь томов, и последний экземпляр был продан на аукционе у Сотби за семьдесят восемь фунтов. Это говорит само за себя. Тиражи его книг росли из года в год и в прошлом году были больше, чем когда-либо раньше. Можете мне поверить, эти цифры показывала мне миссис Дриффилд, когда я был там в последний раз. Дриффилд останется навсегда.

— Кто знает?

— Ну, по-вашему, вы все знаете,— съязвил Рой в ответ, но я не смутился. Я знал, что мои слова раздражают его, и это доставляло мне удовольствие.

— По-моему, первые впечатления, оставшиеся у меня с детства, были правильными. Мне говорили, что Карлайл — великий писатель, и мне было очень стыдно, когда я убедился, что не могу прочесть «Французскую революцию» и «Сартор ресартус». А кто их читает теперь? Чужие мнения казались мне вернее моих собственных, и я заставлял себя считать великолепным писателем Джорджа Мередита. Но про себя я думал, что он пишет выспренне, неискренне и многословно. Сейчас многие так считают. Мне говорили, что культурный молодой человек должен восхищаться Уолтером Патером, и я им восхищался, но, боже мой, какая скучища его «Мариус»!

— Ну, конечно, Патера, по-моему, теперь в самом деле никто не читает, и от Мередита уже ничего не осталось, а что до Карлайла, то это попросту претенциозный болтун...

— Но вы не представляете, как уверены были все в их бессмертии тридцать лет назад.

— И вы никогда не делали ошибок?

— Одну или две. Я и наполовину так не ценил Ньюмена, как ценю сейчас, а звонкие четверостишия Фицджеральда нравились мне гораздо больше, чем теперь. Я не смог одолеть «Вильгельма Мейстера» Гете, а теперь считаю его шедевром.

— А что из того, что казалось вам хорошим тогда, все еще вам нравится?

— Ну, «Тристрам Шенди», и «Эмилия», и «Ярмарка тщеславия». «Мадам Бовари», «Пармская обитель» и «Анна Каренина». И Вордсворт, и Китс, и Верлен.

— Вы, конечно, извините, но я позволю себе заметить, что это не особенно оригинально.

— Пожалуйста. Я и не думаю, что это оригинально. Но вы спросили, почему я доверяю своему собственному суждению, и я попытался объяснить: что бы я ни утверждал из робости и из уважения к тогдашнему просвещенному мнению, на самом деле я не восхищался некоторыми авторами, которых тогда считали достойными восхищения. И время как будто показало, что я был прав. А то, что мне тогда откровенно и инстинктивно нравилось, выдержало испытание временем и для меня, и для критики вообще.

Рой помолчал. Он заглянул в свою чашку — не знаю, хотел ли он посмотреть, не осталось ли там еще кофе, или пытался найти что сказать. Я поднял глаза на часы над камином. Через минуту я смогу уйти, не нарушая приличий. Может быть, я все-таки ошибался и Рой пригласил меня лишь для того, чтобы поболтать о Шекспире и о музыкальных новинках? Я упрекнул себя за то, что так дурно о нем думал, и бросил на него сочувственный взгляд. Если такова была его единственная цель, это могло означать одно: он устал и разочарован. Такое бескорыстие могло свидетельствовать лишь о том, что, по крайней мере в данный момент, у него на душе скверно.

Но он заметил, что я посмотрел на часы, и заговорил:

— Не понимаю, как вы можете отрицать, что, если человек на протяжении шестидесяти лет пишет книгу за книгой и пользуется все растущей популярностью,— значит, в нем что-то есть? Ведь в Ферн-Корте целые шкафы забиты переводами книг Дриффилда на языки всех цивилизованных народов. Конечно, я согласен, многое из того, что он написал, в наше время кажется слегка старомодным. Он расцвел в неудачную эпоху, и у него осталась склонность к пустословию. Большая часть его сюжетов мелодраматична. Но вы должны согласиться, что одно достоинство у него есть — это чувство прекрасного.

— В самом деле? — сказал я.

— В конце концов, это самое главное, а у Дриффилда нет такой страницы, которая не была бы проникнута чувством прекрасного.

— Да? — сказал я.

— Жаль, что вас не было, когда мы поехали преподносить ему к восьмидесятилетнему юбилею его портрет. Это было действительно памятное событие.

— Я читал об этом в газетах.

— Знаете, там были не только писатели — это было очень представительное общество: наука, политика, деловой мир, искусство, высший свет. Не часто собирается такая коллекция знаменитостей, как та, что вышла тогда из поезда в Блэкстебле. Все были ужасно тронуты, когда премьер вручил старику орден «За заслуги». Он произнес прекрасную речь. Я не стыжусь сказать, что у многих в тот день навернулись слезы на глаза.

— А Дриффилд тоже плакал?

— Нет, он держался на удивление спокойно. Он был как всегда — такой, знаете, чуть застенчивый, скромный, с безупречными манерами. Он, конечно, был полон благодарности, но немного суховат. Миссис Дриффилд боялась, чтобы он не переутомился, и, когда мы сели обедать, он остался в кабинете, а она велела отнести ему кое-что на подносе. Пока все пили кофе, я улизнул к нему. Он курил трубку и глядел на портрет. Я спросил, понравился ли ему портрет. Он ничего не ответил, только чуть улыбнулся. Потом он спросил, как я считаю, можно ли ему вынуть зубные протезы, а я сказал, что нет и что вся депутация сейчас придет прощаться. Потом я спросил, не думает ли он, что это удивительные минуты. «Занятно,— сказал он.— Очень занятно». По-моему, он был просто потрясен. В последние годы он очень неопрятно ел, да и курил тоже — весь обсыпался табаком, когда набивал трубку. Миссис Дриффилд не любила, чтобы он в таком виде показывался людям, но я-то, конечно, был не в счет. Я почистил его, а потом все пришли пожать ему руку, и мы возвратились в город.

Я встал.

— Ну, мне в самом деле пора. Я очень рад, что с вами повидался.

— Я сейчас собираюсь на закрытый вернисаж в Лестерскую галерею. Я там кое-кого знаю. Если хотите, я вас проведу.

— Это очень любезно с вашей стороны, но они прислали мне приглашение. Нет, я, пожалуй, не пойду.

Мы спустились по лестнице, и я взял шляпу. Когда мы вышли на улицу и я повернул в сторону Пикадилли, Рой сказал:

— Я провожу вас до угла.

Он зашагал со мной в ногу.

— Вы ведь знали его первую жену?

— Чью?

— Дриффилда.

— А! — Я уже забыл о нем.— Да.

— Хорошо знали?

— Достаточно хорошо.

— Кажется, она была просто ужасна.

— Этого я что-то не припомню.

— Как будто страшно вульгарная женщина. Ведь она была буфетчицей, да?

— Верно.

— Не понимаю, как его угораздило на ней жениться. Я везде слышал, что она изменяла ему на каждом шагу.

— Да, на каждом шагу.

— Вы вообще-то помните, какая она была?

— Прекрасно помню.— Я улыбнулся.— Она была прелесть.

Рой усмехнулся.

— Большинство о ней другого мнения.

Я промолчал. Мы дошли до Пикадилли, и я, остановившись, протянул ему руку. Он пожал ее, но, как мне показалось, без своей обычной сердечности. У меня осталось впечатление, будто он разочарован нашей встречей. Я не мог понять почему. Он не добился от меня, чего хотел, по той простой причине, что не дал мне ни малейшего намека на то, что бы это могло быть. Не спеша шагая мимо аркады отеля «Риц» и вдоль ограды парка до угла Хаф-Мун-стрит, я размышлял, не было ли мое поведение более обычного отпугивающим. Ясно, что Рой счел случай неподходящим, чтобы просить меня о каком-то одолжении.

Я свернул на Хаф-Мун-стрит. После веселой суматохи Пикадилли здесь царила приятная тишина. Это была почтенная, респектабельная улица. В большинстве домов здесь сдавались квартиры, но об этом не извещали вульгарные объявления: на некоторых об этом гласили начищенные до блеска медные таблички, какие вывешивают врачи, на окнах других было аккуратно выведено: «Квартиры». На одном-двух особенно благопристойных домах просто была обозначена фамилия владельца: не зная, в чем дело, можно было подумать, что здесь помещается портной или ростовщик. В отличие от Джермин-стрит, где тоже сдают комнаты, здесь не было такого напряженного уличного движения; только кое-где у дверей стояли пустые шикарные машины да иногда такси высаживало какую-нибудь пожилую леди. Чувствовалось, что здесь живут не веселые обитатели Джермин-стрит с их чуть сомнительной репутацией — любители скачек, встающие по утрам с головной болью и требующие рюмочку, чтобы прийти в себя,— а респектабельные дамы, приехавшие из провинции на шесть недель в разгар лондонского сезона, и пожилые джентльмены, принадлежащие к клубам, куда не всякого пускают. Чувствовалось, что они из года в год приезжают в один и тот же дом и, может быть, знавали его владельца, еще когда он был в услужении. Моя хозяйка мисс Феллоуз когда-то служила кухаркой в нескольких очень хороших домах, но вы бы никогда об этом не догадались, увидев ее идущей за покупками на рынок. Она не была ни толстой, ни краснолицей, ни неряшливой, какими мы обычно представляем себе кухарок: это была женщина средних лет, худая, с решительным выражением лица; держалась она очень прямо, одевалась скромно, но по моде, красила губы и носила монокль. Она отличалась деловитостью, хладнокровием, спокойным цинизмом и брала очень дорого.

Я снимал у нее комнаты в первом этаже. Гостиная была оклеена старыми обоями под мрамор, а на стенах висели акварели, изображавшие всякие романтические сцены: кавалеров, расстающихся со своими дамами, и рыцарей былых времен, пирующих в роскошных залах. В комнате стояли высокие папоротники в горшках, а кресла были обиты выцветшей кожей. Комната чем-то странно напоминала о восьмидесятых годах, только за окном вместо собственных экипажей проезжали «крайслеры». Окна задергивались занавесями из тяжелого красного репса.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В этот день у меня было много дел, но разговор с Роем и то ощущение, которое, не знаю почему, сильнее обычного охватило меня, как только я вошел в свою комнату,— ощущение позавчерашнего дня, продолжающего жить в памяти еще не старых людей,— все это побуждало к тому, чтобы погрузиться в воспоминания. Как будто меня обступили все, кто когда-то жил в этой комнате, с их старомодными манерами, в странных одеждах: мужчины с подстриженными бачками и в сюртуках, женщины в юбках с турнюрами и в оборках. Отдаленный городской шум, который я не то слышал, не то воображал (дом стоял в самом конце Хаф-Мун-стрит), и прелесть солнечного июньского дня (le vierge, le vivace et le bel aujourd'hui[162]) придали моим грезам особую остроту, не лишенную приятности. Казалось, прошлое, в которое я вглядывался, потеряло свою реальность, и я как будто из заднего ряда темной галерки смотрел сцену из какой-то пьесы. Но возникавшие передо мной картины не смазывались, как в жизни, когда непрестанная толчея впечатлений лишает их отчетливости, а были четкими, резкими и определенными, как пейзаж, тщательно выписанный художником середины викторианской эпохи.

По-моему, жизнь сейчас стала интереснее, чем сорок лет назад, и мне кажется, что люди стали общительнее. Конечно, может быть, тогда они были достойнее и добродетельнее или, как говорят, мудрее. Не знаю; знаю только, что они были сварливее, слишком много ели, частенько слишком много пили и вели слишком малоподвижную жизнь. У них вечно была не в порядке печень, а нередко — и пищеварение. Они были раздражительны. Я говорю не о Лондоне, которого совершенно не знал, пока не стал взрослым, и не о знати, увлекавшейся охотой; я имею в виду провинцию и людей помельче — джентльменов с небольшим доходом, священников, отставных офицеров и тому подобных, тех, кто составлял местное общество. Их жизнь была невероятно скучной. В гольф тогда не играли; кое-где были скверные теннисные корты, но играла в теннис лишь молодежь; раз в год в собрании устраивали танцы; в послеобеденное время те, у кого были экипажи, ездили кататься, а остальные «делали моцион»!

Конечно, они не сознавали, что лишены развлечений, о существовании которых и не подозревали, и увеселяли себя тем, что время от времени устраивали маленькие приемы (чай, на который приходили со своими музыкальными инструментами и исполняли песни Мод Валери Уайт и Тости); но дни тянулись долго, и люди скучали. Соседи, обреченные прожить до конца своих дней в миле друг от друга, ссорились не на жизнь, а на смерть и, ежедневно встречаясь в городе, не здоровались на протяжении двадцати лет. Они были тщеславны, упрямы и своенравны. Такая жизнь нередко порождала необычные типы: люди не были так похожи друг на друга, как сейчас, и создавали себе некоторую известность своими причудами, но поладить с ними было нелегко. Может быть, мы в самом деле легкомысленны и беззаботны, но мы не питаем друг к другу такой подозрительности. Мы грубоваты, но добродушны, более уживчивы и нетак чванливы.

Я жил у дяди и тети на окраине маленького приморского городка в Кенте. Город назывался Блэкстебл, и дядя был в нем приходским священником. Тетя происходила из очень знатной, но обедневшей немецкой семьи и принесла с собой в приданое только письменный стол-маркетри, изготовленный по заказу одного из ее предков в семнадцатом веке, и набор бокалов. К тому времени, как я появился на сцене, из них осталось лишь несколько штук, служивших украшением гостиной. Мне очень нравился выгравированный на них большой герб. Там было не знаю сколько полей, значение которых тетя объясняла мне с полной серьезностью, прекрасные геральдические звери и невероятно романтичный шлем, возвышавшийся над короной. Тетя была простодушная, кроткая и благожелательная старая леди, но, хоть она и прожила тридцать лет замужем за скромным священником с очень небольшим доходом сверх жалованья, она не забыла своего высокородного происхождения. Когда соседний дом снял на лето богатый лондонский банкир, сейчас хорошо известный в финансовых кругах, и мой дядя нанес ему визит (я полагаю, главным образом ради того, чтобы добиться от него пожертвования в фонд поощрения священнослужителей), она отказалась поехать к нему — ведь он был не дворянин. И никто не упрекнул ее в снобизме: все сочли это вполне естественным. У банкира был сын примерно моего возраста, и, уж не помню как, я с ним познакомился. Я до сих пор не забыл, какой последовал спор, когда я попросил разрешения пригласить его к нам. Разрешение было нехотя дано, но побывать в гостях у него мне не позволили. Тетя сказала, что так я, чего доброго, попрошусь в гости и к угольщику, а дядя добавил:

— Дурные знакомства портят хорошие манеры.

Каждое воскресенье банкир приходил в церковь на утреннюю службу и каждый раз оставлял на блюде для пожертвований полсоверена. Но если он думал, что его щедрость производит благоприятное впечатление, он сильно ошибался. Об этом знал весь Блэкстебл, но все считали, что он лишь кичится своим богатством.

Блэкстебл состоял из одной извилистой улицы, выходившей к морю, с маленькими двухэтажными домами. Часть их составляли особняки, но немало было и лавок. От этой улицы отходили короткие улочки, заканчивавшиеся с одной стороны в поле, а с другой — в болотах. Гавань была окружена лабиринтом узких кривых переулков. Уголь в Блэкстебл доставляли пароходами из Ньюкасла, и в гавани кипела жизнь. Когда я подрос настолько, что мне разрешили гулять одному, я часами бродил здесь, разглядывал грубоватых перемазанных моряков в шерстяных фуфайках и смотрел, как разгружают уголь.

В Блэкстебле я и встретился впервые с Эдуардом Дриффилдом. Мне тогда было пятнадцать лет, и я только что приехал на каникулы. В первое же утро я взял полотенце и купальные трусы и отправился на пляж. Небо было чистое, воздух горячий и прозрачный, а Северное море придавало ему особенный привкус, так что просто жить и дышать было наслаждением. Зимой жители Блэкстебла торопливо шагали по пустым улицам, съежившись и стараясь подставить жгучему восточному ветру как можно меньшую поверхность тела. Но теперь они никуда не спешили и стояли кучками между «Герцогом Кентским» и расположенным чуть дальше по улице «Медведем и ключом». Слышался их протяжный восточноанглийский говор; может быть, он и некрасив, но я до сих пор по старой памяти нахожу в нем какое-то ленивое очарование. У них были розовые лица с голубыми глазами и высокими скулами и светлые волосы. Они производили впечатление чистых, честных и искренних людей. Не думаю, чтобы они отличались особенным умом, но были бесхитростны и простодушны. Выглядели они здоровыми и, несмотря на невысокий рост, были по большей части сильны и подвижны. В то время уличного движения в Блэкстебле почти не существовало, и кучкам людей, болтавших между собой там и сям на дороге, почти не приходилось уступать место экипажам — разве что проезжала двуколка доктора или фургон булочника.

Мимоходом я зашел в банк, чтобы поздороваться с управляющим, который состоял у моего дяди церковным старостой, и, выходя оттуда, встретил дядиного помощника. Он остановился, чтобы пожать мне руку. Его сопровождал какой-то незнакомец, которому он меня не представил. Это был невысокий бородатый человек, одетый довольно безвкусно: светло-коричневый костюм с бриджами, туго обтягивающими ноги ниже колен, темно-синие чулки, черные башмаки и шляпа с низкой тульей и широкими полями. Тогда бриджей почти не носили, и я по молодости лет тут же решил, что это человек дурного тона. Но пока я болтал с дядиным помощником, он дружелюбно смотрел на меня с улыбкой в светло-голубых глазах. Я чувствовал, что ему ничего не стоит присоединиться к нашему разговору, и принял надменный вид. Я не желал, чтобы со мной заговорил этот мужлан, одетый в бриджи, как лесничий, а фамильярно-добродушное выражение его лица меня возмущало. Сам я был одет безукоризненно: белые фланелевые брюки, голубая фланелевая куртка с гербом школы на нагрудном кармане и черно-белая шляпа с очень широкими полями.

Вскоре дядин помощник сказал, что ему пора идти (я был счастлив, потому что никогда не отличался умением закончить уличный разговор и вечно сгорал от застенчивости, тщетно поджидая удобного случая), но добавил, что после обеда зайдет к нам, и попросил передать это дяде. Незнакомец кивнул и улыбнулся мне на прощанье, но я смерил его ледяным взглядом. Я решил, что он дачник, а с дачниками мы в Блэкстебле дела не имели, считая лондонцев вульгарными. Мы говорили: ужасно, что каждый год сюда приезжает вся эта городская шваль, но, конечно, это необходимо для блага торгового сословия. Впрочем, даже оно вздыхало с некоторым облегчением, когда сентябрь подходил к концу и Блэкстебл вновь погружался в свой обычный мир и покой.

Придя домой к обеду с еще мокрыми, прилипшими к голове волосами, я сказал, что встретил дядиного помощника и что он после обеда придет.

— Сегодня ночью умерла старая миссис Шеперл,— объяснил дядя.

Дядиного помощника звали Гэллоуэй; это был высокий, тощий, нескладный человек с растрепанными черными волосами и маленьким, болезненным смуглым лицом. Вероятно, он был еще совсем молод, но мне казался пожилым. Говорил он очень быстро и сильно жестикулировал. Из-за этого люди считали его немного странным, и мой дядя не взял бы его к себе в помощники, если бы не его огромная энергия: дядя был крайне ленив и очень обрадовался, что нашелся человек, готовый принять на себя столько работы.

Покончив с делами, мистер Гэллоуэй зашел попрощаться с тетей, и она пригласила его остаться пить чай.

— С кем это вы были сегодня утром? — спросил я его, как только он сел.

— О, это Эдуард Дриффилд. Я вас не познакомил, потому что не знал, будет ли ваш дядя доволен таким знакомством.

— Я думаю, это было бы крайне нежелательно,— сказал дядя.

— А почему? Кто он такой? Он не из Блэкстебла?

— Он родился в нашем приходе,— сказал дядя.— Его отец был управляющим у старой мисс Вульф в Ферн-Корте. Но они не принадлежали к нашей церкви.

— Он женился на девушке из Блэкстебла,— сказал мистер Гэллоуэй.

— И венчались, кажется, по нашему обряду,— сказала тетя.— Правда, что она была буфетчицей в «Железнодорожном гербе»?

— Судя по ее виду, вполне могла быть,— ответил мистер Гэллоуэй с улыбкой.

— Надолго они сюда?

— Да, как будто. Они сняли дом в том переулке, где церковь конгрегационалистов.

Хотя новые улицы Блэкстебла, несомненно, имели названия, никто в городе тогда их не знал и не употреблял.

— А он в церковь ходит? — спросил дядя.

— Еще не спрашивал,— ответил мистер Гэллоуэй.— Знаете, он вполне образованный человек.

— Трудно поверить.

— Насколько я знаю, он кончил хэвершемскую школу и получил массу всяких стипендий и призов. Его послали учиться в Уодхэм, но он сбежал и поступил в матросы.

— Я слышал, что он человек довольно легкомысленный,— сказал дядя.

— Но он не похож на моряка,— заметил я.

— О, он это занятие бросил много лет назад. С тех пор кем он только не перебывал.

— Всего понемногу, и ничего толком,— сказал дядя.

— А теперь, насколько мне известно, он писатель.

— Ну, это ненадолго.

Я никогда еще не видел писателя и заинтересовался.

— А что он пишет? — спросил я.— Книги?

— Кажется,— ответил дядин помощник,— и еще статьи. В прошлом году весной он напечатал повесть. Он обещал дать ее почитать.

— На вашем месте я не стал бы тратить время на всякую чушь,— сказал дядя, который никогда ничего не читал, кроме «Таймс» и «Гардиан».

— А как она называется? — спросил я.

— Он говорил мне название, но я забыл.

— Во всяком случае, тебе совершенно необязательно это знать,— сказал дядя мне.— Я категорически возражаю против того, чтобы ты читал эту дрянь. Самое лучшее для тебя — провести каникулы на воздухе. К тому же у тебя, кажется, есть задание на лето?

Задание действительно было — «Айвенго». Я читал его, когда мне было десять лет, и теперь перспектива перечитывать его и писать о нем сочинение приводила меня в отчаяние.

Думая о том величии, которого достиг впоследствии Эдуард Дриффилд, я не могу не улыбаться при воспоминании о том, как его персону обсуждали за столом моего дяди. Недавно, после смерти Дриффилда, когда его почитатели начали кампанию за то, чтобы он был погребен в Вестминстерском аббатстве, нынешний блэкстеблский священник, третий по счету после моего дяди, написал письмо в редакцию «Дейли мейл», в котором указал, что Дриффилд родился в этом приходе и не только провел здесь многие годы, особенно на протяжении последних двадцати пяти лет, но и сделал город местом действия нескольких самых знаменитых своих книг; поэтому было бы естественно, чтобы его прах покоился на том кладбище, где под сенью кентских вязов почиют в мире его отец и мать. Блэкстебл был в восторге, когда вестминстерский настоятель довольно резко отказал в разрешении захоронить Дриффилда в аббатстве и миссис Дриффилд напечатала в газетах полное достоинства открытое письмо, где выражала уверенность, что исполняет заветное желание покойного мужа, хороня его среди простых людей, которых он так хорошо знал и любил. Если только почтенные горожане Блэкстебла не изменились в корне с тех пор, как я их знал, им должны были не очень понравиться эти слова насчет «простых людей», но, как я узнал впоследствии, они так или иначе всегда терпеть не могли вторую миссис Дриффилд.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Два или три дня спустя после обеда с Элроем Киром я, к своему удивлению, получил письмо от вдовы Эдуарда Дриффилда. Оно гласило:

«Дорогой друг,

я слышала, что Вы на прошлой неделе имели долгий разговор с Роем об Эдуарде Дриффилде, и была очень рада, узнав, что Вы так хорошо о нем отзывались. Он часто говорил мне о Вас. Он восхищался Вашим талантом и был так рад, когда Вы приехали к нам обедать. Я подумала — нет ли у Вас каких-нибудь писем от него; если есть, не предоставите ли Вы мне их копии? Я была бы очень рада, если бы смогла уговорить Вас приехать сюда ко мне на два-три дня. Я теперь живу очень уединенно, здесь никто не бывает, так что приезжайте, когда Вам будет угодно. Я с удовольствием снова повидаюсь с Вами, и мы поболтаем о прежних временах. Я хочу попросить Вас об одном одолжении и уверена, что ради моего дорогого покойного мужа Вы мне не откажете.

Всегда искренне Ваша

Эми Дриффилд».
Я встречался с миссис Дриффилд лишь однажды, и она не вызывала у меня особого интереса. Я не люблю, когда ко мне обращаются «дорогой друг»,— одного этого было бы достаточно, чтобы я не принял ее приглашения. Кроме того, меня вообще возмутил самый тон письма: оно было написано так, что какой бы повод для отказа я ни изобрел, все равно было бы совершенно очевидно, что я просто не пожелал приехать. Писем от Дриффилда у меня не было. Кажется, много лет назад я несколько раз получал от него коротенькие записки, но тогда он был еще никому не известен, и, даже если бы я имел привычку хранить письма, мне никогда не пришло бы в голову сохранить эти. Откуда я мог знать, что его провозгласят величайшим романистом нашего времени? Я заколебался только потому, что, по словам миссис Дриффилд, она хотела о чем-то меня попросить. Это наверняка будет что-нибудь нудное, но отказать было бы невежливо и, в конце концов, ее муж был человек весьма достойный.

Письмо пришло рано утром, и после завтрака я позвонил Рою. Как только его секретарь услышал мое имя, он соединил нас. Если бы я писал детективный рассказ, я немедленно заподозрил бы, что моего звонка ждали, и мои подозрения подтвердил бы бодрый и мужественный голос Роя. Это неестественно, чтобы человек в столь ранний час проявлял такую жизнерадостность.

— Надеюсь, я не разбудил вас? — сказал я.

— Конечно же нет! — Он залился здоровым смехом.— Я на ногах с семи часов. Катался верхом в парке, а теперь как раз собираюсь завтракать. Приезжайте — позавтракаем вместе.

— Я очень люблю вас, Рой,— ответил я,— но вы — не тот человек, завтрак с которым мне доставил бы удовольствие. Кроме того, я уже завтракал. Послушайте, я только что получил письмо от миссис Дриффилд с просьбой приехать к ней в гости.

— Да, она говорила мне, что собирается вас пригласить. Мы можем поехать вместе. У нее вполне приличный корт, и принимает она очень хорошо. Думаю, вам понравится.

— А чего ей от меня нужно?

— Ну, вероятно, она хотела бы сказать вам это сама.

Голос Роя сделался настолько сладким, что мне пришло в голову: именно так он объявил бы будущему отцу семейства о том, что его жена намерена вскорости исполнить его заветное желание. Но на меня это не подействовало.

— Бросьте, Рой,— сказал я.— Старого воробья на мякине не проведешь. Выкладывайте.

Наступила секундная пауза. Я почувствовал, что Рою мой тон не понравился.

— Вы заняты сегодня утром? — спросил он вдруг.— Я хотел бы к вам заехать.

— Хорошо, приезжайте. Я буду дома до двух.

— Я приеду через час.

Я повесил трубку, закурил и еще раз просмотрел письмо от миссис Дриффилд.

Тот обед, о котором она писала, я прекрасно помнил. Как-то я несколько дней отдыхал недалеко от Теркенбери у некой леди Ходмарш — неглупой и хорошенькой американки, жены одного баронета, совершенно лишенного интеллекта, но обладавшего очаровательными манерами. Вероятно, чтобы скрасить монотонность семейной жизни, она часто принимала у себя людей, имевших отношение к искусству, собирая разнообразную и оживленную компанию. Представители знати и дворянства с изумлением и некоторой робостью встречались у нее с художниками, писателями и актерами. Леди Ходмарш не читала книг и не видела картин, написанных людьми, которым оказывала гостеприимство, но ей нравилось их общество, и она любила чувствовать свою причастность к миру искусства. Однажды разговор у нее коснулся Эдуарда Дриффилда — самого знаменитого из ее соседей. Я заметил, что когда-то очень хорошо его знал, и она предложила в понедельник, когда большинство гостей возвратится в Лондон, съездить к нему пообедать. Я заколебался: Дриффилда я не видел уже тридцать пять лет и не мог предположить, чтобы он меня вспомнил, а если и вспомнил бы (впрочем, об этом я умолчал), то, по всей вероятности, без особой радости. Но при этом случился один молодой пэр — некий лорд Скеллион, который проявлял такой бурный интерес к литературе, что, вместо того чтобы править Англией в соответствии со всеми законами божескими и человеческими, тратил всю свою энергию на сочинение детективных романов. Он выразил сильнейшее желание повидать Дриффилда и, как только леди Ходмарш высказала свое предложение, заявил, что это было бы восхитительно. Самой главной гостьей была одна толстая молодая герцогиня, чье преклонение перед знаменитым писателем оказалось настолько сильным, что она была готова отменить назначенные в Лондоне дела и остаться здесь до самого вечера.

— Вот нас уже четверо,— сказала леди Ходмарш.— Думаю, больше они принять и не смогут. Я сейчас же отправлю телеграмму миссис Дриффилд.

Мне ничуть не улыбалось явиться к Дриффилду в этой компании, и я попытался охладить их пыл.

— Мы надоедим ему до смерти,— сказал я.— Он терпеть не может, когда на него сваливается такая толпа незнакомых людей. Он же очень стар.

— Именно поэтому, если они хотят повидать его, пусть сделают это сейчас. Долго он не протянет. А миссис Дриффилд говорит, что он любит общество. У них бывают только доктор и священник, и наш визит будет для него все-таки развлечением. Миссис Дриффилд говорила, что я всегда могу привозить каких-нибудь интересных людей. Конечно, ей приходится быть очень осторожной: к нему навязываются всякие люди, которые мечтают на него поглазеть, и интервьюеры, и авторы, которые хотят, чтобы он прочел их книги, и глупые восторженные женщины. Но миссис Дриффилд просто удивительна. Она к нему никого не пускает, кроме тех, кого, как она считает, ему нужно повидать. То есть он бы не выдержал и недели, если бы принимал каждого, кто хочет с ним встретиться. Ей приходится беречь его силы. Но к нам, конечно, все это не относится.

Ко мне-то, подумал я, это и в самом деле не относится; но, поглядев на герцогиню и на лорда Скэллиона, я заметил, что про себя они тоже так думают, и решил промолчать.

Мы поехали в светло-желтом «роллс-ройсе». Ферн-Корт находился примерно в трех милях от Блэкстебла. Это был оштукатуренный дом, построенный, вероятно, около 1840 года, некрасивый и без всяких претензий, но основательный. И спереди и сзади по обе стороны двери выступали вперед по два широких эркера, и еще два таких же эркера были на втором этаже. Низкую крышу скрывал простой парапет. Дом был окружен садом, занимавшим около акра, где деревья стояли, пожалуй, слишком часто, но выглядели хорошо ухоженными, а из окна гостиной открывался красивый вид на леса и зеленую низину. Гостиная была обставлена в точности так, как полагается обставлять гостиную в скромном загородном доме, и от этого почему-то становилось немного не по себе. На удобных креслах и большом диване были чистые чехлы из яркого ситца, и занавески из того же ситца висели на окнах. На маленьких чиппендейловских столиках стояли большие восточные вазы с душистыми сухими лепестками. На кремовых стенах висели красивые акварели работы художников, пользовавшихся популярностью в начале столетия. Повсюду были изящно расположенные цветы, а на рояле стояли в серебряных рамках фотографии знаменитых актрис, покойных писателей и младших представителей царствующего дома.

Герцогиня, разумеется, воскликнула, что это чудная комната. Как раз такая комната, в какой знаменитый писатель должен проводить остаток своих дней.

Миссис Дриффилд приняла нас скромно, но уверенно. Это была женщина, по-моему, лет сорока пяти, с резкими чертами маленького смуглого лица, в черной шляпке, плотно облегавшей голову, и сером костюме. Стройная, среднего роста, она выглядела оживленной, деловой и больше всего напоминала овдовевшую дочь помещика, наделенную незаурядными организаторскими способностями и заправляющую делами прихода.

Миссис Дриффилд познакомила нас с каким-то священником и дамой, которые встали, когда мы вошли. Это оказался приходский священник Блэкстебла с женой. Леди Ходмарш и герцогиня тут же принялись рассыпаться в любезностях, как делают все высокопоставленные особы в разговоре с низшими, чтобы показать, будто они не чувствуют никакой разницы в положении.

Тут вошел Эдуард Дриффилд. Время от времени в иллюстрированных журналах мне попадались на глаза его портреты, но, увидев его воочию, я испугался. Дриффилд оказался меньше ростом, чем я его помнил, и очень худ. Редкие серебристые волосы едва покрывали его голову, а чисто выбритое лицо выглядело как будто прозрачным. У него были выцветшие голубые глаза с красными веками. Казалось, душа еле держится в этом старом-старом человеке. Он носил очень белые зубные протезы, и из-за этого его улыбка производила впечатление натянутой и искусственной. Я в первый раз увидел его без бороды, и оказалось, что у него тонкие, бледные губы. На нем был новый, хорошо сшитый голубой шерстяной костюм, а из-за воротничка, на два-три номера больше, чем нужно, виднелась морщинистая, тощая шея. Аккуратный черный галстук был заколот жемчужной булавкой. Дриффилд напоминал переодетого в обычное платье настоятеля собора, отправившегося отдыхать в Швейцарию.

Миссис Дриффилд быстро окинула его взглядом и ободряюще улыбнулась: вероятно, его безукоризненная внешность ее удовлетворила. Он поздоровался с гостями, сказав каждому несколько вежливых слов. Когда очередь дошла до меня, он заметил:

— Как это мило со стороны такого занятого и пользующегося успехом человека — приехать в эту даль, чтобы повидаться со старым чудаком.

Я был немного огорошен: он говорил так, как будто никогда меня не видел, и я испугался, не подумают ли мои спутники, что я хвастал, говоря о нашем с ним прежнем близком знакомстве. Неужели он совершенно меня забыл?

— Сколько же лет прошло с тех пор, когда мы в последний раз виделись? — сказал я, стараясь говорить бодро.

Он пристально поглядел на меня — вероятно, это продолжалось всего несколько секунд, но мне они показались очень долгими,— и тут я вздрогнул от неожиданности: он мне подмигнул. Это произошло так быстро, что никто, кроме меня, не успел ничего заметить, и так не соответствовало достойному облику старого человека, что я не поверил своим глазам. Уже в следующий момент его лицо снова стало неподвижным, умным, благосклонным и спокойно-выжидательным. В этот момент объявили, что обед подан, и мы гурьбой пошли в столовую.

Столовая тоже представляла собой вершину изящного вкуса. Чиппендейловский буфет украшали серебряные подсвечники. Мы сидели на чиппендейловских стульях за чиппендейловским столом. Посередине в серебряной вазе стояли розы, а вокруг — серебряные блюда с шоколадом и мятными конфетами. Серебряные солонки были начищены до блеска и явно относились к эпохе Георгов. На кремовых стенах висели меццотинто работы сэра Питера Лели с изображением дам, а на камине стояли фигурки из дельфтского фаянса. Прислуживали нам две девушки в коричневой форме, за которыми миссис Дриффилд, не переставая оживленно болтать, внимательно приглядывала. Мне было непонятно, как это она ухитрилась так вышколить этих цветущих кентских девиц (их местное происхождение выдавали здоровый цвет лица и высокие скулы). Обед был как раз такой, какой нужно, приличный, но не парадный: рулет из рыбного филе под белым соусом, жареный цыпленок с молодым картофелем и горошком, спаржа, пюре из крыжовника со взбитыми сливками. И столовая, и обед, и обхождение — все в точности соответствовало положению литератора с большой славой, но умеренными средствами.

Как большинство жен литераторов, миссис Дриффилд любила поговорить и не давала беседе на своем конце стола утихнуть; поэтому как бы нам ни хотелось услышать, что говорит на другом конце ее муж, это оказалось невозможно. Она была весела и полна энергии. Хотя слабое здоровье и почтенный возраст Эдуарда Дриффилда вынуждал ее большую часть года жить за городом, она тем не менее ухитрялась достаточно часто наведываться в Лондон, чтобы быть в курсе всех событий, и вскоре она уже оживленно обсуждала с лордом Скэллионом пьесы, идущие в лондонских театрах, и эти ужасные толпы в Королевской академии. Ей пришлось ходить туда два раза, чтобы посмотреть все картины, и все-таки на акварели времени не хватило. Ей так нравятся акварели — они бесхитростны, а она так ненавидит претенциозность.

Чтобы хозяин и хозяйка могли сидеть напротив друг друга, священник сел рядом с лордом Скэллионом, а его жена — рядом с герцогиней. Герцогиня развлекала ее беседой о жилищах рабочего класса, о которых она явно была гораздо лучше осведомлена, чем жена священника, так что я мог беспрепятственно наблюдать за Эдуардом Дриффилдом. Он разговаривал с леди Ходмарш. По всей видимости, она рассказывала ему, как нужно писать романы, и рекомендовала ему книги, которые он обязательно должен прочесть. Он слушал ее, казалось, с вежливым интересом, время от времени вставляя какое-нибудь замечание — слишком тихо, чтобы я мог расслышать, а когда она отпускала шутку (она это делала часто, и нередко не без успеха), он усмехался и поглядывал на нее с таким видом, как будто хотел сказать: «А эта женщина вовсе не такая уж дура!» Мне вспомнилось прошлое, и я спросил себя — любопытно, что он думает об этом великолепном обществе, о своей прекрасно одетой супруге, такой деловой и уверенной в себе, и об изящной обстановке, в которой живет? Я размышлял о том, не вспоминает ли он с сожалением свою полную приключений молодость, нравится ли ему все это или под его дружелюбной вежливостью скрывается страшная скука? Вероятно, почувствовав, что я на него смотрю, он поднял на меня глаза. Его задумчивый взгляд, мягкий и в то же время испытывающий, остановился на мне, а потом — на этот раз ошибки быть не могло — он вдруг снова мне подмигнул. В сочетании со старым, морщинистым лицом это было не просто неожиданно — это ошарашивало: я не знал, что делать, и на всякий случай улыбнулся.

Но тут герцогиня вмешалась в разговор на другом конце стола, и жена священника повернулась ко мне.

— Вы знали его много лет назад, ведь верно? — спросила она тихо.

— Да.

Она оглянулась, не слушает ли нас кто-нибудь.

— Знаете, его жена боится, как бы вы не пробудили в нем старых воспоминаний, которые могли бы причинить ему вред. Он ведь очень слаб и может взволноваться от любой мелочи.

— Я буду очень осторожен.

— Просто удивительно, как она о нем заботится. Такая преданность — всем нам пример. Она понимает, какое бесценное сокровище находится на ее попечении. Ее самоотверженность невозможно описать.

Она еще понизила голос.

— Конечно, он очень стар, а со стариками иногда бывает нелегко, но я ни разу не видела, чтобы она потеряла терпение. Она по-своему не меньше достойна восхищения, чем он.

На такие замечания трудно что-то ответить, но я чувствовал, что ответа от меня ждут.

— Я думаю, при данных обстоятельствах он выглядит прекрасно,— пробормотал я.

— И всем этим он обязан ей.

После обеда мы перешли в гостиную и продолжали разговор стоя. Через две-три минуты ко мне подошел Эдуард Дриффилд. Я в это время беседовал со священником и, не в состоянии придумать ничего лучшего, восхищался прелестным видом из окна. Обратившись к хозяину, я сказал:

— Я как раз говорил, как живописен этот ряд коттеджей там, внизу.

— Отсюда — да.— Дриффилд бросил взгляд на их неровный силуэт, и его тонкие губы изогнулись в иронической усмешке.— В одном из них я родился. Занятно, а?

Но тут к нам подошла миссис Дриффилд — воплощение веселья и общительности. Ее голос был оживлен и мелодичен:

— О Эдуард, герцогине очень хотелось бы посмотреть твой кабинет. Она вот-вот должна уезжать.

— Мне очень жаль, но я должна попасть на поезд в три пятнадцать из Теркенбери,— сказала герцогиня.

Мы один за другим потянулись в кабинет Дриффилда. Это была большая комната в другом конце дома, выходящая на ту же сторону, что и столовая, с большим выступающим наружу окном. Комната была обставлена в точности так, как преданная жена должна обставлять кабинет своего мужа-писателя. Все здесь было аккуратнейшим образом прибрано, и большие вазы с цветами напоминали о женской руке.

— Вот стол, за которым он написал все свои последние произведения,— сказала миссис Дриффилд, закрывая лежавшую на нем переплетом вверх книгу.— Он изображен на фронтисписе третьего тома роскошного издания его сочинений. Это музейная вещь.

Мы восхищались столом, а леди Ходмарш, улучив минуту, когда никто на нее не смотрел, потрогала снизу его крышку, чтобы удостовериться, настоящий ли он. Миссис Дриффилд быстро и весело улыбнулась нам.

— Хотите посмотреть одну из его рукописей?

— С огромным удовольствием,— ответила герцогиня,— а потом я просто должна лететь.

Миссис Дриффилд достала с полки рукопись, переплетенную в голубой сафьян, и, пока все остальные гости благоговейно разглядывали ее, я занялся книгами, которыми были заставлены все стены комнаты. Сначала, как каждый автор, я окинул их взглядом, чтобы посмотреть, нет ли среди них моих, но ни одной не нашел; зато здесь были все книги Элроя Кира и множество романов в ярких обложках, которые выглядели подозрительно нетронутыми. Я сообразил, что это книги, которые авторы присылают Дриффилду в знак уважения к его таланту и, может быть, в надежде получить в ответ несколько похвальных слов, которые можно было бы использовать для рекламы. Но все книги были такие новенькие и так аккуратно расставлены, что, по-моему, их читали очень редко. Стоял тут и оксфордский словарь, и полные собрания большинства английских классиков в пышных переплетах — Филдинг, Босуэлл, Хэзлитт и так далее, и еще много книг о море: я узнал разноцветные тома лоций, изданных адмиралтейством. Было еще довольно много книг по садоводству. Комната напоминала скорее не мастерскую писателя, а мемориальный кабинет великого человека; я легко представил себе одинокого туриста, случайно забредшего сюда от нечего делать, и ощутил затхловатый, спертый запах музея, который почти никто не посещает. У меня возникло подозрение, что если сейчас Дриффилд и читает что-нибудь, то это «Альманах садовода» и «Мореходная газета», пачку номеров которой я заметил на столе в углу.

Когда дамы посмотрели все, что хотели увидеть, мы попрощались с хозяевами. Но леди Ходмарш отличалась большим тактом, и ей, вероятно, пришло в голову, что хоть я и был главным поводом для визита, но почти не имел возможности поговорить с Дриффилдом. Во всяком случае, уже в дверях она сказала ему, одарив меня дружеской улыбкой:

— Мне было так интересно узнать, что вы с мистером Эшенденом знали друг друга много лет назад. Он был хорошим мальчиком?

Дриффилд бросил на меня свой спокойный иронический взгляд. Мне почудилось, что, если бы тут никого не было, он показал бы мне язык.

— Робок он был,— ответил он.— Я учил его ездить на велосипеде.

Мы снова сели в огромный желтый «роллс-ройс» и уехали.

— Он прелесть,— сказала герцогиня.— Я очень рада, что мы к нему съездили.

— У него такие приятные манеры, не правда ли? — сказала леди Ходмарш.

— Не думали же вы, что он ест горошек с ножа? — спросил я.

— Очень жаль, что нет,— сказал Скэллион.— Это было бы так живописно.

— По-моему, это очень трудно,— заметила герцогиня.— Я много раз пробовала, но горошины все время падают.

— А их нужно натыкать на нож,— сказал Скэллион.

— Вовсе нет,— возразила герцогиня.— Их нужно удерживать на плоской стороне, а они катаются как черти.

— А как вам понравилась миссис Дриффилд? — спросила леди Ходмарш.

— По-моему, она на высоте,— ответила герцогиня.

— Он так стар, бедняжка, кто-то должен за ним присматривать. Вы знаете, что она была больничной сиделкой?

— Разве? — удивилась герцогиня.— Мне казалось, она была его секретаршей, или машинисткой, или чем-то в этом роде.

— Она очень мила,— вступилась леди Ходмарш за свою приятельницу.

— О да, вполне.

— Лет двадцать назад он долго болел, и она была у него сиделкой, а потом он поправился и женился на ней.

— Странно, что мужчины делают такие вещи. Она же на много лет моложе его. Ей ведь не больше — ну, сорока, сорока пяти.

— Нет, не думаю. Лет сорок семь. Мне говорили, что она очень много для него сделала. То есть сделала из него вполне приличного человека. Элрой Кир говорил мне, что до того он вел слишком богемную жизнь.

— Как правило, писательские жены просто ужасны.

— Такая тоска иметь с ними дело, верно?

— Невероятная. Удивительно, как они сами этого не понимают.

— Бедняжки, они часто уверены, что люди считают их интересными,— тихо сказал я.

Мы добрались до Теркенбери, высадили герцогиню на станции и поехали дальше.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Эдуард Дриффилд и в самом деле учил меня кататься на велосипеде. С этого и началось наше знакомство. Не знаю, задолго ли до того времени велосипед был изобретен; знаю лишь, что в захолустном уголке Кента, где я тогда жил, он был в диковинку, и, завидев человека, несущегося на литых шинах, каждый оборачивался и провожал его глазами, пока тот не скрывался из виду. Велосипед все еще оставался предметом острот для пожилых джентльменов, которые говорили, что пока еще вполне могут передвигаться на своих двоих, и пугалом для пожилых дам, которые при виде его шарахались на обочину. Я долго завидовал мальчикам, приезжавшим в школу на своих велосипедах. Они имели прекрасную возможность покрасоваться, когда въезжали в ворота, не держась за руль. Я выпросил у дяди позволение завести велосипед, как только начнутся летние каникулы, и хотя тетя была против и говорила, что я только шею на нем сломаю, но дядя поддался на мои уговоры, в особенности потому, что платил за велосипед, конечно, я сам из собственных денег. Я заказал велосипед еще до конца занятий, и через несколько дней посыльный доставил мне его из Теркенбери.

Я был полон решимости научиться ездить самостоятельно: ребята из школы говорили, что им понадобилось на это каких-нибудь полчаса. После многократных попыток я наконец пришел к выводу, что отличаюсь из ряда вон выходящей неуклюжестью. И даже унизившись до того, чтобы позволить садовнику меня поддерживать, я к концу первого дня все равно был так же далек от умения самостоятельно садиться на велосипед, как и в самом начале. Тем не менее на следующий день я решил, что дорожка для экипажей, которая вела к нашему дому, слишком извилиста, и выкатил велосипед на шоссе невдалеке от дома, которое было, как я знал, совершенно ровным, прямым и достаточно безлюдным, чтобы никто не видел, как я буду срамиться. Несколько раз я пытался сесть на велосипед, но каждый раз падал. Я ободрал щиколотки о педали, весь вспотел и обозлился. Примерно через час я пришел к выводу, что господу не угодно, чтобы я научился кататься, но твердо решил наперекор ему добиться своего, боясь и подумать о тех издевках, которые ждут меня со стороны его представителя в Блэкстебле — моего дяди. Тут я с неудовольствием увидел на пустынной дороге двух велосипедистов. Я немедленно откатил свою машину на обочину и уселся на ступеньку перелаза под изгородью, беззаботно глядя на море, как будто я накатался и теперь просто сижу, погрузившись в созерцание океанских далей. Я старался не глядеть в сторону приближавшихся людей, но знал, что они все ближе и ближе, и уголком глаза мог разглядеть, что это мужчина и женщина. Когда они поравнялись со мной, женщина вдруг резко свернула вбок, врезалась в меня и упала.

— Ох, извините,— сказала она.— Я так и поняла, что упаду, как только вас увидела.

При таких обстоятельствах было совершенно невозможно притворяться, будто ничего не замечаешь, и я, покраснев до ушей, сказал, что это пустяки.

Увидев, что она упала, мужчина слез с велосипеда.

— Не ушиблась? — спросил он.

— О нет.

Тут я узнал его — это был Эдуард Дриффилд, тот писатель, которого я несколько дней назад встретил с дядиным помощником.

— Я только учусь ездить,— сказала его спутница. И стоит мне что-нибудь увидеть на дороге, как я падаю.

— Вы не племянник священника? — спросил Дриффилд.— Я вас на днях видел. Гэллоуэй сказал мне, кто вы. Познакомьтесь — это моя жена.

Она как-то очень непосредственно протянула мне руку и, когда я взял ее, горячо и крепко пожала мою. Она улыбалась и губами, и глазами, и в этой улыбке я даже тогда почувствовал что-то странно привлекательное. Я смутился. С незнакомыми людьми я всегда впадал в ужасную застенчивость, и поэтому никаких подробностей ее внешности я не заметил. У меня осталось только общее впечатление — довольно крупная светловолосая женщина. Не знаю, заметил ли я тогда или только вспомнил потом, что на ней была широкая синяя шерстяная юбка, розовая блузка с крахмальным передом и воротничком, а на пышных золотистых волосах — соломенная шляпка, какие в те годы назывались «канотье».

— Мне очень нравится кататься на велосипеде, а вам? — спросила она, поглядев на мою великолепную новую машину, прислоненную к изгороди.— Это, должно быть, замечательно, когда хорошо умеешь.

Я почувствовал в ее словах нотку восхищения моей сноровкой.

— Это дело практики,— ответил я.

— У меня сегодня третий урок. Мистер Дриффилд говорит, что у меня прекрасно получается, но я чувствую себя такой неуклюжей, что просто досадно. Сколько вам понадобилось времени, чтобы научиться?

Я покраснел до корней волос и едва выдавил из себя позорное признание.

— Я не умею,— сказал я.— Я только что купил велосипед и пробую в первый раз.

Здесь я немного слукавил, но успокоил свою совесть, добавив про себя: «Если не считать вчерашнего, у себя в саду».

— Если хотите, я вас поучу,— добродушно предложил Дриффилд.— Поехали!

— Нет, что вы,— возразил я.— Разве я могу...

— А почему бы и нет? — сказала его жена, а ее голубые глаза все так же дружески мне улыбались.— Мистер Дриффилд с удовольствием это сделает, а я пока немного отдохну.

Дриффилд взял мой велосипед, а я хоть и стеснялся, но не мог противиться его дружескому настоянию и неловко взгромоздился в седло. Меня качало из стороны в сторону, но он поддерживал меня своей сильной рукой.

— Быстрее,— подгонял он.

Мотаясь от одной обочины к другой, я нажимал на педали, а он бежал рядом. Когда, несмотря на его усилия, я все-таки свалился, нам обоим было очень жарко. При таких обстоятельствах трудновато сохранять высокомерие, подобающее племяннику священника по отношению к сыну управляющего мисс Вулф, и когда я пустился в обратный путь и какие-нибудь тридцать или сорок метров проехал сам, а миссис Дриффилд, подбоченясь, выбежала на середину дороги и закричала: «Давай! Давай! Два против одного на фаворита!» — я так смеялся, что совершенно забыл о своем положении в обществе. Мне удалось слезть самостоятельно, и мое лицо, несомненно, выражало полное торжество, когда я без всякой застенчивости выслушивал поздравления Дриффилдов с тем, что в первый же день научился ездить.

— Попробую — может, и я смогу сама,— сказала миссис Дриффилд, я снова присел на ступеньку и вместе с Дриффилдом смотрел на ее безуспешные старания.

Потом, немного огорченная, но не унывающая, она уселась отдохнуть рядом со мной. Дриффилд закурил трубку, и мы принялись болтать. Тогда я еще, конечно, этого не понимал, но теперь знаю, что она держалась с обезоруживающей простотой, так что каждый чувствовал себя с ней совершенно свободно. Говорила она оживленно, как ребенок, кипящий радостью жизни, а в ее глазах постоянно светилась обаятельная улыбка. Я не понимал тогда, почему эта улыбка мне так нравится. Я бы, пожалуй, назвал ее чуть-чуть лукавой, но лукавство — качество неприятное, а она улыбалась слишком невинно. Ее улыбка была скорее шаловливой, как у ребенка, который сделал что-то, что он считает смешным, но не сомневается, что вам это покажется озорством; и в то же время он знает, что вы на самом деле не очень рассердитесь, и если сами не догадаетесь сразу, он придет и все расскажет. Но тогда я, конечно, понимал только одно: когда она улыбалась, мне становилось хорошо.

Вскоре Дриффилд посмотрел на часы и сказал, что им пора. Он предложил нам всем вместе с шиком поехать обратно. Как раз в это время дядя и тетя должны были возвращаться домой после ежедневной прогулки по городу, и мне не хотелось рисковать, что меня увидят с людьми, которые им не нравились. Поэтому я попросил Дриффилдов ехать вперед: ведь они едут быстрее меня. Миссис Дриффилд не хотела об этом и слышать, а Дриффилд как-то странно на меня взглянул, и у него в глазах проскочила веселая искорка. Я подумал, что он понял мою уловку, и покраснел, а он сказал:

— Пусть едет один, Рози. В одиночку ему будет легче.

— Ну, ладно. Вы будете здесь завтра? Мы приедем.

— Постараюсь,— ответил я.

Они уехали, а я через несколько минут последовал за ними. Очень довольный собой, я доехал до самых ворот и ни разу не упал. Наверное, за обедом я немало хвастался, но о своей встрече с Дриффилдами умолчал.

На следующий день, около одиннадцати часов, я вывел свой велосипед из каретного сарая (так его называли, хотя там не было даже двуколки,— садовник держал в нем свою косилку для газонов и каток да Мэри-Энн — корм для цыплят). Я подвел велосипед к воротам, не без труда сел на него и поехал по дороге на Теркенбери до старого шлагбаума, а там свернул на проселок.

Небо было голубое, воздух теплый и в то же время свежий, как будто потрескивал от жары. Яркий, но не слепящий солнечный свет падал на дорогу и, казалось, отскакивал от нее, как резиновый мячик.

Я катался взад и вперед, поджидая Дриффилдов, и скоро они показались. Я помахал им, развернулся (для чего мне пришлось слезть), и мы покатили вместе. Миссис Дриффилд и я поздравили друг друга с достигнутыми успехами. Мы ехали старательно, мертвой хваткой вцепившись в руль, но торжествовали, и Дриффилд сказал, что, как только мы освоимся, нужно будет объездить все окрестности.

— Я хочу снять оттиски с нескольких бронзовых надгробий здесь поблизости,— сказал он.

Я не знал, что это такое, но он не стал объяснять.

— Потерпите, я вам покажу,— пообещал он.— Как вы думаете, под силу вам будет завтра проехать четырнадцать миль — семь туда и семь обратно?

— Конечно.

— Я захвачу для вас бумаги и воску, и вы сами сможете снять оттиски. Только попросите разрешения у дяди.

— Это вовсе не обязательно.

— Все-таки лучше попросите.

Миссис Дриффилд бросила на меня этот свой особенный взгляд, озорной и в то же время дружеский, и я покраснел. Я знал, что если спрошусь у дяди, то он скажет «нет», лучше уж ничего ему не говорить. Но как только мы двинулись дальше, я увидел, что навстречу едет в двуколке доктор. Когда он проезжал мимо, я глядел прямо перед собой в тщетной надежде, что, если я на него не посмотрю, он меня не заметит. Мне было не по себе. Если он меня видел, об этом быстро станет известно дяде или тете, и я размышлял, не будет ли безопаснее самому раскрыть секрет, который все равно больше хранить не удастся. Прощаясь со мной у наших ворот (мне пришлось вместе с ними доехать до самого дома), Дриффилд сказал, что, если мне можно будет завтра кататься с ними, лучше всего зайти к ним как можно раньше.

— Вы знаете, где мы живем? Рядом с церковью конгрегационалистов. Дом называется Лайм-коттедж.

За обедом я только иждал повода невзначай сообщить, что случайно повстречал Дриффилда; но в Блэкстебле слухи распространяются быстрее.

— С кем это ты катался утром? — спросила тетя.— Мы встретили в городе доктора Энсти, и он сказал, что видел тебя.

Дядя с недовольным видом жевал ростбиф, угрюмо глядя в тарелку.

— Это Дриффилды,— ответил я небрежно.— Знаете, тот писатель. Мистер Гэллоуэй их знает.

— Они очень дурные люди,— сказал дядя.— Я не желаю, чтобы ты с ними общался.

— А почему? — спросил я.

— Я не собираюсь тебе объяснять. Достаточно того, что я этого не желаю.

— Как тебя угораздило с ними познакомиться? — спросила тетя.

— Просто я катался, и они катались, и предложили мне проехаться с ними,— приврал я.

— Какая навязчивость,— сказал дядя.

Я надулся. Тут подали сладкое, и, хотя это был мой любимый пирог с малиной, я, чтобы показать, как я обижен, отказался от своей порции. Тетя спросила, не заболел ли я.

— Нет,— ответил я как только мог надменно,— я чувствую себя хорошо.

— Ну съешь кусочек,— сказала тетя.

— Я не голоден.

— Ну, ради меня!

— Не хочет — не надо,— возразил дядя.

Я покосился на него.

— Ну, разве что маленький кусочек,— сказал я.

Тетя положила мне изрядный ломоть пирога, и я съел его с видом человека, который из чувства долга делает что-то крайне ему неприятное. Пирог был очень вкусный. Песочное тесто, которое делала Мэри-Энн, так и таяло во рту. Но когда тетя спросила меня, не осилю ли я еще кусочек, я с холодным достоинством отказался. Она не настаивала. Дядя произнес благодарственную молитву, и я, по-прежнему в оскорбленных чувствах, пошел в гостиную.

Но как только прислуга, по моим расчетам, кончила обедать, я пришел на кухню. Эмили чистила серебро, а Мэри-Энн мыла посуду.

— Послушай, чем плохи эти Дриффилды? — спросил я ее.

Мэри-Энн работала у нас с восемнадцати лет. Она купала меня еще маленького, давала мне порошки в сливовом джеме, когда это было нужно, собирала меня в школу, нянчила, когда я болел, читала мне, когда я скучал, и ругала, когда я шалил. Горничная Эмили была молода и легкомысленна, и, как говорила Мэри-Энн, неизвестно, что стало бы со мной, если бы ухаживать за мной поручили Эмили. Мэри-Энн родилась в Блэкстебле. За всю жизнь она ни разу не была в Лондоне, да и в Теркенбери, по-моему, бывала не больше трех-четырех раз. Она никогда не болела. Она никогда не брала выходных. Платили ей двенадцать фунтов в год. Раз в неделю она уходила вечером в город повидаться с матерью, которая на нас стирала, да по воскресеньям ходила в церковь. Тем не менее Мэри-Энн знала все, что происходит в Блэкстебле. Она знала всех: кто на ком женился, от чего умер чей отец, и сколько у кого детей, и как их зовут.

Когда я задал Мэри-Энн свой вопрос, она с плеском швырнула в раковину мокрую тряпку.

— Правильно сделал твой дядя,— сказала она.— На его месте я тоже не пустила бы тебя с ними, будь ты моим племянником. Подумать только — предложили тебе с ними кататься! Вот уж действительно есть такие люди, от которых всего можно ожидать.

Я догадался, что ей рассказали о нашем разговоре за обедом.

— Я не ребенок,— возразил я.

— Тем хуже. И как у них хватило наглости вообще сюда приехать! Сняли дом и делают вид, как будто они леди с джентльменом. Не тронь пирог.

Пирог с малиной стоял на кухонном столе; я отломил кусочек корки и сунул его в рот.

— Это на ужин. Если тебе хотелось добавки, почему не ел за обедом? Тед Дриффилд всегда был непоседой. А ведь хорошее образование получил. Кого мне жаль, так это его мать. Он доставлял ей хлопоты с самого рождения. А потом взял и женился на Рози Гэнн. Мне говорили, когда он сказал матери, что у него на уме, она слегла и лежала три недели и ни с кем не хотела разговаривать.

— Миссис Дриффилд была до замужества Рози Гэнн? Это какие же Гэнны?

Фамилия Гэнн была одной из самых распространенных в Блэкстебле. Могильные плиты на кладбище так и пестрели ею.

— О, ты их не знаешь. Ее отец был старый Джозия Гэнн. Тоже непутевый. Пошел в солдаты, вернулся с деревянной ногой. Он малярничал, но чаще сидел без работы. Рядом с нами они жили, в соседнем доме. Мы с Рози вместе ходили в воскресную школу.

— Но она же моложе тебя,— сказал я со всей прямотой своего возраста.

— Ей уже давно стукнуло тридцать.

Мэри-Энн была небольшого роста, курносая и с плохими зубами, но прекрасным цветом лица; не думаю, чтобы ей тогда было больше тридцати пяти.

— Рози на четыре-пять лет моложе меня, не больше, как бы она там ни молодилась. Говорят, ее теперь не узнать — разодета в пух и прах, и все такое.

— А правда, что она была буфетчицей? — спросил я.

— Да, в «Железнодорожном гербе», а потом в «Перьях принца Уэльского» в Хэвершеме. В «Железнодорожный герб» взяла ее на работу миссис Ривз, только кончилось это плохо, и пришлось ей от нее избавиться.

«Железнодорожный герб» был очень скромный маленький трактир как раз напротив станции на линии Лондон — Чатам — Дувр. В нем всегда царило какое-то зловещее веселье. Зимними вечерами, проходя мимо, можно было увидеть через стеклянную дверь мужчин, коротавших время у стойки. Мой дядя очень не любил это заведение и на протяжении многих лет добивался, чтобы его хозяев лишили разрешения на торговлю. Завсегдатаями трактира были железнодорожные носильщики, матросы с угольщиков и батраки. Респектабельные жители Блэкстебла брезговали заходить туда и если хотели выпить стаканчик пива, то шли в «Медведь и ключ» или в «Герцога Кентского».

— Да ну? А что же она такого натворила? — спросил я, вытаращив глаза.

— А чего она только не вытворяла,— ответила Мэри-Энн.— Как ты думаешь, что сказал бы твой дядя, если бы узнал, что я тебе все это рассказываю? Не было такого человека из тех, кто заходил туда выпить, с кем бы она не путалась. Все равно, кто бы он ни был. И ни с кем не оставалась надолго — меняла их одного за другим. Просто стыд и срам — так все и говорили. Там и началась эта история с Лордом Джорджем. Он в такие места не ходил — слишком важный был — но, говорят, случайно забрел туда, когда его поезд опоздал, и увидел ее. А потом так оттуда и не вылезал и водился со всеми этими забулдыгами, и все, конечно, знали, почему он там сидит, и это при жене и трех детях! Да мне было просто ее жаль. А сколько было разговоров! Ну, и в конце концов миссис Ривз объявила, что больше ни единого дня не намерена этого терпеть, дала ей расчет и велела забрать вещи и сматываться. Туда ей и дорога — вот что я сказала.

Лорда Джорджа я прекрасно знал. Его звали Джордж Кемп, а это ироническое прозвище он получил за то, что очень важничал. Он торговал у нас углем, но, кроме того, подрабатывал продажей недвижимости и был в доле с владельцами нескольких угольщиков. Жил он в новом кирпичном доме на собственной земле и ездил в собственной двуколке. Это был дородный человек с остроконечной бородкой, красным лицом и нахальными голубыми глазами. Сейчас, припоминая его, я думаю, что он, наверное, был похож на какого-нибудь веселого краснолицего купца с картин старых голландцев. Одевался он всегда очень крикливо, и когда он резвой рысцой проезжал по середине Хай-стрит в коротком пальто песочного цвета с большими пуговицами, надетом набекрень коричневом котелке и с красной розой в петлице, не поглядеть на него было просто невозможно. По воскресеньям он обычно являлся в церковь в глянцевом цилиндре и сюртуке. Все знали, что он хотел стать церковным старостой, и с его энергией он, конечно, принес бы много пользы, но дядя сказал, что только через его труп, и стоял на своем, хотя Лорд Джордж, обидевшись, целый год ходил в церковь конгрегационалистов. Встречая его на улице, дядя с ним не разговаривал. Потом их помирили, и Лорд Джордж снова стал ходить к нам в церковь, но дядя смягчился лишь настолько, что назначил его помощником старосты. Местные землевладельцы-дворяне считали его вульгарным, и я не сомневаюсь, что он был в самом деле тщеславен и хвастлив. Ему ставили в упрек громкий голос и резкий смех — когда он с кем-нибудь разговаривал, каждое слово было слышно на другой стороне улицы,— а его манеры считали ужасными. Он был слишком общителен и вел себя с ними так, как будто вовсе и не занимался торговлей, и они говорили, что он чересчур навязчив. Но если он надеялся, что его панибратство, участие в общественных мероприятиях, щедрые взносы на проведение ежегодной регаты или праздника урожая и готовность оказать всякому услугу могут пробить для него дорогу в Блэкстебле, то он ошибался. Его общительность вызывала к нему лишь враждебное отношение.

Помню, как-то у тети сидела в гостях жена доктора. Вошла Эмили и сказала дяде, что с ним хочет поговорить мистер Джордж Кемп.

— Но ведь звонили, по-моему, в парадную дверь,— сказала тетя.

— Да, он пришел с парадного хода.

Наступила неловкая пауза. Никто не знал, как себя вести при таких необычных обстоятельствах, и даже Эмили, прекрасно понимавшая, кто должен входить через парадную дверь, кто — через боковую, а кто — с черного хода, и та немного растерялась. Думаю, что добродушная тетя была просто поражена, как это кто-то может поставить себя в такое ложное положение; а жена доктора презрительно фыркнула. Наконец дядя собрался с мыслями.

— Проведите его в кабинет, Эмили,— сказал он.— Я приду туда, как только допью чай.

Но Лорд Джордж был по-прежнему полон кипучей энергии, весел и шумен. Он говорил, что наш город — как мертвый и что он его разбудит. Он добьется, чтобы сюда пустили экскурсионные поезда. Почему бы Блэкстеблу не стать вторым Маргетом? И потом, почему бы нам не иметь своего мэра? В Ферн-Бей есть мэр.

— Наверное, сам метит в мэры,— говорили в Блэкстебле, брезгливо морщась.— Не доведет его гордыня до добра.

А дядя замечал, что насильно мил не будешь.

Я должен добавить, что относился к Лорду Джорджу с тем же высокомерным презрением, как и все вокруг. Меня возмущало, что он осмеливается останавливать меня на улице, называть по имени и говорить со мной так, будто у нас одинаковое положение в обществе. Он даже предлагал мне играть в крикет с его сыновьями — моими ровесниками. Но они ходили в среднюю школу в Хэвершеме, и я конечно же не желал иметь с ними никакого дела.

То, что рассказала Мэри-Энн, заинтриговало и поразило меня, но мне трудно было этому поверить. Слишком много романов я прочел и слишком многое усвоил в школе, чтобы не знать кое-что про любовь,— но я думал, что все это относится только к молодым людям. Я не мог представить себе, чтобы такие чувства испытывал бородатый человек, у которого есть сыновья, мои ровесники. Я думал, что после женитьбы все это кончается. То, что могут влюбляться люди, которым за тридцать, казалось мне отвратительным.

— Не хочешь же ты сказать, что они делали что-то нехорошее? — спросил я у Мэри-Энн.

— Судя по тому, что я слыхала, чего только Рози Гэнн не делала. И Лорд Джордж был не единственным.

— Ну погоди, почему же у нее не было ребенка?

В романах я читал, что стоит красивой женщине не устоять перед искушением, как у нее появляется ребенок. Суть дела всегда излагалась с бесконечной осторожностью, иногда на нее просто намекало многоточие, но результат был неизбежным.

— Везеньем, думаю, взяла, а не умом,— сказала Мэри-Энн, но тут же опомнилась и перестала вытирать тарелки.— Сдается мне, уж очень много ты знаешь,— сказала она.

— Конечно, знаю,— важно ответил я.— Черт возьми, ведь я уже почти взрослый, верно?

— Одно могу сказать,— продолжала Мэри-Энн.— Когда миссис Ривз выгнала ее, Лорд Джордж устроил ее в «Перья принца Уэльского» в Хэвершеме и вечно таскался туда в своей двуколке. Не говори мне только, будто пиво там лучше, чем здесь.

— А почему тогда Тед Дриффилд на ней женился? спросил я.

— Спроси что-нибудь полегче,— ответила Мэри-Энн. Там, в «Перьях», он ее и увидел. Должно быть, больше никто за него не хотел идти. Ни одна приличная девушка за него бы не вышла.

— А он знал про нее?

— Это уж у него спроси.

Я умолк. Все это очень озадачивало.

— А как она теперь выглядит? — спросила Мэри-Энн.— Я не видала ее с тех пор, как она вышла замуж. Я даже не разговаривала с ней, как услышала про все эти делишки в «Железнодорожном гербе».

— Она выглядит хорошо,— сказал я.

— Вот и спроси ее, помнит ли она меня,— посмотрим, что она скажет.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Я окончательно решил на следующее утро ехать вместе с Дриффилдами, но знал, что если спрошу разрешения у дяди, то ничего хорошего из этого не получится. Если он узнает об этом потом и будет ругаться,— тут уж ничего не поделаешь, а если Тед Дриффилд спросит, разрешил ли мне дядя ехать, то я был готов ответить, что разрешил. Но в конце концов врать мне не пришлось. После обеда, во время прилива, я собрался на пляж купаться, а дядя пошел со мной: у него были какие-то дела в городе. Не успели мы миновать «Медведь и ключ», как оттуда вышел Тед Дриффилд. Он заметил нас и прямо направился к дяде. Я был поражен его спокойствием.

— Добрый день, священник,— сказал он.— Вы меня помните? Я еще мальчишкой пел у вас в хоре. Я Тед Дриффилд. Мой папаша служил управляющим у мисс Вулф.

Мой дядя, человек очень робкий, был захвачен врасплох.

— Да, да, здравствуйте. Я был очень огорчен, когда узнал, что ваш отец умер.

— Я познакомился с вашим юным племянником. Вы не разрешите ему завтра со мной прокатиться? Одному ему кататься скучно, а я собираюсь снять оттиски с одной надгробной доски в Ферн-Черче.

— Это очень любезно с вашей стороны, но...

Дядя собирался было ответить отказом, но Дриффилд перебил его:

— Я присмотрю, чтобы он вел себя хорошо. Наверное, он тоже захочет сделать для себя оттиск — все-таки польза. Бумаги и воску я дам, так что ему это ничего не будет стоить.

Дядя не отличался последовательностью в рассуждениях, и предложение Дриффилда заплатить за мою бумагу и воск так его обидело, что он совсем забыл о своем намерении запретить мне ехать.

— Он вполне может и сам купить бумагу и воск,— сказал дядя.— У него хватает карманных денег, и уж лучше пусть тратит их на что-нибудь в этом роде, чем объедаться лакомствами.

— Ну ладно, пусть зайдет в писчебумажный магазин Хейуорда и попросит такой же бумаги, какую я брал, и воску.

— Я пойду сейчас,— сказал я и, пока дядя не передумал, помчался через улицу.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Не знаю, почему Дриффилды так заботились обо мне,— разве что просто по доброте сердечной. Я не был ни умен, ни разговорчив, и если развлекал Теда Дриффилда, то без всякого намерения с моей стороны. Может быть, его забавляло мое высокомерие. Я оставался при своем убеждении, что снисхожу до общения с сыном управляющего мисс Вулф, да еще к тому же писакой, как его называл дядя; и когда я, вероятно с легким оттенком презрения, попросил у него почитать какую-нибудь его книжку, а он сказал, что мне будет неинтересно, я поверил ему на слово и настаивать не стал.

Мой дядя, однажды разрешив мне покататься с Дриффилдами, больше не возражал против нашего знакомства. Иногда мы вместе ходили под парусами, иногда ездили в какое-нибудь живописное место, где Дриффилд делал наброски акварелью. Не знаю, был ли тогда климат в Англии лучше или это просто юношеская иллюзия, но мне помнится, будто все это лето солнечные дни шли один за другим непрерывной чередой. Я начал чувствовать странную привязанность к этой холмистой, плодородной и уютной местности. Мы ездили на далекие прогулки то в одну, то в другую церковь, снимая оттиски с бронзовых надгробных досок, на которых были изображены рыцари в доспехах и дамы в пышных фижмах. Тед Дриффилд заразил меня своим увлечением, и я со страстью предавался этому нехитрому занятию. Плоды своего усердия я с гордостью показывал дяде, а он, по-моему, думал, что, находясь в церкви, я не могу натворить ничего плохого, в каком бы обществе ни был.

Пока мы работали, миссис Дриффилд обычно оставалась снаружи — не читала и не шила, а просто гуляла вокруг; по-видимому, она была способна сколько угодно времени ничего не делать, не испытывая скуки. Иногда я выходил к ней, и мы сидели на траве, болтая о моей школе, о моих тамошних приятелях, об учителях, о жителях Блэкстебла и просто так, ни о чем. Мне было приятно, что она называет меня «мистер Эшенден». Думаю, что она первая начала меня так называть, и из-за этого я чувствовал себя взрослым. Я терпеть не мог, когда меня называли «мастер Уилли», потому что это казалось мне смешным. Если на то пошло, мне вообще не нравились ни мое имя, ни моя фамилия, и я проводил много времени, придумывая новые, более подходящие. Больше всего мне нравилось имя Родрик Рэвенсуорт, и я исписывал целые листы бумаги, подписываясь этим именем с соответствующим лихим росчерком. Не стал бы я возражать и против того, чтобы меня звали Людовик Монтгомери.

Я никак не мог переварить то, что Мэри-Энн рассказала мне про миссис Дриффилд. Хотя в теории я знал, что делают люди, когда женятся, и вполне мог изложить фактическую сторону дела в самых прямых выражениях, но в действительности я этого не понимал. Подобные вещи казались мне довольно противными, и в конечном счете я всему этому не совсем верил. В конце концов, я же понимал, что земля круглая, но ведь я прекрасно знал, что она плоская! Миссис Дриффилд выглядела такой искренней, так открыто смеялась, во всем ее поведении было что-то такое молодое и ребячливое, что я не мог представить себе ее «путавшейся» с матросами, не говоря уж о таком ужасном и неприличном человеке, как Лорд Джордж. Она была совсем не похожа на тех «падших женщин», о которых я читал в романах. Конечно, я знал, что она — «не из хорошего общества», и говорила она с блэкстеблским акцентом и время от времени делала ошибки в произношении, а ее грамматика иногда меня просто шокировала,— но она мне нравилась, и я ничего не мог с этим поделать. Я пришел к выводу, что Мэри-Энн все наврала.

Как-то я сказал ей, что Мэри-Энн — наша кухарка.

— Она говорит, что была вашей соседкой на Рай-лейн,— добавил я, готовый услышать в ответ, что миссис Дриффилд никогда о ней не слыхала. Но она улыбнулась, и ее голубые глаза радостно засияли.

— Это верно. Она водила меня в воскресную школу. Ох, и билась она, чтобы заставить меня сидеть спокойно! Я слыхала, что она пошла служить к священнику. Надо же, что она все еще там! Я не видела ее не знаю сколько времени. Хорошо было бы как-нибудь ее повидать и поболтать о старине. Передайте ей привет от меня, ладно? И скажите, чтобы она заглянула, когда у нее будет свободный вечер. На чашку чаю.

Я был озадачен. В конце концов, Дриффилды снимали целый дом и поговаривали о том, чтобы его купить, и имели свою прислугу. Им вовсе не подобало принимать к чаю Мэри-Энн, а меня это поставило бы в очень неловкое положение. Они как будто не понимали, что можно делать, а чего просто нельзя. Меня всегда удивляло, как это они говорят о таких эпизодах из своего прошлого, о которых, по-моему, и заикаться не должны. Не знаю, в самом ли деле люди, среди которых я жил, были так претенциозны, так стремились выглядеть богаче или важнее, чем были на самом деле, но теперь мне кажется, что вся их жизнь была полна притворства. Они жили под непроницаемой маской респектабельности. Их никогда нельзя было застать без пиджака, с ногами на столе. Дамы не показывались на людях, не нарядившись в вечерние платья; в каждодневной жизни они соблюдали жестокую экономию, так что забежать к ним пообедать было нельзя, но уж если они принимали гостей, то столы ломились от яств. Какая бы катастрофа ни разражалась в семье, они высоко держали голову и не показывали виду. Пусть даже один из сыновей женился на актрисе — они никогда не упоминали об этом несчастье, и, хотя все соседи говорили, что это ужасно, в присутствии потерпевших они тщательно следили, чтобы разговор не зашел о театре. Все мы знали, что жена майора Гринкорта, который арендовал поместье «Три фронтона», была связана с торговлей, но ни она, ни майор никогда даже не намекали на эту позорную тайну; и хотя мы за глаза презрительно фыркали по их адресу, мы были слишком вежливы, чтобы даже упомянуть в их присутствии о посуде (источнике приличного дохода миссис Гринкорт). Не были диковинкой и такие случаи, когда разгневанный родитель лишал сына наследства или запрещал своей дочери, вышедшей замуж, как моя мать, за поверенного, переступать порог его дома. Все это было для меня привычным и естественным. А вот рассказы Теда Дриффилда о том, как он работал официантом в холборнском ресторане, звучавшие так, будто тут нет ничего особенного, меня шокировали. Я знал, что когда-то он сбежал из дома и нанялся матросом: это было романтично — я знал, что мальчики часто так поступают, во всяком случае в книгах, и сталкиваются с захватывающими приключениями, прежде чем жениться на дочке герцога с огромным состоянием. Но Тед Дриффилд был еще и кебменом в Мейдстоне, и клерком в конторе букмекера в Бирмингаме.

Как-то мы проезжали мимо «Железнодорожного герба», и миссис Дриффилд небрежно сказала, что здесь она проработала три года, как будто это самое обыкновенное дело.

— Здесь была моя первая работа,— сказала она.— Потом я перешла в «Перья» в Хэвершеме и работала там, пока не вышла замуж.

Она засмеялась, как будто это воспоминание доставило ей радость. Я не знал, что сказать и куда смотреть, и покраснел до ушей.

В другой раз, когда мы ехали через Ферн-Бей, возвращаясь после долгой прогулки по жаре, и всем очень хотелось пить, она предложила зайти в «Дельфин» и выпить по стакану пива. Она разговорилась с девушкой, которая торговала за стойкой, и я с ужасом услышал, как она сказала, что сама пять лет этим занималась. К нам вышел хозяин, и Тед Дриффилд угостил его, а миссис Дриффилд заказала стакан портвейна для буфетчицы, и все дружески болтали о торговле, и о поставщиках, и о том, как растут цены. Меня бросало то в жар, то в холод, и я не знал, что делать. Когда мы вышли, миссис Дриффилд заметила:

— Мне понравилась эта девушка, Тед. Кажется, она неплохо устроилась. Я ей говорю: это жизнь трудная, но зато веселая. Видишь, что происходит кругом, а если будешь правильно себя вести, то неплохо выйдешь замуж. Я заметила у нее обручальное кольцо, но она сказала, что носит его просто так, потому что это дает повод парням с ней заигрывать.

Дриффилд засмеялся. Она повернулась ко мне:

— Веселое это было время, когда я работала буфетчицей. Но, конечно, всю жизнь так нельзя. Нужно подумать и о будущем.

Но меня ждало еще большее потрясение. Дело было в середине сентября, и мои каникулы близились к концу. Я был весь полон Дриффилдами, но дома дядя не давал мне о них говорить.

— Мы не желаем, чтобы ты совал повсюду своих друзей,— говорил он.— Есть более подходящие темы для разговора. Но я думаю, что раз Тед Дриффилд родился в этом приходе и видится с тобой почти каждый день, он мог бы и в церковь иногда заглядывать.

Однажды я сказал Дриффилду:

— Дядя хотел бы, чтобы вы ходили в церковь.

— Ладно. Пойдем в следующее воскресенье вечером, а, Рози?

— Пожалуйста,— ответила она.

Я сказал Мэри-Энн, что они придут. Я сидел на скамье, отведенной для семьи священника, сразу за лендлордом, и не мог оглянуться, но по тому, как вели себя соседи по другую сторону прохода, было видно, что они пришли, и как только мне на следующий день представился случай, я спросил Мэри-Энн, видела ли она их.

— Видела, будь покоен,— мрачно ответила Мэри-Энн.

— А ты говорила с ней потом?

— Я? — Она вдруг рассердилась.— А ну убирайся с кухни. Что ты тут целый день вертишься? Просто работать невозможно, когда ты все время попадаешься под ноги.

— Ладно,— сказал я,— нечего ругаться.

— Не знаю, что думает твой дядя, когда разрешает тебе шляться с такими людьми. Да еще вон какие цветы на шляпке. Как ей не стыдно на людях-то показываться? Уходи, мне некогда.

Почему Мэри-Энн так рассердилась, я не понял. Больше я с ней о миссис Дриффилд не заговаривал. Но два-три дня спустя я зашел за чем-то на кухню. У нас было две кухни: одна маленькая, в которой готовили всегда, и большая, построенная, наверное, в те времена, когда сельские священники имели большие семьи и давали роскошные обеды для окружающих помещиков; в ней Мэри-Энн обычно сидела и шила, закончив дневную работу. В восемь часов она подавала холодный ужин, так что после чаю ей было почти нечего делать.

Был седьмой час, смеркалось. Эмили отпустили на вечер, и я думал, что Мэри-Энн одна, но еще в коридоре услышал голоса и смех. Я догадался, что к Мэри-Энн кто-то зашел. В кухне горела лампа, но ее прикрывал плотный зеленый абажур, и было почти темно. Мэри-Энн пила чай с какой-то приятельницей. Когда я открыл дверь, разговор прекратился, а потом я услышал:

— Добрый вечер.

Вздрогнув от неожиданности, я увидел, что эта приятельница Мэри-Энн не кто иная, как миссис Дриффилд. Заметив мое изумление, Мэри-Энн рассмеялась.

— Рози Гэнн заглянула ко мне на чашку чаю,— сказала она.— Вот сидим и вспоминаем старину.

Мэри-Энн немного смутилась, когда я их застал, но я был смущен куда сильнее. Миссис Дриффилд улыбнулась мне своей ребячливой, озорной улыбкой: она чувствовала себя как дома. Почему-то я обратил внимание на ее платье — наверное, потому, что ни разу не видел ее такой важной. Платье было светло-голубое, очень узкое в талии, с короткими рукавами и длинной юбкой в оборках. На голове у нее красовалась большая черная соломенная шляпка с массой розочек, листочков и бантиков — очевидно, та самая, которую она надевала в воскресенье в церковь.

— Я подумала, что если ждать, пока Мэри-Энн придет ко мне, то придется прождать до второго пришествия, и решила зайти к ней сама.

Мэри-Энн смущенно усмехнулась, но видно было, что ей это приятно. Взяв что-то, за чем я приходил на кухню, я побыстрее убрался. Погулял в саду, потом оказался у ворот и стал глядеть поверх калитки на дорогу. Было уже темно. Скоро я заметил, что по дороге идет человек. Я не обратил на него внимания, но он ходил взад и вперед, как будто кого-то ждал. Сначала я подумал, что это, наверное, Тед Дриффилд, и уже собрался выйти к нему, когда он остановился и закурил трубку, и я увидел, что это Лорд Джордж. Я удивился, что он может здесь делать, и в этот самый момент мне пришло в голову, что он ждет миссис Дриффилд. У меня заколотилось сердце, и я отступил в тень от кустов, хотя и так стоял в темноте. Прошло еще несколько минут, потом я увидел, как боковая дверь открылась и вышла миссис Дриффилд, которую провожала Мэри-Энн. Я услышал ее шаги по гравию. Она подошла к калитке и отворила ее. Калитка открылась с легким щелчком.

При этом звуке Лорд Джордж перешел дорогу и, прежде чем она успела выйти, проскользнул внутрь. Он обнял ее и крепко прижал к себе. Она тихо засмеялась.

— Осторожно, я в шляпе,— прошептала она.

Я стоял не больше чем в трех футах от них и окаменел от страха при мысли, что они могут меня обнаружить. Я сгорал от стыда за них и весь дрожал от волнения. Целую минуту он держал ее в объятиях.

— Пойдем в сад? — шепнул он.

— Нет, там мальчик. Пойдем в поле.

Они вышли в калитку — он обнимал ее за талию — и скрылись в темноте. Тут сердце у меня заколотилось так, что даже дыхание перехватило. Я был настолько потрясен, что потерял всякую способность соображать. Все на свете я бы отдал за то, чтобы рассказать кому-нибудь о том, что видел, но это была тайна, которую я должен был хранить. Это придавало мне особую важность в собственных глазах. Не спеша направившись к дому, я вошел через боковую дверь. Мэри-Энн услышала, как она открылась, и окликнула меня:

— Это ты, мастер Уилли?

— Да.

Я заглянул на кухню. Мэри-Энн ставила на поднос ужин, чтобы нести его в столовую.

— На твоем месте я бы не стала говорить дяде, что Рози Гэнн была тут,— сказала она.

— Ну конечно, нет.

— Я просто сил нет как удивилась. Услышала стук в дверь, открываю, а там Рози! У меня ноги так и подкосились. «Мэри-Энн»,— говорит, и не успела я опомниться, как она принялась меня целовать. Пришлось ее пригласить, а уж раз она вошла, пришлось попить с ней чаю.

Мэри-Энн старалась оправдаться. После всего, что она говорила про миссис Дриффилд, мне должно было показаться странным, что они сидели тут, болтали и смеялись. Но я не стал пользоваться своей победой.

— Она не так уж плоха, верно? — сказал я. Мэри-Энн улыбнулась. Несмотря на черные, испорченные зубы, ее улыбка была милой и трогательной.

— Не знаю уж почему, но есть в ней что-то такое, что нельзя ее не любить. Она сидела здесь чуть ли не час, и я смело скажу — ни разу не начала задаваться. А я собственными ушами слышала, как она сказала, что этот материал у нее на платье стоит тринадцать шиллингов и одиннадцать пенсов за ярд, и я верю — так оно и есть. Она все помнит — и как я ее причесывала, когда она была совсем крошка, и как заставляла ее мыть ручки перед чаем. Ее мать иногда присылала ее к нам пить чай. Красивая она была тогда, как картинка.

Мэри-Энн углубилась в воспоминания, и ее смешное морщинистое лицо стало задумчивым.

— Ну ладно,— сказала она, помолчав.— В общем, не хуже она многих других, если бы только мы про них знали всю правду. Просто соблазнов у нее было больше. И вот что я скажу — что бы там они про нее ни говорили, а представься им самим случай, и они были бы не лучше.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Погода резко переменилась: похолодало, пошли проливные дожди. Нашим прогулкам пришел конец. Я не жалел об этом, я не представлял себе, как теперь буду смотреть в глаза миссис Дриффилд, зная, что она встречается с Джорджем Кемпом. Я был не столько шокирован, сколько поражен, и не мог понять, как ей может нравиться, когда ее целует этот пожилой человек. Мне, начитавшемуся романов, даже приходила в голову фантастическая мысль, будто Лорд Джордж каким-то образом держит ее в своей власти и, владея неким ужасным секретом, заставляет ее соглашаться на его отвратительные объятья. У меня рождались страшные предположения — о двоемужии, убийствах, подделке документов. В книгах почти каждый негодяй угрожал какой-нибудь беззащитной женщине разоблачением одного из этих преступлений. Может быть, миссис Дриффилд за кого-нибудь поручилась — я никогда не мог понять, что именно это означает, но знал, что последствия бывают самые катастрофические. Я рисовал себе картины ее отчаяния (долгие бессонные ночи, которые она просиживает в одной рубашке у окна, распустив до колен свои светлые волосы, и без всякой надежды ждет рассвета) и видел себя (не пятнадцатилетнего мальчишку, получающего шесть пенсов в неделю карманных денег, а высокого мужчину с нафабренными усами и стальными мускулами, в безукоризненном фраке), спасающего ее благодаря своему героизму и находчивости из лап гнусного шантажиста. Но, с другой стороны, непохоже было, чтобы она так уж против своей воли принимала ухаживания Лорда Джорджа, и в ушах у меня продолжал звучать ее смех. В нем слышалась нотка, которой я еще никогда не слыхал и от которой у меня почему-то захватило дух.

За весь остаток каникул я только один раз видел Дриффилдов. Мы случайно встретились в городе. Они остановились и заговорили со мной. Я опять очень смутился, а поглядев на миссис Дриффилд, не мог не покраснеть в замешательстве: по ее лицу ничуть не заметно было, что она чувствует свою тайную вину. Она смотрела на меня своими мягкими голубыми глазами, где таилось ребяческое игривое озорство. Ее полные розовые губы часто приоткрывались, как будто готовые улыбнуться. А честное лицо ее выражало невинность и неподдельную откровенность — это я очень хорошо почувствовал, хотя тогда и не сумел бы выразить. Если бы я попробовал подобрать для этого слова, я, вероятно, сказал бы: «С виду она честнее честного». Было просто невероятно, чтобы она могла «гулять» с Лордом Джорджем. Должно было существовать какое-то объяснение; я не верил в то, что видел своими глазами.

И вот настал день, когда мне нужно было возвращаться в школу. Возчик взял мой чемодан, и я налегке пошел на станцию. Предложение тети проводить меня я отверг: мне казалось, что идти одному более подобает мужчине, но, когда я шел по улице, я чувствовал себя несколько подавленным. В Теркенбери вела маленькая железнодорожная ветка, и станция была на другом конце города, недалеко от пляжа. Я взял билет и устроился в уголке вагона третьего класса. Вдруг я услышал голос: «Вот он!» — и в вагон весело ворвались Дриффилды.

— Мы решили прийти и проводить вас,— сказала Рози.— Вам, наверное, грустно?

— Нет, вовсе нет.

— Ну ничего, это ненадолго. У нас будет масса времени, когда вы вернетесь на рождество. Вы умеете кататься на коньках?

— Нет.

— А я умею. Я вас научу.

Ее веселье ободрило меня, и в то же самое время при мысли, что они приехали на станцию попрощаться со мной, у меня к горлу подкатил клубок. Я изо всех сил старался, чтобы на моем лице ничего нельзя было прочесть.

— В этом году я собираюсь много играть в регби,— сказал я.— Думаю, что попаду во вторую сборную.

Она посмотрела на меня сияющими добротой глазами с улыбкой на полных розовых губах. В ее улыбке было что-то такое, что всегда мне нравилось, а голос ее, казалось, чуть дрожит не то от смеха, не то от слез. На мгновение я с ужасом подумал, что сейчас она меня поцелует, и перепугался до полусмерти. Она продолжала разговор слегка шутливым тоном, как обычно взрослые говорят со школьниками, а Дриффилд стоял молча, смотрел на меня улыбающимися глазами и теребил бородку. Потом кондуктор дал резкий свисток и замахал красным флажком. Миссис Дриффилд пожала мне руку. Подошел и Дриффилд.

— До свидания,— сказал он.— Вот вам кое-что.

Он сунул мне в руку маленький сверток, и поезд тронулся. Развернув сверток, я нашел там две полкроны, обернутые в клочок бумаги. Я покраснел до ушей. Иметь лишние пять шиллингов было приятно, но мысль о том, что Тед Дриффилд осмелился дать мне подачку, наполнила меня яростью и унижением. Взять что-нибудь от него было для меня немыслимо. Правда, я катался с ним на велосипеде и ходил в море, но он не принадлежал к числу «сагибов» (это я усвоил от майора Гринкорта), и дать мне пять шиллингов было с его стороны оскорблением. Сначала я было решил вернуть ему деньги без единого слова, показав своим молчанием, как я возмущен таким нарушением приличий; потом я сочинил в уме полное достоинства ледяное письмо, в котором благодарил его за великодушие, но указывал, что он должен понять, насколько невозможно для джентльмена принять подачку, по сути дела, от постороннего человека. Я размышлял об этих двух полукронах несколько дней, и с каждым днем мне казалось, что Дриффилд не имел в виду ничего плохого, и к тому же ведь он очень дурно воспитан и ничего не понимает в жизни; мне не хотелось огорчить его, отослав деньги обратно, и в конце концов я их истратил. Но я успокоил свое ущемленное самолюбие тем, что не стал писать Дриффилду письмо с благодарностью за подарок.

Но когда настало рождество и я вернулся в Блэкстебл на каникулы, больше всего я стремился повидать Дриффилдов. В этом унылом, затхлом городке они одни, казалось, как-то связаны с внешним миром, который уже начинал вызывать у меня тревожное любопытство. Я не мог преодолеть свою застенчивость настолько, чтобы зайти к ним, и надеялся, что встречу их в городе. Но стояла ужасная погода, со свистом налетал неистовый ветер, пронизывая до костей, и немногих женщин, выходивших из дому по своим делам, несло по улице с развевающимися широкими юбками, как рыболовные шхуны в шторм. Внезапными шквалами обрушивался холодный дождь, а небо, которое летом так уютно окутывало гостеприимную местность, теперь превратилось в полную угрозы, давящую плотную пелену. Случайно встретиться с Дриффилдами надежды было мало, и наконец я собрался с духом и однажды после чаю ускользнул из дома.

До самой станции дорога была окутана кромешной тьмой, а дальше редкие и тусклые фонари все-таки позволяли держаться тротуара. Дриффилды жили в переулке, в маленьком двухэтажном доме с закопченными стенами из желтого кирпича и эркером на фасаде. Я постучал, и скоро маленькая горничная открыла дверь. Я спросил, дома ли миссис Дриффилд. Она неуверенно посмотрела на меня, сказала, что сейчас узнает, и ушла, оставив меня в коридоре. Я уже слышал голоса в следующей комнате, но они затихли, когда она открыла дверь и, войдя, закрыла ее за собой. Я ощутил какую-то таинственность; в домах друзей моего дяди, даже когда в камине не горел огонь и с вашим приходом приходилось зажигать газ, вас все равно сразу приглашали в гостиную. Но дверь открылась, и вышел Дриффилд. В коридоре было почти темно, и сначала он не мог разглядеть, кто пришел, но тут же узнал меня.

— А, это вы! А мы думали, когда с вами увидимся!

И он крикнул:

— Рози, это молодой Эшенден.

Миссис Дриффилд вскрикнула и, во мгновение ока появившись в коридоре, уже пожимала мне руку.

— Заходите, заходите. Раздевайтесь. Какая ужасная погода, да? Вы, наверное, закоченели.

Она помогла мне снять пальто и шарф, выхватила из рук шапку и потащила меня в теплую и душную маленькую комнату, заставленную мебелью. В камине горел огонь, а три газовые горелки с круглыми колпаками из матового стекла (у нас дома газа не было) заливали комнату ярким светом. В воздухе стояли клубы табачного дыма. Сначала, ошарашенный бурным приемом, я не разглядел, кто были два человека, которые встали, когда я вошел. Потом я увидел, что это дядин помощник мистер Гэллоуэй и Лорд Джордж Кемп. Мне показалось, что дядин помощник пожал мне руку с неохотой.

— Здравствуй. Я только зашел вернуть книги, которые брал у мистера Дриффилда, а миссис Дриффилд любезно предложила мне остаться и попить чаю.

Я не то что увидел, а почувствовал лукавый взгляд, который бросил на него Дриффилд. Он что-то сказал о богатстве неправедном — я понял, что это цитата, но не уловил ее смысла. Мистер Гэллоуэй рассмеялся.

— Ну, не знаю,— сказал он.— А как насчет мытарей и грешников?

Я подумал, что это замечание весьма дурного вкуса, но тут в меня вцепился Лорд Джордж. Он чувствовал себя вполне непринужденно.

— Ну, молодой человек, приехали домой на каникулы? Честное слово, вы необыкновенно выросли.

Я довольно холодно пожал ему руку. «Лучше бы я не приходил»,— подумал я.

— Дайте-ка я вам налью чашку хорошего крепкого чая,— предложила миссис Дриффилд.

— Я уже пил.

— Ну, выпейте еще,— вмешался Лорд Джордж с таким видом, как будто хозяин здесь он, что было вполне в его духе.— У такого здорового парня всегда должно найтись место еще для одного бутерброда с джемом, а миссис Д. отрежет вам кусочек пирога своими собственными прелестными ручками.

Чайная посуда была еще на столе, за которым они сидели. Мне подставили стул, и миссис Дриффилд дала мне кусок пирога.

— А мы как раз уговаривали Теда спеть нам песню,— сказал Лорд Джордж.— Давайте, Тед.

— Спой «Все из-за того солдата», Тед,— сказала миссис Дриффилд.— Мне она очень нравится.

— Нет, спойте «Тут взялись мы за него».

— Смотрите, как бы я не спел обе,— пошутил Дриффилд.

Он взял с пианино банджо, подстроил его и запел. У него был прекрасный баритон. Я привык к пению: когда у нас устраивали званый чай или когда мы шли в гости к майору или доктору, гости всегда приносили с собой инструменты и оставляли их в передней, чтобы не казалось, будто они навязываются со своей музыкой и пением. Но после чая хозяйка спрашивала, принесли ли они инструменты, они робко признавались, что принесли, и если это происходило у нас, меня посылали за ними. Бывало и так: какая-нибудь молодая дама говорила, что она совсем уже забросила музыку и ничего с собой не взяла, и тогда вмешивалась ее мать и говорила, что инструмент захватила она. Но пели они не комические песенки, а «Напев Аравии», или «Доброй ночи, любовь моя», или «Королеву моей души». Однажды на ежегодном концерте в собрании мануфактурщик Смитсон спел комическую песенку, и, хотя в задних рядах бурно аплодировали, общество нашло, что в ней нет ничего смешного. Возможно, так оно и было. Во всяком случае, перед следующим концертом его попросили более тщательно выбирать, что петь («Не забудьте, мистер Смитсон, здесь присутствуют леди!»), и он исполнил «Смерть Нельсона».

Следующая песенка Дриффилда была с припевом, который рьяно подхватили дядин помощник и Лорд Джордж. С тех пор я слышал ее много раз, но могу вспомнить только четыре строчки:

Тут взялись мы за него —
Открывал он двери лбом,
И ступеньки все считал,
И валялся под столом.
Когда песенка кончилась, я, как хорошо воспитанный человек, обратился к миссис Дриффилд:

— А вы не поете?

— Петь-то пою, но так, что молоко прокисает, и Тед не очень это приветствует.

Дриффилд отложил банджо и закурил трубку.

— Ну, а как подвигается твоя книга, Тед? — дружески спросил Лорд Джордж.

— Да ничего, работаю.

— Чудак ты, Тед, со своими книгами,— засмеялся Лорд Джордж.— Почему бы тебе не остепениться и не заняться для разнообразия чем-нибудь приличным? Я бы взял тебя к себе на работу.

— Да мне и так хорошо.

— Оставь его в покое, Джордж,— сказала миссис Дриффилд.— Ему нравится писать, и я думаю так: пока это доставляет ему удовольствие, пусть его.

— Ну, конечно, я не говорю, что понимаю что-нибудь в книжках...— начал Джордж Кемп.

— Так и не рассуждай о них,— перебил с улыбкой Дриффилд.

— По-моему, человек, который написал «Тихую гавань», может этого не стыдиться,— сказал мистер Гэллоуэй,— что бы там ни писали критики.

— Слушай, Тед, я знаю тебя с детства и все-таки не смог ее прочитать, как ни старался.

— Нет, нет, не надо говорить о книгах,— вмешалась миссис Дриффилд.— Спой нам еще, Тед.

— Мне пора,— сказал дядин помощник и повернулся ко мне.— Мы можем пойти вместе. Дриффилд, вы дадите мне что-нибудь почитать?

Дриффилд указал на кучу новых книг, наваленных на столе в углу.

— Выбирайте.

— Боже, сколько их! — сказал я, жадно на них глядя.

— О, это все дрянь. Прислали на рецензию.

— А что вы с ними делаете?

— Отвожу в Теркенбери и продаю, за сколько могу. Все-таки подспорье.

Дядин помощник выбрал несколько книг и вышел вместе со мной, неся их под мышкой.

— Ты сказал дяде, что идешь к Дриффилдам? — спросил он.

— Нет. Я просто вышел погулять, и мне вдруг пришло в голову к ним заглянуть.

Это, конечно, не совсем соответствовало действительности, но мне не хотелось говорить мистеру Гэллоуэю, что, хоть я уже практически взрослый, дядя мало с этим считается и вполне может запретить мне видеться с людьми, которые ему не по душе.

— На твоем месте я бы не стал об этом рассказывать без особой нужды. Дриффилды — хорошие люди, но твой дядя их не очень одобряет.

— Знаю,— сказал я.— Все это чепуха.

— Конечно, они простоваты, но пишет он неплохо, и, если подумать, в какой обстановке он вырос, вообще удивительно, что он пишет.

Я понял, куда он клонит, и обрадовался. Мистер Гэллоуэй не хотел, чтобы дядя знал о его дружбе с Дриффилдами. В любом случае я мог быть уверен: он меня не выдаст.

Наверное, то, что дядин помощник так снисходительно отзывался о человеке, который уже давно признан одним из величайших поздневикторианских романистов, теперь может вызвать улыбку; но именно так о Дриффилде обычно говорили в Блэкстебле. Как-то нас пригласила к чаю миссис Гринкорт, у которой гостила ее двоюродная сестра, жена преподавателя из Оксфорда, слывшая весьма образованной особой. Эта миссис Энкомб была маленького роста, с живым морщинистым лицом; она поразила нас тем, что коротко стригла свои седые волосы и носила черную шерстяную юбку, едва доходившую до верхнего края туфель с квадратными носами. Это была первая Современная Женщина, появившаяся в Блэкстебле. Мы были потрясены и сразу же заняли оборонительные позиции, потому что она выглядела умной, а мы от этого робели. (Потом все мы издевались над ней, и дядя говорил тете: «Нет, дорогая, я рад, что ты не так умна, по крайней мере, от этого я избавлен»; а когда тетя была в игривом настроении, она надевала поверх своих туфель дядины шлепанцы, согревавшиеся у огня, и говорила: «Смотрите — современная женщина». И потом мы все говорили: «Какая смешная эта миссис Гринкорт: никогда не знаешь, что она еще придумает. А все-таки она — не совсем то...» Мы никак не могли простить ей того, что ее отец был хозяином фарфоровой фабрики, а дед — рабочим.)

Но всем нам было очень интересно слушать, как миссис Энкомб рассказывает о людях, которых она знала. Дядя учился в Оксфорде, но оказалось, что все, о ком он спрашивал, уже умерли. Миссис Энкомб была знакома с миссис Хэмфри Уорд и восхищалась «Робертом Элсмиром». Дядя считал его скандальной книгой и был удивлен, когда узнал, что мистер Гладстон, по крайней мере называвший себя христианином, сказал о ней несколько хороших слов. Дядя даже поспорил с миссис Энкомб. Он сказал, что, по его мнению, эта книга внесет в умы смуту и внушит людям такие мысли, которых им лучше бы не иметь. Миссис Энкомб отвечала, что он так не думал бы, если бы знал миссис Хэмфри Уорд. Это весьма достойная женщина, племянница мистера Мэтью Арнольда, и, что бы вы ни думали о самой книге (а она, миссис Энкомб, готова признать, что кое-что в ней лучше было бы убрать), совершенно очевидно, что она написала ее из наилучших побуждений. Миссис Энкомб знала и мисс Браутон. Она из очень хорошей семьи, и странно, что она пишет такие книги.

— Я не вижу в них ничего плохого,— сказала миссис Хэйфорт, жена доктора.— Мне они нравятся, особенно «Красна, как розочка».

— А вы хотели бы, чтобы их прочли ваши девочки? — спросила миссис Энкомб.

— Пока еще нет, вероятно,— ответила миссис Хэйфорт,— но, когда они выйдут замуж, я ничего не буду иметь против.

— Тогда вам, может быть, интересно будет узнать,— сказала миссис Энкомб,— что, когда на прошлую пасху я была во Флоренции, меня познакомили с Уйда.

— Это совсем другое дело,— возразила миссис Хэйфорт.— Я не представляю, чтобы хоть одна леди могла читать книги Уйда.

— Я прочла одну из любопытства,— сказала миссис Энкомб.— Должна сказать, что такого скорее можно было ждать от француза, чем от порядочной англичанки.

— Но, насколько я понимаю, она на самом деле — не англичанка. Я слышала, что ее настоящее имя — мадемуазель де ля Раме.

Тут-то мистер Гэллоуэй и завел речь об Эдуарде Дриффилде.

— Знаете, а у нас здесь тоже живет писатель,— вставил он.

— Мы не очень им гордимся,— сказал майор.— Это сын управляющего старой мисс Вулф, а женился он на буфетчице.

— А хорошо ли он пишет? — спросила миссис Энкомб.

— Сразу видно, что он — не джентльмен,— ответил дядин помощник,— но если принять во внимание, какие трудности ему пришлось преодолеть, это просто замечательно, что он так пишет.

— Он приятель нашего Уилли,— сказал дядя.

Все посмотрели на меня, и я очень смутился.

— Прошлым летом они вместе катались на велосипеде, и, когда Уилли вернулся в школу, я взял в библиотеке одну из книг Дриффилда, чтобы посмотреть, на что они похожи. Я прочел первый том, отослал его обратно, написал довольно резкое письмо библиотекарю и был рад, когда узнал, что он больше эту книгу не выдает. Если бы она была моя, я бы тут же отправил ее в печь.

— Я сам пробежал одну его книгу,— признался доктор.— Мне было интересно, потому что действие происходит в наших местах, и я кое-кого в ней узнал. Но не могу сказать, чтобы она мне понравилась: по-моему, слишком груба.

— Я говорил ему об этом,— сказал мистер Гэллоуэй,— он ответил, что матросы с угольщиков, что ходят в Ньюкасл, и рыбаки, и работники на фермах ведут себя не так, как леди и джентльмены, и говорят совсем иначе.

— Так зачем о таких писать? — возразил дядя.

— Вот именно,— отозвалась миссис Хэйфорт.— Все мы знаем, что на свете есть грубые, и злые, и плохие люди, но я не понимаю, какой смысл о них писать.

— Я не защищаю его,— сказал мистер Гэллоуэй,— я просто рассказываю вам, как он сам это объясняет. Ну и, конечно, он вспомнил Диккенса.

— Диккенс — совсем другое дело,— заявил дядя.— Я не представляю, чтобы кто-нибудь мог что-то возразить против «Пиквикского клуба».

— По-моему, это дело вкуса,— сказала тетя.— Я всегда считала, что Диккенс очень груб. Я не желаю читать о людях, которые неправильно говорят. Очень хорошо, что стоит плохая погода и Уилли не может больше кататься с мистером Дриффилдом. По-моему, это не такой человек, с которым стоит общаться.

Я и мистер Гэллоуэй смущенно потупились.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Все время, какое мне оставляли скромные рождественские развлечения Блэкстебла, я проводил в домике Дриффилдов рядом с конгрегационалистской церковью. Там я постоянно встречал Лорда Джорджа и часто — мистера Гэллоуэя. Общая тайна сблизила нас, и, встречаясь у нас дома или в ризнице после службы, мы лукаво переглядывались. Мы не говорили о своем секрете, но наслаждались им; по-моему, мы оба были очень довольны, что водим дядю за нос. Но как-то мне пришло в голову, что Джордж Кемп, встретившись с дядей на улице, может между прочим заметить, что часто видит меня у Дриффилдов. Я сказал мистеру Гэллоуэю:

— А как насчет Лорда Джорджа?

— Ну, это я уладил.

Мы ухмыльнулись. Лорд Джордж начинал мне нравиться. Сначала я был с ним весьма холоден и изысканно вежлив, но он, казалось, совершенно не ощущал разницы в нашем социальном положении, и мне пришлось признать, что своей высокомерной вежливостью я не смог поставить его на место. Он был неизменно добродушен, весел, даже шумлив; он запросто подшучивал надо мной, а я отвечал ему школьными остротами; мы смешили всех остальных, и это располагало меня к нему. Он вечно распространялся о своих грандиозных планах, но не обижался на мои шутки по их поводу. Я с интересом слушал, как он высмеивал блэкстеблских знаменитостей, и, когда он подражал их повадкам, я покатывался со смеху. Он был криклив и вульгарен, и его манера одеваться всегда меня шокировала (я никогда не бывал на ипподроме в Ньюмаркете и не видел ни одного тренера с бегов, но именно так я представлял себе ньюмаркетского тренера), и за столом он держался ужасно, но мое отвращение к нему все больше и больше ослабевало. Каждую неделю он давал мне почитать «Розовый журнал». Я брал его с собой, тщательно пряча в карман пальто, и читал у себя в спальне.

Я ходил к Дриффилдам всегда только после чая и там пил чай во второй раз. Потом Тед Дриффилд пел комические песни, аккомпанируя себе иногда на банджо, а иногда на пианино. Он мог часами петь, улыбаясь и глядя в ноты своими немного близорукими глазами, и любил, когда мы подхватывали припев. Потом мы играли в вист. Я обучился этой игре еще в детстве: дядя, тетя и я коротали дома за картами долгие зимние вечера. Дядя всегда садился с болваном и, хотя никаких денежных ставок, конечно, не было, но когда мы с тетей проигрывали, я залезал под стол и плакал. Тед Дриффилд говорил, что ничего в картах не понимает, и когда мы садились играть, устраивался у камина и с карандашом в руке читал какую-нибудь книгу, присланную ему из Лондона на рецензию. Играть вчетвером мне до тех пор не приходилось, и игрок я был, конечно, плохой, зато миссис Дриффилд оказалась прирожденной картежницей. Обычно она двигалась спокойно и неторопливо, но, когда дело касалось карт, действовала быстро, всегда была начеку и всех нас обыгрывала. Говорила она тоже, как правило, немного и медленно, но когда после каждой сдачи добродушно принималась растолковывать мне мои ошибки, что получалось у нее понятно и доступно, то становилась даже разговорчивой. Лорд Джордж подшучивал над ней, как и над всеми остальными. Она улыбалась его шуткам — смеялась она редко — и иногда удачно отшучивалась. Они вели себя не как любовники, а как старые приятели, и я бы совсем забыл, что о них говорили и что я видел сам, если бы время от времени она не смотрела на него так, что я приходил в замешательство. Ее взгляд спокойно останавливался на нем, как будто он был не человек, а стул или стол, и в глазах ее появлялась озорная, детская улыбка. Я заметил, что Лорд Джордж в таких случаях весь как будто надувался и начинал беспокойно ворочаться на стуле. Я посматривал на дядиного помощника, боясь, как бы он чего-нибудь не заметил, но он или был поглощен картами, или разжигал трубку.

Час-другой, который я проводил каждый день в этой душной, тесной, прокуренной комнате, проносились как одно мгновение. По мере того, как каникулы близились к концу, я начал приходить в отчаяние от мысли, что мне предстоит еще три месяца томиться в школе.

— Не знаю, что мы без вас будем делать,— говорила миссис Дриффилд.— Придется играть с болваном.

Я был рад, что мой отъезд испортит им игру. Мне не хотелось, делая уроки, думать о том, что они сидят в этой маленькой комнате и развлекаются, как будто меня нет на свете.

— Сколько времени у вас продолжаются пасхальные каникулы? — спросил мистер Гэллоуэй.

— Около трех недель.

— То-то весело мы проведем время,— сказала миссис Дриффилд.— Погода, наверное, будет хорошая. По утрам мы будем кататься, а после чая играть в вист. Вы стали играть гораздо лучше. Вот поиграем три-четыре раза в неделю во время ваших каникул, и можете смело садиться с кем угодно.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Но вот наконец занятия кончились. В прекрасном настроении я опять сошел с поезда в Блэкстебле. Я немного подрос, заказал себе в Теркенбери новый костюм — синий шерстяной, очень шикарный, и купил новый галстук. Я собирался идти к Дриффилдам сразу же, как только попью чаю, и надеялся, что посыльный вовремя принесет костюм и я смогу его надеть. В нем я выглядел совсем взрослым. Я уже начал каждый вечер мазать себе вазелином верхнюю губу, чтобы быстрее росли усы. Проходя по городу, я с надеждой заглянул в переулок, где жили Дриффилды. Мне хотелось забежать к ним, чтобы поздороваться, но я знал, что мистер Дриффилд по утрам пишет, а миссис Дриффилд «не в форме». У меня было что им порассказать. Я выиграл забег на сто ярдов и занял второе место по барьерному бегу. Осенью я собирался претендовать на приз по истории и для этого предполагал на каникулах подзаняться. Хотя дул восточный ветер, небо было голубое, и в воздухе пахло весной. Хай-стрит играла свежими красками, как будто промытая ветром, а четкие очертания домов были похожи на рисунок пером Сэмюела Скотта — спокойный, наивный и уютный. Мне так кажется сейчас, когда я вспоминаю тот день; тогда же это была для меня просто Хай-стрит в Блэкстебле. Проходя мимо железнодорожного моста, я заметил два или три строящихся дома. «Вот это да,— подумал я,— Лорд Джордж и в самом деле развернулся».

В поле за городом резвились белые ягнята. Вязы только начинали зеленеть. Я вошел в боковую дверь. Дядя сидел в своем кресле у огня и читал «Таймс». Я позвал тетю, она прибежала вниз, раскрасневшаяся от возбуждения, и обняла меня своими старыми худыми руками. При этом она сказала все, что полагалось: и «Как ты вырос!», и «Боже мой, у тебя скоро будут усы!».

Я поцеловал дядю в лысую макушку и встал спиной к камину, широко расставив ноги, чувствуя себя очень взрослым и важным. Потом я поднялся наверх поздороваться с Эмили, а потом — на кухню, к Мэри-Энн, и в сад — повидать садовника.

Когда я, голодный, уселся обедать и дядя резал мясо, я спросил тетю:

— Ну, что происходило в Блэкстебле, пока меня не было?

— Ничего особенного. Миссис Гринкорт уезжала на шесть недель в Ментону, но несколько дней назад вернулась. У майора был приступ подагры.

— А твои друзья Дриффилды сбежали,— добавил дядя.

— Что? — воскликнул я.

— Сбежали. Однажды ночью забрали свои вещи и смылись в Лондон. Остались должны всем и каждому. Ни за квартиру не заплатили, ни за мебель. Мяснику Харрису задолжали чуть ли не тридцать фунтов.

— Ужасно,— сказал я.

— Это бы еще ничего,— вставила тетя,— но они как будто даже не заплатили горничной, которая у них работала три месяца.

— Надеюсь, впредь,— сказал дядя,— ты станешь умнее и не будешь якшаться с людьми, которых мы с тетей считаем неподходящими для тебя знакомыми.

— Остается только пожалеть тех торговцев, которых они обманули,— сказала тетя.

— Так им и надо,— возразил дядя.— Нечего было предоставлять кредит таким людям! По-моему, всякий мог видеть, что это просто авантюристы.

— Я всегда удивлялась, зачем вообще они сюда приехали.

— Просто хотели пустить пыль в глаза. И наверное, думали, что раз здесь люди их знают, то им будет легче получать все в кредит.

Мне это показалось не очень логичным, но я был слишком подавлен, чтобы спорить.

При первой же возможности я расспросил Мэри-Энн, что она знает об этом деле. К моему удивлению, она отнеслась к этому вовсе не так, как дядя и тетя.

— Здорово они всех надули,— хихикнула она.— Швырялись деньгами направо и налево, и все думали, что у них кошелек битком набит. Грудинку у мясника брали самую лучшую, а уж если на жаркое, то только вырезку. И спаржу, и виноград, и я не знаю что. У них были счета в каждой лавке по всему городу. Не знаю, как это можно быть такими дураками.

Но она явно имела в виду не Дриффилдов, а торговцев.

— А как же им удалось удрать, чтобы никто не знал? — спросил я.

— Вот этого никто и не может понять. Говорят, им Лорд Джордж помог. Скажи-ка, как же они могли бы дотащить вещи на станцию, если бы он не подвез их в своей тележке?

— А он что говорит?

— Говорит, что ничего не знает. Тут такое творилось, когда до всех дошло, что Дриффилды улизнули! Просто смех. Лорд Джордж говорит, он не подозревал, что у них ничего нет, и прикидывается, будто тоже удивлен, как и все. Но я-то ни слову его не верю. Все мы знаем, что у него было с Рози до того, как она вышла замуж, да, между нами, я и не верю, что на этом все кончилось. Говорят, кто-то видел, как они прошлым летом прогуливались за городом, да и у них он бывал каждый божий день.

— А как все это стало известно?

— А вот как. У них там работала одна девушка, и они сказали ей, что она может идти к матери ночевать, но чтобы вернулась не позже восьми утра. Ну, пришла она и не может попасть в дом. Стучала, звонила — никто не отвечает. Она пошла к соседям и спросила там, что ей делать, и соседка говорит, что лучше всего пойти в полицию. Пришел сержант, он тоже звонил и стучал, и никакого ответа. Тогда он спросил ее, заплатили ли они ей, а она сказала — нет, за целых три месяца, и тогда он сказал: «Можешь мне поверить, они смылись, вот что». И когда вошли в дом, то увидели, что они взяли всю одежду, и все книги — говорят, у Теда Дриффилда их было ужасно много,— и все до последнего, что у них там было.

— И с тех пор никто о них ничего не слышал?

— Да в общем нет, только когда их не было уже с неделю, эта девушка получила письмо из Лондона, и, когда его распечатала, там не было никакого письма и ничего, а только почтовый перевод на те деньги, что она заработала. И если ты спросишь меня, то, по-моему, они просто молодцы, что не обманули бедную девушку.

Я был гораздо сильнее шокирован, чем Мэри-Энн. Я был весьма респектабельным юнцом. Читатель не мог не заметить, что я разделял все предрассудки своего класса, считая их такими же незыблемыми, как законы природы, и хотя огромные долги, о которых я читал в книгах, казались мне романтичными, а кредиторы с ростовщиками были обычными персонажами в мире моих фантазий,— я не мог не счесть неуплату долга торговцам подлым поступком, достойным презрения. Я смущенно слушал, когда в моем присутствии говорили о Дриффилдах, а как только речь заходила о моей дружбе с ними, я говорил: «Ну, знаете, я ведь едва был с ними знаком»; и когда меня спрашивали: «А правда, что они были ужасно вульгарны?», я отвечал: «Да, пожалуй, потомственной аристократией от них не пахло».

Бедный мистер Гэллоуэй был ужасно расстроен.

— Конечно, я не думал, что они богаты,— говорил он мне,— но полагал, что хоть концы с концами они сводят. Дом был очень прилично обставлен, и пианино новое. Мне и в голову не могло прийти, что они ни за что не платили. Они никогда себя не стесняли. Что меня больше всего огорчает — это обман. Я много у них бывал и, мне казалось, нравился им. Они всегда были такие гостеприимные. Вы не поверите, но когда я последний раз с ними виделся, миссис Дриффилд на прощанье пригласила меня приходить на следующий день, а Дриффилд сказал: «Завтра к чаю горячие булочки». А в это время наверху у них все уже было упаковано, и в ту же ночь они уехали последним поездом в Лондон.

— А что говорит об этом Лорд Джордж?

— Сказать вам правду, я последнее время не очень стремился с ним повидаться. Это мне хороший урок. Есть такая пословица о дурных знакомствах, которую я решил теперь твердо помнить.

Я относился к Лорду Джорджу примерно так же и тоже немного нервничал. Если бы ему пришло в голову рассказать кому-нибудь, что в рождественские каникулы я чуть ли не каждый день бывал у Дриффилдов, и если бы это дошло до дядиных ушей, мне грозило неприятное объяснение. Дядя обвинил бы меня в обмане, двуличии, непослушании и неджентльменском поведении, и мне было бы нечего ответить. Я достаточно хорошо его знал и мог быть уверен, что он дела так не оставит и будет напоминать мне об этом проступке многие годы. Я тоже был рад, что не встречался с Лордом Джорджем. Но однажды я столкнулся с ним лицом к лицу на Хай-стрит.

— Хэлло, юноша! — крикнул он, хотя такое обращение я особенно не любил.— Снова на каникулы?

— Вы совершенно правы,— ответил я, как мне показалось, с уничтожающим сарказмом. Увы, он только разразился хохотом.

— До чего же острый у вас язык — смотрите, не обрежьтесь,— добродушно ответил он.— Что ж, теперь нам с вами, похоже, в вист поиграть не придется? Видите, что получается, когда живешь не по средствам. Я так и говорю своим ребятам: если у тебя есть фунт и ты тратишь девятнадцать с половиной шиллингов, то ты богатый человек; а если тратишь двадцать с половиной, ты нищий. По мелочи, по мелочи большие деньги собираются!

Но хотя он это и говорил, в его голосе не слышалось никакого неодобрения, а только усмешка, как будто про себя он потешался над этими прописными истинами.

— Говорят, вы помогли им улизнуть,— заметил я.

— Я? — Его лицо выразило крайнее удивление, но в глазах поблескивала хитрая усмешка.— Что вы! Когда мне сказали, что Дриффилды удрали, у меня так ноги и подкосились. Они мне были должны за уголь четыре фунта и семнадцать с половиной шиллингов. Всех нас надули, даже бедного Гэллоуэя — так он и не получил булочку к чаю.

Такого нахальства я не ожидал от Лорда Джорджа. Мне хотелось сказать ему напоследок что-нибудь сокрушительное, но я ничего не мог придумать, а просто сказал, что мне надо идти, и расстался с ним, холодно кивнув на прощанье.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Перебирая в памяти прошлое в ожидании Элроя Кира, я усмехнулся, когда сравнил этот недостойный эпизод из забытого периода жизни Эдуарда Дриффилда с невероятной респектабельностью его последних лет. Мне пришло в голову: а не потому ли, что в годы моего отрочества окружающие нас люди так мало ценили его как писателя,— не потому ли я никогда не мог увидеть в нем те потрясающие достоинства, которые со временем стала приписывать ему критика?

Его язык долго считали очень плохим, и в самом деле ощущение было такое, будто он писал тупым огрызком карандаша; в его вымученном стиле смешались архаизмы и просторечие, а его персонажи разговаривали так, как не говорит ни один живой человек. Когда он в конце жизни диктовал свои книги, его стиль, приобретя разговорную легкость, стал плавным и водянистым; и тогда критики, вернувшись к произведениям поры его расцвета, нашли, что там язык был сильным, выразительным и колоритным. Расцвет Дриффилда пришелся на ту пору, когда были в моде изящные отрывки, и некоторые описания из его книг попали во все хрестоматии английской прозы. Особенно прославились его картины моря, весны в кентских лесах и заката на Нижней Темзе. Мне следовало бы стыдиться, но, читая их, я всегда испытываю неловкость.

Во времена моей молодости его книги расходились плохо, а одна или две не были допущены в библиотеки; и все же восхищаться им считалось признаком культуры. Его считали смелым реалистом. Это была удобная дубинка для побиения филистеров. Кто-то в приступе вдохновения обнаружил, что его моряки и крестьяне — поистине шекспировские типы, а когда собирались вместе тонко понимающие натуры, их приводил в экстаз сдержанный соленый юмор его деревенских персонажей. На это Эдуард Дриффилд не скупился. Когда он вводил меня в корабельный кубрик или в трактир, у меня падало сердце: я знал, что предстоит полдюжины страниц жаргона с остроумными высказываниями о жизни, этике и бессмертии. Правда, и шекспировские комические герои всегда наводят на меня скуку, а их бесчисленное потомство и вовсе невыносимо.

Сильной стороной Дриффилда, вероятно, было изображение того круга людей, который он знал лучше всего: фермеров и батраков, лавочников и трактирщиков, шкиперов, помощников капитана, коков и матросов. Когда у него появляются персонажи более высокого общественного положения, надо полагать, даже его самым ярым почитателям становится немного не по себе. Его джентльмены так невероятно благородны, его знатные леди так безгрешны, так чисты и возвышенны — неудивительно, что выражаться они могут только очень длинно и с большим достоинством. Женщины в его книгах какие-то неживые. Но и здесь я должен добавить, что это только мое личное мнение; широкая публика и самые видные критики единодушно соглашаются, что это обаятельные примеры английской женственности — жизненные, величавые, великодушные; их часто сравнивали с героинями Шекспира. Конечно, мы знаем, что женщины обычно страдают запором, но изображать их в литературе так, как будто они вовсе лишены заднего прохода,— по-моему, уж чрезмерная галантность. Удивительно, как это может нравиться им самим.

Критики способны заставить мир обратить внимание на очень посредственного писателя; мир может сходить с ума по писателю вовсе недостойному: но в обоих случаях это не может продолжаться долго. Сохранять же популярность столько времени, сколько это удалось Эдуарду Дриффилду, писатель может, надо думать, только если он наделен значительным талантом. Снобы презирают популярность; они даже склонны утверждать, будто это доказательство посредственности; но они забывают, что потомство делает свой выбор не среди неизвестных авторов данного периода, а среди тех, кто пользовался известностью. Может случиться, что появится некий великий шедевр, заслуживающий бессмертия, но, если он увидел свет мертворожденным, потомство о нем так ничего и не узнает. Не исключено, что потомки отправят в макулатуру все наши нынешние бестселлеры, но выбирать им придется все-таки из них. А слава Эдуарда Дриффилда, во всяком случае, не меркнет. Мне его романы кажутся скучными; на мой взгляд, они затянуты; на меня не производят впечатления мелодраматические события, которыми он пытается оживить гаснущий интерес читателя; но что у него есть — так это искренность. В его лучших книгах чувствуется биение жизни, и нет среди них такой, где бы вы не ощутили присутствия загадочной личности автора. Первое время его превозносили или ругали за реализм; критики в зависимости от своих взглядов либо хвалили его за правдивость, либо упрекали в грубости. Но с тех пор реализм перестал вызывать споры, и читатель сейчас легко преодолевает такие препятствия, которые устрашили бы его всего лишь поколение назад.

Те, кто читает эти страницы, может быть, помнят передовую статью в «Таймс литерари сапплмент», появившуюся по случаю смерти Дриффилда. Воспользовавшись его романами в качестве повода, автор воспел настоящий гимн прекрасному. На всякого, кто читал статью, не могли не произвести впечатления ее высокопарные периоды, напоминающие возвышенную прозу Джереми Тейлора, ее благоговение и благочестие, короче, все эти высокие чувства, выраженные стилем, витиеватым без излишеств и нежным без слащавости. Статья была сама по себе исполнена прекрасного. Если же кто-нибудь скажет, что Эдуард Дриффилд был некоторым образом юморист и что в этой хвалебной статье не помешала бы острота-другая, то на это нужно будет возразить, что она представляла собой как-никак надгробное слово. К тому же хорошо известно, что Прекрасное не очень благосклонно к робким авансам Юмора. Когда Рой Кир говорил со мной о Дриффилде, он заявил, что, каковы бы ни были его недостатки, их искупает чувство прекрасного, которым проникнуты его книги. Сейчас, вспоминая наш разговор, я думаю, что именно это замечание меня больше всего возмутило.

Тридцать лет назад в литературных кругах была мода на бога. Вера в него считалась хорошим вкусом, а журналисты пользовались им для украшения слога. Потом мода на бога прошла (как ни странно, вместе с модой на крикет и пиво), и начался культ Пана. В сотнях книг его раздвоенное копытце оставляло след на траве; поэты видели его в сумерках лондонских улиц, а литературные дамы Серрея — эти нимфы индустриального века — загадочным образом лишались невинности в его грубых объятиях и духовно уже не могли стать прежними. Но прошла мода и на Пана, и теперь его место заняло Прекрасное. Его находят в отдельной фразе, в рыбном блюде, в собаке, в погоде, в картине, в поступке, в платье. Когорты молодых женщин, написавших по одной добротной многообещающей повести каждая, щебечут о нем всякая на свой манер — иносказательно или игриво, пылко или очаровательно. А окончившие Оксфорд, но все еще окутанные ореолом его славы молодые люди, которые учат нас на страницах еженедельников, что мы должны думать об искусстве, о жизни и о вселенной, небрежно расшвыривают это слово по убористым страницам своих статей. Оно уже безнадежно изношено — боже мой, как безжалостно его затрепали! Идеал можно называть по-разному, и прекрасное — лишь одно из его имен. Может быть, этот шум вокруг прекрасного — всего лишь крик отчаяния тех, кому не по себе в нашем героическом мире машин, а их тяга к прекрасному, к этой крошке Нелл нынешнего века, стыдящегося своих чувств, не что иное, как сентиментальность? Может быть, следующее поколение, которое лучше приспособится к напряженной современной жизни, будет искать вдохновения не в бегстве от действительности, а в приятии ее?

Не знаю, как другие, но про себя могу сказать, что долго заниматься созерцанием прекрасного не могу. По-моему, ни один поэт не ошибался больше, чем Китс в первой строчке «Эндимиона». Насладившись волшебным ощущением, которое доставило мне нечто прекрасное, я быстро отвлекаюсь; я не верю людям, которые говорят, что могут часами как зачарованные смотреть на какую-нибудь картину. Прекрасное — это экстаз: оно так же просто, как голод. О нем, в сущности, ничего не расскажешь. Оно — как аромат розы: его можно понюхать, и все. Вот почему так утомительны все критические рассуждения об искусстве — если не считать тех, которые не касаются прекрасного и поэтому не имеют отношения к искусству. Все, что может сказать критик по поводу «Положения во гроб» Тициана — картины, которая, может быть, больше всех в мире исполнена чистой красоты,— это посоветовать вам пойти на нее посмотреть. Все остальное, что он скажет, будет или историей, или биографией, или чем-нибудь еще. Но люди связывают с прекрасным другие качества — возвышенность, человечность, нежность, любовь, потому что само прекрасное не может их надолго удовлетворить. Прекрасное — это совершенство, а совершенство (такова уж природа человека) лишь ненадолго задерживает наше внимание. Математик, который, посмотрев «Федру», спросил: «Qu'est ce que ça prouve?»[163] — был не таким уж дураком, как обычно считают. Никто еще не смог объяснить, почему дорический храм в Пестуме более прекрасен, чем стакан холодного пива, если только не привлекать соображений, не имеющих к прекрасному никакого отношения. Прекрасное — это тупик. Это горная вершина, достигнув которой дальше идти некуда. Вот почему нас, в конце концов, больше очаровывает Эль Греко, чем Тициан, несовершенство Шекспира нам ближе, чем безупречность Расина. О прекрасном написано слишком много. Вот почему я написал немного еще. Прекрасное — это то, что удовлетворяет эстетический инстинкт. Но кому нужно полное удовлетворение? Только тупицы считают, что от добра добра не ищут. Будем откровенны: прекрасное немного скучно.

Но все, что писали критики про Эдуарда Дриффилда, было, конечно, сплошной чепухой. Не реализм, придававший жизненность его произведениям, составлял его выдающееся достоинство, не красота, которой они исполнены, не четко очерченные образы мореплавателей, не поэтические описания болот, шторма и штиля или уютных деревушек,— этим достоинством была его долговечность. Уважение к возрасту — одна из самых замечательных человеческих черт, и я думаю, что не ошибусь, если скажу, что ни в одной стране она не проявляется так заметно, как у нас. Другие нации нередко относятся к старости с платоническим почтением и любовью; у нас же это проявляется на практике. Кто, кроме англичан, способен заполнять зал Ковент-Гардена, чтобы послушать престарелую безголосую примадонну? Кто, кроме англичан, готов платить за удовольствие смотреть на таких дряхлых танцоров, что они еле передвигают ноги, да еще говорить друг другу в антракте: «Вот это да; а вы знаете, что ему уже под шестьдесят?» Но в сравнении с политическими деятелями и писателями это просто мальчишки, и мне часто кажется, что jeune-premier[164], если он не наделен из ряда вон выходящим добродушием, должен с горечью подумывать, что ему в семьдесят лет придется закончить свою карьеру, а общественный деятель и писатель в этом возрасте только входят в самую пору. Сорокалетний политик становится к семидесяти государственным деятелем. Именно в этом возрасте, когда он слишком стар, чтобы быть клерком, или садовником, или полицейским судьей, он созревает для руководства государством. Это не так уж удивительно, если вспомнить, что с самой глубокой древности старики внушают молодым, что они умнее,— а к тому времени, как молодые начинают понимать, какая это чушь, они сами превращаются в стариков, и им выгодно поддерживать это заблуждение. Кроме того, каждый, кто вращался в политических кругах, не мог не заметить, что если судить по результатам, то для управления страной не требуется особых умственных способностей. Но вот почему писатели заслуживают тем большего почета, чем старше они становятся,— это давно приводит меня в недоумение. Одно время я думал, что похвалы, расточаемые им тогда, когда они уже двадцать лет как не написали ничего интересного, объясняются в основном тем, что более молодые люди, уже не боясь их конкуренции, без опаски превозносят их достоинства: хорошо известно, что хвалить человека, соперничество которого вам не грозит,— часто очень хороший способ ставить палки в колеса тому, чьей конкуренции вы опасаетесь. Но это слишком низкое мнение о человеческой природе, а я ни за что на свете не хотел бы навлечь на себя обвинения в дешевом цинизме. По зрелом размышлении я пришел к выводу, что причина всеобщих рукоплесканий, скрашивающих последние годы писателя, который превысил обычную продолжительность человеческой жизни, на самом деле в том, что интеллигентные люди после тридцати лет вовсе ничего не читают. И по мере того, как они стареют, книги, прочитанные ими в молодости, окрашиваются радужными воспоминаниями того времени, и с каждым годом их автору приписываются все большие достоинства. Он, конечно, должен продолжать писать, чтобы не быть забытым публикой. Он не должен думать, что достаточно написать один-два шедевра; он должен подвести под них пьедестал из сорока — пятидесяти книг, не представляющих особого интереса. На это нужно время. Производительность писателя должна быть такой, чтобы оглушить читателя массой, если уж нельзя удержать его интерес качеством.

И если, как я полагаю, долговечность — это тоже гениальность, то мало кто в наше время оказался наделенным ею в такой степени, как Эдуард Дриффилд. Когда он был всего лишь шестидесятилетним юнцом (и просвещенная публика уже с ним покончила), его положение в литературном мире было всего лишь респектабельным; лучшие судьи хвалили его, но умеренно, а молодежь была склонна над ним подтрунивать. Все соглашались, что он не лишен таланта, но никому не приходило в голову, что он — слава английской литературы. Потом он отпраздновал свой семидесятилетний юбилей; литературный мир слегка заволновался — как гладь Индийского океана, когда где-то вдалеке назревает тайфун. Стало очевидно, что все эти годы среди нас жил великий романист, о чем мы и не подозревали. В библиотеках начали хватать его книги, и сотни писак из Блумсбери, Челси и других мест, где собираются литераторы, принялись строчить одобрительные рецензии, исследования, очерки, труды — краткие и легкомысленные или длинные и серьезные — о его романах. Они переиздавались — полными собраниями, избранными произведениями, дешевыми и роскошными изданиями. Его стиль анализировали, его философию изучали, его технику разбирали. В семьдесят пять все единодушно признали Эдуарда Дриффилда гением. К восьмидесяти же он стал Великим Корифеем английской литературы и это положение сохранял до самой смерти.

Теперь мы с грустью видим, что занять его место некому. Есть несколько писателей, которым за семьдесят,— они, очевидно, полагают, что могли бы с удобством расположиться на пустующем троне. Но им явно чего-то не хватает.

Эти воспоминания, которые я так долго излагал, пронеслись передо мной очень быстро. Они шли вперемежку — то какой-нибудь случай, то обрывок предшествовавшего ему разговора, а я расположил их последовательно для удобства читателя и еще потому, что не терплю беспорядка. При этом меня удивило, что я даже в таком отдалении явственно помню, как выглядели люди и даже что они говорили, но очень смутно — как они были одеты. Я, конечно, знаю, что сорок лет назад одежда, особенно женская, сильно отличалась от нынешней, но если я и помню ее, то не по собственным впечатлениям, а по картинам и фотографиям, которые видел много позже.

Я все еще был погружен в эти праздные мысли, когда услышал, как у дверей остановилось такси, раздался звонок, и через секунду послышался раскатистый голос Элроя Кира, который говорил швейцару, что у него со мной назначена встреча. Он вошел — большой, толстый и добродушный, и его энергия в ту же минуту сокрушила хрупкое здание, выстроенное мной из давно ушедшего прошлого. Как неистовый мартовский ветер, он принес с собой агрессивное и неизбежное настоящее.

— Я как раз думал,— сказал я,— кто мог бы сменить Дриффилда в качестве Великого Корифея английской литературы,— и вот вы приехали, чтобы разрешить мое недоумение.

Он весело рассмеялся, но в его глазах мелькнуло подозрение.

— Не думаю, чтобы кому-нибудь это было по плечу,— ответил он.

— А вы сами?

— О мой милый, но мне ведь еще нет пятидесяти. Давайте подождем еще лет двадцать пять.

Он засмеялся снова, но при этом все время смотрел мне в глаза.

— Никогда не могу угадать, разыгрываете вы меня или нет.

Вдруг он опустил взгляд.

— Конечно, иногда думаешь о будущем. Все, кто сейчас на самом верху, лет на пятнадцать — двадцать старше меня. Они не вечны, а кто их заменит? Конечно, есть Олдос; он намного моложе меня, но не очень крепок здоровьем и, по-моему, не очень следит за собой. Если не считать случайностей — то есть если вдруг не объявится какой-нибудь гений, который смешает все карты, то я, пожалуй, лет через двадцать — двадцать пять неизбежно останусь без всяких соперников. Нужно только продолжать работать и пережить всех остальных.

Рой опустился своим могучим телом в кресло моей хозяйки, и я предложил ему виски с содовой.

— Нет, я никогда не пью спиртного раньше шести,— сказал он и оглянулся вокруг.— Занятное у вас жилье.

— Это верно. Так о чем вы хотели со мной поговорить?

— Я думал поболтать с вами об этом приглашении миссис Дриффилд. По телефону довольно трудно все объяснить. Дело в том, что я взялся писать биографию Дриффилда.

— О! Почему вы не сказали сразу?

Я преисполнился к Рою самых дружеских чувств. Было приятно, что я не ошибся в нем, когда заподозрил, что он пригласил меня на обед не просто ради моего общества.

— Я тогда еще не решил. Миссис Дриффилд очень на этом настаивает. Она будет помогать мне чем может. Она предоставляет мне все материалы, какие у нее есть. Она собирала их много лет. Это нелегкое дело, и сделать его кое-как я просто не могу себе позволить. Но если я справлюсь, это принесет мне большую пользу. Люди очень уважают писателя, который время от времени создает что-нибудь серьезное. На свои критические работы я ухлопал много сил, а денег они не принесли никаких, но я ни минуты об этом не жалею. Без них я бы не имел такого положения, какое имею сейчас.

— По-моему, это очень хороший замысел. Последние двадцать лет вы знали Дриффилда ближе, чем кто бы то ни было.

— Да, пожалуй. Но когда мы познакомились, ему было уже за шестьдесят. Я написал ему, как восхищен его книгами, и он пригласил меня к себе. А о раннем периоде его жизни я ничего не знаю. Миссис Дриффилд часто наводила его на разговор об этих временах и подробно записывала, что он говорил. Потом есть дневники, которые он несколько раз принимался вести, и, конечно, многое в его романах явно автобиографично. Но есть огромные пробелы. Я скажу вам, какую книгу я хочу написать; нечто о личной жизни, с множеством тех мелких подробностей, которые, знаете, согревают человека, и все это будет переплетено с исчерпывающим разбором его литературных работ — конечно, не тяжеловесным, но доброжелательным, тщательным и... тонким. Над этим, конечно, придется поработать, но миссис Дриффилд, кажется, думает, что я справлюсь.

— Я уверен, что справитесь,— вставил я.

— А почему бы и нет? — сказал Рой.— Я критик, я писатель. У меня явно есть для этого кое-какие литературные данные. Но у меня ничего не выйдет, если мне не будут помогать все, кто может.

Я начал понимать, зачем я здесь понадобился, но постарался, чтобы на моем лице ничего не отразилось. Рой наклонился ко мне.

— Я тогда спросил вас, не собираетесь ли вы написать сами что-нибудь про Дриффилда, и вы сказали, что нет. Это определенно?

— Конечно.

— Тогда вы не возражаете против того, чтобы предоставить мне свои материалы?

— Но у меня нет никаких материалов!

— Ну, бросьте,— добродушно сказал Рой тоном врача, который уговаривает ребенка открыть ротик.— Когда он жил в Блэкстебле, вы, наверное, много виделись.

— Я был тогда еще мальчишкой.

— Но вы, наверное, чувствовали в нем что-то необычное. В конце концов, каждый, кто общался с Дриффилдом хотя бы полчаса, не мог не видеть, что имеет дело с необыкновенной личностью. Это должен был понять даже шестнадцатилетний мальчик — а вы, вероятно, были более наблюдательны и восприимчивы, чем обычно бывают люди в этом возрасте.

— Не знаю, показалась бы его личность необыкновенной, если бы за ней не стояла его репутация. Как вы думаете, если вы появитесь на морском курорте под видом мистера Аткинса, бухгалтера, приехавшего лечить больную печень, вы произведете на людей впечатление необыкновенной личности?

— Думаю, они скоро поняли бы, что я не просто обычный бухгалтер,— ответил Рой с улыбкой, которая лишила его слова всякого оттенка самодовольства.

— Так вот, я могу сказать вам одно: больше всего меня тогда поразил в Дриффилде ужасно кричащий костюм, который он носил. Мы часто катались на велосипеде, и мне всегда было немного не по себе, когда меня с ним видели.

— Теперь это звучит комично. А о чем он говорил?

— Не знаю. Ни о чем в особенности. Он очень интересовался архитектурой и о сельском хозяйстве говорил, а если попадался какой-нибудь уютный на вид трактир, он обычно предлагал остановиться на пять минут и выпить по стакану пива, а потом болтал с хозяином про урожай, про цены на уголь и все такое.

Я продолжал в том же духе, хотя по лицу Роя было заметно, что он разочарован. Он слушал, но ему было неинтересно; а я обратил внимание, что, когда ему неинтересно, у него становится сердитый вид. Но хоть я и не помнил, чтобы Дриффилд когда-нибудь сказал что-нибудь значительное во время этих наших долгих прогулок, в моей памяти прекрасно сохранились связанные с ними незабываемые ощущения. У Блэкстебла была одна особенность: хотя он стоял на морском берегу между длинным галечным пляжем и прибрежным болотом, но стоило пройти всего с полмили от моря, как вы попадали в самую сельскую местность во всем Кенте. Дороги извивались между обширными плодородными зелеными полями и рощами огромных коренастых вязов, скромно-величавых, как старые добрые кентские фермерши, краснощекие и дюжие, растолстевшие на хорошем масле, домашнем хлебе, сливках и свежих яйцах. А иногда дорога превращалась просто в тропинку между густыми живыми изгородями из боярышника, а с обеих сторон над ней свешивались зеленые вязы, так, что, если посмотреть вверх, видна только узкая полоска голубого неба. Воздух был теплым и свежим, и когда вы ехали по такой тропинке, то казалось, что весь мир застылнеподвижно и что жизнь будет продолжаться вечно. Несмотря на то, что вы энергично работали ногами, вас охватывало восхитительное чувство лени. Лучше всего было, когда все молчали, а если кто-то от полноты чувств вдруг прибавлял ходу и уносился вперед, это всех смешило, и следующие несколько минут мы изо всех сил налегали на педали. Добродушно подтрунивая друг над другом, мы от души смеялись собственным шуткам. Время от времени нам попадались коттеджи с маленькими палисадниками, где росли шток-розы и лилии, а в стороне от дороги стояли фермы с просторными амбарами и сушилками для хмеля; попадались и хмелевые плантации, где гирляндами свисали созревающие шишки. В трактирах было весело и уютно, они почти не отличались с виду от коттеджей, и на крыльце у них часто росла жимолость. Они носили привычные названия: «Веселый матрос», «Веселый пахарь», «Корона и якорь», «Красный лев».

Но все это, конечно, было неинтересно Рою, и он прервал меня.

— А он никогда не говорил о литературе?

— По-моему, нет. Он был не из тех писателей. Вероятно, он думал о своей работе, но никогда о ней не говорил. Он обычно давал нашему помощнику приходского священника почитать книги. Той зимой, во время каникул, я почти каждый день пил у него чай, и иногда они говорили о книгах, но мы всегда это прекращали.

— И вы не помните, что он говорил?

— Только одно. Помню потому, что не читал тех вещей, о которых он говорил, а после этого я их прочел. Он сказал, что если Шекспир когда-нибудь и думал о своих пьесах после того, как вернулся в Стрэтфорд-на-Эйвоне и стал респектабельным, то с самым большим интересом он, вероятно, вспоминал две: «Мера за меру» и «Троила и Крессиду».

— Ну, в этом смысле немного. А он ничего не говорил о более современных писателях, чем Шекспир?

— Нет, тогда — не помню; но, когда я несколько лет назад обедал у Дриффилдов, я слышал, как он сказал, что Генри Джеймс повернулся спиной к одному из величайших событий мировой истории — возникновению Соединенных Штатов, чтобы писать о застольной болтовне в английских поместьях. Дриффилд назвал это «il gran rifiuto». Я удивился, что старик сказал это по-итальянски, и меня позабавило, что, кроме одной чванливой герцогини, никто и не понял, о чем это он. Он сказал: «Бедный Генри, он целую вечность бродит вокруг величественного парка, слишком далеко, так что ему не слышно, что говорит графиня».

Рой внимательно выслушал этот анекдот и задумчиво покачал головой.

— Не думаю, чтобы я смог это использовать. Вся банда поклонников Генри Джеймса кинулась бы на меня, как свора собак... А что вы тогда делали вечерами?

— Ну, играли в вист, пока Дриффилд читал книги, которые присылали на рецензию, а потом он пел.

— Это интересно,— сказал Рой, встрепенувшись.— Вы не помните, что он пел?

— Прекрасно помню. Его любимыми песнями были «И все из-за солдата» и «Заходи, здесь пиво лучше».

— О!

Я видел, что Рой разочарован.

— А вы ожидали, что он будет петь Шумана? — спросил я.

— Почему бы и нет? Это было бы неплохо. Но я скорее думал, что он пел морские песенки или старые английские народные баллады — знаете, в таком роде, как певали на ярмарках слепые скрипачи и деревенские красавцы, пляшущие с девушками на току, и все в таком роде. Из этого я сделал бы что-нибудь изящное. Но я не могу представить себе Эдуарда Дриффилда, распевающего куплеты из оперетт. В конце концов, когда рисуешь портрет человека, нужно иметь определенную точку зрения; если вставлять то, что совершенно выпадает из общего тона, обязательно испортишь все впечатление.

— А вы знаете, что вскоре после этого он смылся, не заплатив долгов?

Рой молчал целую минуту, задумчиво глядя на ковер.

— Да, я знаю, там были кое-какие неприятности. Миссис Дриффилд говорила. Насколько я понимаю, все было выплачено потом, еще до того, как он купил Ферн-Корт и поселился в тех местах. По-моему, нет никакой необходимости напирать на этот случай — ведь он, в сущности, не имел никакого влияния на его творческий путь. В конце концов, это произошло почти сорок лет назад. Знаете, у старика был очень любопытный характер. Кто бы мог подумать, что после такой скандальной истории он, когда прославится, выберет именно окрестности Блэкстебла, чтобы провести остаток своих дней,— особенно если иметь в виду, что здесь он в самых скромных условиях начинал свою жизнь? Но это его ничуть не смущало. Он как будто считал все это занятной шуткой. Он не стеснялся рассказывать об этом гостям за обедом, и миссис Дриффилд чувствовала себя очень неловко. Вам бы надо поближе познакомиться с Эми. Это замечательная женщина. Конечно, старик написал все свои великие книги еще до того, как с ней повстречался, но, по-моему, нельзя отрицать, что тот внушительный и достойный образ, который весь мир знал последние двадцать пять лет, создала она. Она мне откровенно рассказывала, как нелегко это ей далось. У старого Дриффилда были разные странные привычки, и от нее требовался большой такт, чтобы заставить его вести себя прилично. В некоторых вещах он был очень упрям, и я думаю, что менее настойчивая женщина потерпела бы здесь поражение. Эми, например, стоило большого труда отучить его от привычки, доев свое жаркое с подливкой, вытирать тарелку хлебом и съедать его.

— А знаете, что это значит? — спросил я.— Это значит, что долгое время он недоедал и дорожил каждой крошкой.

— Ну, возможно, но ведь такая привычка не очень украшает знаменитого писателя. И потом, он хоть и не был пьяницей, но очень любил заглядывать в «Медведь и ключ» в Блэкстебле и выпивать там по нескольку кружек пива за общей стойкой. Конечно, ничего плохого тут нет, но это привлекало к нему всеобщее внимание, особенно летом, когда в Блэкстебле полно приезжих. Ему было все равно, с кем он разговаривает. Он как будто не понимал, что должен оставаться на высоте своего положения. Согласитесь — было очень неловко, когда он, пообедав с разными интересными людьми — вроде Эдмунда Госса или лорда Керзона,— шел в трактир и рассказывал слесарям, булочникам и санитарным инспекторам, что он об этих людях думает. Ну, это еще, конечно, можно объяснить. Можно сказать, что он искал местный колорит и интересовался человеческими типами. Но были у него и такие привычки, с которыми неизвестно что делать. Знаете ли вы, с каким трудом Эми заставляла его принимать ванну?

— Но он родился в такое время, когда считалось, что слишком часто мыться вредно. Я думаю, до пятидесяти лет он и не жил никогда в таком доме, где была бы ванна.

— Ну да, он говорил, что никогда не мылся чаще, чем раз в неделю, и не собирается в этом возрасте менять свои привычки. Потом Эми настаивала, чтобы он каждый день менял белье, но он и против этого возражал. Говорил, что привык носить рубашку и кальсоны целую неделю и что все это ерунда — от частой стирки они только быстрее изнашиваются. Миссис Дриффилд делала все, что могла, чтобы заставить его принимать ванну каждый день — пробовала заманивать его всевозможными экстрактами и ароматами, но ничто не помогало, а еще позже он не мылся даже и раз в неделю. Она говорила мне, что за последние три года жизни он вообще ни разу не принимал ванну. Все это, конечно, между нами; я просто хочу сказать, что нужен очень большой такт, чтобы писать о его жизни. Приходится признать, что он не был чересчур щепетилен в денежных делах, и он почему-то находил большое удовольствие в обществе людей ниже себя, и некоторые его привычки были довольно непривлекательны,— но я не думаю, чтобы именно эта сторона была в нем главной. Я не хочу писать неправду, но думаю, что кое о чем лучше не упоминать.

— А не думаете ли вы, что было бы гораздо интереснее не останавливаться на полпути и нарисовать его таким, каким он был?

— О, это невозможно. Эми Дриффилд потом со мной всю жизнь не будет разговаривать. Она попросила меня написать о нем только потому, что уверена в моем благоразумии. Я должен вести себя как джентльмен.

— Очень трудно быть одновременно джентльменом и писателем.

— Нет, почему? И потом вы ведь знаете критиков. Если напишешь правду, они назовут тебя циником, а такая репутация не идет на пользу писателю. Конечно, я не отрицаю, что, если бы отбросить все условности, я мог бы произвести сенсацию. Было бы очень заманчиво показать этого человека с его тягой к прекрасному и с его легкомысленным отношением к своим обязательствам, с его великолепным стилем и острой ненавистью к мылу и воде, с его идеализмом и выпивками в подозрительных заведениях. Но, если говорить честно, разве это окупится? Все скажут только, что я подражаю Литтону Стрэчи. Нет, я думаю, будет лучше написать об этом обиняками, приятно и тонко, знаете, полегче. По-моему, начиная писать книгу, нужно ее сначала увидеть. Так вот, я это вижу, пожалуй, как портрет работы Ван-Дейка — знаете, с таким настроением, и серьезностью, и такой аристократической утонченностью. Понимаете, что я хочу сказать? Тысяч на восемьдесят слов.

Некоторое время он сидел, погруженный в эстетический экстаз. Он уже видел перед собой эту книгу ин-октаво, изящную и нетяжелую, напечатанную с большими полями, на хорошей бумаге, ясным и красивым шрифтом; наверное, он видел и переплет из гладкой черной ткани с золотыми украшениями и буквами. Но Элрой Кир был всего лишь человек, и поэтому он, как я отмечал несколькими страницами ранее, не мог долго предаваться созерцанию прекрасного. Он чистосердечно улыбнулся мне.

— Но как мне ухитриться обойти первую миссис Дриффилд?

— Скелет в шкафу,— пробормотал я.

— Чертовски трудная фигура. Она была замужем за Дриффилдом много лет. У Эми на это очень определенная точка зрения, но я не вижу, как бы я мог ее удовлетворить. Видите ли, она считает, что Рози Дриффилд оказывала на мужа самое вредное влияние и сделала все возможное, чтобы разорить его и погубить морально и физически. Что она была ниже его во всех отношениях, во всяком случае в интеллектуальном и духовном, и он спасся только благодаря огромной силе духа и жизнеспособности. Это, конечно, была очень неудачная пара. Правда, Рози уже много лет как умерла, и не хочется ворошить старые сплетни и стирать у всех на виду грязное белье, но факт остается фактом: самые великие произведения Дриффилд написал, когда жил с ней. Как бы я ни ценил его поздние вещи — а я, как никто, сознаю их подлинные достоинства, в них есть восхитительная сдержанность и какая-то классическая умеренность — и все-таки я признаю, что в них не хватает огонька, живости, аромата и шума жизни, какие есть в ранних книгах. Мне кажется, что нельзя совсем отрицать влияния первой жены на его творчество.

— Ну и что вы собираетесь с этим делать? — спросил я.

— Что ж, я не вижу, почему нельзя было бы рассказать об этой стороне его жизни как можно сдержаннее и деликатнее, чтобы не оскорбить самый щепетильный вкус, и в то же время с этакой мужественной откровенностью — вы меня понимаете? Получилось бы даже трогательно.

— Легко сказать...

— На мой взгляд, вовсе ни к чему ставить все точки над «и». Важно только взять нужный тон. Я бы попробовал писать об этом как можно меньше, но намеками передать все самое существенное, что важно знать читателю. Знаете, самую непристойную тему можно смягчить, если подойти к ней с достоинством. Но я ничего не могу сделать, пока не знаю всех фактов.

— Разумеется, чтобы подать их, нужно их знать.

Рой говорил легко и свободно, как опытный и пользующийся успехом оратор. Мне пришло в голову, что, во-первых, хорошо бы и мне научиться выражать свои мысли так точно и гладко, никогда не подыскивая нужного слова, чтобы фразы катились без малейшей задержки, и что, во-вторых, я был бы очень рад, если бы не чувствовал себя столь плачевно недостойным представлять в своем ничтожном лице обширную и сочувствующую аудиторию, к которой Рой инстинктивно обращался. Но тут он умолк. На его лице, раскрасневшемся от энтузиазма и покрытом испариной от полуденной жары, появилось добродушное выражение, а повелительно сверкавшие глаза смягчились и заулыбались.

— Вот тут вы мне и нужны,— продолжал он дружелюбно.

Я давно уже убедился: если нечего сказать или не знаешь, что ответить, лучше всего промолчать. Не говоря ни слова, я с тем же дружелюбием смотрел на Роя.

— Вы больше всех знаете о его жизни в Блэкстебле.

— Ну, вряд ли. В Блэкстебле, наверное, немало людей, которые виделись с ним тогда не меньше моего.

— Возможно, но ведь это люди незначительные, и вряд ли их мнение так уж существенно.

— А, понимаю. Вы хотите сказать, что только я могу проболтаться?

— Грубо говоря, я имел в виду примерно это, если уж вам так угодно шутить.

Я видел, что моя шутка не позабавила Роя. Я не огорчился: я давно привык к людям, которых мои шутки не смешат. Нередко мне приходит в голову, что самый чистый тип художника — это юморист, который один смеется собственным шуткам.

— И насколько я знаю, потом в Лондоне вы тоже часто его видели.

— Да.

— Это когда он снимал квартиру где-то в Нижней Белгрэвии?

— Ну, не совсем так. Всего лишь комнатку в Пимлико.

Рой сухо улыбнулся.

— Не будем спорить из-за точного адреса. Вы тогда были с ним очень близки.

— Более или менее.

— Сколько времени это продолжалось?

— Год-два.

— Сколько вам тогда было лет?

— Двадцать.

— Так вот, слушайте. Я прошу вас оказать мне большую услугу. Это не займет у вас много времени, а для меня это будет просто неоценимая помощь. Я хотел бы, чтобы вы набросали свои воспоминания о Дриффилде как можно полнее,— все, что вы помните о его жене и их отношениях, и так далее, и про Блэкстебл, и про Лондон.

— Ну, знаете ли, вы просите не так уж мало. У меня сейчас хватает работы.

— Не надо тратить много времени. Вы можете набросать это в самом черновом виде. Не надо думать о стиле и прочем. Стиль я возьму на себя. Мне нужны только факты. В конце концов, вы один их знаете. Я не хочу, чтобы это прозвучало напыщенно, но Дриффилд был великий человек, и ради его памяти и ради английской литературы вы обязаны рассказать все, что вам известно. Я не просил бы вас об этом, но вы тогда говорили, что не хотите ничего о нем писать сами. Не будьте собакой на сене и не держите про себя материал, который вам не нужен.

Так Рой одним махом воззвал к моему чувству долга, к моей лени, к моему великодушию и к моей честности.

— А зачем миссис Дриффилд хочет, чтобы я приехал в гости в Ферн-Корт? — спросил я.

— Мы с ней это обсудили. Там очень хорошо. Она прекрасно принимает гостей, а в это время года за городом божественно. Она подумала, что, если вы согласитесь писать там свои воспоминания, вам будет очень уютно и спокойно; конечно, я сказал, что не могу ей этого обещать, но, естественно, когда вы будете так близко от Блэкстебла, вам будут вспоминаться всякие вещи, которые иначе вы бы забыли. И потом, если вы будете жить в его доме, среди его книг и вещей, прошлое будет казаться гораздо реальнее. Мы могли бы беседовать о нем — знаете, как в разговоре вспоминается то одно, то другое. Эми очень сообразительна и умна. Она в течение многих лет привыкла записывать разговоры Дриффилда, и ведь, очень возможно, вы скажете что-то такое, о чем не стали бы писать, а она потом это запишет. И мы с вами можем играть в теннис и купаться.

— Я не очень люблю жить в гостях,— сказал я.— Терпеть не могу вставать к девятичасовому завтраку и есть, что дадут, даже если не хочу. Не люблю ходить на прогулки и не интересуюсь чужими цыплятами.

— Она сейчас очень одинока. Это была бы большая любезность по отношению к ней и ко мне тоже.

Я задумался.

— Вот что я сделаю. Я поеду в Блэкстебл, но поеду сам по себе. Я поселюсь в «Медведе и ключе», а к миссис Дриффилд буду приходить в гости, пока вы там. Вы можете сколько угодно разговаривать о Дриффилде, а когда мне станет с вами невмоготу, я смогу удрать.

Рой добродушно засмеялся.

— Ладно, годится. И вы будете записывать все, что вспомните и что, по-вашему, может мне пригодиться?

— Попробую.

— Когда вы приедете? Я отправлюсь в пятницу.

— Я поеду с вами, если вы пообещаете не разговаривать со мной по дороге.

— Ладно. Самый удобный поезд — пять десять. Заехать за вами?

— Я способен добраться до вокзала Виктория сам. Встретимся на платформе.

Не знаю — может быть, Рой боялся, что я передумаю, но он тут же встал, сердечно пожал мне руку и ушел. На прощанье он напомнил мне, чтобы я ни в коем случае не забыл теннисную ракетку и купальный костюм.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Обещание, которое я дал Рою, напомнило мне о первых годах, проведенных мной в Лондоне. Особых дел у меня в тот день не было, и мне пришло в голову пройтись и выпить чаю у своей старой квартирной хозяйки. Миссис Хадсон мне порекомендовал секретарь медицинского училища при больнице св. Луки, когда я, еще зеленым юнцом, только что приехал в город и искал себе квартиру. Ее дом стоял на Винсент-сквер. Я прожил там, в двух комнатах первого этажа, пять лет, а надо мной, в бельэтаже, жил преподаватель вестминстерской школы. Я платил за свои комнаты фунт в неделю, а он — двадцать пять шиллингов. Миссис Хадсон была живая, суетливая женщина маленького роста, с худым лицом, крупным орлиным носом и самыми яркими, самыми жизнерадостными черными глазами, какие я в жизни видел. Свои пышные, очень темные волосы она каждый вечер и каждое воскресенье собирала в пучок на затылке, оставляя на лбу маленькую челку, как можно сейчас видеть на старых фотографиях Джерсейской Лилии[165]. У нее было золотое сердце (хотя тогда я об этом не догадывался, потому что в молодости мы принимаем доброту к себе как должное), а готовила она превосходно. Никто не мог лучше ее сделать omelette soufflé[166]. Каждое утро она вставала спозаранку, чтобы затопить камины в гостиных у своих джентльменов: «Не завтракать же им в этом холодище — уж так сегодня морозит!»; и если она не слышала, как вы берете ванну (в плоском жестяном тазу, который задвигался под кровать, а воду в него наливали с вечера, чтобы немного согрелась), то говорила: «Ну, вот, мой второй этаж еще не встал, опять он на лекцию опоздает», поднималась наверх, колотила в дверь и кричала: «Если сейчас же не встанете, не успеете позавтракать, а у меня для вас чудная треска». Работая весь день напролет, она пела за работой и всегда оставалась веселой, счастливой и улыбающейся. Муж ее был гораздо старше. Он был когда-то дворецким в очень хороших домах, носил бакенбарды и имел безупречные манеры; он прислуживал в соседней церкви, где пользовался большим уважением, а дома подавал на стол, чистил обувь и помогал мыть посуду. Передохнуть миссис Хадсон могла только тогда, когда, подав обед (я обедал в половине седьмого, а жилец бельэтажа — в семь), поднималась наверх, чтобы немного поболтать со своими джентльменами. Я очень жалею, что у меня тогда не хватало ума записывать ее разговоры (как Эми Дриффилд записывала разговоры своего знаменитого мужа), потому что миссис Хадсон была наделена великолепным лондонским народным юмором. За словом в карман она не лезла, выражалась живо, словарь ее был обширен, и в нем всегда находилась какая-нибудь смешная метафора или меткое замечание. Она была образцом добропорядочности, никогда не потерпела бы в своем доме женщин («Никогда не знаешь, что у них на уме, вечно мужчины, мужчины, мужчины, и чаи всякие, и дверь открывать приходится, и воду им носи, и не знаю что»), но в разговоре, не моргнув глазом, пользовалась довольно рискованными для того времени выражениями. Про нее можно было сказать то же самое, что она говорила про Мэри Ллойд: «Что мне нравится — с ней не соскучишься. Случается, ходит по самому краешку, ан не соскользнет». От своих шуток миссис Хадсон сама получала большое удовольствие и, по-моему, охотнее разговаривала со своими квартирантами, чем с мужем, потому что он был человек серьезный («Так и должно быть,— говорила она,— он и в процессиях ходит, и на свадьбах бывает, и на похоронах, и все такое») и не питал большой склонности к шуткам. «Я ему что говорю: смейся, пока можно, а то помрешь, похоронят, тогда уж не посмеешься».

Юмор никогда не покидал миссис Хадсон, и история ее вражды с мисс Бьючер, которая сдавала комнаты в доме четырнадцать, была настоящей комической эпопеей, продолжавшейся из года в год. «Она старая сварливая кошка, но, поверьте мне, жаль будет, если господь как-нибудь ее приберет. Хотя что он с ней будет делать, ума не приложу. Немало она меня посмешила в свое время».

У миссис Хадсон были очень плохие зубы, и в течение двух или трех лет она с невероятной комической изобретательностью обсуждала вопрос о том, не стоит ли ей их вырвать и вставить искусственные.

— Я что сказала Хадсону вчера? Он мне: «Да пойди ты вырви их, и дело с концом», а я ему: «А о чем же мне тогда говорить?»

Я не видел миссис Хадсон уже два или три года. В последний раз я заходил к ней, получив записку, в которой она приглашала меня заглянуть на чашку доброго чая и сообщала: «Хадсон умер, вот уже три месяца в субботу будет, и было ему семьдесят девять лет, а Джордж и Эстер Вам с почтением кланяются». Джордж был ее сын — теперь уже взрослый мужчина, рабочий Вуличского арсенала; мать в течение двадцати лет твердила, что он вот-вот приведет в дом жену. А Эстер была прислуга за все, которую миссис Хадсон наняла незадолго до того, как я с ней расстался, и все еще говорила о ней — «эта моя паршивая девчонка».

Когда я только поселился у миссис Хадсон, ей было порядочно за тридцать, а с тех пор прошло тридцать пять лет — и все равно сейчас, проходя не спеша по Грин-парку, я не допускал и мысли, что ее вдруг не окажется в живых: настолько она стала неотъемлемой частью воспоминаний моей юности. Я спустился по ступенькам, и мне открыла дверь Эстер — теперь уже женщина под пятьдесят и изрядно пополневшая, но в ее застенчиво улыбающемся лице все еще оставалось что-то от легкомыслия той «паршивой девчонки». Когда я вошел в гостиную, миссис Хадсон штопала Джорджу носки и сняла очки, чтобы взглянуть на меня.

— Никак, это мистер Эшенден! И кто бы мог подумать? Эстер, кипит там чайник? Ведь вы выпьете со мной чашечку чаю?

Миссис Хадсон немного отяжелела с тех пор, как я впервые с ней познакомился, и ее движения стали помедленнее, но в волосах ее почти не было седины, а глаза, черные и блестящие, как пуговицы, сверкали весельем. Я сел в ветхое маленькое кресло, обитое коричневой кожей.

— Ну, как дела, миссис Хадсон? — спросил я.

— Да жаловаться не на что — разве что не такая уж я теперь молодая, как была,— отвечала она.— Уж не могу столько делать, как в то время, когда вы тут жили. Теперь я джентльменам не готовлю обед — только завтрак.

— Вы все комнаты сдаете?

— Слава богу, все.

Благодаря возросшим ценам миссис Хадсон теперь получала за комнаты больше, чем в мое время, и, я думаю, жила хотя и скромно, но вполне обеспеченно. Но, конечно, теперь у людей и потребности побольше.

— Вы не поверите, сначала пришлось устроить ванную, потом электричество, а потом вынь да положь им телефон. Не знаю уж, что им еще понадобится.

— Мистер Джордж говорит, не пора ли миссис Хадсон подумать об отдыхе,— сказала Эстер, накрывавшая на стол.

— Не лезь не в свое дело, девчонка,— резко ответила миссис Хадсон.— На кладбище отдохну. Подумайте только — чтобы я жила совсем одна, с Джорджем и Эстер; ведь и поболтать будет не с кем.

— Мистер Джордж говорит, ей надо бы снять домик за городом и жить там одной,— продолжала Эстер, ничуть не смутившись.

— Нечего ко мне приставать с этим загородом. Прошлым летом доктор велел мне поехать за город на шесть недель. Я чуть не померла, поверьте. Этот вечный шум — и птицы все время поют, и петухи кричат, и коровы мычат, просто сил нет. Проживите с мое в тишине и спокойствии — и вы тоже не сможете привыкнуть к такому шуму и крику.

В нескольких домах отсюда проходила Воксхолл-Бридж-роуд, по которой с грохотом и звоном мчались трамваи, ревели грузовики, гудели такси. Но если миссис Хадсон и слышала эти звуки, они были голосом Лондона, который убаюкивал ее, как мать баюкает колыбельной песенкой беспокойного ребенка.

Я оглядел уютную, скромную, небогатую гостиную, где так долго прожила миссис Хадсон, и подумал, нельзя ли что-нибудь для нее сделать. Единственное, что пришло мне в голову,— это граммофон, но я заметил, что он у нее уже есть.

— Что бы вам хотелось иметь, миссис Хадсон? — спросил я.

Она задумчиво поглядела на меня своими блестящими глазами, похожими на бусины.

— Да уж не знаю; разве что, пожалуй, здоровья и сил еще лет на двадцать, чтобы я могла и дальше работать...

Я как будто не сентиментален, но, услышав этот неожиданный, хотя и такой характерный для нее ответ, я почувствовал, что у меня к горлу подступил комок.

Когда пришло время уходить, я спросил, нельзя ли посмотреть комнаты, где я прожил пять лет.

— Эстер, сбегай наверх, посмотри, дома ли мистер Грэхем. Если его нет, конечно, можно их посмотреть.

Эстер поспешила наверх, тут же, слегка запыхавшись, вернулась и сказала, что мистера Грэхема дома нет. Миссис Хадсон пошла со мной. В спальне стояла та же самая узкая железная кровать, на которой я спал и предавался грезам, и тот же комод, и тот же умывальник. Но в гостиной царил мрачновато-мужественный спортивный дух: на стенах висели фотографии крикетных команд и гребцов в шортах, в углу стояли клюшки для гольфа, а на каминной полке были разбросаны трубки и кисеты, украшенные гербом колледжа. В мое время мы верили в искусство ради искусства, и это воплотилось в том, что я задрапировал каминную полку мавританским ковром, повесил саржевые занавески ядовито-зеленого цвета и увешал стены автотипиями картин Перуджино, Ван-Дейка и Гоббемы.

— Была у вас склонность к искусству, а? — заметила миссис Хадсон не без иронии.

— Да, изрядная,— пробормотал я.

Я не мог не почувствовать горечь, подумав о годах, прошедших с тех пор, как я жил в этой комнате, и обо всем, что было со мной за это время. Вот за этим столом я съедал свой обильный завтрак и скудный обед, читал свои медицинские книги и писал свой первый роман. Вот в этом кресле я впервые прочел Вордсворта и Стендаля, елизаветинских драматургов и русских романистов, Гиббона, Босуэлла, Вольтера и Руссо. «Кто сиживал здесь после меня? — подумал я.— Студенты-медики, клерки, молодежь, пробивающая себе дорогу в Сити, и пожилые люди, вернувшиеся из колоний или неожиданно выброшенные в мир крахом старого дома?» Что-то в этой комнате было такое, от чего у меня, как сказала бы миссис Хадсон, мурашки по спине забегали. Все надежды, которые здесь рождались, все светлые видения будущего, страсти молодости, сожаления, разочарования, усталость, смирение — так много было перечувствовано здесь столь многими людьми, что этот обширный мир человеческих эмоций, казалось, придал комнате какую-то загадочную индивидуальность. Не знаю почему, но мне представилась некая женщина, которая стоит на распутье, оглядываясь назад и держа палец на губах, а другой рукой манит вперед. Эти смутные чувства передались и миссис Хадсон, потому что она усмехнулась и характерным жестом потерла свой длинный нос.

— Ну и занятные же люди,— сказала она.— Вспомнить только всех джентльменов, что тут у меня жили,— вы бы не поверили, если бы я вам о них кое-что рассказала. Один чуднее другого. Иногда лежу в кровати, думаю о них и смеюсь. Конечно, совсем никуда не годился бы этот мир, если бы не над чем было посмеяться, но, боже мой, жильцы — это уж чересчур!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Я прожил у миссис Хадсон года два, прежде чем снова повстречался с Дриффилдами. Жизнь я вел очень размеренную, весь день проводил в больнице, а около шести возвращался пешком на Винсент-сквер. У Ламбетского моста я покупал «Стар» и читал, пока мне не подавали обед. Потом я час или два занимался серьезным чтением, потому что был старательным, вдумчивым и трудолюбивым молодым человеком, а потом писал романы и пьесы, пока не приходило время ложиться спать. Не знаю, почему в тот день, в конце июня, рано освободившись в больнице, я решил пройтись по Воксхолл-Бридж-роуд. Я любил шумную суматоху этой улицы. Ее грязноватая жизнерадостность приятно возбуждала — возникало чувство, что вот-вот, в любую минуту, с вами может произойти какое-нибудь приключение. Я шагал, погруженный в раздумье, и вдруг услышал, как кто-то меня окликнул. Я остановился — и, к своему изумлению, увидел перед собой улыбающуюся миссис Дриффилд.

— Не узнаете? — вскричала она.

— Ну что вы, конечно, миссис Дриффилд!

И хотя я был уже взрослый, я почувствовал, что краснею, как будто мне шестнадцать лет. Я растерялся. С моими — увы! — вполне викторианскими представлениями о честности я был очень шокирован поведением Дриффилдов, сбежавших из Блэкстебла, не заплатив долгов. Это казалось мне весьма непорядочным. Я глубоко переживал тот стыд, который, по моему мнению, должны были испытывать они, и был поражен, что миссис Дриффилд способна разговаривать с человеком, который знает об этом позорном случае. Если бы я заметил ее приближение, я бы отвернулся, предполагая, что она захочет избежать унизительной встречи со мной; но она протянула мне руку с явной радостью.

— Как я рада видеть живую душу из Блэкстебла,— сказала она.— Вы же знаете, мы уезжали оттуда в такой спешке.

Она засмеялась, и я тоже; но ее смех был веселым и детски радостным, а мой, я это чувствовал,— несколько напряженным.

— Я слышала, там был большой шум, когда узнали, что мы смылись. Тед чуть не помер со смеху, когда ему об этом рассказывали. Что говорил ваш дядюшка?

Я быстро взял нужный тон. Мне не хотелось, чтобы она приняла меня за человека, лишенного чувства юмора.

— Ну, вы же знаете, он так старомоден.

— Да, вот этим и плох Блэкстебл. Нужно было их расшевелить.— Она дружелюбно взглянула на меня.— А вы здорово выросли с тех пор, как я вас видела. И даже усы отрастили!

— Да,— ответил я, закрутив их, насколько позволяла длина.— Уже давным-давно.

— Как летит время, правда? Четыре года назад вы были совсем мальчик, а теперь — настоящий мужчина.

— Ну, конечно,— ответил я с некоторым высокомерием.— Мне ведь почти двадцать один.

Я посмотрел на миссис Дриффилд. На ней была очень маленькая шляпка с перьями и светло-серое платье с пышными рукавами и длинным треном. На мой взгляд, выглядела она шикарно. Я всегда думал, что у нее очень милое лицо, но тут впервые заметил, что она просто красавица. Ее глаза были еще синее, чем мне помнилось, а кожа — как слоновая кость.

— Знаете, мы живем тут за углом,— сказала она.

— И я тоже.

— Мы живем на Лимпус-роуд. Мы тут почти с самого отъезда из Блэкстебла.

— Ну, а я живу на Винсент-сквер уже почти два года.

— Я знала, что вы в Лондоне. Мне сказал Джордж Кемп, и я часто думала, где же вы. Вы не проводите меня домой? Тед будет очень рад вас видеть.

— С удовольствием,— ответил я.

По дороге она рассказала, что Дриффилд теперь стал редактором литературного отдела одного еженедельника; его последняя книга прошла гораздо лучше всех остальных, и он надеялся получить изрядный аванс под следующую. Казалось, она знает почти все блэкстеблские новости, и я вспомнил, что в содействии их бегству подозревали Лорда Джорджа. Я догадался, что он время от времени им пишет. Я заметил, что встречные мужчины иногда заглядываются на миссис Дриффилд, и мне пришло в голову, что они, наверное, тоже считают ее красавицей. Я шел очень важный.

Лимпус-роуд, длинная, широкая, прямая улица, идет параллельно Воксхолл-Бридж-роуд. Дома на ней все одинаковые — оштукатуренные, выкрашенные в блеклые цвета, солидные, с внушительными портиками. Вероятно, когда-то они строились для людей с положением в лондонском Сити, но улица или потеряла свою респектабельность, или же так и не привлекла нужных жильцов, и теперь какая-то потертая на вид, выглядит так, будто робко прячется от посторонних взглядов и в то же время втихомолку предается разгулу,— как человек, который видел лучшие времена и теперь любит слегка под хмельком разглагольствовать о том, какое высокое положение прежде занимал.

Дом, где жили Дриффилды, был выкрашен в тускло-красный цвет. Миссис Дриффилд ввела меня в узкий темный коридор, отворила дверь и сказала:

— Входите. Я скажу Теду, что вы здесь.

Она пошла дальше по коридору, а я вошел в гостиную. Дриффилды занимали полуподвальный и первый этажи дома, которые снимали у дамы, жившей наверху. Комната, куда я вошел, выглядела так, будто ее обставили всякой всячиной, купленной на распродажах. Тут были тяжелые бархатные занавеси с длинной бахромой, все в сборках и фестонах, и позолоченный гарнитур, обитый желтым шелком, с множеством пуговиц, а посередине комнаты — огромный пуф. В позолоченных шкафчиках со стеклянными дверцами стояло множество мелочей — фарфор, фигурки из слоновой кости, деревянные резные украшения, индийская бронза; на стенах висели большие картины маслом, изображавшие шотландские долины, оленей и охотников.

Через минуту миссис Дриффилд привела мужа, и он радостно со мной поздоровался. На нем был поношенный альпаковый сюртук и серые брюки; бороду он сбрил, оставив только эспаньолку и усы. Я впервые заметил, как он мал ростом; но выглядел он достойнее, чем раньше. Что-то в нем напоминало иностранца — я подумал, что для писателя он выглядит очень солидно.

— Ну, что вы думаете о нашем новом пристанище? — спросил он.— Богато выглядит, правда? По-моему, это внушает доверие.

Он с довольным видом огляделся.

— А там, дальше, у Теда есть кабинет, где он может писать, а внизу у нас столовая,— сказала миссис Дриффилд.— Мисс Каул много лет была компаньонкой одной титулованной дамы и когда та умерла, то оставила ей свою мебель. Видите, какое здесь все добротное, правда? Сразу видно, что это из дома джентльмена.

— Рози влюбилась в эту квартирку, как только ее увидела,— сказал Дриффилд.

— Да, и ты тоже, Тед.

— Мы так долго жили в стесненных обстоятельствах; для разнообразия приятно пожить в роскоши. Мадам Помпадур, и все такое.

Когда я уходил, меня радушно пригласили приходить еще, сказав, что они принимают каждую субботу после обеда и к ним заглядывают всякие люди, с которыми мне будет интересно встретиться.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Я пришел. Мне понравилось. Я опять пришел. Осенью, вернувшись в Лондон на занятия, я стал заходить сюда каждую субботу. Здесь я знакомился с миром литературы и искусства. Я держал в строгом секрете то, что дома сам много писал; мне было очень интересно встречаться с людьми, которые тоже пишут, и я слушал их разговоры как зачарованный. Всякие люди приходили сюда: в те времена редко кто ездил по выходным за город, над гольфом еще смеялись, и в субботу после обеда почти всем было нечего делать. Не думаю, чтобы к Дриффилдам ходили по-настоящему крупные фигуры; во всяком случае, из всех художников, писателей и музыкантов, которых я здесь встречал, не могу припомнить ни одного, чья репутация выдержала бы испытание временем; но общество собиралось образованное и живое. Здесь можно было встретить молодых актеров, мечтавших получить роль, и пожилых певцов, жалующихся на немузыкальность англичан; композиторов, которые исполняли свои произведения на маленьком пианино Дриффилдов, шепотом приговаривая, что по-настоящему это звучит только на большом концертном рояле; поэтов, которые после больших уговоров соглашались прочесть одну только что написанную вещичку, и художников, которые сидели без заказов. Время от времени обществу придавала некоторый блеск какая-нибудь титулованная персона; правда, это бывало редко: в те дни аристократия еще не увлекалась богемной жизнью, и если какая-нибудь высокопоставленная особа и появлялась в обществе художников, то обычно потому, что из-за скандального развода или карточных осложнений жизнь в собственной среде становилась для нее (или для него) не совсем приятной. Теперь мы все это изменили. Одним из самых больших благодеяний, какие принесло с собой обязательное образование, стало широкое распространение занятий литературой среди высших кругов и дворянства. Когда-то Хорэс Уолпол составил «Каталог писателей королевской и благородной крови»; в наши дни такой труд оказался бы размером с энциклопедию. Титул, даже благоприобретенный, может прославить чуть ли не любого писателя, и можно смело утверждать, что нет лучшего пропуска в мир литературы, чем благородное происхождение.

Иногда мне даже приходило в голову, что теперь, когда палата лордов неизбежно будет вскоре распущена, было бы неплохо законом закрепить литературные занятия за ее членами, их женами и детьми. Это будет щедрая компенсация пэрам со стороны британского народа за их отказ от наследственных привилегий. Она станет средством к жизни для тех (слишком многих), кого разорила приверженность к общественной деятельности, то есть к содержанию хористок, скаковых лошадей и к игре в железку, и приятным занятием для остальных, кто в ходе естественного отбора стал не годным ни на что иное, кроме управления Британской империей. Но наш век — век специализации, и если мой проект будет принят, то ясно, что к еще большей славе английской литературы послужит закрепление различных жанров за определенными кругами высшего общества. Поэтому я предложил бы, чтобы более скромными видами литературы занималась знать помельче, а бароны и виконты посвятили себя исключительно журналистике и драме. Художественная проза могла бы стать привилегией графов. Они уже доказали свои способности к тому нелегкому искусству, а число их столь велико, что им вполне по плечу удовлетворить спрос. Маркизам можно смело оставить ту часть литературы, которая известна (я так и не знаю почему) под названием belle lettres[167]. Она, может быть, и не столь прибыльна с денежной точки зрения, но ей свойственна некоторая возвышенность, вполне соответствующая этому романтическому титулу.

Вершина литературы — поэзия. Это ее цель и завершение, это самое возвышенное занятие человеческого разума, это олицетворение прекрасного. Прозаик может лишь посторониться, когда мимо него идет поэт: рядом с ним лучшие из нас превращаются в ничто. Ясно, что писание стихов должно быть предоставлено герцогам, и их права хорошо бы защитить самыми суровыми законами: нельзя допускать, чтобы этим благороднейшим из искусств занимался кто бы то ни было, кроме благороднейших из людей. А так как и здесь должна одержать верх специализация, то я предвижу, что герцоги (как преемники Александра Македонского) разделят царство поэзии между собой, и при этом каждый ограничится тем аспектом, в котором он сильнее всего благодаря влиянию наследственности и естественным склонностям. Например, я вижу герцогов Манчестерских, пишущих морально-дидактические поэмы; герцогов Вестминстерских, сочиняющих вдохновенные оды Долгу и Ответственности Империи; в то время как герцоги Девонширские, скорее всего, будут писать любовную лирику и элегии в духе Проперция, а герцоги Мальборо почти неизбежно в идиллических тонах воспоют такие темы, как семейное счастье, воинскую повинность и довольство своим скромным положением.

Но если вам покажется, что все это чересчур серьезно, и вы напомните мне, что муза не всегда ступает только величественной поступью, но иногда изящно и легко пританцовывает; если, вспомнив мудреца, сказавшего, что не важно, кто предписывает нации законы, а важно, кто пишет для нее песни, вы спросите меня (справедливо полагая, что это не подобает герцогам), кто же будет играть на тех струнах лиры, которых иногда жаждет разносторонняя и непостоянная душа человеческая,— то я отвечу (по-моему, это очевидно): герцогиня! Я считаю, что прошли те дни, когда влюбленные пейзане Романьи пели своим возлюбленным строфы Торквато Тассо, а миссис Хамфри Уорд напевала над кроваткой маленького Арнольда отрывки из «Эдипа в Колоне». Наш век требует чего-то более современного. Поэтому я предлагаю, чтобы наиболее положительные герцогини-домоседки слагали нам гимны и колыбельные, а те, кто порезвее, кто склонен смешивать виноградную лозу с клубникой, должны писать тексты для музыкальных комедий, юмористические стишки для газет и стихотворные пожелания для рождественских открыток и хлопушек. Этим они сохранят в сердцах британской публики то место, которое до сих пор удерживали лишь благодаря своему высокому положению.

На этих субботних вечерах я, к своему большому удивлению, обнаружил, что Эдуард Дриффилд пользуется известностью. Он написал около двадцати книг и хотя получил за них всего лишь жалкие гроши, но приобрел довольно прочную репутацию. Его книгами восхищались лучшие ценители, а друзья, приходившие к нему в гости, единогласно утверждали, что его вот-вот ждет признание. Они ругали публику, неспособную заметить великого писателя, и поскольку для человека самый легкий способ возвыситься — это давать пинки ближнему, то они поносили всех романистов, чья слава в тот момент затмевала Дриффилда. Если бы я знал тогда о литературных кругах столько, сколько знаю сейчас, я по нередким визитам миссис Бартон Траффорд должен был бы догадаться, что близится час, когда Эдуард Дриффилд ринется вперед, как бегун на длинной дистанции, который внезапно отрывается от кучки остальных спортсменов.

Признаюсь, что, когда меня впервые познакомили с этой дамой, ее имя для меня ничего не значило. Дриффилд сказал ей, что я его молодой деревенский сосед, студент-медик. Она удостоила меня медоточивой улыбки, пробормотала что-то про Тома Сойера и, взяв предложенный мной бутерброд, продолжала говорить с хозяином. Но я заметил, что ее прибытие произвело большое впечатление и что разговоры, до того шумные и веселые, поутихли. Спросив вполголоса, кто она такая, я убедился, что мое невежество поразительно: как мне сказали, она «создала» такого-то и такого-то. Через полчаса она встала, весьма благосклонно пожала руки тем, с кем была знакома, и с нежным изяществом выпорхнула из комнаты. Дриффилд проводил ее до двери и посадил в экипаж.

Миссис Бартон Траффорд тогда было лет пятьдесят. Она была небольшого роста, хрупкая, но с довольно крупными чертами лица, из-за которых ее голова казалась непомерно большой по сравнению с телом. Курчавые светлые волосы она причесывала, как Венера Милосская, и, вероятно, в молодости была очень красива. Одета она была скромно, в черный шелк, а на шее носила бренчащие бусы из бисера и раковин. Говорили, что в молодости она неудачно вышла замуж, но теперь уже много лет живет в счастливом супружестве с Бартоном Траффордом, чиновникомминистерства внутренних дел и известным авторитетом по первобытному человеку. Она производила странное впечатление, как будто ее тело лишено костей; казалось, что если ущипнуть ее за ногу (что сделать, разумеется, никогда мне не позволило бы уважение к ее полу и какое-то спокойное достоинство ее поведения), то пальцы сомкнутся. Здороваясь с ней, вы как будто брали в руку кусок рыбного филе. И даже ее лицо, несмотря на крупные черты, было какое-то бесформенное. Когда она сидела, можно было подумать, что у нее нет хребта, а вместо этого она, как дорогая подушка, набита лебяжьим пухом.

Вся она была какая-то мягкая: и голос, и улыбка, и смех; ее глаза, маленькие и светлые, отличались нежностью цветка; ее манеры были приятны, как летний дождь. Это необыкновенное и очаровательное свойство и делало ее такой замечательной подругой. Именно этим она завоевала свою славу, которой теперь наслаждалась. Все знали о ее дружбе с великим романистом, чья смерть несколько лет назад так потрясла англоязычную публику. Каждый читал бесчисленные письма, которые он ей писал и которые ее уговорили опубликовать вскоре после его кончины. На каждой странице сквозило восхищение ее красотой и уважение к ее мнению; у него не хватало слов, чтобы отблагодарить ее за поддержку, за сочувствие, за такт, за вкус; и если кое-какие из его страстных выражений, по мнению отдельных лиц, могли вызвать у мистера Бартона Траффорда совершенно недвусмысленные чувства, то это только увеличивало интерес к книге. Но мистер Бартон Траффорд был выше вульгарных предрассудков (подобное несчастье — если это можно назвать несчастьем — величайшие исторические персонажи переносят с философским спокойствием) и, оставив свои исследования ориньякских кремней и неолитических топоров, согласился написать «Биографию» покойного романиста, где вполне определенно показал, какой существенной частью своего таланта тот был обязан благотворному влиянию его жены.

Но интерес к литературе, страсть к искусству не могли покинуть миссис Бартон Траффорд лишь потому, что ее друг, для которого она так много сделала, стал при ее немалом содействии частью истории. Она была большая любительница чтения. От нее не ускользало почти ничто из заслуживающего внимания, и она быстро устраивала себе знакомство с каждым молодым писателем, подававшим надежды. Теперь, особенно после появления «Биографии», ее слава была такова, что она могла быть уверена: никто не может отвергнуть ее симпатии. Конечно же ее талант к дружбе неизбежно должен был рано или поздно найти себе какое-нибудь применение. Когда что-то из прочитанного ей нравилось, мистер Бартон Траффорд, сам неплохой критик, посылал автору теплое письмо и приглашал его на обед, а после обеда, спеша в министерство внутренних дел, оставлял автора поболтать с миссис Бартон Траффорд. Такие приглашения получали многие. У каждого из них было что-то, но этого «чего-то» было недостаточно. Миссис Бартон Траффорд обладала чутьем, которому она доверяла; и это чутье велело ей повременить.

Она была настолько осторожна, что даже чуть не прохлопала Джаспера Гиббонса. Из истории мы знаем о писателях, которые прославились за одну ночь, но в наши более рассудительные дни об этом что-то не слышно. Критики норовят подождать, пока не убедятся, куда подует ветер, а публику столько раз обводили вокруг пальца, что теперь она предпочитает не рисковать. Но как раз Джаспер Гиббонс совершил восхождение на вершину славы с необыкновенной быстротой. Теперь, когда он совершенно забыт, а критики, превозносившие его, рады были бы проглотить свои слова, если бы они не были запечатлены в подшивках бесчисленных газет,— трудно поверить, какую сенсацию произвел первый том его стихотворений. Самые важные газеты отвели рецензиям на него не меньше места, чем репортажу о боксерском матче; самые влиятельные критики, толпясь и толкаясь, спешили его приветствовать. Они уподобляли его Мильтону (за звучность его белого стиха), Китсу (за сочность его чувственных образов) и Шелли (за легкость фантазии); и, пользуясь им как палкой для побиения наскучивших идолов, они отвесили во имя его немало звучных шлепков по тощим ягодицам лорда Теннисона и несколько увесистых плюх по лысой макушке Роберта Браунинга. Публика пала, как стены Иерихона. Выпускалось издание за изданием; изящные томики Гиббонса можно было увидеть в будуаре графини в Мэйфере, в гостиной священника от Уэльса до Шотландии и в салонах многих честных, но образованных торговцев Глазго, Эбердина и Белфаста. Когда стало известно, что сама королева Виктория приняла преподнесенный ей верноподданным издателем экземпляр книги в специальном переплете и в обмен подарила ему (издателю, не поэту) экземпляр «Страниц из шотландского дневника», восторгу нации не было предела.

Все это произошло как будто во мгновение ока. В Греции семь городов оспаривали честь быть родиной Гомера, и хотя место рождения Джаспера Гиббонса (Уолсолл) было хорошо известно, но семью семь критиков претендовали на честь открытия его таланта; видные ценители литературы, вот уже двадцать лет певшие друг другу панегирики в еженедельниках, затеяли из-за него такую ссору, что один даже перестал здороваться с другим, встречая его в «Атенеуме». Гиббонса поспешило признать и высшее общество. Его приглашали на обеды и чаепития вдовствующие герцогини, супруги членов кабинета и вдовы епископов. Говорят, что первым литератором, допущенным в английское общество на правах равного, был Гаррисон Эйнсуорт (и меня время от времени удивляет, почему ни один предприимчивый издатель не воспользуется этим, чтобы выпустить полное собрание его сочинений); но Джаспер Гиббонс был, по-моему, первым поэтом, чье имя в списке приглашенных звучало так же заманчиво, как имя оперного солиста или чревовещателя.

В результате миссис Бартон Траффорд опоздала поднять целину — об этом не могло быть и речи. Ей пришлось вступить в открытую борьбу. Не знаю уж, к какой гениальной стратегии она была вынуждена прибегнуть, какие пришлось ей проявить чудеса такта, нежности, утонченной симпатии и скрытой лести: могу лишь теряться в догадках и восхищаться. Но она заполучила Джаспера Гиббонса, и очень скоро он уже повиновался каждому движению ее нежной ручки. Она была восхитительна. Она устраивала обеды, на которых он мог встретиться с нужными людьми; она давала приемы, где он читал свои стихи в присутствии первых знаменитостей Англии; она знакомила его с прославленными артистами, которые заказывали ему пьесы; она следила за тем, чтобы его произведения печатались только в достойных журналах; она договаривалась с издателями и устраивала для него такие контракты, которые ошеломили бы и министра; она заботилась о том, чтобы он принимал только те приглашения, которые она одобряла; она даже не поленилась развести его с женой, с которой он счастливо прожил десять лет, потому что поэт, по ее убеждению, должен быть свободен, а его талант не обременен семейными узами. И когда случилась катастрофа, миссис Бартон Траффорд могла бы, если бы пожелала, сказать, что сделала для него все возможное.

Но катастрофа пришла. Джаспер Гиббонс издал второй томик стихов. Он был ничуть не лучше и не хуже первого, он был очень похож на первый. К нему отнеслись уважительно, но не без оговорок; некоторые критики даже позволили себе кое-какие придирки. Книга не принесла ни успеха, ни денег. И к несчастью, Джаспер Гиббонс оказался склонен попивать. Он не привык иметь столько денег, не привык к такому обилию развлечений и увеселений, а может быть, ему недоставало его простой, скромной женушки. Раз-другой он появился на обеде у миссис Бартон Траффорд в таком состоянии, какое человек, не наделенный ее светскостью и простодушием, мог бы назвать «пьяным до бесчувствия». Она же кротко говорила гостям, что наш бард сегодня не в ударе.

Третья его книга потерпела провал. Критики растерзали его на части, топтали ногами и, если можно процитировать здесь одну из любимых песенок Эдуарда Дриффилда, «швыряли по углам и валяли по столам». Они испытывали вполне понятную досаду от того, что приняли бойкого стихоплета за бессмертного поэта, и решили наказать его за свою ошибку. Потом Джаспера Гиббонса арестовали на Пикадилли за появление в пьяном виде и нарушение общественного порядка, и мистеру Бартону Траффорду пришлось в полночь отправиться на Вайн-стрит, чтобы взять его на поруки.

При таком положении вещей миссис Бартон Траффорд вела себя великолепно. Она не роптала. Ни одно резкое слово не слетело с ее уст. Можно было бы простить, если бы она была немного обижена на человека, для которого столько сделала и который так ее подвел. Но она оставалась нежной, ласковой и чуткой. Она все понимала. Она бросила его, но не так, как бросают раскаленный кирпич или горячую картофелину. Это было сделано с бесконечной мягкостью, столь же тихо, как катились по ее щекам слезы, которые она, без сомнения, пролила, когда приняла решение поступить столь противно своему характеру. Она бросила его с таким тактом, с таким благоразумием, что Джаспер Гиббонс, возможно, даже и не понял, что его бросили. Но в этом не могло быть ни малейшего сомнения. Ничего плохого она про него не говорила, даже вообще не хотела о нем говорить и, когда о нем заходил разговор, просто улыбалась чуть грустной улыбкой и вздыхала. Но ее улыбка была для него coup de grâce[168], а ее вздох — камнем на его могилу.

Миссис Бартон Траффорд слишком искренне любила литературу, чтобы позволить себе долго огорчаться из-за такой неудачи; и каким бы сильным ни было ее разочарование, она была слишком бескорыстна, чтобы те сокровища такта, симпатии и понимания, которыми ее наделило небо, могли пропадать втуне. Она продолжала вращаться в литературных кругах, посещать чаепития, приемы и вечера, всегда очаровательная, нежная, внимательная, но при этом осторожная, бдительная и преисполненная решимости в следующий раз, если можно так грубо выразиться, поставить на победителя. Вот тогда-то она и встретила Эдуарда Дриффилда и составила себе благоприятное мнение о его способностях. Правда, он был немолод, но тем меньше было шансов, что он, как Джаспер Гиббонс, не выдержит бремени славы. Она предложила ему свою дружбу. Он не мог не растрогаться, когда она со свойственной ей мягкостью сказала ему, что это просто безобразие, когда столь замечательные произведения остаются достоянием лишь узкого круга. Он был польщен. Каждому приятно услышать, что он гений. Она сказала ему, что Бартон Траффорд подумывает, не написать ли о нем серьезную статью для «Куортерли ревью». Она пригласила его на обед, чтобы он встретился с людьми, которые ему могут пригодиться. Она хотела, чтобы он познакомился с равными себе по уму. Время от времени она прогуливалась с ним по набережной, беседуя о поэтах прошлого, о любви и дружбе, и пила с ним чай в кафе-кондитерской. Когда миссис Бартон Траффорд появилась в субботу днем на Лимпус-стрит, она выглядела как царица пчелиного улья, готовящаяся в свой свадебный полет.

С миссис Дриффилд она вела себя безупречно, была любезна, но не снисходительна, всегда очень мило благодарила за разрешение зайти в гости и говорила комплименты. Расхваливая ей Эдуарда Дриффилда и объясняя с оттенком зависти в голосе, какая честь — наслаждаться обществом столь великого человека, она делала это исключительно по доброте сердечной, а не потому, что прекрасно знала: ничто сильнее не раздражает жену литератора, чем лестные отзывы о нем, исходящие от другой женщины. Разговаривая с миссис Дриффилд, она выбирала темы попроще, которые могли быть для нее интересны: говорила о хозяйстве, о слугах, о здоровье Эдуарда, о том, какая ему нужна забота. Миссис Бартон Траффорд вела себя с ней в точности так, как следовало женщине из очень хорошей шотландской семьи (каковой она и была) вести себя с бывшей буфетчицей, на которой угораздило жениться видного писателя: она была сердечна, игрива и старалась, чтобы миссис Дриффилд чувствовала себя с ней свободно.

И все-таки Рози почему-то терпеть ее не могла; миссис Бартон Траффорд была, насколько я знаю, единственным человеком, которого она не любила. В те годы даже буфетчицы не злоупотребляли «чертями» и «проклятьями», которые сейчас составляют неотъемлемую часть словаря самых благовоспитанных молодых дам, и я никогда не слыхал от Рози ничего такого, что могло бы шокировать мою тетю Софи. Когда кто-нибудь рассказывал при ней сомнительный анекдот, она краснела до ушей. Но миссис Бартон Траффорд она называла не иначе, как «эта проклятая старая кошка». Ближайшим друзьям Рози стоило величайших трудов уговорить ее вести себя с ней вежливо. «Не дури, Рози,— говорили они. Все звали ее «Рози», и скоро я тоже, хоть и очень робко, начал так ее звать.— Она может сделать ему карьеру, если захочет. Он должен к ней подлизываться. Она все может».

Хотя большинство субботних гостей появлялось у Дриффилдов раз в две-три недели, небольшая компания, в которую входил и я, бывала у них почти еженедельно. Мы составляли костяк собиравшегося здесь общества, приходили рано и оставались допоздна. И самыми верными из всех были Квентин Форд, Гарри Ретфорд и Лайонел Хильер.

Квентин Форд был коренастый человек с прекрасной головой того типа, который впоследствии одно время вошел в моду в кино: прямой нос, красивые глаза, коротко стриженные седые волосы и черные усы; будь он на четыре-пять дюймов выше, он выглядел бы классическим злодеем из мелодрамы. Мы знали, что у него «очень хорошие связи» и он богат; единственное его занятие составляло поощрение искусств. Он посещал все премьеры и все закрытые вернисажи, отличался требовательностью знатока и питал к произведениям своих современников вежливое, но огульное презрение. Как я обнаружил, к Дриффилдам он ходил не потому, что Эдуард гений, а потому, что Рози — красавица.

Теперь, вспоминая об этом, я не перестаю удивляться, что не видел столь очевидных вещей, пока меня не тыкали в них носом. Когда я впервые с ней познакомился, мне и в голову не пришло подумать о том, хороша она собой или дурна, а когда пять лет спустя, снова увидев ее, я впервые заметил, что она очень красива, я почувствовал некоторый интерес, но особенно об этом не задумывался. Я воспринял это как обычный порядок вещей — как солнце, садящееся над Северным морем, или как башни собора в Теркенбери. Я был поражен, когда услышал разговоры о красоте Рози, и, когда Эдуарду говорили, как она хороша, а он на мгновение взглядывал на нее, я следовал его примеру. Лайонел Хильер был художник и просил Рози позировать ему. Когда он рассказывал о картине, которую собирался писать с Рози, и объяснял мне, что он в ней видит, я слушал его с глупым видом, озадаченный и смущенный. Гарри Ретфорд знал одного из модных фотографов того времени и, договорившись о каких-то особых условиях, повел Рози сниматься. Спустя неделю-другую мы получили отпечатки и долго их разглядывали. Я еще никогда не видел Рози в вечернем платье. Оно было из белого атласа, с длинным треном, пышными рукавами и низким вырезом; причесана она была тщательнее обычного и совсем не походила на ту крепкую молодую женщину в соломенной шляпке и крахмальной блузке, которую я впервые встретил на Джой-лейн. Но Лайонел Хильер нетерпеливо отшвырнул фотографии.

— Дрянь,— сказал он.— Разве может быть Рози на фотографиях похожа на себя? В ней самое главное — краски.— Он повернулся к ней.— Рози, вы знаете, что ваши краски — это чудо из чудес?

Она молча взглянула на него, но ее полные красные губы сложились в ту самую детскую, озорную улыбку.

— Если я смогу передать хотя бы намек на это, я прославлюсь на всю жизнь,— сказал он.— Все жены богатых биржевиков приползут ко мне на коленях и будут умолять меня нарисовать их так же.

Вскоре я узнал, что Рози ему позирует. Я еще никогда не был в мастерской художника и считал ее вратами в мир романтики. Но когда я спросил, нельзя ли мне зайти взглянуть, как продвигается картина, Хильер сказал, что пока не хочет никому ее показывать. Это был тридцатипятилетний человек с цветущей внешностью, похожей на портрет Ван-Дейка, если бы изысканность в нем заменить добродушием. Он был чуть выше среднего роста, строен, носил пышную гриву черных волос, длинные усы и эспаньолку. Ходил он в испанских плащах и широкополых сомбреро. Он долго жил в Париже и с восхищением рассказывал о художниках, про которых мы и не слыхивали: о Моне, Сислее, Ренуаре; а о сэре Фредерике Лейтоне, мистере Алма-Тадема и мистере Дж.-Ф. Уоттсе, которыми в глубине души восхищались мы, отзывался с презрением. Я часто подумываю, что с ним сталось потом. Несколько лет он провел в Лондоне, пытаясь пробить себе дорогу, но, по-видимому, потерпел неудачу и уехал во Флоренцию. Мне говорили, что у него там художественная школа, но, когда много лет спустя я туда попал и начал о нем расспрашивать, я так и не нашел никого, кто бы о нем слыхал. По-моему, у него был кое-какой талант, потому что я до сих пор явственно помню написанный им портрет Рози Дриффилд. Интересно, что случилось с этим портретом. Погиб ли он или затерялся, прислоненный лицом к стене, на чердаке лавки старьевщика в Челси? Мне хотелось бы верить, что он нашел себе место хотя бы в какой-нибудь провинциальной художественной галерее.

Когда я наконец получил разрешение зайти посмотреть на портрет, я совсем осрамился. Мастерская Хильера находилась на Фулхэм-роуд, позади ряда лавок, и в нее вел темный, вонючий коридор. Дело было в воскресенье днем, в марте, погода стояла прекрасная, и я шел туда пешком с Винсент-сквер по пустынным улицам. Хильер жил в мастерской; там стоял большой диван, где он спал, а сзади была крохотная комната, где он готовил завтрак, мыл кисти и, я полагаю, мылся сам.

Когда я вошел, Рози была все еще в том же платье, в котором позировала, и они пили чай. Хильер открыл мне дверь и, не выпуская моей руки, подвел меня к большому полотну.

— Вот она,— сказал он.

Он написал Рози во весь рост, чуть меньше натуральной величины, в белом шелковом вечернем платье. Картина была совсем не похожа на привычные мне академические портреты. Я не знал, что сказать, и ляпнул первое, что пришло мне в голову:

— А когда она будет готова?

— Она готова,— ответил он.

Я покраснел до ушей, чувствуя себя полным идиотом. Тогда я еще не приноровился со знанием дела судить о работах современных художников, как, льщу себя мыслью, умею сейчас. Если бы это было здесь уместно, я бы мог написать отличное маленькое руководство, которое позволило бы любителю искусства, к полному удовлетворению художников, высказаться о самых разнообразных проявлениях творческого инстинкта. Например, произнесенное от всего сердца «Вот это да!» — показывает, что вы признаете мощь безжалостного реалиста; «Это так искренне!» — скрывает ваше замешательство при виде раскрашенной фотографии вдовы олдермена; тихий свист свидетельствует о вашем восхищении работой постимпрессиониста; «Очень, очень занятно» — выражает ваши чувства по поводу кубиста; «О!» — означает, что вы потрясены, а «А!» — что у вас захватило дух.

— Очень похоже.— Это было все, на что я был способен тогда.

— Вы слишком привыкли к бонбоньеркам,— сказал Хильер.

— По-моему, это замечательно,— быстро возразил я, защищаясь.— Вы пошлете ее в Академию?

— Что вы! Я мог бы еще послать ее в Гровнор.

Я перевел взгляд с картины на Рози, потом снова на картину.

— Встаньте в позу, Рози,— сказал Хильер,— пусть он на вас посмотрит.

Она поднялась на подставку. Я глядел то на нее, то на картину. В сердце у меня что-то странно шевельнулось, будто кто-то мягко погрузил в него острый нож, но это вовсе не было неприятно: я ощутил легкую, но какую-то сладкую боль, а потом у меня вдруг ослабели ноги. Не могу понять, помню ли я сейчас живую Рози или Рози с той картины, потому что, когда я думаю о ней, она представляется мне не в блузке и шляпке, как я ее увидел впервые, и не в каком-нибудь другом костюме, что я на ней потом видел, а в белом шелке, который написал Хильер, с черным бархатным бантом в волосах и в той позе, какую он ей велел принять.

Я никогда не знал точно, сколько Рози лет; по моим примерным подсчетам получается, что тогда ей было тридцать пять. Но выглядела она куда моложе. На ее лице не было ни единой морщины, и кожа оставалась гладкой, как у ребенка. Не думаю, чтобы ее черты лица отличались особой правильностью. Во всяком случае, в них не было аристократической утонченности знатных леди, чьи фотографии в то время продавались во всех лавках; они были скорее грубоваты. Короткий, чуть толстоватый нос, небольшие глаза, крупный рот; но глаза ее были васильковой голубизны, и они улыбались вместе с губами, очень яркими и чувственными, и я никогда не видел улыбки более веселой, дружеской и милой. Держалась Рози от природы немного угрюмо и замкнуто, но, когда она улыбалась, эта замкнутость вдруг становилась бесконечно привлекательной. В лице ее не играли краски; оно было только чуть смугловатое, а под глазами лежала легкая синева. Светло-золотистые волосы она причесывала по тогдашней моде, вверх от лба с замысловатой челкой.

— Чертовски трудно ее писать,— сказал Хильер, глядя то на нее, то на свою картину.— Видите ли, она вся золотая, и лицо и волосы, а общий колорит все равно вовсе не золотистый, а серебристый.

Я понимал, что он хочет сказать. Она вся светилась, но не ярким солнечным, а скорее бледным лунным сиянием, и если все же сравнивать ее с солнцем, то с солнцем в белом утреннем тумане. Хильер поместил ее в середине полотна, и она стояла, опустив руки с повернутыми к зрителю ладонями, слегка откинув голову, что особенно подчеркивало жемчужную прелесть ее груди и шеи. Она стояла, как актриса, вышедшая кланяться и смущенная неожиданными аплодисментами, но в ней было что-то столь девственное, столь неуловимо весеннее, что такое сравнение теряло всякий смысл. Это бесхитростное существо никогда не знало ни грима, ни света рампы. Она стояла, как дева, созревшая для любви, простодушно предлагающая себя возлюбленному, выполняя предназначение Природы. Поколение, к которому принадлежала Рози, не боялось некоторой пышности линий; она была стройна, но груди ее были полными, а бедра — хорошо обрисованными. Когда позже картину увидела миссис Бартон Траффорд, она сказала, что Рози напоминает ей жертвенную телку.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Вечерами Эдуард Дриффилд работал, а Рози делать было нечего, и она с удовольствием ходила куда-нибудь то с одним, то с другим из своих друзей. Она любила роскошь. Квентин Форд, располагавший средствами, заезжал за ней на извозчике и возил ее обедать к Кеттнеру или в «Савой», для чего она наряжалась в самые шикарные свои платья. Гарри Ретфорд, хоть у него никогда не было и шиллинга, тоже вел себя так, как будто был при деньгах, и тоже возил ее в экипаже и угощал обедами у Романо или в каком-нибудь из ресторанчиков Сохо, входивших в моду. Он был актер, и неплохой, но очень привередливый, и часто сидел без работы. Ему было лет тридцать. Это был человек с некрасивым, но симпатичным лицом и отрывистой манерой говорить, благодаря которой все его слова казались остроумными. Рози нравилось, как легко он относится к жизни, как лихо носит свои костюмы, сшитые у лучшего портного Лондона и неоплаченные, как безрассудно может поставить на какую-нибудь лошадь пять фунтов, которых у него нет, и как щедро швыряет деньги направо и налево, если выиграет. Он был весел, обаятелен, тщеславен, хвастлив и не слишком щепетилен. Рози рассказывала мне, что однажды он заложил часы, чтобы пригласить ее на обед, а потом занял пару фунтов у возглавлявшего труппу премьера, который предоставил им место в театре, и пригласил его же с ними поужинать.

Но она с таким же удовольствием ходила и в мастерскую Лайонела Хильера, где они вместе жарили себе отбивные, а потом проводили вечер за разговорами. И только очень редко она обедала со мной. Обычно я заходил за ней, уже пообедав на Винсент-сквер, а она обедала с Дриффилдом. Потом мы садились на автобус и ехали в мюзик-холл. Мы ходили то в один, то в другой, то в «Павильон», то в «Тиволи», иногда — в «Метрополитен», если хотели посмотреть какой-нибудь определенный номер, но больше всего любили «Кентербери». Места там были недорогие, а программа хорошая. Мы заказывали пару пива, я курил трубку, а Рози восхищенно разглядывала огромный, темный, прокуренный зал, битком набитый обитателями южного Лондона.

— Мне нравится «Кентербери»,— говорила она.— Там так уютно.

Я обнаружил, что она — большая любительница чтения. Ей нравилась история, но не всякая, а только определенного рода — биографии королев и королевских любовниц, и она с детским удивлением рассказывала мне необыкновенные вещи, о которых читала. Она была прекрасно знакома со всеми шестью супругами короля Генриха VIII, знала всю подноготную миссис Фицгерберт и леди Гамильтон. Ее неутолимая любознательность простиралась от Лукреции Борджиа до жен Филиппа Испанского и включала длинный список любовниц французских королей. Она знала всех, и про каждую из них, от Агнес Сорель до мадам Дюбарри, знала все.

— Люблю читать про настоящую жизнь,— говорила она.— А романы мне не нравятся.

Любила она и посплетничать про Блэкстебл, и мне казалось, что и ходить-то со мной ей нравится потому, что я сам оттуда. Она, похоже, знала все, что там происходит.

— Я езжу туда раз в две-три недели повидаться с матерью,— как-то сказала она.— Всего на один вечер.

— В Блэкстебл? — удивился я.

— Нет, не в Блэкстебл,— улыбнулась она.— Туда меня пока что не тянет. В Хэвершем. Мать приезжает туда повидаться со мной. Я останавливаюсь в гостинице, где раньше работала.

Она никогда не отличалась разговорчивостью. Часто, погожими вечерами, когда мы решали пройтись из мюзик-холла пешком, она всю дорогу молчала. Но молчание ее было задушевным и уютным. Оно не исключало вас из круга занимавших ее мыслей; наоборот, вы становились частью всеохватывающего довольства жизнью.

Однажды я говорил о ней с Лайонелом Хильером и сказал, что не могу понять, как она превратилась из свежей молодой женщины крестьянского вида, которую я знал в Блэкстебле, в это очаровательное существо, чью красоту теперь признавали практически все. (Были люди, которые соглашались с этим не без оговорок. «Конечно, у нее прекрасная фигура,— говорили они,— но я не очень люблю такие лица». А другие говорили: «О да, очень красива; хорошо бы еще, если бы она была более утонченной».)

— Могу объяснить это вам в двух словах,— сказал Лайонел Хильер.— Когда вы впервые ее встретили, она была всего лишь свежей, миловидной девицей. Красавицей сделал ее я.

Не помню, что я ответил,— знаю только, что какую-то непристойность.

— Ну вот! Это говорит только о том, что вы ничего не понимаете в красоте. Никто не обращал особого внимания на Рози, пока я не увидел ее в образе серебристого солнца. Пока я ее не написал, никто не догадывался, что у нее красивейшие в мире волосы.

— А ее шея, грудь, осанка, телосложение — все это тоже вы сделали?

— Ну да, черт возьми, именно я!

Когда Хильер говорил о Рози при ней, она слушала с улыбчивой серьезностью, и на ее бледных щеках появлялся слабый румянец. По-моему, сначала, когда он заговаривал с ней о ее красоте, она думала, что он просто ее разыгрывает; но и потом, когда она убедилась, что это не так, и когда он написал ее в серебристо-золотых тонах, особенного впечатления на нее это не произвело. Ей было немного забавно, она, конечно, испытывала удовольствие и отчасти удивление, но голову ей это не вскружило. Она считала его немного сумасшедшим. Я нередко задумывался над тем, было ли между ними что-нибудь. Я не мог забыть всего, что слышал о Рози в Блэкстебле, и того, что видел в нашем саду; я подумывал и о Квентине Форде, и о Гарри Ретфорде. Я следил за тем, как они с ней себя ведут. Она обращалась с ними не то чтобы фамильярно — скорее по-приятельски: совершенно открыто, при всех, договаривалась о встречах и поглядывала на них с той озорной детской улыбкой, которая, как я теперь обнаружил, таила в себе такую необъяснимую прелесть. Иногда, сидя с ней рядом в мюзик-холле, я заглядывал ей в лицо; не думаю, чтобы я был влюблен в нее, мне просто было приятно-спокойно сидеть с ней и глядеть на бледное золото ее волос и кожи. Конечно, Лайонел Хильер был прав: самое удивительное было то, что это золото каким-то странным образом напоминало о лунном свете. В ней чувствовалась безмятежность летнего вечера, когда свет медленно меркнет на безоблачном небе. Ее безбрежное спокойствие было не монотонным, а таким же полным жизни, как море у берегов Кента, гладкое и сверкающее под августовским солнцем. Она напоминала мне сонатину какого-нибудь старинного итальянского композитора, задумчивую, но изысканно-игривую, проникнутую журчащим весельем, в котором легким, трепещущим эхом все еще звучит недавний вздох. Иногда, ощутив на себе мой взгляд, она поворачивалась и несколько мгновений смотрела мне прямо в лицо. При этом она не говорила ни слова. О чем она думала, я не знал.

Помню, однажды я зашел за Рози на Лимпус-роуд, и горничная, сказав, что хозяйка еще не готова, попросила меня подождать в гостиной. Рози вошла вся в черном бархате, в модной шляпе, увенчанной страусовыми перьями (мы собирались в «Павильон», и она по этому случаю приоделась). Выглядела она такой красивой, что у меня перехватило дыхание. Я был потрясен. Платья, которые тогда носили, придавали женщине достоинство, и было что-то удивительно привлекательное в том, как ее девственная красота (иногда она была похожа на замечательную статую Психеи в неаполитанском музее) оттенялась величавостью ее наряда. Ее отличала одна особенность, которая, по-моему, встречается очень редко,— кожа у нее под глазами, слегка голубоватая, всегда была влажной. Временами я не верил, что это естественная влага, и как-то спросил ее, не втирает ли она под глазами вазелин: это выглядело именно так. Она улыбнулась, вынула платок и протянула мне.

— Вытрите и посмотрите,— сказала она.

Однажды вечером, когда мы возвращались из «Кентербери» и я, прощаясь с ней у дверей, протянул ей руку, она негромко засмеялась и прильнула ко мне.

— Дурачок,— сказала она.

И поцеловала меня в губы. Этот поцелуй не был ни поспешным, ни страстным. Ее губы, ее полные яркие губы были прижаты к моим как раз столько времени, чтобы я мог ощутить их форму, их тепло, их мягкость. Потом, по-прежнему не спеша, она отстранилась, молча открыла дверь, скользнула в дом и исчезла. Я так удивился, что не мог произнести ни слова. Я просто, как дурак, принял ее поцелуй, не почувствовав никакого возбуждения. Потом я повернулся и пошел домой, а в ушах у меня продолжал звучать ее смешок. Он был не презрительным и не обидным, а откровенным и дружеским, как будто она засмеялась потому, что я ей нравлюсь.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

После этого я целую неделю никуда не ходил с Рози. Она ездила в Хэвершем провести вечер с матерью, потом была занята в Лондоне. А потом она попросила меня пойти с ней в Хеймаркетский театр. Там шла очень модная пьеса и билетов не было, поэтому мы решили пойти на ненумерованные места в партер. Мы закусили бифштексом и стаканом пива в кафе «Монико», а потом стали ждать вместе с толпой. В те времена правильных очередей не бывало, и, когда открывали двери, начиналась страшная толкотня и давка. Изрядно вспотевшие, запыхавшиеся и несколько помятые, мы наконец пробились и заняли места.

Обратно мы шли пешком через Сент-Джеймс-парк. Ночь была так хороша, что мы присели на скамейку. При свете звезд лицо и волосы Рози как будто слегка светились. Вся она излучала дружелюбие, одновременно искреннее и нежное (я не очень удачно это выразил, но я не знаю, как передать это ощущение). Она была как серебристый ночной цветок, благоухающий только под лучами луны. Я обнял ее за талию, она повернулась ко мне, и на этот раз поцеловал ее я. Она не двинулась; ее мягкие алые губы подались с тихой, страстной покорностью, как вода озера принимает лунный свет.

Не знаю, сколько времени мы там сидели. Вдруг она сказала:

— Я ужасно проголодалась.

— Я тоже,— засмеялся я.

— Не подкрепиться ли нам где-нибудь жареной рыбой?

— Пожалуй.

В те времена я хорошо знал Вестминстер — тогда еще не модный квартал парламентариев и прочих важных персон, а захолустный, бедный уголок. Когда мы, выйдя из парка, перешли Виктория-стрит, я повел Рози в лавку на Хорсферри-роу, где торговали жареной рыбой. Было уже поздно, и единственным человеком, которого мы встретили, был кучер экипажа, ожидавший кого-то на улице. Мы заказали рыбу с картошкой и бутылку пива. Зашла какая-то бедная женщина, которая купила на два пенса рыбы и унесла ее, завернув в клочок бумаги. Мы ели с аппетитом.

Наш обратный путь лежал через Винсент-сквер, и, когда мы проходили мимо моего дома, я сказал ей:

— Может быть, зайдете на минуту? Вы еще не видели, как я живу.

— А ваша хозяйка? Я не хочу, чтобы у вас были неприятности.

— О, она спит как убитая.

— Ну, зайдем ненадолго.

Я тихо открыл ключом дверь и провел Рози за руку по темному коридору. Войдя в свою гостиную, я зажег газ. Рози сняла шляпку и крепко почесала в голове. Потом она поискала глазами зеркало, но я старался следовать самому изысканному вкусу и в свое время снял зеркало, висевшее над камином, так что в этой комнате никто не мог посмотреть, как он выглядит.

— Зайдите в спальню,— сказал я.— Там есть зеркало.

Я отворил дверь и зажег свечу. Рози вошла вслед за мной, и я высоко поднял свечу, чтобы ей было видно. Я смотрел в зеркало, как она поправляет волосы. Она вынула две или три шпильки, сунула их в рот и, взяв мою головную щетку, взбила вверх волосы с затылка. Потом она скрутила их, пришлепнула и опять воткнула шпильки. При этом она поймала в зеркале мой взгляд и улыбнулась. Воткнув последнюю шпильку, она повернулась ко мне, не говоря ни слова и спокойно глядя на меня все с той же едва заметной дружеской улыбкой в голубых глазах. Я поставил свечу. Комната была очень маленькая, и туалетный столик стоял рядом с кроватью. Она подняла руку и нежно погладила меня по щеке.

Сейчас я очень жалею, что начал писать эту книгу от первого лица. Это очень хорошо, когда есть возможность выставить самого себя в благожелательном или трогательном свете, и нет ничего более эффектного, чем скромно-героический или грустно-юмористический тон, которые широко применяются в этом грамматическом варианте. Очень приятно писать о себе, предвидя слезу, которая блеснет на глазах у читателя, и нежную улыбку на его губах; но это не доставляет вовсе никакого удовольствия, если приходится выставлять себя попросту последним дураком.

Некоторое время назад я прочел в «Ивнинг стандард» статью мистера Ивлина Во, где он, между прочим, заметил, что писать романы от первого лица — прием недостойный. Очень жаль, что он не объяснил почему, а просто бросил это замечание походя: хотите — верьте, хотите — нет, наподобие Евклида с его знаменитым наблюдением о параллельных прямых. Я очень заинтересовался этим и тотчас попросил Элроя Кира (он читает все, в том числе даже книги, к которым пишет предисловия) порекомендовать мне какие-нибудь труды по литературному мастерству. По его совету я прочел «Искусство беллетриста» м-ра Перси Лаббока, откуда узнал, что единственный способ писать романы — писать, как Генри Джеймс; потом я прочел «Некоторые аспекты романа» м-ра Э.-М. Форстера, откуда узнал, что писать романы нужно только так, как писал Э.-М. Форстер; потом я прочел «Композицию романа» м-ра Эдвина Мюйра, откуда вообще ничего не узнал. Но ни в одной из этих книг я не нашел ничего о том, что мне было нужно. Тем не менее я могу указать одну причину, по которой некоторые романисты — такие, как Дефо, Стерн, Теккерей, Диккенс, Эмили Бронте и Пруст, хорошо известные в свое время, но теперь, несомненно, позабытые, прибегали к методу, который осудил м-р Ивлин Во. Становясь старше, мы все в большей степени осознаем людскую сложность, непоследовательность и неразумие, и это служит единственным оправданием для писателя, который в пожилом или преклонном возрасте вместо того, чтобы размышлять о вещах посерьезнее, интересуется мелкими побуждениями воображаемых персонажей. Ибо если для постижения рода человеческого следует изучать человека, то явно разумнее взять в качестве предмета для изучения непротиворечивые, осязаемые и содержательные вымышленные образы, чем иррациональные и смутные фигуры из реальной жизни. Иногда романист, как всеведущий бог, готов рассказать вам все о своих персонажах; но иногда бывает и иначе, и тогда он рассказывает вам не все, что можно о них знать, а лишь то немногое, что знает сам; и поскольку, становясь старше, мы все в меньшей степени ощущаем себя богоподобными, то не следует удивляться, что с возрастом романист все более утрачивает склонность описывать что бы то ни было сверх того, что он познал из собственного опыта. А для этой ограниченной цели первое лицо единственного числа очень удобно.

Рози подняла руку и нежно погладила меня по щеке. Не знаю, почему я сделал то, что сделал вслед за этим; обычно я представлял себе свое поведение в подобном случае совершенно иным. Рыдание перехватило мне горло; не знаю, от того ли, что я был робок и одинок (не телом, потому что я целый день проводил в больнице с разнообразными людьми, но душой), или от того, что слишком велико было мое желание, но я заплакал. Мне было ужасно стыдно; я пытался взять себя в руки, но не мог — слезы хлынули у меня из глаз и потекли по щекам. Рози заметила их и тихо ахнула.

— Милый, что с тобой? В чем дело? Не надо, ну не надо!

Она обняла меня за шею и тоже заплакала, целуя мои губы, глаза и мокрые щеки. Она расстегнула корсаж, положила мою голову себе на грудь, гладила мое лицо и укачивала меня, как малого ребенка, а я целовал ее груди и беломраморную шею. Потом она сбросила корсаж и юбку, и я обнял ее за талию, затянутую в корсет; потом она расстегнула его, на мгновение задержав дыхание, и встала передо мной в одной сорочке. Когда я положил руки ей на бедра, я почувствовал складки на коже от корсета.

— Задуй свечу,— прошептала она.

Она разбудила меня, когда рассвет заглянул за занавески и вырвал из темноты уходящей ночи кровать и шкаф. Я проснулся от того, что она поцеловала меня в губы, щекоча мне лицо рассыпавшимися волосами.

— Мне надо вставать,— сказала она.— Не хочу, чтобы меня видела твоя хозяйка.

— Еще есть время.

Она склонилась надо мной, и ее груди тяжело легли мне на грудь. Вскоре она встала. Я зажег свечу. Она повернулась к зеркалу, поправила волосы, а потом оглядела свое нагое тело. У нее от природы была тонкая талия, и, несмотря на хорошо развитую фигуру, она отличалась стройностью. Ее крепкие, высокие груди выступали вперед, как будто изваянные из мрамора. В свете свечи, уже боровшемся с крепнущим днем, все ее тело, как будто предназначенное для любви, казалось серебристо-золотым, и единственным цветным пятном были ало-розовые крепкие соски.

Мы молча оделись. Корсет она надевать не стала, а просто сложила, и я завернул его в газету. На цыпочках мы прошли по коридору, и, когда я отворил дверь и мы шагнули наружу, рассвет бросился нам навстречу, как кошка по ступенькам. Площадь была пуста; солнце уже освещало окна, выходящие на восток. Я чувствовал себя таким же юным, как этот начинающийся день. Держась за руки, мы дошли до угла Липнус-роуд.

— Теперь я пойду одна,— сказала она.— На всякий случай.

Я поцеловал ее и долго глядел ей вслед. Она шла медленно, держась прямо, твердой поступью деревенской женщины, которая привыкла, что под ногами у нее прочная земля. Я не мог возвратиться в постель и бродил по улицам, пока не вышел на набережную. Раннее утро ярко окрашивало реку. Под Воксхоллским мостом плыла вниз по течению коричневая баржа, а у берега в маленькой лодке гребли двое мужчин. Я почувствовал, что голоден.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Это продолжалось больше года. Каждый раз, когда мы с Рози куда-нибудь ходили, по пути домой она заходила ко мне — иногда на часок, иногда до тех пор, пока рассвет не предупреждал нас, что служанки скоро примутся за мытье крылечек. Я помню теплые солнечные утра, когда усталый лондонский воздух наполнялся желанной свежестью; помню звуки наших шагов, казавшиеся такими громкими на пустынных улицах; помню, как мы молча, но весело спешили под зонтиком, когда зима принесла с собой холода и дожди. Полисмены, стоявшие на посту, поглядывали на нас, когда мы проходили мимо,— иногда подозрительно, а иногда с понимающим блеском в глазах. Время от времени нам попадался бездомный бродяга, прикорнувший где-нибудь под колоннадой. Рози дружески сжимала мою руку, когда я клал серебряную монету ему на колени или в костлявую ладонь (главным образом напоказ, чтобы произвести впечатление на Рози, потому что денег у меня было немного). Рози сделала меня счастливым. Я очень к ней привязался. С ней было легко и уютно. Ее безмятежность передавалась всем вокруг, так что каждый мог разделить с ней наслаждение переживаемой минутой.

До того, как я стал ее любовником, я часто думал, была ли она любовницей других — Форда, Гарри Ретфорда и Хильера, а после этого как-то ее спросил. Она поцеловала меня.

— Не говори глупости. Они мне нравятся, ты это знаешь. Мне приятно с ними ходить, вот и все.

Я хотел еще спросить ее, была ли она любовницей Джорджа Кемпа, но так и не решился. Правда, я ни разу не видел, чтобы она сердилась, но подозревал, что она вполне на это способна, и смутно чувствовал, что именно этот вопрос может вывести ее из себя. Я не хотел, чтобы ей представился случай сказать мне что-нибудь обидное, чего я не смог бы ей простить. Я был молод, мне только что исполнился двадцать один год. Квентин Форд и все остальные казались мне стариками, и мне представлялось вполне естественным, что для Рози они — просто приятели. Я гордился тем, что я ее любовник. Глядя, как она во время субботних чаепитий смеется и болтает со всеми и каждым, я прямо светился самодовольством. Я думал о тех ночах, которые мы проводили вместе, и мне становилось смешно при мысли, что никто не догадывается о моей великой тайне. Но время от времени мне казалось, что Лайонел Хильер посматривает на меня лукаво, как будто подсмеиваясь, и я с беспокойством спрашивал себя, не сказала ли ему Рози, что у нас роман. «Не выдает ли нас мое поведение?» — думал я. Как-то я сказал Рози, что боюсь, как бы Хильер чего-нибудь не заподозрил, но она поглядела на меня своими голубыми глазами, которые, казалось, постоянно были готовы улыбнуться.

— Не беспокойся,—ответила она.— У него всегда всякие гадости на уме.

С Квентином Фордом я никогда не был близок. Он считал меня нудным и неинтересным молодым человеком (каким я, конечно, и был) и хотя держался всегда вежливо, но особого внимания на меня не обращал. Я решил, что мне скорее всего только кажется, будто он теперь стал со мной еще более холоден, чем раньше. А Гарри Ретфорд однажды, к моему удивлению, пригласил меня пообедать с ним и пойти в театр. Я сказал об этом Рози.

— О, конечно, сходи. Ты прекрасно проведешь время. Гарри — мой старый приятель, с ним всегда весело.

Я с ним пообедал. Он был очень любезен, и на меня произвели впечатление его рассказы об актерах и актрисах. Он отличался саркастическим юмором и много острил по адресу Квентина Форда, которого недолюбливал; я пытался перевести разговор на Рози, но о ней он говорить не стал. Он был большой весельчак. Подмигивая, он смешными намеками дал мне понять, каким успехом пользуется у девушек. Я не мог не задуматься о том, не потому ли он угощает меня этим обедом, что знает о моих отношениях с Рози и поэтому дружески ко мне расположен. Но если знает он, то знают, конечно, и все остальные. В душе я, разумеется, относился к ним несколько покровительственно, хотя надеюсь, что по мне этого не видно было.

А потом, зимой, в конце января, на Лимпус-роуд появилось новое лицо. Это был голландский еврей по имени Джек Кейпер, торговец бриллиантами из Амстердама, приехавший в Лондон на несколько недель по делам. Не знаю, как он познакомился с Дриффилдами и привело ли его к ним преклонение перед литературным талантом хозяина, но, во всяком случае, не оно заставило его прийти вновь. Это был высокий, плотный, темноволосый человек с лысой головой и большим крючковатым носом. Ему было лет пятьдесят, но выглядел он сильным, чувственным, решительным и веселым. Он не скрывал своего восхищения Рози. Очевидно, он был богат, потому что каждый день посылал ей цветы; она корила его за такое расточительство, но это ей льстило. Я его терпеть не мог. Он был развязен и криклив. Я ненавидел его бесконечные разговоры на правильном, но каком-то ненастоящем английском языке, ненавидел экстравагантные комплименты, которые он отпускал Рози, ненавидел добродушие, которое он проявлял к ее друзьям. Я обнаружил, что Квентину Форду Кейпер так же не нравился, как и мне, и мы с ним почти подружились.

— К счастью, он скоро уедет.— Квентин Форд поджимал губы и поднимал черные брови; со своими белыми волосами и длинным, худым лицом он выглядел невероятно аристократично.— Женщины все одинаковы: они обожают нахалов.

— Он так ужасно вульгарен,— жаловался я.

— Этим и берет,— говорил Квентин Форд.

Следующие две-три недели я Рози почти не видел. Джек Кейпер вечер за вечером приглашал ее с собой то в один, то в другой ресторанчик, то на один, то на другой спектакль. Я был встревожен и обижен.

— Он же никого в Лондоне не знает,— говорила Рози, стараясь меня утешить.— Он хочет, пока здесь, повидать все, что можно. Было бы неудобно, если бы ему пришлось ходить все время одному. Он пробудет здесь еще всего две недели.

Я не видел в таком самопожертвовании с ее стороны никакого смысла.

— Но неужели ты не видишь, что он отвратителен? — спросил я.

— Нет. По-моему, с ним весело. Он меня смешит.

— А ты знаешь, что он от тебя без ума?

— Ну что ж, ему это доставляет удовольствие, а меня от этого не убудет.

— Он старый, толстый и противный. У меня мурашки по спине бегают, когда я его вижу.

— Не так уж он плох, по-моему,— ответила Рози.

— Как ты можешь иметь с ним дело? — возразил я.— Он же такой хам!

Рози почесала в голове — была у нее такая скверная привычка.

— Чудно, что иностранцы совсем не такие, как англичане,— сказала она.

Я был рад, когда Джек Кейпер отправился к себе в Амстердам. Рози обещала на следующий день пообедать со мной, и на радостях мы договорились пообедать в Сохо. Она заехала за мной на извозчике, и мы отправились.

— Ну как, уехал твой ужасный старик? — спросил я.

— Да,— засмеялась она.

Я обнял ее за талию (где-то я уже замечал, насколько для этого приятного и почти необходимого момента человеческих отношений извозчичий экипаж удобнее нынешнего такси, и здесь приходится воздержаться от дальнейшей разработки этой темы). Я обнял ее за талию и поцеловал. Ее губы были как весенние цветы.

Мы приехали в ресторан. Я повесил на крючок свою шляпу и пальто (очень длинное, в талию, с бархатным воротником и бархатными обшлагами — все по моде) и предложил Рози взять ее накидку.

— Я останусь в ней,— сказала она.

— Тебе будет страшно жарко. А когда выйдем на улицу, ты простудишься.

— Не важно... Я в первый раз ее надела. Красивая, правда? И смотри, такая же муфта.

Я взглянул на накидку. Она была меховая. Я тогда не знал, что это соболь.

— Выглядит очень роскошно. Откуда она у тебя?

— Джек Кейпер подарил. Мы вчера пошли и купили ее, перед самым его отъездом.— Она погладила гладкий мех, счастливая, как ребенок с новой игрушкой.— Как ты думаешь, сколько она стоит?

— Не представляю.

— Двести шестьдесят фунтов. Знаешь, у меня в жизни еще не было такой дорогой вещи. Я говорила ему, что это слишком, но он слушать не хотел и заставил меня ее взять.

Она радостно засмеялась. Глаза ее блестели. Но у меня сжались губы, а по спине пробежал холодок.

— А Дриффилду не покажется странным, что Кейпер подарил тебе такую дорогую меховую накидку? — спросил я, стараясь, чтобы мой голос звучал естественно. Рози ответила озорным взглядом.

— Ты же знаешь Теда — он ничего никогда не замечает. Если он что-нибудь спросит, я скажу, что дала за нее двадцать фунтов в ломбарде. Он ни о чем не догадается.— Рози потерлась лицом о воротник.— Она такая мягкая. И всякому видно, что стоила больших денег.

Я пытался есть и, чтобы скрыть охватившую мое сердце горечь, всячески старался поддержать разговор. Рози не очень меня слушала. Она думала только о своей новой накидке, и каждую минуту взгляд ее возвращался к муфте, которую она все-таки взяла с собой. В нежности, с которой она посматривала на муфту, было что-то ленивое, чувственное и самодовольное. Я злился на нее, она казалась мне глупой и вульгарной. Я не мог удержаться, чтобы не съязвить:

— Ты — как кошка, которая полакомилась птичкой.

Она только хихикнула.

— Я так себя и чувствую.

Двести шестьдесят фунтов были для меня огромной суммой. Я даже не знал, что накидка может столько стоить. Я жил на четырнадцать фунтов в месяц, и жил вовсе неплохо; а на случай, если читатель не силен в арифметике, добавлю, что это означает сто шестьдесят восемь фунтов в год. Я не верил, чтобы кто-нибудь мог сделать такой дорогой подарок просто из дружбы; что это могло означать, кроме того, что Джек Кейпер спал с Рози каждую ночь, все время, пока был в Лондоне, а перед отъездом расплатился с ней? Как могла она на это согласиться? Неужели она не понимает, как это для нее унизительно? Неужели не видит, как вульгарно с его стороны подарить ей такую дорогую вещь? Очевидно, она этого не видела, потому что сказала мне:

— Очень мило с его стороны, правда? Но евреи все щедрые.

— Вероятно, он мог себе это позволить,— сказал я.

— О да, у него куча денег. Он сказал, что хочет мне перед отъездом что-нибудь подарить, и спросил, чего бы мне хотелось. Ладно, говорю, неплохо было бы иметь накидку и к ней муфту. Но я никак не думала, что он купит такую. Когда мы пришли в магазин, я попросила показать что-нибудь из каракуля, но он сказал: «Нет, соболя, и самого лучшего». И когда увидел эту, просто заставил меня ее взять.

Я представил себе ее белое тело с такой молочной кожей в объятьях этого старого, толстого, грубого человека и его толстые, оттопыренные губы на ее губах. И тут я понял, что все подозрения, которым я отказывался верить, были правдой. Я понял, что, когда она обедала с Квентином Фордом, и с Гарри Рэтфордом, и с Лайонелом Хильером, она спала с ними, точно так же, как спала и со мной. Я не мог произнести ни слова: я знал, что стоит мне раскрыть рот, как я скажу что-нибудь оскорбительное. По-моему, я был не столько охвачен ревностью, сколько подавлен. Я понял, что она провела меня, как последнего дурака. Я напрягал все силы, чтобы сдержать горькие насмешки, готовые слететь с моих губ.

Мы пошли в театр. Я не слушал актеров. Я только чувствовал на своей руке прикосновение гладкого соболиного меха и видел, как ее пальцы непрерывно поглаживают муфту. С мыслью об остальных я мог примириться, но Джек Кейпер меня потряс. Как она могла? Ужасно быть бедным. Были бы у меня деньги, я бы сказал ей — отошли обратно этому типу его гнусные меха, я куплю другие, гораздо лучше! Наконец она заметила мое молчание.

— Ты сегодня что-то очень тихий.

— Разве?

— Ты себя плохо чувствуешь?

— Я чувствую себя прекрасно.

Она искоса поглядела на меня. Я отвел взгляд, но знал, что ее глаза улыбаются той самой озорной и в то же время детской улыбкой, которую я так хорошо знал. Больше она ничего не сказала. Когда спектакль кончился, шел дождь, и мы взяли извозчика. Я дал кучеру ее адрес на Лимпус-роуд. Она молчала, пока мы не доехали до Виктория-стрит, потом спросила:

— Разве ты не хочешь, чтобы я зашла к тебе?

— Что ж, если угодно.

Она приоткрыла окошечко и сказала кучеру мой адрес. Потом взяла меня за руку и не отпускала ее, но я остался холоден. С чувством уязвленного достоинства я глядел прямо в окно. Когда мы приехали на Винсент-сквер, я помог ей выйти и впустил ее в дом, не говоря ни слова. Я снял шляпу и пальто, она швырнула на диван накидку и муфту.

— Почему ты дуешься? — спросила она, подходя ко мне.

— Я не дуюсь,— отвечал я, глядя в сторону.

Она обеими руками схватила мое лицо.

— Ну почему ты такой глупый? Стоит ли злиться из-за того, что Джек Кейпер подарил мне меховую накидку? Ведь ты же не можешь такую купить, верно?

— Конечно нет.

— И Тед не может. Не отказываться же мне от меховой накидки, которая стоит двести шестьдесят фунтов! Я всю жизнь о такой мечтала. А для Джека это ничего не стоит.

— Не думаешь же ты, что я поверю, будто он сделал это просто по дружбе?

— А почему бы и нет? Во всяком случае, он уехал в Амстердам, и кто знает, когда он приедет снова?

— Да он и не единственный.

Я смотрел на Рози с гневом, обидой, возмущением, а она улыбалась мне — как жаль, что я не умею описать милую доброту ее чудесной улыбки! Голос ее звучал удивительно мягко.

— Милый, ну зачем тебе думать о каких-то других? Разве тебе это мешает? Разве тебе со мной плохо? Разве ты со мной не счастлив?

— Очень.

— Ну и хорошо. Глупо злиться и ревновать. Почему не радоваться тому, что у тебя есть? Я всегда говорю — наслаждайся жизнью, пока можешь; через сотню лет мы все будем в могиле, и тогда уж ничего не будет. А пока можно, надо проводить время с удовольствием.

Она обняла меня за шею и прижалась губами к моим губам. Я забыл свой гнев — я мог думать только о ее прелести, о ее всепоглощающей доброте.

— Придется уж тебе принимать меня такой, какая я есть,— прошептала она.

— Придется,— ответил я.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

За все время я очень мало виделся с Дриффилдом. Большую часть дня он занимался своими редакторскими делами, а по вечерам писал. Конечно, субботние вечера он проводил с нами, дружелюбно болтая и забавляя нас своими ироническими замечаниями. Казалось, он всегда был рад меня видеть и разговаривать со мной на всякие общие темы, хотя и не подолгу, потому что больше внимания, естественно, уделял гостям постарше и поважнее. И все-таки у меня было ощущение, что между ним и нами растет какое-то отчуждение; он уже не был тем веселым, чуть вульгарным собеседником, которого я знал в Блэкстебле. Может быть, дело было просто в моей обострившейся чувствительности, которая и позволила мне ощутить невидимый барьер между ним и теми, с кем он болтал и шутил. Похоже было, что он живет какой-то воображаемой жизнью, рядом с которой повседневность кажется чуть призрачной. Время от времени его приглашали говорить речи на публичных обедах; он вступил в литературный клуб, познакомился с множеством людей за пределами того узкого кружка, с которым его связывала литературная работа, и все чаще получал приглашения на обеды и чаепития от дам, стремившихся собирать вокруг себя известных писателей. Рози тоже приглашали, но она ходила в гости редко, говоря, что не любит приемов, и потом ведь не она же им нужна — им нужен только Тед. Я думаю, в таких случаях она робела и чувствовала себя не в своей тарелке. Может быть, хозяйки не раз давали ей понять, как им неприятно, что приходится принимать и ее, а уж пригласив ее приличия ради, они ее игнорировали, потому что их раздражала необходимость обходиться с ней вежливо.

Как раз тогда Эдуард Дриффилд напечатал «Чашу жизни». Разбирать его произведения — не мое дело, и к тому же за последнее время о них написано столько, что этого вполне хватит для любого обычного читателя. Но я позволю себе сказать, что «Чаша жизни» хоть и не самая знаменитая и не самая популярная из его книг, но, на мой взгляд, самая интересная. В ней есть какая-то хладнокровная беспощадность, которая резко выделяет ее на фоне сентиментальности, присущей английской литературе. В ней есть свежесть и терпкость. Она как кислое яблоко — от нее сводит скулы, но в то же время в ней чувствуется какой-то едва заметный и очень приятный горьковато-сладкий привкус. Из всех книг Дриффилда это единственная, которую я был бы рад написать сам. Каждому, кто ее читал, надолго запомнится страшная, душераздирающая, но описанная без всякой слюнявости и ложной чувствительности сцена смерти ребенка и следующий за ней странный эпизод.

Именно эта часть книги и вызвала внезапный шквал, обрушившийся на голову бедного Дриффилда. Первые несколько дней после выхода книги казалось, что все пойдет так же, как и с прежними его романами: что она будет удостоена обстоятельных рецензий, в целом похвальных, хотя и не без оговорок, и будет раскупаться понемногу, но в общем неплохо. Рози рассказывала мне, что он надеялся заработать фунтов триста, и поговаривала о том, как бы на лето снять дачу у реки. Первые два или три отзыва были ни к чему не обязывающими; а потом одна из утренних газет разразилась целым столбцом резких нападок. Книга была объявлена намеренно оскорбительной и непристойной; попало и выпустившим ее издателям. Газета рисовала ужасные картины того разлагающего влияния, которое возымеет книга на английскую молодежь, и называла ее вопиющим оскорблением женственности. Рецензент возмущался тем, что книга может попасть в руки юношей и невинных девушек. Другие газеты последовали примеру первой. Те, что поглупее, требовали запретить книгу, и кое-кто с серьезным видом задавал вопрос, не следует ли тут вмешаться прокурору. Осуждение было единодушным; если время от времени какой-нибудь отважный писатель, привычный к более реалистической континентальной литературе, и утверждал, что Эдуард Дриффилд не написал ничего лучше этой книги, то на него не обращали внимания, приписывая его искреннее мнение неизменному желанию угодить галерке. Библиотеки прекратили выдачу книги, а хозяева книжных киосков на железнодорожных станциях отказывались ее брать.

Все это, естественно, было Эдуарду Дриффилду очень неприятно, но он держался с философским спокойствием и только пожимал плечами.

— Они говорят, что это неправда,— улыбался он.— Пусть катятся к черту — там все истинная правда.

Немалую поддержку в то трудное время он черпал в верности своих друзей. Восхищаться «Чашей жизни» стало признаком эстетической проницательности; возмущаться ею — значило сознаться в своем филистерстве. Миссис Бартон Траффорд без колебаний объявила книгу шедевром, и, хотя для появления статьи Бартона в «Куортерли» момент был сочтен неподходящим, ее вера в будущее Эдуарда Дриффилда осталась незыблемой. Сейчас странно (и поучительно) читать эту книгу, вызвавшую такую сенсацию: в ней нет ни одного слова, способного заставить покраснеть даже самого невинного читателя, ни одного эпизода, который мог бы хоть чуточку смутить человека, привыкшего к нынешним романам.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Месяцев через шесть шум, поднятый вокруг «Чаши жизни», пошел на убыль, и Дриффилд начал писать роман, позднее опубликованный под названием «По плодам их». Я в то время учился на четвертом курсе и работал в перевязочной. Однажды на дежурстве я вышел в вестибюль больницы, где должен был подождать хирурга, чтобы идти с ним на обход. Я взглянул на стойку для писем, потому что иногда люди, не знавшие моего домашнего адреса, писали мне в больницу. С большим удивлением я обнаружил телеграмму на свое имя. В ней говорилось:

«Пожалуйста, непременно зайдите ко мне сегодня в пять часов. Это важно. Изабел Траффорд».

Зачем я ей понадобился? За последние два года я видел ее, может быть, раз десять, но она никогда не обращала на меня внимания, и у нее я ни разу не был. Я знал, какой большой спрос в это время дня на мужчин; может быть, хозяйка в последнюю минуту обнаружила, что среди гостей их окажется меньше, чем женщин, и решила, что студент-медик все же лучше, чем ничего? Но, судя по тексту телеграммы, речь шла не о приеме.

Хирург, которому я ассистировал, был нуден и болтлив. Я освободился только в шестом часу, и мне понадобилось добрых двадцать минут, чтобы добраться до Челси. Миссис Бартон Траффорд занимала квартиру в большом доме на набережной. Было уже почти шесть, когда я позвонил у ее дверей и спросил, дома ли она. Но когда меня провели в гостиную и я начал объяснять, почему опоздал, она перебила меня:

— Мы так и думали, что вы задержались. Это пустяки.

Ее муж был тут же.

— Наверное, он не откажется от чашки чаю,— сказал он.

— По-моему, для чая уже поздно, не правда ли? — Она нежно взглянула на меня своими мягкими, прекрасными, полными доброты глазами.— Ведь вы не хотите чая?

Я был голоден и хотел пить, потому что мой обед состоял из чашки кофе и булочки с маслом, но я об этом умолчал и от чая отказался.

— Вы знакомы с Олгудом Ньютоном? — спросила миссис Бартон Траффорд, сделав движение в сторону человека, который, когда я вошел, сидел в большом кресле, а теперь встал.— Я думаю, вы встречали его у Эдуарда.

Я его встречал. Он приходил не часто, но его имя было мне знакомо, и я его помнил. Я всегда очень волновался в его присутствии и, кажется, ни разу с ним не разговаривал. Хотя сейчас он совершенно забыт, но в те дни он был самым известным в Англии критиком. Это был крупный, толстый блондин с мясистым бледным лицом, светло-голубыми глазами и седеющими волосами. Галстук он обычно носил тоже светло-голубой, под цвет глаз. Он очень дружелюбно обращался с авторами, которых встречал у Дриффилдов, говорил им приятные и лестные слова, но, когда они уходили, отпускал по их адресу очень смешные шутки. Он разговаривал тихим, ровным голосом, умело подбирая слова; никто не мог с большим ехидством рассказать про своего приятеля злую сплетню.

Олгуд Ньютон обменялся со мной рукопожатием, а миссис Бартон Траффорд, стараясь со своей всегдашней заботливостью, чтобы я чувствовал себя свободно, взяла меня за руку и усадила на диван рядом с собой. Чай еще стоял на столе, и она, взяв сандвич с джемом, изящно откусила кусочек.

— Вы бывали у Дриффилдов в последнее время? — спросила она, как будто занимая меня разговором.

— Был, в прошлую субботу.

— А с тех пор вы никого из них не видели?

— Нет.

Миссис Бартон Траффорд взглянула на Олгуда Ньютона, потом на мужа, потом снова на Ньютона, как будто молча призывая их на помощь.

— Обиняками мы ничего не добьемся, Изабел,— сказал Ньютон своим масленым отчетливым голосом, и в глазах у него едва заметно блеснуло ехидство.

Миссис Бартон Траффорд повернулась ко мне.

— Значит, вы не знаете, что миссис Дриффилд сбежала от мужа?

— Что?!

Я был ошарашен и не мог поверить своим ушам.

— Может быть, вы лучше изложите ему все факты, Олгуд? — предложила миссис Траффорд.

Критик откинулся назад в своем кресле, сложил руки перед собой, соединив кончики пальцев, и со смаком заговорил:

— Вчера вечером я должен был встретиться с Эдуардом Дриффилдом по поводу одной статьи, которую я для него пишу, и после обеда, поскольку погода была хорошая, я решил пройтись до его дома пешком. Он ждал меня; кроме того, я знал, что он никогда никуда не ходит по вечерам, если не считать особенно важных случаев — скажем, банкета у лорд-мэра или обеда в Академии. И представьте себе мое удивление, нет, мое полное и абсолютное изумление, когда я, приблизившись, увидел, как открывается дверь его дома и появляется Эдуард Дриффилд собственной персоной! Вы, конечно, знаете, что Иммануил Кант ежедневно выходил на прогулку в определенное время с такой точностью, что жители Кенигсберга привыкли проверять по этому событию свои часы, и, когда однажды он вышел из дома на час раньше обычного, они пришли в ужас, поняв, что случилось нечто страшное. Они не ошиблись. Иммануил Кант только что получил сообщение о падении Бастилии.

Олгуд Ньютон на мгновение остановился, чтобы насладиться произведенным впечатлением. Миссис Бартон Траффорд удостоила его понимающей улыбки.

— Правда, когда я увидел, как Эдуард спешит мне навстречу, у меня не возникло предчувствия какой-нибудь столь же потрясающей мировой катастрофы, но я тут же понял, что произошло какое-то несчастье. При нем не было ни трости, ни перчаток. Он был одет в свою рабочую куртку — почтенное одеяние из черной альпаки, и широкополую шляпу. В лице у него я заметил что-то дикое, а в поведении — что-то безумное. Зная превратности супружеской жизни, я спросил себя, не семейный ли разлад заставил его сломя голову выбежать из дома или же он просто спешит к почтовому ящику, чтобы отправить письмо. Он бежал, как Гектор в погоне за благороднейшими из ахейцев. Меня он, казалось, не заметил, и у меня блеснуло подозрение, что он сделал это намеренно. Я остановил его. «Эдуард»,— сказал я. Он вздрогнул. Готов поклясться, что в первое мгновение он меня не узнал. «Какие мстительные фурии гонят вас с такой поспешностью по темным закоулкам Пимлико?» — спросил я. «Ах, это вы»,— сказал он. «Куда вы идете?» — спросил я. «Никуда»,— ответил он.

Я понял, что при таком темпе Олгуд Ньютон никогда не кончит свой рассказ, и миссис Хадсон будет сердиться на меня за получасовое опоздание к обеду.

— Я сообщил ему, по какому делу направляюсь к нему, и предложил ему вернуться домой, где мы могли бы более спокойно обсудить вопрос, который меня волновал. «Не могу я идти домой, мне не сидится на месте,— сказал он.— Давайте пройдемся. Мы можем поговорить по дороге». Согласившись, я повернул назад. Но он шел слишком быстро, и я был вынужден просить его умерить шаги. Даже доктор Джонсон не смог бы поддерживать разговор, несясь по Флит-стрит со скоростью экспресса. Эдуард выглядел так странно и вел себя так возбужденно, что я счел разумным повести его по менее людным улицам. Я начал говорить о своей статье. Предмет, который меня занимал, оказался значительно обширнее, чем выглядел с первого взгляда, и я пребывал в сомнении, смогу ли я вообще отдать ему должное на страницах еженедельника. Я обстоятельно и беспристрастно изложил дело и спросил его мнение. «Рози ушла от меня»,— ответил он. В первое мгновение я не понял, о чем он говорит, но тут же мне пришло в голову, что он имеет в виду ту свежую и не лишенную привлекательности особу, из рук которой я иногда принимал чашку чаю. По его тону я предположил, что он ждет от меня скорее соболезнования, чем поздравления.

Олгуд Ньютон снова сделал паузу, и его голубые глаза блеснули.

— Вы великолепны, Олгуд! — сказала миссис Бартон Траффорд.

— Неповторимы,— сказал ее муж.

— Поняв, что в данном случае от меня требуется сочувствие, я начал: «Мой дорогой друг!» Он прервал меня. «Я только что получил письмо,— сказал он.— Она сбежала с Лордом Джорджем Кемпом».

У меня захватило дух, но я промолчал. Миссис Траффорд бросила на меня быстрый взгляд.

— «Кто такой Лорд Джордж Кемп?» — «Один человек из Блэкстебла»,— ответил он. Я не имел времени на размышления и решил быть откровенным. «Ну и скатертью дорога»,— сказал я. «Олгуд!» — вскричал он. Я остановился и положил ему руку на плечо. «Вы должны знать, что она изменяла вам со всеми вашими друзьями. Она вела себя просто скандально. Дорогой Эдуард, давайте посмотрим фактам в глаза: ваша жена была не кто иная, как самая обыкновенная потаскуха». Он стряхнул с плеча мою руку и издал нечто вроде рычания, как орангутанг из лесов Борнео, у которого силой отняли кокосовый орех. И прежде чем я успел остановить его, он вырвался и побежал прочь. Я был так потрясен, что не мог ничего сделать, а только стоял и слушал, как вдали затихают его вопли и поспешные шаги.

— Вы не должны были его отпускать,— сказала миссис Бартон Траффорд.— В этом состоянии он может броситься в Темзу.

— Эта мысль приходила мне в голову, но я заметил, что он побежал не в сторону реки, а скрылся в убогих переулках той части города, где мы находились. Кроме того, я подумал, что история литературы не знает случая, чтобы писатель совершил самоубийство, не закончив своего произведения. Как бы велико ни было его горе, он не захочет оставить потомкам незавершенный опус.

То, что я услышал, поразило меня и привело в ужас; тревожило меня и то, что я не мог понять, зачем миссис Траффорд послала за мной. Она слишком мало меня знала, чтобы полагать, что эта история может представить для меня особый интерес; не стала бы она и трудиться только ради того, чтобы поскорее сообщить мне такую новость.

— Бедный Эдуард,— сказала она.— Конечно, никто не может отрицать, что в конечном счете все получилось к лучшему, но я боюсь, не принял бы он это слишком близко к сердцу. К счастью, он не совершил никаких опрометчивых поступков.— Она повернулась ко мне.— Как только мистер Ньютон рассказал нам, что произошло, я отправилась на Лимпус-роуд. Эдуарда не было, но горничная сказала, что он только что ушел; значит, он побывал дома после того, как убежал от Олгуда. Вы, наверное, удивляетесь, зачем я пригласила вас к себе.

Я молча ждал, что она скажет дальше.

— Вы впервые познакомились с Дриффилдами в Блэкстебле, верно? Вы можете рассказать нам, что за человек этот Лорд Джордж Кемп. Эдуард сказал, что он из Блэкстебла.

— Он средних лет, у него жена и двое детей. Мои ровесники.

— Но я не могу понять, кто он такой. Я не нашла его в справочнике Дебретта.

Я чуть не рассмеялся.

— О, на самом деле он не лорд. Он местный торговец углем. В Блэкстебле его зовут Лорд Джордж потому, что он очень важный. Это просто шутка.

— Причуды буколического юмора нередко с трудом доступны непосвященным,— заметил Олгуд Ньютон.

— Мы все должны помочь дорогому Эдуарду, чем можем,— сказала миссис Бартон Траффорд. Ее глаза задумчиво остановились на мне.— Если Кемп сбежал с Рози Дриффилд, он, вероятно, ушел от своей жены.

— Вероятно,— ответил я.

— Вы не можете оказать одну услугу?

— Конечно, если это в моих силах.

— Не съездите ли вы в Блэкстебл и не выясните ли, что на самом деле произошло? Мне кажется, нам надо было бы связаться с его женой.

Я никогда не любил совать нос в чужие дела.

— Не знаю, смогу ли я это сделать,— отвечал я.

— Разве вы не можете с ней встретиться?

— Нет.

Если миссис Бартон Траффорд сочла мой ответ резким, она этого не показала и только слегка улыбнулась.

— В конце концов, это можно отложить. Самое срочное сейчас — узнать все про Кемпа. Сегодня вечером я попытаюсь увидеться с Эдуардом. Я не могу и подумать о том, чтобы он оставался в этом ужасном доме один. Мы с Бартоном решили привезти его сюда. У нас есть свободная комната, и я устрою так, чтобы он мог здесь работать. Олгуд, вы согласны, что это для него было бы самое лучшее?

— Абсолютно.

— Я не вижу, почему бы ему не остаться здесь на неопределенное время, и уж во всяком случае на несколько недель, а на лето он может уехать вместе с нами. Мы собираемся в Бретань. Я уверена, что ему там понравится. Это будет для него полная перемена обстановки.

— Вопрос, который нас интересует сейчас,— сказал Бартон Траффорд, устремив на меня свой взгляд, почти столь же добрый, как и у его жены,— состоит в том, поедет ли этот молодой костоправ в Блэкстебл, чтобы выяснить все, что сможет. Мы должны знать, что произошло. Это самое главное.

Бартон Траффорд искупал свой интерес к археологии добродушием и шутливой, даже жаргонной манерой выражаться.

— Он не может отказаться,— сказала его супруга, бросив на меня нежный, умоляющий взгляд.— Вы ведь не откажетесь? Это так важно, и только вы можете нам помочь.

Она, конечно, не подозревала, что мне так же, как и ей, не терпится узнать, что случилось; ей и в голову не могло прийти, какая горькая, ревнивая боль пронзила мое сердце.

— Я не могу оставить больницу раньше субботы,— сказал я.

— Это годится. Очень мило с вашей стороны. Все друзья Эдуарда будут вам благодарны. Когда вы вернетесь?

— Я должен быть в Лондоне в понедельник рано утром.

— Тогда приходите вечером ко мне на чашку чаю. Я буду ждать вас с нетерпением. Слава богу, это улажено. Теперь я должна попытаться разыскать Эдуарда.

Я догадался, что мне пора уходить. Олгуд Ньютон тоже распрощался и вместе со мной спустился вниз.

— Сегодня в нашей Изабел было что-то от Екатерины Арагонской. Это ей необыкновенно идет,— прошептал он, когда дверь за нами закрылась.— Ей представился блестящий случай, и я думаю, что мы можем быть уверены — она его не упустит. Очаровательная женщина, золотое сердце. Vénus toute entière à sa proie attachée[169].

Я не понял, что он имел в виду; то, что я уже рассказал читателям про миссис Бартон Траффорд, я узнал много позже. Но я сообразил, что он сказал о ней что-то довольно злое и, вероятно, смешное, так что я усмехнулся.

— Полагаю, ваша молодость располагает вас к пользованию тем, что наш добрый Дизраэли неудачно назвал лондонской гондолой?

— Я поеду на автобусе,— ответил я.

— Да? Если бы вы хотели поехать на извозчике, то я собирался попросить вас подвезти меня до дому, но раз вы намерены воспользоваться этим скромным средством передвижения, которое я по своей старомодности все еще предпочитаю называть омнибусом, то я все же взгромозжу свое неуклюжее тело в экипаж.

Он помахал извозчику и протянул мне два мягких пальца.

— Я зайду в понедельник — узнать результаты вашей утонченно-щекотливой миссии, как назвал бы это старина Генри.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Но прошло много лет, прежде чем я снова увиделся с Олгудом Ньютоном. Приехав в Блэкстебл, я нашел там письмо от миссис Бартон Траффорд (которая позаботилась записать мой адрес) с просьбой — по причинам, которые она объяснит при встрече, не приходить к ней домой, а встретиться с ней в шесть часов в зале ожидания первого класса на вокзале Виктория. Поэтому, как только я в понедельник смог освободиться из больницы, я направился туда и после недолгого ожидания увидел ее. Она приближалась ко мне легкими быстрыми шажками.

— Ну, можете ли вы мне что-нибудь рассказать? Давайте найдем тихий уголок и присядем.

Мы отыскали себе место.

— Я должна объяснить, почему пригласила вас сюда,— сказала она.— У меня живет Эдуард. Сначала он не хотел, я его едва уговорила. Но он нервничает, болен и раздражителен. Мне не хотелось бы, чтобы он вас видел, и я решила не рисковать.

Я вкратце рассказал миссис Траффорд то, что узнал; она внимательно слушала, время от времени кивая головой. Но я при всем желании не сумел бы дать ей почувствовать то смятение, какое застал в Блэкстебле. Город был вне себя от возбуждения. Много лет здесь не случалось ничего столь захватывающего, и никто больше ни о чем и говорить не мог. Шалтай-Болтай упал со стены! Лорд Джордж Кемп сбежал! С неделю назад он объявил, что собирается в Лондон по делу, а два дня спустя против него было возбуждено дело о банкротстве. Оказалось, что его строительная деятельность была неудачной, его попытки превратить Блэкстебл в модный морской курорт не встретили поддержки, и ему пришлось добывать деньги всеми доступными способами. По городку ходили всевозможные слухи. Множество людей скромного достатка, доверивших ему свои сбережения, теперь потеряли все, что у них было. Подробности были довольно туманными, потому что ни мой дядя, ни тетя ничего не понимали в делах, а я тоже не разбирался в них достаточно, чтобы понять, о чем они рассказывали. Но дом Джорджа Кемпа был заложен, а его имущество должны были продать с молотка. Жена его осталась без гроша. Двое сыновей, один двадцати, другой двадцати одного года, были партнерами его углеторговой фирмы, но и ее коснулось общее разорение. Джордж Кемп скрылся со всеми наличными деньгами, какие только мог собрать,— примерно с полутора тысячами фунтов, как мне сказали, хотя я и не мог понять, откуда это стало известно; говорили также, что есть приказ о его аресте. Предполагали, что он уехал за границу: одни называли Канаду, другие — Австралию.

— Надеюсь, что его поймают,— сказал дядя.— Его надо бы отправить на пожизненную каторгу.

Все были возмущены. Прощения ему не было — потому что он всегда был таким шумным и жизнерадостным, потому что он подшучивал над ними, угощал их и устраивал для них приемы, потому что ездил в такой шикарной тележке и так лихо заламывал свою коричневую мягкую шляпу. Но самое ужасное рассказал моему дяде воскресным вечером после богослужения в ризнице церковный староста. Последние два года Лорд Джордж почти каждую неделю встречался в Хэвершеме с Рози Дриффилд, и они вместе проводили ночь в гостинице. Хозяин ее вложил деньги в одно из сумасшедших предприятий Лорда и разболтал все, обнаружив, что деньги пропали. Он бы еще смирился, если бы Лорд Джордж надул других, но тот надул и его, хоть и прибегал к его помощи и считал его своим приятелем,— это было уж слишком.

— Я думаю, они сбежали вместе,— сказал дядя.

— Я бы не удивился,— сказал староста.

После ужина, пока горничная убирала со стола, я зашел на кухню поболтать с Мэри-Энн. Она тоже была в церкви и слышала эту историю. Не думаю, чтобы прихожане с большим вниманием слушали проповедь моего дяди.

— Дядя говорит, они сбежали вместе,— сообщил я. О том, что было мне известно, я не проронил ни слова.

— Ну конечно же! — ответила Мэри-Энн.— Он один только ей и нравился. Стоило ему только пальцем поманить, и она бросила бы кого угодно.

Я опустил глаза. Меня мучила горькая обида; я был зол на Рози и считал, что она поступила со мной очень нехорошо.

— Мы уж, наверное, ее больше не увидим,— сказал я, почувствовав при этих словах внезапную боль в сердце.

— Да уж наверное,— весело ответила Мэри-Энн.

Когда я рассказал миссис Бартон Траффорд ту часть всей этой истории, которую ей, по моему мнению, следовало знать, она вздохнула — но я не понял, с грустью или с удовлетворением.

— Ну что ж, во всяком случае, с Рози на этом покончено,— сказала она, встала и протянула мне руку.— И почему все эти литераторы так неудачно женятся? Очень, очень жаль. Большое спасибо за то, что вы сделали. Теперь мы знаем, как обстоит дело. Самое главное — чтобы это не помешало Эдуарду работать.

Ее замечания показались мне несколько бессвязными. Не сомневаюсь, что на меня она не обращала ни малейшего внимания. Мы вышли на улицу, и я посадил ее в автобус, шедший по Кингз-роуд, а потом пешком направился домой.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Я потерял связь с Дриффилдом. Разыскивать его я стеснялся; кроме того, я был занят экзаменами, а когда сдал их, уехал за границу. Смутно припоминаю, что как-то видел в газете сообщение о его разводе с Рози. Больше ничего о ней слышно не было. Ее мать время от времени получала небольшие суммы денег — по десять, двадцать фунтов. Они приходили в конвертах с нью-йоркским штемпелем, но обратный адрес указан не был, никаких писем не было тоже, и считалось, что они приходят от Рози, только потому, что больше некому было посылать деньги миссис Гэнн. Потом мать Рози в преклонном возрасте умерла, и можно предположить, что известие об этом как-то дошло до Рози, потому что деньги приходить перестали.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Мы встретились с Элроем Киром, как и договорились, в пятницу на вокзале Виктория незадолго до отправления поезда 5.10 на Блэкстебл. Мы с удобством расположились друг против друга в купе для курящих. Теперь я наконец узнал от него в общих чертах, что произошло с Дриффилдом после того, как сбежала его жена. Со временем Рой очень близко сошелся с миссис Бартон Траффорд. Зная его и помня ее, я понял, что это было неизбежно. Я не удивился, услышав, что он вместе с ней и с Бартоном путешествовал по континенту, целиком разделяя их страстное восхищение Вагнером, картинами постимпрессионистов и архитектурой барокко. Он аккуратно обедал у них в Челси, а когда преклонные годы и слабеющее здоровье не позволили миссис Траффорд покидать свою гостиную, он, несмотря на крайнюю занятость, регулярно раз в неделю приходил посидеть с ней. У Роя было доброе сердце. После ее смерти он написал о ней очень прочувствованную статью, в которой отдал должное ее чуткости и прозорливости.

Я с удовлетворением подумал, что за свою доброту он неожиданно оказался вознагражден по справедливости: миссис Бартон Траффорд много рассказала ему об Эдуарде Дриффилде, и это не могло не пригодиться ему в работе над книгой, которой он был сейчас занят. Когда после бегства жены Эдуард Дриффилд находился в таком состоянии, какое Рой мог описать только французским словом désemparé[170],— миссис Бартон Траффорд не только мягко настояла на том, чтобы он переехал к ним, но и убедила его прожить у них почти год. Она проявила к нему любовную заботливость, неисчерпаемую доброту и мудрую чуткость подруги, сочетающей женский такт с мужской энергией и золотое сердце с безошибочной оценкой ситуации. Здесь, у нее, он окончил свой роман «По плодам их». Она с полным правом считала этот роман своей книгой, а то, что он был ей посвящен, показывает, что Дриффилд сознавал, насколько он ей обязан. Она возила Дриффилда в Италию (конечно, с Бартоном: миссис Траффорд слишком хорошо знала злокозненность человеческой натуры, чтобы дать пищу для сплетен) и там с томиком Рескина в руке раскрывала перед ним бессмертную красоту этой страны. Потом она подыскала ему комнаты в Темпле и там, очень мило выступая в качестве хозяйки, устраивала небольшие обеды, на которые он мог приглашать людей, привлеченных его растущей известностью.

Нужно признать, что этой растущей известностью он был во многом обязан ей. Слава пришла к нему только в последние годы его жизни, когда он уже давно перестал писать, но основы ее были, несомненно, заложены неустанными усилиями миссис Траффорд. Она не только вдохновила (а может быть, отчасти и написала: у нее было бойкое перо) статью, которую Бартон в конце концов представил в «Куортерли» и в которой впервые говорилось, что Дриффилда следует поставить в один ряд с мастерами английской литературы — она еще и организовывала хороший прием каждой выходящей его книге. Она везде бывала, встречалась с редакторами и, что еще важнее, с владельцами влиятельных изданий; она давала вечера, на которые приглашала каждого, кто мог оказаться полезным. Она заставляла Эдуарда Дриффилда читать отрывки из своих произведений на благотворительных собраниях в домах самых высокопоставленных персон; она следила за тем, чтобы его фотография появлялась в иллюстрированных еженедельниках; она лично просматривала каждое интервью, которое он давал. В течение десяти лет она была неутомимым литературным агентом. Она упорно держала его в центре внимания публики.

Миссис Бартон Траффорд наслаждалась вовсю. Но она оставалась верна себе. Приглашать его в гости одного, без нее, было бесполезно: он отказывался. А когда на какой-нибудь обед приглашали ее, Бартона и Дриффилда, они и приезжали вместе, и уезжали вместе. Она ни на минуту не спускала с него глаз. Хозяйки могли приходить в ярость, но им предоставлялось только мириться с этим. Как правило, они мирились. Если миссис Бартон Траффорд случалось быть немного не в духе, это проявлялось только через него: сама она оставалась очаровательной, а Эдуард Дриффилд становился необычно резок. Но она прекрасно знала, как его расшевелить, и, когда общество было достаточно изысканным, умела заставить его блистать. С ним она вела себя безукоризненно. Она не скрывала от него своего убеждения, что он — величайший писатель современности; она не только за глаза неизменно называла его мастером, но и в глаза всегда так к нему обращалась, и это звучало, может быть, отчасти шутливо, но лестно. Некоторую игривость она сохранила до самого конца.

А потом произошло нечто ужасное. Дриффилд схватил воспаление легких и был серьезно болен; некоторое время его даже считали безнадежным. Миссис Бартон Траффорд делала все, что могла сделать такая женщина, и с радостью ухаживала бы за ним сама, но ей было уже за шестьдесят и здоровье не позволяло — пришлось нанять профессиональных сиделок. Когда в конце концов он поправился, доктора рекомендовали ему пожить за городом и, поскольку он был все еще очень слаб, настояли на том, чтобы с ним поехала сиделка. Миссис Траффорд хотела, чтобы он отправился в Борнмут, куда она могла бы каждую неделю приезжать к нему и присматривать, чтобы все было в порядке, но Дриффилду нравился Корнуолл, и доктора согласились, что мягкий климат Пензанса будет ему полезен. Можно было бы ожидать, что женщина, наделенная тонкой интуицией Изабел Траффорд, почувствует приближающееся несчастье; но нет — она его отпустила. Она внушила сиделке, что возлагает на нее серьезную ответственность, что ее заботам поручается если не будущее английской литературы, то, по крайней мере, жизнь и благополучие самого выдающегося из ее живых представителей — сокровище, не имеющее цены.

Три недели спустя Эдуард Дриффилд сообщил ей в письме, что женился на своей сиделке.

Я думаю, еще никогда миссис Бартон Траффорд не проявляла столь выдающимся образом величие своей души. Кричала ли она «Иуда! Иуда!»? Рвала ли на себе волосы, катаясь по полу и колотя ногами в истерике? Кидалась ли на кроткого ученого Бартона, называя его презренным старым идиотом? Поносила ли неверность мужчин и распущенность женщин или изливала своиоскорбленные чувства, выкрикивая во весь голос те непристойности, с которыми, как уверяют нас психиатры, ко всеобщему удивлению, оказываются знакомы чистейшие из женщин? Нет, нет и нет. Она написала Дриффилду очаровательное поздравление, а его новоиспеченной супруге — письмо, где выражала свою радость при мысли, что у нее теперь будет два любимых друга, а не один. Она умоляла их обоих после возвращения в Лондон пожить у нее. Она рассказывала каждому встречному и поперечному, что эта женитьба сделала ее очень-очень счастливой, потому что Эдуард скоро уже будет стар, и нужно, чтобы кто-нибудь за ним ухаживал — а кто может делать это лучше больничной сиделки? Она ни разу не произнесла худого слова о новой миссис Дриффилд, а только хвалила ее. «Она не очень красива,— говорила миссис Бартон Траффорд,— но лицо у нее очень приятное. Конечно, она не то чтобы настоящая леди, но Эдуарду было бы только не по себе с какой-нибудь очень знатной дамой. Это как раз такая жена, какая ему нужна». По-моему, будет вполне справедливо сказать, что миссис Бартон Траффорд просто источала бальзам доброты и благоволения; и тем не менее сдается, что если когда-либо в бальзам доброты и благоволения была подмешана изрядная доза яда, то это как раз такой случай.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Когда мы с Роем прибыли в Блэкстебл, его ждал автомобиль — ни нарочито великолепный, ни явно дешевый, а для меня у шофера была записка от миссис Дриффилд с приглашением к завтрашнему обеду. Я сел в такси и поехал в «Медведь и ключ». От Роя я узнал, что на набережной есть новый отель, но я не хотел променять прибежище моей молодости на роскошь цивилизации. Перемены начались еще на станции, которая оказалась не на своем прежнем месте, а дальше по новой дороге; и, конечно, ехать по Хай-стрит на автомобиле было немного странно. Но «Медведь и ключ» не изменился. Он встретил меня с тем же грубоватым равнодушием: у входа никого не было, шофер поставил мой чемодан и уехал: я позвонил, никто не ответил. Я вошел в бар и обнаружил там стриженую девушку, которая читала книгу м-ра Комптона Маккензи. Я спросил ее, нельзя ли мне здесь остановиться. Она бросила на меня слегка обиженный взгляд и сказала, что, наверное, можно, но так как этим всякий ее интерес ко мне был, по-видимому, исчерпан, я вежливо спросил, не покажет ли кто-нибудь комнату. Она встала и, открыв дверь, пронзительно крикнула:

— Кэти!

— Чего? — услышал я.

— Тут одному нужна комната.

Через некоторое время показалась древняя и изможденная женщина в замызганном ситцевом платье, с неряшливой седой прической и провела меня на третий этаж, в очень маленькую грязную комнату.

— Нельзя ли найти что-нибудь получше? — спросил я.

— Коммерсанты всегда здесь останавливаются,— ответила она презрительно.

— А других у вас нет?

— Одиночных нет.

— Тогда дайте двухместную.

— Пойду спрошу у миссис Брентфорд.

Я спустился за ней на второй этаж. Она постучала, ей разрешили войти, и, когда дверь открылась, я увидел плотную женщину с тщательно завитыми седыми волосами. Она читала книгу. Очевидно, все население «Медведя и ключа» интересовалось литературой. Когда Кэти сказала, что номер седьмой меня не устраивает, она равнодушно взглянула на меня.

— Покажи ему номер пятый,— сказала она.

Я начал чувствовать, что несколько поторопился, так высокомерно отклонив приглашение миссис Дриффилд пожить у нее, а потом в приливе сентиментальности отвергнув мудрый совет Роя остановиться в отеле. Кэти снова повела меня наверх и показала мне довольно большую комнату, выходившую на Хай-стрит. Немалую часть ее занимала двуспальная кровать. Окна за последний месяц наверняка ни разу не открывались.

Я сказал, что это подойдет, и спросил, как насчет обеда.

— Можете заказать, что хотите,— сказала Кэти.— У нас здесь ничего нет, но я сбегаю и принесу.

Зная английские харчевни, я заказал жареную рыбу и отбивную. Потом я пошел прогуляться. Дойдя до пляжа, я обнаружил, что там построили эспланаду, а в том месте, где на моей памяти были только продуваемые ветром поля, стоял ряд бунгало и вилл. Но они выглядели грязными и запущенными, и я подумал, что даже столько лет спустя мечта Лорда Джорджа о превращении Блэкстебла в популярный морской курорт не сбылась. По потрескавшемуся асфальту шли какой-то отставной военный и две пожилые дамы. Было невероятно уныло. Резкий ветер нес с моря моросящий мелкий дождь.

Я вернулся в город. Там, между «Медведем и ключом» и «Герцогом Кентским», несмотря на холодную погоду, кучками стояли люди. Глаза у них были такие же бледно-голубые, а выступающие скулы — такие же багровые, как у их отцов. Странно было видеть, что некоторые моряки в синих фуфайках все еще носят в ухе маленькую золотую серьгу, и не только старики, но и парни, которым едва минуло двадцать. Я побрел по улице. Банк отремонтировали, но писчебумажный магазин, где я когда-то покупал бумагу и воск, чтобы снимать оттиски вместе со случайно мною встреченным никому не известным писателем, не изменился. Рядом появилось два или три кинематографа, и их кричащие афиши неожиданно придали чинной улице разгульный вид, сделав ее похожей на респектабельную пожилую даму, хлебнувшую лишнего.

В столовой, где я в одиночестве съел свой обед за обширным столом, накрытым на шестерых, было холодно и безрадостно. Прислуживала грязнуха Кэти. Я спросил, нельзя ли зажечь камин.

— В июне? Нет,— ответила она.— Мы кончаем топить в апреле.

— Я заплачу,— возразил я.

— В июне? Нет. В октябре — пожалуйста, а в июне — нет.

Кончив обедать, я пошел в бар выпить стакан портвейна.

— Очень тихо здесь,— сказал я стриженой буфетчице.

— Да, очень тихо,— ответила она.

— Я думал, в пятницу вечером у вас могло бы быть много народу.

— Да, могло бы быть, верно.

Из задней комнаты вышел плотный, краснощекий человек с короткими седыми волосами, и я догадался, что это хозяин.

— Не вы ли будете мистер Брентфорд? — спросил я.

— Да, я.

— Я знавал вашего отца. Не хотите ли стаканчик портвейна?

Я сказал ему свое имя, которое в дни его детства было в Блэкстебле известно лучше любого другого, но, к некоторому моему смущению, увидел, что оно ничего ему не говорит. Правда, он согласился принять предложенный мною стакан портвейна.

— По делу сюда? — спросил он.— Тут у нас частенько бывают деловые люди. Мы всегда стараемся сделать для них, что можем.

Я сказал ему, что приехал повидаться с миссис Дриффилд, и предоставил ему гадать зачем.

— Я старика часто видел,— сказал мистер Брентфорд.— Он очень любил заглянуть сюда и выпить свой стаканчик пива. Заметьте, я не говорю, что он когда-нибудь напивался,— просто любил посидеть в баре и поговорить. Можете мне поверить, он был готов разговаривать часами, все равно с кем. Миссис Дриффилд очень не нравилось, что он сюда ходит. Он никому дома не говорил, куда идет, просто уходил и ковылял сюда. Это, знаете, не маленькая прогулка для человека в таком возрасте. Конечно, когда там спохватывались, миссис Дриффилд знала, куда он пошел, и звонила сюда, не здесь ли он. Потом она приезжала на автомобиле и шла к моей жене. «Приведите его, миссис Брентфорд,— говорила она,— я не хочу сама показываться в баре, там столько этих мужчин». Миссис Брентфорд приходила и говорила: «Ну-ка, мистер Дриффилд, за вами приехала миссис Дриффилд на машине, так что вы лучше допивайте свое пиво и поезжайте с ней домой». Он просил миссис Брентфорд не говорить, что он здесь, когда миссис Дриффилд звонит, но мы, конечно, не могли так делать. Все-таки он был старик, и все такое, и мы не хотели брать на себя ответственность. Он, знаете, родился в этом приходе, и его первая жена была из Блэкстебла. Она уж много лет как умерла. Я никогда ее не знал. Чудной он был старикан. Я не хочу ничего сказать — говорят, в Лондоне его превозносили до небес, и, когда он умер, газеты только о нем и писали; но по его разговорам вы бы никогда об этом не догадались. Как будто он просто никто, ну как мы с вами. Конечно, мы всегда старались, чтобы ему было хорошо; усаживали его вон туда, в кресла, но нет, он хотел сидеть у стойки: говорил, что ему нравится чувствовать под ногами перекладину. По-моему, здесь ему было лучше, чем где-нибудь еще. Он всегда говорил, что любит сидеть в барах. Он говорил, что в них можно видеть настоящую жизнь, а жизнь он всегда любил, говорил он. Чудной был человек. Напоминал мне моего отца — только папаша за всю жизнь ни одной книги не прочел, и выпивал в день по бутылке французского коньяка, и умер в семьдесят восемь лет, а до того ни разу не болел. Очень жалко было старого Дриффилда, когда он помер. Я только вчера говорю миссис Брентфорд — надо бы как-нибудь прочесть какую-нибудь его книгу. Говорят, он о здешних местах несколько книг написал.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Следующее утро было холодное и ветреное, но дождя не было, и я направился по Хай-стрит к дому священника. Я узнавал имена на вывесках — кентские имена, переходившие из поколения в поколение веками, все эти Гэнны, Кемпы, Коббзы, Иггалдены,— но ни одного знакомого человека не встретил. Шагая по этой улице, где я когда-то был знаком почти с каждым — а если с кем и не был, то уж в лицо знал всех,— я почувствовал себя каким-то призраком. Вдруг мимо меня проехал очень старый маленький автомобиль, затормозил, дал задний ход, и я увидел, что кто-то с любопытством на меня смотрит. Из машины вышел высокий, толстый пожилой человек и направился ко мне.

— Вы не Уилли Эшенден? — спросил он.

И тут я вспомнил его. Это был сын доктора, я с ним учился в школе. Мы вместе переходили из класса в класс, и я слышал, что он унаследовал у отца его практику.

— Ну, как дела? — спросил он.— Я только что был в доме священника, навещал своего внука. Там теперь начальная школа, я его отдал туда в этом году.

Он выглядел потрепанным и неухоженным, но у него было прекрасное лицо, и я видел, что в молодости он, наверное, отличался необыкновенной красотой. Странно, что я этого никогда не замечал.

— Ты уже дедушка? — спросил я.

— Уже трижды,— засмеялся он.

Мне стало не по себе. Он родился, научился ходить, потом стал взрослым, женился, имел детей, и они, в свою очередь, имели детей; судя по его виду, он жил в непрестанной работе, в нужде. У него была особая манера поведения, свойственная сельским врачам,— грубоватая, добродушная и покровительственная. Он свою жизнь уже прожил. Я обдумывал планы новых книг и пьес, был полон надежд на будущее и чувствовал, что впереди у меня еще много трудов и радостей,— и все равно другим я, наверное, казался таким же пожилым человеком, каким он показался мне. Я был так потрясен, что у меня не хватило духу спросить о его братьях, с которыми я играл мальчишкой, или о своих старых друзьях и после нескольких глупых замечаний с ним распрощался. Потом я пошел дальше к дому священника — просторному, широко раскинувшемуся, слишком уединенно расположенному для его нынешнего хозяина, который относился к своим обязанностям серьезнее, чем мой дядя, и слишком большому по нынешней стоимости жизни. Дом стоял в большом саду среди зеленых полей. Большая квадратная вывеска у входа гласила, что здесь помещается начальная школа для сыновей джентльменов, и на ней стояли имя и ученые степени директора. Я заглянул через изгородь; сад был запущен и грязен, а пруд, где я когда-то ловил плотву, весь зарос. Церковная земля была поделена на участки для застройки, на ней появились шеренги маленьких кирпичных домиков и неровные, плохо замощенные дороги. Я пошел до Джой-лейн, и там тоже стояли дома — бунгало, обращенные к морю; а в старой сторожке у заставы помещалась нарядная кондитерская.

Я побродил вокруг. Бесчисленные улицы были застроены маленькими домиками из желтого кирпича, но кто там жил, я не знаю, потому что никого не было видно. Я спустился в гавань. Она была пуста. Неподалеку от пирса стоял только один грузовой пароход. У пакгауза сидели два-три моряка, и, когда я проходил мимо, они уставились на меня. Торговля углем пришла в упадок, и угольщики больше не заходили в Блэкстебл.

Мне было уже пора отправляться в Ферн-Корт, и я вернулся в гостиницу. Хозяин говорил мне, что отдает напрокат «даймлер», и мы тогда же условились, что я поеду на нем. Теперь, когда я подошел, машина стояла у дверей. Это был двухместный лимузин, но такой старый и разбитый, что я еще никогда не видел ничего подобного. По дороге он пыхтел, кашлял, дребезжал и задыхался, время от времени сердито дергаясь, и я сильно сомневался, что доеду до цели. Но что удивительнее всего — в нем стоял точно такой же запах, как и в старом ландо, которое нанимал каждое воскресное утро мой дядя, чтобы ехать в церковь. Это был кислый запах конюшни и гнилой соломы, лежавшей на дне экипажа; я никак не мог понять, откуда спустя столько лет этот запах мог появиться в автомобиле. Но ничто так не пробуждает воспоминания, как запах, и, забыв обо всем вокруг, я снова почувствовал себя маленьким мальчиком, сидящим на переднем сиденье рядом с блюдом для причастия, напротив тети, слегка пахнущей чистым бельем и одеколоном, в черном шелковом плаще и маленьком капоре с пером, и дяди в сутане, с широкой шелковой лентой вокруг обширной талии и с золотым крестом на золотой цепи, болтавшимся у него на животе.

— Не забудь, Уилли, ты должен вести себя хорошо. Не вертись и сиди как следует. В доме господнем не подобает разваливаться на скамье. Тебе следует помнить, что нужно подавать пример другим мальчикам, которые не получили такого воспитания.

Когда я приехал в Ферн-Корт, миссис Дриффилд и Рой гуляли в саду и, как только я вышел из машины, подошли ко мне.

— Я показывала Рою свои цветы,— сказала миссис Дриффилд, подавая мне руку, а потом добавила со вздохом: — Это единственное, что у меня теперь осталось.

Она выглядела не старше, чем в последний раз, когда я ее видел, лет шесть назад. Свой траур она носила со спокойным достоинством. На шее у нее был белый шелковый воротничок, а на запястьях — такие же манжеты. Я заметил, что Рой надел к своему аккуратному синему костюму черный галстук — вероятно, в знак уважения к знаменитому покойнику.

— Я только покажу вам свои цветочные бордюры,— сказала миссис Дриффилд,— а потом мы пойдем обедать.

Пока мы ходили по саду, Рой демонстрировал свои познания. Он с первого взгляда узнавал любой цветок, и латинские названия слетали у него с языка, как сигареты вылетают из заверточной машины. Он высказывал свое восхищение одними сортами и сообщал миссис Дриффилд, где она может достать другие, которые обязательно должна у себя завести.

— Пройдем через кабинет Эдуарда? — предложила миссис Дриффилд.— Я сохраняю его в точности таким, как при его жизни. Я ничего не меняла. Просто удивительно, сколько людей приезжает сюда посмотреть дом, и, конечно, все хотят видеть комнату, где он работал.

Мы вошли через открытую стеклянную дверь. На письменном столе красовалась ваза с розами, а на маленьком круглом столике у кресла — комплект «Спектэйтора». Трубки хозяина лежали в пепельницах, а чернильница была полна чернил. Вся обстановка была воспроизведена безукоризненно. Не знаю, почему комната казалась какой-то мертвой — в ней уже стояла музейная затхлость. Миссис Дриффилд подошла к книжным полкам и с полушутливой, полугрустной улыбкой быстро провела рукой по темно-синим корешкам нескольких томиков.

— Вы знаете, как высоко ценил Эдуард ваше творчество,— сказала миссис Дриффилд.— Он часто перечитывал ваши книги.

— Очень приятно об этом слышать,— ответил я вежливо.

Я прекрасно знал, что в последний мой приезд их тут не было, и, небрежно взяв одну из них, провел пальцами по верхнему обрезу, чтобы посмотреть, есть ли на нем пыль. Пыли не было. Потом я взял еще одну книгу — Шарлотту Бронте — и, продолжая разговор, проделал тот же эксперимент. Нет, пыли не было и здесь. Мне удалось узнать только то, что миссис Дриффилд — прекрасная хозяйка и что у нее добросовестная горничная.

Мы пошли обедать — это была добрая английская трапеза, ростбиф и йоркширский пудинг,— и за столом говорили о работе, которой был занят Рой.

— Я хочу избавить дорогого Роя от лишнего труда,— сказала миссис Дриффилд,— и сама собираю весь материал, какой могу. Конечно, это не очень радостно, но зато интересно. Я разыскала множество старых фотографий, которые должна вам показать.

После обеда мы перешли в гостиную, и я опять обратил внимание на то, с каким удивительным тактом миссис Дриффилд ее обставила. Для вдовы видного писателя эта комната подходила чуть ли не лучше, чем для его жены. Дорогие ситцы, вазы с ароматными сухими лепестками, фигурки из дрезденского фарфора — все создавало какую-то неуловимую атмосферу печали; казалось, эти вещи погружены в раздумья о великом прошлом. День был холодный, и я с удовольствием погрелся бы у камина, но англичане не только привержены к традициям, но и выносливы, а придерживаться своих принципов за счет чужих удобств не так уж трудно. Вряд ли миссис Дриффилд могло бы прийти в голову растопить камин раньше первого октября.

Она спросила меня, видел ли я в последнее время ту даму, которая привела меня к Дриффилдам на обед, и по едва заметной резкости в ее тоне я сделал вывод, что после смерти ее знаменитого мужа высшее общество проявило явное нежелание иметь с ней дело.

Мы приступили к беседе о покойном; Рой и миссис Дриффилд искусно задавали вопросы, чтобы побудить меня выложить все, что я помню, а я держался настороже, чтобы по неосторожности не сболтнуть что-нибудь такое, что решил держать при себе,— как вдруг аккуратная горничная принесла на небольшом подносе две визитные карточки.

— Два джентльмена на машине, мэм, спрашивают, нельзя ли им посмотреть дом и сад.

— Какая тоска! — воскликнула миссис Дриффилд, но в голосе ее прозвучала необыкновенная готовность.— Забавно, правда? Я ведь только что говорила вам о людях, которые хотят посмотреть дом. У меня нет ни минуты покоя.

— Так почему бы не сказать, что вы просите прощения, но не можете их принять? — спросил Рой, как мне показалось, не без ехидства.

— О, это невозможно. Эдуард этого бы не одобрил.

Она взглянула на карточки.

— У меня нет при себе очков.

Она протянула карточки мне. На одной я прочел: «Генри Бэрд Мак-Дугал, Университет штата Виргиния», и карандашом было приписано: «Преподаватель кафедры английской литературы». На другой стояло: «Жан-Поль Андерхилл», и внизу нью-йоркский адрес.

— Американцы,— сказала миссис Дриффилд.— Скажите, что я буду очень рада, если они зайдут.

Вскоре горничная ввела незнакомцев. Это были высокие широкоплечие молодые люди с тяжелыми, бритыми, смуглыми лицами и приятными глазами; оба носили роговые очки и зачесывали назад густые черные волосы. На обоих были английские костюмы — явно с иголочки; оба несколько стеснялись, но оказались разговорчивыми и крайне вежливыми. Они объяснили, что совершают литературную поездку по Англии, и, будучи почитателями Эдуарда Дриффилда, взяли на себя смелость по пути в Рай, где собирались посетить дом Генри Джеймса, остановиться здесь в надежде, что им будет позволено увидеть место, с которым связано так много ассоциаций. Это упоминание о Рае не очень понравилось миссис Дриффилд.

— Кажется, там очень хорошие площадки для гольфа,— сказала она.

Она познакомила американцев с Роем и со мной. Рой меня просто восхитил: он проявил себя с самой лучшей стороны. Оказалось, что он читал лекции в Университете штата Виргиния и жил у одного видного тамошнего ученого, о чем навсегда сохранит приятнейшие воспоминания. Он не знает, что произвело на него большее впечатление: щедрое гостеприимство, которое оказали ему эти очаровательные виргинцы, или же их глубокий интерес к искусству и литературе. Он спросил, как поживают такой-то и такой-то; он завел там несколько друзей на всю жизнь и встречался, похоже, только с хорошими, умными и добрыми людьми. Вскоре молодой преподаватель уже рассказывал, как ему нравятся книги Роя, а Рой скромно объяснял ему, какие цели ставил перед собой в той или другой из них и как хорошо видит, насколько далек оказался от их осуществления. Миссис Дриффилд слушала, сочувственно улыбаясь, но мне показалось, что ее улыбка стала чуточку натянутой. Может быть, так показалось и Рою, потому что он внезапно прервал свою речь.

— Но я не хочу надоедать вам со своей писаниной,— сказал он, как всегда, громко и добродушно.— Я здесь только потому, что миссис Дриффилд доверила мне великую честь создания биографии Эдуарда Дриффилда.

Это, разумеется, очень заинтересовало гостей.

— Поверьте, это прорва работы,— сказал Рой, шутливо ввернув чисто американское словцо.— К счастью, мне помогает миссис Дриффилд, которая была не только идеальной женой, но и великолепным личным секретарем; материалы, которые она предоставила в мое распоряжение, так удивительно полны, что мне на самом деле почти ничего не остается, кроме как воспользоваться ее трудолюбием и ее... ее искренним рвением.

Миссис Дриффилд скромно потупилась, а оба молодых американца обратили к ней свои большие темные глаза, в которых можно было прочесть сочувствие, интерес и уважение. Поговорив еще немного — отчасти о литературе, а отчасти все-таки о гольфе (гости признались, что в Рае надеются разок-другой сыграть, и тут Рой снова оказался на высоте, посоветовал им не зевать на такой-то и такой-то лунке и выразил надежду, что, вернувшись в Лондон, они сыграют с ним в Санингдейле),— миссис Дриффилд встала и предложила показать им кабинет и спальню Эдуарда и, конечно, сад. Рой поднялся, очевидно, собираясь сопровождать их, но миссис Дриффилд слегка улыбнулась ему — ласково, но решительно.

— Не трудитесь, Рой,— сказала она.— Я проведу их. А вы останьтесь и поговорите с мистером Эшенденом.

— О, хорошо. Конечно.

Гости попрощались с нами, и мы с Роем опять уселись в ситцевые кресла.

— Приятная комната,— сказал Рой.

— Очень.

— Эми это нелегко досталось. Вы знаете, старик купил этот дом за два-три года до того, как они поженились. Она пыталась уговорить его продать дом, но он не хотел. Он иногда бывал очень упрям. Видите ли, дом когда-то принадлежал некой мисс Вулф, у которой его отец служил управляющим, и он говорил, что еще мальчишкой только и мечтал сам владеть этим домом, и теперь, когда его приобрел, с ним не расстанется. Можно было бы ожидать, что ему меньше всего захочется жить в таком месте, где все знали о его скромном происхождении и обо всем прочем. Как-то бедняжка Эми чуть было не наняла одну горничную, и вдруг оказалось, что это внучатая племянница Эдуарда. Когда Эми сюда приехала, дом был от подвала до чердака обставлен в наилучших традициях Тоттенхэм-Корт-роуд: вы себе представляете — турецкие ковры, шкафы красного дерева, плюшевый гарнитур в гостиной и современные инкрустации. Он был убежден, что дом джентльмена должен выглядеть именно так. Эми говорит, что это было просто ужасно. Он не давал ей ничего менять, и ей пришлось браться за дело с чрезвычайной осторожностью; она говорит, что просто не могла бы жить в таком доме и твердо решила привести его в приличный вид, но заменять вещи ей пришлось по одной, чтобы Дриффилд ничего не заметил. Она говорила, что труднее всего было с его письменным столом. Не знаю, обратили ли вы внимание на тот, который сейчас стоит у него в кабинете. Очень хороший старинный стол, я бы сам от такого не отказался. Так вот, прежде у него было ужасное американское бюро с задвижной крышкой. Он пользовался им уже много лет, написал за ним десяток книг и слышать не хотел о том, чтобы с ним расстаться. В мебели он ничего не понимал, а к бюро был привязан просто потому, что оно у него так долго стояло. Обязательно попросите Эми рассказать, как она в конце концов от этого бюро избавилась. Великолепная история. Знаете, это удивительная женщина — она почти всегда добивается своего.

— Я уже заметил,— сказал я. Она очень быстро отделалась от Роя, когда тот проявил желание сопровождать гостей по дому. Рой взглянул на меня и рассмеялся. Он всегда был неглуп.

— Вы не знаете американцев так, как я,— сказал он.— Они всегда предпочитают живую мышь мертвому льву. Это одна из причин, почему я люблю Америку.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Когда миссис Дриффилд, спровадив пилигримов, вернулась, у нее под мышкой был портфель.

— Какие милые молодые люди! — сказала она.— Вот бы английской молодежи так интересоваться литературой. Я подарила им тот снимок Эдуарда, где он в гробу, а они попросили мою фотографию, и я им ее надписала.

Потом она очень любезно заметила:

— Вы, Рой, произвели на них большое впечатление. Они сказали, что были очень рады познакомиться с вами.

— Я прочел в Америке много лекций,— скромно сказал Рой.

— Да, но они знают ваши книги. Они говорят, больше всего им нравится то, что ваши книги такие мужественные.

В портфеле хранилось множество старых фотографий: группы школьников, среди которых я узнал в растрепанном мальчишке Дриффилда только после того, как на него указала вдова; команды регбистов, где Дриффилд был уже немного постарше, и одна фотография молодого матроса в фуфайке и бушлате — это был Дриффилд, когда он убежал из дома.

— Вот это он снимался, когда в первый раз женился,— сказала миссис Дриффилд.

Его украшали борода и брюки в белую и черную клетку; в петлице у него была большая белая роза на фоне листьев папоротника, а рядом на столе лежал цилиндр.

— А вот и новобрачная,— сказала миссис Дриффилд, стараясь сдержать улыбку.

Бедняжка Рози, запечатленная деревенским фотографом больше сорока лет назад, выглядела нелепо. Она стояла в неловкой позе на фоне какого-то замка, держа в руках большой букет; складки на ее платье с перехватом в талии были тщательно расправлены, а сзади был турнюр. Челка спускалась до самых глаз. На голове у нее поверх высокой прически был приколот венок из флердоранжа, от него спускалась назад длинная фата. Только я знал, как она, наверное, была прелестна.

— На вид она страшно вульгарна,— сказал Рой.

— Такой она и была,— подтвердила миссис Дриффилд.

Мы увидели еще много портретов Эдуарда: фотографии, снятые, когда он начал пользоваться известностью, снимки с усами и более поздние, без усов и бороды. Его лицо понемногу худело, на нем появлялись морщины. Упрямая банальность ранних портретов постепенно переходила в усталую утонченность. Было видно, как изменяют его жизненный опыт, раздумья и успех. Я снова взглянул на фотографию молодого матроса, и мне показалось, что я уже вижу в ней намек на ту отчужденность, которая так бросилась мне в глаза на более поздних фотографиях и которую я смутно ощутил в нем самом много лет назад. Его лицо было просто маской, а поступки не имели никакого значения. Мне подумалось, что подлинная его душа, до самой смерти не распознанная и одинокая, безмолвной тенью сопровождала видимые всем фигуры — автора, написавшего его книги, и человека, прожившего его жизнь,— посмеиваясь с ироническим безразличием над этими двумя марионетками, которые мир принимал за Эдуарда Дриффилда. Я понимаю, что мне не удалось показать его живым человеком из плоти и крови, цельным, с понятными побуждениями и логически оправданными действиями; да я и не пытался — с радостью предоставляю это более ловкому перу Элроя Кира.

Мне попались фотографии Рози, снятые тем актером — Гарри Ретфордом, а потом снимок с его портрета, который написал Лайонел Хильер. У меня сжалось сердце. Вот такой я ее помнил лучше всего. Несмотря на старомодное платье, она казалась живой, трепетала от наполнявшей ее страсти и как будто была готова уступить любовному натиску.

— Похоже, что она была девица в теле,— заметил Рой.

— Да, если такие молочницы в вашем вкусе,— ответила миссис Дриффилд.— Мне она всегда напоминала белую негритянку.

Именно так ее любила называть миссис Бартон Траффорд — толстые губы и широкий нос Рози, к сожалению, придавали этой характеристике некоторое правдоподобие. Но они не знали, какие серебристо-золотые были у нее волосы и какая золотисто-серебряная кожа; они не знали и ее чарующей улыбки.

— Ничуть она не была похожа на белую негритянку,— возразил я.— Она была непорочна, как заря. Она была похожа на Гебу. Она была как чайная роза.

Миссис Дриффилд улыбнулась и многозначительно переглянулась с Роем.

— Миссис Бартон Траффорд мне много о ней рассказывала. Я не хочу злословить, но боюсь, что мне она представляется не такой уж хорошей женщиной.

— Вот тут вы и ошибаетесь,— ответил я.— Она была очень хорошей женщиной. Я никогда не видел ее в плохом настроении. Достаточно было сказать ей, что вы чего-то хотите, как она готова была вам это отдать. Я никогда не слышал, чтобы она о ком-нибудь плохо отозвалась. У нее было золотое сердце.

— Она была ужасная неряха: дома всегда беспорядок, стулья такие пыльные, что страшно садиться, а в углы лучше не заглядывать. И сама она была такая же. Никогда не могла аккуратно надеть платье, вечно сбоку на два дюйма выглядывала нижняя юбка.

— Она не придавала таким вещам большого значения. Они не делали ее менее красивой. И она была столь же добра, как и красива.

Рой расхохотался, а миссис Дриффилд поднесла руку ко рту, чтобы скрыть улыбку.

— О, мистер Эшенден, вы уж слишком. В конце концов, будем называть вещи своими именами — ведь она была нимфоманкой.

— По-моему, это очень глупое слово,— сказал я.

— Ну хорошо, скажем иначе — вряд ли она была такая уж хорошая женщина, если могла так поступать с бедным Эдуардом. Конечно, все вышло к лучшему: если бы она не сбежала от него, ему пришлось бы нести крест до конца своих дней, и с этим бременем он никогда не достиг бы такого положения. Но факт остается фактом: она изменяла ему на каждом шагу. Я слышала, что это было совершенно распутное создание.

— Вы не понимаете,— сказал я.— Она была очень простая женщина. У нее были здоровые и непосредственные инстинкты. Она любила делать людей счастливыми. Она любила любовь.

— Вы называете это любовью?

— Ну хорошо, акт любви. Она была страстной по натуре. Если ей кто-то нравился, для нее было вполне естественно спать с ним. Она об этом даже не задумывалась. Это был не порок и не распущенность — это была ее природа. Она отдавалась так же естественно, как солнце излучает тепло, а цветы — аромат. Это не сказывалось на ее характере: она оставалась искренней, неиспорченной и бесхитростной.

У миссис Дриффилд был такой вид, будто она проглотила ложку касторки и теперь, пытаясь избавиться от ее вкуса, сосет лимон.

— Я этого не понимаю,— сказала она.— Но должна признаться, я никогда не понимала, что Эдуард в ней находил.

— А он знал, что она путается с кем попало? — спросил Рой.

— Уверена, что не знал,— быстро ответила она.

— Вы считаете его бо́льшим дураком, чем я, миссис Дриффилд,— сказал я.

— Тогда почему он с этим мирился?

— Думаю, что это я могу объяснить. Видите ли, она была не из таких женщин, которые внушают к себе любовь. Только привязанность. Ее было глупо ревновать. Она была как чистый глубокий родник на лесной поляне — в него божественно приятно окунуться, но он не становится менее прохладным и прозрачным от того, что до вас в нем купались и бродяга, и цыган, и лесник.

Рой снова засмеялся, и на этот раз миссис Дриффилд не скрывала натянутой улыбки.

— Вы очень комичны в таком лирическом настроении,— сказал Рой.

Я подавил вздох. Я заметил, что люди обычно смеются надо мной как раз тогда, когда я серьезнее всего, и в самом деле, перечитывая через некоторое время отрывки, написанные мной от всего сердца, я сам испытываю побуждение смеяться над собой. Наверное, в откровенном чувстве есть что-то нелепое, хотя я не могу себе представить, почему это так, если только сам человек, эфемерный обитатель крохотной планетки, со всеми его горестями и стремлениями, не есть всего лишь шутка вечного разума.

Я видел, что миссис Дриффилд хочет меня о чем-то спросить, и это повергает ее в некоторое замешательство.

— А как вы думаете, принял бы он ее, если бы она захотела вернуться?

— Вы знали его лучше, чем я. По-моему, нет. Я думаю, что, испытав какое-то чувство, он терял интерес к человеку, это чувство вызвавшему. Я бы сказал, что бурные порывы эмоций странно сочетались у него с крайней бессердечностью.

— Не понимаю, как вы можете так говорить,— вскричал Рой.— Это был добрейший человек из всех, кого я знал!

Миссис Дриффилд посмотрела мне в глаза и потупила взгляд.

— А интересно, что случилось с ней после того, как она уехала в Америку,— сказал Рой.

— По-моему, она вышла замуж за Кемпа,— сказала миссис Дриффилд.— Я слышала, что они жили под другой фамилией. Конечно, здесь они больше не показывались.

— Когда она умерла?

— О, лет десять назад.

— Откуда вы знаете? — спросил я.

— От Гарольда Кемпа, его сына; у него какое-то дело в Мейдстоне. Эдуарду я ничего не говорила. Для него она умерла уже много лет назад, и я не видела никакого смысла напоминать ему о прошлом. Всегда полезно поставить себя на место другого, и я сказала себе, что, будь я на его месте, я не хотела бы, чтобы мне напоминали о печальном эпизоде моей юности. Ведь я была права?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Миссис Дриффилд очень любезно предложила отправить меня назад в Блэкстебл на ее машине, но я предпочел идти пешком. Я обещал на следующий день пообедать в Ферн-Корте, а до тех пор набросать все, что смогу припомнить о тех двух периодах, когда часто виделся с Эдуардом Дриффилдом. Шагая по безлюдной извилистой дороге, я размышлял, что же мне написать. Разве не считается, что стиль — это искусство умолчания? Если это так, то я наверняка напишу прелестную вещицу — просто жаль, что Рой использует ее лишь как сырой материал. Я усмехнулся при мысли, как мог бы их ошарашить, если бы захотел. Я знал, что есть один человек, который мог бы рассказать все, что им было нужно, про Эдуарда Дриффилда и его первую женитьбу,— но я твердо решил ничего им об этом не говорить. Они думали, что Рози нет в живых. Но они ошибались: Рози была жива — живее некуда.

Как-то я поехал в Нью-Йорк, где ставили одну мою пьесу. Мой приезд был широко разрекламирован усилиями энергичного пресс-секретаря моего импресарио. Однажды я получил письмо. Адрес был написан знакомым почерком, но я не мог припомнить, кому он принадлежит. Крупные и округленные буквы, рука твердая, но непривычная много писать — я прекрасно знал этот почерк и очень досадовал, что не могу вспомнить, чей он. Разумнее всего было бы сразу распечатать письмо, но вместо этого я глядел на конверт и мучительно копался в памяти. Бывают почерки, которые я не могу видеть без тревожного содрогания, а некоторые письма выглядят такими нудными, что я по целым неделям не могу заставить себя их распечатать. Когда я наконец разорвал конверт,— то, что я прочел, вызвало у меня какое-то странное чувство. Письмо начиналось без всякого вступления:

«Я только что узнала, что вы в Нью-Йорке, и хотела бы с вами повидаться. Я теперь живу не в Нью-Йорке, но Йонкерс не так уж далеко, и на машине сюда вполне можно добраться за полчаса. Наверное, вы очень заняты, поэтому можете сами назначить время. С тех пор, как мы виделись в последний раз, прошло много лет, но я надеюсь, что вы не забыли свою старую знакомую

Роз Иггалден (бывшую Дриффилд)».
Я взглянул на адрес. Там стояло «Албемарль» — очевидно, отель или доходный дом, потом была указана улица и город — Йонкерс. Озноб пробежал у меня по спине, как будто кто-то прошел над моей будущей могилой. За все эти годы я иногда думал о Рози, но в последнее время уверил себя, что она наверняка умерла. Некоторое время я размышлял над ее фамилией. Почему Иггалден, а не Кемп? Потом мне пришло в голову, что они взяли эту фамилию — тоже кентскую — когда бежали из Англии. Моим первым побуждением было изобрести какой-нибудь предлог и не встречаться с ней: я всегда стесняюсь встречаться с людьми, которых долгое время не видел. Но потом меня разобрало любопытство. Мне захотелось узнать, какая она сейчас, и услышать, как она жила. В конце недели я собирался в Доббз-Ферри и должен был проехать через Йонкерс, так что я написал в ответ, что зайду часа в четыре в субботу.

«Албемарль» оказался огромным доходным домом, сравнительно новым и, судя по его виду, населенным состоятельными людьми. Негр-привратник доложил обо мне по телефону, другой повез меня на лифте наверх. Я необыкновенно нервничал. Дверь мне открыла негритянка-горничная.

— Пройдите,— сказала она.— Миссис Иггалден ждет вас.

Меня провели в гостиную, которая служила и столовой: в одном углу стоял квадратный дубовый стол, покрытый обильной резьбой, буфет и четыре стула того стиля, который мебельные фабриканты из Грэнд-Рэпидз наверняка называли эпохой Якова I. Зато в другом углу красовался гарнитур в стиле Людовика XV, с позолотой и светло-голубой камчатной обивкой; там было множество маленьких столиков с богатой резьбой и позолотой, на них стояли севрские вазы с украшениями из золоченой бронзы и полуобнаженные бронзовые женщины в одеждах, развевающихся, как на сильном ветру, и искусно прикрывающих те части тела, которые не принято показывать; каждая из них держала в кокетливо простертой руке электрическую лампочку. Граммофон был великолепен — такие я видел только в витринах: весь позолоченный, в виде портшеза, разрисованный кавалерами и дамами на манер Ватто.

Я подождал минут пять, дверь отворилась, и быстро вошла Рози. Она протянула мне обе руки.

— Вот это сюрприз,— сказала она.— Ужас, сколько лет мы не виделись. Извините меня.— Она пошла к двери и крикнула: — Джесси, можешь принести чай. Смотри, чтобы вода как следует кипела.

Потом снова обратилась ко мне:

— Вы не представляете, сколько я мучилась с этой девицей, пока не научила ее как следует заваривать чай.

Рози было по меньшей мере семьдесят. На ней было очень шикарное, очень короткое зеленое шелковое платье без рукавов, обильно украшенное бриллиантами, с квадратным вырезом; оно обтягивало ее туго-натуго. Судя по ее фигуре, она носила резиновый корсет. У нее были кроваво-красные ногти и выщипанные брови. Она располнела, подбородок у нее стал двойной; кожа на груди, несмотря на обильный слой пудры, была красноватая, как и лицо. Но она выглядела здоровой, крепкой и полной энергии. Ее волосы, такие же пышные, как и раньше, но совершенно седые, были коротко острижены и завиты. В молодости они у нее ложились мягкими, естественными волнами, и эти жесткие завитки, как будто только что из парикмахерской, больше всего изменили ее внешность. Единственное, что осталось прежним — улыбка: в ней сохранилась все та же детская, озорная прелесть. Зубы у Рози были когда-то неправильные и некрасивые; но теперь их заменили искусственные — абсолютно ровные и снежно-белые: они явно стоили больших денег.

Негритянка-горничная изящно накрыла стол к чаю, подав сандвичи, домашнее печенье, конфеты, маленькие ножи и вилки, крохотные салфеточки. Все было очень аккуратно и шикарно.

— Никогда не могла обойтись без чая,— сказала Рози, беря горячую булочку с маслом.— А вот это я люблю больше всего, хоть и знаю, что нельзя. Мой доктор всегда говорит: «Миссис Иггалден, вы никогда не похудеете, если будете съедать за чаем по полдюжины булочек».

Она улыбнулась мне, и я вдруг почувствовал, что, несмотря на стриженые волосы, пудру и полноту, передо мной все та же прежняя Рози.

— Но я считаю так: чуточка лакомства не повредит.

Мне всегда было легко с ней говорить. Скоро мы уже болтали, как будто с нашей последней встречи прошло всего несколько недель.

— Вы удивились, когда получили мое письмо? Я подписалась «Дриффилд», чтобы вы знали, от кого оно. Мы взяли фамилию Иггалден, когда переехали в Америку. У Джорджа были кое-какие неприятности, когда он уезжал из Блэкстебла — вы, наверное, слышали,— и он решил, что на новом месте лучше начать под новым именем, понимаете?

Я кивнул.

— Бедный Джордж! Знаете, он умер десять лет назад.

— Очень печально.

— Ну, ведь он был уже старый. Ему перевалило за семьдесят, хоть по нему вы бы этого никак не сказали. Это был для меня большой удар. О таком муже женщина может только мечтать. Ни одного худого слова с самой свадьбы до того дня, когда он умер. И к тому же оставил меня вполне обеспеченной.

— Очень приятно слышать.

— Да, у него здесь дела пошли хорошо. Он занялся строительством — у него всегда была к этому склонность,— и связался с Таммани. Он всегда говорил: самой большой ошибкой в его жизни было то, что он не приехал сюда на двадцать лет раньше. Здесь ему понравилось с самого первого дня. Он всегда был полон энергии — а тут это и нужно. Как раз такие люди тут и процветают.

— А в Англии вы больше не были?

— Нет, никогда не стремилась. Джордж время от времени поговаривал, чтобы проехаться туда ненадолго, но мы так и не собрались, а теперь, когда его уже нет, мне и не хочется. Я думаю, Лондон показался бы мне скучноват после Нью-Йорка. Мы ведь жили в Нью-Йорке — сюда я переехала только после его смерти.

— А почему вы выбрали Йонкерс?

— Ну, мне он всегда нравился. Я говорила Джорджу: когда удалимся от дел, будем жить в Йонкерсе. Он для меня — как кусочек Англии. Мейдстон, или Гилфорд, или что-то в этом роде.

Я улыбнулся, но понял, что она имела в виду. Несмотря на трамваи и автомобильные гудки, несмотря на кинотеатры и электрические рекламы, Йонкерс с его извилистой главной улицей слегка напоминал свихнувшийся английский провинциальный город.

— Конечно, я иногда думала, что там поделывают в Блэкстебле. Скорее всего, сейчас их почти никого и в живых нет, да и они, наверное, тоже считают, что я умерла.

— Я не был там тридцать лет.

Я не знал тогда, что слух о смерти Рози дошел до Блэкстебла. Наверное, кто-нибудь привез известие о смерти Джорджа Кемпа, и вышла путаница.

— Здесь, наверное, никто не знает, что вы были первой женой Эдуарда Дриффилда?

— О нет! Что вы, если бы они знали, тут бы вокруг меня репортеры жужжали, как пчелы. Знаете, я еле удерживаюсь от смеха, когда где-нибудь играю в бридж и начинают говорить о книгах Теда. В Америке его обожают. Я сама никогда не была о нем такого высокого мнения.

— Но вы ведь не очень жаловали романы?

— Мне больше нравилась история, а теперь у меня на книги и времени не остается. Самый лучший день для меня — воскресенье: здесь замечательные воскресные газеты. В Англии нет ничего подобного. Ипотом я много играю в бридж — просто без ума от него.

Я вспомнил, что, когда мальчишкой впервые познакомился с Рози, меня поразило ее необыкновенное мастерство в висте. Я мог себе представить, как она играет в бридж,— быстро, смело и точно: хороший партнер и опасный противник.

— Вы бы удивились, если бы знали, какой тут поднялся шум, когда Тед умер. Я знала, что они его очень ценят, но никогда не думала, что он такая большая шишка. Газеты только о нем и писали и печатали его портреты и снимки Ферн-Корта: он всегда говорил, что когда-нибудь будет там жить. И что это он женился на той сиделке? Я всегда думала, что он женится на миссис Бартон Траффорд. У них так и не было детей?

— Нет.

— Тед хотел бы иметь детей. Для него был большой удар, что у меня после первых родов детей больше не будет.

— А я и не знал, что у вас был ребенок,— сказал я удивленно.

— Был. Потому Тед на мне и женился. Но мне пришлось очень тяжело, когда я рожала, и врачи сказали, что больше у меня ребенка не будет. Бедняжка, если бы она осталась жива, я бы, наверное, никогда не убежала с Джорджем. Ей было шесть лет, когда она умерла. Она была такая милая и красивая, как на картинке.

— Вы никогда о ней не говорили.

— Да, я о ней не могла говорить. Она заболела менингитом, и мы отвезли ее в больницу. Ее положили в отдельную палату, и нам разрешили оставаться с ней. Никогда не забуду, как она мучилась — кричала, кричала, кричала, и никто не мог ничего сделать.

Голос Рози прервался.

— Это ее смерть описал Дриффилд в «Чаше жизни»?

— Да. Я всегда этому удивлялась. Он тоже не мог об этом говорить, как я, а потом взял и все описал. Не забыл ни одну мелочь, даже те, что я тогда и не заметила, а вспомнила только потом. Можно подумать, что он был совсем бессердечный, но он не такой, ему было так же тяжело, как и мне. Когда мы ночью приходили домой, он плакал, как ребенок. Чудной человек, правда?

Это была та самая «Чаша жизни», которая вызвала такую бурю протеста, и именно смерть ребенка и следовавший за ней эпизод навлекли на Дриффилда особенно злобные нападки. Я очень хорошо помнил это описание. Оно было душераздирающим. В нем не было ничего сентиментального; оно вызывало у читателя не слезы, а скорее гнев при мысли, что такие жестокие страдания вынужден испытывать маленький ребенок. Невольно приходило в голову, что в Судный день господу богу придется держать ответ за такие вещи. Это был очень сильно написанный отрывок. Но если этот эпизод был взят из жизни, то не так ли было и с последующим? Он-то и шокировал больше всего публику девяностых годов, и его-то критики осуждали как не только непристойный, но и неправдоподобный. В «Чаше жизни» муж с женой (не помню теперь, как их звали) возвращаются из больницы после смерти ребенка — они бедные люди и живут в меблированных комнатах, едва сводя концы с концами. Они садятся пить чай. Уже поздно — около семи часов. Они измучены после целой недели непрерывной тревоги и потрясены своим несчастьем. Им нечего сказать друг другу. Они сидят молча, погруженные в горе. Проходят часы. Потом жена вдруг встает, идет в спальню и надевает шляпку.

«Пойду пройдусь»,— говорит она.

«Ладно».

Они живут около вокзала Виктория. Она проходит по Бекингем-Палас-роуд, через парк, выходит на Пикадилли и медленно идет к площади. Какой-то мужчина перехватывает ее взгляд, останавливается и поворачивается к ней.

«Добрый вечер»,— говорит он.

«Добрый вечер».

Она останавливается и улыбается.

«Не хотите ли зайти выпить?» — спрашивает он.

«Ничего не имею против».

Они заходят в кабачок в одном из переулков Пикадилли, где собираются продажные женщины и куда за ними приходят мужчины, и выпивают по стакану пива. Она болтает и смеется с незнакомцем, рассказывает ему о себе вымышленную историю. Вскоре он спрашивает, нельзя ли им пойти к ней. Нет, отвечает она, нельзя, но она может пойти с ним в гостиницу. Они садятся на извозчика и едут в Блумсбери, где снимают на ночь комнату. А на следующее утро она на автобусе доезжает до Трафальгар-сквер и идет через парк. Когда она приходит домой, муж как раз садится завтракать. После завтрака они снова идут в больницу, чтобы заняться устройством похорон.

— Скажите мне вот что, Рози,— начал я.— То, что случилось в книге после смерти ребенка,— и это произошло на самом деле?

Мгновение она нерешительно смотрела на меня; потом на ее губах появилась та же, все еще прелестная улыбка.

— Ну, это было столько лет назад, так что какая разница? Так и быть, скажу. Он немного напутал. Ведь это были только его догадки. Я удивилась, что он и это-то знал: я никогда ничего ему не говорила.

Рози взяла сигарету и задумчиво постучала кончиком по столу, но не закурила.

— Мы пришли из больницы точно, как он написал. Мы шли пешком: я чувствовала, что не смогу усидеть на извозчике, и у меня все внутри было как мертвое. Я столько плакала, что уже больше не могла, и очень устала. Тед пробовал меня утешать, но я сказала: «Ради бога, замолчи». После этого он не промолвил ни слова. Мы тогда жили в комнатах на Воксхолл-Бридж-роуд, на третьем этаже — всего только гостиная и спальня, вот почему нам пришлось отдать бедную малышку в больницу: мы не могли там за ней ухаживать. И потом хозяйка была против, да и Тед сказал, что в больнице девочке будет лучше. В общем неплохая была женщина эта хозяйка; когда-то она была проституткой, и Тед часами с ней болтал. Она услышала, что мы вернулись, и поднялась к нам. «Ну, как сегодня девочка?» — спросила она. «Умерла»,— ответил Тед, а я и слова не могла сказать. Тогда она принесла нам чаю. Я ничего не хотела, но Тед заставил меня съесть немного ветчины. Потом я села у окошка. Я не оглянулась, когда хозяйка пришла убрать со стола: мне не хотелось ни с кем говорить. Тед читал книгу; по крайней мере, делал вид, что читает, но ни разу не перевернул страницу, и я видела, как на нее капают слезы. Я все смотрела в окно. Был конец июня, двадцать восьмое число, и дни стояли долгие. Мы жили недалеко от угла, и я смотрела, как люди входят в закусочную и выходят и как взад-вперед ездят трамваи. Я думала, этот день никогда не кончится, а потом вдруг заметила, что уже вечер. Все фонари горели, на улице было множество людей. Я чувствовала такую усталость, и ноги у меня как свинцом налились. «Почему ты не зажжешь газ?» — спросила я Теда. «Зажечь?» — спросил он. «Что толку сидеть в темноте?» — сказала я. Он зажег газ и закурил трубку. Я знала, что это ему помогает. А я просто сидела и смотрела на улицу. Не могу понять, что на меня тогда нашло. Я почувствовала, что сойду с ума, если буду сидеть в этой комнате. Я захотела пойти куда-нибудь, где светло и много народу. Я хотела уйти от всего, что Тед думал и чувствовал. У нас было только две комнаты. Я пошла в спальню; там все еще стояла девочкина кроватка, но я не могла на нее смотреть. Я надела шляпку и вуаль и переоделась, а потом вернулась к Теду. «Пойду пройдусь»,— сказала я. Тед посмотрел на меня. По-моему, он заметил, что я надела свое новое платье, и, может быть, по тому, как я это сказала, он понял, что без него мне будет лучше. «Ладно»,— сказал он. В книге он заставил меня идти через парк, но на самом деле было не так. Я дошла до вокзала Виктория и на извозчике доехала до Черинг-Кросс. Это стоило всего шиллинг. Потом я пошла по Стрэнду. Что я буду делать — это я придумала еще до того, как вышла на улицу. Вы помните Гарри Ретфорда? Так вот, он тогда играл в театре «Эделфи», он был там второй комик. Ну, я подошла к служебному входу и передала ему, что я здесь. Гарри Ретфорд мне всегда нравился. По-моему, он был не очень щепетилен и всегда довольно-таки свободно относился ко всяким денежным делам, но он всегда умел рассмешить и при всех его недостатках был на редкость хороший человек. Вы знали, что его убили на бурской войне?

— Нет, не знал; знал только, что он исчез, и никто не видел больше его имени на афишах. Я думал, может быть, он занялся каким-нибудь бизнесом или чем-то в этом роде.

— Нет, он сразу пошел на войну. Его убили под Ледисмитом. Я подождала немного, потом он спустился, и я сказала: «Гарри, давай сегодня гульнем. Как насчет ужина у Романо?» — «Хорошая идея,— сказал он.— Подожди здесь, как только спектакль кончится, я разгримируюсь и спущусь». Мне стало легче уже от того, что я его увидела; он играл бегового жучка, и мне было смешно даже просто смотреть на него в этом клетчатом костюме и шляпе набекрень, с красным носом. Ну, я подождала до конца спектакля, потом он вышел, и мы отправились в «Романо». «Хочешь есть?» — спросил он меня. «Умираю с голоду»,— ответила я, да так оно и было. «Закажем все самое лучшее,— сказал он,— и наплевать на расходы. Я сказал Биллу Террису, что иду ужинать со своей любимой девушкой, и стрельнул у него пару фунтов».— «Давай выпьем шампанского»,— говорю я. «Да здравствует вдовушка!» — говорит он. Не знаю, бывали ли вы в старину у Романо. Там было замечательно. Все актеры туда ходили, и публика со скачек, и девушки из «Гэйти». Хорошее было место. И потом сам Романо — Гарри знал его, и он подошел к нашему столику. Обычно он говорил на смешном ломаном английском, я думаю, притворялся, потому что знал, что это смешно. А если кто-нибудь из его знакомых оказывался на мели, всегда давал пятерку взаймы. «Как малышка?» — спросил Гарри. «Лучше»,— сказала я. Я не хотела говорить ему правду. Вы знаете, какие странные эти мужчины: есть такие вещи, которых они не понимают. Я уверена, Гарри подумал бы, что это ужасно: что я пошла с ним ужинать, когда бедная девочка лежит в больнице мертвая. Он очень сочувствовал бы и все такое, но мне не это нужно было: я хотела смеяться.

Рози закурила сигарету, которую вертела в руках.

— Знаете, иногда, когда женщина рожает, муж не выдерживает, идет и берет какую-нибудь другую женщину. Потом, когда она об этом узнает, а она узнает до странности часто, она устраивает ужасные сцены, говорит, как это можно, чтобы человек сделал такую вещь, когда ей так плохо, и что это невозможно стерпеть. А я всегда говорю, что нечего быть дурочкой. Это не значит, что он ее не любит и за нее не переживает: ничего это не значит — просто нервы. Если бы он не переживал, ему ничего такого и в голову бы не пришло. Я знаю, потому что именно так я тогда себя чувствовала. Когда мы кончили ужинать, Гарри сказал: «Ну, что дальше?» — «А что дальше?» — спросила я. В те времена никаких танцулек не было, и пойти было некуда. «А что, если зайти ко мне посмотреть фотографии?» — говорит Гарри. «Почему бы и нет»,— говорю я. У него была крохотная квартирка на Чэринг-Кросс-роуд — две комнаты, ванная и маленькая кухонька, мы поехали туда, и я осталась там на ночь. Когда я утром вернулась домой, завтрак был уже готов и Тед только что сел за стол. Я решила про себя, что, если он скажет хоть слово, я ему устрою скандал. Мне было все равно, что будет дальше. Я и раньше зарабатывала на жизнь и была готова делать это снова. Я бы в два счета собрала вещи и тут же от него бы ушла. Но он только взглянул на меня. «Как раз вовремя,— говорит.— Я только что собирался съесть твою сосиску». Я села и налила ему чаю, а он продолжал читать газету. Позавтракали мы и пошли в больницу. Он так и не спросил, где я была. Не знаю, что он об этом думал. Он все то время был ко мне ужасно добр. Я чувствовала себя совершенно несчастной, и мне казалось, что я не смогу это пережить, а он делал все, что мог, чтобы мне было легче.

— И что вы подумали, когда прочитали книгу? — спросил я.

— Ну, когда я увидела, что он почти все знает про ту ночь, мне стало не по себе. Но что меня больше всего удивило — это то, что он вообще об этом написал. Я думала — чего-чего, а уж этого он в книгу не вставит. Странные вы люди, писатели.

Тут зазвонил телефон. Рози сняла трубку.

— О, мистер Вануцци, как мило с вашей стороны, что вы позвонили! Дела идут хорошо, спасибо. Ну, и сама хороша, если вам так угодно. В моем возрасте лишним комплиментом не брезгуют.

Она углубилась в разговор, который, судя по ее тону, носил шутливый и отчасти игривый характер. Я не очень вслушивался и, так как разговор оказался долгий, погрузился в размышления о жизни писателя. Она полна испытаний. Сначала ему приходится терпеть нужду и равнодушие; потом, достигнув кое-какого успеха, он должен безропотно принимать все капризы судьбы, которые с этим связаны. Он целиком зависит от ветреной публики. Он отдан на милость журналистов, которые хотят брать у него интервью, и фотографов, которые хотят его фотографировать; на милость редакторов, которые выколачивают из него рукописи, и сборщиков налогов, которые выколачивают из него подоходный налог; на милость высокопоставленных персон, которые приглашают его на обед, и секретарей всяких обществ, которые приглашают его читать лекции; на милость женщин, которые хотят выйти за него замуж, и женщин, которые хотят с ним развестись; на милость юнцов, которые норовят получить у него роль, и незнакомцев, которые норовят получить у него денег взаймы; на милость словообильных леди, которые просят совета в своих семейных делах, и серьезных молодых людей, которые просят ответа в своих литературных поисках; на милость агентов, издателей, антрепренеров, зануд, почитателей, критиков и своей собственной совести. Но есть у него одно возмещение. Что бы ни лежало у него на сердце — тревожные мысли, скорбь о смерти друга, безответная любовь, уязвленное самолюбие, гнев на измену человека, к которому он был добр, короче — какое бы чувство или какая бы мысль его ни смущали — ему достаточно лишь записать это чувство или эту мысль черным по белому, использовать как тему рассказа или как украшение очерка, чтобы о них забыть. Писатель — единственный на свете свободный человек.

Рози положила трубку и повернулась ко мне.

— Это один из моих кавалеров. Я вечером иду играть в бридж, и он позвонил сказать, что заедет за мной на своей машине. Он, конечно, итальяшка, но очень мил. У него была большая бакалейная лавка в Нью-Йорке, но сейчас он отошел от дел.

— А вы никогда не думали еще раз выйти замуж?

— Нет.

Она улыбнулась.

— Не то чтобы мне не делали предложений. Мне просто и так хорошо. Я на это вот как смотрю: за старика я выходить не хочу, а выйти за молодого в мои годы было бы глупо. Я славно пожила в свое время, и хватит с меня.

— А почему вы бежали с Джорджем Кемпом?

— Ну, он мне всегда нравился. Я ведь знала его задолго до того, как познакомилась с Тедом. Конечно, я никогда не думала, что мне удастся выйти за него замуж. Во-первых, он уже был женат, а потом ему нужно было думать о своем положении. А когда он в один прекрасный день пришел и сказал, что все пропало, что он разорен и вот-вот будет приказ о его аресте, и что он едет в Америку, и не поеду ли я с ним,— что ж я могла поделать? Не могла же я его отпустить в такую даль одного, может быть, без денег,— ведь он всегда был такой важный, жил в собственном доме и ездил в собственной тележке. Работать-то я не боялась.

— Я иногда думаю, что только его одного вы и любили,— предположил я.

— Пожалуй, отчасти так и есть.

— Не могу понять, что вы в нем такого нашли?

Взгляд Рози упал на портрет на стене, которого я почему-то до сих пор не заметил. Это была увеличенная фотография Лорда Джорджа в резной позолоченной рамке. Судя по внешности, он снялся вскоре после переезда в Америку — возможно, когда они поженились. Он был изображен по колено, в длинном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, и цилиндре, лихо сдвинутом набекрень. В петлице у него красовалась крупная роза, под мышкой он держал трость с серебряным набалдашником, а в правой руке — большую дымящуюся сигару. У него были густые усы с нафабренными концами, нахальный взгляд, и выглядел он высокомерным и важным. Его галстук был заколот булавкой в виде подковы, усыпанной бриллиантами. Он походил на трактирщика, который вырядился в свой лучший костюм, чтобы пойти на дерби.

— Я вам скажу,— ответила мне Рози.— Он всегда был такой образцовый джентльмен.

ТЕАТР

Theatre
1937
Перевод Г. Островской

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Дверь отворилась. Майкл Госселин поднял глаза. В комнату вошла Джулия.

— Это ты? Я тебя не задержу. Всего одну минутку. Только покончу с письмами.

— Я не спешу. Просто зашла посмотреть, какие билеты послали Деннорантам. Что тут делает этот молодой человек?

С безошибочным чутьем опытной актрисы приурочивая жест к слову, она указала движением изящной головки на комнату, через которую только что прошла.

— Это бухгалтер. Из конторы Лоренса и Хэмфри. Он здесь уже три дня.

— Выглядит очень юным.

— Он у них в учениках по контракту. Похоже, что дело свое знает. Поражен тем, как ведутся у нас бухгалтерские книги. Он не представлял себе, что можно поставить театр на деловые рельсы. Говорит, в некоторых фирмах счетные книги в таком состоянии, что поседеть можно.

Джулия улыбнулась, глядя на красивое лицо мужа, излучающее самодовольство.

— Тактичный юноша.

— Он сегодня кончает. Не взять ли его с собой перекусить на скорую руку? Он вполне хорошо воспитан.

— По-твоему, этого достаточно, чтобы приглашать его к ленчу?

Майкл не заметил легкой иронии, прозвучавшей в ее голосе.

— Если ты возражаешь, я не стану его звать. Я просто подумал, что это доставит ему большое удовольствие. Он страшно тобой восхищается. Три раза ходил на последнюю пьесу. Ему до смерти хочется познакомиться с тобой.

Майкл нажал кнопку, и через секунду на пороге появилась его секретарша.

— Письма готовы, Марджори. Какие на сегодня у меня назначены встречи?

Джулия вполуха слушала список, который читала Марджори, и от нечего делать оглядывала комнату, хотя помнила ее до мелочей. Как раз такой кабинет и должен быть у антрепренера первоклассного театра. Стены были обшиты панелями (по себестоимости) хорошим декоратором, на них висели гравюры на театральные сюжеты, выполненные Зоффани и де Уайльдом. Кресла удобные, большие. Майкл сидел в чиппендейле[171] — подделка, но куплена в известной мебельной фирме,— его стол, с тяжелыми пузатыми ножками, тоже чиппендейл, выглядел необыкновенно солидно. На столе стояли ее фотография в массивной серебряной рамке и, для симметрии, фотография Роджера, их сына. Между ними помещался великолепный серебряный чернильный прибор, который она подарила как-то Майклу в день рождения, а впереди бювар из красного сафьяна с богатым золотым узором, где Майкл держал бумагу, на случай, если ему вздумается написать письмо от руки. На бумаге был адрес: «Сиддонс-театр», на конвертах эмблема Майкла: кабанья голова, а под ней девиз: «Nemo me impune lacessit»[172]. Желтые тюльпаны в серебряной вазе, выигранной Майклом на состязаниях по гольфу среди актеров, свидетельствовали о заботливости Марджори. Джулия бросила на нее задумчивый взгляд. Несмотря на коротко стриженные, обесцвеченные перекисью волосы и густо накрашенные губы, у нее был бесполый вид, отличающий идеальную секретаршу. Она проработала с Майклом пять лет, должна была вдоль и поперек изучить его за это время. Интересно, хватило у нее ума не влюбиться в него?

Майкл поднялся с кресла.

— Ну, дорогая, я готов.

Марджори подала ему черную фетровую шляпу и распахнула дверь. Когда они вышли в контору, юноша, которого заметила, проходя, Джулия, обернулся и встал.

— Разрешите познакомить вас с мисс Лэмберт,— сказал Майкл. Затем добавил с видом посла, представляющего атташе царственной особе, при дворе которой он аккредитован: — Это тот джентльмен, который любезно согласился привести в порядок наши бухгалтерские книги.

Юноша залился ярким румянцем. На теплую улыбку Джулии, всегда бывшую у нее наготове, он ответил деревянной улыбкой. А сердечно пожав ему руку, она отметила, что ладонь его стала влажной от пота. Его смущение было трогательно. Так, верно, чувствовали себя те, кого представляли Саре Сиддонс[173]. Джулия подумала, что не очень-то любезно ответила Майклу, когда он предложил позвать мальчика на ленч. Она посмотрела ему прямо в глаза своими огромными темно-карими лучистыми глазами. Без всякого усилия, так же инстинктивно, как отмахнулась бы от докучавшей ей мухи, она вложила в голос чуть ироничное, ласковое радушие:

— Может быть, вы не откажетесь поехать с нами перекусить? Майкл привезет вас обратно после ленча.

Юноша опять покраснел, кадык на его тонкой шее судорожно дернулся.

— Это очень любезно с вашей стороны.— Он встревоженно осмотрел свой костюм.— Но я невероятно грязен.

— Вы сможете умыться и почиститься, когда приедете к нам.

Машина ждала у служебного входа: длинный черный автомобиль с хромированными деталями, сиденья обтянуты посеребренной кожей, эмблема Майкла скромно украшает дверцы. Джулия села сзади.

— Садитесь со мной. Майкл поведет машину.

Они жили на Стэнхоуп-плейс. Когда они приехали, Джулия велела дворецкому показать юноше, где он может помыть руки. Сама она поднялась в гостиную. В то время как она красила губы, появился Майкл.

— Я сказала ему, чтобы он шел сюда, как только будет готов.

— Между прочим, как его зовут?

— Понятия не имею.

— Милый, надо же нам знать. Я попрошу его расписаться в книге для посетителей.

— Слишком много чести.— Майкл просил расписываться только самых почетных гостей.— Мы видим его здесь в первый и последний раз.

В этот момент молодой человек появился в дверях. В машине Джулия приложила все старания, чтобы успокоить его, но он, видно, все еще робел. Их уже ждал коктейль,

Майкл разлил его по бокалам. Джулия вынула сигарету, и молодой человек зажег спичку, но рука его так сильно дрожала, что ей ни за что бы не удалось прикурить, поэтому она сжала ее своими пальцами.

«Бедный ягненочек,— подумала Джулия,— верно, сегодня самый знаменательный день в его жизни. Будет на седьмом небе от счастья, когда начнет рассказывать об этом. Он станет героем в своей конторе, и все от зависти лопнут».

Язык Джулии сильно разнился, когда она говорила сама с собой и с другими людьми. С собой она не стеснялась в выражениях. Джулия с наслаждением сделала первую затяжку. Право же, если подумать, разве неудивительно, что ленч с ней и получасовой разговор придаст человеку столько важности, сделает его крупной персоной в его жалком кружке.

Юноша выдавил из себя фразу:

— Какая потрясающая комната.

Джулия одарила его очаровательной улыбкой, слегка приподняв свои прекрасные брови, что он, наверное, не раз видел на сцене.

— Я очень рада, что она вам нравится.— Голос у нее был низкий и чуть хрипловатый. По тону Джулии можно было подумать, что его слова сняли огромную тяжесть с ее души.— Мы в семье считаем, что у Майкла превосходный вкус.

Майкл самодовольно оглядел комнату.

— У меня такой богатый опыт. Я всегда сам придумываю интерьеры для наших пьес. Конечно, у нас есть человек для черновой работы, но идеи мои.

Они переехали в этот дом два года назад, и Майкл так же, как и Джулия, знал, что они отдали его в руки опытного декоратора, когда отправились в турне по провинции, и тот взялся полностью его подготовить к их приезду, причем бесплатно, за то, что они предоставят ему работу в театре, когда вернутся. Но к чему было сообщать эти скучные подробности человеку, даже имя которого было им неизвестно. Дом был отлично обставлен, в нем удачно сочетались антиквариат и модерн, и Майкл мог с полным правом сказать, что это, вне сомнения, дом джентльмена. Однако Джулия настояла на том, чтобы спальня была такой, как она хочет, и, поскольку ее абсолютно устраивала спальня в их старом доме в Ридженс-парк, где они жили с конца войны, она перевезла ее сюда всю целиком. Кровать и туалетный столик были обтянуты розовым шелком, кушетка и кресло — светло-голубым, который так любил Натье[174]; над кроватью порхали пухлые позолоченные херувимы, держащие лампу под розовым абажуром, такие же пухлые позолоченные херувимы окружали гирляндой трюмо. На столе атласного дерева стояли в богатых рамах фотографии с автографами: актеры, актрисы и члены королевской фамилии. Декоратор презрительно поднял брови, но это была единственная комната в доме, где Джулия чувствовала себя по-настоящему уютно. Она писала письма за бюро из атласного дерева, сидя на позолоченном стуле.

Дворецкий объявил, что ленч подан, и они пошли вниз.

— Надеюсь, вы не останетесь голодны,— сказала Джулия.— У нас с Майклом очень плохой аппетит.

И действительно: на столе их ждали жареная камбала, котлеты со шпинатом и компот. Эта еда могла утолить законный голод, но не давала потолстеть. Кухарка, предупрежденная Марджори, что к ленчу будет еще один человек, приготовила на скорую руку жареный картофель. Он выглядел хрустящим и аппетитно пахнул. Но ел его только гость. Майкл уставился на блюдо с таким видом, словно не совсем понимал, что там лежит, затем, чуть заметно вздрогнув, очнулся от мрачной задумчивости и сказал: нет, благодарю. Они сидели за длинным и узким обеденным столом, Джулия и Майкл на торцовых концах, друг против друга, в величественных итальянских креслах, молодой человек — посредине, на не очень удобном, но гармонирующем с прочей мебелью стуле. Джулия заметила, что он посматривает на буфет, и наклонилась к нему с обаятельной улыбкой.

— Вам что-нибудь нужно?

Он покраснел.

— Нельзя ли мне ломтик хлеба?

— Конечно.

Джулия бросила на дворецкого выразительный взгляд — он в этот момент как раз наливал белое сухое вино в бокал Майкла,— и тот вышел из комнаты.

— Мы с Майклом не едим хлеба. Джевонс сглупил, не подумав, что вам он может понадобиться.

— Разумеется, есть хлеб — это только привычка,— сказал Майкл.— Поразительно, как легко от нее отучаешься, если твердо решишь.

— Бедный ягненочек, худой, как щепка, Майкл.

— Я отказался от хлеба не потому, что боюсь потолстеть. Я не ем его, так как не вижу в этом смысла. При моем моционе я могу есть все, что хочу.

Для пятидесяти двух лет у Майкла была еще очень хорошая фигура. В молодости его густые каштановые волосы, чудесная кожа, большие синие глаза, прямой нос и маленькие уши завоевали ему славу первого красавца английской сцены. Только тонкие губы несколько портили его. Высокий — шести футов роста,— он отличался к тому же прекрасной осанкой. Столь поразительная внешность и побудила Майкла пойти на сцену, а не в армию — по стопам отца. Сейчас его каштановые волосы почти совсем поседели, и он стриг их куда короче, лицо стало шире, на нем появились морщины, кожа перестала напоминать персик, по щекам зазмеились красные жилки. Но благодаря великолепным глазам и стройной фигуре он все еще был достаточно красив. Проведя пять лет на войне, Майкл усвоил военную выправку, и, если бы вы не знали, кто он (что вряд ли было возможно, так как фотографии его по тому или другому поводу вечно появлялись в иллюстрированных газетах), вы бы приняли его за офицера высокого ранга. Он хвастал, что его вес сохранился таким, каким был в двадцать лет, и многие годы вставал в любую погоду в восемь часов утра, надевал шорты и свитер и бегал по Риджентс-парку.

— Секретарша сказала мне, что вы были на репетиции сегодня утром, мисс Лэмберт,— заметил юноша.— Вы собираетесь ставить новую пьесу?

— Отнюдь,— ответил Майкл.— Мы делаем полные сборы.

— Майкл решил, что мы немного разболтались, и назначил репетицию.

— И очень этому рад. Я обнаружил, что кое-где вкрались трюки, которых я не давал при постановке, и во многих местах актеры позволяют себе вольничать с текстом. Я очень педантичен в этих вопросах и считаю, что надо строго придерживаться авторского слова, хотя, видит бог, то, что пишут авторы в наши дни, немногого стоит.

— Если вы хотите посмотреть эту пьесу,— любезно сказала Джулия,— я уверена, Майкл даст вам билет.

— Мне бы очень хотелось пойти еще раз,— горячо сказал юноша.— Я видел спектакль уже три раза.

— Неужели? — изумленно воскликнула Джулия, хотя она прекрасно помнила, что Майкл ей об этом говорил.— Конечно, пьеска эта не так плоха, она вполне отвечает своему назначению, но я не представляю, чтобы кому-нибудь захотелось трижды смотреть ее.

— Я не столько ради пьесы, сколько ради вашей игры.

«Все-таки я вытянула из него это»,— подумала Джулия и добавила вслух:

— Когда мы читали пьесу, Майкл еще сомневался. Ему не очень понравилась моя роль. Вы знаете, по сути, это — не для ведущей актрисы. Но я решила, что сумею кое-что из нее сделать. Понятно, на репетициях вторую женскую роль пришлось сильно сократить.

— Я не хочу сказать, что мы заново переписали пьесу,— добавил Майкл,— но, поверьте, то, что вы видите сейчас на сцене, сильно отличается от того, что предложил нам автор.

— Вы играете просто изумительно,— сказал юноша.

(«А в нем есть свой шарм».)

— Рада, что я вам понравилась,— ответила Джулия.

— Если вы будете очень любезны с Джулией, она, возможно, подарит вам на прощанье свою фотографию.

— Правда? Подарите?

Он снова вспыхнул, его голубые глаза засияли. («А он и впрямь очень-очень мил».) Красивым юношу, пожалуй, назвать было нельзя, но у него было открытое прямодушное лицо, а застенчивость казалась даже привлекательной. Волнистые светло-каштановые волосы были тщательно приглажены, и Джулия подумала, насколько больше бы ему пошло, если бы он не пользовался бриллиантином. У него был свежий цвет лица, хорошая кожа и мелкие красивые зубы. Джулия заметила с одобрением, что костюм сидит на нем хорошо и он умеет его носить. Юноша выглядел чистеньким и славным.

— Вам, верно, раньше не приходилось бывать за кулисами? — спросила она.

— Никогда. Вот почему мне до смерти хотелось получить эту работу. Вы даже не представляете, что это для меня значит!

Майкл и Джулия благожелательно ему улыбнулись. Под его восхищенными взорами они росли в собственных глазах.

— Я никогда не разрешаю посторонним присутствовать на репетиции, но, поскольку вы теперь наш бухгалтер, вы вроде бы входите в труппу, и я не прочь сделать для вас исключение, если вам захочется прийти,— сказал Майкл.

— Это чрезвычайно любезно с вашей стороны. Я еще ни разу в жизни не был на репетиции. А вы будете играть в новой пьесе, мистер Госселин?

— Нет, не думаю. Я теперь не очень-то стремлюсь играть. Почти невозможно найти роль на мое амплуа. Понимаете, в моем возрасте уже не станешь играть любовников, а авторы перестали писать роли, которые в моей юности были в каждой пьесе. То, что французы называют «резонер». Ну, вы знаете, что я имею в виду — герцог, или министр, или известный королевский адвокат, которые говорят остроумные вещи и обводят всех вокруг пальца. Не понимаю, что случилось с авторами. Похоже, они вообще разучились писать. От нас ожидают, что мы построим здание, но где кирпичи? И вы думаете, они нам благодарны? Авторы, я хочу сказать. Вы бы поразились, если бы услышали, какие условия у них хватает наглости ставить!

— Однако факт остается фактом: нам без них не обойтись,— улыбнулась Джулия.— Если пьеса плоха, ее никакая игра не спасет.

— Все дело в том, что и публика перестала по-настоящему интересоваться театром. В великие дни расцвета английской сцены люди не ходили смотреть пьесы, они ходили смотреть актеров. Не важно, что играли Кембл или миссис Сиддонс. Публика шла, чтобы смотреть на их игру. И хотя я не отрицаю, если пьеса плоха, мы горим, все же, когда она хороша, даже теперь зрители приходят смотреть актеров, а не пьесу.

— Я думаю, никто с этим не станет спорить,— сказала Джулия.

— Такой актрисе, как Джулия, нужно одно — произведение, где она может себя показать. Дайте ей его, и она сделает все остальное.

Джулия улыбнулась юноше очаровательной, но чуть-чуть извиняющейся улыбкой.

— Не надо принимать моего мужа слишком всерьез. Боюсь, там, где дело касается меня, он немного пристрастен.

— Если молодой человек что-нибудь в этом смыслит, он должен знать, что в области актерского искусства ты можешь все.

— Я просто остерегаюсь делать то, чего не могу. Отсюда и моя репутация.

Но тут Майкл взглянул на часы.

— Ну, юноша, нам следует ехать.

Молодой человек проглотил залпом то, что еще оставалось у него в чашке. Джулия поднялась из-за стола.

— Вы не забыли, что обещали мне фотографию?

— Думаю, у Майкла в кабинете найдется что-нибудь подходящее. Пойдемте, вместе выберем.

Джулия провела его в большую комнату позади столовой. Хотя предполагалось, что это будет кабинет Майкла — «надо же человеку иметь место, где он может посидеть без помех и выкурить трубку»,— использовали ее главным образом как гардеробную, когда у них бывали гости. Там стояло прекрасное бюро красного дерева, на нем фотографии Георга V и королевы Марии с их личными подписями. Над камином висела старая копия портрета Кембла в роли Гамлета кисти Лоренса. На столике лежала груда напечатанных на машинке пьес. По стенам шли книжные полки, закрытые снизу дверцами. Открыв дверцу, Джулия вынула пачку своих последних фотографий. Протянула одну из них юноше.

— Эта, кажется, не так плоха.

— Очаровательна.

— Значит, я здесь не настолько похожа, как думала.

— Очень похожи. В точности, как в жизни.

На этот раз улыбка ее была иной, чуть лукавой; Джулия опустила на миг ресницы, затем, подняв их, поглядела на юношу с тем мягким выражением глаз, которое поклонники называли ее бархатным взглядом. Она не преследовала этим никакой цели, сделала это просто механически, из инстинктивного желания нравиться. Мальчик был так молод, так робок, казалось, у него такой милый характер, и она никогда больше его не увидит, ей не хотелось, так сказать, остаться в долгу, хотелось, чтобы он вспоминал об этой встрече, как об одном из великих моментов своей жизни. Джулия снова взглянула на фотографию. Неплохо бы на самом деле выглядеть так. Фотограф посадил ее, не без ее помощи, самым выгодным образом. Нос у нее был слегка толстоват, но, благодаря искусному освещению, это совсем не заметно; ни одна морщинка не портила гладкой кожи, от взгляда ее прекрасных глаз невольно таяло сердце.

— Хорошо. Получайте эту. Вы сами видите, я не красивая и даже не хорошенькая. Коклен[175] всегда говорил, что у меня beauté du diable[176]. Вы ведь понимаете по-французски?

— Для этого — достаточно.

— Я надпишу ее вам.

Джулия села за бюро и своим четким плавным почерком написала: «Искренне Ваша, Джулия Лэмберт».

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда мужчины ушли, Джулия снова пересмотрела фотографии перед тем, как положить их на место.

«Неплохо для сорока шести лет,— улыбнулась она.— Я тут похожа, не приходится спорить.— Она оглянулась в поисках зеркала, но не нашла.— Чертовы декораторы. Бедный Майкл. Чего удивляться, что он редко здесь сидит. Конечно, я никогда не была особенно фотогенична».

У Джулии вдруг возникло желание взглянуть на старые снимки. Майкл был человек деловой и аккуратный. Все ее фотографии хранились в больших картонных коробках, в хронологическом порядке. Его собственные, также датированные, были в других коробках в том же шкафу.

— Когда кто-нибудь захочет написать историю нашей карьеры, весь материал будет под рукой,— говорил он.

С тем же похвальным намерением он с самого первого дня на сцене наклеивал все газетные вырезки в большие конторские книги, и их накопилась уже целая полка.

Там были детские карточки Джулии и снимки, сделанные в ранней юности; Джулия в первых своих ролях, Джулия — молодая замужняя женщина с Майклом, а затем с Роджером, тогда еще младенцем. Одна их фотография — Майкл, мужественный и неправдоподобно красивый, она сама, воплощенная нежность, и Роджер, маленький кудрявый мальчик,— имела колоссальный успех. Все иллюстрированные газеты отдали ей по целой странице; ее печатали на программках. Уменьшенная до размеров художественной открытки, она в течение многих лет продавалась в провинции. Так досадно, что, поступив в Итон, Роджер наотрез отказался фотографироваться вместе с матерью. Удивительно — не хотеть попасть в газеты!

— Люди подумают, что ты — урод или еще что-нибудь,— сказала она.— В этом нет ничего зазорного. Пойди на премьеру, посмотри, как все эти дамы и господа из общества толпятся вокруг фотографов, все эти министры, судьи и прочие. Они делают вид, будто им это ни к чему, но надо видеть, какие позы они принимают, когда им кажется, что фотограф нацелил на них объектив.

Однако Роджер стоял на своем.

На глаза Джулии попалась ее фотография в роли Беатриче. Единственная шекспировская роль в ее жизни. Джулия знала, что плохо выглядит в костюмах той эпохи, хотя никогда не могла понять почему: никто лучше нее не умел носить современное платье. Она все шила себе в Париже — и для сцены, и для личного обихода; портнихи говорили, что ни от кого не получают столько заказов. Фигура у нее прелестная, все это признают: длинные ноги и, для женщины, довольно высокий рост. Жаль, что ей не выпало случая сыграть Розалинду, ей бы очень пошел мужской костюм. Разумеется, теперь уже поздно, а может, и хорошо, что она не стала рисковать. Хотя при ее блеске, ее лукавом кокетстве и чувстве юмора она, наверное, была бы идеальна в этой роли. Критикам не очень понравилась ее Беатриче. Все дело в этом проклятом белом стихе. Ее голос, низкий, глубокий, грудной голос с такой эффектной хрипотцой, от которой в чувствительном пассаже у вас сжималось сердце, а смешные строки казались еще смешнее, совершенно не годился для белого стиха. Опять же, ее артикуляция: она всегда была настолько четка, что Джулии не приходилось нажимать, и так каждое слово слышно в последних рядах галерки; говорили, что из-за этого стихи звучат у нее как проза. Все дело в том, думала Джулия, что она слишком современна.

Майкл начал с Шекспира. Это было еще до их знакомства. Он играл Ромео в Кембридже, и после того, как, закончив университет, провел год в драматической школе, его ангажировал Бенсон[177]. Майкл гастролировал по провинции и играл самые разные роли. Он скоро понял, что с Шекспиром далеко не уедешь и, если он хочет стать ведущим актером, ему надо научиться играть в современных пьесах. В Миддлпуле был театр с постоянной труппой и постоянным репертуаром, привлекавший к себе большое внимание; им заведовал некий Джеймс Лэнгтон. Проработав в труппе Бенсона три года, Майкл написал Лэнгтону, когда они собирались в очередную поездку в Миддлпул, и спросил, нельзя ли с ним повидаться. Джимми Лэнгтон, толстый, лысый, краснощекий мужчина сорока пяти лет, похожий на одного из зажиточных бюргеров Рубенса, обожал театр. Он был эксцентричен, самонадеян, полон кипучей энергии, тщеславен и неотразим. Он любил играть, но его внешние данные годились для очень немногих ролей, и слава богу, так как актер он был плохой. Он не мог умерить присущую ему экспансивность, и, хотя внимательно изучал и обдумывал свою роль, все они превращались в гротеск. Он утрировал каждый жест, чрезмерно подчеркивал каждое слово. Но когда он вел репетицию с труппой — иное дело, тогда он не переносил никакой наигранности. Ухо у Джимми было идеальное, и хотя сам он и слова не мог произнести в нужной тональности, сразу замечал, если фальшивил кто-то другой.

— Не будьте естественны,— говорил он актерам.— На сцене не место этому. Здесь все — притворство. Но извольте казаться естественными.

Джимми выжимал из актеров все соки. Утром, с десяти до двух, шли репетиции, затем он отпускал их домой учить роли и отдохнуть перед вечерним спектаклем. Он распекал их, он кричал на них, он насмехался над ними. Он недостаточно им платил. Но если они хорошо исполняли трогательную сцену, он плакал, как ребенок, и, когда смешную фразу произносили так, как ему хотелось, он хватался за бока. Если он был доволен, он прыгал по сцене на одной ножке, а когда сердился, кидал пьесу на пол и топтал ее, а по его щекам катились гневные слезы. Труппа смеялась над Джимми, ругала его и делала все, чтобы ему угодить. Он возбуждал в них покровительственный инстинкт, все они, до одного, чувствовали, что просто не могут его подвести. Они говорили, что он дерет с них три шкуры, у них и минутки нет свободной, такой жизни даже скотина не выдержит, и при этом им доставляло какое-то особое удовольствие выполнять его непомерные требования. Когда он с чувством пожимал руку старого актера, получающего семь фунтов в неделю, и говорил: «Клянусь богом, старина, ты был просто сногсшибателен»,— старик чувствовал себя Чарлзом Кином.

Случилось так, что когда Майкл приехал в Миддлпул на встречу, о которой просил в письме, Джимми Лэнгтону как раз требовался актер на амплуа первого любовника. Он догадался, по какому поводу Майкл хочет его видеть, и пошел накануне в театр посмотреть на его игру. Майкл выступал в роли Меркуцио и не очень ему понравился, но, когда тот вошел к нему в кабинет, Джимми был поражен его красотой. В коричневом сюртуке и серых брюках из легкой шерсти он, даже без грима, был так хорош, что прямо дух захватывало. У него были непринужденные манеры, и говорил он как джентльмен. Пока Майкл излагал цель своего визита, Джимми внимательно за ним наблюдал. Если он хоть как-то может играть, с такой внешностью этот молодой человек далеко пойдет.

— Я видел вашего Меркуцио вчера,— сказал он.— Что вы сами о нем думаете?

— Отвратительный.

— Согласен. Сколько вам лет?

— Двадцать пять.

— Вам, наверное, говорили, что вы красивы?

— Потому-то я и пошел на сцену, а не в армию, как отец.

— Черт побери, мне бы вашу внешность, какой бы я был актер!

Кончилась встреча тем, что Майкл подписал контракт. Он пробыл у Джимми Лэнгтона два года. Вскоре он сделался любимцем труппы. Он был добродушен и отзывчив, не жалел труда, чтобы оказать услугу. Его красота произвела сенсацию в Миддлпуле, и у служебного входа вечно торчала толпа девиц, поджидавших, когда он выйдет. Они писали ему любовные письма и посылали цветы. Майкл принимал их поклонение как должное, но не позволял вскружить себе голову. Он стремился к успеху и твердо решил, что не свяжет себя ничем, что может этому помешать. Джимми Лэнгтон скоро пришел к заключению, что, несмотря на настойчивость Майкла и горячее желание преуспеть, из него никогда не получится хороший актер. Спасала Майкла только красота. Голос у него был тонковат и в особо патетические моменты звучал чуть пронзительно. Это скорее было похоже на истерику, чем на бурную страсть. Но самым большим его недостатком в качестве героя-любовника было то, что он не умел изображать любовь. Он свободно вел обычный диалог, умел донести«соль» произносимых им строк, но когда доходило до признания в любви, что-то его сковывало. Он смущался, и это было видно.

— Черт вас подери, не держите девушку так, словно это мешок с картофелем! — кричал на него Джимми Лэнгтон.— Вы целуете ее с таким видом, будто боитесь заразиться простудой! Вы влюблены в нее. Вам должно казаться, будто вы таете, как воск, и если через секунду будет землетрясение и земля вас поглотит, черт с ним, с этим землетрясением!

Но все было напрасно. Несмотря на свою красоту, изящество и непринужденные манеры, Майкл оставался холодным любовником. Это не помешало Джулии страстно им увлечься. Произошло это сразу же, как только Майкл присоединился к их труппе.

У самой Джулии все шло без сучка без задоринки. Родилась Джулия на Джерси, где ее отец, уроженец этого острова, практиковал в качестве ветеринара. Сестра ее матери вышла замуж за француза, торговца углем, который жил в Сен-Мало, и Джулию отправили к ней учиться в местном лицее. По-французски она говорила как настоящая француженка. Она была прирожденная актриса, и, сколько себя помнила, ни у кого не вызывало сомнений, что она пойдет на сцену. Ее тетушка, мадам Фаллу, была «en relations»[178] со старой актрисой, бывшей в молодости sociétaire[179] в Comédie Française[180]. Уйдя из театра, та переселилась в Сен-Мало и жила там на небольшую пенсию, которую назначил ей один из ее любовников, когда они наконец расстались после многих лет верного внебрачного сожительства. К тому времени, когда Джулии исполнилось двенадцать, эта актриса превратилась в толстую, громогласную и деятельную старуху шестидесяти лет с лишком, больше всего на свете любившую вкусно поесть. У нее был звонкий, раскатистый смех и зычный, низкий, как у мужчины, голос. Она-то и давала Джулии первые уроки драматического искусства и научила всем приемам, которые сама в свое время узнала в Conservatoire[181]. Она же рассказывала ей о Рейхенберг, выступавшей в амплуа инженю до семидесяти лет, о Саре Бернар и ее золотом горле, о величественном Муне-Сюлли и великом Коклене. Она читала Джулии длинные отрывки из трагедий Корнеля и Расина так, как привыкла произносить их в Comédie Française, и следила, чтобы та разучивала их подобным же образом. Девочка прелестно декламировала полные истомы и страсти монологи Федры, подчеркивая ритм александрийского стиха и выговаривая слова так аффектированно и вместе с тем так драматично. В свое время Жанна Тэбу, должно быть, играла в очень нарочитой манере, но она научила Джулию превосходной артикуляции, научила ходить и держаться на сцене, научила ее не бояться собственного голоса и отшлифовала ее интуитивное умение установить нужный ритм, которое впоследствии стало одним из самых больших ее достоинств.

— Не делай паузы, если в этом нет крайней необходимости,— гремела старая актриса, колотя кулаком по столу,— но уж если сделала, тяни ее, сколько сможешь.

Когда Джулии исполнилось шестнадцать и она поступила в Королевскую академию театрального искусства на Говер-стрит, она уже знала многое из того, чему там учили. Ей пришлось избавиться от некоторых приемов, которые выглядели старомодно, и приучиться к более разговорной манере исполнения. Но она занимала первые места на всех конкурсах, в которых участвовала, и как только окончила курс, почти сразу получила благодаря своему превосходному французскому небольшую роль горничной в одном из лондонских театров. Какое-то время казалось, что ее знание французского языка обречет ее только на такие роли, где требуется иностранный акцент, так как следом за французской горничной она играла австрийскую официантку. Прошло два года, прежде чем ее открыл Джимми Лэнгтон. Джулия гастролировала по провинции с мелодрамой, хорошо принятой в Лондоне, в роли итальянки-авантюристки, чьи интриги в конце концов оказываются раскрытыми; она старалась, без особого успеха, изобразить сорокалетнюю женщину. Поскольку ведущая актриса, блондинка зрелого возраста, играла молодую девушку, все представление было лишено правдоподобия. Джимми дал сам себе короткий отпуск, который он проводил, посещая театр за театром, в разных городах. После окончания спектакля он пошел за кулисы познакомиться с Джулией. Джимми был достаточно известен в театральных кругах для того, чтобы его комплименты польстили ей, и когда он пригласил ее назавтра к ленчу, Джулия согласилась.

Не успели они сесть за столик, как он без обиняков приступил к делу.

— Я этой ночью и глаз не сомкнул, все думал о вас.

— Вот это сюрприз! И какие же у вас были мысли — честные или бесчестные?

Джимми пропустил мимо ушей легкомысленный ответ.

— Я участвую в этой игре уже двадцать пять лет. Я был мальчиком, вызывающим актеров на сцену, рабочим сцены, актером, режиссером, рекламным агентом, был даже критиком, черт побери. Я живу среди кулис с самого детства, с тех пор, как вышел из школы, и то, чего я не знаю о театре, и знать не стоит. Я думаю, что вы — огромный талант.

— Очень мило с вашей стороны.

— Заткнитесь. Говорить предоставьте мне. У вас идеальные данные. Подходящий рост, подходящая фигура, каучуковое лицо...

— Очень лестно.

— Еще как. Такое лицо и нужно актрисе. Лицо, которое может быть любым, даже прекрасным, лицо, на котором отражается каждая мысль, проносящаяся в уме. Такое лицо было у Дузе[182]. Вчера вечером, хотя вы по-настоящему и не думали о том, что делали, время от времени слова, которые вы произносили, были просто написаны у вас на лице.

— Это ужасная роль. Там и думать-то не о чем. Вы слышали, какую ерунду я должна пороть?

— Ужасными бывают только актеры, а не роли. У вас необыкновенный голос, голос, который может перевернуть всю душу. Как вы в комических ролях — я не знаю, но готов рискнуть.

— Что вы этим хотите сказать?

— Ваше чувство ритма почти безупречно. Этому нельзя научить, должно быть, оно у вас от природы. И это куда лучше. Перехожу к сути дела. Я навел о вас справки. Вы в совершенстве говорите по-французски, поэтому вам дают роли, где нужен ломаный английский язык. На этом, знаете, далеко не уедешь.

— Это все, что я могу получить.

— Вас удовлетворит всю жизнь изображать такие персонажи? Вы застрянете на них, и публика не станет принимать вас ни в каком другом амплуа. Вы всегда будете на второстепенных ролях. Самое большое — двадцать фунтов в неделю и гибель большого таланта.

— Я всегда думала, что наступит день, и я получу настоящую роль.

— Когда? Вы можете прождать десять лет. Сколько вам сейчас?

— Двадцать.

— Сколько вы получаете?

— Пятнадцать фунтов в неделю.

— Неправда. Вы получаете двенадцать, и это куда больше того, что вы сейчас стоите. Вам еще всему надо учиться. Ваши жесты банальны. Вы даже не догадываетесь, что каждый жест должен что-то означать. Вы не умеете заставить публику смотреть на вас до того, как вы заговорите. Вы слишком грубо накладываете грим. С таким лицом, как у вас, чем меньше грима, тем лучше. Вы хотите стать звездой?

— Кто же не хочет?

— Переходите ко мне, и я сделаю вас величайшей актрисой Англии. Вы быстро запоминаете текст? Наверное, да, в вашем возрасте...

— Думаю, могу слово в слово запомнить любую роль через двое суток.

— Вам нужен опыт и я — для того, чтобы вас сделать. Переходите ко мне, и вы будете иметь двадцать ролей в год. Ибсен, Шоу, Баркер, Зудерман, Хэнкин, Голсуорси. В вас есть огромное обаяние, но, судя по всему, вы еще не имеете ни малейшего представления, как им пользоваться.— Джимми засмеялся коротким смешком.— А если бы имели, эта старая карга в два счета выжила бы вас из труппы. Вы должны брать публику за горло и говорить: «Эй вы, собаки, глядите-ка на меня». Вы должны властвовать над ней. Если у человека нет таланта, никто ему его не даст, но если талант есть, можно научить им пользоваться. Говорю вам, у вас есть все задатки великой актрисы. Я еще никогда в жизни ни в чем не был так уверен.

— Я знаю, что мне не хватает опыта. Конечно, мне надо подумать о вашем предложении. Я бы не прочь перейти к вам на один сезон.

— Идите к черту. Вы воображаете, я смогу за один сезон сделать из вас актрису? Стану тянуть из себя жилы, чтобы вы дали несколько приличных представлений, а потом уехали в Лондон играть какую-нибудь ничтожную роль в коммерческой пьесе? За какого же кретина вы меня принимаете! Я подпишу с вами контракт на три года, я буду платить вам восемь фунтов в неделю, и работать вам придется, как лошади.

— О восьми фунтах в неделю не может быть и речи. Это смешно. Такого предложения я принять не могу.

— Прекрасно можете. Это все, чего вы сейчас стоите, и все, что вы будете получать.

Джулия пробыла в театре три года и успела к этому времени многое узнать. К тому же Жанна Тэбу, не отличавшаяся строгой моралью, поделилась с ней массой полезных сведений.

— А не рассчитываете ли вы случайно, что за эти же деньги я стану спать с вами?

— О господи, неужели вы думаете, у меня есть время крутить романы с актрисами моей труппы? У меня куча куда более важных дел, детка. И вы увидите, что после четырех часов репетиций, не говоря уж об утренних представлениях, да после того, как вы сыграете вечером в спектакле так, что я буду вами доволен, у вас тоже не будет ни времени, ни желания заниматься любовью. Когда вы ляжете наконец в постель, вам одного захочется — спать.

Но тут Джимми Лэнгтон ошибся.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Джулия, захваченная энтузиазмом и фантастической энергией Лэнгтона, приняла предложение. Джимми начал с ней со скромных ролей, которые под его руководством она играла так, как никогда раньше. Он заинтересовал ею критиков, польстил им, сделав вид, будто это они открыли новый необыкновенный талант, и, незаметно для них самих, выудил предложение показать ее публике в роли Магды[183]. Джулия имела колоссальный успех, и тогда Джимми дал ей одну за другой Нору в «Кукольном доме»[184], Энн в «Человек и сверхчеловек»[185] и Гедду Габлер[186]. Миддлпульцы были в восторге, обнаружив в своем театре актрису, которая могла затмить любую лондонскую звезду, и, чтобы увидеть ее, ломились на такие спектакли, на которые раньше ходили только из местного патриотизма. О Джулии стали упоминать в столичных газетах, и многие восторженные ценители драмы специально приезжали в Миддлпул на нее посмотреть. Они возвращались, превознося ее до небес, и два или три лондонских антрепренера послали своих представителей, чтобы они дали о ней свой отзыв. Те колебались. В драмах Шоу и Ибсена она была хороша, а какой она окажется в обычной пьесе? У антрепренеров уже был печальный опыт. Прельстившись выдающейся игрой какого-нибудь актера в одной из этих чудных пьес, они подчас заключали с ним контракт, а потом обнаруживалось, что во всех остальных пьесах он играет ничуть не лучше других.

Когда Майкл присоединился к их труппе, Джулия играла в Миддлпуле уже целый год. Джимми выпустил его в роли Марчбенкса в «Кандиде»[187]. Это оказался правильный выбор, как того и следовало ожидать, ибо в этой роли красота Майкла была большим преимуществом, а отсутствие темперамента не являлось недостатком.

...Джулия протянула руку и взяла первую из картонных коробок, в которых лежали фотографии Майкла. С удобством расположившись на полу, она быстро просматривала его ранние фотографии в поисках той, которая была сделана, когда он впервые приехал в Миддлпул. Когда она наконец нашла снимок, сердце ее вдруг сжалось от острой боли. Несколько секунд Джулия боролась со слезами. Такой он тогда и был. Кандиду играла немолодая актриса, обычно выступавшая в характерных ролях или в ролях матерей и старых тетушек, и Джулия, которая была занята только по вечерам, посещала все репетиции. Она влюбилась в Майкла с первого взгляда. Джулия никогда в жизни не видела такого красавца и стала упорно добиваться его. Выждав время, Джимми поставил «Привидения»[188], с риском навлечь на себя гнев респектабельного Миддлпула. Майкл играл в нем юношу, Джулия — Регину. Они читали друг другу свои роли, а после репетиции вместе закусывали — очень скромно,— чтобы их обсудить. Вскоре они стали неразлучны. Джулия не могла совладать с собой и безудержно льстила Майклу. Он не был тщеславен: зная, что красив, он выслушивал комплименты по этому поводу не то чтобы безразлично, но так, словно речь шла о прекрасном старом доме, который переходил в их семье из поколения в поколение. Было известно, что это один из лучших образчиков архитектуры своей эпохи, им гордились, о нем заботились, но в том, что он существовал, не было ничего особенного, владеть им казалось так же естественно, как дышать. Майкл был неглуп и честолюбив; он знал, что красота — пока его главный козырь, но знал также, что она недолговечна, и твердо решил стать хорошим актером, чтобы в дальнейшем опираться на кое-что еще, кроме внешних данных. Он намеревался научиться у Джимми Лэнгтона всему, чему можно, а затем уехать в Лондон.

— Если я хорошо использую обстоятельства, может быть, я найду какую-нибудь старуху, которая субсидирует меня и поможет открыть собственный театр. Это единственный способ сколотить состояние.

Джулия скоро обнаружила, что Майкл не очень-то любит тратиться, и, когда они завтракали или отправлялись по воскресеньям на небольшую прогулку, не забывала вносить свою долю в их расходы. Джулия ничего не имела против этого. Ей нравилось, что он считает пенни, и, будучи сама склонна сорить деньгами, вечно запаздывая на неделю, а то и на две с квартирной платой, она восхищалась тем, что он терпеть не может влезать в долги и даже при своем скудном жалованье умудряется регулярно кое-что откладывать. Майкл хотел скопить достаточную сумму к тому времени, как переберется в Лондон, чтобы иметь возможность не хвататься за первую предложенную роль, а подождать, пока подвернется что-нибудь стоящее. Родители его жили на небольшую пенсию и должны были лишить себя самого необходимого, чтобы послать его в Кембридж. Однако отец, которому не очень-то нравилось намерение Майкла идти на сцену, был тверд.

— Если ты решил стать актером, я, по-видимому, не смогу тебе помешать,— сказал он,— но, черт подери, я настаиваю, чтобы ты получил образование, приличествующее джентльмену.

Джулия с удовлетворением узнала, что отец Майкла был полковник в отставке, на нее произвел большое впечатление рассказ об их предке, проигравшем при регентстве в карты все свое состояние, ей нравилось кольцо с печаткой, которое носил Майкл, где была выгравирована кабанья голова и девиз: «Nemo me impune lacessit».

— Мне кажется, ты больше гордишься своей семьей, чем тем, что похож на греческого бога,— нежно говорила она ему.

— Кто угодно может быть красив,— отвечал он со своей привлекательной улыбкой,— но не всякий может похвалиться добропорядочной семьей. Сказать по правде, я рад, что мой отец — джентльмен.

Джулия собралась с духом и сказала:

— А мой — ветеринар.

На секунду лицо Майкла окаменело, но он тут же справился с собой и рассмеялся.

— Конечно, это не имеет особого значения, кто у тебя отец. Я часто слышал, как мой отец вспоминал о полковом ветеринаре. Он был у них на равных с офицерами. Отец всегда говорил, что он был один из лучших людей в полку.

Джулия была рада, что Майкл окончил Кембридж. Он был в гребной команде своего колледжа, и одно время поговаривали о том, чтобы включить его в университетскую сборную.

— Я, понятно, очень этого хотел. Это бы так пригодилось в дальнейшем. Можно было бы прекрасно использовать для рекламы.

Джулия не могла сказать, знает он, что она в него влюблена, или нет. Сам он никогда никаких авансов не делал. Ему нравилось ее общество, и, когда они оказывались в компании, он почти не отходил от нее. Иногда их приглашали в воскресенье в гости, на обед или на роскошный холодный ужин, и ему казалось вполне естественным, что они идут туда вместе и вместе уходят. Он целовал ее, прощаясь у двери, но так, как мог бы целовать пожилую актрису, с которой играл в «Кандиде». Майкл был сердечен, добродушен, ласков, но, как ей это ни было больно, Джулия не могла не видеть, что она для него всего лишь товарищ. Однако знала она и то, что ни в кого другого он тоже не влюблен. Любовные письма, которые ему писали, он со смехом читал ей вслух, а когда женщины присылали ему цветы, тут же отдавал их Джулии.

— Вот идиотки,— говорил он.— Какого черта они хотят этим достичь?

— Мне кажется, об этом не трудно догадаться,— сухо отвечала Джулия. Хотя ей было известно, что он ни во что не ставит эти знаки внимания, она все равно злилась и ревновала.

— Я был бы последним дураком, если бы связался с кем-нибудь здесь, в Миддлпуле. В большинстве это все желторотые девчонки. Не успею я и глазом моргнуть, как на меня накинется разгневанный родитель и скажет: а не хотите ли вы под венец?

Джулия пыталась узнать, не было ли у него интрижки, когда он играл в труппе Бенсона. Она постепенно выяснила, что некоторые из молодых актрис были склонны ему докучать, но он считал, что связываться с женщинами из своей труппы — страшная ошибка. Это никогда не доводит до добра.

— Ты же знаешь, какие актеры сплетники! Всем все будет известно через двадцать четыре часа. И когда начнешь что-нибудь в этом роде, никогда не скажешь заранее, чем все кончится. Нет, я не собирался рисковать.

Когда Майклу хотелось поразвлечься, он ждал, пока они не окажутся неподалеку от Лондона, мчался туда и подцеплял девчонку в ресторане «Глобус». Конечно, это было дорого и, по сути дела, не стоило затраченных денег; к тому же у Бенсона он много играл в крикет и, если представлялась возможность, в гольф, а всякие такие вещи вредны для глаз.

Джулия выдала ему наглую ложь.

— Джимми говорит, я куда лучше играла бы, если бы завела роман.

— Не верь ему. Он просто грязный старикашка. С кем? Наверное, с ним? Все равно что сказать, будто я лучше сыграл бы Марчбенкса, если бы писал стихи.

Они столько разговаривали друг с другом, что рано или поздно она должна была выяснить его взгляды на брак.

— Я думаю, актер — просто дурак, если он женится молодым. Я знаю кучу примеров, когда это совершенно загубило человеку карьеру. Особенно если он женится на актрисе. Он делается звездой, и тогда она камнем висит у него на шее. Она хочет играть с ним, и, если у него своя труппа, он вынужден отдавать ей первые роли, а пригласи он кого-нибудь другого, она станет устраивать ему ужасные сцены. Всегда есть опасность, что у нее родится ребенок и ей придется отказаться от превосходной роли. Она на много месяцев исчезнет с глаз публики, а ты сама знаешь, что такое публика — с глаз долой, из сердца вон. Если она не видит тебя каждый день, она вообще забывает о твоем существовании.

Замужество! Что ей было замужество? Сердце таяло у нее в груди, когда она смотрела в его глубокие ласковые глаза, она трепетала от мучительного восторга, когда любовалась его блестящими каштановыми кудрями. Что бы она ему не отдала, если бы он попросил? Но мысль об этом ни разу не закралась в его красивую голову.

«Конечно, я ему нравлюсь,— сказала себе Джулия.— Нравлюсь больше, чем кто-либо другой, он даже восхищается мной, но я не привлекаю его как женщина».

Джулия сделала все, чтобы его соблазнить, разве что не легла к нему в постель, и то лишь по одной причине — не представлялось удобного случая. Она стала опасаться, что они чересчур хорошо узнали друг друга, вряд ли их отношения смогут теперь принять другой характер, и горько упрекала себя за то, что не довела дела до конца, когда они только познакомились. Майкл слишком искренне сейчас к ней привязан, чтобы стать ее любовником. Джулия разузнала, когда у него день рождения, и подарила ему золотой портсигар — вещь, которую ему хотелось иметь больше всего на свете. Он стоил куда дороже, чем она могла себе позволить. Майкл с улыбкой попенял ей за мотовство. Он и не догадывался, с каким экстатическим наслаждением тратила она на него деньги. Когда настал ее день рождения, Майкл преподнес ей полдюжины шелковых чулок. Джулия сразу увидела, что они неважного качества. Бедный ягненочек, ему трудно было заставить себя войти в большой расход, но она была очень тронута тем, что он вообще сделал ей подарок, и чуть не расплакалась.

— Ну и чувствительная ты, крошка,— сказал Майкл, однако он был умилен — ему польстили ее слезы.

Его бережливость казалась Джулии привлекательной чертой. Майкл просто не мог сорить деньгами. Он был не то чтобы скуп, просто расчетлив. Один или два раза в ресторане ей показалось, что он недостаточно дал на чай официанту, но когда она отважилась запротестовать, он и ухом не повел. Он давал ровно десять процентов и, если у него не было мелочи и он не мог дать точной суммы, спрашивал сдачу.

— «В долг не бери и взаймы не давай»,— цитировал он Полония.

Когда кто-либо из членов труппы, оказавшись временно на мели, пытался занять у Майкла деньги, это было пустой затеей. Но отказывал он так бесхитростно, с такой сердечностью, что на него не обижались.

— Дружище, я был бы счастлив одолжить тебе пару монет, но я и сам в кулак свищу. Не представляю, как заплачу за жилье в конце недели.

В течение первых месяцев Майкл так был занят собственными ролями, что не имел возможности заметить, какая Джулия прекрасная актриса. Он, конечно, читал отзывы в газетах, где полно было похвал по ее адресу, но читал бегло, пока не доходил до строк, посвященных лично ему. Он бывал доволен, когда его одобряли, и не расстраивался, когда его бранили. Майкл был слишком скромен, чтобы возмущаться нелестными отзывами.

— Наверное, я и вправду был ужасен,— говорил он.

Самой приятной чертой в характере Майкла было его добродушие. Он переносил все громы и молнии Джимми Лэнгтона с полной невозмутимостью. Когда после долгой репетиции у остальных актеров начинали сдавать нервы, он оставался безмятежен. С ним было просто невозможно поссориться. Однажды Майкл сидел в зрительном зале и смотрел репетицию того акта, где сам он не играл. В конце была очень сильная и трогательная сцена, в которой Джулия имела возможность показать свой талант. Пока готовили декорации для следующего акта, Джулия прошла в зал и села рядом с Майклом. Он продолжал сидеть молча, сурово глядя прямо перед собой.

Джулия удивилась: не улыбнуться ей, не бросить дружеского слова — это было на него непохоже. И тут она увидела, что он стискивает зубы, чтобы они не стучали, и что глаза его полны слез.

— Что случилось, милый?

— Не заговаривай со мной. Маленькая чертовка, ты заставила меня плакать.

— Ангел!

На глаза Джулии тоже навернулись слезы и потекли по щекам. Она была так счастлива, так польщена!

— А, пропади оно все пропадом,— всхлипнул Майкл.— Ничего не могу с собой поделать.

Он вынул из кармана платок и вытер глаза.

(«Я люблю его, люблю, люблю!»)

Майкл высморкался.

— Стало немного лучше, но, клянусь богом, ты меня потрясла.

— Неплохая сцена, правда?

— При чем тут сцена? Все дело в тебе. Ты перевернула мне всю душу. Критики правы, черт побери, ты — настоящая актриса, ничего не скажешь.

— И ты только сейчас это увидел?

— Я знал, что ты хорошо играешь, но и понятия не имел, что так хорошо. Мы все рядом с тобой ничто. Ты будешь звездой. Что бы ни стояло у тебя на пути.

— Тогда ты будешь моим партнером.

— Черта лысого это мне удастся у лондонских антрепренеров.

Джулию осенило:

— Значит, ты сам должен стать антрепренером и сделать меня исполнительницей главных ролей.

Майкл помолчал. Он был немного тугодум, и ему требовалось время, чтобы оценить по достоинству новую мысль.

— Знаешь, а это совсем неплохая идея.

За ленчем они обсудили ее поподробнее. Говорила в основном Джулия, Майкл слушал с глубоким интересом.

— Конечно, единственный способ постоянно иметь хорошие роли — это самому быть антрепренером труппы,— сказал он.

Все упиралось в деньги. Они прикинули, с чего можно начать. Майкл считал, что им надо минимум пять тысяч фунтов. Но как, скажите на милость, им раздобыть такую сумму? Конечно, некоторые из миддлпульских фабрикантов просто купаются в золоте, однако вряд ли можно ожидать, что они раскошелятся на пять тысяч фунтов, чтобы помочь двум молодым актерам, заслужившим только местную славу. К тому же они ревниво относились к Лондону.

— Придется тебе поискать богатую старуху,— весело сказала Джулия.

Она лишь наполовину верила всему, что говорила, но ей было приятно обсуждать проект, который еще больше сблизил бы ее с Майклом. Однако Майкл был вполне серьезен.

— Я не думаю, что в Лондоне можно добиться успеха, пока тебя как следует не узнают. Самое верное — года три-четыре поиграть в чужих труппах; нужно разведать все ходы и выходы. Это имеет еще одно преимущество — у нас будет время познакомиться с пьесами. Безумие открывать свой театр, не имея в запасе, по крайней мере, трех пьес. Одна из них должна стать гвоздем сезона.

— Конечно, и нам надо непременно играть вместе, чтобы публика привыкла видеть наши имена на одной и той же афише.

— Не думаю, чтобы это имело особое значение. Главное — завоевать в Лондоне хорошую репутацию, тогда нам куда легче будет найти людей, которые финансируют наше предприятие.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Дело шло к пасхе, а Джимми Лэнгтон всегда закрывал театр на страстную неделю. Джулия не представляла, куда ей себя девать; вряд ли стоило ехать в Джерси на такое короткое время. Однажды утром она неожиданно получила письмо от миссис Госселин, матери Майкла, где говорилось, что она доставит им с полковником большое удовольствие, если приедет на недельку вместе с Майклом к ним в Челтнем. Когда она показала письмо Майклу, он просиял.

— Я попросил ее тебя пригласить. Я думал, это будет приличнее, чем просто взять тебя с собой.

— Ты — душка. Конечно, я буду очень рада поехать.

Сердце Джулии трепетало от счастья. Что могло быть восхитительней, чем провести целую неделю вместе с Майклом! И это так на него похоже: прийти на выручку, когда ему стало известно, что она не знает, что бы ей предпринять. Но тут она увидела, что он чем-то обеспокоен.

— В чем дело?

Майкл смущенно рассмеялся.

— Понимаешь, дорогая, мой отец немного старомоден, есть вещи, которые ему уже трудно постигнуть. Конечно, я не хочу, чтобы ты лгала, но боюсь, ему покажется странным, что твой отец был ветеринар. Когда я спросил их в письме, могу ли я тебя привезти, я написал, что он был врач.

— Ну, это не имеет значения.

Джулия сразу увидела, что полковник далеко не так страшен, как она ожидала. Он был худой, невысокого роста, с морщинистым лицом и коротко подстриженными седыми волосами. В его чертах сквозило несколько подержанное благородство. Он вызывал в памяти профиль на монете, которая слишком долго находилась в обращении. Держался он любезно, но сдержанно. Он не был ни раздражителен, ни деспотичен, как боялась Джулия, знакомая с полковниками только по сцене. Она не представляла себе, как этим учтивым, довольно холодным голосом можно выкрикивать слова команды. По правде говоря, полковник Госселин вышел в отставку с почетным званием шефа полка после ничем не выдающейся службы и уже много лет довольствовался тем, что копался у себя в саду и играл в бридж в клубе. Он читал «Таймс», по воскресеньям ходил в церковь и сопровождал жену на чаепития в гости. Миссис Госселин была высокая полная пожилая женщина, куда выше мужа; при взгляде на нее чудилось, будто она все время старается съежиться. В ее лице еще сохранились следы былой привлекательности, и можно было поверить, что в молодости она была настоящая красавица. Она носила волосы на прямой пробор и закручивала их узлом на затылке. Благодаря росту и классическим чертам лица миссис Госселин показалась Джулии при первой встрече весьма внушительной, но вскоре она обнаружила, что та на редкость застенчива. Движения ее были неловки и скованны, одета она была безвкусно, со старомодной роскошью, которая совсем ей не шла. Джулия, не смущавшаяся ни при каких обстоятельствах, нашла конфузливость этой немолодой уже женщины трогательной. Миссис Госселин никогда не приходилось встречаться с актрисой, и она не знала, как себя держать в этом затруднительном положении. Дом отнюдь не был великолепным — небольшой оштукатуренный особнячок в саду с живой изгородью из лавровых кустов. Поскольку Госселины несколько лет провели в Индии, в комнатах стояли большие медные подносы и вазы, на замысловатых резных столиках лежали индийские вышивки. Все это была дешевка, которую там продают на базарах, и приходилось только удивляться, что кто-то счел нужным везти все это домой, в Англию.

Джулия была далеко не глупа. Ей не понадобилось много времени, чтобы увидеть, что полковник, при всей его сдержанности, и миссис Госселин, при всей ее робости, критически изучают и оценивают ее. У нее мелькнула мысль, что Майкл привез ее родителям на смотрины. Зачем? Ответ мог быть только один, и, когда он пришел Джулии в голову, сердце подскочило у нее в груди. Она видела: ему очень хочется, чтобы она произвела хорошее впечатление. Джулия интуитивно поняла, что должна скрыть в себе актрису и, без всякого усилия, без сознательного намерения, просто потому, что чувствовала — это должно понравиться, стала играть роль простой, скромной, простодушной девушки, всю жизнь спокойно жившей на лоне природы. Она гуляла с полковником по саду и, затаив дыхание, слушала разглагольствования о горохе и спарже; она помогала миссис Госселин поливать цветы и стирала пыль с бесчисленных безделушек, которыми была забита гостиная. Она говорила с ней о Майкле. Рассказывала, как талантливо он играет, какой пользуется популярностью, восхищалась его красотой. Джулия видела: миссис Госселин очень им гордится, и внутренний голос ей подсказал, что той понравится, если она покажет, конечно, чрезвычайно тактично, словно предпочла бы держать это в тайне и лишь нечаянно выдала себя, как она, Джулия, прямо по уши влюблена в ее сына.

— Разумеется, мы надеемся, что он добьется успеха,— сказала миссис Госселин.— Мы не очень-то были рады, когда он задумал идти на сцену; мы по обеим линиям потомственные военные, но он ни о чем другом и слышать не хотел.

— Да, конечно, я понимаю, о чем вы говорите.

— Я знаю, сейчас все иначе, чем в дни моей молодости, но ведь он все же настоящий джентльмен.

— О, теперь, знаете, на сцену идут самые порядочные люди. Теперь не то, что в старые времена.

— Вероятно, да. Я так рада, что он привез вас к нам. Я немного волновалась. Я думала, вы будете накрашены и... возможно, несколько вульгарны. Ни одна живая душа не догадалась бы, что вы — актриса.

(«Еще бы, черт побери. Никто бы так не сыграл сельскую барышню, как я это делаю вот уже два дня».)

Полковник начал отпускать по ее адресу шуточки и даже иногда игриво дергал ее за ухо.

— Право, полковник, вы не должны со мной флиртовать! — восклицала она, кидая на него очаровательный плутовской взгляд.— Только потому, что я — актриса, вы думаете, можно позволить себе со мной вольности!

— Джордж, Джордж,— улыбалась миссис Госселин. Затем, обращаясь к Джулии, добавляла: — Он всегда был любитель поухаживать.

(«Черт возьми, все идет как по маслу!»)

Миссис Госселин рассказывала ей об Индии, о том, как странно было, что все слуги — темнокожие, но общество там было очень приличное, только правительственные чиновники и военные, однако дома все же лучше, и она была очень рада, когда приехала обратно в Англию.

Возвращаться они должны были в понедельник, на второй день пасхи, потому что уже был назначен спектакль, и накануне вечером после ужина полковник сказал, что ему надо пойти в кабинет написать несколько писем; через несколько минут миссис Госселин тоже поднялась с места — пошла поговорить с кухаркой. Когда они остались одни, Майкл закурил, стоя у камина.

— Боюсь, здесь было не очень-то весело. Надеюсь, ты не слишком скучала?

— Здесь было божественно.

— Ты имела колоссальный успех у родителей. Ты им страшно понравилась.

«Господи, я достаточно потрудилась для этого»,— подумала Джулия, но вслух она сказала:

— Откуда ты знаешь?

— Вижу. Отец говорит, ты — настоящая леди, ни капли не похожа на актрису, а мать утверждает, что ты очень благоразумна.

Джулия опустила глаза, словно похвалы эти были слишком преувеличены. Майкл пересек комнату и стал перед ней. У нее вдруг мелькнула мысль, что он сейчас похож на красивого молодого лакея, который просит взять его на службу. Он был непривычно взволнован. Сердце чуть не выскакивало у нее из груди.

— Джулия, дорогая, ты выйдешь за меня замуж?

Всю эту неделю она спрашивала себя, сделает ли он ей предложение, но теперь, когда это наконец свершилось, она почувствовала себя странно смущенной.

— Майкл!

— Я не хочу сказать: немедленно. Когда мы станем на ноги, продвинемся хотя бы на один шаг по пути к успеху. Я знаю, на сцене мне с тобой не тягаться, но вместе мы легче добьемся победы, а когда откроем собственный театр, из нас выйдет неплохая упряжка. Ты ведь знаешь, что ты мне ужасно нравишься. Я хочу сказать, ни одна девушка и в подметки тебе не годится.

(«Дурак несчастный! Ну чего он городит всю эту чепуху?! Неужели не понимает, что я до смерти хочу за него выйти? Почему он не целует меня? Ну почему? Почему? Хватит у меня духу сказать, что я просто больна от любви к нему?»)

— Майкл, ты так красив. Кто может тебе отказать?

— Дорогая!

(«Я лучше встану. Он не догадается сесть. Господи, сколько раз Джимми заставлял его репетировать эту сцену!»)

Джулия встала на ноги и подняла к нему лицо. Он заключил ее в объятия и поцеловал.

— Я должен сказать матери.

Он отстранился от Джулии и пошел к двери.

— Мама, мама!

Через секунду полковник и миссис Госселин вошли в комнату. На лицах было счастливое ожидание.

(«Черт подери, это все было подстроено!»)

— Мама, отец, мы обручились.

Миссис Госселин заплакала. Своей неловкой тяжелой поступью подошла к Джулии, обняла ее и поцеловала сквозь слезы. Полковник горячо пожал сыну руку и, высвободив Джулию из объятий жены, тоже ее поцеловал. Он был глубоко растроган. Все эти изъявления чувств подействовали на Джулию, и, хотя она счастливо улыбалась, у нее по щекам заструились слезы. Майкл сочувственно наблюдал эту умилительную сцену.

— Как вы смотрите, не открыть ли нам бутылочку шампанского, чтобы отметить это событие? — спросил он.— Похоже, что мама и Джулия совсем расстроились.

— За дам, благослови их господь,— сказал полковник, когда бокалы были наполнены.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Теперь Джулия держала в руках фотографию, где она была снята в подвенечном платье. «Господи, ну и пугало!»

Они решили сохранить помолвку в тайне, и Джулия сказала о ней только Джимми Лэнгтону, двум или трем девушкам в труппе и своей костюмерше. Она брала с них слово молчать и удивлялась, каким образом через двое суток все в театре обо всем знали. Джулия была на седьмом небе от счастья. Она любила Майкла еще более страстно, чем раньше, и с радостью выскочила бы за него немедля, но его благоразумие оказалось сильнее. Что они такое? Двое провинциальных актеров. Начинать завоевание Лондона в качестве соединенной узами брака пары — значило ставить на карту возможность достичь успеха. Джулия намекнула так прозрачно, как смогла, яснее некуда, что вполне готова стать его любовницей, но на это он не пошел. Он был слишком порядочен, чтобы воспользоваться ее любовью.

— «Ты б не была мне так мила, не будь мне честь милее!»[189]— процитировал он.

Майкл был уверен, что, когда они поженятся, они будут горько сожалеть, что стали жить как муж и жена еще до свадьбы. Джулия гордилась его принципами. Он был внимателен, ласков, нежен, но довольно скоро стал смотреть на нее как на что-то привычное, само собой разумеющееся; по его манере, дружеской, но немного небрежной, можно было подумать, будто они женаты уже много лет. Однако с присущей ему добротой он снисходительно и даже благосклонно принимал все знаки ее любви. Джулия обожала сидеть прижавшись к Майклу — его рука обнимает ее за талию, ее щека прижата к его щеке,— а уж если она могла приникнуть алчным ртом к его довольно-таки тонким губам, это было поистине райским блаженством. И хотя Майкл, когда они сидели вот так, предпочитал обсуждать роли, которые они играли, или планы на будущее, она все равно была счастлива. Ей никогда не надоедало восхищаться его красотой. Было сладостно чувствовать, когда она говорила ему, какой точеный у него нос, как прекрасны его кудрявые каштановые волосы, что рука Майкла чуть крепче сжимает ей талию, видеть нежность в его глазах.

— Любимая, я стану тщеславен, как павлин.

— Но ведь просто глупо отрицать, что ты божественно хорош.

Джулия на самом деле так думала и говорила об этом, потому что это доставляло ей удовольствие, но не только потому — она знала, что и он с удовольствием слушает ее комплименты. Майкл относился к ней с нежностью и восхищением, ему было легко с ней, он ей доверял, но Джулия прекрасно знала, что он в нее не влюблен. Она утешала себя тем, что он любит ее так, как может, и думала, что, когда они поженятся, ее страсть пробудит в нем ответную страсть. А пока она призвала на помощь весь свой такт и проявляла максимальную сдержанность. Она знала, что не может позволить себе ему докучать. Знала, что не должна быть ему в тягость, что он никогда не должен чувствовать, будто обязан чем-то поступаться ради нее. Майкл мог оставить ее ради игры в гольф или завтрака со случайным знакомым — она никогда не показывала ему даже намеком, что ей это неприятно. И, подозревая, что ее сценический успех усиливает его чувство, Джулия трудилась, как каторжная, чтобы хорошо играть.

На второй год их помолвки в Миддлпул приехал американский антрепренер, выискивавший новые таланты и прослышавший про труппу Джимми Лэнгтона. Он был очарован Майклом. Он послал ему за кулисы записку с приглашением зайти к нему в гостиницу на следующий день. Майкл, еле живой от волнения, показал записку Джулии; означать это могло только одно: ему хотят предложить ангажемент. У Джулии упало сердце, но она сделала вид, что она в таком же восторге, как он, и на следующий день пошла вместе с ним. Она осталась в холле, а Майкл отправился беседовать с великим человеком.

— Пожелай мне удачи,— шепнул он, подходя к кабине лифта.— Это слишком хорошо, чтобы можно было поверить.

Джулия сидела в кожаном кресле и всем сердцем желала, чтобы антрепренер предложил Майклу такую роль, которую он отвергнет, или жалованье, принять которое Майкл сочтет ниже своего достоинства. Или, наоборот, попросит Майкла почитать роль, на которую хочет его пригласить, и увидит, что она ему не по зубам. Но когда полчаса спустя Майкл спустился в холл, Джулия поняла по его сияющим глазам и легкой походке, что контракт заключен. На какой-то миг Джулии показалось, будто ей сейчас станет дурно, и, пытаясь выдавить на губах счастливую улыбку, она почувствовала, что мышцы не повинуются ей.

— Все в порядке. Он говорит, это чертовски хорошая роль — молодого парнишки, девятнадцати лет. Восемь или девять недель в Нью-Йорке, затем гастроли по стране. Сорок недель, как одна, в труппе Джона Дру. Двести пятьдесят долларов в неделю.

— Любимый, я так за тебя рада.

Было ясно, что он ухватился за предложение обеими руками. Мысль о том, чтобы отказаться, даже не пришла ему в голову.

«А я... я,— думала она,— если бы мне посулили тысячу долларов в неделю, я бы не поехала, чтобы не разлучаться с ним».

Джулия была в отчаянии. Она ничем не сможет ему помешать. Надо притворяться, будто она на седьмом небе от счастья. Майкл был слишком возбужден, чтобы сидеть на месте, и они вышли на людную улицу.

— Это редкая удача. Конечно, в Америке все дорого, но я постараюсь тратить от силы пятьдесят долларов в неделю; говорят, американцы очень гостеприимны, и я смогу угощаться на даровщинку. Не вижу, почему бы мне не скопить за сорок недель восемь тысяч долларов, а это тысяча шестьсот фунтов.

(«Он не любит меня. Ему на меня плевать. Я его ненавижу. Я готова его убить. Черт побери этого американца!»)

— А если он оставит меня на второй год, я буду получать триста долларов в неделю. Это значит, что за два года я скоплю большую часть нужных нам четырех тысяч фунтов. Почти достаточно, чтобы начать дело.

— На второй год?! — На какой-то миг Джулия перестала владеть собой, и в голосе ее послышались слезы.— Ты хочешь сказать, что уедешь на два года?

— Ну, летом я, понятно, вернусь. Они оплачивают мне обратный проезд, и я поеду домой, чтобы поменьше тратиться.

— Не знаю, как я тут буду без тебя!

Она произнесла эти слова весело, даже небрежно, словно из одной вежливости.

— Мы с тобой великолепно проведем время летом, и знаешь, год, даже два пролетят в мгновение ока.

Майкл шел куда глаза глядят, но Джулия все время незаметно направляла его к известной ей цели, и как раз в этот момент они оказались перед дверьми театра. Джулия остановилась.

— Пока. Мне надо заскочить повидать Джимми.

Лицо Майкла омрачилось.

— Неужели ты хочешь меня бросить? Мне же не с кем поговорить. Я думал, мы зайдем куда-нибудь, перекусим перед спектаклем.

— Мне ужасно жаль. Джимми меня ждет, а ты сам знаешь, какой он.

Майкл улыбнулся ей своей милой, добродушной улыбкой.

— Ну, тогда иди. Я не буду таить на тебя зла за то, что ты подвела меня раз в жизни.

Он направился дальше, а Джулия вошла в театр через служебный вход. Джимми Лэнгтон устроил себе в мансарде крошечную квартирку, попасть в которую можно было через балкон первого яруса. Джулия позвонила у двери. Открыл ей сам Джимми. Он был удивлен, но рад.

— Хелло, Джулия, входи.

Она прошла мимо него, не говоря ни слова, и лишь когда оказалась в его захламленной, усеянной листами рукописей, книгами и просто мусором гостиной, обернулась и посмотрела ему в лицо. Зубы ее были стиснуты, брови нахмурены, глаза метали молнии.

— Дьявол!

Одним движением она подскочила к нему, схватила обеими руками за расстегнутый ворот рубахи и встряхнула. Джимми попытался высвободиться, но она была сильная, к тому же разъярена.

— Прекрати!

— Дьявол, свинья, грязная, подлая скотина!

Джимми размахнулся и отпустил ей пощечину. Джулия инстинктивно выпустила его и прижаларуку к лицу, так как ударил он больно. Джулия заплакала.

— Негодяй! Шелудивый пес! Бить женщину!

— Это ты говори кому-нибудь другому, милочка. Ты разве не знаешь, что, если меня ударят, пусть даже и женщина, я ударю в ответ?

— Я вас не трогала.

— Ты чуть не задушила меня.

— Вы это заслужили. О господи, да я готова вас убить.

— Ну-ка, сядь, цыпочка, и я дам тебе капельку виски, чтобы ты пришла в себя. А потом все мне расскажешь.

Джулия оглянулась в поисках кресла, куда бы она могла сесть.

— Господи, настоящий свинушник. Почему вы не пригласите поденщицу, чтобы она здесь убрала?

Сердитым жестом она скинула на пол книги с кресла, бросилась в него и расплакалась, теперь уже всерьез. Джимми налил ей порядочную дозу виски, добавил каплю содовой и заставил выпить.

— Ну, а теперь объясни, по какому поводу вся эта сцена из «Тоски»?

— Майкл уезжает в Америку.

— Да?

Она вывернулась из-под руки, обнимавшей ее за плечи.

— Как вы могли? Как вы могли?

— Я тут совершенно ни при чем.

— Ложь. Вы, верно, не знаете даже, что этот мерзкий антрепренер в Миддлпуле? Это ваша работа, нечего и сомневаться. Вы сделали это нарочно, чтобы нас разлучить.

— Душечка, ты несправедлива ко мне. По правде говоря, я сказал, что он может забрать у меня любого члена труппы, кроме Майкла Госселина.

Джулия не видела выражения его глаз при этих словах, иначе она спросила бы себя, почему у него такой довольный вид, словно ему удалось сыграть с кем-то очень хорошую шутку.

— Даже меня? — спросила она.

— Я знал, что актрисы ему не нужны. У них и своих хватает. Им нужны актеры, которые умеют носить костюмы и не плюют в гостиной на пол.

— О, Джимми, не отпускайте Майкла. Я этого не переживу.

— Как я могу ему помешать? Его контракт со мной истекает в конце нынешнего сезона. Это приглашение — большая удача для него.

— Но я его люблю. Я хочу его. А вдруг он в Америке кого-нибудь встретит? Вдруг какая-нибудь богатая наследница увлечется им?

— Если любовь к тебе его не остановит, что ж, скатертью дорожка, сказал бы я.

Его слова вновь привели Джулию в ярость.

— Поганый евнух, что вы знаете о любви?!

— Ох уж эти мне женщины,— вздохнул Джимми.— Если пытаешься лечь с ними в постель, они называют тебя грязным старикашкой, если нет — поганым евнухом...

— Ах, вы не понимаете! Он так потрясающе красив, они станут влюбляться в него одна за другой, а он так легко поддается лести. За два года многое может случиться.

— За два года?

— Если его хорошо примут, он останется еще на год.

— Ну, насчет этого можешь не волноваться. Он вернется в конце первого же сезона, и вернется навсегда. Этот антрепренер видел его только в «Кандиде». Единственная роль, в которой он более или менее сносен. Помяни мое слово, не пройдет и месяца, как они обнаружат, что совершили невыгодную сделку. Его ждет провал.

— Что вы понимаете в актерах!

— Все.

— Я бы с радостью выцарапала вам глаза.

— Предупреждаю, если ты попробуешь меня тронуть, на этот раз не отделаешься легким шлепком, такую получишь затрещину, что неделю есть не сможешь.

— О господи, и не сомневаюсь. И вы называете себя джентльменом?

— Только когда я пьян.

Джулия хихикнула, и Джимми понял, что худшее осталось позади.

— Ты знаешь не хуже меня, что на сцене ему до тебя далеко. Говорю тебе: ты будешь величайшей актрисой после миссис Кендел. Зачем тебе связывать себя с человеком, который всегда будет камнем у тебя на шее. Вы хотите иметь собственный театр, он будет претендовать на роль твоего партнера. Майкл никогда не станет хорошим актером.

— У него есть внешность. Я могу вытащить его.

— От скромности ты не умрешь. Но тут ты ошибаешься. Если ты хочешь добиться успеха, ты не можешь позволить себе иметь партнера, который не дотягивает до тебя.

— Мне наплевать. Я скорее выйду замуж за него и потерплю провал, чем за кого-нибудь другого, чтобы добиться успеха.

— Ты девственница?

Джулия снова хихикнула.

— Это вас не касается, но, представьте, да.

— Так я и думал. Ну, если это тебе не так важно, почему бы вам с ним не отправиться на пару недель в Париж, когда мы закроемся? Он не отплывет в Америку раньше августа. Может, тогда утихомиришься!

— Он не хочет. Он не такой человек. Он джентльмен.

— Даже высшие классы производят себе подобных.

— Ах, вы не понимаете! — надменно проговорила Джулия.

— Спорю, что и ты — тоже.

Джулия не снизошла до ответа. Она действительно была очень несчастна.

— Я не могу без него жить, говорю вам. Что мне с собой делать, когда он уедет?

— Оставаться у меня. Я ангажирую тебя еще на год. У меня есть для тебя куча новых ролей, и я приглядел актера на амплуа первого любовника. Не актер, а находка. Ты не поверишь, насколько легче играть с партнером, когда есть отдача. Я буду платить тебе двенадцать фунтов в неделю.

Джулия подошла к нему и испытующе посмотрела в глаза.

— И вы все это подстроили, чтобы заставить меня пробыть у вас еще сезон? Разбили мне сердце, разрушили всю мою жизнь только ради того, чтобы удержать в своем паршивом театре?!

— Клянусь, что нет. Ты мне нравишься, я восхищаюсь тобой. И за последние два года дела у нас идут как никогда. Но, черт подери, такой подлости я бы не совершил.

— Лгун, грязный лгун!

— Клянусь, это чистая правда.

— Тогда докажите это! — горячо сказала она.

— Как я могу доказать? Ты сама знаешь, я действительно порядочный человек.

— Дайте мне пятнадцать фунтов в неделю, и я вам поверю.

— Пятнадцать фунтов в неделю! Тебе известно, какие у нас сборы. Я не могу. А, ладно... Но мне придется добавлять три фунта из собственного кармана.

— Не моя печаль!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

После двух недель репетиций Майкла сняли с роли, на которую его ангажировали, и три или четыре недели он ждал, пока ему подыщут что-нибудь еще. Начал он в пьесе, которая не продержалась в Нью-Йорке и месяца. Труппу послали в турне, но спектакль принимали все хуже и хуже, и его пришлось изъять из репертуара. После очередного перерыва Майклу предложили роль в исторической пьесе, где его красота предстала в таком выгодном свете, что никто не заметил, какой он посредственный актер; в этой роли он и закончил сезон. О возобновлении контракта не было и речи. Пригласивший его антрепренер говорил весьма язвительно:

— Я бы много отдал, чтобы сквитаться с этим типом, Лэнгтоном, сукин он сын! Он знал, что делает, когда подсовывал мне этого истукана.

Джулия регулярно писала Майклу толстые письма, полные любви и сплетен, а он отвечал раз в неделю четким, аккуратным почерком, каждый раз четыре страницы, ни больше ни меньше. Он неизменно подписывался «любящий тебя...», но в остальном его послания носили скорее информационный характер. При всем том Джулия ожидала каждого письма со страстным нетерпением и без конца его перечитывала. Тон у Майкла был бодрый, но хотя он почти ничего не говорил о театре, упоминал только, что роли ему предложили дрянные, а пьесы, в которых пришлось играть, ниже всякой критики, в театральном мире быстро все узнают, и Джулия слышала, что успеха он не имел.

«Конечно, это с моей стороны свинство,— думала она,— но я так рада!»

Когда Майкл сообщил день приезда, Джулия не помнила себя от счастья. Она заставила Джимми так построить программу, чтобы она смогла поехать в Ливерпуль встретить Майкла.

— Если корабль придет поздно, я, возможно, останусь на ночь,— сказала она Джимми.

Он иронически улыбнулся.

— Ты, видно, думаешь, что в суматохе возвращения домой тебе удастся его совратить?

— Ну и свинья же вы!

— Брось, душенька. Мой тебе совет: подпои его, запрись с ним в комнате и скажи, что не выпустишь, пока он тебя не обесчестит.

Но когда Джулия собралась ехать, Джимми проводил ее до станции. Подсаживая в вагон, похлопал по руке:

— Волнуешься, дорогая?

— Ах, Джимми, милый, я безумно счастлива и до смерти боюсь.

— Ну, желаю тебе удачи. И не забывай: он тебя не стоит. Ты молода, хороша собой, и ты — лучшая актриса Англии.

После отхода поезда Джимми направился в станционный буфет и заказал виски с содовой. «Как безумен род людской»[190],— вздохнул он. А Джулия в это время стояла в пустом купе и гляделась в зеркало.

«Рот слишком велик, лицо слишком тяжелое, нос слишком толстый. Слава богу, у меня красивые глаза и красивые ноги. Не чересчур ли я накрашена? Майкл не любит грима вне сцены. Но я жутко выгляжу без румян и помады. Ресницы у меня что надо. А, черт побери, не такая уж я уродина».

Не зная до последнего момента, отпустит ли ее Джимми, Джулия не предупредила Майкла, что встретит его. Он был удивлен и откровенно рад. Его прекрасные глаза сияли.

— Ты стал еще красивее,— сказала Джулия.

— Ах, не болтай глупостей,— засмеялся он, обнимая ее.— Ты ведь можешь задержаться до вечера?

— Я могу задержаться до завтрашнего утра. Я заказала две комнаты в «Адельфи», чтобы мы могли вволю поболтать.

— А не слишком «Адельфи» роскошно для нас?

— Ну, не каждый же день ты возвращаешься из Америки. Плевать на расходы.

— Мотовочка, вот ты кто. Я не знал, когда мы войдем в док, поэтому написал домой, что сообщу телеграммой время приезда. Телеграфирую, что приеду завтра.

Когда они оказались в отеле, Майкл по приглашению Джулии пришел в ее комнату, чтобы поговорить без помех. Она села к нему на колени, обвила его шею рукой, прижалась щекой к щеке.

— Ах, как приятно снова быть дома,— вздохнула она.

— Можешь мне этого не говорить,— отозвался он, не догадавшись, что она имеет в виду его объятия, а не Англию.

— Я тебе все еще нравлюсь?

— Еще как!

Она горячо поцеловала его.

— Ты не представляешь, как я по тебе скучала!

— Я полностью провалился в Америке,— сказал Майкл.— Не хотел тебе об этом писать, чтобы зря не расстраивать. Они считали, что я никуда не гожусь.

— Майкл! — вскричала она, словно не могла этому поверить.

— Думаю, я для них слишком типичный англичанин. Я им больше не нужен. Я так и предполагал, но все же для проформы спросил, собираются ли они продлить контракт, и они ответили: нет, ни за какие деньги.

Джулия молчала. Вид у нее был озабоченный, но сердце громко билось от радости.

— Но мне все равно, честно. Мне не понравилась Америка. Конечно, спорить не приходится, это удар по самолюбию, но что мне остается? Улыбнуться, и все. Как-нибудь переживем. Если бы ты знала, с какими типами там приходилось якшаться! Да по сравнению с некоторыми из них Джимми Лэнгтон — настоящий джентльмен. Даже если бы они попросили меня остаться, я бы отказался.

Хотя Майкл делал хорошую мину при плохой игре, Джулия видела, что он глубоко уязвлен. С чем только, должно быть, ему не приходилось мириться! Ей было ужасно его жаль, но, ах, какое она испытывала колоссальное облегчение.

— Какие у тебя теперь планы? — спокойно спросила она.

— Ну, побуду какое-то время дома и все как следует обдумаю. А потом поеду в Лондон, посмотрю, не удастся ли получить роль.

Она знала, что предлагать ему вернуться в Миддлпул было бесполезно. Джимми Лэнгтон его не возьмет.

— Ты, вероятно, не захочешь поехать со мной?

Джулия не верила собственным ушам.

— Я? Любимый, ты же знаешь, что я с тобой — хоть на край света.

— Твой контракт кончается в конце этого сезона, и, если ты намерена чего-то достичь, пора уже завоевывать Лондон. Я экономил в Америке каждый шиллинг. Они называли меня скупердяем, но я и ухом не вел. Привез домой около полутора тысяч фунтов.

— Как это тебе удалось, ради всего святого?

— Ну, я не очень-то раскошеливался,— радостно улыбнулся он.— Конечно, театр на это не откроешь, но на то, чтобы жениться, хватит; я хочу сказать, нам будет на что опереться, если мы не получим сразу ангажемента или потом окажемся временно без работы.

Джулии понадобилось несколько секунд, чтобы осознать его слова.

— Ты хочешь сказать — пожениться сейчас?

— Конечно, это рискованно, когда у нас нет ничего в перспективе, но иногда стоит пойти и на риск.

Джулия взяла его лицо в ладони и прижалась губами к его губам. Затем от всего сердца вздохнула.

— Любимый, ты замечательный, и ты красив, как греческий бог, но ты — самый большой глупец, какого я знала в жизни.

Вечером они пошли в театр, а за ужином заказали бутылку шампанского, чтобы отпраздновать их воссоединение и поднять тост за счастливое будущее. Когда Майкл проводил Джулию до дверей ее комнаты, она подставила ему щеку.

— Ты хочешь, чтобы я пожелал тебе доброй ночи в коридоре? Может, я зайду к тебе на минуту?

— Лучше нет, любимый,— ответила она со спокойным достоинством.

Джулия ощущала себя высокородной девицей, которая должна блюсти все традиции своей знатной и древней фамилии; ее чистота была бесценной жемчужиной. Она также видела, что производит на редкость хорошее впечатление. Майкл был настоящий джентльмен, и, черт подери, ей приличествовало вести себя настоящей леди. Джулия была так довольна разыгранной ею мизансценой, что, войдя в комнату и, пожалуй, излишне громко защелкнув дверь, она гордо прошлась взад-вперед, милостиво кивая направо и налево своим раболепным вассалам. Она протянула лилейную руку для поцелуя трепещущему старому мажордому (в детстве он часто качал ее на колене), и, когда он прижался к ней бледными губами, она почувствовала, как на нее что-то капнуло. Слеза.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Первый год их брака был бы очень бурным, если бы не ровный характер Майкла. Лишь радость, когда он получал хорошую роль, лихорадка во время премьеры или возбуждение после вечеринки, на которой он выпил несколько бокалов шампанского, были способны обратить практический ум Майкла к любви. Никакая лесть, никакие соблазны не могли его совратить, если на следующий день его ждала деловая встреча, для которой требовалась свежая голова, или предстоял раунд в гольф, для которого был нужен верный глаз. Джулия закатывала ему безумные сцены. Она ревновала его к приятелям по артистическому клубу, к играм, которые уводили его от нее, к официальным завтракам, которые он не пропускал под тем предлогом, что необходимо заводить знакомства среди людей, которые могут им пригодиться. Ее приводило в ярость, что, когда она доходила до истерического припадка, он сидел совершенно спокойно, скрестив на коленях руки, с добродушной улыбкой на красивом лице, словно все это просто забавно.

— Ты же не думаешь, что я бегаю за другими женщинами? — спрашивал он.

— Почем я знаю? Слепому видно, что на меня тебе наплевать.

— Тебе прекрасно известно, что ты для меня единственная женщина на свете.

— О боже!

— Я не понимаю, чего ты хочешь.

— Я хочу любви. Я думала, что вышла за самого красивого мужчину в Англии, а я вышла за портновский манекен.

— Не говори глупостей. Я — обыкновенный нормальный англичанин, а не итальянский шарманщик.

Джулия величаво расхаживала взад-вперед по комнате. У них была небольшая квартирка на Бэкингем-гейт, и развернуться там было негде, но Джулия старалась как могла. Она вздымала руки к небесам.

— Я могла бы быть кривой и горбатой. Мне могло бы быть пятьдесят. Неужели я настолько непривлекательна? Так унизительно вымаливать твою любовь. Ах, как я несчастна!

— А это был удачный жест, дорогая. Словно ты посылаешь вперед крикетный мяч. Запомни его.

Она бросала на него презрительный взгляд.

— Единственное, о чем ты способен думать. У меня разрывается сердце, а ты говоришь о каком-то случайном жесте.

Но он видел по выражению ее лица, что она откладывала его в памяти, и знал: когда представится случай, она воспользуется им.

— В конце концов, любовь еще не все. Она хороша в положенное время и в положенном месте. Мы неплохо развлекались во время медового месяца, на то он и предназначен, а теперь пора браться за работу.

Им повезло. Оба они умудрились получить вполне приличные роли в пьесе, которая имела успех. У Джулии была одна сильная сцена, всегда вызывавшая бурные аплодисменты; удивительная красота Майкла произвела своего рода сенсацию. Майкл, с его корректной предприимчивостью, с его веселым добродушием, создал им прекрасную рекламу, фотографии их обоих стали появляться в иллюстрированных газетах. Их часто приглашали на званые вечера, и Майкл, несмотря на свою бережливость, не колеблясь, тратил деньги на прием людей, которые могли оказаться им полезны. Джулию прямо поражала его щедрость в этих случаях. Антрепренер театра, в котором они играли, предложил Джулии главную роль в следующей пьесе, и, хотя там не было ничего подходящего для Майкла и ей очень хотелось отказаться, он ей этого не разрешил. Он сказал, что они не могут позволить чувствам мешать делу. А вскоре и Майкл получил роль в исторической пьесе.

Они оба играли, когда разразилась война. К гордости и отчаянию Джулии, Майкл тут же записался в добровольцы, но с помощью одного из старых отцовских сослуживцев, который был важной персоной в военном министерстве, ему очень скоро присвоили офицерское звание. Когда Майкл отправился во Францию, Джулия горько сожалела о всех тех упреках, которыми она так часто осыпала его, и решила, если он будет убит, покончить с собой. Она хотела стать сестрой милосердия и тоже поехать на фронт — по крайней мере, станет ходить по одной земле с ним; но Майкл объяснил, что ее патриотический долг — продолжать выступления, и она была не в силах отказать ему в просьбе, которая могла оказаться последней. Майкл от души наслаждался войной. Он пользовался большой популярностью в полковом клубе, и старые кадровые офицеры приняли его как своего, несмотря на то, что он был актером. Казалось, будто семья потомственных военных, из которой он вышел, поставила на нем свою печать, так что он инстинктивно стал держаться и даже думать как профессиональный офицер. Майкл был тактичен, умел себя вести и искусно пускал в ход свои связи, он просто неминуемо должен был попасть в свиту какого-нибудь генерала. Он проявил себя хорошим организатором и последние три года войны провел в ставке главнокомандующего. Вернулся Майкл майором с крестом и орденом Почетного легиона.

Тем временем Джулия сыграла ряд крупных ролей и была признана лучшей актрисой младшего поколения. Театр во время войны процветал, и Джулия немало выгадывала тем, что играла в спектаклях, которые долго не сходили со сцены. Жалованье возросло, и с помощью разумных советов Майкла она умудрялась, хотя и с трудом, выжимать из антрепренеров по восемьдесят фунтов в неделю. Майкл приезжал в Англию в отпуск, и Джулия бывала безумно счастлива. Хотя он не был бы в большей безопасности, занимайся он разведением овец в Новой Зеландии, Джулия вела себя так, будто те коротенькие периоды, что он с ней проводил,— последние дни, которыми ему суждено наслаждаться в этом мире, будто он только что вырвался из кошмара окопной жизни. Она была с ним нежна, заботлива и нетребовательна.

А незадолго до конца войны Джулия его разлюбила.

Она была в то время беременна. По мнению Майкла, заводить тогда ребенка было довольно опрометчиво, но Джулии было уже под тридцать, и она решила, что если они вообще хотят иметь детей, то откладывать больше нельзя. Ее положение в театре настолько упрочилось, что она могла позволить себе исчезнуть со сцены на несколько месяцев, и при том, что Майкла могли в любой момент убить,— конечно, он говорил, что ему абсолютно ничего не грозит, но он просто успокаивал ее, даже генералов и тех убивали,— удержать ее в жизни мог только его ребенок. Роды предстояли в конце года. Джулия ждала следующего отпуска Майкла как никогда раньше. Чувствовала она себя прекрасно, но немного растерянно и беспомощно, страшно тосковала по его объятиям, ей так нужны были его защита и покровительство. Майкл приехал. Он был удивительно красив в своей хорошо скроенной форме с нашивками штабиста и короной на погонах. Он загорел и в результате лишений, которые испытывал в ставке, довольно сильно пополнел. Коротко стриженный, с бравой выправкой и беспечным видом, он выглядел военным до кончиков ногтей. Настроение у него было великолепное, и не только потому, что он выбрался на несколько дней домой,— уже был виден конец войны. Майкл намеревался уйти из армии как можно скорее. Что толку иметь хоть какие-то связи, если не использовать их? Так много молодых актеров покинули сцену — кто из патриотизма, кто потому, что оставшиеся дома патриоты сделали их жизнь невыносимой, кто по призыву,— что главные роли попали в руки людей, или непригодных для военной службы, или уволенных из армии по ранению. Обстановка была на редкость благоприятная, и Майкл понимал, что, если не будет терять времени, он сможет выбирать роли по своему усмотрению. А когда он вновь напомнит о себе публике, они начнут присматривать театр и при той репутации, которой добилась Джулия, без риска начнут собственное дело.

Они проговорили обо всем этом за полночь, а потом легли в постель. Джулия страстно прильнула к нему, он ее обнял. После трех месяцев воздержания Майкл был настроен на любовный лад.

— Ты моя милая женушка,— прошептал он.

Он прижался губами к ее губам. И вдруг Джулию охватило смутное отвращение. Она еле удержалась, чтобы его не оттолкнуть. Раньше ей казалось, что его тело, его юное прекрасное тело, пахнет цветами и медом, она жадно вдыхала этот сладостный аромат, такие вот ощущения и приковывали ее к Майклу, но теперь каким-то таинственным образом Майкл утратил свое очарование. Джулия осознала, что он потерял аромат юности и стал просто мужчиной. Она почувствовала легкую тошноту. Она не могла ответить на его пыл, больше всего ей хотелось, чтобы он поскорее удовлетворил желание, перевернулся на другой бок и уснул. Джулия долго лежала без сна. Она была в смятении. Сердце ее щемило, она знала, что лишилась чего-то очень дорогого, ей было себя жаль, она готова была заплакать, но в то же время ее переполняло торжество; казалось, она мстит ему за свои прошлые, такие горькие муки. Она была свободна от уз, которые привязывали ее к Майклу, и ликовала. Теперь она будет с ним на равных. Джулия вытянула ноги и облегченно вздохнула: «Господи, как прекрасно быть самой себе хозяйкой».

Они позавтракали в спальне, Джулия — в постели, Майкл — за маленьким столиком рядом. Она всматривалась в него, в то время как он читал газету, острым, оценивающим взглядом. Неужели каких-то три месяца могли так его изменить? А может быть, все годы она смотрела на Майкла глазами, которые впервые увидели его, когда он вышел в Миддлпуле на сцену во всем великолепии юности и красоты и поразил ее любовью, как смертельной болезнью? Майкл все еще был удивительно хорош собой. В конце концов, ему всего тридцать шесть, но юность осталась позади; с коротко стриженной головой, обветренной кожей, легкими морщинками, уже начинающими бороздить его гладкий лоб и появляться у уголков глаз, он был — решительно и бесповоротно — мужчиной. Он утратил свою щенячью грацию, жесты его стали однообразны. Взятые в отдельности, это были мелочи, но собранные вместе, они абсолютно все меняли. Майкл постарел.

Они по-прежнему жили в квартирке, снятой, когда они только приехали в Лондон. Хотя последнее время Джулия очень неплохо зарабатывала, казалось, нет смысла переезжать, пока Майкл находится в действующей армии. Однако теперь, когда они ожидали ребенка, квартира, безусловно, была слишком мала. Джулия присмотрела дом в Риджентс-парк, который очень ей понравился. Она хотела заблаговременно там обосноваться и ждать родов.

Дом выходил окнами в сад. Над бельэтажем, где помещались гостиная и столовая, были две спальни, а на втором этаже еще две комнаты, которые можно было использовать как дневную и ночную детские. Майклу все очень понравилось, даже цена показалась ему умеренной. Джулия за последние четыре года зарабатывала настолько больше него, что предложила меблировать дом за свой счет. Они стояли в одной из двух спален.

— Я могу перевезти для своей спальни то, что у нас есть,— сказала она.— А для тебя куплю хороший гарнитур у Мейпла.

— Я бы не стал входить в большие расходы на мою комнату,— улыбнулся он,— вряд ли я часто стану ею пользоваться.

Майкл любил спать с ней в одной постели. Не будучи страстным, он был нежен, и ему доставляло животное наслаждение чувствовать ее рядом с собой. Много лет это было ее величайшей радостью. Сейчас мысль об этом привела ее в раздражение.

— О, я не уверена, что мы сможем позволить себе эти глупости, пока не родится ребенок. До тех пор тебе придется спать одному.

— Я об этом не подумал. Если ты считаешь, что для малыша так лучше...

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Майкл демобилизовался буквально в тот же день, как кончилась война, и сразу получил ангажемент. Он вернулся на сцену куда лучшим актером, чем раньше. Беспечные замашки, приобретенные им в армии, были на сцене весьма эффектны. Непринужденный, спортивный, всегда веселый малый, с легкой улыбкой и сердечным смехом, он хорошо подходил для салонных пьес. Его высокий голос придавал особую пикантность фривольной реплике, и, хотя серьезная страсть по-прежнему выглядела у него неубедительно, он мог предложить руку и сердце словно в шутку, объясниться с таким видом, будто сам над собой смеется, и так провести задорную любовную сцену, что публика была в восторге. Майкл никогда и не пытался играть никого, кроме самого себя. Он специализировался на ролях жуиров, богатых повес, джентльменов-игроков, гвардейцев и славных молодых бездельников. Антрепренеры любили его. Майкл усердно работал и подчинялся указаниям. Главное для него было получить роль, а какую — не имело особого значения. Он упорно добивался жалованья, которого, по его мнению, заслуживал, но, если ему это не удавалось, предпочитал согласиться на меньшее, чем сидеть без работы.

Майкл тщательно продумал свои планы. Зимой, сразу после конца войны, разразилась эпидемия инфлюэнцы. Родители Майкла умерли. Он получил в наследство около четырех тысяч фунтов, что вместе с его сбережениями и деньгами Джулии составило почти семь тысяч. Однако плата за театральное помещение чудовищно подскочила, жалованье актерам и рабочим сцены также возросло, и для того, чтобы открыть собственный театр, требовалось теперь куда больше денег. Суммы, которой до войны с избытком могло хватить, теперь было далеко не достаточно. Оставалось одно — заинтересовать богатого человека, который вошел бы с ними в пай, чтобы один или два неудачных спектакля не выбили их из седла. Говорили, что всегда можно найти простофилю, который выпишет чек на кругленькую сумму для постановки новой пьесы, но, когда вы переходили от слов к делу, обнаруживалось, что главную роль в этой пьесе должна играть какая-нибудь красотка, которой он покровительствует, и деньги будут даны только при этом условии. Много лет назад Майкл и Джулия часто шутили насчет того, что какая-нибудь богатая старуха влюбится в Майкла и поможет ему открыть свой театр, но они уже давно поняли, что молодому актеру, у которого жена — актриса и он ей верен, никакой такой богатой старухи не отыскать. И все же они нашли женщину с деньгами, причем отнюдь не старуху, но интересовалась она не Майклом, а Джулией.

Долли де Фриз была вдова. Эта низенькая, тучная, несколько мужеподобная женщина с красивым орлиным носом, красивыми темными глазами, неуемной энергией, экспансивная и вместе с тем неуверенная в себе обожала театр. Когда Джулия и Майкл решили попытать счастья в Лондоне, Джимми Лэнгтон, к которому она порой приходила на выручку, когда казалось, что ему придется закрыть театр, дал к ней рекомендательное письмо с просьбой по возможности им помочь. Миссис де Фриз уже видела Джулию в Миддлпуле. Она устроила несколько званых вечеров, чтобы познакомить молодых актеров с антрепренерами, и пригласила их в свой великолепный дом возле Гилдфорда, где они окунулись в роскошь, которая никогда им не снилась. Майкл ей совсем не понравился. Джулия восхищалась цветами, которые Долли де Фриз присылала к ней на квартиру и в уборную театра, была в восторге от ее подарков: сумочек, несессеров, бус из полудрагоценных камней, брошей, но никак не показывала, что догадывается, чем вызвана щедрость Долли, и принимала ее исключительно как дань своему таланту. Когда Майкл ушел на войну, Долли настаивала на том, чтобы Джулия переехала к ней, в ее дом на Монтегью-сквер, но Джулия, пылко поблагодарив, отказалась, причем в такой тактичной форме, что Долли, вздохнув и уронив слезу, не могла не восхищаться ею еще сильней. Когда родился Роджер, Джулия пригласила Долли быть его крестной матерью.

Некоторое время Майкл подумывал, не обратиться ли к Долли. Но он был достаточно проницателен и понимал, что, даже если бы она и сделала что-то для Джулии, она ничего не сделает для него. А Джулия наотрез отказалась прибегать к ее помощи.

— Она и так была к нам очень добра, право, я не могу еще что-то у нее клянчить, и будет так неприятно, если она откажет.

— Игра стоит свеч, а она, если и потеряет на этом кое-что, даже не почувствует. Я уверен, что ты могла бы ее уломать, если бы захотела.

Джулия ничуть в этом не сомневалась. Майкл так наивен в некоторых вещах; она не считала нужным указывать ему на очевидные факты.

Но Майкл был не из тех, кто легко отступается от того, что задумал. Госселины ехали в Гилдфорд, чтобы провести субботу и воскресенье у Долли, в новой машине, которую Джулия подарила Майклу ко дню рождения. Был прекрасный, теплый вечер, Майкл только недавно купил преимущественное право на постановку трех пьес, которые им обоим понравились, и слышал о здании театра, которое можно было снять на приемлемых условиях. Все было готово, чтобы начать дело, не хватало одного — денег. Майкл уговаривал Джулию воспользоваться предстоящим визитом.

— Сам попроси, если тебе так хочется,— нетерпеливо сказала Джулия.— Говорю тебе: я просить не стану.

— Мне она не даст. А ты можешь из нее веревки вить.

— Мы с тобой уже хорошо знаем, при каких условиях финансируют пьесы. Или человек хочет получить славу, пусть даже плохую, или он в кого-нибудь влюблен. Куча людей болтает об искусстве, но редко увидишь, чтобы они платили за него чистоганом, если не надеются извлечь из этого что-нибудь для самих себя.

— Что ж, предоставим Долли всю славу, какую она захочет.

— Ей нужно совсем другое.

— Что ты имеешь в виду?

— А ты не догадываешься?

Только тут его осенило. Майкл был так изумлен, что сбавил скорость. Неужели Джулия права? Он всегда считал, что не нравится Долли, а уж предполагать, что она в него влюблена,— это ему и в голову не могло прийти. Конечно, Джулия — женщина проницательная, ничего не пропустит, но она так ревнива, крошка, ей вечно кажется, будто женщины вешаются ему на шею. Спору нет, Долли подарила ему к рождеству запонки, но он-то полагал, она просто не хочет, чтобы он был в обиде,— ведь Джулии она подарила брошь, которая стоит не меньше двухсот фунтов. Должно быть, это было сделано для отвода глаз. Ну, он может, положа руку на сердце, сказать, что никогда не подавал ей надежд. Джулия хихикнула:

— Нет, милый, она влюблена, но не в тебя.

Майкл смутился. И как это Джулия всегда угадывает, о чем он думает? Да, от нее ничего не скроешь.

— Тогда зачем ты навела меня на эту мысль? Выражайся, ради всего святого, так, чтобы тебя можно было понять.

Это Джулия и сделала.

— В жизни не слышал такой чепухи! — воскликнул Майкл.— У тебя просто грязное воображение, Джулия.

— Брось, милый.

— Нет, я не верю ни единому твоему слову. В конце концов, у меня тоже есть глаза. Неужели я бы ничего не заметил?

Джулия еще никогда не видела его таким рассерженным.

— И даже если это правда, я думаю, ты сумеешь за себя постоять. Это один шанс на тысячу, просто безумие его пропустить.

— Клавдио и Изабелла в «Мера за меру»[191].

— Подло так говорить, Джулия. Я все же джентльмен.

«Nemo me impune lacessit».

Остаток пути прошел в грозовом молчании. Миссис де Фриз не спала и поджидала их.

— Я не хотела ложиться, пока не увижу вас,— сказала она, заключая Джулию в объятия и целуя в обе щеки. Майклу она едва пожала руку.

Джулия с удовольствием провалялась все утро в постели, просматривая воскресные газеты. Она начинала с театральных новостей, затем переходила к светской хронике, затем к женской странице и, наконец, скользила взглядом по заголовкам остальных статей. Рецензии на книги она не удостаивала вниманием, ей было вообще непонятно, зачем на них тратят так много места. Майкл, спавший в соседней комнате, заглянул пожелать ей доброго утра и вышел в сад. Вскоре раздался негромкий стук в дверь, вошла Долли. Ее большие черные глаза сияли. Она села на край кровати и взяла Джулию за руку.

— Дорогая, я разговаривала с Майклом. Я хочу финансировать ваш театр.

У Джулии громко забилось сердце.

— О, Майкл не должен был вас просить. Я не хочу. Вы и так уже столько для нас сделали.

Долли наклонилась и поцеловала Джулию в губы. Голос ее был ниже, чем обычно, и слегка дрожал.

— Ах, моя любовь, разве вы не знаете, что я сделала бы для вас все на свете! Это будет так замечательно, это так сблизит нас, и я буду так вами горда!

Они услышали, что по коридору, насвистывая, идет Майкл; когда он вошел в комнату и Долли обернулась к нему, ее глаза были полны слез.

— Я ей рассказала.

Майкл не мог сдержать радости.

— Вот это женщина! — Он присел на кровать с другой стороны и взял Джулию за руку, которую только что отпустила Долли.— Ну, что скажешь, Джулия?

Она задумчиво взглянула на него.

— «Vous l'avez voulu, Georges Dandin»[192].

— Что это?

— Мольер.

Как только был подписан договор товарищества и Майкл снял помещение на осенний сезон, он нанял агента по рекламе. В газеты были посланы краткие извещения об открытии нового театра. Майкл вместе с агентом приготовил интервью для Джулии и для себя самого, которые они дадут прессе. В еженедельных газетах появились их фотографии — поодиночке, вдвоем и вместе с Роджером,— они взяли семейный тон и старались выжать из него все что можно. Они еще не решили, которой из трех пьес лучше начать. И вот как-то днем, когда Джулия сидела у себя в спальне и читала роман, вошел Майкл с рукописью в руке.

— Послушай, я хочу, чтобы ты просмотрела эту пьесу. Агент только что прислал ее. По-моему, ее ждет сногсшибательный успех. Но ответ надо дать сразу.

Джулия отложила роман.

— Я сейчас за нее возьмусь.

— Я буду внизу. Передай, когда кончишь, я приду, и мы с тобой ее обсудим. Там для тебя изумительная роль.

Джулия читала быстро, лишь проглядывая те сцены, которые ее не интересовали, уделяя все внимание роли героини,— ведь ее, естественно, будет играть она. Окончив, она дернула колокольчик и попросила служанку (которая была также ее костюмершей) сказать Майклу, что она его ждет.

— Ну, что ты думаешь?

— Пьеса хорошая. Она должна иметь успех.

Он услышал в ее голосе некоторое сомнение.

— В чем же тогда вопрос? Твоя роль замечательная. Такие вещи ты умеешь делать лучше всех. Много комедийных сцен, и чувств хоть отбавляй.

— Роль чудесная, я не спорю; меня смущает мужская роль.

— Она тоже совсем неплоха.

— Да, но ему пятьдесят, и если ты сыграешь его моложе, пропадет самая соль. А роль пожилого человека тебе ни к чему.

— Да я и не собирался его играть. На нее годится только один актер, Монт Вернон. И мы заполучим его. А я буду играть Джорджа.

— Но это такая крошечная роль. Зачем она тебе?

— А почему нет?

— Я думала, мы откроем собственный театр для того, чтобы оба могли выступать в главных ролях.

— Ну, мне на это наплевать. Если в пьесе есть стоящая роль для тебя, меня нечего принимать в расчет. Может быть, в следующей пьесе больше повезет.

Джулия откинулась в кресле, и слезы потекли у нее по щекам.

— Ах, какая я свинья!

Майкл улыбнулся. Его улыбка была так же обаятельна, как прежде. Он подошел, опустился рядом с ней на колени и обнял ее,

— Что с тобой сегодня, старушка?

Глядя на него теперь, Джулия никак не могла понять, что вызывало в ней раньше такую безумную страсть. Теперь мысль об интимных отношениях с ним возбуждала в ней тошноту. К счастью, Майклу очень понравилась спальня, которую она для него обставила. Постель никогда не была для него на первом месте, и он испытал даже облегчение, увидев, что Джулия больше не предъявляет к нему никаких претензий. Он удовлетворенно думал, что рождение ребенка успокоило ее, он на это и надеялся и лишь сожалел, что они не завели его гораздо раньше. Раза два он пытался, больше из любезности, чем по иной причине, возобновить их супружеские отношения, но Джулия выдвигала тот или иной предлог: она устала, не очень хорошо себя чувствует, у нее завтра два выступления, не считая утренней примерки костюмов. Майкл принял это с полнейшим спокойствием. С Джулией теперь было куда легче ладить, она не устраивала больше сцен, и он чувствовал себя счастливее, чем прежде. У него на редкость удачный брак; когда он глядел на другие пары, он не мог не видеть, как ему повезло. «Джулия славная женщина и умна, как сто чертей, с ней можно поговорить обо всем на свете. Лучший товарищ, какой у меня был, клянусь вам. Да, я не стыжусь признаться, что скорее проведу с ней день наедине, чем сыграю раунд в гольф».

Джулия с удивлением обнаружила, что стала жалеть Майкла с тех пор, как разлюбила его. Она была добрая женщина и понимала, каким это будет для него жестоким ударом по самолюбию, если он хотя бы заподозрит, как мало сейчас значит для нее. Она продолжала ему льстить. Джулия заметила, что он уже вполне спокойно выслушивает дифирамбы своему точеному носу и прекрасным глазам. Она посмеивалась про себя, видя, как он глотает самую грубую лесть. Больше она не боялась хватить через край. Взгляд ее все чаще останавливался на его тонких губах. Они делались все тоньше — к тому времени, когда он состарится, рот его превратится в узкую холодную щель. Бережливость Майкла, которая в молодости казалась забавной, даже трогательной чертой, теперь внушала ей отвращение. Когда люди попадали в беду, а с актерами это бывает нередко, они могли надеяться на сочувствие и хорошие слова, но никак не на звонкую монету. Он считал себя чертовски щедрым, когда расставался с гинеей, а пятифунтовый билет был для него пределом мотовства. Скоро он обнаружил, что Джулия тратит на хозяйство много денег, и, сказав, что хочет избавить ее от хлопот, взял бразды правления в свои руки. После этого ничто не пропадало зря. Каждый пенни был на учете. Джулия не понимала, почему прислуга их не бросает. Видимо, потому, что Майкл был с ними мил. Своим сердечным, приветливым, дружеским обращением он добивался того, что все они стремились ему угодить, и кухарка разделяла его удовлетворение, когда находила мясника, который продавал на пенс с фунта дешевле, чем все остальные. Джулия не могла удержаться от смеха, думая, какая пропасть лежит между ним, с его страстью к экономии в жизни, и теми бесшабашными мотами, которых он так хорошо изображает на сцене. Она была уверена, что Майкл не способен на широкий жест, и вот вам, пожалуйста, словно ничего не может быть естественней, он готов отойти в сторону, чтобы дать ей хороший шанс. Джулия была так глубоко растрогана, что не могла говорить. Она горько упрекала себя за те дурные мысли, которые все последнее время возникали у нее в голове.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Они поставили эту пьесу, и она имела успех. После того они ставили новые пьесы год за годом. Майкл вел театр тем же методом и с той же бережливостью, что и дом, извлекая каждое пенни из тех спектаклей, которые имели успех, когда же спектакль проваливался, что, естественно, порой случалось, потери их бывали сравнительно невелики. Майкл льстил себя мыслью, что во всем Лондоне не найдется театра, где бы так мало тратили на постановки. Он проявлял великую изобретательность, преображая старые декорации в новые, а используя на все лады мебель, которую он постепенно собрал на складе, не должен был тратиться на прокат. Они завоевали репутацию смелого и инициативного театра, так как Майкл был готов пойти на риск и поставить пьесу неизвестного автора, чтобы иметь возможность платить высокие отчисления известным. Он выискивал актеров, которые не имели случая создать себе имя и не претендовали поэтому на высокую оплату. И сделал несколько очень удачных находок.

Когда прошло три года, положение их настолько упрочилось, что Майкл смог взять в банке ссуду, чтобы арендовать только что построенное театральное помещение. После длительных дебатов они решили назвать его «Сиддонс-театр». Пьеса, которой они открыли тот сезон, потерпела фиаско, то же произошло и со следующей. Джулия испугалась и пришла в уныние. Она решила, что новый театр неудачливый, что она надоела публике. Вот тогда-то Майкл оказался на высоте. Он был невозмутим.

— В нашем деле всякое бывает, сегодня хорошо, а завтра плохо. Ты — лучшая актриса в Англии. В труппе есть всего три человека, которые приносят деньги в кассу независимо от пьесы, и ты — одна из них. Ну, было у нас два провала. А следующая пьеса пройдет на ура, и мы с лихвой возместим все убытки.

Как только Майкл твердо почувствовал себя на ногах, он попробовал откупиться от Долли де Фриз, но она и слушать его не хотела, а его холодность ничуть не трогала ее. Наконец-то Майкл встретил достойного противника. Долли не видела никаких оснований изымать свой вклад из предприятия, которое, судя по всему, процветает и участие в котором позволяет ей быть в тесном контакте с Джулией. И вот теперь, набравшись мужества, он снова попытался избавиться от нее. Долли с негодованием отказалась покинуть их в беде, и Майкл в результате махнул рукой. Он утешался тем, что Долли, наверное, оставит своему крестнику Роджеру кругленькую сумму. У нее не было никого, кроме племянников в Южной Африке, а при взгляде на Долли сразу было видно, что у нее высокое кровяное давление. А пока что Майкла вполне устраивало иметь загородный дом возле Гилдфорда, куда можно было приехать в любое время. Это избавляло от расходов на собственную дачу. Третья пьеса имела большой успех, и Майкл, естественно, напомнил Джулии свои слова — теперь она видит, что он был прав. Майкл говорил так, будто вся заслуга принадлежит ему одному. Джулия чуть было не пожелала, чтобы эта пьеса тоже провалилась, как и две предыдущие,— так ей хотелось хоть немного сбить с него спесь. Майкл чересчур высокого мнения о себе. Конечно, нельзя отрицать,что он в своем роде умен, нет, скорее, хитер и практичен, но далеко не так умен, как он воображает. Не было такой вещи на свете, в которой бы он не разбирался лучше других — по его собственному мнению.

Мало-помалу Майкл все реже стал появляться на сцене. Его куда больше привлекала административная деятельность.

— Я хочу поставить наш театр на такие же деловые рельсы, на каких стоит любая фирма в Сити,— говорил он.

Майкл считал, что с большей пользой потратит вечер, если, в то время как Джулия выступает, будет посещать периферийные театры в поисках талантов. У него была записная книжка, куда он вносил имена всех актеров, которые, как ему казалось, подавали надежды. Затем Майкл взялся за режиссуру. Его всегда возмущало, что режиссеры требуют такие большие деньги за постановку спектакля, а в последнее время кое-кто из них даже претендовал на долю со сборов. Наконец выпал случай, когда два режиссера, которые больше всего нравились Джулии, были заняты, а единственный оставшийся из тех, кому она доверяла, не мог уделить им все свое время.

— Я бы не прочь сам попытать счастья,— сказал Майкл.

Джулия колебалась. Майкл не отличался фантазией, идеи его были банальны. Она не была уверена, что актеры станут слушать его указания. Но режиссер, которого они могли заполучить, потребовал такой несусветный гонорар, что им оставалось одно — дать Майклу попробовать свои силы. Он справился куда лучше, чем она ожидала. Он был добросовестен, внимателен, скрупулезен. Он не жалел труда. И к своему изумлению, Джулия увидела, что он извлекает из нее больше, чем любой другой режиссер. Он знал, на что она способна, и, знакомый с каждой ее интонацией, каждым выражением ее чудесных глаз, каждым движением ее грациозного тела, мог преподать ей советы, которые помогли ей создать одну из своих лучших ролей. С актерами труппы он был взыскателен, но дружелюбен. Когда у них начинали сдавать нервы, его добродушие, его искренняя доброжелательность сглаживали все острые углы. После этого спектакля у них уже не возникал вопрос о том, кто будет ставить их пьесы. Авторы любили Майкла, так как, не обладая творческим воображением, он был вынужден предоставлять пьесам говорить самим за себя, и часто, не вполне уверенный в том, что именно хотел сказать автор, он должен был выслушивать их указания.

Джулия стала богатой женщиной. Она не могла не признать, что Майкл так же осмотрителен с ее деньгами, как со своими собственными. Он следил за ее вложениями и, когда ему удавалось выгодно продать ее акции, был доволен не меньше, чем если бы они принадлежали ему самому. Он положил ей очень большой оклад и с гордостью заявлял, что она — самая высокооплачиваемая актриса в Лондоне, но когда играл сам, никогда не назначал себе больше того, что, по его мнению, стоила его роль, а ставя пьесу, записывал в статью расхода гонорар, который они дали бы второразрядному режиссеру. За дом и образование Роджера они платили пополам. Роджера записали в Итон через неделю после рождения. Нельзя было отрицать, что Майкл щепетильно честен и справедлив. Когда Джулия осознала, насколько она богаче его, она захотела взять все издержки на себя.

— Не вижу для этого никаких оснований,— сказал Майкл.— До тех пор, пока я смогу вносить свою долю, я буду это делать. Ты получаешь больше меня потому, что стоишь дороже. Я назначаю тебе такую плату потому, что ты зарабатываешь ее.

Можно было только восхищаться его самоотречением, тем, как он жертвовал собой ради нее. Если у него и были раньше честолюбивые планы относительно себя самого, он отказался от них, чтобы способствовать ее карьере. Даже Долли, не любившая его, признавала его бескорыстие. Какая-то непонятная стыдливость мешала Джулии худо говорить о нем с Долли, но Долли, при ее проницательном уме, уже давно разглядела, как невероятно Майкл раздражает свою жену, и считала долгом время от времени напоминать, насколько он ей полезен. Все его хвалили. Идеальный муж. Джулии казалось, что никто, кроме нее, не представляет, каково жить с мужем, который так чудовищно тщеславен. Его самодовольный вид, когда он выигрывал у своего противника в гольф или брал над кем-нибудь верх при сделке, совершенно выводил ее из себя. Майкл упивался своей ловкостью. Он был зануда, жуткий зануда! Он всегда все рассказывал Джулии, делился замыслами, возникавшими у него. Это было очень приятно в те времена, когда находиться рядом с ним доставляло ей наслаждение, но уже многие годы его прозаичность была ей невыносима. Что бы Майкл ни описывал, он входил в мельчайшие подробности. И он кичился не только своей деловой хваткой, с возрастом он стал невероятно кичиться своей внешностью. В молодости его красота казалась Майклу чем-то само собой разумеющимся, теперь же он начал обращать на нее большое внимание и не жалел никаких трудов, чтобы уберечь то, что от нее осталось. Это превратилось у него в навязчивую идею. Он чрезвычайно заботился о своей фигуре; не брал в рот ничего, что грозило бы ему прибавкой веса, и не забывал про моцион. Когда ему показалось, что он начинает лысеть, он тут же обратился к врачу-специалисту, и Джулия не сомневалась, что если бы он мог сохранить это в тайне, он пошел бы на пластическую операцию и подтянул кожу лица. Он взял обыкновение сидеть немного задрав вверх подбородок, чтобы не так были видны морщины на шее, и держался неестественно прямо, чтобы не отвисал живот. Он не мог пройти мимо зеркала, не взглянув в него. Он всячески напрашивался на комплименты и сиял от удовольствия, когда ему удавалось добиться их. Хлебом его не корми — только скажи, как он хорош. Джулия горько усмехалась, думая, что сама приучила к этому Майкла. В течение многих лет она твердила ему, как он прекрасен, и теперь он просто не может жить без лести. Это была его ахиллесова пята. Безработной актрисе достаточно было сказать ему в глаза, что он неправдоподобно красив, как ему начинало казаться, будто она подходит для той роли, на которую ему нужен человек. В течение многих лет, насколько Джулии было известно, Майкл не имел дела с женщинами, но, перевалив за сорок пять, он стал заводить легкие интрижки. Джулия подозревала, что ни к чему серьезному они не приводили. Он был осторожен, и нужно ему было по-настоящему только одно — чтобы им восхищались. Джулия слышала, что когда его дамы становились слишком настойчивы, он использовал жену как предлог, чтобы от них избавиться. Или он не мог рисковать тем, что она будет оскорблена в своих чувствах, или она подозревала что-то, или устраивала сцены ревности — не одно, так другое,— но, «пожалуй, будет лучше, если их дружба кончится».

— И что они находят в нем? — воскликнула Джулия, обращаясь к пустой комнате.

Она взяла наугад десяток его последних фотографий и пересмотрела их одну за другой. Пожала плечами.

— Что ж, не мне их винить. Я тоже влюбилась в него. Конечно, тогда он был красивее.

Джулии взгрустнулось при мысли, как сильно она любила его. Ей казалось, что жизнь обманула ее, потому что ее любовь умерла. Она вздохнула.

— И у меня так болит спина,— сказала она.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В дверь постучали.

— Войдите,— сказала Джулия. Вошла Эви.

— Вы не собираетесь лечь отдохнуть, мисс Лэмберт? — Она увидела, что Джулия сидит на полу, окруженная кучей фотографий.— Что это вы такое делаете?

— Смотрю сны.— Джулия подняла две фотографии.— «Взгляни сюда — вот два изображенья»[193].

На одной Майкл был снят в роли Меркуцио, во всей сияющей красе своей юности, на другой — в своей последней роли: белый цилиндр, визитка, полевой бинокль через плечо. У него был невероятно самодовольный вид. Эви шмыгнула носом.

— Потерянного не воротишь.

— Я думала о прошлом, и у меня теперь страшная хандра.

— Нечего удивляться. Коли начинаешь думать о прошлом, значит, у тебя уже нет будущего.

— Заткнись, старая корова,— сказала Джулия; она могла быть очень вульгарной.

— Ну хватит, пошли, не то вечером вы ни на что не будете годны. Я приберу весь этот разгром.

Эви была горничная и костюмерша Джулии. Она появилась у нее в Миддлпуле и приехала вместе с ней в родной Лондон — она была кокни. Тощая, угловатая, немолодая, с испитым лицом и рыжими, вечно растрепанными волосами, которые не мешало помыть; у нее не хватало спереди двух зубов, но, несмотря на неоднократное предложение Джулии дать ей деньги на новые зубы, Эви не желала их вставлять.

— Сколько я ем, для того и моих зубов много. Только мешать будет, коли напихаешь себе полон рот слоновьих клыков.

Майкл уже давно хотел, чтобы Джулия завела себе горничную, чья внешность больше соответствовала бы их положению, и пытался убедить Эви, что две должности слишком трудны для нее, но Эви и слышать ничего не желала.

— Говорите что хотите, мистер Госселин, а только пока у меня есть здоровье да силы, никто другой не будет прислуживать мисс Лэмберт.

— Мы все стареем, Эви, мы все уже немолоды.

Эви, шмыгнув носом, утерла его пальцем.

— Пока мисс Лэмберт достаточно молода, чтобы играть женщин двадцати пяти лет, я тоже достаточно молода, чтобы одевать ее в театре и прислуживать ей дома.— Эви кинула на него проницательный взгляд.— И зачем это вам надо платить два жалованья — такую кучу денег! — когда вы имеете всю работу за одно?

Майкл добродушно рассмеялся:

— В этом что-то есть, Эви, милочка.

...Эви выпроводила Джулию из комнаты и погнала ее наверх. Когда не было дневного спектакля, Джулия обычно ложилась поспать часа на два перед вечерним, а затем делала легкий массаж. Она разделась и скользнула в постель.

— Черт подери, грелка совершенно остыла.

Джулия взглянула на стоявшие на камине часы. Ничего удивительного, грелка прождала ее чуть не час. Вот уж не думала, что так долго пробыла в комнате Майкла, разглядывая фотографии и перебирая в памяти прошлое.

«Сорок шесть. Сорок шесть. Сорок шесть. Я уйду со сцены в шестьдесят. В пятьдесят восемь — турне по Южной Африке и Австралии. Майкл говорит, там можно изрядно набить карман. Сыграю все свои старые роли. Конечно, даже в шестьдесят я смогу играть сорокапятилетних. Но откуда их взять? Проклятые драматурги!»

Стараясь припомнить пьесу, в которой была бы хорошая роль для женщины сорока пяти лет, Джулия уснула. Спала она крепко и проснулась только, когда пришла массажистка. Эви принесла вечернюю газету, и, пока Джулии массировали длинные стройные ноги и плоский живот, она, надев очки, читала те же самые театральные новости, что и утром, ту же светскую хронику и страничку для женщин. Вскоре в комнату вошел Майкл и присел к ней на кровать.

— Ну, как его зовут? — спросила Джулия.

— Кого?

— Мальчика, которого мы пригласили к ленчу.

— Понятия не имею. Я отвез его в театр и думать о нем забыл.

Мисс Филиппс, массажистке, нравился Майкл. С ним тебя не ждут никакие неожиданности. Он всегда говорит одно и то же, и знаешь, что отвечать. И нисколько не задается. А красив!.. Даже трудно поверить!

— Ну, мисс Филиппс, сгоняем жирок?

— Ах, мистер Госселин, да на мисс Лэмберт нет и унции жира. Просто чудо, как она сохраняет фигуру.

— Жаль, что вы не можете массировать меня, мисс Филиппс. Может быть, согнали бы и с меня лишек.

— Что вы такое говорите, мистер Госселин! Да у вас фигура двадцатилетнего юноши. Не представляю, как вы этого добиваетесь, честное слово, не представляю.

— «Скромный образ жизни, высокий образ мыслей»[194].

Джулия не обращала внимания на их болтовню, но ответ мисс Филиппс достиг ее слуха:

— Конечно, нет ничего лучше массажа, я всегда это говорю, но нужно следить и за диетой, с этим не приходится спорить.

«Диета,— подумала Джулия.— Когда мне стукнет шестьдесят, я дам себе волю. Буду есть столько хлеба с маслом, скольку захочу. Буду есть горячие булочки на завтрак, картофель на ленч и картофель на обед. И пиво. Господи, как я люблю пиво! Гороховый суп, суп с томатом, пудинг с патокой и вишневый пирог. Сливки, сливки, сливки. И, да поможет мне бог, никогда в жизни больше не прикоснусь к шпинату».

Когда массаж был окончен, Эви принесла Джулии чашку чаю, ломтик ветчины, с которого было срезано сало, и кусочек поджаренного хлеба. Джулия встала с постели, оделась и поехала с Майклом в театр. Она любила приезжать туда за час до начала спектакля. Майкл пошел обедать в клуб. Эви еще раньше приехала в кебе, и, когда Джулия вошла в свою уборную, там уже все было готово. Джулия снова разделась и надела халат. Садясь перед туалетным столиком, чтобы наложить грим, Джулия заметила в вазе свежие цветы.

— Цветы? От кого? От миссис де Фриз?

Долли всегда присылала ей огромные букеты к премьере, к сотому спектаклю и к двухсотому, если он бывал, а в промежутках всякий раз, когда заказывала цветы для своего дома, отправляла часть их Джулии.

— Нет, мисс.

— Лорд Чарлз?

Лорд Чарлз Тэмерли был самый давний и самый верный поклонник Джулии; проходя мимо цветочного магазина, он обычно заходил туда и выбирал для Джулии розы.

— Там есть карточка,— сказала Эви.

Джулия взглянула на нее. Мистер Томас Феннел. Тэвисток-сквер.

— Ну и название. Кто бы это мог быть, как ты думаешь, Эви?

— Верно, какой-нибудь бедняга, которого ваша роковая красота стукнула обухом по голове.

— Стоят не меньше фунта. Тэвисток-сквер звучит не очень-то роскошно. Чего доброго, неделю сидел без обеда, чтобы их купить.

— Вот уж не думаю.

Джулия наложила на лицо грим.

— Ты чертовски не романтична, Эви. Раз я не хористка, ты не понимаешь, почему мне присылают цветы. А ноги у меня, видит бог, получше, чем у большинства этих дев.

— Идите вы со своими ногами,— сказала Эви.

— А я тебе скажу, очень даже недурно, когда мне в мои годы присылают цветы. Значит, я еще ничего.

— Ну, посмотрел бы он на вас сейчас, ни в жисть бы не прислал, я их брата знаю,— сказала Эви.

— Иди к черту!

Но когда Джулия кончила гримироваться и Эви надела ей чулки и туфли, Джулия воспользовалась теми несколькими минутами, что у нее оставались, чтобы присесть к бюро и написать своим четким почерком благодарственную записку мистеру Томасу Феннелу за его великолепные цветы. Джулия была вежлива от природы, а кроме того, взяла себе за правило отвечать на все письма поклонников ее таланта. Таким образом она поддерживала контакт со зрителями. Надписав конверт, Джулия кинула карточку в мусорную корзину и стала надевать костюм, который требовался для первого акта. Мальчик, вызывающий актеров на сцену, постучал в дверь уборной:

— На выход, пожалуйста.

Эти слова все еще вызывали у Джулии глубокое волнение, хотя один бог знает, сколько раз она их слышала. Они подбадривали ее, как тонизирующий напиток. Жизнь получала смысл. Джулии предстояло перейти из мира притворства в мир реальности.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

На следующий день Джулию пригласил к ленчу Чарлз Тэмерли. Его отец, маркиз Деннорант, женился на богатой наследнице, и Чарлзу досталось от родителей значительное состояние. Джулия часто бывала у него на приемах, которые он любил устраивать в своем особняке на Хилл-стрит. В глубине души она питала глубочайшее презрение к важным дамам и благородным господам, с которыми встречалась у него, ведь сама она зарабатывала хлеб собственным трудом и была художником в своем деле, но она понимала, что может завести там полезные связи. Благодаря им газеты писали о великолепных премьерах в «Сиддонс-театре», и когда Джулия фотографировалась на загородных приемах в окружении аристократов, она знала, что это хорошая реклама. Были одна-две первые актрисы моложе ее, которым не очень-то нравилось, что она зовет, по крайней мере, трех герцогинь по имени. Это не огорчало Джулию. Джулия не была блестящей собеседницей, но глаза ее так сияли, слушала она с таким внимательным видом, что, как только она научилась жаргону светского общества, с ней никому не было скучно. У Джулии был большой подражательный дар, который она обычно сдерживала, считая, что это может повредить игре на сцене, но в этих кругах она обратила его в свою пользу и приобрела репутацию остроумной женщины. Ей было приятно нравиться им, этим праздным, элегантным дамам, но она смеялась про себя над тем, что их ослепляет ее романтический ореол. Интересно, что бы они подумали, если бы узнали, как в действительности прозаична жизнь преуспевающей актрисы, какого она требует неустанного труда, какой постоянной заботы о себе, насколько необходимо вести при этом монотонный, размеренный образ жизни! Но Джулия давала им благожелательные советы, как лучше употреблять косметику, и позволяла копировать фасоны своих платьев. Одевалась она всегда великолепно. Майкл, наивно полагавший, что она покупает свои туалеты за бесценок, даже не представлял, сколько она в действительности тратит на них.

Джулия имела репутацию добропорядочной женщины в обоих своих мирах. Никто не сомневался, что ее брак с Майклом примерный брак. Она считалась образцом супружеской верности. В то же время многие люди в кругу Чарлза Тэмерли были убеждены, что она — его любовница. Но эта связь, полагали они, тянется так долго, что стала вполне респектабельной, и, когда их обоих приглашали на конец недели в один и тот же загородный дом, многие снисходительные хозяйки помещали их в соседних комнатах. Слухи об их связи распустила в свое время леди Чарлз Тэмерли, с которой Чарлз Тэмерли давно уже не жил, но в действительности в этом не было ни слова правды. Единственным основанием для этого служило то, что Чарлз вот уже двадцать лет был безумно влюблен в Джулию и, бесспорно, разошлись супруги Тэмерли, и так не очень между собой ладившие, из-за нее. Забавно, что свела Джулию и Чарлза сама леди Чарлз. Они трое случайно оказались на вилле Долли де Фриз, когда Джулия, в то время молоденькая актриса, имела в Лондоне свой первый успех. Был большой прием, и ей все уделяли усиленное внимание. Леди Чарлз, тогда женщина лет за тридцать, с репутацией красавицы, хотя, кроме глаз, у нее не было ни одной красивой черты и она умудрялась производить эффектное впечатление лишь благодаря дерзкой оригинальной своей внешности, перегнулась через стол с милостивой улыбкой:

— О, мисс Лэмберт, я, кажется, знала вашего батюшку, я тоже с Джерси. Он был врач, не правда ли? Он часто приходил в наш дом.

У Джулии засосало под ложечкой. Теперь она вспомнила, кто была леди Чарлз до замужества, и увидела приготовленную ей ловушку. Она залилась смехом.

— Вовсе нет,— ответила она.— Он был ветеринар. Он ходил к вам принимать роды у сук. В доме ими кишмя кишело.

Леди Чарлз не нашлась сразу, что сказать.

— Моя мать очень любила собак,— ответила она наконец.

Джулия радовалась, что на приеме не было Майкла. Бедный ягненочек, это страшно задело бы его гордость. Он всегда называл ее отца «доктор Ламбе́р», произнося имя на французский лад, и когда, вскоре после войны, он умер и мать Джулии переехала к сестре на Сен-Мало, стал называть тещу «мадам де Ламбер». В начале ее карьеры все это еще как-то трогало Джулию, но теперь, когда она прочно стала на ноги и утвердила свою репутацию большой актрисы, она по-иному смотрела на вещи. Она была склонна, особенно среди «сильных мира сего», подчеркивать, что ее отец — всего-навсего ветеринар. Она сама не могла бы объяснить почему, но чувствовала, что ставит их этим на место.

Чарлз Тэмерли догадался, что его жена хотела намеренно унизить молодую актрису, и, рассердившись, лез из кожи вон, чтобы быть с ней любезным. Он попросил разрешения нанести ей визит и преподнес чудесные цветы.

Ему было тогда около сорока. Изящное тело венчала маленькая головка, с не очень красивыми, но весьма аристократическими чертами лица. Он казался чрезвычайно хорошо воспитанным, что соответствовало действительности, и отличался утонченными манерами. Лорд Чарлз был ценителем всех видов искусства. Он покупал современную живопись и собирал старинную мебель. Он очень любил музыку и был на редкость хорошо начитан. Сперва ему было просто забавно приходить в крошечную квартирку на Бэкингем-плейс-роуд, где жили двое молодых актеров. Он видел, что они бедны, и ему приятно щекотало нервы знакомство с — как он наивно полагал — настоящей богемой. Он приходил к ним несколько раз, и для него было настоящим приключением, когда его пригласили на ленч, который им подавало форменное пугало по имени Эви, служившее у них горничной. Лорд Чарлз не обращал особого внимания на Майкла, который, несмотря на свою бьющую в глаза красоту, казался ему довольно заурядным молодым человеком, но Джулия покорила его. У нее были темперамент, характер и кипучая энергия, с которыми ему еще не приходилось сталкиваться. Несколько раз лорд Чарлз ходил в театр смотреть Джулию и сравнивал ее исполнение с игрой великих актрис мира, которых он видел в свое время. Ему казалось, что у нее очень яркая индивидуальность. Ее обаяние было бесспорно. Его сердце затрепетало от восторга, когда он внезапно понял, как она талантлива.

«Вторая Сиддонс, возможно, больше, чем Эллен Терри»[195].

В те дни Джулия не считала нужным ложиться днем в постель, она была сильна, как лошадь, и никогда не уставала, и они часто гуляли вместе с лордом Чарлзом в парке. Она чувствовала, что ему хочется видеть в ней дитя природы. Джулии это вполне подходило. Ей не надо было прилагать усилий, чтобы казаться искренней, открытой и девически восторженной. Чарлз водил ее в Национальную галерею, в галерею Тейта и Британский музей, и она испытывала от этого почти такое удовольствие, какое выказывала. Лорд Тэмерли любил делиться сведениями, Джулия была рада их получать. У нее была цепкая память, и она очень много от него узнала. Если впоследствии она могла рассуждать о Прусте и Сезанне в самом избранном обществе так, что все поражались ее высокой культуре, обязана этим она была лорду Чарлзу. Джулия поняла, что он влюбился в нее, еще до того, как он сам это осознал. Ей казалось это довольно забавным. С ее точки зрения, лорд Чарлз был пожилой мужчина, и она думала о нем как о добром старом дядюшке. В то время Джулия еще была без ума от Майкла. Когда Чарлз догадался, что любит ее, его манера обращения с ней немного изменилась, он стал стеснительным и часто, оставаясь с ней наедине, молчал.

«Бедный ягненочек,— сказала она себе,— он такой большой джентльмен, что просто не знает, как ему себя вести».

Сама-то она уже давно решила, какой ей держаться линии поведения, когда он откроется ей в любви, что рано или поздно обязательно должно было произойти. Одно она даст ему понять без обиняков: пусть не воображает, раз он лорд, а она — актриса, что ему стоит только поманить и она прыгнет к нему в постель. Если он попробует с ней такие штучки, она разыграет оскорбленную добродетель и, вытянув вперед руку — роскошный жест, которому ее научила Жанна Тэбу,— укажет ему на дверь. С другой стороны, если он будет скован, не сможет выдавить из себя путного слова от смущения и расстройства чувств, она и сама будет робка и трепетна, слезы в голосе и все в этом духе; она скажет, что ей и в голову не приходило, какие он испытывает к ней чувства, и — нет, нет, это невозможно, это разобьет Майклу сердце. Они хорошо выплачутся вместе, и потом все будет как надо. Чарлз прекрасно воспитан и не станет ей надоедать, если она раз и навсегда вобьет ему в голову, что дело не выгорит.

Но когда объяснение наконец произошло, все было совсем не так, как ожидала Джулия. Они с Чарлзом гуляли в Сент-Джеймс-парке, любовались пеликанами и обсуждали — по ассоциации,— будет ли она в воскресенье вечером играть Милламант[196]. Затем они вернулись домой к Джулии выпить по чашечке чаю. Съели пополам сдобную лепешку. Вскоре лорд Чарлз поднялся, чтобы уйти. Он вынул из кармана миниатюру и протянул Джулии.

— Портрет Клэрон. Это актриса восемнадцатого века, у нее было много ваших достоинств.

Джулия взглянула на хорошенькое умное личико, окаймленное пудреными буклями, и подумала, настоящие ли бриллианты на рамке или стразы.

— О, Чарлз, это слишком дорогая вещь. Как мило с вашей стороны!

— Я так и думал, что она вам понравится. Это — нечто вроде прощального подарка.

— Вы уезжаете?

Джулия была удивлена, он ничего ей об этом не говорил. Лорд Чарлз взглянул на нее с легкой улыбкой.

— Нет. Но я намерен больше не встречаться с вами.

— Почему?

— Я думаю, вы сами это знаете не хуже меня.

И тут Джулия совершила позорный поступок. Она села и с минуту молча смотрела на миниатюру. Выдержав идеальную паузу, она подняла глаза, пока они не встретились с глазами Чарлза. Она могла вызвать слезы по собственному желанию, это был один из ее самых эффектных трюков, и теперь, хотя она не издала ни звука, ни всхлипа, слезы заструились у нее по лицу. Рот чуть-чуть приоткрыт, глаза как у обиженного ребенка,— все вместе создавало на редкость трогательную картину. Лорд Чарлз не мог этого вынести; его черты исказила гримаса боли. Когда он заговорил, голос его был хриплым от обуревавших его чувств:

— Вы любите Майкла, так ведь?

Джулия чуть заметно кивнула. Сжала губы, словно пытаясь овладеть собой, но слезы по-прежнему катились у нее по щекам.

— У меня нет никаких шансов?

Он подождал ответа, но она лишь подняла руку ко рту и стала кусать ногти, по-прежнему глядя на него полными слез глазами.

— Вы не представляете, какая для меня мука видеть вас. Вы хотите, чтобы я продолжал с вами встречаться?

Она снова чуть заметно кивнула.

— Клара устраивает мне сцены. Она догадалась, что я в вас влюблен. Простой здравый смысл требует, чтобы мы расстались.

На этот раз Джулия слегка покачала головой. Всхлипнула. Откинулась в кресле и отвернулась. Вся ее поза говорила о том, сколь глубока ее скорбь. Кто бы мог устоять? Чарлз сделал шаг вперед и, опустившись на колени, заключил сломленное горем, безутешное существо в свои объятия.

— Улыбнитесь, ради всего святого. Я не могу этого вынести. О Джулия, Джулия!.. Я так вас люблю, я не могу допустить, чтобы из-за меня вы страдали. Я на все согласен. Я не буду ни на что претендовать.

Джулия повернула к нему залитое слезами лицо («Господи, ну и видок сейчас у меня!») и протянула ему губы. Он нежно ее поцеловал. Поцеловал в первый и единственный раз.

— Я не хочу терять вас,— глухим от слез голосом произнесла она.

— Любимая! Любимая!

— И все будет как раньше?

— В точности.

Она глубоко и удовлетворенно вздохнула и минуты две оставалась в его объятиях. Когда лорд Чарлз ушел, Джулия встала с кресла и посмотрелась в зеркало. «Сукина ты дочь»,— сказала она самой себе. Но тут же засмеялась, словно ей вовсе не стыдно, и пошла в ванную комнату вымыть лицо и глаза. Она была в приподнятом настроении. Услышав, что пришел Майкл, она его позвала:

— Майкл, посмотри, какую миниатюру подарил мне только что Чарлз. Она на каминной полочке. Это настоящие драгоценные камни или подделка?

Когда леди Чарлз оставила мужа, Джулия несколько встревожилась: та грозила подать в суд на развод, и Джулии не очень-то улыбалась мысль появиться в роли соответчицы. Недели две-три она сильно нервничала. Она решила ничего не рассказывать Майклу без крайней необходимости, и слава богу, так как впоследствии выяснилось, что угрозы леди Чарлз преследовали единственную цель: заставить ни в чем не повинного супруга назначить ей как можно более солидное содержание. Джулия удивительно ловко управлялась с Чарлзом. И было ясно без слов, что при ее любви к Майклу ни о каких интимных отношениях не может быть и речи, но в остальном он был для нее всем: ее другом, ее советчиком, ее наперсником, человеком, к помощи которого она всегда могла обратиться в случае необходимости, который утешит ее при любой неприятности. Джулии стало немного трудней, когда Чарлз, с присущей ему чуткостью, увидел, что она больше не любит Майкла; пришлось призвать на помощь весь свой такт. Конечно, она, не задумываясь, без особых угрызений совести сделалась бы его любовницей. Будь он, скажем, актером и люби ее так давно и сильно, она бы легла с ним в постель просто из дружеских чувств; но с Чарлзом это было невозможно. Джулия относилась к нему с большой нежностью, но он был так элегантен, так воспитан, так культурен, она просто не могла представить его в роли любовника. Все равно что лечь в постель с object d'art[197]. Даже его любовь к театру вызывала в ней легкое презрение. В конце концов, она была творцом, а он — всего-навсего зрителем. Чарлз хотел, чтобы она ушла к нему от Майкла. Они купят в Сорренто, на берегу Неаполитанского залива, виллу с огромным садом, заведут шхуну и будут проводить долгие дни на прекрасном темно-фиолетовом море. Любовь, красота и искусство вдали от мира.

«Чертов дурак,— думала Джулия.— Как будто я откажусь от своей карьеры, чтобы похоронить себя в какой-то дыре».

Джулия сумела убедить Чарлза, что она слишком многим обязана Майклу, к тому же у нее ребенок; не может же она допустить, чтобы его юная жизнь омрачилась сознанием того, что его мать — дурная женщина. Апельсиновые деревья — это, конечно, прекрасно, но на его великолепной вилле у нее не будет и минуты душевного покоя от мысли, что Майкл несчастен, а за ее ребенком присматривают чужие люди. Нельзя думать только о себе, ведь правда? О других тоже надо подумать. Джулия была так прелестна, так женственна! Иногда она спрашивала Чарлза, почему он не разведется и не женится на какой-нибудь милой девушке. Ей невыносима мысль, что из-за нее он зря тратит свою жизнь. Чарлз отвечал, что она единственная, кого он любит и будет любить до конца своих дней.

— Ах, это так печально,— говорила Джулия.

Тем не менее она всегда была начеку, и, если ей чудилось, что какая-то женщина собирается подцепить Чарлза на крючок, Джулия делала все, чтобы испортить ей игру. Если опасность казалась особенно велика, Джулия не останавливалась перед сценой ревности. Они уже давно пришли к соглашению, конечно, не прямо, а при помощи осторожных намеков и отдаленных иносказаний, со всем тактом, которого можно было ждать от лорда Чарлза при его воспитанности, и от Джулии, при ее добром сердце, что если с Майклом что-нибудь случится, они так или иначе избавятся от леди Чарлз и соединятся узами брака. Но у Майкла было идеальное здоровье.

В этот день Джулия получила огромное удовольствие от ленча на Хилл-стрит. Был большой прием. Джулия никогда не потворствовала Чарлзу в его стремлении приглашать к себе актеров и драматургов, с которыми он где-нибудь случайно встретился, и сегодня она была единственной из гостей, кто когда-либо сам зарабатывал себе на жизнь. Она сидела между старым, толстым, лысым и словоохотливым членом кабинета министров, который лез из кожи вон, чтобы ее занять, и молодым герцогом Уэстри, который был похож на младшего конюха и гордился тем, что знает французское арго лучше любого француза. Услышав, что Джулия говорит по-французски, он потребовал, чтобы она беседовала с ним только на этом языке. После ленча ее уговорили продекламировать отрывок из «Федры» так, как это делают в «Комеди Франсез», и так, как его произнес бы английский студент, занимающийся в Королевской академии театрального искусства. Джулия заставила общество сильно смеяться и ушла с приема упоенная успехом. Был прекрасный погожий день, и Джулия решила пройтись пешком от Хилл-стрит до Стэнхоуп-плейс. Когда она пробиралась сквозь толпу на Оксфорд-стрит, многие ее узнавали, и, хотя она смотрела прямо перед собой, она ощущала на себе их взгляды.

«Черт знает что. Никуда нельзя пойти, чтобы на тебя не пялили глаза».

Джулия замедлила шаг. День действительно был прекрасный.

Она открыла дверь дома своим ключом и, войдя в холл, услышала телефонный звонок. Машинально сняла трубку.

— Да?

Обычно она меняла голос, отвечая на звонки, но сегодня забыла.

— Мисс Лэмберт?

— Я не знаю, дома ли она. Кто говорит? — спросила она на этот раз так, как говорят кокни. Но первое односложное словечко выдало ее. В трубке послышался смешок.

— Я только хотел поблагодарить вас за записку. Вы зря беспокоились. С вашей стороны было так любезно пригласить меня к ленчу, и мне захотелось послать вам несколько цветков.

Звук его голоса, не говоря о словах, объяснил ей, кто ее собеседник. Это был тот краснеющий юноша, имени которого она так и не узнала. Даже теперь, хотя она видела его карточку, она не могла вспомнить. Она запомнила только то, что он живет на Тэвисток-сквер.

— Очень мило с вашей стороны,— ответила она своим голосом.

— Вы, наверное, не захотите выпить со мной чашечку чаю как-нибудь на днях?

Ну и наглость! Да она не пойдет пить чай и с герцогиней! Он разговаривает с ней, как с какой-нибудь хористочкой. Смех, да и только.

— Почему бы и нет?

— Правда? — В голосе зазвучало волнение. («А у него приятный голос».) — Когда?

Ей совсем не хотелось сейчас ложиться отдыхать.

— Сегодня.

— О'кей. Я отпрошусь из конторы пораньше. В половине пятого вас устроит? Тэвисток-сквер, 138.

С его стороны было очень мило пригласить ее к себе. Он мог назвать какое-нибудь модное место, где все бы на нее таращились. Значит, дело не в том, что ему просто хочется показаться рядом с ней.

На Тэвисток-сквер Джулия поехала в такси. Она была довольна собой. Всегда приятно сделать доброе дело. С каким удовольствием он будет потом рассказывать жене и детям, что сама Джулия Лэмберт приезжала к нему на чай, когда он еще был мелким клерком в бухгалтерской конторе. Она была так проста, так естественна. Слушая ее болтовню, никто бы не догадался, что она — величайшая актриса Англии. А если они ему не поверят, он покажет им ее фотографию, подписанную: «Искренне Ваша, Джулия Лэмберт». Он скажет со смехом, что, конечно, если бы он не был таким желторотым мальчишкой, он бы никогда не осмелился ее пригласить.

Когда Джулия подъехала к дому и отпустила такси, она вдруг подумала, что так и не вспомнила его имени и, когда ей откроют дверь, не будет знать, кого попросить. Но, подойдя к двери, увидела, что там не один звонок, а целых восемь, четыре ряда по два звонка, и под каждым приколота карточка или клочок бумаги с именем. Это был старый особняк, разделенный на квартиры. Джулия без особой надежды стала читать имена — вдруг какое-нибудь из них покажется ей знакомым,— как тут дверь распахнулась, и он собственной персоной возник перед ней.

— Я видел, как вы подъехали, и побежал вниз. Простите, я живу на четвертом этаже. Надеюсь, вас это не затруднит?

— Конечно нет.

Джулия стала подниматься по голой лестнице. Она немного запыхалась, когда добралась до последней площадки. Юноша легко прыгал со ступеньки на ступеньку — как козленок, подумала она,— и Джулии не хотелось просить его идти помедленнее. Комната, в которую он ее провел, была довольно большая, но бедно обставленная — выцветшие обои, старая мебель с вытертой обшивкой. На столе стояла тарелка с кексами, две чайные чашки, сахарница и молочник. Фаянсовая посуда была из самых дешевых.

— Присядьте, пожалуйста,— сказал он.— Вода уже кипит. Одну минутку. Газовая горелка в ванной комнате.

Он вышел, и она осмотрелась кругом.

«Ах ты, ягненочек! Видно, беден как церковная мышь».

Комната напомнила Джулии многие меблированные комнаты, в которых ей приходилось жить, когда она впервые попала на сцену. Она заметила трогательные попытки скрыть тот факт, что жилище это было и гостиной, и столовой, и спальней одновременно. Диван у стены, очевидно, ночью служил ему ложем. Джулия точно скинула с плеч два десятка лет. В воображении она вернулась к дням своей молодости. Как весело жилось в таких комнатах, с каким удовольствием они поглощали самые фантастические блюда, снедь, принесенную в бумажных кульках, или зажаренную на газовой горелке яичницу с беконом!.. Вошел хозяин, неся коричневый чайник с кипятком. Джулия съела квадратное бисквитное пирожное, облитое розовой глазурью. Она не позволяла себе такой роскоши уже много лет. Цейлонский чай, очень крепкий, с сахаром и молоком, вернул ее к тем дням, о которых она, казалось, давно забыла. Она снова была молодой, малоизвестной, стремящейся к успеху актрисой. Восхитительное чувство. Оно требовало какого-то жеста, но Джулии пришел на ум лишь один: она сняла шляпу и встряхнула головой.

Они завели разговор. Юноша казался робким, куда более робким, чем по телефону; что ж, нечему удивляться, теперь, когда она здесь, он, естественно, смущен, очень волнуется, и Джулия решила, что ей надо его ободрить. Он рассказал ей, что родители его живут в Хайгейте, его отец — поверенный в делах, раньше он жил вместе с ними, но захотел быть сам себе хозяином и сейчас, в последний год учения, отделился от семьи и снял эту крошечную квартирку. Он готовится к последнему экзамену. Они заговорили о театре. Он смотрел Джулию во всех ее ролях, с тех пор как ему исполнилось двенадцать лет. Он рассказал, что стоял однажды после дневного спектакля у служебного входа и, когда она вышла, попросил ее расписаться в его книге автографов. Да, юноша очень мил: эти голубые глаза и светло-каштановые волосы! Как жаль, что он их прилизывает. И такая белая кожа и яркий румянец на скулах; интересно, нет ли у него чахотки? Дешевый костюм сидит хорошо, он умеет носить вещи, ей это нравится; и он выглядит неправдоподобным чистюлей.

Джулия спросила, почему он поселился на Тэвисток-сквер. Это недалеко от центра, объяснил он, и тут есть деревья. Так приятно глядеть в окно. Джулия поднялась взглянуть; это хороший предлог, чтобы встать, а потом она наденет шляпу и попрощается с ним.

— Да, очаровательно. Добрый старый Лондон; сразу делается весело на душе.

Юноша стоял рядом с ней, и при этих словах Джулия обернулась. Он обнял ее за талию и поцеловал в губы. Ни одна женщина на свете не удивилась бы так. Джулия не верила сама себе и стояла как вкопанная. У него были мягкие губы, и вокруг него витал аромат юности — довольно приятный аромат. Но то, что он делал, не лезло ни в какие ворота. Он раздвигал ей губы кончиком языка и обнимал ее теперь уже двумя руками. Джулия не рассердилась, но и не чувствовала желания рассмеяться, она сама не знала, что чувствует. Она видела, что он нежно тянет ее куда-то — его губы все еще прижаты к ее губам,— ощущала явственно жар его тела, словно там, внутри, была печка — вот удивительно! — а затем обнаружила, что лежит на диване, а он рядом с ней и целует ее рот, шею, щеки, глаза. У Джулии непонятно почему сжалось сердце, она взяла его голову обеими руками и поцеловала в губы.

Через некоторое время она стояла у камина перед зеркалом и приводила себя в порядок.

— Погляди на мои волосы!

Он протянул ей гребень, и она провела им по волосам. Затем надела шляпу. Он стоял позади нее, и она увидела над своим плечом его нетерпеливые голубые глаза, в которых сейчас мерцала легкая усмешка.

— А я-то думала, ты такой застенчивый мальчик,— сказала она его отражению.

Он коротко засмеялся.

— Когда я снова тебя увижу? — спросил он.

— А ты хочешь меня снова видеть?

— Еще как!

Мысли быстро проносились в ее голове. Это все было слишком нелепо; конечно, она не собиралась больше с ним встречаться, достаточно глупо было сегодня позволить ему вести себя таким образом, но, пожалуй, лучше спустить все на тормозах. Он может стать назойливым, если сказать, что этот эпизод не будет иметь продолжения.

— Я на днях позвоню.

— Поклянись.

— Честное слово.

— Не откладывай надолго.

Он настоял на том, чтобы проводить ее вниз и посадить в такси. Джулия хотела спуститься одна, взглянуть на карточки у звонков. «Должна же я, по крайней мере, знать его имя».

Но он не дал ей этой возможности. Когда такси отъехало, Джулия втиснулась в угол сиденья и чуть не захлебнулась от смеха.

«Изнасилована, голубушка. Самым натуральным образом. В мои-то годы! И даже без всяких там «с вашего позволения». Словно я — обыкновенная потаскушка. Комедия восемнадцатого века, вот что это такое. Я могла быть горничной. В кринолине с этими смешными пышными штуками — как они называются, черт побери? — которые они носили, чтобы подчеркнуть бедра, в передничке и косынке на шее». И, припомнив с пятого на десятое Фаркера[198] и Голдсмита[199], она начала воображаемый диалог: «Фи, сэр, как не стыдно воспользоваться неопытностью простой сельской девушки! Что скажет миссис Эбигейл, камеристка ее светлости, когда узнает, что брат ее светлости похитил у меня самое дорогое сокровище, каким владеет девушка моего положения,— лишил меня невинности».

Когда Джулия вернулась домой, массажистка уже ждала ее. Мисс Филиппс болтала с Эви.

— Куда это вас носило, мисс Лэмберт? — спросила Эви.— И когда вы теперь отдохнете, хотела бы я знать!

— К черту отдых!

Джулия сбросила платье и белье, с размаху расшвыряла его по комнате. Затем, абсолютно голая, вскочила на кровать, постояла на ней минуту, как Венера, рожденная из пены, затем кинулась на постель и вытянулась в струнку.

— Что на вас нашло? — спросила Эви.

— Мне хорошо.

— Ну, кабы я вела себя так, люди сказали бы, что я хватила лишку.

Мисс Филиппс начала массировать Джулии ноги. Она терла ее несильно, чтобы дать отдых телу, а не утомить его.

— Когда вы сейчас, как вихрь, ворвались в комнату,— сказала она,— я подумала, что вы помолодели на двадцать лет.

— Ах, оставьте эти разговоры для мистера Госселина, мисс Филиппс! — сказала Джулия, затем добавила, словно сама тому удивляясь: — Я чувствую себя как годовалый младенец.

То же самое было позднее в театре. Ее партнер Арчи Декстер зашел к ней в уборную о чем-то спросить. Джулия только кончила гримироваться. На его лице отразилось изумление.

— Привет, Джулия. Что это с тобой сегодня? Ты выглядишь грандиозно. Да тебе ни за что не дать больше двадцати пяти!

— Когда сыну шестнадцать, бесполезно притворяться, будто ты так уж молода. Мне сорок, и пусть хоть весь свет знает об этом.

— Что ты сделала с глазами? Я еще не видел, чтобы они так у тебя сияли.

Джулия давно не чувствовала себя в таком ударе. Комедия под названием «Пуховка», которая шла в тот вечер, не сходила со сцены уже много недель, но сегодня Джулия играла так, словно была премьера. Ее исполнение было блестящим. Публика смеялась как никогда. В Джулии всегда было большое актерское обаяние, но сегодня казалось, что его лучи осязаемо пронизывают весь зрительный зал. Майкл случайно оказался в театре на последних двух актах и после спектакля пришел к ней в уборную.

— Ты знаешь, суфлер говорит, мы кончили на девять минут позжеобычного — так много смеялась публика,— сказал он.

— Семь вызовов. Я думала, они никогда не разойдутся.

— Ну, вини в этом только себя, дорогая. Во всем мире нет актрисы, которая смогла бы сыграть так, как ты сегодня.

— Сказать по правде, я и сама получала удовольствие. Господи, я такая голодная! Что у нас на ужин?

— Рубец с луком.

— Великолепно! — Джулия обвила Майкла руками и поцеловала.— Обожаю рубец с луком. Ах, Майкл, если ты меня любишь, если в твоем твердокаменном сердце есть хоть искорка нежности ко мне, ты разрешишь мне выпить бутылку пива.

— Джулия!

— Только сегодня. Я не так часто прошу тебя что-нибудь для меня сделать.

— Ну что ж, после того, как ты провела этот спектакль, я, наверное, не смогу сказать «нет», но, клянусь богом, уж я прослежу, чтобы мисс Филиппс не оставила на тебе завтра живого места.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Когда Джулия легла в постель и вытянула ноги, чтобы ощутить приятное тепло грелки, она с удовольствием окинула взглядом свою розово-голубую спальню с позолоченными херувимчиками на туалете и удовлетворенно вздохнула. Настоящий будуар мадам де Помпадур. Она погасила свет, но спать ей не хотелось. С какой радостью она отправилась бы сейчас к Квэгу потанцевать, но не с Майклом, а с Людовиком XV, или Людвигом Баварским, или Альфредом де Мюссе. Клэрон и Bal de l'Opéra[200]. Она вспомнила миниатюру, которую когда-то подарил ей Чарлз. Вот как она сегодня себя чувствовала. У нее уже целую вечность не было такого приключения. Последний раз нечто подобное случилось восемь лет назад. Ей бы, конечно, следовало стыдиться этого эпизода, и как она потом была напугана! Все так, но, что греха таить, она не могла вспоминать о нем без смеха.

Произошло все тоже случайно. Джулия играла много недель без перерыва, и ей необходимо было отдохнуть. Пьеса переставала привлекать публику, и они уже собирались начать репетиции новой, как Майклу удалось сдать помещение театра на шесть недель французской труппе. Это позволяло Джулии уехать. Долли сняла в Канне дом на весь сезон, и Джулия могла погостить у нее. Выехала она как раз накануне пасхи. Поезда были так переполнены, что она не смогла достать купе в спальном вагоне, но в железнодорожном бюро компании Кука ей сказали, чтоб она не беспокоилась — при пересадке в Париже ее будет ждать спальное место. К ее крайнему смятению, на вокзале в Париже, судя по всему, ничего об этом не знали, и chef de train[201] сказал ей, что спальные места заняты все до одного, разве что ей повезет и кто-нибудь в последний момент опоздает. Джулии совсем не улыбалась мысль просидеть всю ночь в углу купе вагона первого класса, и она пошла в вокзальный ресторан обедать, весьма всем этим взволнованная. Ей дали столик на двоих, и вскоре какой-то мужчина занял свободное кресло. Джулия не обратила на него никакого внимания. Через некоторое время к ней подошел chef de train и сказал, что, к величайшему сожалению, ничем не может ей помочь. Джулия устроила ему сцену, но все было напрасно. Когда тот ушел, сосед Джулии обратился к ней. Хотя он бегло говорил по-французски, она поняла по акценту, что он не француз. В ответ на его вежливые расспросы она поведала ему всю историю и поделилась с ним своим мнением о компании Кука, французской железнодорожной компании и всем человеческом роде. Он выслушал ее очень сочувственно и сказал, что после обеда сам пройдет по составу и посмотрит, нельзя ли что-нибудь организовать. Чего только не сделает проводник за хорошие чаевые!

— Я страшно устала,— вздохнула Джулия,— и с радостью отдам пятьсот франков за спальное купе.

Между ними завязался разговор. Собеседник сказал ей, что он — атташе испанского посольства в Париже и едет в Канн на пасху. Хотя Джулия проговорила с ним уже с четверть часа, она не потрудилась как следует его рассмотреть. Теперь она заметила, что у него черная курчавая бородка и черные курчавые усы. Бородка росла очень странно: пониже уголков губ были два голые пятна, что придавало ему курьезный вид. Эта бородка, черные волосы, тяжелые полуопущенные веки и довольно длинный нос напоминали ей кого-то, но кого? Вдруг она вспомнила и так удивилась, что, не удержавшись, воскликнула:

— Знаете, я никак не могла понять, кого вы мне напоминаете. Вы удивительно похожи на тициановский портрет Франциска Первого, который я видела в Лувре.

— С этими его поросячьими глазками?

— Нет, глаза у вас большие. Я думаю, тут все дело в бороде.

Джулия внимательно всмотрелась в него: кожа под глазами гладкая, без морщин, сиреневатого оттенка. Он еще совсем молод, просто борода старит его; вряд ли ему больше тридцати. Интересно, вдруг он какой-нибудь испанский гранд? Одет он не очень элегантно, но с иностранцами никогда ничего не поймешь, и не очень хорошо скроенный костюм может стоить кучу денег. Галстук, хотя и довольно кричащий, был явно куплен у Шарвье. Когда им подали кофе, он попросил разрешения угостить ее ликером.

— Очень любезно с вашей стороны. Может быть, я тогда лучше буду спать.

Он предложил ей сигарету. Портсигар у него был серебряный, что несколько обескуражило Джулию, но, когда он его закрыл, она увидела на уголке крышки золотую коронку. Верно, какой-нибудь граф или почище того. Серебряный портсигар с золотой короной — в этом есть свой шик. Жаль, что ему приходится носить современное платье. Если бы его одеть как Франциска I, он выглядел бы весьма аристократично. Джулия решила быть с ним как можно любезней.

— Я, пожалуй, лучше признаюсь вам,— сказал он немного погодя,— я знаю, кто вы. И разрешите добавить, что я очень восхищаюсь вами.

Джулия одарила его долгим взглядом своих чудесных глаз.

— Вы видели меня на сцене?

— Да. Я был в Лондоне в прошлом месяце.

— Занятная пьеска, не правда ли?

— Только благодаря вам.

Когда к ним подошел официант со счетом, ей пришлось настоять на том, чтобы расплатиться за свой обед. Испанец проводил ее до купе и сказал, что пойдет по вагонам, может быть, ему удастся найти для нее спальное место. Через четверть часа он вернулся с проводником и сказал, что нашел купе, пусть она даст проводнику свои вещи, и он проводит ее туда. Джулия была в восторге. Испанец кинул шляпу на сиденье, с которого она встала, и она пошла следом за ним по проходу. Когда они добрались до купе, испанец велел проводнику отнести чемодан и сумку, лежавшие в сетке, в тот вагон, где была мадам.

— Неужели вы отдали мне собственное место? — вскричала Джулия.

— Единственное, которое я мог найти во всем составе.

— Нет, я и слышать об этом не хочу.

— Allez[202],— сказал испанец проводнику.

— Нет, нет...

Незнакомец кивнул проводнику, и тот забрал вещи.

— Это не имеет значения. Я могу спать где угодно, но я бы и глаз не сомкнул от мысли, что такая великая актриса будет вынуждена провести ночь с тремя чужими людьми.

Джулия продолжала протестовать, но не слишком рьяно. Это так мило, так любезно с его стороны! Она не знает, как его и благодарить. Испанец не позволил ей даже отдать разницу за билет. Он умолял ее, чуть не со слезами на глазах, оказать ему честь, приняв от него этот пустяковый подарок. У нее был с собой только дорожный несессер с кремами для лица, ночной сорочкой и принадлежностями для вечернего туалета, и испанец положил его на столик. Его единственная просьба — разрешить у нее посидеть, пока ей не захочется лечь, и выкурить одну-две сигареты. Джулии трудно было ему отказать. Постель уже была приготовлена, и они сели поверх одеяла. Через несколько минут появился проводник с бутылкой шампанского и двумя бокалами. Недурное приключеньице! Джулия искренне наслаждалась. Удивительно любезно с его стороны. Да, эти иностранцы знают, как надо вести себя с большой актрисой! С Сарой Бернар такие вещи, верно, случались каждый день. А Сиддонс! Когда она входила в гостиную, все вставали, словно вошла сама королева.

Испанец отпустил ей комплимент по поводу того, как прекрасно она говорит по-французски. Родилась на острове Джерси, а образование получила во Франции? Тогда понятно. Но почему она решила играть на английской сцене, а не на французской? Она завоевала бы не меньшую славу, чем Дузе. Она и в самом деле напоминает ему Дузе: те же великолепные глаза и белая кожа, та же эмоциональность и потрясающая естественность в игре.

Когда они наполовину опорожнили бутылку с шампанским, Джулия сказала, что уже очень поздно.

— Право, я думаю, мне пора ложиться.

— Ухожу.

Он встал и поцеловал ей руку. Когда он вышел, Джулия заперла дверь в купе и разделась. Погасив все лампы, кроме той, что была у нее над головой, она принялась читать. Через несколько минут раздался стук в дверь.

— Да?

— Мне страшно неловко вас беспокоить. Я оставил в туалете зубную щетку. Можно мне войти?

— Я уже легла.

— Я не могу спать, пока не вычищу зубы.

«А он, по крайней мере, чистоплотен».

Пожав плечами, Джулия протянула руку к двери и открыла задвижку. При создавшихся обстоятельствах просто глупо изображать из себя слишком большую скромницу. Испанец вошел в купе, заглянул в туалет и через секунду вышел, размахивая зубной щеткой. Джулия заметила ее, когда сама чистила зубы, но решила, что ее оставил человек из соседнего купе. В те времена на два купе был один туалет. Джулия перехватила взгляд испанца, брошенный на бутылку с шампанским.

— Меня ужасно мучит жажда, вы не возражаете, если я выпью бокал?

На какую-то долю секунды Джулия задержалась с ответом. Шампанское было его, купе — тоже. Что ж, назвался груздем — полезай в кузов.

— Конечно нет.

Он налил себе шампанского, закурил сигарету и присел на край постели. Она чуть посторонилась, чтобы ему было свободнее. Он держался абсолютно естественно.

— Вы не смогли бы заснуть в том купе,— сказал он,— один из попутчиков ужасно сопит. Уж лучше бы храпел. Тогда можно было бы его разбудить.

— Мне очень неловко.

— О, не важно. На худой конец свернусь калачиком в проходе у вашей двери.

«Не ожидает же он, что я приглашу его спать здесь, со мной,— сказала себе Джулия. — Уж не подстроил ли он все это специально? Ничего не выйдет, голубчик». Затем произнесла вслух:

— Очень романтично, конечно, но не очень удобно.

— Вы очаровательная женщина!

А все же хорошо, что у нее нарядная ночная сорочка и она еще не успела намазать лицо кремом. По правде говоря, она даже не потрудилась стереть косметику. Губы у нее были пунцовые, и она знала, что, освещенная лишь лампочкой для чтения над головой, она выглядит очень даже неплохо. Но ответила она иронически:

— Если вы решили, что я соглашусь с вами переспать за то, что уступили мне свое купе, вы ошибаетесь.

— Воля ваша. Но почему бы и нет?

— Я не из тех «очаровательных» женщин, за которую вы меня приняли.

— А какая вы женщина?

— Верная жена и нежная мать.

Он вздохнул.

— Ну что ж, тогда спокойной ночи.

Он раздавил в пепельнице окурок и поднес к губам ее руку. Поцеловал ладонь. Медленно провел губами от запястья до плеча. Джулию охватило странное чувство. Борода слегка щекотала ей кожу. Затем он наклонился и поцеловал ее в губы. От его бороды исходил какой-то своеобразный душный запах. Джулия не могла понять, противен он ей или приятен. Удивительно, если подумать, ее еще ни разу в жизни не целовал бородатый мужчина. В этом есть что-то не совсем пристойное. Щелкнул выключатель, свет погас.

Он ушел лишь тогда, когда узкая полоска между неплотно закрытыми занавесками возвестила, что настало утро. Джулия была совершенно разбита, морально и физически.

«Я буду выглядеть форменной развалиной, когда приеду в Канн».

И так рисковать! Он мог ее убить или украсть ее жемчужное ожерелье. Джулию бросало то в жар, то в холод от мысли, какой опасности она подвергалась. И он тоже едет в Канн. А вдруг он станет претендовать там на ее знакомство! Как она объяснит, кто он, своим друзьям? Она была уверена, что Долли он не понравится. Еще попробует ее шантажировать... А что ей делать, если ему вздумается повторить сегодняшний опыт? Он страстен, в этом сомневаться не приходится. Он спросил, где она остановится, и, хотя она не сказала ему, выяснить это при желании не составит труда. В таком месте, как Канн, вряд ли удастся избежать встречи. Вдруг он окажется назойлив? Если он так влюблен в нее, как говорит, он от нее не отвяжется, это ясно. И с этими иностранцами ничего нельзя сказать заранее, еще станет устраивать ей публичные сцены. Утешало ее одно: он сказал, что едет только на пасху; она притворится, будто очень устала и хочет первое время спокойно побыть на вилле.

«Как я могла так сглупить!»

Долли, конечно, приедет ее встречать, и если испанец будет настолько бестактен и подойдет к ней прощаться, она скажет Долли, что он уступил ей свое купе. В этом нет ничего такого. Всегда лучше придерживаться правды... насколько это возможно. Но в Канне на платформе была куча народу, и Джулия вышла со станции и села в машину Долли, даже не увидев испанца.

— Я никого не приглашала на сегодня,— сказала Долли.— Я думала, вы устали, и хотела побыть наедине с вами хотя бы один день.

Джулия нежно стиснула ей плечо.

— Чудеснее и быть не может. Будем сидеть на вилле, мазать лицо кремами и сплетничать, сколько душе угодно.

Но на следующий день они были приглашены к ленчу, а до этого должны были встретиться с пригласившими их в баре на рю Круазет и выпить вместе коктейли. Когда они вышли из машины, Долли задержалась, чтобы дать шоферу указания, куда за ними заехать, и Джулия поджидала ее. Вдруг сердце подскочило у нее в груди: прямо к ним направлялся вчерашний испанец; с одной стороны, держа его под руку, шла молодая женщина, с другой он вел девочку. Отворачиваться было поздно. Долли присоединилась к ней, надо было перейти на другую сторону улицы. Испанец подошел вплотную, кинул на нее безразличный взгляд и, оживленно беседуя со своей спутницей, проследовал дальше. Джулия поняла, что он так же мало жаждет видеть ее, как она — его. Женщина и девочка были, очевидно, его жена и дочь, с которыми он хотел провести в Канне пасху. Какое облегчение! Теперь она может безбоязненно наслаждаться жизнью. Но, идя за Долли к бару, Джулия подумала: какие все же скоты эти мужчины! С них просто нельзя спускать глаз. Стыд и срам, имея такую очаровательную жену и прелестную дочурку, заводить в поезде случайное знакомство! Должно же у них быть хоть какое-то чувство пристойности!

Однако с течением времени негодование Джулии поостыло, и она даже с удовольствием думала об этом приключении. В конце концов, они неплохо позабавились. Иногда она позволяла себе предаваться мечтам и перебирать в памяти все подробности этой единственной в своем роде ночи. Любовник он был великолепный, ничего не скажешь. Будет о чем вспомнить, когда она постареет. Все дело в бороде — она так странно щекотала ей лицо — и в этом душном запахе, который отталкивал и одновременно привлекал ее. Еще несколько лет Джулия высматривала мужчин с бородами; у нее было чувство, что, если бы один из них приволокнулся за ней, она была бы просто не в силах ему отказать. Но бороды вышли из моды, и слава богу, потому что при виде бородатого мужчины у Джулии подгибались колени; к тому же ни один из бородачей, которых она изредка встречала, не делал ей никаких авансов. Интересно все же, кто он, этот испанец. Джулия видела его через несколько дней после приезда в казино — он играл в chemin de fer[203] — и спросила о нем двух-трех знакомых. Но никто из них не был с ним знаком, и он так и остался в ее памяти и в ее крови безымянным. Забавное совпадение — как зовут юношу, столь удивившего ее сегодня днем, Джулия тоже не знала.

«Если бы я представляла, что они намерены позволить себе со мной вольности, я бы, по крайней мере, заранее попросила у них визитные карточки».

С этой мыслью она благополучно уснула.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Прошло несколько дней, и однажды утром, когда Джулия лежала в постели и читала новую пьесу, ей позвонили по внутреннему телефону из цокольного этажа и спросили, не поговорит ли она с мистером Феннелом. Имя ей было незнакомо, и она уже было сказала «нет», как ей пришло в голову, не тот ли это юноша из ее приключения. Любопытство побудило ее сказать, чтобы их соединили. Джулия сразу узнала его голос.

— Ты обещала позвонить,— сказал он.— Мне надоело ждать, и я звоню сам.

— Я была ужасно занята все это время.

— Когда я тебя увижу?

— Когда у меня будет свободная минутка.

— Как насчет сегодня?

— У меня дневной спектакль.

— Приходи после него выпить чаю.

Она улыбнулась. («Нет, малыш, второй раз ты меня на ту же удочку не поймаешь».)

— Не получится,— сказала она.— Я всегда остаюсь в театре, отдыхаю у себя в уборной до вечернего представления.

— А мне нельзя зайти в то время, как ты отдыхаешь?

Какую-то секунду она колебалась. Пожалуй, это будет лучше всего. При Эви, которая без конца входит в уборную, в ожидании мисс Филиппс ни о каких глупостях не может быть и речи. Удобный случай дружески — мальчик так мил! — но твердо сказать ему, что продолжения не будет. В нескольких удачно подобранных словах она объяснит ему, что это безрассудство и он весьма ее обяжет, если вычеркнет из памяти весь этот эпизод.

— Хорошо. Приходи в полшестого, я угощу тебя чашкой чаю.

Три часа, которые она проводила у себя в уборной между дневным и вечерним спектаклем, были самым любимым временем в ее загруженном дне. Остальные члены труппы уходили из театра, оставались лишь Эви, готовая удовлетворить все ее желания, и швейцар, следивший, чтобы никто не нарушил ее покоя. Уборная казалась Джулии каютой корабля. Весь остальной мир оставался где-то далеко-далеко, и Джулия наслаждалась своим уединением. Она словно попадала в магический круг, который делал ее еще свободней. Она дремала, читала или, улегшись на мягкий удобный диван, позволяла мыслям блуждать без определенной цели. Думала о роли, которую ей предстояло играть, и о своих прошлых ролях. Думала о своем сыне Роджере. Приятные полумечты-полувоспоминания неторопливо проходили у нее в уме, как влюбленные в зеленом лесу. Джулия любила французскую поэзию и иногда читала вслух Верлена.

Ровно в половине шестого Эви подала ей карточку. «Мистер Томас Феннел»,— прочитала она.

— Проводи его сюда и принеси чай.

Джулия еще утром решила, как она будет с ним держаться. Любезно, но сухо. Проявит дружеский интерес к его работе, спросит насчет экзамена. Затем расскажет о Роджере. Роджеру было семнадцать, через год он поступит в Кембридж. Она постарается исподволь внушить юноше, что по своему возрасту годится ему в матери. Она будет вести себя так, словно между ними никогда ничего не было, и он уйдет, чтобы никогда больше ее не видеть иначе, как при свете рампы, почти поверив, что все это было плодом его фантазии. Но когда Джулия взглянула на него, такого хрупкого, с чахоточным румянцем и голубыми глазами, такого юного и прелестного, сердце ее пронзила внезапная боль. Эви вышла и закрыла дверь. Джулия лежала на диване; она протянула ему руку с милостивой улыбкой мадам Рекамье[204], но он кинулся рядом с ней на колени и страстно приник к ее губам. Джулия ничего не могла с собой поделать, она обвила его шею руками и так же страстно вернула ему поцелуй.

(«Господи, где мои благие намерения? Неужели я в него влюбилась?»)

— Сядь, ради бога. Эви сейчас принесет чай.

— Скажи, чтобы она нам не мешала.

— Что ты имеешь в виду?

Но что он имел в виду, было более чем очевидно. Сердце ее учащенно забилось.

— Это смешно. Я не могу. Может зайти Майкл.

— Я тебя хочу.

— И что подумает Эви? Просто идиотизм так рисковать. Нет, нет, нет.

В дверь постучали, вошла Эви с чаем. Джулия велела ей придвинуть столик к дивану и поставить кресло для молодого человека с другой стороны. Она задерживала Эви ненужным разговором и чувствовала на себе его взгляд. Его глаза быстро следовали за ее жестами, следили за выражением ее лица, она избегала их, но все равно ощущала нетерпение, горящее в них, и пыл его желания. Джулия была взволнована. Ей казалось, что голос ее звучит неестественно. («Какого черта! Что это со мной? Я еле дышу!»)

Когда Эви подошла к дверям, юноша сделал движение, которое было так безотчетно, что Джулия уловила его не столько зрением, сколько чувствами, и, не удержавшись, взглянула на него. Его лицо совсем побелело.

— О, Эви,— сказала Джулия,— этот джентльмен хочет поговорить со мной о пьесе. Последи, чтобы нам не мешали. Я позвоню, когда ты мне понадобишься.

— Хорошо, мисс.

Эви вышла и закрыла за собой дверь.

(«Я просто дура. Последняя дура».)

Но он уже отодвинул столик и стоял возле нее на коленях, она уже была в его объятиях.

...Джулия отослала его незадолго до прихода мисс Филиппс и, когда он ушел, позвонила Эви.

— Хорошая пьеса? — спросила Эви.

— Какая пьеса?

— О которой он говорил с вами.

— Он неглуп. Конечно, еще очень молод...

Эви смотрела на туалетный столик. Джулия любила, чтобы ее вещи всегда были на своем месте, и если вдруг не находила баночки с кремом или краски для ресниц, устраивала скандал.

— Где ваш гребень?

Он причесывался ее гребнем и нечаянно положил его на чайный столик. Увидев его там, Эви с минуту задумчиво на него глядела.

— Как, ради всего святого, он сюда попал? — беззаботно вскричала Джулия.

— Вот и я об этом думаю.

У Джулии душа ушла в пятки. Конечно, заниматься такими вещами в театре, в своей уборной, просто безумие. Да тут даже нет ключа в двери. Эви держит его у себя. А все же риск придает всему этому особую пикантность. Приятно было думать, что она способна до такой степени потерять голову. Так или иначе, теперь они назначили свидание. Том — она спросила, как его зовут дома, и он сказал «Томас», но у нее не поворачивался язык так его называть,— Том хотел пригласить ее куда-нибудь на ужин, чтобы они могли потанцевать, а Майкл уезжал на днях в Кембридж на репетицию нескольких одноактных пьес, написанных студентами, так что у них будет куча времени.

— Ты сможешь вернуться рано утром, когда станут развозить молоко.

— А как насчет спектакля, на следующий день?

— Какое это имеет значение?

Джулия не разрешила ему зайти за ней в театр, и, когда она вошла в выбранный ими ресторан, Том ждал ее в холле. При виде Джулии лицо его засветилось.

— Уже так поздно. Я испугался, что ты совсем не придешь.

— Мне очень жаль. Ко мне зашли после спектакля разные скучные люди, и я никак не могла отделаться от них.

Это была неправда. Весь вечер Джулия волновалась, как девушка, идущая на первый бал. Она тысячу раз повторяла себе, что это просто нелепо. Но когда она сняла сценический грим и снова накрасилась, чтобы идти на ужин, результаты не удовлетворили ее. Она наложила голубые тени на веки и снова их стерла, накрасила щеки и вымыла их, затем попробовала другой оттенок.

— Что это вы такое делаете? — спросила Эви.

— Пытаюсь выглядеть на двадцать, дурочка.

— Ну, коли вы сейчас не перестанете, будете выглядеть на все свои сорок шесть.

Джулия еще не видела Тома в смокинге. Мальчик сиял, как медная пуговица. Среднего роста, он выглядел высоким из-за своей худобы. Джулию тронуло, что хотя ему хотелось казаться человеком бывалым и светским, когда дошло до заказа, он оробел перед официантом. Они пошли танцевать. Танцевал он неважно, но и в неловкости его ей чудилось своеобразное очарование. Джулию узнавали, и она чувствовала, что он купается в отраженных лучах ее славы. Молодая пара, закончив танец, подошла к их столику поздороваться. Когда они отошли, Том спросил:

— Это не леди и лорд Деннорант?

— Да, я знаю Джорджа еще с тех пор, как он учился в Итоне.

Он следил за ними взглядом.

— Ее девичье имя — леди Сесили Лоустон, да?

— Не помню. Разве?

Для нее это не представляло интереса. Через несколько минут мимо них прошла другая пара.

— Посмотри, леди Лепар.

— Кто это?

— Разве ты не помнишь, у них был большой прием в их загородном доме в Чешире несколько недель назад; присутствовал сам принц Уэльский. Об этом еще писали в «Наблюдателе».

А-а, вот откуда он черпает все свои сведения! Бедный крошка! Он читал об этих титулованных господах в газетах и изредка, в ресторане или театре, видел их во плоти. Конечно, он трепетал от восторга. Романтика. Если бы он только знал, какие они все зануды. Это невинное увлечение людьми, чьи фотографии помещают в иллюстрированных газетах, делало его невероятно простодушным в ее глазах, и она нежно посмотрела на него через стол.

— Ты приглашал когда-нибудь актрису в ресторан?

Он пунцово покраснел.

— Никогда.

Джулии было очень неприятно, что он платит по счету, она подозревала, что сумма равняется его недельному заработку, но не хотела ранить его гордость, предложив заплатить самой. Она спросила мимоходом, который час, и он привычно взглянул на запястье.

— Ой, я забыл надеть часы.

Она испытующе посмотрела на него.

— А ты случайно не заложил их?

Он снова покраснел.

— Нет. Я очень спешил, когда одевался.

Достаточно было взглянуть на его галстук, чтобы увидеть, что это не так. Он ей лгал. Он отнес в заклад часы, чтобы пригласить ее на ужин. В горле у Джулии застрял комок. Она была готова, не сходя с места, сжать Тома в объятиях и целовать его голубые глаза. Она обожала его.

— Давай уйдем,— сказала Джулия.

Они взяли такси и отправились в его квартирку на Тэвисток-сквер.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

На следующий день Джулия пошла к Картье и купила часы, чтобы послать их Тому вместо тех, которые он заложил, а две или три недели спустя, узнав, что у него день рождения, купила ему золотой портсигар.

— Ты знаешь, это вещь, о которой я мечтал всю свою жизнь.

Джулии показалось, что у него в глазах слезы. Он страстно ее поцеловал.

Затем, то под одним предлогом, то под другим, Джулия подарила ему булавку для галстука, жемчужные запонки и пуговицы для жилета. Ей доставляло острую радость делать ему подарки.

— Так ужасно, что я ничего не могу тебе подарить,— сказал он.

— Подари мне часы, которые ты заложил, чтобы пригласить меня на ужин,— попросила она.

Это были небольшие золотые часы, не дороже десяти фунтов, но ей нравилось иногда их надевать.

После ночи, которую они провели вместе вслед за ужином в ресторане, Джулия наконец призналась себе, что влюблена. Это открытие ее потрясло. И все равно она была на седьмом небе от счастья.

«А ведь я думала, что уже никогда не влюблюсь. Конечно, долго это не протянется. Но почему бы мне не порадоваться, пока можно?»

Джулия решила, что постарается снова пригласить его на Стэнхоуп-плейс. Вскоре ей представилась такая возможность.

— Ты помнишь этого своего молодого бухгалтера? — сказала она Майклу.— Его зовут Том Феннел. Я встретила его на днях на званом ужине и предложила прийти к нам в следующее воскресенье. Нам не хватает одного мужчины.

— Ты думаешь, он подойдет?

У них ожидался грандиозный прием. Потому она и позвала Тома. Ему доставит удовольствие познакомиться с людьми, которых он знал только по фотографиям в газетах. Джулия уже увидела, что он немного сноб. Что ж, тем лучше, все фешенебельное общество будет к его услугам. Джулия была проницательна, она прекрасно понимала, что Том не влюблен в нее. Роман с ней льстил его тщеславию. Он был чрезвычайно пылок и наслаждался любовной игрой. Из отдельных намеков, из рассказов, которые она постепенно вытягивала из него, Джулия узнала, что с семнадцати лет у него уже было очень много женщин. Главным для него был сам акт, с кем — не имело особого значения. Он считал это самым большим удовольствием на свете. И Джулия понимала, почему он пользуется таким успехом. Была своя привлекательность в его худобе — буквально кожа да кости, вот почему на нем так хорошо сидит костюм,— свое очарование в его чистоте и свежести. Он казался таким трогательным. А его застенчивость в сочетании с бесстыдством была просто неотразима. Как ни странно, женщинам льстит, когда на них смотрят с одной мыслью — повалить поскорей на кровать.

«Да, «секс эпил» — вот чем он берет».

Джулия понимала, что своей миловидностью он обязан лишь молодости. С возрастом он высохнет, станет костлявым, изможденным и морщинистым; его прелестный румянец сделается багровым, нежная кожа — дряблой и пожелтелой, но чувство, что его прелесть так недолговечна, лишь усиливало нежность Джулии. Том вызывал в ней непонятное сострадание. Он всегда, как это свойственно юности, был в приподнятом настроении, и Джулия впитывала его веселость с такой же жадностью, как котенок лакает молоко. Но развлекать он не умел. Когда Джулия рассказывала что-нибудь забавное, он смеялся, но сам ничего забавного рассказать не мог. Ее не смущало то, что он скучноват. Напротив, действовало успокаивающе на нервы. У нее еще никогда не было так легко на сердце, как в его обществе, а блеска и остроумия у нее с избытком хватало на двоих.

Все окружающие продолжали твердить Джулии, что она выглядит на десять лет моложе и никогда еще она не играла так хорошо. Джулия знала, что это правда, и знала — почему. Но ей следует быть осмотрительной. Нельзя терять головы. Чарлз Тэмерли всегда говорил, что актрисе не так нужен ум, как благоразумие, наверное, он прав. Быть может, она и неумна, но чувства ее начеку, и она доверяет им. Чувства подсказывали Джулии, что она не должна признаваться Тому в своей любви. Она постаралась дать ему понять, что не имеет никаких притязаний, он сам себе хозяин. Она держалась так, словно все происходящее между ними — пустяк, которому ни он, ни она не придают особого значения. Но она делала все, чтобы привязать его к себе. Том любил приемы, и Джулия брала его с собой на приемы. Она заставила Долли и Чарлза Тэмерли звать его к ленчу. Том любил танцевать, и Джулия доставала ему приглашения на балы. Ради него она тоже шла туда на часок и видела, какое ему доставляет удовольствие то, что она пользуется таким огромным успехом. Джулия знала, что у него кружится голова в присутствии важных персон,— и знакомила его со всякими именитыми людьми. К счастью, Майклу он очень нравился. Майкл любил поговорить, а Том был прекрасным слушателем. Он превосходно знал свое дело. Однажды Майкл сказал ей:

— Толковый парень Том. Съел собаку на подоходном налоге. Научил меня, как сэкономить две-три сотни фунтов с годового дохода, когда буду платить налог в следующий раз.

Майкл, посещавший в поисках новых талантов чужие театры в самом Лондоне или пригородах, часто брал Тома по вечерам с собой; после спектакля они заезжали за Джулией и ужинали втроем. Время от времени Майкл звал Тома в воскресенье на партию гольфа и, если они не были никуда приглашены, привозил к ним обедать.

— Приятно, когда в доме молодежь,— говорил он,— не дает самому тебе заржаветь.

Том всячески старался быть полезен. Играл с Майклом в трик-трак, раскладывал с Джулией пасьянсы и, когда они заводили граммофон, был тут как тут, чтобы менять пластинки.

— Он будет хорошим товарищем Роджеру,— сказал Майкл.— У Тома есть голова на плечах, к тому же он старше Роджера. Окажет на него хорошее влияние. Почему бы тебе не пригласить его пожить у нас во время отпуска?

(«К счастью, я хорошая актриса».)

Но Джулии понадобилось значительное усилие, чтобы голос звучал не слишком радостно, а лицо не выдало восторга, от которого неистово билось сердце.

— Неплохая идея,— ответила она.— Я приглашу его, если хочешь.

Театр не закрывался до конца августа, и Майкл снял дом в Тэплоу, чтобы они могли провести там самые жаркие дни лета. Джулия ездила в город на спектакли, Майкл — когда его призывали дела, но будни до вечера, а воскресенье целый день они оставались за городом. Тому полагалось две недели отпуска, и он с готовностью принял их приглашение.

Как-то раз Джулия заметила, что Том непривычно молчалив. Он казался бледен, всегдашняя жизнерадостность покинула его. Она поняла, что у него что-то случилось, но он не пожелал говорить ей, в чем дело, сказал только, что у него неприятности. Наконец Джулия вынудила его признаться, что он влез в долги и кредиторы настойчиво требуют, чтобы он расплатился. Жизнь, в которую Джулия втянула Тома, была ему не по карману; стыдясь своего дешевого костюма на великосветских приемах, куда она его брала, он заказал себе новые у дорогого портного. Он поставил деньги на лошадь, в надежде выиграть и рассчитаться с долгами, а лошадь пришла последней. Для Джулии его долг — сто двадцать пять фунтов — был чепуховой суммой, и ей казалось нелепым, чтобы такой пустяк мог кого-нибудь расстроить. Она тут же сказала, что даст ему эти деньги.

— Нет, я не могу. Я не могу брать деньги у женщины.

Том покраснел до корней волос; ему стало стыдно от одной только мысли. Джулия приложила все свое искусство, применила все уловки, чтобы уговорить его. Она приводила ему разумные доводы, притворялась, будто обижена, даже пустила в ход слезы, и, наконец, Том согласился, так и быть, взять у нее эти деньги взаймы. На следующий день Джулия послала ему в письме два банковских билета по сто фунтов. Том позвонил и сказал, что она прислала гораздо больше, чем нужно.

— О, я знаю, люди никогда не признаются, сколько они задолжали,— сказала она со смехом.— Я уверена, что ты должен больше, чем мне сказал.

— Честное слово, нет. Я бы не стал тебе лгать ни за что на свете.

— Тогда держи остаток у себя, на всякий случай. Мне неприятно, что тебе приходится расплачиваться в ресторане. И за такси, и за прочее.

— О нет, право, не могу. Это так унизительно.

— Какая ерунда! Ты же знаешь, у меня столько денег, что мне девать их некуда. Неужели тебе трудно доставить мне удовольствие и позволить вызволить тебя из беды?

— Это ужасно мило с твоей стороны. Ты не представляешь, как ты меня выручила. Не знаю, как тебя и благодарить.

Однако голос у него был встревоженный. Бедный ягненочек, не может выйти из плена условностей. Но Джулия говорила правду, она еще никогда не испытывала такого наслаждения, как сейчас, давая ему деньги; это вызывало в ней неожиданный взрыв чувств. И у нее был в уме еще один проект, который она надеялась привести в исполнение за те две недели, что Том проведет у них в Тэплоу. Прошло то время, когда убогость его комнаты на Тэвисток-сквер казалась ей очаровательной, а скромная меблировка умиляла. Раз или два Джулия встречала на лестнице людей, и ей показалось, что они как-то странно на нее смотрят. К Тому приходила убирать и готовить завтрак грязная, неряшливая поденщица, и у Джулии было чувство, что та догадывается об их отношениях и шпионит за ней. Однажды, когда Джулия была у Тома, кто-то повернул ручку двери, а когда она вышла, поденщица протирала перила лестницы и бросила на Джулию хмурый взгляд. Джулии был противен затхлый запах прокисшей пищи, стоявший на лестнице, и ее острый глаз скоро увидел, что комната Тома отнюдь не блещет чистотой. Выцветшие пыльные занавеси, вытертый ковер, дешевая мебель — все это внушало ей отвращение. Случилось так, что Майкл, все время выискивающий способ выгодно вложить деньги, купил несколько гаражей неподалеку от Стэнхоуп-плейс — раньше там были конюшни. Он решил, что, сдавая часть из них, он окупит те, которые были нужны им самим. Над гаражами был ряд комнат. Майкл сделал из них две квартирки, одну — для их шофера, другую — для сдачи внаем. Она все еще стояла пустая, и Джулия предложила Тому ее снять. Это будет замечательно. Она сможет забегать к нему на часок, когда он будет возвращаться из конторы, иногда ей удастся заходить после спектакля, и никто ничего не узнает. Никто им не будет мешать. Они будут совершенно свободны. Джулия говорила Тому, как интересно будет обставлять комнаты; у них на Стэнхоуп-плейс куча ненужных вещей, он просто обяжет ее, взяв их «на хранение». Чего не хватит, они купят с ним вместе. Тома очень соблазняла мысль иметь собственную квартиру, но о чем было мечтать — плата, пусть и невысокая, была ему не по средствам. Джулия об этом знала. Знала она и то, что, предложи она платить из своего кармана, он с негодованием откажется. Но ей казалось, что в течение праздных двух недель на берегу реки в их роскошном загородном доме она сумеет превозмочь его колебания. Она видела, как прельщает Тома ее предложение, и не сомневалась, что найдет какой-нибудь способ убедить его, что, согласившись, он на самом деле окажет ей услугу.

«Людям не нужен резон, чтобы сделать то, что они хотят,— рассуждала Джулия,— им нужно оправдание».

Джулия с волнением ждала Тома в Тэплоу. Как приятно будет гулять с ним утром у реки, а днем вместе сидеть в саду! Приедет Роджер, и Джулия твердо решила, что между нею и Томом не будет никаких глупостей, этого требует простое приличие. Но как божественно быть рядом с ним чуть не весь день! Когда у нее будут дневные спектакли, Том сможет развлекаться чем-нибудь с Роджером.

Однако все вышло совсем не так, как она ожидала. Джулии и в голову не могло прийти, что Роджер и Том так подружатся. Между ними было пять лет разницы, и Джулия полагала — хотя, по правде говоря, она вообще об этом не задумывалась,— что Том будет смотреть на Роджера как на ребенка, очень милого, конечно, но с которым обращаются соответственно его возрасту — он у всех на побегушках, и его можно отослать поиграть, когда он надоест. Роджеру только исполнилось семнадцать. Это был миловидный юноша с рыжеватыми волосами и синими глазами, но на этом и кончались его привлекательные черты. Он не унаследовал ни живости и выразительности лица матери, ни классической красоты отца. Джулия была несколько разочарована, он не оправдал ее надежд. В детстве, когда она постоянно фотографировалась с ним вместе, он был прелестен. Теперь он сделался слишком флегматичным, и у него всегда был серьезный вид. Пожалуй, единственное, чем он мог теперь похвастать, это волосы и зубы. Джулия, само собой, очень любила его, но считала скучноватым. Когда она оставалась с ним вдвоем, время тянулось необыкновенно долго. Джулия проявляла живой интерес к вещам, которые, по ее мнению, должны были его занимать — крикету и тому подобному, но у ее сына не находилось, что сказать по этому поводу. Джулия опасалась, что он не очень умен.

— Конечно, он еще мальчик,— оптимистически говорила она,— возможно, с возрастом он разовьется.

С того времени, как Роджер пошел в подготовительную школу, Джулия мало его видела. Во время каникул она все вечера бывала занята в театре, и он уходил куда-нибудь с отцом или с друзьями, по воскресеньям они с Майклом играли в гольф. Случалось, если Джулию приглашали к ленчу, она не виделась с ним несколько дней подряд, не считая двух-трех минут утром, когда он заходил к ней в комнату пожелать доброго утра. Жаль, что он не мог навсегда остаться прелестным маленьким мальчиком, который тихо, не мешая, играл в ее комнате и, обвив мать ручонкой за шею, улыбался на фотографиях прямо в объектив. Время от времени Джулия ездила повидать его в Итон и пила с ним чай. Ей польстило, когда она увидела в его комнате несколько своих фотографий. Она прекрасно сознавала, что ее приезд в Итон вызывал всеобщее волнение, и мистер Брэкенбридж, старший надзиратель того пансиона, где жил Роджер, считал своим долгом быть с нею чрезвычайно любезным. Когда кончилось полугодие, Джулия и Майкл уже переехали в Тэплоу, и Роджер явился прямо туда. Джулия пылко расцеловала его. Роджер не проявил восторга оттого, что он наконец дома, как она ожидала. Держался он довольно небрежно. Казалось, он вдруг повзрослел не по летам.

Роджер сразу же объявил Джулии, что желает покинуть Итон на рождество. Он получил там все, что мог, и теперь намерен поехать в Вену на несколько месяцев поучить немецкий, перед тем как поступить в Кембридж. Майкл хотел, чтобы он стал военным, но против этого Роджер решительно воспротивился. Он еще не решил, кем быть. И Майкла и Джулию чуть не с самого рождения сына мучил страх, что вдруг он вздумает пойти на сцену, но, по-видимому, Роджер не имел ни малейшей склонности к театру.

— Так или иначе, толку бы из него все равно не вышло,— сказала Джулия.

Роджер жил в Тэплоу сам по себе. С утра уходил на реку, валялся с книгой в саду. На день рождения Джулия подарила ему быстроходный дорожный велосипед, и теперь он разъезжал на нем по проселочным дорогам с головокружительной скоростью.

— Одно утешение,— говорила Джулия,— что с ним никаких хлопот. Он вполне способен сам себя занять.

По воскресеньям из города к ним съезжалось множество людей — актеры, актрисы, какой-нибудь случайный писатель и кое-кто из их более именитых друзей. Джулию это развлекало, и она знала, что люди любят ездить к ним в гости. В первое воскресенье после приезда Роджера к ним нахлынула целая толпа. Роджер был очень вежлив с гостями. Выполнял обязанности сына хозяина дома как настоящий светский человек. Но Джулии показалось, что внутренне он отчужден, словно играет роль, которой не может целиком отдаться. У нее было неуютное чувство, что он не принимает всех этих людей такими, какие они есть, но хладнокровно судит их со стороны. У Джулии создалось впечатление, что сын не смотрит на них всерьез.

Они договорились с Томом, что он приедет в следующую субботу, и Джулия привезла его в своей машине после спектакля. Стояла лунная ночь, и в такой час дороги были пусты. Это была волшебная поездка. Джулия хотела бы, чтобы она длилась вечно. Она прильнула к нему, время от времени он целовал ее в темноте.

— Ты счастлив? — спросила она.

— Абсолютно.

Майкл и Роджер уже легли, но в столовой их ждал ужин. Безмолвный дом вызывал в них ощущение, будто они забрались туда без разрешения хозяев. Словно они — два странника, которые проникли из ночного мрака в чужое жилище и нашли там приготовленную для них роскошную трапезу. Было в этом что-то от сказок «Тысяча и одной ночи». Джулия показала Тому его комнату, рядом с комнатой Роджера, и пошла спать. На следующее утро она проснулась поздно. Был прекрасный день. Джулия никого не пригласила из города, чтобы весь день провести вместе с Томом. Когда она оденется, они пойдут с ним на реку. Джулия позавтракала, приняла ванну. Надела легкое белое платье, которое подходило для прогулки и очень ей шло, и широкополую шляпу из красной соломки, бросавшую теплый отсвет на лицо. Почти совсем не накрасилась. Джулия поглядела в зеркало и довольно улыбнулась. Она и правда выглядела очень хорошенькой и молодой. Беспечной походкой Джулия направилась всад. На лужайке, спускавшейся к самой воде, она увидела Майкла в окружении воскресных газет. Он был один.

— Я думала, ты пошел поиграть в гольф.

— Нет, пошли мальчики. Я решил, им будет приятней, если я отпущу их одних.— Он улыбнулся своей дружелюбной улыбкой.— Они для меня чересчур активны. В восемь утра они уже купались и, как только проглотили завтрак, унеслись в машине Роджера играть в гольф.

— Я рада, что они подружились.

Джулия сказала это искренне. Она была немного разочарована, что не смогла погулять с Томом у реки, но ей очень хотелось, чтобы он понравился Роджеру, у нее было подозрение, что Роджер весьма разборчив в своих симпатиях и антипатиях. В конце концов, Том пробудет у них еще целых две недели.

— Не скрою от тебя, рядом с ними я чувствую себя настоящим стариком,— заметил Майкл.

— Какая ерунда! Ты куда красивее, чем любой из них, и прекрасно это знаешь, мой любимый.

Майкл выдвинул подбородок и втянул живот.

Мальчики вернулись к самому ленчу.

— Простите за опоздание,— сказал Роджер.— Была чертова уйма народу, приходилось ждать у каждой метки для мяча. Мы загнали шары в лунки, сделав равное число ударов.

Они были «чертовски» голодны, возбуждены и очень довольны собой.

— Как здорово, что сегодня нет гостей,— сказал Роджер.— Я боялся, что пожалует вся шайка-лейка и нам придется вести себя пай-мальчиками.

— Я решила, что не мешает отдохнуть,— сказала Джулия.

Роджер взглянул на нее.

— Тебе это не повредит, мамочка. У тебя очень утомленный вид.

(«Ну и глаз, черт побери. Нет, нельзя показывать, что меня это трогает. Слава богу, я умею играть».)

Она весело засмеялась.

— Я не спала всю ночь, ломала себе голову, как тебе избавиться от прыщей.

— Да, ужасная гадость. Том говорит, у него тоже были.

Джулия перевела глаза на Тома. В открытой на груди тенниске, с растрепанными волосами, уже немного подзагоревший, он казался невероятно юным. Не старше Роджера, по правде говоря.

— А у него облезает нос,— продолжал со смехом Роджер.— Вот будет пугало!

Джулия ощутила легкое беспокойство. Казалось, Том скинул несколько лет и стал ровесником Роджеру не только по годам. Они болтали чепуху. Уплетали за обе щеки и осушили по нескольку кружек пива, и Майкл, который, как всегда, пил и ел очень умеренно, смотрел на них с улыбкой. Он радовался их юности и хорошему настроению. Он напоминал Джулии старого пса, который, чуть помахивая хвостом, лежит на солнце и наблюдает за возней двух щенят. Кофе пили на лужайке. Было так приятно сидеть в тени, любуясь рекой. Том выглядел очень стройным и грациозным в длинных белых брюках. Джулия никогда раньше не видела, что он курит трубку. Ее это почему-то умилило. Но Роджер стал подсмеиваться над ним.

— Ты почему куришь — потому что это тебе нравится или чтобы тебя считали взрослым?

— Заткнись,— сказал Том.

— Ты кончил кофе?

— Да.

— Тогда пошли на реку.

Том нерешительно взглянул на Джулию. Роджер это заметил.

— О, все в порядке, о моих почтенных родителях можешь не беспокоиться. У них есть воскресные газеты. Мама подарила мне недавно гоночный ялик.

(«Спокойно, спокойно... Держи себя в руках. Ну и дура я была, что подарила ему гоночный ялик!»)

— Хорошо,— сказала она со снисходительной улыбкой,— идите на реку, только не свалитесь в воду.

— Ничего не случится, если и свалимся. К чаю вернемся. Папа, теннисный корт размечен? Мы хотели поиграть после чаю.

— Пожалуй, твой отец сможет кого-нибудь найти, сыграете два против двух.

— А, не беспокойтесь, одиночная игра еще интереснее, да и лучше разомнемся,— и, обращаясь к Тому: — Кто первый добежит до сарая для лодок?

Том вскочил на ноги и бросился бежать, Роджер — вдогонку. Майкл взял одну из газет и принялся искать очки.

— Они хорошо поладили, правда?

— По-видимому.

— Я боялся, Роджеру будет скучно с нами. Хорошо, что теперь у него есть компания.

— Тебе не кажется, что Роджер ни с кем, кроме себя, не считается?

— Это ты насчет тенниса? Да мне, по правде говоря, все равно, играть или нет. Вполне естественно, что мальчикам хочется поиграть вдвоем. С их точки зрения, я старик и только испорчу им игру. В конце концов, главное — чтобы им было хорошо.

Джулия почувствовала угрызения совести. Майкл прозаичен, прижимист, самодоволен, но он необычайно добр и уж совсем не эгоист! Он не знает зависти. Ему доставляет удовольствие — если это только не стоит денег — делать других счастливыми. Майкл был для Джулии раскрытой книгой. Спору нет, все его мысли банальны; с другой стороны, ни одна из них не бывает постыдна. Ее выводило из себя, что, при всех его достоинствах, вместо того чтобы вызывать в ней любовь, Майкл вызывал такую мучительную скуку.

— Насколько ты лучше меня, моя лапушка,— сказала она.

Майкл улыбнулся своей милой дружелюбной улыбкой и покачал головой.

— Нет, дорогая, у меня был замечательный профиль, но у тебя есть огромный талант.

Джулия засмеялась. Это даже забавно — разговаривать с человеком, который никогда не догадывается, о чем идет речь. Но что имеют в виду, когда говорят об актерском таланте?

Джулия часто спрашивала себя, что именно поставило ее на голову выше других современных актеров. В первые годы ее карьеры у нее были недоброжелатели. Ее сравнивали — и не в ее пользу — с той или иной актрисой, пользовавшейся благосклонностью публики. Но уже давно никто не оспаривал у нее пальмы первенства. Конечно, известность ее была не так велика, как у кинозвезд. Джулия попытала удачи в кино, но не имела успеха; ее лицо, такое подвижное и выразительное на сцене, на экране почему-то проигрывало, и после первой же пробы она, с одобрения Майкла, отвергала все предложения, которые получала время от времени. Играть в кино? Это ниже ее достоинства. Ее позиция сделала Джулии прекрасную рекламу. Джулия не завидовала кинозвездам: они появлялись и исчезали, она оставалась. Когда выпадал случай, она ходила смотреть игру других ведущих актрис Лондона. Джулия не скупилась на похвалы и хвалила от чистого сердца. Иногда чужая игра казалась ей настолько хорошей, что она искренне не понимала, почему люди поднимают такой шум вокруг нее, Джулии. Она прекрасно знала, какой высокой репутацией пользуется у публики, но сама была о себе достаточно скромного мнения. Джулию всегда удивляло, что люди восторгаются какой-нибудь ее интонацией или жестом, которые приходят к ней так естественно, что ей кажется просто невозможным сыграть иначе. Критики восхищались ее разносторонностью. Особенно хвалили способность Джулии войти в образ. Не то чтобы она сознательно кого-нибудь наблюдала и копировала, просто когда она бралась за новую роль, на нее неизвестно откуда мощной волной набегали смутные воспоминания, и она обнаруживала, что знает о своей новой героине множество вещей, о которых раньше и не подозревала. У Джулии часто возникал в памяти кто-нибудь из знакомых или даже случайный человек, которого она видела на улице или на приеме. Она сочетала эти воспоминания с собственной индивидуальностью, и так создавался характер, основанный на реальной жизни, но обогащенный ее опытом, ее владением актерской техникой и личным обаянием. Люди думали, что она играет только те два-три часа, что находится на сцене; они не знали, что олицетворяемый ею персонаж подспудно жил в ней весь день; и когда она, казалось бы, увлеченно с кем-нибудь беседовала, и когда занималась каким-нибудь делом. Джулии часто казалось, что в ней сочетаются два лица: популярная актриса, всеобщая любимица, женщина, которая одевается лучше всех в Лондоне, но это — лишь иллюзия, и героиня, которую она изображает каждый вечер, и это — ее истинная субстанция.

«Будь я проклята, если я знаю, что такое актерский талант,— говорила она себе,— но зато я знаю другое: я бы отдала все, что имею, за восемнадцать лет».

Однако это была неправда. Если бы ей представилась возможность вернуться назад в юность, еще не известно, пожелала бы она это сделать. Скорее нет. И не популярность, даже если хотите — слава, была ей дорога, не ее власть над зрителями и не та искренняя любовь, которую они к ней питали, и уж конечно не деньги, которые принес ей талант; нет, ее опьяняло другое — та неведомая сила, которую она ощущала в себе, ее власть над материалом. Она могла получить роль, и даже не очень хорошую роль, с глупым текстом, и благодаря своим личным качествам, благодаря своему искусству, благодаря владению актерским ремеслом, на котором она собаку съела, вдохнуть в нее жизнь. Тут ей не было равных. Иногда Джулия чувствовала себя божеством.

«И к тому же,— засмеялась она,— Тома не было бы еще на свете».

В конце концов, только естественно, что ему нравится возиться с Роджером. Ведь они почти ровесники. Они принадлежат к одному поколению. Сегодня первый день его отпуска, пусть повеселятся, впереди еще целых две недели. Тому скоро надоест проводить время с семнадцатилетним мальчишкой. Роджер очень мил, но скучен, материнская любовь не ослепляет ее. Нужно следить за собой и ни в коем случае не показывать, что она сердится. Джулия с самого начала решила, что не будет предъявлять к Тому никаких требований; если он почувствует, что чем-либо ей обязан, это может оказаться для нее роковым.

— Майкл, почему бы тебе не предложить вторую квартирку над гаражом Тому? Теперь, когда он сдал последний экзамен и получил звание бухгалтера-эксперта, ему просто неприлично жить в той его меблированной комнате.

— Неплохая мысль. Я у него спрошу.

— Сэкономишь на плате агенту по сдаче внаем. Поможем ему обставиться. У нас стоит без дела куча старой мебели. Пусть лучше Том ею пользуется, чем она будет просто гнить на чердаке.

Том и Роджер вернулись к чаю, проглотили множество бутербродов и дотемна играли в теннис. После обеда они засели за домино. Джулия разыграла блестящую сцену — молодая мать с нежностью следит за сыном и его юным другом. Спать она легла рано. Вскоре мальчики тоже поднялись наверх. Их комнаты были расположены прямо над ее спальней. Она слышала, как Роджер зашел к Тому. Они принялись болтать; окна и у нее и, у них были открыты, до нее доносились их оживленные голоса. О чем, ради всего святого, они могли столько говорить?! Она ни разу не видела ни одного из них таким разговорчивым. Через некоторое время раздался голос Майкла:

— А ну, марш в постель, мальчики! Болтать будете завтра.

Они засмеялись.

— Хорошо, папочка! — закричал Роджер.

— Ну и болтуны вы!

Снова послышался голос Роджера:

— Спокойной ночи, старина.

И сердечный ответ Тома:

— Спокойной ночи, дружище.

«Идиоты!» — гневно вскричала про себя Джулия. На следующее утро, в то время как она завтракала в постели, к ней зашел Майкл.

— Мальчики уехали в Хантерком играть в гольф. Они намерены сыграть два раунда и спросили, обязательно ли им возвращаться к ленчу. Я ответил, что нет.

— Не скажу, чтобы я была в восторге от того, что Том смотрит на наш дом как на гостиницу,— заметила Джулия.

— Милая, они же мальчишки. Право, пусть развлекаются как хотят.

Значит, сегодня она вообще не увидит Тома — между пятью и шестью ей надо выезжать, если она хочет попасть в театр вовремя. Майклу хорошо, отчего ему не быть добрым... Джулия была обижена. Ей хотелось плакать. Он, должно быть, совершенно к ней равнодушен — теперь она думала о Томе,— а она-то решила, что сегодня будет иначе, чем вчера. Она проснулась с твердым намерением быть терпимой и принимать вещи такими, каковы они есть, но ей и в голову не приходило, что ее ждет такое разочарование.

— Газеты уже принесли? — хмуро спросила Джулия.

В город она уехала разъяренная.

Следующий день был немногим лучше. Мальчики решили не играть в гольф, зато с утра до вечера сражались в теннис. Их неуемная энергия страшно раздражала Джулию. В шортах, с голыми ногами, в спортивной рубашке Том казался не старше шестнадцати лет. Так как они купались по три-четыре раза в день, он не мог прилизывать волосы, и, стоило им высохнуть, они закручивались непослушными кольцами. От этого он казался еще моложе и, увы, еще прелестней. Сердце Джулии терзала мука. Ей казалось, что его манера вести себя странно изменилась; постоянно находясь в обществе Роджера, он потерял облик светского человека, который так следит за своей внешностью, так разборчив в том, что ему надеть, и снова стал неряшливым подростком. Ни намеком, ни взглядом он не выдавал, что он — ее любовник; он относился к ней так, как приличествует относиться к матери своего приятеля. Каждым замечанием, проказами, даже самой своей вежливостью он заставлял ее чувствовать, что она принадлежит к другому поколению. В его обращении к ней не было и следа рыцарственной галантности, которую молодой человек должен проявлять по отношению к обворожительной женщине; такую снисходительную доброжелательность скорее пристало выказывать незамужней старой тетушке.

Джулию возмущало, что Том послушно идет на поводу у мальчишки моложе себя. Это говорило о бесхарактерности. Но она не винила его; она винила Роджера. Его эгоизм вызывал в ней отвращение. Все это прекрасно — толковать, что он еще молод. Его безразличие ко всему, кроме собственного удовольствия, говорит о безудержном себялюбии. Он бестактен и невнимателен. Он ведет себя так, словно и дом, и прислуга, и мать, и отец существуют лишь для его удобства. У Джулии уже не раз сорвалось бы резкое слово, но она не осмеливалась при Томе читать Роджеру нотации. Незавидная роль. К тому же стоило побранить Роджера, у него сразу делался глубоко обиженный вид, глаза — как у раненого олененка, и вы чувствовали, что были жестоки и несправедливы к нему. Это доводило Джулию до исступления. Джулия и сама так умела, это выражение глаз Роджер унаследовал от нее, она тысячу раз пользовалась им на сцене с соответствующим эффектом и знала, что оно ровно ничего не значит, но когда оно появлялось в глазах сына, это страшно расстраивало ее. Даже мысль об этом вызвала в ней нежность. Столь внезапная перемена чувств открыла Джулии правду — она ревновала Тома к Роджеру, безумно ревновала.

Это открытие ее потрясло; она не знала, смеяться ей или сгорать со стыда. Несколько минут она размышляла.

«Ну, я тебе обедню испорчу».

Уж теперь воскресенье пройдет совсем иначе, чем в прошлый раз. К счастью, Том — сноб. «Женщина привлекает к себе мужчин, играя на своем очаровании, и удерживает их возле себя, играя на их пороках»,— пробормотала Джулия и подумала: интересно, сама она придумала этот афоризм или припомнила его из какой-нибудь пьесы.

Джулия позвонила кое-кому. Пригласила на конец недели Деннорантов, Чарлза Тэмерли — тот гостил в Хенли у сэра Мейхью Брейнстона, министра финансов. Он принял приглашение приехать и пообещал привезти сэра Мейхью с собой. Чтобы их развлечь — Джулия знала, что аристократы вовсе не интересуются друг другом, когда окунаются, как они воображают, в богему,— она позвала своего партнера по сцене Арчи Декстера и его хорошенькую жену, игравшую под своим девичьим именем — Грейс Хардуил. Джулия не сомневалась, что, если на горизонте появятся маркиза и маркиз, в обществе которых он сможет вращаться, и член кабинета, на которого ему захочется произвести впечатление, Том не пойдет кататься на ялике или играть в гольф. На таком приеме Роджер займет подобающее ему место школьника, на которого никто не обращает внимания, а Том увидит, какой она может быть блестящей, если пожелает. Предвкушая свое торжество, Джулия смогла стойко перенести оставшиеся дни. Она почти не видела Тома и Роджера, а когда у нее бывали утренние спектакли, не видела их совсем. Если они не играли в теннис или гольф, то носились по окрестностям в машине Роджера.

Джулия привезла Деннорантов после спектакля. Роджер лег спать, но Майкл и Том ждали их к ужину. Это был чудесный ужин. Слуги тоже уже легли, и они сами себя обслуживали. Джулия заметила, как Том старается, чтобы у Деннорантов было все, что им нужно, с какой готовностью вскакивает, чтобы им услужить. Его вежливость казалась чуть ли не назойливой. Денноранты были скромной молодой парой, им и в голову не приходило, что их титул может иметь хоть какое-то значение, и Джордж Деннорант порядком смутился, когда Том забрал у него грязную тарелку и протянул ему чистую для следующего блюда.

«Думаю, завтра Роджеру не с кем будет играть в гольф»,— сказала себе Джулия.

Они просидели за разговорами до трех часов, и Джулия заметила, что, когда Том желал ей спокойной ночи, глаза его сияли, но от любви или шампанского — этого она не могла сказать. Он сжал ей руку.

— Чудесный вечер! — воскликнул он.

Было уже позднее утро, когда Джулия в платье из органди вышла в сад во всем блеске своей красоты. Роджер сидел в шезлонге с книгой в руках.

— Читаешь? — спросила Джулия, поднимая действительно прекрасные брови.— Почему вы не играете в гольф?

У Роджера был надутый вид.

— Том говорит, что слишком жарко.

— Да? — отозвалась она с очаровательной улыбкой.— А я испугалась, что ты счел своим долгом остаться, чтобы занять моих гостей. Будет куча народу, мы вполне сможем без тебя обойтись. Где все остальные?

— Не знаю. Том ухлестывает за Сесили Деннорант.

— Она очень хорошенькая.

— Похоже, сегодня будет жуткая скука.

— Надеюсь, Том этого не скажет,— проговорила Джулия с таким видом, словно это ее сильно беспокоит.

Роджер ничего не ответил.

День прошел в точности так, как ожидала Джулия. Правда, она мало видела Тома, но Роджер видел его еще меньше. Том очень понравился Деннорантам; он объяснил им, каким образом избежать огромного подоходного налога, который им приходилось платить. Он почтительно слушал министра финансов, в то время как тот рассуждал о театре, и Арчи Декстера, когда тот излагал свои взгляды на политическую ситуацию. Джулия еще никогда не была в таком ударе. Арчи Декстер обладал живым умом, неисчерпаемым запасом театральных историй и удивительным даром их рассказывать, и во время ленча они с Джулией на пару заставили весь стол хохотать, а после чая, когда игроки в теннис устали, Джулию уговорили (нельзя сказать, чтобы она сильно сопротивлялась) доставить всем удовольствие своей пародией на Глэдис Купер, Констанс Колье и Герти Лоренс. Однако Джулия не забыла, что Чарлз Тэмерли — ее преданный и бескорыстный воздыхатель, и улучила минутку в сумерки, чтобы погулять с ним вдвоем. С Чарлзом она не старалась быть ни веселой, ни остроумной, с ним она была мечтательна и нежна. На сердце у Джулии было тоскливо, несмотря на блестящий спектакль, который она играла весь день; когда вздохами, печальными взглядами и недомолвками она дала Чарлзу понять, что жизнь ее пуста и, несмотря на свою успешную карьеру, она не может не чувствовать, что упустила нечто очень важное, она была почти искренна. Как часто она вспоминает о вилле в Сорренто, на берегу Неаполитанского залива... Прекрасная мечта. Возможно, там ее ждало настоящее счастье, стоило лишь руку протянуть. Она сделала глупость. Что все ее сценические триумфы? Иллюзия. Pagliacci[205]. Люди не понимают, насколько это верно. Vesti la giubba[206] и прочее. Она так одинока. Естественно, не было необходимости говорить Чарлзу, что сердце ее тоскует не из-за утерянных возможностей, а из-за того, что некий молодой человек предпочитает играть в гольф с ее сыном, а не заниматься любовью с ней.

А потом Джулия и Арчи Декстер сговорились и после обеда, когда все собрались в гостиной, без предупреждения, начав с нескольких ничего не значащих слов, устроили друг другу ужасную сцену ревности, словно были любовниками. В первый момент остальные не догадались, что это шутка, но вскоре их взаимные обвинения стали столь чудовищны и непристойны, что потонули во всеобщем хохоте. Затем они разыграли экспромтом, как подвыпивший джентльмен подбирает уличную девку-француженку на Джермин-стрит. После этого с невозмутимой серьезностью изобразили, как миссис Элвинг из «Привидений» пытается соблазнить пастора Мэндерса. Их небольшая аудитория покатывалась со смеху. Закончили они «номером», который часто показывали на театральных приемах и отшлифовали его до блеска. Это был кусок из чеховской пьесы; весь текст шел по-английски, но в особо патетических местах они переходили на тарабарщину, звучавшую совсем как русский язык. Джулия призвала на помощь весь свой трагедийный талант, но произносила реплики с таким шутовским пафосом, что это производило неотразимо комический эффект. Джулия вложила в исполнение искреннюю душевную муку, но с присущим ей живым чувством юмора сама же над ней подсмеивалась. Зрители хохотали до упаду, держались за бока, стонали от неудержимого смеха. Быть может, это было ее лучшее представление, Джулия играла для Тома, и только для него.

— Я видел Сару Бернар и Режан[207],— сказал министр финансов.— Я видел Дузе и Эллен Терри, видел миссис Кендел. «Nunc Dimittis»[208]. Сподобился.

Джулия, сияющая, кинулась в кресло и одним глотком осушила бокал шампанского.

«Черт меня побери, если я не испортила Роджеру обедню»,— подумала она.

Но несмотря на все это, когда она спустилась на следующее утро к завтраку, мальчики уже ушли играть в гольф. Майкл успел отвезти Деннорантов в город. Джулия чувствовала себя усталой. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы весело болтать, когда Роджер и Том пришли к ленчу. Днем они втроем отправились на реку, но у Джулии было чувство, что они взяли ее с собой не потому, что им хотелось, а потому, что не сумели этого избежать. Она подавила вздох, когда подумала, как ждала отпуска Тома. Теперь она считала дни, оставшиеся до его конца. Она испытала облегчение, когда села наконец в машину, чтобы ехать в Лондон. Джулия не сердилась на Тома, но была глубоко уязвлена; сердилась она на себя за то, что потеряла над собой власть. Однако, когда Джулия вошла в театр, она почувствовала, что стряхнула это наваждение, как дурной сон, от которого пробуждаешься утром. Здесь, в своей уборной, она вновь стала себе хозяйкой, и все события повседневной жизни утратили важность. Ей ничто не страшно, пока в ее власти есть такая возможность обрести свободу.

Так прошла вторая неделя. Майкл, Роджер и Том наслаждались жизнью. Они купались, играли в теннис и гольф, слонялись у реки. Осталось четыре дня. Осталось три дня.

(«Ну, теперь уж я дотерплю до конца. Все изменится, когда мы вернемся в Лондон. Нельзя показывать, как я несчастна. Нужно делать вид, что все в порядке».)

— Повезло нам, отхватили такой кусок хорошей погоды,— сказал Майкл.— А Том пользовался успехом, правда? Жаль, что он не может остаться еще на недельку.

— Да, ужасно жаль.

— Я думаю, Роджеру хорошо иметь такого товарища. Абсолютно нормальный, чистый английский юноша.

— О да, абсолютно. («Ну и дурак! Ну и дурак!»)

— Прямо удовольствие глядеть, как они едят.

— О да, аппетит у них завидный. («Господи, хоть бы они подавились!»)

Том должен был возвращаться в Лондон с ранним поездом в понедельник утром. Декстеры, у которых был загородный дом в Борн-энде, пригласили их всех в воскресенье на ленч. Ехать туда собирались на моторной лодке. Теперь, когда отпуск Тома закончился, Джулия была рада, что ни разу ничем не выдала своего раздражения. Она была уверена, что Том даже не догадывается, какую боль он ей причинил. Надо быть снисходительной; в конце концов, он — всего только мальчик, и если уж ставить точки над «i», она годится ему в матери. Конечно, печально, что она потеряла из-за него голову, но что поделаешь, слезами горю не поможешь, она с самого начала сказала себе, что он не должен чувствовать, будто она как-то на него притязает. В воскресенье они никого не ждали к ужину. Джулии хотелось побыть вдвоем с Томом в этот последний вечер. Конечно, это невозможно, но, во всяком случае, они смогут погулять вместе в саду.

«Интересно, он заметил, что ни разу меня не поцеловал с тех пор, как сюда приехал?»

Можно было бы покататься на ялике. Как божественно будет хоть несколько мгновений побыть в его объятиях, это вознаградило бы ее за все.

У Декстеров собрались в основном актеры. Грейс Хардуил, жена Арчи, играла в музыкальной комедии, и там была целая куча хорошеньких девушек, танцевавших в оперетте, в которой Грейс тогда пела. Джулия с большой естественностью изображала примадонну, которая ничего из себя не строит. Она очаровательно улыбалась девицам с обесцвеченным перекисью перманентом, зарабатывающим в хоре три фунта в неделю. У многих гостей были с собой фотоаппараты, и она любезно позволяла себя снимать. Она восторженно аплодировала, когда Грейс исполнила свою знаменитую арию под аккомпанемент самого композитора. Она громче всех смеялась, когда комедийная «старуха» изобразила ее, Джулию, в одной из самых известных ролей. Было очень весело, шумно и беззаботно. Джулия искренне наслаждалась, но когда пробило семь, без сожаления собралась уезжать. В то время как она горячо благодарила хозяев дома за приятный вечер, к ней подошел Роджер.

— Послушай, мам, тут собралась компания, едут в Мейднхед ужинать и потанцевать и зовут нас с Томом. Ты ведь не возражаешь?

Кровь прихлынула к щекам Джулии. Она не могла совладать с собой, и голос ее прозвучал довольно резко:

— А как вы вернетесь?

— Не беспокойся, все будет в порядке. Кто-нибудь нас подкинет.

Джулия беспомощно взглянула на сына. Ей нечего было возразить.

— Будет страшно весело, мама. Том безумно хочет поехать.

Ее сердце упало. Лишь с величайшим трудом ей удалось овладеть собой и не закатить ему сцену.

— Хорошо, милый. Только не возвращайтесь слишком поздно. Помни, что Тому вставать чуть свет.

В это время Том сам к ним подошел и услышал ее последние слова.

— Вы действительно ничего не имеете против? — спросил он.

— Конечно нет. Надеюсь, вы хорошо проведете там время.

Она весело улыбнулась, но глаза ее сверкали холодным блеском.

— А я рад, что мальчики уехали,— сказал Майкл, садясь в лодку.— Мы уже целую вечность не были с тобой вдвоем.

Джулия стиснула зубы, чтобы не взорваться и не попросить его попридержать свой дурацкий язык. Ее душила черная ярость. Это было последней каплей. Том не замечал ее все две недели, он даже не был элементарно вежлив, а она — она вела себя как ангел. Какая женщина проявила бы столько терпения? Любая другая на ее месте велела бы ему убираться вон, если он не знает, что такое простое приличие. Эгоист, дурак, грубиян — вот что он такое. Жаль, что он уезжает завтра сам. С каким удовольствием она выставила бы его за дверь со всеми его пожитками! Как он осмелился так с ней обращаться, этот ничтожный маленький клерк?! Поэты, члены кабинета министров, пэры Англии с радостью отменили бы самую важную встречу, лишь бы поужинать с ней, а он бросил ее и отправился танцевать с крашеными блондинками, которые совершенно не умеют играть. Ясно, что он глуп как пробка. Что уж тут говорить о благодарности. За последнюю тряпку, которая надета на нем, плачено ее деньгами. А этот портсигар, которым он так гордится, разве не она подарила его? А кольцо? Ну, нет, это ему даром не пройдет, она с ним сквитается. И она даже знает как. Она знает его самое уязвимое место, знает, как ранить его всего больней. Уж она сумеет задеть его за живое. Джулии стало немного полегче, когда она принялась в подробностях придумывать план мести. Ей не терпелось поскорее привести его в исполнение, и не успели они вернуться домой, как она поднялась к себе в спальню. Вынула из сумочки четыре купюры по фунту стерлингов и одну — на десять шиллингов.

Написала короткую записку:

«Дорогой Том

Вкладываю деньги, которые надо оставить слугам, так как не увижу тебя утром. Три фунта дай дворецкому, фунт — горничной, которая чистила и отглаживала тебе костюмы, десять шиллингов — шоферу.

Джулия».
Она позвала Эви и велела, чтобы горничная, которая разбудит Тома завтра утром, передала ему конверт. Когда Джулия спустилась к ужину, она чувствовала себя гораздо лучше. Пока они ели, вела с Майклом оживленный разговор, потом они сели играть в безик. Даже если бы она целую неделю ломала себе голову, как сильней уколоть Тома, она не придумала бы ничего лучшего.

Но уснуть Джулия не смогла. Она лежала в постели и ждала возвращения Роджера и Тома. Ей пришла в голову мысль, прогнавшая весь ее сон. Возможно, Том поймет, как он мерзко себя вел. Если он хоть на секунду об этом задумается, он увидит, как он ее огорчил; быть может, он пожалеет об этом, и, когда они вернутся и Роджер пожелает ему доброй ночи, он прокрадется к ней в комнату. Если Том это сделает, она ему все простит. Письмо, наверное, лежит в буфетной, ей будет нетрудно спуститься тихонько вниз и забрать его. Наконец подъехала машина. Джулия включила свет, чтобы взглянуть на часы. Три часа. Она слышала, как юноши поднялись наверх и разошлись по своим комнатам. Джулия ждала. Зажгла ночник у кровати, чтобы Тому было видно, когда он откроет дверь. Она притворится, что спит, а когда он подойдет к ней на цыпочках, медленно откроет глаза и улыбнется ему. Джулия ждала. В тишине ночи она услышала, как он лег в постель; щелкнул выключатель. С минуту она глядела прямо перед собой, затем, пожав плечами, открыла ящичек в тумбочке возле кровати и взяла из пузырька две таблетки снотворного.

«Если я не усну, я сойду с ума».

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Когда Джулия проснулась, был двенадцатый час. Среди писем она нашла одно, которое не пришло по почте. Она узнала аккуратный, четкий почерк Тома и вскрыла конверт. Там не было ничего, кроме четырех фунтов и десяти шиллингов. Джулия почувствовала легкую дурноту. Она и сама не знала, какого ждала ответа на свое снисходительное письмо и оскорбительный подарок. Ей не пришло в голову, что он может просто его вернуть. Джулия была вчера встревожена и расстроена, она хотела его унизить, сделать ему больно, но теперь испугалась, что зашла слишком далеко.

«Надеюсь все же, что он дал прислуге на чай»,— пробормотала она, чтобы себя подбодрить. Джулия пожала плечами. «Ничего, опомнится, ему не вредно узнать, что я тоже не всегда сахар».

Но весь день она оставалась в задумчивости. Когда Джулия приехала вечером в театр, ее ждал там пакет. Как только она взглянула на обратный адрес, она поняла, что в нем. Эви спросила, вскрыть ли пакет.

— Не надо.

Но не успела Джулия остаться одна, как сама его вскрыла. Там лежала булавка для галстука, и пуговицы для жилета, и жемчужные запонки, и часы, и золотой портсигар — гордость Тома. Все до одной вещи, которые она ему подарила. И никакого письма. Ни слова объяснения. Сердце ее упало, она заметила, что вся дрожит.

«Какая я была идиотка! Почему не сдержалась?!»

Каждый удар сердца причинял Джулии боль. Она не в состоянии выйти на сцену, когда ее терзает такая адская мука. Она будет ужасно играть. Чего бы ей это ни стоило, она должна с ним поговорить. В его доме был телефон с отводом к нему в комнату. Джулия набрала номер. К счастью, Том был дома.

— Том!

— Да?

Он немного помолчал перед тем, как ответить, и голос его звучал раздраженно.

— Что все это значит? Почему ты прислал мне все эти вещи?

— Ты получила утром деньги?

— Да. Я абсолютно ничего не понимаю. Я тебя обидела?

— О нет,— ответил он.— Мне, конечно, очень приятно, чтобы со мной обращались, как с содержанкой. Мне, конечно, приятно, когда мне бросают в лицо упрек, что даже чаевые и те я не могу сам заплатить. Удивительно еще, что ты не вложила в конверт деньги на билет третьего класса до Лондона.

Хотя Джулия чуть не плакала от боли и тревоги и с трудом могла говорить, она невольно улыбнулась. Ну и глупыш!

— Неужели ты думаешь, что я хотела тебя оскорбить? Ты достаточно хорошо меня знаешь и должен понимать, что это мне и в голову не могло прийти.

— Тем хуже. («Будь я проклята»,— подумала Джулия.) Мне не надо было брать у тебя эти подарки, мне не надо было занимать у тебя деньги.

— Не понимаю, о чем ты говоришь. Все это — какое-то ужасное недоразумение. Зайди за мной после спектакля, и мы во всем разберемся. Я все тебе объясню.

— Я иду обедать к родителям и останусь у них ночевать.

— Тогда завтра.

— Завтра я занят.

— Я должна увидеться с тобой, Том. Мы слишком много значили друг для друга, чтобы вот так расстаться. Как ты можешь осуждать меня, не выслушав? Это несправедливо — наказывать человека, когда он ни в чем не виноват.

— Я думаю, будет гораздо лучше, если мы перестанем встречаться.

Джулия совсем потеряла голову.

— Но я люблю тебя, Том. Я тебя люблю. Разреши мне еще раз увидеть тебя, и если ты по-прежнему будешь сердиться на меня, что ж, будем считать, что дело кончено.

Его молчание тянулось до бесконечности. Наконец он ответил:

— Хорошо, я зайду во вторник после дневного спектакля.

— Не думай обо мне слишком плохо, Том.

Что бы там ни было, он придет. Джулия снова завернула присланные им вещи и спрятала их туда, где их не увидит Эви. Она разделась, накинула старый розовый халат и начала гримироваться. Настроение у нее было ужасное: она впервые призналась Тому в своей любви. Ее грызло, что пришлось унизительно умолять его, чтобы он к ней пришел. До сих пор он искал ее общества. Было невыносимо думать, что их роли переменились.

Джулия очень плохо играла на дневном представлении во вторник. Стояла страшная жара, публика принимала спектакль вяло. Джулии было все равно. Ее сердце терзали дурные предчувствия. Что ей до того, как идет пьеса! («И какого черта им вообще надо в театре в такой день?») Она была рада, когда представление окончилось.

— Я жду мистера Феннела,— сказала она Эви.— Я не хочу, чтобы меня беспокоили, пока он будет у меня.

Эви не ответила. Джулия взглянула на нее: у Эви был очень хмурый вид.

(«Ну ее к черту. Плевать мне, что она там думает!»)

Том уже должен был к этому времени прийти: шел шестой час. Он не мог не прийти, ведь он же обещал. Джулия надела халат, не тот старый халат, в котором обычно гримировалась, а мужской, из темно-вишневого шелка. Эви все еще возилась, прибирая ее вещи.

— Ради бога, Эви, перестань суетиться. Я хочу побыть одна.

Эви не отвечала. Она продолжала методично расставлять на туалетном столике предметы в том порядке, в каком Джулия всегда желала их там видеть.

— Черт подери, ты почему не отвечаешь, когда я с тобой говорю?

Эви обернулась и посмотрела на Джулию. Задумчиво подтерла пальцем нос. «Может, вы и великая актриса, но...»

— Убирайся к черту!

Сняв сценический грим, Джулия совсем не стала краситься, лишь чуть-чуть подсинила под глазами. У нее была гладкая, белая кожа, и без губной помады и румян она выглядела бледной и изнуренной. В мужском халате она казалась беспомощной, хрупкой и вместе с тем элегантной. На сердце у нее было тяжело, ее снедала тревога, но, взглянув в зеркало, она пробормотала: «Мими в последнем акте «Богемы». Сама не замечая того, она раза два кашлянула, словно у нее чахотка. Джулия погасила яркий свет у туалетного столика и прилегла на диван. Вскоре в дверь постучали, и Эви доложила о мистере Феннеле. Джулия протянула ему белую худую руку.

— Прости, я лежу, мне что-то нездоровится. Возьми себе стул. Очень мило, что ты пришел.

— Нездоровится? Что с тобой?

— О, ничего страшного.— Бескровные губы шевельнулись в вымученной улыбке.— Просто не очень хорошо спала последние две-три ночи.

Джулия обратила к Тому свои прекрасные глаза и несколько минут пристально смотрела на него в молчании. Вид у него был хмурый, но ей показалось, что он испуган.

— Я жду, что ты объяснишь мне, в чем моя вина. Что ты имеешь против меня? — сказала Джулия наконец тихим голосом.

Она заметила, что голос ее чуть дрожал, но вполне естественно. («Господи, да я, кажется, испугана».)

— Нет смысла к этому возвращаться. Я хотел сказать тебе единственную вещь: боюсь, я не смогу сразу выплатить тебе те двести фунтов, что я должен, у меня их просто нет, но постепенно я все отдам. Мне очень неприятно просить у тебя отсрочку, но нет другого выхода.

Джулия приподнялась и приложила обе руки к своему разбитому сердцу.

— Я не понимаю. Я две ночи пролежала без сна, все думала, в чем дело. Я боялась, что сойду с ума. Я пыталась понять. И не могу. Не могу. («В какой пьесе я это говорила?»)

— Не можешь? Ты все прекрасно понимаешь. Ты рассердилась на меня и решила меня наказать. И сделала это. Ты расквиталась со мной как надо! Ты не могла придумать лучшего способа выразить свое презрение.

— Но почему бы мне было тебя наказывать? За что? Почему я должна была на тебя сердиться?

— За то, что я поехал в Мейднхед с Роджером на эту вечеринку, а тебе хотелось, чтобы я вернулся домой.

— Но я же сама сказала, чтобы вы ехали. Я пожелала вам хорошо провести время.

— Да, конечно, но твои глаза сверкали от ярости. У меня не было особой охоты туда ехать, но Роджеру уж так загорелось. Я говорил ему, что нам лучше вернуться и поужинать с тобой и Майклом, но он сказал — вы будете только рады сбыть нас с рук, и я решил не поднимать из-за этого шума. А когда я увидел, что ты разозлилась, уже было поздно идти на попятную.

— Я вовсе не разозлилась. Не представляю, как это могло прийти тебе в голову. Вполне естественно, что вам хотелось пойти на вечеринку. Неужели ты думаешь, я такая свинья, чтобы быть недовольной, если ты поразвлечешься в свой отпуск? Мой бедный ягненочек, я боялась только одного — что тебе будет там скучно. Я так мечтала, чтобы ты весело провел время!

— Тогда почему ты написала мне эту записку и вложила эти деньги? Это было так оскорбительно.

Голос Джулии сорвался. Губы задрожали, она не могла совладать со своим лицом. Том смущенно отвернулся — сам того не желая, он был тронут.

— Мне было невыносимо думать, что ты выкинешь свои деньги на мою прислугу. Я знаю, что ты не так уж богат и потратил кучу денег на чаевые, когда играл в гольф. Я презираю женщин, которые идут куда-нибудь с молодым человеком и позволяют ему за себя платить. Форменные эгоистки. Я поступила с тобой так, как поступила бы с Роджером. Я никак не думала, что задену твое самолюбие.

— Поклянись!

— Честное слово. Господи, неужели после всех этих месяцев ты так плохо меня знаешь! Если бы то, что ты подумал, было правдой, какой я тогда должна быть подлой, жестокой, жалкой женщиной, какой хамкой, какой бессердечной вульгарной бабой! Ты такой меня считаешь, да?

Трудный вопрос.

— Ну, да не важно. Все равно, мне не следовало принимать от тебя дорогие подарки и брать взаймы деньги. Это поставило меня в ужасное положение. Почему я думал, что ты меня презираешь? Да потому, что сам чувствую — ты имеешь на это право. Я действительно не могу позволить себе водиться с людьми, которые настолько меня богаче. Я был дурак, думая, что могу. Мне было очень весело и интересно, я великолепно проводил время, но теперь с этим покончено. Больше мы видеться не будем.

Джулия глубоко вздохнула.

— Тебе просто на меня наплевать. Вот что все это означает.

— Это несправедливо.

— Ты для меня — все на свете. Ты сам это знаешь. Я так одинока. Твоя дружба так много значит для меня. Я окружена паразитами и прихлебателями, а тебе от меня ничего не надо. Я чувствовала, что могу на тебя положиться. Мне было так с тобой хорошо. Ты — единственный, с кем я могла быть сама собой. Разве ты не понимаешь, какое для меня удовольствие хоть немного тебе помочь? Я не ради тебя дарила эти мелочи, а ради себя; я была так счастлива, видя, что ты пользуешься вещами, которые я купила. Если бы я что-нибудь для тебя значила, тебя бы это не унижало, ты был бы тронут.

Джулия снова посмотрела на него долгим взглядом. Ей и всегда нетрудно было заплакать, а сейчас она чувствовала себя такой несчастной, что для этого не требовалось даже малейшего усилия. Том еще ни разу не видел ее плачущей. Она умела плакать не всхлипывая,— прекрасные глаза широко открыты, лицо почти неподвижно, и по нему катятся большие тяжелые слезы. Ее оцепенение, почти полная неподвижность трагической позы производили удивительно волнующий эффект. Джулия не плакала так с тех пор, как играла в «Раненом сердце». Господи, как эта пьеса выматывала ее! Джулия не глядела на Тома, она глядела прямо перед собой; она обезумела от боли. Но что это? Другое, внутреннее ее «я» прекрасно понимало, что она делает. Это «я» разделяло ее боль и одновременно наблюдало, как она ее выражает. Уголком глаза Джулия увидела, как Том побледнел, ощутила, как внезапная мука пронзила его до глубины души, почувствовала, что его плоть и кровь просто не в состоянии выдержать ее страдания.

— Джулия!

Голос изменил ему. Она медленно перевела на него подернутые влагой глаза. Перед ним была не плачущая женщина, перед ним была вся скорбь человеческого рода, неизмеримое, безутешное горе — вечный удел людей. Том кинулся на колени и привлек ее в свои объятия. Он был потрясен.

— Любимая! Любимая!

Джулия не двигалась. Казалось, она не осознает, что он тут, рядом. Том целовал ее плачущие глаза, искал губами ее губы. Она отдала их Тому, словно была беспомощна перед ним, словно она не понимает, что с ней, и утеряла всю свою волю. Почти незаметным движением Джулия прижалась к нему всем телом, руки ее словно ненароком обвились вокруг его шеи. Она лежала в объятиях Тома не то чтобы совсем мертвая, но так, будто все ее силы, вся энергия оставили ее. Он чувствовал во рту соленый вкус ее слез. Наконец, утомленная, все еще обвивая его мягкими руками, Джулия откинулась на диван. Том прильнул к ее губам.

Глядя на нее четверть часа спустя, такую спокойную и веселую, лишь немного раскрасневшуюся, никто бы не догадался, что совсем недавно она так горько плакала. Они выпили оба по бокалу виски с содовой, выкурили по сигарете и с нежностью смотрели сейчас друг на друга.

«Он — душка»,— подумала Джулия.

Ей пришло в голову, что она может доставить Тому удовольствие.

— Сегодня на спектакле будут герцог и герцогиня Рикби, потом мы пойдем вместе ужинать в «Савой». Ты, наверное, не пожелаешь разделить с нами компанию? Я без кавалера.

— Если ты этого хочешь, пойду с удовольствием.

Румянец, сгустившийся у него на щеках, явственно сказал ей о том, как он взволнован возможностью встретиться с такими высокопоставленными особами. Джулия не стала говорить ему, что чета Рикби готова отправиться куда угодно, лишь бы угоститься за чужой счет. Том взял обратно ее подарки; смущенно, правда, но взял. Когда он ушел, Джулия присела к туалетному столику и посмотрела на себя в зеркало.

«Как удачно, чтоу меня не распухают от слез глаза,— сказала она. Она немного помассировала веки.— И все равно, до чего мужчины глупы!»

Джулия была счастлива. Теперь все будет хорошо. Она заполучила Тома обратно.

Но где-то, в самых тайниках души, она чувствовала к Тому хоть и слабое, но презрение за то, что ей удалось так легко его провести.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Ссора, каким-то непонятным образом сломав разделявший их барьер, сблизила Джулию и Тома еще больше. Том не так сильно сопротивлялся, как она ожидала, когда она снова подняла вопрос о квартире. Казалось, после их примирения, взяв обратно ее подарки и согласившись забыть о долге, он сделался глух к угрызениям совести. Как увлекательно было обставлять квартиру! Жена шофера убирала ее и готовила Тому завтрак. У Джулии были свои ключи, и иногда она заходила туда и сидела в гостиной, поджидая Тома из конторы. Раза три в неделю они ужинали где-нибудь вместе, танцевали и возвращались на такси к нему. Эта осень была для Джулии очень счастливой. Пьеса, которая тогда шла, имела успех. Джулия чувствовала себя энергичной и молодой. Роджер должен был приехать к рождеству, но дома он собирался провести всего две недели, а затем поехать в Вену. Джулия понимала, что он опять завладеет Томом, и решила не расстраиваться по этому поводу. Юность естественно тяготеет к юности, и нет никаких причин волноваться, если в течение нескольких дней мальчики будут так поглощены друг другом, что Том и думать забудет о ней. Теперь она крепко держала его. Он гордился тем, что он ее любовник, это придавало ему уверенности в себе. Ему льстило быть так близко знакомым со многими более или менее высокопоставленными особами, а это было для него возможно только через нее. Тому страшно хотелось вступить в хороший клуб, и Джулия подготавливала для этого почву. Чарлз никогда ни в чем ей не отказывал, и она не сомневалась, что если взяться за дело тактично, она уговорит его, и он предложит Тома в члены одного из своих клубов. Тратить свободно деньги также было для Тома новым и восхитительным ощущением; Джулия потворствовала его расточительности. Она вбила себе в голову, что он привыкнет к такому образу жизни и поймет, что без нее ему просто не обойтись.

«Понятно, это не может длиться вечно,— убеждала она себя,— но когда все кончится, ему будет о чем вспомнить. И это так много ему даст! Это сделает из него настоящего мужчину».

Но хотя Джулия говорила себе, что их связь не может длиться вечно, на самом деле она не понимала, почему бы и нет. Со временем Том повзрослеет и постареет, и разница между ними не будет такой уж большой. Через десять — пятнадцать лет он не будет так молод, а она стареть не собирается. Им было очень хорошо вместе. Мужчины — рабы привычек, это помогает женщинам их удержать. Джулия не чувствовала себя старше его и на день, и конечно же сам он и не вспоминает о разнице их лет. Правда, был один момент, когда ее охватило по этому поводу некоторое беспокойство. Том причесывался у туалетного столика. Джулия, в чем мать родила, лежала на его постели в позе тициановской Венеры, которую как-то видела в одном загородном доме. Она чувствовала, что представляет собой прелестную картину, и, абсолютно убежденная в этом, не меняла положения. Она была счастлива и удовлетворена.

«Как в настоящем любовном романе»,— думала она, и быстрая легкая улыбка порхала на ее губах.

Том заметил ее отражение в зеркале, повернулся и, не говоря ни слова, быстрым движением натянул на нее простыню. Хотя она одарила его нежной улыбкой, внутри у нее все перевернулось. В чем дело — он боится, что она простудится, или, по присущей всем англичанам стыдливости, шокирован ее наготой? А вдруг теперь, когда его юношеское вожделение удовлетворено, ему просто противно глядеть на ее стареющее тело? Вернувшись домой, Джулия вновь разделась догола перед трюмо и подвергла себя внимательному осмотру. Она решила не щадить себя. Она посмотрела на шею — никаких следов ее возраста, особенно если держать повыше подбородок. Грудь у нее маленькая и упругая, совсем девичья. Живот плоский, бедра неширокие, жира на них самая малость, да и у кого его нет; можно приказать мисс Филиппс, чтобы она согнала его совсем. Никто не скажет, что у нее нехороши ноги: длинные, стройные, прекрасной формы. Джулия провела руками по всему телу; кожа как атлас, ни пятнышка, ни шрама. Конечно, под глазами уже прорезалось несколько морщинок, но нужно очень пристально вглядываться, чтобы их заметить; говорят, существует пластическая операция, при помощи которой можно от них избавиться, надо будет разузнать. К счастью, она совсем не седеет, как хорошо ни покрасишь волосы, от крашеных волос грубеет лицо; у нее они до сих пор сохранили свой сочный темно-каштановый цвет. Зубы тоже в полном порядке.

«Излишняя скромность, вот что это было, только и всего».

Однако с того дня Джулия старалась держать себя соответственно понятиям Тома о благопристойности.

У Джулии была такая прочная репутация, что она считала: ей нечего бояться показываться с Томом в публичных местах. Для нее было внове посещать ночные клубы, она наслаждалась этими вылазками, и хотя никто лучше нее не знал, что, где бы она ни появилась, она привлекает к себе внимание, Джулии и в голову не приходило, что такая перемена в ее привычках может вызвать в городе толки. Имея за спиной двадцать лет супружеской верности — Джулия, естественно, не принимала в расчет испанца, такой инцидент мог произойти с кем угодно,— она была убеждена, что никто и на миг не вообразит, будто у нее роман с мальчиком, который годится ей в сыновья. Она не подумала, что сам Том не всегда ведет себя достаточно осмотрительно. Она не подумала также, что ее собственные глаза, когда они с Томом танцуют, выдают ее с головой. Джулия считала, что она — выше подозрений, ей было невдомек, что о ней уже начинают судачить.

Когда сплетни достигли ушей Долли де Фриз, та только расхохоталась. По просьбе Джулии она приглашала Тома к себе на приемы и раза два звала в свой загородный дом на уик-энд, но она никогда не обращала на него внимания. Славный мальчик, удобный телохранитель для Джулии, когда Майкл занят, но абсолютный нуль. Один из тех людей, которых никто не замечает, чьего лица не можешь вспомнить на следующий день. Человек, которого зовут в последний момент на обед, если не хватает кавалера. Джулия со смехом называла его «мой поклонник» или «мой воздыхатель»; вряд ли она говорила бы о нем так спокойно, так откровенно, если бы между ними что-нибудь было. К тому же Долли знала, что для Джулии существуют только двое мужчин — Майкл и Чарлз Тэмерли. Но, конечно, странно — всю жизнь заботиться о своей репутации и вдруг зачастить в ночные клубы. Три-четыре раза в неделю, не реже. Долли редко видела Джулию в последнее время и, сказать по правде, была несколько задета ее невниманием. У Долли было много друзей в театральном мире, и она стала осторожно их расспрашивать. Ей крайне не понравилось то, что она услышала. Она не знала, что и думать. Одно было очевидно: Джулия не подозревает, какие вещи о ней говорят. Кто-то должен ей об этом сказать. У самой Долли не хватало на это смелости. Даже после стольких лет знакомства Долли ее немного побаивалась. Джулия была женщина уравновешенная, и, хотя язык ее частенько бывал резким и даже грубым, мало что могло вывести ее из себя. Однако было в ней что-то, пресекающее всякую фамильярность; казалось, если зайдешь с ней слишком далеко, горько потом раскаешься. Но надо же что-то сделать! Целых две недели Долли тревожно обдумывала этот вопрос. Она постаралась забыть о своей уязвленной гордости и рассматривать его только с точки зрения того, что полезно или вредно для репутации самой Джулии. Наконец она пришла к заключению, что поговорить с Джулией должен Майкл. Долли он никогда не нравился, но, в конце концов, он муж, ее долг рассказать ему, чтобы он пресек то, что происходит, не важно даже — что.

Долли позвонила Майклу и условилась встретиться с ним в театре. Майкл любил Долли не больше, чем она его, хотя и по другой причине, и, услышав, что она хочет его видеть, чертыхнулся. Его бесило, что ему так и не удалось убедить ее продать свой пай, и любое ее предложение он считал недопустимым вмешательством. Но когда Долли провели к нему в кабинет, он встретил ее с распростертыми объятиями и поцеловал в обе щеки.

— Располагайтесь поудобнее, будьте как дома. Заглянули посмотреть, продолжает ли фирма загребать для вас дивиденды?

Долли де Фриз уже стукнуло шестьдесят. Она сильно растолстела, и ее лицо с крупным носом и полными красными губами казалось больше натуральной величины. Было что-то неуловимо мужское в покрое ее черного атласного платья, но на шее у нее висела двойная нитка жемчуга, на поясе сверкала бриллиантовая пряжка, другая красовалась на шляпе. Коротко стриженные волосы были выкрашены в густой рыжий цвет. Губы и ногти были пунцовые. Говорила она громко, низким гортанным голосом; когда приходила в возбуждение, слова обгоняли друг друга и обнаруживался еле заметный акцент кокни.

— Майкл, меня очень расстраивает Джулия.

Майкл — как всегда, безупречный джентльмен — слегка поднял брови и сжал тонкие губы. Он не собирался обсуждать свою жену даже с Долли.

— Мне кажется, она заходит слишком далеко. Не понимаю, что на нее нашло. Все эти вечеринки, на которые она зачастила... ночные клубы и всякое такое... В конце концов, она уже не так молода, она может переутомиться.

— Ерунда. Она здорова, как лошадь, и прекрасно себя чувствует. Она уже давно не выглядела так молодо. Неужели вам жалко, если она немного повеселится, когда закончит свою работу? Роль, которую она сейчас играет, не забирает ее всю целиком, я очень рад, что ее еще хватает на развлечения, это показывает, сколько в ней жизненной силы.

— Она никогда раньше не увлекалась такими вещами. Странно, право, что она вдруг полюбила танцевать допоздна, да еще в ужасной духоте.

— Для нее это единственная физическая разрядка. Нельзя же ожидать, что она наденет шорты и побежит вместе со мной по парку.

— Я думаю, вам следует знать, что о ней уже начинают чесать языки. Это сильно вредит ее репутации.

— Что вы хотите этим сказать, черт подери?

— Ну, что просто нелепо в ее годы ходить повсюду с молоденьким мальчиком. Это, естественно, бросается всем в глаза.

С минуту Майкл глядел на Долли недоуменным взглядом, когда же до него дошел наконец смысл ее слов, он разразился громким смехом.

— С Томом? Не говорите глупостей, Долли.

— Это не глупости. Я знаю, о чем говорю. Когда женщина пользуется такой известностью, как Джулия, и ее все время видят с одним и тем же мужчиной, люди начинают болтать.

— Но Том такой же друг мне, как и ей. Вы прекрасно знаете, что я не могу водить Джулию на танцы. Мне нужно вставать каждое утро ровно в восемь, чтобы успеть перед работой сделать свой моцион. Полагаю, я как-никак научился разбираться в людях, пробыв в театре тридцать лет. Том — типичный английский юноша, чистый, честный, даже можно сказать — в своем роде джентльмен. Я не спорю, он обожает Джулию, мальчики его возраста часто думают, что они влюблены в женщину старше себя; вряд ли это причинит ему вред, напротив, только пойдет на пользу. Но вообразить, что Джулия способна смотреть на него всерьез... Бедная моя Долли, не смешите меня!

— Он надоедлив, скучен, вульгарен, и он сноб.

— Ну, если он таков, не кажется ли вам тем более странным, чтобы Джулия могла им увлечься?

— Только женщина знает, на что способна другая женщина.

— Неплохая реплика, Долли. Мы закажем вам следующую пьесу. Давайте выясним все до конца. Вы можете положа руку на сердце утверждать, что у Джулии роман с Томом?

Долли взглянула Майклу в лицо. В ее глазах была мука. Хотя сперва она только смеялась, слушая, что ей рассказывают о Джулии, она была не в состоянии полностью подавить сомнения, все больше обуревавшие ее. Ей вспоминались десятки мелких подробностей, на которые она в свое время не обращала внимания, но которые, если хладнокровно на них посмотреть, выглядели очень и очень подозрительно. Она не думала, что можно так терзаться. Доказательства? У нее не было никаких доказательств, лишь интуиция, которая никогда не обманывала ее. Долли хотелось ответить «да», это желание казалось неудержимым, но Долли пересилила себя. Она не могла предать Джулию. Вдруг этот дурак Майкл пойдет и все ей выложит? Джулия больше никогда в жизни не станет с ней разговаривать. Вдруг установит за Джулией слежку и поймает ее на месте преступления?! Кто знает, что может случиться, если она, Долли, скажет ему правду.

— Нет, не могу.

Слезы переполнили глаза Долли и покатились по массивным щекам. Майкл видел, что она страдает. Он считал ее комичной, но понимал, что горе ее неподдельно, и, будучи по натуре добрым, принялся ее утешать:

— Ну, вот видите. Вы же знаете, как хорошо Джулия к вам относится, право, не надо ревновать ее к другим друзьям.

— Бог свидетель, мне ничего для нее не жалко,— всхлипнула Долли.— Она так изменилась ко мне за последнее время. Стала так холодна. Я всегда была ей верным другом, Майкл.

— Да, дорогая, я в этом не сомневаюсь.

— «Служи я небесам хоть вполовину с таким усердьем, как служил монарху...»[209]

— Ну, полно, полно, не так уж все плохо, как кажется. Вы знаете, я не из тех людей, что обсуждают свою жену с другими. Я всегда считал это ужасно дурным тоном. Но, честно говоря, вам не известно о Джулии самого главного. Физическая любовь для нее ничто. Когда мы только поженились — другое дело. И могу вам признаться — ведь все это было так давно,— что мне тогда нелегко пришлось. Я не хочу сказать, что она была нимфоманкой или что-нибудь в этом роде, но порой она бывала немного утомительной. Постель, конечно, вещь по-своему неплохая, но в жизни существует еще многое другое. К счастью, после рождения Роджера она совершенно переменилась. Стала куда более уравновешенной. Все ее инстинкты ушли в игру. Вы читали Фрейда, Долли, как он это называет, когда так происходит?

— Ах, Майкл, что мне до Фрейда!

— Сублимация, вот как. Я часто думаю: потому-то она и стала такой великолепной актрисой. Актерская игра — такое дело, которое требует всего твоего времени, и если хочешь чего-нибудь достичь, надо отдавать себя целиком. Меня просто возмущает наша публика: думают, что актеры и актрисы черт знает чем занимаются. Да у нас для этого просто нет времени.

Слова Майкла так рассердили Долли, что помогли взять себя в руки.

— Но, Майкл, пусть мы с вами и знаем, что Джулия не совершает ничего дурного, то, что она повсюду разгуливает с этим жалким мальчишкой, очень вредит ее репутации. В конце концов, примерная супружеская жизнь была одним из ваших самых верных козырей. Все вас уважали. Зрителям было приятно думать о том, какая вы преданная и дружная пара.

— Но мы такие и есть, черт побери!

Долли начала терять терпение.

— Говорю вам, по городу ходят сплетни. Вы же не глупы. Неужели вы не понимаете, что иначе и быть не может. Я хочу сказать, если бы она заводила один скандальный роман за другим, никто бы теперь и внимания не обратил, но после примерного поведения в течение стольких лет вдруг так сорваться... Естественно, начались пересуды. Это может повредить театру.

Майкл кинул на нее быстрый взгляд.

— Я понимаю, о чем вы толкуете, Долли. В ваших словах, пожалуй, что-то есть, и при создавшихся обстоятельствах вы имеете полное право так говорить. Вы так нам помогли, когда мы начинали, мне крайне неприятно теперь вас подводить. Знаете, что я предлагаю? Я откуплю у вас пай.

— Откупите у меня пай?

Долли выпрямилась. Ее лицо, еще минуту назад искаженное горем и тревогой, окаменело. Она была объята негодованием. А Майкл вкрадчиво продолжал:

— Я вижу, куда вы клоните. Если Джулия будет болтаться черт знает где целыми ночами, это скажется на ее исполнении. С этим не приходится спорить. У Джулии есть забавные поклонницы. На дневные спектакли приходит куча старых дам, потому что они считают ее такой милой добропорядочной женщиной. Не могу отрицать — если ей начнут перемывать косточки, это может отразиться на сборах. Я знаю Джулию достаточно хорошо; она не допустит никакого вмешательства в свою жизнь. Я ее муж и должен с этим мириться. Вы — нет. Я не стану вас порицать, если вы захотите выйти из предприятия, пока оно еще на мази.

Долли насторожилась. Она была далеко не глупа и в деловых вопросах вполне могла потягаться с Майклом. Гнев вернул ей самообладание.

— Я думала, что после стольких лет знакомства, Майкл, вы знаете меня лучше. Я считала своим долгом вас предупредить, но меня не испугаешь превратностями судьбы. Я не из тех, кто бежит с тонущего корабля. Осмелюсь сказать, я скорее могу позволить себе потерять деньги, чем вы.

Долли с большим удовольствием наблюдала, как у Майкла вытянулось лицо. Она знала, как много значат для него деньги, и надеялась, что ее слова крепко засядут у него в голове. Майкл быстро овладел собой.

— Что ж, подумайте еще, Долли.

Она взяла сумочку, и они расстались со взаимными заверениями в любви и пожеланиями удачи.

— Старая ведьма,— произнес Майкл, когда за Долли закрылась дверь.

— Старый осел,— произнесла Долли, спускаясь в лифте.

Но когда она села в свой великолепный и очень дорогой лимузин и вернулась к себе на Монтегью-сквер, она не смогла сдержать горьких и жгучих слез. Долли чувствовала себя старой, одинокой, несчастной. Она отчаянно ревновала.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Майкл гордился своим чувством юмора. Вечером в воскресенье, на следующий день после разговора с Долли, он вошел в комнату Джулии в то время, как она одевалась. Они собирались в кино после раннего ужина.

— Кто идет, кроме Чарлза? — спросил он.

— Я не смогла никого найти и позвала Тома.

— Прекрасно. Я хотел его видеть.

Майкл засмеялся при мысли о шутке, которую он для них припас. Джулия с удовольствием предвкушала ожидающий их вечер. В кино она сядет между Чарлзом и Томом, и тот не выпустит ее руки, в то время как она будет вполголоса болтать с Чарлзом. Дорогой Чарлз, как мило с его стороны столько лет так преданно ее любить; она в лепешку расшибется, чтобы быть ему приятной. Чарлз и Том приехали вместе. Том в первый раз надел новый смокинг, и они с Джулией обменялись украдкой взглядом; в его глазах было удовольствие, в ее — восхищение.

— Ага, попался, молодой человек,— весело сказал Майкл, потирая руки,— а знаешь, что я о тебе слышал? Я слышал, что ты компрометируешь мою жену.

Том испуганно взглянул на него и залился краской. Привычка краснеть страшно его угнетала, но отучиться от нее он не мог.

— О господи! — воскликнула весело Джулия.— Как чудесно! Всю жизнь мечтала, чтобы кто-нибудь меня скомпрометировал! Кто тебе рассказал, Майкл?

— Сорока на хвосте принесла,— лукаво ответил он.

— Что ж, Том, если Майкл со мной разведется, знаешь, тебе придется жениться на мне.

Чарлз улыбнулся добрыми грустными глазами.

— Что вы такое натворили, Том? — спросил он.

Чарлз держался нарочито серьезно; Майкл, которого забавляло явное смущение Тома, шутливо; Джулия, хотя внешне разделяла их веселье, была настороже.

— Оказывается, юный распутник водит Джулию по ночным клубам, в то время как ей давно пора «бай-бай».

Джулия завопила от восторга:

— Ну как, Том, признаемся или будем начисто все отрицать?

— И знаете, что я сказал этой сороке,— прервал ее Майкл,— я сказал: до тех пор, пока Джулия не тащит меня в ночные клубы...

Джулия перестала прислушиваться к его словам. Долли, подумала она и, как ни странно, употребила те же самые два слова, что и Майкл. Объявили, что ужин подан, и их веселая болтовня обратилась к другим предметам. Но хотя Джулия принимала в ней живейшее участие, хотя, судя по ее виду, она уделяла гостям все свое внимание и даже с величайшим интересом выслушала одну из театральных историй Майкла, которую слышала по меньшей мере раз двадцать, все это время она вела про себя оживленную беседу с Долли. Долли все больше и больше съеживалась от страха, пока Джулия говорила ей, что именно она о ней думает.

«Вы, старая корова,— сказала она Долли.— Кто вам позволил совать нос в мои дела? Молчите. Не пытайтесь оправдываться. Я знаю слово в слово, что вы сказали Майклу. Этому нет оправдания. Я думала, вы мне друг. Думала — я могу на вас положиться. Ну, теперь конец. Больше я вас знать не хочу. Ни за что. Думаете, мне очень нужны ваши вонючие деньги? И не пытайтесь говорить, что не имели в виду ничего дурного. Да что бы вы были, если бы не я, хотела бы я знать? Если вы хоть кому-нибудь известны, если что-то и представляете собой, так только потому, что случайно знакомы со мной. Благодаря кому все эти годы ваши приемы имели такой успех? Думаете, люди приходили любоваться на вас? Они приходили посмотреть на меня. Всё. Конец».

По правде сказать, это был скорее монолог, чем диалог.

Позже, в кино, она сидела рядом с Томом, как и собиралась, и держала его за руку, но рука казалась на редкость безжизненной. Как рыбий плавник. Видно, его встревожили слова Майкла, и теперь он сидит и думает о них. Как бы улучить минутку и остаться с ним наедине? Она сумела бы его успокоить. В конце концов, никто, кроме нее, не выпутался бы из положения с таким блеском. Апломб — вот точное слово. Интересно все-таки, что именно Долли сказала Майклу. Надо будет узнать. Майкла спрашивать не годится, еще подумает, что она придала какое-то значение его словам; надо узнать у самой Долли. Пожалуй, не стоит ссориться с ней. Джулия улыбнулась при мысли, какую сцену она разыграет с Долли. Она будет со старой коровой сама нежность, она подластится к ней и выспросит все, та и не догадается, как она, Джулия, на нее сердита. Любопытно все-таки... Ее прямо мороз по коже пробрал при мысли, что о ней болтают. В конце концов, если она не может поступать как хочет, кто тогда может? Ее личная жизнь никого не касается. Однако, если люди начнут над ней смеяться, хорошего будет мало. Интересно, что выкинет Майкл, если узнает правду? Не очень-то ему удобно будет с ней развестись и оставаться ее антрепренером. Самое умное с его стороны было бы закрыть глаза, но в некоторых отношениях Майкл — человек странный: нет-нет да и вспоминает, что его родитель — полковник, и начинает изображать из себя бог весть что. Он вполне может вдруг сказать: пропади оно все пропадом, я должен поступить как джентльмен. Мужчины такие дураки, они способны наплевать в собственный колодец. Конечно, она не очень-то и расстроится. Поедет на гастроли в Америку на год или два, пока скандал не затихнет, а потом найдет себе нового антрепренера. Но это такая докука! И потом, у них есть Роджер, об этом тоже нельзя забывать; он так станет переживать, бедный ягненочек, все это будет для него так унизительно. Нечего закрывать глаза: она будет крайне глупо выглядеть, разводясь в ее возрасте из-за мальчишки двадцати трех лет. Конечно, замуж за Тома не выйдет, на это у нее достанет ума. А Чарлз женится на ней? Джулия обернулась и посмотрела в полумраке на его аристократический профиль. Он безумно любит ее уже много лет, он — один из тех великодушных галантных идиотов, которых женщины запросто обводят вокруг пальца; возможно, он не откажется выступать в суде в роли соответчика при расторжении брака вместо Тома. Это был бы прекрасный выход. Леди Чарлз Тэмерли. Звучит неплохо. Возможно, она и правда была несколько безрассудна. Она всегда следила, чтобы ее никто не заметил, когда шла к Тому, но ее мог увидеть кто-нибудь из шоферов по пути туда или обратно и вообразить невесть что. У таких людей всегда только непристойности на уме. Что до ночных клубов, она с радостью ходила бы с Томом в тихие местечки, где бы их никто не увидел, но он не хотел. Он любил, чтобы было много народу, ему нравилось вращаться среди элегантных людей, на них посмотреть и себя показать. Он хотел, чтобы их видели вместе.

«Черт подери! — сказала себе Джулия.— Черт подери! Черт подери!»

Да, вечер в кино оказался далеко не таким приятным, как она ожидала.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

На следующий день Джулия позвонила Долли по ее личному аппарату.

— Милочка, я не видела вас тысячу лет. Что вы поделывали все это время?

— Да ничего особенного.

Голос Долли был холоден.

— Послушайте, завтра возвращается Роджер. Вы знаете, он совсем бросает Итон. Я пошлю утром за ним машину и хочу, чтобы вы приехали к ленчу. Я никого не зову. Только вы и я, Майкл и Роджер.

— Я уже приглашена на завтра к ленчу.

За двадцать лет Долли ни разу не была занята, если Джулия хотела ее видеть. Голос на другом конце провода казался враждебным.

— Долли, как вы можете быть такой злючкой? Роджер будет ужасно разочарован. Его первый день дома; к тому же — я сама хочу вас видеть. Я уже целую вечность не видела вас и страшно соскучилась. Вы не можете отложить вашу встречу? Один только раз, милочка, и мы с вами всласть поболтаем после ленча вдвоем, лишь вы да я.

Когда Джулия чего-нибудь хотела, ей просто немыслимо было отказать; никто не мог вложить столько нежности в голос, быть такой обаятельной, такой неотразимой. Наступило молчание, и Джулия поняла, что Долли борется со своими оскорбленными чувствами.

— Хорошо, дорогая, я как-нибудь ухитрюсь это уладить.

— Милочка! — но, дав отбой, Джулия процедила сквозь зубы: «Старая корова!»

Долли приехала. Роджер вежливо выслушал, что он сильно вырос, и со своей серьезной улыбкой отвечал как положено на все то, что она считала уместным сказать мальчику его лет. Роджер ставил Джулию в тупик. Хотя сам он говорил мало, он, казалось, внимательно слушал все, что говорили другие, и все же ее не оставляло странное чувство, будто голова его занята собственными мыслями. Казалось, он наблюдает за ними со стороны с тем же любопытством, с каким мог бы наблюдать за зверьми в зоопарке. Это вызывало в ней легкую тревогу. При первом удобном случае Джулия произнесла реплику, которую заранее приготовила ради Долли:

— Роджер, милый, твой несчастный отец занят сегодня вечером. У меня есть два билета в «Палладиум» на второе представление, и Том звал тебя обедать в Кафе-Ройял.

— Да? — Секундное молчание.— Ладно.

Джулия повернулась к Долли.

— Так хорошо, что у нас есть Том. Можно всюду пускать с ним Роджера. Они большие друзья.

Майкл бросил на Долли многозначительный взгляд. В глазах у него заплясали чертики.

— Том — очень приличный молодой человек. Он не даст Роджеру набедокурить,— сказал он.

— Мне кажется, Роджеру интереснее общаться со своими друзьями по Итону,— отозвалась Долли.

«Старая корова,— думала Джулия,— старая корова!»

После ленча она позвала Долли к себе в комнату.

— Мне надо отдохнуть. Я лягу, а вы мне расскажете все новости. Хорошенько посплетничать, вот чего я хочу.

Она нежно обвила рукой массивную талию Долли и повела ее наверх. Какое-то время они болтали о том о сем: о нарядах, прислуге, косметике; позлословили об общих знакомых; затем Джулия, облокотившись на руку, доверительно посмотрела Долли в глаза.

— Долли, мне надо с вами кое о чем поговорить. Мне нужен совет, а вы — единственный человек на свете, к кому я обращусь за советом. Я знаю, что вам я могу доверять.

— Ну, конечно, дорогая.

— Оказывается, обо мне пошли гадкие сплетни. Кто-то сказал Майклу, что в городе болтают обо мне и бедном Томе Феннеле.

Хотя глаза ее хранили все то же обворожительное и трогательное выражение, перед которым — она это знала — Долли не могла устоять, Джулия внимательно следила за ней. Напрасно: Долли не вздрогнула, на лице ее не шевельнулся ни один мускул.

— Кто рассказал Майклу?

— Понятия не имею. Он не говорит. Сами знаете, какой он, когда ему вздумается изображать из себя джентльмена.

Ей только показалось или лицо Долли действительно стало менее напряженным?

— Мне нужна правда, Долли.

— Я так рада, что вы обратились ко мне, дорогая. Я терпеть не могу вмешиваться, куда меня не просят, если бы вы сами не затеяли этот разговор, ничто не заставило бы меня его начать.

— Милочка, кому, как не мне, знать, какой вы верный друг.

Долли скинула туфли и уселась поудобнее в кресле, затрещавшем под ее тяжестью. Джулия не спускала с нее глаз.

— Люди злы, для вас это не тайна. Вы всегда вели такой спокойный образ жизни. Так редко выезжали, и то лишь с Майклом или Чарлзом Тэмерли. Чарлз — другая статья: всем известно, что он вздыхает по вас тысячу лет. Естественно, все удивились, что вы вдруг, ни с того ни с сего, начали разгуливать по развеселым местам с клерком фирмы, которая ведет ваши бухгалтерские книги.

— Ну, это не совсем так. Том не клерк. Отец купил ему пай в деле. Он — младший компаньон.

— Да, и получает четыреста фунтов в год.

— Откуда вы знаете? — быстро спросила Джулия.

На этот раз Джулия была уверена в том, что Долли смутилась.

— Вы уговорили меня обратиться к его фирме по поводу подоходного налога. Один из главных компаньонов мне и сказал. Немного странно, что на такие деньги он в состоянии платить за квартиру, одеваться так, как он одевается, и водить вас в ночные клубы.

— Возможно, он получает денежную помощь от отца.

— Его отец — стряпчий в северной части Лондона. Вы прекрасно понимаете, что, если он купил ему пай в фирме, он не станет помогать ему наличными деньгами.

— Может быть, вы вообразили, будто я его содержу? — сказала Джулия со звонким смехом.

— Я ничего не воображаю, дорогая. Но люди — да.

Джулии не понравились ни слова, произнесенные Долли, ни то, как она их произнесла. Но она никак не выдала своей тревоги.

— Какая нелепость! Том — друг Роджера. Конечно, я с ним выезжаю. Я почувствовала, что мне надо встряхнуться. Я устала от однообразия, только и знаешь — театр и забота о самой себе. Это не жизнь. В конце концов, когда мне и повеселиться, как не сейчас? Я старею, Долли, что уж отрицать. Вы знаете, что такое Майкл. Конечно, он душка, но такая зануда!

— Не больше, чем был все эти годы,— сказала Долли ледяным тоном.

— Мне кажется, я — последняя, кого можно обвинить в шашнях с мальчиком на двадцать лет моложе меня.

— На двадцать пять,— поправила Долли.— Мне бы тоже так казалось. К сожалению, ваш Том не очень-то осторожен.

— Что вы хотите этим сказать?

— Ну, он обещал Эвис Крайтон, что получит для нее роль в вашей новой пьесе.

— Что еще за Эвис Крайтон?

— О, одна моя знакомая молодая актриса. Хорошенькая, как картинка.

— Он просто глупый мальчишка. Верно, надеется уломать Майкла. Вы же знаете, как Майкл любит молодежь.

— Он говорит, что может вас заставить сделать все, что хочет. Он говорит — вы пляшете под его дудку.

К счастью, Джулия была хорошая актриса. На миг сердце ее остановилось. Как он мог так сказать? Дурак. Несчастный дурак! Но она тут же овладела собой и весело рассмеялась:

— Какая чепуха! Да я не верю ни единому слову.

— Он очень заурядный вульгарный молодой человек. Вы так с ним носитесь, ничего удивительного, если это вскружило ему голову.

Джулия, добродушно улыбаясь, посмотрела на Долли невинным взглядом.

— Но, милочка, надеюсь, вы не думаете, что Том — мой любовник?

— Если и нет, я — единственная, кто так не думает.

— Но вы думаете или нет?

Долли молчала. С минуту они, не отводя глаз, смотрели друг на друга; в сердце каждой из них горела черная ненависть, но Джулия по-прежнему улыбалась.

— Если вы поклянетесь, что это не так, конечно, я вам поверю.

Голос Джулии сделался тихим, торжественным, в нем звучала неподдельная искренность.

— Я еще ни разу вам не солгала, Долли, и уже слишком стара, чтобы начинать. Я даю вам честное слово, что Том никогда не был мне никем, кроме друга.

— Вы снимаете тяжесть с моей души.

Джулия знала, что Долли ей не верит, и Долли это было известно. Долли продолжала:

— Но в таком случае, Джулия, дорогая, ради самой себя будьте благоразумны. Не разгуливайте повсюду с этим молодым человеком. Бросьте его.

— Не могу. Это будет равносильно признанию, что люди были правы, когда злословили о нас. Моя совесть чиста. Я могу позволить себе высоко держать голову. Я стала бы презирать себя, если бы руководствовалась в своих поступках тем, что кто-то что-то обо мне думает.

Долли сунула ноги обратно в туфли и, достав из сумочки помаду, накрасила губы.

— Что ж, дорогая, вы не ребенок и знаете, что делаете.

Расстались они холодно.

Однако две или три оброненных Долли фразы явились для Джулии очень неприятной неожиданностью. Они не выходили у нее из головы. Хоть кого приведет в замешательство, если слухи о нем так близки к истине. Но какое все это имеет значение? У миллиона женщин есть любовники, и это никого не волнует. Она же актриса. Никто не ожидает от актрисы, чтобы она была образцом добропорядочности.

«Это все моя проклятая благопристойность. Она всему причина».

Джулия приобрела репутацию исключительно добродетельной женщины, которой не грозит злословие, а теперь было похоже, что ее репутация — тюремная стена, которую она сама вокруг себя воздвигла. Но это бы еще полбеды. Что имел в виду Том, когда говорил, что она пляшет под его дудку? Это глубоко уязвило Джулию. Дурачок. Как он осмелился?! С этим она тоже не знала, что предпринять. Ей бы хотелось отругать его, но что толку? Он все равно не сознается. Джулии оставалось одно — молчать. Она слишком далеко зашла: снявши голову, по волосам не плачут; приходится принимать все таким, как оно есть. Ни к чему закрывать глаза на правду: Том ее не любит, он стал ее любовником потому, что это льстит его тщеславию, что это открывает ему доступ ко многим приятным вещам и потому, что, по крайней мере в его собственных глазах, это дает ему своего рода положение.

«Если бы я не была дурой, я бы бросила его.— Джулия сердито засмеялась.— Легко сказать! Я его люблю».

И вот что самое странное: заглянув в свое сердце, она увидела, что возмущается нанесенной ей обидой не Джулия Лэмберт — женщина; той было все равно. Ее уязвила обида, нанесенная Джулии Лэмберт — актрисе. Она часто чувствовала, что ее талант — критики называли его «гений», но это было слишком громкое слово, лучше сказать, ее дар — не она сама и не часть ее, а что-то вне ее, что пользовалось ею, Джулией Лэмберт, для самовыражения. Это была неведомая ей духовная субстанция, озарение, которое, казалось, нисходило на нее свыше и посредством нее, Джулии, свершало то, на что сама Джулия была неспособна. Она была обыкновенная, довольно привлекательная стареющая женщина. У ее дара не было ни внешней формы, ни возраста. Это был дух, который играл на ней, как скрипач на скрипке. Пренебрежение к нему, к этому духу, вот что больше всего ее оскорбило.

Джулия попыталась уснуть. Она так привыкла спать днем, что стоило ей лечь, сразу же засыпала, но сегодня она беспокойно ворочалась с боку на бок, а сон все не шел. Наконец Джулия взглянула на часы. Том часто возвращался с работы после пяти. Она страстно томилась по нему, в его объятиях был покой, когда она была рядом с ним, все остальное не имело значения. Джулия набрала его номер.

— Алло! Да! Кто говорит?

Джулия в панике прижала трубку к уху. Это был голос Роджера. Она дала отбой.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Ночью Джулия тоже почти не спала. Она все еще лежала без сна, когда услышала, что вернулся Роджер, и, повернув выключатель, увидела, что было четыре часа. Она нахмурилась. Утром он с грохотом сбежал по ступеням, в то время как она еще только собиралась вставать.

— Можно войти, мамочка?

— Входи.

Он все еще был в пижаме и халате. Она улыбнулась ему: он выглядел таким свежим, таким юным.

— Ты очень поздно вернулся вчера.

— Не очень. Около часа.

— Врунишка! Я поглядела на часы. Было четыре утра.

— Ну, четыре так четыре,— весело согласился он.

— Что вы делали до такого времени, ради всего святого?

— Поехали после спектакля в одно место ужинать. Танцевали.

— С кем?

— С двумя девушками, которых мы там встретили. Том знал их раньше.

— Как их зовут?

— Одну Джил, другую Джун. Фамилий их я не знаю. Джун — актриса. Она спросила, не смогу ли я устроить ее дублершей в твоей следующей пьесе.

Во всяком случае, ни одна из них не была Эвис Крайтон. Это имя не покидало мыслей Джулии с той минуты, как Долли упомянула его.

— Но ведь такие места закрываются не в четыре утра.

— Да. Мы вернулись к Тому. Том взял с меня слово, что я тебе не скажу. Он думал, ты страшно рассердишься.

— Ну, чтобы я рассердилась, нужна причина поважней. Обещаю, что и словом ему не обмолвлюсь.

— Если кто и виноват, так только я. Я зашел к нему вчера днем, и мы обо всем сговорились. Вся эта ерунда насчет любви, которую слышишь на спектаклях и читаешь в книгах... Мне скоро восемнадцать. Я решил, надо самому попробовать, что это такое.

Джулия села в постели и, широко раскрыв глаза, посмотрела на Роджера вопросительным взглядом.

— Роджер, ради всего святого, о чем ты толкуешь?

Он был, как всегда, сдержан и серьезен.

— Том сказал, что он знает двух девчонок, с которыми можно поладить. Он сам с ними обеими уже переспал. Они живут вместе. Ну, мы позвонили им и предложили встретиться после спектакля. Том сказал им, что я — девственник, пусть кидают жребий, кому я достанусь. Когда мы вернулись к нему в квартиру, он пошел в спальню с Джил, а мне оставил гостиную и Джун.

На какой-то миг мысль о Томе была вытеснена ее тревогой за Роджера.

— И знаешь, мам, ничего в этом нет особенного. Не понимаю, чего вокруг этого поднимают такой шум.

У Джулии сжало горло. Глаза наполнились слезами, они потоком хлынули по щекам.

— Мамочка, что с тобой? Почему ты плачешь?

— Но ты же еще совсем мальчик!

Роджер подошел к ней и, присев на край постели, крепко обнял.

— Ну что ты, мамочка! Ну, не плачь. Если бы я знал, что ты расстроишься, я бы не стал ничего тебе рассказывать. В конце концов, рано или поздно это должно было случиться.

— Но так скоро... Так скоро! Я чувствую себя теперь совсем старухой.

— Ты — старуха?! Только не ты, мамочка. «Над ней не властны годы. Не прискучит ее разнообразие вовек»[210].

Джулия засмеялась сквозь слезы.

— Глупыш ты, Роджер. Думаешь, Клеопатре понравилось бы то, что сказал о ней этот старый осел? Ты бы мог еще немного подождать.

— И хорошо, что этого не сделал. Теперь я все знаю. По правде говоря, все это довольно противно.

Джулия глубоко вздохнула. Ее обрадовало, что он так нежно ее обнимает, но было ужасно жалко себя.

— Ты не сердишься на меня, дорогая? — спросил он.

— Сержусь? Нет. Но уж если это должно было случиться, я бы предпочла, чтобы не так прозаично. Ты говоришь об этом, точно о любопытном научном эксперименте, и только.

— Так оно и было, в своем роде.

Джулия слегка улыбнулась сыну.

— И ты на самом деле думаешь, что это и есть любовь?

— Ну, большинство так считает, разве нет?

— Нет, вовсе нет. Любовь — это боль и мука, стыд, восторг, рай и ад, чувство, что ты живешь в сто раз напряженней, чем обычно, и невыразимая тоска, свобода и рабство, умиротворение и тревога.

В неподвижности, с которой он ее слушал, было что-то, заставившее Джулию украдкой взглянуть на сына. В глазах Роджера было странное выражение. Она не могла его прочесть. Казалось, он прислушивается к звукам, долетающим до него издалека.

— Звучит не особенно весело,— пробормотал Роджер.

Джулия сжала его лицо, с такой нежной кожей, обеими ладонями и поцеловала в губы.

— Глупая я, да? Я все еще вижу в тебе того малыша, которого когда-то держала на руках.

В его глазах зажегся лукавый огонек.

— Чему ты смеешься, мартышка?

— Чертовски хорошая была фотография, да?

Джулия не могла удержаться от смеха.

— Поросенок. Грязный поросенок.

— Послушай, как насчет Джун? Есть для нее надежда получить роль дублерши?

— Скажи, пусть как-нибудь зайдет ко мне.

Но когда Роджер ушел, Джулия вздохнула. Она была подавлена. Она чувствовала себя очень одиноко. Жизнь ее всегда была так заполнена и так интересна, что у нее просто не хватало времени заниматься сыном. Она, конечно, страшно волновалась, когда он подхватывал коклюш или свинку, но вообще-то ребенок он был здоровый и обычно не особенно занимал ее мысли. Однако сын всегда был к ее услугам, если на нее находила охота с ним повозиться. Джулия часто думала, как будет приятно, когда он вырастет и сможет разделять ее интересы. Мысль о том, что она потеряла его, никогда по-настоящему не обладая им, была для Джулии ударом. Когда она подумала о девице, укравшей у нее сына, губы Джулии сжались.

«Дублерша! Подумать только! Ну и ну!»

Джулия так была поглощена своей болью, что почти не чувствовала горя из-за измены Тома. Джулия и раньше не сомневалась, что он ей неверен. В его возрасте, с его темпераментом, при том, что сама она была связана выступлениями и всевозможными встречами, к которым ее обязывало положение, он, несомненно, не упускал возможности удовлетворять свои желания. Джулия на все закрывала глаза. Она хотела немногого — оставаться в неведении. Сейчас впервые ей пришлось столкнуться лицом к лицу с реальным фактом.

«Придется примириться с этим,— вздохнула она. В ее уме одна мысль обгоняла другую.— Все равно что лгать и не подозревать, что лжешь, вот что самое фатальное. Все же лучше знать, что ты дурак, чем быть дураком и не знать этого».

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

На рождество Том уехал к родителям в Истбурн. У Джулии было два выступления в «день подарков»[211], поэтому они остались в городе и пошли в «Савой» на грандиозную встречу Нового года, устроенную Долли де Фриз. Через несколько дней Роджер отправлялся в Вену. Пока он был в Лондоне, Джулия почти не видела Тома. Она не расспрашивала Роджера, что они делают, когда носятся вместе по городу,— не хотела знать; она старалась не думать и отвлекала свои мысли, отправляясь на одну вечеринку за другой. И с ней всегда была ее работа. Стоило Джулии войти в театр, как ее боль, ее унижение, ее ревность утихали. Словно на дне баночки с гримом она находила другое существо, которое не задевали никакие мирские тревоги. Это давало Джулии ощущение силы, чувство торжества. Имея под рукой такое прибежище, она может выдержать все что угодно.

В день отъезда Роджера Том позвонил ей из конторы.

— Ты что-нибудь делаешь сегодня вечером? Не пойти ли нам кутнуть?

— Не могу. Занята.

Это была неправда, но губы сами за нее ответили.

— Да? А какнасчет завтра?

Если бы Том выразил разочарование, если бы попросил отменить назначенную встречу, у Джулии достало бы сил порвать с ним без лишних слов. Его безразличие сразило ее.

— Завтра? Хорошо.

— О'кей. Захвачу тебя из театра после спектакля. Пока.

Джулия была уже готова и ждала его, когда Том вошел к ней в уборную. Она была в страшной тревоге. Когда Том увидел ее, лицо его озарилось, и не успела Эви выйти из комнаты, как он привлек Джулию к себе и пылко поцеловал.

— Вот так-то лучше,— засмеялся он.

Глядя на него, такого юного, свежего, жизнерадостного, душа нараспашку, нельзя было поверить, что он причиняет ей жестокие муки. Нельзя было поверить, что он обманывает ее. Том даже не заметил, что они не виделись почти две недели. Это было совершенно ясно.

(«О боже, если бы я могла послать его ко всем чертям!»)

Но Джулия взглянула на него с веселой улыбкой в своих прекрасных глазах.

— Куда мы идем?

— Я заказал столик у Квэга. У них в программе новый номер. Какой-то американский фокусник. Говорят — первый класс.

Весь ужин Джулия оживленно болтала. Рассказывала Тому о приемах, на которых она была, и о театральных вечеринках, на которые не могла не пойти. Создавалось впечатление, будто они не виделись так долго только потому, что она, Джулия, была занята. Ее обескураживало то, что он воспринимал это как должное. Том был рад ей, это не вызывало сомнений; он с интересом слушал ее рассказы о ее делах и людях, с которыми она встречалась, но не вызывало сомнения и то, что он нисколько по ней не скучал. Чтобы увидеть, как Том это примет, Джулия сказала ему, что получила приглашение поехать с их пьесой на гастроли в Нью-Йорк. Сообщила, какие ей предлагают условия.

— Но это же чудесно! — воскликнул Том, и глаза его заблестели.— Это же верняк. Ты ничего не теряешь и можешь заработать кучу денег.

— Да, все так, но мне не очень-то хочется покидать Лондон.

— Почему, ради всего святого? Да я бы на твоем месте ухватился за их предложение обеими руками. Пьеса уже давно не сходит со сцены, чего доброго, к пасхе театр совсем перестанут посещать, и если ты хочешь завоевать Америку, лучшего случая не найдешь.

— Не вижу, почему бы ей не идти все лето. К тому же я не люблю новых людей. Предпочитаю оставаться с друзьями.

— По-моему, это глупо. Твои друзья прекрасно без тебя проживут. И ты здорово проведешь время в Нью-Йорке.

Ее звонкий смех звучал вполне убедительно.

— Можно подумать, ты просто мечтаешь от меня избавиться.

— Конечно же я буду чертовски по тебе скучать. Но ведь мы расстанемся всего на несколько месяцев. Если бы мне представилась такая возможность, уж я бы ее не упустил.

Когда они кончили ужинать и швейцар вызвал им такси, Том дал адрес своей квартиры, словно это разумелось само собой. В такси он обвил рукой ее талию и поцеловал, и позднее, когда она лежала в его объятиях на небольшой односпальной кровати, Джулия почувствовала, что вся та боль, которая терзала ее последние две недели,— недорогая цена за счастливый покой, наполнивший теперь ее сердце.

Джулия продолжала ходить с Томом в модные рестораны и ночные кабаре. Если людям нравится думать, что Том ее любовник, пускай, ей это безразлично. Но все чаще, когда Джулии хотелось куда-нибудь с ним пойти, Том оказывался занят. Среди ее аристократических друзей распространился слух, что Том Феннел может дать толковый совет, как сократить подоходный налог. Денноранты пригласили его на уик-энд в свой загородный дом, и он встретил там кучу их приятелей, которые были рады воспользоваться его профессиональными познаниями. Том начал получать приглашения от неизвестных Джулии персон. Общие знакомые могли сказать ей:

— Вы ведь знаете Тома Феннела? Очень неглуп, правда? Я слышал, он помог Джиллианам сэкономить на подоходном налоге несколько сот фунтов.

Джулии все это сильно не нравилось. Раньше попасть к кому-нибудь в гости Том мог только через нее. Похоже, что теперь он вполне способен обойтись без ее помощи. Том был любезен и скромен, очень хорошо одевался и всегда имел свежий и аккуратный вид, располагающий к нему людей; к тому же мог помочь им сберечь деньги. Джулия достаточно хорошо изучила тот мирок, куда он стремился проникнуть, и понимала, что он скоро создаст себе там прочное положение. Джулия была не очень высокого мнения о нравственности женщин, которых он там встретит, и могла назвать не одну титулованную особу, которая будет рада его подцепить. Единственное, что ее утешало: все они были скупы — снега зимой не выпросишь. Долли сказала, что он получает четыреста фунтов в год; на такие деньги в этих кругах не проживешь.

Джулия решительно отказалась от поездки в Америку еще до того, как говорила об этом с Томом; зрительный зал каждый день был переполнен. Но вот неожиданно во всех театрах Лондона начался необъяснимый застой — публика почти совсем перестала их посещать, что немедленно сказалось на сборах. Похоже, спектакль действительно не продержится дольше пасхи. У них была в запасе новая пьеса, на которую они возлагали большие надежды. Называлась она «Нынешние времена», и они намеревались открыть ею осенний сезон. В ней была великолепная роль для Джулии, и она обладала тем преимуществом, что и Майклу тоже нашлась в ней подходящая роль. Такие пьесы не выходят из репертуара по году. Майклу не очень-то улыбалась мысль ставить ее в мае, когда впереди лето, но иного выхода, видимо, не было, и он начал подбирать для нее актерский состав.

Как-то днем во время антракта Эви принесла Джулии записку. Она с удивлением узнала почерк Роджера.

«Дорогая мама.

Разреши представить тебе мисс Джун Денвер, о которой я тебе говорил. Ей страшно хочется попасть в «Сиддонс-театр», и она будет счастлива, если ты возьмешь ее в дублерши даже на самую маленькую роль».

Джулия улыбнулась официальному тону записки; ее позабавило, что ее сын уже такой взрослый, даже пытается составить протекцию своим подружкам. И тут она вдруг вспомнила, кто такая эта Джун Денвер. Джун и Джил. Та самая девица, которая совратила бедного Роджера. Джулия нахмурилась. Любопытно все же взглянуть на нее.

— Джордж еще не ушел?

Джордж был их привратник. Эви кивнула и открыла дверь.

— Джордж!

Он вошел.

— Та дама, что принесла письмо, сейчас здесь?

— Да, мисс.

— Скажите ей, что я приму ее после спектакля.

В последнем действии Джулия появлялась в вечернем платье с треном; платье было очень роскошное и выгодно подчеркивало ее прекрасную фигуру. В темных волосах сверкала бриллиантовая диадема, на руках — бриллиантовые браслеты. Как и требовалось по роли, поистине величественный вид. Джулия приняла Джун Денвер сразу же как закончились вызовы. Она умела в мгновение ока переходить с подмостков в обычную жизнь, но сейчас без всякого усилия со своей стороны Джулия продолжала изображать надменную, холодную, величавую, хотя и учтивую героиню пьесы.

— Я и так заставила вас долго ждать и подумала, что не буду откладывать нашу встречу, потом переоденусь.

Карминные губы Джулии улыбались улыбкой королевы, ее снисходительный тон держал на почтительном расстоянии. Она с первого взгляда поняла, что представляет собой девушка, которая вошла в ее уборную. Молоденькая, с кукольным личиком и курносым носиком, сильно и не очень-то искусно накрашенная.

«Ноги слишком коротки,— подумала Джулия,— весьма заурядная девица».

На ней, видимо, было ее парадное платье, и тот же взгляд рассказал о нем Джулии все.

(«Шафтсбери-авеню. Распродажа по сниженным ценам».)

Бедняжка страшно нервничала. Джулия указала ей на стул и предложила сигарету.

— Спички рядом с вами.

Когда девушка попыталась зажечь спичку, Джулия увидела, что руки у нее дрожат. Первая сломалась, второй пришлось три раза чиркнуть по коробку, прежде чем она вспыхнула.

(«Если бы Роджер видел ее сейчас! Дешевые румяна, дешевая помада, и до смерти напугана. Веселая девчушка, так он о ней думал».)

— Вы давно на сцене, мисс... Простите, я забыла ваше имя.

— Джун Денвер.— В горле девушки пересохло, она с трудом могла говорить. Сигарета ее погасла, и она беспомощно держала ее в руке.— Два года,— ответила она на вопрос Джулии.

— Сколько вам лет?

— Девятнадцать.

(«Врешь. Добрых двадцать два».)

— Вы знакомы с моим сыном?

— Да.

— Он только что окончил Итон. Уехал в Вену изучать немецкий язык. Конечно, он еще очень молод, но мы с его отцом решили, что ему будет полезно провести несколько месяцев за границей, прежде чем поступать в Кембридж. А в каких амплуа вы выступали? Ваша сигарета погасла. Возьмите другую.

— О, не важно, спасибо. Я играла в провинции. Но мне страшно хочется играть в Лондоне.

Отчаяние придало ей храбрости, и она произнесла небольшую речь, явно заготовленную заранее:

— Я невероятно восхищаюсь вами, мисс Лэмберт. Я всегда говорила, что вы — величайшая актриса английской сцены. Я научилась у вас больше, чем за все годы, что провела в Королевской академии театрального искусства. Мечта моей жизни — играть в вашем театре, мисс Лэмберт. Если бы вы смогли дать мне хоть самую маленькую роль! Это величайший шанс, о котором только можно мечтать.

— Снимите, пожалуйста, шляпу.

Джун Денвер сняла дешевенькую шляпку и быстрым движением тряхнула своими коротко стриженными кудряшками.

— Красивые волосы,— сказала Джулия.

Все с той же чуть надменной, но беспредельно приветливой улыбкой, улыбкой королевы, которую та дарует подданным во время торжественных процессий, Джулия пристально глядела на Джун. Она ничего не говорила. Она помнила афоризм Жанны Тэбу: «Не делай паузы, если в этом нет крайней необходимости, но уж если сделала, тяни ее сколько сможешь». Джулия, казалось, слышала, как громко бьется сердце девушки, видела, как та съеживается в своей купленной на распродаже одежде, съеживается в собственной коже.

— Что навело вас на мысль попросить у моего сына рекомендательное письмо?

Джун так покраснела, что это было видно даже под румянами, и, прежде чем ответить, проглотила комок в горле:

— Я встретила его у одного своего приятеля и сказала ему, как я вами восхищаюсь, а он сказал, что, возможно, у вас найдется что-нибудь для меня в следующей пьесе.

— Я сейчас перебираю в уме все роли.

— Я и не мечтаю о роли. Если бы я могла быть дублершей... Я хочу сказать, это дало бы мне возможность посещать репетиции и изучить вашу технику. Это уже само по себе школа. Все так говорят.

(«Дурочка, пытается мне польстить. Словно я сама этого не знаю. А какого черта я буду ее учить?»)

— Очень мило с вашей стороны так на это смотреть. Я самая обыкновенная женщина, поверьте. Публика так ко мне добра, так добра... Вы — хорошенькая девушка. И молоденькая. Юность прекрасна. Мы всегда старались предоставить молодежи возможность себя показать. В конце концов, мы не вечны, и мы считаем своим долгом перед публикой готовить смену, которая займет наше место, когда придет срок.

Джулия произнесла эти слова своим прекрасно поставленным голосом так просто, что Джун Денвер воспрянула духом. Ей удалось обвести старуху, место дублерши у нее в кармане! Том Феннел сказал, если она не будет дурой, то знакомство с Роджером вполне может к чему-нибудь привести.

— Ну, это случится еще не скоро, мисс Лэмберт,— сказала она, и ее глазки, хорошенькие темные глазки, засверкали.

(«Тут ты права, голубушка, еще как права. Поспорю, сыграю лучше тебя даже в семьдесят».)

— Я должна подумать. Я еще не знаю, какие дублеры понадобятся нам для следующей пьесы.

— Поговаривают, что Эвис Крайтон будет играть девушку. Я могла бы дублировать ее.

Эвис Крайтон. На лице Джулии не дрогнул ни один мускул; никто бы не догадался, что это имя для нее что-нибудь значит.

— Мой муж упоминал о ней, но еще ничего не решено. Я ее совсем не знаю. Она талантлива?

— Думаю, что да. Я была вместе с ней в театральной школе.

— И говорят, хорошенькая, как картинка.— Поднявшись, чтобы показать, что аудиенция окончена, Джулия сбросила с себя королевский вид. Она изменила тон и в одну секунду стала славной, добродушной актрисой, которая с радостью окажет дружескую услугу, если это в ее силах.— Ну, милочка, оставьте мне ваше имя и адрес, и, если что-нибудь появится, я вам сообщу.

— Вы не забудете про меня, мисс Лэмберт?

— Нет, милочка, обещаю, что нет. Было так приятно с вами познакомиться. Вы славная девочка. Найдете сами выход? До свиданья.

«Черта лысого она получит что-нибудь в моем театре,— подумала Джулия, когда та ушла.— Грязная шлюха, совратить моего сыночка! Бедный ягненочек. Стыд и срам, да и только; таких надо карать по всей строгости закона».

Снимая свое великолепное платье, Джулия посмотрела в зеркало. Взгляд у нее был жесткий, губы кривила ироническая усмешка. Она обратилась к своему отражению:

— И могу сказать тебе, подруга, есть еще один человек, который не будет у нас играть ни в «Нынешних временах», ни вообще. Это Эвис Крайтон.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Но неделю спустя Майкл упомянул ее имя.

— Послушай, ты слышала о девушке, которую зовут Эвис Крайтон?

— Никогда.

— Говорят, она очень неплоха. Леди и все такое прочее. Ее отец из военных. Я подумал, не подойдет ли она на роль Онор.

— Как ты о ней узнал?

— От Тома. Он знаком с ней. Говорит, у нее есть талант. Через неделю будет выступать в воскресном театре. Том считает, что стоит на нее посмотреть.

— Что ж, пойди и посмотри.

— Я собирался поехать на уик-энд в Сэндуич поиграть в гольф. Тебе очень не хочется идти? Пьеса наверняка дрянь, но ты сможешь сказать, стоит ли давать ей читать роль. Том составит тебе компанию.

Сердце Джулии неистово билось.

— Разумеется, я пойду.

В воскресенье она позвонила Тому и пригласила его зайти к ним перекусить перед театром. Том появился раньше, чем Джулия была готова.

— Я задержалась или ты поспешил? — спросила она, входя в гостиную.

Джулия увидела, что Том с трудом сдерживает нетерпение. Он нервничал и сидел как на иголках.

— Третий звонок ровно в восемь,— ответил он.— Терпеть не могу приходить в театр после начала спектакля.

Его возбуждение сказало Джулии все, что она хотела знать. Она не стала торопиться, когда пила свой коктейль.

— Как зовут актрису, которую мы идем смотреть? — спросила она.

— Эвис Крайтон. Мне страшно хочется услышать о ней твое мнение. Я думаю, что она — находка. Она знает, что ты сегодня придешь, и страшно волнуется, но я сказал ей, что для этого нет оснований. Ты сама знаешь, что такое воскресные спектакли: репетиции наспех и все такое; я сказал ей, что ты это понимаешь и примешь все в расчет.

В течение обеда Том беспрестанно посматривал на часы. Джулия занимала его великосветской беседой. Она говорила то на одну тему, то на другую, хотя Том еле слушал. Как только ему удалось, он опять перевел разговор на Эвис Крайтон.

— Конечно, я ей об этом и не заикнулся, но, по-моему, она подойдет для Онор.— Он уже прочел «Нынешние времена», как читал все пьесы, которые ставились у них в театре, еще до постановки.— Она просто создана для этой роли. Ей пришлось побороться, чтобы встать на ноги, и, конечно, это для нее замечательный шанс. Она невероятно тобой восхищается и страшно хочет сыграть вместе с тобой.

— Ничего удивительного. Это значит — пробыть на сцене не меньше года и показаться куче антрепренеров.

— Она — очень светлая блондинка; как раз то, что нужно: будет хорошо оттенять тебя.

— Ну, при помощи перекиси водорода блондинок на сцене хоть пруд пруди.

— Но она — натуральная блондинка.

— Да? Я сегодня получила от Роджера большое письмо. Похоже, он прекрасно проводит время.

Том сразу потерял интерес к разговору. Поглядел на часы. Когда подали кофе, Джулия сказала, что его нельзя пить. Она велела сварить другой, свежий.

— О, Джулия, право, не стоит. Мы опоздаем.

— Какое это имеет значение, даже если мы пропустим несколько минут?

В голосе Тома зазвучало страдание:

— Я обещал, что мы придем вовремя. У нее очень хорошая сцена почти в самом начале.

— Мне очень жаль, но, не выпив кофе, я идти не могу.

Пока они его ждали, Джулия поддерживала оживленный разговор. Том едва отвечал и нетерпеливо посматривал на дверь. Когда наконец принесли кофе, Джулия пила его со сводящей с ума медлительностью. К тому времени как они сели в машину, Том был в состоянии холодного бешенства и просидел всю дорогу с надутой физиономией, не глядя на нее. Джулия была вполне довольна собой. Они подъехали к театру за две минуты до поднятия занавеса, и когда Джулия появилась в зале, раздались аплодисменты. Прося извинить ее за беспокойство, Джулия пробралась на свое место в середине партера. Слабая улыбка выражала признательность за аплодисменты, которыми публика приветствовала ее на редкость своевременное появление, а опущенные глаза скромно отрицали, что они имеют к ней хоть какое-то отношение.

Поднялся занавес, и после короткой вступительной сценки появились две девушки, одна — очень хорошенькая и молоденькая, другая — не такая молоденькая и некрасивая. Через минуту Джулия повернулась к Тому.

— Которая из них Эвис Крайтон — молодая или та, что постарше?

— Молодая.

— Да, конечно же, ты ведь говорил, что она блондинка.

Джулия взглянула на него. Лицо Тома больше не хмурилось, на губах играла счастливая улыбка. Джулия обратила все внимание на сцену. Эвис Крайтон была очень хороша собой, с этим не приходилось спорить, с прелестными золотистыми волосами, выразительными голубыми глазами и маленьким прямым носиком, но Джулии не нравился такой тип женщин.

«Преснятина,— сказала она себе.— Так, хористочка».

Несколько минут она очень внимательно следила за ее игрой, затем с легким вздохом откинулась в кресле.

«Абсолютно не умеет играть»,— таков был ее приговор.

Когда опустился занавес, Том с жадным интересом повернулся к ней. Плохого настроения как не бывало.

— Что ты о ней думаешь?

— Хорошенькая, как картинка.

— Это я и сам знаю. Я спрашиваю об ее игре. Ты согласна со мной — она талантлива?

— Да, у нее есть способности.

— Ты не можешь пойти за кулисы и сказать ей это? Это очень ее подбодрит.

— Я?

Он просто не понимает, о чем просит. Неслыханно! Она, Джулия Лэмберт, пойдет за кулисы поздравлять какую-то третьеразрядную актрисочку!

— Я обещал, что приведу тебя после второго акта. Ну же, Джулия, будь человеком! Это доставит ей такую радость.

(«Дурак! Чертов дурак! Хорошо, я и через это пройду».)

— Конечно, если ты думаешь, что это что-нибудь для нее значит, я — с удовольствием.

После второго акта они прошли через сцену за кулисы, и Том провел Джулию в уборную Эвис Крайтон. Она делила ее с той некрасивой девушкой, с которой появилась в первом акте. Том представил их друг другу. Эвис несколько аффектированно протянула Джулии вялую руку.

— Я так рада познакомиться с вами, мисс Лэмберт. Простите за беспорядок. Что толку было убирать здесь на какой-то один вечер.

Она отнюдь не нервничала. Напротив, казалась достаточно уверенной в себе.

«Прошла огонь и воду. Корыстная. Изображает передо мной полковничью дочь».

— Так любезно с вашей стороны было зайти ко мне. Боюсь, пьеса не очень интересная, но, когда начинаешь, приходится брать, что дают. Я долго колебалась, когда мне прислали ее почитать, но мне понравилась роль.

— Ваше исполнение прелестно,— сказала Джулия.

— Вы очень добры! Конечно, если бы было больше репетиций... Вам мне особенно хотелось показать, что я могу.

— Ну, знаете, я уже не первый год на сцене. Я всегда считала, если у человека есть талант, он проявит его в любых условиях. Вам не кажется?

— Я понимаю, что вы имеете в виду. Конечно, мне не хватает опыта, я не отрицаю, но главное — удачный случай. Я чувствую, что могу играть. Только бы получить роль, которая мне по зубам.

Эвис замолчала, предоставляя Джулии возможность сказать, что в их новой пьесе есть как раз такая роль, но Джулия продолжала с улыбкой молча глядеть на нее. Джулию забавляло, что та обращается с ней как жена сквайра, желающая быть любезной с женой викария.

— Вы давно в театре? — спросила она наконец.— Странно, что я никогда о вас не слышала.

— Ну, какое-то время я выступала в ревю, но почувствовала, что впустую трачу время. Весь прошлый сезон я была в турне. Мне бы не хотелось снова уезжать из Лондона.

— В Лондоне актеров больше, чем ролей,— сказала Джулия.

— О, без сомнения. Попасть на сцену почти безнадежно, если не имеешь поддержки. Я слышала, вы скоро ставите новую пьесу.

— Да.

Джулия продолжала улыбаться мало сказать сладко — прямо приторно.

— Если бы для меня нашлась там роль, я была бы счастлива сыграть с вами. Мне очень жаль, что мистер Госселин не смог сегодня прийти.

— Я расскажу ему о вас.

— Вы вправду думаете, что у меня есть шансы? — сквозь всю ее самоуверенность, сквозь манеры хозяйки загородного поместья, которую она решила разыграть, чтобы произвести впечатление на Джулию, проглянула жгучая тревога.— Ах, если бы вы замолвили за меня словечко!

Джулия кинула на нее задумчивый взгляд.

— Я следую советам мужа чаще, чем он моим,— улыбнулась она.

Когда она выходила из уборной Эвис Крайтон — той пора уже было переодеваться к третьему акту,— Джулия поймала вопросительный взгляд, брошенный на Тома, в то время как она прощалась. Джулия была уверена, хотя не заметила никакого движения, что он чуть качнул головой. Все чувства ее в тот момент были обострены, и она перевела немой диалог в слова:

«Пойдешь ужинать со мной после спектакля?»

«Нет, будь оно все проклято, не могу. Надо проводить ее домой».

Третий акт Джулия слушала с суровым видом. И вполне естественно — пьеса была серьезная. Когда спектакль окончился и бледный взволнованный автор произнес с бесконечными паузами и запинками несколько положенных слов, Том спросил, где бы ей хотелось поужинать.

— Поедем домой и поговорим,— сказала Джулия.— Если ты голоден, на кухне наверняка что-нибудь найдется поесть.

— Ты имеешь в виду Стэнхоуп-плейс?

— Да.

— Хорошо.

Джулия почувствовала, что у него отлегло от сердца: он боялся, как бы она не поехала к нему. В машине Том молчал, и Джулия знала почему. Она догадалась, что где-то устраивается вечеринка, на которую идет Эвис Крайтон, и Тому хочется быть там. Когда они подъехали к дому, там было темно и тихо. Слуги уже спали. Джулия предложила, что они спустятся вниз, в кухню, и раздобудут себе какой-нибудь еды.

— Я не голоден, но, может быть, ты хочешь есть,— сказал Том.— Выпью виски с содовой и лягу спать. У меня завтра трудный день в конторе.

— Хорошо, принеси мне тоже в гостиную. Я зажгу свет.

Когда Том вошел, Джулия пудрилась и красила губы перед зеркалом и перестала только, когда он налил виски и сел. Тогда она обернулась. Том выглядел таким молодым, таким неправдоподобно прелестным в своем великолепно сшитом костюме, когда сидел вот так, утонув в большом кресле, что вся горечь этого вечера, вся жгучая ревность, снедавшая ее последние дни, внезапно исчезли, растворились в ее страстной любви к нему. Джулия села на ручку кресла и нежно провела рукой по его волосам. Он отпрянул с сердитым жестом.

— Не делай этого,— сказал он.— Терпеть не могу, когда мне треплют волосы.

Словно острый нож вонзился Джулии в сердце. Том еще никогда не говорил с ней таким тоном. Но она беспечно рассмеялась и, взяв со столика бокал с виски, которое он ей налил, села в кресло напротив. Его слова и жест были непроизвольны, Том даже сам слегка смутился. Он не глядел ей в глаза, лицо снова стало хмурым. Это был решающий момент. Несколько минут они молчали. Каждый удар сердца причинял Джулии боль. Наконец она заставила себя заговорить.

— Скажи мне,— сказала, улыбаясь,— ты спал с Эвис Крайтон?

— Конечно нет! — вскричал он.

— Почему же? Она хорошенькая.

— Она не из таких. Я ее уважаю.

Лицо Джулии не выдало ни одного из охвативших ее чувств. Никто бы не догадался по ее тону, что речь идет о самом главном для нее — так она могла бы говорить о падении империй и смерти королей.

— Ты знаешь, что бы я сказала? Я бы сказала, что ты в нее безумно влюблен.

Том все еще избегал ее взгляда.

— Ты с ней случайно не помолвлен?

— Нет.

Теперь он глядел на нее, но взгляд его был враждебным.

— Ты просил ее выйти за тебя замуж?

— Как я могу?! Я, последняя дрянь!..

Он говорил с таким пылом, что Джулия даже удивилась.

— О чем, ради всего святого, ты болтаешь?

— Зачем играть в прятки? Как я могу предложить руку приличной девушке? Кто я? Мужчина, живущий на содержании, и — видит бог! — тебе это известно лучше, чем кому-нибудь другому.

— Не болтай глупостей. Столько шума из-за несчастных нескольких подарков.

— Мне не следовало их брать. Я с самого начала знал, что это дурно. Все делалось так постепенно, я и сам не понимал, что происходит, пока не увяз по самую шею. Мне не по карману жизнь, в которую ты меня втравила. Я не знал, как выйти из положения. Пришлось взять деньги у тебя.

— Почему бы и нет? В конце концов, я очень богата.

— Будь проклято твое богатство!

Том держал в руке бокал с виски и, поддавшись внезапному порыву, швырнул его в камин. Бокал разбился на мелкие осколки.

— Ну, разбивать счастливый семейный очаг все же не стоит,— улыбнулась Джулия.

— Прости. Я не хотел.— Том снова кинулся в кресло и отвернулся от нее.— Я стыжусь самого себя! Потерял к себе всякое уважение. Думаешь, это приятно?

Джулия промолчала. Она не нашлась, что сказать.

— Казалось вполне естественным помочь тебе, когда ты попал в беду. Для меня это было удовольствие.

— О, ты поступала всегда с таким тактом! Ты уверила меня, что я чуть ли не оказываю тебе услугу, когда разрешаю платить мои долги. Ты облегчила мне возможность стать подлецом.

— Мне очень жаль, если ты так думаешь.

Голос ее зазвучал колко. Джулия начала сердиться.

— Тебе не о чем жалеть. Ты хотела меня, и ты меня купила. Если я оказался настолько низок, что позволил себя купить, тем хуже для меня.

— И давно ты так чувствуешь?

— С самого начала.

— Это неправда.

Джулия знала, что пробудило в нем угрызения совести — любовь к чистой, как он полагал, девушке. Бедный дурачок! Неужели он не понимает, что Эвис Крайтон ляжет в постель хоть со вторым помощником режиссера, если решит, что тот даст ей роль.

— Если ты влюбился в Эвис Крайтон, почему не сказал мне об этом?

Том поглядел на нее жалкими глазами и ничего не ответил.

— Неужели ты боялся, что я помешаю ей принять участие в нашей новой пьесе? Ты бы мог уже достаточно хорошо меня знать и понимать, что я не позволю чувствам мешать делу.

Том не верил своим ушам.

— Что ты имеешь в виду?

— Я думаю, что Эвис — находка. Я собираюсь сказать Майклу, что она нам вполне подойдет.

— О, Джулия, ты — молодчина! Я и не представлял, что ты такая замечательная женщина!

— Спросил бы меня, я бы тебе сказала.

Том облегченно вздохнул.

— Моя дорогая! Я так к тебе привязан.

— Я знаю, я тоже. С тобой так весело всюду ходить, и ты так великолепно держишься и одет со вкусом, любая женщина может тобой гордиться. Мне нравилось с тобой спать, и мне казалось, что тебе тоже нравится со мной спать, но надо смотреть фактам в лицо: я никогда не была в тебя влюблена, как и ты — в меня. Я знала, что рано или поздно наша связь должна кончиться. Ты должен был когда-нибудь влюбиться, и это, естественно, положило бы всему конец. И теперь это произошло, да?

— Да.

Джулия сама хотела это услышать от него, но боль, которую причинило ей это короткое слово, была ужасна. Однако она дружелюбно улыбнулась.

— Мы с тобой очень неплохо проводили время, но тебе не кажется, что пора прикрыть лавочку?

Джулия говорила таким естественным, даже шутливым тоном, что никто не заподозрил бы, какая невыносимая мука разрывает ей сердце. Она ждала ответа со страхом, вызывающим дурноту.

— Мне ужасно жаль, Джулия, но я должен вернуть себе чувство самоуважения.— Том взглянул на нее встревоженными глазами.— Ты не сердишься на меня?

— За что? За то, что ты перенес свои ветреные чувства с меня на Эвис Крайтон? — Ее глаза заискрились лукавым смехом.— Конечно нет, милый. В конце концов, актерской братии ты не изменил.

— Я так благодарен тебе за все, что ты для меня сделала. Не думай, что нет.

— Полно, малыш, не болтай чепухи. Ничего я не сделала для тебя.— Джулия поднялась.— Ну, теперь тебе и правда пора ложиться. У тебя завтра тяжелый день в конторе, а я устала как собака.

У Тома гора с плеч свалилась. И все же что-то скребло у него на сердце, его озадачивал тон Джулии, такой благожелательный и вместе с тем чуть-чуть иронический; у него было смутное чувство, будто его оставили в дураках. Он подошел к Джулии, чтобы поцеловать ее на ночь. Какую-то долю секунды она колебалась, затем с дружеской улыбкой подставила по очереди обе щеки.

— Ты ведь знаешь дорогу к себе в комнату? — Она прикрыла рот рукой, чтобы скрыть тщательно продуманный зевок.— Ах, я так хочу спать!

Когда Том вышел, Джулия погасила свет и подошла к окну. Осторожно посмотрела наружу через занавески. Хлопнула входная дверь, и на улице появился Том. Оглянулся по сторонам. Джулия догадалась, что он ищет такси. Видимо, его не было, и Том зашагал пешком по направлению к парку. Она знала, что он торопится на вечеринку, где была Эвис Крайтон, чтобы сообщить ей радостные новости. Джулия упала в кресло. Она играла весь вечер, играла, как никогда, и сейчас чувствовала себя совершенно измученной. Слезы — слезы, которых на этот раз никто не видел,— покатились у нее по щекам. Ах, она так несчастна! Лишь одно помогало ей вынести горе — жгучее презрение, которое она не могла не испытывать к глупому мальчишке: предпочел ей третьеразрядную актрисочку, которая даже не представляет, что такое настоящая игра! Это было нелепо. Эвис Крайтон не знает, куда ей девать руки; да что там, она даже ходить по сцене еще не умеет.

«Если бы у меня осталось чувство юмора, я бы смеялась до упаду,— всхлипнула Джулия.— Ничего смешнее я не видела».

Интересно, как поведет себя Том? В конце квартала надо платить за квартиру. Почти вся мебель принадлежит ей. Вряд ли ему захочется возвращаться в свою жалкую комнату на Тэвисток-сквер. Джулия подумала, что при ее помощи Том завел много новых друзей. Он держался с ними умно, старался быть им полезным; они его не оставят. Но водить Эвис всюду, куда ей захочется, ему будет не так-то легко. Милая крошка весьма меркантильна, Джулия не сомневалась, что она и думать о нем забудет, как только его деньги иссякнут. Надо быть дураком, чтобы попасться на ее удочку. Тоже мне праведница! Любому ясно, что она использовала его, чтобы получить роль в «Сиддонс-театре», и, как только добьется своего, выставит его за дверь. При этой мысли Джулия вздрогнула. Она обещала Тому взять Эвис Крайтон в «Нынешние времена» потому, что это хорошо вписывалось в мизансцену, которую она разыгрывала, но она не придала никакого значения своему обещанию. У нее всегда был в запасе Майкл, чтобы воспротивиться этому.

— Черт подери, она получит эту роль,— громко произнесла Джулия. Она мстительно засмеялась.— Видит бог, я женщина незлобивая, но всему есть предел.

Будет так приятно отплатить Тому и Эвис Крайтон той же монетой. Джулия продолжала сидеть, не зажигая света; она обдумывала, как это лучше сделать. Однако время от времени она вновь принималась плакать, так как из глубины подсознания всплывали картины, которые были для нее пыткой. Она вспоминала стройное юное тело Тома, прижавшееся к ней, его жаркую наготу, неповторимый вкус его губ, застенчивую и вместе с тем лукавую улыбку, запах его кудрявых волос.

«Дура, дура, зачем я не промолчала! Пора мне уже его знать. Это очередное увлечение. Оно бы прошло, и он снова вернулся бы ко мне».

Джулия была полумертвой от усталости. Она поднялась к себе в спальню. Проглотила снотворное. Легла в постель.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Но проснулась она рано, в шесть утра, и принялась думать о Томе. Повторила про себя все, что она сказала ему, и все, что он сказал ей. Она была измучена и несчастна. Утешало ее лишь сознание, что она провела всю сцену их разрыва с беззаботной веселостью и Том вряд ли мог догадаться, какую он нанес ей рану.

Весь день Джулия была не в состоянии думать ни о чем другом и сердилась на себя за то, что она не в силах выкинуть Тома из головы. Ей было бы легче, если бы она могла поделиться своим горем с другом. Ах, если бы кто-нибудь ее утешил, сказал, что Том не стоит ее волнений, заверил, что он безобразно с ней поступил. Как правило, Джулия рассказывала о своих неприятностях Чарлзу или Долли. Конечно, Чарлз посочувствует ей от всего сердца, но это будет для него страшным ударом, в конце концов, он безумно любит ее вот уже двадцать лет, и просто жестоко говорить ему, что она отдала самому заурядному мальчишке сокровище, за которое он, Чарлз, пожертвовал бы десятью годами жизни. Она была для Чарлза кумиром, бессердечно с ее стороны свергать этот кумир с пьедестала. Мысль о том, что Чарлз Тэмерли, такой аристократичный, такой образованный, такой элегантный, любит ее все с той же преданностью, несомненно, пошла Джулии на пользу. Долли, конечно, была бы в восторге, если бы Джулия доверилась ей. Они редко виделись последнее время, но Джулия знала, что стоит ей позвонить и Долли мигом прибежит. Долли страшно возмутится и сойдет с ума от ревности, когда Джулия сама чистосердечно ей во всем признается, хотя Долли и так подозревает правду. Но она так обрадуется, что все кончено, она простит. С каким удовольствием они станут костить Тома! Разумеется, признаваться, что Том дал ей отставку, удовольствие маленькое, а Долли не проведешь, она и не подумает поверить, если наврать ей, будто Джулия сама бросила его. Джулии хотелось хорошенько выплакаться, а с какой стати плакать, если ты своими руками разорвала связь. Для Долли это очко в ее пользу, при всем ее сочувствии она всего-навсего человек — вполне естественно, если она порадуется в глубине души, что с Джулии немного сбили спесь. Долли всегда боготворила ее. Джулия не была намерена обнаруживать перед ней свое слабое место.

«Похоже, что единственный, к кому я могу сейчас пойти,— Майкл,— усмехнулась Джулия.— Но, пожалуй, все же не стоит».

Она в точности представила себе, что он скажет: «Дорогая, право же, это не очень удобно — рассказывать мне такие истории. Черт подери, ты ставишь меня в крайне неловкое положение. Я льщу себя мыслью, что достаточно широко смотрю на вещи. Пусть я актер, но в конечном счете я — джентльмен, и... ну... ну, я хочу сказать... я хочу сказать, это такой дурной тон».

Майкл вернулся домой только днем, и когда он зашел в комнату Джулии, она отдыхала. Он рассказал, как провел уик-энд и с каким результатом сыграл в гольф. Играл он очень хорошо, некоторые из его ударов были просто великолепны, и он описал их во всех подробностях.

— Между прочим, как эта девушка, которую ты ходила смотреть вчера вечером, ничего? Будет из нее толк?

— Ты знаешь, да. Очень хорошенькая. Ты сразу влюбишься.

— Дорогая, в моем возрасте! А играть она может?

— Она, конечно, неопытна. Но мне кажется, в ней что-то есть.

— Что ж, надо ее вызвать и внимательно к ней присмотреться. Как с ней связаться?

— У Тома есть ее адрес.

— Пойду ему позвоню.

Майкл снял трубку и набрал номер Тома. Том был дома, и Майкл записал адрес в блокнот.

Пауза — Том что-то ему говорил.

— Вот оно что, старина... Мне очень жаль это слышать. Да, не повезло.

— В чем дело? — спросила Джулия. Майкл сделал ей знак молчать.

— Ну, я на тебя нажимать не буду. Не беспокойся. Я уверен, мы сможем прийти к какому-нибудь соглашению, которое тебя устроит.— Майкл прикрыл рукой трубку и обернулся к Джулии.— Звать его к обеду?

— Как хочешь.

— Джулия спрашивает, не придешь ли ты к нам пообедать в воскресенье. Да? Очень жаль. Ну, пока, старина.

Майкл положил трубку.

— У него свиданье. Что, молодой негодяй закрутил романчик с этой девицей?

— Уверяет, что нет. Говорит, что уважает ее. У нее отец полковник.

— О, так она леди?

— Одно не обязательно вытекает из другого,— отозвалась Джулия ледяным тоном.— О чем вы с ним толковали?

— Том сказал, что ему снизили жалованье. Тяжелые времена. Хочет отказаться от квартиры.— У Джулии вдруг кольнуло в сердце.— Я сказал ему, пусть не тревожится. Пусть живет бесплатно до лучших времен.

— Не понимаю этого твоего бескорыстия. В конце концов, у вас чисто деловое соглашение.

— Ну, ему и без того не повезло, а он еще так молод. И знаешь, он нам полезен: когда не хватает кавалера к обеду, стоит его позвать, и он тут как тут, и так удобно иметь кого-нибудь под рукой, когда хочется поиграть в гольф. Каких-то двадцать пять фунтов в квартал.

— Ты — последний человек на свете, от которого я ждала бы, что он станет раздавать свои деньги направо и налево.

— О, не волнуйся. Что потеряю на одном, выиграю на другом, у разбитого корыта сидеть не буду.

Пришла массажистка и положила конец разговору. Джулия была рада, что приближается время идти в театр,— скорее пройдет этот злосчастный день. Когда она вернется, опять примет снотворное и получит несколько часов забвения. Ей казалось, что через несколько дней худшее останется позади, боль притупится; сейчас самое главное — как-то пережить эти дни. Нужно чем-то отвлечь себя. Вечером она велела дворецкому позвонить Чарлзу Тэмерли, узнать, не пойдет ли он с ней завтра на ленч к Ритцу.

Во время ленча Чарлз был на редкость мил. По его облику, его манерам было видно, что он принадлежит совсем к другому миру, и Джулии вдруг стал омерзителен тот круг, в котором она вращалась из-за Тома весь последний год, Чарлз говорил о политике, об искусстве, о книгах, и на душу Джулии снизошел покой. Том был наваждением, пагубным, как оказалось, но она избавится от него. Ее настроение поднялось. Джулии не хотелось оставаться одной, она знала, что, если пойдет после ленча домой, все равно не уснет, поэтому спросила Чарлза, не сведет ли он ее в Национальную галерею. Она не могла доставить ему большего удовольствия: он любил говорить о картинах и говорил о них хорошо. Это вернуло их к старым временам, когда Джулия добилась своего первого успеха в Лондоне и они гуляли вместе в парке или бродили по музеям. На следующий день у Джулии был дневной спектакль, назавтра после этого она была куда-то приглашена, но, расставаясь, они с Чарлзом договорились опять встретиться в пятницу и после ленча пойти в галерею Тейта.

Несколько дней спустя Майкл сообщил Джулии, что пригласил для участия в новой пьесе Эвис Крайтон.

— По внешности она прекрасно подходит к роли, в этом нет никаких сомнений, она будет хорошо оттенять тебя. Беру ее на основании твоих слов.

На следующее утро ей позвонили из цокольного этажа и сказали, что на проводе мистер Феннел. Джулии показалось, что у нее остановилось сердце.

— Соедините меня с ним.

— Джулия, я хотел тебе сказать: Майкл пригласил Эвис.

— Да, я знаю.

— Он сказал, что берет ее по твоей рекомендации. Ты молодец!

Джулия — сердце ее теперь билось с частотой ста ударов в минуту — постаралась овладеть своим голосом.

— Ах, не болтай чепухи,— весело засмеялась она.— Я же тебе говорила, что все будет в порядке.

— Я страшно рад, что все уладилось. Она взяла роль, судя о ней только по тому, что я ей рассказал. Обычно она не соглашается, пока не прочитает всю пьесу.

Хорошо, что он не видел в ту минуту лица Джулии. Ей бы хотелось едко ответить ему, что, когда они приглашают третьеразрядную актрису, они не имеют обыкновения давать ей для ознакомления всю пьесу, но вместо этого она произнесла чуть ли не извиняющимся тоном:

— Ну, я думаю, роль ей понравится. Как по-твоему? Это очень хорошая роль.

— И знаешь, уж Эвис выжмет из нее все что можно. Я уверен, о ней заговорят.

Джулия еле дух перевела.

— Это будет чудесно. Я имею в виду, это поможет ей выплыть на поверхность.

— Да, я тоже ей говорил. Послушай, когда мы встретимся?

— Я тебе позвоню, ладно? Такая досада, у меня куча приглашений на все эти дни...

— Ты ведь не собираешься бросить меня только потому...

Джулия засмеялась низким хрипловатым смехом, тем самым смехом, который так восхищал зрителей.

— Ну, не будь дурачком. О боже, у меня переливается ванна. До свидания, милый.

Джулия положила трубку. Звук его голоса! Боль в сердце была невыносимой. Сидя на постели, Джулия качалась от муки взад-вперед.

«Что мне делать? Что мне делать?»

Она надеялась, что сумеет справиться с собой, и вот этот короткий дурацкий разговор показал, как она ошибалась — она по-прежнему его любит. Она хочет его. Она тоскует по нем. Она не может без него жить.

«Я никогда себя не переборю»,— простонала Джулия.

И снова единственным прибежищем для нее был театр. По иронии судьбы главная сцена пьесы, в которой она тогда играла, сцена, которой вся пьеса была обязана своим успехом, изображала расставание любовников. Спору нет, расставались они из чувства долга, и в пьесе Джулия приносила свою любовь, свои мечты о счастье и все, что было ей дорого, на алтарь чести. Эта сцена сразу привлекла Джулию. Она всегда была в ней очень трогательна. А сейчас Джулия вложила в нее всю муку души; не у героини ее разбивалось сердце, оно разбивалось на глазах у зрителей у самой Джулии. В жизни она пыталась подавить страсть, которая — она сама это знала — была смешна и недостойна ее, она ожесточала себя, чтобы как можно меньше думать о злосчастном юноше, который вызвал в ней такую бурю; но когда она играла эту сцену, Джулия отпускала вожжи и давала себе волю. Она была в отчаянии от своей потери, и та любовь, которую она изливала на партнера, была страстная, всепоглощающая любовь, которую она по-прежнему испытывала к Тому. Перспектива пустой жизни, перед которой стояла героиня пьесы, это перспектива ее собственной жизни. Джулии казалось, что никогда еще она не играла так великолепно. Хоть это ее утешало.

«Господи, ради того, чтобы так играть, стоит и помучиться».

Никогда еще она до такой степени не вкладывала в роль самоё себя.

Однажды вечером, неделю или две спустя, когда Джулия вернулась после конца спектакля в уборную, вымотанная столь бурным проявлением чувств, но торжествующая, так как вызывали ее без конца, она неожиданно обнаружила у себя Майкла.

— Привет. Ты был в зале?

— Да.

— Но ты же был в театре несколько дней назад.

— Да, я смотрю спектакль с начала до конца вот уже четвертый вечер подряд.

Джулия принялась раздеваться. Майкл поднялся с кресла и стал шагать взад-вперед по комнате. Джулия взглянула на него: он хмурился.

— В чем дело?

— Это я и хотел бы узнать.

Джулия вздрогнула. У нее пронеслась мысль, что он опять услышал какие-нибудь разговоры о Томе.

— Куда запропастилась Эви, черт ее подери? — спросила она.

— Я попросил ее выйти. Я хочу тебе кое-что сказать, Джулия. И не устраивай мне истерики. Тебе придется выслушать меня.

У Джулии побежали по спине мурашки.

— Ну ладно, выкладывай.

— До меня кое-что дошло, и я решил сам разобраться, что происходит. Сперва я думал, что это случайность. Вот почему я молчал, пока окончательно не убедился. Что с тобой, Джулия?

— Со мной?

— Да. Почему ты так отвратительно играешь?

— Что? — вот уж чего она не ожидала. В ее глазах засверкали молнии.— Дурак несчастный, да я в жизни не играла лучше!

— Ерунда. Ты играешь чертовски плохо.

Джулия вздохнула с облегчением — слава богу, речь не о Томе, но слова Майкла были так смехотворны, что, как ни была Джулия сердита, она невольно рассмеялась.

— Ты просто идиот, ты сам не понимаешь, что городишь. Чего я не знаю об актерском мастерстве, того и знать не надо. А что знаешь ты? Только то, чему я тебя научила. Если из тебя и вышел толк, так лишь благодаря мне. В конце концов, чтобы узнать, каков пудинг, надо его отведать: судят по результатам. Ты слышал, сколько раз меня сегодня вызывали? За все время, что идет пьеса, она не имела такого успеха.

— Все это мне известно. Публика — сборище ослов. Если ты вопишь, визжишь и размахиваешь руками, всегда найдутся дураки, которые будут орать до хрипоты. Так, как играла ты эти последние дни, играют бродячие актеры. Фальшиво от начала до конца.

— Фальшиво? Но я прочувствовала каждое слово!

— Мне не важно, что ты чувствовала. Ты утрировала, ты переигрывала, не было момента, чтобы ты звучала убедительно. Такой бездарной игры я не видел за всю свою жизнь.

— Свинья чертова! Как ты смеешь так со мной говорить?! Сам ты бездарь!

Взмахнув рукой, Джулия закатила ему звонкую пощечину. Майкл улыбнулся.

— Можешь меня бить, можешь меня ругать, можешь вопить как сумасшедшая, но факт остается фактом — твоя игра никуда не годится. Я не намерен начинать репетиции «Нынешних времен», пока ты не придешь в форму.

— Тогда найди кого-нибудь, кто исполнит эту роль лучше меня.

— Не болтай глупости, Джулия. Сам я, возможно, и не очень хороший актер и никогда этого о себе не думал, но хорошую игру от плохой отличить могу. И больше того — нет такого, чего бы я не знал о тебе. В субботу я повешу извещение о том, что мы закрываемся, и хочу, чтобы ты сразу же уехала за границу. Мы выпустим «Нынешние времена» осенью.

Спокойный решительный тон Майкла утихомирил Джулию. Действительно, когда речь шла об ее игре, Майкл знал о ней все.

— Это правда, что я плохо играла?

— Чудовищно.

Джулия задумалась. Она поняла, что произошло. Она не сумела сдержать свои эмоции, она выражала свои чувства. По спине у Джулии опять побежали мурашки. Это было серьезно. Разбитое сердце и прочее — все это прекрасно, но если это отражается на ее искусстве... Нет, нет, нет. Дело принимает совсем другой оборот! Ее игра важней любого романа на свете.

— Я постараюсь взять себя в руки.

— Что толку насиловать себя? Ты очень устала. Это моя вина. Я давно уже должен был заставить тебя уехать в отпуск. Тебе необходимо как следует отдохнуть.

— А как же театр?

— Если мне не удастся сдать помещение, я возобновлю какую-нибудь из старых пьес, в которых у меня есть роль. Например, «Сердца — козыри». Ты всегда терпеть ее не могла.

— Все говорят, что сезон будет очень неудачный. От старой пьесы многого не дождешься. Если я не буду участвовать, ты ничего не заработаешь.

— Не важно. Главное — твое здоровье.

— О боже! — вскричала Джулия.— Не будь так великодушен. Я не могу этого вынести.

Неожиданно она разразилась бурными рыданиями.

— Любимая!

Майкл обнял ее, усадил на диван, сел рядом. Она отчаянно прильнула к нему.

— Ты так добр ко мне, Майкл. Я ненавижу себя. Я — скотина, я — потаскуха, я — чертова сука, я — дрянь до мозга костей!..

— Вполне возможно,— улыбнулся Майкл,— но факт остается фактом: ты очень хорошая актриса.

— Не представляю, как у тебя хватает на меня терпения. Я так мерзко с тобой обращаюсь. Ты такой замечательный, а я бессердечно принимаю все твои жертвы.

— Полно, милая, не говори вещей, о которых сама будешь жалеть. Смотри, как бы я потом не поставил их тебе в строку.

Нежность Майкла растрогала Джулию, и она горько корила себя за то, что так плохо относилась к нему все эти годы.

— Слава богу, у меня есть ты. Что бы я без тебя делала?

— Тебе не придется быть без меня.

Майкл крепко ее обнимал, и, хотя Джулия все еще всхлипывала, ей стало полегче.

— Прости, что я так грубо говорила сейчас с тобой.

— Ну что ты, любимая.

— Ты правда думаешь, что я — плохая актриса?

— Дузе в подметки тебе не годится.

— Ты честно так считаешь? Дай мне твой носовой платок. Ты никогда не видел Сары Бернар?

— Нет.

— Она играла очень аффектированно.

Они посидели немного молча, и постепенно у Джулии стало спокойнее на душе. Сердце ее захлестнула волна любви к Майклу.

— Ты все еще самый красивый мужчина в Англии,— тихонько проговорила она наконец.— Никто меня в этом не переубедит.

Она почувствовала, что он втянул живот и выдвинул подбородок, и на этот раз ей это показалось умилительным.

— Ты прав. Я совершенно вымоталась. У меня ужасное настроение. Меня словно выпотрошили. Мне действительно надо уехать, только это и поможет мне.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Джулия была рада, что решила уехать. Возможность оставить позади терзавшую ее муку помогла ей легче ее переносить. Были повешены афиши о новом спектакле, Майкл набрал актеров для пьесы, которую он решил возобновить, и начал репетиции. Джулии было интересно смотреть из первых рядов партера, как другая актриса репетирует роль, которую раньше играла она сама. С первого дня, как Джулия пошла на сцену, она не могла без глубокого волнения сидеть в темном зале на покрытом чехлом кресле и наблюдать, как актеры постепенно лепят образы своих героев, и сейчас, после стольких лет, она все еще испытывала тот же трепет. Даже просто находиться в театре служило ей успокоением. Глядя на репетиции, она отдыхала и к вечернему спектаклю, когда ей надо было выступать самой, была вполне свежа. Джулия поняла, что все, сказанное Майклом, верно, и взяла себя в руки. Отодвинув свои личные переживания на задний план и став хозяйкой своего персонажа, она опять стала играть с привычной виртуозностью. Ее игра перестала быть средством, при помощи которого она давала выход собственному отчаянию, и вновь сделалась проявлением ее творческого начала. Она добилась прежнего господства над материалом, при помощи которого выражала себя. Это опьяняло Джулию, давало ей ощущение могущества и свободы.

Но победа доставалась Джулии нелегко, и вне театра она была апатична и уныла. Она утратила свою кипучую энергию. Ее обуяло непривычное смирение. У нее появилось чувство, что ее счастливая пора миновала. Она со вздохом говорила себе, что больше никому не нужна. Майкл предложил ей поехать в Вену, да ей и самой хотелось быть поближе к Роджеру, но она покачала головой:

— Я только помешаю ему.

Джулия боялась, что будет сыну в тягость. Он получает удовольствие от своей жизни в Вене, зачем стоять у него на пути. Джулии была невыносима мысль, что он сочтет для себя докучной обязанностью водить ее по разным местам и время от времени приглашать на обед или ленч. Вполне естественно, что ему интереснее с ровесниками-друзьями, которых он там завел.

Джулия решила погостить у матери. Миссис Лэмберт — «мадам де Ламбе́р», как упорно называл ее Майкл,— уже много лет жила со своей сестрой, мадам Фаллу, на острове Сен-Мало. Каждый год она проводила несколько дней в Лондоне у Джулии, но в этом году не приехала, так как у нее было неважно со здоровьем. Она была уже стара — ей давно перевалило за семьдесят,— и Джулия знала, что она будет счастлива, если дочь приедет к ней надолго. Кому в Вене нужна английская актриса? Там она будет никто. А в Сен-Мало она окажется важной персоной, и двум старушкам доставит большое удовольствие хвастаться ею перед своими друзьями: «Ma fille, la plus grande actrice d'Angleterre»[212] и прочее.

Бедняжки так стары, жить им осталось совсем недолго, они влачат такое тоскливое монотонное существование. Конечно, ей будет смертельно скучно, но зато какая радость для них! Джулия признавалась себе, что, возможно, на своем блестящем и триумфальном жизненном пути она несколько пренебрегала матерью. Теперь она все ей возместит. Она приложит все усилия, чтобы быть очаровательной. Ее теперешняя нежность к Майклу и не оставляющее ее чувство, что она многие годы была к нему несправедлива, переполняли ее искренним раскаянием. Она была эгоистка и деспот, но постарается искупить свою вину. Ей хотелось принести себя в жертву, и она написала матери, что обязательно приедет к ней погостить.

Джулия сумела самым естественным образом не встречаться с Томом до последнего дня. Заключительное представление пьесы, в которой она играла, было за день до отъезда. Поезд отходил вечером. Том пришел попрощаться с ней около шести. В доме, кроме Майкла, был Чарлз Тэмерли и несколько друзей, так что ей даже на минуту не грозило остаться с Томом наедине. Джулии оказалось совсем нетрудно разговаривать с ним самым непринужденным тоном. Она боялась, что при взгляде на Тома испытает жгучую муку, но почувствовала в сердце лишь тупую боль. Время и место отъезда Джулии хранились в тайне, другими словами — их представитель, поддерживающий связь с прессой, позвонил всего в несколько газет, и когда Джулия с Майклом прибыли на вокзал, там было лишь с десяток газетчиков, среди них три фоторепортера. Джулия сказала им несколько любезных слов. Майкл добавил к ним еще несколько своих, затем их представитель отвел газетчиков в сторону и коротко сообщил о дальнейших планах Джулии. Тем временем при свете блицвспышек фоторепортеры запечатлевали Джулию и Майкла: идущих по перрону под руку, обменивающихся прощальным поцелуем и — последний кадр: Джулия, наполовину высунувшись из окна вагона, протягивает руку Майклу, который стоит на перроне.

— Ну и надоела мне вся эта публика,— сказала Джулия.— Никуда от них не спрячешься.

— Не представляю, как они пронюхали, что ты уезжаешь.

Небольшая толпа, собравшаяся на платформе, стояла на почтительном расстоянии. Подошел их пресс-представитель и сказал Майклу, что репортерам хватит материала на целый столбец. Поезд тронулся.

Джулия отказалась взять с собой Эви. У нее было чувство, что ей надо полностью оторваться от старой жизни, если она хочет вновь обрести былую безмятежность. Эви будет не ко двору в этом французском доме. Мадам Фаллу, тетушка Кэрри, выйдя за француза совсем молоденькой девушкой, сейчас, в старости, с большей легкостью говорила по-французски, чем по-английски. Она вдовела уже много лет, ее единственный сын был убит во время войны. Она жила в высоком узком каменном доме на вершине холма, и, когда вы переступали его порог, вас охватывал покой прошлого столетия. За полвека здесь ничто не изменилось. Гостиная была обставлена гарнитуром в стиле Людовика XV, стоявшим в чехлах, которые снимались раз в месяц, чтобы почистить шелковую обивку. Хрустальная люстра была обернута кисеей — не дай бог мухи засидят. Перед камином стоял экран из искусно расположенных между двумя стеклами павлиньих перьев. Хотя комнатой никогда не пользовались, тетушка Кэрри каждый день собственноручно вытирала в ней пыль. В столовой стены были обшиты деревянными панелями, мебель тоже стояла в чехлах. На буфете красовались серебряная épergne[213], серебряный кофейник, серебряный заварочный чайник и серебряный поднос. Тетушка Кэрри и мать Джулии, миссис Лэмберт, проводили дни в длинной узкой комнате с мебелью в стиле ампир. На стенах в овальных рамах висели писанные маслом портреты тетушки Кэрри, ее покойного мужа, родителей ее мужа, и пастель, изображающая их убитого сына ребенком. Здесь стояли их шкатулки для рукоделия, здесь они читали газеты — католическую «Ла круа», «Ревю де Де-Монд» и местную ежедневную газету, здесь играли в домино по вечерам, кроме среды, когда к обеду приходили Abbé[214] и Commandant La Garde[215], отставной офицер, здесь же они и ели, но когда приехала Джулия, они решили, что будет удобнее есть в столовой.

Тетушка Кэрри все еще носила траур по мужу и сыну. Лишь в редкие, особенно теплые дни она снимала небольшую черную шаль, которую сама себе вывязывала тамбуром. Миссис Лэмберт тоже ходила в черном, но когда к обеду приходили господин аббат и майор, она накидывала на плечи белую кружевную шаль, подаренную ей Джулией. После обеда они вчетвером играли в plafond[216] со ставкой два су за сотню. Миссис Лэмберт, много лет прожившая на Джерси и до сих пор ездившая в Лондон, знала все о большом свете и говорила, что теперь многие играют в бридж-контракт, но майор возражал, что это годится для американцев, его же вполне удовлетворяет plafond, а аббат добавлял, что он лично очень сожалеет о висте, который совсем забыли в последнее время. Ничего не поделаешь, люди редко бывают довольны тем, что имеют, им подавай все новое да новое, и так без конца. Каждое рождество Джулия посылала матери и тетке дорогие подарки, но они никогда не пускали их в ход. Они с гордостью показывали подарки приятельницам — все эти чудесные вещи, которые прибывали из Лондона,— а затем заворачивали в папиросную бумагу и прятали в шкаф. Джулия предложила матери автомобиль, но та отказалась. Они так редко и недалеко выходили, что вполне могли проделать свой путь пешком; шофер станет воровать бензин; если он будет питаться вне дома, это их разорит, если в доме — выведет из душевного равновесия Аннет. Аннет была их кухарка, экономка и горничная. Она прослужила у тетушки Кэрри тридцать пять лет. Черную работу делала ее племянница Анжель; но та была еще молода, ей не исполнилось и сорока, вряд ли удобно, чтобы в доме все время находился мужчина.

Джулию поместили в ту же комнату, где она жила девочкой, когда ее прислали к тетушке Кэрри на воспитание. Это вызвало в ней какое-то особенно сентиментальное настроение; по правде говоря, несколько минут она была на грани слез. Но Джулия очень легко втянулась в их образ жизни. Выйдя замуж, тетушка Кэрри приняла католическую веру, и когда миссис Лэмберт потеряла мужа и навсегда поселилась в Сен-Мало, она под влиянием аббата в надлежащее время сделала то же. Обе старые дамы были очень набожны. Каждое утро они ходили к мессе, а по воскресеньям — еще и к торжественной мессе. Но, кроме церкви, они не бывали почти нигде. Изредка наносили визит какой-нибудь соседке, которая лишилась одного из своих близких или, наоборот, отмечала помолвку внучки. Они читали одни и те же газеты и один и тот же журнал, без конца что-то шили с благотворительной целью, играли в домино и слушали подаренный им Джулией радиоприемник. Хотя аббат и майор обедали у них раз в неделю много лет подряд, каждую среду старушки приходили в страшное волнение. Майор, с присущей военным прямотой, как они полагали, мог не колеблясь сказать, если бы какое-нибудь блюдо пришлось ему не по вкусу, и даже аббат, хоть и настоящий святой, имел свои склонности и предубеждения. Например, ему очень нравилась камбала, но он не желал ее есть, если она не была поджарена на сливочном масле, а при тех ценах на масло, которые держались после войны, это сущее разорение. Утром в среду тетушка Кэрри брала ключи от винного погреба и собственноручно вынимала бутылку кларета. То, что в ней оставалось после гостей, они с сестрой приканчивали к концу недели.

Старушки принялись опекать Джулию. Пичкали ее ячменным отваром и страшно волновались, как бы ее где-нибудь не продуло. По правде говоря, значительная часть их жизни была занята тем, что они избегали сквозняков. Они заставляли Джулию лежать на диване и заботливо следили за тем, чтобы она прикрывала при этом ноги. Они урезонивали Джулию по поводу ее одежды. Эти шелковые чулки такие тонкие, что сквозь них все видно! А что она носит под платьем? Тетушка Кэрри не удивится, если узнает, что ничего, кроме сорочки.

— Она и сорочки не носит,— сказала миссис Лэмберт.

— Что же тогда на ней надето?

— Трусики,— сказала Джулия.

— И вероятно, soutien-gorge[217].

— Конечно нет,— колко возразила Джулия.

— Значит, племянница, ты совсем голая под платьем?

— Практически — да.

— C'est de la folie[218],— воскликнула тетушка Кэрри.

— C'est vraiment pas raisonnable, ma fille[219],— согласилась миссис Лэмберт.

— И хоть я не ханжа,— добавила тетушка Кэрри,— я должна сказать, что это просто неприлично.

Джулия продемонстрировала им все свои наряды, и в первую же среду после ее прибытия начался спор по поводу того, что ей надеть к обеду. Тетушка Кэрри и миссис Лэмберт чуть не поссорились друг с другом. Миссис Лэмберт считала, что раз Джулия привезла вечерние платья, ей и следует надеть одно из них, а тетушка Кэрри полагала это вовсе не обязательным.

— Когда я приезжала к тебе в Джерси и к обеду приходили джентльмены, мне помнится, ты надевала нарядный капот.

— О да, это прекрасно бы подошло.

Обе старые дамы с надеждой посмотрели на Джулию. Она покачала головой.

— Я скорее надену саван.

Тетушка Кэрри носила по средам черное платье с высоким воротничком, сшитое из тяжелого шелка, и нитку гагата, а миссис Лэмберт — такое же платье, с белой кружевной шалью и стразовым ожерельем. Майор, низенький крепыш с лицом как печеное яблоко, седыми волосами, подстриженными en brosse[220], и внушительными усами, выкрашенными в иссиня-черный цвет, был весьма галантен и, хотя ему давно перевалило за семьдесят, во время обеда пожимал Джулии под столом ножку, а когда они выходили из столовой, воспользовался случаем ущипнуть ее за зад.

«Секс эпил»,— пробормотала про себя Джулия, с величественным видом следуя за старыми дамами в гостиную.

Они носились с Джулией не потому, что она была великая актриса, а потому, что ей нездоровилось и она нуждалась в отдыхе. К своему великому изумлению, Джулия довольно скоро обнаружила, что они не только не гордятся ее известностью, а, напротив, стесняются. Куда там хвалиться ею перед знакомыми — они даже не звали ее с собой, когда наносили визиты. Тетушка Кэрри привезла из Англии обычай пить в пять часов чай и твердо его придерживалась. Однажды, вскоре после приезда Джулии, они пригласили к чаю нескольких дам, и за завтраком миссис Лэмберт обратилась к Джулии со следующими словами:

— Дорогая моя, у нас в Сен-Мало есть несколько очень хороших приятельниц, но, понятно, они все еще смотрят на нас как на чужаков, хотя мы прожили здесь уже столько лет, и нам не хотелось бы делать ничего, что показалось бы им эксцентричным. Естественно, мы не просим тебя лгать, но, если это не будет абсолютно необходимо, тетя Кэрри считает, тебе лучше не говорить, что ты — актриса.

Джулия была поражена, но чувство юмора восторжествовало, и она чуть не расхохоталась.

— Если кто-нибудь из наших приятельниц спросит, кто твой муж, сказать, что он занимается коммерцией, не значит погрешить против истины?

— Ни в коей мере.— Джулия позволила себе улыбнуться.

— Мы, конечно, знаем, что английские актрисы отличаются от французских,— добавила тетушка Кэрри от доброго сердца.— Почти у каждой французской актрисы обязательно есть любовник.

— Боже, боже,— сказала Джулия.

Лондонская жизнь — со всеми треволнениями, триумфами и горестями — отодвинулась далеко-далеко. Скоро Джулия обнаружила, что может с полной безмятежностью думать о Томе и своей любви к нему. Она поняла, что ранено было больше ее самолюбие, чем сердце. Каждый день в Сен-Мало был похож на другой. Единственное, что заставляло ее вспоминать Лондон, были прибывающие по понедельникам воскресные газеты. Джулия забирала всю пачку и читала их до самого вечера. В этот день у нее было немного тревожно на душе. Она уходила на крепостные валы и глядела на острова, усеивающие залив. Серые облака заставляли ее тосковать по серому небу Англии. Но к утру вторника она вновь погружалась в покой провинциальной жизни. Джулия много читала: романы, английские и французские, которые покупала в местном магазине, и своего любимого Верлена. В его стихах была нежная меланхолия, которая, казалось ей, подходит к этому серому бретонскому городку, печальным старым каменным домам и тихим, крутым, извилистым улочкам. Мирные привычки двух старых дам, рутина их бедной событиями жизни, безмятежная болтовня возбуждали в Джулии жалость. Ничего не случалось с ними за долгие годы, ничего уже не случится до самой их смерти, и как мало значило их существование! Самое странное, что они вполне им удовлетворены. Им была неведома злоба, неведома зависть. Они достигли свободы от общественных уз, которую Джулия ощущала, стоя у рампы и кланяясь в ответ на аплодисменты восторженной публики. Иногда ей казалось, что эта свобода — самое драгоценное из всего, чем она обладает. В ней она была рождена гордостью, в них — смирением. В обоих случаях она давала один неоценимый результат: независимость духа, только у них она была более надежной. От Майкла приходили раз в неделю короткие деловые письма, где он сообщал, каковы сборы и как он готовится к постановке следующей пьесы, но Чарлз Тэмерли писал каждый день. Он передавал Джулии все светские новости, рассказывал своим очаровательным культурным языком о картинах, которые видел, и книгах, которые прочел. Его письма были полны нежных иносказаний и шутливой эрудиции. Он философствовал без педантизма. Он писал, что обожает ее. Это были самые прекрасные любовные письма, какие Джулия получала в жизни, и ради будущих поколений она решила их сохранить. Возможно, когда-нибудь кто-нибудь их опубликует, и люди станут ходить в Национальную галерею, чтобы посмотреть на ее портрет, тот, что написал Мак-Эвой[221] и со вздохом вспоминать о романтической любовной истории, героиней которой была она.

Чарлз удивительно поддержал ее в первые две недели ее утраты, Джулия не представляла, что бы она делала без него. Он всегда был к ее услугам. Его беседа, унося Джулию совсем в иной мир, успокаивала ей нервы. Душа Джулии была замарана грязью, и она отмывалась в чистом источнике его духа. Какой покой снисходил на нее, когда она бродила с Чарлзом по картинным галереям... У Джулии имелись все основания быть ему благодарной. Она думала о долгих годах его поклонения. Он ждал ее вот уже двадцать с лишним лет. Она была не очень-то к нему благосклонна. Обладание ею дало бы ему такое счастье, а от нее, право, ничего не убудет. Почему она так долго отказывала ему? Возможно, потому, что он был беспредельно ей предан, его самозабвенная любовь — так почтительна и робка; возможно, только потому, что ей хотелось сохранить в его уме тот идеал, который сам он создал столько лет назад. Право, это глупо, а она — просто эгоистка. Джулию охватил возвышенный восторг при мелькнувшей у нее внезапно мысли, что теперь наконец она сможет вознаградить его за всю его нежность, бескорыстие и постоянство. Джулией все еще владело вызванное в ней добротой Майкла чувство, что она его недостойна, все еще мучало раскаяние за то, что все эти годы она была нетерпима по отношению к нему. Желание пожертвовать собой, с которым она покидала Англию, по-прежнему горело в ее груди ярким пламенем. Джулия подумала, что Чарлз — отличный объект для его осуществления. Она засмеялась, ласково и участливо, представив, как он будет поражен, когда поймет ее намерение; в первый миг он просто не поверит себе, но потом — какое блаженство, какой экстаз! Любовь, которую он сдерживал столько лет, прорвет все преграды и затопит ее мощным потоком. Сердце Джулии переполнилось при мысли о его бесконечной благодарности. И все же ему будет трудно поверить, что фортуна наконец улыбнулась ему; когда все останется позади и она будет лежать в его объятиях, она прижмется к нему и нежно шепнет: «Стоило ждать столько лет?» — «Ты, как Елена, дала мне бессмертье поцелуем»[222]. Разве неудивительно даровать своему ближнему столько счастья?

«Я напишу ему перед самым отъездом из Сен-Мало»,— решила Джулия.

Весна перешла в лето, и к концу июля наступило время ехать в Париж, надо было позаботиться о своих туалетах. Майкл хотел открыть сезон в первых числах сентября, и репетиции новой пьесы должны были начаться в августе. Джулия взяла пьесу с собой в Сен-Мало, намереваясь на досуге выучить роль, но та обстановка, в которой она жила, сделала это невозможным. Времени у нее было предостаточно, но в этом сером, суровом, хотя и уютном городке, в постоянном общении с двумя старыми дамами, интересы которых ограничивались приходскими и домашними делами, пьеса, как ни была хороша, не могла увлечь Джулию.

«Мне давно пора возвращаться,— сказала она себе.— Что будет, если я в результате решу, что театр не стоит всего того шума, который вокруг него поднимают?»

Джулия распрощалась с матерью и тетушкой Кэрри. Они были очень к ней добры, но она подозревала, что они не будут слишком сожалеть об ее отъезде, который позволит им вернуться к привычной жизни. К тому же они успокоятся, что им больше не будет грозить эксцентричная выходка, которую всегда можно ожидать от актрисы, не надо будет больше опасаться неблагосклонных комментариев дам Сен-Мало.

Джулия приехала в Париж днем и, когда ее провели в апартаменты в отеле «Ритц», удовлетворенно вздохнула. Какое удовольствие опять окунуться в роскошь! Несколько друзей прислали ей цветы. Джулия приняла ванну и переоделась. Чарли Деверил, всегда шивший для нее и уже давно ставший ее другом, зашел, чтобы повести ее обедать в «Буа».

— Я чудесно провела время,— сказала ему Джулия,— и, конечно, мой приезд доставил большую радость старым дамам, но у меня появилось ощущение, что еще один день — и я умру со скуки.

Поездка по Елисейским полям в этот прелестный вечер наполнила ее восторгом. Как приятно было вдыхать запах бензина! Автомобили, такси, звуки клаксонов, каштаны, уличные огни, толпа, снующая по тротуарам и сидящая за столиками у кафе,— что может быть чудесней? А когда они вошли в «Шато де Мадрид», где было так весело, так цивилизованно и так дорого, как приятно было снова увидеть элегантных, умело подкрашенных женщин и загорелых мужчин в смокингах.

— Я чувствую себя как королева, вернувшаяся из изгнания.

Джулия провела в Париже несколько счастливых дней, выбирая себе туалеты и делая первые примерки. Она наслаждалась каждой минутой. Однако она была женщина с характером, и когда принимала решение, выполняла его. Прежде чем уехать в Лондон, она послала Чарлзу коротенькое письмецо. Он был в Гудвуде и Каузе и должен был задержаться на сутки в Лондоне по пути в Зальцбург.

«Чарлз, милый!

Как замечательно, что я скоро вас снова увижу. В среду я буду свободна. Пообедаем вместе. Вы все еще любите меня?

Ваша Джулия».
Опуская конверт в ящик, она пробормотала: «Bis dat qui cito dat»[223]. Это была избитая латинская цитата, которую всегда произносил Майкл, когда в ответ на просьбу о пожертвовании на благотворительные цели посылал с обратной же почтой ровно половину той суммы, которую от него ждали.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Утром в среду Джулия сделала массаж и завилась. Она никак не могла решить, какое платье надеть к обеду: из пестрого органди, очень нарядное и весеннее, приводящее на ум боттичеллиевскую «Весну», или одно из белых атласных, подчеркивающих ее стройную девичью фигуру и очень целомудренное, но пока принимала ванну, остановилась на белом атласном: оно должно было послужить тонким намеком на то, что приносимая ею жертва была своего рода искуплением за ее длительную неблагодарность к Майклу. Джулия не надела никаких драгоценностей, кроме нитки жемчуга и бриллиантового браслета; на том же пальце, где было обручальное кольцо, сверкал бриллиантовый перстень. Ей хотелось напудриться пудрой цвета загара, это молодило ее и очень ей шло, но, вспомнив, что́ ей предстоит, она отказалась от этой мысли. Не могла же она, как актер, чернящийся с ног до головы, чтобы играть Отелло, покрыть всю себя искусственным загаром. Как всегда пунктуальная, Джулия спустилась в холл в ту самую минуту, как швейцар распахнул входную дверь перед Чарлзом Тэмерли. Джулия приветствовала его взглядом, в который вложила нежность, лукавое очарование и интимность. Чарлз носил теперь свои поредевшие волосы довольно длинно, с годами его интеллигентное, аристократическое лицо несколько обвисло, он немного горбился, и костюм выглядел так, словно его давно не касался утюг.

«В странном мире мы живем,— подумала Джулия.— Актеры из кожи вон лезут, чтобы быть похожими на джентльменов, а джентльмены делают все возможное, чтобы выглядеть как актеры».

Не было сомнения, что она произвела надлежащий эффект. Чарлз подкинул ей великолепную реплику, как раз то, что нужно для начала.

— Почему вы так прелестны сегодня? — спросил он.

— Потому что я предвкушаю наше с вами свидание.

Своими прекрасными выразительными глазами Джулия глубоко заглянула в глаза Чарлза. Слегка приоткрыла губы, как на портрете леди Гамильтон кисти Ромни,— это придавало ей такой обольстительный вид.

Обедали они в «Савое». Метрдотель дал им столик у прохода, так что их было превосходно видно. Хотя предполагалось, что все порядочные люди за городом, ресторан был переполнен. Джулия улыбалась и кивала направо и налево, приветствуя друзей. У Чарлза было что ей рассказать, Джулия слушала его с неослабным интересом.

— Вы — самый лучший собеседник на свете, Чарлз,— сказала она ему.

Пришли они в ресторан поздно, обедали не торопясь, и к тому времени, как Чарлз допивал бренди, начали собираться посетители к ужину.

— Господи боже мой, неужели уже окончились спектакли? — сказал он, взглянув на часы.— Как быстро летит время, когда я с вами. Как вы думаете, они уже хотят избавиться от нас?

— Не имею ни малейшего желания ложиться спать.

— Майкл, вероятно, скоро будет дома?

— Вероятно.

— Почему бы нам не поехать ко мне и не поболтать еще?

Вот это называется понять намек!

— С удовольствием,— ответила Джулия, вкладывая в свою интонацию стыдливый румянец, который, как она чувствовала, так хорошо выглядел бы сейчас на ее щеках.

Они сели в машину и поехали на Хилл-стрит. Чарлз провел Джулию к себе в кабинет. Он находился на первом этаже. Двустворчатые, до самого пола окна, выходящие в крошечный садик, были распахнуты настежь. Они сели на диван.

— Погасите верхний свет и впустите в комнату ночь,— сказала Джулия. И процитировала строчку из «Венецианского купца»: — «В такую ночь, когда лобзал деревья нежный ветер...»

Чарлз выключил все лампы, кроме одной, затененной абажуром, и когда он снова сел, Джулия прильнула к нему. Он обнял ее за талию, она положила ему голову на плечо.

— Божественно,— прошептала она.

— Я страшно тосковал по вас все это время.

— Успели набедокурить?

— Да. Купил рисунок Энгра[224] и заплатил за него кучу денег. Обязательно покажу его вам, прежде чем вы уйдете.

— Не забудьте. Где вы его повесили?

С первой минуты, как они вошли в дом, Джулия задавала себе вопрос: где должно произойти обольщение — в кабинете или наверху.

— У себя в спальне,— ответил Чарлз.

«И правда, там будет куда удобнее»,— подумала Джулия.

Она засмеялась в кулак при мысли, что бедняга Чарлз не додумался ни до чего лучшего, чтобы завлечь ее к себе в постель. Ну и глупы эти мужчины! Слишком уж они нерешительны, вот в чем беда. Сердце Джулии пронзила мгновенная боль — она вспомнила о Томе. К черту Тома! Чарлз такой душка, и она не отступит от своего решения наградить его за многолетнюю преданность.

— Вы были мне замечательным другом, Чарлз,— сказала она своим грудным, чуть хрипловатым голосом. Она повернулась к нему так, что ее лицо оказалось рядом с его лицом, губы — опять, как у леди Гамильтон,— чуть приоткрыты.— Боюсь, я не всегда была достаточно с вами ласкова.

Джулия выглядела такой пленительно податливой — спелый персик, который нельзя не сорвать,— что поцелуй казался неизбежным. Тогда она обовьет его шею своими белыми нежными руками и... Но Чарлз только улыбнулся.

— Не говорите так. Вы всегда были божественны.

(«Он боится, бедный ягненочек!»)

— Меня никто никогда не любил так, как вы.

Он слегка прижал ее к себе.

— Я и сейчас люблю вас. Вы сами это знаете. Вы — единственная женщина в моей жизни.

Поскольку Чарлз не принял предложенные ему губы, Джулия чуть отвернулась. Посмотрела задумчиво на электрический камин. Жаль, что он не зажжен. В этой мизансцене камин был бы очень кстати.

— Наша жизнь могла бы быть совсем иной, если бы мы тогда сбежали вдвоем из Лондона. Хей-хоу!

Джулия никогда не знала, что означает это восклицание, хотя его очень часто употребляли в пьесах, но, произнесенное со вздохом, оно всегда звучало очень печально.

— Англия потеряла бы свою величайшую актрису. Теперь я понимаю, каким я был ужасным эгоистом, когда предлагал вам покинуть театр.

— Успех еще не все. Я иногда спрашиваю себя, уж не упустила ли я величайшую ценность ради того, чтобы удовлетворить свое глупое мелкое тщеславие. В конце концов, любовь — единственное, ради чего стоит жить.

Джулия снова посмотрела на него. Глаза ее, полные неги, были прекрасны, как никогда.

— Знаете, если бы я снова была молода, я думаю, я сказала бы: увези меня.

Ее рука скользнула вниз, нашла его руку. Чарлз грациозно ее пожал.

— О, дорогая.

— Я так часто думаю об этой вилле нашей мечты! Оливковые деревья, олеандры и лазурное море. Мир и покой. Порой меня ужасают монотонность, скука и вульгарность моей жизни. Вы предлагали мне Красоту. Я знаю, теперь уже поздно; я сама не понимала тогда, как вы мне дороги, я и не помышляла, что с годами вы будете все больше и больше значить для меня.

— Блаженство слышать это от вас, любимая. Это вознаграждает меня за многое.

— Я бы сделала для вас все на свете. Я была эгоистка. Я погубила вашу жизнь, ибо сама не ведала, что творю.

Низкий голос Джулии дрожал, она откинула голову, ее шея вздымалась, как белая колонна. Декольте открывало — и изрядно — ее маленькую упругую грудь; Джулия прижала к ней руки.

— Вы не должны так говорить, вы не должны так думать,— мягко ответил Чарлз.— Вы всегда были само совершенство. Другой вас мне не надо. Ах, дорогая, жизнь так коротка, любовь так преходяща. Трагедия в том, что иногда мы достигаем желаемого. Когда я оглядываюсь сейчас назад, я вижу, что вы были мудрее, чем я. «Какие мифы из тенистых рощ...» Вы помните, как там дальше? «Ты, юноша прекрасный, никогда не бросишь петь, как лавр не сбросит листьев; любовник смелый, ты не стиснешь в страсти возлюбленной своей — но не беда: она неувядаема, и счастье с тобой, пока ты вечен и неистов».

(«Ну и идиотство!»)

— Какие прелестные строки,— вздохнула Джулия.— Возможно, вы и правы. Хей-хоу!

Чарлз продолжал читать наизусть. Эту его привычку Джулия всегда находила несколько утомительной.

— «Ах, счастлива весенняя листва, которая не знает увяданья, и счастлив тот, чья музыка нова и так же бесконечна, как свиданье»[225].

Но сейчас это давало ей возможность подумать. Джулия уставилась немигающим взором на незажженный камин, словно завороженная совершенной красотой стихов. Чарлз просто ничего не понял, это видно невооруженным глазом. И чему тут удивляться. Она была глуха к его страстным мольбам в течение двадцати лет, вполне естественно, если он решил, что все его упования тщетны. Все равно что покорить Эверест. Если бы эти стойкие альпинисты, так долго и безуспешно пытавшиеся добраться до его вершины, вдруг обнаружили пологую лестницу, которая туда ведет, они бы просто не поверили своим глазам; они бы подумали, что перед ними ловушка. Джулия почувствовала, что надо поставить точки хоть над несколькими «i». Она должна, так сказать, подать руку помощи усталому пилигриму.

— Уже поздно,— мягко сказала она.— Покажите мне новый рисунок, и я поеду домой.

Чарлз встал, и она протянула ему обе руки, чтобы он помог ей подняться с дивана. Они пошли наверх. Пижама и халат Чарлза лежали аккуратно сложенные на стуле.

— Как вы, холостяки, хорошо устраиваетесь. Такая уютная, симпатичная спальня.

Чарлз снял оправленный в рамку рисунок со стены и поднес его к свету, чтобы Джулия могла лучше его рассмотреть. Это был сделанный карандашом портрет полноватой женщины в чепчике и платье с низким вырезом и рукавами с буфами. Женщина показалась Джулии некрасивой, платье — смешным.

— Восхитительно! — вскричала она.

— Я знал, что вам понравится. Хороший рисунок, верно?

— Поразительный.

Чарлз повесил картинку обратно на гвоздь. Когда он снова обернулся к Джулии, она стояла у кровати, как черкешенка-полонянка, которую главный евнух привел на обозрение великому визирю; в ее позе была прелестная нерешительность — казалось, она вот-вот отпрянет назад — и вместе с тем ожидание непорочной девы, стоящей на пороге своего королевства. Джулия испустила томный вздох.

— Дорогой, это был такой замечательный вечер. Я еще никогда не чувствовала себя такой близкой вам.

Джулия медленно подняла руки из-за спины и с тем поразительным чувством ритма, которое было даровано ей природой, протянула их вперед, вверх ладонями, словно держала невидимое взору роскошное блюдо, а на блюде — свое, отданное ему сердце. Ее прекрасные глаза были нежны и покорны, на губах порхала робкая улыбка: она сдавалась.

Джулия увидела, что лицо Чарлза застыло. Теперь-то он наконец понял, и еще как!

(«Боже, я ему не нужна! Это все было блефом».)

В первый момент это открытие совершенно ее потрясло.

(«Господи, как мне из этого выпутаться? Какой идиоткой я, верно, выгляжу!»)

Джулия чуть не потеряла равновесие, и душевное и физическое. Надо было что-то придумать, да побыстрей. Чарлз стоял перед ней, глядя на нее с плохо скрытым замешательством. Джулия была в панике. Что ей делать с этими держащими роскошное блюдо руками? Видит бог, они невелики, но сейчас они казались ей окороками, висящими на крюке в колбасной лавке. И что ему сказать? С каждой секундой ее поза и вся ситуация становились все более невыносимы.

(«Дрянь, паршивая дрянь! Так дурачить меня все эти годы!»)

Джулия приняла единственно возможное решение. Она сохранила свою позу. Считая про себя, чтобы не спешить, она соединила ладони и, сцепив пальцы и откинув голову назад, очень медленно подняла руки к шее. Эта поза была так же прелестна, как и прежняя, и она подсказала Джулии нужные слова. Ее глубокий полнозвучный голос слегка дрожал от избытка чувств.

— Когда я думаю о нашем прошлом, я радуюсь, что нам не в чем себя упрекнуть. Горечь жизни не в том, что мы смертны, а в том, что умирает любовь. («Что-то в этом роде произносилось в какой-то пьесе».) Если бы мы стали любовниками, я бы вам давным-давно надоела, и что бы нам теперь осталось? Только сожалеть о своей слабости. Повторите эту строчку из Шелли — «...она неувядаема...»,— которую вы мне только что читали.

— Из Китса,— поправил он,— «...она неувядаема, и счастье...»

— Вот, вот. И дальше.

Ей надо было выиграть время.

— «...с тобой, пока ты вечен и неистов».

Джулия раскинула руки в стороны широким жестом и встряхнула кудрями. То самое, что ей надо.

— И это правда. Какие бы мы были глупцы, если бы, поддавшись минутному безумию, лишили себя величайшего счастья, которое принесла нам дружба. Нам нечего стыдиться. Мы чисты. Мы можем ходить с поднятой головой и всему свету честно глядеть в глаза.

Джулия нутром чувствовала, что эта реплика — под занавес, и, подкрепляя слова жестом, высоко держа голову, отступила к двери и распахнула ее настежь.

Сила ее таланта была так велика, что она сохранила настроение мизансцены до нижней ступеньки лестницы. Там она сбросила его и, обернувшись к Чарлзу, идущему за ней по пятам, сказала донельзя просто:

— Мою накидку.

— Машина ждет,— сказал он, закутывая ее.— Я отвезу вас домой.

— Нет, разрешите мне уехать одной. Я хочу запечатлеть этот вечер в своем сердце. Поцелуйте меня на прощание.

Она протянула ему губы. Чарлз поцеловал их, Джулия, подавив рыдание, вырвалась от него и, одним движением растворив входную дверь, побежала к ожидавшему ее автомобилю.

Когда она добралась домой и очутилась в собственной спальне, она издала хриплый вопль облегчения.

«Дура чертова. Так попасться. Слава богу, я благополучно выпуталась. Он такой осел, что, верно, даже не додумался, куда я клоню». Но его застывшая улыбка все же приводила ее в смущение. «Ну, может, он и заподозрил, что тут нечисто, точно-то он знать не мог, а уж потом и совсем убедился, что ошибся. Господи, что я несла! Но все сошло в наилучшем виде, он все проглотил. Хорошо, что я вовремя спохватилась. Еще минута, и я бы скинула платье. Тут было бы не до шуток».

Джулия захихикала. Конечно, ситуация была унизительная, она оказалась в дурацком положении, но если у тебя есть хоть какое-то чувство юмора, во всем найдешь свою смешную сторону. Как жаль, что никому нельзя ничего рассказать! Пусть даже она выставила бы себя на посмешище, это такая великолепная история. Смириться она не могла с одним — с тем, что поверила всей этой комедии о нетленной любви, которую он разыгрывал столько лет. Конечно, это была только поза, ему нравилось выступать в роли верного воздыхателя, и, по-видимому, меньше всего он хотел, чтобы его верность была вознаграждена.

«Обвел меня вокруг пальца, втер очки, замазал глаза!»

Но тут Джулии пришла в голову мысль, стершая улыбку с ее лица. Если мужчина отвергает авансы, которые делает ему женщина, она невольно склоняется к одному из двух заключений: он илигомосексуалист, или импотент. Джулия задумчиво зажгла сигарету. Она спрашивала себя, не использовал ли ее Чарлз как ширму для прикрытия иных склонностей. Она покачала головой. Нет, уж на это кто-нибудь ей да намекнул бы. После войны в обществе практически не говорили ни о чем другом. А вот импотентом он вполне мог быть. Она подсчитала его годы. Бедный Чарлз! Джулия снова улыбнулась. Если таково положение вещей, не она, а он оказался в неловком и даже смешном положении. Он, должно быть, до смерти перепугался, бедный ягненочек. Ясно, это не из тех вещей, в которых мужчина охотно признается женщине, особенно если он безумно в нее влюблен. Чем больше Джулия об этом думала, тем более вероятным казалось ей это объяснение. Она почувствовала к Чарлзу прямо-таки материнскую жалость.

«Я знаю, что я сделаю,— сказала она, начиная раздеваться.— Я пошлю ему завтра большой букет белых лилий».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

На следующее утро Джулия некоторое время пролежала в постели, прежде чем позвонить. Она думала. Вспоминая свое вчерашнее приключение, она похвалила себя за то, что проявила такое присутствие духа. Сказать, что она вырвала победу из рук поражения, было бы преувеличением, но как стратегический маневр отход ее был мастерским. При всем том у нее на сердце кошки скребли. Могло быть еще одно объяснение странному поведению Чарлза. Вполне возможно, что она не соблазнила его просто потому, что больше не была соблазнительна. Джулия вдруг подумала об этом ночью. Тогда она тут же выбросила эту мысль из головы: нет, это невероятно; однако приходилось признать, что утром она показалась куда серьезней. Джулия позвонила. Поскольку Майкл часто заходил к ней в комнату, когда она завтракала в постели, Эви, раздвинув занавески, обычно подавала ей зеркальце, гребень, помаду и пудреницу. Сегодня, вместо того чтобы провести гребнем по волосам и почти не глядя обмахнуть лицо пуховкой, Джулия не пожалела труда. Она тщательно подкрасила губы, подрумянилась, привела в порядок волосы.

— Говоря бесстрастно и беспристрастно,— сказала она, все еще глядя в зеркало, в то время как Эви ставила на постель поднос с завтраком,— как по-твоему, Эви, я — красивая женщина?

— Я должна знать, как это мне отольется, прежде чем отвечать на такой вопрос.

— Ах ты, чертовка! — вскричала Джулия.

— Ну, знаете, ведь красавицей вас не назовешь.

— Ни одна великая актриса не была красавицей.

— Ну, как вы вырядитесь в пух и прах, вроде как вчера вечером, да еще свет будет сзади, так и похуже вас найдутся.

(«Черта лысого это мне вчера помогло!»)

— Мне вот что интересно: если я вдруг очень захочу закрутить роман с мужчиной, как ты думаешь, я смогу?

— Зная, что такое мужчины, я бы не удивилась. А с кем вы сейчас хотите закрутить?

— Ни с кем. Я говорила вообще.

Эви шмыгнула носом.

— Не шмыгай носом. Если у тебя насморк, высморкайся.

Джулия медленно ела крутое яйцо. Ее голова была занята одной мыслью. Она посмотрела на Эви. Старое пугало, но — кто знает?..

— А к тебе когда-нибудь приставали на улице, Эви?

— Ко мне? Пусть бы попробовали!

— Сказать по правде, я бы тоже хотела, чтобы кто-нибудь попробовал. Женщины вечно рассказывают, как мужчины преследуют их на улице, а если они останавливаются у витрины, подходят и стараются перехватить их взгляд. Иногда от них очень трудно отделаться.

— Мерзость, вот как я это называю.

— Ну, не знаю, по-моему, скорее лестно. И понимаешь, странно, но меня никто никогда не преследовал. Не помню, чтобы кто-нибудь когда-нибудь пытался ко мне приставать.

— Прогуляйтесь как-нибудь вечерком по Эдвард-роуд. Не отвяжетесь.

— И что мне тогда делать?

— Позвать полисмена,— мрачно ответила Эви.

— Я знаю одну девушку, так она стояла у витрины шляпного магазина на Бонд-стрит, и к ней подошел мужчина и спросил, не хочется ли ей купить шляпку. Очень, ответила она, и они вошли внутрь. Она выбрала себе шляпку, дала продавцу свое имя и адрес, и мужчина тут же расплатился наличными. Тогда она сказала ему: «Большое спасибо»,— и вышла, пока он дожидался сдачи.

— Это она вам так сказала.— Эви скептически шмыгнула носом, затем с удивлением поглядела на Джулию.— К чему вы все это клоните?

— Да ни к чему. Просто я подумала, почему это мужчины ко мне не пристают. Вроде бы «секс эпила» во мне достаточно.

А вдруг его и правда нет? Джулия решила проверить это на опыте.

В тот же день, после того как она отдохнула, Джулия встала, накрасилась немного сильней, чем обычно, и, не позвав Эви, надела платье не совсем уж простое, но и не дорогое на вид и широкополую шляпу из красной соломки.

«Я не хочу быть похожей на уличную девку,— сказала она себе, глядя в зеркало.— С другой стороны, слишком респектабельный вид тоже не подойдет».

Она на цыпочках спустилась по лестнице, чтобы ее никто не услышал, и тихонько прикрыла за собой входную дверь. Джулия немного нервничала, но волнение это было ей приятно; она чувствовала: то, что она затеяла, не лезет ни в какие ворота. Джулия пересекла Конот-сквер и вышла на Эдвард-роуд. Было около пяти часов дня. Сплошной лентой тянулись автобусы, такси, грузовики, мимо них, с риском для жизни, прокладывали себе путь велосипедисты. Тротуары были забиты людьми. Джулия медленно двинулась в северном направлении. Сперва она шла, глядя прямо перед собой, не оборачиваясь ни направо, ни налево, но вскоре поняла, что так она ничего не добьется. Надо смотреть на людей, если хочешь, чтобы они смотрели на тебя. Два или три раза, увидев, что перед витриной стоит несколько человек, Джулия тоже останавливалась, но никто из них не обращал на нее никакого внимания. Она двигалась дальше. Прохожие обгоняли ее, шли навстречу. Казалось, все они куда-то спешат. Ее никто не замечал. Увидев одинокого мужчину, приближающегося к ней, Джулия смело посмотрела ему прямо в глаза, но он прошел мимо с каменным лицом. Может быть, у нее слишком суровое выражение? На губах Джулии запорхала легкая улыбка. Двое или трое мужчин подумали, что она улыбается им, и быстро отвели глаза. Джулия оглянулась на одного из них, он тоже оглянулся, но тут же ускорил шаг. Джулия почувствовала себя уязвленной и решила не глазеть больше по сторонам. Она шла все дальше и дальше. Ей часто приходилось слышать, что лондонская толпа самая приличная в мире, но в данном случае — это уж чересчур!

«На улицах Парижа, Рима или Берлина такое было бы невозможно»,— подумала Джулия.

Джулия решила дойти до Мэрилибоун-роуд и повернуть обратно. Слишком унизительно возвращаться домой, когда на тебя ни разу никто даже не взглянул. Джулия шла так медленно, что прохожие иногда ее задевали. Это вывело ее из себя.

«Надо было пойти на Оксфорд-стрит,— подумала она.— Эта дура Эви! На Эдвард-роуд толку не будет».

Внезапно сердце Джулии торжествующе подпрыгнуло. Она поймала взгляд какого-то молодого человека, и ей показалось, что она заметила в нем огонек. Молодой человек прошел мимо, и она с трудом удержалась, чтобы не оглянуться. Джулия вздрогнула, так как через минуту он ее обогнал — на этот раз он уставился прямо на нее. Джулия скромно опустила ресницы. Он отстал на несколько шагов, но она чувствовала, что он следует за ней по пятам. Все в порядке. Джулия остановилась перед витриной, молодой человек — тоже. Теперь она знала, как себя вести. Джулия сделала вид, будто всецело поглощена товарами, выставленными на витрине, но, прежде чем двинуться дальше, сверкнула на него своими слегка улыбающимися глазами. Молодой человек был невысок, в сером костюме и мягкой коричневой шляпе. Клерк или продавец скорее всего. Если бы Джулии предложили выбрать мужчину, который бы к ней пристал, она вряд ли остановила бы свой выбор на этом человеке, но что поделаешь, на безрыбье и рак рыба — пристать к ней собирался именно он. Джулия забыла про усталость. Ну, а что теперь? Конечно, она не собирается заходить слишком далеко, но все же любопытно, какой будет его следующий шаг. Что он ей скажет? Джулия была в приятном возбуждении, у нее прямо камень с души свалился. Она медленно шла вперед, молодой человек — за ней. Джулия остановилась у витрины, на этот раз он остановился прямо позади нее. Ее сердце неистово билось. Похоже, что ее ждет настоящее приключение.

«Куда он меня поведет? В гостиницу? Вряд ли, это ему не по карману. Скорее, в кино. Вот будет забавно!»

Джулия посмотрела ему прямо в лицо, ее губы слегка улыбались. Молодой человек снял шляпу.

— Мисс Лэмберт, если не ошибаюсь?

Она так и подскочила. Сказать по правде, она была захвачена врасплох и так растерялась, что даже не подумала это отрицать.

— Мне показалось, что я сразу узнал вас, вот почему я вернулся, чтобы убедиться наверняка. Я сказал себе: я буду не я, если это не Джулия Лэмберт. А тут мне совсем подвезло — вы остановились у витрины, и я смог вас разглядеть. Я почему только сомневался? Что встретил вас тут, на Эдвард-роуд. Не очень-то подходящее место для чистой публики. Вы понимаете, что я хочу сказать?

Дело было еще более нечисто, чем он думал. Однако, раз он догадался, кто она, это теперь не имеет значения. И как она не подумала, что рано или поздно ее обязательно узнают. Судя по манере говорить, молодой человек — кокни; у него было бледное одутловатое лицо, но Джулия улыбнулась ему веселой дружеской улыбкой. Пусть не подумает, что она задирает нос.

— Простите, что я заговорил с вами, когда мы незнакомы и вообще, но я не мог упустить эту возможность. Не дадите ли вы мне ваш автограф?

У Джулии перехватило дыхание. И ради этого он следовал за ней целых десять минут! Быть не может. Это просто предлог, чтобы с ней заговорить. Что ж, она ему подыграет.

— С удовольствием. Но не могу же я писать на улице. Люди начнут пялить глаза.

— Верно. Слушайте, я как раз шел пить чай. В кондитерскую Лайонза, на следующем углу. Почему бы вам тоже не зайти выпить чашечку чаю?

Что ж, все идет как по маслу. Когда они выпьют чай, он, вероятно, пригласит ее в кино.

— Хорошо,— сказала Джулия.

Они двинулись по улице и вскоре подошли к кондитерской, сели за столик.

— Две чашки чаю, пожалуйста, мисс,— сказал молодой человек официантке и обратился к Джулии: — Может быть, съедите чего-нибудь? — И когда Джулия отказалась, добавил: — И одну ячменную лепешку, мисс.

Теперь Джулия могла как следует его рассмотреть. Низкий и коренастый, с прилизанными черными волосами, он был, однако, недурен, особенно хороши ей показались глаза; однако зубы у него были плохие, а бледная кожа придавала лицу нездоровый вид. Держался он довольно развязно, что не особенно-то нравилось Джулии, но как она разумно рассудила, вряд ли можно ожидать особой скромности от человека, который пристает к женщинам на Эдвард-роуд.

— Давайте прежде всего напишем этот автограф, э? «Не отходя от кассы» — вот мой девиз.

Он вынул из кармана перо, а из пухлого бумажника карточку.

— Карточка нашей фирмы,— сказал он.— Ничего, сойдет.

Джулии казалось глупым, что он все еще продолжает ломать комедию, но она благодушно расписалась на обратной стороне карточки.

— Вы собираете автографы? — спросила она с легкой усмешкой.

— Я? Нет. Чушь это, я так считаю. Моя невеста собирает. У нее уже есть Чарли Чаплин, Дуглас Фербенкс и бог весть кто еще. Хотите посмотреть на ее фото?

Молодой человек извлек из бумажника моментальный снимок девицы довольно дерзкого вида, показывающей все свои зубы в ослепительной кинематографической улыбке.

— Хорошенькая,— сказала Джулия.

— Еще бы! Идем с ней сегодня в кино. Вот удивится, когда я ей покажу ваш автограф. Как я вас узнал на улице, так перво-наперво сказал себе: умру, а достану для Гвен автограф Джулии Лэмберт. Мы с ней поженимся в августе, когда у меня будет отпуск, поедем на остров Уайт на медовый месяц. Ну и повеселюсь я сегодня. Она ни в жисть не поверит, что мы с вами пили чай, а тут я покажу ей автограф. Ясно?

Джулия вежливо слушала его, но улыбка с ее лица исчезла.

— Боюсь, мне пора идти,— сказала она.— Я и так задержалась.

— У меня и самого немного времени. Раз я иду на свидание, хочу уйти из магазина минута в минуту.

Официантка принесла чек вместе с чаем, и, вставая из-за стола, Джулия вынула шиллинг.

— Это еще к чему? Неужто думаете, я дам вам платить? Я вас пригласил.

— Очень любезно с вашей стороны.

— Но я вам вот что скажу: разрешите мне привести мою невесту как-нибудь к вам в уборную. Просто поздоровайтесь с ней, и все. Она с ума сойдет от радости. Будет рассказывать всем встречным и поперечным до самой смерти.

За последние минуты обращение Джулии делалось все холодней, а сейчас, хотя все еще любезное, казалось чуть ли не высокомерным.

— Я очень сожалею, но мы не пускаем посторонних людей за кулисы.

— Простите. Вы не в обиде, что я спросил, нет? Я хочу сказать, я ведь не для себя.

— Ничуть. Я вполне вас понимаю.

Джулия подозвала такси, медленно ползущее вдоль обочины, и подала руку молодому человеку.

— До свидания, мисс Лэмберт. Всего хорошего, желаю успеха и все такое. Спасибо за автограф.

Джулия сидела в уголке такси вне себя от ярости.

«Вульгарная скотина. Пропади он пропадом вместе со своей... невестой! Какая наглость! Спросить, нельзя ли привести ее за кулисы, и к кому? Ко мне!»

Дома она сразу поднялась к себе в комнату. Сорвала шляпу с головы и в сердцах швырнула ее на кровать. Подошла стремительно к туалетному столику и пристально посмотрела на себя в зеркало.

— Старуха, старуха,— пробормотала она.— С какой стороны ни посмотришь: у меня абсолютно нет «секс эпила». Невероятно, да? Противоречит здравому смыслу? Но как же иначе все это объяснить? Я вышагиваю из конца в конец всю Эдвард-роуд, и одета я, как надо для роли, и хоть бы один мужчина на меня взглянул, кроме этого мерзкого продавца, которому понадобился для его барышни мой автограф. Это нелепо. Бесполые ублюдки! Не представляю, куда катится Англия. Британская империя, ха!

Последние слова были произнесены с таким презрением, которое могло бы испепелить весь кабинет министров. Джулия начала подкреплять слова жестами.

— Смешно предполагать, что я достигла бы своего положения, если бы во мне не было «секс эпила». Почему люди приходят в театр смотреть на актрису? Да потому, что им хотелось бы с ней переспать. Думаете, публика ходила бы три месяца подряд на эту дрянную пьесу, да так, что в зале яблоку упасть негде, если бы у меня не было «секс эпила»? Что такое, в конце концов, этот «секс эпил»?

Джулия приостановилась, задумчиво посмотрела на свое отражение.

«Бесспорно, я могу изобразить «секс эпил». Я могу изобразить все».

Джулия принялась перебирать в памяти актрис, которые пользовались скандальной славой секс-бомб. Особенно хорошо она помнила одну из них, Лидию Мейн, которую всегда ангажировали на амплуа обольстительниц-«вамп». Актриса она была неважная, но в определенных ролях производила огромный эффект. Джулия всегда прекрасно подражала, и вот она принялась копировать Лидию Мейн. Веки ее опустились, сладострастно прикрыли глаза, тело под платьем начало извиваться волнообразным движением. Взгляд стал соблазнительно бесстыдным, как у Лидии, змеившиеся жесты — манящими. Она заговорила, как и та, слегка растягивая слова, отчего каждая ее фраза казалась чуть непристойной.

— Ах, мой дорогой, я так часто слышу подобные вещи. Я не хочу вносить раздор в вашу семью. Почему мужчины не могут оставить меня в покое?

Это была безжалостная карикатура. Джулия не знала пощады. Ей стало так смешно, что она расхохоталась.

«Что ж, одно не вызывает сомнений: может, у меня и нет «секс эпила», но кто увидел бы, как я копирую Лидию Мейн, не нашел бы его потом и у нее».

У Джулии стало куда легче на душе.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Начались репетиции и отвлекли растревоженные мысли Джулии в другую сторону. Старая пьеса, которую Майкл поставил, когда Джулия уезжала за границу, давала весьма средние сборы, но он предпочитал, чем закрывать театр, не снимать ее с репертуара, пока не будет готов их новый спектакль «Нынешние времена». Поскольку сам он два раза в неделю выступал днем, Майкл решил, что они не будут репетировать до упаду. У них был впереди целый месяц.

Хотя Джулия уже много лет играла в театре, репетиции по-прежнему приводили ее в радостный трепет, а на первой репетиции она так волновалась, что чуть не заболевала. Это было началом нового приключения. Она в это время совсем не ощущала себя ведущей актрисой театра, ей было тревожно и весело, словно она вновь молоденькая девушка, исполняющая свою первую крошечную роль. И вместе с тем она испытывала восхитительное чувство собственного могущества. Ей вновь представлялась возможность его проявить.

В одиннадцать часов Джулия поднялась на сцену. Актеры праздно стояли кто где. Джулия расцеловалась с теми актрисами и пожала руки тем актерам, с которыми была знакома, Майкл учтиво представил ей тех, кого она не знала. Джулия сердечно приветствовала Эвис Крайтон. Сказала ей, какая она хорошенькая и как ей, Джулии, нравится ее новая шляпка, поведала о тех костюмах, которые выбрала для нее в Париже.

— Вы видели Тома в последнее время?

— Нет. Он уехал в отпуск.

— Ах, так? Славный мальчик, правда?

— Душка.

Обе женщины улыбнулись, глядя в глаза друг другу. Джулия внимательно следила за Эвис, когда та читала свою роль, вслушивалась в ее интонации. Она хмуро улыбнулась. Конечно, другого она и не ждала. Эвис была из тех актрис, которые абсолютно уверены в себе с первой репетиции. Она и не догадывалась, что ей предстоит. Том теперь ничего не значил для Джулии, но с Эвис она собиралась свести счеты и сведет. Потаскушка!

Пьеса была современной версией «Второй миссис Тенкерей»[226], но поскольку у нового поколения были и нравы другие, автор сделал из нее комедию. В нее были введены некоторые старые персонажи, во втором акте появлялся, уже дряхлым стариком, Обри Тенкерей. После смерти Полы он женился в третий раз. Миссис Кортельон решила вознаградить его за злосчастный второй брак; сама она превратилась к этому времени в сварливую и высокомерную старую даму. Элин, его дочь, и Хью Ардейл решили забыть прошлое — кто старое помянет, тому глаз вон — и заключили супружеский союз; казалось, трагическая смерть Полы стерла воспоминания об его экстрабрачных отношениях. Хью в этой пьесе был бригадный генерал в отставке, который играл в гольф и сетовал по поводу упадка Британской империи («Черт побери, сэр, была бы на то моя воля, я поставил бы всех этих проклятых социалистов к стенке»), а Элин, теперь уже далеко не молодая, превратилась из жеманной барышни в веселую, современную, злую на язык женщину. Персонажа, которого играл Майкл, звали Роберт Хамфри. Подобно Обри из пьесы Пинеро, он был вдовец и жил с единственной дочерью. В течение многих лет он был консулом в Китае; разбогатев, вышел в отставку и поселился в поместье, оставленном ему в наследство, неподалеку от того места, где по-прежнему жили Тенкерей. Его дочь Онор (на роль которой как раз и взяли Эвис Крайтон) изучала медицину с целью практиковать в Индии. Растеряв всех старых друзей за много лет пребывания за границей и не заведя новых, Роберт Хамфри знакомится в Лондоне с известной дамой полусвета по имени миссис Мартен. Это была женщина того же пошиба, что Пола, но менее разборчивая; она «работала» летний и зимний сезон в Канне, а в промежутках жила в квартирке на Элбемарл-стрит, где принимала офицеров бригады его величества. Она хорошо играла в бридж и еще лучше в гольф. Роль прекрасно подходила Джулии.

Автор почти не отходил от старого текста. Онор объявляет мистеру Хамфри, что отказывается от медицинской карьеры, так как она только что обручилась с молодым гвардейцем, сыном Элин, и до своего замужества собирается жить с отцом. В некотором замешательстве тот открывает ей свое намерение жениться на миссис Мартен. Онор принимает сообщение с полным спокойствием.

«Ты, конечно, знаешь, что она шлюха?» — хладнокровно произносит она.

Отец, еще более смущенный, говорит о несчастной жизни миссис Мартен и о том, как он хочет вознаградить ее за страдания.

«Ах, не болтай чепухи,— отвечает ему дочь,— это великолепная работа, если только можешь ее иметь».

Сын Элин был одним из бесчисленных любовников миссис Мартен, точно так же, как муж Элин был в свое время любовником Полы Тенкерей. Когда Роберт Хамфри привозит свою новую жену в загородное поместье и этот факт обнаруживается, они решают, что следует сообщить обо всем Онор. К их ужасу, она и бровью не повела: ей уже было об этом известно.

«Я была страшно рада, когда узнала,— сказала она своей мачехе.— Понимаете, душечка, теперь вы можете сказать мне, хорош ли он в постели».

Это была лучшая мизансцена Эвис Крайтон; она продолжалась целых десять минут, и Майкл с самого начала понял, как она важна и эффектна. Холодная, сухая, миловидная Эвис — то самое, что здесь нужно. Но после нескольких репетиций Майкл стал подозревать, что ничего, кроме этого, она дать не сможет и решил посоветоваться с Джулией.

— Как, по-твоему, Эвис?

— Трудно сказать. Еще слишком рано.

— Я расстроен из-за нее. Ты говорила, она актриса. Пока я этого не вижу.

— Да это готовая роль. Ее просто невозможно испортить.

— Ты знаешь не хуже меня, что нет такой вещи, как готовая роль. Как бы роль ни была хороша, ее надо сыграть, из нее надо извлечь все, что в ней заложено. Может быть, лучше расстаться с Эвис, пока не поздно, и взять вместо нее кого-нибудь другого?

— Это не так просто. Я все же думаю, надо дать ей возможность себя показать.

— Она так неуклюжа, ее жесты так бессмысленны!

Джулия задумалась. У нее были все основания желать, чтобы Эвис осталась в числе исполнителей пьесы. Она уже достаточно ее изучила и была уверена, что, если ее уволить, она скажет Тому, будто Джулия сделала это из ревности. Том ее любит и поверит каждому ее слову. Еще, чего доброго, подумает, что Джулия преднамеренно нанесла ей оскорбление в отместку за его уход. Нет, нет, Эвис должна остаться. Она должна исполнить свою роль и провалить ее. Том должен собственными глазами увидеть, какая она никудышная актриса. Они с Эвис думали, будто пьеса поможет ей «выплыть на поверхность». Дураки! Пьеса утопит ее.

— Ты же умелый режиссер, Майкл. Я уверена, ты сумеешь ее натаскать, если постараешься.

— В том-то и беда: она совсем не слушает указаний. Я объясняю ей, как надо произнести реплику, и — нате вам! — она опять говорит ее на свой лад. Ты не поверишь, но иногда у меня создается впечатление, что она воображает, будто все знает лучше меня.

— Ты ее нервируешь. Когда ты велишь ей что-нибудь сделать, она пугается и просто перестает соображать.

— Господи, да с кем легче работать, чем со мной! Я ни разу не сказал ей ни одного резкого слова.

Джулия нежно улыбнулась ему.

— И ты хочешь уверить меня, будто не догадываешься, что с ней?

— Нет. А что?

Майкл глядел на Джулию недоумевающим взглядом.

— Брось притворяться, милый. Она по уши в тебя влюблена.

— В меня? Да я думал, она помолвлена с Томом. Глупости. Твои вечные фантазии.

— Но это же видно невооруженным глазом. В конце концов, она не первая жертва твоей роковой красоты и, думаю, не последняя.

— Видит бог, я не хочу подкладывать свинью бедняге Тому.

— Ты-то в чем виноват?

— Так как же, по-твоему, мне поступить?

— Будь с ней ласков. Она еще так молода, бедняжка. Ей нужна рука помощи. Если бы ты прошел несколько раз роль только с ней одной, я уверена, вы сотворили бы чудеса. Почему бы тебе как-нибудь не пригласить ее к ленчу и не поговорить наедине?

Джулия увидела, что глаза Майкла чуть заблестели, на губах появилась тень улыбки: он обдумывал ее слова.

— Конечно, главное — чтобы пьеса прошла как можно лучше.

— Я понимаю, что для тебя это обуза, но ради пьесы... Право, стоит того.

— Ты же знаешь, Джулия, я ни за что на свете не хотел бы тебя расстраивать. Я бы с удовольствием выставил ее и взял кого-нибудь другого.

— Я думаю, это будет большой ошибкой. Я убеждена, что, если ты поработаешь с Эвис как следует, она прекрасно сыграет.

Майкл прошелся раза два взад-вперед по комнате. Казалось, он рассматривает вопрос со всех сторон.

— Что ж, моя работа в том и заключается, чтобы заставить каждого исполнителя играть как можно лучше. И в каждом конкретном случае приходится искать самый правильный подход.

Майкл выдвинул подбородок и втянул живот. Выпрямил спину. Джулия поняла, что Эвис Крайтон останется в труппе. На следующий день на репетиции Майкл отвел Эвис в сторонку и долго с ней говорил. По его манере Джулия в точности знала, что именно, и, поглядывая искоса, вскоре заметила, как Эвис Крайтон улыбнулась и кивнула головой. Майкл пригласил ее на ленч. Джулия, успокоенная, углубилась в собственную роль.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Репетиции шли уже две недели, когда Роджер вернулся из Австрии. Он провел несколько недель на Коринфском озере и собирался пробыть в Лондоне день-два, а затем ехать к друзьям в Шотландию. Майкл должен был пообедать пораньше и уйти в театр, и встречала Роджера одна Джулия. Когда она одевалась, Эви, шмыгая, по обыкновению, носом, заметила, что уж она так старается, так старается выглядеть покрасивее, словно идет на свидание. Джулии хотелось, чтобы Роджер ею гордился, и действительно, она выглядела молоденькой и хорошенькой в своем летнем платье, когда ходила взад-вперед по платформе. Можно было подумать — и напрасно,— что она не замечает взглядов, обращенных на нее. Роджер, проведя месяц на солнце, сильно загорел, но от прыщей так и не избавился и казался еще более худым, чем когда уезжал из Лондона на Новый год. Джулия обняла его с преувеличенной нежностью. Он слегка улыбнулся.

Обедать они должны были вдвоем. Джулия спросила, куда он хочет потом пойти: в театр или в кино. Роджер ответил, что предпочел бы остаться дома.

— Чудесно,— сказала она,— посидим с тобой, поболтаем.

У нее и правда был один предмет на уме, который Майкл просил ее обсудить с Роджером, если представится такая возможность. Совсем скоро он поступит в Кембридж, пора уже было решать, чем он хочет заняться. Майкл боялся, как бы он не потратил там попусту время, а потом пошел служить в маклерскую контору или еще, чего доброго, на сцену. Считая, что Джулия сумеет сделать это тактичнее и что она имеет больше влияния на сына, Майкл настоятельно просил ее нарисовать Роджеру, какие блестящие возможности откроются перед ним, если он пойдет на дипломатическую службу или займется юриспруденцией. Джулия была уверена, что на протяжении двух-трех часов разговора сумеет навести Роджера на эту важную тему. За обедом она пыталась расспросить сына о Вене, но он отмалчивался.

— Ну что я делал? То, что делают все остальные. Осматривал достопримечательности и усердно изучал немецкий. Шатался по пивным. Часто бывал в опере.

Джулия спросила себя, не было ли у него там интрижек.

— Во всяком случае, невесты ты себе там не завел,— сказала она, надеясь вызвать его на откровенность.

Роджер кинул на нее задумчивый, чуть иронический взгляд. Можно было подумать, что он разгадал, что у нее на уме. Странно: родной сын, а ей с ним не по себе.

— Нет,— ответил он,— я был слишком занят, чтобы тратить время на такие вещи.

— Ты, верно, перебывал во всех театрах.

— Ходил раза два-три.

— Ничего не видел, что могло бы нам пригодиться?

— Знаешь, я совершенно забыл об этом.

Слова его могли показаться весьма нелюбезными, если бы не сопровождались улыбкой, а улыбка у него была премилая. Джулия снова с удивлением подумала, как это вышло, что сын унаследовал так мало от красоты отца и очарования матери. Рыжие волосы были хороши, но светлые ресницы лишали лицо выразительности. Один бог знает, как он умудрился при таких родителях иметь неуклюжую, даже грузноватую фигуру. Ему исполнилось восемнадцать, пора бы уже ему стать стройнее. Он казался немного апатичным, в нем не было ни капли ее бьющей через край энергии и искрящейся жизнерадостности. Джулия представляла, как живо и ярко она рассказывала бы о пребывании в Вене, проведи она там полгода. Даже из поездки на Сен-Мало к матери и тетушке Кэрри она состряпала такую историю, что люди плакали от хохота. Они говорили, что ее рассказ ничуть не хуже любой пьесы, а сама Джулия скромно полагала, что он куда лучше большинства из них. Она расписала свое пребывание в Сен-Мало Роджеру. Он слушал ее со своей медленной спокойной улыбкой, но у Джулии возникло неловкое чувство, что ему все это кажется не таким забавным, как ей. Джулия вздохнула про себя: «Бедный ягненочек, у него, видно, совсем нет чувства юмора». Роджер сделал какое-то замечание, позволившее Джулии заговорить о «Нынешних временах». Она изложила ему сюжет пьесы, объяснила, как она мыслит себе свою роль, обрисовала занятых в ней актеров и декорации. В конце обеда ей вдруг пришло в голову, что она говорит только о своем. Как это вышло? У нее закралось подозрение, что Роджер сознательно направил разговор в эту сторону, чтобы избежать расспросов о себе и собственных делах. Нет, вряд ли. Он для этого недостаточно умен. Позднее, когда они сидели в гостиной, курили и слушали радио, Джулия умудрилась наконец задать ему самым естественным тоном приготовленный заранее вопрос:

— Ты уже решил, кем ты хочешь быть?

— Нет еще. А что — это спешно?

— Ты знаешь, я сама в этом ничего не смыслю, но твой отец говорит, что, если ты намерен быть адвокатом, тебе надо изучать в Кембридже юриспруденцию. С другой стороны, если тебе больше по вкусу дипломатическая служба, надо браться за современные языки.

Роджер так долго глядел на нее с привычной спокойной задумчивостью, что Джулии с трудом удалось удержать на лице шутливое, беспечное и вместе с тем нежное выражение.

— Если бы я верил в бога, я стал бы священником,— сказал наконец Роджер.

— Священником?

Джулия подумала, что она ослышалась. Ее охватило острое чувство неловкости. Но его ответ проник в сознание, и, словно при вспышке молнии, она увидела сына кардиналом, в окружении подобострастных прелатов, обитающих в роскошном палаццо в Риме, где по стенам висят великолепные картины, затем — в образе святого в митре и вышитой золотом ризе, милостиво раздающим хлеб беднякам. Она увидела себя в парчовом платье и жемчужном ожерелье. Мать Борджиа.

— Это годилось для шестнадцатого века,— сказала она.— Ты немножко опоздал.

— Да. Ты права.

— Не представляю, как это пришло тебе в голову.— Роджер не ответил. Джулия была вынуждена продолжать сама.— Ты счастлив?

— Вполне,— улыбнулся он.

— Чего же ты хочешь?

Он опять поглядел на мать приводящим ее в замешательство взглядом. Трудно было сказать, говорит ли он на самом деле всерьез, потому что в глазах у него поблескивали огоньки.

— Правды.

— Что, ради всего святого, ты имеешь в виду?

— Понимаешь, я прожил всю жизнь в атмосфере притворства. Я хочу добраться до истинной сути вещей. Вам с отцом не вредит тот воздух, которым вы дышите, вы и не знаете другого и думаете, что это воздух райских кущ. Я в нем задыхаюсь.

Джулия внимательно слушала, стараясь понять, о чем говорит сын.

— Мы — актеры, преуспевающие актеры, вот почему мы смогли окружить тебя роскошью с первого дня твоей жизни. Тебе хватит одной руки, чтобы сосчитать по пальцам, сколько актеров отправляли своих детей в Итон.

— Я благодарен вам за все, что вы для меня сделали.

— Тогда за что же ты нас упрекаешь?

— Я не упрекаю вас. Вы дали мне все что могли. К несчастью, вы отняли у меня веру.

— Мы никогда не вмешивались в твою веру. Я знаю, мы не религиозны. Мы актеры, и после восьми спектаклей в неделю хочешь хотя бы в воскресенье быть свободным. Я, естественно, ожидала, что всем этим займутся в школе.

Роджер помолчал. Можно было подумать, что ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы продолжать.

— Однажды — мне было тогда четырнадцать, я был еще совсем мальчишкой — я стоял за кулисами и смотрел, как ты играла. Это была, наверное, очень хорошая сцена, твои слова звучали так искренне, так трогательно, что я не удержался и заплакал. Все во мне горело, не знаю, как тебе это получше объяснить. Я чувствовал необыкновенный душевный подъем. Мне было так жаль тебя, я был готов на любой подвиг. Мне казалось, я никогда больше не смогу совершить подлость или учинить что-нибудь тайком. И надо же было тебе подойти к заднику сцены, как раз к тому месту, где я стоял. Ты повернулась спиной к залу — слезы все еще струились у тебя по лицу — и самым будничным голосом сказала режиссеру: «Что этот чертов осветитель делает с софитами? Я велела ему не включать синий». А затем, не переводя дыхания, снова повернулась к зрителям с громким криком, исторгнутым душевной болью, и продолжала сцену.

— Но, милый, это и есть игра. Если бы актриса испытывала все те эмоции, которые она изображает, она бы просто разорвала в клочья свое сердце. Я хорошо помню эту сцену. Она всегда вызывала оглушительные аплодисменты. В жизни не слышала, чтобы так хлопали.

— Да, я был, наверное, глуп, что попался на твою удочку. Я верил: ты думаешь то, что говоришь. Когда я понял, что это одно притворство, во мне что-то надломилось. С тех пор я перестал тебе верить. Во всем. Один раз меня оставили в дураках; я твердо решил, что больше одурачить себя не позволю.

Джулия улыбнулась ему прелестной обезоруживающей улыбкой.

— Милый, тебе не кажется, что ты болтаешь чепуху?

— А тебе, конечно, это кажется. Для тебя нет разницы между правдой и выдумкой. Ты всегда играешь. Эта привычка — твоя вторая натура. Ты играешь, когда принимаешь гостей. Ты играешь перед слугами, перед отцом, передо мной. Передо мной ты играешь роль нежной, снисходительной, знаменитой матери. Ты не существуешь. Ты — это только бесчисленные роли, которые ты исполняла. Я часто спрашиваю себя: была ли ты когда-нибудь сама собой или с самого начала служила лишь средством воплощения в жизнь всех тех персонажей, которые ты изображала. Когда ты заходишь в пустую комнату, мне иногда хочется внезапно распахнуть дверь туда, но я ни разу не решился на это — боюсь, что никого там не найду.

Джулия быстро взглянула на сына. Ее била дрожь, от слов Роджера ей стало жутко. Она слушала внимательно, даже с некоторым волнением: он был так серьезен. Она поняла, что он пытается выразить то, что гнетет его много лет. Никогда в жизни еще Роджер не говорил с ней так долго.

— Значит, по-твоему, я просто подделка? Или шарлатан?

— Не совсем. Потому что это и есть ты. Подделка для тебя правда. Как маргарин — масло для людей, которые не пробовали настоящего масла.

У Джулии возникло ощущение, что она в чем-то виновата. Королева в «Гамлете»: «Готов твое я сердце растерзать, когда бы можно в грудь твою проникнуть». Мысли ее отвлеклись. («Да, наверное, я уже слишком стара, чтобы сыграть Гамлета. Сиддонс и Сара Бернар его играли. Таких ног, как у меня, не было ни у одного актера, которых я видела в этой роли. Надо спросить Чарлза, как он думает. Да, но там тоже этот проклятый белый стих. Глупо не написать «Гамлета» прозой. Конечно, я могла бы сыграть его по-французски в Comédie-Française. Вот был бы номер!»)

Она увидела себя в черном камзоле и длинных шелковых чулках. «Увы, бедный Йорик». Но Джулия тут же очнулась.

— Ну, про отца ты вряд ли можешь сказать, что он не существует. Вот уже двадцать лет он играет самого себя. («Майкл подошел бы для роли короля, не во Франции, конечно, а если бы мы рискнули поставить «Гамлета» в Лондоне».)

— Бедный отец. Я полагаю, дело он свое знает, но он не больно-то умен. И слишком занят тем, чтобы оставаться самым красивым мужчиной в Англии.

— Не очень это хорошо с твоей стороны — так говорить о своем отце.

— Я сказал тебе что-нибудь, чего ты не знаешь? — невозмутимо спросил Роджер.

Джулии хотелось улыбнуться, но она продолжала хранить вид оскорбленного достоинства.

— Наши слабости, а не наши достоинства делают нас дорогими нашим близким,— сказала она.

— Из какой это пьесы?

Джулия с трудом удержалась от раздраженного жеста. Слова сами собой слетели с ее губ, но, произнося их, она вспомнила, что они действительно из какой-то пьесы. Поросенок! Они были так уместны здесь.

— Ты жесток,— грустно сказала Джулия. Она все больше ощущала себя королевой Гертрудой.— Ты совсем меня не любишь.

— Я бы любил, если бы мог тебя найти. Но где ты? Если содрать с тебя твой эксгибиционизм, забрать твое мастерство, снять, как снимают шелуху с луковицы, слой за слоем притворство, неискренность, избитые цитаты из старых ролей и обрывки поддельных чувств, доберешься ли наконец до твоей души? — Роджер посмотрел на нее серьезно и печально, затем слегка улыбнулся.— Но ты мне очень нравишься.

— Ты веришь, что я тебя люблю?

— Да. По-своему.

На лице Джулии внезапно отразилось волнение.

— Если бы ты только знал, как я страдала, когда ты болел. Не представляю, что бы со мной было, если бы ты умер.

— Ты продемонстрировала бы великолепное исполнение роли осиротевшей матери у гроба своего единственного сына.

— Ну, для великолепного исполнения мне нужно хоть несколько репетиций,— отпарировала она.— Ты не понимаешь одного: актерская игра не жизнь, это искусство, искусство же — то, что ты сам творишь. Настоящее горе уродливо; задача актера представить его не только правдиво, но и красиво. Если бы я действительно умирала, как умираю в полдюжине пьес, думаешь, меня заботило бы, достаточно ли изящны мои жесты и слышны ли мои бессвязные слова в последнем ряду галерки? Коль это подделка, то не больше, чем соната Бетховена, и я такой же шарлатан, как пианист, который играет ее. Жестоко говорить, что я тебя не люблю. Я привязана к тебе. Тебя одного я только и любила в жизни.

— Нет, ты была привязана ко мне, когда я был малышом и ты могла со мной фотографироваться. Получался прелестный снимок, который служил превосходной рекламой. Но с тех пор ты не очень много обо мне беспокоилась. Я, скорее, был для тебя обузой. Ты всегда была рада видеть меня, но тебя вполне устраивало, что я могу сам себя занять и тебе не надо тратить на меня время. Я тебя не виню: у тебя никогда не было времени ни на кого, кроме самой себя.

Джулия начала терять терпение. Роджер был слишком близок к истине, чтобы это доставляло ей удовольствие.

— Ты забываешь, что дети довольно надоедливы.

— И шумны,— улыбнулся он.— Но тогда зачем же притворяться, что ты не можешь разлучаться со мной? Это тоже игра.

— Мне очень тяжело все это слышать. У меня такое чувство, будто я не выполнила своего долга перед тобой.

— Это неверно. Ты была очень хорошей матерью. Ты сделала то, за что я всегда буду тебе благодарен: ты оставила меня в покое.

— Не понимаю все же, чего ты хочешь.

— Я тебе сказал: правды.

— Но где ты ее найдешь?

— Не знаю. Возможно, ее вообще нет. Я еще молод и невежествен. Возможно, в Кембридже, читая книги, встречаясь с людьми, я выясню, где ее надо искать. Если окажется, что она только в религии, я пропал.

Джулия обеспокоилась. То, что говорил Роджер, не проникало по-настоящему в ее сознание, его слова нанизывались в строки, и важен был не смысл их, а «доходили» они или нет, но Джулия ощущала его глубокое волнение. Конечно, ему всего восемнадцать, было бы глупо принимать его слишком всерьез, она невольно думала, что он набрался этого у кого-нибудь из друзей и во всем этом много позы. А у кого есть собственные представления и кто не позирует, хоть самую чуточку? Но, вполне возможно, сейчас он ощущает все, о чем говорит, и с ее стороны будет нехорошо отнестись к его словам слишком легко.

— Теперь мне ясно, что ты имеешь в виду,— сказала она.— Мое самое большое желание — чтобы ты был счастлив. С отцом я управлюсь — поступай как хочешь. Ты должен сам искать спасения своей души, это я понимаю. Но, может быть, твои мысли просто вызваны плохим самочувствием и склонностью к меланхолии? Ты был совсем один в Вене и, наверное, слишком много читал. Конечно, мы с отцом принадлежим к другому поколению и вряд ли во многом сумеем тебе помочь. Почему бы тебе не обсудить все эти вещи с кем-нибудь из ровесников? С Томом, например?

— С Томом? С этим несчастным снобом? Его единственная мечта в жизни — стать джентльменом, и он не видит, что чем больше он старается, тем меньше у него на это шансов.

— А я думала, он тебе нравится. Прошлым летом в Тэплоу ты бегал за ним, как собачонка.

— Я ничего не имею против него. И он был мне полезен. Он рассказал мне кучу вещей, которые я хотел знать. Но я считаю его глупым и ничтожным.

Джулия вспомнила, какую безумную ревность вызывала в ней их дружба. Даже обидно, сколько муки она приняла зря.

— Ты порвала с ним, да? — неожиданно спросил Роджер.

Джулия чуть не подскочила.

— Более или менее.

— И правильно сделала. Он тебе не пара.

Роджер глядел на Джулию спокойными задумчивыми глазами, и ей чуть не стало дурно от страха: а вдруг он знает, что Том был ее любовником. Невозможно, говорила она себе, ей внушает это нечистая совесть. В Тэплоу между ними ничего не было. Невероятно, чтобы до ушей сына дошли какие-нибудь мерзкие слухи; и все же выражение его лица неуловимо говорило о том, что он знает. Джулии стало стыдно.

— Я пригласила Тома в Тэплоу только потому, что думала — тебе будет приятно иметь товарища твоего возраста.

— Мне и было приятно.

В глазах Роджера вспыхнули насмешливые огоньки. Джулия была в отчаянии. Ей бы хотелось спросить его, что его забавляет, но она не осмеливалась. Джулия была оскорблена в лучших чувствах. Она бы заплакала, но Роджер только рассмеется. И что она может ему сказать? Он не верит ни единому ее слову. Игра! С ней никогда этого не бывало, но на этот раз Джулия не смогла найти выхода из положения. Она столкнулась с чем-то, чего она не знала, чем-то таинственным и пугающим. Может, это и есть правда? И тут она услышала, что к дому подъехала машина.

— Твой отец! — воскликнула Джулия.

Какое облегчение! Вся эта сцена была невыносима, благодарение богу, приезд Майкла положил ей конец. Через минуту в комнату стремительно вошел Майкл — подбородок выдвинут, живот втянут — невероятно красивый для своих пятидесяти с лишним лет, и с радушной улыбкой протянул руку — как мужчина мужчине — своему единственному сыну, вернувшемуся домой после шестимесячной отлучки.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Через три дня Роджер уехал в Шотландию. Джулия приложила всю свою изобретательность, чтобыбольше не оставаться надолго с ним наедине. Когда они случайно оказывались вместе на несколько минут, они говорили о посторонних вещах. В глубине души Джулия была рада, что он уезжает. Она не могла выкинуть из ума тот странный разговор, который произошел в день его возвращения. Особенно встревожили Джулию его слова о том, что, если она войдет в пустую комнату и кто-нибудь неожиданно откроет туда дверь, там никого не окажется. Ей было от этого не по себе.

«Я никогда не считала себя сногсшибательной красавицей, но в одном мне никто не отказывал — в моем собственном «я». Если я могу сыграть сто различных ролей на сто различных ладов, нелепо говорить, что у меня нет своего лица, индивидуальности. Я могу это сделать потому, что я — чертовски хорошая актриса».

Джулия попыталась вспомнить, что происходит, когда она входит одна в пустую комнату.

«Но я никогда не бываю одна, даже в пустой комнате. Рядом всегда Майкл, или Эви, или Чарлз, или зрители, не во плоти, конечно, а духовно. Надо поговорить о Роджере с Чарлзом...»

К сожалению, Чарлза Тэмерли не было в городе. Однако он скоро должен был вернуться — к генеральной репетиции и премьере; за двадцать лет он ни разу не пропустил этих событий, а после генеральной репетиции они всегда вместе ужинали. Майкл задержится в театре, занятый освещением и всем прочим, и они с Чарлзом будут одни. Они смогут как следует поговорить.

Джулия готовила свою роль. Она не то чтобы сознательно лепила персонаж, который должна была играть. У нее был дар влезть, так сказать, в шкуру своей героини, она начинала думать ее мыслями и чувствовать ее чувствами. Интуиция подсказывала Джулии сотни мелких штрихов, которые потом поражали зрителей своей правдивостью, но когда Джулию спрашивали, откуда она их взяла, она не могла ответить. Теперь ей хотелось показать, что миссис Мартен, которая любила гольф и была своей в мужской компании, при всем ее кураже и кажущейся беззаботности, по сути,— респектабельная женщина из средних слоев общества, страстно мечтающая о замужестве, которое позволит ей твердо стоять на ногах.

Майкл никогда не разрешал, чтобы на генеральную репетицию приходила толпа народу, и на этот раз, желая поразить публику во время премьеры, пустил в зал, кроме Чарлза, только тех людей — фотографа и костюмеров,— присутствие которых было абсолютно необходимо. Джулия играла вполсилы. Она не собиралась выкладываться и давать все, что она может, до премьеры. Сейчас достаточно, если ее исполнение будет просто профессионально. Под опытным руководством Майкла все шло без сучка без задоринки, и в десять вечера Джулия и Чарлз уже сидели в зале «Савоя». Первый вопрос, который она ему задала, касался Эвис Крайтон.

— Совсем недурна и на редкость хорошенькая. Во втором акте она прелестно выглядела в этом платьице.

— Я не хочу надевать на премьеру то платье, в котором была сегодня. Чарли Деверил сшил мне другое.

Чарлз не видел злорадного огонька, который сверкнул при этом в ее глазах, а если бы и видел, не понял бы, что он значит. Майкл, последовав совету Джулии, не пожалел усилий, чтобы натаскать Эвис. Он репетировал с ней одной у себя в кабинете и вложил в нее каждую интонацию, каждый жест. У Джулии были все основания полагать, что он к тому же несколько раз приглашал ее к ленчу и возил ужинать. Все это дало свои результаты — Эвис играла на редкость хорошо. Майкл потирал руки.

— Я ею очень доволен. Уверен, что она будет иметь успех. Я уже подумываю, не заключить ли с ней постоянный контракт.

— Я бы пока не стала,— сказала Джулия.— Во всяком случае, подожди до премьеры. Никогда нельзя быть уверенным в том, как пойдет спектакль, пока не прокатишь его на публике.

— Она милая девушка и настоящая леди.

— «Милая девушка», вероятно, потому, что она от тебя без ума, а «настоящая леди» — так как отвергает твои ухаживания, пока ты не подпишешь с ней контракта?

— Ну, дорогая, не болтай глупостей. Да я ей в отцы гожусь!

Но при этом Майкл самодовольно улыбнулся. Джулия прекрасно знала, что все его ухаживания сводились к пожиманию ручек да одному-двум поцелуям в такси, но она знала также, что ему льстят ее подозрения в супружеской неверности.

Удовлетворив аппетит с соответствующей оглядкой на интересы своей фигуры, Джулия приступила к предмету, который был у нее на уме.

— Чарлз, милый, я хочу поговорить с вами о Роджере.

— О да, он на днях вернулся. Как он поживает?

— Ах, милый, случилась ужасная вещь. Он стал страшным резонером, не знаю, как с ним и быть.

Джулия изобразила — в своей интерпретации — разговор с сыном. Опустила одну-две подробности, которые ей казалось неуместным упоминать, но в целом рассказ ее был точен.

— Самое трагическое в том, что у него абсолютно нет чувства юмора,— закончила она.

— Ну, в конце концов, ему всего восемнадцать.

— Вы представить себе не можете, я просто онемела от изумления, когда он все это мне выложил. Я чувствовала себя в точности как Валаам, когда его ослица завязала светскую беседу.

Джулия весело взглянула на него, но Чарлз даже не улыбнулся. Ее слова не показались ему такими уж смешными.

— Не представляю, где он всего этого набрался. Нелепо думать, будто он своим умом дошел до этих глупостей.

— А вам не кажется, что мальчики этого возраста думают гораздо больше, чем представляем себе мы, старшее поколение? Своего рода духовное возмужание. Результаты, к которым оно приводит, часто бывают удивительными.

— Таить такие мысли все эти годы и даже словечком себя не выдать! В этом есть что-то вероломное. Он ведь обвиняет меня.— Джулия засмеялась.— Сказать по правде, когда Роджер говорил со мной, я чувствовала себя матерью Гамлета.— Затем, почти без паузы: — Интересно, я уже слишком стара, чтобы играть в «Гамлете»?

— Роль Гертруды не слишком выигрышная.

Джулия откровенно расхохоталась.

— Ну и дурачок вы, Чарлз. Я вовсе не собираюсь играть королеву. Я бы хотела сыграть Гамлета.

— А вы считаете, что это подходит женщине?

— Миссис Сиддонс играла его, и Сара Бернар. Это бы скрепило печатью мою карьеру. Вы понимаете, что я хочу сказать? Конечно, там есть своя трудность — белый стих.

— Я слышал, как некоторые актеры читают его,— не отличишь от прозы.

— Да, но это все же не одно и то же, не так ли?

— Вы были милы с Роджером?

Джулию удивило, что Чарлз вернулся к старой теме так внезапно, но она сказала с улыбкой:

— Обворожительна.

— Трудно относиться спокойно ко всем глупостям молодежи; они сообщают, что дважды два — четыре, будто это для нас новость, и бывают разочарованы, если мы не разделяем их удивления по поводу того, что курица несет яйца. В их тирадах полно ерунды, и все же там не только ерунда. Мы должны им сочувствовать, должны стараться их понять. Мы должны помнить, что многое нужно забыть и многому научиться, когда впервые лицом к лицу сталкиваешься с жизнью. Не так это легко — отказаться от своих идеалов, и жестокие факты нашего повседневного бытия — горькие пилюли. Душевные конфликты юности бывают очень жестоки, и мы так мало можем сделать, чтобы как-то помочь.

— Неужели вы действительно думаете, будто во всей этой чепухе, которую нес Роджер, хоть что-то есть? Я полагаю, это коммунистические бредни, он наслушался их в Вене. Лучше бы мы его туда не отпускали.

— Возможно, вы и правы. Возможно, года через два он перестанет витать в облаках и стремиться к небесной славе, примирится с цепями. А возможно, найдет то, чего ищет, если не в религии, так в искусстве.

— Мне бы страшно не хотелось, чтобы Роджер пошел на сцену, если вы это имеете в виду.

— Нет, вряд ли это ему понравится.

— И само собой, он не может быть драматургом, у него совсем нет чувства юмора.

— Да, пожалуй, дипломатическая служба подошла бы Роджеру больше всего. Там это стало бы преимуществом.

— Так что вы мне советуете?

— Ничего. Не трогайте его. Это, вероятно, самое лучшее, что вы для него можете сделать.

— Но я не могу не волноваться.

— Для этого нет никаких оснований. Вы считали, что родили гадкого утенка: кто знает — настанет день, и он превратится в белокрылого лебедя.

Чарлз разочаровал Джулию, она хотела от него совсем другого. Она надеялась встретить у него сочувствие.

«Он стареет, бедняжка,— думала она.— Стал хуже разбираться в положении вещей и людях; он, наверное, уже много лет импотент. И как это я раньше не догадалась?»

Джулия спросила, который час.

— Пожалуй, мне пора идти. Надо как следует выспаться этой ночью.

Спала Джулия хорошо и проснулась с ощущением душевного подъема. Вечером премьера. Она с радостным волнением вспомнила, что, когда она после репетиции уходила вчера из театра, у касс начали собираться люди, и сейчас, в десять часов утра, там, вероятно, уже стоят длинные очереди.

«Им повезло сегодня с погодой».

В прежние, такие далекие теперь, времена Джулия невыносимо нервничала перед премьерой. Уже с утра ее начинало подташнивать, и по мере того как день склонялся к вечеру, она приходила в такое состояние, что начинала подумывать, не оставить ли ей театр. Но сейчас, пройдя через это тяжкое испытание столько раз, Джулия в какой-то степени закалилась. В первую половину дня она чувствовала себя счастливой и чуть-чуть взволнованной, лишь под вечер ей делалось немного не по себе. Она становилась молчаливой и просила оставить ее одну. Она становилась также раздражительной, и Майкл знал по горькому опыту, что в это время лучше не попадаться ей на глаза. Руки и ноги у нее холодели, а когда Джулия приезжала в театр, они превращались в ледышки. И все же тревожное ожидание, томившее ее, было ей даже приятно.

Утро у нее было свободно — ехать в театр на прогон всего спектакля без костюмов надо было лишь в полдень, поэтому встала она поздно. Майкл не появился к ленчу, так как должен был еще повозиться с декорациями, и Джулия ела одна. Затем легла и проспала, не просыпаясь, целый час. Она намеревалась отдыхать до самого спектакля. Мисс Филиппс придет в шесть, сделает ей легкий массаж; к семи Джулия хотела снова быть в театре. Но, проснувшись, она почувствовала себя такой свежей и отдохнувшей, что ей показалось скучным лежать в постели: она решила пойти погулять. Был прекрасный солнечный день. Так как городской пейзаж она предпочитала загородному и дома ей нравились больше, чем деревья, Джулия не пошла в парк, а стала медленно прогуливаться по соседним улицам, пустынным в это время года, глядя от нечего делать на особняки и думая, насколько их собственный нравится ей больше. У нее было спокойно и легко на душе. Наконец Джулия решила, что, пожалуй, пора возвращаться. Только она подошла к углу Стэнхоуп-плейс, как услышала голос, звавший ее по имени, не узнать который она не могла.

— Джулия!

Она обернулась, и Том, расплывшись в улыбке, догнал ее. Джулия еще не видела его после возвращения из Франции. Он был весьма элегантен, в нарядном сером костюме и коричневой шляпе. Лицо покрывал густой загар.

— Я думала, тебя нет в Лондоне.

— Вернулся в понедельник. Не звонил, так как знал, что ты занята на последних репетициях. Я сегодня буду в театре. Майкл дал мне кресло в партере.

— Прекрасно.

Не вызывало сомнений, что он очень рад ее видеть. Он сиял, глаза его блестели. Джулия с удовлетворением отметила, что встреча с Томом не всколыхнула никаких чувств в ее душе. И в то время, как они продолжали разговор, задавалась про себя вопросом, что в нем раньше так глубоко волновало ее.

— С чего, ради всего святого, ты вздумала бродить одна по городу?

— Вышла подышать. Как раз собиралась возвращаться и выпить чаю.

— Пойдем выпьем чаю у меня.

Его квартира была за углом. Том заметил Джулию, когда подходил к своим дверям.

— Ты так рано вернулся с работы?

— Сейчас в конторе не особенно много дел. Знаешь, один из компаньонов умер около двух месяцев назад, и у меня увеличился пай. А это значит — мне все же удастся не расставаться с квартирой. Майкл вел себя на редкость порядочно, сказал, что я могу не платить до лучших времен. Мне ужасно не хотелось уезжать отсюда. Заходи. Я с удовольствием приготовлю тебе чашку чаю.

Том болтал так оживленно, что Джулии стало смешно. Слушая его, никому бы и в голову не пришло, что между ними когда-нибудь что-нибудь было. В нем не заметно было ни малейшего смущения.

— Хорошо. Но у меня есть всего одна минута.

— О'кей.

Они свернули к его дому, Джулия первой пошла по узкой лестнице наверх.

— Проходи дальше, в гостиную, а я поставлю воду на огонь.

Джулия вошла в комнату и села. Огляделась. В этих стенах разыгралась трагедия ее жизни. Здесь ничего не изменилось. Ее фотография стояла на старом месте, но на каминной полке появилась еще одна — большой снимок Эвис Крайтон. На ней было написано: «Тому от Эвис». Чтобы увидеть все это, Джулии хватило одного взгляда. Комната казалась ей декорацией, в которой она когда-то давно играла: была знакома, но ничего больше не значила для нее. Любовь, которая снедала ее, ревность, которую она подавляла, исступленный восторг поражения — все это было не более реально, чем любая из ее бесчисленных прошлых ролей. Джулия наслаждалась своим равнодушием. Вошел Том — в руках его была подаренная ею скатерть — и аккуратно расставил чайный сервиз, который тоже подарила она. Джулия и сама не понимала, почему при мысли, что он так вот бездумно пользуется всеми ее подарками, ее начал разбирать смех. Том принес чай, и они выпили его, сидя бок о бок на диване. Он продолжал рассказывать ей, насколько улучшилось его положение. Как всегда, стараясь быть любезным, он признался, что большой пай в фирме ему дали за то, что он привлек туда много новых клиентов, а это ему удалось только благодаря ей, Джулии. Рассказал, как провел отпуск. Джулии было ясно, что Том даже не подозревает, какие жгучие страдания он некогда ей причинял. От этого ей тоже захотелось рассмеяться.

— Я слышал, тебя ждет сегодня колоссальный успех.

— Неплохо бы, правда?

— Эвис говорит, вы оба, ты и Майкл, замечательно относитесь к ней. Смотри, как бы она тебя не обошла.

Том хотел ее подразнить, но Джулия спросила себя, уж не обмолвилась ли ему Эвис, что надеется на это.

— Вы обручены?

— Нет. Эвис нужна свобода. Она говорит, что помолвка помешает ее карьере.

— Чему? — Слово само собой сорвалось у Джулии с губ, но она тут же поправилась: — Ах да, ясно.

— Естественно, я не хочу стоять у нее на пути. Вдруг после сегодняшней премьеры она получит приглашение в Америку? Конечно, я понимаю, ничто не должно помешать ей его принять.

Ее карьера! Джулия улыбнулась про себя.

— Знаешь, я и вправду думаю: ты — молодец, что так ведешь себя по отношению к Эвис.

— Почему?

— Ну, тебе самой известно, что такое женщины.

Говоря это, Том обнял ее за талию и поцеловал. Джулия рассмеялась ему в лицо.

— Ну и забавный ты мальчик!

— Может, позанимаемся немного любовью?

— Не болтай глупостей.

— Что в этом глупого? Тебе не кажется, что мы и так слишком долго были в разводе?

— Я за полный развод. И как же Эвис?

— Ну, это другое. Пойдем, а?

— У тебя совсем выскочило из памяти, что у меня сегодня премьера?

— У нас еще куча времени.

Том привлек ее к себе и снова нежно поцеловал. Джулия глядела на него насмешливыми глазами. Внезапно решилась:

— Хорошо.

Они поднялись и пошли в спальню. Джулия сняла шляпу и сбросила платье. Том обнял ее, как обнимал раньше. Он целовал ее закрытые глаза и маленькие груди, которыми она так гордилась. Джулия отдала ему свое тело — пусть делает с ним что хочет,— но душу ее это не затрагивало. Она возвращала ему поцелуи из дружелюбия, но поймала себя на том, что думает о роли, которую ей сегодня предстоит играть. В ней словно сочетались две женщины: любовница в объятиях своего возлюбленного и актриса, которая уже видела мысленным взором огромный полутемный зал и слышала взрывы аплодисментов при своем появлении. Когда немного позднее они лежали рядом друг с другом, ее голова на его руке, Джулия настолько забыла о Томе, что чуть не вздрогнула, когда он прервал затянувшееся молчание.

— Ты меня совсем не любишь больше?

Она слегка прижала его к себе.

— Конечно, люблю, милый. Души не чаю.

— Ты сегодня такая странная.

Джулия поняла, что он разочарован. Бедняжка, она вовсе не хочет его обижать. Право же, он очень милый.

— Я сама не своя, когда у меня впереди премьера. Не обращай внимания.

Окончательно убедившись, что ей ни жарко ни холодно от того, существует Том или нет, Джулия невольно почувствовала к нему жалость. Она ласково погладила его по щеке.

— Леденчик мой. («Интересно, не забыл ли Майкл послать тем, кто стоит в очереди, горячий чай? Стоит это недорого, а зрители так это ценят».) Знаешь, мне и правда пора. Мисс Филиппс придет ровно в шесть. Эви с ума сойдет. Она и так, верно, голову себе ломает, что со мной стряслось.

Джулия весело болтала все время, пока одевалась. Она видела, не глядя на Тома, что он не в своей тарелке. Джулия надела шляпу, затем сжала его лицо обеими руками и дружески поцеловала.

— До свидания, мой ягненочек. Надеюсь, ты хорошо проведешь вечер.

— Ни пуха ни пера.

Он неловко улыбнулся. Она догадалась, что он не может ее понять. Джулия выскользнула из квартиры, и, если бы она не была ведущей английской актрисой и женщиной, которой далеко за сорок, она бы проскакала на одной ножке до самого дома. Она была страшно довольна. Джулия открыла парадную дверь своим ключом и захлопнула ее за собой.

«А в словах Роджера, пожалуй, что-то есть. Любовь и вправду не стоит всего того шума, который вокруг нее поднимают».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Четыре часа спустя все было уже позади. Пьесу прекрасно принимали с самого начала; публика, самый бомонд, несмотря на неподходящее время года, была рада после летнего перерыва вновь очутиться в театре, и ей нетрудно было угодить. Это было удачным началом театрального сезона. Каждый акт завершался бурными аплодисментами. После окончания спектакля было больше десяти вызовов. На последние два Джулия выходила одна, и даже она была поражена горячим приемом. Прерывающимся от волнения голосом она произнесла несколько слов,— приготовленных заранее,— которых требовал этот торжественный случай. Затем на сцену вышла вся труппа, и оркестр заиграл национальный гимн. Джулия, довольная, взволнованная, счастливая, вернулась к себе в уборную. Никогда еще она не была так уверена в своем могуществе. Никогда еще не играла с таким блеском, разнообразием и изобретательностью. Пьеса кончалась длинным монологом, в котором Джулия — удалившаяся на покой проститутка — клеймит легкомыслие, никчемность и аморальность того круга бездельников, в который она попала благодаря замужеству. Монолог занимал в тексте целых две страницы, и вряд ли в Англии нашлась бы еще актриса, которая могла бы удержать внимание публики в течение такого долгого времени. Благодаря своему тончайшему чувству ритма, богатому оттенками прекрасному голосу, мастерскому владению всей палитрой чувств, Джулия сумела, при ее блестящей актерской технике, сотворить чудо — превратить свой монолог в захватывающий, эффектный, чуть не зримый кульминационный пункт всей пьесы. Самые острые сюжетные ситуации не могли быть столь волнующими, никакая, самая неожиданная развязка — столь поразительной. Все актеры играли превосходно, за одним исключением — Эвис Крайтон.

Направляясь в уборную, Джулия весело мурлыкала что-то себе под нос.

Майкл зашел почти вслед за ней.

— Что ж, победа за нами,— сказал он и, обняв Джулию, поцеловал ее.— Господи, как ты играла!

— Ты и сам был очень хорош, милый.

— Ну, такую роль я могу сыграть, стоя на голове,— ответил он беззаботно, как всегда скромный в отношении собственных возможностей.— Ты слышала, какая тишина была в зале во время твоего последнего монолога? Критики будут сражены.

— Ну, ты знаешь, что такое критики. Все внимание чертовой пьесе и три строчки под конец — мне.

— Ты — величайшая актриса Англии, любимая, но, клянусь богом, ты — ведьма.

Джулия широко открыла глаза, на ее лице было самое простодушное удивление.

— Что ты хочешь этим сказать, Майкл?

— Не изображай из себя невинность. Ты прекрасно знаешь. Старого воробья на мякине не проведешь.

Его глаза весело поблескивали, и Джулии было очень трудно удержаться от смеха.

— Я невинна, как новорожденный младенец.

— Брось. Если кто-нибудь когда-нибудь подставлял другому ножку, так это ты сегодня — Эвис. Я не мог на тебя сердиться, ты так красиво это сделала.

Тут уж Джулия была не в состоянии скрыть легкую улыбку. Похвала всегда приятна артисту. Единственная большая мизансцена Эвис была во втором акте. Кроме нее, в ней участвовала Джулия, и Майкл поставил сцену так, что все внимание зрителей должно было сосредоточиться на девушке. Это соответствовало и намерению драматурга. Джулия, как всегда, следовала на репетициях всем указаниям Майкла. Чтобы оттенить цвет глаз и подчеркнуть белокурые волосы Эвис, они одели ее в бледно-голубое платье. Для контраста Джулия выбрала себе желтое платье подходящего оттенка. В нем она и выступала на генеральной репетиции. Но одновременно с желтым Джулия заказала себе другое, из сверкающей серебряной парчи, и, к удивлению Майкла и ужасу Эвис, в нем она и появилась на премьере во втором акте. Его блеск и то, как оно отражало свет, отвлекало внимание зрителей. Голубое платье Эвис выглядело рядом с ним линялой тряпкой. Когда они подошли к главной мизансцене, Джулия вынула откуда-то — как фокусник вынимает из шляпы кролика — большой платок из пунцового шифона и стала им играть. Она помахивала им, она расправляла его у себя на коленях, словно хотела получше рассмотреть, сворачивала его жгутом, вытирала им лоб, изящно сморкалась в него. Зрители, как завороженные, не могли оторвать глаз от красного лоскута. Джулия уходила в глубину сцены, так что, отвечая на ее реплики, Эвис приходилось обращаться к залу спиной, а когда они сидели вместе на диване, взяла девушку за руку, словно бы повинуясь внутреннему порыву, совершенно естественным, как казалось зрителям, движением и, откинувшись назад, вынудила Эвис повернуться в профиль к публике. Джулия еще на репетициях заметила, что в профиль Эвис немного похожа на овцу. Автор вложил в уста Эвис строки, которые были так забавны, что на первой репетиции все актеры покатились со смеху. Но сейчас Джулия не дала залу осознать, как они смешны, и тут же кинула ей ответную реплику; зрители, желая услышать ее, подавили свой смех. Сцена, задуманная как чисто комическая, приобрела сардонический оттенок, и персонаж, которого играла Эвис, стал выглядеть одиозным. Эвис, не слыша ожидаемого смеха, от неопытности испугалась и потеряла над собой контроль, голос ее зазвучал жестко, жесты стали неловкими. Джулия отобрала у Эвис мизансцену и сыграла ее с поразительной виртуозностью. Но ее последний удар был случаен. Эвис должна была произнести длинную речь, и Джулия нервно скомкала свой платочек; этот жест почти автоматически повлек за собой соответствующее выражение: она поглядела на Эвис встревоженными глазами, и две тяжелые слезы покатились по ее щекам. Вы чувствовали, что она сгорает со стыда за ветреную девицу, вы видели ее боль из-за того, что все ее скромные идеалы, ее жажда честной, добродетельной жизни осмеиваются столь жестоко. Весь эпизод продолжался не больше минуты, но за эту минуту Джулия сумела при помощи слез и муки, написанной на лице, показать все горести жалкой женской доли. С Эвис было покончено навсегда.

— А я, дурак, еще хотел подписать с ней контракт,— сказал Майкл.

— Почему бы и не подписать...

— Когда ты имеешь против нее зуб? Да ни за что. Ах ты, гадкая девчонка,— так ревновать! Неужели ты думаешь, Эвис что-нибудь для меня значит? Могла бы уже знать, что для меня нет на свете никого, кроме тебя.

Майкл вообразил, что Джулия сыграла свою злую шутку с Эвис в отместку за довольно бурный флирт, который он с ней завел, и хотя, конечно, сочувствовал Эвис — ей чертовски не повезло! — не мог не быть польщенным.

— Ах ты, старый осел,— улыбнулась Джулия, слово в слово читая его мысли и смеясь про себя над его заблуждением.— В конце концов, ты — самый красивый мужчина в Лондоне.

— Полно, полно. Но что скажет автор? Эта мартышка бог весть что мнит о себе, а то, что ты сегодня сыграла, и рядом не лежит с тем, что он написал.

— А, предоставь его мне! Я все улажу.

Послышался стук, и — легок на помине — в дверях возник автор собственной персоной. С восторженным криком Джулия подбежала к нему, обвила его шею руками и поцеловала в обе щеки.

— Вы довольны?

— Похоже, что пьеса имела успех,— ответил он довольно холодно.

— Дорогой мой, она не сойдет со сцены и через год.— Джулия положила ладони ему на плечи и пристально посмотрела в лицо.— Но вы гадкий, гадкий человек!

— Я?

— Вы едва не погубили мое выступление. Когда я дошла до этого местечка во втором акте и вдруг поняла, что вы имели в виду, я чуть не растерялась. Вы же знали, что это за сцена, вы — автор, почему же вы позволили нам репетировать ее так, будто в ней нет ничего, кроме того, что лежит на поверхности? Мы только актеры, вы не можете ожидать от нас, чтобы мы... чтобы мы постигли всю вашу тонкость и глубину. Это лучшая мизансцена в пьесе, а я чуть было не испортила ее. Никто, кроме вас, не написал бы ничего подобного. Ваша пьеса великолепна, но в этой сцене виден не просто талант, в ней виден гений!

Автор покраснел. Джулия глядела на него с благоговением. Он чувствовал себя смущенным, счастливым и гордым.

(«Через сутки этот олух будет воображать, что он и впрямь именно так все и задумал».)

Майкл сиял.

— Зайдемте ко мне, выпьем по бокальчику виски с содовой. Не сомневаюсь, что вам нужно подкрепиться после всех этих переживаний.

В то время, как они выходили из комнаты, вошел Том. Его лицо горело от возбуждения.

— Дорогая, это было великолепно! Ты поразительна! Черт, вот это спектакль!

— Тебе понравилось? Эвис была хороша, правда?

— Эвис? Ужасна.

— Милый, что ты хочешь этим сказать? Мне она показалась обворожительной.

— Да от нее осталось одно мокрое место! Во втором акте она даже не выглядела хорошенькой. («Карьера Эвис!») Послушай, что ты делаешь вечером?

— Долли устраивает прием в нашу честь.

— Ты не можешь как-нибудь от него отделаться и пойти ужинать со мной? Я с ума по тебе схожу.

— Что за чепуха! Не могу же я подложить Долли такую свинью.

— Ну пожалуйста!

В его глазах горел огонь. Джулия видела, что никогда еще не вызывала в нем такого желания, и порадовалась своему триумфу. Но она решительно покачала головой. В коридоре послышался шум множества голосов, они оба знали, что в уборную, обгоняя друг друга, спешат друзья, чтобы поздравить ее.

— Черт их всех подери! Как мне хочется тебя поцеловать! Я позвоню утром.

Дверь распахнулась, и Долли, толстая, потная, бурлящая энтузиазмом, ворвалась в уборную во главе толпы, забившей комнату так, что в ней нечем стало дышать. Джулия подставляла щеки для поцелуев всем подряд. Среди прочих присутствующих там были три или четыре известные актрисы, и они тоже не скупились на похвалы. Джулия выдала прекрасное исполнение неподдельной скромности. Теперь уже и коридор был забит людьми, которые хотели взглянуть на нее хоть одним глазком. Долли пришлось локтями прокладывать себе дорогу к выходу.

— Постарайтесь прийти не очень поздно,— сказала она Джулии.— Вечер должен быть изумительным.

— Приду сразу же, как смогу.

Наконец удалось избавиться от последних посетителей, и Джулия, раздевшись, принялась снимать грим. Вошел Майкл в халате.

— Послушай, Джулия, придется тебе идти к Долли без меня. Мне надо повидаться с газетчиками, и я не успею управиться. Ну и наплету я им!

— Ладно.

— Меня уже ждут. Увидимся утром.

Майкл вышел, в комнате осталась одна Эви. На стуле лежало платье, которое Джулия собиралась надеть на прием. Джулия намазала лицо очищающим кремом.

— Эви, завтра утром мне будет звонить мистер Феннел. Скажи ему, пожалуйста, что меня нет дома.

Эви поймала в зеркале взгляд Джулии.

— А если он позвонит снова?

— Мне очень жаль обижать бедного ягненочка, но почему-то кажется, что все ближайшее время я буду очень занята.

Эви громко шмыгнула носом и подтерла его указательным пальцем. Отвратительная привычка!

— Понятно,— сухо сказала она.

— Я всегда говорила, что ты не так глупа, как кажешься. Зачем тут это платье?

— Это? Вы же говорили, что наденете его на прием.

— Убери его. Я не могу идти на прием без мистера Госселина.

— С каких это пор?

— Заткнись, старая карга. Позвони туда и скажи, что у меня ужасно разболелась голова и я вынуждена была уехать домой и лечь, а мистер Госселин придет попозже, если сможет.

— Прием устроен в вашу честь. Неужели вы так подведете несчастную старуху?

Джулия топнула ногой.

— Я не хочу идти на прием и не пойду!

— Дома пусто, вам нечего будет есть.

— Я не собираюсь ехать домой. Я поеду ужинать в ресторан.

— С кем?

— Одна.

Эви изумленно взглянула на нее.

— Но пьеса имела успех, так ведь?

— Да. Все было прекрасно. Я на седьмом небе от счастья. Мне очень хорошо. Я хочу быть одна и полностью этим насладиться. Позвони к Баркли и скажи, чтобы мне оставили столик на одного в малом зале. Они поймут.

— Что с вами такое?

— У меня в жизни больше не будет подобной минуты. Я ни с кем не намерена ее делить.

Сняв грим, Джулия не накрасила губы, не подрумянилась. Снова надела коричневый костюм, в котором пришла в театр, и ту же шляпу. Это была фетровая шляпа с полями, и Джулия низко надвинула ее, чтобы получше прикрыть лицо. Одевшись, посмотрела в зеркало.

— Я похожа на портниху со швейной фабрики, которую бросил муж,— и кто его обвинит? Не думаю, чтоб меня узнали.

Эви ходила звонить к служебному входу, и, когда она вернулась, Джулия спросила, много ли народу поджидает ее на улице.

— Сотни три.

— Черт! — Джулию охватило внезапное желание никого не видеть и ни с кем не встречаться. Захотелось хоть на один час скрыться от своей славы.— Попроси пожарника, чтобы выпустил меня с парадного входа. Я возьму такси, а как только я уеду, скажешь людям, что ждать бесполезно.

— Один бог знает, с чем только мне не приходится мириться,— туманно произнесла Эви.

— Ах ты, старая корова!

Джулия взяла лицо Эви обеими руками и поцеловала ее в испитые щеки, затем выскользнула тихонько из комнаты на сцену, а оттуда — через пожарный ход в темный зал.

Незатейливый маскарадный костюм Джулии, по-видимому, оказался достаточным, потому что, когда она вошла в малый зал у Баркли, который особенно любила, метрдотель не сразу ее узнал.

— У вас не найдется уголка, куда бы вы могли меня сунуть? — неуверенно произнесла Джулия.

Ее голос и вторично брошенный взгляд сказали ему, кто она.

— Ваш столик ждет вас, мисс Лэмберт. Нам передали, что вы будете одни.— Джулия кивнула, и он провел ее к столику в углу зала.— Я слышал, что вы имели большой успех сегодня, мисс Лэмберт.

Хорошие вести не лежат на месте!

— Что будем заказывать?

Метрдотель был удивлен тем, что Джулия ужинала одна, но единственное чувство, которое он считал уместным показывать клиентам, было удовольствие, которое он испытывал, видя их.

— Я очень устала, Анджело.

— Немного икры для начала, мадам, или устрицы?

— Устрицы, Анджело, только жирные.

— Я собственноручно их отберу, мисс Лэмберт, а потом?

Джулия глубоко вздохнула — наконец-то она могла с чистой совестью заказать то, о чем мечтала с самого конца второго акта. Она чувствовала, что заслужила хорошее угощение, чтобы отпраздновать свой триумф, и собиралась в кои-то веки забыть о благоразумии.

— Бифштекс с луком, Анджело, жареный картофель и бутылку басса[227]. Принесите его в серебряной кружке с крышкой.

Джулия не ела жареного картофеля, пожалуй, лет десять. Но этот день стоил того. Ей удалось утвердить свою власть над публикой, дав представление, которое она не могла назвать иначе, как блестящим, свести старые счеты, одним остроумным ходом избавившись от Эвис и показав Тому, какого он свалял дурака, и — это было самое главное — доказать себе, что она свободна от раздражавших и подавлявших ее пут. Везет так уж везет. Мысли ее на миг задержались на Эвис.

— Дурочка, захотела сунуть мне палку в колеса. Ладно, завтра я позволю публике посмеяться.

Принесли устрицы; Джулия лакомилась ими с наслаждением. Она съела два куска черного хлеба с маслом с восхитительным чувством, что губит свою бессмертную душу, и отпила большой глоток из высокой пивной кружки.

— «О, пиво, славное пиво!»[228] — пробормотала Джулия. Она представляла, как вытянулось бы у Майкла лицо, если бы он узнал, что она делает. Бедный Майкл! Воображает, будто она испортила мизансцену Эвис из-за того, что он проявил слишком большое внимание к этой блондиночке. Право, жалость берет, когда подумаешь, как глупы мужчины. Говорят, женщины тщеславны; да они просто сама скромность по сравнению с мужчинами. Джулия не могла без смеха думать о Томе. Он хотел ее сегодня днем, и еще больше — сегодня вечером. Только подумать, что он значит теперь для нее не больше, чем один из рабочих сцены. Как замечательно чувствовать, что твое сердце принадлежит тебе одной, это вселяет такую уверенность в себя!

Зал, в котором она сидела, был соединен тремя арочными проходами с большим залом ресторана. Среди наполнявшей его толпы, несомненно, были люди, видевшие ее сегодня в театре. Вот бы удивились они, узнай, что тихая женщина, лицо которой наполовину скрыто полями фетровой шляпы, за столиком в уголке соседней комнаты,— Джулия Лэмберт. Было так приятно сидеть тут незамечаемой и неизвестной, это давало сладостное ощущение независимости. Теперь посетители ресторана были актерами, разыгрывающими перед ней пьесу, а она — зрителем. Джулия видела их мельком, когда они проходили мимо арок: молодые мужчины и молодые женщины, молодые мужчины и немолодые женщины; мужчины с лысиной, с брюшком; старые греховодницы, отчаянно цепляющиеся за раскрашенную личину юности, надетую ими на себя. Одни были влюблены, другие равнодушны, третьи — сгорали от ревности.

Подали бифштекс. Он был приготовлен точно по ее вкусу, с подрумяненным хрустящим луком. Джулия ела жареный картофель, деликатно держа его пальцами, смакуя каждый ломтик, с таким видом, словно хотела воскликнуть: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»

«Что такое любовь по сравнению с бифштексом?» — спросила себя Джулия. Как восхитительно было сидеть одной и бесцельно переходить мыслями с предмета на предмет. Джулия вновь подумала о Томе и пожала в душе плечами. «Это было забавное приключение и кое-что мне дало».

Несомненно, в будущем она извлечет из него пользу. Фигуры танцоров, двигающихся мимо полукруглых проходов, напоминали ей сцену из пьесы, и Джулия вновь подумала о том, что впервые пришло ей в голову, когда она гостила в Сен-Мало. Та мука, которая терзала ее, когда Том ее бросил, привела ей на память «Федру» Расина, которую она разучивала в ранней юности с Жанной Тэбу. Джулия перечитала трагедию. Страдания, поразившие супругу Тезея, были те же, что поразили и ее. Джулия не могла не видеть удивительного сходства между своей и ее судьбой. Эта роль была создана для нее; уж кому, как не ей, знать, что такое быть отвергнутой юношей намного моложе тебя, когда ты его любишь. Вот это было бы представление! Теперь Джулия понимала, почему весной играла так плохо, что Майкл предпочел снять пьесу и закрыть театр. Это произошло из-за того, что она на самом деле испытывала те чувства, которые должна была изображать. От этого мало проку. Сыграть чувства можно только после того, как преодолеешь их. Джулия вспомнила слова Чарлза, как-то сказавшего ей, что поэзия проистекает из чувств, которые понимаешь тогда, когда они позади и становишься безмятежен. Она ничего не смыслит в поэзии, но в актерской игре дело обстоит именно так.

«Неглупо со стороны бедняжки Чарлза дойти до такой оригинальной мысли. Вот как неверно поспешно судить о людях. Думаешь, что аристократы — сборище кретинов, и вдруг один из них выдаст такое, что прямо дух захватывает, так это чертовски хорошо».

Но Джулия всегда считала, что Расин совершает большую ошибку, выводя свою героиню на сцену лишь в третьем акте.

«Конечно, я такой нелепости не потерплю, если возьмусь за эту роль. Пол-акта, чтобы подготовить мое появление, если хотите, но и этого более чем достаточно».

И правда, что ей мешает заказать кому-нибудь из драматургов вариант на эту тему, в прозе или в стихах, только чтобы строчки были короткие. С такими стихами она бы справилась, и с большим эффектом. Неплохая идея, спору нет, и она знает, какой костюм надела бы: не эту развевающуюся хламиду, которой обматывала себя Сара Бернар, а короткую греческую тунику, какую она видела однажды на барельефе, когда ходила с Чарлзом в Британский музей.

«Ну, не забавно ли? Идешь во все эти музеи и галереи и думаешь: ну и скучища, а потом, когда меньше всего этого ждешь, обнаруживаешь, что можешь использовать какую-нибудь вещь, которую ты там увидел. Это доказывает, что живопись и все эти музеи — не совсем пустая трата времени».

Конечно, с ее ногами только и надевать тунику, но удастся ли в ней выглядеть трагически? Джулия две-три минуты серьезно обдумывала этот вопрос. Когда она будет изнывать от тоски по равнодушному Ипполиту (Джулия хихикнула, представив себе Тома в его костюмах с Сэвил-роу, замаскированного под юного греческого охотника), удастся ли ей добиться соответствующего эффекта без кучи тряпок? Эта трудность лишь подстегнула ее. Но тут Джулии пришла в голову мысль, от которой настроение ее сразу упало.

«Все это прекрасно, но где взять хорошего драматурга? У Сары был Сарду[229], у Дузе — Д'Аннунцио[230]. А кто есть у меня? «У королевы Шотландии прекрасный сын, а я — смоковница бесплодная»[231].

Однако Джулия не допустила, чтобы эта печальная мысль надолго лишила ее безмятежности. Душевный подъем был так велик, что она чувствовала себя способной создавать драматургов из ничего, как Девкалион создавал людей из камней, валявшихся на поле[232].

«О какой это ерунде толковал на днях Роджер? А бедный Чарлз еще так серьезно отнесся к этому. Глупый маленький резонер, вот он кто».

Джулия протянула руку к большому залу. Там притушили огни, и с ее места он еще больше напоминал подмостки, где разыгрывается представление.

«Весь мир — театр, в нем женщины, мужчины — все актеры»[233]. Но то, что я вижу через эту арку, всего-навсего иллюзия, лишь мы, артисты, реальны в этом мире. Вот в чем ответ Роджеру. Все люди — наше сырье. Мы вносим смысл в их существование. Мы берем их глупые мелкие чувства и преобразуем их в произведения искусства, мы создаем из них красоту, их жизненное назначение — быть зрителями, которые нужны нам для самовыражения. Они инструменты, на которых мы играем, а для чего нужен инструмент, если на нем некому играть?»

Эта мысль развеселила Джулию, и несколько минут она с удовольствием смаковала ее; собственный ум казался ей удивительно ясным.

«Роджер утверждает, что мы не существуем. Как раз наоборот, только мы и существуем. Они тени, мы вкладываем в них телесное содержание. Мы — символы всей этой беспорядочной, бесцельной борьбы, которая называется жизнью, а только символ реален. Говорят: игра — притворство. Это притворство и есть единственная реальность».

Так Джулия своим умом додумалась до платоновской теории «идей». Это преисполнило ее торжеством. Джулия ощутила, как ее внезапно залила горячая волна симпатии к этой огромной безымянной толпе, к публике, которая существует лишь затем, чтобы дать ей возможность выразить себя. Вдали от всех, на вершине своей славы, она рассматривала кишащий у ее ног, далеко внизу, людской муравейник. У нее было удивительное чувство свободы от всех земных уз, и это наполняло ее таким экстазом, что все остальное по сравнению с ним не имело цены. Джулия ощущала себя душой, витающей в райских кущах.

К ней подошел метрдотель и спросил с учтивой улыбкой:

— Все в порядке, мисс Лэмберт?

— Все великолепно. Знаете, просто удивительно, какие разные у людей вкусы. Миссис Сиддонс обожала отбивные котлеты; я в этом на нее ни капельки не похожа, я обожаю бифштекс.

Сомерсет Моэм Эшенден, или Британский агент

От автора (пер. А. Ливергант)

В основу этой книги[234] положен мой опыт работы в разведке во время Первой мировой войны, однако опыт этот подвергся художественному переосмыслению. Факт — плохой рассказчик: обычно он приступает к повествованию по собственной прихоти, задолго до того, как оно началось, он совершенно не держит тему и обрывает ее на полуслове. На самом интересном месте он может завести разговор о чем-то абсолютно постороннем; кульминация, интрига, завязка и развязка для него, как правило, — пустой звук. А между тем есть немало писателей, которые в своих сочинениях руководствуются фактом, а никак не вымыслом. Раз жизнь, рассуждают они, хаотична и непредсказуема, такой же должна быть и литература, ведь литература должна подражать жизни. В жизни царит случай — должен он царить и в литературе; в литературе не должно быть кульминации, ибо кульминация — это грубое нарушение жизненной правды. Ничто так не выводит этих людей из себя, как резкие повороты сюжета, с помощью которых некоторые писатели стремятся удивить своих читателей, и поэтому, когда описываемые ими события приобретают драматический характер, они изо всех сил стараются свести этот драматизм на нет. Они не столько пишут рассказ сами, сколько дают нам материал, с помощью которого мы можем написать свой собственный рассказ. Иногда нам предлагается некий взятый наудачу случай, смысл которого мы должны определить сами. Иногда нам дается некий черновой набросок персонажа — делайте, дескать, с ним что хотите. Нам, иными словами, дают лишь рецепт блюда, а приготовить его нам предстоит самим. Впрочем, такая литература ничуть не хуже любой другой — ей принадлежит немало первоклассных произведений. Чехов довел метод жизненной правды до совершенства. Такой метод болеепригоден для короткого повествования, чем для длинного.

Описание настроения, обстановки или атмосферы может удерживать внимание читателя на десяти страницах; когда же повествование растягивается на все пятьдесят, ему становится нужен некий стержень, некое организующее начало. Таким повествовательным стержнем и является сюжет, у которого обязательно должны быть начало, середина и конец. Сюжет — понятие самодовлеющее. Он начинается с описания обстоятельств, которые имеют причинно-следственную связь, и эта причинно-следственная связь прослеживается до тех пор, пока, к удовольствию читателя, не доводится до своего логического конца. Из чего следует, что повествование должно в определенном месте начинаться и в определенном же месте кончаться. Не брести куда глаза глядят, а уверенно вышагивать по заранее прочерченному пути, снизу вверх, от зачина до кульминации. Если изобразить это движение графически, то получится полукруг. Элемент неожиданности никогда не помешает, и этот толчок, этот внезапный поворот, который так претит эпигонам Чехова, плох лишь тогда, когда он плохо сработан; если же он является органичной частью повествования, если логически из него вытекает, — он превосходен. В кульминации нет ровным счетом ничего плохого — читатель имеет на нее полное и неотъемлемое право; кульминация плоха лишь в том случае, если не является логическим следствием предшествовавших ей обстоятельств. Избегать кульминации в литературном произведении на том лишь основании, что наша с вами жизнь в основном несобытийна, — лицемерие чистой воды.

Вообще утверждение, что литература должна подражать жизни, вовсе не является аксиомой. Есть ведь и другая точка зрения, ничуть не менее правомочная. Согласно этой точке зрения, литература должна использовать жизнь лишь в качестве сырья, которое ей предстоит обработать по своему разумению. И тут напрашивается аналогия с изобразительным искусством. Для пейзажистов семнадцатого века живая природа была не более чем предлогом для создания произведения искусства. Они переписывали пейзаж, подгоняя размер дерева под размер облака, использовали свет и тень для создания перспективы. Они стремились не скопировать действительность, а преобразить ее. Они переделывали мир на свой лад, сообразуясь с чувством реальности своих зрителей. Импрессионисты же в отличие от них писали только то, что видели. Они пытались передать неуловимую красоту природы: ослепительный солнечный день, игру теней или прозрачность воздуха. Их целью была истина. Они хотели, чтобы художник был лишь глазом и рукой. Интеллект был им ненавистен. И как же невыразительны сейчас их пейзажи в сравнении с величественными пейзажами Клода! Метод Клода — это метод непревзойденного мастера новеллистики Ги де Мопассана. И метод этот очень хорош — полагаю, что метод жизненной правды он непременно переживет. Ведь сейчас нам уже не так интересно, что представляли собой русские разночинцы пятьдесят лет назад, да и сюжет чеховских рассказов, как правило, не настолько увлекателен (по сравнению с историей Паоло и Франчески или Макбета), чтобы постоянно держать читателя в напряжении. Писатель же, о котором веду речь я, берет от жизни то, что любопытно, наглядно и драматично; он не копирует жизнь, но и не дает волю безудержной фантазии; что-то он при описании выбрасывает, что-то видоизменяет; описывая те факты, с которыми он предпочитает иметь дело, он предлагает читателю преображенную картину мира, которая, будучи проявлением авторского темперамента, является в известном смысле автопортретом, задуманным для того, чтобы заинтересовать и увлечь читателя. Если автору это удалось, читатель сочтет его произведение правдивым.

Все это я написал только для того, чтобы внушить читателю: эта книга — вымысел, впрочем, ненамного больший, чем несколько книг на ту же тему, которые вышли за последние несколько лет и которые претендуют на право называться мемуарной прозой. Работа сотрудника внешней разведки в целом крайне однообразна и нередко совершенно бесполезна. Жизненный материал, который эта работа дает писателю, — бессвязен и невыразителен; автор сам должен сделать его связным, волнующим и правдоподобным.

В 1917 году я поехал в Россию с заданием предотвратить большевистскую революцию и воспрепятствовать выходу России из войны. Читатель увидит, что усилия мои успеха не имели. Из Владивостока я поехал в Петроград. Однажды, когда мы ехали по Сибири, поезд остановился на каком-то полустанке, и пассажиры, как это обычно бывает, вышли на платформу — одни за водой для чая, другие — запастись съестным, третьи — просто размять ноги. На лавке, в окружении двадцати — тридцати однополчан в рваных, грязных гимнастерках, сидел слепой солдат — высокий, сильный, еще совсем молодой парень. Судя по всему, ему не было и восемнадцати. На щеках вился светлый юношеский пушок. Лицо было широкое, скуластое. Лоб пересекал огромный шрам от раны, лишившей его зрения. Из-за прикрытых глаз выражение его лица казалось каким-то таинственно отстраненным. Солдат запел. Сильным, красивым голосом. Он пел и сам же подыгрывал себе на аккордеоне. Поезд стоял, а он пел песню за песней. Слов я не понимал, но в этом диком и печальном пении мне слышался крик угнетенных; мне виделись голые степи и бескрайние леса, медленные, величавые русские реки и тяжкий крестьянский труд — пахота, жнивье, вздохи ветра в березах, долгие, погруженные в ночь зимние месяцы, а потом танцующие крестьянки, деревенские дети, плещущиеся летними вечерами в мелких речушках; я ощутил ужас войны, промозглые ночи в окопах, бредущих по грязным дорогам солдат после боя, от которого веет ужасом, страданиями и смертью. Пение вселяло страх и в то же время было необычайно трогательным. У ног певца лежала фуражка, доверху наполненная медяками, которые бросали в нее пассажиры. Всех нас охватило чувство безграничного сострадания и безотчетного ужаса, ибо в этом невидящем, обезображенном шрамом лице было что-то жуткое, какая-то погруженность в себя, оторванность от этого пленительного мира. В слепом певце было что-то нечеловеческое. Солдаты угрюмо молчали, всем своим видом давая понять, что на милостыню пассажиров они имеют такое же право, как и слепец. От них исходили пренебрежение и злоба, от нас — безмерная жалость, но никому не приходило в голову, что есть только один способ возместить страдания этому беспомощному существу.

P (пер. Г. Косов)

Когда началась война, Эшенден — писатель по профессии — находился на борту парохода, и смог вернуться в Англию лишь в начале сентября. Вскоре после прибытия ему довелось побывать на приеме, где его представили средних лет полковнику, имени которого он так и не уловил. Они немного побеседовали, а когда Эшенден собрался уходить, офицер подошел к нему и сказал:

— Вы не будете против того, чтобы снова встретиться? Мне хочется с вами поболтать.

— Конечно, — отвечал Эшенден. — В любое время, когда вам будет угодно.

— Я запишу адрес. У вас найдется визитка?

Эшенден протянул ему карточку, и полковник карандашом нацарапал на ней название улицы и номер дома. Когда Эшенден следующим утром явился на встречу по указанному адресу, то обнаружил, что находится на вульгарной улице с домами из красного кирпича. В свое время этот район Лондона считался довольно модным, но с тех пор успел существенно упасть в глазах тех, кто хотел бы найти себе жилье по приличному адресу. На доме, в который пригласили Эшендена, висело объявление, сообщавшее, что здание выставлено на продажу; ставни окон были наглухо закрыты, и ничто не говорило о том, что здесь кто-то живет. Эшенден позвонил, и дверь ему открыл унтер-офицер. Это произошло настолько быстро, что писатель даже вздрогнул. Не спросив о цели визита, его сразу провели в длинную комнату в дальней части дома, которая в свое время, очевидно, служила столовой. Ее яркий декор совершенно не вязался с немногой и к тому же изрядно потрепанной офисной мебелью. Создавалось впечатление, что здесь обосновались старьёвщики. Когда он вошел, полковник, который, как позже выяснил Эшенден, был известен в Управлении Разведки под литерой Р., поднялся из-за стола и пожал гостю руку. Офицер был чуть выше среднего роста и очень худ. У него были жидкие седые волосы, усики, сильно смахивающие на зубную щетку, и изборожденное глубокими морщинами лицо желтоватого оттенка. Но его самой заметной, сразу обращавшей на себя внимание чертой были на удивление близко посаженные друг к другу глаза. Еще немного, и это можно было бы назвать косоглазием. У него были холодные, жестокие и очень усталые глаза, придававшие офицеру вид коварного и хитрого человека. Перед Эшенденом стоял тип, который не мог понравиться с первого взгляда и не внушавший мгновенного чувства доверия. Впрочем, полковник являл собой само радушие — его манеры можно было назвать приятными.

Он задал Эшендену массу вопросов, а затем без каких-либо околичностей заявил, что писатель представляет особый интерес для секретной службы. Эшенден владел несколькими европейскими языками, а его профессия служила прекрасным прикрытием. Под предлогом сбора материалов для новой книги он мог, не привлекая внимания, посещать любую нейтральную страну. Когда они обсуждали этот аспект проблемы, Р. сказал:

— Знаете, но вы действительно можете получить материал, способный пойти на пользу вашей работе.

— Ничего не имел бы против, — ответил Эшенден.

— Я расскажу вам о событии, которое произошло буквально на днях и за подлинность которого я могу поручиться. Я сразу подумал, что из этого со временем может получиться чертовски занимательный рассказ. Один из французских министров отправился в Ниццу, чтобы восстановить здоровье после перенесенной простуды. С собой он прихватил атташе-кейс с весьма важными документами. Подчеркиваю: очень важными. Через пару дней министр повстречался в ресторане (или каком-то ином месте, где танцуют девицы) желтоволосую леди, с которой сразу очень сильно подружился. Он пригласил ее к себе в отель (что, надо признать, было с его стороны поступком опрометчивым), а когда пришел в себя утром, не обнаружил ни леди, ни атташе-кейса с документами. Они немного выпили в номере, и, согласно его теории, женщина, когда он отвернулся, высыпала в его бокал какой-то наркотик.

Р. закончил рассказ и, обратив на Эшендена сияющий восторгом взор, спросил:

— Весьма яркая и занятная история, не так ли?

— И вы хотите сказать, что это произошло совсем недавно?

— На позапрошлой неделе.

— Невозможно! — воскликнул Эшенден. — Вот уже шестьдесят лет этот инцидент ставят на сцене. Он описан по меньшей мере в тысяче романов. Неужели вы хотите сказать, что реальная жизнь догнала нас только что?

Р. был явно слегка обескуражен.

— Если необходимо, я могу сообщить вам имена и даты, и, поверьте мне, союзники имели массу неприятностей из-за утраты содержавшихся в кейсе документов.

— Что же, сэр, если вы в своей секретной службе не способны на нечто большее, — со вздохом произнес Эшенден, — то боюсь, что как источник вдохновения для писателя она совершенно непригодна. Мы действительно не имеем права продолжать печатать эту историю.

На то, чтобы утрясти детали, много времени им не потребовалось, и когда Эшенден поднялся со стула, он уже знал все, что ему следует делать. Он должен был начать жизнь агента уже на следующий день в Женеве. Последние обращенные к Эшендену слова Р. произнес как бы между прочим, что придавало им особое значение:

— Да, прежде чем вы начнете работать, вы должны знать следующее. Прошу вас это хорошенько запомнить. Если вы отлично справитесь с делом, то на благодарность не рассчитывайте, а если у вас начнутся неприятности, то помощи вы не дождетесь. Вас это устраивает?

— Вполне.

— В таком случае позвольте пожелать вам успеха.

Домашний визит (пер. Г. Косов)

Эшенден возвращался в Женеву. Ночь выдалась ненастной, с гор дул холодный ветер, но неповоротливый, маленький пароходик упорно тащился по неспокойной воде озера. Гонимый шквалистым ветром и только что превратившийся в ледяную крупу дождь злобными порывами омывал палубу, напоминая вздорную женщину, не способную оставить в покое объект своего недовольства. Эшенден побывал во Франции, чтобы составить и отправить донесение. За пару дней до этого, примерно в пять вечера, в его номере появился агент-индус. Застал он Эшендена лишь по счастливой случайности, поскольку предварительной договоренности о встрече не было. Согласно инструкции агент мог приходить в отель только в случае крайней необходимости. Агент сообщил, что из Берлина прибыл находящийся на службе у германцев бенгалец. Бенгалец привез черный кофр с документами, которые могли бы иметь большой интерес для правительства Великобритании. Центральные державы делали все, чтобы поднять мятеж в Индии — мятеж, который вынудил бы Британию не только держать в стране войска, но и, возможно, перебросить туда некоторые части из Франции. Чтобы вывести бенгальца из игры, агенты Антанты сумели устроить его арест в Берне и нашли возможность предъявить обвинения, которые на некоторое время делали его безопасным; но черный кофр найти не удалось. Агент Эшендена был очень смелым и очень умным парнем, и ему без особого труда удалось внедриться в компанию соотечественников, не разделявших идеалы Великобритании. И вот теперь он сумел узнать, что бенгалец, прежде чем приехать в Берн, оставил кофр в целях безопасности в камере хранения вокзала в Цюрихе. Теперь, когда бенгалец за решеткой ожидает суда, агенты центральных держав никак не могли добыть багажную квитанцию и получить в свои руки бесценный кофр. Для германского Разведывательного департамента было чрезвычайно важно без промедления получить кофр, и, поскольку сделать это легальными методами было невозможно, они решили той же ночью тайно проникнуть на вокзал и похитить груз. Это был смелый и остроумный план, а поскольку значительная часть работы британского агента была ужасно скучной, он, узнав о намерениях врага, ощутил приятное возбуждение. План, как считал писатель, был, вне сомнения, плодом острого и весьма беспринципного ума руководителя Германской секретной службы в Берне. Налет на вокзал должен был состояться этой ночью в два часа, и нельзя было терять ни мгновения. Эшенден не доверял ни телеграфу, ни телефону, и в Берн для контакта с британским офицером он должен был ехать сам. Агент-индус сделать этого не мог, поскольку уже и так рисковал жизнью, посетив номер Эшендена. Если его заметят выходящим из номера, то может случиться, что его найдут в один далеко не прекрасный день плавающим в озере с торчащим в спине ножом.

В Берн шел поезд, на который он мог еще успеть, и, схватив шляпу и пальто, Эшенден помчался вниз по лестнице. Выбежав из гостиницы, он сразу прыгнул в такси. Четыре часа спустя он уже звонил в колокольчик у дверей штаб-квартиры бернского отделения Секретной службы. Его имя здесь было известно только одному человеку, и именно его Эшенден и спросил. В вестибюль вышел высокий, очень усталый на вид человек (Эшенден его ранее никогда не встречал) и, не говоря ни слова, провел посетителя в свой кабинет. Писатель рассказал ему о причинах своего появления, и высокий человек, бросив взгляд на часы, произнес:

— Слишком поздно для того, чтобы мы могли сами что-то предпринять. Скорее всего вовремя добраться до Цюриха мы не успеем. — Немного подумав, он продолжил: — Придется привлечь швейцарские власти. Те могут воспользоваться телефоном, и, когда ваши друзья попытаются осуществить свое маленькое ограбление, они, вне сомнения, обнаружат, что вокзал надежно охраняется. Но, как бы то ни было, вам лучше вернуться в Женеву.

Он пожал Эшендену руку и выпроводил из кабинета. Эшенден не сомневался, что никогда не узнает, чем завершится дело. Будучи всего лишь крошечным винтиком в большой и сложной машине, он никогда не имел возможности увидеть операцию целиком и был знаком либо с ее началом, либо с завершением. Иногда это был какой-то эпизод, но ему крайне редко предоставлялась возможность узнать результат своих действий. Это раздражало его не меньше, чем современные романы, которые, состоя из ряда не связанных между собой эпизодов, заставляли читателя, дабы создать целостное повествование, самостоятельно сводить в уме эти эпизоды в единый сюжет.

Несмотря на меховое пальто и теплый шарф, Эшенден промерз до костей. В салоне парохода было тепло, а хорошее освещение позволяло читать, но он счел за благо не торчать там из опасения, что какой-нибудь любитель путешествий узнает его и задастся вопросом, с какой стати он постоянно перемещается из швейцарской Женевы во французский Тонон и обратно. Поэтому Эшенден в полной мере использовал то убежище, которое смог найти, проведя несколько унылых часов на темной палубе. Он посмотрел в сторону Женевы, но городских огней не увидел, а дождь со снегом, превратившись в просто снег, не позволял рассмотреть какие-либо береговые ориентиры. В хорошую погоду Женевское озеро, живописное и светлое, скорее походило на искусственный водоем во французском парке, однако в штормовую погоду оно было столь же таинственным и грозным, как море. Эшенден решил, что, вернувшись в отель, он разожжет камин в гостиной, примет горячую ванну и поужинает в комфорте перед огнем в пижаме и халате. Перспектива провести вечер в одиночестве с трубкой и книгой была настолько привлекательной, что определенно стоила тех страданий, которые ему пришлось перенести, пересекая озеро. Мимо него тяжело протопали два матроса. Чтобы хоть немного укрыть лица от леденящих порывов, они шли, низко наклонив головы. «Nous arrivons!»[235] — крикнул Эшендену один из них. Затем матросы подошли к борту и сняли планку, закрывающую выход на трап. Снова вглядевшись в ревущую тьму, Эшенден разглядел туманные огни набережной. Это была весьма приятная картина. Через две-три минуты пароход ошвартовался, и Эшенден, закутавшись до ушей в теплый шарф, присоединился к небольшой кучке ожидающих высадки на берег пассажиров. Хотя он путешествовал часто — ему полагалось раз в неделю пересекать озеро, чтобы составить и отправить донесение во Франции, — Эшенден, стоя в толпе людей, ожидающих выхода на трап, постоянно испытывал легкое беспокойство. В его паспорте не было никаких указаний на то, что он был за границей. Пароход ходил по озеру, соприкасаясь с французской территорией только в двух точках. Официально судно шло из Швейцарии в Швейцарию, и Эшенден мог, к примеру, плыть из Веве в Лозанну. Но он никогда не был уверен в том, что агенты тайной полиции его не заметили, а если за ним следили и видели, как он высаживался во Франции, то факт отсутствия штампа в паспорте объяснить будет затруднительно. У него, конечно, имелась наготове легенда, но он хорошо понимал, что она выглядит не очень убедительно, и хотя швейцарским властям будет невозможно доказать, что он является злостным нарушителем, ему все же придется провести два-три дня за решеткой, что само по себе было бы весьма некомфортно. Затем его могут железной рукой препроводить до границы, что выглядело бы чрезвычайно унизительно. Швейцарцы прекрасно понимали, что их страна является ареной для самых разнообразных интриг. Агенты секретных служб, шпионы, революционеры и агитаторы разных мастей наводняли гостиницы всех главных городов, и швейцарцы, ревниво оберегая свой нейтралитет, были полны решимости не допустить ничего, что могло бы связать их с одной из воюющих сторон.

За высадкой пассажиров наблюдала пара полицейских, и Эшенден, благополучно прошествовав мимо них с независимым, как ему казалось, видом, испытал облегчение. Его поглотила темнота, и он быстро двинулся в отель. Отвратительная погода, словно в насмешку, лишила этот обычно приятный променад какой-либо прелести. Все магазины были закрыты, и на пути Эшенден повстречал лишь одного пешехода. Человек шагал сквозь непогоду с таким видом, словно стремился избежать слепого гнева какой-то неизвестной ему опасности. Создавалось впечатление, что в эту холодную, черную ночь вся цивилизация, словно устыдившись своей искусственности, сдалась на милость природных стихий. Теперь дождь со снегом хлестал Эшендена в лицо, а тротуар был таким скользким, что шагать приходилось очень осторожно. Отель фасадом смотрел на озеро. Когда Эшенден до него добрался и привратник открыл дверь, вместе с ним в лобби гостиницы ворвался порыв холодного ветра, заставив закружиться в воздухе бумаги на стойке регистрации. Яркий свет ослепил Эшендена. Он задержался у стойки, чтобы поинтересоваться, нет ли для него писем. Таковых не оказалось, и он был готов войти в лифт, когда регистратор сказал, что его в номере ждут два джентльмена. Друзей в Женеве у Эшендена не было.

— Вот как? — произнес он, немало удивившись. — И кто же они?

Он заранее позаботился о том, чтобы завязать с регистратором дружбу, давая щедрые чаевые за мелкие услуги. Регистратор сдержанно улыбнулся и сказал:

— Если я вам скажу, вреда, думаю, не будет. Мне кажется, что они из полиции.

— И чего же они желают? — поинтересовался Эшенден.

— Джентльмены не сказали. Спросили, где вы, и когда я сообщил им, что вы на прогулке, они заявили, что станут ждать вашего возвращения.

— И сколько же времени они здесь находятся?

— Час.

Сердце у Эшендена упало, но он сделал все, чтобы лицо не выдало тревоги.

— Я поднимусь, чтобы с ними повидаться, — сказал он. — Лифтер отступил в сторону, чтобы пропустить его в кабину, но Эшенден, покачав головой, произнес: — Я так промерз, что лучше пойду пешком.

Ему хотелось выиграть время, чтобы подумать, но когда он поднимался на три пролета, ему казалось, что ноги словно налились свинцом. Сомнений о причинах, в силу которых полицейские офицеры проявили горячее желание с ним встретиться, у него не было. Эшенден вдруг почувствовал чудовищную усталость. Ему казалось, что он не сможет справиться с множеством ждущих его вопросов. И если его арестуют как тайного агента, придется провести в камере по меньшей мере ночь. А ему как никогда ранее хотелось принять горячую ванну и плотно поужинать, сидя рядом с камином. У него мелькнула мысль развернуться к ним хвостом и уйти, оставив за спиной все тревоги. Паспорт лежал в кармане, а он сам наизусть знал время отправления всех идущих к границе поездов. Прежде чем власти Швейцарии сообразят, как следует поступить, он уже окажется в безопасности. Но Эшенден продолжал устало тащиться вверх по лестнице. Ему не нравилась сама мысль о столь легком отказе от работы. Ведь он ехал в Женеву, зная о риске, с которым связано его поручение, и сейчас ему казалось, что он должен продолжать работу. Двухлетнее пребывание в швейцарской тюрьме, конечно, не самое приятное времяпрепровождение, но это была одна из издержек профессии — сродни угрозе покушения на царствующую особу. Он добрался до площадки третьего этажа и направился к своему номеру. Действиям Эшендена всегда было присуще некоторое легкомыслие (за что ему часто доставалось от критиков), и теперь, задержавшись на миг перед дверью, он вдруг обнаружил, что нелегкое положение, в котором он оказался, не лишено некоторой забавности. Сделав это открытие и воспрянув духом, Эшенден решил преодолеть все трудности с помощью наглости. Поэтому, когда он повернул ручку двери и вошел в номер, чтобы встретиться с визитерами, на его лице светилась совершенно искренняя улыбка.

— Добрый вечер, господа, — сказал он.

Комната была ярко освещена, поскольку горели все лампы, а в камине пылал огонь. Воздух в помещении стал серым от дыма, так как визитеры, видя, что ожидание затягивается, курили крепкие и предельно дешевые сигары. Они сидели в своих толстых пальто, не сняв с головы котелков, словно только что вошли, однако количество пепла в стоящей на столе маленькой пепельнице говорило о том, что в распоряжении джентльменов оказалось достаточно времени для знакомства с обстановкой. Это были крепко сбитые, мощные, возможно, чуть излишне дородные черноусые мужчины, вид которых сразу заставил Эшендена вспомнить пару гигантов из «Золота Рейна» — Фафнера и Фазольда. Массивные, неуклюжие сапоги, монументальность, с которой они восседали в креслах и выражение мрачной настороженности на их лицах не оставляли сомнения в том, что господа принадлежат к породе ищеек. Эшенден обвел комнату взглядом. Будучи существом аккуратным, он сразу заметил, что помещение, хоть и не находится в беспорядке, пребывает не совсем в том состоянии, в котором он его оставил. Это говорило о том, что его пожитки подверглись досмотру. Обыск Эшендена совершенно не тревожил, поскольку он не держал в своем жилье никаких способных его скомпрометировать документов. Что касается шифра, то он выучил его наизусть и уничтожил еще до отъезда из Англии. Все сообщения из Германии передавались ему третьими лицами и без задержки переправлялись в нужные места. Итак, обыска можно было не опасаться, но сам факт досмотра подтверждал его опасения, что власти подозревают в нем тайного агента. Видимо, на него кто-то донес.

— Чем я могу помочь вам, господа? — весело осведомился он. — Здесь очень тепло. Не желаете ли освободиться от пальто и снять шляпы?

Его слегка раздражало, что эти типы расселись в его доме, не сняв котелков.

— Мы задержимся лишь на минуту, — сказал один из них. — Мы заглянули в отель, и, поскольку консьерж сообщил нам, что вы вот-вот вернетесь, мы решили подождать.

Котелка он так и не снял. Эшенден освободился от шарфа и избавился от подбитого мехом пальто.

— Не желаете ли сигару? — спросил он, поднеся коробку вначале одному детективу, а затем — второму.

— Лично я — не против, — ответил Фафнер, извлекая из коробки сигару. Фазольд же схватил сигару молча, не удостоив Эшендена ни единым словом благодарности.

Этикетка на сигарном ящике, судя по всему, весьма своеобразно подействовала на их манеры, поскольку теперь они сняли шляпы.

— Прогулка по такой погоде была, надо полагать, весьма неприятной, — произнес Фафнер, откусив с полдюйма от кончика своей сигары и выплюнув огрызок в камин.

Эшенден всегда придерживался принципа (весьма пригодного и для работы в Разведывательном управлении) излагать все, насколько позволяли возможности, максимально близко к правде. Поэтому он сказал:

— За кого вы меня принимаете? Если бы я мог, то в такую погоду и носа не высунул бы из дома. Мне пришлось сегодня отправиться в Веве, чтобы встретиться с другом-инвалидом, и я вернулся на пароходе. На озере страшно холодно.

— А мы — из полиции, — небрежно бросил Фафнер.

Эшенден подумал, что они держат его за полного идиота, если считают, что собеседник не догадался об этом с самого начала. Однако свои соображения на этот счет он решил оставить при себе, поскольку поделиться ими, сохраняя на физиономии приятную мину, было положительно невозможно.

— Неужели? — сказал Эшенден.

— Паспорт у вас при себе?

— Да. Думаю, что в это военное время иностранец поступает разумно, если постоянно носит с собой паспорт.

— Да, это очень разумно.

Эшенден вручил полицейскому свой прекрасный новый паспорт, не содержащий никаких сведений о его перемещениях, если не считать штампа, говорящего о том, что англичанин прибыл из Лондона три месяца назад. С тех пор, судя по документу, он ни разу не пересекал границу. Полицейский, внимательно изучив документ, передал его своему коллеге.

— Похоже, что здесь все в порядке, — сказал он.

Эшенден промолчал. Он зажег сигарету и, встав рядом с камином, чтобы быстрее согреться, взирал на детективов с видом, как ему казалось, дружелюбного безразличия. Фазольд вернул документ Фафнеру, и тот, задумчиво постучав по корочке указательным пальцем, произнес:

— Нас направил сюда шеф полиции, чтобы кое-что расследовать.

Эшенден заметил, что оба представителя власти уставились на него в этот момент особенно пристально. Ему было хорошо известно, что если тебе нечего сказать, попридержи язык, а если человек, сделавший замечание, уверен, что оно заслуживает ответа, то твое молчание приводит его в состояние легкого замешательства. Эшенден сделал вид, что ждет продолжения. Ему показалось — впрочем, уверен он в этом не был, — что полицейский начал испытывать некоторую неловкость.

— Дело в том, что в последнее время мы стали получать множество жалоб на шум, который производят люди, выходящие ночью из казино. Нам хотелось бы выяснить, беспокоил ли этот шум лично вас. Поскольку ваши комнаты смотрят на озеро и гуляки проходят под вашими окнами, то вы должны их слышать. Если шум достаточно сильный.

На какой-то миг Эшендену показалось, что он ослышался. Во всяком случае, он был ошарашен. Что за вздор мелет этот сыщик (бум-бум, гремит большой барабан, когда гигант появляется на сцене в «Золоте Рейна»), и неужели шеф полиции действительно может послать подчиненных узнать, не нарушают ли сладкий сон гостя какие-то горластые игроки? Все это очень смахивало на ловушку. Но нет ничего глупее, чем называть провалом все, что с первого взгляда кажется нелепым. Это может быть вовсе не провалом, а волчьей ямой, куда, как показывает жизнь, неоднократно проваливались даже самые проницательные скептики. Тем не менее Эшенден был глубоко убежден в глупости животного по имени человек, и в течение его жизни это убеждение не раз приносило ему пользу. В его голове пронеслась мысль — раз детектив задает ему подобный вопрос, то у него нет даже намека на доказательство его преступной деятельности. Эшенден не сомневался, что на него донесли, но никаких фактов не представили, а обыск комнат оказался безрезультатным. Но для посещения был придуман более чем жалкий повод, говоривший лишь о бедности воображения. Эшенден, не сходя с места, придумал три причины, которыми детективы могли бы объяснить желание с ним побеседовать, и пожалел, что недостаточно хорошо знаком с сыщиками, чтобы поделиться с ними своими идеями. Повод для визита, приведенный ими, был оскорблением для разума. Эти типы оказались даже глупее, чем он думал, но поскольку в его сердце всегда имелся теплый уголок для дурачков, он стал относиться к незваным гостям значительно лучше. Ему захотелось слегка потрепать их по плечу. Однако на поставленный вопрос он ответил со всей серьезностью:

— По правде говоря, я сплю очень сладко — что, как вы понимаете, несомненно, является следствием чистого сердца и спокойной совести — и никогда ничего не слышу.

Эшенден взглянул на них в надежде увидеть хотя бы мимолетную улыбку, которой, как он считал, заслужило его замечание, но лица сыщиков остались невозмутимыми. Эшенден даже в качестве агента британского правительства сохранил чувство юмора и поэтому с трудом подавил готовый вырваться вздох. Приняв, как ему показалось, более внушительную позу, он серьезным тоном продолжил:

— Но даже если бы меня разбудили шумные люди, мне бы и голову не пришло выступать с жалобой. В то время, когда в мире так много тревог, страданий и несчастья, я считаю непростительным чинить помехи тем людям, которым настолько повезло, что они способны себя развлечь.

— Все верно, — согласился детектив. — Но, как бы то ни было, гостям отеля мешают спать, и шеф полиции распорядился это расследовать.

Его коллега, который до этого хранил молчание, очень смахивающее на молчание сфинкса, решил вступить в беседу.

— Я обратил внимание на то, что согласно записи в вашем паспорте вы являетесь писателем, месье, — сказал он.

— Да. Эта профессия доставляет массу неприятностей, но время от времени приносит и радость, — подчеркнуто доброжелательно, чтобы сгладить свое предыдущее выступление, ответил Эшенден.

— Славу, например, — вежливо заметил Фафнер.

— Правильнее будет сказать «печальную знаменитость», — решился поправить его Эшенден.

— И что же вы делаете в Женеве?

Вопрос был задан очень дружелюбным тоном, и Эшенден понял, что следует быть настороже. Каждый умудренный опытом человек знает, что дружелюбный полицейский опаснее, нежели офицер полиции, настроенный враждебно.

— Я пишу пьесу, — ответил Эшенден, махнув рукой в направлении разбросанных на столе бумаг. Короткий взгляд, брошенный полицейскими в сторону стола, красноречиво говорил, что гости уже успели просмотреть манускрипт и приняли к сведению его содержание.

— Но почему вам так нужно сочинять пьесу здесь, а не в своей стране?

Эшенден улыбнулся даже более дружелюбно, чем ранее, так как очень долго готовился к этому вопросу и теперь почувствовал облегчение. Кроме того, ему было любопытно, как детективы воспримут ответ.

— Но, месье, в Европе идет война. Поскольку моя страна пребывает в сильном ажиотаже, там невозможно спокойно сидеть и просто писать пьесу.

— Это будет комедия или трагедия?

— Комедия. И очень легкая, если на то пошло, — ответил Эшенден. — Художнику нужен мир и тишина. Разве можно хранить независимость духа, необходимого для творчества, если нет возможности созидать спокойно? Швейцария — счастливая страна. Она осталась нейтральной, и я посчитал, что здесь, в Женеве, смогу найти ту среду, которая мне столь необходима.

Фафнер едва заметно кивнул Фазольду, и было не совсем ясно, хочет ли он этим жестом сказать, что считает Эшендена слабоумным, или, напротив, желает выразить сочувствие желанию англичанина найти тихое убежище в бурном мире. У Эшендена не было способа это узнать. Как бы то ни было, но детективы, видимо, решив, что из дальнейшей беседы с Эшенденом ничего не выудят, поскольку ответы последнего становились все более и более бессвязными, через несколько минут поднялись, чтобы удалиться.

Дружески пожав полицейским руки и закрыв за ними дверь, Эшенден глубоко вздохнул, ощутив громадное облегчение. Он открыл кран в ванне, наполнил ее горячей водой — такой горячей, которую, как ему казалось, едва можно было выдержать, — и принялся неторопливо раздеваться, размышляя о своем счастливом спасении.

За день до этого произошел инцидент, вынудивший его удвоить осторожность. На него должен был работать агент-швейцарец, известный в Разведывательном управлении под псевдонимом Бернард, который только что прибыл из Германии. Эшенден назначил ему встречу в определенном кафе в определенное время. Поскольку Эшенден ранее никогда не видел этого человека, он через посредника проинформировал его о том, какой контрольный вопрос задаст и какой ответ должен получить. Встречу он назначил на полдень, рассчитывая, что в кафе в это время не будет много посетителей и он еще с порога увидит мужчину нужного возраста. Возраст агента был ему известен. Бернард сидел в одиночестве, и Эшенден, подойдя к нему, как бы случайно задал ему заранее согласованный вопрос. Получив заранее согласованный ответ, он занял место рядом с агентом и заказал для себя бутылку дюбонне. Шпион оказался бедно одетым, невысоким коренастым парнем, с круглой, похожей на пушечное ядро коротко остриженной головой, бегающими голубыми глазами и землистого цвета лицом. Доверия он не внушал, и Эшенден, хотя по собственному опыту знал, как тяжело найти готовых ездить в Германию агентов, был удивлен тем, что его предшественник завербовал этого типа. Бернард был швейцарским немцем и говорил по-французски с сильным акцентом. Бернард первым делом потребовал свое вознаграждение, и Эшенден передал ему конверт. Оплата велась в швейцарских франках. Бернард в общем виде отчитался о своем пребывании в Германии и ответил на тщательно продуманные вопросы Эшендена. По профессии Бернард был официантом, и ему удалось найти работу вблизи одного из мостов через Рейн, что открывало перед ним широкие возможности получения именно той информации, которая от него требовалась. Причины возвращения на несколько дней в Швейцарию выглядели вполне убедительными, и осложнений при обратном пересечении границы не предвиделось. Эшенден выразил удовлетворение действиями агента, дал ему новые указания и уже готовился завершить встречу, когда Бернард сказал:

— Очень хорошо. Но до отправления в Германию я желаю получить две тысячи франков.

— Неужели?

— Да, и я хочу их немедленно, еще до того, как вы покинете кафе. Такую сумму я обязан отдать, и мне необходимо ее получить.

— Боюсь, что я не смогу вам ее дать.

Лицо агента исказила кривая гримаса, и оно стало еще более неприятным, чем было до этого.

— Вам придется это сделать.

— Почему вы так считаете?

Шпион наклонился к Эшендену и, не повышая голоса, чтобы его мог слышать только собеседник, сердито выпалил:

— Неужели вы считаете, что я стану рисковать жизнью за ту нищенскую плату, которую вы мне предлагаете?! Менее десяти дней тому назад в Майнце схватили и расстреляли человека. Это был один из ваших людей?

— В Майнце у нас никого нет, — небрежно бросил Эшенден, и это теперь полностью соответствовало истине. Вот уже несколько дней он не получал никакой информации из этого города и понять не мог, почему это происходит. Сообщение Бернарда проливало свет на загадку. — Дав согласие на эту работу, вы прекрасно понимали, на что идете, и если вас не удовлетворяли условия, вам следовало бы от нее отказаться. У меня нет полномочий на выдачу вам даже одного дополнительного пенни.

— Не хотите ли взглянуть, что у меня имеется? — спросил Бернард.

С этими словами он извлек из кармана небольшой револьвер и со значением постучал по нему пальцем.

— И что же вы намерены с этой штукой предпринять? Заложить у старьевщика?

Бернард сердито пожал плечами и вернул оружие в карман. Эшенден подумал, что если бы Бернард был хотя бы чуть-чуть знаком с законами драматургии, то знал, что не следует совершать действие, не имеющее дальнейшего продолжения.

— Итак, вы отказываетесь дать мне деньги.

— Совершенно верно.

Шпион, державшийся сначала подобострастно, повел себя вызывающе, но при этом он не терял головы и ни на миг не повысил голос. Эшенден видел, что Бернард, каким бы негодяем ни был, является надежным агентом, и решил про себя, что предложит Р. увеличит вознаграждение. Он немного отвлекся от беседы, чтобы изучить окружающую обстановку. Неподалеку от них двое тучных, украшенных черными бородами граждан Женевы играли в домино, а с противоположной стороны молодой человек в очках быстро строчил страницу за страницей бесконечно длинного письма. Какое-то швейцарское семейство (может быть, даже по фамилии Робинсон), состоявшее из папы, мамы и четырех детишек, восседало вокруг стола, пытаясь выжать как можно больше из двух крошечных чашек кофе. Находящаяся за стойкой кассирша — импозантная брюнетка с затянутым в черный шелк могучим бюстом — читала местную газету. Окружение являло собой театральную мизансцену, которая в глазах Эшендена выглядела полным гротеском. По сравнению с этой картиной его собственная пьеса представлялась ему шедевром реализма.

Бернард улыбнулся. Обворожительной эту улыбку назвать было никак нельзя.

— Вы понимаете, что мне, чтобы вас арестовали, достаточно пойти в полицию и сказать им о вас? Вам известно, что представляют собой швейцарские тюрьмы?

— Нет, хотя с некоторых пор я задаю себе этот вопрос. А вам они знакомы?

— Да, и уверен, что они вам окажутся не по вкусу.

Помимо всего прочего Эшендена тревожило то, что его могут посадить в тюрьму, прежде чем он закончит пьесу. Перспектива отложить на неопределенный срок наполовину готовую вещь была ему категорически не по вкусу. Эшенден не знал, будут ли к нему относиться как к политическому заключенному или как к простому уголовнику. У него даже возникла идея поинтересоваться у Бернарда, позволено ли в последнем случае (именно в таком качестве был знаком с тюрьмой Бернард) пользоваться письменными принадлежностями. Но он не спросил из опасения, что Бернард воспримет его любопытство как насмешку. Тем не менее Эшенден не ощущал какого-то особого напряжения и поэтому смог ответить без накала на угрозу Бернарда.

— Конечно, вы без труда сможете устроить для меня два года тюрьмы.

— По меньшей мере.

— Нет. Два года, насколько мне известно — максимум, хотя и этого, полагаю, более чем достаточно. Не стану скрывать, что нахожу подобную возможность крайне неприятной. Но далеко не такой неприятной по сравнению с тем, что ждет вас.

— Но что вы смогли бы сделать?

— Мы нашли бы какой-нибудь способ до вас добраться. Помимо всего прочего, война не будет длиться вечно. Вы — официант, и вам нужна свобода рук. Обещаю, что если у меня возникнут неприятности, то вас до конца дней не впустят ни в одну из союзнических стран. Почему-то мне кажется, что это серьезно отразится на вашем образе жизни.

Бернард ничего не ответил, вперив мрачный взгляд в мраморную столешницу. Эшенден решил, что настал момент расплатиться за выпивку и уходить.

— Подумайте, Бернард, — сказал он. — Если вы захотите вернуться к своей работе, у вас есть мои инструкции, и ваше обычное вознаграждение будет поступать по привычным каналам.

Шпион в ответ пожал плечами. Эшенден, хотя и не знал конечного результата беседы, тем не менее чувствовал, что должен покинуть кафе с достоинством. Он так и поступил.

И вот теперь, осторожно опуская ногу в горячую воду, не зная, сможет ли выдержать тело этот кипяток, задавал себе вопрос, как в конечном итоге решил поступить Бернард. Вода оказалась не столь обжигающей, и он медленно в нее погрузился. По большому счету ему казалось, что шпион решил хранить верность, а источник доноса следует искать в ином месте. Возможно, в самом отеле. Тело постепенно привыкало к горячей воде, и Эшенден, улегшись на спине, удовлетворенно вздохнул.

«Удивительно, — думал он, — но иногда бывают моменты, когда процесс превращения примитивной, первобытной слизи в человека и, таким образом, в меня самого представляется почти что приемлемым».

Эшенден не мог не думать о том, как ему повезло, что он выкрутился из переделки, в которую попал этим вечером. Если бы его арестовали, а затем и осудили, то Р., пожав плечами, назвал бы его «треклятым тупицей» и незамедлительно приступил бы к поискам нового человека. Эшенден успел достаточно хорошо узнать шефа и ни на йоту не сомневался — слова о том, что попавшему в беду агенту ждать помощи со стороны не следует, были сущей правдой.

Мисс Кинг (пер. Г. Косов)

Эшенден нежился в ванне, не без удовольствия думая о том, что ему, по всей видимости, удастся мирно закончить свою пьесу. Полицейские остались ни с чем, и, хотя за ним может начаться слежка, властивряд ли сделают следующий шаг до того, как он хотя бы вчерне закончит третий акт. Но положение требовало особой осторожности, особенно в свете того, что всего две недели тому назад его коллега в Лозанне получил тюремный срок. Но и для излишней нервозности причин не было. Его предшественник в Женеве, видя, что за ним денно и нощно следят, и имея несколько преувеличенное представление о ценности своей личности, испытывал такое нервное напряжение, что его пришлось отозвать. Дважды в неделю Эшенден должен был отправляться на рынок, чтобы получить инструкции, которые доставляла пожилая крестьянка из Французской Савойи, торгующая маслом и яйцами. Она приходила вместе с другими торговками, и на границе их досматривали более чем поверхностно. Женщины пересекли рубеж на рассвете, и пограничники старались побыстрее разделаться с этой горластой, болтливой компанией, чтобы вернуться к своим каминам и сигарам. Пожилая дама, с ее дородностью, круглой, вечно красной физиономией и улыбчивым, добрым ртом, выглядела настолько невинно, что надо было быть чрезвычайно проницательным детективом, чтобы догадаться запустить руку между ее объемистых грудей и извлечь на свет клочок бумаги, который мог отправить на скамью подсудимых как старую, честную даму (которая, рискуя таким образом, спасала от окопов своего сына), так и почти достигшего среднего возраста английского писателя. Эшенден появлялся на рынке около девяти часов, когда большинство домашних хозяек Женевы уже успевали загрузиться провиантом. Он останавливался перед корзиной, рядом с которой в дождь и ветер, в жару и снег восседало это несгибаемое создание, и покупал полфунта сливочного масла. Женщина совала ему в руку записку вместе со сдачей с десятифранковой банкноты, и он тут же удалялся. Самую большую опасность для него представляли те минуты, когда он возвращался с заданием в кармане. Теперь, после неприятного визита полиции, он решил максимально сократить то время, когда на нем можно обнаружить записку.

Эшенден вздохнул, поскольку вода уже была не такой горячей. Он не мог дотянуться до крана рукой, и с помощью пальцев ног тот тоже не открывался (как следовало открываться хорошо отлаженной конструкции). Если же, чтобы добавить горячей воды, придется подняться, то он с таким же успехом мог вообще вылезти из ванны. С другой стороны, ему не удавалось вытащить ногой затычку, дабы слить воду и, таким образом, вынудить себя прекратить приятное времяпрепровождение. Для того чтобы проявить себя настоящим мужчиной и просто вылезти из ванны, ему не хватало силы воли. Многие говорили, что он обладает сильным характером, и Эшенден подумал, насколько часто люди делают поспешные выводы, не располагая для этого достаточным набором фактов. Им, например, никогда не доводилось видеть его в горячей и постепенно остывающей ванне. Тем временем мысли Эшендена снова вернулись к пьесе. Когда он, совершенно забыв, что вода в ванне стала едва теплой, изобретал забавные сцены и придумывал остроумные диалоги, которые, как ему было известно по собственному опыту, будут совсем по-иному выглядеть таковыми на бумаге или звучать с театральных подмостков, кто-то постучал в дверь. Поскольку ему никого не хотелось видеть, у него хватило силы не произносить: «входите». Но стук повторился.

— Кто там? — раздраженно крикнул он.

— Письмо.

— Входите и подождите немного.

Услышав, как открылась дверь спальни, он вылез из воды, обернул вокруг бедер полотенце и вышел из ванной комнаты. В спальне его ждал коридорный с запиской. От него требовался устный ответ. Остановившаяся в отеле дама приглашала его на игру в бридж после ужина. Под посланием по континентальному обычаю стояла подпись: «Барон де Хиггинс». Эшенден, мечтавший об приятном ужине в шлепанцах и халате, о хорошей книге в свете торшера, был готов ответить отказом, но затем до него дошло, что в данных обстоятельствах появление в столовой этим вечером стало бы с его стороны более уместным поступком. Нелепо было бы предполагать, что весть о том, что его навещала полиция, не распространилась среди обитателей гостиницы. В связи с этим следовало продемонстрировать всем гостям, что это не выбило его из колеи. В его мозгу промелькнула мысль, что на него донес кто-то из постояльцев гостиницы, и в этой связи имя бойкой баронессы не могло не всплыть в его памяти. Если его выдала она, то в его игре с ней в бридж можно будет усмотреть изрядную толику юмора. Эшенден попросил посыльного передать баронессе, что будет рад принять участие в игре, и неторопливо приступил к облачению в вечерний костюм.

Баронесса фон Хиггинс была австриячкой, которая, обосновавшись в Женеве в первую военную зиму, решила, что для нее будет более удобным перекроить свое имя на французский манер. Английским и французским языками она владела безукоризненно. Ее фамилия, звучавшая столь не по-тевтонски, была ею унаследована от йоркширского деда-грума, которого в начале девятнадцатого столетия привез с собой в Австрию князь Бланкенштайн. Дедушка сделал весьма приятную романтическую карьеру. На привлекательного юношу обратила внимание одна из эрцгерцогинь, и тот, прекрасно воспользовавшись представившейся возможностью, закончил жизнь бароном и полномочным министром при итальянском дворе. Его единственным потомком осталась баронесса. После неудачного замужества (подробностями которого она охотно делилась с окружающими) дама вернула себе девичье имя. Баронесса частенько упоминала о том, что ее дед служил послом, но никогда не говорила, что он когда-то был грумом, и Эшенден узнал эту пикантную деталь через Вену, поскольку по мере укрепления их дружбы счел необходимым выяснить кое-какие детали ее прошлого. Помимо всего прочего он узнал, что ее личные доходы не могут обеспечить того довольно расточительного образа жизни, которого баронесса придерживалась в Женеве. Поскольку перед ней открывались такие широкие возможности для шпионажа, можно было, не боясь ошибки, предположить, что одна из секретных служб прибегла к ее услугам. Эшенден считал само собой разумеющимся, что баронесса занимается примерно тем же делом, что и он. Это обстоятельство не могло не усиливать ту сердечность, с которой он к ней относился.

Когда Эшенден вошел в столовую, та была почти заполнена. Он занял место за своим столиком и, ощущая после всего того, что пришлось пережить, некоторую развязность, заказал для себя бутылку шампанского. Баронесса одарила его сверкающей улыбкой. Даме было уже за сорок, однако она оставалась изумительно красивой. Красота эта была ослепительной, хотя, возможно, чуть-чуть жестковатой. Баронесса была крашеной блондинкой. Ее золотистые волосы имели металлический блеск. Они были красивы, но отнюдь не соблазнительны. Эшенден с самого начала решил, что это вовсе не те волосы, которые вы хотели бы обнаружить в своем супе. У нее были прекрасные черты лица, голубые глаза, прямой нос и бело-розовая кожа, которая, на взгляд Эшендена, слишком туго обтягивала кости. Декольте дамы было весьма щедрым, а ее белый и довольно обширный бюст имел все качества мрамора. В ее облике не имелось ничего, что говорило бы о наличии той податливой нежности, которую некоторые чувствительные мужчины находят столь соблазнительной. Одевалась дама прекрасно, но ювелирных изделий почти не носила, и Эшенден, кое-что знавший о подобных вещах, пришел к заключению, что верховные власти, открыв для нее карт-бланш у портных, решили, что будет нескромно или не посчитали необходимым снабдить ее кольцами и жемчугом. Тем не менее баронесса была настолько яркой женщиной, что даже и без рассказа Р. о похождениях министра Эшенден решил, что одного ее вида достаточно, чтобы пробудить у любого мужчины, на котором она попытается использовать свои чары, чувство благоразумия.

Пока подавали ужин, Эшенден успел изучить взглядом сотрапезников. С первого взгляда казалось, что большинство собравшихся в столовой людей — старинные друзья. Женева в то время являла собой гнездо интриг, центром которых был отель, где остановился Эшенден. Здесь под одной крышей обитали французы, итальянцы и русские, турки, румыны, греки и египтяне. Часть из них просто бежали из родных стран, а некоторые, вне сомнения, представляли интересы своих правительств. Среди них находился и один из агентов Эшендена, по национальности болгарин, с которым он в целях пущей безопасности, находясь в Женеве, никогда не общался. Этим вечером болгарин ужинал с двумя соотечественниками, и через пару дней — если, конечно, его за это время не убьют — можно было ожидать любопытного сообщения. Среди ужинающих находилась маленькая немецкая проститутка, с голубыми глазами и кукольным личиком, которая частенько ездила по дороге вдоль озера в Берн и, занимаясь своим основным делом, собирала крохи информации, служившей, вне сомнения, пищей для размышления в Берлине. Она принадлежала к совсем иному классу, нежели баронесса, и охотилась на более мелкую дичь. Узрев среди гостей графа Хольцминдена, Эшенден удивился. Интересно, подумал он, с какой стати оказался здесь этот тип и что он здесь делает? Хольцминден был германским резидентом в Веве и в Женеве появлялся лишь изредка. Как-то раз Эшенден увидел его в старом городе, с его пустынными улицами и молчаливыми домами. Граф, стоя на углу, беседовал с человеком, в котором сразу угадывался шпион, и Эшенден много бы дал, чтобы услышать то, что они говорят друг другу. Самым забавным в этой ситуации было то, что перед войной Эшенден встречался с графом в Лондоне, и они довольно хорошо знали друг друга. Хольцминден принадлежал к знатной семье, состоящей, естественно, в родстве с самими Гогенцоллернами. Графу нравилась Англия. Он прекрасно танцевал, был отличным наездником и метким стрелком. Люди говорили о нем, что он — больше англичанин, чем сами англичане. Граф был строен, высок ростом и коротко пострижен на прусский манер. Его корпус имел специфический наклон, присущий тем, кто провел большую часть жизни при дворе и всегда был готов отвесить поклон монаршей особе, присутствия которой не видел, а скорее чувствовал. У графа были чарующие манеры, и он очень увлекался изящными искусствами. И вот теперь Эшенден и граф Хольцминден всем своим видом старались показать, что раньше никогда не встречались. Они, естественно, прекрасно знали, чем каждый из них занимается, и у Эшендена даже возникла идея пошутить с ним на эту тему — разве не абсурд вести себя так, словно не знаешь человека со времен Адама, после того как много лет приглашал его на ужин и играл в карты? Но, раскинув мозгами, он от этой идеи отказался, опасаясь, что немец усмотрит в его поведении очередное доказательство британского легкомыслия, категорически недопустимого в то время, когда идет война. Итак, Эшенден очень удивился. Хольцминден никогда ранее не переступал через порог гостиницы, и весьма сомнительно, что он появился здесь сейчас, не имея на то весьма серьезных причин.

Эшендена интересовало, не вызвано ли данное событие необычным присутствием в обеденном зале принца Али? Подобную ситуацию, какой бы случайной она ни казалось, считать простым совпадением было бы просто неразумно. Принц Али был египтянином и близким родственником Хедива. Ему пришлось бежать из страны после того, как Хедив был низложен. Али был злейшим врагом Англии и активно провоцировал смуту в Египте. Три недели тому назад смещенный Хедив тайно останавливался в отеле на три дня, которые пара почти полностью провела в совещаниях в апартаментах Али. Принц был маленьким, тучным человеком, с большущими черными усами. Он жил вместе с парой своих дочерей и неким пашой по имени Мустафа. Мустафа выступал в роли его секретаря и делопроизводителя. И сейчас все четверка сидела за одним столом. Несмотря огромное количество выпитого шампанского, они восседали в полном молчании. Обе принцессы были вполне эмансипированными молодыми женщинами, танцевавшими ночи напролет в ресторанах с голубой кровью Женевы. Принцессы были невелики ростом и дородны. У них были крупные, землистого цвета лица, украшенные прекрасными черными глазами. Их одеяние отличалось крикливой роскошью, говорившей больше о Рыбном рынке Каира, чем о Рю-де-ла-Пэ Женевы. Его Высочество обычно принимал пищу наверху, но принцессы ужинали каждый вечер в общем зале. Девиц ненавязчиво сопровождала пожилая маленькая англичанка по имени мисс Кинг. Мисс Кинг считалась их гувернанткой, но, несмотря на это, она постоянно сидела за отдельным столиком и девицы не обращали на нее никакого внимания. Однажды, проходя по коридору, Эшенден оказался невольным свидетелем того, как старшая из двух тучных принцесс на французском языке в чем-то убеждает гувернантку. Принцесса делала это настолько злобно и агрессивно, что у Эшендена захватило дух. Вначале она визгливо кричала, а затем неожиданно отвесила пожилой женщине пощечину. Завидев Эшендена, она обожгла его полным ярости взглядом и вбежала в свой номер, захлопнув за собой дверь. Эшенден прошагал с таким видом, словно ничего не заметил.

Поселившись в отеле, Эшенден попытался навязаться к мисс Кинг в знакомые, но та встретила все его заходы даже не холодно, а так, словно они принадлежали к разному вероисповеданию. Он начал с того, что при встрече с ней снял шляпу, на что дама отвечала сухим, чопорным поклоном. Затем он обратился к ней с изустным приветствием, но получал короткий ответ, из которого ясно следовало, что она не желает иметь с ним никакого дела. Но Эшенден не принадлежал к числу тех людей, которых легко обескуражить. Поэтому, призвав на помощь всю свою самоуверенность, он при первой же возможности попытался вступить с ней в беседу. Мисс Кинг выпрямилась во весь рост и ответила по-французски с сильным английским акцентом:

— У меня нет ни малейшего желания знакомиться с посторонними.

Она повернулась к нему спиной, а, встретив следующий раз, сделала вид, что его не видит.

Мисс Кинг была крошечной старой женщиной, являя собой небольшое количество костей в мешке из морщинистой кожи. Ее лицо было изборождено глубокими складками. С первого взгляда становилось ясно, что она носит парик. Накладные волосы мышиного цвета имели весьма сложную прическу, но на голове сидели иногда криво. Кроме того, дама обожала яркую раскраску — ее видавшие виды щеки украшали алые пятна, а губы были кроваво-красными. Облачалась она в фантастически яркие, веселые наряды, выглядевшие так, словно были куплены по случаю в лавке подержанной одежды. В дневное время мисс Кинг носила огромные, исключительно девичьи шляпки. Вышагивала она в крошечных, элегантных туфельках на высоченном каблуке. Вид ее был настолько гротескным, что вызывал не насмешку, а ужас. Увидев ее на улице, люди впадали в оцепенение и, открыв рты, долго смотрели ей вслед. Эшендену сказали, что мисс Кинг не была в Англии с тех пор, когда ее наняли гувернанткой для матери принца, и мысль о том, что она в течение всех этих долгих лет не видела ничего, кроме гаремов Каира, не могла не приводить его в изумление. Определить ее возраст было невозможно. Страшно представить, сколько кратких восточных жизней промелькнуло перед ее взором и какие мрачные секреты могли храниться в ее памяти! Эшендену было интересно, откуда она родом. Находясь так долго вдали от своей страны, она не могла иметь там ни родственников, ни друзей. Эшенден знал, что она настроена крайне антианглийски, и, судя потому, насколько грубо она ему ответила, можно было предположить, что ей велели быть с ним настороже. Говорила она только по-французски. Интересно, о чем она размышляла во время обедов и ужинов, сидя в одиночестве за столом? Читает ли она когда-нибудь, спрашивал себя Эшенден. После еды она сразу поднималась наверх, и ее никогда не видели в общих гостиных. Интересно, что она думает об этих эмансипированных принцессах, носящих кричащие платья и танцующих с незнакомыми мужчинами во второразрядных кафе. Когда мисс Кинг, выйдя из обеденного зала, проходила мимо Эшендена, тому показалось, что неподвижную маску ее физиономии исказила гримаса гнева. Создавалось впечатление, что она его активно не любит. Их взгляды скрестились, и они некоторое время молча смотрели друг на друга. Эшендену казалось, что мисс Кинг хочет сделать все, чтобы ее взор нес в себе молчаливое оскорбление. На старческом, ярко разрисованном лице это могло выглядеть забавным абсурдом, если бы там не было чего-то такого, что вызывало странную жалость. Между тем баронесса де Хиггинс закончила ужин. Взяв свою шейную косынку и ридикюль, она неспешно поплыла между кланяющихся со всех сторон официантов по обширному обеденному залу. Выглядела баронесса необыкновенно величественно. Рядом со столом Эшендена она остановилась.

— Я так рада, что вы сможете сыграть в бридж этим вечером, — сказала баронесса на превосходном английском, с едва заметными следами немецкого акцента. — Не могли бы вы прийти в мою гостиную, после того как закончите ужин и выпьете кофе?

— Какое прекрасное платье, — заметил Эшенден.

— Просто ужасающее. Мне совсем нечего надеть. Поскольку у меня нет возможности поехать в Париж, я не представляю, что мне делать. Эти отвратительные пруссаки, — она повысила голос, и ее «р» стало гортанным, — почему они так стремились втянуть мою бедную страну в эту страшную войну?

Она улыбнулась — это была ослепительная улыбка — и отплыла. Эшенден закончил ужинать одним из последних, и, когда он уходил, зал был почти пуст. Проходя мимо графа Холцминдена, Эшенден, чувствуя какое-то неудержимое веселье, рискнул едва заметно подмигнуть. Германский агент не мог быть до конца уверен, подмигивал ли ему англичанин, а если уловил жест, то напрягал мозги, пытаясь понять, что он может означать. Эшенден поднялся на второй этаж и постучал в дверь баронессы.

— Entrez, entrez,[236] — сказал дама и широко распахнула дверь.

Затем она сердечно потрясла обе руки гостя и провела его в номер. Он увидел, что два человека, призванные довести число игроков до четырех, уже прибыли. Это был принц Али и его секретарь. Эшенден остолбенел.

— Позвольте, Ваше Высочество, представить вам мистера Эшендена, — произнесла баронесса на беглом французском.

Эшенден поклонился и принял протянутую руку. Принц окинул его быстрым взглядом, но ничего не сказал.

— Не знаю, право, встречались ли вы с пашой? — продолжила мадам де Хиггинс.

— Счастлив с вами познакомиться, мистер Эшенден, — сказал секретарь принца, дружески пожимая руку англичанина. — Наша прекрасная баронесса рассказывала о вашем искусстве играть в бридж, а Его Высочество является страстным поклонником этой игры. N’est-ce pas, Altesse?[237]

— Oui, oui,[238] — ответил Принц.

Мустафе-паше на вид можно было дать лет сорок пять. Крупный, довольно тучный мужчина с большими бегающими глазами и огромными черными усами был облачен в элегантный вечерний костюм, грудь его сорочки украшал крупный бриллиант, а голову — национальный головной убор — феска. Он был чрезмерно словоохотлив, и слова из его рта сыпались безостановочно, словно мраморные шарики из мешка. Паша демонстрировал исключительную вежливость и из кожи лез вон, подчеркивая свое почтение к Эшендену. Принц сидел молча, спокойно глядя на Эшендена из-под тяжелых век.

— Я не встречал вас в клубе, месье. Вы не любитель баккара?

— Играю, но очень редко.

— Баронесса, которая читает все, сказала мне, что вы замечательный писатель. Я, к сожалению, по-английски не читаю.

Баронесса, сделав Эшендену весьма льстивый комплимент, который он выслушал с приличествующей моменту благодарной вежливостью. Затем, подав гостям кофе и напитки, она достала карты. Эшенден продолжал недоумевать, почему его вдруг пригласили на игру. Он льстил себе, полагая, что питает в отношении себя очень мало иллюзий, что же касается бриджа, то иллюзий не было вовсе. Эшенден знал, что является неплохим игроком второй лиги. Но поскольку ему доводилось часто сидеть за одним столом с асами бриджа, он давно понял, что живет с ними на разных улицах. На сей раз они играли в контракт-бридж, с которым он был не очень знаком. Ставки были высокими, но игра явно лишь служила предлогом для встречи, и Эшенден понятия не имел, какие тайные игрища здесь ведутся. Можно было предположить, что принц и паша, зная, что Эшенден является британским агентом, решили лично узнать, что он представляет собой как личность. Вот уже два дня Эшенден ощущал в атмосфере отеля какое-то напряжение, и эта встреча лишь подтверждала его подозрения. Но он оставался в полном неведении, что в действительности происходит. Ничего серьезного, если судить по последним донесениям его агентов, не происходило. Теперь он был убежден, что за визит швейцарских полицейских он должен благодарить баронессу, а встреча за карточным столом была организована после того, как выяснилось, что детективы ничего не смогли обнаружить. Мотивы встречи оставались тайной, но от игры тем не менее отвлекали. Играя роббер за роббером, Эшенден вел нескончаемую беседу, следя за своими словами не менее внимательно, чем за тем, что говорят другие. Они много говорили о войне, и баронесса — так же как и паша — демонстрировали при этом сильные антигерманские настроения. Сердце баронессы принадлежало Англии, откуда происходили ее предки (грум из Йоркшира), а паша считал Париж своим духовным домом. Когда паша заговорил о ночной жизни Монмартра, принц впервые нарушил молчание.

— C’est une bien belle ville, Paris,[239] — сказал он.

— У принца там великолепные апартаменты, — сказал секретарь Его Высочества, — с великолепными картинами и статуями в рост человека.

Эшенден, со своей стороны, поставил их в известность, что с величайшей симпатией относится к национальным устремлениям Египта, а Вену считает наиболее приятной столицей Европы. Он вел себя с ними не менее дружелюбно, чем они по отношению с ним. Но Эшенден не сомневался, что собеседники глубоко заблуждаются, если надеются получить от него информацию, какую не могли вычитать в швейцарских газетах. В какой-то момент ему почудилось, что речь зашла о возможности того, чтобы он им продался. Это было сказано настолько вскользь, что Эшенден не был уверен, правильно ли он все понял. Однако ему давно казалось, что в воздухе витает мысль о том, что талантливый писатель может оказать своей стране большую услугу и одновременно заработать хорошие деньги, если заключит соглашение, способное принести потрясаемому бурями человечеству мир. Мир, которого должно искренне жаждать каждое не лишенное чувства гуманности человеческое существо. Было ясно, что в первый вечер много сказано не будет, но Эшенден как можно более уклончиво — не столько словами, сколько дружелюбной манерой держаться — пытался показать, что готов продолжить разговор на эту тему. Беседуя с пашой и прекрасной австриячкой, Эшенден ощущал на себе внимательный взгляд принца Али и опасался, что тот слишком хорошо читает его мысли. Он подозревал или скорее чувствовал, что принц — человек умный, проницательный и хитрый. Вполне возможно, что после того, как игра закончится и он покинет номер баронессы, принц Али скажет своим компаньонам, что они напрасно потратили время и что с Эшенденом у них ничего не получится.

Вскоре после полуночи, после того как завершился очередной роббер, принц поднялся из-за стола.

— Уже поздно, — сказал он, — а мистеру Эшендену завтра, вне сомнения, предстоит много дел. Нам не следует его задерживать.

Эшенден воспринял эти слова как предложение удалиться. Троица осталась, чтобы обсудить положение, а он ушел, так и не избавившись до конца от удивления. Интересно, думал Эшенден, озадачены они, так же, как и он, или нет? Поднявшись в свой номер, он вдруг осознал, что устал как собака. Раздеваясь, он с трудом держал глаза открытыми и уснул сразу, как только нырнул в кровать.

Когда стук в дверь вернул Эшендена в состояние бодрствования, тот был готов поклясться, что спал не более пяти минут. Немного выждав, он спросил:

— Кто там?

— Горничная. Откройте. Мне надо вам что-то сказать.

Ворча проклятия, Эшенден провел рукой по взъерошенным и, увы, начинающим редеть волосам (подобно Юлию Цезарю он не любил выставлять напоказ свою зарождающуюся лысину), открыл замок и распахнул дверь. За порогом стояла горничная-швейцарка. Ей волосы тоже были сильно взъерошены. На ней был передник, но создавалось впечатление, что одевалась она в большой спешке.

— Старая английская леди, гувернантка египетских принцесс, умирает и желает вас видеть.

— Меня? — изумился Эшенден. — Но это невозможно. Я с ней не знаком. Кроме того, этим вечером она была в полном порядке.

Он пребывал в некотором замешательстве и говорил то, что приходило на ум.

— Она просит вас. Доктор говорит, чтобы вы пришли. Она долго не протянет.

— Видимо, здесь какая-то ошибка. Дама не может этого желать.

— Она назвала ваше имя и номер вашей комнаты. Повторяет: «Быстрее, быстрее».

Эшенден пожал плечами. Он вернулся в спальню, сунул ноги в шлепанцы, влез в ночной халат и, немного подумав, опустил в карман небольшой револьвер. Эшенден больше полагался на свой острый ум, нежели на огнестрельное оружие, имеющее склонность стрелять в неподходящий момент, производя при этом большой шум. Но бывают моменты, когда ощущение рукоятки под пальцами придает уверенность, а это неожиданное приглашение выглядело, мягко говоря, чрезвычайно таинственным. Предположение, что два любезных, немного тучных египетских джентльмена возжелали устроить ему ловушку, выглядело нелепым, но в деле, которым занимался Эшенден, унылая рутина иногда имела склонность без стыда и совести превращаться в мелодраму шестидесятых годов. Если страсть вынуждает нас нахально прибегать к избитым фразам, то случай позволяет продемонстрировать наше равнодушие по отношению к банальностям литературного сборища.

Номер мисс Кинг располагался двумя этажами выше апартаментов Эшендена, и, поднимаясь по лестнице в сопровождении горничной, он спросил девушку, что случилось со старухой-гувернанткой. Девица оказалась суматошной и довольно глупой.

— Не знаю, но думаю, что у нее случился удар. Ночной портье меня разбудил и сказал, что месье Бридэ требует, чтобы я немедленно поднялась к ней.

Месье Бридэ был помощником управляющего.

— Сколько сейчас времени? — поинтересовался Эшенден.

— Наверное, три часа.

Они подошли к дверям мисс Кинг, и горничная постучала. Открыл дверь месье Бридэ. Его, видимо, вырвали из сна, и выглядел он совершенно нелепо. На нем были серые брюки, поверх пижамы был накинут черный фрак, а на босых ногах красовались домашние шлепанцы. Его обычно гладко уложенные волосы стояли дыбом. Узрев Эшендена, месье Бридэ рассыпался в извинениях:

— Простите великодушно, месье Эшенден, за беспокойство, но она все время спрашивала о вас, и доктор сказал, что за вами надо кого-нибудь послать.

— Это не имеет значения, — сказал Эшенден и вошел в номер.

Мисс Кинг обитала в крошечном, расположенном в задней части дома номере. Все окна в комнате были закрыты, а шторы задернуты. Но зато все лампы оказались включенными. В помещении стояла страшная жара. Доктор, чернобородый, седоватый швейцарец стоял рядом с кроватью. Месье Бридэ, несмотря на свой костюм и заметную растерянность, сохранив достаточное присутствие духа для того, чтобы выглядеть внимательным управляющим, произвел представление по всей форме.

— Это — мистер Эшенден, о котором спрашивала мисс Кинг, — доктор Арбос с медицинского факультета женевского университета.

Не говоря ни слова, доктор показал на кровать. На ней лежала мисс Кинг. Взглянув на нее, Эшенден испытал подлинный шок. На голове женщины был завязанный под подбородком огромный белый чепец (войдя в комнату, он увидел на туалетном столике подставку с каштановым париком на ней), а одеянием служила застегнутая высоко на шее длинная и широкая ночная рубашка белого же цвета. Ночной чепец и рубашка принадлежали прошлому веку и заставляли вспомнить иллюстрации Крукшенка к романам Чарльза Диккенса. Ее лицо все еще блестело от крема, которым она перед тем, как отправиться спать, снимала макияж. Сделала она это небрежно, и над ее бровями виднелись черные мазки, а на щеках — красные. В постели она казалось очень маленькой — совсем как ребенок, — но безмерно старой.

Ей, должно быть, далеко за восемьдесят, подумал Эшенден.

Мисс Кинг походила сейчас не на человека, а на куклу — карикатуру на старую, старую, которую, чтобы немного развлечься, смастерил кукольник. Она лежала на спине абсолютно неподвижно, и ее крошечное тело под покровом одеяла было едва заметно. Личико мисс Кинг было даже меньше, чем обычно, поскольку она вынула вставную челюсть. Ее можно было бы принять за покойницу, если бы не глаза, выглядевшие необычно большими на усохшей маске лица. Немигающий взгляд больной был устремлен в пространство. Эшендену показалось, что, когда мисс Кинг его увидела, выражение ее глаз изменилось.

— Весьма сожалею, мисс Кинг, что мне пришлось увидеть вас в таком положении, — с натянутой веселостью произнес он.

— Она не может говорить, — сказал доктор. — В то время, когда горничная ходила за вами, с ней случился еще один небольшой удар. Я только что сделал ей инъекцию. Чуть позже ее речь может частично восстановиться. Она хочет вам что-то сказать.

— Я охотно подожду, — ответил Эшенден.

Ему почудилось, что в больших черных глазах мисс Кинг мелькнуло облегчение. Несколько секунд они все четверо стояли вокруг кровати, глядя на умирающую женщину.

— Что же, если я здесь ничем не могу помочь, то, пожалуй, вернусь в постель, — произнес месье Бридэ.

— Alle, mon ami,[240] — сказал доктор. — Вы ничего не можете сделать.

— Не мог бы я перекинуться с вами парой слов? — спросил месье Бридэ, обращаясь к Эшендену.

— Конечно.

Доктор заметил, что в глазах мисс Кинг мелькнул страх.

— Не тревожьтесь, — мягко произнес он. — Месье Эшенден не уходит. Он пробудет здесь ровно столько, сколько вы пожелаете.

Помощник управляющего вывел Эшендена в коридор, прикрыв за собой дверь так, чтобы оставшиеся в номере не услышали его приглушенного голоса.

— Могу ли я полагаться на вашу скромность, мистер Эшенден? — спросил он. — Крайне неприятно, когда в отеле кто-нибудь умирает. Остальным гостям это не нравится, и мы обязаны сделать все, чтобы они об этом не узнали. Тело вывезут при первой возможности, и я буду вам безмерно обязан, если вы никому не скажете, что в гостинице кто-то умер.

— Можете не сомневаться — этого не произойдет, — ответил Эшенден.

— Весьма печально, что управляющий не смог быть здесь этой ночью. Боюсь, что он будет крайне недоволен. Если бы было возможно, то я, вне сомнения, послал бы за каретой «Скорой помощи», и ее увезли бы в больницу. Однако доктор категорически запретил мне это делать, сказав, что она может умереть еще до того, как мы спустим ее вниз. Я не виноват в том, что она умирает в отеле.

— Смерть часто приходит без учета времени, — пробормотал Эшенден.

— В конце концов, она очень старая женщина, и ей следовало бы умереть много лет тому назад. С какой стати этот египетский принц захотел иметь такую старую гувернантку? Ему давным-давно следовало бы отослать ее на родину. От этих восточных людей всегда одно беспокойство.

— А где сейчас принц? — спросил Эшенден. — Она находилась у него в услужении много-много лет. Может быть, вам следует его разбудить?

— Его нет в отеле. Ушел вместе со своим секретарем. Возможно, играет в баккара. Не знаю. Как бы то ни было, но я не могу послать людей, чтобы они разыскивали его по всей Женеве.

— А принцессы?

— Они еще не вернулись. Крайне редко появляются до рассвета. Принцессы без ума от танцев. Мне неизвестно, где они сейчас находятся, да и в любом случае они не были мне признательны за то, что я положил конец их приятному времяпрепровождению только потому, что их гувернантка получила удар. Я прекрасно знаю, что они собой представляют. Как только они появятся, ночной портье им все скажет, и девицы могут поступать, как им заблагорассудится. Она, во всяком случае, их всех видеть не желает. Когда ночной портье притащил меня сюда и я поинтересовался у нее, где Его Высочество, она изо всех сил крикнула: «Нет, нет!».

— Выходит, она могла говорить?

— Да, в некотором роде. Но меня очень удивило, что она говорила по-английски. Она всегда упорно говорила на французском языке. Дама, если вы этого не знаете, ненавидела англичан.

— Чего же она от меня хотела?

— Этого я сказать вам не могу. Мисс Кинг заявила, что ей немедленно надо вам кое-что сообщить. Мне кажется забавным, что ей был известен номер ваших апартаментов. Вначале, когда она захотела вас увидеть, я не разрешил кого-либо к вам посылать. Я не могу допустить, чтобы наших клиентов тревожили средь ночи, потому что их пожелала увидеть какая-то безумная женщина. Насколько я понимаю, у вас есть право на сон. Но когда появился доктор, мисс Кинг стала требовать встречи с вами более настойчиво. Женщина не оставляла нас в покое, а когда я сказал, что надо подождать до утра, она расплакалась.

Эшенден внимательно посмотрел на помощника управляющего. Судя по его виду, в описываемой им сцене он не видел ничего, что могло тронуть душу.

— Доктор спросил, кто вы такой, и когда я ему сказал, он предположил, что больная желает видеть вас, возможно, потому, что вы ее соотечественник.

— Не исключено, — сухо произнес Эшенден.

— Что же, а теперь я попытаюсь немного поспать. Я велел ночному портье меня разбудить, когда все кончится. По счастью, ночи в это время года длинные, и если все пойдет хорошо, мы сможем вывезти тело еще до рассвета.

Эшенден вернулся в комнату, и взгляд темных глаз умирающей женщины замер на нем. Ему казалось, что он должен произнести нечто утешительное, однако, заговорив, подумал, как глупо звучат слова, обращенные к тяжелобольным.

— Боюсь, что вы чувствуете себя очень скверно, мисс Кинг.

Ему показалось, что в ее глазах мисс Кинг промелькнули искры гнева, и Эшенден подумал, что ее привела в ярость никчемность произнесенных им слов.

— Вы можете подождать? — спросил доктор.

— Конечно, могу.

Все началось с того, что ночного портье разбудил телефонный звонок из номера мисс Кинг, он поднял трубку, но голоса не услышал. Телефон меж тем продолжал трезвонить. Портье поднялся наверх и постучал в дверь. Открыв замок служебным ключом, он вошел и увидел мисс Кинг лежащей на полу. Рядом с ней валялся телефон. Создавалось впечатление, что, почувствовав себя плохо, она сняла трубку, чтобы позвать на помощь, но потеряла сознание. Ночной портье кинулся за помощником управляющего, и они вдвоем подняли ее на кровать. После этого помощник разбудил горничную и отправил ее за доктором. Эшенден испытывал какое-то странное чувство оттого, что доктор излагает ему эти факты, невзирая на то, что его повествование могла слышать мисс Кинг. Он говорил так, словно она не могла понять его французского, — говорил так, словно женщина уже умерла.

Затем доктор сказал:

— Боюсь, что я больше ничего не могу сделать и мое пребывание здесь бесполезно. Если произойдут какие-либо изменения, мне можно будет позвонить.

Эшенден, понимая, что мисс Кинг может оставаться в подобном положении много часов, пожал плечами и сказал:

— Хорошо.

Доктор легонько похлопал мисс Кинг по щеке с остатками румян так, словно старуха была ребенком.

— Попытайтесь уснуть, — сказал он. — Я вернусь утром.

Он упаковал саквояж, в котором носил медицинские инструменты, вымыл руки и влез в тяжелое пальто. Эшенден проводил его до дверей, и, когда они пожимали друг другу руки, доктор дал прогноз течения болезни, скривив скрытый в бороде рот. Вернувшись в номер, Эшенден взглянул на горничную. Она с тревожным видом сидела на краешке стула, словно ее пугало присутствие смерти. Ее широкое, некрасивое лицо опухло от усталости.

— В вашем пребывании здесь нет необходимости, — сказал Эшенден. — Почему бы вам не пойти поспать?

— Месье не захочет оставаться один. Кому-то следует быть с ним.

— Но почему? Завтра вам предстоит рабочий день.

— Да. В любом случае я должна подняться в пять утра.

— Тогда попытайтесь хотя бы немного поспать. Вы сможете заглянуть сюда, когда проснетесь. Alle.

— Как будет угодно джентльмену. Но я охотно осталась бы.

Эшенден улыбнулся и покачал головой.

— Bonsoir, ma pauvre mademoiselle,[241] — сказала горничная.

Девушка вышла, и Эшенден остался один. Он сел рядом с кроватью, и его взгляд снова встретился со взглядом умирающей. Эшенден испытывал неловкость, глядя в эти немигающие глаза.

— Не волнуйтесь, мисс Кинг, — сказал он. — У вас случился легкий удар. Не сомневаюсь, что через минуту-другую к вам вернется речь.

Эшенден был уверен, что заметил в ее темных глазах отчаянное стремление что-то сказать. Да, он не ошибся. Мозг умирающей буквально трепетал от желания, но парализованное тело не имело возможности ему повиноваться. Ее разочарование проявило себя очень ясно. Она заплакала, и по морщинистому лицу потекли слезы. Эшенден достал свой носовой платок и осушил влагу.

— Не терзайте себя, мисс Кинг. Немного терпения, и вы, вне сомнения, сможете сказать все, что хотите.

Он не знал, был ли это плод его фантазии, или он действительно прочитал в ее взгляде мысль о том, что у нее нет времени на ожидание. Возможно, что он просто приписал ей то, о чем думал сам. На туалетном столике находились недорогие туалетные принадлежности гувернантки — инкрустированные серебром гребни и зеркало в серебряной оправе. В углу комнаты стоял видавший виды черный дорожный кофр, а на гардеробе обитала огромная шляпная коробка из потертой кожи. В элегантном гостиничном номере с палисандровой мебелью все эти предметы казались убогой дешевкой. Свет в комнате слепил глаза.

— Может быть, вам будет удобнее, если я погашу часть ламп? — спросил Эшенден.

Оставив гореть лишь одну лампу на прикроватной тумбочке, он снова уселся. Ему страшно хотелось курить. Их взгляды снова встретились. У этой старой-престарой женщины продолжали жить только глаза. Эшенден был уверен, что ей надо что-то срочно ему сказать. Но что? Что именно? Возможно, она захотела видеть его только потому, что, почувствовав приближение смерти, у нее, столько лет пробывшей вдали от родной, давно забытой страны, вдруг возникло желание увидеть рядом со своим смертным ложем кого-то из соотечественников. Так, во всяком случае, считал доктор. Но почему она послала именно за ним? В отеле остановились и другие англичане. Среди гостей была пожилая пара — отставной гражданский чиновник из Индии и его супруга. Было бы гораздо уместнее, если бы она обратилась к ним. Более чуждого для нее человека, нежели Эшенден, в отеле не было.

— У вас есть что мне сказать, мисс Кинг? — спросил он.

Ответ он попытался прочитать в ее глазах. Осмысленный взгляд был по-прежнему обращен на него, но о том, что именно он означал, Эшенден не имел ни малейшего представления.

— Не надо бояться, что я уйду. Я останусь здесь до тех пор, пока вы этого хотите.

Ничего. Эшенден смотрел в черные глаза, и ему казалось, что глаза сияют каким-то таинственным светом, словно в их глубине пылает пламя. Глаза продолжали удерживать требовательным взглядом. А может быть, мисс Кинг послала за ним, так как знала, что он — британский агент? Неужели перед смертью она почувствовала неожиданное отвращение к тому, что так много лет было смыслом ее жизни, и у нее снова пробудилась любовь к своей стране — любовь, беспробудно спавшая половину столетия? И ее охватило неудержимое желание принести пользу тому, что когда-то принадлежало ей. «Я глупец, если придаюсь столь идиотским фантазиям, — подумал Эшенден, — подобные выдумки присущи лишь дешевым и вульгарным романам». С другой стороны, теперь каждый перестал быть самим собой, и патриотизм, бывший в мирное время уделом политиков, публицистов и дураков, в темные времена стал чувством, способным затронуть самые тайные струны сердца. Патриотизм способен толкнуть человека на странные поступки. Забавно, что умирающая не захотела увидеть принца и его дочерей. Может быть, она их вдруг возненавидела? Может быть, она почувствовала, что по их вине стала предательницей, и в последний миг жизни решила что-то исправить? (Все это крайне маловероятно, а мисс Кинг — всего лишь глупая старая дева, которой следовало умереть много лет тому назад.) Но нельзя игнорировать даже то, что представляется маловероятным. Эшенден был каким-то странным убежден (хотя его здравый смысл протестовал против этого), что мисс Кинг владеет тайной, которой жаждете ним поделиться. Она послала за ним, потому что знала, чем он занимается, и надеялась, что он сможет употребить ее слова на пользу. Она умирала и уже не испытывала страха. Действительно ли важно то, что она хочет сказать? Эшенден наклонился вперед, чтобы лучше понять, о чем говорят ее глаза. Возможно, это было нечто совершенно тривиальное, что казалось значительным лишь ее старому, изношенному мозгу. Эшендену было тошно от людей, видевших шпиона в каждом безобидном прохожем и заговор в самом невинном стечении обстоятельств. Он был готов поставить сто к одному, что от сообщения мисс Кинг, если к ней вернется дар речи, пользы никому не будет.

Но старая женщина могла знать и очень много! Обладая острым зрением и слухом, она могла иметь возможность узнать то, что тщательно скрывалось от людей, казавшихся не столь незначительными. Эшенден снова подумал о тех действительно важных событиях, которые, как ему казалось, затеваются вокруг него. Появление Хольцминдена в отеле именно в этот день представлялось ему фактом весьма любопытным. И с какой стати такие азартные картежники, как принц Али и паша, потратили целый вечер, играя с ним в контрактный бридж? Могло быть так, что у них созрел новый план. Нельзя исключать того, что назревают какие-то великие события, и сообщение старой женщины сможет изменить положение в мире. Оно может означать поражение или победу. Означать все, что угодно. И вот она лежит перед ним, лишенная дара речи. Эшенден долго смотрел на нее молча, а затем вдруг громко спросил:

— Имеет ли это какое-нибудь отношение к войне, мисс Кинг?

Что-то промелькнуло в ее глазах, а маленькое, старое лицо задрожало. Это движение нельзя было не заметить. Происходило нечто странное и ужасное. Эшенден затаил дыхание. Крошечное, иссохшее тело содрогнулось в судороге, и старая женщина, словнособрав в кулак оставшуюся волю, села в кровати. Эшенден вскочил со стула, чтобы ее поддержать.

— Англия, — выкрикнула она единственное слово неприятным, надтреснутым голосом и упала ему на руки.

Укладывая ее на подушку, Эшенден увидел, что она мертва.

Безволосый Мексиканец (пер. И. Бернштейн)

— Вы любите макароны? — спросил Р.

— Что именно вы имеете в виду? — отозвался Эшенден. — Все равно как если бы спросили, люблю ли я стихи. Я люблю Китса, и Вордсворта, и Вердена, и Гете. Что вы подразумеваете, говоря про макароны: spaghetti, tagliatelli, vermicelli, fettuccini, tufali, farfalli или просто макароны?

— Макароны, — ответил Р., который был скуп на слова.

— Я люблю все простые блюда: вареные яйца, устрицы и черную икру, truite au bleu,[242] лососину на вертеле, жареного барашка (предпочтительно седло), холодную куропатку, пирожок с патокой и рисовый пудинг. Но изо всех простых блюд единственное, что я способен есть каждый божий день не только без отвращения, но с неослабевающим аппетитом, это макароны.

— Рад слышать, так как хочу, чтобы вы съездили в Италию.

Эшенден прибыл в Лион для встречи с Р. из Женевы и, приехав первым, пробродил до вечера по серым, шумным и прозаичным улицам этого процветающего города. Теперь они сидели в ресторане на площади — Эшенден встретил Р. и привел его сюда, потому что, как считалось, во всей этой части Франции не было другого заведения, где бы так же хорошо кормили. Но поскольку в таком многолюдном месте (лионцы любят вкусно поесть) никогда не знаешь, не ловят ли чьи-нибудь любопытные уши каждое полезное сведение, которое сорвется с твоих уст, они беседовали лишь на отвлеченные темы. Роскошная трапеза подходила к концу.

— Еще коньяку? — предложил Р.

— Нет, спасибо, — ответил Эшенден, более склонный к воздержанию.

— Надо по возможности скрашивать тяготы военного времени, — сказал Р., взял бутылку и налил себе и Эшендену.

Эшенден, сознавая, что ломаться дурно, смолчал, зато счел себя обязанным возразить против того, как шеф держит бутылку.

— Когда мы были молоды, нас учили, что женщину надо брать за талию, а бутылку за горлышко, — негромко заметил он.

— Хорошо, что вы мне сказали. Я буду и впредь брать бутылку за талию, а женщин обходить стороной.

Эшенден не нашелся, что ответить. Пока он маленькими глотками пил коньяк, Р. распорядился, чтобы подавали счет. Он, бесспорно, был влиятельным человеком, от него зависели душой и телом многие его сотрудники, к его мнению прислушивались те, кто вершил судьбы империй; однако, когда надо было дать официанту на чай, такая простая задача приводила его в замешательство, заметное невооруженным глазом. Он опасался и переплатить и тем свалять дурака, и недоплатить, а значит, возбудить ледяное презрение официанта. Когда принесли счет, он протянул Эшендену несколько стофранковых бумажек и попросил:

— Рассчитайтесь с ним, ладно? Я не разбираюсь во французских ценах.

Слуга подал им пальто и шляпы.

— Хотите вернуться в гостиницу? — спросил Эшенден.

— Пожалуй.

Была еще совсем ранняя весна, но к вечеру вдруг сильно потеплело, и они шли, перекинув пальто через руку. Эшенден, зная, что шеф любит номера с гостиными, снял ему двухкомнатный номер, куда они теперь и направились. Гостиница была старомодная, помещения просторные, с высокими потолками. В гостиной стояла громоздкая, красного дерева мебель с обивкой из зеленого бархата, кресла чинно расставлены вокруг большого стола. По стенам на бледных обоях — крупные гравюры, изображающие битвы Наполеона, под потолком грандиозная люстра, первоначально газовая, но теперь переделанная под электрические лампочки. Они заливали неприветливую комнату сильным, холодным светом.

— Прекрасно, — входя, сказал Р.

— Не очень-то уютно, — заметил Эшенден.

— Согласен, но судя по всему, это здесь самый лучший номер, так что все превосходно.

Он отодвинул от стола одно из зеленых бархатных кресел, уселся и закурил сигару. И при этом распустил пояс и расстегнул китель.

— Раньше мне казалось, что нет ничего лучше манильской сигары, — сказал он, — но с начала войны я полюбил гаваны. Ну, да вечно она продолжаться не будет. — Углы его рта тронуло подобие улыбки. — Во всяком деле есть своя положительная сторона. Плох тот ветер, который никому не приносит удачи.

Эшенден сдвинул два кресла, одно — чтобы сидеть, другое — чтобы положить ноги. Р. посмотрел и сказал:

— Неплохая мысль, — и, подтянув к себе еще одно кресло, со вздохом облегчения уложил на бархат свои сапоги.

— Что за стеной? — спросил он.

— Ваша спальня.

— А с той стороны?

— Банкетный зал.

Р. встал и медленно прошелся по комнате, отворачивая край тяжелых репсовых портьер, выглянул, будто бы невзначай, в каждое окно, потом возвратился к своему креслу и снова уселся, удобно задрав ноги.

— Осторожность не мешает, — произнес он. И задумчиво посмотрел на Эшендена. Его тонкие губы слегка улыбались, но белесые, близко посаженные глаза оставались холодными, стальными. Под таким взглядом с непривычки легко было растеряться. Но Эшенден знал, что шеф просто обдумывает, как лучше приступить к разговору. Молчание длилось минуты три. Потом Р. наконец сказал:

— Я жду к себе сегодня одного человека. Его поезд прибывает около десяти. — Он мельком взглянул на часы. — Этот человек носит прозвище Безволосый Мексиканец.

— Почему?

— Потому что он без волос и потому что мексиканец.

— Объяснение исчерпывающее, — согласился Эшенден.

— Он сам вам о себе все расскажет. Он человек разговорчивый. Я познакомился с ним, когда он сидел совсем на мели. Он принимал участие в какой-то революции у них там в Мексике и вынужден был удрать налегке, в чем был. И когда я его нашел, то, в чем он был, уже тоже пришло в негодность. Захотите сделать ему приятное, называйте его «генерал». Он утверждает, что был генералом в армии Уэрты, да, помнится, Уэрты; во всяком случае, по его словам, если бы обстоятельства сложились иначе, он был бы сейчас военным министром и пользовался бы огромным весом. Он оказался для нас человеком весьма ценным. Худого про него не скажу. Вот только одно: злоупотребляет парфюмерией.

— А при чем тут я? — спросил Эшенден.

— Он едет в Италию. У меня для него имеется довольно щекотливое поручение, и я хочу, чтобы вы находились поблизости. Я не склонен доверять ему большие суммы. Он игрок и слишком любит женщин. Вы приехали из Женевы с паспортом на имя Эшендена?

— Да.

— У меня есть для вас другой, кстати, дипломатический, на имя Сомервилла, с французской и итальянской визами. Думаю, что вам лучше ехать вместе. Он занятный тип, когда разойдется, и вам полезно будет познакомиться поближе.

— А что за поручение?

— Я еще не решил окончательно, насколько вас стоит посвящать в это дело.

Эшенден промолчал. Они сидели и смотрели друг на друга, как смотрят два незнакомых человека в одном купе, гадая, что собой представляет сосед.

— На вашем месте я бы говорить предоставил в основном генералу. Вам лучше не сообщать ему о себе ничего лишнего. Вопросов задавать он не будет, в этом могу поручиться, он в своем роде, как бы сказать, джентльмен.

— Кстати, а как его настоящее имя?

— Я зову его Мануэль. Не уверен, что ему это нравится, его имя — Мануэль Кармона.

— Насколько я понимаю из того, о чем вы умалчиваете, он проходимец высшей пробы.

Р. улыбнулся своими белесо-голубыми глазами.

— Пожалуй, это слишком сильно сказано. Конечно, он не учился в закрытой школе. Его понятия о честной игре не вполне совпадают с вашими и моими. Может быть, я и побоялся бы оставить вблизи от него золотой портсигар, но если он проиграет вам в покер, а потом стянет ваш портсигар, он его тут же заложит, чтобы вернуть карточный долг. При мало-мальски удобном случае он непременно соблазнит вашу жену, но в трудную минуту поделится с вами последней коркой. Он будет проливать слезы у патефона, если ему завести «Ave Maria» Гуно, но попробуйте оскорбить его достоинство, и он пристрелит вас как собаку. В Мексике, например, считается оскорбительным становиться между человеком и его выпивкой, так вот, он рассказывал мне, что один голландец по неведению прошел как-то между ним и стойкой в баре, а он выхватил револьвер и застрелил его.

— И ничего ему не было?

— Нет, он принадлежит к одному из лучших семейств. Дело замяли, в газетах было сообщение, что голландец кончил жизнь самоубийством. Так оно в каком-то смысле и было. Безволосый Мексиканец, кажется, не очень высоко ценит человеческую жизнь.

Эшенден, внимательно слушавший Р., чуть вздрогнул и взглянул пристальнее прежнего в желтое, изможденное, в глубоких складках лицо шефа. Он понимал, что это было сказано не просто так.

— На самом деле о ценности человеческой жизни говорится много вздора. С таким же успехом можно приписывать самостоятельную ценность фишкам, которыми пользуются в покере. Они стоят столько, сколько вы назначите. Для генерала, дающего бой, солдаты — всего-навсего фишки, и очень глупо будет, если он посентиментальничает и позволит себе относиться к ним как к людям.

— Но дело в том, что эти фишки умеют чувствовать и рассуждать и, если сочтут, что их растрачивают впустую, еще, глядишь, откажутся служить.

— Ну, да не о том речь. Мы получили сведения, что некто по имени Константин Андреади выехал из Константинополя, имея при себе ряд документов, которые нам нужны. Он грек, агент Энвера-паши. Энвер ему очень доверяет. Он дал ему устные поручения, настолько важные и секретные, что их сочтено невозможным доверить бумаге. Этот человек отплывает из Пирея на судне «Итака» и высадится в Бриндизи, откуда проследует в Рим. Депеши он должен доставить в германское посольство, а устное сообщение передать лично послу.

— Так. Понятно.

В это время Италия еще сохраняла нейтралитет. Центральные державы напрягали все силы, стремясь удержать ее в этой позиции, а союзники давили на нее как могли, чтобы она объявила войну на их стороне.

— Мы ни в коем случае не хотим неприятностей с итальянскими властями, это могло бы привести к самым скверным последствиям. Но нельзя допустить, чтобы Андреади попал в Рим.

— Любой ценой?

— За деньгами дело не станет, — сардонически усмехнулся Р.

— И что предполагается предпринять?

— Это не ваша забота.

— Но у меня богатое воображение.

— Я хочу, чтобы вы вместе с Безволосым Мексиканцем поехали в Неаполь. Он сейчас рвется на Кубу. Его друзья готовят выступление, и он стремится быть поблизости, чтобы в удобный момент одним прыжком очутиться в Мексике. Ему нужны деньги. Я привез с собой некоторую сумму в американских долларах и сегодня же передам ее вам. Деньги лучше всего носите при себе.

— Много там?

— Порядочно, но я считал, что вам будет удобнее, если пакет окажется компактным, поэтому здесь тысячедолларовые банкноты. Вы вручите их Безволосому Мексиканцу в обмен на документы, которые везет Андреади.

На языке у Эшендена вертелся вопрос, но он его не задал. Вместо этого он спросил:

— А он знает, что от него требуется?

— Несомненно.

Раздался стук. Дверь отворилась — перед ними стоял Безволосый Мексиканец.

— Я приехал. Добрый вечер, полковник. Счастлив вас видеть.

Р. встал.

— Как доехали, Мануэль? Это мистер Сомервилл, он будет сопровождать вас в Неаполь, генерал Кармона.

— Приятно познакомиться, сэр.

Он с силой пожал Эшендену руку. Эшенден поморщился.

— У вас железные руки, генерал, — заметил он.

Мексиканец бросил взгляд на свои руки.

— Я сделал маникюр сегодня утром. К сожалению, не очень удачно. Я люблю, чтобы ногти блестели гораздо ярче.

Ногти у него были заострены, выкрашены в ярко-красный цвет и, на взгляд Эшендена, блестели, как зеркальные. Несмотря на теплую погоду, генерал был в меховом пальто с каракулевым воротником. При каждом движении он источал резкий парфюмерный запах.

— Раздевайтесь, генерал, и закуривайте сигару, — пригласил Р.

Безволосый Мексиканец оказался довольно рослым и скорее худощавым, но производил впечатление большой физической силы; одет он был в модный синий костюм, из нагрудного кармана эффектно торчал край шелкового носового платка, на запястье поблескивал золотой браслет. Черты лица у него были правильные, но неестественно крупные, а глаза карие, с глянцем. У него совсем не было волос. Желтоватая кожа гладкая, как у женщины, ни бровей, ни ресниц; а на голове довольно длинный светло-каштановый парик, и локоны ниспадали на шею в нарочито артистическом беспорядке. Эти искусственные локоны и гладкое изжелта-бледное лицо в сочетании с франтовским костюмом создавали вместе облик, на первый взгляд слегка жутковатый. Безволосый Мексиканец был с виду отвратителен и смешон, но от него трудно было отвести взгляд — в его странности было что-то завораживающее.

Он сел и поддернул брючины, чтобы не было мешков на коленках.

— Ну, Мануэль, сколько вы сегодня разбили сердец? — с насмешливым дружелюбием спросил Р.

Генерал обратился к Эшендену:

— Наш добрый друг полковник завидует моему успеху у прекрасного пола. Я убеждаю его, что он может добиться того же, если только послушает меня. Уверенность в себе — вот все, что необходимо. Если не бояться получить отпор, то никогда его и не получишь.

— Вздор, Мануэль, тут нужен ваш природный талант. В вас есть что-то для них неотразимое.

Безволосый Мексиканец рассмеялся с самодовольством, которое и не пытался скрыть. По-английски он говорил прекрасно, с испанским акцентом и с американской интонацией.

— Но раз уж вы спрашиваете, полковник, могу признаться, что разговорился в поезде с одной дамочкой, которая ехала в Лион навестить свекровь. Дамочка не так чтобы очень молодая и посухощавее, чем я люблю, но все же приемлемая, она помогла мне скоротать часок-другой.

— А теперь перейдем к делу, — сказал Р.

— Я к вашим услугам, полковник. — Он посмотрел на Эшендена. — Мистер Сомервилл — человек военный?

— Нет, — ответил Р. — Он писатель.

— Что ж, как говорится, божий мир состоит из разных людей. Я рад нашему знакомству, мистер Сомервилл. У меня найдется немало историй, которые вас заинтересуют; уверен, что мы с вами превосходно поладим, у вас симпатичное лицо. Сказать вам правду, я весь — сплошной комок нервов, и если приходится иметь дело с человеком, мне антипатичным, я просто погибаю.

— Надеюсь, наше путешествие будет приятным, — сказал Эшенден.

— Когда этот господин ожидается в Бриндизи? — спросил Мексиканец у Р.

— Он отплывает из Пирея на «Итаке» четырнадцатого. Вероятно, это какая-то старая калоша, но лучше, если вы попадете в Бриндизи загодя.

— Вполне с вами согласен.

Р. встал с кресла и, держа руки в карманах, присел на край стола. В своем потертом кителе с расстегнутым воротом он рядом с вылощенным, франтоватым Мексиканцем выглядел довольно непрезентабельно.

— Мистеру Сомервиллу почти ничего не известно о поручении, которое вы выполняете, и я не хочу, чтобы вы его посвящали. По-моему, вам лучше держать язык за зубами. Он уполномочен снабдить вас суммой, потребной для вашей работы, но какой именно образ действий вы изберете, его не касается. Разумеется, если вам нужен будет его совет, можете его спросить.

— Я редко спрашиваю и никогда не выполняю чужих советов.

— И если вы провалите операцию, надеюсь, я могу рассчитывать на то, что Сомервилл останется в стороне. Он не должен быть скомпрометирован ни при каких обстоятельствах.

— Я человек чести, полковник, — с достоинством ответил Безволосый Мексиканец, — и скорее позволю себя изрезать на мелкие куски, чем предам товарища.

— Именно это я только что говорил мистеру Сомервиллу. С другой стороны, если все пройдет удачно, Сомервилл уполномочен передать вам оговоренную сумму в обмен на бумаги, о которых у нас с вами шла речь. Каким образом вы их добудете, не его забота.

— Само собой разумеется. Я хочу только уточнить одно обстоятельство. Мистер Сомервилл, надеюсь, сознает, что дело, которое вы мне доверили, я предпринимаю не ради денег?

— Безусловно, — не колеблясь, ответил Р., глядя ему прямо в глаза.

— Я телом и душой на стороне союзников, я не мог простить немцам надругательства над нейтралитетом Бельгии, а деньги если и беру, то исключительно потому, что я прежде всего патриот. Я полагаю, что мистеру Сомервиллу я могу доверять безоговорочно?

Р. кивнул. Мексиканец обернулся к Эшендену.

— Снаряжаются экспедиционные силы для освобождения моей несчастной родины от тиранов, которые ее эксплуатируют и разоряют, и каждый пенс, полученный мною, пойдет на ружья и патроны. Лично мне деньги не нужны: я солдат и могу обойтись коркой хлеба и горстью маслин. Есть только три занятия, достойные дворянина: война, карты и женщины; чтобы вскинуть винтовку на плечо и уйти в горы, деньги не нужны — а это и есть настоящая война, не то что всякие там переброски крупных частей и стрельба из тяжелых орудий, — женщины любят меня и так, а в карты я всегда выигрываю.

Эшендену начинала положительно нравиться эта необыкновенная вычурная личность с надушенным платочком и золотым браслетом. Не какой-то там «средний обыватель» (чью тиранию мы клянем, но всегда в конце концов покоряемся), а яркое, живое пятно на сером фоне толпы, настоящая находка для ценителя диковин человеческой природы. В парике, несуразно мордастый и без единого волоса на коже, он был, бесспорно, по-своему импозантен и, несмотря на нелепую внешность, производил впечатление человека, с которым шутки плохи. Он был великолепен в своем самодовольстве.

— Где ваши пожитки, Мануэль? — спросил Р.

Возможно, что Мексиканец чуть-чуть, самую малость, нахмурился при этом вопросе, заданном, пожалуй, не без доли высокомерия, едва он успел закончить свою пышную тираду. Однако больше он ничем не выказал недовольства. Эшенден подумал, что он, наверно, считает полковника варваром, которому недоступны высокие чувства.

— На вокзале.

— У мистера Сомервилла дипломатический паспорт, он сможет, если угодно, провезти ваши вещи со своим багажом, без досмотра.

— Моя поклажа невелика, несколько костюмов и немного белья, но, пожалуй, будет действительно лучше, если мистер Сомервилл возьмет заботу о ней на себя. Перед отъездом из Парижа я купил полдюжины шелковых пижам.

— А ваши вещи? — спросил Р. у Эшендена.

— У меня только один чемодан. Он находится в моем номере.

— Велите отправить его на вокзал, пока еще в гостинице кто-то есть. Ваш поезд отходит в час десять.

— Вот как?

Эшенден только сейчас впервые услышал о том, что их отъезд назначен на ту же ночь.

— Я считаю, что вам надо попасть в Неаполь как можно скорее.

— Хорошо.

Р. встал.

— Не знаю, как кто, а я иду спать.

— Я хочу побродить по Лиону, — сказал Безволосый Мексиканец. — Меня интересует жизнь. Одолжите мне сотню франков, полковник. У меня при себе нет мелочи.

Р. вынул бумажник и дал генералу одну банкноту. Потом обратился к Эшендену:

— А вы что намерены делать? Ждать здесь?

— Нет, — ответил Эшенден. — Поеду на вокзал и буду там читать.

— Выпьем на прощание виски с содовой. Вы как, Мануэль?

— Вы очень добры, но я пью только шампанское и коньяк.

— Смешиваете? — без тени улыбки спросил Р.

— Не обязательно, — совершенно серьезно ответил Мексиканец.

Р. заказал коньяк и содовую воду, им подали, он и Эшенден налили себе того и другого, а Безволосый Мексиканец наполнил свой стакан на три четверти неразбавленным коньяком и осушил его в два звучных глотка. А потом поднялся, надел пальто с каракулевым воротником, одной рукой взял свою живописную черную шляпу, а другую жестом романтического актера, отдающего любимую девушку тому, кто достойнее, протянул Р.

— Полковник, пожелаю вам доброй ночи и приятных сновидений. Вероятно, следующее наше свидание состоится не скоро.

— Смотрите, не наломайте дров, Мануэль, а в случае чего — помалкивайте.

— Я слышал, что в одном из ваших колледжей, где сыновья джентльменов готовятся в офицеры флота, золотыми буквами написано: «В британском флоте не существует слова „невозможно“». Так вот, для меня не существует слова «неудача».

— У него много синонимов, — заметил Р.

— Увидимся на вокзале, мистер Сомервилл, — сказал Безволосый Мексиканец и с картинным поклоном удалился.

Р. поглядел на Эшендена с подобием улыбки, которое всегда придавало его лицу такое убийственно проницательное выражение.

— Ну, как он вам?

— Ума не приложу, — ответил Эшенден. — Клоун? Самоупоение, как у павлина. С такой отталкивающей внешностью неужели он вправду покоритель дамских сердец? И почему вы считаете, что можете на него положиться?

Р. хмыкнул и потер ладони, как бы умывая руки.

— Я так и знал, что он вам понравится. Колоритная фигура, не правда ли? Я считаю, что положиться на него можно. — Взгляд его вдруг стал каменным. — По-моему, ему нет расчета играть с нами двойную игру. — Он помолчал. — Как бы то ни было, придется рискнуть. Сейчас я передам вам билеты и деньги и простимся; я страшно устал и пойду спать.

Десять минут спустя Эшенден отправился на вокзал. Чемодан двинулся вместе с ним на плече у носильщика.

Оставалось почти два часа до отхода поезда, и Эшенден расположился в зале ожидания. Здесь было светло, и он сидел и читал роман. Подошло время прибытия парижского поезда, на котором они должны были ехать до Рима, а Безволосый Мексиканец не появлялся. Эшенден, слегка нервничая, вышел поискать его на платформе. Эшенден страдал всем известной неприятной болезнью, которую называют «поездной лихорадкой»: за час до обозначенного в расписании срока он начинал опасаться, как бы поезд не ушел без него, беспокоился, что служители в гостинице так долго не несут его вещи из номера, сердился, что автобус до вокзала подают в самую последнюю секунду; уличные заторы приводили его в исступление, а медлительность вокзальных носильщиков — в бессловесную ярость. Мир, словно сговорившись, старался, чтобы он опоздал на поезд: встречные не давали выйти на перрон, у касс толпились люди, покупающие билеты на другие поезда, и мучительно долго пересчитывали сдачу, на регистрацию багажа затрачивалась бездна времени, а если Эшенден ехал не один, то его спутники вдруг уходили купить газету или погулять по перрону, и он не сомневался, что они обязательно отстанут, то они останавливались поболтать неизвестно с кем, то им срочно надо было позвонить по телефону и они со всех ног устремлялись в здание вокзала. Просто какой-то вселенский комплот. И отправляясь в путешествие, Эшенден не переставал терзаться, покуда не усаживался на свое законное место в углу купе, чемодан уже лежал в сетке над головой, а до отхода поезда все еще добрых полчаса. Были случаи, когда он приезжал на вокзал настолько раньше времени, что поспевал на предыдущий поезд, но это тоже стоило ему нервов, ведь опять-таки выходило, что он едва не опоздал.

Объявили римский экспресс, но Безволосый Мексиканец не показывался; поезд подошел к платформе — а его все нет. Эшенден не на шутку встревожился. Он быстрыми шагами прохаживался по перрону, заглядывал в залы ожидания, побывал в отделении, где велась регистрация багажа, — Мексиканца нигде не было. Поезд был сидячий, но в Лионе много пассажиров сошло, и Эшенден занял два места в купе первого класса. Стоя у подножки, он озирал платформу и то и дело взглядывал на вокзальные часы. Ехать без Мексиканца не имело смысла, и он решил, как только прозвучит сигнал к отправлению, вытащить из вагона свою поклажу, но зато уж он задаст этому типу, когда тот отыщется. Оставалось три минуты, две, одна; вокзал опустел, все отъезжающие заняли свои места. И тут он увидел Безволосого Мексиканца — тот не спеша шел по платформе в сопровождении двух носильщиков с чемоданами и какого-то господина в котелке. Заметив Эшендена, Мексиканец помахал рукой.

— A-а, вот и вы, мой друг, а я-то думаю, куда он делся?

— Господи, да поторопитесь, поезд сейчас уйдет.

— Без меня не уйдет. Места у нас хорошие? Начальник вокзала ушел ночевать домой, это его помощник.

Господин в котелке в ответ на кивок Эшендена обнажил голову.

— Да, но это обыкновенный вагон. В таком я ехать не могу. — Он милостиво улыбнулся помощнику начальника вокзала. — Вы должны устроить меня лучше, любезный.

— Конечно, господин генерал, я помещу вас в спальный вагон. Само собой разумеется.

Помощник начальника вокзала повел их вдоль состава и отпер свободное купе с двумя постелями. Мексиканец удовлетворенно огляделся. Носильщики уложили багаж.

— Вот и прекрасно. Весьма вам обязан. — Он протянул господину в котелке руку. — Я вас не забуду и при следующем свидании с министром непременно расскажу ему, как вы были ко мне внимательны.

— Вы очень добры, господин генерал. Премного вам благодарен!

Прозвучал свисток. Поезд тронулся.

— По-моему, это лучше, чем просто первый класс, — сказал Мексиканец. — Опытный путешественник должен уметь устраиваться с удобствами.

Но раздражение Эшендена еще не улеглось.

— Не знаю, какого черта вам понадобилось тянуть до последней секунды. Хороши бы мы были, если бы поезд ушел.

— Друг мой, это нам совершенно не грозило. Я по приезде уведомил начальника вокзала, что я, генерал Кармона, главнокомандующий мексиканской армией, прибыл в Лион для кратковременного совещания с английским фельдмаршалом, и просил его задержать отправку поезда до моего возвращения на вокзал. Я дал ему понять, что мое правительство, вероятно, сочтет возможным наградить его орденом. А в Лионе я уже бывал, здешние женщины недурны. Конечно, не парижский шик, но что-то в них есть, что-то есть, бесспорно. Хотите перед сном глоток коньяку?

— Нет, благодарю, — хмуро отозвался Эшенден.

— Я всегда на сон грядущий выпиваю стаканчик, это успокаивает нервы.

Он сунул руку в чемодан, не шаря, достал бутылку, сделал несколько внушительных глотков прямо из горлышка, утерся рукой и закурил сигарету. Потом разулся и лег. Эшенден притушил свет.

— Сам не знаю, как приятнее засыпать, — раздумчиво проговорил Безволосый Мексиканец, — с поцелуем красивой женщины на губах или же с сигаретой во рту. Вы в Мексике не бывали? Завтра расскажу вам про Мексику. Спокойной ночи.

Вскоре по размеренному дыханию Эшенден понял, что его спутник уснул, а немного погодя задремал и сам.

Когда через непродолжительное время он проснулся, Мексиканец крепко, спокойно спал; пальто он снял и укрылся им вместо одеяла, а парик на голове оставил. Вдруг поезд дернулся и, громко скрежеща тормозами, остановился; и в то же мгновение, не успел еще Эшенден осознать, что произошло, Мексиканец вскочил и сунул руку в карман брюк.

— Что это? — возбужденно выкрикнул он.

— Ничего. Семафор, наверно, закрыт.

Мексиканец тяжело сел на свою полку. Эшенден включил свет.

— Вы так крепко спите, а просыпаетесь сразу, — заметил он.

— Иначе нельзя при моей профессии.

Эшенден хотел было спросить, что подразумевается: убийства, заговоры или командование армиями, — но промолчал из опасения оказаться нескромным.

Генерал открыл чемодан и вынул бутылку.

— Глотните, — предложил он Эшендену. — Если внезапно просыпаешься среди ночи, нет ничего лучше.

Эшенден отказался, и он опять поднес горлышко ко рту и перелил к себе в глотку щедрую порцию коньяка. Потом вздохнул и закурил сигарету. На глазах у Эшендена он уже почти осушил бутылку, и вполне возможно, что не первую со времени прибытия в Лион, однако был совершенно трезв. По его поведению и речи можно было подумать, что за последние сутки он не держал во рту ничего, кроме лимонада.

Поезд двинулся, и Эшенден снова уснул. А когда проснулся, уже наступило утро, и, лениво перевернувшись на другой бок, он увидел, что Мексиканец тоже не спит. Во рту у него дымилась сигарета. На полу под диваном валялись окурки, и воздух был прокуренный и сизый. С вечера он уговорил Эшендена не открывать окно на том основании, что ночной воздух якобы очень вреден.

— Я не встаю, чтобы вас не разбудить. Вы первый займетесь туалетом или сначала мне?

— Мне не к спеху, — сказал Эшенден.

— Я привык к походной жизни, у меня это много времени не займет. Вы каждый день чистите зубы?

— Да, — ответил Эшенден.

— Я тоже. Этому я научился в Нью-Йорке. По-моему, хорошие зубы — украшение мужчины.

В купе был умывальник, и генерал, плюясь и кашляя, старательно вычистил над ним зубы. Потом он достал из чемодана флакон одеколона, вылил немного на край полотенца и растер себе лицо и руки. Затем извлек гребенку и тщательно, волосок к волоску, причесал свой парик — то ли парик у него не сбился за ночь, то ли он успел его поправить на голове, пока Эшенден еще спал. И наконец, вынув из чемодана другой флакон, с пульверизатором, и выпустив целое облако благоуханий, опрыскал себе рубашку, пиджак, носовой платок, после чего с выражением полнейшего самодовольства, в сознании исполненного долга перед миром обратился к Эшендену со словами:

— Ну вот, теперь я готов грудью встретить новый день. Оставляю вам мои принадлежности, не сомневайтесь насчет одеколона, это лучшая парижская марка.

— Большое спасибо, — ответил Эшенден, — но все, что мне нужно, это мыло и вода.

— Вода? Я лично не употребляю воду, разве только когда принимаю ванну. Вода очень вредна для кожи.

На подъезде к границе Эшендену вспомнился недвусмысленный жест Мексиканца, разбуженного среди ночи, и он предложил:

— Если у вас есть при себе револьвер, лучше отдайте его мне. У меня дипломатический паспорт, меня едва ли станут обыскивать, вами же могут и поинтересоваться, а нам лишние осложнения ни к чему.

— Его и оружием-то назвать нельзя, так, детская игрушка, — проворчал Мексиканец и достал из брючного кармана заряженный револьвер устрашающих размеров. — Я не люблю с ним расставаться даже на час, без него я чувствую себя словно не вполне одетым. Но вы правы, рисковать нам не следует. Я вам и нож вот отдаю. Я вообще предпочитаю револьверу нож, по-моему, это более элегантное оружие.

— Дело привычки, наверно, — сказал Эшенден. — Должно быть, для вас нож как-то естественнее.

— Спустить курок каждый может, но чтобы действовать ножом, нужно быть мужчиной.

Одним, как показалось Эшендену, молниеносным движением он расстегнул жилет, выхватил из-за пояса и раскрыл длинный, смертоубийственный кинжал. И протянул Эшендену с довольной улыбкой на своем крупном, уродливом, голом лице.

— Отличная, между прочим, вещица, мистер Сомервилл. Лучшего клинка я в жизни не видел — острый как бритва, и прочный, режет и папиросную бумагу, и дуб может срубить. Устройство простое, не ломается, а в сложенном виде — ножик как ножик, такими школяры делают зарубки на партах.

Он закрыл нож и передал Эшендену, и тот упрятал его в карман вместе с револьвером.

— Может быть, у вас еще что-нибудь есть?

— Только руки, — с вызовом ответил Мексиканец. — Но ими, я думаю, на таможне не заинтересуются.

Эшенден припомнил его железное рукопожатие и внутренне содрогнулся. Руки у Мексиканца были длинные, кисти большие, гладкие, без единого волоска, с заостренными, ухоженными красными ногтями — действительно, довольно страшные руки.

Смуглянка (пер. И. Бернштейн)

Эшенден и генерал Кармона порознь прошли пограничные формальности, а потом, в купе, Эшенден вернул ему револьвер и нож. Мексиканец облегченно вздохнул:

— Ну вот, так-то лучше. А что, может быть, сыграем в карты?

— С удовольствием, — ответил Эшенден.

Безволосый Мексиканец опять открыл чемодан и вытащил откуда-то из глубины засаленную французскую колоду. Он спросил, играет ли Эшенден в экарте, услышал, что не играет, и предложил пикет. Эта игра была Эшендену в какой-то мере знакома, договорились о ставках и начали. Поскольку оба были сторонниками скорых действий, играли в четыре круга вместо шести, удваивая очки в первом и последнем. Эшендену карта шла неплохая, но у генерала всякий раз оказывалась лучше. Вполне допуская, что его партнер не полагается только на слепой случай, Эшенден все время был начеку, но ничего мало-мальски подозрительного не заметил. Он проигрывал кон за коном — генерал расправлялся с ним, как с младенцем. Сумма его проигрыша все возрастала и достигла примерно тысячи франков, что по тем временам было достаточно много. А генерал одну за другой курил сигареты, которые сам себе скручивал с фантастическим проворством — завернет одним пальцем, лизнет, и готово. Наконец он откинулся на спинку своей полки и спросил:

— Между прочим, друг мой, британское правительство оплачивает ваши карточные проигрыши, когда вы при исполнении?

— Разумеется, нет.

— В таком случае, я нахожу, что вы проиграли достаточно. Другое дело, если бы это шло в счет ваших издержек, тогда я предложил бы вам играть до самого Рима, но я вам симпатизирую. Раз это ваши собственные деньги, я больше у вас выигрывать не хочу.

Он собрал карты и отодвинул колоду. Эшенден без особого удовольствия вынул несколько банкнот и отдал Мексиканцу. Тот пересчитал их, с присущей ему аккуратностью сложил стопкой, перегнул пополам и спрятал в бумажник. А потом протянул руку и почти ласково потрепал Эшендена по колену.

— Вы мне нравитесь, вы скромны и незаносчивы, в вас нет этого высокомерия ваших соотечественников, и я знаю, вы правильно поймете совет, который я вам дам. Не играйте в пикет с людьми, вам незнакомыми.

Наверно, на лице у Эшендена отразилась досада, потому что Мексиканец схватил его за руку.

— Мой дорогой, я не оскорбил ваши чувства? Этого мне бы никак не хотелось. Вы играете в пикет вовсе не хуже других. Не в этом дело. Если нам с вами придется дольше быть вместе, я научу вас, как выигрывать в карты. Ведь играют ради денег, и в проигрыше нет смысла.

— Я думал, все дозволено только в любви и на войне, — усмехнулся Эшенден.

— Ага, я рад, что вы улыбаетесь. Именно так надо встречать поражение. Вижу, у вас хороший характер и умная голова. Вы далеко пойдете в жизни. Когда я снова окажусь в Мексике и ко мне возвратятся мои поместья, непременно приезжайте погостить. Я приму вас, как короля. Вы будете ездить на лучших моих лошадях, мы с вами вместе посетим бои быков, и если вам приглянется какая-нибудь красотка, только скажите слово, и она ваша.

И он стал рассказывать Эшендену о своих обширных мексиканских владениях, о гасиендах и рудниках, которые у него отобрали. Он живописал свое былое феодальное величие. Правда это была или нет, не имело значения, потому что его певучие, сочные фразы источали густой аромат романтики. Он рисовал Эшендену иную, несовременную, широкую жизнь и картинными жестами словно расстилал перед ним неоглядные бурные дали, и зеленые моря плантаций, и огромные стада, и в лунном свече ночей песнь слепых певцов, которая тает в воздухе под гитарный звон.

— Все, все мною утрачено. В Париже я дошел до того, что зарабатывал на кусок хлеба уроками испанского языка или таскался с американцами — я хочу сказать americanos del norte,[243] — показывал им ночную жизнь города. Я, который швырял по тысяче монет за один обед, принужден был побираться, как слепой индеец. Я, кому в радость было застегнуть брильянтовый браслет на запястье красивой женщины, пал так низко, что принял костюм в подарок от старой карги, которая годилась мне в матери. Но — терпение. Человек рожден, чтобы мучиться, как искры — чтобы лететь к небу, но несчастья не вечны. Наступает час, когда мы нанесем удар.

Он взялся за свою засаленную колоду и разложил карты на маленькие кучки.

— Посмотрим, что нам скажут карты. Карты не лгут. Ах, если бы только я им больше доверял, мне не пришлось бы совершить тот единственный в моей жизни поступок, который с тех пор камнем висит у меня на душе. Совесть моя чиста. Я поступил так, как и следовало мужчине, однако очень сожалею, что необходимость толкнула меня на поступок, которого я всей душой предпочел бы не совершать.

Он стал просматривать карты в кучках, часть из них отбрасывал по какому-то не понятному для Эшендена принципу, потом оставшиеся перетасовал и опять разложил по кучкам.

— Карты меня предостерегали, не стану этого отрицать, предостерегали внятно и недвусмысленно. Любовь, прекрасная брюнетка, опасность, измена и смерть. Ясно как день. Любой дурак бы на моем месте понял, о чем речь, а ведь я имел дело с картами всю жизнь. Шагу, можно сказать, не ступал, не посоветовавшись с ними. Непростительно. Я просто потерял голову. О, вы, люди северных рас, разве вы знаете, что такое любовь, как она лишает сна и аппетита и заставляет таять, словно от лихорадки. Разве вы понимаете, какое это безумство, ты делаешься словно помешанный и ни перед чем не остановишься, только чтобы утолить свою страсть. Такой человек, как я, когда влюбляется, способен на любую глупость, и на любое преступление, si, señor,[244] и на героизм. Он взберется на горы выше Эвереста и переплывет моря шире Атлантики. Он — бог, он — дьявол. Женщины — моя погибель.

Безволосый Мексиканец еще раз перебрал карты в кучках, опять одни отбросил, другие оставил. И перетасовал.

— Меня любило много женщин. Говорю это не из тщеславия. Почему, не знаю. Просто — факт. Поезжайте в Мехико и спросите, что там известно про Мануэля Кармону и его победы. Спросите, много ли женщин устояло перед Мануэлем Кармоной.

Эшенден внимательно смотрел на него, а сам тревожно думал: что, если проницательнейший Р., всегда с таким безошибочным чутьем избиравший орудия своей деятельности, на этот раз все-таки ошибся? Ему было слегка не по себе. Неужели Безволосый Мексиканец действительно считает себя неотразимым, или же он просто жалкий хвастун? Между тем генерал после повторных манипуляций отбросил все карты, кроме четырех последних, и эти четыре вверх рубашками уложил перед собой в ряд. Он по очереди потрогал их одним пальцем, но переворачивать не стал.

— В них — судьба, — произнес он, — и никакая сила на свете не может ее изменить. Я в нерешительности. Всякий раз в последнюю минуту я колеблюсь и принужден делать над собой усилие, чтобы открыть карты и узнать о несчастии, быть может, меня ожидающем. Я не из трусливых, но были случаи, когда на этом самом месте мне так и не хватало храбрости взглянуть на четыре решающие карты.

И действительно, он поглядывал на карточные рубашки с откровенной опаской.

— Так о чем я вам рассказывал?

— О том, что женщины не могут устоять перед вашим обаянием, — сухо напомнил Эшенден.

— И все же однажды нашлась такая, которая осталась равнодушна. Я увидел ее в одном доме, в casa de mujeres[245] в Мехико, она спускалась по лестнице, а я как раз поднимался навстречу; не такая уж красавица, у меня были десятки куда красивее, но в ней было что-то, что запало мне в душу, и я сказал старухе, которая содержала тот дом, чтобы она ее ко мне прислала. Будете в Мехико, вы эту старуху узнаете, ее там зовут Маркиза.

Она сказала, что та женщина у нее не живет, а только иногда приходит, и что она уже ушла. Я велел, чтобы завтра вечером она меня дожидалась, но назавтра меня задержали дела, и, когда я приехал, Маркиза мне передала от нее, что она не привыкла ждать и уехала. Я человек покладистый, я не против женских капризов и причуд, они придают женщинам прелести, поэтому я только смеюсь, посылаю ей сотенную бумажку и с нею — обещание, что завтра буду пунктуальнее. Но назавтра, когда я являюсь, минута в минуту, Маркиза возвращает мне мою сотню и объясняет, что моей избраннице я не нравлюсь. Такая дерзость меня совсем рассмешила. Я снял у себя с пальца бриллиантовый перстень и велел старухе передать ей — может быть, это заставит ее изменить свое отношение. Утром Маркиза приносит мне за перстень… красную гвоздику. Что тут будешь делать, сердиться или смеяться? Я не привык встречать преграды моим желаниям и никогда не жалею, если нужно потратить деньги (зачем они вообще, как не затем, чтобы тратить их на хорошеньких женщин?), и я велел Маркизе пойти к этой женщине и сказать, что я дам ей тысячу за то, чтобы она сегодня вечером со мной пообедала. Старуха ушла и возвращается с ответом, что та придет, но при условии, что сразу же после обеда я отпущу ее домой. Я пожал плечами и согласился. У меня и в мыслях не было, что она это всерьез, думал, просто набивает себе цену. И вот она приехала обедать ко мне домой. Не особенно красива, так я, кажется, вам сказал? Самая прекрасная, самая очаровательная изо всех женщин, каких я встречал в жизни. Я был околдован. И прелестная, и такая остроумная. Все совершенства настоящей андалузской красавицы. Словом, обворожительнейшая женщина. Я спросил, почему она так со мной нелюбезна, — она засмеялась мне в лицо. Я из кожи лез, чтобы расположить ее к себе. Пустил в ход все мое искусство. Превзошел самого себя. Но как только мы кончили обедать, она поднялась из-за стола и простилась, пожелав мне спокойной ночи. Я спросил, куда она собралась. Она отвечает, что я обещал ее отпустить и как человек чести должен сдержать слово. Я спорил, уговаривал, бушевал, безумствовал — она стояла на своем. Единственное, чего мне удалось от нее добиться, это согласия завтра опять прийти ко мне обедать на тех же условиях.

Вы скажете, я вел себя как последний дурак? Я был счастливейший из людей; семь вечеров подряд я платил ей по тысяче за то, что она приходила ко мне обедать. Каждый вечер я ждал, обмирая от волнения, как novillero[246] перед первым боем быков, и каждый вечер она играла мной, и смеялась, и кокетничала, и доводила меня до исступления. Я влюбился без памяти. Я за всю мою жизнь, ни прежде, ни потом, никого так страстно не любил. Я забыл обо всем на свете. Ни о чем другом не думал. Я патриот, я люблю родину. Нас собрался небольшой кружок единомышленников, и мы решили, что невозможно больше терпеть деспотизм властей, от которого мы так страдаем. Все прибыльные должности доставались другим, нас облагали налогами, словно каких-то торгашей, и постоянно подвергали невыносимым унижениям. У нас были средства и были люди. Мы разработали планы и уже приготовились выступить. Мне столько всего нужно было сделать — говорить на сходках, добывать патроны, рассылать приказы, — но я был так околдован этой женщиной, что ничему не мог уделить внимания.

Вы, может быть, думаете, что я сердился за то, что она мной помыкает — мной, который привык удовлетворять свою малейшую прихоть; но я считал, что она отказывает мне ненарочно, не для того, чтобы меня распалить, я принимал на веру ее слова, что она отдастся мне, только когда полюбит. И что от меня зависит, чтобы она меня полюбила. Для меня она была ангел. Ради нее я согласен был ждать. Меня сжигало такое пламя, что рано или поздно, я знал, вспыхнет и она — так степной пожар охватывает все на своем пути. И наконец! Наконец она сказала, что любит. Я испытал безумное волнение, я думал, что упаду и умру на месте. Какой восторг! Какое счастье! Я готов был отдать ей все, что у меня есть, сорвать звезды с неба и украсить ей волосы, мне хотелось сделать для нее что-нибудь такое, чтобы доказать всю безмерность моей любви, сделать невозможное, немыслимое, отдать ей всего себя, свою душу, свою честь, все, все, чем владею и что представляю собой; и в ту ночь, когда она лежала у меня в объятиях, я открыл ей тайну нашего заговора и назвал его зачинщиков. Я кожей ощутил, как она вдруг насторожилась, почувствовал, как вздрогнули ее ресницы, было что-то, сам не знаю что, может быть, холодная, сухая ладонь, гладившая меня по лицу, но меня вдруг пронзило подозрение, и сразу же вспомнилось, что предрекали карты: любовь, прекрасная брюнетка, опасность, измена и смерть. Трижды предостерегли меня карты, а я им не внял. Но виду я не подал. Она прижалась к моему сердцу и пролепетала, что это так страшно, неужели и такой-то замешан? Я ответил, что да. Мне надо было удостовериться. Понемножку, с бесконечной хитростью, между поцелуями она выманила у меня все подробности заговора, и теперь я знал наверняка, как знаю, что вы сейчас тут сидите, что она — шпионка, шпионка президента, подосланная, чтобы завлечь меня дьявольскими чарами и выведать у меня наши секреты. И вот теперь мы все у нее в руках, и если она покинет это помещение, можно не сомневаться, что через сутки никого из нас не будет в живых. А я ее любил, любил; о, слова не в силах передать муку желаний, сжигавших мое сердце! Такая любовь — не радость, это боль, но боль восхитительная, которая слаще радости; небесное томление, которое, говорят, переживают святые, когда их охватывает божественный экстаз. Я понимал, что живая она не должна от меня уйти, и боялся, что, если промедлю, у меня может не хватить храбрости.

— Я, пожалуй, посплю, — сказала она мне.

— Спи, любовь моя, — ответил я.

— Alma de mi corazon, — так она меня назвала — «душа моего сердца».

То были ее последние слова. Тяжелые ее веки, темные, как синий виноград, и чуть в испарине, тяжелые ее веки сомкнулись, и скоро по размеренному колыханию ее груди, соприкасающейся с моей, я убедился, что она заснула. Ведь я ее любил, я не мог допустить, чтобы она испытала мучения; да, она была шпионка, но сердце велело мне избавить ее от знания того, чему предстояло свершиться. Странно, но я не питал к ней зла за то, что она предательница; мне следовало бы ненавидеть ее за коварство, но я не мог, я только чувствовал, что на душу мне снизошла ночь. Бедная, бедная. Я готов был плакать от жалости. Я осторожно высвободил из-под нее руку, это была левая рука, правая у меня была свободна, и приподнялся, опираясь на локоть. Но она была так хороша, мне пришлось отвернуться, когда я со всей силой полоснул ножом поперек ее прекрасного горла. Не пробудившись, она от сна перешла в смерть.

Он замолчал, задумчиво глядя на четыре карты, которые все еще дожидались своей очереди, лежа вверх рубашками.

— А на картах все это было. Ну почему я их не послушал? Нет, не хочу на них смотреть. Будь они прокляты. Пусть убираются.

И от взмаха его руки вся колода разлетелась по полу.

— Я неверующий, а все же заказал по ней заупокойную службу. — Он откинулся, свернул сигарету и глубоко затянулся. Потом пожал плечами и спросил: — Вы ведь, полковник говорил, писатель? Что вы пишете?

— Рассказы, — ответил Эшенден.

— Детективные?

— Нет.

— Почему же? Я лично других не читаю. Если бы был писателем, то непременно писал бы детективы.

— Это очень трудно. Столько всего надо предусмотреть. Один раз я задумал рассказ про убийство, но оно было такое хитроумное, мне самому было непонятно, как разоблачить убийцу, а ведь одно из требований жанра в том как раз и состоит, чтобы тайна в конце раскрывалась и преступник получал по заслугам.

— Если у вас убийство действительно такое хитроумное, единственный способ доказать вину убийцы — это вскрыть мотивы. Когда мотивы обнаружены, появляются шансы наткнуться и на улики, которых раньше не замечали. А без мотивов даже самые красноречивые улики будут неубедительны. Представьте себе, например, что однажды в безлунную ночь на пустынной улице вы подошли к прохожему и вонзили ему нож в сердце. Ну кому придет в голову подумать на вас? Но если это любовник вашей жены, или ваш брат, или если он вас обманул или оскорбил, тогда клочка бумаги, обрывка веревки или случайной обмолвки может оказаться довольно, чтобы привести вас на виселицу. Докопаются, где вы находились в момент убийства. Обязательно найдутся люди, которые вас видели незадолго перед этим и сразу потом. Но если убитый не имел к вам отношения, никому не придет в голову вас заподозрить. Джек-Потрошитель вон ходил себе по городу, покуда не попался прямо с поличным.

Эшенден по нескольким причинам был склонен переменить тему разговора. В Риме им предстояло расстаться, и надо было успеть обо всем условиться. Мексиканец из Рима ехал в Бриндизи, а Эшенден — в Неаполь. Там он намерен был поместиться в «Отель де Белфаст» — большой второразрядной гостинице вблизи порта, в которой останавливались коммивояжеры и туристы попроще. Генералу следовало знать, в каком номере его можно найти, чтобы в случае чего прямо подняться к нему, не справляясь у портье. Поэтому на следующей остановке Эшенден купил в станционном буфете конверт и дал Мексиканцу, чтобы тот своей рукой написал собственное имя и адрес до востребования в Бриндизи. Теперь Эшендену оставалось только вложить листок с номером и опустить письмо в почтовый ящик.

Безволосый Мексиканец пожимал плечами.

— По мне, так все это детские уловки. Риска нет никакого. Ну, а уж если что случится, можете быть уверены, что на вас не падет и тени подозрения.

— Работа такого рода мне плохо знакома, — сказал Эшенден. — Я предпочитаю придерживаться инструкций полковника и знать только то, что мне совершенно необходимо.

— Вот именно. Если обстоятельства вынудят меня прибегнуть к крайним мерам и случится осечка, я, естественно, буду считаться политическим заключенным, а Италия рано или поздно все-таки должна будет выступить на стороне союзников, и меня освободят. Как видите, я все предусмотрел. Но вас я убедительно прошу не беспокоиться об исходе нашего дела, для вас пусть это будет просто пикник на берегу Темзы.

Все же, когда они наконец расстались и Эшенден очутился один в купе на пути в Неаполь, он вздохнул с великим облегчением. Он рад был, что избавился от своего болтливого, зловещего, фантастического спутника. Мексиканец поехал в Бриндизи на встречу с Константином Андреади, а если хотя бы половина из его рассказов — правда, Эшендену оставалось только поздравить себя с тем, что не он находится на месте этого грека. Интересно, что тот за человек? Становилось жутковато при мысли, что он со своими секретными документами и опасными тайнами плывет сейчас по синему Ионическому морю и, ничего не подозревая, засовывает голову прямо в петлю. Ну да война есть война, и только глупцы думают, будто можно воевать в лайковых перчатках.

Грек (пер. И. Бернштейн)

По приезде в Неаполь Эшенден снял комнату в гостинице, печатными цифрами записал номер на листке бумаги и отправил Безволосому Мексиканцу. Потом сходил в британское консульство, куда, по уговору с Р., должны были поступать для него инструкции, — там о нем уже было известно, и стало быть, все в порядке. Он решил, что теперь надо отложить все заботы и пока пожить в свое удовольствие. Здесь, на юге, весна уже был в разгаре, людные улицы заливало жаркое солнце. Эшенден неплохо знал Неаполь. Пьяцца ди Сан-Фердинандо, заполненная оживленной толпой, Пьяцца дель Плебишито, на которой стоит такая красивая церковь, пробудили в его сердце приятные воспоминания. На Страда ди Кьяра было так же шумно, как когда-то. Эшенден останавливался на углах, заглядывал в узкие, круто уходящие кверху проулки, поперек которых между высокими домами сушилось на веревках белье — точно праздничные флажки расцвечивания между мачтами; гулял по набережной, щурясь на ослепительную гладь залива и виднеющийся в дымке Капри. Он дошел до Позилиппо, где в старом просторном палаццо с облупленными стенами провел в юности немало романтических часов. И с изумлением отметил легкую боль, которую ощутил в своем сжавшемся сердце при этой встрече с прошлым. Потом сел в извозчичью пролетку, запряженную приземистой, косматой лошаденкой, и с грохотом покатил по булыжникам обратно до Галереи, а там расположился в холодке за столиком, попивая коктейль americano, и стал разглядывать людей, которые сидели и стояли вокруг и без умолку, без устали, оживленно жестикулируя, разговаривали, а он забавлялся тем, что, давая волю воображению, старался по их внешности догадаться, кто они такие в действительной жизни.

Три дня провел Эшенден в полной беспечности, так подходившей к этому фантастическому, неприбранному, приветливому городу. С утра до ночи ничего не делал — только блуждал по улицам, глядя вокруг не глазами туриста, который высматривает то, чем положено любоваться, и не глазами писателя, который ищет всюду свое (и может в красках заката найти красивую фразу или во встречном лице угадать характер), а глазами бродяги, для которого, что ни происходит, все имеет свой законченный смысл. Он сходил в музей взглянуть на статую Агриппины Младшей, которую имел причины вспоминать с нежностью, и воспользовался случаем, чтобы еще рад увидеть в картинной галерее Тициана и Брейгеля. Но всегда возвращался к церкви Санта Кьяра. Ее стройность и жизнерадостность, ее легкое, как бы шутливое обращение с религией и затаенное в глубине взволнованное чувство, ее прихотливые, но изящные линии — все вместе представлялось Эшендену одной несуразной, напыщенной и меткой метафорой этого солнечного, прелестного города и его предприимчивых обитателей. Она говорила о том, что жизнь сладка и печальна; жаль, конечно, что не хватает денег, но деньги — это еще не все; да и вообще, велика ли важность, ведь сегодня мы есть, а завтра нас уж нет; и все это довольно забавно и увлекательно, и в конце концов приходится приспосабливаться: fecciamo una piccola combinazione.[247]

Но на четвертое утро, как раз когда Эшенден, выйдя из ванны, делал попытку вытереться полотенцем, которое не впитывало влагу, дверь его номера вдруг приотворилась, и в комнату быстро проскользнул какой-то человек.

— Что вам угодно? — вскрикнул Эшенден.

— Не волнуйтесь. Это я.

— Господи Боже, Мексиканец! Что это вы с собой сделали?

Парик на нем был теперь черный, коротко остриженный, плотно, как шапочка, облегавший голову. Это решительно изменило его внешность, она была по-прежнему очень странной, но совершенно иной. И одет он был в поношенный серый костюм.

— Я только на мгновение. Пока он бреется.

Эшенден почувствовал, как у него зарделись щеки.

— Значит, вы его нашли?

— Это не представляло труда. Он был единственный пассажир-грек на судне. Я поднялся на борт, как только они встали у причала, и объяснил, что приехал встретить знакомого из Пирея, которого зовут Георгий Диогенидис. Выяснилось, что такого нет, я очень удивился, ну и разговорился с Андреади. Он путешествует под другим именем, зовет себя Ломбардос. Когда он сошел на берег, я последовал за ним, и знаете, что он предпринял первым делом? Зашел в парикмахерскую и велел сбрить себе бороду. Что вы на это скажете?

— Ничего. Всякий может сбрить бороду.

— А вот я думаю иначе. Он хочет изменить свою внешность. О, это хитрец. Уважаю немцев, они ни одной мелочи не упустят, у него легенда — не подкопаешься, сейчас расскажу.

— Вы, кстати сказать, тоже изменили внешность.

— А, да-да, парик другой; большая разница, правда?

— Я бы вас ни за что не узнал.

— Надо быть осторожным. Мы с ним закадычные друзья. В Бриндизи пришлось провести целый день, а он по-итальянски ни полслова. Так что он рад был моей помощи. Мы с ним приехали вместе. Я привез его прямо в эту гостиницу. Он говорит, что завтра едет в Рим, но я не спускаю с него глаз, он от меня не улизнет. Теперь он якобы собирается осмотреть Неаполь, и я предложил показать ему все, что тут есть интересного.

— А почему он не едет в Рим прямо сегодня?

— Понимаете, тут все взаимосвязано. Он прикидывается греческим дельцом, разбогатевшим во время войны. Будто бы ему принадлежали два каботажных пароходика. Он их недавно продал и теперь едет кутить в Париж. Говорит, что всю жизнь мечтал побывать в Париже и вот теперь желание его исполняется. Себе на уме человек. Я чего только ни делал, чтобы его разговорить, рассказал, что я испанец, что был в Бриндизи для установления связей с Турцией по вопросу о военных материалах. Он слушал, видно было, что заинтересовался, но сам — ни слова, ну а я, естественно, не стал нажимать. Бумаги у него при себе.

— Откуда вы знаете?

— Он не беспокоится о своем чемодане, зато все время щупает себе поясницу. Они у него либо в поясе, либо под подкладкой жилета.

— А за каким чертом вы притащили его в эту гостиницу?

— По-моему, так будет удобнее. Возможно, нам понадобится обыскать его багаж.

— Так вы тоже здесь остановились?

— Нет, я не такой дурак. Я сказал ему, что уезжаю в Рим ночным поездом и поэтому номер мне не нужен. Но мне пора, я условился встретиться с ним в парикмахерской через четверть часа.

— Ну хорошо.

— Где я вас найду сегодня вечером, если вы мне понадобитесь?

Эшенден задержал взгляд на Безволосом Мексиканце, а потом, хмурясь, отвернулся.

— Я буду сидеть в номере.

— Прекрасно. Взгляните-ка, в коридоре никого нет?

Эшенден открыл дверь и выглянул. Никого не было видно. В это время года гостиница вообще пустовала. Иностранцев в городе почти не было, наплыв гостей начинался позже.

— Все в порядке, — сказал Эшенден.

Безволосый Мексиканец бесстрашно вышел в коридор. Эшенден закрыл за ним дверь. Потом побрился, медленно оделся. На площади по-прежнему сияло солнце, все так же мельтешили прохожие и обтерханные экипажи, запряженные тощими лошаденками, но они больше уже не наполняли душу Эшендена беззаботным весельем. Ему было не по себе. Он сходил в консульство, справился, как обычно, нет ли для него телеграммы. Ничего не было. Потом зашел к Куку, посмотрел расписание поездов на Рим: один отправлялся сразу после полуночи, другой в пять утра. Хорошо бы успеть на первый. Какие планы у Мексиканца, он не знал; если действительно ему надо на Кубу, наверное, удобнее всего ехать через Испанию; и Эшенден высмотрел ему пароход до Барселоны, который отплывал из Неаполя на следующий день.

Неаполь прискучил Эшендену. От яркого солнца устали глаза, на улицах несносная пылища, нестерпимый грохот. Он выпил коктейль в Галерее. Посидел. Потом сходил в кино. К вечеру, вернувшись в гостиницу, сказал портье, что завтра чуть свет уезжает и поэтому хочет расплатиться сейчас, а когда с этим было покончено, свез вещи на вокзал, оставив только портфель, в котором у него лежал ключ к шифру и две-три книги для чтения. Потом поужинал. И наконец, вернувшись к себе в номер, уселся ждать Безволосого Мексиканца. Он вынужден был признаться себе, что сильно нервничает. Взялся было читать — книга оказалась нудная; попробовал другую — но не смог сосредоточиться. Посмотрел на часы — было еще безнадежно рано. Снова открыл книгу, дав себе обещание не глядеть на часы, пока не прочитает тридцать страниц, но только исправно водил глазами по строчкам и переворачивал страницы, почти совсем не сознавая прочитанного. Опять взглянул на часы — Боже милосердный, только половина одиннадцатого! Интересно, где сейчас Безволосый Мексиканец? Что делает? Как бы не наломал дров. Ужасно. Пожалуй, надо закрыть окно и задернуть шторы. Он выкурил бессчетное множество сигарет. Посмотрел на часы — четверть двенадцатого. Мелькнула одна мысль, от которой бешено забилось сердце; для интереса он сосчитал свой пульс, но пульс, как ни странно, оказался в норме. Ночь была теплой, в комнате стояла духота, но руки и ноги у Эшендена были ледяные. До чего неприятно иметь богатое воображение, которое рисует яркие картины, хотя вовсе не хочется их видеть! Как писатель, Эшенден часто помышлял об убийстве — вот и теперь на память ему пришла страшная история, описанная в «Преступлении и наказании». Думать об этом не хотелось, но мысли сами лезли в голову, книга лежала забытая на коленях, и, глядя в стену (обои были коричневые в блеклых розочках), он стал прикидывать, как лучше всего можно совершить убийство в Неаполе. Ну конечно, ведь здесь есть большой сад с аквариумом на берегу залива; ночью в нем безлюдно и очень темно — под покровом тьмы там творятся разные черные дела, и люди благоразумные стараются после наступления сумерек держаться подальше от его зловещих аллей. Дорога за Позилиппо совсем пустынна, от нее отходят кверху проселки, на них ночью не встретишь ни души, но как заманишь туда человека, если он не бесчувственный чурбан? Можно пригласить его покататься на лодке по заливу, но лодочник, у которого будешь нанимать лодку, вероятно, вас запомнит, да и вообще навряд ли он пустит вас кататься одних; есть портовые гостиницы, где не задают вопросов приезжающим среди ночи и без багажа; но опять же, слуга, провожая тебя в номер, сумеет хорошо разглядеть твое лицо, да еще надо будет заполнить книгу регистрации.

Эшенден опять посмотрел на часы. Он страшно устал. Теперь он сидел просто так, не пытаясь больше читать и ни о чем не думая.

Дверь бесшумно открылась. Он вскочил. По коже побежали мурашки. Перед ним стоял Безволосый Мексиканец.

— Я вас испугал? — с улыбкой осведомился он. — Я подумал, что лучше будет войти без стука.

— Видел вас кто-нибудь?

— Меня впустил ночной портье; он спал, когда я позвонил у парадного, и на меня даже не взглянул. Извините, что так поздно, но мне надо было переодеться.

На Безволосом Мексиканце был теперь прежний франтоватый костюм и светлый парик, в котором он приехал. Это опять разительно изменило его наружность. Он казался теперь выше, ярче; даже лицо стало другое. Глаза блестели, видно было, что человек в отличном расположении духа. Он мельком взглянул на Эшендена.

— Что это вы так бледны. Мой друг? Неужели нервничаете?

— Вы достали документы?

— Нет. При нем их не оказалось. Вот все, что у него было.

Он положил на стол пухлый бумажник и паспорт.

— Этого мне не нужно, — быстро сказал Эшенден. — Уберите.

Безволосый Мексиканец пожал плечами и упрятал все к себе в карман.

— А что же было в поясе? Вы говорили, что он все время щупает себе поясницу.

— Только деньги. Я перебрал бумажник. Там частные письма и фотографии женщин. Должно быть, он сегодня, перед тем как встретиться со мной, переложил документы в чемодан.

— Черт, — простонал Эшенден.

— Вот ключ от его номера. Нам с вами надо пойти и просмотреть его багаж.

У Эшендена заныло под ложечкой. Он замялся. Мексиканец добродушно усмехнулся.

— Опасности никакой, amigo,[248] — сказал он, словно успокаивал ребенка. — Но если вам так не хочется, я пойду один.

— Нет, пойдем вместе, — ответил Эшенден.

— В гостинице все спят крепким сном, ну а господин Андреади нас не потревожит. Можете разуться, если хотите.

Эшенден промолчал. Он заметил, что пальцы у него слегка дрожат, и поморщился. Он расшнуровал и скинул ботинки. Мексиканец сделал то же самое.

— Ступайте, вы первый, — сказал он. — Сверните налево, и прямо по коридору. Комната тридцать восемь.

Эшенден открыл дверь и первым вышел в коридор. Здесь было полутемно, лампы горели тускло. Он нервничал и досадовал на себя за это, тем более что его спутник явно не испытывал ни малейшего волнения. Они подошли к двери. Безволосый Мексиканец вставил ключ в замочную скважину, повернул и вошел в номер. Зажег свет. Эшенден вошел следом и закрыл за собой дверь. Жалюзи на окне были опушены.

— Ну вот, теперь все в порядке. Можно не спешить.

Мексиканец вынул из кармана связку ключей, стал пробовать их наудачу, и наконец один подошел. В чемодане лежали носильные вещи.

— Дешевка, — презрительно заметил Мексиканец, вытаскивая их по одной. — Мой принцип — покупать самое лучшее, это всегда в итоге оказывается дешевле. Одно из двух: либо ты джентльмен, либо нет.

— Вам обязательно разговаривать? — буркнул Эшенден.

— Привкус опасности воздействует на людей по-разному. Меня она просто возбуждает, а вас приводит в дурное расположение духа, дружище.

— Дело в том, что мне страшно, а вам нет, — честно признался Эшенден.

— Это все нервы.

Одновременно Мексиканец быстро, но тщательно прощупывал вынимаемую одежду. Никаких бумаг в чемодане не было. Тогда он вытащил нож и надрезал подкладку. Чемодан был дешевенький, подкладка приклеена прямо к дерматину, ничего лежать там не могло.

— Тут их нет… Наверно, спрятаны где-то в комнате.

— А вы уверены, что он их никуда не сдал? В какое-нибудь консульство, например?

— Я ни на минуту не упускал его из виду, разве только когда он брился.

Безволосый Мексиканец выдвинул ящики комода, распахнул дверцы шкафа. Ковра на полу не было, но под кровать, под матрац, в постель он заглянул. Его цепкие черные глаза обшарили в поисках тайника все стены, все углы.

— Может быть, он оставил их внизу у портье?

— Я бы знал. И он не рискнул бы. Их здесь нет. Непонятно.

Он еще раз недоуменно оглядел комнату, сосредоточенно наморщив лоб.

— Уйдем отсюда, — сказал Эшенден.

— Одну минуту.

Мексиканец опустился на колени и ловко и аккуратно упаковал обратно в чемодан вынутую одежду. Щелкнул замком, встал. Потом выключил свет, осторожно открыл дверь, выглянул в коридор. И, сделав знак Эшендену, вышел. Эшенден вышел следом, и тогда Мексиканец запер номер, спрятал ключ в карман, и они вместе вернулись в комнату Эшендена. Дверь за собой они заперли на задвижку, и Эшенден вытер потные ладони и лоб.

— Слава Богу, выбрались!

— Не было ни малейшей опасности. Но что нам теперь делать? Полковник рассердится, что мы не добыли документы.

— Я уезжаю пятичасовым в Рим. И оттуда телеграфно запрошу инструкций.

— Очень хорошо, я еду с вами.

— Я считал, что вам лучше поскорее уехать из страны. Завтра отплывает пароход до Барселоны. Почему бы вам не отправиться на нем, а я, если понадобится, вас там найду.

Безволосый Мексиканец слегка ухмыльнулся.

— Я вижу, вам не терпится от меня избавиться. Ну что ж, не буду противиться вашему желанию, оно извинительно ввиду вашей неопытности. Поеду в Барселону. У меня есть испанская виза.

Эшенден посмотрел на часы. Самое начало третьего. Еще почти три часа ожидания. Его гость непринужденно свернул себе сигарету.

— Что бы вы сказали насчет небольшого ужина? — предложил он. — Я проголодался, как волк.

Мысль о еде была Эшендену отвратительна, его только мучила жажда. Идти куда-то вместе с Безволосым Мексиканцем не хотелось, но и оставаться одному в гостинице тоже было не заманчиво.

— А куда можно сунуться в такое время?

— Пошли. Я вас отведу.

Эшенден надел шляпу, взял с собой портфель. Они спустились по лестнице. В холле на тюфяке, расстеленном прямо на полу, спал ночной портье. Ступая осторожно, чтобы не разбудить его, Эшенден прошел мимо конторки и увидел в ящичке со своим номером конверт. Вынул — действительно, конверт был адресован ему. Они на цыпочках вышли на улицу, прикрыв за собой дверь. И быстро зашагали прочь. Отойдя шагов на сто, Эшенден остановился под фонарем, достал письмо и прочел; писали из консульства: «Вложенная телеграмма поступила сегодня вечером, на всякий случай отправляю ее к вам в гостиницу с посыльным». Видимо, ее доставили ближе к полуночи, когда Эшенден сидел и ждал у себя в номере. Телеграмма оказалась шифрованная.

— Подождет, — сказал он и сунул ее в карман. Безволосый Мексиканец шел уверенно, по-видимому, он хорошо ориентировался на пустынных ночных улицах. Эшенден шагал с ним рядом. Наконец они дошли до какой-то дрянной и шумной таверны в одном из пристанских тупиков.

— Правда, не «Ритц», — сказал Мексиканец, входя, — но об эту ночную пору только в таких заведениях и могут накормить человека.

Они очутились в длинном смрадном помещении; в дальнем конце сидел за фортепьяно старообразный юнец; у противоположных стен торцами стояли столы, возле столов — скамьи. Здесь находилось с десяток посетителей, мужчин и женщин. Пили вино и пиво. Женщины сидели страшные, старые, размалеванные, их грубое веселье было шумным и в то же время безжизненным. Они все обернулись навстречу входящим Эшендену и Мексиканцу; и Эшенден, усевшись за стол, не знал, куда смотреть, чтобы только не встретиться с этими искательными, плотоядными взглядами, готовыми загореться зазывной улыбкой. Старообразный пианист заиграл какую-то музычку, и несколько пар поднялись и пошли танцевать. Мужчин не хватало, некоторые женщины танцевали одна с другой. Генерал заказал две порции спагетти и бутылку каприйского вина. Как только вино подали, он с жадностью выпил полный стакан и, сидя в ожидании еды, разглядывал женщин за другими столами.

— Вы не танцуете? — спросил он Эшендена. — Я сейчас приглашу какую-нибудь из этих девочек.

Эшенден сидел и смотрел, а Мексиканец встал, подошел к одной, у которой были по крайней мере блестящие глаза и белые зубы; она поднялась, и он обхватил ее за талию. Танцевал он превосходно. Эшенден видел, как он заговорил со своей дамой, как она рассмеялась, и вот уже безразличное выражение, с которым она приняла его приглашение, сменилось заинтересованным. Скоро уже оба весело болтали. Потом танец кончился, Безволосый Мексиканец отвел ее на место, а сам вернулся к Эшендену и выпил еще стакан вина.

— Как вам моя дама? — спросил он. — Неплоха, верно? Приятная вещь танцы. Почему бы и вам не пригласить какую-нибудь? Прекрасное местечко, а? Можете на меня положиться, я всегда приведу куда надо. У меня инстинкт.

Пианист снова заиграл. Женщина вопросительно оглянулась на Безволосого Мексиканца и, когда он большим пальцем указал ей туда, где топтались пары, с готовностью вскочила со скамьи. Он застегнул на все пуговицы пиджак, выгнул спину и ждал, стоя сбоку у стола. Она подошла к нему, он рванул ее с места, и они поскакали, разговаривая, смеясь, и оказалось, что он уже со всеми в таверне на дружеской ноге. По-итальянски, с испанским акцентом он перешучивался то с тем, то с этим. Его остроты вызывали смех. Когда же официант принес две тарелки спагетти, Мексиканец, увидев еду, без долгих церемоний бросил свою даму, предоставив ей самостоятельно возвращаться на место, и поспешил к себе за стол.

— Умираю с голоду, — сказал он. — А ведь сытно поужинал. Вы где ужинали? Поешьте немного, а?

— Аппетита нет, — ответил Эшенден.

Однако придвинул тарелку и, к удивлению своему, обнаружил, что тоже голоден. Безволосый Мексиканец ел, набивая рот и получая от еды огромное удовольствие; он поглядывал вокруг блестящими глазами и, не умолкая, разговаривал. Его дама успела рассказать ему все о себе, и теперь он пересказывал Эшендену историю ее жизни. Он отламывал и запихивал в рот огромные куски хлеба. И распорядился принести еще бутылку вина.

— Что вино! — презрительно кричал он. — Вино — это не напиток, вот разве только шампанское. А это все даже жажду не утоляет. Ну как, дружище, получше чувствуете себя?

— Должен признаться, что да, — улыбнулся Эшенден.

— Практика, вот все, чего вам недостает, немного практики.

Он потянулся через стол и похлопал Эшендена по плечу.

— Что это? — вскрикнул Эшенден, весь передернувшись. — Что за пятно у вас на манжете?

Безволосый Мексиканец скосил глаза на край своего рукава.

— Ах, это? Да ничего. Всего-навсего кровь. Несчастный случай, порезался немного.

Эшенден молчал. Глаза его сами отыскали циферблат часов над входной дверью.

— Беспокоитесь, как бы не опоздать на поезд? Еще один последний танец, и я вас провожу на вокзал.

Мексиканец поднялся, со свойственной ему великолепной самоуверенностью подхватил ближайшую женщину и пустился танцевать. Эшенден хмуро водил за ним глазами. Конечно, он страшный, чудовищный человек, и эта его голая рожа в обрамлении белокурого парика — бр-р-р; но двигался он с бесподобной грацией, небольшие ступни мягко упирались в пол, точно кошачьи или тигриные лапы, и видно было, что свою бедную размалеванную даму он совсем закружил и околдовал. Музыка пронизала его с головы до ног, музыка жила в его крепких, загребущих руках и в длинных ногах, так странно шагающих прямо от бедра. Зловещее, кошмарное существо, но сейчас в нем было какое-то хищное изящество, даже своего рода красота — невозможно было, вопреки всему, им тайно не залюбоваться. Эшендену он напомнил каменные изваяния доацтекской эпохи, в которых грубый примитив сочетается с жизненной силой, в которых есть что-то страшное и жестокое и одновременно есть своя вдумчивая, осмысленная прелесть. Но все равно он бы с удовольствием предоставил Мексиканцу самому коротать остаток ночи в этом жалком притоне, если бы не деловой разговор, который еще надо было с ним провести. Предстоящее объяснение не сулило ничего приятного. Эшенден был уполномочен вручить Мануэлю Кармоне некоторую сумму в обмен на некие документы. Однако документов нет, и взяться им неоткуда, а больше Эшенден знать ничего не знал, дальнейшее его не касалось.

Безволосый Мексиканец, вальсируя мимо, помахал ему рукой.

— Буду с вами, как только кончится музыка. Расплатитесь пока, и я как раз появлюсь.

Неплохо бы знать, что у него на уме. Эшенден даже отдаленно себе этого не представлял.

Мексиканец, отирая надушенным платком пот со лба, подошел к столу.

— Хорошо повеселились, генерал?

— Я всегда веселюсь в свое удовольствие. Конечно, это все белая голь, но мне что за дело? Я люблю почувствовать тело женщины у себя в руках, и чтобы глаза у нее затуманились и губы приоткрылись, и чтобы она вся млела и таяла передо мной, как сливочное масло на солнце. Голь-то они голь, да все-таки женщины.

Мексиканец и Эшенден вышли на улицу. Генерал предложил идти пешком — в это время ночи и в этом квартале такси поймать немыслимо. Небо было звездным — стояла по-настоящему летняя, тихая ночь. Безмолвие шагало об руку с ними, точно тень убитого. Когда подошли к вокзалу, силуэты зданий вдруг оказались серее и четче; чувствовалось, что близок рассвет, и воздух пробрала мимолетная дрожь. То был извечно волнующий миг, когда душа замирает в страхе, унаследованном от несчетных прежних поколений: а вдруг случится так, что новый день не настанет?

Они вошли в помещение вокзала и снова очутились во власти ночи. Там и сям отдыхали носильщики, словно рабочие сцены, которым нечего делать после того, как опущен занавес и убраны декорации. Неподвижно стояли на посту два солдата в неразличимой форме.

Зал ожидания пустовал, но Эшенден и Безволосый Мексиканец на всякий случай прошли и уселись в самом дальнем углу.

— У меня еще целый час до поезда. Посмотрим, о чем телеграмма.

Эшенден достал из кармана телеграмму, а из портфеля — ключ к шифру. Шифр, которым он тогда пользовался, был не очень сложен. Ключ состоял из двух частей, одна содержалась в тоненькой книжице у него в портфеле, другую, уместившуюся на одном листке, который он получил и уничтожил перед тем как оказаться на чужой территории, он хранил в памяти. Эшенден надел очки и приступил к работе. Безволосый Мексиканец сидел в углу деревянного дивана, сворачивал сигареты и курил; он не обращал внимания на то, что делает Эшенден, а просто предавался заслуженному отдыху. Эшенден одну за другой расшифровывал группы цифр и по ходу дела записывал на листок каждое разгаданное слово. Его метод состоял в том, чтобы до завершения работы не вдумываться в смысл, иначе, как он убедился, начинаешь поневоле делать преждевременные выводы, что может привести к ошибке. Так он сидел и механически записывал слово за словом, не сознавая, что они значат. И только когда наконец все было готово, прочел телеграмму целиком. Текст ее был такой:

«Константин Андреади задержался в Пирсе ввиду болезни. Прибыть Неаполь не сможет. Возвращайтесь Женеву и ждите инструкций».

Сначала Эшенден не понял. Перечитал еще раз. Он чувствовал, как с ног до головы его начинает бить дрожь. И вне себя выпалил бешеным, сиплым шепотом, совершенно утратив на миг свою хваленую выдержку:

— Чертов болван! Вы не того убили!

Поездка в Париж (пер. А. Ливергант)

Эшенден любил говорить, что ему никогда не бывает скучно. В соответствии с его представлениями скучать обречены лишь те, кто не способен жить внутренней жизнью. Надо быть последним глупцом, полагал он, чтобы рассчитывать, будто внешний мир в состоянии развеять скуку. Эшенден никогда на свой счет не обольщался, и поэтому литературный успех, выпавший на его долю, голову ему не вскружил. Он прекрасно знал, в чем отличие истинной славы от громкого имени, которое приобретает автор нашумевшего романа или с успехом сыгранной пьесы, и поэтому к дешевой популярности был равнодушен, хотя и не пренебрегал теми ощутимыми преимуществами, какими обладает литературная знаменитость. Он, например, нередко пользовался своим именем, дабы получить лучшую каюту, чем ту, за которую было уплачено; если же таможенник не рылся в его чемоданах, поскольку недавно прочел его новеллы, Эшенден с удовлетворением отмечал, что в занятии литературой есть и свои положительные стороны. Он потихоньку вздыхал, когда не в меру пытливые студенты театральных училищ забрасывали его вопросами о драматургическом мастерстве; когда же юные дамы, заливаясь румянцем и запинаясь от смущения, шептали ему на ухо, в какой восторг приводят их его романы, ему и вовсе хотелось провалиться сквозь землю. Вместе с тем он полагал себя человеком умным, а ум и скука несовместимы. Он и в самом деле мог подолгу, с неподдельным интересом беседовать с людьми, которых единодушно считали такими непереносимыми занудами, что даже их собственные друзья бегали от них, как от кредиторов. Правда, в данном случае интерес этот, быть может, объяснялся чисто профессиональным инстинктом, который редко ему изменял, ведь люди эти служили материалом для его книг и утомляли его, следовательно, ничуть не больше, чем археолога — древние захоронения. Теперь же скучать ему и вовсе не приходилось: у него было все, о чем мог мечтать любой разумный человек. Он жил в первоклассном номере солидного женевского отеля, а Женева, как известно, является одним из самых уютных городов Европы. Он брал лодку и катался по Женевскому озеру либо садился в седло и ехал шагом по гравиевым дорожкам в предместье Женевы — переходить на галоп в этом добропорядочном, ухоженном кантоне было, по существу, негде. Он бродил пешком по старым женевским улочкам, пытаясь уловить дух старины в серых каменных особняках, непроницаемых и величественных. Он с удовольствием перечитывал «Confessions» Руссо и во второй или третий раз безуспешно попытался осилить «La Nouvelle Heloise».[249] Он писал. Знакомств он завел мало, ибо ему надлежало находиться в тени, но часто перекидывался словом с другими постояльцами гостиницы и одиноким себя не чувствовал. Он жил достаточно полной, разнообразной жизнью, а когда делать было совсем нечего, он с удовольствием проводил время наедине с самим собой. Иными словами, в подобных обстоятельствах скучать Эшендену не приходилось, и все же в неопределенном будущем, точно крошечное облачко на голубом небе, перед ним маячила досадная перспектива скуки. Рассказывают, что однажды Людовик XIV вызвал придворного, который должен был сопровождать его на какую-то официальную церемонию. Когда придворный явился, монарх, который был уже готов, встретил его язвительной фразой «J’ai failli attendre», что в весьма приблизительном переводе означает: «Мне чуть было не пришлось вас ждать». С тем же успехом мог бы сказать про себя и Эшенден: «Мне чуть было не пришлось скучать».

Возможно, размышлял он, когда ехал вдоль озера на пегой лошади с тяжелым крупом и короткой шеей, из тех горячих, то и дело встающих на дыбы лошадей, которых можно увидеть на старых картинах (пегая, впрочем, не только не вставала на дыбы, но даже легкой рысью бежала нехотя под шпорами), возможно, крупные чины британской разведки, которые из своих лондонских кабинетов управляют всей этой гигантской машиной, живут исключительно полноценной жизнью; они переставляют фигуры на огромной шахматной доске, распутывают сложнейшие узоры, вышитые многоцветными нитями (Эшенден не брезговал метафорой), составляют одну большую картину из множества маленьких… Для него же, мелкой — не чета им — сошки, работа в разведке была отнюдь не таким уж увлекательным делом, как это казалось со стороны. И то сказать, обязанности Эшендена были не менее однообразными и унылыми, чем у самого обыкновенного клерка. Через строго определенные промежутки времени он встречался со своими осведомителями и выплачивал им жалованье, когда же удавалось завербовать очередного агента, он его нанимал, давал ему соответствующие инструкции и отсылал в Германию; он получал и пересылал секретную информацию; раз в неделю он переходил французскую границу для встречи со своим французским связным и для получения приказов из Лондона; по рыночным дням он отправлялся на женевский рынок, где встречался со старухой молочницей, сообщавшей ему о том, что происходит на другом конце озера; он слушал во все уши и смотрел во все глаза, и, наконец, он строчил длиннейшие отчеты, в одном из которых, будучи убежден, что их никто не читает, позволил себе однажды шутливое замечание, за что по причине неподобающего легкомыслия был примерно и резко отчитан. Работа, которую он выполнял, была, по-видимому, необходима, но от этого не менее однообразна. В какой-то момент от нечего делать он решил было поволочиться за баронессой фон Хиггинс. В то время у него не оставалось сомнений, что баронесса является агентом Австрии, и Эшенден с нетерпением ждал предстоящей словесной дуэли. Ему было очень любопытно, кто кого перехитрит. Он заранее знал, что баронесса попытается его обмануть, и, чтобы не попасть в расставленные ею сети, ему пришлось бы хорошенько пошевелить мозгами. Оказалось, что и баронесса тоже не прочь развлечься. Он посылал ей цветы и получал в ответ короткие пылкие записочки. Она согласилась покататься с ним в лодке по озеру и, опустив длинные белые пальцы в воду, рассуждала о любви и красноречиво вздыхала. В тот вечер они вместе пообедали и пошли на «Ромео и Джульетту» — пьеса шла во французском прозаическом переводе. Эшенден еще окончательно не решил, насколько далеко он собирается зайти в своем флирте с баронессой, как вдруг получил весьма резкую записку от Р., который интересовался, что это он затеял, ибо до Р. «дошли сведения», что Эшенден много времени проводит в обществе женщины, которая называет себя баронессой фон Хиггинс и является агентом Германии и Австрии, в связи с чем, писал Р., крайне нежелательно, если бы отношения с ней выходили за рамки дружески вежливых. Эшенден пожал плечами. Р., несомненно, считал его глупее, чем он был на самом деле. Этот случай впервые навел Эшендена на мысль, что в Женеве, по всей видимости, находился человек, в чьи обязанности входило не спускать с него, Эшендена, глаз. Кто-то явно получил приказ следить за тем, чтобы Эшенден не пренебрегал своими обязанностями и не допускал оплошностей. Это неожиданное открытие нисколько не позабавило Эшендена. Какой же все-таки дошлый и беспринципный тип этот Р.! Какая предусмотрительность! Не допускает ни малейшего риска, никому не доверяет, пользуется сведениями, которые поставляют ему осведомители, однако о самих осведомителях мнения, в сущности, был самого невысокого. Эшенден стал присматриваться к окружавшим его людям, пытаясь опознать того, кто мог сообщить Р. о его флирте с баронессой. Быть может, это один из официантов в ресторане отеля? Эшенден знал, что Р. широко пользуется услугами официантов: многое происходит у них на глазах, они имеют доступ к самой свежей информации. Не исключено также, что Р. получил эти сведения от самой баронессы: Эшенден нисколько бы не удивился, если б выяснилось, что фон Хиггинс завербована разведкой одной из стран Тройственного союза. В дальнейшем Эшенден оставался с баронессой подчеркнуто вежлив, однако знаки внимания оказывать ей перестал.

Он повернул лошадь и легкой рысью поехал обратно в Женеву. Грум из конюшен уже поджидал его у дверей отеля, и, перекинув ногу через седло, Эшенден спешился и вошел в вестибюль. Вместе с ключом портье вручил ему телеграмму следующего содержания:

«Тетя Мэгги серьезно больна. Остановилась отеле „Лотти“ Париже. Если можно, приезжай ее навестить. Реймонд».

Именем «Реймонд» иногда в шутку подписывал свои письма Р., а поскольку у Эшендена, к несчастью, не было никакой тетушки Мэгги, он заключил, что это приказ ехать в Париж. Эшендену всегда казалось, что в свободное время Р. увлекается чтением детективов: вероятно, поэтому он нередко, находясь в хорошем настроении, имел странную привычку подражать в своих письмах стилю дешевых криминальных романов. Если Р. пребывал в отличном расположении духа, это означало, что он собирается нанести противнику удар; когда же удар был нанесен, настроение у него портилось и он срывал свое раздражение на подчиненных.

С нарочитой небрежностью швырнув телеграмму на стойку, Эшенден спросил портье, в котором часу уходит парижский поезд, после чего мельком взглянул на висевшие на стене часы — успеть бы до закрытия консульства получить французскую визу. Когда он направился к лифту, чтобы подняться к себе в номер за паспортом, портье вдогонку ему крикнул:

— Мсье, вы забыли телеграмму!

— Вечно я все забываю! — бросил Эшенден.

Теперь Эшенден мог быть спокоен: если австрийской баронессе почему-то станет интересно, с какой стати ему вдруг понадобилось срочно выехать в Париж, она обнаружит, что его отъезд вызван болезнью пожилой родственницы. Перестраховаться, особенно в это неспокойное военное время, никогда не вредно. Во французском консульстве его знали, иполучение визы много времени не заняло. Вернувшись в отель, он поручил портье взять билет на поезд и, поднявшись наверх, принял ванну и переоделся. Неожиданный отъезд ничуть его не смущал. Он любил путешествовать. В поездах он спал хорошо, а если и просыпался от неожиданного толчка, то с удовольствием лежал некоторое время без сна в маленьком, уютном купе спального вагона, курил сигарету и наслаждался одиночеством. Под мерное постукивание колес так хорошо думается! Несешься себе сквозь мрак, словно звезда в космосе. А в конце пути всегда поджидает неизвестность.

В Париже было прохладно, моросил дождь; Эшенден был небрит, ему хотелось поскорей принять ванну и надеть чистое белье, но в настроении он находился превосходном. Прямо с вокзала он позвонил Р. и спросил, как здоровье тети Мэгги.

— Судя по тому, как быстро вы приехали, судьба тетушки вам далеко не безразлична. Отрадно, отрадно, — сказал Р., с трудом сдерживая смех. — К сожалению, тетушка очень плоха, но, я уверен, ей станет лучше, когда она увидит любимого племянника.

«Р. совершает типичную ошибку юмориста-любителя, который в отличие от юмориста-профессионала подолгу развивает шутку, — подумал Эшенден. — Шутник должен относиться к своей шутке так же небрежно, легкомысленно, как пчела к цветку. Пошутил и забыл. Разумеется, нет ничего дурного, если, подобно подлетающей к цветку пчеле, он немного пожужжит — надо же объявить туго соображающему миру, что готовится шутка». Впрочем, Эшенден в отличие от большинства профессиональных юмористов был к любительскому юмору терпим и поэтому ответил Р. в его же духе:

— Как вы думаете, — спросил он, — когда бы она могла принять меня? — На противоположном конце провода раздался приглушенный смех. Эшенден вздохнул.

— Полагаю, она захочет к вашему приходу привести себя в порядок, — сказал Р. — Вы же ее знаете, на людях она предпочитает быть в форме. Половина одиннадцатого вас устроит? Посидите у нее, а потом мы могли бы где-нибудь вместе перекусить, хорошо?

— Прекрасно. В половине одиннадцатого я буду в «Лотти».

Когда Эшенден, умытый и посвежевший, приехал в отель, в вестибюле его встретил адъютант и проводил наверх, в номер Р. Приоткрыв дверь, он пригласил Эшендена войти.

Стоя спиной к ярко пылающему камину, Р. что-то диктовал своему секретарю.

— Садитесь, — сказал он, продолжая диктовать. Эшенден осмотрелся. Гостиная была уютной и красиво обставленной. Букет роз на столе выдавал присутствие женщины. Массивный круглый стол был завален бумагами. За то время, что они с Эшенденом не виделись, Р. заметно постарел. Морщин на его худом, желтом лице прибавилось, редкие волосы поседели. Тяжелая работа сказывалась. Р. себя не щадил: каждое утро, что бы ни случалось, вставал ровно в семь и работал до глубокой ночи. Чистый, с иголочки китель дорогого сукна висел на нем, как на вешалке.

— На сегодня все, — сказал он секретарю. — Забирайте бумаги и садитесь за машинку. До обеда я все подпишу. — И, повернувшись к адъютанту, добавил: — Я занят, меня не беспокоить.

Секретарь, младший лейтенант лет тридцати, судя по всему, призванный в армию резервист, собрал бумаги и покинул комнату. Адъютант последовал за ним.

— Подождите за дверью, — сказал адъютанту Р. — Если понадобится, я вас вызову.

— Слушаюсь, сэр.

Когда они остались одни, Р. повернулся к Эшендену и с ласковым — для себя — видом спросил:

— Добрались благополучно?

— Да, сэр.

— Как вам мои апартаменты? — Р. окинул взглядом комнату. — Недурно, а? Надо же чем-то компенсировать трудности военного времени.

Беспечно болтая, Р. в то же время внимательно следил за Эшенденом. Всякий раз, когда он пристально вглядывался в собеседника своими бесцветными, близко посаженными глазами, создавалось впечатление, что он уставился прямо в мозг и очень разочарован тем, что там увидел. В редкие минуты благодушия он признавался, что, по его мнению, человечество делится на дураков и мошенников, и хотя человеку его профессии существенно усложняют жизнь и те и другие, в целом он отдавал предпочтение мошенникам: тут по крайней мере знаешь, с кем имеешь дело, и соответствующим образом ведешь себя. Р. был кадровым военным и долгое время служил в Индии и в Америке. Когда началась война, он находился на Ямайке, и какой-то крупный чин из министерства обороны, который когда-то имел с ним дело, вспомнил про него, перевел в Англию и определил в разведку, где благодаря своей исключительной сообразительности Р. вскоре обратил на себя внимание и получил значительное повышение. У Р., талантливого организатора, человека необыкновенно энергичного, на редкость решительного, предприимчивого и смелого, была, пожалуй, всего одна слабость. Дело в том, что он не имел опыта общения с представителями, а тем более с представительницами высших кругов, до перевода в Англию он общался лишь с офицерскими женами, а также с женами колониальных чиновников и коммерсантов. Когда же, оказавшись в начале войны в Лондоне, он подолгу службы столкнулся с блестящими, обворожительными светскими львицами, то совершенно потерял голову. В их обществе он робел, но его к ним тянуло, со временем он стал настоящим дамским угодником, и для Эшендена, который знал про Р. гораздо больше, чем тот подозревал, розы на столе говорили о многом.

Эшенден понимал, что Р. вызвал его не для того, чтобы беседовать о погоде и урожае, и ждал, когда тот перейдет к делу. Ждать пришлось недолго.

— В Женеве вы неплохо потрудились, — сказал Р.

— Спасибо на добром слове, сэр, — откликнулся Эшенден.

Внезапно с лица Р. исчезла улыбка. Тон сделался сухим и официальным. Светская беседа кончилась.

— У меня есть для вас одно дельце.

Эшенден ничего не ответил, но почувствовал, как у него тревожно засосало под ложечкой.

— Вы когда-нибудь слышали о человеке по имени Чандра Лал?

— Нет, сэр.

Полковник не смог скрыть легкого раздражения — его подчиненные обязаны были знать все.

— Где же в таком случае вы жили все эти годы?

— В Мейфэр, Честерфилд-стрит, дом 36, — отпарировал Эшенден.

На желтом лице Р. мелькнула улыбка. Он ценил иронию, и этот довольно меткий ответ пришелся ему по душе. Он подошел к массивному круглому столу и открыл лежавший на нем портфель. Из портфеля он вынул фотографию и вручил ее Эшендену.

— Вот взгляните.

Эшенден не разбирался в восточных лицах, и лицо на фотографии показалось ему ничем не отличающимся от сотен других индийских лиц. Человек на снимке был похож на какого-нибудь раджу, из тех, что периодически приезжают в Англию, и тогда иллюстрированные журналы публикуют их фотографии. Лицо одутловатое, смуглое; толстые губы, мясистый нос, волосы черные, густые и прямые; глаза огромные и водянистые — как у коровы. В европейской одежде ему явно было не по себе.

— А здесь он в национальном костюме, — сказал Р., передавая Эшендену другую фотографию.

В отличие от предыдущего, на этом снимке Лал был сфотографирован в полный рост и, по всей вероятности, на несколько лет раньше. Тут он был более худым, а его огромные серьезные глаза занимали пол-лица. Фотограф из Калькутты снял Лала на фоне аляповато нарисованных морских волн и раскидистой пальмы. Одной рукой Лал опирался на тяжелый резной стол, на котором в горшке стоял каучуконос. И все же в тюрбане и в длинном светлом кителе Чандра был не лишен определенного обаяния.

— Что вы о нем скажете? — спросил Р.

— Я бы сказал, что это личность. В нем чувствуется какая-то внутренняя сила.

— Вот его досье. Ознакомьтесь, пожалуйста.

Р. дал Эшендену несколько напечатанных на машинке страниц, а сам надел очки и начал просматривать письма, которые должен был подписать. Эшенден подсел к столу и пробежал досье глазами, а затем перечитал его более внимательно. Похоже, Чандра Лал был опасным бунтовщиком. Юрист по профессии, он увлекся политикой и стал ярым противником британского владычества в Индии. Чандра выступал за вооруженное сопротивление короне, и по его вине вспыхнуло немало мятежей, приведших к человеческим жертвам. Один раз его арестовали, судили и приговорили к двум годам тюремного заключения, однако к началу войны он вышел на свободу и сразу же, воспользовавшись сложившейся ситуацией, занялся подстрекательством к вооруженному восстанию, в связи с чем англичане не могли перебрасывать войска из Индии в Европу. Таким образом, располагая огромными суммами, на которые не скупились германские агенты, Лал мог принести империи немало вреда. Он был замешан в двух или трех покушениях, которые, хоть в них и погибло всего несколько ни в чем не повинных прохожих, перепугали публику и тем самым ущемили общественную мораль. Все попытки задержать смутьяна кончались ничем: он отличался поразительной мобильностью, был вездесущ. Полиция никак не могла напасть на его след: еще накануне было доподлинно известно, что Лал находится в каком-то городе, но стоило туда нагрянуть полиции, как обнаруживалось, что, сделав дело, он исчезал в неизвестном направлении. Наконец за его поимку было назначено крупное вознаграждение, однако Лал бежал из страны, добрался до Америки, оттуда отправился в Швецию и в конце концов обосновался в Берлине, где стал энергично разрабатывать планы антибританской пропаганды в колониальных войсках, переброшенных в Европу. Вся эта информация излагалась сухо, без комментариев и пояснений, однако за бесстрастным тоном докладной записки скрывались приключения и тайны, погони и преследования, опасности, подстерегавшие Лала на каждом шагу. Кончалось досье следующими словами:

«У Ч. Л. в Индии жена и двое детей. Во внебрачных связях не замечен. Не пьет, не курит. По отзывам людей, его знающих, — безукоризненно честен. Через его руки уже не один год проходят значительные суммы, однако на него ни разу не падало подозрение в том, что он мог распорядиться этими деньгами неподобающим образом. Отличается исключительным мужеством и трудолюбием. Умеет держать слово и гордится этим».

Эшенден вернул Р. досье.

— Итак?

— Фанатик. — Эшендену подумалось, что в Лале было что-то романтически привлекательное, но он прекрасно понимал, что слушать всю эту «лирику» Р. не станет. — Сдается мне, этот субъект очень опасен.

— Это самый опасный заговорщик во всей Индии. И не только в Индии. Он доставил нам больше неприятностей, чем все остальные бунтовщики вместе взятые. Вам, должно быть, известно, что в Берлине собралась целая банда этих индусов; так вот, он — мозг этой банды. Если бы мне удалось устранить Лала, остальные бы меня мало волновали — из них он единственный достойный противник. Я больше года за ним охочусь и уже начал терять надежду, но тут вдруг у меня наконец-то появился шанс, и шанс этот я, черт возьми, не упущу!

— Ну и что вы с ним сделаете, когда поймаете?

Р. угрюмо хмыкнул:

— Поставлю к стенке, и как можно скорее.

Эшенден промолчал. Р. прошелся взад-вперед по комнате, а затем, опять повернувшись лицом к камину, посмотрел Эшендену в глаза. Его тонкие губы скривились в ядовитой улыбке:

— Вы обратили внимание, в конце досье говорится, что этот тип во внебрачных связях не замечен? Так вот, в настоящий момент это не соответствует действительности. Этот болван, будь он проклят, влюбился.

Подойдя к столу, Р. вынул из портфеля перевязанную голубой ленточкой связку бумаг.

— Взгляните, — сказал он, — здесь его любовные письма. Вы ведь писатель, вам это должно быть интересно. Впрочем, интересно или нет, вам их придется прочесть в любом случае, это поможет разобраться в ситуации. Возьмите их с собой.

И Р. бросил пачку писем обратно в портфель.

— Поразительно, как такой способный человек сподобился увлечься женщиной, — сказал он. — Вот уж чего я от него никак не ожидал!

Эшенден украдкой перевел глаза на стоявший на столе красивый букет роз, но ничего не сказал. Р., который мало что упускал из виду, перехватил его взгляд и нахмурился. Эшенден почувствовал, что полковника подмывает спросить, какого черта он уставился на букет. В этот момент Р. явно не питал к своему подчиненному особенно теплых чувств, однако промолчал и вернулся к теме их разговора.

— И тем не менее это факт. Чандра влюбился. Влюбился без памяти в женщину по имени Джулия Лаццари. Он совершенно от нее без ума.

— Вам известно, как он с ней познакомился?

— Еще бы! Она танцовщица, исполняет испанские танцы, но по национальности, как выяснилось, — итальянка. Ее сценический псевдоним — La Malagueña.[250] Типичная испанская танцовщица: популярные испанские мелодии, мантилья, веер, кастаньеты, заносчивый вид. За последние десять лет она объездила всю Европу.

— Хорошо танцует?

— Нет, безобразно. В Англии она в основном выступала в провинции, в Лондоне у нее было всего несколько концертов. Больше десяти фунтов в неделю ей не платил никто. Чандра познакомился с ней в Берлине, в Тингель-тангеле — дешевый мюзик-холл, может, слышали? На континенте, насколько я понимаю, она танцевала главным образом для того, чтобы набить себе цену как проститутке.

— А как ей удалось в военное время добраться до Берлина?

— Несколько лет назад она вышла замуж за испанца — впрочем, думаю, они женаты до сих пор, хотя вместе и не живут, — поэтому путешествовала она с испанским паспортом. По всей вероятности, Чандра совершенно покорил ее сердце. — Р. снова достал фотографию индийца и внимательно на нее посмотрел: — И что она нашла в этом желтокожем? Маленький, жирный… Господи, как эти индийцы быстро толстеют! В общем, факт остается фактом: она влюбилась в него по уши, как и он в нее. У меня ведь и ее письма есть — копии, разумеется: оригиналы хранятся у него — наверняка тоже перевязаны ленточкой, только розовой. Она безумно в него влюблена. Я, конечно, не литератор, но и я могу отличить глубокое чувство от показного — впрочем, вы эти письма тоже прочтете и скажете мне свое мнение. А еще говорят, что не бывает любви с первого взгляда!

Р. криво улыбнулся. Сегодня утром он определенно находился в сносном расположении духа.

— А как к вам попали все эти письма?

— Как попали? Догадайтесь сами. Из-за того, что Джулия Лаццари по национальности итальянка, ее в конце концов из Германии выдворили. Вывезли на голландскую границу, а поскольку у нее был ангажемент в Англии, ей поставили английскую визу и… — Р. проверил, порывшись в бумагах, дату, — …и двадцать четвертого октября прошлого года она отплыла из Роттердама в Харвич. После этого она танцевала в Лондоне, Бирмингеме, Портсмуте, других городах… А две недели назад ее арестовали в Гулле.

— За что?

— За шпионаж. Когда ее перевели в Лондон, я сам ездил к ней в тюрьму Холлоуэй.

Эшенден и Р. с минуту молча смотрели друг на друга — возможно, каждый пытался прочесть мысли другого, Эшенден силился понять, что в рассказе Р. правда, а что ложь, а Р., в свою очередь, прикидывал, что Эшендену говорить можно, а чего нельзя.

— Как вы догадались, что она шпионка?

— Мне показалось странным, что сначала немцы разрешают ей в течение нескольких недель преспокойно танцевать в Берлине, а потом без всякого повода выдворяют из страны. Согласитесь, очень похоже на засылку шпиона. Кроме того, танцовщица, которая, кстати, не отличается особой моральной устойчивостью, имеет прекрасную возможность добывать информацию, за которую в Берлине денег бы не пожалели. Тогда я решил не препятствовать ее въезду в Англию и посмотреть, как она будет себя вести. Мои люди не спускали с нее глаз, и вскоре выяснилось, что она посылает в Голландию не меньше двух-трех писем в неделю и столько же получает в ответ. Ее письма написаны на причудливой смеси французского, немецкого и английского языков (по-английски она говорит неважно, а по-французски — очень хорошо), а ответные — исключительно на английском, на чересчур правильном английском языке — настоящий англичанин никогда не выражается таким цветистым и высокопарным слогом. Я задумался, кто бы их мог написать; на первый взгляд это были самые обыкновенные любовные послания, но мне они показались довольно любопытными. Было очевидно, что эти письма идут из Германии, а их автор — не англичанин, не француз и не немец. Но почему же тогда он писал по-английски? Лучше других европейских языков английским владеют люди с Востока, за исключением, правда, турок и египтян, — эти изъясняются по-французски. Стало быть, письма из Голландии скорее всего написаны либо японцем, либо индийцем, и в конце концов я пришел к выводу, что возлюбленный Джулии принадлежит к той самой шайке индийцев, которая обосновалась в Берлине и вредит нам изо всех сил. Что это был именно Чандра Лал, я понял, только когда нашлась его фотография.

— И как же его фотография попала вам в руки?

— Джулия с ней не расставалась, и, чтобы ее заполучить, пришлось как следует потрудиться. Фотография Лала хранилась у нее в шкатулке вместе с множеством других фотографий эстрадных певцов, клоунов и акробатов — вероятно, с таким расчетом, чтобы индийца можно было принять за какого-нибудь загримированного артиста мюзик-холла. Впоследствии, когда Джулию уже арестовали и спросили, чья это фотография, она ответила, что это подарок какого-то фокусника-индийца, а как его зовут, она понятия не имеет. Еще до ареста Джулией по моему приказу занялся один очень дельный парень, и ему показалось странным, что из всех имеющихся в шкатулке фотографий только эта была снята в Калькутте. Он обратил также внимание, что на обратной стороне снимка проставлен порядковый номер, его он списал, а саму фотографию, как вы догадываетесь, положил обратно в шкатулку.

— Простите за любопытство, а как этот ваш дельный парень вообще получил доступ к шкатулке?

Р. сверкнул глазами:

— Вас это не касается. Могу сказать лишь, что сыщик, занимавшийся делом Джулии, не только сообразителен, но и весьма недурен собой. Впрочем, это детали. Отыскав номер фотографии, мы дали в Калькутту телеграмму, и вскоре я получил ответ, из которого следовало, что предметом обожания Джулии является не кто иной, как неуловимый и неподкупный Чандра Лал. После этого я счел своим долгом следить за Джулией повнимательнее. Оказалось, что она питает тайную слабость к морским офицерам. Я ее вполне понимаю — морские офицеры того стоят, но, согласитесь, со стороны дам сомнительного поведения и неопределенной национальности несколько опрометчиво делить во время войны досуг с офицерами военно-морского флота. Таким образом против нее постепенно собирались улики.

— А как же она передавала информацию?

— А никак. Даже и не пыталась. Немцы выдворили ее из страны без всякого умысла — она ведь работала не на них, она работала на Чандра. После окончания гастролей в Англии она планировала снова вернуться в Голландию и там с ним встретиться. Хорошей шпионки из нее бы не получилось — уж очень у нее нервы слабые, но работа, которую поручил ей Чандра, была не трудной; никто ей не мешал, она втянулась, вошла во вкус, у нее даже появился некоторый азарт: добывать массу интересных сведений, абсолютно ничем не рискуя. В одном из ее писем к Лалу, например, говорится: «Мне столько надо тебе всего рассказать, mon petitchou,[251] и тебе это будет extrêmement interessé[252]»; видите, она даже подчеркнула французские слова.

Р. молча потирал руки. На его усталом лице появилось дьявольское удовлетворение от собственной хитрости.

— По существу, это настоящий шпионаж. Впрочем, на Джулию мне наплевать — мне нужен он, а не она. Итак, когда против нее собралось достаточно улик, я ее арестовал. Улик же было столько, что на их основании я мог арестовать целую армию шпионов.

Р. сунул руки в карманы, и по его бледным губам пробежала улыбка, больше похожая на гримасу:

— Холлоуэй — не самое веселое место на свете.

— Как и любая другая тюрьма, — заметил Эшенден.

— С неделю я предоставил ей повариться в собственном соку, а затем решил ее проверить. К тому времени нервишки у нее уже начинали пошаливать. Надзирательница доложила мне, что Джулия пребывает в постоянной истерике. Вид у нее и впрямь был чудовищный.

— Она красива?

— Сами увидите. Не мой тип. На сцене, в гриме, она смотрится лучше. Я поговорил с ней без обиняков. Нагнал на нее страху. Пригрозил, что она получит десять лет. Как видно, Джулия не на шутку перепугалась — впрочем, этого я и хотел. Разумеется, она все отрицала, но у меня на руках были доказательства, и я заверил ее, что ей не отвертеться. Она залилась слезами и во всем призналась. И тогда я сказал ей, что отпущу ее на все четыре стороны при условии, что она уговорит Чандру приехать во Францию. Она наотрез отказалась, закричала, что лучше смерть, устроила мне довольно утомительную истерику, но я дал ей выговориться. Перед уходом я посоветовал ей еще раз подумать и сказал, что через пару дней мы к этому разговору вернемся. Но в следующий раз я пришел к ней не через два дня, а через неделю, и она, вероятно, поостыв и хорошенько обдумав мои слова, совершенно спокойно попросила рассказать о моем предложении подробнее. К тому времени она просидела в тюрьме уже две недели, и ей это порядком надоело. Я еще раз подробно растолковал ей, что мне от нее надо, и она согласилась.

— Я что-то не совсем понимаю…

— Чего ж тут не понимать? Если Джулия уговорит Чандру пересечь швейцарскую границу и приехать во Францию, она сможет отправляться куда захочет — в Испанию или в Южную Америку. Больше того, мы обязуемся оплатить ей дорогу.

— Но каким образом ей удастся уговорить Чандру на такой шаг?

— Он же безумно влюблен в нее. Мечтает о встрече. Пишет ей пылкие письма. Вот она и написала ему, что голландскую визу ей не дают (я же вам говорил, что после гастролей в Англии они должны были встретиться в Голландии), зато швейцарскую она получить сможет. Швейцария — нейтральная страна, и там ему, дескать, ничего не грозит. Чандра за эту возможность ухватился, и они договорились встретиться в Лозанне.

— Понятно.

— Когда он приедет в Лозанну, она напишет ему, что французские власти не разрешают ей перейти границу, что она едет в Тонон, французский приграничный городок, который находится совсем недалеко от Лозанны, на противоположном берегу озера, и что она просит его приехать к ней туда.

— А почему вы думаете, что он согласится?

Р. помолчал с минуту, а потом ласково посмотрел на Эшендена:

— Она вынуждена будет его уговорить, в противном случае ей придется провести за решеткой десять лет.

— Ясно.

— Сегодня вечером она приезжает в Париж из Англии, под охраной, и я попрошу вас доставить ее в Тонон ночным поездом.

— Меня??

— Да, с такого рода заданием вы, мне кажется, должны справиться превосходно. Вы же, писатели, разбираетесь в человеческой природе лучше нас, смертных. Поживете пару недель в Тононе, перемените обстановку. Городок, говорят, красивый — в мирное время это был модный курорт. Сможете принимать грязевые ванны…

— А что я буду делать с этой женщиной, когда привезу ее в Тонон?

— Это уж вы сами решите. Впрочем, я тут набросал кой-какой план. Может, он вам пригодится. Я его вам сейчас прочту, хорошо?

Эшенден внимательно слушал. План Р. был прост и ясен, и Эшенден испытал невольное восхищение человеком, который так блестяще все предусмотрел.

Закончив чтение, Р. предложил Эшендену вместе пообедать и попросил, чтобы тот отвел его в какой-нибудь ресторан пороскошнее, где собирается парижский свет. Забавно было наблюдать, как Р., такой проницательный, сдержанный, самоуверенный у себя в кабинете, вдруг потерялся и в ресторан входил как-то робко. Держался он с какой-то нарочитой непринужденностью и говорил громче обыкновенного — вероятно, чтобы показать, что он чувствует себя здесь как дома. По тому, как он держался, видно было, что до войны, неожиданно вознесшей его на огромную высоту, жизнь он вел скромную и ничем не примечательную. Он был рад оказаться в роскошном ресторане, бок о бок с представителями старинных или громких фамилий и в то же время чувствовал себя в их обществе впервые надевшим цилиндр мальчишкой и пугливо отводил глаза под стальным взглядом метрдотеля. Он смотрел во все стороны, и его желтое лицо светилось от самодовольства, которого он слегка стыдился. Эшенден обратил его внимание на даму в черном с некрасивым лицом, хорошей фигурой и ожерельем из крупного жемчуга на длинной шее.

— Это мадам де Брид. Она любовница великого князя Теодора, быть может, одна из самых влиятельных женщин в Европе и, безусловно, одна из самых умных.

Острый взгляд Р. остановился на мадам де Брид, и он слегка покраснел.

— Вот это жизнь, черт возьми, — проговорил он.

Эшенден с любопытством за ним наблюдал. Жизнь, полная удовольствий, опасна для тех, кто никогда раньше подобной жизнью не жил и не подготовлен к ее многочисленным искушениям. Р., при всем своем уме и цинизме, оказался в плену дешевого великолепия собравшихся здесь людей. Подобно тому как культура дает нам возможность нести вздор с умным видом, привычка к роскошной жизни позволяет с пренебрежением относиться к дорогим нарядам и изысканным кушаньям.

Когда подали кофе, Эшенден, воспользовавшись тем, что Р. совершенно разомлел от экзотических блюд и окружавших его знаменитостей, вернулся к утреннему разговору, который не шел у него из головы.

— Этот индиец, — начал он, — человек, надо думать, замечательный. В своем роде.

— Да, он парень не промах.

— Поневоле восхищаешься человеком, у которого хватило смелости почти в полном одиночестве бросить вызов британскому владычеству в Индии.

— Я бы на вашем месте особенно на его счет не обольщался. Это опасный преступник — и только.

— Сомневаюсь, чтобы такой человек взрывал бомбы, если бы имел в своем распоряжении несколько батарей и полдюжины батальонов. Он пользуется тем оружием, каким располагает, за это его винить нельзя. Ведь в конце концов он преследует отнюдь не своекорыстные цели. Он борется за независимость своей родины, и в этом смысле средства, к которым он прибегает, вполне оправданны.

Но Р. даже не попытался вникнуть в то, что говорил ему Эшенден.

— Все это из области догадок, — резко возразил он. — У вас, писателей, богатое воображение. В такие тонкости мы вдаваться не можем. Наше дело — поймать его и поставить к стенке.

— Согласен. Он объявил войну и должен за это ответить. Я выполню ваши указания, для этого я сюда приехал, однако не вижу никакой беды в том, чтобы отнестись к этому человеку с восхищением и уважением, которых он заслуживает.

Р. вновь предстал холодным и проницательным судьей рода человеческого.

— Знаете, я до сих пор никак не могу решить, кто больше подходит для нашей работы: те, кто делает свое дело со страстью, или же те, кто сохраняет выдержку и работает на холодную голову. Первые преисполнены ненависти к тем, с кем мы боремся, и, когда мы одерживаем победу, они испытывают огромное удовлетворение, как будто повержен их личный враг. Разумеется, такие люди, что называется, горят на работе. Вы же, насколько я понимаю, смотрите на дело иначе, верно? Для вас это шахматная партия, и вы не испытываете ни малейших симпатий ни к белым, ни к черным. Лично мне это непонятно. Правда, бывают случаи, когда такой подход необходим.

Эшенден ничего не ответил. Он подозвал официанта и вместе с Р. пешком вернулся в отель.

Джулия Лаццари (пер. А. Ливергант)

Поезд уходил в восемь. Оставив вещи в своем вагоне, Эшенден вышел пройтись по перрону. Вагон, в котором ехала Джулия Лаццари, он нашел, но танцовщица забилась в угол, и ее лица видно не было.

За Джулией присматривали два детектива, которым передала ее английская полиция в Булони. Один из детективов был связным Эшендена на французском берегу Женевского озера, и когда Эшенден подошел, тот кивнул ему:

— Я спросил, пойдет ли она в вагон-ресторан, но она хочет обедать у себя в купе, поэтому я велел принести корзину с едой сюда. Я правильно поступил?

— Правильно.

— Мы с моим напарником будем ходить в вагон-ресторан по очереди, чтобы она не оставалась одна.

— Очень предусмотрительно с вашей стороны. А я приду, когда поезд тронется. Хочу с ней побеседовать.

— Она не очень-то расположена к беседе, — сказал детектив.

— Ничего удивительного, — откликнулся Эшенден и вернулся в свой вагон.

В купе к Джулии Лаццари он пришел, когда та уже заканчивала обедать. Одного взгляда на корзинку с едой было достаточно, чтобы заключить: невзгоды последних месяцев на ее аппетите не отразились. При появлении Эшендена детектив, который ее охранял, открыл ему дверь, а сам вышел, оставив их наедине.

Джулия Лаццари окинула его угрюмым взглядом.

— Надеюсь, вам принесли то, что вы хотели, — начал Эшенден, садясь напротив нее.

Джулия слегка кивнула, но ничего не ответила. Эшенден достал портсигар.

— Сигарету?

Она взглянула на него, некоторое время колебалась, а затем, по-прежнему не произнося ни слова, взяла сигарету. Эшенден, чиркнув спичкой, дал ей прикурить и впервые внимательно на нее посмотрел. Он был поражен. Почему-то он ожидал увидеть блондинку — быть может, из-за распространенного заблуждения, будто восточные люди предпочитают блондинок, — однако перед ним сидела брюнетка, жгучая брюнетка. Волосы ее, правда, были забраны под шляпу, зато глаза были черные как уголь. Джулия была немолода, лет, вероятно, тридцати пяти, не меньше, о чем свидетельствовала желтоватая, кое-где покрытая морщинами кожа. Без косметики лицо ее выглядело довольно изможденным. Особой красотой, если не считать совершенно поразительных глаз, она не отличалась, женщиной она была довольно крупной, быть может, подумал Эшенден, слишком крупной для хорошей танцовщицы; возможно, в испанском костюме на сцене она и смотрелась, но здесь, в поезде, в скромном дешевом платье мало походила на красавицу, прельстившую Чандру Лала. Она смерила Эшендена пристальным, оценивающим взглядом, видимо, прикидывая, что он собой представляет, после чего опустила глаза, выпустила через ноздри дым и вновь посмотрела на своего попутчика. Только теперь Эшенден заметил, что ее угрюмый вид был напускным и что Джулия испугана и нервничает. По-французски она говорила с итальянским акцентом:

— Кто вы?

— Мое имя, мадам, ничего вам не скажет. Я еду в Тонон. Я снял вам номер в «Отель де Пляс». Сейчас это единственная гостиница в городе, остальные закрыты. Надеюсь, там вам будет уютно.

— А, значит, это про вас говорил мне полковник? Вы — мой тюремщик.

— Только формально. В Тононе я предоставлю вам полную свободу.

— И тем не менее вы приставлены следить за мной.

— Надеюсь, что долго следить за вами мне не придется. У меня в кармане ваш паспорт с испанской визой.

Джулия Лаццари опять забилась в угол купе. В тусклом свете ее восковое, с огромными черными глазами лицо выглядело маской отчаяния.

— Вы ведете себя бессовестно. Думаю, я умерла бы счастливой, если б смогла убить этого старого полковника. Он бессердечен. Я так несчастна!

— Боюсь, вы оказались в весьма незавидной ситуации. Разве вы не знали, что шпионаж — опасная игра?

— Я никаких секретов не выдавала. Я не принесла никому вреда.

— Да, но только потому, что вам не представилась такая возможность. Насколько я понял, вы ведь во всем признались?

Эшенден старался держаться как можно мягче, как будто говорил с тяжелобольным человеком.

— О да, я сваляла дурака. Я написала письмо под диктовку полковника. Разве этого недостаточно? Скажите, что со мной будет, если он на мое письмо не ответит? Не могу же я заставить его приехать, если он этого сам не хочет?

— Но он уже ответил на ваше письмо, — возразил Эшенден. — Ответ у меня в кармане.

От неожиданности Джулия потеряла дар речи.

— О, покажите его мне! — вскричала она срывающимся голосом. — Ради всего святого, дайте мне на него взглянуть?

— Пожалуйста, но с условием, что вы его мне вернете.

Эшенден вынул из кармана письмо Чандры и протянул его Джулии. Та выхватила письмо у него из рук и впилась в него глазами. Письмо было на восьми страницах. Она читала его, по ее щекам струились слезы; громко всхлипывая, она шептала слова любви и называла автора письма ласковыми французскими и итальянскими именами. Это был ответ на письмо Джулии, которая, по указанию Р., предлагала своему возлюбленному встретиться в Швейцарии. Предложение это привело Чандру в неописуемый восторг; не скупясь на громкие слова, он писал, что время, прошедшее с их последнего свидания, кажется ему вечностью, что он не представляет себе жизни без нее и считает дни до новой встречи. Закончив чтение, Джулия уронила письмо на пол.

— Видите, как он меня любит? В этом нет никаких сомнений. А уж я в любви кое-что смыслю, можете мне поверить.

— А вы его любите? — спросил Эшенден. — По-настоящему?

— Это единственный человек, который не хотел мне зла. Вы думаете, легко все время колесить из города в город, не иметь ни одного свободного дня, выступать в дешевых мюзик-холлах, куда набивается сомнительная публика… Видели бы вы мужчин, которые валом валят в такого рода заведения… Сначала я думала, что он такой же, как все…

Эшенден поднял с пола письмо и вложил его обратно в записную книжку.

— От вашего имени в Голландию послана телеграмма, где говорится, что вы будете в Лозанне, в отеле «Гиббонз» четырнадцатого числа.

— То есть завтра.

— Да.

Джулия вскинула голову, в глазах появился неожиданный блеск:

— Вы подбиваете меня на бессовестный, позорный поступок.

— Вы вовсе не обязаны подчиняться.

— А что будет, если я не подчинюсь?

— Боюсь, вам придется расплачиваться за последствия своего упрямства.

— Но я не могу идти в тюрьму! — неожиданно вскричала она. — Не могу, слышите, не могу! Я уже немолода, а он сказал: «Десять лет». Неужели меня могут приговорить к десяти годам?!

— Раз полковник сказал, значит, могут.

— О, я его знаю. Какое жестокое лицо! Он беспощаден. Боже, во что я превращусь через десять лет?! Нет, только не это!

В этот момент поезд подошел к станции и в дверь постучал стоявший в тамбуре детектив. Эшенден открыл дверь, и детектор протянул ему почтовую открытку с видом Понтарлье, невзрачного пограничного городка между Францией и Швейцарией. На открытке была изображена пыльная площадь со статуей посередине и несколькими платанами. Эшенден протянул Джулии карандаш:

— Пошлите эту открытку вашему возлюбленному. Она будет отправлена из Понтарлье на адрес лозаннского отеля.

Джулия молча взглянула на Эшендена, взяла открытку и надписала адрес отеля в Лозанне.

— А на другой стороне пишите: «Задержалась на границе, но все в порядке. Жди в Лозанне». К этому можете приписать все, что угодно, — какие-нибудь нежности, например.

Эшенден взял открытку у нее из рук, пробежал глазами написанное — на всякий случай и надел шляпу.

— Ну-с, а сейчас я вынужден вас покинуть. Желаю вам хорошего сна. Завтра утром приедем в Тонон, и я отвезу вас в отель.

В это время из вагона-ресторана вернулся второй детектив, и, когда Эшенден вышел из купе, детективы заняли его место. Джулия Лаццари вновь забилась в угол, а Эшенден, передав открытку агенту, который должен был опустить ее в Понтарлье, отправился через переполненный поезд в свой спальный вагон.

Выйдя наутро из поезда, Эшенден обнаружил, что на улице солнечно, но довольно холодно. Отдав свои вещи носильщику, он налегке подошел к вагону Джулии, возле которого уже стояли танцовщица и два детектива.

— Доброе утро. Вы можете быть свободны, — сказал, обращаясь к детективам, Эшенден.

Те приподняли шляпы, простились с Джулией и ушли.

— Куда это они? — с тревогой спросила она.

— Не беспокойтесь, вы их больше не увидите.

— Теперь, стало быть, я под вашим надзором?

— Никто здесь над вами надзирать не будет. Я лишь позволю себе отвезти вас в отель, после чего, с вашего разрешения, откланяюсь. Вы должны как следует отдохнуть.

Носильщик Эшендена взял у Джулии ручную кладь, а она дала ему багажную квитанцию. На привокзальной площади их уже ждал кеб. Дорога до отеля заняла немало времени, и иногда Эшенден перехватывал косые взгляды Джулии. Чувствовалось, что танцовщица волнуется. Всю дорогу Эшенден просидел молча. По приезде владелец отеля (это была небольшая, уютная гостиница с красивым видом, расположенная в конце тенистой аллеи) показал им номер, приготовленный для мадам Лаццари.

— Идеальная комната, — сказал, поворачиваясь к хозяину, Эшенден. — Позвольте, я задержусь буквально на пару минут.

Хозяин поклонился и вышел.

— Постараюсь сделать все от меня зависящее, чтобы вам здесь было уютно, мадам, — сказал Эшенден. — В этом отеле вы сами себе хозяйка и можете заказывать все, что вам заблагорассудится. Учтите, для хозяина вы такая же гостья, как все, и ничем от остальных постояльцев не отличаетесь. Можете собой распоряжаться.

— Я могу выходить на улицу? — быстро спросила она.

— Естественно.

— В сопровождении двух полицейских?

— Вовсе нет. В этом отеле вы можете жить так же свободно, как в собственном доме. Можете уходить и возвращаться, когда сочтете нужным. Единственная просьба: не писать писем без моего ведома и не покидать город без моего разрешения.

Джулия смерила Эшендена долгим вопросительным взглядом. Она явно не понимала, что все это значит. Вид у нее был такой, словно она грезит наяву.

— В моем положении я вынуждена подчиниться. Даю вам честное слово, что не буду пытаться выехать без разрешения из города, а также не стану писать писем, не показав их предварительно вам.

— Благодарю. А теперь я вас покидаю. Не смогу отказать себе в удовольствии навестить вас завтра утром.

Эшенден кивнул и вышел. Зайдя ненадолго в полицию чтобы убедиться, что там все в порядке, он взял кеб и поехал в сторону гор. На окраине Тонона находился небольшой коттедж, в котором Эшенден останавливался всякий раз, когда приезжал сюда по делам. Хотелось поскорей принять ванну, побриться и влезть в домашние туфли. Остаток дня, окончательно разленившись, Эшенден провел лежа на диване за чтением романа.

Когда стемнело (даже в Тононе, хотя городок и находился во Франции, секретные службы старались привлекать к Эшендену как можно меньше внимания), к нему наведался агент местной полиции по имени Феликс. Это был маленький смуглый француз с острым взглядом и небритым подбородком, одетый в дешевый серый неглаженый костюм, в котором он был похож на безработного стряпчего. Эшенден предложил ему стакан вина, и они сели к огню.

— А ваша дамочка не теряет времени даром, — сообщил Феликс. — Уже через четверть часа после приезда вышла из гостиницы со свертком под мышкой и в магазине возле рыночной площади продала свои побрякушки и кое-что из одежды. Когда же пришел дневной пароход, она спустилась на набережную и купила себе билет в Эвиан.

Эвиан был соседний с Тононом городок на французской территории, откуда пароход шел на противоположную сторону озера, в Швейцарию…

— Паспорта у нее, разумеется, не оказалось, поэтому на пароход ее не пропустили.

— А как она объяснила отсутствие паспорта?

— Сказала, что забыла, что в Эвиане у нее назначена встреча с друзьями, и попыталась уговорить чиновника пропустить ее, для чего попробовала даже сунуть ему сто франков.

— Я думал, она умнее, — сказал Эшенден.

Однако когда на следующий день, часов в одиннадцать утра, он пришел навестить Джулию, то ни словом не обмолвился, что знает о ее попытке бежать. Теперь, когда она привела себя в порядок, как следует причесалась, накрасила губы и напудрила щеки, вид у нее был не такой изможденный, как в поезде.

— Я принес вам книги, — сказал Эшенден. — Ведь сейчас время для вас тянется, должно быть, ужасно медленно.

— А вам какая разница?

— Я бы не хотел причинять вам излишние страдания. Итак, я вам эти книги оставлю, а уж вы решайте сами, читать их или нет.

— Знали бы вы, как я вас ненавижу.

— Знал бы — очень огорчился. Я, право, не понимаю за что. Ведь я делаю лишь то, что мне приказывают.

— Что вам от меня надо? Только не говорите, что вы пришли справиться о моем здоровье.

Эшенден улыбнулся:

— Я хочу, чтобы вы написали вашему возлюбленному, что из-за отсутствия каких-то штампов в паспорте швейцарские власти не разрешают вам пересечь границу, поэтому вы приехали в Тонон, уютный тихий городок, такой тихий, что, живя в нем, трудно представить себе, что идет война, и предлагаете Чандре приехать сюда.

— Неужели вы думаете, что Чандра так глуп? Он откажется.

— Вы, во всяком случае, должны сделать все возможное, чтобы его уговорить.

Прежде чем ответить, Джулия долго смотрела на Эшендена, и тот подумал, что она, вероятней всего, прикидывает, удастся ли ей выиграть время, если она согласится написать письмо, продемонстрировав тем самым свою лояльность.

— Хорошо, диктуйте. Я напишу все, что вы скажете.

— Я бы предпочел, чтобы вы написали письмо сами.

— Дайте мне полчаса, и письмо будет готово.

— Я подожду здесь, — сказал Эшенден.

— Почему?

— Так мне хочется.

Глаза Джулии злобно блеснули, однако она сдержалась и ничего не ответила. На этажерке были сложены письменные принадлежности. Джулия села к туалетному столику и начала писать. Когда она вручила Эшендену письмо, он обратил внимание, что сквозь румяна на ее лице проступила мертвенная бледность. Это было письмо человека, не привыкшего выражать свои мысли посредством пера и чернил, однако написано оно было неплохо, а в конце, где говорилось о том, как она любит Чандру, и где, увлекшись, она писала от всего сердца, даже ощущалось что-то вроде истинной страсти.

— Теперь добавьте: «Человек, который передаст тебе это письмо, — швейцарец. Ты можешь ему всецело доверять. Почтой я посылать письмо не стану, чтобы оно не попало в руки цензора».

С минуту Джулия колебалась, но затем дописала то, что требовалось.

— Как пишется слово — «всецело»?

— Пишите как знаете. Теперь напишите на конверте адрес, и я наконец избавлю вас от своего обременительного присутствия.

Это письмо Эшенден передал своему агенту, который должен был переправить его через озеро, а уже вечером из Швейцарии пришел ответ.

Когда Эшенден принес его Джулии, та выхватила письмо у него из рук и прижала к сердцу. Прочитав его, она даже тихонько вскрикнула от облегчения:

— Он не приедет.

В написанном цветистым, высокопарным стилем письме звучало горькое разочарование. Лал писал своей возлюбленной о том, скаким нетерпением ждет встречи с ней, и умолял ее сделать все, что в ее силах, чтобы уладить неурядицы, помешавшие ей пересечь границу. Он писал, что не приедет, что это невозможно, что за его голову назначена награда и что было бы чистым безумием идти на риск. Он даже пытался шутить: «Ты же не хочешь, чтобы твоего маленького толстенького пупсика расстреляли, правда?»

— Он не приедет, — повторяла Джулия. — Он не приедет.

— Вы должны объяснить ему, что он ничем не рискует. Что, если б его жизнь подвергалась хоть малейшему риску, вам никогда бы не пришло в голову просить его приехать. Напишите, что если он вас действительно любит, то обязательно должен приехать.

— Не напишу. Нет.

— Не валяйте дурака. Вам же будет хуже.

Из глаз Джулии брызнули слезы. Она упала перед Эшенденом на колени и, обхватив его ноги, стала умолять сжалиться над ней.

— Если вы отпустите меня, я сделаю все, что вы пожелаете.

— Что за вздор! — воскликнул Эшенден. — Неужели вы думаете, что я хочу стать вашим любовником?! Перестаньте, возьмите себя в руки. Вы же прекрасно понимаете, что вам грозит.

Тогда она вскочила на ноги и в приступе внезапного бешенства стала осыпать Эшендена проклятиями.

— Ну вот, такой вы мне нравитесь гораздо больше, — сказал он. — Итак, будете писать письмо или мне вызвать полицию?

— Он не приедет. Это бесполезно.

— В ваших интересах уговорить его приехать.

— Что вы хотите этим сказать? Вы намекаете, что если я сделаю все от меня зависящее, а он все-таки…

Она смотрела на Эшендена безумными глазами.

— Да, вопрос стоит именно так: либо вы, либо он.

Джулия сникла. Она прижала руку к сердцу, а затем, не сказав ни слова, взяла лист бумаги и села к столу. Но письмо, которое она написала, Эшендену не понравилось, и он заставил ее писать новое. Закончив, она бросилась на постель и вновь разразилась громкими рыданиями. Горе ее было неподдельным, но в его внешнем проявлении было что-то театральное, и Эшенден поэтому никакого сочувствия не испытал. В этот момент он ощущал себя врачом, который бессилен облегчить страдания своего пациента. Теперь он понимал, почему Р. поручил это несколько необычное задание именно ему, — здесь надо было действовать без эмоций, на холодную голову.

На следующий день он Джулию не видел. Ответ на ее письмо в Лозанну пришел только после обеда, и принес его Феликс, явившись к Эшендену с ежедневным докладом.

— Какие новости?

— Наша подруга окончательно потеряла голову, — усмехнулся маленький француз. — Сегодня утром она отправилась на вокзал к лионскому поезду. Она стояла на перроне и в растерянности смотрела по сторонам, я подошел к ней и, представившись агентом sûreté,[253] поинтересовался, не могу ли я ей чем-нибудь помочь. Видели бы вы, как она на меня посмотрела! Если бы взглядом можно было убить наповал, я не стоял бы сейчас перед вами.

— Садитесь, мой друг, — сказал Эшенден.

— Спасибо. После этого она ушла, по-видимому, решив, что уехать на поезде ей все равно не дадут, но это еще не все. В тот же день она пообещала паромщику тысячу франков, если тот переправит ее через озеро в Лозанну.

— И что же сказал ей паромщик?

— Он сказал, что это слишком большой риск.

— И это все?

Французик слегка пожал плечами и улыбнулся:

— Она договорилась встретиться с ним сегодня вечером в десять часов на дороге, ведущей в Эвиан, и дала ему понять, что, если он станет ее домогаться, она не окажет слишком серьезного сопротивления. Паромщику я сказал, чтобы он поступал с ней по своему усмотрению, но чтобы потом все мне рассказал.

— Вы уверены, что ему можно доверять?

— Абсолютно. Он ничего не подозревает, знает только, что она находится под наблюдением. За него можете не беспокоиться. Он парень хороший, я его знаю много лет.

Эшенден прочел письмо Чандры. Каждая строка буквально трепетала от пылкой страсти. Любовь? Да. Настоящая любовь — если только Эшенден что-то в этом смыслил. Чандра писал, как он часами бродит вдоль озера и вглядывается во французский берег. Они находились так близко и в то же время так далеко друг от друга! Он вновь и вновь повторял, что приехать не сможет, и умолял не просить его об этом; ради нее он готов на все, но на это он пойти не в состоянии, и все же, если она будет настаивать, разве может он ей отказать? Он заклинал Джулию пощадить его. А в конце сокрушался, что вынужден будет уехать, так ее и не повидав, просил, чтобы она нашла способ каким-то образом переправиться через границу, и клялся, что, если когда-нибудь ему суждено будет заключить ее в свои объятия, они не расстанутся больше никогда. Даже искусственный, высокопарный слог письма не мог загасить пламени, бушевавшего на его страницах; это определенно было письмо безумца.

— Когда вы будете знать, чем кончились переговоры Джулии с паромщиком?

— Я договорился встретиться с ним между одиннадцатью и двенадцатью часами на пристани.

Эшенден взглянул на часы:

— Я пойду с вами.

Они спустились с горы и, подойдя к пристани, спрятались от холодного ветра за углом дома, где располагалась таможенная служба. Наконец они увидели приближавшегося к пристани человека, и Феликс вышел из тени.

— Антуан?

— Мсье Феликс? У меня для вас письмо. Я обещал ей, что отвезу его в Лозанну завтра утром, первым же паромом.

Эшенден мельком взглянул на паромщика, но что произошло между ним и Джулией Лаццари, спрашивать не стал. Он взял письмо и при свете электрического фонарика, который достал из кармана Феликс, прочел следующее:

«Ни под каким видом не приезжай. Не обращай внимания на мои письма. Это опасно. Я люблю тебя. Любимый, не приезжай».

Письмо было написано на скверном немецком языке. Эшенден положил его в карман, дал паромщику пятьдесят франков и отправился домой спать. На следующий день, поднявшись в номер к Джулии Лаццари, он обнаружил, что дверь заперта. Он несколько раз постучал — безрезультатно.

— Мадам Лаццари, — крикнул Эшенден, — откройте дверь! Мне необходимо с вами поговорить.

— Я лежу в постели. Я больна и не могу вас принять.

— Мне очень жаль, но вам придется открыть дверь. Если вы больны, я пошлю за врачом.

— Нет, уходите. Я не хочу никого видеть.

— Если вы не откроете сами, я вызову слесаря, и дверь взломают.

Джулия ничего не ответила, но через минуту Эшенден услышал, как в замочной скважине повернулся ключ. Он вошел. Джулия была в халате, с распущенными волосами. По всей вероятности, она только что встала.

— Мои силы на пределе. Больше я ни на что не способна. Неужели по мне не видно, что я больна? Мне было дурно всю ночь.

— Я к вам ненадолго. Может быть, все-таки вызвать доктора?

— Доктор тут не поможет.

Эшенден вынул из кармана письмо, которое передал ему паромщик, и протянул ей.

— Как это прикажете понимать? — спросил он.

Увидев свое письмо, она от неожиданности потеряла дар речи, из воскового ее лицо сделалось зеленым.

— Вы же обещали, что без моего ведома не будете писать писем и пытаться уехать из города.

— И вы думали, что я сдержу слово? — вскричала она дрожащим от негодования голосом.

— Нет, не думал. Если хотите знать, вас поселили в уютном отеле, а не в городской тюрьме, не только из гуманных соображений. Должен вам признаться, что при всей предоставленной вам свободе передвижения у вас было не больше шансов бежать из Тонона, чем из тюремной камеры, где держат на цепи особо опасных преступников. Глупо тратить время на письма, которые никогда не дойдут до адресата.

— Cochon.[254]

Она выкрикнула это оскорбительное слово со всем неистовством, на которое только была способна.

— А теперь вы должны сесть и написать такое письмо, которое дойдет до адресата.

— Никогда! Больше я ничего делать не буду! Ни слова больше не напишу.

— Но вы забываете, что вас сюда привезли не случайно.

— Я ничего делать не буду. Хватит!

— Советую вам подумать.

— Подумать? Я уже подумала. Можете делать со мной все, что хотите, — мне безразлично.

— Очень хорошо, даю вам пять минут, чтобы вы могли переменить свое решение.

Эшенден вынул из кармана часы и сел на край неубранной постели.

— Боже, как мне осточертел этот отель! Почему вы не посадили меня в тюрьму?! Почему, почему? Куда бы я ни шла, я чувствовала, что шпики ходят за мной по пятам. То, что вы со мной делаете, — бессовестно! У вас нет совести! В чем состоит мое преступление?! Я спрашиваю вас, что я такого сделала? Разве я не женщина? Бессовестно требовать от меня того, что требуете вы! Слышите, бессовестно!

Она говорила высоким, пронзительным голосом и никак не могла остановиться. Наконец пять минут истекли. Эшенден молча встал.

— Да! Идите, идите! — закричала она и вновь стала осыпать его проклятиями.

— Я скоро вернусь, — сказал Эшенден.

Он вынул ключ из замка и, выйдя в коридор, запер дверь снаружи. Спустившись вниз, он поспешно набросал записку, подозвал посыльного и послал его с этой запиской в полицию, после чего вновь поднялся наверх. Джулия Лаццари лежала на кровати, повернувшись к стене, и тело ее сотрясалось от глухих рыданий. На приход Эшендена она никак не отреагировала. Эшенден сел на стул перед туалетным столиком и ленивым взглядом окинул его содержимое. Косметика была дешевой и довольно неаппетитной. На столике стояло несколько неказистых баночек с румянами и кремами, а также маленькие бутылочки с тушью для бровей и ресниц, повсюду валялись сальные шпильки. В комнате царил беспорядок, отвратительно пахло дешевыми духами. Эшенден попытался представить себе, сколько заштатных гостиниц она повидала на своем веку, переезжая из одной страны в другую, из одного провинциального городка в другой. Интересно, из какой семьи она родом. Сейчас это была грубая, довольно вульгарная женщина, но, быть может, в молодости Джулия была иной? С ее данными она едва ли могла стать известной танцовщицей, не имея в роду людей этой профессии — ведь есть же семейные династии танцоров, акробатов, эстрадных певцов. А может, она попала на сцену по чистой случайности, заведя любовника-танцора, с которым одно время вместе танцевала? Сколько мужчин, должно быть, перебывало у нее за все эти годы: партнеры по эстрадным ревю, агенты и антрепренеры, которые полагали, что спать с ней — в порядке вещей; преуспевающие коммивояжеры и бизнесмены, юные повесы, представители провинциальной «золотой молодежи», которые приходили на ее выступления и увлекались — одни ее танцевальным искусством, другие пышными формами! Для нее же это были клиенты с деньгами в кармане, и к ним она относилась равнодушно, как к приработку, зато она, надо думать, вносила в их жизнь истинную романтику. В купленных за деньги объятиях эти провинциалы, пусть всего на мгновение, пусть издалека, заглядывали в совсем иной, блестящий и загадочный столичный мир, купались, пусть недолго, в роскоши и богатстве.

Тут в дверь неожиданно постучали, и Эшенден крикнул:

— Entrez.[255]

Джулия Лаццари, вздрогнув, села на постели.

— Кто там? — окликнула она и издала глухой стон, когда в дверях показались двое детективов, те самые, что сопровождали ее из Булони и передали ее в Тононе в руки Эшендена.

— Вы?! Что вам надо? — вскричала она.

— Allons, levez-vous,[256] — отрезал один из них. Чувствовалось, что с ним шутки плохи.

— Боюсь, вам все же придется встать, мадам Лаццари, — спокойно сказал Эшенден. — Я вынужден вновь препоручить вас услугам этих господ.

— Но я не могу встать! Я больна, понимаете? Я не в состоянии стоять. Вы что, хотите погубить меня?

— Если вы не оденетесь сами, придется одеть вас нам, и боюсь, у нас это получится хуже. Вставайте, вставайте, не устраивайте сцен.

— Куда вы меня везете?

— Они отвезут вас обратно в Англию.

Один из детективов схватил ее за локоть.

— Не дотрагивайтесь до меня, не подходите ко мне близко! — с остервенением завизжала она.

— Оставьте ее, — вступился Эшенден. — Я уверен, она одумается и поймет, что не в ее интересах доставлять нам столько хлопот.

— Я оденусь сама.

Эшенден наблюдал за тем, как она скинула халат и натянула через голову платье. Затем сунула ноги в туфли, которые были явно ей малы, и причесалась. Время от времени она бросала на детективов быстрый, злобный взгляд. «Интересно, — подумал Эшенден, — хватит ли у нее мужества выстоять до конца?» Р. назвал бы его круглым дураком, но ему почти хотелось, чтобы Джулия не сдалась. Она подошла к туалетному столику, и Эшенден, встав, уступил ей место. Быстрыми, заученными движениями она намазала лицо кремом, затем стерла крем грязным полотенцем, напудрила нос и подвела глаза. Рука у нее дрожала. Трое мужчин молча наблюдали за ней. Она наложила румяна, накрасила губы и водрузила на голову шляпку. Эшенден сделал первому детективу знак, и тот, достав из кармана наручники, направился к ней.

При виде наручников Джулия судорожно отпрянула назад и выбросила вперед руки:

— Non, non, non. Je ne veux pas.[257] Нет, только не это. Нет, нет.

— Идем, ma fille,[258] не валяй дурака, — грубо одернул ее детектив.

И тут Джулия вдруг бросилась Эшендену на шею, словно прося у него защиты:

— Не давайте им увести меня! — закричала она. — Сжальтесь надо мной!

Эшенден попытался высвободиться из ее объятий:

— Больше я для вас сделать ничего не смогу.

Первый детектив схватил Джулию за запястья и уже хотел было надеть на нее наручники, когда Джулия с истошными воплями повалилась на пол:

— Я сделаю то, что вы хотите! Я все сделаю!

По знаку Эшендена детективы вышли из комнаты, а он решил несколько минут подождать — пусть хоть немного придет в себя. Джулия лежала на полу и громко рыдала. Он поднял ее и усадил на стул.

— Что я должна делать? — выдохнула она.

— Написать Чандре еще одно письмо.

— У меня совершенно не работает голова. Я двух слов связать не могу. Дайте мне перевести дух.

Но Эшенден счел, что лучше усадить ее за письмо, пока страх не прошел. Кто знает, что она еще выдумает, когда придет в себя?

— Я вам буду диктовать. Пишите то, что я скажу.

Она тяжело вздохнула, но взяла бумагу и ручку и подсела к туалетному столику:

— Если я сделаю это и… ваш план увенчается успехом, какая у меня гарантия, что вы отпустите меня на свободу?

— Гарантия? Слово полковника. Обещаю вам, что выполню все его указания.

— Какая же я буду дура, если предам своего друга, а потом сяду на десять лет за решетку!

— Повторяю, мы выполним свое обещание. Ведь вы не представляете для нас никакой ценности. Нам нужен Чандра, а не вы. Зачем нам возиться с вами, тратиться на ваше пребывание в тюрьме, раз вы не можете причинить нам никакого вреда?

Джулия задумалась. К ней вернулось самообладание. Создавалось впечатление, что, растратив все эмоции, она стала теперь такой, какой была на самом деле, — разумной, здравомыслящей женщиной.

— Говорите, что писать.

Эшенден задумался. Написать письмо так, как бы она сама его написала, большого труда не составляло, и все же торопиться не следовало, тут ведь ни литературный, ни, наоборот, разговорный стиль не годится. Эшенден заметил, что в момент эмоционального напряжения люди склонны к патетике, выражаются высокопарно. В книге или на сцене это звучит неестественно, и автору приходится придумывать своим героям более простой, менее выспренний, чем в жизни, язык. Одним словом, задача перед Эшенденом стояла серьезная и в то же время, Эшенден это чувствовал, несколько комическая.

— «Я не знала, что полюбила труса, — начал диктовать он. — Если бы ты любил меня, то не колебался бы, раз я прошу тебя приехать. — Подчеркните двойной чертой „не колебался“. — Я ведь ручаюсь, что тебе ничего не грозит. Если же ты меня не любишь, то можешь не приезжать. Не приезжай. Возвращайся в Берлин, где ты будешь в безопасности. Мне все надоело. Мне здесь одиноко. Я так ждала тебя, что от ожидания заболела; каждый день я говорю себе: „Сегодня-то уж он приедет“. Если бы ты действительно меня любил, то не колебался бы так, поэтому теперь мне ясно, что ты меня не любишь. Я устала от тебя, устала безмерно. У меня нет денег. Гостиница ужасная. Ради чего я тут живу? Я ведь могу получить ангажемент в Париже. Там у меня есть друг, который имеет на меня самые серьезные виды. А я потратила на тебя столько времени, ничего не получив взамен. С меня хватит. Прощай. Ты никогда не встретишь женщину, которая будет любить тебя больше, чем я. Я не настолько богата, чтобы отказаться от предложения своего друга, поэтому я дала ему телеграмму и, как только получу от него ответ, уеду в Париж. Я не виню тебя за то, что ты меня не любишь, это не твоя вина, но ты должен понять, что с моей стороны было бы глупостью тратить на тебя жизнь. Молодость ведь проходит. Прощай. Джулия».

Прочитав письмо, Эшенден остался им не очень доволен, но лучшего он придумать не мог. Звучало оно вполне правдоподобно, хотя написано было чудовищно: английский язык Джулия знала очень посредственно, писала так, как слышала, и орфографические ошибки попадались поэтому чуть ли не в каждом слове; вдобавок почерк у нее был, как у шестилетнего ребенка; она то и дело зачеркивала слова и переписывала их заново. Некоторые фразы были написаны по-французски; в двух-трех местах на бумагу капали слезы, и чернила расплывались.

— Сейчас я вас покину, — сказал Эшенден. — Не исключено, что во время нашей следующей встречи я сообщу вам, что вы свободны и можете ехать, куда захотите. Куда бы вам хотелось?

— В Испанию.

— Очень хорошо. Я об этом позабочусь.

Она пожала плечами. Эшенден ушел.

Теперь оставалось только ждать. После полудня он отправил посыльного в Лозанну, а на следующее утро спустился к причалу встретить пароход. Возле кассы находился небольшой зал ожидания, куда, по его приказу, прошли детективы. Обычно, когда приходил пароход, пассажиры, один за другим, выходили на причал, где у них, прямо у трапа, проверялись паспорта. Если бы Чандра приехал и предъявил свой паспорт (а он у него скорее всего будет фальшивый, выданный какой-нибудь нейтральной страной), его бы попросили подождать, а затем, после того как Эшенден его опознает, арестовали. Эшенден с волнением следил за тем, как пароход медленно подходил к берегу. Он пристально вглядывался в собравшуюся у трапа толпу, но мужчины, хотя бы отдаленно похожего на Чандру, среди них не было. Чандра не приехал. Эшенден терялся в догадках. Он уже выложил все козыри. В Тонон прибыло всего несколько человек, и, когда они прошли паспортный контроль, Эшенден спустился на причал и направился к пароходу.

— Неудача, — сказал он Феликсу, который проверял паспорта. — Человек, которого я ждал, не приехал.

— У меня для вас письмо.

И Феликс протянул Эшендену письмо, адресованное мадам Лаццари. По витиеватому почерку он сразу же узнал руку Чандры Лала. В этот момент на горизонте показался женевский пароход, который шел в Лозанну и приходил в Тонон через двадцать минут после парохода, плывшего в противоположном направлении. И тут Эшендена осенило.

— Где человек, который привез письмо?

— Возле кассы.

— Дайте ему это письмо, пусть отвезет его обратно. Пусть скажет, что он отнес письмо мадам Лаццари, но та отказалась его читать. А если автор письма захочет написать снова, пусть скажет, что это не имеет смысла, поскольку мадам Лаццари складывает вещи и собирается покинуть Тонон.

Феликс вернул посыльному письмо, дал ему соответствующие указания, и Эшенден ушел к себе в коттедж.

Следующий пароход, на котором мог приехать Чандра, прибывал около пяти вечера, а поскольку как раз на это время у Эшендена была назначена важная встреча с его немецким агентом, он предупредил Феликса, что может на несколько минут опоздать. Не поспей он вовремя, индийца — если, конечно, тот объявится — не составит труда под каким-нибудь предлогом задержать и дождаться Эшендена — все равно парижский поезд, в котором Чандру предстояло вывезти из Тонона, отходил только в начале девятого. Поэтому после встречи с агентом Эшенден отправился к озеру не торопясь. Было еще светло, и, увидев с горы отплывающий от причала пароход, Эшенден вдруг забеспокоился и инстинктивно прибавил шагу. Вдруг он заметил, что ему навстречу бежит какой-то человек. Это был посыльный, тот самый, что отвозил письма в Лозанну.

— Быстрей, быстрей! — крикнул он. — Он здесь.

У Эшендена учащенно забилось сердце.

— Наконец-то!

Он побежал тоже, и по дороге посыльный, тяжело дыша, рассказал ему, как он привез индийцу нераскрытое письмо. Когда он протянул его Лалу, тот вдруг страшно побледнел («Никогда не думал, что у индийца кожа может быть белая как полотно».) и стал вертеть его в руках, словно не понимал, с какой стати ему принесли его же собственное письмо. На глаза у него навернулись слезы и покатились по щекам. («Вид пресмешной — он же толстяк, понимаете?») Чандра что-то сказал на непонятном посыльному языке, а затем спросил его по-французски, в котором часу отплывает в Тонон пароход. Поднявшись на палубу, посыльный далеко не сразу обнаружил индийца: закутавшись в длинный плащ и надвинув на лоб шляпу, тот в одиночестве стоял на носу. Всю дорогу он не отрываясь смотрел в сторону Тонона.

— Где он сейчас? — спросил Эшенден.

— Не знаю, я сошел на берег первым. Мсье Феликс велел мне бежать за вами.

— Вероятно, они держат его в зале ожидания.

Тяжело дыша, Эшенден вбежал в зал ожидания. Несколько человек, перебивая друг друга и отчаянно жестикулируя, столпились вокруг кого-то, лежащего на полу.

— Что случилось?! — вскричал Эшенден.

— Полюбуйтесь! — сказал Феликс.

На полу в неестественном положении, с широко раскрытыми глазами и тонким слоем пены на губах лежал мертвый Чандра Лал.

— Он убил себя. Мы вызвали врача. Он нас опередил.

Эшендена охватило внезапное смятение. Когда индиец спустился по трапу, Феликс сразу же его узнал. На берег вышли всего четверо пассажиров, Чандра был последним. Феликс, пытаясь выиграть время, долго разглядывал паспорта первых троих и наконец взял паспорт индийца. Тот предъявил испанский паспорт, который был в полном порядке. Феликс задал ему несколько вопросов, что-то отметил в своем блокноте, а затем с вежливой улыбкой сказал:

— Пожалуйста, пройдите на минутку в зал ожидания — кое-какие мелкие формальности.

— У меня не в порядке документы?

— В полном порядке.

Чандра было заколебался, но потом направился вслед за чиновником в зал ожидания. Феликс распахнул перед ним) дверь и посторонился.

— Входите.

Чандра вошел, и ему навстречу, как по команде, встали два детектива. Тут он, вероятно, заподозрил, что это полиция, и понял, что попал в западню.

— Садитесь, — обратился к нему Феликс. — Мне надо задать вам пару вопросов.

— Здесь очень душно, — сказал Чандра. И действительно, в комнате была небольшая печка, которую растопили докрасна. — Если позволите, я сниму плащ.

— Конечно, — великодушно согласился Феликс. Чандра стянул с себя плащ, повернулся, чтобы положить его на стул, и тут, прежде чем Феликс и оба детектива сообразили, что произошло, они вдруг заметили, что он побледнел и тяжело рухнул на пол. Снимая плащ, он сумел проглотить содержимое бутылочки, которую по-прежнему крепко сжимал в руке. Эшенден нагнулся к горлышку бутылки. В нос ударил терпкий запах горького миндаля.

Некоторое время все молча разглядывали лежавшего на полу человека. Феликс понимал, что виноват, и заметно нервничал.

— Мною будут недовольны? — спросил он.

— По-моему, вашей вины тут нет, — сказал Эшенден. — Во всяком случае, вреда он больше причинить не сможет. Что до меня, то я даже рад, что он покончил с собой, — сознание того, что его казнят, особой радости мне не доставляло.

Через несколько минут появился врач, который подтвердил, что Чандра мертв.

— Цианистый калий, — сказал он.

Эшенден понимающе кивнул.

— Пойду к мадам Лаццари, — сказал он. — Если она захочет остаться здесь еще на пару дней, я возражать не буду. Если же предпочтет уехать прямо сегодня вечером, пусть едет. Вы дадите указания своим людям, которые дежурят на вокзале, чтобы ее пропустили?

— Я сам приду на вокзал, — сказал Феликс.

Эшенден двинулся пешком обратно в Тонон. Идти приходилось в гору. Уже стемнело. Стояла холодная, ясная ночь; в черном безоблачном небе рельефно вырисовывался белый серп молодого месяца, и Эшенден из суеверия сунул руку в карман и погремел мелочью. В этот раз отель почему-то вызвал у него отвращение своей бездушной пошлостью. Пахло капустой и вареной бараниной. В вестибюле были развешаны рекламные плакаты железнодорожных компаний с видами Гренобля, Каркассона и лечебных курортов Нормандии. Он поднялся наверх и, постучав, приоткрыл дверь в комнату Джулии Лаццари. Она сидела за туалетным столиком и с отсутствующим видом, лениво, словно от нечего делать, смотрелась в зеркало, в которое Эшендена и увидела. Обратив внимание на его бледность, она и сама мгновенно переменилась в лице и так резко вскочила, что уронила стул.

— В чем дело? Почему вы так бледны? — вскричала Джулия и, повернувшись, устремила на Эшендена пристальный взгляд. В глазах у нее мелькнул ужас.

— Il est pris?[259] — выдохнула она.

— Il est mort,[260] — отозвался Эшенден.

— Мертв?! Он принял яд. Успел все-таки. Не дался вам в руки.

— Что это значит? Откуда вы знаете про яд?

— Он никогда с ним не расставался, говорил, что англичанам живым не дастся.

Эшенден задумался. Про яд, стало быть, она умолчала. Впрочем, можно было догадаться и самому. Кто бы мог подумать, что Чандра покончит с собой таким романтическим способом?

— Итак, теперь вы свободны. Можете ехать куда угодно, препятствий мы вам чинить не будем. Вот ваш билет и ваш паспорт, а это — деньги, которые у вас отобрали при аресте. Хотите его видеть?

Она вздрогнула:

— Нет, нет.

— Никакой необходимости в этом нет. Просто я подумал, что у вас может возникнуть такое желание.

Джулия не плакала — видимо, все эмоции были давно израсходованы. Она впала в апатию.

— Сегодня вечером на испанскую границу будет послана телеграмма, чтобы вам не чинили там никаких препятствий. Советую вам как можно скорее покинуть пределы Франции.

Джулия молчала, да и Эшенден сказал все, что хотел.

— Простите, что был с вами так суров, — буркнул он на прощание. — Хочется надеяться, что худшее у вас уже позади и время сгладит горечь утраты.

Поклонившись, Эшенден повернулся к двери, однако Джулия его остановила.

— Погодите, — сказала она. — Могу я кое о чем вас попросить? Мне кажется, вы не такой бессердечный.

— Я к вашим услугам!

— Скажите, что будет с его вещами?

— Не знаю. А что?

И тут она сказала такое, чего Эшенден никак не ожидал:

— У него должны быть ручные часы, которые я подарила ему на Рождество. Они стоят двенадцать фунтов. Можно их забрать?

Густав (пер. А. Ливергант)

Когда Эшендена впервые отправили в Швейцарию на связь с несколькими засланными туда агентами, Р., который хотел, чтобы Эшенден имел представление о том, какого рода информация была бы желательна, вручил ему в качестве образца пачку отпечатанных на машинке бумаг — секретные сводки, поступавшие от агента, известного в разведке по кличке Густав.

— Лучше Густава у нас никого нет, — пояснил Р. — Его информация всегда обстоятельна и надежна. Отнеситесь к его отчетам с должным вниманием. Разумеется, Густав — хитрая бестия, но это вовсе не значит, что мы не должны требовать таких же точных сведений и от других агентов. Все зависит от того, насколько хорошо мы им разъясним, что от них требуется.

Густав жил в Базеле и представлял швейцарскую фирму с филиалами во Франкфурте, Мангейме и Кельне, благодаря чему имел возможность беспрепятственно ездить в Германию и обратно. Он путешествовал вверх и вниз по Рейну и собирал информацию о передвижении войск, производстве боеприпасов, настроениях в стране (этому Р. придавал особое значение) и других вещах, представлявших интерес для союзников. Густав регулярно отправлял жене в Базель шифрованные письма, а она тут же пересылала их в Женеву Эшендену, в чьи обязанности входило эти письма расшифровывать, извлекать из них нужную информацию и передавать ее по назначению. Каждые два месяца Густав возвращался домой и писал отчеты, служившие образцом для других агентов этого отдела разведки.

Руководство было довольно Густавом, да и Густав не мог пожаловаться на руководство; его сведения были так важны, что, помимо большего, чем у других агентов, жалованья, он, если добывал особо важные данные, получал еще солидную премию.

Так продолжалось больше года. Затем Р., отличавшийся редкой, главным образом интуитивной проницательностью, что-то вдруг заподозрил. Ему почему-то стало казаться, что Густав водит его за нос. Эшендену он об этом ничего не сказал (свои предположения Р. предпочитал держать при себе), однако велел ему ехать в Базель и в отсутствие Густава, который в это время находился в Германии, побеседовать с его женой. Характер этой беседы Эшенден должен был определить сам.

Приехав в Базель и оставив вещи на вокзале (неизвестно было, останется он здесь или нет), Эшенден доехал на трамвае до угла той улицы, где жил Густав. Убедившись, что за ним не следят, он направился к довольно обшарпанному многоквартирному жилому дому, из тех, что навевают мысли о честной бедности; здесь, по всей видимости, жили люди скромного достатка — мелкие клерки, торговцы. На первом этаже, прямо за входной дверью находилась сапожная мастерская, и Эшенден остановился.

— Скажите, герр Грабофф здесь живет? — спросил он на очень неважном немецком языке.

— Да. Всего несколько минут назад я сам видел, как он поднялся наверх. Он дома.

Эшендена это несколько озадачило, ибо буквально накануне он получил из Мангейма пересланное ему женой Густава письмо, в котором тот сообщал о передвижениях и численности германских полков, только что переправившихся через Рейн. Эшенден уже собирался было задать сапожнику соответствующий вопрос, но передумал и, поблагодарив, поднялся на третий этаж. Нажав на кнопку, он услышал, как по квартире разнеслись трели звонка; через минуту дверь открыл маленький подвижной человечек с круглой бритой головой, в очках и мягких домашних туфлях.

— Герр Грабофф?

— К вашим услугам, — откликнулся Густав.

— Можно войти?

Густав стоял спиной к свету, и выражения его лица Эшенден видеть не мог. Поколебавшись с минуту, он назвался именем, на которое жена Густава пересылала письма мужа из Германии.

— Входите, входите. Очень рад вас видеть.

Густав провел его в душную, заставленную резной дубовой мебелью комнатушку. На большом, покрытом толстым зеленым сукном столе стояла пишущая машинка. Должно быть, Густав печатал сейчас один из своих бесценных отчетов. У открытого окна, штопая носки, сидела женщина, которая по знаку мужа молча встала, собрала свою работу и удалилась; Эшенден нарушил трогательную картину семейного счастья.

— Садитесь, пожалуйста. Как удачно, что я оказался в Базеле! Мне так давно хотелось с вами познакомиться! Я ведь только что вернулся из Германии. — И он показал на стопку бумаги, сложенную возле пишущей машинки. — Надеюсь, вы будете довольны новой информацией. На этот раз я располагаю особо ценными сведениями. — Он захихикал: — Чего не сделаешь ради премиальных!

Густав был крайне любезен, но Эшендену его любезность показалась несколько наигранной. Он широко улыбался и при этом внимательно следил за Эшенденом из-под очков; в глазах его — возможно, впрочем, Эшенден и ошибался — скрывалась тревога.

— Быстро же вы доехали, — сказал Эшенден, — ведь письмо ваше, адресованное в Базель и отправленное мне в Женеву вашей женой, опередило вас всего на несколько часов.

— Что ж, ничего удивительного тут нет. Я как раз собирался сообщить вам одну важную новость. Заподозрив, что секретные сведения передаются в деловых письмах, немцы решили задерживать на границе всю корреспонденцию на сорок восемь часов.

— Понятно, — с вежливой улыбкой сказал Эшенден. — И в этой связи вы предусмотрительно проставили дату, на двое суток более позднюю, чем на самом деле?

— Разве? Какая глупость с моей стороны! Вероятно, я просто спутал число.

Эшенден с улыбкой взглянул на Густава. Довод был, прямо скажем, малоубедительный: уж Густав должен понимать, какую огромную роль, особенно в деле, которым он занимался, играют даты. Добывать информацию из Германии приходилось окольными путями, и поэтому важно было знать, в какие именно дни происходят те или иные события.

— Разрешите взглянуть на ваш паспорт? — сказал Эшенден.

— Зачем он вам?

— Я хочу проверить, какого числа вы въехали в Германию и какого выехали.

— Неужели вы думаете, что в моем паспорте проставлены даты въезда и выезда? У меня свои способы пересечения границы.

На этот счет Эшенден был осведомлен неплохо. Он прекрасно знал, что и немцы, и швейцарцы охраняют свою границу очень тщательно.

— А почему, собственно, вы не переходите границу обычным путем? Вас ведь потому и завербовали, что швейцарская фирма, с которой вы связаны, имеет немецкие филиалы, и это дает вам возможность, не внушая подозрений, часто ездить в Германию и обратно. И потом, допустим, вам удается усыпить бдительность немецких пограничников. Но как быть со швейцарскими? Их вы тоже обходите стороной?

Густав изобразил на лице негодование:

— Я вас не понимаю. Вы что же, подозреваете меня в том, что я работаю на немцев? Даю вам честное слово… Я не позволю, чтобы пятнали мое доброе имя…

— Многие получают жалованье и тут и там, а ценных сведений не дают никому.

— Значит, по-вашему, сведения, которые от меня поступают, лишены всякой ценности? Почему же в таком случае мне вы платите больше, чем любому другому агенту? Полковник не раз высоко отзывался о моей работе.

Теперь уже Эшенден расплылся в лучезарной улыбке:

— Ну-ну, будет, не обижайтесь. Не хотите показывать паспорт — не надо, я не настаиваю. Неужели вы думаете, что мы не проверяем сведений, поступающих от наших агентов? Что мы настолько глупы, что не следим за их передвижениями? Даже самую остроумную шутку невозможно повторять без конца. По профессии я юморист и знаю это по собственному горькому опыту. — Тут Эшенден подумал, что сейчас самое время блефовать — в покере, прекрасной, очень непростой игре, он кое-что смыслил. — Мы располагаем информацией, что в Германию вы не ездили, что вы вообще, с тех пор как завербованы, ни разу там не были, а сидели себе преспокойно в Базеле, и что все-эти отчеты — плод вашего богатого воображения.

Густав пристально взглянул на Эшендена, однако ничего, кроме терпимости и добродушия, на его лице не прочел, Он вымученно улыбнулся и слегка пожал плечами:

— А вы думали, что я как дурак буду рисковать жизнью за пятьдесят фунтов в месяц? Я люблю свою жену.

Эшенден громко рассмеялся:

— Что ж, поздравляю. Не каждому удается целый год дурачить британскую разведку.

— Это было несложно. Правда, моя фирма, когда началась война, перестала посылать меня в Германию, но все необходимое я узнавал от других коммивояжеров. Я прислушивался к разговорам в ресторанах и пивных и регулярно читал немецкие газеты. Отчеты и письма, которые я вам посылал, необыкновенно меня забавляли.

— Еще бы, — буркнул Эшенден.

— Что вы предпримете?

— Ничего. А что мы можем сделать? Только не думайте, что мы так и будем продолжать платить вам жалованье.

— Да, на это рассчитывать не приходится.

— Кстати, позвольте задать вам один нескромный вопрос: вы и немцев тоже водили за нос?

— О нет! — вскричал Густав. — Мне такое и в голову не могло прийти. Мои симпатии целиком на стороне союзников. Я всем сердцем с вами.

— А что? Это было бы не так уж глупо. У немцев денег полно, почему бы не заставить их раскошелиться? Мы наверняка не раз сообщали вам сведения, за которые немцы с удовольствием бы заплатили.

Густав постучал пальцами по столу и перелистал страницы никому не нужного теперь отчета.

— С немцами иметь дело опасно, — сказал он.

— Вы очень умный человек. В конце концов, даже если мы перестанем платить вам жалованье, вы всегда сможете заработать приличную сумму, если сообщите интересующие нас сведения. Но учтите, впредь бездоказательная информация оплачиваться не будет.

— Я подумаю.

Эшенден закурил и, затянувшись, стал смотреть, как поднимается, тая в воздухе, выпущенный изо рта дым.

— Вас интересует что-то конкретное? — неожиданно прервал молчание Густав.

Эшенден улыбнулся:

— Вы могли бы заработать не меньше двух тысяч швейцарских франков, если бы выяснили, какое задание дали немцы своему агенту в Люцерне. Он англичанин, зовут его Грантли Кейпор.

— Имя знакомое, — отозвался Густав и, помолчав, добавил: — Сколько еще времени вы здесь пробудете?

— Столько, сколько понадобится. Я устроюсь в гостинице и сообщу вам адрес. Если что-то выясните, застать меня в номере можно будет каждый день, в девять утра или в семь вечера.

— В гостиницу я пойти не рискну. Но могу послать записку.

— Очень хорошо.

Эшенден встал, и Густав проводил его до двери.

— Вы против меня ничего не имеете?

— A-а, бросьте! Будем хранить ваши образцовые отчеты в архиве.


Эшенден прожил в Базеле три дня. Город не произвел на него особого впечатления, и большую часть времени он провел в книжных магазинах, листая книги, которые стоило бы прочесть, если б человеческая жизнь продолжалась тысячу лет. Один раз он увидел на улице Густава. На четвертый день вместе с утренним кофе ему принесли письмо. В конверт не известной ему торговой фирмы вложен был отпечатанный на машинке лист бумаги. Обратный адрес и подпись отсутствовали. Интересно, знает ли Густав, что пишущая машинка может так же легко выдать автора послания, как и его почерк? Внимательно перечитав письмо дважды, Эшенден — вероятно, в подражание детективам из криминальных романов — поднял его на свет, чтобы разглядеть водяные знаки, а затем зажег спичку, поднес ее к письму и долго смотрел, как оно горит, после чего скомкал съежившуюся бумагу.

Спустя некоторое время он встал (в Базеле, пользуясь представившейся возможностью, он имел обыкновение завтракать в постели), уложил чемодан и отправился в Берн, откуда должен был дать шифрованную телеграмму Р. Подробные инструкции он получал каждые два дня, не выходя из номера, в такое время суток, когда можно незамеченным подняться по лестнице и пройти по гостиничному коридору. Через двадцать четыре часа, хотя ехать пришлось кружным путем, он уже был в Люцерне.

Предатель (пер. А. Ливергант)

Сняв номер в отеле, где рекомендовал ему остановиться Р., Эшенден вышел пройтись. Был теплый, солнечный августовский день, на небе не было ни облачка. В Люцерне он не бывал с детства и помнил, да и то смутно, крытый мост, огромного каменного льва и церковь, где он, еще мальчиком, зевая, но с интересом озираясь по сторонам, слушал орган. Теперь же, гуляя по тенистой набережной и глядя на озеро (у которого был такой же рассчитанный на дешевый эффект неестественный вид, как на цветных фотографиях), он пытался даже не столько отыскать полузабытые места, сколько воскресить в памяти того застенчивого, неусидчивого, жадного до жизни подростка (тогда он считал «жизнью» зрелые, а не юношеские годы), который когда-то давно бродил здесь. Однако наиболее живо запомнился ему не он сам, а окружавшая его толпа; в памяти почему-то всплыли яркое солнце, жара, люди, много людей; поезд был переполнен, отель тоже, прогулочные пароходы набиты битком, на улицах и на набережной — не протолкнуться; все вокруг были толстые, старые, уродливые и скверно пахли. А сейчас из-за войны Люцерн был так же пуст, как в те далекие времена, когда Швейцария еще не считалась европейским курортом. Отели позакрывались, улицы опустели, лодки одиноко покачивались у пустого причала — никто их не брал, а по бульвару, тянувшемуся вдоль озера, гордясь своим нейтралитетом, прогуливались с таксами на поводке степенные швейцарцы. Эшенден упивался одиночеством и, опустившись на повернутую к воде скамейку, целиком отдался созерцанию местных красот. Да, озеро и в самом деле было каким-то картинным, вода — слишком голубой, горы — слишком снежными, и вся эта нарочитая красота лезла в глаза, скорее раздражала, чем поражала; но вместе с тем было в этом пейзаже что-то бесхитростное, безыскусно простое, напоминавшее Эшендену одну из «Песен без слов» Мендельсона, вызывавшую у него снисходительную улыбку. Люцерн напоминал ему искусственные восковые цветы под стеклянным колпаком, часы с кукушкой, вышивку тонкой шерстью. Пока стоит хорошая погода, он, что бы там ни было, будет наслаждаться жизнью. Почему бы, собственно, не совместить приятное с полезным? Путешествует он с новеньким паспортом в кармане, под чужим именем, и от этого ощущает себя совсем другим человеком. Нередко бывало, что Эшенден сам себе надоедал, и сейчас его забавляло, что на какое-то время он превратился в фантом, в плод богатого воображения Р. Подобное существование доставляло ему удовольствие также из-за сильно развитого у него чувства абсурдного. Зато Р. ничего забавного бы тут не нашел — если полковник и обладал чувством юмора, то юмор этот был язвительного свойства; для того чтобы смеяться над самим собой, этому человеку не хватало легкости, раскрепощенности; чтобы владеть этим искусством, нужно уметь смотреть на себя со стороны, в веселой комедии жизни быть одновременно и зрителем, и актером; Р. же был солдат и считал самосозерцание занятием нездоровым, неанглийским и непатриотичным.

Эшенден встал, не торопясь направился к отелю, небольшой второразрядной немецкой гостинице, безукоризненно чистой и опрятной. Из окон его номера открывался красивый вид, обставлена комната была лакированной сосновой мебелью; в холодный, дождливый день такая мебель выглядит на редкость убого, однако сейчас, когда было тепло и солнечно, она «смотрелась». Сев за столик в холле, Эшенден заказал себе бутылку пива и разговорился с хозяйкой гостиницы. Та поинтересовалась, зачем он приехал сюда в мертвый сезон, и Эшенден, с удовольствием удовлетворяя ее любопытство, сообщил, что совсем недавно переболел тифом и приехал в Люцерн восстановить силы.Еще он рассказал, что работает в Цензурном ведомстве и хотел бы освежить в памяти немецкий язык, который здорово подзабыл, а поэтому был бы очень признателен, если бы хозяйка порекомендовала ему какого-нибудь учителя немецкого. Хозяйка была белокурой полнотелой швейцаркой, добродушной и болтливой, и Эшенден мог не сомневаться, что в соответствующем месте она слово в слово повторит все, что он ей рассказывал. Теперь наступила его очередь задавать вопросы, и он выяснил (хозяйка по этому поводу очень сокрушалась), что гостиница, которая в это время года бывала так переполнена, что приходилось селить туристов в соседних домах, сейчас из-за войны практически пустует. Несколько человек здесь только столуются, en pension,[261] а постоянно живут лишь две семьи: пожилая ирландская пара из Веве, проводящая в Люцерне летние месяцы, и англичанин с женой. Жена англичанина — немка по национальности, поэтому они вынуждены жить в нейтральной стране. В отношении английской пары Эшенден старался проявлять как можно меньше любопытства — по описанию он сразу же догадался, что муж немки и есть Грантли Кейпор, однако хозяйка по собственной инициативе сообщила, что англичане целыми днями пропадают в горах. Герр Кейпор — ботаник, пояснила она, и интересуется швейцарской флорой. Хорошо отозвалась она и о его жене, сказав, что это очень славная женщина и что она ей очень сочувствует. «Ну ничего, война ведь когда-нибудь кончится», — вздохнула хозяйка и с этими словами вразвалочку удалилась, а Эшенден поднялся к себе в номер. Обед начинался в семь вечера, и Эшенден, желая прийти в столовую пораньше, чтобы успеть как следует рассмотреть всех тех, кто питается в гостинице, спустился, как только услышал звон колокольчика. Судя по обстановке (чистенькая, без излишеств комнатка, стулья, как и у него в номере, лакированной сосны, по стенам гравюры с изображением швейцарских озер, на каждом столике по букету цветов), обед ожидался прескверный, и Эшенден, чтоб хоть как-то оживить унылую трапезу, с удовольствием заказал бы бутылку лучшего рейнского, какую только можно было отыскать в этой дыре, однако, по здравом размышлении, счел, что подобная расточительность привлечет к себе внимание (на двух-трех столах стояли початые бутылки белого вина — свидетельство того, что за обедом здесь пили весьма умеренно), и ограничился бутылкой крепкого немецкого пива. В это время в столовую вошли, один за другим, двое мужчин, по виду швейцарцы, должно быть холостяки, работающие в Люцерне. Сев каждый за свой столик, они развернули салфетки, которые сами же после завтрака аккуратно свернули, после чего вытащили из карманов газеты и, прислонив их к графинам с водой, стали читать и одновременно, довольно громко чавкая, есть суп. Следом за ними в сопровождении маленькой седовласой дамы в черном появился высокий сутулый старик с копной густых седых волос и длинными седыми усами. Это, вернее всего, был ирландский полковник с женой, о котором рассказывала хозяйка. Они сели за столик, и полковник налил в бокалы немного вина — сначала жене, потом себе. Пригубив вино, они стали молча ждать, пока их обслужит миловидная сноровистая подавальщица.

Наконец появились те, кого Эшенден поджидал с особым нетерпением. Когда они вошли, он углубился в чтение немецкой книги и, с трудом преодолев любопытство, лишь на мгновение вскинул глаза. Его наметанному глазу предстал мужчина лет сорока пяти, среднего роста, довольно полный, с короткими темными с проседью волосами и с красным чисто выбритым лицом. На нем был серый костюм и рубашка с открытым воротом. Позади шла его жена-немка. Эшенден успел заметить только, что она скромно одета, а лицо ее сильно напудрено. Грантли Кейпор сел и зычным голосом стал рассказывать официантке, что они совершили длиннейшую прогулку. Они взобрались на какую-то гору, название которой Эшендену абсолютно ничего не говорило, зато у подавальщицы вызвало возгласы удивления и бурного энтузиазма. Затем Кейпор на беглом немецком языке, хотя и с сильным английским акцентом, сказал, что они так опаздывали, что даже не поднялись в номер помыться с дороги, а только сполоснули руки перед входом. Голос у него был громкий, держался он раскованно и вальяжно.

— Скорей несите обед! — кричал он. — Мы умираем от голода. И пива не забудьте! Три бутылки. Lieber Gott,[262] как хочется пить!

Кейпор производил впечатление человека необычайно энергичного. Он внес оживление в унылую размеренность трапезы; с его приходом на лицах обедающих неожиданно появилось какое-то настороженное выражение. Он заговорил с женой по-английски, да так громко, что все слышали каждое сказанное им слово, пока вдруг она не прервала мужа, заметив ему что-то вполголоса. Кейпор осекся, и Эшенден догадался, что англичанин смотрит в его сторону. Миссис Кейпор первая обратила внимание на появление нового человека и незамедлительно сообщила об этом мужу. Эшенден перевернул страницу книги, которую якобы читал, однако чувствовал, что Кейпор по-прежнему пристально на него смотрит. В следующий раз он обратился к жене таким тихим голосом, что Эшенден не расслышал даже, на каком он говорит языке, а когда подавальщица принесла им суп, он, на этот раз вполголоса, задал ей какой-то вопрос. Было очевидно, что Кейпор интересуется, кто такой Эшенден. Из ответа официантки до Эшендена донеслось только: länder.[263]

Двое мужчин, приступивших к обеду первыми, кончили есть и пошли к выходу, дружно орудуя зубочистками. Затем из-за стола встали старик полковник с женой, и он, отступив на шаг, пропустил ее вперед. В течение всего обеда они не обратились друг к другу ни разу. Она медленно направилась к двери, однако полковник остановился перекинуться словом с одним из швейцарцев, на вид адвокатом; подойдя к выходу, старая ирландка, ссутулившись, с отсутствующим выражением лица, стала терпеливо ждать, пока муж, закончив беседу, подойдет и откроет ей дверь. Эшенден понял вдруг, что полковник ни разу в жизни не позволил ей самой открыть дверь. Она просто не знала, как это делается. Через минуту старик ирландец, с трудом передвигая ноги, подошел к двери и открыл ее; супруга вышла, и он последовал за ней. Этот незначительный эпизод приоткрыл Эшендену всю их историю, по этому эпизоду он стал восстанавливать события их совместной жизни, черты характера, особенности поведения, однако вскоре сам себя остановил — сейчас он не мог позволить себе роскошь заниматься сочинительством.

Закончив обедать, Эшенден вышел в холл и, увидев привязанного к ножке стола бультерьера, машинально опустил руку и потрепал мягкие уши собаки. Хозяйка гостиницы стояла на нижней ступеньке лестницы.

— Симпатичный, — сказал Эшенден. — Чей он?

— Герра Кейпора. Собаку зовут Фриц. Герр Кейпор уверяет, что родословная у нее длиннее, чем у английского короля.

Фриц потерся об ногу Эшендена и ткнулся носом ему в ладонь. Эшенден поднялся к себе в номер за шляпой, а спустившись, увидел, что Кейпор стоит у входа в гостиницу и о чем-то беседует с хозяйкой. По тому, как оба они при его появлении смутились и замолчали, Эшенден заключил, что Кейпор интересуется им. Проходя между ними, он краем глаза увидел, что Кейпор провожает его подозрительным взглядом. Теперь на открытом красном лице весельчака застыло испуганное и в то же время хитрое выражение.

Гуляя по городу, Эшенден вскоре обнаружил бар с открытой верандой, где можно было выпить кофе с рюмкой хорошего коньяка — награда за воздержанность, проявленную во время обеда. Он был рад, что наконец-то встретился лицом к лицу с Грантли Кейпором, о котором столько слышал. Через пару дней они познакомятся — знакомство с человеком, у которого есть собака, — дело, как известно, несложное. Впрочем, Эшенден не спешил: при его планах он не мог торопить события.

Эшенден еще раз перебрал в голове известные ему факты. Грантли Кейпору было сорок два года, родился он, если верить паспорту, в Бирмингеме. Его супруга, на которой он был женат одиннадцать лет, по происхождению была немка. Все это, впрочем, было общеизвестно, о подробностях же его биографии знали лишь немногие. Согласно секретным данным, Кейпор начинал клерком в бирмингемской юридической конторе, однако в дальнейшем переключился на журналистику, одно время сотрудничал с каирской газетой, выходящей на английском языке, затем — с английской газетой в Шанхае; в этом городе при попытке приобрести деньги незаконным путем он был задержан, судим и посажен ненадолго в тюрьму. Выйдя на свободу, Кейпор в течение двух лет пропадал неизвестно где, а затем объявился в Марселе, в конторе по перевозке грузов. Оттуда, по-прежнему занимаясь делами этой фирмы, он отправился в Гамбург, где и женился, а из Гамбурга — в Лондон. В Лондоне он открыл собственное дело по экспортным торговым операциям, но спустя некоторое время разорился, был объявлен банкротом и вернулся в журналистику. Перед началом войны он вновь поступил в фирму по перевозке грузов и в августе 1914 года тихо жил со своей женой-немкой в Саутгемптоне, однако в начале следующего года довел до сведения руководства фирмы, что из-за национальности жены положение его сделалось совершенно непереносимым, и глава фирмы, не имея ничего против него лично и пойдя ему навстречу, удовлетворил его просьбу и перевел в Геную, где Кейпор прожил до тех пор, пока Италия не вступила в войну, после чего подал заявление об уходе и, имея на руках все необходимые документы, пересек границу и переехал в Швейцарию.

Все это выдавало человека неуживчивого, вряд ли порядочного, без образования и с сомнительным финансовым положением. Однако факты эти абсолютно никого не интересовали до тех пор, пока не выяснилось, что Кейпор (определенно с начала войны, а, возможно, и раньше) завербован немецкой разведкой, платившей ему сорок фунтов в месяц. Но даже и тогда, несмотря на опасность, которую он представлял, против него не было бы предпринято никаких шагов, ограничься он распространением сведений, поступавших к нему из Швейцарии. Особого вреда он при всем желании принести не мог; больше того, в принципе можно было бы попытаться использовать его в интересах союзников. Сам же Кейпор понятия не имел, что о нем что-то известно. Его письма (а переписку он вел обширную) проходили тщательную проверку; шифры, которыми он пользовался, были разгаданы, и в Англии рассчитывали рано или поздно выйти через него на шпионскую сеть, до сих пор еще не раскрытую. Но затем он совершил нечто такое, что привлекло к нему внимание Р. Знай Кейпор о последствиях, он никогда бы на это не отважился и сидел бы тихо — Р. был не из тех людей, которым можно было безнаказанно становиться поперек дороги. В Цюрихе Кейпор познакомился с молодым испанцем по имени Гомес, который незадолго до этого поступил на работу в британскую разведку, втесался, играя на патриотических чувствах, к нему в доверие, каким-то образом вызнал у него, что тот — английский агент. Возможно, Гомес, со свойственным всякому человеку стремлением выдать себя за крупную шишку, просто дурил ему голову, наговорил всяких несообразностей, однако, когда он поехал в Германию, за ним, получив информацию от Кейпора, установили слежку. И в один прекрасный день испанца задержали, причем в тот самый момент, когда он отправлял шифрованное письмо. Письмо расшифровали, а Гомеса отдали под суд, признали виновным в шпионаже и расстреляли. Мало того что разведка лишилась полезного и добросовестного агента; пришлось вдобавок менять простой и надежный шифр. Р. был недоволен, однако полковник был не тот человек, который, желая отомстить, отклонится от поставленной цели; ему пришло в голову, что, если Кейпор предал родину за деньги, есть шанс его перекупить — заплатить ему больше, чем платят немцы, и он точно так же предаст их, как предал своих соотечественников. Раз Кейпору удалось выдать немцам агента союзников, значит, сейчас он пользуется их доверием, рассуждал Р., а стало быть, если его перевербовать, польза от него будет, и немалая. Вместе с тем Р. совершенно не представлял себе, что Кейпор за человек, — жизнь в Швейцарии тот вел тихую, незаметную, в досье хранилась только одна его фотография — и та маленькая, паспортного формата. Исходя из всего этого, Эшендену было поручено познакомиться с Кейпором и выяснить, есть ли возможность его перевербовать; если Эшендену покажется, что это реально, ему следует, предварительно Кейпора прощупав, сделать ему некоторые конкретные предложения. Такое задание требовало такта и умения разбираться в людях. Если же Эшенден придет к выводу, что перекупить Кейпора нельзя, он должен установить за ним слежку и регулярно сообщать о его поведении. Информация, которую Эшенден получил от Густава, была хоть и непроверенной, но весьма ценной; по его сведениям, шеф германской разведки в Берне из-за пассивности Кейпора начинал проявлять признаки беспокойства, Кейпор требовал повышения жалованья, а майор фон П. возражал, что большое жалованье надо отработать. Были все основания полагать, что шеф германской разведки хочет перебросить Кейпора в Англию. Поэтому, если бы Эшендену удалось уговорить Кейпора пересечь границу, он считал бы свою задачу выполненной.

«Как же, интересно знать, я могу уговорить его добровольно сунуть голову в петлю?» — полюбопытствовал Эшенден.

«В петлю? — усмехнулся Р. — Его ждет не петля, а пуля».

«Кейпор умен».

«Так будьте умнее, черт побери!»

После длительного размышления Эшенден решил, что не станет Кейпору навязываться, а подождет, пока тот захочет познакомиться с ним сам. Раз от Кейпора требуют результатов, знакомство с англичанином из Цензурного ведомства может его заинтересовать. На случай такого разговора у Эшендена была припасена информация, не имеющая для Германии и ее союзников абсолютно никакой ценности. С вымышленным именем и поддельным паспортом бояться, что Кейпор заподозрит в нем британского агента, не приходилось.

Ждать Эшендену долго не пришлось. На следующий день он сидел у входа в гостиницу с чашкой кофе и уже начинал дремать после плотного Mittagessen,[264] когда из столовой вышел Кейпор с женой. Миссис Кейпор пошла наверх, а Кейпор спустил собаку с поводка, и бультерьер, радостно урча, бросился к Эшендену.

— Ко мне, Фриц! — крикнул Кейпор и, обращаясь Эшендену, сказал: — Простите, но он не укусит.

— Конечно. Хороший пес, сразу видно.

Кейпор остановился в дверях:

— Это бультерьер. На континенте их не часто встретишь. — Он окинул Эшендена оценивающим взглядом, затем подозвал служанку: — Один кофе, пожалуйста, фрейлейн. Вы только что приехали?

— Да, вчера.

— В самом деле? Почему ж я вчера вечером не видел вас в столовой? Надолго сюда?

— Пока не знаю. Я болел и приехал подлечиться.

Служанка принесла Кейпору кофе и, увидев, что тот разговаривает с Эшенденом, поставила чашку на его столик. Кейпор натянуто улыбнулся:

— Не хочу вам навязываться. Не знаю, с какой это стати она поставила кофе на ваш стол.

— Пустяки, присаживайтесь.

— Вы очень любезны. Я уже давно на континенте и вечно забываю, что мои соотечественники терпеть не могут, когда с ними заговаривают незнакомые люди. Кстати, вы англичанин или американец?

— Англичанин, — ответил Эшенден.

По природе он был человеком очень застенчивым и, не сумев справиться с этим неподобающим его возрасту недостатком, научился тем не менее использовать его в своих интересах. Вот и теперь запинающимся голосом, со стеснительной улыбкой он изложил Кейпору те факты своей биографии, которые накануне сообщил хозяйке гостиницы и которыми, он нисколько в этом не сомневался, она уже успела поделиться с Кейпором.

— В таком случае вы совершенно правильно сделали, что выбрали Люцерн. Лучшего места, чтобы восстановить здоровье, не придумаешь. Ведь это оазис мира в охваченной лихорадкой войны Европе. Когда живешь в Люцерне, то даже не верится, что где-то совсем рядом идет война. Поэтому я сюда и приехал. Я ведь по профессии журналист.

— Я сразу подумал, что вы, должно быть, пишете, — сказал Эшенден, не забыв изобразить на лице робкую улыбку.

Не в конторе же по перевозке грузов он научился выражениям типа «оазис мира в охваченной лихорадкой войны Европе»!

— Видите ли, у меня жена — немка, — с серьезным видом сказал Кейпор.

— В самом деле?

— Понимаете, я — истинный патриот, англичанин до мозга костей и убежден, глубоко убежден, что Британская империя играет первостепенную роль в прогрессе цивилизации, но, поскольку я женат на немке, не могу, естественно, не видеть и оборотную сторону медали. Мне не надо объяснять, что у немцев есть свои недостатки, но, откровенно говоря, я отказываюсь считать их дьяволами во плоти. В начале войны моей бедной жене пришлось в Англии очень несладко — и не по ее вине. Все вокруг считали ее шпионкой. Видели бы вы ее! Да она мухи не обидит, типичная Hausfrau,[265] для которой не существует ничего, кроме дома, мужа и нашего малыша Фрица! — Кейпор погладил собаку и захихикал. — Скажи, Фриц, ведь ты наш любимый малыш, правда? В результате я оказался в весьма щекотливом положении. Ведь я сотрудничал с несколькими очень солидными газетами, и мои редакторы были от моих родственных связей не в восторге. Короче говоря, я счел, что самым разумным в создавшейся ситуации будет подать заявление об уходе и пересидеть эту бойню в нейтральной стране. Знаете, мы с женой никогда не говорим о войне, причем, должен вам признаться, в основном из-за меня, а не из-за нее — она ведь гораздо терпимее, чем я, и готова смотреть на весь этот ужас моими глазами.

— Странно, — сказал Эшенден. — Обычно ведь женщины более нетерпимы, чем мужчины.

— Моя жена — необыкновенная женщина. Буду рад вас с ней познакомить. Кстати, вы ведь не знаете моего имени. Грантли Кейпор.

— Сомервилл, — представился Эшенден.

Потом он рассказал Кейпору о своей работе в Цензурном ведомстве и обратил внимание, что в глазах Кейпора мелькнул живой интерес, после чего как бы между прочим обмолвился, что ищет человека, который бы преподавал ему разговорный немецкий язык, а то он из-за отсутствия практики двух слов связать не может… И тут у него в мозгу неожиданно родилась великолепная мысль; он встретился с Кейпором глазами и понял, что и тот подумал о том же. Им обоим одновременно пришло в голову, что давать Эшендену уроки немецкого могла бы миссис Кейпор.

— Я спросил нашу хозяйку, не может ли она подыскать кого-то, и она сказала, что попробует. Надо будет ей напомнить. Думаю, найти учителя, который бы час в день разговаривал со мной по-немецки, труда не составит.

— Я бы на вашем месте на ее рекомендацию не полагался, — сказал Кейпор. — Вам ведь нужен человек, который говорит на настоящем немецком языке, а не на швейцарском диалекте. Спрошу жену — может, она кого-то знает. Моя жена — женщина образованная, ее рекомендации можно доверять.

— Очень вам буду признателен.

Теперь Эшенден имел возможность рассмотреть Грантли Кейпора как следует, и он обратил внимание, насколько его маленькие серо-зеленые глазки, которые вчера вечером разглядеть было трудно, не вяжутся с красным добродушным, открытым лицом. Эти бегающие глазки, казалось, все время прячутся, но стоило Кейпору о чем-то задуматься, как взгляд его мгновенно застывал. Поэтому возникало странное ощущение, будто по его глазам можно было наблюдать за работой мозга. Такие глаза доверия никак не внушали; располагали к себе добродушная широкая улыбка, открытое обветренное лицо, какая-то уютная полнота, громкий, раскатистый голос — но только не глаза. Сейчас он использовал все свое обаяние. Беседуя с ним в свойственной ему стеснительной, хотя и непринужденной, обезоруживающей манере, Эшенден не мог отделаться от мысли, что его собеседник — самый настоящий предатель, что он изменил родине всего лишь за сорок фунтов в месяц. Эшенден знал Гомеса, юного испанца, которого предал Кейпор. Это был благородный, пылкий юноша, который выполнял свою чреватую опасностями миссию не ради денег, а из чисто романтических побуждений. Он приходил в восторг, когда ему удавалось перехитрить тупого немца, и, войдя в роль, самозабвенно изображал из себя героя неприхотливого приключенческого романа. Трудно было поверить, что сейчас этот горячий юноша лежит в земле, на глубине шести футов, закопанный на тюремном дворе. В этом совсем еще молодом человеке было что-то рыцарское. Интересно, испытывал ли Кейпор угрызения совести, когда обрекал его на верную смерть?

— Я полагаю, вы немного говорите по-немецки? — с интересом спросил Кейпор.

— О да, ведь я учился в Германии и когда-то говорил свободно, но это было давно, я все перезабыл. Впрочем, читать по-немецки я не разучился.

— Да-да. Вчера вечером я обратил внимание, что вы читали немецкую книгу.

Болван! Ведь еще несколько минут назад он уверял Эшендена, что в столовой его не видел. Любопытно, заметил ли он свою оплошность? Как легко допустить промах! Надо и самому быть очень внимательным. Больше всего Эшенден боялся, что не сразу откликнется на имя «Сомервилл». Не исключено, правда, что Кейпор ошибся нарочно, чтобы посмотреть, как Эшенден отреагирует.

Кейпор встал:

— А вот и моя жена. Во второй половине дня мы обычно совершаем прогулку в горы. Здесь есть красивые места, как-нибудь вам покажу. Цветы даже сейчас восхитительны.

— К сожалению, такие прогулки мне пока не по силам, — вздохнув, сказал Эшенден.

От природы лицо у него было бледное, вид нездоровый, хотя на здоровье он пожаловаться не мог. Миссис Кейпор спустилась по лестнице и вышла на улицу. Кейпор догнал ее, и они в сопровождении вертевшегося под ногами Фрица направились в сторону гор. Эшенден заметил, что стоило им отойти на почтительное расстояние, как Кейпор о чем-то с жаром заговорил — стал пересказывать жене свой разговор с Эшенденом, не иначе. Лучи яркого солнца отражались в прозрачной воде озера, ветерок шелестел в зеленых кронах деревьев — все располагало к прогулке. Эшенден встал, поднялся к себе в комнату и, бросившись на кровать, крепко уснул.

Вечером он пришел в столовую поздно, когда Кейпоры уже кончали обедать, — после дневного сна он долго бродил по Люцерну в надежде выпить коктейль, который помог бы ему не спасовать перед картофельным салатом — дежурным обеденным блюдом, — и, выходя из столовой, Кейпор остановился возле столика, за которым сидел Эшенден, и спросил, не выпьет ли тот с ним и его женой по чашке кофе. Когда Эшенден, пообедав, вышел в холл, Кейпор встал ему навстречу и церемонно представил его своей супруге. Та сухо поклонилась и на вежливое приветствие Эшендена улыбкой не ответила: нетрудно было заметить, что держалась она подчеркнуто враждебно, от чего Эшендену стало почему-то спокойнее. Это была довольно некрасивая женщина лет сорока, с нежной кожей и расплывчатыми чертами лица; ее светло-каштановые волосы были заплетены в уложенную вокруг головы косу на манер прусской королевы наполеоновских времен. Плечи у нее были широкие, руки полные, бюст мощный, лицо же совсем не глупое; она производила впечатление женщины с характером, и Эшенден, достаточно долго живший в Германии и хорошо этот тип знавший, вполне мог допустить, что такая женщина не только хорошо готовит, обхаживает мужа, гуляет по горам, но и в курсе абсолютно всех его дел. На ней была белоснежная блузка, из-под которой выглядывала загорелая шея, черная юбка и высокие ботинки. Обратившись к жене по-английски, Кейпор в обычной своей благодушной манере пересказал, как если бы она этого еще не знала, то, что сегодня днем сообщил ему о себе Эшенден. Слушала она молча, с угрюмым видом.

— Вы, кажется, говорили, что понимаете немецкую речь, — сказал Кейпор. Его большое красное лицо расплылось в улыбке, а маленькие зеленые глазки тем временем беспокойно бегали.

— Да, когда-то я учился в Гейдельбергском университете.

— В самом деле? — заговорила по-английски миссис Кейпор, и ее сумрачное лицо немного оживилось. — Гейдельберг я знаю очень хорошо, целый год училась там в школе.

Она говорила на правильном, хотя и гортанном английском языке с чеканными ударениями. Эшенден рассыпался в похвалах старинному университетскому городу и его живописным окрестностям, однако миссис Кейпор, преисполнившись тевтонской гордыни, хранила покровительственное молчание и на комплименты реагировала без энтузиазма.

— Да, долина Некара — одно из самых красивых мест в мире, это общеизвестно, — обронила она.

— Я забыл сказать тебе, дорогая, — спохватился Кейпор, — что мистер Сомервилл хочет брать уроки разговорного немецкого языка. Я сказал, что, может быть, ты ему кого-нибудь порекомендуешь.

— Нет, у меня на примете никого нет, — сказала миссис Кейпор. — По крайней мере никого такого, кого бы я могла с уверенностью рекомендовать. И потом, швейцарский акцент совершенно чудовищен. Уроки со швейцарцем ничего, кроме вреда, мистеру Сомервиллу не принесут.

— На вашем месте, мистер Сомервилл, я бы попробовал уговорить заниматься с вами мою жену. Она ведь человек в высшей степени образованный и культурный.

— Ах, Грантли, у меня совсем нет времени.

Сообразив, что теперь все зависит от него самого, что силки расставлены и осталось только в них попасть, Эшенден повернулся к миссис Кейпор и сказал, как умел только он — робким, извиняющимся, вкрадчивым голосом:

— Разумеется, было бы просто восхитительно, если бы вы могли давать мне уроки. Я счел бы это для себя большой честью. Естественно, это ни в коем случае не должно идти в ущерб вашей работе. Я ведь приехал сюда восстанавливать здоровье и совершенно свободен, поэтому меня устроит любое время, которое удобно вам.

Кейпоры — и он и она — не скрывали своего удовлетворения, а в голубых глазах миссис Кейпор — так Эшендену показалось — сверкнул злорадный огонек.

— Соглашение, разумеется, будет чисто деловым, — сказал Кейпор. — Действительно, почему бы моей жене немного не заработать на карманные, так сказать, расходы? Как вы находите, десять франков в час — это по-божески?

— Вполне, — ответил Эшенден. — Для меня было бы удачей найти за эти деньги такого первоклассного педагога, как ваша супруга.

— Ну, что скажешь, дорогая? В конце концов, один час в день — это не так уж много. Заодно окажешь мистеру Сомервиллу любезность. Тогда, быть может, он поймет, что отнюдь не каждый немец — исчадие ада, как это принято считать в Англии.

Напряженно размышляя, миссис Кейпор наморщила лоб, и Эшенден с ужасом подумал, что с завтрашнего дня ему предстоит регулярно в течение часа беседовать с этой грузной и хмурой женщиной. О чем — один Бог знает!

— Что ж, буду рада давать мистеру Сомервиллу уроки разговорного немецкого языка, — отчеканила наконец миссис Кейпор.

— Поздравляю вас, мистер Сомервилл! — шумно заговорил Кейпор. — Считайте, что вам здорово повезло. Когда начнете? Завтра в одиннадцать?

— Если миссис Кейпор это время устраивает, я готов.

— В одиннадцать так в одиннадцать, — согласилась миссис Кейпор.

Эшенден, довольный, ушел, предоставив чете Кейпор наедине праздновать победу своей дипломатии. Однако, когда на следующий день ровно в одиннадцать часов утра в его комнату постучали (заниматься договорились у него в номере), дверь он открыл не без некоторого трепета. Про себя он решил быть со своей преподавательницей откровенным, в меру развязным и в то же время крайне осторожным — немка была достаточно проницательна и очень импульсивна. Лицо миссис Кейпор было по обыкновению мрачным и озабоченным, она определенно не желала иметь с Эшенденом ничего общего. Но когда они сели и она начала (первое время довольно резким тоном) задавать ему вопросы по немецкой литературе, а потом аккуратно поправлять ошибки и терпеливо, четко объяснять построение сложных немецких конструкций, в которых Эшенден то и дело путался, стало очевидно: хотя она и давала ему урок через силу, но относилась к своим обязанностям вполне добросовестно. Она не только умела преподавать, но и любила это занятие и постепенно, сама того не замечая, увлекалась. Теперь она лишь изредка заставляла себя вспоминать, что перед ней английский варвар, однако Эшендена, который подметил, как она с собой борется, это нисколько не смущало, и, когда во второй половине дня Кейпор поинтересовался, как прошло занятие, он, нисколько не лицемеря, ответил, что урок превзошел все его ожидания, — миссис Кейпор оказалась на высоте, она — прекрасный педагог и исключительно интересный человек.

— А я вам что говорил? Моя жена — самая замечательная женщина на свете.

И Эшендену показалось, что, когда Кейпор с присущим ему добродушным юмором произнес эти слова, он впервые был совершенно искренен.

Через пару дней Эшенден окончательно убедился, что миссис Кейпор давала ему уроки только для того, чтобы мужу было легче войти к нему в доверие, ибо ни о чем, кроме литературы, музыки и живописи, она с ним не беседовала, а когда Эшенден в качестве эксперимента попробовал было завести разговор о войне, она резко оборвала.

— Думаю, герр Сомервилл, нам лучше этой темы не касаться, — отчеканила она.

Миссис Кейпор продолжала давать ему уроки с исключительной добросовестностью, так что деньги свои он платил не зря, однако на урок она неизменно приходила угрюмая, раздраженная, и инстинктивное отвращение к своему ученику пропадало у нее лишь ненадолго, в минуты увлечения педагогическим процессом. Эшенден же настойчиво и совершенно безуспешно использовал одну за другой все свои уловки: вел себя то заискивающе, то с безыскусной покорностью, иногда рассыпаясь в благодарностях; порою бывал прямодушен или льстив, а то и робок. Миссис Кейпор, однако, продолжала держаться с холодной враждебностью. Она была фанатичка, ее патриотизм был агрессивным, но не своекорыстным; свято веря в преимущество всего немецкого, она всем сердцем ненавидела Англию, ибо именно в этой стране видела основное препятствие распространению немецкого влияния. Ее идеалом был мир, подчиненный Германии; мир, где все нации находились бы под большей властью Берлина, чем когда-то Рима, под воздействием достижений германской науки, германского искусства, германской культуры. От этой теории веяло поразительной наглостью, которая не могла Эшендена не забавлять. Вместе с тем миссис Кейпор была неглупа: много и на нескольких языках — читала, а о прочитанном судила, как правило, весьма здраво. Она неплохо разбиралась в современном искусстве и в современной музыке, что тоже производило на Эшендена немалое впечатление. Забавно было слушать, как она, сев однажды за пианино, играет одну из воздушных, прозрачно-серебристых пьес Дебюсси; чувствовалось, что ее выводит из себя эта легкомысленная французская музыка, действует на нервы ее живость и изящество.

Когда Эшенден поздравил ее, она лишь пожала плечами.

— Разложившаяся музыка разложившейся нации, — процедила она сквозь зубы и тут же, мощно ударив по клавишам своими сильными руками, заиграла было сонату Бетховена, но почти сразу остановилась: — Не могу играть, совершенно разучилась. Впрочем, что вы, англичане, смыслите в музыке? После Перселла у вас не было ни одного сносного композитора!

— Что вы на это скажете? — с улыбкой спросил Эшенден стоявшего рядом Кейпора.

— Она права, как это ни грустно. Теми незначительными познаниями в музыке, которыми я располагаю, я обязан жене. Вы бы слышали, как звучит у нее рояль, когда она в форме! — И Кейпор опустил на плечо жены пухлую, с короткими, толстыми пальцами руку. — Просто за душу берет.

— Dummer Kerl, — едва слышно произнесла она. — Дурачок. — И Эшенден заметил, как у нее дрогнули губы. — Вы, англичане, — поспешила добавить миссис Кейпор, справившись с собой, — не умеете писать картин, не умеете лепить, не умеете сочинять музыку…

— Зато стишки мы иногда кропаем изрядные, — добродушно сказал Эшенден, который не мог позволить себе пускаться в споры. И тут, неизвестно почему, ему вспомнились вдруг две строчки, которые он и продекламировал:

Куда плывешь, одевшись парусами
И преклонив главу на лоно волн?[266]
— Да, — сказала миссис Кейпор, сделав странный жест рукой. — Да, сочинять стихи вы умеете. Как ни странно.

И, к изумлению Эшендена, она своим гортанным голосом дочитала четверостишие до конца.

— Пойдем, Грантли, Mittagessen уже накрыт.

Они ушли, а Эшенден задумался.

Он восхищался человеческой добротой, однако зло не вызывало у него возмущения. Его иногда считали бессердечным, потому что он чаще относился к людям с интересом, чем с симпатией; у тех немногих, к кому Эшенден все же был привязан, он с одинаковой ясностью видел и достоинства, и недостатки. Когда какой-нибудь человек вызывал у него теплые чувства, это происходило вовсе не потому, что он не замечал его слабостей, — он просто не имел ничего против них, принимал эти слабости, понимающе пожимая плечами; это происходило вовсе не потому, что он приписывал этому человеку совершенства, которыми тот не обладал, — коль скоро он судил о своих друзьях здраво, они никогда его не разочаровывали, а потому он редко терял друзей. Он ни от кого не требовал большего, чем тот мог дать. Вот почему чету Кейпор Эшенден имел возможность и впредь изучать беспристрастно, без предрассудков. Миссис Кейпор представлялась ему натурой более цельной, чем ее супруг, а потому более понятной. Она, безусловно, ненавидела Эшендена; несмотря на то что ей по необходимости приходилось быть с ним корректной, отвращение ее было столь велико, что временами она, не сдержавшись, позволяла себе резкие выражения в его адрес, была даже откровенно груба, и Эшенден сознавал, что, если дать ей волю, она бы убила его без малейших угрызений совести. Однако по тому, как Кейпор стиснул ей плечо своей пухлой рукой, по тому, как у нее непроизвольно задрожали губы, Эшенден догадался, что эту невзрачную женщину и этого хитрого толстяка связывает глубокое и искреннее чувство. Эшенден стал перебирать в памяти наблюдения, которые сделал за последние несколько дней, припоминать мелочи, на которые обратил внимание, но значения им не придал, и в результате пришел к выводу, что миссис Кейпор любит своего мужа, так как обладает более сильным характером, чем он, и чувствует его зависимость от себя. Она любила его за то, что он восхищался ею, — ведь до встречи с ним эта коренастая некрасивая женщина, скучная, добропорядочная и начисто лишенная чувства юмора, едва ли вызывала восхищение у мужчин. Она любила его громкий смех, его шумные шутки; его постоянно приподнятое настроение разгоняло ее ленивую кровь; он был для нее чем-то вроде большого проказливого мальчугана — и таким останется навсегда; она ощущала себя его матерью. Это она сделала его таким, каким он стал; он был ее единственным мужчиной, а она — его единственной женщиной, и она любила его, несмотря на его слабость (в чем она, человек разумный, всегда отдавала себе отчет), она любила его, ach, was,[267] как Изольда любила Тристана. А тут еще шпионаж! Даже Эшенден, при всей своей терпимости к человеческим слабостям, не мог не сознавать, что предавать родину за деньги — не самый приличный поступок. Она, конечно же, была в курсе дела; больше того, очень возможно, Кейпора завербовали именно благодаря ей — он бы никогда не стал шпионом, если бы она его не подбила. Но ведь она любила его, она была честная и прямая женщина. По какому же дьявольскому наущению она уговорила себя заставить мужа взяться за столь низкое и бессовестное занятие? И пытаясь представить, чем она при этом руководствовалась, Эшенден окончательно заблудился в лабиринте догадок и предположений.

Другое дело — Грантли Кейпор. В нем было, прямо скажем, немного черт, которые бы вызывали восхищение, но в этот момент Эшенден не искал объект для восхищения. Вместе с тем в этом пошлом шутнике и проходимце было немало странного и неожиданного. Эшенден с интересом наблюдал, как этот шпион, предатель незаметно, исподволь пытается оплести его своими сетями.

Через пару дней после первого урока, когда обед кончился и жена Кейпора поднялась наверх, Кейпор, увидев сидящего в холле Эшендена, грузно плюхнулся на стул рядом с ним. К нему подбежал верный Фриц и уткнул длинную морду с черным носом хозяину в колени.

— Абсолютно безмозглое создание, — сказал Кейпор, — зато сердце из чистого золота. Посмотрите-ка на эти розовые глазки. Вы что-нибудь глупее видали? А морда какая уродливая? При этом — бездна обаяния!

— Давно он у вас? — спросил Эшенден.

— Я приобрел его в 1914 году, перед самой войной. Кстати, что вы скажете о последних событиях? С женой, сами понимаете, я о войне стараюсь не говорить, но вы себе не представляете, как я рад повстречать соотечественника, с которым можно наконец потолковать по душам!

Он протянул Эшендену дешевую швейцарскую сигару, и тот, исключительно из чувства долга, закурил ее.

— Разумеется, у этих бошей нет никаких шансов, — сказал Кейпор. — Нет и не было. Я сразу сказал, что мы их побьем.

На этот раз он говорил серьезно, искренне, в доверительной манере, и Эшенден ответил то, что подобает отвечать в таких случаях.

— Самое обидное, что из-за национальности жены я не смог принять в войне участия. Знаете, ведь я в первый же день пошел на призывной пункт, но меня не взяли по возрасту. Должен вам сказать по секрету, что, если война затянется, я, что бы там жена ни говорила, обязательно окажу родине посильную помощь. С моим знанием языков меня могут взять в Цензурное ведомство. Вы ведь тоже, кажется, там работали?

Для этого, собственно, он и завел весь этот разговор, и Эшенден в ответ на многозначительные вопросы Кейпора сообщил ему информацию, которую заранее заготовил. Кейпор пододвинулся поближе и перешел на доверительный шепот:

— Я понимаю, выдавать государственные тайны вы не станете, но эти швейцарцы, сами знаете, настроены крайне пронемецки, и лучше держать с ними ухо востро.

Затем, переменив тактику, он сообщил Эшендену кое-какие засекреченные сведения:

— Кроме вас, я никому бы этого не рассказал. Дело в том, что у меня есть двое-трое друзей, которые занимают довольно высокое положение, и они мне полностью доверяют.

Эшенден, в свою очередь, тоже не стал отмалчиваться, и в тот вечер оба разошлись по своим комнатам весьма довольные друг другом. Эшенден догадывался, что на следующее утро пишущая машинка Кейпора вряд ли будет простаивать, и энергичный майор в Берне в самом скором времени прочтет необыкновенно интересный отчет.

Однажды вечером, подымаясь после обеда наверх, Эшенден увидел, что дверь в ванную комнату приоткрыта. В ванной были Кейпоры.

— Заходите! — позвал всегда гостеприимный Кейпор. — Посмотрите, как мы моем нашего Фрица.

Бультерьер постоянно ухитрялся где-то испачкаться. Кейпор же, гордясь им, любил, чтобы пес был белым, без единого пятнышка. Войдя, Эшенден обнаружил следующую картину: по одну сторону ванны с засученными рукавами, в широком белом фартуке стояла миссис Кейпор, а напротив нее без пиджака и в нательной фуфайке, держа кусок мыла в своих толстых, покрытых веснушками, обнаженных по локоть руках, ее супруг намыливал несчастное животное.

— Приходится мыть его поздно вечером, — пояснил он, — а то этой ванной пользуются Фицджеральды, и их бы родимчик хватил, знай они, что мы тут делаем. Вот мы и ждем, пока старики отправятся на покой. Ну-ка, Фриц, покажи мистеру Сомервиллу, как отлично ты себя ведешь, когда тебе физиономию моют.

Бедный зверь, который тяжко страдал, однако вяло помахивал хвостом, демонстрируя тем самым, что, как бы над ним ни измывались, он не держит зла против своего божества, стоял посреди ванны по брюхо в воде и дрожал мелкой дрожью. Намылив его с ног до головы, Кейпор, не умолкавший ни на минуту, потянулся своей пухлой рукой к тюбику шампуня и вылил его на морду собаки.

— А какой у нас будет красивый пес, когда помоется! — приговаривал он. — Белый, как первый снег. Выйдет он с хозяином на прогулку, а местные собачонки сбегутся и скажут: «Господи помилуй, откуда же такой красавец к нам пожаловал? Как зовут этого аристократа, который выступает с таким видом, будто ему принадлежит вся Швейцария?» Тихонько, тихонько, дай я тебе ушки помою. Разве можно, скажи на милость, выходить на улицу с грязными ушами? Ты ведь не какая-нибудь дворняжка швейцарская, верно? Noblesse, говорят, oblige.[268] А теперь давай-ка сюда свой черный нос, вот так. И не вырывайся, а то нам в наши розовые глазки мыло попадет…

Миссис Кейпор слушала весь этот вздор с добродушной, вялой улыбкой на крупном некрасивом лице, и, когда собака была вымыта, молча протянула мужу полотенце.

— Ну-с, будем нырять, да? Раз-два!

И Кейпор, схватив Фрица за передние лапы, два раза подряд окунул его с головой в воду. Пес рванулся, забил лапами, брызги полетели во все стороны.

— А теперь иди к мамочке, — сказал Кейпор бультерьеру, вынимая его из воды. — Она тебя вытрет.

Миссис Кейпор села и, зажав пса между своими мощными коленями, стала вытирать его с таким рвением, что на лбу у нее выступил пот. Вскоре Фриц, слегка потрясенный и перепуганный, но счастливый, что все уже позади, стоял в дверях ванной и во все стороны вертел своей симпатичной глупой мордой.

— Вот что значит кровь! — победоносно вскричал Кейпор. — В его генеалогическом древе насчитывается не меньше шестидесяти четырех имен — и все как одно благородного происхождения!

Эшендену стало как-то не по себе. Поднимаясь наверх, он ощутил легкую дрожь.

Воскресным утром Кейпор сообщил ему, что они с женой отправляются на длинную прогулку, обедать будут в каком-нибудь маленьком ресторанчике в горах и предложил Эшендену к ним присоединиться. Договорились, что в ресторане каждый будет платить за себя. После трех недель, проведенных в Люцерне, Эшенден счел, что здоровье его восстановилось настолько, что можно отважиться на подобную вылазку. Вышли они рано; миссис Кейпор — с деловым видом, в тяжелых спортивных ботинках и с альпенштоком; Кейпор — в гольфах и в длинных, ниже колена, шортах, в которых он выглядел типичным английским путешественником. Вид у обоих был презабавный, и Эшенден готовился от души повеселиться, не забывая, впрочем, о том, что с этой парочкой следовало всегда быть настороже; Эшенден не исключал, что супруги догадались, кто он, и поэтому лучше было близко к обрыву не подходить — миссис Кейпор ничего не стоило столкнуть его в пропасть, да и от Кейпора всего можно было ожидать.Пока, однако, ничто не предвещало неприятностей. Утро было великолепным, воздух — благоуханным, Кейпор был в ударе. Он трещал без умолку, сыпал анекдотами, хохотал, балагурил. По его одутловатому, красному лицу струился пот, и он сам смеялся над своей полнотой. К изумлению Эшендена, он проявил себя великолепным знатоком горных цветов. Однажды он даже сошел с тропинки, чтобы сорвать цветок, который увидел издали, и, нежно глядя на него, преподнес жене.

— Какая прелесть, а? — воскликнул он, и его бегающие серо-зеленые глазки сделались вдруг ясными, как у младенца. — Прямо из стихотворения Уолтера Севеджа Лендора.

— Ботаника — любимая наука моего мужа, — сказала миссис Кейпор. — Иногда я даже посмеиваюсь над ним. Он помешан на цветах. Часто бывает, что нам не хватает денег расплатиться с мясником, потому что он потратился на букет роз.

— Qui fleurit sa maison, fleurit son coeur,[269] — изрек Грантли Кейпор.

И действительно, несколько раз Эшенден был свидетелем того, как, возвратившись с прогулки, Кейпор с медвежьей, не лишенной, впрочем, обаяния грациозностью вручал престарелой миссис Фицджеральд букетик душистых горных ландышей, и то, что он узнал от миссис Кейпор теперь, придавало еще большую значимость этим скромным подношениям. Его любовь к цветам была искренней, и, вручая их старой ирландке, он делал ей очень ценный, со своей точки зрения, подарок, свидетельствовавший о большой душевной теплоте. Эшендену ботаника всегда представлялась скучной материей, однако Кейпора, который говорил о цветах с огромным увлечением, слушать было интересно. Чувствовалось, что он много занимался этим предметом.

— За всю свою жизнь я не написал ни одной книги, — признался Кейпор. — Их и без меня уже написано предостаточно; если же на меня нападает вдохновение, я довольствуюсь сочинением газетных статей — занятием куда более прибыльным, хотя и менее почтенным. Впрочем, если удастся задержаться здесь на более длительный срок, я, может, и напишу книгу о диких цветах Швейцарии. Есть у меня такая задумка. Как жаль, что вы не приехали сюда раньше! Цветы были совершенно восхитительны. Увы, для того чтобы их описать, нужно быть поэтом, я же всего-навсего жалкий газетчик!

Как ни удивительно, этот лжец был способен на искренние чувства.

Когда они вошли в ресторан с великолепным видом на горы и озеро, Кейпор первым делом прямо из горлышка осушил бутылку ледяного пива. Пил он с таким удовольствием, что на него любо-дорого было смотреть. Невозможно было не испытывать искренней симпатии к человеку, который умеет ценить простые радости. Их превосходно накормили яичницей и горной форелью. Даже миссис Кейпор была потрясена девственной красотой пейзажа (горный трактир напоминал швейцарское шале — каким его изображали в путеводителях начала прошлого века) и держалась с Эшенденом не столь враждебно, как обычно. Как только они сели за столик, она разразилась восторженными немецкими восклицаниями; теперь же, расслабившись от еды и питья, она вновь окинула взглядом окружавшее их великолепие, и на глаза ее навернулись слезы. Она прикрыла лицо рукой:

— Я понимаю, это ужасно, и мне должно быть стыдно, но сейчас, несмотря на эту кровавую и несправедливую бойню, я не испытываю ничего, кроме счастья и благодарности.

Кейпор стиснул ее руку и — кажется, впервые — перешел на немецкий язык, называя ее ласковыми именами. Все это выглядело нелепо, но трогательно. Оставив супругов наедине, Эшенден вышел из таверны в сад и сел на скамейку, предусмотрительно поставленную здесь для туристов. Горы и озеро выглядели, в сущности, несколько искусственно, но впечатление вместе с тем производили большое и в этом смысле напоминали музыкальное сочинение, которое не отличается ни сложностью, ни изяществом и тем не менее задевает за живое.

Сидя на этой уединенной скамейке, он раздумывал над тайной предательства Грантли Кейпора. Эшендену всегда нравились странные люди, Кейпор же был странен до чрезвычайности. Было бы глупо отрицать, что у него имелись положительные качества. Его добродушие не было показным, это был, безусловно, сердечный, по-своему обаятельный человек. Кейпор всегда был готов оказать услугу; Эшенден имел возможность часто наблюдать, как он ведет себя со старым полковником-ирландцем и его женой — единственными, не считая супругов Кейпор и Эшендена, постояльцами гостиницы. Кейпор терпеливо слушал скучнейшие рассказы старика о войне в Египте, был неизменно предупредителен с его супругой. Теперь, познакомившись с ним поближе, Эшенден ловил себя на том, что относится к нему скорее с любопытством, чем с неприязнью. Маловероятно, что этот человек стал шпионом из корыстных побуждений — человек он был непритязательный, и того, что он зарабатывал в фирме по перевозке грузов, ему с его хозяйственной немкой женой наверняка хватало; когда же началась война, у людей непризывного возраста недостатка в работе не было. Быть может, Кейпор — один из тех, кто предпочитает окольные пути прямым, испытывает удовольствие, обманывая и лукавя; возможно также, что шпионом он стал не из ненависти к стране, которая засадила его за решетку, и даже не из любви к жене-немке, а из желания рассчитаться с сильными мира сего, которые даже не подозревали о его существовании. Не исключено и то, что стать предателем Кейпора заставило ущемленное самолюбие, чувство, что его способности не получили должного признания, или же просто подлое, мелкое желание напакостить, навредить. Он был прирожденным мошенником, и, хотя уличен был всего дважды, легко можно было вообразить, что имелись и другие случаи мошенничества, оставшиеся безнаказанными. Интересно, как относилась к этому миссис Кейпор? Супруги были так близки, что она не могла не знать о его махинациях. Испытывала ли она за него стыд (в ее честности сомневаться не приходилось), или же воспринимала его аферы как причуду любимого человека? Делала ли она все возможное, чтобы не дать мужу осуществить задуманное, или же закрывала глаза на то, чему не могла помешать?

Насколько упростилась бы жизнь, если бы все люди делились на хороших и плохих, насколько проще было бы вести себя с ними! Кто же такой Кейпор — хороший человек, делающий зло, или плохой человек, делающий добро? И каким образом эти несочетаемые черты могут сочетаться в душе человека? Ясно было одно: угрызения совести Кейпора не мучили, свое подлое, отвратительное дело он делал с удовольствием. Он был предателем, который получал удовольствие от своего предательства. Хотя Эшенден всю жизнь самым тщательным образом изучал человеческую природу, теперь, в зрелые годы, ему начинало казаться, что в людях он разбирается еще меньше, чем в детстве.

Р., разумеется, сказал бы ему на это: «Какого черта вы тратите время на весь этот вздор? Этот тип — опасный преступник, и ваше дело — его обезвредить».

И был бы, в сущности, прав. Эшенден пришел к выводу, что попытка перевербовать Кейпора ни к чему не приведет. Хотя он, без всяких сомнений, с легким сердцем предал бы и своих нынешних покровителей, доверять ему не следует. Его жена оказывает на него слишком большое влияние. Вдобавок, вопреки тому, что он иногда говорил Эшендену, Кейпор в душе наверняка был убежден в победе Германии и хотел быть на стороне победителей. Что ж, в таком случае Кейпора действительно необходимо обезвредить — вот только как? Вдруг у него за спиной раздался голос:

— Вот вы где! А мы уж вас обыскались.

Эшенден обернулся и увидел чету Кейпор, которые приближались к нему, держась за руки.

— Так вот почему вы сидите с таким рассеянным видом, — сказал муж, и его взгляд скользнул по горам. Жена всплеснула руками.

— Ach Gott, wie schön! — вскричала она. — Wie schön![270] Когда я смотрю на это голубое озеро и снежные вершины, мне хочется вслед за Фаустом вскричать: «Остановись, мгновенье!»

— Согласитесь, здесь сейчас гораздо лучше, чем в Англии с ее военными заботами и тревогами, — сказал Кейпор.

— Гораздо лучше, — признал Эшенден.

— Кстати, у вас были сложности с выездом из страны?

— Нет, никаких.

— А я слышал, на границе сейчас свирепствуют.

— Не знаю, у меня никаких проблем не возникло. По-моему, англичане их не волнуют. Паспорта проверяли спустя рукава.

Кейпор и его жена переглянулись. Интересно, что бы это значило? Было бы странно, если б Кейпор задумал съездить в Англию как раз тогда, когда Эшенден сам пытался его туда заманить. Спустя некоторое время миссис Кейпор предложила отправиться в обратный путь, и они, разговаривая, стали спускаться вниз по тенистым горным тропкам.

Эшенден старался не пропустить ни одного слова. Впрочем, сделать он все равно ничего не мог (и раздражался из-за собственной пассивности), оставалось только следить за супругами во все глаза и ждать подходящего момента. И вот спустя несколько дней произошел эпизод, окончательно убедивший его в том, что он не зря был начеку. На утреннем уроке миссис Кейпор неожиданно обмолвилась:

— Мой муж сегодня уехал в Женеву. По делам.

— И надолго? — поинтересовался Эшенден.

— Нет, всего на два дня.

Лгать умеют далеко не все, и Эшендену показалось (он сам бы не мог объяснить, почему именно), что миссис Кейпор сказала ему неправду. Чувствовалось, что это сообщение стоило ей некоторых усилий, хотя для Эшендена подобная новость не должна была представлять никакого интереса. Он тут же подумал, что Кейпора вызвали в Берн к грозному шефу германской разведки, и, когда представилась возможность, как бы невзначай спросил у подавальщицы:

— Сейчас у вас поменьше работы, фрейлейн. Я слышал, герр Кейпор уехал в Берн.

— Да, но он завтра вернется.

Это еще ничего не доказывало, но можно было кое-что предпринять. В Люцерне у Эшендена был знакомый швейцарец, который всегда был готов оказать услугу за скромное вознаграждение, и Эшенден, связавшись с ним, попросил его доставить письмо в Берн; он надеялся, что его человек в Берне нападет на след Кейпора и выяснит причину его приезда. На следующий день Кейпор уже снова сидел за обеденным столом рядом со своей женой, но Эшендену он лишь сухо кивнул, а после обеда вместе с миссис Кейпор сразу же поднялся наверх. Вид у обоих был очень встревоженный. Кейпор, обычно такой веселый, шел мимо, понуро опустив голову и не глядя по сторонам. Наутро Эшенден получил ответ на свое письмо. Кейпор виделся с майором фон П., и предположить, что сказал ему майор, не составляло труда. Эшенден хорошо знал, как фон П. бывал груб — это был сильный и жестокий человек, умный и беспринципный, и в выражениях он не стеснялся. Скорее всего ему надоело платить Кейпору зато, что тот прохлаждался в Люцерне, и он велел ему ехать в Англию. Разумеется, все это были лишь домыслы, но ведь профессия Эшендена на домыслах и строилась, приходилось все время определять вид ископаемого по его челюсти. От Густава Эшенден знал, что немцы собираются заслать в Англию своего агента. Что ж, если этим агентом окажется Кейпор, времена для него наступают нелегкие.

На следующее утро миссис Кейпор пришла на урок с усталым и безразличным видом, в углах ее тяжелого, крепко сжатого рта образовались упрямые складки, и Эшенден подумал, что Кейпоры, должно быть, проговорили всю ночь. Вот только о чем? Она уговаривала его ехать или, наоборот, пыталась отговорить? Во время второго завтрака Эшенден не спускал с них глаз и пришел к выводу, что между ними что-то произошло: им всегда было о чем поговорить, на этот же раз они почти все время просидели молча. Столовую они покинули раньше всех, но когда Эшенден вышел, то увидел, что Кейпор в одиночестве сидит в холле.

— Привет! — бодро крикнул он, однако чувствовалось, что бодрость эта наигранная. — Как дела? А я был в Женеве.

— Да, я слышал.

— Давайте выпьем кофе. Что-то жене моей нездоровится, голова болит. Я велел ей пойти наверх полежать. — В его зеленых бегающих глазках пряталось что-то такое, чего раньше не было. — А голова у нее болит от волнения. Трясется за меня, бедняжка, — я ведь в Англию собрался.

У Эшендена внутри все оборвалось, однако лицо его оставалось бесстрастным.

— И надолго? Нам будет вас не хватать.

— Скажу вам как на духу: осточертело мне баклуши бить. Войне-то конца нет, а я здесь с вами сижу, ни черта не делаю. Сколько можно! И потом, деньги кончаются, надо на жизнь зарабатывать. Да, верно, жена у меня немка, но сам-то я, черт побери, британец! Должен же и я внести в победу свою лепту! Как, по-вашему, я посмотрю друзьям в глаза, если буду вот так, в тиши и уюте, до самого конца войны отсиживаться? Надо же хоть чем-то родине помочь! А жена всего этого не понимает, у нее на это своя, немецкая точка зрения, вот она и расстраивается. Все женщины одинаковы.

И вдруг Эшенден понял, что скрывалось в глазах Кейпора. Страх. Он боялся, безумно боялся за свою шкуру. Кейпор не хотел ехать в Англию, он мечтал отсидеться в Швейцарии. Теперь Эшенден точно знал, что сказал Кейпору майор, когда тот явился к нему в Берне. Одно из двух: либо он поедет в Англию, либо лишится жалованья. А жена? Что сказала ему жена, когда он сообщил ей о разговоре с майором? Он-то рассчитывал, что она станет его уговаривать не ехать, а она этого не сделала. Возможно, он не осмелился рассказать ей о своем страхе; ведь для нее-то он всегда был искателем приключений, сорвиголовой, рубахой-парнем — и вот теперь, запутавшись в собственной лжи, он не нашел в себе сил признаться в том, какой он жалкий и низкий трус.

— Вы берете миссис Кейпор с собой? — спросил Эшенден.

— Нет, она останется здесь.

Все ясно: миссис Кейпор будет получать его письма и пересылать информацию в Берн. Славно придумано!

— Я так давно не был в Англии, что даже не знаю, как найти подходящую военную работу.

— Что значит «военную работу»? Что вы имеете в виду?

— Мне кажется, я мог бы делать то же, что и вы. Вот я и подумал, что, если у вас остались знакомые в Цензурном ведомстве, вы могли бы дать мне рекомендательное письмо…

Лишь каким-то чудом Эшендену удалось сдержаться, не показав сдавленным криком или неосторожным жестом, как он потрясен — и не просьбой Кейпора, а догадкой, которая только сейчас его вдруг осенила. Какой же он был идиот! Его-то мучила мысль, что в Люцерне он понапрасну тратит время, ничего не делает, и что если Кейпор и поедет, как только что выяснилось, в Англию, то вовсе не потому, что его туда заманил Эшенден. В отъезде Кейпора, как ему представлялось, его заслуги не было. И вот теперь он вдруг сообразил, что его послали в Люцерн, снабдили вымышленным именем, поддельным паспортом и необходимой информацией для того, чтобы произошло именно то, что произошло. Германская разведка всегда мечтала иметь своего агента в Цензурном ведомстве — и вот, по счастливой случайности, Грантли Кейпор, идеальный претендент на такую работу, оказывается знаком с кем-то, кто в свое время в этом ведомстве служил. Какая удача! Майор фон П. был человеком культурным и наверняка в этот момент, потирая руки, бормотал себе под нос: «Stultum facit fortuna quern vult perdere».[271] В результате мрачный майор из Берна угодил в ловушку этого дьявола Р., а функция Эшендена заключалась на этот раз единственно в том, чтобы сидеть тихо и ничего не делать. Получалось, что Р. обвел вокруг пальца не только немецкого майора, но и его, Эшендена. От этой мысли Эшенден чуть было не расхохотался.

— Да, у меня сложились очень хорошие отношения с начальником отдела, и я могу, если хотите, написать ему про вас.

— Это было бы великолепно.

— Но имейте в виду: придется написать все, как есть, — что познакомился я с вами здесь, в Люцерне, и знаю вас всего две недели.

— Конечно. Но, надеюсь, вы скажете обо мне все, что требуется.

— О чем речь!

— Не знаю даже, дадут ли мне визу. Говорят, они здорово придираются.

— Неужели? Не хватает только, чтобы они отказали в визе и мне, когда я поеду обратно.

— Пойду посмотрю, как себя чувствует жена, — неожиданно сказал Кейпор, вставая. — Когда бы вы могли дать мне письмо?

— В любой момент. Вы скоро едете?

— Хочу как можно скорее.

Кейпор ушел, а Эшенден, чтобы Кейпор не догадался, что он спешит, просидел в холле еще с четверть часа, а затем, поднявшись к себе, написал несколько писем. В одном он информировал Р., что Кейпор едет в Англию; в другом просил своего агента в Берне похлопотать в посольстве, чтобы Кейпору не отказали в визе; третье же письмо, рекомендательное, в котором Эшенден не скупился на похвалы, было вручено Кейпору за обедом.

Через день Кейпор уехал.

Эшенден стал ждать. Он продолжал заниматься с миссис Кейпор и благодаря ее добросовестности и выдающимся педагогическим способностям вскоре свободно заговорил по-немецки. Они беседовали о Гете и Винкельмане, об искусстве и жизни, о путешествиях. Во время уроков Фриц тихо сидел рядом с ее стулом.

— Скучает без мужа, — сказала она, потрепав бультерьера за ухо. — По-настоящему Фриц любит одного Грантли, а меня лишь терпит, да и то потому только, что я тоже принадлежу его хозяину.

Каждое утро после урока Эшенден ходил в люцернское отделение компании Кука, куда ему приходила вся корреспонденция. До получения инструкций он уехать не мог, но Р., по этому поводу можно было не беспокоиться, долго ему прохлаждаться не даст, так что оставалось лишь набраться терпения и ждать. Наконец он получил письмо от британского консула в Женеве, где говорилось, что Кейпор обратился за визой, получил ее и отбыл во Францию. Ознакомившись с этой информацией, Эшенден пошел пройтись вдоль озера и на обратном пути встретил миссис Кейпор, которая выходила из конторы Кука. «Вероятно, и она получает там письма до востребования», — подумал он и подошел к ней.

— Что слышно о муже? — спросил Эшенден.

— Пока ничего, — ответила она. — Но еще рано.

Они пошли вместе. Она была огорчена отсутствием писем, но пока не встревожена — почта ведь во время войны работает плохо. Но на следующий день Эшенден сразу заметил, что ей не терпится поскорее закончить урок и бежать в контору Кука. Письма обычно привозили в полдень, и без пяти двенадцать она взглянула на часы, а потом на Эшендена, и, хотя он прекрасно знал, что никакого письма она не получит, задерживать ее он не мог.

— Может быть, на сегодня хватит? Вы же торопитесь за письмом?

— Спасибо. Это очень любезно с вашей стороны.

Когда же немного позже он и сам отправился к Куку, то обнаружил, что миссис Кейпор стоит посреди конторы с искаженным от ярости лицом.

— Нет, вы видали что-нибудь подобное?! — вскричала она, обращаясь к Эшендену. — Муж обещал написать из Парижа. Я уверена, что мне есть письмо, а эти ротозеи уверяют, что ничего нет. Наверняка куда-то заложили. Поразительная безалаберность!

Эшенден не знал, что сказать. Пока клерк, перебирая пачку, искал письмо для него, она снова подошла к окошечку:

— Когда приходит следующая почта из Франции?

— Бывает, что письма приносят около пяти.

— Хорошо, я приду в пять.

Она повернулась и зашагала прочь. Фриц, поджав хвост, побежал за ней. Ее охватил страх, это сразу бросалось в глаза. На следующее утро вид у нее был неважный — она, должно быть, всю ночь не сомкнула глаз. В середине урока миссис Кейпор, не выдержав, вскочила со стула:

— Простите, герр Сомервилл, но продолжать урок я не могу. Мне нездоровится.

И прежде чем Эшенден успел ответить, она пулей вылетела из комнаты, а вечером он получил от нее записку, где говорилось, что, к сожалению, она больше не сможет давать ему уроки. Почему — сказано не было. С этого дня Эшенден больше ее не видел: в столовую она спускаться перестала и из комнаты, по всей видимости, выходила всего два раза в день — на почту. Эшенден живо представил себе, как она сидит взаперти с утра до ночи и мучается диким страхом. Как ей было не посочувствовать? Эшенден и сам не находил себе места. Чтобы отвлечься, он много читал, иногда писал, взял напрокат лодку и подолгу катался по озеру. Наконец однажды утром клерк в конторе Кука вручил ему конверт. Письмо было от Р. Внешне оно выглядело самым обыкновенным коммерческим посланием, однако Эшенден умел читать между строк:

«Уважаемый сэр! Товар, отправленный Вами из Люцерна вместе с сопроводительным письмом, получен вовремя. Благодарим Вас за распорядительность в выполнении наших инструкций…»

Письмо и дальше продолжалось в том же духе. Р. был доволен. Эшенден догадывался, что Кейпор арестован и понес заслуженное наказание. Он вздрогнул. Ему вспомнилась жуткая сцена. Рассвет. Холодный, серый рассвет. Моросит дождь. У стены с повязкой на глазах стоит человек. Офицер, бледный как полотно, отдает приказ. Залп… А затем молодой солдат, из тех, кто расстреливал, поворачивается к стене спиной и, обхватив ствол ружья, опускает голову… Его рвет… Офицер становится еще бледнее, а Эшенден чувствует, как у него подкашиваются ноги. Какой, должно быть, панический ужас охватил в последнюю минуту Кейпора! Лучше не смотреть, как у них в этот момент по щекам бегут слезы… Отогнав от себя тяжелые воспоминания, Эшенден пошел в контору Кука и в соответствии с полученными указаниями купил себе билет до Женевы.

Пока он ждал сдачи, вошла миссис Кейпор. На нее было страшно смотреть: лицо бледное, заплывшее, волосы растрепаны, под глазами лиловые круги. Покачиваясь, она подошла к окошку и спросила, нет ли ей письма. Клерк покачал головой:

— Очень сожалею, мадам, но пока вам ничего нет.

— Но вы все-таки посмотрите. Посмотрите еще. Вы уверены, что нет?

В ее голосе слышались рыдания. Клерк, пожав плечами, достал пачку писем и перебрал их снова.

— Нет, мадам, вам ничего нет.

Она издала хриплый, полный отчаяния крик, и лицо ее исказилось от горя.

— О Боже, Боже! — простонала она, и из ее запавших глаз брызнули слезы.

Она повернулась к выходу и застыла на месте, точно слепой, что хватает руками воздух, не зная, куда идти. И тут случилось невероятное. Фриц, бультерьер, вдруг сел на задние лапы и, задрав морду, издал протяжный, жалобный вой. Миссис Кейпор расширенными от ужаса зрачками посмотрела на него, и догадка, страшная догадка, мучившая ее все эти наполненные страхом и ожиданием дни, мгновенно переросла в уверенность. Теперь она знала все! Шаткой, неуверенной походкой, ничего не видя перед собой, она вышла на улицу.

За кулисами (пер. А. Ливергант)

Когда Эшенден приехал в N. и освоился, он со всей очевидностью понял, что положение его двусмысленно. N. был столицей одного крупного воюющего государства, которому угрожал раскол: в стране набирало силу движение против войны и революция была возможна, если не неизбежна. Эшенден получил инструкции обдумать, как себя вести в подобных обстоятельствах, ему предстояло выработать соответствующую политику в отношении этой державы, а в случае, если политика эта получит одобрение влиятельных лиц, которые и послали Эшендена в N., приступить к ее осуществлению. На его нужды была выделена значительная сумма; послам Великобритании и Соединенных Штатов дано было указание оказывать ему всемерную поддержку, однако самому Эшендену в конфиденциальной беседе порекомендовали по возможности обходиться собственными силами; было бы нежелательно, если бы Эшенден создавал трудности полномочным представителям двух союзных держав, посвящая их в факты, знать которые им было вовсе не обязательно, а поскольку обстоятельства могли сложиться таким образом, что Эшендену пришлось бы оказывать тайное содействие партии, находившейся в оппозиции к той, с которой и Соединенные Штаты, и Великобритания поддерживали самые дружественные отношения, ему тем более не следовало прибегать к помощи послов. Вместе с тем этим влиятельным лицам вовсе не хотелось послов ущемлять: в самом деле, что бы они подумали, если бы узнали, что в страну послан какой-то тайный агент, чья деятельность идет вразрез с их собственной? С другой стороны, было сочтено необходимым иметь своего представителя и в противоположном лагере, чтобы этот представитель в случае государственного переворота имел наготове немалую сумму и стал доверенным лицом новых руководителей государства.

Но чрезвычайные и полномочные послы, как известно, блюдут свое достоинство и отличаются завидным нюхом, если кто-то покушается на их власть, а потому, когда Эшенден по приезде в N. нанес официальный визит британскому послу сэру Герберту Уизерспуну, тот принял его с безукоризненной вежливостью, от которой веяло таким ледяным холодом, что содрогнулся бы, кажется, даже белый медведь. Сэр Герберт был кадровым дипломатом и искусством дипломатии владел в совершенстве. Он не задал Эшендену ни одного вопроса о цели его приезда, ибо знал, что ответ последует уклончивый, однако дал ему понять, что цель эта совершенно неоправданна. О влиятельных лицах, пославших Эшендена в N., он говорил с подчеркнутой лояльностью, за которой скрывалась насмешка, и сообщил Эшендену, что получил рекомендации оказывать ему всяческую поддержку, присовокупив, что будет готов видеть его в любой удобный Эшендену момент.

— Ко мне обратились с довольно неожиданной просьбой, — сказал он. — Я должен отправлять зашифрованные телеграммы от вас и получать зашифрованные телеграммы, которые посылают вам.

— Надеюсь, что таких телеграмм будет немного, сэр, — сказал Эшенден. — Что может быть скучнее шифровки и расшифровки?

Сэр Герберт помолчал. Возможно, он ожидал от Эшендена другого ответа.

— Если вы соблаговолите пройти со мной в канцелярию, — сказал он, вставая, — я познакомлю вас с советником посольства, а также с секретарем, которому вы сможете передавать вашу корреспонденцию.

Представив Эшендена советнику, сэр Герберт протянул ему свою вялую ладонь.

— Надеюсь, буду иметь удовольствие в самом скором времени видеть вас снова, — сказал он и, небрежно кивнув, ушел.

Эшендена нисколько не смутил оказанный ему прием. По долгу службы он должен был находиться в тени, и водить дружбу с официальными лицами в его планы не входило. Но когда вечером того же дня он отправился с визитом в американское посольство, то понял, почему сэр Герберт Уизерспун принял его так холодно. Американский посол, мистер Уилбер Шефер, был родом из Канзас-сити и пост свой получил в награду за оказанные нынешней администрации политические услуги в то время, когда еще мало кто подозревал, что война вот-вот разразится. Это был высокий, плотный, немолодой уже мужчина с совершенно седой головой, но хорошо сохранившийся и на удивление крепкий физически. Его квадратное, красное, чисто выбритое и необычайно подвижное лицо с маленьким курносым вздернутым носом и тяжелым подбородком то и дело складывалось в самые невероятные и смешные гримасы, так что казалось, что сделано оно из красной резины, той самой, из которой изготавливаются грелки. Эшендена он принял необыкновенно радушно. Это вообще был очень добродушный человек.

— Сэра Герберта видели? — первым делом спросил он. — Наверно, смотрел на вас волком, признавайтесь? Я, кстати, тоже не уловил, с какой это стати мы обязаны отправлять ваши шифровки, не зная даже, о чем там речь. Что они, интересно, в Вашингтоне и Лондоне себе думают? Да они не имеют права…

— Простите, ваше превосходительство, но, по-моему, это было сделано только для того, чтобы сэкономить время и силы.

— Предположим. И все-таки, зачем вас сюда направили?

На подобный вопрос Эшенден, естественно, ответить не мог, но, полагая, что признаваться в этом неудобно, он решил дать такой ответ, из которого посол узнал бы немногое. По тому, как он выглядел и держался, Эшенден уже успел заключить, что, хотя мистер Шефер, бесспорно, обладал редким даром направлять президентскую кампанию в нужное русло, он не отличался проницательностью, на первый взгляд, во всяком случае, а в дипломатии это весьма желательно. Он производил впечатление открытого, добродушного существа, весельчака и балагура. Играй Эшенден с таким человеком в покер, пришлось бы постоянно быть начеку, однако в разговоре такого рода он чувствовал себя в полной безопасности. Он заговорил — туманно, неконкретно — на какие-то общие темы, довольно скоро сумел задать послу вопрос о том, что тот думает о ситуации в мире, и мистер Шефер, встрепенувшись, точно полковая лошадь при звуке боевой трубы, прочел ему длиннейшую лекцию, которая продолжалась ровно двадцать пять минут без перерыва. Когда же, утомившись, он наконец замолчал, Эшенден, рассыпавшись в благодарностях за столь радушный прием, под благовидным предлогом удалился.

Решив про себя, что с обоими послами он постарается впредь встречаться как можно реже, Эшенден взялся за порученное ему дело и вскоре разработал план действий. Однако в результате одной услуги, которую он — по чистой случайности — оказал сэру Герберту Уизерспуну, ему пришлось в самом скором времени встретиться с ним вновь. Ему намекнули, что мистер Шефер был в большей степени политик, чем дипломат: весомость его высказываниям придавал скорее занимаемый пост, нежели личные качества. То высокое положение, которого он достиг, Шефер рассматривал не иначе как возможность пожить в свое удовольствие и часто в своем энтузиазме заходил так далеко, что даже его физические возможности оказывались небеспредельны. Во внешней политике он мало что смыслил, а на совещаниях послов союзных держав неизменно впадал в коматозное состояние, поэтому едва ли мог составить собственное мнение о происходящем. Ходили упорные слухи, что чрезвычайный и полномочный посол Соединенных Штатов весьма неравнодушен к одной особе, шведке по национальности, которая отличалась необыкновенной красотой и сомнительным — по крайней мере с точки зрения секретных служб — происхождением. Ее связи с Германией были столь обширными, что вполне можно было усомниться в ее симпатиях к союзникам. Мистер Шефер виделся с ней каждый день и, безусловно, находился под ее влиянием. В последнее время было замечено, что происходит утечка секретной информации, и возник вопрос, не мистер ли Шефер по недомыслию сообщает своей даме сведения, которые та незамедлительно передает противнику. Никто, естественно, не мог отрицать честности и патриотизма мистера Шефера, однако позволительно было усомниться в его сдержанности. Вопрос, таким образом, оказался весьма щекотливым, однако в Вашингтоне, равно как в Лондоне и Париже, утечка информации вызывала серьезную озабоченность, и Эшендену поручили этим делом заняться. Учитывая объем работы, который ему предстояло проделать, Эшендена не отправили в N. одного; среди нескольких его помощников выделялся поляк из Галиции по имени Хербартус, человек очень неглупый, сильный и решительный. Из разговора с ним выяснилось, что, по счастливому стечению обстоятельств (из тех, что иногда облегчают работу тайных служб), служанка шведской графини (пассия американского посла была графиней) серьезно заболела, и на ее место графиня наняла весьма достойную особу из-под Кракова, которая до войны была секретаршей одного крупного ученого, а стало быть, с обязанностями служанки должна была справиться превосходно.

В результате Эшенден каждые три дня получал подробный отчет обо всем, что происходило в роскошных апартаментах графини, и, хотя он не узнал ничего, что подтверждало бы возникшие подозрения, выяснилось многое другое, ничуть не менее интересное. Из разговора за пикантными обедами тет-а-тет, которые графиня регулярно давала в честь посла, стало известно, что его превосходительство затаил нешуточную злобу на своего британского коллегу. Мистер Шефер жаловался графине, что Уизерспун намеренно держится с ним на дистанции, что отношения между ними сэром Гербертом носят сугубо официальный характер. С присущей ему непосредственностью мистер Шефер заявлял, что ему осточертели ужимки и фокусы этого проклятого британца, что он, Шефер, — нормальный мужчина, стопроцентный американец, и протокол и этикет нужны ему так же, как собаке пятая нога. «Мы же свои люди, — возмущался посол, — почему бы нам не встретиться запросто, с глазу на глаз и не обсудить все по-свойски». Для скорейшей победы в войне куда полезнее было бы не плести интриги и не разводить «всю эту дипломатию», а сесть за стол без «всяких там фраков и манишек» и потолковать по-мужски, за бутылкой виски.

Поскольку в настоящий момент было бы весьма желательно, чтобы между послами установились добрые отношения, Эшенден решил вмешаться и попросил сэра Герберта принять его.

Его провели в кабинет посла.

— Ну-с, мистер Эшенден, чем могу быть полезен? Надеюсь, вы всем удовлетворены? Насколько мне известно, вы не даете простаивать без дела нашему телеграфному аппарату?

Опустившись на стул, Эшенден окинул посла внимательным взглядом: безукоризненно сшитый фрак, который, точно перчатка, обтягивал его подтянутую фигуру; черный шелковый галстук с крупной жемчужной булавкой, безукоризненно отутюженные серые, в едва заметную полоску брюки и до блеска начищенные туфли с острыми носами, которые выглядели так, будто их в первый раз надели. Трудно было представить себе, чтобы сэр Герберт расстегнул воротничок рубашки и «без фрака и манишки» поговорил с кем-то «по-свойски» за бутылкой виски. Это был высокий, худой мужчина, из тех, на ком идеально сидят костюмы современного покроя; он застыл в кресле, немного подавшись вперед, будто позировал для официального портрета. Если бы не брезгливое, несколько пресное выражение лица, посла можно было бы даже назвать красивым: гладкие, причесанные на косой пробор седые волосы, бледное, чисто выбритое лицо, прямой, изящной формы нос, серые глаза под седыми бровями, тонкие бледные губы и небольшой рот, чувственный в молодости, а теперь саркастически поджатый. Словом, это было одно из тех лиц, что выдают хорошее происхождение и неспособность на глубокое чувство. Невозможно было представить себе, что человек с таким лицом разразится громким, заразительным смехом — в лучшем случае он мог бы выдавить из себя едва заметную ироническую улыбку.

Эшенден нервничал больше обычного:

— Боюсь, сэр, вы сочтете, что я вмешиваюсь не в свое дело, и нисколько не удивлюсь, если вы мне на это укажете.

— Будет видно. Рассказывайте, прошу вас.

Эшенден рассказал. Посол слушал внимательно, пристально смотря на Эшендена своими холодными серыми глазами; чувствовалось, что он раздосадован не на шутку.

— Как вы все это узнали?

— У меня имеются свои источники информации, — уклончиво ответил Эшенден.

— Понятно.

Сэр Герберт по-прежнему смотрел на него в упор, однако Эшендену показалось, что в его стальных глазах мелькнула улыбка. Недовольное надменное лицо сделалось вдруг весьма привлекательным.

— Раз вы все знаете, может быть, научите меня «говорить по-свойски»?

— Этому невозможно научиться, ваше превосходительство, — без тени улыбки ответил Эшенден. — Это дар божий.

Улыбка, мелькнувшая было в глазах сэра Герберта, погасла, однако тон немного смягчился. Он встал и протянул Эшендену руку:

— Вы правильно поступили, что пришли и все мне рассказали, мистер Эшенден. Я вел себя крайне необдуманно. Непростительно с моей стороны обижать этого безобидного старого джентльмена, и я сделаю все, чтобы исправить свою ошибку. Сегодня же поеду в американское посольство.

— Простите, что даю вам советы, ваше превосходительство, но, пожалуйста, держитесь с мистером Шефером не слишком официально.

В глазах посла опять мелькнула улыбка, и Эшенден подумал, что у него еще сохранились человеческие черты.

— К сожалению, я не умею держаться неофициально, мистер Эшенден. Такой уж у меня нрав.

Когда Эшенден уже стоял в дверях, посол вдруг добавил:

— Кстати, я хотел бы, если вы не возражаете, пригласить вас завтра вечером на обед. Галстук черный. В четверть девятого.

Не допуская даже мысли о том, что Эшенден может не принять приглашения, посол сухо кивнул головой, дав этим понять, что аудиенция окончена, и вновь сел к своему необъятному письменному столу.

Его превосходительство (пер. А. Ливергант)

На званый обед Эшенден шел без большого энтузиазма. Черный галстук предполагал узкий круг приглашенных — быть может, на обеде кроме него и посла будут присутствовать лишь леди Анна, жена сэра Герберта, с которой Эшенден был незнаком, а также один-два молодых секретаря посольства. Приятного вечера все это никак не сулило. Возможно, после обеда у них принято играть в бридж, но Эшенден по опыту знал, что профессиональные дипломаты в бридж играют неважно — наверное, потому, что не хотят забивать себе голову пошлой салонной игрой. С другой стороны, ему было интересно понаблюдать за тем, как сэр Герберт будет вести себя в обстановке менее официальной. Ведь ясно, что посол был человек незаурядный. И внешний вид, и манеры выдавали в нем идеального представителя своего класса, а лучшие образчики хорошо известных социальных типов лицезреть всегда интересно. Достаточно было на него взглянуть, чтобы понять, что это именно посол; стоило слегка преувеличить любую его черту, и он бы превратился в ходячую карикатуру на свою профессию. Кажется, произнеси он одно лишь слово, допусти хотя бы один неосторожный жест — и он превратится в пародию на самого себя. В этом смысле он был похож на канатоходца, который балансирует на головокружительной высоте. Это определенно был человек с характером. Дипломатическую карьеру он сделал очень быстро, и, хотя связи родителей жены способствовали его продвижению, головокружительным взлетом он был обязан прежде всего самому себе. Он знал, когда следует проявить решительность, а когда, наоборот, пойти на уступку. Держался он безукоризненно, свободно говорил на нескольких языках, обладал ясным и логичным умом. Он никогда не боялся собственных мыслей, даже самых дерзких, однако действовать предпочитал осмотрительно, сообразно ситуации. Послом в N. сэра Герберта назначили, когда ему было всего пятьдесят три года, однако в тяжелейших условиях, вызванных войной и внутренними противоречиями в стране, он продемонстрировал гибкость, выдержку, а один раз и мужество. Однажды, когда в столице вспыхнуло восстание, банда революционеров ворвалась в английское посольство, и сэр Герберт, выйдя на лестницу, обратился к бунтовщикам с пылкой речью; в результате, хотя они размахивали перед ним револьверами, он уговорил толпу разойтись по домам. Сэр Герберт наверняка должен был закончить свою карьеру послом в Париже — в этом сомневаться не приходилось. Он был из тех людей, которыми нельзя не восхищаться, но которые и симпатии к себе не вызывают. Он продолжал традицию викторианских дипломатов, которые были способны на самые блестящие политические решения и самоуверенность которых — временами, надо признать, доходящая до самолюбования — приносила свои плоды.

Когда Эшенден подъехал к зданию посольства, двери распахнулись и на пороге появились англичанин-дворецкий, дородный мужчина, преисполненный чувства собственного достоинства, и трое лакеев. Его проводили по великолепной парадной лестнице, где произошел описанный выше драматический эпизод, и ввели в огромную, тускло освещенную комнату, где Эшендену бросились в глаза массивная дубовая мебель и висевший над камином колоссальных размеров портрет короля Георга IV в коронационной мантии. В комнате царил полумрак, однако в камине ярко пылал огонь, а возле него стоял низкий диван, с которого, когда прозвучало имя Эшендена, медленно поднялся хозяин дома. В смокинге, который мало на ком хорошо сидит, сэр Герберт смотрелся превосходно.

— Моя жена пошла на концерт, она будет позже. Ей хочется с вами познакомиться. Кроме вас, я сегодня не приглашал никого — решил доставить себе удовольствие и провести с вами вечер наедине.

Эшенден пробормотал слова благодарности, но при этом испытал глубокое разочарование: он не мог себе представить, как можно провести хотя бы пару часов вдвоем с человеком, в присутствии которого — Эшенден вынужден был признать это — он ужасно робел.

Дверь вновь приоткрылась, и дворецкий вместе с одним из лакеев внесли тяжелые серебряные подносы.

— Перед обедом я всегда выпиваю бокал шерри, — сказал посол, — однако, если вы приобрели варварскую привычку пить коктейль, могу предложить вам напиток, который, кажется, называется «сухим мартини».

Как Эшенден ни робел в присутствии посла, тут он решил за себя постоять:

— Я иду в ногу со временем, — возразил он. — Пить шерри, когда есть сухой мартини, — это все равно что путешествовать в дилижансе, когда есть Восточный экспресс.

Обмен репликами продолжался в том же духе до тех пор, пока створки высоких дверей не распахнулись и не раздался голос, возвестивший его превосходительству о том, что обед подан. Они перешли в столовую, огромную залу, в которой за обеденным столом могли бы свободно разместиться по крайней мере шестьдесят человек. Сегодня же здесь был накрыт небольшой круглый стол — вероятно, чтобы и хозяин, и гость чувствовали себя более непринужденно. На огромном буфете красного дерева стояли тяжелые золотые кубки, над буфетом, лицом к Эшендену, висела превосходная картина Каналетто, а на противоположной стене, над камином, портрет королевы Виктории в детстве: на маленькой, правильной формы головке девочки красовалась миниатюрная золотая корона. Прислуживали все тот же дородный дворецкий и трое очень высоких лакеев-англичан. Эшендену показалось, что обед в неофициальной обстановке, без привычной помпы доставляет послу определенное удовольствие. Точно так же они бы обедали в Англии, в каком-нибудь загородном особняке — церемонно, но без излишеств, строго следуя традиционному, в сущности довольно нелепому, ритуалу. Вместе с тем на протяжении всего обеда Эшендена не покидала тревожная мысль, что в это же время за стеной посольства волнуется людская масса и в любой момент может начаться кровавая революция, а всего в каких-нибудь двухстах милях отсюда другие люди прячутся в блиндажах от лютого холода и беспощадного артиллерийского обстрела.

Как вскоре выяснилось, Эшенден напрасно боялся, что разговора за обедом не получится и что посол вызвал его с единственной целью — расспросить о его секретной миссии. Сэр Герберт вел себя так, словно Эшенден был английским путешественником, который явился в посольство с рекомендательным письмом и которому следует оказать гостеприимство. О войне, словно ее не было вовсе, посол упоминал лишь вскользь, да и то чтобы Эшенден не подумал, будто он сознательно избегает этой неприятной темы. Он говорил об искусстве и литературе, высказывал здравые суждения человекавесьма начитанного и отдающего предпочтение авторам католической ориентации; когда же Эшенден заговорил о писателях, которых знал лично, а сэр Герберт — только по их книгам, посол слушал его с дружеской снисходительностью, которую обыкновенно проявляют к людям искусства сильные мира сего. (Иногда, правда, они сами пишут картину или сочиняют поэму, и тогда наступает очередь художника демонстрировать свое снисхождение.) Упомянул посол и персонажа из книги самого Эшендена, однако сделал это как бы между прочим, ни разу больше не коснувшись того факта, что его гость был писателем. Эшенден искренне восхищался его тактом — он не выносил, когда с ним говорили о его книгах, поскольку, закончив над ними работу, терял к ним всякий интерес, а также потому, что не любил, когда его хвалили или ругали в его присутствии. Что же касается сэра Герберта Уизерспуна, то он, с одной стороны, польстил самолюбию гостя, дав понять, что читал его сочинения, а с другой, воздержавшись от критики, предпочел его самолюбие не уязвлять. Зашел разговор и о тех странах, где послу приходилось бывать по долгу службы, а также об общих знакомых, которых у Эшендена и сэра Герберта как в Лондоне, так и за его пределами нашлось немало. Сэр Герберт оказался прекрасным собеседником, говорил умно и не без легкой иронии, выдававшей отличное чувство юмора. Одним словом, обед прошел гораздо лучше, чем Эшенден ожидал, и все же не совсем так, как ему бы хотелось. Было бы куда интереснее, если бы суждения посла абсолютно на любую тему не были столь взвешенными, глубокомысленными и проницательными; по правде говоря, ему изрядно надоело поддерживать столь изысканный разговор, и он бы предпочел, чтобы беседа, фигурально выражаясь, сняла манишку и фрак и положила ноги на стол. Но на это рассчитывать не приходилось, и Эшенден пару раз ловил себя на мысли о том, что сразу после обеда, к сожалению, уходить не принято. На одиннадцать часов у него была назначена встреча с Хербартусом в «Отель де Пари».

Обед кончился; принесли кофе. Сэр Герберт знал толк в еде и хорошем вине, и Эшенден должен был признать, что накормил его посол превосходно. Вместе с кофе подали напитки, и Эшенден налил себе рюмку коньяку.

— У меня есть очень старый бенедиктин, — сказал посол. — Хотите попробовать?

— Нет, благодарю, откровенно говоря, я считаю коньяк единственным стоящим напитком.

— Что ж, пожалуй, вы правы. Но в таком случае вам надо попробовать кое-что получше.

И сэр Герберт что-то сказал дворецкому, который тотчас вышел, но вскоре вернулся с покрытой паутиной бутылкой и двумя высокими бокалами.

— Не хочу хвастать, — сказал посол, глядя, как дворецкий наливает в бокал Эшендену золотистую жидкость, — но смею надеяться, что, если вам нравится коньяк, этот напиток придется вам по душе. Я купил эту бутылку в Париже, в бытность мою советником английского посольства во Франции.

— Последнее время мне часто приходится иметь дело с человеком, который сменил вас на этом посту.

— С Байрингом?

— Да.

— Что вы скажете о коньяке?

— Он великолепен.

— А о Байринге?

Переход был настолько неожиданным, что получилось довольно смешно.

— По-моему, он совершеннейший болван.

Сэр Герберт откинулся на стуле и, взяв бокал обеими руками, чтобы коньяк нагрелся, медленно обвел глазами просторную и величественную комнату. Лишняя посуда была убрана, и на столе между Эшенденом и хозяином дома стояла лишь ваза с розами. Уходя, слуги погасили верхний свет, и столовая теперь освещалась только стоящими на столе и возле камина высокими свечами. В комнате, несмотря на ее гигантские размеры, вдруг стало почему-то уютно, спокойно. Взгляд посла остановился на прекрасном портрете королевы Виктории.

— Вы находите? — произнес он наконец.

— Ему придется расстаться с дипломатической карьерой.

— Увы.

Эшенден с любопытством взглянул на хозяина дома. От сэра Герберта он уж никак не ожидал сочувствия к Байрингу.

— Да, при создавшихся обстоятельствах, — продолжал посол, — ему, боюсь, придется оставить службу. А жаль. Способный человек. Из него вышел бы толк.

— И я слышал то же самое. Говорят, в министерстве иностранных дел о нем были весьма высокого мнения.

— Да, у него отличные данные для нашей довольно скучной профессии, — сказал посол с обычной для себя холодной, язвительной улыбкой. — Он красив, настоящий джентльмен, прекрасно воспитан, превосходно говорит по-французски и очень неплохо соображает. Он, безусловно, бы преуспел.

— Как жаль, что он не использовал такие великолепные возможности.

— Насколько я понимаю, после войны он собирается заняться виноделием. По забавному совпадению, он будет возглавлять ту самую фирму, где я приобрел этот коньяк.

Сэр Герберт поднес бокал к носу, вдохнул коньячный аромат, а затем взглянул на Эшендена. Он имел обыкновение смотреть на людей, в особенности когда о чем-то задумывался, с таким брезгливым любопытством, словно это были смешные на вид, но довольно отвратительные насекомые.

— Вы когда-нибудь видели эту женщину? — спросил он.

— Я обедал с нею и с Байрингом у Ларю.

— Интересно. И как она вам?

— Очаровательна.

Эшенден принялся расписывать ее хозяину дома, и одновременно ему вспомнилось, какое впечатление она произвела на него в ресторане, когда Байринг их познакомил. Ему было очень любопытно встретиться с женщиной, о которой он столько слышал. Она называла себя Розой Оберн, а какое у нее настоящее имя — мало кто знал. В свое время она приехала в Париж в составе танцевальной труппы «Веселые девицы», выступала в «Мулен Руж». Роза отличалась такой необыкновенной красотой, что ее скоро приметили, и в нее влюбился какой-то богатый французский промышленник. Он подарил ей особняк, осыпал бриллиантами, но на большее его не хватило, и, расставшись с ним, Роза пошла по рукам. В скором времени она стала самой знаменитой куртизанкой Франции, тратила баснословные суммы и разоряла своих обожателей с циничной беззаботностью. Самые богатые люди были не в состоянии ей угодить. Однажды, еще до войны, Эшенден, находившийся в то время в Монте-Карло, был свидетелем того, как она в один присест проиграла сто восемьдесят тысяч франков, сумму по тем временам немалую. Роза сидела в казино за огромным столом в окружении множества любопытных и проигрывала пачки десятитысячных банкнот с хладнокровием, которое бы сделало ей честь, будь эти деньги ее собственными.

Когда Эшенден с ней познакомился, она уже давно, лет двенадцать-тринадцать, вела бурную светскую жизнь: ночами танцевала и играла в азартные игры, а днем ездила верхом. Хотя Роза была уже тогда не очень молода, на ее прелестном личике, на лбу, на щеках и под глазами, огромными, светло-голубыми, не было ни единой морщинки. Самое же поразительное в ней было то, что, предаваясь лихорадочному и совершенно безудержному разврату, она казалась абсолютно невинной девушкой. Разумеется, это требовало от нее определенных усилий. Роза была на редкость стройна и грациозна и шила себе туалеты, поражавшие подчеркнутой простотой. Ее прическа также не отличалась особой сложностью. Своим овальным личиком, прелестным маленьким носиком, пепельными волосами и огромными голубыми глазами она походила на очаровательных провинциальных героинь Троллопа. От этого псевдопатриархального стиля прямо дух захватывало. У нее была чудная белая матовая кожа и малиновые губки, и если она и красилась, то не по необходимости, а исключительно от распущенности. Словом, она излучала сияние девственности, что было столь же привлекательно, сколь и неожиданно.

Эшенден, конечно же, слышал, что Байринг уже давно, год или даже больше, является любовником Розы. Ее скандальная слава была столь велика, что всепроникающий свет гласности падал на всякого, с кем она сходилась, однако в данном случае сплетники радовались больше обычного, ибо Байринг был весьма небогат, а Роза Оберн благоволила лишь к тем, кто расплачивался звонкой монетой. Быть может, она его любила? Подобное предположение казалось невероятным, однако никак иначе связь эту объяснить было нельзя. В Байринга могла влюбиться любая женщина. Ему было лет тридцать, он был очень высок и хорош собой; от его внешности и от манеры держаться веяло таким обаянием и благородством, что на него оборачивались прохожие; между тем в отличие от большинства красивых мужчин он, казалось, абсолютно не сознавал, какое впечатление производил на окружающих. Когда стало известно, что Байринг — amant de coeur (по-французски это звучит гораздо лучше, чем наш «любовник» или «хахаль») этой знаменитой шлюхи, он в одночасье сделался предметом восхищения многих женщин и предметом зависти многих мужчин; когда же в Лондоне стало известно, что он собирается на Розе жениться, его друзей охватил панический страх, а всех остальных — безудержный смех. Начальник Байринга, поинтересовавшись, правда ли то, что о нем говорят, и получив утвердительный ответ, стал, по слухам, уговаривать своего подчиненного отказаться от брака, который ни к чему хорошему не приведет. Он попытался втолковать Байрингу, что у жены дипломата есть светские обязанности, которые Роза Оберн выполнить не сможет, однако к голосу рассудка Байринг прислушиваться не пожелал, сказал, что готов подать в отставку в любой момент, и заявил, что преисполнен решимости жениться.

Когда Эшенден познакомился с Байрингом, тот ему сначала не понравился, показался несколько замкнутым, отчужденным, однако, время от времени встречаясь с ним по делам, Эшенден обнаружил, что замкнутость вызвана в нем в основном стеснительностью, а узнав его ближе, был очарован его редкостным обаянием. Вместе с тем их отношения оставались чисто официальными, и поэтому Эшенден немного удивился, когда однажды Байринг позвал его в ресторан, обещав познакомить с мисс Оберн, и подумал, не вызвано ли это приглашение тем, что многие друзья повернулись к Байрингу спиной. Когда же Эшенден пришел в ресторан, то выяснилось, что приглашен он по инициативе Розы, которой любопытно было с ним познакомиться. В тот вечер он, к своему удивлению, узнал, что мисс Оберн, оказывается, нашла время прочесть (и прочесть с удовольствием) две-три его книги; однако гораздо больше удивило его то, что Роза мало чем отличалась от светских дам Мейфэра, с которыми Эшенден, благодаря своим книгам, был неплохо знаком. (Ведя в целом жизнь тихую и размеренную, Эшенден не имел возможности проникнуть в мир знаменитых куртизанок того времени и знал о них лишь понаслышке.) От дам высшего света ее отличало разве что чуть большее желание понравиться (одна из ее приятных черт — интерес к любому собеседнику), косметики на ней было не больше, а разговор — не менее интеллигентный. Чего ей не хватало, так это грубости, получившей в последнее время распространение в высшем обществе. Происходило это, видимо, потому, что Роза инстинктивно чувствовала: грубые слова — не для ее прелестных губок; возможно также, ругаться она так и не научилась, ибо в глубине души оставалась провинциалкой. Вне всяких сомнений, она и Байринг безумно любили друг друга; наблюдать, как они ворковали, было одно удовольствие. Когда же, выйдя из ресторана, они прощались и Эшенден пожал ей руку, она, на мгновение задержав его ладонь в своей, посмотрела на него небесными, лучезарными глазами и сказала:

«Вы придете к нам, когда мы переедем в Лондон, правда? Мы ведь собираемся пожениться».

«Я вас от души поздравляю», — сказал Эшенден.

«А его?» — Роза улыбнулась ему улыбкой ангела, в которой предрассветная прохлада сочеталась с нежным ароматом южной весны.

«Неужели вы никогда не смотрелись в зеркало?»

Хотя Эшенден не без юмора (так, во всяком случае, казалось ему самому) описывал сэру Герберту обед в ресторане, тот слушал его без тени улыбки, пристально глядя на гостя своими холодными, стальными глазами.

— И как вы думаете, брак будет счастливым?

— Нет.

— Почему?

Вопрос застал Эшендена врасплох.

— Видите ли, — сказал он после паузы, — мужчина женится не только на своей будущей жене, но и на ее друзьях. Представляете, с кем придется водить дружбу Байрингу? С размалеванными девицами сомнительной репутации и мужчинами, опустившимися на самое дно общества, — проходимцами и авантюристами. Разумеется, недостатка в средствах они испытывать не будут — одни ее побрякушки стоят не меньше ста тысяч фунтов, так что в лондонском полусвете они произведут фурор, в этом сомневаться не приходится. Но известны ли вам законы полусвета? Когда женщина сомнительного поведения выходит замуж, она вызывает восхищение своего круга, ведь она добилась своего, женила на себе мужчину и таким образом стала достойным членом общества. Над мужчиной же все смеются, и только. Его будут презирать даже ее подружки, старые шлюхи и их сводники или же какие-нибудь подонки, что зарабатывают на жизнь, сбывая по дешевке краденое. Он окажется в дурацком положении. Поверьте, чтобы в этой ситуации вести себя достойно, необходимо обладать либо очень сильным характером, либо исключительной наглостью. И потом, неужели вы думаете, что у этой пары есть хотя бы один шанс из ста долго прожить вместе? Сможет ли женщина, которая вела столь бурную жизнь, стать домашней хозяйкой? Очень скоро ей опротивят унылые будни. А любовь? Сколько может длиться любовь? Не кажется ли вам, что Байринг разочаруется в своем выборе, когда, разлюбив жену, поймет, что, если бы не она, он мог бы стать совсем другим человеком?

Уизерспун в очередной раз пригубил коньяк, а затем, как-то странно взглянув на Эшендена, проговорил:

— Не знаю, не знаю. Быть может, высшая мудрость как раз и состоит в том, чтобы делать то, что очень хочется, не думая о последствиях.

— И это говорит чрезвычайный и полномочный посол?

Сэр Герберт едва заметно улыбнулся:

— Байринг чем-то напоминает мне одного человека, с которым я познакомился, когда начинал служить в министерстве иностранных дел. Имя этого человека я вам называть не стану, ибо сейчас он занимает очень высокий пост и пользуется большим уважением. Он сделал блистательную карьеру. Во всяком успехе ведь есть элемент абсурда.

Эшенден молча, хотя не без некоторого удивления взглянул на своего собеседника — от сэра Герберта Уизерспуна он этих слов никак не ожидал.

— Итак, он служил вместе со мной в министерстве.

Это был блестящий молодой человек, который, по общему мнению, должен был далеко пойти. У него действительно были все задатки для дипломатической карьеры: выходец из семьи военных моряков, не очень знатной, но уважаемой, он на удивление хорошо умел себя поставить — в нем не было ни напористости, ни, наоборот, робости. Он был начитан, увлекался живописью; мы даже над ним посмеивались — он ужасно боялся отстать от жизни и боготворил Гогена и Сезанна, когда их еще мало кто знал. За этой любовью ко всему новому скрывался, быть может, некоторый снобизм, стремление к эпатажу, однако, в сущности, его интерес к современному искусству был глубоко искренним. Он обожал Париж и при первой возможности уезжал туда, останавливаясь в маленьком отеле в Латинском квартале, поближе к художникам и писателям, которые, как водится в артистических кругах, относились к нему немного покровительственно, ибо он был всего лишь дипломат, и немного насмешливо, ибо он определенно был джентльменом. Вместе с тем они любили его, потому что он готов был часами слушать их теории; когда же он хвалил их работы, они готовы были признать, что хоть он и филистер, но в искусстве кое-что смыслит.

Уловив в этих словах иронию, направленную отчасти на него, Эшенден улыбнулся. Интересно, зачем послу понадобилось столь пространное вступление? Возможно, сэр Герберт просто получал удовольствие от собственного рассказа, однако Эшенден допускал, что он по какой-то причине никак не решается перейти к делу.

— Знакомый мой был человек скромный; в обществе юных живописцев и безвестных писак он чувствовал себя совершенно счастливым и с разинутым ртом слушал, как они расправляются с признанными авторитетами и восторженно отзываются о тех, про кого рассудительные чиновники с Даунинг-стрит понятия не имеют. В глубине души он, конечно, сознавал, что его парижские знакомые — люди довольно заурядные и большим талантом не отличаются, и в Лондон возвращался обычно без всякого сожаления, скорее с ощущением того, что побывал в театре, на забавной, довольно увлекательной пьеске — спектакль сыгран, занавес упал, и надо идти домой… Да, забыл сказать, мой знакомый был очень честолюбив, он сознавал, что друзья прочат ему большое будущее, и разочаровывать их не собирался. Он знал себе цену и жаждал успеха. К несчастью, он был небогат, имел всего несколько сот фунтов годового дохода, но родители его к тому времени умерли, сестер и братьев у него не было, и отсутствие близких было ему, в известном смысле, на руку. В умении же делать полезные знакомства ему не было равных. Не кажется ли вам, что портрет получился довольно неприглядный?

— Ничуть, — ответил Эшенден на этот несколько неожиданный вопрос. — Большинство умных молодых людей знают себе цену и довольно циничны в своих расчетах и планах на будущее. Молодые люди должны быть честолюбивы, не правда ли?

— Итак, находясь очередной раз в Париже, мой приятель познакомился с молодым талантливым ирландским художником по имени О’Мелли. Сейчас-то он академик живописи и за солидные гонорары пишет портреты лорд-канцлеров и министров. Может, помните портрет моей жены, который выставлялся пару лет назад? Это картина его кисти.

— Нет, не помню, но имя мне знакомо.

— Жена была от этого портрета в восторге. Я тоже большой поклонник его таланта. На его холстах по крайней мере не все натурщицы выглядят на одно лицо. Когда О’Мелли пишет портрет аристократки, видно, что это аристократка, а не шлюха.

— Да, это большая редкость, — сказал Эшенден. — Интересно, а может он шлюху написать так, чтобы получилась шлюха?

— Мог. Сейчас О’Мелли едва ли возьмется за портрет шлюхи, но были времена, когда он жил в тесной, грязной мастерской на Рю-дю-Шерш-Миди с маленькой француженкой этой самой профессии. Несколько ее портретов кисти О’Мелли отличаются поразительным сходством.

Эшендену казалось, что сэр Герберт пускается в слишком большие подробности, и он задался вопросом, не является ли герой истории, смысл которой пока оставался неясен, самим сэром Гербертом, а не его приятелем.

— Моему знакомому О’Мелли нравился. У художника был легкий, веселый нрав; как и всякий ирландец, он был общителен, любил пошутить и посмеяться. Болтал он без умолку и отличался отменным чувством юмора. Мой знакомый любил приходить к нему в мастерскую, когда тот работал, и слушать его бесконечные рассуждения о технике живописи. О’Мелли постоянно твердил ему, что хочет написать его портрет, и этим, естественно, тешил его самолюбие; художник находил его внешность весьма запоминающейся и говорил, что давно мечтает написать портрет настоящего джентльмена.

— Кстати, когда все это было? — спросил Эшенден.

— Давно, лет тридцать назад… Они много говорили о будущем, и когда О’Мелли сказал, что портрет моего знакомого будет отлично смотреться в Национальной галерее, тот в глубине души поверил, что в конечном счете так оно и будет. Однажды вечером, когда мой знакомый (назовем его Браун) сидел у О’Мелли в мастерской, а тот, лихорадочно пытаясь воспользоваться последними лучами заходящего солнца, дописывал для Salon[272] портрет своей любовницы, который в настоящее время выставлен в галерее Тейт, художник спросил, не хочет ли Браун пойти сегодня с ним и с Ивонн (так звали его любовницу) в ресторан. Дело в том, что на обед была приглашена подруга Ивонн, и О’Мелли был бы рад, если бы Браун согласился быть четвертым. Подруга Ивонн работала гимнасткой в мюзик-холле, Ивонн уверяла, что у нее великолепная фигура, и О’Мелли очень хотелось уговорить гимнастку позировать ему в обнаженном виде. Она видела картины О’Мелли, в принципе ничего против не имела, и сегодня вечером в ресторане предстояло решить этот вопрос окончательно. Как раз в эти дни гимнастка не работала, вскоре она должна была выступать в кабаре «Гетэ Монпарнас» и была не прочь, пока есть свободное время, сделать одолжение подруге и немного заработать самой. Предложение показалось Брауну, который никогда в жизни не общался с циркачками, довольно заманчивым, и он согласился. Ивонн предположила, что ее подруга может прийтись Брауну по вкусу, и намекнула, что, если она ему понравится, долго уговаривать ее не придется: с его-то видом, да еще в английском костюме, она наверняка примет его за Milord anglais.[273] Браун рассмеялся. Слова Ивонн он всерьез не воспринял. «On ne salt jamais…»[274] — сказал мой знакомый и поймал на себе лукавый взгляд натурщицы. Была Пасха, на улице было еще холодно, а тут, в мастерской, — уютно и тепло; и хотя студия была крошечной, в ней всегда царил жуткий беспорядок, а на подоконнике лежал густой слой пыли, Браун чувствовал себя здесь как дома. В Лондоне у него была уютная квартирка на Вейвертон-стрит, по стенам висели очень неплохие гравюры, за стеклами стояла старинная китайская керамика, однако его со вкусом обставленной гостиной почему-то не хватало того домашнего уюта, той романтики, которыми отличалась эта захламленная студия.

Тут раздался звонок в дверь, Ивонн ввела в комнату свою подругу Аликс (так, кажется, ее звали), и та со сладкой улыбочкой продавщицы bureau de tabac[275] пожала Брауну руку и произнесла банальные слова приветствия. Она была в длинной пелерине из искусственной норки и в огромной малиновой шляпе, в которой выглядела чудовищно вульгарной. Ее нельзя было даже назвать хорошенькой: широкое, плоское, густо напудренное лицо, большой рот, вздернутый нос, густая копна золотистых, как видно крашеных, волос и громадные голубые подведенные тушью глаза.

Теперь Эшенден не сомневался, что Уизерспун и Браун — одно лицо; в противном случае сэр Герберт никогда бы не запомнил, как выглядела гимнастка и как она была — тридцать-то лет назад! — одета, и его даже позабавила наивность посла, почему-то полагавшего, что этот столь нехитрый повествовательный прием поможет ему скрыть правду. Хотя Эшенден мог пока лишь догадываться, чем эта история кончится, поразителен был сам по себе факт, что с этим холодным, надменным и изысканным человеком могло произойти подобное приключение.

— Она о чем-то заговорила с Ивонн, и тут мой знакомый подметил одну черту, которая странным образом показалась ему очень привлекательной: у Аликс был низкий, с хрипотцой голос, как будто она только что перенесла сильную простуду, и голос этот ему почему-то ужасно понравился. Он спросил у О’Мелли, всегда ли она так говорит, и художник ответил, что, сколько он ее знает, — всегда. «Как после бутылки виски», — пошутил Браун, и О’Мелли тут же перевел ей его слова, на что Аликс, улыбнувшись Брауну своим большим ртом, возразила, что говорит хриплым голосом не из-за спиртного, а из-за необходимости подолгу стоять на голове — это один из недостатков ее профессии. Затем они вчетвером отправились в низкопробный ресторанчик недалеко от бульвара Сен-Мишель, где мой знакомый за два франка пятьдесят сантимов, включая вино, съел обед, который показался ему в тысячу раз более вкусным, чем в «Савое» или в «Кларидже». Аликс оказалась весьма разговорчивой юной особой, и Браун с интересом, даже с удовольствием слушал, как она своим густым, раскатистым голоском болтала на самые разные темы. Она великолепно владела арго, и, хотя он не понимал и половины из того, что она говорила, ему ужасно нравилась живописная вульгарность ее языка, который отдавал раскаленным асфальтом, цинковыми стойками в дешевых забегаловках, многоголосыми площадями в бедных районах Парижа. Ее живые и броские метафоры ударяли ему в голову, точно ледяное шампанское. Да, она была уличной девицей, но в ней кипела такая энергия, что становилось жарко, как в натопленной комнате. Ивонн успела шепнуть ей, что Браун — англичанин, что он не женат и у него есть деньги; однажды он поймал на себе ее долгий оценивающий взгляд, а затем услышал, хотя и не подал виду, как она шепнула подруге: «Il n’est pas mal».[276] Это его позабавило: он ведь и сам догадывался, что недурен собой. Впрочем, она не обращала на него особого внимания — они говорили о чем-то своем, а он из приличия делал вид, что с интересом слушает, однако время от времени Аликс украдкой бросала на него томные взгляды и быстро проводила языком по губам, давая этим понять, что все зависит только от него. Браун же пребывал в нерешительности. Аликс была молодая, обаятельная, необычайно живая девушка, однако, за исключением хриплого голоса, ничего особенно заманчивого в ней не было. Между тем мысль о том, чтобы завести в Париже интрижку, да еще с циркачкой, вполне ему улыбалась — в самом деле, почему бы и нет? — будет по крайней мере о чем вспомнить в старости. Не всякому же выпадает счастье завоевать сердце гимнастки! То ли Ларошфуко, то ли Оскар Уайльд сказал, кажется, что следует совершать ошибки в молодости, чтоб было о чем вспоминать в старости. Пообедав (за кофе и коньяком они засиделись допоздна), они вышли на улицу, и Ивонн предложила Брауну проводить циркачку домой. Браун с готовностью согласился, Аликс сказала, что живет недалеко, и они пошли пешком. По дороге она сообщила ему, что у нее своя квартирка, совсем крохотная — она ведь большую часть времени на гастролях, — но уютная; женщина, сказала она, должна иметь жилье, обстановку — что ж это за женщина, у которой нет собственного угла? Наконец они подошли к ветхому зданию на какой-то темной, грязной улочке, и Аликс позвонила в звонок, чтобы консьержка открыла им дверь. Подняться в квартиру она Брауна не позвала, и он не знал, удобно ли будет войти без приглашения. Внезапно его охватила ужасная робость, он мучительно соображал, что бы такое сказать, но не мог произнести ни слова. Аликс молчала тоже. Оба чувствовали себя неловко. Щелкнул замок, дверь открылась, Аликс выжидательно посмотрела на него; она явно была озадачена, он же от смущения не мог рта раскрыть. Тогда она протянула ему руку, поблагодарила за то, что он проводил ее до самой двери, и пожелала спокойной ночи. Сердце его бешено билось; пригласи она его войти в дом — и он бы вошел; ему хотелось, чтобы она, пусть не словами, а жестом, намеком, выдала свое желание, но ни жеста, ни намека не было; он пожал ей руку, попрощался и ушел. Он чувствовал себя круглым идиотом, всю ночь не мог сомкнуть глаз, без конца ворочался в постели, с ужасом думая о том, какой рохлей он ей показался, и с нетерпением ожидал рассвета, чтобы доказать ей, что впечатление, которое он произвел накануне, было обманчивым. Гордость его была ущемлена. Не желая терять времени даром, он уже в одиннадцатом часу отправился к ней с твердым намерением пригласить ее в ресторан, но Аликс не оказалось дома. Тогда он послал ей букет цветов и во второй половине дня зашел снова — за это время она успела вернуться и уйти опять. Он отправился к О’Мелли, надеясь найти ее там, но гимнастки в мастерской не оказалось, а ирландец, хитро прищурившись, поинтересовался, как Браун провел ночь, на что мой знакомый, дабы не упасть в глазах художника, заявил, что Аликс ему разонравилась и он, как истинный джентльмен, проводив ее до дому, ушел. Однако у него остался неприятный осадок, что О’Мелли его раскусил. На обратном пути из мастерской он послал ей pneumatique[277] с приглашением завтра вечером вместе пообедать. Она не ответила. Он терялся в догадках, по многу раз спрашивал портье отеля, где остановился, нет ли ему письма, и наконец, почти совершенно отчаявшись, вечером следующего дня отправился к ней. Консьержка сказала, что мадемуазель дома, и Браун поднялся по лестнице. Он ужасно нервничал, злился на Аликс за то, что она так пренебрежительно отнеслась к его приглашению, и в то же время старался сохранить невозмутимый вид. Взбежав по темной, вонючей лестнице на четвертый этаж, он позвонил в квартиру, номер которой узнал от консьержки. Сначала за дверью было тихо, затем послышался какой-то шум, и он позвонил снова. Наконец Аликс ему открыла. По ее виду было совершенно очевидно, что она понятия не имеет, кто он такой. Браун совершенно растерялся — это был удар по его самолюбию, однако он взял себя в руки и, изобразив на лице светскую улыбку, сказал:

«Я, собственно, пришел узнать, обедаете ли вы со мной сегодня вечером? Вы ведь получили мою pneumatique?» Тут только Аликс наконец его узнала.

«О нет, сегодня я никак не могу пойти с вами в ресторан, — сказала она, по-прежнему стоя в дверях и не приглашая его войти внутрь. — У меня ужасная мигрень, и я хочу пораньше лечь спать. На телеграмму я не ответила потому, что она куда-то задевалась, а ваше имя вылетело у меня из головы. Спасибо за цветы, как это мило с вашей стороны». «Тогда, может быть, пообедаем завтра?»

«Justement,[278] завтрашний вечер у меня занят. Простите».

Говорить больше было не о чем, задать ей еще какой-нибудь вопрос у него не хватило решимости, и Браун, вновь пожелав ей спокойной ночи, удалился. У него сложилось впечатление, что она на него не обиделась, а попросту совершенно забыла о его существовании. Браун чувствовал себя глубоко уязвленным. В Лондон, так ее и не повидав, он вернулся очень собой недовольный. Он не был влюблен в Аликс, вовсе нет, скорее испытывал досаду, но, как бы то ни было, не мог выбросить ее из головы. Мой знакомый вполне отдавал себе отчет: если он и страдает, то не от неразделенной любви, а от ущемленного самолюбия.

За обедом в ресторанчике на Сен-Мишель Аликс, помнится, обмолвилась, что весной ее труппа едет на гастроли в Лондон, и в одном из писем ирландцу Браун как бы между прочим писал, что, если юная натурщица (она же гимнастка) действительно собирается в Лондон, пусть О’Мелли даст ему знать — он бы с удовольствием с ней увиделся; ему, дескать, не терпится узнать, позировала ли она О’Мелли в обнаженном виде и хорошо ли получилась на портрете. Когда же художник спустя некоторое время написал, что гастроли Аликс начинаются через неделю в концертном зале «Метрополитен», на Эдгвер-роуд, Браун почувствовал, что ему ударила в голову кровь. Он побывал на представлении с ее участием, причем, если бы не купил заблаговременно программу, на ее номер скорее всего опоздал бы: Аликс выступала самой первой. На сцену вышли двое мужчин, один толстый, другой худой, оба с длинными черными усами, и Аликс. Все трое были одеты в плохо обтягивающие розовые трико и короткие атласные трусы зеленого цвета. Сначала мужчины выполняли всевозможные упражнения на трапециях, а Аликс сновала по сцене, подавала им носовые платки, которыми они вытирали руки, и иногда делала сальто. Потом, когда толстый поставил худого на себя, она взобралась на плечи худому и послала оттуда зрителям воздушный поцелуй. Затем все трое ездили на одноколесном велосипеде. Выступление умелых акробатов часто подкупает изяществом и даже красотой, однако этот номер показался моему знакомому таким безвкусным, таким тривиальным, что он испытал сильную досаду. Вам, вероятно, знакомо чувство стыда, которое испытываешь, когда видишь, как взрослые люди на потеху публике строят из себя дураков. Бедная Аликс, с ее натянутой, застывшей улыбочкой на губах, выглядела в розовых трико и зеленых атласных трусах до того нелепо, что Браун даже удивился, как это он мог разобидеться, что она его не узнала, когда он пришел к ней домой. Поэтому в артистическую по окончании представления он пошел не сразу, снисходительно передернув плечами. Вместе с визитной карточкой он дал швейцару шиллинг, и через несколько минут из уборной вышла Аликс, которая ужасно ему обрадовалась.

«Как приятно увидеть знакомое лицо в этом мрачном городе! — воскликнула она. — Вот сегодня с удовольствием с вами пообедаю — если пригласите, конечно. Умираю от голода. Я ведь никогда до спектакля не ем. Представляете, дали нам этот паршивый зал! Совести у них нет! Ничего, завтра поговорим с нашим антрепренером. Если они думают, что мы позволим сесть себе на голову, то сильно ошибаются. Ah, non, non et non.[279] A публика? Как вам нравится эта публика?! Ни смеха, ни аплодисментов — сидят как истуканы!»

Мой знакомый был потрясен. Неужели Аликс относится к своему представлению всерьез? Он чуть было не рассмеялся. Впрочем, она и здесь, в Лондоне, говорила тем же низким, хриплым голоском, который почему-то так щекотал ему нервы. Циркачка была одета во все красное, и на голове у нее была та же самая малиновая шляпа, в которой она пришла в тот вечер к О’Мелли. Вид у Аликс был до того вульгарный, что Браун, побоявшись вести ее в приличный ресторан, где могли оказаться знакомые, предложил ей пообедать в Сохо. В те дни еще ходили закрытые двухколесные экипажи, которые гораздо больше располагают к любви, чем таксомоторы, поэтому, как только экипаж тронулся, мой приятель обнял Аликс за талию и поцеловал, на что циркачка отреагировала довольно вяло, впрочем, и он не испытал бешеной страсти. За обедом Браун вел себя очень галантно, и она старалась ему подыгрывать, однако, когда они встали из-за стола и он предложил ей поехать к нему на Вейвертон-стрит, Аликс ответила, что вместе с ней из Парижа прибыл ее друг, и у нее с ним на одиннадцать часов назначена встреча; с Брауном же ей удалось провести вечер только потому, что у ее друга было в это время деловое свидание. Браун был, сами понимаете, раздосадован, но виду не подал, и когда на Уордор-стрит (ее ждали в кафе «Монико») она остановилась у витрины ювелирного магазина и стала рассматривать какой-то браслет с фальшивыми сапфирами и бриллиантами, который Брауну показался верхом пошлости, он спросил ее, хочет ли она такой браслет.

«Но он же стоит целых пятнадцать фунтов!» — воскликнула Аликс.

Браун вошел в магазин и купил ей браслет, чем привел гимнастку в неописуемый восторг. Расстались они возле площади Пиккадилли.

«Послушай меня, mon petit,[280] — сказала Аликс. — В Лондоне я с тобой встречаться не смогу — мой друг ревнив, как черт, но на следующей неделе я выступаю в Булони. Может, приедешь? Там я буду одна, мой друг должен вернуться домой, в Голландию».

«Хорошо, — ответил Браун. — Приеду».

В Булонь Браун отправился (взяв для этого двухдневный отпуск) только с одной целью: ублажить ущемленное самолюбие. По какой-то совершенно необъяснимой причине он не мог перенести, что Аликс считает его набитым болваном, и ему представлялось, что если она будет думать о нем по-другому, то перестанет для него существовать. Вспоминал он и об О’Мелли, и об Ивонн. Она наверняка все им рассказала, и он не мог примириться с мыслью, что люди, которых он в душе презирал, смеются над ним за его спиной… Не кажется ли вам, что мой знакомый — преотвратный тип?

— Вовсе нет, — сказал Эшенден. — Всякому здравомыслящему человеку известно, что тщеславие — самая разрушительная, самая всеобъемлющая и самая неискоренимая из всех страстей, что причиняет боль душе человеческой, и что только благодаря тщеславию человек способен совладать со своими страстями. Тщеславие сильнее любви. С годами, по счастью, перестаешь страдать от ужасов и тягот любви, однако от власти тщеславия не спасает даже возраст. Время может ослабить любовные муки, но только смерть способна усмирить боль от ущемленного самолюбия. Любовь проста и не ищет обходных путей; тщеславие же скрывается под множеством масок. Тщеславие — неотъемлемая часть всякой добродетели, источник мужества и успеха; тщеславие — залог верности влюбленного и долготерпения стоика; тщеславие разжигает желание художника прославиться и одновременно служит подспорьем и компенсацией честности добропорядочного человека; даже в покорности святого проглядывает циничный оскал тщеславия. Избегнуть тщеславия невозможно, если же вы вознамеритесь от тщеславия предохраниться, оно воспользуется вашим же намерением в борьбе с вами. Мы беззащитны против приступа тщеславия, ибо оно всегда найдет способ застать нас врасплох. Искренность не может обезопасить нас от его коварства, чувство юмора — от его насмешек…

Эшенден остановился — но не потому, что сказал все, что хотел, а просто чтобы перевести дух. Кроме того, он заметил, что посол предпочитает говорить сам, и поэтому слушает скорее по долгу вежливости. Впрочем, этот монолог он произнес не столько ради того, чтобы просветить своего собеседника, сколько чтобы позабавиться самому.

— В конечном счете, что, как не тщеславие, поддерживает человека в его тяжкой судьбе? — закончил Эшенден.

С минуту сэр Герберт молчал и смотрел прямо перед собой, куда-то вдаль, словно перед ним, где-то на горизонте, проплывали его невеселые воспоминания.

— Когда мой знакомый, — продолжал он, — вернулся из Булони, он понял, что безумно влюблен в Аликс, и договорился встретиться с ней вновь через две недели в Дюнкерке, где должны были проходить гастроли ее варьете. Все это время Браун не мог думать ни о чем другом, а в ночь перед отъездом (на этот раз в его распоряжении было всего тридцать шесть часов) не сомкнул глаз — так не терпелось ему поскорее увидеть возлюбленную. После Дюнкерка он всего на одну ночь ездил к ней в Париж и однажды, когда она получила недельный отпуск, уговорил ее приехать в Лондон. Он знал, что она его не любит. Для Аликс он был лишь очередным ухажером, одним из сотни, и она не скрывала, что он отнюдь не единственный ее любовник. Он же испытывал тяжкие муки ревности, однако ей о своих страданиях не говорил, зная, что ничего, кроме раздражения или насмешки, этим не вызовет. Аликс не была им увлечена; он нравился ей, поскольку был джентльмен и хорошо одевался, и она готова была оставаться его любовницей до тех пор, пока его притязания не станут обременительными, только и всего. Браун был не настолько обеспеченным человеком, чтобы делать ей по-настоящему дорогие подношения, однако даже если бы такие подарки и делались, она, из желания оставаться независимой, их не приняла.

— А как же голландец? — спросил Эшенден.

— Голландец? Никакого голландца и в помине не было. Она его выдумала, потому что по той или иной причине хотела, чтобы Браун оставил ее в тот вечер в покое. Солгать ведь ей ничего не стоило. Не подумайте только, что Браун не боролся со своей страстью. Он знал, что это наваждение, что связь такого рода, сделавшись постоянной, может обернуться для него катастрофой. На ее счет он не обольщался: Аликс была женщиной грубой и вульгарной. На интересующие его темы она говорить не могла, да и не хотела: ей и в голову не могло прийти, что его может интересовать что-то кроме ее собственных дел, и Аликс рассказывала ему бесконечные истории о своих ссорах с артистами, склоках с режиссерами и стычках с владельцами отелей. Все эти истории утомляли его безмерно, однако от звуков ее низкого, хрипловатого голоса сердце его начинало биться так сильно, что ему казалось: он вот-вот задохнется.

Эшендену было очень неудобно сидеть. Шератонские стулья на вид превосходны, но у них прямая спинка и слишком жесткое сиденье — к сожалению, вернуться в гостиную и предложить гостю сесть на глубокий, мягкий диван сэру Герберту в голову не приходило. Теперь у Эшендена не оставалось никаких сомнений, что посол рассказывает ему историю, которая произошла с ним самим, и ему было неловко, что Уизерспун, человек ему совершенно чужой, изливает перед ним душу. Свет от свечи упал на лицо посла, и Эшенден обнаружил, что оно стало мертвенно-бледным, а глаза лихорадочно засверкали. Трудно было поверить, что это был холодный, уравновешенный человек. Посол налил в стакан воды — горло у него пересохло, и ему было трудно говорить, но он заставил себя продолжать:

— Наконец моему знакомому удалось взять себя в руки. Грязная интрижка не вызывала у него ничего, кроме отвращения; в этой любовной истории не было никакой красоты — сплошной позор; к тому же связь с Аликс ничего хорошего не сулила. Его страсть была столь же вульгарной, как и женщина, к которой он эту страсть испытывал. И вот, воспользовавшись тем, что Аликс уезжала на полгода с труппой в Северную Африку и видеться они не могли, Браун решил окончательно с ней порвать. Аликс, впрочем, не испытывала горечь утраты. Он с грустью сознавал, что она забудет его через три недели.

Но тут в его жизни произошли значительные перемены, Незадолго до этого он близко сошелся с одной парой, мужем и женой, у которых были большие политические и светские связи. Их единственная дочь, уж не знаю почему, влюбилась в моего знакомого без памяти. Девушка эта была полной противоположностью Аликс: синие глазки, розовые щечки, высокая, белокурая — словом, типичная англичанка — таких, как она, рисовал в «Панче» Дюморье. Она была умная, начитанная, с детства привыкла к разговорам о политике и потому умела поддержать разговор на темы, Брауну интересные. У него были все основания полагать, что, если он попросит ее руки, ему вряд ли откажут. Я уже говорил, что мой знакомый был человек тщеславный, он знал, что обладает блестящими способностями, и не хотел, чтобы они пропадали даром. Она же была связана с наиболее родовитыми семьями в Англии, и надо было быть последним болваном, чтобы не понимать, что брак с ней в значительной степени облегчит эту задачу. Такую возможность упускать было нельзя, тем более что, женившись, он бы покончил наконец с постыдной и никчемной связью. Какое счастье видеть перед собой не стену беззаботного равнодушия и банального здравого смысла, о которую он в своем наваждении столько времени тщетно бился, а человека, для которого он что-то значит! Было трогательно и лестно наблюдать, как при его появлении лицо девушки освещается улыбкой. Он не был в нее влюблен, но находил ее очаровательной; кроме того, ему поскорей хотелось забыть Аликс и ту вульгарную жизнь, которую он из-за нее вел. Наконец Браун решился. Он сделал предложение и получил согласие. Ее родители были в восторге, однако свадьба откладывалась до осени, поскольку ее отец должен был ехать в Южную Америку на переговоры и брал с собой жену и дочь. Предполагалось, что они будут отсутствовать все лето. Самого же Брауна перевели из министерства иностранных дел на дипломатическую службу и пообещали место в Лиссабоне, куда он должен был выехать незамедлительно.

Браун проводил свою невесту, но вдруг выяснилось, что дипломата, которого он должен был сменить, задержали в Португалии еще на три месяца, и мой знакомый на все лето оказался предоставленным самому себе. Только он начал обдумывать, чем бызаняться, как получил письмо от Аликс. Она возвращалась во Францию и снова собиралась на гастроли: в письме приводился длинный список городов, где ей предстояло выступать. Со свойственной ей добродушной беззаботностью Аликс предлагала Брауну приехать к ней на пару дней «поразвлечься». И тут его охватило безумие — преступное, непростительное безумие. Если бы она умоляла о встрече, писала, что скучает без него, он, возможно, и отказался бы, но ее беззаботному, деловому тону Браун сопротивляться не мог. Внезапно он вновь испытал к ней страстное влечение — пусть Аликс груба и вульгарна, но от одного ее вида у него голова идет кругом, это был его последний шанс — в конце концов, он женится и больше ее не увидит. Теперь или никогда. И Браун отправился в Марсель, куда приходил из Туниса ее пароход. Аликс так обрадовалась, увидев его, что он воспрял духом, — только теперь он окончательно понял, как безумно ее он любит. Браун признался Аликс, что осенью у него свадьба, и стал умолять ее провести с ним последние три месяца холостой жизни, однако она наотрез отказалась, заявив, что не участвовать в гастролях не может, — не подводить же, в самом деле, товарищей! Тогда он предложил заплатить труппе за нее компенсацию, но она и слышать об этом не хотела — замену, тем более в последний момент, найти не так-то просто, а отказываться от ангажемента невыгодно: люди они честные, привыкли держать слово, у них есть свои обязательства и перед директором варьете, и перед публикой. Браун был в отчаянии; ему казалось, что счастье всей его жизни зависит от этих проклятых гастролей. А через три месяца, когда гастроли кончатся, найдется ли у нее для него время? Как знать, как знать, заранее ничего сказать невозможно. Он стал говорить, что обожает ее, что только сейчас понял, как безумно ее любит. «Что ж, в таком случае, — сказала она, — почему бы ему не поехать на гастроли вместе с ней? Она будет только рада, если он готов ее сопровождать; они отлично проведут время, а через три месяца он вернется в Англию, женится на своей богатой невесте, и все будут довольны». Какую-то долю секунды Браун колебался, но теперь, когда он увидел ее вновь, мысль о разлуке была для него невыносима. И он согласился.

«Но имей в виду, mon petit, — сказала она, когда он согласился, — директор варьете не погладит меня по головке, если я буду заниматься этим делом на стороне. Ничего не попишешь, приходится думать о будущем; в следующие гастроли меня ведь могут и не взять, если я буду отказывать нашим старым клиентам, — так что не обессудь. Ничего, это будет не так уж часто, только не вздумай устраивать мне сцены, если я пересплю с кем-то, кто мне приглянется. Ничего не поделаешь, коммерция есть коммерция, ты же все равно останешься моим amant de coeur».

Выслушав эту тираду, Браун впервые почувствовал острую боль в сердце и так побледнел, что Аликс, наверное, подумала, что он вот-вот потеряет сознание. Она с удивлением посмотрела на него.

«Таковы мои условия, — сказала она. — А уж ты смотри сам: хочешь — соглашайся, хочешь — нет».

Он согласился.

Сэр Герберт Уизерспун подался вперед. Он был так бледен, что Эшенден даже подумал, что посол сейчас лишится чувств. Глаза его ввалились, и если бы не вздувшиеся, точно канаты, вены на лбу, он был бы похож на мертвеца. Он совершенно потерял над собой контроль, и Эшендену очень хотелось, чтобы его рассказ поскорей закончился: от подобных душевных излияний он смущался и нервничал. «В таком состоянии лучше не показываться людям на глаза, — думал он. Его подмывало сказать: „Остановитесь, остановитесь. Не надо дальше рассказывать. Вам же самому будет потом стыдно“».

Но сэр Герберт утратил чувство стыда:

— На протяжении последних трех месяцев Браун и Аликс переезжали из одного городка в другой, жили в грязных крошечных номерах третьеразрядных гостиниц — снимать хорошие отели Аликс ему не позволяла, говоря, что у нее нет дорогих нарядов и она уютнее чувствует себя в гостиницах, к которым привыкла; кроме того, она не хотела, чтобы другие артисты говорили про нее, что она «живет на стороне». Большую часть дня Браун просиживал в дешевых забегаловках. В труппе к нему привыкли, обращались по-свойски, называли по имени, добродушно над ним подсмеивались и хлопали по спине. Когда артисты бывали заняты, Браун выполнял их поручения. В глазах директора варьете он читал добродушное презрение и вынужден был мириться с фамильярностью рабочих сцены. Из одного города в другой труппа ездила третьим классом, и Брауну приходилось таскать чемоданы. Он, который так любил читать, за все это время книгу не раскрыл ни разу — Аликс терпеть не могла, когда при ней читают, и считала чтение позерством. Каждый вечер он вынужден был ходить в местный мюзик-холл и наблюдать за ее нелепыми телодвижениями и ужимками, а потом еще соглашаться, что это высокое искусство. Он поздравлял ее, когда номер имел успех, и утешал, когда что-то не ладилось. Когда же представление заканчивалось, он шел в кафе и ждал, пока она переоденется; иногда она прибегала всего на минутку и второпях говорила: «Не жди меня сегодня, mon chaton,[281] я занята».

В такие дни он испытывал мучительные приступы ревности, страдал так, как не страдал еще никто и никогда. В отель она возвращалась в три-четыре утра и удивлялась, почему он не спит. Не спит? Как мог он спать с таким тяжким грузом на душе?! В свое время он пообещал, что не станет вмешиваться в ее жизнь, устраивать сцен, но обещания не сдержал. Он устраивал Аликс жуткие сцены, а иногда даже бил ее. Тогда она теряла терпение, кричала, что он ей осточертел, что она уложит вещи и переедет в другую гостиницу, а он ползал перед ней на коленях, готов был пообещать что угодно, божился, что ни в чем не будет ей противоречить, что снесет любой позор, лишь бы она его не бросала. Это было ужасно, унизительно. Браун был глубоко несчастен. Несчастен? Вздор, он никогда еще не был так счастлив! Да, он опустился на самое дно, но здесь-то и нашел свое счастье. Ему осточертела жизнь, которую он вел раньше, эта же казалась увлекательной и романтичной. Это была настоящая жизнь! А дурно пахнущая, некрасивая, с низким хрипловатым голосом женщина обладала таким потрясающим жизнелюбием, такой жизнестойкостью, что от общения с нею и его жизнь становилась более насыщенной, более полноценной. Ему казалось, что он и в самом деле горит чистым, точно рубин, пламенем. Интересно, Патер[282] еще не забыт?

— Не знаю, — откликнулся Эшенден. — Не знаю.

— Но через три месяца, с ужасом думал он, счастью этому наступит конец. О, как быстро летит время! Иногда ему в голову приходили дикие мысли все бросить и связать свою жизнь с акробатами. За это время они прониклись к нему симпатией, говорили, что он без труда научится их ремеслу. Правда, он сознавал, что говорилось это скорее в шутку, чем всерьез, однако подобная мысль не раз щекотала его воображение. Впрочем, дальше мыслей и предположений дело не шло; он никогда не думал всерьез о том, чтобы по истечении трех месяцев не вернуться к своей обычной жизни. Умом — своим холодным, рассудочным умом — он понимал, что было бы абсурдно жертвовать всем ради такой, как Аликс; он ведь был тщеславен, стремился к власти и вдобавок не мог разбить сердце той, что любила его, верила ему. Письма от невесты приходили каждую неделю; она писала, что мечтает поскорей вернуться, что считает дни, а он… он в глубине души надеялся, что по какой-нибудь причине ее приезд отложится. Ах, если бы у него было немного больше времени! Быть может, имей он в своем распоряжении не три месяца, а полгода, ему удалось бы избавиться от этого наваждения. Иногда он начинал Аликс ненавидеть…

И вот наступил последний день. По существу, сказать друг другу им было нечего; оба грустили, однако он знал, что если Аликс и грустит, то лишь потому, что к нему привыкла; не пройдет и дня, как она утешится с другим, будет опять весела, безмятежна и навсегда забудет о его существовании. Он же думал о том, что завтра поедет в Париж встречать свою невесту и ее родителей. Последнюю ночь они провели, рыдая друг у друга в объятиях. Если бы только она попросила его не покидать ее — как знать, возможно, он бы и остался; но она ни о чем не просила — такая мысль даже не приходила ей в голову; его отъезд она воспринимала как нечто давно решенное и рыдала не потому, что любила его, а оттого, что он был несчастен.

Утром она так крепко спала, что ему стало жаль будить ее, и он с чемоданом в руке на цыпочках вышел из комнаты и уехал, даже не попрощавшись.

Когда он встретил в Париже свою невесту и ее родителей, они были потрясены его видом, сказали, что он похож на привидение, а он ответил, что все лето проболел и ничего им не писал, чтобы они не беспокоились. Они проявили к нему очень трогательную заботу, а через месяц была свадьба. Браун поступил правильно, что женился. Ему представилась возможность проявить себя, и он себя проявил. Карьеру он сделал головокружительную. Он получил все, что хотел: положение, власть, почести. Его успеху могли позавидовать многие, очень многие. Многие — но не он сам. Ему же все обрыдло: и знатная красавица, на которой он женился, и люди, с которыми он вынужден был общаться; он все время играл роль, и иногда казалось, что больше так жить, постоянно прячась под маской, нельзя, что он этого долго не выдержит. Но он выдержал. Порой ему так нестерпимо хотелось увидеть Аликс, что лучше было застрелиться, чем терпеть эти муки. Больше он ее не встречал. Никогда. От О’Мелли он слышал, что она вышла замуж и ушла из труппы. Сейчас, должно быть, она толстая старуха, и все это уже не имеет никакого значения. Но жизнь свою он загубил. И жизнь несчастного существа, на котором женился, — тоже. Не мог же он год за годом скрывать от нее, что ничего, кроме жалости, дать ей не может. Однажды, не выдержав, он рассказал ей про Аликс, и с тех пор она устраивала ему сцены ревности.

Теперь он понимал, что не должен был жениться на ней, он рассказал бы ей все, как есть, и она, потосковав с полгода, вышла бы замуж за кого-нибудь еще. С его стороны жертва оказалась совершенно напрасной. Второй жизни человеку не дано, и горько было сознавать, что единственную жизнь он загубил. Ему так и не удалось пережить свое горе, и он смеялся, когда его называли жестким человеком, — он был мягок как воск. Вот почему я сказал вам, что Байринг прав. Даже если его брак продлится всего пять лет, даже если рухнет его карьера, даже если брак этот принесет несчастье, он все равно поступил правильно. Он был счастлив, он оправдал свою жизнь.

В этот момент дверь открылась, и вошла дама. Посол взглянул на нее, и в его глазах на мгновение блеснула холодная ненависть, но только на мгновение — сэр Герберт встал из-за стола и, изобразив на своем ввалившемся лице светскую улыбку, представил даму Эшендену:

— Познакомьтесь, это моя жена. А это мистер Эшенден.

— Я вас всюду ищу. Почему вы не в кабинете? Мистеру Эшендену, должно быть, ужасно неудобно.

Это была высокая, худая женщина лет пятидесяти, со следами былой красоты на увядшем лице. Видно было, что она из хорошей семьи. Чем-то она напоминала экзотическое растение, выращенное в теплице и начинающее увядать. Она была в черном.

— Как тебе концерт? — спросил сэр Герберт.

— Очень недурно, исполнялся концерт Брамса и оркестровые фрагменты из «Валькирии», а потом «Славянские танцы» Дворжака. Дворжак показался мне несколько претенциозным. — Она повернулась к Эшендену: — Надеюсь, вам с мужем не было скучно? О чем вы беседовали? Об искусстве и литературе, надо думать?

— Нет, скорее о сыром исходном материале, — сказал Эшенден и вскоре ушел.

Орел или решка (пер. А. Ливергант)

Пора было идти. Утром шел снег, но сейчас небо очистилось, и Эшенден, бросив взгляд на подернутые морозом звезды, быстрым шагом вышел на улицу. Он боялся, что Гербартусу надоест его ждать и тот уйдет домой. На этой встрече Эшенден должен был принять окончательное решение, и сомнения, которые он испытывал по этому поводу, не давали ему покоя весь вечер, как не дает покоя недомогание, что в любую минуту может перерасти в боль. Дело в том, что Гербартус, неутомимый и решительный Гербартус, вызвался взорвать несколько австрийских военных заводов. Пересказывать в подробностях разработанный им план нет необходимости; скажем лишь, что план этот, при всей своей изобретательности и надежности, плох был тем, что в результате должно было погибнуть или покалечиться огромное число галицийских поляков, его соотечественников, работавших на этих заводах. Во время их утренней встречи Гербартус сообщил Эшендену, что все готово и дело только за ним.

— Но прошу вас, приказ об операции отдайте лишь в случае крайней нужды, — произнес он на своем четком, гортанном английском языке. — Разумеется, если это необходимо, мы не будем колебаться ни минуты, но жертвовать соотечественниками попусту очень бы не хотелось.

— Когда вы хотите получить ответ?

— Сегодня вечером. Утром в Прагу отправляется наш связной.

Тогда-то Эшенден и договорился с ним о встрече, на которую теперь спешил.

— Только, пожалуйста, не опаздывайте, — предупредил Гербартус. — Перехватить связного после полуночи мне уже не удастся.

Все это время Эшенден нервничал, прекрасно сознавая, что испытает облегчение, если Гербартус уйдет, его не дождавшись. Тогда бы ему, Эшендену, не пришлось действовать так скоропалительно. В конце концов, немцы ведь взрывают заводы в странах Антанты, и платить им следует той же монетой. На войне как на войне. Диверсии не только препятствовали производству оружия и боеприпасов, но и подрывали моральный дух мирного населения. Высокие чины, разумеется, делали вид, будто они к диверсиям никакого отношения не имеют. Готовые использовать в своих интересах тайных агентов, о которых слыхом не слыхивали, они закрывали глаза на грязную работу, чтобы иметь возможность приложить чистые руки к сердцу и поздравить себя с тем, что им ни разу не пришлось совершить недостойный джентльмена поступок. Эшенден усмехнулся: ему вспомнился один его разговор с Р. Как-то Эшендену поступило любопытное предложение, и он счел своим долгом доложить о нем шефу.

— Чуть не забыл, — сказал он как бы невзначай, — тут объявился один смельчак, который за пять тысяч фунтов берется ликвидировать Б.

Б. был монархом одного балканского государства, которое его стараниями было готово в любую минуту объявить Антанте войну, поэтому устранение Б. можно было только приветствовать. Политические же симпатии его преемника оставались довольно неопределенными, и уговорить его сохранить нейтралитет большого труда не составляло. По быстрому, внимательному взгляду Р. Эшенден сразу понял, что шеф в полном курсе дела.

— Ну и что? — буркнул Р., нахмурившись.

— Я обещал ему, что поставлю вас в известность. По-моему, он действует из лучших побуждений. Настроен он проанглийски и считает, что, если его страна выступит на стороне немцев, ей будет нанесен непоправимый урон.

— За что же тогда он хочет пять тысяч фунтов?

— За риск. Почему, собственно, он должен оказывать нам услугу бесплатно?

— К такого рода вещам мы с вами касательства иметь не можем. Мы не воюем подобными методами. Предоставим их немцам. Джентльмены мы или нет, черт возьми?!

Эшенден промолчал, но внимательно смотрел на Р. В глазах шефа вспыхнули, как это не раз бывало, красные огоньки, придававшие всему его облику нечто довольно жуткое. Р. и всегда-то немного косил, теперь же его глаза смотрели в совершенно противоположные стороны.

— Не понимаю, зачем было меня об этом информировать. Почему вы не отлупили мерзавца, когда он обратился к вам с этим предложением?

— Мне бы это вряд ли удалось, — возразил Эшенден. — Он крупней меня, да и потом, мне это даже в голову не пришло. Он был со мной подчеркнуто вежлив, даже любезен.

— Разумеется, мы бы только выиграли, если б монарх сошел с круга. С этим я не спорю. Но одно дело желать ему смерти и совсем другое — участвовать в умышленном убийстве. Если б ваш смельчак действительно был патриотом, он бы не стал делиться с вами своими планами, а взялся бы за дело сам, невзирая на последствия.

— Возможно, он хочет в случае своей смерти обеспечить вдову.

— Как бы там ни было, этот вопрос я обсуждать не желаю. Разные люди смотрят на вещи по-разному, и если кто-то считает, что оказывает помощь Антанте, взвалив на свои плечи тяжкое бремя моральной ответственности, это его личное дело.

Эшенден не сразу понял, что имел в виду шеф. Когда же до него дошло, к чему тот клонит, он едва заметно улыбнулся и произнес:

— Не подумайте только, что я собираюсь платить ему пять тысяч из собственного кармана. Ни за что на свете.

— Ничего я такого не думаю, и вы прекрасно об этом знаете. Буду вам очень обязан, если впредь вы избавите меня от своих плоских шуток.

Эшенден пожал плечами, и теперь, припомнив этот разговор, сделал то же самое. Все они одинаковы. Рвутся к цели и нерешительны в средствах. Свершившийся факт готовы использовать в своих интересах, но ответственность за него предпочитают переложить на кого-то другого.

Эшенден вошел в кафе гостиницы «Отель де Пари» и, увидев Гербартуса, который сидел за столиком лицом к двери и пил чай, набрал полную грудь воздуха, словно собирался нырнуть в ледяную воду. Делать нечего. Решение должно быть принято. Когда Гербартус увидел Эшендена, его чисто выбритое лицо с тяжелым подбородком просияло и он протянул ему громадную волосатую руку. Это был высокий смуглый мужчина могучего вида с пронзительными черными глазами. Его никогда не мучили угрызения совести, он был бескорыстен, а потому безжалостен.

— Как прошел обед? — спросил он Эшендена, когда тот сел. — Вы поделились с послом нашими планами?

— Нет.

— Вот и правильно. Таких людей в серьезные дела лучше не посвящать.

С минуту Эшенден внимательно разглядывал Гербартуса. Лицо поляка приобрело какое-то странное выражение, все тело напряглось — в это мгновение он был похож на готового к прыжку тигра.

— Вы читали «Отца Горио» Бальзака? — вдруг спросил Эшенден.

— Читал — лет двадцать назад, когда еще был студентом.

— Помните спор Растиньяка и Вотрена о том, может ли человек утвердительно кивнуть головой, если знает, что этим кивком обрекает на смерть китайского мандарина, но наследует все его несметное богатство? Этим вопросом задавался еще Руссо.

Крупное лицо Гербартуса расплылось в широкой улыбке:

— Спор Растиньяка и Вотрена тут ни при чем. Нелегко отдать приказ, в результате которого погибнет много людей. Кроме того, от этой операции никакой личной выгоды. Когда генерал отдает приказ о наступлении, он точно знает, сколько народу погибнет. Ничего не поделаешь — это война.

— Идиотская война!

— Победа в ней принесет моей родине свободу.

— Посмотрим еще, как ваша родина этой свободой распорядится.

Вместо ответа Гербартус только пожал плечами:

— Предупреждаю, если вы не воспользуетесь этой возможностью сейчас, следующая едва ли скоро представится. Мы не можем каждый день посылать связного через границу.

— Вам не делается неуютно от одной только мысли, что этих несчастных разорвет в клочья? Кроме убитых, будут ведь и покалеченные.

— Мне это не нравится. Я уже говорил — раз многочисленных жертв не избежать, мы должны решиться на этот шаг только в самом крайнем случае. Мне очень бы не хотелось приносить в жертву этих несчастных, но если это все же произойдет, страдать бессонницей я не буду, да и аппетита тоже не потеряю. А вы?

— Вряд ли.

— За чем же тогда дело стало?

И тут Эшенден почему-то вспомнил остроконечные звезды в морозном небе, на которые взглянул, когда шел по ночной улице. Целая вечность, казалось, прошла с тех пор, как он сидел в просторной посольской столовой и слушал историю сэра Герберта Уизерспуна про его удачную карьеру и незадавшуюся жизнь. Увлечения мистера Шефера и его собственные мелкие интриги, любовь Байринга и Розы Оберн — как все это мелко, незначительно! Человек, у которого от колыбели до могилы всего один шаг, живет такой бессмысленной жизнью. Ничтожество! Яркие звезды сверкали в безоблачном ночном небе.

— Я устал, не могу собраться с мыслями.

— Через минуту я должен идти.

— Тогда, может, бросим жребий?

— Жребий?

— Ну да. — И Эшенден достал из кармана монетку. — Если «орел» — скажете вашему человеку, чтобы действовал; если «решка» — все отменяется.

— Отлично.

Эшенден положил монетку на ноготь большого пальца и ловким щелчком подбросил в воздух. Когда монетка, перевернувшись, упала на стол, Эшенден проворно накрыл ее ладонью. И он, и Гербартус одновременно подались вперед, и Эшенден медленно отвел руку. Гербартус глубоко вздохнул.

— Так тому и быть, — сказал Эшенден.

Случайный знакомый (пер. В. Вебер)

Выйдя на палубу и увидев перед собой низкий берег и белый город, Эшенден ощутил дрожь приятного волнения. В этот ранний час солнце только-только поднялось, но море уже поблескивало, словно бескрайнее зеркало, а над головой синело небо. И теплое утро обещало знойный день. Владивосток. От одного названия становилось понятно, что ты на краю земли. Путешествие выдалось долгим: от Нью-Йорка до Сан-Франциско, потом через Тихий океан на японском судне до Иокогамы, а из Цуруки на российском корабле (на борту он был единственным англичанином) — по Японскому морю. Из Владивостока он намеревался попасть в Петроград, по Транссибирской магистрали. Задание это было самым важным из всех, порученных ранее, и Эшендену нравилось ощущение ответственности, которое он испытывал. Ему предоставили полную самостоятельность, снабдили практически неограниченными средствами (в денежном поясе, который он носил на теле, хранилась столь огромная сумма, что его шатало всякий раз, когда он о ней вспоминал), и хотя порученное дело выходило за пределы человеческих возможностей, Эшенден этого не знал и готовился к его выполнению с присущей ему уверенностью, не сомневаясь, что справится. Он с уважением относился к свойственным представителям человечества чувствам и восхищался ими, а вот интеллектуальные способности людей оценивал крайне низко: принести себя в жертву давалось человеку куда легче, чем выучить таблицу умножения.

Эшенден безо всякого энтузиазма думал о десяти днях, которые ему предстояло провести в российском поезде, и по Иокогаме ходили слухи, что в одном или двух местах взорваны мосты и железнодорожное сообщение прервано. Ему говорили, что шайки солдат, которые никому не подчинялись, ограбят его дочиста и оставят в степи на верную смерть. Такая перспектива не могла радовать. Но поезд отправлялся по расписанию, и, что бы ни произошло потом (Эшенден всегда полагал, действительность обычно отличалась от ожиданий в лучшую сторону), он твердо решил занять место в вагоне. Сойдя с корабля, он намеревался прямиком направиться в британское консульство и выяснить, позаботились ли о нем. Но по мере того как они приближались к берегу и Эшенден мог лучше разглядеть грязный и неухоженный город, у него вдруг возникло чувство одиночества. Он знал лишь несколько русских слов. Из всей команды на английском говорил только второй помощник капитана, и пусть тот обещал оказывать ему всяческое содействие, англичанин все более склонялся к мысли, что рассчитывать он может исключительно на себя. И испытал огромное облегчение, когда после швартовки к нему подошел невысокий молодой мужчина с копной растрепанных волос, по виду еврей, и спросил, не он ли — Эшенден?

— Я — Бенедикт, — представился мужчина. — Переводчик британского консульства. Меня попросили приглядеть за вами. Вам куплен билет на поезд, который отправляется этим вечером.

Настроение Эшендена сразу улучшилось. Маленький еврей взял на себя и получение багажа, и паспортный контроль. Потом они сели в ожидающий их автомобиль и поехали в консульство.

— Мне поручено содействовать вам во всем, — услышал Эшенден от консула. — Только скажите, что нужно. Билет на поезд я вам достал, но одному Богу известно, доберетесь ли вы до Петрограда. Между прочим, я нашел вам попутчика. Его фамилия Харрингтон, он — американец, едет в Петроград по делам одной компании из Филадельфии. Собирается заключить какую-то сделку с Временным правительством.

— И что вы можете о нем сказать? — спросил Эшенден.

— Ничего плохого — это точно. Я хотел, чтобы он и американский консул пришли к нам на ленч, но они уехали на экскурсию по окрестностям города. На станцию вам нужно прийти часа за два до отправления поезда. Там всегда ужасная толчея, и если не приехать заблаговременно, кто-нибудь может занять ваше место.

Поезд отходил в полночь, и Эшенден пообедал с Бенедиктом в привокзальном ресторане, похоже, единственном месте в этом занюханном городе, где еще прилично кормили. Народу хватало, обслуживали невыносимо медленно. Когда Эшенден и Бенедикт вышли на перрон, его уже запрудила толпа, хотя до отхода поезда оставалось два часа. Там расположились лагерем целые семьи, со всем своим скарбом. Люди метались взад-вперед или, стоя маленькими группами, о чем-то яростно спорили. Женщины кричали. Другие молча плакали. Двое мужчин честили друг друга. На перроне царил неописуемый хаос. В холодном, тусклом свете все эти люди бледными лицами напоминали мертвецов, ожидающих (терпеливо или встревоженно, в смятении или раскаянии) Страшного суда. Подали состав, и, как выяснилось, пассажиры уже до отказа забили большинство вагонов. Когда Бенедикт отыскал нужный вагон, из купе, в котором должен был ехать Эшенден, выскочил взволнованный мужчина.

— Заходите и садитесь. Я с огромным трудом удержал ваше место. Один тип заявился сюда, с женой и двумя детьми. Мой консул только что ушел с ним к начальнику станции.

— Это мистер Харрингтон, — представил мужчину Бенедикт.

Эшенден переступил порог двухместного купе. Носильщик занес багаж. Англичанин пожал руку своему попутчику, Джону Куинси Харрингтону, очень тощему, ростом чуть ниже среднего, с желтоватой кожей и большими, бледно-синими глазами.

Он снял шляпу, чтобы вытереть со лба пот, выступивший в результате всех этих волнений, и глазам Эшендена открылся крупный, плотно обтянутый кожей череп, со всеми его впадинами и выпуклостями. Наряд мистера Харрингтона составляли шляпа-котелок, черные пиджак и жилетка, полосатые брюки, рубашка с очень высоким белым воротничком-стойкой и аккуратно завязанный, неброской расцветки галстук. Эшенден плохо представлял себе, как должно одеваться для десятидневной поездки через Сибирь, но счел, что его сосед по купе излишне экстравагантен. Говорил американец высоким голосом, чеканя слова и с акцентом, по которому Эшенден признал в нем уроженца Новой Англии.

Через минуту появился начальник станции, сопровождаемый бородатым россиянином, переполненным эмоциями, заплаканной женщиной и двумя детьми, которых она держала за руки. Мужчина, по его лицу катились слезы, дрожащими губами что-то говорил начальнику станции, а его жена в промежутках между рыданиями рассказывала, по всей видимости, историю своей жизни. Когда они подошли к купе, градус разговора резко повысился, в него вступил и Бенедикт, изъяснявшийся на чистом русском языке. Мистер Харрингтон не знал ни единого русского слова, но от избытка чувств не смог молчать и на бойком английском принялся объяснять, что билеты на эти места куплены консулами Великобритании и Соединенных Штатов соответственно, и пусть он ничего не может сказать о короле Англии, ему доподлинно известно, что президент Соединенных Штатов никогда не допустит, чтобы американского гражданина лишили места в поезде, за которое он должным образом заплатил. Он, конечно, уступит силе, но только силе, а если к нему прикоснутся хоть пальцем, он тут же подаст жалобу в консульство. Все это и многое другое мистер Харрингтон высказал начальнику станции, который, разумеется, не имел ни малейшего понятия, что ему говорят, но отвечал не менее эмоционально, сопровождая свои слова бурной жестикуляцией. Такая реакция крайне распалила мистера Харрингтона, и, побледнев от негодования, яростно потрясая кулаком перед лицом начальника станции, он прокричал:

— Скажите ему, что я не понимаю ни единого его слова и не хочу понимать. Если русские желают, чтобы мы считали их цивилизованными людьми, почему они не говорят на языке цивилизованных наций? Скажите ему, что я — мистер Джон Куинси Харрингтон и приехал в Россию из Филадельфии, как полномочный представитель компании «Кру и Адамс», с рекомендательным письмом к мистеру Керенскому, и если мне не оставят это купе, мистер Кру поднимет этот вопрос перед администрацией президента в Вашингтоне.

Поведение мистера Харрингтона стало столь агрессивным, а жесты — столь угрожающими, что начальник станции, признав свое поражение, без единого слова развернулся на каблуках и двинулся прочь. За ним последовали и бородатый россиянин, и его жена, которые продолжали в чем-то его убеждать, и двое безучастных детей. Мистер Харрингтон вернулся в купе.

— Я очень сожалею, что отказался уступить свою койку женщине с двумя детьми. — Он еще весь кипел. — Никто лучше меня не знает, какое уважение я испытываю к женщине и матери, но я должен прибыть в Петроград именно на этом поезде, чтобы не потерять очень важный для моей компании заказ, и не намерен провести эти десять дней в коридоре даже ради всех матерей России.

— Я вас не виню, — кивнул Эшенден.

— Я женат, и у меня двое детей. Я знаю, как это трудно, путешествовать с семьей, но, насколько я себе это представляю, ничто не мешало этим людям остаться дома.

Если вас на десять суток запирают в купе железнодорожного вагона с другим человеком, скорее всего вы узнаете о нем все, что только можно, и даже чуть больше, и в каждых из этих десяти (если точно — одиннадцати) суток Эшенден проводил с мистером Харрисоном двадцать четыре часа. Да, конечно, трижды в день они ходили в вагон-ресторан, чтобы перекусить, но и там сидели напротив друг друга. Да, ежедневно поезд останавливался на час, утром и после полудня, и пассажиры могли размять ноги, походив по платформе, но гуляли они бок о бок. Эшенден познакомился и с несколькими другими пассажирами, иной раз они заходили в купе поболтать, но если говорили они только на французском или немецком, мистер Харрингтон взирал на них с выражением крайнего неудовольствия на лице, а если на английском — то не давал вставить в разговор ни слова. Потому что мистер Харрингтон очень любил поговорить. Способность говорить он воспринимал как естественную функцию человеческого организма, ничем не отличающуюся, скажем, от способности дышать или переваривать пищу. Далеко не всегда ему было, что сказать. Но он говорил, потому что ничего не мог с собой поделать, высоким, гнусавым, лишенным эмоций голосом, в одной тональности. Четко произносил каждое слово, тщательно строил фразы, его словарный запас поражал воображение. Он никогда не использовал короткое слово, если имелся более длинный синоним, никогда не прерывался на паузу. Говорил и говорил. Речи его ничем не напоминали бурную реку, не было в них ничего стремительного, скорее их следовало сравнивать с потоком лавы, выплеснувшимся на склон вулкана, который неспешно, но и неудержимо движется вниз, сокрушая все, что встречается на пути.

Эшенден думал, что нет второго такого человека, о котором он знал столько же, сколько ему пришлось узнать о мистере Харрингтоне, и не только о нем самом, но и о его взглядах на жизнь, привычках, финансовых обстоятельствах, а также о его жене и родственниках жены, о его детях и их школьных друзьях, о его работодателях и брачных союзах, которые они заключали три или четыре поколения с лучшими домами Филадельфии. Харрингтоны прибыли в Америку из Девоншира в начале восемнадцатого столетия, и мистер Харрингтон побывал в деревне, где на церковном кладбище покоились его далекие предки. Он гордился своим английским происхождением, гордился и тем, что родился американцем, хотя для него Америка являла собой узкую полоску суши, протянувшуюся вдоль Атлантического побережья, а американцами он полагал горстку людей с английскими и голландскими фамилиями, не попортившие кровь чужеродными примесями. Немцев, шведов, ирландцев, выходцев из Центральной и Восточной Европы, за последнюю сотню лет наводнивших Соединенные Штаты, он воспринимал незваными гостями. Старался не обращать на них внимания, как старая дева, живущая в уединенном особняке, старается не обращать внимания на заводские трубы, которые вторгаются в ее уединенную жизнь.

Когда Эшенден упомянул одного очень богатого американца, которому принадлежали несколько шедевров живописи, он услышал в ответ:

— Никогда с ним не встречался. Сестра моей бабушки, Мария Пенн Уормингтон, всегда говорила, что бабушка этого человека отменно готовила. Они расстались, когда ее подруга вышла, о чем тетя Мария очень горевала. По ее словам, она не знала никого, кто мог бы испечь такой вкусный яблочный пирог.

Мистер Харрингтон всем сердцем любил жену и невероятно долго, во всех подробностях, расписывал Эшендену, какая она образованная женщина и идеальная мать. Миссис Харрингтон отличало слабое здоровье, ей сделали много хирургических операций, и Эшендена ознакомили с мельчайшими деталями каждой. Сам Харрингтон дважды попадал под нож хирурга. Один раз ему вырезали миндалины, другой — аппендицит, и его стараниями перед глазами Эшендена прошел весь послеоперационный период, день за днем, со всеми ощущениями. Те или иные операции делали всем друзьям Харрингтона, так что в хирургии он обладал поистине энциклопедическими знаниями. Оба его сына учились в школе, и он серьезно задумывался, а не сделать ли операции и им. Любопытно, что у одного мальчика были увеличенные миндалины, а второй частенько жаловался на боли в животе. Ему еще не доводилось встречать двух братьев, которые были так привязаны друг к другу, как его сыновья, и один очень хороший друг мистера Харрингтона, лучший филадельфийский хирург, предложил прооперировать их одновременно, чтобы они не разлучались и в больнице. Он показал Эшендену фотографии мальчиков и их матери. Путешествие в Россию впервые за годы семейной жизни разлучило его с женой и детьми, и каждое утро он писал ей длинное письмо, рассказывая обо всем, что произошло за прошедшие сутки, и приводя многое из того, что он за это время говорил Эшендену или кому-то еще. Англичанин наблюдал, как мистер Харрингтон заполняет страницу за страницей ровным, разборчивым, четким почерком.

Мистер Харрингтон прочитал все книги об искусстве ведения беседы и блестяще владел приведенными в них методиками. В специальный блокнот он заносил все услышанные им истории и доверительно сообщил Эшендену, что всегда заучивает полдюжины, отправляясь в гости, чтобы не попасть впросак. Истории он маркировал буквой «О», если мог рассказать их за общим столом, или «М» — если они предназначались исключительно для грубых мужских ушей. Он специализировался на тех анекдотах, которые рассказываются очень серьезно, долго и нудно, с нагромождением массы подробностей, прежде чем завершиться вызывающей смех остротой. Мистер Харрингтон не упускал ничего, Эшенден уже заранее знал, чем все закончится, и ему приходилось переплетать пальцы рук и хмурить брови, чтобы не выдать свое нетерпение, а потом невероятным усилием воли выдавливать из себя мрачный, натужный смешок. Если кто-то заглядывал в купе, когда мистер Харрингтон рассказывал такой вот анекдот, американец сердечно его приветствовал:

— Заходите. Присядьте. Я как раз рассказываю моему другу одну историю. Вы должны послушать ее, она такая смешная.

И тут же начинал с самого начала, повторяя слово в слово, не пропуская ни одного удачно подобранного эпитета, пока не добирался до смешной последней фразы. Эшенден однажды предложил найти в поезде двух людей, умеющих играть в карты, чтобы скоротать время за бриджем, однако Харрингтон заявил, что не притрагивается к картам, а когда Эшенден в отчаянии принялся раскладывать пасьянс, поморщился.

— Это невероятно — интеллигентный человек тратит время на карты! Из всех видов пустого времяпрепровождения игра с самим собой, по моему разумению, наихудший. Он убивает беседу. Человек — существо социальное, и лучшие стороны его сущности раскрываются при общении с себе подобными.

— В трате времени попусту есть что-то изысканное, — возразил Эшенден. — Любой дурак может потратить деньги, но растрачивая время, вы транжирите бесценное. А кроме того, — едко добавил он, — мое занятие не мешает вам говорить.

— Как же мне говорить, вы думаете только о том, как бы заполучить черную семерку и положить ее на красную восьмерку. Беседа требует величайшего напряжения интеллектуальных способностей. И тот, кто вникал в этот вопрос, имеет право ожидать, что человек, с которым он разговаривает, отнесется к этому разговору со всем возможным вниманием.

Упрека в его голосе не слышалось — лишь добродушное терпение человека, который не раз и не два попадал в аналогичную ситуацию. Он всего лишь заявлял, что Эшенден может согласиться с его позицией или отвергнуть ее. То был призыв художника воспринимать его творения со всей серьезностью.

Мистер Харрингтон читал много и усердно. Обычно с карандашом в руке, подчеркивая те фразы и абзацы, которые привлекли его внимание, и аккуратным почерком записывая на полях комментарии к прочитанному. Комментарии эти ему нравилось обсуждать, и у Эшендена нередко начинало биться сердце, когда он, сам читая книгу, вдруг замечал, что мистер Харрингтон, с книгой в одной руке и карандашом в другой, смотрит на него большими блеклыми глазами. Он не решался взглянуть на попутчика, не решался даже перевернуть страницу, поскольку знал: мистер Харрингтон воспримет сие как повод разразиться очередной речью. Вот и сидел, уставившись на одно-единственное слово, словно цыпленок, уткнувшийся клювом в меловую черту, и переводил дух, лишь осознав, что мистер Харрингтон отказался от попытки завязать разговор и продолжил чтение. В это время он изучал «Историю американской конституции» в двух томах, а для отдыха внимательно прочитывал толстенную книгу, в которой издатели, по их словам, включили знаменитые речи всех времен и народов. Мистер Харрингтон обычно выступал после званых обедов, а потому ознакомился со всеми лучшими книгами по ораторскому искусству. Он точно знал, как наладить контакт с аудиторией, когда произнести важные слова, которые тронут сердца слушателей, умел захватить их внимание парой уместных анекдотов, а затем, с подобающим случаю красноречием, эффектно закончить выступление.

Мистер Харрингтон обожал читать вслух. Эшенден часто замечал пристрастие американцев к подобному времяпрепровождению. В гостиных отелей, вечером после обеда, он не раз становился свидетелем того, как отец семейства, восседая в дальнем углу в окружении жены, двух сыновей и дочери, читал им какую-нибудь книгу. На океанских лайнерах, пересекающих Атлантику, он порой с благоговейным трепетом наблюдал за каким-нибудь высоким, худощавым, с командирскими замашками джентльменом, сидевшим в окружении пятнадцати дам не первой молодости и зычным голосом читающим «Историю искусств». Прохаживаясь взад-вперед по прогулочной палубе, он постоянно натыкался на молодоженов, устроившихся на шезлонгах, и обычно слышал голосок новобрачной, читающей мужу модный роман. Такой способ выказывания привязанности казался ему странным. У него были друзья, которые предлагали почитать ему вслух, и он знал женщин, говоривших, что они любят, чтобы им читали, но всегда вежливо отказывался от такого предложения и игнорировал намек. Он не любил ни читать вслух, ни слушать, как ему читают. В глубине души считал, что склонность американцев к такому занятию — едва ли не единственный недостаток их почти идеального национального характера. Но бессмертные боги обожают посмеяться над человеческими существами, вот и положили его, связанного и беспомощного, под нож верховного жреца. Мистер Харрингтон полагал себя отменным чтецом и объяснил Эшендену теорию и практику художественного чтения. Эшенден узнал, что существует два основных направления: драматическое и естественное. В первом случае чтец имитирует голоса тех, за кого говорит (если читает роман), и когда героиня голосит от горя, чтец тоже должен голосить, а если она осипла, чтецу положено последовать ее примеру. Представители второго направления читают роман бесстрастно, как прайс-лист в какой-нибудь чикагской фирме, торгующей по каталогам. К этому направлению принадлежал и мистер Харрингтон. За семнадцать лет семейной жизни он читал вслух сначала жене, а потом и сыновьям (едва те достаточно подросли, чтобы понимать, о чем речь) романы Вальтера Скотта, Джейн Остин, Диккенса, сестер Бронте, Теккерея, Джорджа Элиота, Натаниэля Готорна и У. Д. Хауэллса.[283] Эшенден пришел к выводу, что чтение вслух — плоть от плоти мистера Харрингтона, и попытки удержать его от этого занятия выбивают американца из равновесия точно так же, как заядлого курильщика — отсутствие табака. И он постоянно стремился застать Эшендена врасплох.

— Вы только послушайте, — восклицал мистер Харрингтон, — и вы должны это послушать, — словно его внезапно поразил блестящий афоризм или мастерски выстроенная фраза. — А потом скажете, согласны ли вы с тем, что мысль эта сформулирована исключительно удачно. Всего три строчки.

Он зачитывал их, и Эшенден уже соглашался высказать свое мнение, но мистер Харрингтон, не останавливаясь даже для того, чтобы набрать в легкие воздух, продолжал читать. Просто продолжал. Продолжал и продолжал. Высоким, размеренным голосом, безо всякого выражения, читал страницу за страницей. Эшенден ерзал по койке, закидывал ногу на ногу, менял ноги местами, подносил зажженную спичку к сигарете, докуривал ее до конца, садился то так, то этак. Мистер Харрингтон читал и читал. Поезд лениво полз по бескрайним сибирским равнинам. Они проезжали города и пересекали реки. Мистер Харрингтон все читал. А закончив великую речь Эдмунда Бёрка, с победным видом отложил книгу.

— По моему разумению, одна из величайших речей на английском языке. Она — несомненная часть нашего общего наследия, которой мы можем гордиться.

— Вас не смущает тот, в определенной степени печальный факт, что люди, к которым обращался Эдмунд Бёрк, давно уже умерли? — мрачно спросил Эшенден.

Мистер Харрингтон уже собрался ответить, что едва ли стоитэтому удивляться, поскольку означенную речь Эдмунд Бёрк произнес в восемнадцатом столетии, как вдруг до него дошло, что Эшенден (сохранявший всю ту же мрачность, что подтвердил бы непредвзятый наблюдатель) пошутил. Он хлопнул себя по колену и громко рассмеялся:

— Ха-ха! Отлично сказано! Я запишу это в свой блокнот. Уже вижу, как повторяю ваши слова, выступая после ленча в нашем клубе.

Мистер Харрингтон относил себя к «высоколобым», но это прозвище, в устах простонародья звучащее бранью, воспринимал, как символ мученичества (вроде раскаленной решетки, на которой поджарили святого Лаврентия, или пыточного колеса, на котором переломали кости святой Катерине), как почетный титул. Гордился тем, что его так называли.

— Эмерсон был высоколобым, — говорил он. — Лонгфелло был высоколобым. И Оливер Уэнделл Холмс, и Джеймс Рассел Лоуэлл.

В изучении американской литературы мистер Харрингтон не продвинулся дальше того периода, когда творили эти известные, но довольно-таки скучноватые писатели и поэты.

Занудство мистера Харрингтона не знало предела. Он раздражал Эшендена, злил, выматывал ему нервы, доводил до белого каления. Но англичанин не испытывал к нему неприязни. Самодовольство мистера Харрингтона простиралось за горизонт, но было столь искренним, что сердиться на него не представлялось возможным, а его тщеславие, такое детское, могло вызвать лишь улыбку. Мистера Харрингтона отличали такая доброжелательность, такая участливость, уважительность, вежливость, что у Эшендена, пусть иной раз ему и хотелось убить американца, возникла к нему некая симпатия. Манеры его были изысканными, формальными, чуть надуманными (в этом нет ничего дурного, ибо хорошие манеры — показатель степени искусственности общества, а потому никуда не деться от толики напудренных париков и кружевных оборок). Приобрел он их благодаря достойному воспитанию, а доброе сердце лишь добавило им выразительности. Мистер Харрингтон не считал за труд помочь ближнему своему, оказать посильную поддержку. Он был необычайно serviable.[284] Возможно, это слово, для которого не существует точного перевода, потому что столь милая черта характера не так уж часто встречается среди тех, кто нас окружает. Когда Эшенден на пару дней приболел, мистер Харрингтон трепетно за ним ухаживал. Эшендена смущала такая заботливость, и пусть его корчило от боли, он не мог удержаться от смеха, вызываемого и суетливой обстоятельностью, с которой мистер Харрингтон измерял ему температуру, и залежами лекарств, которые американец извлекал из аккуратно уложенного саквояжа, а потом пытался скормить ему. Тронуло Эшендена и другое: мистер Харрингтон заказывал в вагоне-ресторане те блюда, которые, по его мнению, мог есть англичанин. Он делал для больного все, что только возможно, за исключением одной малости: не переставал говорить.

Замолкал мистер Харрингтон, лишь когда одевался. В такие моменты его целомудренный ум занимала лишь одна проблема: как переменить одежду на глазах попутчика, не показавшись бестактным. Его отличала какая-то запредельная скромность. Нижнее белье он менял ежедневно. Аккуратно доставал из чемодана чистое и аккуратно укладывал в него грязное. При переодевании проявлял чудеса находчивости, дабы не явить свету ни дюйма голого тела. Через день или два Эшенден прекратил борьбу за чистоту и аккуратность, признал, что их поддержание немыслимо в этом грязном поезде, с одним туалетом на весь вагон, а вот мистер Харрингтон не пожелал пасовать перед трудностями. Положенные гигиенические процедуры он выполнял тщательно и неторопливо, не обращая внимания на нетерпеливых пассажиров, дергающих дверную ручку, и каждое утро возвращался из туалета вымытым, сияющим чистотой и благоухающим запахом мыла. Одевшись, в черном пиджаке, полосатых брюках и начищенных до блеска туфлях, выглядел он так элегантно, словно только что вышел из своего ухоженного, маленького домика из красного кирпича в Филадельфии и собирается сесть в трамвай, чтобы поехать на работу. В какой-то момент в поезде объявили, что находящийся впереди мост пытались взорвать, на первой после реки станции начались беспорядки и, возможно, пассажиров выгонят из вагонов, бросят на произвол судьбы, а то и возьмут в плен. Эшенден, подумав о том, что может лишиться всего багажа, натянул на себя самую теплую одежду, чтобы в меньшей степени пострадать от холода, если уж придется зимовать в Сибири. А вот мистер Харрингтон не внял голосу разума, не стал готовиться к худшему, и Эшенден подумал, что его попутчик, даже проведя три месяца в российской тюрьме, вышел бы оттуда опрятным, даже щеголеватым. Отряд казаков загрузился в поезд. Они стояли в тамбурах каждого вагона, с заряженными винтовками. Состав прогрохотал по поврежденному мосту. Потом они подъехали к станции, где произошли беспорядки, чреватые немалой для них опасностью. Машинист развел пары, и они стремительно пронеслись мимо пустого перрона. Мистер Харрингтон позволил себе ироничную улыбку, наблюдая, как Эшенден вновь переодевается в летний костюм.

Чувствовалось, что мистер Харрингтон — опытный, знающий свое дело бизнесмен. Не вызывало сомнений, что провести его практически невозможно, и Эшенден пришел к выводу, что работодатели мистера Харрингтона поступили мудро, отправив с этим поручением именно его. Он, безусловно, положил бы все силы на то, чтобы соблюсти их интересы и заключить сделку с русскими, какой бы сложной она ни была. Того требовала его верность компании. О владельцах он говорил с благоговением. Любил их и гордился ими, но не завидовал, потому что все они были очень богаты. Статус наемного работника вполне устраивал мистера Харрингтона, и он полагал, что за свой труд получает адекватное вознаграждение. Деньги особенно его и не волновали, при условии, что он мог дать образование детям и оставить вдове достаточно средств для существования. Он придерживался мнения, что быть богатым — вульгарно. Считал, что образованность важнее денег. Но предпочитал не тратить их попусту, и после каждого посещения вагона-ресторана записывал в маленький блокнот, сколько и на что потратил. Его компания могла не сомневаться: он бы не взял с них лишнего цента, только сумму, действительно ушедшую на дорожные расходы. Однако, увидев, что на станциях бедняки подходят к поезду и просят милостыню, потому что война действительно довела их до крайней нужды, он запасался мелочью и, смущаясь, посмеиваясь над собой за то, что поддается на уловки таких вот мошенников, раздавал все, до последней монетки.

— Разумеется, я знаю, что они этого не заслуживают, — объяснял он, — и делаю я это не для них, а для собственного морального спокойствия. Я буду корить себя при мысли о том, что какой-то человек действительно голодал, а я отказался дать ему денег на кусок хлеба.

Мистер Харрингтон был нелепым, но таким милым. Непостижимой казалась сама мысль о том, что кто-то может обойтись с ним грубо. Никому же не придет в голову ударить ребенка. Вот и Эшенден, пусть внутри все кипело, добродушно улыбался, молча страдал и с христианским смирением сносил все невзгоды, обрушенные на него обществом этого мягкого, безжалостного существа. Тому поезду потребовалось одиннадцать суток, чтобы доехать от Владивостока до Петрограда, и Эшенден чувствовал, что больше он бы не выдержал. Если бы путешествие затянулось еще на один день, он бы убил мистера Харрингтона.

Когда же наконец (Эшенден — усталый и грязный, мистер Харрингтон — свеженький и изрекающий расхожие истины) они добрались до окраин Петрограда и стояли у окна, глядя на скопище домов, мистер Харрингтон повернулся к своему попутчику:

— Никогда не думал, что одиннадцать дней могут пройти так быстро. Мы чудесно провели время. Я наслаждался вашей компанией и знаю, что вы остались довольны моей. Не буду скромничать, я знаю, что умею поддержать разговор. Раз мы вместе прибыли сюда, думаю, нам и дальше надо держаться вместе. Почаще видеться, пока я буду в Петрограде.

— У меня полно дел, — ответил Эшенден. — Боюсь, мое время будет принадлежать не только мне.

— Понимаю, — кивнул мистер Харрингтон. — Я и сам буду очень занят, но мы можем вместе завтракать и встречаться по вечерам, чтобы обменяться впечатлениями. Не хотелось бы, чтобы нас разнесло в разные стороны.

— Не хотелось бы, — эхом отозвался Эшенден.

Любовь и русская литература (пер. В. Вебер)

Войдя в номер отеля и оставшись один, казалось, впервые за целую вечность, Эшенден сел и огляделся. Не было у него сил тут же распаковывать вещи. Как же много таких вот номеров отелей он повидал с начала войны, роскошных и обшарпанных, в разных городах и странах! Создавалось ощущение, что всю сознательную жизнь он провел на чемоданах. Он вымотался. Задался вопросом, как возьмется за дело, ради которого сюда и прибыл. Он чувствовал себя страшно одиноким, затерянным среди бескрайних просторов России. Он возражал, когда ему поручали эту миссию, говорил, что она ему не по плечу, но его протесты отмели. Выбрали Эшендена не потому, что, по мнению начальства, он идеально подходил для выполнения этого задания. Просто на тот момент никого лучше не нашлось. В дверь постучали, и Эшенден, довольный тем, что может пустить в ход несколько слов, выученных на незнакомом языке, ответил по-русски. Дверь открылась. Он вскочил.

— Заходите, заходите. Очень рад вас видеть!

В номер вошли трое мужчин. Он знал их в лицо, потому что они плыли на одном с ним судне из Сан-Франциско в Иокогаму, но, следуя полученным инструкциям, избегали контактов с Эшенденом. Всех троих, чехов по национальности, выслали из своей страны за революционную деятельность, и они давно уже жили в Америке, но теперь их направили в Россию, чтобы они помогли Эшендену с выполнением порученного задания и свели его с профессором З., который пользовался непререкаемым авторитетом среди чехов, находящихся в России. Командовал троицей некий Эгон Орт, высокий, худощавый мужчина с маленькой седой головой, священник одной из церквей на Среднем Западе и доктор богословия, который покинул свой приход, чтобы послужить делу освобождения родины. У Эшендена сложилось впечатление, что человек он неглупый и не столь уж щепетилен в вопросах совести. Священник, следующий какой-либо идее, имеет определенное преимущество перед мирянами: он может убедить себя, что небеса одобряют едва ли не любое его деяние. В глазах доктора Орта поблескивали веселые огоньки, и ему не было чуждо чувство сдержанного юмора.

В Иокогаме Эшенден провел с ним две секретные встречи и выяснил, что профессор З. никогда не поступится своими принципами, пусть он стремится освободить свою страну из-под австрийского гнета и знает, что такое возможно лишь после падения Австро-Венгерской империи. Душой и телом он был с Антантой, но не пошел бы против своей совести и считал, что игра должна вестись честно, в открытую, вот почему некоторые действия предстояло предпринять без его ведома. Влияние этого человека было столь велико, что его пожелания не могли игнорироваться, но в данном случае и Эшенден, и Орт понимали: чем меньше будет знать профессор об их делах, тем лучше.

Доктор Орт прибыл в Петроград за неделю до Эшендена и теперь доложил обстановку. Эшенден решил, что ситуация критическая, и, если они хотели чего-то добиться, действовать следовало быстро. Армия выказывала недовольство и бунтовала, положение правительства, возглавляемого безвольным Керенским, представлялось шатким: его не сбрасывали только потому, что ни у кого не хватало смелости взять власть. Страна стояла перед лицом голода, и существовала реальная возможность наступления немцев на Петроград. Послы Великобритании и Соединенных Штатов знали о приезде Эшендена, но его миссия держалась в секрете даже от них, и по некоторым причинам он не мог рассчитывать на их содействие. Он попросил доктора Орта организовать ему встречу с профессором З., чтобы узнать его видение ситуации и объяснить, что он располагает финансовыми возможностями для того, чтобы поддержать любой план, позволяющий предотвратить катастрофу, которую, по мнению Антанты, неизбежно вызвал бы заключенный Россией сепаратный мир. Но Эшендену также хотелось завязать контакты с влиятельными людьми из разных слоев общества. Мистер Харрингтон с его деловыми предложениями и рекомендательными письмами намеревался встретиться с членами кабинета министров, и ему требовался переводчик. Доктор Орт говорил на русском чуть хуже, чем на родном языке, и Эшендена осенило: чех как нельзя лучше подходит на эту роль. Он ввел своего гостя в курс дела, и они уговорились, что во время ленча с мистером Харрингтоном доктор Орт подойдет к их столику, поприветствует Эшендена, словно в Петрограде видит его впервые, после чего англичанин представит доктора мистеру Харрингтону и, умело направляя разговор, даст понять американцу, что лучшего переводчика не найти и доктор Орт ниспослан ему с небес.

Но Эшенден полагал, что ему может помочь и еще один человек, поэтому спросил:

— Вам что-нибудь известно о женщине, которую зовут Анастасия Александровна Леонидова? Она — дочь Александра Денисьева.

— О нем я, разумеется, знаю все.

— У меня есть основания полагать, что она сейчас в Петрограде. Вы сможете выяснить, где она живет и чем занимается?

— Несомненно.

Доктор Орт что-то сказал на чешском одному из сопровождавших его мужчин. Чувствовалось, что оба (один — высокий блондин, второй — брюнет невысокого росточка) — парни сообразительные. Они были моложе доктора Орта, и Эшенден понимал, что задача у них одна — выполнять его поручения. Мужчина кивнул, поднялся, пожал руку Эшендену и отбыл.

— Все необходимые сведения вы получите во второй половине дня, — пообещал доктор Орт.

— Что ж, тогда остается только ждать, — кивнул Эшенден. — По правде говоря, я одиннадцать дней не мылся, так что очень хочется принять ванну.

Писатель так и не мог решить, где ему лучше думается, в вагоне поезда или в ванне. Если дело касалось новых идей, он, пожалуй, отдавал предпочтение поезду, движущемуся равномерно и не так чтобы быстро. К примеру, многие из них посещали его во время поездок по равнинам Франции. Но в части наслаждения воспоминаниями или наращивания плоти на уже готовом сюжетном скелете ничто не могло сравниться с ванной, наполненной горячей водой. Вот и теперь, погрузившись в мыльную воду, как буйвол — в грязный пруд, Эшенден вспоминал мрачноватую веселость своих отношений с Анастасией Александровной Леонидовой.

В этих рассказах можно найти лишь смутные намеки на способность Эшендена проявить страсть, иронически называемую нежной. Специалисты науки о любви, это милые существа, профессионально занимающиеся тем самым, что философы полагают уходом от действительности, утверждали, что писатели, художники и музыканты, то есть все те, кто связан с искусством, по части любви выдающихся успехов не добиваются. Шуму много, но толку мало. Что-то вещают или томно вздыхают, пишут красивые фразы и создают романтический антураж, но в конце концов выясняется, что любят они больше себя или искусство (для многих это одно и то же), а никак не объект их страсти, предлагая лишь тень, тогда как этому объекту, руководствующемуся здоровой сексуальностью, хотелось бы получить что-то более материальное. Возможно, так оно и есть, и в этом кроется причина (ранее никем не упомянутая) той злобной ненависти, которую женщины в глубине души питают к искусству. Но в любом случае в последние двадцать лет очаровательные женщины раз за разом заставляли трепетать сердце Эшендена. Он пережил немало приятных минут, за которые потом приходилось расплачиваться душевными страданиями, но даже испытывая самые жестокие муки неразделенной любви, он мог сказать себе, причем без всякой иронии, что все эти треволнения лили воду на мельницу его творчества.

Анастасия Александровна Леонидова была дочерью революционера, осужденного на пожизненную каторгу. Он бежал из Сибири, куда его сослали, и обосновался в Лондоне. Человек талантливый, он тридцать лет зарабатывал на жизнь не знающим устали пером и даже занял видное положение в английской словесности. По достижении совершеннолетия Анастасия Александровна вышла замуж за Владимира Семеновича Максимова, также российского политического эмигранта. Эшенден познакомился с ней через несколько лет после их бракосочетания. Именно в этот период Европа открыла для себя Россию. Все читали русских прозаиков, русские танцоры покорили цивилизованный мир, русские композиторы затронули душевные струны людей, начинающих уставать от Вагнера. Русское искусство обрушилось на Европу, как эпидемия гриппа. В моду входили новые фразы, новые цвета, новые эмоции, и высоколобые без малейшей запинки называли себя представителями intelligentsia. На английском слово это произносилось легко, хотя с правописанием возникали проблемы.

Эшенден не отставал от других. Сменил обивку мягкой мебели в гостиной, повесил на стену икону, читал Чехова и ходил на балет.

Анастасия Александровна по рождению, образу жизни, образованию была типичной интеллигенткой. Жила с мужем в крохотном домике рядом с Риджентс-Парк, и здесь литературный люд Лондона мог с робким благоговением взирать на бледнолицых, бородатых гигантов, привалившихся к стене, подобно атлантам в выходной день. Все до единого — революционеры, которые только чудом оказались здесь, а не «во глубине сибирских руд». Дамы от литературы дрожащей рукой подносили к губам стаканы с водкой. Если вам везло и судьба благосклонно вам улыбалась, вы могли пожать руку Дягилеву. Подобно лепестку цветка персикового дерева, гонимому легким ветерком, здесь появлялась, чтобы тут же исчезнуть, сама Павлова. В те годы Эшенден еще не достиг таких больших успехов, чтобы пренебрежительно взирать на снобов, к каковым, безусловно, в молодости относился и сам, и хотя некоторые уже косо поглядывали на него, другие (оптимисты, сохранившие веру в человека) по-прежнему возлагали на него определенные надежды. Анастасия Александровна сказала ему в глаза, что он — истинный интеллигент. Эшенден почти в это поверил. Он пребывал в том состоянии, когда мог поверить во все. Его переполняли восторг и возбуждение. Ему казалось, что он вот-вот ухватит за хвост жар-птицу романтической любви, за которой так долго гонялся. Анастасия Александровна покорила его прекрасными глазами, чуть пышноватыми формами, высокими скулами, вздернутым носиком (возможно, доставшимся от татар), большим ртом с крупными, квадратными зубами и белоснежной кожей. В одежде она предпочитала яркие тона. В ее темных, меланхоличных глазах Эшендену виделись бескрайние российские степи, Кремль с бьющими колоколами, пасхальные службы в Исаакиевском соборе, густые серебристые березовые леса и Невский проспект. Просто удивительно, сколь много видел он в этих глазах, круглых, блестящих, чуть выпученных, как у пекинеса. Они напоминали об Алеше из «Братьев Карамазовых» и о Наташе из «Войны и мира», об Анне Карениной и «Отцах и детях».

Эшенден вскорости пришел к выводу, что муж Анастасии Александровны ее недостоин, а потом узнал, что она разделяет его мнение. И действительно, роста Владимиру Семеновичу определенно не хватало, а его большую, продолговатую голову словно специально вытянули вверх, будто лакричную конфету. Венчала ее, как и у всех русских, копна непокорных волос. С трудом верилось, что царское правительство действительно боялось революционной деятельности этого мягкого и скромного человека. Он преподавал русский язык и писал статьи в московские газеты. Присущие ему дружелюбие и покладистость оказались незаменимыми в семейной жизни, потому что Анастасия Александровна частенько показывала характер: если у нее болели зубы, на долю Владимира Семеновича выпадали мучения грешников в аду, а когда сердце переполняла горечь из-за несчастий, постигших родину, ему оставалось только пожалеть, что он появился на свет божий. Эшенден не мог не признать, что жизнь у Владимира Семеновича — не сахар, а его полнейшая безобидность привела к тому, что ему даже начал нравиться этот странный русский. И когда он открылся Анастасии Александровне в своей страсти и с радостью узнал, что чувство это взаимное, вопрос, а как быть с Владимиром Семеновичем, поставил его в тупик. Ни он, ни Анастасия Александровна не желали более ни минуты жить друг без друга, и Эшенден опасался, что с ее революционными воззрениями она никогда не согласится выйти за него, но, к удивлению и немалому облегчению Эшендена, она тут же приняла его предложение.

— Как, по-вашему, Владимир Семенович согласится на развод? — спросил он, сидя на диване, привалившись спиной к подушкам, обивка которых цветом ассоциировалась с протухшим сырым мясом, и держа за руку Анастасию Александровну.

— Володя обожает меня, — ответила она. — У него разобьется сердце.

— Он — милый человек, и я не хотел бы, чтобы он жестоко страдал. Надеюсь, он сможет это пережить.

— Этого он никогда не переживет. Такова уж русская душа. Мне совершенно ясно, как только я от него уйду, он подумает, что потерял все, ради чего стоило жить. Никогда не знала мужчины, столь влюбленного в женщину, как он влюблен в меня. Но, разумеется, он не встанет между мной и моим счастьем. Для этого он слишком великодушен. Володя понимает, если дело касается развития моей личности, у меня нет права на нерешительность. Он, безусловно, вернет мне свободу.

В то время английский закон о разводе был еще более сложным и абсурдным, чем ныне, так что Эшенден, на случай, что Анастасия Александровна не знакома с его положениями, объяснил ей сложности, с которыми им предстояло столкнуться. Она мягко накрыла его руку своей.

— Володя ни в коем случае не подвергнет меня вульгарному позорищу публичного бракоразводного процесса. Как только я скажу ему, что решила стать вашей женой, он покончит с собой.

— Какой кошмар! — воскликнул Эшенден.

Он ужасался, но при этом его охватил восторг. Все это очень уж походило на русский роман, и он буквально видел эти трогательные и жуткие страницы, страницы и страницы, на которых Достоевский описывал бы сложившуюся ситуацию. Перед его мысленным взором представали невыносимые терзания, которыми мучились герои, разбитые бутылки из-под шампанского, поездки к цыганам, водка, обмороки, гипнотические состояния и бесконечно, бесконечно долгие речи всех действующих лиц. Ах, какими страшными были страницы, но при этом захватывающими и раздирающими душу.

— Нас это ужасно опечалит, — продолжала Анастасия Александровна, — но я не в силах представить себе, что еще он может сделать. Я не могу просить его жить без меня. Он превратится в судно без руля или автомобиль без карбюратора. Я так хорошо знаю Володю. Он покончит с собой.

— Каким образом? — спросил Эшенден, которого, как и всех реалистов, более всего интересовали подробности.

— Выстрелом вышибет себе мозги.

Эшендену вспомнилась драма «Росмерхольм». В свое время он обожал Ибсена и даже подумывал над тем, чтобы выучить норвежский, прочитать творения мастера в оригинале и раскрыть тайну притягательности его мыслей. Однажды он даже видел самого Ибсена: живой классик потягивал мюнхенское пиво.

— Но разве мы не лишимся счастья, зная, что на нашей совести смерть человека? — спросил он. — Боюсь, он так и будет стоять между нами. На веки вечные.

— Я знаю, мы будем страдать, мы будем безмерно страдать, — ответствовала Анастасия Александровна, — но как мы можем что-либо изменить? Такова жизнь. Мы должны подумать и о Володе. Речь идет и о его счастье. Он предпочтет уйти из жизни.

Она отвернулась, и Эшенден увидел, как крупные слезы покатились по ее щекам. От волнения перехватило дыхание. У него было доброе сердце, и его ужасала даже сама мысль о бедном Владимире, лежащем на полу с пулей в голове.

Эти русские, ну и забавы у них!

Совладав с эмоциями, Анастасия Александровна повернулась к нему. Посмотрела влажными, круглыми, чуть выпученными глазами.

— Мы должны убедиться, что поступаем правильно, — заявила она. — Я никогда не прощу себе, если позволю Володе совершить самоубийство, а потом выяснится, что я допустила ошибку. Думаю, мы должны проверить нашу любовь.

— Но разве вы не уверены? — От напряжения Эшенден даже осип. — Я — уверен.

— Давайте на неделю съездим в Париж и посмотрим, что из этого выйдет. Тогда мы будем все знать наверняка.

Эшенден придерживался традиционных взглядов на институт семьи, и предложение это застало его врасплох. Но лишь на мгновение. Анастасию он обожал. Тем не менее она все тонко чувствовала, и от нее не укрылась его мимолетная нерешительность.

— Надеюсь, вам чужды мещанские предрассудки? — спросила она.

— Разумеется, — торопливо заверил ее Эшенден, который скорее согласился, чтобы его назвали подлецом, чем мещанином. — Я думаю, это блестящая идея.

— Почему женщина должна ставить на кон всю свою жизнь? Невозможно узнать, каков из себя мужчина, пока не поживешь с ним. По-моему, это справедливо, дать ей шанс передумать, прежде чем будет поздно.

— Совершенно верно, — поддакнул Эшенден.

Анастасия Александровна относилась к тем женщинам, у которых слова не расходятся с делом, и занялась необходимыми приготовлениями, чтобы в следующую субботу они могли уехать в Париж.

— Я не скажу Володе, что еду с тобой, — предупредила она. — Его это только расстроит.

— Что было бы весьма прискорбно, — кивнул Эшенден.

— А если в конце недели приду к выводу, что допустила ошибку, ему нет никакой нужды узнать об этом.

— И это правильно.

Они встретились на вокзале Виктория.

— Каким классом мы едем? — спросила Анастасия Александровна.

— Первым.

— Как приятно это слышать. Отец и Владимир, руководствуясь своими принципами, путешествуют только третьим, но меня в поезде всегда укачивает. Так и хочется положить голову на чье-то плечо. В купе первого класса это как-то удобнее.

Едва поезд тронулся, Анастасия Александровна сказала, что у нее кружится голова, сняла шляпу и положила голову на плечо Эшендена. Он обнял ее за талию.

— Не шевелись, хорошо? — попросила она.

Когда они поднялись на борт парома, она заглянула в дамскую комнату, в Кале смогла плотно перекусить, однако в поезде вновь сняла шляпу и положила голову на плечо Эшендена. Он подумал, что неплохо бы почитать, и взял книгу.

— Ты мог бы не читать? — спросила она. — Если тебе не трудно, прижми меня к себе. Когда ты переворачиваешь страницы, у меня все плывет перед глазами.

Наконец они добрались до Парижа и пошли в маленький отель на левом берегу, который порекомендовала Анастасия Александровна. Она сказала, что у этого отеля особенная аура. Она терпеть не могла все эти помпезные гранд-отели на другом берегу Сены, полагала их невыносимо вульгарными и мещанскими.

— Я пойду, куда ты пожелаешь, — заявил Эшенден, — при условии, что там будет ванная комната.

Анастасия Александровна улыбнулась и ущипнула его за щеку.

— Какой же ты восхитительно англичанистый! Неужели ты не смог бы неделю обходиться без ванны? Дорогой, дорогой, тебе предстоит многому научиться.

Они до глубокой ночи говорили о Максиме Горьком и Карле Марксе, о судьбах человечества, любви и братстве людей, выпили несчетное множество чашек с русским чаем, поэтому утром Эшенден с удовольствием позавтракал бы в постели и поднялся только к ленчу, но Анастасия Александровна вставала рано: жизнь коротка, успеть нужно многое, так что грешно завтракать хоть на минуту позже половины девятого. И к этому часу они сидели в полутемной маленькой столовой, окна которой не открывались, как минимум, с месяц. Так что аура отеля обладала еще и неповторимым запахом. Эшенден спросил Анастасию Александровну, что она будет на завтрак.

— Омлет, — ответила она.

Ела с удовольствием. Эшенден уже заметил, что аппетит у нее отменный. Предположил, что это национальная черта. Трудно, знаете ли, предположить, что послеполуденная трапеза Анны Карениной могла состоять из чашки кофе и сдобы с изюмом?

После завтрака они пошли в Лувр, во второй половине дня погуляли по Люксембургскому саду. Пообедали рано, чтобы не опоздать на спектакль в «Комеди Франсез». Вечером отправились в русское кабаре, где потанцевали. Когда утром, в половине девятого они вновь сидели за столиком, Эшенден спросил Анастасию Александровну, что она будет на завтрак.

— Омлет, — услышал в ответ.

— Но мы же ели омлет вчера, — запротестовал он.

— Давай съедим и сегодня, — улыбнулась она.

— Хорошо.

День они провели, как и предыдущий, только вместо Лувра побывали в Карнавале,[285] а вместо Люксембургского сада — в музее Гиме.[286] Но наутро, когда на вопрос Эшендена Анастасия Александровна опять попросила заказать на завтрак омлет, его сердце упало.

— Но мы ели омлет вчера и позавчера, — напомнил он.

— Тебе не кажется, что это веская причина съесть его и сегодня?

— Нет, не кажется.

— Уж не подвело ли тебя этим утром чувство юмора? — спросила она. — Я ем омлет каждый день. Лучшего блюда из яиц просто нет.

— Очень хорошо. В таком случае мы, разумеется, съедим омлет.

На следующее утро Эшенден уже смотреть на него не мог.

— Тебе омлет, как и всегда? — спросил он.

— Разумеется. — Она нежно ему улыбнулась, продемонстрировав два ряда больших, квадратных зубов.

— Хорошо, я закажу тебе омлет, а себе — яичницу-глазунью.

Улыбка исчезла с ее лица.

— Яичницу-глазунью? — Она помолчала. — Не думаешь ли ты, что это необдуманное решение? Так ли необходимо нагружать повара лишней работой? Вы, англичане, все одинаковые, для вас слуги — машины. Вам не приходило в голову, что у них такие же сердца, что и у вас? Те же чувства, те же эмоции? Так чего удивляться, что пролетариат кипит от негодования, видя чудовищный эгоизм буржуа… таких, как ты!

— Ты действительно думаешь, что в Англии произойдет революция, если в Париже я закажу на завтрак яичницу-глазунью, а не омлет?

Анастасия Александровна возмущенно вскинула голову.

— Ты не понимаешь. Это дело принципа. Ты думаешь, это шутка. Разумеется, я знаю, ты просто забавляешься, и я могу посмеяться над шуткой, как и любой другой, Чехов вот известен в России, как юморист, но неужели ты не понимаешь, о чем речь? Неверен сам подход. Ты какой-то бесчувственный. Ты бы не говорил так, если бы стал свидетелем событий тысяча девятьсот пятого года в Петербурге. Когда я думаю о толпах перед Зимним дворцом, о стоящих на коленях в снегу женщин и детях, об атакующих их казаках… ох, нет, нет, нет!

Ее глаза наполнились слезами, лицо перекосило от боли. Она взяла Эшендена за руку.

— Я знаю, у тебя доброе сердце. Ты проявил легкомыслие, и больше мы говорить об этом не будем. У тебя богатое воображение. Ты все тонко чувствуешь, я знаю. Ты ведь закажешь себе омлет, как и я, правда?

— Естественно, — отозвался Эшенден.

В оставшиеся дни он каждое утро ел омлет. Официант даже заметил:

«Monsieur aime les oeufs brouillés».[287]

В конце недели они вернулись в Лондон. Он обнимал Анастасию Александровну, а ее голова покоилась на его плече от Парижа до Кале и от Дувра до Лондона. Ему вдруг вспомнилось, что поездка на поезде от Нью-Йорка до Сан-Франциско занимает пять суток. Когда они прибыли на вокзал Виктория и стояли в ожидании кеба, Анастасия Александровна посмотрела на Эшендена круглыми, блестящими, чуть выпученными глазами.

— Мы чудесно провели время, не правда ли? — спросила она.

— Восхитительно.

— Я уже приняла решение. Эксперимент удался. Я готова выйти за тебя в любой день, только скажи.

Эшенден тут же представил себе, как до конца своих дней ест по утрам омлет. Посадив Анастасию Александровну в кеб, сам он сел в другой и попросил отвезти его в «Кьюнард»,[288] где купил билет на первый же корабль, отплывающий в Америку. И ни один иммигрант, стремящийся к свободе и новой жизни, не взирал на статую Свободы с большей радостью, чем Эшенден, когда одним ясным, солнечным утром его пароход входил в нью-йоркскую гавань.

Белье мистера Харрингтона (пер. И. Гурова)

С тех пор миновали годы, и Эшенден больше не виделся с Анастасией Александровной. Он знал, что с началом революции в марте они с Владимиром Семеновичем уехали в Россию. Они могли оказаться полезными ему, а Владимир Семенович как-никак был обязан ему жизнью, и он решил написать Анастасии Александровне письмо с вопросом, может ли он навестить ее.

Когда Эшенден сошел в ресторан ко второму завтраку, он чувствовал себя несколько отдохнувшим. Мистер Харрингтон уже ждал его. Они сели за столик и начали есть то, что ставили перед ними.

— Попросите официанта подать нам хлеба, — сказал мистер Харрингтон.

— Хлеба? — повторил Эшенден. — Хлеба нет.

— Но я не могу есть без хлеба, — сказал мистер Харрингтон.

— Боюсь, вам придется обходиться без него. Здесь нет ни хлеба, ни масла, ни сахара, ни яиц, ни картофеля. Только мясо, рыба и зеленые овощи.

У мистера Харрингтона отвисла челюсть.

— Но это же как на войне! — сказал он.

— Во всяком случае, очень похоже.

На момент мистер Харрингтон онемел. Затем он сказал:

— Я сделаю вот что: выполню данное мне поручение как можно быстрее, а потом уберусь из этой страны. Миссис Харрингтон не захотела бы, чтобы я сидел без сахара и масла. У меня очень чувствительный желудок. Фирма ни за что не послала бы меня сюда, если бы не предполагала, что я буду пользоваться всем самым лучшим.

Вскоре к ним подошел доктор Эргон Орт и протянул Эшендену конверт с адресом Анастасии Александровны. Эшенден познакомил его с мистером Харрингтоном. Вскоре стало ясно, что доктор Эргон Орт мистеру Харрингтону понравился, и Эшенден без дальнейших проволочек указал, что лучше переводчика ему не найти.

— По-русски он говорит, как русские. Но он американский гражданин и не подведет вас. Я знаю его не первый год, и, уверяю вас, вы можете на него спокойно положиться.

Мистеру Харрингтону этот совет пришелся по вкусу, и, кончив завтракать, Эшенден ушел, оставив их договариваться о частностях. Он написал Анастасии Александровне и быстро получил ответ, что сейчас она уходит на митинг, но заглянет к нему в отель около семи. Он ожидал ее с некоторым страхом. Разумеется, он знал теперь, что любил не ее, а Толстого и Достоевского, Римского-Корсакова, Стравинского и Бакста, но опасался, что ей это могло в голову и не прийти. Когда она явилась где-то между восемью и половиной девятого, он пригласил ее пообедать с ним и с мистером Харрингтоном. Присутствие постороннего человека, решил он, смягчит неловкость, но он мог бы не тревожиться: через пять минут после того, как они сели за суп, ему стало ясно, что чувства Анастасии Александровны к нему столь же прохладны, как его к ней. Он испытал некоторое потрясение. Мужчине, как бы скромен он ни был, трудно представить себе, что женщина, прежде его любившая, может больше не питать к нему любви, и хотя он, разумеется, не думал, будто Анастасия Александровна пять лет чахла от безнадежной страсти, он все-таки ожидал, что легким румянцем, движением ресниц, дрожанием губ она выдаст тот факт, что он еще владеет уголком ее сердца. Ничего похожего. Она говорила с ним, как со знакомым, которого рада увидеть после недельного отсутствия, но чья близость с ней чисто светская. Он осведомился о Владимире Семеновиче.

— Он меня разочаровал, — сказала она. — Умным я его никогда не считала, но верила, что он честный человек. А он ждет ребенка.

Рука мистера Харрингтона, подносившего к губам кусок рыбы, замерла в воздухе вместе с вилкой, и он в изумлении уставился на Анастасию Александровну. В оправдание ему следует сказать, что он за всю свою жизнь не прочел ни единого русского романа. Эшенден, тоже несколько сбитый с толку, посмотрел на нее вопросительно.

— Нет, мать не я, — сказала она со смехом. — Такого рода вещи меня не интересуют. Мать — одна моя подруга, известная своими работами по политэкономии. Я не считаю ее взгляды здравыми, но отнюдь не отрицаю, что они заслуживают рассмотрения. Она не глупа. Очень не глупа. — Повернувшись к мистеру Харрингтону, она спросила: — Вы интересуетесь политэкономией?

Впервые в жизни мистер Харрингтон не нашел что сказать. Анастасия Александровна изложила свои взгляды на предмет, и они начали обсуждать положение в России. Она, казалось, была близка с лидерами разных политических партий, и Эшенден решил прозондировать, не станет ли она сотрудничать с ним. Телячья влюбленность не помешала ему увидеть, что она была чрезвычайно умной женщиной. После обеда он сказал Харрингтону, что должен поговорить с Анастасией Александровной о делах, и увел ее в уединенный угол вестибюля. Он сказал ей столько, сколько счел нужным, и убедился, что она очень заинтересовалась и полна желания помочь. У нее была страсть к интригам, и она жаждала власти. Когда он намекнул, что у него в распоряжении есть большие суммы, она тотчас сообразила, что через его посредство сможет влиять на ситуацию в России. Это приятно пощекотало ее тщеславие. Она была пламенной патриоткой, но, подобно многим и многим патриотам, чувствовала, что ее собственное возвеличивание служит пользе ее родины. Когда они расстались, между ними уже было заключено рабочее соглашение.

— Весьма замечательная женщина, — сказал мистер Харрингтон на следующее утро за завтраком.

— Не вздумайте влюбиться в нее, — улыбнулся Эшенден.

Однако на эту тему мистер Харрингтон шутить не умел.

— С тех пор, как я сочетался браком с миссис Харрингтон, — сказал он, — я ни разу не поглядел на другую женщину. Этот ее муж, видимо, скверный человек.

— А я бы сейчас не отказался от яиц всмятку, — вдруг без всякой связи сказал Эшенден. Их завтрак состоял из чашки чая без молока и ложечки повидла вместо сахара.

Располагая помощью Анастасии Александровны и с доктором Ортом на заднем плане, Эшенден приступил к делу.

Положение в России ухудшалось с каждым днем. Керенского, главу Временного правительства, снедало тщеславие, и он убирал всех министров, чуть только замечал в них способности, грозящие подорвать его собственный престиж. Он произносил речи. Он произносил нескончаемые речи. Возникла угроза, что немцы внезапно нападут на Петроград. Керенский произносил речи. Нехватка продовольствия становилась все серьезнее, приближалась зима, а топлива не было. Керенский произносил речи. За кулисами активно действовали большевики, Ленин скрывался в Петрограде, и ходили слухи, что Керенский знает, где он, но не решается дать распоряжение об аресте. Он произносил речи.

Эшендена забавляло безразличие, с каким мистер Харрингтон бродил среди этой сумятицы. Вокруг творилась история, а мистер Харрингтон занимался своим делом. Что было крайне трудно. Его вынуждали давать взятки секретарям и всякой мелкой сошке под предлогом, что так ему будет обеспечен доступ к власть имущим. Его часами заставляли ждать в приемных, а потом бесцеремонно отсылали до следующего дня. Когда же он все-таки добирался до власть имущих, выяснялось, что предложить они ему могут только пустые слова. Он заручался их обещаниями, а через день-два выяснялось, что обещания эти ничего не стоят. Эшенден советовал ему махнуть рукой и уехать назад в Америку, но мистер Харрингтон ничего не желал слушать: фирма возложила на него поручение, и он его выполнит или погибнет в процессе выполнения. Только так! Затем за него взялась Анастасия Александровна. Между ними возникла своеобразная дружба. Мистер Харрингтон считал ее весьма замечательной и глубоко оскорбленной женщиной. Он рассказал ей все о своей жене и двух сыновьях, он рассказал ей все о конституции Соединенных Штатов; она со своей стороны рассказала ему все о Владимире Семеновиче и рассказывала ему про Толстого, Тургенева и Достоевского. Они чудесно проводили время друг с другом. Он сказал, что называть ее Анастасией Александровной не станет: так сразу и не выговоришь! — и окрестил ее Далилой. Теперь она отдала в его распоряжение всю свою неистощимую энергию, и они вместе посещали тех, кто мог быть ему полезен. Но дело приближалось к кульминации. Вспыхивали беспорядки, ходить по улицам становилось небезопасно. Иногда по Невскому проспекту на бешеном ходу проносились броневики с недовольными резервистами, которые, протестуя против своих бед, палили наугад по прохожим. Один раз, когда мистер Харрингтон и Анастасия Александровна ехали в трамвае, окна разлетелись от пуль, и им пришлось лечь на пол. Мистер Харрингтон был возмущен до глубины души.

— На мне растянулась толстая старуха, а когда я начал выбираться из-под нее, Далила хлопнула меня по щеке и сказала: «Не егози, дурак!» Мне ваши русские замашки не нравятся, Далила!

— Но егозить вы перестали! — засмеялась она.

— Вашей стране требуется чуть поменьше искусства и чуть побольше цивилизованности.

— Вы буржуй, мистер Харрингтон, вы не член интеллигенции.

— Вы первая, от кого я это слышу! Если уж я не член интеллигенции, то кто же тогда? — с достоинством возразил мистер Харрингтон.

Затем в один прекрасный день, когда Эшенден сидел у себя в номере и работал, раздался стук в дверь, и вошла Анастасия Александровна, за которой в некотором смущении плелся мистер Харрингтон. Она была явно взволнованна.

— Что случилось? — спросил Эшенден.

— Если этот человек не уедет в Америку, его убьют. Да втолкуйте же ему это! Не будь с ним меня, все могло кончиться очень скверно.

— Ничего подобного, Далила! — раздраженно сказал мистер Харрингтон. — Я прекрасно могу сам о себе позаботиться. И ни малейшей опасности мне не грозило.

— Но что все-таки произошло? — спросил Эшенден.

— Я повезла мистера Харрингтона в Александро-Невскую лавру на могилу Достоевского, — сказала Анастасия Александровна, — и на обратном пути мы увидели, как солдат вел себя довольно грубо со старухой.

— Довольно грубо! — воскликнул мистер Харрингтон. — Старушка шла по тротуару и несла в руке корзинку с провизией. Сзади к ней подскочили два солдата, один вырвал у нее корзинку и пошел дальше. Она начала кричать и плакать. Я не понимал, что она говорит, но мог догадаться, а второй солдат схватил свою винтовку и ударил ее по голове прикладом. Ведь так, Далила?

— Да, — ответила она, не сдержав улыбки. — И не успела я помешать, как мистер Харрингтон выскочил из пролетки, подбежал к солдату с корзинкой, вырвал ее и принялся ругатьобоих, называя их ворами. Сначала они совсем растерялись, но потом пришли в ярость. Я бросилась туда и объяснила им, что он иностранец и пьян.

— Пьян? — вскричал мистер Харрингтон.

— Да, пьян. Конечно, собралась толпа. И ничего хорошего это не сулило.

Мистер Харрингтон улыбнулся своими большими белесо-голубыми глазами.

— А мне показалось, что вы высказали им свое мнение, Далила. Смотреть на вас было лучше всякого театра.

— Не говорите глупостей, мистер Харрингтон! — воскликнула Анастасия Александровна, вдруг вспылив, и топнула ногой. — Неужто вы не понимаете, что эти солдаты вполне могли убить вас, а заодно и меня, и никто из зевак пальцем не пошевелил бы, чтобы нам помочь?

— Меня? Я американский гражданин, Далила. Они и волоска на моей голове не посмели бы тронуть.

— А где бы они его взяли? — сказала Анастасия Александровна, которая в гневе забывала про благовоспитанность. — Но если вы полагаете, будто русские солдаты вас не убьют, потому что вы американский гражданин, то вас ждет большой сюрприз, и в самые ближайшие дни.

— Но как же старуха? — спросил Эшенден.

— Через какое-то время солдаты ушли, и мы вернулись к ней.

— И с корзиной?

— Да. Мистер Харрингтон вцепился в нее мертвой хваткой. Старуха лежала на тротуаре, из головы у нее хлестала кровь. Мы усадили ее в пролетку и, когда она сумела сказать, где живет, отвезли ее домой. Кровь текла совершенно жутко, и мы остановили ее с большим трудом.

Анастасия Александровна как-то странно поглядела на мистера Харрингтона, и Эшенден с удивлением увидел, что тот краснеет.

— В чем дело?

— Видите ли, нам нечем было перебинтовать ей голову. Носовой платок мистера Харрингтона вымок насквозь. А с себя я снять быстро могла только…

Но мистер Харрингтон не дал ей докончить.

— Вам незачем объяснять мистеру Эшендену, что именно вы сняли. Я женатый человек и знаю, что дамы их носят, но не вижу нужды называть их вслух.

Анастасия Александровна хихикнула.

— В таком случае поцелуйте меня, мистер Харрингтон. Или я назову!

Мистер Харрингтон заколебался, видимо, взвешивая все «за» и «против», но он понял, что Анастасия Александровна твердо намерена привести свою угрозу в исполнение.

— Ну, хорошо, в таком случае целуйте меня, Далила, хотя, должен сказать, не понимаю, какое удовольствие это может вам доставить.

Она обняла его за шею, расцеловала в обе щеки и вдруг без малейшего предостережения разразилась слезами.

— Вы храбрый человечек, мистер Харрингтон. Вы нелепы, но великолепны, — рыдала она.

Мистер Харрингтон удивился меньше, чем ждал Эшенден. Он поглядел на Анастасию с узкогубой, чуть насмешливой улыбкой и потрепал ее по плечу.

— Ну-ну, Далила, возьмите себя в руки. Это вас очень напугало, ведь так? Вы совсем расклеились. У меня будет прострел в плече, если вы и дальше будете орошать его слезами.

Сцена была забавной и трогательной. Эшенден засмеялся, чувствуя, как в горле у него поднимается комок.

Когда Анастасия Александровна ушла и они остались одни, мистер Харрингтон погрузился в глубокую задумчивость.

— Странные они какие-то, эти русские. Вы знаете, что сделала Далила? — сказал он внезапно. — Встала в экипаже посреди улицы и на глазах у всех прохожих сняла с себя панталоны. Разорвала их пополам и одну половину отдала мне, а вторую использовала как бинт. В жизни я не чувствовал себя так нелепо.

— Скажите, почему вы решили называть ее Далилой? — спросил Эшенден с улыбкой.

Мистер Харрингтон чуть-чуть покраснел.

— Она чарующая женщина, мистер Эшенден. Муж поступил с ней глубоко непорядочно, и, естественно, я проникся к ней сочувствием. Эти русские очень эмоциональны, и я не хотел, чтобы мою симпатию она сочла чем-то иным. Я объяснил ей, что глубоко привязан к миссис Харрингтон.

— Не спутали ли вы Далилу с женой Пентефрия? — спросил Эшенден.

— Не понимаю, что вы подразумеваете, мистер Эшенден, — ответил мистер Харрингтон. — Миссис Харрингтон всегда давала мне понять, что для женщин я почти неотразим, а потому я подумал, что, называя нашу милую приятельницу Далилой, я точно покажу свою позицию.

— Мне кажется, мистер Харрингтон, Россия страна не для вас, — сказал Эшенден, улыбнувшись. — На вашем месте я бы выбрался отсюда как можно скорее.

— Я не могу уехать сейчас. Наконец-то мне удалось вырвать у них согласие на наши условия, и на той неделе мы подписываем контракт. Тогда я упакую свой чемодан и уеду.

— Но будут ли эти подписи хоть чего-нибудь стоить? — сказал Эшенден.

Сам он наконец разработал план кампании. Сутки тяжелой работы ушли на то, чтобы составить шифрованную телеграмму, в которой он изложил свои намерения тем, кто послал его в Петроград. Они были одобрены, все необходимые деньги ему обещали. Эшенден понимал, что осуществить что-то он сможет, только если Временное правительство продержится еще три месяца, — но на носу была зима, а продовольствия с каждым днем становилось все меньше. Армия бунтовала. Народ требовал мира. Каждый вечер Эшенден выпивал в «Европе» чашку шоколада с профессором З. и обсуждал с ним, как лучше всего использовать преданных ему чехов. Анастасия Александровна нашла Эшендену укромную квартиру, где он встречался с самыми разными людьми. Составлялись планы. Принимались меры. Эшенден доказывал, убеждал, обещал. Ему приходилось преодолевать колебания одного и бороться с фатализмом другого. Ему приходилось решать, кто полон решимости, а кто самодоволен, кто честен, а кто слабоволен. Ему приходилось проглатывать раздражение на русское многословие. Ему приходилось сохранять терпение с людьми, которые готовы были говорить о чем угодно, лишь бы не о деле. Ему приходилось сочувственно выслушивать бешеные тирады и бахвальство. Ему приходилось остерегаться предательства. Ему приходилось льстить самолюбию дураков и обороняться от алчности честолюбцев. А время не ждало. Слухи о деятельности большевиков становились все грознее, все многочисленнее. Керенский панически метался, как перепуганная курица.

Затем грянул гром. В ночь на 7 ноября 1917 года большевики подняли восстание, министров Керенского арестовали, и Зимний дворец разгромила толпа. Бразды правления были подхвачены Лениным и Троцким.

Анастасия Александровна пришла в номер к Эшендену рано утром. Эшенден зашифровывал телеграмму. Ночь он провел на ногах — сначала в Смольном, потом в Зимнем дворце. И падал от усталости. Лицо у нее было бледным, блестящие карие глаза — полны трагизма.

— Вы слышали? — спросила она у Эшендена.

Он кивнул.

— Для них все кончено. Говорят, Керенский бежал. Они даже не пытались сопротивляться. — Ее охватила ярость. — Шут! — взвизгнула она.

В дверь постучали, и Анастасия Александровна оглянулась на нее с испугом.

— Вы знаете, большевики составили список тех, кого намерены расстрелять. Моя фамилия включена в него. А может быть, и ваша.

— Если это они и если они хотят войти, им достаточно повернуть ручку, — сказал Эшенден с улыбкой, но у него неприятно засосало под ложечкой. — Войдите!

Дверь отворилась, и вошел мистер Харрингтон. В коротком черном сюртуке и полосатых брюках, начищенных ботинках и котелке на лысой голове, он, как всегда, выглядел очень щеголевато. Котелок он снял, едва увидел Анастасию Александровну.

— Не думал застать вас здесь так рано! Я заглянул к вам по дороге, хотел сообщить вам мои новости. Я хотел рассказать вам вчера вечером и не смог. Вы не пришли к обеду.

— Да, я был на митинге, — сказал Эшенден.

— Вы оба должны меня поздравить: вчера я получил все подписи, и мое дело завершено.

Мистер Харрингтон сиял на них улыбкой, полной тихого довольства, и выпятил грудь, как бантамский петух, разогнавший всех соперников. Анастасия Александровна разразилась истерическим смехом, и он посмотрел на нее с недоумением.

— Далила, что с вами? — спросил он.

Анастасия Александровна хохотала, пока у нее из глаз не потекли слезы, а тогда она зарыдала. Эшенден объяснил:

— Большевики свергли правительство. Министры Керенского в тюрьме. Большевики собираются пролить кровь. Далила говорит, что ее фамилия значится в списке. Ваш министр подписал вчера ваш контракт, так как понимал, что это ни малейшего значения не имеет. Ваши контракты не стоят ничего. Большевики намерены заключить мир с Германией как можно скорее.

Анастасия Александровна овладела собой с той же внезапностью, с какой дала волю слезам.

— Вам лучше уехать из России немедленно, мистер Харрингтон. Теперь это не место для иностранцев, и вполне вероятно, что через несколько дней вам это уже не удастся.

Мистер Харрингтон переводил взгляд с нее на Эшендена и обратно.

— О-о! — сказал он. — О-о! — Восклицание это было явно неадекватным. — Вы говорите мне, что русский министр просто меня дурачил?

Эшенден пожал плечами.

— Кто может знать, о чем он думал? Возможно, у него сильно развито чувство юмора и ему показалось забавным подписать контракт на пятьдесят миллионов долларов вчера вечером, зная, что сегодня утром его вполне могут поставить к стенке и расстрелять. Анастасия Александровна права, мистер Харрингтон. Садитесь на первый же поезд, который доставит вас в Швецию.

— Ну а вы?

— Мне здесь больше делать нечего. Я запрашиваю инструкций и уеду, как только получу указания. Большевики нас опередили, и людям, с которыми я работал, теперь остается думать только о том, как спасти свою жизнь.

— Утром расстреляли Бориса Петровича, — хмуро сказала Анастасия Александровна.

Они поглядели на мистера Харрингтона, но он уставился в пол. Он так гордился своим успехом! И теперь весь обмяк, как пробитый воздушный шар. Но через минуту поднял голову и чуть-чуть улыбнулся Анастасии Александровне. Эшенден впервые заметил, какой привлекательной и доброй была его улыбка. В ней было что-то обезоруживающее.

— Если большевики гонятся за вами, Далила, так не лучше ли вам будет уехать со мной? Я о вас позабочусь, а если вы решите поехать в Америку, я убежден, что миссис Харрингтон сделает для вас все, что в ее силах.

— Представляю лицо миссис Харрингтон, если вы явитесь в Филадельфию под руку с русской беженкой, — засмеялась Анастасия Александровна. — Боюсь, это потребует больше объяснений, чем вам под силу. Нет, я останусь здесь.

— Но если вам угрожает опасность?

— Я русская. Мое место здесь. Я не покину родину, когда родина особенно нуждается во мне.

— Далила, это чушь, — очень тихо сказал мистер Харрингтон.

Анастасия Александровна говорила с глубоким чувством, но теперь вздрогнула и бросила на него насмешливый взгляд.

— Знаю, Самсон, — ответила она. — Откровенно говоря, я думаю, нас всех ждет черт знает что. Одному Богу известно, во что это все выльется, но я хочу присутствовать. И за миллион ни от единой секунды не откажусь.

Мистер Харрингтон покачал головой.

— Любопытство — проклятие вашего пола, Далила, — сказал он.

— Идите, соберите ваши вещи, мистер Харрингтон, — сказал Эшенден улыбаясь, — и мы отвезем вас на вокзал. Поезд будут брать штурмом.

— Ну, хорошо, я уеду. И с удовольствием. Я здесь за все это время ни разу прилично не поел, и я пошел на то, о чем даже помыслить не мог — пил кофе без сахара, а когда мне выпадала удача и я получал ломтик ржаного хлеба, то был вынужден есть его без масла. Миссис Харрингтон просто не поверит, что мне пришлось перенести. Этой стране требуется организованность.

Когда он оставил их вдвоем, Эшенден и Анастасия Александровна начали обсуждать положение. Эшенден был расстроен, потому что все его тщательно разработанные планы оказались лишними, но Анастасия Александровна горела возбуждением и гадала вслух, чем кончится эта новая революция. Она напускала на себя очень серьезный вид, но в глубине души видела во всем этом увлекательную игру. Она жаждала все новых и новых событий. Тут в дверь снова постучали, но Эшенден не успел открыть рот, как в номер ворвался мистер Харрингтон.

— Нет, обслуживание в этом отеле из рук вон! — возмущенно вскричал он. — Я звоню пятнадцать минут, и никакого внимания!

— Обслуживание? — воскликнула Анастасия Александровна. — Так ведь вся прислуга разбежалась.

— Но мне нужно белье, которое я отдал в стирку. Его обещали доставить еще вчера.

— Боюсь, теперь у вас нет никаких шансов его получить, — сказал Эшенден.

— Я не поеду без своего белья. Четыре рубашки, два комплекта нижнего белья, пижама и четыре воротничка. Носовые платки и носки я стираю в номере сам. Мне нужно мое белье, и без него я из отеля не уйду.

— Не валяйте дурака! — воскликнул Эшенден. — Вы должны выбраться отсюда, пока это еще возможно. Раз за вашим бельем некого послать, вам придется уехать без него.

— Прошу прощения, сэр, ничего подобного я не сделаю. Я схожу за ним сам. Я натерпелся достаточно в этой стране и не намерен бросать здесь четыре отличные рубашки, чтобы их носили орды чумазых большевиков. Нет, сэр, пока я не получу моего белья, из России я не уеду!

Анастасия Александровна на мгновение уставилась в пол, а потом с легкой улыбкой подняла глаза. Эшендену показалось, что бессмысленное упрямство мистера Харрингтона нашло в ней какой-то отклик. На свой русский лад она поняла, что мистер Харрингтон никак не может уехать из Петрограда без своего белья. Его настойчивость возвела это белье в символ.

— Я спущусь вниз и постараюсь найти кого-нибудь, кто знает адрес прачечной, и если это мне удастся, схожу туда с вами, и вы сможете забрать свое белье.

Мистер Харрингтон оттаял. Он ответил со своей ласковой, обезоруживающей улыбкой:

— Вы очень любезны, Далила. И не имеет значения, готово оно или нет. Я возьму его в любом виде.

Анастасия Александровна вышла из номера.

— Ну, так что же вы думаете о России и о русских теперь? — осведомился мистер Харрингтон у Эшендена.

— Я сыт ими по горло. Я сыт по горло Толстым, сыт по горло Тургеневым и Достоевским, сыт по горло Чеховым. Я сыт по горло интеллигенцией. Я стосковался по людям, которые не меняют своих намерений каждые две минуты, которые, обещая, не забывают о своем обещании час спустя, на чье слово можно положиться; меня тошнит от красивых фраз, от краснобайства и позерства…

Эшенден, заразившись местной болезнью, собирался произнести речь, но его перебил дробный звук, словно на барабан бросили горсть горошин. В городе, окутанном непривычной тишиной, он прозвучал резко и странно.

— Что это? — спросил мистер Харрингтон.

— Винтовочная стрельба. По-моему, на том берегу реки.

Мистер Харрингтон забавно скосил глаза. Он засмеялся, но лицо у него побледнело, и Эшенден его не винил.

— Да, мне пора выбираться отсюда. Я не о себе беспокоюсь, но мне надо думать о жене и детях. Я так давно не получал писем от миссис Харрингтон, что немного тревожусь. — Он помолчал. — Я хотел бы познакомить вас с миссис Харрингтон. Она удивительная женщина. Лучшей жены быть не может. До этой поездки я со дня нашего брака не расставался с ней больше чем на трое суток.

Вернулась Анастасия Александровна и сказала, что узнала адрес.

— Идти туда минут сорок, и если вы пойдете сейчас, я вас провожу, — добавила она.

— Я готов.

— Поберегитесь, — сказал Эшенден. — По-моему, улицы сегодня небезопасны.

Анастасия Александровна посмотрела на мистера Харрингтона.

— Я должен забрать свое белье, Далила, — сказал он. — Я никогда себе не прощу, если брошу его здесь, и миссис Харрингтон не даст мне об этом забыть до конца наших дней.

— Ну, так идемте.

Они вышли, а Эшенден вернулся к тягостной задаче облекать в очень сложный шифр сокрушающие новости, которые был обязан сообщить. Телеграмма получилась длинной, а ему еще предстояло запросить дальнейшие инструкции для себя. Работа была чисто механической, но тем не менее требовала полного внимания. Ошибка в одной цифре могла обессмыслить всю фразу.

Внезапно дверь распахнулась, и в номер вбежала Анастасия Александровна. Она потеряла шляпу, волосы у нее растрепались. Она задыхалась, глаза у нее вылезли на лоб, и видно было, что она вне себя от волнения.

— Где мистер Харрингтон? — крикнула она. — Он здесь?

— Нет.

— У себя в номере?

— Не знаю. А что такое? Если хотите, пойдемте посмотрим. Почему вы не привели его с собой?

Они прошли по коридору и постучали в дверь мистера Харрингтона. Ответа не было. Они подергали ручку. Дверь оказалась запертой.

— Его там нет.

Они вернулись в номер Эшендена. Анастасия Александровна упала в кресло.

— Дайте мне, пожалуйста, воды. Я совсем задыхаюсь. Я бежала бегом.

Она выпила весь стакан, который ей налил Эшенден. И вдруг всхлипнула.

— Только чтобы с ним ничего не случилось! Никогда себе не прощу, если его ранили. Я надеялась, что он вернулся сюда до меня. Белье он свое забрал. Мы нашли прачечную. Там была только какая-то старуха, и она его не отдавала. Но мы настояли. Мистер Харрингтон был в ярости, потому что ничего выстирано не было. Оно все еще было увязано, как он сам его увязал. Его обещали принести вчера вечером, а даже узла не развязали! Я сказала: это же Россия, и мистер Харрингтон сказал, что он предпочитает негров. Я вела его боковыми улицами, думала, так лучше, и мы пошли назад. Переходили проспект, и я увидела дальше по нему небольшую толпу. Там кто-то произносил речь. «Пойдемте, послушаем, что он говорит», — предложила я. Видно было, что они спорят. Могло оказаться что-то интересное. Мне хотелось узнать, что происходит. «Идемте дальше, Далила, — сказал он. — Не будем вмешиваться не в свое дело», — сказал он. «Возвращайтесь в отель, укладывайте вещи, — сказала я. — А я намерена посмотреть, что там». Я побежала туда, а он пошел за мной. Там собралось двести — триста человек. Речь произносил студент, на него кричали какие-то рабочие. Я люблю споры и начала пробираться в первый ряд. Вдруг раздались выстрелы, и мы оглянуться не успели, как по проспекту понеслись два броневика. С солдатами. И они стреляли на ходу. Не знаю зачем. Наверное, просто баловались, а может быть, были пьяны. Мы прыснули во все стороны, как кролики. Побежали, спасая жизнь. Мистера Харрингтона я потеряла. Не понимаю, почему его нет. По-вашему, с ним что-то случилось?

Эшенден помолчал.

— Надо пойти поискать его, — сказал он. — Не знаю, какого черта он не мог бросить этого белья.

— А я понимаю. Так понимаю!

— Это утешительно, — сказал Эшенден с раздражением. — Идемте!

Он надел пальто и шляпу, и они спустились по лестнице. Отель выглядел непривычно пустым. Они вышли на улицу. Прохожих почти не было. Они направились к углу. Трамваи не ходили, и тишина в огромном городе наводила жуть. Магазины стояли закрытые. И когда мимо на бешеной скорости промчался автомобиль, они невольно вздрогнули. Редкие унылые встречные боязливо косились по сторонам. Когда они вышли на проспект, то ускорили шаг. Людей там было много. Они нерешительно стояли, словно не зная, что делать дальше. По мостовой, сбившись в кучки, шли резервисты в серых шинелях. Они молчали. Они походили на овец, разыскивающих пастуха. Потом они добрались до улицы, по которой бежала Анастасия Александровна, но с противоположного конца. Много окон было разбито шальными пулями. Улица была пуста. Однако следы панического бегства остались: оброненные в спешке вещи — книги, мужская шляпа, дамский ридикюль и корзинка. Анастасия Александровна дернула Эшендена за рукав — на тротуаре, склонив голову на колени, сидела женщина. Она была мертва. Немного дальше лежали двое мужчин. Тоже мертвые. Раненые, вероятно, сумели кое-как уйти, или их унесли друзья. Затем они нашли мистера Харрингтона, Его котелок скатился в канаву. Он лежал ничком в луже крови. Шишковатая лысина была совсем белой, щеголеватый черный сюртук запачкан кровью и грязью. Но его рука крепко сжимала узел, хранивший четыре рубашки, два комплекта нижнего белья, пижаму и четыре воротничка. Мистер Харрингтон не расстался со своим бельем.

Уильям Сомерсет Моэм Маг

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Артур Бардон и доктор Поро шагали молча. Пообедав в ресторане на бульваре Сан-Мишель, они прогуливались теперь по Люксембургскому саду. Доктор Поро слегка горбился, заложив руки за спину. Он приглядывался к саду как бы глазами бесчисленных художников, стремившихся изображением этого красивейшего уголка Парижа выразить свое чувство прекрасного. Газоны и аллеи кое-где были уже усыпаны опавшей листвой, но и ее вороха не могли прогнать ощущения рукотворности пейзажа. Деревья в кольцах подстриженных кустов, кусты окружены аккуратными цветочными клумбами. И стояли деревья ровными рядами, будто не смея нарушить заведенный кем-то порядок. Осень. Некоторые деревья совсем голые. И цветы на клумбах завяли. Этот регулярный английский парк смахивал сейчас на женщину легкого поведения, далеко не первой молодости, делающую жалкие, отчаянные попытки с помощью поношенных туалетов, макияжа и наигранного оживления вернуть себе былое очарование.

Поро плотнее запахнул свой тяжелый плащ, с которым не расставался даже летом. Большая часть его жизни прошла в Египте, где он долгие годы занимался медициной, и прохладное европейское солнце не грело. Память на мгновение вернула его на многоцветные улицы Александрии, а затем, как перелетная птица, перенесла в зеленые леса и на битые штормами берега родной Бретани. Карие глаза доктора заволокло меланхолической дымкой.

— Посидим немного, — предложил он.

Они взяли два плетеных кресла и расположились возле фонтана Купидона, подчеркивавшего очаровательную искусственность Люксембурга. Солнце освещало купы деревьев, окаймлявших площадку возле фонтана, их пожелтевшие листья отливали золотом. С одной стороны высились мощные причудливые башни Сан-Сюльпис, с другой — неровные крыши бульвара Сан-Мишель.

Поглядывая на нарядных детей, гоняющих обручи или скачущих верхом на палочках, доктор Поро улыбался, и эта нежная улыбка преображала его худощавое, прокаленное тропическим солнцем лицо. В запавших глазах светился мягкий юмор. По-английски доктор говорил свободно, с легким французским акцентом, но с той тщательностью, которая позволяла предполагать, что английский пришел к нему из произведений классиков туманного Альбиона, а не из живой разговорной речи.

— Как поживает мисс Донси? — спросил он, поворачиваясь к своему другу.

Артур Бардон улыбнулся.

— Надеюсь, здорова. Сегодня мы еще не виделись, но я собираюсь к ней в студию на чашку чая. Мы хотели бы пригласить вас поужинать с нами в «Шьен Нуар».

— С удовольствием. Но разве вам скучно наедине?

— Вчера она встретила меня на вокзале, и мы вместе обедали. Проболтали без остановки с половины седьмого до полуночи.

— Скорее, говорила она, а вы внимали с восхищением счастливого влюбленного?

Бардон только что появился в Париже. Он служил хирургом в александрийской клинике Святого Луки и приехал сюда для изучения методов своих французских коллег; но истинной причиной его приезда была, несомненно, Маргарет Донси. Доктор Поро знал Артура с раннего детства и не присутствовал при его рождении лишь потому, что в это время неожиданно отлучился в Каир. Будучи близким другом его отца, занимавшегося торговлей в странах Леванта, Поро с удовольствием следил за тем, как, избрав по его совету профессию врача, Артур уже превзошел в мастерстве своего старшего друга, с удовлетворением видел, с какой гордостью следовал молодой хирург своему призванию, как он, благодаря целеустремленности и таланту, превратился в первоклассного лекаря. Поро всегда считал, что разнообразие интересов, хотя и придает мужчине дополнительную привлекательность, мешает его карьере. Что бы превзойти коллег в каком-то деле, нужно целиком посвятить ему себя. Поэтому доктор не сожалел о том, что Артур не слишком отличается широтой интересов. Литература и искусство мало что для него значили. Не был он также мастером рассказывать банальные анекдоты — качество, которое высоко ценится в гостиных. Обычно молча слушал и лишь изредка вступал в общий разговор. А вот работал очень много: оперировал, делал вскрытия, читал лекции, старался знакомиться со всей литературой по своей специальности не только на английском, но и на французском, и на немецком языках. В то же время был страстным и отличным игроком в гольф и, когда выдавался свободный часок, проводил его в гольф-клубе. За операционным столом Артур преображался. Это был уже не замкнутый, мало контактный бука, а человек, взявший за правило не говорить о том, в чем не разбирается, и не выражать восхищение тем, что ему не нравится. Здесь он испытывал непередаваемое чувство счастья и сознания своей силы. Никакая неожиданность не могла загнать его в тупик. Срабатывал как бы инстинкт хирурга, руки и мозг действовали почти автоматически. Никогда не колебался, никогда не боялся неудачи. Мужество снискало ему успех, и было ясно, что его репутация среди пациентов скоро станет столь же высокой, как и авторитет у коллег.

— Я всегда дивился странностям человеческой натуры, — сказал доктор. — На мой взгляд, просто необъяснимо, что человек вашего склада ума смог столь сильно полюбить девушку, подобную Маргарет Донси.

Артур не ответил, и Поро, испугавшись, что его слова могли обидеть собеседника, поспешил объяснить:

— Не сердитесь. Вы не хуже меня знаете, что я считаю мисс Донси очаровательной молодой леди. Хороша собой, обаятельна, добра. Но, право же, ваши характеры диаметрально противоположны. Хотя оба вы родились на Востоке, и детство ваше протекало среди ландшафтов из 1001 ночи. Но боюсь, вы самый рациональный субъект среди тех, кого я когда-либо встречал.

— Не вижу в ваших словах ничего обидного, — улыбнулся Артур. — Согласен: у меня нет ни воображения, ни чувства юмора. Я обыкновенный практичный человек и ясно вижу все лишь в пределах длины собственного носа. К счастью, он у меня довольно большой.

— Но у мисс Донси нет той узости интересов, которая, если вы позволите мне так выразиться, составляет, возможно, секрет вашей силы. Она с таким восхитительным энтузиазмом относится ко всем видам искусства. Красота необходима ей, как хлеб для более приземленных существ. Она так страстно интересуется всем на свете.

— Вполне естественно, что Маргарет любит прекрасное. Ведь она сама — воплощение прекрасного.

Артур не был склонен анализировать свои чувства; знал, что полюбил Маргарет прежде всего за физическое совершенство, столь поразительно контрастировавшее с бесчисленными проявлениями уродств, борьбе с которыми он посвятил свою жизнь. Но все-таки с его губ невольно сорвалось:

— Когда я увидел ее впервые, мне показалось, что новый мир открылся моей душе.

Божественная музыка стихов Китса прозвучала в словах Артура и придала в глазах француза чувству Бардона тот романтический оттенок, который предвосхищал возможную трагедию. Однако Поро захотелось рассеять облачко, омрачившее для него эту пока вполне благополучную любовную историю.

— Вам очень повезло, мой друг. Маргарет восхищается вами так же, как и вы ею. И не устает слушать мои прозаические повествования о вашем детстве в Александрии. Убежден, что она будет вам прекрасной женой.

— Я тоже уверен в этом, — рассмеялся Артур.

Он считал себя счастливцем. Любил Маргарет всем сердцем и не сомневался в любви к себе. Ничто, казалось, не могло нарушить планы, которые они строили вместе. Любовь придавала особый смысл его работе, а работа, в свою очередь, делала чувство к Маргарет еще более чарующим.

— Мы собираемся назначить день свадьбы, — сказал он. — Я уже заказываю мебель.

— По-моему, в нашей быстротекущей жизни только англичане могут так странно вести себя и без особых причин откладывать свадьбу на целых два года.

— Видите ли, Маргарет было всего десять лет, когда я впервые ее встретил, и только семнадцать, когда попросил ее руки. Она считала себя во многом обязанной мне и сразу согласилась. Но я ведь знал, что она мечтала года на два поехать в Париж, и считал себя не вправе связывать ее, пока она хотя бы немного не повидала света. Кроме того, мисс Донси тогда еще не созрела для замужества, она еще росла.

— Разве не прав я был, утверждая, что вы очень рациональный молодой человек? — улыбнулся доктор Поро.

— Мы не сомневались в своих чувствах, любили друг друга, впереди у нас было много времени. Мы могли подождать.

В этот момент мимо них прошествовал высокий полный мужчина в ярком клетчатом пиджаке. Он с важностью приподнял шляпу и поклонился доктору Поро. В ответ доктор улыбнулся и помахал рукой.

— Кто этот увалень? — спросил Артур.

— Ваш соотечественник. Его имя Оливер Хаддо.

— Богема? — спросил Артур с ноткой презрения, с которой всегда говорил о людях, занимавшихся не таким практическим делом, как он сам.

— Не совсем. Мы познакомились недавно и совершенно случайно, когда я собирал материал для книги о средневековых алхимиках и много работал в библиотеке Арсенала, которая, как вы, может быть, слышали, хранит обширную литературу по оккультизму.

На лице Артура отразилось пренебрежительное удивление. Он не понимал, зачем доктор Поро посвящал свой досуг столь бессмысленным занятиям. Книгу его о знаменитых алхимиках, которая была недавно опубликована, он прочел и, хотя отдавал должное глубоким познаниям доктора, не прощал ему пустой траты времени, которое можно было бы использовать на более важные дела.

— Не так уж много читателей работает в этой библиотеке, — продолжал доктор, — и я скоро узнал всех ее постоянных посетителей. Этого же джентльмена я встречал там ежедневно. Когда я приходил туда рано утром, он уже сидел, погруженный в непонятные старинные фолианты, и все еще листал их, когда я уходил в полном изнеможении. Случалось, что те книги, которые интересовали меня, были на руках у него, и я понял, что он интересуется тем же, что и я. Внешне выглядел он необычно, даже неприятно, поэтому я не заговаривал с ним, хотя и мог бы это сделать. Как-то понадобилась мне одна информация, но разыскать ее не удавалось. Отсутствовали какие-либо источники; библиотекарь не мог мне помочь, и я прекратил поиски. И вдруг этот человек принес нужную книгу. Наверное, услышал от библиотекаря о моих затруднениях. Я был очень благодарен незнакомцу. Мы в тот день вместе вышли из библиотеки, и темой нашей беседы послужили общие интересы. Я был поражен его знаниями, он рассказывал о вещах, о которых я прежде и не слыхивал. Передо мной у него было то преимущество, что он владел не только арабским, но и древнееврейским, посему мог изучать кабалистику в оригиналах.

— Не сомневаюсь, что она очень пригодилась ему, — иронически скривил губы Артур. — Кто он по профессии?

Доктор Поро обезоруживающе улыбнулся.

— Милый друг, я просто боюсь сказать это вам. Меня бросает в дрожь при мысли о вашем полном презрении к такому роду деятельности.

— Так кто же он?

— Видите ли, Париж полон странных личностей. Это город, где можно встретить самых эксцентричных особ. Пусть в наш разумный век это звучит невероятно, но мой знакомец Оливер Хаддо утверждает, что он маг. И, думаю, утверждает вполне серьезно.

— Глупый осел! — не сдержался Артур.


ГЛАВА ВТОРАЯ

Квартиру неподалеку от бульвара Мон-Парнас, куда Артур был приглашен на чашку чая, Маргарет делила с Сюзи Бойд. Молодые женщины ждали его в своей студии. На плитке закипал чайник, на столе для моделей стояли чашки и тарелка с печеньем. Сюзи с нетерпением ждала этой встречи. Она многое слышала об Артуре и знала, что его отношения с Маргарет были не лишены романтичности. Немало лет мисс Бойд вела монотонное существование школьной учительницы и уже примирилась с тем, что не расстанется со скукой до конца своих дней.

Но тут наследство, полученное после смерти дальней родственницы, позволило ей начать новую жизнь, отвечавшую ее мечтам. Когда Маргарет, ее ученица, вскоре после этого события объявила ей о своем решении поехать на несколько лет в Париж изучать живопись, Сюзи охотно согласилась сопровождать ее.

С тех пор она прилежно занималась в Академии Коларосси, не потому что мисс Бойд питала иллюзии, будто у нее тоже есть талант, а просто для развлечения. После многолетнего тяжкого труда она отдыхала, не относясь ни к чему серьезно, и находила безграничное удовлетворение, наблюдая окружающий мир.

Она очень любила Маргарет и, хотя не была восторженной натурой, могла понять и разделить восхищение, которое проявляла юная компаньонка ко всему прекрасному и утонченному. Сюзи была простым человеком, у нее отсутствовало чувство зависти, и она искренне радовалась успехам своей бывшей ученицы. Почти с материнской любовью наблюдала она, как с каждым годом росло очарование мисс Донси. Одновременно, с присущим ей здравым смыслом, Сюзи добродушно подшучивала над комплиментами, которые экстравагантные поклонники расточали Маргарет в классе живописи. Она гордилась тем, что передаст Артуру Бардону девушку, чей характер помогла сформировать и чью красоту заботливо пестовала.

Отчасти из фрагментов писем, которые Маргарет читала ей, отчасти от самой Маргарет Сюзи знала, как нежно Артур любит свою невесту, ей было приятно видеть, что и Маргарет, в свою очередь, любила его благородно и преданно. История их отношений затронула воображение старой девы. Маргарет была дочерью работавшего в Египте провинциального адвоката, у которого Артур частенько останавливался, и когда через много лет после смерти своей жены тот умер, то в завещании назначил Артура опекуном Маргарет и просил его позаботиться о дочери. Бардон отдал девочку в привилегированную школу, старался исполнять все ее желания; и когда семнадцатилетняя Маргарет поделилась с ним своей мечтой — поехать в Париж учиться живописи, он тотчас же согласился. И хотя никогда не навязывал ей своей воли, настоял, чтобы поехала она не одна, и поэтому Маргарет предложила Сюзи составить ей компанию. Во время подготовки к отъезду Маргарет случайно узнала, что к концу жизни отец разорился и после его смерти она жила за счет Артура. Со слезами на глазах пришла она к своему опекуну и поведала о том, что стало ей известно. Артур так смутился, что на него было просто смешно смотреть.

— Почему вы это сделали? — спросила девушка. — Почему ничего не сказали мне?

— Считал, что с моей стороны было бы нечестно требовать от тебя каких-либо обязательств, хотел, чтобы ты чувствовала себя свободной.

Маргарет заплакала сильнее.

— Перестань плакать, глупенькая, — улыбнулся он. — Ты абсолютно ничего мне не должна. Я сделал для тебя очень мало, и то, что делал, доставляло мне большое удовольствие.

— Не знаю, смогу ли я хоть когда-нибудь отплатить вам.

— Не говори этого! — вскричал молодой опекун. — Так мне будет куда труднее сказать тебе о том, о чем я хотел бы сказать.

Она кинула на него быстрый взгляд и покраснела. Ее синие глаза вновь заволокло слезами.

— Разве вы не знаете, что я готова для вас на все на свете? — прошептала она, сдерживая рыдания.

— Я не хочу, чтобы ты чувствовала себя чем-то мне обязанной, потому что надеюсь… надеюсь, что когда-нибудь смогу просить твоей руки.

Слезы просохли. Маргарет протянула ему руки.

— Я ждала этих слов с тех пор, как мне исполнилось десять лет.

Она готова была отказаться от поездки в Париж и не медленно обвенчаться, но Артур настоял на том, чтобы планы не менялись.

— Поженимся через два года. Мы знаем друг друга слишком долго, чтобы могли ошибиться. Я уверен, что наши жизни связаны нерасторжимо.

Маргарет очень хотелось побывать в Париже, и Артур подтвердил, что будет ждать, пока ей не исполнится 19 лет. Она посоветовалась с Сюзи. И та со свойственным ей здравым смыслом убедила девушку не придавать слишком большого значения романтическим представлениям о ложной деликатности и не отказываться от помощи Артура.

— Дорогая моя, ведь ты бы, не моргнув глазом, взяла у него деньги, если бы вы обвенчались? А так как нет сомнения, что это обязательно случится, я не вижу причин, почему бы не взять их теперь. Кроме того, пока тебе не на что жить, а для роли гувернантки или машинистки ты совершенно не приспособлена. Так что, у тебя нет выбора, и лучше спрятать свою гордыню поглубже.

Мисс Бойд ни разу еще не встречалась с Артуром, но слышала о нем так много, что относилась к нему, как к старому другу. Восхищалась его талантом и сильным характером не в меньшей степени, чем нежной привязанностью к Маргарет. Не раз видела его фотографии, но Маргарет утверждала, что он не фотогеничен. Сюзи спросила как-то: считает ли девушка его красивым?

— Нет, не думаю, что он красив, — ответила Маргарет, — но мог бы служить отличной моделью.

— Ответ, который хорошо звучит, но ничего не означает, — улыбнулась Сюзи.

Ей было слегка за 30. Нелегкая жизнь наложила на нее свой отпечаток, и выглядела она даже старше своих лет. Невзрачная, даже некрасивая. Большой рот, маленькие круглые поблескивающие глаза и длинноватый тонкий нос. Лицо бледное, густо усыпанное веснушками. Но оно излучало такую доброту, а живость характера была столь привлекательна, что через десять минут после знакомства никто и не думал о недостатках ее наружности. Скоро вы замечали, что ее волосы, хотя и тронуты сединой, очень красивы, а фигура на редкость стройна и изящна. Нежные руки, белые, с тонкими пальцами. Она любила жестикулировать, увлекшись беседой. Теперь, когда она могла позволить себе приобретать все, что ей вздумается, мисс Бойд уделяла много внимания своим туалетам и всегда была отлично одета. С присущим ей вкусом и чувством меры она умела подать себя с лучшей стороны. Под ее влиянием и Маргарет одевалась по последней моде. Сюзи поклялась, что не станет жить с ней, если та не будет следовать ее советам по части туалетов.

— И когда выйдешь замуж, ради Бога, вызывай меня к себе четыре раза в году, чтобы я могла следить за тем, как ты одета. Боюсь, не сумеешь сохранить любви мужа, если будешь доверять только собственному вкусу!

Накануне вечером, когда Маргарет, вернувшись домой после ужина с Артуром, рассказала ей о его комплименте, мисс Бойд была вознаграждена:

«Как ты прекрасно одета! — удивился он. — А я-то боялся, что ты встретишь меня в робе художницы».

— Надеюсь, ты не призналась, что это по моему настоянию ты купила то, что было на тебе? — вскричала Сюзи.

— Призналась, — простодушно ответила Маргарет. — Ему я сказала, что у меня совсем нет вкуса и это ты все для меня выбираешь.

— Ну и зря, — нахмурилась Сюзи.

Но сердце ее наполнилось нежностью, поскольку этот простой эпизод еще раз доказал, насколько Маргарет искренна. Сюзи не сомневалась, что мало кто из приятельниц, нередко пользовавшихся ее безукоризненным вкусом, сделал бы подобное признание своему поклоннику, выразившему восхищение их нарядами.

Раздался стук в дверь, и вошел Артур.

— А вот и прекрасный принц, — воскликнула Маргарет, подводя его к своей подруге.

— Рад, что могу, наконец, поблагодарить вас за все, что вы сделали для Маргарет, — улыбнулся он, пожимая протянутую руку.

Сюзи заметила, что смотрел он дружески, но слегка отсутствующим взглядом, словно был слишком поглощен своей возлюбленной, чтобы замечать кого-то еще, и не могла найти темы для беседы с человеком, настолько занятым своими мыслями. Пока Маргарет заваривала чай, Артур не спускал с нее глаз, выражавших трогательную, ну просто собачью преданность. Казалось, он никогда не видел ничего более удивительного, чем то, с каким изяществом склонялась она над чайником. Маргарет почувствовала его взгляд, оглянулась. Их глаза встретились, и некоторое время они молча смотрели друг на друга.

— Не будьте идиотами, — с наигранной веселостью воскликнула Сюзи. — Я ужасно хочу чаю.

Влюбленные покраснели и рассмеялись. Артур почувствовал, что обязан оказать какое-нибудь внимание подруге невесты.

— Надеюсь, вы покажете мне свои рисунки, мисс Бойд? Маргарет утверждает, что они очень хороши.

— Не пытайтесь делать вид, что это вас интересует, — отмахнулась Сюзи.

— Она рисует замечательные карикатуры, — сказала Маргарет. — Я принесу тебе портрет, который она, наверняка, сделает, как только ты уйдешь.

— А ты не иронизируй! — прикрикнула Сюзи. Конечно, мисс Бойд обратила внимание на то, что Артур мог послужить отличной моделью для шаржа. Маргарет была права, когда утверждала, что, хоть он и некрасив, но его чисто выбритое лицо должно было заинтересовать такую наблюдательную художницу, как Сюзи. Влюбленные молчали, и беседу пришлось поддерживать ей. Она болтала без умолку, и наконец ей удалось расшевелить Бардона. Артур, кажется, заметил ее и заливался смехом, слушая ее полные юмора оценки соучеников по классу живописи.

А Сюзи продолжала внимательно всматриваться. Очень высокий, худой. Торчащие скулы на длинном лице, впалые щеки. Но две вещи в его облике особенно поразили ее: неколебимая самоуверенность и необычайная предрасположенность к страданию. Это был человек, твердо знавший, чего он хочет, и не собиравшийся ни перед чем отступать ради исполнения своих замыслов. Эта целеустремленность контрастировала с крайним безволием молодых художников, с которыми она в последнее время общалась. Его живые черные глаза могли выражать непереносимую муку, а подвижные, нервно подергивающиеся губы наводили на мысль о способности к самобичеванию.

Чай был готов, и Артур встал было, чтобы взять свою чашку.

— Сиди! — шутливо прикрикнула Маргарет. — Я подам тебе все, что нужно. Я помню, сколько положить сахару. Мне приятно ухаживать за тобой.

С присущей ей грацией она пересекла студию с полной чашкой в одной руке и тарелкой с бисквитами в другой. Сюзи показалось, что он восторженно благодарен Маргарет за внимание. Глаза засияли нежностью, когда принял он из ее рук чашку и сладости. Маргарет ответила гордой и счастливой улыбкой. При всей своей доброте Сюзи не могла не почувствовать некоторого укола в сердце. Ведь она тоже могла полюбить. В ее душе скопилась бездна неистраченной нежности, которая была никому не нужна. Никто и никогда не шептал ей тех милых глупостей, о которых она читала в книгах. Мисс Бойд сознавала, что некрасива, но раньше обладала по крайней мере очарованием юности. Теперь и оно ушло, а возможность вести светскую жизнь она обрела слишком поздно. Женский инстинкт до сих пор подсказывал ей, что она создана для того, чтобы стать женой порядочного человека и матерью его детей. Она оборвала свою веселуюболтовню, опасаясь, что голос выдаст ее мысли. Однако Маргарет и Артур были слишком заняты, чтобы понять это. Сидя рядышком, они наслаждались друг другом.

«Какая же я дура!» — подумала Сюзи.

Она давно поняла, что здравомыслие, доброта характера и сила воли ничего не стоят по сравнению с хорошеньким личиком. И пожала плечами.

— Не знаю, догадываетесь ли вы, молодые люди, что уже поздно? Если мы собираемся ужинать в «Шьен Нуар», Артуру пора покинуть нас и дать нам возможность привести себя в порядок.

— Хорошо, — Артур встал. — Я вернусь в отель и приму душ. Встречаемся в половине восьмого.

Маргарет прикрыла за ним дверь и обернулась к подруге.

— Ну как? — спросила она, улыбаясь.

— Не следует ожидать от меня определенного мнения о человеке, которого я видела полчаса.

— Ерунда! — отмахнулась Маргарет.

Сюзи промолчала.

— Я думаю, что у него хорошее лицо, — наконец сказала она убежденно. — Никогда не видела человека, на лице которого так определенно были бы написаны его намерения.

Сюзи отличалась ленцой, никогда не могла заставить себя заниматься работой по дому и поэтому, пока Маргарет убирала посуду, принялась рисовать шарж, на который ее всегда вдохновляло каждое вновь встреченное лицо. Изобразила Артура носатым, ужасно долговязым, с крылышками, луком и стрелами Амура, но, еще не закончив рисунка, решила, что замысел неумен, и порвала набросок на мелкие клочки. Когда вошла Маргарет, она обернулась и пристально уставилась на девушку.

— Ну, — улыбаясь ее испытующему взгляду, спросила та. — Что ты собираешься сказать?

Мисс Донси стояла в центре студии; к стенам были прислонены незаконченные полотна, тут и там висели репродукции с известных картин. Она инстинктивно приняла изящную позу, и красота, несмотря на молодость, придавала ей вид, преисполненный достоинства.

— Ты похожа на греческую богиню в моднейшем парижском туалете, — насмешливо улыбнулась Сюзи.

— Так что ты собираешься мне сказать? — повторила Маргарет, почувствовав по виду подруги, что она чего-то не договаривает.

— Знаешь, до того, как мы познакомились с твоим Артуром, я всем сердцем надеялась, что он сделает тебя счастливой. Однако, несмотря на все, что ты мне о нем рассказывала, чего-то опасалась, зная, что он намного старше тебя и первый мужчина, которого ты встретила. Я боялась, что ты будешь несчастлива.

— Не думаю, что тебе надо бояться этого.

— Но теперь я всей душой надеюсь, что именно ты сделаешь его счастливым. Теперь я боюсь не за тебя, а за него.

Маргарет не ответила, она не понимала, о чем говорит Сюзи.

— Я никогда не видела человека с такой способностью страдать, как у Артура. Не думаю, что ты полностью сознаешь, как он способен терзать себя. Будь осторожна и очень добра к нему, потому что ты можешь сделать его самым несчастным человеком на свете.

— Ах, но я хочу, чтобы он был счастлив! — страстно возразила Маргарет. — Ты же знаешь, что я обязана ему всем. И сделаю все, что в моих силах, чтобы он был счастлив, даже если мне придется пожертвовать собой. Но мне незачем приносить себя в жертву, потому что я люблю его, и все, что делаю, делаю с наслаждением.

Ее глаза наполнились слезами и голос задрожал. Сюзи со смешком, которым пыталась скрыть волнение, поцеловала ее.

— Дорогая, ради Бога, не плачь. Ты знаешь, я не выношу слез. А если Артур увидит, что у тебя красные глаза, он никогда не простит этого мне.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

«Шьен Нуар», где обычно обедали Сюзи Бойд и Маргарет, был самым очаровательным ресторанчиком их квартала. В цокольном этаже находился зал, где посетители все вместе и каждый в отдельности поглощал свою пищу, поскольку кормили там хорошо и дешево; у его владельца, отставного торговца лошадьми, взявшего на себя заботу о чужих желудках, чтобы прикопить денег для сына, была добрая душа, его гостеприимство и громкий голос неизменно привлекали клиентов. Наверху находилась узкая комната с тремя столами, расположенными в виде подковы, зарезервированная для небольшой группы художников: англичан, американцев, французов и их подруг. Вероятно, не все из женщин были законными женами, но их манеры отличались такой семейной респектабельностью, что Сюзи, когда она и Маргарет познакомились с ними, сочла, что с ее стороны было бы вульгарным задирать нос. Ни к чему слишком уж заботиться об условностях на бульваре Мон-Парнас. Спутницы художников, бросившиеся в пучину жизни вместе с ними, вели себя скромно, одевались не броско.

Они были похожи на обыкновенных домохозяек, сохранявших достоинство, несмотря на некоторую двусмысленность своего положения, и не воспринимали свои отношения с художниками менее серьезно оттого, что им не довелось произнести нескольких слов перед господином мэром.

Эта комната была полна, когда пришел Артур Бардон, но Маргарет заняла для него местечко между собой и мисс Бойд. Говорили все разом. Шел яростный спор о достоинствах постимпрессионистов. Артур сел и был представлен долговязому белобрысому юноше, сидевшему напротив Маргарет. Он тоже был очень высок и очень худ. Длинные волосы, локонами спадавшие на стоячий воротник, походили на лепестки увядшей лилии.

— Он всегда напоминает мне Обри Бердсли, правда, ужасно неопрятного, — шепнула Сюзи. — Это доброе милое создание. Зовут его Джэгсан. Хотя человек добродетельный и трудолюбивый. Я не видела его работ, но кажется — бесталанный.

— Откуда вам это известно, если не видели? — так же, шепотом, спросил Артур.

— О, здесь принято думать, что ни у кого нет таланта, — засмеялась Сюзи. — Мы сочувствуем друг другу, но не имеем иллюзий относительно ценности работ соседа.

— Расскажите немножко обо всех остальных.

— Ладно. Гляньте-ка на того маленького лысого человечка в углу. Это Уоррен.

Артур посмотрел туда, куда указала Сюзи. Небольшого роста, с гладкой, как бильярдный шар, лысиной и бородкой клинышком, Уоррен взирал на мир небольшими на выкате, масленно поблескивающими глазами.

— Не слишком ли много он выпил? — холодно осведомился Артур.

— Много, — быстро согласилась Сюзи, — но это его перманентное состояние. С каждой рюмкой он становится все обаятельнее. Уоррен единственный в этой комнате, от кого вы никогда не услышите злого слова. Не поверите, но он почти гениальный художник. У него совершенно необыкновенное чутье цвета, и чем больше он выпьет, тем тоньше и прекрасней его живопись. Иногда, после слишком большого приема аперитива, он прямо в кафе пытается написать этюд, но рука так дрожит, что он едва держит кисть. Тогда он рисует прямо на панели. И самое аморальное заключается в том, что каждый из его мазков восхитителен. Уоррен лучше всех передает дух Парижа, и когда вы увидите его этюды, а у него их сотни — неповторимо изящных и невообразимо мрачных — вы никогда уже не сможете смотреть на Париж прежними глазами.

Миниатюрная официантка, уставшая от исполнения разнообразных требований клиентов, встала перед Артуром в ожидании заказа. Уже не первой молодости, она в своем черном платье и белой наколке выглядела мило и с материнской заботливостью прислуживала этим людям. Придавала ей шарм и улыбка, не сходившая с больших пухлых губ.

— Я неразборчив в еде, — сказал Артур. — Пусть Маргарет закажет мне, что захочет.

— Тогда лучше закажу я, — рассмеялась Сюзи и начала оживленно обсуждать с официанткой достоинства различных блюд, но их беседу прервали громкие крики Уоррена.

— Мари, я бросаюсь к твоим ногам и умоляю принести мне пулярку с рисом.

— Минутку, месье, — откликнулась официантка. — Не обращайте внимания на этого джентльмена. Он совершенно безнравственен, только и ждет, чтобы столкнуть вас с узкой тропы добродетели.

Артур возразил: он считает, что в настоящий момент сердцем Уоррена владеет лишь чувство голода, которое вы теснило оттуда все другие страсти.

— Мари, ты больше не любишь меня! — продолжал вопить Уоррен. — А ведь было времечко, когда ты не мерила меня таким холодным взглядом, если я заказывал бутылку белого.

Компания поддержала его, и все шутливо принялись умолять Мари не относиться столь жестокосердно к румяному лысому художнику.

— О, нет-нет! Я люблю вас, месье Уоррен, — смеясь отвечала официантка, — но и всех остальных — тоже!

И убежала вниз передать заказ Уоррена, сопровождаемая взрывами смеха.

— На днях «Шьен Нуар» оказался свидетелем драмы, — сказала Сюзи. — Мари порвала отношения со своим любовником, официантом из «Лавеню», и не желала мириться. Тот дождался свободного вечера, явился в нижний зал и заказал себе обед. Конечно, ей пришлось обслуживать, и, когда она приносила очередное блюдо, он молил ее о прощении, и их слезы смешались…

— Она просто залила нас слезами, — прервал Сюзи толстоносый юноша с тщательно приглаженными волосами. — Рыдала в течение всего ужина, и наша еда была пересоленной от ее слез. Мы убеждали Мари не сдаваться; если бы не наше влияние, она бы к нему вернулась, а он ее бьет.

Мари появилась вновь. На ее лице не было заметно и следочка недавней драмы. Приняла заказ мисс Бойд. Сюзи опять завладела вниманием Артура.

— А теперь взгляните на человека, сидящего рядом с мистером Уорреном.

Артур увидел высокого мужчину с резкими чертами лица, взлохмаченными черными волосами и косматыми черными усами.

— Это некий мистер О'Брайн, являющий собой пример того, что сила воли и целеустремленность еще не могут создать художника. Он неудачник и сознает это, поэтому душа его истерзана завистью. Если вы согласитесь послушать его, он разделает под орех всех великих художников. Никому не прощает успеха и никогда ни в ком не признает таланта, пока человек не умрет и не будет надежно похоронен.

— Приятная, должно быть, личность, ничего не скажешь, — ответил Артур. — А кто вон та полная пожилая леди в экстравагантной шляпке, что сидит возле О'Брайна?

— Это матушка мадам Руж, той маленькой блондинки, что сидит рядом с ней. Она любовница Ружа, делающего все иллюстрации для «Ля Семэн». Сначала меня шокировало, что старая дама называет его зятьком, одновременно афишируя свои отношения с мужем собственной дочери, но теперь это кажется мне вполне естественным.

Мать мадам Руж сохранила остатки былой красоты; она сидела очень прямо, держа ножку цыпленка жестом, преисполненным достоинства. Артур отвел глаза, так как, встретив его взгляд, она одарила его кокетливой улыбкой. Месье Руж походил больше на преуспевающего бизнесмена, нежели на художника; он вел с О'Брайном, в совершенстве владевшим французским, спор о достоинствах Сезанна. Для одного Сезанн был великим мастером, для другого — дерзким шарлатаном. Каждый горячо отстаивал свое мнение, словно бесконечное повторение одних и тех же доводов делало их аргументы более убедительными.

— Рядом со мной сидит мадам Мейер, — продолжала шептать Сюзи. — Она служила гувернанткой в Польше, но была слишком красива для такой деятельности и теперь живет с художником-пейзажистом, что сидит по левую руку от нее.

Артур взглянул на пейзажиста и увидел чисто выбритого, элегантно одетого, красивого мужчину с копной седых курчавых волос. Речь и манеры Мейера напоминали романтический стиль тридцатых годов прошлого века. Говорил он легко и свободно, но вещал не более чем обще известные истины. Жизнерадостная миниатюрная леди, разделявшая с ним судьбу, внимала его речам с восхищением, которое явно льстило художнику.

Мисс Бойд уже описала Артуру всех, кроме молодого Рэгглза, известного своими натюрмортами, и Клэйсона, скульптора из Штатов. Рэгглз, по ее мнению, представлял в «Шьен Нуар» высшее общество. Его одежда напоминала костюм для верховой езды, а ноги были слегка искривлены, будто большую часть времени он проводил в седле. Лишь Рэгглз пользовался душистой помадой для ухода за своими гладко зачесанными волосами. Главной же отличительной чертой его облика было то, что он носил свободное пальто с розовой подкладкой, и Уоррен, плохо запоминавший фамилии, мог вспомнить его только по этому признаку. Но все считали, что он знаком с герцогинями, живущими в фешенебельных районах, и иногда обедает с ними в роскошных ресторанах.

У мистера Клэйсона был красный нос и нудная привычка произносить торжественные речи. Своими поблескивающими глазами, красными щеками и светлой остроконечной бородкой он напоминал известный автопортрет Франса Хальса, однако туалет Клэйсона был точной копией тех одежд, в которых карикатуристы изображали в юмористических журналах современных французских модников. Он даже по-английски говорил с французским акцентом.

Едва мисс Бойд начала оживленно перемывать ему косточки, как дверь широко распахнулась, и в комнате появился высокорослый и толстый господин. Театральным жестом он сбросил с себя плащ.

— Мари, освободи меня от этого пончо. И повесь мое сомбреро на подходящий крючок.

Говорил он на отвратительном французском, но слова были столь высокопарны, что все рассмеялись.

— Этого я не знаю, — сказала Сюзи.

— Зато я знаю, по крайней мере, визуально, — ответил Артур.

Он потянулся к доктору Поро, сидевшему напротив. Доктор преспокойно наслаждался своим ужином и с удовольствием прислушивался к глупостям, доносившимся до него.

— Это, кажется, ваш маг?

— Оливер Хаддо! — воскликнул доктор Поро, слегка удивленный его приходом.

Великан еще торчал у дверей, и все взоры были устремлены на него. Он напустил на себя важность и несколько минут стоял, не шевелясь.

— У вас такой вид, Хаддо, будто вы позируете для картины, — просипел Уоррен.

— Он не мог бы выглядеть иначе, если бы даже захотел, — рассмеялся Клэйсон.

Оливер Хаддо медленно перевел взгляд на художника.

— Прискорбно видеть, о превосходный Уоррен, что выдержанная влага аперитива помутила ваши ясные очи.

— Вы собираетесь сказать, что я пьян, сэр?

— Говоря кратко, но выразительно — пьяны. Художник с нарочитым возмущением опустился в свое кресло, словно сраженный ударом, а Хаддо пристально взглянул на Клэйсона.

— Сколько раз я объяснял вам, о Клэйсон, что явный недостаток образования мешает вам проявить тот блеск остроумия, к которому вы стремитесь.

На мгновение Оливер Хаддо снова принял свою эффектную позу, Сюзи с улыбкой смотрела на него. Он был очень крупно сложен, футов шести ростом, но самой заметной чертой в нем была тучность. Внушительных размеров живот, большое и мясистое лицо. Своей надменностью он напоминал портрет Дель Борро кисти Веласкеса, на его лице играла та же презрительная улыбка. Он подошел и поздоровался с доктором Поро.

— Привет, брат чародей! Приветствую в вас, если не маэстро магии, то, по крайней мере, ее адепта, заслужившего мое уважение.

Сюзи сотрясал смех от его велеречия, и он повернулся к ней, сохраняя полную серьезность.

— Ваш смех, мадам, для моих ушей приятнее, чем пение райских птиц в персидском саду.

Доктор Поро поспешил познакомить его с присутствующими. Маг с важностью кивнул головой, когда ему по очереди представили Сюзи Бойд, Маргарет Донси и Артура Бардона. И протянул руку мрачному ирландскому живописцу.

— Ну, мой О'Брайн, вы, как всегда, смешиваете свой горький пот с терпкой кровью Бордо?

— Почему бы вам не заткнуться, не присесть и самому не поужинать? — буркнул тот.

— Ах, мой друг, как мне внушить вам, что грубость не идентична остроумию? Я бы не счел свою жизнь прожитой зря, если бы смог убедить вас, что рапира иронии — куда более эффективное оружие, нежели дубина дерзости.

О'Брайн покраснел от гнева, но не мог сразу найтись с ответом, и Хаддо обратился к бледному безобидному юноше, сидевшему рядом с Маргарет.

— Обманывают ли меня глаза, или это действительно Джэгсан, чье имя своей бессмысленностью так подходит его обладателю? Хотелось бы узнать, по-прежнему ли посвящаете вы ваши таланты неблагодарному искусству вместо того, чтобы с большей пользой применить их в торговле галантереей?

Несчастный молодой человек, подвергшийся такому унижению, покраснел и ничего не ответил. Тогда Хаддо повернулся к французу Мейеру, куда более достойному его сарказма.

— Извините, что я прервал вашу речь. Были ли это ваши знаменитые разглагольствования о Микеланджело или философский анализ творчества Вагнера?

— Мы как раз собирались уходить, — хмуро проворчал Мейер, поднимаясь из-за стола.

— Глубоко сожалею, что буду лишен россыпей мудрости, постоянно слетающей с ваших изысканных уст, — ответствовал Хаддо, занимая кресло мадам Мейер.

Уселся, продолжая улыбаться.

— Я увидел, что зал переполнен, и наполеоновское чутье подсказало мне, что найти местечко я смогу, лишь высмеяв кого-нибудь. Меня следует поздравить с тем, что мои насмешки, которые глупый юнец Рэгглз ошибочно принимает за остроумие, избавили нас от общества откровенно развратной личности. Это освободило у стола сразу три кресла и позволяет мне вкусить свою скромную трапезу, не расталкивая соседей локтями.

Мари положила перед ним меню. Он внимательно изучил его.

— Возьму-ка я ванильное мороженое, о прекрасная Мари, нежное крылышко цыпленка, жареную рыбу и немного превосходного горохового супа.

— Суп, жареная рыба. Один цыпленок и одно мороженое.

— Но почему вы собираетесь подавать их мне в таком порядке, а не в том, который я назвал?

Мари и две француженки, все еще остававшиеся в комнате, принялись возражать, упрекая Хаддо в экстравагантности, но тот отрицательно помахал огромной ладонью.

— И все-таки, о Мари, я начну с мороженого. Оно охладит страсть, воспламеняющую меня, когда я вижу ваши прекрасные глазки. Затем спокойно поглощу цыплячье крылышко, чтобы нейтрализовать вашу язвительную улыбку, и перейду к свежей рыбе. А дабы достойно завершить продолжительную трапезу, закушу гороховым супом.

Сумев овладеть вниманием присутствующих, он приступил к поглощению блюд именно в том порядке, который назвал. Маргарет и Артур Бардон поглядывали на него неприязненно, но Сюзи, которую не возмущали тщеславие и желание этого человека привлекать к себе всеобщий интерес, смотрела с любопытством. Хаддо был явно не стар, хотя из-за тучности казался старше своих лет. Правильные черты лица, маленькие уши, тонкий нос. И большие белые, ровные зубы. Рот тоже большой, губы влажные, толстая, как у бульдога, шея. Темные вьющиеся волосы, зачесанные со лба и с висков, придавали его чисто выбритому лицу неприятную наготу. Лысина на макушке напоминала тонзуру. Хаддо производил впечатление порочного, чувственного монаха. Маргарет, тайком посматривая на него, пока он ел, вдруг содрогнулась от внезапного отвращения. Он медленно поднял на нее глаза, и она тут же отвернулась, вспыхнув, словно ее застали за непристойным занятием. Глаза были самой поразительной компонентой облика Оливера Хаддо. Небольшие, бледно-голубоватые, они смотрели на вас так, что вам становилось не по себе. Вначале Сюзи не могла определить, в чем именно заключалась их необычность, но вскоре поняла: глаза большинства людей, когда они обращены на вас, сходятся в одну точку, но при взгляде Хаддо, естественно или нарочито, по привычке, усвоенной, чтобы производить определенный эффект, направление взгляда обоих глаз всегда оставалось параллельным. Создавалось ощущение, что он смотрит сквозь вас и видит нечто у вас за спиной. От этого становилось жутковато. Другая его особенность заключалась в том, что нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. В странном взгляде чувствовалась насмешка, на губах играла саркастическая улыбка, и собеседник не мог сообразить, как ему относиться к язвительным замечаниям Хаддо. Невозможно было сохранить уверенность в том, что, пока вы смеетесь над его выпадами против кого-то, он не обдумывает изощренную остроту на ваш счет. Это чрезвычайно раздражало.

Присутствие Хаддо вызвало у собравшихся необычную реакцию. Французы встали и покинули зал. Уоррен удалился вслед за О'Брайном, чей грубый сарказм не мог сравниться с изысканным остроумием мага. Рэгглз накинул свое пальто на розовой подкладке и вышел вместе с высоким Джэгсаном, который все еще страдал от обиды, нанесенной Хаддо. Американский скульптор молча оплатил счет. Когда он был уже у двери, Хаддо остановил его.

— Это вы лепили львов у Ботанического сада, мой дорогой Клэйсон? А доводилось ли вам когда-нибудь охотиться на них?

— Нет, не доводилось.

Клэйсон не ведал, зачем Хаддо задал этот вопрос, но уже яростно ощетинился.

— Значит, вам не доводилось наблюдать, как шакал, грызущий убитую львом антилопу, стремглав удирает в страхе, когда царь зверей величественно приближается к своей жертве.

Клэйсон выскочил, хлопнув дверью. Хаддо остался с Маргарет, Артуром Бардоном, доктором Поро и Сюзи. Он победоносно улыбнулся.

— Кстати, а сами вы охотились на львов? — с вызовом осведомилась Сюзи.

Оливер устремил на нее свой странный и жуткий взгляд.

— В львином сафари мне нет равных. Я победил львов больше, чем любой живущий на земле человек. Думаю, что один Жюль Жеральд, которого французы в прошлом веке прозвали «убийцей львов», мог бы сравниться со мной, но никого другого я бы рядом не поставил.

После этого заявления, сделанного с величайшим спокойствием, на мгновенье воцарилась тишина. Маргарет изумленно уставилась на хвастуна.

— Вам не грозит смерть от скромности, — хмыкнул Артур.

— Скромность — признак дурного воспитания, от чего меня надежно защищает моя родословная.

Тут уже и Поро посмотрел на него с иронией.

— Хотелось бы, чтобы мистер Хаддо воспользовался случаем и раскрыл нам тайну своего происхождения. Подозреваю, что, подобно бессмертному Калиостро, он родился от неизвестных, но благородных родителей и тайно получил образование во дворцах Востока.

— По своему происхождению я больше похож на Раймонда Люлли. Мой предок, Джордж Хаддо, прибыл в Шотландию в свите Анны Датской, и когда принц-консорт Джеймс взошел на английский престол, Джорджу было пожаловано графство в Стаффордшире, которым я до сих пор владею. Я состою в родстве с самыми благородными семействами Англии, их члены считали для себя честью выдавать своих дочерей за мужчин моего рода.

— Следует еще проверить, правда ли это, — сухо возразил Артур.

— Проверьте, — бросил Оливер.

— А как насчет восточных дворцов, где вы провели свою юность, где черные рабы прислуживали вам, а бородатые шейхи делились тайнами магии? — спросил доктор.

— Я учился в Итоне и окончил Оксфорд в 1896 году.

— И в каком колледже вы там жили?

— В Пансионе.

— Тогда вы должны были бы встречаться с Фрэнком Харрелом.

— Теперь он практикует в госпитале Святого Луки. Фрэнк был одним из моих близких друзей.

— Я напишу ему и расспрошу о вас.

— А я жажду узнать, что вы делали с теми львами, которых убивали, — сказала Сюзи Бойд.

Высокомерие этого человека не раздражало ее так, как бесило оно Маргарет и Артура. Он лишь забавлял ее, и ей очень хотелось заставить его разговориться.

— Их шкуры украшают полы Скина, моего поместья в Стаффордшире. — Хаддо сделал паузу, чтобы зажечь сигарету. — Я единственный человек, убивший сразу трех львов тремя выстрелами.

— А я было подумал, что вы уничтожили их своим красноречием, — заметил Артур.

Оливер наклонился вперед и положил свои большие ладони на стол.

— Буркхардт, немец, с которым мы в то время вместе охотились, свалился в лихорадке и не мог подняться с постели. Однажды ночью я проснулся от мрачных мыслей и услышал львиный рык неподалеку от нашего лагеря. Взял карабин и вышел наружу. Окрестности освещал лишь слабый лунный свет. Я отправился в одиночку, ибо знал, что туземцы тут не подмога. Вскоре наткнулся на полуобглоданную тушу антилопы и решил подождать возвращения зверей. Спрятался шагах в двадцати от их добычи. Меня окружала тишина и необъятные просторы Африки. Я замер и ждал, ждал час за часом, пока почти рассвело. И вот трое львов появились на вершине скалы. Еще накануне я узнал, что это прайд — самец и две самки.

— Можно поинтересоваться, каким образом вы определили их пол? — с недоверием спросил Артур.

— Следы передних лап у льва намного больше, чем задних. У львиц же они примерно одинаковы.

— Пожалуйста, продолжайте, — попросила Сюзи.

— Львы вышли, ничего не опасаясь, в полный рост, и в рассветном сумраке казались огромными, как чудовища из арабских сказок. Я прицелился в львицу, находившуюся ко мне ближе других, и нажал курок. Без звука, как вол, сваленный одним ударом, упала она замертво. Лев взревел. Я быстро перезарядил первое дуло двустволки. И тут же понял, что и лев заметил меня: пригнул морду, грива встала дыбом. Задранный вверх хвост подергивался, красные десны обнажены в оскале, видны огромные белые клыки. Глаза горели яростью, лев издавал непрерывный рев. Затем, не поднимая головы, сделал несколько шагов вперед, глаза с яростью уставились на меня. Вдруг захлестал хвостом, а когда лев так делает, это значит — готовится напасть. Я быстро прицелился и выстрелил. Огромный самец взвился на задние лапы, громко взревел и, раздирая когтями воздух, рухнул замертво. Осталась последняя львица, и сквозь пороховой дым я увидел, как она вскочила и бросилась ко мне. Убежать я не мог — за спиной была высокая гряда валунов, через которую быстро не перелезешь. Львица приближалась, издавая хриплое рычание, и я с решимостью отчаяния выстрелил из второго ствола. Промахнулся. Отпрянул назад, надеясь, что успею перезарядить ружье, но упал. Разъяренный зверь был почти рядом. Львица прыгнула, но не достала меня. Это спасло мне жизнь. И тут она вдруг замерла на месте. Все-таки я попал! Пуля пронзила ее сердце, но она успела по инерции прыгнуть вперед. Когда я поднялся на ноги, она уже умирала. Я вернулся в лагерь и плотно позавтракал.

Рассказ Оливера Хаддо был встречен молчанием, все были потрясены. Никто не смел утверждать, что это выдумка, но напыщенный тон не придавал рассказу убедительности.

Артур готов был биться об заклад, что здесь не было ни слова правды. Никогда прежде не встречал он людей, подобных Хаддо, и не мог понять, какую радость можно находить в искусном сочинении неправдоподобных приключений.

— Вы, очевидно, очень отважны, — протянул он.

— Преследовать раненого льва в чаще леса — вероятно, самое опасное дело в мире, — спокойно ответил Хаддо. — Для этого нужны чрезвычайное хладнокровие и железные нервы.

Ответ произвел на Артура странное впечатление. Он бросил на Хаддо быстрый взгляд, и тут на него напал неудержимый смех. Бардон откинулся назад в своем кресле и принялся хохотать. Его веселость передалась другим, и они тоже рассмеялись. Оливер бесстрастно наблюдал за ними. Казалось, он не обижен и не удивлен. Когда Артур наконец пришел в себя, то увидел, что странный взгляд Хаддо устремлен на него.

— Ваш смех напоминает мне треск горящего под котлом хвороста, — сказал он.

И хотя по-прежнему не сводил с Артура глаз, губы его скривились в недоброй, саркастической улыбке.

— Даже глупцу ясно, что человек в силах командовать элементарными существами, если он лишен чувства страха. Иначе он никогда не сумеет повелевать ни сильфидами, ни переменчивыми ундинами.

Артур с удивлением уставился на него. Он ничего не понял из того, что сказал Хаддо. А тот продолжал, не обращая на Бардона внимания.

— Если адепт активен, гибок и силен, он будет владеть миром. Он пробьется сквозь все штормы, и ни одна капля дождя не посмеет упасть на его голову. Ветер не нарушит ни единой складочки его одежд. Он пройдет сквозь огонь и не сгорит в нем.

Доктор Поро отважно решился немного разъяснить присутствующим эти загадочные фразы:

— Дамы не знакомы с таинственными явлениями, о которых вы говорили, — обратился он к Хаддо. — Откуда им знать, дорогой друг, что в Средние века были открыты четыре наделенных невидимыми силами субъекта. Некоторые из них дружественны человеку, другие враждебны. Считалось, что эти субъекты могущественны и сознают свою мощь, хотя не обладают душой. Их жизнь зависит от существования какого-либо естественного объекта и, следовательно, они не бессмертны. В конце концов они должны возвратиться в пропасть вечной ночи, где их всегда настигает мрак смерти. Но полагали, что так же, как человек, созданный Богом, получил от него божественную искру, так и все эти сильфиды, ундины, саламандры в облике прекрасных женщин, благодаря связи с человеком, приобретают частицу его бессмертной души. Многие из существ, обладавших сверхчеловеческой красотой, получали и человеческую душу, полюбив кого-нибудь из людей. Но случалось и наоборот, и часто влюбленный юноша утрачивал свою бессмертную душу, покидая себе подобных и связывая свою жизнь с прекрасными, бездушными обитательницами звенящих ручьев или лесных чащоб.

— А я и не подозревал, что вы способны столь образно толковать обо всяких таинственных предметах, — повернулся Артур к Оливеру Хаддо.

Тот пожал плечами.

— Что есть мир, как не образ? Жизнь ведь не более чем символ. Сочту вас мудрецом, если вы сможете объяснить нам, что есть реальность?

— Признаться, я теряюсь, когда начинают рассуждать о магии и мистицизме.

— Однако, магия — не более чем искусство сознательно использовать невидимые средства, дабы произвести реальные эффекты. Воля, любовь и воображение — суть магические силы, которыми обладает каждый; но лишь тот, кто знает, как развить их, может считаться магом. У магии имеется только одна догма: ощущаемое есть мера невидимого.

— Не могли бы вы сказать нам, чем же обладает адепт этого искусства?

— Они перечислены в одном манускрипте XVI века на древнееврейском. Двадцатью одной сверхчеловеческой сущностью владеет тот, кто держит в правой руке ключи Соломона, а в левой — Ветвь Цветущего Миндаля. Он лицом к лицу созерцает Бога и беседует с Семью Джиннами, которые командуют небесным войском. Он неподвержен несчастиям и страху. Он правит Небом, и Ад служит ему. Он владеет секретом воскрешения из мертвых и ключом к бессмертию.

— Если вы владеете хотя бы частью перечисленных возможностей, у вас наверняка должны быть разнообразные достижения, — заметил Артур с иронией.

— Люди любят высмеивать то, чего не понимают, — пожал Хаддо массивными плечами.

Артур смолчал. Теперь он с любопытством смотрел на Хаддо. И спрашивал себя, всерьез ли тот верит всей этой галиматье или забавляется ею как грубым юмором. Говорил он серьезно, но губы кривились в усмешке, а в глазах мелькала улыбка, как бы опровергающая его слова. Сюзи все это очень забавляло. Она с большим любопытством слушала, как в этой прозаической таверне с важностью обсуждались оккультные явления. Доктор Поро прервал молчание.

— Араго, именем которого назван соседний бульвар, как-то заметил, что сомнение есть доказательство скромности и не является препятствием к прогрессу науки. Но этого нельзя сказать о недоверчивости, и тому, кто употребляет слово «невозможно» вне области чистой математики, не хватает благоразумия.

— Похоже, что вы сами верите в магию, дорогой доктор, — заметила мисс Бойд.

— В юности я ничему не верил, так как наука научила меня не доверять даже пяти моим органам чувств, — ответил Поро, пожав плечами. — Но встречал на Востоке много такого, что никак нельзя объяснить с позиций современной науки. Мистер Хаддо сообщил вам одно из определений магии, я дам другое. Она может быть объяснена просто как высокоразумное использование сил, неизвестных, презираемых или неправильно толкуемых чернью. Юноша, попадающий на Восток, сначала насмехается над идеями магии, но когда он проведет среди аборигенов несколько лет, то невольно начинает разделять мнение многих разумных людей, считающих, что в этом, в конце концов, — что-то есть.

Артур Бардон сделал нетерпеливый жест.

— Сколько бы ни прожил я на Востоке, не могу представить себе, что вдруг поверю чему-то, противоречащему законам науки. Если бы в том, что утверждает мистер Хаддо, было бы хоть слово истины, люди не сумели бы создать научную теорию мироздания.

— Для человека ученого вы рассуждаете слишком узко и самонадеянно, — отпарировал Хаддо. — Вам следовало бы знать, что наука, занимаясь только общими понятиями, оставляет вне поля зрения отдельные случаи, противоречащие огромному количеству частностей. Иногда сердце находится у пациента справа, но из-за этого вы не станете всем прикладывать свой стетоскоп не туда, куда обычно.

Возможно, что при некоторых условиях закон всемирного тяготения не действует, однако вы будете жить по-прежнему, будучи убежденным, что действует он неизменно. Но поверьте, некоторые предпочитают иметь дело только с исключениями из общего правила. Неумный человек, играя в Монте-Карло, делает ставки на цвета. Обычно выпадает черный или красный; однако время от времени появляется зеро, и незадачливый игрок проигрывает. Но те, кто всегда ставит на зеро, выигрывают многократно. Да, да. Встречаются люди, чье воображение поднимает их над банальностью. Они согласны рискнуть всем, если толь ко у них есть шанс получить огромный выигрыш. Разве не имеет значения не только знание будущего, как знали его пророки древности, но и возможность самим создавать его, врываться во врата неведомого?

Внезапно невозмутимость, с которой он говорил до сих пор, испарилась. Глаза озарились каким-то потусторонним светом, голос стал хриплым. Теперь слушатели, по крайней мере, убедились, что Хаддо не шутит.

— Что вы знаете о жажде познания, которая переполняет до основания всю мою душу?

— Как бы то ни было, но я в восторге от того, что встретила мага! — весело воскликнула Сюзи.

— Не называйте меня так, — сказал Хаддо, взмахнув своими полными руками и возвращаясь к прежней напыщенности. — Я скорее известен как Брат Тени.

— Трудно вообразить, что вы родственник чего-то столь нематериального, — со смехом ввернул Артур.

Лицо Оливера побагровело от гнева. Его странные голубые глаза сделались ледяными от ненависти, и он выпятил чувственные алые губы. Острота, намекавшая на телесную тучность, задела его за живое. Сюзи испугалась, что он оскорбительно ответит Артуру, и начнется неизбежная ссора.

— Мне кажется, что если мы собираемся успеть на ярмарку, нам следует поторопиться, — вмешалась она. — И Мари мечтает избавиться от нас.

Все встали и двинулись к выходу.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Они вышли на узкую шумную улочку, ведущую к бульвару Мон-Парнас. По рельсам грохотали трамваи, а по тротуарам валом валил народ. До ярмарки в Лион де Белфор куда они направлялись было не больше мили, но Артур остановил фиакр. Сюзи сказала кучеру, куда везти. Она обратила внимание, что Хаддо, дожидавшийся их отъезда, положил ладонь на шею лошади. И вдруг, непонятно почему лошадь задрожала. Затрепетали и круп, и ноги. Животное затряслось, как в лихорадке. Кучер соскочил с козел и, чтобы успокоить беднягу, обхватил руками ее морду. Маргарет и Сюзи выбрались из экипажа. Зрелище было жутким и внушающим жалость. Казалось, кобыла страдала не от боли, а от непонятного страха. У Сюзи невольно вырвалось: «Уберите руку, мистер Хаддо!»

Хаддо улыбнулся и убрал руку. В тот же момент дрожь стала спадать, и через минуту старая извозчичья кляча пришла в свое обычное состояние. Она казалась еще немного испуганной, но в остальном вела себя нормально.

— Интересно, что это с ней приключилось? — спросил Артур.

«Брат Тени» покосился на него своими холодными глазами, взгляд которых как бы пронизывал насквозь, и, приподняв шляпу, удалился. Сюзи повернулась к доктору Поро.

— Не кажется ли вам, что это он заставил лошадь дрожать? Ведь затряслась она, как только он положил руку ей на шею, и успокоилась, как только убрал ее.

— Глупости! — воскликнул Артур.

— И мне пришло в голову, что он проделал какой-то трюк, — задумчиво произнес доктор Поро, когда они двинулись к ярмарке пешком. — Подобная странность уже случилась однажды, когда он пришел в гости ко мне. У меня живут две персидские кошки, отличающиеся безупречным поведением. Они проводят свои дни у камина, размышляя над проблемами метафизики. Но как только он вошел, шерсть у них встала дыбом, обе вскочили и начали бешено метаться из угла в угол, словно охваченные паническим страхом. Я открыл дверь, и они вылетели из комнаты. Так я никогда и не смог понять, что с ними произошло.

Маргарет передернуло.

— Никогда не встречала человека, который внушал бы мне большее отвращение, — сказала она. — Не знаю, что в нем так пугает, но даже теперь чувствую на себе его взгляд. Надеюсь, что мне больше никогда не доведется столкнуться с ним.

Артур усмехнулся и пожал ей руку. Она задержала его пальцы в своих, и он почувствовал, что девушка дрожит.

Лично у него не было никаких сомнений: либо Хаддо верит тому, во что может верить только ненормальный, либо он шарлатан, старающийся привлечь к себе внимание экстравагантностью. В любом случае он заслуживает презрения. Абсолютно ясно, что ни он, ни кто другой не может творить чудеса.

— Вот что я сделаю, — сказал Артур. — Если Фрэнк Харрел действительно с ним учился, я у него кое-что выведаю. Напишу и попрошу сообщить мне все, что он о нем знает.

— Обязательно напишите, — кивнула Сюзи, — поскольку мистер Хаддо меня заинтриговал. Рано или поздно сталкиваешься с людьми, которые во все верят. Нет такого вида религии, эксцентричности или гнусности, которые не имели бы своих поклонников. Только представьте себе, как интересно в XX веке встретиться с индивидуумом, который искренне верит в магию.

— С тех пор, как я заинтересовался этими вопросами, мне не раз доводилось сталкиваться с весьма странными субъектами, — раздумчиво начал Поро. — И я согласен с мисс Бойд: Оливер самый удивительный среди них. Не возможно понять, насколько он сам верит в то, что утверждает. Кто он — мошенник или безумец? Обманывает себя или смеется исподтишка над теми, кто принимает его всерьез? Не знаю. Мне известно лишь то, что он много путешествовал, владеет большим количеством языков и обширными сведениями в области литературы по оккультизму. По-моему, нет такой книги по черной магии, с которой он не был бы знаком. Понимаю, что рассержу этим моего друга Артура, но вынужден констатировать, что не слишком удивился бы, услышав, что Хаддо обладает способностью творить чудеса.

Они уже пришли в Лион де Белфор, и Артур не успел ответить. Ярмарка была в полном разгаре. Стоял оглушительный шум. Уличные музыканты изо всех сил наяривали популярные мелодии, под аккомпанемент которых вертелись веселые карусели. У входа в балаганы люди в яркой одежде громко зазывали посетителей. Из тиров доносился беспрерывный ружейный грохот. Эти звуки тонули в выкриках и смехе огромной толпы, валившей по центральной аллее, в топоте и шарканье ее несметных ног.

Темноту ночи прорезал мертвенно-бледный свет газовых фонарей, издававших непрерывное монотонное потрескивание. В целом зрелище было любопытным: полужалким, полувеселым. Казалось, люди с остервенением набрасывались на всевозможные аттракционы, словно утомленные скучным кругом ежедневных забот, они делали отчаянные усилия, чтобы развлечься.

Едва группка несколько иронично настроенных англичан во главе с доктором Поро вступила на ярмарку, как к ним подошел Оливер Хаддо. Ему было безразлично, что они явно не рады его обществу. Хаддо привлекал всеобщее внимание своим экстравагантным видом и манерами. Сюзи отметила про себя: мистер Хаддо получает удовольствие от того, что люди указывают на него друг другу. Он перебросил через плечо бархатной подкладкой наружу свою плащ-накидку, латиноамериканское пончо. Голову его украшало широкополое сомбреро. Несмотря на свой рост, он не казался слишком высоким из-за своей полноты и именно ею выделялся из толпы тщедушных людей.

Компания приглядывалась к различным увеселениям, избегая мелодраматических представлений, цирков-шапито и эксцентричных шоу, на которые громогласно зазывали публику. Вскоре они подошли к человеку, вырезавшему силуэты из черной бумаги, и Хаддо захотел ему позировать. Столпились зеваки, не скупившиеся на шутки по поводу его необычной внешности. Мистер Хаддо принял свойственный ему надменный вид повелителя. Маргарет предложила воспользоваться тем, что он занят, и скрыться, но мисс Бойд не согласилась уйти.

— Он самый удивительный человек из тех, кого я встречала, — прошептала она. — Я ни за что не хочу потерять его из виду.

Когда силуэт был готов, Хаддо решил отдать его Маргарет.

— Прошу вас принять единственный имеющийся портрет Оливера Хаддо, — с галантным видом произнес он.

— Благодарю вас, — холодно ответила она.

Портрет был ей ни к чему, но она не знала, как отделаться от подарка шуткой, а быть грубой не хотелось. Оливер бережно вложил свой черный профиль в конверт и вручил его мисс Донси, не сомневаясь, что оказывает ей большую честь. Они пошли дальше и вскоре очутились возле балагана, на вывеске перед которым красовалось восточное имя. На парусине грубыми мазками были нарисованы зачарованные змеи, а над ними — какие-то слова арабской вязью. У входа, скрестив ноги, сидел араб и апатично постукивал по барабану. Увидев их группу, он обратился к ним на плохом французском языке, приглашая войти.

— Не напоминает ли это вам мутный Нил, доктор Поро? — спросил Хаддо. — Зайдем глянем, что этот малый хочет нам показать.

Доктор Поро выступил вперед и обратился к заклинателю по-арабски. Тот просиял, услышав родной язык.

— Он египтянин из Ассиута, — сказал доктор.

— Плачу я, — заявил Хаддо.

Он откинул брезент, закрывавший вход. Доктор Поро и Сюзи вошли, следом за ними без особой охоты двинулись Маргарет и Артур Бардон. Араб опустил брезент. Они очутились в грязной маленькой палатке, освещенной двумя тусклыми лампами; десяток стульев расставлены прямо на земле. В одном из углов неподвижно сидела женщина в какой-то бесформенной хламиде. Над глазами удерживаемая на голове причудливым украшением по середине лба грязная накидка — видны только глаза, огромные, темные ресницы насурмлены, пальцы рук ярко окрашены хной. Когда вошли посетители, араб протянул ей барабан, женщина провела по нему дрожащими пальцами, извлекая протяжную, монотонную дробь. Загадочную, нездешнюю. В палатке стоял специфический запах, на минуту перенесший доктора Поро в зловонные улочки Каира — едкая смесь ароматов ладана, розового масла и какой-то отвратительной плесени. Пришедшим стало трудно дышать, и Сюзи попросила у мужчинсигарету. Услышав английскую речь, хозяин обнажил в улыбке блестящие ровные зубы.

— Мое имя Мохаммед, — сказал он. — Моя показывала змей лорду Китчнеру. Подойдите и посмотрите. Змеи очень ядовитые.

На его плечах висело длинное синее гуляби, более подходящее для солнечных берегов Нила, чем для ярмарок в Париже. Былой цвет его одеяния с трудом угадывался под слоем грязи. На голове — турецкая феска.

В другом углу палатки что-то было прикрыто ковриком. Из-под него араб извлек мешок из овчины, положил его на землю посередине круга, образованного стульями, и опустился на четвереньки. Маргарет вздрогнула, увидев, что поверхность мешка странно зашевелилась. Хозяин развязал его. Женщина продолжала бить по барабану, иногда издавая нечленораздельные выкрики. Блеснув зубами в улыбке, араб сунул в мешок руку и стал рыться там, будто собираясь набрать в горсть пшеницы. Вытащил длинную, извивающуюся змею. Положив перед собой и помедлив несколько мгновений, провел над ней рукою.

Змея сразу неподвижно застыла. Если бы не злобно горящие в полумраке глазки, ее можно было бы принять за каменное изваяние.

— Заметьте, — сказал Хаддо. — Это именно то чудо, которое Моисей сотворил перед фараоном.

Араб достал тростниковую дудочку, похожую на свирель козлоногого бога Пана, мелодия которой некогда сопровождала на холмах Греции танцы дриад, и стал насвистывать странный тягучий мотив. Внезапно змея очнулась от оцепенения, вздернула головку, и ее свернувшееся в кольца длинное тело начало приподниматься, пока не вытянулось вверх, опираясь лишь на хвост. Тогда пресмыкающееся принялось ритмично раскачиваться из стороны в сторону.

Оливер Хаддо, как зачарованный, следил за происходящим. Он подвинулся ближе и впился глазами в заклинателя. Маргарет в ужасе отшатнулась.

— Не бойся, — шепнул Артур. — Эти люди работают только с теми змеями, у которых удалены ядовитые зубы.

Оливер Хаддо обернулся и пристально вгляделся в него. Казалось, он изучал Артура.

— Этот человек может заклинать змей потому, что не прибегает ни к каким ухищрениям и лекарствам. Он и так защищен от самых опасных змеиных ядов.

— Вы так считаете? — спросил Артур.

— Мне довелось присутствовать при гибели самого знаменитого заклинателя змей из Мадраса. Он умер через два часа после того, как его укусила кобра, — ответил Оливер. — Ходило много рассказов о его храбрости; я как-то попросил одного моего друга познакомить меня с ним. Когда мы пришли, его не было дома. Решили подождать, и вскоре он появился с несколькими приятелями. Мы сказали, что хотелось бы увидеть его манипуляции со змеями.

Он был пьян, вернулся со свадьбы, но согласился, послал за змеями и продемонстрировал нам чудеса, о которых этот наш араб никогда и не слыхивал. Под конец он достал из своего мешка большую кобру и начал играть с ней. Вдруг она метнулась к его подбородку и оставила там две метки, похожие на булавочные уколы. Чародей отпрянул. «Я конченый человек», — прошептал он. Присутствовавшие хотели убить кобру, но несчастный остановил их. «Пусть живет, — махнул он рукой. — Она сможет служить другим людям моей профессии, хотя мне больше не нужна. Ничто не может меня спасти». Его друзья и другие заклинатели собрались вокруг него и помогли сесть в кресло. Через два часа он умер. В сильном опьянении он забыл произнести некоторые заклинания, и это его погубило.

— Вы владеете великолепной коллекцией небылиц, — усмехнулся Артур. — Но мне все же хотелось бы иметь более убедительные доказательства ядовитости именно этих тварей.

Оливер повернулся к заклинателю и о чем-то перемолвился с ним по-арабски. Потом ответил Артуру:

— У этого человека есть очковая змея, которую вы, ученые мужи, знаете под именем Cerastes. Это самая ядовитая из всех египетских змей. Обычно ее называют «Аспид Клеопатры», поскольку именно такая была прислана любовнице Цезаря в корзине с винными ягодами, чтобы Клеопатра не смогла увидеть триумф Августа.

— Что вы собираетесь делать? — спросила Сюзи.

Хаддо улыбнулся и не ответил. Войдя в центр круга, мистер Оливер опустился на колени и пробормотал несколько арабских слов, которые доктор Поро тут же перевел:

«О, змея, я заклинаю Тебя великим, всемогущим Богом, появись. Ты лишь змея, а Бог Могущественнее всех змей. Подчинись моему приказу и появись».

Дрожь прошла по мешку из овчины, и через мгновенье оттуда высунулась голова, а затем, извиваясь, выползло и гибкое тело гада. Змея была светло-серого цвета, над глазами возвышался рог. Она легла, свернувшись в клубок.

— Узнаете? — обратился Оливер к доктору.

— Узнаю.

Заклинатель не шевелился. Женщина, сидевшая в полу мраке дальнего угла, перестала барабанить. Хаддо схватил змею и открыл ей пасть. Мелькнули ядовитые клыки, и челюсти сомкнулись на обнаженной руке. Артур напряженно ожидал вскрика боли, но Хаддо даже не поморщился. Змея болталась на его руке, извиваясь всем телом. Он произнес арабское заклинание. И вдруг, как капля воды с крыши, змея упала на землю. Брызнула кровь. Хаддо трижды поплевал на кровоточащую ранку, пробормотав несколько слов, которые его спутники не могли расслышать, и трижды коснулся следа от укуса пальцами. Кровотечение прекратилось. Он протянул Артуру руку.

— Перед вами то, что хирург наверняка назовет исцелением первичным натяжением, — сказал он.

Бардон был поражен, но Хаддо раздражал его, и он не желал признать, что в остановке кровотечения было что-то чудесное.

— Вы еще не доказали, что змея ядовита.

— Я еще не закончил, — улыбнулся Хаддо.

Он опять повернулся к арабу, и тот что-то приказал женщине. Не произнеся ни слова, она вытащила из ящика, стоявшего неподалеку, белого кролика. Подняла его за уши, и тот задрыгал лапами. Хаддо положил его перед змеей. Прежде чем кто-либо успел шевельнуться, змея метнулась вперед и, как молния, поразила кролика. Бедный зверек коротко вскрикнул, по его тельцу прошла волна судороги, и он упал замертво.

Маргарет с воплем вскочила на ноги.

— О, как жестоко! Как отвратительно жестоко!

— Ну, теперь вы убедились? — холодно спросил Хаддо. Женщины поспешили к выходу. Им было страшно и противно. Оливер Хаддо остался один на один с заклинателем.


ГЛАВА ПЯТАЯ

Доктор Поро пригласил Артура прийти в воскресенье с Маргарет и мисс Бойд к себе, он жил на острове Сан-Луи, и влюбленные решили по дороге к доктору заглянуть на часок-другой в Лувр. Сюзи, которой они предложили сопровождать их, предпочла явиться в гости самостоятельно.

Чтобы избежать толп, осаждавших в воскресные дни картинные галереи, Бардон и его невеста пошли в ту часть Лувра, где стояли античные скульптуры. Здесь было сравнительно пусто, в длинных залах царила та умиротворяющая атмосфера, которая бывает там, где собраны произведения искусств. Маргарет испытывала какое-то новое для себя чувство и, хотя не могла проанализировать его, как сделала бы это Сюзи, любившая предаваться рефлексии, оно странным образом возбуждало ее. Она как бы возвысилась над суетностью, была охвачена ощущением свободы, столь же восхитительным, сколь и не поддающимся анализу. Артур раньше не интересовался искусством, пока увлеченность Маргарет не открыла ему, что существует такая сторона жизни, о какой он и не подозревал. Хотя прекрасное мало что говорило его практичной натуре, любя Маргарет, он хотел понять, что же так восхищает ее в произведениях художников, доводя порой до упоительного экстаза. Поэтому покорно брел вслед за ней, внимательно и уважительно выслушивал ее восторженные высказывания. У греков ему нравилось безупречное знание анатомии. Один из мраморных атлетов надолго привлек внимание хирурга, поскольку мускулатура его была изображена скульптором с такой же точностью, как на иллюстрациях в учебнике хирургии. Когда Маргарет говорила о божественном спокойствии греков, об их радостном жизнелюбии, он поражался ее уму, хотя, услышав такие рассуждения от мужчины, почувствовал бы раздражение.

Однако одна статуя, прелестная статуя, известная как изображение Дианы Габийской, особенно понравилась ему. Он предложил постоять возле нее подольше. Маргарет со смехом возражала, но в душе была рада. Она поняла, что его интерес к Диане вызван не красотой скульптуры, а сходством, которое Артур находил между богиней и ею самой.

Диана Габийская стояла в широкой светлой галерее рядом с насмешливым юным фавном и бюстом незрячего старца Гомера. В богине не чувствовалось ни высокомерия охотницы, ни величественности владычицы неба. Она представляла собой девушку в расцвете юной красоты, спокойным жестом придерживающую свою тунику. В ее облике не ощущалось ничего божественного, кроме удивительной одухотворенности и хрупкой девственности. Влюбленный древний грек, посвящавший свою жертву этому прекрасному образу, должно быть, забывал, что поклоняется богине, видел в ней только земную девушку, блистающую молодостью, невинностью и красотой. В глазах Артура его Маргарет тоже обладала всей утонченной грацией богини и той же подсознательной безмятежностью; в ней тоже все дышало чистотой и невинностью. Черты лица мисс Донси были высечены с тем же божественным совершенством, что и у греческой статуи; ее кожа была столь же нежна и своей мраморной белизной напоминала обо всем прекрасном и ласкающем взор: о пылающих красках заката и темноте ночи, о лепестках роз и глубине морских бездн. Рука богини касалась ее плеча, и рука Маргарет была так же миниатюрна, изящна и бела.

— Какой же ты глупый, — засмеялась она, видя, как Артур молча посматривает то на нее, то на статую.

Бардон медленно поднял на нее глаза, и она увидела, что их заволокло слезами.

— Что с тобой?

— Я бы согласился, чтобы ты не была так прекрасна, — ответил он, запинаясь, словно ему было трудно произносить эти глупые слова. — Я так боюсь: вдруг что-нибудь случится и помешает нам быть счастливыми. Мне слишком хорошо, чтобы это могло продолжаться долго.

Маргарет обладала достаточным воображением, чтобы понять, как нелегко такому практичному человеку, как он, выразить свои чувства. Любовь к ней изменила его характер, и хотя он ничего не мог с собой поделать, все в нем восставало против влияния, которое она на него оказывала. Маргарет не нашлась с ответом и просто взяла его за руку.

— Мне всегда везло, — почти самому себе сказал он, — Когда я чего-то сильно желал, то обычно получал это. И не вижу, почему теперь должно быть иначе.

Он постарался успокоить себя, не придавать значения инстинктивному предчувствию беды, встряхнулся и выпрямился.

— Глупо быть таким мнительным, — пробормотал он. Маргарет засмеялась. Они покинули галерею, свернули на набережную, перешли мост и двинулись вдоль реки к дому доктора Поро.

Тем временем Сюзи спустилась по бульвару Сан-Мишель, заполненному воскресной толпой, к той части Парижа, которая была особенно дорога ее сердцу. Остров Сан-Луи воплощал для нее дух Франции, он нравился ей куда больше нарядных бульваров, которые так любимы англичанами. Наименованный в честь святого Людовика, один из островов Сены обладал особым очарованием. Узкие улочки со множеством уютных кафе напоминали улицы провинциального городка. Их причудливость давала пищу воображению, от них веяло тишиной и покоем. Названия улиц напоминали о монархии, погибшей в крови и рисовой пудре. Даже платаны выглядели здесь более важно, будто они сознавали, что растут в той части Парижа, которую еще не захватил научно-технический прогресс. Вокруг текли мутные воды Сены, а за ними виднелись башни-близнецы Нотр-Дам. Сюзи была готова целовать камни набережной. Ее доброе некрасивое лицо оживилось, когда она любовалась открывшейся панорамой. Память подсказывала литературных героев и исторические события, связанные с этим местом Парижа, и она не без сожаления повернулась и вошла в дом, где квартировал доктор Поро.

Ей понравилось, что подъезд дома точь-в-точь такой, каким она его себе представляла. Миновала консьержку, поднялась по темной широкой лестнице и позвонила в колокольчик, висящий на одной из дверей. Открыл сам доктор Поро.

— Артур и мадемуазель уже здесь, — сказал он, пропуская ее в прихожую.

Они пересекли чопорную французскую гостиную, уставленную большим количеством мебели, с тяжелыми красными шторами на окнах и вошли в библиотеку. Это была просторная комната, но книжные шкафы, выстроившиеся вдоль стен, и массивный письменный стол, заваленный книгами, изрядно уменьшали ее площадь. Книги занимали все вокруг. Они громоздились на полу, лежали на стульях, так что свободного места почти не оставалось. Сюзи восхищенно охнула.

— Пожалуйста, не отвлекайте меня разговорами. Хочу разглядеть ваши книги.

— Вы не могли бы доставить мне большего удовольствия, — улыбнулся хозяин. — Однако, боюсь, моя библиотека вас разочарует. Хотя эти книги посвящены различным вопросам, но я не уверен, что они смогут заинтересовать молодую английскую леди.

Поро пошарил глазами по письменному столу, отыскал пачку сигарет. Предложил закурить гостям. Сюзи находила очаровательным запах книг, отдающий странной затхлостью. И прежде всего принялась рассматривать переплеты. Некоторые книги были в мягких обложках, многие еще вполне в хорошем состоянии, но большая часть — с порыжевшими, тронутыми временем корешками. Они заполняли полки без какой-либо связи или системы. Здесь было немало и просто старинных книг в переплетах из овечьей или свиной кожи, очень высоко ценившихся у букинистов Европы; стояли и огромные, вроде прусских гренадеров, фолианты, и крошечные эльзевиры, популярные в свое время у патрицианских дам Венеции. Точно так же, как, наверно, Артур казался совсем другим человеком в операционной, Поро преобразился среди своего книжного собрания. Он сохранял добродушную безмятежность, делавшую его столь привлекательным, но манеры доктора обрели забавную важность, странно контрастирующую с его обычным добродушием.

— Перед вашим приходом я рассказывал этим молодым людям о древнем Коране, подаренном мне в Александрии неким ученым мужем, которого я оперировал по поводу катаракты. — Поро указал на четко выполненную арабской вязью книгу, золотое тиснение на корешке переплета. — Знаете, приобрести там непосвященному священную книгу почти невозможно, а это особенно редкий экземпляр, так как был переписан Кейтом Бейем, величайшим из мамлюкских султанов.

Он бережно перелистывал тонкие листы, с той осторожностью, с какой любитель цветов дотрагивается до лепестков роз.

— И много у вас литературы по оккультным наукам? — спросила Сюзи.

Доктор Поро улыбнулся.

— Смею думать, что ни одна частная библиотека не владеет такой полной коллекцией. Но я не решаюсь показать ее вам в присутствии нашего друга. Артур слишком вежлив, чтобы обвинить меня в глупости, но его выдала бы саркастическая улыбка.

Сюзи подошла к полкам, на которые он указал ей, и с особым интересом стала разглядывать таинственные книги.

Пыталась прочесть названия. Ей показалось, что она вступает в неведомую ей область романтики. Мисс Бойд чувствовала себя отважной принцессой, заблудившейся в огромном лесу, полном засохших деревьев и мистического молчания, где можно столкнуться с бледными неземными тенями.

— В свое время я собирался писать книгу о жизни фантастического и необыкновенного создания — Филиппа Ауреуса Теофрастуса Парацельса Бомбастуса фон Гогенхейма, — сказал доктор Поро, — и приобрел многие его работы.

Он снял с полки миниатюрный томик, изданный в XVI веке, с непонятными иллюстрациями и изображениями кабалистических знаков. От страниц исходил тоже своеобразный запах затхлости. На них были ржавые пятна.

— Перед вами один из самых известных трудов по черной магии. Название его можно перевести как: «Восхваление неведомого — учебник для каждого, кто осмелится погрузиться в темные лабиринты этой науки».

Затем Поро показал мисс Бойд «Шестоднев» Торквемады, «Описание изменчивых демонов», провел пальцами по кожаным корешкам «Поисков магического» Делрио, «Псевдомонархии демонов» Виеруса, коснулся Хоберовских «Магических писаний и деяний». Достал и, стряхнув пыль с, как он сказал, «знаменитейшей из всех» — «Молота ведьм» Шпренгера, потом снял другую книгу.

— А это — одно из самых главных моих сокровищ: «Соломонов ключ». Есть основания предполагать, что мои экземпляр идентичен копии «Ключа», принадлежавшей величайшему авантюристу XVIII века Джакомо Казанова. Обратите внимание: с переплета срезано имя владельца, но осталось достаточно, чтобы разобрать нижнюю часть букв, а они в точности соответствуют подписи Казановы, которую я обнаружил в Национальной библиотеке. В своих мемуарах он пишет, что «Соломонов ключ» был у него конфискован во время ареста в Венеции за занятия черной магией. Именно его я и приобрел в Венеции, возвращаясь в Александрию после одного из моих путешествий.

Он поставил на место драгоценный том и снял с полки толстый волюм, обернутый пергаментом.

— Чуть было не забыл представить вам наиболее удивительную, наиболее таинственную из всех книг по оккультизму. Вы, конечно, слышали о Кабале, но думаю, что для вас это не более, чем таинственное название.

— Я, действительно, ничего о ней не знаю, — рассмеялась Сюзи, — кроме того, что все это очень романтично, необыкновенно и удивительно.

— В таком случае, вот ее история. Моисей, обучившийся всей египетской премудрости, впервые прошел посвящение в кабалистику на ее родине в Египте, но совершенствовался в ней во время своих скитаний в пустыне. Здесь, в течение сорока лет, он не только уделял все часы своего досуга этой мистической науке, но и получал уроки Кабалы у любезного ангела. С ее помощью он сумел преодолеть трудности, возникавшие у него во время долгих скитаний израильтян, не говоря уже о войнах и несчастиях этого самого непокорного народа. Втайне ото всех Моисей изложил принципы этого учения в первых четырех частях Пятикнижия. Отсюда получили секреты магии и 70 Толковников. Они передавали их из уст в уста потомкам. Давид и Соломон глубже всех проникли в тайны Кабалы. Однако никто не осмеливался записать их, пока ребе, Симон бен Иохай, живший во времена разрушения Иерусалимского храма, а после его смерти его сын, ребе Элеазар, и его секретарь, ребе Абба, не собрали всех преданий и не составили из них знаменитый трактат «Зогар».

— И вы верите во всю эту чудовищную чепуху? — спросил Артур.

— Нисколько, — ответил доктор Поро с улыбкой. — Установлено, что «Зогар» имеет куда более позднее происхождение. Он был сочинен испанским евреем Моисеем де Леоном в 1291 году и написан его собственной рукой.

Артур рассмеялся и встал, чтобы размять затекшие ноги.

— Не могу понять, насколько вы сами верите тому, что рассказываете нам. Повествуете с такой серьезностью, что начинаешь думать, дескать, это правда, а потом оказывается, что вы просто потешаетесь над нами.

— Дорогой мой, я и сам не ведаю, насколько верю всему этому, — пожал плечами доктор.

— Возможно, именно по этой причине мистер Хаддо представляет для нас загадку, — вмешалась Сюзи.

— Да, здесь мы на самом деле столкнулись с очень интересным феноменом, — подхватил доктор. — Уверяю вас, что хотя мы знакомы достаточно долго, я никогда не мог понять, действительно ли он убежден, что обладает теми удивительными способностями, которые себе приписывает, или просто искусно разыгрывает слушателей.

— Но ведь вчера вечером мы действительно были свидетелями не совсем обычного явления, — перебила Сюзи. Почему укус кобры не подействовал на него, хотя мгновенно убил кролика? И как вы объясните внезапную дрожь той лошади, мистер Бардон?

— Я не могу объяснить этого, — раздраженно ответил Артур, — но и не склонен приписывать сверхъестественной силе то, чего не могу понять в данный момент.

— Не знаю, но что-то в нем внушает мне ужас, — призналась Маргарет. — Я никогда не испытывала такой внезапной антипатии.

Она была слишком сдержана, чтобы поведать обо всех своих ощущениях, но поведение и слова Хаддо произвели на нее очень сильное впечатление. Ночью ее сон неоднократно прерывался кошмарами, где присутствовал странный и фантастический образ Хаддо. Его насмешливый голос звучал в ушах, она как будто силилась вновь увидеть огромное тело и мрачное чувственное лицо. Словно злой дух встал на ее пути, душа была переполнена непонятной тревогой. Только вера в здравый смысл Артура спасала девушку от вселившегося в нее страха.

— Я написал Фрэнку Харрелу и попросил его сообщить мне все, что он знает о Хаддо, — сказал Артур. — Надеюсь вскоре получить ответ.

— Лучше бы нам с ним никогда не встречаться! — страстно воскликнула Маргарет. — Чувствую, что он принесет нам несчастье.

— Вы все просто нелепо предубеждены против него, — весело заявила Сюзи. — Меня же он очень заинтриговал, и я хочу пригласить его на чашку чая в нашу студию.

— Буду счастлив воспользоваться вашим приглашением.

Маргарет вскрикнула, так как узнала низкий насмешливый голос Оливера Хаддо; она мгновенно обернулась. Он застал их врасплох — никто не слышал, как он вошел, И теперь думали: сколько времени он уже находился в комнате и что мог услышать из их разговора.

— Как вы сюда попали? — спросила Сюзи, первой пришедшая в себя.

— Ни один порядочный маг не позволит себе настолько пренебречь утонченным воспитанием, чтобы явиться через дверь, — ответил он с озадачивающей улыбкой. — Вы все стояли возле окна, и я подумал, что испугаю вас, если изберу этот путь проникновения в комнату, поэтому я очень осторожно спустился вниз по каминной трубе.

— У вас на левом рукаве немного сажи, — поддержала шутку Сюзи. — Надеюсь, вы не обожглись.

— Нисколько, благодарю вас, — ответил он, сохраняя серьезную мину и отряхивая пальто.

— Каким бы образом вы ни вошли, добро пожаловать, — улыбнулся доктор Поро, протягивая ему руку.

Но Артур резко повернулся к хозяину.

— Хотел бы я знать, что заставило вас обратиться к этим наукам. Мне казалось, что ваша медицинская профессия защищает вас от интереса ко всяческим суевериям.

Поро пожал плечами.

— Я всегда интересовался странностями человеческого разума. Когда-то прочел много философских и других научных трудов, и тогда понял, что ничего очевидного нет. Некоторые под впечатлением достижений науки считают человека всемогущим, но я имел время убедиться в ограниченности его возможностей. С самого начала цивилизации перед человеком стояли проблемы всего сущего, но он и теперь так же далек от их решения, как и прежде. Человек ничего не может постичь, поскольку для него единственным средством познания являются органы чувств, а они весьма ненадежны. Есть только один предмет, о котором индивидуум может судить со всей определенностью, — это его собственный мозг, но даже здесь все окутано мраком неизвестности. Полагаю, что мы всегда будем невежественны во многих вопросах, о которых нам подобает знать, и поэтому не хочу посвящать себя их изучению. Предпочитаю отложить их в сторону и, поскольку истину познать невозможно, заниматься только пустяками.

— Я не согласен с вашей точкой зрения, — заявил Артур.

— Но я не уверен, что это пустяки, — задумчиво продолжал француз. Он взглянул на Артура с иронией. — Вы ведь не захотите, чтобы я вам лгал, если обещаю говорить правду?

— Конечно, нет.

— Тогда позволю себе рассказать об одном случае, который приключился со мной в Александрии. Насколько я могу судить, его нельзя объяснить ни одним из законов, известных науке. Только прошу вас не считать, что я умышленно вас обманываю.

И он заговорил тоном, не оставляющим сомнений в достоверности его слов. Даже Артуру стало ясно, что доктор описывал все так, как это произошло.

— Я часто слышал о некоем шейхе, который мог с помощью магического зеркала показывать мертвых или пропавших людей, и знакомый араб нередко уговаривал меня прийти посмотреть на него. Я же считал это неинтересным. Но, наконец, настал момент, когда у меня появилась необходимость обратиться к нему. Моя бедная матушка была старой женщиной, вдовой, и я много недель не получал от нее вестей. Сам часто ей писал, но ответа не приходило. Я очень волновался и решил, что не будет особого вреда, если встречусь с тем шейхом: в конце концов, вдруг да обладает он властью, которую ему приписывают. Мой знакомец, работавший переводчиком во французском консульстве, как-то вечером привел его ко мне. Шейх был красивым, высоким и полным человеком, светлокожим, с темно-каштановой бородкой. Одет он был бедно, но, будучи потомком Пророка, носил зеленый тюрбан. Держался приветливо и спокойно. Я спросил его, кто из людей обладает способностью видеть в магическом зеркале? Он ответил: это может быть мальчик, не достигший половой зрелости, девственница, черная рабыня и беременная женщина. Что бы убедиться в отсутствии сговора, я послал своего слугу к одному близкому другу и попросил, чтобы тот прислал ко мне сына. Пока мы ждали, я под руководством мага приготовил семена ладана, кориандра и жаровню с древесным углем. Тем временем шейх писал формулы заклинаний на шести листах бумаги. Когда пришел мальчик, колдун бросил ладан и один из листов на жаровню, затем взял правую руку мальчика и начертал на его ладони квадрат и какие-то мистические знаки. В центр квадрата он капнул немного черной жидкости, получившейся на жаровне от сгоревшей бумаги и ладана. И велел мальчику, не поднимая головы, внимательно вглядываться в лужицу. Пары ладана заполнили комнату. Колдун стал неразборчиво бормотать арабские слова, а потом обратился к мальчику.

«Видишь ли ты что-нибудь в своей горсти?» — «Нет», — ответил мальчик.

Но спустя минуту он испуганно задрожал.

«Я вижу человека, подметающего землю», — начал он. — «Когда закончит подметать, скажи мне», — приказал шейх. — «Он кончил», — через некоторое время сообщил мальчик. Колдун обернулся ко мне и спросил, что бы я хотел узнать, кого должен мальчик увидеть в зеркале? — «Я хочу знать о вдове Жанн-Мари Поро». Колдун положил в жаровню второй и третий лист бумаги, добавил свежего ладана. Глазам стало больно от паров. Мальчик заговорил. «Я вижу старую женщину, лежащую на кровати. На ней черное платье и на голове маленькая белая шапочка. У нее морщинистое лицо, глаза закрыты. Подбородок подвязан лентой. Кровать стоит в нише. Напротив закрытые ставни».

Мальчик описывал комнату матери в Бретани, ее кровать, а белая шапочка — это чепчик, который она всегда носила. Если она лежала в черном платье с подвязанным подбородком, это могло означать лишь одно… «Что он еще видит?» — спросил я колдуна. Он повторил мой вопрос, и вскоре мальчик заговорил снова.

«Я вижу, как в комнату вошло четверо человек, несущих длинный ящик. И плачущих женщин. На них тоже белые шапочки и черные платья. Вижу человека в белом халате с длинным крестом в руках и маленького мальчика в красном до пола одеянии. Мужчины снимают шапки, и все опускаются на колени».

«Не хочу больше слушать, — сказал я. — Достаточно».

Стало ясно — мать умерла. Вскоре пришло письмо от священника моей родной деревни. Люди похоронили мать в тот самый день, когда мальчик видел это в зеркале черной лужицы на своей ладони.

Доктор Поро провел рукой, по глазам. Все молчали.

— Что вы на это скажете? — наконец спросил мистер Хаддо.

— Ничего, — ответил Артур.

Хаддо бросил на него молниеносный взгляд, который, казалось, пронзал насквозь.

— Вы что-нибудь слышали об Элифасе Леви? — спросил он. — Это самый известный из оккультистов нового времени. Говорят, в области черной магии он знал больше, чем любой другой ее адепт со времен божественного Парацельса.

— Однажды я встречался с ним, — перебил его доктор Поро. — Невозможно представить себе человека, менее похожего на чародея. Его глаза светились добродушием, большущая седая борода прикрывала почти половину груди. Он был низенький и толстый.

— Очевидно, занятие черной магией располагает к полноте, — ледяным голосом процедил Артур.

Сюзи заметила: и на этот раз Оливер Хаддо не подал вида, что насмешка задела его. Немигающие глаза остановились на Артуре без всякого выражения.

— Настоящее имя Леви было Альфонс-Луи-Констан, но он по причинам, понятным романтическому уму, взял себе псевдоним, под которым и стал известным. Отец его был сапожником, Леви же собирался стать служителем церкви, но влюбился в некую девицу и женился на ней. Брак не принес счастья. Беднягу постигла печальная судьба, бывавшая уделом и более великих людей, — жена вскоре покинула семейный очаг с любовником. Чтобы утешиться, он начал серьезно заниматься оккультными науками и через некоторое время опубликовал множество работ по всем разделам магии.

— Я уверена, что мистер Хаддо собирается поведать нам что-нибудь очень интересное о нем, — сказала Сюзи.

— Я просто хотел бы рассказать, как ему удалось вызвать в Лондоне дух Аполлония Тианского.

Сюзи поудобнее устроилась в кресле и закурила.

— Он отправился в Англию весной 1856 года, чтобы избавиться от внутренней тревоги и без остатка посвятить себя занятиям магией. У него были рекомендательные письма к различным влиятельным особам, занимающимся вопросами сверхъестественного, но он считал, что они мало интересны и безразлично относятся к чистой науке. Решил самостоятельно погрузиться в изучение великой Кабалы. Однажды, возвратясь в свой отель, Леви нашел в комнате записку, на крошечном листке бумаги карандашом было выведено: «Другая половина карты будет вручена вам завтра в три часа пополудни перед Вестминстерским Аббатством». Рядом лежала половинка карты. Он сразу узнал на ней часть Соломоновой печати. На следующий день, придя в назначенное место со своей половинкой, он увидел там экипаж с баронской короной на дверце. К нему подошел лакей и, сделав знак, открыл дверь кареты. Внутри сидела леди в черном атласном платье, лицо ее было прикрыто плотной вуалью. Она жестом приказала ему сесть рядом и протянула другую часть карты. Дверцу закрыли, и карета покатила. Когда леди подняла вуаль, Элифас Леви увидел, что дама уже немолода и под ее седыми бровями горят черные, неестественно неподвижные глаза.

Сюзи Бойд в восторге захлопала в ладоши.

— По-моему, все это страшно интересно, и я уверена, что здесь каждое слово правда, — вскричала она. — Меня восхитило таинственное свидание в древнем Вестминстерском Аббатстве в середине викторианского века. Разве вы не видите перед собой эту пожилую леди в огромном кринолине, черной шляпке и волшебника в старомодном цилиндре, зеленом фраке, с бантом из черного шелка на груди?

— Элифас отмечает, что леди говорила по-французски с заметным английским акцентом, — невозмутимо продолжал Хаддо. — Она обратилась к нему со следующими словами: «Сэр, я знаю, что среди адептов существует суровый закон сохранения тайны и что вас просили объяснить некоторые явления, но вы отказались удовлетворить праздное любопытство. Может, у вас нет необходимых материалов? Могу предоставить вам полный набор предметов для занятий черной магией, но прежде должна потребовать от вас клятвы хранить молчание. Если вы не хотите дать ее, я прикажу отвезти вас домой».

Оливер Хаддо рассказывал эту историю не равнодушным тоном, но с комической серьезностью, так что невозможно было понять, как следует ее воспринимать.

— После того как Элифас дал требуемую клятву, его познакомили с коллекцией облачений и магических инструментов. Леди также дала ему некоторые специальные книги и, наконец, в результате многих бесед, уговорила, чтобы он провел в ее доме сеанс оккультизма. Он готовился в течение трех недель, скрупулезно соблюдая правила, предписанные ритуалом. Наконец, назначенный день настал. Было решено вызвать дух божественного Аполлония и задать ему два вопроса, один из которых касался самого Леви, а другой — хозяйки дома. Она рассчитывала, что им поможет некий надежный человек, но в последний момент этот ее друг отказался от участия в сеансе, и Элифас остался один. Кабинет, приготовленный для эксперимента, размещался в небольшой башне. Четыре вогнутых зеркала висели на каждой из стен, а посередине возвышался алтарь из белого мрамора, обвитый золоченой цепью из магнитного железа. На алтаре была выбита пентаграмма, этот же символ украшал новую белую овчину, покрывавшую пол. Алтарь венчал медный жертвенник с углем и ветками ольхи и лавра. На треножнике перед ним высился второй жертвенник. Элифас Леви был облачен в белые покровы, более длинные и просторные, чем священнический стихарь, чело его венчали листья вербены, перевитые золотой цепью. В одной руке он держал шпагу, в другой — требник…

Страсть Сюзи к карикатуре тотчас же пробудилась в ней, и она рассмеялась, нарисовав в воображении толстенького маленького француза с круглыми, красными щечками в таком удивительном облачении.

— Он разжег обе жаровни, — продолжал Хаддо, — и начал читать заклинания из требника, сначала тихо, а потом все громче и громче. Вначале дым окутал каждый находившийся в помещении предмет, всполохи пламени лишь изредка вырывали из мглы их неясные контуры, но вскоре они начали проступать все четче. Леви добавил в жаровню веток и благовоний, и когда пламя поднялось выше, увидел перед алтарем необычайно высокую человеческую фигуру, которая тут же растворилась и исчезла. Он в третий раз произнес заклинания и встал в круг, начертанный меж алтарем и треножником. Вдруг зеркало, висевшее перед ним; потемнело, и в нем появилась бледная фигура, которая стала как будто приближаться. Леви зажмурился и три раза вызвал Аполлония. Когда он открыл глаза, перед ним стоял человек, закутанный в плащ, скорее серый, чем черный. Лицо человека было худым, печальным и безбородым. Элифас почувствовал страшный озноб и, когда собрался задать свои вопросы, не смог произнести ни звука. Тогда он положил ладонь на пентаграмму и направил острие шпаги на фигуру, заклиная ее этим жестом не вселять в него ужас, а подчиниться. Фигура внезапно стала бледнеть и вскоре снова исчезла. Он приказал ей вернуться и ощутил около себя движение воздуха; кто-то коснулся его руки, державшей шпагу; рука сразу онемела до самого плеча. Он подумал, что оружие не понравилось духу и положил шпагу в центр круга. Человеческая фигура тотчас возникла снова, но Элифас почувствовал такую внезапную слабость во всех членах, что вынужден был сесть. Он впал в глубокий транс, у него начались странные видения. Когда же пришел в себя, то помнил их очень смутно. Рука несколько дней не действовала и продолжала болеть. Дух ничего не сказал ему, но Леви был уверен, что ответ на вопросы прозвучал в его собственном мозгу. И на каждый вопрос внутренний голос отвечал одним и тем же неумолимым словом: «мертв».

— Ваш друг, по-моему, так же мало боялся привидений, как вы львов, — процедил Бардон. — Насколько я понимаю, совершенно ясно, что все эти приготовления, благовония, зеркала и пентаграммы должны были очень сильно подействовать на его воображение. Меня только удивляет, что чародей столь мало увидел.

— Элифас Леви сам рассказывал мне об этом случае, — вмешался доктор Поро. — Он признался, что влияние сеанса на него было очень велико. Он стал другим человеком, так как ему казалось, что в его душу внедрилось нечто из потустороннего мира.

— Странно, что вы сами никогда не пробовали повторить такой захватывающий эксперимент, — обратился Артур к Оливеру Хаддо.

— Повторил, — спокойно ответил тот. — Мой отец незадолго до смерти утратил дар речи, и я видел, что он изо всех сил стремится что-то мне сказать. Через год после его кончины я вызвал дух отца, чтобы узнать его предсмертное желание. Этот спиритический сеанс столь аналогичен тому, о котором я вам только что поведал, что не стану утомлять вас повторением. Единственная разница заключается в том, что он разговаривал со мной.

— И что же он сказал? — спросила Сюзи.

— Он сказал: «Приобрети акции Ашантис, они должны подняться в цене». Я сделал, как он велел, но отец всегда ошибался в расчетах, и акции постепенно упали. Пришлось продать их со значительными потерями, и я сделал заключение, что в потустороннем мире так же ничего не знают о взлетах и падениях биржевых курсов, как мы в этой юдоли печалей.

Сюзи не могла удержаться от смеха. Но Артур пожал плечами. Его практический ум раздражало, что он никогда не мог быть уверен в том, говорит ли Хаддо серьезно или, как сейчас, явно разыгрывает их.


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Два дня спустя Артур получил ответ от своего коллеги Фрэнка Харрела. Фрэнк всегда отличался обстоятельностью, и было видно, что он приложил немало усилий, чтобы подробно ответить на все вопросы. Одновременно чувствовалось, что он не утратил своего былого интереса к неординарным личностям. С кропотливостью ученого, изучающего новые биологические виды, которые его страстно занимают, Харрел проанализировал характер Оливера Хаддо. Вот его ответ:

«Мой дорогой Бардон,

Удивительно, что Вы обратились ко мне, чтобы узнать об Оливере Хаддо именно сейчас, поскольку вчера вечером за обедом в «Квин Энз Гейт» я случайно встретил человека, который мог много порассказать мне о нем. Странно, что он заинтересовал Вас, поскольку его эксцентричность отталкивает от него людей со свойственным Вам практическим складом ума. Трудно представить себе двух человек, более неподходящих друг другу. Хотя я уже несколько лет не встречался с Хаддо, могу многое рассказать Вам о нем. Он ошибался, когда рекомендовал меня как своего близкого друга. Действительно, одно время мы частенько виделись, но в душе я всегда недолюбливал его. Он поступил в Оксфорд из Итона с репутацией отличного спортсмена и большого оригинала. Но вы же знаете, что ничего так не вызывает неприязни мальчишек, как последнее качество, и вскоре Хаддо стал страшно непопулярен. Оказалось, что он превосходно играет в футбол и, если бы не лень, мог бы легко попасть в состав сборной. Но он насмехался над нашим увлечением спортивными играми и обычно говорил, что крикет — занятие для подростков, а не для мужчин (ему тогда было 18 лет). Он высокопарно расхваливал лишь охоту на крупного зверя и альпинизму, считая, что лишь эти виды спорта требуют мужества и уверенности в себе. Он, несомненно, любил футбол, но играл в него с грубой жестокостью, естественно возмущавшей не только противников, но и партнеров по команде. Общепринято было считать, что Хаддо относился к футболу не как к игре. Правда, он не делал ничего, что было бы явным нарушением правил, но применял зачастую такие приемы, которые большинство людей сочло бы подлыми; и поражение от него было особенно тяжким, ибо, победив, он издевался над побежденными, грубо высмеивая их. А это так трудно выносить в юности.

Хотя сейчас трудно в это поверить, но когда он впервые появился в Оксфорде, то внешне был очень привлекателен.

Теперь-то растолстел, но тогда был прекрасен. Напоминал одну из статуй Аполлона, где греческий бог представлен с женственной мягкостью и тонкостью черт. Он был высок, у него была великолепная фигура. Правда, по тому, как она сформировалась уже в его возрасте, нетрудно было угадать будущую тучность. Держался Хаддо вызывающе. Многие считали это дерзостью. Черты лица правильны и красивы. На голове — масса длинных вьющихся волос, небрежная прическа придавала ему какую-то поэтическую грацию (мне сказали, что теперь он совершенно облысел, и я могу представить себе, какой это для него удар при его-то крайнем тщеславии). Помню особенность его глаз, которая едва ли была естественной, но как он ее приобрел, не знаю. Направление взгляда у большинства людей сходится на рассматриваемом предмете, но направление его взгляда оставалось параллельным. Это придавало ему непередаваемое выражение, будто он тщательно исследовал самые тайные мысли человека, с которым беседовал. Отличался он также экстравагантностью костюма, но, в отличие от эстетов того времени, одевавшихся с артистической небрежностью, был привержен к вызывающе ярким цветам. Иногда, повинуясь капризу, он, единственный из студентов, прогуливался по главной улице Оксфорда в цилиндре и смокинге.

Я написал уже, что он был очень непопулярен, но это было не той непопулярностью, когда человека игнорируют и оставляют предоставленным самому себе. Хаддо знали все, его можно было найти в самых невероятных компаниях. Хотя его не любили, но людям, как ни странно, было приятно его общество, и Оливера приглашали больше, чем кого-либо другого в Оксфорде. Когда ни встретишь, он всегда окружен толпой студентов, готовых сплетничать о нем за спиной, но невольно поддающихся его чарам. Я нередко пытался проанализировать эту двойственность, так как сам испытал его влияние, и хотя совершенно искренне не переносил Хаддо, не мог противиться желанию увидеть его, как только представлялась такая возможность.

Полагаю, что основную массу студентов, которые, несмотря на свою прозаичность, не чужды романтики, он привлекал своей непредсказуемостью. Невозможно было предвидеть, что сделает или скажет он в следующий миг, и это все время держало нас в напряжении. Он не был остроумен, но обладал грубым юмором, который возбуждал чувство смешного, к чему всегда склонна молодежь. Был у него и дар пародиста, заставляющий слушателей покатываться со смеху. Так же талантливо умел он эпатировать окружающих, и изобретательность в этой области давала ему власть над молодыми людьми, чье воображение не шло дальше обычной ругани. Однажды я присутствовал на его богохульственной проповеди, когда Хаддо подражал интонациям покойного настоятеля, чем возмутил и в то же время весьма позабавил слушателей. Он владел более обширными знаниями, чем большинство студентов. Обладая к тому же отличной памятью и быстротой восприятия, Оливер изображал из себя всезнающего, что в равной степени впечатляло и раздражало. Ни разу не довелось мне услышать, чтобы он признался, что не читал какой-нибудь книги. Частенько, когда я старался подловить его, он сбивал меня с толку, цитируя целые абзацы из других книг, которых, могу поклясться, он и в глаза не видел. Думаю, что это был трюк вроде фокуса, когда вас просят выбрать будто бы любую карту, а на самом деле заставляют взять заранее намеченную, и он всегда ловко поворачивал разговор таким образом, что я должен был упомянуть определенную книгу. Говорил он великолепно, хотя напыщенно, но это делало забавным, особенно смешным то, о чем он рассказывал. Его страсть к велеречию резкоконтрастировала с бытовым языком тех, с кем он разговаривал. И это, безусловно, придавало вес его словам. Он гордился своим родом и никогда не забывал поведать любопытным о своем знатном происхождении. Если и теперь он не сильно изменился, то вы уже, наверное, наслышаны о его родстве с различными аристократическими домами. Он действительно связан родственными узами с выдающимися людьми, и его предки не менее знамениты, чем он это утверждает, его отец умер, и он стал владельцем поместья в Стаффордшире, которое является почти историческим. Я видел снимки, оно безусловно очень красиво. Его предки сыграли заметную роль в истории Англии, и он имеет все основания ими гордиться.

Итак, он провел несколько лет в Оксфорде, где его все недолюбливали, но, не доверяя, в то же время уважали. У него была репутация лжеца и мошенника, но нельзя отрицать, что он оказывал большое влияние на других. Развлекал, сердил, раздражал и интриговал всех, с кем сталкивался. В нем всегда чувствовалось нечто мистическое, он любил окутывать себя романтическим ореолом. Хотя знал многих, никто по-настоящему не знал его. Он оставался чужим среди нас. О нем ходили легенды, которые он усердно поддерживал, говорили даже, что у него есть тайные пороки, о которых можно упоминать лишь шепотом, затаив дыхание. Ходил слушок, будто Хаддо травит себя восточными наркотиками, посещает грязные опиумные курильни в Ист-Энде. Самый большой сюрприз он преподнес нам в конце учебы, когда вышел на первое место по успеваемости, хотя никто никогда не видел, чтобы он занимался. Покинув Оксфорд, он, кажется, никогда больше туда не заглядывал.

Известно, что Оливер Хаддо немало поколесил по свету. Иногда мне встречались люди, которые знали его в университетские годы, они передавали странные слухи. Один рассказывал, что Оливер бродяжничает по Америке, зарабатывая на жизнь тем, что подвернется по дороге, другой утверждал, что видел его в индуистском монастыре; третий уверял, что Хаддо женился на миланской балерине; а еще кто-то авторитетно заявлял, что он вконец спился. Однако общее мнение всех, с кем бы ни доводилось говорить о нем, гласило: дела Оливера всегда выходят за нормальные рамки. Было ясно: он не из тех, кто может вести добро порядочную жизнь сельского джентльмена, что диктовалось ему и положением в обществе, и состоянием. Наконец, однажды я сам встретился с ним на Пиккадилли, и мы вместе пообедали в Савое. Я едва узнал его, так он растолстел. Шевелюра уже поредела. Хотя ему не могло быть больше двадцати пяти, выглядел он значительно старше. Я попытался выяснить, чем он занимается, но он, как обычно, напустив на себя таинственность, не захотел вдаваться в подробности. Дал только понять, что путешествует по таким местам, куда еще не ступала нога белого человека, что познает святая святых — основу современной науки. Мне показалось, что огрубел и его разум, и облик. Не знаю, было ли это следствием моего собственного развития со времен учебы в Оксфорде и лучшего знания мира, но он уже не показался мне таким блестящим, как прежде. Просто утомлял меня. Его поза, забавная для первокурсника, пришедшего из Итона, теперь была невыносима, и я был рад, когда мы расстались. Характерно, что, пригласив меня пообедать, он покинул ресторан, великодушно предоставив мне оплачивать счет.

Долгое время я ничего о нем не слышал, пока на днях моя приятельница — мисс Лей — не познакомила меня с немецким путешественником Буркхардтом. Думаю, вы помните, что он недавно издал книгу о своих приключениях в Средней Азии. Я знал, что Оливер Хаддо сопровождал его в этом путешествии, и поэтому собирался прочесть книгу, но был очень занят и не успел. Воспользовавшись встречей, я расспросил немца о нашем общем знакомом, и у нас состоялась долгая беседа. Буркхардт случайно встретился с Хаддо в Восточной Африке, где тот организовал сафари — экспедицию для охоты на крупного зверя, и они решили поехать в Среднюю Азию вместе. Он утверждал, что Хаддо был отличным стрелком и исключительно способным охотником. Вначале Буркхардт с некоторым недоверием отнесся к человеку, беспардонно хваставшему своими успехами, но вскоре должен был признать, что все, о чем тот говорил — чистая правда. Хаддо обладал огромным опытом, и Буркхардт смог в этом убедиться. Однажды ночью он в одиночку вышел против трех львов и к утру убил их тремя выстрелами. Я ничего об этом не знаю, но по тому, как Буркхардт об этом рассказывал, думаю, это был выходящий из ряда вон случай. Характерно, что больше всех сознавал уникальность этого достижения сам Хаддо. Он сделал невыносимой жизнь остальных путешественников, изводя их рассказами о своем успехе. Буркхардт уверял меня, что Хаддо неподражаем в сафари. Словно обладает своего рода инстинктом, который направляет его в самые невероятные места, великолепно чувствует, где можно добыть зверя, чей след он заметил. Храбрость его поражает: следовать за раненым зверем в глухом африканском буше — самое опасное дело в мире. Зверь зачастую видит охотника прежде, чем тот заметил его, и в большинстве случаев нападает. Но Хаддо всегда идет без колебаний. Он не тот, кого принято считать хорошим охотником. Он охотится бессмысленно, без какой-либо осознанной причины, просто из удовольствия убивать и, к возмущению Буркхардта, часто добывал зверей, чьи шкура и рога ему не нужны. Когда антилопы далеко, и бесполезно было бы их преследовать, он все равно стреляет и оставляет несчастное раненое животное умирать медленной смертью.

Хаддо крайне эгоистичен, никогда не поделится с товарищами никакой информацией, чтобы они не смогли воспользоваться ею и не помешали ему в его непрерывной большой охоте.

Но несмотря на это, у Буркхардта возникло столь высокое мнение о способностях и изобретательности Хаддо, что когда он сбивал группу для путешествия в Азию, то пригласил и его принять участие. Хаддо согласился, и в книге Буркхардта содержатся доказательства (если они потребуются) необычайных качеств этого человека. Немец признается, что не единожды бывал обязан жизнью редкому дару Хаддо ориентироваться в различных обстоятельствах. Но они все-таки поссорились из-за жестокого обращения Хаддо с туземцами. У него случилась ссора с одним из проводников, в результате чего Хаддо застрелил беднягу. И хотя клялся, что стрелял в целях самозащиты, его поведение вызвало дезертирство местных помощников. Путешественники попали в очень тяжелое положение. Буркхардт считал, что во всем виноват Хаддо, и не захотел иметь с ним дело. Они расстались. Буркхардт возвратился в Англию, а Хаддо, преследуемый родственниками убитого, едва спас свою жизнь. Больше ничего я о нем не знаю.

Вообще-то он — экстраординарный человек. Признаюсь, совершенно не понимаю его. Не удивлюсь ничему, чего бы о нем не услышал. Советую вам избегать его как чумы. Он не может быть ничьим другом. Как знакомец — вероломен и неискренен; как враг — безжалостен и неразборчив в средствах.

Ужасно длинное письмо!

Прощайте, мой друг. Надеюсь, изучение французских методов хирургии прибавило Вам новой мудрости. Ваше трудолюбие восхищает меня, и я уверен, что Вы в конце концов станете баронетом и президентом Королевского общества хирургов, а также избавите представителей королевской семьи от их червеобразных отростков.

Всегда Ваш Фрэнк Харрел»

Дважды прочитав письмо, Артур сунул его в конверт и без комментариев отправил мисс Бойд. Ее ответ пришел через несколько часов. «Я пригласила его к чаю в среду и не могу теперь взять назад приглашение. Вы должны прийти помочь нам, но, пожалуйста, будьте с ним любезны, как ежели бы, подобно большинству из нас, он лишь в мыслях позволял себе нарушать десять заповедей».


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Утром того дня, когда Оливер Хаддо был приглашен к ним на чай, он оставил у двери Маргарет огромный букет хризантем. Их было так много, что строгая студия совершенно преобразилась. Она приобрела праздничность, которую Маргарет, несмотря на шелковые тряпочки, тут и там развешенные по стенам, никогда не могла ей придать. Артуру стало неловко, что не догадался принести цветов. «Ты, наверное, считаешь меня очень невнимательным».

Маргарет улыбнулась и протянула ему руку.

— Ты нравишься мне потому, что тебя не заботят банальные знаки внимания, принятые у влюбленных.

— Маргарет — умная девушка, — улыбнулась Сюзи. Она знает, что когда мужчина посылает цветы, это явный признак того, что он уже восхищался и другими.

— Не думаю, что эти цветы адресованы специально мне.

Артур сел и с удовольствием оглядел комнату. Опущенные шторы и многочисленные светильники придавали ей уют; в ней стояла особая романтическая атмосфера, которая всегда присутствует в студиях художников: располагающая к размышлению и дающая возможность быть серьезным без помпезности и легкомысленным без глупости.

Через несколько дней знакомства между Артуром и Сюзи установились приятельские отношения. Мисс Бойд с позиций незамужней и уже немолодой женщины добродушно подтрунивала над ним. Для нее он был молодым влюбленным глупцом, и ее занимало, что в этой роли даже умный человек может вести себя, словно полный идиот. Но Маргарет понимала, что если подруга подшучивала над Артуром, то лишь потому, что полностью одобряла его поведение. По мере того, как росла их взаимная приязнь, Сюзи все больше восхищалась твердым характером Бардона. Ее поражала его способность разбираться в вещах и действиях, где он чувствовал себя компетентным, и легкость, с которой оставлял без внимания то, о чем не ведал. У него отсутствовала поза. Сюзи также трогала искренность, придававшая очарование резкости Артура. И хотя она ценила красоту, его грубо высеченное, как у статуи из порфира, лицо, очень нравилось ей. Оно отражало его натуру — сильную, но нежную, честную и простую, лишенную особой романтичности или блеска, но на редкость надежную и внушающую абсолютное доверие. Сейчас он сидел, держа на коленях терьера Маргарет и поглаживая его уши. Сюзи, глядя на него, с болью в сердце думала, почему это ни один человек типа Артура никогда не обращал на нее внимания. Не вызывало сомнений, что он станет отличным семьянином, и его любовь, проснувшись, уже не отступит.

Доктор Поро вошел и со скромностью, составляющей одно из основных его достоинств, уселся в уголке. Он не любил много говорить и молча прислушивался к болтовне молодых людей. Собака спрыгнула с колен Артура и дружески потерлась о ноги доктора. Присутствовавшие разговорились и совсем забыли о том, что ожидается еще один гость. Маргарет отчаянно надеялась, что Хаддо не явится. Она была очень хороша в этот вечер и выполняла обязанности хозяйки с грацией, придававшей ей особое очарование. Вспоминались уютные домашние святые, озаряющие своим сиянием страстные повествования Великой Книги.

— Как здесь чудесно! — улыбнулся доктор Поро, не находя английских слов и выражая по-французски то чувство, которое вызывало у него происходящее.

Как будто некий художник нарисовал эту жанровую сценку, так гармонично сочетались в ней все цвета и так хорошо смотрелись сидящие дружным кружком близкие люди. Атмосфера была удивительно мирной.

Раздался стук, и Артур поднялся, чтобы открыть дверь. По пятам за ним устремился терьер. Вошел Хаддо. Сюзи следила за собакой и уже не удивилась той перемене, которая с ней произошла. Поджав хвост, бедняга отползла вдоль стены и забилась в самый дальний угол. Она испуганно и подозрительно оглядела Оливера и спрятала голову. Гость же, занятый приветствиями, даже не заметил, что в комнате есть собака. Со скромностью, неожиданной для него, он принял благодарность Маргарет за цветы. Его поведение удивило их. Он отбросил свою обычную позу и как будто искренне восхищался маленькой уютной студией. Попросил Маргарет показать ему свои рисунки и рассматривал их с подлинным интересом. Его замечания оказались существенными и обнаруживали познания в вопросах, которые он затрагивал. И, хотя назвал он себя дилетантом) объектом насмешек профессиональных художников, всего, только человеком, который знает, что ему нравится, его критические высказывания, пусть и великодушные, доказывали, что он вовсе не любитель. На женщин это произвело впечатление. Отложив рисунки, Хаддо пустился повествовать о своих путешествиях. Было ясно, что он стремится произвести на хозяев благоприятное впечатление. Сюзи стало понятно, каким образом, несмотря на неестественность поведения, ему удавалось оказывать такое большое влияние на оксфордских однокашников. Они любили смеяться и, как заметил Фрэнк Харрел, — пусть Оливер Хаддо и не обладал тонким остроумием, он компенсировал свой недостаток разнообразными шутками, которые вполне могли сойти за остроты. Однако Сюзи, которую Хаддо очень заинтриговал, пригласила его не с целью позабавиться. Доктор Поро дал ей почитать увлекательную книгу о древних алхимиках, и она использовала ее как повод, чтобы перевести разговор на темы, в которых Хаддо был большим специалистом. Она прочла книгу с восторгом и, воспламененная мистикой, где так удивительно переплетались факты и фантазия, жаждала узнать еще больше. Длительный каторжный труд, которым столь многие из адептов магии были заняты лишь для того, чтобы потерять все свое состояние, а нередко и подвергнуться преследованиям и пыткам, интересовал ее не меньше, чем почти достоверные сообщения о тех, кто добился успеха в своих необычайных поисках.

Она обратилась к доктору Поро:

— Вы смелый человек, если верите, что время от времени древние алхимики на самом деле создавали золото, — сказала она.

— Я этого не утверждаю, — улыбнулся он. — Я просто считаю, что если бы у другого исторического события существовало столько доказательств, оно не вызвало бы сомнений. Мы не верим этим доказательствам, заранее решив, что это не может быть правдой.

— Почему бы вам не написать о жизни Парацельса, о котором вы упоминаете в вашем предисловии?

Доктор Поро улыбнулся и отрицательно покачал головой.

— Не думаю, что когда-либо решусь на такой труд, — сказал он. — Но Парацельс действительно самый интересный из всех алхимиков, поскольку предлагает увлекательнейшую проблему необычайно сложного характера. Невозможно понять, в какой степени он был шарлатаном, а в какой — серьезным ученым.

Сюзи взглянула на Оливера Хаддо, который сидел молча, его массивное лицо было скрыто тенью, а глаза неподвижно устремлены на доктора. От его застывшей огромной фигуры становилось как-то не по себе.

— Его имя не так странно, как кажется, — продолжал доктор. — Ведь он принадлежал к знаменитому семейству Бомбастов, они называли себя Гогенхеймами по месту их древнего владения — замку около Штутгарта. О наиболее интересной для нас части жизни Парацельса документов не сохранилось. Известно, что он путешествовал по Германии, Италии, Франции, Голландии, Дании, бывал в Швеции и России. Даже ездил в Индию, был в плену у татар, познакомился с Великим Ханом, сына которого позднее сопровождал в Константинополь. Представьте только себе этого гения, странствующего по свету в самые знаменательные для мировой истории дни. Именно в Константинополе, согласно легенде, он получил от Соломона Тризмозинуса философский камень. Парацельс обладал также Универсальной Панацеей. Утверждали даже, что в конце XVII века его еще видели живым во Франции. Великий алхимик проехал через страны, расположенные вдоль Дуная, достиг Италии, где служил хирургом в императорской армии. Он собирал сведения у врачей, хирургов и алхимиков, палачей, цирюльников, пастухов, у евреев, цыган, повивальных бабок и гадалок, беседовал с разными людьми — от светских львов до самых бедных бедняков, от ученых мужей до невежд. В предисловии к книге, которую вы держите в руках, я привел цитату, где говорится об объеме его знаний. Это произвело на меня огромное впечатление. Доктор Поро взял книгу из рук мисс Бойд, задумчиво открыл ее и прочел вслух великолепный фрагмент из предисловия к «Paragranum»:

«Я шел в поисках моего искусства, часто подвергая опасности свою жизнь. Не стыдился учиться тому, что казалось мне полезным, даже у бродяг, висельников и цирюльников. Мы знаем, что влюбленный пойдет на край света за женщиной, которую обожает. Так куда же последует поклонник мудрости в поисках своей божественной возлюбленной?»

Поро перевернул страницу, чтобы прочесть еще несколько строк:

«Мы должны искать знания там, где можно надеяться найти их. И почему человек может быть презираем за то, что путешествует в поисках этих знаний? Те, кто остаются дома, возможно, станут богаче и будут жить спокойнее тех, кто странствует; но я не желаю ни спокойствия, ни богатства».

— Клянусь Богом, это прекрасные слова, — сказал Артур, вставая.

Их простота тронула его, как не могло бы взволновать ни одно величественное заявление, они вселили в него еще большее желание посвятить свою жизнь труду приобретения знаний. Поро иронически улыбнулся хирургу.

— Однако, человек, написавший это, был во многом просто уличным торговцем, расхваливающим свой товар с пошлой бойкостью шарлатана, был несдержан и тщеславен, неискренен и хвастлив. Но ему принадлежит смелый шаг: писал по-немецки, а не на латыни, тем самым развенчивая застарелую веру в авторитеты, положил начало свободной мысли в науке. Он продолжал путешествовать из страны в страну, сопровождаемый толпой учеников, иногда влекомый в богатый город надеждой на обогащение, иногда останавливаясь в небольших бедных княжествах по приглашению их правителей. Правда, его безрассудство и мстительная злоба соперников не давали ему задерживаться на одном месте. Но он успел создать много замечательных лекарств. Нюрнбергские врачи объявили его шарлатаном, знахарем, самозванцем. Чтобы опровергнуть их, Парацельс попросил городской совет передать ему больных, считавшихся неизлечимыми. Ему отдали нескольких несчастных, страдающих слоновой болезнью, и он излечил их; и ныне это могут подтвердить свидетельства, найденные в архивах Нюрнберга. Умер он после драки в таверне и был похоронен в Зальцбурге. Предание гласит, что, поскольку его астральное тело уже во время своего физического существования начало осознавать себя, он и теперь жив и пребывает вместе с другими подобными ему адептами в определенном районе Азии. Оттуда все еще оказывает влияние на умы своих последователей, а иногда даже является им в видимой и осязаемой субстанции…

— Но послушайте, — перебил Артур, — разве Парацельс, как большинство этих средневековых ученых, не сделал в ходе своих изысканий каких-либо практических открытий?

— Я предпочитаю те из них, которые непрактичны, — признался доктор с улыбкой. — Возьмите, например, Tinctura Physicorum, которую ни папа, ни император не могут купить за все свои сокровища. В Тинктуре заключена одна из величайших тайн алхимии, и хотя во многих работах по оккультизму она упоминается под названием «Красный Лев», фактически была известна до Парацельса немногим. Ее приготовление чрезвычайно сложно и требует двух людей, равных друг другу по мастерству. Говорили, что «Красный Лев» — пурпурная эфироподобная жидкость. Наименее удивительным из ее многочисленных свойств была способность превращать в золото все низшие металлы. На юге Баварии есть старинная церковь, где, по преданию, эта жидкость все еще хранится захороненной в земле. В 1698 году часть ее проникла сквозь почву, и многие люди оказались свидетелями феномена, который сочли за чудо. Церковь, воздвигнутая на этом месте, все еще является знаменитым объектом паломничества. Парацельс заключает свои инструкции по производству этого «Красного Льва» следующими словами: «Но если они будут вам непонятны, помните, что только тот, кто всем сердцем желает этого, — найдет, только для того, кто настойчиво стучится в двери, они откроются».

— Я никогда не стану пытаться изготовлять ее, — улыбнулся Артур.

— Затем написано «Магическое электричество», книга, помогавшая мудрецам изготовлять зеркала, в которых они могли видеть не только события прошлого и настоящего, но и наблюдать за людьми днем и ночью. Они могли видеть все, что писалось и произносилось, узнавать причины, побуждавшие человека делать или говорить что-либо. Но больше всего мне нравится Primum Ensmelissoe — средство для омолаживания. И не только Парацельс, но и его предшественники — Гален, Арнольд из Виллановы и Раймонд Люлли — упорно трудились над его изготовлением.

— Оно снова сделает меня восемнадцатилетней? — с улыбкой спросила Сюзи.

— Не сомневаюсь, — со всей серьезностью ответил доктор Поро. — Лесебрен, врач Людовика XIV, описывает некоторые эксперименты, в которых сам участвовал. Он сообщает, что один из его друзей изготовил это снадобье, и любопытство не давало Лесебрену покоя, пока он собственными глазами не увидел его эффекта.

— Подлинно научный подход, — засмеялся Артур.

— Каждое утро на рассвете он выпивал стакан белого вина с настойкой из этого препарата, и через 14 дней у него стали сходить ногти, что, однако, не причиняло ему боли. Но в этой стадии мужество ему изменило, и он дал принять ту же дозу старой служанке. У нее восстановился один из признаков молодости, но узнав, что она принимает лекарство, старуха испугалась и отказалась пить его дальше. Затем экспериментатор взял горсть зерна, замочил его в эликсире и насыпал перед старой курицей. На шестой день птица начала терять перья и теряла их, пока не стала голой, как новорожденный младенец; но не прошло и двух месяцев, как у нее отросли новые перья, гораздо пышнее тех, что бывают у молоденьких кур, гребешок поднялся, и она снова стала нестись.

Артур от души расхохотался.

— Признаюсь, эта история понравилась мне намного больше других. По крайней мере, этот Priimim Ensmelissoe предлагает не такую пустяковую выгоду, как большинство магических секретов.

— Вы называете поиски золота пустяковыми? — спросил Хаддо, нарушив свое долгое молчание.

— Осмелюсь назвать их корыстными.

— Вы слишком высокомерны.

— Ибо считаю, что цели мистиков всегда были низкими или тривиальными. Моему грешному разуму кажется бессмысленным занятием поднимать из могил мертвых, чтобы услышать из их призрачных уст ничего, кроме общих фраз. И я никак не могу преклоняться перед алхимиком, потратившим всю жизнь в попытке получить из свинца золото, и признать его более достойным уважения, чем заслуживает его биржевой маклер в современном цивилизованном мире.

— Но если он стремился получить золото, то делал это ради власти, которую оно дало бы ему, ибо лишь власти жаждал алхимик, когда размышлял день и ночь над глухими тайнами магии. Власть была целью всех его желаний, власть, а не жалкое ограниченное обладание теми или иными благами. Власть над миром, над всеми живыми существами, власть над элементами, из которых создано все живое, власть над самим Богом! Эта страсть была столь всеобъемлюща, что он не мог остановиться, пока не подчинились бы его воле звезды на своих орбитах.

Хаддо утратил свое спокойствие. Было ясно, что слова эти проникали в его кровь, отравляя ее. Лицо приняло новое, странное выражение.

— А что иное ищут люди, кроме власти? Если жаждут денег, то ради власти, которую они дают, к власти стремятся они с помощью знаний, которые обретают. Глупцы и пьяницы мечтают о счастье, но настоящие мужи стремятся лишь к власти. Маг, волхв, алхимик околдованы очарованием неизвестного; они жаждут величия, недосягаемого для обыкновенного человека. И верят, что с помощью науки, изучаемой ими с таким терпением, настойчивостью и стойкостью, с помощью воли и воображения, главных орудий мага, они, наконец, смогут достичь власти, дающей им возможность вступить в единоборство с самим Богом Небесным.

Оливер Хаддо поднял свое грузное тело с низкого кресла и принялся ходить взад-вперед по студии. Странно было видеть этого охваченного необычайным волнением огромного человека, чья серьезность всегда вызывала сомнения.

— Вы говорили о Парацельсе, — продолжал он. — У него есть описание эксперимента, которое доктор утаил от вас. Думаю, вы не сочтете его ни пустячным, ни корыстным, оно ужасно. Не знаю, насколько верно это описание, но было бы чрезвычайно интересно самому проверить.

Хаддо оглядел четырех людей, внимательно наблюдавших за ним. В его манере чувствовалась страсть, свидетельствующая о том, как близко его сердцу то, о чем он говорил.

— Древние алхимики верили в возможность искусственного зарождения жизни. Они утверждали, что с помощью комбинаций психической энергии и неизвестных экстрактов им удается созидать формы, в которых проявляются признаки живого. Самыми удивительными из этих форм были странные существа мужского и женского пола, названные ими гомункулусами. Древние философы выражали сомнения в осуществимости подобного, но Парацельс определенно доказывает, что они могут быть созданы. Как-то я случайно подобрал у букиниста на Лондонском мосту одну книгу на немецком языке. Грязная, зачитанная до дыр, многие страницы порваны, переплет едва держится. Она называлась «Сфинкс» и содержала самое невероятное описание, которое я когда-либо читал, о неких существах, генерированных Иоанном-Фердинандом графом фон Кюффштейном в 1775 г. Источниками, из которых взято это описание, были масонские рукописи, но главным образом, дневники некоего Джеймса Каммерера, дворецкого, служившего у графа. Достоверность сведений не оставляет сомнений. Если бы это касалось не столь необычных вещей, вы бы без колебаний поверили каждому слову. Десять гомункулусов — Джеймс Каммерер называет их «пророческими спиритами» — содержались в плотно закупоренных, наполненных водой сосудах, подобных тем, какие используются для консервирования фруктов. Их крышки были запечатаны магической печатью. Существа эти были в 9 дюймов длиной, и граф пожелал, чтобы они выросли. Поэтому сосуды содержались под кучами навоза, ежедневно опрыскиваемого специальной жидкостью, с большим трудом изготовляемой посвященными. Навоз после такой обработки начинал бродить и пускать пар, будто подогреваемый подземным огнем. Когда сосуды откупорили, оказалось, что «спириты» выросли до 14 дюймов. Мужские гомункулусы обросли густой бородой, и на пальцах у них были ногти. В двух сосудах ничего, кроме жидкости, не было видно, но когда граф фон Кюффштейн трижды постучал по печати, произнеся одновременно магические заклинания на иврите, вода приобрела странный цвет, и спириты показали свои лица сначала очень маленькие, но потом все увеличивавшиеся и достигшие человеческих размеров. Лица эти были жестоки и ужасны.

Хаддо говорил тихо, голос заметно дрожал, и было ясно, что он сильно взволнован. Казалось — едва сохраняет самообладание.

— Граф кормил эти существа один раз в три дня субстанцией розового цвета, которую держал в серебряной коробочке. Раз в неделю сосуды опорожнялись и снова заливались чистой дождевой водой. Это следовало проделывать быстро, потому что когда гомункулусы находились на воздухе, они закрывали глаза, как бы слабели и теряли сознание, словно вот-вот могли погибнуть. В сосуды же с невидимыми спиритами в воду вливали кровь, и она сразу необъяснимо исчезала, не окрашивая жидкость и не изменяя ее состава. Как-то один из сосудов случайно упал и разбился. Гомункулус, находившийся внутри, погиб после нескольких глотков воздуха, несмотря на все усилия спасти его, и был похоронен в саду. Попытка произвести другого провалилась: появилось лишь маленькое, вроде пиявки, существо, которое было нежизнеспособно и тоже вскоре погибло. Хаддо замолчал. Артур смотрел на него с изумлением.

— Но если даже поверить, что такое возможно, зачем нужно производить этих чудовищ?

— Зачем? — возбужденно спросил Хаддо. — А что, по вашему мнению, почувствовал бы человек, если бы он разгадал величайшую загадку бытия, когда перед ним оказалась бы живая субстанция, которая была раньше мертвой? Этих гомункулусов видели исторические личности: граф Макс Лемберг, граф Франц-Йозеф фон Тан и многие другие. Я не сомневаюсь, что «спириты» были тогда действительно генерированы. Но с нашими теперешними инструментами, с нашим огромным мастерством, что можно было бы создать сегодня, если бы у нас хватило мужества?! Химики в своих лабораториях трудятся над созданием примитивной протоплазмы из мертвой субстанции, органического из неорганического. Я изучил их эксперименты, знаю все, что знают они. Почему нельзя работать в более широком масштабе, присоединяя научные открытия современности к знаниям старых адептов? Не знаю, каким был бы результат. Возможно, он оказался бы удивительным и фантастичным. Иногда мой мозг буквально преследует желание увидеть, как созданная мной безжизненная субстанция начинает двигаться по моей воле, по моему желанию стать равным Господу Богу.

Раздался тихий жутковатый смешок, жесткий и чувственный одновременно. От этого смеха Маргарет начала бить дрожь. Хаддо опустился в кресло, лицо его вновь полностью оказалось в тени. Вследствие необъяснимого эффекта его глаза, пугающе напряженные, казались кроваво-красными и были устремлены в пространство. Артур невольно вздрогнул и пристально посмотрел на Хаддо. Его смех и сверхъестественный взгляд, его необъяснимое возбуждение — все было чрезвычайно загадочно. И могло иметь лишь одно объяснение: этот человек безумен.

Воцарилось неловкое молчание. Слова Хаддо как-то выпадали из обычной салонной беседы. Доктор Поро рассказывал о магии с долей скепсиса, придававшей определенную иронию предмету разговора, и Сюзи легкомысленно подшучивала над его сообщениями. Но фанатическая убежденность Хаддо привела в замешательство этих критически настроенных людей. Доктор Поро поднялся. Прощаясь, пожал руки Сюзи и Маргарет. Артур, провожая, открыл перед ним дверь. Хорошо воспитанный доктор поискал глазами терьера Маргарет.

— Я хотел бы попрощаться с вашей собачкой. Терьер вел себя так тихо, что все забыли о нем.

— Пойди сюда, Коппер, — позвала Маргарет. Песик медленно подполз к ним и робко свернулся у ног хозяйки.

— Что это с тобой? — спросила она.

— Он боится меня, — произнес Хаддо с тем же резким смешком, произведшим такое неприятное впечатление.

— Глупости!

Доктор Поро нагнулся, погладил песика, потряс ему лапу. Маргарет подняла Коппера и посадила на стол.

— Веди себя хорошо, — приказала она, погрозив ему пальцем.

Доктор с улыбкой вышел из студии, и Артур прикрыл за ним дверь. Вдруг терьер, словно одержимый дьяволом, прыгнул на Оливера Хаддо и вонзил зубы в кисть его руки. Хаддо вскрикнул и, стряхнув собаку, дал ей сильного пинка. Терьер покатился по полу, громко визжа от боли, и больше не шевелился. Маргарет охнула от ужаса и возмущения. Дикая ярость внезапно охватила Артура; он едва сознавал, что делает. Страдания побитого пса, ужас Маргарет, его собственная инстинктивная ненависть к этому человеку — все смешалось в одном безумном порыве.

— Негодяй! — крикнул он и ударил Хаддо кулаком в лицо. Тот тяжело повалился на пол, Артур, схватив за шиворот, приподнял его и стал бешено бить по чему попало. Тряс, как собака трясет пойманную крысу, а затем с бешенством снова бросил на пол. Хаддо почему-то не сопротивлялся. Он в полной беспомощности продолжал лежать там, где упал. Артур повернулся к Маргарет. Она подобрала побитую собачку и, прижимая к себе, плакала над ней, стараясь успокоить песика. Артур осторожно осмотрел терьера, чтобы проверить, не сломаны ли кости. Они присели у камина. Сюзи закурила сигарету, чтобы совладать с нервами. Она неотрывно думала о человеке, продолжавшем лежать за их спинами огромной бесформенной грудой. Что он теперь сделает? Ей было непонятно, почему Хаддо не убирается вон. И стыдно за его унижение. Вдруг ее сердце замерло, она увидела, что тот поднимается. Вставал медленно, с большим трудом, как очень грузный человек. Потом прислонился к стене и окинул взглядом присутствующих. Долгое время стоял не шевелясь. Его неподвижность действовала Сюзи на нервы; она чувствовала, что готова закричать, ощутив на себе взгляд этих нечеловеческих глаз, чье выражение даже не осмеливалась представить себе.

И все же мисс Бойд не могла больше противиться искушению; повернулась, чтобы увидеть Хаддо. Глаза его неотрывно следили за Маргарет, он совсем не обратил внимания на то, что и за ним самим наблюдают. Крупное лицо, искаженное сатанинской ненавистью, было ужасным. Страшно было смотреть. Но постепенно это лицо стало меняться. Багровый цвет уступил место мертвенной бледности. Мстительный оскал исчез, и улыбка медленно разлилась по лицу Оливера, улыбка еще более пугающая, чем гримаса злобы. Что она могла означать? Сюзи чуть не вскрикнула, но язык прилип к небу. Потом улыбка сошла, и лицо Хаддо вновь приняло привычное индифферентное выражение. Маргарет и Артур осознали, наконец, силу этих нечеловеческих глаз. Они оцепенели. Собака перестала скулить. Тишина была такой полной, что каждый слышал биение собственного сердца. Это было невыносимо.

Наконец, Хаддо медленно приблизился к Маргарет. — Прошу вас простить меня за то, что я сделал, — сказал он. — Боль от укуса была так остра, что я потерял самообладание. Глубоко сожалею, что ударил ее. Мистер Бардон совершенно справедливо наказал меня. Я признаю, что заслужил трепку.

Он говорил тихо, но очень отчетливо. Сюзи была потрясена. Униженное извинение было последним, чего она могла ждать.

А Оливер ждал ответа Маргарет. Но она не могла поднять на него глаз. И когда заговорила, ее голос был еле слышен.

Она не могла понять, почему, но унижение гостя сделало его еще более отталкивающим.

— Пожалуйста, уходите, — пробормотала она.

Хаддо слегка поклонился. Он посмотрел на Бардона.

— Хочу сказать вам, что не держу на вас зла за то, что вы сделали. Я признаю справедливость вашего гнева.

Артур не ответил. Хаддо мгновенье колебался. Медленно оглядел каждого из них. Сюзи показалось, что в его глазах промелькнуло подобие улыбки. Она наблюдала за ним пораженная, в полном замешательстве.

Оливер взял шляпу и, снова поклонившись, вышел.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Сюзи не могла убедить себя, что раскаяние Хаддо было искренним. То, как принял он свое унижение, вызывало подозрения. Не удавалось изгладить из памяти и его фальшивую улыбку, сменившую страшный оскал, полный смертельной ненависти. Воображение рисовало ей различные тайные пути, с помощью которых Оливер Хаддо мог бы отомстить своему врагу, и она постаралась убедить в этом Артура. Но тот в ответ только рассмеялся.

— Хаддо трус, — заявил он. — Разве иначе позволил бы он мне бить себя, даже не пытаясь обороняться?

Трусость Хаддо усиливала его отвращение к нему. Страх Сюзи забавлял.

— Ну что он может мне сделать? Не сбросит же на голову кирпич? Если застрелит, его приговорят к смертной казни, а он не такой осел, чтобы рисковать.

Маргарет была рада, что этот инцидент избавил их от общества Оливера. Спустя несколько дней, столкнувшись с ним на улице, она совсем успокоилась, поскольку он прошел мимо, лишь приподняв шляпу.

Они с Артуром уже обсуждали, когда назначить день свадьбы. Девушка считала, что взяла от Парижа все, что он мог ей дать, и теперь жаждала скорее начать новую жизнь. Ее отношение к Артуру стало вдруг еще нежнее, сердце сжималось от восторга при мысли о том счастье, которое она может ему дать.

В эти дни Сюзи получила телеграмму. Текст гласил:

«Прошу встретить на Северном вокзале в 14:40.

Нэнси Кларк.»

Нэнси была ее старинной приятельницей. Ее фотография с размашистой надписью стояла на каминной полке, и Сюзи принялась внимательно ее разглядывать. Не виделись они с Нэнси давно, и эта срочная телеграмма очень удивила мисс Бойд.

— Как некстати, — поморщилась она. — Придется ехать на вокзал.

В этот день они с Маргарет собирались на чай к друзьям, а поездка на вокзал должна была занять так много времени, что после встречи Сюзи уже не имело смысла возвращаться домой. Поэтому она договорилась с Маргарет, что явится туда, куда они были приглашены, прямо с вокзала. Около двух пополудни она покинула студию.

А у мисс Донси в этот день были занятия, и она вышла на несколько минут позже. Едва очутившись во дворе, она вздрогнула: мимо прошел Оливер Хаддо. И как будто не заметил ее. Вдруг он остановился, приложил руку к сердцу и тяжело повалился на землю. Консьержка, единственный человек, видевший это, с криком подбежала к нему. Присела возле и с ужасом огляделась вокруг. Тут она увидела побледневшую Маргарет.

— О, мадемуазель, — взмолилась она, — идите скорее сюда!

Девушка была вынуждена подойти. Ее сердце бешено колотилось. Посмотрела на Оливера. Ей показалось, что он мертв, и, забыв о своем отвращении, она инстинктивно опустилась около распростертого тела на колени. Расстегнула воротничок сорочки. Хаддо открыл глаза. Лицо его исказила гримаса страдания.

— Ради всего святого, внесите меня в дом, — простонал он. — Боюсь умереть на улице.

Ей стало жаль его. Тащить умирающего в душную, дурно пахнущую каморку консьержки было нельзя. С ее помощью Маргарет поставила Оливера на ноги, и вдвоем они отвели его в студию. Хаддо тяжело опустился в кресло.

— Дать вам воды? — спросила Маргарет.

— Достаньте, пожалуйста, коробочку из жилетного кармана Он проглотил белую таблетку, которую девушка достала из коробочки, прикрепленной к цепочке часов.

— Прискорбно, что доставил вам столько беспокойства, — с трудом проговорил Хаддо. — Я страдаю болезнью сердца и иногда очень близок к смерти.

— Я рада, что смогла помочь вам, — ответила она. Теперь он задышал как будто свободнее. Девушка на некоторое время отошла, чтобы дать ему возможность прийти в себя. Взяв книгу, Маргарет попыталась читать. Вскоре, не вставая с кресла, Хаддо заговорил.

— Вы должны ненавидеть меня за неприятности, которые я вам доставил.

Голос совсем окреп. И ее жалость, по мере того, как ему становилось лучше, таяла. Она процедила с ледяным безразличием:

— Я не могла сделать для вас меньше того, что сделала. Я бы и бродячего пса принесла к себе, если бы он так страдал.

— Чувствую, вам хочется, чтобы я поскорее покинул ваш дом.

Поднялся и направился к двери, но споткнулся и со стоном упал на колени. Маргарет подбежала к нему, внутренне упрекая себя за свои презрительные фразы. Человек чуть не умер, а она так безжалостна!

— О, пожалуйста, оставайтесь, сколько угодно, — воскликнула она. — Извините, я не хотела вас обидеть.

Он с трудом добрался до кресла, и она, мучимая совестью, беспомощно стояла над ним. Налила и протянула стакан воды, но он отстранил его, словно не хотел быть обязанным ей даже такой малостью.

— Могу ли я что-нибудь сделать для вас? — спросила она со слезами в голосе.

— Ничего, просто позвольте мне немного посидеть в этом кресле, — прошептал Оливер.

— Пожалуйста. Отдыхайте. Я не гоню вас.

Он не ответил. Маргарет вновь отошла, села и притворилась, что читает. Вскоре Хаддо заговорил. Голос его доносился как бы издалека.

— Вы никогда не простите меня за то, что я на днях натворил?

Не глядя на него, даже не повернув головы, Маргарет пожала плечами.

— Не все ли вам равно, прощу я вас или нет?

— У вас нет никакой жалости. Я же еще тогда сказал вам, что сожалею, что внезапная острая боль заставила меня сделать то, в чем я сразу горько раскаялся. Думаете, легко мне было при сложившихся обстоятельствах признать свою вину?

— Давайте не будем говорить об этом. Не хочу вспоминать тот ужасный инцидент.

— Ах, знали бы вы, как я одинок и несчастлив, нашли бы в своем сердце хоть крупицу жалости ко мне.

Голос звучал нежно и проникновенно. Маргарет не сомневалась, что Хаддо говорит искренне.

— Вот вы считаете меня шарлатаном, потому что я стремлюсь к тому, что вам неведомо. Не хотите понять меня. Не испытываете никакого уважения к тем великим целям, которых я хочу достичь всей душой.

Она вновь пожала плечами. Некоторое время они помолчали. Когда зазвучал его голос, он уже был другим — вкрадчивым, как бы обволакивающим.

— Вы смотрите на меня с отвращением и презрением. Скорее предпочли бы оставить меня на улице, чем протянуть руку помощи? А ведь если бы, почти вопреки своему желанию, вы не проявили ко мне милосердия, я бы умер.

— Какое значение имеет для вас то, как я к вам отношусь? — прошептала она.

Маргарет никак не могла объяснить себе, почему его тихий, бархатный голос таинственным образом затрагивал струны ее души. И сердце трепетало.

— Для меня это важнее всего на свете. Ужасно думать о вашем презрении. Я чувствую, как вы добры и чисты. С трудом переношу собственную никчемность. А вы отводите от меня глаза, словно я нечистый.

Она слегка повернулась в кресле и посмотрела на непрошеного гостя. Ее поразила происшедшая в нем перемена: вызывавшая у нее отвращение тучность Хаддо уже не казалась такой отталкивающей, глаза приобрели новое выражение, в них, влажных от слез, сияла нежность, губы исказила гримаса страдания. Ей никогда не приходилось еще видеть такого отчаяния на лице мужчины, и девушку охватило чувство вины.

— Я не хочу быть несправедливой к вам, — проговорила она.

— Сейчас я уйду. Это лучший способ отблагодарить вас за то, что вы для меня сделали.

Слова его были столь горькими, произнесены с таким самоуничижением, что щеки Маргарет залила краска стыда.

— Прошу вас, останьтесь! Но, если можно, поговорим о чем-нибудь другом.

Несколько минут он сидел молча. Казалось, больше не глядит на хозяйку. Она же исподтишка наблюдала за ним. Хаддо разглядывал репродукцию «Джоконды», висевшую на стене.

И вдруг заговорил. Процитировал слова восхищения, которыми Валтер Патер выразил свой восторг перед этим всемирно известным шедевром.

«Вот лицо, на которое устремлены взоры во всех частях света, и оно выглядит немного усталым. Это красота, отражающая красоту души, предмет безумных мыслей, фантастических мечтаний и утонченных желаний. Поставьте рядом с ней мраморных греческих богинь или прекрасных античных женщин, и они побледнеют в сравнении с ее красотой, куда вселилась ее душа со всеми страданиями. Вся мудрость и опыт мира воплотились в этом лице, и чувственность Греции, и похоть Рима, и мистицизм Средних Веков с их устремленностью к возвышенной любви и языческие культы, и пороки Борджиа».

Его голос, убаюкивающий и мелодичный, сливался с музыкой слов, и Маргарет казалось, что никогда раньше не слышала она таких божественно красивых слов. Они опьяняли. Хотела попросить продолжить, но горло перехватило.Как бы угадав ее желание, он заговорил снова. Теперь его голос обрел все богатства органа, звуки которого доносились как бы издалека.

«Она старше, чем скалы, среди которых сидит; подобно вампиру она множество раз умирала и возрождалась, познав тайны могилы; ныряла в глубины морей и хранит в себе память о затонувших цивилизациях; она странствовала в поисках неизведанных пороков с купцами Востока; как Леда, была матерью Елены Троянской, как Святая Анна — матерью Марии; вся человеческая история была: для нее лишь звуком лиры или флейты, а сама жизнь — созданием неведомого художника, высекающего изменчивые лица и окрашивающего глаза и кожу».

Затем Хаддо обратился к Леонардо да Винчи, перемешивая собственную фантазию с возвышенными словами эссе, которое, благодаря прекрасной памяти, знал наизусть. Ему нравились мистические картины; творцы их стремились выразить нечто такое, что невозможно было передать на холсте: неутоленность желаний и тоску по неземным страстям. Оливер отыскивал эти качества в самых неожиданных произведениях, и его слова открывали значение картин, на которые Маргарет раньше не обращала внимания. Его влекло все необычное, даже извращенное и чудовищное, изображавшее безобразие человека или напоминавшее о его смертности. Он вывел перед Маргарет целое скопище карликов Риберы с их хитрыми улыбками, безумным блеском глаз, с их злобой; он смаковал их уродства, одновременно отталкивающие и завораживающие; сгорбленные спины, кривые ноги и гидроцефальные головы. Поведал о картине Валдеса Лила, хранящейся где-то в Севилье: там изображен священник у алтаря; алтарь с резным цветочным орнаментом украшен позолотой. На священнике — роскошная сутана, под ней стихарь с тонкими кружевами, но облачение давит его так, будто его вес ему не под силу. И во всем: в слабых, трясущихся руках, в белом, восковом лице, в темных провалах глазниц — во всем ощущается распад тела, вызывающий в зрителе ужас. Кажется, священник с трудом сохраняет свою ветхую плоть, но у него нет и желания освободить ее из плена — лишь отчаяние, будто Господь Всемогущий покинул его и небеса не дают утешения. Вся красота жизни исчезла, в мире не осталось ничего, кроме распада. Омерзительное гниение поразило еще живого человека; могильные черви, надвигающиеся небытие и мрак, разверзающийся перед глазами, — не сулят ничего, кроме ужаса. Впереди лишь тьма и бурное море, темная ночь души, о которой толкуют мистики, и тревожное море жизни, где нет пристанища измученным и больным.

Маргарет слушала почти не дыша, с интересом исследователя, перед которым открывались равнины еще неизведанного континента. Художники, которых она знала, говорили о своем искусстве лишь с точки зрения техники, и образное восприятие Хаддо было для нее в новинку. Ее зачаровывал и пугал человек, произносивший свои изощренные фразы. Глаза Оливера были прикованы к ней, и она откликалась на его слова, словно тонкий прибор, отсчитывающий биения сердца. Все тело охватила странная истома. Наконец он замолчал. Маргарет не могла и пальцем шевельнуть. Как загипнотизированная. Казалось, силы оставили ее, а тело — неподвластно.

— Мне бы хотелось что-нибудь сделать для вас в благодарность за то, что вы сделали для меня, — сказал Хаддо.

Он встал и подошел к роялю.

— Сядьте поближе, — указал он на кресло, стоящее возле вращающегося табурета.

Она и не подумала воспротивиться. Оливер сел к роялю. Маргарет уже не удивляло, что он заиграл превосходно, хотя было почти невероятно, что эти большие толстые пальцы могли так нежно касаться клавиш и извлекать такие удивительные звуки. Пианист как будто вкладывал в свою игру страдающую, мятущуюся душу, и инструмент отвечал ему трепетной, почти человеческой любовью. Это было странно и страшно. Она смутно припоминала мелодии, которые он исполнял, под его пальцами в них ощущался аромат экзотики, столь гармонировавший с тем, о чем он недавно говорил. Память у него была поразительной: внутренним чутьем угадывал он желания, владевшие Маргарет, и выбирал то, что в этот момент ей было особенно необходимо. Затем зазвучали вещи, которых она не знала. Никогда не слышала она подобной музыки: примитивной, меланхоличной, мистически отрешенной, вызывающей в воображении лунные ночи в пустыне, с пальмами, застывшими в неподвижном воздухе над бескрайними пространствами оранжево-желтых песков. И одновременно казалось, что знакомы ей извилистые узкие улочки оазисов, белые молчаливые дома, отбрасывающие загадочные лунные тени и отблески желтого света из окон, из-за которых слышались звуки диковинных инструментов и доносились терпкие запахи восточных ароматов. В воображении Маргарет как бы брела процессия таинственных существ. Мона Лиза и Иоанн Креститель, Бахус и Анна, мать Святой Девы Марии, прошествовали перед ней, сменяя друг друга. Иродиада, дочь Ирода, воздела в танце руки, как бы совершая мистический обряд и призывая чужеземных богов. Лицо ее было бледно, а черные глаза покраснели от бессоницы; драгоценные ценные камни на поясе Иродиады тускло поблескивали, а одежда ее давно утратила свои цвета. С улыбкой, в которой отразилась вся мировая скорбь и все пороки мира, она уставилась на дряхлого Иоанна и голосом, леденящим, как само дыхание смерти, пропела слова поэта: «Я обожаю тело твое, Иоконаан. Оно подобно лилии на темной воде, оно бело, как снег, лежащий на вершинах гор иудейских и падающий в долины. Розы в саду царицы Аравийской не так белы, как тело твое. Ни благовонные розы в саду владычицы Аравии, ни белые ноги рассвета, ступающего по листьям, ни перси луны, возлежащие на груди моря… Ничто в мире не бело так, как тело твое. Истоми меня касанием чресл твоих…»

Оливер Хаддо перестал играть. Оба сидели не шевелясь. Наконец, Маргарет удалось взять себя в руки.

— Я начинаю верить, что вы действительно маг.

— Я мог бы, если бы вы захотели, показать вам странные вещи, — ответил он, вновь поднимая на нее глаза.

— Не думаю, что вам когда-нибудь удастся заставить меня принять оккультную философию, — засмеялась она.

— Однако она правила в Персии вместе с магами, подарила Индии замечательные традиции и вознесла Грецию до уровня лиры Орфея…

Он стоял перед Маргарет, возвышаясь над ней своей огромной фигурой; его взгляд непреодолимо притягивал ее. Казалось, что он произносит свои слова лишь затем, чтобы скрыть, что именно на ней сконцентрировал всю энергию, которой обладал.

— Магия лежала в основе расчетов Пифагора, скрываясь под первыми научными принципами; она устами оракулов правила империями, от ее прорицаний на своих тронах бледнели тираны. Умы одних она привязывала к себе с помощью любопытства, других — с помощью страха…

Его голос совсем затихал, но оставался столь проникновенен, что у девушки закружилась голова. Слова действовали слишком сильно, подобно чересчур крепкому запаху.

— Я утверждаю, что для этого искусства нет ничего невозможного. Оно повелевает элементами, понимает язык звезд и направляет планеты по их орбитам. Луна по их приказанию становится в небе кроваво-красной. Мертвые восстают из могил, и ночной ветер, который стонет в их черепах, преобразуется в зловещие звуки. Небо и Ад подвластны магии, как и все виды живых существ, прекрасные и безобразные, как любовь и ненависть. Мановением палочки Цирцеи она может обратить людей в диких зверей, а зверей сделать чудовищами с человеческими лицами. Жизнь и смерть держит в руках тот, кто знает секреты этого искусства. Оно обещает бессмертие и дарит богатство, превращая металлы в золото.

Маргарет почти не слышала, что он говорит. Сон медленно охватывал ее под его пристальным взглядом, ею овладело бессилие, и она даже не пыталась освободиться от наваждения, словно была уже прикована к магу невидимыми цепями.

— Если вы обладаете властью, покажите ее, — прошептала она, едва сознавая, о чем просит.

Внезапно он ослабил то могучее усилие воли, которым удерживал ее в подчинении. Как человек, израсходовавший все силы и одержавший победу, Хаддо с легким вздохом крайнего изнеможения расслабил мускулы. Маргарет молчала, но понимала: сейчас случится что-то страшное. Ее сердце трепетало, как птица, бьющаяся в силке, но было уже поздно — не вырвешься. Ее просьба вызвала нечто неотвратимое.

На плите стоял таз из полированной меди, куда хозяйки студии наливали воду для увлажнения воздуха. Оливер Хаддо сунул руку в карман и вытащил серебряную коробочку. Постучал по ней, как курильщик стучит по табакерке, улыбнулся, и она открылась. Прихватив щепотку голубого порошка, бросил его в воду, находившуюся в медном тазу. Тотчас же взметнулось яркое пламя. Маргарет вскрикнула. Оливер быстро взглянул на нее и жестом удержал на месте. Она видела, как горела вода, горела так ярко и жарко, будто в тазу был обычный светильный газ; и с тем же глухим хриплым шумом. Вдруг вода исчезла. Маргарет подвинулась ближе и сообразила, что таз пуст. Вода сгорела, как солома, не осталось ни капли. Девушка растерянно провела рукой по лбу.

«Но вода не может гореть», — пробормотала она про себя.

Казалось, Хаддо прочел ее мысль и улыбнулся в ответ странной улыбкой.

— Знаете ли вы, что человечество не изобрело ничего более разрушительного, чем этот голубой порошок? У меня его достаточно, чтобы сжечь воду во всем Париже.

Он умолк, словно стремясь забыть о ее присутствии. И в задумчивости смотрел на свою серебряную коробочку.

— Правда, приготовить его можно только в очень небольших количествах, ценой неимоверного труда и с огромными затратами. Он слишком легко улетучивается, хранить его более трех дней невозможно. Иногда мне казалось, что при некоторых усилиях я сумел бы сделать этот препарат более стабильным, так его модернизировать, чтобы он, как радий, не сгорал, не терял своей силы; тогда мне удалось бы овладеть величайшим секретом, когда-либо существовавшим на свете. Поскольку порошок не улетучивался бы, его действию не было бы конца. Вода продолжала бы гореть, пока на земле оставалась бы хоть капля влаги. Он мог бы спалить всю землю. Чудовищную власть получит тот, кто овладеет его стабильностью, ибо бросить его в воду означало бы обречь все живое на неизбежную гибель.

Хаддо перевел дыхание и в его глазах загорелся дьявольский огонек. Голос охрип от волнения.

Маргарет содрогнулась, но и подумать не посмела, что этот человек сумасшедший. И не пыталась судить его. Оливер набрал еще щепоть этого страшного порошка и бросил в медную чашу. Вновь порылся в кармане и вытащил пригоршню какого-то вещества, походившего на истолченные сухие листья. Вероятно, в них еще оставался след влаги, так как на дне чаши немедленно вновь поднялось пламя, правда, не такое могучее, как в первый раз. Странные испарения заполнили комнату. Запах их был резок, и он одурманивал. Стало трудно дышать, Маргарет закашлялась. Хотела попросить Оливера прекратить опыт, но не могла вымолвить ни слова. Он взял таз и поднес ей, приказав:

— Взгляните!

Она наклонилась и увидела на дне сгусток голубого пламени, необычайно твердого, похожего на расплавленный металл. Оно было неподвижным, но странно извивалось, будто змейки огня мучались от собственного неземного жара.

— Вдохните как можно глубже.

Она повиновалась. Внезапная дрожь пробежала по телу, и Маргарет погрузилась во тьму. Пыталась было закричать, но не могла издать ни звука. Голова кружилась, показалось, что Хаддо пытается закрыть ей лицо. Еще раз глотнула воздух, чтобы не задохнуться, и земля ушла из-под ног. Почудилось, что тело устремилось куда-то с невероятной скоростью. Маргарет шевельнулась, но Хаддо приказал не оглядываться. Смертельный ужас охватил ее. Она не знала, что ее несет, но двигалась все быстрей и быстрей, и сам ураган не поспел бы за ней. Наконец, остановилась, и Хаддо взял ее руку.

— Не бойтесь, — сказал он. — Откройте глаза и встаньте. Их окружала ночь, но это была не умиротворяющая ночь, успокаивающая усталые души смертных; это была ночь, таинственным образом приводящая души в смятение, когда каждый нерв напряжен до предела. Темноту прорезало багряное зарево, и в его свете можно было различить очертания искаженных предметов. Луны не было видно, но мерцающие звездочки, как души умерших грешников, казалось, танцевали на листочках вереска бледными ночными огнями. Кусты вереска топорщились в огромной развороченной пустыне, наполненной обломками гигантских скал и скелетами безлистых деревьев, изломанных и изгрызанных, как истерзанные болью души. Казалось, будто тут пронеслась разрушительная гроза, и земля отдыхает после дождевых потоков и ураганного ветра. Окружающее молча страдало, как измученный человек, у которого нет сил понять, что его беды кончились. До Маргарет доносилось хлопанье крыльев чудовищных птиц, словно бы нашептывающих ей удивительные истории о своих перелетах. Оливер крепче сжал ее руку. И уверенно вывел на развилку дорог. Она не ведала, что их окружало: обломки скал или разрушенные могилы.

Вдруг раздался трубный зов, и со всех сторон, там, где только что ничего не было, полезли какие-то существа. Огромное пустое пространство наполнилось тенями, и они, подгоняя друг друга, покатились, как морские валы. Девушке показалось, что пред ней предстало все царство мертвых: мрачные тираны и размалеванные куртизанки, римские патриции в алых тогах и восточные султаны. Все великие грешницы прошлого продефилировали перед ней: Иродиада, целующая уста отрубленной головы, Клеопатра, опустившая бледное похотливое лицо, Мессалина, кривящая ненасытные губы и сверкающая полными злобы глазами. Мелькали перед ней кроваво-красные сутаны кардиналов, рыцари в стальных доспехах, гомосексуалисты в женских одеждах и дамы в кринолинах и напудренных париках. Внезапно порыв ветра унес их всех прочь, как осенние листья, и перед Маргарет потянулись молчаливые толпы рабов, неисчислимых, как песчинки на морском дне. Их худые лица были землистыми от нужды и впалыми от болезней, а в глазах горела безысходность отчаяния. Рабы стремились вперед, как взбунтовавшаяся толпа, в ужасе бросающаяся в узкие улочки, спасаясь от преследования конницы, вызванной для ее усмирения. Казалось, будто весь мир собрался здесь, в этом страшном пространстве.

Затем все снова опустело, и перед Маргарет возникло огромное искореженное древо, стоящее среди пустыни в полном одиночестве; и хотя оно было мертвенно-неподвижным, чудилось, что страдает больше, чем человек. Молнии сбили с него крону, но ветер столетий не сумел вырвать с корнями. Истерзанные ветви, голые, лишенные листвы, были похожи на руки Титана, заломленные в смертельной тоске. Через мгновение к горлу Маргарет подступила тошнота от страха; с деревом произошла перемена, в нем возникло биение жизни: грубый ствол обратился в могучий торс, скрюченные ветви — в человеческие руки. Дерево стало козлоногим чудовищем, огромней любых монстров, что могут привидеться в кошмарных снах. Рога, длинная борода, обросшие шерстью ноги с копытами и большие человеческие руки. Похотливое и жестокое лицо ужасно и, все-таки, божественно. Перед ней был Пан, играющий на своей свирели, и его сладострастный взгляд ласкал ее с отталкивающей нежностью. И вдруг будто рассеялся туман — ее взору открылся прекрасный вид, звериная часть этого мерзкого существа как бы растаяла, и перед Маргарет оказался обнаженный, атлетического сложения юноша с тонкими чертами благородного лица. Движимая любопытством, она попыталась подойти ближе, но фигура юноши тоже начала растворяться в облаке, и она почувствовала, что ее вновь окружают мечущиеся толпы. Опять возникли все легендарные чудища и дикие звери, порожденные бредом параноиков. Из тьмы выплыли огромные жабы, с лапами, прижатыми к животу, гигантские шмели, покрытые панцирями, какие-то примитивные, трещащие роговой чешуей твари с крабьими глазами, крылатые змеи и ползучие гады, зарождающиеся в грязи. Она слышала пронзительные вопли и взрывы смеха, вселяющие ужас крики воинов, гибнущих в смертельных схватках. Женщины Хаггарда, простоволосые и развратные, разносили вино, и там, где они проливали его, оставались пятна, напоминающие пятна крови. Маргарет чудилось, что в ее жилах течет огонь, а душа покинула тело; но ее место заняла новая душа.

И вдруг ей стало понятно, почему это зрелище столь непристойно. Ведь она принимает участие в оргии чудовищной похоти, ей открылась порочность мира! Она увидела такие мерзости, что закричала от ужаса, и тут услышала рядом язвительный смех Оливера. И почувствовала, как он взял ее руки в свои. Попыталась вырваться, но он сказал: «Не надо бояться».

Голос его опять стал вполне естественным, и до ее сознания дошло, что они мирно сидят в студии. Она испуганно огляделась. За окном уже сгущались ранние осенние сумерки, комнату освещали лишь блики огоньков от догорающих в камине углей. Но все еще ощущался слабый дурманящий запах вещества, которое сжег Хаддо.

— Зажечь свечи? — спросил он.

Поднес спичку к канделябру, стоящему на рояле. Свечи отбрасывали странный свет. Маргарет вспомнила все, что ей сейчас привиделось, и поняла: Хаддо все время находился рядом. Ее охватил стыд, невыносимый стыд, краска, залившая щеки, казалось, готова была сжечь их. Она закрыла лицо ладонями и разрыдалась.

— Уйдите, — проговорила она сквозь слезы. — Ради Бога, уйдите.

Мгновение он вглядывался в нее, на губах играла улыбка, та, которую Сюзи подметила после его схватки с Артуром.

— Когда вам захочется встретиться со мной, вы найдете меня на улице Вогиро в доме 209, — сказал он. — Постучитесь во вторую дверь слева, на третьем этаже.

Она не ответила. Ей все еще было ужасно стыдно.

— Я запишу, чтобы вы не забыли.

Оливер нацарапал адрес на листке, который нашел на столе. Маргарет не поднимала головы. Рыдала так, что казалось, разорвется сердце. Вдруг она вздрогнула — рядом никого не было. И не слышно было, чтобы кто-то открыл и затворил дверь. Девушка упала на колени и принялась исступленно молиться, будто ей угрожала какая-то смертельная опасность.

Но когда раздались звуки открываемой ключом двери, Маргарет вскочила. И стояла, прислонившись спиной к каминной решетке, спрятав руки за спину, в позе пленника, готового доказывать свою невиновность. Сюзи вошла в комнату и, застав компаньонку в таком волнении, очень рассердилась.

— Почему ты не пришла на чай? — упрекнула она. — Я не могла понять, что с тобой произошло.

— У меня ужасно разболелась голова, — ответила Маргарет, стараясь взять себя в руки.

Мисс Бойд устало опустилась на стул. Маргарет заставила себя поинтересоваться:

— Нэнси хотела сообщить тебе что-то важное?

— Мы не встретились, — раздраженно ответила Сюзи. — Ничего не понимаю. Я прождала, пока сошли все пассажиры, но ее на вокзале не было. Тогда я подумала: может, она неверно указала время? Или приехала не из Англии. Короче, я еще с полчаса безрезультатно топталась на перроне.

Она подошла к камину, на котором оставила телеграмму, вызывавшую ее на Северный вокзал, и внимательно перечитала ее.

— Как глупо с моей стороны! — воскликнула она. — Не обратила внимания, на почтовый штемпель! Телеграмма послана с улицы Литре.

Ходу от их студии до улицы Литре каких-то десять минут. Сюзи озадаченно вертела листок с телеграммой.

— Интересно, не сыграл ли кто-нибудь со мной глупой шутки? Но зачем? — улыбнулась она. — Если бы я была подозрительной, то подумала, что ты сама послала ее, что бы выпроводить меня из дома.

У Маргарет мелькнула мысль, не был ли автором телеграммы Оливер Хаддо. Он мог заметить имя Нэнси на фотографии во время своего первого визита в студию. Но у нее не было времени размышлять над этим, и она ответила с легкой улыбкой:

— Если бы я хотела отделаться от тебя, я бы так и сказала.

— Я полагаю, у нас никого не было?

— Никого.

Ложь сорвалась с ее губ прежде, чем Маргарет успела подумать об этом. Ее сердце заколотилось. Она покраснела.

Сюзи встала, чтобы прикурить сигарету. Ей хотелось успокоиться. Пачка лежала на столе, и ее взгляд случайно наткнулся на записку с адресом, оставленную Хаддо. Она взяла листок и прочла вслух.

— Кто там живет? — спросила она.

— Понятия не имею.

Маргарет приготовилась к дальнейшим расспросам, но Сюзи без интереса бросила записку обратно и зажгла спичку.

Маргарет стало безумно стыдно. Ей, правдивой по натуре, невыносимо было сознание того, что она с такой легкостью солгала лучшей подруге. И заставило ее сделать это нечто, чего она сама не могла себе объяснить. Она многое отдала бы, чтобы признаться в своей лжи, но мужества не хватало. Тяжко было думать, что злоупотребляет абсолютным доверием Сюзи, но если бы она сообщила ей о визите Оливера Хаддо, это повлекло бы дальнейшие расспросы и пришлось бы признаться в необъяснимом страхе, который она испытала. Сюзи подумала бы, уж не сошла ли она с ума…

Постучали в дверь, и Маргарет, все еще безумно волнуясь, едва сдержала крик ужаса. Ей почудилось, что вернулся Хаддо. Но это был Артур Бардон. Она приветствовала жениха с бурной радостью, несвойственной ей. Обычно она была куда сдержанней. Кроме того, ее охватила крайняя слабость, даже физическая усталость, будто она вернулась из длительного путешествия. Напряжение дошло до предела.

Сюзи и Артур завели беседу об обыденных вещах. Маргарет старалась участвовать в ней, но голос звучал неестественно, казалось, что Артур смотрит на нее с удивлением. В конце концов она не сумела сдержаться и неожиданно вновь расплакалась. Артур нежно обнял ее, не понимая, в чем дело. Он пытался успокоить девушку, а та рыдала, не в силах остановиться, припав к нему на грудь и как бы умоляя о защите.

— Ничего страшного, — проговорила она наконец сквозь слезы. — Не знаю, что со мной. Просто волнуюсь и боюсь чего-то.

Артур подумал, что у женщин частенько бывает то, что он называл старомодным словом истерика, и не придал особого значения этому взрыву неуравновешенности. Он утешал невесту, как ребенка.

— О, не оставляй меня, Артур! Я так боюсь, как бы не произошло что-то ужасное. И мне так нужна твоя сила. Обещай, что ты никогда не оставишь меня!

Артур засмеялся, целуя ее мокрые от слез глаза, и она попыталась улыбнуться.

— Почему мы не можем пожениться сейчас же? — спросила она. — Я больше не хочу ждать. Я не буду чувствовать себя в безопасности, пока не стану твоей женой.

Он стал ласково успокаивать ее: ведь они поженятся через несколько недель. Свадьбу нельзя ускорить: и дом их еще не готов, и нужно время, чтобы пошить подвенечное платье. Она же сама назначила день свадьбы.

Маргарет молча слушала. То, что он говорил, было разумно, и она не знала, как его убедить. Даже если бы она рассказала все, что произошло, он не поверил: подумал бы, что просто разыгралось болезненное воображение.

— Если со мной что-нибудь случится, — проговорила она, не спуская с жениха темных затравленных глаз раненого зверька, — ты будешь виноват.

— Обещаю тебе — ничего не случится.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Маргарет провела бессонную ночь и на следующий день тоже не смогла с обычным спокойствием заниматься делами. Попыталась было найти естественное объяснение тому, что произошло накануне. Телеграмма, полученная Сюзи, указывала на определенный план со стороны Хаддо и на то, что его внезапная «болезнь» была ничем иным как трюком, с помощью которого он намеревался проникнуть в их студию. Попав туда, Хаддо воспользовался ее сочувствием для того, чтобы подвергнуть ее, Маргарет, своей гипнотической власти, и все, что она пережила, было лишь внушением его сладострастного воображения. Но, хотя она старалась убедить себя в том, что, сыграв с ней злую шутку, Хаддо подло воспользовался ее состраданием, она не могла испытывать к нему гнев. Ее презрение, ее крайнее отвращение были смешаны с чувством, вызывающим растерянность и тревогу. Она никак не могла выбросить этого человека из головы.

Его слова и ее видения в тот день все больше занимали разум. Будто в сердце проклюнулся сорняк, и все шире расползались там отравленные отростки-щупальца, опутывавшие все ее тело. Работа не могла отвлечь, беседы с друзьями, учеба, искусство — оставляли равнодушной, и между ней и всем происходящим вырастала вызывающе яркая, необъятная фигура Оливера Хаддо. Она боялась его больше, чем раньше, но странным образом уже не испытывала физического отвращения, которое до того времени преобладало над всеми другими чувствами. Хотя и повторяла себе, что никогда больше не хочет его видеть, но с трудом подавляла властное желание бежать к нему. У нее отняли волю, она превратилась в автомат. Билась, как птица, попавшая в силки, но только ломала крылья и в глубине души смутно сознавала, что не собирается сопротивляться. Он оставил свой адрес. Значит, был твердо уверен: она им воспользуется. Маргарет не могла понять, почему ее так тянуло к нему. Ведь ей нечего было сказать Хаддо. Она знала только одно: должна идти — и все. Несколько дней тому назад она видела «Федру» Расина и внезапно почувствовала все муки, которые испытывала афинская царица: несчастная тоже напрасно сопротивлялась яду, впрыснутому ей в вены бессмертными богами. В отчаянии Маргарет вопрошала себя, не во власти ли она злых чар, и готова была поверить могуществу Хаддо. Можно было бы обратиться за помощью к Артуру или Сюзи, но что-то, она не понимала, что именно, мешало ей. Наконец, доведенная почти до безумия, девушка решила поговорить с доктором Поро. Уж он-то, по крайней мере, поймет ее. Не теряя ни минуты, Маргарет поспешила к нему. Ей сказали, что его нет дома. Сердце упало, показалось, что исчезла последняя надежда. Она почувствовала себя утопающей, выброшенной на скалы — волны бьют обессилевшее тело и злобно хлещут по кровоточащим рукам, будто хотят оторвать их от спасительных камней.

Вместо того, чтобы отправиться на этюды, которые были назначены на шесть часов вечера, она поспешила по адресу, оставленному Хаддо. Пробиралась по шумным улицам, крадучись, словно боялась, что кто-нибудь увидит, и сердце ее замирало от волнения. Всем своим существом противилась она этому желанию, отчаянно старалась повернуть назад, но все шла и шла. Вбежала на третий этаж, постучала в дверь. Ясно помнила все его указания. Через минуту перед ней стоял Оливер Хаддо. И как будто не удивился, увидев девушку. Она смешалась, осознав, что у нее нет ни малейшего предлога, чтобы объяснить свой визит, но его слова избавили от объяснений.

— Я ждал вас, — сказал он, пропуская ее в гостиную.

Квартира в меблирашках, тяжелые шторы, массивная старая мебель — неподходящее жилище для такого человека, как он. Обстановка столь обыденная, будто нарочно подчеркивающая его необычность.

Полное отсутствие комфорта говорило о безразличии к материальным благам и удобствам. Он осторожно двигался среди громоздких вещей. Здесь его тучность казалась особенно заметной. Маргарет ощутила тот же пряный запах, который ассоциировался в ее памяти с видениями восточных оазисов.

Предложив стул, Хаддо заговорил с гостьей так, будто они были давними знакомцами, между которыми никогда ничего не происходило. Наконец Маргарет собрала в кулак все свое мужество.

— Зачем вы заставили меня прийти сюда? — резко спросила она.

— Вы оказываете мне честь, приписывая моей особе такую замечательную власть, — улыбнулся он.

— Вы знали, что я приду.

— Знал.

— Чем провинилась я перед вами? За что вы делаете меня такой несчастной? Я хочу, чтобы вы оставили меня в покое.

— Не стану задерживать, если вы пожелаете уйти. Я не причинил вам никакого вреда. Двери открыты.

Она молчала. Сердце колотилось так, что отдавало в висках. Она знала, что не захочет уйти. Что-то притягивало ее к нему, и она не могла сопротивляться. Странное чувство начало овладевать ею, разливаясь по всему телу: страх не прошел, но ей вдруг стало удивительно хорошо.

Хаддо заговорил тем тихим голосом, от которого вибрировала каждая клеточка ее тела. Теперь он рассказывал не о картинах, не о книгах, а о жизни. Он повествовал о далеких восточных эмиратах, где не доводилось бывать ни одному неверному, и ее воображение воспламенялось жаром этого сладостного красноречия. Поведал Хаддо о рассветах в спящих кишлаках и о закатах с их буйством красок, о лунных ночах в пустыне и о многолюдных улицах больших городов. Красота Востока, с которой она была знакома с детства, предстала перед ней в новых красках. Он живописал многоцветные ткани и шелковые ковры, блестящую сталь дамасского оружия и ценность примитивных дикарских украшений. Яркость Востока ослепляла ее. Он говорил о ладане и мирре, об удушающих ароматах, витающих возле лавок торговцев благовониями, об одурманивающем благоухании сирийских садов. Запахи Востока заполняли ее ноздри. И все это трансформировалось под действием его слов, пока сама жизнь Востока не предстала перед нею во всем своем великолепии — свободная, исполненная познания нового. Маргарет показалось, что ее заставляют сравнить будничное существование, ожидавшее ее, когда она станет женой Артура, с этим ярким, сияющим праздником. Она содрогнулась при мысли о скучном доме в Лондоне, на Харлей Стрит, о малозначительных каждодневных обязанностях. Ведь ей тоже могли бы быть доступны чудеса мира. Ее душа тосковала по красоте, о которой обычные люди даже не помышляют. Разве не имела она права посвятить себя великому искусству жизни? Она почувствовала внезапное желание изведать опасные приключения. Словно ток пробежал по ней, она вскочила и стояла, дрожа, тяжело дыша. Грудь вздымалась, глаза блестели от калейдоскопа многокрасочных картин, нарисованных колдовством Хаддо.

Оливер тоже встал, и они оказались лицом к лицу. Внезапно Маргарет поняла какой огонь пожирает ее. Быстрым движением Хаддо обнял ее и приник к ее губам. Еще никогда он не смотрел на нее так пронзительно. Она же страстно прижалась к нему. Ее тело пылало от его объятия.

— Я думаю, что люблю вас, — сказала она хрипло. И прямо посмотрела на него. Ей уже не было стыдно.

— Теперь вы должны уйти, — сказал он.

И не говоря больше ни слова, открыл дверь. Она вышла. Шла по улицам так, как будто ничего особенного не случилось. Ни угрызений совести, ни отвращения к себе.

С тех пор Маргарет ежедневно испытывала то же непреодолимое желание пойти на улицу Вогиро; и хотя пыталась убедить себя не поддаваться хозяину меблированной квартиры, знала, что ее попытки — всего лишь притворство: внутренне она яростно противилась всему, что могло помешать ей. Когда возникала какая-то помеха, она едва сдерживала раздражение. Ее постоянно преследовала тоска по нему, и единственные счастливые часы она проводила с ним. День за днем впадала она в экстаз, когда он обнимал ее своими огромными ручищами, целовал толстыми, чувственными губами. Но экстаз удивительным образом смешивался с неприязнью, и к физическому влечению, которое она испытывала, примешивалось вполне реальное отвращение. Однако, когда он смотрел на нее своими бледно-голубыми глазами, она забывала обо всем на свете. А он говорил о запретных вещах. Иногда, как бы случайно, приподнимал завесу, и ее взору приоткрывались страшные тайны. Она начинала понимать, почему люди продавали свои души за безграничные знания. Но о самом Хаддо она так ничего толком и не знала. Не знала, любит ли он ее. Не знала, любил ли он когда-либо вообще. Он как будто стоял особняком от всех людей. Случайно Маргарет узнала, что его мать жива, но он не хотел говорить о ней.

— Когда-нибудь вы ее увидите, — пообещал он.

— Когда?

— Очень скоро.

Тем временем жизнь Маргарет текла как обычно. Оказалось, что обманывать друзей легко, так как никому не приходило в голову, что ее частые отлучки вызваны не теми причинами, которые она придумывала. Ложь, еще недавно столь ненавистная ей ложь, теперь легко слетала с губ. Но временами девушку охватывал страх: а что, если все откроется? Иногда, мучимая угрызениями совести, она, лежа в постели, со жгучим стыдом думала о том, как она поступает с Артуром. Но все уже зашло слишком далеко, и она ничего не могла изменить. Даже не могла объяснить себе, почему так охладела к Бардону. Оливер почти не упоминал его имени, и все же отравил ее мозг. Сравнение между ним и Артуром явно было не в пользу последнего. Теперь он казался ей скучноватым, его заурядные взгляды на жизнь так не похожи были на завораживающую смелость Хаддо. В глубине души Маргарет упрекала жениха в том, что он никогда не понимал ее, сузил круг ее интересов. И постепенно начала ненавидеть Артура даже за то, что многим ему обязана. Казалось несправедливым, что он посмел так много для нее сделать. Лишь его великодушие заставляло идти за него замуж. И все-таки Маргарет продолжала обсуждать с ним устройство их будущего гнездышка на Харлей Стрит. Они собирались обставить гостиную в стиле Людовика XV; вместе совершали они длительные походы по магазинам за стульями или шелком для их обивки. День свадьбы был назначен, все детали улажены. Артур был безмерно счастлив. Маргарет вела себя как обычно. Она не задумывалась о будущем, говорила о нем лишь для того, чтобы избежать подозрении. Теперь она была абсолютно уверена, что свадьба не состоится, хотя и не знала, как ее расстроить. Исподволь мисс Донси наблюдала за Сюзи и Артуром и, хотя следила за ними, чтобы спрятать собственную тайну, вдруг открыла чужую. Маргарет неожиданно обнаружила, что Сюзи безумно влюблена в Артура. Это открытие так поразило ее, что вначале показалось абсурдным.

— Ты так и не нарисовала обещанного шаржа на Артура, — заметила она однажды.

— Пыталась, но он для этого не подходит, — рассмеялась Сюзи.

— А мне кажется, что ты могла бы сделать что-нибудь очень смешное из его длинного носа и долговязой фигуры.

— До чего же ты несправедлива! Я вижу только его прекрасные добрые глаза и нежный рот. Мне так же трудно нарисовать на него шарж, как написать пародию на любимое стихотворение.

Маргарет листала папку, где Сюзи хранила свои наброски. И вдруг увидела выражение тревоги на лице подруги. Правда, Сюзи не решалась помешать ей. Девушка рассеянно перебирала рисунки, пока не наткнулась на лист, где в более или менее законченном виде красовалось с десяток лиц Артура в разных ракурсах. Притворившись, что не заметила их, она досмотрела рисунки до конца. Когда же закрыла папку, Сюзи вздохнула с облегчением.

— Ты мало работаешь, — упрекнула Маргарет, откладывая папку. — Странно, что не можешь нарисовать хоть бы лицо Артура, раз уж не хочешь делать карикатуру.

— Дорогая моя, не всех так безумно, как тебя, интересует этот молодой человек.

Ответ окончательно укрепил Маргарет в ее подозрениях. И она с горечью подумала, что Сюзи такая же лгунья, как и она сама. На следующий день, когда мисс Бойд не было дома, Маргарет еще раз просмотрела ее папку, но наброски Артура из нее исчезли. Она возмутилась: как это Сюзи осмеливается любить человека, который любит ее, Маргарет?!

Паутина, которой окутывал ее Оливер Хаддо, плелась умело и продуманно. Он усиливал свое влияние на каждую черту ее характера с помощью хорошо спланированной тактики. В его средствах было что-то дьявольское, ибо иначе невозможно было понять, каким образом удавалось Хаддо трансформировать испытываемое ею к нему отвращение в неистовую страсть. Она уже не могла представить себе жизни без него.

Через некоторое время Хаддо решил, что наступил момент для окончательного шага.

— Тебе, возможно, будет интересно узнать, что в четверг я покидаю Париж, — как бы между прочим заявил он однажды.

Она вскочила на ноги и уставилась на него, не веря своим ушам.

— А что же будет со мной?

— Выйдешь замуж за своего замечательного Бардона.

— Ты прекрасно знаешь, что я не могу без тебя жить. Нельзя быть столь жестоким!

— В таком случае, единственная альтернатива — уехать со мной.

Кровь у нее похолодела, сердце будто сдавило железными тисками.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Зачем волноваться? Я предлагаю тебе выйти за меня замуж.

Она беспомощно опустилась в кресло. Поскольку все эти дни она отказывалась думать о будущем, ей ни разу не приходило в голову, что настанет время, когда она должна будет или покинуть Хаддо навсегда, или навсегда связать с ним свою судьбу. Ею овладело смятение. Маргарет понимала, что хотя необъяснимая страсть привязала ее к этому человеку, она ненавидела и боялась его. Шоры упали с глаз. Она вспомнила о любви Артура, обо всем, что он для нее сделал. И запрезирала себя. Осталась последняя, отчаянная попытка освободиться.

— Отпусти меня! Зачем мы только встретились? Я не знаю, что ты со мной сделал.

— Что ж, уходи, если хочешь.

Хаддо распахнул двери, чтобы она видела: никто ее насильно не удерживает, и с безразличным видом застыл у порога, кривя губы своей отвратительной улыбкой. В его массивной фигуре было что-то пугающее. Складки жира свисали со второго подбородка, скрывая шею. Щеки были огромны, отсутствие бороды усиливало впечатление отталкивающей наготы лица. Проходя мимо, Маргарет остановилась, как завороженная.

Он страшил ее, и все же ее неодолимо влекло к этому человеку. Безумно хотелось, чтобы он вновь обхватил ее ручищами и прижался к ее рту своими красными сладострастными губами. Казалось, будто демоны ада мстили ей за красоту, внушив страсть к этому чудовищу. Чувственная дрожь сотрясала тело. Глаза же Оливера оставались холодны и жестоки.

— Уходи, — приказал он.

Не поднимая головы, она выскочила на улицу. Чтобы скорее попасть домой, решила идти через Люксембургский сад, но ноги не слушались, пришлось в изнеможении опуститься на скамью. Было жарко. Она постаралась успокоиться. Маргарет хорошо знала эту часть парка, ибо в счастливые дни, которые казались ныне такими далекими, она часто приходила сюда, чтобы посидеть под деревом, на которое и теперь смотрела. Хрупкая и нежная листва, наполовину еще зеленая, наполовину уже золотая, очень поредела, темные ветви просвечивали сквозь листья, образуя на фоне голубого неба удивительный орнамент, напоминающий изящную французскую гравюру. Пожалуй, даже изощренная кисть художника, и та не смогла бы изобразить это с большим мастерством. Но сейчас у Маргарет не было настроения наслаждаться этой красотой. Она почувствовала укол в сердце, подумав, что отныне прекрасное в искусстве для нее утрачено. Встретившись накануне с Артуром, сейчас она со стыдом вспомнила ложь, которую вынуждена была сочинить, чтобы объяснить, почему они не могут встретиться раньше сегодняшнего вечера. Он предложил съездить в Версаль и был очень разочарован, когда она отказалась, объяснив, что это воскресенье им не удастся, как обычно, провести вместе. Бардон поверил, что ей необходимо навестить заболевшую подругу. Маргарет было бы легче, заподозри он ее в обмане, тогда его упреки лишь ожесточили бы ее сердце. Но полное доверие было невыносимо.

— О, если бы я только могла сознаться во всем! — простонала она.

Колокол собора Сан-Сюльпис позвонил к обедне. Маргарет медленно вошла в тяжелые двери и присела на задней скамье. Она надеялась, что звуки органа принесут ей облегчение, и ей удастся помолиться. Успокаивающе действовал и церковный полумрак. Девушка рассеянно оглядывала людей, взад и вперед ходивших по залу. Позади стояла часовенка исповедальни. Маленькая крестьяночка, почти девочка, возможно служанка, недавно приехавшая из деревни в столицу, подошла к ней и преклонила колени. Маргарет слышала ее приглушенные слова и тихий голос исповедника. Минуты через три девочка встала. Она вы глядела такой свежей в своем простом черном платьице, такой здоровой и невинной, что мисс Донси не могла сдержать рыдания от зависти к ней. У этого ребенка было так мало грехов — несколько небольших ошибок, способных лишь вызвать улыбку на губах кюре, — и душа ее вновь стала чиста, как снег. Маргарет отдала бы все на свете, если бы могла сейчас опуститься на колени и вышептать в бесстрастное ухо все, что угнетало ее. Но ведь она не католичка, англиканка… они говорили на разных языках, языках не только губ, но и душ, и он отказался бы выслушивать признания еретички.

Наконец, перед аналоем появились священники в роскошных сутанах, служба началась. Орган зазвучал прекрасно. Его вздохи были исполнены благородства и печального достоинства; Маргарет казалось, что именно такая музыка подходит для обращения к Богу. И все-таки она не трогала ее души. Девушка не понимала латинских молитв, жесты патеров, их движения были ей чужды. Все это величественное богослужение не имело для нее смысла. И с болью в сердце она укорила себя: «Бог меня покинул». Ее окружало зло, и не найти ей в чуждых молитвах утешения. Чего ожидать, если Бог предков оставил ее один на один с ее собственной судьбой? Опустив голову, Маргарет устремилась к выходу. Она чувствовала себя совершенно потерянной. Бредя по бесконечной улице, ведущей к дому, она сотрясалась от рыданий.

«Бог меня покинул, — повторяла она. — Бог меня покинул».

На следующий день с красными от слез глазами она вновь потащилась к дому Хаддо. Когда он открыл дверь, Маргарет молча вошла и села. Он тоже молча, пристально наблюдал за ней.

— Я готова выйти за тебя замуж, когда захочешь, — наконец вымолвила она.

— Я уже все приготовил.

— Ты говорил о своей матери. Отвези меня немедленно. Тень улыбки тронула его губы.

— Как хочешь.

Хаддо сказал, что они смогут заключить брак у консула утром в четверг, чтобы потом сразу сесть на поезд, идущий утром в Кале. А там и Англия. Она со всем согласилась, только молвила без всякого выражения:

— Я очень несчастна.

Оливер положил ей руки на плечи и заглянул в глаза.

— Иди домой и забудь свои слезы. Я приказываю тебе быть счастливой.

С этой минуты борьба между добром и злом в ее душе прекратилась. Зло победило. Удивительная радость охватила сердце. Для нее больше не имело значения, что она обманула преданных друзей. Маргарет рассмеялась при мысли о том, как легко оказалось сбить их с толку.

В среду у Артура был день рождения. Он пригласил ее поужинать.

— Позволим себе эту маленькую роскошь, — сказал он.

Они решили посетить фешенебельный ресторан на другом берегу Сены, и Артур собирался зайти за ней к семя часам. Маргарет оделась с особой тщательностью. Сюзи подумала, что она еще никогда не выглядела такой красивой.

— А ты, кажется, здорово похорошела, — заметила она — Не знаю, что с тобой происходит, но в твоих глазах появилась новая глубина, придающая тебе странную, но очень привлекательную таинственность.

Уверенная в том, чтоСюзи влюблена в Артура, Маргарет лишь подумала, какие чувства должна испытывать старшая подруга, сравнивая свою заурядную внешность с ее сияющей красотой.

Вошел Артур и застыл в дверях, увидев Маргарет. Их глаза встретились. Его охватил трепет, сердце забилось сильнее. Он был бесконечно счастлив, осмеливаясь считать это бесценное сокровище своим. Хотелось пасть на колени и поклониться ей, как греческой богине. Но он тоже заметил новое выражение ее глаз. В них проглядывала жгучая страсть, смущавшая и очаровывавшая его. Казалось, прелестная девушка вдруг превратилась в прелестную женщину. Загадочная улыбка тронула ее губы.

— Как я тебе нравлюсь? — осведомилась она. Артур подошел и положил ей руки на плечи.

— От тебя пахнет духами, — только и сказал он. Запах удивил, так как прежде Маргарет никогда духов не употребляла. Их слабый, горьковатый аромат напомнил Артуру привычные запахи детства, проведенного на Востоке. Он был странен и едва уловим. И придавал Маргарет новое, волнующее очарование. В ее красоте всегда было что-то холодное, но новый запах удивительным образом подчеркивал ее чувственность. Губы Артура дрогнули, его худое лицо побледнело от страсти. Желание было столь велико, что он ощутил его почти как боль.

— Ты не поцелуешь меня? — спросила Маргарет. Она не смотрела на Сюзи, но была уверена, что лицо той исказила гримаса страдания. Девушка притянула к себе Артура. Раньше он никогда не решался проявлять сжигавшую его страсть и, если целовал Маргарет, то всегда сдержанно, почти по-братски. Сейчас их губы встретились. Забыв, что они не одни в комнате, он крепко обнял ее. Никогда еще она так не целовала его: губы горели огнем. Он забыл обо всем на свете. Вся воля, все самообладание покинули его. Промелькнуло только: в этот момент он готов умереть. Наслаждение было столь велико, что он с трудом сдержал, крик.

— Не опоздаете?

Голос Сюзи, долетевший как бы издалека, вернул его к действительности. Мисс Бойд пыталась придать своему тону такую же небрежность, как и словам, но голос сорвался. Маргарет со смешком высвободилась из объятий Артура и мельком взглянула на подругу. Этот взгляд погасил храбрую улыбку Сюзи, в нем полыхнула злобная ненависть, которая поразила ее. Это было так неожиданно, что ей стало страшно. Что такого она сделала? Она боялась, до смерти боялась того, что Маргарет догадалась о ее тайне.

Артур, все еще дрожа от сотрясавшего его желания, стоял столбом, будто силы покинули его.

— Сюзи напоминает, что нам пора идти, — издевательски процедила Маргарет.

Он не мог ответить. Не мог вернуть себе привычную вежливость. Побледневший, как внезапно разбуженный человек, он сомнамбулически последовал за невестой. Уже на лестнице, хотя дверь в студию за ними захлопнулась, Маргарет специально приостановилась, чтобы услышать отчаянный стон Сюзи. Это доставило ей дьявольское удовольствие.

В ресторане, на Итальянском бульваре, куда они пришли, в этот вечер собралось много народа. Но Артур заранее заказал столик в самом центре зала. Когда Маргарет шла туда, все взгляды были прикованы к ней. И это всеобщее внимание только усиливало ее гордость. У нее не было повода завидовать самым блестящим светским дамам. Ее ослепительная красота была вне конкуренции. А веселье в зале биле ключом. Огоньки свечей создавали ощущение уюта, которое усиливалось расставленными повсюду цветами. Бесчисленные зеркала отражали богатые наряды женщин — известных актрис и модных куртизанок. Шум стоял невообразимый. В дальнем углу зала играл на небольшой эстрадке венгерский оркестр, но мелодию заглушали громкие разговоры посетителей, взрывы женского смеха. Было ясно, что люди, пришедшие сюда, не считали денег. Публика веселилась от всей души. Все грустные мысли и заботы были отброшены прочь. У Маргарет тоже никогда еще не было лучшего настроения. Шампанское быстро ударило ей в голову, и она пустилась болтать очаровательные глупости.

Артур не спускал с нее восхищенных глаз. Он был очень горд, очень влюблен и очень счастлив. Они говорили о том, что будут делать, когда поженятся; о странах, куда поедут, об их новом доме и чудесной мебели, которой обставят свое гнездо. Маргарет казалась необычайно веселой. Она была в восторге от ресторана, от еды и вина. Ее смех звенел ручейком. Артур утратил свою обычную сдержанность: жизнь была прекрасна и его переполняла несказанная радость.

— Выпьем за наше счастье, — поднял он бокал. Она приподняла свой.

— Ты сегодня просто великолепна, — прошептал Бардон. — Я почти не верю в свое счастье… Боюсь его.

— Чего ты боишься? — вскричала она.

— Я согласен потерять что-то очень дорогое, чтобы не искушать судьбу. Я слишком счастлив. Все слишком хорошо.

Она тихо рассмеялась и протянула ему руку. Ни один скульптор не смог бы передать изящество ее пальцев. На одном из них сиял крупный изумруд в кольце, которое Артур подарил ей в день помолвки.

— Не хотелось бы тебе еще куда-нибудь пойти? — спросил он, когда они кончили ужин и пили кофе.

— Нет, давай посидим здесь. Мне нужно рано лечь спать, завтра трудный день.

— Что же ты собираешься делать? — спросил он.

— Ничего особенного, — рассмеялась она.

Через некоторое время посетители стали небольшими группками расходиться, и Маргарет предложила Артуру пройтись по бульвару Мадслен. Ночь была ясной и довольно прохладной, широкий бульвар полон народа. Маргарет наблюдала за прохожими. Это развлекало ее не меньше, чем интересный спектакль. Вскоре они взяли фиакр и покатили по уже затихавшим улицам к кварталу Мон-Парнас. Сидели молча. Маргарет прижалась к Артуру. Он обнял ее за талию. В закрытом фиакре слабый восточный запах ее духов вновь ударил ему в нос, голова закружилась, как прежде, в студии.

— Ты одарила меня счастьем, Маргарет, — прошептал он. — Я чувствую, что, сколько бы ни прожил, никогда не испытаю более счастливого дня.

— Ты меня очень любишь? — как бы между прочим спросила она.

Артур не ответил, но, повернув ладонями ее лицо, страстно поцеловал. Они приехали. Маргарет на цыпочках поднялась к своему подъезду и, улыбаясь, протянула ему руку.

— Спокойной ночи.

— Ужасно думать, что придется провести без тебя целую ночь. Когда я могу придти?

— Только не утром. Утром я буду слишком занята. Приходи к полудню.

Она вспомнила, что поезд отправляется именно в это время. Дверь открылась и, помахав рукой, девушка исчезла.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Сюзи тупо уставилась на листок, сообщавший о замужестве Маргарет. Он был послан по пневмопочте с Северного вокзала. Текст гласил:

«Когда ты получишь это письмо, я уже буду на пути в Лондон. Сегодня утром мы с Оливером Хаддо сочетались браком. Я люблю его так, как никогда не любила Артура. Объясниться с ним не решилась — у нас зашло слишком далеко… Пожалуйста, сообщи ему это. Маргарет».

Сюзи раз за разом перечитывала записку, пока, наконец, ее смысл не дошел до нее. Что же теперь делать, что думать? Раздался стук в дверь: она знала, что это Артур, он собирался прийти в полдень. Мисс Бойд лихорадочно решила, что не сможет без подготовки сообщить ему ужасную новость. Сначала следовало все выяснить, и кроме того, в это нельзя было поверить. Приняв такое решение, она открыла дверь.

— К сожалению, Маргарет нет дома, — сказала она. — Заболевшая подруга внезапно вызвала ее.

— Какая жалость! Полагаю, как обычно, миссис Блумфильд?

— Разве вы знали, что она больна?

— Маргарет уже несколько дней проводила у нее почти каждый вечер.

Сюзи не ответила. Она впервые услышала о болезни миссис Блумфильд и для нее было новостью, что Маргарет ее навещала. Но сейчас нужно было срочно отделаться от Артура.

— Приходите к пяти, — предложила она.

— Может, пойдем вместе, пообедаем?

— К сожалению, я жду посетителей.

— Тогда я приду в пять.

Поклонился и вышел. Сюзи перечитала короткое письмецо еще раз и спросила себя: возможно ли, правда ли это? Ее поразила жестокость Маргарет. Она прошла в ее комнату и увидела, что все вещи на своих местах. Не похоже было, что их хозяйка отправилась в путешествие. Но затем она увидела, что Маргарет уничтожила письма, а открыв ящик, обнаружила, что исчезли драгоценности. Тут ей в голову пришла одна идея. Ее компаньонка недавно заказала новый гардероб, но настояла на том, чтобы платья отослали обратно портнихе, пусть пока хранятся там, ни к чему загромождать туалетами их маленькую квартирку! Вот поедем в Англию, все сразу и заберем — говорила она. Сюзи покинула студию. У подъезда ей пришло в голову расспросить консьержку: не знает ли она, куда отправилась Маргарет нынче утром?

— Да, мадемуазель, — ответила старушка. — Я слышала, как она приказала извозчику ехать в Британское консульство.

Последние сомнения оставили Сюзи. Она поспешила к портнихе и узнала, что по распоряжению Маргарет чемоданы с ее платьями еще накануне отправились в багажное отделение Северного вокзала.

— Надеюсь, вы не отослали их до тех пор, пока счет не был оплачен? — как бы между прочим спросила Сюзи.

Портниха рассмеялась:

— Мадемуазель полностью рассчиталась еще два или три дня назад.

Сюзи с возмущением поняла, что Маргарет не только забрала свадебное приданое, заказанное для нее Артуром, но, поскольку своих у нее не было ни сантима, за все расплатилась деньгами, которыми он щедро ее снабжал.

От портнихи мисс Бойд отправилась к миссис Блумфильд. Старушка сразу принялась упрекать ее за то, что она так долго не появлялась.

— Простите, но я была ужасно занята и, кроме того, считала, что вам помогает Маргарет.

— Уже недели три в глаза ее не видела, — ответила больная.

— В самом деле? А я-то думала, что она посещает вас чуть не ежедневно.

Говорила это Сюзи так, будто не придавала поведению Маргарет особого значения. Но сама пыталась сообразить, где же та проводила время. Усилием воли заставила себя достаточно долго поболтать с разговорчивой старой леди о всяких пустяках, стараясь, чтобы визит выглядел абсолютно естественно.

От миссис Блумфильд она направилась в консульство. Здесь рассеялись ее последние сомнения. Не оставалось ничего большего, как вернуться домой и дожидаться Артура. Первым импульсом Сюзи было желание повидать доктора Поро, посоветоваться с ним; но даже если бы он предложил свою помощь, это ничего бы не изменило. Она должна увидеться с Артуром наедине. Сердце девушки сжималось при мысли о смертной муке, которую испытает Бардон, узнав правду. Она давно понимала, что любит его, и невыносимо было думать, что именно ей доведется нанести ему этот страшный удар.

Она сидела в студии, считая минуты, и с горькой усмешкой думала о том, что его желание увидеть Маргарет пригонит его сюда ровно в пять. Весь день у Сюзи и крошки во рту не было, если не считать легкого завтрака, и она умирала от голода. Но даже не решилась заварить чаю. Наконец, Артур пришел. Он бодро влетел в комнату и с удивлением огляделся вокруг.

— А где же Маргарет? — осведомился он.

— Присядьте, пожалуйста.

Он не обратил внимания на то, как дрогнул ее голос. Сюзи не смела на него взглянуть.

— Ох, и обленились же вы! — шутливо упрекнул он хозяйку. — Даже чая не приготовили.

— Мистер Бардон, я должна кое-что сообщить вам. Боюсь, это причинит вам очень сильную боль. — У Сюзи перехватило горло.

Только теперь он заметил ее неестественный тон. Вскочил со стула. С Маргарет случилось что-то страшное? Заболела? Умирает? Его ужас был так велик, что он не мог выдавить ни слова. Как слепой, вытянул вперед руку. Сюзи хотела продолжить, но не смогла. Она молча протянула ему записку. Он быстро пробежал ее.

— Что это значит? — уставился он на нее, ничего не понимая.

И тут она поведала обо всем, что в этот день сделала и где побывала.

— Когда мы считали, что она навешает миссис Блумфильд, она проводила время с этим человеком. И все тщательно подготовила. Все заранее продумала.

Артур упал на стул, опустил голову, отвернулся от Сюзи, чтобы она не могла увидеть его лица. В комнате повисла мертвая тишина. И это было так страшно! Сюзи продолжала тихонько плакать. Она чувствовала, что любимый человек терпит адские муки, но ничем не могла помочь ему. В ее сердце вспыхнула ярость, ненависть к Маргарет.

— Как мерзко! — воскликнула она наконец. — Она же лгала и вам и мне, она же самая настоящая лгунья! Порочная и бессердечная. Преступная.

Он резко поднял голову:

— Я запрещаю вам так говорить о ней!

Сюзи вспыхнула. Никогда и никто не разговаривал с ней таким тоном.

— Вы что же — продолжаете любить ее после такого подлого предательства? Почти целый месяц, этот человек, наверное, был ее любовником, а она слышала все, что мы о нем говорили. И притворялась, что ненавидит его. Я сама видела, как она обходила его на улице. И продолжала готовиться к свадьбе. Нет! Она жила в мире лжи, и ни вы, ни я ничего не подозревали, потому что слепо верили ее любви и преданности. Маргарет всем обязана вам. Четыре года она жила на ваши средства. И в Париж-то могла приехать только потому, что вы дали ей денег на этот глупый каприз. И все ее свадебные туалеты оплачены вами.

— Что же делать, если она не любила меня? — с отчаянием простонал Артур.

— Вы не хуже меня знаете: она притворялась, что любит вас. Вела себя низко, подло. Этому не может быть никаких оправданий!

Он посмотрел на Сюзи помертвевшими, несчастными глазами.

— Не будьте столь жестоки! Как вы можете? Ради Бога, не растравляйте мою рану.

В его голосе послышалась неподдельная боль. Последние горькие фразы словно бы разрушили барьер самоконтроля, и Артур не выдержал: закрыл лицо руками и разрыдался.

Сюзи стало безумно стыдно за свои слова.

— О, простите меня! — прижала она руки к груди. — Я не смела говорить вам такие гадкие вещи. Не хотела быть злой. Должна была помнить, как страстно вы ее любите.

Было больно смотреть, какие усилия потребовались Артуру, чтобы взять себя в руки. Но и Сюзи страдала не меньше. Ей хотелось упасть перед ним на колени, целовать ему руки, утешать его; но она понимала, что всегда была интересна ему только в качестве подруги Маргарет.

Наконец, он поднялся со стула, достал из кармана свою трубку, молча набил табаком. Вглядевшись, Сюзи ужаснулась выражению его лица. Уже тогда, когда она впервые увидела Артура, ее поразила способность этого человека к самоистязанию, но никогда не могла она подумать, что это строго очерченное лицо может выражать такое страдание. Черты Артура внезапно исказились, на него невозможно было смотреть.

— Не могу поверить, что все это правда, — горячечно бормотал он. — Не могу поверить…

Раздался стук в дверь, и глаза молодого человека вспыхнули радостью.

— Вернулась! — Лицо его осветилось надеждой.

Он поспешно кинулся к двери, распахнул. Но это пришел доктор Поро.

— Здравствуйте, — галантно поклонился француз, — что случилось?

Он недоуменно разглядывал растерянные лица Артура и Сюзи.

— А где мисс Маргарет? Я думал, что у вас вечеринка. Тон, каким это было сказано, заставил Сюзи спросить его, почему он так решил.

— Сегодня утром мне принесли телеграмму от мистера Хаддо.

Достал из кармана бланк и протянул Сюзи. Она прочла и передала Артуру. Телеграмма сообщала: «Приходите в студию к пяти. Будет весело. Оливер Хаддо».

— Сегодня утром Маргарет вышла замуж за мистера Хаддо, — проговорил Артур. — И, как я понял, они уехали в Англию.

Сюзи коротко поведала доктору обо всем, что ей стало известно. Поро был удивлен и подавлен не меньше мисс Бойд.

— Но чем объяснить такое? — спросил он. Артур устало пожал плечами.

— Полагаю, Хаддо она любила больше, чем меня. И вполне естественно, что уехала без объяснений. Думаю, хотела избежать тяжкой сцены.

— Когда вы виделись в последний раз?

— Мы провели вместе вчерашний вечер.

— И она ничем не выдала, что замышляет подобное?

Артур отрицательно покачал головой.

— И вы не ссорились?

— Мы никогда не ссорились. У Маргарет было отличное настроение. Никогда еще не видел я ее такой веселой. Она все время говорила о нашем доме в Лондоне, о том, куда поехать в свадебное путешествие после женитьбы.

При воспоминании о ее вчерашней нежности лицо Артура вновь исказила гримаса боли. Пламя ее поцелуев все еще обжигало ему губы. Он почти без сна провел эту ночь, впервые до конца поверив, что сжигавшая его страсть горела и в ее сердце. И против воли у него вырвалось:

— Я уверен, уверен, что она любила меня!

Тем временем Сюзи внимательно всматривалась в издевательскую телеграмму Хаддо. Ей показалось, что она даже слышит его злобный смешок.

— Маргарет относилась к Хаддо с почти противоестественным отвращением. Да, да — с физическим отвращением, таким же, какое люди иногда испытывают к каким-нибудь крысам или червям. Что могло обратить эту ненависть в столь сильную любовь? Что подвигло ее на такое подлое предательство?

— Нельзя быть слишком несправедливым к Хаддо, — сказал Артур. — Да, он раздражал нас, но, возможно, мы были неправы. В свое время он умел делать замечательные вещи, он далеко не дурак. Возможно, что некоторым даже нравится его эксцентричность. Из хорошей семьи и очень богат. Во многих отношениях для Маргарет это прекрасная партия.

Изо всех сил старался он отыскать оправдания ее поступку. Ее предательство не казалось бы ему столь непереносимым, если бы он мог убедить себя, что Хаддо обладает качествами, которые могли объяснить увлечение Маргарет. Но когда в его воображении встал образ этого человека, чудовищно тучного, вульгарного и надменного, дрожь омерзения прошла по телу.

Мысль о том, что Хаддо обнимает Маргарет, железными крючьями раздирала его сердце.

— Может быть, все это неправда?! Может, она вернется! — вскричал он.

— И вы приняли бы ее, если бы она вернулась? — спросила Сюзи.

— Неужели вы думаете, что существуют какие-либо доводы, способные заставить меня разлюбить Маргарет? Ведь наверняка есть причины, о которых мы пока ничего не знаем, причины, вынудившие ее сделать то, что она сделала. Боюсь, это было неизбежно.

Доктор Поро встал и прошелся по комнате.

— Если бы женщина нанесла мне подобную обиду, и я хотел отомстить ей, то никакой другой более злобной мести, чем позволить ей выйти замуж за Оливера Хаддо, я не придумал бы.

— Бедная, бедная! — голос Артура срывался. — Если б я только был уверен, что ее ждет счастье!.. Но будущее Маргарет страшит меня.

— Интересно, знала ли она об этой телеграмме? — обернулась к Артуру Сюзи. — Вы, конечно, помните тот день, когда Хаддо ударил здесь собаку Маргарет и вы кинулись на него с кулаками? Так вот, я взглянула на него, когда все кончилось, и он думал, что на него никто уже не обращает внимания. Никогда в жизни не доводилось мне видеть выражение такой злобной ненависти. Лицо его было лицом адского демона. И даже когда он извинялся, в глазах его горели жестокость и злоба. Я тогда же предупреждала вас, тогда же сказала, что он будет мстить, но вы лишь посмеялись надо мной. А потом он словно исчез из нашей жизни, и больше я о нем не думала. Теперь мне понятно, зачем он сегодня пригласил сюда доктора Поро. Был уверен, что доктору станет известно о его унижении, и хотел, чтобы тот присутствовал при его триумфе. Я думаю, что он мечтал поквитаться, поэтому придумал и осуществил свой план мести.

— Как он мог знать, что это ему удастся? — не согласился Артур.

— Боюсь, мисс Бойд права, — проговорил доктор. — В конце концов, согласитесь, что большего зла он не мог вам причинить. Весь его дьявольский замысел был отлично продуман. Он отнял у вас счастье. Знал, что больше всего на свете вы хотите жениться на Маргарет, и не только помешал этому, но и сам женился на ней. И сделать это ему удалось, только отравив ее разум, извратив натуру. Очевидно, он полностью изменил ее личность.

— Да, да, да! — вскричал Артур. — Если Маргарет нарушила данное мне слово, если так легко ушла к нему, то это случилось лишь потому, что она стала уже не Маргарет, которую я знал. Ее умом и телом овладел дьявол!

— Вы выражаетесь фигурально. Но я боюсь, что это реальность.

Артур и доктор в изумлении посмотрели на Сюзи.

— Я не верю, что Маргарет по своей воле могла так поступить. Чем больше об этом думаю, тем более невероятным кажется мне все, что произошло. Я много лет ее знаю: Маргарет не способна на обман. Она всегда была доброй, честной и правдивой. В первый момент меня страшно возмутил ее поступок, но теперь я не могу думать о ней плохо. Есть только одна возможность объяснить ее действия: предположить, что она попала под чье-то злое влияние.

Артур сжал кулаки.

— Я тоже уверен в этом, но это еще ужаснее. Если Хаддо женился на ней не потому, что полюбил, а лишь для того, чтобы отомстить мне, какая жизнь ее ожидает? Мы же знаем, как он безжалостен, мстителен, как невероятно жесток…

— Доктор Поро знает об этих вещах куда больше, чем мы, — прервала его Сюзи. — Мог ли Хаддо околдовать ее так, что она не сумела воспротивиться его воле? Возможно ли принудить человека полностью переделать его существо?

— Что я могу сказать? — беспомощно развел руками доктор. — Слышал, что такое — возможно. Читал. Но в данном случае у меня нет никаких доказательств. В этих вопросах еще так много темного. Адепты магии утверждают странные вещи. Артур ученый, ему известно о возможностях гипноза…

— Мы знаем, что Хаддо обладает необыкновенными способностями, — настаивала Сюзи. — Вероятно, он говорил правду, хвастая, что может творить такое, чего мы и представить себе не в состоянии.

Артур измученно провел ладонью по лицу.

— Я так разбит, так подавлен, что не могу сейчас мыслить здраво. Мне кажется, что все возможно. Вера во все истины, которые поддерживали меня, поколеблена.

На некоторое время они замолчали. Артур смотрел на стул, где так часто сидела Маргарет. Перед стулом на мольберте — незаконченное полотно.

Наконец, доктор Поро заговорил снова.

— Пусть даже подозрения мисс Бойд справедливы, но что это меняет, каким образом они помогут вам? Вы ничего не можете сделать. У вас нет никаких прав, ни юридических, ни каких-либо иных — Маргарет совершеннолетняя, она вышла замуж за состоятельного человека. Несомненно, многие посчитают, что она поступила разумно, сочетавшись браком с сельским джентльменом, а не с молодым, пока еще малоизвестным хирургом. Ее письмо ясно доказывает, что вышла она по доброй воле, тут нет ничего, что говорило бы о ее желании освободиться от него или от страсти, которая, как мы можем предполагать, была ей внушена.

Это было очевидно, возражать не приходилось.

— Единственное, что мне остается — с достоинством перенести свое горе, — произнес Артур, вставая.

— Что же вы думаете делать дальше? — спросила Сюзи.

— Наверное, уеду из Парижа. Все здесь будет напоминать мне об этой потере. Нужно вернуться к своей работе.

Он овладел собой и, если не считать выражения безнадежной тоски на лице, скрыть которую он не мог, Артур казался, как всегда, спокойным. Он протянул руку Сюзи.

— Надеюсь, что вы забудете ее, — сочувственно произнесла она.

— Не хочу ничего забывать, — ответил он, покачав головой. — Может, Маргарет напишет вам. Ей же понадобятся вещи, которые она оставила здесь. Если будете отвечать, передайте, что я не держу на нее зла и никогда не стану упрекать ее, что бы она ни совершила. Не знаю, смогу ли чем-нибудь помочь, но пусть она знает, что всегда, в любом случае, сделаю все, что она попросит.

— Если напишет, обязательно сообщу ей это.

— А теперь — прощайте.

— Вы же не уедете в Лондон до завтра? Можно мне увидеть вас утром?

— Если не возражаете, я бы не хотел возвращаться сюда. Слишком тяжело видеть все это.

В его глазах опять промелькнуло выражение боли, и Сюзи поняла, какие сверхчеловеческие усилия требуются ему, чтобы сохранить видимость спокойствия. Она минуту поколебалась.

— Неужели мы больше никогда не увидимся? Мне было бы жаль совсем потерять вас из виду.

— Мне тоже, — ответил он. — Я узнал, как вы добры и милы, и никогда не забуду, что вы подруга Маргарет. Когда будете в Лондоне, дайте мне, пожалуйста, знать.

Он вышел. Доктор Поро, заложив руки за спину, принялся ходить взад и вперед по комнате. Наконец, повернулся к Сюзи.

— Одного не понимаю, — сказал он. — Зачем он на ней женился?..

— Вы слышали, что сказал Артур? — с горькой усмешкой ответила Сюзи. — Что бы ни случилось — он принял бы ее обратно. Хаддо знал, что прочно привязать ее к себе он может, только совершив брачную церемонию.

Поро пожал плечами и вскоре тоже ушел. Оставшись одна, Сюзи разрыдалась, но не из жалости к себе, а из сочувствия к Артуру.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

На следующий день Бардон отправился в Лондон. Сюзи не смогла, да и не захотела работать в покинутой студии и приняла приглашение одной приятельницы провести зиму в Италии. Доктор Поро остался в Париже со своими книгами по оккультным наукам.

От Маргарет не было никаких вестей, и Сюзи, распрощавшись с Парижем, отправила вещи бывшей подруги в адрес Хаддо. Она не могла заставить себя написать миссис Хаддо. В ответ на письмецо, посланное в Лондон Артуру, где Сюзи извещала его о перемене своих планов, он кратко ответил, что у него много работы, что он читает курс лекций в клинике Святого Луки и недавно его назначили консультантом в клинику, а, кроме того, у него уже большая частная практика. О Маргарет он даже не упоминал. Письмо было лаконичным, формальным и даже суховатым. Перечитывая его в десятый раз, Сюзи была очень разочарована. Она видела, что ответил он лишь из вежливости, без всякой заинтересованности, и ничего не указывало на его внутреннее состояние.

Сюзи с приятельницей решили провести несколько недель в Риме. Здесь, к своему удивлению, она узнала новости о Хаддо и его молодой жене. Оказалось, они недавно посетили Рим, и маленькая здешняя английская колония все еще толковала об их эксцентричности. Они путешествовали с целым штатом прислуги.

Хаддо привлекал всеобщее внимание экстравагантностью своих костюмов, а Маргарет — своей красотой. Каждый вечер их видели в ложе оперы, и ее бриллианты возбуждали всеобщую зависть. Хотя люди злословили о претенциозности Хаддо и возмущались его надменностью, они не могли не отметить его бросающегося в глаза богатства. Но вскоре, не сказав никому ни слова, мистер и миссис Хаддо исчезли, оставив сотни неоплаченных счетов; правда, как поняла Сюзи, со счетами все было улажено позднее. Передавали, что теперь эта парочка — в Монте-Карло.

«Они выглядели счастливыми?» — спросила Сюзи у знакомой дамы, передавшей ей эти скудные сведения. «По-моему, да. В конце концов, миссис Хаддо имеет почти все, что может пожелать любая женщина: богатство, красоту, роскошные наряды, драгоценности. С ее стороны было бы просто неразумным не быть счастливой».

Конец весны Сюзи собиралась провести на Ривьере, но услышав, что там пребывают Хаддо, заколебалась. Не хотелось встречаться с ними, но все же было и сильное желание выяснить, как все там обстоит в действительности? В конце концов, любопытство победило, и мисс Бойд уговорила приятельницу ехать в Монте-Карло. Вначале Сюзи не сталкивалась с Хаддо, но о них уже и здесь ходило множество сплетен, и ей оставалось только держать ушки на макушке. В этом странном городке, куда собиралось все экстравагантное и злое, все патологическое, безумное и фантастическое — чета Хаддо была в своей стихии. Рассказывали, что они немало времени проводят за игральным столом, что им невероятно везет, что они задают роскошные обеды и ужины, принимая сливки здешнего общества, что выделяются своей эксцентричностью… Из этой, пусть и отрывочной информации Сюзи могла составить себе полную картину их жизни.

Через два-три дня по приезде она увидела их в казино, но они были так поглощены игрой, что мисс Бойд могла не опасаться быть замеченной. Маргарет сидела у карточного стола, а Хаддо стоял за ее спиной и руководил ее действиями. Лица обоих выражали крайнее напряжение, Сюзи не спускала глаз с Маргарет; после всего, что она о ней услышала, невозможно было узнать в этой азартной красавице бывшую подругу. Больше всего Сюзи поразило новое выражение лица Маргарет, делавшее ее чем-то похожей на мистера Хаддо. Несмотря на утонченную красоту, оно сделалось злобным, будто она буквально смотрела на мир глазами Оливера. В этот вечер они выиграли огромную сумму, и многие с завистью наблюдали за ними. Оказалось, что они всегда играли таким манером: Маргарет делала ставки, а Хаддо указывал, на что ставить и когда прекращать игру. Сюзи уловила их имена в перешептывании двух французов и прислушалась. Даже покраснела, когда один из них более чем грубо выразился о Маргарет. Его собеседник засмеялся.

— Это невероятно! — воскликнул он.

— Уверяю тебя, — истинная правда. Они женаты полгода, но она до сих пор лишь считается его женой. Суеверие во все века приписывало девственности магическую силу, а церковь использовала это в собственных интересах. Этому Хаддо она служит просто талисманом.

Мужчины засмеялись и разговор их пошел в таком тоне, что у Сюзи запылали щеки. Но услышанное заставило ее еще пристальнее присмотреться к Маргарет. Та была очень оживлена. Сюзи не могла бы отрицать, что в ее красоте появилась особая пикантность. Одета она была более ярко, чем допустил бы строгий вкус Сюзи, и бриллианты ее, сами по себе великолепные, были крупноваты для вечера в игорном зале.

Наконец, Хаддо сгреб выигрыш и дотронулся до плеча Маргарет. Она тут же поднялась. Рядом с парочкой стояла размалеванная девица, известная своей скандальной репутацией. Сюзи была шокирована, когда Маргарет улыбнулась и кивнула той, проходя мимо.

Рассказывали, что супруги Хаддо снимают роскошную виллу и живут в вихре удовольствий, почти не общаясь с соотечественниками, за исключением тех англичан, которые пользуются дурной славой. Предпочитают же они вращаться в обществе иностранцев. Богатство и эксцентричность делают их центром этого замкнутого мирка. Позднее Сюзи часто видела супругов Хаддо в компании русских князей и их любовниц, див из Южной Америки, усыпанных бриллиантами, ловких шулеров, знатных дам с сомнительным прошлым и странных особ, чересчур разодетых и слишком надушенных — постоянных героев различных слухов. Маргарет с холодной таинственностью вращалась среди этой пестрой толпы, возбуждая любопытство пресыщенных бездельников. Предположение того француза частенько доходило до Сюзи с новыми подробностями. Вскоре к нему прибавились сплетни об оргиях, устраиваемых Хаддо в полутемных апартаментах своей виллы, где собиралась вся знать и все пороки Монте-Карло. Изощренное воображение Оливера изобретало эксцентричные празднества. У него была страсть к переодеваниям, и он устроил бал-маскарад, о котором передавали удивительные истории. Хозяин пытался возродить мистические церемонии древних религий. Рассказывали, что в саду его виллы при свете полной луны совершаются жуткие ритуалы, имитирующие те, с которыми познакомился он на Востоке. Ходили слухи, что Хаддо обладает магическими способностями необычайного свойства. Притупившееся воображение искателей приключений возбуждали его рассуждения о черной магии. Люди болтали о сатанизме и некромантии. Полагали, что он занимается оккультизмом, некоторые даже утверждали, что готовится проделать «Magnum Opus», величайший и самый фантастический из алхимических экспериментов. Постепенно эти россказни свелись к чудовищному предположению, что Хаддо пытается создать человеческое существо. Кому-то он объяснял, что существуют магические рецепты для производства гомункулусов.

Называли его здесь обычно тем именем, которое он сам себе присвоил — «Брат Тени»; но большинство окружающих употребляли это прозвище иронически, поскольку оно контрастировало с поразительной тучностью его обладателя.

Людей забавляло или возмущало его тщеславие, но не говорить о нем они не могли. Сюзи прекрасно понимала, что такая скандальная известность была только приятна Хаддо. Его охотничьи приключения, все эти победы над львами, сделались «притчей во языцех», поговаривали даже, что руки его обагрены человеческой кровью. Вскоре обнаружилось, что обладает он непонятной властью над животными, которых в его присутствии охватывает неодолимый ужас. Таким образом, Хаддо сумел окружить себя атмосферой легенды, теперь все, что бы о нем ни толковали, уже не казалось невероятным. Кто-то передавал слух о том, что в Вене за шулерство его изгнали из карточного клуба. Он играл во многие игры, но здесь, как и в Оксфорде, считался нечестным соперником. Сплетничали, что он принимает магические снадобья, приписывали ему одиозные пороки, люди шепотом рассказывали друг другу о скандалах, которые с трудом удавалось улаживать.

И никто толком не понимал, в каких отношениях находится он со своей женой, многие утверждали, что временами он бывал с ней груб и жесток. Сердце Сюзи сжалось, когда она услышала об этом; однако несколько раз когда она наблюдала за Маргарет, та казалась очень веселой. И все-таки одна сплетня окончательно сразила мисс Бойд. Как-то пообедав в ресторане, Хаддо среди денег, которыми он оплачивал счет, подсунул фальшивую монету. Началась скандальная перебранка с официантом. Тот отказался принять монету. Вызвали полицейского. Собутыльники, приглашенные Хаддо, возмутились его поведением, некоторые, воспользовавшись первой же возможностью, порвали с ним знакомство. Один из присутствовавших при этой сцене передал Сюзи подробности, утверждая, что Маргарет в это время спокойно пересмеивалась с соседом. А Хаддо, несмотря на свое происхождение и состояние, вел себя, как заурядный авантюрист. Инцидент сделался достоянием общественности, супругов начали сторониться. Лица, с которыми они раньше общались, имели слишком хрупкие репутации, чтобы выдержать груз скандальной популярности, падающий на всех, связанных с четой Хаддо, и мысль о полиции вызвала у многих холодную оторопь. Короче говоря, все окончилось так же, как в Риме: парочка исчезла.

В Лондоне Сюзи не была уже довольно давно и по мере приближения весны вспомнила, что ей хотелось встретиться с тамошними друзьями. Как бы славно провести там несколько недель теперь, когда у нее достаточно денег, поскольку до этого лондонские соблазны были для Сюзи под запретом. И она нетерпеливо стала ждать встречи с Англией, словно собиралась за границу. Но самым сильным мотивом предстоящей поездки, хотя она не хотела признаться в этом самой себе, было желание увидеть Артура. Время и разлука, конечно, ослабили интенсивность ее чувства, но она продолжала любить его глубоко и сильно. Понимала, что он никогда не ответит взаимностью, но была согласна и на роль друга. Она уже могла подумать об этом без душевной боли.

На три недели задержалась в Париже, чтобы обновить туалеты, которые оставались теперь главным удовольствием ее жизни, а затем отправилась в Лондон.

Приехав, написала Артуру, и он сразу пригласил ее пообедать. Приглашение разочаровало, так как мисс Бойд казалось, что более свободно они могли бы поговорить у него дома, а не в ресторане, но едва увидела Бардона, сразу поняла, что он выбрал ресторан намеренно. Окружавшая толчея, веселье, звуки оркестра делали невозможной какую бы то ни было интимность. Они были вынуждены говорить на общие темы. Сюзи ужаснулась происшедшей в Артуре перемене. Он постарел на десяток лет, похудел, осунулся, в волосах пробивалась седина, глаза запали от бессонницы. Но что поразило ее более всего, так это новое выражение лица. Маска боли, которую она видела в тот последний вечер в студии, теперь как бы застыла навсегда на этом лице, черты его исказились. У Сюзи от жалости к нему разрывалось сердце. Он стал куда молчаливее, а когда говорил, голос звучал как-то приглушенно, будто доносился издалека. В его присутствии Сюзи ощущала странную тревогу: напряженность Артура передавалась и ей. Раньше одним из качеств, которое так привлекало ее в Бардоне, было впечатление, что этот человек способен стать опорой любому существу. Она даже поначалу не могла определить, что же с ним произошло, но потом поняла: он делает постоянные усилия над собой, стремясь сохранить само обладание. Очень страдает и все время следит за тем, чтобы скрыть это от окружающих. Постоянное напряжение отражалось и на манере держаться. В то же время он стал мягче, чем прежде, и как будто искренне был рад встрече, с интересом расспрашивал о ее путешествиях. Сюзи перевела разговор на него, и Артур охотно рассказал о своих делах. Теперь он зарабатывал много, его профессиональная репутация постоянно росла. Помимо обязанностей хирурга в двух клиниках, преподавания и частной практики, он недавно прочитал несколько докладов в научном обществе и редактировал большую работу по хирургии.

— Как же вы находите время для всего этого? — воскликнула Сюзи.

— Меньше сплю, — устало улыбнулся он. — Это почти удваивает рабочий день.

Осекся и опустил глаза. Это признание нечаянно намекнуло на внутреннюю жизнь, содержание которой он пытался скрыть. Сюзи была уверена, что ее подозрения справедливы. Она подумала о долгих часах, когда он лежал без сна, тщетно стараясь отогнать от себя мучительные мысли, о кратких интервалах тревожного забытья. Представила себе, как он, насколько возможно, оттягивает отход ко сну и приветствует первый солнечный луч, позволявший ему подняться. Артур понял, что выдал себя, и смутился. Наступило неловкое молчание. Трагическая фигура, сидящая перед ней, произвела на Сюзи необычайное впечатление? Вокруг шумная толпа, счастливые люди наслаждаются жизнью, беседуют, смеются, веселятся…

Какое же утонченное самоистязание заставило его выбрать именно это место? Он же должен невыносимо чувствовать себя здесь.

Когда они закончили обед, мисс Бойд собрала все свое мужество.

— Не заглянуть ли нам ко мне хоть на полчасика? Здесь невозможно поговорить.

Он было протестующе взмахнул рукой, словно собирался поскорее уйти, но не ответил отказом, и она продолжала настаивать.

— У вас есть свободная минутка, а мне столь многое следует вам рассказать.

— Единственная возможность оставаться сильным — никогда не поддаваться слабости, — ответил он почти шепотом, как будто ему неловко было произнести такую банальную сентенцию.

— Значит, не пойдете?

— Нет.

Уточнять, что Сюзи собиралась ему сообщить, было незачем. Артур прекрасно знал, что она стала бы говорить о Маргарет, а он был слишком прям, чтобы притворяться, что не понимает этого.

— Вы просили меня передать кое-что Маргарет, но я не смогла этого сделать. Она не писала мне.

Глаза Артура потемнели от боли, как будто насилие, которое он над собой учинял, было слишком тяжким даже для него.

— Я встречала ее в Монте-Карло. Думала, может быть, вам захочется что-то о ней услышать.

— По-моему, это ни к чему, — ответил он.

Сюзи безнадежно развела руками. Ей больше нечего было сказать.

— Пойдемте? — спросила она.

— Не сердитесь. Знаю, вы хотели, как лучше… Я вам очень благодарен.

Он оплатил счет, и они стали пробираться между столиками. У дверей она протянула ему руку и с доброй улыбкой сказала:

— Мне кажется, отгораживаясь от общения с людьми, вы поступаете неправильно. Так вы просто заболеете.

— Я часто бываю в театре, — незлобиво ответил он, как будто урезонивал ребенка. — Заставляю себя отвлекаться от работы. Два-три раза в неделю слушаю оперу.

— Не думала, что вы такой меломан.

— Я тоже не думал, — усмехнулся он, — но кажется, музыка меня успокаивает.

Голос монотонный, усталый. Сюзи никогда не встречалась с таким обнаженным душевным страданием.

— Не соизволите ли как-нибудь сопроводить в оперу и меня? — спросила она. — Или вам будет со мной скучно?

— Был бы очень рад, — улыбнулся он, неожиданно просветлев. — Вы как превосходный тоник. В четверг дают «Тангейзера». Хотите пойти?

— С превеликим удовольствием.

Они распрощались, и Сюзи вскочила в кеб.

— Ах, бедняга, бедняга, — пробормотала она. — Чем я могу ему помочь?

И сжала кулачки, подумав о Маргарет. Какой чудовищной жестокостью было с ее стороны так сломать этого доброго, сильного человека.

— Надеюсь, она поплатится за это, — мстительно прошептала мисс Бойд. — Надеюсь, испытает те же муки!

Сюзи оделась для Ковент-Гардена, как только одна она умела одеваться. Туалет доставил ей огромное удовольствие не только потому, что был превосходен, но и потому, что стоил куда больше, чем она раньше могла себе позволить. Модные туалеты стали ее единственным хобби. Созданное лучшими парижскими мастерами из тафты того изысканно-изумрудного цвета, которое, как она знала, называется «Воды Нила», платье было отделано старинными кружевами, составлявшими одну из ценнейших частей ее наследства. В прическе сверкал испанский страз — прекрасно отшлифованный хрусталь, шею украшала золотая цепочка, некогда принадлежавшая статуе Мадонны в одной из андалузских церквей.

Нестандартность туалета делала ее привлекательной. Она печально улыбнулась себе в зеркале, посчитав, что Артур не заметит, как прекрасно она одета.

Сбежав по лестнице, Сюзи пересекла мостовую, чтобы сесть в кеб, который уже ожидал ее, и с истинно парижским изяществом приподняла юбку, ставя ногу на его ступеньку. Когда кеб тронулся, она немного поиграла испанским веером и вновь окинула взглядом свое отражение в зеркале на дверце. Длинные перчатки, такие новые и такие дорогие, прекрасно обтягивали руки, подчеркивая их форму; И невнимание Артура стало для Сюзи почти безразличным.

Еще более оживилась она, очутившись в зале оперы. Достала бинокль и принялась разглядывать женщин, наполнявших ложи бельэтажа. Артур тихонько указывал на разных незнакомых ей людей, называл их имена, но Сюзи чувствовала, что ему приходится насиловать себя, чтобы казаться любезным. Скорбная складка у губ была сегодня, на фоне беспечной толпы, еще заметнее, чем прежде. Но когда зазвучала увертюра, напряжение, в котором Артур постоянно находился, спало, и Сюзи увидела, как на его лице сменяясь, отражаются различные чувства. Страстные звуки музыки проникали в его душу, смешиваясь с его собственной любовью и его собственным горем, и он забыл обо всем на свете.

Весь антракт просидел он в кресле, охваченный новыми ощущениями. Сидел не шелохнувшись, не произнося ни слова. Сюзи стало понятно, почему он, несмотря на недавнее безразличиеко всему, обнаруживал теперь такое тонкое понимание музыки: она смягчала боль, перенося его в вымышленный мир, а собственные переживания делали музыку столь реальной, что она доставляла ему огромное наслаждение. Но когда отзвучали последние аккорды оркестра и Изольда пропела свою последнюю жалобу, Артур был так измучен, что с трудом поднялся с кресел.

Они выбрались в фойе и, пока ждали в толпе зрителей, когда можно будет покинуть театр, к ним подошел их общий знакомый. Это был некий мистер Арбатнот, врач-офтальмолог, с которым Сюзи встречалась на Ривьере и который, как она недавно узнала, работает вместе с Артуром в клинике Святого Луки. Это был «записной» холостяк, седовласый, с красным добродушным лицом, хорошо обеспеченный, поскольку имел большую практику, и расточительно тративший свои доходы. В Монте-Карло он пару раз приглашал Сюзи на завтрак, поскольку был большим любителем женщин, и хорошеньких, и дурнушек, а она привлекала его своим чувством юмора. Тут он подбежал к ним и оживленно принялся трясти руки.

— Боже, кого я вижу! Почему вы не известили меня, негодница, о своем прибытии? Я уверен, что ваши глаза в плачевном состоянии.

— Неужели вы думаете, что я позволила бы такому дерзкому и безнравственному вертопраху, как вы, всматриваться в них с офтальмоскопом? — засмеялась Сюзи.

— Послушайте, прошу вас обоих сделать мне одолжение. Сегодня я даю ужин в Савое, а двое из приглашенных подвели меня. Столик заказан, и вы просто обязаны занять свободные места!

— Боюсь, что я должен ехать домой, — отказался было Артур. — У меня масса работы.

— Глупости! — замахал на него руками Арбатнот. — Вы слишком много трудитесь, и небольшой отдых будет кстати. — Он повернулся к Сюзи. — Я знаю, вы любите странности человеческой натуры; среди моих гостей будет одна супружеская пара, которая вас чрезвычайно заинтересует; это такие экстравагантные люди! А кроме того — одна очаровательная актриса и ужасно забавная американка.

— Я бы с удовольствием приняла ваше приглашение, — ответила Сюзи, с мольбой поглядывая на Артура, — хотя бы для того только, чтобы доказать вам, насколько я забавнее всяких ваших очаровательных актрис.

Артур, заставив себя улыбнуться, принял приглашение. Офтальмолог радостно похлопал его по спине, и они договорились встретиться в Савое.

— Очень мило с вашей стороны, что вы приняли приглашение, — сказала Сюзи, когда они с Бардоном ехали в Савой. — Поверите ли, но я никогда в жизни не была в этом ресторане и прямо дрожу от волнения.

— Как же я эгоистичен, что сначала посмел отказаться, — ответил он.

Когда Сюзи, приведя себя в порядок, вышла из туалетной комнаты, Артур уже ожидал ее. Мисс Бойд была в прекрасном расположении духа.

— Вы должны сделать мне комплимент, сказать, что вам нравится мое платье. Я обратила внимание, как полдюжины дам позеленело от зависти при виде его. Наверняка считают меня француженкой и уверены, что я достаточно легкомысленного поведения…

— Ну и комплимент вы себе выдали! — улыбнулся Артур. В этот момент к ним своей легкой походкой приблизился мистер Арбатнот и подхватил обоих под руки.

— Идемте, мы уже заждались! Сейчас я представлю вас своим гостям, а затем мы отправимся ужинать.

Они спустились по ступенькам в зал, подошли к группе людей. И вдруг оказались лицом к лицу с Оливером Хаддо и Маргарет.

— Мистер Артур Бардон — миссис и мистер Хаддо. Бардон — мой коллега по клинике Святого Луки, он быстрее всех сможет при нужде вырезать вам аппендикс!

Арбатнот продолжал весело болтать. И не заметил, что Артур покрылся смертельной бледностью, а Маргарет застыла в оцепенении. Хаддо выступил вперед, его массивное лицо расплылось в улыбке. Он явно получал удовольствие от всей этой сцены.

— Мистер Бардон — наш старый друг, — сказал он. — По правде говоря, это он познакомил меня с моей женой. А с мисс Бойд мы не раз обсуждали проблемы искусства и бессмертия души со всей серьезностью, подобающей таким темам.

Он пожал протянутую Сюзи руку. Она ненавидела сцены, и хотя встреча была неожиданна в той же мере, как и нежелательна, мисс Бойд чувствовала, что необходимо вести себя естественно. Поздоровалась она и с Маргарет.

— Как жаль! — вскричал их хозяин. — А я-то надеялся показать мисс Бойд нечто совершенно новенькое из области магии… вот те на: она и сама все знает.

— Если бы знала все, уверен, не стала бы со мной раз говаривать, — с любезной улыбкой поклонился Оливер.

Официант подвел их к заказанному столику.

— Ну, и как же мы рассядемся? — спросил Арбатнот, оглядывая уже накрытый стол.

Оливер покосился на Артура, в его глазах загорелся недобрый огонек.

— Вы должны позволить моей жене и мистеру Бардону сесть рядом. Они не виделись так долго, что, уверен, у них найдется, о чем поговорить. — Он коротко хмыкнул. — И умоляю, дайте мне в соседки мисс Бойд, чтобы она могла пытать меня, сколько ей заблагорассудится.

Предложение вполне устраивало жизнерадостного, ничего не подозревавшего офтальмолога, поскольку теперь можно было усадить очаровательную актрису по одну сторону от себя, а забавную американку — по другую. Арбатнот потер руки.

— Думаю, у нас будет восхитительный ужин. Оливер громко рассмеялся и по привычке полностью завладел разговором. Сюзи вынуждена была признать, что он был в ударе. Его гротескные шутки очень забавляли ее, она не могла устоять перед его остроумием. Ел и пил Хаддо с чудовищным аппетитом. Сюзи благодарила свою звезду, что научилась за долгую учительскую практику скрывать свои чувства. Артур же, сраженный этой встречей, сидел, застыв, как каменное изваяние. Мисс Бойд оживленно болтала. Поддразнивала Хаддо, будто тот был ее старым другом, и весело смеялась. Она заметила, что он, одетый еще более экстравагантно, чем обычно, ухитрился, благодаря богатой фантазии, совместить в своем вечернем туалете несовместимое: на нем были бриджи, сами по себе способные привлечь всеобщее внимание, а его рубашка с жабо, бархатный воротник и причудливый атласный жилет вызывали в памяти образ французского комического актера, чуть ли не клоуна. Теперь, когда она могла поближе рассмотреть его, стало ясно, что за последние полгода Хаддо здорово облысел, поблескивающая белизна безволосой головы неприятно контрастировала с краснотой лба и щек. Он еще потолстел, жир тяжелыми складками висел вторым подбородком; живот стал необъятных размеров. Весь вид Хаддо сделался просто пугающим. Глаза сохранили тот же пристальный, неестественный взгляд, но теперь в них появился какой-то дикий, жестокий огонек. Маргарет осталась прекрасной, как прежде, но Сюзи заметила, что в ее туалете чувствовалось влияние Хаддо: она перешла грань, отделяющую индивидуальность одежды от эксцентричности. Платье, явно чересчур роскошное, диссонировавшее с классическим характером ее красоты, покоробило Сюзи, ибо оно напоминало броский наряд куртизанки.

Говорила и хохотала Маргарет так же много, как и ее муж, но Сюзи не могла понять, было ли ее оживление искусственным или оно вызвано крайней бесчувственностью. И хотя голос звучал естественно, все же не верилось, что она искренне веселится. Возможно, лишь старалась сделать вид, что счастлива.

Ужин продолжался. Яркие огни, праздничная атмосфера зала, шампанское — развязывали языки, компания, казалось, веселилась напропалую. Арбатнот был в превосходном настроении. Травил анекдоты, над которыми все громко смеялись. Оливер Хаддо тоже рассказал к случаю забавную историю. Правда, несколько рискованную, но он так уморительно изображал в лицах ее героев, что все, кроме Артура, продолжавшего упорно молчать, покатывались со смеху. Маргарет пила бокал за бокалом, и как только ее муж закончил свой рассказ, взяла слово. Но если его история была остроумно безнравственной, то ее анекдот оказался просто вульгарным. Поначалу присутствующие женщины не поняли, что к чему, но когда до них дошел смысл, они, зардевшись, уставились в свои тарелки. Арбатнот же и Хаддо смеялись от всей души. Артур покраснел до корней волос. Он чувствовал себя ужасно. Ему было стыдно. Он не мог заставить себя даже взглянуть на Маргарет. Непостижимо было, как это с ее прелестных губ срывались такие непристойности. Но Маргарет, очевидно, совершенно не сознавая произведенного ею эффекта, продолжала болтать и смеяться.

Наконец, огни ресторана стали гаснуть, и мучения Артура кончились. Ему хотелось поскорее сбежать, скрыться, забыть вид Маргарет и ее веселье. И прежде всего этот анекдот. Он был ужасен, ужасен!

Она же непринужденно протянула ему руку.

— Милый Артур, вы должны навестить нас. Мы живем в Карлтоне.

Он поклонился и не ответил. Сюзи отошла в гардероб за своим плащом. И уже стояла у дверей ресторана, когда оттуда вышла Маргарет.

— Может, тебя куда-нибудь подбросить? — предложила она. — Зашла бы к нам как-нибудь, когда нечего будет делать.

Сюзи обернулась. Артур стоял неподалеку, опустив голову, в полной прострации.

— Ты видишь его? — тихо спросила Сюзи, голосом, дрожащим от негодования. — Вот что ты с ним сделала.

В этот момент он поднял на них свои запавшие глаза. Они увидели его изнуренное, смертельно-бледное лицо с печатью безнадежного страдания.

— Сознаешь ли ты, что он убивает себя по твоей милости? Не спит по ночам, испытывает все муки ада. Ох, как я надеюсь, что ты будешь страдать не меньше!

— Странно, что именно ты меня обвиняешь, — ответила Маргарет. — Тебе-то следовало бы благодарить меня.

— Благодарить? С какой стати?

— Ведь не будешь же ты отрицать, что страстно влюблена в Артура с первого дня, как вы встретились? Думаешь, я не заметила этого тогда, в Париже? И любишь его сейчас сильнее, чем когда-либо.

Сюзи внезапно почувствовала, как сжалось сердце. Она никогда не думала, что ее тайна может быть кому-то известна. Маргарет горько усмехнулась и прошла мимо нее.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Последующие два или три дня Артур Бардон провел в состоянии крайней неопределенности, однако желание вновь увидеть Маргарет сделалось настолько непреодолимым, что победило все доводы рассудка. Он поехал в отель Карлтон и осведомился о миссис Хаддо. Портье доложил, что Хаддо уехал, и возникла надежда застать Маргарет одну. Небольшая хитрость помогла Артуру не сообщить своего имени, назваться другим. Когда его проводили в ее номер, Маргарет бесцельно сидела у стола. Не читала и не работала.

— Вы предложили мне навестить вас, — поклонился Артур.

Маргарет молча встала. Смертельная бледность медленно заливала ее щеки.

— Может, сядем?

Она кивнула. Несколько минут они смотрели друг на друга. Артур вдруг забыл все, что хотел сказать. Невыносимо было чувствовать себя чужим ей.

— Зачем ты пришел? — спросила она хрипло.

Оба понимали невозможность свести эту встречу к светской болтовне. Общими, вежливыми фразами не разрядишь тягостную обстановку.

— Думал, что смогу помочь тебе, — с трудом выдавил он.

— Мне не нужна твоя помощь. Я совершенно счастлива. И мне нечего тебе сказать.

Произнесла это быстро, возбужденно, глаза с тревогой устремлены на дверь, словно она опасалась, что кто-то войдет.

— Я уверен, что нам многое надо сказать друг другу, — настаивал он. — Если тебе неудобно здесь говорить, может, приедешь ко мне?

— Он узнает! — вдруг воскликнула она, как будто слова эти вырвали силой. — Думаешь, от него что-нибудь можно скрыть?

Артур взглянул на нее. Он был поражен ужасом, отразившимся в ее глазах. При ярком свете дня стали особенно, заметны перемены, происшедшие в ее лице. Оно было искажено, как у человека, постоянно преследуемого страхом.

Артур отвернулся.

— Хочу, чтобы ты знала: я ни в коей мере не виню тебя за то, что ты совершила. Никакой твой поступок не может ослабить моей любви к тебе.

— О, зачем ты пришел сюда?! Зачем мучаешь меня такими словами!

Она внезапно нервно заходила по комнате и разразилась потоком слов.

— Если ты хотел наказать меня за боль, которую я тебе причинила, можешь торжествовать. Сюзи пожелала мне испытать всю муку, которую я заставила тебя вынести. Если бы она только знала!..

Вдруг она упала перед Артуром на колени и схватила его руки.

— Думаешь, я не понимала?.. У меня сердце обливалось кровью, когда я видела твое изможденное лицо и измученные глаза. Да, ты изменился. Никогда бы не поверила, что человек может так измениться за несколько месяцев. И это я во всем виновата. О, Артур, Артур, ты должен простить меня. И пожалеть.

— Но я ни в чем не виню тебя, дорогая.

Она испытующе на него посмотрела. Теперь в ее глазах возник странный блеск.

— Ты только говоришь так, но на самом деле так не думаешь. И все же, если бы ты только знал, что я перенесла из-за тебя…

— Что ты хочешь этим сказать?

— Хаддо никогда не любил меня, он никогда и не вспомнил бы обо мне, если бы не хотел лишить тебя того, чем ты больше всего дорожил. Он ненавидит тебя и сделал меня такой, какой я стала, чтобы доставить тебе страдания. Это не я лгала и предала тебя, причинила тебе такое горе.

Она поднялась с колен и глубоко вздохнула.

— Однажды мне показалось, что он умирает, и я помогла ему. Привела в студию, подала воды. И он приобрел надо мной страшную власть, я стала воском в его руках. Вся моя воля исчезла, я должна была выполнять его приказания. А если пыталась сопротивляться…

Ее лицо исказилось болью и страхом.

— Тогда я все поняла, что в тот день, когда Хаддо притворился умирающим, он просто разыгрывал меня. Это он отослал Сюзи, послав ей телеграмму, якобы подписанную ее приятельницей, имя которой он увидел на фотографии. И я слышала, как покатывался он со смеху над теми, кого так ловко одурачил.

Она вдруг умолкла, задрожала и посмотрела на дверь.

— Возможно, это он сейчас заставил меня утверждать, что никогда не любил меня, чтобы доставить тебе еще большую боль. Теперь ты знаешь, что моя жизнь стала адом, а его месть совершилась.

— Месть за что?

— Разве не помнишь, как однажды ты избил его? Теперь-то я хорошо его знаю. Ему ничего бы не стоило убить тебя, но это не насытило бы его ненависть. И в тысячу раз большее удовольствие доставила ему возможность наслать на нас обоих эту муку.

Она словно бы обезумела. Впервые заговорила обо всем происшедшем, и то, что так долго копилось в душе, прорвалось. Артур, попытался успокоить ее.

— У тебя расшатались нервы. Постарайся взять себя в руки. В конце концов, Хаддо такой же человек, как и все.

— Да, ты всегда смеялся над ним. Не желал прислушаться к тому, что он говорит. Но я-то знаю. И пусть не могу объяснить свое знание, хотя и понимаю, что все это против здравого смысла, но я своими глазами видела такое, что не поддается никакому объяснению. Говорю тебе — Хаддо обладает чудовищной силой. Еще в первый день, когда я осталась наедине с ним, он как бы перенес меня на жуткий шабаш. Не знаю, что это было, но я явственно видела отвратительные мерзости и разврат, воспоминания о котором постоянно преследуют меня. Когда посетили мы его дом в Стаффордшире, я узнала это место: узнала пустынные скалы, деревья и весь пейзаж. И не сомневаюсь, что побывала там раньше, в то роковое утро. О, ты должен поверить мне! Иногда мне кажется, что я сойду с ума от всего этого кошмара.

Артур молчал. Ее горячечные слова вызвали у него страшное подозрение, и он едва сдерживался. Подумалось, что какой-то сильный шок помутил разум Маргарет.

Она закрыла лицо руками.

— Послушай, — сказал он, — ты должна немедленно уйти отсюда. Тебе нельзя больше жить с ним. Ты никогда не должна возвращаться к нему.

— Я не могу покинуть Хаддо. Мы связаны нераздельно.

— Но это же чудовищно! Ведь ничто не может удерживать, тебя. Вернись к Сюзи. Она будет добра к тебе, поможет забыть все, что ты пережила.

— Это бесполезно. Это ничего не изменит.

— Почему?

— Потому что, несмотря ни на что, я безумно люблю его.

— Маргарет!

— И ненавижу. Он внушает мне отвращение. И все же что-то в моей душе, пусть против воли, притягивает меня. Моя плоть стремится к нему.

Артур в смущении обернулся. Его отшатнуло от несчастной.

— Я противна тебе?

Он покраснел, но не находил ответа. Мог сделать лишь; слабый отрицательный жест.

— Если бы ты только знал! — повторила она горестно.

В ее тоне прозвучала такая безысходность, что он с удивлением посмотрел на Маргарет. Щеки ее пылали, грудь вздымалась, как будто молодая женщина была готова разрыдаться.

— Ради Бога, не смотри на меня! — резко вскрикнула она.

И отвернулась, спрятала лицо. Голос был глух и неестественен.

— Если бы ты посетил Монте-Карло, то слышал бы, что там говорили о нас. Бог знает, откуда все это стало известно досужим сплетникам, но они считали, что только благодаря мне Оливеру везло за игорным столом. И ему доставляло удовольствие развращать мою душу. Во мне не осталось чистоты. Я насквозь порочна. Он заставил меня погрязнуть в разврате, и я презираю себя. Не могу думать о себе без отвращения.

Лицо Артура залил холодный пот, оно побелело, как мел.

Ему стало ясно, что он сейчас прикоснулся к тайне, которую не может постичь. Маргарет лихорадочно продолжала:

— Тогда, за ужином, я рассказывала неприличный анекдот и видела, что тебе безумно стыдно за меня. Но это не я говорила, я выполняла его волю. Знала, что это пошлость, и со смехом смаковала ее. Получала удовольствие от сальностей, от того, что причиняю тебе боль, наслаждалась смущением женщин. Во мне словно живут два человека; но мое собственное «я», то прежнее «я», которое ты знал и любил, с каждым днем становится все слабее и, боюсь, вскоре совсем исчезнет. И останется только распутная душа в девственном теле.

Артур попытался собраться с мыслями. Он понимал, что попал в такое положение, когда важнее всего придерживаться реального взгляда на вещи.

— Ради Бога, оставь его. То, что ты рассказала, дает все основания для развода. Это же чудовищно. Твой муж безумен, его следует поместить в сумасшедший дом.

— Мне уже ничем не поможешь.

— Но если он тебя не любит, зачем ты ему?

— Не знаю, но, кажется, начинаю понимать. Маргарет пристально посмотрела на Артура. Теперь она выглядела абсолютно спокойной.

— Думаю, я нужна ему для некоего магического действа. Не могу сказать, безумен он или нет, но чувствую, что Хаддо замышляет какой-то страшный эксперимент, и нужна ему для этого. Пока это меня спасает.

— Спасает?

— Да. Он не убьет меня, пока я ему необходима. Может статься, что в процессе этого эксперимента я обрету свободу.

Артур был потрясен безразличием, с которым говорила, она о себе. Он встал и подошел к ней.

— Послушай, ты должна взять себя в руки. Это безумие. Если ты не изменишь образа жизни, то попросту сойдешь с ума. Ты должна уйти со мной. Как только окажешься неподвластной ему, сразу же успокоишься. И никогда больше не увидишь его. Если боишься — я спрячу тебя, а адвокаты все устроят с разводом.

— Я боюсь.

— Но я обещаю, что ему не удастся причинить тебе зло. Будь благоразумна, Маргарет. Мы же в Лондоне, вокруг нас люди. Каким образом сможет он дотянуться до тебя, пока мы поедем по запруженным толпой улицам? Я отвезу тебя прямо к Сюзи. Через неделю ты будешь смеяться над своими страхами.

— Ты уверен, что сейчас, в данный момент, его нет в этой комнате? И он не слышит всего, о чем мы беседуем?

Ее внезапный вопрос заставил Артура вздрогнуть. Он быстро оглянулся.

— Господи! Ты сошла с ума. Видишь же, что в комнате пусто.

— Повторяю: ты не ведаешь, какой властью он обладает. Слышал ли ты когда-нибудь старые сказки, которыми няньки обычно пугают малышей, о людях, превращающихся в волков и рыщущих ночами по окрестностям?

Она испытующе смотрела на него.

— Иногда, когда он возвращается утром с налитыми кровью глазами, измочаленный и странно возбужденный, я воображаю, что он тоже… — Она осеклась и запрокинула голову. — Ты прав, Артур, кажется, я схожу с ума.

Артур ощущал свое бессилие. Не знал, что предпринять, как убедить ее. Маргарет заговорила снова. Теперь ее голос дрожал от отчаяния.

— Когда мы поженились, я напомнила ему, что он обещал познакомить меня со своей матерью. Он никогда не рассказывал о ней, но я чувствовала, что мне необходимо ее увидеть. Однажды, как-то вдруг, Оливер приказал мне готовиться к поездке. И мы отправились. Казалось, проехали тысячу миль, пока наконец не добрались до большого дома, окруженного высокой стеной. Окна зарешеченные. Нас привели в огромную пустую комнату. Унылую и холодную, как зал ожидания на вокзале. Здесь к нам подошел какой-то человек, высокий мужчина во фраке и золотых очках. Хаддо представил его мне как доктора Тейлора. И тут я вдруг все поняла.

Она снова торопливо бросала слова, глаза были широко раскрыты, будто перед ними разворачивалась картина, потрясшая ее своим ужасом.

— Я поняла, что мы в сумасшедшем доме, хотя Оливер не предупредил меня. Мистер Тейлор повел нас наверх по широкой лестнице. И наконец мы очутились в большой спальне — О, если бы ты только знал, что я там увидала! От испуга едва не грохнулась в обморок. Никогда прежде не была я в таком месте… никогда не была в клетке. Стены и полы ее были обиты войлоком…

Она провела рукой по лбу, пытаясь прогнать страшные воспоминания.

— Я все еще вижу это. И никогда не смогу забыть. — В ее воображении с беспощадной ясностью возникла огромная бесформенная фигура, какая-то гора, громоздившаяся в одном из углов клетки. Когда они вошли, эта гора слегка шевельнулась, и до сознания Маргарет дошло, что перед ней человеческое существо — женщина, обряженная во фланелевый коричневый балахон; вероятно, когда-то крупная и статная, а теперь отталкивающе тучная. Она повернула к ним свое огромное лицо, лишенное всякого выражения. Волосы всклокоченные, седые и жидкие. Но больше всего в этом существе ужаснуло Маргарет ее поразительное сходство с Оливером.

— Он сказал, что перед нами его мать, и она находится тут двадцать пять лет.

Артур с трудом мог выдержать полный ужаса взгляд Маргарет. И не знал, что ответить. Вскоре она, как бы про себя, снова заговорила. Негромко, сбивчиво, заламывая руки.

— Бог знает, как я все это вынесла! Хаддо часто надолго уезжал, и я с утра до ночи оставалась в его доме в Скине, наедине со своими малодушными страхами. Иногда казалось, что Оливер одержим патологической страстью ко всему греховному и омерзительному. Он мог отправиться в Ливерпуль или Манчестер и вращаться там среди отбросов общества. Пока длился этот патологический, как у пьяниц запой, для него не существовало никаких моральных запретов. Он водился с отъявленными преступниками и мерзавцами, курил опиум в зловонных притонах — о, ты не можешь себе представить, с каким наслаждением погружался он на самое дно — и наконец возвращался, заросший грязью, в изодранной одежде, в саже, отупевший от длительного разврата и попоек, с горящими от поцелуев уличных девок губами. А как он бывает жесток, когда пускается в эти загулы. Я уверена, он получает дьявольское удовлетворение, видя чужие страдания и пороки.

Эти слова переполнили чашу терпения Артура, больше он выдержать не мог. И решил действовать. На столе стояла бутылка виски. Он налил немного в стакан и подал Маргарет:

— Выпей, — приказал он.

— Что это?

— Неважно! Выпей залпом.

Она покорно поднесла стакан к губам. Артур стоял над ней, пока она не опорожнила стакана до конца. Краска залила ее щеки.

— Теперь идем.

Он схватил ее за руку и повел вниз по ступеням, а затем через вестибюль — на улицу. В этот момент у дверей отеля остановился кеб, и Артур велел Маргарет сесть в него. Несколько прохожих с удивлением уставились на женщину, вышедшую из отеля в халате и без шляпы. Артур назвал кучеру адрес Сюзи и обернулся к Маргарет. Она потеряла сознание, едва войдя в кеб.

Когда они приехали, он подхватил Маргарет на руки, принес в спальню и уложил на диван. И только потом кратко рассказал Сюзи, что произошло и какой помощи он от нее ждет. Мисс Бойд, добрая душа, забыла обо всем, сейчас главным была Маргарет, ее болезнь, и Сюзи обещала сделать то, о чем просил Артур.

Целую неделю пролежала Маргарет в постели. Артур снял в Хэмпшире, напротив острова Уайт, маленький коттедж, надеясь, что окруженная умиротворяющим, одним из прекраснейших пейзажей Англии, она быстро восстановит силы; и как только это стало возможно, Сюзи увезла ее туда. Но Маргарет очень изменилась. Ее жизнерадостность исчезла, а вместе с ней ушла и решимость. Хотя болезнь ее не была ни затяжной, ни серьезной, миссис Хаддо казалась столь истощенной и физически, и морально, словно несколько месяцев находилась на грани смерти. Не проявляла никакого интереса к окружающему, безразлично относилась к тенистым аллеям и милосердным лугам и рощам, по которым бродила в сопровождении Сюзи. Ее прежняя любовь к красоте прошла, больше не трогали ни цветы, распустившиеся в маленьком садике коттеджа, ни поющие на ветвях птицы. Через некоторое время Артур решил, что пора подумать о ее будущем. Маргарет покорно соглашалась со всем, что он предлагал, с готовностью признавала, что необходимо принять меры, чтобы юридически освободиться от Оливера Хаддо. Пока муж не делал никаких явных попыток выследить ее. О нем вообще ничего не было слышно. Хаддо не знал, где скрывается Маргарет, но конечно, догадывался, что ее побег — дело рук Артура, а уж Артура-то найти было нетрудно. Сюзи несколько беспокоило, что Артур не дает о себе знать. Вероятно, дела удерживают его в Лондоне.

Наконец был подан иск о разводе.

Через два дня после этого, когда Артур находился в своем кабинете в клинике, ему подали визитную карточку Хаддо. Артур внутренне напрягся.

— Пригласите этого джентльмена, — процедил он сквозь сжатые зубы.

Когда Хаддо вошел, Артур, стоя у камина, жестом предложил ему сесть.

— Чем могу служить? — холодно спросил он.

— Не подумайте, что я пришел для того, чтобы обратиться за помощью к вашему хирургическому искусству, мой дорогой Бардон, — улыбнулся Хаддо, тяжело опускаясь в кресло.

— Не сомневаюсь.

— Вы поразительно проницательны. Полагаю, что именно вам обязан я странной повесткой в суд, доставленной мне вчера.

— Я позволил вам войти ко мне, чтобы сказать, что не намерен вести с вами никаких переговоров без моего адвоката.

— Дорогой Бардон, почему вы обращаетесь со мной так холодно? Пусть вы лишили меня моей горячо любимой жены, но могли бы, по крайней мере, уважать мои супружеские права и вести себя учтивее.

— Мое долготерпение кончилось, — ответил Артур. — Напоминаю вам, что однажды я уже вышел из себя, и результат был для вас не совсем приятным.

— Я думал, вы сожалеете об инциденте, — совершение спокойно возразил Хаддо.

— У меня очень мало времени, — прервал его Артур.

— В таком случае, сразу же перехожу к делу. Думаю, вам небезынтересно будет узнать, что я собираюсь подать встречный иск против моей жены. И хочу привлечь вас в качестве ее соучастника.

— Мерзавец! — не сдержался Артур. — Вы не хуже меня знаете, что ваша жена вне подозрений.

— Пока что мне известно лишь то, что она покинула отель вместе с вами и с тех пор живет под вашим покровительством.

Артур побагровел от ярости. Он едва сдерживался, чтобы не кинуться на этого человека.

— Делайте, что хотите. Я не боюсь вас.

— А ведь вы поступаете очень неосторожно. Уверяю вас, я сумею представить достаточно доказательств, чтобы по губить вашу карьеру и заставить вас отказаться от всех должностей в различных госпиталях, руководители которых удостаивают вас своим вниманием.

— Вы забываете, что дело будет слушаться в закрытом суде.

Хаддо испытующе взглянул на Артура и ответил не сразу.

— Вы правы, — протянул он, наконец, с едва заметной улыбкой. — Я не учел этого…

— В таком случае я вас больше не задерживаю.

Хаддо поднялся, задумчиво потер ладонью свое огромное лицо. Хозяин с презрением наблюдал за ним. Он позвонил в колокольчик, явился санитар. «Проводите этого джентльмена».

Нисколько не смутившись, Хаддо медленно направился к двери.

Артур облегченно вздохнул, поскольку подумал, что Хаддо откажется от борьбы. Адвокат уже предупреждал его, что Оливер не посмеет предъявить иск.

Казалось, Маргарет постепенно начинает проявлять больше интереса к предстоящему процессу. Она была исполнена желания освободиться. И не опасалась мучительной процедуры суда. Она уже могла хладнокровно говорить о Хаддо. Друзья сумели убедить ее, несчастную женщину, что скоро она опять станет самостоятельным человеком; к ней возвращались силы и былая жизнерадостность. В маленьком домике на острове, как когда-то в парижской студии, зазвенел ее чарующий смех. Дело должно было слушаться в конце июля, перед длительными судебными каникулами, и Сюзи согласилась сопровождать Маргарет за границу, как только состоится решение.

Но тут с Маргарет вдруг произошла перемена. По мере того как приближался день открытия процесса, она становилась все более встревоженной и нервной, веселость покинула ее, она все чаще погружалась в угрюмое молчание. В какой-то степени это можно было понять: ведь вскоре придется рассказывать равнодушным судейским чинам о самых интимных подробностях своего замужества. В конце концов миссис Хаддо сделалась столь неуравновешенной, что Сюзи не могла больше приписывать ее состояние естественным причинам. И написала Артуру:

«Мой дорогой Артур!

Не знаю, что мне делать с Маргарет, поэтому прошу Вас приехать и взглянуть своими глазами. Хорошее настроение, в котором она пребывала еще недавно, сменилось необъяснимой раздражительностью. Она стала беспокойной, не может ни секунды оставаться на одном месте. Даже когда сидит, тело ее дергается, словно в конвульсиях. Я начинаю подозревать, что волнения, перенесенные ею, вызвали какое-то нервное заболевание, и это меня очень тревожит. Маргарет бесцельно слоняется по дому, бродит вверх-вниз по лестнице, выходит в сад и сразу же возвращается обратно. Она опять сделалась очень молчаливой, в глазах возникло то же выражение, которое пугало нас, когда мы привезли ее сюда. Если я спрашиваю, что ее мучает, она отвечает: «Боюсь, что-то случится». И не хочет или не может объяснить, что имеет в виду. В последние недели расшатались и мои собственные нервы. Я не могу сообразить, что из наблюдаемого мною — реальность, а что — плод воображения. Нужно, чтобы вы приехали и приободрили меня. Мне очень не по себе от происходящего, и меня охватывают нелепые страхи. Боюсь, в Хаддо есть что-то, внушающее мне непонятный ужас. Он постоянно присутствует в моих мыслях. Будто вижу его жуткие глаза, холодную циничную улыбку. Просыпаюсь по ночам с сильно бьющимся сердцем и ощущением чего-то неотвратимого.

О, скорее бы закончился этот суд, и мы могли уехать Германию!

Всегда ваша Сюзанна Бойд.»

Она всегда гордилась своим здравым смыслом, и потому было унизительно убеждаться в том, что и ее нервы могут так выйти из-под контроля. Сюзи была встревожена и несчастна. Ей нелегко было вновь принять Маргарет, словно ничего не случилось; и хотя она делала для больной в десятки раз больше того, что можно было ожидать, не могла подавить чувство раздражения на Артура, который без колебаний принес ее в жертву. Ему, видите ли, казалось вполне естественным, что она, Сюзи, должна целиком посвятить себя благополучию Маргарет.

Мисс Бойд вышла из дому, чтобы опустить письмо, затем вернулась в свою комнату. Ночь была чудесной — звездной и тихой, и тишина действовала на нее умиротворяюще. Она посидела у окна и, немного успокоившись, легла спать. Впервые за много дней крепко уснула. Когда проснулась, комнату заливало солнце, и она вздохнула с облегчением. Даже не подымая головы с подушки, могла она видеть за окном кроны деревьев и голубое небо. Все волнения выглядели пустяковыми, если мир так прекрасен. И Сюзи готова была смеяться над своими страхами.

Встала, набросила халат и отправилась в комнату Маргарет. Комната была пуста. Постель несмята. На подушке — записка:

«Все напрасно. Я ничего не могу с собой поделать. Возвращаюсь к нему. Не тревожьтесь больше обо мне. Все это бесполезно и бессмысленно… М.»

Сюзи непроизвольно застонала. Ее первая мысль была об Артуре — о пучине отчаяния, куда он вновь погрузится. Снова придется ей сообщать ему ужасную весть. Она поспешно оделась, выпила чашку кофе. До одиннадцати поездов в Лондон не было, и ей пришлось, насколько возможно, сдерживать свое нетерпение. Наконец, натянула перчатки и приготовилась идти. В этот момент дверь открылась, и появился Артур.

Сюзи вскрикнула и побледнела.

— А я как раз собиралась в Лондон, чтобы увидеть вас, — пробормотала она. — Откуда вы об этом узнали?

— Нынче утром я получил коробку шоколада с открыткой, которая гласила: «Думаю, что решающая ставка в игре сделана. Банк — мой». Подпись отсутствовала. Но я понял, кто автор. Жестокая мстительность в сочетании со школьной привычкой поиздеваться над поверженным противником — очень уж характерны для Хаддо.

Сюзи подала Артуру записку, которую обнаружила в комнате Маргарет. Прочитав ее, он долго сидел, задумавшись.

— Боюсь, она права, — сказал он наконец. — Наверно, сопротивление бесполезно. Этот человек имеет над ней власть, перед которой мы бессильны.

Сюзи подумала, что теперь и его скептицизм, наконец, испарится. Ее же уверенности, что во власти Хаддо над Маргарет есть что-то сверхъестественное, ничто не могло поколебать. Несомненно, он может влиять на жену даже на расстоянии. И ясно, что беспокойство Маргарет в последние дни было вызвано именно этой таинственной властью. Оливер овладел ее душой с помощью магии, и Маргарет знала об этом. В конце концов она не смогла больше противиться и сбежала к нему: при этом воля ее не участвовала, ее просто тянуло к нему, как притягивает к магниту стальной брусок.

— Мне не в чем винить ее, — сказала Сюзи. — Она жертва своей трагической судьбы. И ничего тут не поделаешь. Хочешь — не хочешь, я вынуждена верить, что ему удалось околдовать Маргарет, и все произошло из-за этого. Теперь мне ее только безумно жаль.

— Вы понимаете, что случится, когда она вновь окажется в руках Хаддо?! — вскричал Артур. — Вы не хуже меня знаете, как он мстителен, как чудовищно жесток. Сердце обливается кровью, когда думаю о муках, чисто физических муках, которые ей, возможно, придется испытать.

Он в отчаянии ходил взад и вперед по комнате.

— И ничего невозможно сделать. Не пойдешь же в полицию и не скажешь, дескать, муж околдовал свою жену.

— Значит, вы тоже поверили этому?

— Не знаю, во что мне теперь верить, — проговорил он. — В конце концов, что мы можем сделать, если она решила вернуться к мужу? Сама себе хозяйка. — Артур заломил руки. — А я заключен в Лондоне! И не могу покинуть его ни на день, бессилен что-либо изменить. И все-таки, убежден, что Маргарет глубоко несчастна.

Сюзи молчала. Она прикидывала, как отнесется он к предложению, которое пришло ей в голову.

— Знаете, мне кажется, что обычные методы здесь не дадут результата. Единственная возможность — сразиться с Хаддо его собственным оружием. Не возражаете, если я поеду в Париж и посоветуюсь с доктором Поро? Он ведь хорошо разбирается в оккультизме и, возможно, сумеет как-то помочь нам.

Но Артур уже взял себя в руки.

— Абсурд. Мы не должны уступать предрассудкам. Хаддо просто мерзавец и шарлатан. Да, он давил на наши нервы и на бедную Маргарет. Но не могу поверить, что он обладает какой-то необыкновенной властью над людьми.

— Даже после того, что видели собственными глазами?

— Если глаза уверяют меня в том, что опровергает все мои знания, я могу лишь заключить, что они обманывают меня.

— А я все-таки поеду в Париж.


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Спустя несколько недель после описанных событий доктор Поро сидел среди своих книг в низенькой, тихой комнате, выходившей окнами на Сену, и предавался приятной меланхолии. Шум Парижа проникал даже сюда, на остров Святого Людовика. Доктор вспомнил обложенное тучами небо того края, где рождался юго-западный ветер, приносивший оттуда запах соли и свежести, длинные улицы Бреста, всегда возникавшие в его воображении, как бы покрытые сеткой моросящего дождя, отражения ресторанных огней на мокрых тротуарах. В этих воспоминаниях всегда было особое очарование. Даже в скверную погоду устало плетущиеся по припортовым улочкам моряки вызывали у него странное ощущение уюта. Запахи моря и вольный простор Атлантики доставляли наслаждение. Потом мысли перенесли его на зеленые тропинки, петляющие по пустошам, заросшим душистым вереском, на широкие дороги, бегущие из одного чудесного рыбацкого местечка в другое. «Все-таки здорово ощущать себя бретонцем», — улыбнулся он. В этот момент служанка доложила, что пришла Сюзи, и он поднялся навстречу ей. В последние недели они виделись часто. Ему импонировал интерес мисс Бойд к тем непонятным, странным явлениям, изучению которых он посвящал свое время. Кроме того, угадав ее любовь к Артуру, доктор восхищался мужеством, с которым держала себя мисс Бойд. У них вошло в привычку вместе обедать в тихом кафе под названием «Светлый Рейн», здесь они обсудили столько разных разностей, что знакомство переросло в прочную дружбу.

— Мне неловко, что я так часто позволяю себе нарушать ваше уединение, — рассмеялась Сюзи, входя в комнату. — Матильда начинает смотреть на меня с подозрением.

— О, с вашей стороны очень мило развлекать усталого старика! — улыбнулся он, пожимая протянутую руку. — Я был бы разочарован, если бы вы вдруг забыли о своем обещании посетить меня сегодня, поскольку мне нужно многое вам рассказать.

— Я — вся внимание, — ответила Сюзи, усаживаясь в кресло.

— Вчера я обнаружил в библиотеке Арсенала некий рукописный трактат, о котором ничего не знал.

Проговорил он это с таким победоносным видом, словно совершил открытие мировой важности. Сюзи сочувственно относилась к его невинному увлечению; и хотя знала, что книга, о которой он говорит, касается оккультизма и посему недоступна ее пониманию, сердечно поздравила хозяина.

— В моих руках оказался оригинал сочинения самого Парацельса. Я еще не прочел его, поскольку почерк трудно поддастся расшифровке, но один факт, когда я листал страницы, привлек мое внимание. Прискорбно, конечно, что Парацельс вскармливал выращиваемых им гомункулусов человеческой кровью. Но интересно, как он дошел до этого.

Сюзи вздрогнула, что не укрылось от внимания доктора.

— Что с вами?

— Ничего, — быстро ответила она.

Поро испытующе взглянул на девушку и вернулся к теме, неотступно занимавшей его мысли.

— Когда-нибудь мы обязательно должны вместе посетить библиотеку Арсенала. Там самая богатая в мире коллекция книг по оккультизму. Вам, конечно, известно, что именно в Арсенале заседал некогда трибунал, скрывавшийся под названием «Chambre Ardente». Члены ее разбирали случаи колдовства и магии.

— Никогда ничего подобного не знала, — улыбнулась Сюзи.

— А я убежден, что все манускрипты и загадочные старые фолианты, являющиеся гордостью сегодняшней библиотеки, использовались во многих тайных судилищах. Там есть, на первый взгляд, совершенно безобидные книги, из-за которых одних еретиков вешали, а других сжигали на кострах. Вы не поверите, сколько лиц, обладавших умом, состоянием и положением в обществе во времена Короля-Солнце — Людовика XIV — занимались этой сатанинской наукой.

Сюзи не ответила. Она уже не могла оставаться спокойной, слыша о таких вещах. Все, что теперь рассказывал доктор, могло иметь какое-то отношение к вопросу, который она неоднократно обсуждала с ним. Правда, Сюзи никогда не могла добиться от него признания, что он верит в магию. Но ведь произошли странные вещи, и никто не мог найти им объяснения. И доктор Поро, по аналогии, предлагал решения, его память хранила много загадок. И давал ей читать труды по черной магии, пока ее мозг не перенасытился всей этой чертовщиной. Иногда Сюзи теряла терпение, и ей хотелось выкинуть это из головы, но иной раз она готова была поверить, что все возможно.

Хозяин поднялся и, выставив указательный палец, принялся вещать в той строгой академической манере, которая вначале их знакомства всегда забавляла Сюзи, поскольку нелепо контрастировала с фантастическими заявлениями доктора.

— Адепты магии стремились к одной постоянной цели. Они хотели быть любимыми теми, кого любили сами, и мстить тем, кого ненавидели; но сильнее всего они жаждали обрести могущество, недоступное для обычных людей, хотели неограниченной власти, подобной власти богов. И ни перед чем не останавливались, дабы достичь цели. Но Природа неохотно раскрывает свои секреты. Тщетно маги раздували свои печи и корпели над неразборчивыми книгами, призывали мертвецов и заклинали злых духов, Часто наградой им были лишь разочарование и нищета, человеческое презрение, пытки, тюрьма и позорная смерть. И все же, в конце концов, возможно, есть в этой мистике какая-то частица истины.

— Вы всегда предельно осторожны, — усмехнулась Сюзи. — Никогда не высказываетесь определенно.

— Не иметь определенного мнения в таких вопросах — самое разумное, — улыбнулся он, пожав плечами. — Если современный человек изучает оккультные науки, его долг не высмеивать все и вся, но терпеливо пытаться отыскать истину, которая может быть сокрыта во мраке этих иллюзий.

Едва он завершил свою тираду, Матильда, старая служанка доктора, вновь распахнула дверь и впустила посетителя. Им оказался Артур Бардон. Сюзи вскрикнула от удивления, так как всего два дня назад получила от него короткую записку, где он ни словом не упоминал о том, что собирается в Париж.

— Рад, что вы оба здесь, — сказал Артур, обменявшись с ними рукопожатиями.

— Что случилось? — с тревогой спросила Сюзи. Вид у Бардона был взволнованный, он делал резкие движения, неожиданные для такого сдержанного человека.

— Я виделся с Маргарет, — ответил он.

— И что?

Продолжать он не мог, но Сюзи и доктор Поро поняли, что Артур собирается поведать им нечто очень важное. Однако он рассеяно поглядывал на них, словно внезапно забыл, что хотел сказать.

— Я пришел прямо сюда, — произнес он глухо. — Заглянул было в ваш отель, Сюзи, надеялся застать, но когда мне сказали, что вас нет, я не стал сомневаться, что отыщу мисс Бойд здесь.

— Вы выглядите совершенно измученным, дорогой друг, — сочувственно покачал головой доктор Поро,разглядывая его. — Может, хотите чашечку кофе?

— Не стал бы возражать, — устало ответил Артур.

— Посидите несколько минут. Расскажете нам о том, что собирались сообщить, когда немного отдохнете.

Мсье Поро не видел Артура с того дня в прошлом году, когда в ответ на телеграмму Хаддо явился в студию Сюзи и Маргарет. Пока Бардон пил кофе, доктор с тревогой наблюдал за ним. Артур разительно изменился: лицо сделалось худым и бледным, как у покойника, глаза глубоко запали. Но более всего опечалило доктора то, что Артур казался полностью выбитым из седла. Все, что испытал он за девять прошедших месяцев, лишило его цели и уверенности в себе, которые раньше были столь свойственны этому человеку. Он стал нервным и неуравновешенным.

Сейчас он молчал. Уставившись в пол, думал о том, что именно сможет рассказать друзьям, какую часть из того, что узнал и пережил. Все в нем восставало перед необходимостью выдать свои самые сокровенные мысли, однако, он уже дошел до точки и нуждался в совете доктора Поро. Понял, что действовать приходится в реальных обстоятельствах, напоминающих мир кошмаров, поэтому, наконец, решился использовать знания своего друга в области черной магии.

Вернувшись в Лондон после побега Маргарет, Артур Бардон погрузился в работу, которая долгое время была его единственным спасением. Теперь он утратил интерес к ней, но продолжал свои занятия механически, стараясь непрерывным трудом заглушить боль. Время шло, и внезапно его охватило странное чувство надвигающейся беды, которое невозможно было преодолеть. Это чувство становилось все сильнее, пока не превратилось в навязчивую идею, не подчиняющуюся никаким доводам рассудка. Он был уверен, что Маргарет угрожает какая-то страшная опасность. Не мог определить, ни какая, ни почему страшит она его, но этот ужас жил в нем постоянно, ночью и днем, преследовал, как тень, и мучил, как угрызения совести. Тревога росла, и оттого, что он не понимал ее причин, еще больше угнетала его. Артур не сомневался: жизнь Маргарет под угрозой, но не находил способа помочь ей. Он предполагал, что Хаддо увез ее в свое поместье — Скин, но даже если бы Артур поехал следом, никаких шансов увидеть ее не было. Кроме того, как назло, отлучился из клиники его шеф, и Артуру приходилось торчать в Лондоне на случай, если потребуется кому-то срочная операция. Кроме как о Маргарет, он ни о чем не мог думать. И чувствовал, что ему необходимо срочно увидеть ее. Из ночи в ночь снилось ему, что она на грани смерти, а тяжелые оковы не дают ему возможности протянуть руки и спасти ее. Больше он уже не мог ждать. Сказал второму хирургу, что личные обстоятельства вынуждают его покинуть Лондон, возложил на него все дела и уехал. Не имея никакого плана, руководимый лишь неясными импульсами, он направился поездом в местечко Веннинг, стоявшее в трех милях от Скина.

Это было крошечное селеньице с единственным общественным зданием, служившим в качестве трактира и гостиницы редким посетителям, которые останавливались в Веннинге. Артуру надо было как-то объяснить свое появление здесь.

Случайно прочитав на станции объявление о сдаче в аренду большой фермы, он сказал любопытствующей хозяйке, что явился осмотреть ее. Приехал он ночью и, ожидая рассвета, коротал время, расспрашивая женщину о Хаддо.

Оливер был крупным местным землевладельцем, и его богатство могло легко послужить темой для беседы, не говоря уже об эксцентричностях Хаддо. Хозяйка все время именовала его не иначе как сумасшедшим и в качестве доказательства его странностей доложила Артуру, что тот не желает, чтобы слуги ночевали в доме: после обеда всех их отсылают в различные коттеджи, стоящие в парке, и он остается наедине с женой. Это сообщение еще больше встревожило Артура, у него возникло страшное подозрение: Маргарет — в руках безумца, и ее некому защитить. Узнал он и многое другое, что было для него существенным. К его удивлению, атавистический страх перед колдовством вновь охватил его в этом уединенном месте, к тому же словоохотливая женщина поведала о злом влиянии Хаддо на урожай и здоровье скота тех фермеров, которые чем-нибудь навлекли на себя его гнев. Кстати, как-то поссорился он с управляющим своим имением, и тот через год внезапно умер. Живший по соседству мелкий землевладелец отказался продать Хаддо свой надел, приобретение которого могло бы округлить земли поместья, и все животные на ферме несговорчивого соседа пали от какой-то странной болезни, так что бедняга совершенно разорился. На Артура эти истории произвели сильное впечатление, ибо хозяйка гостиницы не сомневалась в их реальности, хотя и преподносила их с насмешливым скептицизмом как сплетни невежественной деревенщины и болтливых старух. Однако здесь не осмеливались перечить Хаддо, считая, что он обладает властью над землей. Если он претендовал на участки, выставляемые на аукцион, никто не решался конкурировать, и он скупал фермы за бесценок.

Как только удалось, не вызывая подозрений, перевести разговор на хозяйку Скина, Артур спросил о Маргарет. Женщина пожала плечами. Никто ничего о ней не знает. Маргарет никогда не высовывается за ворота парка, правда, некоторые видели, как она бродит там одна. И никого не принимает. Хаддо давно перессорился со всеми соседями; как-то одна старая леди, мать соседнего фермера, заглянула в Скин вскоре после приезда Маргарет, но ее не пустили, и она ни разу больше не совалась туда.

— Она плохо кончит, эта бедняжка, — покачала головой хозяйка гостиницы. — А говорят — писаная красавица.

Артур отправился в свою комнату, чтобы дождаться утра. И все не мог придумать, каким образом увидеть Маргарет. Топтаться у ворот парка — бессмысленно, так как даже торговцев в дом не пускали, они должны были оставлять заказанные товары у привратника. Правда, она вроде бы утром и днем гуляла в одиночестве по парку. Может быть, ему удастся ее увидеть? Он решил заранее забраться в парк и подождать, пока она не подойдет к такому месту, где за ними нельзя будет наблюдать.

На следующее утро жара, стоявшая всю предыдущую неделю, спала, и небо казалось темным от низких облаков. Артур осведомился о том, как пройти в Скин, и тронулся в путь. Ему предстояло отмерить три мили, отделявшие Веннинг от поместья Хаддо. Ландшафт казался серым и скучным. По обе стороны дороги, на огромных пустошах, громоздились гигантские валуны, как будто в доисторические времена здесь происходила битва титанов. Тут и там высились отдельные деревья, не могущие противостоять свирепым зимним ветрам. Одно из таких деревьев привлекло внимание Артура. Пораженное молнией, оно было расколото пополам и стояло голое, без листвы; искалеченные сучья причудливо торчали в разные стороны. Весь вид его напоминал человеческое существо, корчащееся в адских муках. Ветер свистел и завывал жутко и странно. От этого зрелища и звуков у Артура упало сердце. Он никогда не видел такой заброшенной земли.

Наконец подошел к воротам парка и некоторое время постоял там. За ними, в конце дороги, виднелась среди деревьев часть роскошного дома. Бардон двинулся вдоль деревянной изгороди. В одном месте доска была выломана, Он осмотрелся — никого. Тогда, вскарабкавшись по невысокой крутой насыпи, он оторвал еще одну доску и пролез внутрь.

Теперь он оказался в густом лесу и осторожно стал пробираться вперед. Папоротник был так высок, что легко скрывал его. Прежние владельцы явно уделяли много внимания этому участку парка, так как деревья здесь росли в изобилии. Но ныне парк был заброшен, не осталось и следа прежней планировки. Артур с трудом прокладывал себе путь сквозь заросли, буйные, как в первобытном лесу. Наконец вышел на заросшую травой тропинку и двинулся по ней в сторону дома. Внезапно, услышав какой-то звук, замер. Оказалось, что это всего лишь фазан, тяжело пролетевший над низким кустарником. Артур подумал, что будет делать, если лицом к лицу столкнется с Оливером. Хозяйка гостиницы заверила его, что владелец Скина редко выходит из дома, проводит свои дни, запершись на огромных его чердаках. Из труб даже в самое жаркое время года валил дым, ходили жуткие истории о дьявольщине, творившейся в этом доме.

Артур подошел ближе, надеясь увидеть в конце аллеи Маргарет, но там было пусто. В этот серый холодный день даже пустой лес, несмотря на зелень, казался покинутым и печальным. Словно над ним висела мрачная тайна. На конец, Бардон добрался до каменной скамьи, стоящей среди деревьев у развилки дороги, и поскольку это было единственное местечко, где можно было присесть, он подумал, что Маргарет, вероятно, бывает тут. Спрятался в папоротниках и решил ждать. Он не захватил часов и не знал, сколько прошло времени; ему казалось, что сидит он здесь бесконечно долго.

Но вдруг сердце сильно забилось, — неожиданно он увидел ее. Маргарет приближалась тихо-тихо, даже шагов не было слышно. Присела на каменную скамью. Несколько минут Артур не шевелился, боясь спугнуть ее. Лихорадочно отыскивал возможность дать ей знать, что он здесь. Нужно было сделать что-то, чтобы привлечь ее внимание и надеяться, что она не закричит. «Маргарет», — тихо окликнул он.

Ома не шелохнулась, он повторил громче. Но Маргарет не подала вида, что услышала. Тогда Артур вышел и встал перед ней.

— Маргарет!

Женщина безучастно подняла на него глаза.

— Не узнаешь?

— Что вам нужно? — голос был ровен и холоден. Он настолько растерялся, что не нашелся с ответом. Она продолжала пристально смотреть на него. Вдруг ее спокойствие исчезло, она вскочила и бросилась к Бардону.

— Это действительно ты? — в сильном волнении воскликнула она. — Я было подумала, что передо мной лишь тень, подражающая тебе.

— О чем ты говоришь, Маргарет? Что на тебя нашло? Она протянула руку и дотронулась до него.

— Нет, я — настоящий, — сказал он, пытаясь улыбнуться.

На мгновение Маргарет закрыла глаза, стараясь взять себя в руки.

— В последнее время меня пугают галлюцинации, — пробормотала она. — Я подумала, что все это мне опять почудилось.

И вдруг задрожала.

— Что ты здесь делаешь? Как ты сюда попал? Тебе необходимо уйти! О, почему ты не оставляешь меня в покое?

— Я не мог не прийти. Меня все время преследовало ощущение, что с тобой может произойти что-то страшное.

— Ради Бога, уходи. Ты не сможешь мне помочь. Если он узнает, что ты был здесь…

Она осеклась, глаза ее расширились от ужаса. Артур сжал ее руки.

— Маргарет, я не могу уйти… не могу оставить тебя в таком состоянии. Умоляю, скажи мне, в чем дело? Я так боюсь за тебя.

Он был поражен переменой, происшедшей с ней за те два месяца, что они не виделись. С лица сошел румянец, оно стало мертвенно-бледным, на лбу появились горестные морщины, глаза лихорадочно блестели. Юность словно бы покинула ее. Она казалась безнадежно больной.

— Так что же с тобой? — умоляющим голосом спросил Артур.

— Ничего. — Маргарет продолжала тревожно озираться. — Ну почему ты не уходишь? Как ты можешь быть таким жестоким?

— Я должен что-нибудь сделать для тебя, — не соглашался он. Она отрицательно замотала головой.

— Слишком поздно. Теперь мне уже ничего не поможет. — И после паузы, когда она снова заговорила, голос зазвучал так глухо, будто слетал с омертвевших губ. — Теперь я знаю, что он собирается со мной сделать. Я нужна для его великого эксперимента, и все меньше времени остается до того, как начнет он свой опыт.

— Что значит, «нужна»? Что ему нужно?

— Ему нужна… моя жизнь.

Артур вскрикнул от ужаса, но Маргарет подняла руку.

— Противиться бесполезно. Это уже не спасет меня — думаю, что буду даже рада, когда наступит этот момент. По крайней мере — перестану страдать.

— Но ты же просто сумасшедшая.

— Не знаю. Но твердо знаю, что сумасшедший — он.

— Если твоя жизнь в опасности, ради Бога, оставь его! В конце концов, ты же свободна. Он не имеет права силой удерживать тебя.

— Все равно мне придется вернуться к нему, как в прошлый раз, — ответила она, покачав головой. — Тогда, поначалу, мне тоже показалось, что я свободна, но постепенно поняла: Хаддо зовет меня. Пыталась сопротивляться, но не смогла. Он просто заставил меня вернуться.

— Страшно подумать, что ты вынуждена жить наедине с безумцем.

— Сегодня я еще вне опасности, — спокойно возразила она. — Эксперимент можно осуществить только в очень жаркую погоду. Если в этом году жары больше не будет, доживу до следующего лета.

— Не говори так, Маргарет, умоляю! Я же люблю тебя — хочу, чтобы ты всегда была со мной. Уедем отсюда. Положись на меня — обещаю, что он не причинит тебе зла.

— Ты меня больше не любишь, только жалеешь.

— Неправда!

— Нет, правда. Я поняла это, когда мы с Сюзи жили в Хэмпшире. Но я не виню тебя. И я теперь не та женщина, которую ты любил, не та, которую ты знал.

— Никогда и никого, кроме тебя, не полюблю. Она положила руку ему на плечо.

— Если ты, как говоришь, любишь меня, умоляю тебя уйти. Ты не знаешь, на что обрекаешь меня. А когда меня не станет — женись на Сюзи. Она любит тебя всем сердцем и заслуживает твоей любви.

— Маргарет, не уходи! Идем со мной.

— И берегись! Он никогда не простит тебе того, что ты сделал. И если сможет — убьет.

Она вздрогнула, как будто что-то услышав. Ее лицо исказилось смертельным страхом.

— Уходи! Ради всего святого, уходи!

Резко повернулась и, прежде чем он сумел удержать ее, исчезла. С тяжелым сердцем Артур снова нырнул в папоротники.

Рассказав своим друзьям об этой встрече, Артур умолк и посмотрел на Поро.

— Что же вы хотите услышать от меня? — спросил доктор.

— Я думаю, что этот человек ненормален, — ответил Артур. — Я узнал в каком сумасшедшем доме содержится его мать, удалось мне повидаться и с управляющим его имением. Управляющий признался, что у него большие сомнения относительно вменяемости Хаддо, но предпринять в настоящее время какие-нибудь шаги против Хаддо невозможно. Я пришел, потому что мне нужны ваше мнение и совет. Если этот злодей действительно не в своем уме, возможно ли, что он задумал провести какой-то эксперимент, требующий человеческой жертвы?

— Вполне вероятно.

Сюзи вздрогнула. Она вспомнила сплетни, доходившие до нее в Монте-Карло.

— Я слышала, что он с помощью магической операции пытается создать живые существа, — мисс Бойд смотрела на доктора, но обращалась к Артуру. — Как раз перед тем, как вы вошли, наш друг рассказывал о книге Парацельса, где великий маг сообщает о том, как он вскармливал созданных им монстров человеческой кровью.

Артур охнул от ужаса.

— Что же касается Маргарет, — подхватил ее слова доктор Поро, — здесь имеется один, по-моему, очень важный факт. Во всех трудах, посвященных черной магии единодушно утверждается особая эффективность состояния девственности.

— Так что же делать? — стиснул кулаки Артур. — Мы не имеем права оставлять ее в руках безумца! — И вдруг смертельно побледнел. — А если она уже мертва?

— Нам остается только ждать, — сказал доктор, — Но если придется ждать слишком долго, можно столкнуться с непоправимым.

— Мы все-таки живем в цивилизованном мире. Не станет Хаддо рисковать своей головой. Я надеюсь, наши страхи необоснованны.

Сюзи казалось, что сейчас главное — отвлечь Артура, и она перебирала в уме различные способы, чтобы переключить его внимание на что-то другое.

— Я собираюсь съездить на два дня в Шартр к миссис Блумфильд, — сказала она. — Не хотите ли сопроводить меня? В Шартре знаменитый собор, и я уверена, что нам не повредит немного побродить там. Ни здесь, в Париже, ни в Лондоне вы ничего не сможете сделать. А там, глядишь, придете в себя и придумаете что-нибудь.

Доктор Поро разгадал ее замысел и тоже стал уговаривать Артура пожить хоть пару дней в спокойном местечке. Тот был слишком измучен, чтобы возражать, и с полным безразличием согласился. На следующий день мисс Бойд повезла его в Шартр. Миссис Блумфильд не мешала им и Сюзи заставила Артура целую неделю отдыхать в этом приятном, тихом городке. Немало времени проводили они в соборе, подолгу бродили по улочкам Шартра. Хочешь не хочешь, а Бардон должен был признать, что перемена места принесла ему пользу; нервное состояние, в котором он пребывал последнее время, сменилось апатией. В конце концов Сюзи уговорила его провести три-четыре недели в Бретани. Доктор Поро предложил посетить свою родину. Они вернулись в Париж. И когда Артур прощался с Сюзи на парижском вокзале, то пообещал, что через час обязательно встретится с ней в ресторане, где еще по дороге они уговорились пообедать все втроем — с доктором Поро. Слабо улыбнувшись, Артур поблагодарил ее за все, что она для него сделала.

— У меня были совершенно расшатаны нервы, — сказал он, пожимая руку Сюзи. — Теперь я могу держать себя в узде. О Господи, чуть не утратил здравый смысл и не поверил всей этой чепухе, именуемой черной магией. Абсолютно нелепо считать, что Хаддо собирается причинить Маргарет зло. Вернувшись в Лондон, я встречусь со своими адвокатами, и, надеюсь, нам удастся что-нибудь придумать. Если он в самом деле ненормальный, придется изолировать его от общества. И Маргарет освободится. Спасибо. Я никогда не забуду вашей доброты.

Сюзи улыбнулась в ответ и пожала плечами.

Она была уверена, что он забудет о ней, если Маргарет возвратится к нему. Но тут же упрекнула себя за эту ревнивую мысль. Она любила Артура и была готова сделать для него все, что угодно.

Мисс Бойд вернулась в свой отель, переоделась и медленно отправилась в «Шьен Нуар». Париж всегда поднимал ей настроение, и она с нежностью поглядывала на платаны, на желтые трамваи, постоянно громыхающие по улицам, на фланирующую толпу. По дороге зашла за доктором Поро, который ждал ее, и то, что он обрадовался ее приходу, было приятно и даже льстило самолюбию. Они поговорили об Артуре. Странно, но тот опаздывал.

В этот момент ворвался Бардон, и Сюзи с Поро сразу поняли: произошло что-то чрезвычайное.

— Слава Богу, что я вас застал! — вскричал Артур. Его раскрасневшееся лицо вновь странно подергивалось. Он снова страшно нервничал.

— Забежал за вами в отель, но не застал. Ах, почему вы потребовали, чтобы я уехал из Англии!

— Что случилось? — Сюзи тут же передалось его состояние.

— Что-то ужасное… с Маргарет!

— Откуда вы это знаете? — бросилась она к нему.

— Я это чувствую, — хрипло ответил он.

— Что значит «чувствую»?

— Ощущение несчастья возникло внезапно, и я не могу объяснить, почему и как. Знаю одно — что-то случилось!

Он безостановочно метался от стены к стене: взад-вперед, взад-вперед… Страшно было смотреть. Сюзи и доктор Поро беспомощно переглядывались, стараясь придумать какие-то доводы, чтобы прекратить это, успокоить его.

— Но ведь если бы что-то случилось, мы бы знали. Он в гневе обернулся к Сюзи.

— Каким образом могли бы мы узнать? Ведь Маргарет совершенно одна. Заточена в замке, как мышь в ловушке; Она же не могла вырваться оттуда.

— Но, мой друг, не следует до такой степени поддаваться предчувствиям, — сказал доктор Поро. — Что бы вы сказали больному, который пришел к вам с такими ощущениями?

— Я бы сказал, что у него истерика.

— Значит?..

— Но я ничего не могу с собой поделать. Чувствую это каждой клеточкой. Возражайте хоть всю ночь напролет, доказывайте мне, что угодно, но все равно не переубедите. Я так уверен в гибели Маргарет, словно видел это собственными глазами.

Сюзи поняла, что спорить действительно бесполезно. Единственное, что оставалось — не возражать и постараться успокоить его.

— Что же вы от нас хотите? — спросила она.

— Хочу, чтобы вы оба немедленно отправились со мной в Англию. Если мы выедем сразу, то сможем успеть на вечерний поезд.

Сюзи не ответила. Подошла к доктору Поро и тронула его за плечо. «Пожалуйста, поедем», — прошептала она. Тот кивнул и стал одеваться.

— Фиакр у дверей, — сказал Артур.

— А как насчет одежды для мисс Бойд? — осведомился доктор.

— Не можем мы задерживаться из-за этого, — категорически возразил Артур. — Ради Бога, поедем!

Сюзи понимала, что вполне успела бы взять необходимые вещи до отхода поезда, но нетерпение Артура было слишком велико. И она не стала спорить.

— Не важно, — отмахнулась она. — Все, что понадобится, можно купить в Англии.

Артур приказал кучеру как можно быстрее доставить их на Северный вокзал.

— Да успокойтесь, пожалуйста, хоть немножко, — взмолилась Сюзи. — Ничего нельзя сделать в таком состоянии.

— Я уверен, что мы уже опоздали.

— Глупости! Я убеждена, что вы найдете Маргарет здоровой и невредимой.

Бардон не ответил. Он вздохнул с облегчением, лишь когда фиакр выкатил на вокзальную площадь.


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Ужаса этой поездки в Англию Сюзи никогда не забудет. Прибыли они в Лондон едва рассвело и, не останавливаясь, прямиком отправились на другой вокзал, чтобы сесть на нужный поезд. Уже несколько дней стояла небывалая жара, и даже в этот ранний час было знойно и душно. Состав, идущий на север, был переполнен, и в вагонах нечем было дышать.

У Сюзи раскалывалась голова, но она старалась не показать виду, бодрилась, чтобы как-то сбить все возраставшую паническую тревогу Артура. Доктор Поро сидел напротив нее. Веки у него после бессонной ночи в поезде и на пароме припухли, лицо казалось еще более морщинистым, чем обычно. Он безумно устал. В конце концов, после многочисленных и утомительных пересадок, они добрались до Веннинга. Сюзи надеялась, что в северных графствах будет попрохладнее, но и здесь было так же душно, как на юге, и они с трудом дотащились от маленькой станции к уже знакомой гостиничке.

Артур успел из Лондона предупредить хозяйку. Их ждали. Женщина узнала Артура. А ему не терпелось расспросить ее, не случалось ли чего-нибудь особенного с момента его прошлого посещения Веннинга. Однако он заставил себя некоторое время помолчать. Лишь усевшись в зале трактира, он спросил с наигранным безразличием:

— Ну, миссис Слизерс, что здесь новенького произошло с тех пор, как я вас покинул?

— Вы, конечно, ничего об этом не знаете, сэр, — ответила она со скорбным вздохом.

Артур вздрогнул, но почти нечеловеческим усилием воли заставил себя сохранить естественный тон.

— Что же? Приказала долго жить какая-нибудь местная знаменитость? Какой-то богатей повесился — спросил он словно бы в шутку.

— Нет, сэр, но умерла бедная леди.

Артур застыл с открытым ртом.

Он будто окаменел и не мог отвести измученных глаз от лица миссис Слизерс.

— Бедняжка! — Сюзи заставила себя вмешаться в беседу. — Это произошло внезапно?

Женщина обернулась к ней, обрадовавшись возможности обсудить с кем-нибудь это происшествие. На отчаяние Артура она не обратила внимания.

— Да, мэм, никто о таком и помыслить не мог. Она умерла совершенно неожиданно. Похоронили только сегодня утром.

— Отчего же она погибла? — спросила Сюзи, не сводя глаз с Артура, опасаясь, что он потеряет сознание. Ей безумно хотелось увести его, но она не знала, как это сделать.

— Говорят, от болезни сердца, мэм, — ответила хозяйка. — Бедняжка! Для нее это счастливое избавление.

— Принесите, пожалуйста, чаю, миссис Слизерс. Мы очень устали, и нам хотелось бы чем-нибудь подкрепиться.

— Да, мисс. Сейчас подам.

Она вышла. Сюзи быстро прикрыла дверь и схватила Артура за руку.

— Артур! Артур!

Она боялась, что он потеряет самообладание. И с мольбой смотрела на доктора Поро, который в растерянности стоял рядом.

— Вы ничем не смогли бы помочь ей, даже если были бы здесь раньше. Вы же слышали, что сказала эта женщина? Раз Маргарет умерла от сердечного приступа, ваши подозрения лишены оснований.

Артур отстранил, почти оттолкнул мисс Бойд.

— Ради Бога, скажите же хоть что-нибудь, — у Сюзи полились слезы.

Молчание Артура пугало ее больше, чем любой взрыв отчаяния. Доктор Поро ласково коснулся плеча Бардона.

— Не старайтесь сдерживаться, мой друг. Вам будет легче, если вы позволите себе маленькую слабость.

— Оставьте меня в покое! — хрипло выговорил Артур. Сюзи и Поро отступили и молча смотрели на него. Сюзи услышала шаги хозяйки и распахнула дверь. Та опустила на столик поднос с чаем и сандвичами и собиралась уйти, когда Артур остановил ее.

— Откуда вам известно, что миссис Хаддо умерла от сердечного приступа? — вдруг спросил он.

Голос звучал твердо, но резкость, с которой он произнес свой вопрос, заставила бедную женщину в изумлении взглянуть на него.

— Это сказал мне доктор Ричардсон.

— Он лечил ее?

— Да, сэр. Мистер Хаддо несколько раз вызывал его к своей жене.

— Где живет доктор Ричардсон?

— В белом домике у самой станции. А в чем дело?

Хозяйка не понимала, почему Артур допрашивает ее.

— Мистер Хаддо был на похоронах?

— О да, сэр. Он был просто убит горем.

— Достаточно. Вы можете идти.

Сюзи разлила чай и протянула чашку Артуру. К ее удивлению, он выпил чай и съел бутерброд. Она ничего не могла понять. Выражение напряжения и непокоя, явно читавшееся только что на его лице, сменилось мрачной решимостью.

Наконец, он обратился к ним:

— Я пойду к этому врачу. Сердце у Маргарет было в полном порядке.

— Что вы собираетесь делать?

— Что делать?! — в ярости обернулся он к Сюзи. — Я отдам Хаддо под суд. А если и суд не поможет, клянусь Богом, сам его убью!

— Вы сошли с ума, друг мой, — доктор Поро вскочил со стула и кинулся к Артуру.

Артур в гневе выставил вперед руки, как бы желая оттолкнуть его. Лицо его мрачнело все сильнее.

— Не мешайте мне! Видит Бог, время слез и причитаний кончилось. После всего, что я вынес за эти месяцы, я не могу лишь оплакивать Маргарет. Сердце мое окаменело. Не я убежден, что она умерла неестественной смертью, и никогда не обрету покоя, пока ее убийца жив.

Он воздел над головой сжатые кулаки и поклялся, что своими руками задушит этого человека, чтобы увидеть, как лицо мерзавца побагровеет в предсмертной агонии.

— Сейчас я навещу этого идиота-врача, а затем отправлюсь в Скин.

— Мы пойдем с вами, — сказала Сюзи.

— Не бойтесь, — ответил он. — Я ничего не совершу, пока не приду к убеждению, что закон бессилен.

— Все равно я должна пойти с вами.

— Как хотите.

Сюзи вышла и попросила хозяйку вызвать кеб. Но, поскольку Артур не захотел ждать, распорядилась, чтобы кебмен подъехал прямо к дому Ричардсона. И они, не мешкая, устремились туда пешком. Артура и его друзей провели в кабинет. Вскоре вошел и сам доктор. На вид — лет сорока пяти, со светлой, уже изрядно поседевшей бородкой и выпуклыми голубыми глазками. Говорил он с сильным стаффордширским акцентом. Что-то в нем было от местного фермера, что-то от преуспевающего бизнесмена и на первый взгляд он не производил впечатления достаточно умного человека. Одет во фланелевый костюм, в руках старомодная теннисная ракетка.

— Извините, что заставил вас ждать, но у нас гости, и я играл в теннис. Пришлось прервать сет.

Его неторопливая речь возмутила Артура, и он заговорил с несвойственной ему грубостью:

— Только что я узнал о смерти миссис Хаддо. Я был ее опекуном и старшим другом. И пришел к вам в надежде, что вы сможете что-нибудь поведать мне об обстоятельствах ее гибели.

Доктор Ричардсон с подозрением глянул на посетителя.

— Не понимаю, почему вы явились ко мне вместо того, чтобы обратиться к ее супругу. Все, что вас интересует, он может сообщить вам куда лучше меня.

— Я пришел к вам как к коллеге. Работаю хирургом в клинике Святого Луки. — Бардон протянул хозяину визитную карточку. Доктор Ричардсон повертел ее в пальцах, поднес к глазам. — А это мой друг — доктор Поро, чье имя, надеюсь, знакомо, вам по его исследованиям в области лечения мальтийской лихорадки.

— По-моему, я читал статью мистера Поро в Британском медицинском журнале…

Но тон доктора стал откровенно неприязненным. Он не слишком жаловал столичных медицинских светил, чье от ношение к сельским эскулапам казалось ему пренебрежительным. Ему доставляло удовольствие посмеиваться над их претензиями и всезнайством.

— Так чем могу быть вам полезен, мистер Бардон?

— Я был бы очень признателен вам, если бы вы подробно рассказали мне, как и отчего умерла миссис Хаддо.

— Это был предельно ясный случай эндокардита.

— Могу я спросить вас, за сколько времени до ее кончины вас вызвали?

Ричардсон заколебался. И слегка покраснел.

— Я не собираюсь подвергаться допросу, — резко отрубил он, решив, по-видимому, вести себя не очень вежливо. — Полагаю, что как хирург, вы не особенно разбираетесь в кардиологии. Но это был очень простой случай, и мы сделали все возможное. Не думаю, что смогу добавить еще что-нибудь.

Артур не обратил внимания на его выпад.

— Сколько раз вы ее обследовали?

— В самом деле, сэр, я не понимаю, чего вы добиваетесь? Вы не имеете права задавать мне подобные вопросы.

— Произведено ли вскрытие?

— Конечно, нет. Во-первых, в этом не было никакой необходимости, так как причина летального исхода была ясна, а во-вторых, вы не хуже меня знаете, что родственники этого очень не любят. Вы, джентльмены из лондонских клиник, представления не имеете об условиях работы частного практикующего провинциального врача. У нас нет времени делать вскрытия, чтобы удовлетворять праздное любопытство.

Несколько минут Артур молчал. Этот коротышка был явно убежден, что в смерти Маргарет нет ничего подозрительного, но его тупость была столь велика, как и упрямство. Становилось ясно, что чинить препятствия Артуру заставляют его несколько причин, и главная из них — страх: не придется ли отвечать, если обнаружится, что он выдал свидетельство о смерти без надлежащего обследования. Ричардсон наверняка сделает все возможное, чтобы избежать скандала. Однако, Артур продолжал настаивать.

— Скажу откровенно, что неудовлетворен вашими ответами, доктор Ричардсон. Я убежден, что смерть этой леди наступила не по естественным причинам.

— Вздор и чепуха! Я практикую более тридцати лет и готов поставить под заклад мою профессиональную репутацию.

— У меня есть основания считать, что вы ошиблись.

— А в таком случае какой причине приписываете вы ее смерть?

— Пока не знаю.

— Боюсь, вы несколько не в своем уме. В самом деле, сэр, ваше поведение несерьезно. Утверждаете, что вы известный хирург…

— Ничего подобного я не говорил…

— Как бы то ни было, делаете сообщения в научных обществах, публикуете их. И приходите с глупой претензией, как стаффордширский арендатор, считающий, что кто-то пытается его отравить, потому что у него заболел живот. Возможно, вы замечательный хирург, но смею надеяться, что лучше вас могу судить о случае, который лично наблюдал и о котором вы ничего не знаете.

— Я собираюсь принять необходимые меры для получения разрешения на эксгумацию, доктор Ричардсон, и полагаю, что вам следует всячески помочь мне.

— И не подумаю. Вы очень настырны, сэр. В эксгумации нет никакой необходимости, и я сделаю все, что в моих силах, чтобы помешать вам. И заявляю как председатель Совета местных мировых судей: мое мнение будет не менее весомым, чем заявление любого столичного специалиста.

Он распахнул дверь, откровенно приглашая их убираться вон. Сюзи и доктор Поро вышли первыми; Артур, набычившись, последовал за ними. Ричардсон захлопнул дверь.

Доктор Поро взял Артура под руку.

— Еще раз прошу — будьте благоразумны, друг мой. С точки зрения этого лекаря закон на его стороне. А вы ни чем не можете обосновать свое требование. Нелепо думать, что из-за каких-то подозрений вы сможете добиться эксгумации.

Артур не ответил. Он понимал, что доктор прав.

— И зачем вы хотите видеть Хаддо? — продолжал Поро. — Добьетесь не большего успеха, чем в беседе с доктором Ричардсоном.

— Я решил увидеть его, — коротко ответил Артур. — Но вам с Сюзи не обязательно сопровождать меня.

— Если вы едете, мы поедем с вами, — твердо сказала Сюзи. Не говоря больше ни слова, Артур вскочил в ожидавшую уже их двуколку. Сюзи заняла место рядом с ним. Доктор Поро, пожав плечами, пристроился сзади. Артур стегнул пони, и экипаж двинулся через пустошь, лежавшую между Веннингом и Скином.

Когда они подъехали ко входу в парк, привратница по счастью стояла у ворот, приоткрыв одну из створок, чтобы впустить своего сыночка. Малыш играл на дороге и не собирался идти на зов матери. Артур соскочил с двуколки.

— Мне нужно видеть мистера Хаддо, — сказал он.

— Никого нет дома, — отрезала женщина.

И попыталась захлопнуть ворота, но Артур быстро поставил ногу.

— Глупости! Я должен встретиться с ним по очень важному делу.

— Мистер Хаддо приказал никого не впускать.

— Тем не менее, я все-таки войду.

Подошли Сюзи и доктор Поро. Они пообещали мальчугану шиллинг, если он посмотрит за пони.

— А ну, убирайтесь! — закричала женщина, — вы не пройдете!

Она вновь нажала на створку, стремясь закрыть ворота, но нога Артура мешала ей. Не обращая внимания на пронзительные крики, он оттолкнул ее и вошел. Быстрыми шагами направился прямо к дому. Привратница семенила следом, продолжая браниться. Ворота остались открытыми. Сюзи и доктор Поро без труда проникли в парк.

— Вы можете вломиться в дом, но не увидите мистера Хаддо, — сердито кричала женщина. — А из-за вас меня уволят!

Сюзи оглядела фасад. Перед ними возвышалось великолепное строение в елизаветинском стиле, но нуждающееся в основательном ремонте; сейчас оно казалось необитаемым. Парк, окружавший дом, одичал, и дорожка, по которой они шли, заросла сорняками. Тут и там валялись стволы поваленных деревьев, которые никто не удосуживался убрать, что еще больше подчеркивало безразличие хозяина к своему поместью. Артур поднялся к парадному входу и дернул шнур колокольчика. Звонок гулким эхом раскатился по всему дому. К дверям подошел человек и, как только распахнул их, Артур проскочил внутрь, опасаясь, что его опять не пустят. Привратник оказался таким же злым грубияном, как его жена, во весь голос объяснявшая, каким образом трое незнакомцев проникли в парк.

— Хозяина вы не увидите, так что проваливайте. Мистер Хаддо на чердаке и никого туда не впускает.

Он попытался вытолкать Артура прочь.

— Убирайтесь, или я вызову полицию!

— Прекратите свои глупости, — строго прикрикнул Артур, — мне необходимо видеть мистера Хаддо.

Привратник и его жена продолжали браниться, но Артур, казалось, не обращал внимания на их грубости. Сюзи и доктор Поро молча стояли рядом, с тревогой наблюдая за Бардоном. Они не знали, как им себя вести. Вдруг послышался голос, заставивший их вздрогнуть. Слуги мигом умолкли.

— Чем могу быть полезен?

За их спинами возник Оливер Хаддо. Сюзи напугало неожиданное и совершенно неслышное появление его, да еще сзади. А доктора Поро, не встречавшегося с Хаддо более года, поразила происшедшая с ним перемена. Полнота, всегда отличавшая этого человека, приобрела болезненный характер. Он стал необъятных размеров. Подбородок представлял собой массу тяжелых складок жира, глаза казались узкими щелочками, зажатыми меж лбом и одутловатыми щеками. Черты лица расплылись в этой чудовищной тучности. Ему явно было трудно дышать, поскольку большой рот с налитыми кровью толстыми губами был постоянно разинут. Хаддо совсем облысел, макушку прикрывала лишь прядь редких длинных волос, зачесанных от уха до уха. Но в огромном голом черепе было что-то пугающее. Оливер был очень высок и держался так прямо, что гигантский живот выпирал, как пивной бочонок. Отталкивающе выглядели и руки: красные, дряблые и влажные. Он сильно потел, капли пота блестели на лбу и на гладко выбритой верхней губе. Мгновение хозяин и гости молчали смотрели друг на друга. Затем Хаддо бросил слугам: «Уйдите!» До смерти перепуганные, они кинулись к двери, словно их ветром сдуло. С застывшей на лице улыбкой Хаддо проводил их глазами. Затем шагнул навстречу посетителям. Его манеры еще сохраняли свойственную ему издевательскую любезность.

— А теперь, друзья мои, не поведаете ли вы, чем я обязан этому визиту?

— Я пришел по поводу смерти Маргарет, — резко отчеканил Артур.

Хаддо по привычке ответил не сразу. Он медленно переводил взгляд с Артура на доктора Поро и с него на Сюзи. Его глаза остановились на шляпе мисс Бойд, и той стало не по себе при мысли: не собирается ли он съязвить по поводу ее туалета.

— Мне кажется, что вы выбрали несколько неподходящий момент для выражения своего соболезнования, — сказал он наконец. — Если уж вам так хотелось сделать это, почему было не отправить их по почте?

Артур нахмурился.

— Почему вы не дали нам знать, что Маргарет больна?

Слабая улыбка снова искривила толстые губы, но глаза Хаддо оставались жесткими. Артур испытующе уставился в них.

— У меня есть все основания полагать, что вы ее убили.

Хаддо не дрогнул ни единым мускулом.

— Вы сообщили о своих подозрениях в полицию?

— Я собираюсь это сделать.

— Могу ли я полюбопытствовать, на чем основываются ваши выводы?

— Я встречался с Маргарет несколько недель назад, она сказала мне, что боится за свою жизнь.

— Бедная Маргарет! У нее был романтический характер, я думаю, именно это сблизило нас.

— Мерзавец! — не сдержался Артур.

— Мой дорогой друг, будьте добры, умерьте свой пыл. Сейчас явно неподходящий случай, чтобы давать волю своему достойному сожаления пристрастию к ругани. Вы злоупотребляете терпением мисс Бойд. — Хаддо повернулся к Сюзи, взмахнув своей толстой ручищей. — Простите, что не предлагаю вам свое гостеприимство, но утрата, столь недавно постигшая меня, не позволяет мне заниматься приемом гостей.

Он отвесил издевательски низкий поклон, затем снова обернулся к Артуру.

— Если я больше не нужен вам, то просил бы оставить меня моим собственным размышлениям. Привратник даст вам точный адрес местного констебля.

Артур не ответил. Он уставился в пространство, как будто раздумывая. Затем по-военному развернулся на каблуках и, не оборачиваясь, зашагал к воротам. Застигнутые врасплох Сюзи и доктор Поро не знали, как поступить. В заплывших жиром глазах Хаддо проскользнула язвительная насмешка.

— Я всегда полагал, что у вашего друга отвратительные манеры, — бормотнул он.

Сюзи залилась краской, не находя достойного ответа, а доктор Поро в замешательстве снял шляпу. Выходя из дома, они чувствовали на своих спинах презрительный взгляд Хаддо и облегченно вздохнули, лишь оказавшись за воротами парка. Артур ожидал их. «Простите, — сказал он, — я забыл, что я не один».

Все забрались на двуколку и медленно покатили к гостинице.

— Что же вы собираетесь делать дальше? — осведомилась Сюзи.

Бардон долго не отвечал, и она подумала, что он не расслышал ее вопроса. Наконец, Артур нарушил молчание.

— Вижу, что обычными методами ничего не добьюсь, а учинять громкий скандал — бесполезно. Это только мое собственное мнение, что Маргарет умерла насильственной смертью, но могу ли я ожидать, что посторонние люди согласятся с ним?

— В конце концов, вполне возможно, что она действительно погибла от сердечной болезни.

Артур посмотрел на Сюзи долгим взглядом. Казалось, что обдумывает ее слова.

— Должно быть, существуют средства точно это узнать, — раздумчиво произнес он, словно беседуя с самим собой.

— Какие?

Он не ответил. Когда прибыли к гостинице и слезли с экипажа, Артур поторопил их:

— Идите, идите! Хочется побыть одному.

Сюзи с тревогой взглянула на него.

— Вы не учините какого-нибудь безрассудства?

— Обещаю ничего не предпринимать до тех пор, пока абсолютно не уверюсь в том, что Маргарет была жестоко убита.

Так же, как в доме Хаддо, резко повернулся на каблуках и быстро ушел. Время было позднее, но в маленькой сельской гостиной был накрыт скромный ужин. Ждать Артура не имело смысла, и они с тяжелым сердцем молча принялись за еду. Потом доктор закурил сигарету, а Сюзи присела у открытого окна и подняла глаза к звездам. Задумавшись о Маргарет, ее красоте и очаровании, простодушной искренности, о ее измене и трагическом конце, она тихонько заплакала. Теперь Сюзи знала достаточно, чтобы понять: в том, что произошло, бедняжка была невиновна. Она стала жертвой жестокой судьбы, против которой была так же бессильна, как Федра, дочь Миноса из греческих сказаний. Часы шли за часами, но Артур не возвращался. Теперь Сюзи могла думать только о нем, и с каждой минутой росла ее тревога.

Наконец, Бардон пришел. Стояла глубокая ночь. Артур снял шляпу и сел. Долгое время молча глядел на доктора Поро.

— В чем дело, друг мой?

— Помните, как-то вы рассказывали нам об одном опыте, проделанном вами в Александрии? — спросил Артур после некоторого колебания. В голосе его слышалось плохо скрытое волнение. — Ну, о том, как к вам привезли мальчика, и когда он взглянул в магическое зеркало, то увидел нечто такое, чего наверняка не мог знать заранее.

— Помню, очень хорошо помню.

— Я тогда еще посмеялся над вами. Уверен был, что мальчик — плут, и что он обманул вас.

— И что же?

— Недавно мне припомнилась та история. Будто в памяти приоткрылась некая потайная дверца, и я увидел странные вещи. Тот мальчик, глядевший в зеркало, сын вашего друга, не я ли сам это был?

— Да, — тихо кивнул доктор.

Воцарилось глубокое молчание. Тем временем Сюзи и Поро наблюдали за Артуром. О чем он задумался?

— Оказывается, в моем характере есть одна черта, которой я раньше как-то не замечал, — начал он. — Открыв ее в себе, стремился побороть, убеждая себя, что у каждого из нас в глубине души сохранились пережитки суеверий, владевших нашими предками, и ученому необходимо с ними бороться. Однако, они оказались сильнее меня. Возможно, мое рождение, юные годы, проведенные на Востоке, где все верят в сверхъестественное, повлияли на меня, хотя я и не подозревал об этом. В общем, однажды мне показалось, что в душе моей приоткрылась некая дверца, и я с удивительной ясностью увидел тот случай, о котором вы нам рассказывали. И вдруг понял, что сам участвовал в нем. Увидел, как взяли мою руку, налили чернила в ладошку и попросили взглянуть на нее. Я почувствовал в себе странную способность к ясновидению, потрясшую меня, увидел в лужице чернил то, чего раньше там не было, увидел людей, которых никогда не знал, и то, как они совершают различные действия. И какая-то неведомая сила заставила меня заговорить. А потом все покрылось дымкой, и я ощутил страшную слабость, словно весь день ничего неел.

Он подошел к открытому окну и стал всматриваться в темноту. Все молчали. Профиль Артура, четко высвеченный лампой, был строг и непреклонен. Казалось, что он сражался сам с собой, победил что-то и принял окончательной решение. Слышалось лишь его тяжелое дыхание. Наконец Артур повернулся к друзьям. Голос был неузнаваем, слова звучали отрывисто и хрипло.

— Я должен увидеть Маргарет!

— Вы с ума сошли, Артур! — воскликнула Сюзи.

Он подошел к доктору Поро и, положив руки ему на плечи, испытующе заглянул ему в глаза.

— Вы изучали эту науку. Постигли все ее тайны. Я хочу, чтобы вы показали мне Маргарет.

— Друг мой, как же я могу это сделать? Я прочел много книг, но никогда не пробовал сам. Изучал — только для развлечения.

— Вы верите, что это возможно?

— Не понимаю, чего вы хотите?

— Хочу, чтобы вы вызвали ее, чтобы я мог поговорить с ней, чтобы мог узнать правду.

— Вы считаете, что я Господь Бог, который может воскрешать мертвых?

Артур, удерживая его за плечи, не дал доктору встать с кресла, когда тот сделал попытку подняться. Пальцы Артура впились в него с такой силой, что Поро чуть не вскрикнул от боли.

— Вы рассказывали нам однажды, как Элифас Леви вызывал дух Аполлония. Вы верите, что это было?

— Не знаю. Я всегда стараюсь ничего не отрицать с ходу. Есть достаточно аргументов за и против.

— Ну так теперь вы должны поверить! Должны сделать то, что сделал он.

— Вы сошли с ума, Артур.

— Я хочу, чтобы мы пришли на то место, где я видел ее в последний раз. Если ее дух удастся все-таки вызвать, он будет там, где она сидела и рыдала. Вы знаете весь ритуал и все необходимые заклинания.

Сюзи подошла к нему и положила руку на плечо. Артур, нахмурившись, обернулся к ней.

— В глубине души, дорогой Артур, вы знаете, что из этого ничего не выйдет. Только возрастет ваше горе. Даже если бы можно было хоть на мгновение вызвать ее из могилы, почему бы вам не оставить эту измученную душу в покое?

— Если Маргарет умерла естественной смертью, мы будем над ней не властны, но если ее гибель — результат насилия, я уверен, что ее дух все еще витает там. Говорю вам — я должен быть твердо уверен во всем. Поэтому и хочу увидеть ее еще раз и после — буду знать, как поступить дальше.

— Но я не могу! Не могу! — прошептал доктор.

— Дайте мне ваши книги, и я сделаю это сам.

— Вы же знаете, что здесь у меня ничего нет.

— Тогда помогите мне! В конце концов, почему вы не соглашаетесь? Мы проделаем этот эксперимент и, если не получим результата, ничего не случится… С другой стороны, если получится… Ради Бога, помогите мне! Если вам небезразлична моя судьба, сделайте это для меня.

Он отступил назад, не сводя с доктора горящих глаз. Маленький француз не поднимал головы.

— Это безумие, — пробормотал он.

Его глубоко растрогала мольба Артура. И, пожав плечами, он решился:

— Ну что ж… Пусть ваша просьба всего лишь нелепый каприз, она не причинит вреда.

— Значит, вы поможете мне?! — возликовал Артур.

— Если это поможет вам хотя бы немного успокоиться, я согласен сделать все, что в моих силах. Но вы должны быть готовы к большому разочарованию.


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Артур хотел приступить к осуществлению своего замысла немедленно, но доктор Поро сказал, что это невозможно. Все они страшно устали после длительного путешествия и перипетий сегодняшнего дня, а, кроме того, необходимо выполнить некоторые предварительные действия, без которых ничего нельзя начинать. В душе Поро надеялся, что отдых сделает Артура более благоразумным. Когда над землей забрезжит солнечный свет, ему будет стыдно за свое желание, идущее вразрез со всеми его убеждениями. Но Артур считал: раз завтра исполнится ровно неделя со дня смерти Маргарет, их заклинания смогут подействовать.

Когда на следующее утро они сошли вниз и поздоровались друг с другом, стало ясно, что никто из них и глаз не сомкнул.

— Вы все еще настаиваете на своей вчерашней просьбе? — обратился к Артуру доктор.

— Да.

Поро заколебался.

— Если следовать правилам древних некромантов, необходимо весь день голодать.

— Я согласен на все.

— И мне это нетрудно, — сказала Сюзи с ироническим смешком. — Чувствую, что и кусочка не смогла бы проглотить, даже если бы попыталась.

— Боюсь, наша затея — чистый абсурд, — вздохнул доктор.

— Вы обещали попробовать.

День, длинный летний день, медленно угасал. Пылающие краски вечернего неба напомнили доктору о тех египетских закатах, когда земля кажется расплавленной огненной силой южного солнца. Нервы Артура были слишком напряжены, чтобы сидеть в гостиничке, и он бродил вокруг нее без цели, не чувствуя усталости. Солнце жгло его непокрытую голову, но он не обращал на это внимания. Время ползло слишком медленно. Сюзи, пытаясь что-то читать, лежала в кровати. Но нервы были так напряжены, что, когда во дворе загремело случайно опрокинутое ведро, она вскрикнула от ужаса. Наконец наступил вечер, не принесший свежести. Тем временем доктор Поро, сидя в одиночестве в маленькой гостиной и обхватив голову руками, старался огромным умственным усилием вызвать в памяти все то, о чем знал и читал. Затем пала ночь, одна за другой вспыхнули звезды. Неподвижный воздух был густым и тяжелым. Сюзи спустилась вниз и заговорила с доктором. Но беседовали они шепотом, словно боялись, что кто-то их подслушивает. Обоих немного мутило от голода. Проходил час за часом, и бой колокола местной церквушки каждый раз наполнял их предчувствием чего-то таинственного. Постепенно в деревне погасли огни, жители Веннинга уснули. Сюзи зажгла свечку. И Поро придвинулся к слабенькому язычку света.

Мисс Бойд била нервная дрожь.

— У меня такое ощущение, будто рядом лежит покойник, — сказала Сюзи.

— Почему Артур не возвращается?

Разговор не клеился, получался каким-то бессвязным, словно они не слышали друг друга. Окно было распахнуто настежь, но дышать было все равно трудно. Необычная тишина действовала на Сюзи угнетающе. Она пыталась вспоминать о шумных парижских улицах, о постоянном грохоте трамваев и экипажей, о говоре бесчисленных толп народа по вечерам, когда парижане возвращаются домой с работы. И, не выдержав, встала.

— Сегодня — полное безветрие. Вы только взгляните на деревья. Ни листочек не шелохнется.

— Почему Артур не возвращается? — повторил доктор свой вопрос.

— И Луны нет. В Скине нам будет совсем темно.

— Бродит где-то весь день. Давно бы пора вернуться.

Сюзи почувствовала тяжесть в груди, ей стало трудно дышать. Наконец, на дорожке, ведущей к дому, послышались шаги, и они увидели Артура. Бардон подошел к освещенному окну.

— Вы готовы? — спросил он.

— Ждем вас.

Они тихонько выбрались из гостиницы, прихватив несколько предметов, которые доктор Поро посчитал необходимыми для сеанса, и двинулись по пустынной дороге к Скину. Ее обочины заросли вереском, устремленным в темноту ночи, и его мрачная стена казалась зловещей. Мертвую тишину нарушало только шарканье их обуви. Унылый пейзаж, окружавший их, был едва различим в тусклом свете звезд. Дорога показалась бесконечно длинной. Они страшно устали и едва волочили ноги.

— Мне необходимо чуточку передохнуть, — взмолилась Сюзи.

Мужчины не ответили, но остановились, и она присела на валун, торчавший у дороги. Артур и Поро молча стояли возле, терпеливо дожидаясь, пока девушка сможет идти вновь. Через несколько минут она заставила себя встать.

— Все. Пошли дальше.

И они зашагали дальше, двигаясь автоматически, как во сне, словно подчиняясь чьей-то воле. Вдруг дорога кончилась, и они оказались у ворот поместья Хаддо.

— Идите за мной, — шепнул Артур.

Свернул в сторону и стал пробираться вдоль ограды. Сюзи чувствовала под ногами узкую тропинку. Перед собой она почти ничего не видела. Артур остановился.

— Я побывал здесь нынче вечером, расширил щель в заборе, чтобы легче было пролезть.

Просунув в сторону одну из штакетки, он проскользнул внутрь. За ним протиснулась Сюзи, а следом — доктор Поро.

— Ничего не вижу, — жалобно прошептала Сюзи.

— Дайте руку, я поведу вас.

Они с трудом пробирались через заросли папоротника сквозь густую чащу деревьев и кустов. Иногда спотыкались, а доктор Поро даже упал. Казалось, что идут уже долго-долго. У Сюзи от страха бешено колотилось сердце. Но усталости она больше не ощущала.

Внезапно Артур велел остановиться и указал на что-то перед собой. В просвете между деревьями они увидели дом. Все окна были темными, только несколько чердачных освещены.

— Этот чердак Хаддо использует в качестве лаборатории. Видите? Работает. Кроме него в доме никого нет.

Сюзи была заворожена ярким светом, падающим из окон на самой крыше. Мрачная тайна окутывала непонятные труды, занимавшие Оливера Хаддо из ночи в ночь. Какие жуткие дела, скрытые от человеческих глаз, свершались здесь, в этом огромном доме, где безумец производил свои страшные эксперименты?

— Он сюда не покажется, — сказал Артур. — Он никогда не выходит из дома до утра.

Вновь протянул Сюзи руку и повел вперед. Опять пробирались между стволами, но вскоре вышли на тропинку. Ночь становилась все мрачнее, звезды гасли, и они едва видели, куда можно поставить ногу.

Наконец, Артур остановился.

— Здесь, — выдохнул он.

Они стояли на перекрестке, образованном четырьмя разбегающимися дорожками. В центре тускло горбилась во тьме каменная скамья.

— Здесь я встретил Маргарет в последний раз.

— Я же ничего не смогу сделать в такой темноте, — приглушенным голосом посетовал доктор.

Принесенные с собой медные чаши Артур передал доктору. И стоял рядом с Сюзи, пока тот занимался приготовлениями. Они видели, как двигался он взад и вперед по свободному пространству, как наклонялся к земле. Вскоре раздался треск огня, и над чашами взметнулось яркое пламя. Они не знали, что он такое поджег, но языки огня тут же опали, поднялось густое облако дыма, воздух наполнился сильным и резким запахом. Время от времени нечеткий силуэт доктора освещали слабые всполохи. От его маленькой, сгорбленной фигуры веяло тайной. Лицо Поро, на миг промелькнувшее перед Сюзи, было искажено волнением. То, что он сейчас делал, захватило его настолько, что все прежние страхи и сомнения исчезли. Он походил на древнего колдуна, захваченного созданием золота. Сюзи ощущала удары сердца. Ей стало так страшно, что она в отчаянии вытянула руку, чтобы коснуться Артура. Он молча взял руку девушки и сжал в своей. Теперь доктор чертил на земле какие-то странные знаки. Что уж он там рисует, Сюзи разобрать не могла. Света почти не было, остался лишь слабый огонек. Но Поро подкинул в чаши сухие ветки, и пламя вновь взметнулось, словно ударом меча рассекая тьму.

— Идем к нему, — позвал Артур.

Сюзи опять охватил панический ужас. Она почувствовала что волосы на голове встали дыбом и тело залил холодный пот. Ноги одеревенели, она не могла пошевелиться. Попыталась заговорить, но и язык, казалось, прилип к небу.

— Боюсь, что я не смогу, — выдавила она.

— Вы должны. Без вас у нас ничего не выйдет.

И все-таки Сюзи никак не могла заставить себя сдвинуться с места. Забыла обо всем, кроме смертельного страха. Сердце просто выпрыгивало из груди, она почти теряла сознание. Артур обнял ее так крепко, что Сюзи почувствовала боль.

— Отпустите меня, — взмолилась она. — Я не смогу помочь вам. Я боюсь.

— Ты должна, — приказал он. — Должна! — Он впервые обратился к ней на ты.

— Нет.

— Говорю тебе — должна!

— Почему?!

Ее ужас сменился внезапной вспышкой гнева.

— Потому что ты любишь меня, а это — единственная возможность принести мне покой.

Она тихо застонала. Ужас и гнев уступил место стыду. Сюзи покраснела до корней волос: Артур тоже знал о ее тайне! Вновь ее охватил гнев — как же жестоко корить ее за это! Но мужество возвратилось, она шагнула вперед. Доктор Поро указал, где им надо встать. Артур занял место перед ней.

— Без моего разрешения не двигайтесь. Если вы выйдете за круг, очерченный мною, я не смогу вас спасти.

Несколько мгновений доктор стоял замерев и в полном молчании. Затем медленно заговорил по латыни. До Сюзи его голос доносился как бы издалека. Она не понимала смысла странных слов, но торжественность тона производила сильное впечатление. Артур тоже, казалось, окаменел. Язычки огня становились все меньше, и они едва видели друг друга в свете тлеющих углей, видели неясно, как в предсмертных видениях. А доктор Поро продолжал свои магические заклинания и, пока произносил их, угольки превратились в пепел.

Слабый свет угас как-то сразу, словно потушенный невидимыми руками. И все залила тьма черной, безлунной ночи. Нельзя было разглядеть окружающих деревьев, и каменная скамья уже не бросала светлых отблесков. Артур и Сюзи стояли чуть ли не вплотную, но друг друга не видели. Сюзи напрягала зрение, но напрасно. Темнота была полной, и звучащий из мрака голос доктора вызывал ощущение жути. Казалось, слова всплывают из пустоты бездонного хаоса. Сюзи сжала кулачки, чтобы не потерять сознания.

Вдруг ее будто что-то толкнуло — слова заклинателя заглушил порыв ветра. Еще за миг до этого угнетала полная тишина, а тут словно ураган обрушился. Стволы гнулись и раскачивались, слышался треск ломающихся сучьев, шум сорванных потоком воздуха листьев. Показалось, что закачалась под ногами земля, вспарываемая корнями гигантских деревьев, вырываемых неистовой силой разбушевавшейся стихии. Ураган ревел, а доктор Поро тщетно пытался, повысив голос, управлять им.

Но там, где стояли они, не ощущалось никакой страшной бури. Все вокруг гремело и грохотало, а окружающий их воздух оставался неподвижным, как раньше, ни один волосок на голове Сюзи не шелохнулся. И так жутко было слышать всю эту бурю и знать, что ты ей неподвластна. Это было сверхъестественно.

Доктор Поро возвысил голос и решительно, с твердостью, которой они и не подозревали в нем, выкрикнул несколько фраз уже на своем незнакомом для них языке. Затем трижды возгласил имя Маргарет. Рев бури почти заглушал его зов. И на Сюзи снова накатил страх, однако, выполняя приказания доктора, она не посмела шевельнуться.

«Маргарет! Маргарет! Маргарет!» И тут же, не медленно и постепенно, а с быстротой рухнувшего вниз камня окружавший их грохот прекратился. Только что ураган ревел, ломал, громил все на свете, и вдруг наступила полная тишина, тишина небытия.

И тут до Сюзи и Артура с удивительной ясностью донеслись женские рыдания. Сердце Сюзи остановилось: она узнала голос Маргарет. Стон боли сорвался и с губ Артура, он чуть было не бросился на звук. Но доктор Поро, вскинув руки, успел остановить его. Рыдания были душераздирающими — жалоба женщины, потерявшей последнюю надежду, женщины, объятой смертельным страхом. Если бы Сюзи могла, она зажала бы уши, чтобы не внимать муке, звучащей в этом голосе.

Тут же, несмотря на кромешный мрак, Артур на мгновение увидел Маргарет. Женская фигура сидела на каменной скамье, как в тот последний раз, когда он говорил с ней. Охваченная отчаянием, Маргарет не пыталась скрыть свое лицо. Уставилась в землю, и слезы градом катились по щекам, грудь вздымалась от рыданий.

Теперь Артур твердо знал, что его подозрения верны.


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Бардон отказался покинуть Веннинг. Ни Сюзи, ни доктор не могли заставить его переменить решение. Никто не упоминал о ночи, которую провели они в заброшенном парке Скина, но она переполняла все их мысли. Ни на мгновение не могли они избавиться от страшного воспоминания. У всех в ушах продолжали звучать отчаянные рыдания. Артур был мрачен. Он почти не отвечал друзьям, упорно сопротивлялся их усилиям хоть немного отвлечь его. Проводил в одиночестве, вдали от них, долгие часы, и они не имели ни малейшего представления о том, чем занимается он все это время. Сюзи безумно волновалась.

Артур вновь полностью утратил равновесие и был способен на любое безрассудство. Ненависть к Хаддо вышла из-под контроля разума. Жажда мести переполняла его настолько, что можно было ожидать чего угодно.

Минуло несколько дней. Наконец, посоветовавшись с доктором Поро, Сюзи решила сделать еще одну попытку увезти Бардона в Лондон. Было уже очень поздно. Они сидели у открытого окна в зале трактира. В воздухе висела духота, предвещая приближение грозы. Сюзи ждала ее с нетерпением: именно эту небывалую жару нескольких последних дней она считала причиной угрюмой раздражительности Артура.

— Ты должен сообщить нам, что собираешься делать дальше, — обратилась она к нему. — Здесь оставаться бессмысленно. Нервы у нас так напряжены, что мы потеряли возможность разумно рассуждать. Хотелось бы, чтобы завтра ты уехал с нами.

— Если хотите, можете ехать. Я останусь здесь, пока этот человек жив.

— Но это же безумие. Ты ничего не в состоянии изменить. Только повредишь себе.

— Нет, я так решил.

— Закон тебе не помощник, а что ты сам можешь сделать?

Сюзи задавала свои вопросы, надеясь уловить в ответах хотя бы какой-то намек на дальнейшие намерения Артура, но его слова, пусть подтвердившие ее неясные опасения, заставили содрогнуться.

— Если ничего больше не смогу сделать, то пристрелю его как бешеную собаку.

Она не нашла, что возразить, и некоторое время они молчали. Затем Артур встал.

— Я предпочел бы, чтобы ты уехала, — сказал он. — Твое присутствие может мне только помешать.

— Я останусь с тобой.

— Зачем?

— Потому что, если ты совершишь, что задумал, буду скомпрометирована и я. Меня арестуют. Думаю, это остановит тебя.

Он пристально посмотрел на нее. Сюзи встретила его взгляд со спокойствием, доказывающим, что она, не сомневаясь, сделает то, что сказала, и Бардон смущенно отвернулся.

В комнате повисло молчание. Духота усиливалась, дышать становилось все труднее. Ни малейшего дуновения не чувствовалось в природе. Вдруг оглушительно прогремел гром, и вспышка молнии разорвала тяжелые тучи. Сюзи благодарила Бога за грозу, принесшую желанную свежесть.

Она ощущала непонятное напряжение и приписывала свое состояние атмосфере. Опять удар грома. Им почудилось, что небо раскололось прямо над их головами. Поднялся ветер, завыл в кронах деревьев, окружавших гостиницу. Свист его и рев напоминали крики и стоны грешников Дантова ада, терзаемых муками раскаяния.

Лампа погасла так внезапно, что Сюзи похолодела от страха. Показалось, кто-то из-за ее спины задул огонь. Они оказались в полной темноте. Ночь была черна, едва брезжил квадрат окна, выходящего в сад. Внезапная темнота так поразила их, что они замерли на несколько минут.

Затем Сюзи услышала, как доктор Поро, протянув руку, пытался нашарить спички, но на обычном месте их не было. И тут снова раскат грома заставил их вздрогнуть. Пересохшие губы ловили свежий воздух. Но на землю не упало ни единой капли дождя.

Вдруг Сюзи вскочила.

— Здесь кто-то есть!

Не успела она произнести это, как услышала, что Артур бросился на вошедшего. Интуиция безошибочно подсказала ей, что явился Хаддо. Каким образом он нашел их? И что ему нужно?

Сюзи собралась закричать, но горло перехватило. Доктор Поро застыл в своем кресле. Мисс Бойд поняла, что началась схватка не на жизнь, а на смерть. И самое ужасное — ни звука не слышно. Смертный бой шел во тьме и полной тишине. Сюзи хотела вмешаться, чем-то помочь Артуру, но не могла, словно ее парализовало.

А Артур ликовал: наконец враг у него в руках и живым — не уйдет! Он стиснул зубы и напряг мускулы. До Сюзи донеслось прерывистое дыхание, но задыхался только один. Кто?! — гадала она, застыв от ужаса. Артур верил, что одержит успех. Пусть противник нечеловечески силен, но бешеным усилием воли Бардону удалось безмерно увеличить свою энергию. Казалось, что поединок длится бесконечно.

Вдруг он понял, что Хаддо испуган его натиском и хотел бы удрать. Тогда он вцепился в него мертвой хваткой. Теперь ничто на свете не могло вырвать Оливера из рук Артура. Он сделал глубокий вдох и с невероятным напряжением, выложив последние силы, сжимал врага в своих объятиях.

Оба едва удерживались на ногах, их шатало из стороны в сторону. Артуру казалось, что его мышцы сейчас порвутся, он изнемогал, но мысль, что может не устоять, пронзившая мозг, подвигла его на внезапный выпад. Хаддо вдруг осел, и оба тяжело рухнули на пол. Задыхаясь, Артур всей тяжестью тела навалился на тушу, трепетавшую под ним, ухватил толстое запястье и резко вывернул его. Тут же почуял, как хрустнула кость. Сломал? Из груди Бардона вырвался победный клич. Хаддо охватила паника он сопротивлялся как безумный, только бы оторвать от себя эти длинные, убивающие его, сжимающие его железными обручами руки.

Пальцы Артура нащупали гигантское бычье горло, увязли в тяжелых складках жира, но он перенес на них всю тяжесть своего тела. Теперь он торжествовал победу: знал, что враг окончательно в его власти, и сжимал, сжимал тиски. Хотя бы немного света, чтобы увидеть ужас на этом огромном лице, смертный страх, вытаращенные глаза! И все давил и давил.

Хаддо охватили судороги, он трепетал в агонии. Артур окончательно озверел, стискивая ненавистное горло, не помня себя от ярости, гнева и горя. В голове лишь мысль о страданиях Маргарет, о ее трагической смерти. Если бы у этого мерзавца было десять жизней, он отнял бы одну за другой!

И вот конвульсии прекратились, Артур понял, что враг мертв. Он отпустил горло и приложил ладонь к груди Хаддо. Больше это сердце никогда не будет биться! Противник мертв. Бардон поднялся с колен. В комнате по-прежнему было темно, ничего не видно. Сюзи услышала, как он встал, и заставила себя спросить:

— Что ты сделал, Артур?

— Я убил его, — хрипло ответил он.

— О Боже, что же теперь будет?

Артур истерически рассмеялся. Жутко прозвучал этот смех в кромешной мгле.

— Ради Бога, зажгите свет, — взмолилась Сюзи.

— Вот спички, — подал голос доктор Поро. Кажется, он пришел в себя. Чиркал спичку за спичкой, они никак не загорались. Наконец, ему удалось зажечь фитиль, и он приподнял лампу. Они увидели искаженные хохотом губы Артура, его налитые кровью глаза. Лицо было страшным. Со лба градом катился пот. Руки-ноги дрожали. Поро приблизился к нему, держа лампу над головой. Он оглядывал пол, пытаясь увидеть труп Хаддо. Вдруг Сюзи издала крик ужаса. В комнате никого не было.

Потрясенный, Артур отшатнулся: пусто. Кроме них троих никого не было. У Сюзи подкосились ноги, подступила тошнота, и она потеряла сознание. Когда возвращаясь из вечной ночи, она пришла в себя, Артур поддерживал ее голову. «Дыши глубже!» — скомандовал он.

Все, что только что произошло, возникло перед ней с новой силой, и Сюзи разразилась слезами. Самоконтроль покинул ее. Припав на грудь к Артуру, она безудержно рыдала. Мистический ужас объял ее.

— Все в порядке, — успокаивал ее Артур. — Не бойся.

— О Боже, что все это значит? — с трудом удержалась она от крика.

— Нужно набраться мужества. Мы идем в Скин.

Она оттолкнула его, как будто собираясь бежать.

Сердце бешено колотилось в груди.

— Не могу, не могу! Боюсь!

— Мы должны разобраться, что все это значит. Нельзя терять времени. Надо возвратиться обратно, прежде чем настанет утро.

Она попыталась отговорить его.

— Ради Бога, не ходи! Ты рискуешь жизнью. В Скине ты можешь столкнуться с чем-то необъяснимым.

— Ну и что?.. Уверяю тебя, Хаддо мертв.

— Если с тобой что-нибудь случится…

Она осеклась, не смея продолжать дальше. Но Артур понял, что она хотела сказать.

— Тебе не безразлична моя жизнь? Знаю. И ради тебя обещаю не рисковать ею.

Поток слез иссяк. Сюзи взглянула на него и увидела, что Артур нежно и пристально смотрит прямо ей в глаза. Она покраснела. Сердце наполнилось ответной нежностью.

— Я пойду за тобой, куда прикажешь, — покорно прошептала она.

— Тогда — в путь!

Они вышли в ночь. Буря умчалась, загорелись звезды, Артур быстро шагал впереди. Доктор Поро, взяв Сюзи под руку поспешал следом. Приходилось ускорять шаг, чтобы не отстать. Окончился ужас этой ночи. Все вокруг напоено освежающим ароматом. И звездное небо великолепно. Вскоре трое друзей добрались до поместья. Артур остановился возле щели в ограде и протянул руку Сюзи.

И вот они уже там, откуда несколько дней назад увидели дом. Как и тогда, вырисовывалась в ночи его мрачная громада, как и тогда, чердачные окна светились яркими огнями. Сюзи вздрогнула, ибо ожидала, что сейчас весь дом будет погружен во тьму.

— Поверьте, никакой опасности нет, — мягко сказал Артур. — Нам нужно только открыть тайну всей этой мистики.

— У вас есть какое-нибудь оружие? — спросил доктор.

Артур вытащил из кармана и протянул ему револьвер.

— Возьмите в качестве моральной поддержки. Но он не понадобится. Купил на днях, когда строил иные планы.

Сюзи вновь задрожала, услышав это. Они вышли на тропинку и направились к крыльцу с портиком. Артур нажал на ручку входной двери, но она не открывалась.

— Подождите, — сказал он. — Пролезу в окно и впущу вас.

И ушел за угол.

Они стояли, не двигаясь, полные тревоги. Что ждет их в этом доме? И не случится ли чего с Артуром? Сюзи пожалела, что отпустила его одного. Вдруг перед ней, как наяву, возник тот ужасный момент, когда свет лампы в руке доктора упал на пол, на то место, где они ожидали увидеть мертвеца, а там ничего не оказалось.

— Как вы думаете, куда исчезло тело Хаддо?

— Быть может, сейчас мы это поймем, — ответил доктор.

Артура все еще не было. Сюзи тревожилась все больше, представляя себе, что могло с ним случиться. Самые ужасные фантазии теснились в голове, лишая покоя. Наконец, они услышали шаги, и дверь отворилась.

— Я был уверен, что в доме никто не ночевал, но хотелось убедиться. Правда, проникнуть внутрь удалось с трудом.

Сюзи войти не решалась. Чудились какие-то кошмары, пугала темнота.

— Ничего не вижу, — прошептала она.

— Я прихватил фонарь, — успокоил Артур.

Нажал кнопку электрического фонарика, и узкая полоса яркого света пересекла пол. Доктор Поро и Сюзи переступили порог; Артур осторожно притворил дверь и обвел стены лучом. Они очутились в большой зале, пол которой был устелен львиными шкурами, добытыми Хаддо во время его знаменитой африканской экспедиции. Шкур лежало не меньше дюжины, и они придавали комнате дикий, варварский вид. Огромная дубовая лестница вела на верхний этаж.

— Следует осмотреть все комнаты, — сказал Артур, хотя и не рассчитывал увидеть Хаддо, пока они не поднимутся на освещенный чердак.

Свет фонарика выхватил на стенах всевозможное оружие: древние восточные сабли, примитивные зулусские копья, средневековые воинские доспехи. Артур усмехнулся, снял со стены боевой топор, взмахнул им.

— Ну, теперь вперед!

Затаив дыхание, стараясь ступить неслышно, словно боясь кого-то разбудить, они направились в первую комнату. Не сразу смогли разглядеть ее — тонкий луч, скользивший в темноте, высвечивал лишь небольшие фрагменты интерьера. Комната была громадной и, очевидно, нежилой. Зачехленная мебель и затхлость воздуха позволяли предполагать, что проветривали здесь редко. Как и во многих старинных домах, комнаты были не изолированными, с отдельным входом из коридора, а располагались одна за другой, анфиладой. Долго шли, пока не вернулись в первую комнату — большую залу. Комнаты запущены, явно необитаемы. Мрачность их усугубляли темные дубовые панели. Ими была отделана и лестница, ведущая на второй этаж. Когда они поднимались, Артур на мгновение приостановился, провел рукой по полированному дереву.

— Будет гореть, как порох, — сказал он. Осмотрели комнаты второго этажа, такие же пустые и мрачные. Наконец попали в комнату Маргарет. Ваза с засохшими цветами, гребни и щеточки — на туалетном столике. Но здесь тоже было уныло и неуютно. Сюзи даже содрогнулась. Артур молча водил лучом фонарика. Снова оказались у лестницы, но наверх дороги не было. Лестница кончилась.

— Как же попасть на чердак? — спросил Артур, удивленно озираясь вокруг. Задумался. Потом сделал решительный жест. — Должно быть, есть ступеньки в одной из комнат.

Пошли снова. Потолки здесь оказались куда ниже, чем внизу, а мебель вообще отсутствовала. Голые стены пустых комнат нагоняли еще большее уныние. Сердце Сюзи забилось сильнее: ей казалось, что они находятся на пороге великой тайны. Артур методично осматривал комнату за комнатой, надеясь найти дверь, ведущую к чердачной лестнице. Но ее нигде не было.

— Что будем делать, если не отыщем хода наверх? — спросила Сюзи.

— Отыщем! — твердо пообещал Бардон.

Но они вернулись к лестнице, так ничего и не обнаружив. Остановились, недоуменно поглядывая друг на друга.

— Уверен, ход обязательно есть, — нетерпеливо бросил Артур. — Где-то должно быть что-то вроде потайной дверцы.

Он прислонился к перилам и задумался. Луч фонаря уперся в противоположную стену.

Снова обшарили все комнаты, исследовали панели. Наконец очутились в маленькой комнате, куда вела лишь одна дверь. Единственная непроходная во всем доме.

— Ход наверх должен быть здесь, — решительно заявил Артур.

Вскоре он удовлетворенно хмыкнул — одна из панелей маскировала узкую дверь, Артур нажал, и она распахнулась. Фонарик высветил крутую деревянную лестничку. Они поднялись и оказались перед другой дверью. Артур попытался ее открыть, но она не поддалась. Он мрачно усмехнулся и распорядился: «Отойдите-ка немного».

Поднял прихваченный топор и ударил обухом по филенке в том месте, где был врезан замок. Взломать не удалось. Дуб, как железо. Они молча стояли на маленькой площадке перед дверцей. И тут Сюзи уловила за ней какой-то шумок. Коснулась рукой Артура, чтобы привлечь его внимание. Прислушались, напрягая слух. За дверью явно кто-то был. До них доносились странные звуки — это не было человеческим голосом, это не было ворчанием животного. Звук не походил ни на что, когда-либо ими слышанное. Что-то нечленораздельное, какие-то хрипы и вздохи наполняли их ледяным ужасом, настолько они были жутки и неестественны.

— Давай уйдем, Артур, — еле слышно взмолилась Сюзи. — Уйдем отсюда!

— Но там кто-то есть, — ответил он. — Что-то живое. Он не понимал, почему этот звук так напугал его. Но на лбу выступил холодный пот.

— С нами может случиться что-то ужасное, — прошептала Сюзи. — Уйдем скорее!

— Единственное, что нам остается — выломать дверь, — взял себя в руки Артур.

Бессвязное бормотание потонуло в грохоте, — частыми и мощными ударами Бардон принялся рубить дубовую доску. Эти удары следовали один за другим и разносились эхом по пустому дому. Наконец, филенка не выдержала, затрещала, и дверь распахнулась. Они так долго топтались в полной темноте, что на мгновение ослепли от яркого света и инстинктивно отпрянули. Волна раскаленного воздуха обдала их: на чердаке было, как в духовке. Жара едва позволяла дышать.

Друзья замерли на пороге. Помещение освещали мощные лампы, свет которых усиливался рефлекторами, горячо дышала огромная печь. Узкие окна плотно закрыты. Зачем такая жара? Доктор Поро увидел термометр и поразился его показаниям — столбик ртути показывал температуру кипячения воды. Здесь наверняка была лаборатория. На широких столах громоздились пробирки, тазы и кюветы с каолином, колбы, мензурки и другая лабораторная посуда; ни Артуру, ни доктору Поро никогда еще не доводилось видеть таких больших измерительных приборов или гигантских пробирок. В стоящих рядами, как в больничной аптеке, бутылях, содержалось большое количество различных химикалиев.

Молчание длилось долго. Несмотря на то, что в комнате было пусто, создавалось впечатление, будто только что здесь кто-то работал. И этот «кто-то», казалось Сюзи, сейчас войдет обратно, он лишь на минутку вышел взглянуть на ход другого эксперимента. Тишина ничем не нарушалась. Некто или нечто, издававшее раньше слабые необъяснимые звуки, замолкло при их появлении.

Артур распахнул дверь, ведущую в соседнюю комнату, и они очутились в длинном низком чердачном помещении, скошенный потолок которого держался на толстых балках; здесь тоже было светло и жарко, как и в лабораторной комнате, тоже стояли широкие столы с ретортами, обогревательными приборами, пробирками и всевозможными сосудами. И так же была раскалена печь. Артур медленно оглядывал столы, раздумывая о том, что за эксперимент тут проводили.

В воздухе висел незнакомый, ни на что не похожий запах: не сырости и затхлости, как в нижних комнатах, однако неприятный и тошнотворный. Что является его источником? Откуда он идет? Вдруг взгляд Бардона уперся в круглую, прикрытую белым холстом ванну, стоящую рядом с печью. Он сдернул покрывало. В толстом стеклянном сосуде, напоминающем по форме бадью для стирки белья, находилась ярко-ядовитого цвета сферическая масса размером с футбольный мяч.

Крупнозернистая, но гладкая поверхность сферы была испещрена густой сетью кровеносных сосудов и напомнила двум врачам те огромные заспиртованные опухоли, которые в качестве наглядных пособий хранятся на полках медицинских музеев. Сюзи смотрела на нее с неописуемым отвращением. Вдруг она вскрикнула:

— Господи помилуй, да она же шевелится!

Артур оттащил ее в сторонку и склонился над сферой с непреодолимым любопытством. Масса ритмично вспухала и опадала. Пульсация была вполне отчетлива: вверх и вниз, словно грудь спящей женщины. Артур дотронулся до нее пальцем, и она как бы сжалась.

— Совсем теплая, — проговорил он. Перевернул плавающий в жидкости шар, и он замер в том положении, какое придал ему Артур, как будто у него не было ни верха, ни низа; Но теперь они заметили на сфере несколько волосков, отдаленно напоминающих человеческие.

— Он живой? — прошептала Сюзи, замерев от ужаса и изумления.

— Да!

Артур, как завороженный, не мог оторвать глаз от отвратительного живого сгустка. Смотрел, как масса вновь медленно и ритмично запульсировала.

— Что же это такое? — спросил он, обратившись к Поро.

У него возникла одна мысль, но мысль столь невероятная и безумная, что он даже взмахнул руками, словно отгоняя ее от себя, словно была она материальной. Вдруг все трое резко дернулись, так как вновь раздался звук, заставивший их еще перед входом на чердак холодеть от страха. Звук возник совсем рядом, и Сюзи инстинктивно отпрянула, так как ей почудилось, что он послышался прямо под ногами.

— Здесь ничего нет, — пробормотал Артур. — Посмотрим в соседней комнате.

— О, Артур, уйдем отсюда! Я боюсь того, что может нас там ожидать. Ведь мы ничего уже не изменим, но навсегда лишимся сна и покоя.

Она с мольбой обернулась к доктору Поро. Тот тоже был бледен. Со лба у него катились крупные капли пота, то ли от жары, то ли от волнения.

— Я уже видел достаточно, — сказал он. — С меня хватит.

— В таком случае, уходите. Оба уходите. Я не заставляю вас оставаться. Но я не уйду. Как бы там ни было, я должен знать, что все это значит.

— А Хаддо? Что, если он там, если ждет вас? Быть может, вы только попадете в ловушку, которую он расставил для вас.

— Я уверен, что Хаддо мертв.

Тут снова до их ушей донеслось неразборчивое, резкое, нечеловеческое бормотание, и Артур шагнул вперед. Сюзи больше не колебалась, открыла вторую дверь, и спор прекратился.

Кто бы ни издавал эти звуки, он был там. Третья чердачная комната была просторнее первых двух, так как тянулась вдоль всего дома. Мощные лампы заливали ее ярким светом. Тошнотворный запах ощущался здесь еще сильнее, так что они не сразу решились войти. Даже Артуру стало не по себе, и он двинулся к окнам, собираясь распахнуть их. Но они были герметически закупорены и наглухо забиты. В помещении высились четыре печи, создававшие нестерпимое пекло. Чтобы они горели медленнее и давали больше тепла, дверцы топок были открыты, виднелись пылающие угли.

Обстановка этой комнаты не отличалась от других, но к различным инструментам, предназначенным для химических опытов, здесь добавилось множество электрических приборов. На столах — несколько книг, одна из них лежала раскрытой, но обложкой вверх. Глаза вошедших сразу остановились на ряде больших стеклянных сосудов, подобных тем, что видели они и в соседней комнате. И каждый тоже прикрывала белая холстина. Какое-то время наши герои заколебались, так как почувствовали, что перед ними — величайшая тайна. Наконец, Артур решился — сорвал покрывало с одного из сосудов. Все продолжали молчать, уставившись на то, что им открылось.

В сосуде — стеклянной лохани — тоже лежала странная масса плоти, размером с новорожденного младенца, но в ней уже угадывалось нечто отталкивающе-человеческое. Она и по форме слегка напоминала новорожденного, но ноги еще не разъединились, и фигура походила на запеленатую мумию. У нее не было ни ступней, ни колен, по бокам бесформенного туловища тянулись специфические утолщения. Казалось, тот, кто лепил эту фигуру, бросил работу незавершенной, и руки составляли одно целое с туловищем. Верхняя его часть напоминала человеческую голову, покрытую длинными, золотистыми волосами, но она ужасала: необработанная грубая маска — без глаз, рта и носа, но тоже живая. Непрерывно и медленно пульсировала кровь под прозрачной тоненькой кожей.

Артур быстро сорвал холст со всех сосудов, кроме одного, и перед ними открылось столь омерзительное зрелище, что Сюзи сжала кулаки, чтобы не закричать. В одном сосуде лежало уродливое существо с почти человеческими конечностями, но распухшее, как от водянки, с толстыми крошечными ручками и ножками, уродливым коротким тельцем. Оно походило на фарфорового китайского мандарина. У другого уродца, похожего на новорожденного младенца, на теле — красные и серые пятна. Но от плеч отходило две шеи, и на них торчали две головы, патологически огромных, однако наделенных всеми человеческими чертами. Оба лица представляли собой столь явную карикатуру на человека, что на них невозможно было смотреть без содрогания. Артур сорвал с этого существа покрывало, и лица попали под яркий свет — все четыре глаза открылись и уставились на них жутким невидящим взглядом. Бесцветные зрачки казались розовыми, как глаза кроликов альбиносов. Вскоре они вновь зажмурились, но веки у одной из голов опустились раньше, чем у другой.

В соседнем сосуде находился омерзительный монстр — как бы сросшиеся и переплетенные друг с другом два тела. Этакое чудище из кошмарного сна, с четырьмя руками и четырьмя ногами. Вдруг оно стало медленно двигаться, словно направляясь к ним. Извиваясь, поползло оно по дну огромного сосуда, в котором находилось, как бы собираясь узнать, кто они такие и что делают. Сюзи, едва не теряя сознание, отпрянула, когда это существо поднялось на четыре ноги и хотело дотянуться до них. Она отвернулась, спрятав лицо в ладони, не в силах смотреть на эту отталкивающую злую карикатуру на человека. Ей было жутко и стыдно.

— Вы понимаете, что это такое? — спросил у Артура доктор Поро дрожащим от волнения голосом. — Выходит, Хаддо открыл тайну появления жизни!

— И Маргарет со всей своей красотой была принесена в жертву ради рождения этих уродов?! — Глаза Артура горели печалью и мукой.

— Помните его рассказ о синтезе гомункулусов? — не отвечая ему, задал новый вопрос доктор. — Вот, значит, как создает он эти бесформенные существа…

— Тут есть еще одно, которого мы пока не видели. Артур указал на холстину, покрывавшую самый большой из сосудов. Он предчувствовал, что там находится ужаснейшее из чудовищ Хаддо. Потому не без содрогания сдернул покрывало. Но едва сделал это, в сосуде что-то подпрыгнуло, и Артур инстинктивно отскочил назад. Раздались пронзительные крики. Это и были те нечеловеческие звуки, которые они раньше слышали. Прерывистые и злые, будто монстр выказывал ими дикую ярость. Он в бешенстве колотил в стены своей тюрьмы сжатыми кулаками. Ибо руки были человеческими, и тело тоже напоминало по форме тельце новорожденного. Огромный и круглый, как у гидроцефала череп, лоб нависал над лицом, черты которого еще не совсем сформированы. В несоразмерно маленьких глазках, опушенных густыми бровями, сверкало бешенство.

Крошечное безобразное личико сморщилось от конвульсий, на губах появилась пена. Крики становились все громче, все пронзительней — бессмысленное гневное бормотание. Урод начал метаться и биться головой о стеклянные стенки. Казалось, что он вдруг, непостижимо за что, возненавидел трех незнакомцев и пытается броситься на них. Беззубые десны спазматически двигались, лицо кривилось отвратительными гримасами. Вероятно, это было коронное произведение Оливера Хаддо.

— Теперь пошли дальше, — скомандовал Артур, повернувшись к друзьям. — Здесь нам больше делать нечего.

Он быстро набросил тряпку на стеклянный контейнер.

— Да, да, ради Бога, давайте уйдем отсюда! — с дрожью в голосе взмолилась Сюзи.

— Мы еще не все завершили — не нашли автора этих чудовищ.

Артур окинул глазами длинную комнату, но никакой второй двери не обнаружил. Была лишь та, сквозь которую они попали сюда. Вдруг с его губ сорвался крик изумления, и, сделав шаг вперед, Артур припал на колено.

По другую сторону ряда лабораторных столов, скрытый от их глаз, лежал на полу Оливер Хаддо. Он был мертв. Глазки, налитые кровью, выпучены, как от базедовой болезни, и потому казались куда больше, чем обычно. В них застыло выражение смертельного ужаса, которое почудилось Артуру в момент их схватки в гостинице.

— Он умер от удушья, — прошептал доктор Поро.

Артур указал на шею Хаддо. Там явственно выступали следы карающих пальцев, лишивших его жизни. Сомнений не было.

— Я же сказал вам, что убил его, — с торжеством воскликнул Артур.

Затем он вспомнил еще о чем-то и схватил правую руку покойника. Артур был убежден, что сломал ее во время отчаянной борьбы. Пальцы хирурга тщательно ощупали предплечье, отвели его в сторону. Артур явственно услышал трение двух частей кости. Она была сломана как раз в том месте, где он и предполагал. Артур встал с колена, бросил последний взгляд на поверженного врага. Рыхлая плоть громоздилась на полу бесформенной массой.

— Теперь, когда ты все увидел, мы, наконец, можем уйти? — спросила Сюзи.

Ее вопрос, казалось, вернул его к действительности. Они поспешно миновали все три комнаты ярко освещенного чердака и остановились у лестницы.

— Спускайтесь и ждите меня внизу, — потребовал Артур. — Я скоро буду.

— Что ты задумал? — спросила Сюзи.

— Неважно. Делайте, чтосказано. Я еще не все закончил.

Сюзи и Поро спустились на первый этаж и стали ждать. Их беспокоили неясные намерения Артура. Но вскоре на лестнице раздался перестук его шагов.

— Быстрее! — еще спускаясь с последних ступенек, крикнул он. — Нельзя терять ни минуты!

— Что случилось, Артур?

— Объясню потом!

Схватил их за руки и бегом потащил к выходу. Захлопнул за собой дверь и вновь подал руку Сюзи.

— Бежим!

Она не понимала, к чему такая спешка, сердце бешено колотилось. Он просто волок ее за собой. Доктор Поро едва поспевал следом. Вбежали в парк, но и тут Артур не дал им отдышаться.

— Скорее, скорее! — повторял он.

Наконец они добрались до щели в ограде, и Бардон помог им пролезть. Потом аккуратно водворил на место штакетину и, подхватив Сюзи под руку, быстро зашагал к гостинице.

— Я очень устала, — простонала она. — Просто не могу так быстро идти.

— Идем, идем! Скоро отдохнешь, сколько душе угодно. Они продолжали торопливо двигаться вперед. Время от времени Артур оглядывался. Вокруг было еще темно, хотя на небе горели мириады звезд. Наконец он сбавил шаг.

— Теперь можно и помедленнее, — и Артур с улыбкой посмотрел на Сюзи. В его взгляде она прочла нежность. Приобнял ее за плечи, поддержал.

— Боюсь, ты совсем без ног осталась, бедняжка. Виноват, что так утомил тебя.

— Ничего.

Она прижалась к нему. Ее уже не мучила никакая усталость, лишь бы чувствовать рядом его руку. Доктор Поро остановился.

— Вы должны позволить мне закурить сигарету, — сказал он.

— Можете делать, что вам угодно, — улыбнулся Артур.

Его голос звучал иначе: в нем вновь появилась доброта, от которой друзья отвыкли за последние месяцы. Ему безусловно стало легче. Сюзи готова была забыть все ужасы прошлого и отдаться счастью, которое, кажется, ожидало ее.

Передохнув, компания медленно двинулась дальше. Теперь они могли насладиться великолепием ночи. Воздух напоен ароматами вереска, в природе царил покой, умиротворяющий их смятенные души.

Все еще было темно, но они чувствовали, что рассвет близко, и Сюзи радовалась рождающемуся дню. Восточная часть неба посветлела, темнота приобрела бледно-лиловый оттенок. На его фоне стали постепенно вырисовываться очертания деревьев. Сперва робко, а потом все дружнее запели птицы. Неподалеку взвился в небо жаворонок, приветствуя наступающее утро.

С холма, на вершине которого они стояли, уже виднелось недалекое местечко с храмом и гостиницей.

— Давайте дождемся восхода, — предложила девушка.

— Как скажешь.

Артур и доктор Поро стояли рядом с Сюзи, полной грудью дышащей чудесным предрассветным воздухом. Пространство, раскинувшееся у ее ног, было уже окутано алой дымкой, предвестницей дня, и она радовалась его красоте.

Но заметила вдруг, что Артур, в отличие от них с доктором, не разглядывает восход. Взгляд его был прикован к той стороне, откуда они пришли. Что искал он там? Она тоже устремила глаза на запад, и с губ ее сорвался крик: там горело пурпурное зарево.

— Похоже на пожар, — прошептала Сюзи.

— Да. Скин горит, как сухие дрова.

И в этот момент рухнула крыша старинного дома, взметнулись вверх огромные языки пламени, все выше и выше вздымаясь в ночное еще небо. Дом, только что покинутый ими, был объят огнем. С дальнего холма, на котором они стояли, открывалось захватывающее зрелище: сгустки огня то поднимались, то опадали, подобно гигантским драконам, в ярости изрыгающим пламя из горящих глоток.

Горел Скин. Ничто уже не могло спасти его. Скоро от всех ужасов и преступлений, творившихся там, не останется никаких следов. А сейчас усадьба превратилась в сплошную массу огня. Словно клокотало жерло вулкана, где боги вершили свои невероятные чудеса.

— Это сделал ты, Артур? — едва слышным шепотом спросила Сюзи.

Он не ответил. Снова обнял ее за плечи и развернул в другую сторону.

— Взгляни: восходит солнце.

Восточный край неба пронзил яркий луч, и солнце, желтое и круглое, озарило лик земли.

Сомерсет Моэм Миссис Крэддок

ПИСЬМО-ПОСВЯЩЕНИЕ

Дорогая мисс Лей!

Полагаю, вы не сочтете оскорбительным, если я задамся вопросом, когда же, собственно, имел счастье познакомиться с вами. И хотя я прекрасно помню, что это случилось не так давно, мне кажется, что мы с вами знакомы целую жизнь. Если не ошибаюсь, наша встреча произошла позапрошлым летом в Неаполе, верно? (Я все забываю, отчего вы, по обыкновению, посещаете зимние курорты в конце лета; названные вами причины были своеобразны, но не убедительны — надеюсь, не ради того, чтобы избежать общения с соотечественниками?) В тот день я наслаждался видом прекрасной портретной статуи Агриппины в Галерее Шедевров, когда вы, присев рядом, о чем-то меня спросили. Мы разговорились (кстати, оба даже не подумали, требует ли этикет присутствия кого-либо из родственников; вы сразу положились на мою порядочность) и с тех пор провели вместе немало времени. По правде говоря, вы почти не покидали моих мыслей.

Теперь, когда наши пути расходятся (от этой избитой фразы вы наверняка поморщитесь), позвольте сказать вам, какую радость доставило мне ваше расположение и какое невыразимое удовольствие я получал от наших встреч, всякий раз сожалея, что неумолимые обстоятельства делают их столь редкими. Должен признаться, я благоговею перед вами, хотя вы этому и не поверите, ведь не раз упрекали меня в легкомыслии (на самом деле вы гораздо несерьезней меня!), однако ваша легкая насмешливая улыбка в ответ на какое-либо мое замечание постоянно заставляет меня думать, что я сказал глупость — а, по вашему мнению, нет на свете более тяжкого греха…

Вы как-то говорили, что, если знакомство оставило приятное воспоминание, следует избегать соблазна возобновить его — иное время и место способствуют новым впечатлениям, которые не могут соперничать со старыми, вдвойне идеализированными сперва новизной, затем расставанием. Эта максима сурова, но оттого, видимо, еще более верна. И все же не хотелось бы верить, что будущее приготовило нам лишь забвение. Меня ожидает работа, а вы затеряетесь в лабиринте итальянских отелей, в которых, по странному капризу, предпочитаете прятать свои достоинства от окружающих. Я не рассчитываю на встречу с вами (звучит ужасно сентиментально, а вы, знаю, терпеть не можете бурного проявления чувств. И — да, в моем письме чересчур много скобок), однако же страстно надеюсь, что однажды вы решитесь на этот маленький эксперимент. Что скажете?

Искренне преданный вам, дорогая мисс Лей (пожалуйста, не смейтесь, я хотел бы написать — Любящий вас),

У. М.

Глава I

Эту книгу можно также озаглавить «Триумф любви».

Берта смотрела из окна на унылую серость дня. Небо было свинцовым, тучи — тяжелыми и низкими. На неухоженной подъездной аллее, ведущей к воротам, бесчинствовал ветер; с обрамлявших дорогу вязов облетела вся листва, их голые ветви словно дрожали от страха перед наступающим холодом. Стоял конец ноября, день выдался мрачный и безрадостный. Казалось, уходящий год отбрасывает на все вокруг тень смертного ужаса. Воображение отказывалось рисовать в измученном мозгу картины благословенного сияния солнца, картины весны — юной девы, которая щедро разбрасывает из своей корзины цветы и зеленые листья.

Берта обернулась и посмотрела на тетушку, разрезавшую страницы свежего номера журнала «Спектей-тор». Прикидывая, какую книгу взять у Мьюди[289], мисс Лей пробегала глазами осенние списки и хвалебные фразы, выуженные ловкими издателями из неблагосклонных отзывов.

— Что-то ты сегодня беспокойна, Берта, — заметила тетя в ответ на пристальный взгляд племянницы.

— Пожалуй, прогуляюсь к воротам.

— Ты ходила туда уже дважды за последний час. Обнаружила что-то новое?

Берта не ответила и опять отвернулась к окну; дневной пейзаж запечатлелся в ее сознании до последней мелочи.

— О чем вы думаете, тетя Полли? — спросила она, внезапно обернувшись к тетушке и поймав устремленный на нее взор.

— О том, что необходимо обладать большой проницательностью, чтобы распознать переживания девушки по виду ее прически.

— Да нет у меня никаких переживаний, — рассмеялась Берта. — Наоборот, мне хочется… — она умолкла, подыскивая слова, — распустить волосы, встряхнуть ими, что ли.

Мисс Лей ничего не сказала и опустила глаза в журнал. Она едва ли задумалась над тем, что имела в виду племянница, давно перестав изумляться ее привычкам и поступкам. Удивление тетушки вызывало лишь то, что эти привычки и поступки слабо соответствовали общепринятому мнению о Берте как о независимой молодой женщине, от которой следует ожидать чего угодно. За три года, прожитые вместе после кончины отца Берты, обе женщины научились прекрасно ладить друг с другом. Их взаимная привязанность была сдержанной и всячески достойной уважения, как нельзя более подобающей двум благовоспитанным дамам, связанным вопросами обоюдного удобства и внешних приличий.

Мисс Лей, призванная в Италию к смертному одру брата, познакомилась с племянницей в силу прискорбных обстоятельств, и к тому времени Берта оказалась слишком взрослой и независимой, чтобы признать авторитет чужого человека. С другой стороны, мисс Лей не имела ни малейшего желания кем-либо командовать. Она была пассивной натурой, никого не трогала и желала лишь, чтобы ее тоже оставили в покое. Однако если долг повелевал ей взять под свое крыло осиротевшую племянницу, было только к лучшему, что Берте уже восемнадцать и девушка — если бы не условности «приличного общества» — вполне способна о себе позаботиться. Мисс Лей возблагодарила провидение, открыв, что ее подопечная решительно настроена идти своим путем и не цепляться за юбки старой девы, которая горячо дорожит своей свободой.

Они путешествовали по континенту, осматривали церкви, картины и города, более всего стремясь при этом скрыть друг от друга свои эмоции. Подобно краснокожему индейцу, который сносит самые страшные пытки со стиснутыми зубами, мисс Лей считала в высшей степени позорным проявлять чувства при виде трогательной сцены. Сентиментальность она прятала за тонким цинизмом, шутила, что не способна плакать, и банальность этого приема — подражание лицедею Гримальди[290] — заставляла мисс Лей посмеиваться над собой; слезы она считала неприличной слабостью. «Слезы даже хорошенькую женщину превращают в пугало, а уж дурнушку делают просто отталкивающей», — говаривала она.

В конечном итоге мисс Лей сдала внаем свою лондонскую квартиру и вместе с Бертой поселилась в родовом имении Корт-Лейз недалеко от Блэкстебла, в графстве Кент, обратившись к радостям сельской жизни. Дамы жили в полной гармонии, хотя внешне демонстрация взаимной привязанности ограничивалась лишь вежливым поцелуем по утрам и вечерам, почти одинаково бесстрастным, как с отдающей, так и с принимающей стороны. Обе ценили достоинства друг друга, особенно талант к острословию, который время от времени проявлялся в легких дружеских колкостях. Тем не менее у обеих хватало ума жить в ладу, и поскольку одна к другой не питала ни пылкой любви, ни холодной ненависти, поводов портить отношения просто не было. Собственно, именно поэтому беспокойство Берты в тот самый день ничуть не тревожило мисс Лей и, по ее мнению, легко объяснялось жаром молодой крови. Повышенный интерес племянницы к воротам в холодный и мрачный осенний вечер не вызвал у тетки ни осуждающего жеста, ни удивленного движения бровей.


Берта надела шляпку и вышла. Аллея из вязов, двумя ровными рядами протянувшихся от фасада Корт-Лейз до ворот, ранее представляла собой внушительное зрелище, но теперь прямо свидетельствовала об упадке старинной усадьбы. Там и сям на месте поваленных деревьев зияли прогалы, а один громадный ствол, рухнувший во время прошлогодней бури, до сих пор валялся на земле и гнил, к полному равнодушию управляющих и фермеров-арендаторов. По обе стороны от вязовой аллеи тянулись широкие полосы луга, некогда хорошо ухоженного, а ныне заросшего щавелем и сорняками. Там, где когда-то прогуливались изящные дамы в кринолинах и джентльмены в париках с бантами, обсуждавшие последние труды Ричардсона[291], сейчас щипали траву овцы. За лугом тянулась живая изгородь, которую давно не подстригали, а за ней широко простирались угодья семьи Лей.

Берта шла и смотрела на большую дорогу за воротами; для нее было облегчением не ощущать на себе холодного взгляда тетки. Чувства теснили грудь Берты, трепыхались, словно птицы в силках, рвущиеся на свободу, однако ни за что на свете молодая женщина не позволила бы кому-то заглянуть ей в душу, переполненную надеждами, смутной тоской и тысячью непонятных желаний. Она вышла на сельский тракт, что вел из Блэкстебла в Теркенбери; вся дрожа, с бьющимся сердцем устремила взгляд вперед. Дорога, подметаемая ледяным ветром, была пустынна, и Берта едва не застонала от разочарования.

Вернуться домой она не могла: стены и крыша казались душной тюрьмой. Берта испытывала какое-то особенное удовольствие, стоя на обжигающе-холодном ветру, который забирался под одежду и пронизывал до костей. Ожидание было невыносимым. Берта вернулась за ворота и посмотрела на дорожку, ведущую к большому белому зданию — ее дому. Подъездной путь требовал поправки; сухие листья, которые никто не трудился убирать, с шелестом носились во всех направлениях. Особняк высился прямоугольной коробкой, не вписываясь в окружающий пейзаж. Построенный при короле Георге II, он, казалось, так и не приобрел власти над землей, которую занимал. Невыразительный фасад, вереница окон и дорический портик ровно посередине — дом будто бы поставили на землю без всякого фундамента, точно карточный домик на пол. Годы не сделали сооружение красивее, и сейчас оно смотрелось так же, как сто с лишним лет назад, — уродливым пятном на местности, чужеродным и пошлым. Дом стоял в окружении полей, за ним не было даже сада, лишь несколько клумб перед крыльцом. За цветами никто не ухаживал, и они частью буйно разрослись, частью засохли.

День клонился к вечеру, хмурые тучи, казалось, забирали свет. Берта уже потеряла всякую надежду, но в последний раз взглянула на дорогу, и сердце екнуло у нее в груди. Она залилась румянцем, кровь хлынула по венам с внезапной быстротой. Испугавшись своего смятения, девушка едва не поддалась порыву убежать домой. Она уже забыла долгие мучительные часы, которые провела в ожидании того, кто сейчас поднимался вверх по склону.

Он приближался — высокий мужчина двадцати семи лет, плотного телосложения, крупный в кости, с длинными руками и ногами и великолепной широкой грудью. Про него с уверенностью можно было сказать «силен как бык». Берта узнала костюм, который ей всегда нравился: бриджи и гетры, просторная куртка из плотного твида, пояс, белый шарф и картуз — типичный наряд для сельской местности, которую Берта уже почти полюбила ради этого человека, и очень мужественный. Даже огромные сапоги, в которые он был обут, вызывали у нее радостное возбуждение; их размер свидетельствовал о решительном характере и уверенности, что невероятно импонировало. Стиль одежды как нельзя лучше соответствовал фону — темной дороге и вспаханным полям. «Интересно, сознает ли он собственную привлекательность?» — про себя подумала Берта.

— Добрый день, мисс Берта, — поздоровался он, проходя мимо.

Задерживаться мужчина не собирался, и при мысли о том, что он уйдет, ограничившись простым приветствием, у Берты упало сердце.

— Я узнала вас, когда вы шли вверх по дороге, — произнесла она и протянула руку.

Человек остановился и пожал ее. Прикосновение его больших сильных пальцев повергло Берту в трепет. Массивная и крепкая ладонь была словно вытесана из камня. Берта подняла глаза и улыбнулась.

— Сегодня холодно, правда? — сказала она.

Как ужасно, когда из тебя рвутся наружу страстные признания, а приличия требуют скрывать их и придерживаться скучных общепринятых фраз!

— Если двигаться со скоростью пять миль в час, не замерзнешь, — бодро отозвался он. — Я ходил в Блэкстебл, договаривался о покупке лошади.

Он так и излучал здоровье. Ноябрьские ветра обдували его, точно легкий летний бриз, и лицо светилось на бодрящем морозце — щеки раскраснелись, в глазах искрился огонек. Энергия била из него ключом, распространяя вокруг почти ощутимое тепло.

— Вы гуляли? — спросил он.

— Ах, нет, — ответила Берта, слегка греша против истины. — Прошлась до ворот и случайно заметила вас.

— Я очень рад встрече. В последнее время вас почти не видно, мисс Берта.

— Не называйте меня «мисс Берта»! — воскликнула она. — Звучит просто ужасно!

В действительности обращение звучало еще хуже — почти по-лакейски.

— В детстве мы звали друг друга по имени, — напомнила она.

Он немного покраснел, и его застенчивость отозвалась в душе Берты радостной ноткой.

— Да, но когда вы вернулись полгода назад, то очень изменились, и я не осмеливался… Кроме того, вы сами назвали меня «мистером Крэддоком».

— Ладно, с этим покончено, — улыбнулась Берта. — Я гораздо охотней буду звать вас Эдвардом.

Она умолчала о том, что из всех христианских имен это имя казалось ей самым прекрасным, как и о том, что за последние недели мысленно повторяла его тысячу раз.

— Как в старые добрые времена, — сказал он. — Помните, как весело мы проводили время, когда вы были маленькой девочкой, еще до того, как уехали за границу с мистером Леем?

— О да! И на ту маленькую девочку вы смотрели с полным презрением, — рассмеялась Берта.

— Ну и вот, когда я впервые увидал вас после вашего возвращения — в длинном платье, с прической, — то жутко оробел, — признался он.

— Не такая уж я и страшная!

Они смотрели друг другу в глаза уже пять минут, и вдруг без всякой причины Эдвард Крэддок залился краской. Это не укрылось от Берты, и приятная дрожь короткой волной пробежала по ее телу. Она тоже вспыхнула, темные глаза засверкали ярче.

— Жаль, что мы видимся так редко, мисс Берта, — произнес Крэддок.

— Сами виноваты, любезный сэр, — ответила она. — Вступите на путь, что ведет в мой чертог, и в конце обязательно увидите дверь.

— Я побаиваюсь вашей тетушки.

С языка Берты едва не сорвалось, что трус никогда не завоюет красавицы, но из скромности молодая женщина сдержалась. Ее вдруг охватило оживление, она почувствовала себя невероятно счастливой.

— Вы очень хотите повидаться со мной? — с бьющимся сердцем спросила она.

Крэддок опять покраснел и замялся; его примечательный внешний облик и смущенный вид стали для Берты источником новых радостей.

«Если бы он только знал, как я его обожаю!» — думала она, разумеется, не имея возможности сделать признание вслух.

— Вы сильно переменились за эти годы, — произнес Крэддок. — Я вас не понимаю.

— Вы не ответили на мой вопрос.

— Конечно, очень хочу, Берта, — быстро сказал он, очевидно, собрав все свое мужество. — Я мечтал бы всегда видеть вас.

— Что ж, — с чарующей улыбкой промолвила она, — после ужина я иногда совершаю прогулку к воротам и смотрю на вечерние тени.

— Бог ты мой, мне бы раньше знать!

«Дурачок, — мысленно усмехнулась Берта, — не догадывается, что сегодня я выйду на эту „прогулку“ впервые».

Она с улыбкой сказала Крэддоку «до свидания», и они расстались.

Глава II

Берта летящей походкой вернулась в дом. Мысли о любви, словно стайка птиц, порхали над ее головой. Амур перелетал с ветки на ветку и пускал свои стрелы в распахнутое девичье сердце. Воображение Берты покрыло голые сучья нежно-зеленой листвой, окрасило серое небо в лазурь. Сегодня Эдвард Крэддок впервые явно выказал свою любовь. Прежде о его чувствах можно было лишь догадываться, и сомнения причиняли Берте ужасные муки. Что до нее, она не обманывала себя и не стыдилась: она безумно любила Крэддока и была готова целовать землю, по которой тот ступал. Берта храбро заявляла всему свету, что Эдвард — единственный мужчина, способный составить ее счастье, и потому она готова отдать свою судьбу в его сильные мужественные руки. Берта полностью уверилась, что Крэддок должен повести ее к алтарю. «Я хочу быть его женой», — сладко замирая от страсти, думала она.

Бесчисленное множество раз она представляла себя в его объятиях — в этих крепких руках, одна мысль о которых защищала от всех мирских напастей. О да, она грезила о том, как он обнимет и поцелует ее; чувствовала прикосновение его губ, теплое дыхание и едва не лишалась чувств от любовной лихорадки.

Как же дождаться вечера, как пережить эти медленно тянущиеся часы? Все это время ей придется сидеть напротив тетушки и вести беседу либо делать вид, что она занята чтением. Боже, это невыносимо! Ни с того ни с сего Берта задалась вопросом, знает ли Эдвард о ее любви. Он и представить не может, какую страсть пробудил в ней.

— Прошу прощения, что опоздала к чаю, — извинилась она, войдя в гостиную.

— Дорогая, — отозвалась мисс Лей, — тосты с маслом, конечно, уже совершенно несъедобны, съешь лучше кекс.

— Не хочу ничего есть! — воскликнула Берта и бросилась в кресло.

— Зато, как видно, умираешь от жажды, — прибавила мисс Лей, в упор глядя на племянницу. — Возьмешь чашку побольше?

Тетя пришла к выводу, что причиной беспокойства и долгого отсутствия Берты может быть только мужчина. Про себя она пожала плечами — какая в общем-то разница, кто именно? «Жених наверняка незавидный, — подумала мисс Лей. — Надеюсь, они не станут тянуть со свадьбой». Старую деву отнюдь не прельщала мысль несколько месяцев терпеть в доме робкого воздыхателя, истомленного чувством. Она считала, что все ухажеры попросту смешны и их следует скрывать — так же, как сыновья Ноя укрыли отцовскую наготу.

Мисс Лей наблюдала, как Берта жадно допивает шестую чашку чая. Разумеется, эти сияющие глаза, алые щеки, вздымающаяся грудь свидетельствовали о любовном волнении. Зрелище забавляло тетушку, однако из снисходительности она благоразумно притворилась, что ничего не замечает. «В конце концов, меня это не касается, — размышляла мисс Лей. — Но если уж Берта собралась замуж, лучше бы ей управиться с этим до следующего квартального дня[292], когда Брауны съедут с моей квартиры».

Мисс Лей сидела на кушетке у камина — среднего роста, сухая, с худым морщинистым лицом. Среди ее черт более всего выделялся рот, не слишком крупный, с чуть тонковатыми губами, которые всегда были крепко поджаты, что сообщало ей донельзя решительный вид. Уголки губ, однако, обладали выразительной подвижностью, странно противоречившей выводам, каковые можно было сделать из ее облика в целом. Мисс Лей имела привычку буравить собеседников холодным пристальным взглядом, и это было, мягко говоря, довольно неприятно.

Говорили, что мисс Лей смотрит на людей так, будто считает их непроходимыми дураками, и, между прочим, в большинстве случаев именно этого мнения она и придерживалась. Ее жидкие седые волосы были уложены совсем просто, а чрезвычайно скромный костюм придавал определенную чопорность, так что излюбленная манера мисс Лей изрекать всякие нелепицы с самым серьезным и благочинным выражением лица зачастую повергала случайного собеседника в замешательство. Создавалось впечатление, что эта женщина, в юности не отличавшаяся красотой, в зрелом возрасте обрела гораздо более располагающую внешность. Молодые джентльмены изрядно опасались мисс Лей, но лишь до тех пор, пока не обнаруживали, что служат для нее неиссякаемым источником развлечения, тогда как дамы преклонного возраста полагали, что мисс Лей, будучи, безусловно, благовоспитанной леди, все же имеет свою чудинку.

Берта допила чай и поднялась.

— Знаете, тетушка, — сказала она, — мне кажется, вас следовало бы назвать Мартой или Матильдой. «Полли» вам как-то не подходит.

— Милочка, не надо подчеркивать, что мне сорок пять. И пожалуйста, не улыбайся так, будто знаешь, что на самом деле мне сорок семь. «Сорок пять» устраивает меня просто потому, что это круглая цифра. Через год я буду говорить, что мне пятьдесят. Сорок восемь — совершенно неопределенный возраст, и женщине ни к чему в нем сознаваться, если только она не намерена выйти за вдовца с семнадцатью детьми.

— Тетя Полли, почему вы не вышли замуж? — спросила Берта, глядя в сторону.

Мисс Лей едва заметно улыбнулась; вопрос племянницы показался ей очень существенным.

— А зачем? — произнесла она. — Я имею пятьсот фунтов годового дохода. Ах, понимаю, ты не то ожидала услышать. Извини, но трагической любви у меня не случилось. Как правило, оправданием для старой девы может служить лишь тот факт, что она тридцать лет чахла от тоски по возлюбленному, который либо умер и теперь над его могилой растут подснежники, либо женился на другой.

Берта промолчала. Для нее мир расцвел радужными красками, и она не хотела ничего слышать о несовершенствах человеческой натуры. Она поднялась наверх, села у окна и принялась задумчиво смотреть в сторону фермы, где жил Эдвард. Любопытно, чем сейчас занят предмет ее обожания? Ждет ли вечера с тем же нетерпением, что и она? Внушительное препятствие в виде большого холма, разделявшее Берту с любимым, сильно ей досаждало. За ужином она не промолвила и двух слов. К счастью, мисс Лей тоже молчала. Берта не могла проглотить ни кусочка. Она крошила свой хлеб и возила по тарелке предложенную еду, постоянно бросала взгляд на часы, а когда они пробили, отчего-то вздрогнула.

Придумать какой-либо предлог для мисс Лей Берта не потрудилась, предоставив тетке думать все, что угодно. Было темно и холодно. Берта выскользнула через черный ход. Восхитительное ощущение того, что она совершает нечто рискованное, будоражило кровь. Ноги, однако, едва держали ее. Похожего прежде не бывало: Берта еще никогда не испытывала такой страшной слабости в коленях и теперь попросту боялась упасть. Дышать почему-то стало тяжело, сердце колотилось как сумасшедшее. Она шла по аллее, почти не сознавая, что делает. А что, если Эдварда нет, если он совсем не придет? Берта заставляла себя сидеть в комнате до тех пор, пока желание выйти не обуяло ее с неистовой силой, и сейчас боялась даже представить, что, придя к воротам, не найдет там Эдварда. Это будет означать лишь одно: он ее не любит. Берта остановилась и всхлипнула. Может быть, стоит подождать, ведь еще рано? Однако нетерпение подгоняло молодую женщину вперед.

Она тихонько вскрикнула: Крэддок неожиданно выступил перед ней из темноты.

— Ох, простите, — сказал он. — Я вас напугал. Решил, вы не будете против, если я приду. Вы на меня не сердитесь?

Берта задыхалась от счастья, на сердце у нее мгновенно стало легко. Значит, он все-таки любит ее, да еще переживает, что она может рассердиться!

— Я вас ждала, — шепнула она.

Какой смысл изображать робость и стыдливость? Они любят друг друга, так почему Берте не открыть свои чувства?

— Здесь очень темно, — сказал он. — Я вас не вижу.

Берта была так безумно счастлива, что утратила дар речи. Сейчас ей хотелось лишь лепетать: «Я тебя люблю, люблю!» Она приблизилась к Эдварду, чтобы коснуться его. Почему же он не заключает ее в объятия, почему не целует, как ей виделось в мечтах? Но как только Крэддок взял ее за руку, Берту словно пронзило током; перед глазами все поплыло, она едва не зашаталась.

— Что случилось? — встревожился он. — Вы дрожите?

— Просто немного замерзла. — Берта изо всех сил старалась говорить спокойно, но все слова куда-то пропали.

— Вы совсем раздеты. Накиньте-ка вот это, — сказал Крэддок и начал стягивать с себя куртку.

— Нет, нет, — забеспокоилась Берта, — вы замерзнете.

Этот поступок показался Берте верхом бескорыстной доброты, сердце ее преисполнилось благодарности.

— Эдвард, вы так добры, — прошептала она чуть не со слезами.

Он обернул куртку вокруг ее плеч, и от прикосновения его рук Берта утратила остатки самообладания. По телу пробежала сладкая судорога, она теснее прижалась к Крэддоку. В тот же миг его руки скользнули вниз и обняли ее талию. Берта сдалась в его объятия и подняла глаза, Крэддок наклонился и поцеловал ее. Поцелуй привел Берту в такой экстаз, что она едва не застонала — то ли от боли, то ли от наслаждения. Она обвила руками шею Эдварда и привлекла его к себе.

— Какая же я дурочка, — наконец промолвила она, издав нечто среднее между смешком и всхлипом.

Берта немного отстранилась — правда, не настолько, чтобы Эдвард отнял руку, так уютно лежавшую на ее талии. Почему он ничего не говорит, не клянется в любви? Почему не просит того, чем она готова его одарить? Она склонила голову на плечо Крэддоку.

— Берта, я тебе нравлюсь? — спросил он. — Я хотел спросить тебя об этом с тех самых пор, как ты вернулась.

— Разве сам не видишь? — Уверенность вернулась к Берте. Она поняла, что признаться ему мешала лишь робость. — Глупый, не надо стесняться!

— Тебе известно, кто я такой, и…

— Что?

— Ты — мисс Лей, хозяйка Корт-Лейз, а я всего-навсего один из твоих арендаторов, без всяких средств.

— Я и сама небогата, — ответила Берта, — но если бы имела десять тысяч в год, с радостью положила бы эти деньги к твоим ногам.

— Берта, о чем ты? Не будь жестока со мной. Ты знаешь, чего я хочу, но…

— Ну, насколько я поняла, ты хочешь сделать мне предложение, — улыбнулась она.

— Не насмехайся надо мной, Берта. Я люблю тебя и мечтал бы просить твоей руки, но понимаю, что не вправе, потому что ничего не могу тебе дать. Пожалуйста, не сердись.

— Я ведь люблю тебя всем сердцем! — воскликнула Берта. — Мне не надо другого мужа. Ты сделаешь меня счастливой, а иного я и не желаю.

Крэддок снова заключил ее в страстные объятия и поцеловал.

— Неужели ты не замечал моей любви? — прошептала Берта.

— Я догадывался, но не был до конца уверен, и потом, я боялся, что окажусь недостаточно хорош для тебя.

— Я тебя обожаю. Раньше я не знала, что можно любить так сильно. О, Эдди, ты даже не представляешь, сколько счастья принес в мою жизнь.

Крэддок еще раз поцеловал ее, она вновь обняла его за шею.

— Тебе не пора домой? — спохватился он. — Что скажет мисс Лей?

— Нет, нет, погоди, — запротестовала Берта.

— Как ты откроешься ей? Думаешь, она не будет против? Твоя тетя наверняка уговорит тебя порвать со мной.

— Ты ей понравишься, и не сомневайся. А даже если и нет, какая разница? Не ей ведь выходить за тебя.

— Она опять увезет тебя за границу, и там ты полюбишь другого.

— Эдвард, ты что, не знаешь? Завтра мне исполняется двадцать один год, и я сама смогу распоряжаться своей судьбой. Я не покину Блэкстебл, пока не выйду за тебя.

Пара медленно брела к дому — Крэддок настоял на этом, опасаясь, что Берта слишком долго пробудет на холоде. Они шли рука об руку, Берта наслаждалась своим счастьем.

— Завтра к нам на ленч должен прийти доктор Рамзи, — сообщила она. — Тогда-то я и объявлю, что собираюсь за тебя замуж.

— Ему это придется не по душе, — нервно заметил Крэддок.

— А мне все равно. Если мы с тобой этого хотим, все остальные пусть думают, как им заблагорассудится.

— Ладно, отдаю все в твои руки.

Они подошли к крытой галерее перед входом, Берта неуверенно посмотрела на дверь.

— Пожалуй, я пойду, — сказала она, втайне надеясь, что Эдвард предложит сделать еще один круг по саду.

— Да-да, иди, — ответил он. — Не хватало еще, чтобы ты простудилась.

Как мило с его стороны беспокоиться о ее здоровье! И конечно, он прав. Эдвард прав в каждом слове, в каждом поступке. Берта вдруг забыла о своей упрямой натуре и почувствовала жгучее желание полностью покориться воле Крэддока. Сила этого человека вызывала у нее странное ощущение собственной слабости.

— Доброй ночи, любимый! — горячо прошептала Берта.

Она не могла оторваться от него, словно безумная. Поцелуи никак не кончались.

— Доброй ночи!

Когда фигура Крэддока наконец растворилась во тьме, Берта вошла в дом и закрыла дверь.

Глава III

И у старых, и у молодых за большим горем следует бессонная ночь. На стариков так же действует и большая радость, однако для юной души счастье, по-видимому, более естественное состояние, и потому оно не нарушает ночного покоя. Берта крепко спала без снов, а проснувшись, поначалу не помнила вчерашних событий. Внезапно память к ней вернулась, и она потянулась в кровати с удовлетворенным вздохом.

Лежа в кровати, она размышляла о своем счастье. Берта с трудом верила, что ее самое заветное желание осуществилось. Милосердный Господь дал чадам своим то, о чем они просили; Берта мысленно вознесла жаркую благодарственную молитву. Странно было сознавать, что после мучительного ожидания, надежд и страхов, любовных терзаний — жгучих, но почти что сладостных, в конце концов все закончилось хорошо. Предел мечтаний достигнут, ей больше нечего желать. Ах, в самом деле, Господь всемилостив!

Берта вспоминала о двух месяцах, которые провела в Блэкстебле. После того как улеглось первое волнение, связанное с возвращением в отцовский дом, она погрузилась в скучные будни деревенской жизни. Днем Берта обычно бродила по сельским тропинкам или гуляла вдоль побережья, глядя на безбрежную пустыню моря. Она много читала, охотно тратя массу свободного времени на удовлетворение безудержной тяги к знаниям. Берта провела немало часов в библиотеке, по большей части собранной ее отцом, поскольку к литературе семейство Лей обратилось только после того, как дела пришли в значительный упадок и прочие развлечения стали недоступны. Берта изучала корешки, испытывая некоторое волнение при виде великих имен прошлого, и предвкушала удовольствие, которое они доставят ей при прочтении. Она ни с кем не встречалась, за исключением своего опекуна доктора Рамзи, его супруги, а также викария с сестрой.

Как-то раз она пришла к викарию и застала там Эдварда Крэддока, который только что вернулся из короткой поездки. Раньше они знали друг друга; его отец арендовал землю у отца Берты, и Эдвард до сих пор обрабатывал тот же участок. Правда, они не виделись целых восемь лет, и сейчас Берта узнала его с большим трудом. Тем не менее Эдвард, одетый в бриджи и толстые гетры, показался ей красавцем, и она обрадовалась, когда тот подошел к ней спросить, помнит ли она его. Крэддок сел рядом, и Берта безошибочно уловила приятный дух деревенского подворья — смесь ароматов крепкого табака, скотины и лошадей. Она и сама не поняла, почему этот запах заставил сердце биться быстрее, однако с наслаждением вдыхала его, и в глазах ее сверкал огонек. Крэддок заговорил, и для слуха Берты его голос звучал будто песня. Ей очень понравились его выразительные серые глаза. У Эдварда было чисто выбритое лицо и красиво очерченный рот. Берта краснела и чувствовала себя ужасно глупо, хотя изо всех сил старалась выглядеть очаровательной. Она знала о том, как красивы ее собственные темные глаза, и не сводила их с Эдварда. Наконец он стал прощаться и пожал ей руку. Берта чрезвычайно разволновалась, ее щеки опять вспыхнули румянцем. Когда Эдвард встал и сильный запах мужчины-фермера опять достиг ноздрей Берты, у нее закружилась голова. Хорошо, что мисс Лей не видела ее в этот момент.

Она шла домой в темноте, стараясь успокоиться. Из головы не шел Эдвард Крэддок. Берта вспоминала прошлое, перебирая в памяти эпизоды их общения в детстве. Ночью Крэддок ей приснился, во сне он ее целовал.

Берта проснулась с мыслями о Крэддоке и поняла, что не переживет, если сегодня же не увидится с ним. Сначала она думала послать ему приглашение на ленч или чай, но не решилась; кроме того, ей пока что не хотелось показывать Эдварда тетушке. Внезапно ее осенило: ферма! Она пойдет туда, это ведь ее земля. Бог любви явил благосклонность: в поле Берта разглядела Крэддока, занятого каким-то делом. Увидев его, она затрепетала, сердце забилось часто-часто. Когда же Эдвард заметил ее и двинулся навстречу, она покраснела, затем побледнела, тем самым выдав себя с головой. Крэддок, непринужденной походкой приблизившийся к изгороди, показался ей невероятно красивым. Более всего на Берту произвела впечатление его мужественность — поистине Эдвард был силен, как Геркулес. Она с трудом скрывала свое восхищение.

— Ах, я не знала, что это ваша ферма, — сказала она, пожимая его руку. — Просто шла куда глаза глядят.

— Идемте, мисс Берта, я покажу вам хозяйство.

Крэддок открыл калитку и провел ее в сарай, где стояли повозки, заодно указав на пару крепких лошадей, на которых вспахивали соседнее поле. Он также показал Берте коров и согнал в кучу свиней, чтобы похвалиться их отличным здоровьем; дал кусочек сахара, которым она угостила коня; сводил в хлев и рассказал о тонкостях разведения овец. Берта внимала ему, словно зачарованная. Когда Крэддок с гордостью продемонстрировал сельскохозяйственные машины и объяснил, как используется ворошилка и сколько стоит жатка, Берта решила, что никогда в жизни не слышала ничего более захватывающего. Больше всего, однако, ей не терпелось посмотреть жилище Эдварда.

— Не нальете мне стакан воды? — попросила она. — Ужасно хочется пить.

— Ну конечно, заходите, — пригласил Крэддок, распахивая дверь.

Берта вошла в небольшую комнату, пол в которой был застелен клеенкой. Посередине располагался стол, накрытый красной скатертью из набивной ткани; стулья и диван, обитые старой, потрескавшейся кожей, стояли почти вплотную друг к другу. На каминной полке, помимо трубок и банок для табака, были расставлены пестрые фарфоровые вазы с камышами, а в центре — часы на мраморной подставке.

— Какая прелесть! — воскликнула Берта. — Вам, должно быть, здесь очень одиноко?

— Что вы! Меня почти не бывает дома. Хотите молока? Молоко полезней воды.

Берта увидела на столе салфетку, кувшин с пивом, хлеб и сыр.

— Вы собирались завтракать? — спросила она. — Простите, что помешала.

— Ничего страшного, просто в одиннадцать часов я обычно перекусываю.

— Можно и мне с вами? — загорелась Берта. — Я проголодалась как волк, к тому же обожаю хлеб с сыром.

Они уселись друг напротив друга, находя эту неожиданную трапезу очень забавной. Хлеб, нарезанный толстыми ломтями, был необычайно вкусным, ну а пиво, конечно, казалось слаще нектара. Немного спустя Берту охватило опасение, что Крэддок может посчитать ее чудачкой.

— По-вашему, с моей стороны нелепо вот так прийти к вам и напроситься на угощение?

— Наоборот, это очень мило! Мистер Лей часто заглядывал к моему отцу и запросто садился с ним за стол.

— Вот как? — удивилась Берта. Разумеется, это обстоятельство делало ее поступок совершенно естественным. — Теперь мне пора идти. Ох и рассердится тетя Полли!

Крэддок уговорил ее взять цветы и торопливо срезал несколько георгин. Берта приняла букет со смущенной благодарностью, и когда на прощание они обменялись рукопожатием, у нее почему-то опять заколотилось сердце.

Мисс Лей поинтересовалась, откуда цветы.

— Да так, — небрежно ответила Берта, — встретила одного из арендаторов, он мне их и дал.

— Хм-мм, — промурлыкала мисс Лей. — Лучше бы они вовремя вносили арендную плату.

Когда тетя покинула гостиную, Берта растроганно посмотрела на скромный букет и коротко рассмеялась. «Нет смысла себя обманывать, — подумала она. — Кажется, я влюблена». Она поцеловала георгины и почувствовала, что очень довольна.

Она действительно не на шутку влюбилась, поскольку к вечеру решила во что бы то ни стало выйти замуж за Эдварда Крэддока. Времени Берта не теряла: прошло меньше месяца, а свадьба была уже не за горами.


Мисс Лей презирала любые проявления чувств. Рождество, когда сосед прижимал соседа к груди и рассыпался перед ним в глупых сантиментах, внушало ей такое отвращение, что она взяла привычку уезжать на это время куда-нибудь на континент, туда, где никого не знала и могла избежать чрезмерно слащавых людских эмоций, праздничных поздравлений и общего умильного настроя. Даже летом вид остролиста заставлял ее брезгливо морщиться; мисс Лей тут же вспоминала праздничное убранство в домах с достатком, ветки омелы на газовых канделябрах и глупых стариков, которым нравится целовать незнакомых женщин. Ее радовало, что у Берты хватило ума не принимать бурных изъявлений радости от слуг и обедневших арендаторов, которых доктор Рамзи специально хотел собрать по случаю совершеннолетия хозяйки Корт-Лейз. Мисс Лей допускала, что торжества, достойные этого повода — бесконечные рукопожатия, шумное веселье и назойливая общительность английских селян, — могут превзойти даже мишурную безвкусицу Святок. По счастью, Берта, как и мисс Лей, терпеть не могла подобные празднества и уведомила всех, о ком шла речь, что они крайне обяжут ее, если оставят без внимания событие, которое лично для нее не представляет особой важности.

И все же полностью сдержать рвение опекуна не удалось. Доктор Рамзи обладал чисто английской убежденностью в отношении надлежащего порядка вещей. Он настоял на том, чтобы официально встретиться с Бертой, принести свои поздравления, благословить новорожденную и произнести наставительную речь.

Когда Берта спустилась вниз, тетушка уже завтракала. Ее завтрак очень по-женски состоял из крохотного кусочка ветчины и ломтика поджаренного хлеба. Мисс Лей изрядно нервничала; причиной беспокойства был день рождения племянницы.

«Женщины имеют одно преимущество: после двадцати пяти не афишируют свой день рождения и скрывают его, как нечто неприличное, — думала мисс Лей. — Мужчины же так много значения придают собственному триумфальному появлению на свет, что помешаны на этой дате. Глупцы уверены, будто она интересна кому-то еще!»

Берта вошла в комнату и поцеловала тетю.

— Доброе утро, дорогая, — промолвила мисс Лей. Наливая племяннице кофе, она добавила: — Наша любезная кухарка в честь твоего совершеннолетия спалила молоко. Надеюсь, она не напьется на радостях — по крайней мере до вечера.

— Ну а я надеюсь, что доктор Рамзи не разойдется слишком сильно, — отозвалась Берта, которая прекрасно понимала чувства тетушки.

— Милая, я содрогаюсь при мысли о его чрезмерной оживленности. Он хороший человек с прекрасными принципами, да к тому же не глупее большинства прочих докторов, но его дружелюбие порой просто действует на нервы.

Берта сохраняла спокойствие лишь внешне — в голове у нее путались мысли, асердце стучало как безумное. Она сгорала от нетерпения сообщить свою новость. Берта имела некоторую склонность к драматизму и предвкушала эффектную сцену: ей вручат ключи от королевства, а она объявит, что уже нашла короля, который рука об руку с ней будет им управлять. Она также понимала, что объясняться наедине с мисс Лей было бы непросто; куда легче иметь дело с грубовато-добродушным доктором Рамзи. Всегда есть определенная трудность в общении с человеком, который всячески подчеркивает, что каждый сам по себе, и находит удовольствие в том, чтобы прятать свои истинные мысли и не делиться ими с окружающими. Берта послала Крэддоку записку с просьбой прийти к трем часам, дабы она представила его как будущего супруга и хозяина Корт-Лейз.

Прибывший доктор Рамзи с порога обрушил на именинницу поток поздравлений, отчасти шутливых, отчасти серьезных и сентиментальных — в общем, крайне неприятных на придирчивый вкус мисс Лей. Опекун Берты был высоким широкоплечим мужчиной с гривой светлых волос, теперь уже седеющих. По мнению мисс Лей, ему совершенно не шли бакенбарды, узкие в верхней части и расширяющиеся книзу. Доктор Рамзи был краснощек, и благодаря росту, веселому нраву и яркому румянцу воплощал собой картину отличного здоровья. Громкоголосый, дородный, с чисто выбритым подбородком, он напоминал йомена из доброй старины, когда тяжелые времена и распространение грамотности еще не сделали из мелкого землевладельца нечто среднее между городским клерком и объездчиком из Ньюмаркета. Несмотря на то что доктор Рамзи одевался в сюртук и цилиндр уже много лет, вещи до сих пор сидели на нем криво, словно воскресный наряд на крестьянине. Мисс Лей, которая любила давать людям смешные описания и находить удачные сравнения, никак не могла подобрать для него точного определения, и это вызывало у нее легкую досаду. В ее глазах единственным связующим звеном между доктором и остальными людьми была любовь к антикварным вещицам, благодаря которой его дом заполнили старинные табакерки, фарфор и прочие ценные безделушки. Под «остальными людьми» мисс Лей понимала узкий круг лиц, в основном женского пола, среднего возраста, не обремененных семьей и имеющих собственные доходы, которые путешествовали на европейский материк, читали хорошие книги и питали отвращение к подавляющему большинству ближних своих, в особенности когда те верещали о благотворительности, тыкали в лицо своей религией или же с остервенелым усердием накачивали мышцы.

Доктор съел завтрак с аппетитом, который, как предположила мисс Лей, постоянно радовал его мясника. Она вежливо осведомилась о здоровье миссис Рамзи, которую втайне осуждала за мягкотелую покорность. Мисс Лей взяла за правило избегать общения с дамами, превратившимися в бледные тени своих мужей, особенно если они могли говорить только о домашнем хозяйстве. Что до миссис Рамзи, то за исключением воскресных дней, когда супругу доктора занимали мысли о нарядах местной паствы, ее заботил лишь неуемный аппетит мужа и способы его удовлетворения.

Они вернулись в гостиную, где доктор принялся рассказывать Берте о ее владениях: что собой представляет тот или иной арендатор, в каком состоянии находятся фермы? В конце концов его монолог свелся к тому, что наступила тяжкая пора и арендной платы ни от кого не добьешься.

— Итак, Берта, что ты намерена делать? — задал вопрос доктор.

Этого удобного случая она и дожидалась.

— Кто, я? О, я собираюсь выйти замуж.

Доктор Рамзи удивленно открыл рот, потом запрокинул голову и громко расхохотался.

— Неплохо! — воскликнул он.

Мисс Лей взглянула на него, недоуменно вздернув брови.

— Девушки в наше время очень смелы, — довольно заметил доктор. — В мою молодость барышни сплошь краснели да опускали глаза. Если в присутствии юной девы кто-нибудь заводил речь о свадьбе, она мечтала о том, чтобы земля разверзлась и поглотила ее!

— Чушь! — фыркнула мисс Лей.

Берта смотрела на доктора Рамзи, с трудом пряча улыбку. Тетя поймала ее взгляд.

— Значит, собираешься замуж, Берта? — со смехом спросил доктор.

— Да, — ответила она.

— Когда? — задала вопрос мисс Лей, которой слова племянницы не показались шуткой или выдумкой.

Берта смотрела в окно в ожидании Эдварда.

— Когда? — повторила она и обернулась. — Через четыре недели.

— Что?! — вскочил доктор Рамзи. — Уж не хочешь ли ты сказать, что у тебя есть жених? Ты помолвлена? А, понял, понял! Вы решили меня разыграть. Мисс Лей, вы нарочно молчали о том, что Берта помолвлена?

— Любезный доктор, — невозмутимо ответила мисс Лей, — до этой самой минуты я ничего не знала о помолвке. Полагаю, мы должны поздравить Берту. Столько поздравлений, и все в один день — это чудесно.

Доктор Рамзи переводил озадаченный взгляд с одной дамы на другую.

— Ничего не понимаю, — пробормотал он.

— Я тоже, — отозвалась мисс Лей, — но сохраняю спокойствие.

— Все просто, — подала голос Берта. — Помолвка состоялась вчера вечером, и ровно через четыре недели я выхожу замуж. За мистера Крэддока.

На этот раз изумлению доктора Рамзи не было предела.

— Что-что? — вскричал он, подскочив на месте, отчего пол угрожающе затрясся. — За Крэддока? Что еще за Крэддок?

— Эдвард Крэддок. — Берта не повела и бровью. — С фермы Бьюли.

— Арр-ррр! — Доктор издал страшный возглас, передать на письме который довольно трудно. — Какая нелепость! Нет, ты этого не сделаешь!

В ответ Берта лишь улыбнулась.

— Доктор, вы слишком разволновались, — произнесла мисс Лей. — Кто этот джентльмен?

— Он не джентльмен! — От досады доктор Рамзи даже побагровел.

— Он будет моим мужем, доктор, — твердо сказала Берта и поджала губы, точь-в-точь как мисс Лей, после чего обратилась к тетушке: — Мы знакомы с самого детства, наши отцы были дружны. Эдвард — фермер-джентльмен.

— То есть, — вставил доктор Рамзи, — ни одно, ни другое.

— Простите, запамятовала, кем был ваш отец? — невинно осведомилась Берта, прекрасно все помнившая.

— Фермером! — с жаром воскликнул доктор. — И, хвала Господу, никогда не строил из себя дворянина. Мой отец работал на земле! Я не раз видел, как он перекидывал вилами навоз, когда рядом не было помощников.

— Понятно, — кивнула Берта.

— Однако мой отец не имеет к делу никакого отношения. Ты не можешь за него выйти, потому что он уже тридцать лет лежит в могиле, как не можешь выйти и за меня, потому что я женат!

Мисс Лей спрятала улыбку. Берта была умна и потому не лишила немолодую тетушку легкого удовольствия понаблюдать за тем, как журят племянницу, хотя уже начинала злиться — поведение доктора она сочла грубым.

— Что вы имеете против него? — спросила Берта.

— Допустим, ты хочешь сделать из себя посмешище, но Крэддок не вправе потворствовать твоему капризу! Он знает, что не пара тебе.

— Почему нет, если я его люблю?

— Почему нет?! — взревел доктор Рамзи. — Потому что он сын фермера, как и я, а ты — Берта Лей, владелица Корт-Лейз! Потому что мужчина в его положении, не имея даже пятидесяти фунтов, не увивается тайком за состоятельной барышней.

— Пять тысяч акров, с которых никакой прибыли, — пробормотала мисс Лей, одержимая духом противоречия.

— На самом деле у вас ничего нет против него, — возразила Берта. — По вашим же словам, у Эдварда безупречная репутация.

— Я не знал, что твои расспросы связаны с матримониальными планами.

— Ни с чем они не связаны. Мне не важна его репутация. Я бы вышла за него, даже будь он лодырем, пьяницей и распутником, — потому что люблю.

— Берта, милая, — вмешалась мисс Лей. — Если ты будешь продолжать в таком духе, доктора хватит удар.

— Доктор Рамзи, вы ведь говорили, что Эдвард — один из лучших парней, которых вы знаете.

— Я этого не отрицаю! — крикнул доктор, чьи розовые щеки действительно приобрели угрожающий лиловый оттенок. — Крэддок знает свое дело, усердно трудится, он честный и порядочный человек.

— Боже правый, доктор, — воскликнула мисс Лей, — ваш Крэддок — просто кладезь сельских добродетелей! Вряд ли Берта влюбилась бы в него, если бы в нем не было ни одного изъяна.

— Если бы Берта нуждалась в доверенном лице, — продолжал доктор Рамзи, — я бы только его и рекомендовал, но когда речь идет о замужестве…

— Он вносит арендную плату? — поинтересовалась мисс Лей.

— Крэддок — едва ли не самый добросовестный из всех арендаторов! — прорычал доктор, которого раздражали легкомысленные замечания, вставляемые тетушкой Берты.

— Разумеется, в эти тяжкие времена, — прибавила мисс Лей, решив не позволять доктору слишком серьезно изображать из себя сурового отца, — приличный фермер может поправить свои дела лишь одним способом — женитьбой на хозяйке земли.

— Вот и он! — воскликнула Берта, глядя в окно.

— Бог мой, он что, идет сюда?! — рявкнул ее опекун.

— Да, я посылала за ним. Не забывайте, скоро он станет моим супругом.

— Черт меня подери, если я это допущу!

Мисс Лей негромко рассмеялась. Ей нравилось редкое крепкое словцо, оживлявшее банальные беседы, которые мужчины вели в присутствии дам.

Глава IV

Берта быстро избавилась от озабоченного выражения и прогнала досаду, вызванную спором. Когда дверь открылась, на ее щеках играл нежный румянец. Своего прекрасного принца она встретила обворожительной улыбкой. Берта приблизилась к Крэддоку и взяла его за руки.

— Тетя Полли, позвольте представить, — сказала она, — это мистер Эдвард Крэддок. Доктор Рамзи, вы с Эдвардом уже знакомы.

Крэддок пожал руку мисс Лей и взглянул на доктора, который поспешно отвернулся. Эдвард слегка покраснел и сел рядом с мисс Лей.

— Мы как раз говорили о тебе, дорогой, — сообщила Берта.

Неловкая пауза, возникшая с прибытием гостя, затянулась. В то время как взволнованный Крэддок отчаянно пытался придумать тему для разговора, мисс Лей явно не собиралась ему помогать.

— Я сказала тете Полли и доктору Рамзи, что свадьба состоится ровно через четыре недели.

Крэддок слышал про дату впервые, однако ничем не выдал своего изумления и все силился вспомнить речь, специально заготовленную по этому поводу.

— Мисс Лей, я постараюсь быть хорошим мужем для вашей племянницы, — начал он.

Мисс Лей, однако, не дала ему продолжить. Она уже пришла к выводу, что Крэддок способен сказать лишь то, что положено говорить по тому или иному поводу, а это в ее глазах считалось ужасным преступлением.

— Да, да, не сомневаюсь, — перебила она. — Как вам известно, Берта сама себе хозяйка и ни перед кем не отчитывается за свои поступки.

Крэддок пришел в легкое замешательство. Он намеревался уверить мисс Лей в собственной ничтожности и стремлении поступать согласно долгу, а также объяснить свое положение, но эта леди, кажется, и слышать ничего не хотела.

— Что, действительно, очень удобно, — пришла ему на помощь Берта, — поскольку я собираюсь строить жизнь по-своему, без чьих-либо советов.

Мисс Лей про себя полюбопытствовала, не увидел ли молодой человек во фразе Берты пророчества, сулящего ему отныне и впредь полный покой, но Крэддок, по-видимому, не уловил в ней ничего зловещего. Он посмотрел на Берту с благодарной улыбкой, и в ответ удостоился взгляда, полного страстного обожания.

Мисс Лей с первых секунд разглядывала Крэддока с необычайной придирчивостью и, как всякая женщина, испытывала определенное удовольствие при мысли о том, что Берта с беспокойством пытается угадать ее мнение. Крэддок обладал привлекательной внешностью. Мисс Лей, в общем, нравились все молодые мужчины, но этот экземпляр и вправду был недурен. За исключением красивых глаз, в лице не было ничего особенно примечательного; облик Крэддока говорил об отменном здоровье и добром нраве. Мисс Лей даже отметила, что он не грызет ногти и что руки у него крупные и сильные. В целом Крэддок не отличался от множества других молодых и здоровых англичан с отличными физическими данными и здоровой нравственностью, хороших как биологический класс. Мисс Лей удивляло лишь, почему ее племянница выбрала этого человека из десяти тысяч ему подобных. В том что выбор сделала именно Берта, мисс Лей ни на миг не сомневалась.

— Берта показывала вам наших цыплят? — ровным тоном спросила она, обернувшись к Крэддоку.

— Нет, — ответил тот, удивленный вопросом. — Надеюсь, еще покажет.

— Непременно покажет. Знаете, я совсем не разбираюсь в сельском хозяйстве. Вы когда-либо выезжали за границу?

— Нет. Прикипел к родной стороне. Англия меня вполне устраивает.

— Да уж. — Мисс Лей опустила взгляд. — Берта обязательно должна показать вам цыплят. Они ведь очень схожи с людьми: так же глупы!

— Никак не могу заставить своих кур нестись в это время года, — пожаловался Крэддок.

— Конечно, я не разбираюсь в сельском хозяйстве, — повторила мисс Лей, — и все же цыплята такие забавные!

Доктор Рамзи заулыбался, а Берта гневно сверкнула глазами.

— Тетя Полли, раньше вы не интересовались цыплятами.

— Неужели, милочка? Помнишь, вчера вечером я сказала, что цыпленок, поданный к ужину, слишком жесткий? Как давно вы знакомы с Бертой, мистер Крэддок?

— Мне кажется, я знаю ее всю жизнь. И хочу узнать еще лучше.

На этот раз пришла очередь Берты улыбнуться, а мисс Лей (хотя и была уверена, что у Крэддока это получилось случайно) не могла не отметить, как ловко он ушел от ее вопроса. Доктор угрюмо молчал.

— Доктор Рамзи, сегодня вы как никогда сдержанны, — недовольно укорила его Берта.

— Боюсь, мои слова не слишком вам понравятся, мисс Берта, — резко ответил тот.

Мисс Лей не собиралась допускать, чтобы открытые препирательства нарушили учтивую скованность атмосферы.

— Вы опять думаете про арендную плату, доктор Рамзи, — вздохнула она и пояснила Крэддоку: — Бедный доктор ужасно подавлен из-за того, что половина наших арендаторов сетуют на отсутствие денег.

«Бедный» доктор засопел и что-то пробурчал себе под нос. Мисс Лей решила, что молодому человеку самое время откланяться, и посмотрела на племянницу. Берта мгновенно поняла ее взгляд.

— Оставим их, Эдди, — сказала она, поднимаясь. — Идем, я хочу показать тебе дом.

Крэддок проворно встал с явным облегчением оттого, что испытание закончилось. Перед уходом он пожал мисс Лей руку и все-таки произнес короткую речь:

— Вы ведь не будете сердиться, что я забираю у вас Берту? Надеюсь, скоро мы с вами познакомимся поближе и станем большими друзьями.

Мисс Лей, застигнутая врасплох, тем не менее оценила попытку объясниться. Все могло пройти гораздо хуже. Во всяком случае, Крэддок не ссылался на Всемогущего и не упоминал о своем «долге».

Затем Крэддок подошел к доктору Рамзи с протянутой рукой, отвернуться от которой было бы невежливо.

— Доктор Рамзи, я бы хотел как-нибудь с вами встретиться, — произнес Крэддок, глядя ему в глаза. — Полагаю, у вас ко мне есть разговор. Мне тоже нужно с вами побеседовать. Когда вы сможете уделить мне время?

Услышав эти прямые и искренние слова, Берта зарделась от удовольствия, а ее тетушке пришлась по душе смелость, с которой Крэддок обратился к старому ворчуну.

— Да, поговорить было бы неплохо, — кивнул доктор. — Скажем, сегодня в восемь вечера.

— Отлично! До свидания, мисс Лей, — попрощался Крэддок и вышел вместе с Бертой.

Мисс Лей не относилась к тем людям, которые считают опрометчивым судить окружающих, не узнав их в достаточной мере. Мисс Лей составляла свое мнение о человеке уже через пять минут и очень любила делиться своими впечатлениями.

— Знаете, доктор, — произнесла она, едва закрылась дверь за молодой парой, — он вовсе не так страшен, как я думала.

— А я и не утверждал, что Крэддок дурен собой, — едко ответил доктор Рамзи, убежденный, что все женщины как одна теряют голову при виде интересного мужчины.

Мисс Лей улыбнулась:

— Привлекательная внешность, мой милый доктор, — это три четверти боевого арсенала в борьбе за жизнь. Вы даже не представляете, на какое унылое существование обречена дурнушка.

— Вы одобряете нелепое намерение Берты?

— По правде говоря, одобряем мы с вами его или нет, не имеет особого значения, и посему лучше отнестись ко всему спокойно.

— Поступайте как знаете, мисс Лей, но лично я собираюсь положить конец этому безрассудству! — отрезал доктор Рамзи.

— Не выйдет, дорогой доктор, — опять улыбнулась мисс Лей. — Я знаю Берту намного лучше, чем вы. Мы с ней прожили три года, и все это время мне доставляло удовольствие изучать ее натуру. Позвольте рассказать, как мы впервые встретились. Вам, конечно, известно, что мы с отцом Берты рассорились много лет назад; спустив все свои деньги, он пожелал проделать ту же штуку с моими, а когда я ответила категорическим отказом, впал в буйный гнев, обозвал меня жалким неблагодарным созданием и держал обиду до конца своих дней. Смерть жены подкосила здоровье моего брата, несколько лет он провел, скитаясь с Бертой по Европе. Девочка получала образование — какое было доступно — в полудюжине стран. До сих пор удивляюсь, что она вообще чему-то выучилась и не превратилась в испорченное существо. Берта — великолепный пример того, что люди более склонны к добру, нежели ко злу. — Мисс Лей усмехнулась, поскольку сама не слишком в это верила. — И вот однажды, — продолжала она, — я получила телеграмму, отправленную на имя моего адвоката: «Отец умер, приезжайте, если можете. Берта Лей». Обратным адресом значился Неаполь, а я была во Флоренции. Разумеется, я все бросила и помчалась туда, захватив лишь сумочку, несколько ярдов траурного крепа да нюхательные соли. На вокзале меня встретила Берта, которую я не видела десять лет. Моим глазам предстала высокая миловидная девушка, очень сдержанная и прелестно одетая по последней моде. Я мягко поцеловала ее, как того требовали печальные обстоятельства, и по дороге с вокзала спросила, на какой день назначены похороны, заранее приготовив нюхательную соль на случай, если сирота разразится рыданиями. «Похороны уже прошли, — сообщила она. — Чтобы вас не расстраивать, я дала телеграмму, когда все закончилось. Я поставила в известность хозяина виллы и слуг. По правде говоря, в вашем приезде не было необходимости, просто доктор и английский священник посчитали неправильным, что я здесь совсем одна». После этих слов нюхательная соль понадобилась мне самой. Вообразите мое состояние! Я ожидала увидеть неловкую девочку-подростка, слезы, истерики и полный кавардак, а вместо этого нахожу, что все устроено самым пристойным образом, а этот подросток способен позаботиться еще и обо мне. За ленчем Берта окинула взглядом мой дорожный костюм. «Полагаю, вы покинули Флоренцию в большой спешке, — заметила она. — Если хотите одеться в черное, рекомендую мою модистку — она шьет весьма неплохо. Кстати, сегодня я еду к ней, чтобы примерить несколько платьев».

Мисс Лей сделала паузу и взглянула на доктора, чтобы проверить, какой эффект произвели ее слова. Доктор Рамзи молчал.

— Позже мои первоначальные впечатления только усилились, — добавила она. — Вы превзойдете сами себя, если убедите Берту отказаться от принятого ею решения.

— Вы хотите сказать, что намерены благословить этот союз?

Мисс Лей пожала плечами:

— Любезный доктор, повторяю, наши с вами благословения или проклятия не имеют ни малейшего значения. Крэддок — самый обычный молодой человек. Благодарение Богу, что Берта не выбрала кого-то похуже. Этот хотя бы образован.

— Да, вы правы. Десять лет в Королевской школе в Теркенбери кое-что значат.

— Что представлял собой его отец?

— То же, что и Эдвард — джентльмен-фермер. Обучался в Королевской школе, как впоследствии его сын. Водил знакомство с местными дворянами, однако не принадлежал к ним; знал всех фермеров, хотя не относился и к этому сословию. Такими Крэддоки были много поколений — ни то ни се, ни рыба ни мясо.

— Газеты пишут, что именно эти люди — хребет страны, доктор, ее главная опора.

— Тогда пусть держатся, где положено хребту, — со спины, — проворчал доктор Рамзи. — Как хотите, мисс Лей, но я не допущу этого безумия. В конце концов, мистер Лей назначил меня опекуном девочки, и пускай ей уже исполнился двадцать один год, мой долг — проследить, чтобы она не попала в лапы первого встречного оборванца, который уговорит ее выйти замуж.

— Воля ваша, — отозвалась мисс Лей, которой немного наскучил этот добрый джентльмен. — Едва ли вы чего-то добьетесь от Берты.

— Я не буду разговаривать с Бертой. Я встречусь с Крэддоком и прямо выскажу ему все, что думаю.

Мисс Лей вновь пожала плечами. Доктор Рамзи явно не понимал, за кем решающее слово в этом вопросе, а она не считала нужным его об этом информировать. Доктор удалился, и через несколько минут в комнату вошла Берта. Судя по всему, тетушка не собиралась чинить препоны истинной любви.

— Дорогая, тебе надо позаботиться о приданом, — с сухой улыбкой промолвила она.

— Церемония будет совсем скромной, — ответила Берта. — Мы с Эдвардом не хотим никакой шумихи.

— Очень умно с твоей стороны. Большинство людей думают, что, вступая в брак, совершают нечто оригинальное; им даже в голову не приходит, что со времен Адама и Евы кто-то еще заключал семейный союз.

— Я пригласила Эдварда завтра к нам на ленч, — сообщила Берта.

Глава V

На следующий день после ленча мисс Лей вернулась в гостиную и распаковала посылку от Мьюди. Она просматривала издания, пробегала глазами страницу той или иной книги, чтобы получить о ней представление, но мысли ее возвращались к только что закончившейся трапезе. Эдвард Крэддок заметно нервничал, за столом держался очень скованно и проявлял чрезмерную услужливость, передавая мисс Лей соль, перец и прочие мелочи. Крэддок прилагал все усилия, чтобы показаться любезным, но в то же время был немного подавлен и отнюдь не лучился восторженной радостью, естественной для счастливого жениха. Мисс Лей задавалась вопросом, действительно ли он любит ее племянницу. Берта, вне всяких сомнений, парила в небесах от любви и не сводила глаз с молодого человека, словно в жизни не видела ничего более прекрасного и восхитительного. Такая экспансивность в сравнении с прежней сдержанностью удивляла. Казалось, Берте совершенно не важно, что ее чувства станут достоянием целого света. Она не только была счастлива своей любовью, но и гордилась ею. Мисс Лей вслух рассмеялась над наивной уверенностью доктора в том, что он сможет помешать этой страсти. Отлично сознавая, что хладные струи доводов рассудка не в силах погасить бушующее пламя, мисс Лей даже не думала препятствовать союзу, но в то же время не имела желания быть свидетелем вступительных шагов к нему, поэтому после ленча сослалась на усталость и уединилась в гостиной. Ее радовала мысль о том, что она поступает, как ей нужно, и одновременно создает удобство для влюбленных.

Мисс Лей выбрала из стопки книг одну, которая показалась ей самой обещающей, и начала читать. Вскоре в дверь заглянула служанка и объявила о приходе мисс Гловер. Тень недовольства, пробежавшая по лицу мисс Лей, немедленно сменилась медоточивой благожелательностью.

— Ах, дорогая мисс Лей, не вставайте, — поспешно произнесла посетительница, видя, как хозяйка медленно поднимается с кушетки, на которой так уютно расположилась.

Мисс Лей обменялась рукопожатием с мисс Гловер и сказала, что счастлива ее видеть, про себя думая, что приверженность почтенной гостьи правилам очень утомительна. Гловеры обедали в Корт-Лейз на прошлой неделе, и ровно семь дней спустя мисс Гловер нанесла предписанный этикетом визит.

Мисс Гловер была весьма достойной особой, но донельзя скучной, а этого мисс Лей простить никак не могла. По ее мнению, в тысячу раз лучше быть чудовищно подлой Бекки Шарп, нежели чудовищно кроткой и глупой Эмилией[293]. Мисс Гловер была одной из самых добросердечных и отзывчивых женщин на Божьем свете, ангелом бескорыстия и самопожертвования, однако получать удовольствие от ее общества мог лишь слабоумный.

«Фанни Гловер — милая, добрая душа, — говаривала про нее мисс Лей, — и творит бесконечное благо для нашего прихода, но при всем том так уныла и бесцветна, что ей самое место на небеси». Солидные годы не мешали мисс Лей мысленно рисовать мисс Гловер с распущенными тусклыми волосами, крыльями и золотой арфой, денно и нощно распевающей церковные гимны противным писклявым голосом. На самом деле, райский образ совсем не подходил мисс Гловер. Ей было около двадцати восьми лет, однако на вид можно было дать и двадцать, и сорок. Казалось, что она всегда выглядит одинаково и что годы не властны над силой ее духа. Фигуры у мисс Гловер не было, а жесткие, плотные наряды скорее походили на броню. Она неизменно одевалась в глухой черный жакет из ткани в рубчик — видимо, наиболее ноской, — самую простую юбку и толстые, действительно толстые ботинки. Шляпку, подходившую для всякой погоды, мисс Гловер сшила сама. Вуали она никогда не носила, поэтому кожа на ее лице потемнела и обветрилась и так туго обтягивала кости, что лицо выглядело неестественно худым и угловатым. На выступающих скулах алел румянец, но не ровный, а с четко выделяющейся сеточкой капилляров. Нос и рот подходили под тактичное определение «решительные», бледно-голубые глаза были немного навыкате; ветра Восточной Англии за десять лет выдули из ее лица всю мягкость, их колючая ярость обесцветила даже волосы. То ли они прежде были каштановыми и утратили яркость, то ли золотистыми и потеряли блеск, — неизвестно. Корни торчали из черепа как-то по отдельности, и, глядя на них, мисс Лей невольно думала, как легко пересчитать волосы мисс Гловер. Однако вопреки холодной, суровой наружности, позволявшей предполагать крайне твердый характер, мисс Гловер была так застенчива и до смешного робка, что постоянно краснела, а в присутствии незнакомых людей испытывала настоящие муки по причине своей неспособности выдавить хоть слово. При этом в груди мисс Гловер билось самое нежное, доброе и великодушное сердце, переполненное любовью и состраданием к ближним. Она была чрезвычайно чувствительна.

— Как поживает ваш брат? — поинтересовалась мисс Лей.

Мистер Гловер служил викарием в Линхэме, что располагался примерно в миле от Корт-Лейз по дороге на Теркенбери, и с первого дня его назначения мисс Гловер вела в доме брата хозяйство.

— О, прекрасно. Правда, очень обеспокоен диссентерами[294]. Слыхали, они ведь строят новую церковь в Линхэме. Просто ужас!

— Мистер Крэддок упоминал об этом за ленчем.

— Он завтракал у вас? Не знала, что вы так хорошо знакомы.

— Кажется, он еще здесь, — сказала мисс Лей. — Во всяком случае, пока не прощался.

Мисс Гловер посмотрела на хозяйку в некотором недоумении, однако не стоило ожидать, что мисс Лей соизволит что-либо объяснить, прежде чем напустит еще больше тумана.

— А как дела у Берты? — осведомилась мисс Гловер, чьи разговоры в основном состояли из расспросов про общих знакомых.

— Разумеется, на седьмом небе от счастья.

— В самом деле? — подняла брови сестра викария: она ничегошеньки не понимала.

Мисс Гловер слегка побаивалась старшей приятельницы, и хотя ее брат Чарльз с сожалением признавал, что мисс Лей чересчур привязана ко всему мирскому, мисс Гловер не могла не испытывать уважения к даме, которая жила в Лондоне и на материке, встречалась с епископом Фарраром[295] и видела мисс Марию Корелли[296].

— Ну конечно, — кивнула она. — Берта молодая и веселая барышня.

— Уверена, она будет счастлива.

— По-видимому, вы очень переживаете за ее будущее, мисс Лей.

Мисс Гловер нашла высказывания мисс Лей загадочными и, чувствуя себя глупо, залилась краской.

— Вовсе нет, — возразила мисс Лей. — Берта сама себе хозяйка. Она здоровая и рассудительная девушка, как и большинство прочих. Но, что ни говори, это все-таки серьезный риск.

— Простите, — пролепетала сестра викария с таким страданием в голосе, что мисс Лей ощутила укол совести, — я вас не понимаю. Какой риск вы имеете в виду?

— Супружество, милочка.

— Берта… выходит замуж? Ах, мисс Лей, дорогая, примите мои поздравления! Какое счастье, какая гордость для вас!

— Моя любезная мисс Гловер, прошу вас, успокойтесь. А если хотите поздравить, адресуйте свои поздравления Берте, а не мне.

— Я так рада, мисс Лей! Подумать только, наша замечательная Берта выходит замуж! Чарльз тоже будет очень доволен.

— Жених — Эдвард Крэддок, — сухо произнесла мисс Лей, прерывая поток бурных эмоций.

— А? — Мисс Гловер от удивления приоткрыла рот и изменилась в лице, затем, овладев собой, воскликнула: — Да что вы говорите!

— Вы, очевидно, удивлены, дорогая, — кисло улыбнулась мисс Лей.

— О да. Я думала, они едва знакомы. К тому же… — Мисс Гловер смущенно запнулась.

— К тому же что? — резко спросила мисс Лей.

— Видите ли, мисс Лей, мистер Крэддок, конечно, очень хороший человек и нравится мне, но… я бы не назвала его подходящей парой для мисс Берты.

— Все зависит от того, что, по-вашему, означает понятие «подходящая пара».

— Я всегда надеялась, что Берта выйдет замуж за младшего мистера Брандертона из Тауэрса.

— Гм, — ответствовала мисс Лей, которая недолюбливала матушку соседа-сквайра. — Не представляю, чем может похвастаться мистер Брандертон, помимо наличия четырех или пяти поколений бестолковых предков и двух-трех тысяч акров земли, которую он не может ни продать, ни сдать в аренду.

— Нет-нет, мистер Крэддок — весьма достойный молодой человек, — поспешила добавить мисс Гловер, испугавшись, что наговорила слишком много. — Если вы одобряете союз, никто и слова не скажет.

— Я не одобряю этого союза, мисс Гловер, но я не настолько глупа, чтобы препятствовать ему. Замужество для женщины, которая имеет собственные средства, — всегда сущий идиотизм.

— Но ведь брак — это институт, установленный церковью! — запротестовала мисс Гловер.

— Неужели? — парировала мисс Лей. — А я всегда считала, что это институт, призванный обеспечивать работой судей по бракоразводным делам.

Это замечание мисс Гловер благоразумно оставила без ответа.

— Как по-вашему, они будут счастливы вместе? — наконец спросила она.

— Думаю, это крайне маловероятно, — ответила мисс Лей.

— В таком случае не велит ли вам долг — простите, что упоминаю об этом, — что-то предпринять?

— Моя добрая мисс Гловер, полагаю, Берта и Крэддок будут не более несчастливы, чем большинство прочих семейных пар; самый же главный на свете человеческий долг заключается в том, чтобы не лезть в чужие дела.

— Тут я с вами не соглашусь, — попыталась взбрыкнуть мисс Гловер. — Если бы долг сводился лишь к этому, в его выполнении не было бы ничего достойного!

— Милая моя, в вашем представлении жить счастливой жизнью — значит, постоянно делать что-то неприятное, а в моем — собирать розы, защитив руки перчатками, чтобы не уколоться шипами.

— Так битвы не выиграть, мисс Лей. Мы все должны бороться со своими пороками!

Брови мисс Лей поползли вверх. Ну не дерзость ли — ее совестит женщина, которая на двадцать лет моложе! Однако представив, как это убогое, худосочное и скверно одетое создание атакует хвостатого дьявола, вооруженного рогами и когтями, мисс Лей мысленно узрела картину столь же жалкую, сколь и комичную, а потому пересилила себя и подавила желание поспорить со своей уважаемой приятельницей и тем самым ее напугать.

В гостиную вошел доктор Рамзи.

— Решил заглянуть, посмотреть на Берту, — сказал он, пожав руки обеим дамам.

— У бедного мистера Крэддока появился еще один оппонент, — объявила мисс Лей. — Мисс Гловер полагает, что мне следует отнестись к этому вопросу… серьезно.

— Именно так, — подтвердила сестра викария.

— Еще с юношеских лет я старалась не относиться ко всему слишком серьезно, — сказала мисс Лей. — Так что, боюсь, теперь я безнадежно легкомысленна.

Контраст между этим утверждением и чопорностью мисс Лей был по-настоящему забавным, но мисс Гловер поняла лишь, что ничего не поняла.

— В конце концов, — добавила мисс Лей, — девять браков из десяти в большей или меньшей степени неудовлетворительны. Говорите, молодой Брандертон подойдет Берте лучше, но в действительности старинное генеалогическое древо никак не способствует семейному счастью, а за исключением этого я не вижу заметной разницы между Брандертоном и Эдвардом Крэддоком. Мистер Брандертон обучался в Итоне и Оксфорде, однако либо ничему не выучился, либо весьма успешно это скрывает. По сути дела, он такой же фермер-джентльмен, как мистер Крэддок, только один род пробивает себе дорогу наверх, а другой катится по наклонной. Брандертонам принадлежит прошлое, Крэддокам — будущее, и хотя я не сторонница реформ и прогресса, в качестве супруга для меня предпочтителен мужчина, который станет основателем рода, а не его последним чахлым побегом. Бог мой, вы заставляете меня изрекать расхожие истины! — Оппозиционный настрой превращал мисс Лей почти что в сторонницу Эдварда Крэддока.

— Что ж, — веско произнес доктор Рамзи, — лично я за тех, кто придерживается своего сословия. Сегодня всякий мечтает взлезть повыше: чернорабочий подделывается под ремесленника, ремесленник — под человека с профессией.

— При этом человек с профессией — хуже всех прочих, любезный доктор, — сказала мисс Лей, — поскольку этот подражает благородному лорду, который редко являет собой достойный пример. Самое смешное, что каждый класс считает себя не хуже того, что стоит над ним, и одновременно питает глубочайшее презрение ко всем, кто расположился на более низких ступенях. В сущности, единственные члены общества, которые оценивают себя должным образом, — это слуги. Мне часто приходит в голову, что прислуга в аристократических домах Южного Кенсингтона в несколько раз порядочней своих господ.

Ни мисс Гловер, ни доктор Рамзи не взялись бы обсуждать подобную тему, поэтому в разговоре повисла пауза.

— Назовите хоть один довод в пользу этого союза, — неожиданно потребовал доктор.

Мисс Лей посмотрела на него так, будто всерьез задумалась, и с насмешливой улыбкой произнесла:

— Дорогой доктор, мистер Крэддок — земной, прозаичный человек. Луна в небе никогда не приведет его в поэтический экстаз.

— Мисс Лей! — умоляющим тоном воскликнула сестра священника.

Мисс Лей обвела собеседников взглядом.

— Хотите знать, что я на самом деле думаю? — осведомилась она более серьезным, чем обыкновенно, тоном. — Милый доктор, наша девочка любит Крэддока. Если на то пошло, брак — настолько рискованное предприятие, что оправдывает этот риск одна лишь страсть.

Услышав последнее слово, мисс Гловер явно заволновалась.

— Да, мне известно, как вы все тут в Англии считаете, — продолжила мисс Лей, прочитав взгляд мисс Гловер. — По-вашему, причины для брака могут быть какими угодно, за исключением истинной, то есть инстинкта продолжения рода.

— Мисс Лей! — воскликнула сестра священника и покраснела.

— Послушайте, вы уже достаточно взрослая, чтобы трезво смотреть на вещи! — отрезала мисс Лей. — Берта — просто самка, которую влечет к самцу. Инстинкт продолжения рода — единственная достойная основа супружества; все остальное — сплошная порнография! Какая разница, что мужчина принадлежит к другому сословию? Общественный статус не имеет ни малейшего отношения к природному инстинкту. Если бы я полюбила, мне было бы все равно, кто мой избранник, и я бы вышла даже за трактирного слугу, предложи он мне стать его женой!

— Вот так разговор! — хмыкнул доктор.

Мисс Лей, однако, уже разошлась и не дала ему продолжить.

— Главное предназначение женщины — производить на свет себе подобных, и мудрая женщина выберет отцом для своих детей сильного и здорового мужчину. Терпеть не могу тех дамочек, которые выходят замуж за «умных». Что толку от мужа, который выполняет малопонятные математические расчеты? Женщине нужен мужчина сильный как бык и с таким же здоровым пищеварением.

— Мисс Лей, — вмешалась мисс Гловер, — конечно, я не могу тягаться с вами в том, что касается ума, однако убеждена, что вы не правы. Мне не следует слушать ваши речи; уверена, Чарльз бы их тоже осудил.

— Милая, вас воспитывали так же, как большинство английских девушек, то есть растили из вас дурочку.

Бедная мисс Гловер покраснела еще гуще.

— Во всяком случае, меня учили почитать священные брачные узы. В земной жизни мы все должны умерщвлять плоть, а не потакать ее желаниям. Надеюсь, у меня никогда не появится искушения посмотреть на эти вещи так, как смотрите вы. Если в будущем мне суждено выйти замуж, мысли о чувственных наслаждениях будут для меня на последнем месте. Для меня супружество — это духовный союз, в котором мой долг — любить и почитать мужа, повиноваться ему, беречь и поддерживать, — то есть вести бок о бок с ним такую жизнь, чтобы быть готовыми к смерти, когда она за нами придет.

— Чепуха! — заключила мисс Лей.

— Я считал, что вы более остальных станете возражать против этого брака, — высказался доктор Рамзи.

— Они не будут счастливы! — воскликнула мисс Гловер.

— Почему же нет? — возразила мисс Лей. — В Италии я знавала одну даму, леди Юстицию Шоу, которая вышла замуж за своего лакея. Благородная леди дала ему свою фамилию, и они пили как сапожники. Супруги прожили сорок лет в полной любви и согласии, а когда однажды он допился до смерти, бедная леди Юстиция так горевала, что первый же приступ белой горячки унес ее жизнь. Очень трогательная история.

— Думаю, что вы вряд ли мечтали бы о подобной судьбе для своей единственной племянницы, мисс Лей, — промолвила мисс Гловер, которая восприняла все всерьез.

— У меня есть еще одна племянница, — ответила мисс Лей. — У моей сестры, которая вышла замуж за сэра Джеймса Корта, трое детей.

— Полагаю, вам более не стоит беспокоиться, — вмешался доктор Рамзи, — поскольку я имею основания утверждать, что помолвка Берты и молодого Крэддока расстроена.

— Что? — воскликнула мисс Лей. — Я вам не верю!

— В самом деле? — одновременно с ней пискнула мисс Гловер. — О, какое облегчение!

Доктор Рамзи, сияя от удовольствия, потер руки.

— Я должен был это сделать, — произнес он. — Ну, что вы теперь скажете, мисс Лей?

Замешательство мисс Лей доставляло ему явную радость, и это ее разозлило.

— Что я могу сказать, пока вы не объяснились? — пожала она плечами.

— Крэддок пришел ко мне вчера вечером — помните, он сам просил меня о встрече? — и я выложил ему все напрямик. Я сказал, что этот брак невозможен, что в Блэкстебле и Линхэме его будут называть охотником за приданым. Я просил его подумать о Берте. Крэддок — порядочный, честный парень, я всегда это говорил. Я убедил его, что он поступает неправильно, и под конец он пообещал разорвать помолвку.

— Крэддок не сдержит подобное обещание, — заявила мисс Лей.

— Еще как сдержит! — крикнул доктор. — Я знаю его с малых лет, он скорее умрет, чем нарушит слово.

— Бедняга, — сокрушенно промолвила мисс Гловер. — Должно быть, он ужасно страдал.

— Он держался как мужчина.

Мисс Лей поджала губы так, что они превратились в одну тонкую ниточку.

— И когда же Крэддок намеревается выполнить ваше нелепое указание, доктор Рамзи? — спросила она.

— Он сказал, что сегодня приглашен к вам на ленч и воспользуется этим случаем, чтобы просить Берту освободить его от клятвы.

— Идиот! — пробормотала мисс Лей вполне отчетливо.

— А я считаю, что мистер Крэддок повел себя весьма благородно, — сказала мисс Гловер, — и я обязательно скажу ему об этом.

— Я имела в виду не мистера Крэддока, — процедила мисс Лей, — а доктора Рамзи.

Мисс Гловер бросила взгляд на почтенного доктора, ожидая увидеть его реакцию на грубость, но в эту секунду дверь отворилась и в гостиную вошла Берта. Мисс Лей мгновенно уловила ее настроение. Берта явно не впала в отчаяние, слез не было и следа, но щеки раскраснелись ярче обычного, а губы были плотно поджаты. Тетушка без слов поняла, что племянница не на шутку рассержена. Тем не менее Берта моментально стерла с лица гневное выражение и поздоровалась с гостями, сияя приветливой улыбкой.

— Мисс Гловер, как мило, что вы к нам зашли! Как поживаете, доктор Рамзи? Кстати, вынуждена вас попросить впредь не вмешиваться в мои личные дела.

— Голубушка, — встряла мисс Гловер, — это ради вашего же блага.

Берта посмотрела на сестру викария, и ее щеки запылали еще сильнее.

— А, вижу, вы обсуждали эту тему. Прелестно! Эдвард просил меня расторгнуть помолвку.

Доктор Рамзи удовлетворенно кивнул.

— Но я отказала!

Доктор подскочил на стуле, а мисс Гловер, заломив руки, ахнула.

Это был один из тех редких случаев в жизни, когда мисс Лей позволила себе в открытую расхохотаться. Берта уже просто светилась от счастья.

— Он притворился, что хочет разорвать наши отношения, но я и слушать не стала этот вздор.

— То есть, когда мистер Крэддок попросил тебя дать ему свободу, ты ответила отказом? — изумился доктор.

— Вы вправду надеялись, что я позволю вам разрушить мое счастье? — презрительно проговорила Берта. — Мне стало известно о ваших происках, доктор Рамзи. Бедный мальчик, он счел, что честь не велит ему воспользоваться моей неопытностью. Я повторила Эдварду то, что повторяла миллион раз: я его люблю и не могу жить без него. Стыдитесь, доктор Рамзи! На что вы рассчитывали, вставая между мной и Эдвардом?

Последние слова Берта произнесла с большим жаром, и теперь тяжело дышала. Доктор Рамзи оторопел, а мисс Гловер, которая подумала, что такие речи не к лицу молодой девушке, опустила глаза. Мисс Лей следила за всеми троими цепким взглядом.

— Вы на самом деле думаете, что мистер Крэддок в вас влюблен? — наконец произнесла мисс Гловер. — По-моему, если бы это было правдой, он не отказался бы от вас так легко.

Мисс Лей улыбнулась: ей показалось забавным, что это ангельски-кроткое создание выступило со столь коварным, поистине макиавеллиевским предположением.

— Эдвард предложил расстаться как раз потому, что дорожит мной, — с гордостью ответила Берта. — И за этот поступок я люблю его в тысячу раз сильней.

— Положительно, у меня уже нет никакого терпения! — воскликнул доктор Рамзи, не в силах дольше сдерживаться. — Онженится на тебе из-за денег!

Берта издала короткий смешок. Стоя у камина, она повернулась к зеркалу и посмотрела на свои руки, покоящиеся на краешке каминной полки: узкие, изящные, с тонкими пальчиками и ногтями нежнейшего розового оттенка — самые восхитительные руки в мире, созданные для ласк. Зная их красоту, Берта не носила колец. Она подняла взор и оглядела свое отражение. Сперва ее взгляд задержался на темно-карих глазах, в которых то теплился, то ярко вспыхивал огонь любви; затем двинулся дальше, к аккуратным розовым ушам, похожим на раковины. Глядя на них, возникало ощущение, что нет более благодатного материала для кисти художника, нежели человеческое тело. Волосы были тоже темными, невероятно густыми — Берта с трудом укладывала их в прическу — и волнистыми. Эти волосы хотелось потрогать, запустить в них руки, почувствовать их восхитительную шелковистую мягкость. Берта поправила выбившуюся прядь — пусть говорят что угодно, но волосы у нее великолепные.

Берта и сама удивлялась своей смуглости: оливковая кожа заставляла вспомнить юг с его обжигающими страстями. Цветом лица — необычайно чистым и прозрачным — Берта напоминала женщин Умбрии. Один портретист как-то сказал ей, что в цвете ее кожи присутствуют все краски солнечного заката — те, что видны по краям, где великолепие заходящего светила сливается с небом. Кожа на лице Берты отливала сотней мягких оттенков — кремовых и молочно-белых, мерцала бледной желтизной, какую можно видеть в самой сердцевине розы, и тончайшим намеком на зелень молодой листвы, и при этом словно бы светилась изнутри жемчужным сиянием.

Берта посмотрела на свои полные алые губы, чувственные и влекущие; любой испытал бы томление только при мысли о том, как, должно быть, сладки поцелуи этих уст. Молодая женщина улыбнулась своему отражению и увидела ровные блестящие зубы. Критический осмотр собственных черт заставил щеки Берты порозоветь, и румянец еще сильнее оттенил великолепную белизну лица. Она медленно обернулась и поймала на себе три внимательных взгляда.

— По-вашему, мужчина не может влюбиться в меня из-за меня самой? Славное же у вас мнение обо мне, любезный доктор.

Мисс Лей сочла, что со стороны Берты весьма дерзко таким образом игнорировать мнение двух дам, причем незамужних, однако не высказала этого вслух. Тетушка перевела глаза с точеной мраморной шеи племянницы на столь же прекрасные руки и стройную фигуру.

— Милая, ты просто красавица, — с улыбкой произнесла она.

Доктор Рамзи окончательно вышел из себя.

— Боже, мисс Лей, неужели вы ничего не можете сделать, чтобы предотвратить это безумие?

— Дорогой доктор, у меня достаточно забот с устройством собственной жизни, не заставляйте меня лезть еще и в чужую.

Глава VI

Берта целиком и полностью отдалась любовному наслаждению. Ее сангвинический темперамент не позволял заниматься чем-либо наполовину, и теперь она даже не трудилась скрывать свои чувства. Любовь была безбрежным морем, в которое Берта отважно бросилась, не раздумывая, выплывет или утонет.

— Я такая глупенькая, — говорила она Крэддоку. — У меня в голове до сих пор не укладывается, что раньше люди тоже любили. Жизнь для меня словно только сейчас началась.

Самая короткая разлука с ним была для Берты невыносима. С раннего утра она жила ожиданием ленча, на который Эдвард приходил в Корт-Лейз, после чего провожала его назад на ферму. Дальше день тянулся бесконечно, и Берта считала часы до новой встречи с возлюбленным. Зато какое блаженство она испытывала, когда по вечерам, закончив работу, Крэддок приходил к ней и они садились рядышком у камина, чтобы поболтать! Берта нарочно не включала лампу, и единственным источником освещения было мягкое перемежающееся свечение углей. За исключением маленького пятачка, где они сидели, комнату окутывала темнота, а багряное пламя бросало отблеск на лицо Эдварда и порождало причудливые тени. Берта с обожанием смотрела на его правильные черты лица и кудрявые волосы, заглядывала в серые глаза. Ее страсть не знала границ.

— Закрой глаза, — шептала она и покрывала поцелуями смеженные веки, медленно приникала губами к его губам, и мягкое соприкосновение заставляло ее трепетать и тихонько смеяться.

Она зарывалась лицом в его одежду, вдыхая крепкие запахи деревни, которые всегда приводили ее в восхищение.

— Чем ты занимался сегодня, милый?

— Сейчас на ферме не много дел. Мы только вспахивали землю и убирали корнеплоды.

Берту завораживало, когда Крэддок рассказывал о сельском хозяйстве, она могла слушать его часами. Каждое слово Эдварда казалось пленительным и новым. Она не сводила с Крэддока глаз, и хотя ей нравилось его слушать, чаще просто наблюдала за мимикой, не вникая в смысл фраз. Эдварда порой озадачивала абсолютно счастливая улыбка, игравшая на лице Берты, в то время как он говорил о способах дренирования почвы. Тем не менее она действительно интересовалась его делами и никогда не забывала спросить, поправился ли захворавший бычок. Ей было приятно представлять сильного человека, подчинившего себе крупных животных, и от этой мысли у нее самой напрягались мускулы. Берта решила выучиться верховой езде, теннису и гольфу, чтобы разделять с будущим мужем его увлечения. Собственные достоинства казались ей смехотворными и даже уничижительными. Глядя на Эдварда Крэддока, она осознавала, что человек — действительно царь природы. Берта смотрела, как он широким шагом идет по полю, раздает указания работникам, четко зная, что и как нужно делать, — мужественный, бесстрашный и свободный. Поразительно, сколько прекрасных качеств она находила, изучая его профиль.

Крэддок рассказывал о людях, которых нанимал на работу, и Берта не представляла себе большего счастья, нежели иметь такого хозяина, как Эдвард.

— Я бы хотела быть молочницей у тебя на ферме, — сказала она.

— Я не держу молочниц. У меня работает молочник, от него больше толку.

— Сокровище мое! — воскликнула Берта. — Какой же ты практичный!

Она взяла руки Эдварда в свои и принялась разглядывать.

— Знаешь, иногда я тебя боюсь, — со смехом призналась она. — Ты такой сильный, что рядом с тобой я чувствую себя совершенно беспомощной.

— Боишься, что я стану тебя колотить? — улыбнулся Крэддок.

Берта посмотрела ему в глаза, потом вновь опустила взгляд на крепкие руки, которые все еще держала в ладонях.

— Пожалуй, я бы не возражала. Наверное, я только полюбила бы тебя еще больше.

Крэддок расхохотался и поцеловал ее.

— Я не шучу, — настаивала Берта. — Теперь я понимаю тех женщин, которые питают слабость к грубым дикарям. Общеизвестно, что некоторые жены готовы сносить что угодно от своих мужей, и чем более жестоко те себя ведут, тем сильнее бедняжки к ним привязываются. Полагаю, мне бы это тоже понравилось. Правда, я ни разу не видела тебя в гневе, Эдди. Какой ты, когда разозлишься?

— Я никогда не злюсь, — ответил Крэддок.

— Мисс Гловер сказала, что у тебя лучший характер на свете. Меня пугает список твоих совершенств!

— Не ожидай от меня чересчур многого, Берта. Я совсем не идеальный человек.

— Это хорошо, — улыбнулась Берта. — Мне не нужен идеал. Разумеется, у тебя тоже есть недостатки, хоть я их пока не замечаю. А когда замечу, ты станешь для меня еще ближе. Говорят, если женщина влюбляется в уродливого мужчину, уродство делает его лишь более привлекательным, так что я полюблю твои недостатки, как и все остальное, что есть в тебе.

Некоторое время они сидели молча, и тишина была еще более чарующей, чем беседа. Берта так бы и покоилась в объятиях Крэддока целую вечность; она забыла, что скоро даст о себе знать его здоровый аппетит и он расправится с солидной порцией еды.

— Дай я посмотрю на твои руки, — попросила она.

Берта любила его руки. Крупные, грубо вытесанные, задубевшие от работы и ветра, они казались ей в десять раз красивее, чем изнеженные руки горожанина. Она находила их сильными и невероятно мужественными; они напоминали Берте скульптурную руку из итальянского музея, вырезанную из порфира и почему-то незаконченную — необработанные линии создавали то же впечатление скрытой внутри силы. Руки Эдварда также вполне могли быть руками полубога или античного героя. Берта распрямила у себя на ладони его длинные сильные пальцы. Крэддок смотрел на нее со смесью удивления и радости; он чувствовал, что почти не знает девушку. Поймав его взгляд, она с улыбкой наклонилась и поцеловала повернутые кверху ладони. Ей хотелось подчиниться этому большому мужчине, быть покорной и смиренной. Она с радостью стала бы рабой Крэддока и была бы счастлива выполнять для него самую черную работу. Берта не знала, как выразить всю глубину своей страсти.

Берте нравилось ходить в Блэкстебл под руку с женихом и ловить на себе взгляды окружающих — она знала, какое любопытство вызывает у них предстоящий брак. Пусть себе удивляются, что она выбрала Эдварда Крэддока, которого они знают всю жизнь. Берта гордилась возлюбленным, гордилась тем, что вскоре станет его супругой.

Как-то раз, когда выдался особенно теплый для конца осени день, Берта отдыхала на приступке у изгороди, а Крэддок стоял подле нее. Влюбленные не разговаривали и лишь взирали друг на друга в безмолвном обожании.

— Смотри-ка, — вдруг сказал Крэддок. — Вон идет Артур Брандертон. — Он бросил беспокойный взгляд на Берту, потом огляделся по сторонам, словно желая избежать встречи.

— Кажется, он недавно вернулся из поездки? — спросила Берта. — Я давно хотела с ним поболтать. — Она явно была не прочь продемонстрировать своего кавалера всему свету. — Добрый день, Артур! — поздоровалась она, когда молодой человек приблизился.

— Да это же Берта Лей! А, Крэддок.

Брандертон покосился на Эдварда, недоумевая, что тот делает в обществе мисс Лей.

— Мы ходили пешком в Линхэм, и я немного устала.

— А-а.

Брандертону-младшему показалось чудны́м, что хозяйка Корт-Лейз прогуливается вместе с Крэддоком.

Берта звонко рассмеялась.

— Ах, Эдвард, он же не знает! Единственный человек в округе, до которого еще не дошла новость.

— Что за новость? — осведомился Брандертон. — Я всю неделю провел в Йоркшире у зятя.

— Мы с Эдвардом женимся.

— Что, правда? Боже милостивый!

Брандертон посмотрел на Крэддока, затем неуклюже пробормотал положенные поздравления. Известие ошеломило молодого джентльмена, и, заметив это, Крэддок покраснел, ведь изумление Брандертона явно вызвал тот факт, что Берта снизошла до брака с безродным голодранцем.

— Рассчитываю получить приглашение на свадьбу, — произнес Брандертон, чтобы скрыть свое смущение.

— Церемония будет совсем скромной — только мы, доктор Рамзи, моя тетя и шафер Эдварда.

— Значит, мне нельзя прийти?

Берта бросила быстрый взгляд на Эдварда. Ей было неприятно думать, что дружкой жениха будет человек из простонародья. Если на то пошло, она — не кто-нибудь, а мисс Лей. Кроме того, Берта уже убедилась, что некоторые друзья ее будущего мужа не годятся для приличного общества. Теперь ей представился удобный случай преодолеть эту трудность.

— Боюсь, что нет. Разве что вы попросите Эдварда возложить на вас почетную должность шафера.

Предложение Берты поставило обоих мужчин в неловкую ситуацию. Артур Брандертон вовсе не горел желанием оказывать Крэддоку одолжение. «Разумеется, — думал он, — Крэддок хороший малый и отличный спортсмен, но в женихи Берте Лей не годится». Крэддок молчал, понимая, какие чувства испытывает Брандертон. Однако последний все же имел представление об учтивости, поэтому первым нарушил возникшую паузу.

— Крэддок, вы уже выбрали себе шафера? — спросил он. Ничего другого на ум ему не пришло.

— Нет… Как-то не задумывался об этом.

Поймав взгляд Берты, Брандертон вдруг понял, чего она хочет и с чем связано ее желание.

— Возьмете меня? — быстро произнес он. — Смею утверждать, у меня хватит соображения справиться со всеми обязанностями.

— С большим удовольствием, — отозвался Крэддок. Вы очень любезны.

Брандертон вновь посмотрел на Берту, та одарила его признательной улыбкой. Он видел, что девушка довольна.

— Где вы собираетесь провести медовый месяц? — спросил Артур для поддержания разговора.

— Не знаю, — ответил Крэддок. — У нас пока не было времени подумать об этом.

— Да, с планами у вас сплошная неопределенность.

Брандертон распрощался с влюбленной парой — напоследок Берта благодарно стиснула ему руку — и ушел.

— Неужели ты и вправду не думал про наше свадебное путешествие, глупыш? — ласково обратилась Берта к Крэддоку.

— Нет.

— Зато я подумала и уже все решила. Мы отправимся в Италию. Я покажу тебе Флоренцию, Пизу и Сиену. Поездка выйдет волшебная! Мы не поедем в Венецию, этот город слишком сентиментален. Не могут же приличные люди в конце девятнадцатого века предаваться любви в гондолах! О, и я так мечтаю побывать с тобой на юге, под лазурным небом и бесчисленной россыпью ночных звезд.

— Я никогда не выезжал за границу, — заметил Крэддок без особого воодушевления.

Энтузиазма Берты, однако, хватало на двоих.

— Знаю, знаю. Я с радостью открою для тебя новые места и буду наслаждаться их красотой еще сильнее, чем раньше, ведь ты увидишь их впервые! Мы можем провести там полгода.

— Что ты, это невозможно! — воскликнул Крэддок. — Как же я брошу хозяйство?

— Бог с ним, с хозяйством. Речь о нашем медовом месяце, sposo mio[297].

— Я не смогу пробыть в отлучке дольше двух недель.

— Что за вздор! Нельзя же поехать в Италию на две недели. На ферме обойдутся и без тебя.

— Тем более в январе и феврале, когда должны ягниться овцы!

Крэддок не хотел огорчать Берту, но, с другой стороны, понимал, что половина ягнят просто погибнет, если он лично не проследит за их появлением на свет.

— Нет, ты должен поехать, я так мечтала об этом.

Некоторое время Крэддок стоял с несчастным видом, опустив голову.

— Может, хватит хотя бы месяца? — поднял он глаза на Берту. — Я сделаю все, как ты захочешь.

То, что ее план пришелся Крэддоку явно не по душе, поразило Берту. Она настаивала на своем только потому, что он сопротивлялся, но как только Эдвард проявил уступчивость, Берта мгновенно раскаялась в собственном упрямстве.

— Какая же я эгоистка! — воскликнула она. — Эдди, я совсем не хочу, чтобы ты страдал. Я думала, что тебе будет интересно отправиться в путешествие, и так чудесно все распланировала. Нет, мы не поедем за границу; ненавижу Италию. Давай лучше на две недели съездим в Лондон, словно парочка настоящих провинциалов.

— Да тебе это не понравится!

— Еще как понравится. Я люблю все, что любишь ты. Какая разница, куда ехать, лишь бы вместе с тобой. Ты ведь не сердишься на меня, душа моя, нет?

Мистер Крэддок недвусмысленно дал понять, что не сердится.

Мисс Лей вопреки своей воле и по инициативе мисс Гловер оказалась вовлечена в благотворительную деятельность и теперь вязала детские носочки (как самые маленькие предметы одежды, которые могла изготовить). Когда Берта сообщила тетушке об изменившихся намерениях, та уронила петлю. Мисс Лей благоразумно промолчала, а про себя подумала, не ждать ли конца света. Планы племянницы рушатся, будто песочные замки, а она и довольна! Месяц назад Берта скорее переплыла бы море и одолела самую высокую горную кручу, нежели отказалась бы от завладевшей ею мысли. Воистину любовь — это умелый фокусник, который делает из льва агнца с той же легкостью, с какой превращает шейную косынку в цветочный горшок! Мисс Лей начала испытывать к Эдварду Крэддоку неподдельное уважение.


Последний, расставшись с Бертой, по дороге домой встретил линхэмского викария. Мистер Гловер был высоким угловатым мужчиной, худощавым, румяным и светловолосым. Он представлял собой несколько женоподобную копию своей сестры, но при этом распространял вокруг себя ощутимый запах антисептиков; мисс Лей божилась, что он пересыпает свою одежду йодоформом и каждый день принимает ванну с карболкой. Викарию было за сорок, он был энергичен, доброжелателен и ненавидел диссентеров.

— А, Крэддок, я как раз хотел с вами поговорить.

— Надеюсь, не насчет оглашения бракосочетания? Мы женимся по специальному разрешению[298].

Как многие сельские жители, Эдвард находил священников забавными (дескать, не стоит на них обижаться, поскольку духовный сан — единственная шутка в их жизни) и имел привычку относиться к викарию с большей долей юмора, нежели проявлялась у него в других сферах жизни. Викарий расхохотался: одна из лучших черт сельского духовенства состоит в том, что они искренне радуются шутливости своих прихожан.

— Стало быть, свадьба — дело решенное? Молодой человек, да вы просто счастливчик!

Крэддок взял мистера Гловера под руку с безотчетным дружелюбием, которое позволяло ему завоевывать расположение множества людей.

— Да, я счастливчик, — подтвердил он. — Понимаю, людям кажется странным, что Берта выходит за меня замуж, но… Мы с ней очень привязаны друг к другу, и я постараюсь сделать для нее все, что в моих силах. Сами знаете, викарий, я никогда не был бездельником и гулякой.

— Верно, юноша, — ответил викарий, тронутый откровенностью Крэддока. — Всем известно, что вы — человек надежный.

— Конечно, она могла бы выйти за мужчину с более высоким положением, однако я постараюсь сделать ее счастливой. Кроме того, у меня в отличие от других нет никаких секретов. Я почти так же чист перед Бертой, как и она передо мной.

— Не многие могут этим похвастаться, — заметил викарий.

— Прежде я не любил ни одной женщины, а что до… остального — ну да, я молод и иногда езжу в город, но мне самому всегда от этого тошно. Сельская жизнь и тяжелый труд — первое средство против всякой скверны.

— Очень рад слышать от вас эти слова, — сказал мистер Гловер. — Желаю вам счастья и верю, что оно у вас будет.

Викарий почувствовал слабый укол совести: поначалу он и сестра назвали этот союз mesalliance[299] (произношение у обоих было ужасное), и только осознав его неизбежность, почувствовали, что в их отношении к предстоящему событию не хватает христианской терпимости. Прощаясь, мужчины пожали друг другу руки.

— Надеюсь, вы не против, что я излил перед вами душу, — промолвил Крэддок. — В некотором роде это ведь ваша работа. Примерно о том же я хотел сказать мисс Лей, да все никак не получалось.

Глава VII

Ровно через месяц после совершеннолетия Берты, как и было объявлено, состоялось венчание, и молодожены отправились в Лондон, чтобы провести там медовый месяц. Берта, хоть и знала, что не сможет читать, все-таки взяла с собой книгу — «Размышления» Марка Аврелия, а Эдвард, находя поездки по железной дороге ужасно скучными, на этот случай приобрел «Тайну шестипалой дамы» — уж очень его привлекло название. Он твердо решил бороться со скукой и, разочарованный содержанием романа, купил на вокзале свежий номер «Спортинг таймс».

Когда поезд тронулся, Берта облегченно вздохнула:

— Уф, наконец-то мы одни. Теперь нам никто не помешает, и мы будем вместе до конца дней.

Крэддок опустил газету, которую по привычке развернул, расположившись в купе.

— Я тоже рад, что церемония закончилась.

— Знаешь, — сказала Берта, — по пути в церковь меня почему-то охватил страх! Я испугалась — а что, если тебя там нет? Вдруг ты передумал и сбежал?

— С какой стати мне передумывать? — рассмеялся Крэддок.

— Послушай, я не могу чинно сидеть напротив тебя, как будто мы женаты уже сто лет. Ну-ка, муженек, подвинься. — Берта уселась на сиденье Эдварда и прижалась к его плечу. — Скажи, что ты меня любишь.

— Я очень тебя люблю.

Он наклонился и поцеловал Берту, потом обнял за талию и привлек к себе. Крэддок изрядно волновался и ничуть не сожалел бы, если бы кто-нибудь из персонала поезда проигнорировал табличку с надписью «Молодожены» и вошел. В роли супруга он чувствовал себя скованно и до сих пор не мог привыкнуть к мысли о переменившемся финансовом положении — между поместьем Корт-Лейз и фермой Бьюли действительно лежала пропасть.

— Я так счастлива, — призналась Берта, — что мне иногда даже страшно. Думаешь, наше блаженство может длиться вечно? У меня есть все, о чем я мечтала в жизни, я целиком и полностью удовлетворена. — Она немного помолчала, гладя руки Крэддока. — Скажи, Эдди, ты всегда будешь любить меня? Даже когда я состарюсь и стану страшной?

— Я по натуре постоянен, — ответил он.

— Ах, ты даже не представляешь, как я тебя обожаю! — горячо воскликнула Берта. — Мои чувства к тебе никогда не переменятся, я буду любить тебя до последнего вздоха. Если бы ты только знал, что я испытываю!

С некоторых пор английский язык оказался бессилен выразить все богатство переполнявших Берту эмоций.


Они сняли номер в самом дорогом отеле. Крэддок благоразумно предложил выбрать что-нибудь поскромнее, но Берта и слышать ничего не хотела. Будучи аристократкой, она привыкла, чтобы все было по высшему разряду и, кроме того, так гордилась своей новой фамилией, что непременно желала записать ее в самом роскошном отеле Лондона.

Чем больше Берта узнавала характер мужа, тем сильнее им восхищалась. Ей нравились его простота и естественность. Она отбросила свои прежние взгляды, словно изношенный шелковый плащ, и завернулась в грубую домотканую материю, которая так шла ее супругу и повелителю. Берта находила очаровательным его детский восторг. Для Крэддока все было внове: он разражался хохотом, просматривая юмористические журнальчики, а в ежедневных изданиях постоянно находил утверждения, которые казались ему необычайно оригинальными. Это было невинное дитя природы, далекое от миллиона пороков цивилизации. Познать его натуру, по мнению Берты, означало познать всю добродетель и чистоту, силу и великодушие настоящего англичанина.

Они часто посещали театр, и Берту восхищала наивная радость мужа. Душещипательные сцены, которые заставляли ее кривить губы в легкой презрительной усмешке, трогали Эдварда до слез, и он ободряюще стискивал в полумраке ладонь Берты, воображая, что она чувствует то же самое. Ах, если бы! Она возненавидела свое заграничное образование — знакомство с картинами, дворцами и людьми в чужих странах освободило ее разум от тьмы невежества, но при этом разрушило большую часть иллюзий. Теперь она мечтала бы вернуть себе неискушенность и бесхитростную простоту типичной пухленькой английской барышни. Какой прок от знаний? Блаженны нищие духом; все, что нужно женщине — праведность, доброта и, пожалуй, некоторые навыки в приготовлении несложной еды.

— Потрясающе, правда? — оборачивался Крэддок к жене.

— Ах, милый, — шептала та в ответ.

Его способность к сопереживанию искренне трогала Берту. Она еще сильнее любила Эдварда за то, что всколыхнуть его чувства почти ничего не стоило. О, как ненавидела она холодное пренебрежение циников, насмехающихся над жгучими слезами простодушных!

В конце первого акта любовники — раненая героиня и ложно подозреваемый герой — отыграли горестное прощание, занавес упал, и зал взорвался аплодисментами. Эдвард откашлялся и высморкал нос. В начале следующего акта, сгорая от нетерпения узнать, что же будет дальше, он моментально перестал слушать Берту, которая что-то говорила, и полностью отдался происходящему на подмостках. После сцены, призванной разбередить души зрителей, наступил черед репризы. Комик проделывал забавные штуки с различными предметами одежды, ронял столы и стулья, и Берта вновь радовалась, слыша раскаты непринужденного хохота мужа — Крэддок запрокинул голову назад и, держась за бока, едва не рыдал от смеха. «Характер у него замечательный», — подумала Берта.

У Крэддока были очень строгие понятия о нравственности, поэтому он наотрез отказывался вести жену в мюзик-холл. За границей Берта повидала много такого, чего Эдвард и вообразить себе не мог, однако она отнеслась к его чистоте с уважением. Ей нравилась твердость, с которой Крэддок придерживался своих принципов, а еще то, что он относился к ней, как к маленькой девочке. Супруги побывали во всех лондонских театрах. Раньше во время своих редких приездов в столицу Эдвард не позволял себе значительных трат на культурные развлечения, и теперь покупка билетов в партер и облачение во фрак доставляли ему огромное удовольствие. Берта с восхищением любовалась супругом, одетым в вечерний костюм: черный фрак подчеркивал его цветущий вид, а белая сорочка со стоячим воротничком оттеняла красоту загорелого обветренного лица. Эдвард выглядел невероятно сильным и мужественным, а еще он был супругом Берты, и разлучить их могла лишь одна смерть. Она его боготворила.

Крэддок наблюдал за действием на сцене с неослабевающим интересом. Он сгорал от нетерпения узнать, что произойдет дальше, и внимательно следил даже за невразумительным сюжетом водевиля. На него ничто не наводило скуку. Самым блестящим острякам со временем приедаются шутки и музыкальные гармонии, звучащие в бурлесках театра «Гейети»[300] — они напоминают сливочные тянучки, которые мы обожали в детстве и к которым равнодушны теперь. Берта получила некоторое представление о музыкальном искусстве в странах, где оно — источник наслаждения, а не тягостный, навязанный приличиями долг, и от популярных мелодий с легко запоминающимся рефреном ее передергивало. Крэддока, напротив, они трогали до глубины души; он стучал ногой в такт пошлым современным мотивчикам, и лицо его менялось, едва оркестр начинал играть патриотический марш с непременным визгливым ревом духовых инструментов и громом барабанов. В течение последующих дней он с удовольствием напевал или насвистывал запомнившуюся мелодию.

— Я очень люблю музыку, — признавался он жене в антракте. — А ты?

Берта с ласковой улыбкой кивала и, дабы не расстраивать мужа, скромно умалчивала о том, что от той музыки, которую имеет в виду Крэддок, ее чуть не тошнит. Ничего страшного, что музыкальные вкусы Эдварда небезупречны. В конце концов, простые, невзыскательные мотивы, которые находят отклик в людских сердцах, тоже имеют свою прелесть.

— Я хочу, чтобы дома ты музицировала для меня, — сказал Крэддок.

— С удовольствием, — промурлыкала Берта, воображая долгие зимние вечера, которые они вместе будут проводить за фортепиано. Она будет играть, а Эдвард — переворачивать страницы. Берта поразит его, раскроет перед ним все богатство музыкального творчества великих композиторов. Она не сомневалась, что по большому счету вкус у Крэддока отличный.

— Моя мать оставила после себя много нот, — сообщил он. — Ей-богу, я не прочь снова послушать добрые старые мотивы. Мне они никогда не надоедают! «Последняя роза лета», «Дом, милый дом» и все такое прочее.


— Спектакль был просто отличный, — заметил Крэддок за ужином. — Я бы хотел еще разок сходить на него до нашего отъезда.

— Как пожелаешь, дорогой.

— Такие развлечения идут только на пользу. Сразу как-то встряхиваешься, правда?

— А мне на пользу видеть тебя в хорошем настроении, — дипломатично отозвалась Берта.

Она сочла спектакль вульгарным, но перед лицом мужниных восторгов ей оставалось лишь обвинить себя в нелепой брезгливости. Кто она такая, чтобы судить о подобных вещах? Не вульгарно ли с ее стороны видеть пошлость в том, что доставляет радость простодушным? Берта корила себя за то, что похожа на nouveau riche — богатого выскочку, который страдает от всеобщего недостатка аристократизма. Нет, она устала от постоянной оценки всего и вся, от изысканности и прочих атрибутов декадентской цивилизации. «Ради всего святого, — подумала Берта, — нужно быть проще и довольствоваться простыми развлечениями».

Она вспомнила четырех полураздетых девиц в обтягивающих трико, отплясывавших на редкость неуклюжую джигу, которую восторженная публика заставила дважды повторить на бис.


Существует некоторая трудность в том, чтобы занять себя в Лондоне, если в этом городе нет ни дел, ни знакомых, которым можно наносить визиты. Берта охотно сидела бы день-деньской в гостиничном номере наедине с Эдвардом, тихо наслаждаясь его близостью и своим счастьем. Крэддок, однако, был наделен здоровой энергией чистокровного англосакса — той самой потребностью в постоянной активной деятельности, которая подарила миру английских легкоатлетов, миссионеров и членов парламента. Едва приступив к завтраку, Крэддок задавал неизменный вопрос: «Куда мы сегодня пойдем?» Берта ломала голову и перелистывала путеводитель, выбирая места, достойные осмотра. Единственным способом времяпрепровождения для семейной четы стало подробное изучение английской столицы, как если бы они приехали в Лондон из другой страны.

Супруги посетили Тауэр, где разглядывали короны, скипетры и прочие регалии; побывали в Вестминстерском аббатстве. Присоединившись к группе американских и отечественных туристов, которых туда-сюда водил служитель в черном балахоне, Берта и Эдвард посмотрели на места захоронения монархов и на все прочее, что полагалось увидеть. У Берты вспыхнул неподдельный интерес к памятникам древности; ей нравилось ощущение наивного невежества, с каким турист, привезенный агентством Кука, отдается в руки музейного гида, смотрит, куда велено, и, раскрыв рот, внимает самым недостоверным историям. Осознавая скудость собственных познаний, Берта желала ближе познакомиться с историей родной страны. Эдварду не все нравилось в одинаковой степени. Картины вызывали у Крэддока зевоту (живопись вообще нагоняла на него скуку), поэтому посещение Национальной галереи вышло неудачным. В Британском музее ему тоже не понравилось. Прежде всего Крэддоку стоило большого труда следить за тем, чтобы взор жены не натыкался на обнаженные статуи, расставленные повсюду без какого бы то ни было уважения к чувствам порядочных людей. Один раз она остановилась перед скульптурной группой, нагие фигуры в которой были крайне скудно прикрыты щитами и мечами, и принялась восторгаться их красотой. Эдвард беспокойно огляделся по сторонам и, коротко согласившись с Бертой, поспешно увел ее к более приличным экспонатам.

— Терпеть не могу эту гадость! — в сердцах воскликнул он, когда они стояли перед статуями трех богинь из греческого Парфенона. — Ни в жизнь сюда больше не приду.

Берте стало немножко стыдно, поскольку она втайне восхищалась этими скульптурами.

— Ну вот объясни мне, что красивого в этих безголовых созданиях? — спросил Крэддок.

Берта не нашлась с ответом, и он утвердился в своей правоте. Эдвард был душкой, она любила его всей душой.

С другой стороны, Музей естествознания вызвал у Крэддока массу положительных впечатлений. Здесь он не ощущал стеснения и скованности, здесь не выставлялись разные непристойности, от которых следовало оберегать взгляд супруги, а животные — это то, что понятно любому человеку. Тем не менее звери и птицы сразу же напомнили ему о просторах Восточного Кента и привычной, милой сердцу жизни. В Лондоне было хорошо, однако Крэддок все равно чувствовал себя не в своей тарелке, и пребывание в чужом городе его уже тяготило. Берта тоже начала поговаривать о доме и Корт-Лейз; она всегда жила скорее будущим, нежели настоящим, и даже в этот счастливый период с нетерпением ожидала наступления тех дней в Линхэме, когда ее блаженство наконец будет полным.

Впрочем, Берта и сейчас была довольна. Со дня свадьбы прошла всего неделя, а ей уже страстно хотелось осесть на месте и осуществить все свои чаяния. Супруги живо обсуждали перестановки, которые необходимо сделать в доме; Крэддок составил план по приведению в порядок сада и фермы при усадьбе. Заниматься хозяйством он был намерен лично.

— Я хочу домой, — сказала Берта. — Лондон мне надоел.

— Да, поскорее бы закончились эти две недели, — ответил Крэддок.

Он сам решил, что свадебное путешествие продлится четырнадцать дней и теперь не мог пойти на попятную. Крэддок не любил менять свои планы и придумывать что-то новое; он гордился, что никогда не отступает от принятых решений.

Неожиданно молодожены получили письмо от мисс Лей, в котором она извещала, что упаковала вещи и отбывает в Европу.

— Думаешь, нам не следует попросить мисс Лей задержаться? — обратился Крэддок к жене. — Не очень-то красиво получается: мы как будто ее выгоняем.

— Ты же не хочешь, чтобы она жила с нами? — встревожилась Берта.

— Вовсе нет, только не понимаю, почему ты выставляешь ее за дверь, точно служанку, с уведомлением за месяц.

— О, я попрошу тетушку остаться, — заверила Берта, желая повиноваться мужу во всем до мелочей. К тому же повиноваться было нетрудно, поскольку Берта отлично знала, что мисс Лей ни за что не примет ее предложения.

Сейчас Берта не хотела кого-либо видеть, и менее всего — свою тетю, смутно ощущая, что присутствие действующих лиц из прошлого неким образом умалит ее нынешнее счастье. Вдобавок она вряд ли сумела бы скрывать переполнявшие ее эмоции, а выказывать их перед критическим взором мисс Лей Берте было бы стыдно. Зная спокойную насмешливость мисс Лей и ее сдержанное презрение ко многим вещам, отношение к которым Берта изменила ради Крэддока, молодая женщина пришла к выводу, что встреча с тетушкой сулит ей сплошное неудобство.

Из ответного письма мисс Лей стало ясно, что она, по-видимому, знает свою племянницу лучше, чем та предполагала.

«Моя дорогая Берта!

Выражаю крайнюю признательность твоему супругу за любезное предложение пожить в Корт-Лейз и все же тешу себя мыслью, что твое мнение обо мне достаточно высоко и потому не позволит тебе допустить, что я отвечу согласием. Новобрачные, знаешь ли, дают массу поводов для смеха (а смех, как утверждают, — самое замечательное свойство человека и единственное, что отличает его от неразумных тварей), но поскольку я до странности бескорыстна, то не считаю возможным воспользоваться шансом, который вы с Эдвардом мне предоставляете. Вероятно, через год вы начнете замечать недостатки друг друга, и тогда общаться с вами будет интереснее, хотя и менее забавно. Итак, нет. Я отправляюсь в Италию, где вновь окунусь в водоворот пансионов и второразрядных отелей, в которых судьбой предопределено коротать жизнь незамужним дамам со средним достатком. С собой я беру бедекер, и если мне случится возомнить себя умнее прочих, его красная обложка всегда напомнит о том, что я — всего лишь человек.

Кстати, надеюсь, ты не показываешь свою корреспонденцию (и особенно мои письма) супругу. Мужчине никогда не понять женского общения в эпистолярной форме, ведь он читает написанное, пользуясь своим примитивным алфавитом из двадцати шести букв, тогда как требуется по меньшей мере пятьдесят две, да и тех ему вряд ли хватит. Скверное правило — разрешать мужу читать чужие письма. Наблюдая за семейными парами, я уверилась в том, что это — кратчайший путь в бракоразводный суд. В сущности, для счастливых супругов чистой воды безумие делать вид, будто у них нет секретов друг от друга, потому что такое притворство еще сильнее толкает их на обман. Если же вопреки всему ты считаешь, что обязана показать Эдварду мое послание, возможно, он найдет его небесполезным в плане более близкого знакомства с моим характером, за изучением коего я сама провела немало увлекательных лет.

Своего адреса не оставляю, дабы тебе не пришлось искать причин, по которым мое письмо останется без ответа.

Любящая тебя тетя,

Мэри Лей».

Берта нетерпеливым жестом передала письмо Эдварду.

— Что она имела в виду? — недоуменно спросил тот, закончив читать.

Берта пожала плечами.

— Тетя Полли верит исключительно в людскую глупость. Бедняжка не знает, что такое любовь. Но у нас с тобой не будет тайн друг от друга. Я знаю, Эдди, что ты никогда и ничего не станешь от меня скрывать, а я… Что такого я способна сделать, в чем не могла бы тебе признаться?

— Смешное письмо, — заметил Крэддок, снова бросив взгляд на листок бумаги.

— Зато теперь, милый, нам никто не помешает, — сказала Берта. — Дом в нашем распоряжении. Едем теперь же?

— Но ведь две недели еще не закончились, — возразил он.

— Какая разница? Мы оба устали от Лондона; поедем лучше домой. Зачем откладывать, если впереди нас ждет новая жизнь? Этот медовый месяц — такая глупость!

— Что ж, я не против. Вообрази, что было бы, если бы мы укатили в Италию на полтора месяца!

— Ну, я просто не знала, что такое медовый месяц. Представляла его совсем иначе.

— Теперь видишь, что я был прав?

— Конечно, конечно! — воскликнула Берта и обвила руками шею Эдварда. — Ты всегда прав, мой драгоценный супруг. Ах, как же я тебя люблю!

Глава VIII

Между Линхэмом и Блэкстеблом кентское побережье уныло и пустынно. Холодные ветры с Северного моря, властвующие на протяжении долгих зимних месяцев, гнут деревья; темные воды постоянно рождают пелену тумана, который сбивается в плотные облака. Это суровый край: порой мрачные тона и безмолвное море выражают покой и затаенную обиду, ледяные порывы ветра заставляют кровь быстрее бежать по венам, и тогда широкий шаг и порозовевшие щеки утверждают радость жизни, но, помимо этого, голая каменная пустыня может ввергнуть в самую черную меланхолию, а свинцовое небо — породить отчаяние, которое страшнее смерти. Человеческий настрой всегда находит отражение в окружающем пейзаже, и одновременно природа содержит в себе квинтэссенцию наших чувств.

Берта стояла на широкой дороге, что проходила мимо Корт-Лейз, и смотрела на принадлежавшие ей владения. Поблизости признаками обитания людей служили лишь два домишки, но время и непогода почти полностью лишили их признаков того, что в строительство был вложен человеческий труд. Они стояли в стороне от дороги, среди плодовых деревьев, и выглядели частью природы, а не уродливым пятном, каким всегда казался Корт-Лейз. Вокруг расстилались поля, обширные участки вспаханной земли и пастбищные луга с сухим и жестким травяным покровом. Редкие деревья, стоящие вдалеке, сгибались под порывами ветра. Дальше лежал Блэкстебл — россыпь серых домов, которые отделялись полосой новых коттеджей, выстроенных для лондонцев, что приезжали сюда на лето. Это был рыбацкий городок, в море там и сям виднелись смаки[301].

Берта смотрела на открывающийся пейзаж, и в ее груди теснились неизведанные доныне чувства. Тяжелые низкие тучи словно бы создавали невидимый барьер, который отгораживал ее от остального мира. Вокруг расстилалась родина ее предков — здесь появилась на свет она сама, как прежде рождались они. Прожив свой век, один за другим они возвращались туда, откуда пришли, и вновь соединялись с землей. Берта отринула пышность и суету, чтобы жить так, как жили отцы и деды, — пахать, сеять и жать, но ее дети, еще не рожденные потомки, будут принадлежать к другому поколению, более сильному и прекрасному. Семейная ветвь Лей ушла в небытие, и сыновья Берты будут носить другое имя. Все это она прочла, глядя на темные поля и серую дымку тумана. Легкое физическое утомление, которое передалось разуму, вдруг породило у Берты ощущение усталости целого рода, просуществовавшего чересчур долго; она подсознательно поняла, что сделала правильный выбор, решив добавить в кровь семьи Лей новую, свежую струю. Здоровая молодая кровь была необходима, чтобы возродить угасающий род. Мысли Берты перенеслись к отцу — человеку, лишь поверхностно знакомому с искусством, колесившему по Италии в поисках красивых предметов и чувств, которых не могла дать его родная страна. Она вспомнила и тетушку, чье отношение к жизни выражалось в легком пожимании плеч и тонкой улыбке, умело скрывавшей презрение. Разве не мудро поступила Берта, последняя из семьи? Слишком слабая, чтобы выстоять в одиночку, она нашла супруга, чья мощь и жизненная энергия станут надежной опорой ее хрупкому стеблю. В жилах мужа таится сила матери-земли, первобытная сила, которой неведомы колебания слабаков. Он — властный повелитель, а она — его покорная раба.

Миссис Крэддок заметила у подножия холма фигуру, размахивающую зонтиком, и улыбнулась, узнав мужскую походку мисс Гловер. Решительность старой девы ощущалась даже на расстоянии. Мисс Гловер приблизилась. От быстрого подъема ее лицо раскраснелось больше обычного, отделанный тесьмой жакет облегал фигуру плотно, точно вторая кожа.

— Я собиралась навестить вас, Берта! — крикнула она. — Мне сказали, что вы вернулись.

— Да, мы дома уже несколько дней, отдыхаем с дороги.

Мисс Гловер энергично потрясла руку Берты, и они вместе двинулись к дому вдоль аллеи, обрамленной голыми черными деревьями.

— Итак, расскажите же про ваш медовый месяц. Мне ужасно не терпится обо всем узнать.

Берта, однако, оказалась неразговорчива. Она инстинктивно не хотела посвящать кого-либо в свои личные дела и, кроме того, никогда не жаждала поддержки и сочувствия посторонних.

— Да, собственно, рассказывать почти не о чем, — молвила она, когда хозяйка и гостья расположились в гостиной и Берта принялась разливать чай. — Полагаю, все свадебные путешествия более-менее одинаковы.

— Ах, какая вы смешная! — воскликнула сестра викария. — Вам ведь понравилось?

— О да, — ответила Берта; на ее лице заиграла почти экстатическая улыбка. — Мы замечательно провели время, побывали во всех лондонских театрах!

Мисс Гловер почувствовала, что супружество изменило Берту, и, осознав эту перемену, немного занервничала. Она с беспокойством поглядывала на замужнюю даму и время от времени краснела.

— Вы счастливы? — неожиданно выпалила она.

Берта улыбнулась и порозовела, отчего стала выглядеть просто красавицей.

— Думаю, что да, счастлива.

— Вы разве не уверены? — придралась к слову мисс Гловер, которая во всем любила точность и с большим неодобрением относилась к людям, не способным разобраться в самих себе.

Берта взглянула на нее так, словно задумалась над вопросом.

— Видите ли, — сказала она, — счастье — это всегда не совсем то, чего ты ждал. Едва ли я рассчитывала получить так много и все равно представляла себе счастье по-другому.

— Пожалуй, не стоит сильно углубляться в эти рассуждения, — чуточку строго ответила мисс Гловер, считавшая, что молодой замужней женщине не подобает заниматься самоанализом. — Намследует принимать происходящие с нами события такими, какие они есть, и благодарить Бога за это.

— В самом деле? — весело переспросила Берта. — У меня так не выходит. Мне всегда мало того, что есть.

Хлопнула входная дверь, и Берта вскочила с дивана.

— Эдвард пришел! Я должна его встретить, не возражаете?

Она почти вприпрыжку выбежала из комнаты. Замужество удивительным образом развеяло присущую Берте серьезность, из-за которой окружающие почти не видели в ней ничего девического. Она казалась моложе и беспечнее.

«Что за странное создание! — думала мисс Гловер. — В девушках держалась, будто замужняя леди, а теперь скачет, будто школьница».

Сестра викария сомневалась, что подобное легкомыслие уместно в положении замужней дамы и что необычные взрывы смеха Берты приличествуют этому таинственному состоянию, требующему степенности.

«Надеюсь, у нее все сложится хорошо», — вздохнула мисс Гловер.

Берта же порывисто бросилась на шею мужу и поцеловала его, а затем помогла снять куртку.

— Как я рада тебя видеть! — вскричала она, весело смеясь над собственным пылом, — супруги расстались не далее как после ленча.

— У нас гости? — осведомился Крэддок, заметив зонтик мисс Гловер, и немного рассеянно обнял жену.

— Сейчас увидишь, — ответила Берта. Взяв мужа под руку, она потащила его в гостиную. — Бедненький, ты, наверное, ужасно хочешь чаю!

— Мисс Гловер! — вскричал Крэддок. Они с обоюдной доброжелательностью пожали друг другу руки. — Как замечательно, что вы решили к нам заглянуть. Я искренне рад вас видеть. Сами видите, мы вернулись раньше, чем планировали. Нет места лучше, чем родной дом, верно?

— Вы правы, мистер Крэддок. Лично я не выношу Лондон.

— Ах, да вы просто его не знаете, — вставила Берта. — Для вас весь Лондон — это лишь кондитерская, Эксетер-Холл[302] да церковные конгрессы.

— Берта! — удивленно посмотрел на жену Крэддок: он не понимал ее фривольного обращения с мисс Гловер.

Сестра викария, это кроткое создание, была слишком мягкосердечна и потому не обижалась на высказывания Берты. Мисс Гловер мрачно улыбнулась — по-другому она не умела.

— Мистер Крэддок, расскажите, как вы проводили время в Лондоне. Из Берты ничего не вытянешь!

Крэддок, напротив, оказался словоохотлив. Ему доставляло огромное удовольствие снабжать людей информацией, он всегда был готов поделиться своим знанием с целым миром. Если Крэддоку становилось известно нечто новое, то он сразу же спешил сообщить об этом кому-либо еще. Некоторые, узнав новость, моментально теряют к ней интерес и вовсе не желают ее обсуждать. Крэддок был не таков, и даже многократный повтор одного и того же факта не истощал его жгучего стремления просветить остальных. За день он мог сообщить известие сотне человек и с таким же энтузиазмом рассказать о нем сто первому. Такое свойство характера — несомненный дар, поистине бесценный для школьных учителей и политиков, хотя и немного утомительный для их аудитории.

Крэддок представил гостье подробнейший отчет об их пребывании в Лондоне: перечислил виденные пьесы, пересказал все сюжеты и поименно перебрал актеров; назвал все музеи, церкви и светские заведения, которые они посетили. Берта смотрела на мужа, тихо улыбаясь его жаркому монологу. Не важно, о чем говорил Эдвард, — одни только звуки его голоса услаждали слух Берты. Она с радостью сидела бы и слушала супруга, даже если бы тот взялся прочесть от начала до конца «Альманах Уитакера»[303] (кстати, на это Крэддок был вполне способен). На взгляд мисс Гловер, Эдвард Крэддок гораздо больше соответствовал понятию молодого мужа, нежели Берта — понятию молодой жены.

— Очень приятный человек, — позже сообщила мисс Гловер брату. Викарий и его сестра восседали на противоположных концах длинного стола и ужинали холодной бараниной.

— Согласен, — ответил священник своим ровным, усталым голосом. — Думаю, из него выйдет хороший супруг.

Мистер Гловер был само смирение, что слегка раздражало мисс Лей, которая предпочитала мужчин, сильных духом, а силы духа в линхэмском викарии не было ни на грамм. Он смирился буквально со всем: со скверно приготовленной едой, с порочностью человеческой натуры, с мизерным жалованьем, с существованием диссентеров (почти); он являл собой покорность, доведенную до смертного порога. Мисс Лей сравнивала мистера Гловера с испанскими осликами, которые длинной цепочкой уныло бредут один за другим, неся на спинах тяжелую поклажу, — покорно, покорно, покорно… И все же, будучи не столь смиренным, как мистер Гловер, испанский ишак порой лягался; линхэмский викарий — ни разу!

— Я очень надеюсь, что они будут жить в ладу, Чарльз, — промолвила мисс Гловер.

— Я тоже, — кивнул викарий и после паузы спросил: — Ты узнала у Крэддоков, придут ли они завтра в церковь?

Пережевывая картофельное пюре, он многострадально отметил, что оно подгорело. Ему всегда подавали подгорелый картофель, но викарий не возмущался.

— Ох, совсем забыла. По всей вероятности, должны прийти. Мистер Крэддок обычно не пропускает воскресную службу.

Священник ничего не ответил, брат и сестра закончили ужин в молчании. После трапезы викарий сразу же отправился в свой кабинет, чтобы закончить проповедь, а мисс Гловер достала из корзинки его шерстяные носки и принялась их штопать. Она трудилась более часа, и все это время чета Крэддоков не выходила у нее из головы. С каждым разом Эдвард Крэддок нравился ей все больше, она пришла к выводу, что на него можно положиться. Мисс Гловер немного корила себя за то, что поначалу осуждала этот брак. Она поступала не по-христиански и теперь размышляла, должна ли принести извинения Берте или Крэддоку. Сестру викария чрезвычайно привлекала мысль совершить нечто уничижительное для собственного достоинства. Берта, однако, отличалась от прочих девушек, и, подумав о ней, мисс Гловер почему-то смутилась.

Шорох стрелки в часах, готовящихся пробить новый час, заставил ее поднять глаза. Было без пяти десять.

— Надо же, как поздно!

Мисс Гловер встала, аккуратно отложила в сторону работу, взяла с фисгармонии Библию, большой молитвенник и поместила их на краешек стола. Выдвинула кресло для брата и села, спокойно дожидаясь его возвращения. Когда часы пробили десять, дверь кабинета открылась, вошел викарий. Не говоря ни слова, он взял книги, уселся, раскрыл Библию и нашел нужное место.

— Ты готов? — спросила мисс Гловер.

Священник на секунду поднял глаза.

— Да.

Мисс Гловер позвонила в колокольчик. Служанка внесла корзину с яйцами и поставила ее на стол. Мистер Гловер не сводил с нее глаз, пока она не устроилась на стуле, затем начал читать отрывок из Библии. Когда он завершил чтение, служанка зажгла две свечи, сказала «спокойной ночи» и удалилась. Мисс Гловер пересчитала яйца.

— Сколько сегодня? — спросил викарий.

— Семь, — отозвалась его сестра, один за другим помечая яйца и внося цифры в специальную книгу.

— Готова? — в свою очередь спросил мистер Гловер.

— Да, Чарльз, — промолвила она и взяла в руки свечу.

Он погасил лампу и, освещая путь при помощи второй свечи, вслед за ней поднялся наверх. У двери своей спальни мисс Гловер остановилась, чтобы пожелать викарию доброй ночи, он холодно поцеловал ее в лоб. Брат и сестра разошлись по комнатам.


По воскресеньям с утра в любом сельском доме царит особенное возбуждение, особая атмосфера, присущая только этому дню, ощущается некая готовность и предвкушение. Несмотря на то что ситуация повторяется из года в год каждую неделю, приготовления к посещению церкви все равно весьма волнительны. Пахнет чистым бельем, все одеты в накрахмаленные наряды и чувствуют себя немного скованно; куда-то пропадают молитвенники и псалтыри; дамы никогда не бывают готовы вовремя и в конце концов торопливо спускаются с крыльца, на ходу застегивая перчатки; мужчины сердятся и недовольно поглядывают на часы.

Эдвард, разумеется, оделся во фрак и цилиндр — самый подходящий костюм для сквайра, который воскресным утром идет в церковь (Крэддок, как никто другой, уделял внимание правилам приличия). Он держался очень прямо, стараясь сохранять серьезный, хотя и немного напряженный вид, подобающий, по его мнению, случаю.

— Берта, мы опоздаем, — поторопил он. — Это будет выглядеть очень дурно. Мы ведь в первый раз идем в церковь как муж и жена.

— Уверяю тебя, дорогой, — ответила она, — даже если мистер Гловер опрометчиво решит нас не дожидаться, для прихожан главная церемония начнется не раньше, чем появимся мы.

Они подъехали в старомодной карете, которую брали только для выездов в церковь и на званые обеды. Новость о прибытии четы Крэддоков немедленно передалась от праздных зевак на крыльце к благочестивой пастве внутри. Пока мистер и миссис Крэддок шли между рядами и усаживались на скамью в первом ряду, издавна закрепленную за семьей Лей, толпа возбужденно шепталась.

— Держится, как будто так и надо, — шушукались местные жители. Крэддок интересовал их гораздо больше, чем его жена, чье высокое положение делало ее почти чужачкой.

Берта плыла по проходу с царственным пренебрежением к взглядам, обращенным на нее. Она была довольна собственным видом и чрезвычайно гордилась красавцем супругом. Миссис Брандертон, мать шафера на свадьбе Эдварда, навела на Берту лорнет и пристально разглядывала ее, как принято у важных леди. В этой глубинке миссис Брандертон, седовласая, хихикающая старушонка, считалась законодательницей мод. Она изрекала глупости скрипучим тоненьким голоском и выписывала чересчур легкомысленные для своего возраста шляпки из самого Парижа. Миссис Брандертон была знатной дамой, считала этот факт просто замечательным и чрезвычайно им гордилась, как и положено леди, а также любила приговаривать, что благородная кровь есть благородная кровь (весьма глубокомысленное замечание, если вдуматься).

— Когда закончится служба, я подойду и поздороваюсь с Крэддоками, — шепнула она на ухо сыну. — Это произведет благоприятное впечатление на жителей Линхэма. Бедняжка Берта, видимо, пока стесняется.

Самомнение миссис Брандертон было раздуто до невероятных пределов. Ей даже в голову не приходило, что кто-то, находясь в скверном или неудобном положении, может отвергнуть ее покровительство. Она раздавала советы налево и направо, и это не считая бульонов и варенья, которые отправляла беднякам, а если они хворали, посылала к ним свою кухарку, чтобы та читала им отрывки из Библии. Миссис Брандертон и сама навешала бы сирых и убогих, если бы не брезговала общаться с низшими классами, полагая, что от этого последние становятся дерзкими и грубыми. Почтенная дама ни на миг не сомневалась, что она и ей подобные созданы из другого теста, нежели простолюдины, но, как истинная аристократка, никогда этого не подчеркивала, кроме тех случаев, когда чернь начинала задирать нос и следовало поставить ее на место.

Не имея сколь-нибудь выдающихся кровей, ума или денег, эта женщина считала своим исконным правом устанавливать моды, заправлять делами и даже образом мыслей своих соседей и посредством одной лишь силы своего чванства уже тридцать лет заставляла их терпеть ее тиранию. В округе ее ненавидели, и все же приглашение на скверный обед к миссис Брандертон считалось особой привилегией.

Она провела серьезный диалог с собственной персоной относительно того, как все-таки следует относиться к Крэддокам.

— Мой долг — игнорировать этих людей, — промолвила она. — Эдвард Крэддок — не пара мисс Лей. С другой стороны, по соседству почти не осталось людей благородного происхождения, и, конечно, в наши дни заключают такие браки, которых двадцать лет назад никто и представить не мог. Даже в высшем обществе теперь можно встретить кого угодно. Может, я и совершаю ошибку, но в данном случае все же лучше проявить терпимость.

Миссис Брандертон было немножко приятно думать, что представители рода Лей нуждаются в ее поддержке, — это стало очевидно после того, как они обратились к Артуру с просьбой быть шафером на свадьбе.

— Благородная кровь есть благородная кровь, — сказала она себе. — Теперь вокруг сплошные мясники да мебельщики, и нам нужно держаться вместе.

По окончании службы, пока прихожане еще не разошлись, миссис Брандертон в сопровождении Артура прошествовала по церковному двору к Крэддокам и своим визгливым, надтреснутым голосом завела беседу с Эдвардом. Она внимательно следила за тем, чтобы жители Линхэма не пропустили эту сцену. Миссис Брандертон разговаривала с Крэддоком в снисходительной манере знатной леди, которая принимает в общество человека хоть и не из простонародья, но не голубых кровей. Он был обрадован и польщен.

Глава IX

Через несколько дней, совершив должные приготовления, коими миссис Брандертон никак не могла пренебречь, она отправила Крэддокам приглашение на ужин. Берта прочла его и молча передала мужу.

— Интересно, кого еще она пригласит к нам в компанию? — произнес Эдвард.

— Хочешь пойти?

— А ты разве нет? У нас не назначено других визитов, так ведь?

— Ты когда-нибудь прежде обедал у Брандертонов?

— Нет. Я играл у них в теннис и всякое такое, но ни разу не переступал порог дома.

— По-моему, со стороны миссис Брандертон это наглость — приглашать тебя сейчас.

От удивления Эдвард разинул рот.

— Во имя всего святого, о чем ты?

— Ты что, сам не видишь? — воскликнула Берта. — Они приглашают тебя только потому, что ты мой муж. Это унизительно!

— Ерунда! — расхохотался Крэддок. — Но даже если ты и права, что с того? Я не настолько чувствителен, чтобы обращать на это внимание. Миссис Брандертон очень любезно разговаривала со мной в прошлое воскресенье. Наш отказ будет выглядеть странно.

— Любезно разговаривала? Неужели ты не видел, что она смотрит на тебя свысока, будто на прислугу? У меня внутри все кипело, я еле сдерживалась!

Крэддок опять рассмеялся.

— Я ничего такого не заметил. Это все твои фантазии, Берта.

— Я не собираюсь идти на этот мерзкий ужин.

— Тогда я пойду один.

Берта вздрогнула, словно от удара, и побелела. Нет, разумеется, Эдвард пошутил. Он не собирался поступать так, как сказал. Она поспешила согласиться с мужем:

— Хорошо, Эдди, если хочешь, я тоже пойду. Я отказывалась только ради тебя.

— Нам следует быть добрыми соседями. Я хочу подружиться со всеми, — сказал Крэддок.

Берта села на ручку его кресла и обняла за шею. Эдвард погладил ее ладонь, а она с обожанием посмотрела на него, затем наклонилась и поцеловала в волосы. Что за глупость пришла ей в голову, будто он ее не любит!

Существовала и другая причина, по которой Берта не хотела идти к миссис Брандертон. Она знала, что Эдварда подвергнут тщательному изучению и острой критике, и от этой мысли внутри у Берты все переворачивалось. Обсуждать будут все: и внешний вид, и манеры ее мужа, и их семейные отношения. Берта достаточно хорошо представляла, какое положение Крэддок занимал в Линхэме прежде: Брандертоны и прочие сливки местного общества знали Эдварда с самого детства и считали его не более чем просто знакомым, ограничиваясь вежливым кивком. Только сейчас к нему впервые обратились, как к равному; его вводили в круг, который миссис Брандертон самодовольно именовала «первой десяткой Линхэма». У Берты действительно вскипала кровь в жилах, ее глубоко уязвляло пренебрежение, с которым к Крэддоку относились все эти годы.

«На его месте я бы лучше умерла, чем согласилась пойти, — думала она. — Эти люди столько лет считали Эдварда пустым местом, а теперь делают мне одолжение, принимая его!»

Крэддок же, казалось, начисто лишен гордости. Его не возмущало ни прежнее безразличие Брандертонов, ни их нынешнее бесстыдство.

Берту снедало беспокойство. Она гадала, кто будут остальные гости. Станут ли они насмехаться над Эдвардом? Разумеется, в открытую — нет. Миссис Брандертон, самая острая на язык, гордилась безупречными манерами. Эдвард, однако, был от природы стеснителен и в малознакомом обществе вел себя довольно неуклюже. В глазах Берты его застенчивость не была пороком и лишь делала Крэддока еще более очаровательным. Это робкое чистосердечие трогало Берту, она сравнивала его с глупой бездушностью воображаемого лондонца, чей разгульный образ жизни всегда противопоставляла добродетелям супруга. Увы, Берта знала, что злые языки по-другому назовут то, что сама она именовала прелестной naïvete[304].


Когда наконец знаменательный день настал и Крэддоки покатили по сельской дороге в старой карете, Берта была полна решимости смертельно обидеться на малейшее проявление неуважения к ее мужу. Сам лорд — верховный судья не мог бы с большим рвением блюсти доброе имя учредителя компании, чем миссис Крэддок оберегала чувствительность супруга. Эдвард, подобно финансисту, относился к мероприятию с абсолютным равнодушием.

Для своего аристократического представления миссис Брандертон собрала знать со всей округи. Съехались гости не только из Блэкстебла, Теркенбери и Фаверсли, но и из окрестных имений и усадеб. Среди них была миссис Мэйстон Райл в великолепном черном парике и пышном платье из лилового шелка, а также леди Уаггетт.

— Всего-навсего вдова местного сэра-рыцаря, дорогая, — просветила Берту хозяйка насчет последней. — Ничего примечательного, зато добра сердцем, так что не нужно судить ее слишком строго.

Прибыл генерал Хэнкок с двумя туго завитыми дочерьми. Девицы были на редкость дурны собой, однако притворялись, что не знают об этом. Пыхтя, точно паровоз, старый вояка проковылял в залу, а его дочки (чей совокупный возраст составлял солидную цифру шестьдесят пять) задержались в передней, чтобы переобуться в туфли, привезенные с собой.

Чуть позже появился декан, кроткий и общительный старичок, ради которого пришлось пригласить мистера Гловера — разумеется, вместе с сестрой. В платье из черного, невероятно блестящего атласа мисс Гловер выглядела почти нарядно.

— Бедняжка, — сказала миссис Брандертон кому-то из гостей, — это ее единственный вечерний туалет. Бог знает, сколько она его уже носит. Я бы охотно предложила ей что-то из моих старых платьев, но боюсь, что она оскорбится. Люди ее класса до смешного обидчивы.

Возвестили о прибытии мистера Аттхилла Бэкота. Когда-то он боролся за место в парламенте и с тех пор считался авторитетом в вопросах внутренней политики. Вслед за ним явились мистер Джеймс Лицетт и мистер Молсон — одинаково краснолицые сквайры с закоснелыми убеждениями, похожие как две капли воды. Последние тридцать лет ходила шутка, что различить этих двоих могут только жены. Миссис Лицетт была худощавой, спокойной и уравновешенной леди; вместо чепца она носила на голове две тонкие полоски кружев. Миссис Молсон была так незаметна, что никто не мог описать ее внешность.

Собрание у миссис Брандертон на этот раз вышло образцовым: верх нравственности в сочетании с безупречным аристократизмом просто обязаны были дать превосходный результат. Миссис Брандертон пребывала в отличном расположении духа, ее надтреснутый голос звучал резко и пронзительно. Хозяйка позаботилась о соответствующем наряде: ее действительно недурное платье прелестно смотрелось бы на даме вдвое моложе.

Угощение, как всегда, было малосъедобным. Светская дама и модница, миссис Брандертон не признавала плотных блюд, привычных для деревенских званых обедов: супов-пюре, жареной камбалы, отбивных и жаркого из баранины, фазана, шарлотки со сливками и конфитюра. Утверждая, что следует проявлять утонченность, она потчевала гостей бульоном, entrées[305], выписанными из Лондона, рагу из цыпленка и каким-то пышно взбитым десертом, аппетитным на вид и мерзким по вкусу. Стол выглядел изысканно, однако не был сытным, что вряд ли могло порадовать почтенных сквайров со здоровым аппетитом.

— У Брандертонов вечно остаешься голодным, — возмутился мистер Аттхилл Бэкот.

— Я-то знаю старуху, — ответил мистер Молсон (миссис Брандертон, надо заметить, была его ровесницей; тем не менее этот волокита считал себя молодцом хоть куда и вовсю флиртовал с мисс Хэнкок — той из двух, что была менее дурна собой). — Да, я хорошо ее знаю и потому, прежде чем ехать сюда, всякий раз заправляюсь бокалом хереса с сырым яйцом.

— Право, вина скверны просто до неприличия, — заявила миссис Мэйстон Райл, гордившаяся тонким вкусом. — Так и хочется взять с собой фляжку доброго виски.

В отличие от угощения застольная беседа была обильна и разнообразна. Аксиома любого повествования заключается в том, что истина должна выглядеть правдоподобно, и посему для сторонников реализма безудержное преувеличение фактов всегда служит помехой. Дословный пересказ речей, которые велись на ужине у миссис Брандертон, показался бы читателю вопиющей пародией. Безусловное первенство принадлежало историям из жизни известных людей. Миссис Мэйстон Райл, специалист по рассказам о духовенстве, с большим успехом поведала о епископе Торольде-белоручке, а также о епископе Уилберфорсе и его чертовом посохе. (Это несколько потрясло дам, но миссис Мэйстон Райл не собиралась разрушить впечатление от своего повествования, пожертвовав бранным словом.) Декан рассказал про самого себя, на что миссис Мэйстон Райл ответила историей про архиепископа Кентерберийского и занудного викария. Мистер Аттхилл Бэкот поделился политическими анекдотами: сначала про мистера Гладстона и стол палаты общин, затем про Диззи[306] и работника на ферме. Кульминацией стали знаменитые истории генерала Хэнкока о герцоге Веллингтоне. Эдвард от души хохотал над каждой байкой.

Взгляд Берты был прикован к Крэддоку, она страшно переживала. Какие гадкие мысли у нее в голове, со стыдом думала она, как унизительно для Эдварда, что они вообще пришли ей в голову! Разве не прекрасен ее супруг и внешне, и внутренне? Почему она трепещет перед мнением дюжины глупцов? Берта ничего не могла с собой поделать. Как ни презирала миссис Крэддок своих соседей, она находилась в позорной зависимости от их суждения. А как чувствует себя Эдвард? Тоже волнуется? Мысль о страданиях мужа причиняла ей невыносимую боль. Когда миссис Брандертон встала из-за стола, Берта пережила огромное облегчение. Она бросила взгляд на Артура, который уже распахнул дверь, и в эту минуту отдала бы что угодно, лишь бы украдкой попросить его присмотреть за Эдвардом, но не осмелилась. Ее терзала мысль, что все эти ужасные старики будут его игнорировать и тем самым открыто унизят.

В гостиной мисс Гловер случайно оказалась рядом с Бертой в некотором отдалении от остальных дам. Сестра викария поняла, что само небо посылает ей шанс покаяться перед миссис Крэддок в том, что прежде она недооценивала Эдварда. Мисс Гловер давно переменила мнение о мистере Крэддоке и теперь чувствовала потребность извиниться, однако смертельно волновалась. Необходимость затронуть столь деликатную тему повергала ее в неописуемый ужас. С другой стороны, собственные мучения придавали мисс Гловер уверенности: чем неприятнее разговор, тем очевиднее ее долг объясниться. Однако слова застряли у нее в горле, и она начала говорить о погоде. Мысленно отругав себя за малодушие, мисс Гловер приготовилась к испытанию и густо покраснела.

— Берта, я хочу попросить у вас прощения! — неожиданно выпалила она.

— За что? — изумленно вытаращила глаза Берта.

— Я была несправедлива к вашему супругу. Считала, что он для вас неподходящая пара, и говорила о нем такое, что и вообразить стыдно. Я весьма сожалею. Мистер Крэддок — один из лучших людей, кого я знаю. Не сомневаюсь, что вы с ним будете очень счастливы.

Берта рассмеялась, но сквозь смех на ее глазах выступили слезы. Ей захотелось броситься на шею угрюмой сестре викария — в такую минуту слова мисс Гловер ее сильно поддержали.

— Конечно, я вас прощаю! Вы ведь ничего такого не думали.

— Думала, думала! — настаивала мисс Гловер, не желавшая преуменьшать тяжесть своего преступления.

— Считайте, что я уже обо всем забыла. Скоро вы просто влюбитесь в Эдварда!

— Моя милая Берта, вы, должно быть, шутите? — испугалась мисс Гловер, которая всегда воспринимала все буквально. — Как же это я могу влюбиться в вашего мужа?

Их перебила миссис Брандертон.

— Берта, дорогая, мне нужно с вами поговорить, — скрипуче произнесла она.

Берта с улыбкой села подле хозяйки, и та вполголоса продолжила:

— Я просто обязана вам это сказать. По общему признанию, вы и мистер Крэддок — самая красивая пара в округе. Мы все в восторге от вашего супруга.

— Он смеялся всем вашим шуткам, — заметила Берта.

— О да, — согласилась миссис Брандертон. Она, будто канарейка, задрала подбородок и повела головой по сторонам. — У него такой жизнерадостный характер! Знаете, дорогая, а ведь он всегда мне нравился. Я как раз говорила миссис Мэйстон Райл, что знаю Эдварда с самого рождения. Вас наверняка порадует тот факт, что мистер Крэддок пришелся всем по душе.

— Спасибо, весьма польщена. Надеюсь, у Эдварда сложится столь же благоприятное впечатление о здешнем обществе.

Вскоре прибыл экипаж Крэддоков. Берта предложила подвезти до дома викария и его сестру.

— Надо же, будто кочергу проглотила, — сказал мистер Молсон, едва за Бертой и ее спутниками закрылась дверь.

Девицы Хэнкок покатились со смеху от этой остроты, и даже декан позволил себе благожелательно улыбнуться.

— Откуда у нее брильянты? — полюбопытствовала старшая мисс Хэнкок. — Я думала, они бедны как церковные мыши.

— Брильянты да картины — вот и все, что осталось у рода Лей. Ее семья всегда отказывалась продать хоть одно украшение, хотя, конечно, это полный абсурд — в их плачевном положении иметь такие драгоценности!

— Крэддок — на редкость неплохой малый, — отметила миссис Мэйстон Райл своим густым, внушительным голосом. — И все же я согласна с мистером Молсоном: похоже, Берта действительно задирает нос.

— Все Леи испокон веку важничали, точно индюки, — прибавила миссис Брандертон.

— Во всяком случае, сейчас миссис Крэддок особенно гордиться нечем, — заявила старшая мисс Хэнкок. Благородных предков у нее не было, и всех родовитых людей она считала снобами.

— Возможно, она просто чуточку волновалась, — сказала леди Уаггетт, не самая знатная, но добросердечная дама. — По себе знаю, в молодости я тряслась на всех приемах как осиновый лист.

— Чушь! — отрезала миссис Мэйстон Райл. — Она ни капли не волновалась. На мой взгляд, молодой женщине не подобает держаться столь самоуверенно.

— Только представьте, что она мне заявила, — всплеснула руками миссис Брандертон. — Я хотела приободрить бедняжку и сказала ей, что мы все сочли мистера Крэддока милым и приятным человеком, а она мне: надеюсь, его мнение о вас будет таким же благоприятным.

Миссис Мэйстон Райл на мгновение остолбенела.

— Какая прелесть! — воскликнула она, поднимаясь с кресла. — Ха-ха! Она надеется, что мнение мистера Крэддока о миссис Мэйстон Райл будет благоприятным!

— Ха-ха! — хором повторили обе мисс Хэнкок.

Когда объявили, что карета для миссис Мэйстон Райл подана, эта важная особа пожелала собранию доброй ночи и удалилась, громко шурша лиловым шелком. Теперь можно было смело считать, что ужин окончен, и остальные гости послушно разъехались по домам.


После того как Гловеры высадились из кареты, Берта прижалась к мужу.

— Хорошо, что все закончилось, — прошептала она. — Я счастлива только наедине с тобой.

— Отличный вечер, согласна? — отозвался он. — И люди потрясающие.

— Я рада, что тебе понравилось, милый. Я боялась, ты заскучаешь.

— Я? Заскучаю? Боже милостивый! Полезно время от времени слушать подобные разговоры. Очень взбадривает.

Берта слегка поежилась.

— Этот Бэкот здорово осведомлен, не находишь? Не удивлюсь, если он окажется прав в своих предположениях и к концу шестилетнего периода правительство уйдет в отставку.

— Да уж, его послушать, выходит, что сам премьер-министр делится с ним секретами, — съязвила Берта.

— Да и генерал — забавный старик! — прибавил Эдвард. — Такую уморительную историю рассказал о герцоге Веллингтоне!

Последнее замечание Крэддока произвело на Берту странный эффект: не в силах сдерживаться, она разразилась истерическим смехом. Решив, что жену насмешил анекдот, он тоже вовсю расхохотался.

— А помнишь байку про епископские гамаши? — гоготал Крэддок.

От раскатов его смеха истерика Берты усилилась. Всю дорогу до дома в безмолвной ночи они оба вопили, визжали и сотрясались в приступах неукротимого веселья.

Глава X

Итак, мистер и миссис Крэддок отправились в путешествие по великому пути, который именуется Законным Браком. Пришла весна и вместе с ней — новые радости. Берта наблюдала за тем, как удлиняются дни, как из-под земли выскакивают подснежники и разноцветные крокусы. Теплый и сырой февраль подарил первоцветы, позже появились фиалки. Февраль — месяц сонного томления: сердце земли налито тяжестью, оно глухо и безразлично к волнующему гудению апреля и кипучей жизни мая. Природа пробуждается от зимней спячки и ощущает в себе биение жизни — так же, как женщина чувствует под сердцем первый толчок ребенка.

Туманы, поднимавшиеся над Северным морем, накрывали Кент влажной пеленой, белой и почти прозрачной, отчего нагие деревья казались причудливо искривленными — их ветви, словно длинные руки, извивались и корчились, стараясь избавиться от оков зимы. Болота покрылись изумрудной травой, и ягнята уже скакали и резвились на ней, тонким блеянием перекликаясь с матерями. В перелесках щебетали дрозды. В мир ворвался шумный март, и облака, более пышные и высокие, чем обычно, неслись по небу, подгоняемые неистовым ветром. Они сбивались в огромные кучи, а затем вновь разлетались порознь и устремлялись на запад, в спешке наталкиваясь друг на дружку. Природа как будто отдыхала, переводила дух перед тем, как отдать все силы чуду рождения.

Постепенно Берта стала лучше узнавать мужа. Выходя за Крэддока, она знала лишь, что любит его. Обоими двигали одни только чувства: Берта и Эдвард были марионетками, которых природа свела вместе и сделала привлекательными в глазах друг друга во имя продолжения рода. Берта, обуреваемая пылким желанием, бросилась в объятия супруга. Она любила Крэддока так, как любят звери — и боги. Он был мужчиной, она — женщиной, а мир — Эдемским садом, сотворенным силой страсти. Познание мужа породило в Берте еще большую любовь. Постепенно проникая в мысли Эдварда, она, к своему восторгу, обнаружила в них удивительную чистоту. С радостным изумлением Берта убедилась в совершеннейшей непорочности своего супруга. Было видно, что прежде Крэддок никогда не любил, что женщина для него — странное, почти неведомое существо. Она гордилась, что муж пришел к ней не запятнанным чужими объятиями, что губы, прикасавшиеся к ее губам, целомудренны. Супруги ни разу не затрагивали эту тему, но чутье Берты безошибочно говорило в пользу исключительной добродетели Крэддока. Его душа была поистине невинна. А если так, могла ли Берта не боготворить его?

Она чувствовала себя счастливой только рядом с мужем, ей доставляло особое удовольствие сознавать, что связующие их узы неразрывны, что она и Эдвард до самого конца, до последнего вздоха будут неразлучны. Берта с трогательной покорностью ходила за ним по пятам, как собачка; гордость ушла из ее сердца, она мечтала только о том, чтобы раствориться в Эдварде, сплестись характерами и существовать как одно целое. Она желала, чтобы он был ее единственной яркой чертой, и сравнивала себя с плющом, обвивающим ствол дуба, ведь Эдвард был мощным дубом, столпом и опорой, а она всего-навсего слабой женщиной.

Утром после завтрака Берта сопровождала мужа в обходе полей и ферм. Она оставалась дома и присматривала за хозяйством лишь тогда, когда ее присутствие могло ему помешать. Берта пробовала читать, но попытки заканчивались безуспешно, и она отшвыривала книгу в сторону. К чему ей читать? Для развлечения? Нет, поскольку она постоянно занята своим супругом, и если Берта знает, как любить, зачем нужны прочие знания? Частенько, ненадолго оставшись в одиночестве, она раскрывала ту или иную книгу, но довольно скоро опять уносилась мыслями к Эдварду и мечтала очутиться рядом с ним.

Берта жила, точно в волшебном сне, который длился без конца; ее счастье было не бурным, порождающим вихри и водовороты, но безмятежным и гладким. Она обитала в раю, расцвеченном всевозможными оттенками розового, где не было ни слепящего света, ни лиловых теней. Берта парила в небесах, и единственной связью с земной жизнью служила еженедельная поездка в Линхэм на воскресную службу. Было нечто восхитительно человеческое в этой бедной церквушке с ее сосновыми скамьями, густо покрытыми лаком, запахами помады для волос и бельевой синьки. Эдвард был одет в воскресный костюм, органист вымучивал ужасные звуки, фальшиво пел деревенский хор. Монотонное чтение молитв мистером Гловером напрочь лишало их всей красоты, служба велась сухо и прозаично. Два часа в церкви опускали Берту на землю ровно в той степени, в какой требовалось для осознания того факта, что жизнь состоит не только из высокой духовности.

Наступил апрель. На вязах перед Корт-Лейз начали распускаться листья — почки усыпали ветви мелким дождем, нежной зеленой дымкой, которая была заметна издалека, но исчезала при приближении. Коричневые поля оделись в летний наряд: буйно поднялся сочный клевер, дружно двинулись в рост посевы. Стояли дни, когда в воздухе разливалось благоухание, пригревало солнышко и сердце сладко замирало, радуясь долгожданному приходу весны.

Благодатные дожди напитывали почву водой, и бессчетные капли, свисавшие с ветвей, сверкали на солнце, которое вскоре проглядывало из-за туч. Застенчивые тюльпаны раскрывали бутоны и устилали землю цветистым ковром. Облака над Линхэмом поднялись выше, раздвинув горизонт. Птицы, робко пробовавшие голос в марте, теперь пели в полную силу и наполняли воздух звонким щебетом. В зарослях боярышника позади Корт-Лейз продемонстрировал красоту своей песни первый соловей. Повсюду поднимался густой дух земли — запах плодородной почвы и дождя, солнца и ласкового ветра.

Порой дожди заряжали без перерыва на несколько дней, и тогда Эдвард довольно потирал руки.

— Хоть бы лило всю неделю, полям обязательно нужна влага!

В один из таких дней Берта лежала на кушетке, а Крэддок стоял у окна, слушая ровный стук капель. Она вспомнила ноябрьский день, когда вот так же стояла у этого самого окна и глядела на унылый зимний пейзаж, а в ее сердце горел жаркий огонь любви и надежды.

— Эдди, милый, посиди со мной, — промолвила она. — Мы не виделись почти целый день.

— Мне нужно отъехать, — не оборачиваясь отозвался Крэддок.

— Нет, не нужно. Иди же ко мне.

— Хорошо, побуду с тобой пару минут, пока не подали двуколку.

Крэддок сел на кушетку, Берта обняла его за шею.

— Поцелуй меня, — попросила она.

Он поцеловал.

— Какой ты странный! — со смехом воскликнула Берта. — Тебе как будто все равно!

Крэддок ничего не ответил, потому что в этот момент к крыльцу подкатила двуколка, и он вскочил с кушетки.

— Куда ты едешь?

— На ферму Эрн, к старому Поттсу, договориться насчет покупки овец.

— И только-то? Неужели ты не можешь остаться со мной, когда я тебя об этом прошу?

— С какой стати? Что мне делать дома? Гостей, насколько я знаю, мы не ждем.

— Я хочу побыть с тобой, Эдди, — жалобно протянула Берта.

Крэддок рассмеялся.

— Боюсь, ради этого я не могу отменить встречу.

— Тогда можно мне с тобой?

— Это еще зачем? — удивился Эдвард.

— Хочу быть рядом. Мне ужасно плохо от того, что мы всегда порознь.

— Ничего не всегда, — возразил Крэддок. — Черт побери, по-моему, мы не расстаемся ни на минуту!

— Значит, ты не скучаешь по мне так сильно, как я по тебе, — тихо проговорила Берта, опустив глаза.

— На улице льет как из ведра! Ты насквозь промокнешь.

— Какая разница? Зато я буду с тобой.

— В таком случае поехали.

— Тебя не волнует, поеду я или нет! Тебе это безразлично!

— Я считаю, очень глупо с твоей стороны выходить под дождь. Уверяю тебя, я сам ни за что бы не поехал, если б мог.

— Тогда поезжай.

Берта с трудом сдержала злые слова, готовые сорваться с языка.

— Будет гораздо лучше, если ты подождешь меня дома, — бодро сказал Крэддок. — Я вернусь к ужину. Ну, пока!

Эдвард мог выразить свою мысль иначе. Например, что будет счастлив, если Берта составит ему компанию, или что встреча может катиться к чертям, а он остается с любимой женой. Вместо этого он просто ушел, весело насвистывая. Ему было все равно. Щеки Берты запылали от унижения.

— Он меня не любит, — потерянно произнесла она и вдруг разрыдалась — впервые после свадьбы, впервые после смерти отца. Собственные слезы заставили ее устыдиться. Она попыталась их унять, но не сумела и продолжала горько плакать.

Слова Эдварда показались ей невероятно жестокими. Как у него только язык повернулся!

— Этого следовало ожидать, — вслух сказала Берта. — Он меня не любит.

Она разозлилась на мужа, припомнив все маленькие проявления холодности, которые так ранили ее сердце. Нередко Эдвард почти отталкивал ее, когда она хотела приласкать его, а он в тот момент был занят чем-то другим; часто никак не отвечал на ее страстные заверения в вечной любви. Неужели Эдвард не понимает, что его поведение задевает Берту? Она говорит, как сильно обожает ненаглядного Эдди, а того интересует, не закончился ли завод у часов!

Пока Берта размышляла о своем несчастье, незаметно прошло два часа. Услышав за окном стук колес, она удивилась. Первым ее желанием было побежать в прихожую и встретить Эдварда, однако она сдержала свой порыв. Берта очень сердилась на мужа.

Крэддок вошел и, крикнув с порога, что должен переодеться в сухое, отправился наверх. Разумеется, он и внимания не обратил, что в первый раз за все время супружества Берта не встретила его у дверей, — он вообще ни на что не обращал внимания!

Эдвард вошел в гостиную. На свежем воздухе его лицо раскраснелось.

— Ей-богу, хорошо, что ты со мной не поехала. Дождь сыплет стеной! Ужин готов? Я просто умираю от голода.

Он способен думать об ужине, в то время как Берта ждет от него смиренного раскаяния, робких оправданий и мольбы о прощении! Эдвард был весел, как обычно, и совершенно не подозревал, что жена довела себя рыданиями почти до истерики.

— Ну что, купил своих овец? — негодующе вопросила она.

Ей страстно хотелось, чтобы Эдвард заметил ее расстройство, и тогда она упрекнула бы его в грехах, но муж оставался слеп.

— Нет, — бодро ответил он. — Я бы не дал и пятерки за все стадо.

— С таким же успехом ты мог остаться дома, как я просила, — едко заметила Берта.

— Что касается дел — вполне, — согласился Крэддок. — Хотя поездка по свежему воздуху не помешала. — Этот человек в любой ситуации умел видеть хорошее.

Берта взяла книгу и принялась читать.

— А где газета? — спросил Крэддок. — Я сегодня еще не читал передовицу.

— Понятия не имею, — надулась Берта.

Они просидели в гостиной до ужина. Эдвард методично просматривал статьи в «Стандард», Берта переворачивала страницы книги и старалась вникнуть в содержание, однако все ее мысли сосредоточивались вокруг обиды. Ужин супруги провели почти в полном молчании. Эдвард не отличался разговорчивостью, беседы, как правило, заводила Берта. Крэддок лишь упомянул, что скоро появится молодой картофель и что по дороге он встретил доктора Рамзи. Берта отвечала односложно.

— Ты какая-то тихая, — чуть позже отметил Крэддок. — Что случилось?

— Ничего.

— Разболелась голова?

— Нет.

Больше вопросов он не задавал, успокоившись тем, что молчаливость Берты вызвана естественными причинами. По-видимому, Крэддок не замечал в состоянии жены ничего необычного. Берта сдерживалась до последнего, но в итоге ее все-таки прорвало.

— Какое тебе дело до того, болит у меня голова или нет! — крикнула она в ответ на реплику часовой давности. Ее восклицание содержало в себе не вопрос, но горький упрек.

Крэддок удивленно посмотрел на нее.

— Что стряслось?

Берта бросила на мужа взгляд, полный боли, и отвернулась, раздраженно махнув рукой. Крэддок приблизился к ней и обнял за талию. Теперь в ее глазах стояли слезы, она судорожно всхлипнула.

— О, Эдди, приласкай меня, — пролепетала Берта, вдруг обмякнув.

— Ну, расскажи скорей, в чем дело.

Эдвард привлек Берту к себе и поцеловал в губы. Это прикосновение погасило обиду, бушующую в ее сердце вот уже целый час. Молодая женщина вновь разрыдалась.

— Не злись на меня, Эдди, — задыхаясь от слез, проговорила Берта. Оказалось, что это она оправдывается и просит прощения. — Я вела себя ужасно. Прости, я ничего не могла с собой поделать. Ты ведь не сердишься?

— Да за что же? — недоумевал Крэддок.

— Сегодня днем мне стало очень обидно, потому что я решила, будто не нужна тебе. Ты должен меня любить, Эдди, иначе я не смогу жить.

— Глупенькая, — засмеялся он.

Берта вытерла слезы и улыбнулась. Получив прощение, она совершенно утешилась и теперь чувствовала себя счастливой втройне.

Глава XI

Эдвард отнюдь не был страстным любовником. Берта не помнила, когда впервые обратила внимание на то, что муж весьма вяло отзывается на ее страсть. Поначалу она знала только, что любит Крэддока до безумия, и своей пылкостью сумела разжечь его слабое влечение, так что оно раскалилось, почти как ее собственное. Однако постепенно Берта начала замечать, что, щедро одаряя мужа роскошествами любви, получает взамен ничтожно мало. Поводы, ведущие к ее неудовлетворенности, почти не поддавались объяснению: легкий отстраняющий жест, равнодушие к жаркому проявлению чувств — тонкие штришки, казавшиеся почти комичными. Сперва Берте нравилось сравнивать Крэддока с Ипполитом из «Федры» — дикарем, которого пугали женские поцелуи. Бесстрастие, замаскированное под грубую неотесанность, умиляло, — Берта не раз повторяла, что ее страсть растопит лед в мужнином сердце. Вскоре, однако, пассивность Крэддока перестала казаться ей привлекательной. Иногда она укоряла его, а чаще, оставшисьнаедине с собой, плакала.

— Если бы ты только знал, как больно иногда меня ранишь, — вздыхала Берта.

— Ничего такого я не делаю, — отвечал Крэддок.

— Ты просто не замечаешь. Когда я подхожу к тебе, чтобы поцеловать, ты не задумываясь отталкиваешь меня, как будто… как будто терпеть не можешь!

— Не говори ерунды.

Эдвард был уверен, что за четыре месяца семейной жизни ничуть не изменился.

— Ты ведь не думаешь, что мужчина всю жизнь будет таким же, как в медовый месяц? Не всегда же только нежничать и ласкаться, всему свое время.

После дневных трудов Крэддок любил спокойно почитать газету, поэтому, когда Берта подсаживалась рядом, он легонько ее отстранял.

— Умничка моя, сделай милость, не приставай, — просил он.

— Ты меня не любишь! — кричала Берта, чье сердце разрывалось от боли.

Крэддок никак не реагировал и продолжал внимательно изучать передовицу.

— Почему ты молчишь? — возмущалась Берта.

— Потому что ты говоришь чепуху.

Крэддок обладал редкостным добродушием, и Бертины вспышки гнева никогда не выводили его из равновесия. Он знал, что женщины порой бывают раздражительны; главное — дать им накричаться вволю, и тогда через некоторое время они успокоятся.

— Женщины — что куры, — говорил он приятелю. — Посади их в загон, огороженный прочной сеткой, чтоб не набедокурили, и не обращай внимания на кудахтанье.

Женитьба не произвела сколь-нибудь значительных перемен в жизни Крэддока. У него всегда были свои привычки, которым он продолжал следовать и после того, как обзавелся семьей. Разумеется, теперь у него появилось больше удобств.

— Что верно, то верно — мужчине нужна жена, чтобы за ним присматривала, — однажды сказал он доктору Рамзи, с которым порой встречался, когда тот обходил пациентов. — Раньше глазом моргнуть не успеешь, а рубашка уже сносилась до дыр, зато сейчас все по-другому. Как только увижу, что рукав обтрепался, — сразу к жене, а уж та все зашьет, и рубашка опять как новенькая.

— У вас, верно, прибавилось работы с хозяйской фермой?

— Благословение Богу, доктор, это мне только в радость. Для меня не бывает много работы. В наши дни, если хочешь, чтобы хозяйство давало прибыль, нужно расширять масштабы.

Целыми днями Эдвард был занят — если не на фермах, то где-нибудь в Блэкстебле, Теркенбери или Фаверсли.

— Не люблю праздность, — сказал он. — Правду говорят, лень — мать всех пороков.

Мисс Гловер, к которой он обращался, естественно, полностью согласилась с этим утверждением. После того как Крэддок вышел, оставив ее в компании Берты, мисс Гловер воскликнула:

— Какой чудесный человек ваш муж! Вы не против, что я так говорю?

— Нет, если это доставляет вам удовольствие, — сухо ответила Берта.

— Я со всех сторон слышу о нем только добрые отзывы. Чарльз, разумеется, тоже очень высокого мнения о мистере Крэддоке.

Берта промолчала.

— Вы не представляете, как я радуюсь вашему семейному счастью! — прибавила сестра викария.

— У вас доброе сердце, Фанни, — улыбнулась Берта.

Разговор не клеился, и, просидев пять минут в гнетущей тишине, мисс Гловер стала прощаться. Когда дверь за ней закрылась, Берта села в кресло и задумалась.

Сегодня выдался один из черных дней. Эдди ушел в Блэкстебл и не взял ее с собой.

— Не надо тебе со мной, — сказал он. — Я тороплюсь и пойду быстрым шагом.

— Я тоже могу идти быстрым шагом, — надулась Берта.

— Знаю я твой быстрый шаг. Если тебе так хочется, можешь встретить меня на обратном пути.

— Ты делаешь все, чтобы меня обидеть! Как будто нарочно ищешь повод!

— Будь же благоразумна, Берта! Неужели не видишь, что у меня нет времени прогуливаться и по пути нюхать цветочки?

— Давай возьмем повозку.

— Не получится. Кобыла прихворнула, а пони нужно дать отдых после вчерашних трудов.

— Ты просто не желаешь, чтобы я пошла с тобой. И так каждый день! Всякий раз выдумываешь причину, чтобы отделаться. Отпихиваешь меня даже тогда, когда я хочу тебя поцеловать.

Берта расплакалась. Она сознавала, что ее слова несправедливы, но все равно чувствовала, что с ней обошлись очень дурно. Эдвард широко улыбнулся с раздражающей снисходительностью.

— Когда успокоишься, сама будешь переживать, что наговорила ерунды, а потом станешь просить прощения.

— Считаешь меня глупым ребенком? — вспыхнула Берта.

— Нет, просто полагаю, что ты сегодня не в духе.

Насвистывая веселый мотив, Крэддок вышел. Берта слышала, как он давал распоряжения садовнику в своей обычной бодрой манере, словно ничего не произошло. Она знала, что муж уже выбросил из головы недавнюю сцену. Ничто не способно было испортить ему настроения: Берта могла задохнуться в рыданиях, вырвать из груди сердце и разбить его об пол (образно выражаясь), Крэддок не повел бы и бровью, сохраняя неизменное спокойствие. «Брань на вороту не виснет, — любил повторять он. — Женщины что куры; не обращай внимания на их кудахтанье».

По возвращении Эдвард даже не заметил скверного настроения жены. Он всегда пребывал в одинаково благодушном расположении и, кроме того, не отличался наблюдательностью.

Берта отвечала односложно, а Крэддок говорил без умолку, довольный удачной сделкой в Блэкстебле. Берта жаждала, чтобы он встревожился ее состоянием, и тогда она осыпала бы его упреками, но Эдвард был безнадежно слеп или же, наоборот, все видел и намеренно лишал ее возможности высказаться. Берта, пожалуй, в первый раз испытывала такую жгучую злость на мужа и сама этого испугалась. Крэддок вдруг показался ей врагом, которому она стремилась причинить вред. Она не понимала саму себя. Что же будет дальше? Почему Эдвард молчит, не дает ей излить обиду и гнев, а затем помириться с ним?

День проходил, а Берта продолжала хранить угрюмое молчание; внутри у нее все ныло. Наступил вечер. Эдвард не показывал и виду, что что-то не так. Берта искала любого повода, чтобы устроить скандал, и не находила его. Когда супруги легли в постель, Берта повернулась к мужу спиной и сделала вид, что спит. Она лишила его поцелуя — сладкого поцелуя влюбленных, которым они каждую ночь обменивались перед сном. Эдвард обязательно это заметит, спросит Берту, чем та расстроена, и вот тогда-то она поставит его на колени.

Крэддок, однако, ничего не сказал. После тяжелого трудового дня он жутко устал и мгновенно провалился в сон. Через пять минут до Берты донеслось глубокое ровное дыхание. Услышав его, она потеряла остатки самообладания. Разве сможет она заснуть, не пожелав Эдди спокойной ночи, не поцеловав его на ночь?

«Он сильнее, чем я, — подумала Берта, — потому что не любит меня». Она тихонько всхлипнула: сколько можно злиться? Она согласна на все, лишь бы не проводить эту ночь в яростных метаниях, а завтрашний день — в таком же отчаянии, как сегодня. Она полностью повержена. В конце концов, не в силах дольше терпеть муку, Берта разбудила мужа.

— Эдди, ты не сказал мне спокойной ночи.

— Ах ты черт, я и забыл, — сонно отозвался Крэддок.

Берта сглотнула комок в горле.

— Эй, что случилось? Надеюсь, ты плачешь не из-за того, что я тебя не поцеловал? Знаешь, я сегодня устал как собака.

Эдвард действительно ничего не заметил. Пока Берта тонула в пучине страданий, он, как обычно, был доволен собой и целым светом. И все же эта новая вспышка гнева в ее душе быстро угасла. Сейчас ей нельзя проявлять гордость.

— Ты на меня не сердишься? — робко спросила она. — Я не могу уснуть без твоего поцелуя.

— Глупышка! — шепнул Крэддок.

— Ты ведь любишь меня, правда?

— Конечно.

Он поцеловал Берту так, как ей всегда нравилось, и от этого экстаза ее гнев моментально улетучился.

— Я не могу жить без твоей любви, — всхлипывала она, уютно устроившись на плече Крэддока. — Если бы ты только знал, как я тебя люблю! Мы снова друзья, да?

— Мы с тобой всегда были и будем друзьями.

Берта облегченно вздохнула и, лежа в объятиях мужа, почувствовала себя совершенно счастливой. Еще через минуту равномерное дыхание Эдварда подсказало ей, что он уснул. Она не шевелилась, чтобы, не дай Бог, не разбудить его.

Лето принесло Берте новые развлечения, и она отдалась давно предвкушаемым радостям пасторальной жизни. Вязы в Корт-Лейз потемнели от листвы, и этот густой, плотный зеленый покров придавал дому величественный вид. Вяз — самое благородное дерево; пожалуй, немного помпезное, зато исключительно культурное, и тень, которую он отбрасывает, — не простая тень, но солидная и уверенная, как положено дереву, растущему во владениях дворянского рода. Рухнувший ствол увезли; на свободных местах осенью планировалось посадить молодые деревца. Эдвард охотно взялся привести имение в порядок. Весной Корт-Лейз покрасили свежей краской, отчего дом стал выглядеть аккуратно и щеголевато, точно загородный особняк биржевого маклера. Клумбы, за которыми много лет никто не ухаживал, теперь резали глаз пестротой коврового цветника: квадраты кроваво-красных гераней контрастировали с ярко-желтыми кальцеоляриями, высаженными аккуратными кругами. Заросли самшита подровняли до нужной высоты. Живая изгородь из боярышника была обречена на выкорчевку; вместо этого Эдвард решил огородить владения дощатым палисадом и лавровыми деревьями.

Подъездную аллею засыпали свежим гравием, так что она стала настоящим предметом гордости наследников старинного, но нерадивого аристократического рода. Не прошло и двух недель с тех пор, как Крэддок воцарился в усадьбе, а чумазых овец уже изгнали с лужаек по обе стороны аллеи, после чего траву на газонах стали регулярно косить и убирать. Специальное место отвели под теннисный корт, который, по словам Эдварда, добавлял поместью уюта. Чугунные ворота, выкрашенные в блестящий черный цвет и щедро покрытые роскошной позолотой, наконец обрели достойный вид, подобающий входу во владения благородного джентльмена, да и сам обновленный дом служил явным доказательством того, что Корт-Лейз находится в руках человека, который понимает, что к чему, и находит удовольствие в соблюдении должных приличий.

Берта питала отвращение к этим новшествам, однако покорно принимала все меры по благоустройству, проводимые Эдвардом, поскольку они служили нескончаемой пищей для разговоров между супругами, и вдобавок ее искренне восхищал энтузиазм мужа.

— Клянусь, твоя тетушка так и подскочит на месте, когда увидит перемены, — довольно потирал руки Крэддок.

— Да уж, — с улыбкой отвечала Берта, хотя внутренне содрогалась, представляя едкие замечания мисс Лей.

— Она просто не узнает Корт-Лейз! Дом смотрится словно только что выстроенный, а участок как будто разбили всего с полдюжины лет назад. Дай мне еще лет пять, и даже ты не узнаешь собственных владений!


Мисс Лей наконец-то приняла одно из приглашений, которые по настоянию Эдварда отсылались ей в больших количествах. В письме она сообщила, что приедет погостить на неделю. Само собой, Крэддок был очень доволен. По его словам, он хотел установить дружеские отношения со всеми, и ему казалось неправильным, что единственная родственница Берты намеренно избегает общения с ними.

— Она ведет себя так, будто не одобряет наш союз. Уже всякие пересуды пошли!

Крэддок приехал на вокзал и, к полному смятению мисс Лей, устроил ей бурную встречу.

— Ну, наконец-то вы приехали! — обрадованно заревел он. — Мы уж думали, не дождемся! Эй, носильщик! — От его зычного голоса сотрясалась вся платформа.

Крэддок схватил мисс Лей за обе руки, и у нее пронеслась ужасная мысль, что сейчас он кинется целовать ее на глазах у всей толпы — шести человек. «Изображает из себя сквайра, — подумала она. — Лучше бы он этого не делал».

Крэддок всучил носильщикам бесчисленные чемоданы, с которыми путешествовала мисс Лей, а по пути к экипажу даже предложил ей взять его под руку, но от этой чести она решительно отказалась.

— Будьте любезны, обойдите с той стороны, я помогу вам сесть в коляску. Багаж привезут позже.

Крэддок распоряжался уверенно и властно. Мисс Лей обратила внимание, что после женитьбы исчезла его застенчивость — черта, которую тетушка Берты находила весьма привлекательной. В добродушии Крэддока появилась некоторая грубоватость. Кроме того, Эдвард заметно раздался: достаток и сознание собственной важности распрямили его плечи, расширили грудь, обхват которой увеличился на три дюйма с тех пор, как мисс Лей в первый раз увидела его. Живот Крэддока тоже изрядно потолстел. «Если этот здоровяк и дальше будет так прибавлять, к сорока годам он сделается колоссом», — невольно подумала мисс Лей.

— Сами понимаете, тетя Полли, — начал Крэддок, дерзко опустив учтивое «мисс Лей», с которым неизменно обращался к ней прежде, хотя мало кто из мужчин осмеливался обращаться к его новой родственнице без должной почтительности, — ваши намерения уехать от нас через неделю — полный вздор. Вы должны остаться по меньшей мере на два-три месяца.

— Вы очень любезны, дорогой Эдвард, но у меня другие планы, — сухо ответила мисс Лей.

— Стало быть, отмените их. Не могу же я допустить, чтобы гости уезжали из моего дома, едва переступив порог!

Мисс Лей удивленно вздернула брови и улыбнулась. Значит, это уже его дом? Ну и ну!

— Мой милый Эдвард, — промолвила она, — у меня есть правило не задерживаться где-либо дольше двух дней. В первый день я разговариваю с людьми, на второй слушаю их, а на третий уезжаю. В гостиницах я живу по неделе, получая таким образом еп pension[307] и хорошо просушенное белье.

— Выходит, наш дом для вас все равно что гостиница, — засмеялся Крэддок.

— Между прочим, это серьезный комплимент. В частных пансионах отвратительно обслуживают.

— Ладно, не будем больше об этом. Только имейте в виду: я велю сложить ваши чемоданы в кладовой и заберу ключ.

Мисс Лей издала короткий смешок, означавший, что ее позабавила не фраза собеседника, а какая-то собственная мысль.

Коляска подкатила к Корт-Лейз.

— Ну, видите, как все переменилось? — весело спросил Крэддок.

Мисс Лей поводила взглядом по сторонам и поджала губы.

— Прелестно, — сказала она.

— Я знал, что от удивления вы так и подскочите! — с довольным смехом воскликнул Крэддок.

Берта встретила тетю в прихожей и обняла ее с благопристойной сдержанностью, которая всегда отличала их отношения.

— Как умно с твоей стороны, Берта, — промолвила мисс Лей, — что тебе удалось сохранить чудесную фигуру.

С этими словами она приступила к тщательному анализу семейного счастья молодой пары.

Глава XII

Страсть к изучению ближних была самым увлекательным из всех пороков мисс Лей; упражнять свои таланты в этом искусстве ей не мешали ни родственные узы, ни личные привязанности. Во время ленча она внимательно наблюдала за Бертой и Эдвардом. Племянница была разговорчива и с подозрительной живостью болтала о соседях — о новых шляпках и прическах миссис Брандертон, об усердном труде мисс Гловер и о поездках в Лондон, которые совершал викарий. Крэддок изредка предлагал мисс Лей добавки, а в остальном держался молча. Ел он очень много. Старая дева обратила внимание на крупные куски, которые Эдвард клал в рот, и огромное количество выпитого им пива. Разумеется, это навело ее на определенные мысли. Свои выводы мисс Лей сделала и после того, как, умяв полфунта сыра и допив последний глоток, Крэддок откинулся на стуле с глухим утробным рыком, будто хищный зверь, насытившийся мясом, и произнес:

— Так, пора браться за работу. Дел полно, только успевай поворачиваться.

Он достал из кармана вересковую трубку, набил табаком и раскурил.

— Так-то лучше. Ну, все, счастливо оставаться. Я буду к ужину.

Выводы роем вились в голове мисс Лей, точно мошкара летним днем. Она собирала впечатления до самого ужина. Берта вела себя необычно оживленно, и мисс Лей неоднократно задавалась вопросом, служат ли разговорчивость племянницы и ее звонкий смех признаками беззаботности или скрывают под собой сознательное желание обмануть проницательную тетушку средних лет, обладающую кое-каким жизненным опытом.

После ужина Эдвард выразил надежду на то, что мисс Лей как член семьи не будет настаивать на строгом соблюдении этикета, и немедленно принялся читать «Стандард». Когда же Берта по просьбе тети села за фортепиано, Эдвард из благовоспитанности отложил газету и за четверть часа зевнул по меньшей мере дюжину раз.

— Пожалуй, мне не стоит больше играть, — решила Берта, — не то Эдди заснет. Да, дорогой?

— Не удивлюсь, если так и случится, — расплылся в улыбке Крэддок. — Честно сказать, пьески, что Берта играет при гостях, наводят на меня тоску.

— Эдвард согласен слушать только «Колокольчики Шотландии» или «Янки Дудл».

— И то верно. Признаюсь, терпеть не могу заграничную музыку. Постоянно говорю Берте: «Отчего ты не играешь английских песен?»

— «…если уж тебе так хочется бренчать», — закончила фразу Берта.

— Раз на то пошло, в «Колокольчиках Шотландии» хотя бы есть мотив, который можно подхватить.

— Дело в том, — парировала Берта, наигрывая первые аккорды «Правь, Британия», — что у меня от этого мотива сводит зубы.

— А я патриот своей родины, — заявил Крэддок, — и потому люблю старые добрые английские песни. Они наши, английские, понимаешь? Не постесняюсь сказать, что для меня самая лучшая музыка на свете — «Боже, храни королеву».

— Кстати, написанная немцем, — лукаво улыбнулась мисс Лей.

— Может, и так, — ничуть не смутился Эдвард, — но дух у нее истинно английский, а это главное.

— Нет, вы только послушайте! — воскликнула Берта. — Кажется, у Эдварда есть задатки политика. Чего доброго, к старости я буду женой парламентария!

— Да, я патриот, — повторил Эдвард, — и горжусь этим.

— Правь, Британия, — пропела Берта. — Правь, Британия, морями! Британцам никогда не быть рабами. Та-ра-ра-бум — дам-да! Та-ра-ра-бум-дам — да!

— И так во всем, — продолжал оратор. — У нас полным-полно иностранцев и их товаров. Это просто возмутительно! Английские мелодии вам не хороши, вы предпочитаете брать музыку из Германии и Франции. Откуда у вас масло? Из Франции! А мясо? Из Новой Зеландии! — Последние слова Крэддок произнес с большим презрением, и Берта подчеркнула их звучным аккордом. — Что до масла, так это вовсе и не масло, а маргарин. Откуда везете хлеб? Из Америки. И овощи оттуда же.

— А рыбу — из моря, — вставила Берта.

— Все одно к одному! У английского фермера нет никаких шансов.

Берта сопроводила эту тираду живой бурлеской, пародийным аккомпанементом, который менее толстокожему человеку показался бы обидным; Крэддок лишь добродушно расхохотался.

— Моя жена не воспринимает эти проблемы всерьез, скачал он и нежно провел рукой по ее волосам.

Она вдруг убрала руки с клавиш. Беззлобность Эдварда в сочетании с ласковым жестом заставили Берту устыдиться. К глазам подступили слезы.

— Эдвард, ты у меня такой милый, — голос ее дрогнул, — а я настоящее чудовище.

— Эй, не говори так при тете Полли. Сама знаешь, она посмеется над нами.

— Мне все равно, — счастливо улыбнулась Берта. Она встала и взяла мужа за руку. — У Эдди самый замечательный в мире характер, он просто душка.

— Вероятно, так и есть, — заметила мисс Лей, — если за полгода семейной жизни ты в нем не разочаровалась.

Старая дева, однако, насобирала такое количество самых разнообразных впечатлений, что ощутила острую необходимость уединиться в своей комнате и рассортировать их. Она поцеловала Берту и протянула руку Эдварду.

— Нет уж, раз вы целуете Берту, целуйте и меня, — со смехом сказал Крэддок, наклоняясь вперед.

— Боже милостивый! — воскликнула мисс Лей, которая несколько растерялась. Видя, что Крэддок не отступится, она легко коснулась щекой его щеки и заметно покраснела.

В результате всестороннего анализа мисс Лей заключила, что и на этот раз семейный путь не оказался усыпан розами. Лежа на подушке, она вдруг подумала, что доктор Рамзи непременно придет навестить ее и с видом победителя укажет на свою правоту. Мужчины ведь всегда используют возможность поглумиться над поверженным противником. «Еще станет утверждать, что этот брак состоялся исключительно по моей вине. Мой конфуз приведет дражайшего доктора в такой восторг, что хоть беги. Держу пари, завтра же заявится».

И действительно, Крэддок вовсю постарался, чтобы новость о приезде мисс Лей разошлась по округе. На следующий день миссис Рамзи поспешила облачиться в выходное платье из синего бархата, вместе с доктором села в карету, и они отправились в Корт-Лейз. По прибытии супруги Рамзи обнаружили, что территория уже занята мистером и мисс Гловер. Линхэмский викарий похудел и постарел с тех пор, как мисс Лей встречала его в последний раз. Вид у него был еще более утомленный и забитый. Мисс Гловер выглядела, как всегда, в одной поре.

— Приход? — повторил священник, отвечая на вежливый вопрос мисс Лей. — Боюсь, дела в приходе плохи. У диссентеров новая молельня. Говорят, Армия спасения собирается строить так называемые ночлежные дома. Жаль, что правительство не хочет вмешаться. В конце концов, официальная церковь зиждется на законе, и закон обязан защищать нас от всяческих посягательств.

— Вы не поддерживаете свободу вероисповедания? — подначила мисс Лей.

— Дорогая мисс Лей, — устало проговорил священник. — Все имеет свои пределы. Я считаю, что государственная религия предоставляет достаточно свободы для каждого человека.

— В Линхэме творится что-то ужасное, — вставила мисс Гловер. — Почти все лавочники ходят в молельню к диссентерам. Это очень осложняет наше положение.

— Да, — тяжко вздохнул викарий. — В довершение ко всему я слыхал, что Уокер перестал посещать церковь.

— Ох, Боже мой, Боже мой, — запричитала мисс Гловер.

— Уокер? Булочник? — спросил Эдвард.

— Он самый. Теперь единственный булочник в Линхэме, который ходит в церковь, это Эндрюс.

— Чарльз, но с ним невозможно иметь дело, — испугалась мисс Гловер. — Его хлеб совсем плох.

— Никуда не денешься, — простонал викарий. — Я не могу поступиться принципами и покупать хлеб у торговца, который подался в раскольники. Скажи Уокеру, что мы отказываемся от его услуг, если он не пообещает регулярно посещать приходскую церковь.

— Но, Чарльз, от выпечки Эндрюса у тебя всегда делается несварение! — воскликнула мисс Гловер.

— Я должен с этим смириться. Будь все наши страдания столь же пустячными, нам не на что было бы жаловаться.

— Почему бы вам не покупать хлеб в Теркенбери? — предложила миссис Рамзи, отличавшаяся необычайной практичностью.

Брат и сестра одновременно горестно всплеснули руками.

— Тогда Эндрюс тоже уйдет к диссентерам. К великому сожалению, этих людей в официальной церкви удерживает либо боязнь, что приходской священник перестанет покупать у них товар, либо надежда заполучить его в клиенты.

Некоторое время спустя мисс Лей очутилась наедине с сестрой викария.

— Должно быть, вы очень рады встрече с Бертой, мисс Лей, — любезно сказала мисс Гловер.

«Ну вот, заквохтала», — подумала та, вслух же произнесла:

— Конечно.

— Для вас, наверное, огромное облегчение видеть, как замечательно все обернулось.

Мисс Лей бросила внимательный взгляд на сестру священника, но не уловила в ее лице и тени иронии.

— Счастливая молодая пара — это так прекрасно! У меня внутри все поет, когда я вижу этих влюбленных голубков.

— Да, приятное зрелище, — холодно сказала мисс Лей, мысленно обозвав мисс Гловер идиоткой.

Она поискала взглядом доктора Рамзи, предвкушая — вопреки своей позиции проигравшей стороны — предстоящую схватку. Мисс Лей от природы обладала бойцовскими качествами и, даже зная, что поражение неминуемо, никогда не уклонялась от поединка. Доктор Рамзи приблизился к ней.

— Итак, мисс Лей, вы снова к нам вернулись. Мы все счастливы видеть вас в Корт-Лейз.

«Надо же, какая сердечность», — сердито подумала мисс Лей, ожидая, что за этой репликой доктора последует колкость или упрек.

— Пройдемся по саду? — предложила она. — Полагаю, вам не терпится затеять со мной ссору.

— С превеликим удовольствием. Я имею в виду прогулку по саду. Само собой разумеется, никто не посмеет затевать ссору с такой очаровательной дамой, как вы.

«Он ни за что не сыпал бы любезностями, если бы не собирался потом как следует нагрубить», — решила мисс Лей.

— Я рада, что вам нравится сад, — учтиво сказала она.

— Крэддок все так чудесно обустроил! Прямо глаз радуется.

Тетушка Берты сочла эту реплику насмешкой и, не найдясь с ответом, промолчала. Мисс Лей была мудрой женщиной. Они прошли еще несколько шагов, и вдруг доктор Рамзи выпалил:

— Что ж, мисс Лей, вы все-таки оказались правы!

Она остановилась и в упор посмотрела на своего спутника. Лицо доктора было совершенно серьезным.

— Да, и я готов это признать. Я ошибался. Торжествуете?

Он посмотрел на мисс Лей и затрясся от добродушного смеха.

Мисс Лей почти с отчаянием спросила себя, не издевается ли над ней доктор Рамзи. Впервые за все время она не понимала не только слов доктора, но и его сокровенных мыслей.

— Вы считаете, поместье привели в порядок?

— Просто не представляю, как этому человеку удалось столько сделать за такое короткое время! Да сами посмотрите!

Мисс Лей поджала губы.

— Даже в самые черные дни Корт-Лейз выглядел благородно; теперь же все это, — она огляделась по сторонам, задрав подбородок, — можно принять за вотчину колбасника!

— Мисс Лей, голубушка, вы меня простите, но усадьба выглядела просто неприлично!

— Зато сейчас «прилично»! Именно это меня и возмущает. Мой дорогой доктор, в прежние времена любой прохожий видел, что хозяева Корт-Лейз — достойные люди. Было ясно, что они не могут свести концы с концами — вероятно, потому, что слишком быстро их сожгли, как свойственно тонким натурам (мисс Лей смешала в кучу выражения). Глядя на все это, любой прохожий извлекал соответствующую мораль. Для дворянина существует только два подобающих состояния: полная нищета или ослепительное богатство; все, что между ними, вульгарно. Теперь же прохожий видит достаток и ухоженность, концы сведены с концами, да, но сделано это чересчур напоказ, как будто тут есть чем гордиться! Боже правый, наследники семьи Лей нынче служат примером того, как разумно следует распоряжаться средствами! Предки славного рода, которые проматывали целые состояния за карточным столом, покупали брильянты, не имея денег на хлеб, и закладывали эти брильянты, чтобы устроить прием для короля, — теперь образец экономности, идеал огородников, торгующих зеленью на базаре!

Мисс Лей обладала недюжинной способностью к фразерству: если начатое ею предложение завершалось красиво, ее не волновало, присутствует ли в нем глубокий смысл, или, напротив, оно представляет собой полную ерунду. Закончив разглагольствовать, мисс Лей взглянула на собеседника, ожидая, что тот выразит свое неодобрение (кстати, справедливое), но доктор Рамзи лишь расхохотался.

— Понимаю, вы хотите, чтобы я еще глубже почувствовал свою неправоту.

«Да о чем он, в конце концов?» — мысленно недоумевала мисс Лей.

— Видите ли, я всерьез считал, что дело примет скверный оборот, — продолжал доктор. — Вполне логично было предположить, что Крэддок поддастся искушению и пустит свое новое богатство на ветер. Сейчас, однако, я готов открыто признать, что ваша племянница сделала наилучший выбор. Эдвард — прекрасный человек. Мы и не подозревали, что у него окажется столько достоинств, да и кто знает, как далеко он еще пойдет.

Будь мисс Лей мужчиной, в этот момент она бы легонько присвистнула; будучи леди, она лишь удивленно подняла брови. Выходит, доктор Рамзи разделяет мнение мисс Гловер?

— А что говорят соседи? — поинтересовалась она. — Несносная миссис Брандертон, миссис Райл (та, что нахально прибавила к фамилии «Мэйстон»), Хэнкоки и остальные?

— Эдвард Крэддок завоевал единодушную любовь. Вся округа отзывается о нем очень лестно. При этом он не задрал нос — в Крэддоке сроду не было ни капли высокомерия — и совершенно не переменился. Не подумайте, что я охотник признаваться в собственных ошибках, и все же искренне уверяю вас: Эдвард — именно то, что надо. Просто удивительно, с каким уважением к нему все относятся. Клянусь Богом, у Берты есть все основания поздравлять себя с удачным браком. Такие мужья, как Эдвард, на дороге не валяются.

Мисс Лей улыбнулась. К счастью, выяснилось, что она не глупее большинства прочих людей (по ее скромному выражению), поскольку в последнее время сомнения в этом вопросе доставляли ей изрядное беспокойство.

— Значит, все полагают, что Берта и Крэддок счастливы, как голубки?

— Они и есть влюбленные голубки! — воскликнул доктор. — Неужели вы думаете иначе?

Мисс Лей никогда не считала нужным рассеивать заблуждения ближних и, обладая каким-либо знанием, однозначно предпочитала им не делиться.

— Я? — переспросила она. — Я благоразумно присоединюсь к мнению большинства. Это единственный способ заслужить репутацию мудрой особы. — И все же мисс Лей была обычным человеком. — Как по-вашему, кто в этой паре главный? — с колючей улыбкой спросила она.

— Муж, как и полагается, — буркнул доктор Рамзи.

— Считаете, у него больше мозгов?

— А, так вы — феминистка, — презрительно протянул доктор.

— Любезный доктор, я ношу перчатки шестого размера, а туфли — вот, взгляните. — Она продемонстрировала почтенному джентльмену остроносую туфельку на высоком каблуке, одновременно выставив на обозрение кусочек щиколотки, обтянутой ажурным шелковым чулком.

— Я должен воспринимать ваш довод как доказательство мужского превосходства?

— Бог мой, как же вы любите спорить! — рассмеялась мисс Лей, почувствовав себя в своей стихии. — Я знала, знала, что вы намерены со мной поссориться. На самом деле хотите услышать мое мнение?

— Да.

— На мой взгляд, если вы поставите исключительно умную женщину рядом с заурядным мужчиной, то этим ничего не докажете. Как обычно рассуждаем мы, женщины? Берем Джордж Элиот (в которой, кстати, от женщины — лишь юбки, и то не всегда), ставим ее в пару к какому-нибудь Джону Смиту и трагическим голосом спрашиваем, можно ли считать, что по своему развитию она ниже его. Согласитесь, это чепуха. Вопрос, которым я задаюсь в последние двадцать пять лет, звучит иначе: действительно ли среднестатистическая неумная женщина глупее среднестатистического неумного мужчины?

— И к какому же ответу вы пришли?

— Честно говоря, разница между ними небольшая.

— Получается, у вас вообще нет никакого мнения? — вскричал доктор.

— Поэтому я и излагаю вам свою теорию.

— Хм, — пробурчал доктор, — а какое отношение это имеет к Крэддокам?

— Никакого. Берта отнюдь не дура.

— Естественно, учитывая, что ей посчастливилось родиться вашей племянницей, так?

— Доктор, по-моему, вы начинаете дерзить, — с улыбкой произнесла мисс Лей.

Когда они вернулись с прогулки по саду, миссис Рамзи в гостиной прощалась с Бертой.

— Нет, в самом деле, мисс Лей, — сказал доктор, — Берта и Эдвард абсолютно счастливы. Все так считают.

— «Все» всегда правы.

— А вы как полагаете?

— Боже милостивый, доктор, до чего ж вы настырны! Скажу так: для Берты книга жизни от начала до конца написана курсивом, а для Эдварда — большими круглыми буквами, как в прописях. Вам не кажется, что это некоторым образом может затруднить процесс чтения?

Глава XIII

Берта давно и с нетерпением предвкушала забавы на свежем воздухе, и летом Эдвард начал учить ее благородной игре в лаун-теннис. Долгими вечерами, когда Крэддок, закончив работу, переодевался во фланелевый костюм, который очень ему шел, супруги отыгрывали на корте сет за сетом. Эдвард гордился своим мастерством и, само собой, находил скучным играть против новичка, но в целом был очень терпелив и надеялся, что со временем супруга приобретет достаточные навыки и станет достойным партнером. Для Берты забава оказалась не такой увлекательной, как она ожидала; обучение продвигалось медленно и с трудом. Тем не менее совместное времяпрепровождение с мужем доставляло ей удовольствие. Берте нравилось, когда он поправлял ее ошибки, показывал различные виды удара; она восхищалась его добродушием и неисчерпаемым оптимизмом. Вместе с Эдвардом она могла без конца играть даже в такие примитивные игры, как банкрот и багатель. Теперь же Берта поджидала ясных дней, чтобы беспрепятственно предаваться общему развлечению. Такие вечера были всегда чудесны, но больше всего она любила по окончании игры лежать в шезлонге, наслаждаясь приятной усталостью, и болтать о разных пустяках, которые любовь делала ужасно интересными и важными.

Мисс Лей уговорили остаться. Тетушка Берты божилась, что уедет в конце недели, однако Эдвард в своей властной манере забрал ключ от кладовой и наотрез отказался его выдавать.

— Нет уж, — говорил он. — Я не могу заставить людей приехать ко мне, зато могу не отпустить. В этом доме все выполняют мои приказы, не так ли, Берта?

— Как тебе будет угодно, милый, — отвечала его жена.

Мисс Лей любезно уступила просьбам племянницы, тем более что в Корт-Лейз ей предоставлялся всяческий комфорт, неотложных планов у нее не было, и вдобавок она собралась более глубоко изучить семейную жизнь своих родственников. Мисс Лей не стала упорствовать в своем намерении уехать, сочтя это недостойной слабостью.

Почему в течение многих дней ее племянница и Крэддок являли собой счастливую пару, а затем ни с того ни с сего Берта едва не набрасывалась на мужа, тогда как он неизменно оставался благодушным и приветливым? Напрашивался очевидный ответ: между супругами порой случались маленькие ссоры, без которых со времен Адама и Евы не обходилось ни в одной семье. Однако мисс Лей менее всего была склонна доверять очевидному. Прямых причин для конфликта не существовало, поскольку Берта соглашалась со всем, что говорил Крэддок. Полная покорность с одной стороны, искреннее добродушие с другой — что же такое могло служить яблоком раздора?

Мисс Лей давно сделала для себя вывод: когда с приближением осени зеленая листва жизни окрашивается в золото и багрянец, можно получить гораздо больше удовольствия, разумно сочетая простоту даров природы с благами цивилизации. По вечерам она устраивалась в удобном кресле подле корта и наслаждалась прохладой, которую давали сень деревьев и большой красный зонт. Рукоделие ее не занимало, поэтому она брала с собой томик любимого Монтеня. Прочитав страницу, мисс Лей переводила внимательный взгляд на игроков. Эдвард, несомненно, был красив. Крэддок отличался большой чистоплотностью и относился к тем мужчинам, каждая черточка которых дышит свежестью ежедневно принимаемой ванны. Сразу было видно, что душистое мыло для него так же свято, как вера в Консервативную партию, скачки в Эпсоме и кризис сельского хозяйства.

Как часто повторяла Берта, энергия била из Крэддока ключом. Несмотря на все возрастающие вес и объем, он сохранял удивительную подвижность и постоянно демонстрировал — хотя его об этом не просили — чудеса силы и ловкости: то перемахивал через изгородь, то на вытянутой руке поднимал за ножку стул.

«Если здоровье и отменное пищеварение — это все, что требуется от мужа, Берта должна себя чувствовать самой счастливой женщиной на свете», — мысленно усмехалась мисс Лей. Тетушка Берты никогда не поклонялась собственным теориям настолько, чтобы утратить возможность посмеяться над ними. Обладая беспристрастным суждением, она четко видела две практически равнозначные стороны вопроса и соответственно была готова с равным пылом отстаивать обе точки зрения.

Игра закончилась, и Берта, тяжело дыша, рухнула в шезлонг.

— Милый, будь добр, собери мячи! — крикнула она.

Эдвард отправился искать укатившиеся теннисные мячи; Берта проводила его восхищенным взглядом.

— Ну разве он у меня не умница? — обратилась она к тете. — Иногда мне просто стыдно за себя.

— Образец добродетели. Доктор Рамзи, мисс Гловер и даже миссис Брандертон прожужжали мне все уши, расхваливая Эдварда.

— Да, он всем очень нравится. Артур Брандертон часто спрашивает у него совета. Такой молодец!

— Кто, Артур Брандертон?

— Да нет же, Эдди.

Берта сняла шляпку и вытянулась в шезлонге. Волосы ее немного растрепались, пышные завитки выбились на лоб и шею так соблазнительно, что привели бы в упоение любого мало-мальски сносного поэта моложе семидесяти лет. Мисс Лей обвела взором изящный профиль племянницы и в который раз восхитилась цветом ее лица — сочетанием нежнейших оттенков заката. Глаза Берты в томной тени длинных ресниц блестели любовью; полные, чувственные губы полуоткрылись в улыбке.

— Волосы совсем разлохматились? — спросила она, прочитав взгляд тетушки.

— По-моему, напротив, тебе идет не слишком гладкая прическа.

— Эдвард терпеть не может, когда я растрепана, он любит, чтобы волосок лежал к волоску. Ну а для меня главное, чтобы он был доволен. Он настоящий красавец, правда?

Не дожидаясь ответа, Берта задала следующий вопрос:

— Тетя Полли, вы, наверное, думаете, что я совсем дура, раз так сильно влюблена в Эдварда?

— Милочка, это совершенно правильное поведение по отношению к законному супругу.

Улыбка Берты погрустнела.

— Эдвард считает меня чересчур привязчивой. — Она следила глазами за тем, как муж поднимает мячики, закатившиеся в кусты; сегодня Берта была настроена на откровенность. — Ах, тетушка, если бы вы только знали, как изменился мир с тех пор, как я полюбила. Он словно бы стал больше, полнее. Любовь — единственное состояние, в котором стоит жить. — Завидев, что Эдвард с восемью мячами на ракетке приближается к ним, она крикнула: — Скорей иди сюда, Эдди, я тебя поцелую!

— Раз так, не подойду! — засмеялся он. — Берта — сплошной кошмар. Мечтает, чтобы я всю жизнь только и делал, что целовал ее. Это не кажется вам неразумным, тетя Полли? Мой девиз — всему свое время и свое место.

— Один поцелуй утром, — пояснила Берта, — и один на ночь — вполне хватит, чтобы твоя жена сидела тихо, а все остальное время можешь посвящать работе и чтению газет.

Берта вновь обворожительно улыбнулась, но радости в ее глазах мисс Лей не заметила.

— Можно объесться даже самым вкусным блюдом, — сказал Крэддок, балансируя ракеткой, поставленной на кончик носа.

— В том числе общепринятой философией, — заметила Берта.


Через несколько дней, когда гостья объявила о своем окончательном отъезде, Эдвард предложил устроить в ее честь теннисный турнир. Мисс Лей отнюдь не горела желанием тратить время на пустую болтовню со сливками линхэмского общества, но Крэддок был решительно настроен оказать тетушке все возможные почести, а внутренний голос подсказал ему, что в данном случае необходимо устроить хотя бы скромный прием. Итак, гостями вечера стали: мистер и мисс Гловер, Брандертоны, мистер Аттхилл Бэкот — великий политик (местного масштаба) и Хэнкоки. Мистер Аттхилл Бэкот блеснул не только политическими познаниями, но и галантностью, взявшись развлекать мисс Лей. Достопочтенный джентльмен пустился в обсуждение грехов правительства, а также затронул тему плохой боеспособности армии.

— Больше солдат, больше штыков, — говорил он. — Для офицеров — начальное образование в широком смысле и, при наличии времени, обучение основам грамматики.

— Боже правый, мистер Бэкот, как вы можете произносить такие слова? Я считала вас консерватором.

— Мадам, я участвовал в выборах в восемьдесят пятом, и если бы кандидату от Консервативной партии суждено было пройти в парламент, поверьте, я бы там был. Все дело в ограничениях. Самые стойкие консерваторы меняют взгляды. Взять хотя бы генерала Хэнкока!

— Пожалуйста, потише, — попросила мисс Лей, забеспокоившись. Мистер Бэкот непроизвольно взял свой ораторский тон, и его голос разносился по всему саду.

— Я говорю, взять хотя бы генерала Хэнкока, — повторил он, не обращая внимания на ее просьбу. — Разве это тот человек, под чье командование вы спокойно отдали бы десять тысяч своих сыновей?

— Надо отдать справедливость, — рассмеялась мисс Лей, — не все генералы так безнадежно глупы, как наш бедный Хэнкок!

— Уверяю вас, мадам, все! Как только выясняется, что человек ни к чему не способен, его тотчас производят в генералы, просто в пример остальным. И легко понять почему. У родителей, отправляющих своего отпрыска в армию, всегда должна быть возможность сказать: «Может, наш сын и дурак, зато из него получится отличный генерал».

— Пожалуйста, не разгоняйте генералов, — сказала мисс Лей. — Они очень кстати на чаепитиях.

Мистер Бэкот открыл рот, чтобы горячо возразить, но тут его окликнул Крэддок:

— Мы хотим включить вас в команду. Сыграете в паре с мисс Хэнкок против моей жены и генерала? — Обернувшись к супруге, он позвал: — Берта, иди сюда!

— Нет, нет, Эдди, сегодня я пропускаю игру, — отозвалась Берта. Она поняла, что муж намеренно поставил всех слабых игроков в одну партию, рассчитывая побыстрее избавиться от них. — Мне не хочется.

— Ты должна играть, иначе разобьешь следующие пары, — настаивал Крэддок. — Все уже расписано: мисс Гловер и я играем против мисс Джейн Хэнкок и Артура Брандертона.

Берта гневно сверкнула глазами, но Крэддок, конечно, не заметил ее раздражения. Он предпочитал брать в пару мисс Гловер. Сестра священника играла превосходно, и ради хорошей игры Крэддок легко мог пожертвовать чувствами жены. Неужели он не знает, что Берту вообще не интересует теннис, что она участвует в этой забаве только затем, чтобы побыть рядом с ним? Рядом с Крэддоками в этот момент находились только мисс Гловер и Артур Брандертон, и Эдвард в своей обычной добродушной манере пошутил:

— Берта у нас неумеха! Конечно, она пока только новичок. Дорогая, ты не против сыграть в паре с генералом Хэнкоком?

Артур Брандертон засмеялся, Берта тоже улыбнулась мужниной остроте, но при этом покраснела.

— Я совсем не буду играть. Необходимо проследить, чтобы подали угощение, и потом еще не все гости собрались, надо их принять.

— Ах да, я и забыл, — беззаботно ответил Эдвард и, взяв под руку молодого Брандертона, двинулся прочь. — Идем, старина. Нужно подыскать замену в команду начинающих. — Мысли о жене он уже выбросил из головы.

Эдвард обладал невероятно дружелюбной, открытой манерой общения, так что окружающие моментально проникались к нему симпатией. Берта, бледнея, проводила обоих мужчин взглядом.

— Мне нужно на минутку заглянуть в дом. Фанни, голубушка, займите миссис Брандертон, — сказала она мисс Гловер и поспешно удалилась.

Берта вбежала в спальню, бросилась на кровать и залилась слезами. Унижение казалось ей смертельным. И как только Эдди — любовь всей ее жизни! — мог обойтись с ней так жестоко? Что плохого она ему сделала? Он знает, да, прекрасно знает, какое счастье способен подарить Берте, и нарочно повел себя грубо. Берта горько рыдала, ревность к мисс Гловер (не к кому иному!) внезапно острой болью пронзила ее сердце.

— Он меня не любит! — простонала она, и слезы еще сильнее хлынули из ее глаз.

В дверь постучали.

— Кто там? — крикнула Берта.

Ручка повернулась, в спальню вошла мисс Гловер, от волнения покрывшаяся красными пятнами.

— Прошу прощения, Берта, но мне показалось, что вам нехорошо. Могу я чем-нибудь помочь?

— Ничего страшного, — ответила Берта, вытирая слезы. — Жара плохо действует на меня, вот голова и разболелась.

— Попросить Эдварда подняться к вам? — сочувственно предложила мисс Гловер.

— Зачем мне Эдвард? — раздраженно ответила Берта. — Через пять минут я буду в полном порядке. У меня часто бывают похожие приступы.

— Я уверена, что он не хотел вас обидеть. Он сама доброта!

— Что вы такое вообще говорите, Фанни! — вспыхнула Берта. — Кто не хотел меня обидеть?

— Я подумала, что вы расстроились, когда Эдвард назвал вас неумехой и новичком в игре.

— Милая, вы, должно быть, считаете меня совсем дурочкой! — нервно рассмеялась Берта. — Совершенно очевидно, что я и есть неумеха. Говорю же, всему виной погода. Хорошенькая жизнь у меня была бы, если бы я огорчалась всякий раз, когда Эдди скажет что-либо подобное!

— Может быть, все-таки прислать Эдварда к вам? — с сомнением в голосе спросила мисс Гловер.

— Боже милостивый, зачем? Видите, мне уже лучше. — Берта промокнула глаза и провела по лицу пуховкой. — Дорогая, мне всего лишь сделалось дурно из-за жары. — Она сделала над собой усилие и звонко расхохоталась, так что сестра викария почти поверила в правдивость ее слов. — Ну, пора идти к гостям, не то миссис Брандертон станет жаловаться на мои скверные манеры больше обычного.

Берта обняла добродетельную деву за талию и почти бегом потащила ее за собой вниз по лестнице, к ужасу и изумлению последней.

За оставшийся вечер Берта ни разу не бросила взгляда на Крэддока, однако блистала очарованием, весело щебетала и смеялась. Все собравшиеся отметили приподнятое настроение хозяйки и сошлись на том, что она совершенно счастлива.

— Глаз радуется, когда видишь такую замечательную пару, — выразил общее мнение генерал Хэнкок. — Полное благополучие в семье!

Однако недавняя сцена не ускользнула от острого взора мисс Лей. С щемящим сердцем она видела, как мисс Гловер побежала вслед за Бертой. К сожалению, в ту минуту мисс Лей не могла остановить сестру викария, поскольку была связана разговором с миссис Брандертон. «До чего же навязчивы эти добросердечные души! Лучше бы оставила бедную девочку в покое!» — пронеслось у нее в голове.

Чуть позже мисс Лей озарило прозрение, она поняла всю картину. «Какая же я бестолковая! — мысленно отругала она себя и, обмениваясь сладко-завуалированными дерзостями с миссис Брандертон, продолжила обдумывать произошедшее. — Все стало ясно с первого раза, когда я увидела их вместе. Как я могла забыть?»

Мисс Лей пожала плечами и пробормотала себе под нос максиму Ларошфуко:

— Entre deux amants ily a toujours un qui aime et un qui se laisse aimer[308].

Помолчав, она на том же языке произнесла еще одну фразу; не зная автора, мисс Лей осмеливалась приписывать ее себе. Ей показалось, что эти слова как нельзя лучше подходят к ситуации.

— Celui qui aime a toujours tort[309].

Глава XIV

Берта и мисс Лей провели беспокойную ночь. Эдвард же после дневных трудов и сытного ужина, разумеется, спал сном праведника. Берта, лелея свою обиду, с трудом заставила себя поцеловать мужа на ночь, после чего тот, по обыкновению, повернулся к ней спиной и захрапел. Мисс Лей, знавшая о сложностях, которые ожидают семейную чету, спрашивала себя, может ли чем-то помочь. Но чем? Муж и жена читали книгу жизни по-разному: она — курсивом, он — большими круглыми буквами, как в прописях. Возможно ли было подобрать для них общие символы? Естественно, первый год супружества нелегок, и к прочим разочарованиям обычно добавляется пресыщение плоти. В каждом браке неизбежны моменты полного отчаяния, и здесь опаснее всего сторонний наблюдатель, который придает им преувеличенное значение и своим вмешательством обращает преходящую трудность в постоянную, то есть еще туже затягивает узел, вместо того чтобы дождаться, пока его ослабит время.

Эти размышления привели мисс Лей к довольно логичному выводу, который более всего соответствовал ее натуре: в подобных обстоятельствах лучше ничего не предпринимать — пусть все идет своим чередом. Тетушка Берты не стала откладывать свой отъезд и на следующий день покинула родственников, как и собиралась.

— Вот видите, — на прощание сказал ей Эдвард, — я же обещал, что уговорю вас задержаться подольше.

— Эдвард, вы замечательный человек, — сухо ответила мисс Лей. — Я никогда в этом не сомневалась.

Крэддок с удовольствием выслушал комплимент, не уловив иронии. Расставаясь с племянницей, мисс Лей ощущала какую-то подозрительную нежность, неловкую и очень странную. Проявлять чувства она не любила и не умела. Тем не менее ей искренне хотелось сказать Берте, что в трудной ситуации та всегда может рассчитывать на ее дружескую поддержку. Вслух, однако, мисс Лей произнесла лишь следующее:

— Если захочешь приехать в Лондон за покупками, можешь остановиться у меня. И вообще, почему бы тебе для разнообразия — если Эдвард отпустит — не провести месяц-другой в компании тетушки?

После того как Крэддок увез мисс Лей на вокзал, Берте вдруг стало очень одиноко. Все эти недели тетушка служила барьером между ней и Эдвардом; приезд мисс Лей оказался очень кстати, когда после первых месяцев безумной страсти Берта понемногу начала понимать, что связана узами брака с мужчиной, которого совсем не знает. Присутствие в доме третьего лица заставляло сдерживать свои порывы, теперь же Берта смотрела в будущее почти со страхом. Любовь к Эдварду причиняла ей горькие душевные страдания. Нет, она по-прежнему любила мужа горячо и страстно, а он… он испытывал к ней всего лишь легкую, спокойную привязанность. Одна мысль об этом приводила Берту в ярость.

Зарядили дожди, в течение двух дней о теннисе не могло быть и речи. На третий день проглянуло солнышко, земля быстро подсохла. Эдвард уехал в Теркенбери, но к вечеру возвратился.

— Эй, — воскликнул он, обращаясь к жене, — ты почему еще не оделась для тенниса? Поторопись!

Только этого Берта и ждала. Ей надоело постоянно уступать и унижаться; надо наконец выяснить отношения.

— Ты хороший игрок, — сказала она, — но я больше не хочу с тобой играть.

— Господи, это почему же?

Берту прорвало:

— Потому что я до смерти устала быть для тебя удобной вещью! У меня есть своя гордость, я не позволю с собой так обращаться! И не смотри на меня, будто не понимаешь. Ты играешь со мной только тогда, когда больше не с кем, разве нет? И так во всем! Ты готов общаться с кем угодно, хоть с распоследним болваном, лишь бы не со мной! Всем своим поведением выказываешь презрение к собственной жене!

— Что еще я натворил?

— Конечно, ты уже не помнишь! Тебе и в голову не приходит, что из-за тебя я страшно несчастлива. Думаешь, мне нравится, что ты прилюдно насмехаешься надо мной, будто я какая-нибудь дурочка?

Крэддок прежде не видел жену в таком бешенстве, и на этот раз у него не было возможности уйти от разговора. Берта стояла, стиснув зубы; щеки ее гневно пылали.

— Ты имеешь в виду то, что произошло позавчера? Я заметил, что ты разозлилась.

— И отнесся к этому с полным равнодушием!

— Глупенькая ты у меня, — рассмеялся Крэддок. — Не можем же мы играть в паре, когда у нас гости. Люди обхохочутся, видя, что мы словно приклеены друг к дружке.

— Жаль, что они не догадываются о твоем истинном отношении ко мне!

— Если бы ты не надула губки и не отказалась играть совсем, я мог бы сыграть с тобой позже.

— Да тебе бы это даже в голову не пришло! Можно подумать, я не знаю, какой ты эгоист.

— Погоди, Берта, — беззлобно воскликнул Крэддок, — это что-то новенькое! Эгоистом меня еще никто не называл.

— Ну еще бы! Тебя считают очаровашкой. В округе думают, раз ты всегда такой добренький, раз улыбаешься всем и каждому, значит, у тебя прекрасный характер. Если бы они изучили тебя так хорошо, как я, то поняли бы, что твое дружелюбие — только маска! Тебе плевать на людей. Ты обращаешься с человеком, как с лучшим другом, а через пять минут после расставания напрочь забываешь о нем. И хуже всего то, что я значу для тебя не больше, чем все остальные!

— Не может быть, чтобы ты на самом деле считала меня таким страшным грешником.

— Ты ни разу и мелочью не поступился, чтобы выполнить даже самое горячее мое желание!

— Послушай, ты сама знаешь, что я не стану делать то, что считаю неразумным.

— Если бы ты меня любил, то не задумывался бы, разумно или неразумно то, чего я хочу. Я не слишком-то думала о благоразумии, когда выходила за тебя.

Эдвард промолчал. Естественно, это разозлило Берту еще больше. Она гневно отшвырнула букет, который собиралась поставить в вазу. Эдвард все так же молча двинулся к двери.

— Куда ты? — осведомилась она.

— Ну, раз ты не хочешь составить мне пару, я потренируюсь один.

— Почему бы тебе не послать за мисс Гловер? Она придет и сыграет с тобой.

Крэддоку в голову пришла новая идея (дабы не нарушать душевного равновесия, мысли посещали его сравнительно не часто), однако ее нелепость заставила Эдварда расхохотаться.

— Уж не ревнуешь ли ты меня, Берта?

— Я? — с величайшим презрением переспросила та, затем передумала: — Ты предпочитаешь играть с ней, а не со мной!

Крэддок мудро пропустил часть обвинения мимо ушей.

— Посмотри на нее и на себя. Неужели ты считаешь, что я могу предпочесть ее тебе?

— У тебя хватит глупости.

Слова сорвались с языка Берты помимо ее воли, а язвительный тон сделал их еще более оскорбительными. Побледнев от страха, она взглянула на мужа.

— Ох, Эдди, извини…

Господи, и зачем только она это брякнула! Берта страшно сожалела о своей несдержанности. Крэддок с безразличным видом перелистывал страницы книги. Она подошла к нему.

— Ты ведь не обиделся, милый? Прости, я не хотела этого говорить.

Берта вложила пальцы в ладонь Эдварда, он молчал.

— Не сердись на меня, — робко повторила Берта и, не выдержав, зарылась лицом в его грудь. — Я ничего такого не думала, просто сильно разозлилась. Ты просто не представляешь, как унизил меня позавчера. Я не спала всю ночь!.. Поцелуешь меня?

Крэддок отвернул лицо, но она не отставала, пока наконец не нашла его губы.

— Скажи, что ты на меня не сердишься.

— Я на тебя не сержусь.

— О, Эдди, мне очень нужна твоя любовь, — промурлыкала Берта. — Особенно теперь, когда я… жду малыша.

В ответ на его изумленный возглас она продолжила:

— До сегодняшнего дня я не была уверена… Ах, милый, я так рада. Именно это мне и нужно для полного счастья.

— Я тоже рад, — сказал Крэддок.

— Пожалуйста, Эдди, будь добрее ко мне и потерпи, если я буду нервничать и злиться. Сам знаешь, это случается помимо моей воли, и, кроме того, потом я всегда сожалею о своем поведении.

Крэддок поцеловал жену со всей страстностью своей апатичной натуры и вернул покой измученному сердцу Берты.


Берта намеревалась до последнего хранить в секрете свою новость — маленькая тайна служила ей утешением в горести и преградой против нарастающего разочарования. Она еще не была готова примириться с открытием, пока смутным, что Эдвард с его холодным темпераментом не способен удовлетворить ее бурную страсть. Для нее любовь была ярким пламенем, поглощающим всю жизнь; для него — удобным и нужным явлением Божьего промысла, и волноваться по поводу этого явления стоило не более, чем, к примеру, при заказе костюма у портного. Жаркая любовь Берты некоторое время заслоняла собой холодность мужа; она упорно не замечала, что виной всему ее собственная чрезмерная пылкость. Берта обвиняла Крэддока в безразличии и терзала себя вопросом, как завоевать его сердце. Гордость молодой женщины страдала от того, что она любила с большей силой, нежели любили ее. Целых шесть месяцев она слепо обожала Эдварда, но, даже прозрев, отказывалась признать очевидный факт и по-прежнему видела лишь то, что хотела видеть.

Тем не менее правда, пробившая себе путь сквозь сонм иллюзий, доставляла ей страшные муки. Она боялась, что Эдвард не просто разлюбил ее, но и вообще никогда не любил. Берта колебалась между прежней горячей привязанностью и новой, столь же лютой ненавистью. Она говорила себе, что ничего не делает наполовину — либо любовь, либо отвращение, но в любом случае — от всего сердца. Однако теперь ситуация полностью менялась — появление ребенка все искупало. Теперь уже не имело значения, любит ее Эдвард или нет. Берта больше не страдала, сознавая, как наивны были ее надежды, как быстро рухнул идеал. Она уже чувствовала, как крохотные ручки сына одну за одной разрывают нити, привязывавшие ее к Крэддоку. Когда Берта заподозрила, что беременна, она издала ликующий возглас, в котором, помимо радости предстоящего материнства, звучало предвкушение близкой свободы. Когда же подозрения переросли в уверенность, чувства ее — всегда непостоянные, как апрельские ветра, — изменились. Навалившаяся слабость заставила Берту желать поддержки и сочувствия со стороны мужа, и тайну пришлось раскрыть. В тот самый день во время безобразной ссоры она бросала ему горькие упреки и обвинения, а сама только и мечтала о том, как Эдвард заключит ее в объятия и скажет, что любит. Чтобы возродить угасающую страсть Берты, требовалось совсем чуть-чуть; она нуждалась в помощи Эдварда и не могла жить без его любви.

Неделя проходила за неделей, и Берта с растроганным сердцем стала замечать перемены в поведении Эдварда, еще более очевидные на фоне его прежнего равнодушия. Теперь он относился к жене, как к тяжелобольной, требующей некоторого внимания. У Крэддока на самом деле было доброе сердце; в этот период он делал для Берты все, что не вынуждало его жертвовать собственным комфортом. Когда врач велел побаловать ее каким-то деликатесом для усиления аппетита, Эдвард охотно поехал за этим лакомством в Теркенбери. В присутствии Берты он старался говорить и ходить тише. Вскоре он настоял на том, чтобы сносить ее по лестнице на руках, и хотя доктор Рамзи уверял Берту, что в этом нет никакой необходимости, она не позволила Крэддоку отказаться от этой процедуры. В его сильных руках она чувствовала себя маленькой девочкой и с удовольствием прижималась к широкой груди мужа. С приходом зимы, когда было слишком холодно, чтобы выезжать на прогулку, Берта долгими часами лежала на кушетке у окна, разглядывая аллею вязов, опять безлистых и унылых, наблюдая за тяжелыми тучами, что приходили с моря, — в ее душе царили мир и покой.

В один из дней нового года она, как обычно, сидела у окна и увидела Эдварда, гарцующего верхом по аллее. Крэддок остановился перед окном и взмахнул хлыстом.

— Как тебе мой новый жеребец? — крикнул он Берте.

В этот момент конь попятился и едва не угодил задними копытами в клумбу.

— Тихо, дружок! — осадил его Крэддок. — Стой смирно, я сказал!

Жеребец встал на дыбы и злобно прижал уши. Эдвард спешился и подвел коня к окошку.

— Ну разве не красавец? Только погляди, каков! — Он провел рукой по передней ноге коня, погладил лоснящуюся шерсть. — Отдал за него всего тридцать пять гиней. Сейчас отведу его в конюшню и приду домой.

Через несколько минут Эдвард присоединился к жене. Костюм для верховой езды сидел на нем превосходно, в высоких сапогах с отворотами он выглядел лучше и значительнее, нежели обычный охотник-сквайр, чей образ всегда был для Крэддока идеалом. Покупка привела его в отличное расположение духа.

— Это тот самый зверь, что на прошлой неделе сбросил Артура Брандертона. Артур сломал ключицу и потянул лодыжку, теперь хромает. Говорит, что ему еще никогда не приходилось объезжать эдакого стервеца. Вряд ли он отважится на вторую попытку! — презрительно расхохотался Крэддок.

— Надеюсь, ты не купил эту лошадь? — встревоженно спросила Берта.

— Еще как купил. Нельзя же было упускать такую возможность! Настоящий красавчик, только с норовом — впрочем, как и все мы.

— Но ведь на него опасно садиться!

— Самую малость. Поэтому он достался мне задешево. Артур отдал за этого жеребчика сто гиней, а мне предлагал за семьдесят. «Нет уж, — говорю, — даю тебе тридцать пять и беру на себя риск сломать шею». Он, конечно, согласился. Зверь заработал дурную славу в округе, вряд ли Брандертону удалось бы легко его спихнуть. А я умею укрощать таких лошадок, меня попробуй сбрось из седла!

Берта затряслась от страха.

— Эдди, ты же не собираешься на нем ездить? А если что-то случится? Господи, и зачем только ты его купил!

— Это отличный жеребец, — сказал Крэддок. — Если кто и сможет его объездить, то это я, и, клянусь Богом, я намерен рискнуть. Не для того же я купил этого коня, чтобы он простаивал в стойле! А иначе меня просто поднимут на смех.

— Эдди, умоляю, не надо. Какая разница, что скажут люди? Я ужасно за тебя боюсь. Пожалуйста, хоть разочек сделай, как мне хочется. Я ведь так редко тебя о чем-то прошу!

— Когда ты обращаешься ко мне с разумными просьбами, я всегда стараюсь их удовлетворить. Я не могу пустить животное под нож после того, как выложил за него тридцать пять гиней.

— Вот так всегда: ты готов выполнить мою просьбу, только если она не противоречит твоим собственным желаниям.

— Что ж, все мы таковы, верно? Ну-ну, Берта, не капризничай. — Крэддок шутливо ущипнул жену за щеку. — Как известно, женщинам подавай все подряд, даже луну с неба; знают, что ее не достать, и все равно выпрашивают. — Эдвард сел рядом с Бертой, взял за руку. — Расскажи-ка лучше, как ты сегодня провела день. К нам кто-нибудь заходил?

Берта тяжело вздохнула: она абсолютно не имеет влияния на мужа. Ни слезы, ни мольбы не помешают ему осуществить задуманное. Сколько бы она ни спорила, Эдвард всегда докажет, что она не права, и, довольный, уйдет по своим делам. Ладно, теперь она не одна, у нее будет ребенок.

— Благодарение Господу, — вполголоса пробормотала она.

Глава XV

Крэддок выехал на новом жеребце и вернулся с победоносным видом.

— Он вел себя смирно, как ягненок. Я мог бы ехать с завязанными за спиной руками. А уж как прыгуч! Запросто берет барьер из пяти перекладин.

Берта злилась на мужа за то, что заставил ее изрядно понервничать, и на себя за излишние переживания.

— Удачно, что я решил выехать на нем сегодня. Старый лорд Филип Дирк, который там был, спросил обо мне у Брандертона, а потом сказал: «Передайте ему, что на своем веку я повидал не много людей, которые так хорошо бы держались в седле». Брандертон чуть не позеленел: он уже жалеет, что отдал мне жеребца за тридцать пять гиней. А мистер Молсон подошел ко мне и говорит: «Я знал, что рано или поздно этот дикарь попадет в ваши руки. Кроме вас, в здешних местах с ним никто не управится. Правда, можете считать себя счастливчиком, если не свернете шею, объезжая его», — с удовольствием пересказывал полученные комплименты Крэддок. — Да, славно мы сегодня покатались. А как твои дела, дорогая? — продолжил он. — Хорошо себя чувствуешь? А, вспомнил! Ты знаешь Роджерса, егеря? Так вот он мне сказал: «Знатный у вас жеребчик, хозяин, да больно норовистый». А я ему: «Это верно, только уж поверьте, я знаю толк в лошадях». Все ждали, что конь меня сбросит, а я знай себе держался в седле и нарочно еще покрасовался, чтобы они видели — я не трус.

Крэддок подробно изложил события с дотошностью немецкого историка; он относился к тем людям, которые уделяют особенное внимание мелочам и гордятся тем, что всегда доводят начатое до конца.

У Берты разболелась голова, рассказ мужа ей наскучил; она решила, что с ее стороны очень глупо так переживать о его безопасности.


Месяц шел за месяцем, и с каждым днем мисс Гловер становилась все более заботливой. Сестра викария считала беременность таинственным и волнующим процессом, но при этом, как и полагалось благовоспитанной особе, усиленно делала вид, что ничего не замечает. В ее отношении к приятельнице появилась нелепая застенчивость, и всякий раз, когда Берта с присущей ей откровенностью заговаривала о предстоящем событии, мисс Гловер от смущения краснела как мак. Самым большим мучением в жизни мисс Гловер как хозяйки в доме викария было попечительство над «Материнским приданым» — благотворительным обществом, которое снабжало младенцев из бедных семей пеленками и одеждой, а их матерей — фланелевым бельем. Задавая обычные вопросы получательницам помощи, она непременно краснела и, в глубине души убежденная, что подобные темы вообще не следует обсуждать, всякий раз отводила глаза, что вызывало бурное негодование у добродетельных беднячек.

— Лучше совсем не брать эти ее тряпки, чем терпеть такое обращение, — жаловалась одна из них. — Смотрит на меня, будто… будто я какая безмужняя!

— Вот и я о том же, — соглашалась другая. — Так и хочется ткнуть ей в нос свидетельством. Я честная женщина, и мне нечего стыдиться. Чего там стесняться, коли уже шестнадцать детишек родила!

Само собой разумеется, чем неприятнее была обязанность, тем ревностнее относилась к ее выполнению мисс Гловер. Она считала своим долгом регулярно навещать Берту и мужественно сносила настойчивость, с которой молодая женщина возвращалась к неприятному предмету разговора. В своем героизме сестра священника дошла до того, что стала вязать носочки для будущего малыша, хотя сердце ее во время этого занятия беспокойно сжималось, а когда за вязанием сестру застал священник, щеки у той вспыхнули огнем.

— Берта, голубушка, — сказала она однажды, собравшись с духом и выпрямив спину, как делала всегда, когда укрощала плоть, — я хочу с вами серьезно поговорить.

— Не утруждайте себя, Фанни, — улыбнулась Берта, — вам ведь это не по душе.

— Я должна, — серьезно промолвило кроткое создание. — Знаю, вы надо мной посмеетесь, но я не отступлюсь.

— Я вовсе не буду над вами смеяться, — мягко сказала Берта, которую тронуло смирение подруги.

— Берта, вы много говорите о том… что вскоре должно произойти, — мисс Гловер зарделась, — однако я думаю, что вы еще как следует не готовы.

— И всего-то? — воскликнула Берта. — Акушерка приедет через две недели; доктор Рамзи говорит, что она очень опытная.

— Я имела в виду не мирскую подготовку, — возразила мисс Гловер, — а иную. Вы уверены, что приближаетесь к… событию в должном состоянии духа?

— Чего вы от меня хотите?

— Вопрос не в том, чего от вас хочу я, а в том, что вам следует сделать. Я — никто и ничто. Скажите, вы задумывались о божественном смысле того, что вас ожидает?

Берта издала роскошный чувственный вздох.

— Я думала о том, что у меня будет сын от Эдди, и за это я безмерно благодарю небеса.

— Не хотите, чтобы я время от времени читала вам Библию?

— Боже мой, Фанни, вы говорите так, будто я скоро умру.

— Никто не знает, что ему суждено, — мрачно ответствовала мисс Гловер. — Я считаю, что вам следует подготовиться. Среди жизни мы смертны.

Берта взглянула на нее с легким беспокойством. В последнее время она заставляла себя бодриться и отгонять участившиеся дурные предчувствия. Сестра викария даже не подозревала, что всем своим поведением только расстраивает будущую мать.

— Я захватила с собой мою личную Библию, — сказала она. — Хотите, почитаю?

— Хочу, — ответила Берта, по спине которой пробежал холодок.

— Предпочитаете какую-то определенную главу? — уточнила мисс Гловер, извлекая книгу из маленькой черной сумочки, которую всегда носила при себе.

Узнав, что предпочтений у Берты не имеется, она предложила открыть Библию наугад и начать с первой строки, попавшейся на глаза.

— Чарльз, правда, этого не одобряет, говорит, что такой способ отдает суеверием. Но мне он все равно нравится, да и первые протестанты постоянно к нему обращались.

Мисс Гловер зажмурилась, открыла Библию, потом опустила взгляд и начала читать:

— «Сыновья Фареса: Есром и Хамул. Сыновья Зары: Зимри, Ефан, Еман, Халкол и Дара; всех их пятеро… — Мисс Гловер откашлялась. — …Сын Ефана: Азария. Сыновья Есрома, которые родились у него: Иерахмеил, Арам и Хелувай. Арам же родил Аминадава; Аминадав родил Наассона, князя сынов Иудиных».

Ей попалось генеалогическое древо из Первой книги Паралипоменон. Глава была очень длинная и сплошь состояла из имен, непривычных и труднопроизносимых. Однако мисс Гловер удалось не исковеркать ни одного. Тягучим и немного напыщенным тоном, позаимствованным у викария, его сестра зачитывала нескончаемый список. Берта изумленно смотрела на нее, а мисс Гловер размеренно продолжала.

— Конец главы, — сказала она некоторое время спустя. — Хотите, прочту еще одну?

— С удовольствием, — ответила Берта. — Только, по-моему, та, что вы выбрали, не совсем к месту.

— Дорогая, не хочу вас укорять — мой долг не в этом, — но вся Библия от начала до конца всегда к месту.


По мере того как приближался срок, Берта все больше падала духом, ее часто охватывал панический страх. Сердце без всякой причины начинало сжиматься, она с ужасом думала о предстоящих родах. Она была уверена, что умрет, и спрашивала себя, что же будет дальше. Как будет жить без нее Эдвард? Слезы подступали к глазам Берты при мысли о его безутешном горе, но затем молодую женщину вдруг охватило подозрение, что Крэддок вовсе не станет убиваться по ней, и губы ее задрожали от жалости к самой себе. Эдвард не способен на острые переживания, радостные или горькие. Он не будет плакать; самое большее — его жизнерадостность на несколько дней притухнет, а потом он встряхнется, и жизнь пойдет своим чередом. Берта с горечью представила, как Эдвард будет купаться во всеобщем сочувствии. Через полгода он почти забудет свою покойную супругу, да и оставшиеся воспоминания будут не слишком приятны. Он женится снова. Эдвард ненавидит одиночество и в следующий раз несомненно выберет женщину иного склада, менее далекую от его идеала, чем Берта. Внешняя красота не имеет для него значения, и ее преемница будет либо страшилищем, как мисс Хэнкок, либо бесцветной молью, как мисс Гловер, причем, по злой иронии, и та, и другая лучше Берты подойдет ему в качестве спутницы жизни.

Берта растравляла себя, воображая, что Эдвард охотно предпочел бы ее красоту какому-нибудь более практичному достоинству, например, умению шить. В глазах Крэддока ее изысканный вкус, ум и образованность — ничто, а порывистая страстность — и вовсе изъян. «Не тот хорош, кто лицом пригож, а тот хорош, кто для дела гож», — говаривал он. Эдвард — простой, непритязательный мужчина, и жена ему нужна такая же.

Берта гадала, действительно ли ее смерть станет для мужа ударом. Овдовев, он получит по завещанию все, чем она владеет, и будет жить-поживать на эти денежки с новой женой. Ее вдруг охватила безумная ревность.

— Нет, я не умру! — простонала она сквозь стиснутые зубы. — Не умру!

Однажды, когда Эдвард уехал поохотиться, Бертой вновь завладели черные мысли. А вдруг она все-таки не выживет? Размышляя об этом, Берта испытывала безотчетный ужас и одновременно какой-то сладкий восторг; она никак не могла отогнать картины, которые со странной отчетливостью рисовало ей воображение. Вот она сидит за фортепиано и слышит у крыльца топот конских копыт. Эдвард вернулся! Раздается звонок в дверь. С чего бы Эдварду звонить? Снаружи слышится приглушенный гул голосов, входит Артур Брандертон. Мысленным взором Берта ясно видела каждую деталь. На Артуре охотничий костюм… Что-то случилось! Она уже знает, что именно, и все же лихорадочно перебирает в уме различные варианты. Артур нервничает, он хочет что-то сказать и не осмеливается. Берта смотрит на него, и ее вдруг охватывает такая страшная слабость, что подгибаются колени.

Сердце Берты часто забилось. Что за глупость — воображать всякие ужасы! Однако, пока она убеждала себя, разум вновь рисовал ей жуткие сцены. Она словно писала отвратительную пьесу, в которой сама же играла главную роль. Что же она сделает, когда ей все-таки сообщат о гибели Эдварда? Наверное, закричит или рухнет без чувств. «Произошел несчастный случай, — молвит Брандертон. — Ваш муж серьезно ранен». Берта заламывает руки; ее страдания мучительны. «Пожалуйста, успокойтесь», — продолжает Артур, стараясь смягчить трагическое известие.

Внезапно, без каких-либо промежуточных деталей, Берта обнаруживает себя подле супруга. Он лежит на полу мертвый. Берта в точности представляла, как он будет выглядеть: иногда Эдвард спал так крепко и беззвучно, что она пугалась и прикладывала ухо к его груди, чтобы убедиться в том, что он жив. Отчаяние накрыло Берту холодной волной. Она снова попыталась прогнать фантазии и даже села за фортепиано и сыграла несколько нот, но болезненные видения неудержимо влекли ее, и пьеса продолжилась. Бездыханный Эдвард уже не может отвергнуть или оттолкнуть ее, теперь он беспомощен, и она осыпает его поцелуями со всей своей страстью, проводит руками по волосам, гладит лицо (при жизни он терпеть не мог этих ласк), целует губы и закрытые глаза.

Воображаемое горе было настолько сильным, что Берта разрыдалась. Она не отходит от тела, отказывается покидать комнату… Берта зарылась лицом в подушки, чтобы полностью отдаться иллюзии, с которой уже перестала бороться. Ах, как она любила мужа! Любила и не могла без него жить. Зная, что вскоре умрет, она боялась кончины. Но теперь все изменилось, теперь смерть для нее желанна. Берта целует руки Эдвардаон уже не может их отнятьи, трепеща, приоткрывает один глаз покойного: остекленевший взгляд пуст и недвижен. Обливаясь слезами, Берта кидается Крэддоку на грудь, сердце ее разрывается от любви и боли. Она никому не позволит прикасаться к телу; для нее утешение — обрядить в последний путь того, кто составлял всю ее жизнь. Она и сама не подозревала, что любила Эдварда так сильно.

Берта раздевает покойного, обмывает тело: аккуратно обтирает влажной губкой и нежно промокает полотенцем. Соприкосновение с холодной плотью вызывает у нее сладострастную дрожь: она вспоминает, как Эдвард обнимал ее сильными руками и целовал в губы. Берта накрывает тело белой простыней и обкладывает цветами. Усопшего кладут в гроб, и внутри у нее все обрывается. Она не может расстаться с ним после того, как провела рядом весь день и всю ночь, глядя на спокойное, умиротворенное лицо. Доктор Рамзи и мисс Гловер настаивают, чтобы она покинула комнату, но Берта отказывается. К чему теперь беспокоиться о ее здоровье? Она жила только ради Эдварда. Гроб накрывают крышкой, перед Бертой проплывают лица могильщиков. Она больше не увидит своего возлюбленного. Сердце ее каменеет, невыносимая давящая боль заставляет схватиться за грудь.

Картины быстро сменяют друг друга: дорога в церковь, отпевание, гроб, усыпанный цветами, и, наконец, могила. Берту уговаривают остаться дома, но она игнорирует глупый и жестокий обычай, запрещающий ей поехать на кладбище. Разве хоронят не того, кто был светом ее жизни, супругом и повелителем? Людям не понять тоски и безысходного отчаяния молодой вдовы. Лежа в своей спальне, в сумраке зимнего дня Берта отчетливо услышала глухой звук, с которым гроб опустили в могилу; стук комьев земли о крышку.

Каково отныне будет ее существование? Она постарается жить, окружит себя вещами Эдварда, чтобы вечно хранить память о нем. Корт-Лейз опустел, Берта страдает в глухом одиночестве. Серые дни тянутся унылой бесконечной вереницей; и лето, и зима одинаково тоскливынад головой Берты постоянно висят тяжелые тучи, на деревьях нет листвы, все черно и безотрадно. Уезжать бессмысленно, путешествие не принесет облегчения. Жизнь угасла. Берте уже не нужны шедевры живописи и архитектуры, не нужно синее небо Италии. Утешение она находит только в слезах.

Берта рассеянно подумала о самоубийстве. …Жизнь для нее слишком тягостна. Лучше совсем распрощаться с этим миром, лучше могильный холод, чем непрерывная ноющая боль. Это совсем просто: немного морфия, и книга горестей будет закрыта. Отчаяние придаст ей смелости, только и вытерпеть, что один укол иглы… Видение потеряло четкость, Берте пришлось напрячься, чтобы удержать его. Мысли утратили связность, вновь вернулись к похоронам и чувственному удовольствию, испытанному во время обмывания тела.

Картины были настолько яркими, что появление Эдварда стало для Берты полной неожиданностью. В следующий миг, однако, на нее нахлынуло огромное облегчение, которое было не передать словами. Она словно пробудилась от страшного кошмара, Когда Крэддок приблизился к ней, чтобы поцеловать, она бросилась ему на шею и крепко прижала к груди.

— Хвала Господу! — воскликнула она.

— Эй, а что стряслось?

— Даже не знаю, что со мной. Эдди, мне было так плохо! Я думала, что ты умер.

— Вижу, ты плакала.

— О, это было ужасно! Я никак не могла выкинуть из головы эту гадкую мысль. Меня тоже ждет скорая смерть.

Казалось, Берта не сознает, что муж стоит рядом, живой и здоровый.

— А ты будешь горевать, если я умру? — спросила она.

— Конечно же, ты не умрешь, — бодро заверил Крэддок.

— Иногда мне становится так страшно! Я не верю, что справлюсь.

Эдвард расхохотался, и его веселый смех подействовал на нее особенно успокаивающе. Она усадила мужа рядом с собой и взяла за руки. Берта гладила эти руки, бывшие для нее воплощением силы и мужественности, целовала ладони. От недавних переживаний она совсем обессилела — ее пальцы дрожали, в глазах блестели слезы.

Глава XVI

С приездом акушерки мрачные предчувствия Берты усилились. Эта немолодая женщина уже двадцать лет принимала на свет младенцев окрестной знати и держала в запасе уйму страшных историй. По ее словам, деторождение было связано с неисчислимыми ужасами, и свои истории она рассказывала с леденящим душу вдохновением. Сама она считала, что таким образом действует во благо. Берта нервничала, и повитуха не нашла лучшего способа успокоить бедную женщину, чем описывать бесконечные случаи, когда ее пациентки, от которых отказались все доктора, по нескольку дней находились на грани смерти, но в итоге выздоравливали и с тех пор жили долго и счастливо.

Богатая фантазия Берты многократно усилила степень предстоящих мук, так что в конце концов от страха она почти лишилась сна. Не представляя, что именно ее ждет, она пугалась еще сильнее и воображала лишь долгую и страшную агонию, а затем смерть. Ей непременно хотелось, чтобы Эдвард все время был рядом.

— Ты прекрасно справишься, — убеждал он жену. — Поверь, тут абсолютно нечего пугаться.

Крэддок много лет разводил скот и совершенно спокойно воспринимал процесс, благодаря которому снабжал местных мясников телятиной, бараниной и говядиной. Суета, которую люди поднимали вокруг рядового, естественного явления, казалась ему нелепой.

— Дина, мой ирландский терьер, помню, щенилась, как патроны отстреливала, и через десять минут уже вовсю бегала по двору.

Берта лежала лицом к стене и вспотевшей от волнения рукой стискивала пальцы Эдварда.

— Ох, я так боюсь боли. Я точно знаю, что не вытерплю. Лучше бы мне не проходить через эти круги ада.

Позже она начала видеть свое спасение в докторе Рамзи.

— Вы же не допустите, чтобы мне было больно? Я просто не вынесу боли. Вы ведь дадите мне хлороформ, правда? — умоляла она.

— Боже праведный! — возмущался доктор. — Можно подумать, до вас в целом свете никто не рожал!

— Пожалуйста, не смейтесь надо мной. Разве вы не видите, как я напугана?

Берта приставала к акушерке с расспросами, как долго продлится боль. Она лежала в кровати белая как полотно, с расширенными от ужаса глазами и маленькой вертикальной морщинкой между бровями.

— Нет, я не вытерплю, — шептала она. — Я предчувствую скорую смерть.

— Я не видел еще ни одной женщины, которая бы не предчувствовала скорую смерть, — заметил доктор Рамзи, — даже если она всего лишь прищемила палец.

— Смейтесь, смейтесь, — жалобно промолвила Берта. — Не вам же терпеть.

Мысль о том, что она умрет в родах, не оставляла ее.

На следующий день акушерка велела срочно послать за доктором. Берта взяла с Эдварда обещание, что он не оставит ее ни на минуту.

— Мне будет не так страшно, если ты возьмешь меня за руку, — сказала она Крэддоку.

— Ерунда! — отрезал доктор Рамзи, когда Эдвард передал ему слова Берты. — Не хватало еще, чтобы под ногами путался муж.

— Согласен, — кивнул Крэддок. — Просто я пообещал Берте, что буду ее успокаивать.

— Главное — сами сохраняйте спокойствие, ничего иного от вас не требуется.

— За меня не волнуйтесь, я понимаю в этих вещах. Держу пари, дорогой доктор, за свою жизнь я принял больше родов, чем вы!

Эдвард был чрезвычайно здравомыслящим мужчиной, предметом восхищения любой дамы. Вот и сейчас он не впадал в истерику, не нервничал. Спокойный, выдержанный, приземленный, Крэддок обладал именно теми качествами, которые важны в трудной ситуации.

— Не вижу смысла торчать дома целый день, — сказал он. — Я буду только мешаться. Если потребуется, за мной всегда можно послать.

Крэддок велел передать Берте, что отправляется на ферму Бьюли посмотреть на захворавшую корову, чье состояние его беспокоило.

— Это самая удойная корова из всех, что я видел. Прямо не знаю, что и делать, если с ней что-нибудь случится. Она дает так много молока, что уже сто раз окупила деньги, которые я за нее заплатил.

Он шел по дороге своей непринужденной походкой, которая так нравилась Берте, окидывая взглядом окрестные поля. Один раз он остановился, чтобы поближе рассмотреть фасоль, растущую на участке другого фермера.

— Почва плохая, — покачал головой Крэддок. — На такой земле хороших бобов не дождешься.

Добравшись до фермы Бьюли, он подозвал работника, который ухаживал за больной коровой.

— Ну, как она?

— Все так же, хозяин.

— Плохо дело. Томпсон ее смотрел?

Томпсоном звали местного ветеринара.

— Да толку-то! Говорит, у ней абсес, только не очень-то я верю этому мистеру Томпсону. Его папаша был простым работником, вот как я, только не за скотиной ходил, а камень клал. Уж не знаю, чего там его сын понимает в коровьих хворях.

— Идем, проведаем ее, — сказал Крэддок.

В сопровождении работника он зашагал к хлеву.

Бедное животное, опустив голову и сгорбив спину, понуро стояло в углу.

— Я думал, Томпсон даст ей какое-нибудь лекарство, — произнес Крэддок.

— Он сказал, ее надо отвесть на бойню, — презрительно отозвался работник.

Эдвард негодующе хмыкнул.

— Еще чего! Я его самого на бойню отведу.

Он вошел в фермерский дом, много лет бывший ему родным. Встреча с прежним жильем не вызвала у этого практичного и приземленного человека никаких чувств, никаких воспоминаний.

— Добрый день, миссис Джонс, — поздоровался Крэддок с женой арендатора. — Как поживаете?

— Сносно, сэр. А как дела у вас и миссис Крэддок?

— У меня все хорошо, а жена скоро должна родить.

Крэддок разговаривал веселым, беззаботным тоном, который притягивал к нему людей.

— Батюшки-светы, да неужели, сэр! А я ведь знала вас еще мальчишкой. Когда ждете первенца?

— С минуты на минуту. Может статься, что я вернусь к ужину счастливым отцом.

— Надо же, как скоро!

— Самое время, миссис Джонс. Мы женаты уже шестнадцать месяцев, так что пора.

— Ну что ж, сэр, через это проходят все женщины. Надеюсь, у вашей миссис хорошо со здоровьем.

— Да, отлично. Правда, она маленько капризна. У женщин в голове вечно какие-то фантазии, уж как чего выдумают! Только сегодня рассказывал доктору Рамзи про мою собаку. Была у меня сука терьера, так она щенилась целой дюжиной и тут же вскакивала как ни в чем не бывало. Отчего женщины не такие? Поднимают вокруг родов столько шума и суеты, что поседеть можно.

— Вы держитесь молодцом, хозяин, — сказал фермер Джонс, знавший Эдварда еще бедняком.

— Я-то? — засмеялся Крэддок. — Уж кому-кому, а мне все про это известно. Посмотрите, сколько телят я принял. Между прочим, за все время, что я развожу скот, у меня лишь раз или два корова не растелилась. Ладно, пойду погляжу, как там моя женушка. До свидания, миссис Джонс.

— Чем мне нравится наш хозяин, так это своей простотой, — заметила жена фермера. — Ни капельки не чванлив и не побрезгует выпить с тобой чашку чая, хоть и выбился в господа.

— Да уж, лучший сквайр за последние тридцать лет, — подтвердил Джонс. — И верно говоришь, голубушка, всегда прост и приветлив, не то что его половина.

— Ну, она еще молоденькая, — ответила миссис Джонс. — Правду люди говорят, теперь он настоящий хозяин. Научит жену, как себя вести.

— Да уж, спуску не даст. Крэддок не потерпит всяких глупостей.

Эдвард шагал по дороге, помахивая тростью, насвистывая и разговаривая с собаками, которые бежали следом. Он был настроен на лучшее и надеялся, что забивать лучшую корову в стаде не придется. Своей интуиции Крэддок доверял больше, чем ветеринару: животное обязательно поправится.

Он миновал подъездную аллею Корт-Лейз, радуясь тому, что молодые вязы, посаженные им на месте прогалов, хорошо принялись и пошли в рост. Крэддок вошел в дом и повесил шляпу на крючок. Неожиданно до его слуха донесся пронзительный крик.

— Так-так, — произнес он себе под нос. — Кажется, пошло.

Он поднялся наверх, постучал в спальню. Доктор Рамзи открыл дверь, но загородил проем своей крупной фигурой.

— Не беспокойтесь, — сказал Эдвард, — я не намерен входить. Понимаю, когда лучше держаться подальше. Как она?

— Боюсь, все идет не так гладко, как я предполагал, —шепотом сообщил доктор. — Но волноваться пока рано, дело просто чуть-чуть затягивается.

— Если что, я буду внизу.

— Она все спрашивала про вас, но акушерка сказала, что вы только расстроитесь, если придете, поэтому Берта не велела вас впускать. Говорит: «Я перетерплю в одиночку».

— Хорошо, хорошо. В такие минуты мужу лучше подождать в другой комнате.

Доктор Рамзи закрыл дверь и мысленно похвалил Эдварда: «Разумный малый! Он нравится мне все больше и больше. На его месте многие мужчины тряслись бы от страха да вытворяли бы бог знает что».

— Это был Эдди? — спросила Берта дрожащим от недавно перенесенной боли голосом.

— Да, приходил справиться о вас.

— Ох, бедненький! — простонала она. — Он не сильно огорчился? Не говорите ему, что у меня все плохо, иначе он совсем упадет духом. Я справлюсь без его помощи.

Спустившись, Эдвард справедливо рассудил, что нервничать бессмысленно, а потому уселся в самое удобное кресло и развернул газету. Перед ужином он еще раз поднялся наверх, чтобы выяснить, как идут дела. Доктор Рамзи, вышедший за дверь, сказал, что дал Берте опия и какое-то время она пролежит тихо.

— Удачно, что вы дали ей лекарство сейчас, доктор, — со смехом произнес Эдвард. — Мы с вами как раз сможем перекусить.

Мужчины сели за стол и начали есть. Оба могли похвастаться завидным аппетитом, и доктор, который уже полюбил Эдварда, точно родного, признался, что ему приятно смотреть на человека, который ест как следует. Не успели они взяться за пудинг, как служанка принесла известие от акушерки о том, что Берта пришла в себя. Доктор Рамзи с сожалением встал из-за стола, Эдвард невозмутимо продолжил трапезу. Наконец, с удовлетворенным вздохом сытого человека, помнящего о добродетели, он раскурил трубку, вновь устроился в кресле и через несколько минут начал клевать носом. Вечер тянулся долго, Крэддок заскучал. «Пора бы ей уже родить, — сказал он себе. — Чего доброго, придется не спать всю ночь».

Когда Эдвард поднялся наверх в третий раз, доктор Рамзи выглядел встревоженно.

— Боюсь, случай серьезный, — сообщил он. — Весьма сожалею. Бедняжка сильно мучается.

— Могу ли я чем-то помочь? — осведомился Крэддок.

— Вряд ли. Просто сохраняйте присутствие духа.

— Разумеется. Смею сказать, выдержкой я не обделен.

— Вы — молодчина, — промолвил доктор Рамзи. — Мне нравятся люди, которые высоко держат голову в трудной ситуации.

— Собственно, я хотел узнать, есть ли необходимость в том, чтобы я бодрствовал? Конечно, если что-то нужно, я все выполню, но если моей помощи не требуется, я лучше лягу.

— Да, идите спать. Если понадобится, вас разбудят. Но прежде зайдите на минутку к Берте, ободрите ее парой слов.

Крэддок вошел. Берта лежала с открытыми глазами, в которых застыл страх перед чем-то новым, увиденным впервые в жизни; их взор стеклянно блестел. Лицо ее было бледнее обычного, губы обескровели, щеки запали, как у умирающей. Она приветствовала Эдварда еле заметной улыбкой.

— Как ты, девочка моя? — спросил он.

Его присутствие словно вернуло Берту к жизни: на щеках затеплился слабый румянец.

— Хорошо, — с трудом проговорила она. — Не волнуйся за меня, милый.

— Тяжко тебе, да?

— Нет, — храбро ответила она. — Мне не так уж и больно. Тебе нечего волноваться.

Едва Крэддок вышел, Берта позвала доктора Рамзи.

— Вы не говорили ему о моих мучениях? Не надо, чтобы он знал.

— Нет, нет, все нормально. Я отправил его спать.

— О, замечательно. Эдди обязательно должен выспаться. Скажите, как долго это еще продлится? Кажется, будто меня выкручивает уже целую вечность, и конца этому не видно.

— Надеюсь, скоро все закончится.

— Я наверняка умру, — прошептала Берта. — Я чувствую, как жизнь постепенно уходит из меня. Знаете, я бы с радостью умерла, если бы не Эдди. Моя смерть станет для него ударом.

— Что за чепуху вы мелете! — возмутилась акушерка. — Все вы говорите, что умрете, а через несколько часов будете в полном порядке.

— Думаете, это займет еще несколько часов? О нет, я больше не могу. Доктор, пожалуйста, не заставляйте меня страдать!

Эдвард спокойно лег в постель и вскоре заснул, однако сон его оказался беспокойным. Обычно он спал крепко и безмятежно, как спит человек со здоровыми нервами после хорошей физической нагрузки; в эту ночь его посещали сновидения. Ему снилось, что заболела не одна корова, а все стадо. Сгорбленные коровы уныло взирали на него мутными глазами. Ясно было, что их внутренности поражены какой-то опасной болезнью. Быков «раздуло» — распухшие вдвое, они лежали на спинах и беспомощно болтали в воздухе копытами.

— Ничего тут не сделаешь, — мрачно сказал ветеринар. — Всех на бойню.

— Господи, спаси и помилуй, — охнул Крэддок. — Мне не дадут и четырех шиллингов за стоун[310].

Сквозь сон послышался стук в дверь. Эдвард проснулся от того, что доктор Рамзи тряс его за плечо.

— Вставайте, дружище. Одевайтесь поскорей.

— Что случилось? — воскликнул Крэд док, вскакивая с кровати и хватая одежду. — Который час?

— Половина пятого. Нужно съездить в Теркенбери за доктором Спенсером. Берта очень плоха.

— Хорошо, я сейчас его привезу.

Эдвард быстро оделся.

— Пойду разбужу конюха и велю подать повозку, — сказал доктор Рамзи.

— Нет-нет, я сам, так будет быстрее, — ответил Эдвард, аккуратно зашнуровывая ботинки.

— Прямого риска для жизни Берты нет, но я обязан проконсультироваться. Пока есть надежда, что Берта разрешится от бремени благополучно, — произнес доктор.

— Надо же, — покачал головой Крэддок. — Я не знал, что дело так обернется.

— Не волнуйтесь раньше времени, держите себя в руках. Сейчас важно, чтобы вы как можно быстрее привезли Спенсера. Еще не все потеряно.

Рассудок Эдварда был совершенно ясен. Он проворно собрался и, не мешкая, принялся запрягать лошадь, но сперва, вспомнив поговорку «Поспешишь — людей насмешишь», зажег все фонари. Через две минуты он выехал на дорогу и взмахнул хлыстом. Пустив лошадь ровной рысью, Крэддок поехал сквозь безмолвную ночь.

Доктор Рамзи вернулся к роженице и вновь подумал, как хорошо иметь под рукой человека, на которого всегда можно положиться и который не теряет головы ни при каких обстоятельствах. Его уважение к Крэддоку возрастало с каждой минутой.

Глава XVII

Эдвард Крэддок был сильным мужчиной, не склонным к фантазиям. На ночной дороге он не поддавался гнетущим мыслям, не позволял тревоге взять над ним верх и все внимание отдавал управлению повозкой, глядя прямо перед собой. Лошадь шла в хорошем темпе, мильные столбы проносились один за другим. В Теркенбери Эдвард позвонил в дверь дома, где жил доктор, и через слугу передал записку. Доктор Спенсер вскоре спустился — маленький плотный человечек с писклявым голосом и привычкой бурно жестикулировать. Он подозрительно покосился на Эдварда.

— Полагаю, вы — муж? — спросил он, когда повозка с грохотом покатилась по мостовой. — Если хотите, я могу править лошадью. Вы, наверное, чересчур взволнованы.

— Нет, и не собираюсь волноваться, — засмеялся Крэддок.

К городским жителям он относился немного свысока и уж тем более не доверял коротышке ростом меньше шести футов и притом грузному.

— Я побаиваюсь нервных мужей, которые посреди ночи на бешеной скорости везут меня бог знает куда, — сказал доктор Спенсер. — Их так и тянет в канаву.

— Я совершенно спокоен, доктор, и до ваших страхов мне нет никакого дела.

Выехав на открытую местность, Крэддок пустил лошадь во весь опор. Высказанное доктором желание взять поводья его позабавило. Какой нелепый человечек!

— Крепко держитесь? — спросил он с беззлобной насмешкой.

— Вижу, вы неплохо управляетесь.

— Не в первый раз, — скромно ответил Эдвард. — Ну вот, приехали.

Он провел врача в спальню и спросил у доктора Рамзи, нуждается ли тот далее в его услугах.

— Нет, прямо сейчас вы мне не нужны, но на всякий случай не ложитесь. Боюсь, состояние Берты действительно очень тяжелое. Приготовьтесь к худшему.

Эдвард удалился в соседнюю комнату и сел в кресло. Он искренне беспокоился за жену, но даже теперь не мог осознать, что она находится на грани жизни и смерти. Соображал он медленно, представлять, что произойдет в будущем, не умел. Более эмоциональный человек на его месте давно побелел бы от страха, нервы у него были бы натянуты, как струны, а в голове вертелись бы десятки самых страшных мыслей. Такой человек не мог бы принести никакой пользы, тогда как Эдвард держался наготове. Его без опасений можно было опять отправить за десять миль, чтобы привезти необходимое снадобье, и в любом деле он оказался бы ценным помощником, спокойным и хладнокровным.

— Не стану вас отвлекать, — сказал Крэддок доктору Рамзи. — Если от меня будет какой-то толк у постели Берты, не стесняйтесь, зовите. Обещаю, что в обморок не упаду.

— Думаю, вряд ли вы сможете чем-то помочь. Акушерка опытная, ей можно доверять.

— Женщины вечно нервничают и суетятся, — заявил Эдвард. — Если можно совершить какую-то глупость, непременно ее совершат.

Однако после ночной поездки по свежему воздуху его начало клонить в сон. Просидев в кресле с полчаса, в течение которых он пытался читать книгу, Крэддок задремал, но проспал недолго. Забрезжившее утро наполнило комнату холодным серым светом. Он посмотрел на часы.

— Н-да, долгое это дело, — пробормотал он себе под нос.

В дверь постучали, вошла акушерка.

— Идемте, сэр.

В коридоре его ждал доктор Рамзи.

— Слава Богу, все. Она, конечно, намучилась.

— С ней все в порядке?

— Ваша жена вне опасности, но ребенка, к сожалению, спасти не удалось.

У Крэддока кольнуло сердце.

— Он умер?

— Родился мертвым. Этого я и боялся. Сейчас пойдите к Берте, вы ей нужны. Она еще не знает про ребенка.

Берта выглядела крайне изможденной. Она лежала на спине, руки были безвольно вытянуты по бокам. Лицо посерело от перенесенной физической боли; потухшие глаза были полуприкрыты, нижняя челюсть обозначилась резко, почти как у покойницы. Увидев Эдварда, Берта попыталась улыбнуться, но настолько ослабла, что едва сумела пошевелить губами.

— Не разговаривайте, голубушка, — сказала акушерка, видя ее старания.

Эдвард наклонился и поцеловал Берту. На ее щеках заалел слабый румянец, по лицу покатились безмолвные слезы.

— Подойди ближе, Эдди, — прошептала она.

Крэддок, внезапно растрогавшись, опустился на колени возле кровати. Он взял Берту за руку, и это прикосновение словно вернуло ее к жизни. Она глубоко вздохнула, на губах появилась усталая улыбка.

— Хвала небу, все закончилось, — простонала Берта. — Милый, ты не представляешь, что мне пришлось вытерпеть. Было так больно…

— Ну-ну, все позади, — успокоил ее Эдвард.

— Ты тоже волновался, да, дорогой? Я знала, что ты разделяешь мою боль, и это придавало мне сил. Какой ты молодец, что ради меня отправился в Теркенбери.

— Берта, вам нельзя разговаривать, — сказал вошедший доктор Рамзи. Он проводил доктора Спенсера и вернулся в спальню.

— Мне лучше, — сообщила Берта. — Я посмотрела на Эдди и сразу почувствовала себя лучше.

— Вам нужно отдохнуть.

— Мне еще даже не сказали, кто родился — мальчик или девочка? Говори, Эдди, ты ведь уже знаешь!

Крэддок с тревогой посмотрел на врача.

— Мальчик, — коротко ответил доктор Рамзи.

— Я не сомневалась, — пробормотала Берта. По ее лицу разлилось выражение блаженства, мертвенная серость исчезла. — Какая радость! Эдди, ты уже видел малыша?

— Нет.

— Подумать только, это наш с тобой ребенок! Ради этого стоит вынести любые страдания. Я так счастлива.

— Тебе нужно поспать.

— Я совсем не хочу спать, я хочу видеть моего сына.

— Сейчас не время, — сказал доктор Рамзи. — Ребенок спит, его нельзя будить.

— Я только посмотрю одним глазочком. Не надо никого будить.

— Посмо́трите после того, как поспите, — успокоил Берту доктор. — Сейчас вы только разволнуетесь.

— Разрешите хотя бы Эдди взглянуть на нашего мальчика. Эдди, иди и поцелуй его, и тогда я смогу заснуть.

Берте страстно хотелось, чтобы если не она, то хоть отец увидел ребенка, и акушерка отвела Крэддока в соседнюю комнату. На комоде лежало нечто, накрытое полотенцем. Акушерка подняла полотенце, Эдвард увидел свое дитя: маленькое голое тельце, неприятное и мало чем напоминающее человека, но в то же время вызывающее невероятную жалость. Глаза были закрыты — эти глаза так и не увидели мир. Несколько мгновений Эдвард разглядывал мертвого младенца.

— Я обещал поцеловать его, — прошептал он.

Крэддок наклонился и тронул губами холодный лоб. Акушерка накрыла трупик полотенцем, и они вернулись к Берте.

— Он спит? — спросила та.

— Да.

— Ты его поцеловал?

— Да.

Берта улыбнулась:

— Вот ведь как, ты поцеловал малыша раньше, чем я.

Снотворное, которое ввел доктор Рамзи, наконец подействовало, и Берта почти моментально погрузилась в спокойный сон.

— Давайте прогуляемся по саду, — предложил доктор Рамзи. — Когда она проснется, я должен быть рядом.

Воздух был свежим, напоенным запахами весенних цветов и земли. После душной комнаты оба с наслаждением вздохнули полной грудью. Доктор Рамзи взял Эдварда под руку.

— Крепитесь, мой мальчик, — сказал он. — Вы с честью выдержали трудную ситуацию. Ни разу не видел человека, который умел бы держать себя в руках лучше вас. Да и сейчас вы выглядите бодрым и полным сил, как будто отлично выспались.

— Да, я в порядке, — кивнул Крэддок. — Как поступить с… ребенком?

— Полагаю, Берта лучше перенесет известие, когда отдохнет. Я просто не осмелился сказать, что младенец родился мертвым — побоялся, что для нее это станет слишком большим ударом.

Мужчины вернулись в дом, умылись, позавтракали и принялись ждать, пока Берта проснется. Наконец акушерка их позвала.

— Бедненькие! — воскликнула Берта, когда они вошли в спальню. — Наверное, глаз не сомкнули! Я прекрасно себя чувствую, и мне нужен малыш. Акушерка говорит, что ребеночек спит, но я от нее не отстану. Я хочу видеть своего сыночка, хочу, чтобы он спал со мной.

Эдвард и акушерка посмотрели на доктора Рамзи, но тот вдруг смутился.

— Берта, лучше вам на него сегодня не смотреть. Вы только расстроитесь.

— Нет, нет, и слышать ничего не хочу. Акушерка, принесите мне ребенка!

Эдвард вновь опустился на колени подле кровати и взял руки жены в свои.

— Берта, пожалуйста, не волнуйся, но с ребенком не все хорошо и…

— О чем ты? — Берта резко села в постели.

— Лягте, лягте! — в один голос воскликнули акушерка и доктор Рамзи, укладывая Берту обратно на подушки.

— Что с моим ребенком? — в страхе вскрикнула она.

— Как и говорит Эдвард, с ним не все хорошо.

— Он ведь не умрет, правда? Я столько вынесла… — Она переводила растерянный взор с одного на другого. — Ради Бога, не молчите, скажите, в чем дело! Я готова услышать любую правду.

Доктор Рамзи тронул Эдварда за рукав и кивнул.

— Милая, у нас печальные новости. Ребенок…

— Он жив? Жив? — пронзительно крикнула Берта.

— Мне очень жаль, дорогая… Ребенок родился мертвым.

— Господи-и! — взвыла Берта.

Издав горестный вопль, она залилась слезами. Берта рыдала долго и бурно — молодая женщина оплакивала свою жизнь, надежды на счастье, мечты и желания. Ей казалось, что сердце в груди вот-вот лопнет. В отчаянии она закрыла лицо руками.

— Значит, я мучилась напрасно? Боже, Эдди, если бы ты только знал, какая это нестерпимая боль! Всю ночь я думала, что умираю. Я отдала бы все на свете, только бы кончились мои страдания. И вот теперь оказывается, все было зря!

Берта судорожно всхлипывала. Воспоминание об испытанных муках и осознание их тщетности сокрушили ее.

— Лучше бы мне умереть!

Эдвард со слезами на глазах целовал руки Жены.

— Держись, моя милая, — промолвил он, не находя слов утешения. Голос его дрогнул.

— О, Эдди, — проговорила Берта, — ты страдаешь не меньше моего. Прости, я об этом забыла. Дайте мне взглянуть на младенца.

Доктор Рамзи подал знак акушерке, та принесла мертворожденного ребенка и, откинув полотенце, показала Берте его личико. Быстро взглянув, Берта потребовала:

— Покажите целиком.

Акушерка убрала материю. Берта молча смотрела на тельце, затем отвернулась. Акушерка унесла ребенка.

Слезы на глазах Берты высохли, но на лице пролегла неизгладимая печать скорби.

— Я уже любила его всем сердцем… — еле слышно произнесла она.

Эдвард склонился над ней.

— Не убивайся, дорогая.

Она обвила шею мужа руками, как часто делала раньше.

— Люби меня всем сердцем, Эдди! Мне так нужна твоя любовь.

Глава XVIII

Долгое время Берта была раздавлена горем. Она постоянно думала о ребенке, искра жизни в котором угасла, прежде чем он появился на свет, и сердце ее беспомощно сжималось. Но более всего Берту терзала мысль о напрасно перенесенных мучениях. Ей до сих пор снились кошмары, в которых она раз за разом переживала ужасную, разрывающую тело боль, и все это было зря, зря. Роды так сильно подорвали ее здоровье, что она уже не надеялась полностью поправиться. Берта утратила душевную энергию, живость и жизнерадостность, украшавшие ее прежде; она словно превратилась в старуху. Усталость страшно изматывала — Берте казалось, что никакой отдых не сможет избавить ее от этого невыносимого утомления. День за днем она проводила в состоянии безнадежного изнурения: голову поддерживали подушки, вытянутые руки лежали поверх одеяла; все ее члены полностью обессилели.

Восстановление шло медленно. Эдвард предложил выписать мисс Лей, но Берта отказалась.

— Не желаю никого видеть, — сказала она. — Просто хочу лежать в тишине.

Разговоры с людьми ее раздражали, и даже чувства на время угасли. На мужа Берта смотрела, как на чужого, присутствие и отсутствие Крэддока ее почти не волновали. Она ощущала лишь усталость и мечтала только о покое. Сочувствие было излишним и бесполезным — Берта знала, что никто не сможет постичь всей глубины ее скорби, и потому предпочитала страдать в одиночестве.

И все же мало-помалу силы к ней возвращались. Берта начала видеться со знакомыми, которые приходили ее навестить — одними двигало неподдельное сожаление, другими — лишь чувство долга или злорадное любопытство. Визиты мисс Гловер были сущей пыткой. Сестра викария испытывала к Берте самое искреннее сочувствие, однако эмоции — это одно, а осознание того, что хорошо и что дурно, — совсем другое. Мисс Гловер считала, что молодая женщина принимает свое горе без должного смирения. Полную прострацию, владевшую Бертой вначале, со временем сменило бурное возмущение. Несправедливость судьбы приводила ее в бешенство. Сестра священника приходила каждый день с цветами и разумными советами, но Берта упорствовала в своем бунтарстве и отказывалась принимать благие утешения мисс Гловер. Когда это кроткое создание вслух читало Берте отрывки из Библии, та слушала, угрюмо поджав губы.

Иногда мисс Гловер осведомлялась:

— Дорогая, вам нравится слушать Библию?

Однажды терпение Берты лопнуло, и она не смогла сдержаться.

— Вижу, вас это развлекает, — едко ответила она на вопрос.

— Берта, вы относитесь к религии без должного почтения! Нельзя быть такой непокорной, это очень, очень скверно!

— Все мои мысли только о ребенке, — хрипло ответила Берта.

— Отчего вы не помолитесь Богу? Берта, милая, давайте помолимся вместе, прямо сейчас!

— Нет, я не собираюсь молиться. Ваш Бог либо бессилен, либо жесток.

— Берта! — в страхе воскликнула мисс Гловер. — Вы сами не понимаете, что говорите! Молите Бога, чтобы он избавил вас от упрямства, молите его о прощении!

— Мне не нужно его прощение, я ничего плохого не делала. Это Бог нуждается в том, чтобы я его простила!

— Дорогая, вы не в себе и не знаете, что говорите, — сурово и печально произнесла мисс Гловер.

Берта все еще была больна, поэтому мисс Гловер не решилась продолжить разговор, хотя и серьезно встревожилась. Она раздумывала, не обратиться ли за помощью к брату — из-за своей нелепой застенчивости она лишь в крайних случаях осмеливалась обсуждать с викарием духовные вопросы. Тем не менее она безгранично верила в мистера Гловера: брат олицетворял для нее идеал христианского священника. Несмотря на то что силой характера мисс Гловер превосходила викария, он служил для нее символом опоры, и в прежние времена, когда плоть еще не была укрощена, сестра часто находила поддержку и утешение в его весьма посредственных проповедях.

В конце концов мисс Гловер отважилась поговорить с братом. В результате она целую неделю избегала поднимать религиозные темы в беседах с больной, а затем, когда Берта немного окрепла, без предупреждения привела брата в Корт-Лейз.

Она вошла в комнату Берты одна, в своем горячем стремлении к пристойности побоявшись, что та, лежа в постели, может быть недостаточно прилично одета для встречи с духовным лицом.

— Я сегодня не одна, — сообщила она. — Внизу ждет Чарльз, он хочет с вами увидеться. Я решила сперва проверить, готовы ли вы его принять.

Берта сидела в кровати, окруженная горой подушек. Яркий красный капот резко контрастировал с темными волосами и бледным лицом. Услышав о приходе викария, она поджала губы и слегка нахмурила лоб. Ее реакция не укрылась от мисс Гловер.

— По-моему, она не в восторге от твоего визита, — сказала она брату (дабы ободрить его), — однако это твой долг.

— Да, это мой долг, — отозвался мистер Гловер. Викарию предстоящая беседа нравилась еще меньше, чем Берте.

Это был честный человек, которого глубоко угнетало нашествие диссентеров, однако его священнические обязанности сводились лишь к церковным службам, сбору пожертвований и посещению набожных бедняков. Встреча с аристократкой, впавшей в ересь, была для него чем-то совершенно новым, он с трудом представлял, как следует повести разговор.

Мисс Гловер открыла дверь спальни и пропустила брата вперед. Викарий вошел, за ним ощутимо повеяло холодом с примесью карболки. Мисс Гловер торжественно поставила для него стул у постели Берты, а второй — на некотором расстоянии, для себя.

— Фанни, пока вы не сели, велите, пожалуйста, подать чаю, — попросила Берта.

— Если не возражаете, Чарльз хотел бы сначала поговорить с вами, — смущенно заметила мисс Гловер. — Верно, Чарльз?

— Да, дорогая.

— Берта, я взяла на себя смелость рассказать брату то, о чем мы с вами недавно говорили.

Губы миссис Крэддок вытянулись в тонкую ниточку, она промолчала.

— Надеюсь, вы на меня не рассердитесь. Я посчитала своим долгом это сделать. Чарльз, можешь начинать.

Линхэмский викарий откашлялся.

— Я вполне понимаю, — промолвил он, — что вы чрезвычайно остро переживаете свое горе. То, что с вами случилось, очень печально. Разумеется, мы с Фанни соболезнуем вам от всего сердца.

— Да, да, — закивала его сестра.

Поскольку Берта хранила молчание, мисс Гловер слегка растерялась. Священник вновь откашлялся.

— В то же время я полагаю, что мы должны быть благодарны Богу за крест, который каждый из нас несет. Можно сказать, Господь дает человеку столько испытаний, сколько тот способен выдержать.

Берта упорно молчала, и священник вопросительно глянул на сестру. Мисс Гловер поняла, что хождение вокруг да около пользы не принесет.

— Видите ли, Берта, — нарушила она тягостную тишину, — мы с Чарльзом очень хотели бы, чтобы вы прошли обряд воцерковления. С позволения сказать, будучи гораздо старше вас, мы оба уверены, что это пойдет вам на благо. Мы рассчитываем на ваше понимание и согласие, но, помимо этого, Чарльз как приходский священник пришел напомнить вам, что это ваш христианский долг.

— Надеюсь, мне не придется использовать это в качестве последнего довода, миссис Крэддок, — вставил мистер Гловер.

Берта, помолчав еще секунду, попросила молитвенник. На лице мисс Гловер появилась почти что сияющая улыбка.

— Я давно собиралась сделать вам маленький подарок, — объявила она. — Мне пришло в голову, что вам понравился бы молитвенник с хорошим крупным шрифтом. Я обратила внимание, что книжечка, которую вы держите в руках в церкви, слишком мала и вам, видимо, приходится напрягать зрение, отчего вы испытываете искушение не следовать за молитвой глазами. Сегодня я принесла вам именно то, что надо, и вы доставите мне огромное удовольствие, если примете мой скромный дар.

Мисс Гловер извлекла из сумочки увесистый том, обтянутый мрачной черной материей и источающий запах антисептиков, которые насквозь пропитали дом викария. Шрифт оказался действительно крупный, но поскольку благотворительное общество, на чьи средства печаталось издание, настаивало на сочетании дешевизны и практичности, бумага была прескверной.

— Большое спасибо, Фанни, — поблагодарила Берта, протягивая руку за подарком. — Вы очень добры.

— Хотите, я найду «Воцерковление женщин»? — предложила мисс Гловер.

Берта кивнула, и сестра священника подала ей раскрытую книгу. Прочитав несколько строк, Берта захлопнула молитвенник.

— У меня нет ни малейшего желания «возносить многажды благодарение Господу», — заявила она почти свирепо. — Простите, что не разделяю ваших предрассудков, но мне кажется нелепым «падать ниц, преисполнившись благодарности».

— Миссис Крэддок, надеюсь, на самом деле вы так не думаете, — произнес викарий.

— О чем я тебе и говорила, Чарльз, — подхватила мисс Гловер. — Берта еще не совсем здорова, но все равно, слышишь, какие ужасные вещи она говорит?

Берта нахмурилась, с трудом сдерживая язвительные замечания, готовые сорваться с губ; терпение ее было на исходе. Мисс Гловер замялась.

— Мы должны быть благодарны Господу не только за ниспосланную благодать, но и за испытания, — после паузы произнесла она.

— Я не червь, чтобы ползать по земле и благодарить ногу, которая меня давит!

— Берта, не богохульствуйте, — сказала мисс Гловер.

— Фанни, вы просто несносны! — вспыхнула Берта. — Неужели вы не понимаете, через что мне пришлось пройти? Мне даже теперь хочется кричать от страха, когда я вспоминаю ту боль. Знаете, каково это? Твое тело словно разрывают на куски острыми крючьями! Ты стараешься держаться, стискиваешь зубы, но боль невыносима, и ты кричишь, кричишь!..

— Берта, Берта! — Мисс Гловер попыталась остановить этот поток слов, испугавшись, что столь интимные подробности могут оскорбить целомудренный слух линхэмского викария.

— …и это длится целую вечность! Все стоят вокруг тебя, как привидения, и ничего не делают. Говорят, что надо потерпеть, что скоро все закончится, а оно не кончается и не кончается! Боль накатывает волнами снова и снова, и кажется, что уже не выдержишь, и мечтаешь только о смерти…

— Страданиями душа совершенствуется, — сурово произнесла мисс Гловер. — Страдание — это Божье пламя, выжигающее все низменное из материальной природы человека.

— Что за чушь вы несете! — возмутилась Берта. — Вы утверждаете так, потому что сами не страдали. Говорят, что страдание возвышает, но это ложь! Страдание лишь огрубляет. Я готова была вытерпеть что угодно ради счастья быть матерью, но все оказалось зря, абсолютно зря. Доктор Рамзи сказал мне, что ребенок умер еще в утробе. Если Бог нарочно послал мне эти муки, с его стороны это бесчестно! Удивляюсь, как вам не стыдно прославлять вашего Бога! Как можно быть таким глупым, таким жестоким? Даже самый отъявленный мерзавец на свете не стал бы так издеваться над женщиной ради собственной потехи. Ваш Господь — подлый негодяй на петушиных боях, упивающийся видом крови; он грубо хохочет, глядя, как несчастные создания бьются из последних сил!

Мисс Гловер вскочила на ноги.

— Берта, болезнь не оправдывает вашего поведения! Либо вы сошли с ума, либо совершенно развращены и порочны!

— Нет, Фанни, я более терпима и милосердна, чем вы. Я знаю, что Бога нет.

— В таком случае мне с вами не о чем говорить!

Щеки мисс Гловер пылали, внезапный приступ негодования затмил ее всегдашнюю робость.

— Фанни, Фанни, — воскликнул ее брат, — держи себя в руках!

— Нет, Чарльз, сейчас не время отмалчиваться. Иногда нужно открыто высказывать свое мнение. Вот что, Берта, если вы записались в атеистки, я не желаю иметь с вами ничего общего!

— Она говорила в пылу гнева, — вступился за Берту викарий. — Мы не вправе судить ее.

— Наш долг — не допускать богохульства. Если ты считаешь, что положение Берты оправдывает ее гадкие речи, то тебе следует стыдиться, Чарльз. Лично я не боюсь говорить вслух то, что думаю. Берта, я давно знала, что вы гордячка и упрямица, но надеялась, что время вас исправит. Я всегда верила в вас, поскольку думала, что в глубине души вы добрая женщина. Но если вы дошли до того, что отрицаете своего Создателя, моя дорогая, то вы безнадежны!

— Фанни, Фанни, — попытался урезонить сестру викарий.

— Не затыкай мне рот, Чарльз! Берта, вы гадкая, испорченная особа, и я уже не испытываю к вам сочувствия, потому что вы заслужили все, что выпало на вашу долю! У вас нет сердца, а бессердечная женщина — это худшее, что только может быть на свете.

— Милая Фанни, — с улыбкой промолвила Берта, — мы обе ведем себя глупо, будто играем в дешевой пьесе.

— Речь идет об очень серьезных вещах, и я не вижу в них ничего смешного. Идем, Чарльз, оставим Берту наедине с ее ужасными идеями.

Мисс Гловер решительно направилась к двери, но в этот момент ручка повернулась снаружи и на пороге показалась миссис Брандертон. Ситуация вышла неловкая, однако викарий счел появление гостьи почти что знаком провидения, поскольку он в отличие от сестры не мог молча покинуть комнату и в то же время не отважился бы на прощание пожать Берте руку, будто ничего не произошло.

Миссис Брандертон вошла в спальню, по обыкновению, жеманно улыбаясь и стреляя глазами по сторонам; при каждом шаге на ее новой шляпке тряслись побрякушки.

— Я сказала прислуге, что сама найду дорогу, — промолвила она. — Берта, дорогая, я так хотела вас повидать!

— Мистер и мисс Гловер уже уходят, — сказала Берта. — Как мило, что вы решили меня навестить!

Мисс Гловер вылетела из комнаты, изобразив на лице жуткую улыбку. Священник, как всегда, робкий, учтивый и насквозь пропахший антисептиками, обменялся рукопожатием с миссис Брандертон и последовал за сестрой.

— Ну и странные же люди! — заметила миссис Брандертон, наблюдая из окна, как викарий и мисс Гловер выходят через парадную дверь. — Как будто не от мира сего. Глядите, она идет впереди, да еще такими огромными шагами. Хм, могла бы и подождать брата. А он-то, он! Торопится за ней. Наперегонки они бегут, что ли? Чудная парочка! Жалко, что сестрица не носит коротких юбок, правда? Боже, ее огромные щиколотки просто уродливы. Верно, они с братцем то и дело путают, где чьи ботинки. А как ваши дела, дорогая? Вы выглядите гораздо лучше.

Миссис Брандертон села таким образом, чтобы полностью видеть себя в зеркале.

— Милочка, у вас в спальне прекрасные зеркала. Без хорошего зеркала женщине как следует не одеться. Стоит только посмотреть на бедную Фанни Гловер, и сразу ясно: бедняжка так скромна, что даже не смеет взглянуть на себя в зеркало, когда надевает шляпку.

Миссис Брандертон оживленно болтала, полагая, что развлекает Берту.

— Женщине не хочется думать о скучных вещах, когда она больна. Вот если мне нездоровится, я люблю поговорить с кем-нибудь о модах. Помню, в молодости, чуть прихворну, так сразу зову мистера Кроухерста, тогдашнего викария. Он приходил и читал мне дамские журналы. Уж такой славный был старичок, совсем не похож на священника, и всегда повторял, что я — единственная прихожанка, которую ему приятно посещать. Я не утомила вас, милочка?

— Нет, что вы, — отозвалась Берта.

— Гловеры, наверное, наговорили вам всякой душеспасительной ерунды. Конечно, приходится с этим мириться, дабы подавать положительный пример низшим классам, однако, должна сказать, духовенство в наши дни забывает о своем месте. По-моему, весьма оскорбительно, когда священник ведет с тобой религиозные беседы, точно с простолюдином. Нет, сейчас священники не те, что раньше. В мою юность все духовные чины обязательно происходили из хороших семей и при этом не обязаны были возиться с беднотой. Вполне понятно, что джентльмен в наше время уже не хочет посвящать себя Богу, ведь это означает, что ему придется якшаться с низшими классами, а те с каждым днем все больше наглеют!

Неожиданно Берта громко разрыдалась. Миссис Брандертон была совершенно ошарашена.

— Дорогая, что случилось? — закудахтала она. — Где у вас нюхательные соли? Позвать прислугу?

Сотрясаясь в рыданиях, Берта умоляла миссис Брандертон не обращать на нее внимания. Законодательница местных мод обладала чувствительной натурой и охотно поплакала бы за компанию с Бертой, но в тот день ей предстояло нанести еще несколько визитов, и потому она не могла рисковать своим безупречным внешним видом. Кроме того, ее разбирало жгучее любопытство, она многое бы отдала, чтобы выяснить причину внезапного приступа Берты. Миссис Брандертон утешилась тем, что подробно пересказала случившееся семейству Хэнкоков, у которых как раз был званый вечер, а те, в свою очередь, всячески приукрасив историю, передали ее миссис Мэйстон Райл.

Миссис Мэйстон Райл, как всегда, невероятно импозантная, всхрапнула, точно боевой конь перед сражением.

— Миссис Брандертон частенько нагоняет сон даже на меня, — сказала она. — Вполне понятно, что, если бедная Берта нездорова, старуха довела ее до слез. Лично я общаюсь с миссис Брандертон исключительно в те дни, когда чувствую себя абсолютно здоровой, а иначе я прямо-таки взвыла бы от нее.

— И все же интересно, что стряслось с несчастной миссис Крэддок, — высказалась мисс Хэнкок.

— Понятия не имею, — в своей важной манере ответила миссис Мэйстон Райл, — но обязательно выясню. Смею предполагать, ей просто не хватает хорошего общества. Я сама пойду и поговорю с Бертой.

И пошла.

Глава XIX

Силы возвращались к Берте. Апатия, с которой молодая женщина в течение долгих недель взирала на мирскую суету, отступала. Эта апатия, вызванная лишь крайней физической слабостью, была того же порядка, что и блаженное освобождение от всех земных привязанностей, которое облегчает последние минуты жизни и переход к неизведанному. Ожидание смерти стало бы для человека невыносимым, не знай он, что бессилие тела влечет за собой расслабление духа, истирает земные узы. Когда страннику приходит время покинуть обитель с широкими вратами, любимое вино утрачивает вкус, а хлеб приобретает горечь. Берта отринула жизненные интересы, точно ненужные безделушки, и ее душа медленно умирала. Дух ее, словно свеча в колпаке, дрожал на ветру, так что пламя порой едва виднелось, и колпак не спасал от порывов шторма, но затем ветер Смерти стих, огонь свечи разгорелся и разогнал тьму.

Вместе с силами к ней возвратилась и прежняя страсть. Любовь вернулась к Берте, как покоритель, торжествующий победу, и она поняла, что жизнь продолжается. В своем одиночестве она истосковалась по ласкам Эдварда; кроме мужа, у нее ничего не осталось, и она, горя желанием, протянула к нему руки. Берта горько корила себя за холодность и плакала, представляя, как он терзался. Более того, ей было стыдно за то, что любовь, которую она считала вечной, на какое-то время угасла. Теперь, однако, в ней произошла перемена: к прежней слепой любви добавилось новое чувство. Берта перенесла на Эдварда всю нежность, что изливала на мертвое дитя, и весь душевный жар, какой отныне и до конца жизни было не утолить. Сердце ее было подобно большому дому с опустелыми комнатами, в которых с ревом бушевало пламя любви.

Берта с легким сожалением подумала о мисс Гловер, но затем пожала плечами и отогнала мысли о ней. Добродетельная особа дала слово не приближаться к Корт-Лейз, и в течение трех дней о ней не было ни слуху ни духу.

«Какая разница? — сказала Берта себе. — Главное, что Эдвард меня любит, а до всего остального мира мне нет дела».

Однако спальня стала для нее тюрьмой; Берта не могла дольше выносить ужасающее однообразие обстановки. Лежать в кровати было пыткой, она вообразила, что не выздоровеет до тех пор, пока не покинет постель. Берта упрашивала доктора Рамзи разрешить ей вставать, но наталкивалась на неизменный отказ. Муж, всегда рассуждавший трезво, также поддерживал врача. Все, что удалось Берте, — это отослать сиделку, к которой она воспылала внезапной и сильной неприязнью. Без какой-либо причины она вдруг сочла присутствие бедной женщины невыносимым, назойливая болтовня сиделки раздражала ее сверх всякой меры. Если уж валяться в постели, то в полном одиночестве, решила Берта, почти превратившаяся в мизантропа.

Часы тянулись нестерпимо долго. Лежа на подушке, Берта видела только небо — то пронзительно-синее, в ярких белых облаках, медленно проплывающих мимо, то пасмурное, серое, от которого в комнате делалось темно. Стены и мебель неприятно давили на нее. Каждая деталь комнаты отпечаталась в сознании Берты так же четко, как клеймо гончара на глине.

Наконец она решилась: встанет с постели, и будь что будет. Было воскресенье, после ссоры с мисс Гловер прошла неделя. Берта знала, что Эдвард дома и намеревается провести большую часть дня в ее спальне, хотя это ему и не нравилось. Спертый воздух, запахи лекарств и духов вызывали у него головную боль. Появление Берты в гостиной станет для него приятным сюрпризом. Она не скажет мужу, что собирается встать, — просто возьмет и сойдет вниз без предупреждения.

Берта откинула одеяло и опустила ступни на пол, но ей тут же пришлось схватиться за стул: ноги так ослабели, что совсем не держали ее; закружилась голова. Через некоторое время она собралась с силами и оделась — медленно и с большим трудом, поскольку ужасающая слабость почти граничила с болью. Берта снова была вынуждена сесть. Укладывая волосы, она страшно устала и даже испугалась, что придется отказаться от всей затеи, но мысль о сюрпризе придала ей энергии: Эдвард ведь сам говорил, как мечтает о том времени, когда Берта сможет вместе с ним сидеть в гостиной. В конце концов она закончила сборы и двинулась к двери, держась за все подряд. И все же какое это удовольствие — вновь стоять на ногах, ощущать себя среди живых, вдали от постели, превратившейся в могилу!

Берта вышла к лестнице и начала спускаться, тяжело опираясь на перила. Она преодолевала по одной ступеньке, как делают маленькие дети, и от этого ей самой было смешно. Вскоре, однако, смех сменился утомленным вздохом: Берта села на ступеньку и почувствовала, что дальше идти не может, но мысль об Эдварде вновь заставила ее подняться. Берта взяла себя в руки и кое-как добралась до нижнего этажа. Стоя в коридоре, она слышала, как Эдвард насвистывает в гостиной. Берта приблизилась к комнате, стараясь ступать как можно тише, бесшумно повернула ручку и распахнула дверь.

— Эдди!

Крэддок обернулся с изумленным возгласом:

— Эй, ты что тут делаешь?

Он подбежал к Берте, но не выказал восторга, на какой она рассчитывала.

— Я хотела сделать тебе сюрприз. Ты не рад меня видеть?

— Конечно, рад, но тебе не следовало спускаться без разрешения доктора Рамзи. Я не ожидал, что это произойдет сегодня.

Эдвард отвел ее к дивану, она легла.

— Я думала, ты обрадуешься…

— Я и обрадовался.

Крэддок подложил под голову жене подушки и накрыл ее пледом.

— Ты просто не представляешь, сколько трудов мне стоило собраться и прийти сюда, — призналась Берта. — Мне казалось, что я никогда не закончу одеваться, а потом еще на лестнице чуть не свалилась от слабости. Но я же знала, что тебе здесь без меня одиноко, а в спальне ты сидеть не любишь.

— Тебе не следовало подвергать себя опасности. Твое состояние может ухудшиться, — мягко сказал Крэддок, затем бросил взгляд на часы. — Побудешь полчасика, а потом я отнесу тебя в постель.

Берта рассмеялась, решив, что не позволит этого сделать. Так уютно лежать тут, на диване, когда рядом Эдвард. Она задержала его руки в своих ладонях.

— Я уже просто не могла терпеть эту спальню! Там так мрачно, да еще дождь целый день стучит в стекла.

Этот разговор происходил в один из пасмурных дней ранней осени, когда обложному дождю не видно конца и вся природа словно грустит, сознавая скорое увядание.

— Я как раз собирался докурить трубку и подняться к тебе.

Берта, утомленная своим подвигом, молча сжала пальцы Эдварда в благодарность за заботу. Она испытывала тихое счастье, просто находясь рядом с мужем. Вскоре он опять озабоченно посмотрел на часы и произнес:

— Полчаса почти истекли. Через пять минут отнесу тебя наверх.

— Ничего подобного, — игриво отозвалась Берта, считая слова Крэддока шуткой. — Я останусь в гостиной До ужина.

— Нет, ни в коем случае. Это повредит твоему здоровью. Порадуй меня, вернись в постель.

— Предлагаю компромисс: я пробуду здесь до чая.

— Нет, дорогая, нельзя.

— Ты как будто хочешь от меня избавиться!

— Я должен уйти по делам.

— И ничего не должен. Ты говоришь так, только чтобы отослать меня, врунишка!

— Будь умницей, позволь мне уложить тебя в постельку.

— Нет, нет, нет!

— Тогда мне придется оставить тебя здесь. Я не ожидал, что ты сегодня спустишься, и пообещал кое с кем встретиться.

— Ты же не бросишь меня в такой важный день! Подумай, я первый раз встала с постели. Что у тебя за встреча? Отправь записку, что все отменяется.

— Прости, дорогая, не могу. Видишь ли, после церкви я встретил девиц Хэнкок, и они сказали, что собираются идти в Теркенбери, а поскольку на улице мокро, я предложил их отвезти, — объяснил Эдвард. — Я обещал заехать за ними в три часа.

— Ты шутишь? — недоверчиво спросила Берта. Ее взгляд вдруг сделался жестким, дыхание участилось.

Крэддок с тревогой посмотрел на жену.

— Я не знал, что ты встанешь, иначе ни с кем не договаривался бы.

— Ладно, не важно, — вздохнула Берта, подавив вспышку гнева. — Просто напиши, что не приедешь.

— Боюсь, это невозможно, — твердо произнес Крэддок. — Я дал слово и не могу его нарушить.

— Боже, как это гадко! — Ярость Берты выплеснулась наружу. — Неужели у тебя хватит жестокости бросить меня в такой момент? После всех моих мук я заслуживаю хотя бынемножечко внимания! Долгие недели я была на грани смерти, и сейчас, когда наконец-то почувствовала себя лучше и сама спустилась вниз, решив, что тебе будет приятно, ты собрался везти этих мисс Хэнкок в Теркэнбери!

— Берта, пожалуйста, будь благоразумна, — попытался убедить жену Крэддок, хотя не в его привычках было потакать ее капризам. — Сама видишь, я не виноват. Разве тебе мало, что я расстроился? Я вернусь через час. Побудь здесь, и после моего возвращения мы проведем вечер вместе.

— Зачем ты меня обманул?

— Я тебя не обманывал. Врать — не в моем характере, — с гордостью сказал Эдвард.

— Ты притворялся, что заботишься о моем здоровье, когда отправлял меня наверх. Разве это не обман?

— Я не притворялся.

— Опять лжешь! Ты хотел спровадить меня, чтобы я не знала, что ты отправился к Хэнкокам.

— Берта, пора бы тебе уже лучше знать меня.

— Почему ты ни словом не упомянул о них до тех пор, пока не понял, что деваться некуда?

Эдвард добродушно пожал плечами:

— Я же знаю, как ты обидчива.

— Знаешь — и все равно предложил им свои услуги.

— Все вышло как-то само собой. Сестры Хэнкок жаловались на погоду, а я возьми да скажи: «Если хотите, я вас отвезу». Они и обрадовались.

— Ты ужасно добр со всеми, кроме собственной жены.

— Прости, солнышко, мне некогда с тобой спорить, я уже опаздываю.

— Ты в самом деле поедешь?

У Берты не укладывалось в голове, что Эдвард все-таки воплотит свое намерение.

— Да, дорогая, это мой долг.

— В первую очередь твой долг — заботиться обо мне! Эдди, ну пожалуйста, не уезжай. Ты не представляешь, как это важно.

— Я еду не потому, что хочу, а потому, что должен. Через час буду дома.

Крэддок наклонился, чтобы поцеловать Берту, а она, обвив его шею руками, зарыдала.

— Умоляю, останься! Если ты меня любишь, если хоть когда-нибудь любил, не уезжай. Зачем ты своими руками душишь мою любовь к тебе?

— Берта, не глупи.

Эдвард высвободился из объятий Берты и пошел к двери; встав с дивана, она двинулась следом и схватила его за руку.

— Ты же видишь, как я несчастна! Ты — все, что есть у меня в этом мире. Ради всего святого, Эдди, останься. Это значит для меня гораздо больше, чем ты думаешь.

Не выпуская его руки, Берта сползла на пол — теперь она стояла перед Эдвардом на коленях.

— Давай-ка приляг на диван. Все это очень вредно для твоего здоровья.

Крэддок отнес ее на кушетку и, желая скорее покончить с неприятной сценой, поспешно вышел.

Берта вскочила, намереваясь побежать за ним, но звук захлопнувшейся двери заставил ее опуститься обратно. Она уронила лицо в ладони и залилась слезами, однако унижение и бешеная ярость почти полностью вытеснили ее горе. Она стоя на коленях молила мужа об одолжении, а он ей отказал!

Внезапно Берта ощутила жгучую ненависть к мужу. Любовь, крепкая медная башня, рухнула, словно карточный домик. Отныне Берта не будет притворяться, что не замечает недостатков, явных, как белый день. Крэддок — законченный себялюбец, для него важен лишь он сам — он, он и только он. Берта испытывала какое-то болезненное удовольствие, развенчивая своего идола, срывая украшения, которыми убрала его в своей безумной страсти, обнажая его натуру. Теперь она ясно понимала, что Эдвард эгоист, но невыносимее всего было сознавать собственное унижение.

Дождь лил без конца. Отчаяние природы, передавшееся Берте, снедало ее душу. В конце концов, обессилев, она утратила счет времени и просто лежала на кушетке в полузабытьи. По крайней мере в этом состоянии она не чувствовала боли, на сердце было пусто, измученный разум как будто отключился. Когда вошедшая служанка сообщила Берте, что мисс Гловер спрашивает разрешения повидать ее, она сперва даже не поняла, о чем речь.

— До сегодняшнего дня мисс Гловер обходилась без этих церемоний, — раздраженно ответила Берта, забыв о ссоре, которая произошла на прошлой неделе. — Пусть войдет.

Сестра викария подошла к двери и остановилась, краснея и бледнея. Взгляд у нее был страдальческий и даже немного испуганный.

— Берта, можно мне войти?

— Пожалуйста.

Мисс Гловер направилась прямиком к кушетке и вдруг рухнула на колени.

— Берта, прошу, простите меня. Я была не права и дурно вела себя с вами.

— Фанни, дорогая, — пробормотала Берта, на губах которой сквозь страдания проступила улыбка.

— Я беру назад все свои слова. Не понимаю, что на меня нашло. Берта, молю вас о прощении.

— Мне не за что вас прощать.

— Святые небеса, есть за что! Совесть терзала меня еще с тех пор, как я покинула ваш дом, но сердце мое ожесточилось, и я не слушала ее укоров.

Как бы ни старалась бедная, кроткая мисс Гловер по-настоящему ожесточить сердце, у нее ничего не получалось.

— Я знала, что должна прийти к вам и попросить прощения, но не могла. По ночам я не смыкала глаз, я боялась умереть. О, если бы я умерла, не повинившись перед вами, мою душу ждал бы адский огонь.

Мисс Гловер говорила быстро, находя облегчение в признании.

— Я думала, Чарльз станет меня бранить, но нет, он не сказал ни слова. Боже, лучше бы мне слышать укоры, чем сносить его печальный взгляд. Он тоже страшно переживал, мне так жаль его! Я повторяла себе, что выполнила свой долг, но сердцем сознавала, что поступила неправильно. Сегодня утром я даже не решилась пойти к причастию; я подумала, что Господь покарает меня за святотатство. А еще я боялась, что Чарльз выставит меня из церкви на глазах у всей паствы. С тех пор как меня конфирмовали, я еще никогда не пропускала святого причастия, сегодня — в первый раз…

Сестра священника зарылась лицом в ладони и расплакалась. Берта слушала ее равнодушно: ее переполняли собственные мысли и мало трогали чужие. Мисс Гловер подняла мокрое, в красных пятнах лицо — в этот момент вид у нее был положительно уродливый, но в то же время трогательный.

— Наконец я не смогла дольше выносить этих мук. Я решила, что, может быть, сумею простить себя, если заслужу ваше прощение. О, Берта, пожалуйста, забудьте обо всем, что я говорила, и простите меня. А еще я думала, что Эдвард сегодня будет дома, и мне было так стыдно, так стыдно — я боялась, что провалюсь сквозь землю от стыда. Но ничего, унижение пошло бы мне только на пользу. Господи, как я обрадовалась, когда Джейн сказала, что мистера Крэддока нет! Берта, что мне сделать, чтобы вы меня простили?

В глубине души мисс Гловер мечтала о какой-нибудь суровой епитимье для полного и окончательного укрощения плоти.

— Я уже обо всем позабыла, — с усталой улыбкой промолвила Берта. — Если это для вас столь важно, я вас прощаю.

Откровенное безразличие со стороны Берты ранило мисс Гловер, однако она восприняла его как справедливое наказание.

— Дорогая Берта, позвольте сказать, что я искренне люблю вас и восхищаюсь вами как никем другим за исключением Чарльза. Даже если вы действительно думаете так, как говорили в тот раз, я все равно вас люблю и уповаю на то, что Господь обратит ваше сердце к добру. Мы с Чарльзом будем молиться за вас день и ночь. Надеюсь, вскоре Бог пошлет вам еще одного ребенка вместо того, что вы потеряли. Поверьте, наш Господь добр и милосерден, он обязательно одарит вас тем, чего вы заслуживаете.

Из горла Берты вырвался приглушенный стон.

— Доктор Рамзи сказал, что я больше не могу иметь детей, — с болью в голосе промолвила она.

— О, Берта, я не знала…

Мисс Гловер заключила плачущую Берту в объятия и принялась целовать, как маленькую девочку.

Берта вытерла слезы и сказала:

— Фанни, прошу вас, оставьте меня. Я хочу побыть одна. Пожалуйста, приходите навестить меня в другой раз и извините, если я веду себя гадко. Я очень несчастлива и не обрету счастья уже никогда.


Через несколько минут вернулся Эдвард — бодрый, веселый, раскрасневшийся, в самом лучшем расположении духа.

— А вот и я! — крикнул он. — Видишь, как быстро я управился? Ты даже соскучиться не успела. Сейчас мы с тобой выпьем чаю.

Он поцеловал жену и поправил подушки за ее спиной.

— Ей-богу, я ужасно рад видеть тебя в гостиной. Здорово, что ты опять будешь наливать мне чай. Ну признайся: не глупо ли было поднимать такой шум из-за моей отлучки? К тому же я не мог нарушить слово.

Глава XX

Любовь, деспотично завладевшую сердцем Берты, нельзя было убить в одночасье. Когда молодая женщина выздоровела и вернулась к прежнему образу жизни, страсть снова вспыхнула в ней, как пламя — на миг притушенное и оттого затем разгоревшееся еще сильнее. Мысли об одиночестве внушали Берте страх; Эдвард стал ее единственной надеждой и опорой. Она уже не пыталась отрицать, что их любовь друг к другу сильно разнится, однако его холодность зачастую явно не выражалась, а Берта так неистово желала ответной пылкости, что закрывала глаза на все, что открыто не оскорбляло ее чувств. Желание видеть в Эдварде мужчину своей мечты было столь всеобъемлющим, что по временам Берте удавалось жить неким призрачным счастьем, которое хоть как-то поддерживало ее, хотя в глубине души она горько сознавала его фальшивую природу.

Однако чем сильнее Берта тосковала по любви Эдварда, тем чаще стали случаться ссоры между ними. «Мирные» промежутки постепенно укорачивались, каждый скандал оставлял после себя неприятный осадок и делал Берту еще более придирчивой. Осознав наконец, что Эдвард не способен отвечать на ее страсть так, как ей хотелось бы, Берта стала в десять раз взыскательнее: даже те сдержанные проявления нежности, которые безмерно радовали ее в начале супружества, теперь слишком напоминали милостыню, брошенную докучливому нищему, и не вызывали у нее ничего, кроме раздражения. Размолвки убедительно доказывали: для того, чтобы затеять ссору, не нужны двое. Эдвард был сама невозмутимость, ничто на свете не могло поколебать его душевное равновесие. Как бы ни бушевала Берта, Крэддок оставался спокоен. Он считал, что жена переживает потерю ребенка и что здоровье ее до сих пор окончательно не поправилось. По опыту ухода за животными, особенно за коровами, Эдвард знал, что тяжелые роды часто влекут за собой временную перемену нрава, так что даже самая кроткая скотина превращается в злобное и агрессивное создание. Крэддок никогда не пытался разобраться в настроениях Берты, ее страстное желание любви казалось ему таким же нелепым, как приступы ярости с последующим бурным раскаянием. В отличие от жены он всегда пребывал в добром расположении духа, был одинаково доволен целым светом и собой. Эдвард ни на секунду не сомневался, что мир, в котором он живет здесь и сейчас, — безусловно лучший, что каждый должен возделывать свой сад и это есть самый правильный и радостный способ существования. Не отличаясь аналитическим умом, он избегал размышлений на эту тему, а если бы и взялся размышлять, то не стал бы заимствовать фразы мсье де Вольтера, о котором никогда не слыхал и которого возненавидел бы за то, что тот — француз, философ и острослов. Эдвард просто ел, пил, спал и снова ел так же регулярно, как быки на его ферме, и это служило очевидным подтверждением того, что он был счастлив не меньше их, а уж чего еще может хотеть порядочный человек, я даже не представляю.

Более того, Эдвард Крэддок обладал замечательным свойством всегда поступать так, как подобает, и сознавать свою правоту, что для истинного христианина считается бесценным даром. Крэддок гордился своей непогрешимостью, соседям она служила добрым примером, зато у жены вызывала острую злость. Когда Эдвард стоял перед ней и снисходительно улыбался, уверенный в справедливости своей позиции, Берта в бессильном гневе стискивала кулачки, а ее глаза метали молнии. Хуже всего было то, что в моменты просветления Берта признавала, что муж, как всегда, прав, а она — нет. Собственное неблагоразумие приводило ее в ужас, и она полностью брала на себя вину за то, что семейная жизнь идет наперекосяк.

После каждой ссоры, из которой Эдвард обычно выходил победителем, ярость Берты сменялась жестокими угрызениями совести. Как можно любить такую ужасную женщину? Берта казнила себя и в приступе муки и страха бросалась мужу на шею, лепеча самые жаркие извинения. Придя с повинной, наплакавшись и унизившись, с неделю после того Берта пребывала в слепом блаженстве, убежденная, что отныне поколебать счастливый семейный покой сможет разве что землетрясение. Эдвард опять превращался в золотого божка, облаченного в сияющие покровы истинной любви; его слово и дело было законом. Берта, смиренная жрица, воскуряла ему фимиам, преисполненная благодарности за то, что могущественное божество в великом терпении не сокрушило ее своей пятой. Для того чтобы она забыла пренебрежение и холодность мужа, требовалось совсем чуть-чуть. Ее любовь походила на волны, бьющиеся о голую скалу: море бросает волны на каменную стену, от удара они рассыпаются белой пеной, а скала стоит вечно — твердая, неизменная. Кстати сказать, это сравнение пришлось бы Эдварду по вкусу: в редкие минуты размышлений ему нравилось думать о своем постоянстве и непреклонности.

Каждый вечер перед сном Берта обожала целовать мужа в губы, и то, как механически он отвечал на ласки, вызывало у нее смертельную обиду. Первой нежность всегда проявляла она, а не Эдвард. Когда же Берта пыталась проверить его и пропускала вечерний ритуал, он быстро засыпал, даже не пожелав ей спокойной ночи. В такие мгновения Берта с горечью говорила себе, что муж, вероятно, не питает к ней ничего, кроме отвращения.

— Меня бесит мысль о том, сколько любви растрачиваю на тебя впустую, — плакала она. — Я просто дура! Ты для меня — все, а я для тебя — случайность. Ты мог жениться на ком угодно. Не попадись я на твоем пути, ты бы, несомненно, так и сделал.

— Да и ты тоже, — смеясь ответил Крэддок.

— Я? Никогда в жизни! Если бы я не вышла за тебя, то предпочла бы остаться одна. Моя любовь — не безделица, я не отдала бы ее первому встречному! В моем сердце нет места ни для кого, кроме тебя, и когда я думаю о том, что значу для тебя не больше любой другой женщины, то сгораю от стыда.

— Иногда ты несешь совершеннейший бред.

— Вот в этом заключается все твое отношение ко мне. Для тебя я глупая баба, и только. Домашнее животное, чуть поинтересней собаки, хотя не такое полезное, как корова.

— Не понимаю, что еще я должен делать, помимо того, что уже делаю. Нельзя же целыми сутками обниматься и целоваться, на это есть медовый месяц, и глуп тот, кто растягивает его на всю жизнь.

— Ну да, по-твоему, про жену надо забыть на весь день, пока ты занимаешься важными делами — стрижешь овец, выезжаешь на охоту. Зато после ужина в тебе просыпается охота к любви, особенно если ты вкусно поел, причем для тебя что любовь, что пищеварение — одно и то же. У меня все иначе, любовь для меня — цель и смысл жизни. Без любви я не существую.

— Не спорю, ты меня любишь, — сказал Эдвард, — но, клянусь Богом, очень уж странно это выражаешь. Со мной все проще: скажи, чего ты хочешь, и я постараюсь выполнить твое желание.

— Что я должна сказать? — с досадой воскликнула Берта. — Я прилагаю все усилия, чтобы разжечь в тебе любовь, но у меня ничего не выходит. Если ты — бесчувственный чурбан, как сделать из тебя страстного любовника? Я хочу, чтобы ты любил меня так же, как я люблю тебя.

— Честно говоря, оно и к лучшему, что моя любовь отличается от твоей. Если бы я бушевал так, как ты, в доме уже через неделю не осталось бы ни одного целого стула.

— Ну и что, лишь бы любил, — ответила Берта, восприняв шутливую реплику мужа со всей серьезностью. — Даже если бы ты причинял мне боль, я бы не возражала, только бы это было от любви.

— Дорогая, через пару дней тебе захочется сбежать от такой любви.

— Все лучше, чем твое равнодушие!

— Боже милостивый, да разве я равнодушен? Тебя послушать, так, чего доброго, можно решить, что я о тебе не забочусь или ухлестываю за другой женщиной.

— Если бы я знала, что ты испытываешь чувства хоть к кому-то на свете, мне было бы легче. Тогда бы у меня была какая-то надежда завоевать твое сердце. Но нет, ты не способен любить.

— Ну, не мне об этом судить. Могу лишь честно сказать: дороже всего в жизни для меня Господь Бог, моя честь и ты.

— Забыл про свою борзую, — съязвила Берта.

— Не забыл, — веско ответил Эдвард.

— Думаешь, я довольна местом, которое ты мне отвел? Сейчас ты признался, что я — третья по значению, а скоро вообще перестанешь меня замечать.

— «Ты б не была мне так мила, не будь мне честь милее!»[311] — процитировал Эдвард.

— Тот, кто это написал, — дешевый хлыщ! Я хочу занимать в твоем сердце первое место, хочу быть важнее Бога и важнее этой твоей чести. Мне нужна такая любовь, ради которой мужчина ради женщины пойдет на все, даже продаст душу дьяволу.

Эдвард пожал плечами:

— Не знаю, где ты такого найдешь. Лично я считаю, что любовь — хорошая штука, но всему должно быть время и место. В жизни есть много чего еще.

— О да! Долг и честь, ферма и охота, мнение соседей, собаки, кот, новый экипаж и миллион других вещей. Интересно, что бы ты делал, если бы я совершила преступление, за которое мне грозила бы тюрьма?

— Даже думать об этом не желаю. В любом случае будь уверена: я поступлю так, как повелит долг.

— Ты мне все уши прожужжал своим долгом! Меня от него уже тошнит. Господи, будь ты менее добродетельным, в тебе было бы больше от живого человека!


Поведение жены показалось Крэддоку настолько странным, что он обратился за помощью к доктору Рамзи. Почтенный доктор вот уже тридцать лет был хранителем всех семейных тайн в округе и весьма скептически оценивал роль медицины в излечении ревности, болтливости, несходства характеров и тому подобных недугов. Он заверил Эдварда, что единственное лекарство в данном случае — это время, и только оно сгладит все противоречия. После настойчивых просьб Крэддока доктор Рамзи все же послал Берте бутылку безобидного укрепляющего средства, которое давно выписывал всем подряд от большинства болезней, что составляют удел живых. Вреда от него Берте не будет, а для врача это весьма важно. Доктор Рамзи посоветовал Эдварду сохранять спокойствие и надеяться, что в конце концов из Берты получится послушная и преданная супруга, каковую отрадно видеть рядом с собой всякому мужчине, проснувшись от здорового послеобеденного сна у камина.

Выносить постоянные перемены настроения Берты было нелегко. Никто не мог предсказать, как она поведет себя на следующий день, и это доставляло особенное неудобство человеку, который был готов примириться с чем угодно при условии, что ему дадут время привыкнуть. Порой сумрачными зимними вечерами, когда разум естественным образом склонялся к мыслям о суетности жизни и тщете всех человеческих усилий, на Берту нападала хандра. Заметив ее меланхолию — состояние, которое Эдвард терпеть не мог, — он интересовался, о чем она думает, и тогда Берта полусонно пыталась объяснить свое настроение.

— Боже правый, какими нелепостями забита твоя головка! — бодро восклицал он. — Должно быть, ты сегодня не в духе.

— Дело не в этом, — печально улыбалась Берта.

— Негоже молодой женщине тяготиться такими черными думами. Надо бы тебе снова попить то укрепляющее снадобье, что прописывал доктор Рамзи. А вообще ты просто устала и завтра утром будешь глядеть веселей.

Берта молчала. Она терзалась мукой бытия, которая не поддавалась описанию, а муж предлагал ей лечиться железом и хинином; сердце ее отяжелело от вселенских скорбей, она нуждалась в сочувствии, а Эдвард вливал ей в рот тонизирующую настойку. Он не понимал — не стоило даже объяснять, — что Берта находила определенный смак в тихих думах о прегрешениях человечества. Тяжелее всего было сознавать, что Эдвард — варвар, дикарь — прав, всегда прав! Однако наступал новый день, хандра отступала, Берта вновь ощущала легкость и даже не нуждалась в розовых очках, чтобы мир казался прекрасным. И унизительно было сознавать, что самые прекрасные мысли, самые благородные чувства, убеждавшие Берту в том, что все люди — братья, порождены лишь физическим истощением.


Некоторые люди наделены чрезвычайно узким мышлением и не допускают какой-либо игры воображения. Жизнь для них — не праздное развлечение и не пустые мечты, а чрезвычайно серьезная, убийственно скучная штука. Подобным складом ума обладает тот, кто, услышав от женщины, что она чувствует себя ужасно старой, не бросается уверять ее в том, что она выглядит на удивление молодо, а начинает занудно рассуждать — дескать, юность имеет свои недостатки, а старость — преимущества. Таков был и Крэддок: этот человек не допускал и мысли, что люди говорят одно, а подразумевают совсем другое. Поначалу Эдвард советовался с женой в вопросах ведения хозяйства, но Берта, довольная тем, что можно быть пустым местом в собственном доме, соглашалась со всем, что он предлагал, и даже сама просила, чтобы он с ней не советовался. Она часто повторяла, что Эдвард — полновластный господин не только над ней, но и над всем ее богатством, и в конце концов — что неудивительно — он принял ее слова на веру.

— Женщины не разбираются в сельском хозяйстве, — говорил он, — потому оно и хорошо, когда имеешь полную свободу действий.

Результат его разумного управления превзошел все ожидания. Крэддок привел имение в образцовый порядок, и впервые за двадцать лет арендаторы начали вносить плату. Ветры, дующие со всех сторон, даже солнце с дождем словно бы уговорились помогать этому человеку, такому рассудительному и трудолюбивому. Это был тот редкий случай, когда достаток и добродетель идут рука об руку. Соседи постоянно говорили Берте комплименты по поводу безупречного ведения хозяйства ее супругом; Крэддок, в свою очередь, также регулярно делился с ней своими достижениями и похвалами, снисканными от окружающих. Примечательно, что хозяином Эдварда считали не только работники на фермах — даже прислуга в Корт-Лейз теперь смотрела на Берту как на особу второстепенной важности, чьи приказы можно выполнять или не выполнять в зависимости от обстоятельств. Подневольная служба из поколения в поколение научила крестьянина особенно тонко чувствовать иерархические различия, и потому он по-разному держал себя с Эдвардом, от которого зависел его хлеб, и с Бертой — всего-навсего женой господина, светившей его отраженным светом.

Поначалу ее это забавляло, однако даже самая веселая шутка утрачивает пикантность спустя три года. Берта неоднократно была вынуждена прикрикнуть на садовника, который колебался, стоит ли выполнять приказы, поступившие не от хозяина. Угасающая любовь пробудила в ней былую гордость, и подобное положение совершенно перестало ее устраивать. Берта сделалась чрезвычайно чувствительна к малейшим проявлениям неуважения и ждала только повода доказать всем, что, в конце концов, она по-прежнему хозяйка в собственном доме.

Вскоре такой повод представился. Случилось так, что один из предков Берты, любитель природы, непрактичный, как все представители рода Лей, высадил в ряд шесть молодых буков, которые со временем разрослись и превратились в большие, роскошные деревья — предмет восхищения любого, кто их видел. Однажды на прогулке Берта заметила между буками уродливый прогал: одно из деревьев исчезло. Берта удивилась: ночью не было бури, само по себе оно упасть не могло. Подойдя ближе, она поняла, что бук спилили. Работники, сотворившие это, уже взялись за второе дерево. К нему была прислонена лестница, стоявший на ней человек обвязывал ствол веревкой. Нет зрелища печальнее, чем старое дерево, поваленное на землю: место, где оно росло, вдруг зияет неприглядной пустотой. Берта, однако, не столько огорчилась, сколько разгневалась.

— Что это ты делаешь, Ходжкинс? — сердито спросила она старшего работника. — Кто приказал спилить дерево?

— Хозяин, мэм.

— Здесь какая-то ошибка. Мистер Крэддок не мог отдать такого приказа.

— Хозяин в точности велел спилить этот бук да еще вон те два. Глядите, мэм, он и метки поставил.

— Вздор. Я поговорю с мистером Крэддоком. Эй, ты, развяжи веревку и слезай с лестницы. Я запрещаю трогать бук.

Работник, стоявший на лестнице, посмотрел на Берту, но не сдвинулся с места.

— Хозяин будет ругаться, если мы не управимся до вечера, — возразил старший.

— Ты будешь делать, как тебе велено? — повысила голос Берта, холодея от гнева. — Скажи этому человеку, чтобы он развязал веревку и спустился. Я запрещаю пилить дерево.

Ходжкинс хмурым голосом повторил распоряжение Берты. Работники подозрительно покосились на нее, не отваживаясь проигнорировать приказ из страха перед гневом сквайра.

— Я за это отвечать не буду, — заявил Ходжкине.

— Прикуси язык и пошевеливайся!

Берта стояла до тех пор, пока работники, собрав инструмент, не удалились.

Глава XXI

По дороге домой внутри у Берты все кипело. Она прекрасно знала, что Эдвард действительно дал распоряжение, которое она отменила, но была рада подвернувшейся возможности раз и навсегда утвердить свои права. Крэддок вернулся лишь через несколько часов.

— Берта, объясни ради Бога, — сказал он, входя, — зачем ты помешала моим людям рубить деревья на поле Картера? Из-за тебя они потеряли целых полдня. Теперь мне придется отложить эту работу до четверга.

— Я остановила их, потому что желаю сохранить буки. Это единственные буковые деревья на всю округу. Возмутительно, что одно дерево все-таки срубили, причем без моего ведома. Тебе прежде следовало спросить меня.

— Девочка моя, не могу же я спрашивать твоего разрешения всякий раз, когда намереваюсь что-либо предпринять.

— Кому принадлежит земля — тебе или мне?

— Тебе, тебе, — засмеялся Эдвард, — но я лучше тебя знаю, что и когда нужно делать. С твоей стороны глупо вмешиваться.

Берта вспыхнула.

— На будущее имей в виду: я хочу, чтобы ты со мной советовался.

— Да ведь ты сама тысячу раз говорила, чтобы я поступал, как считаю нужным.

— Что ж, я передумала.

— Поздновато, — опять расхохотался Крэддок. — Ты отдала мне бразды правления, и теперь я их не выпущу.

Берта пришла в невыразимую ярость и едва удержалась, чтобы не бросить в лицо мужу, что она может отослать его прочь, как наемного работника.

— Эдвард, пойми, я не хочу, чтобы эти деревья уничтожали. Скажи своим людям, что допустил ошибку.

— Не собираюсь я им ничего говорить. К тому же я планирую срубить не все деревья, а только три. Они там мешают — во-первых, затеняют посевы, а во-вторых, поле Картера — одно из самых урожайных. И потом, мне необходима древесина.

— Посевы — ерунда, а если тебе нужна древесина, пойди и купи. Эти деревья посажены почти сто лет назад, и я скорей умру, чем позволю их срубить.

— Это надо же додуматься — воткнуть буки в живую изгородь! Ну и идиот же был тот, кто их посадил! Любое дерево на поле — помеха, а уж тем более бук. С его листьев постоянно течет — кап-кап-кап, и под ним никогда ничего не вырастет. И так во всем! Почти целый век поместье просто гробили. У меня вся жизнь уйдет на то, чтобы исправить огрехи твоих… прежних владельцев имения.

Одна из любопытных особенностей людской сентиментальности состоит в том, что даже самый жалкий ее раб редко позволяет излишней чувствительности влиять на его повседневное существование: сентиментальничать в мирских вопросах, на своем деловом поприще так же нелепо, как, например, воровать из собственного кармана. Вполне естественно было предположить, что Эдвард, который всю жизнь провел в тесном контакте с землей, питает определенную любовь к природе: душещипательная пьеса заставляла его сглатывать комок в горле и шумно сморкаться; читая книгу, он всегда сочувствовал героине, чахоточной аристократке, и герою — крепкому малому с добрым, отзывчивым сердцем. Однако в делах все обстояло иначе: фермер счел бы абсурдным сохранять нетронутой живописную полянку исключительно из эстетических соображений. Крэддок охотно позволил бы вывесить рекламные щиты в самом красивом уголке усадьбы, если бы таким образом мог тайком повысить доход от хозяйства.

— Что бы ты там ни думал о моих предках, будь добр считаться со мной, — заявила Берта. — Земля — моя, и я не дам тебе ее портить.

— Я ничего не порчу, а лишь делаю то, что положено. Ты скоро привыкнешь к тому, что этих несчастных деревьев больше нет, и вообще, как я уже сказал, под топор пойдут только три из шести. Я приказал, чтобы завтра их срубили.

— То есть тебе совершенно плевать на мое мнение?

— Я намерен поступить так, как должно. Очень жаль, если ты не одобряешь моего решения, но это не заставит меня его изменить.

— Я запрещу работникам приближаться к деревьям! — пригрозила Берта.

Эдвард расплылся в широкой улыбке.

— И выставишь себя в глупом свете. Попробуй отдать людям приказ, который противоречит моему, сама увидишь, что будет.

Берта застонала от бессильной злости. Ей хотелось ударить Эдварда, она посмотрела по сторонам, ища предмет, которым можно было бы в него запустить, а Крэддок стоял перед ней, как всегда невозмутимый и хладнокровный. Ситуация, по-видимому, немало его забавляла.

— Ты, наверное, безумец! — воскликнула Берта. — Ты делаешь все, чтобы разрушить мои чувства к тебе!

От ярости она даже утратила дар речи. Вот и вся любовь Эдварда! Должно быть, он и вправду презирает ее. Вот что она получила, сложив свою жизнь к его ногам! Что же ей делать? Ах, теперь остается только смириться. Берта отлично сознавала, что никто не станет выполнять ее приказы, если они будут отличаться от распоряжений Эдварда, а в том, что муж настоит на своем, она ничуть не сомневалась. Для него это было вопросом самоуважения.

До конца дня Берта не разговаривала с Крэддоком, однако наутро, когда он собрался уходить, спросила его о планах насчет деревьев.

— Я думал, ты про них уже забыла, — отозвался Эдвард. — Как решил, так и сделаю.

— Если прикажешь срубить деревья, я уйду от тебя. Поеду к тете Полли.

— И расскажешь, что потребовала луну с неба, а я, негодный муж, отказался ее достать? — с улыбкой проговорил Эдвард. — Она только посмеется над тобой.

— Вот увидишь, мое слово так же крепко, как твое.

Перед ленчем Берта отправилась на поле Картера. Работники еще не закончили рубку, но второе дерево уже лежало на земле, и участь третьего, несомненно, тоже была решена. Берта заметила, что крестьяне, глядя на нее, усмехаются. Она постояла еще некоторое время, чтобы ощутить всю глубину унижения, а затем вернулась домой и написала тете такое письмо:

«Дорогая тетушка Полли!

В последние недели я чувствую себя так скверно, что Эдди, бедняжка, очень за меня волнуется и уговаривает съездить в город, показаться хорошему специалисту. Эдвард очень настойчив — можно подумать, будто он хочет от меня избавиться, и я уже почти ревную его к нашей новой горничной, у которой пухлые розовые щечки и золотистые волосы — именно такой тип женщин ему всегда нравился.

Кроме того, доктор Рамзи не имеет ни малейшего представления о том, что со мной, и так как я пока не собираюсь покидать этот мир, то считаю, что мне не помешает проконсультироваться у другого врача, который по меньшей мере пропишет мне другое лекарство. Я принимала железо и хинин целыми галлонами и теперь ужасно боюсь, что у меня почернеют зубы.

Поскольку мое мнение целиком и полностью совпало с мнением Эдварда (эта противная миссис Райл называет нас парочкой горлиц, имея в виду, конечно, голубков; ее познания в естественной истории не вызывают у моего милого Эдди ничего, кроме презрения), я любезно согласилась удовлетворить его просьбу, и если вы соблаговолите приютить меня, я приеду так скоро, как вы только позволите.

Любящая вас,

Б.К.».

Вскоре вернулся Эдвард. Необычайно довольный собой и своей хозяйской смекалкой, он тайком поглядывал на Берту. Крэддок едва сдерживал радостный смех, и если бы не имел привычки всегда вести себя ровно и сдержанно, то непременно отколол бы какое-нибудь коленце.

«С женщинами, как с лошадьми, нужно быть твердым. Когда берешь барьер, сожми колени и не осаживай лошадку, но не забывай держать под контролем, иначе ее понесет. Мужчина всегда должен делать так, чтобы женщина видела: она у него в подчинении».

За ленчем Берта сидела молча, не в силах проглотить ни кусочка. Глядя на мужа, она недоумевала, как можно грубо обжираться, когда твоя супруга рассержена и несчастна. Ближе к вечеру аппетит вернулся, Берта пошла на кухню и съела так много сандвичей, что за ужином опять не притронулась ни к одному блюду. Она рассчитывала, что Эдвард заметит ее отказ от пищи, встревожится и почувствует свою вину, однако тот умял еды за двоих и совершенно не обратил внимания на то, что Берта осталась голодной.

Вечером она заперлась в супружеской спальне. Через некоторое время пришел Эдвард. Подергав за ручку, он сначала постучался, затем попросил Берту открыть. Она не отвечала. Тогда Крэддок постучал громче и снова подергал за ручку.

— Я хочу побыть одна! — крикнула Берта из-за двери. — Мне нездоровится. Пожалуйста, не ломись.

— Что? А где же мне спать?

— Выбирай любую комнату.

— Вздор! — воскликнул Крэддок и без лишних церемоний налег плечом на дверь. Он был силен: один толчок, и старые петли с жалобным скрипом разломились. Смеющийся Эдвард вошел в спальню. — Если ты не хотела меня впускать, надо было забаррикадироваться мебелью!

Берта не желала превращать этот эпизод в шутку.

— Я не буду спать вместе с тобой. Если ты останешься здесь, я пойду вниз.

— Не пойдешь.

Берта встала с кровати и надела пеньюар.

— Значит, проведу ночь на диване, — заявила она. — Я больше не хочу ругаться с тобой и устраивать сцен. Я уже написала тете Полли и послезавтра уезжаю в Лондон.

— Поездка — это хорошо. Я и сам думал о том же. Перемена обстановки пойдеттебе на пользу, — ответил Крэддок. — По-моему, нервы у тебя немного расстроены.

Устраиваясь на диване, Берта бросила на мужа презрительный взгляд.

— Очень мило, что тебя интересуют мои нервы!

— Ты вправду собираешься там спать? — спросил Эдвард из кровати.

— Видимо, да.

— Ты замерзнешь.

— Лучше замерзнуть, чем лежать рядом с тобой!

— Смотри, к утру заработаешь насморк. Впрочем, надеюсь, через час ты заговоришь по-другому. Я выключаю свет. Доброй ночи!

Берта не ответила, а через несколько минут уже раздраженно слушала звучный храп. Неужели Эдвард и впрямь спит? Разве для него не имеет значения, что она отказалась разделить с ним постель и намерена уехать в Лондон? Как ему только не совестно дрыхнуть!

— Эдвард, — позвала Берта.

Ответа не последовало, и все же ей до сих пор не верилось, что муж преспокойно спит, тогда как она не в состоянии сомкнуть глаз. Должно быть, Эдвард притворяется — нарочно, чтобы разозлить ее. Берта хотела потрогать его, но побоялась, что он с хохотом вскочит. Было действительно очень холодно, и она натянула на себя кучу кофт и покрывал. Ей потребовалась вся сила воли, чтобы не скользнуть обратно в теплую постель. Берта чувствовала себя самой несчастной на свете, а вскоре сильно захотела пить. Что может быть отвратительнее воды из кувшина для умывания, особенно если наливать ее в стакан, пахнущий зубным порошком! Берта сделала несколько глотков, хотя ее чуть не стошнило, а затем принялась мерить шагами спальню, обдумывая свои многочисленные ошибки. Эдвард все так же безмятежно спал. Она кашлянула; Крэддок не пошевелился. Берта перевернула столик — от этого грохота пробудились бы даже мертвые, но Крэддок продолжал ровно дышать. Тогда она посмотрела на постель, прикидывая, не прилечь ли на часок с тем расчетом, чтобы проснуться раньше мужа. Промерзнув до костей, Берта решила рискнуть. Уверенная, что не проспит долго, она приблизилась к кровати.

— Все-таки вернулась? — сонным голосом спросил Эдвард.

Берта испуганно замерла: сердце у нее чуть не ушло в пятки.

— Я пришла за подушкой! — возмущенно воскликнула она. Хвала небу, Эдвард заговорил сейчас, а не мгновением позже.

Берта вновь легла на диван и, устроившись поудобнее, заснула сладким сном. Она проспала до самого утра, а когда проснулась, Эдвард раздвигал шторы.

— Хорошо спалось? — спросил он.

— Я всю ночь глаз не смыкала!

— Лгунишка. Я смотрю на тебя уже целый час.

— Возможно, я забылась сном минут на десять, если ты об этом.

Берта испытывала вполне справедливое негодование по поводу того, что муж застал ее крепко спящей. От этого вся сцена теряла эффект. Более того, Эдвард выглядел бодрым и свежим, как майский день, тогда как она чувствовала себя старой и разбитой и даже не отваживалась посмотреться в зеркало.

В середине утра принесли телеграмму от мисс Лей. Та приглашала племянницу приезжать в любое время и выражала надежду, что Эдвард приедет вместе с ней. Берта специально оставила телеграмму на видном месте, чтобы муж ее обязательно прочел.

— Значит, едешь? — осведомился Крэддок.

— Я уже говорила, что мое слово так же крепко, как твое.

— Что ж, думаю, поездка пойдет тебе на пользу. Как долго собираешься пробыть у тети?

— Откуда мне знать? Может, я вообще останусь у нее навсегда!

— «Навсегда» — серьезное слово, хоть и короткое.

Равнодушие Эдварда ранило Берту в самое сердце. Очевидно, она для него вообще ничего не значит! Он воспринимает ее отъезд как нечто естественное. Говорит, поездка будет полезной для здоровья. Да что ему здоровье Берты! Собирая чемоданы, она все больше падала духом — расстаться с Эдвардом ей представлялось совершенно невозможным. При мысли о том, какая пропасть лежит между любовью, пылавшей еще год назад, и теперешними отношениями, к глазам Берты подступали слезы. Она страстно желала, чтобы нашлось любое, самое слабое оправдание, чтобы отменить поездку, не уронив собственного достоинства. Если бы на прощание Эдвард хоть намеком выказал свою печаль, этого оказалось бы достаточно. Однако вещи были собраны, день и час отъезда определен. Эдвард сообщил мисс Гловер, что его жена покидает Корт-Лейз ради перемены обстановки и что, к сожалению, хозяйственные дела не позволяют ему составить ей компанию. Коляску подали к крыльцу, Эдвард вскочил на козлы. Берту охватило отчаяние: последняя надежда рухнула, она должна ехать. Если бы у нее только хватило смелости признаться мужу, что она не в силах его покинуть! Ей было страшно.

На вокзал ехали молча. Берта боялась, что у нее дрогнет голос, если она заговорит, и ждала каких-то слов от Эдварда, но в конце концов отважилась произнести:

— Тебе грустно, что я уезжаю?

— Я считаю, что это для твоего же блага, и потому не намерен препятствовать.

Берта недоумевала: что это за любовь, если мужчина со спокойным сердцем относится к расставанию с женой, чем бы оно ни было вызвано? Она подавила тяжкий вздох.

На вокзале Эдвард купил ей билет. Поезда они дожидались в молчании. Эдвард взял у мальчишки-разносчика «Панч» и «Скетч». Отвратительный паровоз, дымя трубой, подъехал к платформе. Крэддок усадил жену в вагон, иона, уже не скрывая слез, подставила губы для поцелуя.

— Может быть, в последний раз… — прошептала Берта.

Глава XXII

72, Элиот-Мэншнз

Челси, Ю.В.

18 апреля

Дорогой Эдвард!

Полагаю, расставшись, мы поступили мудро. Мы совсем не подходим друг другу, и в дальнейшем наши разногласия только стали бы сильней. Узел супружеских отношений между людьми с разными темпераментами затянут так хитро, что его можно лишь разрубить. Попытки развязать его поначалу кажутся успешными, но вскоре выясняется, что каждое действие только затягивает узел туже. Здесь бессильно даже время. Некоторые вещи в мире невозможны: нельзя сложить воду в кучу, как камни; нельзя мерить одного человека по меркам другого. Определенно, мы сделали разумный шаг. Я уверена, что если бы мы продолжали жить вместе, наши ссоры случались бы все чаще. Вспоминать эти грубые, вульгарные скандалы ужасно неприятно. Мы ругались, точно рыночные торговки. Сама не понимаю, как из моих уст могли вылетать такие гадкие слова.

Очень горько оглядываться назад и сравнивать мои надежды с тем, как все вышло в действительности. Неужто я ждала от жизни слишком многого? О нет, я всего лишь хотела, чтобы мой муж меня любил. Видимо, я чересчур мало просила, поэтому в итоге не получила совсем ничего. В нашем жестоком мире нужно просить сразу много, громко заявлять о своих требованиях, растаптывать всех, кто мешает на пути, и занимать как можно больше места, иначе тебя оттеснят, задвинут в самый конец. Нужно обладать невероятным эгоизмом, в противном случае с тобой никто не будет считаться, к тебе отнесутся, как к безделке, с которой можно поиграть и выбросить.

Конечно, я мечтала о несбыточном. Традиционно принятая условная гармония брака меня не устраивала; я хотела на самом деле стать единым целым с тобой. Каждый индивид — это отдельный мир, и все остальные в нем — чужаки. Поначалу, страдая от своих горячих стремлений, я предавалась отчаянию, потому что плохо тебя знала. Меня глубоко печалило то, что я не могу по-настоящему понять тебя, постичь твою душу до самого дна. Насколько могу судить, ни единого раза ты не показал мне своей истинной сущности — ты и сегодня для меня почти такой же незнакомец, как спустя час после первой встречи. Я открылась перед тобой, ничего не тая, но передо мной оказался человек, которого я не знаю и никогда не видела. Мы с тобой удивительно разные люди, и я даже не могу представить, что между нами общего. Часто, когда посреди разговора мы умолкали, наши мысли, отправляясь из одной начальной точки, текли в абсолютно разных направлениях, и когда мы вновь возобновляли беседу, становилось ясно, как далеко они разошлись. Я надеялась познать тебя, о да, рассчитывала научиться понимать тебя так хорошо, что наши души слились бы в одну, но всякий раз оказывалось, что мне неизвестно твое мнение даже по самым простым вопросам.

Вероятно, все сложилось бы иначе, будь у нас дети. Возможно, они связали бы нас более крепкими узами, и, наслаждаясь радостями материнства, я забыла бы о своих утопических мечтах. Однако рок неумолим: я — ветвь чахлого дерева. В книге судеб написано, что род Лей должен исчезнуть с белого света и вернуться к матери-земле, чтобы воссоединиться с ней, и кто знает, что уготовано нам в будущем… Мне нравится думать, что через многие века я буду пшеницей, растущей на плодородной почве, или дымком от костра, в котором сжигают сухие ветки малины и ежевики. Я бы хотела бытьпохороненной не на мрачном, унылом кладбище, а посреди чистого поля, чтобы острее чувствовать перемены и быстрее возвратиться в лоно природы.

Поверь, жизнь порознь — единственный выход для нас. Я любила тебя слишком страстно и потому не могла довольствоваться твоим холодным отношением ко мне. Разумеется, я была сварливой, придирчивой и недоброй — теперь я готова признать свои недостатки. Оправдание у меня лишь одно: я была очень, очень несчастна. Молю тебя простить меня за всю боль, что я тебе причинила. В свою очередь, я искренне прощаю тебе все мои страдания. Нам лучше остаться друзьями.

Сейчас я также могу открыть тебе, насколько близка была к тому, чтобы отказаться от своего намерения. Вчера и сегодня утром я едва сдерживала слезы — разлука казалась мне невыносимой, я понимала, что просто не в силах расстаться с тобой. Если бы ты только попросил меня не уезжать, если бы в твоих глазах мелькнула хоть одна искорка сожаления, я бы сдалась. Да, уже не имеет смысла скрывать: я отдала бы все на свете, лишь бы остаться. Увы, я слишком слаба! Всю дорогу я горько плакала. Со дня нашей свадьбы мы впервые не вместе, впервые спим под разными крышами. Но худшее позади. Я сделала свой выбор и буду жить так, как решила. Я не сомневаюсь, что действую во благо. Не вижу ничего дурного в том, чтобы мы изредка переписывались, если тебе приятно получать от меня весточки. Я считаю, что нам лучше не видеться — по крайней мере пока. Может быть, когда мы оба станем гораздо старше, то сможем спокойно встречаться, но только не теперь. Нет, не теперь. Мне страшно смотреть в твои глаза.

Тетя Полли ни о чем не подозревает. Можешь поверить, мне было очень трудно улыбаться и болтать весь вечер, и, удалившись в свою комнату, я испытала большое облегчение. Сейчас уже далеко за полночь, а я все еще пишу тебе. Мне кажется, я обязана поделиться с тобой мыслями, и мне намного проще изложить их на письме, чем в словах. Разве это не доказывает, как сильно отдалились наши души, если я не решаюсь сказать тебе, о чем думаю? А ведь я надеялась, что сердце мое всегда будет открыто для тебя, что мне никогда не потребуется что-либо скрывать или опасаться выразить свои чувства и мысли. Прощай.

Берта.

72, Элиот-Мэншнз

Челси, Ю.В.

23 апреля

Бедный мой Эдвард!

Ты пишешь, будто надеешься, что я скоро поправлюсь и вернусь в Корт-Лейз. Ты понял меня совершенно неправильно — твое письмо едва не заставило меня расхохотаться. Это верно: я была утомлена и подавлена, когда писала тебе, но дело не в этом. Неужели ты не способен представить себе чувства, не связанные с физическим состоянием? Ты не понимаешь меня и никогда не понимал, и все же я не стану занимать вульгарную позицию femme incomprise[312]. Во мне нет ничего сложного и таинственного. Я хотела лишь любви, а ты не мог мне ее дать. Нет, наш разрыв окончателен. Зачем тебе желать моего возвращения? У тебя есть Корт-Лейз и фермы, все в округе тебя обожают… Я была единственным препятствием для полного твоего счастья. Я охотно отдаю тебе Корт-Лейз в вечное владение, ведь до того, как ты пришел; поместье было в полном упадке, и если сейчас оно приносит доход, это все благодаря твоим усилиям. Ты заслужил этот дар, и я прошу принять его. Мне самой вполне хватит тех скромных денег, что оставила матушка.

Тетя Полли все еще думает, что я приехала погостить, и постоянно говорит о тебе. Я продолжаю притворствовать, хотя и сознаю, что долго держать ее в неведении не получится. В настоящее время я регулярно посещаю врача — якобы лечусь от мнимой болезни, и прикупила себе кое-что из одежды.

Договоримся писать друг другу раз в неделю? Знаю, ты не очень любишь письма, но мне бы не хотелось, чтобы ты совсем забыл меня. Если хочешь, я буду писать тебе по воскресеньям, а ты можешь отвечать или не отвечать, по своему усмотрению.

Берта.

P.S. Пожалуйста, даже не думай о каком-либо rapprochement[313]. Уверена, в конце концов ты убедишься, что нам обоим намного лучше порознь.

72, Элиот-Мэншнз

Челси, Ю.В.

15 мая

Милый Эдди!

Я была очень рада получить от тебя весточку. Твое желание повидать меня весьма трогательно. Ты пишешь, что хотел бы приехать в Лондон; к счастью, меня здесь уже не будет. Если бы ты заговорил об этом раньше, все могло пойти совершенно иначе.

Тетя Полли сдает квартиру внаем своим хорошим знакомым и уезжает в Париж до конца сезона. Она покидает Лондон уже сегодня, и я решила отправиться в Париж вместе с ней, поскольку здесь мне уже все опостылело. Не знаю, догадывается ли она о чем-то, но я обратила внимание, что в последнее время она перестала упоминать твое имя. Вчера, когда я объясняла ей, что давно хотела поехать в Париж и что ты занялся покраской комнат в Корт-Лейз, она посмотрела на меня довольно скептически. Слава Богу, у тетушки есть замечательное правило никогда не лезть в чужие дела, поэтому я могу быть уверена, что она не задаст мне ни единого вопроса.

Прости за короткое письмо, я тороплюсь уложить вещи.

Твоя преданная жена

Берта.

41, рю де Экольерс

Париж

16 мая

Эдди, любимый!

Я поступила нехорошо по отношению к тебе. Очень мило, что ты хочешь видеть меня, и мой отказ, наверное, выглядел как-то неестественно. По зрелом размышлении я пришла к выводу, что не случится ничего страшного, если мы встретимся. Разумеется, о моем возвращении в Корт-Лейз речи не идет — есть такие узы, которые, однажды разорвав, уже не соединишь, и самые тяжкие из оков — оковы любви. Тем не менее я не стану препятствовать, если ты решишь навестить меня. Не отрицаю, я тоже хотела бы повидаться с тобой. Сейчас я далеко, однако если я тебе небезразлична, ты, не колеблясь, совершишь небольшое путешествие.

У нас очень славная квартирка в Латинском квартале, вдали от богачей и многочисленных экскурсантов. Даже не знаю, что пошлее — типичные туристы или тот район Парижа, который они наводняют; по-моему, и то, и другое одинаково отвратительно. Должна сказать, мне глубоко неприятны все эти убогие, но претенциозные бульвары с их безвкусными, раззолоченными вывесками и витринами, дешевыми кафе и толпами скверно одетых иностранцев. Однако, если ты приедешь, я покажу тебе другой Париж, тихий и старомодный, покажу театры, куда не ходят туристы; сады, в которых гуляют прелестные дети и их няньки в чепцах с длинными лентами. Мы пройдемся по узким серым улочкам, где полно милых лавчонок, заглянем в церкви, где молящиеся преклоняют колена и на душе становится очень покойно. Я отведу тебя в Лувр в те часы, когда там почти нет посетителей, и ты увидишь прекрасные картины и статуи, привезенные из Италии и Греции, где и в наше время обитают боги. Жду тебя, Эдди.

С любовью,

Берта.

41, рю де Экольерс

Париж

Мой драгоценный Эдди!

Я разочарована, что ты не приедешь. Мне казалось, если ты захочешь меня увидеть, то найдешь для этого время и оставишь свои фермы на несколько дней. С другой стороны, возможно, это и в самом деле к лучшему, что мы не встретимся. Не буду скрывать: порой я ужасно по тебе скучаю. Я забываю обо всем, что между нами произошло, и всей душой мечтаю опять быть рядом с тобой. Как же я глупа! Я знаю, что нам более не суждено увидеться, но мысли о тебе не оставляют меня. Я схожу с ума, ожидая твоих писем, а когда гляжу на твой почерк, сердце мое начинает биться быстрее, точно у девчонки-школьницы. Ты не представляешь, как сильно ранят меня твои холодные письма, ведь ты никогда не говоришь того, что я хотела бы услышать. Для нас было бы чистым безумием сойтись вновь. Я смогу сохранить любовь к тебе только на расстоянии. Звучит ужасно, правда? И все-таки я готова отдать что угодно, лишь бы увидеть тебя еще раз. Вопреки всему прошу тебя приехать ко мне. Я ведь не так часто обращаюсь к тебе с просьбами. Пожалуйста, приезжай. Я встречу тебя на вокзале, ты не испытаешь каких-либо неудобств. Здесь невозможно заблудиться, к тому же кругом полно переводчиков из агентства Кука. Не сомневаюсь, тебе очень понравится.

Если любишь меня, приезжай.

Берта.

Корт-Лейз

Блэкстебл, Кент

30 мая

Дорогая Берта!

Прости, что не ответил на твое письмо от двадцать пятого сего месяца, работы было невпроворот. Ты не поверишь, сколько всего нужно сделать по хозяйству в это время года, пока не увидишь дом и фермы собственными глазами. Я никак не смогу приехать в Париж и к тому же на дух не переношу французов. Смотреть столицу у меня нет охоты, а если я решу отдохнуть, мне вполне сойдет Лондон. Лучше уж ты возвращайся назад. Люди постоянно спрашивают о тебе, да и дома без тебя все как-то не так. Передавай привет тете П.

Извини, спешу.

Любящий тебя супруг

Э. Крэддок.

41, рю де Экольерс

Париж

1 июня

Милый, милый Эдди!

Если бы ты только знал, как меня расстроило твое письмо и как сильно я его ждала. Хоть ты и занят, прошу, не заставляй меня мучиться ожиданием. Я уже вообразила самое худшее — что ты болен или при смерти — и даже собиралась посылать телеграмму. Пожалуйста, пообещай мне, что если ты когда-нибудь почувствуешь себя плохо, то обязательно сообщишь мне об этом. Если тебе срочно необходимо видеть меня, я с радостью приеду, только не думай, что насовсем. Иногда я чувствую себя больной и слабой и тоскую по тебе, но понимаю, что не должна сдаваться. Ради нашего же обоюдного блага я не намерена повторять ошибку и возвращаться к тяготам прежней совместной жизни. Это было слишком унизительно. В трезвом уме и с полной решимостью я даю слово, что никогда — никогда! — не вернусь в Корт-Лейз.

Твоя преданная и любящая жена

Берта.

Телеграмма

Северный вокзал, 2 июня, 9.50 утра.

Крэддоку в Корт-Лейз, Блэкстебл.

БУДУ СЕГОДНЯ 19.25 ТЧК БЕРТА

41, рю де Экольерс

Париж

Мой дорогой юный друг!

Я обеспокоена. Как вам известно, последние полтора месяца Берта живет со мной по причинам, правдоподобность которых вызвала у меня самые сильные подозрения. На мой взгляд, вовсе незачем приводить так много убедительных доводов, чтобы совершить простую, обычную вещь. Я устояла перед искушением написать Эдварду (это муж Берты, хороший человек, но глупый!) и попросить разъяснений, побоявшись оказаться в дурацком положении, если Берта сказала мне все как есть (хотя я в это не верю).

В Лондоне моя племянница делала вид, что посещает доктора, однако совсем не принимала лекарств, тогда как я убеждена, что ни один приличный специалист не позволит себе взять две гинеи за прием malade imaginaire[314], не прописав при этом дюжину снадобий.

Берта отправилась со мной в Париж под предлогом заказа нарядов, однако, судя по поведению, новые платья волновали ее не больше, чем смена кабинета министров. Она прилагала все старания, чтобы скрыть свои чувства, и тем самым делала их еще заметнее. Не передать словами, сколько раз бедняжка на моих глазах испытывала всю гамму эмоций, начиная почти истерическим воодушевлением и заканчивая столь же глубоким унынием. Берта то предавалась томным размышлениям, как это считалось модным у молодых леди полвека назад (тогда мы все были «молодыми леди», а не «девушками»); то играла на фортепиано отрывки из «Тристана и Изольды», чтобы развлечь меня; то насмешничала над влюбленным художником, чтобы позлить его жену; затем ударялась в слезы, а выплакавшись, чересчур сильно пудрила нос и глаза, что для хорошенькой женщины служит безошибочным признаком крайне подавленного состояния духа.

Сегодня утром я нашла под дверью записку: «Не считайте меня законченной дурочкой, но я больше ни дня не могу прожить без Эдварда. Уезжаю десятичасовым поездом. Б.». И это при том, что в 10.30 ее ждали у мадам Пакен на примерку самого прелестного вечернего платья, какое только можно вообразить.

Не стану обижать вас, излагая мои выводы из всего вышеупомянутого, вы охотно сделаете их сами. Достаточно ценя вас, я не сомневаюсь, что ваши заключения совпадут с моими.

Искренне ваша,

Мэри Лей.

Глава XXIII

Ступив на английскую землю, Берта испытала явное облегчение: во-первых, она наконец-то оказалась рядом с Эдвардом, а во-вторых, намучилась морской болезнью. Хотя Дувр и Блэкстебл разделяло не больше тридцати миль, сообщение было таким скверным, что ей пришлось выбирать: либо ждать несколько часов в порту, либо садиться на поезд до Лондона, согласованный с расписанием пароходов, а потом ехать шестьдесят миль в обратном направлении. Берта досадовала на задержку, забывая, что теперь она (слава Богу!) в свободной стране, где поезда ходят не для удобства пассажиров, а пассажиры считаются неизбежным злом в процессе получения дохода железнодорожной компанией, управление которой оставляет желать лучшего.

Нетерпение Берты было так велико, что она, не в силах находиться в Дувре, решилась ехать в Лондон, а оттуда — южнее, в Блэкстебл. Таким образом она выигрывала всего десять минут, зато была избавлена от необходимости весь день сидеть в мрачном зале ожидания или слоняться по городу.

Ей казалось, что поезд еле тащится. Беспокойство Берты стало почти болезненным, когда она узнала пейзажи Кента — сочные луга с аккуратными полосами живой изгороди, высокие, раскидистые деревья и общее впечатление достатка и процветания.

Отлично зная Эдварда, Берта тем не менее надеялась, что он встретит ее в Дувре, и была разочарована, не увидев его на пристани. Потом она решила, что муж приедет за ней в Лондон (хотя не потрудилась объяснить самой себе, каким же это чудесным образом он узнает ее маршрут), и вся затрепетала от волнения, увидев похожую спину. Позднее она принялась утешать себя мыслью о том, что Эдвард непременно будет ждать ее в Фаверсли — эта станция была перед Блэкстеблом, — и когда поезд подъехал к вокзалу, высунулась из окна, окидывая взглядом платформу, но Крэддока там не было.

«Уж сюда мог бы и приехать», — подумала она.

Паровоз несся на всех парах. Берта лучше и лучше узнавала местность — пустынные прибрежные болота и море. Рельсы пролегали почти у самой воды. Наступивший отлив обнажил широкую полосу блестящей грязи, над которой с пронзительными криками летали чайки. Далее стали попадаться знакомые домики, обветшавшие от ветров и непогод; таверна «Веселый моряк», где в прежние времена осело немало бочек с контрабандным бренди, который везли в главный город епархии — Теркенбери. Миновали пост береговой охраны — несколько низеньких зданий, выкрашенных в темно-розовый цвет, затем с грохотом проехали через мост над центральной улицей, после чего проводники с протяжными кентскими интонациями стали выкрикивать: «Блэкстебл! Блэкстебл!»

Эмоции Берты всегда плохо поддавались контролю и порой накатывали на нее столь мощной волной, что лишали способности к действию. Она с большим трудом открыла вагонную дверь.

— Наконец-то! — облегченно воскликнула Берта.

Никогда она не любила мужа так сильно, как сейчас; ее любовь была физическим ощущением, от которого она едва не теряла сознания. Долгожданное мгновение наступило, и Берте вдруг стало страшно. Она относилась к тем людям, которые энергично добиваются благоприятной возможности, но в решительный момент ее упускают. Душу Берты переполняли чувства, она боялась разрыдаться при виде идущего навстречу Эдварда. Сколько раз она представляла себе эту встречу: Эдвард приближается к ней широким, ровным шагом, помахивая тростью, а впереди с оглушительным лаем несутся его собаки.

Двое носильщиков по-моряцки вразвалочку подошли к багажному отделению, чтобы снять кофры и чемоданы. Пассажиры один за другим покидали вагоны. Рядом с Бертой оказался одутловатый клерк в поношенном черном костюме с маленьким ребенком на руках. Следом за ним появилась его бледная жена с другим младенцем и бесчисленными свертками, за ней еще двое или трое детей. По платформе прошел рабочий, три-четыре моряка и двое подтянутых солдат-пехотинцев. Все они стекались к турникету, где стоял билетный контролер. Носильщики выгрузили багаж, и поезд, шипя, пополз дальше. Какой-то сердитый столичный житель цветисто ругался, потому что его вещи уехали в Маргейт. Начальник станции в богато отделанной форменной фуражке с напыщенным видом направился к недовольному пассажиру узнать, в чем дело. Берта крутила головой, оглядывая платформу. Эдварда не было.

Начальник станции прошествовал мимо Берты, одарив ее покровительственным кивком.

— Вы не видели мистера Крэддока? — спросила она.

— Нет, не видел. Если не ошибаюсь, вон там вас ожидает экипаж.

Берту охватила дрожь. Носильщик осведомился, нужны ли его услуги; она лишь молча кивнула. У выхода из вокзала ее ждала коляска. Кучер приподнял шляпу и передал Берте записку.

«Дорогая Берта!

К большому сожалению, не могу тебя встретить. Я никак не ожидал, что ты приедешь, и принял приглашение лорда Филипа Дирка, который устраивает теннисный турнир и бал. Я переночую у него и вернусь только завтра. Пожалуйста, не сердись. Увидимся утром.

Э.К.».

Усевшись, Берта забилась в дальний угол, чтобы ее никто не видел. Поначалу она как следует не поняла содержания записки — проведя последние несколько часов на пике возбуждения, она так сильно разочаровалась, что утратила способность думать. Берта никогда не отличалась здравым суждением и сейчас была ошеломлена. Это просто немыслимо! Как бессердечно со стороны Эдварда отправиться на теннисный турнир, в то время как Берта на крыльях любви прилетела домой. Причем она не просто вернулась из какой-то там поездки, нет, она впервые уходила от мужа, полная ненависти, и думала, что расстается с ним навсегда. Но в разлуке костер ее любви вновь разгорелся в полную силу, Берта возвратилась в надежде на примирение, а Эдварда нет дома! Он ведет себя так, будто жена на полдня выбралась в город за покупками.

— Какая же я дура!

Внезапно у нее промелькнула мысль о том, чтобы вновь уехать — сейчас, немедленно. Не проще ли так? Видеть Эдварда — невыносимо. Однако поездов в этот день больше не было. Какое множество тайных побегов, вероятно, не состоялось из-за особенностей железнодорожного сообщения между Лондоном, Чатэмом и Дувром! И все-таки Эдвард не мог не знать, как огорчит Берту его отсутствие. Может быть, он откажется от теннисного турнира? Возможно, он уже дома, в Корт-Лейз, ждет ее. Берта вновь приободрилась и стала смотреть в окошко на родные места. Наверное, Эдвард стоит у ворот. Для нее это будет огромной радостью, настоящим облегчением!

Экипаж подъехал к воротам поместья — Крэддок не появился; не встретил он Берту и у крыльца. Она вошла в дом, решив, что муж не слышал стука колес и находится в коридоре или в гостиной, однако его нигде не было, а слуги подтвердили, что он действительно уехал к лорду Филипу Дирку.

В доме было пусто, холодно и неприветливо. Комнаты приобрели нежилой вид, мебель была казенно составлена по углам, спинки кресел — по распоряжению Эдварда — накрыты салфетками. К удивлению горничной, Берта сняла их одну за одной и молча бросила в нерастопленный камин. Ей все еще не верилось, что Эдвард не приедет на ночь домой.

Берта села ужинать, ожидая, что он вот-вот возвратится, и долго не ложилась спать по той же самой причине. Однако он не приехал.

— Господи, лучше бы мне остаться в Париже! — тяжко вздохнула Берта.

Мыслями она вернулась к борьбе, которая происходила в ее душе в последние недели. Гордость, негодование, здравый смысл — все это было на одной чаше весов, а на другой — лишь любовь, но любовь одержала победу. Воспоминания об Эдварде почти не покидали Берту, он был с ней рядом и в снах. Письма от мужа приводили ее в неописуемый трепет; разглядывая его почерк, взволнованная Берта мечтала о встрече. Ночью она просыпалась, ощущая на губах поцелуи Эдварда. Она молила его приехать, но он не смог или не захотел. В конце концов ее тоска достигла предела, и в то самое утро, не получив желанного письма, Берта решила сбросить маску гнева и вернуться к мужу. И пусть тетя Полли посмеется над ней, пусть Эдвард сочтет, что выиграл. Берта не может без него, он вся ее любовь, вся жизнь.

«Боже, зачем только я вернулась!» — подумалось ей.

Она вспомнила, как истово молилась о том, чтобы Эдвард любил ее так, как она желала. Бурное восстание духа после смерти ребенка постепенно сошло на нет, и в своем одиноком отчаянии Берта обрела новую веру. У некоторых вера в Бога приходит и уходит сама по себе, для таких людей это вопрос не столько религиозности, сколько душевной восприимчивости. Берта обнаружила, что гораздо лучше чувствует себя в католических храмах, нежели в унылых молитвенных домах, к которым привыкла в Англии. Она не могла бормотать молитвы строго по часам в обществе трех сотен посторонних; толпа заставляла ее замыкаться, прятать свои чувства, и сердце Берты раскрывалось, только когда она была наедине с собой. В Париже она нашла маленькие церквушки, открытые день и ночь, куда можно было зайти днем, если уличный свет слепил глаза, или вечером, когда полумрак, запах ладана и тишина навевали покой. Единственным источником освещения служило пламя тонких восковых свечей, зажженных благодарными или просящими прихожанами. Этот огонь создавал приятное, таинственное мерцание, и Берта горячо молилась за мужа и себя.

Тем не менее Эдвард остался равнодушным к ее порыву. Все усилия были напрасны. Берта сравнивала свою любовь с драгоценным камнем, ценности которого Эдвард не понимал и которым ничуть не дорожил. Она, однако, была слишком несчастна и подавлена, чтобы злиться. Что толку впадать в гнев? Берта прекрасно знала, что муж посчитает свой поступок вполне естественным. Завтра он вернется — уверенный в себе, довольный, выспавшийся, и ему даже в голову не придет, что жена пережила мучительное разочарование.

«Наверное, дело во мне. Я слишком капризна и требовательна, и ничего не могу с этим поделать», — думала Берта. Она знала лишь один способ любить, и тот был никуда не годным. «Как я хочу уехать отсюда, теперь уже навсегда!» — мысленно воскликнула она.

Утром Берта встала, в одиночестве позавтракала и занялась делами по дому. Эдвард обещал быть к ленчу, и разве честь не обязывала его сдержать слово? Нетерпение Берты улетучилось, она уже не испытывала недавнего воодушевления. Она собиралась прогуляться — было тепло, воздух благоухал ароматами, — но потом отказалась от этого намерения, чтобы не огорчить Эдварда, если тот вернется в ее отсутствие.

«До чего же глупо заботиться о его чувствах! Не застав меня, Эдвард преспокойно займется своими делами и думать забудет обо мне, пока я не появлюсь».

И все же Берта осталась дома. Наконец Крэддок приехал, но она не торопилась его встречать. Берта разбирала вещи в спальне и продолжила свое занятие, хоть и слышала внизу голос мужа. К ее собственному удивлению, вчерашнее острое и почти болезненное ожидание сменилось равнодушием. Когда Эдвард вошел в комнату, она обернулась, но осталась стоять на месте.

— С возвращением! Как поездка? Понравилась?

— Да, пожалуй.

— Послушай, здорово, что ты опять дома. Не разозлилась, что меня не было?

— Ну что ты, — с улыбкой проговорила Берта. — Я и не думала злиться.

— Вот и хорошо. Я ведь до этого ни разу не был у лорда Филипа, поэтому просто не мог в последний момент послать телеграмму и сообщить, что не приеду, потому что должен встречать жену.

— Разумеется, не мог. Ты оказался бы в неловком положении.

— Правда, я чувствовал себя не в своей тарелке. Если бы ты предупредила меня о своем приезде хотя бы за неделю, я бы отказался от приглашения.

— Мой дорогой Эдвард, я ужасно непрактична — никогда не знаю, что мне придет в голову. Я всегда действую под влиянием минуты, и это доставляет неудобства как мне самой, так и окружающим. Кроме того, я нисколько не ожидала, что ты в чем-либо себе откажешь ради меня.

Берта смотрела на мужа с самой первой секунды, как он вошел, и в изумлении не могла отвести взгляда. Она была смущена, почти напугана — она едва узнала Эдварда!

За три года совместной жизни Берта не замечала перемен в его внешности и, обладая недюжинной способностью идеализировать, хранила в душе образ того человека, каким он предстал перед ней в их первую встречу: стройным и сильным деревенским парнем двадцати восьми лет. В отличие от нее мисс Лей прекрасно видела происходящие изменения, и острые женские язычки поговаривали, что мистер Крэддок безобразно толстеет, однако его жена оставалась слепа, а разлука еще больше подстегнула ее воображение. Находясь вдали, Берта думала об Эдварде как о самом красивом мужчине на свете, мысленно любовалась его правильными чертами лица, светлыми волосами, неистощимым запасом молодости и силы. Реальность разочаровала бы ее даже в том случае, если бы Эдвард сохранил юношескую привлекательность, однако теперь, увидев и иные перемены, Берта испытала настоящее потрясение. Перед ней стоял другой человек, почти незнакомец.

Выглядел Эдвард неважно: он еще не достиг тридцати одного года, но на вид ему можно было дать гораздо больше. Он сильно раздался и набрал лишний вес, черты лица потеряли утонченность, а румянец на щеках приобрел характер некрасивых пятен. В манере одеваться сквозила неряшливость, двигаться он стал тяжело и неуклюже, как будто на подошвы налипла глина, а кроме того, в нем стойко укрепились добродушие, здоровый аппетит и назойливая общительность преуспевающего фермера.

Красота Эдварда всегда доставляла Берте изысканное удовольствие, и сейчас, по обыкновению, ударившись в другую крайность, она сочла его чуть ли не уродом. Это было преувеличением: Крэддок, хотя уже и не тот стройный юноша, в своей заматерелости по-прежнему выглядел гораздо лучше большинства мужчин.

Он поцеловал Берту со сдержанностью супруга, и от его близости в ноздри ей ударили острые запахи фермы, прочно въевшиеся в плоть Эдварда независимо от того, как часто он менял одежду. Берта брезгливо отвернулась, ее едва не передернуло, хотя это были все те же «мужские» ароматы, вдыхая которые она когда-то сладко замирала от желания.

Глава XXIV

Воображение Берты редко позволяло ей видеть вещи в свете, отличном от фальшивого. Иногда они сверкали и переливались, озаренные сиянием идеала, а порой наблюдалось совершенно противоположное явление. Поразительно, что столь короткий перерыв в отношениях разрушил привычку, сложившуюся за годы, однако факт был налицо: Эдвард превратился в чужака, и Берте стало неприятно делить с ним спальню. Теперь она смотрела на мужа взором, затуманенным желчью, и говорила себе, что наконец-то поняла, каков он на самом деле. Бедный Эдвард дорого расплачивался за былую привлекательность, которой время незаметно его лишило, взамен наградив избытком жира. Восточный ветер, значительное положение и сытая жизнь огрубили его некогда тонкие черты, сделали щеки чересчур полнокровными.

Любовь Берты окончательно испарилась так же внезапно, как родилась, и муж стал ей противен. Она приобрела определенную способность к анализу, которой в совершенстве владела мисс Лей, и теперь изучала характер Крэддока с губительным для всяких чувств результатом. Отъезд жены поставил под угрозу семейное счастье Эдварда и в другом плане: парижский воздух взбодрил Берту и заострил ее ум; она покупала много книг, посещала театры, читала французские газеты, живость языка в которых поначалу приятно контрастирует со сдержанностью британских изданий. Все это вкупе удвоило ее придирчивость и чрезвычайно усилило нетерпимость ко всему глупому и скучному.

Вскоре Берта пришла к выводу, что муж обладает не просто заурядным, но крайне низким интеллектом. Его невежество более не казалось трогательным, а, наоборот, выглядело постыдным, предрассудки из забавных превратились в дикие. Берта негодовала на себя за то, что рабски унижалась перед человеком, наделенным столь косным мышлением и пустой, бессодержательной натурой. Она уже не понимала, как вообще могла испытывать к нему страстную любовь. Эдвард строго следовал дурацкому порядку; Берта раздражалась сверх всякой меры, наблюдая за методичностью, с какой Крэддок проводил утренний туалет — ничто на свете не могло изменить последовательность процедур умывания и причесывания. Уверенность, самодовольство и незыблемая правильность Эдварда также приводили ее в бешенство.

Вкусы Эдварда в литературе, живописи и музыке были достойны презрения, а его потуги судить о них — смехотворны. Поначалу Берта не обращала внимания на недостатки супруга, позже утешалась общеизвестной истиной о том, что мужчина может не разбираться в искусстве и при этом обладать всеми возможными добродетелями. Теперь же она стала гораздо менее снисходительной. Ее возмущало, что Эдвард считает себя вправе высказывать мнение о книгах — даже не читая их! — только потому, что он, как любой школяр, выучился читать и писать. Конечно, неразумно винить беднягу в слабости, присущей большей части человечества. Любой, кто умеет держать перо, уверен в своем таланте критиковать, причем критиковать свысока. Обычному человеку просто не приходит в голову, что для написания книги требуется не меньше мастерства, чем, скажем, для подделки фунта чаю. Он также не задумывается о том, что автор оперирует такими понятиями, как стиль и контраст, свет и тень, словесный портрет, а также многими другими, к которым торговля зеленью, лентами и булавками, разведение свиней или конторская работа не имеют никакого отношения.

Однажды Эдварду попалась на глаза желтая обложка французской книги, которую читала Берта.

— Опять за книжкой? — воскликнул он. — Ты слишком много читаешь, это вредно.

— Вот как?

— Да. По моему мнению, женщина не должна забивать голову книжками. Лучше гулять на свежем воздухе или заниматься чем-нибудь полезным.

— Ты так думаешь?

— Ну вот скажи мне, почему ты все время читаешь?

— Для развлечения, а иногда еще и для просвещения.

— Многому ты просветишься из непристойного французского романа!

Вместо ответа Берта протянула ему книгу и указала на заголовок: это были письма мадам де Севинье[315].

— И что?

— Название тебе ни о чем не говорит? — с улыбкой спросила Берта. И вопрос, и тон стали ее отмщением за многое. — Боюсь, ты совсем не образован. Видишь ли, я читаю отнюдь не роман, и в нем нет ничего непристойного. Это письма матери к дочери, образец эпистолярного жанра и женской мудрости.

Берта нарочно выражалась в несколько официальной и вычурной манере.

— А-а, — сказал Эдвард с озадаченным видом.

Он несколько смутился, однако убежденность в собственной правоте его не покинула. Берта сухо улыбнулась.

— Что ж, читай, если тебя это развлекает. Я не против, — пожал плечами Эдвард.

— Ты очень добр.

— Я простой человек и не притворяюсь ученым, мне этого не надо. В той отрасли, которой я занимаюсь, книжки читают только неудачники.

— Тебя послушать, так необразованность — это достоинство.

— Лучше иметь доброе сердце и чистую душу, чем ученость, Берта.

— Лучше иметь хоть каплю мозгов, чем запас назидательных изречений!

— Не знаю, о чем ты, только я нравлюсь себе таким, каков есть, и вовсе не желаю учить иностранные языки. Мне вполне хватает английского.

— Думаешь, если ты хороший охотник да еще регулярно моешь шею, то с лихвой выполнил человеческий долг?

— Можешь говорить что угодно, но если и есть тип людей, которых я не выношу, то это презренные книжные черви.

— Я предпочла бы книжного червя гибриду профессионального игрока в крикет и любителя турецких бань.

— Имеешь в виду меня?

— Можешь принять это на свой счет, если хочешь, — улыбнулась Берта, — или на счет целого класса. Не возражаешь, если я продолжу чтение?

Берта снова взялась за книгу, но Крэддок, чувствуя, что пока не вышел победителем, был настроен спорить дальше.

— Послушай, — продолжил он, — если тебе хочется читать, почему ты не читаешь английских книг? Разве в них мало полезного? Я считаю, что англичане должны держаться своих корней. Не буду притворяться, французских книжек я не читал, но все вокруг только и говорят, что большинство этих, с позволения сказать, произведений, просто непотребны и уж точно не годятся для дамского чтения.

— Весьма опрометчиво судить о чем-либо с чужих слов, — отозвалась Берта, не поднимая глаз.

— Учитывая, как отвратительно французы с нами обходятся, я вообще спалил бы их книжонки — все до единой! — на большом костре. Уверен, это было бы великим благом для нас, англичан. Нам сейчас нужно восстановить чистоту национальной культуры. Лично я стою за английскую мораль, английские дома, английских матерей и английские традиции.

— Меня всегда поражало, милый, что ты выражаешься языком «Дейли телеграф», хотя читаешь исключительно «Стандард».

Берта вернулась к чтению и более не обращала внимания на Эдварда, который принялся разговаривать со своими собаками. Как большинство поверхностных людей, он находил молчание тягостным. Берта считала, что муж не любит тишину, так как в тишине бессодержательность его натуры проявлялась слишком явно и становилась очевидной для него самого. Крэддок разговаривал со всеми одушевленными объектами — со слугами и собаками, с котом и курами; даже газету он читал с обязательными комментариями вслух. К короткому молчанию Эдварда побуждала лишь плотная трапеза. Порой его нескончаемая болтовня раздражала Берту до такой степени, что она умоляла мужа во имя всего святого закрыть рот. Эту просьбу он воспринимал с добродушным смехом.

— Я расшумелся, да? Извини, не заметил.

Эдвард умолкал на десять минут, после чего начинал напевать себе под нос избитый мотив, а что могло быть хуже?

Точек расхождения между супругами было не сосчитать. Эдвард обладал смелостью открыто защищать свои убеждения, неприязненно относился к тому, чего не понимал, и был склонен считать все чуждое безнравственным. Берта прекрасно играла на фортепиано и пела хорошо поставленным голосом, однако ее таланты не находили отклика у супруга, потому что она никогда не исполняла разухабистых мелодий, которым можно было подпевать, насвистывать или стучать в такт. Крэддок упрекал жену за чрезмерную изысканность вкуса и невольно делал вывод, что женщина, презрительно пожимающая плечами при звуках сверхпопулярной песенки из водевиля, пожалуй, не совсем нормальна. Надо заметить, Берта усиливала это впечатление: когда по соседству устраивали скучный музыкальный вечер, она испытывала злорадное удовольствие, исполняя длинный речитатив из оперы Вагнера, в котором слушатели ровным счетом ничего не понимали.

В один из таких вечеров у Гловеров старшая мисс Хэнкок обернулась к Эдварду и похвалила великолепную игру его супруги. Крэддок слегка забеспокоился: все бурно аплодировали, тогда как ему звуки казались бессмысленными.

— Я простой человек, — сказал он, — и готов честно признать, что никогда не понимал той музыки, что играет Берта.

— О, даже Вагнера, мистер Крэддок? — изумилась мисс Хэнкок. Ей было так же скучно, как Эдварду, однако она ни за что на свете не призналась бы в этом, скромно считая, что истинного восхищения достойны лишь вещи, находящиеся выше ее понимания.

Берта посмотрела на мужа, вспомнив свою мечту о том, как они вдвоем с Эдвардом по вечерам будут сидеть за фортепиано и играть пьесу за пьесой. В действительности он всегда отказывался покидать свое кресло и периодически засыпал.

— Мое представление о музыке совпадает со взглядами доктора Джонсона[316], — заявил Крэддок, оглядывая собравшихся в ожидании поддержки.

— Неужто и Саул среди пророков? — пробормотала Берта.

— Слушая трудную пьесу, я думаю: лучше бы ее совсем нельзя было сыграть!

— Ты забываешь, дорогой, — вставила Берта, — что доктор Джонсон был грубым стариком, которого наша замечательная Фанни не пустила бы даже на порог своей гостиной.

— Теперь спойте вы, Эдвард, — сказала мисс Гловер. — Давненько мы вас не слышали.

— Господь с вами, — расплылся в улыбке тот. — Мое пение слишком старомодно. Во всех моих песнях есть мотив и чувство, они годятся только для кухни.

— Пожалуйста, спойте «Бена Болта», — попросила мисс Хэнкок. — Нам очень нравится эта песня.

Репертуар Эдварда был весьма скромен, и все знали его наизусть.

— Хорошо, только чтобы угодить вам, — ответил Крэддок.

По правде сказать, он очень любил петь, а аплодисменты слушателей неизменно льстили его слуху.

— Подыграть тебе, дорогой? — спросила Берта.

Ты помнишь ли милую Элис, Бен Болт,
Красавицу в темных кудрях?
Ты лишь улыбнешься — она расцветет.
Нахмуришься — тут же в слезах!
Когда-то Берта находила определенное очарование в этих незатейливых стихах и простой мелодии, на которую они были положены, однако от частых повторений песня, естественно, ей надоела. Эдвард исполнял ее в скромной, безыскусной — то есть буквально в неумелой — манере, зато с большим пафосом. Берта была настроена воинственно: она кое-что задолжала мужу за несправедливые нападки на ее игру. Ей пришло в голову украсить аккомпанемент трелями и другими мелизмами, которые необычайно забавляли ее саму, но приводили в замешательство Эдварда. Наконец, когда муж дрогнувшим голосом спел строку о суровом директоре школы, на могиле которого растет трава, она вплела в мелодию пассажи из «Голубых колокольчиков Шотландии» и «Боже, храни королеву», так что Эдвард совсем сбился. На этот раз он все-таки вышел из равновесия:

— Послушай, я не могу петь, когда ты дурачишься.

— Прости, — улыбнулась Берта, — кажется, я увлеклась. Давай начнем сначала.

— Нет, не хочу. Ты все испортила.

— У миссис Крэддок нет сердца, — сказала мисс Хэнкок.

— Нехорошо смеяться над старой песней, — укоризненно произнес Эдвард. — Этак каждый может насмехаться. Лично я считаю, что настоящая музыка должна брать за душу. Я не сентиментален, но всякий раз, когда пою «Бена Болта», у меня слезы на глаза наворачиваются.

Берта с трудом удержалась от признания в том, что при звуках этой песни она сама порой готова рыдать, особенно когда муж фальшивит. Все посмотрели на нее так, будто она вела себя очень дурно. Берта спокойно взглянула на мужа, однако тот был хмур. По пути домой она поинтересовалась у Эдварда, знает ли он причину ее поступка.

— Понятия не имею. Разве что на тебя опять напал приступ скверного настроения. Полагаю, ты уже раскаиваешься.

— Ничуть, — ответила Берта. — Как раз перед тем ты меня обидел, вот я и решила тебя немножко проучить. Иногда в тебе слишком много высокомерия. А еще я не потерплю, чтобы меня отчитывали прилюдно. Впредь будь любезен обождать со своей критикой до тех пор, пока мы останемся наедине.

— Я думал, ты уже в состоянии нормально воспринимать шутки, — ответил Эдвард.

— Вполне, — кивнула Берта. — Правда, если ты заметил, дорогой, я очень быстро перехожу в оборону.

— Что ты имеешь в виду?

— Только то, что я могу быть совершенно несносной, если захочу, поэтому советую не нарываться на колкости в присутствии посторонних.

Крэддок впервые услышал от жены угрозу, высказанную в таком спокойном тоне, и это произвело на него впечатление.

Тем не менее обычно Берта сдерживала язвительные замечания, постоянно готовые сорваться с языка. Она нежно лелеяла свою злобу и ненависть к мужу, ощущая глубокое удовлетворение от того, что наконец освободилась от любви к нему. Оглядываясь назад, она сознавала невероятную тяжесть оков страсти, которые удерживали ее прежде. И как же сладка была месть (хотя Эдвард о ней и не знал) — сорвать с кумира горностаевую мантию и корону, лишить его символов владычества! Нагой, он являл собой жалкое зрелище. Крэддок ни о чем не подозревал. Словно душевнобольной в сумасшедшем доме, он правил своим воображаемым королевством. Эдвард не замечал, как насмешливо изгибались губы жены в ответ на его глупое высказывание, не замечал ее презрения, а поскольку она сделалась гораздо менее капризной, чувствовал себя счастливее, чем раньше. У иронизирующего философа, вероятно, нашелся бы повод извлечь определенную мораль из того факта, что Крэддок стал считать свой брак удачным во всех отношениях только после того, как жена его возненавидела. Он говорил себе, что пребывание за границей принесло Берте огромную пользу, сделало ее более сговорчивой и разумной. Хорошее доказательство тому, что принципы мистера Крэддока были верны: он дал жене вволю помахать крыльями, не обращая внимания на ее кудахтанье, и вот теперь она вернулась в курятник и спокойно устроилась на насесте, спрятав головку под крыло. Если разбираешься в фермерском деле и знаешь повадки домашних животных, то уж подавно управишься с собственной женой.

Глава XXV

Если бы боги, сеющие разум в самых неожиданных местах — так, что иногда его можно обнаружить под епископской митрой, а раз в тысячу лет — даже под королевской короной, — наделили бы Эдварда хоть каплей этого ценного вещества, он, безусловно, стал бы не только хорошим, но и великим человеком. Удача постоянно улыбалась ему; он посмеивался над завистью соседей, хозяйствовал с хорошей прибылью и, укротив мятежный нрав супруги, наслаждался семейным счастьем. При этом необходимо отметить, что судьба лишь справедливо вознаграждала его по заслугам. Бодрый духом, в ладу с собой Эдвард Крэддок шел по пути, проложенному для него милостью провидения. Дорогу ему освещали непоколебимое чувство долга, принципы, впитанные с молоком матери, и убежденность в собственной добродетели.

Вполне закономерно, что в один прекрасный день к нему явилась делегация с предложением поучаствовать в предстоящих выборах в окружной совет. Эдвард, заранее предупрежденный об этом визите, принял мистера Аттхилла Бэкота и семерых членов комитета, облачившись в сюртук и напустив на себя чрезвычайно серьезный вид. Он уведомил делегацию, что не намерен делать поспешных заявлений и сообщит о своем решении только после того, как все тщательно обдумает. Внутренне Эдвард уже согласился на участие в выборах и, проводив посетителей, поднялся к жене.

— Дела идут в гору, — подытожил он, после того как пересказалБерте все подробности. Округ Блэкстебл, от которого предлагали избираться Крэддоку, населяли преимущественно рыбаки, и настроения в нем преобладали радикальные. — Старик Бэкот говорит, что я единственный кандидат с умеренными взглядами, у которого есть реальный шанс победить.

Изумленная Берта не нашлась с ответом. Она была столь низкого мнения о муже, что у нее не укладывалось в голове, как ему вообще могли сделать подобное предложение. Она мысленно прокручивала различные варианты.

— Здорово, правда?

— Ты ведь не намерен соглашаться?

— Что значит не намерен? Я обязательно дам согласие. А ты что думаешь по этому поводу?

— Эдвард, ты никогда не занимался политикой, ни одной речи в жизни не произнес!

Берта была уверена, что муж выставит себя круглым дураком, и, дабы избежать позора, решила отговорить его от участия в выборах. «Он безбожно глуп!» — думала она.

— Вот еще! Я произносил речи на званых обедах. Ты мне поможешь, и я что-нибудь да скажу.

— Тут совсем другое; ты ничего не смыслишь в делах окружного совета.

— Всего-то и нужно, что присматривать за лоббистами и следить, чтобы забивали лошадей, зараженных сапом.

Нет ничего труднее, чем убедить мужчин в их невежестве. Берта, преувеличивая серьезность вопроса, считала, что претендовать на официальный пост, не имея ни знаний, ни способностей, — это сущее шарлатанство. К счастью, большинство людей не разделяет ее мнения, иначе правительство этого просвещенного государства не продержалось бы и дня.

— Я думал, тебя порадует, что я приобрету вес в обществе, — сказал Эдвард.

— Я не хочу, чтобы люди над тобой смеялись. Ты сам часто говорил, что не любишь книжную науку, поэтому тебя не должны обижать мои слова о том, что ты не слишком сведущ. По-моему, нечестно занимать пост, не имея ни опыта, ни знаний.

— Это у меня нет опыта и знаний? — удивленно вскричал Эдвард. — Вот тебе и на! Послушай, я не любитель хвастать, но совершенно уверен, что знаю практически обо всем. Спроси старого Бэкота, что он обо мне думает, и он раскроет тебе глаза. На самом деле только ты меня и не ценишь. Как говорится, ни один человек не бывает героем в глазах своего слуги.

— Дорогой, твоя пословица очень уместна. Я не собираюсь препятствовать твоим намерениям. Я всего лишь считала, что ты плохо знаешь, во что ввязываешься, и потому хотела избавить тебя от унижения.

— Унижения? С какой стати? A-а, думаешь, меня не изберут? Держу пари на любые деньги, что я наберу большинство голосов!

На следующий день Эдвард написал мистеру Бэкоту письмо, в котором с удовольствием сообщал о том, что поддерживает решение местной организации консерваторов. Берта, понимавшая, что никакие доводы не заставят мужа отказаться от задуманного, решила взяться за его подготовку, дабы он не выглядел убогим посмешищем. Степень ее опасений была обратно пропорциональна оценке способностей Эдварда.

Она выписала из Лондона сборники законов, а также официальные справочники по правам и обязанностям членов окружного совета, и неоднократно просила Эдварда их проштудировать. Однако он в своей обычной снисходительной манере лишь отмахивался от ее просьб и насмешничал, когда Берта сама читала эти книги, чтобы позже пересказать их мужу.

— Да на кой мне сдалась эта чепуха? — восклицал он. — Смекалка нужна, и больше ничего. Думаешь, кандидат в члены парламента хоть немного разбирается в политике? Конечно же, нет.

Берта негодовала: Эдвард так горд своим невежеством, что упорно отказывается учиться! По счастью, люди не сознают собственную глупость, в противном случае полмира покончило бы жизнь самоубийством. Знание — это блуждающий огонек, что вечно порхает вне досягаемости путника, и даже для того, чтобы просто увидеть его неверное пламя, надо проделать долгое и трудное путешествие. Только поняв многое, человек сознает бездну своего неведения. Дурак, довольный тем, что ему нечего постигать, соответственно пребывает в полной уверенности, что знает все. Такого гораздо легче убедить в том, что луна сделана из сыра, нежели в том, что он не всеведущ. Как раз в это время в Лондоне проходили выборы в окружной совет, и Берта, надеясь привести Эдварду полезные примеры, усердно зачитывала политические речи, которые там произносились. Крэддок, однако, не желал ее слушать.

— Мне не нужны чужие шпаргалки. Я сам найду, что сказать.

— Почему бы тебе не написать речь заранее, а потом заучить ее? — предложила Берта, рассчитывая немного подправить текст и таким образом спасти себя и мужа от публичного позора.

— Старик Бэкот говорит, что всегда сочиняет речи на ходу и что Фокс лучше всего ораторствовал, когда был мертвецки пьян.

— Тебе известно, кто такой Фокс[317]?

— Какой-то старикашка с хорошо подвешенным языком.

Наступил день, когда Эдварду предстояло выступить с первым обращением в муниципалитете Блэкстебла. Афиши с радостной новостью заблаговременно были расклеены на всех городских стенах и вывешены в витринах лавок. Мистер Бэкот явился в Корт-Лейз, потирая руки.

— Мы соберем полный аншлаг. Все пройдет успешно. Зал рассчитан на четыреста человек; думаю, не останется даже стоячих мест. Смею сказать, мистер Крэддок, вам придется еще раз произнести речь в Форестер-холле перед теми, кто не попадет на ваше первое выступление.

— Я готов выступать сколько угодно, — отозвался Эдвард.

Берта все больше нервничала, предчувствуя громкий провал. Люди ведь не знают — в отличие от нее! — насколько ограничен Эдвард. Она хотела остаться дома, чтобы не подвергаться этой пытке, однако мистер Бэкот зарезервировал для нее стул на помосте.

— Эдди, ты волнуешься? — спросила Берта мужа. С приближением рокового часа ее сердце смягчилось.

— Я? С какой стати мне волноваться?

Зал действительно оказался переполнен: такой возбужденной и вонючей толпы Берта еще не видела. Газовые рожки, потрескивая, бросали уродливые отблески на публику — моряков, лавочников и рабочих с ферм. На помосте полукругом, точно бессмертные боги, восседали местные знаменитости; все они были консерваторами до мозга костей. Берта тревожно огляделась по сторонам и постаралась успокоить себя мыслью о том, что у нее нет причин испытывать трепет перед этими глупыми людьми.

Председательское место занял викарий. Он открыл собрание и коротко, в тщательно подобранных словах представил Крэддока.

— Как гласит пословица, хороший товар не нуждается в рекламе. То же самое можно сказать о мистере Крэддоке. Вы все отлично его знаете, так что представления излишни. Тем не менее, как принято в подобных случаях, я вкратце расскажу о нашем кандидате. Настоящим имею честь… и проч., и проч.

Когда Эдвард поднялся, Берта замерла. Она не смела поднять глаз на аудиторию. Крэддок, засунув руки в карманы, прошел к трибуне. Он настоял на том, что сам выберет себе одежду: на нем был сюртук и простые штаны из крапчатой шерстяной материи.

— Господин председательствующий, леди и джентльмены, я не привык к публичным речам…

Берта вздрогнула и подняла взгляд. Неужели в конце девятнадцатого века можно всерьез начинать выступление такими словами? Ее муж, однако, не шутил. Веским, сдержанным тоном он продолжал. Обведя взором публику, Берта не заметила ни тени улыбки. Крэддок сохранял абсолютную невозмутимость; он быстро освоился и вошел в струю своего выступления. Речь была отвратительной. Крэддок употреблял все самые избитые фразы, какие только знал; нелепо мешал жаргонные словечки с высокопарными выражениями, а от его глупых, «бородатых» шуток Берту бросало в холодный пот. Она поражалась: как может Эдвард держаться с такой самоуверенностью? Разве он не понимает, что сам себя ставит в дурацкое положение? Берта не шевелилась, боясь услышать смешки миссис Брандертон и девиц Хэнкок. «Сразу видно, кем он был до женитьбы на мисс Лей. Совершенно необразованный тип. Интересно, почему жена не отговорила его от этого позора? Что за безграмотность, что за убогие байки и шуточки!» Берта в ярости стискивала кулаки, на ее щеках постоянно вспыхивала краска стыда. Речь оказалась еще хуже, чем она предполагала. Крэддок использовал невероятно длинные обороты и, запутавшись в собственном многословии, был вынужден оставлять предложение незаконченным. Начав цветистую фразу, он постепенно комкал ее и в конце сводил к самой пошлой банальности. Эдвард напоминал Берте человека, который отправился покорять Анды, но затем передумал и ограничился прогулкой по Бонд-стрит. Насколько еще хватит терпения публики, прежде чем оратора освищут? Берта мысленно благодарила аудиторию за снисходительность. А что потом? Мистер Бэкот попросит Эдварда снять свою кандидатуру? Допустим, ее муж откажется, что тогда? Неужели придется объяснять, что он на самом деле дурак? Берта уже почти слышала сдавленные смешки окружающих.

— Господи, когда же он замолчит! — пробормотала она сквозь зубы. Стыд и унижение казались ей нестерпимыми.

Эдвард продолжал говорить и, по-видимому, не собирался закругляться. Берта с тоской подумала, что его истории всегда отличались длиной и обилием подробностей. Может быть, если он закончит прямо сейчас, еще не все будет потеряно. Крэддок отпустил грубую шутку, и со всех сторон послышались одобрительные возгласы. Берта поежилась и взяла себя в руки: нужно вытерпеть до конца. Почему он не уходит? Затем Крэддок поведал историю из фермерской жизни, и зал взорвался смехом. Перед Бертой забрезжила надежда: быть может, эта вульгарщина поможет ему завоевать расположение неотесанных крестьян, составлявших большую часть публики. Но что скажут Брандертоны, Молсоны, Хэнкоки и прочие? Должно быть, Эдвард не вызывает у них ничего, кроме брезгливого презрения.

Худшее ждало впереди. В заключительной части выступления Эдвард сделал несколько замечаний относительно текущей политики (в которой абсолютно не разбирался), что натолкнуло его на мысли о ненаглядной отчизне. Он открыл кран на всю: патриотизм хлынул мощной струей. Крэддок дудел в грошовые ярмарочные дудки английской праведности, воспевал величие Британской империи; бил в барабаны славы, восхваляя могучую англосаксонскую расу. Эдвард благодарил Господа за то, что родился англичанином, а не кем-нибудь там еще. Томми Аткинс и Джек Тар[318] вместе с мистером Редьярдом Киплингом отплясывали джигу под аккорды «Британских гренадеров», а мистер Джозеф Чемберлен исполнил pas seul[319] на музыку «Янки Дудл». Образно выражаясь, Эдвард вовсю размахивал национальным флагом.

Его сентиментальность вкупе с дурным вкусом и пошлостью речи вызвали у Берты острое отвращение. Просто ужасно, каким пустоголовым должен быть человек, который оскверняет свои уста выражением столь дешевых чувств.

Эдвард сел. На мгновение повисла тишина, а затем зал грохнул оглушительными аплодисментами. Публика хлопала не из вежливости, нет; все как один повскакали со своих мест и принялись выражать одобрение восторженным ревом. «Молодчина!» — крикнул кто-то, и тут же зал наполнило многоголосое «Он славный и добрый малый». Миссис Брандертон забралась на стул и махала платочком, мисс Гловер неистово хлопала, как будто из механизма превратилась в живого человека.

— Разве не прелестно? — шепнула она Берте.

Важная публика на помосте пребывала в исступленном восторге. Мистер Бэкот тряс руку Эдварду, миссис Мэйстон Райл энергично обмахивалась веером. Выражаясь языком журналистов, сцену можно было охарактеризовать как «единый порыв беспримерного воодушевления». Берта остолбенела.

Мистер Бэкот выбежал вперед.

— Поздравляю мистера Крэддока с великолепной речью. Уверен, его блестящее красноречие, здравомыслие и чувство юмора для всех нас явились сюрпризом. Еще более ценно другое: заключительные слова мистера Крэддока доказали нам, что этот человек имеет сердце — сердце, господа! — и это говорит о многом. Леди и джентльмены, вы хорошо меня знаете. Я немало выступал перед вами с тех пор, как в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году избирался в окружной совет, но должен признать, что не сумел бы произнести более пламенной речи нежели та, которую вы только что слышали.

— Ну что вы, конечно, сумели бы, — скромно сказал Эдвард.

— Нет, мистер Крэддок. Заявляю со всей убежденностью: мне вас не превзойти. Снимаю с плеч плащ победителя и передаю его… — В этом месте мистера Бэкота перебил зычный голос хозяина «Свиньи и свистка» (ярого консерватора):

— Троекратное ура настоящему англичанину!

— Правильно, ребята! — подхватил мистер Бэкот, не обидевшись на то, что его бесцеремонно оборвали. — Троекратное ура настоящему англичанину!

Сотни глоток трижды проревели «ура», а затем вновь начали распевать «Он славный и добрый малый». Когда всеобщее возбуждение поутихло, Артур Брандертон поднялся со своего места и призвал продолжить чествования. Объект всех этих восторгов скромно сидел с удовлетворенным видом, воспринимая происходящее как нечто естественное. Собрание завершилось хоровым пением все той же песни «Он славный и добрый малый», а также британского гимна. Члены комитета и близкие друзья Крэддоков проследовали в соседнюю комнату, где для них были накрыты столы с угощением.

Дамы, взяв Эдварда в кольцо, осыпали его поздравлениями. Артур Брандертон подошел к Берте.

— Потрясающая речь, правда? Я и не знал, что он так красноречив. Ей-богу, у меня прямо внутри что-то перевернулось.

Прежде чем Берта успела ответить, в комнату вплыла миссис Мэйстон Райл.

— Где этот человек? — громко воскликнула она. — Где он? Покажите его мне. Мой дорогой мистер Крэддок, ваше выступление было незабываемо! Это я вам говорю.

— И очень изысканно, — сияя глазами, прибавила мисс Хэнкок. — Вы, должно быть, невероятно гордитесь мужем, миссис Крэддок!

— У радикалов нет шансов, — произнес викарий, потирая руки.

— Мистер Крэддок, дайте же мне подойти к вам! — вскричала миссис Брандертон. — Не могу пробиться вот уже двадцать минут. Вы просто растоптали этих гадких радикалов. Я не сдержала слез, так проникновенно вы выступали!

— Что ни говори, — прошептала мисс Гловер на ухо брату, — а в мире нет ничего прекраснее чувств. Мое сердце было готово вырваться из груди!

— Мистер Крэддок, — прогудела миссис Мэйстон Райл, — вы меня от души порадовали! Где ваша супруга? Я хочу выразить ей свое восхищение.

— Это лучшая речь из всех, что мы слышали! — крикнула миссис Брандертон.

— Единственные верные слова, сказанные вами за двадцать лет, миссис Брандертон, — парировала миссис Мэйстон Райл, буравя взглядом мистера Аттхилла Бэкота.

Глава XXVI

Когда лорд Розбери[320] произносит речь, даже газеты, поддерживающие его партию, публикуют текст выступления от первого до последнего слова, причем в первом лице. Говорят, это предел мечтаний любого самого честолюбивого политика. По достижении сей высшей ступени герою остается лишь достойная смерть и пышное погребение в Вестминстерском аббатстве. Газета «Блэкстебл таймс» удостоила подобной чести Эдварда Крэддока: его дебютная речь была напечатана с бесчисленными «я», выделенными жирным шрифтом. Синтаксис подправили, в нужных местах расставили точки — все, как в выступлениях самых известных ораторов. Эдвард купил дюжину экземпляров и внимательно перечитал свою речь в каждом из них, дабы убедиться в правильном изложении его мыслей и отсутствии опечаток. Он также дал статью Берте и стоял за ее спиной, пока она не прочла все от начала до конца.

— Неплохо выглядит, а?

— Замечательно!

— Кстати, какой адрес у тети Полли? Элиот-Мэншнз, дом семьдесят два?

— Да, а что?

Берта удивилась, увидев, как Эдвард заворачивает шесть экземпляров «Блэкстебл таймс» в оберточную бумагу и надписывает адрес.

— Ей будет интересно почитать мою речь. Кроме того, я не хочу ее обижать. Услышит от кого-нибудь о моем выступлении и расстроится, что я не прислал ей текст.

— Не сомневаюсь, тетя жаждет с ним ознакомиться. Но если ты отправишь все шесть экземпляров, у тебя ничего не останется для других.

— Ерунда, принесу еще. Редактор сказал, я могу взять хоть тысячу копий. Пошлю твоей тетушке шесть экземпляров, ей ведь наверняка захочется поделиться со знакомыми.

Ответное письмо мисс Лей пришло почти немедленно.

«Дорогой Эдвард!

Я внимательно и с огромным интересом изучила все шесть экземпляров вашей речи. Согласитесь, тот факт, что я и в шестой раз читала текст выступления с не меньшим вниманием, чем в первый, служит убедительным доказательством его ценности. Заключительная часть так эффектна, что не утратит своей выразительности, сколько ее ни перечитывай. Как верно подмечено, что у „каждого англичанина есть мать“ (конечно, подразумевая, что ее не забрала безвременная смерть)! Забавно, что некоторые не сознают истинности вещей, пока им не разложат все по полочкам, а потом еще и удивляются, как это они не замечали этого раньше. Надеюсь, вас не обидит, если я скажу, что в некоторых выражениях угадывается рука Берты (особенно в абзаце про британский флаг). Неужели вы действительно подготовили речь самостоятельно? Ну же, признайтесь, что Берта вам помогала.

Искренне ваша,

Мэри Лей».

Эдвард прочел письмо и, смеясь, передал его Берте.

— Какая дерзость — предположить, будто ты помогала мне с речью! Надо же!

— Я сейчас же напишу тете, что это исключительно твое произведение.


Берте все еще не верилось в искренность всеобщего восхищения, которое вызывал ее муж. Зная, насколько ограничен ум Крэддока, она была потрясена, что остальной мир считает его чрезвычайно умным человеком. Потуги Эдварда казались ей смехотворными. Берту поражала непоколебимая уверенность и бойкость, с какой тот ввязывался в обсуждение предметов, совершенно от него далеких, но еще больше ее поражало то, что на окружающих это производит сильное впечатление. Эдвард обладал удивительной способностью маскировать свое невежество.

Наступил день голосования. Берта с волнением дожидалась результатов в Корт-Лейз. Наконец появился сияющий Эдвард.

— Ну, что я тебе говорил?

— Насколько я поняла, ты прошел.

— Прошел — не то слово! А я ведь говорил. Девочка моя, я попросту их обставил! У меня вдвое больше голосов, чем у другого кандидата. Разве ты не гордишься, что твой муженек теперь член окружного совета? Верь мне, я еще в парламент пройду.

— От всей души поздравляю, — произнесла Берта, изобразив на лице радость.

Эдвард на пике воодушевления едва ли заметил ее холодность. Он мерил шагами комнату, строил далеко идущие планы, вслух спрашивал себя, сколько времени должно пройти, прежде чем Майлз Кэмпбелл столкнется с неизбежной дилеммой парламентария, не имеющего оппозиции: либо в палату лордов, либо в царствие небесное. Эдвард остановился и хмыкнул себе под нос:

— Хоть я и не тщеславен, однако должен заметить, что справился неплохо.


Некоторое время собственная значимость вызывала у Крэддока легкое головокружение, пока на выручку ему не пришло мнение о том, что его успех абсолютно заслужен. И вот Эдвард Крэддок с энтузиазмом приступил к выполнению не слишком обременительных обязанностей члена окружного совета. Берта постоянно ожидала услышать критику в адрес мужа, но все шло на удивление гладко, и во все концы летела молва о его деловых талантах, рассудительности и умении договариваться, что миссис Крэддок должна была считать весьма лестным. Однако эти бесконечные похвалы чрезвычайно тревожили Берту. Молодую женщину обуревали постоянные сомнения — может быть, она недооценивает мужа? А что, если он на самом деле наделен необычайным умом и прочими добродетелями, которые ему приписывают? Возможно ли, что она относится к Эдварду предвзято и он действительно умнее ее? При мысли об этом Берта раздраженно хмурилась: она ни на секунду не сомневалась, что интеллектом превосходит супруга; широта ее познаний была несравнима с кругозором Эдварда, Берта задавалась такими вопросами, о которых он не имел представления. Он никогда не интересовался абстрактными понятиями, и его разговоры были скучны той особенной скукой, которая вызвана отсутствием умозрения. Непостижимо, что все, кроме Берты, столь высоко оценивали ум Крэддока, в действительности совершенно ничтожный. Претенциозность этого человека, чье невежество было вопиющим, превращала его в обманщика. Однажды Крэддок пришел к жене, увлеченный новой идеей.

— Эй, Берта, я тут подумал — зря мы отказались от фамилии Лей. И вообще, как-то странно, что в Корт-Лейз живут Крэддоки.

— Правда? Не знаю, как это исправить. Разве что подать объявление о сдаче жилья людям с более звучной фамилией.

— Знаешь, я решил, неплохо бы снова взять твою фамилию. И на людей это тоже произведет благоприятное впечатление. — Эдвард посмотрел на Берту.

Она молча взирала на него с презрительной холодностью.

— Я разговаривал со стариком Бэкотом, он полностью одобряет мою мысль, так что не следует с этим тянуть.

— Полагаю, ты поинтересуешься моим мнением по этому вопросу?

— А я что сейчас делаю?

— Как ты собираешься называться — Лей-Крэддок, Крэддок-Лей или вообще отбросишь Крэддока?

— Честно говоря, этого я пока не обмозговал.

— По-моему, твоя идея — полный бред, — фыркнула Берта.

— Напротив, так будет значительно лучше.

— Послушай, Эдвард, я не постыдилась взять твою фамилию и не вижу ничего зазорного в том, чтобы ты тоже под ней жил.

— Берта, будь же благоразумна. Ты всегда чинишь мне препятствия.

— Не имею ни малейшего желания препятствовать тебе. Если ты считаешь, что моя фамилия придаст тебе важности, можешь ее брать. Назовись кем угодно, хоть Томпкинсом, мне все равно.

— А ты?

— Я? Я останусь миссис Крэддок.

— С твоей стороны это некрасиво. Хоть раз помогла бы мне в чем-то!

— Извини, если я тебя разочаровала. Только не забывай, что все эти годы ты насаждал мне свое видение женщины как домашней скотины: для тебя образцовая жена — это корова, деревенская или салонная. Ужасно жалко, что ты не женился на Фанни Гловер, вы с ней составили бы отличную пару. Думаю, она обожала бы тебя так, как ты этого желаешь. Уж она бы точно не возражала, чтобы ты назвал себя Гловером.

— Нет, ее фамилия мне ни к чему. Гловер — это все равно что Крэддок. Фамилия «Лей» тем и хороша, что принадлежит старинному роду и ее носили твои предки.

— Именно поэтому я предпочла бы, чтобы ты ее не брал.

Глава XXVII

Время тянулось очень медленно. Берта завернулась в свою гордость, точно в мантию, но иногда мантия оказывалась слишком тяжела, и Берта едва выдерживала эту ношу. Сохранять сдержанность, которой Берта себя сковала, часто бывало нестерпимо трудно. Внутри бурлили гнев и ненависть, однако она заставляла себя улыбаться, выглядеть милой и приветливой, какой ее привыкли видеть люди. Берта страшно мучилась душевным одиночеством, ведь ей не с кем было поделиться несчастьем. По-истине страшно, когда не можешь выплеснуть свои горести, страшно быть вечным пленником боли, терзающей сердце. Писателю легче: он может найти утешение в словах, поведать свою тайну, при этом не раскрыв ее; удел женщины — безмолвие.

Теперь Берта испытывала к мужу столь острое физическое отвращение, что не выносила даже его прикосновения, зато все ее знакомые с радостью и восторгом причисляли себя к преданным друзьям Эдварда Крэддока. Разве могла она сказать Фанни Гловер, что Эдвард — набитый дурак, который до смерти ей опостылел, если та считала его лучшим представителем человеческого рода? Берту бесило, что добродетели Эдварда, воспетые всеобщим мнением, совершенно затмевали ее собственные достоинства. Прежде на Крэддока смотрели только как на супруга хозяйки Корт-Лейз, сейчас их роли поменялись с точностью до наоборот. Берту невероятно раздражало то, что она вынуждена светить отраженным светом; в то же время она злилась на себя за эту мелочную ревность.

В конце концов Берта пришла к выводу, что более не в силах выносить общество мужа: он делает ее глупой и вульгарной, она чувствует себя совсем больной, разбитой и несчастной. Она снова решила уехать, в этот раз — навсегда.

«Если я останусь, то убью себя».

Эдвард горевал уже два дня: сдохла одна из его любимых собак, он чуть не плакал. Берта смотрела на него с презрением.

— Смерть какой-то жалкой собаки волнует тебя больше, чем мои страдания!

— Ради Бога, будь хорошей девочкой, не шуми. Ты же знаешь, я этого не люблю.

— Идиот, — процедила Берта сквозь зубы.

Эдвард продолжал ходить с опущенной головой и скорбной миной, дрожащим голосом описывая подробности кончины несчастного животного.

— Бедняга, — вздохнула мисс Гловер. — У него такое мягкое сердце.

Берта едва сдержала ругательство, готовое сорваться с ее губ. Если бы люди знали, как холодно Эдвард принимал ее любовь, с каким безразличием относился к слезам и отчаянию Берты! Она презирала себя, вспоминая рабское обожание, с каким относилась к мужу в прошлом. Он заставил ее испить чашу унижения до дна! С высоты своего пренебрежения Берта в тысячный раз анализировала натуру Эдварда. Не поддавалось объяснению, как она могла принадлежать столь скудоумному, презренному и жалкому человеку. При мысли о подобострастности своей прежней любви Берта краснела от стыда.

Доктор Рамзи, вызванный по поводу какого-то пустячного недомогания, застал ее как раз за этими тягостными раздумьями.

— Ну-с, — сказал он, едва Берта подняла голову, — как дела у Эдварда?

— Господи, да откуда мне знать? — не сдержалась та; наружу прорвалась давно подавляемая злость.

— Постойте, в чем дело? Неужели голубки наконец повздорили?

— Я устала день и ночь слушать славословия Эдварду! Мне надоело быть его придатком!

— Что с вами такое, Берта? — расхохотался доктор. — Я всегда думал, для вас нет ничего приятней, чем слышать, как мы все любим вашего супруга.

— Любезный доктор, вы либо слепы, либо непроходимо глупы! По-моему, уже всему свету известно, что я терпеть не могу своего мужа.

— Что? — изумленно вскричал доктор Рамзи; затем, решив, что Берта нездорова, поспешил ее успокоить: — Погодите, сейчас я дам вам лекарство. Вы разволновались и, как все женщины, думаете, что мир катится в пропасть.

Берта вскочила с кушетки.

— Неужели я стала бы так говорить без веского повода? Неужели не пыталась бы скрыть свое унижение, если бы могла? О, я долго его скрывала, пора уже высказаться вслух! Боже, у меня волосы дыбом встают, как только представлю, сколько всего мне пришлось прятать внутри. Я ни перед кем не раскрывала душу, доктор, только перед вами, и сейчас должна признаться: я ненавижу своего мужа, ненавижу и презираю! Я больше не могу жить с ним и хочу уехать.

Доктор Рамзи открыл рот и рухнул в кресло; он смотрел на Берту, как на припадочную.

— Черт побери, вы ведь это не всерьез?

Она раздраженно топнула ногой.

— Разумеется, всерьез. Или, по-вашему, я тоже дура? Мы несчастливы уже не первый год, и дальше так продолжаться не может. Если бы вы знали, как я мучилась, когда все поздравляли меня и говорили, что рады видеть меня счастливой! Порой я до крови впивалась ногтями в ладони, чтобы во весь голос не крикнуть правду.

Берта ходила взад-вперед по комнате и в конце концов дала выход чувствам. По ее щекам текли слезы, но она не обращала на них внимания, фонтанируя жгучей ненавистью.

— О, я пыталась любить его. Вы же знаете, как я любила, как обожала Эдварда когда-то. Я бы охотно положила к его ногам всю жизнь, сделала все, о чем бы он ни попросил. Я угадывала каждое желание Эдварда, с радостью считала себя его покорной рабой. Но этот человек растоптал мою любовь, уничтожил ее до последней крупицы, и теперь я лишь презираю его, да, презираю. Бог свидетель, я пыталась его любить, но он слишком глуп!

Последние слова вырвались у Берты с такой силой, что доктор Рамзи вздрогнул.

— Берта, голубушка!

— Я знаю, вы все считаете, что Эдвард замечательный. Сколько лет уже мне забивают уши, расхваливая его. Но человека не узнаешь как следует, пока не поживешь с ним под одной крышей, пока не увидишь, каков он в разных настроениях, в разных обстоятельствах. Я знаю мужа, как никто другой, и говорю вам, что он абсолютный болван! Вы не представляете, до чего он глуп. Эдвард — совершенно безмозглый тип, он до смерти мне надоел.

— Берта, прошу, успокойтесь. Вы, по обыкновению, сильно преувеличиваете и говорите бог знает что. Небольшие размолвки с супругом — нормальное явление. Ей-ей, мне потребовалось двадцать лет, чтобы притереться к жене.

— Ради всего святого, не впадайте в нравоучения! — вспылила Берта. — За пять лет я сыта ими по горло. Наверное, я относилась бы к Эдварду лучше, не будь он вечным праведником. Он так кичится своими моральными устоями, что меня уже тошнит! Из-за него любая добродетель кажется мне уродливой. Признаюсь, для разнообразия прямо так и хочется немного порока. Доктор, если бы вы только знали, как нестерпимо скучен по-настоящему хороший человек! Теперь я хочу свободы. Клянусь, рядом с Эдвардом я больше не выдержу.

Берта снова встала и принялась возбужденно ходить по комнате.

— Боже правый, — простонал доктор Рамзи, — я ничего не понимаю.

— Я и не рассчитывала, что поймете. Знала, что все закончится поучениями.

— Чего вы от меня хотите? Чтобы я поговорил с вашим мужем?

— Нет, нет! Я говорила с ним тысячу раз, все без толку. Думаете, после вашего разговора он начнет меня любить? Он не способен к этому, самое большее, что Эдвард может дать, — это уважение и привязанность. Господи, да на что мне его уважение? Знаете, для того чтобы любить, нужно обладать хоть каким-то умом, а у Эдварда его нет! Повторяю, он глупец! Когда я думаю о том, что связана с ним на всю жизнь, мне хочется повеситься!

— Послушайте, Эдвард вовсе не такой дурак, каким вы его изображаете. По общему мнению, у него отличная деловая смекалка. Кроме того, должен признаться, я уже давно считаю, что вы поступили невероятно умно, настояв на своем замужестве.

— Это все вы виноваты! — обвинила Берта доктора. — Если бы вы тогда не воспротивились этому браку, я бы не поспешила с замужеством. Какую чудовищную ошибку я совершила, как жалею об этом! Лучше бы Эдварду умереть!

Доктор Рамзи присвистнул. Соображал он не слишком быстро и теперь испытывал все большую обескураженность: его устоявшееся мнение рушилось, причем внезапно и резко.

— Я не знал, что все так обстоит.

— Ну еще бы, — съязвила Берта. — Вы считали, что я счастлива, потому что я улыбалась и прятала свою боль. Страшно подумать, сколько страданий я вынесла.

— Мне не верится, что все настолько плохо. Завтра вы успокоитесь и сами удивитесь, как вам в голову могли прийти подобные мысли. Надеюсь, вы не обидитесь на старика, если я назову вас импульсивной и упрямой натурой. В конце концов, Эдвард — хороший малый; мне просто не верится, что он намеренно причинял вам страдания.

— Ради Бога, прекратите его хвалить.

— Может быть, вы чуть-чуть завидуете его успеху? — Доктор Рамзи пристально посмотрел на Берту.

Миссис Крэддок покраснела: она и сама задавалась этим вопросом. Чтобы опровергнуть утверждение, потребовался самый презрительный тон:

— Я? Любезный доктор, вы забываетесь! Неужели непонятно, что это не мимолетный каприз, что для меня все очень серьезно? Я терпела муки, пока хватало сил, но больше не могу. Вы должны помочь мне уехать отсюда. Если вы хоть немного любите меня, сделайте все возможное. Да, я хочу покинуть Корт-Лейз, но не желаю ругаться с Эдвардом, лучше расстаться без скандалов. Бесполезно убеждать его в том, что мы несовместимы. Он думает, что мне для полного счастья достаточно быть его женой. У Эдварда железная натура, а я презренно слаба, хотя раньше считала себя сильной.

— Правильно ли я понял, что ваши намерения абсолютно серьезны? Вы действительно решили пойти на крайние меры и расстаться с супругом?

— «Крайние меры» — это то, на что я пошла раньше. В прошлый раз я уезжала громко, но теперь хочу избежать какого-либо шума. Тогда я все еще любила Эдварда, а сейчас уже даже не ненавижу. О, я знала, что совершила глупость, возвратившись домой, но ничего не могла с собой поделать. Эдвард попросил меня вернуться, и я уступила его просьбе.

— Право, не знаю, чем вам помочь. Я уверен, если вы немного обождете, положение исправится.

— Я и так слишком долго ждала, мое терпение иссякло. Я напрасно растрачиваю жизнь.

— Почему бы вам не уехать на несколько месяцев и все хорошенько обдумать? Мисс Лей, как обычно, на зиму уезжает в Италию, верно? Честное слово, Берта, вам бы тоже не помешало съездить с ней.

— Не имею ничего против. Что угодно, лишь бы убраться отсюда. Мои муки непереносимы.

— А вы не задумывались, что Эдвард будет скучать по вас? — сурово произнес доктор Рамзи.

— Не будет. Полагаете, я не изучила собственного мужа? Я вижу его насквозь. Он черств, эгоистичен и глуп, и рядом с ним я делаюсь такой же. Умоляю вас, помогите мне.

— Мисс Лей осведомлена о ваших делах? — спросил доктор Рамзи, вспомнив, о чем тетушка Берты говорила ему во время своего приезда в Корт-Лейз.

— Исключено. Она уверена, что мы души друг в друге не чаем. Я стала ужасной трусихой — не хочу, чтобы она знала. Когда-то мне было все равно, что обо мне подумают, но теперь мой дух сломлен. Отправьте меня отсюда, доктор Рамзи, отправьте подальше.

Берта разрыдалась. Она давно отвыкла плакать, но сейчас, излив все то, что годами хранила в душе, чувствовала усталую опустошенность.

— Мне кажется, что я древняя старуха, хотя на самом деле еще совсем молода! Иногда хочется просто умереть и покончить с этим кошмаром.

Через месяц Берта была в Риме. Поначалу, однако, она не ощущала перемен в своем состоянии: жизнь в Корт-Лейз оставила в душе Берты неизгладимый след, она не могла представить, что этот тяжкий период завершился. Она походила на узника, который провел в сумраке заточения много лет и, ослепленный свободой, оглядывается в поисках цепей, не сознавая, что их уже нет.

Тетка и племянница сняли квартиру на Виа Грегориана. Просыпаясь по утрам, Берта не понимала, где находится. Облегчение было столь велико, что она постоянно пребывала в страхе, будто прекрасное видение рассеется и ее снова окружат тюремные стены Корт-Лейз. Берта словно во сне бродила по залитым солнцем улочкам и вдыхала ароматы роз и фиалок. Нереальным казалось все: прохожие; натурщицы, отдыхающие на ступенях Испанской лестницы; лохматые мальчишки, странно одетые и докучливые; серебристая мелодичная речь, ласкавшая слух.

Разве могла Берта поверить, что это не сон, если перед глазами у нее — яркое солнце и синее небо, от которых сердце замирает в груди, если на душе удивительно покойно и повсюду разлита восхитительная нега? Реальная жизнь тосклива и тяжела, она проходит в особняке георгианской эпохи, вокруг которого сплошь голые поля, продуваемые ветрами. В настоящей жизни все страшно добродетельны и скучны; Десять заповедей окружают тебя плотным кольцом, ступишь за его пределы, и тебя ждет геенна огненная и вечное проклятие. А внутри этого кольца ужаснее, чем в заточении, потому что вокруг нет решеток, замков и засовов. Но за унылыми камнями, на которых высечены запреты, простирается светлая, благоуханная земля, где солнечные лучи заставляют кровь быстрее бежать по жилам, цветы охотно отдают свои ароматы воздуху в знак того, что богатства следует расточать, а про добродетели — забыть. Здесь повсюду порхают амуры, легкие и беспечные. Страна, что лежит за мрачными скрижалями, богата оливковыми рощами, дающими приятную тень, а море нежно целует берег, показывая юношам, как нужно ласкать дев. В этой стране губы предназначены не для рьяного глаголания, уста здесь — лук Купидона. Здесь глаза светятся блеском, говоря страннику о том, что не надо бояться, что стоит лишь попросить о Любви, и Любовь будет дана. Кровь горяча, руки сливаются в объятия, алые губы просят поцелуев, ведь дарить их так сладко. Здесь тело и душа пребывают в гармонии. Ах, подарите мне солнечный свет из этой благословенной земли, розовый сад и журчание прозрачного ручья, тенистый берег, вино, книги и коралловые губы моей возлюбленной пастушки, и я проживу в совершеннейшем счастье никак не меньше десяти дней.

Для Берты пребывание в Риме было сродни театральной пьесе. Мисс Лей предоставляла ей много свободы, и молодая женщина в одиночестве бродила по самым странным местам. Она часто заглядывала на рынок и проводила утро в торговых рядах, разглядывая сотни вещей, которые не собиралась покупать. Она трогала богатые шелка и старинное серебро, улыбаясь комплиментам приветливых торговцев. Вокруг толпились люди, живые и шумные, но тем не менее — Берта все еще не верила, что видит их наяву, — какие-то нереальные.

Она посещала музеи и галереи; отправлялась в Сикстинскую капеллу или осматривала Станцы Рафаэля. В отличие от вечно спешащих туристов, обязанных познакомиться с определенными достопримечательностями, Берта могла полдня простоять перед одной картиной или в уголке старой церквушки, вплетая собственные фантазии в образ, что был у нее перед глазами.

Когда ей хотелось побыть среди людей, она шла в парк Пинчо и смешивалась с толпой, которая слушала оркестр. Францисканский монах в коричневой рясе с капюшоном, стоящий в стороне, казался Берте героем романтической пьесы, а солдаты в яркой униформе, стрелки-берсальеры в лихо заломленных шляпах с перьями — кордебалетом из комической оперы. Были там и священники в черных сутанах: одни — пожилые и тучные, курившие сигареты под теплым солнцем, довольные собой и всем миром; другие — молодые и беспокойные, в чьих темных глазах порой вспыхивали искры неукрощенной плоти. И все, все выглядели счастливыми, точно дети, что весело бегали и прыгали тут же, оглашая воздух звонкими криками.

Постепенно тени прошлого отступили, и Берта смогла полной грудью вдохнуть окружавшие ее красоту и жизнь. Зная, сколь быстротечно счастье, она решила позабыть все земные тревоги и наслаждаться моментом. Молодость и заботы редко соседствуют друг с другом, а милосердное время накрывает покровом забвения самые тяжелые горести. Берта протянула руки, заключая в объятия все чудеса этого мира, и отринула гнетущую мысль о мимолетности волшебных мгновений. Весной она проводила долгие часы в зеленых парках, окружавших центр города; развалины Древнего Рима причудливо смешивались с полутропической пышностью и возбуждали в Берте новые, едва уловимые чувства. Цветы буйно цвели в каменных саркофагах, словно в насмешку над могилами, из которых они произрастали. Смерть отвратительна, но жизнь всегда торжествует победу; на истлевших костях распускаются розы и гиацинты, и человеческая смерть лишь означает новое рождение. Так продолжается мир, прекрасный и вечно новый, черпая радость в собственной несокрушимой силе.

Берта приходила на виллу Медичи и усаживалась так, чтобы любоваться звучащими фигурами и мягкой игрой света на фасаде старинного дворца. Студенты с любопытством смотрели на нее: кто эта красавица, что проводит здесь долгие часы, не обращая внимания на чужие взгляды? Она отправлялась на виллу Дориа-Памфили, роскошную и помпезную, какой и подобает быть летней резиденции богатого княжеского рода, среди представителей которого были епископы и кардиналы. Глядя на Палатин с его живописными развалинами, кипарисами и ухоженными дорожками, Берта уносилась мыслями в прошлое, и воображение рисовало ей яркие картины былой славы Рима.

Однако больше всего Берте нравилось место, где зелень бушевала особенно пышно — парк виллы Маттеи, заброшенное царство изобилия. Вилла располагалась довольно далеко, туристы редко туда добирались, и парк был в полном распоряжении Берты. Тишина и уединенность доставляли ей самое изысканное удовольствие. Порой по заросшим травой тропинкам неторопливо шествовала группа семинаристов в алых одеяниях, и яркие пятна их наряда резко контрастировали с темно-зеленым морем дикой растительности.

Затем Берта шла домой, усталая и счастливая; садилась у окна и смотрела на закат. Заходящее солнце освещало купол собора Святого Петра, превращая величественное здание в храм золотого огня. Казалось, будто огромный купол был сделан не из камня, но из сияющего света, венчая собой дворец Гипериона. Когда же сгущалась ночь, безупречные очертания собора четко выступали на фоне великолепного бархатно-черного неба.

Глава XXVIII

После Пасхи мисс Лей предложила потихоньку собираться обратно в Англию. Берту пугала мысль о возвращении, и не только потому, что ей не хотелось покидать Рим, но и потому, что это влекло за собой необходимость объяснений. Зиму она провела под удобным предлогом поправки здоровья, но теперь требовалось найти другой повод, чтобы оправдать необходимость пребывания вдали от мужа. Как ни напрягала Берта измученный рассудок, в голову ничего не приходило, однако она твердо решила ни в коем случае не возвращаться в Корт-Лейз — после шести месяцев счастливой свободы она не вынесла бы заточения духа и тела.

Эдвард счел скверное самочувствие жены убедительным поводом для отъезда и легко отпустил ее. По словам Крэддока, он не имел оснований удерживать Берту, если речь шла о состоянии ее здоровья, тем более что он вполне мог управиться с хозяйством самостоятельно. Супруги регулярно переписывались, но Берта всякий раз буквально заставляла себя отвечать на письма мужа. Она твердила себе, что единственный разумный выход из положения — открыто заявить Эдварду о своих намерениях и оборвать переписку, однако боязнь шума, неприятных хлопот и бесконечных объяснений удерживала ее от этого шага, и Берта попросту старалась писать как можно реже, отделываясь общими фразами. К ее удивлению, раз или два, когда она изрядно задержалась с ответом, приходило второе письмо от Эдварда, в котором тот с тревогой спрашивал, почему она не пишет.

Мисс Лей в разговорах ни словом не упоминала Крэддока, из чего Берта предположила, что тетушка о многом догадывается. Тем не менее мисс Лей воздерживалась от каких-либо высказываний; благословенны те, кто не вмешивается в чужие дела и держит рот на замке! Мисс Лей на самом деле пришла к выводу, что между мужем и женой произошел серьезный разлад, однако верная своей привычке предоставлять людям самим разбираться в жизни, искусноделала вид, что ничего не подозревает. Надо заметить, это было весьма благородно, ведь собственная наблюдательность всегда являлась предметом чрезвычайной гордости мисс Лей.

«Труднее всего для умной женщины притворяться дурочкой», — любила говорить она. Смекнув, в чем затруднение Берты, мисс Лей сочла его легко преодолимым.

— Было бы хорошо, если бы ты не торопилась с возвращением в Корт-Лейз и вместе со мной поехала бы в Лондон, — сказала она. — Ты ведь еще ни разу не проводила сезон в столице? В целом все довольно мило. Опера определенно хороша; кроме того, иногда можно увидеть людей, одетых со вкусом.

Берта ничего не ответила. Видя, что племянница явно хочет ответить согласием, но в то же время колеблется, мисс Лей пригласила Берту к себе в гости на две-три недели, прекрасно зная, что путешествие любой женщины всегда может растянуться на неопределенный срок.

— К сожалению, у меня не найдется места для Эдварда, — с холодной улыбкой промолвила она. — Ты же знаешь, моя квартирка слишком тесная.

Ирония — это дар богов, самый тонкий из способов словесного выражения мыслей. Это и броня, и оружие; и философия, и постоянное развлечение; пища для голодного ума и напиток, утоляющий жажду веселья. Насколько изысканнее умертвить врага, уколов его шипом иронии, нежели размозжить ему голову топором сарказма или отколотить дубинкой брани. Мастер иронии наслаждается ею только тогда, когда истинный смысл высказывания известен ему одному, и прыскает в рукав, глядя, как окружающие, скованные цепями своего тупоумия, воспринимают его слова абсолютно всерьез. В суровом мире ирония — единственная защита для беспечных. Для писателя же это снаряд, которым он может выстрелить в читателя, дабы опровергнуть гнусную ересь о том, что создает книги не для себя, а для подписчиков библиотеки Мьюди. Не стоит впадать в заблуждение, милый читатель: уважающему себя автору нет до вас никакого дела.


Миновало несколько дней с тех пор, как тетя и племянница устроились в лондонской квартире. Однажды утром, спустившись к завтраку, Берта обнаружила мисс Лей в радостно-возбужденном состоянии, которое та, впрочем, пыталась скрыть. Она вибрировала, точно раскрученная пружина, по-птичьи клевала свой завтрак — тост и вареное яйцо, и означать подобное поведение могло лишь одно: кто-то, на радость тетушке, выставил себя в глупом положении. Берта рассмеялась.

— Святые небеса, — воскликнула она, — что стряслось?

— Случилось ужасное несчастье. — Мисс Лей подавила улыбку, но в ее глазах плясали озорные искорки, как у молоденькой девицы. — Ты, кажется, не знакома с Джеральдом Водри? Знаешь, кто это?

— Полагаю, мой кузен.

Отец Берты, постепенно рассорившийся со всеми родственниками, в лице генерала Водри обрел зятя, наделенного столь же вспыльчивым характером, как у него самого, так что семьи прекратили всякое общение.

— Я только что получила письмо от его матери, в котором она пишет, что Джеральд весьма вольно повел себя по отношению к одной из горничных, и теперь вся родня в отчаянии. Горничную с нервным припадком отослали в деревню, мать и сестры в слезах, а генерал рвет и мечет. Приказал, чтобы ноги мальчишки не было в доме. А ведь негоднику всего девятнадцать! Какой стыд, не правда ли?

— Да, — с улыбкой согласилась Берта. — Никак не пойму, что такого в горничных-француженках, из-за чего подростки непременно волочатся за ними.

— Милочка, посмотрела бы ты на горничную Моей сестры! Ей лет сорок, если не больше, а кожа у нее высохшая и сморщенная. Хуже всего то, что твоя тетя Бетти умоляет взять этого соблазнителя под присмотр. Через месяц ему предстоит отправиться во Флориду, а до этого он останется в Лондоне. Интересно, каким образом я должна удержать беспутного юнца от порока? Разве похоже, что это мое призвание? — Мисс Лей всплеснула руками в притворном ужасе.

— Но ведь это страшно весело! Мы вместе перевоспитаем этого проказника. Наставим на путь, где французские горничные не будут поджидать его за каждым углом.

— Дорогая, ты просто не представляешь, каков он. Джеральд — отъявленный бездельник и хулиган. Его исключили из Регби, родители то и дело нанимали ему репетиторов — хотели, чтобы он поступил в офицерскую школу в Сэндхерсте, но Джеральд провалил все экзамены куда только можно — даже в Милиционную армию. Теперь отец дал ему пятьсот фунтов и велел убираться к дьяволу.

— Как грубо! Но зачем отправлять бедного мальчика во Флориду?

— Это была моя идея. Я знаю там кое-каких людей, владельцев апельсиновой плантации. Смею предположить, что вид цветущих апельсиновых деревьев, ряды которых протянулись на несколько миль, наведут юношу на мысль, что беспорядочный флирт может иметь неприятные последствия.

— Думаю, он мне понравится, — сказала Берта.

— Не сомневаюсь. Этот шалопай весьма недурен собой.

На следующий день, когда Берта сидела в гостиной и читала, в комнату вошел Джеральд Водри. Она поднялась с кушетки, с улыбкой шагнула ему навстречу и приветливо протянула руку, думая, что молодой человек смутится присутствием незнакомки и что он, по-видимому, должен переживать из-за собственного недостойного поведения.

— Вы, наверное, меня не знаете? — спросила она.

— Конечно, знаю, — обаятельно улыбаясь, ответил юноша. — Прислуга сказала, что тетушки Полли нет дома, но зато есть вы.

— Я рада, что вы не ушли.

— По-моему, вам не стоит меня опасаться.

Берта удивленно расширила глаза. Парень явно не отличался стеснительностью, хотя и выглядел моложе своих девятнадцати лет — совсем еще мальчик, худенький, чуть ниже Берты, с тонкими девичьими чертами. Нос у него был миниатюрный, но очень прямой; молочно-белое, немного веснушчатое лицо — прелестно. Темные волнистые волосы были длиной до плеч — очевидно, Джеральд знал, что они хороши, и нарочно носил такую прическу. Глаза также были очень выразительны, а на чувственных губах играла очаровательная улыбка.

«Какой красавчик, — подумала Берта. — Он мне уже нравится!»

Джеральд принялся болтать, как будто знал кузину всю жизнь. Берту ошеломил контраст между его невинной внешностью и скандальными похождениями. Он с мальчишеской непринужденностью обвел взглядом гостиную и удобно вытянулся в большом кресле.

— Смотрите-ка, этой штуки тут раньше не было, — сказал Джеральд, кивнув в сторону бронзовой статуэтки, привезенной из Италии.

— Вы часто бываете здесь?

— Еще бы! Приезжаю всякий раз, когда дома становится чересчур жарко. Не стоит ругаться с папашей, если хочешь, чтобы он давал тебе деньги на развлечения. Несправедливо, что все так устроено, но мой старик регулярно пользуется своим преимуществом. В общем, когда он впадал в бешенство, я говорил так: «Отец, я не намерен с тобой пререкаться. Если не желаешь обращаться со мной, как с джентльменом, я уеду из дома на неделю». Ну и прямиком сюда. Тетя Полли всегда совала мне в руку пять фунтов и говорила: «Не рассказывай, на что ты их потратишь, иначе мне придется тебя отругать, но если понадобится еще, приходи». Мировая тетушка, верно?

— Жаль, что вы ее не застали.

— Да нет, я даже доволен, потому что до ее возвращения мы можем всласть наговориться. Я ведь прежде вас не видел, поэтому много чего должен сказать.

— Вот как? — расхохоталась Берта. — Обычно молодые люди не отличаются разговорчивостью.

Он выглядел таким юным, что она невольно воспринимала его, как школяра. Джеральд понравился ей своей общительностью. Берта ужасно хотела, чтобы он поделился своими эскападами, но стеснялась спросить об этом.

— Вы проголодались? — поинтересовалась она, вспомнив, что у мальчишек всегда отменный аппетит. — Хотите чаю?

— Я просто умираю с голоду.

Берта налила чай. Взяв в одну руку чашку, а в другую — сразу три сандвича с джемом, юноша удобно устроился на скамеечке подле ее ног.

— Вы никогда не видали моих сестриц, ваших кузин Водри? — с набитым ртом спросил он. — Неряхи и чучела, я их терпеть не могу. Вот уж я расскажу им про вас, они небось позеленеют от зависти.

Берта изогнула бровь.

— Стало быть, вам не нравятся неряхи и чучела?

— Брр! Жена последнего репетитора была страшна, как смерть. Пришлось написать маман, что меня там развращают.

— И она забрала вас домой?

— По забавному совпадению, в тот же день учителишка отписал моему папаше, что выгонит меня взашей, если тот не приедет за мной. В общем, я заплатил ему за уроки, сказал, что его сигары отвратительны, и был таков.

— Не лучше ли вам сесть на стул? — предложила Берта. — Должно быть, на скамейке очень неудобно.

— Ничего подобного. Самое удобное место для сидения после турецкого ковра и обеденного стола — как раз такая маленькая скамеечка. Сидеть на стуле слишком чинно и скучно.

«Джеральд — красивое имя», — подумала Берта.

— Как долго вы пробудете в Лондоне?

— Увы, всего месяц. А потом отправлюсь в Штаты — исправляться и делать деньги.

— Надеюсь, у вас получится.

— Что именно? И то, и другое сразу невозможно. Сперва наживаешь состояние, а потом, если есть время, исправляешься. В любом случае это в миллион раз лучше, чем сушить мозги, слушая бесконечных репетиторов. А больше всего я ненавижу того вояку, что натаскивал меня для поступления в офицерскую школу.

— Вижу, у вас было много преподавателей.

— Да, у меня бурное прошлое. Сейчас неохота рассказывать в подробностях.

— Вряд ли ваш рассказ оказался бы поучительным.

— Отнюдь. Вы узнали бы, как добродетель оказывается растоптанной (речь обо мне) и как торжествует победу порок. Мне чертовски не везет: все вокруг оценивают мои поступки с неправильной точки зрения, будто сговорились. Неудачи просто преследуют меня. Сперва вышвырнули из Регби, можно сказать, ни за что. Я был совсем не против остаться, да и вел себя не хуже остальных. Папаша чехвостил меня шесть недель кряду, орал, что я доведу его до седых волос и до могилы. А поскольку он абсолютно, просто неприлично лыс, я в конце концов не удержался и сказал, что, хотя его седых волос на этом свете уже нет, он вряд ли повторит их судьбу в ближайшее время. В общем, потом он отправил меня к другому репетитору. Этот играл в покер и обобрал меня дочиста, а потом еще написал родителю, что я дерзкий, испорченный щенок, развращающий всех и вся в его доме.

— Не хотите сменить тему?

— Нет, вы дослушайте. В следующем месте, куда меня определил старик, в покер никто играть не умел. Разумеется, я счел, что само провидение посылает мне шанс вернуть утраченное. Я сказал тамошним обитателям: «Не собирайте себе сокровищ на земле» — и за четыре дня облегчил их карманы на тридцать фунтов, но потом один тип — священник, забыл, как его звали, — заявил, что я превращаю его дом в обитель порока и что он ни минуты больше не потерпит моего присутствия. Я убрался восвояси и полгода просидел дома. Чуть не одурел со скуки.

Появление мисс Лей прервало разговор.

— Видите, тетя, мы уже подружились.

— Джеральд мгновенно заводит дружбу со всеми, он у нас очень компанейский молодой человек. Как поживает юный повеса?

— Замечательно, о, прекрасная Белинда, — отозвался Джеральд и бросился на шею мисс Лей, к вящему восторгу и притворному негодованию последней.

— Все никак не угомонишься, — покачала головой она. — А я-то рассчитывала, что ты, аки грешник кающийся, облачишься во власяницу и станешь посыпать голову пеплом, дав обет молчания.

— Милая тетушка, просите меня о чем угодно, но каяться и молчать я просто не могу.

— Ты ведь знаешь, что твоя мать просила меня приглядеть за тобой.

— Я люблю, когда за мной приглядывают. А Берта вам поможет?

— Я пришла к выводу, — продолжила мисс Лей, — что единственный способ удержать тебя от соблазнов — это держать на привязи все вечера подряд, так что ступай домой и переоденься. Я ведь знаю, как ты обожаешь менять наряды.

Тем временем Берта с изумлением обнаружила, что Джеральд буквально пожирает ее взглядом. Не заметить его откровенное восхищение было невозможно.

«Мальчишка сошел с ума», — подумала она, хотя невольно почувствовала себя польщенной.

— Он рассказывал мне какие-то ужасные истории, — после его ухода сообщила Берта тете. — Надеюсь, это не более чем выдумки.

— Советую не воспринимать слова Джеральда всерьез, он мастер преувеличивать. Кроме того, все юнцы строят из себя байронических героев, да и большинство мужчин, кстати, тоже.

— Он выглядит совсем ребенком. Даже не верится, что столько всякого успел натворить.

— Насчет горничной его матери сомневаться не приходится. Доказательства самые неоспоримые. Понимаю, я должна на него страшно сердиться, но в наше время все настолько добродетельны, что налет порочности вносит хоть какое-то приятное разнообразие. К тому же он еще совсем юн и позже наверняка выправится. В молодости англичане несутся сломя голову прямо в преисподнюю, но с возрастом почти всегда меняют коней и неспешной рысцой возвращаются обратно к респектабельности, супруге и семнадцати отпрыскам.

— Мне нравится сочетание его зеленых глаз и темной шевелюры.

— Дорогая, бесспорно, этот мальчик создан, чтобы разбивать женские сердца. Лично я даже не пытаюсь сопротивляться его обаянию. Чем нелепее выдумка, тем искренней он выглядит.

Берта пошла к себе в комнату и придирчиво оглядела свое отражение в зеркале, затем надела самое красивое вечернее платье, которое шло ей больше всего.

— Боже милостивый, — приподняла брови мисс Лей. — Ты ведь не из-за Джеральда нарядилась? Смотри, вскружишь мальчишке голову. Он ужасно влюбчив.

— Надела первое, что попалось, — невинно ответила Берта.

Глава XXIX

— Поздравляю, ты завоевала сердце Джеральда, — сообщила мисс Лей племяннице днем или двумя позже. — Он признался мне, что ты совершенно неотразима.

— Милый мальчик, — рассмеялась Берта.

Открытый юношеский восторг естественным образом усилил приязнь Берты к кузену. Ее волновал пристальный взгляд его зеленых глаз, который она интуитивно ощущала даже спиной. Эти глаза следили за ней, гладили волосы и прекрасные руки Берты. Когда она надевала платье с низким вырезом, взор Джеральда обдавал жаром ее шею и грудь, скользил по плечам и нежно обнимал за талию. Это были ласковые и улыбающиеся глаза, однако в их изумрудной глубине мерцала тайна. Берта намеренно принимала позы, в которых смотрелась наиболее эффектно, и испытывала чувственное удовольствие, когда Джеральд любовался ее руками. В самом деле, не прятать же их под передник! Мало кто из английских мужчин видит в женщине что-либо, помимо лица, и обращает внимание на восхитительные очертания рук, изящных и нежных, с тонкими пальчиками и розовыми ноготками.

— Разве вас не учили, что пялиться — невежливо? — внезапно обернувшись, с улыбкой произнесла Берта.

— Прошу прощения, я не знал, что вы смотрите.

— Я не смотрю, но все равно все вижу.

Она подарила Джеральду самую обворожительную улыбку и вдруг заметила, как в его глазах полыхнуло темное пламя. Действительно красавчик и, конечно, совсем еще дитя.

Замужней даме всегда лестно разжечь огонь в переменчивом сердце юноши. Такая влюбленность служит бесспорным подтверждением ее женских чар, а помимо того, имеет еще одно преимущество — полное отсутствие риска. Дама говорит себе, что для молодого человека полезно влюбиться в порядочную женщину много старше по возрасту: это научит его правильно себя вести и удержит от всякого рода неприятностей. Как часто неоперившиеся юнцы губят свою жизнь, попав в цепкие руки крашеной авантюристки с размалеванными щеками! Зато наша порядочная дама, годясь юноше в матери, не видит ничего дурного в том, чтобы слегка пофлиртовать с беднягой, и поскольку он получает от этого явное удовольствие, держит его при себе, заставляет прислуживать и слепит красотой, так что молодой человек совершенно теряет голову от страсти, пока на выручку ему не приходит свойственное юности непостоянство и он по уши не влюбляется в официантку. Тогда, конечно, порядочная женщина обзывает его неблагодарным мальчишкой и ничтожеством, с горечью сознает, как сильно в нем ошибалась, и велит никогда больше не появляться ей на глаза. Естественно, все вышеописанное относится лишь к тем женщинам, в которых мужчины действительно влюбляются; общеизвестно, что прочие представители мужского пола имеют твердое мнение по данному поводу и скорее умрут, чем позволят себе флирт.

Джеральд обладал замечательной способностью моментально сходиться с людьми, к тому же кузина (особенно если она хороша собой) отлично годится в приятели, общаться с ней легко и приятно. Эта родственная связь, не настолько близкая, чтобы обещать постоянные ссоры, и в то же время позволяет обмениваться дружескими подначками, которые представляют собой самую увлекательную часть разговоров.

Уже через неделю Джеральд дни напролет проводил с Бертой, а та пришла к заключению, что в разгар сезона английская столица гораздо более интересна, нежели она предполагала. Берта с отвращением вспоминала два предыдущих визита в Лондон: один — в их с Эдвардом медовый месяц, и другой — во время первого своего бегства от мужа. Как ни странно, оба этих путешествия теперь казались ей одинаково унылыми. Эдвард почти исчез из ее мыслей, и она ликовала словно пленник, освободившийся от оков. Берту беспокоило лишь одно: настойчивое желание Эдварда увидеться с ней. Отчего он не оставит ее в покое, как поступила она? Эдвард постоянно задавал вопрос, когда Берта вернется в Корт-Лейз, и ей приходилось выдумывать разные отговорки, чтобы не допустить его приезда в Лондон. Мысль о встрече с мужем претила Берте.

Однако когда приходил Джеральд, она прогоняла все неприятные думы. Немудрено, что англичане — многочисленная нация: только посмотрите, сколько мест предоставлено им щедростью властей специально для откровенного флирта и ухаживаний. В жаркий день что может быть чудеснее Британского музея — прохладного, безмолвного, просторного, где безобидные статуи не сплетничают, не выдают чужих тайн, но предоставляют тему беседы, чтобы заполнить неловкую паузу. Парки также прекрасно подходят тем, чьи мысли обращены к платонической любви. Гайд-парк — отличное место для идиллической пьесы, в которой на Коридоне надеты лаковые туфли и отливающий блеском цилиндр, а Филлис облачена в изысканное платье[321]. Подстриженные газоны, искусственные водоемы и аккуратные дорожки создают забавную имитацию сельского пейзажа, бесконечно привлекательную для тех, кто не желает заходить в отношениях слишком далеко. Именно здесь Берта и Джеральд провели не одно долгое летнее утро. Ей нравилось слушать болтовню кузена и любоваться его зелеными глазами: Джеральд такой славный мальчик и, по-видимому, искренне к ней привязан. Кроме того, он не задержится в Лондоне дольше месяца, ему позволительно чуть-чуть влюбиться в нее.

— Ты жалеешь, что скоро придется уехать?

— Мне будет очень грустно расставаться с тобой.

— Как мило, что ты это говоришь, — улыбнулась Берта.

Постепенно она вытянула из Джеральда историю его постыдных приключений. Снедаемая любопытством, Берта хотела знать все до мельчайших подробностей, которые искусно выпытывала, заставляя молодого человека признаваться в дурных поступках, чтобы затем разыграть притворное негодование. Мысли о развращенности этого мальчика вызывали у нее странный трепет, отчасти даже восхищение, и она смотрела на него с некоторым удивленным восторгом. Джеральд разительно отличался от целомудренного Эдварда. Выразительные глаза юноши светились детской наивностью, однако он уже испробовал хмельное вино многих чувств. Берта слегка завидовала его принадлежности к мужскому полу, предоставлявшей такую возможность, и дерзости духа, которая позволяла выжимать из жизни все, что она способна дать.

— По-хорошему, мне следовало бы прекратить разговаривать с тобой, — заявила Берта. — Я должна стыдиться тебя.

— Но не стыдишься. Поэтому ты и душечка.

Разве можно сердиться на сорванца, который тебя обожает? Пусть он даже был вконец испорчен — собственно, сомневаться в этом не приходилось, — однако его развращенность пленяла Берту. Вот мужчина, который ради прекрасной дамы, не колеблясь, отправится куда угодно, хоть к черту в пекло! Осознание этого факта льстило женскому самолюбию Берты.

Как-то вечером мисс Лей уехала в гости, и Джеральд пригласил кузину поужинать вместе, а затем пойти в оперу. Представив расходы, Берта отказалась, но юноша горячо настаивал, да ей и самой очень хотелось того же, так что в конце концов она уступила. «Бедненький, — подумала Берта, — он ведь скоро уедет, мне стоит быть к нему добрее».

Джеральд явился к ней в превосходном настроении. Фрак сидел на нем великолепно, хотя в этом парадном наряде он выглядел еще моложе, чем обычно.

— Мне даже боязно появляться с тобой в свете, — засмеялась Берта. — Люди решат, что ты мой сын и станут говорить: «Боже, кто бы мог подумать, что ей уже сорок!»

— Чепуха! — Джеральд обвел взглядом ее элегантное вечернее платье. Как все красивые женщины, Берта всегда очень тщательно выбирала наряды. — Клянусь, ты выглядишь потрясающе!

— Дитя мое, я гожусь тебе в матери.

Сперва они поехали в ресторан, который Джеральд по-мальчишески выбрал только за то, что он считался самым шикарным в Лондоне. Берта с интересом разглядывала царившую в зале суету, официантов, что проворно сновали туда-сюда, сверкающие брильянты дам, яркие электрические лампы; ее одобрительный взор то и дело задерживался на красивом юноше, сидевшем напротив. Он лихо заказывал самые дорогие блюда, и никакие увещевания Берты не действовали, а когда они приехали в оперу, выяснилось, что Джеральд купил билеты в ложу.

— Ах, негодник! — воскликнула Берта. — Ты же остался без гроша в кармане!

— Вовсе нет. Ты забыла, что у меня есть пятьсот фунтов? Надо же хоть немного промотать, — засмеялся Джеральд.

— Но зачем, скажи на милость, было заказывать ложу?

— Я же помню, что тебе удобно только в ложе.

— Ты ведь обещал взять дешевые билеты!

— Я хотел остаться с тобой наедине.

Джеральд был льстецом по натуре; никакая женщина не могла устоять перед его томным взором и обворожительной улыбкой. «Должно быть, я ему очень нравлюсь», — думала Берта по пути домой, в благодарность держа кузена под руку.

— Спасибо за прекрасный вечер, — сказала она. — Я всегда знала, что ты славный мальчик.

— Я готов сделать гораздо больше.

Юноша охотно отдал бы остаток своих пятисот фунтов за один-единственный поцелуй Берты. Ей было приятно сознавать это, однако внешне она сохраняла сдержанность, и Джеральд неожиданно смутился. Они расстались у ее дверей, скромно пожав друг другу руки.

— Я рад, что ты составила мне компанию.

Молодой человек явно был очень признателен Берте. Она опять подумала о потраченных деньгах и почувствовала легкий укол совести, но от этого ее симпатия только возросла. Женщина гораздо охотнее предпочтет пучок сорняков, которые стоят целое состояние, нежели огромную корзину роз за два шиллинга.

Месяц подходил к концу, и Берта вдруг испытала потрясение, осознав, что юный кузен занимает почти все ее мысли. Она не подозревала, как сильно привязалась к нему, и только сейчас поняла, что будет скучать.

— Ах, если бы он остался, — вслух произнесла Берта и быстро прибавила: — Впрочем, его отъезд только к лучшему.

В эту минуту в комнату вошел Джеральд.

— Через неделю ты будешь уже на берегу океана, — с сожалением проговорила Берта, — и тогда раскаешься во всех своих некрасивых поступках.

— А вот и нет, — отозвался юноша, усаживаясь на любимое место — у ног Берты.

— Что «нет»?

— Не раскаюсь, — улыбнулся Джеральд. — И я никуда не еду.

— Как это?

— Планы поменялись. Человек, к которому я еду, сказал, что можно приступить к работе в конце этого месяца либо в конце следующего. Я выбрал конец следующего.

— Но почему?

Берта поняла, что задала глупый вопрос. Ответ она знала.

— У меня не было причин оставаться. Теперь есть, вот и все, — сказал Джеральд.

Поймав пристальный взгляд его сияющих глаз, Берта посерьезнела.

— Ты не сердишься? — спросил Джеральд уже другим тоном. — Я надеялся, ты не будешь возражать. Я не хочу разлучаться с тобой.

Он вновь посмотрел на нее, почти со слезами.

— Я ужасно рада, что ты остаешься, — растроганно промолвила Берта. — Мне тоже было грустно думать о твоем отъезде, ведь мы стали хорошими друзьями.

Она провела рукой по его волнистым волосам и щеке; юноша вздрогнул.

— Не делай так, — попросил он и убрал ее руку.

— Почему? Ты меня боишься? — удивленно рассмеялась она и опять взъерошила волосы Джеральда.

Побледнев, он резко вскочил на ноги, и Берта, к своему изумлению, заметила, что юноша весь дрожит.

— Я схожу с ума, когда ты меня касаешься.

Внезапно она увидела в его глазах пламя любви: Джеральд трепетал от страсти. Берта тихонько вскрикнула, ее сердце сладко замерло. Неожиданно он упал на колени, схватил ее за руки и принялся покрывать поцелуями. От его горячего дыхания Берта задрожала. Поцелуи обжигали ее, она выдернула руки.

— Я так давно мечтал об этом, — прошептал Джеральд.

— Ты сошел с ума!

— О, Берта!

Они стояли почти вплотную друг к другу. Берта видела, что юноша хочет обнять ее, и на мгновение ощутила безумное желание позволить ему сделать это — позволить целовать ее губы так же, как он целовал руки. Она тоже хотела целовать его — губы, волосы, щеки, нежные и по-девичьи бархатистые. Тем не менее Берта сдержалась.

— Боже, что за нелепость! Джеральд, не глупи.

Не в силах говорить, он лишь пожирал ее взглядом зеленых глаз, светившихся огнем вожделения.

— Я тебя люблю, — прошептал он.

— Мальчик мой, ты хочешь, чтобы я повторила судьбу горничной твоей матери?

Джеральд издал короткий стон и залился краской.

— Хорошо, что ты остаешься в Лондоне. Заодно познакомишься с Эдвардом, он приедет на следующей неделе. Ты ведь еще не знаком с моим мужем?

Губы Джеральда дрогнули; было видно, что он старается овладеть собой. Затем он рухнул в кресло и зарылся лицом в ладони. Он выглядел таким хрупким, таким юным и… влюбленным. Берта взглянула на него, и слезы застлали ей глаза. Она положила руку ему на плечо.

— Джеральд!

Он не отозвался.

— Джеральд, я не хотела оскорбить твои чувства. Прости за мои слова.

Берта наклонилась и отняла руки юноши от лица.

— Ты злишься на меня? — спросил он, чуть не плача.

— Нет, — ласково ответила Берта. — Но прошу тебя, милый, не делай глупостей. Сам знаешь, я гожусь тебе в матери.

У Джеральда был по-прежнему безутешный вид, и она еще сильнее почувствовала, что поступила скверно. Берта взяла лицо юноши в свои ладони, поцеловала его губы, а затем глаза, убрав с них слезинки, словно он был маленьким мальчиком.

Глава XXX

Страстные поцелуи Джеральда все еще горели на руках Берты, словно островки огня, а губы хранили след его отроческих уст. Какой магический ток возник между ней и Джеральдом, что теперь вызывал у нее это внезапное счастье? Берту пьянила мысль о том, что этот мальчик любит ее. Она помнила, как засияли его глаза, каким хриплым сделался голос — ах, это были верные знаки любви, великой и всепобеждающей силы. Берта прижала руки к груди и рассмеялась серебристым смехом чистой радости: она любима!

Поцелуи, будто тоненькие иголочки, покалывали ее пальцы — Берта оглядела их с удивлением, почти ожидая увидеть легкие ожоги. Она испытывала невероятную благодарность к Джеральду и хотела сейчас обнять его голову и осыпать поцелуями волосы, мальчишеские глаза и нежные губы. Она сказала себе, что будет ему доброй матерью.

На следующий день Джеральд пришел с застенчивым видом, опасаясь, что Берта его прогонит, и контраст между этой робостью и его всегдашней счастливой самоуверенностью очаровал ее. Берте невероятно льстила роль покорного раба, которую играл юноша, льстило удовольствие, с каким он выполнял ее распоряжения, однако она до конца не верила в его любовь и хотела доказательств. Она испытывала странное возбуждение, наблюдая, как бледнел Джеральд, когда она брала его ладонь, как он дрожал, когда Берта опиралась на его руку. Она гладила волосы юноши и наслаждалась страданием, которым искажалось его лицо.

— Пожалуйста, перестань! — жалобно воскликнул Джеральд. — Не мучай меня.

— Я же почти не касаюсь тебя! — засмеялась Берта.

В глазах Джеральда заблестели слезы; это были слезы страсти, и Берта едва сдержала торжествующий возглас. Наконец ее полюбили так, как она того желала. Берта упивалась властью своих женских чар: наконец появился человек, который без колебаний погубит ради нее свою душу! Она испытывала необыкновенную признательность, но сердце ее холодело при мысли о том, что все это напрасно. Они безнадежно опоздали: Джеральд еще ребенок, а она замужем, и ей уже почти тридцать.

Но даже если все обстоит именно так, зачем Берте останавливать пылкого юношу? Если это любовь ее мечты, ничто не разрушит это чувство. Более того, она ничем не рискует — Джеральд не позволял себе предосудительных разговоров; к тому же он гораздо младше ее и совсем скоро уедет навсегда. Почему она должна отказываться от скромных крошек, что боги смахнули со своего стола? Поистине, это ведь самая малость! Глуп тот, кто прячется от мягких лучей солнца бабьим летом только из-за того, что это короткое тепло предвещает скорый приход зимы так же верно, как восточный ветер!

Они провели вместе целый день, к изумлению мисс Лей, которой на этот раз изменила обычная проницательность.

— Берта, ты большая умница, что взялась присматривать за нашим озорником. Его мать будет благодарить тебя до самой смерти за то, что ты удержала его от беды.

— Я рада, если это так, — отозвалась Берта. — Он замечательный мальчик, и мне очень не хочется, чтобы с ним случилось что-то плохое. Меня волнует его будущее.

— Не стоит, дорогая. Джеральд обязательно вляпается в кучу историй — это у него в крови, — но с той же легкостью из них выпутается. Поклянется в вечной любви дюжине прекрасных дев и весело ускачет прочь, оставив их рыдать на груди друг у дружки. Некоторым мужчинам самой природой предназначено разбивать женские сердца.

— По-моему, он просто слегка необуздан и никому не желает зла.

— Люди такого сорта всегда действуют, не желая зла, и от этого их поступки только более пагубны.

— Кроме того, он крайне влюбчив.

— Милочка, у меня складывается впечатление, что ты сама в него влюблена.

— О да, безумно, — улыбнулась Берта.

Чистая правда нередко служит самым верным способом ввести людей в заблуждение, особенно если она срывается с губ неосознанно. Дамы в возрасте около пятидесяти имеют неприятную привычку считать ровесницами всех женщин старше двадцати пяти лет, поэтому мисс Лей и в голову не приходило, что Берта может смотреть на Джеральда иначе как на ребенка.

Эдвард рвался в Лондон. Желание мужа увидеться с ней поразило и немного раздосадовало Берту, поскольку именно сейчас его присутствие было наиболее неуместным. Она не хотела, чтобы кто-то или что-то нарушало ее волшебный сон, ибо знала, что это лишь сон, короткий день весеннего счастья посреди долгой зимы жизни.

Теперь Берта смотрела на Джеральда с тяжелым сердцем и не могла думать о будущем без боли. Каким пустым будет ее существование без его открытой улыбки и прежде всего без его жгучей страсти! Любовь этого юноши была прекрасна; она окутывала Берту таинственным огнем и возносила в небеса, так что она словно плыла по воздуху. Однако все хорошее либо происходит слишком поздно, либо заканчивается плохо. Почему случилось так, что любовный пыл Берты оказался растрачен впустую, безнадежно развеян ветрами, и теперь, когда юный красавец отдает ей свое невинное сердце, она ничего не может предложить ему взамен?

Берту немного волновала встреча Джеральда с Эдвардом — что каждый из них подумает о другом? Главным объектом ее внимания был Джеральд. Крэддок ворвался, как ветер с поля; огромный, бодрый, пышущий здоровьем и изрядно полысевший. Мисс Лей испугалась, что гость сшибет на пол весь ее фарфор. Эдвард поцеловал обеих дам в щеку.

— Ну, как у вас тут дела? А это, я понимаю, мой юный кузен? Как поживаете? Рад познакомиться.

Сияя добродушной улыбкой, он навис над Джеральдом и энергично потряс его руку, затем сел на стул, явно тесноватый для такого гиганта. Под тяжестью его веса сиденье жалобно поскрипывало. Мало что способно вызвать у женщины большее изумление, чем вид собственного мужа, который прежде был предметом слепого обожания, а ныне не вызывает ничего, кроме досады; однако это душевное состояние весьма затрудняет беседу.

Немного погодя мисс Лей увела Джеральда, сочтя необходимым предоставить супругам радость того уединения, к которому их навечно приговорил законный брак. Берта с большой неохотой ожидала пытку общением. Ей было нечего сказать Эдварду, и она сильно опасалась, что муж станет проявлять нежные чувства.

— Где ты остановился? — спросила она.

— В Судебном подворье, я там всегда останавливаюсь.

— Я подумала, что ты захочешь вечером побывать в опере, и взяла билеты. Я заказала ложу, чтобы тетя Полли и Джеральд могли составить нам компанию.

— Согласен на все твои предложения.

— Ты всегда был самым покладистым человеком на свете, — улыбнулась Берта.

— Несмотря на это, мое общество, как видно, не слишком тебя интересует.

Берта метнула на Эдварда быстрый взгляд.

— С чего ты взял?

— Слишком уж долго ты едешь назад в Корт-Лейз, — расхохотался тот.

Берта испытала облегчение: судя по всему, Эдвард не принимал ее отсутствие близко к сердцу. У нее не хватило смелости объявить ему, что она не намерена возвращаться. Долгие объяснения, недоумение и непонимание мужа — всего этого она сейчас не вынесет.

— Когда ты вернешься домой? Мы все ужасно соскучились.

— Правда? Пока не знаю. Вот закончится сезон, там посмотрим.

— Что? Ты задержишься здесь еще на несколько месяцев?

— Блэкстебл не слишком для меня подходит. Там я постоянно чувствую себя больной.

— Брось, у нас лучший воздух во всей Англии. Смертность практически на нуле.

— Как ты думаешь, Эдвард, мы с тобой жили счастливо? — Берта с тревогой посмотрела на Эдварда, не зная, как он отреагирует на пробный камень.

Крэддока вопрос искренне удивил.

— Счастливо? Ну да, а как еще? Конечно, у нас случались небольшие размолвки, но у кого их не бывает, да и то лишь поначалу. В первое время дорога была не слишком гладкой, а шины как следует не накачаны, вот и ехалось жестковато. По крайней мере лично мне жаловаться не на что.

— Безусловно, это самое главное, — заметила Берта.

— Выглядишь ты просто отменно, так зачем откладывать возвращение?

— У нас еще будет время это обсудить.

Она боялась произнести слова, что были готовы сорваться с ее языка, и решила, что легче сообщить обо всем в письме.

— Хорошо бы, если бы ты назвала точную дату. Я подготовлю дом к твоему приезду и обрадую людей.

— Все зависит от тети Полли. Пока не могу сказать наверняка, лучше потом напишу.

Они немного помолчали, потом Берту вдруг осенило:

— Может быть, сходим в Музей естественной истории? Помнишь, мы были там во время медового месяца?

— Ты вправду хочешь туда?

— Уверена, тебе понравится.

На следующий день, когда Берта с Эдвардом отправились по магазинам, мисс Лей и Джеральд остались одни.

— Тебе грустно без Берты? — спросила мисс Лей племянника.

— Просто невыносимо!

— Мальчик мой, это ужасно невежливо по отношению ко мне.

— Простите, тетушка, но у меня не получается быть учтивым более чем с одним человеком зараз. Все свои хорошие манеры я растратил на мистера Крэддока.

— Я рада, что он тебе понравился, — улыбнулась мисс Лей.

— Ничуть!

— Эдвард очень достойный человек.

— Если бы я не виделся с Бертой целых полгода, то уж точно не потащил бы ее разглядывать жуков.

— Возможно, идея пойти в музей принадлежала Берте.

— Должно быть, она находит мистера Крэддока жутко скучным, если предпочитает смотреть на черных тараканов и чучела кенгуру.

— На твоем месте я не спешила бы с выводами, друг мой.

— Думаете, она его любит?

— Джеральд, милый, что за вопрос! Разве не долг Берты любить и почитать мужа и повиноваться ему?

— Будь я женщиной, ни за что бы не почитал лысого.

— Ничего, что волосы поредели, зато Эдвард очень серьезный и ответственный человек.

— Видимо, серьезность вытекает из него, как смола, когда он потеет.

— Мистер Крэддок — член окружного совета, он произносит речи о национальном флаге и крайне добродетелен.

— Знаю, знаю. От него за милю несет Десятью заповедями, он весь утыкан ими, как ромовый бисквит — миндальными орешками.

— Мой дорогой Джеральд, Эдвард — образец достойного человека и типичного англичанина, прекрасно чувствующий себя на родине. Это настоящий патриот, наделенный отличным здоровьем, твердыми убеждениями и высокой нравственностью. Он честен, порядочен и глуп. Я очень высоко ценю его, и, по-хорошему, он должен нравиться мне гораздо больше, чем ты — распутный негодник.

— Странно, что у вас выходит наоборот.

— Это потому, что я злая старуха и на долгом опыте усвоила, что люди, как правило, прячут свои грехи, а добродетели выставляют напоказ. Если у тебя нет своих пороков, то ты весьма рискуешь пострадать от чужих.

— Что мне в вас нравится, тетя Полли, так это то, что вы не строите из себя ходячую добродетель. Вы — сама снисходительность и милосердие.

— Любезный друг, — произнесла мисс Лей, назидательно подняв указательный палец, — женщины по натуре язвительны и нетерпимы, и если тебе встретится такая, которая являет милосердие, это означает лишь то, что она сама испытывает в нем отчаянную нужду.

Мисс Лей была рада, что визит Эдварда не продлится более двух дней, поскольку все время боялась его чем-либо удивить. Нет ничего скучнее, чем общаться с человеком, который любую простую фразу воспринимает как неожиданный парадокс. Крэддок, в свою очередь, страдал от привычки спорить, которая плохому собеседнику заменяет красноречие. Люди, не умеющие разговаривать, как правило, гордятся своим искусством полемики, пытаются оспорить самое очевидное утверждение и намерены ввязаться в дискуссию, даже если вы всего-навсего заметили, что за окном прекрасная погода. Мисс Лей придерживалась мнения, что разговаривать с женщинами моложе сорока вообще не имеет смысла, а беседа с мужчиной стоит того лишь при условии, что он умеет внимательно слушать.

Присутствие мужа невероятно стесняло Берту, она ощущала такую скованность, что через силу заставляла себя разговаривать с ним, с трудом подыскивая темы. Проводив Эдварда, она возвращалась с вокзала заметно повеселевшая. Джеральд при ее появлении вскочил с кресла, и Берта затрепетала от удовольствия. С сияющими глазами юноша подбежал к ней.

— Ох, как я рад. За эти два дня мы даже словечком толком не перекинулись.

— У нас впереди целый день.

— Прогуляемся?

Берта охотно согласилась, и они, словно двое школяров, отправились гулять к реке, наслаждаясь теплом и солнцем. Берега Темзы в окрестностях Челси радуют глаз своей аккуратной нарядностью и некоторым ветреным легкомыслием, чрезвычайно приятным в сравнении с чопорной степенностью остального Лондона. Набережные, хоть и возведены недавно, навевают воспоминания о тех днях, когда огромный город был большой деревней с беспорядочно разбросанными строениями, портшез был средством передвижения, дамы носили мушки и кринолины, эпиграммы были в моде, а пристойное поведение — нет.

Глядя на сверкающую воду, Джеральд и Берта заметили пароходик, приваливший к соседнему причалу. Неожиданно Берте в голову пришла занятная мысль.

— Давай сядем на пароход и поедем в Гринвич! — воскликнула она. — Тетя Полли сегодня в гостях, а мы можем поужинать в «Корабле» и вернуться домой поездом.

— Отличная мысль!

Они сбежали по сходням и купили билеты. Пароход отчалил, и Берта, тяжело дыша, опустилась на сиденье. Она ощущала легкую бесшабашность, была довольна собой и радовалась детскому восторгу Джеральда.

— Мы как будто сбежали, правда? — рассмеялась она. — Тетя Полли просто в ужас придет.

Пароход шел с остановками, подбирая пассажиров. Судно миновало шаткие пристани Миллбанка, четырехугольные башни церкви Святого Иоанна на Смит-сквер, восемь красных блоков больницы Святого Фомы и парламент. Пароход оставил позади Вестминстерский мост и величественную громаду Скотленд-Ярда, гостиницы, жилые дома и правительственные здания вдоль набережной Альберта, зелень парка Темпл-гарденз. На другом берегу, в стороне Суррея, напротив всего этого великолепия лепились грязные склады и фабрики Ламбета. За Лондонским мостом Берта с новым энтузиазмом принялась разглядывать пейзажи, стоя на носу парохода бок о бок с Джеральдом. Они не разговаривали и просто наслаждались близостью друг друга. Движение по реке стало более оживленным, на пароходике прибавилось народу — ремесленников, клерков, шумных девиц, направлявшихся в Ротерхайт и Дептфорд. Крупные торговые суда стояли у берега или медленно плыли вниз по течению к Тауэрскому мосту. На этом участке широкие водные пути были запружены всевозможными плавучими средствами: среди них были и ленивые баржи под алыми парусами, столь же колоритные, как венецианские рыболовные суденышки; и небольшие, деловито пыхтящие буксиры, и грузовые пароходы, и огромные рейсовые лайнеры. Перед глазами Берты и Джеральда мелькнули стайки полуголой детворы, что барахталась в мутной воде Темзы, ныряя с угольной баржи, стоявшей на якоре.

Затем окружающая обстановка вновь изменилась. Длинные ряды складов и фабрик по берегам реки знаменовали собой коммерцию могучей державы, а дух Чарльза Диккенса придавал проплывающим картинам новую красоту. Разве можно назвать их скучными и прозаическими, если им посвящал слова великий писатель? Какой-то любезный пассажир вслух называл все места, мимо которых шел пароход.

— Глядите, Уоппингская лестница.

Названия завораживали Берту, звучали для нее, как песня.

Они проплывали бесчисленные верфи и доки: Лондонский док, верфи Джона Купера, верфи Уильяма Гиббса (кто такие Джон Купер и Уильям Гиббс?), Лаймхаусский бассейн иВест-индский док. Затем вместе с поворотом реки пароход вошел в Лаймхаус-Рич, вскоре показались благородные контуры Гринвичского госпиталя, бессмертного творения Иниго Джонса[322], и пассажиры высадились на причал Гринвич-пир.

Глава XXXI

Они немного постояли на террасе рядом с госпиталем. Терраса выходила на реку, и прямо под ними в воде бултыхались мальчишки: с веселыми криками и визгом они купались, ныряли, гонялись друг за другом — жизнерадостная картина шумного детства.

Река в этом месте становилась шире. Солнце играло на желтоватых волнах, отчего они блестели, точно золото. Пыхтящий буксир тянул вереницу барж; за ним, беззвучно скользя, двигалось громадное торговое судно Ост-Индской компании. День давно перевалил за середину, покой и приволье навевали атмосферу старых добрых времен. Плавное течение завораживало, уносило с собой мысли; впереди водная гладь расстилалась во всю ширь, все больше заполнялась судами. В ноздри ударял соленый запах, река величественно впадала в море, и корабли отправлялись на восток, запад и юг, в самые отдаленные концы света, в жаркие страны, где растут пальмы и живут темнокожие люди. Суда везли свой груз, неся на борту имя и богатство Англии. Темза стала символом могущества огромной империи, и всякий, кто наблюдал эту сцену, остро ощущал эту силу, испытывая гордость за немеркнущую славу великой нации.

Джеральд, однако, выглядел опечаленным.

— Совсем скоро река разлучит меня с тобой, Берта.

— Зато подумай, какие просторы тебя ожидают. Англия иногда прямо душит теснотой, даже кажется, что нечем дышать.

— Это от того, что мне придется тебя покинуть.

Берта ласково накрыла рукой ладонь юноши и, желая отвлечь его от грустных мыслей, предложила пройтись пешком.

Гринвич — наполовину Лондон, наполовину отдельный город, и это неожиданное сочетание придает ему особую прелесть. Если доки и верфи Лондона до сих пор хранят дух Чарльза Диккенса, то здесь все пронизано счастливой и вольной атмосферой произведений капитана Марриэта[323]. Его истории о свободной жизни и морских ветрах вновь оживают на серых улочках, до сих пор населенных яркими героями «Бедного Джека». В парке рядом с рабочими, мирно спящими на лужайке, трудягами из доков и мальчишками, играющими в примитивный крикет, можно увидеть невероятно причудливых персонажей из прошлых дней, чьи образы с восторгом запечатлело бы на бумаге меткое перо автора морских романов.

Берта и Джеральд допоздна сидели под деревьями и наблюдали за прохожими, а затем пошли обратно, чтобы поужинать в «Корабле». Им ужасно понравилось старое кафе и чернокожий официант, который преувеличенно расхваливал все блюда подряд.

— Не будем скаредничать, — заявила Берта. — Сегодня я чувствую себя совершенно свободной, а если считать расходы, то пропадет все веселье.

— Давай хоть ненадолго забудем о завтрашнем дне и станем творить всякие глупости.

Они заказали шампанское — напиток, который для юнцов и женщин служит высшим символом роскоши и легкомысленных развлечений. Довольно скоро изумрудные глаза Джеральда заблестели ярче, а Берта зарделась под их страстным взором.

— Это самый потрясающий день в моей жизни, — сказал Джеральд. — До самой смерти я буду вспоминать его и сожалеть о том, что он закончился.

— Не надо об этом, иначе мы оба расстроимся.

— Ты самая красивая женщина из всех, что я когда-либо встречал.

Берта рассмеялась, демонстрируя жемчужные зубы. Она была довольна собой, сознавая, что сегодня хороша как никогда.

— Вернемся на террасу? Покурим и посмотрим на закат.

Кроме них, на террасе никого не было, солнце уже садилось. В небе на западе клубились большие облака, пышные и ярко-алые. Здания и сооружения возвышались над рекой темной массой. Закат удивительно точно соответствовал пейзажу, дерзкими красками сочетаясь со спокойной мощью реки. На темных волнах островками огня плясали блики.

Берта и ее юный кузен сидели молча, объятые одновременно и счастьем, и сожалением о том, что их блаженству не суждено продлиться.

Опустилась ночь, в небе одна за другой зажглись звезды. Река текла покойно и бесшумно, мерцали огоньки прибрежных городов. Берта знала, что мысли юноши заняты ею, и хотела услышать этому подтверждение.

— Джеральд, о чем ты думаешь?

— О чем же мне сейчас думать, как не о тебе и о том, что я должен с тобой расстаться?

Эти слова доставили Берте невыразимое удовольствие. Как прекрасно быть любимой! В том, что любовь Джеральда настоящая, она не сомневалась. Берта полуобернулась, так, чтобы он видел ее темные глаза — в эту минуту они были черны, как ночь.

— Мне стыдно за мои прошлые поступки. Теперь я знаю, что вел себя ужасно. Ты помогла мне понять это.

— Джеральд, милый, разве ты забыл, что я недавно тебе сказала? Я не хотела оскорбить тебя и до сих пор сожалею о своих словах.

— О, если бы ты могла меня полюбить! Пожалуйста, Берта, не останавливай меня. Я давно сдерживал свои чувства, но больше не могу. Я не хочу уезжать, не открывшись тебе.

— Джеральд, не надо! — Голос Берты дрогнул. — Ничего хорошего из этого не получится, мы оба будем страшно несчастливы. Дорогой, ты не представляешь, насколько я тебя старше. Даже не будь я замужем, мы не смогли бы любить друг друга.

— Но я все равно люблю тебя всем сердцем!

Берта не ответила, и Джеральд наклонился ближе, чтобы заглянуть ей в глаза, затем вдруг отпустил ее пальцы, страстно обнял за плечи и прижал к себе.

— Берта, Берта! — Он принялся жарко ее целовать. — Умоляю, скажи, что ты меня любишь. Скажи, и я буду счастлив!

— Мальчик мой, — прошептала она и, взяв за подбородок, вернула поцелуй.

Страсть вспыхнула в груди Берты ярким огнем, она уже не могла сопротивляться своим желаниям и начала покрывать поцелуями губы, глаза и кудрявые волосы Джеральда. Наконец она совладала с собой и вскочила на ноги.

— Что же мы творим! Джеральд, идем на вокзал, уже поздно.

— Берта, не уходи!

— Идем, нам нельзя задерживаться.

Юноша попытался обнять Берту, горячо уговаривая остаться.

— Нет, нет, — возражала та, — не проси меня, не причиняй мне боли. У нас нет надежды. Что проку в нашей любви? Через неделю ты уедешь, и мы больше никогда не увидимся. Но даже если бы ты остался, я замужем, и мне уже двадцать шесть, а тебе лишь девятнадцать. Мы станем предметом насмешек, и все.

— Пойми, я не могу просто взять и уехать. Какая разница, что ты старше меня? И не важно, что ты замужем: тебе нет дела до мужа, а ему — до тебя.

— С чего ты взял?

— Я все видел. Мне было ужасно жаль тебя.

— Ах, милый, — пробормотала Берта и чуть не расплакалась. — Я очень несчастна. Ты прав, Эдвард никогда не любил меня и… обращался со мной не так, как я того заслуживала. Сама не понимаю, что держало меня рядом с ним.

— Я этому рад.

— Я больше никогда не позволю себе влюбиться. Слишком уж много страданий мне пришлось пережить.

— Но я безумно люблю тебя. Берта, неужели не видишь? Я раньше не испытывал ничего похожего, это совсем новое чувство! Любимая, я не могу жить без тебя. Молю, разреши мне остаться.

— Это невозможно. Пойдем, милый, мы и так слишком задержались.

— Поцелуй меня еще раз.

Улыбаясь сквозь слезы, Берта обвила руками шею Джеральда и поцеловала его мягкие, детские губы.

— Ты так добра ко мне, — прошептал он.

Они молча пошли к вокзалу и через какое-то время вернулись в Челси. На пороге квартиры Берта протянула Джеральду руку. Он посмотрел ей в глаза с такой грустью, что у нее защемило в груди, затем едва заметно коснулся пальцев Берты и ушел.

Оказавшись в своей комнате, она бросилась на кровать и зарыдала. Только теперь она догадалась, что любит Джеральда. На губах Берты все еще горели поцелуи юного красавца, руки помнили его прикосновения. Внезапно она поняла, что лгала себе: ее сердце было словно зажато в тиски, и виной тому оказалась не дружба и не привязанность, но бурная, страстная любовь.

На мгновение молодую женщину пронзила острая радость, но в следующую секунду она вспомнила о своей несвободе и разнице в возрасте — девятнадцатилетнему мальчику женщина двадцати шести лет должна казаться почти старухой! Берта схватила зеркало и посмотрела в него; подошла ближе к свету, чтобы не пропустить ни одной мелочи, и принялась разглядывать лицо, выискивая признаки уходящей молодости — морщинки.

— Боже, какая нелепость, — вслух проговорила она. — Я просто смешна!

Джеральд только говорит, что любит ее, но уже через неделю забудет о ней, встретив на пароходе хорошенькую девушку. И все же Берта была уверена, что он действительно любит ее; кто-кто, а она-то разбирается в чувствах. Она с ликованием думала, что это и есть настоящая любовь, разительно отличающаяся от слабого влечения Эдварда. Джеральд любит ее всем сердцем, всей душой; он трепещет от одного прикосновения Берты и бледнеет, пылая муками страсти. Жаркое томление явно читалось в его взгляде. Да, да, именно о такой любви мечтала Берта — о любви, что способна убить и вознести в небеса. Так почему же это прекрасное чувство ее печалит? Берта встала, торжествующе вскинула руки, и в пустой комнате с ее уст слетели слова: «Приди, желанный мой, ибо я люблю тебя!»


Утро принесло нестерпимую тоску. Их любовь тщетна: ее брак и его отъезд делают ее невозможной, а разница в возрасте — почти абсурдной. И все-таки Берта не могла унять боль в сердце, не могла сдержать слез.

Джеральд явился в полдень, когда Берта была дома одна. Он смущенно, почти робко приблизился к ней.

— Берта, ты плакала?

— Мне очень тяжело, — вздохнула она. — Джеральд, прошу тебя, забудь вчерашнее недоразумение. Не произноси слов, которых я не должна слушать.

— Я люблю тебя и ничего не могу с этим поделать.

— Неужели ты не понимаешь, что это — полнейшее безумие?

Берта злилась на себя за любовь к Джеральду, на Джеральда за то, что он пробудил в ней страсть, которая заставила ее презирать свою натуру. Как отвратительно и противоестественно, что она жаждет броситься в объятия распутного мальчишки, это унижает ее в собственных глазах!

Джеральд уловил яростное выражение в глазах Берты и отчасти понял его.

— О, Берта, не смотри так, — попросил он. — Не смотри, как будто меня ненавидишь.

— Джеральд, я люблю тебя, как только может любить женщина, и стыжусь этого.

— Стыдишься?! Почему?! — воскликнул юноша. В его голосе прозвучала невыносимая мука.

— Все это ужасно! — простонала Берта. — Ради всего святого, давай забудем о том, что было. Я приношу тебе лишь страдания. Единственный выход — поскорее расстаться.

— Берта, я не в силах тебя покинуть. Позволь мне быть с тобой.

— Это невозможно. Ты должен уехать, и чем быстрее, тем лучше.

Их разговор прервала вернувшаяся мисс Лей. Тетушка начала о чем-то рассказывать, однако, к ее удивлению, ни Берта, ни Джеральд не проявляли обычного оживления.

— Что с вами обоими сегодня такое? — вопросила мисс Лей. — Слушаете и молчите, даже странно.

— Я устала, — сказала Берта, — и у меня болит голова.

Мисс Лей внимательнее присмотрелась к племяннице и заметила на ее лице следы недавних слез. Джеральд тоже выглядел крайне опечаленным. Наверное, они… Догадка поразила мисс Лей как громом, она едва сумела скрыть свое потрясение.

«Боже правый! — думала она. — Должно быть, я ослепла, если до сих пор ничего не видела. Какое счастье, что этот шалопай через неделю уезжает!» Мисс Лей вспомнила с десяток эпизодов, которым не придала значения. Она была ошеломлена. «Выходит, даже семидесятилетнюю старуху нельзя на пять минут оставить с четырнадцатилетним мальчишкой, чтобы они не вытворили чего-нибудь эдакого!»

Для Джеральда и Берты неделя промелькнула с ужасающей быстротой. Они никак не могли улучить момент, чтобы побыть наедине, поскольку тетушка якобы из любви к племяннику беспрерывно устраивала различные увеселительные прогулки и маленькие торжества, так что все трое постоянно находились вместе.

— Надо чуть-чуть побаловать тебя перед отъездом, весь вред от этого выйдет из тебя при морской качке, — шутливо говорила мисс Лей Джеральду.

Берта испытывала адские муки. Она знала, что их любовь обречена, но также понимала, что справиться с ней — выше ее сил. Берта пробовала убедить себя отказаться от безумного увлечения, но тщетно: Джеральд не покидал ее мыслей, и она терзалась соблазном задержать его в Англии. Если он останется, они смогут дать волю своей страсти, пока та не угаснет сама собой. Однако Берта знала, что не осмелится просить юношу об этом. В то же время ей невыносимо было видеть его страдания, она не могла смотреть в глаза Джеральду, в которых застыло выражение безмерного сердечного горя. А потом ее охватило иное, еще более ужасное искушение. Есть способ, с помощью которого женщина может навсегда привязать к себе мужчину, есть узы, которые нельзя разорвать. Внутри у нее все бурлило от страсти, и она трепетала при мысли о том, что может принести Джеральду бесценный дар: свое тело. А потом пусть едет: то, что перед этим произойдет, нельзя стереть из памяти. Даже если их будут разделять многие тысячи миль, между ними все равно останется прочная нить. Плоть взывала к плоти, желание было необоримым. Как еще Берте доказать свою прекрасную любовь, как выразить безграничную благодарность? Соблазн упорно преследовал ее, не отпуская ни на миг, а она была слаба. Искушение вновь и вновь атаковало Берту со всей силой бурного воображения, она яростно гнала его, мучаясь отвращением к себе, но вопреки всему питала чудовищную надежду, что оно окажется сильнее.

Глава XXXII

Наконец Джеральду осталось провести в Лондоне всего лишь день. Мисс Лей и Берта собирались на званый ужин — приглашение было получено задолго до того, — и юноше пришлось попрощаться с ними сразу после обеда, так как его поезд уходил с лондонского вокзала назавтра в семь утра.

— Жаль, что ты не сможешь провести свой последний вечер с нами, — вздохнула мисс Лей, — но Тревор-Джонсы ни за что не простят, если мы сегодня не придем.

— Ну что вы, я сам виноват — не выяснил заранее, когда отплываю.

— И чем же ты займешься, бедняжка?

— Устрою напоследок кутеж.

— Ты, наверное, страшно рад, что хоть на один вечер за тобой некому присматривать.

Вскоре мисс Лей бросила взгляд на часы и сообщила Берте, что пора одеваться. Джеральд встал с дивана, расцеловал тетушку и поблагодарил ее за доброту.

— Мальчик мой, давай обойдемся без излишней чувствительности. Кроме того, ты ведь не навсегда уезжаешь. Наделаешь глупостей и вернешься, в роду Лей все такие.

Джеральд обернулся к Берте и протянул руку.

— Ты была очень мила со мной, — улыбаясь, промолвил он. Взгляд его, однако, был пристальным и многозначительным. — Мы отлично провели время вместе.

— Надеюсь, ты будешь вспоминать меня хоть иногда. Мы с тетей немало постарались, отвлекая тебя от шалостей.

Мисс Лей наблюдала за племянницей и племянником, восхищаясь их самообладанием. На ее взгляд, при прощании оба держались очень хорошо. Она решила, что между ними не случилось ничего, кроме легкого флирта, ведь Берта была намного старше Джеральда и как благоразумная женщина не поставила бы себя в глупое положение.

Мисс Лей вспомнила, что приготовила Джеральду подарок.

— Подожди минутку, дорогой, — сказала она. — Я кое-что принесу.

Едва она вышла из гостиной, как юноша наклонился к Берте.

— Не ходи сегодня никуда. Я должен тебя увидеть.

Она не успела что-либо ответить, так как мисс Лей окликнула Джеральда из коридора.

— Прощай, Берта, — громко произнес он.

— Прощай. Счастливого пути.

— У меня для тебя маленький подарок, — сказала мисс Лей, когда Джеральд вышел. — Ты ужасно расточителен, и поскольку это единственное твое достоинство, я считаю своим долгом поощрить его. Если тебе когда-нибудь понадобятся деньги, имей в виду, что я всегда смогу наскрести десятку-другую.

Она вложила ему в руку две банкноты по пятьдесят фунтов, а затем, словно устыдившись, поспешно вытолкала Джеральда за дверь. Мисс Лей поднялась в свою комнату и, поскольку на ближайшие полгода оказалась изрядно стесненной в средствах, потратив их на совершенно недостойную цель, почувствовала себя необыкновенно довольной.

Через час она вернулась в гостиную, где принялась ждать племянницу. Вскоре та вошла — в вечернем туалете и бледная как полотно.

— Ох, тетя Полли, я не могу никуда сегодня идти. Голова просто раскалывается, даже глазам больно. Пожалуйста, передайте мои извинения и скажите, что я совсем больна.

Она опустилась в кресло и накрыла лоб ладонями. Мисс Лей вздернула брови: очевидно, дело серьезнее, чем можно было предполагать. К счастью, опасность миновала. Берте будет легче, если она останется дома и выплачется. Подумать только, девочке даже хватило мужества одеться!

— Останешься без ужина, — покачала головой мисс Лей. — В доме нет ни крошки.

— Я не голодна.

Выразив сочувствие и пообещав извиниться за племянницу, мисс Лей удалилась. Когда хлопнула парадная дверь, Берта вздрогнула и подошла к окну. Она посмотрела по сторонам, опасаясь, что Джеральд может быть где-то поблизости — он ведь горяч и неосторожен. Если тетя увидит его, все пропало. Экипаж укатил, и Берта вздохнула свободнее. Она сознавала, что жаждет встречи, как и Джеральд, и если им суждено проститься, то это должно произойти наедине, а не под холодным взглядом мисс Лей.

Она ждала у окна, Джеральд не шел. Отчего он медлит? Почему теряет драгоценные минуты? Берта посмотрела на часы: стрелка приближалась к девяти. Она принялась мерить комнату шагами, затем опять подошла к окну. Джеральда все не было. Вообразив, что он не придет до тех пор, пока она смотрит на улицу, Берта заставила себя сесть с книгой, но не смогла прочесть ни строчки. Она вновь выглянула в окошко и на этот раз увидела кузена. Джеральд стоял на противоположной стороне улицы и, заметив ее, сразу перешел дорогу. Берта подбежала к двери, тихонько открыла.

Джеральд скользнул внутрь, и они оба на цыпочках прошли в гостиную.

— Какая ты умница, — сказал он. — Я не мог просто так уехать. Я знал, что ты останешься дома.

— Почему так долго? Я уже боялась, ты не придешь.

— Не хотел рисковать. Опасался, что тетя Полли повернет обратно.

— Я сказала, что у меня болит голова. Нарочно оделась, чтобы она ничего не заподозрила.

Сгущались сумерки. Влюбленные сидели в темной гостиной, не зажигая света. Джеральд взял руки Берты в свои и поцеловал.

— Кошмарная неделя. Я даже слова не мог тебе сказать. Думал, сердце разорвется.

— Ах, милый…

— Все гадал, грустно ли тебе от того, что я уезжаю.

Берта посмотрела на юношу и выдавила из себя улыбку, но заговорить не посмела.

— Каждый день я надеялся, что ты попросишь меня остаться, но ты этого не сделала, а сейчас уже поздно. О, Берта, если бы ты меня любила, то не отсылала бы прочь.

— Я люблю тебя всем сердцем. Разве ты не видишь, что нам лучше расстаться?

— Даже думать не хочется про завтрашний день.

— Ты еще совсем молод и очень скоро влюбишься в кого-нибудь еще.

— Я люблю только тебя! Это правда, поверь. Берта, я не могу покинуть тебя, ты свела меня с ума.

— Ради Бога, замолчи! Мне и так тяжело, не заставляй меня страдать еще больше.

На город опустилась ночь. Через открытое окно в гостиную легко задувал летний ветерок, воздух был бархатным и нежным, будто поцелуй. Они сидели бок о бок, юноша держал Берту за руку. Оба молчали: то, что происходило у них в душе, не поддавалось описанию. Внезапно их обволокла таинственная и невидимая пелена страсти, ими словно бы овладело странное опьянение. Берта почувствовала, как дрожит рука Джеральда, и ей передалось его возбуждение. Она затрепетала и попыталась отстраниться, но он не отпускал. Тишина вдруг стала гнетущей. Берта хотела что-то сказать, однако слова застряли у нее в горле.

Она ощутила невероятную слабость, сердце затрепыхалось в груди, как птица. Ее глаза встретились с глазами Джеральда, и оба отвели взгляд, точно застигнутые на месте преступления. Дыхание Берты участилось. Вожделение Джеральда сжигало ее огнем, она не смела пошевелиться. Берта попыталась воззвать к помощи Бога, но не смогла. Искушение, которое терзало ее всю неделю, вернулось с утроенной силой. Она испытывала одновременно и отвращение, и пугающее по своей силе желание уступить соблазну.

В конце концов, не все ли равно? Воля Берты слабела, Джеральду стоило произнести лишь слово. О, пусть он произнесет его, ведь они любят друг друга! Берта сдалась, она больше не могла сопротивляться. Плоть стремилась к плоти, и не было на земле более великой силы. Трепеща от страсти, Берта повернула лицо к Джеральду и наклонилась к нему с полураскрытыми губами.

— Берта, — прошептал он.

Они почти слились в объятиях, но в это мгновение тишину нарушил отчетливый звук. Они вздрогнули, отстранились друг от друга и прислушались. Ключ с щелчком повернулся в замке, парадная дверь открылась.

— Слышишь? — шепнула Берта.

— Это тетя Полли, — так же шепотом отозвался Джеральд.

Берта показала на выключатель. Поняв этот жест, он зажег в гостиной свет и принялся инстинктивно оглядываться в поисках укрытия, но Берта с чисто женской сообразительностью подскочила к двери и распахнула ее.

— Тетя Полли, это вы? — крикнула она. — Как хорошо, что вы вернулись! Джеральд пришел еще раз попрощаться с нами.

— Точно примадонна, которую не отпускает публика, — пробормотала мисс Лей и вошла в гостиную: задыхающаяся, с красными пятнами на щеках.

— Я решил, что вы не будете возражать, если я вернусь и подожду вас, — промолвил Джеральд. — Представляете, оказалось, что Берта дома.

— Забавно, как совпали наши мысли. Я вдруг подумала, что ты можешь заглянуть, и тут же поспешила домой.

— Вы совсем запыхались, — заметила Берта.

Мисс Лей в изнеможении опустилась на кушетку. За светской беседой в гостях ее вдруг осенило, что племянница сказалась больной умышленно. «Идиотка! — ругала она себя. — Эти двое провели меня, как ребенка! Святые небеса, чем они там сейчас занимаются?»

Ужин тянулся невыносимо долго, но едва он закончился, мисс Лей пожелала изумленной хозяйке доброй ночи и велела извозчику мчать во весь опор. Она подъехала к дому, на чем свет стоит понося лживую человеческую натуру. Так быстро взбегать по лестнице ей еще никогда не приходилось.

— Как твоя голова, Берта?

— Спасибо, гораздо лучше. Джеральд прогнал боль.

На этот раз мисс Лей попрощалась с развитым не по годам юнцом весьма холодно. Она горячо благодарила небо, что пароход отчаливает завтра утром.

— Джеральд, я провожу тебя, — сказала Берта. — Не трудитесь, тетя Полли, вы, должно быть, смертельно устали.

Они вышли в коридор. Джеральд надел пальто и, ничего не говоря, протянул руки к Берте. Она, покосившись на дверь гостиной, поманила его за собой и выскользнула на лестницу. Там никого не было. Берта обвила руками шею юноши и прильнула губами к его губам. Уже не скрывая страсти, она прижимала его к своей груди. Души влюбленных слились в поцелуе. Это был восторг, безумие, неописуемый экстаз, полная капитуляция воли. Сознание не вмещало всю полноту этих восхитительных ощущений. Берте казалось, что она сейчас умрет. В океане блаженства рассудок Берты померк, она зашаталась. Джеральд крепче прижал ее к себе. Неожиданно послышался звук шагов. Берта оторвалась от юноши.

— Прощай навсегда, — шепнула она и, скользнув обратно в коридор, закрыла дверь.

В полуобморочном состоянии она сползла вниз по стене, однако из страха быть застигнутой с трудом поднялась на ноги и доковыляла до своей спальни. Щеки Берты пылали огнем, руки и ноги дрожали. О, теперь поздно проявлять благоразумие. Какая разница, что она замужем? Какая разница, что Джеральд младше ее? Она любит его, любит безумно и пылко. Сумасшедшее счастье — здесь, рядом, и если в будущем ее ждут лишь муки и страдания, то настоящее того стоит. Она не может отпустить своего любимого мальчика, он принадлежит ей. Берта простерла руки, мысленно обнимая его. Она презрит все, уговорит Джеральда остаться или пойдет за ним на край света. Прислушиваться к доводам рассудка слишком поздно.

Берта возбужденно ходила по комнате. Взглянув на дверь, она ощутила безумное желание побежать за Джеральдом, бросить все ради него. Честь, положение, счастье имеют ценность только потому, что она может принести их в жертву любимому. Он — ее любовь, ее жизнь, тело и душа. Берта прислушалась. Зная, что мисс Лей будет следить за ней, она не отважилась выйти. Тетя определенно что-то подозревала.

Берта решила немного подождать. Она пробовала заснуть, но безуспешно. Мысли о Джеральде не оставляли ее. Она впала в полудрему, и его присутствие стало более явственным. Джеральд находился тут, в комнате, и Берта радостно кричала ему: «Наконец-то, мой желанный, наконец-то!» Она проснулась и простерла руки, не сознавая, что видела сон.

Забрезжил рассвет, серый и хмурый, который вскоре превратился в великолепное летнее утро. Солнце било в окна, его лучи танцевали по комнате. Времени оставалось совсем мало, нужно было решаться прямо сейчас, и эти яркие лучи сулили Берте жизнь, наслаждение и триумф неизвестности. О, как же глупо растрачивать свои годы напрасно, отказываться от шанса на счастье! Какой слабой нужно быть, чтобы упустить любовь, которая сама пришла к ней!

Она представила, как Джеральд пакует вещи, садится в вагон, и поезд везет его мимо зеленых полей и лесов. Ее любовь победила. Берта не мешкая встала с постели, умылась, оделась, затем кинула в миниатюрную сумочку драгоценности и одну-две мелкие вещицы. В начале седьмого она бесшумно покинула спальню и спустилась по ступенькам. Улица была безлюдна, как ночью, только небо сияло синевой, а воздух был чист и свеж. Берта сделала глубокий вдох и ощутила невероятную радость. Она шла пешком, пока не поймала кеб, и, усевшись, велела извозчику как можно быстрее ехать на Юстонский вокзал. Экипаж еле полз, Берту сжигало нетерпение. А что, если она опоздает? Она велела кучеру поторопиться.

Ливерпульский поезд был забит до отказа. Берта прошла вдоль платформы, переполненной людьми, и вскоре увидела Джеральда. Юноша радостно подскочил к ней.

— Берта, ты все-таки пришла! Я чувствовал, что ты напоследок еще разок позволишь мне увидеться с тобой. — Джеральд взял ее за руки и посмотрел в глаза. В его взгляде светилась любовь. — Я так рад, что ты здесь, и я могу сказать все, что хотел. Знаешь, я ведь собирался написать письмо. Я всегда буду благодарен тебе и очень сожалею, что причинил тебе боль, едва не погубил твою жизнь. Я вел себя жестоко и эгоистично, совсем не думал о том, как много ты можешь потерять. Теперь я понимаю, что мне лучше уехать. Ты простишь меня?

Берта подняла глаза. Ей хотелось сказать, что она обожает его и пойдет за ним куда угодно, но в горле у нее стоял ком. Подошел контролер, проверявший билеты.

— Леди тоже едет? — осведомился он.

— Нет, — сказал Джеральд и, подождав, пока контролер удалится, продолжил: — Берта, ты ведь не забудешь меня? Не станешь думать обо мне плохо?

У нее разрывалось сердце. Если бы сейчас Джеральд позвал ее с собой, она бы не колеблясь ответила согласием. Однако он, по-видимому, счел ее вчерашний отказ окончательным, и душевные муки открыли ему те препятствия, которых Берта в своей страсти не хотела видеть.

— О, Джеральд, — пролепетала она.

Берта страдала молча, мечтая, чтобы он произнес заветные слова. Неужели он ее не хочет и раскаивается? Неужто его любовь уже ослабела? Почему он не скажет еще раз, что не может жить без нее? Берта попыталась заговорить, но не смогла.

— По местам! По местам! — разнеслось по платформе.

— Садитесь в вагон, сэр, — строго сказал кондуктор.

— Поезд отправляется!

— Прощай, — печально промолвил Джеральд, быстро поцеловал Берту в щеку и вскочил на подножку вагона.

— Поезд отправляется!

Кондуктор свистнул в свисток, махнул флажком, и поезд, пыхтя, медленно тронулся.

Глава XXXIII

Мисс Лей встревожилась, обнаружив утром отсутствие Берты. «Честное слово, провидение ведет себя просто возмутительно. Я всего лишь безобидная дама средних лет, никому не причиняю вреда, в чужие дела не лезу. Чем же я заслужила эти потрясения?» — недоумевала она.

Мисс Лей подозревала, что племянница поехала на вокзал, но поезд отходил в семь, а на часах было уже десять. Она вздрогнула: в голове мелькнуло, что Берта могла… сбежать, и тут же стайкой отвратительных чертенят пронеслись мысли обо всем, что ей придется вынести, если это действительно так: письмо Эдварду, его изумление и ужас, истерика сестры, ярость генерала Водри, ее суетливые попытки всех утешить… «Нет, Берта не пойдет на подобную глупость, — в отчаянии простонала мисс Лей. — Впрочем, если женщина может поставить себя в дурацкое положение, то непременно это сделает».

Мисс Лей испытала невероятное облегчение, когда хлопнула входная дверь и племянница поднялась по ступенькам к себе в комнату.

Берта долго стояла на платформе, неподвижно глядя перед собой. Она словно оцепенела. Возбуждение предшествующих часов сменилось полной опустошенностью. Джеральд ехал в Ливерпуль, а она осталась в Лондоне. Берта побрела с вокзала в сторону Челси. Улицы казались ей бесконечно длинными, но она утомленно тащилась дальше. Берта не знала дороги и плелась куда глаза глядят. В Гайд-парке она в изнурении присела отдохнуть, однако усталость тела заглушала сердечную боль. Через какое-то время она вновь пошла — ей даже в голову не пришло взять извозчика — и наконец добралась до Элиот-Мэншнз. Солнце уже стояло высоко, припекая макушку. Берта с трудом поднялась по лестнице и рухнула на кровать у себя в комнате, обливаясь горькими слезами. Рыдала она долго и безутешно. «Он такой же негодяй, как остальные!»

Мисс Лей послала узнать, спустится ли племянница к ленчу, но у Берты на самом деле страшно болела голова, и она не могла даже смотреть на еду. Весь день она провела в нечеловеческих муках. Берта то упрекала себя в том, что отказала Джеральду, когда тот просил позволения остаться, — сама же упустила свое счастье! — то вдруг, охваченная внезапным отвращением, твердила, что Джеральд — мерзавец, и благодарила Бога за то, что спас ее душу. Проходили томительные часы. К ночи Берта едва нашла в себе силы раздеться и до самого утра не сомкнула глаз. С первой почтой пришло письмо от Крэддока, в котором он снова настойчиво просил жену вернуться в Корт-Лейз. Берта равнодушно прочла письмо и тяжело вздохнула: «Пожалуй, это благоразумнее всего».

Теперь ей был ненавистен Лондон и эта квартира. Комнаты, которые Джеральд озарял своим радостным присутствием, опустели. Возвращение в Корт-Лейз казалось единственным выходом, там по крайней мере Берту ждали покой и одиночество. Она почти с тоской вспомнила об унылом побережье, болотах и безотрадных морских водах. Она хотела лишь тишины и уединения. Если ехать, решила Берта, то немедленно: оставаться в Лондоне значило бы лишь растравлять себя.

Она встала, оделась и спустилась в гостиную к мисс Лей. Лицо ее было мертвенно-бледным, глаза опухли и покраснели от слез. Она не пыталась скрыть свое состояние.

— Тетя Полли, я сегодня же еду в Корт-Лейз. Так будет лучше.

— Эдвард очень обрадуется.

— Да, пожалуй.

Переборов сомнения, мисс Лей взглянула на племянницу и произнесла:

— Видишь ли, Берта, в этом мире очень трудно решить, как действовать. Люди стремятся отличить добро от зла, однако очень часто то и другое оказываются очень схожи. Я всегда считала счастливцами людей, способных жить по Десяти заповедям, не сомневаясь в себе и своих деяниях. У них две опоры: по правую руку — упование на вечную жизнь в раю, по левую — страх перед рогатым дьяволом с острыми когтями. Те же, кто на суровое «не посмей» вопрошают «почему?» обречены всю жизнь плыть по бурному океану, не видя путеводной звезды: разум и инстинкт говорят одно, а жесткие условности диктуют другое. Хуже всего то, что в конечном счете решающее слово остается за совестью, взращенной на тех же Десяти заповедях и страхе перед адским огнем. Стоит помнить об этом, хотя в определенной мере такой подход можно считать трусостью. Это как салат из омаров: съесть его — не преступление, однако, вероятнее всего, последствием станет несварение желудка. Для того чтобы пойти против общепринятых взглядов, нужно очень сильно верить в себя, а если уверенности недостает, лучше не рисковать и идти широкой проторенной тропой вместе с остальным стадом. В этом нет ни радости, ни отваги, это скучно, зато в высшей степени безопасно.

Берта вздохнула, но промолчала.

— Скажи Джейн, чтобы уложила твои чемоданы, — произнесла мисс Лей. — Хочешь, я отправлю Эдварду телеграмму?

Когда племянница наконец уехала, мисс Лей погрузилась в раздумья. Ее, как всегда, мучили сомнения: правильно ли она поступила? Она сидела на вращающемся табурете перед фортепиано, пальцы перебирали клавиши. Слух вдруг различил начало хорошо знакомой мелодии, и она почти неосознанно стала наигрывать песенку герцога из «Риголетто». «Сердце красавицы склонно к измене, — гласили слова, — и перемене, как ветер мая…» Мисс Лей улыбнулась себе под нос: «Мало кого из женщин устраивает один супруг. Полагаю, единственное решение проблемы брака — узаконенное многомужество».


Сев в поезд на вокзале Виктория, Берта с облегчением вспомнила, что в этот день в Теркенбери проходит ежегодная ярмарка скота и что Эдвард вернется в Корт-Лейз только вечером; у нее будет возможность устроиться дома без лишнего шума и беспокойства. Всю дорогу Берта пребывала в тягостных раздумьях, путешествие прошло незаметно, и вот уже она оказалась в Блэкстебле.

Она вышла в тамбур, рассчитывая, что муж пришлет экипаж, и, к своему удивлению, увидела на платформе Эдварда, который поспешно подбежал к ней и помог выйти из вагона.

— Наконец-то ты приехала! — воскликнул он.

— Я думала, ты будешь на ярмарке в Теркенбери.

— Я как раз отъезжал, когда принесли твою телеграмму, и, разумеется, все отменил.

— Извини, что задержала тебя.

— За что тут извиняться? Не мог же я отправиться на какую-то ярмарку, когда приезжает моя ненаглядная женушка!

Берта изумленно посмотрела на супруга. Честное, румяное лицо Эдварда сияло от удовольствия — он был искренне рад встрече.

— Ей-ей, здорово, что ты приехала! Мне жутко надоело быть соломенным вдовцом.

Они подъехали к подножию холма, и Крэддок пустил лошадь шагом.

— Оглянись, — вполголоса произнес он. — Видишь?

— Что?

— Погляди на шляпу Паркера.

Паркером звали лакея. Берта еще раз оглянулась и заметила кокарду.

— Ну, что скажешь? — Эдвард почти давился смехом. — Вчера меня избрали председателем муниципального совета, так что я теперь официально в должности мирового судьи. Как только узнал, что ты едешь, сразу раздобыл кокарду.

По прибытии в Корт-Лейз Крэддок заботливо помог Берте выйти из экипажа. Она немало удивилась, увидев накрытый к чаю стол, цветы в гостиной и все остальные приготовления, сделанные для того, чтобы она чувствовала себя комфортно.

— Устала? — спросил Эдвард. — Приляг на кушетку, я подам чай.

Он любезно прислуживал Берте, заставлял есть и оказывал всяческие знаки внимания.

— Черт возьми, как же я рад, что ты дома!

Его неподдельная радость тронула Берту.

— Если не очень устала, может, пройдемся по саду? Я хочу показать, что сделал для тебя. Сейчас там все в лучшем виде.

Крэддок накинул на плечи жены шаль, чтобы свежий вечерний воздух не навредил ей, и настоял на том, чтобы она держала его под руку.

— Вот, смотри: я высадил розовые кусты перед окном гостиной, чтобы ты могла видеть их, когда сидишь на своем любимом месте у окна и читаешь.

Эдвард подвел Берту к месту, с которого открывался красивый вид на море.

— А здесь между двумя деревьями я поставил скамейку. Будешь приходить сюда и любоваться видом.

— Очень мило, что ты так постарался. Посидим там прямо сейчас?

— Пожалуй, не стоит. Выпала роса, а я не хочу, чтобы ты простудилась.

К ужину Крэддок заказал любимые блюда Берты и радостно хохотал, видя, что угодил, а когда она легла отдохнуть на кушетку, подложил ей под спину и голову подушки — в общем, вел себя, как самый любящий супруг.

«Ах, Эдвард, — думала Берта, — будь ты хотя бы вполовину таким же заботливым три года назад, ты мог бы сохранить мою любовь». Ее мучил вопрос, то ли разлука пробудила в нем нежные чувства, то ли изменилась она сама. Неужели она ошибалась, считая мужа непрошибаемым как скала? Берта знала, что ее собственная натура изменчива и непостоянна, точно вода или летние ветра. Возможно ли, что Эдвард всегда был добр и внимателен к ней, а она, требуя страсти, которой тот не пылал, попросту не замечала его глубокой привязанности? Теперь, когда Берте от него ничего не нужно, оказывается, что Эдвард способен дать очень многое! Однако жаль, если он действительно ее любит, ведь все, что Берта может предложить ему взамен, — это лишь холодное равнодушие. Осознав это, она сама удивилась своей черствости.

Вечером Берта пожелала Крэддоку спокойной ночи и поцеловала в щеку.

— Я велела постелить мне в гостевой спальне, — сообщила она.

— А-а, — протянул Эдвард и, взглянув на нее, добавил: — Не хочу ни к чему тебя принуждать.


В Блэкстебле все шло по-прежнему. Знакомые Берты были живы-здоровы; низкий уровень смертности в этом тихом местечке был предметом их гордости, и повышать его они не собирались.

Артур Брандертон женился на хорошенькой барышне с пушистыми волосами, воспитанной и, как полагается, ничего собой не представлявшей. Результатом этого события стало только то, что у его матери появилась новая тема для разговоров.

Берта вернулась к прежнему образу жизни и уже сама с трудом верила, что когда-то уезжала из Корт-Лейз. Она твердо вознамерилась забыть Джеральда и была довольна, что воспоминания о нем не преследуют ее неотступно. Как подметил сентиментальный человек, со временем превратившийся в циника, женщина хранит вечную привязанность к своему первому любовнику, а затем испытывает страсть к самой любви, поэтому раны, нанесенные второй и последующими связями, затягиваются довольно быстро. Берта питала горячую благодарность к мисс Лей за своевременное возвращение тетушки в ту ночь, когда она осталась наедине с Джеральдом. Теперь Берта стыдилась того безумия, которое погнало ее на Юстонский вокзал и шептало ей на ухо самые страшные искусы. Она не простила Джеральду того, что едва не опозорила себя. Понимая, что он всего-навсего ветреный мальчишка, готовый волочиться за каждой юбкой, Берта с презрением повторяла себе, что никогда не любила его по-настоящему.

Через две недели мисс Лей переслала ей письмо, полученное из Америки. Увидев знакомый почерк, Берта побледнела. Прежние чувства нахлынули волной; она вспомнила изумрудные глаза Джеральда, его пухлые девичьи губы, и голова вновь закружилась от любви. Берта взглянула на адрес и почтовую марку, а затем отложила письмо в сторону.

— Я же просила его не писать, — пробормотала она.

Ею овладела злость: почему один вид письма от этого юнца причиняет ей такую боль? В этот момент она почти ненавидела Джеральда и одновременно горячо желала поцеловать бумагу и каждое слово, написанное на ней. Однако сила охвативших Берту чувств заставила ее стиснуть зубы и устоять против соблазна.

— Не буду читать, — решительно произнесла она.

Ей хотелось доказать себе, что у нее есть сила воли и что по крайней мере этот экзамен она выдержит. Берта зажгла свечу и поднесла письмо к огню, но затем снова убрала. Таким образом дело решилось бы слишком легко, а она хотела растянуть проверку и сполна убедиться в стойкости своего духа. Испытывая странное удовольствие от того, что сама обрекает себя на пытку, Берта оставила письмо на каминной полке, на самом виду, так чтобы оно непременно бросалось в глаза при входе и выходе из комнаты. Желая наказать себя, она стремилась сделать искушение как можно более сильным.

Берта смотрела на конверт, вызывающе лежавший на полке, целый месяц. Порой на нее накатывало нестерпимое желание прочесть письмо; она просыпалась среди ночи, думая о Джеральде и о том, что он хотел ей сказать. Ах, она так легко представляла себе эти строчки! Джеральд клянется в любви, вспоминает последний поцелуй, подаренный Бертой перед расставанием, и жалуется, как тяжело ему жить без нее. Она смотрела на письмо и стискивала кулаки, чтобы не схватить, не вскрыть конверт, не покрыть его поцелуями. Наконец она усмирила свое желание и уже могла смотреть на почерк без какого-либо волнения. Берта заглянула к себе в сердце и не нашла там и следа чувств. Испытание закончилось.

— Теперь можно, — сказала она вслух.

Она снова зажгла свечу и держала письмо над огнем, пока пламя не поглотило бумагу, а потом смахнула пепел в ладонь и выбросила его в распахнутое окно. Она почувствовала, что этим поступком подвела черту и Джеральд навсегда ушел из ее памяти.


И все-таки душа Берты не находила покоя. Поначалу жизнь казалась ей вполне сносной, однако теперь из нее исчезли эмоции, прежде составлявшие основу существования, а рутина дней была неизменна. Недели складывались в месяцы, наступила зима, самая мрачная и тоскливая за все годы.

Наступило нестерпимо унылое время. Дни были серыми и холодными, тучи висели так низко, что до них, казалось, можно дотронуться рукой. Широкие поля, что прежде радовали глаз, сейчас лишь наводили тоску, и все сельские пейзажи отпечатывались в мозгу Берты с безжалостным повторением. День за днем, неделю за неделей она видела одно и то же. Она смертельно скучала.

Иногда Берта шла на побережье и смотрела на пустынное водное пространство. Ей хотелось странствовать, как странствовали ее взгляд и разум — на юг, за пасмурный горизонт, к лазурным небесам, прекрасным землям и солнечному свету. К счастью, она не знала, что смотрит почти точно на север и что если бы двинулась в желаемом направлении, то оказалась бы не в жарких южных краях, а на Северном полюсе.

Берта бродила вдоль берега, усыпанного бесчисленными ракушками, и, словно ей было мало нынешних переживаний, изводила себя мыслями о будущем. Воображение рисовало еще большие терзания и ужасающе мрачное однообразие дней. Когда она представляла эти картины, ввисках начинала пульсировать боль. Берта возвращалась домой, с отвращением думая о том, что предстоит провести еще один нудный вечер.

Берту снедало беспокойство. Она возбужденно ходила по комнате, словно металась в настоящей лихорадке. Садилась за фортепиано и прекращала играть после первых же тактов — музыка утратила смысл, как и все остальное. Берта пробовала то одно, то другое. Пыталась читать, но с трудом заставляла себя взяться за новую книгу; вид печатных страниц был ей неприятен. Исторические и научные книги повествовали о скучных материях, в романах описывались события и люди, до которых ей не было ни малейшего дела. Берта пробегала глазами несколько страниц и с омерзением захлопывала книгу, а затем снова выходила из дому — любое занятие казалось более интересным, чем то, которое она только что бросила. Она быстрым шагом удалялась от дома, однако ходьба, пейзажи, вся атмосфера в целом дико утомляли ее, и почти сразу же она поворачивала обратно.

Берта заставляла себя кружить одними и теми же маршрутами изо дня в день. Безлюдные дороги, деревья, изгороди, поля настолько въелись в ее измученный разум, что она стала ходить на эти прогулки только ради моциона, просто чтобы покрыть определенное расстояние. Зимние ветра, особенно свирепствовавшие в тот год, замедляли ее шаг, мороз пробирал до костей.

Иногда Берта отправлялась в гости, и тогда ей приходилось брать себя в руки. На короткое время это приносило облегчение, но едва выйдя за дверь, она вновь ощущала безысходную тоску.

Внезапно соскучившись по людскому обществу, она рассылала приглашения на званый вечер, но по мере приближения к назначенному дню ее все больше раздражала необходимость утомительных приготовлений, и она с трудом дожидалась, когда ненавистные гости разойдутся. Долгое время Берта вообще отказывалась кого-либо принимать, ссылаясь на слабое здоровье, а в одиночестве ей порой казалось, что она сходит с ума. Она пробовала прибегнуть к молитвам как к последнему средству, но вера ее не была искренней, поэтому утешения в Боге Берта не нашла. Она сопровождала мисс Гловер в благотворительных обходах, однако терпеть не могла бедняков и их глупую болтовню.

Мучаясь головными болями, Берта сжимала виски; ей хотелось целыми клочьями рвать собственные волосы. Она бросалась на кровать и рыдала в приступах черной тоски. Как-то раз Эдвард застал ее в этом состоянии и спросил, что случилось.

— У меня так болит голова, что я готова убить себя.

Крэддок послал за доктором Рамзи, хотя Берта знала, что врачебные снадобья ей не помогут. Она утвердилась в мысли, что против ее болезни бессильны все лекарства — абсолютно все, и даже время, — за исключением смерти. Просыпаясь по утрам, она с ужасом думала о том, что нужно провести еще один день, и с нетерпением ждала ночи, надеясь, что та подарит ей несколько часов забвения. Рассудок грызла мысль о кошмарной монотонности ее будущей жизни: день за днем, месяц за месяцем, год за годом — и все это будет тянуться невыносимо медленно.

Говорят, что жизнь коротка: для тех, кто оглядывается назад, — возможно, так и есть, но для тех, кто смотрит вперед, она страшно длинна, почти бесконечна. Иногда Берта думала, что не выдержит. Она молила небо о том, чтобы заснуть и больше уже не проснуться.

Как счастливы, должно быть, те, кто надеется жить вечно! Берте же мысль о жизни без конца представлялась чудовищной. Она мечтала лишь о том, чтобы уснуть навсегда и обрести покой, раствориться в бездонной пустоте.

Однажды в приступе тоски она даже хотела покончить с собой, но испугалась. Говорят, что для самоубийства не нужно много смелости. Глупцы! Те, кто это утверждает, не способны осознать весь ужас необходимых приготовлений, ожидание боли, мучительный страх перед последним мгновением, когда ты, возможно, передумал, но уже слишком поздно и жизнь по капле оставляет тебя… Кроме того, существует извечный ужас человека перед неизвестностью и столь же древняя боязнь геенны огненной. И одно, и другое нелепо и отвратительно, однако настолько прочно укоренилось в людском сознании, что не поддается разрушению. Разум бессилен побороть страх перед всевидящим Богом, который ниспошлет грешнику суровую кару и обречет на вечные муки.

Глава XXXIV

И все же, если человеческая душа, сердце, дух — называйте, как угодно, — это инструмент, на котором можно исполнять бесчисленные мелодии, то ни одна из этих мелодий не вызывает в нем отклик надолго. Время притупляет даже сильные чувства и смягчает самое неизбывное горе. Рассказывали об одном философе, который пытался утешить некую женщину, приводя в пример других людей, с которыми случились подобные несчастья, а когда он сам потерял единственного сына, та женщина прислала ему список королей, также утративших своих наследников. Философ прочел список, убедился в его правдивости, но скорбеть не перестал. Через три месяца они встретились и, к взаимному удивлению, нашли друг друга совершенно утешившимися. Эти двое воздвигли прекрасный памятник Времени, и на памятнике была надпись: A celui qui console[324].

Когда Берта уверяла себя, что жизнь утратила краски и отныне ее ждет лишь черная тоска, она, по обыкновению, преувеличивала и почти разозлилась, обнаружив, что существование может быть гораздо более сносным, нежели она предполагала.

Человек привыкает ко всему. Только самые отъявленные мизантропы делают вид, что не могут смириться с глупостью себе подобных. Через определенное время свыкаешься с самым скучным человеком или занятием, и даже однообразие перестает быть однообразным.

Приспособившись к обстоятельствам, Берта пришла к выводу, что жизнь не так уж монотонна и что теперь это — широкая река, которая в отсутствие водоворотов, стремнин, воронок и подводных камней течет гораздо плавнее и спокойнее. Того, кто способен обманываться, ждет будущее, не лишенное радости.

Лето привнесло некоторое оживление, Берта начала находить развлечение в занятиях, которыми раньше никогда не увлекалась. Она отправлялась в скрытые от чужих глаз уголки проверить, распустились ли ее любимые полевые цветы: любовь к свободе нашла выражение в том, что Берта предпочитала пышным садовым розам дикий шиповник, чопорной герани и кальцеоляриям — незатейливые маргаритки и лютики. Время не стояло на месте, и она с изумлением обнаружила, что незаметно пролетел целый год.

Она вновь обрела вкус к чтению и проводила долгие часы с книгой на своем любимом месте — на кушетке у окна. Берта выбирала книги без какого-либо плана, поскольку делала это по собственному желанию, а не по необходимости. Она находила удовольствие, чередуя разных по стилю авторов, получая разные ощущения от серьезности одного писателя и фривольности другого. Берта читала все подряд — от современных романов до «Неистового Роланда», от «Эвфуэса» Джона Лили (чрезвычайно увлекательного и причудливого произведения) до нежной, меланхолической лирики Верлена. Огромное количество еще не прочитанных книг не смущало Берту, ведь впереди у нее лежала вся жизнь, и она храбро бралась за восьмитомную «Историю упадка и разрушения Римской империи», за толстые тома Сен-Симона и столь же решительно откладывала их, прочитав первые сто страниц.

Берта считала реальность вполне сносной, когда та служила не более чем декорацией, фоном для дивных событий, что разворачивались в старинных книгах. Она смотрела на деревья, и птичьи трели стройно вплетались в ее собственные мысли, занятые Рыцарем печального образа из Ламанчи, несчастной Манон Леско или развеселой компанией со страниц «Декамерона».

Полученные знания лишь разжигали любопытство, и Берта оставляла проторенные дороги литературы ради узких горных стежек какого-нибудь неизвестного рифмоплета или тайных верховых троп испанского разбойника. Она находила неизъяснимое удовольствие в полузабытых шедеврах прошлого, в стихах не слишком удачливых поэтов, которых мода оттеснила в сторону, в творчестве драматургов, романистов и эссеистов, память о которых хранят лишь книжные черви. Приятно бывает иногда отвернуть взор от яркого блеска совершенных творений: на их фоне произведения писателей, взывавших не к потомкам, но к современникам, приобретают своеобразную прелесть. Когда великолепие не бьет в глаза, четче проступают особенности стиля, острее чувствуется дух времени. У этих книг немало достоинств, какие не всегда найдешь в более сильных произведениях, и есть даже некоторая грусть в том, что им не всегда сопутствовал успех.

В музыке Берта также пристрастилась к полуизвестному и полузабытому. Гостиной эпохи Георгов с ее старинными картинами, чиппендейловской мебелью, обитой ситцем, прекрасно подходили простые мелодии Куперена и Рамо, рондо, гавоты и сонатины в пудреных париках и с мушками, что восхищали пышно разодетых дам и господ из прошлого столетия.

Вдали от настоящего, в своем искусственном раю Берта была счастлива. Безразличие ко всему остальному миру оказалось надежной броней: жить без любви и ненависти, надежды или отчаяния, без честолюбивых стремлений, желаний, обжигающих страстей и перемен было легко и просто. Так цветут цветы: слепо, беспечно бутон пробивает жесткую оболочку и раскрывается навстречу солнцу, щедро дарит свой аромат ветрам, а потом умирает, и вокруг нет никого, кто видел бы его красоту.

Берта уже могла оглядываться на прошлое с легким недоумением: ее безумная любовь к глуповатому Эдварду теперь казалась ей мелодраматичной, контраст между пылкими надеждами и прозаичной реальностью даже вызывал улыбку. Джеральд остался лишь милым сентиментальным воспоминанием. Берта не желала его больше видеть, однако часто думала о юноше, идеализируя его до тех пор, пока он не превратился в очередного героя одной из ее любимых книг. Зима, проведенная в Италии, также сплела узор из самых восхитительных впечатлений, поэтому Берта решила не повторять путешествия, дабы не испортить волшебства. Молодая женщина далеко продвинулась в науке жизни, когда осознала, что удовольствие чаще бывает нежданным, что счастье — это дух, который осеняет внезапно и крайне редко приходит по заказу.

Эдвард с головой окунулся в бурную деятельность, так что его день был расписан практически по минутам. Он значительно улучшил благосостояние семейства Лей и, как всякий собственник средней руки, полагал, что, если хочешь получить хороший результат, дело нужно делать самому, а потому держал фермы под своим непосредственным контролем. Помимо этого, Крэддок играл важную роль во всех местных обществах и органах власти: его фамилия значилась в школьном и попечительском советах, он был членом окружного совета, председателем муниципального совета, президентом крикетного и футбольного клубов, патроном Блэкстеблской лодочной регаты, членом организационного комитета выставки собак в Теркенбери и большим энтузиастом сельскохозяйственной выставки, собиравшей представителей центральных областей графства. Эдвард Крэддок являлся столпом местного отделения партии консерваторов, мировым судьей и церковным старостой. Наконец, он был рьяным франкмасоном и летал по всему Кенту, посещая собрания полдюжины лож, в которых состоял. Однако труд его не пугал.

— Да благословит вас Господь, — говаривал он. — Я люблю трудиться. Для меня не бывает много работы. Если нужно что-то сделать, приходите ко мне, я сделаю это и поблагодарю вас за то, что дали мне такую возможность.

Эдвард всегда отличался хорошим нравом, а теперь его натуру поистине можно было назвать ангельской. Добродетельность Крэддока вошла в поговорку. Его успех в полной мере соответствовал заслугам, и заручиться поддержкой Эдварда в каком-либо вопросе означало гарантировать его удачный исход. Он всегда был бодр, жизнерадостен и общителен, доволен собой и окружающим миром — образцовый сквайр, землевладелец, фермер, консерватор, человек, патриот. Крэддок занимался любым делом с величайшей тщательностью и, обладая неистощимым запасом энергии, всегда прикладывал вдвое больше усилий, нежели требовалось. Он был занят с раннего утра до поздней ночи (как правило, без особой на то необходимости) и упивался этим.

— Мое спокойное отношение к достоинствам Эдварда доказывает, что я прекрасная женщина, — сказала Берта мисс Гловер.

— Дорогая, вам следует гордиться мужем, он замечательный пример всему графству. На вашем месте я была бы счастлива и неустанно благодарила бы Господа.

— Мне хватает, за что его благодарить, — пробормотала Берта.

Поскольку Эдвард позволил жене идти своей дорогой, а та с удовольствием предоставила ему идти своей, поводов для разногласий не возникало, и Крэддок здраво рассудил, что полностью укротил супругу. А ведь он не ошибался, снисходительно думал Эдвард, когда сравнивал женщин с наседками — живностью, которой для счастья нужен лишь хороший уход да прочная загородка, за которой они могут рыться в земле сколько угодно. Все, что требуется, — вовремя кормить, и пусть себе кудахчут! Всегда приятно, когда опыт подтверждает предположение, сделанное еще в юности.

Как-то раз, случайно вспомнив о годовщине свадьбы, Эдвард подарил жене браслет. Довольный, в благодушном настроении после сытного обеда, он похлопал Берту по руке и сказал:

— А время-то летит!

— Говорят, это так, — улыбнулась она.

— Просто не верится, что мы женаты уже столько лет. По мне, так прошло всего полтора года. Мы с тобой отлично ладим, верно?

— Мой милый Эдвард, ты образцовый муж. Меня это даже иногда смущает.

— Ха, здорово сказано! Надо признать, я действительно делаю все, что полагается хорошему супругу. Конечно, поначалу у нас бывали небольшие размолвки, люди не сразу привыкают друг к другу, и глупо ожидать, что все пойдет гладко с первого дня, но уже не один год — точней, с самого твоего возвращения из Италии, — мы счастливы, как голубки, правда?

— Да, дорогой.

— Честное слово, вспоминаю наши ссоры и не могу понять, из-за чего они случались?

— Я тоже, — подтвердила Берта, ничуть не солгав.

— Наверное, все дело было в погоде.

— Согласна.

— Что ж, все хорошо, что хорошо кончается.

— Эдвард, дорогой, ты прямо философ.

— Насчет философа не знаю, но вот политик — это точно. Кстати, я еще не читал сегодняшнюю газету, там пишут про новые военные корабли. Я уже давно говорил, нужно больше кораблей и больше пушек. Рад, что правительство наконец прислушалось к моему совету.

— Я горжусь тобой, милый. Это побудит тебя не прекращать усилий. Кроме того, приятно сознавать, что кабинет министров читает твои речи, опубликованные в «Блэкстебл таймс».

— Уверен, для страны было бы куда больше пользы, если бы власти внимательней прислушивались к мнению из глубинки. Именно такие люди, как я, по-настоящему знают чаяния народа. Не принесешь мне газету? Она лежит в столовой.

Эдварду казалось вполне естественным, что жена должна ему прислуживать: это ведь ее долг! Берта передала ему «Стандард», он погрузился в чтение и вскоре начал зевать.

— Ох, вздремнуть бы, — пробормотал Крэддок.

Немного спустя глаза его сами собой закрылись, газета выскользнула из пальцев, он растянулся в кресле, вытянув ноги и покойно сложив руки на животе. Голова свесилась набок, рот открылся, Эдвард захрапел. Берта невозмутимо читала. Через некоторое время он вздрогнул и проснулся.

— Ах ты, Господи, я, кажись, заснул! — воскликнул он. — Черт, совсем замотался. Пойду-ка лучше спать. Ты еще не ложишься?

— Пока нет.

— Будь умницей, не засиживайся слишком долго, это вредно для здоровья. А когда будешь уходить, погаси все лампы.

Крэддок чмокнул жену в подставленную щеку, подавив зевок, и заковылял наверх.

— У Эдварда есть одно несомненное достоинство, — пробормотала Берта, — его не упрекнешь в чрезмерной любви к супруге.

Manage a la Mode[325].


Свои одинокие прогулки Берта всегда совершала к морю. Побережье между Блэкстеблом и устьем Темзы представляло собой необитаемую, дикую местность. На значительном расстоянии друг от друга стояли длинные низкие здания береговой охраны, и аккуратные дорожки, посыпанные гравием, а также строгие ограды смотрелись здесь неожиданно, отчего окрестности выглядели еще более заброшенными и неприютными. На многие мили все словно вымерло, а низкая суша, выступавшая из моря, была сырой и болотистой. Прибрежную полосу покрывали бесчисленные ракушки, хрустевшие под ногами; там и сям виднелись груды водорослей, куски пла́вника, обрывки канатов и тросов, и всякая всячина, ежедневно приносимая к берегу приливами. В одном месте из воды торчали останки разбитого судна. Его деревянные ребра, особенно заметно обнажавшиеся во время отлива, напоминали скелет огромного морского чудища. Вокруг расстилалась серая гладь моря, и на ней — ни корабля, ни рыбацкой лодки. Зимой создавалось впечатление, будто на берег и пустынную водную поверхность зыбкой таинственной пеленой опустился дух одиночества.

В этой унылой меланхолии Берта находила странную прелесть. Небо закрывали низкие тучи, ветер свистел, завывал и стонал, в неспокойном, мутно-желтом море поднимались волны — они сердито нахлестывали друг на друга и с ворчанием разбивались о берег. Это была бесплодная и безжалостная водная пустыня, зрелище, наводившее ужас. Гневная мощь раз за разом рвалась вперед, обрушиваясь на берег и ревя от боли, когда цепи, что сковывали ее, тянули назад, и после каждого отчаянного рывка эта сила со стоном отползала, чтобы затем все повторилось вновь. Чайки безутешно кружили над водой, падая вниз и опять взмывая вместе с ветром.

Берта любила зимний покой, когда водяной туман и дымка облаков сливаются в одно целое, когда серое море безмолвно и сурово, и над ним реет одинокая чайка, оглашая воздух траурными криками. Она любила и летнюю тишь, когда в безбрежном небе нет ни облачка. В такие дни Берта лежала у самой кромки воды, наслаждаясь одиночеством и внутренней умиротворенностью. Море было гладким, будто озеро, без малейшей ряби, и в нем, как в зеркале, отражалось все великолепие неба, а когда на западе садилось солнце, оно превращалось в океан расплавленной меди, сияющей так, что слепило глаза. На воде дремала стая чаек — сотни безмолвных, неподвижных птиц; время от времени одна из них тяжело взлетала, делала короткий круг, затем снова опускалась на воду, и все стихало.

Морская прохлада была невероятно манящей, и однажды Берта не устояла. Робко, но проворно скинув с себя одежду и оглядевшись по сторонам, она вошла в воду, где слабые волны принялись лизать ей ноги. Она поежилась, а потом раскинула руки и, подняв тучу брызг, не то побежала, не то нырнула, сливаясь со стихией. Ощутив легкость собственного тела, не стянутого купальным костюмом, Берта пережила головокружительный восторг. Для нее это оказалось новым, неизведанным удовольствием. Берта наслаждалась восхитительным чувством свободы: соленая вода бодрила, придавала свежие силы. Погрузившись под воду, она с коротким радостным возгласом вынырнула на поверхность, мотая головой. От этого движения ее волосы волнистыми змейками рассыпались по воде.

Она бесстрашно поплыла вперед. Глубина спокойного летнего моря дарила радостное ощущение силы. Берта перевернулась на спину и просто держалась на поверхности, стараясь смотреть прямо на солнце. Море блестело и переливалось, небо слепило синевой. Она поплыла назад, а потом опять легла на спину, и волны вынесли ее почти к самому берегу. Ей нравилось покачиваться на поверхности, погрузив затылок и уши в воду, и слушать шорох гальки, перешептывающейся с ласковой волной. Она снова встряхнула головой, и распущенные волосы обволокли, окружили ее, точно ореол.

Берта наслаждалась своей молодостью — молодостью? Она чувствовала себя ничуть не старше, чем в восемнадцать лет, хотя ей было тридцать. Неприятная мысль заставила ее поморщиться: Берта никогда не замечала пролетающие годы, не задумывалась, что юность не вечна. Неужели люди уже считают ее старой? Берту пронзил тошнотворный страх: а вдруг она похожа на мисс Хэнкок, которая при помощи напускного легкомыслия и игривости старается выдать себя за юную барышню? Возможно, Берта тоже выглядит нелепо, плескаясь в воде, точно девчонка? Глупо изображать русалочку, когда возле глаз и губ собрались морщины. Охваченная паникой, Берта бросилась домой и первым делом подбежала к зеркалу. Она с невероятной тщательностью изучила лицо и шею, в каждой черточке выискивая тревожные признаки, но ничего не нашла: кожа была по-прежнему гладкой, зубы — безупречными. Берта облегченно вздохнула:

— Я ничуть не изменилась.

В голову ей пришла сумасшедшая идея: дабы окончательно убедиться в собственной привлекательности и увидеть себя во всей красе, Берта решила одеться, как на бал. Она облачилась в самое красивое платье и достала из шкатулки драгоценности. Разорившиеся предки Берты Лей распродали все до последней булавки, так что от былой роскоши не осталось и следа, однако из поколения в поколение упрямо не желали расстаться с фамильными брильянтами, и дорогие украшения в старинной оправе долгие годы пылились в шкафу.

Влага, блестевшая в волосах Берты, послужила оправданием капризу: голову увенчала брильянтовая тиара, которую ее бабка носила в период Регентства. Плечи Берты украсили две изящные броши, обрамленные золотом, — их стащил из испанской церкви двоюродный дед, участник войны на Пиренейском полуострове. На шею она надела нитку жемчуга, на руки — браслеты, к лифу прикрепила в ряд сверкающие брильянтовые звездочки. Зная, что у нее красивые руки, Берта с презрением относилась к кольцам, однако на этот раз унизала пальцы перстнями.

Наконец она снова встала перед зеркалом и радостно рассмеялась. Она еще не стара!

Когда Берта вплыла в гостиную, Эдвард едва не подпрыгнул от удивления.

— Боже святый! — воскликнул он. — Что за повод? У нас званый вечер?

— Дорогой, я бы не стала так одеваться, если бы устраивала прием.

— Ты как будто ждешь в гости принца Уэльского, а я в обычных бриджах. Сегодня, случайно, не годовщина нашей свадьбы?

— Нет.

— Тогда почему ты нарядилась? — все еще недоумевал Крэддок.

— Подумала, что тебе это доставит удовольствие, — улыбнулась Берта.

— Если бы ты меня предупредила, я бы тоже приоделся. К нам точно никто не придет?

— Точно.

— Ладно, пойду сменю костюм, а то буду выглядеть по-дурацки, если кто-нибудь все же заглянет в гости.

— Не волнуйся, если кто-нибудь придет, я мигом переоденусь.

Супруги сели за стол. Эдвард чувствовал себя очень неловко и постоянно прислушивался, не зазвенит ли дверной колокольчик. После супа горничная подала остатки холодной баранины и немного картофельного пюре. Берта озадаченно посмотрела на блюда, а затем откинулась на спинку стула и громко расхохоталась.

— О Боже, теперь-то что?

Эдвард удивленно посмотрел на жену. Как известно, крайне досадно бывает видеть, как люди покатываются со смеху непонятно из-за чего. Держась за бока, Берта попыталась объяснить, в чем дело.

— Я только что вспомнила, что отпустила прислугу на весь вечер. Сегодня в Блэкстебле цирковое представление. Я сказала, мы доедим то, что есть.

— А что в этом смешного?

Действительно, ничего смешного не было, однако Берту продолжали сотрясать приступы хохота.

— По-моему, там еще маринованные огурцы остались, — вспомнил Эдвард.

Берта подавила охватившее ее веселье и принялась за еду.

— В этом вся моя жизнь, — пробормотала она себе под нос. — Есть холодное мясо с картошкой в бальном платье и при всех брильянтах.

Глава XXXV

Той зимой с Эдвардом произошел несчастный случай. Уже много лет он объезжал норовистых лошадей, и если только слышал о свирепом животном, то непременно ставил целью укротить его. Он знал, что прекрасно держится в седле, и намеренно предпочитал самых трудных коней, поскольку любил и покрасоваться своим мастерством, и поднять на смех других, не столь искусных всадников. Крэддоку льстило, когда люди указывали на него пальцем и говорили: «Превосходный наездник!», а если он видел кого-либо верхом на брыкливой или непослушной лошади, то не упускал случая отпустить свою любимую шутку: «Эй, приятель, ты, видно, не ладишь со своей лошадкой, попробуй-ка мою!» И, задав своему жеребцу шпор, заставлял его гарцевать. Он был безжалостен к трусоватым коням, которые стремились выбрать препятствие пониже или пытались проехать в ворота, вместо того чтобы перескочить через них. Если же высказывалось мнение, что прыжок опасен, Эдвард с легкостью выполнял его, а затем со смехом кричал: «На вашем месте я бы не рисковал, еще, не дай Бог, свалитесь!»

Недавним его приобретением был чалый жеребец. Крэддок купил его совсем задешево, так как лошадь неуверенно преодолевала препятствия и в прыжке подгибала переднюю ногу. Эдвард сразу же взялся объезжать жеребца. Первые две изгороди и канаву лошадь перепрыгнула безукоризненно, и он решил, что ему опять почти задаром досталось превосходное животное, смирное, как ягненок, которому всего-навсего требуется опытный наездник. Тем временем впереди показалась изгородь из штакетника.

— Ну, красавчик, покажи, что ты умеешь!

Эдвард пустил жеребца легким галопом и дал шенкеля, но тот не прыгнул, а резко шарахнулся вбок и потрусил обратно.

— Нет, так не пойдет, — пробормотал Эдвард, разворачивая коня.

Он снова дал шенкеля, жеребец пошел галопом и опять отказался прыгать. На этот раз Эдвард рассердился. Артур Брандертон, проезжавший мимо, порадовался возможности свести старые счеты и громко расхохотался.

— Может, лучше пешком обойдешь? — крикнул он, проскакав мимо Эдварда. Лошадь Брандертона легко взяла препятствие.

— Либо этот жеребец прыгнет через изгородь, либо я сломаю себе шею, — ответил Крэддок и стиснул зубы.

Однако не случилось ни того ни другого. Он в третий раз направил чалого к препятствию, ударив по голове кнутовищем. Жеребец прыгнул, однако, по привычке подогнув переднюю ногу, тяжело рухнул. При падении Эдвард сильно ударился и на какое-то время потерял сознание. Очнулся он от того, что кто-то лил ему за шиворот бренди.

— Что с жеребцом? — спросил он, не думая о себе.

— Все в порядке. А вы как себя чувствуете?

К ним подъехал молодой доктор, случайно оказавшийся поблизости.

— Что произошло? Кто-нибудь ранен?

— Нет, — хмуро ответил Эдвард и попытался встать, злой на себя за то, что предоставляет повод для насмешек. — Можно подумать, никогда не видали, как человек падает с лошади. Среди вас каждому пришлось поваляться, уж я-то помню.

Он подошел к жеребцу и поставил ногу в стремя.

— Идите-ка лучше домой, Крэддок, — высказал свое мнение врач. — Вам нужно отлежаться.

— Черта с два, домой! — Эдвард попробовал сесть в седло, но ему помешала боль в груди. — Проклятие, кажется, я что-то сломал.

Доктор подошел к нему и помог снять куртку, а затем согнул руку Эдварда.

— Здесь больно?

— Немного.

— У вас сломана ключица, — после короткого осмотра заключил врач. — Требуется фиксирующая повязка, дружище.

— Я уж и правда подумал, что переломал кости. Через сколько заживет?

— Не переживайте, самое большее — через три недели.

— Я не переживаю, только, видимо, на месяц придется отказаться от охоты.

Эдвард заехал к доктору Рамзи и после перевязки вернулся в Корт-Лейз. Берта удивилась, увидев, что муж приехал в коляске. К нему уже вернулось обычное благодушие, и он со смехом рассказал ей об инциденте.

— Ничего страшного, разве что обвязали меня, будто мумию. Даже не знаю, как теперь принимать ванну.

На следующий день его навестил Артур Брандертон.

— Ну что, приятель, переупрямил тебя жеребчик?

— Вот еще! Через месяц я буду в порядке и покажу чалому, кто из нас главнее.

— Мой тебе совет, не садись больше на него. Этот финт с подгибанием ноги может стоить тебе жизни.

— Чепуха! — фыркнул Эдвард. — Еще не родилась та лошадь, которую я не сумел бы объездить.

— Послушай, Крэддок, вес у тебя немалый, а кости не такие крепкие, как пятнадцать лет назад. В следующий раз падение может закончиться плохо.

— Вздор! Не записывай меня в старики. Я никогда не боялся лошадей, не собираюсь бояться и впредь.

Брандертон пожал плечами и ничего не сказал, но позже наедине переговорил с Бертой.

— Берта, на вашем месте я бы уговорил Эдварда избавиться от этого жеребца. Это животное опасно. Если конь опять начнет выкидывать свои штуки, вашего мужа не спасет никакой опыт.

Берта глубоко верила в то, что Крэддок мастерски владеет искусством верховой езды. Пусть даже что-то ему не под силу, все равно он один из лучших наездников во всей Англии. Тем не менее она решила поговорить с мужем.

— Да что за глупости! — возмутился он. — Значит, так: в будущем месяце, одиннадцатого числа, мы едем охотиться в те же места, на поля Колтера. Я сяду на чалого, и, клянусь, он возьмет эту чертову изгородь!

— Ты ведешь себя безрассудно.

— Ничего подобного. Я всегда знаю, на что способна лошадь. Этот жеребец может прыгать, если захочет, и, клянусь Богом, я заставлю его это сделать. Если сейчас оробею, мне уже не быть хорошим наездником. Когда тебе уже почти сорок и ты вылетаешь из седла, нужно обязательно повторить попытку, иначе лишишься самообладания, и тогда уж все. Сколько раз сам был тому свидетелем.

Позже, когда Эдварду разрешили снять повязку и он полностью поправился, мисс Гловер умоляла Берту употребить все свое влияние на мужа.

— Берта, я слыхала, это очень опасное животное. Эдвард поступит крайне неблагоразумно, если опять сядет на него.

— Я много раз упрашивала продать жеребца, но Эдвард только смеется, — ответила Берта. — Он страшно упрям, и я ничего не могу с ним поделать.

— Вам не страшно?

Берта рассмеялась.

— Вообще-то нет. Он всегда любил укрощать самых дурноезжих лошадей, и до сих пор все обходилось. Когда мы только поженились, я умирала от страха, провожая Эдварда на охоту, и всякий раз ждала, что обратно привезут его труп. Однако все было хорошо, и постепенно я успокоилась.

— Нет, мне этого не понять.

— Дорогая, нельзя же трястись от ужаса десять лет подряд. Люди, живущие на вулкане, со временем забывают о нем. Если у вас нету стульев, вы привыкнете сидеть даже на пороховой бочке.

— Никогда! — с жаром воскликнула мисс Гловер, живо представив себя в означенном положении.

Сестра священника ничуть не изменилась. Время как будто не имело над ней власти: на вид ей по-прежнему можно было дать и двадцать пять, и сорок лет; волосы оставались такими же блеклыми, фигура, туго затянутая в броню из жесткой черной ткани, — так же стройна и подтянута, а в голове не возникло ни одной новой мысли. Старая дева напоминала королеву из сказки об Алисе, которая со всех ног бежала для того, чтобы остаться на месте, только с мисс Гловер все обстояло наоборот: с приближением конца столетия мир вокруг нее двигался все быстрее и быстрее, а она словно застыла в одной поре, олицетворяя собой восьмидесятые годы девятнадцатого века.

Наступило десятое число. Охотники уговорились встретиться в «Плуге и бороне», как и в тот раз, когда Крэддок упал с лошади. Дабы уверить жену в том, что он совершенно здоров, Эдвард послал за доктором Рамзи и по окончании медицинского осмотра привел его в гостиную.

— Доктор Рамзи говорит, что моя ключица в полном порядке.

— И все же я считаю, что ему не следует садиться на чалого, — покачал головой доктор. — Берта, неужели вы не можете переубедить свою половину?

Берта, спокойно улыбаясь, перевела взгляд на мужа.

— Я сделала все, что могла.

— Моя жена не станет волноваться по пустякам, — заявил Крэддок. — Возможно, на ее взгляд, я не слишком хорош как церковный староста, но во всем, что касается лошадей, она в меня верит, не правда ли, солнышко?

— Да, дорогой.

— Видите, — расплылся в довольной улыбке Крэддок. — Вот что называется быть примерной супругой.

На следующий день жеребца вывели из стойла. Берта наполнила фляжку Эдварда отборным виски.

— Похорони меня достойно, если я вдруг сверну шею, ладно? — со смехом проговорил он. — И закажи красивую надгробную плиту.

— Милый, уверена, это не понадобится. Ты примешь мирную кончину в собственной постели в возрасте ста двух лет, окруженный толпой рыдающих наследников. Уж такой ты человек.

— Интересно, откуда возьмутся наследники?

— Меня не оставляет предчувствие, что мое место займет Фанни Гловер. Судьба, знаешь ли. Я давно знаю, что в конце концов ты женишься на ней. С моей стороны ужасно невежливо заставлять вас обоих томиться ожиданием, особенно учитывая, как она, бедняжка, по тебе сохнет.

Эдвард расхохотался.

— До свидания, женушка!

— До свидания. Передавай привет Артуру.

Оседлав жеребца и щелкнув кнутом, Крэддок на прощание помахал рукой Берте, стоявшей у окна.


Зимний день угасал. Берта, увлеченная книгой, вздрогнула, услышав, как пробили часы. Странно, почему Эдварда еще нет? Она приказала зажечь лампы и подавать чай, а сама задернула гардины. Несомненно, он скоро вернется.

— Уж не свалился ли опять с лошади? — улыбаясь, вслух произнесла Берта. — Он слишком растолстел, пора ему заканчивать с охотой.

Она решила не дожидаться мужа — налила себе чашку чая, подвинула тарелку с булочками и удобно устроилась с книгой. Неожиданно за окном раздался стук колес: подъехал экипаж. Кто бы это мог быть?

— Что за докучливые люди! Являются с визитом в такое время.

Внизу звякнул колокольчик. Берта отложила роман и приготовилась принять гостей, однако никто не входил. Снаружи донесся приглушенный шум. Неужели с Эдвардом и впрямь что-то случилось? Берта вскочила с кушетки и сделала несколько шагов. Из коридора донесся незнакомый голос:

— Куда нести тело?

Тело. Тело — значит, труп? Берта похолодела и схватилась за ручку кресла, чтобы не упасть, если ей вдруг сделается дурно. Артур Брандертон медленно открыл дверь, вошел и осторожно затворил ее за собой.

— Я очень сожалею… С Эдвардом случилось несчастье.

Белая как мел Берта смотрела на него, но ничего не говорила.

— Соберитесь с духом, Берта. Боюсь, ваш муж очень плох. Вам лучше присесть… — Артур замялся.

— Если он мертв, почему вы прямо об этом не скажете? — с внезапной злостью выпалила она.

— Примите мои соболезнования. Мы сделали все возможное. Эдвард упал на том же месте, что и в прошлый раз. Должно быть, он растерялся. Я был рядом и видел, как он на всем скаку ринулся на изгородь и вдруг осадил жеребца, когда тот был уже в прыжке. Они оба рухнули.

— Он умер?

— Смерть, по-видимому, наступила мгновенно.

Нет, Берта не лишилась чувств. Ее только немного напугала ясность, с которой она восприняла слова Артура Брандертона. Казалось, она вообще ничего не ощущает. Молодой джентльмен смотрел на нее, словно ожидая, что она разрыдается или потеряет сознание.

— Если хотите, я пришлю к вам свою жену.

— Спасибо, не нужно.

Берта совершенно четко поняла, что ее муж погиб, однако известие не повергло ее в шок. Она выслушала новость безразлично, как будто это касалось чужого человека. Берта поймала себя на мысли: что подумает о ее равнодушии Артур Брандертон?

— Присядьте, — сказал тот. — Налить вам немного бренди?

— Спасибо, со мной все нормально. Не стоит беспокоиться. Где он?

— Я распорядился отнести тело наверх. Ассистент доктора Рамзи сейчас здесь. Позвать его к вам?

— Нет, — глухо произнесла Берта. — Ничего не хочу. Его уже принесли?

— Да, но вам пока лучше не смотреть.

— Я пойду к себе. Не возражаете, если я вас оставлю? Мне нужно побыть одной.

Брандертон придержал для Берты дверь, она вышла. Ее лицо было очень бледным, однако не выражало абсолютно никаких эмоций. Артур зашел к викарию и попросил мисс Гловер прийти в Корт-Лейз, а затем отправился домой, где сообщил жене, что несчастная вдова пребывает в полном потрясении.

Берта заперлась в своей комнате. В доме гудели голоса; доктор Рамзи подходил к двери спальни, но Берта отказалась открыть; затем все стихло.

Она поражалась пустоте, царившей в ее сердце, неестественному спокойствию. Может быть, она сходит с ума, раз ничего не чувствует? Берта повторяла себе, что Эдвард убился, что его бездыханное тело лежит совсем рядом… и совсем не ощущала горя. Она вспомнила свои страхи, которыми терзалась много лет назад, представляя безвременную смерть мужа, а теперь, когда это действительно произошло, она не упала в обморок, даже не заплакала. Берта уединилась, чтобы скрыть от чужих глаз слезы, но слез не было! Ее жуткая догадка подтвердилась: она действительно не испытывала никаких ощущений. Трагическая смерть мужа ее не тронула. Берта подошла к окну, стараясь собраться с мыслями, прислушаться к своим чувствам… Ничего.

— Должно быть, я чудовищно жестока, — пробормотала она.

В голову опять пришла мысль о том, что подумают знакомые, когда увидят ее спокойной и хладнокровной. Берта попыталась выдавить из себя хотя бы слезинку — глаза оставались сухими.

В дверь постучали.

— Берта, впустите меня, пожалуйста, — раздался голос мисс Гловер. — Это я, Фанни.

Берта вскочила на ноги, но не отозвалась. Мисс Гловер снова позвала ее. Голос старой девы прерывался от сдерживаемых рыданий. Почему Фанни Гловер оплакивает смерть Эдварда, чужого ей человека, а она, Берта Крэддок, остается непробиваемой?

— Берта!

— Да.

— Откройте же. Я искренне вам соболезную. Пожалуйста, откройте.

Берта испуганно покосилась на дверь. Она не осмеливалась впустить мисс Гловер.

— Я сейчас не могу ни с кем говорить! — хрипло крикнула она. — Не стойте напрасно.

— Я помогу вам успокоиться.

— Я хочу быть одна.

Мисс Гловер на короткое время умолкла, слышались только громкие всхлипывания.

— Тогда я подожду внизу, хорошо? — после паузы проговорила она. — Позвоните, если я вам понадоблюсь. Возможно, вы захотите поговорить со мной позже.

Берте очень хотелось отослать сестру викария домой, однако ей не хватило смелости.

— Как вам угодно, — ответила она.

К голосу мисс Гловер прибавился еще один, из-за двери донеслись перешептывания, потом опять постучали.

— Берта, какие будут распоряжения?

— Какие теперь распоряжения?

— Почему вы заперлись? Разве не понимаете, что происходит? — Голос мисс Гловер задрожал. — Прикажете позвать женщину, чтобы обмыть тело?

Берта замерла, ее губы побелели.

— Делайте что хотите, — сказала она.

Вновь повисла тишина, странная, сверхъестественная, более невыносимая, чем оглушительный грохот. От этой тишины нервы натягивались, как струны, и становились болезненно-чувствительными. Чтобы не нарушить ее, страшно было даже дышать.

А затем Берту пронзила мысль — острая и мучительная, точно сатанинское копье. Она в ужасе вскрикнула. Чудовищная, нестерпимо омерзительная мысль. Берта бросилась на кровать и зарылась лицом в подушку, чтобы отогнать ее. Сгорая от стыда, она закрыла уши ладонями, только бы не слышать безмолвный шепот дьявола.

Она свободна.

— Значит, таков итог? — вполголоса произнесла Берта.

К ней вернулись воспоминания о зарождении любви. Она вспомнила страсть, слепо швырнувшую ее в объятия Эдварда, вспомнила свое мучительное унижение, когда стало ясно, что муж не способен отвечать такой же пылкостью… Любовь Берты напоминала огонь, безрезультатно кидающийся на базальтовую скалу. Она вспомнила и свою ненависть, которая последовала за горьким разочарованием, и, наконец, безразличие — то самое безразличие, что сейчас заморозило ее душу. Сравнивая свою безумную жажду счастья и безысходное отчаяние, которым обернулись все стремления, Берта понимала, что жизнь прошла зря. Ее радужные надежды сейчас проплывали перед глазами, будто призраки, и она горестно взирала на них. Она ожидала так много, а получила ничтожно мало! Боль тисками сжала сердце, силы оставили Берту. Переполненная жалостью к самой себе, она безвольно опустилась на колени и залилась слезами.

— О Боже, — стонала она, — за что ты наказываешь меня несчастьями?

Берта рыдала в голос, не сдерживаясь.

Мисс Гловер, добрая душа, молча плакала за дверью, ожидая, что может понадобиться Берте. Услышав бурные рыдания, она снова постучала.

— Берта, голубушка, впустите меня. Вы только сильнее мучаете себя, отказываясь поделиться горем.

Берта заставила себя подняться на ноги и отпереть дверь. Мисс Гловер вошла в комнату. В порыве сочувствия она отбросила свою обычную сдержанность и крепко прижала Берту к груди.

— О, моя дорогая, это ужасно, просто ужасно! Я вам искренне соболезную. Даже не знаю, что сказать. Я могу только помолиться.

Слезы потоком лились из глаз Берты, но не оттого, что Эдвард был мертв.

— Теперь у вас остался лишь Господь, — скорбно произнесла сестра викария.

Наконец Берта отстранилась от мисс Гловер и вытерла мокрое лицо.

— Не старайтесь быть мужественной, Берта. Вам нужно выплакаться. Он был замечательным, добрым человеком и очень вас любил.

Берта молча взирала на мисс Гловер. «Да, я страшно жестока», — подумала она.

— Не возражаете, если сегодня я переночую с вами? — спросила сестра викария. — Я послала Чарльзу записку, что остаюсь в Корт-Лейз.

— Ох, нет, прошу вас, не надо. Фанни, если вы меня любите, пожалуйста, дайте мне побыть в одиночестве. Не хочу показаться грубой, но сейчас я не в состоянии никого видеть.

Эти слова глубоко уязвили мисс Гловер.

— Хорошо, не стану вам мешать. Если вы этого действительно желаете, я удаляюсь.

— Да, иначе я просто сойду с ума!

— Хотите поговорить с Чарльзом?

— О Боже, нет. Фанни, милая, не сердитесь. Не сочтите меня злой или неблагодарной, но все, чего я хочу, — это чтобы меня все оставили.

Глава XXXVI

Берта вновь сидела одна в своей комнате, перебирая в памяти прошлое. Затмив собой картины последних лет, перед ней ярко вставали первые дни любви — визит на ферму к Эдварду, вечер у ворот Корт-Лейз, когда он попросил ее руки… С каким экстазом она бросилась в его объятия!

Забыв о настоящем Эдварде, погибшем несколько часов назад, Берта вспомнила высокого стройного юношу, при виде которого у нее кружилась голова, и к ней внезапно вернулась давняя страсть. На глаза ей попалась фотография Эдварда в молодости — карточка стояла на каминной полке уже много лет, но Берта ее не замечала. Она схватила фотографию,поцеловала и прижала к груди. Тысячи сладких моментов пронеслись в ее памяти; Берта опять увидела Крэддока таким, как тогда — крепким, сильным мужчиной, чья любовь служила защитой от всех мирских бед и напастей. Но что толку теперь… «Нужно быть совсем сумасшедшей, чтобы вновь полюбить его сейчас, когда уже поздно», — подумала она.

Сожаление, разлившееся в ее душе, повергло Берту в ужас. Ей казалось, будто дьявольская рука стиснула сердце и сжимает, сжимает его железной хваткой. Нет, ни в коем случае нельзя позволять горю взять верх! Она и без того выстрадала слишком много. Нужно задушить в себе малейшие ростки боли, которые в будущем могут расцвести новым идолопоклонством. Единственный выход для Берты — уничтожить все, что напоминало бы о муже.

Она взяла фотографию, уже не смея взглянуть на нее, вынула из рамки и разорвала на мелкие кусочки. Затем обвела взглядом комнату: «Нельзя ничего оставлять!»

На столике лежал альбом с фотографиями Эдварда в разные годы. На них был кудрявый малыш, сорванец в коротких штанишках, ученик колледжа, возлюбленный Берты. Нашлись и фотографии, сделанные во время медового месяца в Лондоне (Берта сама уговорила Эдварда сняться), — с полдюжины карточек, на которых Эдвард был запечатлен в разных позах. С тяжелым сердцем Берта порвала их все. Ей потребовалось невероятное усилие воли, чтобы не осыпать карточки горячими поцелуями. Пальцы устали рвать бумагу, но в конце концов от фотографий остались одни клочки, которые отправились в камин. Туда же полетели письма Эдварда. Берта чиркнула спичкой и подожгла груду обрывков. На ее глазах они скручивались, чернели и вскоре начисто сгорели, превратившись в кучку пепла.

Берта в изнеможении упала в кресло, однако быстро взяла себя в руки. Выпив воды, она приготовилась к более тяжкому испытанию. От следующих нескольких часов зависело ее будущее душевное спокойствие.

Стояла глубокая ночь, неспокойная, бурная. В голых деревьях бушевал ветер. Берта вздрогнула, когда его порыв ударил в окно с воем, пугающе похожим на человеческий стон. При мысли о том, что ей предстоит сделать, Берту охватил страх, однако сейчас ею двигал еще больший ужас. Она взяла свечу и, открыв дверь, прислушалась. Никого. Тоскливо завывал ветер; ветки зловеще царапали оконное стекло, точно неприкаянные духи рвались в дом.

Рядом со смертью живые всегда остро ощущают веяние чего-то чужого и враждебного, как будто вокруг творится некое невидимое зло. Берта приблизилась к мужниной комнате и на мгновение застыла, не решаясь войти. Открыла дверь, зажгла свечи на каминной полке и туалетном столике, подошла к кровати. Эдвард лежал на спине, его руки покоились на груди, нижняя челюсть была подвязана платком.

Берта неподвижно стояла, глядя на мертвое тело. Воспоминания о юном красавце исчезли, теперь она видела мужа таким, как есть: тучным и обрюзгшим. Лицо Эдварда покрывала багровая сетка расширенных сосудов, располневшие в последние годы щеки выступали двумя шарами, по бокам темнели короткие бакенбарды. На огрубелой коже виднелись морщины, волосы на лбу заметно поредели, через них просвечивал блестящий череп. Руки, некогда восхищавшие Берту своей силой и напоминавшие кисти порфировой статуи, теперь выглядели корявыми и отталкивающими. Их прикосновение уже давно было ей неприятно. Берта хотела, чтобы именно этот образ отпечатался в ее сознании. Наконец она отвернулась и вышла из комнаты.


На третий день прошли похороны. Дом был завален траурными венками и крестами из живых цветов, на подъездной аллее перед крыльцом собралось немало народу. Блэкстеблские масоны (ложа№ 31899), посмертно присвоившие Крэддоку титул Досточтимого мастера, изъявили намерение присутствовать на похоронах и теперь в белых перчатках и фартуках выстроились в два ряда по обе стороны аллеи. Кроме того, явились члены ложи Теркенбери (№ 4169), Провинциальной Великой ложи, Марк-ложи и представители Рыцарей Храма. Юнионистская ассоциация Блэкстебла прислала на похороны сотню членов Консервативной партии, которые так же попарно встали следом за масонами. Между братом Г. У. Хавелоком, главой Блэкстеблской ложи, а также Ассоциации профсоюзов, и мистером Аттхиллом Бэкотом, предводителем колонны политиков, возник небольшой спор относительно очередности в процессии, в результате которого преимущество было предоставлено членам ложи как более древней организации. За ними шли члены окружного совета, председателем которого при жизни был Эдвард, и далее — экипажи местного дворянства. Миссис Мэйстон Райл Приехала в ландо, запряженном парой лошадей, тогда как миссис Брандертон, Молсоны и прочие ограничились легкими одноконными колясками. Чтобы командовать всей этой толпой, требовалось умелое руководство, и Артур Брандертон уже вышел из себя от досады, так как группа консерваторов начала движение раньше, чем следовало.

— Эх, — произнес брат А. У. Роджерс (хозяин «Свиньи и свистка»), — здесь не хватает Крэддока. Никто лучше его не умел управляться с людьми. Он живо навел бы тут порядок, и похороны закончились бы еще полчаса назад.

Последний экипаж скрылся из виду, и Берта, наконец оставшись одна, прилегла на кушетку. Она испытывала бесконечное облегчение от того, что, по старинному обычаю, вдове не полагалось ехать на кладбище.

Усталый, пустой взгляд Берты скользнул по длинной веренице голых вязов, низкому серому небу, затянутому облаками. Теперь это была бледная женщина чуть за тридцать, все еще красивая, с пышными волнистыми волосами, однако под ее темными глазами обозначились почти такие же темные круги, огонь во взоре померк. Меж бровей пролегла вертикальная морщинка, изгиб губ утратил девическую жизнерадостность, уголки рта скорбно опустились. Лицо заметно исхудало и вытянулось, Берта выглядела очень утомленной. Потухшие глаза говорили о том, что когда-то она любила и жаждала ответной любви, была матерью и потеряла свое дитя, и что теперь она не желает ничего, кроме покоя.

Берта действительно неимоверно устала и телом, и душой; устала от любви и ненависти, дружбы, знаний и груза прошедших лет. Мысли унесли ее в будущее: она решила покинуть Блэкстебл, сдав Корт-Лейз внаем, чтобы в момент слабости не испытывать искушения вернуться. Сначала она отправится в путешествие — ей хотелось забыть прошлое, начать жизнь заново где-нибудь далеко, где она еще не бывала. Память воскресила воспоминания об Италии — сказочной стране изобилия и праздности, благословенном прибежище тех, кто мучается неудовлетворенным желанием. Да, она поедет в Италию, а потом еще дальше к югу и солнцу. Ее больше ничто не связывает; наконец — наконец-то! — она свободна.

Унылый день угасал, тяжелые облака темнели в преддверии ночи. Берта вспоминала, насколько открытой была для мира в юности. Чувствуя связь со всеми людьми на свете, она рвалась им навстречу, ожидая, что ее примут с распростертыми объятиями. Жизнь Берты впадала в их жизни, как река впадает в море. Однако очень скоро запас энергии, побуждавший ее действовать, иссяк. Между ней и всеми остальными выросла глухая стена. Не сознавая тщетности своих желаний, Берта вложила всю свою любовь, всю способность к духовному проникновению в одного-единственного человека — Эдварда Крэддока, направив это последнее усилие на то, чтобы разбить стену отчуждения и достичь полного слияния душ. Она отчаянно устремилась к Эдварду, стараясь познать глубины мужского сердца, жаждая раствориться в нем. Увы, в конце концов Берта поняла, что ее цель недостижима…

Я и сам ощущаю, что нахожусь по одну сторону пропасти, а все человечество — по другую. Эту пропасть никому не перейти, это препятствие неодолимо, как огненная гора. Муж и жена — вечная загадка друг для друга. Какой бы страстной ни была их любовь, каким бы тесным ни был союз, им никогда не стать одним целым. Они почти чужие и останутся такими до последнего дня.

Осознав эту истину через пролитые слезы и сердечную боль, Берта ушла в себя, но скоро обрела утешение. Во внутреннем безмолвии она создала свой собственный мир и скрыла его от посторонних глаз, зная, что ее не поймут. В этом мире любые узы были тесны, земные привязанности — излишни.

Встряхнувшись от сбивчивых мыслей, Берта вновь подумала об Эдварде. «Если бы я вела дневник, то сегодня закончила бы его фразой „Мой муж сломал шею“». Устыдившись своей злой горечи, она пробормотала:

— Бедняга… Он был честным, добрым, терпеливым, делал все, что мог, и всегда старался поступать, как джентльмен. Он принес миру много пользы и по-своему любил меня. Эдвард виноват лишь в том, что я полюбила его… а потом разлюбила.

Взгляд Берты упал на книгу, которую она читала, ожидая мужа с охоты. Берта оставила ее на кушетке, когда встала за чашкой чая, и книга до сих пор лежала на том же месте — раскрытая, страницами вниз. Размышления утомили Берту, она взяла книгу и принялась спокойно читать.

Уильям Сомерсет Моэм Узорный покров. Рождественские каникулы. Острие бритвы

УЗОРНЫЙ ПОКРОВ

The Painted Veil
1925
Перевод М. Лорие

1

Она испуганно вскрикнула.

— Что случилось? — спросил он.

Ставни были закрыты, но он и в темноте увидел, что лицо ее исказилось от ужаса.

— Кто-то пробовал отворить дверь.

— Наверно, ама[326] или кто-нибудь из слуг.

— Они в это время никогда не приходят. Им известно, что после второго завтрака я всегда отдыхаю.

— Так кто же это мог быть?

— Уолтер,— прошептали ее дрогнувшие губы.

Она указала на его ботинки. Он попытался их надеть, но ее тревога передалась и ему — руки не слушались, к тому же ботинки были тесноваты. С коротким раздраженным вздохом она протянула ему рожок, а сама накинула кимоно и босиком прошла к туалетному столику. Волосы ее были коротко острижены, и она привела их в порядок еще до того, как он успел зашнуровать второй ботинок. Она сунула ему в руки пиджак.

— Как мне выйти?

— Лучше подожди немного. Я пойду взгляну, свободен ли путь.

— Не мог это быть Уолтер. Он ведь никогда не уходит из лаборатории раньше пяти.

— А кто же?

Они говорили шепотом. Ее трясло. У него мелькнула мысль, что в критическую минуту она способна потерять голову, и неожиданно он обозлился. Если риск был, какого черта она уверяла, что риска нет? Она ахнула и схватила его за руку. Он проследил за ее взглядом. Они стояли лицом к стеклянным дверям, выходившим на веранду. Ставни были закрыты, засовы задвинуты. Белая фарфоровая ручка двери медленно повернулась. А они и не слышали, чтобы кто-нибудь прошел по веранде. Среди полного безмолвия это было очень страшно. Прошла минута — ни звука. Потом так же бесшумно, так же пугающе, словно повинуясь сверхъестественной силе, повернулась белая фарфоровая ручка второй двери. Это было так жутко, что Китти не выдержала, открывая рот, готовая закричать, но он, заметив это, быстро накрыл ей рот ладонью, и крик замер у него между пальцев.

Молчание. Она прислонилась к нему, колени у нее дрожали, он боялся, что она потеряет сознание. Хмурясь, сжав зубы, он подхватил ее и отнес на кровать. Она была белее простыни, и сам он побледнел под загаром. Он стоял, не в силах оторвать взгляд от фарфоровой ручки. Оба молчали. Потом он увидел, что она плачет.

— Ради бога перестань,— шепнул он сердито.— Попались так попались. Как-нибудь выкрутимся.

Она стала искать платок, и он подал ей ее сумочку.

— Где твой шлем?

— Оставил внизу.

— О господи!

— Да ну же, возьми себя в руки. Ручаюсь, что это был не Уолтер. С какой стати ему было приходить домой в это время? Ведь он никогда не приходит среди дня?

— Никогда.

— Ну вот. Голову даю на отсечение, что это была ама.

Она чуть заметно улыбнулась. Его теплый, обволакивающий голос немного, успокоил ее, она взяла его руку и ласково пожала. Он дал ей время собраться с силами, потом сказал:

— Ну знаешь, надо на что-то решаться. Может, выйдешь на веранду, оглядишься?

— Мне кажется, если я встану, то сразу упаду.

— Бренди у тебя здесь есть?

Она покачала головой. Он помрачнел, чувствуя, что теряет терпение, не зная, как быть. Вдруг она крепче стиснула его руку.

— А если он там дожидается?

Он заставил себя улыбнуться и отвечал тем же мягким, ласкающим голосом, силу которого так хорошо сознавал:

— Ну, это едва ли. Да не трусь ты, Китти. Не мог это быть твой муж. Если бы он пришел и увидел в прихожей чужой шлем, а поднявшись наверх, обнаружил, что твоя дверь заперта, уж он не стал бы молчать. Конечно же, это был кто-нибудь из слуг. Только китаец мог повернуть ручку так осторожно.

У нее немного отлегло от сердца.

— Не очень-то это приятно, даже если это была ама.

— С ней можно договориться, а в случае чего я ее припугну. Быть правительственным чиновником не так уж сладко, но кое-какие преимущества это дает.

Наверно, он прав. Она встала, повернулась к нему, протянула руки, он обнял ее и поцеловал в губы. Она задохнулась от счастья, как от боли. Она боготворила его. Он отпустил ее, и она пошла к двери. Отодвинула засов, приоткрыла ставень, выглянула. Ни души. Она скользнула на веранду, заглянула в туалетную комнату мужа, потом в свой будуар. Пусто и там и тут. Она вернулась в спальню и поманила его:

— Никого.

— Скорее всего, это был обман зрения.

— Не смейся. Я до смерти перепугалась. Пройди в мой будуар и подожди там, я только обуюсь.

2

Он послушался, и через пять минут она тоже пришла в будуар. Он курил папиросу.

— Ну что, получу я теперь бренди с содовой?

— Да, сейчас позвоню.

— Тебе и самой не мешало бы выпить.

Они молча дождались, пока явился бой и, выслушав приказание, вышел из комнаты, а потом она сказала:

— Позвони в лабораторию, спроси, там ли Уолтер. Твоего голоса они не знают.

Он взял трубку, назвал номер. Попросил к телефону доктора Фейна. Положил трубку и сообщил:

— Ушел еще до завтрака. Спроси боя, приходил ли он домой.

— Боюсь. Странно получится, если он приходил, а я его не видела.

Бой принес поднос с напитками, и Таунсенд налил себе стакан. Предложил и ей, но она отказалась.

— Как же быть, если это был Уолтер? — спросила она.

— Может, он посмотрит на это сквозь пальцы?

— Кто, Уолтер?

В ее голосе прозвучало сомнение.

— Мне он всегда казался человеком застенчивым. Есть, знаешь ли, мужчины, которые не выносят сцен. У него хватит ума понять, что устраивать скандал — не в его интересах. Я ни на минуту не допускаю, что это был Уолтер, но, даже если это был он, сдается мне, что он ничего не предпримет. Просто оставит без внимания.

Она отозвалась не сразу.

— Он в меня сильно влюблен.

— Ну что ж, тем лучше. Ты усыпишь его подозрения.

Он подарил ее той чарующей улыбкой, которую она всегда находила неотразимой. Улыбка была медленная, она возникала в его ясных синих глазах и зримо спускалась к красиво очерченному рту, обнажая ровные мелкие белые зубы. Очень чувственная улыбка, от которой у нее все таяло внутри.

— А мне все равно,— сказала она почти весело.— Дело того стоило.

— Это я виноват.

— Да, зачем ты пришел? Я просто глазам не поверила.

— Не мог удержаться.

— Милый.

Она склонилась к нему, страстно глядя ему в глаза своими темными блестящими глазами, приоткрыв губы, и он обнял ее. С блаженным вздохом она отдалась под защиту этих сильных рук.

— Ты же знаешь, что можешь на меня положиться,— сказал он.

— Мне с тобой так хорошо. Если б знать, что тебе так же хорошо со мной.

— И страхи прошли?

— Я ненавижу Уолтера,— ответила она.

Что сказать на это, он не знал и только поцеловал ее, вдохнув прелесть ее нежной кожи.

А потом взял ее руку и посмотрел на золотые часики-браслет.

— Ты знаешь, что мне теперь пора делать?

— Бежать? — улыбнулась она.

Он кивнул. На мгновение она крепче прильнула к нему, но, почувствовав, что ему не терпится уйти, тут же отстранилась.

— Просто безобразие так запускать работу. Уходи сию же минуту.

Он никогда не мог устоять перед искушением пококетничать.

— Надо же, как ты спешишь от меня избавиться! — парировал он шутливо.

— Ты сам знаешь, я не хочу, чтобы ты уходил.

Это было сказано тихо, искренне, серьезно. Он усмехнулся, польщенный.

— Не ломай себе головку над нашим таинственным гостем. Я уверен, это была ама. А если возникнут затруднения, не сомневайся, я тебя выручу.

— У тебя в этом смысле богатый опыт?

Он улыбнулся весело и самодовольно.

— Нет, но смею думать, у меня есть голова на плечах.

3

Она вышла на веранду и видела, как он уходил. Он помахал ей. Она смотрела ему вслед, и сердце ее трепетало. Сорок один год, а фигура легкая и походка пружинистая, как у юноши.

Веранда была в тени, и она еще помедлила там, разнеженная, утомленная любовью. Дом их стоял в Счастливой долине, на склоне холма. Более фешенебельная, но и более дорогая Вершина была им не по средствам. Но ее рассеянный взор почти не воспринимал синеву моря и гавань, заполненную судами. Все ее мысли были о любовнике.

Сегодня они, конечно, допустили страшную глупость, но возможно ли осторожничать, если он ее хочет? Два-три раза он уже заходил к ней после второго завтрака, когда все спасаются по домам от жары, и даже бои не видели, как он входил в дом и выходил на улицу. В Гонконге с этим было очень трудно. Она ненавидела китайскую часть города, всегда нервничала, входя в грязный домишко близ Виктория-роуд, где обычно происходили их свидания. Дом принадлежал торговцу-антиквару, и китайцы, рассевшись в лавке, глазели на нее. Она ненавидела угодливую улыбку на лице старика хозяина, когда он провожал ее в глубину дома и вверх по темной лестнице. Комната, куда он вводил ее, была неопрятная, душная, от большой деревянной кровати, стоявшей у стены, ее бросало в дрожь.

— Неприглядно здесь, правда? — сказала она, когда встретилась там с Чарли в первый раз.

— Было неприглядно, пока ты не вошла,— ответил он.

И конечно же, стоило ему обнять ее, как она обо всем забыла.

О, как ужасно, что она не свободна, что они не свободны!

Его жена ей не нравилась. И сейчас она снова вспомнила Дороти Таунсенд. Даже имя ей досталось неудачное — Дороти. Такое имя старит женщину. Ей лет тридцать восемь, никак не меньше. Но Чарли о ней никогда не говорит. Он, разумеется, не любит ее, она ему до смерти надоела. Но он джентльмен. Китти улыбнулась ласково и насмешливо. Вот дурачок — изменять жене считает возможным, но не позволит себе ни единого осудительного слова по ее адресу. Она была высокого роста, выше Китти, не худая и не толстая, с густой русой шевелюрой. Красотой, вероятно, никогда не блистала, разве что красотой молодости. Черты лица недурны, но ничего особенного, голубые глаза холодные. Кожа неважная, щеки без румянца. И одевается, как... ну, как и следует одеваться жене помощника губернатора в Гонконге. Китти улыбнулась и слегка пожала плечами.

Никто, конечно, не стал бы отрицать, что голос у Дороти Таунсенд приятный. Она прекрасная мать, Чарли вечно об этом толкует, а мать Китти говорит о таких женщинах, что они «из благородного семейства». Но Китти ее не любила. Ей не нравилось, что Дороти держится так непринужденно, ее бесила вежливость, которую та проявляла, когда они бывали приглашены к Таунсендам на чаепитие или на обед,— сразу чувствовалось, что ты ей глубоко безразлична. Наверно, вся беда в том, думала Китти, что ее ничего не интересует, кроме собственных детей. Два ее сына учились в школе в Англии, и был еще младший, шести лет, того она собиралась отвезти в Англию на будущий год. А лицо у нее было как маска. Она улыбалась и приятным, воспитанным тоном говорила то, что от нее ожидали услышать, но при всей сердечности держала людей на расстоянии. Было у нее в городе несколько близких приятельниц, те все как одна восхищались ею. Китти подумалось, не считает ли ее миссис Таунсенд немного вульгарной. Она вспыхнула. А кто она такая, эта Дороти, чтобы задирать нос? Правда, отец ее был губернатором целой колонии, это, конечно, очень почетно — когда входишь в комнату, все встают, когда проезжаешь в автомобиле, мужчины на улице снимают шляпы,— но стоит колониальному губернатору уйти в отставку, и он — ничто, ноль без палочки. Отец Дороти Таунсенд живет теперь на пенсию в маленьком доме на Эрлс-Корт, в Лондоне. Мать Китти еще подумала бы, стоит ли идти к Дороти в гости, если бы та ее пригласила. Отец Китти, Бернард Гарстин,— королевский адвокат, не сегодня завтра будет назначен судьей. И живут они, как-никак, в Саут-Кенсингтоне.

4

Когда Китти после свадьбы приехала в Гонконг, ей было нелегко примириться с тем, что ее положение в обществе определяется специальностью ее мужа. Да, встретили ее очень радушно, и первые два-три месяца они чуть не каждый вечер бывали в гостях. Когда их пригласили на обед в губернаторский дом, губернатор сам повел ее к столу, как новобрачную; но она быстро смекнула, что как жена правительственного бактериолога котируется невысоко. Это ее рассердило.

— Какое идиотство,— заявила она мужу.— Да таких, как эти люди, мы в Англии в грош не ставили. Моей маме и в голову не пришло бы пригласить их к нам на обед.

— Пусть это тебя не волнует,— ответил он.— Ведь это не имеет значения.

— Конечно, не имеет значения, это только показывает, какие они идиоты, но, когда вспомнишь, какие люди бывали у нас в доме, как-то странно, что здесь на нас смотрят сверху вниз.

Он улыбнулся.

— С точки зрения света, ученый — величина несуществующая.

Теперь-то она это знала — не знала тогда, когда выходила за него замуж.

— Не могу сказать, что меня очень радует, когда меня сажают за столом рядом с агентом пароходной компании,— сказала она и засмеялась, чтобы он не усмотрел в ее словах снобизма.

Может быть, за наигранной легкостью ее тона он почувствовал упрек, потому что робко пожал ее руку.

— Мне очень жаль, Китти, милая, но ты не огорчайся.

— А я и не думаю огорчаться.

5

Нет, не мог это быть Уолтер. Не иначе как кто-нибудь из слуг, а это, в конце концов, не важно. Слуги-китайцы все равно все знают. Но умеют держать язык за зубами.

Сердце ее чуть екнуло, когда она вспомнила, как поворачивалась белая фарфоровая дверная ручка. Нельзя больше так рисковать. Лучше встречаться в лавке у антиквара. Никто ничего не подумает, даже если увидит, как она туда входит, а уж там они в безопасности. Хозяин лавки знает, какой пост занимает Чарли, и не такой он дурак, чтобы вызвать недовольство помощника губернатора. И вообще все не важно, кроме того, что Чарли ее любит.

Она вернулась в свой будуар, бросилась на диван и потянулась за папиросой. Увидела какую-то записку, лежащую на книге, и развернула ее. Записка была наспех написана карандашом.

«Милая Китти! Вот книга, которую Вы хотели прочесть. Я как раз собиралась послать ее Вам, но встретила д-ра Фейна, и он сказал, что сам ее Вам передаст, так как будет проходить мимо дома. Ваша В. X.»

Она позвонила и, когда вошел бой, спросила, кто принес эту книгу и когда.

— Принес хозяин, мисси, после завтрак.

Значит, это был Уолтер. Она тут же позвонила по телефону в канцелярию губернатора и, попросив соединить ее с Чарли, сообщила ему эту новость. Ответ последовал не сразу.

— Что мне делать? — спросила она.

— У меня идет важное совещание. К сожалению, сейчас говорить с вами не могу. Мой совет — никакой паники.

Она положила трубку. Значит, он не один. Экая досада, вечно у него дела.

Она села к столу и, опустив лицо в ладони, попробовала спокойно все обдумать. Конечно, Уолтер мог просто решить, что она заснула, а что заперлась в спальне — что ж тут такого? Постаралась вспомнить, разговаривали ли они с Чарли. Если и разговаривали, то, во всяком случае, негромко. И еще этот шлем. Болван, как он мог оставить его внизу? Впрочем, какой смысл ругать Чарли, это было вполне естественно, да Уолтер, возможно, и не заметил его. Он, вероятно, торопился, забросил книгу и записку по дороге на какое-нибудь деловое свидание. Странно только, что он попробовал все двери — и внутреннюю, и обе с веранды. Если он решил, что она спит, едва ли стал бы ее тревожить. Как она могла так оплошать!

Она встрепенулась и, как всегда при мысли о Чарли, опять ощутила в сердце сладкую боль. Да, дело того стоило. Он сказал, что выручит ее, а в худшем случае — что ж... Пусть Уолтер устраивает скандал. У нее есть Чарли, не все ли ей равно? Может, и лучше, если он узнает. Она никогда не любила Уолтера, а с тех пор, как полюбила Чарли Таунсенда, ласки мужа стали ей в тягость. Не захочет больше с ней жить — и очень хорошо. Доказать-то он ничего не может. Если вздумает приставать к ней с расспросами, она все будет отрицать, а если отрицать станет невозможно — выложит ему все начистоту, и пусть делает что хочет.

6

Через три месяца после свадьбы она уже знала, что ошиблась, но виновата в этом не столько она сама, сколько ее мать.

Портрет матери висел тут же на стене, измученный взгляд Китти задержался на нем. Она сама не знала, зачем повесила его,— большой любви к матери у нее не было. Имелась в доме и фотография отца, та стояла внизу на рояле. Он тогда только что стал королевским адвокатом и по этому случаю был снят в парике и в мантии, но даже это не придало ему внушительности. Он был низенький, сухонький, с усталыми глазами и длинной верхней губой, прикрывающей нижнюю, такую же тонкую. Шутник-фотограф попросил его сделать веселое лицо, но лицо получилось не веселое, а строгое. Именно поэтому миссис Гарстин, просматривая пробные снимки, остановила свой выбор на нем: обычно опущенные уголки губ и грустные глаза придавали ему покорно-скорбное выражение, а в этом снимке она усмотрела нечто глубокомысленное. Сама она снялась в том туалете, в котором представлялась ко двору, когда ее муж был повышен в звании. Она выглядела очень величественно в бархатном платье с длинным шлейфом, ниспадающим эффектными складками, с перьями в волосах и цветами в руке. Держалась она очень прямо. В пятьдесят лет это была худая, плоскогрудая женщина с выдающимися скулами и крупным, благородной формы носом. Волосы у нее были густые, черные, гладко причесанные. Китти всегда подозревала, что она их если не красит, то слегка подцвечивает. Ее большие черные глаза никогда не оставались в покое — это, пожалуй, было в ней самое приметное: разговаривая с ней, люди сжимались при виде этих неуемных глаз на бесстрастном, без единой морщинки желтом лице. Они скользили по собеседнику вверх и вниз, перебегали на других гостей и возвращались обратно; чувствовалось, что она вас зондирует, оценивает, в то же время улавливая все, что происходит вокруг, и что слова, которые, она произносит, не имеют ничего общего с ее мыслями.

7

Миссис Гарстин была женщина жестокая, властная, честолюбивая, скупая и недалекая. Она была одной из пяти дочерей ливерпульского юриста, и Бернард Гарстин познакомился с ней, когда приезжал в Ливерпуль на выездную сессию суда. Он производил тогда впечатление многообещающего молодого человека, ее отец уверял, что он далеко пойдет. Этого не случилось. Он был старательный, трудолюбивый, способный, но слишком слабовольный, чтобы выдвинуться. Миссис Гарстин презирала его. Однако она пришла к выводу, правда малоутешительному, что сама может добиться успеха только через мужа, и принялась подгонять его по выбранной ею дороге. Она немилосердно пилила его. Она убедилась, что при большом желании можно заставить его сделать и то, что претит его деликатности,— нужно только без отдыха бить в одну точку, и рано или поздно он смирится и уступит. Со своей стороны она поставила себе целью поддерживать знакомство только с нужными людьми. Она льстила адвокатам, которые могли передать ее мужу то или иное дело, и дружила с их женами. Лебезила перед судьями и их благоверными. Обхаживала подающих надежды политических деятелей.

За двадцать пять лет миссис Гарстин ни разу не пригласила в гости человека просто потому, что он ей нравился. Через определенные промежутки времени она давала званые обеды. Но честолюбие в ней вечно боролось со скупостью. Она терпеть не могла тратить деньги. Она уверяла себя, что не хуже других умеет пустить пыль в глаза, а обходится это ей вдвое дешевле. Обеды ее были долгие, обдуманы тщательно, но рассчитаны экономно, и до ее сознания просто не доходило, что люди, когда едят и беседуют, разбираются в том, что пьют. Обернув бутылку шипучего мозельвейна салфеткой, она воображала, что ее гости принимают его за шампанское.

Практика у Бернарда Гарстина была приличная, но не обширная. Многие юристы с меньшим, чем у него, стажем давно его обскакали. Миссис Гарстин заставила его выставить свою кандидатуру в парламент. Расходы по предвыборной кампании взяла на себя партия, но и тут на пути ее честолюбия встала скупость, и она не смогла заставить себя истратить достаточно денег, чтобы заручиться симпатиями избирателей. Бесчисленные пожертвования, которых ждали от Бернарда Гарстина, как от любого кандидата, всякий раз оказывались поменьше, чем следовало. На выборах он не прошел. Миссис Гарстин было бы очень приятно стать женой члена парламента, но неудача не сломила ее. Во время предвыборной кампании она свела знакомство с целым рядом видных общественных деятелей, чем сильно повысила собственный престиж. Она знала, что в палате общин ее муж все равно бы не отличился. Победа на выборах была ей нужна только для того, чтобы он мог рассчитывать на благодарность своей партии, а такая благодарность, конечно, ему обеспечена, если он соберет для нее хоть несколько лишних голосов.

Но он все еще был рядовым адвокатом, а многие, моложе его годами, уже получили шелковую мантию. Ему тоже необходимо было добиться этой чести не только потому, что иначе он не мог надеяться стать судьей, но и просто ради нее: очень уж обидно было, входя в банкетный зал, уступать дорогу женщинам на десять лет ее моложе. Однако тут ее муж оказал упорное сопротивление, от которого она давно успела отвыкнуть. Он боялся, что, став королевским адвокатом, лишится работы. Лучше синица в руках, чем журавль в небе, сказал он ей, на что она возразила, что поговорки — это последнее прибежище людей умственно отсталых. Он дал ей понять, что доход его может сократиться вдвое, зная, что для нее это самый веский аргумент. Она ничего не желала слушать. Назвала его трусом. Не оставляла его в покое, и кончилось тем, что он, как всегда, уступил. Подал прошение, и оно было быстро уважено.

Опасения его оправдались. Карьеры он не сделал, дела вел редко. Но он не жаловался и если упрекал жену, так только в душе. Стал, пожалуй, еще молчаливее, но дома он всегда был неразговорчив, и домашние его не заметили в нем перемены. Дочери всегда видели в нем только источник дохода; им казалось вполне естественным, что он с ног сбивается, чтобы обеспечить им еду и кров, туалеты, курорты и деньги на булавки. И теперь, когда они уразумели, что по его милости денег стало меньше, их безразличное отношение к нему окрасилось раздраженным презрением. Им и в голову не приходило спросить себя, каково приходится этому незаметному человечку, который рано утром уезжает из дому, а возвращается вечером, когда уже пора переодеваться к обеду. Он был им чужой, но оттого, что это был их отец, они считали само собой разумеющимся, что он должен их любить и лелеять.

8

Но мужество миссис Гарстин поистине достойно было восхищения. В том кругу, в котором она вращалась и который для нее представлял весь мир, она от всех сумела скрыть, как тяжело ей далось крушение ее заветных планов. Старательно рассчитывая каждый шиллинг, она продолжала устраивать званые обеды и по-прежнему, принимая гостей, бывала весела и радушна. Она в совершенстве владела искусством пустой болтовни, которая у них именовалась светской беседой. Она была незаменимой гостьей там, где другим такая болтовня не давалась, у нее всегда находилось о чем поговорить, неловкое молчание она умела сразу прервать каким-нибудь подходящим к случаю замечанием.

Увидеть мужа членом верховного суда она уже почти не надеялась, но он еще мог рассчитывать на должность судьи в каком-нибудь графстве, а на худой конец — на пост в колониях. Пока же она утешалась тем, что его назначили выездным мировым судьей в каком-то городке в Уэльсе. Но все свои надежды она теперь возложила на дочерей. Удачно выдать их замуж — вот возмещение, которого она ждала за долгие годы бесплодных усилий. Дочерей было две: Китти и Дорис. Дорис всегда была дурнушкой — слишком длинный нос, нескладная фигура; для нее миссис Гарстин не метила высоко — в женихи мог сгодиться любой молодой человек со средствами и приемлемой профессией. Зато Китти росла красавицей. Это стало ясно, еще когда она была маленькой девочкой,— большие темные глаза, живые и лучистые, вьющиеся каштановые волосы с рыжеватым отливом, прелестные зубы и изумительная кожа. Черты лица оставляли желать лучшего: подбородок был слишком широк и нос, хоть и не такой длинный, как у Дорис, все же великоват. Главный секрет ее красоты — молодость, думала миссис Гарстин и чувствовала, что Китти следует выдать замуж, пока не облетело это раннее цветение. Когда она стала выезжать в свет, она была ослепительна — кожа и румянец как у ребенка, к тому же влажные глаза между длинных ресниц сияют как звезды, взглянешь на них — сердце замирает. А до чего весела, до чего кокетлива! Миссис Гарстин сосредоточила на ней всю любовь, на какую была способна,— любовь жесткую, практичную, расчетливую. Она опять леляла честолюбивые мечты — эта ее дочь должна сделать не просто хорошую, а блестящую партию, на меньшее она не согласна.

Китти, которой с детства внушили, что она будет красавицей, догадывалась о честолюбивых замыслах матери. Они совпадали с ее желаниями. Она стала выезжать, и миссис Гарстин всеми правдами и неправдами добывала приглашения на балы, где ее дочь могла познакомиться с подходящими мужчинами. Китти произвела фурор. Красивая, к тому же не скучная, она очень быстро пленила десятка полтора мужчин. Но подходящих среди них не было, и Китти, хоть и была со всеми одинаково мила и приветлива, ни одному не оказывала предпочтения. По воскресеньям в гостиную в Саут-Кенсингтоне валом валили влюбленные молодые люди, но миссис Гарстин с одобрительной улыбочкой отметила, что Китти и без ее помощи умеет держать их на расстоянии. Китти с ними флиртовала, для забавы сталкивала их лбами, но, когда они делали предложение — а без этого не обходилось,— отказывала им тактично, но решительно.

Так прошел и ее первый, и второй сезон, а идеальный поклонник все не появлялся на горизонте; но Китти была молода, и миссис Гарстин рассудила, что время терпит. Своим знакомым она разъясняла, что, по ее мнению, девушки, которые выходят замуж до двадцати одного года, достойны жалости. Однако миновал и третий год, и четвертый. Некоторые из прежних вздыхателей сделали предложение по второму разу, но они все еще были бедны; предложили руку и сердце два-три совсем зеленых юнца, моложе Китти, а затем — некий отставной чиновник гражданской службы в Индии, награжденный орденом Индийской империи, тому было пятьдесят три года. Китти по-прежнему много танцевала, ездила на теннисные турниры и на крикетные матчи, на скачки в Аскот и на регаты в Хенли; она от души наслаждалась жизнью, но ни один мужчина с удовлетворительным доходом и положением в обществе так и не предложил ей стать его женой. Миссис Гарстин начала нервничать. Она заметила, что Китти стали оказывать внимание мужчины лет сорока и старше, и уже не раз напоминала дочери, что красота ее через год-другой поблекнет и что к каждому сезону подрастают новые дебютантки. В семейном кругу миссис Гарстин не стеснялась в выражениях и однажды без обиняков заявила дочери, что так недолго и остаться на бобах.

Китти только плечами пожала. Она-то считала, что все так же хороша собой, возможно даже еще похорошела, поскольку за четыре года научилась одеваться, а времени впереди достаточно. Если б ей хотелось выйти замуж только для того, чтобы быть замужем, нашлось бы сколько угодно желающих хоть завтра вести ее под венец. А рано или поздно подходящий претендент не может не появиться. Однако миссис Гарстин оценивала обстановку более трезво: негодуя в душе на красивую дочку, упустившую время, она немного снизила свои требования и, вспомнив о существовании мужчин, зарабатывающих на жизнь той или иной профессией (раньше, в гордыне своей, она эту категорию вообще отметала), стала присматривать для Китти какого-нибудь молодого юриста или бизнесмена, способного, на ее взгляд, добиться успеха.

Китти минуло двадцать пять лет, и она все еще не была замужем. Миссис Гарстин совсем извелась, и нередко ее разговоры с дочерью принимали очень неприятный оборот. Она спрашивала, долго ли еще Китти намерена сидеть на шее у отца. Он, мол, и так живет не по средствам, чтобы предоставить ей больше возможностей, а она ими не пользуется. Миссис Гарстин ни разу не подумала, что, может быть, это она сама своей излишней предупредительностью отпугнула не одного сына богатых родителей или наследника титула, которых так беспардонно поощряла. Неудачу Китти она приписывала ее глупости. А тут подошло время вывозить в свет Дорис. У Дорис по-прежнему был длинный нос и нескладная фигура, и танцевала она плохо. И в первый же сезон обручилась с Джеффри Деннисоном. Он был единственным сыном процветающего хирурга, во время войны получившего титул баронета. Джеффри предстояло унаследовать этот титул (конечно, медицинский баронет это не бог весть что, но титул как-никак есть титул), а также весьма солидное состояние.

Китти с перепугу вышла замуж за Уолтера Фейна.

9

Познакомилась она с ним совсем недавно, особенного внимания ему не уделяла. Она даже не помнила, когда впервые с ним встретилась, он сам уже после их помолвки сказал ей, что это произошло на одном балу, куда его привели какие-то знакомые. В тот вечер она его, можно сказать, вообще не заметила и если танцевала с ним, так только потому, что по доброте сердечной танцевала со всеми, кто ее приглашал. Она и не узнала его, когда дня через два, на другом балу, он подошел и заговорил с ней. А потом заметила, что он бывает во всех домах, куда она ездит, и однажды смеясь сказала ему:

— Вы знаете, я с вами танцевала не меньше десяти раз, не мешало бы мне знать, кто вы есть.

Он был явно поражен.

— Как, вы не знаете? Ведь нас знакомили.

— Ой, люди всегда говорят так невнятно. Я бы не удивилась, если б и вы не знали мою фамилию.

Он улыбнулся. Лицо у него было серьезное, даже немного суровое, но улыбка очень славная.

— Конечно, я ее знаю.— Он сделал паузу, потом спросил: — А вы не любопытны?

— Не больше, чем всякая другая женщина.

— И вам даже не пришло в голову кого-нибудь спросить, кто я такой?

Забавно, подумала она, неужели он воображает, что это может ее интересовать? Но она не любила обижать людей и подарила его своей ослепительной улыбкой, а ее глаза, два озерка в чаще деревьев, так и лучились добротой.

— Так как же вас зовут?

— Уолтер Фейн.

Ей было непонятно, зачем он ездит на балы. Танцевал он неважно и, видимо, мало с кем был знаком. Мелькнула мысль, что он влюблен в нее, но она только пожала плечами: некоторым девушкам кажется, что в них все влюблены, она всегда считала, что это глупо. Но Уолтер Фейн стал изредка занимать ее мысли. Он вел себя совсем не так, как все те молодые люди, которые за ней ухаживали. Те сразу признавались в любви и выражали желание поцеловать ее, многие и целовали. А Уолтер Фейн никогда не говорил о ней и очень мало о себе. Он вообще был неразговорчив, но это ее не смущало: она всегда находила о чем поболтать, и было приятно, что он смеется ее шуткам; но если он говорил, то говорил неглупо. Наверно, был из робких. Выяснилось, что он живет на Востоке, а в Англию приехал в отпуск.

Однажды в воскресенье он появился у них в гостиной. Собралось человек пятнадцать гостей, он посидел немного, явно стесняясь, потом ушел. Позже мать спросила ее, кто он такой.

— Понятия не имею. Это ты его пригласила?

— Да, я с ним познакомилась у Бэддели. Он сказал, что встречался с тобой на балах. Я сказала, что по воскресеньям всегда рады гостям.

— Фамилия его Фейн. Он служит где-то на Востоке.

— Да, он доктор. Он в тебя влюблен?

— Честное слово, не знаю.

— Пора бы знать, как бывает, когда молодой человек в тебя влюблен.

— Если б и был влюблен, замуж за него я не пошла бы,— небрежно бросила Китти.

Миссис Гарстин промолчала. Молчание было неодобрительное. Китти вспыхнула: она уже знала, что матери дела нет, за кого она выйдет замуж, лишь бы сбыть ее с рук.

10

В течение следующей недели она встретила его на трех балах, и теперь он, поборов, вероятно, свою робость, кое-что рассказал о себе. Да, у него медицинское образование, но он не практикующий врач, а бактериолог (Китти очень смутно представляла себе, что это такое) и служит в Гонконге. Осенью он туда возвращается. О Китае он говорил охотно. Китти давно взяла за правило делать вид, будто ей интересно все, что ей рассказывают, но жизнь в Гонконге и правда показалась ей привлекательной: там, оказывается, были и клубы, и теннис, и скачки, и поло, и гольф.

— А танцуют там много?

— По-моему, да.

И зачем он все это ей рассказывает? Он как будто ищет ее общества, но ни разу ни пожатием руки, ни словом, ни взглядом не дал понять, что она для него нечто большее, чем знакомая девушка, с которой можно потанцевать. В следующее воскресенье он опять к ним пришел. Случайно дома оказался ее отец — шел дождь, играть в гольф было нельзя,— и они с Уолтером Фейном долго беседовали вдвоем. Позже она спросила отца, о чем они разговаривали.

— Он, оказывается, служит в Гонконге. С тамошним главным судьей мы давнишние приятели, вместе учились. Этот молодой человек показался мне на редкость серьезным и умным.

Она знала, что, как правило, отцу бывало до смерти скучно с молодыми людьми, которых он ради нее, а теперь и ради ее сестры столько лет был вынужден занимать разговорами.

— Мои молодые люди не часто тебе нравятся, папа.

Его добрые усталые глаза обратились на нее.

— Ты уж не собираешься ли за него замуж?

— Ни в коем случае.

— Он в тебя влюблен?

— Что-то незаметно.

— Он тебе нравится?

— Да не особенно. Он меня почему-то раздражает.

Он был совсем не в ее вкусе. Небольшого роста, но не коренастый, скорее худощавый; смуглый, безусый, с очень правильными, четкими чертами лица. Глаза почти черные, но небольшие, не слишком живые, взгляд упорный, в общем странные глаза, не очень приятные. При том, что нос у него прямой, аккуратный, лоб высокий, рот хорошо очерчен, он должен бы быть красив. А его, как ни странно, красивым не назовешь. Когда Китти стала о нем задумываться, ее поразило, какие хорошие у него черты лица, если брать их по отдельности. Выражение у него было чуть язвительное. Узнав его поближе, Китти почувствовала, что ей с ним как-то неловко. В нем не было легкости.

Сезон подходил к концу, они часто виделись, но он оставался все таким же отчужденным и непроницаемым. Он не то чтобы робел перед ней, но держался несвободно и в разговоре по-прежнему избегал личных тем. Китти пришла к выводу, что он нисколечко в нее не влюблен. Сейчас он не прочь беседовать с ней, но в ноябре, когда он вернется в Гонконг, он и думать о ней забудет. Не исключено, что в Гонконге у него есть невеста — какая-нибудь сестра милосердия в больнице, дочка священника, работящая, скучная, некрасивая, с большими ногами. Вот такая жена ему и нужна.

А потом состоялась помолвка Дорис с Джеффри Деннисоном. У Дорис в восемнадцать лет вполне приличный жених, а ей уже двадцать пять, и у нее никого, даже на примете. А вдруг она вообще не выйдет замуж? За весь этот год ей сделал предложение только двадцатилетний юнец, еще учится в Оксфорде. Не брать же в мужья мальчика на пять лет моложе себя! В прошлом году она отказала кавалеру ордена Бани, вдовцу с тремя детьми. Пожалуй, зря отказала. Мать теперь поедом ее будет есть, а Дорис... Дорис, которую всегда приносили в жертву, потому что блестящее замужество прочили не ей, а Китти,— Дорис, можно не сомневаться, будет торжествовать победу. У Китти больно сжималось сердце.

11

Но как-то днем, по дороге домой из магазина «Хэрродз», она встретила на Бромптон-роуд Уолтера Фейна. Он остановился, заговорил с ней, спросил как бы мимоходом, не хочет ли она пройтись по Гайд-парку. Домой ее не тянуло — в эти дни ее ждало там мало приятного. Они пошли рядом, как всегда переговариваясь о том о сем, и он, между прочим, спросил, где она думает провести лето.

— О, мы всегда забираемся в какую-нибудь глушь. Понимаете, папа страшно устает за зиму, и мы стараемся выбрать самое тихое местечко.

Китти хитрила — она отлично знала, что работы у ее отца не так много, чтобы ему валиться с ног от усталости, да к тому же при выборе летнего пристанища никто не стал бы считаться с его удобствами. Но тихое местечко означало недорогое.

— Не находите ли вы, что эти кресла выглядят соблазнительно? — спросил он вдруг.

Проследив за его взглядом, она увидела два зеленых кресла, стоявших особняком на траве, под деревом.

— Так давайте на них посидим,— сказала она.

Но когда они сели, он словно впал в непонятную задумчивость. Чудак-человек! Впрочем, она продолжала весело болтать и только дивилась мысленно, зачем он пригласил ее пройтись по парку. Может, вздумал посвятить ее в тайну своей любви к большеногой медсестре в Гонконге? Внезапно он повернулся к ней, перебив ее на полуслове, так что ей стало ясно, что он не слушал. Лицо его побелело как мел.

— Мне нужно вам сказать одну вещь.

Она бросила на него быстрый взгляд и прочла в его глазах тяжкую тревогу. Голос его прозвучал глухо, не совсем твердо. Но она еще даже не успела подумать о причине его волнения, как он снова заговорил:

— Я хотел просить вас стать моей женой.

— Вот уж не ожидала,— сказала она и от удивления уставилась на него во все глаза.

— Неужели вы не знали, что я вас люблю безумно?

— Вы этого никак не проявили.

— Я очень нелепо устроен. Мне всегда труднее высказать то, что есть, чем то, чего нет.

Сердце у нее забилось чуть сильнее. Ей так часто признавались в любви, но либо весело, либо сентиментально, и она отвечала в тон. Никто еще не делал ей предложения так неожиданно и на таких трагических нотах.

— Вы очень добры...— протянула она с сомнением.

— Я полюбил вас с первого взгляда. Давно хотел признаться, но все не мог себя заставить.

Она усмехнулась:

— Дипломат из вас, прямо сказать, неважный.

Она была рада случаю посмеяться — в этот ясный солнечный день в воздухе вдруг повеяло предчувствием беды. Он угрюмо нахмурился.

— Неужели не ясно? Я не хотел терять надежду. Но теперь вы вот-вот уедете, а осенью я должен вернуться в Китай.

— Я никогда и не думала о вас в этом смысле,— сказала она жалобно.

Он молчал, упорно не поднимая глаз. Очень, очень странный человек. Но сейчас, когда он высказался, она ощутила непонятную уверенность в том, что такой любви она еще не встречала. Ощущение это вселяло и легкий страх, и радость. И даже его невозмутимость чем-то ей импонировала.

— Дайте мне время подумать.

Он и тут ничего не сказал. Не шелохнулся. Что же, он намерен держать ее здесь, пока она не надумает? Но это глупо. Она ведь должна все обсудить с матерью. Нужно было встать, как только он заговорил, а она пропустила минуту, думала, он еще что-нибудь скажет, и вот теперь неизвестно почему не решается даже пальцем пошевелить. Она не смотрела на него, но четко представляла себе его внешность. Никогда бы она не поверила, что может выйти за мужчину лишь совсем немного выше ее ростом. Когда сидишь рядом с ним, особенно заметно, какие у него правильные черты лица и какие холодные глаза. Странно это, если вспомнишь, что он изнемогает от любви.

— Я вас не знаю, совсем вас не знаю,— произнесла она нерешительно.

Он посмотрел на нее так, словно и ее вынуждал заглянуть в его глаза. В них была нежность, которой она раньше никогда в них не читала, но была и мольба, как у побитой собаки, и это вызывало легкую досаду.

— При ближайшем знакомстве я, мне кажется, не так плох.

— Вы, наверно, очень робкий, правда?

Да, такого диковинного предложения ей еще никто не делал. Ей и сейчас казалось, что они говорят друг другу все самое неподходящее к случаю. Она нисколько в него не влюблена. И все же что-то мешает ей сразу отказать ему.

— Я такой бестолковый,— отвечал он.— Хочу сказать вам, что люблю вас больше всего на свете, но сказать это так трудно.

И — тоже странно — почему-то эти слова ее растрогали. Нет, он, конечно, не холодный, просто у него такая невыигрышная манера. Сейчас она, как никогда, сочувствовала ему. Дорис в ноябре выходит замуж. Он в это время будет уже на пути в Китай, и она, если они поженятся, будет с ним. Не очень-то приятно стоять с букетом на свадьбе у Дорис! Без этого она предпочла бы обойтись. А потом... Дорис замужем, а она девица! Все знают, что Дорис намного моложе ее, а тут она покажется еще старше, чуть ли не старой девой. Брак для нее не очень блестящий, но все-таки брак, и к тому же она уедет в Китай, и то хлеб. А чего только не наговорит мать, если она ему откажет? Да что там, все девушки, которые стали выезжать в свет одновременно с ней, давно замужем, у многих уже есть дети. Ей до смерти наскучило ходить к ним в гости и умиляться на их младенцев. Уолтер Фейн предлагает ей совсем новую жизнь. Она поглядела на него с безошибочно рассчитанной улыбкой.

— А если б я решила броситься головой в омут, когда бы вы хотели на мне жениться?

У него вырвался короткий счастливый вздох, бледные щеки залила краска.

— Сейчас. Теперь же. Как можно скорее. В свадебное путешествие уедем в Италию. На август и сентябрь.

Значит, не придется проводить лето с родителями в каком-нибудь пасторском домике, снятом за пять гиней в неделю. Перед глазами сверкнуло объявление о помолвке на странице «Морнинг пост» — ввиду того что жених должен вернуться на Восток по месту работы, свадьба состоится теперь же. Свою мать она знает — можно не сомневаться, она и по этому случаю сумеет наделать шума; на какое-то время Дорис, во всяком случае, окажется в тени, а когда будут праздновать свадьбу Дорис, куда более пышную, она, Китти, уже будет далеко.

Она протянула Уолтеру Фейну руку.

— Мне кажется, вы мне очень нравитесь. Только дайте мне время к вам привыкнуть.

— Значит, согласны? — перебил он.

— Похоже, что так.

12

В то время она его почти не знала, да и теперь, хоть они были женаты уже около двух лет, знала немногим лучше. Поначалу она ценила его доброту, ей льстила его страстность, явившаяся для нее полной неожиданностью. Он был до крайности внимателен и заботлив, спешил исполнить каждое ее желание. Вечно дарил ей какие-то мелочи. Если ей случалось прихворнуть, никакая сиделка не могла бы лучше за ней ухаживать. Самое скучное ее поручение он воспринимал как милость. И был безукоризненно вежлив. Вставал, когда она входила в комнату, подавал ей руку, чтобы выйти из машины; встретив ее на улице, снимал шляпу, никогда не входил без стука к ней в спальню или в будуар. Обращался с ней не так, как у нее на глазах большинство мужчин обращались со своими женами, а так, будто оба они были гостями в имении у общих друзей. Все это было приятно, но немножко смешно. Ей было бы с ним легче, будь он попроще. И супружеские их отношения не способствовали душевной близости. Его страстность граничила с яростью, истеричность сменялась слезливой чувствительностью.

Ее сбивало с толку, до чего это оказалась эмоциональная натура. Сдержанность его происходила то ли от робости, то ли от многолетнего самообуздания. И недостойным казалось, что, когда она лежала в его объятиях, он, так всегда боявшийся сболтнуть глупость, показаться смешным, утолив свою страсть, способен был нелепо сюсюкать. Однажды она жестоко его оскорбила — рассмеялась и сказала, что он болтает несусветную чушь. Она почувствовала, как разом ослабели обнимавшие ее руки, он умолк, а через минуту отодвинулся от нее и ушел к себе в спальню. Ей не хотелось обижать его, и дня через два она сказала:

— Дурачок ты, да говори все, что хочешь, я не против.

Он ответил виноватым смешком. Очень скоро она поняла, что он, несчастный, не умеет отвлечься от себя и это его связывает. Когда на каком-нибудь сборище начинали петь хором, он не мог заставить себя раскрыть рот. Сидел, улыбался, чтобы показать, что ему весело, но улыбка была наигранная, смахивала на язвительную усмешку, и чувствовалось, что, на его взгляд, вся эта веселящаяся публика — дурачье. Он не мог заставить себя участвовать в играх и развлечениях, которые общительная Китти так любила. На пароходе, когда они плыли в Китай, устроили маскарад, но он наотрез отказался наряжаться. И ее расхолаживало, что он так явно считал все это пустой тратой времени.

Сама она готова была болтать без умолку, смеяться по любому поводу. Его молчаливость сбивала с толку. Выводила из себя его манера оставлять ее беглые замечания без ответа. Правда, ответа они не требовали, но все же какого-то отклика она ждала. Если шел дождь и она говорила: «Льет как из ведра», ей хотелось услышать: «Да, прямо ужас!» А он молчал. Иногда ее подмывало встряхнуть его хорошенько.

— Я сказала: льет как из ведра,— повторила она.

— Я слышал,— отозвался он с ласковой улыбкой. Значит, он не хотел ее обидеть. Промолчал, потому что нечего было сказать. Но если бы люди говорили, только когда им есть что сказать, улыбнулась про себя Китти, они очень скоро совсем разучились бы общаться.

13

Все горе в том, решила она, что у него нет обаяния. Потому он не пользуется успехом, а что это так — она поняла скоро по приезде в Гонконг. Его работу она представляла себе очень смутно. Зато быстро усвоила, что правительственный бактериолог — не бог весть какая персона. В эту сторону своей жизни он, видимо, не склонен был ее посвящать. Всегда готовая заинтересоваться чем-нибудь новым, она сперва пыталась его расспрашивать. Он отделался шуткой, а в другой раз сказал:

— Скучная это материя, долго объяснять. И оплачивается безобразно низко.

Замкнутый человек. Все, что Китти было известно о его прошлом, о его детстве, учении, вообще о его жизни до того, как он познакомился с ней, она узнала только потому, что сама его расспрашивала. А его, как ни странно, если что и раздражало, так именно расспросы. И когда она, движимая естественным любопытством, принималась выпаливать один вопрос за другим, его ответы становились все лаконичнее. У нее хватило ума понять, что вызвано это вовсе не желанием что-то утаить от нее, а врожденной скрытностью. Ему тяжело было говорить о себе. Он стеснялся, конфузился, просто не умел откровенничать. Он любил читать, но книги, которые он читал, казались Китти ужасно скучными. Какие-то научные трактаты, а не то книги о Китае или исторические труды. Он не давал себе отдыха — наверно, тоже не умел. А из игр признавал только теннис и бридж.

И как он мог в нее влюбиться? Казалось бы, кто-кто, а она уж никак не должна была пленить этого скрытного, холодного, застегнутого на все пуговицы человека. Однако же он, несомненно, любил ее, любил больше жизни. Готов был сделать все на свете, лишь бы угодить ей. Она могла из него веревки вить. При мысли о той стороне его натуры, которая открывалась только ей, она испытывала легкое презрение. Возможно, его язвительность, его снисходительное высокомерие по отношению к людям, которыми она восхищалась,— это всего лишь ширма, скрывающая глубоко упрятанную слабость? Наверно, он ужасно умный, думала она, все его, видимо, таким считают; но ей он не казался интересным, разве что очень редко, в обществе считанных людей, которые ему действительно нравились, да и то если бывал в настроении. Он не то чтобы нагонял на нее тоску, она просто была к нему равнодушна.

14

С женой Чарлза Таунсенда Китти встречалась уже несколько раз, его же увидела впервые, лишь когда прожила в Гонконге месяца три. Она познакомилась с ним на званом обеде у Таунсендов, куда приехала с мужем. Китти заранее приготовилась постоять за себя. Чарлз Таунсенд был помощник губернатора, и она твердо решила не допустить с его стороны того небрежно-покровительственного отношения, которое при всей своей воспитанности проявляла к ней миссис Таунсенд. Принимали гостей в большой, просторной комнате, обставленной — как и все гостиные в Гонконге, где ей уже пришлось побывать,— комфортабельно и уютно. Гостей съехалось много. Фейны прибыли последними, когда ливрейные слуги-китайцы уже обносили собравшихся коктейлями и маслинами. Миссис Таунсенд, поздоровавшись с ними, заглянула в список приглашенных и сказала Уолтеру, с кем ему предстоит сидеть за столом.

Китти увидела, что к ним направляется высокий, очень красивый мужчина.

— Знакомьтесь, мой муж.

— Мне выпало счастье сидеть рядом с вами,— сказал он.

Она сразу почувствовала себя легко и свободно, настороженность как рукой сняло.

Глаза его улыбались, но она успела заметить в них вспышку удивления. Она прекрасно поняла этот взгляд и еле удержалась от смеха.

— Я ни куска не смогу проглотить,— сказал он.— А жаль, обед будет отличный. Дороти в этом знает толк.

— Так за чем же дело стало?

— Просто грех, что мне не сказали. Кто-нибудь должен был меня предупредить.

— О чем?

— Никто ни словом не обмолвился. Откуда мне было знать, что я увижу писаную красавицу?

— Что я должна на это ответить?

— Ничего. Говорить буду я. И буду повторять это снова и снова.

Китти стало интересно, как же все-таки отозвалась о ней его жена. Он наверняка ее спрашивал. А он, глядя на Китти смеющимися глазами, вдруг вспомнил: «И какая же она?» — спросил он, когда Дороти рассказала ему, что познакомилась с молодой женой доктора Фейна. «Очень миленькая. Разыгрывает светскую даму».— «Она была актрисой?» — «Нет, едва ли. Ее отец врач или юрист, не помню точно. Надо будет, очевидно, пригласить их на обед».— «Успеется».

Сейчас, когда они сидели рядом, он сообщил ей, что знает Уолтера Фейна с тех пор, как приехал в колонию.

— Мы с ним играем в бридж. Он, без всякого сомнения, чемпион здешнего клуба.

По дороге домой она передала его слова Уолтеру.

— Ну, это еще не большая похвала.

— А он сам как играет?

— Неплохо. Даже очень хорошо, когда ему идет карта, а вот если не везет, тут он теряется.

— Он играет так же хорошо, как ты?

— Насчет себя я не строю иллюзий. Я бы сказал так: я очень хороший игрок второй категории. Таунсенд воображает, что принадлежит к первой. Но ошибается.

— Он тебе не нравится?

— Ни да, ни нет. Работник он, говорят, толковый и слывет превосходным спортсменом. Он меня не особенно интересует.

Уже не в первый раз половинчатые суждения Уолтера выводили ее из себя. К чему такая осторожность? Либо человек тебе нравится, либо нет. Ей Чарлз Таунсенд очень понравился. При том, что она этого не ожидала. Наверно, он самая популярная фигура в колонии. Губернатор скоро должен уйти в отставку, и все надеются, что Таунсенд займет его место. Он играет в теннис, в поло, в гольф. Держит скаковых лошадей. Всегда готов всем помочь. Презирает волокиту. Нисколько не важничает. Китти понять не могла, почему до сих пор все эти похвальные отзывы вызывали у нее протест, почему она решила, что он задается. Глупости, вот уж в чем его не обвинишь.

Тот вечер прошел чудесно. Они болтали о лондонских театрах, о скачках и регате, все было так знакомо, точно встреча их произошла в доме у каких-нибудь друзей на Леннокс-Гарденз; а позже, когда мужчины тоже перешли в гостиную, он не спеша пересек комнату и опять подсел к ней. Ничего такого уж очень остроумного он не говорил, но несколько раз рассмешил ее. Наверно, все дело в том, как люди говорят. В его низком, бархатном голосе таилась ласка, в добрых синих глазах была неизъяснимая прелесть, от этого с ним было так легко. Да, ему не откажешь в обаянии, а ведь это самое главное.

Росту в нем шесть футов два дюйма, не меньше, вспоминала она, и сложен прекрасно; видимо, он в отменной форме: одни мускулы, ни капли жира. А как одевается, лучше всех, и все сидит на нем так ловко, все ему к лицу. Хорошо, когда мужчина следит за собой. Она перевела взгляд на Уолтера — вот кому не мешало бы немножко подумать о своей внешности. Она отметила и запонки Таунсенда, и пуговицы на жилете — такие она видела в витрине у Картье. Ясно, что у Таунсендов есть доходы и помимо его жалованья. Загорел он страшно, но и сквозь загар проступает здоровый румянец. И симпатичные аккуратные усики не закрывают полных красных губ. Черные волосы коротко острижены, гладко прилизаны. Но лучше всего в нем, конечно, эти глаза под густыми косматыми бровями — такие синие, такие веселые и ласковые, сразу видно, какой он хороший человек.

Она, конечно, сознавала, что произвела на него впечатление. Даже если бы он не наговорил ей комплиментов, его выдали бы эти потеплевшие от восхищения взгляды. И пленяла его полная раскованность, никаких тормозов, никакой оглядки. Китти хорошо разбиралась в таких вещах и оценила, как ловко он умел ввернуть в самый, казалось бы, банальный разговор что-нибудь личное, лестное для нее. На прощание он пожал ей руку крепко, со значением, которого она не могла не понять.

— Надеюсь, мы прощаемся ненадолго,— сказал он светским тоном, а остальное досказали его глаза.

— В Гонконге трудно не встретиться,— сказала она.

15

Кто бы мог тогда предсказать, чем это кончится? Позже он говорил ей, что она уже в тот первый вечер свела его с ума. Что такой очаровательной женщины он в жизни не видел. Он помнил, как она была одета: на ней было ее подвенечное платье, и он сказал, что вся она была похожа на ландыш. Она поняла, что он влюблен, до того, как он в этом признался, и, оробев, попробовала держать его на расстоянии. При его пылкости это было нелегко. Она боялась его поцелуев — от одной мысли, что он может ее обнять, у нее колотилось сердце. Впервые в жизни она любила. Это было упоительно. И теперь, узнав, что такое любовь, она вдруг поняла, как ее любит Уолтер. Она стала ласково его поддразнивать и чувствовала, что ему это приятно. До сих пор она его, возможно, побаивалась, теперь же держалась увереннее. Она подтрунивала над ним, и забавно было видеть, как он улыбается в ответ, столько было в этой улыбке удивления и счастья. Смотри-ка, думалось ей, этак он скоро станет совсем нормальным. Теперь, когда она узнала, что такое настоящая страсть, ей нравилось играть на его чувствах — так арфистка легко пробегает пальцами по струнам арфы. Она смеялась, видя, в какое блаженное смущение это его повергает.

И когда Чарли стал ее любовником, она особенно остро ощутила свои отношения с Уолтером как абсурд. Ей трудно было без смеха смотреть на него, такого серьезного, степенного. Сердиться на него она не могла, слишком была счастлива. Ведь как-никак, не будь его, она не встретила бы Чарли. Какое-то время она колебалась, прежде чем преступить последнюю черту,— не потому, что не хотела ответить на страсть Чарли, она и сама сгорала от страсти, а потому, что этому противилось ее воспитание, все условности ее прежней жизни. Впоследствии (а в конце концов все вышло случайно, ни он, ни она этой возможности не предусмотрели) ее изумило открытие, что она нисколько не изменилась. Она-то думала, что с ней произойдет какая-то сказочная метаморфоза, что она станет на себя не похожа; и, взглянув наконец в зеркало, даже растерялась, увидев ту самую женщину, что гляделась в него накануне.

— Ты на меня сердишься? — спросил он, и она ответила:

— Я тебя люблю.

— А не кажется ли тебе, что тянуть так долго не стоило?

— Это было просто глупо.

16

От счастья, порой казавшегося нестерпимым, вновь расцвела ее красота. В последний год перед замужеством, когда стала блекнуть первая свежесть, вид у нее бывал усталый, издерганный. Злые языки поговаривали, что она линяет. Но есть огромная разница между двадцатипятилетней девушкой и замужней женщиной того же возраста. Как бутон белой розы, у которого лепестки стали было желтеть по краям, она вдруг распустилась пышным цветом. Глаза-звезды приобрели новую глубину; ослепительной стала кожа (всегда бывшая ее гордостью и предметом неустанных забот): ее нельзя было сравнить ни с персиком, ни с цветком — скорее и персик и цветок напрашивались на сравнение с этой кожей. Снова она выглядела на восемнадцать лет. Она была обворожительна. Не заметить этого было нельзя, и знакомые дамы, тактично понизив голос, спрашивали ее, не ждет ли она ребенка. Те равнодушные, что раньше утверждали, будто она всего лишь миловидная девушка с длинным носом, теперь признали, что недооценивали ее. Писаная красавица — правильно назвал ее Чарли в тот день, когда впервые ее увидел.

Свою близость они ловко скрывали от посторонних глаз. У него-то плечи широкие, сказал он однажды (и она шутливо его одернула: «Стыдно так кичиться своей фигурой!»), за себя он не боится, но ради нее они не могут позволить себе ни малейшего риска. Часто встречаться наедине им нельзя, об этом он может только мечтать, но для него главное — не подвергать ее опасности: только время от времени в доме антиквара, еще реже — у нее среди дня, когда в доме пусто,— но видались они много, встречались то тут, то там. И ее забавляло, что в этих случаях он разговаривал с ней как добрый знакомый, непринужденно и весело, как со всеми, не изменяя своей обычной светской манере. Услышав их веселую пикировку, никто не подумал бы, что совсем недавно он сжимал ее в объятиях.

Она его боготворила. До чего же он хорош, когда в сапогах и в белых бриджах играет в поло! На теннисном корте его можно принять за юношу. Немудрено, что он гордится своей фигурой, такой фигуры поискать. И правильно, что не хочет располнеть. Он не ест ни хлеба, ни масла, ни картошки, очень много двигается. За руками следит, это тоже хорошо,— каждую неделю делает маникюр. Спортсмен он первоклассный — в прошлом году завоевал первенство по теннису. И уж конечно, танцует лучше всех, с кем ей приходилось танцевать, не танцор, а мечта. Никто не даст ему сорока лет. Она как-то сказала, что просто ему не верит.

— По-моему, ты это выдумал, на самом деле тебе двадцать пять.

Он рассмеялся, очень довольный.

— Дорогая моя, у меня пятнадцатилетний сын. Я типичный мужчина средних лет. Годика через три буду толстый и старый.

— Ты и в сто лет будешь неотразим.

Она любовалась его густыми черными бровями. Не они ли придают его глазам такое тревожащее выражение?

Талантов его не счесть. Он вполне порядочно играет на рояле — ну конечно, только рэгтаймы — и комические песенки исполняет выразительно и с юмором. Он все, все умеет. И на службе на отличном счету, какая это для нее радость, когда он рассказывает, как губернатор хвалил его, если ему удавалось ловко провернуть какое-нибудь трудное дело.

— Не хочу хвастаться,— говорил он, глядя на нее своими дивными глазами, в которых так и светилась любовь,— но во всей колонии нет человека, который с этим справился бы так здорово.

О, как ей хотелось, чтобы он, а не Уолтер был ее мужем!

17

Еще неизвестно, конечно, знает ли Уолтер правду, и если нет, спокойнее, может быть, оставить все как есть; но если знает, для них для всех это будет лучший выход. Сначала ей было достаточно встречаться с Чарли только украдкой — во всяком случае, она с этим мирилась; но страсть ее росла, и чем дальше, тем сильнее она роптала на преграды, мешавшие им всегда быть вместе. Сколько раз он говорил ей, что проклинает свое служебное положение, и те узы, что его связывают, и те, что связывают ее, и как было бы замечательно, если б они оба были свободны! Она понимала его точку зрения: публичный скандал никому не улыбается, и надо очень и очень подумать, прежде чем ломать свою жизнь; но если свобода придет сама собой, насколько это упростило бы дело!

И никому это не грозит особенными мучениями. О его отношениях с женой ей все известно. Она — холодная женщина, между ними уже давно нет любви. Связывает их привычка, удобство, ну и, конечно, дети. Ей-то труднее, чем ему: Уолтер ее любит. Но, в конце концов, он поглощен своей работой; и у мужчины всегда есть такое прибежище, как клуб; сначала ему будет тяжело, но это пройдет, и ничто не мешает ему жениться вторично. Чарли говорил ей, что просто отказывается понять, как она так мало ценила себя, что вышла за Уолтера.

Даже смешно — почему всего несколько часов назад она пришла в такой ужас от мысли, что Уолтер поймал их на месте преступления. Было, правда, жутко, когда ручка двери медленно повернулась. Но ведь они знают, на что способен Уолтер даже в худшем случае, и готовы к этому. Чарли, как и она, вздохнет с облегчением, когда их вынудят к тому, чего оба они хотят больше всего на свете.

Уолтер порядочный человек, этого нельзя не признать, и он ее любит; он сделает все, что нужно, чтобы она могла подать на развод. Они совершили ошибку, и очень хорошо, что они это поняли, пока не поздно. Она уже придумала все, что скажет ему и как будет с ним держаться — ласково, с улыбкой, но твердо. Им вовсе незачем ссориться. Она всегда будет рада его видеть. И ей очень хочется, чтобы о их недолгой совместной жизни он сохранил самое лучезарное воспоминание.

«Дороти Таунсенд, надо полагать, будет не прочь развестись с Чарли,— думала она — Сейчас, когда и младший ее сын уедет в Англию, ей и самой там будет гораздо лучше. В Гонконге ей совершенно нечего делать. Все каникулы мальчики будут проводить с ней. И родители ее живут в Англии».

Все очень просто. Все можно уладить без скандала и без взаимных обид. А потом они с Чарли поженятся. Китти глубоко вздохнула. Они будут очень счастливы. Ради этого стоит претерпеть кое-какие неприятности. В голове у нее, сменяя одна другую, роились мысли о том, как интересно они будут жить, куда съездят, какой у них будет дом, до какого поста дослужится Чарли и как она будет ему помогать. Он будет гордиться ею, а она — она его обожает.

Но за всеми этими радужными мечтами словно таилось предчувствие беды. Как будто в оркестре духовые и струнные выводят пасторальные мелодии, а в басах тихо, но зловеще отбивают такт барабаны. Вот-вот вернется домой Уолтер — при мысли об этом начинает стучать сердце. Странно, почему он только заглянул домой, а потом опять ушел, не сказав ей ни слова. Она, конечно, не боится его, твердила себе Китти, ну что он может ей сделать? Но тревога не отпускала. Она еще раз вспомнила все, что решила ему сказать. К чему устраивать сцену? Ей очень жаль, видит Бог, она не хотела делать ему больно, но не ее вина, что она его не любит. Нечего притворяться, всегда лучше говорить правду. Она надеется, что он не будет несчастлив, но они совершили ошибку и единственный разумный выход — признать это. Она всегда будет вспоминать его с теплым чувством.

Но не успела она так подумать, как от внезапно налетевшего страха у нее вспотели ладони. А оттого, что ей стало страшно, она рассердилась на него. Если ему угодно устраивать сцену — пожалуйста; но пусть не удивляется, услышав кое-какие горькие истины. Она ему скажет, что никогда ни капельки его не любила и не проходило дня после их свадьбы, когда бы она не пожалела, что вышла за него замуж. Он ей надоел. С ним скучно, скучно, скучно! Он считает себя лучше всех, это же курам на смех; у него нет чувства юмора, ей ненавистно его высокомерие, его холодная сдержанность. Нетрудно быть сдержанным, когда тебя никто и ничто не интересует, кроме тебя самого. Он ей противен. Его поцелуи вызывают гадливость. И с чего он о себе возомнил? Танцует отвратительно, в компании только портит всем настроение, не умеет ни петь, ни играть и в поло не играет, а теннисист самый посредственный. Бридж? Подумаешь, кому это интересно?

Китти взвинтила себя до полного исступления. Пусть только попробует попрекать. Он сам виноват во всем, что случилось. Очень хорошо, что он наконец узнал правду. Она его ненавидит, глаза бы ее на него не глядели. Да, она рада, что между ними все кончено. И пусть оставит ее в покое. Он столько времени изводил ее, пока уговорил стать его женой. Теперь с нее хватит.

— Хватит,— твердила она вслух, дрожа от ярости.— Хватит! Хватит!

У ворот их сада остановился автомобиль. А вот и шаги Уолтера на лестнице.

18

Когда он вошел в комнату, сердце ее бешено колотилось и руки тряслись, хорошо, что она лежала на диване. Она держала открытую книгу, делая вид, будто он застал ее за чтением. Он секунду постоял на пороге, и взгляды их встретились. Сердце у нее упало, холод пробежал по всему телу, она передернулась. Появилось то чувство, о котором говорят — точно кто-то прошел по твоей могиле. Он был бледен как мел, таким она видела его лицо только раз, когда они сидели в Гайд-парке и он просил ее стать его женой. Темные глаза, неподвижные и непроницаемые, казались неестественно большими. Он все знает.

— Ты сегодня рано,— сказала она.

Губы у нее дрожали, едва выговаривая слова. Она боялась, что от страха потеряет сознание.

— Да нет, как обычно.

И голос показался незнакомым. Как будто он нарочно хотел придать своим словам небрежно-вопросительную интонацию. Заметил он, что она дрожит всем телом? Она еще удержалась, чтобы не вскрикнуть. Он опустил глаза.

— Сейчас оденусь.

Он вышел из комнаты. Она была совсем разбита. Несколько минут оставалась неподвижной, наконец с трудом приподнялась, словно еще не оправилась от долгой болезни, и встала с дивана. Боялась, что не удержится на ногах. Хватаясь за столы и стулья, выбралась на веранду и кое-как по стенке дошла до двери в свою спальню. Надела вечернее платье, а когда вернулась в будуар (гостиной они пользовались только для званых вечеров), он стоял у столика и разглядывал иллюстрации в журнале. Она замерла на пороге.

— Пойдем вниз? Обед готов.

— Я заставила тебя ждать?

Ужас как дрожат губы. Когда же он заговорит?

Они сели за стол, и на минуту воцарилось молчание. Потом он что-то сказал, и самая обыденность его слов придала им какой-то зловещий смысл.

— «Эмпресс» сегодня не прибыл,— сказал он,— очевидно, задержался из-за шторма.

— А должен был прибыть сегодня?

— Да.

Она взглянула на него и увидела, что он смотрит вниз, в тарелку. Он сказал еще что-то, такое же незначащее, насчет предстоящего теннисного турнира. Обычно голос у него был приятный, богатый интонациями, но сейчас он говорил на одной ноте, до странности неестественно. Казалось, его голос доносится откуда-то издалека. И взгляд был обращен то в тарелку, то на стол, то на стену, где висела картина. Но от Китти он упорно отводил глаза. Она поняла, что смотреть на нее он не в силах.

— Пойдем наверх? — спросил он, когда обед кончился.

— Как хочешь.

Она встала, он отворил дверь, пропуская ее вперед, не поднимая глаз. В будуаре он опять взял в руки журнал.

— Этот «Скетч» новый? Я, кажется, его не видел.

— Не знаю. Не заметила.

Журнал лежал там уже недели две, она знала, что Уолтер просмотрел его от корки до корки. Он взял его со стола и сел. Она опять прилегла на диван с книгой. Вечерами они, если бывали одни, обычно играли в кункен или раскладывали пасьянс. Он удобно откинулся в кресле и, казалось, внимательно разглядывал какую-то иллюстрацию. А страницы не переворачивал. Китти попыталась читать, но строки плыли и сливались перед глазами. Разболелась голова.

Когда же он заговорит?

Они просидели в молчании целый час. Она уже не притворялась, что читает, и, отложив книгу, смотрела в пустоту. Боялась вздохнуть, пошевелиться. Он сидел тихо-тихо, все в той же удобной позе, устремив неподвижные, широко открытые глаза на страницу журнала. В его неподвижности таилась угроза. Как хищный зверь перед прыжком, подумалось Китти.

Вдруг он встал с места. Она вздрогнула, стиснула руки и почувствовала, что бледнеет. Вот оно!

— Мне еще нужно поработать,— проговорил он все тем же негромким мертвым голосом, не глядя на нее.— Пойду в кабинет. К тому времени, когда я кончу, ты, вероятно, уже ляжешь спать.

— Да, я сегодня что-то устала.

— Ну так спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

И он ушел.

19

Наутро она в первую же удобную минуту позвонила Таунсенду на службу.

— Да, что случилось?

— Нам нужно повидаться.

— Дорогая моя, я страшно занят. Я, знаешь ли, рабочий человек.

— Дело очень важное. А можно я сейчас заеду?

— О нет, ни в коем случае.

— Тогда приезжай сюда.

— Не могу я сейчас отлучиться. Разве что во второй половине дня. И стоит ли мне вообще приходить к вам домой?

— Мне надо сейчас же с тобой повидаться.

Последовала пауза, точно их разъединили.

— Ты здесь? — спросила она испуганно.

— Да, я соображаю. Что-нибудь стряслось?

— По телефону сказать не могу.

Снова пауза, потом его голос:

— Так вот, послушай. Если это тебя устроит, могу встретиться с тобой на десять минут в час дня. Приходи в Гу-джоу, я зайду туда, как только смогу вырваться.

— В лавку? — переспросила она растерянно.

— А ты что, предлагаешь вестибюль отеля «Гонконг»?

Она уловила в его голосе нотку раздражения.

— Хорошо, я буду у Гу-джоу.

20

Она отпустила рикшу на Виктория-роуд и по узкой крутой улочке поднялась к лавке. Задержалась на минуту у витрины, словно разглядывая выставленный товар. Но мальчик, стоявший в дверях в ожидании покупателей, сразу узнал ее и приветствовал широкой заговорщицкой улыбкой. Оглянувшись через плечо, он сказал что-то по-китайски, и из лавки с поклоном вышел хозяин, низенький, круглолицый, в черном халате. Она поспешно вошла в лавку.

— Мистер Таунсенд еще нет. Вы идти наверх, да?

Она прошла через лавку, поднялась по шаткой темной лестнице. Китаец поднялся следом за ней и отпер дверь в спальню. Там было душно, стоял приторный запах опиума. Она села на ларь сандалового дерева.

Очень скоро ступеньки заскрипели под тяжелыми шагами. Вошел Таунсенд и закрыл за собою дверь. При виде ее его хмурое лицо разгладилось. Он улыбнулся своей обаятельной улыбкой, обнял ее и поцеловал в губы.

— Так в чем же дело?

— Как увидела тебя, сразу легче стало,— улыбнулась она в ответ.

Он сел на постель и закурил.

— Что-то ты неважно выглядишь.

— Еще бы, я, кажется, всю ночь глаз не сомкнула.

Он посмотрел на нее. Он все еще улыбался, но улыбка стала чуть натянутой, неестественной. И в глазах как будто мелькнула тревога.

— Он знает,— сказала Китти.

Он чуть запнулся, прежде чем спросить:

— Что он сказал?

— Ничего не сказал.

— Да? — Он бросил на нее беспокойный взгляд.— Почему же ты решила, что он знает?

— По всему. Как он смотрел. Как говорил за обедом.

— Был резок?

— Напротив. Был изысканно вежлив. В первый раз с тех пор, как мы женаты, он не поцеловал меня, когда прощался на ночь.

Она потупилась, неуверенная, понял ли Чарли. Обычно Уолтер обнимал ее и целовал в губы долгим поцелуем, словно не мог оторваться. Все его тело становилось страстным и нежным.

— Как тебе кажется, почему он ничего не сказал?

— Не знаю.

Пауза. Китти сидела не шевелясь на ларе сандалового дерева и смотрела на Таунсенда тревожно и пристально. Лицо его опять стало хмурым, между бровями пролегли морщинки. Уголки рта опустились. Но вдруг он поднял голову и в глазах загорелись лукавые огоньки.

— Очень может быть, что он ничего и не скажет.

Она не ответила, не поняла значения этих слов.

— Между прочим, не он первый предпочтет закрыть глаза на такую ситуацию. Если бы он поднял шум, что бы это ему дало? А если б хотел поднять шум, так заставил бы нас отпереть дверь.— Глаза его заблестели, на губах заиграла веселая улыбка.— И хороши бы мы с тобой тогда были!

— Не видел ты, какое у него было лицо вчера вечером.

— Ну да, он расстроился. Это естественно. Любой мужчина в таком положении сочтет себя опозоренным. И над ним же будут смеяться. Уолтер, мне кажется, не из тех, кто склонен предавать гласности свои личные неурядицы.

— Да, пожалуй,— проговорила она задумчиво.— Он очень щепетилен. Я в этом убедилась.

— А нам это на руку. Знаешь, иногда бывает очень полезно влезть в чужую шкуру и подумать, как бы ты сам поступил на месте этого человека. У того, кто попал в такой переплет, есть только один способ не уронить свое достоинство — притвориться, что ничего не знаешь. Ручаюсь, Уолтер именно так и поступит.

Чем больше Таунсенд говорил, тем жизнерадостнее звучал его голос. Его синие глаза сверкали. Он снова стал самим собой — веселым, благодушным. Он излучал уверенность и бодрость.

— Видит Бог, я не хочу говорить о нем плохо, но, в сущности, бактериолог — не ахти какая персона. Не исключено, что, когда Симмонс уйдет в отставку, я стану губернатором, и не в интересах Уолтера со мной ссориться. Ему, как и всем нам, нужно думать о хлебе насущном: едва ли в министерстве по делам колоний хорошо посмотрят на человека, который стал виновником скандала. Поверь мне, для него самое безопасное — помалкивать и самое опасное — поднимать шум.

Китти беспокойно повела плечами. Она знала, как Уолтер застенчив, готова была поверить, что на него может повлиять страх перед оглаской, перспектива оказаться в центре внимания; но чтобы им руководили материальные соображения — нет, в это не верилось. Возможно, она знает его не так уж хорошо, но Чарли-то его совсем не знает.

— А что он меня безумно любит, об этом ты забыл?

Он не ответил, но в глазах засветилась озорная улыбка, которую она так хорошо знала и любила.

— Что ж ты молчишь? Сейчас скажешь какую-нибудь гадость.

— Да знаешь ли, женщина нередко обольщается мыслью, что мужчина любит ее безумнее, нежели оно есть на самом деле.

Тут она рассмеялась. Его самоуверенность заражала.

— Надо же такое сболтнуть!

— Сдается мне, что в последнее время ты не слишком много думала о своем муже. Может, он тебя любит поменьше, чем прежде.

— Насчет тебя-то я, во всяком случае, не строю себе иллюзий,— отпарировала она.

— А вот это уже зря.

Какой музыкой прозвучали для нее эти слова! Она в это верила, его страсть согревала ей сердце. Он встал с кровати, подошел, сел рядом с ней на ларь, обнял за плечи.

— Сию же минуту перестань терзаться. Говорю тебе, бояться нечего. Руку даю на отсечение, он сделает вид, что ничего не знает. Ведь доказать такие вещи почти невозможно. Ты говоришь, он тебя любит; возможно, он не хочет тебя потерять окончательно. Будь ты моей женой, я и сам, честное слово, согласился бы ради этого на любые условия.

Она прильнула к нему. Безвольно откинулась на его руку, изнывая от любви, как от боли. Последние его слова поразили ее: может быть, Уолтер любит ее до того, что готов принять любое унижение, лишь бы иногда она ему позволяла любить ее. Это она может понять: ведь так она сама любит Чарли. В ней волной поднялась гордость и в то же время — смутное презрение к человеку, способному унизиться в любви до такого рабства.

Она обвила рукой его шею.

— Ты просто чародей. Я, когда шла сюда, дрожала как осиновый лист, а теперь совсем спокойна.

Он взял ее лицо в ладони, поцеловал в губы.

— Родная.

— Ты так умеешь утешить.

— Вот и хорошо, и хватит нервничать. Ты же знаешь, я всегда тебя выручу. Я тебя не подведу.

Страхи улеглись, но на какое-то безрассудное мгновение ей стало обидно, что ее планы на будущее пошли прахом. Теперь, когда опасность миновала, она готова была пожалеть, что Уолтер не будет требовать развода.

— Я знала, что могу на тебя положиться,— сказала она.

— А как же иначе?

— Тебе, наверно, надо пойти позавтракать?

— К черту завтрак.— Он притянул ее ближе, крепко сжал в объятиях.

— Ох, Чарли, отпусти меня.

— Никогда в жизни.

Она тихонько засмеялась, в этом смехе было и счастье любви, и торжество. Его взгляд отяжелел от желания. Он поднял ее на ноги и, не отпуская, крепко прижав к груди, запер дверь.

21

Весь день она думала о том, что Чарли сказал про Уолтера. В тот вечер им предстояло обедать в гостях, и, когда Уолтер вернулся домой, она уже одевалась. Он постучал в дверь.

— Да, войди.

Он не стал входить.

— Сейчас переоденусь. Ты скоро будешь готова?

— Через десять минут.

Он больше ничего не сказал и прошел к себе. Голос его прозвучал так же напряженно, как накануне вечером. Но она теперь чувствовала себя уверенно. Она оделась первая и, когда он спустился вниз, уже сидела в машине.

— Извини, что заставил тебя ждать,— сказал он.

— Ничего, переживу,— отозвалась она и даже сумела улыбнуться.

Покамашина катилась вниз с холма, она раза два заговорила о каких-то пустяках, но он отвечал односложно. Она пожала плечами. Что ж, если хочет дуться, пусть дуется, ей все равно. Оставшийся путь они проехали в молчании. Обед был многолюдный. Слишком много гостей и слишком много блюд. Весело болтая с соседями по столу, Китти наблюдала за Уолтером. Он был очень бледен, лицо осунулось.

— Ваш муж плохо выглядит. Я думал, он хорошо переносит жару. Он что, завален работой?

— Он всегда завален работой.

— Вы, наверно, скоро уедете?

— О да,— отвечала она.— Вероятно, съезжу в Японию, как в прошлом году. Доктор говорит, что здешняя жара мне вредна, того и гляди совсем расклеюсь.

Обычно, когда они обедали в гостях, Уолтер время от времени с улыбкой поглядывал на нее, сегодня же он ни разу на нее не взглянул. Она заметила, что он отвел глаза еще тогда, когда садился в машину, и потом, когда подал ей руку, помогая выйти. Сейчас, разговаривая со своими соседками справа и слева, он не улыбался, смотрел на них в упор, не мигая, и глаза его на бледном лице казались огромными, черными как уголь. А лицо точно каменное.

«Веселенький, должно быть, собеседник»,— насмешливо подумала Китти, и ей стало забавно от мысли, как трудно несчастным женщинам поддерживать светскую беседу с этим мрачным истуканом.

Разумеется, он знает. В этом-то можно не сомневаться. И зол на нее как черт. Но почему он ничего не сказал? Неужели и правда, несмотря на боль и гнев, боится, что она его бросит? Однако презрение ее было вполне благодушно: как-никак он ее муж, он ее содержит; и, если только он не будет ей мешать, ставить ей палки в колеса, она не собирается его обижать. А с другой стороны, возможно, что его молчание объясняется болезненной стеснительностью. Чарли правильно говорит, для Уолтера скандал — нож острый. Он по возможности избегает всяких публичных выступлений. Он рассказывал ей, что, когда его однажды вызвали в суд как свидетеля и эксперта, он на целую неделю лишился сна. Робость просто ненормальная.

И еще: ведь мужчины очень тщеславны. Пока не начались пересуды, Уолтер тоже, может быть, будет делать вид, что ничего не случилось. А потом подумалось — может, Чарли и в этом прав, и Уолтер действительно блюдет свою выгоду. Чарли — самый популярный человек в английской колонии и скоро станет губернатором. Он может быть очень полезен Уолтеру, но, если Уолтер вздумает ерепениться, может и очень ему повредить. У нее даже сердце забилось от радости при мысли о том, как энергичен и решителен ее любовник; сама-то она совершенно беззащитна перед его властностью. Мужчины — странный народ: ей бы и в голову не пришло, что Уолтер способен на такую подлость, но как знать? Вдруг за его серьезностью скрывается гадкая, расчетливая натура? Чем больше она думала, тем вероятнее ей казалось, что Чарли прав; и она снова взглянула на мужа. Теперь в ее взгляде не было снисхождения.

Случилось так, что как раз в эту минуту Уолтеровы дамы беседовали каждая со своим другим соседом и он остался в одиночестве. Он смотрел прямо перед собой, забыв об окружающем, и в глазах его была смертельная тоска. Китти стало жутко.

22

На следующий день, когда она прилегла после второго завтрака, в дверь постучали.

— Кто там? — крикнула она сердито. В это время дня ее не полагалось тревожить.

— Это я.

Она узнала голос Уолтера и быстро села в постели.

— Войди.

— Я тебя разбудил? — спросил он, входя.

— Представь себе, да,— отвечала она тем невозмутимо веселым тоном, каким говорила с ним последние два дня.

— Выйди, пожалуйста, мне нужно с тобой поговорить.

Сердце ее точно подпрыгнуло в груди.

— Сейчас надену халат.

Он ушел. Она сунула босые ноги в ночные туфельки и накинула кимоно. Посмотрелась в зеркало, обнаружила, что очень бледна, и слегка подрумянилась. Постояла в дверях, собираясь с духом, потом с решительным видом вошла в будуар.

— Как это ты вырвался из лаборатории в такой час? Я в это время редко тебя вижу.

— Может быть, сядешь?

Он не смотрел на нее. Говорил очень серьезно. Китти с облегчением опустилась на стул: колени дрожали, и она молчала, не в силах продолжать в том же шутливом тоне. Он тоже сел и закурил. Взгляд его беспокойно блуждал по комнате. Казалось, ему трудно начать.

Вдруг он в упор посмотрел на нее, и, оттого что он так долго отводил от нее глаза, этот взгляд ужасно испугал ее, она чуть не вскрикнула.

— Ты знаешь, что такое Мэй-дань-фу? — спросил он.— Последнее время о нем много писали в газетах.

Она в изумлении уставилась на него. Не сразу решилась спросить.

— Это тот город, где холера? Мистер Арбетнот только вчера о нем говорил.

— Да, там эпидемия. Самая сильная вспышка за много лет. Там работал врач-миссионер. Три дня назад он умер от холеры. Там есть французский монастырь и, конечно, таможенный чиновник. Все остальные европейцы уехали.

Он смотрел на нее не отрываясь, и она, как завороженная, не опускала глаз. Пыталась прочесть выражение его лица, но от волнения не смогла ничего в нем уловить, кроме какой-то странной настороженности. И как он может смотреть так пристально? Даже не моргая.

— Монахини-француженки делают, что могут. Свой детский приют отдали под больницу. Но люди мрут как мухи. Я предложил поехать туда и возглавить медицинскую службу.

— Ты?!

Она вздрогнула. Первой ее мыслью было, что, если он уедет, она будет свободна, сможет без помехи видаться с Чарли. Но она тут же устыдилась этой мысли и густо покраснела. Почему он так смотрит на нее? Она смущенно потупилась и пролепетала:

— Это необходимо?

— Там нет ни одного врача-европейца.

— Но ты же не врач, ты бактериолог.

— У меня, как тебе известно, законченное медицинское образование, и до того, как специализироваться, я успел поработать в больнице. А то, что я в первую очередь бактериолог, это очень кстати. Будет широкое поле для научной работы.

Он говорил небрежно, даже развязно, и она с удивлением увидела в его глазах насмешку. Что-то тут было непонятно.

— Но это ведь очень опасно?

— Очень.

Он улыбнулся. Не улыбка, а издевательская гримаса. Она подперла голову рукой. Самоубийство. Вот это что такое. Ужас. Не думала она, что он так к этому отнесется. Не может она это допустить. Это жестоко. Не виновата она, что не любит его. Но чтобы он из-за нее покончил с собой... По щекам ее потекли слезы.

— О чем ты плачешь? — Голос прозвучал холодно.

— Тебе не обязательно ехать?

— Нет, я еду добровольно.

— Не надо, Уолтер, пожалуйста. А вдруг что-нибудь случится? Вдруг ты умрешь?

Лицо его оставалось бесстрастным, только в глазах опять мелькнула насмешка. Он не ответил.

— А где этот город? — спросила она, помолчав.

— Мэй-дань-фу? На одном из притоков Западной реки. Поедем мы по Западной реке, а дальше в паланкинах.

— Кто это мы?

— Ты и я.

Она бросила на него быстрый взгляд. Может, ослышалась? Но теперь улыбались уже и глаза, и губы. А взгляд был устремлен на нее.

— Ты что же, воображаешь, что и я поеду?

— Я думал, тебе захочется.

Она задышала часто-часто. Всю ее пронизала дрожь.

— Но там не место женщинам. Тот миссионер еще когда отправил свою жену и детей к морю. И чиновник казначейства с женой тоже здесь. Мы с ней недавно познакомились. Я только что вспомнила — она сказала, что уехала откуда-то из-за холеры.

— Там живут пять монахинь-француженок.

Ее охватил безумный страх.

— Ничего не понимаю. Мне туда ехать никак нельзя. Ты же знаешь, какое у меня слабое здоровье. Доктор Хэйуорд сказал, что в жару мне нужно уезжать из Гонконга. А тамошнюю жару я просто не вынесу. Да еще холера. Я от одного страха сойду с ума. Что мне, нарочно себя губить? Незачем мне туда ехать. Я там умру.

Он не ответил. В отчаянии она взглянула на него и чуть не вскрикнула, до того страшным ей вдруг показалось его посеревшее лицо. В нем читалась ненависть. Неужели он хочет, чтобы она умерла? Она сама ответила на эту чудовищную догадку.

— Это глупо. Если ты считаешь, что должен ехать,— дело твое. Но от меня ты не можешь этого требовать. Я ненавижу болезни. А тут эпидемия холеры. Пусть я не бог весть какая храбрая, а скажу — на такую авантюру я не решусь. Я останусь здесь, а потом поеду в Японию.

— А я-то думал, что ты захочешь сопровождать меня в эту опасную экспедицию.

Теперь он откровенно издевался над ней. Она смешалась. Не разобрать было, серьезно он говорит или только хочет ее запугать.

— Никто, по-моему, меня не осудит, если я откажусь ехать в опасное место, где мне нечего делать и где от меня не будет никакой пользы.

— От тебя могла бы быть большая польза. Ты могла бы утешать и подбадривать меня.

Она побледнела.

— Не понимаю, о чем ты говоришь.

— А казалось бы, большого ума для этого не требуется.

— Я не поеду, Уолтер. И не проси, это просто дико.

— Тогда и я не поеду. И сейчас же подам в суд.

23

Она смотрела на него, не понимая. Так неожиданны были его слова, что она не сразу уловила их смысл.

— Ты о чем? — еле выговорила она.

Даже для нее самой это прозвучало фальшиво, а суровое лицо Уолтера выразило презрение.

— Ты, видно, считала меня совсем уж круглым дураком.

Что на это сказать? Она колебалась — то ли изобразить оскорбленную невинность, то ли возмутиться, осыпать его гневными упреками. Он словно прочел ее мысли.

— Все необходимые доказательства у меня есть.

Она заплакала. Слезы лились по щекам, это были легкие слезы, и она не отирала их, выгадывала время, собиралась с мыслями. Но мыслей не было. Он смотрел на нее совершенно спокойно. Это ее пугало. Он стал терять терпение.

— Слезами, знаешь ли, горю не поможешь.

Его голос, сухой, холодный, пробудил в ней дух протеста. К ней возвращалось самообладание.

— Мне все равно. Ты, надеюсь, не будешь возражать, если я с тобой разведусь. Для мужчины это ничего не значит.

— Разреши спросить, с какой стати мне ради тебя подвергать себя каким-либо неудобствам?

— Тебе это должно быть безразлично. Я, кажется, немногого прошу — только чтобы ты поступил как порядочный человек.

— Твое будущее не может меня не беспокоить.

Тут она выпрямилась в кресле и вытерла слезы.

— Ты что, собственно, имеешь в виду?

— Таунсенд на тебе женится, только если будет соответчиком на суде и дело примет такой скандальный оборот, что его жена будет вынуждена с ним развестись.

— Ты сам не знаешь, что говоришь! — воскликнула она.

— Дура ты дура.

Столько презрения было в его тоне, что она вспыхнула от гнева. И гнев ее, возможно, разгорелся потому, что до сих пор она слышала от мужа только ласковые, лестные, приятные слова. Она так привыкла, что он готов выполнить любую ее прихоть.

— Хочешь знать правду — пожалуйста. Он только о том и мечтает, чтобы на мне жениться. Дороти Таунсенд готова хоть сейчас дать ему развод, а как только он будет свободен, мы поженимся.

— Он говорил это тебе в точности такими словами или у тебя просто сложилось такое впечатление?

В глазах Уолтера была злая насмешка. Китти стало не по себе. Она была не вполне уверена, что Чарли когда-либо произнес в точности такие слова.

— Говорил, сто раз говорил.

— Это ложь, и ты это знаешь.

— Он меня любит всем сердцем. Любит так же страстно, как я его. Ты все узнал. Я не намерена отпираться. К чему? Мы уже год как любовники, и я этим горжусь. Он для меня — все на свете, и очень хорошо, что ты это наконец узнал. Нам осточертело скрываться, врать, идти на всякие уловки. Мое замужество было ошибкой, я сглупила. Я никогда тебя не любила. У нас никогда не было ничего общего. Таких людей, какие тебе нравятся, я не люблю, то, что тебе интересно, мне скучно. Слава богу, теперь с этим покончено.

Он слушал ее застыв. Слушал внимательно, хотя ни взглядом, ни жестом не показывал, что ее слова как-то на него действуют.

— Ты знаешь, почему я за тебя вышла?

— Знаю. Потому что не хотела, чтобы твоя сестра Дорис вышла замуж раньше тебя.

Так оно и было, но ее немного смутило, что он это знал. Странно, даже в эту минуту страха и гнева ей стало жаль его. Он чуть заметно улыбнулся.

— Я насчет тебя не обольщался,— сказал он.— Я знал, что ты глупенькая, легкомысленная, пустая.— Но я тебя любил. Я знал, что твои мечты и помыслы низменны, пошлы. Но я тебя любил. Я знал, что ты — посредственность. Но я тебя любил. Смешно, как подумаешь, как я старался найти вкус в том, что тебя забавляло, как старался скрыть от тебя, что сам-то я не пошляк и невежда, не сплетник, не идиот. Я знал, как тебя отпугивает ум, и всячески пытался внушить тебе, что я такой же болван, как и другие мужчины, с которыми ты была знакома. Я знал, что ты пошла за меня только ради удобства. Я так любил тебя, что решил — пусть так. Насколько я могу судить, те, кто любит без взаимности, обычно считают себя обиженными. Им ничего не стоит озлобиться, очерстветь. Я не из их числа. Я никогда не надеялся, что ты меня полюбишь. С чего бы? Я никогда не считал, что достоин любви. Я благодарил судьбу за то, что мне разрешено любить тебя, замирал от восторга, когда мне казалось, что ты мною довольна, или когда читал в твоих глазах проблеск добродушной симпатии. Я старался не докучать тебе моей любовью, знал, что это обошлось бы мне слишком дорого, подстерегал малейшие признаки раздражения с твоей стороны. То, что большинство мужей считают своим по праву, я готов был принимать как милость.

Китти, с детства привыкшей к лести, еще не доводилось слышать таких слов. Слепая ярость поднялась в ней, вытеснив страх, и душила ее, в висках стучало. Оскорбленное тщеславие способно привести женщину в бешенство, уподобить ее львице, у которой отняли детенышей. Китти по-обезьяньи выпятила вперед нижнюю челюсть, и всегда-то слишком тяжелую, а ее красивые глаза почернели от злости. Но она еще сдерживалась.

— Если мужчина не способен внушить женщине любовь, виноват в этом он, а не она.

— Надо полагать, что так.

Этот издевательский тон пуще разжег ее ярость. Она почувствовала, что может больнее его ранить, если сохранит спокойствие.

— Я не очень образованная и не очень умная. Я самая нормальная молодая женщина. Мне нравится то, что нравится людям, среди которых я выросла. Я люблю танцы, теннис, театр, люблю хороших спортсменов. Ты прав, с тобой мне всегда было скучно. То, что тебе нравится, для меня пустой звук, и я об этом не жалею. В Венеции ты таскал меня по бесконечным музеям, когда мне гораздо интереснее было бы играть в гольф в Сандвиче[327].

— Знаю.

— Мне очень жаль, что я не оправдала твоих ожиданий. К сожалению, как мужчина ты всегда был мне противен. За это ты вряд ли можешь меня осуждать.

— Я и не осуждаю.

Китти легче было бы справиться с такой ситуацией, если бы он злобствовал, бушевал. За это она могла бы отплатить той же монетой. В его сдержанности было что-то сверхчеловеческое, и никогда еще он не вызывал у нее такой ненависти.

— По-моему, ты вообще не мужчина. Почему ты не вломился в спальню, когда знал, что я там с Чарли? Мог хотя бы попробовать исколотить его. Побоялся, да?

Но не успела она это выговорить, как залилась краской — ей стало стыдно. Он не ответил, но в его глазах она прочла ледяное презрение. На губах его промелькнула тень улыбки.

— Возможно, мне, как некоему историческому персонажу, гордость не позволяет лезть в драку[328].

Китти, не придумав ответа, только пожала плечами. Еще минуту он не спускал с нее неподвижного взгляда.

— Кажется, я сказал все, что хотел сказать. Раз ты отказываешься ехать со мной в Мэй-дань-фу, я подаю на развод.

— Почему ты не согласен, чтобы истицей была я?

Наконец-то он отвел глаза. Он откинулся в кресле, закурил. Молча докурил сигарету до конца. Потом бросил окурок, улыбнулся и опять посмотрел на Китти.

— Если миссис Таунсенд заверит меня, что разведется с мужем, и если он даст мне письменное обещание жениться на тебе не позже чем через неделю после того, как оба судебных решения вступят в силу, тогда я выполню твою просьбу.

Что-то было в его тоне обескураживающее. Но чтобы не уронить себя, она приняла его слова милостиво и с достоинством:

— Ты очень великодушен, Уолтер.

К ее удивлению, он громко расхохотался. Она вспыхнула от гнева.

— Чему ты смеешься? Не вижу ничего смешного.

— Прошу прощенья. Видно, чувство юмора у меня несколько своеобразное.

Она нахмурилась. Хотелось сказать ему что-нибудь злое, обидное, но ничего подходящего не пришло в голову. Он взглянул на часы.

— Ты смотри не опоздай, если хочешь застать Таунсенда на работе. Если ты решишь ехать со мной в Мэй-дань-фу, выезжать нужно послезавтра.

— Ты хочешь, чтобы я ему сказала сегодня?

— Да, чем скорее, тем лучше.

Сердце у нее забилось. Беспокойства она не ощущала, но что-то... что-то тут было не так. Жаль, что у нее нет времени, Чарли следовало бы подготовить. Правда, в нем она вполне уверена, он любит ее не меньше, чем она его, стыдно было даже усомниться в том, что он ухватится за эту возможность обрести свободу. Она горделиво повернулась к Уолтеру.

— Ты, видимо, не знаешь, что такое любовь. Ты даже отдаленно не представляешь себе, какое чувство связывает меня с Чарли. Только это и имеет значение, и нам ничего не стоит пойти на любую жертву, какой наша любовь может потребовать.

Он молча отвесил ей легкий поклон, а потом провожал ее глазами, пока она неспешной поступью не вышла из комнаты.

24

Она послала Чарли записку: «Нужно повидаться. Дело срочное». Китаец-рассыльный просил ее обождать и вернулся с ответом, что мистер Таунсенд примет ее через пять минут. Она почему-то взволновалась. Когда ее наконец пригласили в кабинет Чарли, он поднялся ей навстречу, пожал руку, но стоило бою выйти и закрыть за собой дверь, как вся официальная любезность с него слетела.

— Слушай, дорогая, не приходи ты сюда в рабочее время. У меня нет ни минуты свободной, да и не стоит давать людям повод для пересудов.

Она посмотрела на него долгим взглядом и попыталась улыбнуться, но губы словно одеревенели и не слушались.

— Если б можно было не прийти, я не пришла бы.

Он с улыбкой взял ее под руку.

— Ну, раз пришла, так садись.

Комната была голая, узкая, с высоким потолком. Стены выкрашены в терракотовые тона, светлый и темный. Всю обстановку составлял большой письменный стол, кресло-вертушка для Таунсенда и кожаное кресло для посетителей. Китти с опаской в него опустилась. Таунсенд сел за стол. Она еще никогда не видела его в очках, даже не знала, что он их носит. Поймав ее взгляд, он снял очки.

— Я их надеваю только для работы.

У Китти слезы всегда были наготове, и сейчас она ни с того ни с сего расплакалась. В этом не было умышленного обмана, скорее инстинктивное желание вызвать сочувствие. Он вопросительно посмотрел на нее.

— Что-нибудь случилось? Да ну же, дорогая, не надо плакать.

Она достала платок и попыталась сдержать рыдания. Он позвонил и сам подошел к двери встретить рассыльного.

— Если меня будут спрашивать, говорить, что меня нет.

— Понятно, сэр.

Бой закрыл дверь. Чарли присел на ручку кожаного кресла и обнял Китти за плечи.

— Теперь рассказывай, девочка.

— Уолтер требует развода,— сказала она.

Она почувствовала, что его рука уже не так крепко ее обнимает. Все его тело застыло. Последовало короткое молчание, потом Таунсенд встал и пересел на свое кресло-вертушку.

— Как это надо понимать? — спросил он.

Она кинула на него быстрый взгляд, потому что голос его прозвучал хрипло, и увидела, что все лицо его побагровело.

— У нас был разговор. Я сейчас прямо из дому. Он говорит, у него доказательств больше чем нужно.

— Ты, надеюсь, не проболталась? Ничего не признала?

У нее упало сердце.

— Нет.

— Ты хорошо это помнишь?

— Да,— солгала она снова.

Он откинулся в кресле и устремил взгляд на карту Китая, висевшую перед ним на стене. Китти с тревогой следила за ним. То, как он принял ее новость, озадачило ее. Она-то думала, что он заключит ее в объятия, скажет, как он счастлив, что отныне они всегда будут вместе; но мужчины — странный народ. Она тихо заплакала — теперь уже не из желания вызвать его сочувствие, а просто потому, что это казалось так естественно.

— В хорошенькую мы влипли историю, черт возьми,— заговорил он наконец.— Но нельзя терять голову. Слезами, знаешь ли, горю не поможешь.

Она уловила в его голосе досаду и вытерла глаза.

— Я не виновата, Чарли. Я не могла иначе.

— Конечно, не могла. Нам просто не повезло. Тут столько же моей вины, сколько и твоей. Теперь вопрос в том, как нам выпутаться. Тебе, надо полагать, тоже не улыбается роль ответчицы.

Она чуть не ахнула от изумления и постаралась что-нибудь прочесть в его лице. О ней он не думает.

— Интересно, какие у него доказательства. Мне не ясно, как он может доказать, что мы тогда были вместе. Вообще-то мы вели себя достаточно осторожно. И старик Гу-джоу, я уверен, не мог нас выдать. Даже если Уолтер видел, как мы входили в лавку,— ну и что? Почему бы нам вместе не поинтересоваться антикварными вещицами?

Он словно рассуждал сам с собой.

— Предъявить обвинение легко, а вот доказать — чертовски трудно; это тебе всякий юрист подтвердит. Наше дело — все отрицать, а если он пригрозит подать в суд — черт с ним, будем бороться.

— Я не могу судиться, Чарли.

— Это еще почему? Очень может быть, что и придется. Видит бог, скандала я не жажду, но не можем же мы сдаться без боя.

— А зачем нам защищаться?

— Ну и вопрос! Во-первых, дело это касается не только тебя, но и меня. Тебе-то, мне кажется, бояться нечего. С твоим мужем мы уж как-нибудь договоримся. Важно только решить, как половчее за это взяться.

Ему словно пришла в голову какая-то забавная мысль — он повернулся к Китти со своей неотразимой улыбкой и сменил резкий, деловой тон на заискивающий.

— Бедняжка моя, нелегко тебе пришлось, я понимаю.— Он потянулся через стол и сжал ее руку.— Попались мы с тобой, но как-нибудь выкрутимся, мне это...— Он осекся, и Китти показалось, что он чуть не сказал, что ему не впервой выкручиваться из таких передряг.— Главное — не терять голову. Ты же знаешь, я тебя не подведу.

— Я не боюсь. Пусть делает, что хочет.

Он еще улыбался, но теперь уже чуть наигранно.

— В крайнем случае придется мне покаяться губернатору. Он меня отчитает по первое число, но он добрый малый, и к тому же человек светский. Он это как-нибудь уладит. Ему публичный скандал тоже не пошел бы на пользу.

— А что он может сделать? — спросила Китти.

— Оказать нажим на Уолтера. Попробует сыграть на его самолюбии, а если не выйдет, тогда на его чувстве долга — это уж дело верное.

Китти приуныла. Ну как Чарли не понимает, до чего это все серьезно! Его легкомысленный тон совсем неуместен. Напрасно она пришла к нему на службу. Здешняя обстановка подавляет ее. Куда легче было бы все ему объяснить, если б они сидели обнявшись.

— Не знаешь ты Уолтера,— сказала она.

— Зато знаю, что купить можно каждого.

Она любила Чарли всем сердцем, но его ответ обескуражил ее: как мог такой умный человек сболтнуть такую глупость?

— Ты, наверно, не понимаешь, до чего Уолтер рассержен. Ты не видел, какое у него было лицо, какие глаза.

Он ответил не сразу, только поглядел на нее с легкой усмешкой. Она поняла, о чем он думает. Уолтер — бактериолог, положение его подчиненное; едва ли у него хватит наглости пойти наперекор высокому начальству.

— Не обольщайся, Чарли,— сказала она очень серьезно.— Если Уолтер решил подать в суд, слова на него не подействуют, ни твои, ни чьи бы то ни было.

Лицо его снова помрачнело.

— Он уж не хочет ли сделать меня соответчиком?

— Сначала хотел, но я его отговорила, он согласился, чтобы я сама подала на развод.

— Ну, тогда это не так страшно.— В его глазах она снова прочла облегчение.— Это, по-моему, превосходный выход. Что же и остается мужчине, если он порядочный человек.

— Но он ставит условие.

Он посмотрел на нее вопросительно, как бы что-то соображая.

— Я, конечно, не богач, но все, что могу, сделаю.

Китти промолчала. Чарли сегодня говорит совсем непохоже на себя. И от этого ей особенно трудно. Она-то думала, что выложит ему все сразу, спрятав пылающее лицо у него на груди!

— Он согласен, чтобы я развелась с ним, если твоя жена разведется с тобой.

— Это все?

Китти выговорила, запинаясь:

— Ужасно трудно это сказать, Чарли, это звучит так страшно... и если ты пообещаешь жениться на мне не позже чем через неделю после того, как судебные решения войдут в силу.

25

Он ответил не сразу. Снова ласково сжал ее руку.

— Вот что, девочка. Как бы ни обернулось дело, Дороти мы не должны в это впутывать.

Она изумилась:

— Но я не понимаю. Как же так?

— Ну, знаешь ли, в этой жизни нельзя думать только о себе. При прочих равных условиях я бы завтра же на тебе женился. Но это исключено. Я знаю Дороти: ничто не заставит ее развестись со мной.

Китти почувствовала, что ее охватывает ужас. Она опять заплакала. Он встал, подсел к ней, обнял.

— Мужайся, девочка. Нельзя терять голову.

— Я думала, ты меня любишь...

— Конечно, люблю,— произнес он нежно.— Неужели ты в этом сомневаешься?

— Если она с тобой не разведется, Уолтер сделает тебя соответчиком.

Он выдержал заметную паузу, прежде чем ответить. Голос его звучал холодно.

— Это, конечно, означало бы конец моей карьеры, но боюсь, что и тебе бы не помогло. Если дойдет до крайности, я во всем признаюсь Дороти. Для нее это будет страшный удар, большое горе, но она простит меня.— Новая мысль пришла ему в голову.— Пожалуй, самое лучшее — рассказать ей все теперь же. Если она встретится с твоим мужем, то, возможно, сумеет уговорить его держать язык за зубами.

— Проще говоря, ты не хочешь, чтобы она с тобой развелась?

— Я и о сыновьях должен подумать, разве не так? И конечно, мне не хочется доставлять ей страдания. Мы всегда с нею ладили. Она, знаешь ли, жена каких мало.

— Зачем же ты говорил мне, что она для тебя ничто?

— Я этого не говорил. Я говорил, что не влюблен в нее. Мы уже давно не спим вместе, разве что в исключительных случаях, на Рождество, например, или накануне ее отъезда в Англию, или в день возвращения. Для нее это вообще не так уж важно. Но мы всегда оставались друзьями. Могу тебе прямо сказать — никто даже представления не имеет о том, как всецело я на нее полагаюсь.

— В таком случае не лучше ли было оставить меня в покое?

Странно, что она может говорить так спокойно, когда сердце сжимается от ужаса.

— Такой прелестной женщины, как ты, я не встречал уже много лет. Я безумно тобой увлекся. За это ты едва ли можешь меня осуждать.

— И между прочим, ты говорил, что не подведешь меня.

— О Господи, да я и не собираюсь тебя подводить. Мы влипли в пренеприятную историю, и я сделаю все, что в моих силах, чтоб тебя вызволить.

— Все, кроме того, что только и было бы логично и естественно.

Он встал и пересел в свое кресло.

— Дорогая моя, будь же благоразумна. Лучше отнестись к этой ситуации трезво. Мне не хочется огорчать тебя, но я должен сказать тебе правду. Я очень дорожу моей карьерой; не сегодня завтра я могу оказаться в губернаторском кресле, а пост губернатора колонии — это, черт возьми, не шутка. Если мы не сумеем замять это дело, все мои планы вылетят в трубу. Со службы меня, возможно, и не выгонят, но и продвинуться не дадут — репутация-то подмочена. А если все же придется расстаться со службой, тогда надо будет вступить в какое-нибудь дело здесь, в Китае, где у меня есть связи и много знакомых. И в том, и в другом случае я смогу добиться успеха, только если Дороти меня не бросит.

— Так нужно ли было говорить мне, что тебе ничего на свете не нужно, кроме меня?

Его губы капризно скривились.

— Ох, моя милая, нельзя же понимать буквально каждое слово влюбленного мужчины.

— Значит, ты мне лгал?

— В ту минуту — нет.

— А что будет со мной, если Уолтер со мной разведется?

— Если мы убедимся, что дело безнадежное, тогда, конечно, защищаться не будем. Особенной огласки я не предвижу, в наше время к таким вещам относятся снисходительно.

В первый раз Китти подумала о своей матери. Она поежилась. Опять поглядела на Таунсенда. К ее боли теперь примешивалась обида.

— Ты-то, конечно, с легкостью перенесешь все неудобства, какие выпадут мне на долю.

— Не вижу, какой нам смысл обмениваться колкостями.

У нее вырвался крик отчаяния. Какая мука — так страстно его любить и так в нем разочароваться. Нет, это немыслимо, не может он не понимать ее состояния.

— Чарли! Неужели ты не знаешь, как я люблю тебя?

— Но, дорогая моя, я тоже тебя люблю. Только мы живем не на необитаемом острове, и надо мириться с обстоятельствами, когда они сильнее нас. Будь же благоразумна.

— Как я могу быть благоразумной? Для меня наша любовь была всем на свете, в тебе была вся моя жизнь. Не очень-то приятно узнать, что в твоей жизни я была всего лишь эпизодом.

— Неправда, какой там эпизод. Но знаешь ли, когда ты требуешь, чтобы со мною развелась жена, к которой я очень привязан, и чтобы я погубил свою карьеру, женившись на тебе, ты требуешь очень многого.

— Не больше того, на что я готова пойти ради тебя.

— Обстоятельства-то у нас не одинаковые.

— Вся разница в том, что ты меня не любишь.

— Можно любить женщину очень сильно и все же не мечтать о том, чтобы прожить с нею всю жизнь.

Отчаяние овладело ею. Тяжелые слезы поползли по щекам.

— О, как это жестоко! Как ты можешь быть таким бессердечным!

Она истерически зарыдала. Он бросил тревожный взгляд на дверь.

— Постарайся взять себя в руки, милая.

— Ты не знаешь, как я тебя люблю,— всхлипнула она.— Я не могу без тебя жить. Неужели тебе не жаль меня?

Не в силах продолжать, она опять дала волю слезам.

— Я не хочу быть жестоким и, видит бог, не хочу оскорблять твои чувства, но сказать тебе правду я должен.

— Вся моя жизнь пошла прахом. Почему ты не мог оставить меня в покое? Что я тебе сделала плохого?

— Конечно, если для тебя легче взвалить всю вину на меня, сделай одолжение.

Китти вскипела от ярости.

— Я, значит, вешалась тебе на шею? Не успокоилась, пока ты не внял моим мольбам?

— Этого я не говорю. Но мне, безусловно, и в голову не пришло бы за тобой ухаживать, если бы ты не дала понять, совершенно недвусмысленно, что готова принять мои ухаживания.

О, какой стыд! И ведь она знает, что это правда. Лицо у него стало угрюмое, озабоченное, руки беспокойно двигались. Он поглядывал на нее, уже не скрывая раздражения.

— Ты думаешь, муж тебя не простит? — спросил он, помолчав.

— Я не просила у него прощения.

Он невольно стиснул кулаки. Она увидела, что он с трудом удержался от крепкого словца.

— А ты пойди к нему, изобрази кающуюся грешницу. Если он любит тебя так, как ты уверяешь, он не может не простить.

— Плохо же ты его знаешь.

26

Она утерла слезы, постаралась успокоиться.

— Чарли, если ты меня бросишь, я умру.

Ей оставалось одно — взывать к его состраданию. Надо было сразу сказать ему. Когда он узнает, перед каким выбором она поставлена, его великодушие, чувство справедливости, мужское достоинство, наконец, так возмутятся, что он забудет обо всем, кроме грозящей ей опасности. О, как хотелось ей сейчас ощутить себя под надежной защитой любимых рук.

— Уолтер хочет, чтобы я поехала в Мэй-дань-фу.

— Что? Но ведь там холера. Самая сильная вспышка за пятьдесят лет. Там женщинам не место. Не можешь ты туда ехать.

— Если ты от меня отступишься — придется.

— То есть как? Я не понимаю.

— Уолтер решил сменить того врача-миссионера, который умер. И хочет, чтобы я поехала с ним.

— Когда?

— Теперь же. Сразу.

Таунсенд отодвинулся назад вместе с креслом и воззрился на нее.

— Наверно, я совсем поглупел, я просто не могу взять в толк, что ты такое говоришь. Если он хочет, чтобы ты ехала с ним, при чем же тогда развод?

— Он предложил мне выбор: либо я еду с ним, либо он подает на развод.

— Ах, вот как.— Тон его чуть заметно изменился.— По-моему, это очень благородно с его стороны, ты не находишь?

— Благородно?!

— Ну как же, сам вызвался ехать в такое место. Я бы, прямо скажу, не рискнул. Конечно, по возвращении ему обеспечен орден Михаила и Георгия.

— А я-то, Чарли! — воскликнула она с болью в голосе.

— Что ж, если он хочет взять тебя с собой, в данных обстоятельствах отказываться как-то некрасиво.

— Но это смерть, верная смерть.

— Это уж ты, черт возьми, преувеличиваешь. Не повез бы он тебя туда, если б так думал. И для тебя там меньше риска, чем для него. Риска вообще, можно сказать, никакого — надо только соблюдать осторожность. При мне здесь была одна вспышка, ну и ничего. Главное — не есть ничего в сыром виде: ни фруктов, ни салатов из овощей — и воду пить только кипяченую.

Он говорил все более уверенно и свободно, и лицо оживилось, вся угрюмость пропала, он был почти весел.

— Как-никак, это его специальность. Он интересуется микробами. В сущности, для него это редкая удача.

— Но я-то, Чарли! — повторила она уже не с болью, а с ужасом.

— Чтобы понять человека, нужно поставить себя на его место. С его точки зрения, ты вела себя далеко не примерно, и он хочет оградить тебя от соблазнов. Мне с самого начала казалось, что разводиться с тобой он не хочет, не в его это характере, и он предложил тебе выход, по его мнению великодушный, а ты отказалась, вот он и взбеленился. Я не хочу тебя обвинять, но мне кажется, что ради нас всех тебе следовало бы отнестись к этому не так опрометчиво.

— Но как ты не понимаешь, что это меня убьет? И разве не ясно, что он потому и тащит меня туда, что знает это?

— Да перестань ты, девочка. Положение наше хуже некуда, и, право же, сейчас не время разыгрывать мелодраму.

— А ты нарочно не желаешь ничего понять.

О, какая это мука, и как страшно. В пору закричать в голос.

— Не можешь ты послать меня на верную смерть. Пусть у тебя нет ко мне ни любви, ни жалости, но должно же быть какое-то человеческое отношение.

— Ты, пожалуй, ко мне несправедлива. Сколько я могу понять, твой муж поступил очень великодушно. Он готов тебя простить, а ты отказываешься. Он хочет тебя увезти, и вот представилась возможность увезти тебя в такое место, где ты на несколько месяцев будешь ограждена от соблазнов. Я не утверждаю, что Мэй-дань-фу — курорт. Этого ни про один китайский город не скажешь. Но это еще не причина для паники. Поддаться панике — самое опасное дело. Я уверен, что во время эпидемий столько же людей умирает от страха, сколько и от самой болезни.

— А мне уже сейчас страшно. Когда Уолтер об этом заговорил, я чуть в обморок не упала.

— Ну понятно, в первую минуту ты струхнула, но потом посмотришь на это трезво, и все обойдется. Такое захватывающее приключение мало кому доводится пережить.

— Я думала, я думала...

Она корчилась, как от физической боли. Он молчал, и опять на лице его появилось угрюмое выражение, которого она до последнего времени на нем никогда не видела. Теперь Китти не плакала. Она сидела спокойно, с сухими глазами, и голос ее прозвучал тихо, но твердо.

— Значит, ты хочешь, чтобы я уехала?

— Выбора-то у нас нет.

— Разве?

— Скажу честно: если бы твой муж подал в суд на развод и выиграл дело, я все равно не мог бы на тебе жениться.

Минуты, пробежавшие до ее ответа, вероятно, показались ему вечностью. Она медленно встала с места.

— Я думаю, мой муж и не собирался подавать в суд.

— Так какого же черта ты меня напугала до полусмерти?

Она смерила его спокойным взглядом.

— Он знал, что ты от меня отступишься.

И умолкла. Постепенно, как бывает, когда изучаешь иностранный язык и целая страница сперва кажется совсем непонятной, а потом ухватишься за какую-нибудь одну фразу или слово, и внезапно твой усталый мозг хотя бы приблизительно осмысливает всю страницу,— так же постепенно и приблизительно ей открывался ход мыслей Уолтера. Словно темный, мрачный пейзаж озаряла молния и тут же снова поглощала тьма. И она содрогалась от того, что успевала увидеть.

— Он пустил в ход эту угрозу только потому, что знал, что ты перед ней спасуешь, Чарли. Поразительно, как безошибочно он тебя расценил. А подвергнуть меня такому жестокому разочарованию — это на него похоже.

Чарли опустил глаза на лежавший перед ним лист промокашки. Он надул губы и слегка хмурился, но не отвечал.

— Он знал, что ты трус, тщеславный, корыстный. И хотел, чтобы я сама в этом убедилась. Он знал, что стоит возникнуть опасности, и ты пустишься наутек, как заяц. Он знал, как страшно я ошибалась, воображая, что ты меня любишь, потому что знал, что ты способен любить только себя. Он знал, что ты с легкостью мною пожертвуешь, лишь бы спасти свою шкуру.

— Если тебе доставляет удовольствие поливать меня грязью, что ж, я, наверно, не вправе возражать. Женщины вообще несправедливы, и обычно им удается свалить всю вину на мужчину. Но и у другой стороны могут найтись веские доводы.

Она будто и не слышала.

— Теперь я знаю все, что он знал давно. Знаю, что ты черствый, бессердечный. Что ты эгоист до мозга костей, что храбрости у тебя как у кролика, что ты лжец и притворщик, презренный человек. И самое ужасное,— лицо ее исказилось от боли,— самое ужасное то, что все-таки я люблю тебя без памяти.

— Китти!

Она горько усмехнулась. Он произнес ее имя тем вкрадчивым, проникновенным тоном, который давался ему так легко и значил так мало.

— Болван! — сказала она.

Он отшатнулся, ошеломленный, разобиженный до глубины души. В ее глазах светилась насмешка.

— Я тебе, кажется, стала меньше нравиться? Ну ничего, пусть так и будет. Мне теперь все равно.— И стала натягивать перчатки.

— Как же ты поступишь? — спросил он.

— А ты не бойся, тебе ничего не грозит. Ты не пострадаешь.

— Ради бога, Китти, не надо так говорить.— В его звучном голосе слышалась тревога.— Ты же знаешь, все, что касается тебя, касается меня. Я не успокоюсь, пока не буду знать, что будет дальше. Что ты скажешь мужу?

— Скажу, что согласна ехать с ним в Мэй-дань-фу.

— Если ты согласишься, он, может быть, не будет настаивать.

Почему она так странно посмотрела на него в ответ на эти слова?

— И ты не боишься?

— Нет,— ответила она,— ты вселил в меня мужество. Пожить в холерном городе — это интереснейшее приключение, а если я умру, значит, так тому и быть.

— Я старался обойтись с тобой как можно мягче.

Она опять на него взглянула. Слезы выступили на глазах, сердце разрывалось. Неудержимо тянуло броситься ему на шею, впиться губами в его губы. Ни к чему это.

— Если хочешь знать,— сказала она, стараясь, чтобы голос не дрогнул,— в сердце у меня ужас и смерть. Я не знаю, что там у Уолтера в его темной, путаной душе, но сама трясусь от страха. Может быть, смерть даже будет для меня избавлением.

Чувствуя, что самообладание ее иссякло, она быстро пошла к двери и выскользнула из комнаты, не дав ему даже времени встать с места. У Таунсенда вырвался долгий вздох облегчения. Больше всего ему сейчас хотелось выпить бренди с содовой.

27

Уолтера она застала дома. Она хотела пройти прямо к себе, но он был внизу, в прихожей,— давал распоряжения одному из боев. Она была так измучена, что с готовностью пошла на неминуемое унижение. Задержавшись около мужа, она сказала:

— Я еду с тобой.

— Вот и отлично.

— Когда мы уезжаем?

— Завтра вечером.

Его равнодушие подействовало на нее как укол копья. Она даже сама удивилась, когда сказала с вызовом:

— Наверно, достаточно будет взять с собой несколько летних платьев и саван?

По его лицу она поняла, что ее легкомысленный тон рассердил его.

— Я уже сказал твоей горничной что отобрать.

Она кивнула и поднялась к себе в спальню. В лице ее не было ни кровинки.

28

Наконец-то они приближались к месту своего назначения. Уже сколько времени, день за днем, их несли в паланкинах по узкой грунтовой дороге между нескончаемых рисовых полей. Они выступали с рассветом и двигались до тех пор, пока дневная жара не загоняла их в какую-нибудь придорожную харчевню, а потом снова в путь — до того города, где намечено было остановиться на ночлег. Возглавлял шествие паланкин Китти, за ней следовал Уолтер; последними шли кули, сгибаясь под тяжестью постелей, съестных припасов и прочей клади. Китти ничего не видела вокруг. В долгие часы, когда молчание лишь изредка нарушал возглас носильщика или обрывок несуразной песни, она мучительно перебирала в памяти все подробности душераздирающей сцены в служебном кабинете у Чарли. Вспоминая, что он сказал ей и что она сказала ему, она ужасалась, до чего же прозаический и деловой получился их разговор. Она не сказала того, что хотела сказать, говорила не тем тоном, каким собиралась. Если бы она сумела объяснить ему, как безгранично, как страстно она его любит, он не показал бы себя таким бесчеловечным, не бросил бы ее на произвол судьбы. Она просто не успела опомниться. Не поверила своим ушам, когда он дал ей понять — без слов, но до ужаса ясно,— что она для него ничто. Потому она и плакала тогда так мало — слишком была ошарашена. Потом-то наплакалась.

По ночам в харчевнях, где им с мужем отводили лучшую комнату, лежа без сна и зная, что Уолтер на своей походной койке в нескольких футах от нее тоже не спит, она кусала подушку, чтобы он не услышал ни звука. Но днем, за шторками паланкина, давала себе волю. Боль ее была так сильна, что в пору кричать на крик; она и не знала, что бывает такое жгучее страдание, и в отчаянии спрашивала себя, чем она его заслужила. Почему, почему Чарли ее не любит? Наверно, она сама виновата, но ведь она сделала все, чтобы удержать его любовь. Им всегда так хорошо бывало вместе, они все время смеялись, были не только любовниками, но и добрыми друзьями. Нет, она отказывалась понять и чувствовала, что сломлена. Она твердила себе, что ненавидит его, презирает, но как жить дальше, если она никогда больше его не увидит? Если Уолтер везет ее в Мэй-дань-фу в наказание, это глупо с его стороны: не все ли ей теперь едино, что с ней станется? Жить больше незачем. Тяжело это — покончить счеты с жизнью в двадцать семь лет.

29

На пароходе, увозившем их вверхпо Западной реке, Уолтер не отрываясь читал, но за столом пытался как-то поддерживать разговор. Говорил он с ней, как со случайной попутчицей, о всяких пустяках — из вежливости, думала Китти, или чтобы еще подчеркнуть разделявшую их пропасть.

В минуту прозрения она сказала Чарли, что Уолтер пригрозил разводом в случае, если она с ним не поедет в зараженный город, чтобы она сама могла убедиться, какой он, Чарли, бездушный эгоист и трус. Да, так оно и было, такой маневр отлично вязался с его издевательским юмором. Он в точности знал, что случится, еще до того, как она вернулась домой, и дал ее горничной нужные распоряжения. В его глазах она прочла презрение, словно относившееся и к ней, и к ее любовнику. Возможно, он говорил себе, что, будь он на месте Таунсенда, ничто не помешало бы ему пойти ради нее на любые жертвы. И это тоже была правда. Но после того, как она прозрела, как мог он заставить ее подвергнуть себя такой опасности, да еще зная, как это ее страшит? Сначала она думала, что он шутит,— до самого отъезда, нет, дольше, до того, как они сошли на берег и двинулись дальше в паланкинах, все ждала, что он скажет, со своим сдержанным смешком, что она, если хочет, может вернуться. Что у него на уме — ей не понять. Не может же он в самом деле желать ее смерти, ведь он так любил ее. Она теперь знает, что такое любовь, тысячу раз он доказывал, как сильно ее любит. Каждое ее слово было для него закон. Не может быть, чтобы он ее разлюбил. Неужели можно разлюбить, если с тобой обошлись жестоко? Она не ранила его так больно, как Чарли ранил ее, а ведь она, несмотря ни на что, по первому знаку Чарли, хоть теперь она его знает, махнула бы рукой на все блага мира и кинулась ему на грудь. Пусть он принес ее в жертву, пусть он бездушный эгоист, но она его любит.

Сперва она думала, что нужно только подождать, рано или поздно Уолтер простит ее. Она была слишком уверена в своей власти над ним, не могла допустить и мысли, что этой власти пришел конец. «Большие воды не могут потушить любви...»[329] Раз он любил ее, значит, был слабый, а потому и разлюбить ее не должен. Но теперь ее уверенность поколебалась. Вечерами, когда он читал, сидя на жестком стуле, и свет лампы «молния» падал на его лицо, она могла без помехи его разглядывать. Она лежала в тени, на тюфяке, где ей должны были постелить постель. Лицо его с правильными прямыми чертами казалось очень строгим. Кто бы поверил, что порой его озаряет такая ласковая улыбка. Он читал спокойно, точно был от нее за тысячу миль; она видела, как он переворачивает страницы, как переводит глаза со строчки на строчку. О ней он не думал. А когда стол накрывали и появлялся обед, он откладывал книгу и коротко взглядывал на нее (забыв, что лицо его на свету, он не старался смягчить его выражение), и она с испугом читала в его глазах физическую гадливость. Это пугало ее. Неужели от его любви ничего не осталось? Неужели он действительно задумал ее погубить? Да нет же, это был бы поступок сумасшедшего. И легкая дрожь пробирала ее при мысли, что Уолтер, может быть, не вполне нормален.

30

Ее носильщики, долго шагавшие молча, вдруг заговорили, и один из них попытался жестом и непонятными словами привлечь ее внимание. Она посмотрела в ту сторону, куда он указывал, и там, на вершине холма, увидела ворота. Она уже знала, что ворота воздвигнуты в память какого-нибудь знаменитого ученого или добродетельной вдовы,— с тех пор как они сошли на берег, она уже видела много таких сооружений; но эти ворота, черные на фоне заходящего солнца, показались ей особенно причудливыми и прекрасными. А между тем зрелище это почему-то ее встревожило: в нем таился какой-то смысл — она смутно чувствовала это, но не могла бы выразить словами. Что это, угроза, насмешка? Они вступили в бамбуковую рощу, и стволы склонялись над дорогой, словно хотели задержать паланкин; и, хотя в этот вечер не было ни ветерка, узкие зеленые листья чуть подрагивали. Создавалось впечатление, будто меж стволов кто-то прячется и следит за ней. Они подошли к подошве холма, рисовые поля кончились. Носильщики бодрым шагом стали подниматься в гору. Весь склон покрывали зеленые холмики, теснившиеся близко-близко друг к другу, так что поверхность получалась рубчатая, как песчаный пляж во время отлива. И это тоже было знакомо: в точности такое место встречалось им на подходе к каждому густонаселенному городу. Кладбище! Теперь стало ясно, почему носильщик обратил ее внимание на ворота, венчающие холм: конец пути был уже близок.

Они прошли под воротами, и носильщики остановились, чтобы переложить палки от паланкина с плеча на плечо. Один из них вытер потное лицо грязной тряпкой. Дорога пошла под гору. По обеим сторонам лепились грязные, домишки. Уже темнело. И вдруг носильщики взволнованно залопотали и одним прыжком, резко встряхнув паланкин, прижались к стене. Китти тут же поняла, чего они испугались: пока они стояли, громко переговариваясь, навстречу быстро и молча прошло четверо крестьян, несущих гроб, новый, некрашеный, в сумерках он казался совсем белым. Сердце у Китти заколотилось от страха, гроб проплыл мимо, а носильщики все стояли как вкопанные, словно не могли заставить себя сдвинуться с места. Но вот сзади раздался окрик, и они тронулись. Теперь они шли молча.

Еще через несколько минут они круто свернули в ограду. Паланкин опустили на землю. Долгая дорога осталась позади.

31

Дом был одноэтажный, с верандами. Сразу с порога Китти оказалась в гостиной. Она села и стала смотреть, как кули один за другим вносят в дом тяжелую кладь. Уолтер во дворе распоряжался, что куда нести. Она очень устала и даже вздрогнула, услышав незнакомый голос:

— Можно войти?

Ее познабливало. В таком нервном состоянии ей вовсе не улыбалось с кем-то знакомиться. Какой-то человек выступил из темноты — длинная узкая комната была освещена всего одной лампой — и протянул ей руку.

— Уоддингтон. Я помощник полицейского комиссара.

— А-а, знаю, таможня. Мне говорили, что вы здесь.

В полумраке она разглядела только, что он худой и маленький, не выше ее ростом, с лысой головой и бритым лицом.

— Я живу внизу, в начале подъема, но вы мимо моего дома не ехали. Я подумал, вы, наверно, совсем выдохлись, пойти ко мне обедать не захотите, потому и заказал для вас обед здесь и сам назвался к вам в гости.

— Очень приятно слышать.

— Повар неплох, вот увидите. Я всех слуг Уотсона для вас тут оставил.

— Уотсон — это тот миссионер, который здесь жил?

— Да. Отличный был малый. Завтра я, если хотите, покажу вам его могилу.

— Вы очень любезны,— улыбнулась Китти.

Тут вошел Уолтер. Уоддингтон представился ему еще во дворе, а теперь сказал:

— Я тут предупредил вашу супругу, что буду у вас обедать. С тех пор как умер Уотсон, мне и поговорить-то не с кем, разве что с монахинями, но я во французском не силен, к тому же и говорить с ними можно далеко не обо всем.

— Сейчас бой принесет напитки,— сказал Уолтер.

Слуга принес виски и содовой, и Китти заметила, что Уоддингтон налил себе изрядную порцию. Еще когда он только вошел, она по его манере говорить и частым смешкам заподозрила, что он не совсем трезв.

— Ваше здоровье,— сказал он, а потом обратился к Уолтеру: — Работы вам здесь хватит. Люди мрут как мухи. Городской голова уже ничего не соображает, а полковник Ю, он командует гарнизоном, все силы тратит на то, чтобы не дать своим солдатам пуститься в мародерство. Если в самом скором времени что-нибудь не изменится, нас всех убьют в постели. Я пытался уговорить монахинь, чтоб уезжали отсюда, но они, конечно, ни в какую. Все как одна желают заработать мученический венец, чтоб им пусто было.

Говорил он легким, поверхностным тоном, и в голосе слышался призрак смеха, так что, слушая его, трудно было удержаться от улыбки.

— А вы почему не уехали? — спросил Уолтер.

— Да как вам сказать, половину моих подчиненных я потерял, и остальные вот-вот лягут и умрут. Кто-то должен же остаться и поддерживать хотя бы видимость порядка.

— Прививку сделали?

— Да. Еще Уотсон заставил. Он и себе сделал прививку, но ему, бедняге, это не очень-то помогло.— Он повернулся к Китти, его забавная рожица весело сморщилась.— Большого риска, по-моему, нет, надо только соблюдать осторожность. Молоко и воду обязательно кипятить, не есть сырых фруктов и овощей. Вы граммофонных пластинок не привезли?

— Кажется, нет,— сказала Китти.

— Вот это жаль. Я-то надеялся. Давненько я не покупал пластинок, а свои старые слушать больше не могу.

Вошел бой узнать, можно ли подавать обед.

— Вы ведь нынче не будете переодеваться? — спросил Уоддингтон.— У меня бой на прошлой неделе умер, а новый — олух, так что я перестал переодеваться к обеду.

— Пойду сниму шляпу,— сказала Китти.

Ее комната была рядом с той, где они сидели. На полу, поставив рядом с собой лампу, сидела служанка и распаковывала ее пожитки.

32

Столовая была маленькая, почти всю ее занимал огромный стол. На стенах висели гравюры на библейские темы и иллюминованные тексты.

— У миссионеров всегда большие столы,— объяснил Уоддингтон.— Им на каждого ребенка полагается прибавка к жалованью, а столы они покупают, когда женятся, чтобы было где усадить весь выводок.

С потолка свисала большая керосиновая лампа, так что Китти могла теперь получше рассмотреть Уоддингтона. Оттого, что он был лысый, она было подумала, что он уже немолод, но теперь увидела, что ему, конечно, нет и сорока. Лицо под высоким выпуклым лбом было свежее и без морщин, безобразное, как у обезьянки, но не отталкивающее; очень занятное лицо. Нос и рот маленькие, как у ребенка, и небольшие ярко-голубые глаза. Похож на смешного старенького мальчика. Он не скупясь подливал себе вина — и к концу обеда был порядком пьян. Но пьянел он безобидно, весело, точно сатир, стащивший бурдюк у вздремнувшего пастуха.

Он болтал о Гонконге, где у него было много знакомых, расспрашивал о них. В прошлом году он побывал там на скачках и теперь вспоминал лошадей и их владельцев.

— Кстати, а как там Таунсенд? — спросил он вдруг.— Займет он пост губернатора?

Китти почувствовала, что краснеет, но муж не смотрел на нее. Он ответил:

— Очень возможно.

— Да, он из таких.

— Вы с ним знакомы? — спросил Уолтер.

— А как же. Один раз вместе плыли из Англии.

Из-за реки послышались удары гонга и треск хлопушек. Там, совсем близко от них, корчился в страхе город; и смерть, внезапная и безжалостная, металась по извилистым улицам. А Уоддингтон заговорил о Лондоне, о театрах. Он был в курсе всего, что шло на лондонских сценах, рассказал, какие спектакли видел сам, когда в последний раз приезжал в Англию в отпуск. Он смеялся, вспоминая шутки низкопробного комика, вздыхал, восторгаясь красотой опереточной дивы. С явным удовольствием похвастался, что на одной из самых среди них знаменитых женился его родственник, он однажды завтракал у них, и она подарила ему свою фотографию — непременно покажет, когда они будут обедать у него в управлении.

Уолтер поглядывал на гостя с холодной насмешкой, но гость, очевидно, забавлял его, и он старался проявить интерес к вещам, в которых, как знала Китти, ничего не смыслил. А Китти, сама не зная почему, снова поддалась страху. В доме умершего миссионера, так близко от зараженного города, они словно были отрезаны от всего мира. Три одиноких человека, чужие друг другу.

Обед кончился, она встала.

— Вы не обидитесь, если я пожелаю вам спокойной ночи? Я иду спать.

— А я откланяюсь,— ответил Уоддингтон.— Доктор, наверно, тоже валится с ног. Завтра нам надо выйти пораньше.

Он пожал Китти руку. На ногах он держался твердо, а глаза блестели ярче прежнего.

— Я за вами зайду,— сказал он Уолтеру.— Поведу вас знакомиться с городским головой и с полковником Ю, а потом в монастырь. Да, работы вам здесь хватит.

33

В ту ночь ее мучили странные сны. Словно ее несут в паланкине, и чувствуется, как его покачивает, потому что носильщики идут размашистым, неровным шагом. Они входили в города, большие и сумрачные, и к ним сбегались толпы любопытных. Улицы были узкие, кривые, а в открытых лавках, полных экзотических товаров, с их появлением прекращалась торговля — и продавцы, и покупатели замирали на месте. Потом они приблизились к мемориальным воротам, и причудливые их очертания внезапно ожили, стали похожи на машущие руки индусского бога, а сверху раздавались отзвуки язвительного смеха. Но тут появился Чарли Таунсенд, обнял ее, поднял с сиденья и сказал, что все это было ошибкой, он совсем не хотел обойтись с ней так дурно, ведь он ее любит и не может без нее жить. Она чувствовала на губах его поцелуи и, плача от счастья, спрашивала, почему же он поступил так жестоко, но, спрашивая, уже знала, что это не имеет значения. А потом раздался хриплый возглас, их разлучили, и между ними торопливо и молча прошли кули в синих лохмотьях — они несли гроб.

Она проснулась от страха.

Их дом стоял на склоне крутого холма, из окна ей была видна узкая река глубоко внизу, а за рекой — город. Только что рассвело, от реки поднимался белый туман, окутавший джонки, причаленные тесно одна к другой, как горошины в стручке. Сотни джонок, беззвучных и загадочных в призрачном свете, словно обитатели их во власти колдовских чар, словно не просто сон, а некто странный и грозный обрек их на эту неподвижность и безмолвие.

Утро разгоралось, и солнце коснулось тумана, так что он засветился белым, как призрак снега на угасающей звезде. На реке уже было светло, стали видны несчетные джонки и густой лес их мачт, но выше, впереди, поднималась непроницаемая светящаяся стена. И вдруг из этого белого облака выступила высокая, массивная, мрачная крепость. Казалось, ее не просто открыло взору всепроникающее солнце — скорее, она возникла из пустоты, по мановению волшебной палочки. Она повисла над рекой, как твердыня жестокого владыки варварского племени. Но волшебник, строивший ее, работал быстро, и вот уже с одной стороны ее увенчала зубчатая стена; а еще через минуту из тумана проглянуло, все в пятнах солнечных бликов, скопище зеленых и желтых крыш. Они казались громадными, не складывались в общий рисунок. Если и образовали узор, то неуловимый для глаза, капризный и замысловатый, но невообразимо прекрасный. То была уже не крепость и не храм, но волшебные чертоги некоего владыки богов, недоступные для смертных. Таким воздушным, сказочным, невещественным не могло быть творение рук человеческих; его породила мечта, сновиденье.

По лицу Китти бежали слезы, а она все смотрела не отрываясь, прижав к груди руки, приоткрыв рот, едва дыша. Никогда еще она не испытывала такой душевной легкости, ей казалось, что тело ее, как сброшенная оболочка, лежит у ее ног, а сама она обратилась в чистейший дух. Перед ней была Красота, и Китти впивала ее, как верующий вкушает облатку, которая есть тело Христово.

34

Уолтер уходил рано утром, позавтракать забегал только на полчаса, а потом возвращался уже вечером, к обеду, так что Китти много бывала одна. Несколько дней она вообще не выходила из дому. Было очень жарко, и большую часть дня она проводила в шезлонге у открытого окна, пытаясь читать. Резкий дневной свет лишил волшебный дворец всякой таинственности, теперь это был просто храм, построенный на городской стене, кричаще яркий и облупленный, но оттого, что однажды она увидела его в таком неземном сиянии, он уже никогда не казался ей совсем обыденным; и нередко на заре или в сумерках, а порой и ночью ей удавалось снова уловить отблеск той красоты. То, что она приняла за неприступную крепость, было всего лишь городской стеной, и эта стена, массивная и темная, снова и снова притягивала ее взгляд. Там, за ее зубцами, лежал город, сжавшись от страха перед смертоносной эпидемией.

Кое-что об ужасах, творившихся там, она знала — не от Уолтера, тот отвечал на ее расспросы (сам он редко с ней заговаривал) с небрежной усмешкой, от которой ее бросало в дрожь, а от Уоддингтона и от своей служанки. Каждый день умирало около ста человек, почти никто из заболевших не выздоравливал; изображения богов вынесли из покинутых храмов и поставили на улицах; им приносили жертвы, но болезнь не внимала молитвам. Люди умирали так быстро, что их едва успевали хоронить. В некоторых домах вымирали целые семьи, и некому было совершать погребальные обряды. Начальник гарнизона был человек решительный и властный, и только благодаря ему город уберегся от грабежей и пожаров. Он заставлял солдат хоронить тех, у кого не осталось родственников, и своими руками застрелил офицера, не решавшегося войти в зараженный дом.

Китти бывало так страшно, что сердце заходилось и ее трясло как в лихорадке. Пусть кто угодно уверяет, что риск невелик, если соблюдать осторожность,— она была в панике. В голове у нее рождались безумные планы бегства. Чтобы вырваться отсюда, она была готова бросить все и одна, в чем была, добираться до какого-нибудь безопасного места. Подумывала о том, чтобы отдаться на милость Уоддингтону, все ему рассказать и умолять помочь ей вернуться в Гонконг. Или броситься в ноги мужу, сказать, как ей страшно,— хоть он теперь ненавидит ее, он же все-таки человек, он должен над ней сжалиться.

Но нет, и думать нечего. Если даже она вырвется отсюда, куда ей себя девать? Не ехать же к матери — та не скроет, что, выдав ее замуж, считает себя свободной от дальнейших обязательств; да ей и не хочется ехать к матери. Ей хочется только к Чарли, а ему она не нужна. Ей известно, что он скажет, если она вдруг перед ним появится. Она не забыла его угрюмое лицо и холодный расчет за прелестной улыбкой. Нелегко ему будет найти для нее приемлемые слова. Она стискивала руки. Чего бы она не дала, чтобы унизить его так, как он ее унизил! Порой ее охватывала такая ярость, что она жалела, что не дала Уолтеру подать на развод — ну и погибла бы, но и его бы тоже погубила. Вспоминая некоторые его фразы, она от стыда краснела до корней волос.

35

В первый же раз, как они с Уоддингтоном остались одни, она навела разговор на Чарли. Уоддингтон упоминал о нем в вечер их приезда. Она притворилась, будто он просто знакомый ее мужа.

— Я о нем невысокого мнения,— сказал Уоддингтон,— мне он всегда казался ужасно скучным.

— На вас, наверно, трудно угодить,— возразила она тем светским шутливым тоном, который так легко ей давался.— Он ведь, кажется, самый популярный человек в Гонконге.

— Знаю. Это его козырь. Он возвел популярность в искусство. Умеет кому угодно внушить, что он для него самый нужный человек. Всегда готов оказать услугу, если ему это ничего не стоит, и, даже если не сделает того, о чем вы его просили, умудряется создать впечатление, что ваша просьба вообще невыполнима.

— А ведь это привлекательная черта.

— По-моему, обаяние как таковое в конце концов приедается. Хочется для разнообразия обратиться к человеку пусть не столь обходительному, но более искреннему. Чарли Таунсенда я знаю уже много лет и несколько раз видел его без маски — понимаете, я для него никто, какой-то таможенный чиновник, при мне нечего стесняться,— и я уверен, что ему наплевать на всех, кроме самого себя.

Китти сидела в непринужденной позе в своем кресле, смотрела на него улыбающимися глазами и вертела на пальце обручальное кольцо, а он продолжал:

— Разумеется, он далеко пойдет. Знает все ходы и выходы. Не сомневаюсь, что мне еще доведется величать его «ваше превосходительство» и вставать, когда он входит в комнату.

— Все считают, что это заслуженный успех, что у него выдающиеся способности.

— Способности? Какая чушь! Он очень недалекий человек. Впечатление такое, что со своей работой он справляется блестяще, шутя и играя. Ничего подобного. Он трудяга, старателен, как счетовод-евразиец.

— Почему же его считают таким талантливым?

— Дураков на свете много, и, когда человек, занимающий довольно-таки высокий пост, не задается, хлопает их по плечу и клянется, что сделает для них все на свете, им недолго и наделить его всеми талантами. Ну и потом, конечно, жена. Вот это действительно умница. Голова у нее работает, к ее совету всегда стоит прислушаться. Пока у Чарли Таунсенда есть такая опора в жизни, он может не бояться, что сядет в лужу, а, чтобы продвинуться на правительственной службе, это главное. Способные люди там не нужны: у способных появляются идеи, а это чревато лишними хлопотами. Там нужны люди обаятельные, тактичные, за которых не страшно, что они попадут впросак. О да, Чарли Таунсенду обеспечено будущее.

— Интересно, почему вы его не любите?

— Кто сказал, что я его не люблю?

— Но его жена вам нравится больше? — улыбнулась Китти.

— Я человек старого закала, люблю, когда женщина хорошо воспитана.

— Если бы вдобавок она хорошо одевалась...

— А она разве плохо одевается? Я не заметил.

— Я слышала, они отличная пара,— сказала Китти, наблюдая за ним сквозь ресницы.

— Он к ней очень привязан. Тут нужно отдать ему должное. Пожалуй, это самое ценное, что в нем есть.

— Маловато для похвального отзыва.

— Бывают у него интрижки на стороне, но это несерьезно. У него хватает ума не доводить их до такого этапа, когда это уже грозит ему неудобствами. И как мужчина он, конечно, неспособен на сильные чувства, он только тщеславен. Любит, чтобы им восхищались. Сейчас-то он немного раздобрел, слишком себя ублажает, а когда только приехал в колонию, был очень красив. Жена подтрунивает над его победами, я сам слышал.

— Она не принимает его интрижки близко к сердцу?

— О нет, она знает, что слишком далеко он не зайдет. Она говорит, что охотно дружила бы с теми бедняжками, которые пленяются Чарли, но очень уж они все неинтересные. По ее словам, для нее не бог весть как лестно, что ее мужем увлекаются сплошь посредственности.

36

Когда Уоддингтон ушел, Китти обдумала все, что он так неосторожно выболтал. Слушать это было не очень приятно, ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы не показать, как близко это ее касается. Горько было думать, что все сказанное им — чистая правда. Она знала, что Чарли недалек и тщеславен, что он жаден до лести, она вспомнила, как самодовольно он рассказывал всякие случаи, долженствующие доказать, какой он умный и ловкий. Он гордится своей низкопробной хитростью. Какое же она ничтожество, если могла полюбить человека за... за то, что у него красивые глаза и хорошая фигура! Ей хотелось ощутить к нему презрение, потому что пока она его только ненавидела, она еще была слишком близка к любви и знала это. После того как он с ней обошелся, у нее должны были открыться глаза. Уолтер, тот всегда отзывался о нем презрительно. Ах, если б можно было выбросить его из головы! Значит, жена над ним подтрунивала, видя, что она, Китти, им увлечена? Дороти рада была бы с ней подружиться, но сочла ее слишком неинтересной? Китти невольно улыбнулась: как вознегодовала бы ее мать, узнав, что ее дочь считают посредственностью!

А ночью он опять ей снился. Она чувствовала его руки, крепко обнявшие ее, страстность его поцелуев. Что из того, что он немного раздобрел? Она ласково смеялась над его огорчениями, любила еще сильнее за его ребяческое тщеславие, рвалась пожалеть и утешить. Когда она проснулась, лицо ее было мокро от слез.

Она сама не знала, почему плакать во сне показалось ей такой трагедией.

37

С Уоддингтоном она виделась каждый день — покончив с работой, он всегда поднимался к их дому, и за какую-нибудь неделю они сблизились так, как при других обстоятельствах не сблизились бы и за год. Однажды, когда Китти сказала, что не знает, что бы она без него делала, он ответил смеясь:

— Понимаете, только мы с вами и ходим спокойно и мирно по твердой земле. Монахини витают в раю, а ваш муж бродит во мраке.

Она отделалась легким смешком, однако задумалась над его словами. Она уже не раз замечала, что его веселые голубые глазки вглядываются в нее — дружелюбно, но очень уж внимательно. Она уже поняла, что он прозорлив, и ей казалось, что к ее отношениям с Уолтером он проявляет нездоровое любопытство. Морочить его было забавно. Он ей нравился, она знала, что и он относится к ней дружески. Он не блистал особенным остроумием, но умел выразить свою мысль язвительно и ехидно, так что слушать его было не скучно; а порой, когда его мальчишья рожица под лысым черепом кривилась веселой гримасой, слова его звучали просто уморительно. Он много лет провел на разных аванпостах империи, где часто бывал единственным европейцем, и никакие посторонние воздействия не влияли на свободное развитие его характера. Откровенность его была неотразима. Жизнь он словно бы не принимал всерьез, гонконгскую колонию высмеивал едко, но смеялся и над китайскими чиновниками в Мэй-дань-фу, и над холерой, опустошавшей город. Всякий рассказ о какой-нибудь трагедии или о подвиге в его устах звучал иронично. За двадцать лет, прожитых в Китае, у него накопилось множество анекдотов, из которых можно было заключить, что земной шар — весьма неуютное, фантастическое и смехотворное местожительство.

Он отрицал, что разбирается в китаистике (уверял, что все синологи — сумасшедшие), однако говорил по-китайски вполне свободно. Читал он мало, то, что знал, почерпнул из разговоров. Но он часто пересказывал Китти страницы из китайских романов или книг по истории Китая, и, хотя рассказы его сопровождались обычными для него шуточками, он вкладывал в них сочувствие и даже нежность. Ей казалось, что он, может быть бессознательно, проникся представлением китайцев, будто европейцы — варвары, а их жизнь — сплошное безумие; только в Китае жизнь устроена так, что разумный человек может усмотреть в ней что-то реальное. Тут было о чем подумать: до сих пор Китти слышала только, что китайцы — народ вырождающийся, грязный, отвратительный. Словно приподнялся на минутку утолок занавеса, и ей открылся мир, полный красок и значения, какой ей и во сне не снился.

А Уоддингтон все болтал, смеялся и пил.

— Вам не кажется, что вы слишком много пьете? — спросила Китти без обиняков.

— Это моя лучшая услада в жизни,— ответил он.— И от холеры предохраняет.

Уходил он от нее обычно пьяный. Во хмелю бывал весел, но не противен.

Как-то вечером Уолтер, вернувшись домой раньше обычного, предложил ему остаться у них пообедать. И тут произошел странный случай. Они съели суп, рыбу, а потом были цыплята, и бой подал Китти салат из свежей зелени.

— Боже правый, вы что, хотите это есть? — вскричал Уоддингтон, увидев, что Китти накладывает себе салат.

— Да, мы его каждый вечер едим.

— Моя жена его любит,— добавил Уолтер.

Салат поднесли Уоддингтону, но тот покачал головой.

— Благодарю, я пока еще не собираюсь кончать жизнь самоубийством.

Уолтер с угрюмой улыбкой последовал примеру Китти. Уоддингтон больше ничего не сказал, сразу помрачнел и вскоре после обеда откланялся.

А они и правда ели салат каждый вечер. На третий день после их приезда повар, фаталист, как все китайцы, приготовил его, и Китти, не подумав, взяла себе порцию. Уолтер быстро подался вперед.

— Не ешь салат. Зря бой его подал.

— Почему? — спросила Китти, глядя ему прямо в лицо.

— Это вообще опасно, а сейчас это безумие. Ты убьешь себя.

— А мне казалось, что так и было задумано,— сказала Китти.

Она преспокойно стала есть. Какая-то бесшабашная удаль овладела ею. Она с насмешкой поглядела на Уолтера. Он как будто побледнел, но, когда ему подали салат, тоже не отказался. Повар, убедившись, что блюдо понравилось, стал готовить его день за днем, и день за днем, с риском для жизни, они его ели. У Китти, панически боявшейся заразы, было такое чувство, словно она не только мстит Уолтеру, но и глумится над собственными страхами.

38

На следующий день Уоддингтон явился не поздно, посидел немного, а потом предложил Китти пойти погулять. Она с самого приезда не выходила за пределы участка и с радостью согласилась.

— Прогулок здесь, правда, мало,— сказал он,— но мы с вами поднимемся на вершину холма.

— Да-да, туда, где ворота. Я часто смотрю на них с веранды.

Один из боев отворил тяжелую калитку, и они вышли на пыльную улочку. Не прошли они и нескольких шагов, как Китти вцепилась Уоддингтону в рукав и вскрикнула:

— Ой, гляньте!

— В чем дело?

У стены, окружавшей участок, лежал на спине человек, ноги его были вытянуты, руки закинуты за голову, судя по спутанной шевелюре и синим лохмотьям, это был нищий-китаец.

— Лежит как мертвый,— прошептала Китти.

— Он и есть мертвый. Пошли, вы лучше не смотрите в ту сторону. Когда мы вернемся, я распоряжусь, чтобы его убрали.

Но Китти так дрожала, что не могла сдвинуться с места.

— Я еще никогда не видела мертвеца.

— Значит, пора привыкать. В этом веселеньком местечке вы еще наглядитесь на них вволю.

Он взял ее руку и продел себе под локоть. Несколько минут они шли молча.

— Он умер от холеры?

— Скорее всего.

Они поднялись в гору к самым воротам. Ворота, покрытые замысловатой резьбой, высились над окружающей местностью как ориентир и иронический символ. Они сели у подножия одного из столбов, лицом к широкой равнине. Склон густо усеяли зеленые холмики мертвых, расположенные не рядами, а как попало, так что казалось, что под землей им неудобно и тесно. Узкая дорога вилась среди рисовых полей, исчезала вдали. Маленький мальчик проехал домой, усевшись на шее у буйвола, три крестьянина в широкополых соломенных шляпах протрусили мимо, сгибаясь под тяжестью огромных тюков. После дневной жары лицо здесь приятно ласкал ветерок, и необозримый простор вливал в измученное сердце покой и грусть. Но Китти не могла забыть про мертвого нищего.

— Как вы можете болтать, смеяться и пить виски, когда вокруг вас все время умирают люди? — спросила она неожиданно.

Уоддингтон не ответил. Он повернулся, поглядел на нее и, положив руку ей на плечо, сказал очень серьезно:

— А знаете, здесь не место для белой женщины.

Она искоса взглянула на него из-под длинных ресниц, и на губах у нее мелькнула тень улыбки.

— Я бы сказала, что в таких условиях место жены — рядом с мужем.

— Когда я получил телеграмму, что Фейн едет с женой, я удивился. А потом подумал, что вы, может быть, работали медицинской сестрой и это для вас обычное дело. Я ожидал, что вы окажетесь одной из тех мегер, что тиранят вас, стоит только угодить в больницу. Я просто глазам не поверил, когда вошел в ваш дом и вижу — вы там сидите и отдыхаете, такая хрупкая, бледная, усталая.

— Вряд ли я могла выглядеть здоровой и бодрой после девяти дней в дороге.

— У вас и сейчас вид хрупкий, бледный, усталый и, уж не посетуйте на меня, бесконечно несчастный.

Китти вспыхнула, но заставила себя рассмеяться.

— Мне очень жаль, что выражение моего лица вам не нравится. А вид у меня может быть несчастный только потому, что мне с двенадцати лет внушали, что у меня слишком длинный нос. Но лелеять тайное горе — это очень выигрышная поза, вы представить себе не можете, сколько очаровательных молодых людей пытались меня утешить.

Ярко-голубые глаза Уоддингтона были обращены на нее, и она поняла, что он не поверил ни единому ее слову. Ну и пусть, лишь бы делал вид, что верит.

— Я знал, что вы замужем еще не так давно, и решил, что вы с мужем безумно влюблены друг в друга. Что он звал вас с собой — в это я не мог поверить, но, может быть, вы сами наотрез отказались отпустить его без себя.

— Это очень правдоподобная версия,— уронила она.

— Да, но неправильная.

Она ждала продолжения, опасаясь того, что еще он может сказать — в его прозорливости она уже убедилась, знала, что высказывать свои мнения он не стесняется,— но сильно было и желание, чтобы он говорил о ней.

— Я не допускаю и мысли, что вы любите мужа. По-моему, он вам антипатичен. Очень возможно, что вы его ненавидите. В чем я уверен, так это что вы его боитесь.

Она отвернулась. Не собирается она показать Уоддингтону, что его слова могут больно задеть ее.

— Сдается мне, что мой муж вам не очень нравится,— съязвила она.

— Я его уважаю. Он умен и с характером, а это, поверьте, весьма необычное сочетание. Чем он здесь занят, вы, вероятно, не знаете, ведь он, как я подозреваю, не склонен посвящать вас в свои дела. Если возможно, чтобы один человек положил конец этой злосчастной эпидемии, он это сделает. Он лечит больных, наводит в городе чистоту, пытается обеззараживать питьевую воду. По двадцать раз в день рискует жизнью. Полковника Ю он так прибрал к рукам, что тот предоставил ему солдат в полное распоряжение. Он даже городского голову взбодрил, и старик пытается кое-что предпринимать. А монахини в нем души не чают, для них он герой.

— А для вас нет?

— Строго говоря, ведь это не его работа. Он бактериолог. Никто не заставлял его сюда ехать. И не кажется мне, что им движет сострадание ко всем этим умирающим китайцам. Уотсон был не такой. Тот любил людей. Хоть он и был миссионером, для него и христиане, и буддисты, и конфуцианцы были просто люди. Ваш муж не потому здесь находится, что его беспокоит, как это сто тысяч китайцев умрут от холеры, и не потому, что хотел послужить науке. Почему он здесь?

— Вы его спросите.

— Мне интересно видеть вас вместе. Иногда я гадаю, как вы ведете себя наедине. При мне вы играете комедию, и очень плохо играете, черт подери. Если это лучшее, на что вы способны, ни вам, ни ему и тридцати шиллингов в неделю не положат в гастрольной поездке.

— Не пойму, о чем вы,— улыбнулась Китти, хотя уже знала, что ее показная фривольность его не обманывает.

— Вы красивая женщина. Странно, что муж никогда на вас не смотрит. Когда он к вам обращается, у него и голос становится чужой.

— Вы думаете, он меня не любит? — спросила она тихо и хрипло, вдруг отбросив легкомысленный тон.

— Не знаю. То ли вы ему так противны, что он не может к вам подойти без содрогания, то ли он сохнет от любви, которую по каким-то причинам считает нужным скрывать. Я уж спрашивал себя, не в порядке ли самоубийства вы оба сюда приехали.

Китти еще во время эпизода с салатом заметила, как удивился Уоддингтон и как испытующе потом оглядел их.

— По-моему, вы придаете слишком большое значение нескольким листикам латука,— пошутила она и тут же встала.— Пошли домой? Вы наверняка соскучились по стаканчику виски с содовой.

— Вы-то, во всяком случае, не героиня. Вы напуганы до смерти. Вы уверены, что не хотите отсюда уехать?

— А вам какое дело?

— Я бы вам помог.

— Неужели выражение тайного горя, написанное на моем лице, и вас покорило? Взгляните на мой профиль, нос-то длинноват.

Он задумчиво поглядел на нее, и в его ярких глазах светилась лукавая насмешка, но рядом с ней, как тень, как отражение дерева в реке, у которой оно растет, была удивительная доброта. У Китти даже слезы на глаза навернулись.

— Вы не можете уехать?

— Не могу.

Они прошли под раскрашенными воротами и спустились с холма. Подходя к дому, опять увидели труп нищего. Уоддингтон взял ее под руку, но она высвободилась. Остановилась.

— Ужасно, правда?

— Что именно? Смерть?

— Да, все остальное кажется таким мелким, пошлым. Он и на человека не похож. Смотришь на него, и не верится, что когда-то был живой. А ведь еще не так давно он мальчонкой носился по холмам, запуская змея.

Она едва удержалась, чтобы не разрыдаться.

39

Несколько дней спустя Уоддингтон, сидя у Китти и потягивая из большого стакана виски с содовой, завел речь о монастыре.

— Тамошняя аббатиса — весьма примечательная женщина,— сказал он.— Сестры мне рассказывали, что она принадлежит к одному из знатнейших семейств Франции, но к какому — не говорят. Она, видите ли, не хочет, чтобы это стало известно.

— Что же вы ее не спросите, если это вас интересует? — улыбнулась Китти.

— Знали бы вы ее, вы бы поняли, что ей просто невозможно задавать нескромные вопросы.

— Уж наверно, она примечательная, если даже вас держит в страхе Божием.

— У меня к вам от нее поручение. Она просила вам передать, что хотя вы, вполне возможно, и не отважитесь сунуться в самый очаг эпидемии, но, если вы не против, ей доставило бы большое удовольствие показать вам монастырь.

— Очень любезно с ее стороны. Я и понятия не имела, что она знает о моем существовании.

— Я говорил ей о вас. Я туда заглядываю раза два в неделю узнать, не требуется ли моя помощь. Ну и муж ваш, вероятно, рассказывал им о вас. Вы должны быть готовы к тому, что они вами безмерно восхищаются.

— Вы католик?

Его лукавые глазки блеснули, забавная рожица сморщилась от смеха.

— Ну что вы ухмыляетесь?

— «Из Назарета может ли быть что доброе?»[330] Нет, я не католик. Я причисляю себя к англиканской церкви. Это, пожалуй, самая безобидная формула, когда хочешь сказать, что, в сущности, ни во что не веруешь. Десять лет назад, когда аббатиса сюда приехала, она привезла с собой семерых монахинь, сейчас из них осталось в живых только три. Понимаете, Мэй-дань-фу даже в лучшие времена не курорт. Они живут в самом центре города, в самом бедном квартале, тяжело работают и никогда не отдыхают.

— Значит, их теперь только три, не считая аббатисы?

— О нет, кое-кто прибавился. Сейчас их там шесть. Одна умерла от холеры в самом начале эпидемии, тогда на ее место приехали из Кантона еще две.

Китти поежилась.

— Вам холодно?

— Нет, просто кто-то прошел по моей могиле.

— Когда они уезжают из Франции, то уезжают навсегда. Это протестантские миссионеры время от времени на год отбывают в отпуск. Я всегда думаю, что это и есть самое трудное. Мы, англичане, не так крепко привязаны к земле, мы в любом уголке земного шара чувствуем себя как дома, а французов связывают с родиной прямо-таки физические узы. Вдали от родины они не могут жить полной жизнью. Это, мне кажется, самая серьезная из жертв, на которые идут эти женщины. Будь я католиком, это, наверно, казалось бы мне в порядке вещей.

Китти бросила на него критический взгляд. Волнение, с каким он говорил, было ей не совсем понятно: может быть, это поза, а может, виной выпитое виски?

Он тут же разгадал ее мысль и улыбнулся.

— Побывайте там, убедитесь сами. Это не так рискованно, как есть сырые помидоры.

— Раз вы не боитесь, мне тоже нечего бояться.

— Я думаю, вам будет интересно. Увидите кусочек Франции.

40

Через реку они переправились в сампане. На пристани Китти ждал паланкин, в котором ее и внесли в гору, к «водяным» воротам. Через эти ворота кули ходили к реке за водой, и теперь они сновали вверх и вниз с огромными ведрами на коромыслах, расплескивая воду на дорогу, мокрую, как после сильного дождя. Носильщики паланкина резкими криками сгоняли их на обочины.

— В городе вся жизнь приостановилась,— сказал Уоддингтон, шагая рядом с паланкином.— В обычное время тут не протолкаться, столько кули бегают с грузами к реке и обратно.

Улица, в которую они вступили, была узкая, кривая, и Китти сразу перестала соображать, в какую сторону она ведет. Многие лавки стояли закрытые. По пути от парохода она привыкла к неряшливому виду китайских улиц, но здесь за много недель скопились целые горы отбросов и мусора, и пахло так невыносимо, что она зажала нос платком. Проезжая через китайские города, она стеснялась любопытства зевак, теперь же заметила, что ее удостаивают только равнодушными взглядами. Редкие прохожие спешили по своим делам, глядя прямо перед собой, запуганные, апатичные. Временами из какого-нибудь дома доносились удары гонга и пронзительные жалобы каких-то неведомых музыкальных инструментов. За этими закрытыми дверями лежал покойник.

— Приехали,— сказал наконец Уоддингтон.

Паланкин опустили перед узкой, осененной крестом дверью в длинной белой стене, и Китти сошла на землю. Уоддингтон позвонил.

— Только не ждите ничего грандиозного. Бедность у них тут вопиющая.

Дверь отворила молоденькая китаянка и, выслушав Уоддингтона, провела их в небольшую комнату, выходившую в коридор. В комнате стоял длинный стол под клетчатой клеенкой, а по стенам жесткие стулья. В одном конце возвышалась гипсовая статуя Богородицы. Через минуту вошла монахиня, толстушка с простецким лицом, румяными щечками и веселыми глазами. Уоддингтон, знакомя с ней Китти, назвал ее сестра Сен-Жозеф.

— C'est la dame du docteur?[331] — спросила она, широко улыбаясь, и добавила, что настоятельница сейчас к ним выйдет.

Сестра Сен-Жозеф не говорила по-английски, а Китти лишь кое-как изъяснялась по-французски; зато Уоддингтон бегло, хоть и с ошибками, болтал и шутил без умолку, и добродушная монахиня так и заходилась от смеха. Эта смешливость удивила Китти: ей представлялось, что монахини неизменно торжественны и серьезны, и детская веселость сестры Сен-Жозеф растрогала ее.

41

Дверь отворилась — Китти почудилось, что произошло это само собой, без постороннего вмешательства,— и вошла настоятельница. Секунду она стояла на пороге, и снисходительная улыбка тронула ее губы, когда она взглянула на смеющуюся монахиню и сморщенную плутоватую физиономию Уоддингтона. Потом она с протянутой рукой подошла к Китти.

— Миссис Фейн? — Она чуть заметно поклонилась. По-английски она говорила правильно, но с сильным акцентом.— Это для меня большое удовольствие — познакомиться с женой нашего доброго, храброго доктора.

Китти чувствовала на себе ее оценивающий взгляд, долгий и откровенный, до того откровенный, что не казался невежливым. Словно эта женщина считала своим долгом о каждом составить себе собственное мнение и у нее даже мысли не возникало о необходимости притворяться. Степенно и учтиво она предложила гостям садиться и села сама. Сестра Сен-Жозеф, все еще улыбающаяся, но присмиревшая, осталась стоять чуть позади настоятельницы.

— Я знаю, вы, англичане, любите чай, сейчас его подадут. Но должна извиниться, это будет чай по-китайски. Мистер Уоддингтон, я знаю, предпочел бы виски, но этим я, к сожалению, не могу его угостить.

— Полноте, ma mère, вы говорите так, как будто я завзятый алкоголик.

— Хорошо бы вы могли сказать, что вы вообще не пьете, мистер Уоддингтон.

— Во всяком случае, я не могу сказать, что пью умеренно.

Она засмеялась и перевела его непочтительное замечание на французский для сестры Сен-Жозеф, а на негопоглядела с нескрываемой лаской.

— К мистеру Уоддингтону мы не должны быть слишком строги. Он столько раз выручал нас, когда мы оказывались совсем без денег и не знали, как накормить наших сирот.

Молоденькая китаянка, та, что открыла им дверь, вошла с подносом, на котором стояли китайские чашки, чайник и тарелка с бисквитным печеньем под названием «мадлен».

— Попробуйте «мадлен»,— сказала настоятельница,— сестра Сен-Жозеф испекла их сегодня специально для вас.

Они заговорили о всякой всячине. Настоятельница спросила у Китти, давно ли она в Китае, очень ли утомила ее дорога из Гонконга. Спросила, бывала ли она во Франции и как переносит гонконгский климат. Разговор шел дружеский, но самый обыденный, однако окружающая обстановка придавала ему особенную остроту. В комнате было тихо, не верилось, что находишься в гуще большого города. Здесь царил покой. А за стенами свирепствовала эпидемия, и горожан, со страху потерявших голову, удерживала от эксцессов только сильная воля человека, который и сам был наполовину бандит. Лазарет в монастырской ограде был полон больных и умирающих солдат, в сиротском приюте, которым ведали монахини, четвертая часть детей погибла.

Китти, как-то невольно притихнув, поглядывала на знатную даму, что так любезно занимала ее разговором. Она была в белом, белизну ее одеяния нарушал только красный крест на груди. Среднего возраста, лет сорок — пятьдесят, точнее сказать трудно, бледное лицо почти без морщин, а впечатление, что она уже не молода, создавала главным образом ее величавая осанка, уверенная манера и худоба ее сильных красивых рук. Лицо удлиненное, с большим ртом и крупными ровными зубами, нос изящный, хотя и не маленький; но напряженное, трагическое выражение придавали всему лицу глаза под тонкими черными бровями. Глаза очень большие, черные, не то чтобы холодные — спокойно-внимательные, гипнотизирующие. При виде ее сразу думалось, как хороша она, должно быть, была в молодости, но потом становилось ясно, что она из тех женщин, чья красота с годами проступает все явственнее. Голос у нее был низкий, звучный, хорошо поставленный, и говорила она медленно как по-английски, так и по-французски. Но самым поразительным в ней была властность, смягченная милосердием; чувствовалось, что она привыкла повелевать и послушание принимает как должное, но со смирением. Она как бы сознательно опиралась на авторитет церкви. И все же Китти догадывалась, что к человеческим слабостям она может отнестись по-человечески терпимо, а стоило увидеть улыбку, с какой она слушала неуемную болтовню Уоддингтона, чтобы с уверенностью сказать, что она не лишена живого чувства юмора.

Однако было еще в ней и нечто такое, что Китти чувствовала, но не могла назвать. Нечто такое, что, несмотря на ее сердечный тон, держало собеседника на расстоянии.

42

— Monsieur ne mange rien[332],— сказала сестра Сен-Жозеф.

— У мосье вкус испорчен маньчжурской кухней,— отозвалась настоятельница.

Сестра Сен-Жозеф перестала улыбаться и чопорно поджала губы. Уоддингтон озорно блеснул глазами и потянулся за печеньем. Китти не поняла этого обмена репликами.

— Чтобы доказать, как вы несправедливы, ma mère, я авансом загублю превосходный обед, который меня ожидает.

— Если миссис Фейн хочет осмотреть монастырь, я буду рада все ей показать.— Настоятельница обратилась к Китти с виноватой улыбкой: — Жаль, что вы увидите его сейчас, когда у нас такой беспорядок. Работы так много, а сестер не хватает. Полковник Ю пожелал, чтобы наш лазарет мы предоставили больным солдатам, так что лазарет для наших сирот пришлось перевести в трапезную.

В дверях она пропустила Китти вперед, и они, в сопровождении сестры Сен-Жозеф и Уоддингтона, пустились в путь по прохладным белым коридорам. Сначала они зашли в большую голую комнату, где группа девочек-китаянок прилежно занималась вышиванием. При виде гостей девочки встали, и настоятельница показала Китти образцы их рукоделия.

— Мы продолжаем эти занятия, несмотря на эпидемию, так у них остается меньше времени думать об опасности.

В другой комнате девочки помоложе учились простому шитью — подрубали, сметывали; в третьей помещались самые младшие: малыши от двух до четырех лет. Они шумно возились на полу, а завидев настоятельницу, сбежались к ней, черноглазые, черноволосые, хватали ее за руки, зарывались лицом в ее широкие юбки. Чудесная улыбка озарила ее лицо, она гладила их по голове, произносила какие-то слова, в которых Китти, и не зная китайского, уловила нежную ласку. Китти брезгливо передернулась — в этих детишках, одинаково одетых, желтокожих, чахлых, с приплюснутыми носами, не было ничего человеческого. Они вызывали отвращение. А настоятельница стояла среди них как воплощенное Милосердие. Заметив, что она собралась уходить, они вцепились в нее и не отпускали, так что ей пришлось, все так же улыбаясь и приговаривая, высвободиться силой. Эти-то крохи, во всяком случае, не видели в знатной даме ничего устрашающего.

— Вам, вероятно, известно,— сказала она, когда они опять очутились в коридоре,— что сироты они только в том смысле, что родители от них отказались. Мы даем им несколько медяков за каждого ребенка, которого они сюда приводят, иначе они бы и трудиться не стали, а просто приканчивали бы их.— Она обратилась к сестре: — Сегодня новенькие есть?

— Четверо.

— Сейчас, с этой холерой, они больше, чем когда-либо, озабочены тем, чтобы не обременять себя лишними девочками.

Она показала Китти спальни, потом они оказались перед дверью с надписью «Лазарет». Китти услышала стоны, громкие крики, словно жалобы бессловесных тварей.

— Лазарет я вам не покажу,— сказала настоятельница невозмутимо.— Это зрелище не из приятных.— Она вдруг словно что-то вспомнила.— Доктор Фейн сейчас здесь?

В ответ на ее вопросительный взгляд монахиня, весело улыбаясь, отворила дверь и проскользнула в лазарет. Китти отшатнулась — при открытой двери несусветный шум зазвучал еще громче. Сестра Сен-Жозеф вернулась к ним.

— Нет, он был раньше и обещал еще заглянуть.

— А как номер шесть?

— Умер, pauvre garçon[333].

Настоятельница перекрестилась, и губы ее зашевелились в безмолвной молитве.

Они пересекли внутренний дворик, там Китти увидела два длинных предмета, лежащие на земле и прикрытые синим полотнищем. Настоятельница обратилась к Уоддингтону:

— У нас такая нехватка кроватей, что приходится класть их по двое на одну. А как только кто-нибудь умирает, его выносят из помещения, чтобы освободить место для следующего.— Потом улыбнулась гостье.— Теперь мы вам покажем капеллу. Это наша гордость. Один из наших друзей во Франции недавно прислал нам статую Пресвятой Девы в натуральную величину.

43

Капеллой звалась попросту длинная низкая комната с выбеленными стенами и рядами деревянных скамей; в глубине был алтарь, и там стояла статуя, гипсовая, грубо раскрашенная, очень яркая, новая, кричащая. Позади нее картина маслом — распятие и обе Марии у подножия креста, в позах непомерной скорби. Рисунок беспомощный, темные краски выбраны живописцем, слепым к красоте цвета. По стенам шли изображения крестного пути, размалеванные той же незадачливой рукой. Капелла была некрасивая, вульгарная.

Войдя, монахини преклонили колени и сотворили молитву, а поднявшись, настоятельница опять заговорила с Китти:

— Когда сюда что-нибудь везут, все, что может разбиться, разбивается, а статуя, которую подарил нам наш благодетель, доехала из Парижа целехонькая. Это, безусловно, было чудо.

У Уоддингтона лукаво блеснули глаза, но он придержал язык.

— Запрестольный образ и путь на Голгофу написала одна из наших сестер, сестра Сент-Ансельм.— Настоятельница перекрестилась.— Она была подлинная художница. К несчастью, ее унесла эпидемия. Очень красиво это выполнено, правда?

Китти пробормотала что-то в знак согласия. На алтаре лежали букеты бумажных цветов, подсвечники были до ужаса вычурны.

— Нам разрешено хранить здесь святые дары.

— Да что вы! — сказала Китти, ничего не поняв.

— В такое трудное время это для нас большое подспорье.

Они вышли из капеллы и повернули обратно, к той приемной, где сидели вначале.

— Хотите перед уходом посмотреть на тех крошек, которых нам принесли сегодня?

— Очень хочу,— сказала Китти.

Настоятельница отворила дверь в маленькую комнату через коридор. На столе под покрывалом шло какое-то шевеление. Сестра Сен-Жозеф откинула покрывало, и взору их предстали четыре крошечных голых младенца. Они были очень красные и делали беспомощные движения ручками и ножками, на их китайских мордашках застыли смешные гримаски. В них было мало человеческого — какие-то зверюшки неизвестной породы,— но было и что-то трогательное. Настоятельница смотрела на них и улыбалась.

— Эти как будто здоровенькие. Иногда их приносят сюда только умирать. Мы, конечно, первым делом совершаем над ними обряд крещения.

— Наш доктор будет ими доволен,— сказала сестра Сен-Жозеф.— Он, кажется, может часами играть с этими крошками. Чуть заплачут, берет их на руки, да так ловко, удобно держит, что они смеются от радости.

И вот Китти и Уоддингтон очутились у входной двери, Китти от души попросила у настоятельницы прощения, что доставила ей столько хлопот. Та поклонилась любезно, но с большим достоинством.

— Я была очень рада. Вы не представляете себе, как много мы обязаны вашему мужу. Нам его Бог послал. Так хорошо, что вы с ним приехали. Какое это для него утешение, когда он вечером приходит домой, а там его ждет ваша любовь и ваше... ваше милое лицо. Вы заботьтесь о нем получше, не давайте переутомляться. Берегите его ради всех нас.

Китти покраснела и не нашлась что ответить. Настоятельница пожала ей руку, и она опять почувствовала на себе спокойный, задумчивый взгляд, отрешенный и все же исполненный глубокого понимания.

Сестра Сен-Жозеф затворила за ними дверь, и Китти села в паланкин. Они пустились в обратный путь по узким извилистым улицам. Уоддингтон что-то сказал, Китти не ответила. Он оглянулся, но шторки у паланкина были задернуты, и он ее не увидел. Дальше он шел молча. Но когда они спустились к реке и Китти вышла, он с удивлением увидел, что глаза ее полны слез.

— Что случилось? — спросил он, и лицо его озабоченно сморщилось.

Китти попыталась улыбнуться.

— Так, ничего. Глупости.

44

Снова оставшись одна в неуютной гостиной умершего миссионера, лежа в шезлонге у окна и устремив взгляд на храм за рекой (сейчас, в наступающих сумерках, он опять казался сказочным и прекрасным), Китти пыталась разобраться в своих впечатлениях. Никогда бы она не подумала, что посещение монастыря так ее взволнует. Привело ее туда любопытство. Делать ей было нечего, и, насмотревшись на обнесенный стеною город на том берегу, она была не прочь хоть одним глазком взглянуть на его таинственные улицы.

Но стоило ей переступить порог монастыря, как она словно перенеслась в другой мир, существующий вне времени и пространства. В этих аскетически строгих голых комнатах и белых коридорах словно веяло чем-то далеким, мистическим. Маленькая капелла, некрасивая и вульгарная, умиляла самой своей безвкусицей; там было что-то, чего не хватает пышным соборам с их витражами и картинами великих мастеров: она была очень смиренна, и вера, украсившая ее, любовь, которая ее лелеяла, наделили ее неуловимой красотой души. Методичность, с какой монахини продолжали свою работу вопреки эпидемии, доказывала их хладнокровие перед лицом опасности и здравую деловитость, почти парадоксальную, но вызывающую глубокое уважение. Мысленно Китти все еще слышала жуткие звуки, донесшиеся до нее, когда сестра Сен-Жозеф на минуту открыла дверь в лазарет.

Поразило ее и то, как они говорили про Уолтера — сначала монахиня, а потом и сама настоятельница, как тепло звучал ее голос, когда она его хвалила. Странно, Китти даже ощутила прилив гордости, узнав, как высоко они его ценят. Уоддингтон тоже говорил ей, что Уолтер творит чудеса; но монашенки превозносили не только его деловые способности (что он хороший работник, она знала еще в Гонконге), они называли его заботливым, нежным. Да, он может быть очень нежен, думала она. Лучше всего проявляет себя, когда заболеешь. Он не раздражает разговорами, касается тебя удивительно бережно, успокаивающе. От одного его присутствия становится легче. Она знала, что никогда уже ей не прочесть в его глазах той нежности, что в прошлом была привычной и только злила. Она знала, каким огромным запасом любви он наделен; теперь он, видно, изливает эту любовь на несчастных, которым больше не от кого ждать помощи. Она не ощущала ревности, только пустоту — словно у нее внезапно отняли опору, к которой она так привыкла, что перестала ее замечать, и вот теперь шатается из стороны в сторону, как будто потеряла центр тяжести.

К себе она чувствовала только презрение за то, что когда-то презирала Уолтера. Он не мог не знать, как она к нему относилась, и принял ее оценку, не озлобившись. Она была дурой, и он это знал, и, пока он любил ее, это его не смущало. Теперь у нее нет к нему ненависти и нет обиды, а скорее растерянность и страх. Нельзя не признать за ним замечательных достоинств, иногда она даже видела в нем какое-то странное, непривлекательное величие духа. Почему же тогда она не могла его полюбить, а продолжает любить человека, чье ничтожество теперь для нее несомненно? Она столько передумала за эти долгие дни, что наконец поняла, что такое Чарлз Таунсенд. Пошляк, посредственность. Если б только вырвать из сердца любовь, которая все еще там гнездится! Если б забыть о нем!

Уоддингтон тоже высокого мнения об Уолтере. Только она, Китти, не разглядела его достоинств. Почему? Потому что он любил ее, а она его не любила. Что это за выверт человеческого сердца — презирать человека за то, что он тебя любит. А вот Уоддингтон признался, что недолюбливает Уолтера. Как и другие мужчины. Эти две монашенки чуть не влюблены в него, сразу видно. С женщинами он и держится иначе; несмотря на его застенчивость, в нем угадывается чудесная доброта.

45

Но самое сильное впечатление произвели на нее именно монахини. Сестра Сен-Жозеф, ее веселые глаза и щечки-яблочки... она была одной из тех немногих, что приехали в Китай вместе с настоятельницей десять лет назад; на ее глазах ее товарки одна за другой умирали от болезней, лишений и тоски по родине, а она не поддалась ни унынию, ни страху. Откуда в ней эта прелестная простодушная веселость? А настоятельница... Китти вспомнила, как стояла с ней рядом, и опять ощутила смиренную робость и стыд. Держится так просто, естественно, но ее врожденный аристократизм внушает благоговение, невозможно даже вообразить, что кто-нибудь может обойтись с ней непочтительно. Для сестры Сен-Жозеф ее власть непререкаема, это сказывается и в ее позе и жестах, и в том, как она отвечает на вопросы; и Уоддингтон, нахал и насмешник, явно перед нею робеет. Китти подумалось, что ей могли и не говорить, что настоятельница принадлежит к одному из знатнейших семейств Франции: вся ее повадка свидетельствует о родовитости, ее властность — черта женщины, даже не допускающей мысли, что ее могут ослушаться. В ней сочетается милостивая снисходительность владетельницы замка и смирение святой. В ее сильном, красивом, исхудалом лице строгость мученицы, и в то же время от нее исходит ласковая заботливость, и маленькие дети льнут к ней без стеснения и страха, уверенные, что она их не обидит. Когда она смотрела на четверых новорожденных, улыбка ее была печальна, но прелестна — как луч солнца на дикой, безлюдной пустоши. Слова, которые сестра Сен-Жозеф мимоходом сказала про Уолтера, тоже взволновали Китти; она знала, что он страстно желал иметь от нее ребенка, но никак не ожидала, что он, такой сдержанный, способен без всякого смущения, весело и ласково возиться с маленькими детьми. Ведь обычно мужчины ведут себя с детьми беспомощно и глупо. Странный он человек!

Но на этом волнующем переживании лежала какая-то непонятная тень (нет, видно, добра без худа!). В спокойной веселости сестры Сен-Жозеф, а тем более в безупречной учтивости настоятельницы она чувствовала гнетущую отчужденность. Они были приветливы, даже сердечны, но что-то держали про себя, тем давая ей почувствовать, что она для них — посторонний человек, всего лишь случайная знакомая. Между ними и ею стояла преграда. Они говорили на другом языке, не только вслух, но и в мыслях. И она догадывалась, что, как только за нею закрылась дверь, они поспешили вернуться к прерванной работе и начисто забыли о ней, словно ее и на свете не было. Она чувствовала, что ей заказан вход не только в этот нищий монастырь, но и в некий таинственный сад, о котором тоскует ее душа. Она вдруг ощутила такое одиночество, какого не знала доселе. Потому она тогда и заплакала.

И теперь, устало откинувшись в кресле, она вздыхала:

— Какое же я ничтожество!

46

В тот вечер Уолтер вернулся домой пораньше обычного. Китти лежала в шезлонге у окна. В комнате уже почти стемнело.

— Тебе не нужна лампа? — спросил он.

— Принесут, когда обед поспеет.

Говорил он с ней, как всегда, о пустяках, как с хорошей знакомой, ничто в его манере не позволяло заподозрить, что он таит в душе злобу. Он никогда не смотрел ей в глаза и никогда не улыбался. Но был неукоснительно вежлив.

— Уолтер,— спросила она,— что ты намерен делать, если мы не умрем от холеры?

Он ответил не сразу, лицо его было в тени.

— Я об этом не думал.

В прежние времена она говорила все, что придет в голову, не обдумывала вперед, что скажет; теперь она его боялась. Губы у нее дрожали, сердце билось.

— Я сегодня была в монастыре.

— Слышал.

Она заставила себя продолжать:

— Ты, когда увез меня сюда, правда хотел, чтобы я умерла?

— Стоит ли ворошить прошлое, Китти. Бессмысленно, мне кажется, говорить о том, о чем лучше забыть.

— Но ты не забыл, и я тоже. Я очень много думаю с тех пор, как приехала сюда. Ты не хочешь меня выслушать?

— Нет, отчего же.

— Я очень плохо с тобой поступила. Я тебе изменяла.

Он весь застыл. Его неподвижность пугала.

— Не знаю, поймешь ли ты меня. Для женщины, когда такое кончается, оно уже не имеет большого значения. Мне кажется, женщина даже не может понять позицию, которую занимают мужчины.— Она говорила отрывисто, не узнавая собственного голоса.— Ты знал, что представляет собой Чарли, и знал, как он поступит. Что ж, ты оказался совершенно прав. Он ничтожество. Наверно, я бы им не увлеклась, если бы сама не была таким же ничтожеством. Я не прошу у тебя прощения. Не прошу полюбить, как любил когда-то. Но неужели мы не можем быть друзьями? Когда вокруг нас люди умирают тысячами, и эти монахини...

— А они тут при чем? — перебил он.

— Я не могу объяснить. Когда я там сегодня была, у меня появилось такое странное чувство. Все это полно значения. Кругом столько ужасов, их самопожертвование просто поразительно. Пойми меня правильно, мне кажется, что нелепо, несообразно терзаться оттого, что какая-то глупая женщина тебе изменила. Стоит ли вообще думать о такой пустышке.

Он не ответил, но и не отодвинулся от нее; он словно ждал, что еще она скажет.

— Мистер Уоддингтон и монашенки мне много чего рассказали про тебя. Я горжусь тобой, Уолтер.

— Раньше-то не гордилась, раньше ты меня презирала. Это что же, прошло?

— Разве ты не чувствуешь, что я тебя боюсь?

Он опять помолчал, прежде чем ответить.

— Не понимаю я тебя. Чего тебе, собственно, нужно?

— Для себя — ничего. Я только хочу, чтобы тебе стало полегче.

Он опять застыл, и голос его прозвучал очень холодно.

— Напрасно ты думаешь, что мне тяжело. Я так занят, что мне некогда особенно о тебе беспокоиться.

— Я тут думала, может быть, монахини разрешат мне поработать у них. Они с ног сбиваются, я была бы рада принести хоть какую-нибудь пользу.

— Работа там нелегкая и не из приятных. Сомневаюсь, чтобы этого развлечения тебе хватило надолго.

— Ты до такой степени меня презираешь, Уолтер?

— Нет.— Он запнулся, голос его прозвучал странно.— Я презираю себя.

47

Они отобедали. Уолтер, как обычно, сидел у лампы и читал. Он читал каждый вечер, пока Китти не уходила спать, а потом шел в лабораторию, под которую приспособил одну из пустующих комнат, и работал там до поздней ночи. Спал он очень мало. Был занят какими-то экспериментами. Ей он ничего об этом не рассказывал — он и в прежние дни не посвящал ее в свою работу, по натуре был необщителен. Сейчас она обдумывала его слова. Их разговор кончился ничем. Она так плохо его знала, что даже не могла решить, правду он говорил или нет. Неужели сейчас, когда его существование для нее так бесспорно и страшно, она вообще перестала для него существовать? Когда-то он с удовольствием слушал ее болтовню, потому что любил ее; что, если теперь, когда он ее разлюбил, слушать ее ему просто скучно? Обидно это до слез.

Она посмотрела на него. В свете лампы его профиль был обрисован четко, как камея. Черты правильные, красивые, но все лицо — мало что строгое, почти злое. До ужаса неподвижное, только глаза передвигаются вниз по странице... Кто бы поверил, что это каменное лицо так преображается в минуты страсти? Она-то знала, каким нежным оно может быть, и это ей претило. Поразительно, что она так и не смогла его полюбить, притом что он не только красив, но честен, надежен, талантлив. Хорошо хоть, что ей больше никогда не придется терпеть его ласки.

Он не пожелал ответить, когда она спросила, действительно ли он вынудил ее сюда приехать, чтобы убить ее. Ведь он очень добрый, как мог у него зародиться такой дьявольский умысел? Скорее всего, он только хотел ее припугнуть и расквитаться с Чарли (в это можно поверить, зная его саркастический склад ума), а потом из упрямства или из боязни показаться смешным решил довести свою затею до конца.

Да, он сказал, что презирает себя. Как это понять? Китти снова бросила взгляд на его спокойное, сосредоточенное лицо. О ней он забыл, точно ее здесь и нет.

— За что ты себя презираешь? — спросила она, не сознавая, что говорит вслух, как бы продолжая только что прерванный разговор.

Он отложил книгу и задумчиво посмотрел на нее. Казалось, он возвращается мыслями откуда-то очень издалека.

— За то, что любил тебя.

Она вспыхнула и отвернулась, не в силах вынести его холодный, оценивающий взгляд. Теперь она его поняла. И заговорила не сразу.

— Мне кажется, ты ко мне несправедлив,— сказала она.— Нельзя осуждать меня за то, что я была глупенькая, легкомысленная, пустая. Такой меня воспитали. Все мои подруги были такие... Это все равно что упрекать человека, лишенного слуха, в том, что он скучает на симфоническом концерте. Разве справедливо осуждать меня за то, что ты приписывал мне достоинства, которых у меня не было? Я не пыталась ввести тебя в заблуждение, притвориться не тем, что есть. Просто была хорошенькая и веселая. На ярмарке человек не пытается купить жемчуг и соболье манто, а покупает жестяную дудку и воздушные шарики.

— Я тебя не осуждаю.

Голос был усталый. В ней закипала досада. Как он не может понять то, что для нее стало так ясно, понять, до чего мелки их личные дела по сравнению со смертельной опасностью, которая над ними нависла, и с той высокой красотой, которая ей приоткрылась сегодня? Что с того, если какая-то дурочка изменила мужу, и стоит ли мужу обращать на это внимание? Странно, что у Уолтера при его уме нет чувства соразмерности. Оттого, что он нарядил куклу в роскошный костюм и поклонялся ей как богине, а потом убедился, что кукла-то набита опилками, он теперь не может простить ни ее, ни себя. Душа у него изранена. Он долго жил сказкой, которую сам выдумал, а когда жизнь разрушила сказку, решил, что рухнула жизнь. Вот уж правда: он потому ее не прощает, что не может простить себя.

Ей показалось, что он тихо вздохнул, и она вскинула на него глаза. Странная мысль пришла ей в голову, так неожиданно, что она чуть не вскрикнула.

Может быть, у него... как это говорится... разбито сердце?

48

Весь следующий день Китти думала о монастыре, а еще через день рано утром, вскоре после ухода Уолтера, взяв с собой служанку, чтобы послать за паланкинами, переправилась через реку. Солнце только что взошло, и китайцы, заполнившие паром,— крестьяне в синих ситцевых рубахах и почтенные горожане в черном — наводили на мысль о душах умерших, которых перевозят через реку в царство теней. А ступив на берег, они еще постояли на пристани, словно не зная, куда двинуться, и лишь потом, по двое, по трое стали медленно подниматься в гору.

Улицы в этот час были безлюдны, так что город более, чем когда-либо, казался городом мертвых. Редкие прохожие выступали из утренней дымки неясно, как призраки. Небо было безоблачное; первые лучи солнца лили на землю ласковый свет; в это прохладное, погожее, радостное утро трудно было вообразить, что город задыхается в безжалостных когтях болезни, как человек, которого душит маньяк-убийца. Не верилось, что природа (эта небесная лазурь, ясная, как сердце ребенка) так равнодушно взирает на то, что люди корчатся в муках и умирают во власти страха. Когда паланкин опустили у дверей монастыря, нищий, лежавший на земле, поднялся и протянул руку за подаянием. На нем были выцветшие бесформенные лохмотья, словно подобранные на свалке, в прорехах проглядывала кожа, жесткая, шершавая, выдубленная, как козлиная шкура; босые ноги поражали худобой, голова с шапкой грязно-серых волос (запавшие глаза, блуждающий взгляд) была головой юродивого. Китти в испуге отшатнулась, носильщики стали грубо его отгонять, и, чтобы отделаться от него, Китти пришлось дать ему пару медяков.

Дверь отворилась, служанка объяснила, что Китти хотелось бы видеть настоятельницу. Ее провели в уже знакомую душную приемную, где, казалось, никогда не открывали окна, и там она просидела так долго, что уже думала, о ней забыли доложить. Наконец настоятельница появилась.

— Простите, что заставила вас ждать,— сказала она.— Меня не предупредили о вашем приходе, и я была занята.

— Это мне надо просить у вас прощения за беспокойство. Я, кажется, пришла в неподходящее время.

Настоятельница с ласковой улыбкой предложила ей стул. Но Китти заметила, что глаза у нее заплаканные. Китти изумилась: у нее осталось впечатление, что к земным горестям эта женщина относится спокойно.

— У вас, наверно, что-нибудь случилось,— промолвила она смущенно.— Мне лучше уйти? Я могу прийти в другой раз.

— Нет-нет. Скажите мне, чем я могу быть вам полезна. Дело в том... дело в том, что вчера вечером скончалась одна из наших сестер.— Голос ее сорвался, глаза наполнились слезами.— Скорбеть о ней грешно, я знаю, что ее простая, добрая душа отлетела к Богу, она была святая женщина; но не всегда легко побороть свою слабость. Боюсь, и я бываю неразумна.

— Мне так жаль,— сказала Китти,— так ужасно жаль...— и всхлипнула от искреннего сочувствия.

— Она была из тех, что приехали со мной из Франции десять лет тому назад. Теперь нас осталось только трое. Я помню, мы сбились кучкой на конце парохода (как это сказать, на носу?), и когда пароход выходил из марсельского порта и мы увидели золотую статую на церкви святой Марии Милостивой, мы все вместе прочитали молитву. С тех самых пор, как я приняла постриг, я мечтала, что мне разрешат поехать в Китай, но, когда земля стала удаляться, я не удержалась и заплакала. Не очень-то хороший пример я тогда подала моим дочерям, ведь я была их духовной матерью. А сестра Сен-Франсис Ксавье — та, что вчера скончалась,— взяла меня за руку и стала утешать. Где бы мы ни были, сказала она, там и Франция, там и Бог.

Ее строгое прекрасное лицо исказилось от простого человеческого горя и от усилия сдержать слезы, противные ее рассудку и ее вере. Китти отвернулась. Она почувствовала, что наблюдать за этой борьбой непристойно.

— Я написала ее отцу. Она, как и я, была единственной дочерью. Они рыбаки, живут в Бретани. Для них это будет тяжелый удар. Ох, когда же кончится эта ужасная эпидемия? Сегодня утром у нас заболели две девочки. Спасти их может только чудо. У этих китайцев нет никакой сопротивляемости. Утрата сестры Сен-Франсис для нас очень чувствительна. Работы так много, а нас теперь осталось еще меньше. Наши сестры есть в других монастырях в Китае, они бы приехали с радостью; я думаю, любая монахиня нашего ордена отдала бы все на свете, чтобы сюда приехать (правда, отдавать-то им нечего). Но это почти верная смерть, и, пока мы хоть как-то справляемся, мне бы не хотелось множить жертвы.

— Вы облегчили мне дело, ma mère,— сказала Китти.— А то я уж думала, что явилась сюда в самую неудачную минуту. В тот раз вы сказали, что сестрам трудно управляться с работой, и я хотела спросить, нельзя ли мне приходить сюда и помогать им. Что делать — мне все равно, лишь бы приносить пользу. Заставьте меня мыть полы, я и то скажу спасибо.

Настоятельница улыбнулась веселой улыбкой, и Китти подивилась, как легко эта гибкая натура поддается новым настроениям.

— Полы вам мыть не нужно. Это, плохо ли, хорошо ли, делают сиротки.— Она примолкла и ласково оглядела Китти.— Милое мое дитя, вы не думаете, что сделали достаточно, приехав сюда с мужем? Не у многих жен хватило бы на это мужества, да и может ли для вас быть занятие лучше, чем веселить и ублажать его, когда он возвращается к вам после рабочего дня? Поверьте мне, ему тогда нужна вся ваша любовь и забота.

Китти трудно было выдержать ее взгляд, строго-оценивающий и в то же время насмешливо-ласковый.

— Мне решительно нечего делать с утра до вечера. А когда у всех столько работы, бездельничать просто невыносимо. Я не хочу вам надоедать, я знаю, что не могу посягать ни на вашу доброту, ни на ваше время, но говорю я вполне серьезно, и, право же, вы окажете мне благодеяние, если позволите хоть немножко вам помогать.

— На вид вы не особенно крепкая. Третьего дня, когда вы были у нас, мне показалось, что вы очень бледненькая. Сестра Сен-Жозеф даже подумала, что вы, может быть, ждете ребенка.

— Нет-нет! — воскликнула Китти и покраснела до корней волос.

Настоятельница рассмеялась негромким серебристым смехом.

— Тут нечего стыдиться, дитя мое, и ничего невероятного в этом предположении нет. Вы сколько времени замужем?

— Бледная я всегда, но я очень здоровая и, уверяю вас, не боюсь никакой работы.

Настоятельница тем временем совсем овладела собой. Она бессознательно приняла свой обычный властный вид и смотрела на Китти спокойно, словно оценивая ее возможности. Китти ждала и нервничала.

— Вы по-китайски говорите?

— К сожалению, нет.

— Вот это жаль. Я бы могла приставить вас к старшим девочкам. С ними сейчас особенно трудно, боюсь, как бы они не... не отбились от рук? — закончила она на вопросительной ноте.

— А за больными я не могла бы ухаживать? Я совсем не боюсь холеры. Могла бы ходить либо за девочками, либо за солдатами.

Настоятельница, уже без улыбки, раздумчиво покачала головой.

— Вы не знаете, что такое холера. Зрелище это страшное. В лазарете санитарами работают солдаты, сестра только надзирает за ними. А что касается девочек... нет-нет, я уверена, что ваш муж не одобрил бы этого. Это тяжелая, пугающая картина.

— Я бы привыкла.

— Нет, это исключено. Мы все это делаем, потому что в этом наш долг и наше призвание, но для вас это вовсе не обязательно.

— Выходит, я ни на что не гожусь и ничего не умею. Не могу я поверить, что меня совсем нельзя использовать.

— Вы мужу говорили о вашем желании?

— Да.

Настоятельница поглядела на нее так, словно хотела проникнуть в самую глубину ее сердца, но при виде встревоженного, умоляющего лица Китти опять улыбнулась.

— Вы, конечно, протестантка? — спросила она.

— Да.

— Это ничего. Доктор Уотсон, миссионер, который умер, тоже был протестант, ну и что же? Он относился к нам как нельзя лучше. Мы ему очень, очень благодарны.

Теперь улыбка мелькнула на губах Китти, но она промолчала. Настоятельница, видимо, что-то обдумывала. И вот она встала с места.

— Вы очень добры. Думаю, что я подберу вам занятие. Теперь, когда сестра Сен-Франсис нас покинула, мы действительно не должны отказываться от помощи. Когда вы могли бы приступить к работе?

— Хоть сейчас.

— Вот и хорошо. Я довольна вашим ответом.

— Обещаю вам, я буду очень стараться. Спасибо, что разрешаете мне попробовать.

Настоятельница отворила дверь в коридор, но на пороге задержалась. Еще раз окинула Китти долгим проницательным взглядом, потом мягко коснулась ее руки.

— Не забывайте, дитя мое, душевный покой можно обрести не в работе или в удовольствиях, не в миру или в монастыре, а только в своем сердце.

Китти вздрогнула, но настоятельница уже вышла из комнаты.

49

Окунувшись в работу, Китти воспрянула духом. Она отправлялась в монастырь каждое утро вскоре после восхода солнца, а домой возвращалась, когда солнце, клонясь к закату, уже заливало узкую реку и скопище джонок жидким золотом. Настоятельница поручила ей группу младших девочек. Мать Китти привезла в Лондон из своего родного Ливерпуля бесспорные хозяйственные способности, и Китти, несмотря на свой легкомысленный образ жизни, отчасти их унаследовала, хотя упоминала об этом только в шутку. Она была неплохой кулинаркой и прекрасно шила. Когда обнаружился этот ее талант, ей поручили обучать шитью младшую группу девочек. Они кое-что понимали по-французски, а она каждый день узнавала от них по нескольку китайских слов, так что общаться им было нетрудно. Другие часы она проводила с самыми маленькими, одевала и раздевала их, укладывала поспать. Грудные младенцы были на попечении няни-китаянки, но Китти попросили присматривать и за ней. Вся эта работа была не такая уж важная, и Китти хотелось делать что-нибудь потруднее, но настоятельница не внимала ее мольбам, а Китти относилась к ней с таким почтением, что перестала настаивать.

Первые несколько дней она лишь с усилием преодолевала легкое отвращение, которое вызывали в ней эти девчушки, все одинаково одетые, с торчащими черными волосами, круглыми желтыми лицами и глазами-смородинами. Но она вспоминала, как в день ее первого посещения чудесно преобразилось лицо настоятельницы, когда ее обступили эти уродцы, и старалась побороть это чувство. И постепенно, когда она брала на руки кого-нибудь из этих плачущих крошек — эта упала и расшиблась, у той режется зуб — и раз за разом убеждалась, что несколько ласковых слов, пусть и произнесенных на непонятном для них языке, прикосновение ее рук, ее мягкая щека, к которой прижималась плачущая желтая рожица, способны успокоить и утешить, неприятное чувство совсем пропадало. Малышки безбоязненно тянулись к ней со своими младенческими горестями, и их доверие наполняло ее счастьем. То же было и с девочками постарше, теми, которых она учила шить; ее трогали их широкие, понимающие улыбки и радость, которую им доставляли ее похвалы. Она чувствовала, что они ее любят, и, польщенная, гордая, сама проникалась к ним любовью.

Но к одной из девочек она никак не могла привыкнуть. Это была шестилетняя кретинка с огромной тяжелой головой на худеньком теле, большими пустыми глазами и слюнявым ртом, говорить она не умела, только хрипло бормотала отдельные слова. Она внушала гадливость и страх, и почему-то именно она особенно привязалась к Китти, ходила за ней по пятам, в какой бы конец комнаты она ни направилась, цеплялась за ее юбку, терлась лицом о ее колени. Пыталась гладить ей руки. Китти мутило от отвращения. Она понимала, что девочка жаждет ласки, но не могла заставить себя до нее дотронуться.

Однажды в разговоре с сестрой Сен-Жозеф она высказала мнение, что такому ребенку лучше не жить. Сестра Сен-Жозеф улыбнулась и протянула кретинке руку, а та подошла и ткнулась в эту руку своим выпуклым лбом.

— Бедняжка,— сказала монахиня.— Ее доставили сюда еле живую. Волею провидения я как раз в это время оказалась у дверей. Я увидела, что нельзя терять ни минуты, и тут же ее окрестила. Вы не поверите, сколько труда мы положили на то, чтобы сохранить ей жизнь. Три или четыре раза мы уже были готовы к тому, что ее душа вот-вот упорхнет на небо.

Китти молчала. Сестра Сен-Жозеф, как всегда словоохотливая, стала судачить о чем-то другом. А на следующий день, когда девочка подошла к Китти и тронула за руку, Китти заставила себя положить руку на ее большую безволосую голову. Но девочка, с непоследовательностью помешанной, вдруг убежала, словно потеряв к ней всякий интерес, и ни в тот день, ни в последующие дни не обращала на нее внимания. Китти не могла понять, чем она ей не угодила, пыталась приманить ее улыбками и жестами, но та отворачивалась и притворялась, что не видит ее.

50

Монахини были заняты каждая своим делом с утра и до позднего вечера, так что Китти почти не встречалась с ними, кроме как на богослужениях в смиренной голой капелле. Увидев ее там в первый же день — она сидела на задней скамье позади старших девочек,— настоятельница остановилась и заговорила с ней:

— Вы не думайте, что вам положено бывать в капелле вместе с нами. Вы протестантка, у вас свои порядки.

— Но мне тут нравится, ma mère. Для меня это отдых.

Настоятельница степенно склонила голову.

— Ну конечно, поступайте согласно своему желанию. Я только хотела вам объяснить, что никто вас не принуждает.

А с сестрой Сен-Жозеф у Китти скоро завязались если не близкие, то, во всяком случае, более простые отношения. Она ведала монастырским хозяйством, и заботы о материальном благополучии этой большой семьи не оставляли ей ни минуты, чтобы посидеть спокойно. Она сама говорила, что единственный ее отдых — это время, посвященное молитве. Но ближе к вечеру, когда Китти занималась с девочками, ей случалось к ним заглянуть и, поклявшись для начала, что она совсем вымоталась и у нее нет ни минуты свободной, посидеть и посудачить. Когда настоятельницы не было поблизости, она давала волю своей говорливости, любила пошутить и была не прочь посплетничать. Ее-то Китти не боялась: сестра Сен-Жозеф и в монашеской одежде была добродушной, уютной болтушкой, при ней Китти не стеснялась делать ошибки во французском языке, они вместе смеялись ее промахам. От нее Китти тоже узнала много нужных китайских слов. Она была дочкой фермера и в душе оставалась крестьянкой.

— В детстве я пасла коров, как Жанна д'Арк,— рассказывала она.— Но явлений мне, при моем дурном поведении, не бывало. Оно, наверно, и к лучшему, а то отец непременно бы меня выдрал. Он, царство ему небесное, и так часто меня порол, ведь я была ох какая озорница. Вспомнить совестно, каких только шалостей не выдумывала.

Китти рассмеялась, представив себе, что эта толстая, немолодая монахиня была когда-то своенравным ребенком. Но что-то детское было в ней до сих пор и привлекало к ней сердце; от нее словно исходил сладкий запах деревни в осеннюю пору, когда ветки яблонь гнутся под тяжестью спелых яблок, а хлеб сжат и убран в закрома. В ней, в отличие от настоятельницы, не было строгой, трагической святости, а была простая, безмятежная веселость.

— И вас никогда не тянет домой? — спросила однажды Китти.

— О нет. Вернуться было бы трудно. Мне тут хорошо, особенно с нашими сиротками. Они такие славные, такие благодарные. Но монашка-то я монашка, а все же у меня есть мать, и разве забудешь, что она меня своей грудью выкормила! Мать у меня старая, тяжко думать, что я ее уж никогда больше не увижу. Но и то сказать, снохой своей она довольна, и брат мой ее уважает. У него уже подрастает сынок, хороший работник на ферме пригодится. Когда я уезжала из Франции, он был совсем еще маленький, но и тогда кулачок у него был ого какой сильный.

В этой тихой комнате, слушая неторопливые речи монахини, почти невозможно было поверить, что за стенами свирепствует холера. Безмятежность сестры Сен-Жозеф передавалась и Китти.

Она по-детски наивно интересовалась внешним миром и его обитателями. Расспрашивала Китти про Лондон, про Англию, воображая, что туман там такой густой — даже днем собственной руки не видно; она спрашивала Китти, ездит ли она на балы, очень ли богатый дом у ее родителей, есть ли у нее братья и сестры. Часто говорила об Уолтере. Мать настоятельница им не нахвалится, все они каждый день молятся за него Богу. Счастливица Китти, что муж у нее такой добрый, и храбрый, и умный.

51

Но рано или поздно сестра Сен-Жозеф в своих рассказах неизменно возвращалась к настоятельнице. Китти с самого начала поняла, что личность этой женщины подчинила себе весь монастырь. Все его обитатели взирали на нее с любовью и восхищением, но также и с почтительным страхом. Китти и та чувствовала себя перед нею школьницей. Держаться с ней свободно мешало чувство, которое нельзя было назвать иначе как благоговением. Простодушная сестра Сен-Жозеф для вящей внушительности рассказала Китти, к какому знатному семейству принадлежит настоятельница. Среди ее предков есть исторические личности, она состоит в родстве чуть не со всеми европейскими монархами. Альфонс Испанский охотился в угодьях ее отца, и по всей Франции у них есть фамильные замки. Трудно было, наверно, расстаться со всем этим великолепием. Китти слушала и улыбалась, но рассказы эти производили на нее впечатление.

— Да на нее стоит только посмотреть,— сказала сестра Сен-Жозеф,— сразу видно, что знатнее ее и на свете нет.

— У нее удивительно красивые руки,— сказала Китти.

— А вы бы знали, как мало она их жалеет. Она никакой работой не гнушается.

Когда они прибыли в этот город, здесь ничего не было. Они построили монастырь. Настоятельница сама нарисовала план и надзирала за работами. С первого же дня они стали спасать бедненьких, никому не нужных девочек от «башни» и от жестоких рук повивальных бабок. Вначале у них ни кроватей не было, ни стекла, чтобы отгородиться от ночного холода (ведь ночной холод — самое вредное для здоровья, добавила сестра Сен-Жозеф); временами у них не оставалось денег не только платить рабочим, но и на еду для себя; они жили, как простые крестьяне, да что там, во Франции крестьяне, вот хоть батраки ее отца, бросали бы такую пищу свиньям. Тогда настоятельница созывала своих дочерей, они преклоняли колени и молились, и Пресвятая Дева присылала им денег.То назавтра придет тысяча франков по почте, то какой-нибудь незнакомец, англичанин (подумать только — протестант!) или даже китаец, постучит в дверь в ту самую минуту и принесет пожертвование. А один раз они дошли до того, что дали Богородице обет посвятить ей neuvaine[334], если она их выручит, и, поверите ли, на следующий день явился этот забавный мистер Уоддингтон, сказал, что вид у нас такой, будто мы не отказались бы от ростбифа, и подарил нам сто долларов.

Вот уж правда забавный он человечек, голова лысая, глаза хитрющие, а уж эти его шуточки... Mon Dieu[335], как же он калечит французский язык! Но сердиться на него невозможно. Никогда не унывает. И эпидемия ему нипочем, веселится как на празднике. Сердце у него французское и язык острый, прямо не поверить, что англичанин. Вот только акцент. Но иногда думается, что он говорит так плохо нарочно, чтобы посмешить. Нравственностью он особой не отличается, это да, но, в конце концов, это его личное дело,— тут она, вздохнув и кивнув, пожала плечами,— он ведь холостяк, молодой мужчина.

— А чем плоха его нравственность? — спросила Китти с улыбкой.

— Да неужто вы не знаете? Грех мне про это говорить, ну да что уж там. Он живет с китаянкой, то есть не то чтобы с китаянкой, а с маньчжуркой. Она, говорят, принцесса и любит его до безумия.

— Не может быть! — воскликнула Китти.

— А вот и может, я вам правду говорю. Это большой грех, Бог этого не велит. Вы разве не слышали, когда первый раз сюда приходили, он не хотел есть «мадлен», которые я нарочно для него испекла, а мать настоятельница сказала, что он испортил себе желудок маньчжурской кухней? Она тогда на это самое намекала, он еще такую рожу скорчил. А история это очень даже интересная. Он, говорят, работал в Ханькоу во время революции, когда там маньчжурцев резали, и по доброте своей спас жизнь нескольким членам одного из их знатных семейств. Они в родстве с императорской фамилией. И девушка эта в него влюбилась, ну а дальше сами можете догадаться. А когда он уехал из Ханькоу, она сбежала из дому и последовала за ним, и так с тех пор и ездит за ним повсюду, так что он, бедный, смирился и содержит ее и очень, говорят, к ней привязан. Эти маньчжурки, они бывают очень миловидные... Но что же это я, меня дела ждут, а я тут с вами рассиделась. Хороша монахиня. Стыд, да и только.

52

У Китти появилось странное ощущение, будто она взрослеет. Постоянная работа отвлекала ее мысли, то, что она узнавала о жизни и взглядах других людей, будило воображение. Она приободрилась и чувствовала себя лучше. Ей долго казалось, что она способна только плакать; теперь же она, к своему удивлению и даже стыду, то и дело ловила себя на том, что смеется. Жить посреди страшной эпидемии стало казаться вполне естественным. Она знала, что вокруг люди умирают сотнями, но почти перестала об этом думать. Настоятельница запретила ей ходить в лазареты, и эти закрытые двери возбуждали ее любопытство. Ей очень хотелось туда заглянуть, но она, конечно, попалась бы кому-нибудь на глаза, и тогда неизвестно, какому наказанию подвергнет ее настоятельница. Вдруг ее прогонят, это было бы ужасно. Она так привязалась к детям, они будут по ней скучать, они вообще не смогут жить без нее.

А однажды она вдруг подумала, что уже неделю как не вспоминала Чарлза Таунсенда и не видела его во сне. Сердце громко стукнуло в груди — она исцелилась! Теперь она может думать о нем равнодушно. Она его больше не любит. О, какое это облегчение — чувствовать, что ты свободна! Даже странно оглянуться назад, вспомнить, как страстно она по нему тосковала. Узнав о его вероломстве, она думала, что умрет, не ждала от жизни ничего, кроме страданий. А вот она, оказывается, уже может смеяться. Ничтожество. Какой же она была дурой! Теперь, успокоившись, она не могла понять, что она в нем нашла. Хорошо, что Уоддингтон ничего не знает, трудно было бы сносить его лукавые взгляды и иронические намеки. Наконец-то она свободна, свободна! Она чуть не расхохоталась от счастья.

Девочки в это время затеяли веселую возню; обычно она смотрела на них, снисходительно улыбаясь, усмиряла, когда они слишком шумели, следила, чтобы не ушиблись и не поранились. Но сегодня она сама почувствовала себя ребенком и вступила в игру. Девочки приняли ее с восторгом. Они гонялись за ней по всей комнате, пронзительно крича от непонятной, почти дикарской радости. От возбуждения они прыгали и топали ногами. Шум стоял оглушительный.

И вдруг отворилась дверь и на пороге выросла настоятельница. Китти страшно сконфузилась и с трудом высвободилась из десятка вцепившихся в нее маленьких рук.

— Так-то вы стараетесь, чтобы дети вели себя тихо? — спросила настоятельница с улыбкой.

— Мы играли, ma mère. Они разволновались. Это я виновата. Я их взбудоражила.

Настоятельница вошла в комнату, и дети, как всегда, окружили ее. Она обнимала их за узенькие плечи, теребила их желтые ушки. Посмотрела на Китти долгим ласковым взглядом. Китти раскраснелась, часто дышала. Ее влажные глаза сияли, чудесные волосы растрепались.

— Как вы прелестны, дитя мое,— сказала настоятельница.— Сердце радуется, на вас глядя. Немудрено, что дети вас обожают.

Китти покраснела еще гуще, и почему-то слезы брызнули у нее из глаз. Она закрыла лицо руками.

— О, ma mère, мне стыдно.

— Полно, какие глупости. Красота тоже дар Божий, один из редчайших и драгоценнейших. Мы должны быть благодарны, если удостоились его, а если нет, должны быть благодарны, что другие удостоились его, нам на радость.

Она опять улыбнулась Китти и тоже, как ребенка, легонько потрепала ее по щеке.

53

С тех пор как Китти начала работать, она реже виделась с Уоддингтоном. Два-три раза он встречал ее у перевоза и они вместе поднимались к ее дому. Он заходил, выпивал стаканчик, но обедать не оставался. И вот однажды под воскресенье он предложил ей назавтра захватить с собой закуску и отправиться в паланкинах в буддийский монастырь. Монастырь этот находился в десяти милях от города и когда-то славился как место паломничества. Настоятельница, полагая, что Китти хоть раз в неделю нужно отдыхать, не велела ей приходить по воскресеньям, а Уолтер, конечно, и в воскресные дни работал с утра до ночи.

Чтобы прибыть на место до большой жары, они пустились в путь очень рано по узкой дороге меж рисовых полей. Миновали несколько крепких крестьянских домов, приютившихся в бамбуковых рощах. Китти наслаждалась бездельем. Хорошо было после заточения в душном городе видеть вокруг деревенское раздолье. Они добрались до монастыря — низких построек, разбросанных по берегу реки в тени деревьев,— и улыбающиеся монахи повели их дворами, торжественно пустынными, и показали храмы, где кривлялись диковинные боги. В святилище восседал Будда, отрешенный, печальный, с чуть заметной улыбкой на губах. На всем лежала печать запустения; великолепие было дешевое, обветшалое; боги запылились, вера, породившая их, умирала. Монахи словно доживали здесь последние дни, готовые к тому, что их вот-вот попросят очистить помещение, а в улыбке благостно учтивого настоятеля таилась ироническая покорность судьбе. Скоро, скоро монахи покинут эти тенистые кущи, и заброшенные здания начнут разрушаться от зимних бурь и под натиском вступающей в свои права природы. Ползучие растения обовьют умершие статуи, во дворах вырастут деревья. И обитать здесь будут уже не боги, а злые духи тьмы.

54

Они сидели на ступеньках маленькой пагоды (четыре лакированных столбика и высокая крыша, осеняющая бронзовый колокол) и смотрели на реку, как она лениво, по бесконечным излучинам уходила к зараженному городу. Отсюда были видны его зубчатые стены. Зной навис над ним, как погребальный покров. Но река, хоть и текла так медленно, все же была в движении, и от этого возникало грустное чувство быстротечности жизни. Все проходит, и если оставляет после себя след, то какой? Китти казалось, что все они, все люди на земле, подобны каплям воды в этой реке, что безымянный поток всех влечет к морю. Когда все так преходяще и ничтожно, стоит ли людям, раздувая мелочи до размеров важных событий, так терзать себя и других?

— Вы Харрингтон-Гарденз знаете? — спросила она Уоддингтона, задумчиво улыбаясь.

— Нет, а что?

— Да ничего, просто это очень далеко отсюда. Там живут мои родители.

— А вы подумываете об отъезде домой?

— Нет.

— Отсюда вы, надо полагать, сниметесь месяца через два. Эпидемия как будто пошла на убыль, а станет холоднее, так и совсем прекратится.

— Мне, пожалуй, будет жалко отсюда уезжать.

Она задумалась о будущем. Какие у Уолтера планы, она не знала. С нею он не делился. Был холоден, вежлив, молчалив, непроницаем. Две капли в реке, бесшумно текущей в неизвестность, такие неповторимые друг для друга, а на посторонний глаз неразличимые в общем потоке.

— Смотрите, как бы монахини не обратили вас в свою веру,— сказал Уоддингтон со своей лукавой усмешкой.

— Им некогда этим заниматься. Да это для них и не важно. Они бесконечно добры, вообще это удивительные женщины. А все-таки... не умею я это объяснить... нас разделяет стена. Не знаю, в чем тут дело. Как будто им известен секрет, который и есть для них самое важное, а я недостойна к нему приобщиться. Это не вера, а что-то более глубокое и значительное. Они пребывают в своем мире, а нам туда доступа нет и не будет. Каждый день, когда за мной закрывается дверь монастыря, я чувствую, что перестала для них существовать.

— Ну понятно, для вашего тщеславия это чувствительный афронт,— поддразнил он.

— Тщеславия? — Китти пожала плечами. Потом с ленивой улыбкой обратилась к нему: — Почему вы мне никогда не рассказывали, что живете с маньчжурской принцессой?

— Чего еще эти старые сплетницы вам наболтали? Для монахинь это же смертельный грех — обсуждать частную жизнь таможенных чиновников.

— Почему вы так болезненно это воспринимаете?

Уоддингтон скосил глаза вниз, словно придумывая ответ похитрее, а потом слегка пожал плечами.

— Афишировать тут нечего. Навряд ли это способствовало бы моему продвижению по службе.

— Вы ее очень любите?

Он поднял голову, теперь на его некрасивом лице было выражение как у провинившегося школьника.

— Она ради меня бросила все — дом, семью, обеспеченное положение. Уже много лет как от всего отказалась, лишь бы не расставаться со мной. Я несколько раз прогонял ее, а она возвращалась. И сам от нее сбегал, а она меня опять настигала. А теперь я махнул рукой — придется, видно, терпеть ее до конца дней.

— Она, наверно, любит вас до безумия.

— Странное это ощущение,— отозвался он, растерянно морща лоб.— Я ни минуты не сомневаюсь, что, если б я решительно ее отставил, она покончила бы с собой. Не от обиды на меня, а совершенно естественно, потому что жить без меня не захотела бы. Очень странно сознавать это. От такого не отмахнешься.

— Но главное ведь — любить, а не быть любимым. К тем, кто тебя любит, даже благодарности не чувствуешь, с ними бывает только скучно.

— Как во множественном числе — не знаю. По опыту, могу говорить только о единственном.

— И она в самом деле принцесса и в родстве с императорской фамилией?

— Нет, это уж романтические фантазии монахинь. Она из очень знатной семьи, но в революцию они, конечно, разорились. Впрочем, она все же очень знатная леди.

Он произнес это с гордостью, так что Китти невольно улыбнулась.

— Значит, вы останетесь здесь на всю жизнь?

— В Китае? Да. Что ей делать в другой стране? Когда уйду в отставку, куплю в Пекине китайский домик и буду доживать там свои дни.

— А дети у вас есть?

— Нет.

Она с интересом на него посмотрела. Очень странно, что этот лысый человечек с обезьяньей мордочкой мог внушить чужестранке такую испепеляющую страсть. Говорил он о ней небрежно, не слишком уважительно, и все-таки безраздельное чувство этой женщины производило сильное впечатление, задевало какую-то струну.

— Да, далеко отсюда до Харрингтон-Гарденз,— улыбнулась она.

— Почему вы это сказали?

— Ничего я не понимаю. Жизнь вообще непонятна. Я чувствую себя так, будто всегда жила на берегу пру-дочка, а мне вдруг показали море. Даже дух захватывает, но совсем не страшно. Я не хочу умирать, я хочу жить. Я чувствую в себе какое-то новое мужество. Как старый моряк пускается под парусом на поиски новых неведомых морей, так, наверно, и моя душа стремится все изведать.

Уоддингтон задумчиво поглядел на нее. Ее взгляд застыл на далекой глади реки. Две капли, что тихо, бесшумно движутся к вечному морю.

— Можно мне навестить маньчжурскую леди? — вдруг спросила она, подняв голову.

— Она ни слова не говорит по-английски.

— Вы были ко мне очень добры, вы много для меня сделали, может быть, я и без слов сумела бы ей выразить, как хорошо к ней отношусь.

Уоддингтон усмехнулся чуть язвительно, однако ответил вполне дружелюбно:

— Я как-нибудь зайду за вами, и она угостит вас жасминовым чаем.

Китти не стала говорить ему, что эта повесть о чужеземной любви с самого начала поразила ее воображение, и теперь маньчжурская принцесса сделалась для нее символом чего-то, что смутно, но неотступно манило ее, как загадочный перст, указующий на мистическую обитель духа.

55

Но несколько дней спустя Китти сделала совсем уже неожиданное открытие.

С утра, придя в монастырь, она, как всегда, первым делом пошла проследить, чтобы детей как следует умыли и одели. Поскольку монахини твердо держались мнения, что ночной воздух вреден для здоровья, атмосфера в спальнях была несвежая, спертая. После утренней прохлады Китти особенно это чувствовала и спешила открыть те из окон, которые вообще открывались. Но в этот день ей прямо-таки стало дурно, закружилась голова, и она остановилась у окна, чтобы немного прийти в себя. Так плохо ей еще никогда не бывало. Тошнота подступила к горлу, ее вырвало. Она вскрикнула, перепугала детей, к ней подбежала старшая девочка, помогавшая ей, и, увидев, что она изменилась в лице и вся дрожит, в страхе застыла на месте. Холера! Мысль эта пронеслась у Китти в мозгу, и ей показалось, что она умирает. Ее охватил ужас. Минуту она еще мучительно боролась с темной силой, словно разлившейся по жилам, а потом провалилась во мрак.

Открыв глаза, она не сразу поняла, где находится. Словно бы она лежала на полу, а когда пошевелила головой, почувствовала под головой подушку. Она ничего не помнила. Рядом с ней стояла на коленях настоятельница, подносила к ее носу нюхательную соль, и тут же маячила сестра Сен-Жозеф. Потом сразу вспомнилось все. Холера! На лицах монахинь написан ужас. Сестра Сен-Жозеф стала огромная, контуры ее расплылись. Китти снова ощутила смертельный страх.

— О, ma mère,— простонала она,— я умру? Я не хочу умирать.

— С чего вы это взяли?

Настоятельница была совершенно спокойна, а глаза даже веселые.

— Но это холера! Где Уолтер? За ним послали? О Господи!

И она разрыдалась. Настоятельница протянула ей руку, и Китти ухватилась за эту руку, словно то была сама жизнь, которую она так боялась упустить.

— Полно, полно, дитя мое, будьте благоразумны. Никакая это не холера.

— Где Уолтер?

— Ваш муж занят, и незачем его зря беспокоить. Через пять минут вы будете совершенно здоровы.

Китти ответила ей изумленным, непонимающим взглядом. Почему она не волнуется? Это жестоко.

— Полежите еще немножко,— сказала настоятельница.— А тревожиться не о чем.

У Китти бешено заколотилось сердце. Она так свыклась с мыслью о холере, что уже перестала было бояться за себя. Какая же она была дура! Вот она и умирает. Девочки внесли в комнату низкое плетеное кресло и поставили у окна.

— Давайте-ка мы вас поднимем,— сказала настоятельница.— В шезлонге вам будет удобнее. На ногах вы стоите?

Она подхватила Китти под мышки, сестра Сен-Жозеф помогла ей встать. Она без сил опустилась в кресло.

— Я лучше закрою окно,— сказала сестра Сен-Жозеф.— Ну, как утренний воздух ей повредит.

— Нет-нет,— взмолилась Китти.— Пожалуйста, не закрывайте.

Хорошо было увидеть синее небо. Ее еще трясло, но ей безусловно стало лучше.

Обе монахини смотрели на нее, потом сестра Сен-Жозеф сказала настоятельнице что-то, чего Китти не разобрала. Потом настоятельница села с ней рядом и взяла ее за руку.

— Послушайте, дитя мое...

Она задала ей кой-какие вопросы. Китти отвечала, не понимая их смысла. Губы у нее дрожали и не слушались.

— И сомневаться нечего,— сказала сестра Сен-Жозеф.— Меня в этих делах не обманешь.

Она залилась смехом, в котором Китти послышалось и радостное волнение, и участие. Настоятельница, все еще держа Китти за руку, улыбнулась с нескрываемой нежностью.

— Сестра Сен-Жозеф разбирается в этом лучше меня, дитя мое, она сразу определила, что с вами такое. И очевидно, не ошиблась.

— А что со мной? — встрепенулась Китти.

— Все ясно как день. Неужели такая возможность не приходила вам в голову? Вы беременны.

Китти как на пружине подкинуло. Она спустила ноги на пол, готовая вскочить.

— Тихо, тихо,— сказала настоятельница.

Китти, красная как рак, прижала руки к груди.

— Не может этого быть. Это неправда.

— Qu'est ce qu'elle dit?[336] — спросила сестра Сен-Жозеф.

Настоятельница перевела. Румяное лицо сестры Сен-Жозеф расплылось в улыбке.

— Уж вы мне поверьте. Даю честное слово.

— Вы сколько времени замужем, дитя мое? — спросила настоятельница.— Ну вот, у жены моего брата через столько же времени после свадьбы уже было двое детей.

Китти устало откинулась в кресле. В душе ее была смерть.

— Мне так стыдно,— прошептала она.

— Стыдно, что у вас будет ребенок? Это же так естественно.

— Quelle joie pour le docteur[337],— добавила сестра Сен-Жозеф.

— Да, подумайте только, какая это радость для вашего мужа. Он будет вне себя от счастья. Надо видеть, какое у него делается лицо, когда он возится с нашими младенцами, а уж своему-то и подавно будет рад.

Китти умолкла. Монахини продолжали ласково ее разглядывать, настоятельница гладила по руке.

— Глупо, как я раньше не догадалась,— сказала Китти.— Во всяком случае, я рада, что это не холера. Мне уже гораздо лучше, пойду работать.

— Сегодня бы не стоило, милая,— сказала настоятельница.— Вы переволновались, ступайте-ка лучше домой и отдохните.

— Нет-нет, я лучше останусь здесь.

— Старших надо слушаться. Что бы сказал наш милый доктор, если бы я разрешила вам поступить так неосторожно? Приходите завтра, если будет охота, или послезавтра, но на сегодня с вас хватит. Сейчас пошлю за паланкином. Отрядить мне кого-нибудь из девочек вам в провожатые?

— Не надо. Я отлично доберусь и одна.

56

Китти лежала на своей постели при закрытых ставнях. Шел третий час дня, слуги спали. После того что она узнала утром (а теперь у нее не осталось сомнений), она пребывала в полном оцепенении. С самого возвращения домой она старалась собраться с мыслями, но в голове было пусто, мысли разбегались. Вдруг за стеной послышались шаги, шел кто-то в обуви — значит, не слуги; у нее екнуло сердце, это мог быть только Уолтер. Он прошел в гостиную, окликнул ее, она не ответила. После короткой паузы — стук в дверь.

— Да?

— Можно войти?

Китти встала и накинула халат.

— Входи.

Он вошел. Хорошо, что ставни закрыты, так что ее лицо в тени.

— Я тебя не разбудил? Я постучал совсем тихо.

— Я не спала.

Он подошел к одному из окон и распахнул ставни. В комнату хлынул поток теплого света.

— Что случилось? — спросила она.— Почему ты так рано?

— Монахини сказали, что ты плохо себя чувствуешь. Я зашел узнать, в чем дело.

На минуту в ней вспыхнул гнев.

— Что ты сказал бы, если б это была холера?

— Будь это холера, ты, безусловно, не добралась бы домой.

Чтобы оттянуть время, она подошла к туалетному столику, провела гребенкой по стриженым волосам. Потом села и закурила.

— Утром мне нездоровилось, настоятельница решила, что мне надо побыть дома. Но сейчас все прошло. Завтра пойду туда, как обычно.

— Так что же с тобой было?

— А они тебе не сказали?

— Нет, настоятельница говорит, что ты мне сама расскажешь.

Тут случилось то, чего уже давно не бывало: он в упор посмотрел на нее; профессиональный инстинкт оказался сильнее личного чувства. Она заколебалась, потом заставила себя встретиться с ним глазами.

— У меня будет ребенок.

Она уже привыкла, что он встречает молчанием слова, которые должны бы вызвать удивленный возглас, но никогда еще это молчание не казалось ей таким убийственным. Он не вздрогнул, не шелохнулся, ни словом, ни выражением глаз не показал, что слышал ее. Ей захотелось плакать. Когда муж и жена любят друг друга, в такие минуты глубокое волнение еще больше их сближает. Молчание было нестерпимо, и она не выдержала.

— Не знаю, почему я раньше об этом не подумала. Глупо, конечно, но... я как-то запуталась...

— И сколько времени ты уже... когда ты должна родить?

Слова как будто давались ему с трудом. Она чувствовала, что у него пересохло в горле. И надо же, как у нее дрожат губы. Если он не каменный, это должно вызывать жалость.

— У меня сейчас срок два или три месяца.

— Отец ребенка я?

Она судорожно вздохнула. Голос его слегка дрогнул, или ей показалось? Будь проклята эта его холодная сдержанность, при которой малейшее проявление чувства так потрясает. Почему-то ей вдруг вспомнился прибор, который ей показывали в Гонконге, на нем чуть заметно колебалась стрелка, и ей объяснили, что это значит: за тысячу миль от них произошло землетрясение, унесшее около тысячи человеческих жизней. Она взглянула на Уолтера. Он был бледен как полотно. Таким она видела его только раз, нет, два раза. Он смотрел в пол, слегка скосив глаза.

— Ну?

Она стиснула руки. Как ему сейчас нужно, чтобы она ответила «да»! Он ей поверит, непременно поверит, потому что хочет поверить. И простит. Она знала, сколько нежности он таит в душе и как, вопреки своей робости, мечтает излить ее на кого-то. Она знала, что он не злопамятен; он простит, если только дать ему для этого повод, который затронул бы его сердце, и простит до конца. Никогда не попрекнет ее тем, что было, этого можно не бояться. Пусть он жесток, мрачен, холоден, но он не подл и не мелочен. Все пойдет по-другому, стоит ей сказать «да».

А она жаждала сочувствия. Когда ей так неожиданно открылось, что она беременна, в ней зародились странные надежды, неосознанные желания. Она чувствовала себя слабой, оробевшей, одинокой, без единого друга на свете. Как ни далеки они были с матерью, ее остро потянуло под материнское крыло. Она тосковала о помощи, об утешении. Уолтера она не любила и знала, что никогда не полюбит, но сейчас ей страстно хотелось, чтобы он ее обнял и можно было прижаться головой к его груди и заплакать счастливыми слезами. Хотелось, чтобы он поцеловал ее, хотелось обвить руками его шею.

Она заплакала. Она столько лгала в последние месяцы, ложь давалась ей так легко. Чем плоха ложь, если она — на благо? Так легко сказать «да». Она уже видела потеплевшие глаза Уолтера, его руки, протянутые к ней. И не могла выговорить это слово. Не могла, и все. Она столько пережила за эти горькие недели. Чарли и его отступничество, холера и бесконечные смерти со всех сторон, монахини, даже забавный пьянчужка Уоддингтон — все это произвело в ней перемену, она сама себя не узнавала. Ей казалось, будто какой-то двойник следит за ней с удивлением и страхом. Нет, она должна сказать правду. Какой смысл лгать. Мысль ее сделала странный скачок: она вдруг увидела того мертвого нищего на земле, у стены участка. Почему он ей вспомнился? Она не рыдала. Слезы ее лились рекой, глаза были открыты. Наконец она вспомнила про его вопрос. Он ее спросил, он ли отец ребенка. И теперь она ответила:

— Не знаю.

Послышался тихий смешок, от которого ее бросило в дрожь.

— Нескладно получилось, а?

Как это на него похоже. Именно такого замечания от него можно было ждать, но у Китти упало сердце. Понял ли он, как трудно ей было сказать правду (впрочем, поправилась она, совсем было не трудно, а просто невозможно иначе), оценил ли ее честность? Собственные слова «не знаю, не знаю» стучали в мозгу. Теперь уж их не возьмешь обратно. Она достала из сумки платок и вытерла слезы. Оба молчали. На столе у кровати стоял сифон, Уолтер налил ей воды. Он поддерживал стакан, пока она пила, и она заметила, как исхудала эта рука, красивая, с длинными пальцами, но буквально кожа да кости. И чуть дрожит. С лицом он мог совладать, а рука его выдала.

— Ты не обращай внимания, что я плачу,— сказала она.— Это я так, просто слезы сами из глаз льются.

Она выпила воду, он отнес стакан на место, сел на стул и закурил. Вот он легонько вздохнул. Ей уже доводилось слышать такие вздохи, от них всякий раз щемило сердце. Он устремил невидящий взгляд в окно, а она, присмотревшись к нему, поразилась, до чего он похудел за последние недели. Виски запали, кости лица выпирают наружу. Платье висит на нем как на вешалке. Кожа под загаром зеленовато-бледная. Вид изможденный. Он слишком много работает, спит мало, ничего не ест. Несмотря на собственные горести и тревоги, она нашла в себе силы пожалеть его. Как больно думать, что ничем не можешь ему помочь.

Он приложил руку ко лбу, словно у него разболелась голова, и ей представилось, что у него в мозгу тоже неотступно стучат слова «не знаю, не знаю». Странно, что этот холодный, хмурый, застенчивый человек наделен любовью к самым маленьким. Мужчины часто и к своим-то равнодушны, но про него монахини сколько раз ей рассказывали, это их и трогало, и смешило. Если он так любит этих китайчат, как же он любил бы своего ребенка! Китти закусила губу, чтобы опять не расплакаться.

Уолтер взглянул на часы.

— Пора мне обратно в город. У меня сегодня еще уйма работы. Ты как, ничего?

— Обо мне не беспокойся.

— Ты вечером не дожидайся меня. Я, возможно, вернусь очень поздно, а накормит меня полковник Ю.

— Хорошо.

Он встал.

— Советую сегодня не переутомляться, дай себе передышку. Тебе что-нибудь подать, принести?

— Нет, спасибо. Ничего не нужно.

Он еще постоял как бы в нерешительности, потом, не глядя на нее, взял шляпу и вышел. Она слышала, как он шел от крыльца к воротам. Одна, до ужаса одна. Сдерживаться теперь было не нужно, и она дала волю слезам.

57

Вечер был душный, и, когда Уолтер наконец вернулся, Китти сидела у окна, глядя на причудливые крыши китайского храма, черные на фоне звездного неба. Глаза ее опухли от слез, но она успокоилась. Странная тишина снизошла в душу, несмотря на все треволнения,— может быть, просто от усталости.

— Я думал, ты уже спишь,— сказал Уолтер входя.

— Мне не спалось. Когда сидишь, не так жарко. Тебя покормили?

— Еще как.

Он прошелся взад-вперед по длинной комнате, и она поняла, что он хочет о чем-то поговорить с ней, но не знает, как начать. Без тени волнения она ждала, чтоб он собрался с духом. И дождалась.

— Я обдумал то, что ты мне сегодня рассказала. Мне кажется, тебе лучше отсюда уехать. Я уже поговорил с полковником Ю, он согласен предоставить тебе охрану. Можешь взять с собой служанку. Ты будешь в полной безопасности.

— А куда я могла бы уехать?

— Можешь уехать к матери.

— Думаешь, она мне обрадуется?

— Тогда можешь поехать в Гонконг.

— А что мне там делать?

— Тебе сейчас нужен уход, внимание. Я просто не вправе удерживать тебя здесь.

В ее улыбке была не только горечь, но и веселая насмешка. Она взглянула на него и чуть не рассмеялась.

— С чего это ты вдруг так беспокоишься о моем здоровье?

Он подошел к окну и остановился, глядя в ночь. Никогда еще в безоблачном небе не было столько звезд.

— Женщине в твоем положении нельзя здесь оставаться.

Его легкий белый костюм пятном выделялся во мраке; в чеканном профиле было что-то зловещее, но, как ни странно, сейчас он не внушал ей ни малейшего страха. Неожиданно она спросила:

— Когда ты добился, чтобы я сюда поехала, ты хотел моей смерти?

Он не отвечал так долго, что она успела подумать, не притворяется ли он, будто не слышал.

— Сначала — да.

Она нервно поежилась — ведь это он впервые сознался в своем намерении. Но зла она на него не держала. Она сама себе удивлялась — сейчас он даже внушал ей восхищение и в то же время был немного смешон. А когда она вдруг вспомнила про Чарли Таунсенда, то решила, что он просто глуп.

— Ты шел на страшный риск,— отозвалась она.— При твоей сверхчувствительной совести ты не простил бы себе, если бы я умерла.

— Ну вот, а ты не умерла. Ты даже поздоровела.

— Я в жизни не чувствовала себя лучше.

Ее подмывало воззвать к его чувству юмора. После всего, что они пережили, среди всех этих ужасов и невзгод, идиотством казалось придавать значение такой ерунде, как блуд. Когда смерть подстерегает за каждым углом и уносит свои жертвы, как крестьянин — картошку с поля, не все ли равно, хорошо или плохо тот или иной человек распоряжается своим телом. Если б он только мог понять, как мало значит для нее теперь Чарли — даже лицо его вспоминается уже с трудом,— как безвозвратно эта любовь ушла из ее сердца! У нее не осталось к Таунсенду ни капли чувства, и потому обессмыслилось все, в чем они были повинны. Сердце ее снова свободно, а что тут было замешано тело — да наплевать на это! Ей хотелось сказать Уолтеру: «Слушай, не пора ли нам образумиться? Мы дулись друг на друга, как дети. Давай помиримся. Любви между нами нет, но почему нам не быть друзьями?»

Он стоял очень тихо. Бесстрастное лицо в свете лампы было мертвенно-бледно. Она не надеялась на него: если скажешь не то, он обрушит на тебя такой ледяной сарказм! Она уже знала, какая ранимость скрывается под этой язвительной маской, как быстро он может замкнуться, если будут задеты его чувства. Надо же быть таким идиотом! Для него важнее всего удар по его самолюбию — наверно, от такого удара вообще труднее всего оправиться. Чудаки эти мужчины, что придают такое значение верности жен. Сама-то она, когда сошлась с Чарли, думала, что изменилась неузнаваемо, а оказалось, что она все такая же, только счастливее и жизнерадостнее. И почему она не смогла сказать Уолтеру, что ребенок его? Ей эта ложь ничего бы не стоила, а для него была бы такая радость. А может, это и не было бы ложью; даже удивительно, что в своих интересах она не подумала о такой лазейке, а вот не подумала... До чего же мужчины глупые! Их роль в этом деле так ничтожна. Это женщина долгие, тягостные месяцы носит ребенка, женщина в муках рождает его, а мужчина, сбоку припека, туда же, со своими претензиями. Почему это должно влиять на его отношение к ребенку? И мысли Китти обратились к тому ребенку, которого ей самой предстояло родить; она подумала о нем не с волнением, не в радостном предвкушении материнства, а с ленивым любопытством.

— Тебе, конечно, еще хочется это обдумать,— сказал Уолтер, нарушая долгое молчание.

— Что обдумать?

Он оглянулся, словно удивленный ее вопросом.

— Когда тебе лучше ехать.

— Но я не хочу уезжать.

— Почему?

— Мне нравится работать в монастыре. По-моему, я приношу там пользу. Я предпочла бы дождаться тебя.

— Мне, пожалуй, следует тебе объяснить, что в твоем теперешнем положении ты особенно подвержена любой инфекции.

— Как деликатно ты это выразил,— сказала Китти с усмешкой.

— Ты не ради меня остаешься?

Она замялась. Откуда ему знать, что сейчас самое сильное чувство, какое он у нее вызывает, и самое неожиданное — это жалость.

— Нет. Ты меня не любишь. Тебе со мной, наверно, скучно.

— Не подумал бы я, что женщина твоего склада способна пожертвовать своими удобствами ради нескольких праведных монахинь и оравы китайских детишек.

Она улыбнулась.

— Это несправедливо — презирать меня за то, что ты так неправильно меня расценил. Я не виновата, что ты был таким олухом.

— Если ты твердо решила остаться, я, конечно, не собираюсь тебе перечить.

— К сожалению, я не могу дать тебе повод проявить великодушие.— Почему-то ей сейчас было трудно говорить с ним всерьез.— И между прочим, ты совершенно прав: я остаюсь не только ради бедных сироток. Я, понимаешь ли, оказалась в таком положении, что у меня во всем мире нет ни одной родной души. Я не знаю никого, кто принял бы меня с радостью. Никого, кому есть дело, жива я или умерла.

Он нахмурился, но не от гнева.

— Хорошеньких дел мы с тобой натворили, а? — сказал он.

— Ты все еще собираешься подать на развод? Мне это теперь безразлично.

— Ты же знаешь, что, привезя тебя сюда, я тем самым отказался от права обвинения.

— Нет, я не знала. Я, понимаешь, не специалист по супружеским изменам. Что же мы будем делать, когда уедем отсюда? По-прежнему будем жить вместе?

— Ох, давай лучше не загадывать так далеко вперед.

В голосе его была смертельная усталость.

58

Три дня спустя Уоддингтон зашел за Китти в монастырь (она, не находя себе места от беспокойства, сразу вернулась к работе) и повел, как было обещано, на чашку чаю к своей сожительнице. Китти уже не раз обедала у него. Дом был белый, квадратный, парадный, из тех, какие Таможня строит для своих служащих по всему Китаю. Столовая, где они обедали, гостиная, где пили кофе, были обставлены добротно и строго. В обстановке ничего домашнего, не то отель, не то канцелярия, сразу видно, что эти дома — всего лишь случайное, временное жилище для сменяющихся обитателей. Никому бы и в голову не пришло, что на втором этаже скрыта от посторонних глаз тайна, притом романтического свойства. Они поднялись по лестнице. Уоддингтон отворил дверь. Китти оказалась в большой голой комнате с белыми стенами, на которых развешаны были свитки со столбиками иероглифов. За квадратным черным столом, в жестком кресле тоже черного дерева и покрытого сложной резьбой, сидела маньчжурка. При виде Китти и Уоддингтона она встала, но не двинулась им навстречу.

— Вот она,— сказал Уоддингтон и добавил что-то по-китайски. Женщина поздоровалась за руку. Она была очень стройная, в длинном вышитом платье и выше ростом, чем ожидала Китти, привыкшая к уроженкам южного Китая. На ней была бледно-зеленая кофта с узкими рукавами, прикрывавшими запястья; на черных, тщательно причесанных волосах красовался головной убор маньчжурских женщин. Лицо было густо напудрено, щеки от глаз до самого рта нарумянены, выщипанные брови как тонкие черные черточки, рот ярко-алый. На этой маске большие черные, слегка раскосые глаза горели, как два озера живого агата. Не женщина, а раскрашенный идол. Движения ее были неспешны, уверенны. Китти показалось, что она немного робеет, но полна любопытства. Пока Уоддингтон говорил с ней, она изредка кивала и взглядывала на Китти. Китти поразили ее руки — невероятно длинные, тонкие, цвета слоновой кости, с накрашенными ногтями. Никогда еще она не видела таких прелестных, томных, грациозных рук. В них угадывалась родовитость несчетных поколений.

Она заговорила высоким, резким голосом — словно птицы защебетали в саду,— и Уоддингтон перевел Китти ее слова, что она рада ее видеть, и сколько ей лет, и сколько у нее детей? Они сели на три жестких кресла вокруг квадратного стола, и бой подал чай, бледный и ароматизированный жасмином. Маньчжурка предложила Китти зеленую жестянку с сигаретами «Три замка». Кроме стола и кресел, в комнате почти не было мебели, только широкий спальный тюфяк с вышитым валиком в изголовье и два ларя сандалового дерева.

— Что она делает целыми днями? — спросила Китти.

— Немного рисует красками, изредка пишет стихи. А по большей части просто сидит. Курит, но умеренно, и я этому рад, поскольку в мои обязанности входит пресекать торговлю опиумом.

— А сами вы курите? — спросила Китти.

— Очень редко. Честно говоря, я предпочитаю виски.

В комнате стоял слабый приторно-едкий запах, не то чтобы неприятный, но характерный, свойственный восточным домам.

— Скажите ей, что мне жаль, что я не могу с ней поговорить. У нас, я уверена, нашлось бы что сказать друг другу.

Когда Уоддингтон перевел, маньчжурка бросила на Китти быстрый взгляд, в котором светилась улыбка. Она сидела в своем пышном наряде, очень величественная, нисколько не смущенная, а глаза на раскрашенном лице были настороженные, загадочные, бездонные. Она была неестественна, как кукла, и притом до того грациозна, что Китти перед ней казалась себе неуклюжей. До сих пор Китти воспринимала Китай, куда забросила ее судьба, без особого внимания, немного свысока. Так было принято в ее кругу. Теперь же на нее повеяло чем-то потусторонним, таинственным. Вот он, Восток, древний, неведомый, непостижимый. Верования и идеалы Запада показались ей грубыми по сравнению с теми идеалами и верованиями, что словно воплотились в этом изысканно-прекрасном создании. Перед ней была совсем другая жизнь, жизнь в совершенно ином измерении. Перед лицом этой куклы с накрашенным ртом и настороженными раскосыми глазами искания и боли повседневного мира утрачивали всякий смысл. Словно за размалеванной маской скрывалось огромное богатство глубоких, значительных переживаний, словно эти тонкие, изящные руки с длинными пальцами держали ключ к неразрешимым загадкам.

— О чем она думает целыми днями? — спросила Китти.

— Ни о чем,— улыбнулся Уоддингтон.

— Она изумительна. Скажите ей, что я еще никогда не видела таких прекрасных рук. Хотела бы я знать, за что она вас любит.

Уоддингтон улыбаясь перевел ее вопрос.

— Она говорит, что я хороший.

— Как будто женщины любят мужчин за их добродетели,— фыркнула Китти.

Рассмеялась маньчжурка всего один раз. Это случилось, когда Китти, чтобы поддержать разговор, стала восхищаться ее нефритовым браслетом. Она сняла браслет, и Китти попробовала его примерить, но, хотя рука у нее была маленькая, браслет на нее не налез. Вот тут маньчжурка и рассмеялась, как ребенок. Она сказала что-то Уоддингтону. Потом позвала служанку, дала ей какое-то поручение, и та, исчезнув на минуту, вернулась с парой очень красивых маньчжурских туфель.

— Она хочет подарить их вам, если окажутся впору,— объяснил Уоддингтон.— Для комнат это очень удобная обувь.

— Они мне как раз,— сказала Китти не без самодовольства, но, заметив, как хитро ухмыльнулся Уоддингтон, быстро спросила:

— А ей они велики?

— О да.

Китти рассмеялась, а когда Уоддингтон перевел, посмеялись и маньчжурка и служанка.

Немного позднее, когда Китти и Уоддингтон поднимались к ее дому, она повернулась к нему с дружеской улыбкой.

— Вы мне и не сказали, как сильно ее любите.

— А с чего вы это взяли?

— По глазам видно. Странно. Это, наверно, все равно как любить призрак или грезу. Мужчины вообще непредсказуемы. Я думала, вы как все, а теперь чувствую, что ничегошеньки о вас не знаю.

Проводив ее до калитки, он неожиданно спросил:

— Зачем вам нужно было ее увидеть?

Китти ответила, немного подумав:

— Я чего-то ищу, чего — сама не знаю. Но знаю, что это очень важно и что, если найти, все пойдет по-другому. Может быть, это известно монахиням; но когда я с ними, я чувствую, что они знают секрет, которым не хотят делиться. Почему-то мне пришло в голову, что, если я увижу эту женщину, мне станет понятно, чего я ищу. Может, она мне и сказала бы, если б могла.

— А почему вы думаете, что она это знает?

Китти искоса поглядела на него и ответила вопросом на вопрос:

— А вы это знаете?

Он пожал плечами.

— Дао. Путь. Одни из нас ищут его в опиуме, другие в Боге, кто в вине, кто в любви. А Путь для всех один и ведет в никуда.

59

Китти вернулась в уже привычную для нее рабочую колею и, хотя с утра чувствовала себя очень неважно, не давала себе распускаться. Ее удивило, какой интерес стали проявлять к ней монашенки. Раньше, встречая ее в коридоре, они только здоровались, теперь же, по-детски волнуясь, норовили под каким-нибудь пустячным предлогом зайти в комнату, где она находилась, посмотреть на нее и поболтать. Сестра Сен-Жозеф раз за разом вспоминала, что она уже давно что-то приметила и все думала: «Что бы это значило?» или «Скорее всего, это самое», а потом, когда Китти стало дурно,— «И сомневаться нечего, сразу видно». Она не уставала рассказывать о том, как проходили роды у ее невестки, и некоторые подробности могли бы сильно встревожить Китти, не обладай она чувством юмора. В сестре Сен-Жозеф приятно сочетались памятливость (по лугу на ферме ее отца протекала река, и тополя, что росли на берегу, дрожали от малейшего ветра) и короткое знакомство с библейскими героями. Твердо убежденная в том, что еретичка ничего в этом не может смыслить, она однажды рассказала Китти про Благовещение.

— Я, когда читаю про это в Священном писании, всегда плачу,— сказала она.— Сама не знаю почему, просто сердце как-то дрожит.

И процитировала по-французски слова, показавшиеся Китти незнакомыми и суховатыми: «Ангел, вошед к ней, сказал: радуйся, Благодатная! Господь с Тобою, благословенна Ты между женами»[338].

Тайна рождения веяла в стенах монастыря, как легкий ветерок среди цветущих яблонь. Мысль, что Китти ждет ребенка, смущала и будоражила этих бесплодных женщин. Они и робели перед Китти, и тянулись к ней. Физическую сторону ее состояния они воспринимали вполне здраво, ибо были дочерями крестьян и рыбаков; но детские их сердца были полны благоговения. Мысль о бремени, которое она носит под сердцем, тревожила их и в то же время вызывала душевный подъем. Сестра Сен-Жозеф говорила, что все они за нее молятся, а сестра Сен-Мартен выразила сожаление, что Китти не католичка. Но настоятельница побранила ее и объяснила, что и протестантка может быть хорошей женщиной — une brave femme — и le bon Dieu[339] так или иначе все это уладит.

Китти и трогало, и забавляло, что она вызывает такой интерес, но по-настоящему ее удивило то, что даже настоятельница, столь строгая в своей святости, стала относиться к ней по-новому. Она всегда была добра к Китти, однако не снисходила до нее; теперь же проявляла к ней чуть не материнскую нежность. И голос ее звучал по-новому мягко, и в глазах мелькали веселые искорки, словно она любовалась Китти, как смышленым ребенком, сумевшим заслужить ее расположение. Китти все это умиляло. Словно в эту душу, спокойную и величавую, как серое море, пугающее своейсумрачной мощью, внезапно проник луч солнца, и оно ожило, подобрело, повеселело. По вечерам она теперь часто заходила посидеть с Китти.

— Я должна следить, чтобы вы не переутомлялись, дитя мое,— сказала она однажды, явно выдумав себе оправдание,— а то доктор Фейн ни за что мне не простит. Ах, эта британская сдержанность! Вот ведь он какой, себя не помнит от радости, но, стоит заговорить с ним про это, сразу бледнеет.

Она ласково потрепала Китти по руке.

— Доктор Фейн рассказал мне, что советовал вам уехать, но вы отказались, потому что не хотели расстаться с нами. Это очень похвально, дитя мое, и не думайте, что мы не ценим вашей помощи. Но я подозреваю, что вы и с ним не захотели расстаться, а это еще лучше, ибо ваше место — рядом с ним, вы ему нужны. Да, просто не знаю, что бы мы делали без этого замечательного человека.

— Мне отрадно думать, что он кое-что сделал для вас,— сказала Китти.

— Любите его всем сердцем, милая. Он — святой.

Китти улыбнулась и подавила вздох. Для Уолтера она могла теперь сделать только одно, но как это сделать — не знала. Она хотела, чтобы он простил ее — уже не ради нее, но ради себя, ведь только это могло дать ему душевный покой. Просить его прощения бесполезно, если он догадается, что она желает добра не столько себе, сколько ему, он в своем упорном тщеславии тем более ей откажет (его тщеславие почему-то перестало ее раздражать, оно казалось естественным и только усиливало жалость, которую он внушал ей); единственный шанс — что какое-нибудь непредвиденное внешнее обстоятельство поможет застигнуть его врасплох. Он, возможно, даже ждет эмоционального взрыва, который избавил бы его от кошмара затаенной обиды, но и в этом случае будет в своей одержимости всеми силами бороться с собой.

Ну не позор ли, что люди, которым отпущено так мало времени в полном страданий мире, так безжалостно себя мучат?

60

Хотя настоятельница подолгу беседовала с Китти всего три или четыре раза да еще изредка по нескольку минут, впечатление она произвела на Китти очень глубокое. Ее образ был подобен некой стране, на первый взгляд прекрасной, но негостеприимной; лишь потом обнаруживаешь в складках суровых гор приветливые деревушки под сенью фруктовых деревьев и веселые речки, бегущие по сочным лугам. Но этих отрадных картин, хоть они и удивляют и успокаивают, еще мало, чтобы чувствовать себя дома в этой стране бурых кряжей и просвистанных ветром равнин. Сойтись с настоятельницей по-человечески близко было бы невозможно, в ней было что-то безличное, что Китти ощущала и в общении с другими монахинями, даже с добродушной болтушкой сестрой Сен-Жозеф, но от настоятельницы ее отделяла почти физически осязаемая преграда. Как-то неуютно и страшновато делалось при мысли, что она ходит по одной с тобою земле, по горло занята мирскими делами и все же явственно обитает на уровне, для тебя недосягаемом. Однажды она сказала Китти:

— Монахине мало пребывать в непрестанной молитве Иисусу, она сама должна быть молитвой.

Хотя речь ее была неотделима от ее веры, Китти чувствовала, что это получается само собой, без всякого намерения повлиять на еретичку. Ее удивляло, что настоятельница, столь милосердная к людям, даже не пытается вывести ее, Китти, из состояния, которое не может не казаться ей греховным невежеством.

Как-то вечером они засиделись за разговором. Дни стали короче, мягкий вечерний свет и радовал, и навевал легкую грусть. У настоятельницы вид был очень усталый. Трагическое бледное лицо осунулось, прекрасные темные глаза потеряли блеск. Может быть, это усталость склонила ее к несвойственной ей откровенности.

— Сегодня для меня памятный день, дитя мое,— сказала она, словно пробуждаясь от долгой задумчивости.— Годовщина того дня, когда я окончательно решила посвятить себя Богу. Я уже два года об этом думала, но призвание это меня отпугивало, я боялась, как бы меня вновь не одолели мирские помыслы. Но в то утро, во время причастия, я дала обет, что в этот же день, еще до вечера, сообщу о своем желании матери. После причастия я помолилась Иисусу о ниспослании мне душевного покоя и явственно услышала в ответ: «Ты тогда обретешь его, когда перестанешь его желать».

Настоятельница словно унеслась мыслями в прошлое.

— В тот день наш близкий друг мадам Вьерно ушла к кармелиткам, не сказавшись никому из родных. Она знала, что они не сочувствуют ее планам, но считала, что, как вдова, имеет право сама собой распоряжаться. Одна из моих кузин ездила к ней проститься и вернулась только вечером, очень взволнованная. Я еще не говорила с матерью, я дрожала при мысли, что нужно ей открыться, но не хотела и нарушить обет, данный во время святого причастия. Я стала расспрашивать кузину о ее поездке. Моя мать, казалось поглощенная рукоделием, внимательно слушала, а я мысленно подгоняла себя: если говорить, то нельзя терять ни минуты.

Странно, до чего отчетливо я помню эту сцену. Мы сидели за столом, круглым столом под красной скатертью, и работали при свете лампы с зеленым абажуром. Две мои кузины гостили у нас, и мы все вместе вышивали гладью сиденья и спинки, чтобы обновить стулья в гостиной. Подумайте только, на них не меняли обивку с времен Людовика XIV, когда их только купили, и они, как говаривала моя мать, выцвели и обтрепались до безобразия.

Я пробовала заговорить, но не могла выдавить из себя ни слова, и вдруг моя мать, до того молчавшая, сказала, обращаясь ко мне: «Не понимаю поведения твоей подруги. Как это можно — уйти, не сказав ни слова тем, кому она так дорога. Это какой-то театральный жест, на мой взгляд безвкусный. Воспитанная женщина не сделает ничего такого, что заставило бы о ней судачить. Я надеюсь, что если ты когда-нибудь вздумаешь нас покинуть, что было бы для нас большим горем, то все же не сбежишь тайком, словно совершила преступление».

Вот когда нужно было заговорить, но так велика была моя слабость, что я могла только вымолвить: «О, не беспокойтесь, maman, у меня на это не хватило бы сил».

Мать ничего не ответила, и мне стало стыдно, что я не осмелилась выразиться яснее. Я словно услышала слова Иисуса, обращенные к святому Петру: «Петр, любишь ли ты меня?»[340] Какая же я слабая, подумала я, какая неблагодарная! Я люблю мою спокойную, обеспеченную жизнь, люблю мою семью, мои развлечения. Немного погодя, когда я еще предавалась этим горьким размышлениям, моя мать сказала, словно наш разговор и не прерывался: «А все же мне думается, моя Одетта, что в своей жизни ты еще совершишь что-то такое, о чем люди будут долго помнить».

Я еще не очнулась от своих мыслей, а мои кузины, не ведая, как колотится у меня сердце, продолжали спокойно вышивать, но матушка вдруг выронила из рук работу и, внимательно посмотрев на меня, сказала: «Дорогое мое дитя, я почти не сомневаюсь, что рано или поздно ты примешь постриг».

«Вы не шутите, маменька? — отозвалась я.— Вы ведь только что описали самое сокровенное мое желание».

«Ну еще бы! — вскричали мои кузины, не дав мне договорить.— Одетта уже два года только об этом и мечтает. Но вы не дадите вашего согласия, тетя? Нельзя вам на это соглашаться!»

«А по какому праву мы можем это запретить, мои милые дети, если на то будет воля Божия?»

Тогда мои кузины, желая обратить все в шутку, стали меня спрашивать, как я намерена распорядиться всякими безделушками, принадлежащими лично мне, и затеяли шутливый спор о том, кому из них что достанется. Однако веселье это длилось очень недолго, а потом мы заплакали. И тут на лестнице послышались шаги моего отца.

Настоятельница умолкла и глубоко вздохнула.

— Для моего отца это был тяжелый удар. Я была единственной дочерью, а мужчины часто любят дочек сильнее, чем сыновей.

— Великое это несчастье — иметь сердце,— улыбнулась Китти.

— Зато великое счастье — посвятить это сердце любви к Спасителю.

Тут к настоятельнице подошла одна иа младших девочек и, уверенная, что ее не прогонят, показала ей неизвестно где раздобытую очень страшную игрушку. Настоятельница обняла девочку за плечи своей прекрасной, худощавой рукой, а та доверчиво к ней прижалась. И Китти опять отметила, как ласкова ее улыбка и как безлична.

— Просто поразительно, ma mère, как эти сиротки вас обожают. Я бы загордилась, если б могла вызывать такое преклонение.

И ей настоятельница тоже подарила отрешенную и, однако же, прекрасную улыбку.

— Единственный способ завоевывать сердца — это уподоблять себя тем, чью любовь мы хотим заслужить.

61

Уолтер в тот вечер не вернулся к обеду. Китти подождала немного — обычно он, если задерживался в городе, находил способ известить ее,— но в конце концов села обедать одна. Она больше для вида отведала каждого из пяти-шести блюд, которые повар неизменно готовил, соблюдая обеденный обряд, несмотря на эпидемию и трудности со снабжением; а поев, растянулась в низком плетеном кресле у открытого окна и дала околдовать себя звездной ночи. Тишина сулила ей отдых.

Читать она не пыталась. Мысли проплывали по поверхности ее сознания, как белые облачка, отраженные в тихом пруду. Она так устала, что не в силах была ухватиться за какое-нибудь одно такое облачко, последовать за ним, проследить его путь. Она лениво пробовала подытожить впечатления, оставшиеся у нее от разговоров с монахинями. Казалось странным, что, хотя их образ жизни внушал ей такое уважение, вера, толкавшая их на такой образ жизни, оставляла ее равнодушной. Она даже вздыхала легонько: может быть, все стало бы проще, если бы душу ее озарило это широкое белое сияние. Бывали минуты, когда ей хотелось рассказать настоятельнице о своем горе и чем оно вызвано, но не хватало духу: слишком страшно было, что эта строгая женщина будет плохо о ней думать. В ее глазах поведение Китти, несомненно, являет собой тяжкий грех. Странно, думалось Китти, что ей самой оно кажется не столько греховным, сколько некрасивым и глупым.

Может, это недомыслие с ее стороны, но, если связь с Таунсендом и представляется ей достойной сожаления, даже неприличной, в ней не раскаиваться надо, а поскорее о ней забыть. Все равно как если допустишь какой-нибудь промах на званом вечере — очень, конечно, обидно, но ничего не поделаешь, а придавать этому серьезное значение просто неумно. При воспоминании о Чарли ее пробирала дрожь — эта его крупная, упитанная фигура, безвольный подбородок и манера выпячивать грудь, чтобы не казалось, что у него брюшко. Жизнелюбие проявляется у него в тонких красных жилках, которые скоро затянут щеки сплошной сеткой. Когда-то ей так нравились его косматые брови, теперь же ей виделось в них что-то грубое, отталкивающее.

А будущее? Она была к нему до странности равнодушна, вообще о нем не задумывалась. Может быть, она умрет, когда родится ребенок. Ее сестра Дорис всегда считалась здоровее ее, а Дорис ведь чуть не умерла от родов. (Она исполнила свой долг — подарила наследника новой династии баронетов. Китти улыбнулась, вспомнив, какой радостью это было для ее матери.) Раз будущее так темно, это может означать, что ей не суждено его увидеть. Уолтер, вероятно, препоручит ребенка заботам ее матери... если ребенок выживет; а Уолтера она знает: он, даже если не будет уверен в своем отцовстве, не бросит ребенка на произвол судьбы. На Уолтера можно положиться, он в любых обстоятельствах покажет себя с наилучшей стороны. Какая жалость, что при всех его достоинствах — честности, готовности к самоотречению, чуткости и уме — его так трудно полюбить! Она теперь нисколько его не боится, она его жалеет, и все же он кажется ей глуповат. Глубина его чувства — вот что сделало его особенно уязвимым, но когда-нибудь, как-нибудь она сумеет добиться его прощения. Ее не оставляла мысль, что, только вернув ему душевный покой, она искупит боль, которую причинила ему. Как жаль, что у него не развито чувство юмора: она-то может себе представить, что когда-нибудь они вместе посмеются, вспомнив, как сами себя терзали.

Она устала. Унесла лампу к себе в спальню, разделась. Легла и вскоре уснула.

62

Но ее разбудил громкий стук. Он вплелся в ее сновидения, так что она не сразу сообразила, что это не сон. Стук продолжался, и она поняла, что стучат в калитку. Было совсем темно. Она посмотрела на свои часики со светящимися стрелками: половина третьего. Наверно, Уолтер — как он поздно! — а бой не слышит. Стук продолжался, все громче и громче, в молчании ночи он звучал очень тревожно. Потом он прекратился, она услышала, как отодвинули тяжелый засов. Никогда еще Уолтер не возвращался так поздно. Бедняга, наверно, совсем вымотался. Хоть бы у него хватило ума сразу лечь, а не корпеть, как всегда, в этой своей лаборатории!

Послышались голоса, кто-то вошел во двор. Странно, ведь Уолтер, когда возвращается поздно, старается не шуметь, чтобы не беспокоить ее. Не то два, не то три человека взбежали на крыльцо и вошли в соседнюю комнату. Китти испугалась. В глубине ее сознания всегда жила боязнь антиевропейских волнений. Что-нибудь началось? Сердце у нее забилось. Но смутные опасения еще только зародились в ее мозгу, когда кто-то подошел к ее двери и постучал.

— Миссис Фейн!

Она узнала голос Уоддингтона.

— Да. Что случилось?

— Встаньте, пожалуйста. Я к вам по делу.

Она встала и, надев халат, отперла и распахнула дверь, За дверью стоял Уоддингтон в китайских шароварах и чесучовом пиджаке, бой с фонарем в руке, а немного позади них — три китайских солдата в хаки. Она вздрогнула, увидев расстроенное лицо Уоддингтона, и весь он выглядел так, будто только что вскочил с постели.

— Что случилось? — повторила она чуть слышно.

— Не надо волноваться. Но нельзя терять ни минуты. Одевайтесь поскорее, и идемте.

— Но почему? Что-нибудь произошло в городе?

При виде солдат она сразу решила, что начались беспорядки и они присланы охранять ее.

— Ваш муж заболел. Идемте скорее.

— Уолтер! — вскрикнула она.

— Держите себя в руках. Я сам еще точно не знаю, в чем дело. Полковник Ю прислал ко мне этого офицера и просил меня немедленно доставить вас в его резиденцию.

Китти, вся похолодев, тупо посмотрела на него, потом отступила от двери.

— Я буду готова через две минуты.

— Я пришел в чем был,— отозвался он.— Я тоже спал. Надел только пиджак и туфли.

Она не слышала. Натянула на себя первое, что попалось под руку, пальцы не слушались, она с трудом застегнула какие-то крючки на платье. На плечи накинула кантонскую шаль, которая была на ней вечером.

— Шляпу можно не надевать?

— Да.

Бой с фонарем пошел впереди, они поспешно спустились с крыльца и вышли на улицу.

— Осторожней, не упадите,— сказал Уоддингтон.— Вот моя рука, цепляйтесь.

Военные не отставали от них ни на шаг.

— Полковник Ю выслал паланкины. Они ждут на том берегу.

Они быстро спустились к реке. Китти не могла заставить себя задать вопрос, мучительно стучавший в мозгу,— слишком боялась ответа. На пристани их ждал сампан с фонариком на носу. Тут она спросила:

— Это холера?

— Видимо, так.

Она вскрикнула и остановилась.

— Не будем задерживаться, пошли.— Он шагнул в лодку и подал ей руку. Переправа была недолгая, они сгрудились на носу, а перевозчица с привязанным к бедру младенцем одним веслом погнала лодку по неподвижной воде.

— Он заболел сегодня днем,— сказал Уоддингтон.— Вернее, вчера днем.

— Почему за мной сразу не послали?

Таиться было не от кого, но они говорили шепотом. В темноте лица Уоддингтона не было видно, и Китти только чувствовала, как он весь напряжен.

— Полковник Ю хотел послать, он сам не позволил. Полковник Ю все это время не отходил от него.

— Он должен был за мной послать. Разве так можно?

— Ваш муж знал, что вы никогда не видели холерного больного. Это очень страшно и отвратительно. Он хотел избавить вас от этого зрелища.

— Как-никак, он мой муж,— выговорила она задыхаясь. Уоддингтон не ответил.

— А почему теперь меня вызвали?

Уоддингтон дотронулся до ее руки.

— Дорогая моя, наберитесь мужества. Нужно быть готовой к самому худшему.

Она громко застонала и тут же отвернулась, заметив, что солдаты на нее смотрят. Глаза их таинственно блеснули во мраке.

— Он умирает?

— Я знаю только, какое поручение полковник Ю дал этому офицеру, когда посылал его за мной. Сколько я понимаю, он уже без сознания.

— И никакой надежды?

— Мне страшно жаль, но боюсь, мы можем не застать его в живых.

Она содрогнулась. Из глаз хлынули слезы.

— Понимаете, он очень истощен, никакой сопротивляемости.

Она раздраженно оттолкнула его руку. Ее бесило, что он говорит таким тихим, сдавленным голосом.

Они причалили, и два кули, стоявших на берегу, помогли ей выйти из лодки. Паланкины их ждали. Подсаживая ее, Уоддингтон сказал:

— Постарайтесь не распускаться. Нервы вам еще понадобятся.

— Скажите носильщикам, чтобы торопились.

— Им дан приказ — бежать как можно быстрее.

Офицер, уже сидя в паланкине, крикнул что-то ее носильщикам. Они подхватили паланкин, приладили палки на плечах и дружно тронули с места. Подъем они одолели бегом, впереди каждого паланкина бежал человек с фонарем, а наверху, у водяных ворот, стоял сторож с факелом. Офицер окликнул его, он распахнул одну створку ворот и пропустил их, обменявшись с носильщиками какими-то непонятными возгласами. Эти гортанные звуки на чужом языке прозвучали в ночной темноте загадочно и тревожно. Они стали подниматься по мокрым и скользким булыжникам мостовой, один из носильщиков офицера споткнулся. До Китти донесся гневный окрик офицера, визгливый ответ носильщика, потом головной паланкин помчался дальше. Улицы были узкие, извилистые. Здесь, в городе, было совсем темно. Город мертвых. Они пронеслись по узкому переулку, свернули за угол, взбежали вверх по каким-то ступеням. Запыхавшиеся носильщики уже не бежали, а шли, молча, быстрым размашистым шагом; один из них на ходу достал рваный платок и вытер пот, заливавший глаза. Они без конца сворачивали то вправо, то влево, как в лабиринте. Порой можно было угадать, что у порога какой-нибудь запертой лавки лежит человеческая фигура, но невозможно было определить, проснется ли этот человек рано утром или не проснется никогда. В узких безлюдных улочках стояла жуткая тишина, и, когда где-то залаяла собака, натянутые нервы Китти совсем сдали. Куда ее несут? Этой дороге не будет конца. Неужели нельзя побыстрее? Быстрее, быстрее. Время не ждет. А что, если они уже опоздали?

63

В длинной глухой стене, вдоль которой лежал их путь, появились ворота с будками по бокам, и паланкины стали. Уоддингтон бросился к Китти. Она уже соскочила на землю. Офицер постучал, что-то крикнул, открылась калитка, и они вошли во двор. Двор был большой, квадратный. У стен его, под стропилами выступающих крыш, лежали вповалку солдаты, завернувшись в одеяла. У ворот офицер, задержавшись на минуту, перекинулся словами с военным, судя по всему — начальником караула. Потом офицер сказал что-то Уоддингтону.

— Он еще жив,— сказал Уоддингтон.— Осторожно, не споткнитесь.

По-прежнему следуя за огоньками фонарей, они пересекли двор, поднялись по ступенькам к широкой двери, потом вниз, в другой просторный двор. Вдоль одной его стороны тянулась длинная освещенная комната. Сквозь рисовую бумагу чернел сложный узор оконных переплетов. Провожатые довели их до этой комнаты, офицер постучал. Дверь тотчас отворилась, и офицер, взглянув на Китти, отступил в сторону.

— Входите,— сказал Уоддингтон.

Комната была длинная, низкая, лампы тускло горели в зловещем полумраке. У противоположной стены лежал на тюфяке человек, укутанный одеялом. В ногах стоял навытяжку военный.

Китти подбежала и склонилась над тюфяком. Уолтер лежал с закрытыми глазами. В сумрачном свете его серое лицо казалось мертвым. Он был до ужаса неподвижен.

— Уолтер, Уолтер,— проговорила она задыхаясь.

Тело чуть шевельнулось. Это был только призрак движения — легкий, как дуновение ветра, которого не чувствуешь, только видишь, как оно шевельнуло неподвижную поверхность воды.

— Уолтер, Уолтер, скажи мне что-нибудь.

Глаза медленно раскрылись, словно поднять тяжелые веки стоило ему неимоверных усилий, но он не смотрел на нее, он уставился в стену, приходившуюся в нескольких дюймах от его лица. Он заговорил; в голосе, тихом и слабом, можно было угадать улыбку.

— Вот в какой я попал переплет,— сказал он.

Китти затаила дыхание. Ни звука, ни намека на жест, только глаза, темные, холодные, прикованы к белой стене (какие тайны им сейчас открылись?). Китти встала на ноги и растерянно обратилась к своему спутнику:

— Неужели ничего нельзя сделать? Вы так и будете стоять как истукан?

Она стиснула руки. Уоддингтон заговорил с офицером, стоявшим в ногах постели.

— Видимо, они сделали все, что могли. При нем был полковой врач. Его обучил ваш муж. Он сделал все то же, что доктор Фейн сам бы сделал.

— Это и есть врач?

— Нет, это полковник Ю. Он не отходит от вашего мужа.

Китти бросила на него отчаянный взгляд. Он был высокого роста, крепкого сложения, защитная форма казалась ему тесна. Он смотрел на Уолтера, и она заметила в его глазах слезы. У нее защемило сердце. С какой стати у этого чужого человека с круглым желтым лицом глаза полны слез? Это невыносимо.

— Какой ужас, что ничего нельзя сделать.

— Сейчас он хотя бы уже не страдает,— сказал Уоддингтон.

Она опять склонилась над мужем. Его пугающие глаза по-прежнему смотрели прямо вперед. Непонятно было, видит он что-нибудь или нет, слышит ли, что говорится. Она придвинула губы к его уху.

— Уолтер, чего тебе дать?

Ей казалось, что должно быть какое-то лекарство, которое можно ему дать, чтобы задержать эту быстро уходящую жизнь. Теперь, когда глаза привыкли к полумраку, она видела, что лицо его ссохлось. Он был неузнаваем. Немыслимым казалось, что за каких-нибудь несколько часов он стал настолько непохож на себя. Он вообще не был похож на человека: не человек, а сама смерть. Ей показалось, что он хочет что-то сказать. Она пригнулась ближе.

— Не суетись. Было скверно, очень скверно, а сейчас ничего.

Китти ждала, что он еще скажет, но он молчал. Самое страшное, что он лежит так тихо, точно уже приготовился к молчанию могилы. Подошел какой-то человек, санитар или врач, и жестом велел ей отойти, а сам, склонившись над умирающим, обтер мокрой тряпкой его губы. Китти еще раз шепотом воззвала к Уоддингтону:

— И никакой, никакой надежды?

Он покачал головой.

— Сколько он еще может прожить?

— Точно не скажешь. Может быть, час.

Китти обвела глазами голую комнату, и взгляд ее остановился на внушительной фигуре полковника Ю.

— Можно мне побыть с ним вдвоем? — спросила она.— Совсем недолго, всего минуту.

— Разумеется.

Уоддингтон подошел к полковнику и поговорил с ним. Тот поклонился и вполголоса отдал приказ.

— Мы будем за дверью,— сказал Уоддингтон, выходя с остальными.— Если что, позовите.

Теперь, когда неотвратимое завладело ее сознанием, как наркотик, разлившийся по жилам, когда она уже не сомневалась, что Уолтер умрет, у нее осталось одно желание — облегчить ему последние минуты, выдернув из его души отравленную занозу старой обиды. Ей казалось, что если он перед смертью помирится с нею, то помирится и с самим собой. Она думала не о себе, только о нем.

— Уолтер, умоляю, прости меня,— сказала она. Из опасения сделать ему больно она его не касалась.— Я так перед тобой виновата. Я так горько раскаиваюсь.

Он молчал. Как будто не слышал. Она не сдавалась. Ей чудилось, что его душа — как бабочка, что бьется о стекло, и крылья ее отяжелели от ненависти.

— Милый.

Тень прошла по землистому, изможденному лицу. Лицо даже не шевельнулось, но ей показалось, что его свела судорога. Никогда еще она так к нему не обращалась. Может быть, в его угасающем мозгу мелькнула мысль, смутная, почти неуловимая, что раньше она употребляла это слово не думая, относя его к собакам, к детям, к автомобилям. А потом случилось самое страшное. Она сжала руки, изо всех сил стараясь сдержаться: две слезы медленно поползли по его исхудалым щекам.

— О дорогой мой, родной, если ты когда-нибудь меня любил, а ты любил меня, я знаю, и я так ужасно с тобой поступила — прости меня. Я уже не смогу доказать тебе, как я раскаиваюсь. Сжалься надо мной. Прости меня, умоляю.

И умолкла. Смотрела на него не дыша, страстно ждала ответа. И вот он попытался заговорить. Сердце ее подскочило. Да, она искупит все страдания, которые причинила ему, если сейчас, в последнюю минуту, ей удастся освободить его от груза застарелой злобы. Губы его дрогнули. Он не смотрел на нее. Невидящие глаза упирались в белую стену. Она наклонилась, чтобы лучше слышать. Но он произнес совершенно отчетливо:

— Собака околела.

Она застыла, словно обратилась в камень. Ничего не поняв, смотрела на него в горестной растерянности. Это бессмыслица. Бред. Он не понял ни единого ее слова.

Не может быть, чтобы человек был так неподвижен — и все-таки жив. Она ждала. Глаза у него открыты. Дышит или нет — не понять. Ей стало тревожно.

— Уолтер,— шепнула она.— Уолтер.

Она рывком поднялась, внезапно охваченная страхом. Повернулась и пошла к двери.

— Подите сюда, пожалуйста. Он, кажется, не...

Они вошли. Врач-китаец приблизился к постели, зажег электрический фонарик и посветил Уолтеру в глаза. А потом закрыл их. Сказал что-то по-китайски. Уоддингтон обнял Китти за плечи.

— Умер.

Китти глубоко вздохнула. Несколько слезинок скатились по щекам. Это было не потрясение, какая-то оторопь нашла на нее. Китайцы стояли кучкой, с беспомощным видом, словно не зная, что делать дальше. Уоддингтон молчал. Потом китайцы стали тихо переговариваться.

— Давайте я провожу вас домой,— сказал Уоддингтон.— Его перенесут туда.

Китти устало провела рукой по лбу. Подошла к постели, наклонилась, осторожно поцеловала Уолтера в губы. Она уже не плакала.

— Простите, что доставила вам столько хлопот.

Военные отдали честь, она с достоинством им поклонилась. Они снова пересекли один двор, потом другой и сели в паланкины. Уоддингтон закурил. Дымок папиросы растаял в воздухе — вот она, человеческая жизнь!

64

Уже светало, кое-где китайцы открывали свои лавки, убирали ставни. В темном закутке при свете свечи умывалась женщина. В чайном домике на углу закусывала группа рабочих. Серый, холодный утренний свет крался по узким улочкам, как вор. На реке лежал белесый туман, мачты джонок пронзали его, как копья призрачных воинов. На воде было холодно, Китти закуталась в свою веселую цветастую шаль. На безоблачном небе взошло солнце. Оно светило как всегда, как будто ничего не случилось и этот день был как все остальные.

— Вам бы прилечь? — сказал Уоддингтон, когда они вошли в дом.

— Нет, я посижу у окна.

За прошедшие недели она сидела здесь так часто и долго, глаза ее так привыкли к сказочному, прекрасному и загадочному храму на городской стене, что зрелище это навевало покой. Но даже в трезвом свете дня оно казалось таким нереальным, что отвлекало мысли от действительности.

— Я скажу бою, чтобы подал вам чай. Похоронить его, к сожалению, придется сегодня же. Я обо всем договорюсь.

— Спасибо.

65

Три часа спустя его хоронили. Китти покоробило, что его положили в громоздкий китайский гроб, она не могла отделаться от чувства, что ему будет неудобно, но выбора не было. Монахини, узнав о смерти Уолтера, как они узнавали обо всем, что творилось в городе, прислали с посыльным крест из георгинов, парадный и казенный, словно сделанный опытными руками в цветочном магазине, и этот крест на голой крышке китайского гроба выглядел нелепо, не у места. Когда все было готово, пришлось еще подождать полковника Ю — он прислал к Уоддингтону солдата передать, что желает присутствовать на похоронах. Он прибыл в сопровождении адъютанта. Шестеро кули внесли гроб на склон холма, к небольшому участку, где покоилось тело миссионера, которого сменил Уолтер. Среди пожитков последнего Уоддингтон нашел английский молитвенник и теперь тихим голосом и явно смущаясь, что было ему так не свойственно, прочитал заупокойную службу. Возможно, что, произнося эти торжественные, но грозные слова, он думал о том, что, если сам в свой черед падет жертвой эпидемии, прочесть их над ним будет уже некому. Гроб опустили в могилу, могильщики стали забрасывать его землей.

Полковник Ю, стоявший у могилы обнажив голову, надел фуражку, почтительно отдал честь Китти, простился с Уоддингтоном и отбыл, сопровождаемый адъютантом. Кули еще потолкались на месте — им любопытно было поглядеть на христианские похороны,— потом забрали свои веревки и не спеша поплелись восвояси. Китти и Уоддингтон дождались, пока могилу засыплют, и на холмик, пахнущий свежей землей, положили крепко связанные в крест георгины монахинь. Китти не плакала, но, когда по крышке гроба застучали первые комья земли, чуть не застонала от горя.

Она заметила, что Уоддингтон ее дожидается.

— Вы торопитесь? — спросила она.— Не хочется мне сразу возвращаться в дом.

— Я совершенно свободен, целиком в вашем распоряжении.

66

Они добрели по дороге до вершины холма, где стояли ворота, этот памятник безутешной вдове, занявший такое значительное место в здешних впечатлениях Китти. Это был символ, но что он символизировал — неизвестно, и непонятно было, почему ей мерещилась в нем такая злая ирония.

— Посидим? Мы так давно здесь не были.— Равнина привольно раскинулась перед ней, тихая, безмятежная под безоблачным небом.— Всего несколько недель я здесь прожила, а кажется — целую жизнь.

Он не ответил, и она помолчала, задумавшись. Потом вздохнула и спросила:

— Как вы думаете, душа бессмертна?

Он, казалось, не удивился ее вопросу.

— Откуда мне знать?

— Час назад, когда Уолтера обмывали, я смотрела на него. На вид он был совсем молодой, таким рано умирать. Помните того нищего, которого мы видели, когда вы в первый раз вытащили меня погулять? Я тогда испугалась не потому, что он был мертвый, а что выглядел так, будто никогда и не был человеком. Просто мертвое животное. А Уолтер выглядел как машина, у которой кончился завод. Вот что ужасно. Ведь если это только машина, до чего же ничтожны и бессмысленны все наши страдания, боли, душевные муки!

Не отвечая, он бродил взглядом по широкому ландшафту, расстилавшемуся у их ног. Бескрайний простор в это солнечное утро наполнял сердце ликованием. Аккуратные квадратики рисовых полей тянулись вдаль сколько хватал глаз, на многих из них копошились фигурки — буйволы, крестьяне в синей одежде. Мирная, счастливая картина. Китти нарушила молчание:

— Не могу вам выразить, как меня взволновало то, что я увидела в монастыре. Эти монахини — поразительные женщины, перед ними я чувствую себя полным ничтожеством. Они от всего отказались, бросили все: дом, родину, любовь, детей, свободу; и все те мелочи, от которых отказаться, может быть, еще труднее,— цветы и зеленые луга, прогулки осенним днем, книги, музыку, комфорт — на всем поставили крест. И ради чего? Что их ждет взамен? Жизнь, полная самопожертвования и лишений, послушание, изнуряющая работа и молитва. Этот мир для них поистине место изгнания. Жизнь — крест, который они несут добровольно, но в сердце их не умирает ожидание — да что там, это куда сильнее — не ожидание, а страстное желание смерти, которая откроет перед ними жизнь бесконечную.

Китти стиснула руки в горестном недоумении.

— И что же?

— А если «жизни бесконечной» нет? Подумайте, что это значит, если со смертью действительно кончается все? Они от всего отказались — и не получили ничего. Их обманули. Одурачили.

Уоддингтон ответил не сразу.

— Вот не знаю. Не знаю, так ли уж это важно, что их высокая цель оказалась иллюзией. Жизнь их сама по себе прекрасна. Мне представляется, что на мир, в котором мы живем, можно смотреть без отвращения только потому, что есть красота, которую человек время от времени создает из хаоса. Картины, музыка, книги, которые он пишет, жизнь, которую ему удается прожить. И больше всего красоты заключено в прекрасно прожитой жизни. Это — самое высокое произведение искусства.

Китти вздохнула. Его рассуждения показались ей сухими. Ей было этого мало.

— Вы бывали на симфонических концертах? — продолжал он.

— Бывала,— улыбнулась она.— В музыке я мало что смыслю, но слушать очень люблю.

— Каждый музыкант в оркестре играет на своем инструменте, и много ли ему известно о тех сложных гармониях, что из этого рождаются? Он играет только свою, порой очень скромную партию. Но он знает, что симфония чудесна, чудесна, даже если никто ее не слышит, и он доволен тем, что в ней участвует.

— Вы как-то говорили о Дао,— сказала Китти.— Объясните мне, что это такое.

Уоддингтон кинул на нее быстрый взгляд, секунду колебался, а потом заговорил с едва заметной улыбкой:

— Это Путь и Путник. Это вечная дорога, по которой движется все живое, но ее никто не создал, ибо она сама — живая. Она все и ничто. От нее все возникает, ей подчиняется и к ней в конечном счете возвращается. Это квадрат без углов, звук, не слышный уху, образ без формы. Это необъятная сеть, и, хотя ячейки ее огромны, как море, она ничего сквозь себя не пропускает. Это святая святых, где все могут найти прибежище. Оно — нигде, но его можно увидеть и не выглянув из окна. Не желай желать, учит оно, предоставь всему идти своими путями. Смиряющийся будет сохранен. Сгибающийся будет выпрямлен. Неудача — основа успеха, а в успехе таится зародыш неудачи; но кто скажет, когда одно сменится другим? Стремящийся к нежности может уподобиться малому ребенку. Доброта приносит победу нападающему и спасение защищающемуся. Могуществен тот, кто одолеет себя.

— А это что-нибудь значит?

— Когда вольешь в себя стаканчиков десять и смотришь на звезды, иногда кажется, что как будто и значит.

Наступило молчание, и опять его нарушила Китти:

— Скажите, «Собака околела» — это цитата?

Уоддингтон улыбнулся и уже готов был ответить. Но возможно, что в эту минуту восприятие его было обострено больше обычного. Китти не смотрела на него, но что-то в ее лице заставило его поостеречься.

— Не знаю,— ответил он.— Вполне возможно. А что?

— Так. Просто вспомнилось. Как будто что-то знакомое.

И снова молчание.

— Когда вы остались наедине с вашим мужем,— заговорил Уоддингтон,— я побеседовал с полковым врачом. Мне хотелось узнать кое-какие подробности.

— И что же?

— Он был очень возбужден. Я, возможно, неправильно его понял. Насколько я мог разобрать, ваш муж заразился во время какого-то эксперимента.

— Он все время ставил эксперименты. Ведь он был не практикующим врачом, а бактериологом. Потому ему так и хотелось сюда попасть.

— Но я не понял вот чего: то ли он заразился нечаянно, то ли сознательно экспериментировал на себе.

Китти сильно побледнела. Мысль эта привела ее в содрогание. Уоддингтон коснулся ее руки.

— Простите, что возвращаюсь к этому,— сказал он мягко.— Я подумал, может быть, это послужит вам утешением... в таких случаях ужасно трудно сказать что-то нужное... я подумал, что для вас это важно — знать, что Уолтер умер на посту, как мученик за науку.

Китти пожала плечами и ответила чуть раздраженно:

— Уолтер умер от разбитого сердца.

Уоддингтон промолчал. Она медленно повернулась и посмотрела на него. Лицо ее было бледно, сосредоточенно.

— Почему он сказал «Собака околела»? Откуда это?

— Это последняя строка «Элегии» Голдсмита[341].

67

На следующее утро Китти отправилась в монастырь. Девочка, открывшая ей дверь, как будто удивилась, увидев ее, а через несколько минут в комнате, где она приступила к своим занятиям, появилась настоятельница, подошла к ней и взяла ее за руку.

— Я рада вас видеть, дитя мое. Это очень мужественно с вашей стороны — прийти сюда так скоро после постигшего вас несчастья — и очень разумно: я уверена, что работа отвлечет вас от тяжелых мыслей.

Китти потупилась и покраснела; ей не хотелось, чтобы настоятельница читала в ее сердце.

— Нечего и говорить о том, как мы все вам сочувствуем.

— Вы очень добры,— прошептала Китти.

— Все мы за вас молимся Господу, за вас и за душу того, кого вы потеряли.

Китти не ответила. Настоятельница отпустила ее руку и, как всегда, спокойным, непререкаемым тоном поручила ей кое-какую работу. Погладила по головке двух-трех малышей, улыбнулась им своей ласковой, но отрешенной улыбкой и ушла, куда призывали ее более срочные дела.

68

Прошла неделя. Китти сидела за шитьем. Вошла настоятельница и, подсев к ней, внимательно разглядела ее рукоделие.

— Вы очень хорошо шьете, дитя мое. Среди молодых женщин вашего круга это сейчас редкий талант.

— У меня мать прекрасная рукодельница.

— Вот будет радость для вашей мамы опять с вами свидеться.

Китти подняла голову. Что-то было в манере настоятельницы, что не позволяло принять ее слова как простое проявление вежливости. А она продолжала:

— Я разрешила вам приходить сюда после смерти вашего мужа, полагая, что это отвлечет ваши мысли. Мне казалось, что в то время вам еще не по силам было бы совершить в одиночестве долгий путь в Гонконг, и не хотелось мне, чтобы вы целыми днями сидели одна дома без дела и только думали о своей утрате. Но теперь прошло уже восемь дней. Пора вам и в путь.

— Я не хочу уезжать, ma mère. Я хочу остаться здесь.

— Здесь вам незачем оставаться. Вы приехали, чтобы не разлучаться с мужем. Ваш муж скончался. В вашем положении вам скоро потребуется уход и забота, каких здесь не найти. Милое мое дитя, ваш долг — сделать все возможное для благополучия того существа, которое Бог препоручил вашим заботам.

Китти молча понурила голову.

— Мне казалось, что я приношу здесь какую-то пользу. Это ощущение доставляло мне много радости. Я надеялась, что вы разрешите мне работать у вас до конца эпидемии.

— Мы все вам признательны за помощь,— отозвалась настоятельница с легкой улыбкой.— Но сейчас, когда эпидемия пошла на убыль, приезд сюда уже не связан с таким риском, и я жду двух наших сестер из Кантона. Они должны прибыть в ближайшее время, а тогда ваши услуги мне, пожалуй, уже не понадобятся.

У Китти упало сердце. Тон настоятельницы не допускал возражений. Китти уже достаточно ее знала, чтобы понять: никакие мольбы на нее не подействуют. Одно то, что ей пришлось уговаривать Китти, внесло в ее голос нотку если не раздражения, то опасной категоричности.

— Мистер Уоддингтон был так любезен, что спросил моего совета.

— Лучше бы он не совался не в свое дело,— перебила Китти.

— Если бы он и не обратился ко мне, я все равно была бы вынуждена сказать ему мое мнение,— мягко возразила настоятельница.— Сейчас ваше место не здесь, а у вашей матери. Мистер Уоддингтон уже договорился с полковником Ю, он дает вам охрану, так что в пути вы будете в полной безопасности. Уже наняты и кули, и носильщики. С вами поедет служанка, она позаботится о ночлегах. Словом, комфорт вам всячески обеспечен.

Китти стиснула губы. Могли бы, кажется, хоть посоветоваться с нею, ведь все это касается только ее. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы ответ ее не прозвучал резко:

— И когда же я должна отбыть?

Настоятельница и бровью не повела.

— Чем скорее вы вернетесь в Гонконг, а оттуда отплывете в Англию, тем лучше, дитя мое. Мы решили, что вам удобно будет пуститься в дорогу послезавтра рано утром.

— Уже?!

Китти чуть не заплакала. Но они правы: здесь она лишняя.

— Все вы, как видно, очень спешите от меня отделаться,— сказала она уныло.

И сразу уловила в манере настоятельницы какое-то облегчение. Поняв, что Китти готова сдаться, та бессознательно перешла на более милостивый тон. Чувство юмора часто выручало Китти, и теперь глаза ее весело блеснули при мысли, что и святые любят поставить на своем.

— Не подумайте, что мы не ценим вашу доброту, дорогая, и похвальное сострадание, в силу которого вы так неохотно расстаетесь с добровольно взятыми на себя обязанностями.

Китти, глядя прямо перед собой, слегка повела плечами. Она знала, что таких высоких добродетелей за ней не водится. Остаться ей хотелось потому, что некуда было ехать. Странное это чувство, что во всем мире нет человека, которому не было бы безразлично, жива она или умерла.

— Я даже не понимаю, почему вам так не хочется вернуться на родину,— дружелюбно продолжала настоятельница.— Здесь, в Китае, есть немало иностранцев, которые много бы дали за такую возможность.

— Но вы не из их числа, ma mère?

— Ну мы — это другое дело. Мы, когда уезжаем сюда, знаем, что расстаемся с родиной навсегда.

Оттого, что ей самой было грустно и больно, у Китти возникло желание — недоброе желание отыскать щелку в той броне религии, что так надежно защищала монахинь от всех естественных человеческих чувств. Захотелось проверить, неужели в настоятельнице не осталось ничего от слабости, присущей всем обыкновенным людям.

— Я-то думала, хоть изредка, наверно, становится тяжело, когда вспомнишь, что никогда больше не увидишь дорогих тебе людей и те места, где прошло твое детство.

Настоятельница ответила не сразу, но Китти, наблюдая за ней, не заметила ни малейшей перемены в безмятежном выражении ее прекрасного строгого лица.

— Это тяжело для моей матери, ведь я у нее единственная дочь, а она уже старая, и, конечно, самое заветное ее желание — еще раз повидать меня перед смертью. Мне жаль, что я не могу доставить ей эту радость. Но этому не бывать, так что подождем того часа, когда свидимся с нею в раю.

— И все-таки, как подумаешь о тех, кто тебя любит, невольно задаешься вопросом, правильно ли было порывать с ними всякую связь.

— Вы хотите знать, жалею ли я когда-нибудь о своем поступке? — Лицо настоятельницы внезапно преобразилось.— Никогда, никогда! Я отказалась от никчемной, пошлой жизни ради другой, посвященной самопожертвованию и молитве.

После короткой паузы она продолжала уже не так торжественно:

— Я попрошу вас захватить с собой посылочку и отправить ее почтой из Марселя. Не хотелось бы вверять ее китайской почтовой службе. Сейчас принесу.

— Вы можете дать мне ее завтра,— сказала Китти.

— Завтра, дитя мое, выбудете так заняты, что и побывать здесь не успеете. Лучше уж мы простимся сегодня.

Она поднялась и с непринужденной грацией, которую не могли скрыть даже тяжелые складки ее одежды, выплыла из комнаты. А тут явилась сестра Сен-Жозеф. Она пришла проститься. Надеется, что Китти доберется благополучно. Опасности никакой, ведь полковник Ю обещал ей сильную охрану. Сестры то и дело ездят этим путем поодиночке, и никогда с ними ничего не случается. А море она любит? Mon Dieu, как же ей было плохо во время шторма в Индийском океане! А как ее мать обрадуется, и пусть бережет себя, ей теперь надо думать и о ребеночке. Все они будут за нее молиться, и она будет молиться и за нее, и за ребеночка, и за душу бедного храброго доктора. Она говорила без умолку, приветливая, ласковая; а между тем Китти чувствовала, что для сестры Сен-Жозеф все измеряется вечностью, а сама она, Китти, всего лишь бесплотный, бестелесный дух. Ее так и подмывало схватить толстую добродушную монашенку за плечи, тряхнуть хорошенько и крикнуть: «Неужели вам невдомек, что я — живая женщина, несчастная, одинокая, что меня нужно утешить, подбодрить? Неужели вы ни на минуту не можете забыть о Боге, уделить мне немножко сочувствия? Не того христианского сочувствия, которое у вас припасено для всех страждущих, а простого, человеческого, личного?»

Китти даже улыбнулась. Вот удивилась бы сестра Сен-Жозеф, если б могла прочесть ее мысли! Уж наверняка решила бы, что все англичане сумасшедшие, она давно это подозревала!

— Я, к счастью, отлично переношу качку,— ответила Китти.— Ни разу в жизни не страдала морской болезнью.

Вернулась настоятельница с аккуратным пакетиком в руках.

— Это носовые платки,— сказала она,— подарок моей матери к именинам. Монограммы вышивали наши девочки.

Сестра Сен-Жозеф высказала мнение, что Китти интересно будет посмотреть, какая это искусная работа, и настоятельница, снисходительно улыбаясь, развернула пакет. Платки были из тончайшего батиста, над замысловатой монограммой вышита корона из земляничных листьев. Когда Китти, как от нее и ожидали, рассыпалась в похвалах, платки были снова завернуты и вручены ей. Сестра Сен-Жозеф, еще раз повторив свои вежливо-безличные напутствия, удалилась со словами: «Eh bien, Madame, je vous quitte», и Китти поняла, что пришло время проститься с настоятельницей. Она поблагодарила за все, что было для нее сделано. Вместе они пустились в путь по голым выбеленным коридорам.

— Вас не затруднит послать этот пакет заказным из Марселя? — спросила настоятельница.

— Что вы, конечно нет,— ответила Китти.

Она взглянула на адрес. Фамилия выглядела очень внушительно, но ее больше заинтересовало название места.

— Да ведь это один из тех замков, которые мы осматривали! Я как-то совершила с друзьями автомобильную поездку по Франции.

— Вполне возможно. Он открыт для обозрения два раза в неделю.

— Если б я жила в таком изумительном месте, у меня ни за что не хватило бы духу оттуда уехать.

— Это, конечно, известный памятник архитектуры. Но жить в нем неуютно. Если бы я о чем-нибудь жалела, так не об этом замке, а о другом, маленьком, где я жила ребенком. Он находится в Пиренеях. Там день и ночь шумит море. Не скрою, порой мне хочется услышать, как волны разбиваются о скалы.

Китти почудилось, что настоятельница, угадав, какими мыслями подсказано ее последнее замечание, лукаво над нею подтрунивает. Но они уже дошли до узкой, скромной наружной двери. К великому удивлению Китти, настоятельница обняла ее и поцеловала сначала в одну щеку, потом в другую. Это было так неожиданно, что Китти залилась краской и чуть не расплакалась.

— Прощайте, мое милое дитя. Да благословит вас Бог.— Она на минуту прижала Китти к груди.— Помните, исполнять возложенные на вас обязанности — это еще мало, это не более похвально, чем омыть руки, когда они грязные. Что действительно важно — это исполнять свой долг с любовью. Когда долг и любовь будут слиты воедино, вот тогда на вас снизойдет благодать и вы познаете радость несказанную.

Дверь монастыря закрылась за нею в последний раз.

69

Уоддингтон проводил Китти до вершины холма; по дороге они ненадолго свернули к могиле Уолтера. Они простились у мемориальных ворот, и Китти, взглянув на них в последний раз, почувствовала, что может ответить на их загадочную иронию такой же иронией, своей собственной. Она села в паланкин.

Один день сменялся другим. Окружающие картины служили фоном для ее мыслей. Каждую из них она видела как бы удвоенной, заключенной в круг, как в стереоскопе, и по-новому значительной, потому что ко всему, что она видела сейчас, добавлялось воспоминание о том, что она видела за неполных два месяца до того, когда проделывала тот же путь в обратном направлении. Кули со своими ношами растягивались по дороге — то шли парами, тройками, то какой-нибудь один отставал и к нему примыкали еще двое; солдаты из охраны шагали вразвалку, со скоростью, рассчитанной на двадцать пять миль в день; служанку несли два носильщика, а Китти — четыре, не потому, что она была тяжелее, а чтобы не уронить ее достоинство. Навстречу двигалась то вереница тяжело нагруженных кули, то чиновник-китаец в портшезе, бросавший на белую женщину испытующие взгляды; шли на рынок крестьяне в синих рубахах и огромных шляпах, семенили забинтованными ногами женщины, то молодые, то старые. На пологих подъемах и спусках проплывали мимо квадратики рисовых полей, крепкие крестьянские дома, приютившиеся в бамбуковых рощах; проплывали нищие деревушки и людные города, окруженные стеной, как на картинках в старинном требнике. Солнце уже не палило, как в разгаре лета; на заре, когда поля в неверном предутреннем свете мерцали как сказочные, было холодно, и тем приятнее потом казалось тепло. Оно наполняло Китти тихим блаженством, которому она и не пыталась противиться.

Эти яркие картины, такие изысканные по краскам, поражающие своим изяществом и своеобразием, были как гобелен, на фоне которого, подобные призракам, плясали загадочные тени, порожденные ее воображением. Они казались совершенно нереальными. Мэй-дань-фу с его зубчатыми стенами вспоминался как раскрашенный холст в старинной пьесе, где сцена должна изображать город. Монахини, Уоддингтон и маньчжурская принцесса, которая его любит,— персонажи в старинной пантомиме; а остальные — те, что крались по узким улочкам, и те, что умирали,— как безымянные статисты. Конечно, все это что-то значит, но что именно? Все они словно исполняют ритуальный танец, сложный и древний, и знаешь, что эти замысловатые телодвижения полны смысла, который очень важно понять, но ключа к разгадке нет и нет.

Китти казалось невероятным (по дороге шла старая женщина в синем, синее под солнцем блестело как лазурит, лицо ее, изборожденное мелкими морщинками, было как маска потемневшей слоновой кости; она шла, мелко перебирая крошечными ножками и опираясь на большой черный посох), казалось невероятным, что еще недавно она и Уолтер тоже участвовали в этом странном, непонятном танце, и притом исполняли в нем важные роли. Она вполне могла умереть, а он и вправду умер. Это не шутки. Может, это всего лишь сон, от которого она внезапно проснется со вздохом облегчения? Все это будто случилось очень давно, где-то очень далеко. Удивительно, какими призрачными кажутся персонажи этой пьесы на солнечном фоне действительной жизни. А временами Китти казалось, что она читает про все это в книжке и удивляется, почему судьба героев так мало ее трогает. Даже лицо Уоддингтона, такое, казалось бы, знакомое, она уже не могла припомнить отчетливо.

Сегодня к вечеру они прибудут в город на Западной реке, где она сядет на пароход. А оттуда всего одна ночь до Гонконга.

70

Сперва ей было стыдно, что она не плакала, когда Уолтер умер. Такая бессердечность! Ведь даже у этого китайца полковника Ю глаза были полны слез! Смерть мужа ошеломила ее. Не укладывалось в голове, что он больше никогда не войдет в комнату, никогда она не услышит, как рано утром он моется в деревянной китайской ванне. Был живой человек — и нет его. Монашенки ахали над ее христианским смирением, восхищались тем, как мужественно она несла свою утрату. Уоддингтон — тот более прозорлив. От нее не ускользнуло, что при самом искреннем сочувствии он в душе все же чуточку над ней подсмеивался. Конечно же, смерть Уолтера была для нее ударом. Она не хотела, чтобы он умер. Но и то сказать, ведь она его не любила, никогда не любила. Держаться с подобающим случаю печальным видом — этого требовали приличия; некрасиво, даже вульгарно было бы посвятить кого-нибудь в свои чувства; но притворяться перед самой собой она не могла, слишком много ей пришлось пережить. Ей казалось, что хотя бы этот урок она извлекла из опыта последних месяцев — что, если бывает иногда необходимо солгать другим, лгать самой себе всегда отвратительно. Ей было жаль, что Уолтер умер при таких трагических обстоятельствах, но жаль чисто по-человечески, как если бы речь шла о любом знакомом человеке. Да, у него было много неоспоримых достоинств, горе в том, что ей он не нравился, он всегда нагонял на нее скуку. Не то чтобы его смерть явилась для нее облегчением; она не покривив душой могла сказать, что, если бы одно ее слово могло вернуть его к жизни, она бы произнесла это слово; но было и смутное чувство, что с его смертью ей самой жить стало в каком-то смысле полегче. Вместе они никогда не были бы счастливы, а расстаться было бы страшно трудно. Такие мысли пугали ее: всякий, кто узнал бы о них, наверняка счел бы ее бессердечной, жестокой. Ну так никто не узнает. Возможно, что каждый хранит в сердце какую-нибудь позорную тайну и всю жизнь только и делает, что старается уберечь ее от посторонних глаз.

В будущее она особенно не заглядывала, никаких планов не строила. Знала одно — что в Гонконге хочет провести как можно меньше времени. О возвращении туда она не могла думать без ужаса. Уж лучше бы странствовать без конца в паланкине по этим светлым, приветливым краям и, равнодушно взирая на фантасмагорию жизни, каждую ночь проводить под новой крышей. Однако следовало все же обдумать хотя бы ближайшее будущее. В Гонконге она остановится в гостинице, надо разделаться с домом, заняться продажей мебели. С Таунсендом можно вообще не встречаться. У него хватит такта не попадаться ей на глаза. А все-таки один раз хотелось бы его повидать — только чтобы сказать ему, сколь невысокого она о нем мнения.

Но какое ей дело до Чарли Таунсенда?

Как полнозвучная мелодия арфы порой покрывает ликующим арпеджио сложные гармонии оркестра, так одна мысль неумолчно звучала в ее сердце. Эта-то мысль придавала экзотическую красоту крестьянским полям, вызывала на ее бледных губах улыбку, когда проходил по дороге на рынок безусый юнец с горделивой осанкой и дерзким взором, населяла попутные города колдовской круговертью жизни. Охваченный эпидемией город был тюрьмой, из которой она вырвалась, и новой, неведомой доселе стала синева небес и прелесть бамбуковых рощ, с неподражаемой грацией склонившихся над дорогой. Свободна! Вот мысль, которая пела в ее сердце, так что будущее, хоть и было темно, искрилось, как туман над рекой под первыми лучами солнца. Свободна! Свободна не только от докучных цепей и тех уз, что не давали дышать полной грудью; и не только от смертельной опасности, нависавшей над ней, но и от любви, ее унизившей; свободна от всяческих духовных связей, свободна, как бесплотный дух. А свобода означала и мужество, и готовность стойко встретить все, что бы еще ни ждало ее в жизни.

71

Когда пароход бросил якорь в Гонконге, Китти, до тех пор стоявшая на палубе, откуда любовалась оживленным движением в гавани, вернулась в каюту проверить, не забыла ли служанка что-нибудь уложить. На ходу она погляделась в зеркало. Платье на ней было черное (это монашенки перекрасили), но не траурное, и мелькнула мысль, что нужно будет сразу же этим заняться. Траур послужит эффектным прикрытием для ее крамольных настроений. В дверь каюты постучали. Служанка открыла.

— Миссис Фейн!

Китти обернулась и увидела лицо, которого в первое мгновение не узнала. Потом сердце ее подскочило, и она вспыхнула. Дороти Таунсенд! Это было так неожиданно, что она не знала, как быть, что сказать. Но миссис Таунсенд переступила порог и для начала крепко ее обняла.

— О моя дорогая, я вам так сочувствую!

Китти дала себя поцеловать. Ее немного удивила такая экспансивность в женщине, которую она всегда считала сухой и надменной.

— Вы очень добры,— проговорила она еле слышно.

— Пойдемте на палубу. Ама позаботится о вещах, а я привела своих боев.

Она взяла Китти за руку, и Китти, покорно следуя за ней, увидела, что ее доброе загорелое лицо выражает искреннюю озабоченность.

— Ваш пароход пришел раньше времени,— сказала миссис Таунсенд.— Я чуть не опоздала. Я бы не простила себе, если б мы разминулись.

— Неужели вы приехали меня встретить? — воскликнула Китти.

— Ну разумеется.

— Но откуда вы знали, когда я приеду?

— Мистер Уоддингтон известил меня телеграммой.

Китти отвела глаза. К горлу подступил комок. Странно, что этот неожиданный знак внимания так на нее подействовал. Она боялась расплакаться, ей хотелось, чтобы Дороти Таунсенд ушла. Но Дороти взяла ее руку и ласково пожала. И то, что эта сдержанная женщина не постеснялась проявить свои чувства, смутило ее.

— У меня к вам большая просьба. Мы с Чарли очень хотели бы, чтобы вы поселились у нас на то время, пока будете в Гонконге.

Китти вырвала руку.

— Это очень любезно с вашей стороны, но я не могу.

— Что вы, я этого и слышать не хочу. Как вы будете жить одна в своем доме? Вы там изведетесь. Я уже все приготовила. У вас будет свой будуар. Обедать и завтракать можете там, если не захочется приходить в столовую. Мы оба вас приглашаем.

— Я не собиралась ехать к себе. Я хотела снять номер в отеле «Гонконг». Не могу я подвергать вас таким неудобствам.

Предложение Дороти застало ее врасплох. Она была сбита с толку и раздосадована. Будь у Чарли хоть малейшее чувство приличия, он не разрешил бы жене пригласить ее. Не желает она быть обязана ни ему, ни ей.

— О нет, о гостинице бросьте и думать. А уж отель «Гонконг» вам был бы сейчас просто противен. Там столько народу, с утра до ночи музыка. Ну пожалуйста, скажите, что согласны. Мы с Чарли не будем вам мешать, обещаю.

— Не знаю, чем я заслужила такую любезность.— У Китти уже истощались доводы, а отказаться наотрез она не решалась.— Боюсь, я сейчас малоподходящая компания для посторонних людей.

— Но разве мы для вас посторонние? О, мне бы так этого не хотелось, мне так хотелось бы, чтобы вы позволили мне быть вашим другом.— Дороти стиснула руки, и в ее голосе, ее спокойном, светском, воспитанном голосе, послышались слезы.— Мне так хочется, чтобы вы согласились. Понимаете, мне нужно загладить мою вину перед вами.

Китти не поняла. Чем провинилась перед ней жена Чарли?

— Дело в том, что сначала вы мне не очень понравились. Показались мне немножко легкомысленной. Я, понимаете, воспитана в старых правилах, и меня можно назвать нетерпимой.

Китти искоса взглянула на нее. Слова Дороти означали, что сначала она сочла Китти вульгарной. Лицо у Китти не дрогнуло, но в душе она посмеялась. Какое ей теперь дело до того, кто как о ней судит!

— А когда я узнала, что вы без минуты колебания уехали с мужем навстречу смертельной опасности, я почувствовала себя такой свиньей. Мне стало так стыдно. Вы поступили так смело, так благородно, что все мы тут оказались по сравнению с вами сплошной посредственностью.— По ее доброму, простому лицу уже катились слезы.— Не могу выразить, как я вами восхищаюсь, как уважаю вас. Я знаю, что бессильна утешить вас в вашем страшном несчастье, но хочу, чтобы вы знали, как искренне и глубоко я вам сочувствую. И для меня была бы такая радость вам помочь. Не сердитесь на меня за то, что неверно о вас судила. Вы героиня, а я всего лишь глупая женщина.

Китти упорно не поднимала глаз от настила палубы. Она была очень бледна. Ну к чему эти безудержные излияния? Да, все это очень трогательно, но досада берет, как подумаешь, что эта простушка верит в такие небылицы. Наконец она вздохнула:

— Что ж, если вам правда так хочется меня приютить, спасибо.

72

Таунсенды жили на Вершине, в доме с широким видом на море, и Чарли, как правило, не приезжал домой завтракать; но в день ее приезда Дороти (они уже звали друг друга по имени) сказала, что, если Китти хочется его повидать, он будет рад заглянуть домой. Китти подумала, что, раз встреча все равно неизбежна, можно повидаться и сразу, и, невесело усмехаясь в душе, представляла себе, как неловко ему будет с ней встретиться. Она отлично понимала, что идея пригласить ее исходила от Дороти, а он, что бы ни думал про себя, горячо ее поддержал. Китти знала, как он всегда стремился угождать мнению света, а проявив сейчас гостеприимство, он мог как нельзя лучше этому мнению угодить. Но вспоминать их последний разговор едва ли было ему приятно: для такого тщеславного человека этот разговор должен был остаться незаживающей ссадиной. Надо надеяться, что она причинила ему такую же боль, как он ей. Теперь он ее, наверно, ненавидит. Хорошо, что у нее самой нет к нему ненависти, а только презрение. И злобную радость доставляла мысль, что ему предстоит забыть о своих чувствах и оказывать ей радушное внимание. Когда она в тот день вышла из его кабинета, он, наверно, мечтал об одном — никогда больше ее не видеть.

И вот она сидела у Дороти и ждала его появления. Она упивалась строгой роскошью хозяйской гостиной. Глубокие кресла, вазы с чудесными цветами, картины на стенах радуют глаз. Комната тенистая, прохладная. Она поежилась, вспомнив голую, пустую гостиную в доме миссионера, плетеные кресла и кухонный стол под холщовой скатертью, обшарпанные полки с книгами в дешевых изданиях и куцые красные занавески, словно пропитанные пылью. Ох, как там было неуютно! Дороти, наверно, и представить себе такого не может.

К дому подъехала машина. В комнату большими шагами вошел Чарли.

— Опоздал? Я вас, надеюсь, не заставил ждать? Раньше никак не мог вырваться, меня вызывал к себе губернатор.

Он подошел к Китти и пожал ей обе руки.

— Я очень, очень рад, что вы здесь. Дороти, конечно, вам сказала, что мы просим вас пожить у нас сколько захочется, считать этот дом своим. Но я и сам хочу это повторить. Если я хоть чем-нибудь могу вам быть полезен, скажите слово, я буду счастлив.— Он смотрел на нее с подкупающей искренностью, а она думала, замечает ли он в ее взгляде насмешку.— Не умею я говорить высокие слова, а болваном казаться не хочется, но, поверьте, я всей душой вам сочувствую. Ваш муж был молодец каких мало, здесь всем его будет недоставать.

— Довольно, Чарли,— остановила его жена,— Китти все понимает... А вот и коктейли.

В согласии с расточительными замашками иностранцев в Китае два ливрейных слуги внесли в комнату закуски и коктейли. Китти пить отказалась.

— Ну хоть один,— уговаривал ее Таунсенд своим бодрым, сердечным тоном.— Вам будет полезно. Ручаюсь, что вы в глаза не видели коктейля с тех пор, как отсюда уехали. В Мэй-дань-фу, если не ошибаюсь, льда не достать.

— Вы не ошибаетесь,— сказала Китти.

На мгновение перед ее мысленным взором возник мертвый нищий у стены их участка — растрепанный, в синих лохмотьях, сквозь которые проглядывало исхудалое тело.

73

Они пошли в столовую. Чарли, усевшись во главе стола, легко завладел разговором. Покончив с короткими соболезнованиями, он обращался с Китти так, словно она не пережила сокрушительную трагедию, а всего лишь приехала в гости из Шанхая, где ей соперировали аппендицит. Ее требовалось развлечь, и он готов был развлекать ее. Чтобы дать ей почувствовать себя как дома, лучше всего было обращаться с ней как с членом семьи. Он завел речь о пустяках: об осенних скачках, о поло — честное слово, в пору бросать поло, если не удастся сбавить вес,— о своем утреннем разговоре с губернатором. Поговорили о приеме, который адмирал устроил на флагманском корабле, о положении в Кантоне, о гольфе в Лушане. Вскоре у Китти уже было такое чувство, будто она отлучалась отсюда на два-три дня, не больше. Уже невероятным казалось, что там, в глубине страны, всего в шестистах милях (столько же, как от Лондона до Эдинбурга?), еще недавно умирали тысячами мужчины, женщины, дети. Скоро она уже поймала себя на том, что расспрашивает о старых знакомых — поправился ли такой-то, ведь он сломал ключицу, когда играл в поло, и уехала ли в Англию миссис А, и будет ли миссис В участвовать в теннисном турнире. Чарли отпускал свои шуточки, и Китти принимала их с улыбкой. Дороти, как всегда немного свысока (только теперь она ставила Китти рядом с собой, так что это было не обидно, а только еще больше сближало их), иронизировала над членами английской колонии. Китти понемногу оживала.

— Смотри-ка, она уже и выглядит получше,— сказал Чарли жене.— Перед завтраком была такая бледная, я даже испугался, а сейчас и щечки порозовели.

А Китти, принимая участие в разговоре если не весело (она знала, что этого не одобрили бы ни Дороти, ни Чарли, великий знаток этикета), то достаточно оживленно, втихомолку поглядывала на хозяина дома. За те долгие недели, что она думала о нем и лелеяла планы мщения, в ее воображении сложился очень яркий образ. Свои густые волнистые волосы он стрижет недостаточно коротко и расчесывает слишком старательно; чтобы скрыть седину, слишком сильно их помадит; лицо у него слишком красное, на щеках сетка мельчайших жилок; челюсть слишком массивная; когда он не задирает голову, видно, что у него двойной подбородок; и в косматых седеющих бровях есть что-то обезьянье, слегка тошнотворное. Движения у него тяжеловесные, и ни диета, ни спорт не уберегли его от полноты: кости затянуло жирком, суставы утратили былую гибкость. И безупречный костюм ему тесноват и выглядит на нем слишком молодо.

Но когда он перед завтраком вошел в гостиную, она испытала настоящее потрясение (потому, наверно, и побледнела). Оказалось, что воображение ее подвело: он был совсем не похож на этот созданный ею образ. Она чуть не рассмеялась над своим заблуждением. Волосы у него вовсе не седые, ну да, есть на висках несколько серебряных волосков, но это ему идет; и лицо не красное, а загорелое; и посадка головы хороша, и не толстый он, и не старый. Наоборот, он даже стройный, фигура отличная — немудрено, что он ею всегда немного гордился, молодой человек, да и только. И носить костюм он, конечно, умеет, смешно было бы это отрицать; и весь вид аккуратный, подтянутый, элегантный. Счастье ее, что она знает, какое он ничтожество. Что голос у него чарующий, она всегда признавала, а голос точно такой, каким она его помнит, потому так и ужасно, что речи его насквозь фальшивы; эти бархатные, теплые ноты — одно притворство, и как только она могла им поверить? А глаза прекрасны, это главное его обаяние: они лучатся таким мягким синим светом и, даже когда он болтает чепуху, выражение у них такое, что устоять почти невозможно.

Наконец завтрак кончился, подали кофе, и Чарли закурил сигару. Потом взглянул на часы и поднялся.

— Ну вот, девочки, я вас покидаю. Мне пора на работу.— И добавил, ласково глядя на Китти: — Денек-другой я дам вам отдохнуть, не буду вас тревожить, а потом намерен побеседовать с вами о делах.

— Со мной?

— Ну да, ведь надо решить, как быть с вашим домом, и о мебели подумать.

— Но я могу обратиться к юристу. Ни к чему нагружать вас еще и этим.

— Не воображайте, что я разрешу вам тратить деньги на юридические консультации. Я сам обо всем позабочусь. Вы ведь имеете право на пенсию. Я поговорю с губернатором, очень возможно, что, если обратиться в соответствующие инстанции, можно выхлопотать для вас побольше. Положитесь на меня. Но торопиться некуда. Пока нам требуется, чтобы вы отдохнули и окрепли, ведь так, Дороти?

— Конечно.

Он кивнул Китти, а проходя мимо стула жены, взял ее руку и поцеловал. Обычно англичанин, когда целует женщине руку, выглядит глуповато, а у него это получилось легко и изящно.

74

Только освоившись немного в доме у Таунсендов, Китти поняла, до чего она устала. Комфорт и непривычные удобства сняли напряжение, в котором она до сих пор жила. Она уже успела забыть, как приятно никуда не торопиться, видеть вокруг себя красивые вещи, быть окруженной вниманием. Со вздохом облегчения она вновь окунулась в бестревожную жизнь богатого Востока. И неплохо было ощущать себя предметом сочувственного интереса, выражаемого тактично и ненавязчиво. Она овдовела так недавно, что устраивать в ее честь какие-нибудь увеселения было нельзя, но самые уважаемые в колонии дамы (супруга губернатора, супруги адмирала и главного судьи) по-дружески заезжали к ней на чашку чаю. Ее превосходительство сообщила, что его превосходительство очень хотел бы ее повидать и будет рад, если она приедет как-нибудь позавтракать в губернаторский дом («Не званый завтрак, конечно, только мы и адъютанты!»). Эти леди обращались с Китти, как с фарфоровой чашкой, драгоценной и очень хрупкой. Она видела, что они носятся с ней, как с юной героиней, и у нее хватало ума играть эту роль скромно и сдержанно. Порой ей хотелось, чтобы рядом оказался Уоддингтон: уж он-то, такой лукавый и прозорливый, оценил бы весь комизм этой ситуации, и они могли бы, оставшись вдвоем, вдоволь посмеяться вместе. Дороти получила от него письмо, в котором он много чего наговорил о ее самоотверженной работе в монастыре, о ее мужестве и стойкости. Плут этакий, конечно же, он просто подшучивал над ними.

75

Не понять было, случайно так выходит или нет, но Китти ни на минуту не оставалась одна с Чарли. Он держался неизменно дружески, приветливо, любезно. Никто бы не догадался, что когда-то они были не просто знакомы. Но однажды днем, когда она читала, лежа на кушетке, он появился на веранде и подошел к ней.

— Что это вы читаете?

— Книжку.

И посмотрела на него насмешливо. Он улыбнулся.

— Дороти уехала на прием в губернаторском саду.

— Я знаю. А вы почему не поехали?

— Я отвез ее туда, а потом решил: нет, хватит, вернусь-ка я лучше домой. Машина ждет, не хотите ли прокатиться по острову?

— Нет, благодарю.

Он сел в ногах кушетки.

— Нам с самого вашего приезда не удалось поговорить по душам.

Она подняла на него высокомерный взгляд.

— А вы думаете, нам есть что сказать друг другу?

— А как же иначе.

Она отодвинула ноги в сторону, чтобы не касаться его.

— Вы все еще на меня сердитесь? — спросил он, и тень улыбки, тронувшей было его глаза и губы, растаяла.

— Нисколько, — рассмеялась она.

— Что-то не верится, а то бы не смеялись.

— Ошибаетесь. Как я могу на вас сердиться, когда я вас так презираю?

Он принял это спокойно.

— Вы, мне кажется, ко мне несправедливы. Ну хоть теперь-то, задним числом, признайтесь, что я был прав.

— С вашей точки зрения — да.

— Теперь, когда вы поближе узнали Дороти, согласитесь, что она милая женщина.

— Еще бы. Я век буду ей благодарна за ее доброту.

— Она удивительный человек. Я бы никогда себе не простил, если б мы тогда сбежали. Это было бы подло по отношению к ней. Да и о детях надо было подумать. Это основательно испортило бы им жизнь.

С минуту она задумчиво смотрела на него. Она чувствовала себя полной хозяйкой положения.

— Я очень внимательно за вами наблюдаю с тех пор, как живу здесь, и пришла к выводу, что вы действительно любите Дороти. Я не думала, что вы на это способны.

— Я же вам говорил, что люблю ее. Мне было бы совестно доставить ей хоть малейшее огорчение. Такой жены днем с огнем не сыщешь.

— А вам не приходило в голову, что вы должны бы быть ей верны?

— Чего глаз не видит, о том сердце не болит,— улыбнулся он.

Она пожала плечами.

— Какой же вы дрянной человек.

— Не дрянной, а самый обыкновенный. Вас послушать, так я мерзавец потому, что по уши в вас влюбился. Это, знаете ли, было непреднамеренно.

Сердце ее горестно дрогнуло от этих слов.

— Я оказалась легкой добычей,— отозвалась она горько.

— Я, конечно, не мог предвидеть, что мы так грандиозно влипнем.

— И во всяком случае, знали наперед, что если кто и пострадает, то не вы.

— Ну, знаете, это уже слишком. Теперь, когда все это позади, вы должны согласиться, что я поступил, как было лучше для нас обоих. Вы тогда потеряли голову, так скажите спасибо, что я не растерялся. Вы думаете, если б я исполнил ваше желание, что-нибудь хорошее из этого вышло бы? Нам и так пришлось несладко, а уж тогда и вовсе попали бы из огня да в полымя. И с вами ничего худого не случилось. Так, может, забудем прошлое и помиримся?

Она чуть не рассмеялась.

— Вы думаете, я могу забыть, что вы без зазрения совести послали меня почти на верную смерть?

— Ну что за вздор! Я же вам говорил, что никакого риска нет, если соблюдать осторожность. Думаете, я бы вас отпустил туда, если б не был в этом убежден?

— Были убеждены, потому что вам этого хотелось. Вы из породы тех трусов, которые убеждены только в том, что им выгодно.

— Тогда судите по результатам. Вы вернулись целехоньки и даже, да простятся мне столь предосудительные речи, еще похорошели.

— А Уолтер?

Он не мог удержаться от улыбки, от шутки, которая сама просилась на язык.

— Вам ни один цвет не идет так, как черный.

Она не нашлась что ответить. Глаза наполнились слезами. Прелестное лицо исказилось от горя. Она и не старалась его скрыть, лежала на спине и плакала.

— Ради бога не плачьте. Я не хотел вас обидеть, я просто пошутил. Вы же знаете, как я вам сочувствую.

— Ох, придержите вы свой глупый язык.

— Я бы отдал что угодно, чтобы вернуть Уолтера к жизни.

— Он умер из-за нас с вами.

Он взял ее за руку, но она отдернула руку и разрыдалась.

— Об одном прошу, уйдите от меня. Я вас ненавижу, презираю. Уолтер был в сто раз лучше вас, только я, идиотка, не понимала этого. Уйдите, уйдите.

Увидев, что он опять готов заговорить, она вскочила с кушетки и ушла к себе в комнату. Он последовал за ней и, войдя, машинально задернул шторы, так что они очутились в почти полной темноте.

— Не могу я тебя оставить,— сказал он, обнимая ее.— Я ведь не со зла это сказал.

— Не касайся меня. Ради бога уйди.

Она попыталась вырваться, он не отпускал. Теперь она рыдала безудержно.

— Дорогая моя, неужели ты не знаешь, что я всегда тебя любил? — сказал он своим глубоким, чарующим голосом.— И теперь люблю больше прежнего.

— Лжешь! Пусти меня сейчас же. Пусти, черт тебя побери!

— Не гневайся на меня, Китти. Ну да, я поступил с тобой по-свински. Прости меня!

Содрогаясь и плача, она отбивалась от него, но прикосновение его крепких рук было неизъяснимо отрадно. Она так истосковалась по его объятиям, так мечтала еще хоть раз испытать это счастье, и теперь вся дрожала, слабела. Словно все тело ее растаяло и скорбь по Уолтеру переплавилась в жалость к самой себе.

— О, как ты мог поступить со мной так жестоко! — рыдала она.— Ведь я тебя любила больше жизни. Никто никогда тебя так не любил.

— Родная.

Он стал ее целовать.

— Нет, нет,— молила она.

Он пригнулся к ее лицу; она отвернулась; он искал ее губы. Что это он говорит? Горячие, несвязные слова любви. А руки держат ее крепко, как ребенка, который заблудился и вот наконец дома, в безопасности. Она тихо застонала. Глаза ее были закрыты, лицо мокро от слез. А потом он нашел ее губы, и божественный огонь разлился по жилам. Это было блаженство, она сгорала дотла и вновь разгоралась, преображенная. В своих одиноких снах, вот когда она бывала так счастлива. Что он с ней делает? Все равно. Она уже не женщина, не человек, она — одно желание. Он взял ее на руки, подхватил легко, как перышко, и понес, а она в упоении прижималась к нему. Голова ее упала на подушку, и не осталось ничего, кроме его поцелуев.

76

Она сидела на краю постели, закрыв лицо руками.

— Воды хочешь?

Она помотала головой.

Он подошел к умывальнику, налил в стакан воды и принес ей.

— На-ка выпей, тебе станет лучше.

Он поднес стакан к ее губам, она отпила немного, а потом в ужасе воззрилась на него. Он стоял, глядя на нее сверху, и в глазах его поблескивал самодовольный огонек.

— Ну что, ты все еще считаешь меня негодяем?

Она опустила глаза.

— Да, но я знаю, что и сама не лучше. Мне так стыдно.

— По-моему, ты очень неблагодарна.

— Теперь ты уйдешь?

— По правде говоря, пора. Надо привести себя в порядок, пока Дороти не вернулась.

И вышел из комнаты пружинистой походкой.

Китти еще посидела на краю постели, вся сжавшись, как побитый щенок. В голове было пусто. Ее пробрал озноб. Она с трудом встала на ноги и рухнула в кресло перед туалетным столом. Погляделась в зеркало. Глаза опухли от слез; лицо в красных пятнах. Оно внушало ужас. Но это было ее лицо. Она не могла бы сказать, какое клеймо позора ожидала на нем увидеть.

— Свинья,— бросила она своему отражению.— Свинья.

И горько заплакала, склонившись головой на вытянутые руки. Стыдно, так стыдно! Что это было, что на нее нашло? Ужас. Она ненавидела его, ненавидела себя. Но какое это было блаженство. Она никогда больше не решится посмотреть ему в лицо. Он во всем оказался прав. Правильно сделал, что не женился на ней, она ничтожество, не лучше шлюхи. Нет, хуже, ведь эти несчастные отдаются за кусок хлеба. Да еще в этом доме, куда Дороти привезла ее, одинокую, убитую горем! Плечи ее затряслись от рыданий. Теперь все пропало. Она думала, что изменилась, что она теперь сильнее, что вернулась в Гонконг обновленной; новые мысли порхали в душе, как желтые бабочки на солнце, она так надеялась, что стала лучше; свобода, как светоч, манила ее за собой, и мир расстилался перед ней широкой равниной, по которой она могла идти легким шагом, с высоко поднятой головой. Она думала, что избавилась от похоти и низменных страстей, что может впредь жить чистой, здоровой духовной жизнью. Она сравнивала себя с белыми цаплями, что в сумерки не спеша пролетают над рисовыми полями, подобно высоким мыслям, переставшим враждовать друг с другом. А оказалась рабой. Слабой, безвольной. Впереди безнадежность, напрасны старания, она — падшая женщина.

Обедать она не пошла. Послала слугу сказать Дороти, что у нее болит голова и она лучше побудет у себя в комнате. Дороти явилась и, увидев ее заплаканные глаза, мягко и сочувственно поговорила о каких-то пустяках. Китти поняла: Дороти решила, что она плакала об Уолтере, и, как хорошая, любящая жена, уважает ее столь естественную скорбь.

— Я понимаю, как вам тяжело, дорогая,— сказала она уходя.— Но мужайтесь. Ваш муж, я уверена, не хотел бы, чтобы вы так о нем горевали.

77

Но на следующий день Китти встала рано и, оставив Дороти записку, что ушла по делам, села в трамвай и поехала вниз, в город. По людным улицам, среди машин, паланкинов и рикш, в пестрой толпе европейцев и китайцев, она добралась до конторы пароходства. Через два дня отходил пароход, первый за долгое время, и она решила во что бы то ни стало попасть на него. Когда кассир сказал ей, что все места проданы, она попросила провести ее к директору. Она назвалась, и директор, с которым она была знакома, вышел в приемную и пригласил ее к себе в кабинет. Он был осведомлен о ее положении и, когда она изложила свою просьбу, велел принести список пассажиров. Пока он, растерянно хмурясь, просматривал список, Китти твердила свое:

— Умоляю вас, сделайте для меня, что можете.

— Любой человек в колонии сделает для вас все возможное, миссис Фейн.

Он послал за клерком, задал ему несколько вопросов, потом кивнул.

— Сообразим кое-какие передвижки. Я знаю, как вам важно уехать поскорее, уж мы для вас постараемся. Могу предложить вам небольшую отдельную каюту. Думаю, это вам подойдет.

Она поблагодарила его и вышла приободренная. Бежать! Больше она ни о чем не думала: бежать! Она послала телеграмму отцу, предупредить о дне приезда. О смерти Уолтера она его уже известила. А потом поехала обратно к Дороти и все ей рассказала.

— Ужасно жаль расставаться с вами,— сказала эта добрая душа,— но я, конечно, понимаю, как вас тянет к родителям.

После возвращения в Гонконг Китти еще не была в своем доме, откладывала со дня на день. Она боялась войти в этот дом, встретиться с населяющими его воспоминаниями. Но больше откладывать было нельзя. Таунсенд договорился о продаже мебели и нашел, кому передать аренду. Но оставалась еще одежда, ее и Уолтера, ведь в Мэй-дань-фу они взяли с собой совсем немного; оставались книги, фотографии, всякие мелочи. Китти все это было безразлично, ей хотелось одного — поскорее порвать с прошлым, но она понимала, что в колонии косо посмотрели бы на ее распоряжение пустить все это добро с торгов. Нужно было упаковать его и отправить ей в Англию. И после второго завтрака она собралась в путь. Дороти предложила поехать с ней и помочь, но Китти сказала, что предпочитает все сделать одна. Согласилась только на предложение Дороти послать с нею двух слуг — пусть укладывают вещи под ее руководством.

Дом оставался на попечении старшего боя, он и открыл Китти дверь. Странно было переступить этот порог как чужой. В доме было чисто прибрано, все по своим местам, хоть сейчас пользуйся, но, хотя день был теплый и солнечный, в молчащих комнатах царило холодное запустение. Мебель была расставлена в точности так, как полагалось, и вазы, в которых уже не было цветов, стояли на прежних местах; книга, которую Китти когда-то положила на столик, так и лежала открытая, обложкой вверх. Казалось, люди покинули эти комнаты всего минуту назад, но в эту минуту вместилась вечность, так что уже невозможно было вообразить, что когда-нибудь здесь снова зазвучат человеческие голоса и смех. На рояле стояли раскрытые ноты, фокстрот словно ждал, чтобы его сыграли, но чудилось, что, если ударить по клавишам, звука не последует. В комнате Уолтера все было так же аккуратно прибрано, как и при нем. На комоде стояли две большие фотографии — Китти в том платье, в котором ее представляли ко двору, и Китти в подвенечном наряде.

Но слуги уже притащили из чулана сундуки и стали укладывать вещи, а она стояла над ними и командовала. Работали они проворно. Китти прикинула, что за оставшиеся два дня все сборы можно с легкостью закончить. Только не давать себе думать — на это времени не было. Вдруг она услышала за спиной шаги и, оглянувшись, увидела Чарли Таунсенда.

— Что вам здесь нужно? — спросила она.

— Может быть, пройдем в ваш будуар? Мне нужно кое-что вам сказать.

— Я очень занята.

— Ну, всего на несколько минут.

Она не стала возражать, велела боям продолжать без нее и вышла в соседнюю комнату, а Чарли за ней. Садиться она не стала, давая ему понять, что надолго задерживаться не намерена. Она чувствовала, что побледнела, и сердце колотилось, но во взгляде была только спокойная враждебность.

— Так что же вам нужно?

— Я только что узнал от Дороти, что вы едете послезавтра. Она сказала, что вы поехали сюда укладываться, и велела мне позвонить и спросить, не могу ли я быть полезен.

— Спасибо, но я отлично справлюсь и одна.

— Я так и думал. И не за этим сюда приехал. Я приехал узнать, не связан ли ваш внезапный отъезд с тем, что произошло вчера.

— Вы с Дороти были ко мне очень добры, не хотелось злоупотреблять вашим гостеприимством.

— Ответ весьма двусмысленный.

— А вам не все равно?

— Конечно нет. Мне не хочется думать, что это я как-то повлиял на ваше решение.

Она стояла у стола. Взгляд ее упал на номер «Скетча», старый-престарый. Тот самый номер, от которого Уолтер не мог оторваться в тот страшный вечер, когда... а Уолтера нет... Она подняла голову.

— Я вконец опозорена. Вы не можете презирать меня сильнее, чем я сама себя презираю.

— Но я вас вовсе не презираю. И вчера говорил от чистого сердца. Зачем спасаться бегством? Почему нам не остаться друзьями? Не хочется мне, чтобы вы думали, что я плохо с вами обошелся.

— Неужели нельзя было оставить меня в покое?

— О черт, я же не ледышка, не камень. Ты смотришь на это неразумно, как-то болезненно. Я думал, что после вчерашнего ты ко мне подобреешь. В конце концов, мы живые люди.

— Я не чувствую себя человеком. Я животное. Свинья, или кролик, или собака. О, я тебя не виню. Я и сама не лучше. Я тебе уступила, потому что хотела тебя. Но это была не я — та мерзкая, скверная, развратная женщина. Это не я лежала на постели, задыхаясь от твоих ласк, когда моего мужа только что опустили в могилу, а твоя жена была так добра ко мне, так бесконечно добра. То был зверь, который живет во мне, темный, страшный, как злой дух, и я его не признаю, я его ненавижу, презираю. Стоит про это вспомнить, тошно становится, как будто меня сейчас вырвет.

Он слегка нахмурился и ответил с коротким смешком:

— Я, знаешь ли, человек достаточно терпимый, но иногда ты меня просто шокируешь.

— Что ж поделаешь, очень жаль. А теперь уходи. Ты очень неинтересный и мелкий человек, с тобой и говорить всерьез глупо.

По тому, как потемнели его глаза, она поняла, что он рассержен не на шутку. Каким же облегчением будет для него с ней распроститься — как всегда, учтиво, по-дружески. Ей стало смешно, когда она представила себе, как вежливо они пожимают друг другу руки и он желает ей счастливого пути, а она благодарит его за гостеприимство. Но тут выражение его изменилось.

— Дороти мне сказала, что ты ждешь ребенка.

Она слегка покраснела, но осталась неподвижна.

— Совершенно верно.

— Уж не я ли, случайно, отец?

— Нет-нет, это ребенок Уолтера.

В тоне ее была излишняя горячность, и она сама услышала, что прозвучало это неубедительно.

— Ты уверена? — Он озорно улыбнулся.— Как-никак, вы с Уолтером были женаты не день и не два, а ничего не случилось. И сроки совпадают. Мне кажется, что он скорее мой, а не Уолтера.

— Я бы лучше себя убила, чем родить от тебя ребенка.

— Да брось, что за глупости. А я так был бы очень рад и горд. И хорошо бы родилась девочка, а то с Дороти у нас были одни мальчишки. Впрочем, долго сомневаться ты не будешь, мои все трое — вылитый мой портрет.

К нему вернулось хорошее настроение, и она поняла почему. Если ребенок его, то она никогда не будет от него свободна, хоть бы им и не довелось больше свидеться. Его власть над ней сохранится, и это, пусть косвенно, нонеотвратимо, наложит печать на все дни ее дальнейшей жизни.

— Такого законченного болвана я еще не встречала,— сказала она.

78

Когда пароход входил в марсельскую гавань, Китти, любуясь ломаными очертаниями залитого солнцем берега, вдруг заметила золотую статую мадонны, воздвигнутую на церкви святой Марии Милостивой как символ защиты плавающих по морям. Ей вспомнилось, что сестры монастыря в Мэй-дань-фу, навсегда покидая родину, смотрели на эту статую, пока она не превратилась в маленький язычок золотого пламени в синем небе, и пытались молитвой смягчить щемящую боль расставания. Она стиснула руки и вся обратилась в мольбу неведомо каким силам.

Во время долгого, спокойного морского перехода она непрестанно думала о том страшном, что с нею случилось. Она не понимала себя. Это было так неожиданно. Что же это ею овладело, когда она, всем сердцем презирая Чарли, сладострастно уступила его нечистым ласкам? Ярость, отвращение к самой себе переполняли ее. Казалось, ей вовек не забыть этого унижения. Она плакала. Но по мере удаления от Гонконга эти ощущения постепенно теряли свою остроту. Уже казалось, что все это произошло в другом мире. Так бывает с человеком, который, очнувшись от внезапного припадка безумия, испытывает смятение и стыд, смутно припоминая нелепые, безобразные поступки, совершенные им, когда он перестал быть самим собой. Но, зная, что он тогда не был самим собой, он чувствует, что хотя бы в собственных глазах заслуживает снисхождения. Китти думала, что, может быть, у кого-нибудь и хватило бы великодушия не осудить, а пожалеть ее. Но сама она только вздыхала при мысли о том, какой удар был нанесен ее самонадеянности. Ей-то казалось, что дорога ее уходит вдаль прямая, легкая, а оказывается — дорога эта извилистая, и на каждом шагу ухабы. Необозримые пространства Индийского океана с его трагически прекрасными закатами немного успокоили ее. Она словно неслась на крыльях в какую-то страну, где сможет вновь обрести себя. А если вернуть себе самоуважение можно только ценой жестокой борьбы — что ж, нужно найти в себе силы и бороться.

Будущее рисовалось одиноким и трудным. В Порт-Саиде ее ждало письмо от матери — ответ на ее телеграмму. Письмо было длинное, написанное крупным витиеватым почерком, какому обучали молодых девиц в те далекие годы. Почерк был такой вычурно аккуратный, что производил впечатление неискренности. Миссис Гарстин выражала сожаление по поводу смерти Уолтера и приличествующие случаю соболезнования. Она опасается, что Китти осталась почти без средств, но, конечно же, министерство по делам колоний назначит ей пенсию. Она рада, что Китти возвращается в Англию, и до рождения ребенка ее место, разумеется, под родительским кровом. Дальше шли всевозможные советы и наставления, а также кое-какие подробности касательно родов ее сестры Дорис. Сейчас мальчик уже весит столько-то фунтов, его дед с отцовской стороны уверяет, что в жизни не видел такого отличного ребенка. Дорис опять в положении, они надеются, что второй тоже будет мальчик, тогда за баронетский титул и вовсе можно будет не опасаться.

Китти уловила, что главная цель этого письма — точно установить срок, на который ее приглашают. Миссис Гарстин не намерена взвалить на себя такое бремя, как овдовевшая дочь в стесненных обстоятельствах. Когда вспомнишь, как мать с ней когда-то носилась, странно, что теперь, обманувшись в своих надеждах, она видит в ней только обузу. Странная это вещь вообще — отношения между родителями и детьми! Пока они маленькие, родители чуть не молятся на них, ночей не спят, когда дети болеют, а дети льнут к ним с благоговейной любовью. Проходит несколько лет, дети подрастают, и важнее для их счастья становятся уже не отец с матерью, а вовсе, казалось бы, посторонние люди. На смену слепой, инстинктивной любви приходит равнодушие. Встречаясь, они испытывают скуку или раздражение. Когда-то расстаться на месяц казалось им трагедией, теперь они хладнокровно думают о предстоящей им многолетней разлуке. Пусть ее мать не тревожится: она и сама предпочитает жить своим домом. Но ей нужно немножко времени, чтобы оглядеться, сейчас все так туманно, представить себе будущее она просто не в силах. Возможно, она еще умрет от родов, это было бы разрешением многих проблем.

Но когда они причалили в Марселе, ей передали два письма. Она с удивлением узнала почерк отца — он, сколько помнится, никогда не писал ей писем. Письмо было недлинное и начиналось «Дорогая Китти». Он сообщал, что пишет вместо матери — та заболела, ей пришлось лечь в больницу на операцию. Пусть Китти не пугается и не меняет своих планов добраться до Англии морем. Поездом ехать гораздо дороже, к тому же, пока матери нет дома, Китти будет неудобно жить на Харрингтон-Гарденз. Второе письмо было от Дорис, оно начиналось «Китти, милая» — не потому, что Дорис питала к ней особенно нежные чувства, а потому, что она обращалась так ко всем без разбора.

«Китти, милая, папа тебе, наверно, уже написал. Маму будут оперировать. Оказывается, она уже год как тяжело больна, но ты ведь ее знаешь, докторов она терпеть не может и пила какие-то патентованные средства. Я не знаю точно, что с ней такое, а она все держит в секрете, а если спросишь, тут же взрывается. Вид у нее ужасный, я бы на твоем месте приехала из Марселя поездом, чтобы поскорее попасть домой, только не говори, что это я тебе посоветовала, ведь она уверяет, что ничего серьезного нет, и не хочет, чтобы ты приезжала, пока она еще в больнице. С врачей она взяла обещание, что ее выпишут через неделю.

Целую, Дорис.

P.S. Ужасно мне жалко Уолтера. Нелегко тебе досталось, бедняжка. Безумно хочу тебя видеть. Забавно, что мы с тобой одновременно ждем младенцев. Сможем держаться за руки».

Китти, задумавшись, стояла на палубе. Она не могла вообразить свою мать больной. Всегда она была такая живая, энергичная и ненавидела, когда кто-нибудь в семье хворал.

К ней подошел стюард с телеграммой: «Глубоким прискорбием сообщаю мама скончалась сегодня утром. Отец».

79

Китти позвонила у подъезда знакомого дома на Харрингтон-Гарденз. Горничная сказала, что ее отец у себя в кабинете, и она тихонько отворила дверь: он сидел у огня с вечерней газетой в руках. Когда она вошла, он поднял голову, отложил газету и суетливо вскочил с места.

— А-а, Китти, а я ждал тебя следующим поездом.

— Не хотелось тебя беспокоить, ты бы еще вздумал встречать меня, вот я и не сообщила точное время.

Он подставил ей щеку для поцелуя движением, которое она помнила с детства.

— А я тут просматривал газету,— сказал он.— Я уже два дня газет не читал.

Он, видимо, считал нужным оправдаться в том, что занимался таким обычным делом.

— Ну и правильно,— сказала она.— Ты, наверно, устал ужасно. Ведь мамина смерть явилась для тебя неожиданностью?

С тех пор как они не виделись, он постарел, похудел. Маленький, сухонький, аккуратный.

— Хирург сразу сказал, что надежды нет. Она была больна больше года, но не хотела обращаться к врачам. Хирург сказал, что у нее должны были быть сильные боли, просто чудо, как она их терпела.

— И никогда не жаловалась?

— Говорила иногда, что ей нездоровится, а на боли не жаловалась, нет.— Он помолчал, посмотрел на Китти.— Ты очень устала с дороги?

— Не очень.

— Хочешь взглянуть на нее?

— А она здесь?

— Да, ее привезли сюда из больницы.

— Да, пойду сейчас же.

— Мне пойти с тобой?

Что-то в его тоне заставило Китти бросить на него быстрый взгляд. Он слегка отвернулся, отводя от нее глаза. За последнее время Китти научилась безошибочно читать чужие мысли. Недаром она изо дня в день прилагала все силы, чтобы по случайному слову или необдуманному жесту угадать тайные мысли мужа. И сейчас она сразу уловила то, что отец пытался от нее скрыть. Облегчение, вот что он чувствовал, огромное облегчение, и это его пугало. Почти тридцать лет он был верным и преданным мужем, ни разу ни словом не отозвался плохо о своей жене, и теперь ему следовало горевать о ней. Он всегда делал то, чего от него ожидали. Он счел бы непозволительным хотя бы неосторожным взглядом или намеком выдать тайну — что он не испытывает того, что в данных обстоятельствах полагалось бы испытывать безутешному вдовцу.

— Нет, я лучше пойду одна,— сказала Китти.

Она поднялась по лестнице и вошла в большую, холодную, претенциозно обставленную комнату, материнскую спальню. Как хорошо она помнила эту массивную мебель красного дерева и на стенах — гравюры по Маркусу Стоуну. На туалетном столе все было расставлено и разложено в том неукоснительном порядке, которого миссис Гарстин всегда придерживалась. Цветы казались не у места: миссис Гарстин нашла бы, что держать цветы в спальне глупо, аффектированно и нездорово. Их аромат не заглушал чуть едкого, кисловатого запаха, как от свежевыстиранного белья, который у Китти всегда связывался с этой комнатой.

Миссис Гарстин лежала на постели, руки ее были скрещены на груди, словно выражая покорность, которой она в жизни не одобрила бы. Лицо было благообразно, даже внушительно — крупные, резкие черты, щеки, ввалившиеся от долгих страданий, запавшие виски. Смерть убрала с этого лица все мелкое, злое, оставила только силу характера. Супруга древнеримского императора, да и только. Китти поразило, что из всех мертвых людей, каких ей довелось видеть, только ее мать и в смерти выглядела так, словно эта неподвижная оболочка когда-то была обиталищем духа. Горя она не чувствовала: долголетняя отчужденность в ее отношениях с матерью не оставила места для дочерней любви; и, вспоминая ту девочку, какой она сама когда-то была, она думала, что такой ее сделала мать. Но, глядя на эту жесткую, властную, честолюбивую женщину, что лежала перед ней такая тихая и безмолвная сейчас, когда все ее суетные помыслы развеяны смертью, она смутно прозревала в этом некое возмездие. Всю жизнь она ловчила, интриговала, все ее желания были низменны и недостойны. Может быть, теперь, из какого-то иного мира, она оглядывается на свою земную жизнь с содроганием.

Вошла Дорис.

— Я так и думала, что ты приедешь этим поездом. Решила забежать хоть на минутку. Какой ужас, правда? Бедная мамочка.

И бросилась Китти на шею, заливаясь слезами. Китти поцеловала ее. Она помнила, как мать всегда пренебрегала Дорис и баловала ее, Китти, как она ругала Дорис за то, что та некрасивая и скучная. Неужели же Дорис в самом деле так потрясена ее смертью? Впрочем, Дорис всегда отличалась чувствительностью. Китти пожалела, что не может заплакать: Дорис сочтет ее бессердечной. А она столько всего перенесла, что не в состоянии изображать скорбь, которой не чувствует.

— Ты к папе зайдешь? — спросила она, когда рыдания сестры поутихли.

Дорис утерла слезы. Китти отметила, что от беременности Дорис еще подурнела и в черном платье вид у нее какой-то грубый и неряшливый.

— Нет, пожалуй. Только опять расплачусь. Бедный папочка, как он стойко держится.

Китти проводила ее в переднюю и вернулась к отцу. Он стоял перед камином, газета была аккуратно сложена — видимо, с тем расчетом, чтобы она убедилась, что он больше не читает.

— Я не переодевался к обеду,— сказал он.— Решил, что теперь это необязательно.

80

Они пообедали. Мистер Гарстин обстоятельно рассказал Китти о болезни и смерти жены, упомянул, как тепло откликнулись на это событие друзья и знакомые (на столе лежали груды писем, и он вздохнул при мысли, что придется на них отвечать) и как он распорядился насчет похорон. Потом они вернулись в кабинет. Это была единственная во всем доме комната, где топили. Он машинально взял с каминной полки свою трубку и стал ее набивать, но потом с сомнением поглядел на дочь и отложил трубку.

— Разве ты не будешь курить? — спросила она.

— Твоя мама не очень-то любила запах трубочного дыма после обеда, а от сигар я отказался еще во время войны.

У Китти сжалось сердце — надо же, шестидесятилетний мужчина не решается покурить у себя в кабинете!

— А я люблю запах трубки,— улыбнулась она.

Тень облегчения скользнула по его лицу, он снова взял трубку и закурил. Они сидели друг против друга по обе стороны камина. Он, видимо, почувствовал, что должен поговорить с дочерью о ее затруднениях.

— Ты, наверно, получила письмо, которое мама послала тебе в Порт-Саид. Весть о смерти бедного Уолтера нас обоих сразила. Мне он очень нравился.

Китти молчала, не зная, что ответить.

— Мама мне сказала, что ты ждешь ребенка.

— Да.

— И когда же?

— Месяца через четыре.

— Это будет тебе большим утешением. Ты побывай у Дорис, посмотри ее мальчика. Очень хороший мальчуган.

Они говорили более отчужденно, чем если б только что познакомились: ведь чужому человеку было бы с ней интереснее, а общее прошлое воздвигло между ними стену равнодушия. Китти отлично понимала, что никогда не старалась заслужить его любовь, в доме с ним никто не считался, его принимали как должное — кормилец, которого слегка презирали, потому что он не мог обеспечить семье более роскошного существования; но ей-то казалось, что он как отец не может не любить ее, и неожиданностью явилось открытие, что никаких чувств он к ней не питает. Она помнила, что он на всех нагонял скуку, но ей в голову не приходило, что и ему с ними скучно. В нем, как и прежде, чувствовалась мягкая покорность, но невеселая прозорливость, рожденная страданием, подсказывала Китти, что хотя он, вероятно, никогда в этом не признавался даже самому себе и никогда не признается,— что, в сущности, она ему не симпатична.

Трубка его плохо тянула, он встал, чтобы поискать, чем бы ее прочистить. А может, просто хотел скрыть неловкость.

— Мама хотела, чтобы ты пожила здесь до рождения ребенка, она собиралась распорядиться, чтобы тебе приготовили твою прежнюю комнату.

— Да, я знаю. Обещаю, что не буду тебе мешать.

— Дело не в этом. В то время было совершенно ясно, что тебе следует ехать не куда-нибудь, а только в отчий дом. Но мне, понимаешь ли, только что предложили пост главного судьи на Багамах, и я принял это предложение.

— Ох, папа, как я рада! Поздравляю тебя.

— Предложение это немного запоздало, я уже не мог сообщить о нем твоей покойной матери. Оно доставило бы ей большое удовлетворение.

Вот она, горькая ирония судьбы! После всех своих хлопот, унижений и разочарований миссис Гарстин умерла, так и не узнав, что ее честолюбивый замысел все же осуществился.

— Я отплываю в начале будущего месяца. Этот дом я, разумеется, поручу продать, думал продать и мебель. Мне очень жаль, что ты не сможешь остаться здесь жить, но, если тебе захочется взять что-нибудь из мебели, чтобы обставить квартиру, мне доставит истинное удовольствие тебе это подарить.

Китти глядела в огонь. Сердце у нее колотилось, даже странно было, до чего она вдруг разволновалась. Наконец она заставила себя заговорить. Голос слегка дрожал.

— А мне с тобой нельзя поехать, папа?

— Тебе? Ох, моя дорогая...— Лицо его вытянулось. Китти часто слышала это выражение, но считала, что так просто говорится, а тут впервые увидала воочию, да так явственно, что даже испугалась.— Но ведь все твои друзья здесь, и Дорис здесь. Я думал, тебе будет гораздо лучше, если ты снимешь квартиру в Лондоне. Я не знаю в точности, какими средствами ты располагаешь, но рад буду вносить квартирную плату.

— Денег у меня на жизнь достаточно.

— Я еду в совершенно незнакомое место. Какие там условия — понятия не имею.

— К незнакомым местам мне не привыкать. Лондон для меня теперь ничто. Мне здесь нечем было бы дышать.

Он закрыл глаза, и ей показалось, что он сейчас заплачет. Лицо его выражало безграничное горе. Сердце разрывалось, на него глядя. Она не ошиблась: смерть жены была для него избавлением, и теперь эта возможность полностью порвать с прошлым сулила ему свободу. Он уже видел впереди новую жизнь и наконец, после стольких лет, покой и призрак счастья. Сердцем она поняла, как он настрадался за тридцать лет. И вот он открыл глаза, не удержавшись от тяжелого вздоха.

— Разумеется, если тебе хочется ехать, я буду очень рад.

Жалкое зрелище. Борьба была короткой, он покорился чувству долга. В этих немногих словах было отречение от последней надежды. Она встала и, подойдя к его креслу, опустилась на колени, сжала его руки.

— Нет, папа, я поеду, только если ты этого захочешь. Довольно ты жертвовал собой. Хочешь ехать один — поезжай. А обо мне не думай.

Он высвободил руку и погладил ее по пышным волосам.

— Разумеется, поедем вместе, милая. Ведь я, как-никак, твой отец, а ты вдова и одна на свете. Раз тебе хочется быть со мной, с моей стороны было бы дурно не хотеть этого.

— Да нет же, я не предъявляю на тебя никаких прав как дочь, ты мне ничего не должен.

— Ну что ты, моя дорогая...

— Ничего! — повторила она страстно.— У меня сердце болит, как подумаю, что мы всю жизнь тянули из тебя жилы, а тебе ничего не давали взамен. Даже немножко ласки. Боюсь, жизнь у тебя была не очень счастливая. Так позволь мне хоть отчасти возместить тебе то, чего я не дала тебе в прошлом!

Он нахмурился. Эти излияния приводили его в замешательство.

— Не понимаю, о чем ты говоришь. Мне не в чем тебя упрекнуть.

— Ах, папа, я столько всего пережила, я была так несчастна! Я не та Китти, которая уезжала отсюда. Я очень слабая, но, кажется, уже не такая дрянь, какой была тогда. Позволь мне хоть попытаться. У меня никого не осталось, кроме тебя. Позволь мне попытаться заслужить твою любовь. Ах, папа, мне так одиноко, так тоскливо, твоя любовь мне так нужна!

Она уткнулась лицом в его колени и заплакала горькими слезами.

— Китти, маленькая моя,— приговаривал он, наклонившись над ней.

Она подняла голову, обняла его за шею.

— Папа, помоги мне. Давай помогать друг другу.

Он поцеловал ее в губы, как любовник, щеки его были мокры от слез.

— Разумеется, поедем вместе.

— Ты так хочешь? Правда, хочешь?

— Да.

— Я так тебе благодарна!

— Дорогая моя, не говори мне таких вещей, ты меня конфузишь.

Он достал платок, вытер ей глаза. И улыбнулся такой улыбкой, какой она никогда у него не видела. Она опять обняла его.

— Нам с тобой будет так хорошо, папочка. Ты даже не знаешь, как славно мы с тобой заживем.

— А ты не забыла, что скоро будешь матерью?

— Я рада, что она родится где-то там, близко от моря, под широким синим небом.

— Ты уже твердо решила, что будет девочка? — спросил он с легкой, сухой усмешкой.

— Я хочу девочку, потому что хочу вырастить ее так, чтобы она не повторила моих ошибок. Когда я оглядываюсь на свое детство, я себя ненавижу. Но у меня и возможностей не было стать иной. Я воспитаю свою дочку свободной, самостоятельной. Не для того произведу ее на свет и буду любить и растить, чтобы какому-то мужчине так сильно захотелось с ней спать, что он ради этого согласится до конца жизни давать ей кров и пищу.

Она почувствовала, что отец весь сжался. Он никогда не говорил о таких вещах и был шокирован, услышав эти речи из уст родной дочери.

— Дай мне хоть раз высказаться откровенно, папа. Я была глупая, скверная, отвратительная. Я была жестоко наказана. Мою дочь я хочу от всего этого уберечь. Хочу, чтобы она была бесстрашной и честной, чтоб была личностью, независимой от других, уважающей себя. И чтобы воспринимала жизнь как свободный человек и прожила свою жизнь лучше, чем я.

— Дорогая моя, ты говоришь так, точно тебе пятьдесят лет. У тебя еще вся жизнь впереди. Не унывай.

— А я не унываю. Я надеюсь и не боюсь.

С прошлым покончено. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Разве это так уж бессердечно? От всей души она надеялась, что научилась состраданию и милосердию. Что ждет ее в будущем — неизвестно, но в себе она ощущала способность встретить любую долю без жалоб. И вдруг, непонятно почему, из глубины подсознания возникла память о том, как они, она и бедный Уолтер, добирались в охваченный эпидемией город, где его ждала смерть: однажды утром они выступили в путь еще затемно, и, когда стало рассветать, она не столько увидела, сколько угадала картину такой несказанной прелести, что на какое-то время улеглась ее душевная боль. Все людские треволнения отступили перед этой красотой. Взошло солнце, туман растаял, и стало видно, как далеко впереди, до самого горизонта, меж рисовых полей, через узкую речку и дальше по отлогим холмам вьется дорога, по которой им предстояло пройти. Быть может, не напрасны были все ее ошибки и заблуждения, все муки, перенесенные ею, если теперь она сумеет пройти той дорогой, которую смутно различает впереди,— не тем путем, ведущим в никуда, о котором говорил забавный чудак Уоддингтон, а тем, которым так смиренно следовали монахини,— путем, что ведет к душевному покою.

РОЖДЕСТВЕНСКИЕ КАНИКУЛЫ

Christmas Holiday
1939
Перевод Р. Облонской

1

Чарли Мейсону предстояла поездка, и мать уговаривала его как следует позавтракать, но слишком он был взволнован, какая уж тут еда. Был канун Рождества, и он ехал в Париж. К дню квартальных платежей им с отцом пришлось проделать уйму работы, и сегодня, когда отцу не было надобности идти в контору, он повез Чарли на вокзал Виктории. Уличная пробка на несколько минут задержала их у Гросвенор-Гарденс, и, опасаясь, как бы не опоздать на поезд, Чарли даже побледнел от тревоги. Отец посмеивался.

— У тебя еще добрых двадцать минут.

Но Чарли успокоился, только когда они приехали.

— Ну, счастливо, мой мальчик,— сказал отец.— Повеселись в свое удовольствие, да смотри не слишком проказничай.

Пароход, пятясь, кормой вперед вошел в гавань, и при виде высоких, серых, закопченных домов Кале Чарли возликовал. День был сырой, дул пронзительный ветер. Он шагал по перрону, будто по воздуху. «Золотая стрела», могучий, роскошный и величественный экспресс, который его поджидал, был не просто поездом, но романтическим символом. Пока не стемнело, Чарли смотрел в окно и про себя радостно смеялся — перед ним проносились картины, которые он уже видел в картинных галереях: песчаные дюны с лоскутами серой под свинцовым небом травы, селения, где жались друг к другу домишки бедняков под шиферными крышами, а потом широкие печальные просторы вспаханных полей и кое-где обнаженные деревья; но день, казалось, спешил покинуть эту безрадостную сцену, и вскоре, посмотрев в окно, Чарли только и увидел, что собственное отражение, а за ним полированное красное дерево пульмановского вагона. Он пожалел, что не полетел самолетом. Он хотел лететь, но мать решительно воспротивилась, убедила отца, что среди зимы это безрассудно и опасно, и отец, всегда такой здравомыслящий, на сей раз поставил условие, что увеселительная поездка состоится, только если сын отправится поездом.

Чарли, разумеется, уже бывал в Париже, раз пять-шесть, не меньше, но впервые ехал туда один. Поездка эта — подарок отца, и на то была особая причина: Чарли проработал год в отцовской конторе, сдал необходимые экзамены и мог теперь с успехом следовать по избранной стезе. Сколько он помнил, отец, мать, сестра Пэтси и он сам всегда проводили Рождество у родных, Терри-Мейсонов, в Годэлминге; и чтобы объяснить, почему однажды вечером, обговорив все с женой, Лесли Мейсон, с улыбкой на добром лице, спросил сына, не хочет ли он вместо того, чтобы как обычно ехать с ним в Годэлминг, провести самостоятельно несколько дней в Париже, надо немного вернуться назад. Да, надо вернуться в середину девятнадцатого века, когда некто Сайберт Мейсон, человек работящий и толковый, старший садовник в большом имении в Сассексе, женился на кухарке, купил на свои и ее сбережения несколько акров земли севернее Лондона и стал выращивать овощи на продажу. Хотя ему было уже сорок и жене немногим меньше, они произвели на свет восемь детей. Мейсон преуспевал и на выручаемые деньги прикупал небольшие участки все еще свободных окрестных земель. Город разрастался, и огород приобрел ценность как место под застройку; заняв в банке деньги, Мейсон возвел целую улицу особнячков и в скором времени все их сдал в аренду. Подробно рассказывать о том, как успешно шли его дела, было бы скучно, довольно сказать, что, когда он умер в возрасте восьмидесяти четырех лет, та земля, которую он в свое время купил, чтобы выращивать овощи и продавать их на Ковентгарденском рынке, и участки, которые он неизменно приобретал при всякой возможности, отданы были под кирпич и известковый раствор. Сайберт Мейсон позаботился, чтобы его дети получили образование, в котором ему самому было отказано. Они поднимались по общественной лестнице. Он же преобразовал Владение Мейсона, как он, пожалуй, чересчур пышно его именовал, в Частную компанию, и после его смерти каждый из детей получил в наследство свою долю акций. Владение Мейсона отлично управлялось, и хотя ему не сравниться было ни с Вестминстерским, ни с Портсменским владением, ибо местоположение его было скромное и жить здесь давно уже не считалось почетным, но лавки, склады, фабрики, трущобы, длинные ряды закопченных двухэтажных домов приносили его владельцам довольно прибыли и позволяли, не прилагая особых усилий, жить как подобает джентльменам и леди, каковыми они теперь стали. И в самом деле, глава семьи, единственный оставшийся в живых сын старшего сына старого Сайберта,— брат его погиб на войне, а сестра упала с лошади во время охоты и разбилась насмерть,— был очень богат. Был он членом парламента и во время пятидесятилетнего юбилея короля Георга Пятого получил титул баронета. Он присоединил к своей фамилии фамилию жены и отныне звался сэром Уилфридом Терри-Мейсоном. Семья надеялась, что его неколебимая преданность партии тори и верное место в парламенте принесут ему в конце концов титул пэра.

Лесли Мейсона, младшего из многочисленных внуков Сайберта, послали учиться в закрытую частную школу для мальчиков, а потом и в Кембриджский университет. Его доля в компании приносила ему две тысячи фунтов стерлингов в год, и к этому прибавилась еще тысяча, которую он получал как секретарь Компании. Раз в год созывалось собрание под председательством сэра Уилфрида,— на нем присутствовали те члены семьи, которые оказывались в Англии, ибо кое-кто из третьего поколения служил своему отечеству в отдаленных пределах Империи, а кое-кто жил в праздности и часто проводил время за границей,— и Лесли читал в высшей степени благополучный отчет, составленный многоопытными бухгалтерами.

Лесли Мейсон был человеком весьма разнообразных интересов. Сейчас ему пятьдесят с небольшим, у него приятная наружность, он высокий, хорошо сложен, голубые глаза, красиво седеющие, довольно длинные волосы и яркий румянец. Он похож скорее на солдата или на приехавшего домой в отпуск губернатора какой-либо колонии, чем на комиссионера по продаже и сдаче внаем домов, и, глядя на него, никогда не скажешь, что его дед был садовником, а бабка — кухаркой. Он хорошо играет в гольф, на что не жалеет времени, и хорошо стреляет. Но Лесли Мейсон занимается не только гольфом и охотой, он еще и живо интересуется искусством. У остальных членов семьи никаких таких причуд не было, и они относились к склонностям Лесли со снисходительной улыбкой, но когда по той или иной причине кто-нибудь из них хотел купить мебель или картину, они спрашивали совета у Лесли и следовали ему. Вполне естественно, что Лесли разбирался в этих делах, ведь он женился на дочери художника. Джон Перон, отец его жены, художник, многие годы, между восьмидесятыми и концом века, был членом Королевской академии, заработал немалые деньги тем, что писал молодых женщин в костюмах восемнадцатого века, флиртующих с соответственно одетыми молодыми людьми. Он писал их в садах, среди цветов, которые сажали в те поры, в заплетенных листвой беседках и в гостиных, вполне правильно обставленных столами и стульями того периода. Но теперь, если его картины попадали на аукцион Кристи, они шли по тридцать шиллингов, от силы по два фунта. После смерти отца Винитии Мейсон досталось множество его картин, но они давно уже пылились в кладовке, лицом к стене, ибо по нынешним временам даже дочерняя любовь не могла помешать ей считать их никудышными. Чета Мейсонов нисколько не стыдилась того, что бабка Лесли была кухаркой, в дружеском кругу они склонны были шутить над этим, а вот о Джоне Пероне им упоминать было неловко. Кой у кого из родственников Лесли Мейсона до сих пор висели его картины; Винитию это унижало.

— Я вижу, у вас там еще висит картина отца,— говорила она.— Вам не кажется, что она изрядно устарела? Почему бы вам не поместить ее в одну из свободных комнат?

— Мой тесть был прелестный человек,— говорил Лесли.— И манеры у него были прекрасные, но, боюсь, художник он был неважный.

— Видишь ли, мой папаша выложил за нее кругленькую сумму. Было бы нелепо вешать в запасной спальне картину, которая стоила триста фунтов, но, знаешь, если такое к ней твое отношение, я продам ее тебе за сто пятьдесят.

Ибо хотя за три поколения Мейсоны и превратились в леди и джентльменов, деловую хватку они не утратили.

За время брака художественный вкус четы Мейсонов весьма заметно изощрился, и на стенах их нового красивого дома на Порчестер-Клоуз висели картины Уилсона Стара и Огастеса Джона, Дункана Гранта и Ванессы Белл. Были у них и Утрилло и Виллар, купленные, когда картины обоих мастеров еще продавались за умеренную цену, были и Дерен, и Марке, и Кирико. Стоило войти в их дом, ничуть не загроможденный мебелью, и сразу становилось ясно — они не отстают от жизни. Они старались не пропускать недоступные широкой публике закрытые выставки, а бывая в Париже, не упускали случая посетить галерею Розенберга и торговцев картинами на Рю де Сен, чтобы взглянуть, что же здесь предлагают; они вправду любили картины, и если не покупали их до того, как нынешние знатоки сходились во мнении, что полотно заслуживает внимания, то отчасти из-за скромности и неуверенности в собственном суждении, а отчасти из-за опасения невыгодно вложить деньги. Ведь картины Джона Перона в свое время хвалили известнейшие критики и за каждую ему платили по нескольку сот фунтов, а теперь сколько они стоят? Два-три фунта. Поневоле станешь осторожен. Но чету Мейсонов интересовала не одна только живопись. Они любили музыку, всю зиму посещали симфонические концерты, у них были любимые дирижеры, и никакие светские обязанности не заставили бы супругов пропустить их выступления. Раз в году они непременно слушали «Кольцо Нибелунгов». Обоим музыка доставляла истинное наслажденье. Они знали в ней толк и обладали хорошим вкусом. Они неизменно бывали на театральных премьерах и входили в общества, что ставят пьесы, которые считаются недоступными пониманию широкой публики. Они сразу же прочитывали книги, о которых говорят. И не только потому, что им это нравилось, но и потому, что надо же идти в ногу со временем. Они искренне интересовались искусством, и малейшая попытка посмеяться над ними оттого, что им недоставало смелости, а их оценкам оригинальности, была бы несправедлива. Возможно, суждения их были традиционны, но то была традиционность высочайшей культуры их времени. Сами они неспособны были совершить открытие, зато живо откликались на открытия других. Предоставленные самим себе, они вряд ли особенно восхитились бы Сезанном, но едва им стало ясно, что он великий художник, и они со всей искренностью это признали. Своим вкусом они не гордились, и в их отношении к искусству не было ни тени снобизма.

— Мы просто самая заурядная публика,— говорила Винития.

— Как раз та, которую презирает художник, но которая знает, что ей нравится,— прибавлял Лесли.

По счастью и чистой случайности, Дебюсси им нравился больше, чем Артур Салливен, а Вирджиния Вулф больше, чем Джон Голсуорси.

Эта поглощенность искусством почти не оставляла времени для светских развлечений; они не искали общества лиц высокопоставленных или знаменитых, друзья их были очень милые люди, состоятельные, но вовсе не богачи, которых отличало умеренное пристрастие к пище духовной. Они не очень-то любили званые обеды, сами давали их изредка и ходили на них не чаще, чем того требовали приличия; но они любили угощать друзей ужином, когда те заглядывали к ним воскресным вечером, одетые как кому угодно, и с удовольствием ели кеджери[342] и сосиски с картофельным пюре. Гостей ждала хорошая музыка и приятная партия в бридж. И разумная беседа. Эти вечера отличались той же милой непритязательностью, как и сами супруги Мейсоны, и хотя у всех гостей были собственные автомобили и лишь у немногих меньше пяти тысяч годового дохода, они льстили себя надеждой, что на их вечерах царил дух богемы.

Но счастливей всего Лесли Мейсон бывал, когда не надо было идти ни на концерт, ни на премьеру и можно было провести вечер в лоне семьи. С браком ему повезло. Жена его в молодости была хороша собой и сейчас, в зрелом возрасте, не утратила своей привлекательности. Была она почти такая же высокая, как он, глаза голубые, проседь в каштановых волосах пока еще не заметна. Склонная к полноте, она при своем росте носила ее с достоинством, а строгая диета помогала ей поддерживать форму, так что полнота ее не портила. Лицо у нее было открытое, высокий лоб и застенчивая улыбка. Одевалась она в Париже, правда, не у модных портних, а все-таки у мастерицы почти первоклассной, но, однако же, в ней всегда можно было признать англичанку. Она как бы подчиняла себе любой наряд, и если иной раз позволяла себе роскошь купить шляпу от Ребу, на ней эта шляпа казалась купленной в английском универмаге. По миссис Мейсон сразу видно было, что она женщина добропорядочная, интеллигентная и притом обеспеченная. Она вышла замуж по любви и до сих пор любила мужа. Их связывали еще и общие интересы, и не удивительно, что жили они в полном согласии. С самого начала было решено, что из них двоих она лучше разбирается в живописи, а он в музыке, и они доверяли суждениям друг друга. Когда заходил разговор, к примеру, о последней работе Пикассо, Лесли говорил:

— Что ж, сказать по совести, мне она не сразу пришлась по вкусу, а вот Винития ни минуты не сомневалась; при ее чутье она мигом оценила картину.

А миссис Мейсон признавалась, что прежде, чем по-настоящему понять утверждение мужа, будто Вторая симфония Сибелиуса на свой лад не хуже Бетховена, ей пришлось прослушать это произведение раза четыре.

— Но Лесли, разумеется, по-настоящему понимает музыку. По сравнению с ним я, можно сказать, профан.

Лесли и Винитии Мейсон повезло не только друг с другом, но и с детьми. Детей было двое, как раз столько, сколько нужно, ведь единственный ребенок может вырасти избалованным, а трое или четверо потребовали бы значительных расходов, так что уже невозможно было бы жить как хочется, не стесняя себя, и так обеспечить детей, чтобы не тревожиться за их будущее. К своим родительским обязанностям они отнеслись серьезно. Стены детской украсили не какими-нибудь глупыми картинками, предназначенными для детей, но репродукциями Ван Гога, Гогена и Мари Лорансен, чтобы с ранних лет у детей формировался вкус; столь же заботливо подобрали пластинки для патефона в детской, так что ни сын, ни дочь еще и на велосипеде не умели кататься, а уже знакомы были с Моцартом и Гайдном, с Бетховеном и Вагнером. Едва они подросли, превосходные учителя стали их обучать игре на фортепиано, и Чарли оказался особенно способным. Брат и сестра очень любили бывать на концертах. Они приходили на воскресный дневной концерт и слушали музыку с партитурой в руках или часами дожидались места на галерке в «Ковент-Гардене», потому что родители не считали нужным покупать им дорогие билеты, полагая, что если готов слушать музыку без особых удобств, значит, ты истинный ее поклонник. Супруги Мейсон не очень жаловали старых мастеров и в Национальной галерее бывали редко, разве что газеты поднимут шум из-за какого-нибудь нового приобретения, однако они полагали, что детям необходимо знакомиться с великим искусством прошлого, и когда те подросли, постоянно водили их в Национальную галерею, но скоро поняли, что, если хотят их порадовать, надо повести их в галерею Тейта, и с удовольствием убедились, что по-настоящему детей волнует искусство самое современное.

— Поневоле задумаешься, когда видишь, что два таких юных существа чувствуют себя в стихии Матисса, как рыба в воде,— говорил Лесли Мейсон жене, и в его добрых глазах сияла гордая улыбка.

В ее ответном взгляде читались и усмешка и печаль.

— Они считают меня ужасно старомодной, оттого что мне все еще нравится Моне. Они говорят, его картины будто с шоколадной коробки.

— Что ж, мы сами воспитывали их вкус. Не стоит ворчать, если они нас обогнали и оставили позади.

Винития мило и ласково засмеялась.

— Видит Бог, я нисколько на них не сержусь, пускай считают меня безнадежно старомодной. Что бы они ни говорили, все равно мне будут нравиться и Моне, и Мане, и Дега.

Но Мейсоны подумали не только о художественном образовании своих отпрысков. Они старались, чтобы те не выросли излишне чувствительными и достигли мастерства в спорте, в различных играх. Брат и сестра хорошо ездили верхом, и из Чарли получился совсем неплохой стрелок. Пэтси, которой исполнилось восемнадцать, училась в Королевской музыкальной академии. В мае она закончит курс, и тогда они устроят в ее честь бал в прекраснейшей гостинице «Кларидж». Леди Терри-Мейсон представит ее ко двору. Пэтси такая хорошенькая, голубоглазая, белокурая, стройненькая, веселая, с привлекательной улыбкой, ей, конечно же, обеспечен быстрый успех. Лесли хотел, чтобы она вышла за подающего надежды молодого адвоката, стремящегося сделать политическую карьеру. Столь утонченная и образованная девушка, да еще при деньгах, которые она со временем унаследует, Пэтси будет такому человеку замечательной женой. Но это означало бы конец дружной, уютной и счастливой жизни их семейства, какою они до сих пор наслаждаются. Конец приятнейшим вечерам, когда они обедают дома вчетвером в красиво обставленной столовой, где над чиппендейловским буфетом висит полотно Стара, за столом, сияющим уотерфордским стеклом и георгианским серебром, где прислуживают хорошо обученные служанки в ловко сидящих фирменных платьях; простые английские блюда прекрасно приготовлены; а после обеда, за которым не умолкает беседа об искусстве, литературе, театре,— стакан портвейна, и потом в гостиной немного музыки и партия в бридж. Винития боялась, что это с ее стороны чистейший эгоизм, а все же поневоле радовалась, что прежде, чем Чарли сможет позволить себе жениться, пройдет, по крайней мере, несколько лет.

Чарли родился во время войны, ему минуло двадцать три, и когда Лесли демобилизовался и поехал в Годэлминг к главе семьи, который был уже членом парламента, но имел еще только низшее дворянское звание, сэр Уилфрид посоветовал ему, когда придет время, отдать сына в Итон. Лесли и слышать об этом не хотел. И вовсе не из-за денег, которых бы это потребовало,— просто ему хватало здравого смысла не посылать мальчика в школу, где ему привьют экстравагантные вкусы и он наберется идей, никак не подходящих для предстоящей ему жизни.

— Сам я учился в Рагби, и, по-моему, для него будет лучше всего, если я пошлю его туда же.

— Я думаю, ты делаешь ошибку, Лесли. Своих я послал в Итон. Я, слава богу, не сноб, но и не дурак, в обществе Итон ценят, тут спорить не приходится.

— Да, еще бы, но мое положение не чета твоему. Ты очень богат, Уилфрид, и если все пойдет хорошо, ты в конце концов попадешь в палату лордов. Ты совершенно прав, тебе, конечно, следует предоставить сыновьям те возможности, которые позволят им занять в обществе подобающее положение, а я, хоть я и секретарь компании «Мейсонское владение», что звучит весьма солидно, когда дело доходит до монеты, оказывается, я всего-навсего агент по продаже недвижимости, и не желаю я воспитывать сына важным господином, пускай пойдет по моей дорожке.

Такие речи Лесли были невинной хитростью. По завещанию старого Сайберта и из-за несчастий, приключившихся с братом и сестрой Уилфрида, о чем было уже рассказано, ему теперь принадлежали три восьмых Компании, это принесло ему значительный капитал, который будет становиться еще значительней благодаря доходам от арендаторов, возрастающей стоимости земли и умелому управлению. Человек толковый, деятельный, да притом богатый и с положением, он пользовался особым влиянием в семье, и хотя никто из родных не ставил это под сомнение, ему приятно было, когда это признавали вслух.

— Неужели ты хочешь сказать, что был бы доволен, если бы сын тоже стал агентом по продаже недвижимости?

— Мне это занятие подходит. Почему ж оно не подойдет ему? Никто не знает, к чему идет мир, и когда Чарли вырастет, может, он еще как будет рад тепленькому местечку на тысячу в год. Но хозяин, разумеется, ты.

Сэр Уилфрид повел рукой, давая понять, что скромность не позволяет ему согласиться с такой своей ролью.

— Я такой же акционер, как и все вы, но что до меня, если ты хочешь, чтобы сын занял твое место, пускай займет. Все это, разумеется, еще нескоро, к тому времени я уже могу умереть.

— В нашей семье живут долго, ты проживешь не меньше Сайберта. Во всяком случае, будет неплохо, если ты дашь понять остальным, что это дело решенное: когда я отойду от дел, мое место займет мой сын.

Чтобы расширить кругозор детей, супруги Мейсоны проводили каникулы за границей — зимой там, где можно кататься на лыжах, а летом на морских курортах на юге Франции; и раза два они с той же похвальной целью совершали путешествия в Италию и в Голландию. Когда Чарли окончил школу, отец решил, что, прежде чем поступать в Кембридж, мальчику полезно пожить полгода в Туре изучить французский. Но его пребывание в этом славном городе обернулось совершенно неожиданно и могло бы привести к катастрофе,— ибо, вернувшись, он объявил, что желает ехать не в Кембридж, а в Париж, хочет стать художником. Родители были ошеломлены. Они любили искусство, часто говорили, что оно занимает весьма важное место в их жизни; Лесли, временами не чуждый философических размышлений, склонен был думать, что только искусство придает смысл человеческому существованию, и с величайшим уважением относился к его творцам; но никогда он не мог себе представить, что кто-либо из его семьи, а тем более его родной сын, изберет путь столь неопределенный, необычный и в большинстве случаев отнюдь не доходный. Да и Винития не могла забыть судьбусвоего отца. Было бы несправедливо сказать, что оттого, как серьезно, серьезнее, чем им хотелось бы, сын воспринял их увлеченность искусством, родители растерялись; они и вправду были серьезно увлечены, но как покровители, меценаты; хоть и приверженные богеме, они владели акциями Компании Мейсон, а это, как понятно каждому, ставило их совсем в другое положение, К словам Чарли они отнеслись вполне недвусмысленно, но сознавали, нелегко будет выразить это так, чтобы сын не счел их неискренними.

— Не понимаю, с чего ему это взбрело в голову,— сказал Лесли, обсуждая новость с женой.

— Я думаю, он это унаследовал. Все-таки мой отец был художник.

— Он занимался живописью, дорогая. Он был истинный джентльмен и поразительный рассказчик, но ни один разумный человек не назвал бы его художником.

Винития вспыхнула, и Лесли почувствовал, что обидел ее. И поспешил исправить свою оплошность.

— Если он унаследовал призвание к искусству, то куда скорей от моей бабки. Помню, старик Сайберт говаривал, тот не знает вкуса рубца с луком, кто не отведал бабкиной стряпни. Когда она ушла из кухарок и стала женой садовника, мир потерял замечательную мастерицу своего дела.

Винития прыснула и простила его.

Слишком хорошо они друг друга знали, им не требовалось обсуждать возникающие недоразумения. Дети любили их и смотрели на них снизу вверх; и супруги согласились, что было бы безмерно жаль каким-нибудь неверным шагом поколебать веру Чарли в мудрость и честность родителей. Молодые нетерпимы, скажи им то, что диктует здравый смысл, они тут же сочтут тебя старым обманщиком.

— По-моему, не стоит запрещать ему это слишком решительно,— сказала Винития.— Он только заупрямится.

— Тут поначалу требуется осмотрительность. Не спорю.

Положение осложнялось еще тем, что Чарли привез из Тура несколько полотен и, когда показал их, родители отозвались о них в таких выражениях, которые теперь было бы трудно взять обратно. Они хвалили его работы не как знатоки, а как любящие родители.

— Может быть, тебе стоило бы как-нибудь утром позвать Чарли в кладовку, и пускай посмотрит полотна твоего отца. Ничего не навязывай, лучше, чтоб это получилось будто невзначай. А я при случае с ним поговорю.

Случай представился. Лесли сидел в малой гостиной, которую они отвели детям, чтобы те свободно ею располагали. На стенах красовались репродукции Гогена и Ван Гога, которые прежде украшали детскую. Чарли писал пестрый букет в зеленой вазе.

— По-моему, лучше вставить в рамы картины, что ты привез из Франции, и повесить их вместо этих репродукций. Давай-ка еще разок на них взглянем.

На одной из них были изображены три яблока на белой с синим тарелке.

— По-моему, она очень хороша,— сказал Лесли.— Я видел сотни картин с тремя яблоками на белой с синим тарелке, твоя им не уступит.— Он усмехнулся.— Бедняга Сезанн, интересно, что бы он сказал, знай он, сколько тысяч раз люди писали эту его картину.

Был и еще один натюрморт — бутылка красного вина, пачка французского табака в синей обертке, пара белых перчаток, сложенная газета и скрипка. Все эти предметы лежали на столе, покрытом скатертью в белую и зеленую клетку.

— Очень хорош. Многообещающая работа.

— Ты правда так думаешь, папа?

— Ну, конечно. Видишь ли, работа не сказать чтоб оригинальная, у агентов по продаже картин таких на складе десятки, но ведь ты в жизни не взял ни единого урока, и работа поистине делает тебе честь. Ты, видно, отчасти унаследовал талант дедушки. Ты его картины видел, нет?!

— Я много лет их не видел. А тут мама что-то искала в кладовке и показала их мне. Страх и ужас.

— По-моему, тоже. Но в его время их воспринимали иначе. Их вовсю расхваливали и покупали. Вот и множество вещей, которыми мы сейчас восхищаемся, через пятьдесят лет будут казаться ужасными. Это самое страшное в искусстве — в нем нет места посредственности.

— Но ведь пока не попробуешь, не поймешь, кто ты.

— Разумеется, и если ты хочешь профессионально заняться живописью, кому-кому, а уж не нам с матерью становиться тебе поперек дороги. Сам знаешь, как много для нас значит искусство.

— Мне больше всего на свете хотелось бы заниматься живописью.

— Если жить скромно, при той доле Компании Мейсон, которая тебе отойдет, тебе всегда хватит. И я знаю любителей, которые создали себе вполне милое и негромкое имя.

— Но я вовсе не желаю быть любителем.

— Но с твоей тысячей-полутора в год вряд ли можно достичь большего. Не скрою, я буду несколько разочарован. Я держал для тебя место секретаря Компании, но кое-кто из твоих кузенов с радостью за него ухватится. Я-то полагал, что лучше быть умелым и знающим дельцом, чем посредственным художником, но это так, к слову. Главное, чтоб ты был счастлив, и нам остается только надеяться, что из тебя выйдет лучший художник, чем из твоего деда.

Они помолчали. Добрый взгляд Лесли был устремлен на сына.

— Только об одном я хотел бы тебя попросить. Мой дед поначалу был садовником, а его жена кухаркой. Я его едва помню, но, сдается мне, он был человек достойный, но грубоватый, неотесанный. Говорят, джентльменом можно стать лишь в третьем поколении, и во всяком случае я не ем горошек с ножа. Ты — четвертое поколение. Можешь считать меня снобом, но не улыбается мне мысль, что ты спустишься по общественной лестнице. Я бы хотел, чтобы ты поступил в Кембридж, получил степень, а потом, если захочешь поехать в Париж изучать живопись, езжай с богом.

Предложение отца показалось Чарли поистине великодушным, и он с благодарностью его принял. В Кембридже он наслаждался вовсю. Ему не часто выпадал случай заняться живописью, но он вошел в круг людей, увлекающихся театром, и на первом курсе написал несколько одноактных пьес. Их поставили в Любительском театральном клубе, и Мейсоны-родители приехали в Кембридж их посмотреть. Потом Чарли свел знакомство с одним преподавателем, выдающимся музыкантом. Чарли играл на фортепиано лучше большинства студентов, и они вместе исполняли дуэты. Он изучал гармонию и контрапункт. Поразмыслив, он решил, что лучше ему стать не художником, а музыкантом. Лесли Мейсон весьма добродушно на это согласился, но когда Чарли получил степень, отец на две недели повез его в Норвегию поудить рыбу. Дня за три до их возвращения Винития получила от мужа телеграмму, состоящую из одно-го-единственного слова — «Эврика». При всей их образованности ни он, ни она не знали, что это значит, но смысл его получательнице был совершенно ясен, а ведь для того и служат слова. Она вздохнула с облегчением. В сентябре Чарли на четыре месяца поступил в бухгалтерскую фирму, услугами которой пользовалась Компания Мейсон, стал учиться основам делопроизводства и в новом году присоединился к отцу.

Чтобы поощрить усердие, с каким сын работал первый год в Компании, Лесли и посылал его теперь в Париж порезвиться, снабдив двадцатью пятью фунтами. И уж Чарли намерен был порезвиться вовсю.

2

Они уже почти приехали. Служители подносили багаж поближе к выходу, чтобы удобней было передать его носильщикам. Дамы делали последний мазок губной помадой, и им подавали меховые манто. Мужчины влезали в зимние пальто, нахлобучивали шапки. Близость, в которой все они просидели несколько часов, приятное тепло комфортабельного купе превратили их в некое содружество, отделило пассажиров пульмановского вагона с его особым номером от пассажиров всех остальных вагонов; но теперь общность распалась, и каждый человек или каждые двое-трое вновь обрели свое особое лицо, которое на время слилось со всеми остальными. В дымном воздухе, сдобренном запахом застоявшегося табака, резких духов, человеческого тела, в духоте парового отопления каждый вдруг напустил на себя некую загадочность. Вновь чужие, они смотрели друг на друга озабоченными невидящими глазами. Каждый ощущал смутную враждебность к соседу. Кое-кто уже выстраивался в очередь в коридоре, желая побыстрей выйти. От тепла в вагоне окна запотели, Чарли протер небольшой просвет и глянул за окно. Ничего он не увидел.

Поезд вкатил под своды вокзала. Чарли отдал саквояж носильщику и большими шагами зашагал по перрону; он надеялся, что его встретит его друг Саймон Фенимор. И огорчился, не увидев его у вагона; но у контрольного барьера толпился народ, и Чарли подумал, что Саймон ждет его там. Нетерпеливо, испытующе оглядел оживленные нетерпеливым ожиданием лица; прошел сквозь толпу; встречающие протягивали руки прибывшим; целовались женщины; его друга не было. Чарли так был уверен, что тот здесь, даже чуть замешкался, но носильщик явно спешил, и Чарли последовал за ним во двор. Он был несколько обескуражен. Носильщик взял ему такси, и Чарли назвал шоферу гостиницу, в которой Саймон заказал для него номер. Приезжая в Париж, Мейсоны всегда останавливались в гостинице на Рю Сент-Оноре. Ее постояльцами были исключительно американцы и англичане, но через двадцать лет Мейсоны все тешили себя иллюзией, будто это они ее отыскали, настоящую французскую гостиницу, и когда видели на лестничной площадке американский багаж или поднимались в лифте с людьми, которые могли быть только англичанами, они не переставали удивляться.

— Интересно, их-то как сюда занесло? — говорили Мейсоны.

Сами они были осмотрительны, никогда не называли эту гостиницу своим друзьям; они набрели на уголок старой Франции и не собирались рисковать, не желали, чтоб его испортили. Хотя директор и портье свободно говорили по-английски, Мейсоны объяснялись с ними на своем прихрамывающем французском, уверенные, что только французский те и знают. Но, отправляясь в Париж один, Чарли решил не останавливаться в этой гостинице уже хотя бы потому, что столько раз бывал в ней со всем семейством. Он ехал в поисках приключений, и почтенная семейная гостиница, где, по словам родителей, останавливались одни лишь французские аристократы из провинции, вряд ли подходила для восхитительных, необузданных и романтических похождений, что проносились в его воображении последний месяц. Вот он и написал Саймону и попросил найти ему комнату где-нибудь в Латинском квартале; что касается удобств, он был непривередлив и о чистоте не очень беспокоился, была бы там подходящая атмосфера; и в должный срок Саймон написал ему, что заказал номер в гостинице близ вокзала Монпарнас Она была расположена на тихой улочке чуть в стороне от Рю де Ренн и в удобной близости от улицы Кампань Премьер, где жил он сам.

Чарли быстро справился с разочарованием от того, что Саймон его не встретил,— он не сомневался, что тот либо ждет его в гостинице, либо звонил, что будет с минуты на минуту,— и, пока ехал по людным улицам, ведущим от Гар дю Нор к Сене, настроение у него улучшилось. Приехать в Париж вечером — это же замечательно. Моросит дождик, и улицы кажутся волнующе таинственными. Магазины ярко освещены. По тротуарам движется великое множество зонтов, с них капает вода, поблескивает в свете фонарей. Чарли вспомнилась одна из картин Ренуара. Время от времени налетает порыв ветра, и женщины съеживаются под зонтами, юбки закручиваются вокруг ног. По благоразумным английским представлениям такси мчится с неистовой скоростью, и всякий раз, как, стараясь избежать столкновения, шофер вдруг нажимает на тормоза, у Чарли перехватывает дыхание. Красный свет задержал их на перекрестке, и в обе стороны хлынул поток людей, будто перепуганные толпы, убегающие от теснящей их полиции. Взволнованному взгляду Чарли они казались совсем не похожими на английских пешеходов — живее, нетерпеливей; когда взгляд его случайно упал на девушку, которая шла сама по себе, швею ли, машинистку, возвращавшуюся со службы, он с удовольствием представил, что она спешит на свидание с любовником; а когда увидел парочку, идущую под руку под одним зонтом,— бородатого молодого человека в широкополой шляпе и девушку с мехом вокруг шеи, идущих так, словно быть вместе такое блаженство, что и дождь им нипочем, и толчею они не замечают,— его пронизала острая радость сопереживания. На одном углу из-за пробки его такси оказалось бок о бок с роскошным лимузином. В нем сидела женщина в собольем манто, нарумяненная, губы накрашены, профиль безупречнейший. Она вполне могла быть герцогиней Германт, что возвращается со званого чаепития к себе домой на бульвар Сен-Жермен. Замечательно, что ему двадцать три и он самостоятельно в Париже.

— Ох и проведу же я времечко!

Гостиница оказалась шикарней, чем он ожидал. Ее пышный фасад наводил на мысль об изысканном вкусе покойного барона Хаусмана. Оказалось, комната для него заказана, но ни письма Саймон ему не оставил, ни на словах ничего не передал. И наверх его провел не плохо выбритый мрачноватый тип в стоптанных башмаках и грязном фартуке, но любезный администратор в визитке, прекрасно говорящий по-английски. Просто обставленная комната отличалась чистотой, и в ней было две кровати, но администратор заверил Чарли, что будет брать с него только за одну. И с гордостью показал ему прилегающую к номеру ванную комнату. Когда тот ушел, Чарли огляделся. Он ожидал, что комната будет небольшая, с тяжелыми блеклыми репсовыми гардинами, с деревянной кроватью, большущим пуховым стеганым одеялом и со старым зеркальным шкафом красного дерева; он ожидал найти на туалетном столике чьи-то шпильки, а в ящике тумбочки у кровати наполовину использованный тюбик губной помады и расческу со сломанными зубьями и застрявшими в ней крашеными волосками. Такой рисовалась в его романтическом воображении студенческая комната в Латинском квартале. Ванная! Вот уж чего он никак не ожидал. Такая комната могла быть в одной из тех недорогих гостиниц в Швейцарии, где он бывал с родителями. Чистая, давно не ремонтированная и убогая. Даже при своем пылком воображении Чарли не находил в ней ничего таинственного. Уныло распаковал он свой саквояж. Принял ванну. И подумал, ну что за необязательность, ведь даже если Саймон не побеспокоился его встретить, мог бы оставить записку. Если он так и не подаст признаков жизни, придется обедать в одиночестве. Отец, мать и Пэтси уже наверно приехали в Годэлминг; там будет весело, соберутся два сына сэра Уилфрида с женами и две племянницы леди Терри-Мейсон. Будет музыка, игры, танцы. Чарли даже пожалел было, что ухватился за предложение отца провести каникулы в Париже. Вдруг ему подумалось, что Саймону, возможно, неожиданно пришлось поехать по делам газеты и в спешке он забыл его известить. Вот незадача...

Саймон Фенимор был самым давним другом Чарли, и чтобы провести с ним несколько дней, Чарли так рвался в Париж. Они учились в одной частной школе, вместе были и в Рагби, и в Кембридже тоже, но оттуда Саймон ушел не доучившись, даже не закончил второй курс, решил, что зря теряет время; и не кто иной, как отец Чарли устроил его в одну лондонскую газету, парижским корреспондентом которой он и был этот последний год. Не было у Саймона никого на свете. Отец его служил в Индии в Лесном управлении, и, когда Саймон был еще совсем малыш, развелся с его матерью, которая ему изменяла. Она уехала из Индии, а Саймона, которого суд оставил на попечении отца, тот отправил в Англию в семейство некоего священника, где ему предстояло жить до поступления в школу. Мать как сквозь землю провалилась. Саймон не знал, жива она или умерла. Отец умер от цирроза печени, когда мальчику было двенадцать, и он лишь смутно помнил молчаливого, сухощавого, хрупкого человека с болезненным, морщинистым лицом. Оставленных им денег только и хватило, что на образование сына. Одиночество мальчика тронуло чету Мейсонов, и они взяли за правило приглашать его чуть не на каждые каникулы. Мальчишкой он был долговязый, тощий, черные глаза на бледном лице казались огромными, копна прямых темных волос вечно нечесана, рот большой, чувственный. Он был разговорчив, не по годам развит, начитан и умен. У него и в помине не было застенчивости, что так привлекала в Чарли. Винития Мейсон не могла его полюбить, хотя по чувству долга и старалась изо всех сил. Она никак не могла взять в толк, почему сын привязался к Саймону, который так на него непохож. Ведь этот Саймон такой самодовольный, он нечувствителен к доброте, и что для него ни делаешь, принимает это как само собой разумеющееся. Похоже, он не очень-то высокого мнения и о ней и о Лесли. Иной раз, когда Лесли толково, с присущим ему здравым смыслом говорил о чем-то интересном, в больших черных глазах Саймона, обращенных к нему, мелькала насмешка, а чувственные губы язвительно морщились. Можно было подумать, будто Лесли скучен и туповат. Время от времени, в какой-нибудь из их милых мирных вечеров, когда все были дома и болтали о том о сем, Саймон впадал в мрачное раздумье — сидел, уставясь в пустоту, словно мысли его далеко отсюда, и случалось, чуть погодя брал какую-нибудь книгу и принимался читать, как если бы никого тут кроме него не было. Будто беседу их и слушать не стоит. Это было просто даже невежливо. Но Винития Мейсон укоряла себя.

— Бедный малыш, где ж ему было научиться хорошим манерам. Я непременно буду очень хорошо с ним обходиться. Непременно его полюблю.

Ее взгляд покоился на Чарли — такой он красивый, тоненький («а как быстро он из всего вырастает, рукава смокинга уже коротки»), каштановые волосы вьются, глаза синие, длинные ресницы и такая чистая кожа. Хоть он, быть может, и не блистает, как Саймон, но он способный и до кончиков пальцев артистичен. Но как знать, каким бы он стал, если бы она сбежала от Лесли и Лесли стал бы пить, и вместо того, чтобы наслаждаться утонченной атмосферой славного дома, ощущать ее благотворное влияние, он, как Саймон, вынужден был бы заботиться о себе сам? Бедняжка Саймон! На другой день она пошла и купила ему полдюжины галстуков. Он, кажется, обрадовался.

— До чего мило с вашей стороны. У меня в жизни не было больше двух галстуков сразу.

Винития так была растрогана собственной неожиданной щедростью, ее даже обдало волной сочувствия.

— Какой же ты одинокий, бедняжка! — воскликнула она.— Так ужасно, что у тебя нет родителей.

— Ну, поскольку моя мать была шлюха, а отец пьяница, смею сказать, я не очень по ним тоскую.

В семнадцать лет это было сказано.

Ну что поделаешь, не могла Винития его полюбить. Уж очень он резкий, циничный, бессовестный. Ее выводило из себя, что Чарли так им восхищается; Чарли считал, что у него выдающийся ум и его ждет блестящее будущее. Даже Лесли поражался его начитанностью и тем, с какой ясностью он совсем еще мальчишкой выражал свои мысли. В школе он уже был горячим сторонником социализма, а в Кембридже стал коммунистом. Лесли слушал его нелепые теории с добродушной терпимостью. По его мнению, то были всего-навсего слова, а слова — они слова и есть; самого существа жизни они не задевали.

— И если он и в самом деле станет известным журналистом или войдет в Парламент, что ж, совсем не вредно иметь друга во вражеском стане.

Лесли придерживался либеральных взглядов, весьма либеральных, даже не прочь был признать, что против иных убеждений социалистов не станет возражать ни один здравомыслящей человек; теоретически он и сам был за национализацию шахт, полагал также, что государство может управлять коммунальным обслуживанием не хуже частных компаний; но считал, что тут не следует заходить слишком далеко. К примеру, земельная рента — это уж никак не дело государства; или трущобы — в больших городах без них никак не обойтись, низшие классы, в сущности, предпочитают их образцовым жилым домам — Компания Мейсон чего тут только не делала; но не может землевладелец позволить, чтоб в его домах жили бесплатно, он должен получать приличный доход со своего капитала, это только справедливо.

Саймон Фенимор решил, что несколько лет ему следует поработать иностранным корреспондентом,— он научится разбираться в политике европейских стран и, когда войдет в палату общин, будет уже знатоком, а ведь большинство лейбористов ничего в ней не смыслят; но когда Лесли повел его к владельцу газеты, который готов был предоставить блестящему молодому человеку эту возможность, он предупредил Саймона, что владелец газеты человек очень богатый, и если показать ему свои революционные пристрастия, нечего надеяться произвести на него благоприятное впечатление. Однако своими скромными манерами, исходящей от него энергией и непринужденным разговором Саймон произвел на магната наилучшее впечатление.

— Он прекрасно держался,— говорил потом Лесли жене.— У этого молодца хорошая голова на плечах. Я всегда тебе говорил, слова еще ничего не значат. Когда дело доходит до получения места и приличного заработка, он, как всякий разумный человек, готов забыть о своих теориях.

Винития с ним согласилась. Что ж, вполне возможно, тому пример их собственный опыт — они по-настоящему любят красоту и в то же время прекрасно понимают, как важна материальная обеспеченность. Взять хотя бы Лоренцо Медичи — он был преуспевающий банкир и до кончиков ногтей художник. Как это хорошо со стороны Лесли, что он так старается оказать услугу человеку, от которого нечего ждать благодарности, думала Винития. Во всяком случае, работа, полученная Саймоном, потребует его пребывания в Вене, и тем самым Чарли будет избавлен от влияния, которое всегда ее беспокоило. Именно из-за нелепых разговоров Саймона Чарли забрал себе в голову, что хочет быть художником. Это все прекрасно для Саймона, ведь у него ни денег, ни родства, а для Чарли подготовлено тепленькое местечко. Художников и без него хватает. Чарли так чист душой, такой у него прелестный характер, не поддастся он никакому дурному влиянию,— только это ее и утешало.


В эти самые минуты Чарли в полном одиночестве одевался, недоумевая, как же ему провести вечер. Он надел брюки, позвонил в редакцию газеты, где работал Саймон, и сам Саймон ему и ответил.

— Саймон.

— Привет, уже приехал? Ты где?

Так он небрежно разговаривал, Чарли просто опешил.

— В гостинице.

— А, вот как? Нынче вечером занят?

— Нет.

— Тогда давай пообедаем вместе, согласен? Я за тобой зайду.

И повесил трубку. Чарли был подавлен. Он-то ждал, что Саймону так же не терпится увидеться, как и ему, но по словам Саймона, по его тону можно было подумать, будто они только случайные знакомые и тому решительно все равно, встретятся они или нет. Конечно, они не виделись уже два года, и за это время Саймон мог измениться до неузнаваемости. Чарли вдруг испугался, как бы поездка в Париж не оказалась неудачной, и так волновался, ожидая Саймона, что его даже досада взяла. Но когда тот наконец вошел в комнату, Чарли увидел, что внешне он во всяком случае остался почти таким, как был. Сейчас, в двадцать три года, он был тощий и так и остался среднего роста. Одет убого, в коричневой тужурке и серых фланелевых брюках, без пальто, без шляпы. Длинное лицо похудело и побледнело, и черные глаза казались еще больше. Ни минуты не были они в покое. Холодные, блестящие, пытливые, подозрительные, они словно выражали характер таящегося за ними интеллекта. Рот большой, насмешливый и мелкие неровные зубы, напоминающие какого-нибудь мелкого хищного зверька. Со своим острым подбородком и выдающимися скулами он отнюдь не хорош собой, но лицо такое нервное, такое странно тревожное, что невольно привлечет внимание любого встречного. В иные мгновенья была в нем своего рода мучительная красота, не красота черт, но красота беспокойного, чего-то взыскующего духа. Тревожное чувство вызывала его улыбка, в ней не было веселья, она походила скорей на язвительную гримасу, а когда он смеялся, лицо страдальчески искажалось, словно от острой боли. Голос был высокий и, казалось, не вполне ему подчинялся, а в минуты волнения нередко становился визгливым.

Чарли подавил естественный порыв кинуться навстречу другу, со свойственной его счастливой натуре непосредственностью горячо пожать руку, и встретил его сдержанно. Услышав стук в дверь, крикнул «войдите» и продолжал шлифовать ногти. А Саймон даже не протянул ему руку. Лишь кивнул, будто они уже сегодня виделись.

— Привет! — сказал он.— Комната хорошая?

— О да. Гостиница, пожалуй, роскошней, чем я ожидал.

— Она удобная. И можно кого угодно привести. Я помираю с голоду. Пойдем пообедаем?

— Хорошо.

— Давай пойдем в «Куполь».

Они прошли наверх, сели напротив друг друга за столик и заказали обед. Саймон окинул Чарли оценивающим взглядом.

— Я смотрю, ты все такой же красавчик, Чарли,— сказал он, криво усмехнувшись.

— К счастью, для меня красота не главное.

Чарли слегка робел. Время разрушило прежнюю многолетнюю близость, так, по крайней мере, он чувствовал сейчас. Он хорошо умел слушать, научился этому с раннего детства, бывало, он охотно сидел и молча слушал, когда Саймон красноречиво и путано изливал ему свои мысли. Чарли всегда бескорыстно им восхищался; он считал Саймона гением, и ему казалась вполне естественной роль второй скрипки. Он был привязан к Саймону, ведь тот совсем один на свете и никто особенно его не жаловал, тогда как сам он живет в любящей семье и в достатке; и ему приятно было, что Саймон, почти ко всем равнодушный, к нему привязан. Саймон часто бывал ожесточенным, язвительным, а вот с ним мог быть на удивленье мягок. В одну из редких минут откровенности Саймон сказал ему, что он, Чарли, единственный человек, который хоть что-то для него значит. А вот сейчас Чарли с огорчением почувствовал, что между ними выросла перегородка. Беспокойный взгляд Саймона перебегал с его лица на руки, застыв на миг на его новом костюме, потом устремлялся на воротничок и галстук; он чувствовал, что Саймон не предается ему, как только ему и предавался в былые времена, он закрыт, держится недоброжелательно и отчужденно; казалось, он присматривается к нему как к незнакомому, пытается понять, что перед ним за человек. Чарли стало не по себе, сердце его сжалось.

— Как тебе нравится быть дельцом? — спросил Саймон.

Чарли слегка покраснел. После всех их бесед в прошлом он был готов к тому, что Саймон его высмеет, раз он в конце концов уступил желанию отца, но слишком он был честен и не мог утаить правду.

— Нравится куда больше, чем я ожидал. Работа оказалась очень интересная и не слишком трудная. Остается вдоволь свободного времени.

— По-моему, ты поступил вполне разумно,— к его удивлению, сказал Саймон.— Чего ради было становиться живописцем или пианистом? В мире и так избыток искусства. Да и вообще искусство это — сущий вздор.

— Ох, Саймон!

— Ты все еще веришь в якобы истинную увлеченность искусством твоих высокочтимых родителей. Пора повзрослеть, Чарли. Искусство! Это лишь забавное развлечение для праздных богачей. В нашем мире, в мире, в котором мы живем, для подобной чепухи нет времени.

— По-моему...

— Знаю я, что по-твоему. По-твоему, оно несет красоту, придает смысл существованию. По-твоему, оно утешает уставших и удрученных и вдохновляет на более благородную и полную жизнь. Чушь! В будущем нам, возможно, опять понадобится искусство, но не для тебя, а для народа.

— О Господи!

— Народу нужен дурман, и, пожалуй, искусство лучшая форма, в какой его можно людям преподнести. Но они еще не готовы к этому. Сейчас им нужен другой наркотик.

— Какой же?

— Слова.

Чарли Мейсона поразило, с какой язвительной силой Саймон это произнес. Он улыбался, и хотя губы его кривились, Чарли заметил — в глазах на миг промелькнуло добродушное дружелюбие, которое он когда-то привык в них встречать.

— Нет, мой милый,— продолжал Саймон,— у тебя сейчас хорошее время, ходи каждый день в свою контору и радуйся. Это ненадолго, так что извлекай пока из этого побольше удовольствия.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Не важно. Поговорим об этом в другой раз. Скажи мне, что привело тебя в Париж?

— Ну, главное, я хотел повидать тебя.

Саймон густо покраснел. Доброе слово,— а когда Чарли говорил, можно было не сомневаться, что он говорит от чистого сердца,— кажется, отчаянно смутило Саймона.

— А кроме?

— Хочу посмотреть кое-какие картины, и если что-нибудь идет интересное в театре, я бы посмотрел. Ну и вообще неплохо бы позабавиться.

— Надо думать, это значит — ты не прочь заполучить женщину.

— Ты ведь знаешь, в Лондоне мне это не очень-то легко.

— Позднее я поведу тебя в Sérail[343].

— Что это такое?

— Увидишь. Это недурное развлечение.

Они заговорили о жизни Саймона в Вене, но он не слишком распространялся о ней.

— Я не сразу освоился. Понимаешь, я ведь никогда прежде не был за границей. Я занимался немецким. Много читал. Думал. Встречался со многими интересными людьми.

— А потом, в Париже?

— Жил более или менее так же. Приводил в порядок свои мысли. Я еще молод. Впереди масса времени. Когда мой срок в Париже кончится, поеду в Рим, в Берлин, а может, в Москву. Если не найду работу в газете, займусь чем-нибудь еще. Всегда можно преподавать английский, с голоду не помру. Я родился не в роскоши, как-нибудь перебьюсь. В Вене я провел опыт самоограничения, месяц жил на хлебе и молоке. И вовсе это было не трудно. Теперь я умею обходиться одной трапезой в день.

— Как, ты сегодня ничего еще не ел?

— Когда встал, выпил чашку кофе, а в час — стакан молока.

— Но чего ради? Ты же достаточно зарабатываешь в своей редакции, разве нет?

— Только-только хватает на жизнь. Разумеется, достаточно, чтобы есть трижды в день. Но кто сумеет властвовать другими, если не научился властвовать собой?

Чарли усмехнулся. Он уже начинал чувствовать себя свободнее.

— Это звучит как крылатая фраза из цитатника.

— Возможно,— равнодушно отозвался Саймон.— Je prends mon bien où je le trouve[344]. Поговорка заключает в себе самую суть вековой мудрости, и только дурак презирает банальности. Не думаешь же ты, будто я намерен всю жизнь быть иностранным корреспондентом лондонской газеты или учителем английского. Это мои Wanderjahre[345]. Я намерен потратить их на то, чтобы получить образование, мне его не дали ни дурацкая школа, в которой мы с тобой учились, ни это провинциальное кладбище, что зовется Кембриджским университетом. Но я хочу достичь не только знания людей и книг; это всего лишь инструмент; мне нужно иное, чего достичь много трудней и что куда важнее: несокрушимая сила воли. Я хочу выковать себя сам, как железной дисциплиной выковывают послушника в ордене иезуитов. Мне кажется, я всегда себя знал; когда ты один на свете, и всем чужой, и всю жизнь живешь с людьми, для которых ничего не значишь, верней всего научишься понимать, что ты такое. Но мое знание родилось из чутья. А за эти два года за границей я узнал себя, как знаю пятую теорему Евклида. Знаю свою силу и свою слабость, и следующие пять-шесть лет готов потратить на то, чтобы развивать силу и избавиться от слабости. Я хочу властвовать собой, как тренер властвует спортсменом, чтобы сделать из него чемпиона. У меня хорошая голова. У меня собачий нюх, и можешь мне поверить, в нашем мире это огромное преимущество. Я умею говорить. Людей можно заставить действовать не логикой, а искусными речами. Всеобщая глупость человечества такова, что им можно управлять словами, и как это ни унизительно, в настоящее время приходится с этим мириться, как миришься в кино с тем, что фильм пользуется успехом, только если у него счастливый конец. Я сейчас многого могу добиться словами, а скоро для меня вообще не будет невозможного.

Саймон отхлебнул белого вина, которое они пили, и, откинувшись на спинку стула, засмеялся. Лицо его исказилось нестерпимым страданием.

— Надо рассказать тебе, какой тут несколько месяцев назад вышел случай. Было собрание Британского легиона или что-то в этом роде, не помню в честь чего, в память павших воинов, что ли; должен был выступить мой шеф, но он простудился и послал меня. Нашу газету ты знаешь, уж до того патриотическая, не чураемся никакой грязи, только бы увеличить тираж, а морализируем вовсю. Мой шеф тут как раз на месте. За двадцать лет у него не было ни единой собственной мысли. Изрекает одни избитые истины, а когда рассказывает какую-нибудь непристойную историю, то уж такую протухшую, что она даже и не смердит. Но свое дело знает лучше некуда. Отлично понимает, что требуется владельцу газеты, и рад стараться. Ну, произнес я речь, какую он бы и сам произнес. Так и сыпал банальностями. Такие запускал трескучие фразы, аж все грохотало. Остроты выдавал с такой длинной бородой, что и записной остряк постыдился бы их произнести. А все так и покатывались со смеху. Такую разводил фальшивую чувствительность, я думал, их стошнит. А у них слезы текли ручьем. Я так бил в барабан патриотизма, будто девица из Армии спасения, берущая реванш за свое подавленное женское естество. А мне устроили бурную овацию. Да, то была всем речам речь. Когда вечер кончился, ихние заправилы от избытка чувств жали мне руку. Я их пронял. И знаешь, каждое сказанное мной слово было сущей галиматьей, я прекрасно это понимал. Слова, слова, слова! Бедняга Гамлет.

— По-моему, ты поступил просто бессовестно,— сказал Чарли.— Сколько я понимаю, там ведь собрались самые обыкновенные, вполне приличные люди, чтобы совершить то, что им казалось правильным, и более того, чтобы доказать искренность своих убеждений, они готовы были раскошелиться.

— Надо думать. И по правде сказать, они выложили куда больше денег, чем когда-либо, и устроители сказали моему шефу — это благодаря моей блестящей речи.

Чарли с его чистым сердцем стало не по себе. Перед ним сейчас сидел совсем не тот Саймон, какого он знал столько лет. Прежде, при всей нелепости его теорий и как бы вызывающе он их ни излагал, было в них своего рода благородство. Он был бескорыстен. Негодование его было направлено против угнетения и жестокости. Несправедливость приводила его в ярость. Но Саймон не заметил, какое впечатление он произвел на Чарли, а если заметил, остался к этому равнодушен. Он был поглощен собой.

— Но одного ума недостаточно, а красноречие, даже если оно и необходимо, в конечном счете презренный дар. Керенский обладал и тем и другим, а что они ему дали? Главное — это характер. Именно характер мне предстоит выковать. Я уверен, если постараться, можно сделать с собой что угодно. Все дело в силе воли. Мне надо так себя натренировать, чтобы меня не задевали ни оскорбление, ни равнодушие, ни насмешка. Мне надо достичь такой полной духовной отчужденности, чтобы, даже если меня посадят, я и в тюрьме чувствовал себя свободным как птица. Мне надо обрести такую силу, чтобы, совершая ошибки, я не пошатнулся, а учился на них. Мне надо обрести такую безжалостность, чтобы не только противостоять искушению пожалеть кого-то, но вовсе не испытывать жалости. Мне надо вырвать из сердца способность любить.

— Почему?

— Я не могу себе позволить, чтобы на мои суждения влияло какое бы то ни было чувство к кому-либо из людей. В целом свете только тебя я и любил, Чарли. И до тех пор не успокоюсь, пока до мозга костей не проникнусь уверенностью, что, если придет нужда поставить тебя к стенке и расстрелять, я сам без всяких колебаний и сожалений тебя пристрелю.

Глаза его словно затянула темная дымка, какая бывает на старом зеркале в покинутом доме; ртутная амальгама на нем потускнела, и когда смотришься в него, видишь не себя, но темную глубину, где словно таятся отраженья событий и страстей далекого прошлого, давно уже отпылавших и, однако, неким пугающим образом доныне трепещущих загадочной заемной жизнью.

— Ты, наверно, недоумевал, почему я не встретил тебя на вокзале?

— Было бы славно, если б встретил. Ты, наверно, не мог вырваться.

— Я понимал, что ты огорчишься. У нас в редакции это рабочие часы, надо быть под рукой, передавать по телефону в Лондон новости, поступившие за день, но сегодня канун Рождества, завтра газета не выходит и ничего не стоило улизнуть. Мне очень хотелось тебя встретить, оттого я и не пошел. С той минуты, как я получил письмо и узнал, что ты приезжаешь, я не находил себе места, до того хотелось тебя увидеть. В те минуты, когда должен был прибыть поезд и я понимал — ты бродишь по перрону, высматриваешь меня и растерян в толпе и толчее, я взялся за книжку и стал читать. Сидел, заставлял себя углубиться в книгу и не позволял себе прислушиваться к телефону, который мог зазвонить в любую минуту. А когда он и вправду зазвонил, я не сомневался, это ты, и до того обрадовался, что дико озлился на себя. Даже готов был не снимать трубку. Ведь уже больше двух лет я боролся со своей привязанностью к тебе. Сказать, почему я хотел, чтобы ты приехал? Когда человека нет рядом, его идеализируешь, на расстоянии чувство обостряется, это верно, а увидишь его снова — и удивляешься, что ты в нем находил. Я думал, если что-то еще осталось от моей привязанности к тебе, тех нескольких дней, что ты тут проведешь, будет довольно, чтобы окончательно ее убить.

— Боюсь, ты сочтешь меня сущим тупицей, но я ума не приложу, зачем тебе это надо,— сказал Чарли, улыбаясь своей милой улыбкой.

— Ты и вправду туп.

— Пусть так, но все же в чем причина?

Саймон чуть нахмурился, и его беспокойный взгляд заметался, точно заяц, что пытается улизнуть от преследователя.

— Ты единственный на свете человек, которому я не безразличен.

— Неправда. Мои родители всегда были очень расположены к тебе.

— Чепуха. Твой отец был ко мне так же равнодушен, как к искусству, но ему было приятно и утешительно чувствовать себя благодетелем, приятно быть добрым к нищему сироте, опекать его и внушать ему почтение. Твоя мать считала меня бессовестным и своекорыстным. Ей ненавистно было то влияние, которое, как ей казалось, я оказываю на тебя, и она была оскорблена, потому что понимала, что я нахожу твоего отца закоренелым обманщиком, самым скверным обманщиком,— из тех, кто сам себя обманывает; только одно во мне ее устраивало — глядя на меня, она неизменно думала, слава Богу, что ты совершенно на меня не похож.

— Не очень ты жалуешь моих родителей,— мягко сказал Чарли.

Саймон будто и не слышал.

— Мы мигом с тобой поладили. Этот зануда Гете назвал бы наши отношения родством душ. Ты дал мне то, чего у меня никогда не было. Я никогда не знал, что значит быть мальчишкой, а с тобой я был мальчишкой. С тобой я забывался. Я тебя изводил и высмеивал, помыкал и пренебрегал тобой, но при этом обожал. С тобой я чувствовал себя на диво легко. С тобой я мог быть самим собой. Такой ты был непритязательный, веселый и добродушный, так легко было тебя обрадовать, рядом с тобой мои измученные нервы отдыхали, и та неистовая сила, что без конца меня погоняла, ненадолго меня отпускала. Но не хочу я отдыха, не хочу, чтобы меня отпускало. Когда я гляжу на твою милую, застенчивую улыбку, моя воля мне изменяет. Не могу я себе позволить быть податливым, не могу себе позволить нежности. Когда я гляжу в твои синие глаза, такие дружелюбные, такие доверчивые, мне изменяет твердость, а я должен быть тверд. Ты мой враг, ненавижу тебя.

Иные слова Саймона сбивали Чарли с толку, вгоняли в краску, но сейчас он добродушно усмехнулся.

— Ох, Саймон, ну какую ерунду, какой вздор ты несешь.

Саймон пропустил его слова мимо ушей. Он впился в Чарли своими блестящими неистовыми глазами, будто хотел проникнуть в самые глубины его существа.

— Есть там что-нибудь? — сказал он, словно сам себе.— Просто уж такое у него выражение лица, что чудится, будто и душа у него особенная? — И продолжал, уже обращаясь к Чарли: — Я часто спрашивал себя, что же такое я нахожу в тебе. Дело не в том, что ты красавчик, хотя, смею сказать, и это тоже играет роль. И не в твоих способностях, способности как способности, ничего выдающегося. И не в твоей бесхитростной натуре и добром нраве. Но что же это в тебе с первого взгляда привлекает людей? Ты еще и пальцем не шевельнул, а уже наполовину одержал победу. Обаяние? Но что за штука обаяние? Вот одно из слов, значение которого всем нам известно, но никто не может точно его определить. Я знаю только, что, обладай я этим твоим даром, при моем уме и решительности я бы одолел любое препятствие. В тебе есть жизненная сила, и это часть твоего обаяния. Но у меня ее не меньше, я могу обходиться четырьмя часами сна и работать без устали по шестнадцать часов в сутки. С первого взгляда я вызываю в людях неприязнь, мне приходится их завоевывать силой ума, приходится играть на их слабостях, как-то им угождать, приходится им льстить. Когда я приехал в Париж, мой шеф решил, что он в жизни не встречал такого противного молодого человека и такого самодовольного. Он, конечно, дурак. Ну как можно быть самодовольным, если знаешь свои недостатки, как я их знаю? Теперь он пляшет под мою дудку. Но чтобы достичь того, для чего тебе довольно одного взмаха твоих длинных ресниц, я должен работать как вол. Обаяние — важнейшая штука. За последние два года мне довелось познакомиться со многими выдающимися политическими деятелями, и оно присуще почти всем. У одних его больше, у других меньше. Но не может быть, чтобы всем оно было дано от природы. Выходит, его можно обрести. Оно ничего не значит, но возбуждает в последователях слепую преданность, они пляшут под твою дудку, и в награду им довольно доброго слова. Я наблюдал, как такие политики пользуются своим обаянием. Они могут его выпустить, будто воду из крана. Быстрая дружелюбная улыбка, рука, готовая пожать вам руку. Теплые нотки в голосе, похоже, сулят вам благосклонность, столь явный интерес к вам заставляет вас вообразить, будто он только и делает, что печется о вашем благополучии, сердечность в обращении, которая ни о чем не говорит, внушает мысль, будто вы пользуетесь его доверием. Избитые фразы, несчетные обращения вроде «дорогой», «старина» или «дружище» очень лестны, когда их слышишь от влиятельного лица. Свобода и естественность, превосходная игра, которая выдается за проявление подлинной натуры, и проницательность, что видит тщеславие дурака и уж нипочем его не заденет. Всему этому я могу научиться, тут надо только еще немного поднатужиться и еще чуть лучше владеть собой. Иной раз они, разумеется, пересаливают, эти деятели, их обаяние становится чересчур механическим и вовсе перестает действовать; люди понимают, что к чему, чувствуют, что их провели, и возмущаются.— Саймон опять посмотрел на Чарли своим пронизывающим взглядом.— У тебя обаяние от природы, вот почему оно такое сокрушительное. Ну не дико ли, что из-за какой-то крохотной черточки в лице жизнь для тебя так легка?

— Да о чем это ты?

— Одна из причин, по которым я хотел, чтобы ты приехал, это возможность разобраться, в чем оно состоит, твое обаяние. Сколько могу судить, оно зависит от некоей мускульной особенности нижнего века. Яуверен, секрет в складочке под глазами, когда ты улыбаешься.

Чарли смутился оттого, что стал предметом столь пристального изучения, и, желая перевести разговор, спросил:

— Но все эти твои старания, ради чего они?

— Как знать? Пойдем выпьем кофе в Dôme.

— С удовольствием. Вот только позову официанта.

— За обед плачу я. Это впервые плачу я, когда мы едим вместе.

Он достал из кармана деньги, чтобы рассчитаться, и среди бумажек оказалось несколько пригласительных билетов.

— Смотри-ка, у меня есть для тебя билет на Полуночную мессу в Сент-Эсташ. Это считается лучшей церковной музыкой в Париже, и тебе, наверно, захочется пойти.

— Ох, Саймон, как это мило с твоей стороны. Я буду очень рад. Ты ведь пойдешь со мной?

— Там видно будет поближе к делу. Во всяком случае на, возьми билеты.

Чарли положил билеты в карман. И они отправились к Доме́. Дождь перестал, но тротуары еще не высохли и поблескивали под светом, падающим из витрины или от уличного фонаря. На улицах полно праздношатающихся. Они появляются из тени обнаженных дерев, словно из-за кулис, проходят полосу света и вновь скрываются в провале тьмы. Подобострастные, но настойчивые алжирцы со свернутыми восточными коврами и переброшенными через плечо дешевыми мехами вглядываются в проходящих, выискивая возможных покупателей. Мальчишки с грубыми лицами, в фесках, с корзинами, полными арахиса, пронзительно и однообразно выкрикивают: «Cacaouettes, cacaouettes!» На углу два негра, темные лица свело гримасой от холода, стоят и ждут, будто время остановилось и больше им делать нечего. Саймон и Чарли подошли к Dôme. Веранда, открытая летом, сейчас застеклена. Все столики на ней заняты, но когда друзья переступили порог, одна пара как раз поднялась уходить, и они заняли освободившиеся места. Было довольно прохладно, а Саймон вышел без пальто.

— Не замерзнешь? — спросил Чарли.— Может быть, пройдем внутрь?

— Нет, я научился не бояться простуды.

— А если простудишься, что делаешь?

— Не обращаю внимания.

Чарли много слышал об этом кафе, но никогда еще здесь не был и теперь с жадным любопытством рассматривал окружающих. Здесь были молодые люди в свитерах с высокими завернутыми воротами, иные с бородками, и девушки с непокрытыми головами и в плащах; наверно, художники и писатели, подумал Чарли и смотрел на них не без трепета.

— Англичане или американцы,— сказал Саймон, презрительно пожав плечами.— Почти сплошь бездельники и моты, вырядились для роли в спектакле, который давным-давно сошел со сцены.

Поодаль расположилась компания высоких светловолосых юнцов, похоже, скандинавы, а за другим столиком кружок смуглых, жестикулирующих, говорливых левантинцев. Но больше всего тут было французов, спокойных, прилично одетых лавочников, живущих по соседству, которые пришли сюда просто потому, что это удобно, и среди них вкраплены провинциалы, которые, как Чарли, все еще воображали, будто окажутся здесь среди художников и студентов.

— Дураки несчастные, у них кончились денежки, и теперь не по карману жить, как полагается в Латинском квартале. Живут впроголодь, а работают как проклятые. Ты, наверно, читал «Vie de Bohème»[346]? Родольф теперь носит аккуратный синий костюм, купленный в магазине готового платья, и на ночь кладет брюки под матрац, чтобы не теряли складку. Он считает каждый грош и старается не делать ничего такого, что угрожало бы его будущему. Мими и Мюзетта великие труженицы, состоят в профсоюзе, в свободный вечер ходят на партийные собрания и, даже если расстаются с девичьей честью, головы не теряют.

— А с тобой живет подружка?

— Нет.

— Что ж так? По-моему, это должно быть очень приятно. За год в Париже у тебя, наверное, был миллион возможностей завести подружку.

— Да, были у меня две или три. Даже удивительно, если подумать. Знаешь, что у меня за дом? Кабинет и кухня. Ванной нет. Консьержка должна бы каждый день приходить и убирать, но у нее расширение вен, и ей совсем неохота подниматься по лестнице. Вот и все, что я могу предложить, и, однако, нашлись три девицы, которые хотели разделить со мной мою нищету. Одна была англичанка, служила здесь в Международном коммунистическом бюро, другая — норвежка, работает в Сорбонне, а еще одна — француженка, казалось бы, от нее можно было ждать больше здравого смысла; она была портниха, без места. Я познакомился с ней однажды вечером, когда вышел пообедать, она сказала, она весь день ничего не ела, ну, я ее угостил. Был субботний вечер, и она задержалась у меня до понедельника. Она хотела и дальше оставаться, но я велел ей уходить, и она ушла. Норвежка оказалась изрядной занудой. Хотела штопать мне носки, стряпать для меня и мыть пол. Когда я сказал, у нас дело не пойдет, она стала подкарауливать меня на улице, шла со мной рядом и говорила, что, если я не смягчусь, она покончит с собой. Она преподала мне урок, и я его запомнил. В конце концов пришлось обойтись с ней построже.

— То есть?

— Однажды я ей сказал, надоели мне ее приставанья. Сказал, если еще раз заговорит со мной на улице, я собью ее с ног. Она, тупица безмозглая, не поняла, что я говорю всерьез. Назавтра выхожу я из дому часов в двенадцать, собрался в редакцию, смотрю, она стоит на другой стороне улицы. Подошла ко мне со своим обычным видом побитой собаки и заговаривает. Я и двух слов не дал ей сказать, двинул в подбородок, она и повалилась, будто кегля.

Глаза Саймона весело блеснули.

— И что потом?

— Не знаю. Наверно, поднялась. Я пошел своей дорогой и не обернулся. Во всяком случае, она поняла намек, больше я ее не видел.

Чарли стало и неловко и смешно. Но он устыдился и не дал себе воли.

— Одна была препотешная — английская коммунистка. Представляешь, дочь священника. Училась в Оксфорде и защищала диплом по экономике. Ужасно была благовоспитанная, ну настоящая леди, но блудила почем зря, для нее это было самое святое дело. Всякий раз, как ложилась с товарищем в постель, чувствовала, что служит Общему делу. Нам предстояло стать добрыми приятелями, успешно бороться плечом к плечу и все такое прочее. Его преподобие давал ей какую-то сумму на содержание, мы должны были соединить наши капиталы, превратить мой кабинет в некий Центр, приглашать товарищей на чай и обсуждать животрепещущие проблемы дня. Я всего лишь сказал ей несколько горьких истин и на этом с ней покончил.

Саймон опять разжег трубку, тихо улыбаясь этой своей страдальческой улыбкой, словно радовался шутке, которая причиняла ему боль. Чарли хотел бы кое-что ему высказать, только не знал, как это сделать, чтобы слова не прозвучали фальшиво и не вызвали у Саймона насмешки.

— Ты что ж, намерен изгнать из своей жизни все человеческие отношения? — неуверенно спросил Чарли.

— Решительно все. Мне надо быть свободным. Я не могу себе позволить, чтобы кто-то взял надо мной власть. Вот почему я прогнал портнишку. Она была всех опасней. Такая нежная, ласковая. В ней была кротость бедняков, которым невдомек, что жизнь не обязательно должна быть трудной. Полюбить ее я бы не полюбил, но ее благодарность, обожание, готовность порадовать, ее простодушная веселость были опасны. Я понимал, что она может стать привычкой, от которой я не смогу отделаться. Нет ничего на свете коварней женской лести; потребность в этой лести так в нас велика, что можно стать ее рабом. Я должен быть глух к лести, как стал равнодушен к оскорблениям. Ничто не привязывает к женщине сильнее благ, которыми ее одаряешь. Эта девушка была бы обязана мне всем, и я никогда бы не смог от нее отделаться.

— Но, Саймон, ты же, как все мы, не чужд увлечений. Тебе ведь всего двадцать три.

— И меня одолевают сексуальные желания? Вовсе не так одолевают, как ты воображаешь. Когда работаешь двенадцать — шестнадцать часов в сутки и спишь в среднем шесть часов и ешь только один раз, как бы тебя это ни удивляло, но желания притупляются. Париж на редкость хорошо устроен, здесь легко удовлетворить сексуальный голод за умеренную плату и с наименьшей потерей времени, так что, когда я чувствую, что аппетит мешает мне работать, я пользуюсь женщиной, как слабительным при запоре.

Ясные синие глаза Чарли весело блеснули, и чудесная улыбка обнажила его крепкие белые зубы.

— Боюсь, ты лишаешь себя истинных удовольствий. Знаешь, ведь молодость так коротка.

— Наверно. Но чего-то достичь в мире может только человек целеустремленный. Граф Честерфилд лучше всех сказал о занятии любовью: удовольствие мимолетное, положение смехотворное, а плата черт-те какая. Это природный инстинкт, и его невозможно в себе задавить, но жалок и глуп тот, кто позволит ему сбить себя с избранного пути. Мне это уже не грозит. Еще через несколько лет я начисто избавлюсь от этого искушения.

— А если вдруг в один прекрасный день ты влюбишься, неужели сумеешь себе это запретить? Такое ведь случается даже с самыми рассудительными людьми.

Саймон бросил на него странный, пожалуй, даже враждебный взгляд.

— Я вырву любовь из своего сердца, как выдернул бы изо рта гнилой зуб.

— Это легче сказать, чем сделать.

— Знаю. Все, что чего-то стоит, сделать нелегко, но такова одна из странностей человеческой природы: когда это касается самосохранения, когда нужно сделать что-то, от чего зависит само твое существование, нужные силы находятся.

Чарли промолчал. Если бы кто-нибудь другой говорил с ним, как говорил в этот вечер Саймон, он счел бы это позой, желанием пустить пыль в глаза. За три года в Кембридже он наслушался вдоволь сумасбродных речей и при своем здравомыслии и спокойном юморе научился придавать им не больше значения, чем они того заслуживали. Но он знал, Саймон никогда не говорил, лишь бы поразить собеседника. Слишком он презирал мнение окружающих и ради того, чтобы вызвать у них восхищенье, не стал бы говорить не то, что думает. Он искренен и бесстрашен. Если он сказал, что думает то-то и то-то, без сомнения, так оно и есть, а если сказал, что поступил так или эдак, можно без колебаний ему поверить. Но и образ жизни Саймона, только что им описанный, показался Чарли ужасным и неестественным, и его идеи, изложенные столь подробно, что ясно было, как хорошо они продуманы, показались ему чудовищными и возмутительными. Он заметил, что Саймон избегал говорить о цели, ради которой столь сурово себя тренировал; но в Кембридже он был ярым коммунистом, и естественно было предположить, что он готовился сыграть роль в революции, которую все они тогда предвкушали в ближайшем будущем. Чарли, больше всего поглощенный искусством, слушал горячие споры, гремевшие в комнате Саймона, с интересом, но вовсе не чувствовал, будто это касается и его. Если бы ему пришлось высказать свой взгляд на предмет споров, о котором он никогда всерьез не задумывался, он согласился бы со своим отцом: что бы ни происходило на Континенте, а уж Англии-то коммунизм не грозит; от каши, которую заварили в России, толку явно нет; в мире всегда были и всегда будут богатые и бедные; английский рабочий слишком трезво мыслит, он не позволит безответственным агитаторам себя провести, и притом ему совсем неплохо живется.

А Саймон все говорил. Ему не терпелось высказаться, ведь долгие месяцы он держал свои соображения под спудом, и к тому же, сколько он себя помнил, он всегда делился с Чарли. Хотя его размышлениям была присуща редкая глубина одно из величайших его достоинств, он увидел, что они обрели большую ясность и силу, когда он смог высказать их этому превосходному слушателю.

— Знаешь, о любви говорится столько всякой чуши. Ей придают совершенно непомерное значение. Люди так говорят, будто само собой разумеется, что она величайшая ценность в жизни. Но вовсе это не само собой разумеется. С тех пор как Платон облек свою сентиментальную чувственность в пленительную литературную форму, древние уделяли ей не больше внимания, чем уделять разумно; мусульмане, здравые реалисты, всегда считали ее лишь физической потребностью; это христианство, подкрепляя свои эмоциональные увлечения неоплатонизмом, сделали ее целью, смыслом, основой и оправданием жизни. Но христианство — религия рабов. Измученным и угнетенным оно сулит небеса, дабы вознаградить их в будущем за их страдания на земле, и предлагает любовный дурман, чтобы они в состоянии были вынести страдания в настоящем. И этот наркотик, как всякий другой, расслабляет и губит тех, кто не может без него обходиться. Две тысячи лет христианство душило нас. Ослабляло нашу волю, лишало мужества. В нашем современном мире мы понимаем, что для нас очень-очень многое куда важнее любви, понимаем, что только простаки и тупицы позволяют любви влиять на их поступки, и, однако, на словах мы по-дурацки ее превозносим. В книгах, на театре, в церкви и с трибуны провозглашается все тот же сентиментальный вздор, которым одурачивали рабов Александрии.

— Но, Саймон, рабы в древнем мире — это тот же сегодняшний пролетариат.

Губы Саймона дрогнули в улыбке, а взгляд, устремленный на Чарли, заставил того почувствовать, что он сморозил глупость.

— Знаю,— невозмутимо сказал Саймон.

На какое-то время его беспокойный взгляд перестал метаться, но хотя глаза его остановились на Чарли, казалось, они смотрели куда-то вдаль. Чарли не знал, о чем мысли Саймона, но чувствовал, что-то в них есть болезненное.

— Возможно, за две тысячи лет привычка сделала любовь необходимой человеку, и в этом случае ее следует принять в расчет. Но если уж наркотик надо пустить в ход, наилучшим образом это сделает как раз не наркоман. Если любовь можно поставить на службу какой-то стоящей цели, это по силам тому, кто сам к ней не восприимчив.

— Похоже, ты не хочешь мне сказать, чего ты надеешься достичь, отказывая себе во всем, что делает жизнь приятной. Уж не знаю, есть ли такая цель, которая стоит подобной жертвы.

— Что ты делал последний год, Чарли?

Внезапный вопрос этот казался неуместным, но Чарли ответил с присущей ему скромной откровенностью:

— Боюсь, ничего особенного. Почти всякий день ходил в контору, немало времени проводил на наших земельных угодьях, знакомясь с землями и всем прочим, играл в гольф с отцом. Он рад сыграть партию раза три в неделю. Еще продолжал занятия на фортепьяно. Бывал на многих концертах. Старался не пропускать художественные выставки. Иной раз бывал в опере и довольно часто в драматических театрах.

— Отлично проводил время?

— Недурно. Получал удовольствие.

— А на будущий год что намерен делать?

— Думаю, более или менее то же самое.

— А еще через год и еще?

— Через несколько лет я, вероятно, женюсь, и тогда отец удалится от дел и передаст свое место мне. Оно будет приносить мне тысячу в год, по нашему времени не так плохо, а рано или поздно мне достанется половина отцовской доли в Компании Мейсон.

— И тогда будешь жить примерно так, как жил до тебя твой отец?

— Разве только лейбористская партия конфискует Владение Мейсон. Тогда, конечно, мне придется нелегко. А до тех пор я вполне готов заниматься моим скромным делом и получать от жизни побольше удовольствия, насколько позволит мой доход.

— А когда умрешь, не все ли равно будет, жил ты на свете или не жил?

На миг от этого неожиданного вопроса Чарли растерялся, он вспыхнул.

— Пожалуй, все равно.

— И тебя это устраивает?

— По правде сказать, никогда об этом не задумывался. Но если ты спрашиваешь впрямую, думаю, было бы глупо, если б не устраивало. Большого художника из меня никогда бы не вышло. Я обсуждал это с отцом, в то лето, когда мы ездили с ним с Норвегию удить рыбу. Он очень мило к этому отнесся. Славный мой старик, он отчаянно боялся меня обидеть, но я не мог не признать, что его слова справедливы. Природа наделила меня способностями, я могу сносно рисовать, сносно писать, сносно играть на сцене. Возможно, займись я чем-нибудь одним, я бы чего-то достиг. Но это всего лишь способности. Отец сказал, что этого еще недостаточно, и он был совершенно прав, и опять же он прав, что лучше быть хорошим дельцом, чем второсортным живописцем. В конце концов мне повезло, что старина Сайберт Мейсон женился на кухарке и принялся выращивать овощи на клочке земли, который благодаря тому, что Лондон разросся, стал большой ценностью. Тебе не кажется, что вполне довольно, если я исполню свой долг в той роли, какую мне, можно сказать, отвели провидение или случай?

Саймон улыбнулся самой снисходительной из всех улыбок, что кривила его губы в тот вечер.

— Наверно, так, Чарли. Но это не для меня. Лучше пусть бы меня сбил на улице автобус и раздавил в лепешку, чем ждать для себя такой жизни, какую рисуешь себе ты.

Чарли спокойно на него посмотрел.

— Видишь ли, Саймон, у меня счастливый характер, а у тебя нет.

Саймон усмехнулся.

— Надо поглядеть, нельзя ли это изменить. Давай пройдемся. Я поведу тебя в Sérail.

3

Парадную дверь в весьма респектабельном доме, никак не бросающуюся в глаза, им открыл негр в турецком одеянии, и когда они вошли в неширокий, слабо освещенный коридор, навстречу вышла какая-то женщина. Она смерила их быстрым неприветливым взглядом, но едва узнала Саймона, лицо ее приняло радушное выражение. Они обменялись дружеским рукопожатием.

— Это мадемуазель Эрнестина,— сказал он Чарли, а потом ей: — Мой друг сегодня вечером приехал из Лондона. Хочет вкусить жизнь.

— Вы не ошиблись адресом.

Она окинула Чарли оценивающим взглядом. Чарли увидел женщину лет под сорок, красивую холодной строгой красотой, с прямым носом, тонкими накрашенными губами и твердым подбородком; она была изящно одета, в темном костюме почти мужского покроя. С воротником, в галстуке, с булавкой в форме эмблемы знаменитого английского полка.

— Он хорош собой,— сказала она.— Наши дамы будут ему рады.

— А где нынче вечером мадам?

— Уехала домой провести праздники с семьей. Я вместо нее.

— Можно войти?

— Дорога вам известна.

Молодые люди прошли по коридору и, отворив дверь, оказались в просторной комнате, крикливо разубранной под турецкую баню. Вдоль стен стояли диванчики, а перед ними невысокие столики и стулья. Повсюду сидело немало народу, по большей части не в вечерних нарядах, но многие и в смокингах; мужчины сидели по двое, по трое, а за одним столиком смешанная компания, женщины в вечерних туалетах, видно, пришли посмотреть одну из достопримечательностей Парижа. Повсюду официанты в турецком одеянии принимали и выполняли заказы. На эстраде расположился оркестр, состоящий из пианиста, скрипача и саксофониста. Две скамьи, обращенные друг к другу, вдавались в площадку для танцев, и на них сидели десять или двенадцать молодых женщин. Они были в турецких комнатных туфельках, но на высоких каблуках, в широких шальварах до щиколоток из какой-то блестящей мерцающей ткани, а на голове небольшой тюрбан. До пояса они были обнажены. Другие девушки, в таком же наряде, сидели с мужчинами, которые угощали их вином. Саймон и Чарли сели и заказали бутылку шампанского. Заиграл оркестр. Трое или четверо мужчин поднялись, направились к скамьям и выбрали партнерш для танца. Остальные девушки вяло танцевали друг с дружкой. Изредка они переговаривались, испытующе поглядывали на сидящих за столиками мужчин. Компания любителей достопримечательностей, с элегантными женщинами из иного мира, явно их занимала. Кроме того, что девушки были до пояса обнажены, на первый взгляд казалось, что заведение ничем не отличается от любого ночного клуба, разве что хватало места, чтобы с удобством потанцевать. Чарли заметил, что за соседним столиком двое мужчин с папками, из которых они по ходу разговора извлекали бумаги, вели деловую беседу так же естественно, как если бы сидели в кафе. Вот один из компании любителей достопримечательностей подошел к двум танцующим друг с другом девушкам, заговорил с ними, и они остановились, а потом подошли к его столику; одна из женщин, очень нарядная, в черном, с ниткой изумрудов на шее, встала и начала танцевать с одной из этих двух девушек. Вторая вернулась к скамье и села. Sous-maitresse[347] в костюме мужского покроя подошла к Саймону и Чарли.

— Ну как, приглянулась какая-нибудь из девушек вашему другу?

— Присядь с нами и выпей. Он осматривается. Ночь еще только начинается.

Она села и, когда Саймон подозвал официанта, заказала оранжад.

— Жаль, что он впервые пришел сюда в такой тихий вечер. Понимаете, канун Рождества многим приходится сидеть дома. Но скоро будет веселей. На праздники в Париж съехалась уйма англичан. Я читала в газете, они заняли в «Золотой стреле» три купе. Великая нация англичане, у них есть деньги.

Чарли несколько робел и сидел молча, и она спросила Саймона, понимает ли он по-французски.

— Конечно, понимает. Он провел полгода в Турени, изучал язык.

— Дивный край! Прошлым летом во время отпуска я проехала по всему Шато. Анджела родом из Турени. Может, ваш друг захочет с ней потанцевать.— Она обернулась к Чарли.— Вы ведь танцуете, правда?

— Да, я люблю танцевать.

— Она очень образованная, из прекрасной семьи. Когда я была в Турени, я их навестила, и они благодарили меня за все, что я сделала для их дочери. Они весьма почтенные люди. Не думайте, будто мы берем кого попало. Мадам очень разборчива. У нас есть репутация, и мы ею дорожим. Родители этих барышень у себя в городе люди очень уважаемые. Поэтому дочкам и нравится работать в Париже. Понятно, им не хочется ставить своих родных в неловкое положение. Жизнь тяжела, и каждому приходится зарабатывать свой хлеб кто как может. Я, конечно, не хочу сказать, что они по происхождению аристократки, но во Франции аристократия совершенно развращена, и что до меня, я куда больше ценю добропорядочных французских буржуа. Они опора страны.

Мадемуазель Эрнестина производила впечатление разумной женщины с твердыми принципами. Нельзя было не почувствовать, что ее взгляды на общественные вопросы современности вполне стоило бы послушать. Она похлопала Саймона по руке и опять обратилась к Чарли:

— Мне всегда приятно видеть мосье Саймона. Он добрый друг нашего дома... Он не слишком часто у нас бывает, но уж когда приходит, ведет себя как истый джентльмен. Никогда не напивается, как некоторые ваши соотечественники и с ним очень интересно побеседовать. Мы здесь всегда рады журналистам. Иной раз мне кажется, мы ведем довольно замкнутую жизнь и нам полезно поговорить с кем-то, кто в центре событий. Это выводит из привычной колеи. Он нам сочувствует.

В этом окружении Саймон, как ни странно, похоже, чувствовал себя будто рыба в воде и потому держался весело и непринужденно. Если то была игра, она отлично ему удавалась. Можно было подумать, он ощущает некое своеобразное родство с этой sous-maitresse публичного дома.

— Однажды он меня пригласил на генеральную репетицию в «Комеди Франсэз». Там был весь Париж. Академики, министры, генералы. Я была ошеломлена.

— Могу прибавить, ты выглядела изысканней всех женщин. Оттого, что меня увидели с тобой, моя репутация очень выиграла.

— Вы бы видели лица некоторых важных господ, которые у нас бывают, когда они увидели меня под руку с мосье Саймоном.

Чарли понимал, что, отправляясь на столь важную церемонию с подобной спутницей, Саймон сыграл с обществом своего рода шутку, вполне в духе его язвительного ума. Они еще поговорили, потом Саймон сказал:

— Послушай, дорогуша, я думаю, надо, чтоб наш молодой друг мог гордиться своим первым посещением этого дома. Не представить ли его княжне? Она ему понравится, как по-твоему?

Суровые черты мадемуазель Эрнестины смягчились улыбкой, и она весело взглянула на Чарли.

— Это мысль. Во всяком случае, такого опыта у него еще не было. У княжны прелестная фигурка.

— Давайте пригласим ее и угостим вином.

Мадемуазель Эрнестина подозвала официанта.

— Скажи княжне Ольге, пусть подойдет к нам.— Потом обратилась к Чарли: — Она русская. Конечно, со времени революции русские заполонили Париж, мы сыты по горло и ими самими, и их славянским нравом. Поначалу клиентов это забавляло, но теперь уже стало надоедать. Русские слишком шумные и вздорные. Сказать по правде, они варвары и не умеют себя вести. Но княжна Ольга не такая. У нее есть принципы.. Сразу видно, получила хорошее воспитание. Что-то в ней есть, в этом ей не откажешь.

Тем временем Чарли видел, как официант подошел к одной из девушек, сидящих на скамье, и заговорил с ней.

Взгляд Чарли и прежде блуждал по залу, и эту девушку он приметил. Она сидела странно тихая, будто отрешенная от всего вокруг. Теперь она встала, бросила взгляд в их сторону и медленно направилась к ним. Была в ее походке своеобразная небрежность. Подойдя, она чуть улыбнулась Саймону, и они обменялись рукопожатием.

— Я видела, вы только пришли,— сказала она и села.

Саймон спросил, налить ли ей шампанского.

— Не откажусь.

— Это мой приятель, он хочет с тобой познакомиться.

— Я польщена.— Она без улыбки обратила взгляд на Чарли. Слишком долгий, как ему показалось, взгляд его смутил, но в ее глазах не было ни привета, ни приглашения; ее полнейшее безразличие даже уязвляло.— Он красивый.— Чарли робко улыбнулся, тогда и ее губы шевельнуло подобие улыбки.— Похоже, он добрый.

Ее кисейные бледно-голубые шальвары и тюрбан были густо усеяны серебряными звездочками. Роста она была не слишком высокого, лицо сильно накрашено — щеки чересчур нарумянены, губы ярко-алые, веки голубые, брови и ресницы начернены тушью. О ней безусловно не скажешь, что она хороша собой, всего лишь миловидна, слишком выдаются скулы, нос небольшой, мясистый, а глаза и не глубоко сидят в глазницах и не навыкате, но вровень с лицом, будто окна в стене. Большие глаза, голубые, и голубизна, подчеркнутая и цветом тюрбана и тушью, точно пламя. Фигурка изящная, хрупкая, тоненькая, и кожа тела цвета светлого янтаря, на вид нежная и шелковистая. Грудь маленькая, круглая, девичья, и розовые хорошей формы соски.

— Почему ты не приглашаешь княжну потанцевать? — спросил Саймон.

— Вы позволите? — сказал Чарли.

Она едва заметно пожала плечом и без единого слова поднялась. А мадемуазель Эрнестина, сказав, что ее призывают дела, оставила их. Никогда еще Чарли не танцевал с девушкой, раздетой до пояса, и ощущение было волнующее. Оттого, что его рука покоилась на ее обнаженном теле и он чувствовал прикосновение ее голой груди, у него перехватывало дыхание. Рука, которую он держал в своей, была маленькая и мягкая. Но он был воспитанный молодой человек с хорошими манерами и, полагая, что учтивость требует поддерживать беседу, говорил с нею в точности так, как если бы танцевал с незнакомой девушкой в Лондоне. Она отвечала довольно вежливо, но, казалось, не очень его слушала. Взгляд ее рассеянно блуждал по комнате и, похоже, не находил ничего интересного. Чарли чуть крепче прижал ее к себе, она же ничем не показала, что заметила это более тесное объятие. Приняла его молча. Оркестр перестал играть, и они вернулись к своему столику. Саймон сидел там один.

— Ну как, хорошо она танцует?

— Не очень.

И тут она рассмеялась. Наконец-то она оживилась, и смех был искренний, веселый.

— Прошу прощенья,— сказала она по-английски.— Я была невнимательна. Я могу танцевать лучше, вот увидите.

Чарли вспыхнул.

— Я не знал, что вы говорите по-английски. Иначе я бы так не сказал.

— Но это же чистая правда. И вы сами так хорошо танцуете, вы заслуживаете искусной партнерши.

До сих пор они разговаривали по-французски. Чарли говорил не очень правильно, но бегло, и произношение у него было хорошее. Княжна же отлично владела французским, только с протяжной русской интонацией, что придавало ее речи чуждую французам монотонность. Ее английский был совсем недурен.

— Княжна получила образование в Англии,— сказал Саймон.

— Я жила там с двух лет до четырнадцати. С тех пор я редко говорила по-английски и забыла его.

— А где вы жили?

— В Лондоне. На Лэдброук Гроув. На Шарлот-стрит. Где подешевле.

— Ну, я вас оставлю, молодежь,— сказал Саймон.— Увидимся завтра, Чарли.

— На мессу ты не пойдешь?

— Нет.

И, небрежно кивнув, он ушел.

— Вы давно знаете мосье Саймона? — спросила княжна.

— Он самый давний мой друг.

— Он вам нравится?

— Конечно.

— Он совсем на вас непохож. Никогда бы не подумала, что он может вас привлечь.

— У него блестящий ум. И он был мне очень хорошим другом.

Она приоткрыла рот, готовая заговорить, но, видно, передумала и промолчала. Опять заиграла музыка.

— Потанцуете со мной еще раз? — спросила она.— Хочу показать вам, что умею танцевать, когда хочу.

Быть может, оттого, что ушел Саймон и она почувствовала себя свободнее, быть может, что-то было в поведении Чарли, его смущенье, когда он понял, что она говорит по-английски, но она наконец-то его заметила, ее обращение с ним переменилось. Появилась в ней доброта, неожиданная и привлекательная. Они танцевали, и она разговаривала почти весело. Вернулась к своему детству, не без мрачноватого юмора описывала нищету, в которой жила вместе с родителями в дешевых лондонских меблирашках. И сейчас, приноравливаясь к Чарли, она танцевала хорошо. Они снова сели, и Чарли взглянул на часы; дело шло к полуночи. Чарли не знал, как быть. Дома он часто слышал разговоры о церковной музыке в Сент-Эсташ, и нельзя же упустить случай послушать там мессу в канун Рождества. Волнение, связанное с приездом в Париж, разговор с Саймоном, новые ощущения, что пробудили в нем Sérail и выпитое шампанское,— все это взбудоражило его, и ему отчаянно хотелось послушать музыку; это желание было ничуть не слабей, чем физическое желание, что вызывала в нем девушка, с которой он танцевал. Казалось, при том, как все складывается, уходить глупо; но его влекло туда, и в конце концов кому какое дело.

— Послушайте,— сказал он с премилой улыбкой.— У меня свидание. Мне сейчас надо уйти, но через часок я вернусь. Я вас застану, да?

— Я всю ночь тут.

— Но вы не будете с кем-нибудь заняты?

— Почему вам надо уйти?

Он улыбнулся не без робости.

— Боюсь, это прозвучит нелепо, но приятель дал мне два билета на мессу в Сент-Эсташ, и может случиться, у меня никогда больше не будет такой возможности.

— С кем вы идете?

— Ни с кем.

— Можно мне пойти с вами?

— Вам? Но вы разве можете уйти?

— Я договорюсь с мадемуазель. Дайте мне две-три сотни франков, и я все устрою.

Он глянул на нее с сомнением. Наполовину раздетая, в зеленовато-голубом тюрбане и шальварах, сильно накрашенная, не тот у нее вид, чтоб идти с ней в церковь. Она заметила его взгляд и засмеялась.

— Я все на свете готова отдать, только бы пойти. Позвольте мне пойти, пожалуйста. Я за десять минут переоденусь. Это будет для меня такая радость.

— Хорошо.

Он дал ей денег, и, сказав, чтобы он ждал ее в парадном, она поспешила прочь.

Чарли заплатил за вино и через десять минут по часам вышел.

Едва он показался в коридоре, к нему подошла какая-то девушка.

— Видите, я не заставила вас ждать. Я объяснила мадемуазель. Да она все равно считает русских помешанными.

Он ее узнал, только когда она заговорила. На ней было коричневое пальто, юбка и фетровая шляпа. Она стерла весь грим, даже помаду с губ, и под тонкой светлой линией подбритых бровей глаза уже не казались ни такими большими, ни такими голубыми. В своем коричневом, изящном, но дешевом костюме она казалась невзрачной. Ее можно было принять за продавщицу, одну из тех, кого видишь в обеденный перерыв, когда они выплескиваются на боковые улочки из черного хода универсального магазина. Ее нельзя было назвать даже хорошенькой, но выглядела она совсем юной, и какое-то было смирение в ее облике, отчего у Чарли сжалось сердце.

— Вы любите музыку, княжна? — спросил он, когда они сели в такси.

Он не понимал, как ее называть. Даже пускай она проститутка, он чувствовал, что было бы грубо при таком недавнем знакомстве и при ее титуле называть ее Ольга, а если волею обстоятельств она оказалась в таком унизительном положении, тем более следует обходиться с ней уважительно.

— Знаете, я не княжна, и зовут меня не Ольга. В Sérail меня так называют, потому что клиентам лестно думать, будто они ложатся в постель с княжной, а Ольгой зовут потому, что это единственное, кроме Саши, русское имя, которое им известно. Мой отец был профессором экономики в Ленинградском университете, а мать — дочь таможенного чиновника.

— Как же тогда вас зовут?

— Лидия.

Они приехали как раз к началу. Народу тьма, никакой надежды сесть. Было очень холодно, и Чарли предложил Лидии свое пальто. Она молча покачала головой. Боковые приделы были освещены ничем не затемненными круглыми плафонами, резкий свет бил в своды, в колонны, в темную толпу молящихся. Ярко освещены были и хоры. Чарли и Лидия нашли место у колонны; укрывшись в ее тени, можно было чувствовать себя отделенными от остальных. На возвышении расположился оркестр. У алтаря — священнослужители в великолепном облачении. Музыка казалась Чарли несколько напыщенной, и он слушал слегка разочарованный. Вопреки ожиданию она его не трогала, и солисты с их металлическими оперными голосами оставляли его равнодушным. Чувство такое, словно присутствуешь на спектакле, а не на религиозном действе, не ощущаешь ни малейшего благоговения. Но все равно он был рад, что пришел. От темноты, которую электрический свет прорезает, будто блестящий нож, готические линии храма кажутся еще суровей; мягкий блеск алтаря, где горит множество свечей, где священники свершают действия, значение которых ему неведомо; молчащая толпа, которая, кажется, ни в чем не принимает участия, но тревожно замерла в ожидании, будто на вокзале у барьера, в ожидании, когда откроют проход; тяжелый запах мокрой одежды, сливающийся с благоуханием ладана; жестокий холод, что сковывает, словно чье-то незримое грозное присутствие; совсем не религиозные чувства рождало все это, но ощущение тайны, корнями уходящей в истоки человечества. Нервы молодого человека напряглись, и когда хор вдруг грянул в сопровождении оркестра Adeste Fidelis[348], его неведомо почему охватило ликованье. Потом мальчик запел гимн — высокий чистый голос серебром зазвучал в тишине, и звуки струились, поначалу чуть колеблясь, словно певец был не совсем в себе уверен, струились, точно кристально чистая вода по белому каменистому ложу ручья, а потом певец обрел уверенность, огромные темные ладони подхватили мелодию и подняли к замысловатым изгибам арок и еще выше, в ночь под купол свода. Чарли вдруг осознал, что стоящая рядом с ним Лидия всхлипывает. Он огорчился, но, воспитанный и по-английски сдержанный, сделал вид, будто ничего не заметил; он подумал, что в темной церкви, слушая этот чистый мальчишеский голос, она вдруг устыдилась. Чарли был впечатлительный юноша и прочел много романов. Ему казалось, он догадывается, что она чувствует, и стало бесконечно жаль ее. Странно только, что ее так взволновала отнюдь не лучшая музыка. Но Лидия уже по-настоящему расплакалась, и теперь нельзя было делать вид, будто он ничего не замечает. Он протянул руку, взял ее руку в свою, надеясь таким образом выразить сочувствие и утешить, но она почти грубо вырвала руку. Теперь ему сделалось неловко. Лидия плакала так отчаянно, что стоящим поблизости, конечно, было слышно. В какое нелепое положение она себя поставила, от стыда Чарли бросило в жар.

— Может быть, выйдем? — шепотом спросил он.

Лидия сердито помотала головой. Рыдания сотрясали ее все сильней и сильней, и вдруг она опустилась на колени, уткнулась лицом в ладони и неудержимо разрыдалась. Она странно скорчилась, стала похожа на груду сброшенной одежды, и, не вздрагивай у нее плечи, можно было подумать, что она в глубоком обмороке. Она лежала у основания высокой колонны, и Чарли, безмерно смущенный, стоял подле нее, стараясь заслонить ее от чужих взглядов. Многие с любопытством посматривали на нее, потом на него. Он злился, представляя, что они думают. Музыку приглушили, хор умолк, установилась благоговейная волнующая тишина. Причащающиеся ряд за рядом продвигались к алтарю, поднимались по ступеням, чтобы принять частицу тела Христова, которую давал им священник. Деликатность мешала Чарли посмотреть на Лидию, и он не отрывал глаз от ярко освещенного алтаря. Но когда она чуть приподнялась, тотчас это заметил. Она повернулась к колонне и, опершись о нее рукой, спрятала лицо в изгибе локтя. Безудержные слезы измучили ее, но в том, как она прислонилась, припала к холодному камню, упираясь коленями в каменные плиты, такое было безысходное горе, что видеть ее сейчас было еще невыносимей, чем скорчившуюся на полу, сокрушенную, точно застигнутую неестественной, насильственной смертью.

Служба подошла к концу. Орган присоединился к оркестру, чтобы в заключение исполнить соло, и увеличивающийся поток людей, спешащих сесть в свои автомобили или поймать такси, устремился к выходу. Но вот все кончилось, и огромная толпа хлынула из церкви. Чарли подождал, пока они с Лидией остались одни у колонны и последняя волна уже катилась к дверям. И положил руку на плечо девушки.

— Идемте. Надо уходить.

Он обхватил ее рукой и поставил на ноги. Она покорно подчинилась. Только глаза отвела. Чарли взял ее под руку и повел по проходу между рядами, потом опять чуть задержался, пока в церкви не осталось всего человек десять — двенадцать.

— Хотите немного пройти пешком?

— Нет, я так устала. Лучше сядем в такси.

Но все равно несколько шагов пройти пришлось — такси подвернулось не сразу. Когда они оказались подле уличного фонаря, Лидия остановилась, вынула из сумки зеркало и посмотрелась. Глаза распухли. Она достала пуховку и припудрилась.

— Сейчас ничем не поможешь,— сказал Чарли с доброй улыбкой.— Лучше зайдем куда-нибудь, выпьем. В таком виде вы не можете вернуться в Sérail.

— Я, если плачу, глаза всегда распухают. Чтоб все прошло, нужно несколько часов.

В эту минуту показалось такси, и Чарли его подозвал.

— Куда поедем?

— Все равно. В «Селект». Бульвар Монпарнас.

Чарли дал шоферу адрес, и они поехали вдоль реки. Когда подъехали, он заколебался — казалось, выбранный Лидией ресторан переполнен, но она вышла из такси, и он последовал за ней. Несмотря на холод, много народу сидело на террасе. Они нашли столик в помещении.

— Я пройду в дамскую комнату, вымою глаза.

Через несколько минут она вернулась и села рядом. Она пониже надвинула шляпу, чтобы скрыть распухшие веки, и припудрилась, но не нарумянилась, лицо очень бледное. Сейчас она была совсем спокойна. О приступе рыданий, случившемся с ней, не сказала ни слова, и можно было подумать, она считает его вполне естественным и не требующим извинения.

— Я очень голодная,— сказала она.— Вы, наверно, тоже.

Чарли был голоден как волк и, ожидая Лидию, спрашивал себя, не слишком ли будет вульгарно, если он при таких обстоятельствах закажет себе яичницу с беконом. После ее слов он вздохнул с облегчением. Оказалось, она тоже мечтает о яичнице с беконом. Он хотел заказать бутылку шампанского, думал, ей надо подбодриться, но она не позволила.

— Чего ради вам тратиться? Лучше выпьем пива.

Они с аппетитом уплетали нехитрую еду. Немного поговорили. Воспитанный Чарли попытался вести учтивую беседу, но Лидия не поддержала ее, и вскоре они замолчали. Когда покончили с едой и выпили кофе, Чарли спросил ее, что она хочет делать дальше.

— Я бы еще посидела здесь. Мне в «Селекте» очень нравится. Тут уютно и по-домашнему. Мне нравится смотреть на людей, которые сюда приходят.

— Ладно, посидим тут.

Не сказать, чтоб он так предполагал провести первую ночь в Париже. Надо ж было сделать такую глупость — повести ее на рождественскую мессу. У него недоставало мужества обойтись с ней не по-доброму. Но, видно, что-то в его тоне ее насторожило, потому что она полуобернулась, заглянула ему в лицо. И опять улыбнулась той улыбкой, которая уже раза три освещала ее лицо. Странная то была улыбка. Она едва тронула губы, не веселая, но не лишенная доброты, скорее ироническая, чем веселая, она появлялась редко и как бы нехотя, были в ней терпение и разочарование.

— Что вам за удовольствие здесь сидеть. Может быть, оставите меня здесь, а сами вернетесь в Sérail?

— Нет, это не годится.

— Знаете, я ведь не прочь посидеть одна. Бывает, прихожу сюда сама и сижу часами. Вы приехали в Париж развлечься. И глупо было бы иначе.

— Если я вам не наскучил, я бы хотел посидеть тут с вами.

— Но почему? — Она бросила на него презрительный взгляд.— Вы что, считаете нужным разыгрывать благородство и жертвовать собой? Или вам жаль меня? Или просто любопытно?

Чарли не понимал ее — почему она будто сердится на него, почему старается уязвить?

— Отчего же мне жалеть вас? Или любопытничать?

Он хотел дать ей понять, что она не первая проститутка в его жизни и что на него вряд ли произведет впечатление рассказ о ее судьбе, вероятно, грязный и скорее всего далекий от правды. Лидия уставилась на него с откровенным безмерным изумлением.

— Что вам рассказал обо мне ваш друг Саймон?

— Ничего.

— Почему же тогда вы сейчас покраснели?

— Я не знал, что покраснел,— улыбнулся Чарли.

На самом деле Саймон сказал, что с ней можно неплохо позабавиться, она своих денег стоит, но не те это были слова, чтоб повторить ей сейчас. Бледная, с опухшими веками, в дешевом коричневом платье и черной фетровой шляпе, она совсем не походила на обнаженное до пояса существо в голубых шальварах, в котором была какая-то экзотическая, вызывающая любопытство привлекательность. Сейчас перед ним сидела совсем другая женщина, скромная, благопристойная, серьезная, Чарли и помыслить не мог о том, чтобы лечь с ней в постель, все равно как с какой-нибудь из младших учительниц в Пэтсиной школе. Лидия снова умолкла. Кажется, замечталась. А когда наконец заговорила, можно было подумать, она не к Чарли обращается, а продолжает ход своих размышлений:

— Если я сейчас плакала в церкви, то вовсе не из-за того, о чем вы подумали. Из-за того, видит Бог, я уже довольно наплакалась, а теперь совсем из-за другого. Мне так стало одиноко. Все эти люди, они у себя на родине, и у них есть дом, завтра они будут праздновать Рождество со своими родными, с отцом и матерью, с детьми; некоторые, как вы, пришли просто послушать музыку, а некоторые — неверующие, но в те минуты их всех соединяло общее чувство; этот обряд они знали всю жизнь, его смысл у них в крови, каждое слово священника и каждое его движение им знакомо, и даже если умом они не веруют, благоговение, чувство тайны у них в крови, и они веруют в сердцесвоем; это часть воспоминаний о детстве, о садах, где они играли, о жизни на природе, о городских улицах. Это связывает их друг с другом, они становятся единым целым, и тайное чутье подсказывает им, что они родные друг другу. А я чужая. У меня нет родины, нет дома, нет языка. Я сама по себе. Я отверженная.

У нее вырвался печальный смешок.

— Я русская, а я только то и знаю о России, что читала. Я тоскую по бескрайним полям золотых хлебов, по серебристым березовым рощам, о которых читала в книгах, но, как ни стараюсь, не могу себе их представить. Москву я знаю такой, какой видела ее в кино. Иногда ломаю голову, пытаюсь вообразить себя в русской деревне, в беспорядочном селении, где дома сложены из бревен, а крыши соломенные, я читала о них у Чехова, и не могу, и знаю, мне видится совсем не то, что на самом деле. Я русская, а на своем родном языке говорю хуже, чем по-английски и по-французски. Толстого и Достоевского мне легче читать в переводе. Для своих соотечественников я такая же чужая, как для англичан и французов. Вы, у кого есть дом, и родина, и любящие вас люди, и еще другие, у кого те же обычаи, что и у вас, и вы их понимаете, даже если с ними незнакомы,— разве вы можете сказать, что значит быть одной в целом свете?

— И у вас совсем нет родных?

— Никого. Мой отец был социалист, но он был тихий, мирный человек, поглощенный своими учеными занятиями, и не участвовал в политике. Он приветствовал революцию и думал, что она откроет для России новую эру. Он принял большевиков. Только просил, чтобы ему позволили продолжать работать в университете. Но его уволили, а потом он узнал, что ему грозит арест. Мы бежали через Финляндию, отец, мать и я. Мне было два года. Двенадцать лет мы жили в Англии. Как жили, одному Богу известно. Иногда отцу перепадала кой-какая работа, иногда люди нам помогали, но отец тосковал по родине. Прежде, кроме студенческих лет в Берлине, он никогда не уезжал из России; он не мог привыкнуть к английскому образу жизни и наконец почувствовал, что должен вернуться. Мать умоляла его не ехать. Он ничего не мог с собой поделать, не мог он не поехать, слишком сильно было желание; он связался с людьми из русского посольства в Лондоне, сказал, что готов выполнять любую работу, какую бы ему ни предложили большевики; в России у него было имя, в свое время книги его удостаивались всяческих похвал, в своей области он был признанным авторитетом. Ему чего только не наобещали, и он отправился. Едва пароход пристал, отца схватили агенты Чека. Мы слышали, что его посадили в тюремную камеру на четвертом этаже и потом выбросили из окна. А сказали, что он покончил с собой.

Лидия коротко вздохнула и зажгла очередную сигарету. После ужина она курила без передышки.

— Отец был мягкий, кроткий. В жизни никого не обидел. Мама мне говорила, что за все годы их семейной жизни он ни разу ей резкого слова не сказал. Оттого что он помирился с большевиками, люди, которые до этого нам помогали, перестали помогать. Мама решила, нам лучше уехать в Париж. У нее здесь были друзья. Они нашли ей работу — она отправляла письма. Я стала ученицей портнихи. Мама умерла, потому что на двоих еды не хватало, и она отказывала себе, чтобы я не ходила голодная. Я нашла работу у одной портнихи, она платила мне половину обычного жалованья, потому что я русская. Если бы те мамины друзья, Алексей и Евгения, не приютили меня, я бы тоже голодала. Алексей играл на скрипке в оркестре в русском ресторане, а Евгения работала в дамской уборной. У них было трое детей, и мы вшестером жили в двух комнатах. Алексей по профессии адвокат, он был одним из папиных учеников в университете.

— Вы и сейчас не потеряли их из виду?

— Нет, конечно. Теперь они очень бедствуют. Понимаете, всем обрыдли русские, обрыдли русские рестораны и русские оркестры. Алексей уже четыре года без работы. Он ожесточился, стал вздорным, много пьет. Одну их дочь взяла на попечение тетушка, живущая в Ницце, а другая пошла в услужение, сын теперь наемный танцор и промышляет в ночных клубах на Монмартре; он часто бывает здесь, не знаю, почему сегодня его нет, может, с кем-то поладил. Отец, когда пьян, бьет его и проклинает, но сотня франков, которые он приносит в дом, если ему повезет найти пару, помогает сводить концы с концами. Я до сих пор живу у них.

— Вот как? — удивился Чарли.

— Надо же мне где-то жить. В Sérail я ухожу только вечером, и если дела там идут вяло, в четыре-пять утра уже возвращаюсь. Но они живут ужасно далеко.

Они немного помолчали.

— Что вы имели в виду, когда сказали, что плакали не из-за того, о чем я подумал? — спросил наконец Чарли.

Она опять глянула на него подозрительно и с любопытством.

— Вы хотите сказать, что и вправду не знаете, кто я? Я думала, ваш друг Саймон потому и послал за мной.

— Ничего он мне не говорил... сказал только, что с вами я не зря потрачу время.

— Я жена Робера Берже. Вот почему меня взяли в Sérail, хоть я и русская. Это приятно возбуждает клиентов.

— Боюсь, я совершенный тупица, но, право, я не понимаю, о чем вы толкуете.

У Лидии вырвался короткий, резкий смешок.

— Такова слава. Имя, которое у всех на устах, ничего не значит там, куда можно доехать за один день. Робер Берже убил английского букмекера Тедди Джордана. Его приговорили к пятнадцати годам каторжных работ. Он в Сен-Лоране, во Французской Гвиане.

Сказала она это так буднично, что Чарли ушам своим не поверил. Слова Лидии привели его в ужас, испугали, потрясли.

— Неужели вы правда не знали?

— Даю вам слово. Сейчас, когда вы об этом заговорили, мне вспоминается, я читал об этом в английских газетах. Это произвело изрядную сенсацию, ведь... ведь жертвой был англичанин, вот только я забыл имя... имя... вашего мужа.

— Во Франции это тоже произвело сенсацию. Суд длился три дня. Люди рвались туда. Газеты отвели ему целиком первые полосы. Все только об этом и говорили. Да, была настоящая сенсация. Вот тогда я впервые увидела вашего друга Саймона, во всяком случае он впервые увидел меня, он давал материалы об этом деле в свою газету, а я была в суде. Захватывающий получился процесс, журналистам было на чем показать себя. Попросите Саймона, пускай он вам расскажет. Он гордится статьями, которые тогда написал. Они были до того умные, отрывки из них перевели и напечатали во французских газетах. Саймон очень на этом выдвинулся.

Чарли не знал, что сказать. Он злился; это вполне в духе Саймона,— разыграть такую вот злую шутку и поставить приятеля в дурацкое положение.

— Для вас все это, наверно, было ужасно,— запинаясь, сказал он.

Лидия чуть повернулась, заглянула ему в глаза. Чарли, чья жизнь всегда проходила в приятном окружении, никогда еще ни на одном лице не видел такого чудовищного отчаяния. В лице Лидии сейчас не осталось почти ничего человеческого, оно скорее походило на одну из японских масок, какие художник создает, чтобы выразить то или иное чувство. Чарли бросило в дрожь. До сих пор ради него Лидия почти все время говорила по-английски, лишь изредка переходя на французский, когда ей трудно было что-то выразить на непривычном языке, но теперь она совсем перешла на французский. Протяжная русская интонация окрашивала ее речь обычной печалью и в то же время придавала словам какую-то нереальность. Будто человек говорит во сне.

— Мы были женаты всего полгода. Я ждала ребенка. Может быть, именно это спасло Роберу жизнь. Это и его молодость. Ему был только двадцать один год. Ребенок родился мертвым. Слишком я перестрадала. Понимаете, я любила мужа. Он был моей первой и единственной любовью. Когда его осудили, хотели, чтоб я с ним развелась,— по французским законам ссылка на каторгу достаточное для этого основание; мне говорили, мол, жены каторжников всегда с ними разводятся, и злились, что я не захотела. Защитник Робера был ко мне очень добр. Он говорил, я сделала все, что было в моих силах, у меня было трудное время, но я до конца поддерживала мужа, а теперь должна подумать о себе, я молода и должна начать новую жизнь, а если я останусь связанной с каторжником, моя жизнь станет еще трудней. Он возмущался, когда я говорила, что люблю Робера, что кроме Робера для меня ничего не существует, что бы он ни сделал, все равно его люблю, и если б было можно и если б он захотел, я с радостью к нему бы поехала. Наконец защитник пожал плечами, сказал, что с русскими ничего нельзя поделать, но если я когда-нибудь передумаю и захочу получить развод, пускай я к нему приду, и он мне поможет. И Евгения и Алексей, бедняга Алексей, никчемный пьяница, оба не давали мне покоя. Говорили, мол, Робер подлец, безнравственный человек, говорили, это позор, что я его люблю. Как будто можно разлюбить, потому что любить его позорно! Назвать человека подлецом проще простого. А что это значит? Он убил и пострадал за свое преступление. Никто из них не знал его, как я. Понимаете, он меня любил. Они не знали, какой он нежный, какой обаятельный, какой веселый, ребячливый. Говорили, он чуть меня не убил, как убил Тедди Джордана. Они не понимают, что от этого я его только больше люблю.

Чарли, который ничего не знал об обстоятельствах дела, по речам Лидии ни в чем не мог толком разобраться. И спросил:

— Почему он должен был вас убить?

— Когда он вернулся домой... после того, как убил Джордана... было очень поздно, и я уже легла, а его мать его дожидалась. Мы жили вместе с ней. Он был в отличном настроении, но мать с первого взгляда поняла, что он совершил что-то ужасное. Понимаете, она уже много недель это предчувствовала и была вне себя от тревоги.

«Ты где так задержался?» — спросила она.

«Я-то? А нигде,— ответил он.— Тут недалеко, с ребятами.— Он усмехнулся и потрепал ее по щеке.— Так легко убить человека, мама,— сказал он.— Так легко, ну прямо смех».

Тут она поняла, что он натворил, и расплакалась. «Бедная твоя жена,— сказала она.— Какой же несчастной она теперь из-за тебя станет». Он понурился и вздохнул. «Может, лучше убить и ее тоже»,— сказал он. «Робер!» — крикнула мать. Он покачал головой.

«Не бойся, у меня бы не хватило мужества,— сказал он.— А все-таки, если б я убил ее, пока она спит, она бы ничего не узнала».

«Боже мой, ну почему ты это сделал?» — воскликнула мать.

Он вдруг засмеялся. У него был удивительно веселый, заразительный смех. Услышишь, и сразу делается радостно.

«Не дури, мать, я просто шучу,— сказал он.— Ничего я такого не сделал. Иди ложись спать».

Мать понимала, что он врет. Но только это он и сказал. Наконец она ушла к себе. Домик был крохотный, в Нейи, но при нем был садик и в конце его небольшой флигель. Когда мы поженились, она отдала нам дом, а сама переехала во флигель, чтоб быть рядом с сыном, но не стеснять нас. Робер вошел в нашу комнату и разбудил меня поцелуем в губы. Глаза его сияли. У него глаза голубые, не такие голубые как ваши, скорее серые, но большие и очень блестящие. Они почти всегда улыбались. И были поразительно живые.

Постепенно речь Лидии замедлилась. Словно пришла ей на ум какая-то мысль, и теперь она взвешивала каждое слово. Со странным выражением она посмотрела на Чарли.

— Ваши глаза чем-то напоминают мне о Робере, и овал лица у вас такой же. Он пониже ростом, и не было у него этого типично английского цвета лица. Красивый он был, очень.— Она чуть помолчала.— Какой же злой шут этот ваш Саймон.

— Что вы хотите этим сказать?

— Ничего.

Лидия облокотилась на стол, подалась вперед, уперлась подбородком в ладони и продолжала на одной ноте, будто под гипнозом рассказывала о чем-то, что проходило перед ее отсутствующим взглядом.

— Я проснулась, открыла глаза и улыбнулась. «Как ты поздно,— говорю.— Скорей ложись».

«Мне сейчас не уснуть,— сказал он.— Я слишком взвинчен. И голодный. В кухне есть яйца?»

К тому времени я уже совсем проснулась. Вы не представляете, как он был хорош, когда сидел на кровати в своем новом сером костюме. Он всегда со вкусом одевался и замечательно умел носить вещи. Волосы у него были очень красивые, темные, вьющиеся и длинные, он зачесывал их назад.

«Я надену халат, и пойдем посмотрим»,— сказала я.

Мы прошли в кухню, я достала яйца и лук. Поджарила яичницу с луком. Сделала несколько тостов. Иногда, возвратясь домой после театра или концерта, мы сами что-нибудь себе готовили. Он любил яичницу с луком, и я готовила ее в точности как ему нравилось. Мы любили вот так скромно поужинать вдвоем, в кухне. Робер спустился в погреб и принес бутылку шампанского. Я знала, его мать рассердится, то была последняя бутылка из полудюжины, которую Роберу подарил один его приятель по скачкам, но он сказал, ему сейчас требуется шампанское, и открыл бутылку. Он с жадностью ел яичницу и залпом осушил бокал шампанского. В ту ночь какое-то в нем было неистовство. Когда мы только вошли в кухню, я заметила, что он очень бледен, хотя глаза у него ярко блестели, и не знай я, что это совсем не в его духе, я бы подумала, что он выпил, но скоро бледность прошла. Я решила, он просто устал и проголодался. Конечно же, он весь день носился сломя голову, и возможно, у него маковой росинки во рту не было. Хотя мы расстались всего несколько часов назад, он был вне себя от радости, что мы опять вместе. Он без конца меня целовал, а когда я жарила яичницу, хотел меня обнять, и пришлось его оттолкнуть, а то вдруг бы я испортила свою стряпню. Но я не могла удержаться от смеха. Мы сели за кухонный столик рядышком, ближе некуда. Какими только ласковыми любовными именами он меня не называл и все не мог оторвать от меня рук, будто мы женаты не полгода, а всего неделю. Мы поужинали, и я хотела вымыть посуду, чтоб утром, когда придет мать, она не застала никакого беспорядка, но он мне не позволил. Ему не терпелось со мной лечь.

Он был будто одержимый. Никогда я не думала, что мужчина может так любить женщину, как он любил меня той ночью. Каким обожанием я была полна, я не знала, что женщина способна на такое. Он был ненасытен. Казалось, его страсть невозможно утолить. Ни у одной женщины никогда не было такого любовника, как у меня в ту ночь. И он был моим мужем. Он был мой! Мой! Я его боготворила. Позволь он мне, я бы целовала ему ноги. Когда, измучась, он наконец уснул, в просвет между занавесями заглянула утренняя заря. Но я уснуть не могла. Светало, и я не сводила с него глаз; на его мальчишеском лице не было ни морщинки. Он спал, заключив меня в объятия, и его губы чуть улыбались счастливой улыбкой. Наконец я тоже уснула.

Когда я проснулась, он еще спал, я тихонько вылезла из постели, чтобы его не потревожить. И пошла в кухню сварить ему кофе. Мы были очень бедны. Раньше Робер служил в одной маклерской конторе, но поссорился с хозяином и ушел от него, и с тех пор постоянной работы у него не было. Он был без ума от скачек, и иногда ему кое-что перепадало, хотя мать терпеть не могла это его занятие, а иной раз он немного подрабатывал, перепродавая подержанные автомобили, но, по сути, мы жили на пенсию его матери, она была вдова военного доктора и еще кое-что сумела отложить. Служанки у нас не было, и всю домашнюю работу мы делали вдвоем со свекровью. Я застала ее на кухне, она чистила к обеду картошку.

«Как Робер?» — спросила она.

«Он еще спит. Видели бы вы, какой он сейчас. Волосы взъерошены, и он будто мальчишка шестнадцати лет».

Кофе стоял на полке в камине, молоко было теплое. Я его вскипятила, выпила чашку, потом на цыпочках поднялась наверх и взяла одежду Робера. Он любил франтить, и я научилась гладить его вещи. Мне хотелось все ему приготовить и аккуратно сложить на стуле до того, как он проснется. Я принесла их в кухню, почистила и поставила разогреть утюг. Когда я положила на кухонный стол брюки, я увидела на одной штанине пятна.

«Да что ж это такое? — воскликнула я.— Робер чем-то перепачкал брюки».

Мадам Берже так поспешно вскочила со стула, даже опрокинула картошку. Схватила брюки, глянула на них. И ее стала бить дрожь.

«Интересно, чем он их вымазал,— сказала я.— Робер будет вне себя. Его новый костюм».

Я видела, она огорчилась, но, знаете, французы в некоторых отношениях странные. Какое-нибудь пятно на платье для них событие, не то что для русских. Не знаю, сколько сотен франков Робер заплатил за этот костюм, но если костюм погублен, свекровь целую неделю не сможет спать, все будет думать о зря потраченных деньгах.

«Я отчищу»,— сказала я.

«Отнеси Роберу кофе,— резко сказала она.— Уже двенадцатый час, пора ему встать. Брюки оставь мне. Я знаю, что с ними сделать».

Я налила ему чашку кофе и собралась идти наверх, но тут мы услыхали, что он в тапочках сбегает по лестнице. Он кивнул матери и попросил газету.

«Выпей кофе, пока не остыл»,— сказала я.

Он пропустил мои слова мимо ушей. Развернул газету и углубился в последние новости.

«Ничего нет»,— сказала мать.

Я не поняла, о чем она. Робер пробежал взглядом по колонкам, потом не спеша отхлебнул кофе. Он был непривычно молчалив. Я взяла его пиджак и стала чистить щеткой.

«Ты вчера вечером сильно запачкал брюки,— сказала я — Придется тебе сегодня надеть синий костюм».

Мадам Берже прежде повесила испачканные брюки на спинку стула. Теперь она их сняла и показала ему пятна. Он с минуту их разглядывал, а она молча за ним наблюдала. Казалось, он не может отвести от них глаз. Я не понимала их молчание. Странное оно было. Мне казалось, они отнеслись к этому пустяковому случаю до смешного трагически. Но, конечно, у французов бережливость в крови.

«Дома есть немного бензину,— сказала я.— Им можно вывести пятна. Или отдадим брюки в чистку».

Они не ответили. Робер сидел хмурый, не поднимая глаз. Мать перевернула брюки, наверно, хотела посмотреть, есть ли пятна сзади, а потом нащупала что-то в карманах.

«Что у тебя там?»

Робер вскочил.

«Не трогай. Нечего шарить по моим карманам».

Он попытался вырвать у нее брюки, но прежде она успела сунуть руку в задний карман и достала пачку банкнот. Увидев у нее деньги, Робер замер. Она уронила брюки на пол и со стоном прижала руку к груди, словно ее ударили ножом. Тут я заметила, что оба они бледные как смерть. Меня вдруг осенило, Робер часто мне говорил, что у матери наверняка есть кое-какие сбережения и она прячет их где-то в доме. Последнее время мы отчаянно нуждались. Роберу безумно хотелось поехать на Ривьеру; я там никогда не была, и он неделями твердил, что если б только ему раздобыть немного денег, мы бы туда поехали и наконец-то отпраздновали бы медовый месяц. Понимаете, когда мы поженились, он работал у того маклера и не мог уехать. У меня мелькнула мысль, что он нашел сбережения матери. Я подумала, что он украл их, покраснела до корней волос и, однако, не удивилась. Не зря я прожила с ним полгода, я знала, что ему это покажется забавной проделкой. Я видела у нее в руках билеты по тысяче франков. Потом оказалось, их семь. Мать так на него посмотрела, что казалось, глаза у нее выскочат из орбит.

«Где ты их взял, Робер?» — спросила она.

Он ответил смешком, но я видела, он нервничает.

«Я вчера выиграл пари»,— ответил он.

«Ох, Робер,— воскликнула я,— ты же обещал маме больше никогда не играть на бегах».

«Тут дело было верное,— сказал он.— Я не мог устоять. Теперь мы сможем поехать на Ривьеру, лапочка. Возьми деньги и сохрани, не то у меня они пролетят между пальцев».

«Нет-нет, не надо ей этих денег! — крикнула мадам Берже. И с таким ужасом посмотрела на Робера, я даже поразилась, потом она повернулась ко мне: — Поди прибери у вас в комнате. Не годится, чтоб комнаты весь день стояли неубранные».

Я поняла, что она не хочет говорить при мне, и подумала, что, если они сейчас станут ссориться, лучше мне и вправду уйти. У невестки положение щекотливое. Мать обожала Робера, но он был легкомысленный, и ее это страшно беспокоило. Время от времени она устраивала сцены. Иногда они запирались в ее флигельке в конце сада и яростно спорили, до меня доносились их голоса. Он выходил оттуда мрачный, раздраженный, а по ней было видно, что она плакала. Я пошла наверх. Потом вернулась, и они тотчас замолчали, и мадам Берже велела мне пойти купить яиц. Робер обычно уходил из дому около полудня и возвращался только вечером, обычно очень поздно, но в тот день он остался дома. Читал, играл на фортепьяно. Я спросила, что у него произошло с матерью, но он не стал рассказывать, сказал, что это не мое дело. Мне кажется, за весь день ни он, ни она не обменялись и десятком слов. Я думала, этому не будет конца. Когда мы легли, я притулилась к Роберу, обняла его за шею, я ведь чувствовала, что он тревожится, и мне хотелось его утешить, но он меня оттолкнул.

«Бога ради оставь меня в покое,— сказал он.— Мне сегодня не до занятий любовью. У меня другие заботы».

Я была жестоко уязвлена, но ничего не сказала. Только отодвинулась от него. Он понял, что обидел меня, немного погодя протянул руку и чуть коснулся моего лица.

«Усни, лапочка,— сказал он.— Не огорчайся из-за моего дурного настроения. Слишком много я вчера выпил. Завтра я опять стану самим собой».

«Это деньги твоей матери?» — шепотом спросила я.

Он сперва не ответил. Потом наконец сказал: да.

«Ох, Робер, как ты мог?» — воскликнула я.

Он опять ответил не сразу. Мне так было худо. Думала, заплачу. Он сказал:

«Если кто-нибудь о чем-нибудь тебя спросит, ты у меня денег не видела. Ты понятия не имела, что у меня есть деньги».

«Как ты мог подумать, что я тебя предам?» — воскликнула я.

«И еще брюки. Мама не смогла их отчистить. Она их выбросила».

Я вдруг вспомнила, что днем, когда Робер играл на пианино, а я сидела с ним рядом, запахло горелым. Я встала, хотела пойти посмотреть, что там случилось.

«Не ходи»,— сказал Робер.

«Но в кухне что-то горит»,— сказала я.

«Наверно, мама жжет старое тряпье. Она сегодня встала с левой ноги, если ты вмешаешься, она тебя отругает».

И тут я поняла, что не старые тряпки она жгла; она сжигала брюки, она их не выбросила. Я страшно перепугалась, но ничего не сказала. Робер взял меня за руку.

«Если тебя станут про них спрашивать,— сказал он,— говори, что я их перемазал, когда мыл машину, вот и пришлось их отдать. Позавчера мать отдала их какому-то бродяге. Клянешься?»

«Да»,— ответила я, насилу выговорила.

И тут он сказал ужасные слова:

«Может, от этого зависит моя жизнь».

Я до того перепугалась, так была ошеломлена, просто онемела от страха. И голова разболелась, прямо раскалывалась. Мне кажется, я всю ночь не сомкнула глаз. Робер то засыпал, то просыпался. И даже когда спал, беспокойно ворочался с боку на бок. Мы спустились рано, но моя свекровь была уже в кухне. Обычно она была одета очень прилично, а когда выходила из дому, выглядела даже элегантно. Она была вдовой доктора и дочерью штабного офицера; всегда помнила, кто она такая, и старалась, чтоб никто не понял, как жестоко она экономит ради того, чтобы достойно выглядеть, навещая старых армейских друзей. В этих случаях она подвивала волосы, делала маникюр, румянилась, бывало, никак не дашь ей больше сорока; а тут растрепанная, в халате, без румян она походила на старую отставную сводню, живущую на свои сбережения. Она не поздоровалась с Робером. Без единого слова она протянула ему газету. Я смотрела, как он читает, и увидела, что он переменился в лице. Он почувствовал на себе мой взгляд и улыбнулся.

«Ну что, малышка,— весело сказал он,— как насчет кофе? Ты что же, собираешься стоять так все утро, не сводя глаз со своего господина и повелителя, или накормишь его?»

Я поняла, в газете что-то есть, и я узнаю то, что непременно должна узнать. Робер позавтракал и пошел наверх одеваться. Когда он спустился, готовый выйти на улицу, я чуть не ахнула,— на нем был тот самый светло-серый костюм, в котором он ходил позавчера, те самые брюки. Но потом я, конечно, вспомнила, что, когда он заказывал костюм, брюк он заказал две пары. Об этом костюме было много разговоров. Мадам Берже ворчала, мол, слишком дорого, но он настоял на своем, сказал, если он не будет прилично одет, ему нечего и надеяться найти работу, и она наконец уступила, как всегда, только настояла, чтобы он заказал вторую пару брюк, брюки раньше обтрепываются, и экономнее заказать сразу две пары. Робер сказал, что к обеду не вернется, и вышел. Свекровь тоже скоро ушла за покупками, и едва я осталась одна, я схватила газету. И увидела, в своей квартире убит букмекер англичанин по имени Тедди Джордан. Его ударили ножом в спину. Робер часто о нем говорил, я слышала. Я поняла, что убил его Робер. У меня так заболело сердце, я думала, умру. Я была в ужасе. Не знаю, сколько времени я там сидела. Не могла шевельнуться. Наконец услышала — открывают ключом дверь, и поняла, что возвращается мадам Берже. Я положила газету на место и опять принялась хозяйничать.

Лидия тяжело перевела дух. Они приехали в ресторан не раньше часу, пожалуй, даже в начале второго, и кончили ужинать в два. Когда они входили, все столики были заняты и у стойки полно народу. Лидия рассказывала долго, а посетители мало-помалу расходились. Толпа у стойки редела. Теперь там сидели только двое, и кроме столика Чарли с Лидией был занят только еще один. Официанты нетерпеливо переминались с ноги на ногу.

— По-моему, пора уходить,— сказал Чарли.— Они явно уже хотят от нас избавиться.

В эту минуту люди за соседним столиком встали, собираясь уходить. Женщина, которая принесла им с вешалки пальто, принесла и пальто Чарли и положила на соседний столик. Чарли спросил счет.

— Наверно, можно пойти куда-нибудь еще?

— Можно на Монмартр. У Граафа открыто всю ночь. Я ужасно устала.

— Что ж, если хотите, я отвезу вас домой.

— К Алексею и Евгении? Туда я сейчас не могу. Он наверняка пьян. Он будет всю ночь поносить Евгению за то, чем стали дети, мол, это она их такими воспитала, будет хныкать из-за своих горестей. В Sérail мне не хочется. Лучше пойдемте к Граафу. Там, по крайней мере, тепло.

Казалось, она так удручена и вправду так измучена, что Чарли, не без колебаний, предложил поступить иначе. Он вспомнил слова Саймона, что в эту гостиницу можно привести кого угодно.

— Послушайте, у меня в номере две кровати. Почему бы вам не пойти со мной?

Она бросила на него подозрительный взгляд, но он с улыбкой покачал головой.

— Просто чтоб выспаться,— прибавил он — Понимаете, я сегодня с дороги, взволнован, то, другое, в общем, я совершенно выдохся.

— Ладно.

Они вышли на улицу, такси поблизости не оказалось, но до гостиницы было недалеко, и они отправились пешком. Сонный ночной привратник открыл им дверь и поднял их на лифте. Лидия сняла шляпу. У нее был высокий белый лоб. Ее волос он прежде не видел. Она оказалась светлой шатенкой, короткие волосы вились у шеи. Она скинула туфли, выскользнула из платья. Когда, облачившись в пижаму, Чарли вышел из ванной, Лидия уже не только лежала в постели, но спала. Чарли лег в свою постель и погасил свет. С тех пор как они вышли из ресторана, они не обменялись ни единым словом.

Так Чарли провел свой первый вечер в Париже.

4

Проснулся Чарли поздно. В первую минуту не мог сообразить, где он. Потом увидел Лидию. Они не задернули занавеси, и сквозь ставни пробивался серый свет. Комната, обставленная грязно-желтой мебелью, выглядела убого. Лидия лежала в двуспальной постели на спине, с открытыми глазами, уставясь в грязный потолок. Чарли глянул на часы. Он стеснялся этой чужой женщины в соседней кровати.

— Уже около двенадцати,— сказал он.— Давайте сразу выпьем по чашечке кофе, а потом, если хотите, я поведу вас куда-нибудь завтракать.

Она обратила на него серьезный, но и добрый взгляд.

— Я смотрела на вас спящего. Вы спали так мирно, так глубоко, точно дитя. У вас было такое невинное выражение лица, меня это сокрушило.

— Но я до неприличия небритый,— сказал Чарли.

Он по телефону заказал кофе, и его принесла дородная немолодая горничная; она бросила взгляд на Лидию, но на ее лице решительно ничего не выразилось. Чарли курил трубку, Лидия — сигарету за сигаретой. Они почти не разговаривали. Чарли не знал, как себя вести в этом своеобразном положении, а Лидия, казалось, погружена была в мысли, не имеющие к нему никакого касательства. Потом он прошел в ванную, чтобы помыться и побриться. Когда вернулся, Лидия в его халате сидела в кресле у окна. Окно выходило во двор, там только и видно было, что окна номеров напротив, этаж за этажом. В серое рождественское утро вид был на редкость безрадостный. Она обернулась к Чарли.

— А нельзя нам никуда не ходить, позавтракать здесь?

— То есть тут, внизу? Как вам угодно. Не знаю только, как здесь кормят.

— Это неважно. Нет, прямо здесь, в номере. Так славно на несколько часов отгородиться от всего света. Отдых, покой, тишина, одиночество. Похоже, такую роскошь могут себе позволить только очень богатые, а ведь это ничего не стоит. Странно, что так трудно этого достичь.

— Если хотите, я закажу вам завтрак в номер, а сам уйду.

Долгую минуту она смотрела на Чарли, глаза ее чуть насмешливо улыбались.

— Я ничего не имею против вас. Наверно, вы очень милый и славный. По мне лучше, чтоб вы остались. Какой-то вы уютный, с вами отдыхаешь душой.

Чарли был не из тех молодых людей, которые много мнят о себе, но все-таки сейчас ему стало досадно; право, это уж слишком, она и за мужчину его не считает. Но он был поистине человек воспитанный и ничем не выдал свои чувства. К тому же положение, в котором он оказался, было достаточно необычно, и хотя не ради такого поворота событий ехал он в Париж, ничего не скажешь, получается прелюбопытно. Чарли оглядел комнату. Кровати не застелены; шляпа Лидии, жакет, юбка, туфли, чулки кое-как свалены на стуле.

— Тут ужасный беспорядок,— сказал Чарли.— По-вашему, в этом хаосе будет так уж приятно завтракать?

— Не все ли равно? — ответила Лидия и впервые за все время засмеялась.— Но если это оскорбляет ваше английское чувство приличия, я застелю постели, или, пока я буду мыться, это может сделать горничная.

Лидия прошла в ванную, а Чарли позвонил, чтобы принесли завтрак. Он заказал яйца, мясо, сыр, фрукты и бутылку вина. Потом вызвал горничную. Хотя комната отапливалась, тут был и камин, и Чарли подумал, если затопить камин, будет веселее. Пока горничная укладывала поленья, он оделся, а потом, когда она приводила комнату в порядок, он сидел и смотрел в окно на мрачный двор. И с тоской думал о том, как весело сейчас у Терри-Мейсонов. В этот час, перед тем, как сесть за праздничный обед, за индейку и рождественский пудинг, они выпьют по стаканчику хереса, и все будут радостные, довольные рождественскими подарками, шумные и веселые. Немного погодя вернулась Лидия. Она не накрасилась, но аккуратно причесалась, веки уже не были опухшими, и она была сейчас молоденькая и хорошенькая; но ее миловидность не вызывала плотских желаний, и Чарли, по природе восприимчивый к женским чарам, увидев Лидию, не взволновался.

— О, вы оделись,— сказала она.— Тогда я останусь в вашем халате, можно? Дайте мне ваши шлепанцы. Я в них потону, но это не важно.

Этот халат из синего расшитого шелка ему подарила на день рожденья мать; Лидии он был слишком длинен, но она так в нем задрапировалась, что выглядела вполне мило. Огонь в камине ее обрадовал, и она села в пододвинутое ей кресло. Закурила сигарету. Чарли странно было, что она принимает все происходящее так, будто это было в порядке вещей. Она держалась так непринужденно, словно знала его всю жизнь; если требовалось что-то еще, чтобы он начисто отказался от намерений, которые у него могли бы быть на ее счет, ничто не подействовало бы на него верней совершенно определенного впечатления, что Лидия отказалась от мысли, будто ему может прийти охота лечь с нею в постель. Его удивило, с каким аппетитом она ест. По ее рассказу накануне вечером ему представлялось, что она слишком угнетена, ей не до еды, и при его романтически-чувствительной натуре он поразился, увидев, что она ест не меньше, чем он, и с явным удовольствием.

Они пили кофе, и тут зазвонил телефон. Звонил Саймон.

— Чарли? Как насчет того, чтобы прийти ко мне поболтать?

— Боюсь, сейчас не смогу.

— Это почему? — резко спросил Саймон.

Так на него похоже — воображать, что каждый готов по первому его зову бросить все свои дела. Как бы мало что-то для него ни значило, если ему этого захотелось, а ему перечат, каприз тотчас приобретал первостепенное значение.

— У меня Лидия.

— Какая такая Лидия?

Чарли на миг замялся.

— Ну, княжна Ольга.

Молчание, потом Саймон разразился недобрым хохотом.

— Поздравляю, дружище. Я знал, что вы придетесь друг другу по вкусу. Что ж, найдется свободная минутка для старого приятеля, звякни.

Он повесил трубку. Чарли опять повернулся к Лидии, она пристально смотрела в огонь. По бесстрастному лицу ее нельзя было понять, слышала ли она разговор. Чарли чуть отодвинул от себя столик, за которым они завтракали, и как мог удобнее расположился в неглубоком кресле. Лидия перегнулась, подложила в камин еще одно полено. Была в этом движении отнюдь не неприятная Чарли интимность. Потом она поворочалась, усаживаясь поуютнее, точно собачонка, что покрутится раза три на подушке вокруг своей оси и лишь тогда свернется калачиком в образовавшемся углублении. Почти до вечера они оставались в номере. Безрадостный свет зимнего дня постепенно истаивал, и они сидели при свете горящих поленьев. В комнатах напротив кое-где зажегся свет, и тускло светящиеся незанавешенные окна казались неестественными, точно на декорациях, изображающих вечернюю улицу. Но Чарли думалось, что положение, в котором очутился он сам,— сидит в убогой комнате перед пылающим камином и слушает душераздирающий рассказ незнакомой женщины о ее жизни,— пожалуй, еще неправдоподобней. Похоже, Лидии и в голову не пришло, что ему, быть может, вовсе не хочется ее слушать. Сколько он мог судить, она не задумалась ни о том, что он, возможно, совсем по-иному собирался провести время, ни о том, что, изливая перед ним душу, делясь своими страданиями, она возлагает на него бремя, которым никто не вправе отягощать чужого человека. Означало ли это, что она ищет его сочувствия? Бог весть. Она ничего о нем не знает и не хочет знать. Она просто воспользовалась его добротой, и если бы не присущее ему чувство юмора, равнодушие Лидии его бы раздосадовало. Ближе к вечеру она замолчала, и по ее спокойному дыханию Чарли понял, что она уснула. Он встал, ощутив, как от долгой неподвижности заныли ноги; стараясь ее не разбудить, на цыпочках прошел к окну, сел на стул и посмотрел во двор. Время от времени за освещенными окнами кто-то появлялся и исчезал; вот пожилая женщина поливает комнатные цветы; вот мужчина лежит без пиджака на кровати и читает; интересно, что это за люди, кто они. Вероятно, обыкновенные люди среднего достатка, ведь гостиница дешевая и квартал не из лучших; но увиденные вот так, за окном, словно в кинетоскоп, они казались почти призрачными. Кто знает, каков человек на самом деле, какие недобрые страсти, какие преступленья таятся за его заурядной внешностью? В иных комнатах занавеси задернуты, и лишь пробивающаяся между ними полоска света говорила, что там кто-то есть. Иные окна темные, но эти комнаты не пустуют, гостиница полным-полна, просто постояльцы ушли. По каким загадочным делам? Чарли, выбитому из колеи, вдруг стало страшно за всех этих незнакомых людей, чья жизнь ему бесконечно чужда и неведома; почудилось, будто спокойная видимость скрывает что-то смутное, темное, уродливое, внушающее страх.

Нахмурив брови, Чарли сосредоточенно размышлял о длинной горестной истории, которую слушал всю вторую половину дня. Лидия перескакивала с одного на другое — то рассказывала о своей борьбе за существование, когда работала у портнихи за жалкие гроши, то о каком-нибудь случае из своего нищего детства в Лондоне; потом новые подробности о мучительных днях после убийства, о том, как боялась ареста Робера, как страдала на суде. Чарли читал детективы, читал газеты, знал, что совершаются преступления, знал, что люди живут в нужде, но знал все это, так сказать, со стороны; и теперь странно и страшно ему было оттого, что жизнь столкнула его с человеком, который сам пережил все эти ужасы. Сам не зная почему, он вдруг вспомнил картину Мане, на которой взвод солдат кого-то расстреливает... Максимилиана? Эта картина всегда производила на него сильное впечатление. Теперь его ошеломило сознание, что на картине изображено действительное событие. Император и вправду стоял на том месте, и когда солдаты направили на него ружья, ему, должно быть, казалось невероятным, что вот он живой, а через мгновенье его не станет.

И теперь, после того как он познакомился с Лидией, как слушал ее прошлой ночью и сегодня днем, как ужинал с ней, и завтракал, и танцевал, после того, как они столько часов провели под одной крышей в такой близости, с трудом верилось, что ей пришлось такое пережить.

Если что и могло показаться чистой случайностью, так это само знакомство Лидии и Робера Берже. Через друзей, у которых она жила и которые работали в русском ресторане, Лидии иногда перепадал билет на концерт, а если таким образом билет получить не удавалось, а исполняли что-то, что ей очень хотелось послушать, она наскребала гроши из своего недельного жалованья и покупала билет на стоячее место. То была единственная роскошь, которую она себе позволяла, а концерт был ее единственным отдыхом. Любила она все больше русскую музыку. Слушая ее, чувствовала, что проникает в душу страны, которую никогда не видела, но по которой обречена была вечно тосковать. Она только и знала о России, что со слов отца и матери, из разговоров Евгении с Алексеем, когда они вспоминали прошлое, да из прочитанных книг. Именно когда она слушала музыку Римского-Корсакова и Глазунова, колоритные и надрывающие душу сочинения Стравинского, полученные ею впечатления обретали форму и содержание. Эти безудержные мелодии, эти спотыкающиеся ритмы, в которых было что-то столь чуждое Европе, уводили ее от самой себя, от убогого существования, наполняли такой страстной любовью, что по щекам катились счастливые слезы облегчения. Но все, что представлялось, она воочию не видела, оттого все она получала из вторых рук или это было плодом ее лихорадочного воображения, а потому все виделось ей странно искаженным; Кремль с золотыми, в звездах, куполами, и Красная площадь, и Китай-город были для нее словно из сказки; чудилось, будто князь Андрей и очаровательная Наташа и сегодня ходят по хлопотливым московским улицам, Дмитрий Карамазов после безумной ночи у цыган встречает на Москворецком мосту милого Алешу, купец Рогожин проносится в санях с Настасьей Филипповной, и, точно опавшие листья под ветром, гонит по жизни покорных обстоятельствам грустных героев чеховских рассказов; Летний сад и Невский проспект — эти названия для нее по-прежнему звучали как магические заклинания; все едет в своей карете Анна Каренина, элегантный Вронский в новом мундире взбегает по лестнице в домах знати на Фонтанке, а незаконнорожденный Раскольников бредет по Литейному. В буре чувств и тоске, вызванными этой музыкой, в глубине ее сознания всплывает Тургенев, и она видит просторные обветшалые усадьбы, где среди благоуханья всю ночь напролет ведутся разговоры; в бледный рассветный час, в безветрии, когда ничто не шелохнется, стреляют на болоте диких уток; потом всплывает Горький — и ей видятся нищие деревни, где отчаянно пьют, и зверски любят, и убивают; и стремит свои воды Волга, и высятся уступы Кавказа, и чарует ослепительный Крым. Исполненная тоски, исполненная сожаления о навсегда ушедшей жизни, истосковавшаяся по дому, которого у нее никогда не было, всем чужая во враждебном мире, Лидия в эти минуты ощущала себя неотделимой от этой огромной загадочной страны. Хотя она говорила по-русски запинаясь, она была русская и любила свою родную землю; в такие минуты она ощущала, что именно там ее корни, и понимала, почему отец, несмотря на предостережения, даже на грозящую смерть, не мог туда не вернуться.

Случилось так, что на одном из концертов, где исполнялась только русская музыка, Лидия стояла рядом с молодым человеком, который, как она заметила, порой с любопытством на нее посматривал. А в какую-то минуту она сама поглядела на него и поразилась, как страстно он, видимо, захвачен тем, что слушает; руки стиснуты, рот приоткрыт, словно ему не хватает дыхания. Им владел исступленный восторг. У него были приятные черты, и казалось, он человек воспитанный. Лидия лишь мельком глянула на него и опять вернулась к музыке и к пробужденным ею мечтам. Слушая музыку, она тоже позабыла обо всем на свете и едва ли заметила, что негромко всхлипнула. И вдруг с испугом почувствовала, что небольшая мягкая рука слегка пожала ей руку. Она мигом вырвала руку. Эта музыкальная пьеса оказалась последней перед антрактом, и когда она кончилась, молодой человек повернулся к Лидии. У него были чудесные серые глаза под густыми бровями и необыкновенно ласковые.

— Вы плачете, мадемуазель.

Лидии сперва подумалось, что, может быть, он русский, но выговор у него оказался истинно французский. Она поняла, что он пожал ей руку из безотчетного сочувствия, и была тронута.

— Не оттого, что несчастлива,— чуть улыбнувшись, отвечала она.

Он улыбнулся в ответ, улыбка была чарующая.

— Знаю. Эта русская музыка, она невероятно волнует и при этом надрывает душу.

— Но ведь вы француз. Что она может для вас значить?

— Да, я француз. Не знаю, что она для меня значит. Но только эту музыку я и хочу слушать. В ней сила и страсть, кровь и гибель. У меня от нее каждый нерв трепещет.— Он посмеялся над собой.— Иной раз я ее слушаю и чувствую, все я могу сделать, что только в силах человеческих.

Лидия не отозвалась. Удивительно, какие разные чувства вызывает в разных людях одна и та же музыка. Музыка, которую они только что слушали, говорила ей о трагедии человеческой доли, о бесплодности борьбы с судьбой, о радости и покое смирения и покорности.

— На следующей неделе вы идете на концерт? — спросил он потом.— Там тоже будет сплошь русская музыка.

— Вряд ли.

— Почему же?

Он был очень молод, должно быть, не старше ее, и простодушен, что не позволило Лидии ответить слишком холодно на вопрос, который нескромно было задавать незнакомому человеку. Что-то в его манере убеждало ее, что с его стороны это не попытка завязать знакомство. Она улыбнулась.

— Я не миллионерша. Среди русских они, знаете ли, сейчас редки.

— Я знаю кое-кого из тех, кто устраивает эти концерты. У меня контрамарка на двоих. Если вы пожелаете встретиться со мной у входа в следующее воскресенье, вы тоже сможете пройти.

— Боюсь, для меня это невозможно.

— Вам кажется, вас это скомпрометирует? — улыбнулся он.— Толпа вполне заменит дуэнью.

— Яработаю в швейной мастерской. Меня скомпрометировать трудно. Но я не могу себе позволить оказаться в долгу у совершенно незнакомого человека.

— Вы, конечно, очень хорошо воспитаны, мадемуазель, но к чему такие предрассудки.

Лидии не захотелось спорить.

— Хорошо, там видно будет. Во всяком случае, спасибо за предложение.

Они разговаривали о том о сем, пока дирижер снова не поднял палочку. По окончании концерта молодой человек повернулся к Лидии, чтобы попрощаться.

— Итак, до следующего воскресенья? — сказал он.

— Там видно будет. Не ждите меня.

Они потеряли друг друга в толпе, стремящейся к выходам. На неделе Лидия несколько раз вспоминала красивого молодого человека с большими серыми глазами. Вспоминала с удовольствием. Она дожила до своих лет не без того, чтобы порой противиться ухаживаньям мужчин. Оба — и Алексей и его сын, наемный танцор, пытались к ней приставать, но она без труда их отвадила.

Звонкая пощечина дала понять слезливому пьянице, что он тут ничего не добьется, а мальчишку она поставила на место разумным сочетанием насмешки и беспощадных слов. Довольно часто мужчины пытались заигрывать с ней на улице, но она всегда была слишком усталая и нередко слишком голодная, так что их заигрывания ее не соблазняли; с невеселой усмешкой она думала, что, предложи они ей сытный обед, это соблазнило бы ее куда скорей, чем любящее сердце. Женское чутье подсказывало ей, что ее концертный знакомый на них непохож. Как всякий юнец, он, конечно, не упустит случая позабавиться с девчонкой, но не ради этого пригласил он ее на воскресный концерт. Идти она не собиралась, но ее тронуло, что он ее позвал. Что-то в нем было очень милое, что-то простодушное, искреннее. Она чувствовала, ему можно доверять. Она посмотрела на программу. Давали Патетическую симфонию, которую она не очень-то жаловала, на ее вкус Чайковский был слишком европеец, но в программе и «Весна священная», и Струнный квартет Бородина. Лидия сомневалась, можно ли принять за чистую монету слова этого молодого человека. Вполне возможно, что он пригласил ее под влиянием минуты, а спустя полчаса и думать про это забыл. Настало воскресенье, и она не прочь была пойти посмотреть; послушать концерт очень хотелось, а в кармане ни гроша сверх того, что необходимо на неделю на метро и обед — все остальное пришлось отдать Евгении, чтоб было чем кормить семью; если того молодого человека там не окажется, не беда, а если он там и у него вправду контрамарка на двоих, что ж, его это не введет в расход, и она не будет у него в долгу.

В конце концов она поддалась внезапному порыву и оказалась у зала Плейель, и вот он стоит там, где сказал, и ждет ее. Глаза его радостно блеснули, и он горячо пожал ей руку, словно они были старыми друзьями.

— Я так рад, что вы пришли,— сказал он.— Я жду уже двадцать минут. Очень боялся вас пропустить.

Она покраснела и улыбнулась. Они вошли в зал, и оказалось, что билеты у него в пятый ряд.

— Это вам дали такие места? — удивилась Лидия.

— Нет, я их купил. Я подумал, что на удобных местах слушать музыку будет так славно.

— Вот безумие! Я вполне привыкла стоять.

Но его щедрость польстила Лидии, и когда он вскоре взял ее за руку, она руки не отняла. Ему, наверно, приятно держать ее руку, а ей от этого никакого вреда, и ведь она его должница. В антракте он сказал ей свое имя, Робер Берже, а она ему — свое. Он прибавил, что живет с матерью в Нейи и служит маклером в конторе. Разговаривал он как человек грамотный, с мальчишеским воодушевлением, которое смешило Лидию, и была в нем живость, которая хочешь не хочешь показалась привлекательной. Его сияющие глаза, поминутно меняющееся выражение лица выдавали пылкую натуру. Сидеть с ним рядом было все равно что сидеть у костра — его юность источала жар. После концерта они пошли вместе по Елисейским полям, а потом он спросил, не хочет ли она выпить чаю. Отказа он бы не принял. Лидии впервые выпала роскошь сидеть в шикарном кафе среди хорошо одетых людей; аппетитный запах пирожных, пьянящий аромат женских духов, тепло, удобные стулья, шумный разговор — все это ударило ей в голову. Они просидели там час. Лидия рассказала ему о себе, о том, кем был ее отец и что с ним случилось, как она теперь живет и чем зарабатывает на жизнь; он слушал так же заинтересованно, как говорил. Серые глаза лучились ласковым сочувствием. Когда ей пришло время уходить, он спросил, не пойдет ли она как-нибудь с ним в кино. Лидия покачала головой.

— Почему нет?

— Вы богатый молодой человек, а я...

— Да нет, не богатый я. Ничего похожего. У моей матери совсем немного денег, сверх ее пенсии, а у меня только то немногое, что я получаю в конторе.

— Тогда нечего распивать чаи в дорогих кафе. Так или иначе я бедная работница. Благодарю вас за всю вашу доброту, но я не дура. Вы были милы со мной, и я думаю, с моей стороны было бы нехорошо и дальше пользоваться вашей добротой, ведь мне нечем вам отплатить.

— Но мне ничего не нужно. Вы мне нравитесь. Мне нравится быть с вами. В то воскресенье, когда вы плакали, у вас такой был трогательный вид, у меня сердце разрывалось. Вы одиноки на свете, и я... я тоже по-своему одинок. Я надеялся, мы станем друзьями.

Лидия холодновато, оценивающе посмотрела на него. Они одних лет, но, по сути, она много старше; на его лице написано такое чистосердечие, она не сомневалась, он верит в то, что говорит, но ей хватало мудрости понять, что он болтает вздор.

— Позвольте быть с вами совершенно откровенной,— сказала она.— Я знаю, я не бог весть какая красавица, но все же я молода, и есть немало людей, которые находят меня хорошенькой, те, кому нравится русский тип; было бы слишком, если бы я поверила, что вы ищете моего общества только ради удовольствия беседовать со мной. Я еще не ложилась в постель с мужчиной. Думаю, было бы не очень честно с моей стороны позволить вам тратить на меня время и деньги при том, что ложиться с вами в постель я не собираюсь.

— Что и говорить, откровенно сказано,— улыбнулся он, да какой обаятельной улыбкой.— Но, видите ли, я это понимал. Не зря я всю жизнь прожил в Париже, чему-то и научился. Я мигом чую, готова девушка поразвлечься или не готова. Я сразу понял, что вы девушка добропорядочная. На концерте я взял вас за руку только потому, что вы чувствовали музыку так же глубоко, как я, и прикосновение вашей руки... как бы лучше это объяснить... я ощущал, как ваше волнение передается мне и делает мое восприятие богаче, полней. Так или иначе в моем чувстве вовсе не было и намека на плотское желание.

— И однако, мы ощущали музыку очень по-разному,— задумчиво сказала Лидия.— В какой-то миг я взглянула на ваше лицо и испугалась. Оно было безжалостное, свирепое. Будто вовсе и не человеческое лицо, но маска торжествующего зла. Мне стало страшно.

Он рассмеялся так весело, смех его был такой молодой, мелодичный, беспечный, взгляд такой мягкий и прямодушный, просто невозможно было поверить, что в какую-то минуту, пока он слушал ту волнующую музыку, лицо его выражало холодную жестокость.

— Ну и фантазия у вас! Уж не думаете ли вы, что я работорговец, прямо как в кино, и хочу вас заграбастать, а потом переправить пароходом в Буэнос-Айрес?

— Нет,— улыбнулась Лидия,— не думаю.

— Что вам сделается, если вы сходите со мной в кино? Вы очень ясно дали мне понять, каково положение, и я его принимаю.

Теперь рассмеялась она. Это ж нелепо так волноваться из-за пустяка. Не было у нее почти никаких удовольствий в жизни, и если он хочет ее развлечь и ему довольно просто посидеть с ней и поговорить, глупо от этого отказываться. Она ведь, в сущности, никто и никому не обязана давать отчет. Она может сама о себе позаботиться, а его она предупредила всеми словами.

— Что ж, ладно,— сказала она.

Они несколько раз ходили в кино, и после картины Робер провожал Лидию до ближайшей остановки трамвая, идущего к ее дому. По дороге он брал ее под руку, а в кино какое-то время держал ее руку, раз-другой при расставании легко целовал ее в обе щечки, но никаких других вольностей себе не позволял. Его общество было приятно Лидии. Он разговаривал шутливо, иронично, и Лидии это доставляло удовольствие. Он не делал вид, будто очень много читал, не было у него на это времени, сказал он, притом жизнь куда занятнее книг, но он был неглуп и о тех книгах, которые прочел, говорил умно. Лидия с интересом узнала, что он особенно восхищается Андре Жидом. Он увлеченно играл в теннис и говорил ей, что одно время ему советовали заняться теннисом всерьез; вершители судеб в теннисе полагали, что у него задатки чемпиона, и заинтересовались им. Но ничего из этого не вышло.

— Чтобы на этом поприще добиться успеха, мне недоставало ни времени, ни денег,— сказал он.

Лидии казалось, что он влюблен в нее, но уверенности она себе не позволяла, боялась, что собственные чувства мешают ей беспристрастно судить. Он все больше и больше занимал ее мысли. Впервые у нее появился друг ее лет. Ему она была обязана счастливыми часами на концертах, куда он водил ее по воскресеньям днем, и счастливыми вечерами в кино. Благодаря ему в ее жизни появился интерес, радостное волнение, чего никогда прежде не было. Ради него она всячески старалась принарядиться. Она не имела обыкновения пользоваться косметикой, но, собираясь на четвертую или пятую встречу с ним, слегка нарумянилась и чуть подвела глаза.

— Что это вы с собой сделали? — спросил он, когда они оказались на свету,— Зачем накрасились?

Лидия засмеялась и от смущения густо покраснела.

— Мне хотелось бы, чтоб вы могли мной гордиться. Неприятно, если люди подумают, будто с вами судомоечка, которая только что приехала в Париж из родной провинции.

— Но чуть ли не первое, что мне в вас понравилось, это ваша естественность. Мне надоели размалеванные физиономии. Не знаю почему, но меня тронуло, что на ваших бледных щеках, на губах, на бровях нет никакой краски. Это освежает, будто рощица, в которую попал после слепящего жара дороги. Без косметики от вас веет чистосердечием, и чувствуешь, что это и есть истинное выражение вашей честной натуры.

У Лидии заколотилось сердце, чуть ли не до боли, но то была та удивительная боль, что блаженней наслажденья.

— Что ж, если вам не нравится, я больше не стану краситься. В общем-то я накрасилась только ради вас.

Лидия рассеянно смотрела фильм, на который он ее привел. Все это время она не доверяла нежности в его мелодичном голосе, улыбчивой ласке взгляда, но после таких слов невозможно не поверить, что он ее любит. Она призвала на помощь все свое самообладание, чтобы удержаться и не влюбиться в него. Она продолжала твердить себе, что с его стороны это лишь мимолетный каприз, и было бы безумием дать волю своим чувствам. Она решила ни в коем случае не становиться его любовницей. Слишком много она видела подобных историй среди русских, дочерей эмигрантов, которым с таким трудом хоть как-то удавалось заработать на жизнь; нередко от скуки или намаявшись из-за отчаянной бедности, они вступали в связь, но всегда она оказывалась недолгой; похоже, они неспособны удержать мужчину, по крайней мере француза, в кого они обычно влюблялись; они наскучивали своему любовнику или начинали его раздражать, и он их бросал; тогда они оказывались уж вовсе в бедственном положении, и часто им только и оставалось, что идти в публичный дом. Но на что еще могла она надеяться? Она прекрасно понимала, о женитьбе Робер не помышляет. У него и мысли такой не было. Она знала, как смотрят на брак французы. Его мать нипочем не согласится, чтоб он женился на русской портнихе, а она только портниха и есть, да к тому же без гроша за душой. Во Франции к браку относятся серьезно; жених и невеста должны быть людьми одного круга, и у невесты должно быть приданое, соответствующее положению жениха. Правда, ее отец был не вовсе безвестный профессор в университете, но это было в России, до революции, а с тех пор Париж наводнили князья, и графы, и гвардейцы — и либо стали таксистами, либо занялись физическим трудом. В русских все видели людей ленивых и ненадежных. Всем они надоели. Мать Лидии, чей отец был крепостной, и сама недалеко ушла от крестьянки, и профессор женился на ней, следуя своим либеральным воззрениям; но она была благочестива и воспитала дочь в строгих правилах. Напрасно Лидия пыталась себя переубедить — да, мир стал другим, и надо меняться вместе с ним,— но она ничего не могла с собой поделать: стать любовницей — от этой мысли она поневоле приходила в ужас. И все же. Все же. На что еще ей рассчитывать? Не глупо ли упускать такой случай? Ведь ее миловидность всего лишь миловидность юности, и уже через несколько лет она подурнеет и станет невзрачной; вполне вероятно, что другая возможность ей уже не представится. Почему не дать себе волю? Стоит только чуть изменить привычной сдержанности, и она бы безумно в него влюбилась; какое было бы облегченье не держать в узде свои чувства, и ведь он ее любит, да, конечно, любит, от пламени его страсти у нее перехватывает дыхание, в его пылком взгляде, в живом лице — неистовое желание обладать ею; как чудесно быть любимой тем, кого любишь до безумия, и если бы он ее разлюбил, а он наверняка разлюбит, ей бы остался исступленный восторг, остались бы воспоминания, и разве они не стоят боли, мучительной боли, которую она испытает, когда он ее покинет? А когда все будет сказано, все кончено, если боль окажется нестерпимой, к ее услугам всегда будет Сена или газовая плита.

Но самое удивительное, непостижимое, что он вовсе не хотел, чтобы она стала его любовницей. Он обходился с ней с величайшим уважением. Вел себя так, словно она девушка из круга знакомых его семьи, чье положение в обществе и состояние позволяют предположить, что их дружба кончится браком, желательным для обеих сторон. Лидия не могла этого понять. Как ни нелепо было так думать, но тайное чутье подсказывало ей, что Робер хотел бы на ней жениться. Она была тронута и польщена. Если она права, он такой один на тысячу, но она почти надеялась, что ошибается, было бы невыносимо, если б ему пришлось страдать, а при таком желании это неизбежно; какие бы сумасбродные планы он ни строил, у него есть мать, рассудительная, практичная француженка, которая ни за что не позволит ему ставить под угрозу его будущее и которой он предан, как может быть предан матери только француз.

Но однажды вечером, после кино, когда они шли к станции метро, Робер сказал:

— В следующее воскресенье концерта нет. Не придете ли вы к нам на чай? Я столько рассказывал о вас матери, она хотела бы с вами познакомиться.

Сердце у Лидии замерло. Она тут же поняла, что означает это приглашение. Мадам Берже встревожена странной дружбой сына и хочет ее видеть, чтобы положить конец этой дружбе.

— Бедный мой Робер, я думаю, я вовсе не понравлюсь вашей матери. По-моему, нам с ней лучше не встречаться.

— Вы сильно ошибаетесь. Мама вам очень симпатизирует. Понимаете, она, бедняжка, любит меня, кроме меня у нее никого нет в целом свете, и она рада, что я подружился с воспитанной и достойной молоденькой девушкой.

Лидия улыбнулась. Как плохо он знает женщин, он воображает, будто любящая мать может питать добрые чувства к девушке, с которой ее сын случайно познакомился на концерте! Но он настойчиво уговаривал ее принять приглашение, которое, по его словам, исходило от матери, и она в конце концов согласилась. Подумалось, если она откажется прийти, это лишь усилит недоверие к ней мадам Берже. Они условились, что Робер встретит ее в воскресенье в четыре у ворот Сен-Дени. Он приехал на автомобиле.

— Какая роскошь! — сказала Лидия, садясь в машину.

— Видите ли, автомобиль не мой. Я взял его у приятеля.

Лидия нервничала из-за предстоящего ей испытания, и даже ласковое дружелюбие Робера не могло придать ей уверенности.

Они поехали в Нейи.

— Автомобиль оставим здесь,— сказал Робер, остановившись у тротуара на тихой улочке.— Не хочу ставить его у нашего дома. Соседям незачем думать, будто у меня есть свой автомобиль, не объяснять же им, что я взял его у приятеля.

Они немного прошли пешком.

— Вот мы и дома.

Стоящий поодаль от других давно не крашенный домик оказался непригляднее, чем Лидии представлялось по рассказам Робера. Он ввел ее в гостиную. Комната была загромождена мебелью, везде безделушки, на стенах картины, написанные маслом, в золоченых рамах, и через арку вход в столовую, где накрыт стол. Мадам Берже отложила роман, который читала, и подошла поздороваться с гостьей. Лидия представляла ее довольно полной, невысокой, в трауре, как положено вдове, с кротким лицом, скромной, почтенной женщиной, по которой сразу видно, что она отрешилась от суетных желаний; она же оказалась совсем другой: худенькая и на высоких каблуках, ростом с Робера; элегантное черное в цветах шелковое платье, на шее нитка поддельного жемчуга; она темная шатенка, волосы подвиты, и хотя ей под пятьдесят, ни одного седого волоса. Бледное лицо сильно напудрено. Красивые глаза. Такой же, как у Робера, изящный, прямой нос, те же тонкие губы, только годы придали им некоторую суровость. Для своих лет и на свой лад она хороша собой и явно очень заботится о своей наружности, но нет в ней того обаяния, что так привлекает в Робере. В ее глазах, таких ярких и темных, холодность и настороженность. Лидия ощутила, каким острым испытующим взглядом окинула ее с ног до головы мадам Берже, когда она вошла, но тотчас настороженность сменилась радушной, приветливой улыбкой. Она рассыпалась в благодарностях за то, что Лидия проделала такой длинный путь ради того, чтобы повидаться с ней.

— Вы, разумеется, понимаете, как мне хотелось увидеть девушку, о которой сын столько мне рассказывал. Я была готова к неприятному сюрпризу. Сказать по правде, я не очень доверяю суждениям сына. И для меня истинное облегчение увидеть, что вы и вправду так милы, как он говорил.

Все это говорилось весьма оживленно, с улыбками, кивками, с желанием польстить, так говорит обычно хозяйка, привыкшая к приемам, стараясь, чтобы гостья почувствовала себя непринужденно. Лидия, тоже настороженная, отвечала с красящей ее застенчивостью. Мадам Берже выразительно, чуть принужденно засмеялась и даже всплеснула руками.

— Но вы очаровательны. Не удивительно, что мой сын забросил из-за вас старую мать.

Чай внесла девица с тупым лицом, и, продолжая жестикулировать и осыпать гостью любезностями, мадам Берже следила за служанкой тревожным взглядом; Лидия поняла, что здесь не привыкли приглашать гостей на чай и хозяйка не уверена в умении служанки подать на стол как полагается. Они пошли в столовую и сели за стол. Тут же стоял кабинетный рояль.

— Рояль занимает место,— сказала мадам Берже,— но мой сын страстно увлечен музыкой. Бывает, он часами сидит за роялем. Он говорит, вы превосходная музыкантша.

— Он преувеличивает. Я очень люблю музыку, но совсем несведуща в ней.

— Вы слишком скромны, мадемуазель.

На столе стояли печенья из кондитерской и пирожные. Под каждой тарелочкой был узорчатый кружок, а на ней небольшая салфетка. Мадам Берже явно постаралась соблюсти все правила хорошего тона. С улыбкой в холодных глазах она спросила Лидию, с чем та предпочитает чай.

— Вы, русские, всегда пьете чай с лимоном, и я нарочно для вас поставила лимон. Может быть, начнете с пирожного?

Чай отдавал соломой.

— Я знаю, русские всегда курят за едой. Пожалуйста, не церемоньтесь со мной. Робер, где сигареты?

Мадам Берже усиленно угощала Лидию пирожными, печеньем; она оказалась из тех хозяек, для которых гостеприимство заключается в том, чтобы даже вопреки желанию гостя непременно его накормить. Болтала она без умолку, а голос у нее был резкий, пронзительный, с лица ее не сходила улыбка, и любезности ее не было предела. Она задавала Лидии множество вопросов, как бы случайных, будто светская дама из сочувствия вежливо расспрашивает одинокую девушку, но Лидия понимала, они хорошо продуманы, чтобы узнать о ней все, что только возможно. Сердце у Лидии упало: не такая это женщина, чтобы из любви к сыну позволить ему поступить безрассудно; но эта мысль вернула ей уверенность в себе. Ведь ясно же, ей нечего терять; и скрывать нечего; и на вопросы мадам Берже Лидия отвечала с полной откровенностью. Рассказала ей, как уже рассказывала Роберу, о своих родителях, и как она жила в Лондоне, и как жила после смерти матери. За горячим сочувствием мадам Берже, за ее потрясенно-сострадательными репликами Лидии даже забавно было подмечать проницательность, с какой она взвешивает каждое услышанное слово и делает свои заключения. После двух или трех безуспешных попыток уйти, о чем мадам Берже и слышать не хотела, Лидия наконец ухитрилась вырваться из этой чересчур дружелюбной атмосферы. Робер собрался ее проводить. Когда она прощалась с мадам Берже, та схватила ее за руки, и ее красивые темные глаза лучились нежностью.

— Вы прелесть,— сказала она.— Дорогу вы теперь знаете. Приходите ко мне, приходите почаще. Вы всегда будете желанной гостьей.

Когда они шли к автомобилю, Робер ласково взял Лидию под руку, и было похоже, он хочет не защитить ее, а скорее найти у нее защиту, и этот жест совсем ее покорил.

— Ну, дорогая, все прошло хорошо. Матери вы понравились. Вы ее сразу очаровали. Она вас будет обожать.

Лидия засмеялась.

— Какие глупости. Она меня возненавидела.

— Нет, нет, вы ошибаетесь. Вот увидите. Я ее знаю, я сразу увидел, что вы пришлись ей по душе.

Лидия пожала плечами и ничего не сказала. Расставаясь, они условились пойти во вторник в кино. Лидия согласилась, хотя почти не сомневалась, что мать постарается положить конец их знакомству. Теперь Робер знал ее адрес.

— Если что-нибудь вам помешает, вы мне пошлите petit bleu[349].

— Ничто не может мне помешать,— нежно возразил Робер.

Грустно ей было в этот вечер. Окажись она в одиночестве, она бы непременно поплакала. Но, наверно, и лучше, что не было у нее такой возможности; нечего расстраиваться. Напрасно она размечталась. Она справится со своим разочарованием, в конце концов не впервой. Было бы куда хуже, если б он стал ее любовником, а потом ее бросил.

Прошел понедельник. Наступил вторник, но petit bleu не пришла. Ничего, уж наверняка она найдет ее, когда вернется с работы. Нет, опять ничего. Остается еще час, когда можно не думать, что пора собираться, и Лидия провела его в мучительном, тревожном ожидании звонка у двери; она одевалась, а сама чувствовала, что глупо это, ведь почтальон придет еще раньше, чем она будет готова. Неужели Робер заставит ее прийти в кино, а сам не явится? Это было бы бессердечно, жестоко, но ведь он под каблуком у матери, и, пожалуй, слабый он, и, должно быть, ему кажется, что, если она придет на свидание, а он ее не встретит, как это ни грубо, это лучше всего, ведь тогда ей станет совершенно ясно, что он с ней порвал. Не успела у нее мелькнуть эта мысль, как Лидия уже не сомневалась, что так оно и есть, и уже почти решила не ходить. И однако, пошла. В сущности, если он способен на такую низость, это лишь докажет, что она легко от него отделалась.

Но нет, он ее ждал и, увидев, что она идет, нетерпеливо, с живостью пошел ей навстречу своим пружинистым шагом. Лицо его озаряла всегдашняя милая улыбка. Настроение у него было, кажется, еще лучше обычного.

— Мне сегодня не хочется в кино,— сказал он.— Зайдем к Фуке выпьем, а потом покатаемся. Автомобиль здесь, за углом.

— Как хотите.

Вечер был чудесный, сухой, хотя и холодный, и звезды в морозной выси будто добродушно потешались над слишком яркими огнями Елисейских полей. Лидия с Робером выпили пива, он все говорил, говорил без умолку, потом прошли на авеню Георга Пятого, где он оставил автомобиль. Лидия была озадачена. Разговаривал Робер вполне естественно, но, может быть, он умеет так хорошо притворяться, и невольно спрашивала себя, не для того ли он предложил покататься, чтобы сразить ее горькой вестью. Она уже знала, что порой он вдруг возбуждается, даже слегка актерствует, но ее это скорее забавляло, чем обижало, возможно, он хочет получше обставить трогательную сцену отказа от нее.

— Это не тот автомобиль, что был у вас в воскресенье,— сказала Лидия, когда они подошли к машине.

— Да. Это моего приятеля, он хочет его продать. Я обещал подыскать покупателя.

Они поехали к Триумфальной арке, потом по авеню Фош до Буа. Было темно, кроме мгновений, когда светили фары встречного автомобиля, и пустынно, кроме редких машин, что стояли у обочин, и там, по-видимому, парочки вели любовный разговор. Скоро Робер тоже остановился у тротуара.

— Давайте посидим и выкурим по сигаретке,— предложил он.— Вам не холодно?

— Нет.

Тут было безлюдно, и при других обстоятельствах Лидии стало бы не по себе. Но ей казалось, она достаточно знает Робера, он не злоупотребит ее доверием. Он ведь такой славный. Больше того, чутье подсказывало ей, он что-то задумал, и ей не терпелось узнать, что же это. Он поднес ей огонь, закурил сам и сидел молча. Видно было, что он смущен и не знает, как начать. У нее тревожно заколотилось сердце.

— Милая, я хочу вам кое-что сказать,— наконец заговорил он.

— Да?

— Ну даже не знаю, как начать. Я редко нервничаю, просто удивительно, совсем я к этому не привык.

Сердце у Лидии упало, но она не желала показать, что страдает.

— Если что-то трудно сказать, по-моему, лучше сказать прямо,— беспечно отозвалась она.— Что толку ходить вокруг да около.

— Ловлю вас на слове. Будьте моей женой.

— Я?

Лидия ждала чего угодно, только не этого.

— Я безумно тебя люблю. Мне кажется, я влюбился с первого взгляда, когда мы стояли рядом на концерте и у тебя текли по щекам слезы.

— А как же твоя мать?

— Мама в восторге. Она нас ждет. Я сказал, что, если ты согласишься, я тебя привезу. Она хочет тебя обнять. Она рада, что я выбрал девушку, которая не вызывает у нее никаких возражений, и план у нас такой: все вместе поплачем, а потом разопьем бутылку шампанского.

— В прошлое воскресенье, когда ты меня пригласил познакомиться с матерью, ты ей сказал, что хочешь на мне жениться?

— Ну конечно. Мама отнюдь не глупая, она сразу все решила.

— Мне казалось, я ей не понравилась.

— Ты ошиблась.

Они улыбались друг другу, Лидия подняла к нему лицо. Впервые он поцеловал ее в губы.

— А ведь при правостороннем движении куда удобнее целовать девушку, чем при левостороннем.

— Глупый,— засмеялась Лидия.

— Значит, я тебе все-таки не безразличен?

— Я с первой минуты тебя обожаю.

— Но была сдержанна, как и полагается хорошо воспитанной особе, она не дает воли своим чувствам, пока не уверится, что это не противоречит благоразумию? — ласково поддразнил Робер.

Но Лидия ответила серьезно:

— За свою недолгую жизнь я так настрадалась, я не хотела новых страданий, которые, может быть, не перенесу.

— Я без ума от тебя.

Никогда еще Лидия не была так счастлива; право же, ей с трудом в это верилось; благодарность к жизни переполняла ее сердце. Она была бы рада так и остаться здесь, в его объятиях, навеки; в такую минуту и смерть не страшна. И все-таки она заставила себя оторваться от него.

— Едем к твоей маме,— сказала она.

Ее вдруг охватила нежность к этой женщине, ведь та едва ее знает и, однако, против ожиданий, понимая, что ее сын полюбил ее, Лидию, и проницательным взглядом увидев, что и Лидия его всерьез любит, согласилась, даже с радостью, на их брак. Лидии казалось, во всей Франции не найдется другой женщины, способной на такую жертву.

Они поехали. Робер оставил автомобиль на улице, параллельно той, где жил. А когда подошли к дому, открыл дверь своим ключом и, порывисто опередив Лидию, поспешил в гостиную.

— Все хорошо, мама.

Лидия вошла тотчас следом, и мадам Берже, в том же черном в цветах шелковом платье, что и в воскресенье, шагнула ей навстречу и обняла.

— Милое мое дитя,— воскликнула она.— Я так счастлива!

Лидия расплакалась. Мадам Берже нежно ее целовала.

— Ну, ну, успокойтесь! Не надо плакать. Я от всей души отдаю вам сына. Я знаю, вы будете ему хорошей женой. Идите сюда, садитесь. Робер откроет бутылку шампанского.

Лидия овладела собой и утерла глаза.

— Вы слишком добры ко мне, мадам. Не знаю, чем я заслужила такое сердечное расположение.

Мадам Берже взяла ее за руку и ласково погладила.

— Вы полюбили моего сына, а он — вас.

Робер вышел из комнаты. Лидия чувствовала, что должна сказать его матери все как есть.

— Но, боюсь, вы не знаете моих обстоятельств, мадам. Те небольшие деньги, что отец смог вывезти из России, давным-давно кончились. У меня нет ничего, кроме моего заработка. Ничего, совсем ничего. И кроме вот этого платья, еще только два.

— Но, милое мое дитя, какое это имеет значение? Не скрою, я была бы рада, если бы вы принесли Роберу и недурное приданое, но деньги еще не все. Любовь важнее. А в наше время чего вообще стоят деньги? Льщу себя надеждой, что умею разбираться в людях, и я сразу поняла, что у вас милая и честная натура. Я увидела, что вы хорошо воспитаны и несомненно человек твердых правил. А это и требуется от жены, и, знаете, мой Робер никогда не был бы счастлив с девушкой из среды мелких французских буржуа. Он романтик, и ему по душе, что вы русская. И ведь не кто-нибудь, а дочь профессора, это что-то да значит.

Вошел Робер с бокалами и с бутылкой шампанского. За разговором засиделись допоздна. У мадам Берже все уже было продумано, и им оставалось только согласиться; Лидия с Робером будут жить в доме, а она уютно устроится во флигельке в глубине сада. Есть они будут вместе, а остальное время она будет проводить у себя. Молодых надо предоставить самим себе и не навязывать им свое общество, решила она.

— Я не хочу, чтобы вы считали меня свекровью,— сказала она Лидии.— Я хочу быть вам матерью, ведь родной матери вы лишились, но хочу стать и вашим другом.

Ей очень хотелось, чтобы свадьба состоялась как можно скорее. У Лидии был паспорт, выданный Лигой наций, и Carte de Séjour[350], все бумаги в порядке, так что надо только подать заявление в мэрию и выждать положенный срок. Так как Робер был католик, а Лидия православная, они, к огорчению мадам Берже, отказались от церковного бракосочетания, оба не придавали этому значения. В ту ночь Лидии не спалось, слишком она была взволнована и растеряна.

Свадьбу сыграли более чем скромно. Присутствовали только мадам Берже и старый друг их семьи полковник Легран, военный врач, который служил вместе с отцом Робера, да еще Евгения с Алексеем и их детьми. Происходило это в пятницу, а так как в понедельник утром Роберу предстояло идти на службу, их медовый месяц был совсем короткий. На автомобиле, который Роберу дали взаймы, он повез Лидию в Дьепп, а в воскресенье вечером привез ее назад.

Лидия не знала, что, как и прежние автомобили, тот, в котором он ее вез, был не взят взаймы, а украден, вот почему Робер всегда оставлял их не у дома, а на какой-нибудь ближайшей улице; не знала, что несколько месяцев назад его приговорили к двум годам тюрьмы, но условно, поскольку это было его первое преступление; не знала, что затем его привлекали к судебной ответственности по обвинению в контрабанде наркотиков, и он чудом избежал обвинительного приговора; не знала, что мадам Берже так радовалась их браку в надежде, что теперь Робер остепенится, да это и вправду было для него единственной возможностью зажить жизнью честного человека.

5

Чарли понятия не имел, сколько времени он просидел так у окна, рассеянно глядя в темный двор, пока в его смятенные, сумбурные мысли не ворвался голос Лидии.

— Я, кажется, спала,— сказала она.

— Еще как спали.

Чарли зажег свет, чего не делал прежде, боясь ее разбудить. В камине огонь догорал, и он положил еще одно полено.

— Я так хорошо отдохнула. Спала безо всяких снов.

— Вам снятся дурные сны?

— Ужасные.

— Если вы оденетесь, можно пойти пообедать.

Лидия глянула на него с чуть насмешливой, но и доброй улыбкой.

— Вы, наверно, совсем не так привыкли проводить Рождество.

— Признаться, вы правы,— ответил он, весело усмехнувшись.

Она ушла в ванную, и Чарли услышал, как она купалась. Вернулась она по-прежнему в его халате.

— Теперь, если вы пойдете мыться, я оденусь.

Чарли оставил ее в комнате. Ему казалось вполне естественным, что, хоть она и проспала всю ночь в соседней постели, ей неловко при нем переодеваться.

Лидия повела его в знакомый ей ресторан на авеню дю Мэн, где, по ее словам, хорошо кормили. Хотя чуть застенчиво старомодный, ресторанчик оказался очень славный — стены обшиты панелями, на окнах ситцевые занавески, кушанья подают на оловянных тарелках,— в нем было почти безлюдно: только две женщины средних лет в высоких воротничках и галстуках да трое молодых индийцев, которые ели в хмуром молчании. Казалось, все они одиноки, у них нет друзей, и они обедают здесь в этот вечер, оттого что им некуда пойти.

Лидия и Чарли сели в уголке, где никто не услышит их разговор. Лидия ела с большим аппетитом. Когда Чарли предложил ей добавки одного из заказанных блюд, она с готовностью протянула тарелку.

— Свекровь всегда жаловалась, что у меня слишком хороший аппетит. Она, бывало, говорила, что я так ем, будто никогда не наедалась досыта. Да ведь так оно и было.

Ее слова потрясли Чарли. Странное чувство — обедаешь с человеком, который из года в год недоедал. И еще: оказывается, можно пройти через всевозможные несчастья и все-таки есть с отличным аппетитом. Это поколебало его прежние представления и вносило в ее трагедию что-то балаганное; Лидия — фигура отнюдь не романтическая, она самая обыкновенная молодая женщина, и почему-то все случившееся с ней казалось от этого еще ужасней.

— А с вашей свекровью вы ладили? — спросил Чарли.

— Да, более или менее. Она была неплохая женщина. Просто суховатая, расчетливая, практичная и скупая. Хорошая хозяйка, любила идеальный порядок в доме. Моя русская неряшливость ее возмущала, но она умела держать себя в руках и ни разу мне резкого слова не сказала. После Робера главной ее страстью была респектабельность. Она гордилась, что ее отец был штабной офицер, а муж — полковник медицинской службы. Оба они были кавалерами ордена Почетного легиона. Муж во время войны лишился ноги. Она очень гордилась их безупречной репутацией и весьма высоко ставила то положение в обществе, которое занимала благодаря им. Вы, наверно, скажете, она сноб, но в таких пустяках, что это не обижает, а только смешит. Ее представления о морали иностранец счел бы удивительными во француженке. Например, она не прощала женщин, которые изменяют мужьям, но ей казалось вполне естественным, что мужчины обманывают жен. Она нипочем не примет приглашения, если не может пригласить этих людей к себе. Если она о чем-то условилась, то уж непременно сдержит слово, даже если это окажется для нее невыгодно. Она считала каждый грош, но была безупречно честна, честна и из принципа и из уважения к своей семье. Ей было присуще глубокое чувство справедливости. Она понимала, что поступила со мной непорядочно, когда согласилась на наш с Робером брак, ведь я ничего про него не знала, и не следовало оставлять меня в неведении, тогда я хотя бы могла не вслепую решать, выходить за него или нет; я, конечно, ни минуты бы не колебалась, но она-то этого не знала и, когда мне все стало известно, считала, что у меня есть все основания ее винить, а оправдаться она могла бы лишь тем, что ради Робера готова была кого угодно принести в жертву; вот почему она заставляла себя терпеть многое, что ей не нравилось во мне. Со всей решительностью, со всем своим самообладанием и тактом она старалась, чтобы наш брак был удачным. Она чувствовала, только счастливый брак и может исправить Робера, и так велика была ее любовь к сыну, что она готова была отдать его мне. Даже готова была утратить свое влияние на него, а этим женщина, по-моему, дорожит даже больше, чем любовью к ней, независимо от того, идет ли речь о сыне, о муже, о любовнике или о ком-то еще. Она сказала, что не станет вмешиваться в нашу жизнь, и не вмешивалась. Мы почти и не видели ее, только в кухне, когда какое-то время спустя отказались от служанки, да за столом. Все время, когда она бывала дома, она проводила во флигельке в глубине сада, а если нам казалось, что ей одиноко, и мы звали ее посидеть с нами, она отказывалась под каким-нибудь предлогом: то у нее работа, то надо написать письма, то хочется дочитать книжку. Ее трудно было любить, но невозможно не уважать.

— Что с ней теперь? — спросил Чарли.

— Суд над сыном ее разорил. Большая часть ее скромных сбережений пошла на то, чтобы уберечь Робера от тюрьмы, а остальное — на адвокатов. Ей пришлось продать дом, на который опиралась гордость офицерской вдовы, и заложить свою пенсию. Она всегда прекрасно стряпала, вот и пошла служанкой за все к одному американцу, у которого студия в Отейле.

— Вы с ней когда-нибудь видитесь?

— Нет. Чего ради? У нас с ней нет ничего общего. Раз я не смогла удержать Робера на пути праведном, я ей стала ни к чему.

Лидия продолжала рассказывать Чарли о своем замужестве. Ей приятно было обрести дом, а какое блаженство не ходить каждое утро на работу. Она скоро увидела, что на всякие транжирства денег нет, но по сравнению с тем, к чему она привыкла, они жили богато. И во всяком случае, у нее появилась уверенность в завтрашнем дне. Робер был нежен, жить с ним было легко, ему нравилось, когда она ему прислуживала, но она так его любила, что и прислуживать было радостью. Ее смешил его веселый, дерзкий, бесшабашный цинизм, и жизнь била в нем ключом. При их довольно скудных средствах он был чрезмерно щедр. Подарил ей золотые ручные часы и сумочку для косметики, которые уж наверно стоили не одну тысячу франков, и сумку крокодиловой кожи. Лидия с удивлением обнаружила в одном из ее отделений трамвайный билет, и когда спросила Робера, как он туда попал, тот в ответ засмеялся. Сказал, что купил сумку у девушки, которая проигралась на бегах. Девушка только что получила ее в подарок от любовника и продавала так дешево, что он просто не мог ее не купить. Иногда Робер водил Лидию в кино, а потом они шли на Монмартр танцевать. Ей хотелось знать, откуда у него деньги на такое мотовство, и Робер весело отвечал, что мир полон дураков и умному человеку нелепо было бы порой этим не воспользоваться. Но свои походы они скрывали от мадам Берже. Лидии казалось, что невозможно любить Робера больше, чем когда она выходила за него замуж, но с каждым днем чувство ее крепло. Он был не только чудесный любовник, но и восхитительный спутник жизни.

Месяца через четыре после женитьбы Робер лишился работы. Дома это вызвало бурю, Лидии непонятную, ведь жалованье Робер получал мизерное; но он надолго заперся с матерью во флигеле, и когда Лидия потом увидела свекровь, стало ясно, что та плакала. Лицо у нее было измученное, и она так мрачно и зло глянула на Лидию, будто винила ее. Лидия не могла взять этого в толк. Потом пришел старый доктор, друг семьи полковник Легран, и они втроем опять заперлись у мадам Берже. Дня три Робер был молчалив и впервые за все время их знакомства даже раздражен; на вопрос Лидии, что с ним происходит, резко ответил, чтобы не приставала. Потом, должно быть, подумав, что надо все-таки что-то ей объяснить, сказал, что сыр-бор разгорелся из-за материной скупости. Лидия знала, что, хотя свекровь не бросает деньги на ветер, она никогда не экономит на сыне, ничего для него не жалеет; но Робер был сильно на взводе, и она предпочла промолчать. Дня три мадам Берже была вне себя от тревоги, но потом, что бы там ни было причиной, тревога улеглась; правда, она уволила служанку, а держать служанку было для нее делом принципа, ведь, пока у тебя есть прислуга, можно смотреть на себя как на истинную даму. Но теперь мадам Берже сказала Лидии, что это пустая трата денег, они вдвоем вполне справятся с таким скромным хозяйством, а покупая сама провизию, она будет уверена, что ее не обкрадывают; и ведь дел у нее особых нет, и она с удовольствием станет стряпать. Ну а Лидия охотно взяла на себя уборку дома.

И жизнь потекла почти совсем как прежде. К Роберу скоро вернулось хорошее настроение, и он опять стал веселым, любящим и очаровательным. Он вставал поздно и отправлялся на поиски работы и часто возвращался только поздним вечером. У мадам Берже всегда было припасено для него что-нибудь повкуснее, но без него трапеза двух женщин бывала скудной: чашка некрепкого бульона, салат и немного сыру. Все это время мадам Берже явно была встревожена. Не раз, заходя в кухню, Лидия заставала ее стоящей без дела, на лице смятение, словно ею владела нестерпимая тревога, но стоило Лидии войти, выражение ее менялось и она принималась за прерванную работу. Она по-прежнему следила за собой и в «приемные дни» своих старых друзей одевалась во все лучшее, слегка румянила щеки и, высоко подняв голову — воплощенная респектабельность среднего сословия,— отправлялась с визитом. Хотя Робер был все еще без работы, денег на карманные расходы у него вскоре стало не меньше, чем прежде. Он сказал Лидии, что сумел в качестве посредника продать два-три подержанных автомобиля; а еще завязал знакомства на скачках, ему подсказали, на какую лошадь ставить, и он кое-что выиграл. Сама не зная почему, Лидия невольно заподозрила, что тут не все чисто. Был даже случай, когда она по-настоящему встревожилась. Однажды в воскресенье Робер сказал матери, что человек, который, как он надеется, возьмет его на службу, пригласил его с Лидией на обед у себя дома, неподалеку от Шартра, и он повезет ее туда на автомобиле; но когда они сели в автомобиль, что стоял за две улицы от их дома, и поехали, Робер сказал, что все это выдумка. В прошлый четверг ему повезло на скачках, и они едут обедать к Жуи. А матери он солгал, не то она сочла бы, что тратить деньги на ресторан непростительное транжирство. День был великолепный, теплый. Обед подавали в саду, и народу было полным-полно. Они отыскали два места за столиком, где уже сидели четыре человека. Вся эта компания отобедала и ушла, когда Робер и Лидия едва добрались до середины трапезы.

— Ой, смотри,— сказал Робер,— одна дама забыла свою сумочку.

Он взял сумочку и, к удивлению Лидии, открыл. Она увидела там деньги. Робер кинул быстрый взгляд налево, направо, быстро, хитро и недобро глянул на жену. У Лидии упало сердце. Сейчас он вынет деньги и сунет в карман. От ужаса перехватило дыхание. И в этот миг вернулся один из сидевших за столиком мужчин и увидел сумочку в руках Робера.

— Что вы делаете с этой сумкой? — спросил он.

Робер улыбнулся своей открытой обаятельной улыбкой.

— Ее забыли.Хотел посмотреть, не узнаю ли, чья она.

Мужчина посмотрел на него сурово, подозрительно.

— Надо было просто отдать ее хозяину ресторана.

— И вы думаете, вам бы ее вернули? — учтиво ответил Робер, возвращая сумочку.

Тот молча ее взял и пошел прочь.

— Женщины преступно беспечно обращаются со своими сумочками,— сказал Робер.

У Лидии вырвался вздох облегчения. Какое нелепое подозренье. Вокруг люди, ну у кого бы хватило наглости украсть деньги из забытой сумки, слишком велик был риск. Но она знала все выражения лица Робера, и как это ни невероятно, не сомневалась, что он намерен был взять деньги. И счел бы это преотличной шуткой.

Она решительно вычеркнула из памяти этот случай. Но он вспомнился ей в то страшное утро, когда она прочла в газете, что убит англичанин — букмекер Тедди Джордан. В памяти всплыл тогдашний взгляд Робера. В страшный миг озарения она поняла, он способен на все. Теперь она поняла, что за пятна оказались на его брюках. Кровь! И поняла, откуда брались тысячи франков. Поняла также, почему так мрачен был Робер, когда лишился работы, почему была в таком отчаянии его мать и почему мать и сын заперлись с полковником Леграном и долгие часы там шел взволнованный разговор. Потому что Робер украл деньги. И мадам Берже уволила служанку и с тех пор во всем себе отказывала и откладывала каждый грош, чтобы выплатить непосильную для нее сумму и уберечь сына от тюрьмы. Лидия перечитала сообщение об убийстве. Тедди Джордан жил один в квартире на первом этаже, убирала у него консьержка. Ел он не дома, но каждое утро в девять консьержка приносила ему кофе. Так она его и обнаружила. Увидела его на полу, без пиджака, в спине ножевая рана, лежал он у патефона, на разбитой пластинке, похоже, нож всадили, когда он менял пластинку. На полке над камином — пустой бумажник. Рядом с креслом, на столике, недопитый стакан виски с содовой и второй стакан, непочатый, на подносе, там же бутылка виски, сифон для сельтерской воды и ненарезанный кекс. Он явно ждал гостя, но гость не захотел выпить. Смерть наступила за несколько часов до прихода консьержки. Репортер, очевидно, сам провел небольшое расследование, но сколько в этом отчете было правды, а сколько выдумки, сказать трудно. Он расспросил консьержку и узнал, что, насколько ей известно, женщины у покойника не бывали, лишь несколько мужчин, больше всё молодые, из чего она сделала свои выводы. Тедди Джордан был хороший жилец, не доставлял никаких хлопот, а когда бывал при деньгах, не скупился. Нож всадили в спину с огромной силой, и, по словам репортера, полиция убеждена, что убийца, должно быть, человек очень крепкий. В комнате никаких следов беспорядка, значит, нападение было внезапным и Джордан не мог защищаться. Ножа не нашли, но, судя по пятнам на гардинах, нож о них вытерли. Далее репортер сообщал, что, хотя полиция все тщательно осмотрела, отпечатков пальцев не обнаружено; а значит, убийца либо их стер, либо был в перчатках. В первом случае можно говорить о величайшем хладнокровии, во втором — о преднамеренности.

Потом репортер отправился в бар Жожо. Это был небольшой бар на глухой улице за бульваром Мадлен, который облюбовали жокеи, букмекеры и те, кто играл на скачках. Здесь подавали простую пищу — яичницу с беконом, сосиски, отбивные котлеты, тут-то обычно и ел Джордан. Здесь по большей части и заключал сделки. Репортер узнал, что здешние завсегдатаи считали его славным малым. Бывали у него хорошие времена, бывали и плохие, но в удачные дни он денег не жалел. Всегда был готов любому поставить выпивку, все у него были приятели. И однако, знали, с ним надо держать ухо востро. Случалось, у него бывали полосы невезения, и тогда счет его рос и рос, но в конце концов он расплачивался. Репортер поделился с Жожо, владельцем бара, подозрениями консьержки, но тот его заверил, что нет для этого никаких оснований. Красочный газетный отчет закончен был словами, что полиция усердно ведет расследование и надеется на протяжении суток арестовать убийцу.

Лидия была в ужасе. Она ни минуты не сомневалась, что преступление совершил Робер; так была в этом уверена, будто все произошло у нее на глазах.

— Как он мог? Как он мог? — воскликнула она.

И тут же испугалась собственного голоса. Пусть даже в кухне никого и нет, нельзя высказывать вслух свои мысли. Надо непременно спасти Робера от грозящей ему опасности, это была ее первая, ее единственная мысль. Что он ни натворил, она его любит; пускай бы он сделал что угодно, она все равно любила бы его не меньше. Она вдруг представила, что его могут у нее отнять, и чуть не закричала от боли. Даже в такую минуту ее пьянило воспоминание о его нежных губах, она ощущала его стройное, все еще мальчишеское тело в своих объятиях. Было сказано, что нож всадили с огромной силой, и полиция ищет крупного, могучего человека. Робер крепкий, жилистый, но не крупный и не могучий. А потом, еще эти подозрения консьержки. Полиция будет рыскать по ночным клубам и кафе на Монмартре и на улице де Лапп, где постоянно бывают гомосексуалисты. Робер никогда не ходил в подобные заведения, и уж она-то лучше всех знала, как он далек от противоестественных наклонностей. Правда, он частенько захаживал в бар Жожо, но туда многие ходили; там он получал нужные ему сведения от жокеев и заключал пари с букмекерами повыгодней, чем в тотализаторе. Это было вполне законно. Нет никаких причин, чтобы подозрение пало на него. Брюки уничтожены, и кому придет в голову, что мадам Берже, при ее бережливости, уговорила Робера заказать вторую пару таких же брюк? Если полиция узнает, что Робер был знаком с Джорданом (а Джордан был знаком со множеством народу), и произведет в доме обыск (это маловероятно, но, возможно, станут допрашивать всех, с кем, как известно, букмекер поддерживал приятельские отношения), ничего они не найдут. Кроме той небольшой пачки билетов по тысяче франков. При мысли об этих деньгах Лидию охватила паника. Проще простого узнать, что их семья находится в стесненных обстоятельствах. Робер и она всегда считали, что где-то во флигеле у матери припрятаны кое-какие деньжата, но когда Робер лишился работы, им наверняка пришел конец; если на него падет подозрение, полиция неизбежно узнает, что его уволили со службы; как же тогда объяснить, что у матери сохранилось несколько тысяч франков? Лидия не знала, сколько билетов в той пачке. Наверно, восемь или десять. Для бедняков сумма изрядная. Даже зная, как Робер ее добыл, мадам Берже никогда не отважится с ней расстаться. Решит, что у нее хватит хитрости запрятать деньги в такое место, куда никому и в голову не придет заглянуть. Лидия понимала, разговаривать с ней бесполезно. Никакие доводы на нее не подействуют. Только одно и остается: найти их и сжечь. До тех пор не будет у нее ни минуты покоя. А уж когда она это сделает, пускай полиция приходит, никаких улик не найдут. В безумной тревоге гадала она, куда бы могла спрятать деньги мадам Берже. Во флигеле Лидия бывала редко, мадам Берже сама прибирала у себя, но Лидии отчетливо запомнилось, где там что, и теперь мысленно она старательно обшаривала каждую вещь, каждое местечко, которые могут служить тайником. При первом же удобном случае Лидия решила отправиться туда на поиски.

Случай представился раньше, чем она могла предвидеть. В тот же самый день, после скудного обеда, за которым обе женщины не проронили ни слова, Лидия сидела в гостиной и шила. Читать она была не в силах, а что-то надо было делать, чтобы успокоить снедающую ее ужасную тревогу. Она услышала, как в дом вошла мадам Берже, и решила, что та, наверно, идет в кухню, но свекровь заглянула в гостиную.

— Если вернется Робер, скажи ему, что я буду в начале шестого.

С изумлением Лидия увидела, что свекровь нарядилась во все самое лучшее. На ней было черное в цветах шелковое платье, черный атласный ток, а вокруг шеи черно-бурая лиса.

— Вы идете в гости? — воскликнула Лидия.

— Да, сегодня у генеральши последний приемный день. Если я не покажусь, она оскорбится. И она и генерал были очень расположены к моему бедному мужу.

Лидия поняла. В предвидении того, что может случиться, мадам Берже решила, что уж в этот-то день она должна вести себя как ни в чем не бывало. Пренебречь светскими обязанностями — значило бы выказать страх, что ее сын замешан в убийстве букмекера. А вот исполнить долг приличия — значит доказать, что такая возможность ей и в голову не приходила. Мадам Берже была женщиной неукротимого мужества. Рядом с ней Лидия чувствовала себя слабой, истинно по-женски беспомощной.

Как только свекровь ушла, Лидия заперла парадную дверь так, чтоб без звонка никто не мог войти, и поспешила в глубину садика. Она окинула его беглым взглядом: неухоженный газон, заросший тощей травкой, сбоку вьется песчаная дорожка, а посредине клумба, и на ней высажены хризантемы, что расцветут осенью. Свекровь, конечно, прятала деньги скорее не здесь, а у себя в жилище. Весь-то флигель — одна довольно просторная комната да смежный с ней чулан, который мадам Берже превратила в гардеробную. Обстановку комнаты составляют резной спальный гарнитур красного дерева, диван, кресло и письменный столик. На стенах увеличенные фотографии хозяйки и ее покойного мужа, фотография его могилы, под ней — его медали и орден Почетного легиона, а еще немало фотографий Робера, начиная с детских лет. Лидия задумалась, где такая женщина, как мадам Берже, станет что-нибудь прятать. Несомненно у нее есть какой-то тайничок, ведь ей годами приходилось скрывать деньги от Робера. Слишком она сообразительна, чтобы пользоваться обычными для таких случаев местами — кроватью, потайным ящичком в письменном столе, углублениями у боковин кресла или у спинки дивана. Камина в комнате нет, но есть газовая плита с железной трубой. Лидия глянула в ту сторону. Нет, там ничего не спрячешь; к тому же зимой плиту зажигают, а свекровь из тех, кто, раз присмотрев тайничок, его и станет держаться. Лидия растерянно озиралась. Ничего другого ей не приходило в голову, и она раскрыла постель, вынула подушку из наволочки. Внимательно осмотрела, ощупала. Матрац был покрыт очень плотной материей, мадам Берже уж наверно было бы не под силу распороть и снова зашить один из швов. Раз она пользуется тайником долгое время, он должен быть легко доступен, чтобы можно было быстро достать деньги и сразу же все привести в порядок. Для проформы Лидия пересмотрела ящики комода и письменного стола. Ни один ящик не заперт, и все в них аккуратно уложено. Заглянула в платяной шкаф. И все время мысль лихорадочно работала. Лидия наслушалась всяких рассказов про то, как русские прятали свое добро, деньги и драгоценности, чтобы уберечь их от большевиков. Рассказывали, как не помогала и самая невероятная изобретательность и, напротив, как чудом ничего не находили. Ей вспомнилось, как одну женщину обыскивали в поезде между Ленинградом и Москвой. Ее раздели донага, но бриллиантовое ожерелье упрятано было в шов мехового манто, и хотя его старательно осмотрели, бриллиантов не нашли. У мадам Берже тоже было меховое манто, старое каракулевое, купленное давным-давно, оно висело в шкафу. Лидия его достала, старательно осмотрела и прощупала, но тщетно. Никаких следов недавнего шва. Лидия повесила шубу на место и одно за другим вынула три-четыре платья, небогатый гардероб мадам Берже. Нет, ни в одно из них невозможно было зашить пачку банкнот. Сердце у Лидии упало. Она испугалась, что свекровь слишком хорошо спрятала деньги, ей их не найти. И вдруг ее осенило. Говорят, лучший тайник — самое заметное место, где никто не подумает искать. Например, в рабочей корзинке, вроде той, что стоит у мадам Берже на столике подле кресла. Лидия глянула на часы, время шло, нельзя здесь слишком задерживаться; приуныв, она стала рыться в корзинке. Вот чулок, который штопает мадам Берже, ножницы, иголки, всякие обрезки, катушки бумажных и шелковых ниток. А вот наполовину связанный черный шерстяной шарф, мадам Берже вязала его, чтобы накидывать на плечи, когда идет из флигеля в дом. Среди катушек и белых и черных ниток Лидия с удивлением увидела одну с желтыми. Интересно, зачем они свекрови? А потом она случайно глянула на гардины, и сердце у нее екнуло. Свет в комнату проникал только через стеклянную дверь, и одна пара гардин висела на этой двери, а другой завешена была дверь в гардеробную. Мадам Берже очень гордилась этими гардинами, они принадлежали ее отцу, полковнику, и она помнила их с детства. Роскошные, тяжелые, с ламбрекеном, отделанным бахромой и фестонами, были они из желтой камчатной ткани. Лидия сперва подошла к тем, что висели на стеклянной двери, отвернула подпушку. Они предназначались для более высокой комнаты, но у мадам Берже не хватило мужества их обрезать, и она внизу их подогнула. Лидия тщательно просмотрела шов; строчила профессиональная портниха, и нитка уже выцвела. Потом она посмотрела на гардины по обе стороны двери в гардеробную. И у нее вырвался глубокий вздох. В углу, у стены фасада, а значит, в самом темном, кусочек дюйма в четыре зашит был свежей ниткой, стало быть, недавно. Лидия взяла из корзинки ножницы и быстро подпорола шов; сунула руку в отверстие и вытащила банкноты. Спрятала деньги за пазуху, и ей потребовалось всего несколько минут, чтобы взять иголку, желтую нитку и все снова зашить. Теперь никто не догадался бы, что в этом месте шов сделан заново. Она осмотрела комнату — не осталось ли здесь следов ее пребывания. Вернулась в дом, поднялась в ванную, разорвала деньги на мелкие кусочки, кинула в унитаз и спустила воду. Потом сошла вниз, отодвинула засов на парадной двери и снова села за шитье... Сердце у нее готово было выскочить из груди, но насколько же легче стало на душе. Пускай теперь приходит полиция, ничего они не найдут.

Вскоре вернулась мадам Берже. Вошла в гостиную и опустилась на диван. Усилие, которое она над собой сделала, измотало ее, и она совсем выдохлась. Она осунулась и сейчас казалась старухой. Лидия глянула на нее, но ничего не сказала. Через несколько минут мадам Берже с усталым вздохом поднялась и пошла к себе. Она сняла свой элегантный наряд и вернулась в войлочных шлепанцах и поношенном черном платье. Несмотря на завитые волосы, помаду и румяна, она была сейчас похожа на старую поденщицу.

— Я займусь обедом,— сказала она.

— Помочь вам? — спросила Лидия.

— Нет, я предпочитаю побыть одна.

Лидия продолжала шить. В домике стояла зловещая тишина. Такая она была напряженная, что, когда недолго спустя Робер стал открывать замок своим ключом, звук этот показался Лидии грозным шумом. Она стиснула руки, чтобы не расплакаться. Войдя в дом, Робер, по обыкновению, негромко свистнул, и Лидия, овладев собой, вышла в коридор. В руках у него было несколько газет.

— Я принес тебе вечерние газеты,— весело крикнул он.— Они полны этим убийством.

Он прошел в кухню, где, он знал, найдет мать, и кинул газеты на стол. Лидия прошла за ним. Без единого слова мадам Берже взяла одну газету и стала читать. Заголовки набраны крупно. Этой новости отвели первые полосы.

— Я заходил в бар Жожо. Там только и разговору, что об этом убийстве. Джордан был постоянным клиентом бара, его там все знают. Я и сам с ним разговаривал в вечер убийства. У него был неплохой день на скачках, и он всем ставил выпивку.

Робер болтал так непринужденно, естественно, будто ничто на свете его не тревожило. Глаза его блестели, а всегда довольно бледные щеки слегка разрумянились. Он был возбужден, но не выказывал ни малейшего волнения. Стараясь, чтобы и ее голос звучал так же беззаботно, как его, Лидия спросила:

— Они уже кого-то подозревают в убийстве?

— Думают, это матрос. Консьержка сказала, что она неделю назад видела, как Джордан возвратился домой с каким-то матросом. Но, конечно, кто-то мог просто вырядиться матросом. Полиция устраивает облавы на всех посетителей сомнительных баров на Монмартре. Судя по виду кожи вокруг раны, ударили, похоже, с огромной силой. Ищут рослого человека могучего сложения. Известны, конечно, два-три боксера, о которых идет дурная слава.

Мадам Берже, ни слова не сказав, отложила газету.

— Обед будет готов через несколько минут,— сказала она.— Лидия, ты скатерть постелила?

— Пойду постелю.

В дни, когда Робер бывал дома, обедали и ужинали в столовой, хотя это и хлопотней. Но мадам Берже сказала:

— Нельзя жить как дикари. Робер получил хорошее воспитание и привык, чтобы все делалось, как положено.

Робер пошел наверх переменить пиджак и надеть шлепанцы. Мадам Берже не позволяла ему носить дома выходной костюм. Лидия стала накрывать на стол. И вдруг содрогнулась от ужаса, пораженная нежданной мыслью, и ухватилась за спинку стула, чтобы не упасть. Ведь две ночи назад, как раз когда был убит Тедди Джордан, Робер разбудил ее среди ночи, попросил накормить его ужином и поспешил лечь с ней в постель. Он кинулся к ней в объятия сразу после того, как совершил это чудовищное преступление; и источником его страсти, его ненасытного желания, его безумных ласк была пролитая им кровь. «А если я той ночью зачала?»

Вниз по лестнице прошлепал Робер.

— Я готов, ма,— крикнул он.

— Иду.

Он вошел в столовую и сел на свое обычное место. Вынул салфетку из кольца, разложил и взял ломоть хлеба с тарелки, на которую Лидия его положила.

— Ну как, наша старушка сегодня хорошо нас покормит? Я нагулял отличный аппетит. У Жожо я в обед только и съел, что сандвич.

Мадам Берже внесла супницу, села во главе стола и разлила всем троим бульон. Робер был превосходно настроен. Он весело болтал. Но женщины едва отвечали. С первым покончили.

— Что дальше? — спросил Робер.

— Мясная запеканка с картофелем.

— Не самое мое любимое блюдо.

— Скажи спасибо, что у тебя есть хоть какая-то еда,— резко отозвалась мать.

Робер пожал плечами и весело подмигнул Лидии. Мадам Берже пошла в кухню за запеканкой.

— Похоже, наша старушка не в настроении. Чем она сегодня занималась?

— Сегодня у генеральши последний приемный день сезона. Она туда ходила.

— Эта старая зануда кого хочешь выведет из себя.

Мадам Берже внесла запеканку и разложила по тарелкам. Робер выпил вина с водой. Как всегда иронично и довольно забавно он продолжал болтать о том о сем, но в конце концов вынужден был заметить, как неразговорчивы женщины.

— Да что с вами нынче? — сердито прервал он себя.— Сидите надутые, будто двое немых на похоронах.

Мать все время ела через силу, уставясь в тарелку, но теперь подняла глаза и молча, в упор посмотрела на сына.

— Ну, что еще? — дерзко воскликнул он.

Она не ответила, но все смотрела на него. Лидия глянула на свекровь. В ее темных, выразительных, как у Робера, глазах она прочла упрек, страх, гнев, но и горе, безмерное горе, видеть это было нестерпимо. Робер не выдержал силы этого страдальческого взгляда и опустил глаза. Обед закончили в молчании. Робер закурил и дал сигарету Лидии. Она пошла в кухню и принесла кофе. Выпили его в молчании.

В дверь позвонили. Мадам Берже вскрикнула. Все трое не шевельнулись, словно парализованные. Еще звонок.

— Кто это? — прошептала мадам Берже.

— Пойду посмотрю,— сказал Робер. Потом прибавил, посуровев: — Возьми себя в руки, мать. Не из-за чего тебе расстраиваться.

Он пошел к парадной двери. Послышались незнакомые голоса, но Робер закрыл за собой дверь гостиной, и нельзя было разобрать, о чем там разговор. Через минуту-другую он вернулся. За ним следовали двое мужчин.

— Вы обе пройдите, пожалуйста, в кухню,— сказал Робер.— Эти господа хотят со мной побеседовать.

— Что им нужно?

— Как раз это они и собираются мне сказать,— спокойно ответил Робер.

Женщины встали и вышли. Лидия украдкой глянула на мужа. Казалось, он ничуть не волнуется. Нельзя было не догадаться, что эти незваные гости — сыщики. Мадам Берже оставила дверь кухни открытой, надеялась услышать, какой пойдет разговор, но через коридор и из-за закрытой двери слов было не разобрать. Чуть не час длилась беседа, потом дверь отворили.

— Лидия, поди принеси мне пиджак и ботинки,— крикнул Робер.— Эти господа хотят, чтоб я пошел с ними.

Он сказал это беспечно, весело, словно по-прежнему был в себе уверен, но у Лидии упало сердце. Она пошла наверх за его вещами. Мадам Берже не произнесла ни слова. Робер переменил пиджак, переобулся.

— Я вернусь через час-другой,— сказал он.— Но вы ложитесь, не ждите меня.

— Куда ты? — спросила мать.

— Они хотят, чтоб я прошел в комиссариат. Полицейский комиссар думает, я могу пролить кое-какой свет на убийство бедняги Тедди Джордана.

— Какое это имеет отношение к тебе?

— Просто я, как и многие другие, его знал.

Робер ушел с двумя сыщиками.

— Собери-ка со стола и помоги мне вымыть посуду,— сказала мадам Берже.

Они всё вымыли и убрали. Потом сели по обе стороны кухонного стола и принялись ждать. Не разговаривали. Избегали смотреть друг другу в глаза. Бесконечно долго они так сидели. Зловещую тишину нарушал лишь бой часов-кукушки в коридоре. Когда пробило три, мадам Берже поднялась.

— Сегодня он не вернется. Давай ляжем.

— Я не усну. Лучше посижу здесь.

— Что толку? Только зря жечь электричество. У тебя ведь найдется какое-нибудь снотворное? Возьми парочку таблеток.

Лидия со вздохом поднялась. Мадам Берже хмуро на нее посмотрела и сердито выпалила:

— Нечего вешать нос, будто настал конец света. Нет у тебя причин киснуть. Ничего такого Робер не сделал, ему ничто не грозит. Уж и не знаю, что ты подозреваешь.

Лидия не ответила, но во взгляде, которым она посмотрела на мадам Берже, такая была боль, что та опустила глаза.

— Иди ложись, иди ложись! — сердито крикнула она.

Лидия вышла, поднялась в спальню. Всю ночь не смыкала она глаз, ждала Робера, но он не вернулся. Когда утром она сошла вниз, оказалось, мадам Берже уже выходила купить газеты. Убийство Джордана все еще занимало первые полосы, но сообщений об аресте там не было; полицейский комиссар продолжал расследование. Едва выпив кофе, мадам Берже ушла из дому. И вернулась уже только в одиннадцать. При виде мрачного лица свекрови у Лидии упало сердце.

— Ну что?

— Ничего не хотят говорить. Я связалась с адвокатом, и он пошел в полицию.

Они заканчивали свой жалкий обед, и тут в дверь позвонили. Лидия открыла, на пороге стоял полковник Легран и с ним человек, которого она видела впервые. За ними оказались еще двое мужчин — она сразу узнала в них тех полицейских, что приходили накануне вечером,— и женщина с суровым лицом. Полковник Легран спросил, нельзя ли видеть мадам Берже. Она в тревоге уже подошла к дверям кухни, и, увидев ее, человек, что пришел с полковником, протиснулся мимо Лидии.

— Это вы мадам Леонтин Берже?

— Я.

— Я Лукас, полицейский комиссар. У меня ордер на обыск вашего дома.— Он протянул бумажку.— Ваш сын, Робер Берже, уполномочил полковника Леграна представлять его интересы во время обыска.

— Почему вам понадобился обыск в моем доме?

— Надеюсь, вы не станете препятствовать мне исполнить мой долг?

Она бросила на комиссара гневный, презрительный взгляд.

— Раз у вас есть ордер, я не вправе вам препятствовать.

Комиссар в сопровождении полковника и обоих сыщиков поднялся по лестнице, а их спутница осталась в кухне с мадам Берже и Лидией. Наверху были две комнаты, одна, довольно большая, служила спальней Роберу с женой, другая поменьше, там он спал холостяком. Еще там была ванная с газовой колонкой. Незваные гости провели там чуть не два часа, и когда комиссар сошел вниз, он держал в руках сумочку Лидии.

— Откуда она у вас? — спросил он.

— Муж подарил.

— Откуда она у него?

— Он купил у женщины, которая осталась без денег.

Комиссар испытующе на нее посмотрел. Заметил часы у нее на руке, показал на них и спросил:

— Это тоже подарок мужа?

— Да.

Больше он ничего не сказал. Положил сумочку и присоединился к остальным, прошедшим в сдвоенную комнату, часть которой служила столовой, а часть — гостиной. Но через минуту-другую хлопнула входная дверь. Лидия выглянула из окна и увидела, что один из полицейских направился к воротам, сел в стоящий у обочины автомобиль и уехал. С внезапным дурным предчувствием она посмотрела на красивую сумочку. Вскоре, чтобы произвести обыск в кухне, Лидию и мадам Берже пригласили перейти в гостиную. Там все было вверх дном. Обыск явно был тщательным. Снятые гардины валялись на полу. Взгляд мадам Берже упал на них, она вздрогнула, хотела было что-то сказать, однако заставила себя промолчать. Но когда немного погодя, выйдя из кухни, мужчины прошли через садик к флигелю, она не удержалась, подошла к окну, посмотрела им вслед. Лидия заметила, что она дрожит, и испугалась, вдруг оставшаяся с ними женщина тоже это заметит. Но та лениво листала газету автолюбителя. Лидия подошла к окну, взяла свекровь за руку. Но не решилась шепнуть, что опасности нет. Когда мадам Берже увидела, как во флигеле содрали с окна желтые камчатные гардины, она судорожно стиснула руку Лидии. И Лидия только могла попытаться ответным пожатием показать, что бояться нечего. Мужчины пробыли во флигеле почти так же долго, как наверху.

Тем временем вернулся полицейский, который уезжал. Скоро он опять прошел к автомобилю и достал оттуда две лопаты. Двое младших чинов, под присмотром полковника Леграна, стали вскапывать цветочную клумбу. Комиссар вошел в гостиную.

— Вы не возражаете, если эта женщина вас обыщет?

— Не возражаю.

— Не возражаю.

Он повернулся к Лидии.

— Тогда, может быть, мадам пройдет с ней в свою комнату.

Наверху Лидия поняла, почему они оставались здесь так долго. Казалось, в комнате рылись грабители. На кровати валялась одежда Робера, и Лидия догадалась, что каждую вещь подвергли весьма тщательному осмотру. Наконец тяжкое испытание окончено, комиссар принялся задавать Лидии вопросы, касающиеся гардероба мужа. Отвечать было не трудно, весь-то гардероб Робера — две пары теннисных брюк, два костюма, кроме того, что на нем, смокинг да брюки гольф, и не было причины говорить неправду. Когда обыск наконец завершился, шел уже восьмой час. Но у комиссара оказалось и еще дело. Он взял со стола сумочку Лидии, которую она принесла из кухни.

— Я беру ее с собой и ваши часы тоже, будьте добры, снимите их, мадам.

— Почему?

— У меня есть основания полагать, что они краденые.

Лидия растерянно на него уставилась. Но тут вмешался полковник Легран:

— Вы не имеете права их забирать. Ваш ордер на обыск в доме не дает вам разрешения уносить отсюда ни единой вещи.

Комиссар любезно улыбнулся.

— Совершенно верно, мосье, но я распорядился, и мой коллега привез соответствующее разрешение.

Комиссар протянул руку полицейскому, который уезжал в автомобиле,— теперь стало ясно, по какому делу,— и тот достал из кармана бумагу и подал комиссару. А комиссар передал ее полковнику Леграну. Полковник прочел ее и повернулся к Лидии.

— Придется вам выполнить требование комиссара.

Лидия сняла с руки часы. Комиссар сунул их вместе с сумочкой к себе в карман.

— Если мои подозрения окажутся безосновательными, вам, конечно, все вернут.

Наконец все ушли, Лидия заперла за ними дверь на засов, и мадам Берже поспешила во флигель. Лидия пошла за ней. Увидев, что творится в комнате, мадам Берже вскрикнула:

— Скоты!

Она кинулась к гардинам. Они лежали на полу. Она увидела, что швы распороты, и у нее вырвался пронзительный вопль. Она обратила к Лидии перекошенное от страха лицо.

— Не боитесь,— сказала Лидия.— Деньги они не нашли. Я нашла их раньше и уничтожила. Я знала, вы на это не решитесь.

Она протянула свекрови руку и помогла подняться. Мадам Берже смотрела на Лидию во все глаза. Они ни разу не заговаривали друг с другом о том, о чем каждая неотступно и мучительно думала эти двое суток. Но теперь молчанию пришел конец. Мадам Берже сильно, до боли стиснула руку Лидии и резко, напористо произнесла:

— Клянусь тебе всей силой моей любви к Роберу, не убивал он англичанина.

— Зачем так говорить, ведь вы, как и я, уверены, что он убил?

— Ты пойдешь против него?

— С чего вы взяли? Зачем, по-вашему, я уничтожила деньги? Вы, видно, совсем потеряли голову, вообразили, что полиция их не найдет. Да разве опытный сыщик упустит такое подходящее для тайничка место?

Пальцы мадам Берже, впившиеся в руку Лидии, разжались. Выражение лица ее изменилось, она громко всхлипнула. Потом вдруг обняла Лидию, прижала к груди.

— Бедное мое дитя, какую беду, какое несчастье я навлекла на тебя.

Впервые мадам Берже дала волю чувствам при Лидии. Впервые обнаружила, что способна любить нерасчетливо, бескорыстно. Тяжкие, мучительные рыдания сотрясали ее, она отчаянно припала к Лидии. Лидия была глубоко тронута. Страшно было видеть, как эта сдержанная, гордая женщина с железной волей потеряла самообладание.

— Ни за что нельзя было позволить ему жениться на тебе,— рыдая, говорила она.— Это было преступно. Нечестно по отношению к тебе. Но мне казалось, только это может его спасти. Ни за что, ни за что, ни за что не должна была я это допустить.

— Но я его любила.

— Знаю. Но простишь ли ты его когда-нибудь? Простишь ли меня? Я его мать, я люблю его несмотря ни на что, а твоя любовь разве может выдержать такое?

Лидия вырвалась из объятий свекрови, схватила ее за плечи. Встряхнула.

— Послушайте меня. Я полюбила не на месяц и не на год. Я полюбила навсегда. Его единственного я полюбила. И никого другого уже не полюблю. Что бы он ни сделал, что бы ни ждало нас в будущем, я его люблю. Ничто не заставит меня любить его меньше. Я его обожаю.

Назавтра вечерние газеты сообщили, что за убийство Тедди Джордана арестован Робер Берже.

Несколько недель спустя Лидия узнала, что ждет ребенка, и с ужасом поняла, что зачала в ту самую ночь, ночь зверского убийства.


За столиком, где сидели Лидия и Чарли, воцарилось молчание. Они давно уже отужинали, все остальные посетители ушли. Чарли, который слушал Лидию без единого слова, поглощенный ее рассказом как никогда и ничем в жизни, все-таки сознавал, что ресторан опустел, а официанты жаждут от них избавиться, и раза два чуть не сказал Лидии, что им пора уходить. Но нелегко это было, она говорила, словно в трансе, и хотя их взгляды временами встречались, у него было жутковатое ощущение, что она его не видит. А потом вошла компания американцев, трое мужчин и три девицы, и спросили, не слишком ли поздно, накормят ли их. Предвидя выгодный заказ, так как компания была очень веселая, patronne[351] заверила американцев, что повар здесь ее супруг, и если они не прочь обождать, он состряпает все, что они пожелают. Они заказали коктейли с шампанским. Они заявились сюда, чтобы приятно провести время, и ресторанчик наполнился их беззаботным смехом. Но трагический рассказ Лидии, казалось, окружил столик, за которым она сидела с Чарли, таинственной и зловещей дымкой, и приподнятое настроение веселой компании не проникало сквозь нее; Лидия и Чарли сидели в уголке одни, словно огражденные невидимой стеной.

— И вы все еще его любите? — спросил наконец Чарли.

— Всем сердцем.

С такой страстной искренностью она ответила, что не поверить он не мог. Удивительно это было, Чарли даже растерянно поежился. Казалось, Лидия — существо совсем иной человеческой породы. Это неистовство чувств пугало Чарли, и неуютно ему стало с нею. Ощущение возникло такое, словно он проболтал с кем-то час-другой и вдруг понял, что разговаривает с привидением. Но одно не давало Чарли покоя. Мысль эта не шла у него из головы последние двадцать четыре часа, однако ему не хотелось, чтобы Лидия сочла его блюстителем нравов, и до сих пор он молчал.

— Не могу взять в толк, как же при этом вы можете быть в таком месте, как Sérail. Разве нельзя было найти какой-то иной способ зарабатывать на жизнь?

— С легкостью.

— Тогда я не понимаю.

— После суда все были очень добры ко мне. Я могла стать продавщицей в одном большом магазине. Я хорошая швея, была в учении у портнихи, могла бы получить работу по этой части. Нашелся даже человек, который хотел на мне жениться, если я разведусь с Робером.

Казалось, что тут еще скажешь, и Чарли молчал. Лидия поставила локти на стол, покрытый скатертью в красную и белую клетку, уперлась подбородком в ладони. Чарли сидел напротив нее; долгим, задумчивым взглядом, который, казалось, проникал в самые глубины его существа Лидия смотрела ему в глаза.

— Я искала искупления.

Чарли уставился на нее, ничего не понимая. Чуть слышно произнесенные слова эти его потрясли. Никогда еще он ничего подобного не испытывал — будто вдруг разодрали пелену, которая придавала миру знакомые приятные краски, и он заглянул в сотрясаемую корчами тьму.

— Бога ради, что вы хотите этим сказать?

— Хотя я люблю Робера всем сердцем, всей душой, я знаю, он согрешил. Я чувствовала, только тем я и могу ему послужить, что подвергну себя унижению, самому чудовищному из всех, какие могла себе представить. Сперва я решила пойти в какой-нибудь публичный дом, где бывают солдаты, рабочие и всякие отбросы (большого города, но побоялась, что стану жалеть этих несчастных, ведь поспешные и редкие посещения этих мест — единственное удовольствие в их ужасной жизни. А посетители Sérail — богатые, праздные развратники. К тем скотам, которые покупают там мое тело, я не могу испытывать ничего, кроме ненависти и презрения. Там мое унижение, точно гноящаяся незаживающая рана. Из-за грубой непристойности одежд, которые я вынуждена носить, меня жжет стыд, к нему не привыкаешь. Я радуюсь страданию. Радуюсь презренью, с каким мужчины относятся к тому, что служит их похоти. Радуюсь их скотству. Я в аду, как и Робер, мои страдания соединяются с его страданиями, и, быть может, мои страдания помогают ему переносить те, что выпали на его долю.

— Но он-то страдает, потому что совершил преступление. А вы и так настрадались, хотя ни в чем не виноваты. Чего же подвергать себя излишнему страданию?

— За грех надо платить страданием. Где вам с вашей холодной английской натурой понять, что такое любовь, которая и есть моя жизнь? Я принадлежу Роберу, а он — мне. Если бы я не решилась разделить его страдания, я была бы так же отвратительна, как его преступление. Я знаю, чтобы искупить его грех, мне так же необходимо страдать, как ему.

Чарли засомневался. Он не был глубоко верующим человеком. Его воспитали в вере в Бога, но не в мыслях о нем. Думать о Боге — ну, это не то, что дурной тон, но некая крайность. Ему трудно сейчас было разобраться в своих мыслях, но казалось чуть ли не естественным высказывать самые неестественные суждения.

— Ваш муж совершил преступление и за это наказан. Смею сказать, это справедливо. Но нельзя же думать, что... что всемилостивый Бог требует, чтобы вы расплачивались за чьи-то злодеяния.

— Бог? При чем тут Бог? По-вашему, я могу видеть, в каких мучениях живет огромное большинство людей, и верить в Бога? По-вашему, я верю в Бога, который допустил, чтобы большевики убили моего несчастного простодушного отца? Знаете, что я думаю? Я думаю, Бог мертв уже миллионы миллионов лет. Я думаю, он умер, когда объял бесконечность и положил начало образованию Вселенной, он умер, а люди из века в век продолжают взывать к нему, который перестал существовать, когда сотворил то, что сделало возможным их существование.

— Но если вы не верите в Бога, я не вижу смысла в том, что вы делаете. Я мог бы это понять, если бы вы верили в жестокого Бога, который требует око за око и зуб за зуб. Если Бога нет, такое искупление, на какое вы решились, теряет всякий смысл.

— Вам так кажется, да? Нет в моем поведении логики. Нет смысла. И однако, в самой глубине моего сердца, нет, больше того, всеми фибрами своей души я знаю, что должна искупить грех Робера. Знаю, только через это он освободится от владеющего им зла. Я не прошу вас считать меня разумной. Прошу лишь понять, что ничего не могу с собой поделать. Я верю, что как-то — сама не знаю как — мое унижение, поругание, жестокая, непрестанная боль омоет, очистит его душу, и даже если мы никогда больше не увидимся, он будет мне возвращен.

Чарли вздохнул. Все это было ему странно, странно, и чуждо, и приводило в замешательство. Не понимал он, как с этим быть. Сейчас ему было особенно не по себе с этой чужой женщиной, одержимой безумными фантазиями; а ведь на вид она такая заурядная, смазливенькая, неважно одетая; ее можно принять за машинистку или работницу почты. А у Терри-Мейсонов сейчас как раз, наверно, начинаются танцы; все в бумажных колпаках, которые им достались за праздничным столом. Кое-кто из молодых людей слегка под мухой, но, черт возьми, на Рождество, это не зазорно. А сколько будет поцелуев под омелой, сколько шуток, розыгрышей, смеха; все веселятся в свое удовольствие. Казалось, это так далеко, но, слава Богу, оно есть, оно существует, нормальное, достойное, разумное поведение, а не этот кошмар. Кошмар? А может быть, все-таки эта женщина с ее трагической историей, с ее ужасной жизнью была не так уж неправа, когда сказала, что Господь, сотворив наш мир, умер, может быть, он покоится мертвый где-то на горном хребте какой-нибудь погасшей звезды или его поглотила Вселенная, им созданная? Забавно это, если подумать о леди Терри-Мейсон, которая рождественским утром собирает всех гостей и ведет в церковь. И его, Чарли, отец ее поддерживает. «Не стану уверять, будто я очень уж часто хожу в церковь, но на Рождество это, по-моему, необходимо. Я хочу сказать, мы тем самым подаем хороший пример». Так, наверно, он бы сказал.

— Не будьте так серьезны,— сказала Лидия.— Идемте.

Они прошли по мрачной, грязной улице, что ведет от авеню дю Мэн к Плас де Ренн, и Лидия предложила пойти на часок в кинохронику. Это был последний сеанс. Потом они выпили по кружке пива и вернулись в гостиницу. Лидия сняла шляпу и мех. И задумчиво посмотрела на Чарли.

— Если вы хотите со мной лечь, я не против,— сказала она совершенно тем же тоном, как если бы спрашивала, предпочитает он пойти в Ротонду или в Дом Инвалидов.

У Чарли перехватило дыхание. Все в нем взбунтовалось. После всего, что она ему рассказала, он и помыслить не мог ее коснуться. На миг он гневно сжал губы; не хватало еще и ему унижать ее плоть. Но врожденная вежливость помешала ему произнести слова, что готовы были сорваться с языка.

— Нет-нет, не думаю, благодарю вас.

— Почему же? Я там именно для этого, и за этим вы и приехали в Париж, разве не так? Разве не за этим вы, англичане, приезжаете в Париж?

— Не знаю. Во всяком случае, я не за этим.

— Тогда чего ради?

— Ну, отчасти чтобы посмотреть некоторые картины.

Лидия пожала плечами.

— Что ж, как хотите.

Лидия пошла в ванную. Чарли был несколько уязвлен тем, как равнодушо она восприняла его отказ. Ему казалось, что она, по крайней мере, могла бы отдать ему должное за такую деликатность. Ведь кое-чем она, пожалуй, ему обязана, хотя бы за стол и кров в эти сутки, и потому он мог бы счесть себя вправе воспользоваться ее предложением; так что ей бы в самый раз поблагодарить его за бескорыстие. Он готов был разобидеться. Он разделся и, когда Лидия вышла из ванной в его халате, пошел почистить зубы. Возвратясь, он застал ее уже в постели.

— Вам не помешает, если я перед сном немного почитаю? — спросил он.

— Нет. Я повернусь спиной к свету.

Чарли привез с собой томик Блейка. И принялся читать. Вскоре по спокойному дыханию Лидии в соседней постели он понял, что она уснула. Он еще немного почитал и выключил свет. Так Чарли Мейсон провел Рождество в Париже.

6

Наутро они проснулись так поздно, что к тому времени, когда выпили кофе, прочли газеты (будто супруги, женатые уже не один год), вымылись и оделись, было уже около часу.

— Можно пойти выпить коктейль в Доме Инвалидов, а потом пообедать,— сказал Чарли.— Куда бы вы хотели пойти?

— На бульварах, по другую сторону от кафе «Куполь», есть очень хороший ресторан. Только он довольно дорогой.

— Ну, это не важно.

— Вы уверены? — Лидия с сомнением на него посмотрела.— Мне не хочется, чтобы вы тратили больше, чем можете себе позволить. Вы были ко мне так предупредительны. Боюсь, я злоупотребила вашей добротой.

— Чепуха,— вспыхнув, отозвался Чарли.

— Вы не знаете, что значили для меня эти два дня. Такой отдых. Прошлую ночь я впервые за много месяцев спала, не просыпаясь и без снов. Я прямо ожила. Совсем по-другому себя чувствую.

В это утро она и вправду выглядела много лучше. Кожа не такая тусклая, глаза ясные. И голову она держала выше.

— Вы устроили мне замечательные каникулы. Они так мне помогли. Но не годится быть вам в тягость.

— А вы и не были мне в тягость.

Она улыбнулась чуть насмешливо.

— Вы очень хорошо воспитаны, мой дорогой. Это очень мило, что вы так говорите, я совсем не привыкла, чтобы со мной мило разговаривали, мне даже плакать хочется. Но ведь вы приехали в Париж поразвлечься, а со мной не развлечешься, вы уже знаете. Вы молоды и должны насладиться своей молодостью. Молодость так недолговечна. Накормите меня сегодня обедом, если хотите, а потом я вернусь к Алексею.

— А вечером в Sérail?

— Надо думать.

У Лидии вырвался было вздох, но она сдержалась, беспечно пожала плечами и весело ему улыбнулась. В нерешительности хмурясь, Чарли с грустью смотрел на Лидию. Большим и нескладным чувствовал он себя, и его цветущее здоровье, сознание своего благополучия, неизменная радость жизни странным образом казались ему сейчас оскорбительными. Он был точно богач, который грубо похваляется своим богатством перед бедным родственником. В этом поношенном коричневом платье хрупкая тоненькая Лидия словно помолодела после хорошего ночного сна и казалась сейчас совсем девчонкой. Ну как было ее не пожалеть? А когда подумаешь о ее трагической судьбе,— против воли подумаешь, потому что думать об этом и страшно и бессмысленно, а все равно тревожишься, и мысль эта не отпускает,— о ее безумной идее втоптать себя в грязь, чтобы искупить преступление мужа, больно сжимается сердце. И чувствуешь, что сам ты ничего не значишь, и если каникулы в Париже, которые предвкушал с таким волнением, не удались, что ж, ничего не поделаешь. Казалось, слова, что с запинкой срывались у него с языка, произносит не он, а какая-то сила в нем, не зависевшая от его воли. Слушая их, он даже в те минуты не понимал, почему говорит такое.

— Мне надо вернуться в контору только в понедельник утром, и я пробуду в Париже до воскресенья. Если вы не против, до тех пор оставайтесь здесь.

Лидия вся просияла, будто случайный луч зимнего солнца проник в комнату.

— Вы этосерьезно?

— Не всерьез я бы не предложил.

У нее вдруг будто подкосились ноги, и она упала в кресло.

— Ох, это было бы такое блаженство. Я бы так отдохнула. Набралась мужества. Но не могу я, не могу.

— Почему же? Из-за Sérail?

— Нет, нет, тут другое. Им я бы могла послать телеграмму, мол, у меня грипп. Но это нехорошо по отношению к вам.

— А это уже моя забота.

Не слишком приятно было ему уговаривать Лидию поступить так, как ей, конечно же, очень хотелось поступить, ведь он предпочел бы, чтобы она отказалась. Но не мог он вести себя иначе. Лидия испытующе на него посмотрела.

— Чего ради вы это делаете? Вы ведь не желаете меня, нет?

Чарли покачал головой.

— Не все ли вам равно, живу я или умру, счастлива я или нет? Вы еще и двух суток со мной не знакомы. Из дружеских чувств? Но я вам чужая. Из жалости? Да разве в ваши годы умеют жалеть?

— Не надо задавать мне вопросов, которые меня смущают,— усмехнулся Чарли.

— Наверно, вы просто по природе великодушны. Недаром говорят, англичане добры к животным. Помню, одна из наших квартирных хозяек, которая вечно крала у нас чай, подобрала бездомную шелудивую дворнягу.

— Не будь вы такая крошечная, не миновать бы вам пощечины,— весело отозвался Чарли.— Ну, договорились?

— Идемте пообедаем. Я голодна.

За столом они болтали о том о сем, но когда отобедали и Чарли, заплатив по счету, ждал сдачу, Лидия спросила:

— Так вы всерьез предлагаете мне остаться с вами до вашего отъезда?

— Безусловно.

— Вы не представляете, какое это было бы для меня благо. Не могу сказать, как бы я рада поймать вас на слове.

— Что же вам мешает?

— Вам будет мало радости от меня.

— Что ж, согласен,— честно, но с обаятельной улыбкой признался Чарли.— Зато будет интересно.

Лидия рассмеялась.

— Тогда я зайду к Алексею и кое-что возьму. Хотя бы зубную щетку и чистые чулки.

Они расстались у станции метро, и Лидия уехала. А Чарли решил повидать Саймона, если его застанет. Он раза три спрашивал дорогу и наконец оказался на улице Кампань Премьер. Саймон жил в высоком закопченном доме, на ставнях кое-где облупилась краска и виднелось серое дерево. Чарли сунул голову в каморку консьержки, и в нос шибануло таким затхлым, густым запахом еды и пота, что он едва устоял на ногах. Старушонка в необъятных юбках, голова укутана грязным красным шарфом, скрипучим голосом сердито сказала ему, где живет Саймон, а на вопрос, дома ли он, предложила Чарли пройти да посмотреть самому. Следуя старухиным объяснениям, он прошел через грязный двор и поднялся по узкой лестнице, где пахло застоялой мочой. Саймон жил на третьем этаже и в ответ на звонок Чарли открыл дверь.

— Гм. А я все думал, куда ты подевался.

— Я помешал?

— Нет. Входи. Пальто лучше не снимай. Здесь не очень-то тепло.

Что правда, то правда. В комнате холодина. Это была студия с большим, выходящим на север окном, с печкой, но Саймон, который, видимо, работал, так как стоящий посередине стол был завален исписанными листами, забыл поддержать огонь, и он едва тлел. Саймон пододвинул к печке обшарпанное кресло и пригласил Чарли сесть.

— Я подкину угля. Скоро станет теплей. Сам я не чувствую холода.

Кресло со сломанной пружиной оказалось не слишком удобным. Стены были грязно-серого цвета, похоже, их не красили годами. Единственным украшением служили большущие карты, прикрепленные к стене канцелярскими кнопками. Узкая железная кровать была не застелена.

— Консьержка еще сегодня не приходила,— сказал Саймон, заметив взгляд Чарли.

В комнате только и было, что большой поддержанный обеденный стол, за которым Саймон писал, несколько полок с книгами, у стола стул, какими пользуются в конторах, две или три табуретки и груды книг на них да еще кусок потертого ковра у кровати. Безрадостный холодный зимний свет, проникавший сквозь северное окошко, делал убогое жилище еще безотрадней. Таким неприветливым не показался бы даже зал ожидания третьего класса на захолустной станции.

Саймон пододвинул к печке стул и закурил трубку. Далеко не дурак, он легко догадался, какое впечатление произвело на Чарли его жилище, и хмуро улыбнулся.

— Не больно роскошно? А к чему она мне, роскошь? — Чарли промолчал, и Саймон глянул на него холодно и презрительно.— Здесь даже и неудобно, но удобство мне ни к чему. Нельзя зависеть от удобств. Это ловушка, в нее попались многие, кто мог бы быть поумнее.

Чарли иной раз вполне способен был разозлиться и сейчас не пожелал спустить Саймону эти бредни.

— Судя по твоему виду, ты устал, замерз и проголодался, старина. Как насчет того, чтобы взять такси, махнуть в бар Ритц и, сидя в тепле, в удобных креслах, съесть яичницу с беконом?

— Иди к черту. А куда ты дел Ольгу?

— Ее зовут Лидия. Она пошла домой за зубной щеткой. Она пробудет со мной в гостинице до моего отъезда.

— Ох, и чертовка она. Малость зацепило, а? — Молодые люди впились друг в друга глазами. Потом Саймон подался вперед.— Ты, часом, не влюбился?

— Ты зачем нас свел?

— Я думал, это будет забавно. Думал, тебе будет в новинку переспать с женой известного убийцы. И сказать по правде, мне казалось, ты можешь прийтись ей по вкусу. Вот бы я тогда посмеялся. У тебя ведь тот же тип, что у Берже, только ты куда красивей.

Чарли вдруг вспомнились слова Лидии, когда они ужинали вдвоем после полуночной мессы. Теперь он понял, что она тогда имела в виду.

— Представь, она об этом догадалась. Так что, боюсь, не придется тебе злорадствовать.

— С кануна Рождества, когда я вас оставил, ты все время был с ней?

— Да.

— Похоже, тебе это на пользу. Ты отлично выглядишь. Разве что малость побледнел.

Чарли пытался скрыть смущение. Ему отнюдь не хотелось, чтобы Саймон узнал, что их отношения с Лидией были сугубо платонические. У того это только вызвало бы язвительный смех. Поведение Чарли Саймон счел бы чувствительностью, достойной одного лишь презрения.

— По-моему, это вовсе не забавно отправить меня с ней, не сказав, во что ты меня втравил,— сказал Чарли.

Лицо Саймона исказила кривая улыбка.

— Это отвечало моему чувству юмора. Будет что рассказать родителям, когда вернешься. Во всяком случае, тебе ворчать нет причины. Все удалось как нельзя лучше. Ольга знает свое дело и уж в этом смысле тебя ублажит на славу, вдобавок она не дура; много читала и разговаривает куда умней большинства женщин. Она кой-чему тебя научит, мой милый. Как по-твоему, она все так же влюблена в своего мужа?

— По-моему, да.

— Чудно́ устроен человек, ты не находишь? Этот Берже жуткая дрянь. Ты, наверно, уже знаешь, почему она в Sérail? Она хочет накопить денег, чтобы заплатить за его побег, и тогда поедет к нему в Бразилию.

Чарли огорчился. Он поверил Лидии, будто она пошла в Sérail, чтобы искупить грех Робера; идея эта, хоть и казалась нелепой, как ни странно, его тронула. Мысль, что Лидия ему солгала, потрясла его. Если Саймон говорит правду, Лидия его попросту дурачила.

— Знаешь, я писал об этом процессе в нашей газете,— продолжал Саймон.— В Англии статья произвела сенсацию, ведь этот малый, которого убил Берже, был англичанин, и газета не пожалела места. Мне повезло; во Франции я прежде не бывал на процессах об убийстве, а очень хотел на такое поглядеть. В Олд-Бейли[352] я был, и мне любопытно было сравнить, как ведут такие дела французы и мы. Я написал о процессе очень подробный отчет, у меня он есть, если хочешь, дам почитать.

— Да, я прочел бы.

— Во Франции это убийство наделало шуму. Понимаешь, Робер Берже не бандит, ничего похожего. Он не из простых. Родители его порядочные люди. Он образован, вполне прилично говорит по-английски. Одна газета назвала его джентльменом-гангстером, и прозвище привилось; история захватила воображение публики, и он стал знаменитостью. К тому же он на свой лад красив, молод, ему всего двадцать два, как же им не заинтересоваться. Женщины прямо с ума посходили. Господи, в суд было не протолкаться! Когда он вошел в зал, всех прямо затрясло. Два стража ввели его еще до появления судей, чтобы фотографы успели его запечатлеть. В жизни я не видал, чтобы человек был так спокоен. Одет он был вполне элегантно и вещи носить явно умеет. Свежевыбритый, аккуратно причесанный. Волосы темные, красивые. Он улыбался фотографам, по их просьбе поворачивался и так и эдак, чтобы лучше им позировать. Он походил на любого из молодых людей с большими деньгами, которых встречаешь в баре Ритц за стаканом вина и с девушкой. Меня даже забавляло, что он такой негодяй. Прирожденный преступник. Его родители, конечно, не были богаты, но они не голодали, и я думаю, уж сотня-то франков для него всегда находилась. Я написал о нем недурную статью для одного еженедельника, и французская пресса перепечатала из нее отрывки. Здесь это пошло мне на пользу. Я утверждал, что преступление для него своего рода спорт. Улавливаешь? Даже забавно, как я попал в точку. Он был, можно сказать, первоклассный теннисист, подумывали даже готовить его к состязаниям, но, странное дело, он отлично играл в обыкновенных матчах, у него была хорошая подача, и он отлично отбивал мяч, а вот когда доходило до турниров, он неизменно терпел неудачу. Что-то было не так. Ему недоставало силы сопротивления, решительности или чего-то еще, без чего теннисисту не стать чемпионом. Я подумал, есть тут какой-то занятный психологический сдвиг. Да и все равно его спортивной карьере пришел конец, так как каждый раз, как он появлялся в раздевалке теннисистов, у них стали пропадать деньги, и хотя улик против него не было, но все пострадавшие не сомневались, что виновник он.

Саймон снова зажег трубку.

— Одно меня особенно поразило в Робере Берже, это сочетание хладнокровия, самообладания и обаяния. Обаяние, конечно, бесценное свойство, но оно не часто встречается вместе с хладнокровием и самообладанием. Обаятельные люди обычно бесхарактерны и нерешительны, обаяние — оружие, которым природа возмещает их слабости Такому человеку я никогда бы всерьез не доверился.

Чарли чуть насмешливо глянул на друга; тот всегда преуменьшал достоинства, которыми сам не обладал, ему необходимо было уверить себя, что эти чужие достоинства ничто по сравнению с теми, которыми обладает он. Но прерывать его Чарли не стал.

— Робер Берже оказался и не бесхарактерным и не нерешительным. Он чуть не вышел сухим из воды. Надо отдать справедливость полиции, они отлично потрудились, чтобы его уличить. Не было в их работе ничего сенсационного, захватывающего, просто они вели расследование дотошно и терпеливо. Возможно, им помог случай, но у них хватило ума не упустить его. Человек должен всегда быть к этому готов, только, знаешь ли, мало кому это дано.

Взгляд Саймона стал отсутствующий, и Чарли лишний раз убедился, что тот думает о себе.

— Вот чего Лидия мне не рассказала, это как полиция впервые его заподозрила,— сказал Чарли.

— Когда они впервые его допрашивали, у них и в мыслях не было, что он имеет какое-то отношение к убийству. Они искали человека куда более рослого и крепкого.

— А что из себя представлял этот Джордан?

— Я ни разу его не встречал. Негодяй он был, но по-своему славный малый. Все его любили. Всегда готов был любому поставить выпивку, а если кто оказался на мели, охотно открывал кошелек. Он был невелик ростом, в прошлом жокей, но в Англии ему предложили убираться подобру-поздорову, а потом выяснилось, что он отсидел девять месяцев в Уормуд Скрабз[353] за подлог. Ему было тридцать шесть лет. В Париже он прожил десять лет. Полиция подозревала, что он замешан в торговле наркотиками, но уличить его не удалось ни разу.

— Но почему полиция вообще стала допрашивать Берже?

— Он был одним из завсегдатаев бара Жожо. Того, где Джордан обычно ел. Место это довольно подозрительное, его посещают жокеи, букмекеры, «жучки», контрабандисты и прочий люд сомнительной репутации, как это называем мы, журналисты, и полиция, понятно, беседовала с каждым из этой публики, кого ей удалось заполучить. Понимаешь, кого-то Джордан в тот вечер ждал, это ясно по тому, что на подносе стояли два стакана и кекс, и они думали, может, он кому-нибудь обмолвился, кого именно ждет. Не без оснований подозревали, что он гомосексуалист, и кто-нибудь из посетителей бара вполне мог видеть его поблизости в чьем-то обществе. Берже вроде водил с ним дружбу, и Жожо, владелец бара, сказал полицейским, что видел, как Берже несколько раз брал у того деньги. Берже однажды обвиняли в том, что он контрабандой провез из Бельгии во Францию героин, и двое парней, которые проходили по этому же делу, попали за решетку, он же как-то вывернулся. Полиция не сомневалась, что он виновен, и если Джордан имел отношение к наркотикам и из-за этого и погиб, Берже мог знать, чьих это рук дело. Берже темная личность. Его судили и еще за одно преступление — за кражу автомобиля, и он получил два года условно.

— Это я знаю,— сказал Чарли.

— Проделывал он это и очень просто, и на редкость хитроумно. Ждет, бывало, у какого-нибудь большого магазина, «Прентан» или «Бон Марше», видит, кто-то подъехал в «ситроене» и пошел за покупками, автомобиль оставил у обочины. Тогда он нахально шагает к автомобилю, будто только что вышел из магазина, вскакивает в него и отъезжает.

— А разве хозяева не запирают автомобили?

— Редко. А у него было несколько ключей к «ситроену». Он всегда держался одной марки. Попользуется автомобилем дня два-три, потом оставит его где-нибудь, а пожелав другой автомобиль, проделывает все сначала. Он украл их десятки. Никогда не пытался их продавать, просто брал взаймы, когда ему для чего-нибудь бывал нужен автомобиль. Это и натолкнуло меня на идею моей статьи. Он их воровал просто для забавы, ради удовольствия применить свою дерзкую смекалку. Была у него и еще одна хитроумная проделка, которая всплыла на суде. Он околачивался на автомобиле у автобусных остановок в часы, когда закрывались магазины, заметит женщину, которая ждет автобуса, остановится и предложит подвезти ее. Я думаю, он неплохо разбирался в людях и знал, какого рода женщина скорее всего согласится проехаться с красивым молодым человеком. Итак женщина садилась в автомобиль, он вез ее в ту сторону, куда она скажет, а на какой-нибудь сравнительно безлюдной улице останавливался. Делал вид, будто не может запустить мотор, просил женщину выйти, поднять капот и подкачать карбюратор, а он тем временем будет нажимать на автоматический стартер. Женщина исполняла его просьбу, оставив сумочку и свертки в автомобиле, вот уже мотор заработал, она собирается вновь сесть в автомобиль, и тут-то Берже включает скорость и, не давая ей опомниться, уносится прочь, только его и видели. Многие женщины, конечно, обращались в полицию, но видели они его в темноте и только и могли сказать, что за рулем «ситроена» был красивый, приличный на вид молодой человек с приятным голосом, а полиция только и могла, что объяснять им, как неразумно женщине соглашаться на предложение красивого, приличного на вид молодого человека ее подвезти. Берже ни разу не поймали. На суде обнаружилось, что он, должно быть, зачастую неплохо зарабатывал на этих проделках.

В общем, парочка полицейских явилась к нему домой. Он не отрицал, что в тот вечер был в баре Жожо и посидел там с Джорданом, но ушел около десяти и после его не видел. Немного поговорив с Берже, полицейские предложили ему поехать с ними в комиссариат. Причем заметь, у полицейского комиссара, который занимался расследованием убийства, и в мыслях не было, что Берже убийца. Он полагал, что Джордана с одинаковым успехом мог убить и какой-нибудь бандит, которого он привел к себе домой, и кто-то, связанный с торговлей наркотиками, кого он надул. В последнем случае комиссар надеялся уговорами, запугиванием, угрозами, не мытьем, так катаньем вынудить Берже сообщить полиции что-то, что поможет поймать человека, за которым она охотится.

Мне удалось взять у комиссара интервью. Этого малого зовут Лукас. Он нисколько не похож на хорошо нам известный тип полицейского комиссара. Рослый здоровяк, краснощекий, густые усищи, большие блестящие черные глаза. Весельчак и, пари держу, превеликий любитель хорошо пообедать и выпить бутылочку вина. Он родом с Юга, и его южный выговор вовек не выкорчуешь. Смеется он этаким дурацким смехом. По всем признакам, он добродушный весельчак, из тех, что хлопают тебя по спине и внушают полное доверие. Надо сказать, он на диво успешно добивался признания у подозревемых. На редкость физически выносливый, он мог вести допрос шестнадцать часов подряд. Во Франции не существует допросов с пристрастием на американский лад, я хочу сказать, никаких побоев, зуботычин и прочего, лишь бы вырвать признание; тут просто вводят человека в комнату и заставляют стоять, не позволяют курить и не дают сесть и знай задают вопросы; спрашивают, спрашивают, спрашивают, сами курят, а если проголодаются, велят принести им еду; так продолжается всю ночь, они ведь знают, что ночью человеку всего трудней сопротивляться; и если он виновен, у него должна быть ох какая выдержка, чтобы ради чашки кофе и сигареты к утру не признаться. Но от Берже комиссар ничего не добился. Тот признал, что одно время был в приятельских отношениях с контрабандистами, перевозившими героин, но когда его обвинили, доказал свою невиновность и был оправдан. Сказал, что в юности наделал глупостей, за что получил урок, который пошел ему на пользу, в конце концов он всего лишь брал автомобиль взаймы на два-три дня, чтобы прокатиться с девушкой, не слишком это серьезное преступление, а теперь, когда он женился, он ведет добропорядочную жизнь. А что до торговцев наркотиками, он после того давнего суда начисто с ними порвал и понятия не имел, что Тедди Джордан с ними связан. Он был очень откровенен. Сказал комиссару, что страстно влюблен в жену и больше всего боится, как бы она не узнала о его прошлом. Ради нее, а также и ради себя самого и своей матери он твердо намерен впредь вести достойную жизнь порядочного человека. Веселый толстяк все задавал вопрос за вопросом, но дружелюбно, сочувственно, и в мысль не придет, будто он желает тебе зла. Он приветствовал добрые намерения Берже, поздравил его с женитьбой по любви на бедной девушке, понадеялся, что у них будут дети, а это не только украшение дома, но и утешение родителей. Но он читал досье Берже; он знал, что в той истории с героином Берже несомненно был виновен, хотя суд и не пожелал его осудить, в тот день он знал также, что из посреднической фирмы Берже уволили и судебного преследования он избежал только благодаря матери, она возместила убытки, вернула присвоенные им деньги. И, уверяя, будто после женитьбы он ведет честную жизнь, он солгал. Комиссар поинтересовался, как у него с деньгами. Берже признался, что он в стесненных обстоятельствах, но кое-что есть у матери, а сам он скоро наверняка получит работу, и тогда все будет в порядке. А деньги на карманные расходы? Время от времени он по мелочам играет на скачках и подыскивает клиентов букмекерам, так он и с Джорданом подружился, и получает комиссионные. А случается, и ходит с пустым кошельком.

«En effet[354],— сказал комиссар,— вы говорили, что накануне того дня, когда был убит Джордан, вы оказались без гроша и заняли у него пятьдесят франков».

«Он был хорош со мной. Бедняга. Мне будет его недоставать».

Комиссар смотрел на Берже своими дружелюбными блестящими глазами, и ему подумалось, что совсем он не гнусен. Возможно ли это? Да нет, чепуха. Врет он, говоря, что порвал отношения с торговцами наркотиками. Ведь ему нужны деньги, а там можно хорошо заработать; Берже вращался среди той самой публики, которая употребляет наркотики. Комиссару казалось, хотя он и сам не знал, откуда у него такая мысль, что если Берже и не знает наверняка, кто убийца, то кого-то подозревает; конечно, он ничего не скажет, но если у него дома, в Нейи, найти героин, его можно будет и принудить. Комиссар превосходно разбирался в людях и не сомневался, что ради спасения собственной шкуры Берже выдаст дружка. Он решил задержать Берже в участке, и пускай в доме произведут обыск раньше, чем тот сумеет избавиться от всего, что там может храниться. С этой же мыслью он спросил, где и в какое время был Берже в вечер убийства. Тот сказал, что приехал из Нейи довольно поздно и пошел в бар Жожо; там было полно народу после скачек. Его угостили стаканчиком-другим, а Джордан, у которого выдался удачный день, сказал, что заплатит за его ужин. Он поел, послонялся по бару, но там было очень накурено, у него заболела голова, и он пошел пройтись по бульвару. Потом около одиннадцати вернулся к Жожо и оставался там до последнего поезда метро в Нейи.

«Сказать по правде, вы отсутствовали достаточно долго, чтобы успеть убить англичанина»,— шутливо заметил комиссар.

Берже расхохотался.

«Уж не собираетесь ли вы обвинить меня в этом?» — сказал он.

«Нет, в этом нет»,— со смехом ответил комиссар Лукас. «Поверьте, смерть Джордана для меня потеря. Пятьдесят франков он мне одолжил за день до того, как его убили, но это не первые деньги, которые я у него занимал. Может, оно и не очень по совести, но стоило ему выпить стаканчик-другой, и у него с легкостью можно было получить денежки».

«А все-таки в тот день он сорвал изрядный куш, и хотя уходил из бара не захмелевший, настроение у него было отличное. И вы могли подумать, а не лучше ли разом заполучить несколько тысяч франков, чем изредка получать по полсотни».

Комиссар сказал это скорее из желания подразнить Берже, на самом деле он вовсе так не думал. Но ему казалось, будет очень неплохо, если Берже испугается, что его подозревают в убийстве. В этом случае он охотнее назовет виновника, если у него есть на этот счет свои соображения. Берже вынул из кармана деньги и положил на стол. Там не было и десяти франков.

«Вам не кажется, что, ограбь я беднягу Джордана, у меня в кармане было бы побольше денег?»

«Ничего мне не кажется, мой дорогой. Я только отметил, что у вас было время убить Джордана и что деньги были бы вам очень кстати».

Берже ответил ему открытой обезоруживающей улыбкой.

«Не отрицаю ни того, ни другого»,— сказал он.

«Буду с вами совершенно откровенен,— сказал комиссар.— Я не думаю, будто Джордана убили вы, но уверен, что если вы и не знаете, кто убийца, то хотя бы кого-то подозреваете».

Берже это отрицал и, как комиссар ни настаивал, стоял на своем. Было уже поздно, и комиссар решил, что лучше возобновить беседу на другой день, да притом ночь в камере заставит Берже поразмыслить о своем положении. Берже, который уже дважды попадал за решетку, знал, что протестовать бесполезно.

Торговцы наркотиками, знаешь ли, на какие только хитрости не пускаются, чтобы скрыть свой товар. Прячут его в полых тростях, в каблуках, в подкладке старой одежды, в матрацах и подушках, в кроватном остове и еще невесть где, но полиции известны все их фокусы, и даю голову на отсечение, если бы в доме Берже в Нейи что-нибудь было бы, они непременно бы нашли. Не нашли ничего. Но когда комиссар обыскивал спальню Лидии, он наткнулся на сумочку и удивился, очень уж дорогая вещь у женщины такого скромного достатка. Были у нее и часы, которые явно стоили больших денег. Она сказала, что это подарки мужа, и комиссар подумал, что любопытно бы узнать, откуда у него взялись деньги на это. Вернувшись в участок, он велел навести кое-какие справки и очень быстро узнал, что несколько женщин обращались в полицию, так как у них украл сумочки молодой человек, который предлагал подвезти их в «ситроене». Одна женщина оставила описание похищенной таким образом сумочки, и оно совпадало с той сумочкой, которую комиссар нашел у Лидии; другая женщина заявила, что в ее сумочке лежали золотые часы работы такого-то мастера. Имя того же мастера стояло и на часах Лидии. Стало ясно, что таинственный молодой человек, которого полиции никак не удавалось изловить, и есть Робер Берже. Это никак не давало ключа к разгадке убийства Джордана, но комиссар обрел еще одну возможность вынудить Берже проговориться. Он велел ввести Берже и попросил того объяснить, как к нему попали сумочка и часы. Берже сказал, что сумочку купил у девки, которой нужны были деньги, а часы у мужчины, которого встретил в баре. Имени ни той, ни другого он назвать не мог. То были случайные люди, он с ними поговорил, но больше их не встречал. Тогда комиссар на законном основании его арестовал и, обвинив в воровстве и посулив наутро очную ставку с женщинами, которым явно принадлежали эти вещи, попытался уговорить его признаться и тем избежать неприятностей. Но Берже настаивал на своих показаниях и отказался отвечать, пока не пригласят адвоката; по французским законам арестованный имеет право требовать присутствия адвоката при допросе. Пришлось комиссару согласиться и на ночь прервать разбирательство.

Наутро обеих женщин, о которых шла речь, пригласили в комиссариат, и обе с первого взгляда признали свои вещи. Берже ввели в кабинет, и одна из них тотчас узнала в нем того любезного молодого человека, который ее подвез. Другая сомневалась: она приняла предложение подвезти ее поздно вечером и не разглядела его лица, но думала, что узнает его голос. Берже велели прочесть вслух несколько фраз из газеты, и не прочел он и десятка слов, как женщина воскликнула, что уверена, это он и есть. Должен сказать, голос у Берже необычно мягкий, ласкающий. Женщин отпустили, а Берже отвели обратно в камеру. Сумочка и часы лежали перед комиссаром на столе, и его взгляд лениво скользил по ним. Вдруг выражение его лица стало напряженно-внимательным.

Чарли его перебил:

— Саймон, ну откуда тебе это известно? Ты фантазируешь.

Саймон рассмеялся.

— Я немного драматизирую. Я тебе пересказываю свою первую статью. Ты ведь понимаешь, мне надо было расписать все это как можно красочнее.

— Тогда продолжай.

— Так вот, он послал за одним из своих людей и спросил, были ли на руке у Берже часы при аресте, и если были, велел их принести. Помни, все это всплыло потом, на суде. Полицейский принес часы Берже. Это была подделка под золото, они были из металла, который называется, кажется, ауреум, с круглым циферблатом. В газетах сообщалось множество подробностей, связанных с убийством Джордана; писали, например, что нож, которым был нанесен удар, найти не удалось, кстати, его так и не нашли; писали и что полиция не обнаружила отпечатков пальцев. А ведь они должны были остаться либо на кожаном бумажнике, в котором Джордан держал деньги, либо на ручке двери,— значит, заключила полиция, убийца был в перчатках. Но вот об одном газеты не сообщали, потому что об этом умолчала полиция: комнату Джордана обыскали тщательнейшим образом и обнаружили осколки часового стекла. Осколки явно не были от часов Джордана, и вовсе не обязательно они были от часов убийцы, ну, а вдруг, так или иначе, в волнении и спешке убийца случайно стукнулся о мебель и разбил стекло своих часов. В такую минуту он вряд ли бы это заметил. Осколки нашлись не все, но их хватило, чтобы стало ясно, что часы были небольшие и прямоугольные. Комиссар спрятал осколки в конверт, аккуратно завернув их в папиросную бумагу, а теперь разложил перед собой. Они как раз подходили к часам Лидии. Это могло оказаться просто совпадением; существуют тысячи часов такого же размера и формы. У часов Лидии стекло в целости. Но комиссар размышлял. Прокручивал в уме разные возможности. Похоже было, все они притянуты за уши, и он только плечами пожал. Разумеется, за те по меньшей мере три четверти часа, когда, как заявлял Берже, он прогуливался по бульвару, у него вполне хватило бы времени дойти до квартиры Джордана — всего десять минут ходу от бара Жожо,— совершить убийство, вымыть руки, привести себя в порядок и вернуться в бар; но с чего б ему носить часы жены? У него же есть свои. Свои, разумеется, могли испортиться. Комиссар задумчиво кивнул.

Чарли прыснул.

— Ну знаешь, Саймон!

— Помолчи. Он распорядился, чтобы сыщики обошли часовых дел мастеров в радиусе двух километров вокруг дома Берже в Нейи. Им велено было спрашивать, не приносили ли им в починку за последнюю неделю часы из поддельного золота или не вставляли ли они стекло в дамские часики с прямоугольным циферблатом. Неделю спустя один из сыщиков вернулся и сообщил, что в часовой мастерской, примерно в четверти мили от дома Берже, мастер сказал, что чинил подходящие по описанию часы, и когда клиентка их забирала, она попросила вставить стекло в другие часы. Он тотчас это сделал, и она через полчаса за ними зашла. Он не помнит ее лица, но говорила она вроде с русским акцентом. Обе пары часов показали часовщику, и он заявил, что это те самые часы и есть. Комиссар так расплылся, словно сидел в марсельском ресторане «Старый порт» и перед ним поставили большущую тарелку bouillabaisse[355]. Теперь он знал, преступник у него в руках.

— Каково же объяснение?

— Просто, как дважды два. У Берже испортились часы, и он взял часы Лидии. Она редко выходила из дому и могла обойтись без них. Не забудь, в ту пору она была тихая, скромная, довольно робкая, без друзей, я бы сказал, какая-то вялая. На суде двое мужчин заявили под присягой, что видели эти часы на руке у Берже. Жожо, который был осведомителем, знал, что Берже мошенник, и заинтересовался, откуда у него такие часы. Как бы случайно он заметил Берже, что у него новые часы, и Берже сказал, что это часы жены. Лидия пошла за часами мужа наутро после убийства и заодно попросила вставить новое стекло в свои часы. Ей не пришло в голову сказать Берже, что он разбил стекло, и он так и не узнал об этом.

— Неужели, по-твоему, на этом основании его обвинили?

— Нет. Но это уже давало комиссару право предъявить ему обвинение в убийстве. Он решил и, как показало дальнейшее, не ошибся, что не заставит себя ждать и другая улика. Во время допросов Берже вел себя с поразительной находчивостью и самообладанием. Он признал все, что могло быть доказано, и больше не пытался отрицать, что украл сумочки у всех тех женщин; он признался, что даже после того, как был обвинен, продолжал угонять автомобили всякий раз, как приходила охота; уж слишком это было легко, и он не мог устоять — чересчур сильна в нем тяга к риску; но он начисто отрицал свою причастность к убийству. Что осколки стекла подходят к часам Лидии, ровно ничего не доказывает, утверждал он, а она клялась самыми страшными клятвами, что часы разбила сама. Судебный следователь, к которому, как и полагалось, под конец поступило дело, был озадачен тем, что никаких следов денег, по всей вероятности украденных Берже, найти не удалось. Еще одна странность — на одежде, в которой Берже был в тот вечер, не нашли никаких следов крови. Не нашелся и нож. Было доказано, что нож у Берже имелся, в его среде это не редкость, но он утверждал, что потерял его за месяц до убийства. Я уже тебе говорил, что сыщики очень неплохо поработали. Отпечатков пальцев обнаружить не удавалось ни на украденных автомобилях, ни на украденных сумочках,— опустошив их, Берже попросту выбрасывал их на улице, и некоторые потом попадали в руки полиции; тем самым стало очевидно, что он надевал перчатки. Среди вещей Берже полиция нашла пару кожаных перчаток, но вряд ли он пошел в них к Джордану, а по тому, где обнаружено было тело, ясно, что удар был нанесен, когда Джордан менял пластинку, и, значит, Берже убил его не тогда, когда Джордан впустил его в комнату. К тому же перчатки слишком большие, в карман не положишь, а будь он в них в баре, кто-нибудь бы их да заметил. Фотографию Берже, разумеется, напечатали все газеты,— зайдя в тупик, полиция обратилась за помощью к прессе. Просили объявиться любого, кто помнит, что примерно такого-то числа продал пару перчаток, вероятно, серых, молодому человеку в сером костюме. Газеты лихо разыграли эту карту, опять опубликовали фотографию, на сей раз под заголовком: «Не вы ли продали перчатки, в которых он убил Тедди Джордана?»

Знаешь, меня всегда поражает, с каким злобным рвением люди стремятся выдать кого угодно. Они притворяются, будто ими движет общественный дух, но нет, не верю я этому; не верю даже, что это жажда известности, во всяком случае, как правило; по-моему, причина в человеческой низости, в удовольствии, которое получает человек, кому-нибудь навредив. Как ты, конечно, знаешь, считается, что министерство финансов и высокий суд по делам о разводах создали замечательную систему шпионажа, чтобы обнаруживать тех, кто уклоняется от уплаты налогов, а также тех истцов и ответчиков, кто ради развода вступает в тайный сговор. Так вот, это все неправда. Они опираются на анонимные письма. Счету нет людям, которые всегда рады случаю дать подножку тому, кто пытается избежать наказания.

— Мрачный вывод,— сказал Чарли, но прибавил бодро: — Надеюсь только, что ты преувеличиваешь.

— Ну, короче говоря, отозвалась женщина из отдела перчаток в магазине «Труа Картье», она сказала, что помнит, как в день убийства продала молодому человеку серые замшевые перчатки. Женщине этой, лет сорока, покупатель приглянулся. Он был очень озабочен тем, чтобы перчатки подошли к его серому костюму, и хотел, чтобы они были не слишком маленькие и легко надевались. Берже провели перед ней вместе с дюжиной других молодых людей, и она тотчас на него указала, но его адвокат заявил, что сделать это ей было проще простого, ведь она только что видела его фотографию в газете. Потом полиции подвернулась одна темная личность, приятель Берже, и он сказал, что в вечер убийства видел, как тот шел не к бульвару, а в другую сторону, как раз в ту, где находилась квартира Джордана. Они пожали друг другу руки, и он заметил, что Берже в перчатках. Но свидетель этот был отъявленный негодяй. Репутация у него была прескверная, и на суде защитник Берже яростно обрушился на него. Берже отрицал, что в тот самый вечер они виделись, и адвокат старался убедить суд, что это сфабриковано, тот все придумал, чтобы подольститься к полиции. Роковой уликой оказались брюки. В газетах чего только не писали об элегантности Берже, о гангстере-франте и прочее; читая все это, можно было подумать, будто он покупал костюмы на Савил-Роу[356], а галантерейные мелочи у Шарве. Обвинение жаждало доказать, что он отчаянно нуждался в деньгах, и они обошли все лавки, где делались покупки для самого Берже и для хозяйства, хотели узнать, не требовали ли от него срочно оплатить счета. Но оказалось, для дома все покупалось за наличные и никаких долгов за семьей не числится. Что же до одежды, выяснилось, что с тех пор, как Берже уволили со службы, он купил себе только один серый костюм. Сыщик, который расспрашивал портного, поинтересовался, когда за костюм было заплачено, и портной справился с записями в книге. То был портной, рекламирующий свои изделия, дело у него было поставлено на широкую ногу, и он шил костюмы на заказ по сходной цене.

И тогда оказалось, что Берже заказал к костюму запасную пару брюк. У полиции был список всего принадлежащего ему гардероба, и эта пара брюк в нем не значилась. Они тотчас поняли, как важна эта подробность, и решили до суда хранить открытие в тайне.

Можешь мне поверить, захватывающая была минута, когда обвинение сказало об этом вслух. Нет сомнений, у Берже были две пары брюк к новому серому костюму, и одна пара исчезла. Его спросили об этом, но он даже не пытался дать объяснения. Казалось, он ничуть не смутился. Сказал, он и не знал, что они исчезли. Прибавил, что последние месяцы, сидя в тюрьме в ожидании суда, не имел случая разбираться в своем гардеробе, а на вопрос, как все-таки он может объяснить их исчезновение, дерзко предположил, что кому-нибудь из полицейских, которые производили в доме обыск, понадобились новые брюки, и он их присвоил. Зато у мадам Берже было наготове объяснение, и, должен сказать, мне оно показалось весьма хитроумным. Она сказала, что Лидия гладила брюки, она всегда их гладила после того, как Робер в них выходил, утюг был чересчур горячий, и она их сожгла. Робер крайне привередлив в одежде, а деньги на костюм он собрал не без труда, и дома знали, что он рассердится на жену; поэтому, желая избавить ее от упреков и видя, как она испугана, мадам Берже предложила ничего ему не говорить; она избавится от этих брюк, а Робер, возможно, никогда и не узнает, что они исчезли. На вопрос, куда же она их подевала, мадам Берже ответила, что в дверь как раз позвонил какой-то бродяга, просил денег, а она вместо денег отдала ему брюки. Заинтересовались размерами прожженной дыры. Она клялась, что брюки стали никуда не годны, а когда обвинитель заметил, что можно было отдать их в художественную штопку, она ответила, что это стоило бы дороже самих брюк. Далее обвинитель предположил, что при стесненных обстоятельствах семьи Берже вполне мог бы носить их дома; уж лучше бы стерпеть его неудовольствие, чем выбрасывать вещь, которая еще могла послужить. Мадам Берже сказала, ей это не пришло в голову, она отдала их бродяге, поддавшись желанию поскорей от них отделаться. А не потому ли она спешила от них отделаться, что на них оказались пятна крови, заметил прокурор, и, пожалуй, она не отдала их так кстати подвернувшемуся бродяге, а своими руками их уничтожила. Она горячо это отрицала. Ну, а где ж тогда бродяга? Он должен был бы узнать об убийстве из газет и, зная, что на карту поставлена человеческая жизнь, должен был бы объявиться. Мадам Берже повернулась к корреспондентам, в волнении вскинула руки и воскликнула:

«Пускай эти господа повсюду об этом напишут, пускай заклинают его объявиться и спасти моего сына!»

В роли свидетеля она была великолепна. Прокурор подверг ее беспощадному допросу, она яростно отбивалась. Он провел ее по жизни сына, и она признала все его провинности от истории в теннисном клубе до краж в посреднической конторе, хозяин которой после того, как Берже сознался, из сострадания простил его. Вину за все она полностью взяла на себя. Во Франции свидетелю дана гораздо большая свобода высказываться, чем в английском уголовном суде, и, горько упрекая себя, мадам Берже признала, что во всех ошибках сына виновато полученное им воспитание — слишком она ему потакала. Он единственный ребенок, и она его избаловала. Ее муж лишился ноги на войне, когда под огнем оперировал раненых, и его плохое здоровье требовало от нее неослабного внимания и заботы, даже в ущерб материнским обязанностям. Безвременная кончина мужа оставила несчастного мальчика без наставника. Она взывала к чувствам судей, многословно рассказывая, какое горе обрушилось на нее и сына, когда смерть лишила главы их маленькую семью. После смерти мужа сын остался единственным ее утешением. Он всегда был горяч, своеволен, легко поддавался дурным влияниям, говорила она, но он такой любящий, и, в чем бы он ни был виноват, он никак не способен убить человека, от которого не видел ничего, кроме добра.

Однако ей не удалось произвести на суд хорошее впечатление. Она так расписывала свою безукоризненную добропорядочность, что это резало слух. Защищая обожаемого сына, она не упустила случая напомнить суду, что она дочь штабного офицера. Она была вся в черном, но одета элегантно, пожалуй, чересчур элегантно, и производила впечатление женщины, которая пытается жить выше своих возможностей; а лицо жесткое, решительное, и видно, что она очень себе на уме; невозможно было поверить, что она подаст нищему корку хлеба, не то что брюки, пусть даже и негодные.

— А Лидия?

— Лидия выглядела довольно трогательно. Было уже очень заметно, что она ждет ребенка. Лицо распухло от слез, и говорила она чуть не шепотом, едва можно было расслышать. Никто не поверил ее рассказу, будто она сама разбила стекло в часах, но прокурор обходился с ней не так сурово, как с ее свекровью; слишком ясно было, что она невинная жертва жестокой судьбы. Мадам Берже и Робер немилосердно использовали ее в своих целях. Суд понимал, вполне естественно, что она всеми силами старается спасти мужа. Когда она рассказывала, какой он был с нею добрый и нежный, это звучало даже трогательно. Ясно было, что она безумно его любит. Взгляд, каким она на него посмотрела, когда шла давать показания, не мог никого оставить равнодушным. Из всей толпы свидетелей, полицейских и сыщиков, тюремщиков, завсегдатаев бара, осведомителей, проходимцев, психиатров-экспертов (суд пригласил и экспертов, они обследовали Берже, и уж такой представили его психологический портрет, не обрадуешься), из всей этой толпы, скажу тебе, казалось, одной ею и владело человеческое чувство.

Берже защищал один из лучших адвокатов по уголовным делам, мэтр Лемуан, очень высокий, худой, с длинным бледным лицом, огромными черными глазами и гривой угольно-черных волос. Таких красноречивых рук, как у него, я в жизни не видал. В адвокатской черной мантии с двумя белыми полосами, спускающимися из-под подбородка, он был весьма внушителен. У него был глубокий сильный голос. Не очень понимаю почему, но он напоминал одну из загадочных фигур на картине Лонги. Был он не только оратор, но и актер. По виду человека он мог определить его характер, а по тому, как он молчал,— понять, что показания не заслуживают доверия. Видел бы ты, как ловко он обходился с враждебными свидетелями, как вкрадчиво вынуждал их противоречить самим себе, с каким презреньем выставлял напоказ их низость, как высмеивал их притворство. Он умел быть обезоруживающе убедителен и отвратительно груб. Когда эксперты-психологи, повторно освидетельствовав Берже в тюрьме, дали заключение, что он самовлюбленный, самонадеянный, лживый, жестокий, не способен различать добро и зло, неразборчив в средствах, не знает угрызений совести, мэтр Лемуан спорил с ними так убедительно, словно был ученым-психологом. Наблюдать за работой его изощренного мозга было сущее наслажденье. Обычно он говорил непринужденно, словно просто беседуя, но беседу эту украшал приятный голос и великолепное владение словом; все, что он говорил, могло безо всяких изменений стать страницей книги; а уж в своей заключительной речи он пустил в ход все свои таланты и просто ошеломил слушателей. Он утверждал, что улики не убедительны; он облил презреньем показания имеющих дурную репутацию свидетелей; он сбивал суд с толку; он заявлял, что прокурор не сумел доказать справедливость обвинения, на основании которого можно было бы осудить его подзащитного. Он то вдруг обращался к судьям запросто, как человек к человеку, то взволнованно взывал к их милосердию, и голос его становился все громче, громче, и скоро уже его речь гремела в зале заседаний, как раскаты грома. Потом вдруг замолкал, да так выразительно, что у тебя мурашки шли по коже. Резюме его было великолепно. Он сказал присяжным, что онидолжны исполнить свой долг и судить по совести, но при этом умолял их отказаться от предубеждения, вызванного преступлениями, в которых обвиняемый сознался, а потом негромко, дрожащим от волнения голосом — Господи, как же это впечатляло! — напомнил им, что человек, которому прокурор требовал вынести смертный приговор, сын вдовы, дочери солдата, у которого есть заслуги перед Францией, и офицера, отдавшего за нее жизнь; он напомнил, что подсудимый недавно женился, женился по любви, и его молодая жена носит под сердцем плод их союза. Неужели они позволят этому невинному агнцу войти в мир с клеймом позора, ибо родитель осужден за убийство? Трескучие фразы? Ну, конечно, но если бы ты был там и слышал эти душераздирающие речи, ты бы так не подумал. Черт возьми! Как публика плакала. Я сам чуть не расплакался, да увидел, как по щекам Берже текут слезы и он утирает глаза платком, и так мне это показалось смешно, что я овладел собой. Но это было нелегко, и никакие судебные исполнители не смогли бы остановить аплодисменты, которые разразились в зале, когда мэтр Лемуан сел.

Прокурор был плотный румяный малый лет тридцати пяти — сорока, по виду фермер с севера Англии. Он источал самодовольство. Так и чувствовалось, что для него это замечательный случай произвести сенсацию и сделать карьеру. Он был многословен и разглагольствовал так путано, что, если бы председательствующий время от времени не приходил ему на помощь, присяжные едва ли поняли бы, к чему он клонит. Он не чурался дешевого мелодраматизма. В какую-то минуту он повернулся к Берже, который как раз что-то говорил одному из стражей, сидящему рядом на скамейке, и сказал:

«Улыбайтесь, улыбайтесь, но вот когда со связанными за спиной руками вас выведут и при сером холодном свете занимающегося дня вы увидите гильотину во всем ее ужасе, вам будет не до улыбок. Тогда уж вы не улыбнетесь, вас затрясет от страха, и раскаянье стиснет вам сердце».

Берже с усмешкой глянул на стражника, с таким явным презреньем он слушал прокурора, что, не будь тот одержим тщеславием, он бы поневоле смешался. И одно удовольствие было видеть, как с прокурором обходится Лемуан. Он осыпал его комплиментами, но таким язвительным тоном, что при всем своем тщеславии тот не мог не понять, что его выставляют на посмешище. Лемуан был беспощаден, но безупречно вежлив и снисходительно любезен, и во взгляде председателя суда можно было подметить искорку восхищения. Сильно сомневаюсь, что поведение прокурора на этом процессе помогло ему продвинуться по службе.

Трое судей сидели в ряд на скамье. В своих алых мантиях и черных квадратных шапочках они выглядели весьма внушительно. Двое, мужчины средних лет, ни разу не раскрыли рта. А председательствовал старичок с морщинистым обезьяньим лицом и усталым глухим голосом, но зоркий и проницательный; слушал он внимательно, говорил не сурово, но с бесстрастным спокойствием, которое даже пугало. В нем чувствовалась редкостная рассудительность человека, чуждого иллюзий касательно человеческой натуры. Без сомнения, он давно понял, что человек способен на любую гнусность, и принял это как нечто вполне естественное, как то, что у него две руки и две ноги. Когда суд удалился на совещание, мы, журналисты, вышли поболтать, выпить по чашке кофе. Все мы надеялись, что приговор вынесут быстро, ведь было уже поздно, а нам хотелось успеть дать материал в номер. Мы не сомневались, что Берже признают виновным. Бывая на процессах об убийствах, я заметил одну особенность — как непохоже впечатление, которое получаешь, сидя в суде, на то, которое выносишь из газетных отчетов. Когда читаешь те или иные показания обвиняемого, они кажутся не слишком убедительными, а когда присутствуешь при слушании дела, начинаешь сомневаться в его вине. За рамками отчета остается атмосфера, царящая в суде, чувство, владеющее всеми присутствующими, и оттого показания предстают в ином свете. Прошел час, и вот нам сказали, что суд вынес приговор, все опять потянулись в зал заседаний. Из камеры привели Берже, мы все встали, один за другим показались судьи. В переполненном помещении вспыхнул свет, что-то было в этом зловещее. Пробрала дрожь дурного предчувствия. Ты бывал когда-нибудь в Олд-Бейли?

— Нет, по правде говоря, не был,— сказал Чарли.

— Я, когда в Лондоне, часто туда хожу. Самое место, чтобы изучать человеческую натуру. В Олд-Бейли возникает иное чувство, чем во французском суде, который произвел на меня совсем особое впечатление. Сам не знаю почему. В Олд-Бейли арестанту противостоит его величество закон. Он имеет дело с чем-то безликим, с отвлеченным Правосудием. В сущности, с отвлеченным понятием. И само по себе это чудовищно. Но во французском суде за те два дня, что я там провел, меня одолело другое чувство, мне не казалось, будто там все пронизано какой-то возвышенной идеей, я чувствовал, что закон — это механизм, помогающий буржуазному обществу защитить себя, свое имущество, свои привилегии от преступника, который на них покушается. Я не хочу сказать, будто суд неправеден или приговор неправомерен, но чувствуется, будто там правит не столько принцип, которым не следует поступаться, сколько общество, которое испугалось и оттого пришло в негодование. Заключенный противостоит людям, которые хотят себя оберечь, а не как у нас, некоей свято чтимой идее. Это было не столько чудовищно, сколько страшно. Приговор гласил: виновен в убийстве со смягчающими вину обстоятельствами.

— Какие же это были обстоятельства?

— Да никаких не было, но французские судьи не любят приговаривать человека к смерти, а по французскому закону, когда есть смягчающие обстоятельства, смертный приговор вынести нельзя. Берже отделался пятнадцатью годами каторжных работ.

Саймон взглянул на часы и поднялся.

— Мне надо идти. Я дам тебе свои материалы о процессе, можешь почитать на досуге. И вот посмотри, это моя статья о преступлении как одном из видов спорта. Я показывал ее твоей подружке, но, по-моему, ей не больно понравилось. Во всяком случае, она вернула статью без единого слова. Как опыт язвительного юмора это недурно.

7

Чарли не хотелось читать статью Саймона при Лидии, и потому, когда он расстался с другом, он пошел в Дом Инвалидов, заказал чашку кофе и, усевшись поудобней, погрузился в чтение. Он рад был прочесть связный отчет об убийстве и процессе, так как отрывочные рассказы Лидии его несколько сбили с толку. Она рассказывала ему то об одном, то о другом, не по ходу событий, а как диктовало ей чувство. В трех больших статьях Саймона все изложено было связно, последовательно, некоторые подробности Чарли уже знал от Лидии, другие ему были внове, но Саймону удалось восстановить четкую канву, по которой было легко следовать. Он писал почти как говорил, в беглом журналистском стиле, но сумел весьма наглядно представить фон, на котором разворачивались описываемые события. Гнетущее впечатление оставлял гнусный, полный превратностей мир, в котором живут темной, опасной жизнью все эти гангстеры, торговцы наркотиками, букмекеры и ипподромные жучки. Отбросы большого города, они существуют на сомнительные доходы, не доверяют друг другу, готовы ради выгоды продать лучшего друга и притом щедры, общительны, весело циничны, даже добродушны и, похоже, наслаждаются таким существованием со всеми его опасностями и злоключениями, которые поддерживают их в хорошей форме и дают почувствовать, что они живут полной жизнью. В этом мире все против всех, но неизбежная при этом настороженность пьянит и возбуждает. Там стреляют друг в друга из-за сущего пустяка, но с такой же готовностью несут угодившему в больницу приятелю цветы и фрукты, выложив за них последние деньги. Атмосфера эта, довольно искусно воссозданная Саймоном в его отчете, вселила в Чарли странную тревогу. Мир, который знал он, знал только его спокойную, счастливую внешнюю сторону, был точно красивое озеро, в котором отражаются рассеянные облака и ветлы, растущие по берегам, где катаются в байдарках беспечные юнцы, а их подружки опускают пальцы в теплую воду. Страшно подумать, что чуть глубже под зеркальной гладью зловещие водоросли протягивают щупальца, чтобы ухватить тебя и опутать, и всевозможные диковинные чудовища, ядовитые змеи, рыбы со смертоносными челюстями беспрестанно тайно воюют меж собой. По иным словечкам в этих статьях у Чарли создалось впечатление, что Саймон завороженно всматривается в таинственные глубины, и он спрашивал себя, только ли любопытство или какое-то пугающее влечение побуждало Саймона равнодушно и снисходительно наблюдать за проходимцами и негодяями.

В этом мире Робер Берже чувствовал себя в своей стихии. Принадлежа к более привилегированному сословию и более образованный, чем почти все здесь, он пользовался известным авторитетом. Его обаяние, непринужденность и положение в обществе привлекали к нему его сотоварищей, но и заставляли держаться начеку. Они знали, что ему нельзя доверять, но, как ни странно, у них было превратное представление, что раз он garçon de bonne famille[357], сын почтенных родителей, значит, таким он и должен быть. Действовал он по большей части один, без сообщников, и о своих делах помалкивал. Вся эта публика догадывалась, что он их презирает, но они невольно восхищались, что он ходит на концерты и рассказывает об услышанном пылко и, похоже, со знанием дела. Они не понимали, что в их компании он чувствовал себя на редкость легко и свободно. В доме матери, среди ее друзей ему было одиноко и не по себе; его раздражала бездеятельность добропорядочного существования. После того как его судили за кражу автомобиля, он как-то сказал Жожо в редкую минуту откровенности:

«Теперь мне незачем больше притворяться. Вот был бы жив мой отец, он бы выгнал меня из дому, и тогда я волен был бы жить как хочу. Ну а бросить мать я ведь не могу. Кроме меня у нее ничего и никого».

«Преступление — штука невыгодная»,— сказал Жожо.

«Похоже, ты на нем неплохо наживаешься,— со смехом возразил Робер.— Но суть не в деньгах. Суть в другом — это встряска, испытываешь свою силу. Все равно как нырять с большой высоты. Кажется, вода страшно далеко, но ты прыгаешь, а когда выныриваешь, черт возьми, чувствуешь себя молодцом».

Чарли сунул в карман газетные вырезки и, чуть нахмурясь от усилия собрать воедино все, что узнал о Робере Берже, попытался окончательно представить, что же это за человек. Проще всего сказать, это ничтожество, дрянь, и слава Богу, что общество от него избавилось; справедливо, конечно, но слишком простое, слишком огульное суждение, на нем не успокоишься; Чарли пришло на ум, что люди, должно быть, сложнее, чем он воображал, и если просто сказать, что человек такой или сякой, этого еще совсем недостаточно. Вот страсть Робера к музыке, особенно к русской музыке, что, на беду для Лидии, свела этих двоих. Чарли и сам очень любил музыку. Музыка дарила ему радость, наслажденье, отчасти чувственное, отчасти интеллектуальное, захлестывала и опьяняла красотой звуков, но это не мешало ему трезво оценивать мастерство, с каким композитор воплощал свою идею. Быть может, впервые в жизни он заглядывал в себя, пытаясь понять, что же доподлинно он ощущает, когда слушает какую-нибудь прекрасную симфонию, и ему казалось, его охватывает множество чувств — волнение и в то же время покой, любовь к людям, готовность что-то для них сделать, желание быть хорошим, восхищение добром, приятная истома и странная отрешенность, словно он парит над миром, и что бы там ни происходило, не так уж это и важно; и, быть может, если бы собрать воедино все эти чувства и назвать целое по имени, имя ему будет счастье. Ну, а Робер Берже, что испытывает он, когда слушает музыку? Явно ничего похожего. Или это несправедливо — думать, что в таком вот Берже музыка будит только чувства низкие и никчемные? А разве не может быть, что музыка его освобождает от власти дьявола, от дьявола, который много сильнее его самого, так что он не может ни избавиться, ни даже захотеть избавиться от жажды, влекущей его к преступленью, ибо в преступлении проявляет себя его извращенная натура, и, противоборствуя силам закона и порядка, он утверждает свою личность,— разве не может быть, что в музыке он обретает покой от этой движущей им силы, недолго отдыхает в чудесном согласии с миром, и в просвете между тучами ему видятся любовь и добро?

Чарли знал, что значит быть влюбленным. Знал, что, когда влюблен, люди становятся тебе милы, ради любимой ты готов на все, даже и помыслить не можешь причинить ей боль и не устаешь удивляться, что же она в тебе нашла, ведь она, конечно, чудо, а ты, если честен с собою, должен признать, что не стоишь ее мизинца. И если он сам так чувствовал, думалось Чарли, значит, и все остальные чувствуют так, не исключая и Робера Берже. Нет сомнений, он страстно любил Лидию, но если любовь наполняла его... тут Чарли споткнулся о слово, которое пришло ему на ум, едва не покраснел от смущения... ну да ладно, наполняла его святостью, тогда как же он мог совершать омерзительные, ужасные преступления. Значит, в нем два человека. Чарли был озадачен, да это и не удивительно в его двадцать три года, ведь люди и старше и мудрее не в состоянии понять, как негодяй, подобно святому, может любить чистой, бескорыстной любовью. И возможно ли, чтобы даже теперь Лидия любила его преданной, всепрощающей любовью? Зная, какое ее муж ничтожество.

— Человеческую натуру не так-то легко понять,— пробормотал Чарли.

Сам того не ведая, он сказал золотые слова.

Но когда он подумал, какой силы любовь владеет Лидией, какой любовью вызван каждый ее поступок, рождена каждая мысль, ему пришло на ум, что любовь подобна симфоническому сопровождению, что сообщает глубину и значимость мелодии — ее повседневной жизни, он невольно отпрянул в благоговейном ужасе, как испуганный и зачарованный отпрянул бы при виде лесного пожара или буйно разлившейся реки. Не укладывалось это в его жизненный опыт. Рядом с такой любовью его влюбленность всего лишь легкий флирт, и чувство, что время от времени придавало очарование и веселье его довольно однообразной жизни не более чем мальчишеская сентиментальность. Просто непостижимо, как умещается в этой заурядной, невзрачной маленькой женщине страсть такого накала. Ощущаешь ее не только в том, что Лидия говорила, но и, так сказать, чутьем в ее отчужденности, в том, что, несмотря на все доверие, с каким она к тебе отнеслась, она держит тебя на расстоянии; читаешь эту страсть в глубине прозрачных глаз Лидии, в пренебрежительной складке губ, когда она не знает, что на нее смотрят, слышишь в ее звучном певучем голосе. Любовь Лидии совсем не походила на знакомые Чарли цивилизованные чувства, было в ней что-то жуткое, отталкивающее, и, несмотря на высокие каблучки и шелковые чулки, жакет и юбку, Лидия казалась не современной женщиной, а дикаркой с первобытными инстинктами, в темных глубинах ее души затаилось обезьяноподобное существо, пращур человека.

— Господи! Во что же это я ввязался? — вырвалось у Чарли.

Он обратился к статье Саймона. Саймон явно поработал над ней, стиль статьи был куда отточенней, чем в его отчетах о суде. Она была пронизана иронией, написана без предубеждения, но за этой непредубежденностью чувствовалось тревожное любопытство, с каким он рассматривал характер человека, которого не обуздывали ни сомнения, ни страх перед последствиями его поступков. То было небольшое талантливое эссе, но такое бесчувственное, что даже становилось не по себе. Стараясь выжать все, что только можно, из оригинальной темы, Саймон забыл, что речь-то о живых людях и их чувствах; и если, читая, ты улыбался,— а эссе не лишено было горького остроумия, то улыбка выходила болезненная. Оказалось, Саймон каким-то образом ухитрился посетить домик в Нейи, и чтобы дать представление об обстановке, в которой жил Берже, с едким юмором описал безвкусную, душную и претенциозную комнату, куда его ввели. В обстановке гостиной смешались предметы двух разных гарнитуров, одни — в стиле Людовика Пятнадцатого, другие — в стиле ампир. Одни резного дерева с позолотой и обиты голубым шелком в розовых цветочках; другие — желтым атласом. Посреди комнаты стол искусной резьбы с мраморной столешницей. Оба гарнитура, должно быть, сработаны в какой-нибудь из мастерских стильной мебели, расположенных на бульваре Сент-Антуан, и куплены на аукционе, когда первоначальные владельцы захотели от них избавиться. При двух диванах и множестве стульев там приходилось двигаться с осторожностью, и куда бы ни сел, сидеть было неудобно. На стенах большие, писанные маслом картины в тяжелых золоченых рамах, вероятно, купленные на аукционе, благо по дешевке.

Прокурор весьма правдоподобно воссоздал историю преступления. Джордан явно был неравнодушен к Роберу Берже. Тому доказательство обеды, которыми Джордан его угощал, победители на скачках, которых он ему загодя называл, и деньги, которыми его ссужал. Наконец Берже согласился прийти к нему домой, и чтобы их совместный уход из бара не привлек внимания, они уговорились выйти врозь, сперва один, а через несколько минут другой. Потом, как и было условлено, они встретились, и в квартиру Джордана несомненно вошли вместе — ведь консьержка показывала, что в тот вечер она не впускала никого, кто бы спрашивал Джордана. Жил он на первом этаже. Берже, не снимая новых элегантных перчаток, сел и закурил, а Джордан достал виски, содовую, принес из кухоньки кекс. Пиджак он снял, такие, как он, дома обычно не ходят при полном параде. Поставил пластинку. Патефон был старомодный, дешевый, без автоматической смены пластинок, и в ту самую минуту, когда он ставил другую пластинку, Берже подошел сзади, словно желая посмотреть, что это за пластинка, и вонзил ему в спину нож. Заявление защитника, будто Берже не мог нанести удар той силы, какую показало вскрытие трупа, сущая нелепость. Берже очень крепкий, жилистый. Люди, знавшие его в те времена, когда он играл в теннис, свидетельствуют, что он славился силой удара справа. Классным теннисистом он не стал не из-за его физических данных, а из-за некоей психологической ущербности, ослабляющей волю к победе.

Саймон был согласен с точкой зрения прокурора. Считал, что обвинение изложило факты вполне точно и причина, по которой Джордан пригласил к себе молодого человека, указана правильно, но был убежден, что неверно полагать, будто Берже убил Джордана из-за денег, которыми он разжился в тот день. Прежде всего покупка перчаток показывает, что он задумал убить Джордана, еще не зная, что у того к вечеру окажется необычно крупная сумма. Хотя этих денег так и не нашли, Саймон все равно не сомневался, что Берже их взял, но просто заодно; как было не взять, когда они оказались под рукой, однако не ради них он убил Джордана. Полиция заявляла, что Берже украл от пятидесяти до шестидесяти автомобилей; и ни один даже не попытался продать; через несколько часов, самое большее через несколько дней просто бросал их на улице. Он похищал машину, когда она бывала ему нужна, но еще того больше из желания испытать свою смелость и находчивость. Обкрадывая женщин с помощью своей нехитрой уловки, он не очень мог с этого разжиться; скорее то были розыгрыши, которые потрафляли его чувству юмора. Тут требовалось обаяние, и ему нравилось пускать его в ход. Он посмеивался, представляя онемевших, ошарашенных женщин, когда бросал их посреди безлюдных улиц, а сам уносился прочь. Короче говоря, то был своего рода спорт, и при каждой удаче Берже исполнялся самодовольства, словно, играя в теннис, благодаря ловкой свече или укороченному удару выиграл у противника очко. Успех придавал ему уверенность. Риск, необходимость хладнокровия, уменье мигом принимать решения, когда уже кажется, тебя вот-вот разоблачат, привлекали его куда сильней больших денег, ради которых он связался с контрабандой наркотиков. Эти его забавы были сродни скалолазанию: требовалась уверенность в каждом шаге, присутствие духа; жизнь зависела от твоего мужества, силы, от врожденного чутья; но когда преодолены все трудности и цель достигнута, как замечательно после безмерного напряжения почувствовать, что все уже позади, и как пьянит ощущение победы. Для Берже, при его скромном достатке, комиссионные, получаемые от букмекера, на которого он работал, были, разумеется, далеко не мелочью, но платил тот понемножку, а Берже все растратил, когда возил Лидию по ночным клубам да на экскурсии и загородные прогулки или прокутил с приятелями в баре Жожо. К тому времени, как его уличили, у него не осталось ни гроша; уличили же его по чистой случайности; он придумал такой хитрый способ обжуливать того букмекера, что это могло сходить ему с рук бесконечно. И опять получалось, что преступление он совершил не столько ради денег, сколько для забавы. Он вполне откровенно признался адвокату, что не мог устоять перед соблазном одурачить своего нанимателя, слишком уж большим умником тот себя воображал.

Но к тому времени, осуществляя свой план, Робер Берже почувствовал, что ему уже не доставляют удовольствия мелкие беззакония, продолжал Саймон. Когда-то, за одно из первых попав в тюрьму, в ожидании суда, он свел там дружбу со старым каторжником и восторженно заслушивался его рассказами. То был вор-домушник, охотник за драгоценностями, и иные его подвиги на этом поприще составили увлекательнейшую повесть. Прежде всего он избирал жертву, потом терпеливо наблюдал за ней, прослеживал ее привычки, тщательно изучал дом и все вокруг; надо было разведать не только где хранятся драгоценности и как войти в дом, но и как в случае чего мигом оттуда улизнуть; а уж когда тебе все известно, подолгу ждешь удобного случая. Задумаешь присвоить драгоценности, а покуда улучишь минуту цапнуть добычу, проходят месяцы. Неизбежность долгого ожидания отталкивала Берже; ему хватало отваги, и ловкости, и присутствия духа, но нипочем не хватило бы терпенья, которое требовалось для сложной подготовки к ограблению.

Саймон уподоблял Робера Берже охотнику на куропаток и фазанов, которому за много лет наскучило искусство стрелять мелкую дичь, вот он и возжаждал заняться охотой, которая сопряжена с опасностью, и занялся крупной дичью. Никому не ведомо, когда Робером Берже завладела мысль об убийстве, но можно предположить, что она крепла у него постепенно. Точно художник, обремененный замыслом, что зреет в его душе и ищет выхода, который не будет знать покоя до тех пор, пока не освободится от своего бремени, Берже чувствовал, что, совершив убийство, он наконец состоится. До предела выразив таким образом свою личность, он успокоится и тогда сможет зажить с Лидией размеренной и благопристойной жизнью. Его инстинкты будут удовлетворены. Он понимал, преступление это чудовищное, понимал, что рискует головой, но как раз чудовищность и соблазняла его, а риск делал преступление таким привлекательным.

Дочитав до этого места, Чарли отложил статью. И подумал, что, право же, Саймон уж слишком расфантазировался. Можно представить, что человек убивает в минуту неукротимой ярости, но, как ни старайся, не вообразишь того, кто совершает убийство — причем даже не ради денег, но, по версии Саймона, из чисто спортивного интереса — потому что жаждет, кого-то убив, утвердить самого себя. Неужели Саймон и вправду верил в эту свою теорию или просто думал, что так статья произведет большее впечатление. Чарли принялся читать дальше, хотя его красивое лицо оставалось хмурым.

Если бы обстоятельства не предназначили Джордана в жертву, писал далее Саймон, вероятно, Робер Берже просто потешил бы себя таким замыслом да и успокоился. Наверно, не раз, выпивая с кем-нибудь из приятелей, он подумывал, не прикончить ли собутыльника, и отбрасывал эту мысль — слишком трудно было ее осуществить или слишком велика опасность разоблачения. Но когда случай свел его с Тедди Джорданом, он, должно быть, почувствовал, вот подходящая жертва! Джордан иностранец, у него тьма знакомых, но близких друзей нет, и живет он один в глухом закоулке. Он мошенник, связан с торговлей наркотиками, и если однажды его найдут мертвым, полиция скорее всего предположит, что он убит в какой-нибудь сваре между гангстерами. Если полиция и не знает о его сексуальных вкусах, то наверняка узнает после его смерти и вполне вероятно, предположит, что его убил какой-нибудь бандюга, который захотел получить с него больше денег, чем Джордан намерен был дать. Бандитов, вымогателей, торговцев наркотиками и прочих темных личностей, которые могли разделаться с убитым, великое множество, и полиция не будет знать, куда кидаться, и во всяком случае он нежелательная личность, иностранец и совсем не плохо, что он больше не будет путаться под ногами. Поведут расследование и, если вскорости ничего не выяснят, преспокойно поставят на нем крест. Берже понял, что Джордан положил на него глаз, и стал играть с ним, как удильщик с форелью. Назначал свидания и не приходил. Вроде бы давал обещания и не исполнял их. Если Джордан, заподозрив, что Берже водит его за нос, грозил с ним порвать, тот пускал в ход свое обаяние, чтобы вынудить Джордана набраться терпенья. Джордан думал, это он преследует Берже, а тот убегает. А Берже втихомолку над ним потешался. Он выслеживал Джордана, как охотник изо дня в день выслеживает в джунглях пугливого и осторожного зверя и поджидает своего часа, зная, что несмотря на все свое чутье и опаску животное в конце концов попадет к нему в руки. Берже вовсе не чувствовал к Джордану враждебности, не питал к нему ни приязни, ни неприязни и потому без помех наслаждался охотой. Когда наконец дело было сделано и маленький букмекер мертвый лежал у его ног, не испытал он ни страха, ни угрызений совести, но лишь самозабвенный восторг.

Чарли дочитал эссе. И дрожь его пробрала. Он не знал, что больше его ужасало — бездушие и жестокое вероломство Берже или то, как невозмутимо, со вкусом описывал Саймон работу извращенного и порочного ума убийцы. Правда, описанное — плод его воображения, но как же страшны его собственные инстинкты, если он со вкусом заглядывает в эти мерзкие тайники? Саймон наклонился, вглядываясь в душу Берже, как можно наклониться над краем устрашающей бездны, и похоже, увиденное вызвало в нем зависть. Чарли не понимал, откуда у него сложилось впечатление, что, когда Саймон писал, он спрашивал себя, а достало ли бы ему, Саймону Фенимору, бесстрашия и дерзости для такого ужасного, жестокого и бессмысленного шага — ведь ни в тщательно отделанных фразах, ни в отдающей легкомыслием иронии это никак не ощущалось. Чарли вздохнул.

«Я знаю Саймона почти пятнадцать лет. Мне казалось, я его знаю как облупленного. А теперь мне кажется, я совсем его не знаю».

И тут он радостно улыбнулся. Есть у него отец, мать, Пэтси. Завтра, усталые от заполненных весельем и смехом дней, они, должно быть, уедут от Терри-Мейсонов и с радостью вернутся в свой красивый, артистичный и уютный дом.

«Они, слава Богу, обыкновенные порядочные люди. С ними знаешь, на каком ты свете».

Его вдруг захлестнуло волной любви к ним.

Но уже поздно; вот-вот вернется Лидия. Чарли не хотел, чтобы она ждала одна в этой убогой комнате, ей будет одиноко, бедняжке; он сунул эссе в карман вместе с другими вырезками и зашагал к гостинице. Он зря беспокоился. Лидия еще не пришла. Чарли взял «Мэнсфилд-парк», который вместе с томиком стихов Блейка только и прихватил с собой, и принялся читать. Чудесно оказаться в обществе воспитанных людей, и хотя их отделяло от него более сотни лет, они казались живыми, как любой, кого встречаешь сегодня. Была в их упорядоченной жизни изящная непринужденность, и горести, от которых они страдали, были не столь серьезны, чтобы из-за них расстраиваться. Правда, Золушка — ужасная маленькая резонерка, а Сказочный принц — несносный педант; правда, поневоле захочешь, чтобы она не отдавала свое добродетельное сердечко этому чопорному глупцу, а приняла предложение обаятельного и остроумного негодяя; и все же снисходительно миришься с намерением Джейн Остен вознаградить здравый смысл и наказать легкомыслие. Ничто не может притупить остроту наслажденья, которое испытываешь от ее мягкой иронии и язвительного юмора. Книга отвлекла мысли Чарли от истории порока и преступления, в которую он оказался так странно вовлечен. Из запущенной, унылой комнаты он мысленно перенесся на зеленую лужайку и приятным летним вечером сидел там под огромным кедром; а с лугов за парком доносился аромат скошенной травы. Но Чарли почувствовал, что проголодался, и взглянул на часы. Половина девятого. Лидия еще не вернулась. Быть может, она и не намерена возвращаться? Не очень-то было бы мило вот так его оставить, ничего не объяснив, не сказав ни словечка на прощанье, при мысли об этом он даже рассердился, но потом пожал плечами.

«Не хочет возвращаться, ну и пусть ее».

Чего ради ее ждать? И он отправился ужинать, предупредив портье, где он будет, чтобы Лидия могла присоединиться к нему, если придет. Он сам не знал, льстило ли ему, забавляло или раздражало, что персонал гостиницы обходился с ним с некоей доверительной фамильярностью, словно его интрижка — а что у него интрижка, они, конечно, не сомневались,— им тоже доставляла удовольствие. Портье благосклонно улыбался, а молоденькая кассирша была исполнена взволнованного любопытства. Чарли усмехнулся при мысли, как бы они изумились, узнай они, сколь невинны его отношения с Лидией. Он поужинал в одиночестве и вернулся, а она все еще не пришла. Он поднялся к себе в номер и опять раскрыл книгу, но теперь плохо удавалось сосредоточиться. Если к двенадцати она не вернется, решил он, он махнет на нее рукой и пустится в загул. Это же нелепо, провести в Париже чуть не неделю и не развлечься. Но в самом начале двенадцатого Лидия отворила дверь и вошла, при ней был изрядно потертый чемоданчик.

— Ох, устала,— сказала Лидия.— Я прихватила с собой кое-что из вещей. Сейчас вымоюсь, и пойдем ужинать.

— Вы не ужинали? А я уже.

— Уже?

Она, похоже, удивилась.

— Сейчас половина двенадцатого.

Лидия рассмеялась.

— До чего же вы англичанин! Вам необходимо ужинать всегда в одно и то же время?

— Я проголодался,— суховато ответил Чарли.

Ему казалось, не худо бы ей извиниться, что она заставила его так долго ждать. Но ей, конечно же, это и в голову не пришло.

— Ну, да ладно, не важно. Не нужен мне никакой ужин. Ну и денек у меня выдался! Алексей был пьян, поругался с Полем, потому что Поль не ночевал дома, и Поль сбил его с ног. Евгения плакала и все повторяла: «Господь нас наказывает за наши грехи. До чего я дожила — мой сын ударил своего отца. Что с нами со всеми будет?» Алексей тоже плакал. «Всему конец,— сказал он.— Дети больше не уважают родителей. Ох, Россия, Россия!»

Чарли подмывало засмеяться, но он видел, что для Лидии все это очень серьезно.

— И вы тоже плакали?

— А как же,— с холодком в голосе ответила она.

Она переоделась, была сейчас в черном шелковом платье, довольно простом, но хорошо сшитом. Платье ей шло. В этом платье ее светлая кожа казалась еще нежней и глаза еще голубее. А черная, довольно кокетливая шляпка с пером была ей куда больше к лицу, чем старая фетровая. Изящный наряд наложил на нее отпечаток — она выглядела элегантней и держалась с изящной уверенностью. Теперь она походила уже не на продавщицу, но на молодую женщину из более почтенной среды, и такой хорошенькой Чарли ее еще не видел, однако сейчас еще ясней было, что с ней, так сказать, кашу не сваришь, если раньше она выглядела добропорядочной работницей, которая умеет за себя постоять, теперь, казалось, эта модная молодая женщина вполне способна поставить на место не в меру предприимчивого молодого человека.

— На вас другое платье,— сказал Чарли, он уже почти справился со своим дурным настроением.

— Да, единственное мое нарядное платье. Я подумала, что вам, должно быть, совестно появляться на людях с такой замухрышкой. Уж если красивый, хорошо одетый молодой человек идет в ресторан, он по меньшей мере должен быть уверен, что люди не станут недоумевать, с чего это он расхаживает с неряхой в обносках прислуги? Надо же мне постараться выглядеть хоть так, чтобы вас не осрамить.

Чарли рассмеялся. Право же, есть в ней что-то очень милое.

— Ну, пойдемте-ка я вас покормлю. И посижу с вами. Если я не ошибаюсь насчет вашего аппетита, вы сейчас готовы съесть быка.

И в отличном настроении они вышли из номера. Пока Лидия поглощала дюжину устриц, бифштекс и жареный картофель, Чарли пил виски с содовой и курил. Она подробнее рассказала ему о том, что увидела у своих русских друзей. Их положение ее очень тревожило. Денег нет, кроме той малости, что зарабатывают дети. Рано или поздно Полю надоест отдавать деньги родителям, и он исчезнет, окунется в подозрительную ночную жизнь Парижа, а когда потеряет молодость и красоту, кончит слугой в какой-нибудь гостинице с дурной славой, да и то если повезет. Алексей все больше спивается, и даже если ему случайно подвернется работа, он на ней не удержится. У Евгении больше не хватает мужества справляться с бесконечными трудностями, она отчаялась. Им всем не на что надеяться.

— Понимаете, они покинули Россию двадцать лет назад. Долгое время они думали, что там все переменится и они вернутся, но теперь понимают, что на это рассчитывать нечего. Революция тяжело ударила по таким людям; теперь им и всему их поколению только и остается умереть.

Но тут Лидия догадалась, что вряд ли ее слушателю так уж интересны люди, которых он в глаза не видал. Откуда ей было знать, что пока она рассказывала ему о своих друзьях, он внутренне поеживался от мысли, что, если он правильно понимает Саймона, как раз такую судьбу тот и готовит ему, его родителям, сестре и их друзьям. Лидия заговорила о другом.

— Чем же вы занимались сегодня? Пошли посмотрели какие-нибудь картины?

— Нет. Я ходил к Саймону.

Лидия смотрела на него со снисходительным интересом, но, услышав его ответ, нахмурилась.

— Не нравится мне ваш приятель Саймон,— сказала она.— Что вы в нем находите?

— Я его знаю с детства. Мы вместе учились в школе, и в Кембридже тоже. Он всегда был моим другом. Чем он вам не нравится?

— Холодный он, расчетливый, бесчеловечный.

— Думаю, вы неправы. Я как никто знаю, что он способен горячо любить. Он очень одинок. Думаю, он тоскует по любви, но ни в ком ее не встречает.

В глазах Лидии сверкнул насмешливый огонек, но, как обычно, не лишенный печали.

— Вы чересчур сентиментальны. Как можно надеяться вызвать в ком-нибудь любовь, если не готов отдать себя? Хоть вы и знаете его столько лет, вряд ли вы знаете его так же хорошо, как я. Он много времени проводит в Sérail; девушку он выбирает редко, да и то не от желания, а из любопытства. Мадам его привечает отчасти потому, что он журналист, а она хочет ладить с прессой, и еще потому, что иногда он приводит иностранцев, а они пьют много шампанского. Ему нравится с нами разговаривать, и ему не приходит в голову, что он нам мерзок.

— Имейте в виду, знай он об этом, он бы не обиделся. Просто полюбопытствовал бы почему. Он не самолюбив.

Лидия продолжала, будто и не слышала Чарли:

— Он едва ли считает нас за людей, он нас презирает и все же ищет нашего общества. С нами он не стесняется. По-моему, он считает, мы пали так низко, что он может быть самим собой, а перед всем прочим миром надо всегда появляться в маске. Он на удивленье нечуткий. Думает, с нами можно позволить себе что угодно, задает нам вопросы, от которых нам стыдно, и совершенно не понимает, как больно он нас ранит.

Чарли молчал. Он отлично знал, что Саймон, при его ненасытном любопытстве, мог отчаянно смутить человека, а когда его вопросы возмущали людей, он лишь удивлялся и презирал их. Он-то был не прочь обнажить душу, и ему было невдомек, что сдержанность других людей вызвана не тупостью, как он воображал, а скромностью.

— И однако, он способен на такое, чего от него никак не ждешь,— продолжала Лидия.— Одна наша девушка вдруг заболела. Доктор сказал, что нужна немедленная операция, и Саймон сам отвез ее в частную лечебницу, чтобы ей не пришлось ложиться в больницу для бедных, и заплатил за операцию, а потом устроил ее еще и в санаторий и тоже за это заплатил. А ведь он даже никогда с ней не спал.

— Меня это не удивляет. Деньги для него ничто. Так или иначе это показывает, что он может быть бескорыстным.

— А вам не кажется, что он хотел проверить на себе, что же это за чувство такое доброта?

Чарли засмеялся.

— Я вижу, вы не больно жалуете беднягу Саймона.

— Он много со мной разговаривал. Хотел, чтобы я рассказала все, что знаю про русскую революцию, и свела бы его к Алексею и Евгении, хотел и их расспросить. Он ведь писал отчеты о суде над Робером. Пытался выудить из меня побольше подробностей. Он и спал-то со мной, потому что думал побольше от меня узнать. Он написал об этом статью. Вся та боль, весь ужас и позор были для него только поводом выстроить в ряд громкие, ничего не значащие слова. И он дал мне прочесть, ему любопытно было, как я отнесусь к его писанине. Никогда ему не прощу. Никогда.

Чарли вздохнул. Он понимал, что Саймон, с его поразительным безразличием к чувствам других людей, показал Лидии свое безжалостное эссе вовсе не из желания ее ранить, он вполне искренне хотел посмотреть, как она к нему отнесется, и узнать, насколько ее сокровенное знание подтвердит его измышления.

— Саймон странное существо,— сказал Чарли.— Сказать по правде, у него немало таких свойств, которые мне не по душе, но есть у него и замечательные качества. Одно о нем, во всяком случае, можно сказать: он не щадит не только других, но и себя. Мы не виделись два года, он сильно изменился за это время, но, должен признаться, он личность незаурядная.

— Страшноватая, я бы сказала.

Чарли смущенно заерзал на плюшевом диване — к его огорчению, Саймон и ему казался страшноватым.

— Знаете, живет он удивительной жизнью. Работает по шестнадцать часов в сутки. Жилье у него неописуемо убогое и неудобное. Он приучил себя есть только один раз в день.

— А чего ради все это?

— Хочет выработать в себе более сильный и глубокий характер. Хочет научиться не зависеть от обстоятельств. Хочет подготовиться к роли, которую, как он рассчитывает, рано или поздно будет призван сыграть.

— А что за роль, он вам не говорил?

— Только примерно.

— Вы о Дзержинском когда-нибудь слышали?

— Нет.

— Саймон мне много о нем рассказывал. Алексей в прежние времена был адвокатом, талантливым адвокатом с либеральными принципами, и на одном процессе он защищал Дзержинского. Это не помешало Дзержинскому распорядиться, чтобы Алексея арестовали как контрреволюционера и сослали на три года в Александровск. Вот одна из причин, почему Саймон так хотел, чтобы я познакомила его с Алексеем. Я отказалась, мне было бы невыносимо, если бы он увидел, как опустился этот несчастный сломленный человек, и тогда Саймон поручил мне задать Алексею разные вопросы.

— А кто такой Дзержинский? — спросил Чарли.

— Он был главой Чека. Истинный хозяин России. У него была неограниченная власть над жизнью и смертью всего населения. Он был чудовищно жесток, он посадил в тюрьму, пытал и убил тысячи и тысячи людей. Поначалу мне странно было, что Саймона интересует такая страшная личность, казалось, тот его околдовал, а потом я догадалась, в чем дело. Вот такую роль он себе и предназначил, когда произойдет революция, ради которой он старается. Он понимает, что хозяин полиции — хозяин государства.

Глаза Чарли насмешливо блеснули.

— У меня от ваших разговоров мороз по коже, дорогая. Но, знаете ли, Англия не Россия. Саймону, я думаю, придется ждать целую вечность, прежде чем он станет диктатором Англии.

Но в этом Лидия не могла стерпеть никакого легкомыслия. Она мрачно посмотрела на Чарли.

— Он готов ждать. А Ленин разве не ждал? Вы все еще думаете, будто англичане сделаны не из того же теста, что все прочие люди? Неужели вы думаете, что пролетариат, который все больше сознает свою силу, позволит классу, к которому вы принадлежите, вечно обладать всеми вашими привилегиями? Неужели вы думаете, что война, чем бы она ни кончилась, вашей победой или вашим поражением, может привести к чему-то еще, кроме величайшего социального переворота?

Политикой Чарли не интересовался. Правда, как и его отец, он придерживался либеральных взглядов, с некоторой склонностью к социалистическим идеям, при условии, что они не переходят пределов благоразумия, а под этим подразумевал, сам того не сознавая, что они не касаются его удобств и его доходов, но предпочитал, чтобы делами государства занимались те, кому положено по штату; однако не мог же он оставить без ответа вызывающие, дерзкие вопросы Лидии.

— Вы так говорите, будто мы ничего не делали для рабочих. Похоже, вам неизвестно, что за последние пятьдесят лет условия неузнаваемо изменились. Люди работают меньше часов, чем прежде, зарабатывают больше. У них теперь лучше дома. Да вот хотя бы в наших владениях, мы стараемся побыстрей избавиться от трущоб, насколько это возможно экономически. Мы дали им пенсии по старости и обеспечиваем их, когда они без работы. Они бесплатно учатся в школе, бесплатно лечатся в больницах, а теперь мы начинаем оплачивать им отпуск. Право же, я не думаю, что британскому трудящемуся есть на что особенно жаловаться.

— Не забывайте, что благодетель и тот, кому благодетельствуют, не могут оценивать благодеяние одинаково. Неужели вы ждете, что трудящийся человек будет вам благодарен за возможности, которые он у вас вырвал под дулом пистолета? Неужели, по-вашему, он не понимает, что вы пошли ему навстречу не из великодушия, а из страха?

Чарли предпочел бы не ввязываться в политический спор, но не мог удержаться от еще одного замечания:

— Казалось бы, положение, в котором оказались вы и ваши русские друзья, не очень-то помогает верить, что власть черни великое благо.

— Это горчайшая сторона нашей трагедии. Сколько бы мы это ни отрицали, но в глубине души мы знаем: все, что с нами случилось, мы заслужили.

В словах Лидии прозвучала такая трагическая сила, что Чарли даже как-то растерялся. Трудный она человек, ни к чему не может отнестись легко. Она из тех женщин, кто за столом попросит вас передать соль, и то вам покажется, будто дело это нешуточное. Чарли вздохнул: не надо забывать, каково ей пришлось, бедняге, но неужели будущее и вправду так беспросветно?

— Расскажите мне о Дзержинском,— попросил Чарли, с заминкой произнеся трудное имя.

— Я могу только пересказать, что слышала от Алексея. Он говорит, самое поразительное в Дзержинском — сила взгляда; какой-то особый дар, бесконечно долго он могсмотреть на человека, не отводя глаз, и эти остекленевшие глаза с расширенными зрачками вселяли ужас. Он был невероятно худой — в тюрьме он заболел туберкулезом — и высокий, совсем не урод, правильные черты лица. Человек предельно целеустремленный, в этом и крылся секрет его силы, да еще холоден и сух. Не думаю, чтобы он хоть раз в жизни всей душой отдался какой-нибудь мимолетной радости. Только одно для него существовало — работа, и работал он день и ночь. В самый разгар своей карьеры он жил в крохотной комнатке, в которой только и было, что письменный стол, старая ширма, за ширмой железная койка. Говорят, в голодный год, когда вместо конины ему приносили нормальную еду, он ее отсылал и требовал, чтобы принесли то же, что давали всем остальным сотрудникам Чека. Чека — вот чему он отдал всю свою жизнь. Не было в нем ничего человеческого, ни жалости, ни любви, только фанатизм да ненависть. Ужасен он был и неумолим.

Чарли пробрала дрожь. Нельзя было не понять, почему Лидия заговорила об этом якобинце, и, по правде сказать, страшно было подумать, как велико сходство между зловещей личностью, которую она описала, и человеком, каким, к его немалому удивлению, предстал перед ним Саймон. Тот же аскетизм, то же равнодушие к радостям жизни, та же одержимость работой и, похоже, та же безжалостность. Чарли улыбнулся своей добродушной улыбкой.

— Я думаю, у Саймона, как у всех нас, есть недостатки. К нему надо относиться терпимо, ведь жизнь у него была и не очень счастливая, и не очень легкая. Ему отчаянно не хватает человеческой привязанности, но что-то в его натуре отталкивает людей, вот его и не любят. Он невероятно уязвим, и то, на что обыкновенный человек не обратит ни малейшего внимания, его больно ранит. Но, по-моему, в душе он добр и великодушен.

— Вы в нем обманываетесь. Приписываете ему вашу доброту и бескорыстное внимание к людям. Говорю вам, он опасен. Дзержинский был узколобый идеалист и ради своего идеала мог без колебаний обречь свою страну на погибель. Саймон еще хуже. У него нет сердца, нет совести, нет чести, и при случае он без сожаления пожертвует вами, своим лучшим другом.

8

Наутро они проснулись раньше обычного. Позавтракали в постели, каждый со своим подносом, а после завтрака, пока Чарли, покуривая трубку, читал «Мэйл», Лидия с сигаретой в зубах делала маникюр. Глядя на них, занятых каждый своим, можно было принять их за молодых супругов, чья первоначальная страсть перешла в спокойную дружбу. Лидия накрасила ногти и растопырила пальцы на простыне, чтобы высох лак. И бросила на Чарли лукавый взгляд.

— Вам не хочется пойти сегодня утром в Лувр? Вы ведь приехали в Париж посмотреть картины, так?

— Наверно, так.

— Тогда давайте встанем и пойдем.

Когда горничная, которая принесла кофе, раздвинула занавеси, дневной свет, проникший в комнату со двора, показался им серым и унылым, как и в предыдущие утра; а выйдя на улицу, они поразились — погода вдруг переменилась. Было еще холодно, но ярко светило солнце, и высоко в небе плыли сияющие облака. Воздух морозно пощипывал, и это бодрило.

— Пойдемте пешком,— предложила Лидия.

В веселом живительном свете улица де Ренн уже не казалась такой запущенной, а серые ветхие дома не выглядели привычно неряшливыми и мрачными, но источали мягкое дружелюбие, будто сейчас, когда неожиданное солнышко одарило их своим вниманием столь же приветливо, как и величественные новые дома на другом берегу реки, они, словно старушки в стесненных обстоятельствах, почувствовали себя не такими заброшенными. Когда Чарли и Лидия переходили через площадь Сен-Жермен-де-Пре, по которой во все стороны спешили автобусы, трамваи, неистово мчались такси, грузовики и частные автомобили, Лидия взяла Чарли под руку; и точно влюбленные или бакалейщик с супругой, вышедшие прогуляться воскресным днем, они неспеша пошли по узкой улице де Сен, то и дело останавливаясь перед витриной какого-нибудь торговца картинами. Потом вышли на набережную. Тут парижский день открылся им во всей своей зимней красе, и Чарли даже ахнул от восторга.

— Вам нравится? — улыбнулась Лидия.

— Это будто картина Рафаэля.— Ему вспомнилась строчка стихотворения, что он прочел в Туре: «Le vierge, la vivace et le bel aujourd'hui»[358].

Самый воздух искрился, хоть лови в горсть и пропускай между пальцев, словно струю фонтана. Чарли, привыкшему к туманным далям и мягкой лондонской дымке, он казался поразительно прозрачным. С изящной четкостью вырисовывались в нем здания, мост, парапет набережной, но, словно прорисованные чуткой рукой, линии были ласковые, смягченные. Ласков и цвет — неба, и о́блака, и камня,— цвет пастелей, какими работали художники восемнадцатого века; а обнаженные деревья, тонкие, розовато-лиловые ветви на голубом с изысканным разнообразием повторяли нежное плетение узора. Чарли не раз видел картины, на которых было изображено это самое место, и потому увиденное сейчас принял без удивления, но с любовью и пониманием узнавал; красота эта не потрясла его — она не была ему неведома, не озадачила неожиданностью, но исполнила знакомой радости, так может радоваться сельский житель, когда после долгих лет отсутствия вновь видит милую сердцу беспорядочно раскинувшуюся родную деревню.

— Ну не чудесно ли жить на свете? — воскликнул он.

— Чудесно быть молодым и таким восторженным, как вы,— сказала Лидия, слегка сжав ему руку, а если она едва сдержала слезы, Чарли этого не заметил.

Чарли хорошо знал Лувр, ведь каждый раз, когда его семья приезжала на несколько дней в Париж (чтобы Винития могла одеться у скромной портнихи, которая ничуть не уступала дорогостоящим мастерским на улицах Руаяль и Камбон), родители считали своим долгом повести туда детей. Лесли Мейсон не скрывал, что предпочитает новых художников старым.

— Но так или иначе знакомство с крупнейшими картинными галереями Европы — составная часть образования джентльмена, и если не можешь вставить словечко в разговоре о Рембрандте, Тициане и прочих, оказываешься в довольно глупом положении. И я не боюсь сказать, что лучшего гида, чем мама, вам не найти. У нее такая художественная натура, и она понимает что к чему и не будет тратить ваше время на всякую ерунду.

— Не стану утверждать, что ваш дед был великий художник, но он знал толк в живописи,— говорила миссис Мейсон не без самоуверенности человека, который безо всякого тщеславия сознает, что разбирается в своем предмете.— Это он меня научил всему, что я знаю об искусстве.

— У тебя, конечно, и у самой было на это чутье,— сказал муж.

Миссис Мейсон с минуту подумала.

— Да, пожалуй, ты прав, Лесли. У меня было чутье.

В ту пору было легче познакомиться с Лувром за недолгое время и с пользой для души, так как его еще не перестроили и большая часть картин, которые, по мнению миссис Мейсон, были достойны внимания ее детей, находились еще в Salon Carré[359]. Войдя в этот зал, они сразу же направлялись к леонардовской «Джоконде».

— Мне всегда кажется, прежде всего надо смотреть на это полотно,— говорила миссис Мейсон.— Оно создает настроение, с которым и следует ходить по Лувру.

Все четверо стояли перед картиной и почтительно взирали на безжизненную улыбку чопорной молодой женщины, изголодавшейся по плотской любви. После требуемых для созерцания мгновений тишины миссис Мейсон обернулась к мужу и детям. На глаза ее навернулись слезы.

— Нет у меня слов, не могу передать, что я всегда чувствую перед этим полотном,— со вздохом сказала она.— Леонардо был воистину Великий Художник. Я думаю, с этим все должны согласиться.

— Признаться, когда дело касается старых мастеров, я сужу отчасти как филистер,— сказал Лесли,— но в ней есть je ne sais quoi[360], что задевает вас за живое, это да. Как там у Патера[361], Винития? Он попал в самую точку, с этим не поспоришь.

С легкой загадочной улыбкой на губах миссис Мейсон негромко, трепетно повторила знаменитые строки, которые за два поколения до нее посеяли такую смуту среди молодых эстетов.

— «Все тернии мира на ее челе, и полуопущены слегка усталые веки. Это сама красота во плоти, извлеченная из души, сотворенная толика за толикой сокровищница неведомых дум, причудливых мечтаний, утонченных страстей».

В благоговейном молчании слушали они ее. А она, договорив, весело сказала обычным голосом:

— А теперь идемте смотреть Рафаэля.

Но невозможно было пройти мимо двух больших полотен Паоло Веронезе, повешенных друг против друга на противоположных стенах.

— Стоит и на них глянуть,— сказала миссис Мейсон.— Ваш дед ставил их очень высоко. Веронезе, конечно, не отличается ни тонкостью, ни глубиной. Нет в нем души. Но у него бесспорно был дар композиции, и запомните, он лучше всех умеет гармонично и естественно расположить на полотне такое множество фигур. Тут следует восхищаться если не чем иным, то во всяком случае поистине могучей силой, которой он должен был обладать, чтобы писать такие огромные полотна. Но, по-моему, в них есть и нечто большее. Они дают ясное представление об изобильной, многокрасочной жизни того времени, о языческом, пронизанном любовью к земным усладам духе патрицианской Венеции в зените славы.

— Я часто пытался сосчитать, сколько фигур на картине «Брак в Кане», но всякий раз получалось другое число,— сказал Лесли Мейсон.

Все четверо принялись считать, но в счете так и не сошлись. Потом они направились в Большую галерею.

— А вот «L'Homme au Gant»[362],— сказала миссис Мейсон.— Это неплохо, что вы сперва посмотрели Веронезе, после его картин особенно видны достоинства Тициана. Помните, я говорила, у Веронезе нет души. Так вот, стоит взглянуть на «L'Homme au Gant» и станет ясно, что у Тициана душа-то есть.

— Удивительный старый хрыч был этот Тициан,— сказал Лесли Мейсон.— Дожил до девяноста девяти лет, да и то понадобилась чума, чтобы его убить.

Миссис Мейсон чуть улыбнулась.

— Могу вас уверить, никто никогда не написал портрета лучше этого,— сказала она.— Никогда с ним не сравняться портретам Сезанна или даже Мане.

— Надо не забыть показать им Мане, Винития.

— Да нет, не забудем. Сейчас туда и пойдем. Но я что хочу сказать, надо принимать манеру выражения, которая существовала в живописи в ту пору, и если помнить об этом, я думаю, каждый согласится, что это шедевр. Разумеется, картина и сама по себе выше всяких похвал, но есть в ней еще и редкостное своеобразие и выразительность. Правда, Лесли?

— Несомненно.

— В юности я стояла перед ней часами. Эта картина погружает вас в мечты. На мой взгляд, этот портрет изысканней «Папы» Веласкеса, помнишь, того, который в Риме, он больше наводит на размышленья. Конечно же, Веласкес великий художник, и он оказал огромное влияние на Мане, но мне не хватает в нем как раз того, что есть у Тициана,— души.

Лесли Мейсон посмотрел на часы.

— Не следует тратить здесь столько времени, Винития,— сказал он.— Как бы нам не опоздать к обеду.

— Хорошо. Только пойдем посмотрим Энгра и Мане.

Они пошли, поглядывая по сторонам, на картины, висевшие на стенах, но тут не было ни одной, у которой, по мнению миссис Мейсон, стоило бы задержаться.

— Не следует загружать ум детей излишком впечатлений, это лишь собьет их с толку,— сказала она мужу.— Куда лучше, если они сосредоточатся на том, что по-настоящему важно.

— Несомненно,— ответил он.

Они вошли в зал, но на пороге миссис Мейсон остановилась.

— Работами Пуссена сегодня заниматься не станем,— сказала она.— Они стоят того, чтобы ради них прийти в Лувр, он, конечно же, великий художник. Но чтобы его понять, надо быть знатоком живописи, а не дилетантом, и вы слишком молоды, вы еще не доросли до него. Когда вы оба немного подрастете, мы как-нибудь придем сюда и как следует его посмотрим. Понимаете, надо быть довольно искушенным человеком, чтобы оценить его по заслугам. Зал, в который мы входим, это девятнадцатый век. Но я думаю, Делакруа нам тоже не стоит смотреть. Он тоже для искушенного глаза, и навряд ли вы увидите в нем то же, что и я; просто поверьте мне на слово, он очень значительный художник. Он недурной колорист, и в нем сильна романтическая жилка. И вам, конечно же, ни к чему засорять мозги барбизонцами. В дни моей молодости ими очень восхищались, но это было еще до того, как мы стали понимать импрессионистов, а о Сезанне и Матиссе мы даже не слыхали; ничего они не значат, и можно спокойно ими пренебречь. Мне хочется, чтобы вы сперва посмотрели на «Одалиску» Энгра, а потом на «Олимпию» Мане. Их замечательно разместили — друг против друга, так что вы можете смотреть на обеих одновременно, сравнить их и вынести собственное суждение.

Теперь миссис Мейсон прошла в зал, муж — рядом с нею, а Чарли и Пэтси вместе следовали за ними шага на два позади. Но ее взгляд упал на «Собирательниц колосьев» Милле, и она остановилась.

— Взгляните-ка на минутку на эту картину. Не для того, чтобы ею восхищаться, но просто посмотрите, одно время ее ставили очень высоко. Стыдно признаться, но в юности она вызывала у меня слезы. Она мне казалась очень красивой и трогательной. А теперь смотрю и просто не понимаю, чем она меня прельщала. Это лишь показывает, как меняются оценки, когда становишься старше.

— Это еще показывает, как может ошибаться даже самый молодой из нас,— сказал Лесли с хитрой улыбкой, будто только что сам придумал эти слова.

Они отошли от Милле, и наконец Винития остановилась на том самом месте, откуда, как она полагала, ее отпрыски всего лучше смогут рассмотреть те две картины, которыми она привела их любоваться. С ликующим видом фокусника, который вынимает из шляпы кролика, она остановилась и воскликнула:

— Вот!

Несколько минут они стояли все в ряд, и миссис Мейсон в восторге созерцала двух обнаженных. Потом сказала детям:

— Теперь подойдемте ближе и как следует их разглядим.

Они остановились перед «Одалиской».

— Это бесполезно, Винития,— сказал Лесли.— Ты сочтешь меня филистером, но мне не по вкусу цвет. Тело такое же розовое, как твой крем, которым ты мазалась на ночь, пока я не положил этому конец.

— Не годится раскрывать этим невинным созданиям альковные тайны,— сказала Винития с улыбкой, и чопорной, и в то же время лукавой.— Но у меня и в мыслях не было утверждать, будто Энгр замечательный колорист, и все же, по-моему, голубой у него очень нежный, и я часто думала, что не отказалась бы от такого вечернего платья. Как ты думаешь, Пэтси, мне это было бы уже не по возрасту?

— Ну что ты, мамочка. Ничего подобного.

— Да это я так, между прочим. Но такого замечательного рисовальщика, как Энгр, пожалуй, еще не бывало. Когда смотришь на эти уверенные прелестные линии, нельзя не почувствовать, что перед тобой великолепное проявление человеческого духа. Помню, отец мне рассказывал, как однажды он пришел сюда с приятелем студентом, тот оказался в галерее впервые и, когда увидел «Одалиску», в такой пришел восторг от красоты линии, что буквально лишился чувств.

— По-моему, больше похоже на правду, что давно миновал час, когда разумные люди обедают, и он лишился чувств от голода.

— Ну разве не ужасный человек ваш отец? — улыбнулась миссис Мейсон.— Хорошо, Лесли, давайте еще пять минут постоим перед «Олимпией», и тогда я готова уйти.

Они направились к огромному полотну Мане.

— Когда оказываешься перед таким шедевром, только и остается молча им восхищаться,— объявила миссис Мейсон.— А дальше тишина, как сказал Гамлет. Никто, даже Ренуар, даже Эль Греко ни разу так не написали тело. Посмотрите на ее правую грудь. Это же чудо красоты. Просто дух захватывает. Даже мой бедный отец, который терпеть не мог современных художников, был вынужден признать, что грудь написана очень неплохо. Очень неплохо? Как вам это нравится? Теперь посмотрите, вы, должно быть, видите черную линию — она обрамляет фигуру. Ты ведь видишь, Чарли?

Да, он видит, отозвался Чарли.

— А ты, Пэтси? — Вижу.

— А я не вижу! — с торжеством воскликнула она.— Раньше видела, знаю, она существует, но даю вам слово, теперь уже не вижу.

И они отправились обедать в один из тех ресторанчиков, где, как прежде обнаружили супруги Мейсон, никогда не бывают англичане. Он был ничуть не хуже тех модных ресторанов, куда ходят иностранцы, но вдвое дешевле. Теперь народу было полно, и как ни странно, за столиком справа от них оказались англичане, а слева — американцы. Напротив сидели два рослых белокурых шведа, а чуть в стороне несколько японцев. Сказать по правде, тут на каких только языках не говорили, а вот французской речи было не слышно. Лесли окинул всю эту публику неодобрительным взглядом.

— Похоже, ресторан начинает портиться, Винития.

Всем четверым вручили огромные, написанные фиолетовыми чернилами меню, вызвавшие у них некоторую растерянность. Лесли весело потер руки.

— Ну-с, с чего начнем? Я думаю, во Франции лучше следовать примеру французов, поэтому что вы скажете, если сперва примемся за улиток, а потом за лягушек?

— Не говори гадости, папа,— сказала Пэтси.

— Вот и видно твое невежество, детка. Это же величайшие деликатесы. Но я не вижу их в меню.— Лесли вечно забывал, французское grenouille — это лягушка, а crapaud — жаба или наоборот. Он посмотрел на стоящего подле него официанта и произнес с резким английским выговором: — Garçong, est-ce-quer vous avez des crapauds?[363]

Метрдотелю не очень-то нравилось, когда его называли просто официант, но он с важным видом ответил, что сейчас не сезон.

— Вот незадача,— воскликнул Лесли.— Ну, а как насчет улиток? Escargots?

— Папа, если ты станешь есть улиток, меня затошнит.

— Он тебя просто дразнит, милочка,— сказала миссис Мейсон.— По-моему, нам лучше заказать хороший омлет. Во Франции, заказывая омлет, не прогадаешь.

— Верно,— подтвердил Лесли.— Во Франции, куда ни зайди, всюду подадут отличный омлет. Прекрасно. Garçong, une omelette pour quatre[364].

Потом, ради детей, заказали rosbif à l'anglaise[365]. После ростбифа молодежь ела ванильное мороженое, а родители сыр камамбер. В Англии он у них часто бывал, но оба согласились, что почему-то во Франции у него совсем иной вкус. Под конец пили кофе, изрядно разбавленный цикорием, и, с удовольствием потягивая его, миссис Мейсон сказала:

— Поистине, чтобы отведать настоящего кофе, надо приехать во Францию.

Благодаря давнему знакомству со знаменитой галереей, а также полезным сведениям, почерпнутым от матери, Чарли вместе с Лидией вошел в квадратный зал, ощущая что-то вроде той уверенности, с какой ступает на корт хороший теннисист. Ему не терпелось показать Лидии свои любимые картины и объяснить, чем они его восхищают. Однако он не без удивления обнаружил, что в зале сейчас все по-другому и нет здесь «Джоконды», к которой он, конечно же, хотел подвести спутницу прежде всего. Они не пробыли здесь и десяти минут. Бывая тут с родителями, они проводили в этом зале добрый час и то, по словам матери, не успевали насладиться всеми его сокровищами. Но «L'Homme au Gant» был на прежнем месте, и Чарли осторожно подвел к нему Лидию. Некоторое время они смотрели на портрет.

— Потрясающе, да? — сказал наконец Чарли, ласково сжав ее локоть.

— Да, ничего. Но вам-то что до него?

Чарли круто повернулся к ней. Никогда еще никто не спрашивал его так о картине.

— Бога ради, что вы хотите этим сказать? Это же один из лучших портретов на свете. Тициан, не кто-нибудь.

— Еще бы. Но вам-то что до него?

Чарли даже растерялся — как на это ответишь?

— Ну, это прекрасная картина, и написана великолепно. Конечно, она ни о чем не повествует, если вы это имеете в виду.

— Нет, не это,— улыбнулась Лидия.

— Она и вправду меня по-настоящему не задевает.

— Тогда на что он вам?

Лидия пошла прочь, Чарли последовал за ней. Равнодушным взглядом она скользнула по другим картинам. Слова ее смутили Чарли, он ломал голову, пытаясь понять, что она имела в виду. Она посмотрела на него с усмешкой. И сказала:

— Пойдемте, я вам покажу кое-какие картины.

Она взяла его под руку, и они пошли дальше. И вдруг он увидел «Джоконду».

— Вот она! — воскликнул Чарли.— Я должен остановиться и как следует на нее посмотреть. В Лувре я прежде всего хотел увидеть ее.

— Почему?

— Черт возьми, да это же самая знаменитая картина Леонардо. Это одна из самых значительных картин на свете.

— Она что-то значит для вас?

Чарли почувствовал, что Лидия начинает его раздражать; не понимал он, к чему она клонит, но по доброте душевной он не собирался давать волю досаде.

— Картина может быть значительной, даже если для меня она ничего не значит.

— Но тут важны только вы сами. Когда вы смотрите на картину, она что-то значит, только если она чем-то вас задевает.

— Какой-то уж очень самоуверенный подход.

— Эта картина и вправду вам что-то говорит?

— Конечно, говорит. И очень много всего, но мне вряд ли удастся высказать это лучше Патера. К сожалению, я не обладаю памятью моей матери. Она может повторить его высказывание наизусть.

Но еще не договорив, Чарли почувствовал, что его ответ неубедителен. Он начинал смутно подозревать, что имела в виду Лидия, и растерянно подумал, что, похоже, есть в искусстве что-то, о чем ему никогда не говорили. Но, к счастью, он вспомнил слова матери об «Олимпии» Мане.

— В сущности, не понимаю я, почему вообще стоит что-то говорить о картине. Она либо нравится, либо нет.

— И «Джоконда» вам действительно нравится? — спросила Лидия таким тоном, будто учиняла ему легкий допрос.

— Очень.

— Почему?

Чарли на минуту задумался.

— Видите ли, я знаю ее практически всю жизнь.

— По той же причине вам нравится ваш друг Саймон, да? — улыбнулась Лидия.

Он чувствовал, что слова ее несправедливы.

— Ну ладно. Теперь ведите меня к картинам, которые нравятся вам.

Все вышло наоборот. Не он, как предполагал Чарли, просвещает ее, рассказывает о картинах так, что привлекает ее интерес к великим полотнам, которые всегда любил, но она его ведет. Прекрасно. Он вполне готов отдаться на ее волю и посмотреть, что из этого получится.

«Ну конечно, она же русская,— сказал он себе.— Надо с этим считаться».

Они шли и шли мимо множества полотен, из залы в залу — Лидия не без труда отыскивала дорогу, но наконец она остановила Чарли перед небольшим полотном, которое легко можно было бы не заметить, если не ищешь именно его.

— Шарден,— сказал Чарли.— Да, я его видел.

— Но вы когда-нибудь присматривались к нему?

— А как же. Шарден в своем роде совсем не плохой художник. Мама очень его ценит. Мне и самому в общем-то нравятся его натюрморты.

— И ничего другого вы в этом не видите? Я просто в отчаянии.

— В отчаянии? — удивленно воскликнул Чарли.— Из-за каравая хлеба с бутылью вина? Хотя, конечно, прекрасно написано.

— Да, вы правы, написано прекрасно; написано с любовью и состраданием. Это не просто каравай хлеба и бутыль вина, это хлеб жизни и кровь Христова, но не укрытые от тех, кто томится голодом и жаждой, и скупо раздаваемые священниками по торжественным случаям. Это ежедневная пища страждущих. Эта картина такая скромная, безыскусственная, человечная, исполненная сочувствия. Это вино и хлеб бедняков, которым только и нужно, чтобы их оставили в покое, позволили свободно трудиться и есть свою простую пищу. Это крик презираемых и отверженных. Она говорит вам, что, как бы ни были грешны люди, в душе они добры. Этот хлеб и вино — символы радостей и горестей смиренных и кротких. Они не просят милости и любви вашей; они вам говорят, что они из той же плоти и крови, что и вы. Они говорят вам, что жизнь коротка и трудна, а в могиле холодно и одиноко. Это не просто хлеб и вино. Это тайна жребия человека на земле, его тоски по толике дружбы, толике любви, тайна его безропотной покорности, когда он видит, что даже и в этом ему отказано.

Голос Лидии дрожал, и вот по щекам покатились слезы. Она нетерпеливо смахнула их.

— И разве не чудо, что благодаря таким простым предметам, благодаря беспредельной чуткости истинного художника этот странный и милый старик, движимый своим отзывчивым сердцем, сотворил красоту, что надрывает душу? Словно почти невольно, сам того не сознавая, он старался показать, что из боли, отчаяния, жестокости, из всего рассеянного в мире зла человек может сотворить красоту — было бы только у него довольно любви, довольно сочувствия.

Лидия умолкла и долго стояла, глядя на маленькое полотно. Смотрел и Чарли, но с недоумением. Да, натюрморт очень хорош; прежде Чарли удостаивал его лишь мимолетного взгляда и порадовался, что Лидия привлекла к картине его внимание, она и вправду на свой лад довольно трогательна, но прежде он, разумеется, не видел в ней всего того, что видит Лидия. Странная она, неуравновешенная! И как неловко, что она плачет прямо здесь в галерее, у всех на виду; с этими русскими и правда попадаешь в преглупое положение; но кто бы мог подумать, что картина способна на кого-то так подействовать? Ему вспомнился рассказ матери о друге ее отца, студенте, который, впервые увидев «Одалиску» Энгра, потерял сознание, но то было давным-давно, в девятнадцатом веке, тогда люди были так романтичны, так чувствительны. Лидия повернулась к нему, на губах ее сияла улыбка. Поразительно, как внезапны у нее переходы от слез к смеху.

— Теперь пойдем? — предложила она.

— А другие картины вы смотреть не хотите?

— Зачем? Одну картину я посмотрела. Мне спокойно и отрадно. Чего ради смотреть что-то еще?

— Ну хорошо.

Престранно таким вот образом посещать картинную галерею. Ведь они даже не взглянули ни на Ватто, ни на Фрагонара. Мама непременно спросит, видел ли он «Паломничество на остров Киферу». Ей кто-то сказал, что картину отреставрировали, и она захочет знать, как теперь смотрятся краски.

Они кое-что купили, а потом обедали в ресторане на набережной на другой стороне Сены, и Лидия, как обычно, ела с отменным аппетитом. Ей нравилось, что вокруг много народу, нравился шум, оживленное уличное движение. Она была отлично настроена. Словно недавняя буря чувств омыла ей душу, и теперь она с милой веселостью болтала о пустяках. Но Чарли был задумчив. Он не так-то легко преодолевал охватившее его беспокойство. Обычно Лидия не замечала его настроения, но сейчас слишком ясно было по его лицу, что у него сердце не на месте, и это наконец дошло до нее.

— Вы почему такой молчаливый? — с доброй, сочувственной улыбкой спросила она.

— Все думаю. Понимаете, я всю жизнь интересуюсь искусством. Мои родители натуры артистические, кое-кто может даже счесть их истинными интеллектуалами, и они всегда старались привить нам с сестрой вкус к искусству; и по-моему, им это удалось. Но как подумаю, сколько я затратил труда, сколько возможностей мне предоставлялось, а понимаю я, похоже, куда меньше вас, и мне становится не по себе.

— Но я ничего не смыслю в искусстве,— рассмеялась Лидия.

— Но мне кажется, вы превосходно его чувствуете, а в искусстве все определяет чувство. Нельзя сказать, что картины меня не радуют. Они доставляют мне удовольствие, и еще какое.

— Напрасно вы тревожитесь. Вполне естественно, что вы смотрите на картины не так, как я. Вы молоды, здоровы, счастливы, состоятельны. Вам не откажешь в уме. Для вас картины — еще одно удовольствие среди множества других удовольствий. Они согревают вас, приносят удовлетворение. Пройтись по картинной галерее для вас — способ приятно провести часок. Что еще вы можете от себя требовать? Но, понимаете, я всегда была бедна, часто голодна и порой ужасно одинока. Еда, питье, человеческое общение — все это было для меня роскошью. Когда я работала и хозяйка своими придирками доводила меня до отчаяния, я в обед, бывало, сбегаю в Лувр, и хозяйкина брань забывается. И когда умерла мама и я осталась одна на свете, Лувр был мне утешением. В те долгие месяцы перед судом, когда Робер сидел в тюрьме, а я ждала ребенка, если бы не возможность ходить в Лувр, где никто меня не знал, никто не пялил на меня глаза и где я оставалась наедине со своими друзьями, я бы, наверно, сошла с ума и покончила с собой. Там я отдыхала и успокаивалась. И набиралась мужества. Мне помогали не столько огромные прославленные шедевры, но картины поменьше, поскромнее, на которые никто не обращает внимания, и я чувствовала, им приятно, что я на них смотрю. Я чувствовала, ничто, в сущности, не имеет значения, ведь все проходит. Терпение! Терпение! Вот чему я там научилась. И я чувствовала, несмотря на все несчастья, ужас, жестокость мира, существует нечто такое, что помогает все вынести, нечто куда значительнее и важнее всех бед и тягот — дух человеческий и творимая им красота. Что же удивительного, если небольшое полотно, которое я показала вам утром, так много для меня значит?

Чтобы полнее насладиться хорошей погодой, они пошли пешком по бульвару Сен-Мишель, а дойдя до конца, направились в Люксембургский сад. Там они сели и, лишь изредка перекидываясь словечком-другим, рассеянно поглядывали на кативших коляски нянюшек, которые, увы, уже не носили чепцы с длинными шелковыми лентами, как в предыдущем поколении, на старушек в черном, которые неспешно вели детишек, и на пожилых джентльменов, чьи лица, наполовину скрытые плотными шарфами, изборождены были глубокими морщинами,— погруженные в свои мысли, они прогуливались взад-вперед; с добрым чувством смотрели на длинноногих мальчишек и девчонок, которые резвились на дорожках, а когда мимо прошли двое юных студентов, им стало любопытно, о чем эти двое так серьезно рассуждают. Казалось, тут не городской парк, а частное владение, открытое для жителей левого берега Сены, и во всем чувствовалась трогательная интимность. Но прохладные лучи угасающего солнца придавали всему еще и печаль — в парке, отделенном от суеты большого города железной решеткой, царил особый дух некоей нереальности, и казалось, будто и старики, прогуливающиеся по песчаным дорожкам, и детвора, чьи крики сливались в веселый гул, это лишь тени, что совершают призрачные прогулки или играют в призрачные игры, а в сумерки все они растают, как дым сигареты в надвигающейся тьме. Становилось уже очень холодно, и Чарли с Лидией, точно старые друзья, молча отправились в гостиницу.

Когда они оказались в номере, Лидия достала из чемоданчика тонкую пачку нот.

— Я принесла несколько пьес, их обычно исполнял Робер. Сама я играю совсем скверно, да в квартире у Алексея и пианино нет. Как вы думаете, вы сумели бы их сыграть?

Чарли посмотрел на ноты. Музыка русская. Некоторые пьесы ему знакомы.

— Пожалуй, сумею,— ответил он.

— Внизу есть пианино, и сейчас в гостиной никого не будет. Пойдемте туда.

Инструмент оказался изрядно расстроенным. Клавиатура пожелтела от времени, а оттого что на нем редко играли, иные клавиши туго поддавались. Перед ним стоял не обычный табурет, а особая скамья на двоих, и Лидия села рядом с Чарли. Он раскрыл на подставке знакомую пьесу Скрябина, взял несколько громких аккордов, пробуя инструмент, и начал играть. Лидия следила за партитурой и перелистывала ноты. Чарли когда-то брал уроки музыки у лучших лондонских учителей, да и занимался на совесть. И в школе и в Кембридже он выступал на концертах, так что обрел уверенность в себе. У него было легкое приятное туше. Играл он с удовольствием.

— Ну вот,— сказал он, закончив пьесу.

Не сказать, чтобы он был недоволен собой. Он знал, что в своем исполнении следовал намерению композитора и сыграл пьесу с той ясностью и изящной простотой, которую любил у профессиональных пианистов.

— Сыграйте что-нибудь еще,— попросила Лидия.

Она выбрала пьесу. То было переложение для фортепьяно народных песен и танцев, сделанное композитором, о котором Чарли никогда не слышал. Он испугался, увидев на обложке имя Робера Берже, выведенное твердым четким почерком. Лидия молча уставилась на надпись, потом развернула ноты. Чарли смотрел на музыку, которую ему предстояло исполнить, а сам пытался понять, о чем же сейчас думает Лидия. Должно быть, вот так же, как она сейчас сидит с ним, она сидела прежде подле Робера. Зачем ей мучить себя, слушая, как он играет пьесы, которые уж конечно будят в ней горькие воспоминания об ее недолгом счастье и ужасе, что за ним последовал?

— Ну, начинайте.

Чарли хорошо играл с листа, а музыка была нетрудная. Ему казалось, он неплохо справился со своей задачей. Взяв последний аккорд, он ждал от Лидии похвалы.

— Вы играли очень мило,— сказала Лидия.— Но куда ж подевалась Россия?

— Что вы хотите этим сказать? — спросил он, несколько обиженный.

— Вы так играли, словно эта музыка о воскресенье в Лондоне,— принаряженный люд гуляет по огромным площадям и паркам и ждет не дождется часа, когда придет пора пить чай. Но эта музыка совсем про другое. Это старая, старая песня, в ней крестьяне жалуются на свою скудную и тяжкую жизнь, это бескрайние поля золотой пшеницы и труд жатвы, это березовые рощи и тоска рабочих по времени, когда на земле воцарится мир и изобилие, и это буйный танец, в котором они ненадолго забывают о своей участи.

— Что ж, сыграйте лучше.

— Не умею я играть,— сказала Лидия, однако потеснила его и заняла его место.

Чарли слушал. Играла она плохо, и все же было в ее исполнении что-то, чего он не увидел в этой музыке. Хотя и дорогой ценой, но она ухитрялась передать таящееся в мелодии смятение чувств и горечь печали, придала танцевальным ритмам первобытную жизненную силу, что волновала кровь. Но Чарли был сбит с толку.

— Признаться, я не понимаю, почему вам кажется, будто с помощью фальшивых нот и без конца нажимая на педаль вы лучше воссоздаете русский дух этого сочинения,— едко сказал он, когда Лидия кончила.

Лидия рассмеялась и, обхватив его обеими руками за шею, поцеловала в обе щеки.

— Вы прелесть! — воскликнула она.

— Очень мило, что вы так говорите,— холодно отозвался Чарли, высвобождаясь из ее объятий.

— Я вас обидела?

— Ничуть.

Лидия покачала головой, посмотрела на него с мягкой, ласковой улыбкой.

— Вы играете прекрасно, и техника у вас превосходная, но не воображайте, будто вы можете исполнять русскую музыку, ничего подобного. Сыграйте мне что-нибудь Шумана, вот это вы наверняка можете.

— Нет, я больше не собираюсь играть.

— Если вы на меня сердитесь, почему бы вам меня не ударить?

Чарли не удержался и фыркнул.

— Что за дурь. Мне такое и в голову не приходило. Да и не сержусь я.

— Вы такой большой, сильный, красивый, я совсем забыла, что вы еще мальчишка,— со вздохом сказала Лидия.— И вы так не подготовлены к жизни. В иные минуты погляжу на вас, и меня как ножом по сердцу.

— Ну, не становитесь совсем уж русской и чувствительной.

— Пожалуйста, сделайте милость, сыграйте Шумана.

Лидия, когда ей чего-то хотелось, умела уговорить.

С застенчивой улыбкой Чарли вновь занял свое место. По правде говоря, Шуман был его любимый композитор, и он многое знал наизусть. Он играл для Лидии добрый час, и всякий раз, как хотел перестать, она просила его продолжать. Молодой кассирше любопытно стало, кто же это играет, и она заглянула в гостиную. Возвратясь за стойку, она с многозначительной лукавой улыбкой шепнула портье:

— Наши голубки́ развлекаются.

Наконец Чарли остановился, и Лидия удовлетворенно вздохнула.

— Я так и знала, что Шуман вам подходит. Эта музыка вроде вас — она исполнена здоровья, довольства и здравомыслия. В ней свежий воздух и солнце и восхитительный запах сосен. Она принесла мне облегчение, и эти дни с вами тоже. Ваша мама, наверно, очень вас любит.

— Ну, перестаньте.

— Почему вы так добры ко мне? Я надоедная, скучная, несносная. Я вам даже и не очень-то нравлюсь, правда?

Чарли ненадолго задумался.

— Что ж, сказать по правде, не очень.

Лидия рассмеялась.

— Тогда почему вы со мной нянчитесь? Почему не выгоните меня на улицу?

— Понятия не имею.

— Сказать вам? Это все доброта. Просто-напросто самая обыкновенная дурацкая доброта.

— Идите к черту.

Они ужинали в Латинском квартале. От Чарли не ускользнуло, что как личность он Лидии не интересен. Она приняла его, как приняла бы случайного попутчика, с которым столкнешься на пароходе, поневоле как-то сблизишься, но при этом вовсе неважно, откуда он взялся, что он за человек; он возник из небытия, когда ступил на борт, и канет в небытие, когда, достигнув порта назначения, с ним расстанешься. Чарли был достаточно скромен и не обижался, не мог же он не понимать, что слишком серьезны несчастья и заботы Лидии, они поглощают все ее внимание; поэтому он удивился, когда она навела его на разговор о нем самом. Он рассказал ей о своих художественных наклонностях и о долго лелеемой мечте стать художником, и она одобрила его здравый смысл, благодаря которому он в конце концов предпочел обеспеченную жизнь делового человека. Впервые он видел ее такой веселой и непосредственной. Жизнь англичан она знала только по книгам Диккенса, Теккерея и Герберта Уэллса, и ей любопытно было услышать, как протекает жизнь в богатых благополучных домах на Бейсуоттер-Роуд, которые она видела только снаружи. Она расспрашивала Чарли о его доме и о семье. А об этом он всегда рад был поговорить. Об отце и матери он рассказывал с мягкой насмешкой, но Лидия отлично понимала, что ироническим тоном он просто прикрывает любовное восхищение родителями. Сам того не ведая, он нарисовал премилую картину счастливого любящего семейства, что живет скромно и в достатке, не тревожимое страхом за будущее, в мире с собой и со всем светом. В жизни, которую он описал, не было недостатка ни в милосердии, ни в достоинстве; была она здоровая, нормальная и благодаря интеллектуальным интересам членов семейства не вовсе заземленная; то были люди простые, честные, не тщеславные и не завистливые, готовые исполнять свой долг, как они его понимали, перед государством и перед ближними; чуждые злобы и коварства. Если Лидия и понимала, в какой мере их доброжелательство, доброта, не лишенное приятности самодовольство покоятся на давнем и упорядоченном процветании страны, где им довелось родиться, если и заподозрила хотя бы смутно, что как детей, которые строят замки на песке, их в любую минуту может смыть приливом, она и виду не подала.

— Счастливый вы народ, англичане,— сказала она.

Но Чарли был слегка удивлен тем, как отозвались в нем его собственные слова. Он рассказывал, а сам впервые в жизни видел себя со стороны, глазами слушателя. Подобно актеру, который произносит свой текст, но никогда не видит пьесу из зала и потому лишь смутно представляет, какое все это производит впечатление, Чарли играл свою роль, не задаваясь вопросом, есть ли в ней какой-то смысл. Не то чтобы ему стало неловко, но он был слегка озадачен, когда осознал, что все они — отец, мать, сестра, он сам, хоть и заняты с утра до ночи, даже не хватает дня на все, что хотелось бы сделать, однако, если посмотреть на жизнь, которую они ведут из года в год, появляется неприятное ощущение, будто никто из них вовсе ничего не делает. Словно какой-то спектакль, где и декорации хороши, и костюмы красивы, и диалоги умны, актеры опытные, искусные — приятно проводишь вечер, а уже через неделю ничего не можешь вспомнить.

После ужина Чарли и Лидия сели в такси и поехали в кино на другом берегу Сены. То был фильм братьев Маркс, и они покатывались со смеху над немыслимыми выходками изумительных комиков; но они хохотали не только над остротами Граучо и презабавными переплетами, в которые попадал Харпо, хохотали и над тем, как хохотал другой. Фильм кончился в полночь, но Чарли, слишком взбудораженный, просто не мог сейчас спокойно улечься спать и спросил Лидию, не пойдет ли она с ним куда-нибудь потанцевать.

— Куда бы вам хотелось пойти? — спросила Лидия.— На Монмартр?

— Куда хотите, только чтоб было весело.— А потом, вспомнив вечное, но редко осуществимое желание родителей, когда они бывают в Париже, прибавил: — Где поменьше англичан.

Лидия глянула на него с лукавой улыбкой, которую он раза два уже видел. Ему и удивительно это было, и мило. Удивительно, потому что в его представлении совсем не вязалось с ее натурой, а мило, потому что несмотря на трагическую судьбу Лидии как бы подсказывало, что есть в ней и веселость, и славное задиристое озорство.

— Поведу вас в одно местечко. Там, может, и не весело, зато, должно быть, интересно. Там поет одна русская.

Путь был долгий, и когда автомобиль остановился, Чарли увидел, что они на набережной. На фоне морозной звездной ночи четко вырисовывались башни-близнецы Собора Парижской богоматери. Чарли с Лидией сделали несколько шагов по темной улице, потом прошли в узкую дверь, спустились на один пролет по лестнице и, к удивлению Чарли, оказались в просторном подвале с каменными стенами; от стен отходили довольно большие деревянные столы, за каждым могли поместиться человек двенадцать, а по обе стороны стояли деревянные скамьи. Было жарко, душно, воздух — серый от дыма. Посередине меж столов теснились пары, танцевали под какую-то заунывную мелодию. Неряшливого вида официант без пиджака нашел им два места и принял заказ. Сидящие за столами с любопытством поглядывали на них и перешептывались; и конечно же, Чарли в английском костюме синей саржи и Лидия в черном шелковом платье и в элегантной шляпке с пером резко отличались от всех присутствующих. Мужчины, без воротничков и галстуков, танцевали в кепках, зажав в зубах сигарету. Женщины были без шляп и вызывающе накрашены.

— Вид у них прямо бандитский,— сказал Чарли.

— Они такие и есть. Большинство уже побывало за решеткой, а остальным этого не миновать. Если начнется ссора и они станут швырять стаканы или повынимают ножи, просто прислонитесь спиной к стене и не шевелитесь.

— Похоже, мы им не очень-то по вкусу,— сказал Чарли.— Мне кажется, мы слишком привлекаем внимание.

— Они думают, мы любопытствующие туристы, а подобную публику они не выносят. Но все обойдется. Я знакома с patron[366].

Когда официант принес заказанные два пива, Лидия попросила его позвать хозяина. Тот мигом явился, крупный толстяк, по виду точь-в-точь священник, и сразу узнал Лидию. Он проницательно и недоверчиво глянул на Чарли, но Лидия представила его как своего друга, и хозяин сердечно пожал ему руку и сказал, мол, рад познакомиться. Он подсел к их столику и несколько минут вполголоса о чем-то разговаривал с Лидией. Чарли заметил, что соседи наблюдают за этой сценой, и увидел, как один из них подмигнулдругому. Они явно поняли, что все в порядке. Танец кончился, и те, кто прежде сидел за этим столом, вернулись. Они враждебно оглядели незнакомую парочку, но хозяин объяснил, что это свои, и тогда один из компании — темная личность со шрамом на физиономии, видно, когда-то полоснули бритвой — настоял, чтобы они выпили с ним по стаканчику. Скоро все уже весело болтали. Им явно хотелось, чтобы молодой англичанин чувствовал себя как дома, и парень, сидящий с ним рядом, толковал ему, что хотя на вид компания грубоватая, неотесанная, но все они ребята что надо и сердце у них на месте. Был он изрядно под хмельком. Чарли справился с охватившим его поначалу беспокойством.

Вскоре встал саксофонист и выдвинул вперед стул. С гитарой в руках вышла русская певица, о которой говорила Лидия, и села. Раздался взрыв рукоплесканий.

— C'est La Marishka[367],— сообщил Чарли его хмельной приятель.— Другой такой на свете нету. Она была любовницей одного комиссара, но Сталин велел его расстрелять, и если бы она не сумела сбежать из России, он бы и ее велел расстрелять.

Женщина, сидящая по другую сторону стола, услышала его слова.

— Что за вздор ты несешь, Лулу,— крикнула она.— La Marishka до революции была любовницей великого князя, это все знают, и у ней на мильоны было брильянтов, а большевики все у ней отобрали. Она переоделась крестьянкой и сбежала.

Маришка была женщиной лет сорока, худая, мрачная, черты лица суровые, мужские, смуглая кожа и огромные горящие глаза под черными, густыми, круто изогнутыми бровями. Хриплым голосом во всю мощь легких она спела раздольную печальную песню, и хотя Чарли не понял ни единого русского слова, его пробрала дрожь. Певице громко хлопали. Потом она спела по-французски сентиментальную балладу — плач девушки по возлюбленному, которого наутро ждет казнь, чем привела слушателей в неистовый восторг. Напоследок она спела еще одну русскую песню, на сей раз веселую, и облик ее уже не казался трагическим; теперь лицо ее дышало грубым, необузданным весельем и в голосе сильном, резком звучало удальство; слушаешь, и кровь играет в жилах, и радуешься, но и сердце щемит оттого, что за бесшабашным ликованьем таится отчаяние напрасных слез. Чарли посмотрел на Лидию и поймал ее усмешливый взгляд. Он добродушно улыбнулся. Эта суровая женщина извлекала из музыки что-то, что, как он теперь понимал, было ему недоступно. Песня кончилась, опять раздался взрыв рукоплесканий, но Маришка будто и не слышала, встала и направилась к Лидии. Они заговорили по-русски. Лидия повернулась к Чарли.

— Она выпьет шампанского, если вы ее угостите.

— Ну конечно.

Чарли подозвал официанта и заказал бутылку шампанского, но тут же, поглядев на шестерых соседей по столу, распорядился по-другому:

— Две бутылки и стаканы. Может быть, дамы и господа не откажутся выпить с нами.

Публика с благодарностью приняла предложение. Принесли шампанское, Чарли наполнил стаканы, передал по кругу. Все чокались, не скупились на заздравные тосты.

— Vive l'Entente Cordiale[368].

— A nos allies[369].

Все развеселились, исполнились дружелюбия. Чарли блаженствовал. Но он ведь пришел танцевать, и когда вновь заиграл оркестр, он поднял Лидию из-за стола. Скоро танцевало уже много пар, и он заметил, сколько любопытных взглядов обращено на Лидию; должно быть, всей честной компании стало известно, кто она такая; для этих молодчиков и их подружек она представляла особый интерес, отчего Чарли почувствовал себя не в своей тарелке, Лидия же, казалось, даже не замечала их взглядов. Вскоре хозяин тронул ее за плечо.

— Мне надо сказать вам словечко,— шепнул он.

Лидия высвободилась из рук Чарли и, отойдя с толстяком в сторону, стала его слушать. Чарли видел, что она испугана. Тот, похоже, кого-то хотел ей показать — Чарли видел, она повернула голову, но за теснящимися танцующими парами ей ничего не удалось увидеть, и она прошла за хозяином в другой конец подвала. Казалось, она совсем забыла про Чарли. Слегка раздосадованный, он вернулся к столу. Там удобно расположившиеся две пары попивали его шампанское, они сердечно его приветствовали. Все уже держались без церемонии и спросили, куда он подевал свою подружку. Он рассказал, что произошло. Один из мужчин был невысокий крепыш с красной физиономией и роскошными усами. Ворот распахнут, видна густо заросшая волосами грудь, да еще из-за удушающей жары он снял пиджак, закатал рукава рубашки, и оказалось, выше локтя руки сплошь в татуировке. С ним сидела девица, должно быть, лет на двадцать его моложе. Ее гладко прилизанные черные волосы были разделены посредине пробором и собраны на затылке в узел, лицо — точно белая маска — густо напудрено, губы ярко накрашены, щедро подведены глаза. Крепыш подтолкнул ее локтем:

— Слышь, а чего б тебе не станцевать с англичанином? Ты ж пила его игристое, верно я говорю?

— Я не против,— сказала она.

Танцуя, она так и льнула к Чарли. Она была сильно надушена, но не настолько, чтобы не чувствовалось, что за ужином она ела что-то изрядно сдобренное чесноком. Она зазывно улыбалась Чарли.

— До чего ж, видать, погряз в пороке наш красавчик-англичанин,— ворковала девица, извиваясь всем своим гибким телом, в черном, но пыльном бархатном платье.

— Почему вы так думаете? — улыбался Чарли.

— Быть с женой Берже — это разве не порок?

— Она моя сестра,— весело отозвался Чарли. Девица сочла это верхом остроумия и, когда оркестр умолк и они вернулись к столу, повторила его слова всей компании. Такой ответ всех позабавил, и волосатый крепыш шлепнул Чарли по спине.

— Farceur, va![370]

Чарли вполне устраивало, что его принимают за шутника. Успех был приятен. Он понимал, что как любовник жены знаменитого убийцы он тут и сам вроде важной персоны. Они подбивали его прийти еще разок.

— Только приходите один,— сказала девица, с которой он перед тем танцевал.

— Мы подберем вам девчонку. На кой вам якшаться с этими русскими? Французское вино — вот вам что надо.

Чарли заказал еще бутылку шампанского. Он ничуть не пьянел, но был весел. Он вовсю наслаждался жизнью. Когда вернулась Лидия, он болтал и смеялся со своими новыми приятелями, будто был знаком с ними целую вечность. Следующий танец он танцевал с ней. Он заметил, что мысли ее далеко, и слегка встряхнул ее.

— Вы где-то витаете.

Она засмеялась.

— Извините. Я устала. Давайте уйдем.

— Вы расстроены, что-нибудь случилось?

— Нет, но уже поздно, и жара немыслимая.

Обменявшись дружескими рукопожатиями с новыми знакомыми, они вышли и сели в такси. Лидия в изнеможении откинулась на спинку сиденья. Чарли, ублаготворенный, разнеженный, взял Лидию за руку. Ехали в молчании.

Они легли, и уже через несколько минут по ровному дыханию Лидии Чарли понял, что она уснула. А ему не спалось, слишком он был взбудоражен. Он так славно провел вечер, и приятное оживление не проходило. Какое-то время он перебирал все в уме и усмехался, представляя, как распишет этот вечер своим домашним. Он зажег свет, собираясь почитать. Но стихи Блейка не шли ему сейчас на ум. Беспорядочные воспоминания проносились в голове. Он погасил свет и задремал, но скоро проснулся. Его снедало желание. Он слышал спокойное дыхание спящей в соседней постели женщины, и странное чувство шевельнулось у него в душе. Если не считать тот первый вечер в Sérail, Лидия не вызывала в нем ничего, кроме жалости и доброты. Как женщина она нисколько его не привлекала. Он видел ее несколько дней подряд с утра до ночи, и теперь она не казалась ему даже просто хорошенькой; ему не нравилось ее широкое скуластое лицо и то, как неглубоко сидели в орбитах ее неяркие глаза; иногда он находил ее просто дурнушкой. Несмотря на жизнь, которую она сама для себя избрала (по мотивам нелепым и противоестественным), от нее веяло немыслимой благопристойностью, убивающей всякие фривольные мысли. Да и ее равнодушие к плотской близости замораживало. Мужчины, которые за деньги пользовались ею ради удовольствия, вызывали в ней презренье и гадливость. Страстно любя Робера, она отрешилась от каких-либо иных привязанностей, и это убивало желание. Но кроме всего прочего, она и сама по себе не слишком нравилась Чарли; иногда она бывала угрюма, почти всегда равнодушна; все его знаки внимания принимала как должное; да, конечно, она ничего не просит, однако было бы приятно дождаться от нее пусть не благодарности, но хоть намека на то, что она замечает, как он ради нее старается. И уж не водит ли она его за нос, как последнего дурня? Если Саймон сказал правду и она зарабатывает в публичном доме, чтобы помочь Роберу бежать с каторги, значит, она попросту отъявленная лгунья; от мысли, что у него за спиной она потешается над его простодушием, его бросило в жар. Нет, нисколько он ею не восхищался и чем больше о ней думал, тем меньше она ему нравилась. И однако сейчас его охватило такое неодолимое желание, что казалось, он вот-вот задохнется. Она вдруг представилась ему не такой, какой он видел ее каждый день, бесцветной, будто учительница в воскресной школе, но той, какую увидел впервые, в широких турецких шальварах и голубом тюрбане, осыпанном звездочками, нарумяненную, с накрашенными ресницами; ему виделась ее тонкая талия, чистая, нежная медового цвета кожа и маленькие упругие груди с розовыми сосками. Он беспокойно ворочался в постели. Не мог он совладать с желанием. Что за пытка. В конце концов, это несправедливо, он молодой, сильный, нормальный мужчина, отчего ж ему не развлечься, когда подвернулся случай? Ведь для того она тут и есть, она сама так сказала. Пускай сочтет его грязной свиньей, что из того? Он обошелся с ней как нельзя лучше, заслужил же он хоть что-то. Ее спокойное, едва слышное дыхание странно возбуждало, и сам он задышал чаще. Ему уже чудилось, как он прильнул губами к ее нежным губам, ощущает в ладонях ее маленькие груди, в объятиях — ее гибкое тело, прижимается длинными ногами к ее ногам. Он зажег свет в надежде, что она проснется, и встал с постели. Склонился над Лидией. Она лежала на спине, скрестив руки на груди, словно каменное изваяние на саркофаге; из-под сомкнутых век струились слезы, рот искривлен скорбью. Она плакала во сне. Сейчас она совсем как ребенок, и на лице по-детски безысходное отчаяние, ведь ребенок не знает, что горе пройдет, как проходит все остальное. У Чарли перехватило дыхание. Было нестерпимо видеть спящую такой несчастной, и его захлестнула жалость, напрочь смывая и страсть, и желание. Весь день Лидия была весела, приветлива, охотно поддерживала разговор, и ему казалось, ее хотя бы ненадолго отпустила боль, которая, он сознавал, затаилась в глубине ее души; но во сне боль вернулась, и как же хорошо он понимал, что за горькие сны ее мучат. Он глубохо вздохнул.

Но спать уже совсем не хотелось, о том, чтобы опять лечь в постель, и думать было тошно. Чарли повернул абажур так, чтобы свет не беспокоил Лидию, и, подойдя к столу, набил и разжег трубку. Потом отодвинул тяжелую занавесь на окне, сел и посмотрел во двор. Двор был темный, светилось лишь одно окно, и это выглядело зловеще. Быть может, там кто-то болен или просто вот так же не может уснуть и невесело размышляет над запутанностью жизни. А может, мужчина привел к себе женщину, и, утолив страсть, они довольные лежат в объятиях друг друга. Чарли закурил. Он был угнетен и подавлен. Ни о чем не думалось. И наконец он опять лег и уснул.

9

Проснулся он оттого, что горничная внесла утренний кофе. В первую минуту он забыл все, что было ночью.

— До чего же крепко я спал,— сказал он, протирая глаза.

— Прошу прощенья, но уже половина одиннадцатого, а в половине двенадцатого у меня деловая встреча,— отозвалась Лидия.

— Ну что вы. Сегодня мой последний день в Париже, глупо было бы его проспать.

Горничная принесла два завтрака на одном подносе, и Лидия велела отдать его Чарли. А сама надела халат, села в изножье его кровати и прислонилась к спинке. Налила кофе, разрезала пополам булочку и намазала его половинку маслом.

— Я смотрела на вас спящего,— сказала она.— Вы так славно спите, будто зверек или ребенок, так глубоко, покойно, отдыхаешь, даже просто глядя на вас.

И тут он вспомнил.

— Боюсь, вы не очень хорошо провели ночь.

— Еще как хорошо. Спала как убитая. Понимаете, я отчаянно устала. Вот за что я вам особенно благодарна,— мне чудесно спалось все эти ночи. Меня ужасно мучают сны. А здесь мне ни разу ничего не снилось, я спала совсем спокойно. А ведь я думала, мне уже никогда так не спать.

Чарли знал, прошлая ночь не обошлась без снов, и знал, что за сны ей снились. Она их не помнила. Он избегал на нее смотреть. И неприятно, и страшно, и жутко было думать, что, когда человек погружается в бессознательное состояние, его живая, мучительная жизнь может продолжаться, жизнь настолько реальная, что слезы текут ручьями и гримаса горя искажает рот, и, однако, проснувшись, он ничего не помнит. Чарли поежился от внезапно мелькнувшей мысли. Он не сумел бы точно ее выразить, а если бы это удалось, пожалуй, спросил бы себя:

— Кто же мы в сущности такие? Что мы знаем о себе? А бессознательная наша жизнь, она что, не такая подлинная, как та, которой мы живем наяву?

Очень странно и сложно все это. Похоже, жизнь совсем не так проста, как казалось прежде, похоже, у людей, которых, как мы полагали, мы хорошо знаем, есть тайны, о существовании которых они и сами не ведают. Чарли внезапно подумалось, что люди беспредельно загадочны. Одно несомненно, ты ни о ком ничего не знаешь.

— Что у вас за встреча? — спросил он скорее не из любопытства, а просто чтобы что-то сказать.

Прежде чем ответить, Лидия закурила сигарету.

— Марсель, тот толстяк, хозяин ресторанчика, где мы были вчера вечером, познакомил меня с двумя людьми, и я договорилась встретиться с ними сегодня утром в Палетт. Вчера в этой толчее нам не удалось поговорить.

— Вот как!

Сдержанность не позволила ему спросить, что это за люди.

— Марсель поддерживает связь с Кайенной и Сен-Лораном. Он часто получает оттуда вести. Поэтому мне и хотелось туда пойти. Они на прошлой неделе бросили якорь в Сен-Назере.

— Кто? Эти двое? Они беглые каторжники?

— Нет. Они отбыли свой срок. За их проезд заплатила Армия спасения. Они знают Робера.— Она на миг запнулась.— Если хотите, можете пойти со мной. У них нет денег. Они будут благодарны, если вы им немножко дадите.

— Хорошо. Я бы пошел.

— Они, кажется, вполне приличные ребята. Одному, должно быть, не больше тридцати. Марсель говорит, он был осужден за то, что убил человека прямо в кухне ресторана, где он работал поваром. А за что судили другого, не знаю. Подите-ка примите ванну — Она прошла к туалетному столику и посмотрелась в зеркало.— Странно, отчего у меня опухли веки. Вид такой, будто я плакала, а ведь ничего такого не было, вы же знаете.

— Верно, уж очень накурено было в ресторане. Господи, там же так надымили — не продохнешь.

— Я позвоню, чтобы принесли лед. А потом минут пять побудем на свежем воздухе, и все пройдет.

Когда они вошли в Палетт, там было пусто. Те, кто поздно завтракал, уже выпили кофе и ушли, а время предобеденного аперитива еще не настало. Лидия и Чарли сели в уголке у окна, чтобы можно было смотреть на улицу. Прождали несколько минут.

— Вот они,— сказала Лидия.

Чарли глянул из окна, увидел идущих мимо двух мужчин. Они заглянули в окно, чуть помешкали и прошли дальше, потом вернулись; Лидия улыбнулась им, но они не обратили на нее внимания; постояли, посмотрели вдоль улицы в одну сторону, в другую, потом неуверенно — на кафе. Похоже, они не решались войти. Оба держались робко, словно старались быть понезаметней. Они перекинулись несколькими словами, и тот, что помоложе, торопливо и тревожно оглянулся. Второй вдруг решился и пошел к дверям. Его приятель поспешил следом. Они вошли, и Лидия помахала им рукой и улыбнулась. Они по-прежнему словно не замечали ее. Украдкой огляделись, будто проверяя, не грозит ли какая опасность, потом подошли, один глядя в пол, другой в сторону. Лидия пожала им руки, представила Чарли. Они, видно, ждали, что она будет одна, и присутствие спутника их смутило. Они посмотрели на Чарли подозрительно. Лидия объяснила, что он англичанин, ее приятель, на несколько дней приехал в Париж. Чарли, стараясь улыбнуться возможно приветливее, протянул руку; один за другим они вяло ее пожали. Казалось, им вовсе нечего сказать. Лидия пригласила их присаживаться и спросила, что им заказать.

— Чашку кофе.

— А есть что-нибудь будете?

Старший смущенно улыбнулся приятелю.

— Пирожное, если можно. Парнишка сластена, а там, откуда мы приехали, этим не баловали.

Говоривший был чуть ниже среднего роста. Лет, должно быть, сорока. Второй — дюйма на три выше и лет, наверно, на десять моложе. Оба очень тощие. Оба при воротничках и при галстуках, в грубошерстных костюмах, один в серо-белую клетку, другой в темно-зеленом, но костюмы плохо сшиты и сидели мешковато. Обоим было явно не по себе в этом одеянии. Старший, хоть и невысок ростом, был крепок и ладно скроен; изжелта-бледная физиономия изрезана морщинами. Вид решительный. Лицо второго такое же бледное, бескровное, но туго натянутая кожа гладкая, без морщин, он выглядел совсем больным. Было у них и еще одно общее свойство: глаза у обоих казались неестественно большими, и когда они обращали на вас взгляд, они будто смотрели не на вас, а, уставясь как сумасшедшие куда-то вдаль, вглядывались во что-то, что внушало им ужас. Мучительно это было. Поначалу они робели, а поскольку Чарли тоже робел, хотя, желая проявить дружелюбие, угощал их сигаретами, а Лидия, казалось, не видела нужды в словах и довольствовалась тем, что не сводила с них глаз, все сидели молча. Но она смотрела на этих двоих с таким ласковым участием, что молчание никого не смущало. Официант принес кофе и тарелку с пирожными. Старший повертел пирожное в руках, а второй ел с жадностью, то и дело украдкой бросая на приятеля трогательные удивленно-восхищенные взгляды.

— Мы как очутились одни в Париже, мы первым делом махнули в кондитерскую, и парнишка уплел подряд шесть шоколадных эклеров. Но это ему не прошло даром.

— Ага,— серьезно сказал второй.— Мы только вышли на улицу, и меня стошнило. Живот мой к этому не приучен, вот какое дело. Но эклеры того стоили.

— Вас там очень плохо кормили?

Старший пожал плечами.

— Триста шестьдесят пять дней в году мясо. Скоро перестаешь это замечать. Да еще, если ведешь себя по правилам — а правила лучше не нарушать,— дают сыр и немного вина. Конечно, когда отбарабанил срок и тебя освободили, тут дело хуже. В тюрьме и харч, и крыша над головой, а на свободе крутись как знаешь.

— Мой друг не понимает,— сказала Лидия.— Объясните ему. У них в Англии по-другому.

— А оно вот как. Приговорили тебя на срок восемь, десять, пятнадцать, двадцать лет отсидки, а свое оттрубил — ты libéré[371]. И должен оставаться в колонии еще столько лет, на сколько был осужден. Работу найти трудно. У libérés дурная слава, и никому неохота их нанимать. Правда, могут дать участок земли, и, пожалуйста, обрабатывай, да ведь не всякий сумеет. Столько лет просидел в тюрьме, да выполнял приказы охранников, да половину времени вовсе ничего не делал, вот и отвыкаешь мозгами шевелить; а еще малярия, глисты, никаких сил не остается. Большинство получают работу, только когда приходит пароход, малость подрабатывают на разгрузке. libéré спит на базаре, пьет рафию, если подвернулся случай, да голодает, ничего другого ему не остается. Мне повезло. Понимаете, я по профессии электрик, хороший электрик, свое дело знаю лучше некуда, стало быть, человек нужный. Вот и жилось мне неплохо.

— На сколько вас осудили? — спросила Лидия.

— Всего на восемь лет.

— А за что?

Он слегка пожал плечами, с неодобрительной улыбкой глянул на Лидию.

— Дурь, мальчишество. Бывает, по молодости попадешь в скверную компанию, слишком много пьешь, а там, глядишь, что-то случается и потом всю жизнь за это расплачиваешься. Мне тогда было двадцать четыре, а теперь сорок. Лучшие свои годы провел в этом аду.

— Он мог бы выбраться раньше, да не захотел,— сказал младший.

— Вы хотите сказать, мог сбежать? — спросила Лидия.

Чарли быстро испытующе взглянул на нее, но ничего не прочел по ее лицу.

— Сбежать? Нет, это дурацкая затея. Сбежать всегда можно, а вот выбраться на свободу мало кому удалось. Куда денешься? В заросли? Лихорадка, дикие звери, голод, а еще туземцы, схватят тебя, за поимку ведь заплатят. Многие пробовали бежать. Понимаете, бывает, человек сыт по горло, все опостылело, еда, приказы, физиономии всех каторжников, ну и подумает, все будет лучше, чем такая жизнь, а выдержать не сможет: такие, если не помрут от голода или от болезни, попадаются туземцам или сами сдаются; и тогда два года одиночки, а то и больше, и надо быть здоровенным парнем, не то сломаешься. Раньше, когда голландцы строили железную дорогу, было проще, перебрался через реку, и тебя берут на работу, а теперь дорога построена и рабочие уже им без надобности. Они тебя схватят и отправят обратно. Но даже и тут приходилось рисковать. Был там один таможенник, он обещал переправить тебя через реку за деньги, был у него свой тариф. Договоришься встретиться с ним ночью где-нибудь в джунглях, а придешь, он возьмет да и застрелит тебя и опустошит карманы. Говорят, покуда его не поймали, он человек тридцать погубил. Кое-кто ушел морем. Человек шесть сговорятся и подобьют какого-нибудь libéré купить жалкое суденышко. Трудное это плавание, без компаса, безо всего, и ведь не знаешь, когда налетит шторм; если куда приплывут, это скорей везенье, а не уменье. И опять же, куда деваться? Венесуэла их больше не принимает, а высадятся они там, их — в тюрьму и отправляют обратно. Высадятся в Тринидаде, власти подержат их неделю, снабдят продуктами, даже лодку дадут, если ихняя не годится для морского плавания, и отправляют в море, а плыть-то некуда. Нет, бежать и пробовать глупо.

— Но ведь, бывает, удается людям,— сказала Лидия.— Этот вот доктор, как же его имя? Говорят, он практикует где-то в Южной Америке и живет неплохо.

— Да, с деньгами иной раз и удается бежать, только если не на островах, а в Кайенне или в Сен-Лоране. Можно сговориться со шкипером бразильской шхуны, он подберет тебя в море и, если он честный парень, высадит где-нибудь на берегу, где ты будешь в полной безопасности. А жулик возьмет у тебя деньги да вышвырнет тебя за борт. Но он теперь стребует двенадцать тыщ франков, а значит, денег надо вдвое больше,— libéré, который передаст их шкиперу, за посредничество берет половину. А потом ведь не высадишься в Бразилии без гроша в кармане. Надо иметь по крайности тридцать тыщ франков, а у кого они есть?

Лидия задала еще один вопрос, и опять Чарли бросил на нее пытливый взгляд.

— Но как можно быть уверенным, что libéré передаст деньги?

— А никак. Бывает, и не передает, но тогда ему рано или поздно всадят нож в спину, и он хорошо знает, начальство не станет особо беспокоиться, если однажды утром какого-то там libéré найдут мертвым.

— Ваш приятель сказал, вы могли уехать раньше, но не уехали. Что это значит?

Коротышка неодобрительно пожал плечами.

— Я сумел стать полезным человеком. Комендант был порядочный малый, и он видел, я хороший работник и честный. Они скоро поняли, меня можно оставлять в доме одного, если надо что-то там сделать, и я ничего не трону. Он выхлопотал для меня разрешение вернуться во Францию, когда мне оставалось еще жить там два года как libéré.— Он трогательно улыбнулся другу.— Но не хотел я оставлять этого негодника. Знал, без меня он попадет в переплет.

— Верно,— сказал младший.— Я всем ему обязан.

— Он, когда вышел, совсем был сосунок. Его койка стояла рядом с моей. Днем держался совсем неплохо, а по ночам плакал и звал мамашу. Мне жалко его было. Сам не знаю, как это вышло, а только привязался я к нему. Парнишка совсем растерялся среди тамошней братии, и пришлось мне за ним приглядывать. Кой-кто стал было его донимать, один алжирец не давал ему проходу, но я его проучил, и тогда все оставили парнишку в покое.

— А как вы его проучили?

На лице коротышки появилась такая веселая, озорная ухмылка, что он вдруг сразу помолодел на десять лет.

— Ну, понимаете, там можно заставить себя уважать, только если умеешь владеть ножом. Я вспорол ему брюхо.

У Чарли перехватило дыхание. Это было сказано так просто, он с трудом поверил своим ушам.

— Понимаете, с девяти до пяти мы заперты в общей спальне, и надзиратели туда не заходят. Сказать по правде, им это может стоить жизни. Если утром кого-нибудь находят с дыркой в животе, начальство не задает вопросов, знает, правды ему все равно не скажут. Так что, понимаете, я вроде чувствовал себя в ответе за парнишку. Надо было всему его научить. У меня голова на плечах, и я скоро сообразил, хочешь жить легко, от тебя только одно требуется: делай, как тебе велят, и будь тише воды ниже травы. Не справедливость на свете правит, а сила, а сила у него, у начальства; в один прекрасный день власть, может, будет у нас, у рабочего люда, тогда мы этим буржуям покажем, почем фунт лиха, а до тех пор надо подчиняться. Этому я его и учил, а еще своему делу, и теперь он почти такой же классный электрик, как я.

— Теперь нам только надо найти работу,— сказал младший.— Чтоб работать вместе.

— Мы через такое вместе прошли, нам теперь расставаться нельзя. Понимаете, у меня кроме него никого. Ни матери, ни жены, ни ребятишек. Была мать, да померла, а жену и ребятишек потерял, когда попал в эту историю. Женщины суки. А если никого не любишь, трудно на свете.

— А я, кто у меня? Мы вдвоем, это уж навсегда.

Было что-то очень трогательное в дружбе этих двух бедолаг. Чарли пришел в волнение и даже сам смутился; сказать бы им, что их дружба прекрасна, замечательна, но никогда ему не произнести такие непривычные слова. Зато Лидия ничуть не смущалась.

— Не знаю, много ли найдется людей, кто ради друга остался бы в этом аду на два долгих года, если мог уехать.

Коротышка фыркнул.

— Знаете, там время — прямая противоположность деньгам: там каждый грош — событие, а прорва времени считай ничто. Шесть су хранишь, будто целое богатство, а два года — про них и говорить-то не стоит.

Лидия тяжело вздохнула. Ясно было, о чем она думает.

— Берже там не очень надолго?

— Пятнадцать лет.

Все помолчали. Видно было, с каким трудом Лидия пытается справиться с волнением, но когда она заговорила, голос ее дрогнул.

— Вы его видели?

— Да. Я с ним разговаривал. Вместе в больнице лежали. Я лег, чтоб мне вырезали аппендикс, думал, вернусь во Францию, и не ровен час придется вырезать, на что это мне. А Берже работал на строительстве дороги из Сен-Лорана в Кайенну, и его приступ малярии свалил.

— Я этого не знала. Получила от него одно письмо, но про это ни слова.

— Там у всех малярия, рано или поздно не минуешь. Чего тут расписывать. Ему повезло, что его так скоро схватило. Он приглянулся военному доктору, Берже-то он грамотный, а такие там наперечет. Они там будут хлопотать, чтоб он, когда оклемается, остался при больнице. Теперь ему будет неплохо.

— Марсель мне сказал, вы мне что-то от него передадите.

— Да, он дал мне адресок.— Коротышка вынул из кармана пачку бумаг и протянул Лидии листок, на котором было что-то написано.— Если сможете послать денег, шлите по этому адресу. Но помните, он-то получит только половину.

Лидия взяла клочок бумаги, посмотрела на него и спрятала в сумочку.

— Что-нибудь еще?

— Да. Сказал, пускай, мол, не убивается. Сказал, ему не так уж плохо, могло быть и похуже, он освоился и вполне справится. И знаете, это верно. Берже не дурак. Много ошибок не наделает. Он такой, не ударит в грязь лицом. Вот увидите, будет жить не тужить.

— Как это не тужить?

— А вот даже не поверишь, к чему только человек не привыкает. Ваш-то малость шутник, верно? Бывало, такое сказанет, мы покатываемся. Он в чем хочешь смешное увидит, это редкий человек может, а уж он может, это точно.

Лидия побледнела. Сидела молча, опустив глаза. Старший из тех двух обернулся к приятелю:

— Не помнишь, я тебе рассказывал, чего-то он сказал про того малого в больнице, который по глотке себя полоснул, обхохочешься.

— Ага, помню. Чего ж это он говорил? Начисто забыл, а только помню, хохотал до упаду.

Все надолго замолчали. Казалось, говорить больше не о чем. Лидия задумалась, а два приятеля обмякли на стульях, безучастным взглядом уставились в пространство, будто куклы, которых продают на бульваре Монпарнас, те, что, покачиваясь, идут и идут по кругу и вдруг застывают. Лидия вздохнула.

— Наверно, мы обо всем переговорили,— сказала она.— Спасибо, что пришли. Надеюсь, вы найдете работу, такую, какую ищете.

— Армия спасения для нас старается. Я так думаю, что-нибудь да получится.

Чарли вынул из кармана бумажник.

— Вы, вероятно, не слишком богаты. Я хотел бы немного помочь вам продержаться, пока не найдете работу.

— Вот это пригодится,— просияв, сказал старший.— Армия спасения кормит и койку дает, а больше она ничего не может.

Чарли протянул им пятьсот франков.

— Отдайте парнишке, пускай хранит. Он мастер зажать монету, что твой крестьянин, страх не любит выкладывать деньги, он какие-нибудь пять франков надолго растянет, почище любой старухи.

Все вместе они вышли из кафе и обменялись рукопожатиями. За тот час, что они провели в кафе, два приятеля стали раскованней, но на улице опять оробели. Казалось, они съежились, словно хотели стать как можно незаметней, и украдкой поглядывали по сторонам, будто боялись, что кто-нибудь сейчас на них набросится. Плечом к плечу, с опущенными головами, они пошли прочь и наконец, быстро оглянувшись, скрылись за углом.

— Вероятно, я просто предубежден, но, должен признаться, мне было не по себе в их обществе,— сказал Чарли.

Лидия не отозвалась. В молчании шли они по бульвару, в молчании обедали. Лидия была погружена в свои мысли, Чарли догадывался, о чем они, и чувствовал, что разговор о пустяках она поддерживать не станет. Да ему и самому было о чем подумать. Недавняя беседа с двумя каторжниками, вопросы, которые им задавала Лидия, воскресили подозрения, которые посеял у него в душе Саймон, и хотя он пытался их отмести, они затаились в глубине сознания, точно затхлый запах давно запертой комнаты, который не в силах развеять никакой сквозняк. Ему было неприятно, скорее не потому, что он не желал, чтоб его дурачили, а потому, что не хотелось думать, будто Лидия лгунья и лицемерка.

— Я хочу пойти повидать Саймона,— сказал он, когда они кончили с обедом.— Я приехал в Париж главным образом, чтобы побыть с ним, а мы толком и не виделись. Надо хотя бы пойти попрощаться с ним.

— Да, конечно, надо.

Чарли собирался еще и вернуть Саймону статью и газетные вырезки, которые тот давал ему читать. Все это лежало у него в кармане.

— Если вы хотите провести вечер со своими русскими друзьями, я сперва завезу вас к ним.

— Нет, я вернусь в гостиницу.

— Боюсь, я приду поздно. Вы ведь знаете, какой Саймон, когда разговорится. Вам одной не будет скучно?

— Я не привыкла к такому вниманию,— улыбнулась Лидия.— Нет, мне скучно не будет. Мне не часто удается побыть одной. Посидеть в одиночестве и знать, что никто не войдет... да большей роскоши и представить нельзя.

Они расстались, и Чарли направился к Саймону. Он знал, в такое время он скорее всего застанет приятеля дома. Он позвонил, и Саймон открыл дверь. Он был в пижаме, в халате.

— Привет! Я так и думал, тебя может занести. Мне утром не надо было выходить, и я не одевался!

Он не брился и, похоже, не мылся тоже. Длинные прямые волосы встрепаны. В тусклом свете, что просачивался в комнату через глядящее на север окно, его беспокойные сердитые глаза на бледном худом лице казались угольно-черными, под глазами залегли густые тени.

— Садись,— продолжал он.— У меня сегодня в камине огонь вовсю и здесь тепло.

И вправду было тепло, но комната оставалась все такая же заброшенная, безрадостная, неприбранная.

— Твой роман по-прежнему в разгаре?

— Я прямо от Лидии.

— Завтра возвращаешься в Лондон? Смотри, чтоб она не слишком много с тебя содрала. Чего ради тебе помогать ей вытащить из тюрьмы ее отвратного супруга.

Чарли вынул из кармана газетные вырезки.

— По твоей статье я понял, что он тебе в какой-то мере симпатичен.

— Симпатичен? Нет. Он был мне интересен — уж слишком явный подлец, без стыда и совести. Я восхищался его самообладанием. При других обстоятельствах он мог бы стать очень полезным орудием. Во время революции смельчаку вроде него, который не знает сомнений и ни перед чем не остановится,— такому цены нет.

— По-моему, не очень надежное было бы орудие.

— Кажется, это Дантон говорил, что в революции на поверхность поднимается пена общества, негодяи и преступники? Вполне естественно. От них требуется определенная работа, а когда они сослужат службу, от них можно избавиться.

— Я вижу, у тебя все продумано, дружище,— с веселой усмешкой сказал Чарли.

Саймон нетерпеливо передернул костлявыми плечами.

— Я изучал французскую революцию и коммуну. Русские тоже их изучали и многому научились, но у нас теперь есть преимущество — мы можем воспользоваться уроками, которые извлекли из последующих событий. В Венгрии наломали дров, зато в России уроки не прошли даром, и Италия и Германия тоже не сплоховали. Были бы мы не дураки, мы бы смогли повторить их успехи и избежать их ошибок. Революция Белы Куна не удалась, потому что народ голодал. Когда поднялся пролетариат, совершить революцию оказалось сравнительно легко, но пролетариат надо кормить. Нужно все так организовать, чтобы транспорт работал бесперебойно и провизии было вдоволь. Вот, кстати, почему власть, ради захвата которой пролетариат совершал революцию, не должна ему достаться, она должна попасть в руки небольшой кучки разумных вождей. Народ не способен собой управлять. Пролетарии — рабы, а рабам нужны хозяева.

— Как я понимаю, ты теперь вряд ли станешь называть себя подлинным демократом,— сказал Чарли с насмешливым огоньком в глазах.

Саймон нетерпеливо отмел его ироническое замечание.

— Демократия — пустая выдумка. Неосуществимый идеал, которым пропагандист размахивает перед массами, как машут морковкой перед мордой осла. Эти знаменитые девизы девятнадцатого века — свобода, равенство, братство — просто чушь. Свобода? Массы не нуждаются в свободе, а получив ее, не знают, что с ней делать. Их обязанность и их удовольствие — служить; только таким образом они обретают уверенность в завтрашнем дне, а это и есть их сокровенное желание. Уже давным-давно решено, что единственная стоящая свобода — это свобода поступать по справедливости, а что справедливо, решает тот, у кого сила. Справедливость — это идея, рожденная общественным мнением и предписанная законом, но общественное мнение создают те, у кого власть, они и навязывают свою точку зрения, а могущество закона опирается на силу. Братство? Что ты подразумеваешь под братством?

Чарли на минуту задумался.

— Ну, не знаю. Наверно, это ощущение, что все мы члены одной огромной семьи и здесь на земле нам отпущен такой краткий срок, что надо жить в согласии друг с другом.

— И больше ничего?

— Ну, только что жизнь трудная штука, и, должно быть, каждому будет легче, если относишься ко всем по-доброму, порядочно. У людей множество недостатков, но и много хорошего. Чем лучше знаешь человека, тем милей он оказывается. Значит, наверно, если отнестись к нему с доверием, он пойдет тебе навстречу.

— Чепуха, мой дорогой, чепуха. Ты сентиментальный дурак. Во-первых, неправда, что при ближайшем знакомстве человек оказывается лучше, ничего подобного. Вот почему следует обзаводиться только знакомыми и ни в коем случае не друзьями. Знакомый оборачивается к тебе только своими лучшими сторонами, он внимателен, учтив, он скрывает свои дурные свойства за маской общепринятой благопристойности. Но сойдись с ним поближе, и он отбросит маску, не даст себе труда притворяться, и перед тобой предстанет существо такое низкое, натура такая заурядная, слабая, продажная, что ты ужаснешься, если еще не понял,— таков человек по природе своей и осуждать его так же глупо, как осуждать волка за волчий аппетит или кобру за смертельный укус. Суть человеческой натуры — эгоизм. В эгоизме и сила его и слабость. За два года, что я работаю в газете, мне довелось ох как хорошо узнать людей. Тщеславные, ограниченные, бессовестные, корыстолюбивые, двуличные и малодушные, они готовы предать друг друга даже не ради собственной выгоды, а из одной только злобы. Они пускаются во все тяжкие, лишь бы подложить сопернику свинью. Пойдут на любое унижение ради титула или ордена. И не только политики. Адвокаты, врачи, коммерсанты, художники, литераторы. А как они жаждут славы. Готовы кланяться и льстить дрянному журналистишке, только бы он превознес их в печати. Богач пойдет на любую гнусность, лишь бы заполучить побольше денег, а ему и так их девать некуда. Честность, что в политике, что в коммерции, существует лишь постольку, поскольку позволяет им провернуть какое-нибудь дельце. Сдерживает их только страх. Потому что они трусы. И все их торжественные заверения — это лишь высокопарная болтовня, бесстыдная ложь, самообман. Поверь мне, не очень-то много сохранишь иллюзий насчет человеческой натуры, занимаясь делом, которым я занят с тех пор, как бросил Кембридж. Люди мерзки. Они трусы и лицемеры. Я их терпеть не могу.

Чарли опустил глаза. Неловко ему было сказать то, что хотелось. Это звучало глуповато.

— И ты их совсем не жалеешь?

— Жалеть? Жалость — это по бабьей части. Жалость вызывает нищий, ведь нет у него ни силы воли, ни трудолюбия, ни мозгов, чтоб заработать на сносную жизнь. Жалость — это лесть, которой жаждет неудачник, чтоб сохранить самоуважение. Жалость — это ничтожная подачка потерпевшим крушение, которая позволяет преуспевающей публике с чистой совестью наслаждаться своим преуспеванием.

Саймон сердито запахнул халат. Чарли узнал свой старый халат, он когда-то собрался его выкинуть, а Саймон попросил отдать ему, Чарли засмеялся, сказал, что лучше подарит ему новый, но Саймон стоял на своем, говорил, ему и этот вполне подойдет. Чарли тогда смущенно подумал, уж не обиделся ли на него Саймон за такой пустячный подарок.

— Равенство? — продолжал Саймон.— Равенство — отъявленная чепуха, самая нелепая из всех, какие когда-либо смущали человечество. Словно люди равны или могут быть равны! Говорят о равных возможностях. На что людям равенство, ведь им от него нет никакого толка. Люди рождаются неравными, они разные по характеру, жизнеспособности, по складу ума; и никакие равные возможности этого не возместят. В большинстве люди беспросветно тупы. Легковерные, поверхностные, беспомощные, откуда им получить равные возможности с теми, у кого есть характер, ум, трудолюбие, сила? И именно это естественное неравенство людей вышибает почву из-под ног демократии. Что за дурацкий фарс — править государством, считаясь с миллионами безмозглых! Во-первых, они сами не знают, что для них благо, и во-вторых, они неспособны воспользоваться благами, которых хотят. К чему же сводится демократия? К тому, насколько убедительны лозунги, измышленные хитрыми, корыстными политиками. При демократии господствуют слова, причем у оратора редко голова на плечах, а если он и башковитый, ему не хватает времени все обмозговать, его силы уходят на то, чтобы умаслить дурачье, от чьих голосов он зависит. Демократия испытывалась сто лет: теоретически это всегда была нелепость, а теперь мы знаем, что и на практике она провалилась.

— И несмотря на это ты намерен, если удастся, пройти в парламент. Бесчестный ты малый, друг мой Саймон.

— В Англии, в стране, приверженной традициям, где чтут искони установленные институты, только внутри этих институтов возможно обрести достаточное могущество, чтобы осуществить свои планы. Думаю, получить поддержку в стране и собрать вокруг себя необходимое число сторонников для coup d'etat[372] может лишь видный член одной из ведущих партий в палате общин. А так как переворот может совершить только народ, это должна быть лейбористская партия. Даже когда созрели условия для революции, имущие классы все еще сохраняют достаточно привилегий, чтобы наилучшим для себя образом использовать неблагоприятные обстоятельства.

— Какие условия ты имеешь в виду? Поражение в войне и экономическую катастрофу?

— Именно. Даже и тогда страдания имущих классов весьма относительны. Ну станут они пореже раскатывать в своих автомобилях или закроют свои загородные дома, отчего прибавится безработных, а их собственная жизнь не так уж и осложнится. Но народ голодает. И когда ты станешь говорить, что ему нечего терять, кроме своих цепей, он будет тебя слушать, и когда ты станешь махать у него перед носом наживкой из чужой собственности, он даст волю своей жадности и зависти, которые он вынужден был подавлять, пока не мог дать им волю. С такими девизами, как свобода и равенство, его можно будет повести в атаку. История последней четверти века показывает, что он непременно победит. Собственность расслабила имущие классы, они гуманны и сентиментальны, нет у них ни воли, ни мужества, чтобы себя защитить; их мнения не совпадают, и в решающую минуту, когда надо действовать немедленно и безжалостно, они теряют время во взаимных упреках. Но толпой, этим орудием вождей революции, движет не разум, а инстинкт, она поддается гипнозу, и лозунгами ее можно довести до неистовства; она единый организм и потому равнодушна к смерти в своих рядах; она не ведает ни жалости, ни милосердия. Она с радостью разрушает, потому что, разрушая, осознает свою силу.

— Ты, вероятно, не станешь отрицать, что это ведет к убийству тысяч ни в чем не повинных людей и к разрушению институтов, на создание которых потребовались сотни лет.

— Революция не может обойтись без разрушения и убийства. Еще Энгельс много лет назад сказал, что надо быть готовым к тому, что имущие классы будут всеми способами отстаивать свою власть. Это борьба не на жизнь, а на смерть. Демократия приписала человеческой жизни до нелепости большое значение. В нравственном отношении человек ровным счетом ничего не стоит, и подавить его можно безо всякого ущерба. Биологически он вообще ничего из себя не представляет; с какой стати приходить в ужас, убив человека, если ничего не стоит прихлопнуть муху.

— Яначинаю понимать, почему тебя заинтересовал Робер Берже.

— Он меня заинтересовал, потому что он убил не из каких-то низких побуждений, не ради денег или из ревности, но ради самоутверждения, в доказательство своей силы.

— Теперь, разумеется, остается доказать, что коммунизм осуществим.

— Коммунизм? Кто говорит о коммунизме? Теперь уже все знают, коммунизм вздор. То была мечта оторванных от жизни идеалистов, которые понятия не имели о подлинной действительности. Коммунизм — соблазн, которым прельщают трудящихся, чтобы они взбунтовались, так же как крик о свободе и равенстве воодушевляет их на риск. В мире всегда были эксплуататоры и эксплуатируемые. И всегда будут. И так и должно быть, потому что огромная масса людей по самой своей природе рабы, они не способны собой управлять, и для их же блага им нужны хозяева.

— Я бы сказал, потрясающее заявление.

— Это не моя мысль, дорогой,— усмехнулся Саймон.— это Платон, но с тех пор, как он это сказал, история вполне подтвердила его правоту. Каков результат революции, которые совершились на нашем веку? Народ не лишился хозяев, только сменил их, и никогда власть не правила такой железной рукой, как при коммунизме.

— Значит, народ обманули?

— Конечно. А почему бы и нет? Дурачье и получило по заслугам. Какое это имеет значение? Они выиграли весьма существенно. От них больше не требуется думать о себе, им говорят что надо делать, и покуда они послушны, им дается уверенность в завтрашнем дне, которой они всегда так жаждали. Диктаторы нашего времени наделали ошибок, и мы можем учиться на их промахах. Они забыли изречение Макиавелли: народ можно лишить политической свободы, если предоставить ему свободу в частной жизни. Я предоставил бы народу вообразить себя свободным, дав ему ту меру личной свободы, какая не угрожает безопасности государства. Я национализировал бы промышленность в той степени, какая была бы приемлема для человеческой особи, и тем самым у людей появилась бы иллюзия равенства. И поскольку все они окажутся под одним и тем же ярмом, у них даже появится иллюзия братства. Не забудь, диктатор может сделать для блага народа очень много такого, что демократии не дано, ведь ей приходится считаться с законными интересами, завистью и личными амбициями, и потому у диктатора есть беспримерная возможность облегчить участь масс. Вчера я был на большом коммунистическом митинге, и чуть не на каждом знамени я читал слова: Мир, Работа, Благосостояние. Что может быть естественней этих требований? И однако, после ста лет демократического правления люди все еще этого требуют. Диктатор может их удовлетворить одним росчерком пера.

— Но ты же сам признался, что народ только сменил хозяина. Его по-прежнему эксплуатируют. Почему ты думаешь, что он будет с этим мириться?

— А потому, что волей-неволей он вынужден будет мириться. В современных условиях, при самолетах, которые бомбят, и броневиках, вооруженных станковыми пулеметами, диктатор может подавить любое восстание. То же могли бы сделать и имущие классы, но опыт показал, что им не хватает стойкости. Они убивают сотню людей, тысячу, а потом пугаются, ищут компромисса, готовы идти на уступки, но они спохватываются слишком поздно, время для компромиссов и уступок упущено, и их уничтожают. А хозяина народ примет, народ понимает, что хозяин и лучше его и умней.

— А почему это он лучше и умней?

— Потому что сильней. Раз на его стороне сила, значит, то, что, по его мнению, правильно, вправду правильно, и то, что хорошо, хорошо.

— Это просто как дважды два четыре, но еще менее убедительно,— довольно дерзко отозвался Чарли.

Саймон зло на него посмотрел.

— Тебе это показалось бы достаточно убедительным, если б от этого зависело не только твое благосостояние, но сама жизнь.

— А кому, скажи на милость, предназначено выбирать хозяина?

— Никому. Его неизбежно выдвигают сами обстоятельства.

— А не слишком ли громко сказано?

— Он добирается до вершины, потому что в нем заложен инстинкт главаря. У него есть воля к власти. У него есть отвага и вдохновение, способности, ловкость и энергия. Он ничего не боится, потому что в опасности видит смысл жизни.

— Да, всякий скажет, самомнения тебе не занимать, Саймон,— улыбнулся Чарли.

— С чего ты взял?

— Ну, я думаю, тебе кажется, что ты обладаешь всеми этими свойствами.

— Почему ты так думаешь? Я знаю себя как мало кто. Знаю свои способности, но и пределы своих возможностей. У диктатора должна быть некая мистическая притягательная сила, благодаря которой его последователи впадают в своего рода религиозный восторг. Он должен обладать неким магнетизмом, чтобы они считали за честь отдать за него жизнь. Они должны чувствовать, что в служении ему их жизнь обретает величие. Во мне же ничего такого нет. Я скорее отталкиваю людей, а не привлекаю. Я способен устрашить людей, но вызвать любовь не способен. Помнишь, что сказал Линкольн: «Некоторых людей можно дурачить все время, всех можно дурачить некоторое время, но все время дурачить всех невозможно». Но как раз это и должен делать диктатор: он должен дурачить всех все время, а это возможно только в одном случае — он должен дурачить и самого себя. Ни один диктатор не обладает ясным логичным умом. У диктатора есть внутренний импульс, сила, магнетизм, обаяние, но если повнимательней разобраться в его словах, увидишь, ум у него заурядный. Он может действовать, потому что им движет инстинкт, но стоит ему задуматься, и он сразу запутается. У меня слишком хорошая голова и слишком мало обаяния, какой из меня диктатор. Притом лучше, если диктатор, которого привел к власти пролетариат, будет сам пролетарий. Трудящимся классам будет легче признать его своим, и тем охотней они станут ему подчиняться и служить верой и правдой. Техника революционного переворота была усовершенствована. При определенных условиях группе решительных людей захватить власть нетрудно, а вот удержать ее трудно. Русская революция ясней ясного показала, что есть для этого только один путь, итальянская и германская революции это подтвердили, хоть и не так убедительно. И путь этот — террор. Рабочий, оказавшийся во главе государства, подвергается соблазнам, против которых может устоять только очень сильная натура. Чтобы лесть не вскружила голову, а непривычная роскошь не подорвала решимость, надо быть поистине сверхчеловеком. Рабочий по своей природе сентиментален, сердце у него доброе, и потом, он жалостлив; получив все, чего хотел, он бездельничает и пускает все на самотек; он прощает врагов и изумляется, когда, едва отвернувшись, получает нож в спину. У него под боком должен быть кто-то, кто по своей натуре, по рождению, образованию, воспитанию равнодушен к искушениям властью и не восприимчив к расслабляющему влиянию успеха.

Все это время Саймон ходил взад-вперед по кабинету, а сейчас, на полпути к другу, остановился. Бледный, небритый, с взлохмаченными волосами, в халате, который кое-как прикрывал его тощие руки и ноги, он выглядел нелепо. Но в прошлом, не таком уж далеком прошлом, другие молодые люди, такие же бледные, тощие, неухоженные, в поношенных костюмах или студенческих тужурках ходили по своим убогим жилищам и высказывали столь же, казалось бы, несбыточные мечты; и однако, как ни странно, время и благоприятный случай помогли их мечтам осуществиться, и, сквозь кровь прорываясь к власти, они держали в своих руках жизнь миллионов.

— Ты о Дзержинском когда-нибудь слышал?

Чарли бросил на Саймона испуганный взгляд. Имя это упоминала Лидия.

— Да, как ни странно, слышал.

— Он был из благородного сословия. Его предки с семнадцатого века были польскими землевладельцами. Он был культурный, начитанный человек. Ленин и старая гвардия — большевики — совершили революцию, но без Дзержинского ее задавили бы в первый же год. Дзержинский понимал, спасти революцию может только террор. Он обратился с просьбой поставить его во главе полиции и организовал Чека. Он сделал ее орудием подавления, и она действовала с точностью отлично отлаженного механизма. При исполнении своих обязанностей он не давал воли ни любви, ни ненависти. Он был невероятно работоспособен. Он ночь напролет сам допрашивал подозреваемых, и говорят, научился так мастерски читать в сердцах людей, что от него невозможно было ничего утаить. Он изобрел систему заложников, ни одна революция не создала системы, которая так успешно поддерживала бы порядок. Собственной рукой он подписал сотни, нет, тысячи смертных приговоров. Жил он по-спартански. Сила его заключалась в том, что для себя ему не нужно было ничего. Единственная его цель была — служить революции. И он сделался одним из самых могущественных людей России. Народ боготворил и бурно приветствовал Ленина, но правил народом Дзержинский.

— Так вот какую роль ты хотел бы играть, случись в Англии революция?

— Я бы отлично к ней подошел.

Чарли улыбнулся ему своей мальчишеской, добродушной улыбкой.

— Пожалуй, я сослужил бы Англии хорошую службу, задуши я тебя прямо сейчас. А ведь, знаешь, я могу.

— Представляю. Но ты побоишься последствий.

— Не думаю, чтоб меня уличили. Никто не видел, что я пришел. Только Лидия знает, что я собирался зайти к тебе, но она меня не выдаст.

— Я не об этих последствиях думал. Я о совести твоей думал. Тебе для этого недостает твердости, друг мой Чарли. Ты слабак.

— Пожалуй, ты прав.

Чарли помолчал.

— Ты говоришь, Дзержинскому ничего не нужно было для себя,— сказал он,— а тебе ведь нужна власть.

— Только как средство.

— Для какой цели?

Саймон посмотрел на него в упор, Чарли показалось, что глаза его зажглись чуть ли не безумным светом.

— Чтобы состояться. Удовлетворить свой творческий инстинкт. Употребить способности, которыми меня одарила природа.

Чарли не нашелся что ответить. Поглядел на часы и встал.

— Мне пора.

— Я больше не хочу с тобой видеться, Чарли.

— А тебе и не придется. Я завтра уезжаю.

— Я никогда больше не хочу тебя видеть.

Чарли растерялся. Посмотрел Саймону в глаза. Глаза смотрели мрачно, безжалостно.

— Вот как? Почему?

— У меня с тобой все кончено.

— Навсегда?

— Окончательно.

— И не жаль тебе? Я ведь был тебе неплохим другом, Саймон.

Саймон молчал не долее чем требуется, чтобы упал с дерева на землю перезрелый плод.

— Ты мой единственный друг, другого у меня не было.

Голос его срывался, и так ясно было его отчаяние, что Чарли, взволнованный, порывисто протянул руки, шагнул к нему.

— Саймон, милый, зачем ты так терзаешь себя?

В измученных глазах Саймона вспыхнула ярость, и, сжав кулак, он изо всех сил ударил Чарли в челюсть. Удар был так неожидан, что Чарли покачнулся, поскользнулся на не покрытом ковром полу и упал ничком; мигом вскочил и, вне себя от гнева, кинулся к Саймону, чтобы дать ему по заслугам, так бывало прежде не раз, когда тот доводил его до белого каления. Саймон не шевельнулся, стоял, заложив руки за спину, даже не пытался защищаться, словно готов был охотно принять наказание, и такая мука, такой ужас были на его лице, что Чарли сразу остыл. Замер на месте. Челюсть болела, но он добродушно усмехнулся.

— Дурак ты, Саймон,— сказал он.— Ты же мог меня искалечить.

— Убирайся, бога ради. Беги к своей треклятой шлюхе. Я по горло сыт тобой. Пошел вон, вон!

— Ну, что ж, дружище, я ухожу. Но сперва вот небольшой подарок, я привез тебе ко дню рожденья, к седьмому.

Он вынул из кармана часы в кожаном футляре, из тех, что открываются, когда раздвигаешь футляр, и при этом сами заводятся.

— На них кольцо, так что можешь повесить их на цепочку для ключей.

Он положил часы на стол. Саймон и не посмотрел на них. Чарли бросил взгляд на Саймона, глаза его весело поблескивали. Он ждал, не скажет ли тот хоть слово, да так и не дождался. Прошел к двери, растворил ее и вышел вон.

Несмотря на поздний час, бульвар Монпарнас был ярко освещен. Приближался Новый год, и все дышало предчувствием праздника. На улицах толпы, кафе набиты битком. Все в отличном расположении духа. А Чарли был угнетен. его мучил стыд, как бывает, когда придешь в гости, надеясь развлечься, но ведешь себя нелепо, бестактно, и уходишь с сознанием, что произвел прескверное впечатление. Ему полегчало, когда он вновь оказался в убогом номере гостиницы. Лидия сидела у зажженного камина и шила, и не продохнуть было от табачного дыма, видно, она курила сигарету за сигаретой. А в общем милая, домашняя картина. Будто какой-нибудь интерьер Вилара, с его задушевным уютным очарованием, но написанный Утрилло, так что есть в нем еще и трогательная скудость. Лидия встретила Чарли своей тихой, дружелюбной улыбкой.

— Как ваш друг Саймон?

— Совсем спятил.

Чарли закурил трубку, сел на пол перед камином, прислонясь к сиденью стула, на котором сидела Лидия. Эта близость успокаивала. Он рад был, что она молчит. Он был взбудоражен чудовищными разговорами Саймона. Из головы не шла тощая фигура, бледное лицо с двухдневной щетиной, со следами недоедания и переутомления, вот он ходит взад-вперед по комнате в старом халате и с хладнокровной, безжалостной враждебностью выкладывает бредовые свои мысли. Но за этой картиной виделась другая, незабытая — мальчик с большими темными глазами, который, казалось, жаждет любви и, однако, отталкивает ее, мальчик, с кем он, Чарли, в дни рождественских каникул ходил в цирк и который так бурно радовался непривычному удовольствию, с кем катался на велосипеде или отправлялся в другие загородные прогулки, кто порою бывал весел и забавен, с кем было радостно болтать, и смеяться, и озорничать, и валять дурака. Невероятно, что тот мальчик мог превратиться в этого молодого человека, это надрывало душу, Чарли готов был заплакать.

— Хотел бы я знать, что в конце концов станет с Саймоном,— пробормотал он.

Он сам не заметил, как произнес эти слова вслух, и удивился, когда Лидия ответила ему, чуть не подумал, что она прочла его мысли.

— Англичан я не знаю,— сказала она.— Но будь он русский, я бы сказала, что он либо станет опасным агитатором, либо покончит с собой.

Чарли фыркнул.

— Видите ли, мы, англичане, обладаем замечательной способностью обращать заблуждения молодости в добротную пищу. С таким же успехом он может в конце концов стать редактором «Таймс».

Чарли поднялся и сел в кресло, единственное место в комнате, где можно было посидеть с удобством. Задумчиво посмотрел на Лидию, усердно работающую иголкой. Хотелось кое-что ей сказать, но от мысли об этом он разволновался, и, однако, завтра он уезжает и другого случая сказать, возможно, уже не будет. Чарли терзало подозрение, посеянное Саймоном в его бесхитростной душе. Если Лидия все время его дурачила, надо бы это узнать, и тогда при расставании он просто пожмет плечами и с чистой совестью забудет и думать о ней. Он решил немедля узнать правду, но стеснялся напрямик сделать ей некое предложение и потому начал издалека:

— Я вам не рассказывал про свою двоюродную бабушку Марту?

— Нет.

— Она была старшим ребенком моего прадеда. Старая дева, лицо мрачное, землистое и все в морщинах, столько морщин я больше ни у кого не видел. Маленького росточка, тонюсенькая, губы поджаты и вечно кислая мина, осуждающий взгляд. В детстве я ее до смерти боялся. Она безмерно восхищалась королевой Александрой и до конца своих дней носила такую же прическу, как королева, только у нее это был парик. Одевалась всегда в черное, длинные, широчайшие юбки, талия в рюмочку и высокие, до самых ушей воротники. На шее она носила тяжелую золотую цепь, с которой свешивался большой золотой крест, а на запястьях золотые браслеты. Потрясающе благовоспитанная женщина. Всю жизнь она так и прожила в огромном доме, который построил для себя старик Сайберт Мейсон, когда стал преуспевать, и решительно ничего там не меняла. Входишь в этот дом и оказываешься в семидесятых годах восемнадцатого века. Умерла она всего несколько лет назад в очень солидном возрасте и оставила мне пятьсот фунтов.

— Очень мило.

— Я хотел пустить их на ветер, но отец уговорил меня отложить их. Сказал, когда мне придет время жениться и я захочу обставить квартиру, я еще как буду рад, что у меня кое-что отложено. Только похоже, я не женюсь в ближайшие годы, и эти деньги мне не так уж нужны. Хотите, я дам вам из них двести фунтов.

Лидия продолжала шить и приветливо, без особого интереса, больше из вежливости, слушала рассказ, который мало значил для нее, но при этих словах ткнула иголку в материю и подняла на Чарли глаза.

— С какой стати?

— Я подумал, они могут вам пригодиться.

— Не понимаю. Что я такое сделала, что вам захотелось подарить мне двести фунтов?

Чарли замялся. Лидия смотрела на него своими голубыми, большими, но неяркими глазами, смотрела так внимательно, словно пыталась заглянуть ему в душу. Чарли отвернулся.

— Вы могли бы очень помочь Роберу.

На ее губах появилась слабая улыбка. Она поняла.

— Ваш друг Саймон сказал вам, что я пошла в Sérail, чтобы заработать на побег Роберу?

— С чего вы взяли?

У нее вырвался презрительный смешок.

— Вы очень наивны, бедняжка. Это все их домыслы. Неужели вы думаете, я стану кого-то разубеждать, неужели думаете, меня бы поняли, скажи я правду? Не нужны мне ваши деньги, мне не на что их употребить.— И продолжала мягче: — Так славно, что вы это предложили. Милое вы существо, но такой еще ребенок. Неужели вам не понятно, ведь то, что вы предлагаете, преступление, и оно запросто может привести вас в тюрьму.

— Ладно, оставим это.

— Вы не поверили тому, что я вам рассказывала третьего дня?

— Мне начинает казаться, что в этом мире очень трудно понять, чему можно верить. В конце концов я вам никто, чего ради вы стали бы говорить мне правду, если вам не хотелось. И еще эти парни сегодня утром, и они вам дали адрес, по которому можно послать деньги. Вот я и сопоставил то и другое, что ж удивительного.

— Я буду рада, если смогу послать Роберу немного денег, пусть купит себе сигарет и кой-какую еду. Но все, что я вам говорила, правда. Я не хочу, чтобы он сбежал оттуда. Он согрешил и должен пострадать.

— Я просто думать не могу, что вы опять вернетесь в это ужасное заведение. Теперь я немного вас знаю, и мне невыносимо думать, что вы, именно вы, живете такой жизнью.

— Но я же вам сказала, я должна искупить грех, должна сделать то, чего сам он сделать не в силах.

— Но это безумие. Что-то болезненное. Бессмыслица какая-то. Если бы вы верили в сурового Бога, который требует возмездия и готов принять ваши страдания, ну, как частичную плату за зло, которое содеял Робер, я бы еще понял вас, хотя все равно считал бы это чудовищным заблуждением, но вы говорили, вы в Бога не верите.

— С чувством спорить невозможно. Конечно же, это неразумно, но разум тут ни при чем. Я не верю в Бога христиан, который пожертвовал сыном ради спасения человечества. Это миф. Но откуда бы взяться мифу, если он не выражал бы некую глубинную тягу, присущую людям? Я сама не знаю, во что я верю, ведь это чутье, а как описать чутье словами? Чутье подсказывает мне, что сила, которая правит нами,— людьми, животными, всем на свете, это сила непонятная и жестокая, и за все надо платить. Сила эта требует око за око и зуб за зуб, и как бы мы ни увиливали и ни изворачивались, мы вынуждены подчиниться, потому что эта сила есть мы сами.

Чарли безнадежно махнул рукой. Чувство у него было такое, словно он пытался разговаривать с кем-то, чей язык ему непонятен.

— Сколько еще времени вы останетесь в Sérail?

— Не знаю. Пока не сделаю то, что мне предназначено. Пока не придет час, когда почувствую всем своим существом, что Робер освобожден, не из тюрьмы, но от своего греха. Одно время я надписывала адреса на конвертах. Конвертов многие сотни, и кажется, им не будет конца, пишешь, пишешь, и долгое время кажется, сколько их было, столько и есть, и вдруг, когда меньше всего этого ждешь, оказывается, надписала последний конверт. Очень странное ощущение.

— И тогда вы уйдете и присоединитесь к Роберу?

— Если он захочет.

— Ну конечно захочет,— сказал Чарли.

С бесконечной печалью Лидия посмотрела на него.

— Не знаю.

— Как вы можете сомневаться? Он вас любит. В конце концов, подумайте, что должна значить для него ваша любовь.

— Вы слышали, что сказали сегодня эти двое. Он весел, ему повезло, он вполне освоился. Так и должно было быть. Так уж он устроен. Он любил меня, да, знаю, но я знаю также, что любить долго он не способен. Даже если бы ничего не случилось, он не навсегда остался бы со мной. Я с первых дней это знала. И когда настанет час и я смогу уйти, как я могу надеяться, что к тому времени он меня не разлюбит?

— Но если вы так думаете, мыслимо ли и дальше вести такую жизнь?

— Глупо, да? Он жестокий, себялюбивый, бессовестный и безнравственный. Мне все равно. Я не уважаю его, не доверяю ему, но люблю. Люблю всем телом, всеми помыслами, чувствами, всем своим существом.— Она заговорила другим тоном, шутливым.— Теперь, когда я вам это сказала, вам ясно, я презренная женщина, не достойная ни интереса вашего, ни сочувствия.

Чарли с минуту подумал.

— Что ж, не стыжусь сказать, все это выше моего понимания. Но хоть ему и тяжко приходится, я, пожалуй, предпочел бы оказаться на его месте, а не на вашем.

— Почему?

— Что ж, скажу вам откровенно, по-моему, нет ничего мучительней, чем всем сердцем любить человека и знать, что ему грош цена.

Лидия взглянула на него задумчиво, не без удивления, но ничего не сказала.

10

Поезд отходил в полдень. Чарли несколько удивился, когда Лидия сказала, что хочет его проводить. Они поздно завтракали, уложили чемоданы. Перед тем как пойти вниз заплатить по счету, Чарли сосчитал деньги. Их осталось очень много.

— Сделайте мне одолжение,— попросил он.

— Какое?

— Позвольте оставить вам немного, вдруг понадобятся.

— Не нужны мне ваши деньги,— улыбнулась Лидия.— Если хотите, можете мне дать тысячу франков для Евгении. Для нее это будет неожиданное счастье.

— Хорошо.

Они сперва заехали на улицу Шато д'О, где жила Лидия, и она оставила у консьержки свой чемоданчик. Потом поехали на вокзал. Лидия шла с Чарли по перрону, и он купил несколько английских газет. Отыскал свое место в пульмановском вагоне. Лидия вошла вместе с ним, огляделась.

— Знаете, я еще никогда не была в вагоне первого класса,— сказала она.

Чарли внутренне содрогнулся. Вдруг представилась жизнь, начисто лишенная не только роскоши, доступной богатым, но даже удобств, которыми пользуются состоятельные люди. Острая печаль пронзила его при мысли о том убогом существовании, которое всегда было и всегда будет уделом этой женщины.

— Ну, в Англии я обычно езжу третьим классом,— словно оправдываясь, промолвил Чарли.— Но отец сказал, в Европе надо ездить как подобает джентльмену.

— Это производит хорошее впечатление на туземцев.

Чарли засмеялся, покраснел.

— У вас особый дар сказать такое, что я чувствую себя дурак дураком.

Они ходили взад-вперед по перрону и, как всегда бывает в таких случаях, подыскивали, что бы еще сказать, и ничего путного не приходило на ум. Чарли спрашивал себя, мелькнула ли у нее мысль, что, по всей вероятности, они никогда в жизни больше не увидятся. Как странно, пять дней они были почти неразлучны, а уже через час будет казаться, словно они никогда и не встречались. Но поезд с минуты на минуту отойдет. Чарли протянул на прощанье руку. Лидия стояла, как-то особенно скрестив руки на груди, это всегда странно его трогало, так она лежала, скрестив руки, когда плакала во сне; и вот она подняла голову. С удивлением Чарли увидел, что она плачет. Он обнял ее и впервые поцеловал в губы. Лидия высвободилась из его объятий, отвернулась и поспешно пошла прочь. Чарли зашел в купе. Он был непривычно, до глубины взволнован. Но сытный обед с полубутылкой посредственного «Шабли» вернул утраченное спокойствие; а пообедав, он закурил трубку и принялся читать «Таймс». И утешился. В самом ощущении плотных газетных листов он находил некую истинно великолепную основательность. Посмотрел он иллюстрированные газеты. По натуре он не склонен был предаваться грусти. К тому времени, как они достигли Кале, он был уже в наилучшем настроении. Оказавшись на корабле, он выпил немного шотландского виски и принялся шагать по палубе, с удовольствием созерцал волны, которыми, как известно, правит Британия. Было замечательно увидеть белые утесы Дувра. Он с облегчением вздохнул, когда ступил на неподатливую английскую землю. Словно пробыл в разлуке с нею тысячу лет. Приятно было услышать голоса английских носильщиков, и он засмеялся в ответ на устрашающую грубость английских таможенников, которые обходятся с тобой точно с преступником. Еще два часа, и он снова дома. Вот и отец всегда повторял: «До чего ж приятно уехать из Англии, но и того приятней возвратиться».

Все пережитое в Париже уже затянулось легкой дымкой. Будто после ночного кошмара, когда просыпаешься весь дрожа, но день течет своим чередом, и память о нем бледнеет, и немного погодя уже только и помнишь, что тебе привиделся дурной сон. Хотелось знать, встретит ли его кто-нибудь, как славно было бы увидеть на перроне родное лицо. На вокзале Виктории он вышел из вагона и сразу же увидел мать. Она обвила руками его шею и так расцеловала, словно они не виделись долгие месяцы.

— Я сказала твоему отцу, что, раз он тебя провожал, встречать буду я. Пэтси тоже хотела поехать, но я не позволила. Я хотела на несколько минут заполучить тебя для себя одной.

До чего же приятно, когда тебя окутывает эта надежная любовь.

— Глупышка ты, мама. Это же нелепо, такой ненастный вечер, на перроне продувает насквозь, ты же рискуешь простудиться насмерть.

Под руку, счастливые, они прошли к автомобилю. И поехали на Порчестер Клоуз. Лесли Мейсон услышал, как отворилась парадная дверь, и вышел в прихожую, сбежала по лестнице Пэтси и кинулась в объятия брату.

— Идем ко мне в кабинет, глотни спиртного. У меня там виски. Ты, должно быть, отчаянно промерз.

Чарли достал из кармана пальто два флакона духов, которые привез матери и Пэтси. Их выбрала Лидия.

— Я привез их контрабандой,— с торжеством объявил он.

— Теперь эти две женщины будут благоухать, точно публичный дом,— расплывшись в улыбке, сказал Лесли Мейсон.

— Я привез тебе галстук от Шарве, па.

— Яркий?

— Очень.

— Отлично.

Все расхохотались, очень довольные друг другом. Лесли Мейсон налил немного виски и настоял, чтобы жена выпила, а то еще захворает.

— Были у тебя какие-нибудь приключения, Чарли? — спросила Пэтси.

— Ни единого.

— Лгунишка.

— Ну, ты нам все про все расскажешь потом,— сказала миссис Мейсон.— А сейчас пойди прими хорошую горячую ванну и переоденься к ужину.

— Для тебя все готово,— сказала Пэтси.— Тебе остается только развести в ванне ароматическую соль.

С ним обращались так, словно он только что вернулся с Северного полюса после неимоверно трудного путешествия. И сердце его ликовало.

— Хорошо вернуться домой? — спросила мать, глаза ее светились любовью.

— Замечательно.

Но когда Лесли, еще не окончательно одевшись, зашел к жене поболтать, пока она приводит в порядок лицо, она встревоженно обернулась к нему.

— Он ужасно бледный, Лесли,— сказала она.

— Немного утомлен. Я и сам заметил.

— Он так осунулся. Мне это сразу бросилось в глаза, когда он вышел из вагона, но только дома я его как следует разглядела. Он белый как полотно.

— Через день-другой отойдет. Должно быть, гульнул. По его виду я полагаю, он не одной красотке помог отложить деньжат на почтенную старость.

Миссис Мейсон сидела у туалетного столика в китайском жакете, отороченном белым мехом, и старательно подводила карандашом брови, но при этих словах мужа резко обернулась.

— Ты что хочешь этим сказать, Лесли? Не хочешь же ты сказать, что он развлекался с этими мерзкими француженками?

— Ну оставь, Винития. Для чего, по-твоему, он поехал в Париж?

— Посмотреть картины, повидать Саймона, ну, и просто съездить во Францию. Он же еще мальчишка.

— Не говори глупости, Винития. Ему двадцать три года. Надеюсь, ты не думаешь, что он девственник?

— Все мужчины омерзительны, вот что я думаю.

Голос ее сорвался, и, видя, что она не на шутку огорчилась, Лесли с нежностью потрепал ее по плечу.

— Милая, ты же не хочешь, чтобы твой единственный сын был евнухом, правда?

Миссис Мейсон и сама не знала, смеяться ей или плакать.

— Да нет, наверно, не хочу,— хихикнула она.

Полчаса спустя Чарли, не в самом парадном смокинге, с особым удовольствием, сел за стол в стиле чиппендейл с отцом в бархатном пиджаке, с матерью в свободного покроя розовато-лиловом шелковом платье и с Пэтси, как положено девице, в розовом шифоне. Георгианское серебро, затененные свечи, кружевные салфеточки, купленные Винитией Мейсон во Флоренции, хрусталь — все было красиво, но главное, так знакомо. Картины на стенах, каждая со своей подсветкой, были вполне хорошие; и две горничные в аккуратной коричневой форме прибавляли еще один милый штрих. Все рождало ощущение защищенности, приятную уверенность, что внешний мир отсюда далек. Простая добротная пища рассчитана на здоровый аппетит, но от нее не потолстеешь. В камине электрический костер с успехом изображает горящие поленья. Лесли Мейсон взглянул на меню.

— Вижу, ради возвращения блудного сына мы закололи жирного тельца,— сказал он, лукаво посмотрев на жену.

— Ты хорошо ел в Париже, Чарли? — спросила миссис Мейсон.

— Вполне. Я, знаете ли, не ходил по шикарным ресторанам. Мы обычно ели в ресторанчиках и в кафе Латинского квартала.

— А кто же это «мы»?

Чарли на миг замялся, покраснел.

— Да я обедал с Саймоном.

Был такой случай. Своим ответом он скрыл правду, но и не соврал. Миссис Мейсон перехватила многозначительный взгляд мужа, но не обратила на него внимания; с нежной любовью она все смотрела на сына, а тот, слишком бесхитростный, и не подозревал, что родители пытаются проникнуть ему в душу, разгадать тайны, которые он, быть может, там хранит.

— А картины какие-нибудь ты видел? — ласково поинтересовалась мать.

— Я был в Лувре. Мне очень понравился Шарден.

— Да что ты? — отозвался Лесли Мейсон.— По правде сказать, на меня он не производил особого впечатления. Мне он всегда казался скучным.— Глаза весело блеснули, и он сострил: — Между нами говоря, Шардену я предпочитаю Шарве. Он, по крайней мере, современен.

— Твой отец просто невозможен,— снисходительно улыбнулась миссис Мейсон.— Шарден очень добросовестный художник, один из мастеров восемнадцатого столетия, но, разумеется, не из великих.

Однако им, в сущности, куда больше хотелось рассказать, как провели время они сами, чем слушать рассказы Чарли. Праздник у кузена Уилфрида удался на славу, и они вернулись домой такие усталые, даже не успели поужинать, сразу легли. По этому видно, как они веселились.

— Пэтси сделали предложение,— сказал Лесли Мейсон.

— Интересно, правда? — воскликнула Пэтси.— К сожалению, бедняжке всего шестнадцать лет, ну я ему и сказала, что хоть я и дурная женщина, но еще не пала так низко, чтобы похищать младенцев из колыбели, и целомудренно поцеловала его в лоб и пообещала быть ему сестрой.

Пэтси продолжала болтать, Чарли с улыбкой ее слушал, а миссис Мейсон воспользовалась случаем повнимательней к нему присмотреться. Он и вправду очень хорош собой, а бледность ему к лицу. Со странным чувством думала она о том, как он, должно быть, нравился этим ужасным парижанкам; наверно, побывал в каком-нибудь их мерзком заведении; как он, должно быть, всех очаровал, такой молодой, чистый, обаятельный, рядом с толстыми, лысыми, гадкими стариками, к которым там привыкли! Интересно, что за девушка его привлекла, была бы хоть молоденькая и хорошенькая, говорят, мужчин привлекают женщины, похожие на их матерей. Уж наверно Чарли восхитительный любовник; она невольно гордилась им; как же иначе, ведь он ее сын, она носила его под сердцем. Милый. До чего он бледный и усталый. Странные мысли бродили в голове миссис Мейсон, этими мыслями она не поделилась бы ни с кем на свете: она грустила и слегка ревновала, да, ревновала к девушкам, с которыми он спал, но ощущала и гордость, да еще какую, ведь он сильный, красивый, настоящий мужчина.

Лесли прервал пустую болтовню Пэтси и мысли жены:

— Откроем ему наш замечательный секрет, Винития?

— Конечно.

— Только смотри, Чарли, никому ни слова. Это придумал кузен Уилфрид. Партии необходимо подыскать теплое местечко для одного из бывших губернаторов Индии, и Уилфрид решил уступить ему свое место, а в знак признательности его сделают пэром. Что ты на это скажешь?

— Великолепно.

— Он, конечно, притворяется, что его это мало трогает, а сам рад-радешенек. И знаешь, это и всем нам приятно. Ведь когда в семье есть пэр, это поднимает ее в глазах общества. Занимаешь более высокое положение. А только подумать, с чего мы начинали...

— Довольно, Лесли,— миссис Мейсон показала глазами на служанок,— незачем нам в это углубляться.— И когда после ее слов девушки вышли из столовой, прибавила: — У твоего отца была страсть рассказывать всем и каждому о своем происхождении. По-моему, пришло время понять: что было, то прошло. Не беда помянуть об этом среди людей нашего круга, на их взгляд, есть особый шик в том, что дед был садовником, а бабка кухаркой, но слугам об этом говорить незачем. Они только станут думать, будто мы им ровня.

— Я своего происхождения не стыжусь. В конце концов, самые прославленные английские роды начинали так же скромно, как мы. А мы разбогатели меньше, чем за сто лет.

Миссис Мейсон и Пэтси встали из-за стола, а Чарли остался с отцом выпить бокал портвейна. Лесли Мейсон рассказал ему, какой разгорелся спор в связи с тем, что кузен Уилфрид получит титул. Не так-то легко найти подходящее имя, какого нет больше ни у кого, так или иначе связанное с именем Уилфрида, и притом благозвучное.

— Я думаю, пора присоединиться к дамам,— сказал он, когда тема была исчерпана.— Перед сном мама, наверно, захочет сыграть роббер.

Но, уже выходя из столовой, приостановился, положил руку на плечо сыну.

— У тебя утомленный вид, дружок. Ты, я полагаю, кутнул в Париже. Что ж, дело молодое, этого следовало ожидать.— Он вдруг сконфузился.— Ну, да это не мое дело, есть вещи, в которые отцу с сыном вдаваться незачем. Но и в самых добропорядочных семьях случается всякое, и я что хочу сказать, если почувствуешь неладное, не смущайся, а сразу же обратись к доктору. Старик Синнери принимал роды, когда ты появился на свет, так что можешь его не стесняться. Он сама скромность и в два счета приведет тебя в порядок; счет будет оплачен, и никаких вопросов он тебе задавать не станет. Вот все, что я хотел тебе сказать, а теперь пойдем, мама заждалась.

Поняв, о чем толкует отец, Чарли покраснел как рак. Чувствовал, надо что-то сказать, но так и не нашелся.

Когда они вошли в гостиную, Пэтси играла вальс Шопена, а потом мать попросила и Чарли что-нибудь сыграть.

— Ты, наверно, ни разу не играл с тех пор, как уехал?

— Раз вечером играл на пианино в гостинице, но пианино было никудышное.

Он сел и опять заиграл ту пьесу Скрябина, которую он, по мнению Лидии, исполнил из рук вон плохо, и, едва начав, вдруг вспомнил тот душный прокуренный подвал, куда она его привела, и головорезов, с которыми он так подружился, и русскую певицу, изможденную, смуглую, точно цыганка, с огромными глазами, ту, что так трагически, самозабвенно пела буйные дикие песни. Сквозь ноты, которые он брал на клавиатуре, ему слышался ее пронзительный, резкий и, однако, глубоко волнующий голос.

У Лесли Мейсона было чуткое ухо.

— Ты играешь эту пьесу не так, как раньше,— сказал он, когда Чарли поднялся с табурета.

— Не думаю. Разве?

— Да, с совсем иным чувством. Какая-то дрожь через нее проходит, и это очень впечатляет.

— А мне больше нравится прежняя манера, Чарли. Сейчас ты в нее внес что-то болезненное,— сказала миссис Мейсон.

Сели за бридж.

— Ну вот, все опять по-старому,— сказал Лесли.— С тех пор, как ты уехал, нам недоставало нашего семейного бриджа.

У Лесли Мейсона была теория, что по тому, как человек играет в бридж, можно судить о его характере, а поскольку сам себе он казался удальцом, человеком щедрым и непосредственным, он объявлял больше взяток и беспечно удваивал ставки. Соблюдать правила ему казалось не по-английски. А миссис Мейсон, наоборот, играла строго по правилам Калбертсона и тщательно пересчитывала очки прежде, чем отваживалась объявить козырную масть. Она никогда не рисковала. Из всей семьи только Пэтси по какой-то прихоти судьбы смыслила в картах. Она играла смело, умно и, казалось, чуяла карточный расклад. И не скрывала презренья к родительской манере игры. За карточным столом она смотрела на обоих свысока. Игра шла в точности так же, как в многие и многие прежние вечера. Лесли наобъявлял взятки, дочь его перехитрила, он удвоил усилия и с торжеством проиграл тысячу четыреста; у миссис Мейсон было полно фигурных карт, но она не пожелала слушаться партнера и объявила шлем; Чарли играл небрежно.

— Ты, дурной, ты мне почему не вернул бубны? — крикнула Пэтси.

— А почему я должен возвращать бубны?

— Ты что, не видел, я играла девяткой, потом шестеркой?

— Нет, не видел.

— Господи, всю жизнь мне приходится играть с людьми, которые не умеют отличить туз пик от коровьего хвоста.

— Та ли взятка, эта ли, разница невелика.

— Взятка? Взятка? Взятка может изменить все на свете.

Никто не обращал внимания на досаду Пэтси. Все только смеялись, и она махнула на них рукой и тоже засмеялась. Лесли старательно вел счет и заносил в записную книжку. Они играли по пенни за сотню, но делали вид, будто играют по фунту стерлингов, так это выглядело лучше и было увлекательней. Иногда против своего имени Лесли вписывал суммы вроде полутора тысяч фунтов и пресерьезно изрекал, что, если так пойдет и дальше, он вынужден будет расстаться с автомобилем и ездить в контору автобусом.

Часы пробили двенадцать, и они пожелали друг другу спокойной ночи. Чарли ушел в свою теплую, уютную комнату и начал раздеваться, но вдруг почувствовал, что очень устал, и опустился в кресло. И решил перед сном выкурить еще трубку. Нынешний вечер был совсем такой же, как и все прежние несчетные вечера, проведенные дома, но показался покойным и задушевным как никогда; все мило, знакомо, все до мелочей именно так, как хотелось; где еще найдешь такую прочность и устойчивость; а меж тем, невесть почему, донимала въедливая мысль, что все это одно притворство. Будто этакий домашний спектакль, который разыгрывают взрослые на радость детям. А ночной кошмар, от которого, как воображал Чарли, он счастливо очнулся,— Лидия с подведенными веками и накрашенными сосками, в голубых турецких шальварах и голубом тюрбане, в этот час танцует или лежит обнаженная, униженная и мучительно торжествующая в своем унижении в объятиях какого-нибудь отвратительного ей мужчины; Саймон, закончив работу в редакции, ходит в этот час по пустеющим улицам на левом берегу Сены, и в его болезненном извращенном уме зреют чудовищные планы; в этот час Алексей и Евгения,— Чарли никогда их не видел, но, казалось, так хорошо их знает по рассказам Лидии, что непременно узнал бы, встреть их на улице,— в этот час пьяный Алексей слезливо возмущается развращенностью сына, а Евгения шьет, шьет не покладая рук и тихонько плачет, оттого что жизнь такая горькая; два отпущенных на волю каторжника с оцепенелым взглядом, словно прикованным к ужасам, которые довелось увидеть, сидят в этот час каждый со стаканом пива в прокуренном полутемном подвале и там, затерявшись в многолюдье, на краткий миг освобождаются от вечного страха, что кто-то за ними следит; и за тридевять земель, на далеком побережье Южной Америки, Робер Берже в тюремной полосатой, розово-белой одежде и в уродливой соломенной шляпе на бритой голове в этот же час идет из больницы по какому-то поручению и, бросив взгляд на морской простор, мысленно прикидывает, есть ли надежда на успешный побег, и со снисходительной нежностью думает о Лидии... А ночной кошмар, от которого, как воображал Чарли, он счастливо очнулся, на самом деле страшная действительность, рядом с которой все остальное самообман. Это нелепо, это противоречит здравому смыслу, но она, вся та страшная действительность, словно исполнена силы и тайного смысла. И значит, жизнь, которую он делит с этими тремя,— с отцом, матерью и сестрой, столь дорогими его сердцу, и вся прочая благопристойная, но заурядная окружающая жизнь, которая выпала ему по воле слепого случая,— уютно укрыла и защитила, это все лишь театр теней. Пэтси спросила, были ли у него в Париже приключения, и он честно ответил — нет. Он ведь и вправду ничего такого не делал. Отец думает, он там распутничал, и боится, не подхватил ли он дурную болезнь, а у него и женщины-то не было. Лишь одно с ним случилось — довольно странно это, если подумать, он не очень и понимал, как с этим быть,— весь его прошлый мир рухнул.

ОСТРИЕ БРИТВЫ

The Razor's Edge
1944
Перевод М. Лорие
Трудно пройти по острию бритвы; так же труден, говорят мудрецы, путь, ведущий к Спасению.

Катха Упанишады

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Никогда еще я не начинал писать роман с таким чувством неуверенности. Да и романом я называю эту книгу только потому, что не знаю, как иначе ее назвать. Сюжет ее беден, и она не кончается ни смертью, ни свадьбой. Смертью кончается все, так что она — естественное завершение любого сюжета, но и брак — неплохая развязка, и напрасно умудренные скептики издеваются над так называемым счастливым концом. Не что иное, как здравый инстинкт, подсказывает рядовому человеку, что поженив героев, автор вполне может поставить точку. Если мужчина и женщина после каких угодно перипетий обретают друг друга, значит, они выполнили свою биологическую функцию, и интерес переключается на то поколение, что идет им на смену. А я вот оставляю моих читателей в неведении. Эта книга содержит мои воспоминания о человеке, с которым я непосредственно сталкивался лишь через большие промежутки времени, и я мало осведомлен о том, что он делал между нашими встречами. Как беллетрист, я бы мог, вероятно, заполнить эти пробелы достаточно убедительно итаким образом сделать мое повествование более связным; но мне не хочется этим заниматься. Я хочу писать только о том, что мне доподлинно известно.

Много лет тому назад я написал роман под названием «Луна и грош». В нем я вывел знаменитого французского художника Поля Гогена и, пользуясь правом писателя на вымысел, сочинил целый ряд эпизодов, чтобы полнее обрисовать характер, который создал, исходя из скудных фактических данных, бывших в моем распоряжении. В настоящей книге я и не пробовал повторить этот опыт. Чтобы не ставить в неловкое положение людей, которые еще живы, я только дал действующим лицам моей повести вымышленные имена и вообще позаботился о том, чтобы их нельзя было узнать. Человек, о котором я пишу, не знаменит. Возможно, он никогда не прославится. Возможно, уйдя из жизни, он оставит о своем пребывании на земле не более заметный след, чем камень, брошенный в реку, оставляет на поверхности воды. Тогда если мою книгу вообще будут читать, то только как литературное произведение, более или менее интересное. Но возможно и то, что влияние, которое оказывает на окружающих образ жизни, избранный моим героем, и необычайная сила и прелесть его характера будут распространяться все шире, и со временем, пусть через много лет после его смерти, люди поймут, что между нами жил человек поистине выдающийся. Тогда станет ясно, о ком я пишу в этой книге, и те, кому захочется хоть что-нибудь узнать о ранней поре его жизни, найдут здесь чем поживиться. Думаю, что для биографов моего друга книга эта при всех ее недочетах послужит ценным источником информации.

Разговоры, приведенные в этой книге, не следует воспринимать как стенограммы. Я никогда не записывал того, что говорилось в тот или иной день, но у меня хорошая память на все, что меня лично касается, и, хотя разговоры эти я воспроизвожу своими словами, суть сказанного, думается мне, передана верно. Выше я отметил, что ничего в этой книге не сочинил; здесь требуется некоторая оговорка. Я допустил ту же вольность, какую допускали историки со времен Геродота: вложил в уста моих персонажей речи, которых сам не слышал и не мог слышать. Сделал я это с той же целью, что историки,— чтобы придать живость и правдоподобие сценам, которые, будь они только описаны, оставили бы читателя равнодушным. Я хочу, чтобы мои книги читали, и не считаю зазорным по мере сил этого добиваться. Сообразительный читатель с легкостью обнаружит, где именно я прибегаю к этой уловке, и его дело принять ее или отвергнуть.

Приступаю я к этой работе с опаской и по другой причине: люди, о которых мне предстоит говорить,— по большей части американцы. Знание людей — вообще дело трудное, а по-настоящему знать можно, мне кажется, только своих соотечественников. Ведь ни один человек не существует сам по себе. Люди — это и страна, где они родились, и ферма или городская квартира, где они учились ходить, и игры, в которые они играли детьми, и сплетни, которые им довелось подслушать, и еда, которой их кормили, школа, где их обучали, спорт, которым они увлекались, поэты, которых читали, и Бог, в которого верили. Все это и сделало их такими, как они есть, и все это нельзя усвоить понаслышке, а можно постичь, только если сам это пережил. Если это часть тебя самого. И оттого, что представителей другой нации знаешь только по наблюдениям со стороны, очень трудно изобразить их убедительно на страницах книги. Даже такому внимательному и тонкому наблюдателю, как Генри Джеймс, к тому же сорок лет прожившему в Англии, не удалось изобразить ни одного англичанина так, чтобы в него можно было до конца поверить. Сам я никогда и не пробовал писать ни о ком, кроме англичан, разве что в нескольких коротких рассказах — в этом жанре можно обойтись без углубленных характеристик. Даешь читателю общие контуры, а подробности пусть додумывает сам. Могут спросить, почему, если я превратил Поля Гогена в англичанина, я не поступил так же с героями этой книги. Ответить на это просто: потому что не мог. Они тогда стали бы другими людьми. Я не утверждаю, что они — американцы, какими те себя видят; они — американцы, увиденные глазами англичанина. Я не старался передать особенности их речи. Английские писатели, пытающиеся это делать, терпят неудачу точно так же, как американские писатели, когда пытаются изобразить, как говорят в Англии. Особенно много опасностей таит в себе разговорный язык. В своих английских вещах Генри Джеймс много им пользовался, но всегда не совсем так, как англичане, почему и диалог у него не производит впечатления естественной легкости, к чему он стремился, а сплошь и рядом режет слух английскому читателю.

II

В 1919 году, по дороге на Дальний Восток, я оказался в Чикаго и по причинам, не имеющим никакого касательства к этой повести, задержался там недели на три. Незадолго до того вышел в свет один мой роман. Роман имел успех, и не успел я прибыть в Чикаго, как ко мне явился интервьюер. На следующее утро у меня зазвонил телефон. Я поднял трубку.

— Это говорит Эллиот Темплтон.

— Эллиот? Я думал, вы в Париже.

— Нет, я здесь, гощу у сестры. Приезжайте к нам сегодня завтракать.

— С удовольствием.

Он уточнил время и дал мне адрес.

С Эллиотом Темплтоном я был знаком пятнадцать лет. Сейчас, когда ему шел шестой десяток, это был высокий представительный мужчина с правильными чертами лица и густыми волнистыми волосами, поседевшими лишь настолько, чтобы придать ему еще более аристократический вид. Одевался он безупречно. Галстуки покупал у Шарве, а костюмы, обувь и шляпы — в Англии. В Париже он снимал квартиру на левом берегу Сены, на фешенебельной улице Сен-Гийом. Люди, не любившие его, говорили, что он делец, однако он гневно отметал такое обвинение. У него был вкус, были знания, и он не отрицал, что в минувшие годы, когда он только что поселился в Париже, ему случалось давать советы богатым коллекционерам, пополнявшим свои собрания картин; а когда благодаря своим связям в обществе он узнавал, что какой-нибудь обедневший высокородный француз или англичанин не прочь продать первоклассную картину, охотно сводил его со знакомым экспертом из американского музея, которому, как ему было известно, как раз требовался высокий образец работы данного мастера. Во Франции, да и в Англии тоже, имелось немало старинных семейств, в силу обстоятельств вынужденных расставаться то с подписным столиком-буль, то с конторкой собственноручной работы Чиппендейла, и представители этих семейств бывали рады познакомиться с культурным, прекрасно воспитанным человеком, который мог им в этом помочь, деликатно и без огласки. Естественно было предположить, что Эллиоту кое-что перепадало от этих сделок, но упоминать об этом было бы бестактно. Злые языки утверждали, что в его квартире любая вещь продается и что стоит ему угостить богатых американцев отличным обедом с марочными винами, как из его гостиной исчезают два-три ценнейших рисунка либо вместо секретера-маркетри появляется новый, лакированный. Когда его спрашивали, куда пропала та или иная вещь, он очень правдоподобно объяснял, что она его не вполне удовлетворяла и он обменял ее на другую, более высокого качества. И добавлял, что скучно все время иметь перед глазами одно и то же.

— Nous autres américains,— мы, американцы,— говорил он,— любим разнообразие. В этом и наша сила, и наша слабость.

Некоторые американцы, наезжавшие в Париж, уверяли, что знают про него решительно все, что он из очень бедной семьи, и если сейчас живет так широко, то лишь потому, что сумел проявить большую ловкость. Я не знаю, сколько у него было денег, но титулованный домовладелец, безусловно, брал с него за квартиру недешево и произведений искусства в ней хватало. По стенам висели рисунки великих французских художников: Ватто, Фрагонара, Клода Лоррена, на паркетных полах раскинулись во всей своей красе ковры из Савоннери и Обюссона, а в гостиной стоял обитый вышитым атласом гарнитур в стиле Людовика XV, такой изящный, что в свое время им и впрямь, как он утверждал, могла владеть мадам де Помпадур. Во всяком случае, Эллиот мог позволить себе не искать заработка и вести жизнь, по его мнению, подобающую джентльмену; а откуда у него взялись на это средства — о том поминали только те, кто был готов с ним раззнакомиться. Избавленный, таким образом, от материальных забот, он целиком отдался своей главной страсти — продвижению по общественной лестнице. Деловые связи с неимущими вельможами как во Франции, так и в Англии добавились к тем первым зацепкам, которые у него оказались, когда он молодым человеком прибыл в Европу с рекомендательными письмами. Некоторые из этих писем были адресованы американкам, породнившимся с европейской знатью, и тут помогло его происхождение: он был из старой виргинской семьи, и один из его предков по материнской линии поставил свою подпись под Декларацией независимости. У него была приятная внешность, он хорошо танцевал, недурно стрелял, прекрасно играл в теннис. Ему везде были рады. Он не скупился на цветы и на коробки дорогих шоколадных конфет; у себя принимал редко, но всегда с выдумкой. Богатым американкам нравилось, когда их возили в богемные ресторанчики Сохо и в бистро Латинского квартала. Он всегда был готов к услугам и выполнял любые просьбы, даже самые обременительные. Не жалея сил, он ублажал стареющих дам и вскоре стал вхож в многие чопорные особняки на правах общего любимца, ami de la maison[373]. Любезности его не было границ. Он и не думал обижаться, если его приглашали в последнюю минуту, лишь потому, что кто-то другой из приглашенных подвел хозяев, и за столом его можно было посадить рядом с очень скучной старухой, не сомневаясь, что он будет с ней отменно остроумен и обходителен.

За два-три года он перезнакомился со всеми, с кем стоило познакомиться молодому американцу,— как в Лондоне, куда он отправлялся в конце сезона и откуда осенью ездил гостить в загородные поместья, так и в Париже, где он обосновался. Дамы, которые первыми ввели его в общество, с удивлением обнаруживали, как быстро разросся круг его знакомств. Это вызывало у них смешанные чувства. С одной стороны, им было приятно, что их молодой протеже не обманул ожиданий, с другой — немного досадно, что он так близко сошелся с людьми, с которыми сами они поддерживали лишь чисто официальные отношения. Хоть он по-прежнему бывал им полезен и всегда готов услужить, невольно закрадывалась мысль, не использовал ли он их как ступеньки в своей светской карьере. Они подозревали в нем сноба. И не без оснований. Конечно, он был сноб и даже не стыдился этого. Он готов был претерпеть любой афронт, снести любую насмешку, проглотить любую грубость, лишь бы получить приглашение на раут, куда жаждал попасть, или быть представленным какой-нибудь сварливой старой аристократке. Он был неутомим. Наметив себе добычу, он преследовал ее с упорством ботаника, разыскивающего редкостную орхидею, невзирая на наводнения, землетрясения, лихорадки и враждебных туземцев. Война 1914 года позволила ему окончательно утвердиться. Он был зачислен в санитарную часть, служил сперва во Фландрии, потом в Аргонне, а через год вернулся с красной ленточкой в петлице и был назначен на ответственный пост в Красном Кресте в Париже. К тому времени он уже был состоятельным человеком и щедро жертвовал на добрые дела под эгидой разных влиятельных лиц. Он всегда был готов поставить свой безупречный вкус и организаторские способности на службу любого благотворительного начинания, достаточно широко разрекламированного. Он стал членом двух самых недоступных парижских клубов. Для высокопоставленных французских дам он был теперь ce cher Elliott[374]. Он достиг желанных высот.

III

Я познакомился с Эллиотом, когда был заурядным молодым писателем, и он не удостоил меня вниманием. У него была отличная память на лица, и, встречаясь со мной, он сердечно пожимал мне руку, однако не выказывал желания сойтись со мной ближе, а если я попадался ему на глаза, скажем, в опере, где он был с каким-нибудь титулованным приятелем, мог и вовсе меня не заметить. Но потом я как-то сразу приобрел известность как драматург и убедился, что его отношение ко мне потеплело. Однажды я получил от него записку с приглашением позавтракать в отеле «Кларидж», где он останавливался, когда бывал в Лондоне. Общество собралось небольшое и не самое шикарное, и у меня создалось впечатление, что Эллиот ко мне примеривается. Однако благодаря успеху моих пьес у меня появилось много новых друзей, и мы стали встречаться чаще. Тут я как-то провел несколько осенних недель в Париже и встретил его у одних общих знакомых. Он спросил, где я остановился, и через несколько дней я снова получил приглашение на завтрак — на этот раз у него дома, а приехав, с удивлением убедился, что общество у него собралось самое изысканное. Мысленно я посмеялся. Мне было ясно, что с присущим ему безошибочным светским чутьем он сообразил, что в Англии я как писатель не бог весть какая персона, тогда как во Франции, где писателю создает престиж сама его профессия,— другое дело. В последующие годы мы сошлись ближе, хотя друзьями так и не стали. Едва ли Эллиот Темплтон вообще мог стать кому-нибудь другом. Люди интересовали его только с точки зрения их места в обществе. Когда я бывал в Париже или он в Лондоне, он продолжал приглашать меня на обеды, если требовался лишний мужчина или предстояло принимать путешествующих американцев. Среди них, как я подозревал, бывали и прежние его клиенты, и незнакомые ему люди, направленные к нему с рекомендательными письмами. Это был его крест. Он чувствовал, что должен что-то для них сделать, а вместе с тем ему вовсе не улыбалось знакомить их со своими знатными друзьями. Проще всего было, конечно, накормить их обедом и сводить в театр, но и это порой оказывалось затруднительно, поскольку все вечера у него были обычно расписаны на три недели вперед, да и не верилось ему, что они этим удовлетворятся. Со мною, как с писателем, он особенно не церемонился и не прочь был мне поплакаться.

— В Америке любого готовы снабдить рекомендательным письмом. Я не говорю, сам я всегда рад повидать земляков, но почему я должен навязывать их общество моим друзьям?

Он пробовал отделаться корзинами роз и огромными коробками конфет, но иногда этого оказывалось мало. И вот тогда он немного наивно, если учесть то, что он перед тем мне говорил, приглашал меня на обед.

«Они просто жаждут с вами познакомиться,— писал он, чтобы мне польстить.— Миссис Такая-то очень культурная женщина и ваши книги знает буквально наизусть».

А затем миссис Такая-то сообщала мне, что ей ужасно понравился мой роман «Мистер Перрен и мистер Трэйл», и поздравляла с успехом моей пьесы «Моллюск». Роман этот написал Хью Уолпол, а пьесу — Хьюберт Генри Дэвис.

IV

Если у читателя создалось впечатление, что Эллиот Темплтон был препротивный тип, значит, я не отдал ему должное.

Прежде всего он был serviable, что в переводе с французского означает примерно: добрый, обязательный, готовый помочь. Он был великодушен, и если в начале своей карьеры задаривал знакомых цветами, конфетами и сувенирами безусловно не без задней мысли, то продолжал в том же духе и тогда, когда надобность в этом отпала. Он любил делать подарки. Он был гостеприимен. Повар его был одним из лучших в Париже, и можно было не сомневаться, что к столу будут поданы самые ранние овощи и фрукты. Его вина свидетельствовали об отменном вкусе хозяина. Правда, гостей он выбирал главным образом по признаку их положения в обществе, однако заботился и о том, чтобы среди них оказалось хотя бы двое чем-либо интересных, так что скучно у него почти никогда не бывало. Многие смеялись над ним у него за спиной, называли его бессовестным снобом, но приглашения принимали охотно. По-французски он говорил правильно и свободно, с безукоризненным произношением. По-английски приучил себя говорить как англичане, так что лишь очень чувствительное ухо время от времени улавливало в его речи американские интонации. Он был отличным собеседником, если только не давать ему разглагольствовать про герцогов и герцогинь; но теперь, когда положение его было прочно, он даже о них позволял себе поговорить забавно, особенно с глазу на глаз. Он умел позлословить, а уж сплетни, ходившие про этих высокопоставленных личностей, знал все до одной. Это он сообщил мне, кто отец последнего ребенка принцессы Н. И кто любовница маркиза Д. Даже Марсель Пруст, по-моему; был осведомлен об интимной жизни аристократии не лучше, чем Эллиот Темплтон.

Бывая в Париже, я часто с ним завтракал — когда у него, когда в ресторане. Я люблю бродить по антикварным лавкам — изредка покупаю что-нибудь, а чаще просто гляжу,— и Эллиот с радостью сопровождал меня в этих походах. Он по-настоящему любил красивые вещи и знал в них толк. Кажется, не было в Париже такой антикварной лавки, о которой бы он не слышал, с владельцем которой не был бы на короткой ноге. Он обожал вести переговоры и, пускаясь в путь, предупреждал меня:

— Если вам что-нибудь приглянется, не вздумайте покупать сами. Вы только дайте мне знак, остальное я беру на себя.

Он искренне радовался, когда ему удавалось отторговать для меня что-нибудь за полцены. А торговался он мастерски — спорил, улещивал, сердился, взывал к лучшим чувствам продавца, высмеивал его, находил в облюбованной вещи изъяны, грозил, что ноги его здесь больше не будет, вздыхал, пожимал плечами, корил, в гневе поворачивал к выходу, а одержав наконец победу, сокрушенно качал головой, словно принимая неизбежное поражение. И тут же успевал шепнуть мне по-английски:

— Берите. Вдвое больше и то было бы дешево.

Эллиот был ревностным католиком. Еще в первые свои парижские годы он повстречал некоего аббата, известного тем, скольких безбожников и еретиков он вернул в лоно истинной церкви. Аббат этот усердно посещал званые обеды и блистал остроумием. Своим духовным руководством он удостаивал только богачей и аристократов. Как человек скромного происхождения, сделавшийся желанным гостем в самых знатных семействах, он не мог не импонировать Эллиоту, и последний признался одной богатой американке, недавно обращенной аббатом, что, хотя семья его спокон веку принадлежала к епископальной церкви, сам он давно интересуется католичеством. Дама пригласила его на обед — только его и аббата,— и тот показал себя во всем блеске. Хозяйка дома навела разговор на католичество, и аббат подхватил эту тему благоговейно, но без педантства, как светский человек (хоть и священник) в беседе с другим светским человеком. Эллиоту было лестно убедиться, что аббат хорошо о нем осведомлен.

— На днях мне рассказывала о вас герцогиня Вандомская. Вы произвели на нее впечатление очень умного человека.

Эллиот даже вспыхнул от удовольствия. Да, он был представлен ее светлости, но никак не думал, что она его запомнила. Аббат толковал о религии мудро и мягко, проявил терпимость, широту взглядов и современность подхода. В его изображении церковь предстала перед Эллиотом как некий клуб для избранных, в котором воспитанному человеку ради собственного престижа просто необходимо состоять членом. Через полгода он был туда принят. Обращение его в сочетании с щедрыми пожертвованиями на католическую благотворительность открыло перед ним двери нескольких домов, в которые он до того не имел доступа.

Можно по-разному расценить мотивы, заставившие его отречься от веры отцов, но, после того как он это сделал, набожность его не вызывала сомнений. Каждое воскресенье он ездил в одну из самых фешенебельных парижских церквей, он регулярно исповедовался и периодически совершал паломничество в Рим. За свое благочестие он со временем был награжден зачислением в папские камергеры, а за усердие, с каким выполнял свои новые обязанности,— орденом (если не ошибаюсь — Гроба Господня). Словом, как католик он преуспел не меньше, чем как homme du monde[375].

Я часто спрашивал себя, в чем причина снобизма, которым был одержим этот человек, такой неглупый, образованный и добрый. Он не был безродным выскочкой. Отец его был ректором университета в одном из южных штатов, дед — вполне почтенным доктором богословия. У Эллиота хватало ума понять, что многие принимали его приглашения только ради того, чтобы бесплатно пообедать, что среди них есть и тупицы, и ничтожества. Но блеск их громких титулов затмевал в его глазах любые их недостатки. Я могу только догадываться, что тесное общение с этими родовитыми господами и верная служба их дамам вселяли в него непреходящее чувство одержанной победы и что за всем этим крылась страстная романтическая натура, позволявшая ему видеть в тщедушном французском маркизе того крестоносца, что побывал в Святой земле с Людовиком IX, а в английском графе, хвастающем своей псарней,— предка этого графа, сопровождавшего Генриха VIII на Парчовое поле[376]. Ему, наверно, казалось, что в обществе таких людей он сам живет в каком-то великолепном, доблестном прошлом. И, вероятно, сердце его радовалось, когда он перелистывал Готский альманах, и одно имя за другим вызывало в его памяти давно минувшие войны, исторические осады, прославленные поединки, дипломатические интриги и любовные похождения королей. Вот таким человеком был Эллиот Темплтон.

V

Только я собрался помыться и почиститься, чтобы ехать к Эллиоту и его родным, как мне позвонили от портье сказать, что сам Эллиот ждет меня внизу. Я немного удивился и, как только привел себя в порядок, спустился в вестибюль.

— Я решил зайти за вами,— сказал он, пожимая мне руку.— Я не был уверен, хорошо ли вы знаете Чикаго.

Мне уже приходилось подмечать, что у некоторых американцев, долго проживших за границей, складывается представление, будто Америка — очень трудная, даже опасная страна, в которой европеец рискует пропасть без посторонней помощи.

— Время еще есть, часть дороги можно пройти пешком,— предложил он.

Воздух был чуть морозный, в небе ни облачка, и размяться было приятно.

— Я хотел кое-что рассказать вам о моей сестре, прежде чем вы ее увидите,— сказал Эллиот, бодро шагая со мною рядом.— Она приезжала ко мне в Париж, но вас тогда, помнится, там не было. Сегодня мы завтракаем тесным кружком — только сестра, ее дочь Изабелла и Грегори Брабазон.

— Специалист по интерьерам?

— Он самый. Дом у моей сестры в ужасном виде, и мы с Изабеллой все уговариваем ее отделать его заново. А тут я случайно услышал, что Грегори сейчас в Чикаго, и подал идею пригласить его к завтраку. Он, конечно, не в полном смысле джентльмен, но вкус у него есть. Мэри Олифант поручала ему всю отделку своего замка, а Сент-Эрты — свой дом в Сент-Клемент-Толбот. Герцогиня не могла им нахвалиться. А дом Луизы... Да вот вы сами увидите. Как она могла прожить в нем столько времени — уму непостижимо. Впрочем, для меня вообще загадка, как она может жить в Чикаго.

Он рассказал мне, что миссис Брэдли — вдова, у нее трое детей: два сына и дочь; но сыновья намного старше, женаты и с ней не живут. Один занимает государственный пост на Филиппинах, другой сейчас в Буэнос-Айресе, он дипломат, пошел по стопам отца. Покойный муж миссис Брэдли представлял свою родину во многих странах, несколько лет был первым секретарем посольства в Риме, а затем был назначен послом в одну из республик на западном побережье Южной Америки, где и скончался.

— Я хотел, чтобы Луиза тогда же продала этот дом,— продолжал Эллиот,— но ей было жаль с ним расстаться. Семейство Брэдли владело им много лет. Брэдли — одно из старейших семейств Иллинойса. Они переселились из Виргинии в тысяча восемьсот тридцать девятом году и обзавелись землей милях в шестидесяти от тогдашнего Чикаго. Земля эта до сих пор им принадлежит.— Эллиот помолчал и взглянул на меня, проверяя, как я отнесся к этим сведениям.— Тот Брэдли, что здесь обосновался, был, в сущности, по нынешним понятиям, фермер. Не знаю, известно ли это вам, но в середине прошлого века, когда началось освоение Среднего Запада, многие виргинцы, всё больше, знаете ли, младшие сыновья из хороших семей, охваченные тягой к неизвестному, стали покидать благоденствующие усадьбы своего родного штата. Отец моего зятя, Честер Брэдли, понял, что у Чикаго есть будущее, и поступил там в юридическую контору. И нажил, между прочим, достаточно денег, чтобы оставить своему сыну вполне порядочное состояние.

Не столько слова Эллиота, сколько его тон означали, что, на его взгляд, Честер Брэдли поступил не совсем прилично, променяв наследственный дом с колоннами и обширные плантации на какую-то контору, но то обстоятельство, что он нажил состояние, хотя бы частично оправдывало этот шаг. Эллиот был явно раздосадован, когда миссис Брэдли — не в тот день, а позже — показала мне любительские снимки того, что ему угодно было именовать их «поместьем», и я увидел скромный оштукатуренный дом с веселым садиком, но тут же рядом, увы, сарай, коровник и хлев, а вокруг — унылые плоские поля. Мне подумалось, что мистер Честер Брэдли знал, что делал, когда махнул на все это рукой и подался в город.

Дальше мы поехали в такси. Машина остановилась перед кирпичным домом, высоким и узким, к парадной двери которого вело несколько крутых ступеней. Он стоял в ряду других домов, на улице, отходящей от набережной, и выглядел даже в этот яркий осенний день таким бесцветным и скучным, что непонятно было, как можно питать к нему теплые чувства. Дверь отворил дородный седовласый дворецкий-негр, и нас провели в гостиную. Миссис Брэдли поднялась нам навстречу, и Эллиот представил меня. В молодости она, видимо, была хороша собой — у нее были правильные, хоть и довольно крупные черты лица и очень красивые глаза. Но лицо это, желтоватое, почти вызывающе не накрашенное, уже немного оплыло, и было ясно, что она проиграла битву с полнотой, этим врагом пожилых женщин. Принять свое поражение она, однако, не соглашалась — сидела очень прямо, на стуле с жесткой спинкой, так ей, в тесной броне корсета, было, очевидно, удобнее, чем в мягком кресле. На ней было синее платье, щедро расшитое тесьмой, высокий воротник на китовом усе подпирал подбородок. Ее густые белые волосы были туго завиты и уложены в затейливую прическу.

Второй гость еще не прибыл, и, поджидая его, мы болтали о всяких пустяках.

— Эллиот говорит, вы ехали южным путем,— сказала миссис Брэдли.— Вы в Риме останавливались?

— Да, я провел там неделю.

— Ну, как там поживает дорогая королева Маргарита?

Немного удивленный этим вопросом, я отвечал, что не знаю.

— Как, вы ее не навестили? Такая славная женщина. Она была к нам очень добра, когда мы жили в Риме. Мистер Брэдли был первым секретарем посольства. Что же вы ее не навестили? Вы же не Эллиот, не такой строгий католик, что вам и в Квиринале бывать нельзя?

— Отнюдь нет,— улыбнулся я.— Дело в том, что я с нею не знаком.

— Не знакомы? — Миссис Брэдли словно не поверила своим ушам.— А почему?

— Да потому, что писатели, как правило, не водят дружбу с королями и королевами.

— Но она такая милая женщина,— горячо возразила миссис Брэдли, словно обвиняя меня в высокомерии.— Я уверена, что она бы вам понравилась.

Тут дверь отворилась, и дворецкий доложил о приходе Грегори Брабазона.

Грегори Брабазон, несмотря на свою фамилию, не был романтической фигурой. Низенький, толстый, с лысой, как яйцо, головой — бахрома черных курчавых волос осталась только за ушами и на затылке,— красное бритое лицо, которое, казалось, вот-вот вспотеет, живые серые глаза, чувственные губы и тяжело обвисшие щеки. Он был англичанин, и я несколько раз встречался с ним на артистических вечеринках в Лондоне. Держался он всегда по-дружески весело и открыто, много смеялся, но не требовалось особого знания человеческой природы, чтобы понять, что за этой шумной общительностью скрывается цепкая деловая хватка. Уже несколько лет он слыл лучшим в Лондоне специалистом по внутренней отделке домов. У него был гулкий бас и маленькие пухлые руки, на редкость выразительные. Красноречивыми жестами, целым потоком взволнованных слов он умел так разжечь воображение сомневающегося клиента, что тот просто не мог не дать ему заказ, а принимал он этот заказ с таким видом, будто сам делает клиенту одолжение.

Дворецкий внес на подносе коктейли.

— Изабеллу ждать не будем,— сказала миссис Брэдли, беря с подноса бокал.

— А где она? — спросил Эллиот.

— Поехала с Ларри играть в гольф. Она предупредила, что, может быть, опоздает.

— Ларри — это Лоренс Даррел,— объяснил мне Эллиот.— Он считается женихом Изабеллы.

— А я и не знал, что вы пьете коктейли, Эллиот,— сказал я.

— Я и не пью,— ответил он мрачно.— Но что поделаешь в этой варварской стране с ее сухим законом? — Он вздохнул.— Теперь коктейли стали подавать и в некоторых домах в Париже. Вредоносные влияния пагубны для чистоты нравов.

— Какая чушь, Эллиот,— сказала миссис Брэдли.

Сказано это было добродушно, но так решительно, что выдало в ней женщину с характером; а по тому взгляду, который она бросила на брата, веселому, но проницательному, я сильно заподозрил, что она не обольщается на его счет. Интересно, подумал я, как она отнесется к Брабазону. Я заметил, что он еще с порога окинул комнату профессиональным взглядом и невольно вздернул косматые брови. А комната и вправду была поразительная. Обои, занавески и кретоновая обивка кресел были одного и того же рисунка; на стенах висели картины в массивных золоченых рамах, очевидно купленные супругами Брэдли в пору их проживания в Риме. Мадонны школы Рафаэля, мадонны школы Гвидо Рени, пейзажи школы Цукарелли, руины школы Паннини. Были тут и трофеи их пребывания в Пекине — столы черного дерева, не в меру изукрашенные резьбой, огромные расписные вазы, были и вещи, вывезенные из Чили и Перу — обрюзгшие каменные идолы, глиняные сосуды. Был чиппендейловский секретер и столик-маркетри. Абажуры на лампах были из белого шелка, на котором какому-то художнику взбрело в голову изобразить пастушков и пастушек в духе Ватто. Все это было сплошное уродство и, однако же, не знаю почему, радовало глаз. Вид у комнаты был уютный, обжитой, и чувствовалось, что в этой невероятной мешанине есть какой-то смысл. Все эти несовместимые предметы составляли единое целое, потому что были частью жизни хозяйки.

Не успели мы допить коктейли, как дверь распахнулась и вошла девушка, а за нею молодой человек.

— Мы опоздали? — сказала она.— Я и Ларри привела. Найдется для него что-нибудь поесть?

— Надеюсь,— улыбнулась миссис Брэдли.— Позвони и скажи Юджину, пусть поставит еще один прибор.

— Он нам открывал дверь. Я ему уже сказала.

— Это моя дочь Изабелла,— обратилась миссис Брэдли ко мне.— А это — Лоренс Даррел.

Изабелла наскоро поздоровалась со мной и тут же переключилась на Грегори Брабазона.

— Вы мистер Брабазон? Мне безумно хотелось с вами познакомиться. У Клементины Дормер вы создали просто чудо. Правда, эта комната какой-то кошмар? Я уже сколько лет уговариваю маму что-то с ней сделать, а сейчас, когда вы здесь, просто грех упускать такой случай. Скажите откровенно, что вы о ней думаете?

Я знал, что меньше всего от Брабазона можно ждать откровенности. Он бросил взгляд на миссис Брэдли, но лицо ее было непроницаемо. Тогда он решил, что равняться следует на Изабеллу, и громко, раскатисто рассмеялся.

— Комната, конечно, комфортабельная и все такое,— сказал он,— но, если уж говорить начистоту, эстетическое чувство она оскорбляет.

Изабелла была высокого роста и, видимо, унаследовала семейные черты — удлиненный овал лица, прямой нос, очень красивые глаза и полные губы. Она была хороша, хоть и немного полновата, но я решил, что с годами она постройнеет. И руки ее, красивые и крепкие, могли бы быть потоньше, и ноги, видные из-под короткой юбки,— тоже. У нее была прекрасная кожа и яркий румянец, пуще разгоревшийся после гольфа и возвращения домой в открытом автомобиле. Молодость била в ней ключом. Ее лучезарное здоровье, шаловливая веселость, жизнерадостность, счастье, написанное на ее лице, пьянили, как вино. Она была так естественна, что Эллиот при всей его элегантности выглядел рядом с ней чуть ли не манекеном. Так свежа, что поблекшее, в морщинках, лицо миссис Брэдли сразу показалось усталым и старым.

Мы спустились в столовую, при виде которой Грегори Брабазон растерянно заморгал. Здесь стены были оклеены темно-красными обоями под штоф и увешаны портретами угрюмых, сердитых мужчин и женщин, предков покойного мистера Брэдли. И сам он здесь был — с густыми усами, в парадном сюртуке с крахмальным воротничком. А миссис Брэдли, кисти французского художника девяностых годов, висела над камином в вечернем платье голубого атласа, с жемчугом на шее и бриллиантовой звездой в волосах. Одной рукой, унизанной кольцами, она касалась кружевного шарфа, столь искусно выписанного, что видна была каждая петелька, в другой небрежно держала веер из страусовых перьев. Мебель была массивная, мореного дуба.

— Ну, что вы скажете? — спросила Изабелла Грегори Брабазона, когда мы сели за стол.

— Этот гарнитур, несомненно, стоил больших денег,— отвечал он.

— Еще бы,— сказала миссис Брэдли.— Это отец мистера Брэдли подарил нам к свадьбе. Мы его повсюду с собой возили. В Пекин, в Лиссабон, в Кито, в Рим. Дорогая королева Маргарита очень им восхищалась.

— Что бы вы с ним сделали, если б он был ваш? — спросила Изабелла Брабазона, но Эллиот не дал ему ответить, а ответил сам:

— Сжег бы.

Они втроем принялись обсуждать, как лучше обставить столовую. Эллиот ратовал за Людовика XV, Изабелле виделся узкий стол, как в монастырских трапезных, и итальянские стулья. Брабазон высказался в том смысле, что с личностью миссис Брэдли будет лучше гармонировать чиппендейл.

— Я придаю огромное значение личности,— сказал он и обратился к Эллиоту: — Вы, конечно, знакомы с герцогиней Олифант?

— С Мэри? Мы с ней близкие друзья.

— Она просила меня придумать ей столовую, и я, как только ее увидел, сказал: Георг Второй.

— И были совершенно правы. Я обратил внимание на эту комнату, когда в последний раз у них обедал. Прелесть что такое.

Разговор продолжался все в том же духе. Миссис Брэдли слушала, но что она думает, было не понять. Я лишь изредка вставлял слово, а Ларри (фамилию его я успел забыть) вообще молчал. Он сидел напротив меня, между Брабазоном и Эллиотом, и я время от времени на него поглядывал. На вид он был очень молод. Худой, голенастый, примерно одного роста с Эллиотом. Внешность приятная, не красавец и не урод, ничего примечательного. Но вот что меня заинтересовало: хотя он, с тех пор как вошел в дом, не произнес, сколько помнится, и десяти слов, держался он совершенно свободно и, не раскрывая рта, словно бы даже участвовал в разговоре. Мне запомнились его руки — длинные, хотя по его росту и небольшие, красивые, но отнюдь не изнеженные. Мне подумалось, что любой художник был бы рад их написать. В его худобе не было ничего болезненного, напротив, он показался мне жилистым и выносливым. Лицо у него было загорелое, но не богатое красками, черты, хоть в общем правильные, довольно ординарные. Чуть выдающиеся скулы, чуть запавшие виски, волосы темно-каштановые, волнистые. Глаза казались очень большими, потому что были глубоко посажены и опушены длинными густыми ресницами. Необычные эти глаза были не чисто карие, как у Изабеллы, ее матери и дяди, а такие темные, что радужная оболочка сливалась со зрачком, и это делало его взгляд особенно пристальным. Было в нем какое-то прирожденное изящество, и нетрудно было понять, почему Изабелла им пленилась. Когда она взглядывала на него, я читал в ее лице не только любовь, но и ласку. А в его глазах, когда он ловил на себе ее взгляд, светилась чудесная неприкрытая нежность. Нет ничего трогательнее, чем юная любовь, и я, как человек уже не первой молодости, завидовал им, но в то же время, неизвестно почему, испытывал к ним жалость. Это было глупо, ведь, насколько я знал, их счастью ничто не грозило; обстоятельства как будто им благоприятствовали, так почему бы им не пожениться и не жить счастливо весь свой век, как в сказке.

Изабелла, Эллиот и Грегори Брабазон все толковали о новом убранстве дома, пытаясь выведать у миссис Брэдли, считает ли она нужным хоть что-то предпринять, но она отделывалась приветливыми улыбками.

— Не торопите меня. Дайте мне время подумать.— И повернулась к молодому человеку.— А как твое мнение, Ларри?

Он оглядел нас всех, улыбаясь одними глазами.

— По-моему, все равно, что так, что этак.

— Ларри, противный! — вскричала Изабелла.— Я же специально просила тебя нас поддержать.

— Если тете Луизе и так хорошо, зачем нужно что-то менять?

Вопрос его был так к месту и так разумен, что я рассмеялся. Тогда он посмотрел на меня и улыбнулся, уже не таясь.

— Ну вот, сболтнул глупость и радуешься,— сказала Изабелла.

Но он только улыбнулся еще шире, и я заметил, что зубы у него мелкие, белые и ровные. Под его взглядом Изабелла вспыхнула и притихла. Судя по всему, она была отчаянно в него влюблена, но у меня, сам не знаю почему, появилось ощущение, что в ее любви есть и что-то материнское. В такой молоденькой девушке это было неожиданно. С мягкой улыбкой на губах она опять повернулась к Грегори Брабазону.

— Не обращайте на него внимания. Он очень глупый и совершенно необразованный. Понятия не имеет ни о чем, кроме полетов.

— Полетов? — удивился я.

— Он был на войне авиатором.

— Я думал, он был слишком молод, чтобы воевать.

— Ну да, так оно и было. Он вел себя очень дурно. Удрал из школы и прямо в Канаду. Наврал там с три короба, убедил их, что ему восемнадцать лет, и поступил в авиацию. К концу войны он сражался во Франции.

— Гостям твоей мамы это неинтересно, Изабелла,— сказал Ларри.

— Я знаю его с пеленок, и, когда он вернулся, такой красавчик, с такими хорошенькими нашивками на френче, я, можно сказать, села у него на пороге и не ушла, пока он не обещал на мне жениться,— верно, для того только, чтобы я от него отстала. Конкуренция была зверская.

— Перестань, Изабелла,— остановила ее мать.

Ларри наклонился ко мне через стол.

— Надеюсь, вы не верите ни одному ее слову. Изабелла неплохая девушка, но любит приврать.

Завтрак кончился, и мы с Эллиотом скоро ушли. Я еще раньше говорил ему, что хочу сходить в музей, и он вызвался меня сопровождать. Смотреть картины я предпочитаю один, но сказать ему это было бы неудобно, и я согласился. По дороге мы заговорили про Изабеллу и Ларри.

— Прелестное это зрелище, молодые влюбленные,— сказал я.

— Молоды они, чтобы жениться.

— Почему? Это так хорошо: быть молодыми, влюбленными и пожениться.

— Бросьте, вздор это. Ей девятнадцать лет, ему только что минуло двадцать. Он нигде не работает. Есть крошечный доход. Луиза говорит — три тысячи годовых, а Луиза сама небогатая женщина. Лишних денег у нее нет.

— Ну, так он может поступить на работу.

— В том-то и дело, что он к этому не стремится. Бездельничает, как будто так и надо.

— На войне ему, надо полагать, пришлось несладко. Наверно, хочется отдохнуть.

— Он уже год как отдыхает. Вполне достаточно.

— Мне показалось, он славный мальчик.

— Да и я ничего против него не имею. Семья вполне почтенная, и все такое. Отец его переехал сюда из Балтимора. Был в Иельском университете профессором по романским языкам или что-то в этом роде. А мать была из Филадельфии, из старинного квакерского рода.

— Вы говорите о них в прошедшем времени. Они что, умерли?

— Да, мать умерла в родах, а отец лет двенадцать тому назад. Его воспитывал университетский товарищ отца, один врач из Марвина. Там Луиза и Изабелла с ним и познакомились.

— А Марвин это где?

— Там же, где поместье Брэдли. Луиза ездит туда на лето. Она жалела мальчика. Доктор Нелсон — холостяк, в воспитании детей ничего не смыслил. Это Луиза настояла, чтобы его отдали заканчивать школу в Сент-Пол, а на рождественские каникулы всегда приглашала его к себе.— Эллиот пожал плечами на французский манер.— Казалось бы, должна была предвидеть, чем это кончится.

Мы уже дошли до музея и теперь занялись картинами. И опять я отдал должное знаниям и вкусу Эллиота. Он водил меня по залам, словно я был группой туристов, и своими рассуждениями мог заткнуть за пояс любого искусствоведа. Я подчинился ему, решив, что приду еще раз и поброжу здесь один в свое удовольствие; через какое-то время он взглянул на часы.

— Пошли,— сказал он.— Я никогда не провожу в музее больше часа. Дольше нельзя — восприятие притупляется. Досмотрим в другой раз.

Я горячо поблагодарил его на прощание и пошел своей дорогой, напичканный сведениями, но несколько утомленный.

Провожая меня, миссис Брэдли сказала, что на следующий день у Изабеллы соберется к обеду кое-кто из молодежи, после обеда они поедут танцевать. Может быть, и я приду, тогда мы с Эллиотом могли бы спокойно побеседовать вечерок.

— Порадуйте его,— добавила она.— Он так долго прожил за границей, что здесь чувствует себя не в своей тарелке. Ни с кем не может найти общий язык.

Я принял приглашение, и теперь, выходя из музея, Эллиот сказал мне, что очень этому рад.

— В этом огромном городе я как в пустыне,— сказал он.— Я обещал Луизе прогостить у нее шесть недель, мы не виделись с тысяча девятьсот двенадцатого года, а теперь жду не дождусь, когда смогу возвратиться в Париж. Только там и можно жить цивилизованному человеку. Дорогой мой, вы знаете, как на меня здесь смотрят? На меня смотрят как на ископаемое. Дикари.

Я посмеялся, и мы простились.

VI

На следующий день Эллиот по телефону предложил заехать за мной, но я отказался и к вечеру вполне благополучно добрался до дома миссис Брэдли. Меня задержал какой-то посетитель, так что я немного опоздал. Когда я поднимался по лестнице, из гостиной несся такой шум, что я ожидал увидеть там целую толпу и был удивлен, насчитав вместе с собой всего двенадцать человек. Миссис Брэдли выглядела весьма импозантно в зеленых шелках, с ошейником из мелкого жемчуга; Эллиот в отлично сшитом смокинге был сама элегантность. Когда я с ним здоровался, все ароматы Аравии повеяли мне в лицо. Меня познакомили с грузным краснолицым мужчиной, который в вечернем костюме явно чувствовал себя стесненным. Его назвали доктор Нелсон, но в ту минуту это мне ничего не сказало. Остальные гости были друзья Изабеллы, ихимена я пропустил мимо ушей. Девушки все были молодые и хорошенькие, мужчины — молодые и ладные. Никого из них я особенно не отметил, кроме разве одного, и то лишь потому, что он был такой огромный — не меньше шести футов трех дюймов ростом, с могучими плечами. Изабелла была очень мила в белом шелковом платье с длинной узкой юбкой, скрывавшей ее толстые ноги; фасон платья подчеркивал ее хорошо развитую грудь, обнаженные руки были полноваты, зато шея прелестна. От веселого волнения красивые ее глаза так и сверкали. Да, несомненно, она была очень хороша и по-женски соблазнительна, но верно и то, что ей следовало остерегаться, как бы не располнеть сверх меры.

За обедом меня посадили между миссис Брэдли и тихой бесцветной девушкой, на вид еще моложе, чем остальные. Миссис Брэдли сразу же объяснила, что дед и бабушка ее живут в Марвине и она училась в одной школе с Изабеллой. Называли ее Софи, фамилию я не расслышал. Разговор за столом шел громкий, пересыпанный шутками, то и дело прерываемый смехом. Все здесь, видимо, хорошо друг друга знали. Когда хозяйка дома не требовала моего внимания, я пытался поговорить со своей юной соседкой, но без особого успеха. Она была молчаливее других. Красотой не блистала, но мордочка у нее была забавная — вздернутый носик, большой рот и зеленовато-голубые глаза; волосы гладко причесаны, каштановые, с рыжеватым отливом. Очень худенькая и плоскогрудая, почти как мальчик. Шуткам она смеялась, но несколько натянуто, словно больше притворялась, что ей весело. Мне показалось, что она нарочно старается не отстать от других. Я не мог разобрать, то ли она глуповата, то ли болезненно застенчива, и, перепробовав несколько тем разговора, ни одной из которых она не поддержала, с горя попросил ее рассказать мне немножко обо всех, кто сидит за столом.

— Ну, доктора Нелсона вы знаете,— сказала она, указывая глазами на пожилого мужчину, сидевшего напротив меня по другую руку от миссис Брэдли.— Он опекун Ларри. Наш марвинский доктор. Ужасно умный. Он все изобретает разные приспособления для аэропланов, только никто не хочет их использовать, а в остальное время пьет.

По тому, как блеснули ее светлые глаза, когда она это говорила, я понял, что не так уж она проста. А она между тем стала перечислять мне своих сверстников, сообщая, кто их родители, а про мужчин — в каком колледже они учились и чем теперь занимаются. Это было не слишком вразумительно: «Она — прелесть», «Он хорошо играет в гольф».

— А кто вон тот великан с бровями?

— Этот? О, это Грэй Мэтюрин. У его отца в Марвине большущий дом на реке. Он наш миллионер. Мы им очень гордимся. Как-никак марка. «Мэтюрин, Хобс, Райнер и Смит». Он один из самых богатых людей в Чикаго, а Грэй — его единственный сын.

Она вложила в это перечисление фамилий столько тонкой иронии, что я взглянул на нее вопросительно. Заметив это, она покраснела.

— Расскажите мне еще про мистера Мэтюрина.

— Да рассказывать-то нечего. Он богат. Его все уважают. Он построил нам в Марвине новую церковь и пожертвовал миллион долларов Чикагскому университету.

— Сын его — видный молодой человек.

— Он славный. Даже не верится, что дед у него был нищий эмигрант-ирландец, а бабка — шведка, прислуживала в харчевне.

Внешность у Грэя была не столько красивая, сколько заметная. Черты грубоватые, словно бы недоделанные — тупой короткий нос, чувственный рот, ирландский румянец во всю щеку; волосы, иссиня-черные, гладко прилизаны, под густыми бровями — ясные, ярко-синие глаза. При таком мощном сложении он был очень пропорционален. Я представил его себе обнаженным и залюбовался. Сила в нем угадывалась незаурядная, это был ярко выраженный мужчина. Рядом с ним Ларри, хоть и всего дюйма на три ниже его ростом, казался тщедушным юнцом.

— Он пользуется огромным успехом,— продолжала между тем моя застенчивая соседка.— Многие девушки, я знаю, готовы чуть ли не убийство совершить, лишь бы он им достался. Но шансов у них ни малейших.

— Почему же?

— Вы, наверно, ничего не знаете?

— Откуда мне знать?

— Он до безумия влюблен в Изабеллу, а Изабелла влюблена в Ларри.

— А что ему мешает отбить ее у Ларри?

— Ларри его лучший друг.

— Это, надо полагать, усложняет дело.

— Для такого принципиального человека, как Грэй,— безусловно.

Я не был уверен, сказала она это всерьез или с чуть заметной насмешкой. В ее тоне не было ничего дерзкого или озорного, и все же у меня создалось впечатление, что она наделена и чувством юмора, и проницательностью. Интересно было бы узнать, что у нее на уме, но я понимал, что этого мне не дождаться. Она была явно не уверена в себе, и я подумал, что, вероятно, она единственный ребенок и всю жизнь прожила среди людей намного ее старше. Мне нравилась ее скромность и сдержанность, но если она действительно росла одиноким ребенком, то, вероятно, втихомолку наблюдала за взрослыми, которые ее окружали, и составила себе о них вполне определенное мнение. Мы, зрелые люди, и не подозреваем, как беспощадно, и притом безошибочно, судят о нас дети. Я снова глянул в ее зеленоватые глаза.

— Вам сколько лет?

— Семнадцать.

— Много ли вы читаете? — спросил я, чтобы что-нибудь спросить, но она не успела ответить, потому что миссис Брэдли, как любезная хозяйка, нашла нужным отвлечь меня каким-то замечанием, а тут и обед подошел к концу. Молодежь сразу уехала выполнять намеченную программу, а мы вчетвером опять поднялись в гостиную.

Я не совсем понимал, зачем меня пригласили на этот вечер: остальные трое чуть не с первых слов заговорили на тему, которую им, казалось бы, удобнее было обсуждать без посторонних. Я уже подумывал о том, чтобы тактично встать и уйти, но меня удерживала мысль, что, может быть, я нужен им на роль беспристрастного свидетеля. Темой обсуждения было странное нежелание Ларри заняться делом, а непосредственным поводом — предложение мистера Мэтюрина, чьего сына я видел за обедом, взять его на работу к себе в контору. Перед Ларри это открывало блестящие возможности. Можно было смело рассчитывать на то, что при должных способностях и усердии он со временем станет зарабатывать большие деньги. Грэй, его товарищ, только об этом и мечтал.

Многое из того, что тогда говорилось, я забыл, но суть разговора запомнил хорошо. Когда Ларри вернулся из Франции, доктор Нелсон, его опекун, предлагал ему поступить в университет, но Ларри отказался. Все понимали, что ему хочется передохнуть после тягот войны, к тому же он дважды был ранен, хоть и легко. Доктор Нелсон считал, что он еще не оправился — пусть отдохнет до полного выздоровления. Но недели складывались в месяцы, и пошел уже второй год, как он снял военную форму. В авиации он отличился, первое время считался в Чикаго героем, в результате чего несколько крупных фирм приглашали его на работу. Он благодарил, но отказывался. Причин он не приводил, кроме одной: он еще не решил, чем хочет заняться. Он обручился с Изабеллой. Миссис Брэдли это не удивило, поскольку они годами были неразлучны и она знала, что Изабелла в него влюблена. Сама она любила его как сына и верила, что Изабелла будет с ним счастлива.

— У нее характер сильнее, чем у него. В ней есть как раз то, чего ему недостает.

Хотя оба были так молоды, миссис Брэдли была не против того, чтобы они поженились теперь же, но с одним условием: что Ларри сперва поступит на работу. Пусть у него есть кое-какие доходы, но на этом условии она стала бы настаивать, даже будь у него в десять раз больше. Насколько я понял, она и Эллиот надеялись выпытать у доктора Нелсона, каковы намерения Ларри, и просили его употребить свое влияние, чтобы заставить его принять предложение мистера Мэтюрина.

— Вы же знаете, он никогда не прислушивался к моим советам,— отбивался тот.— Мальчишкой и то делал все по-своему.

— Знаю. Вы его запустили. Удивительно еще, как он вообще не сбился с пути.

Доктор Нелсон, немало выпивший за обедом, сердито уставился на миссис Брэдли. Его красная физиономия покраснела еще гуще.

— Я был занят по горло. Работы и без него хватало. Я его взял к себе потому, что ему было некуда деваться, и потому, что дружил с его отцом. А мальчишка был трудный.

— Не понимаю, как вы можете так говорить,— резко возразила миссис Брэдли.— У него чудесный характер.

— Что прикажете делать с парнем, который никогда не спорит, а поступает как ему заблагорассудится, а рассердишься на него, раскричишься — только говорит, что ему очень жаль и кричи, мол, сколько влезет. Будь он моим сыном, я бы его порол. Но не мог я пороть круглого сироту, да и отец мне его завещал в надежде, что я его не обижу.

— Это к делу не относится,— раздраженно прервал его Эллиот.— Сейчас положение такое: без дела он слонялся достаточно, ему предлагают прекрасную возможность продвинуться и стать обеспеченным человеком, и, если он хочет жениться на Изабелле, он должен это предложение принять.

— Он должен понять,— добавила миссис Брэдли,— что в наше время мужчина не может не работать. Он давно уже выздоровел и окреп. Все мы знаем, как после войны между штатами некоторые мужчины, вернувшись из походов, потом до конца жизни палец о палец не ударили. Были обузой в семье и совершенно бесполезны для общества.

Тут и я вставил свое слово:

— Но как он сам объясняет, что не принял всех этих лестных предложений?

— А никак. Просто говорит, что это ему не подходит.

— Но чем-то заняться ему хочется?

— Видимо, нет.

Доктор Нелсон подлил себе виски. Отхлебнул и поднял глаза на своих старых друзей.

— Сказать вам, какое у меня ощущение? Может, я не бог весть какой знаток человеческой природы, но после тридцати пяти лет практики немножко в ней разбираюсь. Это все виновата война. Ларри вернулся не таким, каким уходил. И он не просто возмужал. Что-то с ним там случилось такое, что изменило всю его сущность.

— Что же это могло быть? — спросил я.

— Да вот не знаю. Делиться своими впечатлениями он не любит.— Доктор Нелсон повернулся к миссис Брэдли.— Вам он что-нибудь рассказывал, Луиза?

Она покачала головой.

— Нет. Сначала, когда он вернулся, мы всё расспрашивали его, как там было, а он только улыбался этой своей улыбкой и уверял, что рассказывать нечего. Он даже Изабелле не рассказывал. Уж она как старалась, но так ничего из него и не вытянула.

Мы еще поговорили, все так же невразумительно, а потом доктор Нелсон посмотрел на часы и сказал, что ему пора. Я хотел было уйти вместе с ним, но Эллиот упросил меня подождать. Когда мы остались втроем, миссис Брэдли извинилась, что надоедала мне их семейными делами, и выразила надежду, что я не очень скучал.

— Но, понимаете, меня это не на шутку заботит,— объяснила она в заключение.

— Мистер Моэм очень деликатный человек, Луиза, ему можно довериться. Я не думаю, чтобы Боб Нелсон откровенничал с Ларри, но все-таки мы с Луизой решили, что о некоторых вещах при нем лучше не упоминать.

— Эллиот!

— Ты столько ему рассказала, можно рассказать и остальное. Скажите, вы за обедом заметили Грэя Мэтюрина?

— Он такой большой, как его не заметить.

— Он поклонник Изабеллы. Пока Ларри не было, он от нее не отходил. Он ей нравится: если бы война не кончилась, она вполне могла за него выйти. Он ей делал предложение. Она не сказала ни да, ни нет. Луиза догадалась, что она не хотела решать до возвращения Ларри.

— А почему он сам не был на войне? — спросил я.

— Перетрудил сердце футболом. Ничего страшного, но в армию его не взяли. Так или иначе, когда Ларри вернулся, его шансы свелись к нулю. Изабелла сразу ему отказала.

Не зная, какого отклика на это от меня ожидают, я промолчал. А Эллиот после паузы заговорил снова. Изысканные манеры, оксфордский выговор — ну точь-в-точь какое-нибудь высокое должностное лицо из английского министерства иностранных дел.

— Ларри, конечно, очень милый юноша и показал себя молодцом, когда сбежал и поступил в авиацию, но, уверяю вас, в людях я разбираюсь...— Он позволил себе самодовольную полуулыбку и единственный раз на моей памяти дал понять, что нажил состояние перепродажей произведений искусства.— Иначе я бы сейчас не владел толстенькой пачкой солидных акций. Так вот, я убежден, что из Ларри никогда не выйдет толку. Денег у него, можно сказать, никаких, положения тоже. Грэй Мэтюрин — совсем другое дело. Он носит хорошую старую ирландскую фамилию. У них в роду был и епископ, и драматург, и несколько выдающихся военных и ученых.

— Откуда вам это известно? — спросил я.

— Как-то такие вещи узнаются,— ответил он уклончиво.— Да вот я только на днях просматривал в клубе Американский биографический словарь, и мне там попалась эта фамилия.

Я не счел нужным повторять то, что услышал за обедом от своей соседки про бедняка-ирландца и шведку-официантку — деда и бабку Грэя. А Эллиот продолжал:

— Генри Мэтюрина мы знаем много лет. Он прекрасный человек и очень богатый. Грэй поступает в лучшую маклерскую контору Чикаго. Перед ним открываются неограниченные возможности. Он хочет жениться на Изабелле, и для нее это безусловно отличная партия. Я бы лучшего не желал, и Луиза, разумеется, тоже.

— Ты слишком долго не был в Америке, Эллиот,— сказала миссис Брэдли, сухо улыбнувшись.— Ты забыл, что девушки здесь выходят замуж не потому, что их матери и дяди лучшего не желали бы.

— И гордиться тут нечем, Луиза,— резко отпарировал Эллиот.— Тридцатилетний опыт убедил меня в том, что брак, устроенный с должным учетом общественного и материального положения и общности интересов, имеет все преимущества перед браком по любви. Во Франции, а это в конечном счете единственная цивилизованная страна в мире, Изабелла не задумываясь вышла бы за Грэя, а через год-другой, если бы захотела, взяла бы Ларри в любовники. А Грэй мог бы снять роскошную квартиру и поселить там какую-нибудь известную актрису, и все были бы довольны.

Миссис Брэдли была не глупа. Она взглянула на брата весело и лукаво.

— Горе в том, Эллиот, что нью-йоркские театры приезжают сюда каждый раз ненадолго, так что обитательницы той роскошной квартиры стали бы очень уж часто сменяться, а это могло бы нарушить семейный покой.

Эллиот улыбнулся.

— Ну, Грэй мог бы купить место на нью-йоркской бирже. В конце концов, если уж нужно жить в Америке, то имеет смысл жить только в Нью-Йорке.

Вскоре затем я откланялся, но еще до этого Эллиот почему-то решил пригласить меня на завтрак, на который им уже были приглашены Мэтюрины, отец и сын.

— Генри — лучший тип американского бизнесмена,— сказал он.— Хорошо бы вы с ним познакомились. Он уже сколько лет советует нам, как помещать наши деньги.

Особенного желания идти у меня не было, но не было и причин отказываться. Я поблагодарил и согласился.

VII

В Чикаго мне предоставили комнату в одном клубе, располагавшем хорошей библиотекой, и на следующее утро я пошел туда посмотреть кое-какие университетские журналы, труднодоступные для тех, кто на них не подписан. Было еще рано, и в библиотеке я застал только одного посетителя. Он сидел с книгой в глубоком кожаном кресле. Я с удивлением увидел, что это Ларри. Вот уж кого я не ожидал встретить в таком месте. Он поднял голову, когда я проходил мимо него, узнал меня и хотел было встать.

— Сидите, сидите,— сказал я и спросил почти машинально: — Что хорошего читаете?

— Книжку,— ответил он с улыбкой, до того подкупающей, что этот нахальный ответ совсем не показался мне обидным.

Он закрыл книгу и, глядя на меня своими странными непрозрачными глазами, повернул ее так, чтобы мне не видно было заглавие.

— Хорошо провели вчера время? — спросил я.

— Замечательно. Домой добрался в пять часов утра.

— А сейчас уже здесь? Ну и энергия!

— Я сюда часто прихожу. Обычно в это время здесь никого не бывает.

— Ну, не буду вам мешать.

— Вы мне не мешаете,— сказал он и опять улыбнулся, и тут я подумал, что улыбка у него просто чарующая. Она не сверкала, не вспыхивала, а словно озаряла его лицо изнутри каким-то мягким светом. Он сидел в нише между полками, поставленными под углом к стене, рядом стояло второе кресло. Он коснулся его ручки.— Может быть, присядете?

— Ну что ж.

Он протянул мне свою книгу.

— Я вот что читал.

Это были «Научные основы психологии» Уильяма Джеймса. Что и говорить, это классический труд, важная веха в развитии психологической науки; к тому же это книга, которая удивительно легко читается; но странно было увидеть ее в руках у очень молодого человека, бывшего авиатора, только что протанцевавшего до пяти часов утра.

— Зачем вы это читаете? — спросил я.

— Я очень невежественный человек.

— И очень еще молодой,— улыбнулся я.

Он молчал так долго, что я начал этим тяготиться и уже готов был встать и отправиться на розыски интересующих меня журналов. Но мне казалось, что он вот-вот что-то скажет. Он смотрел в пространство серьезно и сосредоточенно, словно о чем-то размышляя. Я ждал. Мне было интересно, что за этим кроется. Наконец он заговорил — так, словно разговор и не прерывался, словно он не заметил долгого молчания.

— Когда я вернулся из Франции, все они хотели, чтобы я поступил в университет. А я не мог. После того, что я пережил, я просто думать не мог о том, чтобы опять сесть за парту. Впрочем, я и последний год в школе почти не учился. А первокурсником просто не мог себя представить. На меня смотрели бы косо. Притворяться не тем, что я есть, я не хотел. И боялся, что меня станут обучать совсем не тому, что меня интересовало.

— Конечно, мое дело сторона,— отвечал я,— но я не уверен, что вы были правы. Кажется, я вас понял, и я согласен, что после двух лет на войне вам не улыбалось стать тем вчерашним школьником, каким студент остается и на первом, и на втором курсе. Что на вас стали бы коситься — я не верю. Я мало знаком с американскими университетами, но думаю, что американские студенты не так уж отличаются от английских, разве что тон погрубее и развлечения попроще. Но в общем они очень порядочные и неглупые, и я думаю, что, если человек не склонен жить их жизнью и сумеет проявить немного такта, они очень скоро перестанут его замечать. Братья мои учились в Кембридже, а я нет. Имел возможность, но не захотел. Мне не терпелось окунуться в жизнь. И теперь я об этом жалею. Думаю, что университет уберег бы меня от многих ошибок. А учиться под руководством опытных преподавателей быстрее. Если некому тебя вести, то и дело упираешься в тупик и теряешь даром массу времени.

— Возможно, вы правы. Но ошибки — это ничего. А вдруг в одном из тупиков я найду что-то для себя нужное?

— А чего вы ищете?

Он чуть помедлил.

— В том-то и дело, я еще сам толком не знаю.

Я промолчал, ответить было как будто нечего. Я-то еще в очень раннем возрасте поставил перед собой вполне определенную и ясную цель, поэтому его слова меня немного рассердили, но я тут же себя одернул; чисто интуитивно я угадывал в душе этого мальчика какую-то смутную тревогу — то ли недодуманные мысли, то ли неосознанные чувства не давали ему покоя, гнали его неведомо куда. Он будил во мне непонятное сочувствие. В сущности, я разговаривал с ним впервые и только теперь оценил, какой у него мелодичный голос. Это был до странности убедительный голос, голос-бальзам. Такой голос, и подкупающая улыбка, и эти выразительные черные-пречерные глаза — да, можно было понять, чем он пленил Изабеллу. В нем и в самом деле было что-то очень пленительное. Он повернулся ко мне и спросил без тени смущения, но глядя на меня пытливо и не без лукавства:

— Правильно я думаю, когда мы вчера уехали танцевать, у вас там был разговор обо мне?

— Был и о вас.

— Я так и думал, раз уж дядю Боба вытащили обедать. Он терпеть не может бывать в гостях.

— Вам, как я понимаю, предлагают хорошее место?

— Замечательное.

— И что же вы, ответите согласием?

— Едва ли.

— Почему?

— Не хочется.

Не люблю я вмешиваться не в свое дело, но тут мне подумалось, что именно потому, что я человек посторонний, да еще приехавший из другой страны, он сам не прочь поговорить со мной.

— Существует мнение, что когда человек ни на что иное не пригоден, он становится писателем,— усмехнулся я.

— Это не для меня. Таланта нет.

— Так что же вам хочется делать?

Он озарил меня своей чарующей улыбкой.

— Бездельничать.

— Едва ли Чикаго самое подходящее для этого место,— сказал я.— Ну, а пока я вас покину. Вы читайте, а я хочу заглянуть в «Йельский альманах».

Я встал. Когда я уходил из библиотеки, Ларри все еще читал Уильяма Джеймса. Я позавтракал в клубе один и решил еще часок посидеть в библиотеке — выкурить в тишине сигару, почитать, написать кое-какие письма. Ларри по-прежнему был погружен в свою книгу. Казалось, он так и не сдвинулся с места после нашей беседы. И в четыре часа, когда я уходил, он все еще был там. Меня поразила его усидчивость. Он не заметил, когда я вошел, когда вышел. У меня было несколько дел в городе, и в клуб «Блекстоун» я вернулся только к вечеру, переодеться, чтобы ехать обедать. Из чистого любопытства я по дороге опять заглянул в библиотеку. Теперь там было порядочно народу, большинство читали газеты. Ларри сидел все в том же кресле, углубившись все в ту же книгу. Чудеса!

VIII

На следующий день в ресторане отеля «Пальмер-Хаус» состоялась предложенная Эллиотом встреча с отцом и сыном Мэтюринами. Завтракали мы только вчетвером. Генри Мэтюрин был почти такого же огромного роста, как его сын, с красным мясистым лицом и таким же, как у сына, тупым, уверенным носом, но глаза у него были меньше, чем у Грэя, не такие синие и очень-очень зоркие. Было ему, очевидно, только-только за пятьдесят, но выглядел он на десять лет старше, и поредевшие волосы уже были белоснежно-седые. На первый взгляд он показался мне малопривлекательным. Впечатление было такое, что он уже много лет ни в чем себе не отказывал, что это человек грубый, смекалистый, знающий свое дело и — во всяком случае, в деловых вопросах — беспощадный. Сперва он говорил мало и словно задался целью меня раскусить. Эллиота, как я сразу заметил, он вообще не принимал всерьез. Грэй держался вежливо и любезно, но почти все время молчал, и настроение за столом было бы совсем никуда, если бы Эллиот с присущим ему тактом и ловкостью не занимал нас светскими разговорами. Я подумал, что в былые годы он приобрел немалый опыт обращения с дельцами Среднего Запада, когда уговаривал их заплатить бешеные деньги за картину старого мастера. Понемногу мистер Мэтюрин стал оттаивать и отпустил два-три замечания, показавших, что он умнее, чем кажется, и даже наделен суховатым чувством юмора. Разговор коснулся ценных бумаг, и я удивился бы тому, как Эллиот осведомлен в этом вопросе, если бы уже давно не пришел к выводу, что он, несмотря на свои чудачества, очень себе на уме. И тут мистер Мэтюрин вдруг заметил:

— Нынче утром я получил письмо от Грэева приятеля Ларри Даррела.

— А ты мне и не сказал, папа,— удивился Грэй.

Мистер Мэтюрин обратился ко мне:

— Вы ведь знакомы с Ларри? — Я кивнул.— Грэй уломал меня взять его на работу. Они закадычные друзья. Послушать Грэя — лучше его нет человека на свете.

— И что он пишет, папа?

— Благодарит. И он, мол, понимает, какие это открывает возможности для молодого человека, и очень тщательно все обдумал и пришел к заключению, что он бы обманул мои ожидания, так что лучше ему отказаться.

— Очень глупо с его стороны,— сказал Эллиот.

— Согласен,— сказал мистер Мэтюрин.

— Мне ужасно жаль, папа,— сказал Грэй.— Так было бы здорово, если бы мы работали вместе.

— Насильно мил не будешь.

Говоря это, мистер Мэтюрин посмотрел на Грэя, и взгляд его зорких глаз смягчился. Я понял, что у этого жесткого дельца есть и вторая ипостась: он души не чаял в своем верзиле сыне. Он опять обратился ко мне:

— Вы знаете, в воскресенье этот малый обыграл меня семь к шести. Я чуть не дал ему клюшкой по голове. И что самое обидное — я же и научил его играть в гольф.

Гордость так и распирала его. Он начинал мне нравиться.

— Просто мне повезло, папа.

— Ничего подобного. Разве это везенье, когда человек прямо из впадины кладет мяч в шести дюймах от лунки? Тридцать пять ярдов, не меньше, вот какой это был удар. В будущем году хочу отправить его на чемпионат любителей.

— У меня на это времени не хватит.

— Это мне виднее. Не я, что ли, твой хозяин?

— Знаю, знаю. Недаром ты рвешь и мечешь, если мне случится опоздать в контору хоть на одну минуту.

Мистер Мэтюрин весело хмыкнул.

— Хочет изобразить меня деспотом,— объяснил он мне.— Вы ему не верьте. Мое дело — это я, компаньоны у меня ни к черту, делом своим я горжусь. И малого своего стал натаскивать с азов, пусть продвигается постепенно, как любой наемный сотрудник, и чтобы был готов занять мое место, когда придет время. Такое дело, как у меня,— это огромная ответственность. Некоторых своих клиентов я обслуживаю по тридцать лет, и они мне доверяют. Я лучше себе в убыток поступлю, лишь бы сберечь их деньги.

Грэй рассмеялся.

— Тут недавно явилась одна старушенция, хотела поместить тысячу долларов в какое-то дутое предприятие, ей, видите ли, священник присоветовал; так он отказался принять у нее распоряжение, а когда она стала спорить, так на нее наорал, что она ушла вся в слезах. А потом позвонил тому священнику и ему тоже намылил голову.

— Про нас, маклеров, много чего говорят, но маклеры-то бывают разные. Я не хочу, чтобы люди теряли деньги, я хочу, чтобы они наживались, а они, во всяком случае большинство, такое выделывают, точно у них одна забота — как бы поскорее спустить все до последнего цента.


— Ну, что вы о нем скажете? — спросил Эллиот, когда Мэтюрины укатили обратно в свою контору, а мы с ним вышли на улицу.

— Меня новые человеческие разновидности всегда интересуют. Эта взаимная любовь отца и сына очень трогательна. В Англии такое редко встретишь.

— Он обожает сына. А вообще он — странная смесь. То, что он сказал о своих клиентах,— сущая правда. Он опекает сбережения каких-то бесчисленных старух, военных в отставке, бедных священников. Казалось бы, зачем это ему, одна морока, но его самолюбию льстит, что они так свято в него верят. Зато уж если речь идет о крупной сделке, где ему противостоят могущественные интересы, тут он может себя показать и жестким, и безжалостным. Тут от него пощады не жди. Ни перед чем не остановится, а свой фунт мяса получит. Кто ему враг, того он мало что пустит по миру, но еще и руки будет потирать от удовольствия.

Вернувшись домой, Эллиот рассказал миссис Брэдли, что Ларри отклонил предложение Генри Мэтюрина. Как раз в это время в комнату вошла Изабелла, завтракавшая у подруги. Сказали и ей. Последовал разговор, во время которого Эллиот, если верить тому, как он мне об этом рассказывал, проявил недюжинное красноречие. Хотя сам он последние десять лет не проработал и часа и хотя работа, которой он нажил себе прочный достаток, отнюдь не была изнурительной, он твердо держался того мнения, что рядовому человеку трудиться необходимо. Ларри — самый обыкновенный молодой человек, положения в обществе у него никакого, а значит, нет и причин нарушать похвальные обычаи своей родины. Такому прозорливому человеку, как Эллиот, было ясно, что Америка вступает в пору небывалого в ее истории процветания. Ларри представляется возможность оказаться среди первых, и при должном усердии он к сорока годам свободно может нажить несколько миллионов. А тогда, если он захочет удалиться от дел и вести жизнь джентльмена, скажем, в Париже, на авеню дю Буа, да еще приобрести замок в Турени,— пожалуйста, он, Эллиот, ничего не имеет против.

Луиза Брэдли, со своей стороны, высказалась не столь пространно, но недвусмысленно:

— Если он тебя любит, должен быть готов для тебя поработать.

Не знаю, что ответила на все это Изабелла, но она не могла не признать, что и мать, и дядя рассуждают здраво. Все ее знакомые молодые люди либо учились, готовясь к какой-нибудь профессии, либо уже поступили на службу. Не может же Ларри рассчитывать, что, если он отличился в авиации, этого хватит ему на всю жизнь. Война кончилась, всем она до смерти надоела, и все стараются как можно скорее про нее забыть. Разговор кончился тем, что Изабелла согласилась теперь же выяснить свои отношения с Ларри раз и навсегда. Миссис Брэдли подала мысль, чтобы она попросила Ларри свозить ее в автомобиле в Марвин. Ей нужно заказать новые занавески для тамошней гостиной, а размеры она куда-то затеряла, вот Изабелле и поручение — перемерить их заново.

— Боб Нелсон покормит вас завтраком,— добавила она.

— А еще лучше вот что,— сказал Эллиот.— Дай им корзинку с завтраком, и пусть поедят на веранде, а потом и поговорить можно.

— Это бы хорошо,— сказала Изабелла.

— Ничего нет приятнее, чем импровизированный завтрак на свежем воздухе,— назидательно произнес Эллиот.— Старая герцогиня д'Юсез говорила мне, что в такой обстановке самый строптивый мужчина и тот поддается на уговоры. Что ты им дашь на завтрак?

— Фаршированных яиц и сандвичей с курицей.

— Глупости. Какой же это пикник без паштета? И еще, на закуску дай им креветок, заливную куриную грудку и салат латук, я его сам заправлю. А после паштета в виде уступки вашим американским вкусам — яблочный пирог.

— Я дам им фаршированных яиц и сандвичей с курицей, Эллиот,— твердо повторила миссис Брэдли.

— Ну так попомни мои слова: ничего не выйдет, и все по твоей вине.

— Ларри ест очень мало, дядя Эллиот,— сказала Изабелла.— Он, по-моему, и не замечает, что ест.

— Надеюсь, ты не ставишь ему это в заслугу, бедная моя девочка,— отозвался Эллиот.

Но миссис Брэдли не дала сбить себя с толку. Позже Эллиот рассказал мне о результатах этой поездки, пожимая плечами, как истый француз.

— Говорил я им, что ничего не выйдет. Я просил Луизу подкинуть хоть бутылку монтраше, из тех, что я прислал ей перед самой войной, но она меня не послушалась. Дала им только термос с горячим кофе. Чего же было и ждать?

А рассказал он мне, что сидел с Луизой в гостиной, когда автомобиль остановился у подъезда и Изабелла вошла в дом. Совсем недавно стемнело, занавески были задернуты, Эллиот, развалясь в кресле, читал роман, а миссис Брэдли вышивала экран для камина. Изабелла, не заходя в гостиную, прошла к себе в спальню. Эллиот посмотрел поверх очков на сестру.

— Наверно, пошла снять шляпу,— сказала та.— Сейчас явится.

Но Изабелла не явилась. Прошло несколько минут.

— Может быть, устала и прилегла.

— А ты разве не думала, что Ларри тоже зайдет?

— Ох, Эллиот, отстань.

— Да мне что ж. Дело ваше.

Он опять уткнулся в книгу. Миссис Брэдли продолжала вышивать. Но через полчаса она вдруг встала с места.

— Посмотрю, пожалуй, как она там. Если задремала, я не стану ее тревожить.

Она вышла, но очень скоро вернулась.

— Она плакала. Ларри уезжает в Париж. На два года. Она обещала его ждать.

— Зачем ему понадобилось ехать в Париж?

— Не задавай мне вопросов, Эллиот. Я не знаю. Она мне ничего не говорит. Сказала только, что понимает и не хочет ему мешать. Я ей говорю: «Если он готов расстаться с тобой на два года, значит, не очень тебя любит», а она: «Что же делать, главное — я-то его очень люблю».— «Даже после сегодняшнего?» — «После сегодняшнего, говорит, я его еще больше полюбила. Да и он меня любит, я уверена».

Эллиот помолчал, подумал.

— А через два года что будет?

— Говорю же тебе, не знаю.

— Очень это что-то неопределенно.

— Очень.

— Тут можно сказать только одно: оба они еще молоды. Подождать два года им не повредит, а за это время мало ли что может случиться.

Они решили пока оставить Изабеллу в покое. Вечером им предстоял званый обед.

— Я не хочу ее расстраивать,— сказала миссис Брэдли.— А то приедет туда заплаканная, еще пойдут кривотолки.

Но на следующий день, когда они втроем позавтракали дома, миссис Брэдли вернулась к этой теме. Впрочем, легче ей от этого не стало.

— Право же, мама, я уже все тебе рассказала.

— Но что он хочет делать в Париже?

Изабелла улыбнулась — она знала, каким нелепым ее ответ покажется матери.

— Бездельничать.

— Что?! Это как же надо понимать?

— Я только передаю, что он сказал.

— Нет, с тобой всякое терпение потеряешь. Будь у тебя хоть капля гордости, ты бы тут же разорвала помолвку. Он просто над тобой издевается.

Изабелла посмотрела на колечко, которое носила на левой руке.

— А что я могу поделать? Я его люблю.

Тут в разговор вступил Эллиот и, как всегда, проявил бездну такта. «Понимаете, дорогой, я говорил с ней не как дядя с племянницей, а просто как человек, знающий жизнь, с неопытной девушкой»,— но тоже ничего не добился. У меня создалось впечатление, что Изабелла предложила ему — в вежливой форме, разумеется,— не соваться не в свое дело. Рассказывал он мне об этом в тот же день ближе к вечеру, сидя у меня в комнате.

— Луиза, конечно, права,— сказал он.— Все это очень неопределенно, но вот так и бывает, когда молодым людям позволяют самостоятельно устраивать свою судьбу, а для брака у них нет никаких оснований, кроме взаимной склонности. Я уговариваю Луизу не волноваться, по-моему, все устроится не так уж плохо. Ларри будет далеко, а Грэй Мэтюрин — рядом, ну и всякому, кто хоть немножко знает людей, ясно, к чему это приведет. В восемнадцать лет чувства горячи, но недолговечны.

— Житейской мудрости у вас хватает, Эллиот,— сказал я с улыбкой.

— Недаром же я читал Ларошфуко. Что такое Чикаго — вы знаете. Они постоянно будут встречаться. Девушке такая преданность всегда льстит, да еще когда она знает, что любая ее подруга хоть завтра вышла бы за него замуж,— ну скажите сами, в человеческих ли это силах устоять против искушения восторжествовать над всеми? Все равно как ехать на вечер, когда знаешь, что будешь смертельно скучать и вместо ужина подадут только лимонад с печеньем; так нет же, едешь, потому что знаешь, что лучшие твои подруги отдали бы все на свете, лишь бы туда поехать, а их не пригласили.

— Ларри когда уезжает? — спросил я.

— Не знаю. Кажется, это еще не решено.

Эллиот достал из кармана длинный плоский портсигар, платиновый с золотом, и извлек из него египетскую папиросу. Всякие «Фатимы», «Честерфилды», «Кэмел» и «Лаки страйк» — это было не для него. Он посмотрел на меня и многозначительно улыбнулся.

— Конечно, Луизе я бы этого не стал говорить, но вам признаюсь: втайне я питаю к этому юноше симпатию. Я понимаю, во время войны он мельком увидел Париж, и не мне его осуждать, если он ощутил прелесть этого города, единственного города в мире для цивилизованного человека. Он молод, и ему, видно, хочется все испытать, прежде чем связать себя браком. Это очень естественно, так и должно быть. Я о нем позабочусь. Познакомлю его с кем нужно: манеры у него хорошие, несколько беглых указаний с моей стороны — и можно будет ввести его в любую гостиную. Я могу показать ему такую сторону парижской жизни, которую видят лишь очень немногие американцы. Поверьте мне, милейший, рядовому американцу куда легче попасть в царствие небесное, чем в особняк на Сен-Жерменском бульваре. Ему двадцать лет, он не лишен обаяния, и я, вероятно, мог бы устроить ему связь с женщиной постарше его. Это придало бы ему лоск. Я всегда считал, что для молодого человека лучшее воспитание — это стать любовником женщины известного возраста и, разумеется, известного круга, femme du monde[377], вы меня понимаете. Это сразу упрочило бы его положение в Париже.

— А миссис Брэдли вы это говорили? — улыбнулся я.

Эллиот поперхнулся смешком.

— Дорогой мой, если я чем-нибудь горжусь, так это своим тактом. Нет, ей я этого не говорил. Она, бедняжка, и не поняла бы меня. А мне в Луизе одно непонятно, как она, полжизни вращаясь в дипломатических кругах чуть ли не во всех столицах мира, умудрилась сохранить такой безнадежно американский образ мыслей.

IX

В тот вечер я был на обеде в большом каменном доме на Набережной, производившем такое впечатление, словно архитектор начал строить средневековый замок, а достроив до половины, передумал и решил превратить его в швейцарское шале. Приглашенных было не счесть, и, войдя в огромную пышную гостиную — сплошь статуи, пальмы, канделябры, старые мастера и мягкая мебель,— я был рад увидеть хотя бы несколько знакомых лиц. Генри Мэтюрин представил меня своей худенькой, хрупкой, сильно накрашенной жене. Миссис Брэдли и Изабелла дружески со мной поздоровались. Изабелла была прелестна, красное шелковое платье очень шло к ее темным волосам и ярко-карим глазам. Она, казалось, была в ударе, и никто бы не догадался, что только накануне она прошла через такое мучительное испытание. Ее окружало несколько молодых людей, в том числе Грэй Мэтюрин, и она весело с ними болтала. Обедали мы за разными столами, и я ее не видел, но позже, когда мы, мужчины, просидев невесть сколько времени за кофе с ликером и сигарами, вернулись наконец в гостиную, мне удалось с нею поговорить. Я не был с ней знаком достаточно близко, чтобы прямо коснуться того, о чем рассказал мне Эллиот, но у меня была в запасе новость, которой я надеялся ее порадовать.

— На днях видел в клубе вашего молодого человека,— сказал я как бы мимоходом.

— Правда?

Говорила она так же небрежно, как я, но я заметил, что она сразу насторожилась. Глаза стали внимательные и как будто испуганные.

— Он был в библиотеке, читал,— продолжал я.— Меня поразила его усидчивость. Он читал, когда я пришел туда в начале одиннадцатого, читал, когда я вернулся после завтрака, и все еще читал, когда я заглянул туда перед самым обедом. Очевидно, он часов десять подряд просидел в этом кресле.

— А что он читал?

— «Научные основы психологии» Уильяма Джеймса.

Она не смотрела на меня, так что трудно было судить, как мои слова были восприняты, но почему-то мне показалось, что они и озадачили ее, и успокоили. Тут хозяин дома потащил меня играть в бридж, а когда мы кончили играть, Изабелла с матерью уже уехали.

X

Через несколько дней я зашел к миссис Брэдли проститься с ней и с Эллиотом. Я застал их за чаем. Вскоре после меня явилась Изабелла. Мы побеседовали о предстоящем мне путешествии. Я поблагодарил их за то, как любезно они приняли меня в Чикаго, и, просидев, сколько нужно, поднялся с места.

— Я дойду с вами до аптеки,— сказала Изабелла.— Я забыла купить там одну вещь.

Последнее, что я услышал от миссис Брэдли, было:

— Когда увидите дорогую королеву Маргариту, не забудьте передать от меня привет, хорошо?

Я уже отчаялся внушить ей, что не знаком с этой коронованной особой, и без запинки ответил, что передам непременно.

Выйдя на улицу, Изабелла лукаво поглядела на меня и спросила:

— Вы как, способны выпить содовой с мороженым?

— Попробую,— ответил я осторожно.

До самой аптеки Изабелла молчала, мне тоже было нечего сказать. Мы вошли и сели за столик, на стулья с гнутой проволочной спинкой и гнутыми проволочными ножками, очень неудобные. Я заказал две порции содовой с мороженым. У прилавка стояло несколько покупателей, еще две-три пары сидели за столиками, но они были заняты своими разговорами, так что мы оказались все равно что одни. Я закурил и стал ждать, пока Изабелла с довольным видом тянула напиток через длинную соломинку. Она, видимо, нервничала.

— Мне нужно было с вами поговорить,— начала она вдруг.

— Я так и понял,— улыбнулся я.

— Почему вы в тот вечер у Саттеруэйтов сказали мне это про Ларри?

— Думал, вам будет интересно. Я не был уверен, хорошо ли вы себе представляете, что Ларри понимает под словом «бездельничать».

— Дядя Эллиот ужасный сплетник. Когда он сказал, что идет к вам в клуб поболтать, я сразу поняла, что он вам все обо всем расскажет.

— Не забудьте, мы с ним давно знакомы. Его хлебом не корми, дай только посудачить о чужих делах.

— Это верно.— Она улыбнулась, но это был лишь проблеск, глаза ее оставались серьезными.— Что вы скажете о Ларри?

— Я видел его всего три раза. По-моему, очень славный мальчик.

— И это все?

В голосе ее прозвучало разочарование.

— Нет, почему же. Мне, знаете ли, трудно сказать, ведь я его почти не знаю. Но, конечно, в нем много привлекательного: какая-то скромность, мягкость, дружелюбие... И в нем чувствуется редкое для его возраста самообладание. Чем-то он отличается от всех молодых людей, которых я здесь встречал.

Пока я подыскивал слова, чтобы выразить впечатление, мне самому не совсем ясное, Изабелла не сводила с меня глаз. Когда я умолк, она чуть вздохнула, словно бы с облегчением, а потом подарила меня очаровательной шаловливой улыбкой.

— Дядя Эллиот говорит, что часто дивился вашей наблюдательности. Он говорит, что вы буквально все замечаете, но что главное ваше достоинство как писателя — здравомыслие.

— Я мог бы назвать более ценное качество,— отозвался я сухо.— Например, талант.

— Понимаете, мне не с кем это обсудить. Мама смотрит на все только со своей точки зрения. Она хочет, чтобы мое будущее было обеспечено.

— Что ж, это естественно.

— А для дяди Эллиота значение имеет только положение в обществе. А мои друзья, то есть мои сверстники, считают, что Ларри — жалкий неудачник. Это ужасно обидно.

— Еще бы.

— Они не то что плохо к нему относятся. К нему нельзя относиться плохо. Но они не принимают его всерьез. Они все время его поддразнивают, а ему хоть бы что, он только смеется, и это выводит их из себя. Как сейчас обстоит дело, вы знаете?

— Только со слов Эллиота.

— Можно, я вам расскажу, что на самом деле произошло, когда мы ездили в Марвин?

— Разумеется.

Этот эпизод я частью восстановил по воспоминаниям о том, что она мне тогда рассказала, частью домыслил сам. Но разговор у них с Ларри был долгий, и сказано было, несомненно, куда больше того, что будет воспроизведено ниже. Думаю, что они, как всегда бывает в таких случаях, не только наговорили много такого, что не относилось к делу, но и без конца повторяли одно и то же.

Проснувшись утром и убедившись, что погода прекрасная, Изабелла позвонила Ларри, сказала, что мать посылает ее в Марвин с поручением, и просила свозить ее туда в автомобиле. На всякий случай она добавила термос с мартини к тому термосу с кофе, который миссис Брэдли велела Юджину уложить в корзинку. Машина у Ларри была новенькая, ион очень ею гордился. Он любил ездить быстро, от бешеной скорости настроение у обоих поднялось. Когда они приехали, Изабелла перемерила занавески, подлежавшие замене, а Ларри записал нужные данные. Потом они устроились завтракать на веранде. Она была защищена от ветра, а солнце бабьего лета приятно пригревало. К дому вела грунтовая дорога, он выглядел отнюдь не нарядно, не то что старые деревянные дома в Новой Англии, и похвалиться мог разве что тем, что был поместительный и удобный; но с веранды открывался вид на длинный красный сарай с черной крышей, купу старых деревьев и необозримые бурые поля. Скучный вид, но в тот день солнце и яркие осенние краски придавали ему какую-то интимную прелесть. В этих огромных пространствах было что-то бодрящее. Зимой тут, наверно, было холодно, неприютно, уныло, знойным летом сухо, выжжено, нечем дышать, но в эту пору ландшафт веселил душу, самая безбрежность его манила в неведомые дали.

Они позавтракали с аппетитом, как свойственно молодости, им было хорошо вдвоем. Изабелла разлила кофе, Ларри закурил трубку.

— Ну, приступай, дорогая,— сказал он, лукаво улыбаясь глазами.

— К чему приступать? — спросила она, по мере сил разыгрывая удивление.

Он усмехнулся.

— Ты меня совсем уж за дурака принимаешь? Голову даю на отсечение, что ширина и высота ваших окон в гостиной твоей маме отлично известны. Не для этого ты просила меня сюда съездить.

Овладев собой, она улыбнулась ему ослепительной улыбкой.

— Может быть, я подумала, что хорошо бы нам с тобой провести денек наедине.

— Может быть, но едва ли. Скорее, я подозреваю, что дядя Эллиот тебе сказал, что я отклонил предложение Генри Мэтюрина.

Говорил он легко и весело, и она решила отвечать ему в тон.

— Грэй, должно быть, ужасно разочарован. Ему так хотелось, чтобы вы работали вместе. Когда-то ведь нужно начинать, а чем дольше откладывать, тем будет труднее.

Он попыхивал трубкой, ласково ей улыбаясь, и она не могла разобрать, шутит он или говорит серьезно.

— А мне, знаешь ли, сдается, что я вовсе не мечтаю всю жизнь торговать ценными бумагами.

— Ну хорошо, тогда поступи в обучение к юристу или на медицинский.

— Нет, это тоже не для меня.

— Так чего же тебе хочется?

— Бездельничать,— отвечал он спокойно.

— Не дури, Ларри. Это ведь очень-очень серьезно.

Голос ее дрогнул, глаза наполнились слезами.

— Не плачь, родная. Я не хочу тебя терзать.

Он пересел к ней ближе, обнял ее за плечи. В голосе его было столько ласки, что она не могла сдержать слезы. Но тут же вытерла глаза и заставила себя улыбнуться.

— Говоришь, что не хочешь меня терзать, а сам терзаешь. Пойми, ведь я тебя люблю.

— И я тебя люблю, Изабелла.

Она глубоко вздохнула. Потом сбросила с плеча его руку и отодвинулась.

— Давай говорить как взрослые люди. Мужчина должен работать, Ларри. Хотя бы из самоуважения. Мы — молодая страна, и долг мужчины — участвовать в ее созидательной работе. Генри Мэтюрин только на днях говорил, что мы вступаем в такую пору, рядом с которой все достижения прошлого — ничто. Он сказал, что возможности развития у нас беспредельные, и он убежден, что к тысяча девятьсот тридцатому году мы будем самой богатой и самой великой страной во всем мире. Ведь это ужасно интересно, правда?

— Ужасно.

— Перед молодыми открыты все дороги. Тебе бы надо гордиться, что ты можешь принять участие в работе, которая нас ждет. Это так увлекательно.

— Наверно, ты права,— отвечал он смеясь.— Армор и Свифт будут выпускать все больше мясных консервов все лучшего качества, а Маккормик — все больше жнеек, а Генри Форд — все больше автомобилей. И все будут богатеть и богатеть.

— А почему бы и нет?

— Вот именно, почему бы и нет. Но меня, понимаешь, деньги не интересуют.

Изабелла фыркнула.

— Дорогой мой, не говори глупостей. Без денег не проживешь.

— Немножко у меня есть. Это и позволяет мне делать, что я хочу.

— То есть бездельничать?

— Да,— улыбнулся он.

— Ох, Ларри, с тобой так трудно говорить,— вздохнула она.

— Мне очень жаль, но тут я бессилен.

— Неправда.

Он покачал головой. Помолчал, о чем-то задумавшись. Когда же наконец заговорил, то сказал нечто совсем уж несуразное:

— Мертвецы, когда умрут, выглядят до ужаса мертвыми.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила она растерянно.

— Да то, что сказал,— ответил он с виноватой улыбкой.— Когда находишься в воздухе совсем один, есть время подумать. И всякие странные мысли лезут в голову.

— Какие мысли?

— Туманные,— улыбнулся он.— Бессвязные. Путаные.

Изабелла обдумала его слова.

— А тебе не кажется, что, если бы ты стал работать, они бы прояснились и ты бы разобрался в себе?

— Я думал об этом. Я уже прикидывал, может, пойти работать плотником или в гараж.

— О господи, Ларри, да люди подумают, что ты помешался.

— А это имеет значение?

— Для меня — да.

Опять наступило молчание. На этот раз первой заговорила она:

— Ты так изменился после Франции.

— Неудивительно. Со мной там много чего случилось.

— Например?

— Ну, что всегда бывает на войне. Один авиатор, мой лучший друг, спас мне жизнь, а сам погиб. Это было нелегко пережить.

— Расскажи.

Он посмотрел на нее с тоской в глазах.

— Не хочется мне об этом говорить. Да, в общем, такое каждый день случается.

Изабелла, отзывчивая душа, опять чуть не заплакала.

— Ты несчастлив, милый?

— Нет,— улыбнулся он.— Если несчастлив, так только оттого, что делаю тебе больно.— Он взял ее за руку, и в прикосновении его крепкой, сильной руки было что-то до того дружеское, до того бережное и нежное, что она прикусила губу, чтобы не разрыдаться.— Скорее всего, я так и не успокоюсь, пока окончательно для себя все не решу,— сказал он задумчиво.— Ужасно трудно выразить это словами. Только начнешь — и сбиваешься. Говоришь себе: «Кто я такой, чтобы копаться в этих сложностях? Может, я просто возомнил о себе? Не лучше ли идти проторенной дорожкой, а там будь что будет?» А потом вспомнишь парня, который час назад был полон жизни, а теперь лежит мертвый, и так все покажется жестоко и нелепо. Поневоле задаешься вопросом, что такое вообще жизнь и есть ли в ней какой-то смысл или она всего лишь трагическая ошибка незрячей судьбы.

Невозможно было остаться спокойной, когда Ларри говорил этим своим особенным голосом, говорил запинаясь, словно против воли, но с такой щемящей искренностью. Изабелла не сразу нашла в себе силы заговорить.

— А тебе не стало бы легче, если бы на время уехать?

Она задала этот вопрос с замиранием сердца. Он долго не отвечал.

— Вероятно, стало бы. Я очень стараюсь относиться безразлично к тому, что обо мне думают, но это нелегко. Когда тебя осуждают, сам начинаешь осуждать других и делаешься себе противен.

— Так почему ж ты не уезжаешь?

— Из-за тебя, конечно.

— Не будем прятаться друг от друга, милый. Сейчас в твоей жизни для меня нет места.

— Это что значит, что ты расхотела быть со мной помолвленной?

Она заставила себя улыбнуться дрожащими губами.

— Нет, глупенький, это значит, что я согласна ждать.

— Может быть, год, может быть, два?

— Ничего. Может быть, и меньше. Ты куда поедешь?

Он посмотрел на нее пристально, словно хотел заглянуть ей в самое сердце. Она опять улыбнулась, чтобы скрыть отчаяние.

— Для начала я бы поехал в Париж. Я там никого не знаю. Никто не станет соваться в мою жизнь. Я несколько раз туда ездил в отпуск. Не знаю почему, я вбил себе в голову, что там все мои недоумения прояснятся. Это удивительный город, он рождает ощущение, что там можно без помехи додумать свои мысли до конца. Мне кажется, там я смогу понять, как мне жить дальше.

— А если не сможешь, тогда что?

Он усмехнулся.

— Тогда я вспомню, что, как всякий американец, наделен здравым смыслом, плюну на все, вернусь в Чикаго и возьмусь за любую работу, какую смогу получить.


Эта сцена так повлияла на Изабеллу, что она и рассказывать об этом не могла без волнения, а закончив, устремила на меня жалобный взгляд.

— Как по-вашему, я правильно поступила?

— По-моему, иначе вы поступить не могли, но вы к тому же выказали большую доброту, великодушие и понимание.

— Я его люблю и хочу, чтобы ему было хорошо. И знаете, в каком-то смысле я рада, что он уедет. Я хочу, чтобы он вырвался из этой враждебной атмосферы, и не только ради него хочу, но и ради себя. Я не могу осуждать людей, которые говорят, что из него ничего не выйдет. Я их за это ненавижу, а в глубине души боюсь, как бы они не оказались правы. Но насчет понимания это вы зря. Я абсолютно не понимаю, что ему нужно.

— Может быть, понимаете не столько разумом, сколько сердцем. А почему бы вам не выйти за него замуж теперь же и не уехать с ним в Париж?

В ее глазах мелькнула тень улыбки.

— Я бы с радостью. Но нет, не могу. И знаете, хоть и тяжко это сознавать, но я почти уверена, что без меня ему будет лучше. Если доктор Нелсон прав и у него это действительно затянувшиеся последствия военной травмы, тогда новая обстановка и новые интересы, безусловно, помогут ему вылечиться, а когда он снова придет в равновесие, то вернется в Чикаго и станет работать, как все. Я не хочу, чтобы мой муж сидел сложа руки.

Изабелла получила соответствующее воспитание и твердо усвоила правила, которые ей внушали с детства. О деньгах она не думала, потому что ей никогда не случалось в чем-либо себе отказывать, но инстинктом чувствовала, как много они значат. Деньги — это власть, влияние, общественный вес И вполне естественно и очевидно, что обязанность мужчины — их наживать. В этом и должна состоять его работа.

— Меня не удивляет, что вы не понимаете Ларри,— сказал я,— потому что он, как мне кажется, сам себя не понимает. Если он избегает говорить о своей цели в жизни, так это, возможно, потому, что ясной цели у него и нет. Правда, я его почти не знаю и это только догадки, но что, если он сам не знает, чего ищет, и даже не уверен, есть ли чего искать? Может быть, то, что случилось с ним на войне, начисто лишило его душевного покоя. Может, он стремится к какому-то идеалу, скрытому за туманом неизвестности,— как астроном ищет звезду, о существовании которой судит только по математическим вычислениям.

— Я чувствую, что что-то все время его угнетает.

— Может быть, собственная душа? Может быть, он сам себя немного боится. Может быть, не убежден в подлинности того, что смутно прозревает внутренним оком.

— Он иногда производит на меня такое странное впечатление — как лунатик, который вдруг проснулся в каком-то незнакомом месте и не может сообразить, куда он попал. До войны он был такой нормальный. В нем чувствовался такой неуемный вкус к жизни. Он был веселый, беззаботный, с ним было так легко, такой был смешной и милый. Что могло его до такой степени изменить?

— Трудно сказать. Иногда какая-нибудь мелочь способна оказать на нас действие, совершенно несообразное с ее фактическим значением. Все зависит от обстановки и от нашего настроения в ту минуту. Помню, я как-то в День Всех Святых, французы называют его Днем Поминовения Мертвых, пошел к обедне в деревенскую церковь, которую немцы порядком повредили во время своего первого вторжения во Францию. Церковь была полна солдат и женщин в черном. На кладбище выстроились рядами низкие деревянные кресты, и, пока шла служба, торжественная и печальная, и женщины плакали, да и мужчины тоже, мне подумалось, что, может быть, тем, кто лежит под этими крестами, лучше, чем нам, живым. Я поделился этой мыслью с одним знакомым, и он спросил, что я имею в виду. Объяснить я не мог, и он, конечно же, счел меня идиотом. А еще помню, как-то после боя я видел трупы французских солдат, сложенные в большую кучу. Они напомнили мне марионеток, которых прогоревший актер-кукольник свалил как попало в пыльный угол, потому что они ему больше не нужны. И тогда я подумал то самое, что вам сказал Ларри: мертвецы выглядят до ужаса мертвыми.

Я не хочу внушить читателю, будто нарочно делаю тайну из того, что случилось с Ларри на войне и так сильно его потрясло, с тем чтобы в удобный момент эту тайну раскрыть. Вероятнее всего, он так никому и не рассказал об этом. Правда, много лет спустя он рассказал одной женщине, Сюзанне Рувье, которую мы оба знали, про того молодого пилота, который погиб, спасая ему жизнь. Она пересказала это мне, так что я знаю об этом только из вторых рук, и ее рассказ, как он мне запомнился, перевожу теперь с французского. По ее словам выходило, что во Франции Ларри крепко подружился с одним малым, служившим в той же эскадрилье. Имени его Сюзанна не знала, помнила только шутливую кличку, которой его называл Ларри.

«Он был небольшого росточку, рыжий,— говорил Ларри.— Ирландец. Мы окрестили его Патси. Живчик был, каких мало. Энергия из него так и перла. Физиономия у него была забавная и ухмылка забавная, при одном взгляде на него смех разбирал. Дисциплины он не признавал, проказничал напропалую, начальники его чуть не каждый день распекали. Он не знал, что такое страх, и, побывав на волосок от смерти, только ухмылялся во весь рот, точно в ответ на хорошую шутку. Но авиатор он был божьей милостью и в воздухе проявлял и выдержку, и осторожность. Он многому меня научил. Он был чуть постарше меня и оказывал мне покровительство. Очень это было смешно, потому что я был выше его ростом дюймов на шесть и, если б нам случилось сцепиться, в два счета его уложил бы. Один раз в Париже я так и сделал, потому что он был пьян и я боялся, что он влипнет в неприятную историю.

В эскадрилье я сначала не мог освоиться, боялся, что буду хуже всех, так он одними насмешками заставил меня поверить в свои силы. Войну он как-то не принимал всерьез, ненависти к немцам у него не было. Но подраться был не прочь и в воздушный бой вступал с превеликим удовольствием. Сбивая немецкий аэроплан, он при всем желании не мог в этом усмотреть ничего, кроме хорошей шутки. Он был нахальный, отчаянный, беспардонный, но было в нем что-то такое до того настоящее, что его нельзя было не любить. Отдавал последнее с такой же легкостью, как и брал. А если одолеет тебя тоска по родине или страх, как со мной бывало, сразу заметит, скорчит хитрую рожу и такое скажет, что живо приведет тебя в чувство».

Ларри затянулся трубкой, а Сюзанна молча ждала, что будет дальше.

«Мы с ним ловчили, чтобы одновременно получать увольнительные, и в Париже он совсем с цепи срывался. Мы здорово проводили там время. В начале марта, в восемнадцатом это было, нас как раз обещали отпустить на несколько дней, и мы заранее составили план кампании. Каких только развлечений себе не придумали! Накануне того дня нас послали облетать вражеские позиции и донести обо всем, что увидим. Вдруг откуда ни возьмись несколько германских аэропланов, и не успели мы оглянуться, как завязался бой. Один из них погнался за мной, но я стал стрелять первым. Хотел проверить, сбил я его или нет, и тут краем глаза увидел у себя на хвосте второго. Я спикировал, чтобы уйти от него, но он мгновенно меня настиг, и я уж думал, что мне крышка; но тут Патси коршуном налетел на него и всыпал ему как следует. Этого с них хватило, они от нас отстали, а мы повернули домой. Мою машину здорово покорежило, я еле дотянул. Патси сел первым. Когда я выбрался из кабины, его только что вынесли и положили на землю. Ждали санитарную машину. При виде меня он ухмыльнулся.

«Дал я тому мерзавцу, что висел у тебя на хвосте»,— сказал он.

«А что с тобой, Патси?» — спросил я.

«Да пустяки. Он меня малость подбил».

Он был бледен как смерть. И вдруг лицо его странно изменилось. Он почувствовал, что умирает, а до этого такая возможность даже не приходила ему в голову. Он рывком приподнялся — его не успели удержать. Засмеялся, сказал: «О черт, надо же» — и упал мертвый. Ему было двадцать два года. В Ирландии его ждала невеста».


Через день после моего разговора с Изабеллой я уехал в Сан-Франциско, откуда мне предстояло плыть на Дальний Восток.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

С Эллиотом я увиделся только в июне следующего года, когда он приехал в Лондон. Я спросил про Ларри, попал ли он в конце концов в Париж. Да, попал. Раздражение, с каким говорил о нем Эллиот, меня слегка позабавило.

— Я ведь втайне питал к этому мальчику симпатию. Я не осуждал его желание провести годик-другой в Париже и был готов служить ему ментором. Я сказал ему, чтобы, как приедет, немедленно меня известил, но о приезде его узнал только из письма Луизы. Я написал ему до востребования на агентство «Америкен экспресс», такой адрес дала мне Луиза, и пригласил его к себе на обед, чтобы кое с кем познакомить. Для начала я наметил несколько дам из франко-американского круга — ну, например, Эмили Монтадур и Грэси де Шато-Гайар. Так знаете, что он мне ответил? Что приехать не может, потому что не привез с собой ни фрака, ни визитки.

Эллиот посмотрел на меня в упор, ожидая прочесть на моем лице изумление и ужас. Убедившись же, что я принял его сообщение спокойно, он презрительно вздернул брови.

— Он ответил мне на листке дешевой бумаги со штампом какого-то кафе в Латинском квартале. Я опять написал, просил дать мне знать, где он остановился. Я чувствовал себя обязанным как-то помочь ему ради Изабеллы и еще подумал, что он, может быть, стесняется. Понимаете, я просто не мог поверить, что молодой человек, если он не сумасшедший, мог приехать в Париж без вечерних костюмов, да, впрочем, и в Париже есть вполне приличные портные, и я пригласил его на завтрак, сказав, что народу будет совсем мало, а он, хотите — верьте, хотите — нет, не только оставил без внимания мою просьбу сообщить какой-нибудь адрес, кроме «Америкен экспресс», но написал, что днем никогда не завтракает. После этого я поставил на нем крест.

— Интересно, как он проводит время.

— Не знаю, да, по правде сказать, и знать не хочу. Боюсь, что иметь с ним дело нежелательно, и со стороны Изабеллы было бы серьезной ошибкой выйти за него замуж. Ведь, если бы он вел нормальный образ жизни, я бы неизбежно встретил его в баре отеля «Риц», или у Фуке, или еще где-нибудь.

Я и сам заглядывал иногда в эти фешенебельные рестораны, но заглядывал и в другие, и в начале осени того же года как раз провел несколько дней в Париже по пути в Марсель, откуда собирался отплыть в Сингапур на одном из пароходов компании Мессажери. Как-то вечером я обедал со знакомыми на Монпарнасе, а после обеда мы зашли в кафе «Куполь» выпить пива. Обводя взглядом террасу, я увидел Ларри, он сидел один за мраморным столиком и поглядывал на прохожих, наслаждавшихся вечерней прохладой после душного дня. Я извинился перед своими спутниками и подошел к нему. При виде меня лицо его оживилось, он приветливо мне улыбнулся и пригласил присесть, но я сказал, что не могу, так как я не один.

— Я просто хотел с вами поздороваться.

— Вы здесь надолго?

— Всего на несколько дней.

— Может быть, позавтракаем вместе завтра?

— А я думал, вы днем не завтракаете.

Он усмехнулся.

— Понятно, с Эллиотом вы уже виделись. Да, обычно не завтракаю, времени жалко, выпью стакан молока с бриошью, и все, но вас мне захотелось пригласить.

— Ну что ж.

Мы сговорились, что на следующий день встретимся тут же, выпьем по аперитиву, а потом позавтракаем где-нибудь поблизости. Я вернулся к своему столу. Мы еще посидели, поговорили, а когда я опять хотел найти глазами Ларри, оказалось, что он уже ушел.

II

Следующее утро прошло очень приятно. Я поехал в Люксембургский дворец и провел там час перед некоторыми из своих любимых картин. Потом погулял по саду, воскрешая воспоминания молодости. Здесь ничего не изменилось. Словно те же студенты ходили парами по дорожкам, горячо обсуждая писателей, волновавших их умы. Словно те же дети катали те же серсо под бдительным надзором тех же нянек. Словно те же старики и те же пожилые женщины в трауре сидели на скамейках и обменивались мнениями о ценах на мясо и кознях прислуги. Потом я пошел к театру «Одеон», поглядел, какие книжные новинки выставлены на галереях, и увидел молодых людей, которые так же, как я тридцать лет назад, под недовольными взглядами продавцов в синих блузах норовили прочесть возможно больше страниц из книг, недоступных для их тощего кошелька. Потом по милым моему сердцу невзрачным улицам я выбрался на бульвар Монпарнас и так дошел до кафе «Куполь». Ларри меня ждал. Мы выпили и отправились в ресторанчик, где можно было поесть на воздухе.

Ларри, пожалуй, немного осунулся с тех пор, как я видел его в Чикаго, так что его темные глаза в глубоких глазницах казались совсем черными, но держался он с тем же самообладанием, удивительным в столь молодом человеке, и улыбался так же неотразимо. Когда он заказывал завтрак, я заметил, что по-французски он говорит свободно и без акцента. Я похвалил его за это.

— Немножко я знал французский и раньше,— объяснил он.— У Изабеллы была гувернантка-француженка, и, когда они жили в Марвине, она заставляла нас весь день говорить по-французски.

Я спросил, нравится ли ему Париж.

— Очень нравится.

— Вы живете на Монпарнасе?

— Да,— ответил он после едва заметной паузы, которую я истолковал как нежелание высказаться точнее.

— Эллиота серьезно огорчило, что вы не дали ему никакого адреса, кроме «Америкен экспресс».

Он улыбнулся, но промолчал.

— Как вы проводите время?

— Бездельничаю.

— Читаете?

— Да, читаю.

— С Изабеллой переписываетесь?

— Изредка. Писать письма мы оба ленимся. Она вовсю веселится в Чикаго. Будущей осенью они с тетей Луизой приедут к Эллиоту погостить.

— Рад за вас.

— Изабелла, по-моему, никогда не была в Париже. Забавно будет все ей здесь показать.

Он расспросил меня о моем путешествии в Китай и слушал мои рассказы внимательно, но навести разговор на него самого мне не удалось. Он так упорно отмалчивался, что я поневоле заключил, что пригласил он меня с единственной целью побыть в моем обществе, это было и лестно, и непонятно. Не успели мы допить кофе, как он подозвал официанта, расплатился и встал.

— Ну, мне надо бежать.

Мы расстались. Ничего нового я о нем так и не узнал и больше его не видел.

III

Когда миссис Брэдли с Изабеллой уже весной, раньше, чем было намечено, приехали к Эллиоту в гости, меня в Париже не было; и снова я вынужден призвать на помощь воображение, рассказывая о том, что произошло за те несколько недель, что они там провели. Пароход доставил их в Шербур, и Эллиот, любезный, как всегда, встретил их на пристани. Они прошли таможенный досмотр. Поезд тронулся. Эллиот не без самодовольства сообщил, что нанял для них очень хорошую горничную, и когда миссис Брэдли сказала, что это лишнее, что горничная им не нужна, он строго отчитал ее.

— Что это такое в самом деле, Луиза, не успела приехать, как уже споришь. Без горничной вам не обойтись, и Антуанетту я нанял, заботясь не только о вас, но и о себе. Для меня очень важно, как вы будете выглядеть.

Он окинул их дорожные костюмы неодобрительным взглядом.

— Вы, конечно, захотите накупить новых платьев. По зрелом размышлении я решил, что лучше всего вам подойдет Шанель.

— Раньше я всегда одевалась у Ворта,— сказала миссис Брэдли.

Он пропустил ее слова мимо ушей.

— Я сам переговорил с Шанель, и мы условились, что вы будете там завтра в три часа. Затем шляпы. Тут я рекомендую Ребу.

— Я не хочу много тратить, Эллиот.

— Знаю. Все расходы я беру на себя. Вы должны быть одеты так, чтобы я мог вами гордиться. И еще вот что, Луиза, я подготовил для вас несколько интересных вечеров, и я говорю моим друзьям, что Мирон был послом — он, конечно, и был бы послом, проживи он немного дольше, а звучит это эффектнее. Вероятно, речь об этом и не зайдет, но я решил тебя предупредить.

— Чудак ты, Эллиот.

— Вовсе нет. Я знаю жизнь. И знаю, что вдова посла в глазах людей значит больше, чем вдова советника посольства.

Когда показался Северный вокзал, Изабелла, стоявшая у окна, воскликнула:

— А вот и Ларри!

Едва поезд остановился, она соскочила на платформу и побежала ему навстречу. Он обнял ее.

— Откуда он узнал о вашем приезде? — ледяным тоном спросил Эллиот.

— Изабелла послала ему телеграмму с парохода.

Миссис Брэдли расцеловала его, а Эллиот волей-неволей протянул ему руку. Было десять часов вечера.

— Дядя Эллиот, можно Ларри прийти к нам завтра ко второму завтраку? — Она повисла у Ларри на руке, лицо ее светилось, глаза сияли.

— Я был бы очень рад, но он дал мне понять, что днем не завтракает.

— Ну, завтра позавтракает, правда, Ларри?

— Правда,— улыбнулся он.

— Тогда милости прошу к часу дня.

Он снова протянул руку, как бы прощаясь, но Ларри ответил ему откровенной усмешкой.

— Я помогу с багажом и приведу вам такси.

— Мой автомобиль ждет, а о багаже позаботится мой лакей,— произнес Эллиот с достоинством.

— Чудесно. Тогда можно ехать. Если для меня найдется место, я доеду с вами до вашего дома.

— Да, Ларри, обязательно,— сказала Изабелла.

Они пошли по перрону рядом, а Эллиот с сестрой чуть позади. Лицо Эллиота выражало холодное осуждение.

— Quelles manières[378], — пробормотал он, ибо в некоторых случаях считал уместным выражать свои чувства по-французски.

На следующее утро в одиннадцать часов он закончил свой туалет (рано вставать он не любил), после чего через своего лакея Жозефа и горничную Антуанетту послал сестре записку с просьбой прийти в библиотеку побеседовать без помехи. Когда она пришла, он старательно прикрыл дверь, закурил папиросу в очень длинном агатовом мундштуке и сел.

— Насколько я понял, Ларри и Изабелла все еще считаются женихом и невестой?

— Как будто так.

— К сожалению, я могу тебе сообщить о нем мало хорошего.— И он рассказал сестре, как готовился ввести Ларри в общество, как собирался устроить его подобающим образом.— Я даже присмотрел одну холостую квартирку, которая подошла бы ему как нельзя лучше. Ее снимает молодой маркиз де Ретель, но он хотел ее сдать от себя, потому что получил назначение в посольство в Мадриде.

Но Ларри отклонил его предложение, ясно дав понять, что в его помощи не нуждается.

— Какой смысл приезжать в Париж, если не хочешь взять от Парижа то, что он может дать,— это выше моего понимания. Мне неизвестно, где и как он проводит время. По-моему, он ни с кем не знаком. Вы хоть знаете, где он живет?

— Он дал только этот адрес — «Америкен экспресс».

— Как коммивояжер или школьный учитель на каникулах. Я не удивился бы, узнав, что он живет с какой-нибудь гризеткой в студии на Монмартре.

— Эллиот!!

— А как иначе объяснить, что он скрывает свое местожительство и не желает общаться с людьми своего крута?

— Не похоже это на Ларри. А вчера разве тебе не показалось, что он чуть не больше прежнего влюблен в Изабеллу? Не мог бы он так притворяться.

Эллиот только пожал плечами, как бы говоря, что мужскому коварству нет предела.

— А как там Грэй Мэтюрин, еще не отступился?

— Он женился бы на Изабелле хоть завтра, если б она согласилась.

И тут миссис Брэдли рассказала, почему они приехали в Европу раньше, чем предполагали. Она стала плохо себя чувствовать, и врачи нашли у нее диабет. Форма нетяжелая, и при должной диете и умеренных дозах инсулина она вполне может прожить еще много лет, но сознание, что она больна неизлечимой болезнью, усилило ее тревогу за будущее дочери. Они все обговорили. Изабелла проявила благоразумие. Она согласилась, что если Ларри и после двух лет в Париже откажется вернуться в Чикаго, тогда останется одно — порвать с ним. Но самой миссис Брэдли представлялось обидным дожидаться назначенного срока, а потом увозить его обратно на родину, точно преступника, скрывающегося от правосудия. И для Изабеллы это значило бы поставить себя в унизительное положение. Зато ничего не могло быть естественнее, чем провести лето в Европе, где Изабелла не бывала с детства. Они поживут в Париже, потом поедут на какой-нибудь курорт, где миссис Брэдли сможет полечиться водами, оттуда ненадолго в Австрийский Тироль и дальше, не спеша, по Италии. В планы миссис Брэдли входило пригласить в это путешествие Ларри, чтобы дать им с Изабеллой возможность проверить, не изменились ли их чувства под влиянием долгой разлуки. Тут уж окончательно выяснится, готов ли Ларри, порезвившись на воле, стать взрослым человеком, ответственным за свои поступки.

— Генри Мэтюрин был очень на него сердит, когда он отказался от предложенного места, но Грэй уломал его, и Ларри, если захочет, будет принят к нему в контору, как только вернется в Чикаго.

— Славный малый этот Грэй.

— Еще бы,— вздохнула миссис Брэдли.— С ним-то Изабелла была бы счастлива, это я знаю.

Затем Эллиот рассказал ей, какие развлечения он для них подготовил. Завтра он дает завтрак, в конце недели — званый обед. Еще он повезет их на раут к Шато-Гайарам и уже заручился для них приглашениями на бал у Ротшильдов.

— Ларри ты ведь тоже пригласишь?

— Он заявил мне, что у него нет вечерних костюмов,— фыркнул Эллиот.

— А ты все равно пригласи. Он как-никак милый, и нет никакого смысла его отстранять, только Изабеллу против себя восстановишь.

— Ну конечно, приглашу, если тебе так хочется.

К завтраку Ларри явился без опоздания, и Эллиот, как человек воспитанный, выказывал ему подчеркнутую сердечность. Это, впрочем, было нетрудно: Ларри был так весел, так оживлен, что только человек, куда более злонравный, чем Эллиот, мог не поддаться его очарованию. Разговор шел о Чикаго и о тамошних общих знакомых, так что Эллиоту, в сущности, оставалось только делать любезное лицо и притворяться, что его интересуют дела людей, не занимающих, по его мнению, никакого положения в обществе. Слушал он, положим, не без удовольствия; его даже умиляло, как они упоминали о том, что такие-то двое помолвлены, такие-то поженились, а такие-то развелись. Кто о них когда слышал? Ему-то, например, известно, что хорошенькая маркиза де Кленшан пыталась отравиться, потому что ее бросил любовник, принц де Коломбе, чтобы жениться на дочери какого-то южноамериканского миллионера. Вот об этом действительно стоило поговорить. Поглядывая на Ларри, он был вынужден признать, что в нем есть что-то привлекательное; эти глубоко посаженные, до странности черные глаза, высокие скулы, бледная кожа и подвижный рот напомнили Эллиоту один портрет кисти Боттичелли, и ему подумалось, что если бы одеть Ларри в костюм той эпохи, он выглядел бы до крайности романтично. Он вспомнил, что подумывал свести его с какой-нибудь именитой француженкой, и лукаво улыбнулся при мысли, что на субботний обед приглашена Мари-Луиза де Флоримон, сочетающая безупречные семейные связи с заведомо безнравственным поведением. В сорок лет она выглядела на тридцать; она унаследовала утонченную красоту своей бабки, увековеченную на портрете Натье, который сейчас, не без помощи самого Эллиота, попал в одну из знаменитейших американских коллекций; и как женщина была поистине ненасытна. Эллиот решил, что за обедом посадит ее рядом с Ларри. Она, конечно, не замедлит сделать так, чтобы ее желания стали ему понятны. Для Изабеллы у него уже припасен интересный молодой атташе британского посольства. Поскольку Изабелла очень хорошенькая, а он англичанин, и притом со средствами, то обстоятельство, что она небогата, роли не играет. Разомлев от превосходного монтраше, поданного к первому блюду, и от последовавшего за ним отличного бордо, Эллиот безмятежно созерцал широкие возможности, открывавшиеся его внутреннему взору. Если все пойдет так, как он рассчитывает, у бедной Луизы не будет больше причин тревожиться. Она всегда к нему придиралась; она, бедняжка, очень провинциальна; но он ее любит. Приятно, что, опираясь на свое знание жизни, он может избавить ее от серьезных забот.

Дабы не терять времени, Эллиот подгадал так, чтобы везти своих дам выбирать туалеты сразу после завтрака, а потому, едва все встали из-за стола, с присущим ему тактом намекнул Ларри, что пора и честь знать, однако тут же настойчиво и радушно пригласил его на оба задуманных им приема. Впрочем, он мог особенно не стараться — Ларри принял оба приглашения с полуслова.

Но планы Эллиота рухнули. Он вздохнул с облегчением, когда Ларри явился на обед в очень приличной визитке, ведь он побаивался, что увидит его в том же синем костюме, который был на нем за завтраком; а после обеда, уединившись с Мари-Луизой де Флоримон в углу гостиной, спросил, как ей понравился его молодой друг американец.

— У него красивые глаза и хорошие зубы.

— И только? Я посадил его рядом с вами, потому что решил, что он вполне в вашем вкусе.

Она глянула на него испытующе.

— Он мне сказал, что помолвлен с вашей хорошенькой племянницей.

— Voyons, ma chère[379], то соображение, что мужчина принадлежит другой, никогда еще не мешало вам хотя бы попытаться его отнять.

— Так вы вот чего от меня хотите? Ну нет, мой бедный Эллиот, таскать для вас каштаны из огня я не намерена.

Эллиот усмехнулся.

— Это, видимо, надо понимать так, что вы испробовали на нем ваши методы и убедились, что ничего не выйдет?

— За что я вас люблю, Эллиот, так это за то, что моральные критерии у вас как у содержательницы борделя. Вы не хотите, чтобы он женился на вашей племяннице. Почему? Он хорошо воспитан и очень обаятелен. Правда, наивен сверх меры. По-моему, он и не догадался, к чему я клоню.

— Вам бы следовало выразиться яснее.

— Я достаточно опытна, чтобы понять, когда я даром трачу время. Ему нужна только ваша маленькая Изабелла, а у нее, между нами говоря, передо мною преимущество в двадцать лет. И она очень мила.

— Платье ее вам понравилось? Это я выбирал.

— Платье красивое и ей к лицу. Но шика у нее, разумеется, нет.

Эллиот воспринял ее слова как упрек по своему адресу и решил, что этого он госпоже де Флоримон не спустит. Он любезно улыбнулся.

— Мой милый друг, такой шик, как у вас, приобретается только в зрелые годы.

Оружием госпоже де Флоримон служила не рапира, а скорее дубина. От ее ответа вся виргинская кровь Эллиота так и вскипела.

— Но это ничего, в вашей прекрасной стране гангстеров (votre beau pays d'apaches) едва ли заметят отсутствие свойства столь тонкого и неподражаемого.

Впрочем, злословила только госпожа де Флоримон, остальные же друзья Эллиота были в восторге и от Изабеллы, и от Ларри. Им нравилась ее прелестная свежесть, ее бьющее в глаза здоровье и жизнерадостность, нравилась его живописная внешность, хорошие манеры и тихий иронический юмор. К тому же оба отлично говорили по-французски, в то время как миссис Брэдли, прожив столько лет среди дипломатов, говорила правильно, но с неистребимым американским акцентом. Эллиот оставался щедрым и радушным хозяином. Изабелла, радуясь своим новым платьям и новым шляпам, жадно хватаясь за все увеселения, какие поставлял ей Эллиот, и счастливая близостью Ларри, чувствовала, что еще никогда так не наслаждалась жизнью.

IV

Эллиот держался того мнения, что утренний завтрак следует вкушать в одиночестве или, в случае крайней необходимости, с совсем уж посторонними людьми; поэтому миссис Брэдли волей-неволей, а Изабелла даже с удовольствием пили утренний кофе каждая у себя в спальне. Но иногда Изабелла просила Антуанетту отнести ее поднос в комнату матери, чтобы поболтать с ней за чашкой кофе с молоком. Жизнь ее была так заполнена, что только в это время суток они и могли побыть наедине. В одно такое утро, когда они прожили в Париже уже около месяца, миссис Брэдли сперва выслушала ее рассказ о том, как она и Ларри с компанией друзей полночи кочевали из одного ночного клуба в другой, а потом задала вопрос, который держала в мыслях с самого их приезда:

— Когда он вернется в Чикаго?

— Не знаю. Он об этом не говорил.

— А ты его не спрашивала?

— Нет.

— Боишься?

— Нет, что ты.

Миссис Брэдли в роскошном матине, которое Эллиот непременно захотел ей подарить, полировала ногти, полулежа на кушетке.

— О чем же вы с ним говорите все время, когда бываете одни?

— А мы не все время говорим. Нам просто хорошо вместе. Ты же знаешь, Ларри всегда был молчаливый. По-моему, когда мы разговариваем, говорю больше я.

— Что он тут поделывал один?

— Право, не знаю. Кажется, ничего особенного. Наверно, жил в свое удовольствие.

— А где он живет?

— И этого не знаю.

— Видно, он стал очень скрытный?

Изабелла закурила сигарету и, выпустив через нос струйку дыма, спокойно поглядела на мать.

— Что ты хочешь этим сказать, мама?

— Дядя Эллиот думает, что он снимает квартиру и живет там с какой-то женщиной.

Изабелла расхохоталась.

— Но ты же в это не веришь?

— Честно говоря, нет.— Миссис Брэдли критически оглядела свои ногти.— Ты сама с ним когда-нибудь говорила о Чикаго?

— Очень часто.

— И он ни разу не упомянул, что собирается домой?

— По-моему, нет.

— В октябре будет два года, как он уехал.

— Я знаю.

— Что ж, милая, дело твое, поступай как знаешь. Но чем дольше откладываешь, тем бывает труднее.— Она взглянула на дочь, но Изабелла отвела глаза. Миссис Брэдли ласково ей улыбнулась.— Беги принимать ванну, не то еще опоздаешь к завтраку.

— Мы завтракаем с Ларри. Поедем с ним куда-то в Латинский квартал.

— Ну, дай вам Бог.

Ларри зашел за ней через час. Они взяли такси до моста Сен-Мишель, а оттуда не спеша прошлись по бульвару до первого приглянувшегося им кафе. Они сели на террасе и заказали по порции дюбонне. Потом опять взяли такси и поехали в ресторан. Аппетит у Изабеллы был отменный, ей нравились все вкусные вещи, которые Ларри для нее заказывал. Ей нравилось смотреть на людей, сидевших к ним вплотную, потому что ресторан был переполнен, ее смешило явное наслаждение, с каким они поглощали пищу; но больше всего она наслаждалась тем, что сидит за крошечным столиком вдвоем с Ларри. Он с таким интересом слушал ее веселую болтовню. Чудесно было чувствовать себя с ним так свободно. Но где-то в ней гнездилось смутное беспокойство, потому что, хотя и он как будто чувствовал себя свободно, ей казалось, что причина этого не столько в ней, сколько в окружавшей его обстановке. То, что утром сказала ей мать, немного ее смутило, и она, не прекращая своей, казалось бы, такой безыскусной болтовни, зорко вглядывалась в его лицо. Он был не совсем такой же, как до отъезда из Чикаго, но в чем разница — она не могла бы сказать. На вид как будто бы совсем прежний — такой же веселый, открытый,— но выражение лица изменилось. Не то чтобы он стал серьезнее — в покое лицо его всегда было серьезным,— но в нем появилась какая-то новая спокойная уверенность, точно он решил что-то для себя, окончательно в чем-то утвердился.

После завтрака он предложил ей пройтись к Люксембургскому дворцу.

— Нет, картины смотреть мне не хочется.

— Ладно, тогда пойдем посидим в саду.

— Нет, тоже не хочу. Я хочу посмотреть, где ты живешь.

— А там и смотреть нечего. Я живу в паршивой комнатушке в гостинице.

— Дядя Эллиот уверяет, что ты снимаешь квартиру и живешь там с натурщицей.

Он засмеялся.

— Раз так — пошли, сама убедишься. Отсюда два шага, дойдем пешком.

Он повел ее узкими кривыми улочками, мрачноватыми даже под ярко-голубым небом, сиявшим между крышами высоких домов, и вскоре остановился перед небольшой гостиницей с вычурным фасадом.

— Вот и пришли.

Изабелла последовала за ним в тесный вестибюль, в одном углу которого стояла конторка, а за ней читал газету человек без пиджака, в полосатом, желтом с черным, жилете и грязном фартуке. Ларри попросил свой ключ, и человек протянул руку к висевшей позади него доске с гвоздями. Подавая ключ, он бросил на Изабеллу вопросительный взгляд, обернувшийся понимающей усмешкой. Он явно решил, что в номер к Ларри она направляется не за хорошим делом.

Они поднялись по лестнице, устланной потертой красной дорожкой, и Ларри отпер дверь. Изабелла очутилась в небольшой комнате с двумя окнами. Окна выходили на серый доходный дом через улицу, в нижнем этаже которого помещалась писчебумажная лавка. В комнате стояла узкая кровать и рядом с ней тумбочка, стоял массивный гардероб с зеркалом, мягкое, но с прямой спинкой кресло, а между окнами — стол и на нем пишущая машинка, какие-то бумаги и довольно много книг. Книги в бумажных обложках громоздились и на каминной полке.

— Садись в кресло. Оно не слишком уютное, но лучшего предложить не могу.

Он пододвинул себе стул и сел.

— И здесь ты живешь? — в изумлении спросила Изабелла.

Он усмехнулся.

— Здесь и живу. С самого приезда.

— Но почему?

— Место удобное. И до Национальной библиотеки, и до Сорбонны рукой подать.— Он указал на дверь, которую она сперва не заметила.— Даже ванная имеется. Утром я ем здесь, а обедаю обычно в том ресторане, где мы с тобой завтракали.

— Убожество какое.

— Да нет, здесь хорошо. Большего мне не требуется.

— А какие люди здесь живут?

— Толком не знаю. В мансардах — студенты. Есть несколько старых холостяков, государственных служащих. Есть актриса на покое, когда-то играла в «Одеоне»; вторую комнату с ванной занимает содержанка, ее покровитель навещает ее раз в две недели, по четвергам. Есть, наверно, и проезжий народ. Очень тихая гостиница и очень респектабельная.

Изабелла немного растерялась и, зная, что Ларри это заметил, была готова обидеться.

— Это что за большущая книга у тебя на столе? — спросила она.

— Это? Это мой древнегреческий словарь.

— Что-о?

— Не бойся, он не кусается.

— Ты учишь древнегреческий?

— Да.

— Зачем?

— Просто захотелось.

Он улыбался ей глазами, и она улыбнулась в ответ.

— Может быть, ты мне все-таки расскажешь, чем ты занимался все время, пока жил в Париже?

— Я много читал. По восемь, по десять часов в сутки. Слушал лекции в Сорбонне. Прочел, кажется, все, что есть значительного, во французской литературе, и по-латыни, во всяком случае латинскую прозу, читаю теперь почти так же свободно, как по-французски. С греческим, конечно, труднее. Но у меня прекрасный учитель. До вашего приезда я ходил к нему по вечерам три раза в неделю.

— А смысл в этом какой?

— Приобретение знаний,— улыбнулся он.

— Практическиэто как будто ничего не дает.

— Возможно. А с другой стороны, возможно, и дает. Но это страшно интересно. Ты даже представить себе не можешь, какое это наслаждение — читать «Одиссею» в подлиннике. Такое ощущение, что стоит только подняться на цыпочки, протянуть руку — и коснешься звезд.

Он встал со стула, точно поднятый охватившим его волнением, и зашагал взад-вперед по маленькой комнате.

— Последние месяца два я читаю Спинозу. Понимаю, конечно, с пятого на десятое, но чувствую себя победителем. Словно вышел из аэроплана на огромном горном плато. Кругом ни души, воздух такой, что пьянит, как вино, и самочувствие лучше некуда.

— Когда ты вернешься в Чикаго?

— В Чикаго? Не знаю. Я об этом не думал.

— Ты говорил, что если через два года не найдешь того, что тебе нужно, то поставишь на этом крест.

— Сейчас я не могу вернуться. Я на пороге. Передо мной раскрылись необъятные пространства духа и манят, и я так хочу их одолеть.

— И что ты рассчитываешь там найти?

— Ответы на мои вопросы.— Он поглядел на нее так лукаво, что, не знай она его наизусть, она подумала бы, что он шутит.— Я хочу уяснить себе, есть Бог или нет Бога. Хочу узнать, почему существует зло. Хочу узнать, есть ли у меня бессмертная душа или со смертью мне придет конец.

Изабелла чуть слышно ахнула. Ей стало не по себе, когда он заговорил о таких вещах, хорошо еще, что говорил он о них легко, самым обычным тоном, и она успела преодолеть свое замешательство.

— Но, Ларри,— сказала она улыбаясь,— люди задают эти вопросы уже тысячи лет. Если бы на них существовали ответы, их уже наверняка нашли бы.

У Ларри вырвался смешок.

— Нечего смеяться, как будто я сболтнула какую-то чушь,— сказала она резко.

— Наоборот, по-моему, то, что ты сказала, очень умно. Но, с другой стороны, можно сказать и так, что раз люди задают эти вопросы тысячи лет, значит, они не могут их не задавать и будут задавать их и впредь. А вот что ответов никто не нашел — это неверно. Ответов больше, чем вопросов, и много разных людей нашли ответы, которые их вполне удовлетворили. Вот хотя бы старик Рейсброк.

— А он кто был?

— Так, один малый, с которым я не учился в школе,— беспечно сострил Ларри.

Изабелла не поняла, но переспрашивать не стала.

— Мне все это кажется детским лепетом. Такие вещи волнуют разве что второкурсников, а после колледжа люди о них забывают. Им надо зарабатывать на жизнь.

— Я их не осуждаю. Понимаешь, я в особом положении — у меня есть на что жить. Если б не это, мне бы тоже, как всем, пришлось бы зарабатывать деньги.

— Но неужели деньги сами по себе ничего для тебя не значат?

Он широко улыбнулся.

— Ни вот столечко.

— Сколько же времени у тебя на это уйдет?

— Право, не знаю. Пять лет. Десять лет.

— А потом? Что ты будешь делать со всей этой мудростью?

— Если я обрету мудрость, так авось у меня хватит ума понять, что с ней делать.

Изабелла отчаянно стиснула руки и подалась вперед.

— Ты не прав, Ларри. Ты же американец. Здесь тебе не место. Твое место в Америке.

— Я вернусь туда, когда буду готов.

— Но ты столько теряешь. Как ты можешь отсиживаться в этом болоте, когда мы переживаем самое увлекательное время во всей истории? Европа свое отжила. Сейчас мы — самая великая, самая могущественная нация в мире. Мы движемся вперед огромными скачками. У нас есть решительно все. Твой долг — вносить свой вклад в развитие родины. Ты забыл, ты не знаешь, как безумно интересно сейчас жить в Америке. А что, если ты просто трусишь, если тебя страшит работа, которая требуется сегодня от каждого американца?.. Да, я знаю, по-своему ты тоже работаешь, но, может быть, это всего-навсего бегство от ответственности? Может, это просто своего рода старательное безделье? Что бы сталось с Америкой, если бы все вздумали так отлынивать?

— Ты очень строга, родная,— улыбнулся он.— Могу ответить: не все смотрят на вещи так, как я. Большинство людей, вероятно, к счастью для них, не прочь идти нормальным путем; ты только забываешь, что мое желание учиться не менее сильно, чем... ну, скажем, чем желание Грэя нажить кучу денег. Неужели же я изменяю родине тем, что хочу посвятить несколько лет самообразованию? Может быть, я потом смогу передать людям что-нибудь ценное. Это, конечно, только мечта, но если она и не сбудется, я окажусь не в худшем положении, чем человек, который избрал деловую карьеру и не преуспел.

— А я? Или я ничего для тебя не значу?

— Ты значишь для меня очень много. Я хочу, чтобы ты вышла за меня замуж.

— Когда? Через десять лет?

— Нет, теперь же. Как можно скорее.

— И на что мы будем жить? У мамы лишних денег нет. Да если бы и были, она бы не дала. Сочла бы, что это неправильно — помогать тебе вести бездельную жизнь.

— Я бы и не хотел ничего брать у твоей матери,— сказал Ларри.— У меня есть три тысячи годовых. В Париже это более чем достаточно. Могли бы снять квартирку, нанять une bonne à tout faire[380]. И как бы чудесно нам с тобой было!

— Но, Ларри, на три тысячи в год прожить нельзя!

— Очень даже можно. У многих и этого нет, а живут.

— Но я не хочу жить на три тысячи в год. И не вижу для этого оснований.

— Я сейчас живу на полторы.

— Да, но как?

Она окинула взглядом невзрачную комнату и гадливо передернулась.

— Я хочу сказать, что кое-что сумел отложить. В свадебное путешествие мы могли бы поехать на Капри, а осенью побывать в Греции. Туда меня ужасно тянет. Помнишь, как мы с тобой мечтали, что вместе объездим весь свет?

— Путешествовать я, конечно, хочу. Но не так. Я не хочу ехать на пароходе вторым классом, останавливаться в третьеразрядных гостиницах, без ванной, питаться в дешевых ресторанах.

— В прошлом году, в октябре, я вот так проехался по Италии. Замечательно было. На три тысячи годовых мы могли бы объездить весь свет.

— Но я хочу иметь детей, Ларри.

— Прекрасно. Их тоже заберем с собой.

— Глупыш ты,— рассмеялась она.— Да ты знаешь, сколько это стоит, завести ребенка? Вот Вайолет Томлинсон в прошлом году родила и постаралась обставить это как можно дешевле, и это ей стоило тысячу двести пятьдесят долларов. А няня ты знаешь во сколько обходится? — С каждым новым доводом, который приходил ей в голову, она все больше разгорячалась.— Ты такой непрактичный. Ты просто не понимаешь, чего требуешь от меня. Я молода. Я хочу наслаждаться жизнью. Хочу иметь все, что люди имеют. Хочу ездить на балы, на приемы, и верхом кататься, и в гольф играть, хочу хорошо одеваться. Ты понимаешь, что это значит для девушки — быть одетой хуже, чем ее подруги? Ты понимаешь, Ларри, что это значит — покупать у знакомых старые платья, которые им надоели, или говорить спасибо, когда кто-то из милости купит тебе новый туалет? Я не могла бы даже причесываться у приличного парикмахера. Я не хочу ездить в трамваях и в автобусах, мне нужен собственный автомобиль. И что бы я стала делать с утра до ночи, пока ты читаешь в своей библиотеке? Ходить по улицам и глазеть на витрины или сидеть в Люксембургском саду и присматривать за детьми? У нас и знакомых бы не было.

— Ох, Изабелла! — перебил он.

— Не было бы таких, к каким я привыкла. Да, конечно, друзья дяди Эллиота иногда приглашали бы нас в гости, чтобы сделать ему приятное, но мы не могли бы к ним ездить, потому что мне нечего было бы надеть, и не захотели бы, потому что не на что было бы пригласить их к себе. А знаться с какими-то серыми, немытыми личностями я не хочу, мне не о чем с ними говорить, а им со мной. Я хочу жить, Ларри.— Она вдруг заметила, какие у него глаза: ласковые, как всегда, когда они устремлены на нее, но чуть насмешливые.— Ты, наверно, считаешь, что я дура? Что все это пошло и гадко?

— Нет. По-моему, все, что ты говоришь, вполне естественно.

Он стоял спиной к камину. Она встала, подошла и остановилась перед ним.

— Ларри, если бы у тебя не было ни гроша за душой и ты бы получил место на три тысячи в год, я бы, не задумываясь, за тебя вышла. Я стала бы стряпать для тебя, стелить постели, носить что попало, обходиться без чего угодно, и все мне было бы в радость, потому что я знала бы, что это вопрос времени, что ты добьешься успеха. Но сейчас ты мне предлагаешь это убожество на всю жизнь, и никаких перспектив. Ты предлагаешь мне до смертного часа гнуть спину. И ради чего? Чтобы ты годами мог отыскивать ответы на вопросы, к тому же, как ты сам говоришь, неразрешимые. Это несправедливо. Мужчина обязан работать. Для этого он и создан. Этим он и способствует процветанию общества.

— Короче говоря, его долг — поселиться в Чикаго и поступить в контору к Генри Мэтюрину. Ты думаешь, я так уж сильно буду способствовать процветанию общества, если стану навязывать своим знакомым акции, в которых заинтересован Генри Мэтюрин?

— Без маклеров не обойтись. И это вполне приличный и почтенный способ зарабатывать деньги.

— Ты очень черными красками расписала жизнь в Париже на скромный доход. А ведь на самом деле все иначе. Одеваться со вкусом можно не только у Шанель. И не все интересные люди живут возле Триумфальной арки и авеню Фош. Вернее, там живет очень мало интересных людей, потому что интересные люди, как правило, небогаты. У меня здесь множество знакомых: художников, писателей, студентов — французов, англичан, американцев и прочих,— и они, думаю, показались бы тебе занятнее, чем Эллиотовы линялые маркизы и длинноносые герцогини. У тебя живой ум, острое чувство юмора. Тебе бы понравилось, как они спорят и шутят за обедом, хотя пьют только дешевое вино и за столом не прислуживают дворецкий и два лакея.

— Не глупи, Ларри. Конечно, понравилось бы. Ты же знаешь, что я не сноб. Мне очень хочется встречаться с интересными людьми.

— Но обязательно в туалетах от Шанель. А ты думаешь, они бы не поняли, что для тебя это своего рода филантропия в интеллектуальном плане? Им это было бы в тягость, как и тебе, а тебе это дало бы одно — возможность рассказать Эмили де Монтадур и Грэси Шато-Гайар, что накануне ты очень весело провела вечер в Латинском квартале среди страховидных представителей богемы.

Изабелла чуть пожала плечами.

— Вероятно, ты прав. Это не те люди, среди каких я воспитана. У меня с ними нет ничего общего.

— И к чему же мы пришли?

— К тому же, с чего начали. Я живу в Чикаго с тех пор, как себя помню. Все мои друзья — там. И все мои интересы. Там я дома. Там мое место, и твое тоже. Мама больна, на улучшение надежды нет. Я не могла бы ее бросить, если б и захотела.

— Значит, так: если я откажусь теперь же вернуться в Чикаго, ты не выйдешь за меня замуж?

Изабелла минуту колебалась. Она любила Ларри. Она хотела стать его женой. Тянулась к нему всей своей женской сущностью. Знала, что и он ее желает. Она внушала себе, что, если поставить вопрос ребром, он не может не уступить. Было страшно, но она пошла на риск.

— Да, Ларри. Именно так.

Он чиркнул спичкой о камин — старомодной французской серной спичкой, от которых свербит в носу, и раскурил трубку. Потом, минуя Изабеллу, подошел к окну. Выглянул наружу. И молчал, молчал. Она стояла на прежнем месте, глядя теперь в зеркало над камином, но не видя своего отражения. Сердце ее бешено колотилось, от страха сосало под ложечкой. Наконец он обернулся.

— Если б только ты захотела понять, насколько жизнь, которую я тебе предлагаю, содержательнее всего, что ты можешь вообразить. Если б только ты захотела понять, что такое духовная жизнь, как она обогащает человека. Она безгранична. Вот так же, как когда ты один летишь высоковысоко над землей и вокруг тебя — бесконечность. Голова кружится от этих безбрежных далей. Упоение такое, что не променял бы его на всю силу и славу земную. Я вот недавно читал Декарта. Такая легкость, изящество, ясность мысли. Э, да что говорить...

— Ларри, пойми! — взмолилась она.— Ведь я для этого не гожусь, мне это неинтересно. Сколько раз тебе повторять, что я самая обыкновенная, нормальная женщина, мне двадцать лет, через десять лет я буду старухой, а пока хочу жить в свое удовольствие. Ларри, я так тебя люблю! А ты играешь в игрушки. Ничего это тебе не даст. Умоляю, ради тебя самого, махни ты на это рукой. Будь мужчиной, Ларри, возьмись за дело, достойное мужчины. Ты даром тратишь самые лучшие годы, когда другие успевают столько сделать. Ларри, если ты меня любишь, ты не променяешь меня на пустые мечты. Ты пожил, как хотел. А теперь поедем с нами домой.

— Не могу, дорогая. Для меня это равносильно смерти, предательству собственной души.

— Господи, Ларри, зачем ты так говоришь? Так говорят только ученые женщины, истерички. Что значат все эти слова? Да ничего, абсолютно ничего.

— Они в точности выражают мою мысль,— отвечал он, поблескивая глазами.

— И ты еще смеешься? А ведь нам сейчас не до смеха. Мы дошли до развилки, и по какой дороге пойдем дальше — от этого зависит вся наша жизнь.

— Я знаю. Поверь, я и не думаю шутить.

Она вздохнула.

— Раз ты не внемлешь голосу разума, говорить больше не о чем.

— Но разума-то я тут не вижу. По-моему, ты говорила сплошную чушь.

— Я?! — Не будь она так подавлена, она бы рассмеялась.— Дорогой мой, ты просто спятил.

Она медленно стянула с пальца обручальное колечко. Положила его на ладонь, полюбовалась. Граненый рубин в тонкой платиновой оправе — оно всегда ей нравилось.

— Если б ты меня любил, не сделал бы ты мне так больно.

— Я тебя люблю. К сожалению, не всегда удается поступить так, как считаешь правильным, не причинив боли другому.

Она протянула ему ладонь, на которой светился рубин, и через силу улыбнулась дрожащими губами.

— Вот, Ларри, возьми.

— Мне оно не нужно. Ты лучше сохрани его на память о нашей дружбе. Носить можно на мизинце. Друзьями-то мы останемся, правда?

— Я всегда буду тебе другом, Ларри.

— Так оставь его себе. Мне это будет приятно.

После минутного колебания она надела кольцо на правый мизинец.

— Велико.

— Можно отдать переделать. Поедем в «Риц», выпьем.

— Ладно.

Ей все еще не верилось, что все произошло так просто. Она ни разу не заплакала. И ничего как будто не изменилось, только теперь она не выйдет за Ларри. Не укладывалось в голове, что все уже кончено, все позади. Было немножко обидно, что дело обошлось без душераздирающей сцены. Они все обсудили почти так же спокойно, как если бы речь шла о покупке дома. Ей словно чего-то недодали, и вместе с тем радовало сознание, что они вели себя как цивилизованные люди. Она много бы дала, чтобы в точности знать, что чувствует Ларри. Но это всегда бывало трудно. Его невозмутимое лицо, его темные глаза были маской, за которую даже она, знавшая его столько лет, не надеялась проникнуть. Она взяла с кровати свою шляпу и стала надевать ее, стоя перед зеркалом.

— Интересно,— сказала она, поправляя волосы,— тебе хотелось расторгнуть нашу помолвку?

— Нет.

— А я думала, ты почувствуешь облегчение.

Он не ответил. Она повернулась к нему с веселой улыбкой на губах.

— Ну вот, я готова.

Ларри запер за собой дверь. Человек за конторкой, принимая ключ, окинул их обоих взглядом сообщника. Изабелла не могла не понять, в чем он их подозревает.

— Сомневаюсь, чтобы он под присягой поручился за мою девственность,— сказала она.

Они поехали в «Риц» на такси, выпили в баре. Болтали о том о сем, по видимости непринужденно, как двое старых друзей, которые видятся изо дня в день. В отличие от молчаливого Ларри Изабелла любила поговорить, недостатка в темах не испытывала, а теперь твердо решила не допустить и минуты молчания, которое было бы трудно нарушить. Пусть Ларри не думает, что она на него в обиде, она из одной гордости не выдаст, как ей больно и тяжело. Вскоре она попросила Ларри проводить ее домой. Выйдя из такси, она весело ему сказала:

— Ты, надеюсь, помнишь, что завтра у нас завтракаешь?

— А то как же.

Она подставила ему щеку для поцелуя и скрылась в подъезде.

V

Войдя в гостиную, где пили чай, Изабелла застала там несколько человек гостей. Заглянули две американки, живущие в Париже,— изысканно одетые, с жемчугом на шее, брильянтовыми браслетами на запястьях и дорогими перстнями на пальцах. Хотя волосы у одной из них отливали темной хной, а у другой — ненатуральным золотом, они были до странности одинаковые. Так же густо насурьмлены ресницы, так же ярко накрашены губы, так же нарумянены щеки; те же худощавые фигуры — результат методичного умерщвления плоти, те же четкие, резкие черты, те же беспокойные, голодные глаза; и такое впечатление, что вся их жизнь сводится к неустанным стараниям удержать остатки былой красоты. Говорили они ни о чем, громким металлическим голосом, без единой паузы, словно опасаясь, что стоит им на минуту умолкнуть, как завод кончится и вся механическая конструкция, которую они собой представляют, развалится на куски. Наведался и один из секретарей американского посольства, лощеный, безмолвный, поскольку ему не давали вставить слово, и, видимо, искушенный в светских тонкостях; и еще — низкорослый и темноволосый румынский князек — сплошь поклоны и сладкие улыбки, с черными бегающими глазками и смуглым лицом, то и дело вскакивавший с места, чтобы поднести спичку, передать чашку с чаем или вазу с печеньем, и без зазрения совести расточавший самые неприкрытые, самые грубые комплименты. Этим он платил за все обеды, поглощенные за столом у объектов своего подхалимства, и авансом за все обеды, которые еще надеялся у них поглотить.

Миссис Брэдли, сидевшая за чайным столом и одетая в угоду Эллиоту более нарядно, чем считала подобающим для такого случая, исполняла обязанности хозяйки со свойственным ей учтивым, но несколько равнодушным спокойствием. Что она думала о гостях своего брата — о том можно только догадываться. Близко я ее не знал, а она не склонна была откровенничать с кем попало. Она была отнюдь не глупа, за годы, прожитые во всех столицах мира, перевидала великое множество самых разных людей и, вероятно, научилась достаточно четко оценивать их по меркам провинциального виргинского городка, где она родилась и выросла. Думается мне, что наблюдать их ужимки доставляло ей известное удовольствие и что их кривлянье она так же мало принимала всерьез, как горести и страдания действующих лиц в романе, про который с самого начала знала (а то бы не стала читать), что кончится он хорошо. Париж, Рим, Пекин повлияли на ее американскую натуру не больше, чем католичество Эллиота на ее стойкую и в общем очень удобную пресвитерианскую веру.

Изабелла, юная, пышущая здоровьем и красотой, словно внесла струю свежего воздуха в эту насквозь искусственную атмосферу. Она вплыла в комнату, как вечно юная богиня земли. Румынский князек кинулся пододвигать ей стул, выразительно при этом жестикулируя. Обе американки, визгливо щебеча любезности, оглядели ее с ног до головы, отметили, как она одета, и, возможно, сердце у них екнуло от встречи лицом к лицу с ее лучезарной молодостью. Американский дипломат мысленно усмехнулся, до того старыми и облезлыми они сразу показались по контрасту с ней. Но сама Изабелла нашла, что они великолепны. Она восхитилась их роскошными туалетами, их драгоценностями, успела позавидовать их неколебимому апломбу. Дастся ли ей когда-нибудь сравняться с ними в умении держаться? Маленький румын, конечно, уморителен, но очень милый, и даже если все эти очаровательные вещи говорит не от души, выслушивать их приятно. Разговор, прерванный ее приходом, возобновился, и все говорили так бойко, были, казалось, так глубоко убеждены в значительности того, что говорят, что в пору было подумать, будто в их речах и правда есть смысл. А говорили они о вечерах, на которых побывали, и о вечерах, на которые собираются. Сплетничали о последнем светском скандале. Перемывали косточки знакомым. Перекидывались громкими именами. Знали, по-видимому, всех и каждого. Были посвящены во все секреты. Чуть ли не в одной фразе умудрялись коснуться последнего спектакля, последнего визита к портнихе, последнего художника-портретиста и последней любовницы нынешнего премьера. Они были осведомлены решительно обо всем. Изабелла слушала затаив дыхание. Ей все это казалось донельзя культурным. Вот это жизнь. Вот что значит находиться в гуще событий. Это — настоящее. И декорации самые подходящие. Просторная комната, на полу ковер из Савоннери, прелестные рисунки на обшитых деревом стенах, вышитые стулья, на которых они сидят, бесценная мебель маркетри — столики, секретеры, каждый просится в музей. За комнату эту, должно быть, уплачено целое состояние, но результат того стоил. Сегодня строгая красота обстановки особенно ее поразила, потому что так свеж был в памяти маленький гостиничный номер с железной кроватью и жестким, неудобным стулом, на котором сидел Ларри,— комната, в которой он не видел ничего предосудительного. Голая, унылая, отвратительная комната. Изабелла не могла вспомнить о ней без содрогания.

Гости уехали, и она осталась с матерью и Эллиотом.

— Очаровательные женщины,— сказал Эллиот, проводив двух несчастных раскрашенных кукол.— Я знал их, еще когда они только что поселились в Париже. Никак не ожидал, что они сделают такие успехи. Поразительно, как наши женщины умеют приспособиться. Теперь и не заподозришь, что они американки, да еще со Среднего Запада.

Миссис Брэдли молча подняла брови и бросила на него взгляд, которого он не мог не понять.

— О тебе этого не скажешь, Луиза,— продолжал он полуласково, полунасмешливо.— Хотя, видит Бог, все возможности у тебя были.

Миссис Брэдли поджала губы.

— Боюсь, Эллиот, я тебя не на шутку огорчаю, но, сказать по правде, я вполне довольна собой, как я есть.

— У каждого свой вкус,— сказал Эллиот.

— Мне, наверно, следует сообщить вам, что я уже не помолвлена с Ларри,— сказала Изабелла.

— Ах ты господи! — воскликнул Эллиот.— Это расстраивает все мои планы на завтра. Где я успею найти другого мужчину?

— О, завтракать он придет.

— После того, как ты расторгла помолвку? Насколько я знаю, это не принято.

Изабелла прыснула. Она не сводила глаз с Эллиота, потому что чувствовала на себе пристальный взгляд матери и не хотела на него ответить.

— Мы не поссорились. Мы сегодня все обговорили и пришли к выводу, что то была ошибка. Он не хочет возвращаться в Америку; хочет остаться в Париже. Думает съездить в Грецию.

— Это еще зачем? В Афинах нет приличного общества. Да и греческое искусство я лично никогда не ставил особенно высоко. В позднем эллинизме есть что-то декадентское, это по-своему прелестно, но Фидий — нет, нет.

— Посмотри на меня, Изабелла,— сказала миссис Брэдли.

Изабелла повернулась к ней с легкой улыбкой на губах. Миссис Брэдли внимательно в нее вгляделась, но произнесла только «гм». Глаза безусловно не заплаканы, вид совершенно спокойный.

— Я считаю, что это к лучшему, Изабелла,— сказал Эллиот.— Я готов был с этим примириться, но никогда не сочувствовал вашему браку. Он тебе не пара, а уж его поведение в Париже ясно доказывает, что из него не выйдет ничего путного. С твоей внешностью, с твоими связями ты вполне можешь рассчитывать на что-нибудь получше. По-моему, ты поступила очень разумно.

Миссис Брэдли бросила на нее взгляд, исполненный тревоги.

— Ты не ради меня это сделала, Изабелла?

Изабелла решительно помотала головой.

— Нет, мамочка, я это сделала исключительно ради себя.

VI

Я между тем вернулся с Востока и на время поселился в Лондоне. Как-то утром, недели через две после описанных событий, мне позвонил Эллиот. Я удивился, услышав его голос,— обычно он приезжал в Англию только к самому концу сезона. Он сообщил мне, что миссис Брэдли с Изабеллой тоже здесь, и не зайду ли я к ним сегодня в шесть, мне будут рады. Остановились они, разумеется, в отеле «Кларидж». Я в то время жил неподалеку и не спеша добрался до отеля пешком — по Парк-лейн и дальше, тихими, чинными улицами Мэйфера. Эллиот занимал свой всегдашний номер «люкс». Стены в нем были обшиты панелями цвета сигарных ящиков, комнаты обставлены роскошно, но не кричаще. Эллиота я застал одного: мать с дочерью ездят по магазинам, вернутся с минуты на минуту. Он сразу рассказал мне, что Изабелла разорвала свою помолвку с Ларри.

Эллиот, исповедовавший несколько романтические и чисто традиционные взгляды на то, как людям следует себя вести в тех или иных обстоятельствах, был сбит с толку. Ларри, мало того что явился к завтраку на следующий день после разрыва, вообще держался так, словно положение не изменилось. Был по-прежнему любезен, внимателен и сдержанно весел. С Изабеллой обращался, как всегда, по-товарищески ласково. Не похоже было, что он издерган, расстроен или убит горем. Да и сама Изабелла не казалась удрученной. На вид она была все так же жизнерадостна, так же беззаботно смеялась и шутила, хотя только что круто и, конечно же, с болью душевной изменила свою жизнь. Эллиот ничего не понимал. Из их разговоров он заключил, что они не собираются отменять намеченные на ближайшее время развлечения. При первом же удобном случае он заговорил об этом с сестрой.

— Это неприлично,— заявил он.— Нельзя им всюду появляться вместе как жениху с невестой. Ларри, видно, совсем уж ничего не смыслит. А Изабеллу это ставит в невыгодное положение. Взять хотя бы Фодерингема, этого молодого человека из британского посольства. Он явно увлечен Изабеллой; у него есть средства и связи отличные; знай он, что путь свободен, он бы, по всей вероятности, сделал предложение. Мой тебе совет, поговори на этот счет с Изабеллой.

— Дорогой мой, Изабелле двадцать лет, и она научилась очень ловко и без всякой грубости намекать мне, что я суюсь не в свое дело. Поверь, вести с ней такие разговоры нелегко.

— Значит, ты плохо ее воспитала, Луиза. А дело это, между прочим, как раз твое.

— Вот уж с чем она бы наверняка не согласилась.

— Не испытывай моего терпения, Луиза.

— Если б у тебя, мой милый, была взрослая дочь, ты бы знал, что справиться с брыкливым бычком куда легче. А уж понять, что у нее на уме... нет, спокойнее притворяться наивной старой дурой, какой она, скорее всего, меня и считает.

— Но ты хоть расспросила ее?

— Пробовала. А она только смеется и говорит, что рассказывать нечего.

— Она как, очень обескуражена?

— Говорю тебе, не знаю. Могу только сказать, что ест она за двоих и спит как младенец.

— Помяни мое слово, если ты не вмешаешься, они в один прекрасный день сбегут и поженятся и слова никому не скажут.

Миссис Брэдли позволила себе улыбнуться.

— Тебе, наверно, утешительно думать, что сейчас мы находимся в стране, где незаконные связи всячески поощряются, а брак обставлен уймой препятствий.

— Так и должно быть. Брак — дело серьезное. На нем зиждется благополучие семьи и прочность государства. Но престиж брака можно сохранить лишь в том случае, если внебрачные отношения не только поощрять, но и санкционировать. Проституция, милая Луиза...

— Хватит, Эллиот,— перебила она.— Меня не интересуют твои взгляды на социальную и моральную ценность блуда в каком бы то ни было виде.

И тогда он выдвинул план, который положил бы конец беспрестанному общению между Изабеллой и Ларри, столь оскорблявшему его чувство приличия. Парижский сезон подходит к концу, все стоящие люди готовятся отбыть на воды или в Довилль, прежде чем разъехаться на остаток лета по своим родовым замкам в Турени, Анжу или Бретани. Обычно Эллиот уезжал в Лондон в конце июня, но семейное чувство было в нем живо, а любовь к сестре и племяннице непритворна; в угоду им он уже совсем было решил пожертвовать собой и пожить еще в Париже даже тогда, когда Париж опустеет; теперь же ему представилась приятная возможность услужить другим, не отказываясь от собственных привычек. Вот он и предложил миссис Брэдли немедля им всем троим поехать в Лондон, где сезон еще в разгаре и где новые знакомства и новые интересы отвлекут мысли Изабеллы от тягот ее двусмысленного положения. В газетах писали, что в Лондоне сейчас находится лучший специалист по диабету, и миссис Брэдли захотела ему показаться; этим легко будет объяснить их поспешный отъезд, а также побороть возможное нежелание Изабеллы расстаться с Парижем. Миссис Брэдли этот план понравился. Она устала тревожиться об Изабелле, не понимая, правда ли та весела и беззаботна или же уязвлена, разгневана, грустна, но храбрится и скрывает свои чувства. Миссис Брэдли могла только согласиться с Эллиотом, что посмотреть новых людей и новые места будет Изабелле полезно.

Эллиот стал без промедления названивать по телефону, и когда Изабелла, после дня, проведенного с Ларри в Версале, вернулась домой, уже мог сообщить ей, что знаменитый врач согласился принять ее мать через три дня, что номер «люкс» в «Кларидже» заказан и послезавтра они выезжают. Миссис Брэдли внимательно наблюдала за дочерью, пока Эллиот не без самодовольства излагал ей эти новости, но та и бровью не повела.

— До чего же я рада, что ты пойдешь к этому доктору, мамочка! — вскричала она с обычной своей экспансивностью.— Ну конечно, такую возможность нельзя упускать. И Лондон посмотреть мне ужасно хочется. Мы там сколько пробудем?

— Возвращаться в Париж нет смысла,— сказал Эллиот.— Через неделю тут уже не будет ни души. Я хочу, чтобы вы прожили у меня в «Кларидже» до конца лондонского сезона. В июле всегда бывает несколько больших балов, ну и, кроме того, конечно, Уимблдон. А потом гудвудские скачки и регата в Каусе. Я не сомневаюсь, что Эллингемы рады будут пригласить нас на свою яхту, а Бантоки всегда ездят целой компанией в Гудвуд.

Изабелла выразила полный восторг, и миссис Брэдли успокоилась. О Ларри она, похоже, и не вспомнила.

Эллиот как раз успел рассказать мне все это, когда явились мать с дочерью. Я не видел их больше полутора лет. Миссис Брэдли немного похудела и обрюзгла, выглядела усталой и больной. Зато у Изабеллы вид был цветущий. Ее яркий румянец, пышные каштановые волосы, сияющие карие глаза, чистая кожа сливались в образ такой победной молодости, такой упоенности жизнью, что, глядя на нее, хотелось смеяться от радости. Сам не знаю почему, она вызвала в моем представлении грушу, золотистую и сочную, которая только-только созрела и буквально просит, чтобы ее съели. Она излучала тепло, казалось — стоит протянуть руку, оно и тебя обогреет. Она показалась мне выше ростом — то ли от высоких каблуков, то ли благодаря искусству портнихи, сумевшей скроить платье так, чтобы оно ее худило, и держалась она с естественной грацией девушки, с детства занимающейся спортом. Словом, это была чрезвычайно соблазнительная молодая особа. На месте ее матери я бы решил, что пора, очень даже пора выдать ее замуж.

Радуясь случаю хоть в малой мере отблагодарить за гостеприимство, которое миссис Брэдли оказала мне в Чикаго, я пригласил их всех в театр и еще — как-нибудь позавтракать в ресторане.

— Поторопитесь, милейший,— сказал мне Эллиот.— Я уже оповестил моих друзей, что мы здесь, и думаю, что очень скоро наши дни будут расписаны до конца сезона.

Я рассмеялся, поняв, что должны означать эти слова: что для таких, как я, у них скоро не будет времени. Эллиот смерил меня взглядом, в котором сквозила некоторая надменность.

— Но часов в шесть мы, разумеется, почти всегда дома и будем рады вас видеть,— добавил он милостиво, но с явным намерением напомнить мне, что я — всего лишь писатель.

Однако бывает, что и святой не стерпит.

— Постарайтесь связаться с Сент-Олфердами,— сказал я.— Мне говорили, что они хотят продать своего Констебла — Солсберийский собор.

— Я сейчас картин не покупаю.

— Да, я знаю, я думал, может, вы им поможете сбыть его с рук.

В глазах у Эллиота появился стальной блеск.

— Дорогой мой, англичане — великая нация, но писать маслом они никогда не умели и никогда не научатся. Английская школа меня не интересует.

VII

Весь следующий месяц я почти не видел Эллиота и его родственниц. Их он принимал по-царски. Он возил их на субботу и воскресенье в одну знаменитую родовую усадьбу в Сассексе, а потом в еще более знаменитую в Уилтшире. Водил их в королевскую ложу в Опере в качестве гостей некой принцессы, приходившейся родней Виндзорскому дому. Возил на завтраки и обеды к сильным мира сего. Достал для Изабеллы приглашения на несколько балов. Сам принимал в «Кларидже» целый ряд гостей, чьи имена на следующий день выглядели в газетах очень эффектно. Он давал ужины у Сайро и в ресторане «Посольский». Словом, он делал все, что считал уместным, и у Изабеллы, еще не очень искушенной в жизни высшего света, даже голова покруживалась от роскоши и великолепия, которыми он ее услаждал. Ничто не мешало Эллиоту воображать, что он взвалил на себя эти заботы из чисто альтруистического побуждения — отвлечь мысли племянницы от ее злосчастного романа; однако ему, как я подозреваю, и самому было лестно дать сестре возможность воочию убедиться, что он — свой человек в кругу прославленных и знатных. Принимать гостей он умел и от души наслаждался, проявляя свою виртуозность.

Меня он тоже раза два приглашал, и время от времени я в шесть часов заглядывал в «Кларидж». Изабеллу всегда окружали молодые великаны гвардейцы в ослепительных мундирах или элегантные, но не столь ослепительные молодые люди из министерства иностранных дел. Как-то раз она, ускользнув от своих кавалеров, отвела меня в сторону.

— У меня к вам просьба,— сказала она.— Помните, как мы с вами пили в аптеке содовую с мороженым?

— Прекрасно помню.

— Вы тогда мне очень помогли. Пожалуйста, помогите мне еще раз.

— Постараюсь.

— Мне нужно с вами поговорить. Может, как-нибудь позавтракаем вместе?

— Скажите только когда.

— Где-нибудь, где не людно.

— Хотите, прокатимся в Хэмптон-Корт? Там и позавтракаем. Парк в это время года хорош как никогда, и я вам покажу кровать королевы Елизаветы.

Она охотно согласилась и назначила день. Но, когда этот день настал, погода, которая до тех пор нас баловала, вдруг резко переменилась. Небо затянуло тучами, моросил дождь. Я позвонил узнать, не предпочтет ли она позавтракать в городе.

— А то сегодня в парке не посидишь, и картины смотреть плохо, когда так темно.

— В парках я насиделась, а от старых мастеров у меня оскомина. Нет, поедем.

— Отлично.

Я заехал за ней, и мы отправились. В Хэмптон-Корте я знал одну небольшую гостиницу с хорошим рестораном и сразу дал шоферу адрес. По дороге Изабелла со свойственной ей живостью болтала о приемах, на которых побывала, и о людях, с которыми познакомилась. Она была в восторге от своего времяпрепровождения, но из ее замечаний о всяких новых знакомых я понял, что наблюдает она зорко и не обольщается пустыми словами. Из-за плохой погоды экскурсантов не было, и в ресторане мы сидели одни. Гостиница эта славилась простой английской кухней, мы ели вкуснейшую молодую баранину с зеленым горошком, а затем — яблочный пирог со сливками, да еще по кружке светлого пива — завтрак хоть куда. Поев, я предложил Изабелле перейти в пустую кофейню и посидеть в удобных креслах. Там было холодно, но уголь и растопка в камине были приготовлены, и я поднес к ним спичку. Огонь весело запылал, в комнате сразу стало уютнее.

— Вот так-то,— сказал я.— А теперь выкладывайте, о чем вы хотели со мной поговорить.

— О том же, что и в тот раз,— отвечала она со смешком.— О Ларри.

— Я так и думал.

— Вы знаете, что мы расстроили помолвку?

— Да, Эллиот мне говорил.

— У мамы как гора с плеч, и он не нарадуется.

Секунду она колебалась, а потом стала рассказывать про свой разговор с Ларри, тот самый, который я уже попытался правдиво пересказать читателям. Кое-кого может удивить, что Изабелла пожелала так много сообщить человеку, так мало ей знакомому. Я и видел-то ее всего раз десять, причем всегда на людях, если не считать того единственного разговора в аптеке. Но меня это не удивило. Прежде всего, писателю люди часто поверяют такое, чего не поверили бы никому другому (любой писатель может это подтвердить). Не знаю, чем это объяснить. Возможно, что, прочитав две-три его книги, они проникаются ощущением, что он — самый близкий им человек; либо, дав волю фантазии, они видят самих себя действующими лицами романа и готовы открыть ему душу, как то делают, по их мнению, вымышленные им персонажи. А еще, мне сдается, Изабелла чувствовала, что я симпатизирую и Ларри, и ей, что их молодость меня умиляет, а их горести вызывают мое сочувствие. Ждать сочувствия от Эллиота не приходилось — он не склонен был уделять внимание молодому человеку, грубо отмахнувшемуся от предоставленной ему совершенно исключительной возможности проникнуть в высшее общество. Мать тоже не могла ей помочь. У миссис Брэдли был здравый смысл и твердые правила. Здравый смысл подсказывал ей, что, если хочешь добиться успеха в жизни, надо считаться с условностями и человек, который с ними не считается, не хочет поступать, как все,— человек ненадежный. А твердые правила гласили, что долг мужчины — работать в такой области, где он, проявив энергию и инициативу, имеет шанс нажить достаточно денег, чтобы содержать жену и детей в соответствии с требованиями своего положения, дать сыновьям образование, которое позволит им, став взрослыми, честно зарабатывать на жизнь, и после своей смерти оставить жену должным образом обеспеченной.

У Изабеллы была хорошая память, и все перипетии их долгого разговора прочно в ней запечатлелись. Я молча выслушал ее до конца. Один только раз она прервалась, чтобы спросить меня:

— Кто был Рейсдаль?

— Рейсдаль? Голландский художник, пейзажист. А что?

О нем, оказывается упомянул Ларри. Он сказал, что Рейсдаль нашел ответы на свои вопросы, а когда она спросила, кто он был, отделался шуткой.

— Как по-вашему, что он имел в виду?

Меня осенила догадка.

— А может быть, он сказал Рейсброк?

— Может, и так. А Рейсброк кто был?

— Фламандец, мистик, жил в четырнадцатом веке.

— А-а,— протянула она разочарованно.

Ей это ничего не сказало. Для меня же кое-что прояснило. Послужило первым указанием на то, куда ведут Ларри его размышления; и, пока Изабелла продолжала свой рассказ, я, хотя и слушал ее по-прежнему внимательно, какой-то частицей мозга обдумывал возможности, скрывавшиеся за этим беглым упоминанием. Я не хотел придавать ему слишком большое значение — возможно, имя Учителя Экстаза понадобилось Ларри просто как аргумент в споре,— но, с другой стороны, может быть и так, что он вложил в свои слова смысл, ускользнувший от Изабеллы. Своим ответом, что Рейсброк был просто «малый, с которым он не учился в школе», он, видимо, хотел окончательно сбить ее со следа.

— И что вы обо всем этом думаете? — спросила она, закончив свою повесть.

Я ответил не сразу.

— Помните, он когда-то говорил, что намерен просто бездельничать? Если то, что он вам рассказал, правда, выходит, что под бездельем он понимает довольно-таки тяжкий труд.

— Конечно, он говорил правду. Но неужели вы не понимаете? Если бы он так же напряженно работал в какой-нибудь практической области, он бы уже сейчас зарабатывал вполне приличные деньги.

— Некоторые люди странно устроены. Иные преступники трудятся до седьмого пота, подготавливая преступление, за которое попадают в тюрьму, а едва выйдя на свободу, начинают все сызнова и опять попадают в тюрьму. Если бы они вложили столько же стараний, столько же находчивости, выдумки, терпения в какое-нибудь честное дело, они бы жили безбедно и занимали высокие должности. Но так уж они устроены. Им нравится совершать преступления.

— Бедный Ларри,— засмеялась она.— Вы уж не хотите ли сказать, что он учит древнегреческий, чтобы подстроить ограбление банка?

Я тоже рассмеялся.

— Нет, конечно. Я пытаюсь внушить вам другое: что есть люди, одержимые таким сильным желанием заниматься чем-то определенным, что ничего не могут с собой поделать. Они готовы пожертвовать чем угодно, лишь бы удовлетворить это желание.

— Даже людьми, которые их любят?

— О да.

— А это не самый обыкновенный эгоизм?

— Вот уж не знаю,— улыбнулся я.

— Какая может быть польза от того, что Ларри изучает мертвые языки?

— Некоторым людям свойственна бескорыстная жажда знаний. Ничего постыдного в этом нет.

— А какой толк в знаниях, если не собираешься их применять?

— Он-то, может, и собирается. Может, само знание послужит для него достаточной наградой, как для художника достаточная награда то, что он создал произведение искусства. А может, это только шаг на пути куда-то дальше.

— Если ему нужны были знания, почему он не пошел в университет, когда вернулся с войны? Ему это и доктор Нелсон, и мама советовали.

— Я говорил с ним об этом в Чикаго. Диплом ему ни к чему. Мне кажется, у него уже тогда было довольно точное представление о том, что ему нужно, и он знал, что университет ему этого не даст. Ведь там, где дело касается знаний, есть не только волки, которые бегают стаей, есть и одинокие волки. И Ларри, мне кажется, из тех, кто способен идти только своим одиноким путем.

— Помню, я как-то спросила его, не хочет ли он стать писателем. Он рассмеялся и сказал, что писать ему не о чем.

— Никогда не слышал, чтобы от писательства отказывались по таким неубедительным причинам,— сказал я улыбаясь.

Изабелла раздраженно от меня отмахнулась. Даже самая невинная шутка казалась ей в ту минуту неуместной.

— Не понимаю, просто не понимаю, почему он стал такой. До войны он был как все. Вы, может, не поверите, но он очень сильный теннисист и недурно играет в гольф. Раньше он делал все, что и мы, остальные. Был самым обыкновенным мальчиком и, судя по всему, должен был стать самым обыкновенным мужчиной. Вы же как-никак писатель. Вы должны найти этому объяснение.

— Кто я такой, чтобы разобраться в бесконечных сложностях человеческой природы?

— Поэтому я и хотела с вами поговорить,— продолжала она, не слушая.

— Вам тяжело?

— Нет, это не то слово. Когда Ларри нет рядом, все как будто в порядке. Это когда мы вместе, я чувствую себя такой слабой. И до сих пор что-то не отпускает, тянет, не дает распрямиться, вот как бывает после верховой прогулки, когда перед тем давно не садилась на лошадь; это не боль, это вполне можно терпеть, но чувствуешь все время. Скоро, наверно, пройдет. Только очень уж обидно, что Ларри себя губит.

— Может, еще и не погубит. Он пустился в долгий, трудный путь, но в конце пути, возможно, и найдет то, что ищет.

— А что онищет?

— Вы не догадались? А по-моему, из его слов это явствует. Он ищет Бога.

— Бог ты мой! — вскричала она удивленно и недоверчиво. Но мы тут же невольно рассмеялись — очень уж забавно получилось, что одно и то же слово мы употребили так по-разному. Изабелла, впрочем, сразу опять стала серьезной, мне даже показалось, что она немного испугана.

— С чего вы это взяли?

— Это всего лишь догадка. Но вы ведь просили меня как писателя сказать, что я обо всем этом думаю. К сожалению, вы не знаете, какое именно потрясение, пережитое на войне, так сильно повлияло на Ларри. Вероятно, это был какой-то внезапный удар, к которому он не был подготовлен. Вот мне и кажется, что это переживание, каково бы оно ни было, открыло ему глаза на быстротечность жизни и породило мучительное желание увериться в том, что есть все же воздаяние за все грехи и горести мира.

Я видел, что от такого поворота в нашем разговоре Изабелле стало не по себе. Она почувствовала, что теряет почву под ногами.

— Очень уж мрачно это звучит. Мир надо принимать таким, как он есть. Раз уж мы существуем, надо брать от жизни все, что можно.

— Должно быть, вы правы.

— Я вот знаю, что я самая обыкновенная, нормальная женщина. И хочу жить в свое удовольствие.

— Видимо, это случай полной несовместимости характеров. И хорошо, что вы в этом убедились еще до брака.

— Я хочу выйти замуж, и иметь детей, и жить...

— В той общественной сфере, в которой милостивому провидению угодно было вас поселить,— закончил я с улыбкой.

— А что в этом дурного? Сфера очень приятная, я ею вполне довольна.

— Вы с Ларри — как двое друзей, которые хотят вместе провести отпуск, только одного прельщает восхождение на ледяные пики Гренландии, а другого — рыбная ловля в атоллах у берегов Индии. Ясно, что им не сговориться.

— На ледяных пиках Гренландии я хоть могла бы добыть себе котиковое манто, а в атоллах у берегов Индии, по-моему, и рыбы-то нет.

— Это еще неизвестно.

— Почему вы так говорите? — спросила она, хмурясь.— Мне кажется, вы все время чего-то недоговариваете. Я понимаю, что главную роль здесь играю не я, а Ларри. Он идеалист, он мечтатель, и, даже если его высокая мечта не сбудется, честь ему и слава, что такая мечта у него была. А моя роль — практичной, расчетливой стяжательницы. Здравый смысл обычно не вызывает сочувствия, ведь так? Но вы забываете, что платить-то пришлось бы мне, Ларри витал бы в облаках, а мне осталось бы плестись за ним и сводить концы с концами. А я хочу жить.

— Я этого вовсе не забываю. Когда-то давно, еще в молодости, я знал одного человека, врача, и очень неплохого, но практиковать он не хотел. Он годами просиживал в библиотеке Британского музея и время от времени, с большими промежутками, производил на свет огромный труд, не то научный, не то философский, которого никто не читал и который он был вынужден издавать на свои средства. Таких никчемных фолиантов он написал четыре или пять. У него был сын, тот мечтал служить в армии, но на учение в Сандхерсте не было денег, он пошел рядовым. И был убит на войне. Была у него и дочь, очень хорошенькая, я слегка за ней ухаживал. Та пошла на сцену, но таланта у нее не оказалось, и она колесила по провинции в составе второразрядных трупп, на крошечных ролях и за грошовое жалованье. Мать ее из года в год гнула спину на тяжелой, нескончаемой домашней работе, здоровье ее сдало, и девушке пришлось вернуться домой и взвалить на себя ту же отупляющую работу, на которую у матери уже не было сил. Исковерканные, впустую прожитые жизни, и ради чего — неизвестно. Да, сойти с проторенного пути — та же лотерея. Много званых, но мало избранных.

— Мама и дядя Эллиот меня одобряют. А вы?

— Милый друг, какое это для вас имеет значение? Я же для вас посторонний человек.

— Вы для меня объективный наблюдатель,— пояснила она с милой улыбкой.— Мне ваше одобрение важно. Вы ведь тоже считаете, что я поступила правильно?

— Я считаю, что вы поступили правильно для себя,— ответил я, почти уверенный, что она не уловит маленькой разницы между своими словами и моими.

— Тогда почему меня совесть мучает?

— А она мучает?

Все еще улыбаясь, но теперь уже невесело, она кивнула головой.

— Я знаю, это единственный разумный выход. Каждый нормальный человек согласится, что иначе я поступить не могла. С какой практической точки зрения ни взглянуть — с точки зрения житейской мудрости, или приличий, или принятых понятий о том, что хорошо и что плохо,— я сделала то, что должна была сделать. И все-таки в глубине души меня что-то гложет, все кажется, что, будь я лучше, добрее, благороднее, я вышла бы за Ларри и разделила его жизнь. Если б только я достаточно его любила, мне все было бы нипочем.

— Можно сказать и наоборот: если бы он достаточно вас любил, он исполнил бы вашу волю.

— Я и так пробовала думать. Но это не помогает... Наверно, самопожертвование больше свойственно женщинам, чем мужчинам.— Она усмехнулась.— Ну, знаете, Руфь, и поля моавитские, и все такое.

— Так рискните.

До сих пор мы говорили в легком тоне, словно речь шла об общих знакомых, чьи дела мы не принимаем особенно близко к сердцу, и, даже передавая мне свой разговор с Ларри, Изабелла сдобрила свой рассказ живым, веселым юмором, словно не хотела, чтобы я отнесся к нему слишком серьезно. Но теперь она побледнела.

— Я боюсь.

Мы помолчали. По спине у меня пробежал холодок, как всегда бывает, когда я оказываюсь перед глубоким, подлинным человеческим чувством. Для меня в этом есть что-то грозное, путающее.

— Вы очень его любите? — спросил я наконец.

— Не знаю. Он меня бесит. Выводит из себя. А тоскую я о нем ужасно.

И опять мы умолкли. Я не знал, что сказать. В маленькой кофейне было полутемно от густых кружевных занавесок на окнах. По стенам, оклеенным желтыми «мраморными» обоями, висели старые гравюры, изображавшие охоту и скачки. И вся комната с ее мебелью красного дерева, потертыми кожаными креслами и влажным, спертым воздухом напоминала кофейню из романа Диккенса. Я помешал в камине и подбавил угля. Внезапно Изабелла заговорила:

— Понимаете, я думала, если поставить вопрос ребром, он сдастся. Я ведь знала, что он слабый.

— Слабый? — вскричал я.— Из чего вы это заключили? Человек больше года поступал вопреки осуждению всех своих друзей и знакомых, потому что твердо решил не сворачивать с избранного пути...

— Я всегда могла подбить его на что угодно. Я из него веревки вила. И в компании нашей он никогда не верховодил. Куда мы, туда и он.

Я следил, как кольцо дыма от моей папиросы становилось все больше, а потом растаяло в воздухе.

— Мама и Эллиот были очень недовольны, что я после всюду с ним бывала, как будто ничего не случилось, но сама я как-то не принимала это всерьез. Все думала, что в конце концов он уступит. Я просто не могла поверить, что, когда мне удастся вбить в его глупую голову, что я не шучу, он и тогда будет упорствовать.— Она помедлила и одарила меня озорной, лукавой улыбкой.— Вы будете очень шокированы, если я расскажу вам одну вещь?

— Едва ли. Для этого много нужно.

— Когда мы решили уехать в Лондон, я позвонила Ларри и предложила ему провести мой последний вечер в Париже вместе. Дядя Эллиот, когда я им сказала, заявил, что это в высшей степени неприлично, а мама сказала, что, на ее взгляд, это лишнее. Когда мама говорит «это лишнее», надо понимать, что она решительно против. Дядя Эллиот спросил, что мы задумали, и я сказала, что мы решили где-нибудь пообедать, а потом поездить по ночным клубам. Он сказал маме, что она должна запретить эту эскападу. Мама спросила: «Если я тебе это запрещу, ты послушаешься?» А я ответила: «Нет, мамочка, ни в коем случае». Тогда она сказала: «Ну вот, я так и думала. А раз так, много ли проку будет от моего запрета?»

— Ваша мама — на редкость разумная женщина.

— Она все, решительно все замечает. Когда Ларри за мной заехал, я пошла к ней проститься. Я была немножко накрашена, вы ведь знаете, в Париже без этого нельзя, а то чувствуешь себя такой голой, и, когда она увидела, какое я надела платье, она так оглядела меня с головы до ног, что я даже поежилась,— не иначе как догадалась, что я задумала. Но она ничего не сказала. Только поцеловала меня и пожелала весело провести время.

— А что вы задумали?

Изабелла поглядела на меня с сомнением, словно еще не решила, до конца ли быть со мной откровенной.

— В зеркале я себе понравилась, и это был мой последний шанс. Ларри заранее заказал столик у Максима. Мы ели разные вкусные вещи, все мое самое любимое, и пили шампанское. Тараторили без умолку, во всяком случае я, и Ларри много смеялся. Я всегда могу его рассмешить, отчасти поэтому мне и было с ним так хорошо. Мы потанцевали, потом поехали в кафе «Мадрид». Там встретили знакомых и опять пили шампанское. Потом все вместе поехали в «Акацию». Ларри танцует очень хорошо, и мы с ним станцевались. Жара, музыка, вино — в голове туман, море по колено. Я танцевала с Ларри щекой к щеке и чувствовала, что он меня хочет. А уж я как его хотела... И тут я придумала. Подсознательно-то я, наверно, думала это все время. Я решила — пусть он проводит меня домой и войдет, а уж там — там неизбежное неизбежно случится.

— Право же, изящнее выразить вашу мысль было бы трудно.

— Моя комната была на отлете, далеко от маминой и дяди Эллиота, так что на этот счет я была спокойна. И я решила, что, когда мы вернемся в Америку, я напишу ему, что жду ребенка. Тогда он должен будет приехать и жениться на мне, а уж если он окажется дома, я сумею его там удержать, тем более что мама болеет. Я говорила себе: «Дура же я была, что раньше не додумалась. Ну конечно, теперь все будет в порядке». Когда музыка кончилась, мы еще постояли обнявшись, и я сказала, что уже поздно, а поезд наш отходит в полдень, так что пора ехать домой. Мы взяли такси. Я к нему прижалась, а он обнял меня и стал целовать. Он меня целовал, целовал... это было такое счастье. Я и не заметила, как мы доехали. Ларри расплатился.

— Пойду домой пешком.

Такси укатило, я обняла его за шею и сказала:

— Зайди, выпьем на прощание.

— Ну что ж, давай.

Он позвонил, дверь отворилась. Входя в вестибюль, он включил свет. Я посмотрела ему в глаза. Они были такие честные, доверчивые, такие невинные, так было ясно, что у него и в мыслях нет, что я готовлю ему западню, и я почувствовала, что не могу сделать ему такую гадость. Все равно что отнять у ребенка конфету. Знаете, что я сделала? Я сказала: «А в общем лучше, пожалуй, не стоит. Маме сегодня нездоровилось, может, она уснула, так я боюсь, не разбудить бы ее. Спокойной ночи». Я дала ему еще раз меня поцеловать и вытолкала его за дверь. Тем дело и кончилось.

— И теперь вы об этом жалеете?

— И не жалею, и не рада. Я просто не могла иначе. Как будто это не я сделала. Как будто кто-то действовал за меня.— Она скорчила забавную гримаску.— Мое лучшее «я», так это, кажется, называется.

— Наверно, так.

— Тогда пусть мое лучшее «я» и расплачивается. Авось впредь будет осторожнее.

На этом, в сущности, наш разговор закончился. Возможно, Изабелле стало легче на душе от того, что она выложила кому-то все без утайки, но сделать для нее больше этого я не мог. Чувствуя, что не оправдал ожиданий, я все же попробовал хоть что-то сказать ей в утешение.

— Знаете,— сказал я,— когда бываешь влюблен и все получается тебе наперекор, страдаешь ужасно и кажется, что пережить это невозможно. Но море — великий целитель, скоро сами узнаете.

— Это как же понимать? — улыбнулась она.

— А вот как: любовь не выносит качки, от морских переездов она хиреет. Когда между вами и Ларри ляжет Атлантический океан, вы сами убедитесь, как мало осталось от той боли, что раньше казалась нестерпимой.

— Вы говорите по личному опыту?

— По опыту бурного прошлого. Когда меня одолевали муки неразделенной любви, я тут же брал билет на океанский лайнер.

Дождь, видимо, зарядил надолго; мы решили, что ничего страшного не будет, если Изабелла не увидит достопримечательностей Хэмптон-Корта, даже кровати королевы Елизаветы, и поехали обратно в Лондон. После этого я видел ее еще два или три раза, но не одну. А потом мне захотелось отдохнуть от Лондона, и я махнул в Тироль.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

Прошло десять лет, в течение которых я не видел ни Изабеллу, ни Ларри. С Эллиотом я продолжал видаться и даже (по причинам, о которых будет сказано ниже) чаще прежнего, и от него иногда узнавал что-нибудь новое про Изабеллу. О Ларри же он ничего не мог мне сказать.

— Откуда мне знать, может быть, он все еще в Париже, но едва ли мы когда-нибудь встретимся. Мы вращаемся в разных кругах,— пояснил он снисходительно.— Очень прискорбно, что он так опустился. Ведь он из очень хорошей семьи. Если бы он мне доверился, я, несомненно, мог бы вывести его в люди. Нет, Изабелла вовремя с ним рассталась.

Я не был столь разборчив, как Эллиот, и в Париже у меня было несколько знакомых, общаться с которыми он счел бы ниже своего достоинства. Во время моих коротких, но довольно частых наездов я спрашивал кое-кого из них, не встречали ли они Ларри, не слышали ли о нем; иные его помнили, но близко с ним не был знаком никто, и никто не мог мне сообщить о нем каких-либо сведений. Я побывал в ресторане, где он обычно обедал, там сказали, что он не заходил уже давно, должно быть, уехал. И не попался он мне ни в одном кафе на бульваре Монпарнас, куда часто заглядывают обитатели этого района.

Когда Изабелла уехала, он собирался в Грецию, но потом передумал. А о том, что с ним было дальше, он сам поведал мне много лет спустя, я же расскажу об этом сейчас, потому что события удобнее располагать по возможности в хронологическом порядке. Все лето и почти всю осень он оставался в Париже.

— А потом,— сказал он,— я почувствовал, что хватит с меня книг, надо отдохнуть. Два года я сидел над книгами по восемь — десять часов в сутки. И я пошел работать в угольную шахту.

— Куда? — вскричал я, пораженный.

Он засмеялся.

— Я решил, что несколько месяцев физического труда — это как раз то, что мне нужно. Что это позволит мне разобраться в своих мыслях и перестать спорить с самим собой.

Я не ответил. Только ли это, думал я, было причиной для такого неожиданного шага или же этот шаг был связан с отказом Изабеллы выйти за него замуж? Ведь я понятия не имел, насколько глубоко он ее любит. Влюбленные находят тысячи способов убедить себя в том, что раз им чего-то хочется, значит, это разумно. Отсюда, думается мне, и огромное число неудавшихся браков. Вот так же люди иногда поручают вести свои дела близкому другу, хоть и знают, что он мошенник: они отказываются верить, что мошенник — в первую очередь мошенник, а потом уже друг; они убеждены, что, хотя с другими он поступает бесчестно, их-то он не обманет. У Ларри хватило сил не пожертвовать ради Изабеллы той жизнью, которую он себе выбрал, но возможно, что потерять ее оказалось горше, чем он ожидал. Возможно, он, как и все мы грешные, мечтал, что и волки будут сыты, и овцы целы.

— И что же было дальше? — спросил я.

— Я упаковал мои книги и одежду и сдал на хранение в «Америкен экспресс». Потом уложил в чемодан сменный костюм и кое-какое белье и пустился в путь. У моего учителя греческого языка сестра была замужем за управляющим одной шахтой в Лансе, и он дал мне к нему письмо. Вы Ланс знаете?

— Нет.

— Это на севере Франции, недалеко от бельгийской границы. Там я переночевал в привокзальной гостинице, а на следующий день рабочим поездом добрался до места. Вы когда-нибудь бывали в шахтерском поселке?

— Только в Англии.

— А они, наверно, везде на одно лицо. Шахта, дом управляющего, и ряд за рядом двухэтажные домики, все одинаковые, один как другой, хоть плачь. Еще — уродская церковь недавней постройки и несколько кабаков. Приехал я туда в холодный, ненастный день, уже начинался дождь. Нашел контору и предъявил управляющему мое письмо. Он был маленький, толстенький, с красными щечками и, как видно, любитель поесть. У них была нехватка рабочих рук, много шахтеров погибло на войне, они даже взяли на работу поляков, человек двести — триста. Он задал мне несколько вопросов, поморщился, когда узнал, что я американец, почему-то это показалось ему подозрительным, но его шурин дал обо мне хороший отзыв, и он меня зачислил. Хотел было дать мне работу на поверхности, но я сказал, что хочу в шахту. Он сказал, что с непривычки трудно будет, я сказал — ничего, и он поставил меня подручным забойщика. Вообще-то это работа для мальчишек, но мальчишек тоже не хватало. Он был славный человечек, спросил, устроился ли я с жильем, а когда узнал, что нет, написал мне на бумажке адрес одной женщины, которая наверняка сдаст мне койку. Вдова шахтера, муж погиб, оба сына работают в шахте.

Я взял свой чемодан и отправился. Нашел адрес, дверь мне отворила высокая тощая женщина, полуседая, с большими темными глазами. В молодости, наверно, была красивая. Она и тогда еще была бы недурна, несмотря на жуткую худобу, жаль только, двух передних зубов не хватало. Она сказала, что целой комнаты у нее нет, но есть комната с двумя койками: одну снимает поляк, вторая свободна. Наверху в одной комнате живут ее сыновья, в другой — она сама. Нижняя комната, которую она мне показала, раньше, наверно, называлась гостиной; я бы предпочел иметь свой угол, но подумал, что привередничать не стоит, к тому же и дождь разошелся вовсю, я уже успел промокнуть. Не хотелось опять выходить на улицу, и я сказал, что это мне подходит, и остался у нее. Гостиной им теперь служила кухня, там даже стояло несколько ветхих кресел. Во дворе был сарай для угля, он же баня. Братья и поляк брали завтраки с собой на работу, а мне она предложила поесть вместе с нею в полдень. Потом я сидел в кухне и курил, а она делала свои домашние дела и рассказывала о себе и своей семье. После смены вернулся домой поляк, а вскоре за ним и братья. Поляк молча кивнул мне, когда хозяйка сказала, что я буду жить с ним в одной комнате, взял с плиты большущий чайник и пошел в сарай мыться. Оба парня были рослые, красивые, даже под слоем грязи, и отнеслись ко мне приветливо. Им казалось ужасно смешно, что я американец. Одному было девятнадцать лет, через несколько месяцев идти на военную службу, другому восемнадцать.

Дождавшись, когда поляк вернулся, парни тоже ушли смывать с себя грязь. Имя у поляка было трудное, и все звали его Кости. Был он верзила дюйма на три выше меня и сложения атлетического. Лицо у него было бледное, мясистое, нос картошкой и большой рот. Глаза голубые и как будто подведенные, потому что ему никак не удавалось отмыть брови и ресницы от угольной пыли. Эти черные ресницы придавали его голубым глазам какой-то нестерпимый блеск. Некрасивый он был и нескладный. Сыновья хозяйки переоделись и ушли, а поляк все сидел в кухне, курил и читал газету. Я достал из кармана книгу и тоже стал читать. Он глянул на меня раз, другой, потом отложил газету и спросил:

«Что читаете?»

Я молча протянул ему книгу. Это была «Принцесса Клевская», я купил ее на вокзале в Париже, благо формат был карманный. Он поглядел на книжку, потом с любопытством на меня и вернул ее. На губах у него мелькнула насмешливая улыбка.

«Вас это забавляет?»

«По-моему, очень интересно, даже увлекательно».

«Я это читал в школе, в Варшаве. Решил, что скука смертная.— По-французски он говорил хорошо, почти без акцента.— Теперь-то я ничего не читаю, только газеты и детективные романы».

Мадам Дюклер, наша хозяйка, сидела у стола и штопала носки, в то же время приглядывая за супом, который варила на ужин. Она рассказала Кости, что меня к ней прислал управляющий, и передала ему то, что я счел нужным сообщить ей о себе. Он слушал, попыхивая трубкой и глядя на меня своими блестящими голубыми глазами. Взгляд был жесткий и проницательный. Он стал меня расспрашивать. Когда я сказал, что никогда не работал в шахте, насмешливая улыбка снова тронула его губы.

«Значит, вы не знаете, что вас ждет. Никто не пойдет работать в шахту, если есть выбор. Но это дело ваше. Не сомневаюсь, что у вас есть свои причины. В Париже вы где жили?»

Я сказал.

«Было время, я каждый год ездил в Париж. Только я держался ближе к Большим бульварам. У Ларю бывали? Это был мой любимый ресторан».

Я удивился. Ресторан, если помните, не из дешевых.

— Нет, куда там.

— Он, конечно, заметил мое удивление — опять я увидел эту насмешливую улыбку,— но от объяснений воздержался. Мы еще потолковали о том о сем, потом вернулись братья, и мы поужинали. А после ужина Кости предложил мне пойти в бистро выпить пива. Там была всего одна комната, в одном конце стойка, а дальше мраморные столики и деревянные стулья. Еще там стояла пианола, кто-то сунул в щель монету, и она орала танцевальный мотив. Кроме нашего, было занято еще только три стола. Кости спросил, играю ли я в белоту. Меня этой игре обучили в Париже молодые люди, с которыми я вместе занимался, и Кости предложил мне сыграть на пиво. Я согласился, он потребовал карты. Я проиграл одну кружку, проиграл вторую. Тогда он предложил поиграть на деньги. Карта ему шла, а мне не везло. Ставки были ничтожные, но я проиграл несколько франков. От выигрыша и от пива он пришел в хорошее настроение и разговорился. И по манерам его, и по тому, как он говорил, я скоро понял, что человек он образованный. Когда речь опять зашла о Париже, он спросил, не знавал ли я такую-то и такую-то — американок, которых я встречал у Эллиота, когда тетя Луиза с Изабеллой у него гостили. Сам он, видимо, знал их лучше, чем я, и мне стало любопытно, как он дошел до своей теперешней жизни. Было еще не поздно, но вставать нам предстояло с рассветом.

«Давай по последней»,— предложил он.

Он потягивал пиво и смотрел на меня своими маленькими зоркими глазками, и тут я сообразил, кого он мне напоминает: сердитого кабана.

«Зачем тебе понадобилось работать в этой треклятой шахте?» — спросил он.

«Хочу обогатить свой опыт».

«Tu es fou, mon petit»[381].

«А вы зачем здесь работаете?»

Он неуклюже вздернул тяжелые плечи.

«Мой отец был царским генералом. Я учился в кадетском корпусе, а в войну служил офицером в кавалерии. Я ненавидел Пилсудского. Мы сговорились его убить, но кто-то нас выдал. Тех из нас, кого сумели схватить, он расстрелял. Мне в последнюю минуту удалось бежать через границу. Что мне оставалось? Либо Иностранный легион, либо угольная шахта. Я выбрал меньшее из зол».

Я уже говорил Кости, на какую работу меня определили, и тогда он промолчал, а теперь поставил локоть на стол и сказал:

«Ну-ка, отогни мою руку».

Я знал этот старый способ мериться силами и приложил к его ладони свою. Он рассмеялся: «Через неделю ручка у тебя будет не такая нежная». Я стал давить что было силы, но у него ручища была как железная, и постепенно он отвел мою руку назад, до самого стола. И тут же снизошел до похвалы:

«Силенка у тебя ничего. Другие и столько не выдерживают. Знаешь что, подручный у меня никуда не годится, плюгавый такой французишка, силы как у вши. Пойдем-ка завтра со мной, я скажу старшему, пусть лучше даст мне тебя».

«Я бы с удовольствием. А он согласится?»

«Подмазать надо. Лишние пятьдесят франков у тебя найдутся?»

Он протянул руку, я достал из бумажника кредитку. Мы пошли домой и легли спать. Длинный это получился день, я заснул как убитый.

— И что же, трудная оказалась работа? — спросил я Ларри.

— Сначала было зверски трудно,— признался он ухмыляясь.— Кости договорился со старшим, и меня дали ему в подручные. Он в то время работал в забое размером с ванную комнату в отеле, а попадать туда надо было через штрек, такой низкий, что приходилось ползти на четвереньках. Жарко там было как в пекле, мы работали в одних штанах. И очень было противно смотреть на Кости с его огромным белым торсом — этакий гигантский слизняк. Грохот отбойного молотка в этой тесной норе буквально оглушал. Моя работа состояла в том, чтобы подбирать куски угля, которые он вырубал, складывать их в корзину и протаскивать эту корзину через штрек в штольню, а там его грузили на вагонетки и везли к подъемникам. Я только одну эту угольную шахту и видел, так что не знаю, везде ли принят такой порядок. Мне он казался дилетантским, а работа адова. В середине рабочего дня мы делали перерыв, съедали свой завтрак и курили. Я еле мог дождаться конца смены, зато мыться потом было чистое наслаждение. Ноги, бывало, никак не отдерешь — черные, как чернила. На руках, конечно, появились волдыри, болели они дьявольски, но потом подсохли. Я привык к этой работе.

— И надолго вас хватило?

— В забое меня держали неполных два месяца. Вагонетки, на которых уголь подвозили к подъемнику, таскал тягач, откатчик на нем работал никудышный, и мотор то и дело глох. Однажды он никак не мог его запустить, совсем умучился. Ну а я в технике разбираюсь, я понял в чем там дело, и через полчаса он у меня заработал. Старший рассказал про это управляющему, тот меня вызвал и спросил, знаю ли я толк в машинах. В результате мне дали место того откатчика. Работа, конечно, очень однообразная, зато легкая, и мотор перестал шалить, а значит — мною были довольны.

Кости рвал и метал, когда меня от него взяли. Он, мол, на меня не жаловался, он ко мне привык. Я его неплохо узнал за это время: как-никак целыми днями вместе работали, по вечерам вместе ходили в бистро и спали в одной комнате. Странный он был человек. Вас бы такой, вероятно, заинтересовал. С другими поляками он не знался, мы и в те кафе не ходили, в которых они бывали. Он все не мог забыть, что он дворянин и был кавалерийским офицером, а на них смотрел как на последнюю шваль. Их это, понятно, обижало, но поделать они ничего не могли: он был силен как бык и, если б дошло до драки, даже если б они пустили в ход ножи, один уложил бы их два десятка. Я-то кое с кем из них все же познакомился, и они мне сказали, что кавалерийским офицером он действительно был и служил в отборных частях, а вот что он покинул Польшу по политическим причинам — это враки. Его вышибли из офицерского клуба в Варшаве и уволили из полка, потому что он плутовал в карты и его на этом поймали. И мне они советовали не играть с ним. Уверяли, что он потому их и сторонится, что они слишком много о нем знают и отказываются с ним играть.

А я и правда все время ему проигрывал — так, понемножку, по нескольку франков за вечер, но когда он выигрывал, то непременно платил за выпивку, так что, в сущности, получалось одно на одно. Я думал, что мне просто не везет либо он лучше меня играет, но после этих разговоров стал держать ухо востро и уже не сомневался, что он передергивает, а вот как он это делает — хоть убей, не мог уловить. Ловок был до черта. Я уже понимал, что не может ему все время идти хорошая карта, следил за ним, как рысь. А он был хитер, как лисица, и наверняка догадался, что мне насчет него намекнули. Как-то вечером мы поиграли немного, а потом он поглядел на меня с этой своей насмешливой, скорее даже жестокой улыбкой — по-другому он улыбаться не умел — и говорит:

«Хочешь, покажу тебе фокус?»

Взял колоду и велел назвать какую-нибудь карту. Потом стасовал, дал мне вытянуть одну карту, и она оказалась та самая, которую я назвал. Показал и еще пару фокусов, потом спросил, играю ли я в покер. Я сказал, что играю. Он сдал. У меня оказались четыре туза и король. «И много бы ты поставил на такую сдачу?» Я сказал, что поставил бы все, что имел. «Ну и дурак бы был». Он открыл карты, которые сдал себе. Оказалось — флешь. Как он это проделал — не знаю. А он только смеется: «Не будь я честным человеком, я бы тебя давно по миру пустил».

«Вы и так на мне заработали».

Мы продолжали играть почти каждый вечер. Я пришел к выводу, что мошенничает он не столько ради денег, сколько ради забавы. Ему приятно было сознание, что он меня дурачит, а больше всего, кажется, радовало, что я его раскусил, а за техникой его уследить не могу.

Но это была только одна его сторона, а меня больше интересовала другая. И никак они между собой не вязались. Хоть он и хвастал, что ничего не читает, кроме газет и детективных романов, человек он был культурный. Отлично говорил — язвительно, едко, цинично, но так, что заслушаешься. Был набожным католиком, над кроватью у него висело распятие, и каждое воскресенье он ходил в церковь. А по субботам напивался. Наше бистро в субботу вечером было битком набито, воздух — хоть топор вешай. Туда приходили и степенные пожилые шахтеры с семьями, и молодые горластые парни, и многие мужчины, обливаясь потом, с громкими выкриками сражались в белоту, а их жены сидели немного позади и смотрели. Теснота и шум действовали на Кости своеобразно — он становился серьезным и начинал рассуждать, о чем бы вы думали? — о мистицизме. Я в то время только и знал об этом что очерк Метерлинка о Рейсброке, попался мне как-то в Париже. А Кости толковал про Плотина, и про Дионисия Ареопагита, и про сапожника Якоба Бёме, и про мейстера Экхарта. Было что-то фантастическое в том, как этот косолапый проходимец, выброшенный из своего общественного круга, этот озлобленный ерник и бродяга толкует о конечной реальности мира и о блаженстве слияния с Богом. Для меня все это было внове, сбивало с толку, будоражило. Словно человек проснулся в затемненной комнате, и вдруг сквозь щель в занавесках пробился луч света, и он чувствует, что стоит их раздернуть — и перед глазами в сиянии зари откроется широкая равнина. Но если я пытался навести Кости на эту тему, когда он был трезвый, он смотрел на меня злющими глазами и рявкал: «Почем я знаю, что я городил, когда сам не знал, что говорю?»

Но я понимал, что он врет. Он прекрасно знал, о чем говорил. Он много чего знал. Конечно, он был пьян, но выражение его глаз, восторг, написанный на его уродской физиономии,— этого одним алкоголем не объяснишь. Было тут и что-то еще. Когда он в первый раз об этом заговорил, он сказал одну вещь, которую я никогда не забуду, так она меня ужаснула: он сказал, что мир — это не творение, потому что из ничего ничего не бывает; это еще куда ни шло, но дальше он добавил, что зло — столь же непосредственное проявление божественного начала, как и добро. Странно было услышать такое в прокуренной шумной пивной, под аккомпанемент танцевальных мотивчиков на пианоле.

II

Новую главку я начинаю с единственной целью дать читателю короткую передышку — разговор наш продолжался без перерыва. Пользуясь случаем, скажу, что говорил Ларри не спеша, местами делая паузы, чтобы подобрать нужное слово, и, хотя я, конечно, повторяю его рассказ не дословно, я постарался передать не только смысл его, но и манеру изложения. Его голос приятного музыкального тембра был богат интонациями; он не помогал себе жестами, только изредка умолкал, чтобы раскурить трубку, и, говоря, смотрел мне прямо в лицо ласковыми глазами, в которых то и дело загоралась усмешка.

— Пришла весна, в этой плоской, унылой части Франции она приходит поздно, дожди и холода еще держались, но выпадали и теплые, ясные дни, и тогда особенно не хотелось покидать белый свет и в расшатанной клети, набитой шахтерами в темных комбинезонах, опускаться на сотни футов вниз, в недра земли. Наступить-то весна наступила, но в этой серой, неприглядной местности выглядела робко, точно была не уверена, что ей рады. Так иногда увидишь цветок в горшке — лилию или нарцисс в окне полусгнившего дома в трущобах, и непонятно, что он тут делает. Как-то в воскресенье утром мы еще валялись в постели — по воскресеньям мы всегда вставали поздно,— я читал, а Кости вдруг и скажи:

«Ухожу я отсюда. Хочешь со мной?»

Я знал, что летом многие здешние поляки уезжают на родину убирать урожай, но для этого время еще не пришло, да и не рискнул бы Кости вернуться в Польшу.

«А вы куда собираетесь?» — спросил я.

«Бродяжить. Через Бельгию и Германию, на Рейн. Можно наняться поработать на какой-нибудь ферме, на лето и хватит».

Я не стал долго раздумывать и сказал, что мне это по душе.

На следующий день мы взяли расчет. Я уговорил одного парня обменять мне рюкзак на мой чемодан. Лишнюю одежку отдал младшему сыну мадам Дюклер, мой размер ему годился. Кости оставил у них мешок, что нужно с собой тоже уложил в рюкзак, и во вторник, как только хозяйка напоила нас кофе, мы отправились в путь.

Мы не торопились, зная, что на работу нас могут взять не раньше, чем подойдет сенокос, и с прохладцей подвигались по Франции и Бельгии, через Намюр и Льеж, а в Германию вошли у Аахена. В день проходили миль десять — двенадцать, не больше. Приглянется какая-нибудь деревня — делаем остановку. Всегда находился трактир, где переночевать, поесть и выпить пива. С погодой нам в общем везло. И замечательно было проводить все дни на воздухе после стольких месяцев в шахте. Я раньше, кажется, и не понимал, какая это радость для глаз — зеленый луг или дерево, когда листья на нем еще не распустились, но ветви словно окутаны легкой зеленой дымкой. Кости стал учить меня немецкому — сам он говорил на нем не хуже, чем по-французски. Он называл мне все, что встречалось нам на пути — корова, лошадь, человек, потом заставлял повторять за ним простые немецкие фразы. Так мы коротали время, а когда вступили в Германию, я уже мог хотя бы попросить, что мне нужно.

Кёльн оказался в стороне от нашего маршрута, но Кости непременно пожелал туда завернуть, как он сказал — ради Одиннадцати Тысяч Дев[382], а когда мы туда пришли, он загулял. Я не видел его три дня, потом он явился в комнату, которую мы заняли в каком-то рабочем бараке, черный как туча. Под глазом фонарь, губа рассечена, смотреть страшно — это он где-то ввязался в драку. Целые сутки проспал, а потом мы двинулись вверх по долине Рейна на Дармштадт, он сказал, что там земли плодородные и скорее всего можно получить работу.

Чудесно там было. Погода держалась, мы прошли много городов и деревень. В которых было что поглядеть — останавливались и глядели. Ночевали где придется, раза два даже на сеновале. Ели в придорожных харчевнях, и когда добрались до виноградников, перешли с пива на вино. В харчевнях заводили дружбу с тамошними жителями. Кости напускал на себя грубовато-простецкую манеру, весьма располагающую, играл с ними в скат, это такая немецкая карточная игра, и обчищал их так добродушно, с такими солеными шуточками, что они отдавали ему свои пфенниги чуть ли не с радостью. А я практиковался на них в немецком. В Кёльне я купил маленький англо-немецкий разговорник, и дело у меня шло на лад. А по вечерам, влив в себя литра два белого вина, Кости странным, замогильным голосом разглагольствовал о полете от Единого к Единому, о Темной Ночи Души и о конечном Экстазе, в котором творение сливается воедино с предметом своего восхищения. Но если я пытался вытянуть из него еще что-нибудь рано утром, когда мы опять шагали среди смеющейся природы и роса еще сверкала на траве, он приходил в такую ярость, что готов был меня поколотить.

«Да ну тебя, идиот несчастный,— огрызался он.— На что тебе понадобился этот вздор? Учи-ка лучше немецкий».

Не очень-то поспоришь с человеком, если у него кулак как паровой молот и он не задумается пустить его в ход. Я видел его приступы бешенства. Я знал, что он способен избить меня до бесчувствия и бросить в канаве, да еще обшарить мои карманы, это тоже с него бы сталось. Он по-прежнему был для меня загадкой. Когда язык у него развязывался от спиртного и он заводил разговор о Неизреченном, он сбрасывал с себя привычное сквернословие, как тот грязный комбинезон, что носил в шахте, и выражался вполне литературно, даже красноречиво. И был, мне кажется, вполне искренен. Сам не знаю, как я к этому пришел, но однажды мне взбрело в голову, что тяжелая, изнурительная работа в шахте была ему нужна ради умерщвления плоти. Может, он ненавидит свое огромное нескладное тело и нарочно его мучает, а его шулерство, и цинизм, и жестокость — это бунт его воли против... как бы это сказать, против какого-то сокровенного инстинкта святости, против жажды Бога, которая и ужасает его, и владеет им неотступно.

А время-то шло, весна миновала, листва на деревьях стала густая и темная, в виноградниках наливались гроздья. Грунтовые проселочные дороги, по которым мы ходили, стали пыльными. До Дармштадта оставалось совсем немного, и Кости сказал, что пора нам подыскивать работу. Деньги у нас почти все вышли. У меня в бумажнике было несколько аккредитивов, но я решил, что без крайней нужды не буду их разменивать. И вот мы, как увидим ферму побогаче, стали заходить и спрашивать, не требуются ли работники. Вид наш, надо полагать, не внушал доверия. Мы были грязные, потные, все в пыли. Кости — тот выглядел прямо как разбойник с большой дороги, да и я, наверно, немногим лучше. Раз за разом мы уходили ни с чем. Один фермер сказал, что Кости он согласен взять, а я ему не нужен, но Кости заявил, что мы товарищи и без меня он не пойдет. Я пробовал его уговорить, но он ни в какую. Это меня удивило. Я знал, что чем-то пришелся ему по вкусу, вот только чем — не мог уразуметь, казалось бы, ему нужны были дружки совсем иного сорта. Но чтобы он настолько ко мне привязался, что из-за меня откажется от работы,— этого я не думал. Я даже почувствовал себя виноватым перед, ним, потому что он-то мне, в сущности, не нравился, даже был мне противен, но когда я промямлил что-то вроде благодарности, он разом меня оборвал.

В конце концов удача нам улыбнулась. Мы только что прошли одну деревню и, поднявшись в гору, набрели на ферму, она стояла на отшибе и вид имела вполне приличный. Постучались, дверь отворила женщина. Мы, как всегда, предложили свои услуги. Сказали, что платы нам не надо, будем работать за харчи и ночлег, и она, как ни странно, не захлопнула перед нами дверь, а велела подождать. Она кликнула кого-то, и из дома вышел мужчина. Он нас как следует разглядел, спросил, откуда мы, потребовал документы. Увидев, что я американец, еще раз оглядел меня с головы до ног. Что-то ему не понравилось, но он все же пригласил нас зайти, выпить по стакану вина. Он провел нас в кухню, и мы уселись. Женщина принесла жбан и стаканы. Хозяин нам рассказал, что его батрака боднул бык, парень в больнице и всю страду не сможет работать. А с работниками нынче туго, столько мужчин убито на войне, другие уходят на фабрики, вон их сколько понастроили на Рейне. Это нам было известно, мы, собственно, на это и рассчитывали. Ну, короче говоря, он нас нанял. В доме места было сколько угодно, но наше соседство его, видно, не прельщало; как бы то ни было, он предупредил, что на сеновале есть две койки и спать мы будем там.

Работа оказалась не тяжелая. Ухаживать за коровами, за свиньями, привести в порядок инвентарь. Оставалось и свободное время. Я любил поваляться в душистой траве, а вечерами уходил бродить и мечтать. Хорошая была жизнь.

Семья состояла из старика Беккера, его жены, овдовевшей снохи и ее детей. Сам Беккер был грузный седой мужчина лет около пятидесяти; он проделал войну, был ранен в ногу и еще хромал. Рана сильно болела, и он глушил боль вином. Спать ложился обычно пьяный. С Кости они спелись, после ужина вместе уходили в трактир, резались в скат и пили. Фрау Беккер раньше была батрачкой. Ее взяли из приюта, а после смерти своей первой жены Беккер на ней женился. Она была на много лет моложе его, по-своему недурна — цветущая блондинка, краснощекая, с голодным чувственным взглядом. Кости смекнул, что тут есть чем поживиться. Я сказал ему, чтоб не валял дурака: работа у нас хорошая, глупо будет ее потерять. Он меня высмеял, сказал, что Беккера ей мало и она сама виснет. Я знал, что взывать к его порядочности бесполезно, но советовал ему быть осторожным: Беккер-то, может быть, и не заподозрит ничего дурного, а вот его сноха — та все примечает.

Сноху звали Элли, она была крепкая, ядреная, еще молодая — тридцати не было, черноволосая, с бледным квадратным лицом и угрюмым выражением черных глаз. Она еще носила траур по мужу — он был убит под Верденом. Очень была набожная, по воскресеньям два раза ходила в деревню — утром к ранней обедне, под вечер ко всенощной. У нее было трое детей, младший родился уже после смерти отца, и за столом она если и открывала рот, так только чтобы на них прикрикнуть. Понемногу работала на ферме, но почти все свое время посвящала детям, а вечерами сидела одна в гостиной, с открытой дверью, чтобы услышать, если кто из них заплачет, и читала романы. Друг друга эти женщины терпеть не могли. Элли презирала фрау Беккер за то, что она приютская и раньше жила в услужении, и не могла ей простить, что она — хозяйка дома и вправе командовать.

Сама Элли была дочерью богатого фермера, за ней дали хорошее приданое. Училась она не в деревенской школе, а в Цвингенберге, ближайшем городке, где была женская гимназия, и образование получила вполне приличное. А бедная фрау Беккер с четырнадцати лет батрачила и только и умела, что кое-как читать и писать. Это тоже служило причиной раздоров. Элли не упускала случая похвалиться своими познаниями, а фрау Беккер, багровая от гнева, возражала, что жене фермера образование ни к чему.

Тогда Элли бросала взгляд на личный знак своего мужа, который носила на руке на стальной цепочке, и с выражением горечи на угрюмом лице говорила:

«Не жене. Всего лишь вдове. Всего лишь вдове героя, отдавшего жизнь за отечество».

Бедняга Беккер только и делал, что их разнимал.

— А к вам они как относились? — перебил я Ларри.

— А-а, они решили, что я дезертировал из американской армии и не могу вернуться в Америку, а то меня посадят в тюрьму. Этим они объясняли, почему я не хожу в трактир с Беккером и Кости. Думали, я не хочу привлекать к себе внимание и подвергаться расспросам деревенского полицейского. Когда Элли узнала, что я стараюсь научиться немецкому, она достала свои старые учебники и сказала, что будет со мной заниматься. И вот после ужина мы с ней стали уходить в гостиную, оставив фрау Беккер на кухне, и я читал ей вслух, а она поправляла мое произношение и разъясняла непонятные слова. Я подозревал, что делает она это не столько из желания мне помочь, сколько чтобы покичиться перед фрау Беккер.

Кости тем временем обхаживал фрау Беккер, но все без толку. Она была веселая, общительная, не прочь пошутить с ним и посмеяться, а любезничать с женщинами он умел. Она, верно, догадалась, куда он гнет, и это ей, может быть, даже льстило, но, когда он попробовал ее ущипнуть, приказала рукам воли не давать и закатила ему оплеуху, надо полагать — довольно увесистую.

Ларри чуть помедлил и застенчиво улыбнулся.

— Я никогда не воображал, что женщины за мной гоняются, но у меня появилось ощущение, что фрау Беккер... ну, вобщем, что я ей нравлюсь. Мне это было неприятно. Она ведь была намного старше меня, да и старик Беккер, что ни говори, обошелся с нами по-божески. За столом, когда она раскладывала еду, я невольно замечал, что мне достаются самые большие порции, и она как будто искала случая остаться со мной наедине. И улыбалась мне, что называется, вызывающе. Спрашивала, есть ли у меня девушка, а то, мол, такому молодому мужчине, наверно, скучно в их глуши. Ну и все в этом роде. У меня было всего три рубашки, уже порядком сношенные. Она как-то сказала, что стыдно ходить в таких лохмотьях и пусть я их принесу, она зачинит. Это слышала Элли и, когда мы в следующий раз остались вдвоем, предложила починить все, что у меня есть рваного. Я сказал, что бог с ним, не надо. Но дня через два обнаружил, что носки мои заштопаны, а рубашки залатаны и лежат где лежали — на лавочке на сеновале, куда мы складывали свои вещи. Которая из них это сделала — я не знал. Я, конечно, не принимал фрау Беккер всерьез, она была добрая душа, я думал, может, в ней говорят материнские чувства, но однажды Кости мне сказал:

«Слушай, ей не я нужен, а ты. Мое дело табак».

«Чепуха,— сказал я.— Она мне в матери годится».

«Ну и что? Валяй, малыш, я тебе мешать не буду. Хоть она и не молоденькая, но женщина хоть куда».

«Да ладно, хватит болтать».

«А чего ты тянешь? Надеюсь, не из-за меня? Я философ, я понимаю, что на ней свет клином не сошелся. Я ее не виню. Ты молодой. Я тоже был молодой. Jeunesse ne dure qu'un moment»[383].

Меня не очень-то радовало, что Кости так уверен в том, во что сам я не хотел верить. Я растерялся, потом стал припоминать кое-какие мелочи, на которые в свое время не обратил внимания, кое-какие слова Элли, которые пропустил мимо ушей. Теперь я их понял и убедился, что ей тоже все ясно. Она неожиданно появлялась в кухне, когда мы с фрау Беккер бывали там одни. Выходило, что она за нами шпионит, это мне не понравилось. Я знал, что она ненавидит фрау Беккер и не чает, как ей насолить. Конечно, ни на чем таком поймать она нас не могла, но женщина она была недобрая и мало ли что способна была выдумать и наговорить старику Беккеру. Мне оставалось только притворяться дураком, точно я и не понимал, что хозяйка имеет на меня виды. На ферме мне было хорошо, и работа нравилась, и я не хотел оттуда уходить, пока мы не уберем урожай.

Я невольно улыбнулся — очень уж ясно я себе представил, как выглядел тогда Ларри — в залатанной рубахе и коротких штанах, лицо и шея дочерна загорели под жарким солнцем рейнских берегов, легкое худощавое тело и черные глаза в глубоких глазницах. Нетрудно было поверить, что при виде его белокурая фрау Беккер, полногрудая и дебелая, вся трепыхалась от страсти.

— И что же было дальше? — спросил я.

— Ну, лето подошло к концу. Работали мы как черти. Скосили и заскирдовали сено. Тут поспела вишня. Мы с Кости залезали на лестницы и обирали ее, а обе женщины складывали в огромные корзины, а Беккер возил их в Цвингенберг и продавал. Потом жали рожь. Ну и за скотиной, конечно, по-прежнему ухаживали. Вставали до зари, работали дотемна. Я успокоился, решил, что фрау Беккер поставила на мне крест. По мере возможности я теперь держал ее на расстоянии. И читать по-немецки по вечерам стало трудно, у меня уже за ужином глаза слипались, и я почти сразу уходил на сеновал и валился на койку. Беккер и Кости продолжали ходить по вечерам в трактир. Но когда Кости возвращался, я уже крепко спал. На сеновале было жарко, и спал я голый.

Как-то ночью меня разбудили. Спросонок я сперва не мог понять, что случилось. Почувствовал на губах горячую ладонь и вдруг понял — кто-то лежит со мной рядом. Я оттолкнул эту ладонь, и тогда чьи-то губы впились в мои, две руки меня обхватили, и я почувствовал, что ко мне прижимаются тяжелые груди фрау Беккер.

«Sei still,— шепнула она.— Тише».

Она прильнула ко мне, целовала жаркими, полными губами, руки ее шарили по моему телу, ноги цеплялись за мои.

Ларри умолк. Я не сдержал смешка.

— И что вы сделали?

— А что мне было делать? Рядом на койке спал Кости, я слышал его тяжелое дыхание. Роль Иосифа Прекрасного всегда казалась мне немного комичной. Мне было двадцать три года. Я не мог устроить сцену и вытолкать ее вон. Не хотелось ее обижать. Я сделал то, чего от меня ждали.

Потом она осторожно встала и неслышно спустилась вниз. У меня отлегло от сердца, а перетрусил я здорово. Я еще подумал — как она решилась? Вполне возможно, что Беккер вернулся пьяный и заснул как чурбан, но они спали в одной постели, он мог проснуться и обнаружить, что ее нет. А тут еще Элли. Та всегда уверяла, что плохо спит. Если она не спала, так, наверно, слышала, как фрау Беккер спустилась со второго этажа и вышла из дома. И тут меня как ударило. Когда фрау Беккер была со мной в постели, я чувствовал прикосновение чего-то металлического, но не придал этому значения, не тот был момент, я даже потом не спросил себя, что бы это могло быть. А тут меня осенило. Я сидел боком на койке, с тревогой гадая, что теперь может воспоследовать, но от этой мысли вскочил как ужаленный. Металлическое — это был мужнин личный знак, который Элли носила на руке, и приходила ко мне не фрау Беккер, а Элли.

Я покатился со смеху.

— Вам смешно,— сказал Ларри,— а мне тогда было не до смеха.

— Но теперь-то, задним числом, неужели вы не усматриваете в этом хотя бы легкой примеси комического?

Он слабо, словно против воли, улыбнулся.

— Пожалуй. Но я оказался в нелепейшем положении. Я не представлял себе, что будет дальше. Элли мне не нравилась, я считал ее очень неприятной женщиной.

— Но как вы могли их спутать?

— Темнота была — хоть глаз выколи. Она ничего не говорила, только шепотом велела мне молчать. Обе они были крупные, полные. Я думал, что фрау Беккер ко мне неравнодушна, а насчет Элли у меня этого и в мыслях не было. Та все вспоминала своего мужа. Я закурил и стал обдумывать свое положение, и чем дольше я его обдумывал, тем меньше оно мне нравилось. И я решил, что для меня самое милое дело — смыться.

Сколько раз я злился на Кости за то, что его так трудно будить. Когда мы работали в шахте, я, бывало, умучаюсь, пока его подниму, чтобы не опоздал к смене. Но теперь я только радовался, что он спит так крепко. Я засветил фонарь, оделся, в одну минуту покидал свои вещи в рюкзак, благо их было немного, и продел руки в лямки. По чердаку я прошел в одних носках, а башмаки надел, только когда спустился с лестницы. Ночь была темная, безлунная, но дорогу я знал и свернул к деревне. Шел быстро, чтобы миновать ее, пока там все спят. До Цвингенберга было всего двенадцать миль, я дошагал туда, когда городок еще только просыпался. Никогда не забуду эту прогулку. Кругом ни звука, только мои шаги по дороге да изредка где-нибудь на ферме прокричит петух. Потом серый полумрак, еще не светло, но и не совсем темно, и первые проблески зари, и солнце всходит под пение птиц, и сочная зелень лугов и рощ, и пшеница серебристо-золотая в прохладном свете раннего дня. В Цвингенберге я выпил чашку кофе с булочкой, потом зашел на почту и послал телеграмму в «Америкен экспресс», чтобы мои книги и одежду переслали мне в Бонн.

— Почему в Бонн? — перебил я.

— А он мне понравился, когда мы останавливались там поблизости по дороге из Кёльна. Понравилось, как свет ложится на крыши и на Рейн, и узкие улицы, и виллы с садами, и проспекты, обсаженные каштанами, и университетские здания в стиле рококо. Я еще в тот раз подумал, что хорошо бы там когда-нибудь пожить. Но я решил, что в таком непрезентабельном виде являться туда не стоит. Я ведь выглядел настоящим бродягой, и как на меня посмотрят, если я приду в пансион и спрошу комнату. Я уехал поездом во Франкфурт, там купил чемодан и кое-что из одежды. В Бонне я прожил с перерывами год.

— И что же, извлекли вы для себя что-нибудь из своей жизни на шахте и на ферме?

— Да,— сказал Ларри улыбаясь и кивнул головой.

Но уточнять он не стал, а я уже достаточно его знал и убедился, что если ему хочется о чем-то рассказать, он расскажет, а если не хочется — преспокойно отделается шуткой, и тогда настаивать бесполезно. Напомню читателю — все вышеизложенное я услышал от него через десять лет после того, как это случилось. До этой новой встречи я понятия не имел, где он и чем занят. Я даже не знал, жив он или умер. Если бы не общение с Эллиотом, который держал меня в курсе главных событий в жизни Изабеллы и тем самым напоминал о Ларри, я, несомненно, успел бы забыть о его существовании.

III

Изабелла вышла замуж за Грэя Мэтюрина в начале июня, через год после того как расстроилась ее помолвка с Ларри. Как ни жаль было Эллиоту покидать Париж в разгар сезона, когда его ждали приглашения на столько светских сборищ, семейные чувства не позволили ему пренебречь тем, что он почитал своим долгом. Братья Изабеллы были связаны службой в далеких краях, а значит, ему надлежало совершить утомительное путешествие в Чикаго и быть у племянницы посаженым отцом. Памятуя о том, что французские аристократы шли на гильотину в своих самых пышных нарядах, он не поленился съездить в Лондон, чтобы обзавестись новой визиткой, двубортным жилетом серо-голубого оттенка, а также цилиндром. Вернувшись в Париж, он пригласил меня в гости и показался мне в полном параде. Его очень тревожило, что серая жемчужина, которую он обычно носил в галстуке, совсем теряется на фоне серого же галстука, выбранного им для этого торжественного случая. Я напомнил ему, что у него есть другая булавка — изумруд с брильянтом.

— Будь я просто гостем — куда ни шло,— возразил он,— но для той роли, которая мне предназначена, жемчужина просто необходима.

Предстоящий брак соответствовал всем его понятиям о приличиях, он был очень доволен и говорил о нем тем елейным тоном, каким вдовствующая герцогиня могла бы изъясняться по поводу союза между отпрыском рода Ларошфуко и дочерью маркиза Монморанси. В качестве осязаемого знака своего одобрения он вез с собой свадебный подарок — прекрасный портрет одной из французских принцесс королевской крови кисти Натье.

Генри Мэтюрин, как выяснилось, купил для молодых дом на Астор-стрит, в двух шагах от миссис Брэдли и недалеко от его собственного роскошного особняка на Набережной. По счастливой случайности, к которой, прости господи, сам Эллиот, возможно, приложил руку, в Чикаго как раз ко времени этой покупки оказался Грегори Брабазон, и внутренняя отделка дома была поручена ему. Когда Эллиот вернулся в Европу — прямо в Лондон, махнув рукой на остаток парижского сезона,— он привез с собой снимки новых интерьеров. Грегори Брабазон не пожалел трудов. В гостиной и столовой царил стиль Георга II, очень получилось величественно. Для библиотеки, долженствовавшей служить Грэю также кабинетом, он вдохновился некой комнатой во дворце Амалиенбург в Мюнхене, и, если не считать того, что в ней не осталось места для книг, получилось прелестно. Спальню для молодой американской четы он устроил такую, что Людовик XV, зайдя навестить мадам де Помпадур, почувствовал бы себя здесь как дома, разве что удивился бы, зачем нужна вторая кровать; зато ванная комната Изабеллы его бы ошеломила: стены, потолок, ванна — все здесь было стеклянное, а по стенам серебряные рыбки резвились среди позолоченных водорослей.

— Дом, конечно, тесноват,— сказал Эллиот,— но на отделку, если верить Генри, ухлопано сто тысяч долларов. Для иных это целое состояние.

Бракосочетание совершилось со всей помпой, какую могла себе позволить епископальная церковь.

— Не то, разумеется, что венчание в Нотр-Дам,— пояснил он снисходительно,— но для протестантской церемонии совсем не плохо.

Пресса была на высоте — Эллиот небрежно перекинул мне через стол пачку газетных вырезок. Показал он мне и снимки: Изабелла, крепенькая, но очаровательная в подвенечном уборе, и Грэй, грузноватый, но очень эффектный, немного стесняющийся своего парадного костюма. Был там и групповой снимок — новобрачные с подружками невесты, и еще одна группа, где фигурировала миссис Брэдли, разодетая в пух и прах, и Эллиот, с неподражаемой грацией придерживающий на коленях свой новый цилиндр. Я спросил, как здоровье миссис Брэдли.

— Она сильно убавила в весе, и цвет лица ее мне не нравится, но чувствует себя неплохо. Конечно, ей все это далось нелегко, но теперь зато сможет отдохнуть.

Через год Изабелла родила дочку и назвала ее, по последней моде, Джоун; а еще через два года произвела на свет вторую девочку, и той, опять же следуя моде, дала имя Присцилла.

Один из компаньонов Генри Мэтюрина умер, два других, не без нажима с его стороны, вскоре вышли из дела, так что он остался единственным главою фирмы, которой и всегда-то управлял самовластно. Тогда он осуществил свою давнишнюю мечту — взял в компаньоны Грэя. Дела фирмы шли блестяще.

— Они с каждым днем богатеют, милейший,— сказал мне Эллиот,— Грэй в двадцать пять лет зарабатывает пятьдесят тысяч в год, а это еще только начало. Ресурсы Америки неисчерпаемы. То, что мы сейчас наблюдаем,— не бум, а естественное развитие великой страны.

Грудь его так и распирало от наплыва несвойственных ему патриотических чувств.

— Генри Мэтюрин не вечен, у него высокое кровяное давление. Грэй к сорока годам будет стоить миллионов тридцать. Это грандиозно, милейший, грандиозно.

Годы шли, Эллиот регулярно переписывался с сестрой и время от времени сообщал мне, о чем она пишет. Грэй и Изабелла очень счастливы, малютки — прелесть. Образ жизни они ведут, на взгляд Эллиота, именно такой, как нужно; гостей принимают по-царски, и друзья так же по-царски принимают их; он даже с удовольствием поведал мне, что за три месяца Изабелла и Грэй ни разу не пообедали вдвоем. Этот вихрь веселья прервала смерть миссис Мэтюрин — той бесцветной, но родовитой особы, на которой Генри Мэтюрин женился, когда еще только завоевывал себе место в Чикаго, куда его отец пришел неотесанным деревенским парнем искать счастья. Из уважения к ее памяти сын и невестка целый год не приглашали к обеду больше шести гостей зараз.

— Я всегда считал, что восемь — идеальное количество,— сказал мне Эллиот, придерживаясь своего правила во всем находить хорошую сторону.— Не слишком много для общего разговора и достаточно, чтобы создать впечатление званого вечера.

Грэй ничего не жалел для жены. На рождение первого ребенка он подарил ей кольцо с огромным брильянтом, на рождение второго — соболье манто. Дела не позволяли ему надолго отлучаться из Чикаго, но когда у него выдавались свободные дни, они всей семьей проводили их в Марвине, в огромном доме Генри Мэтюрина. Генри обожал сына, ни в чем ему не отказывал и однажды подарил к Рождеству усадьбу в Южной Каролине, чтобы было куда съездить на две недели пострелять уток.

— Наших королей коммерции вполне можно приравнять к тем меценатам времен итальянского Возрождения, которые наживали свои богатства торговлей. Например, Медичи. Два французских короля не погнушались взять в жены девиц из этого прославленного рода, и, помяните мое слово, недалек тот час, когда европейские монархи будут домогаться руки той или иной принцессы долларов. Как это сказал Шелли? «Снова славные дни наступают. Возвращается век золотой».

Генри Мэтюрин много лет указывал миссис Брэдли и Эллиоту, как лучше распоряжаться деньгами, и они имели все основания верить в его прозорливость. Он не поощрял спекуляций и помещал их деньги в самые солидные ценные бумаги; однако с ростом курса акций их сравнительно скромные состояния тоже росли, что и поражало их, и радовало. Эллиот как-то сказал мне, что, не ударив для этого палец о палец, он оказался в 1926 году почти вдвое богаче, чем был в 1918-м. Ему минуло шестьдесят пять лет, он поседел, на лице пролегли морщины, под глазами появились мешки, но держался он молодцом. Он всегда был воздержан в своих привычках, всегда следил за своей внешностью и не намерен был смиряться перед жестокостью времени, пока мог одеваться у лучшего лондонского портного, пока его подстригал и брил всегда один и тот же проверенный парикмахер и каждое утро к нему являлся массажист, пекущийся о сохранности его стройной фигуры. Он давно забыл, что некогда унизился до такого недостойного занятия, как купля-продажа, и, хотя не говорил этого прямо, ибо у него хватало ума воздерживаться от лжи, в которой его могли уличить, не прочь был туманно намекнуть, что провел молодые годы на дипломатической службе. Должен сказать, что доведись мне когда-нибудь писать портрет посла великой державы, я не задумываясь стал бы писать его с Эллиота.

Но время не стоит на месте. Знатные дамы, с чьей помощью Эллиот начинал свою карьеру, либо умерли, либо совсем одряхлели. Многие английские аристократки, овдовев, вынуждены были передать родовые поместья невесткам и перебраться на виллу в Челтнеме либо в скромный особняк близ Риджентс-парка. Стаффорд-Хаус обращен в музей, Керзон-Хаус сдан в аренду какому-то учреждению, Девоншир-Хаус продается. Яхта, на которую Эллиота годами приглашали во время регаты, перешла в другие руки. Новые герои светских подмостков не нуждались в постаревшем Эллиоте. Он казался им скучным и нелепым. Они еще принимали его приглашения на изысканные завтраки в отеле «Кларидж», но от него не укрывалось, что приезжают они не столько к нему, сколько чтобы повидать друг друга. Его письменный стол уже не был завален пригласительными карточками — только выбирай, и часто, слишком часто, втайне моля Бога, чтобы никто не узнал о таком его унижении, он теперь обедал один в своем номере «люкс». Знатные англичанки, перед которыми двери в высшее общество оказываются закрыты в результате какой-нибудь скандальной истории, начинают интересоваться искусством и окружают себя художниками, писателями, музыкантами. Эллиоту гордость не позволяла так себя унижать.

— Налог на наследство и спекулянты, нажившиеся на войне, подорвали основы английского общества,— говорил он мне.— Люди готовы знаться с кем попало. В Лондоне есть еще хорошие портные, сапожники и шляпочники, но в остальном — Лондона больше нет. Известно ли вам, мой милый, что у Сент-Эртов за столом прислуживают не лакеи, а горничные?

Сообщил он мне это, когда мы пешком возвращались с одного званого завтрака, во время которого произошел очень неловкий инцидент. Наш высокородный хозяин обладал прекрасной коллекцией картин, и один из гостей, молодой американец по имени Пол Бартон, выразил желание их посмотреть.

— У вас, кажется, есть Тициан?

— Был когда-то. Теперь он в Америке. Какой-то иудей предложил нам за него кучу денег, а у нас в то время с деньгами было туго, вот мой родитель его и продал.

Я заметил, что Эллиот, весь ощетинившись, бросил на веселого маркиза испепеляющий взгляд, и догадался, что картину купил он. И так посмели обозвать его, уроженца Виргинии, потомка одного из героев, подписавших Декларацию независимости! Никогда еще он не подвергался такому оскорблению. Мало того, Пола Бартона он люто ненавидел. Этот молодой человек появился в Лондоне вскоре после войны. Двадцать три года, блондин, очень красивый, обаятельный, прекрасный танцор и к тому же богатый. Он явился к Эллиоту с рекомендательным письмом, и тот, по доброте сердечной, представил его кое-кому из своих друзей, да еще преподал ему несколько ценных советов относительно того, как ему себя вести. Опираясь на собственный опыт, он объяснил, сколь полезно чужаку, жаждущему войти в хорошее общество, оказывать мелкие услуги старым дамам и терпеливо выслушивать рассуждения именитых господ, даже самые скучные.

Но мир, в который вступал Пол Бартон, был уже не тот, в который Эллиот Темплтон на целое поколение раньше проник ценой таких упорных усилий. Это был мир, одержимый одним желанием — развлекаться. Пол Бартон благодаря своему живому, общительному нраву и приятной наружности в несколько недель добился того, на что Эллиоту потребовалось много лет неустанных стараний. Вскоре помощь Эллиота стала ему не нужна, и он не пытался это скрывать. При встречах он бывал с ним любезен, но в манере его сквозила обидная фамильярность. Эллиот приглашал людей в гости не потому, что любил их, а потому, что они умели оживить застольную беседу, и, поскольку Пол Бартон пользовался успехом, продолжал время от времени приглашать его на свои завтраки; но обычно молодой человек оказывался занят, а два раза подвел Эллиота, лишь в самую последнюю минуту предупредив, что не будет. В прошлом Эллиот и сам частенько так поступал и знал, чем это объяснить: не иначе как он только что получил более соблазнительное приглашение.

— Вы можете мне не верить,— бушевал он в тот злосчастный день,— но даю вам слово, он теперь обращается со мной свысока. Со мной! «Тициан, Тициан!» — передразнил он.— Да покажи ему Тициана, он и не поймет, что это такое.

Никогда еще я не видел Эллиота таким разъяренным, и я угадал причину его гнева: он вообразил, что Пол Бартон спросил про Тициана нарочно, пронюхав каким-то образом, что картина была куплена Эллиотом, и теперь превратит ответ благородного лорда в пошлый, порочащий его анекдот.

— Ничтожество он, жалкий сноб, а что может быть на свете отвратительнее снобизма. Только благодаря мне его вообще принимают в порядочных домах. Чем его отец занимается, вы знаете? Торгует канцелярской мебелью. Канцелярской мебелью.— Он вложил в эти слова убийственный сарказм.— Говоришь людям, что в Америке он нуль и происхождения самого низкого, а им хоть бы что, даже не удивляются. Нет, милейший, на английском обществе пора поставить крест.

И во Франции, на взгляд Эллиота, дело обстояло не лучше. Там знатные дамы его молодости — те, что еще не умерли,— посвящали свои дни бриджу (Эллиот эту игру терпеть не мог), церкви и заботам о внуках. В чинных особняках аристократии обитали фабриканты, аргентинцы, чилийцы, разведенные или разъехавшиеся с мужьями американки, и все они устраивали богатые приемы, но на этих приемах Эллиот, к великому своему смущению, встречал политических деятелей, говоривших по-французски с вульгарным акцентом, журналистов, не умевших держать себя за столом, и даже актеров. Отпрыски титулованных семейств не гнушались жениться на дочерях лавочников. Париж, правда, веселился, но какое убогое это было веселье! Молодежь в безрассудной погоне за удовольствиями не находила ничего более интересного, чем шататься по тесным, душным ночным клубам, пить шампанское за сто франков бутылка и танцевать до пяти часов утра бок о бок с городскими подонками. От дыма, шума и духоты у Эллиота сразу разбаливалась голова. Да, это был не тот Париж, где он тридцать лет назад обрел духовную родину. Не тот Париж, куда души праведных американцев переселяются после смерти.

IV

Но у Эллиота был тонкий нюх. Внутренний голос подсказывал ему, что скоро, скоро прибежищем знати и высшего общества снова станет Ривьера. Он хорошо знал этот кусок побережья, так как не раз проводил по нескольку дней в Монте-Карло, в отеле «Париж», по дороге из Рима, куда его время от времени призывали обязанности папского камергера, или в Каннах, на вилле у кого-нибудь из своих друзей. Но то бывало зимой, теперь же до него доходили слухи, что становится модным проводить на Ривьере и лето. Большие отели не закрывались круглый год, их постояльцы упоминались в светской хронике парижских газет, и Эллиот с одобрением читал там знакомые имена.

— «От суетного света я бегу»,— процитировал он однажды.— Я достиг того возраста, когда человеку пристало насладиться красотами природы.

Слова эти могут показаться загадочными. Но нет. Эллиот всегда воспринимал природу как помеху в жизни хорошего общества и просто отказывался понимать, как люди могут куда-то ехать, чтобы увидеть озеро или гору, когда у них перед глазами есть комод эпохи регентства или картина Ватто. Но теперь у него неожиданно оказалась в руках изрядная сумма денег. Дело в том, что Генри Мэтюрин, подстрекаемый сыном и не в силах больше смотреть со стороны, как его знакомые биржевики за одни сутки наживают состояния, перестал наконец противиться силе событий и, отбросив свою всегдашнюю осторожность, включился в общий ажиотаж. Он написал Эллиоту, что к рискованным спекуляциям относится, как и раньше, отрицательно, но сейчас это не риск, это подтверждение его веры в неисчерпаемые возможности родной страны. Его оптимизм зиждется на здравом смысле. Ничто не может приостановить бурное развитие Америки. Закончил он письмо сообщением, что недавно купил известное количество солидных акций для нашей милой Луизы Брэдли и рад известить Эллиота, что они принесли ей двадцать тысяч долларов. Если Эллиот не прочь кое-что заработать и даст ему свободу действий, он об этом не пожалеет. Эллиот, питавший пристрастие к избитым цитатам, ответил, что способен устоять против чего угодно, кроме искушения, и с этого дня, получая вместе с утренним завтраком газету, стал первым делом просматривать не светскую хронику, а биржевые сводки. Операции, которые Генри Мэтюрин провел для него, оказались такими удачными, что у Эллиота очистилась кругленькая сумма в пятьдесят тысяч долларов, доставшаяся ему как бы в подарок.

Он решил истратить эту сумму и купить дом на Ривьере. Бежать от суетного света он собирался в Антиб, расположенный как раз между Каннами и Монте-Карло и связанный удобным сообщением с обоими этими пунктами; но всемогущее ли провидение или собственный безошибочный инстинкт заставил его остановить свой выбор именно на том городке, которому предстояло в скором времени стать средоточием фешенебельной жизни,— это навек останется тайной. Жить на вилле казалось ему по-мещански вульгарным, претило его взыскательному вкусу, поэтому он купил в старом городе два дома, соединил их в один и завел там центральное отопление, ванные и прочие санитарные удобства, на которые, следуя примеру американцев, стали со скрипом раскошеливаться и по сю сторону океана. В ту пору многие увлекались мореным деревом, и Эллиот обставил свой дом старинной провансальской мебелью, безусловно мореной, но обитой, в угоду современным веяниям, новомодными тканями. Он еще не готов был признать Пикассо и Брака («Это ужас, мой милый, просто ужас!»), с которыми так носились иные ослепленные энтузиасты, но почувствовал, что может наконец-то открыто оказать покровительство импрессионистам, и развесил по стенам несколько превосходных полотен. Мне запомнился его Моне — прогулка в лодке, его Писарро — кусок набережной и мост через Сену, таитянский пейзаж Гогена и прелестный Ренуар — девушка в профиль, с желтыми волосами, спадающими на спину. Во всей обстановке дома было что-то свежее, веселое, нестандартное и простое — та самая простота, которая, как известно, стоит недешево.

И тут началась самая блестящая полоса в жизни Эллиота. Он привез из Парижа своего первоклассного повара, и кухня его скоро прославилась на всю Ривьеру. Дворецкого и лакея одел в белые костюмы с золотыми погонами. Приемы устраивал со всей роскошью, какую только допускал хороший вкус. Берега Средиземного моря кишмя кишели членами королевских фамилий со всех концов Европы: одних привлек туда климат, другие были в изгнании, третьи считали для себя удобнее жить за границей из-за грехов молодости или предосудительного брака. Здесь были Романовы из России, Габсбурги из Австрии, Бурбоны из Испании, обеих Сицилий и Пармы; были принцы Виндзорского дома и принцы дома Браганса; были королевские высочества из Швеции и из Греции. Эллиот приглашал их в гости. Были там также принцы и принцессы некоролевской крови, всего лишь герцоги и герцогини, князья и княгини из Австрии, Италии, Испании, России и Бельгии. Эллиот приглашал их в гости. Зимой на Ривьеру приезжали король Швеции и король Дании, заглядывал ненадолго Альфонсо Испанский. Их Эллиот тоже приглашал в гости. Я не уставал восхищаться тем, как он, склоняясь в почтительных поклонах перед этими высокими особами, умудрялся сохранять независимую позу гражданина свободной страны, где все, как сказано, рождаются равными.

В то время я, проведя несколько лет в путешествиях, купил дом на Кап-Ферра, так что с Эллиотом мы виделись часто. Я настолько вырос в его глазах, что иногда он приглашал меня на свои самые парадные вечера.

— Приезжайте, мой милый, сделайте мне одолжение,— говорил он в таких случаях.— Я, конечно, не хуже вашего знаю, что члены царствующих фамилий — скучнейший народ. Но другие люди любят с ними встречаться, и, как-никак, наш долг оказывать внимание этим несчастным. Впрочем, видит Бог, они этого не заслуживают. Благодарности от них не дождешься, они вас используют, а когда вы им больше не нужны — выбрасывают, как обтрепавшуюся рубашку; принимают от вас бесчисленные услуги, но сами и не подумают чем-то вам услужить.

Эллиот позаботился о том, чтобы установить хорошие отношения с местными властями, и за столом у него можно было встретить и префекта округа, и епископа епархии в сопровождении его старшего викария. Епископ, прежде чем принять духовный сан, был кавалерийским офицером, на войне командовал полком. Это был румяный, коренастый мужчина, охотно прибегавший к грубоватому казарменному жаргону, и его бледнолицый, аскетического вида викарий вечно сидел как на иголках, ожидая, что он вот-вот сболтнет что-нибудь непристойное. Когда тот рассказывал свои любимые анекдоты, он слушал с виноватой улыбкой на губах. Но епархией своей епископ управлял весьма толково, и проповеди его были столь же красноречивы и возвышенны, сколь забавны были застольные шутки. Он одобрял Эллиота за благочестивую щедрость, которую тот проявлял к церкви, ценил его любезность и умение вкусно накормить, так что они стали добрыми друзьями. Таким образом Эллиот мог льстить себя мыслью, что он не без приятности обеспечивает себе блаженство за гробом, и, если дозволено мне так выразиться, нашел вполне приемлемый компромисс между Богом и мамоной.

Эллиоту очень хотелось показать свой новый дом сестре; он всегда чувствовал, что она одобряет его не безоговорочно, так пусть убедится своими глазами, какой изящный образ жизни он теперь ведет и какими обзавелся друзьями. Это положит конец ее неуверенности. Она будет вынуждена признать, что он преуспел. Он написал ей, приглашая приехать вместе с Изабеллой и Грэем и остановиться — не у него, поскольку в доме нет места, но в качестве его гостей в ближайшем отеле. Миссис Брэдли ответила, что для нее время дальних путешествий миновало, со здоровьем у нее неважно и лучше ей сидеть дома; к тому же и Грэй крепко привязан к Чикаго: в делах небывалое оживление, он наживает много денег, и ему нельзя отлучаться. Эллиот любил сестру, это письмо его встревожило. Он написал Изабелле. Та ответила по телеграфу, что хотя мать ее далеко не здорова, один день в неделю даже проводит в постели, но непосредственной опасности нет, при надлежащем уходе она может прожить еще долго; а вот Грэю необходимо отдохнуть, ничто не мешает ему взять отпуск, ведь за делами может пока присмотреть его отец; так что этим летом — нет, но будущим они обязательно приедут.

А 23 октября 1929 года началась паника на нью-йоркской бирже.

V

Я в то время был в Лондоне и хорошо помню, что мы в Англии далеко не сразу поняли, до чего положение серьезно и какими оно чревато последствиями. Сам я, естественно, был огорчен, потеряв порядочную сумму, но потерял я в основном на акциях и, когда пыль осела, убедился, что мой наличный капитал почти весь уцелел. Я знал, что Эллиот в последние годы пустился в спекуляции, и подозревал, что его как следует стукнуло, но увиделись мы только на Рождество, когда оба вернулись на Ривьеру. Тогда он сообщил мне, что Генри Мэтюрин умер, а Грэй разорен.

Я плохо разбираюсь в финансовых вопросах и вполне допускаю, что в моем изложении его рассказ покажется невразумительным. Насколько я мог понять, в крушении фирмы оказалось повинно и своеволие Генри Мэтюрина, и опрометчивость Грэя. Генри Мэтюрин сперва не поверил, что биржевой крах — не шутка; он убедил себя, что это происки нью-йоркских биржевиков, задумавших околпачить провинциальных собратьев, и, стиснув зубы, стал пригоршнями швырять деньги, чтобы поддержать курс акций. Он осыпал проклятиями чикагских маклеров, которые дали этим нью-йоркским мерзавцам себя запугать. Он всегда кичился тем, что ни один из его мелких клиентов, будь то вдова, живущая на крошечное наследство, или офицер в отставке, не потерял ни цента, следуя его советам, и теперь, вместо того чтобы предоставить им нести убытки, восполнял эти убытки из собственного кармана. Он говорил, что готов обанкротиться, что новое состояние он всегда сумеет нажить, но если маленькие люди, доверившиеся ему, потеряют все, что имели, он будет навеки опозорен. Он мнил себя великодушным, а был всего-навсего тщеславен. Его огромное состояние растаяло, и однажды ночью с ним случился сердечный приступ. Ему шел седьмой десяток, всю жизнь он и работал, и развлекался, не жалея сил, переедал и пил без меры; промучившись несколько часов, он умер от закупорки сердечной артерии.

Грэю пришлось справляться с положением одному. Он перед тем много спекулировал на стороне, без ведома отца, и свои личные дела запутал окончательно. Пробовал выпутаться, но безуспешно. Банки отказали ему в ссудах, более опытные биржевики твердили, что единственный выход для него — объявить себя неплатежеспособным. Дальнейшее мне неясно. Он не смог покрыть свои обязательства и был, сколько я понимаю, объявлен банкротом; свой дом он успел заложить и рад был передать его кредиторам по закладной; отцовские дома, и чикагский, и второй, в Марвине, были проданы за бесценок; Изабелла продала свои драгоценности; осталась у них только усадьба в Новой Каролине, в свое время приобретенная на имя Изабеллы,— на нее не нашлось покупателей. Грэй пошел ко дну.

— А вы-то как, Эллиот? — спросил я.

— О, я не жалуюсь,— отвечал он небрежно.— Для стриженой овцы Бог умеряет ветер.

Я не стал его расспрашивать — его финансовые дела меня не касались,— но пребывал в уверенности, что он, как и все мы, в той или иной мере пострадал.

На Ривьере кризис поначалу отразился слабо. Правда, я узнал, что кое-кто понес большие потери, многие виллы остались на зиму закрыты, для нескольких других искали покупателя. В отелях множество номеров пустовало, казино в Монте-Карло сетовало, что сезон выдался не из лучших. Но по-настоящему гром грянул лишь два года спустя. Тут один агент по продаже недвижимости рассказал мне, что на отрезке берега от Тулона до итальянской границы продается 48000 земельных участков, больших и малых. Акции казино резко упали. Крупные отели снизили цены в тщетной надежде привлечь публику. Из иностранцев остались только потомственные бедняки, которым дальше беднеть было некуда, а они денег не тратили, им просто нечего было тратить. Владельцы магазинов рвали на себе волосы. Однако Эллиот не сократил свой штат прислуги и, в отличие от многих, не уменьшил ей жалованья; как и раньше, для титулованных гостей у него находились отборные яства и вина. Он купил себе роскошный новый автомобиль — выписал его из Америки, заплатив большую пошлину. Он щедро жертвовал на организованное епископом бесплатное питание для семей безработных. Словом, он жил так, будто кризиса и не было, будто половина населения земного шара не ощущала его последствий.

Причину этого я узнал случайно. Эллиот в эту пору перестал приезжать в Англию, только раз в год наведывался на две недели обновить гардероб, но в свою парижскую квартиру по-прежнему переселялся на три осенних месяца, а также на май и июнь, поскольку на это время его друзья покидали Ривьеру; сам он больше всего любил Ривьеру летом — отчасти из-за купанья, но главным образом, думается, потому, что жаркая погода оправдывала некоторую вольность в одежде, которой он обычно не позволял себе из чувства приличия. А тут он щеголял в ярчайших брюках — красных, зеленых, синих, желтых, подбирая к ним пуловеры контрастирующих тонов — палевые, сиреневые, терракотовые или в пестрый рисунок; а комплименты, на которые напрашивались эти наряды, принимал со стыдливой грацией актрисы, когда ее уверяют, что новую роль она сыграла божественно.

Весной, возвращаясь в Кап-Ферра, я провел день в Париже и пригласил Эллиота позавтракать. Мы встретились в баре отеля «Риц», уже не переполненном, как бывало, веселящимися студентами из Америки, а всеми покинутом, как драматург после премьеры провалившейся пьесы. Мы выпили по коктейлю — Эллиот наконец примирился с этим заокеанским обычаем — и заказали завтрак. А позавтракав, он предложил мне пройтись по антикварным лавкам, и я, хотя сам не имел свободных денег, с радостью вызвался его сопровождать. Мы перешли Вандомскую площадь, и тут он, извинившись, попросил меня заглянуть с ним на минутку к Шерве — он там заказал кое-что из белья и хочет узнать, готов ли заказ. Речь шла о нижних сорочках и кальсонах, на которых должны были вышить его монограмму. Сорочки еще не поступили из мастерской, кальсоны же приказчик мог показать хоть сейчас.

— Покажите,— сказал Эллиот и, когда приказчик вышел, добавил: — Мне их здесь шьют по моей особой выкройке.

Их принесли, они были шелковые, но в остальном показались мне точно такими же, как те, что я часто покупал у Мейси, но вдруг мне бросилось в глаза, что над переплетенными буквами Э. и Т. вышита изящная корона. Я не сказал ни слова.

— Очень мило, очень мило,— сказал Эллиот.— Ну что ж, когда сорочки будут готовы, пришлете все вместе.

Мы вышли из магазина, и Эллиот сказал мне с улыбкой:

— Корону заметили? Сказать по правде, я и забыл о ней, когда звал вас зайти со мной к Шерве. Я, кажется, еще не говорил вам, что его святейшество милостиво соизволил восстановить ради меня наш старый семейный титул.

— Чего?! — переспросил я, от удивления забыв о вежливости.

Эллиот неодобрительно вздернул брови.

— Вы разве не знали? Ведь я по женской линии происхожу от графа Лаурия, который прибыл в Англию в свите Филиппа Второго и женился на фрейлине королевы Марии.

— Нашей старой приятельницы Марии Кровавой?

— Да, так, помнится, ее прозвали еретики,— сухо ответил Эллиот.— Я, кажется, не рассказывал вам, что сентябрь тысяча девятьсот двадцать девятого года провел в Риме. Ехал туда с неохотой, ведь в это время из Рима все разъезжаются, но, на мое счастье, чувство долга перевесило во мне жажду мирских развлечений. Друзья в Ватикане предупредили меня, что биржевой крах — дело ближайшего будущего, и советовали продать все мои американские бумаги. У католической церкви за плечами мудрость двадцати веков, так что я ни минуты не колебался. Я телеграфировал Генри Мэтюрину, чтобы он продал все и купил золото, и Луизе телеграфировал, чтобы тоже так распорядилась. Генри в ответной телеграмме спросил, в своем ли я уме, и отказался действовать до подтверждения моих инструкций. Я тут же категорически предложил ему выполнить их и сообщить об исполнении. Бедная Луиза моего совета не послушалась и поплатилась за это.

— Значит, когда катастрофа разразилась, вы себе и в ус не дули?

— Не знаю, зачем вам понадобилось употребить это вульгарное выражение, но смысл происшедшего оно передает довольно точно. Я ничего не потерял; мало того, сорвал, как вы бы, вероятно, выразились, изрядный куш. Через некоторое время мне удалось купить такие же акции снова, за малую долю их прежней стоимости, и, поскольку я всем этим был обязан прямому вмешательству провидения, иначе не скажешь, я решил, что простая справедливость требует, чтобы я со своей стороны оказал провидению услугу.

— Да? И что же вы предприняли?

— Вам, конечно, известно, что дуче осушает и заселяет большие земельные площади в Понтийских болотах, а мне дали понять, что его святейшество сильно озабочен отсутствием божьих храмов для людей, обживающих эти земли. Короче говоря, я построил небольшую церковь в романском стиле, точную копию одной церкви, которую видел в Провансе, скажу не хвастаясь — настоящую игрушечку. Освящена она во имя святого Мартина, потому что мне посчастливилось разыскать старинный витраж с изображением святого Мартина, разрезающего свой плащ, чтобы отдать половину нагому нищему, и, поскольку символ оказался так уместен, я купил этот витраж и поместил над алтарем.

Я не стал перебивать Эллиота вопросом, какую связь он усматривает между знаменитым поступком святого и барышом, который он, Эллиот, получил, вовремя спустив свои акции, а теперь отдал Всевышнему, как комиссию посреднику. Но я — человек прозаический, и символика часто от меня ускользает. А Эллиот продолжал:

— Когда я удостоился чести показать фотографии святому отцу, он соблаговолил сказать мне, что в них с первого взгляда можно распознать безупречный вкус, и добавил несколько слов о том, как отрадно ему в наш развращенный век встретить человека, в котором благочестие сочеталось бы с редкой художественной одаренностью. То было памятное переживание, мой милый, памятное переживание. Но каково же было мое удивление, когда вскоре после этого мне стало известно, что он удостоил меня титула. Как американский гражданин, я из скромности им не пользуюсь, кроме как в Ватикане, разумеется. Моему Жозефу я запретил величать меня monsieur le comte[384], и вы, надеюсь, сохраните мою тайну. Но я бы не хотел, чтобы его святейшество подумал, будто я не ценю оказанной мне почести, и исключительно из уважения к нему заказываю метки с короной на моем личном белье. Могу добавить, что я испытываю скромную гордость, скрывая свой титул под строгим костюмом джентльмена-американца.

Мы расстались. Эллиот сказал, что переберется на Ривьеру в конце июня. Но случилось иначе. Он уже подготовил переезд своей челяди, сам намереваясь не спеша следовать из Парижа в автомобиле с тем расчетом, чтобы к его приезду жизнь в доме была налажена, как вдруг пришла телеграмма от Изабеллы, извещавшая, что здоровье ее матери резко ухудшилось. Эллиот, движимый любовью к сестре и сознанием родственного долга, сел в Шербуре на первый же пароход и из Нью-Йорка примчался в Чикаго. Он сообщил мне письмом, что миссис Брэдли очень плоха, исхудала до неузнаваемости. Протянуть она может еще несколько недель, а возможно, и месяцев, но так или иначе он считает своей печальной обязанностью остаться с ней до конца. Он писал, что переносить чикагскую жару не так уж трудно, гораздо мучительнее отсутствие подходящего общества, но, впрочем, сейчас у него ни к чему не лежит душа. Соотечественники разочаровали его тем, как поддались воздействию кризиса,— он ожидал, что в несчастье они проявятбольше самообладания. Зная, что на свете нет ничего легче, чем стойко сносить чужие невзгоды, я подумал, что Эллиоту, который сейчас богаче, чем когда-либо, такая строгость не к лицу. В конце письма он просил меня кое-что передать кое-кому из его друзей и главное — непременно объяснить всем, кого встречу, почему его дом остался на лето закрытым.

Спустя примерно месяц я получил от него еще одно письмо, на этот раз с известием, что миссис Брэдли скончалась. Письмо дышало искренним чувством. Я бы не подумал, что он способен изъясняться с таким достоинством, так прочувствованно и просто, если бы уже давно не убедился, что, несмотря на свой снобизм и нелепое жеманство, человек он добрый, благожелательный и порядочный. Он писал, что финансовые дела миссис Брэдли немного запутаны. Ее старший сын, дипломат, замещал сейчас в Токио посла и не смог оставить свой пост. Второй сын, Темплтон, в пору моего первого знакомства с семейством Брэдли служивший на Филиппинах, был затем отозван в Вашингтон и занимал ответственную должность в государственном департаменте. Когда состояние матери было признано безнадежным, он приезжал с женой в Чикаго, но сразу после похорон возвратился в столицу. А раз так, Эллиот не считал себя вправе уехать из Америки до того, как все будет улажено. Миссис Брэдли завещала свое состояние поровну троим детям, но в связи с биржевым крахом 29-го года понесла большие убытки. К счастью, нашелся покупатель на ферму в Марвине, которую Эллиот в письме назвал «поместьем нашей бедной Луизы».

«Расставаться с родовым гнездом всегда грустно,— писал он,— но за последние годы столько моих друзей в Англии были к этому вынуждены, что я надеюсь, Изабелла и мои племянники смирятся с неизбежным столь же покорно и мужественно. Noblesse oblige»[385].

Продажа чикагского дома миссис Брэдли тоже совершилась беспрепятственно. Городские власти уже давно намечали снести ряд особняков, один из которых принадлежал ей, и построить на их месте громадный квартирный дом; привести этот план в исполнение мешала только упорная решимость миссис Брэдли умереть там, где жила. Стоило ей испустить дух, как явились подрядчики с предложением, которое наследники и поспешили принять. Но и при этом доход у Изабеллы остался ничтожный.

Грэй после краха пробовал получить работу, хотя бы место клерка у одного из маклеров, сумевших удержаться на поверхности, но в делах наступил застой, работники не требовались. Он просил старых знакомых пристроить его на любую, пусть самую скромную и низкооплачиваемую должность, но безуспешно. Отчаянные попытки предотвратить катастрофу, неотпускающая тревога, унижение — все это привело к нервному срыву, у него начались головные боли, такие сильные, что порой он на сутки выбывал из строя, а потом еще долго чувствовал себя как выжатый лимон. Изабелле подумалось, что лучше всего им сейчас уехать с детьми в усадьбу в Южной Каролине и пожить там, пока Грэй не поправится. Тамошняя земля, когда-то приносившая сто тысяч долларов в год как рисовая плантация, уже давно захирела, превратившись в болота и заросли, способные привлечь только утиной охотой, и покупать ее никто не желал. Там они и жили с тех пор, как Грэй разорился, и туда собирались вернуться и ждать, когда положение улучшится и Грэй сможет найти работу.

«Этого я не мог допустить,— писал Эллиот.— Дорогой мой, они там живут как свиньи. Изабелла без горничной, у детей нет гувернантки, две чернокожие няньки, и больше никакой прислуги. Я предложил им мою парижскую квартиру — пусть поживут там, пока ситуация в этой фантастической стране не изменится. Прислугой я их обеспечу — кстати сказать, моя младшая кухарка отлично готовит, я ее оставлю в Париже, а себе с легкостью найду кого-нибудь на ее место. Счета буду оплачивать сам, чтобы свой небольшой доход Изабелла могла тратить на туалеты и на мелкие семейные удовольствия. Это, разумеется, означает, что я буду проводить гораздо больше времени на Ривьере, так что и с Вами, милейший, рассчитываю видеться чаще прежнего. При том, во что превратились Лондон и Париж, я на Ривьере и чувствую себя уютнее. Только здесь я еще могу общаться с людьми, с которыми нахожу общий язык. Я, вероятно, буду изредка наезжать в Париж, но эти дни вполне могу перебиться и в «Рице». Рад сообщить, что наконец уговорил Изабеллу и Грэя принять мое предложение, и, как только здесь все будет закончено, мы приедем все вместе. Продажа мебели и картин (весьма, кстати сказать, посредственных и едва ли даже это подлинники) состоится через две недели, а пока что я перевез Изабеллу с семейством к себе в отель «Дрейк» — им, наверно, тяжело было бы оставаться в старом доме до последней минуты. В Париже посмотрю, как они водворятся, и приеду на Ривьеру. Не забудьте поклониться от меня Вашему коронованному соседу».

Кто усомнится в том, что Эллиот, этот архисноб, был в то же время добрейшим и великодушнейшим из смертных?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

Итак, Эллиот, водворив Мэтюринов в своей просторной кварире на Левом берегу, в конце года возвратился на Ривьеру. Свой дом он спланировал в расчете на собственные требования, в нем не было места для семьи из четырех человек, так что он, если б и захотел, не мог бы поселить их у себя. Не думаю, чтобы это его огорчало. Он отлично понимал, что как одинокий холостяк ценится выше, чем если бы всюду появлялся в сопровождении племянницы и племянника, и что устраивать изысканные вечера для избранных (которые он всякий раз тщательно обдумывал заранее) ему было бы несравненно труднее, если бы нужно было принимать в расчет двух постоянных обитателей дома.

«Нет, для них будет куда лучше обосноваться в Париже и привыкать к цивилизованной жизни. Да и девочкам пора учиться, мне уже рекомендовали одну школу, привилегированную и близко от моего дома».

Таким образом, с Изабеллой я увиделся только весной, когда приехал на несколько недель в Париж в связи с одной своей работой и снял номер в гостинице в двух шагах от Вандомской площади. Гостиницу эту я ценил не только за удобное местоположение, но и за ее особенную атмосферу. Это было обширное старое здание с внутренним двором, уже лет двести назад служившее харчевней. Ванные там были отнюдь не роскошные и уборные оставляли желать лучшего, спальни с железными, покрашенными в белый цвет кроватями, старомодными белыми покрывалами и огромными зеркальными шкафами выглядели небогато; но гостиные были обставлены прекрасной старинной мебелью. В моей гостиной диван и кресла, наследие мишурного царствования Наполеона III, хоть и не очень удобные, обладали некой цветистой прелестью. В этой комнате я окунался в эпоху прославленных французских писателей. Глядя на ампирные часы под стеклянным колпаком, я представлял себе, как прелестная женщина в локонах и оборках следит за минутной стрелкой, поджидая Растиньяка, дворянина-авантюриста, чей жизненный путь от его скромного начала до конечного триумфа Бальзак живописал из романа в роман. Легко было вообразить, что доктор Бьяншон, ставший для своего создателя столь реальной фигурой, что, умирая, Бальзак сказал: «Только Бьяншон мог бы мне помочь»,— что именно здесь этот врач щупал пульс и осматривал язык знатной старухи, которая приехала из провинции повидаться со стряпчим по поводу свой тяжбы и, прихворнув, велела привести ей лекаря. А за этим секретером изнывающая от любви красавица в кринолине, возможно, писала страстное письмо неверному любовнику или желчный старик в зеленом сюртуке и воротнике, подпирающем уши, строчил гневный разнос транжире сыну.

На следующий день по приезде я позвонил Изабелле и спросил, угостит ли она меня чаем, если я зайду к ней в пять часов. Когда степенный дворецкий провел меня в гостиную, она сидела на диване с французской книгой, но тут же встала и с теплой очаровательной улыбкой обеими руками пожала мне руки. До этого я разговаривал с ней всего раз десять и только два раза наедине, но она сразу дала мне понять, что мы не случайные знакомые, а старые друзья. Минувшие десять лет уничтожили пропасть, отделяющую юную девушку от средних лет мужчины, и разницы в возрасте я уже почти не ощущал. Она приняла меня как сверстника, и, хотя я усмотрел в этом тонкую лесть светской женщины, через пять минут мы уже болтали легко и непринужденно, словно товарищи, чье общение и не прерывалось. Она научилась в совершенстве владеть собой, держаться свободно и уверенно.

Но больше всего меня поразила перемена в ее внешности. Я помнил ее миловидной цветущей девочкой, рискующей с годами превратиться в толстушку; то ли она почуяла опасность и приняла героические меры, чтобы сбавить свой вес, то ли это было нечастое, но счастливое последствие родов, только стройна она стала на диво. Тогдашняя мода еще подчеркивала ее стройность. Она была в черном, и я с первого взгляда решил, что ее шелковое платье, не слишком простое и не слишком нарядное, сшито в одном из лучших парижских ателье; и носила она его с небрежной грацией женщины, для которой дорогие туалеты — нечто само собой разумеющееся. Десять лет назад, даже пользуясь советами Эллиота, она одевалась как-то слишком броско и в своих парижских нарядах словно чувствовала себя немного скованно. Теперь Мари-Луиза де Флоримон уже не могла бы сказать, что ей недостает шика. Она была сплошной шик, вся до кончиков ярко-розовых ногтей. Черты лица стали тоньше, и я только теперь оценил редкостную красоту ее прямого носа. Ни на лбу, ни под карими глазами не было ни морщинки — кожа ее, хоть и утратила свежий румянец юности, осталась чистой и гладкой; несомненно, тут сыграли свою роль массаж, лосьоны и кремы, но они же придали ее лицу какую-то нежную прозрачность, до странности привлекательную. Худые щеки были чуть нарумянены, губы едва заметно подкрашены, пышные каштановые волосы по моде подстрижены и завиты. Я заметил, что на пальцах у нее нет ни одного кольца, и вспомнил, ведь Эллиот писал мне, что она продала все свои драгоценности. Но и руки у нее были красивые, хоть и не особенно маленькие. В тот год женщины днем носили короткие платья, и я видел ее ноги в телесного цвета чулках, длинные и стройные. Ноги нередко подводят даже самых хорошеньких женщин. Ноги Изабеллы, в юности ее самое уязвимое место, теперь были безупречно хороши. Словом, из девочки, пышущей здоровьем, живой и яркой, она превратилась в прекрасную женщину. Что красотой своей она в какой-то мере обязана искусству, выдержке и умерщвлению плоти, дела не меняло — очень уж удачен был результат. Возможно, что грация движений и благородство осанки дались ей ценою сознательных усилий, но казались они совершенно естественными. Мне подумалось, что эти четыре месяца в Париже добавили последние штрихи к произведению искусства, создававшемуся годами. Даже Эллиот, при всей своей требовательности, не нашел бы к чему придраться. Я, не столь строгий критик, был искренне восхищен.

Она сказала, что Грэй уехал в Мортфонтен играть в гольф, но скоро вернется.

— И девочек моих вы должны посмотреть. Они сейчас на прогулке в саду Тюильри, я их жду с минуты на минуту. Они прелесть.

Мы поболтали о том о сем. В Париже ей нравится, жить в квартире Эллиота очень удобно. Перед отъездом он познакомил их с теми из своих друзей, которые, по его мнению, могли прийтись им по вкусу, и сейчас у них уже составился очень приятный кружок. Он убедительно просил ее и Грэя почаще приглашать гостей.

— Просто умора, живем как богатые люди, а ведь на самом деле мы нищие.

— Будто уж так плохо?

— У Грэя нет ни гроша, а у меня в точности такой же доход, какой был у Ларри, когда он хотел на мне жениться, а я отказалась, потому что воображала, что на такие деньги не проживешь, а теперь у меня к тому же двое детей. Забавно, правда?

— Это хорошо, что вы способны оценить комизм положения.

— Что вы знаете о Ларри?

— Я? Ничего. В последний раз я его видел еще до того, как вы тогда приезжали в Париж. Я был немного знаком кое с кем из его знакомых и пробовал выяснить, что с ним сталось. Но с тех пор уже сколько лет прошло. И никто о нем ничего не знал. Он как в воду канул.

— Мы знакомы с управляющим того банка в Чикаго, где у Ларри есть счет, он нам рассказывал, что время от времени получает требования из каких-то немыслимых мест. Китай, Бирма, Индия. Видно, он ведет кочевой образ жизни.

На языке у меня вертелся вопрос, и я не постеснялся задать его. В конце концов, если хочешь что-то узнать, самое простое — спросить.

— Вы не жалеете, что не вышли за него замуж?

Она светло улыбнулась.

— Я очень счастлива с Грэем. Он удивительный муж. До краха мы жили чудесно. Нам нравятся одни и те же люди, одни и те же развлечения. Он милый. И приятно, когда тебя обожают. Он до сих пор влюблен в меня, как в первые дни после свадьбы. Считает, что лучше меня нет женщины на всем свете. Вы не представляете себе, какой он добрый, заботливый. А щедр был просто до глупости, ему, понимаете, казалось, что для меня все недостаточно хорошо. Поверите ли, я за все эти годы не слышала от него ни одного резкого или обидного слова. Да, что и говорить, мне повезло.

Я подумал, уж не кажется ли ей, что она ответила на мой вопрос. Но заговорил о другом:

— Расскажите мне про ваших дочек.

В передней раздался звонок.

— Да вот и они. Сами увидите.

Девочки вошли в сопровождении бонны, и мне представили сперва старшую, Джоун, затем Присциллу. Они по очереди протянули мне ручку и сделали книксен. Одной было восемь лет, другой шесть. Обе были длинненькие: ведь Изабелла была высокого роста, а Грэй, сколько я помнил,— настоящий великан; но миловидны они были лишь постольку, поскольку все дети миловидны. Вид у них был хрупкий. От отца они унаследовали черные волосы, от матери — карие глаза. Присутствие незнакомого человека их не смутило — они наперебой болтали о том, что делали на прогулке, и выразительно поглядывали на миниатюрные пирожные, поданные к чаю, к которому мы еще не притронулись. Получив разрешение взять по одному, они потоптались на месте, не зная, какое выбрать. Они не скрывали своей нежности к матери и втроем образовали прелестную семейную группу. Когда пирожные были выбраны и съедены, Изабелла велела детям уходить, и они повиновались беспрекословно. У меня осталось впечатление, что она воспитывает их в строгости.

Когда они ушли, я сказал Изабелле все, что принято говорить матерям о их детях, и она выслушала мои комплименты сдержанно, но с явным удовольствием. Я спросил, как Грэй чувствует себя в Париже.

— Да неплохо. Дядя Эллиот оставил нам автомобиль, так что он может хоть каждый день ездить играть в гольф, и еще он записался в клуб путешественников и там играет в бридж. То, что дядя Эллиот предложил нам помощь и эту квартиру, нас, конечно, просто спасло. У Грэя нервы совсем сдали, и до сих пор еще бывают страшные головные боли. Даже если бы подвернулось место, он не мог бы никуда поступить, и это, понятно, его угнетает. Он хочет работать, чувствует, что работать необходимо, а он никому не нужен, и переживает это как унижение. Понимаете, он считает, что кто не работает, тот не мужчина, а раз он не может работать, так и жить не стоит. Это чувство собственной ненужности для него невыносимо. Он и сюда не хотел ехать, пока я его не убедила, что отдых и перемена обстановки вернут его в нормальное состояние. Но пока он опять не впряжется в работу, он не успокоится, уж это я знаю.

— Трудно вам, наверно, пришлось эти два с половиной года.

— Я вам скажу. Сначала, когда нас стукнуло, я не могла в это поверить. В голове не укладывалось, что мы разорены. Что другие могут разориться, я понимала, но мы — нет, это невозможно. Мне все казалось, что в последнюю минуту что-то случится и мы будем спасены. А потом, когда гром все-таки грянул, мне показалось, что жизнь кончена, впереди один сплошной мрак. Две недели я была безутешна. Это был такой ужас — со всем расстаться, знать, что тебе больше никогда не будет хорошо, что у тебя отнято все самое интересное. А через две недели я сказала: «Нет, к черту, не буду больше ни о чем жалеть» — и, честное слово, больше ни о чем не жалела. Пожила в свое удовольствие, и хватит. Что прошло, то прошло.

— Но, надо полагать, бедность легче сносить в роскошной квартире в фешенебельном районе, с помощью вышколенного дворецкого и превосходной кухарки, которым не надо платить, да еще если прикрыть наготу платьем от Шанель?

— Не угадали, от Ланвена,— засмеялась она.— Вы, я вижу, не изменились за десять лет. Как вы есть грубый циник, вы мне не поверите, но я, скорее всего, приняла предложение дяди Эллиота только ради Грэя и детей. На мои две тысячи восемьсот годовых мы бы отлично просуществовали в Южной Каролине — сеяли бы рис, рожь, кукурузу, разводили свиней. Ведь я как-никак родилась и выросла на ферме в Иллинойсе.

— Допустим.— Я улыбнулся, так как мне было известно, что родилась она в одной из самых дорогих больниц Нью-Йорка.

Тут наш разговор был прерван приходом Грэя. Я видел его два-три раза двенадцать лет назад, но помнил снимок в день свадьбы, который показывал мне Эллиот (снимок этот в красивой рамке стоял потом у него на рояле, так же как и портреты короля Швеции, королевы Испании и герцога де Гиза, с их собственноручными надписями), и вид его меня поразил. Волосы у него отступили со лба, на макушке обозначилась лысина, лицо было красное, одутловатое и — двойной подбородок. За годы легкой жизни и щедрых возлияний он сильно прибавил в весе, и, если бы не высокий рост, его можно было бы назвать тучным. Но что меня потрясло, так это выражение его глаз. Мне запомнилось, как доверчиво и открыто эти ирландские глаза глядели на мир, когда вся жизнь была у него впереди и не сулила ничего, кроме счастья. Теперь в них застыла горестная растерянность, и, даже не зная его истории, можно было догадаться, что какой-то страшный удар разрушил его веру в себя и в заведенный порядок вещей. В нем чувствовалась какая-то робость, словно он в чем-то провинился, хоть и неумышленно, и теперь ему стыдно. Нервы у него явно были не в порядке. Со мной он поздоровался очень сердечно, даже изобразил радость, словно при встрече со старым другом, но его шумное радушие я воспринял всего лишь как привычку, едва ли отражающую подлинное чувство.

Подали напитки, он смешал нам коктейли. В гольф он поиграл отлично, был доволен своими успехами. Он пустился в пространное повествование о том, какие трудности преодолел у одной из лунок, и Изабелла делала вид, что слушает с живейшим интересом. Я еще немного посидел, потом пригласил их в ресторан и в театр и откланялся.

II

После этого я стал навещать Изабеллу три-четыре раза в неделю, под вечер, закончив дневную порцию работы. В это время она обычно бывала одна и не прочь поболтать. Люди, с которыми ее познакомил Эллиот, были, за малым исключением, намного старше ее. Мои же знакомые были по большей части заняты до самого вечера, и мне приятнее было беседовать с Изабеллой, чем тащиться в клуб и играть в бридж с нудными французами, не склонными особенно радоваться вторжению чужеземца. Она упорно обращалась со мной как с ровесником, это было прелестно, и говорилось нам легко, мы смеялись, шутили, поддевали друг друга, болтали то о себе, то об общих знакомых, то о картинах и книгах, так что время летело незаметно. Один из моих недостатков состоит в том, что я не способен привыкнуть к некрасивой внешности; обладай мой друг хоть ангельским характером, я и через много лет не примирюсь с тем, что у него плохие зубы или нос немного набок. С другой стороны, я не устаю восхищаться человеческой красотой, и после двадцати лет близкого знакомства меня, как и в первый день, пленяет хорошо вылепленный лоб или тонко очерченные скулы. Вот так и с Изабеллой: входя в ее гостиную, я всякий раз заново ощущал легкий радостный трепет при виде ее прекрасного удлиненного лица, молочной белизны ее кожи и теплого блеска светло-карих глаз.

А потом произошло нечто неожиданное.

III

Во всех больших городах имеются самостоятельные общины, не поддерживающие связи друг с другом,— маленькие мирки внутри большого мира, которые живут каждый своей жизнью, члены которых общаются только между собой, словно обитают на островах, разделенных несудоходными проливами. Опыт убедил меня, что в первую очередь это относится к Парижу. Здесь высшее общество редко когда принимает в свою среду посторонних, политические деятели вращаются в своем собственном продажном кругу, буржуазия, крупная и мелкая, держится особняком, писатели водят дружбу с писателями (читая дневники Андре Жида, поражаешься, как мало у него было близких людей, не принадлежащих к его профессии), художники знаются с художниками, а музыканты — с музыкантами. То же происходит и в Лондоне, но там границы проведены не так четко и есть дома, где за обеденным столом можно одновременно увидеть герцогиню, актрису, художника, члена парламента, адвоката, портниху и писателя.

Обстоятельства моей жизни сложились так, что в разные годы я хотя бы на короткое время входил едва ли не во все миры Парижа, даже (через Эллиота) в замкнутый мир бульвара Сен-Жермен; но всего милее моему сердцу — милее, чем скромный кружок, тяготеющий к тому, что теперь именуется авеню Фош, милее, чем космополитическая компания, ужинающая у Ларю и в кафе «Париж», милее, чем шумное, развязное веселье Монмартра,— тот квартал, главной артерией которого служит бульвар Монпарнас В молодости я прожил год в крошечной квартирке неподалеку от бронзового Бельфортского льва, на пятом этаже, откуда открывался широкий вид на кладбище. Для меня Монпарнас и теперь еще овеян атмосферой тихого провинциального городка, отмечавшей его в ту пору. На узкой, неказистой улице Одессы у меня и сейчас сжимается сердце при воспоминании о захудалом ресторанчике, где мы когда-то собирались к обеду — художники, иллюстраторы, скульпторы и я, единственный писатель, если не считать изредка появлявшегося там Арнольда Беннета,— а потом засиживались допоздна, увлеченные жаркими, яростными, нелепыми спорами о литературе и живописи. Мне и сейчас доставляет радость прохаживаться по бульвару, глядя на молодых людей, таких же молодых, каким я был тогда, и выдумывать про них разные истории. Когда выдается свободное время, я беру такси и еду посидеть в старом кафе «Куполь». Теперь там встретишь не только богему; туда зачастили мелкие торговцы с ближайших улиц, приезжают и туристы с другого берега Сены в надежде увидеть канувший в прошлое мир. Конечно, там по-прежнему полно студентов, художников и писателей, только теперь это по большей части иностранцы, и за столиками слышишь русскую, испанскую, немецкую и английскую речь. Но говорят там, думается, примерно то же, что и сорок лет назад, только темой им служит не Моне, а Пикассо, не Гийом Аполлинер, а Андре Бретон. Для меня они как родные дети.

Недели через две после приезда в Париж я приехал однажды в «Куполь», и, так как на террасе почти не было мест, мне пришлось занять столик у самого края тротуара. День был ясный, теплый. Листья на платанах только-только распустились, и в воздухе было разлито чисто парижское ощущение безделья и легкой душевной приподнятости. Настроение у меня было умиротворенное, но не сонное, а скорее радостное. Вдруг какой-то человек, шедший мимо, остановился возле меня и с улыбкой, обнажившей очень белые зубы, сказал: «Здравствуйте!» Я поглядел на него, не понимая. Он был высокий и худой, без шляпы, с копной темных, давно не стриженных волос. Верхнюю губу и подбородок скрывали густые темные усы и борода. Лоб и шея дочерна загорели. На нем была обтрепанная рубашка без галстука, поношенный коричневый пиджак и старые серые спортивные брюки. Какой-то оборванец, в первый раз вижу. Я решил, что это один из тех бездельников, каких много идет ко дну в Париже, и ожидал услышать жалостливую повесть о злосчастной судьбе — способ выклянчить несколько франков на обед и ночлег. Он стоял передо мной, руки в карманах, поблескивая белыми зубами, с веселой искоркой в темных глазах.

— Не помните меня? — сказал он.

— Я вас никогда в жизни не видел.

Я был готов дать ему двадцать франков, но не намерен был дать себя одурачить выдумкой, будто мы с ним знакомы.

— Ларри,— сказал он.

— Боже мой! Садитесь.— Он весело хмыкнул, шагнул вперед и сел на свободный стул за моим столиком.— Выпить хотите? — Я сделал знак официанту.— Как я мог вас узнать, когда вы так обросли?

Официант подошел, и он заказал оранжад. Теперь, вглядевшись, я вспомнил его необычные глаза — черная радужка сливалась в одно со зрачком, что придавало его взгляду и пристальность, и непроницаемость.

— И давно вы в Париже?

— Месяц.

— Надолго?

— Как поживется.

Я задавал ему вопросы, а сам спешил кое-что сообразить. Я заметил, что брюки его снизу висят махрами, а пиджак продран на локтях. Одно слово — нищий, сколько таких слонялось на пристанях в портовых городах Востока. В те дни мысли невольно обращались к кризису, и я успел подумать, что он остался без гроша в результате биржевого краха 29-го года. Мысль была не из приятных, и, поскольку я не люблю обиняков, я прямо спросил его:

— Вы что, на мели?

— Нет, у меня все в порядке. Почему вы так решили?

— Да потому, что вид у вас голодный, а одежда просится на помойку.

— Неужели уж до того дошло? Я как-то об этом не думал. Вернее, я собирался кое-что себе купить, да все руки не доходят.

Я подумал, что в нем говорит либо стеснительность, либо гордость и нечего мне дальше слушать этот вздор.

— Не валяйте дурака, Ларри. Я не миллионер, но и не беден. Если у вас нет денег, возьмите у меня взаймы несколько тысяч франков. Меня это не разорит.

Он рассмеялся мне в лицо:

— Спасибо, конечно, но деньги у меня есть. Больше, чем я в состоянии истратить.

— Несмотря на кризис?

— О, это меня не коснулось. Мои деньги все в государственных бумагах. Может быть, они тоже упали в цене, я не знаю, никогда не интересовался, но одно мне известно: дядя Сэм честный старик, платит по купонам, как и раньше. А я за последние годы тратил так мало, что у меня там должно было порядочно накопиться.

— Вы сейчас-то откуда явились?

— Из Индии.

— Ах да, я слышал, что вы там были. Мне Изабелла говорила. Она, оказывается, знакома с управляющим вашим чикагским банком.

— Изабелла? А вы когда ее видели?

— Вчера.

— Значит, она в Париже?

— Вот именно. Живет в квартире Эллиота Темплтона.

— Как здорово, ужасно хочется ее повидать.

Пока мы говорили, я внимательно наблюдал за ним, но в глазах его прочел только вполне естественное удивление и радость, никаких более сложных чувств.

— Грэй тоже здесь. Вы ведь знаете, что они поженились?

— Да, мне тогда написал дядя Боб... доктор Нелсон, мой опекун, но он уже несколько лет как умер.

Поскольку доктор Нелсон был, видимо, единственным звеном, связывающим его с Чикаго, я подумал, что он, вероятно, не в курсе дальнейших событий. Я рассказал ему о рождении дочек Изабеллы, о смерти Генри Мэтюрина и миссис Брэдли, о банкротстве Грэя и великодушии Эллиота.

— А Эллиот тоже здесь?

— Нет.

Впервые за сорок лет Эллиот проводил весну не в Париже. Ему было семьдесят лет, хотя выглядел он моложе, и, как естественно для этого возраста, по временам он чувствовал себя усталым и больным. Он постепенно отказался от всякой гимнастики, кроме ходьбы. Он стал мнителен, и два раза в неделю его навещал врач, делавший ему то в одну, то в другую ягодицу укол модного в то время лекарства. За едой, будь то дома или в гостях, он доставал из кармана крошечную золотую коробочку, извлекал из нее таблетку и проглатывал с видом погруженного в себя человека, совершающего религиозный обряд. Врач посоветовал ему пройти курс лечения в Монтекатино, курорте на севере Италии, а оттуда он собирался в Венецию, присмотреть купель, подходящую по стилю к его романской церкви. Парижем он поступился без труда — столица год от года доставляла ему все меньше удовольствия. Стариков он не любил и обижался, когда его приглашали на вечера, где собирались только люди его возраста, молодые же были ему скучны. Зато большое место среди его интересов занимало теперь украшение построенной им церкви, тут он мог предаваться своей неистребимой страсти — покупать произведения искусства — в твердой уверенности, что делает это во славу Божию. В Риме он отыскал старинный алтарь из бледно-желтого камня, а во Флоренции уже полгода как торговал триптих сиенской школы, который задумал над ним водрузить.

Ларри спросил меня, нравится ли Грэю в Париже.

— Боюсь, он здесь чувствует себя не в своей тарелке.

Я попробовал объяснить ему, какое впечатление у меня сложилось о Грэе. Он слушал, не сводя с меня задумчивых, немигающих глаз, и почему-то у меня возникло ощущение, что слушает он не ушами, а каким-то внутренним, более чувствительным органом слуха. Это было странно и жутковато.

— Впрочем, увидите сами,— закончил я.

— Да, ужасно хочется их повидать. Адрес, наверно, есть в телефонной книге.

— Только советую вам предварительно постричься и сбрить бороду, а то вы их напугаете до полусмерти, и у детей, чего доброго, родимчик сделается.

Он засмеялся.

— Да, я сам это подумал. Какой смысл выставлять себя напоказ.

— И заодно могли бы приодеться.

— Пообносился я здорово, это верно. Когда я решил уехать из Индии, оказалось, что у меня только и есть одежки, что на мне.

Он оглядел мой костюм и спросил, у какого портного я шью. Портного я назвал, но добавил, что он в Лондоне, так что едва ли может быть ему полезен. Мы оставили эту тему и вернулись к Изабелле и Грэю.

— Я их часто видаю,— сказал я.— Они живут душа в душу. С Грэем я ни разу не говорил с глазу на глаз, да и вряд ли он стал бы говорить со мной об Изабелле, но я знаю, он по-настоящему ее любит. Лицо у него скорее угрюмое и глаза измученные, но, когда он смотрит на Изабеллу, в них столько доброты, мягкости, даже трогательно. Видимо, все это трудное время она была для него крепкой опорой, и он ни на минуту не забывает, скольким ей обязан. А Изабелла сильно изменилась.— Я не сказал ему, какой она стала красавицей. Я не был уверен, сумеет ли он оценить, как хорошенькая, бойкая девушка сама себя превратила в эту изящную, утонченную, восхитительную женщину. Некоторых мужчин коробит от того, что женская красота призывает себе на помощь искусство.— Она жалеет Грэя. Всеми силами старается вернуть ему веру в себя.

Время клонилось к вечеру, и я предложил Ларри пройтись по бульвару и пообедать.

— Нет, пожалуй, не стоит, спасибо,— отвечал он.— Мне пора.

Он встал, дружески кивнул мне и шагнул на мостовую.

IV

На следующий день я виделся с Изабеллой и Грэем и рассказал им, что встретил Ларри. Они удивились так же, как я накануне.

— До чего же хочется его увидеть,— сказала Изабелла.— Давайте позвоним ему прямо сейчас?

Тут я вспомнил, что не спросил Ларри, где он остановился. Изабелла отчитала меня по первое число.

— Я не уверен, что он сказал бы мне, если б я и спросил,— отбивался я смеясь.— Наверно, тут мое подсознание вмешалось. Вы же помните, он никогда не любил рассказывать, где живет. Это была одна из его причуд. Он может в любую минуту здесь появиться.

— Да, с него станется,— сказал Грэй.— Его в прежние времена никогда не оказывалось там, где ожидал его встретить. Сегодня он тут, а завтра неведомо где. Бывало, увидишь его в комнате, думаешь, сейчас подойду поздороваюсь, а оглянулся — его и след простыл.

— Правда-правда,— сказала Изабелла.— Я всегда на него за это злилась. Что ж, придется, видно, ждать, пока он сам надумает пожаловать.

Он не явился ни в тот день, ни на следующий, ни еще через день. Изабелла в сердцах решила, что я вообще все это выдумал. Я оправдывался, приводил причины, почему он исчез. Но звучали они неубедительно. Про себя же я подозревал, что ему просто расхотелось встречаться с Изабеллой и Грэем и он подался куда-нибудь вон из Парижа. Мне представлялось, что он не способен где-либо осесть надолго и готов в любую минуту, повинуясь капризу или по причинам, казавшимся ему уважительными, сняться с места.

Наконец он явился. В тот день шел дождь и Грэй не поехал в Мортфонтен. Мы с Изабеллой пили чай, Грэй потягивал виски с минеральной водой, как вдруг дворецкий отворил дверь, и в комнату не спеша вошел Ларри. Изабелла, вскрикнув, вскочила с места, бросилась ему на шею и поцеловала в обе щеки. Грэй, чья толстая красная физиономия покраснела еще больше, горячо сжал ему руку.

— Рад тебя видеть, старина,— сказал он сдавленным от волнения голосом.

Изабелла прикусила губу, и я видел, что она с трудом сдерживает слезы.

— Выпьем, друг,— еле выговорил Грэй.

Я был тронут их искренней радостью при виде скитальца. Сознание, что он так много для них значит, не могло не быть ему приятно. Он широко улыбался. Однако мне было ясно, что он вполне владеет собой. Он заметил посуду на столе.

— Я бы выпил чашку чаю,— сказал он.

— Брось, какой там чай! — воскликнул Грэй.— Разопьем бутылку шампанского.

— Я предпочитаю чай,— улыбнулся Ларри.

Его хладнокровие, возможно умышленное, возымело свое действие. Они успокоились, хоть и продолжали смотреть на него влюбленными глазами. Я не хочу сказать, что на их вполне естественные излияния он отвечал холодно или свысока: напротив, он был донельзя сердечен и обаятелен; но в его манере я улавливал что-то, что не мог назвать иначе как отчужденностью, и причина ее была мне непонятна.

— Почему ты сразу к нам не пришел, ужасный ты человек?! — с притворным негодованием накинулась на него Изабелла.— Я пять дней не отходила от окна, все высматривала тебя, а от каждого звонка у меня сердце екало и во рту пересыхало.

Ларри лукаво усмехнулся.

— Мистер М. сказал мне, что в таком непотребном виде ваш слуга и на порог меня не пустит. Я слетал в Лондон обновить гардероб.

— Уж это вы зря,— улыбнулся я.— Могли бы купить готовый костюм в «Прентан» или «Ля бель жардиньер».

— А я решил — если принимать цивилизованный вид, так по всем правилам. Я десять лет не покупал себе европейской одежды. Я отправился к вашему портному и сказал ему, что мне нужен костюм через три дня. Он сказал, что сошьет за две недели, ну, и мы сошлись на четырех днях. Я вернулся из Лондона час назад.

На нем был синий костюм, отлично сшитый по его сухощавой фигуре, белая рубашка с мягким воротничком, синий шелковый галстук и коричневые ботинки. Волосы коротко подстрижены, лицо гладко выбрито. Вид не только аккуратный, но элегантный. Он буквально преобразился. Он был очень худ; скулы выдавались резче, виски запали глубже, глаза стали больше, чем мне помнилось по прежним временам; но выглядел он отлично, и, мало того, его дочерна загорелое, без единой морщины лицо выглядело поразительно молодо. Он был на год моложе Грэя, обоим недавно перевалило за тридцать, но Грэю можно было дать сорок лет, а Ларри — двадцать. У Грэя, большого, погрузневшего, все движения были медлительные и тяжеловесные, у Ларри — свободные, легкие. Держался он по-мальчишески весело и открыто, но я все время ощущал в нем какой-то невозмутимый покой, не свойственный тому юноше, которого я знал когда-то. И все время, что длился разговор, непринужденный, как всегда между старыми друзьями, которым есть что вспомнить, и то Грэй, то Изабелла подкидывали какие-нибудь мелкие чикагские новости, и все дружно смеялись и судачили о том о сем, легко переходя с одного на другое, я не мог отделаться от ощущения, что Ларри, хоть смеялся он от души и оживленную болтовню Изабеллы слушал с явным удовольствием, воспринимал все это как бы издали. Не то чтобы он играл роль — искренность его не вызывала сомнений. Но что-то в нем — не знаю, как это назвать: настороженность, чувствительность, сила? — отгораживало его от других.

Были вызваны девочки и сделали Ларри вежливый книксен. Он по очереди протянул им руку, глядя на них с подкупающей нежностью, и они, серьезно уставившись на него, подали ему ручку. Изабелла радостно сообщила, что они молодцы и учатся неплохо, дала им по тартинке и отослала в детскую.

— Когда уляжетесь, я приду и десять минут вам почитаю.

Сейчас ей не хотелось отрываться, уж очень она наслаждалась обществом Ларри. Девочки подошли проститься с отцом. И какою же любовью осветилось его грубое красное лицо, когда он прижал их к себе и расцеловал. Было ясно как день, что он гордится ими, души в них не чает, и, когда они ушли, он повернулся к Ларри и сказал с чудесной застенчивой улыбкой:

— Хорошие малышки, верно?

Изабелла ласково глянула на него.

— Грэю дай только волю, он избаловал бы их до смерти. Он бы дал мне умереть с голоду, лишь бы их кормить икрой и паштетом.

Он улыбнулся ей и сказал:

— Неправда, и ты сама это знаешь. Я тебя люблю больше жизни.

В глазах Изабеллы мелькнула ответная улыбка. Да, она это знала, и ее это радовало. Счастливая пара.

Она стала уговаривать нас остаться у них обедать. Я было отказался, думая, что им приятнее будет побыть втроем, но она и слушать не захотела.

— Я велю Мари положить в суп еще одну морковку, и как раз выйдет четыре порции. На второе курица, вам и Грэю дадим ноги, а мы с Ларри будем есть крылышки, а пюре пусть сделает побольше, чтобы на всех хватило.

Грэй тоже как будто упрашивал всерьез, и я дал уговорить себя поступить так, как мне хотелось.

В ожидании обеда Изабелла подробно рассказала Ларри то, что я уже сообщил ему вкратце. Хоть она и старалась поведать эту печальную повесть как можно веселее, на лице Грэя изобразилась угрюмая тоска. Изабелла поспешила его подбодрить:

— Теперь-то это все позади. Мы еще легко отделались. Как только положение улучшится, Грэй получит великолепную должность и наживет миллионы.

Подали коктейли, и после двух бокалов бедняга воспрянул духом. Ларри, хоть и взял бокал, почти не притронулся к нему, и когда Грэй, не заметив этого, предложил ему повторить — отказался. Мы вымыли руки и сели обедать. Грэй велел подать шампанского, но когда дворецкий стал наливать Ларри, тот сделал знак, что пить не будет.

— Ну что ты, хоть немножко! — воскликнула Изабелла.— Это из запасов дяди Эллиота, самое лучшее, только для особенно дорогих гостей.

— Честно говоря, я предпочитаю воду. Когда проживешь так долго на Востоке, нет ничего вкуснее воды, которую можно пить без опаски.

— Но случай-то исключительный.

— Ладно, один бокал выпью.

Обед был превосходный, но Изабелла, как и я, заметила, что Ларри ест очень мало. Вероятно, она спохватилась, что до сих пор без умолку говорила сама, а Ларри оставалось только слушать, и теперь стала расспрашивать его о том, как он провел те десять лет, что они не виделись. Он отвечал охотно и не таясь, но так неопределенно, что, в сущности, сказал нам очень мало.

— Ну, понимаете, бродил по белу свету. Год провел в Германии, пожил в Италии, в Испании. И по Востоку пошатался.

— А сейчас ты откуда?

— Из Индии.

— И сколько ты там пробыл?

— Пять лет.

— Интересно было? — спросил Грэй.— На тигров охотился?

— Нет,— улыбнулся Ларри.

— Что же ты делал в Индии целых пять лет? — спросила Изабелла.

— Небо коптил,— ответил он с незлобивой иронией.

— А факирский фокус с веревкой видел? — спросил Грэй.

— Нет, не видел.

— Что же ты видел?

— Много чего.

Тогда и я задал ему вопрос:

— Верно ли, что йоги вырабатывают в себе способности, которые нам кажутся сверхъестественными?

— Право, не знаю. Могу только сказать, что в Индии это представление очень распространено. Но самые умные не придают таким способностям никакого значения, считают, что они только задерживают духовный рост. Помню, один из них рассказал мне про некоего йога, как он подошел к реке и у него не было денег заплатить перевозчику, а тот отказался перевезти его даром, и тогда он взял и перешел на другой берег прямо по воде. Тот йог, что мне это рассказывал, презрительно пожал плечами и добавил: «Цена такого рода чудесам — тот самый грош, который был нужен, чтобы переправиться на лодке».

— Но вы-то как думаете, тот йог в самом деле шел по воде?

— Мой собеседник, во всяком случае, в этом не сомневался.

Слушать Ларри доставляло большое удовольствие, потому что у него был на редкость приятный голос, не слишком низкий, но звучный, гибкий, богатый интонациями. После обеда мы снова перешли в гостиную пить кофе. Я никогда не бывал в Индии и жаждал узнать о ней побольше.

— Вы там общались с какими-нибудь писателями или мыслителями? — спросил я.

— А вы, я вижу, проводите между ними различие,— поддразнила меня Изабелла.

— Это как раз и входило в мои планы,— ответил Ларри.

— И как вы с ними разговаривали? По-английски?

— Самые интересные из них если и говорили по-английски, то очень неважно, а уж понимали совсем плохо. Я выучил хиндустани. А когда подался на юг, стал немного объясняться и на тамильском.

— Сколько же языков вы теперь знаете, Ларри?

— Ой, не считал. Штук шесть, наверно.

— Я хочу узнать что-нибудь еще про йогов,— сказала Изабелла.— Ты с кем-нибудь из них был близко знаком?

— Если можно говорить о близком знакомстве с людьми, которые почти все свое время проводят в Бесконечности,— улыбнулся он.— У одного я прожил в ашраме два года.

— Два года? А что такое ашрама?

— Ну, это вроде как обитель отшельника. Там есть святые люди, которые живут в полном одиночестве в каком-нибудь храме в лесу или на склонах Гималаев. Есть и такие, которых окружают ученики. Какой-нибудь добрый человек, алчущий праведности, строит хижину, большую или маленькую, для йога, который поразил его своим благочестием, а ученики селятся поблизости, спят на галерейке, или в кухне, если таковая имеется, или просто под деревьями. У меня была крошечная хибарка, в ней еле помещалась походная койка, стол, стул и полка для книг.

— Где это было? — спросил я.

— В Траванкуре, это чудесный край зеленых гор, и долин, и медленных рек. В горах водятся тигры, леопарды, слоны и бизоны, но ашрама стояла на берегу речной заводи, среди кокосовых и арековых пальм. До ближайшего города было мили четыре, но люди приходили оттуда, да и из других мест намного дальше, или приезжали на повозках, запряженных волами, чтобы послушать моего йога, если он был в настроении говорить, а не то просто посидеть у его ног и вместе с другими ощутить покой и счастье, которые исходили от него, как аромат от туберозы.

Грэй заерзал на стуле.Видимо, ему стало не по себе от этих разговоров.

— Выпьем? — предложил он мне.

— Нет, спасибо.

— А я выпью. Ты как, Изабелла?

Он грузно поднялся с кресла и подошел к столику, на котором стояли виски, минеральная вода и стаканы.

— А еще белые люди там были?

— Нет, только я.

— Как ты мог это выдержать два года? — вскричала Изабелла.

— Они промелькнули мгновенно. У меня в жизни бывали дни, которые тянулись куда дольше.

— Но чем ты заполнял свое время?

— Читал. Ходил на далекие прогулки. Плавал в лодке по заводи. Размышлял. Это, знаете ли, тяжелый труд. После двух-трех часов выматываешься так, будто пятьсот миль вел машину, только и мечтаешь, как бы отдохнуть.

Изабелла чуть сдвинула брови. Она была озадачена, пожалуй, даже немного испугана. Должно быть, она начинала догадываться, что тот Ларри, которого она знала в прошлом — такой доверчивый, веселый, своенравный, но пленительный,— и тот, что вошел в комнату несколько часов назад,— два разных человека, хотя внешне он почти не изменился и казался таким же простым и приветливым. Когда-то она уже потеряла его и, увидев его снова, приняв его за прежнего Ларри, решила, что, как бы ни сложились обстоятельства, он все еще ей подвластен; теперь же, когда она словно поймала солнечный луч, а он ускользал у нее между пальцев, она слегка встревожилась. Я много смотрел на нее в тот вечер, это всегда бывало приятно, и я видел, сколько нежности было в ее глазах, когда они обращались на аккуратно подстриженный затылок Ларри и его небольшие, плотно прижатые к черепу уши, и как выражение их менялось, когда она отмечала его запавшие виски и худобу щек. Она скользила взглядом по его длинным рукам, очень худым, но крепким и сильным, поглядывала на его подвижные губы, изящно очерченные, полные, хоть и не чувственные, на его чистый лоб и точеный нос. Свое новое платье он носил не как Эллиот, на манер джентльмена из модного журнала, а свободно, непринужденно, точно год не надевал ничего другого. Казалось, он будил в Изабелле материнский инстинкт, которого я никогда не замечал в ее отношении к собственным детям. Она была женщина с опытом, он все еще выглядел юным, и мне чудилась в ней гордость матери — смотрите-ка, мой сын стал совсем взрослый и разговаривает так складно, и умные люди его слушают, как будто он и вправду много понимает. Смысл того, что он говорил, по-моему, не доходил до ее сознания.

Сам же я тем временем не отставал от Ларри.

— Какой он был из себя, ваш йог?

— Вы имеете в виду внешность? Ну, роста среднего, не тощий и не толстый, кожа светло-коричневая, бритый, волосы короткие, седые. Ходил в одних трусах, но выглядел франтом, не хуже молодых людей с рекламы «Братьев Брукс».

— И что в нем особенно вас привлекло?

Ларри ответил не сразу. С минуту его глубоко посаженные глаза словно пытались проникнуть мне в самую душу.

— Святость.

Его ответ немного смутил меня. В этой комнате с красивой мебелью и прелестными рисунками по стенам неожиданное слово брызнуло, как струйка воды, просочившейся сквозь потолок из переполненной ванны.

— Все мы читали о святых,— продолжал Ларри.— Святой Франциск, святой Хуан де ла Крус, но то было много веков назад. Мне и в голову не приходило, что в наше время можно встретить святого во плоти. Но с той минуты, как я его увидел, я уже не сомневался, что он святой. Это было удивительное переживание.

— И что оно вам дало?

— Душевный покой,— ответил он с полуулыбкой, почти небрежно и тут же рывком встал с места.— Мне пора.

— Подожди уходить! — взмолилась Изабелла.— Ведь еще рано.

— Спокойной ночи,— сказал он, все еще улыбаясь и как бы не заметив ее слов. Потом поцеловал ее в щеку.— На днях увидимся.

— Ты где живешь? Я тебе позвоню.

— Не стоит. Здесь, в Париже, это дело сложное, сама знаешь. К тому же наш телефон все время портится.

В душе я посмеялся тому, как ловко он сумел утаить свой адрес. Почему-то он всегда норовил скрыть, где живет. Я пригласил их всех пообедать в Булонском лесу послезавтра вечером. В такую чудесную весеннюю погоду хорошо будет посидеть на воздухе, под деревьями, Грэй может отвезти нас туда в своей машине. Я ушел вместе с Ларри и охотно прогулялся бы с ним, но, как только мы очутились на улице, он пожал мне руку и быстро зашагал прочь. Я подозвал такси.

V

Мы сговорились встретиться у Мэтюринов и выпить по коктейлю, прежде чем пуститься в путь. Я приехал раньше Ларри. Пригласив их в очень шикарный ресторан, я ожидал увидеть Изабеллу в полном параде: там все женщины будут разодеты в пух и прах, неужели же она даст им себя затмить? Но на ней было простенькое шерстяное платье.

— У Грэя опять мигрень,— сказала она.— Мучается ужасно. Я не могу его оставить. Кухарку я на вечер отпустила — уйдет, как только накормит детей ужином, придется самой что-то для него сготовить и заставить его съесть. Вы с Ларри поезжайте без нас.

— Грэй в постели?

— Нет, он с этими болями никогда не ложится. Нужно бы, конечно, но он не хочет. Он в библиотеке.

То была небольшая, обшитая деревом комната, коричневая с золотом, которую Эллиот целиком вывез из какого-то старинного замка. От любопытных книги были защищены золочеными решетками и заперты на ключ. Это, пожалуй, было и к лучшему: большую часть их составляли эротические, украшенные гравюрами произведения восемнадцатого века. Впрочем, в новых сафьяновых переплетах они выглядели очень мило. Мы вошли. Грэй сидел мешком в большом кожаном кресле, на полу возле него валялись иллюстрированные журналы. Глаза у него были закрыты, лицо, обычно красное, посерело. Он попытался встать, но я остановил его.

— Аспирин вы ему давали? — спросил я Изабеллу.

— Не помогает. У меня есть один американский рецепт, но от него тоже никакого толку.

— Не беспокойся, родная,— сказал Грэй.— До завтра пройдет.— Он попробовал улыбнуться.— Простите, что так подвел,— обратился он ко мне.— Поезжайте-ка вы все обедать.

— И не подумаю,— сказала Изабелла.— Представляешь, как мне будет весело, когда ты тут терпишь все муки ада?

— Бедная девочка, она, кажется, меня любит,— сказал Грэй и опять закрыл глаза.

Вдруг лицо его исказилось. Режущая боль, пронизавшая ему голову, была почти зримой. Дверь тихо отворилась, и вошел Ларри. Изабелла объяснила ему, в чем дело.

— Ой, как нехорошо,— сказал он, бросив на Грэя сострадательный взгляд.— Неужели ничего нельзя сделать?

— Ничего,— сказал Грэй, не открывая глаз.— Я об одном прошу, оставьте меня в покое и поезжайте веселиться.

Я и сам подумал, что это было бы единственным разумным решением, но принять его Изабелле не позволит совесть.

— Можно, я попробую тебе помочь? — спросил Ларри.

— Никто мне не может помочь,— ответил Грэй устало.— Когда-нибудь она меня доконает, иногда думаешь — уж поскорей бы.

— Я неправильно сказал, что хочу тебе помочь: может, мне удастся помочь тебе помочь самому себе.

Грэй медленно открыл глаза.

— А как ты можешь это сделать?

Ларри достал из кармана какую-то серебряную монету и вложил ее Грэю в руку.

— Зажми ее в кулак и держи руку ладонью книзу. Не противься мне. Не напрягайся, только держи монету в кулаке. Еще до того, как я сосчитаю до двадцати, пальцы у тебя разожмутся и монета выпадет.

Грэй повиновался. Ларри сел у письменного стола и начал считать. Изабелла и я стояли не шевелясь. Раз, два, три, четыре... Пока он считал до пятнадцати, рука Грэя оставалась неподвижной, а потом чуть дрогнула, и я не то чтобы увидел, но каким-то образом уловил, что пальцы расслабляются. Вот большой палец отделился от кулака. Теперь было ясно видно, что и другие пальцы пришли в движение. Когда Ларри досчитал до девятнадцати, монета упала на пол и покатилась мне под ноги. Я поднял ее и рассмотрел. Она была тяжелая, неправильной формы, и с одной стороны был выбит рельефный портрет молодого мужчины, в котором я узнал Александра Македонского. Грэй растерянно уставился на свою руку.

— Я не ронял монету,— сказал он.— Она сама упала. Его правая рука лежала на подлокотнике кожаного кресла.

— Тебе удобно сидеть? — спросил Ларри.

— Если вообще может быть удобно, когда голова раскалывается.

— Ладно, ты расслабься. Ничего не делай. Не думай. Не сопротивляйся. Когда я досчитаю до двадцати, твоя правая рука оторвется от кресла и окажется у тебя над головой. Раз, два, три, четыре...

Он считал медленно, своим чудесным звучным голосом, и, когда досчитал до девяти, кисть Грэя чуть приподнялась, оторвавшись от кожаной поверхности, и, повиснув в каком-нибудь дюйме от нее, на секунду задержалась.

— Одиннадцать, двенадцать, тринадцать...

Рука дернулась и теперь уже вся, от плеча, пошла вверх. Она уже не касалась кресла. Изабелла, немного испуганная, вцепилась мне в руку. Картина и вправду была захватывающая. Мне не приходилось видеть, как люди ходят во сне, но я представляю себе, что они двигаются так же странно, как двигалась рука Грэя. Воля тут словно не участвовала. Мне подумалось, что сознательным усилием руку и невозможно было бы поднять так медленно и равномерно. Ее словно поднимала какая-то подсознательная сила, независимая от разума. Так — медленно, туда-сюда — ходит поршень в цилиндре.

— Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать...

Слова падали медленно-медленно, точно капли из неисправного крана. Рука поднималась все выше, выше, и вот она уже у Грэя над головой, а вот, со счетом двадцать, тяжело падает обратно на подлокотник.

— Я не поднимал руку,— сказал Грэй.— Я ничего не мог с ней поделать. Она сама.

Ларри чуть заметно улыбнулся.

— Это неважно. Я просто хотел, чтобы ты в меня поверил. Где эта монета?

Я протянул ее.

— Держи.— Грэй взял ее в руку. Ларри глянул на свои часы.— Сейчас тринадцать минут девятого. Через шестьдесят секунд веки у тебя так отяжелеют, что ты закроешь глаза. И уснешь. Ты проспишь шесть минут. В восемь двадцать ты проснешься здоровый.

Мы с Изабеллой молчали, не спуская глаз с Ларри. Он больше ничего не сказал. Он устремил пристальный взгляд на Грэя, но смотрел словно не на него, а сквозь него, куда-то дальше. В охватившем нас молчании было что-то таинственное, так молчат цветы в саду, когда сгущаются сумерки. Вдруг пальцы Изабеллы крепче впились в мою руку. Я взглянул на Грэя. Глаза у него были закрыты, дыхание легкое и ровное: он спал. Так мы простояли, казалось, целую вечность. Мне очень хотелось курить, но я не решался чиркнуть спичкой. Ларри застыл в неподвижности. Глаза его смотрели в какую-то неведомую даль. Не будь они открыты, можно б было подумать, что он в трансе. И вдруг он весь обмяк, глаза приняли свое обычное выражение, и он посмотрел на часы. В то же мгновение Грэй открыл глаза.

— Тьфу,— сказал он,— я, кажется, задремал.— И разом встряхнулся. Я заметил, что он уже не так бледен.— Голова-то прошла!

— Вот и хорошо,— сказал Ларри.— Выкури папиросу, и поедем все вместе обедать.

— Но это просто чудо. Я совсем здоров. Как ты это сделал?

— Это не я. Ты сам это сделал.

Изабелла убежала переодеваться, а тем временем мы с Грэем выпили по коктейлю. Хотя Ларри был явно против, Грэй упорно толковал о случившемся. Он был в полном недоумении.

— Вот уж не ожидал, что у тебя что-нибудь выйдет. Согласился, потому что лень было спорить, так паршиво себя чувствовал.

И он стал подробно описывать, как начинаются его мигрени, как они его мучают и какой он бывает разбитый, когда боль отпускает. Ему все не верилось, что сейчас он в норме, точно ничего и не было. Вернулась Изабелла. На ней было платье, которого я еще не видел, длинное, до полу, белый футляр из материи, которая, кажется, называется марокен, с воланом из черного тюля. Да, с такой дамой каждому было бы лестно появиться на людях.

В «Шато де Мадрид» царило веселье, и мы все были в ударе. Ларри без конца смешил нас всякой забавной чепухой — я не знал за ним такого таланта. Мне подумалось, что он задался целью отвлечь наши мысли от его поразительного дара, проявлению которого мы так неожиданно стали свидетелями. Но Изабеллу трудно было сбить с толку. Какое-то время она готова была подпевать ему, однако не забывала, что желает удовлетворить свое любопытство. После обеда, когда подали кофе и ликеры и она, очевидно, решила, что под влиянием вкусной еды, одного-единственного стакана вина и дружеской беседы тормоза у Ларри ослабли, она устремила на него ясный взгляд.

— А теперь расскажи нам, как ты вылечил Грэя.

— Ты же сама видела,— улыбнулся он.

— Ты этому выучился в Индии?

— Да.

— Он ужасно мучается. Может, ты и вообще мог бы избавить его от этих мигреней?

— Не знаю. Возможно.

— Это было бы для него так важно. Ведь он не может и надеяться получить приличное место, пока рискует в любой день на двое суток выбыть из строя. А без работы он все равно что не живет.

— Я, знаешь ли, не чудотворец.

— Но это было настоящее чудо. Я своими глазами видела.

— Нет. Я просто внушил Грэю идею, а остальное он сделал сам.— Он повернулся к Грэю.— Ты завтра что делаешь?

— Играю в гольф.

— Я к тебе загляну в шесть часов, побеседуем.— И снова Изабелле, с обворожительной улыбкой: — Мы с тобой не танцевали десять лет. Может быть, я разучился, хочешь, проверим?

VI

После этого мы видели Ларри часто. Всю следующую неделю он приходил каждый день и на полчаса уединялся с Грэем в библиотеке. Он, по собственному выражению, пытался убедить его отделаться от этих противных мигреней, и Грэй проникся к нему чисто детским доверием. Из того немногого, что сказал Грэй, я понял, что Ларри, кроме того, пытается вернуть ему подорванную веру в себя. Дней через десять у Грэя опять разболелась голова, а Ларри ждали только вечером. На этот раз мигрень была сравнительно легкая, но Грэй так верил в могущество Ларри, что твердил: надо его найти, он в несколько минут с ней справится. Изабелла позвонила мне по телефону, но я тоже не знал, где он живет. Когда Ларри наконец явился и избавил Грэя от боли, тот попросил его оставить свой адрес, чтобы в случае необходимости можно было сразу его призвать. Ларри улыбнулся.

— Звони в «Америкен экспресс» и проси передать. Я буду им звонить каждое утро.

Позже Изабелла спросила меня, почему Ларри скрывает свой адрес. Ведь он и раньше делал из этого тайну, и тогда оказалось, что он просто живет в третьеразрядной гостинице в Латинском квартале.

— Понятия не имею,— отвечал я.— Могу только предложить весьма произвольную догадку, скорее всего неверную. Возможно, он инстинктивно относит некую духовную обособленность и к своему жилищу.

— О господи, это еще что за головоломка? — вскричала она сердито.

— Вы не задумывались над тем, что, когда он с нами и как будто держится так просто, открыто, дружески, в нем чувствуется какая-то отчужденность, словно он отдает не всего себя, а где-то в тайнике души что-то придерживает... какое-то напряжение, или тайну, или замысел, или знание... не знаю, что именно... и это позволяет ему оставаться от всех в стороне?

— Я знаю его с детства,— раздраженно перебила она.

— Иногда он напоминает мне большого актера, виртуозно играющего в ерундовой пьесе. Как Элеонора Дузе в «Хозяйке гостиницы».

Изабелла на минуту задумалась.

— Я, кажется, понимаю, о чем вы говорите. С ним бывает так весело, и он вроде бы такой же, как мы, как все люди, а потом вдруг такое ощущение, точно он ускользнул, как колечко дыма, когда хочешь его поймать. Что же это в нем есть, отчего он такой чудной, как вы думаете?

— Может быть, что-то до того элементарное, что этого и не замечаешь.

— Например?

— Ну, например, доброта.

Изабелла нахмурилась.

— Пожалуйста, не говорите таких вещей. У меня от них начинает болеть под ложечкой.

— А может, в глубине сердца?

Она посмотрела на меня долгим взглядом, словно хотела прочесть мои мысли. Потом взяла со столика папиросу, закурила и откинулась в кресле, глядя, как дым колечками поднимается в воздух.

— Хотите, чтобы я ушел?

— Нет.

Я помолчал, глядя на нее и, как всегда, любуясь ее точеным носиком и прелестной линией подбородка.

— Вы сильно влюблены в Ларри?

— Ну вас к дьяволу, я всю жизнь только его и любила.

— Зачем же вы вышли замуж за Грэя?

— Надо было за кого-то выходить. Грэй меня обожал, и маме хотелось, чтобы мы поженились. Все мне твердили, какое счастье, что я разделалась с Ларри. А к Грэю я очень хорошо относилась и сейчас отношусь. Вы не знаете, какой он милый. Нет человека добрее его, заботливее. Многим кажется, что у него ужасный характер, но со мною он всегда был сущий ангел. Когда у него были деньги, он только и хотел, чтобы я у него что-нибудь попросила, такую радость ему доставляло мне угождать. Как-то я сболтнула, что хорошо бы иметь свою яхту и поплыть вокруг света, так, если бы не крах, он бы и яхту купил.

— Бывают же такие люди,— ввернул я вполголоса.

— Мы жили чудесно. Я всегда буду ему за это благодарна. Он дал мне много счастья.

Я взглянул на нее, но промолчал.

— По-настоящему я его, наверно, не любила, но можно прекрасно прожить и без любви. В глубине души я тосковала по Ларри, но, когда его не было рядом, это меня особенно не тревожило. Помните, вы мне когда-то сказали, что, когда вас разделяют три тысячи миль океана, сносить муки любви не так трудно? Тогда это показалось мне циничным, но вы, разумеется, правы.

— Если вам больно видеться с Ларри, не разумнее ли перестать с ним видеться?

— Но боль-то эта — блаженство. И потом, вы же знаете, какой он. В любой день может исчезнуть, как тень, когда солнце спрячется, и жди, когда еще его опять увидишь.

— Вы не подумываете развестись с Грэем?

— У меня нет причин с ним разводиться.

— Это не мешает вашим соотечественницам разводиться с мужьями, когда им вздумается.

Она рассмеялась.

— Почему же они так поступают?

— А вы не знаете? Потому что американка желает обрести в своем муже идеал, который англичанка мечтает обрести разве что в своем дворецком.

Изабелла вскинула голову так надменно, что вполне могла растянуть мышцу на шее.

— Оттого, что Грэй не умеет себя выразить, вам кажется, что в нем нет ничего хорошего.

— Вот это уж неверно,— перебил я.— Мне кажется, в нем есть что-то очень ценное. Он умеет любить. Стоит только увидеть его лицо, когда он смотрит на вас, сразу понимаешь, как беззаветно он вам предан. И детей своих он любит куда больше, чем вы.

— Вы еще, чего доброго, скажете, что я плохая мать.

— Напротив, вы, по-моему, превосходная мать. Вы хотите, чтобы они были здоровы и веселы. Вы следите за тем, как они питаются и каждый ли день у них работает кишечник. Вы учите их правилам поведения, читаете им вслух и заставляете молиться на сон грядущий. Если они заболеют, вы сейчас же вызовете врача и будете прилежно их выхаживать. Но вы не боготворите их так, как он.

— А это и не нужно. Я человек — и с ними обращаюсь как с людьми. Мать только вредит своим детям, если ничем, кроме них, не интересуется.

— По-моему, вы совершенно правы.

— И они, между прочим, меня обожают.

— Это я заметил. Вы для них самая красивая, самая прелестная и удивительная. Но с вами им не так просто, не так уютно, как с Грэем. Вас они обожают, это верно, но его они любят.

— Его нельзя не любить.

Мне понравилось, как она это сказала. Она никогда не обижалась на правду, это было одно из ее самых привлекательных свойств.

— После краха Грэй совсем погибал. Он неделями работал в конторе до полуночи, а я сидела дома и терзалась от страха, боялась, что он пустит себе пулю в лоб, до того он чувствовал себя опозоренным. Понимаете, и он, и его отец так гордились своей фирмой, и своей честностью, и здравостью суждений. Для него горше всего было не то, что мы сами разорились, а что разорены люди, которые ему доверились,— вот чего он не мог пережить. Ему все казалось, что он чего-то не предусмотрел. Я никак не могла внушить ему, что он не виноват.

Изабелла достала из сумочки помаду и подмазала губы.

— Но я не об этом хотела вам рассказать. Единственное, что у нас осталось,— это усадьба, а Грэя необходимо было куда-то увезти, ну вот, мы и подкинули девочек маме, а сами укатили. Он всегда любил туда ездить, но мы еще ни разу не жили там одни — возили с собой целую компанию и веселились напропалую. А тут ему и на охоту ходить не хотелось, хоть стреляет он хорошо. Он брал лодку и часами плавал один по болотам, наблюдая птиц. Плавал по всем протокам, где с обеих сторон камыши, а над головой небо. Там бывают дни, когда протоки синие, как Средиземное море. Дома он не распространялся о своих впечатлениях. Скажет, что было чудесно, и все. Но я-то понимала. Я знала, что этот простор, и красота, и тишина глубоко его волнуют. Там бывает такой час перед закатом, когда освещение просто сказочное. Он, бывало, стоит и смотрит как завороженный. И верхом он подолгу ездил по глухим, таинственным лесам, они там как в пьесах Метерлинка — серые, безмолвные, даже жутко. А весной бывает короткая пора — каких-нибудь две недели,— когда цветет кизил, и распускаются листья на кустарнике, и вся эта свежая зелень на фоне серого испанского мха как радостный гимн, а на земле ковер из огромных белых лилий и дикой азалии. Грэй не умел выразить, что это для него значит, но значило это очень много. Он упивался этой красотой. Я, конечно, описываю все это нескладно, но вы не поверите, какое это было волнующее зрелище — такой большой, взрослый мужчина, и весь во власти чистого, высокого чувства. Если есть на небе Бог, Грэй в такие минуты бывал к нему близок.

Изабелла и сама немного расчувствовалась и крошечным платочком смахнула две слезинки, блеснувшие в уголках ее глаз.

— Может быть, вы фантазируете? — улыбнулся я.— Приписываете Грэю мысли и чувства, которыми сами его наделили?

— Как я могла бы их выдумать, если бы не видела? Меня-то вы знаете. Я-то счастлива только тогда, когда у меня под ногами асфальтовый тротуар, а по всей улице — зеркальные витрины, и в них шляпы, меховые манто, браслеты с брильянтами и несессеры с золотыми застежками.

Я посмеялся, и с минуту мы молчали. Потом она вернулась к прежней теме:

— Я ни за что не разведусь с Грэем. Слишком много мы пережили вместе. И он без меня как без рук. Это даже лестно и накладывает известную ответственность. А кроме того...

— Продолжайте.

Она искоса взглянула на меня, в глазах блеснул озорной огонек. Словно она не была уверена, как я отнесусь к тому, что она надумала мне сказать.

— Он изумительный любовник. Мы женаты десять лет, а он такой же страстный, как был вначале. Это не вы в какой-то пьесе сказали, что ни один мужчина не желает одну и ту же женщину дольше пяти лет?.. Так вот, вы не знали, о чем говорите. Грэй меня желает так же, как в первую ночь. В этом смысле он дал мне много радости. Я ведь очень чувственная женщина, хотя по виду этого не скажешь.

— Ошибаетесь. Как раз скажешь.

— И что же, это можно поставить мне в упрек?

— Напротив.— Я испытующе взглянул на нее.— Так вы не жалеете, что десять лет назад не вышли за Ларри?

— Нет. Это было бы безумием. Но, конечно, если б я знала то, что знаю теперь, я бы уехала куда-нибудь и прожила с ним три месяца, а потом раз и навсегда вычеркнула его из своей жизни.

— Думаю, для вас лучше, что вы не пошли на такой эксперимент: вы рисковали убедиться, что связаны с ним такими узами, которых вам не разорвать.

— Не думаю. То было всего лишь физическое влечение. Вы ведь знаете, часто лучший способ превозмочь желание состоит в том, чтобы его удовлетворить.

— А известно ли вам, что вы заядлая собственница? Вы мне сказали, что у Грэя поэтическая натура и что он — пылкий любовник; охотно верю, что и то и другое вам дорого; но вы мне не сказали, что вам дороже, чем то и другое, вместе взятое, а это — ощущение, что вы крепко держите его в ваших прелестных, хоть и не таких уж маленьких ручках. Ларри всегда ускользал от вас. Вы помните эту оду Китса? «Любовник смелый, никогда тебе ее не целовать, хоть цель близка».

— Напрасно вам кажется, что вы знаете все на свете,— сказала она чуть язвительно.— Держать мужчину женщина может только одним способом. И запомните: важен не первый раз, когда она ложится с ним в постель, а второй. Если она после этого его удержит, значит, удержит навсегда.

— Что и говорить, вы набрались любопытных сведений.

— А я много где бываю, смотрю, слушаю и мотаю на ус.

— Если не секрет, откуда у вас эта последняя информация?

В ее улыбке была бездна лукавства.

— От одной женщины, с которой я подружилась на выставке мод. Продавщица сказала мне, что это самая шикарная кокотка в Париже, и я решила с ней познакомиться. Адриенна де Труа. Слышали про такую?

— Никогда.

— Какой пробел в вашем образовании! Ей сорок пять лет, она даже не красива, но осанка благороднее, чем у всех Эллиотовых герцогинь. Я к ней подсела и разыграла наивную молодую американочку. Сказала, что должна с ней поговорить, потому что в жизни не видела никого более восхитительного, что она совершенна, как греческая камея.

— Ну и нахальство!

— Сперва она держалась холодно, этак «не тронь меня», но я продолжала щебетать, и она оттаяла. Мы хорошо поболтали. Когда показ окончился, я пригласила ее как-нибудь позавтракать в «Рице». Сказала, что всегда восхищалась ее неподражаемым шиком.

— Разве вы ее и раньше видели?

— Никогда. От моего приглашения она отказалась — не хочет, мол, меня компрометировать, в Париже столько злых языков,— но ей было приятно, что я ее пригласила, и, когда она увидела, что у меня губы дрожат от огорчения, сама пригласила меня позавтракать у нее дома. А когда увидела, что я буквально сражена ее любезностью, даже потрепала меня по руке.

— И вы пошли?

— А как же. У нее премиленький домик на авеню Фош, а прислуживал нам дворецкий, вылитый Джордж Вашингтон. Я просидела у нее до четырех часов. Мы, так сказать, распустили волосы, сняли корсеты и всласть потрепались о всяких женских делах. В тот день я столько узнала нового, что хоть книгу пиши.

— Вот бы и написали. Как раз подходящий материал для дамского журнала «Домашний очаг».

— Да ну вас,— рассмеялась она.

Я заговорил не сразу, мне хотелось что-то додумать.

— Вот не знаю, был Ларри когда-нибудь в вас влюблен или нет.

Она выпрямилась в кресле. Куда девалась светская любезность. Глаза ее метали молнии.

— То есть как? Конечно, он был в меня влюблен. Вы что же думаете, девушка не знает, когда мужчина в нее влюблен?

— Ну да, в каком-то смысле, вероятно, был. Он ни с одной девушкой не был так близко знаком. Вы вместе росли. Он не представлял себе, что может быть иначе. Жениться на вас казалось ему так естественно. И ничего особенно нового это бы в ваши отношения не внесло, только жили бы под одной крышей и спали вместе.

Изабелла, немного смягчившись, ждала продолжения, и я, зная, как любят женщины слушать рассуждения о любви, продолжал:

— Моралисты пытаются нас убедить, что половой инстинкт имеет мало общего с любовью. Они склонны зачислить его в эпифеномены.

— О господи, это еще что за зверь?

— Видите ли, некоторые психологи считают, что сознание сопровождает работу мозга и определяется ею, но само на нее не влияет. Представьте себе отражение дерева в воде: без дерева оно не могло бы существовать, но никакого воздействия на дерево не оказывает. На мой взгляд, утверждение, что может быть любовь без страсти,— абсурд; когда люди уверяют, что любовь может длиться, даже если страсть умерла, они имеют в виду другое: привязанность, дружбу, общность интересов и вкусов, привычку. Главное — привычку. Половые сношения могут продолжаться по привычке, вот так же у людей пробуждается голод к тому часу, когда они привыкли есть. Влечение без любви, разумеется, возможно. Влечение — это не страсть. Это — естественное проявление полового инстинкта, и значит оно не больше, чем любая другая функция животного организма. Поэтому-то и неразумны женщины, воображающие, что все пропало, когда их мужья изредка позволяют себе согрешить на стороне, если время и место тому способствуют.

— Это относится только к мужчинам?

Я улыбнулся.

— Если вы настаиваете, я готов допустить здесь полное равноправие. Единственная разница в том, что мужчин такие мимолетные связи не задевают сколько-нибудь глубоко, а женщин задевают.

— Смотря какая женщина.

Но я упорно гнул свою линию.

— Если любовь — не страсть, значит, это не любовь, а что-то другое; а страсти, чтобы не угаснуть, нужно не удовлетворение, а преграды. Как вы думаете, почему Китс призывал влюбленного на своей греческой урне не горевать? «Навеки ты влюблен, навек она прекрасна». Почему? Да потому, что она недостижима, и, сколько бы он за ней ни гнался, она всегда будет от него ускользать. Ведь оба они вмурованы в мрамор урны, боюсь — не лучшего образца своей эпохи. Ваша любовь к Ларри и его любовь к вам была проста и естественна, как любовь Паоло и Франчески или Ромео и Джульетты. К счастью для вас, она не кончилась трагедией. Вы вышли замуж за богача, а Ларри пустился бродить по свету в поисках смысла жизни. Страсть здесь была ни при чем.

— А вы откуда знаете?

— Страсть не торгуется. Паскаль сказал, что у сердца свои доводы, неподвластные рассудку. Если я правильно его понял, смысл этих слов в том, что, когда сердцем завладевает страсть, оно находит свои доводы, не только убедительные, но и безусловно доказывающие, что для любви не жаль ничего. Оно убеждает вас, что честью пожертвовать нетрудно, что и стыд — недорогая цена. Страсть пагубна. Она погубила Антония и Клеопатру, Тристана и Изольду, Парнелла и Китти О'Ши. А если она не губит, то умирает сама. И тогда приходит горестное сознание, что лучшие годы растрачены впустую, что ты навлек на себя позор, терпел лютые муки ревности, сносил самые горькие унижения, излил всю свою нежность, все богатства твоей души на потаскушку, безмозглую дуру, тень, в которой ты воплотил свою мечту и которой вся-то цена — полушка.

Еще не закончив эту тираду, я заметил, что Изабелла меня не слушает, потому что занята другими мыслями. Но ее следующий вопрос меня удивил.

— Как вы думаете, Ларри девственник?

— Дорогая моя, ему тридцать два года.

— А я в этом уверена.

— Но на каком основании?

— Такие вещи женщина угадывает безошибочно.

— Я знавал одного молодого человека, который несколько лет имел бешеный успех, потому что уверял одну красавицу за другой, что никогда не знал женщин. По его словам, это оказывало магическое действие.

— Можете говорить что хотите, я верю в свою интуицию.

Время шло к вечеру, Изабелла и Грэй были приглашены в гости, и ей пора было одеваться. А у меня вечер оказался свободным, и я с удовольствием прошелся по весеннему бульвару Распай. В женскую интуицию я никогда особенно не верил — очень уж часто она подсказывает то, во что им хочется верить,— и теперь, вспомнив конец нашего длинного разговора с Изабеллой, я невольно рассмеялся. А заодно мне вспомнилась Сюзанна Рувье, и я сообразил, что не видел ее уже несколько дней. Если она не занята, то, вероятно, согласится пообедать со мной и сходить в кино. Я остановил проползавшее мимо такси и дал шоферу ее адрес.

VII

Сюзанна Рувье была мною упомянута в начале этой книги. Я знал ее лет десять — двенадцать, и в то время, о котором сейчас идет речь, ей, вероятно, было под сорок. Красотой она не блистала, скорее наоборот. Высокого для француженки роста, с коротким туловищем, но длинноногая и длиннорукая, она держалась не очень ловко, словно не знала, куда девать свои длинные руки и ноги. Цвет волос она меняла как ей вздумается, но чаще всего он бывал каштановый с рыжеватым отливом. У нее было небольшое квадратное личико с резко выдающимися нарумяненными скулами и большой рот с густо накрашенными губами. Казалось бы — ничего привлекательного, но вот поди ж ты, а еще у нее была хорошая кожа, крепкие белые зубы и большие ярко-синие глаза. Глаза свои она ценила по достоинству и, чтобы еще усилить их прелесть, красила ресницы и веки. Взгляд у нее был зоркий, трезвый, дружелюбный, и неподдельное добродушие сочеталось в ней с изрядной долей бесстыдства. А бесстыдство при ее образе жизни было ей необходимо. Ее мать, вдова мелкого государственного чиновника, после смерти мужа вернулась в свою родную деревню в Анжу и жила на пенсию, а Сюзанну, когда той исполнилось пятнадцать лет, отдала в обучение портнихе в ближайшем городке, откуда она могла приезжать домой на воскресенье. И тут, во время двухнедельного отпуска, когда ей было семнадцать лет, ее соблазнил один художник, приехавший в их деревню на лето писать пейзажи. Она к тому времени уже знала, что без денег ее шансы на замужество равны нулю, и, когда в конце лета художник предложил увезти ее в Париж, согласилась не задумываясь. Он поселил ее у себя в студии на Монмартре, и там она провела с ним очень приятный год.

А когда год кончился, он сказал ей, что не продал ни одного холста и больше не может позволить себе такую роскошь, как любовница. Он спросил, не хочет ли она уехать на родину, а когда она ответила, что не хочет, сказал, что ее с радостью взял бы к себе другой художник, живущий в том же доме. Человек, которого он ей назвал, уже несколько раз пытался с нею заигрывать, но она его неизменно одергивала, но так добродушно и весело, что он не обижался. Он не был ей противен, так что переезд совершился вполне мирно. Было даже удобно, что не надо тратиться на такси, чтобы перевезти ее чемодан. Ее второй любовник, намного старше первого, но еще представительный и бодрый, писал ее во всевозможных позах, одетой и обнаженной, и она прожила с ним два счастливых года. Она гордилась тем, что первого настоящего успеха он добился с ее помощью, и позже показывала мне вырезанную из журнала репродукцию с картины, после которой о нем заговорили. Картину купили для одного из американских собраний. Сюзанна была изображена в натуральную величину, обнаженная и примерно в той же позе, как Олимпия Мане. Художник сразу усмотрел в ее фигуре нечто современное и занятное; из худощавой он сделал ее болезненно худой, еще удлинил ее длинные ноги и руки, подчеркнул выдающиеся скулы, а синим глазам придал неестественную величину. Судить о цвете по репродукции было, разумеется, невозможно, но изящество рисунка я не мог не признать. Благодаря этой картине он приобрел известность, что и позволило ему жениться на восхищавшейся им богатой вдове, и Сюзанна, искренне убежденная в том, что всякий мужчина должен думать о своем будущем, приняла конец их сердечных отношений без слова жалобы.

Но она уже знала себе цену. Ей нравилось быть близко к искусству, нравилось позировать, а после рабочего дня она с удовольствием сидела в кафе с художниками, их женами и любовницами и слушала, как они спорят о живописи, поносят торговцев и рассказывают неприличные анекдоты. И теперь, поняв, что дело идет к концу, она заранее подготовила почву. Выбор ее пал на молодого человека, не имеющего постоянной подруги и, как ей показалось, талантливого. Она улучила минуту, когда он сидел в кафе один, обрисовала ему ситуацию и без дальних слов подала ему мысль, что хорошо бы им жить вместе.

— Мне двадцать лет, я хорошая хозяйка. Я и на хозяйстве сэкономлю, и натурщице не придется платить. Ты только посмотри на свою рубашку, просто срам на что она похожа, и в студии у тебя от пыли не продохнешь. За тобой нужен женский глаз.

Он знал, что она славный малый. Ее предложение показалось ему забавным, и, поняв, что он готов согласиться, она добавила:

— В конце концов, попробовать-то можно. Если дело не пойдет, останемся с чем были.

Как художник нового толка, он писал с нее портреты сплошь из квадратов и кубов. Писал ее с одним глазом и без рта. Писал в виде геометрического чертежа в черных, коричневых и серых тонах. Писал в виде решетки из линий, сквозь которую смутно угадывалось человеческое лицо. Она прожила с ним полтора года и ушла от него по собственной воле.

— Почему? — спросил я ее.— Разве он вам не нравился?

— Да нет, он был славный мальчик. Но мне показалось, что он не движется вперед. Он стал повторяться.

Преемника она ему нашла без труда. Она осталась верна художникам.

— Я всегда была при живописи,— заявила она.— Один раз полгода жила со скульптором, но это совсем не то, сама даже не знаю почему.

Она с удовольствием вспоминала, что со всеми своими любовниками расставалась по-хорошему. Она была не только отличной натурщицей, но и отличной хозяйкой. Она наводила идеальный порядок во всех студиях, на какое-то время служивших ей жилищем, для нее это был вопрос чести. Она прекрасно стряпала и умела приготовить вкусное блюдо буквально за гроши. Она штопала своим сожителям носки и пришивала пуговицы к рубашкам.

«Хоть ты и художник, а неряхой ходить негоже».

Только раз у нее вышла осечка — с молодым англичанином, самым богатым из всех ее знакомых, у него даже был автомобиль.

— Но длилось это недолго,— рассказывала она.— Он часто напивался и тогда бывал несносный. Это бы еще ладно, будь он хороший художник, но, дорогой мой, писал он безобразно. Я предупредила, что уйду от него, а он расплакался. Сказал, что любит меня. «Мой бедный друг,— сказала я ему,— любишь ты меня или нет, не имеет ровно никакого значения. Важно, что у тебя нет таланта. Уезжай-ка ты к себе в Англию и займись оптовой торговлей. На большее ты не способен».

— И что он на это сказал? — поинтересовался я.

— Вломился в амбицию и велел мне убираться вон. Но совет я ему дала правильный. Надеюсь, он меня послушался. Человек он был неплохой, но художник никудышный.

Здравый смысл и покладистый характер сильно облегчают жизненный путь женщине легкого поведения, но профессии Сюзанны, как и всякой иной профессии, присущи и взлеты, и спады. Вот, например, тот швед. Она допустила оплошность — она в него влюбилась.

— Это был юный бог,— рассказывала она.— Ростом с Эйфелеву башню, с широченными плечами, могучей грудью, а талия такая тонкая, чуть не пальцами можно обхватить, живот плоский, совсем плоский, как ладонь, и мускулы как у боксера. У него были золотые волнистые волосы и кожа цвета меда. И писал он недурно — мазок смелый, размашистый, и очень богатая палитра.

Она захотела иметь от него ребенка. Он был против, но она сказала, что всю ответственность берет на себя. «А когда ребеночек родился, сам не мог налюбоваться. Такая прелестная была крошка — волосики светлые, глаза голубые, вся в папу».

Сюзанна прожила с ним три года.

— Он был глуповат, с ним бывало скучно, но очень был милый и уж до того красив, за это что угодно можно простить.

А потом он получил из Швеции телеграмму — отец при смерти, выезжай немедленно. Он обещал вернуться, но у нее сердце чуяло, что нет, не вернется. Он оставил ей все деньги, какие при нем были. Месяц от него не было известий, потом пришло письмо — он писал, что отец умер, дела его оказались порядком расстроены, и он считает своим долгом остаться с матерью и пойти по стопам отца — торговать лесом. Не в ее характере было предаваться отчаянию. Решив, что ребенок свяжет ей руки, она без промедления увезла дочку и десять тысяч франков к матери и препоручила то и другое ее заботам.

— У меня сердце разрывалось от горя. Я обожала девочку, но, что поделаешь, приходится быть практичной.

— И что же было дальше?

— Да ничего, обошлось. Нашла себе друга.

Но потом она заболела брюшным тифом. Она всегда говорила о нем «мой брюшной тиф», как миллионер говорит «мой дом в Палм-Бич» или «мои охотничьи угодья». Она чуть не умерла, три месяца пролежала в больнице. Выписалась — кожа да кости, слабая, как мышь, а уж нервная — только и могла, что плакать с утра до ночи. И никому она в то время не была нужна, позировать у нее не хватало сил, а денег осталось всего ничего.

— О-ля-ля,— сокрушенно вспоминала она,— тяжелые настали времена, что и говорить. Хорошо хоть, друзья были. Но вы знаете, что такое художники, они и сами-то еле сводят концы с концами. Красавицей я никогда не была, что-то, конечно, во мне было, но это раньше, а тут и годы начали сказываться. И вот однажды, совершенно случайно, я встретила своего кубиста. Мы сколько лет не видались, он за это время успел жениться и развестись, покончил с кубизмом и заделался сюрреалистом. Он сказал, что я могу ему быть полезна и вообще одному жить плохо, предложил мне кров и еду, и, будьте уверены, я не заставила себя просить.

Сюзанна жила с ним, пока не встретила своего фабриканта. Фабриканта привел в студию один их приятель в надежде, что тот пожелает купить какую-нибудь картину бывшего кубиста, и Сюзанна, загоревшись этой мыслью, постаралась принять его как можно любезнее. В тот день он ничего не купил, но попросил разрешения еще раз зайти посмотреть картины. Зашел он через две недели, и на этот раз у нее создалось впечатление, что его интересуют не столько картины, сколько она сама. На прощание, так ничего и не купив, он с излишней сердечностью пожал ей руку. На другой день тот приятель, что его привел, подстерег Сюзанну, когда она шла на рынок за провизией, и сообщил ей, что фабрикант ею пленился и просил узнать, не пообедает ли она с ним в следующий раз, когда он будет в Париже,— он хочет ей кое-что предложить.

— Что он во мне нашел, вы не знаете?

— Он увлекается современным искусством. Он видел ваши портреты. Вы его заинтриговали. Он провинциал и делец. Для него вы олицетворяете Париж — искусство, романтику, все, чего ему не хватает в Лилле.

— А он богатый? — осведомилась она с присущей ей деловитостью.

— И даже очень.

— Ладно, пообедаю с ним. Послушаю, что он скажет, от этого вреда не будет.

Он повез ее к Максиму, это ей польстило; одета она была очень строго и, глядя на окружающих женщин, чувствовала, что вполне может сойти за респектабельную замужнюю даму. Он заказал бутылку шампанского, чем убедил ее, что понимает светское обхождение. Когда подали кофе, он изложил ей свой план, на ее взгляд очень похвальный. Он рассказал ей, что раз в две недели приезжает в Париж на заседание правления и по вечерам ему скучно обедать одному или, если захочется женского общества, ходить в публичный дом. Он женат, у него двое детей, и для человека с его положением это как-то неудобно. Их общий знакомый все ему про нее рассказал, он знает, что она женщина тактичная. Он уже не молод и не хочет связываться с какой-нибудь легкомысленной девчонкой. Он понемножку коллекционирует картины современной школы, и еепричастность к искусству для него не безразлична. Затем он перешел к делу. Он готов снять и обставить для нее квартиру и обеспечить ее ежемесячным доходом в две тысячи франков. Взамен за это он хотел бы раз в две недели одну ночь наслаждаться ее обществом. Сюзанна еще никогда не имела в своем распоряжении столько денег и быстро прикинула, что на такую сумму сможет не только жить и одеваться согласно требованиям своего нового положения, но и содержать дочку и кое-что отложить на черный день. Однако она ответила не сразу. Она ведь всегда состояла «при живописи», как она выражалась, и была твердо убеждена, что, становясь любовницей дельца, она себя роняет.

— C'est à prendre ou à laisser,— сказал он.— Ваше дело — принять или отказаться.

Он не вызывал у нее отвращения, а ленточка ордена Почетного легиона доказывала, что он человек заслуженный. Она улыбнулась.

— Je prends,— ответила она.— Принимаю.

VIII

До этого Сюзанна всегда жила на Монмартре, но теперь, решив, что с прошлым нужно порвать, выбрала себе квартиру на Монпарнасе, у самого бульвара. Квартира эта, состоявшая из двух комнат, крошечной кухоньки и ванной, помещалась на шестом этаже, но в доме был лифт. А ванная и лифт — пусть даже он вмещал всего двух человек и двигался со скоростью улитки, а спускаться надо было пешком — свидетельствовали, на ее взгляд, не только о роскоши, но и о хорошем тоне.

В первые месяцы их союза мосье Ашиль Гавен, так его звали, наезжая раз в две недели в Париж, останавливался в отеле и, проведя с Сюзанной столько часов, сколько требовалось для утоления его любовных томлений, возвращался к себе в номер и спал там в одиночестве, пока не наступало время вставать, чтобы поспеть на поезд, увозивший его к повседневным трудам и тихим радостям семейной жизни; но затем Сюзанна высказалась в том смысле, что он зря тратит деньги и что для него было бы экономнее, да и удобнее, оставаться у нее до утра. Он не мог не согласиться с ее доводами. Заботливость Сюзанны его тронула — ведь и в самом деле, ничего приятного не было в том, чтобы в холодную зимнюю ночь выходить на улицу и искать такси,— и он мысленно похвалил ее за нежелание вводить его в лишние расходы. Женщина, которая ведет счет не только своим деньгам, но и деньгам своего любовника,— хорошая женщина.

Мосье Ашиль имел все основания считать, что рассудил здраво. Обедали они обычно в каком-нибудь из дорогих монпарнасских ресторанов, но время от времени Сюзанна угощала его обедом дома, и ее стряпня неизменно приходилась ему по вкусу. В теплые вечера он обедал без пиджака в сладостном убеждении, что распутничает и приобщается к богеме. Он уже давно полюбил покупать картины, но Сюзанна настояла на том, что сама будет санкционировать каждую его покупку, и он скоро привык полагаться на ее суждение. С комиссионерами она не связывалась, а водила его прямо в студии художников, и, таким образом, картины обходились ему вдвое дешевле. Он знал, что она откладывает деньги, и, когда она ему сказала, что каждый год прикупает немножко земли в своей родной деревне, преисполнился гордости. Всем истинным французам, считал он, свойственно желание владеть землей, и оттого, что и ей оно оказалось не чуждо, он стал еще больше уважать ее.

Сюзанна, со своей стороны, тоже была довольна. Она и не изменяла ему, и не была верна; иными словами, она воздерживалась от долговременных связей с другими мужчинами, но, если кто приглянется, не отказывала себе в удовольствии. Однако никому не разрешалось оставаться у нее до утра. Это, по ее мнению, было бы черной неблагодарностью по отношению к богатому и почтенному человеку, которому она была обязана своим положением обеспеченной порядочной женщины.

Я познакомился с Сюзанной, когда она жила с одним художником, моим знакомым, и не раз сидел у него в студии, пока она позировала; и позже я изредка с нею встречался, но подружились мы, только когда она переехала на Монпарнас. А тогда выяснилось, что мосье Ашиль — так она всегда его называла и за глаза, и в глаза — читал в переводе кое-какие мои книги, и однажды вечером он пригласил меня отобедать с ними в ресторане. Мосье Ашиль оказался человечком небольшого роста, на голову ниже Сюзанны, с темной седеющей шевелюрой и аккуратными седыми усиками. Был он полноват и успел отрастить брюшко, но это только придавало ему солидности. Подобно многим низеньким толстякам, он на ходу высоко поднимал голову, и было очевидно, что он вполне собою доволен. Он угостил меня прекрасным обедом. Был отменно любезен. Сказал мне, как он рад, что я старый друг Сюзанны — сразу видно, что я человек comme il faut, и он надеется, что мы будем видеться и впредь. Его самого, увы, дела держат в Лилле, бедная девочка слишком много бывает одна, ему будет приятна мысль, что она общается с образованным человеком. Сам он промышленник, но всегда восхищался людьми искусства.

— Ah, mon cher monsieur, искусство и литература всегда составляли славу Франции. Так же, конечно, как и ее военная доблесть. И я, владелец фабрики шерстяных изделий, говорю без обиняков, что ставлю писателя и художника на одну доску с полководцем и государственным мужем.

Трудно вообразить чувства более благородные.

Сюзанна наотрез отказалась заводить прислугу — частью из соображений экономии, частью же потому, что по известным причинам не желала, чтобы кто-то совал нос в ее дела. Свою квартирку, обставленную в современном духе, она держала в чистоте и порядке, сама шила себе белье. Но все равно, поскольку она больше не позировала, у нее оставалось много свободного времени, и она, как женщина работящая, тяготилась этим. В какую-то минуту ее осенила мысль, почему бы ей, общавшейся со столькими художниками, и самой не попробовать свои силы в живописи? Не долго думая, она накупила холстов, кистей и красок и взялась за дело. Случалось, что, сговорившись вместе пообедать, я заходил к ней раньше условленного времени и заставал ее в длинной блузе, погруженной в работу. Как зародыш в чреве матери повторяет все стадии развития своего вида, так Сюзанна повторяла одно за другим пристрастия своих любовников. Она писала пейзажи, как ее пейзажист, абстрактные полотна, как ее кубист, и с помощью цветных открыток парусные лодки на причале, как ее швед. Рисунком она не владела, но цвет, несомненно, чувствовала, и, хоть картины у нее получались неважные, писать их доставляло ей огромное удовольствие.

Мосье Ашиль поощрял ее занятия живописью. Близость с художницей льстила его самолюбию. По его настоянию она послала один холст на осенний салон, и оба очень гордились тем, что картина была принята и выставлена. Он преподал ей хороший совет.

— Не старайся писать, как мужчина, моя дорогая,— сказал он,— пиши, как женщина. Не стремись к силе, довольствуйся обаянием. И будь честной. В деловой жизни мошенничество иногда сходит с рук, но в искусстве честность — не только лучшая, но единственно возможная политика.

В то время, о котором я пишу, их связь длилась уже пять лет, к обоюдному удовлетворению.

— Он, конечно, меня не волнует,— говорила Сюзанна,— но он неглуп, он человек с весом. Я достигла того возраста, когда приходится думать о своем положении.

Она умела сочувствовать, умела понимать, и мосье Ашиль высоко ценил ее мнение. Она была вся внимание, когда он обсуждал с ней свои дела, финансовые и семейные. Она соболезновала ему, когда его дочь провалилась на экзамене, и радовалась вместе с ним, когда его сын обручился с богатой девушкой. Сам он женился на единственной дочери человека, подвизавшегося в той же отрасли промышленности, и слияние двух конкурирующих фирм оказалось прибыльным для обеих сторон. Его, естественно, радовало, что у его сына хватило ума понять простую истину: лучшая основа для счастливого брака — это общность деловых интересов. Он поделился с Сюзанной своей заветной мечтой выдать дочь замуж за аристократа.

— А почему бы и нет, с ее-то приданым? — сказала Сюзанна.

Свою дочь она, благодаря мосье Ашилю, смогла отдать в монастырскую школу, а после школы он обещал за свой счет послать девушку на курсы машинописи и стенографии, чтобы ей было чем заработать себе на жизнь.

— Она, когда вырастет, будет красавицей,— сказала мне Сюзанна.— Но образование и умение стучать на машинке ей не помешают. Сейчас она еще мала, трудно сказать, но у нее может не оказаться темперамента.

Со свойственной ей деликатностью она предоставила мне самому понять, что крылось за этими словами. Я понял ее как нельзя лучше.

IX

Дней через десять после того, как я столь неожиданно встретил Ларри, мы с Сюзанной как-то вечером, пообедав в ресторане и сходив в кино, сидели в кафе «Селект» на бульваре Монпарнас и тянули пиво, как вдруг он сам появился в дверях. Сюзанна ахнула и, к моему удивлению, громко его окликнула. Он подошел к нашему столику, расцеловался с ней и пожал мне руку. На ее лице было написано крайнее изумление.

— Можно к вам подсесть? — спросил он.— Я сегодня не обедал, вот решил закусить.

— До чего же я рада тебя видеть, mon petit! — воскликнула она.— Откуда ты взялся? Почему столько времени не подавал признаков жизни? Господи, какой ты худой! Я уж думала, может, ты умер.

— Как видишь, нет,— отвечал он с веселым блеском в глазах.— Ну, как Одетта?

Одеттой звали дочку Сюзанны.

— Растет, совсем большая стала. И хорошенькая. Она тебя помнит.

— Вы и не говорили мне, что знаете Ларри,— сказал я.

— А зачем? Я же не знала, что вы его знаете. Мы с ним старые друзья.

Ларри заказал яичницу с ветчиной. Сюзанна стала рассказывать ему о дочери, потом о себе. Он слушал ее, не прерывая, улыбаясь своей чудесной улыбкой. Она рассказала ему, что угомонилась и занимается живописью, и тут призвала меня в свидетели.

— Правда ведь, я делаю успехи? На гениальность я не претендую, но таланта у меня не меньше, чем у многих моих знакомых художников.

— И продаешь картины? — спросил Ларри.

— Мне это не нужно,— отвечала она беспечно.— У меня есть постоянный доход.

— Счастливица.

— Скажи лучше — умница. Обязательно приходи посмотреть мои картины.

Она написала ему свой адрес на клочке бумаги и взяла с него обещание прийти. Веселая, возбужденная, она болтала без умолку. И вдруг Ларри попросил счет.

— Ты что, уходишь? — вскричала она.

— Ухожу,— улыбнулся он.

Он расплатился, помахал нам рукой и ушел. Я невольно рассмеялся. Меня всегда забавляла эта его манера — сейчас он здесь, с тобой, а через минуту, без всяких объяснений, уже исчез, точно растворился в воздухе.

— Почему он так быстро ушел? — обиженно спросила Сюзанна.

— Может быть, его ждет какая-нибудь девушка,— поддразнил я ее.

— А что, очень просто.— Она открыла сумочку и напудрилась.— Жаль мне ту женщину, которая в него влюбится. О-ля-ля.

— Почему вы так говорите?

Минуту она смотрела на меня с таким серьезным выражением, какое я редко у нее видел.

— Я сама когда-то чуть в него не влюбилась. Это все равно, что влюбиться в отражение в воде, или в солнечный луч, или в облако. Еще бы немножко... До сих пор как вспомню, так вся дрожу, вот какая мне грозила опасность.

К черту деликатность. Не полюбопытствовать, в чем тут дело, было бы выше человеческих сил. К счастью, ни в скрытности, ни в молчаливости Сюзанну не обвинишь.

— Как вы вообще с ним познакомились? — спросил я.

— О, это было давно. Шесть-семь лет назад, не помню точно. Одетте было лет пять. Он был знаком с Марселем, с которым я тогда жила, приходил иногда в студию и сидел, пока я позировала. Изредка приглашал нас обедать. И никогда-то, бывало, не знаешь, когда он появится. То пропадет на месяц, а то приходит три дня подряд. Марсель все звал его заходить почаще, уверял, что при нем лучше пишется. А потом меня свалил мой брюшной тиф. Очень мне туго пришлось после больницы.— Она пожала плечами.— Да это я вам уже рассказывала. Так вот однажды, когда я обошла несколько студий в поисках работы и никому не понадобилась, и с утра ничего не ела, только выпила стакан молока с рогаликом, и за комнату платить было нечем, я случайно встретила его на бульваре Клиши. Он остановился, спросил, как дела, и я ему рассказала про свой брюшной тиф, а он и говорит: «Выглядишь ты неважно, подкормиться надо». И было что-то такое в его голосе и в глазах, что я не выдержала — разрыдалась.

Случилось это рядом с «Ля мер Марьетт», он взял меня за локоть, провел к столику и усадил. Я была так голодна, что, кажется, съела бы старый башмак; а когда принесли омлет, чувствую — кусок в горло не лезет. Он заставил меня немножко поесть и выпить стакан вина. Мне стало лучше, потом я и спаржи поела. Я ему все про себя рассказала. Позировать нет сил, на вид страшилище, кожа да кости, ни один мужчина на меня не польстится. Я спросила его, не даст ли он мне взаймы денег, уехать к себе в деревню. Там я хоть буду вместе с дочкой. Он спросил, хочется ли мне туда ехать, я говорю, что, конечно, нет. Маме я не нужна, она и сама-то еле-еле перебивается на свою пенсию при том, как все вздорожало, а те деньги, что я присылала для Одетты, давно кончились. Но если я к ней явлюсь, она, скорей всего, меня не выгонит, увидит, что я совсем больная. Он долго на меня смотрел, я уж думала — сейчас скажет, что выручить меня деньгами не может, а он сказал:

«Хочешь, отвезу тебя в одно местечко в деревне, и тебя и малышку? Мне и самому не мешает отдохнуть».

Я не поверила своим ушам. Сколько времени его знала, и никогда он ко мне не подъезжал.

«Ты кому это говоришь? — говорю и даже засмеялась.— Мой бедный друг, я сейчас мужчинам без надобности». А он улыбнулся. Вы замечали, какая у него удивительная улыбка? Сладкая, как мед.

«Не говори глупостей, у меня этого и в мыслях нет».

Я так плакала, что слова сказать не могла. Он дал мне денег, съездить за дочкой, а потом мы втроем уехали в деревню. И в какое же место замечательное он нас привез!

Сюзанна описала мне это место. В трех милях от городка, забыл какого; они на машине приехали прямо в гостиницу. Гостиница была старенькая, стояла на реке, и лужайка тянулась от дома до самого берега. На лужайке росли платаны, они там в тени и завтракали и обедали. Летом туда приезжает много художников писать этюды, но это позже, а тогда они были единственными постояльцами. Кормили их на убой. По воскресеньям туда съезжались люди из разных мест позавтракать на воздухе, а в будни редко кто нарушал их уединение. Отдых, сытная еда и вино сделали свое дело — Сюзанна стала поправляться и не могла нарадоваться, что дочка при ней.

— А с Одеттой уж так был мил, она его обожала. Мне приходилось ее удерживать, чтобы не лезла к нему все время, но ему она как будто и не мешала. Я смеялась, на них глядя,— точно двое ребят.

— Чем же вы заполняли время? — спросил я.

— О, всегда находилось что поделать. Брали лодку, ездили ловить рыбу, а то попросим у хозяина его «ситроен» и катим в город. Ларри там нравилось. Старые дома, площадь. Тишина такая, только и слышишь, что свои шаги по булыжнику. Там была ратуша времен Людовика Четырнадцатого и старинная церковь, а на краю города — замок с парком Ленотра. Когда сидишь в кафе на площади, кажется, что шагнула на триста лет назад, а «ситроен» у обочины как будто явился из другого мира.

После одной из таких вылазок Ларри и рассказал ей ту историю про молодого авиатора, которую я привел в начале этой книги.

— Интересно, почему он рассказал это вам,— заметил я.

— Понятия не имею. У них там во время войны был госпиталь, а на кладбище ряды и ряды маленьких крестов. Мы там побывали. Пробыли недолго — мне жутко стало, сколько их там, и все молодые. На обратном пути Ларри почти все время молчал. У него и всегда-то был плохой аппетит, а тут за обедом почти ничего не съел. Я так хорошо все это помню — вечер был чудесный, на небе звезды, мы сидели на берегу, и тополя выделялись на фоне черноты, а он курил свою трубку. И вдруг ни с того ни с сего рассказал мне про своего друга, как тот умер, а его спас.— Сюзанна глотнула пива.— Странный он человек. Я его никогда не пойму. Он читал мне вслух. Иногда днем, когда я шила что-нибудь малышке, а то по вечерам, когда уложу ее спать.

— Что же он вам читал?

— Да разное. Письма мадам де Севинье, кое-что из Сен-Симона. Вы это можете вообразить? Я-то раньше никогда ничего не читала, только газеты да изредка какой-нибудь роман, если услышу, как его обсуждают в студии и не хочу прослыть дурой. Я понятия не имела, что читать так интересно. Эти старые писатели не так глупы, как может показаться.

— Кому это может показаться? — усмехнулся я.

— А потом он и меня заставил читать. Мы вместе читали «Федру» и «Беренику». Он читал мужские роли, а я женские. Вы себе представить не можете, как это было здорово,— добавила она простодушно.— Он на меня так странно поглядывал, когда я плакала в трогательных местах. Плакала-то я, конечно, потому, что очень была слабая. Вы знаете, эти книжки я до сих пор храню. Даже сейчас, как начну читать некоторые из писем мадам де Севинье, которые он мне читал, так и слышу его голос и вижу, как река течет медленно-медленно, и тополя на том берегу. Иногда так сердце сожмется, что не могу дальше читать... Теперь-то я знаю, это были самые счастливые недели в моей жизни. Этот человек — сущий ангел.

Сюзанна расчувствовалась и тут же испугалась (напрасно), как бы я не стал над ней смеяться. Она пожала плечами и улыбнулась.

— Вы знаете, я уже давно решила, что как достигну того возраста, когда ни один мужчина не захочет больше со мной спать, так вернусь в лоно церкви и покаюсь в грехах. Но в тех грехах, что я совершила с Ларри, ничто не заставит меня покаяться. Никогда, никогда!

— Но послушать вас, так вам и каяться не в чем.

— А я вам еще не все рассказала. Понимаете, организм у меня крепкий, а тут я все время была на воздухе, ела досыта, хорошо спала и забот не знала, так что недели через три уже была совершенно здорова. И выглядела хорошо — румянец вернулся, волосы опять стали блестеть. Я чувствовала себя на двадцать лет. Ларри каждое утро купался в реке, а я на него смотрела. У него прекрасное тело, не такое атлетическое, как было у моего шведа, но сильное и стройности необыкновенной.

Пока я была такая слабая, он проявлял ангельское терпение, но когда я поправилась, то подумала — к чему его дольше манежить? Раза два намекнула, что я, мол, к его услугам, да он как будто не понял. Конечно, вы, англосаксы, особенные люди — грубые и в то же время сентиментальные, любовники из вас никуда, уж это точно. Ну я и подумала: «Может, он это из деликатности. Он столько для меня сделал и девочку позволил с собой взять, может, он теперь не решается просить того, на что имеет полное право». И как-то вечером, когда мы прощались на ночь, я ему и говорю: «Хочешь, я к тебе сегодня приду?»

Я рассмеялся.

— Тут уж вы обошлись без намеков.

— К себе-то я не могла его позвать, там Одетта спала,— ответила она наивно.— Он поглядел на меня своими этими добрыми глазами, а потом улыбнулся и говорит: «Ты сама-то хочешь прийти?»

«А ты как думаешь, брезгаю?»

«Ну так приходи».

Я зашла к себе, разделась и прокралась по коридору в его комнату. Он лежал в постели, читал и курил. Когда я вошла, отложил трубку и книгу и подвинулся, чтобы дать мне место.

Сюзанна умолкла, и мне не хотелось торопить ее вопросами. Но скоро она заговорила снова:

— Странный он был любовник. Очень ласковый, даже нежный, настоящий мужчина, но не страстный, если вы можете это понять, и без тени порочности. Точно школьник. Это было немножко смешно и немножко трогательно. Уходила я с таким чувством, словно не он должен быть мне благодарен, а я ему. А закрывая дверь, я увидела, что он уже взял свою книгу и опять читает.

Я рассмеялся.

— Очень рада, что сумела вас развеселить,— сказала она мрачно. Но она не была лишена чувства юмора и сама поперхнулась смешком.— Я очень скоро убедилась, что если буду ждать приглашений, то прожду до скончания века, и потом уже, когда захочется, просто шла к нему и ложилась в постель. Он всегда принимал меня по-хорошему. В общем, он был наделен нормальными человеческими инстинктами, но напоминал человека, который так занят, что забывает поесть, но, если поставить перед ним вкусную еду, съест с аппетитом. Я всегда знаю, когда мужчина в меня влюблен, и дура бы я была, если б воображала, что Ларри меня любит, но думала, он ко мне привык. В жизни приходится быть практичной, и я уже прикидывала, как было бы хорошо, если бы в Париже он взял меня к себе жить. Наверно, он и девочку мне оставит, а этого мне ужасно хотелось. Чутье мне подсказывало, что влюбиться в него было бы неразумно, вы ведь знаете, какие мы, женщины, несчастные, так часто бывает, что стоит полюбить — и сама уже не вызываешь любви, и я решила быть настороже.

Сюзанна затянулась сигаретой и выпустила дым через ноздри. Было уже поздно, почти все столики опустели, но у стойки еще кое-кто толкался.

— Однажды утром, когда я сидела на берегу с шитьем, а Одетта играла в кубики, которые он ей купил, он вышел из дому и подошел к нам.

«Хочу с тобой проститься»,— сказал он.

«А ты что, уезжаешь?»

«Да».

«Как, совсем?»

«Ты теперь совершенно здорова. Вот тебе деньги — дожить лето и на первое время, когда вернешься в Париж».

Я так расстроилась, что и не знала, что сказать. Он стоял передо мной и улыбался невинно, как он умеет.

«Я тебе чем-нибудь не угодила?»

«Что ты, и не думай этого. Просто мне надо работать. Мы с тобой чудесно здесь пожили. Одетта, беги сюда, простись с дядей».

Она была маленькая, ничего не понимала. Он подхватил ее на руки и расцеловал. Потом и меня поцеловал и пошел назад в гостиницу; а через минуту слышу — машина отъехала. Я поглядела на деньги, которые держала в руке,— двенадцать тысяч франков. Все случилось так быстро, что я ничего не успела ему сказать.

«Zut alors»[386],— подумала я. Счастье еще, что я не разрешила себе в него влюбиться. Но понять я, хоть убей, ничего не могла.

Мне опять стало смешно.

— Знаете ли,— сказал я,— одно время меня считали неплохим юмористом, а все потому, что я говорил людям правду. Это казалось им так удивительно, что они думали — я шучу.

— Не вижу, при чем это.

— А при том, что Ларри, по-моему, единственный абсолютно бескорыстный человек, какого я знаю. Поэтому его поступки кажутся странными. Мы не привыкли к людям, которые что-то делают просто из любви к Богу, в которого не верят.

Сюзанна в изумлении уставилась на меня.

— Мой бедный друг, не иначе как вы выпили лишнего.

ГЛАВА ПЯТАЯ

I

Я не спешил заканчивать работу и уезжать из Парижа. Очень уж хорош он был весной, когда на Елисейских полях цвели каштаны и такой веселый свет озарял улицы. В воздухе была разлита радость, легкая, быстротечная радость, от которой походка становилась пружинистей, а мысли бежали быстрее. Я отлично себя чувствовал в обществе моих разнообразных друзей и, отдаваясь приятным воспоминаниям о прошлом, хотя бы мысленно воскрешал в себе горячность молодости. Не мог же я допустить, чтобы работа помешала этому наслаждению минутой, какого мне, возможно, уже никогда не испытать в такой полной мере.

С Грэем, Изабеллой и Ларри мы совершали экскурсии в разные интересные места, расположенные неподалеку. Побывали в Шантильи и Версале, в Сен-Жермене и Фонтенбло. Непременной частью всякой поездки был вкусный и обильный завтрак. Грэй съедал очень много, как того требовало его огромное тело, и, случалось, выпивал лишнего. Может быть, ему помогло лечение Ларри, а может быть, просто время брало свое, но он безусловно шел на поправку. Мучительные головные боли прекратились, и в глазах уже не было той грустной растерянности, что так не понравилась мне, когда я в первый раз увидел его в Париже. Говорил он мало, разве что начнет длинно и скучно о чем-нибудь рассказывать, но, когда мы с Изабеллой болтали всякий вздор, часто разражался громким одобрительным хохотом. Казалось, он всем доволен. Человек он был неинтересный, но до того незлобивый и нетребовательный, что невольно вызывал симпатию. Провести вдвоем с таким человеком вечер едва ли заманчиво, но перспектива прожить с ним бок о бок полгода не пугает.

Радовала глаз его любовь к Изабелле. Он поклонялся ее красоте, считал её самой блестящей, самой восхитительной женщиной в мире; и трогательна была его преданность, прямо-таки собачья преданность Ларри. А Ларри тоже, видимо, был вполне доволен жизнью. У меня создалось впечатление, что эту весну он воспринимает как передышку в своих напряженных, неведомых нам исканиях и спокойно дает себе отдохнуть. Он тоже был не особенно говорлив, но это не имело значения, самое его присутствие стоило любого разговора. Он держался так просто, так приветливо и весело, что большего от него и не требовалось, и я уже тогда понимал, что именно благодаря ему нам всем так хорошо вместе. Он не острил, не старался блеснуть, но без него нам было бы скучно.

На обратном пути из одной нашей поездки я стал свидетелем сцены, глубоко меня поразившей. Мы побывали в Шартре и возвращались в Париж. Грэй вел машину, Ларри сидел рядом с ним, а Изабелла и я — сзади. Все мы устали от долгого дня. Ларри вытянул руку вдоль спинки переднего сиденья. От этого движения рукав его рубашки задрался, обнажив узкое запястье и часть загорелой руки, поросшей тонкими светлыми волосками, которые золотило вечернее солнце. Меня поразило молчание и неподвижность Изабеллы, и я взглянул на нее. Она сидела окаменев, словно загипнотизированная, и часто дышала. Глаза ее были прикованы к этому жилистому запястью с золотыми волосками и длинным, тонким, но крепким пальцам. Я никогда не видел, чтобы на человеческом лице была написана такая неприкрытая голодная страсть. Это была маска похоти. Я бы ни за что не поверил, что прелестные черты Изабеллы способны выражать столь откровенную чувственность. Красота ее исчезла, лицо было уродливое и страшное. Оно наводило на мысль о животном, о суке в охоте, и мне стало нехорошо. Она не замечала меня, не замечала ничего, кроме этой руки, так непринужденно лежавшей на спинке сиденья и будившей в ней бешеное желание. Потом словно судорога прошла по ее лицу, она передернулась и отодвинулась в угол машины.

— Дайте мне сигарету,— сказала она, и я с трудом узнал ее голос, такой он был грубый и хриплый.

Я дал ей закурить. Она с жадностью затянулась, а потом всю дорогу молчала.

Доехав до дому, Грэй попросил Ларри отвезти меня в гостиницу, а потом поставить машину в гараж. Ларри пересел на его место, я сел рядом. Пересекая тротуар, Изабелла взяла Грэя под руку, прижалась к нему и одарила его взглядом, которого я не видел, но о значении которого мог догадаться. Мне подумалось, что в эту ночь ложе с ним разделит очень страстная женщина, но он никогда не узнает, какими угрызениями совести вызваны ее пылкие ласки.

Июнь подходил к концу, мне пора было домой на Ривьеру. Знакомые Эллиота, собиравшиеся на лето в Америку, сдали Мэтюринам свою виллу в Динаре, и они должны были уехать туда с детьми, как только кончатся занятия в школе. Ларри оставался в Париже, но он уже присмотрел себе подержанный «ситроен» и обещал в августе приехать к ним на несколько дней погостить. В последний мой вечер в Париже я пригласил их всех пообедать.

И в этот-то вечер мы встретили Софи Макдональд.

II

Изабелла возымела желание поездить по злачным местам и, поскольку я был с ними немного знаком, выбрала меня в гиды. Меня эта идея не вдохновила, потому что в Париже завсегдатаи таких мест не скрывают своей враждебности к туристам из другого мира. Но Изабелла не слушала возражений. Я предупредил ее, что это будет очень скучно, и просил одеться попроще. После обеда мы на часок заехали в «Фоли-Бержер», а потом пустились в путь. Сначала я повез их в один погребок около Нотр-Дам, где собираются бандиты со своими партнершами; я был знаком с хозяином, и он освободил нам места за длинным столом, за которым уже сидели какие-то темные личности, но я заказал вина на всю компанию, и мы дружно выпили. Было жарко, дымно и грязно. Потом я повез их в «Сфинкс», где женщины, голые под кричаще нарядными вечерними платьями, не прикрывающими грудь, сидят в ряд друг против друга на двух скамьях, а когда заиграет оркестр, вяло танцуют парами, рыская глазами по лицам мужчин, сидящих за мраморными столиками вдоль стен. Мы заказали теплого шампанского. Некоторые из женщин, проплывая мимо нас, едва заметно подмигивали Изабелле, и мне было любопытно, понимает ли она эти знаки.

Потом мы поехали на улицу Лапп. Это узкая темная улица, где вас сразу охватывает атмосфера дешевого разврата. Мы вошли в первое попавшееся кафе. Обычный молодой человек с бледным испитым лицом колотил по клавишам, второй, старый и усталый, наяривал на скрипке, а третий извлекал нестройные звуки из саксофона. Зал был битком набит, ни одного свободного столика, но хозяин, сразу распознав в нас посетителей с деньгами, без дальних слов согнал с места какую-то парочку, пристроил их за другой столик, уже занятый, и усадил нас. Те двое, которых ради нас потеснили, обиделись и стали отпускать по нашему адресу отнюдь не лестные замечания. Танцы были в разгаре, танцевали матросы в беретах с красными помпонами, мужчины в кепи, с повязанными на шее платками, женщины зрелого возраста и совсем молоденькие, с наштукатуренными лицами, простоволосые, в коротких юбках и ярких блузках. Мужчины кружили в танце пухлых мальчиков с подведенными глазами, тощие, остролицые женщины — толстушек с крашеными волосами, были и смешанные пары. В горле першило от запаха дыма, спиртного и потных тел. Музыка звучала и звучала, и неаппетитная эта толпа, эти застывшие, блестящие от пота лица двигались по комнате с какой-то старательной торжественностью, отвратительной и страшной. Мужчины почти все были тщедушные, худосочные, лишь кое-где мелькали зверского вида верзилы. Я пригляделся к музыкантам. Играли они так, словно были не люди, а заводные механизмы, и я подумал, неужели было время, когда они, только вступая в жизнь, мечтали стать великими исполнителями, на чьи концерты публика будет съезжаться со всех концов света? Ведь, чтобы стать даже скверным скрипачом, нужно брать уроки, постоянно упражняться, значит, и этот бедняга много потрудился, а ради чего? Чтобы целыми ночами играть фокстроты в этой вонючей дыре? Музыка смолкла, пианист вытер лоб грязным носовым платком. Танцоры рассыпались, растеклись, расползлись по своим столикам. И вдруг мы услышали американский голос:

— Господи, это надо же!

На другом конце зала поднялась с места женщина. Ее кавалер пытался ее удержать, но она оттолкнула его и нетвердой походкой двинулась через комнату. Она была очень пьяна. Подойдя к нашему столику, она остановилась, слегка покачиваясь, с бессмысленной улыбкой на лице. Как будто смешнее нас она в жизни ничего не видела. Я оглянулся на своих спутников. Изабелла смотрела на нее, не понимая. Грэй угрюмо насупился, а Ларри словно глазам своим не верил.

— Привет,— сказала она.

— Софи,— сказала Изабелла.

— А ты думала кто? — фыркнула она и схватила за рукав пробегавшего мимо официанта.— Венсан, принеси мне стул.

— Сама принесешь,— огрызнулся он, вырываясь.

— Salaud! — крикнула она и плюнула в него.

— T'en fais pas, Sophie! — сказал крупный мужчина с густой сальной шевелюрой, сидевший за соседним столиком.— Вот тебе стул.

— Это надо же, какая встреча,— сказала она, продолжая раскачиваться.— Привет, Грэй. Привет, Ларри.— Она опустилась на стул, который пододвинул ей наш сосед.— Выпьем по этому случаю.

— Patron! — заорала она.

Хозяин уже некоторое время на нас поглядывал и подошел сразу.

— Это твои знакомые, Софи?

— Ta gueule! — Она рассмеялась пьяным смехом.— Друзья детства. Я их угощаю шампанским. И не вздумай поить нас какой-нибудь лошадиной мочой. Давай чего получше, чтобы не вырвало.

— Ты пьяна, моя бедная Софи.

— Поди ты к черту.

Он удалился, радуясь случаю продать бутылку шампанского — до сих пор мы предусмотрительно пили только бренди с содовой. А Софи тупо уставилась на меня.

— Это кто же еще с тобой, Изабелла?

Изабелла назвала меня.

— А-а, помню, вы когда-то приезжали в Чикаго. Тонный дядечка, да?

— Есть грех,— улыбнулся я.

Я ее совершенно не помнил, да оно и не удивительно — в Чикаго я был больше десяти лет назад и столько перевидал людей и тогда, и позже.

Она была высокого роста, а стоя казалась еще выше, потому что была очень худа. На ней была ядовито-зеленая шелковая блузка, мятая и вся в пятнах, и короткая черная юбка. Волосы, коротко подстриженные и завитые, но растрепанные, отливали хной. Она была безобразно накрашена — щеки нарумянены до самых глаз, веки густо-синие; брови и ресницы слиплись от краски, губы алели помадой. А руки с ярко-розовыми ногтями были грязные. Ни одна женщина вокруг не выглядела так непристойно, и я заподозрил, что она не только пьет, но и употребляет наркотики. И все же ей нельзя было отказать в какой-то порочной привлекательности, она то и дело вызывающе вскидывала голову, и грим еще подчеркивал необычный, светло-зеленый цвет ее глаз. Даже отупев от вина, она сохраняла какую-то бесстыдную отвагу, что, вероятно, будило в мужчинах самые низменные инстинкты. Она всех нас оптом наградила издевательской улыбкой.

— Что-то я не замечаю, чтобы вы особенно радовались нашей встрече.

— Я слышала, что ты в Париже,— отозвалась Изабелла с натянутой улыбкой.

— Что ж не позвонила? Мой номер есть в справочнике.

— Мы только недавно приехали.

Грэй поспешил на выручку.

— Ну как, Софи? Хорошо проводишь здесь время?

— Чудесно. А ты, говорят, прогорел?

Он залился багровым румянцем.

— Да.

— Не повезло, значит. В Чикаго сейчас, наверно, жуткая жизнь. Хорошо, я вовремя оттуда убралась. Да что же этот сукин сын не несет выпивку?

— Вон он идет,— сказал я, заметив официанта, пробиравшегося к нам с подносом.

Услышав мой голос, она обратилась ко мне:

— Любящие мужнины родичи, так их растак, вытурили меня из Чикаго. Я, видите ли, мараю их доброе имя.— Она залилась беззвучным смехом.— Теперь я эмигрант на пособии.

Шампанское подали и разлили. Она трясущейся рукой поднесла бокал к губам.

— К черту тонную публику.— Она осушила бокал и взглянула на Ларри.— А ты нынче что-то неразговорчив.

Он все время спокойно ее рассматривал. Не отрывал от нее глаз с той минуты, как она появилась. Теперь он ласково улыбнулся.

— Я вообще не болтливого нрава.

Снова заиграла музыка, и к нашему столику подошел мужчина — среднего роста, хорошо сложенный, с блестящей шапкой спутанных черных волос, крючковатым носом и толстыми чувственными губами: этакий грешный Савонарола. Как и большинство мужчин в кафе, он был без воротничка, в узком пиджаке, стянутом в талии.

— Пошли, Софи. Потанцуем.

— Отстань. Я занята. Не видишь, что ли, я здесь с друзьями.

— J'm en fous de tes amis. Плевать я хотел на твоих друзей. Пошли танцевать.

Он потянул ее за локоть, но она вырвала руку.

— Fous-moi la paix, espèce de con! — выкрикнула она в исступлении.

— Merde.

— Mange.

Грэй не понимал, что они говорят, но Изабелла, хорошо разбиравшаяся в непечатном лексиконе, что вообще свойственно добродетельным женщинам, поняла все прекрасно, и на лице ее застыла гадливая гримаса. Мужчина занес руку с раскрытой ладонью, мозолистой ладонью рабочего, и уже готов был залепить Софи пощечину, но тут Грэй приподнялся на стуле.

— Allez vous ong![387]— крикнул он со своим ужасающим акцентом.

Тот замер и яростно воззрился на Грэя.

— Берегись, Коко,— горько усмехнулась Софи.— Он из тебя котлету сделает.

Мужчина одним взглядом оценил рост и вес Грэя и его огромную силу. Он хмуро пожал плечами, грязно выругался и пошел прочь. Софи захихикала. Остальные молчали. Я подлил ей шампанского.

— Живешь в Париже, Ларри? — спросила она, отставив пустой бокал.

— Пока что да.

Разговаривать с пьяными всегда трудно, особенно трезвым. Мы поболтали еще минут десять, неловко и невесело. Потом Софи отодвинулась от стола вместе со стулом.

— Пойду к своему дружку, не то он опять в бутылку полезет. Ужасный грубиян, но мужик что надо.— Она кое-как встала на ноги.— Пока, друзья. Заходите еще. Я тут каждый вечер бываю.

Она протолкалась между танцующими и скрылась из глаз. Я чуть не рассмеялся, увидев, какое ледяное презрение выражают классические черты Изабеллы. Никто не проронил ни слова. И вдруг Изабеллу прорвало:

— Гнусное место. Пошли отсюда.

Я заплатил за наши напитки и за шампанское, которое заказала Софи, и мы двинулись к выходу. Публика танцевала, никто нас не задирал. Шел третий час, на мой вгляд — самое время ложиться спать, но Грэй заявил, что он голоден, и я предложил поехать на Монмартр к «Графу», где открыто всю ночь. Ехали мы в молчании. Я сидел рядом с Грэем и показывал дорогу. Ночной ресторан сиял огнями. Кое-кто еще сидел на террасе. Мы вошли внутрь и заказали яичницу и пива. Изабелла успела прийти в себя, во всяком случае, казалась спокойной. Она чуть насмешливо поздравила меня с тем, как хорошо я знаю парижское дно.

— Сами напросились,— сказал я.

— Мне страшно понравилось. Я замечательно провела вечер.

— Черт,— сказал Грэй.— Мерзость. Да еще Софи.

Изабелла равнодушно пожала плечами.

— Вы совсем ее не помните? — обратилась она ко мне.— Она сидела рядом с вами, когда вы в первый раз у нас обедали. Тогда волосы у нее не были такого ужасающего цвета. От природы она светлая шатенка.

Я стал припоминать тот вечер, и передо мной возникла совсем молоденькая девушка, у нее были зеленовато-голубые глаза, и она очень мило вскидывала головку. Некрасивая, но свеженькая и непосредственная, меня тогда позабавила в ней смесь застенчивости и лукавства.

— Ну конечно, вспомнил. Мне еще понравилось ее имя. У меня одну тетушку звали Софи.

— Она вышла замуж за Боба Макдональда.

— Славный был малый,— сказал Грэй.

— Он был поразительно красив. Никогда не понимала, что он в ней нашел. Она вышла замуж сразу после меня. Ее родители были в разводе, мать уехала в Китай с вторым мужем, он работал в «Стандард ойл». А она жила в Марвине с родственниками отца. Мы тогда много видались, но после замужества она как-то от нас отдалилась. Боб Макдональд был юристом, зарабатывал мало, они снимали дешевую квартирку на Северной стороне. Но дело не в этом. Они просто не хотели ни с кем видаться. Обожали друг друга. Даже когда уже были женаты два или три года и ребенок у них родился, ходили в кино и сидели там обнявшись, как влюбленные. В Чикаго про них анекдоты ходили.

Ларри слушал ее молча, лицо его было непроницаемо.

— А потом? — спросил я.

— Как-то вечером они возвращались в Чикаго в своем маленьком открытом автомобиле, и ребенок был с ними. Им всюду приходилось брать его с собой, прислуги-то не было, Софи все делала по дому сама, да и вообще они в нем души не чаяли. И какая-то пьяная компания в огромной машине врезалась в них на скорости восемьдесят миль в час. Боб и ребенок были убиты на месте, а Софи отделалась сотрясением мозга и двумя сломанными ребрами. Смерть Боба и ребенка от нее скрывали, сколько можно было, но в конце концов пришлось сказать. Говорят, это было ужасно. Она чуть не лишилась рассудка. Кричала не переставая. За ней следили день и ночь, один раз ей чуть не удалось выброситься из окна. Мы, конечно, делали все, что могли, но она нас возненавидела. После больницы ее поместили в санаторий на несколько месяцев.

— Бедняжка.

— Когда ее выписали, она запила и, пьяная, путалась с кем попало. Родители Боба совсем с ней измучились. Они очень милые люди, очень тихие, ее поведение их ужасало. Сперва мы все старались ей помочь, но это было безнадежно. Пригласишь ее на обед, а она является пьяная, того и гляди, свалится без чувств. Потом она связалась с неприличной компанией, и нам пришлось от нее отступиться. Один раз ее арестовали за то, что нетрезвая вела машину. С ней был какой-то итальянец, которого она подцепила в кабаке, а его, оказывается, искала полиция.

— На какие же средства она жила? — спросил я.

— Получила страховку за Боба, и владельцы той машины, что в них врезалась, были застрахованы, от них ей тоже перепало. Но этого хватило ненадолго. Она швырялась деньгами, как пьяный матрос, и через два года оказалась без гроша. Взять ее домой в Марвин бабушка отказалась. Тогда родители Боба сказали, что положат ей содержание с условием, что она уедет за границу.

— История повторяется с вариантами,— заметил я.— Было время, когда неудавшихся членов семьи отправляли с моей родины в Америку, а теперь их, видимо, отправляют с вашей родины в Европу.

— Все-таки мне ее жалко,— сказал Грэй.

— В самом деле? — сухо отозвалась Изабелла.— Мне ни капельки. Конечно, это был страшный удар, я от всей души ей сочувствовала. Мы ведь знали друг друга с детства. Но нормальные люди справляются с такими вещами. Раз она пустилась во все тяжкие, значит, у нее в натуре было что-то порочное. Она всегда была неуравновешенная: даже ее любовь к Бобу была какой-то чрезмерной. Если б у нее был твердый характер, она бы так или иначе устроила свою жизнь.

— Если бы да кабы... Не слишком ли вы строги, Изабелла? — проговорил я негромко.

— Вовсе нет. Я смотрю на вещи здраво и не вижу причин проливать слезы над Софи. Видит Бог, я для Грэя и девочек на все готова, и, если бы они погибли в автомобильной катастрофе, я бы волосы на себе рвала от горя, но рано или поздно я бы взяла себя в руки. Разве ты не одобрил бы меня, Грэй? Или ты бы предпочел, чтобы я каждый вечер напивалась и спала с любым парижским апашем?

И тут Грэй произнес самую остроумную тираду, какую я когда-либо от него слышал:

— Разумеется, я бы предпочел, чтобы ты бросилась на мой погребальный костер в новом платье от Молинэ, но, поскольку сейчас это уже не принято, самое лучшее для тебя было бы, вероятно, пристраститься к бриджу. И, пожалуйста, помни, что нужно ходить только с козыря, если тебе не обеспечены три с половиной или четыре верных взятки.

Некстати было бы напоминать Изабелле, что ее любовь к мужу и детям, пусть вполне искреннюю, едва ли можно назвать страстной. Может быть, она прочла мою мысль в то мгновение, как я это подумал, потому что она тут же обратилась ко мне, словно вызывая на спор:

— Ну а вы что скажете?

— Я как Грэй, мне жаль девочку.

— Какая она девочка, ей тридцать лет.

— Должно быть, длянее со смертью мужа и ребенка наступил конец света. Должно быть, ей было все равно, что с ней станется, и она бросилась вниз головой в позорный, унизительный разврат, чтобы расквитаться с жизнью, которая обошлась с ней так жестоко. До этого она жила в раю, а когда рай кончился, не могла примириться с обыкновенной землей, населенной обыкновенными людьми, и с отчаяния ринулась прямиком в пекло. Я представляю себе, что, когда у нее отняли нектар богов, она решила взамен глушить себя джином.

— Такие вещи пишут в романах. Вздор это, вы сами знаете, что вздор. Софи валяется в грязи, потому что это ей нравится. Не она первая потеряла мужа и ребенка. Не от этого она пошла по рукам. Зло из добра не родится. Оно всегда в ней сидело. До этой катастрофы она держалась в рамках, а тут показала себя во всей красе. И нечего ее жалеть. Она всегда была такая.

За все это время Ларри не проронил ни слова. Он казался невесел, и мне подумалось, что он нас почти не слушает. И вот он заговорил, но странным, тусклым голосом, точно не с нами, а с самим собой, и глаза его словно смотрели в туманную даль прошлого:

— Я ее помню, когда ей было четырнадцать лет, с длинными волосами, зачесанными со лба и перевязанными сзади черным бантом, с серьезным веснушчатым личиком. Она была скромная, благородная, мечтательная девочка. Читала все, что могла достать, и мы с ней говорили о книгах.

— Когда это? — спросила Изабелла, чуть нахмурившись.

— А когда ты со своей мамой ездила по гостям. Она ведь тогда жила у деда, я к ним приходил, и мы сидели под большим вязом возле их дома и читали друг другу вслух. Она увлекалась поэзией и сама писала стихи.

— В этом возрасте все пишут стихи. Очень плохие.

— Что и говорить, давно это было, да и я, вероятно, не мог судить о них правильно.

— Тебе тогда самому-то было лет шестнадцать, не больше.

— Конечно, все это было не свое, она явно подражала Роберту Фросту. Но, по-моему, для ее возраста стихи были замечательные. У нее был тонкий слух и хорошее чувство ритма. Она улавливала звуки и краски деревни, первое мягкое дуновение весны и запах растрескавшейся земли после дождя.

— А я не знала, что она пишет стихи,— сказала Изабелла.

— Она это скрывала, боялась, что все вы будете над ней смеяться. Она была очень застенчивая.

— Это-то у нее прошло.

— Когда я вернулся с войны, она была почти взрослая. Успела много прочесть о положении рабочего класса и сама кое-что повидала в Чикаго. Начиталась Карла Сэндберга и как одержимая писала свободным стихом о страданиях бедняков и эксплуатации народных масс. Наверное, это было банально, но зато искренне, продиктовано состраданием и мечтой о лучшем будущем. В то время она собиралась посвятить себя общественной деятельности, отказаться от личной жизни, очень это было трогательно. Мне кажется, она на многое была способна. Была не глупа, не слезлива. В ней угадывалась на редкость чистая, возвышеннная душа. В тот год мы с ней много общались.

Я заметил, что Изабелла слушает его с нарастающим раздражением. Ларри был далек от мысли, что он вонзил ей нож в сердце и каждым новым словом поворачивает его в ране. Но когда она заговорила, на губах ее играла улыбка.

— Интересно, почему она именно тебе открыла свою тайну?

Ларри поднял на нее доверчивый взгляд.

— Не знаю. Она из всех вас была самая бедная, а я был сбоку припека. Я ведь и жил там только потому, что у дяди Боба была практика в Марвине. Может быть, ей казалось, что это нас как-то сближает.

Родных у Ларри не было. У большинства из нас есть хотя бы двоюродные братья или сестры, пусть мы с ними почти не знакомы, но они дают нам почувствовать себя членами человеческой семьи. Отец Ларри был единственным сыном, мать — единственной дочерью; один из его дедов, квакер, еще молодым человеком погиб в море, у другого не было ни братьев, ни сестер. Ларри был в полном смысле слова один на свете.

— А тебе не приходило в голову, что Софи в тебя влюблена?

— Нет.

— Ну и напрасно.

— Когда Ларри вернулся с войны раненым героем, половина всех девушек в Чикаго по нем вздыхала,— грубовато-добродушно вставил Грэй.

— Тут дело было серьезнее. Она на тебя только что не молилась. И ты хочешь меня убедить, что не знал этого?

— Тогда не знал и сейчас не верю.

— Наверно, думал, что она для этого слишком возвышенная?

— Я все вспоминаю худенькую девочку с бантом в волосах и серьезным личиком и как она читала оду Китса и голос у нее дрожал от слез, потому что стихи были такие красивые. Где-то она теперь?

Изабелла чуть заметно вздрогнула и бросила на него пытливый, вопрошающий взгляд.

— Да вы знаете, который час? Я прямо валюсь от усталости. Поехали домой.

III

На следующий вечер я отбыл Голубым экспрессом на Ривьеру, а дня через три наведался в Антиб к Эллиоту рассказать ему парижские новости. Выглядел он плохо. Курс лечения в Монтекатино не оправдал его ожиданий, и последующие разъезды вконец его измотали. Купель он в Венеции нашел, потом махнул во Флоренцию покупать триптих, к которому уже давно приценивался. Чтобы лично присмотреть за тем, как будут размещать эти предметы, он поехал в Понтийские болота и поселился в паршивенькой гостинице, где неимоверно страдал от жары. Его драгоценные покупки задержались в дороге, но он твердо решил не бросать начатое дело и дождался их. Когда все было наконец приведено в порядок, он остался очень доволен эффектом и сделал несколько снимков, которые и показал мне. Церковь, хоть и небольшая, производила величественное впечатление, а интерьер ее лишний раз подтверждал прекрасный вкус Эллиота.

— В Риме я видел саркофаг времен раннего христианства, прекрасной работы, долго думал, не купить ли его, но в конце концов отказался от этой мысли.

— Чего ради вам понадобился саркофаг времен раннего христианства?

— Чтобы лечь в него, милейший. Он был очень красивый и хорошо гармонировал бы с купелью, если бы установить его с другой стороны от входа. Но эти ранние христиане были какие-то недомерки, я бы в нем не поместился. Мне не улыбалось лежать до Страшного суда, подогнув колени к подбородку, как неродившийся младенец. Очень неудобная поза.

Я рассмеялся, но Эллиот продолжал совершенно серьезно:

— Я придумал кое-что получше. Я уже договорился, правда не без труда, но этого следовало ожидать, что меня похоронят под полом, у подножия алтарных ступеней, так что нищие крестьяне Понтийских болот, подходя к святому причастию, будут топать над моим прахом своими грубыми башмаками. Прелестная идея, вы не находите? Просто гладкая каменная плита, и на ней мое имя и даты рождения и смерти. Si monumentum quaeris, circumspice. Ну, вы знаете, «если ищешь его памятник, оглянись вокруг».

— Да, Эллиот, я знаю латынь настолько, чтобы понять заезженную цитату,— съязвил я.

— Простите меня, милейший. Я так привык к вопиющему невежеству высшего общества, я просто забыл, что говорю с писателем.

Стрела попала в цель.

— Но я вот что еще хотел вам сказать,— добавил он.— В завещании у меня все написано, но вас я прошу проследить, чтобы моя воля была исполнена. Я не хочу быть погребенным на Ривьере среди всяких отставных полковников и французских буржуа.

— Разумеется, Эллиот, я выполню вашу просьбу, но мне кажется, эти разговоры можно отложить еще на много лет.

— Я, знаете ли, не молодею и, сказать вам по чести, чувствую, что пожил достаточно. Как это у Ландора... «Я руки грел...»

Память на стихи у меня плохая, но это коротенькое стихотворение я помнил:

Презрев людей, врагов я не имел,
Любил природу, в песнях славил Бога.
Я у камина жизни руки грел,
Огонь погас — и мне пора в дорогу.
— Вот именно,— сказал он.

Я невольно подумал, что применить эти строки к себе Эллиот мог лишь с большой натяжкой. Однако он тут же сказал:

— Здесь выражено в точности то, что я чувствую. Я мог бы только добавить, что всегда вращался в лучшем европейском обществе.

— Это нелегко было бы втиснуть в катрен.

— Высшее общество умерло. Одно время я надеялся, что Америка займет место Европы и создаст свою аристократию, к которой простонародье проникнется должным уважением, но с кризисом все эти надежды пошли прахом. Моя бедная родина становится безнадежно плебейской страной. Поверите ли, милейший, когда я последний раз был в Америке, один шофер такси назвал меня «братец».

Но хотя Ривьера, еще не оправившаяся от катастрофы 29-го года, была не та, что прежде, Эллиот продолжал принимать гостей и ездить в гости. Раньше он всегда сторонился евреев, делая исключение только для Ротшильдов, но теперь самые пышные приемы устраивали именно представители избранного племени, а от приглашения на пышный прием Эллиот был не в силах отказаться. Он бродил среди нарядной толпы, милостиво пожимая руки и целуя ручки, но с видом растерянной отрешенности, как монарх в изгнании, несколько смущенный тем, какие люди его окружают. А между тем монархи в изгнании отлично проводили время, и пределом их честолюбивых замыслов было знакомство с какой-нибудь звездой экрана. Это современное отношение к актерам как к людям, с которыми встречаешься в свете, Эллиот тоже не одобрял; но одна ушедшая на покой актриса построила себе в ближайшем с ним соседстве роскошное жилище и держала открытый дом. Под ее кровом неделями жили министры, герцоги, титулованные дамы. Эллиот стал у нее частым гостем.

— Разумеется, это очень пестрое общество,— говорил он.— Но можно общаться и не со всеми, а по своему выбору. К тому же она моя соотечественница, и надо ее выручать. Я не сомневаюсь, что ее постоянным гостям приятно встречаться с человеком, с которым можно говорить на одном языке.

Порой ему так явно нездоровилось, что однажды я выразил сомнение, полезно ли ему так переутомляться.

— Дорогой мой,— возразил он,— в моем возрасте я не могу отдыхать. Я не зря пятьдесят лет вращался в самых высоких кругах и давно убедился, что человека, который не появляется всюду, очень скоро забывают.

Понимал ли он, какое трагическое признание заключено в этих словах? У меня уже не хватало духу смеяться над Эллиотом; теперь он вызывал у меня не смех, а жалость. Он жил исключительно ради общества, званые вечера были его стихией, не получить приглашения было смертельной обидой, побыть одному было унижением, и он, теперь уже старик, пребывал в постоянном страхе.

Так прошло лето. Эллиот только и делал, что сновал взад-вперед по Ривьере: завтракал в Каннах, обедал в Монте-Карло, в промежутках умудрялся поспеть на званый чай или вечеринку с коктейлями и, несмотря на усталость, тщился быть неизменно любезным, разговорчивым, приятным. Он был в курсе всех сплетен, очередной скандал становился известен ему во всех подробностях первому, если не считать лиц, непосредственно в нем замешанных. На человека, который сказал бы ему, что его существование бессмысленно и пусто, он бы воззрился в самом искреннем изумлении. Он был бы не на шутку огорчен таким проявлением плебейства.

IV

Наступила осень, и Эллиот решил съездить в Париж — посмотреть, как там Изабелла, Грэй и дети, и вообще показаться в столице. Оттуда он собирался ненадолго в Лондон, побывать у портного, а заодно навестить кое-кого из старых друзей. Я, со своей стороны, думал проехать прямо в Лондон, но он предложил довезти меня до Парижа в своем автомобиле. Поездка эта приятная, и я согласился, а согласившись, решил и сам провести в Париже несколько дней. Ехали мы не торопясь, останавливались в тех местах, где хорошо кормят. У Эллиота было что-то неладно с почками, и пил он только «Виши», но всякий раз сам выбирал для меня вино и, будучи человеком добрым, неспособным злиться на своего ближнего за то, что тот испытывает удовольствие, которого сам он лишен, искренне радовался, когда я хвалил его выбор. Мало того, он готов был взять на себя все мои дорожные расходы, но тут уж я воспротивился. Он немного надоел мне своими рассказами о великих мира сего, с которыми ему довелось знаться, но в общем поездкой я остался доволен. Прелестны были ландшафты на нашем пути, уже тронутые красками ранней осени. Позавтракав в Фонтенбло, мы добрались до Парижа часам к четырем. Эллиот завез меня в мою скромную старомодную гостиницу, а сам свернул за угол, в «Риц».

Изабелла была предупреждена о нашем приезде, так что я не удивился, что меня ждет записка от нее, а вот содержание записки меня удивило.

«Приходите, как только приедете. Случилось что-то ужасное. Дядю Эллиота не приводите. Ради бога, приходите как можно скорее».

Я любопытен не меньше всякого другого, но для начала нужно было умыться и сменить рубашку, а потом уж я сел в такси и поехал на улицу Сен-Гийом. Меня провели в гостиную. Изабелла вскочила с места.

— Куда вы запропастились? Я вас уже сколько времени жду.

Было пять часов, и я еще не успел ответить, как явился дворецкий с чаем. Изабелла, стиснув руки, нетерпеливо на него поглядывала. Я был в полном недоумении.

— Я только что приехал. Мы засиделись за завтраком в Фонтенбло.

— Господи, как он копается, с ума можно сойти,— сказала Изабелла.

Дворецкий поставил на столик поднос с чайником, сахарницей и чашками и с убийственной неторопливостью расположил вокруг него тарелки с бутербродами, тартинками и печеньем. Наконец он ушел, притворив за собою дверь.

— Ларри женится на Софи Макдональд.

— Это кто?

— Что за дурацкий вопрос! — вскричала она, гневно сверкая глазами.— Та пьяная девка, которую мы встретили в том гнусном кафе, куда вы нас затащили. И как вас угораздило повести нас в такое место? Грэй был возмущен.

— А-а, вы говорите о вашей чикагской приятельнице,— сказал я, пропустив мимо ушей ее незаслуженный упрек.— Как вы про это узнали?

— Как я могла про это узнать? Сам вчера явился сюда и сказал. Я с тех пор места себе не нахожу.

— Может, вы сядете, нальете мне чаю и расскажете все по порядку?

— Пожалуйста, все перед вами.

Она села к столу и с раздражением смотрела, как я наливаю себе чай. Я удобно устроился на диванчике у камина.

— Последнее время мы не так часто его видели, то есть после того, как вернулись из Динара; он приезжал туда на несколько дней, но остановиться у нас не захотел, жил в отеле. Приходил на пляж, играл там с детьми. Дети его обожают. Мы играли в гольф в Сен-Бриаке. Грэй как-то его спросил, видел ли он еще Софи. Он ответил — да, видел ее несколько раз. Я спросила зачем. Он говорит — по старой дружбе. Тогда я сказала: «Я бы на твоем месте не стала тратить на нее время».

А он улыбнулся, вы знаете, как он улыбается, как будто ему кажется, что вы сказали что-то смешное, хотя это вовсе не смешно, и говорит: «Но ты не на моем месте, а на своем».

Я только пожала плечами и заговорила о чем-то другом. И не думала больше об этом. Представляете себе мой ужас, когда он пришел ко мне и сказал, что они решили пожениться.

«Нет,— сказала я.— Нет, Ларри».

«Да,— сказал он, и так спокойно, точно его спросили, поедет ли он на пикник.— И прошу тебя, Изабелла, будь с ней очень ласкова».

«Ну, знаешь, это уж слишком! — сказала я.— Ты рехнулся. Она же скверная, скверная, скверная».

— А почему вы так думаете? — перебил я.

— Пьет без просыпа, путается со всякими подонками.

— Это еще не значит, что она скверная. Сколько угодно весьма почтенных граждан и напиваются регулярно, и развратничают. Это дурные привычки, все равно как кусать ногти, но, на мой взгляд, не хуже. Скверным я называю человека, который лжет, мошенничает, в ком нет доброты.

— Если вы примете ее сторону, я вас убью.

— Как они опять свиделись с Ларри?

— Он нашел ее адрес в телефонном справочнике. Зашел к ней. Она была больна, и немудрено, при таком-то образе жизни. Он привел к ней врача, приспособил кого-то ходить за ней. С этого и пошло. Он говорит, что она бросила пить. Болван несчастный, воображает, что она излечилась.

— А вы забыли, как Ларри помог Грэю? Его-то он излечил, правда?

— Это совсем другое дело. Грэй сам хотел вылечиться. А она не хочет.

— Кто вам сказал?

— Просто я знаю женщин. Когда женщина вот так пустится во все тяжкие — кончено. Обратно дороги для таких нет. Вы что думаете, она останется с Ларри? Как бы не так, рано или поздно вырвется на волю. Это у нее в крови. Ей нужен грубый мужлан. Ее только это и волнует, только за таким она и пойдет. Ларри с нею жизни рад не будет.

— Все это очень вероятно, но я не вижу, что тут можно поделать. Ларри идет на это с открытыми глазами.

— Я ничего не могу поделать, а вот вы можете.

— Я?

— Вы ему нравитесь, он прислушивается к вашим словам. Вы единственный человек, который имеет на него влияние. Вы знаете жизнь. Пойдите к нему и скажите, что нельзя ему совершить такую глупость. Скажите ему, что он себя губит.

— А он мне скажет, что это не мое дело, и будет совершенно прав.

— Но вы ему симпатизируете, по крайней мере интересуетесь им, не можете вы допустить, чтобы он исковеркал свою жизнь.

— Его самый старый и самый близкий друг — это Грэй. Думаю, что и он тут бессилен, но уж если кому говорить с Ларри, так это ему.

— Да ну, Грэй,— отмахнулась она.

— А знаете, это может оказаться не так уж плохо. Я знал несколько случаев — один в Испании, два на Востоке,— когда мужчины женились на проститутках. Из них получились отличные жены; они были благодарны своим мужьям за то, что те дали им прочное положение, и, уж конечно, они знали, чем угодить мужчине.

— Слушать вас тошно. Неужели вы думаете, я для того пожертвовала собой, чтобы Ларри угодил в сети закоренелой нимфоманки?

— Как это вы пожертвовали собой?

— Я отказалась от Ларри исключительно потому, что не хотела ему мешать.

— Бросьте, Изабелла. Вы отказались от Ларри ради крупных брильянтов и собольего манто.

Не успел я это сказать, как в голову мне полетела тарелка с бутербродами. Тарелку я каким-то чудом поймал, но бутерброды разлетелись по полу. Я встал и отнес тарелку обратно на стол.

— Ваш дядя Эллиот не поблагодарил бы вас, если б вы разбили его тарелку из сервиза, который делали по особому заказу для третьего герцога Дорсетского, им цены нет.

— Подберите бутерброды,— цыкнула она.

— Сами подберите,— сказал я, снова усаживаясь на диван.

Она встала и, задыхаясь от бешенства, собрала с пола ломтики хлеба, намазанные маслом.

— А еще называете себя английским джентльменом,— бросила она злобно.

— Вот уж в чем неповинен. Никогда себя так не называл.

— Убирайтесь отсюда ко всем чертям. Видеть вас не могу.

— Это жаль. А мне видеть вас всегда доставляет удовольствие. Вам когда-нибудь говорили, что нос у вас в точности как у Психеи из музея в Неаполе? А ведь это одно из лучших воплощений девственной красоты. У вас чудесные ноги, длинные и стройные, я не перестаю на них дивиться, потому что, когда вы были девочкой, они были толстые и нескладные. Даже не представляю себе, как вы этого достигли.

— Железная воля и милость Божия,— буркнула она.

— Но, конечно, самое обворожительное в вас — это руки. Они такие тонкие и такие изящные.

— А мне казалось, вы считаете их слишком большими.

— По вашему росту и сложению — вовсе нет. Меня всегда поражает, с какой грацией вы ими пользуетесь. Не знаю, врожденное это или приобретенное, но каждый ваш жест исполнен красоты. Иногда ваши руки напоминают цветы, иногда это летящие птицы. Они способны выразить больше, чем любые ваши слова. Они — как руки на портретах Эль Греко. Да что там, когда я смотрю на них, я готов поверить в маловероятную теорию Эллиота, будто среди ваших предков был испанский гранд.

Она подняла на меня сердитый взгляд.

— Это еще что за новости? Первый раз слышу.

Я рассказал ей про графа Лаурия и придворную даму королевы Марии, от чьих потомков по женской линии Эллиот ведет теперь свой род. Пока я говорил, Изабелла не без самодовольства рассматривала свои длинные пальцы с блестящими розовыми ногтями.

— Все от кого-нибудь да произошли,— сказала она. Потом, скривив губы в улыбке, глянула на меня лукаво, но уже без всякой злобы и добавила: — Гнусная вы личность.

Вот так легко образумить женщину, если говорить ей правду.

— Бывают минуты, когда вы мне даже не противны,— сказала Изабелла.

Она пересела ко мне на диван, продела руку под мой локоть и потянулась поцеловать меня. Я отодвинулся.

— Не желаю, чтобы щеку мне мазали губной помадой,— сказал я.— Хотите меня поцеловать — целуйте в губы. Милосердное провидение для этого их и предназначило.

Она усмехнулась, повернула мою голову к себе и запечатлела на моих губах тонкий слой помады. Ощущение было из самых приятных.

— А теперь вы мне, может быть, скажете, что вам от меня нужно?

— Совет.

— Совет я вам дам охотно, хотя уверен, что вы его не послушаетесь. Единственное, что вы можете сделать,— это смириться с неизбежным.

Она снова вскипела, отскочила от меня и плюхнулась в кресло с другой стороны от камина.

— Не буду я сидеть сложа руки и смотреть, как Ларри себя губит. Я на что угодно пойду, а не дам ему жениться на этой твари.

— Ничего у вас не выйдет. Поймите, он во власти одного из самых сильных чувств, какие могут владеть человеческим сердцем.

— Вы хотите сказать, что, по-вашему, он в нее влюблен?

— Это бы еще что.

— Так что же?

— Вы когда-нибудь читали Евангелие?

— Вероятно, читала.

— Помните, как Иисус поведен был в пустыню и постился там сорок дней и сорок ночей? Потом, когда он взалкал, к нему приступил дьявол и сказал: «Если ты сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом». Но Иисус не поддался искушению. Тогда дьявол поставил его на крыле храма и сказал: «Если ты сын Божий, бросься отсюда вниз». Ибо ангелам было заповедано о нем. Но Иисус опять устоял. Тогда дьявол возвел его на высокую гору, и показал ему все царства мира, и сказал, что даст их ему, если он, падши, ему поклонится, но Иисус сказал: «Отыди, сатана». На этом кончает свой рассказ добрый простодушный Матфей. Но это не конец. Дьявол был хитер. Он еще раз подступился к Иисусу и сказал: «Если ты примешь позор и поругание, удары, терновый венец и смерть на кресте, ты спасешь род человеческий, ибо нет любви выше, чем у того человека, который жизнь свою отдал за друзей своих». Иисус пал. Дьявол хохотал до колик, ибо он знал, сколько зла сотворят люди во имя своего Спасителя.

Изабелла негодующе воззрилась на меня.

— Откуда вы это взяли?

— Ниоткуда. Только что придумал.

— По-моему, это глупо и кощунственно.

— Я только хотел вам объяснить, что самопожертвование — страсть настолько всепоглощающая, что по сравнению с ней даже голод и вожделение — безделка. Она мчит своего раба к погибели в час наивысшего утверждения его личности. Предмет страсти не имеет значения: может быть, за него стоит погибать, а может быть, нет. Эта страсть пьянит сильнее любого вина, потрясает сильнее любой любви, затягивает сильнее любого порока. Жертвуя собой, человек становится выше Бога, ибо как может Бог, бесконечный и всемогущий, пожертвовать собой? В лучшем случае он может принести в жертву своего единственного сына.

— О господи, скука какая,— сказала Изабелла.

Я оставил ее слова без внимания.

— Неужели вы думаете, что Ларри прислушается к голосу осторожности и здравого смысла, когда он одержим такой страстью? Вы не знаете, чего он искал все эти годы. Я тоже не знаю, я только догадываюсь. Все эти годы труда, весь этот накопленный им разнообразный опыт не перетянет чашу весов теперь, когда на другую легло его желание, нет — настоятельная, жгучая потребность спасти душу падшей женщины, которую он знал невинным ребенком. Я думаю, что вы правы, я думаю, что затея его безнадежна; при его исключительно чувствительной натуре ему уготованы все муки ада; дело его жизни, в чем бы оно ни состояло, останется незавершенным. Подлый Парис убил Ахиллеса, послав стрелу ему в пятку. Ларри лишен той беспощадности, без которой даже святой не может заработать свой нимб.

— Я его люблю,— сказала Изабелла.— Видит Бог, я ничего от него не требую. Ничего не жду. Более бескорыстной любви просто не бывает. Он будет так несчастлив.

Она заплакала, и я, думая, что это ей на пользу, не стал ее утешать. Я стал лениво развлекаться той мыслью, что так неожиданно пришла мне в голову. Стал ее развивать. Как не предположить, что дьявол, окинув взором кровопролитные войны, вызванные христианством, гонения и муки, которым христиане подвергали христиан, злобу, лицемерие, нетерпимость, остался доволен итогом. И, вспоминая, что это он взвалил на человечество тяжкое бремя сознания своей греховности, которое замутнило красоту звездной ночи и набросило грозную тень на мимолетные утехи мира, созданного для радости, он наверняка посмеивается, тихонько приговаривая: «Да, со мной шутки плохи».

Изабелла достала из сумки платок и зеркальце и осторожно приложила платок к уголкам глаз.

— Дождешься от вас сочувствия, как же,— проворчала она.

Я не ответил. Она попудрилась и подмазала губы.

— Вы сказали, что догадываетесь, чего он искал все эти годы. Чего же?

— Имейте в виду, это только догадка, очень возможно, что я ошибаюсь. Мне кажется, что он искал такой философии или, может быть, религии, которая удовлетворяла бы и его ум, и сердце.

Изабелла задумалась. Вздохнула.

— До чего же странно, что такое могло прийти в голову юному провинциалу из Марвина, штат Иллинойс!

— Не более странно, чем то, что Лютер Бербанк, родившийся на ферме в Массачусетсе, вывел сливы без косточек или что Генри Форд, родившийся на ферме в Мичигане, изобрел «модель Т».

— Но это практичные вещи. Это вполне в американской традиции.

Я засмеялся.

— Может ли что быть практичнее, чем научиться жить наилучшим для себя образом?

Изабелла устало опустила руки.

— Что я, по-вашему, должна сделать?

— Вы ведь не хотите окончательно потерять Ларри?

Она покачала головой.

— Вы знаете, до чего он принципиален. Если вы откажетесь иметь дело с его женой, он откажется иметь дело с вами. Если в вас есть хоть капля разума, вы подружитесь с Софи. Вы забудете прошлое и будете с ней очень-очень ласковы — вы это умеете, когда захотите. Она выходит замуж, вероятно, ей нужно купить кое-что из одежды. Почему бы вам не предложить поездить с ней по магазинам? Я думаю, она за это ухватится.

Изабелла слушала меня, прищурив глаза. Казалось, она вникает в каждое мое слово. Когда я кончил, она словно что-то взвесила про себя, но угадать ее мысли я не мог. А потом она меня удивила.

— Послушайте, пригласите ее на завтрак. Мне это не совсем удобно после того, что я вчера наговорила Ларри.

— А если я соглашусь, вы обещаете хорошо себя вести?

— Как ангел,— отвечала она с самой обворожительной своей улыбкой.

— Тогда не будем откладывать.

В комнате был телефон. Я быстро узнал номер Софи и после обычных проволочек, к которым люди, пользующиеся французским телефоном, привыкают относиться терпеливо, услышал в трубке ее голос. Я назвал себя.

— Я только что приехал в Париж,— сказал я,— и узнал, что вы с Ларри решили пожениться. Хочу вас поздравить. От души желаю счастья.— Я чуть не вскрикнул, потому что Изабелла, стоявшая рядом, пребольно ущипнула меня за палец.— Я здесь очень ненадолго и хотел пригласить вас и Ларри на послезавтра позавтракать в «Риц». Будут Грэй с Изабеллой и Эллиот Темплтон.

— Я спрошу Ларри, он здесь.— И после паузы: — Да, спасибо, с удовольствием.

Я уточнил час, добавил, чего требовала вежливость, и положил трубку. На лице Изабеллы мелькнуло выражение, немного меня насторожившее.

— О чем вы думаете? — спросил я.— Что-то мне ваше лицо не нравится.

— Жаль, а я думала, как раз мое лицо вам по вкусу.

— Уж вы не замышляете ли какую-нибудь каверзу?

Она очень широко раскрыла глаза.

— Честное слово, нет. Просто мне ужасно интересно посмотреть, как выглядит Софи после того, как Ларри наставил ее на путь истинный. Авось она хоть не явится в «Риц» со слоем штукатурки на лице.

V

Мой маленький прием сошел недурно. Первыми приехали Грэй с Изабеллой, через пять минут после них — Ларри и Софи Макдональд. Женщины тепло расцеловались. Грэй поздравил Софи с помолвкой. Я поймал оценивающий взгляд, которым Изабелла окинула Софи с головы до ног. Сам я ужаснулся ее виду. В тот раз в кабаке на улице Лапп, безобразно накрашенная, рыжая и в ярко-зеленой кофте, она выглядела непристойно и была очень пьяна, и все-таки в ней было что-то вызывающее, какая-то низкосортная привлекательность; теперь же она казалась слинявшей и гораздо старше Изабеллы, хотя была года на два моложе. Она все так же вскидывала голову, но теперь, не знаю почему, это производило жалкое впечатление. Она перестала красить волосы, и выглядело это неряшливо, как всегда бывает, когда крашеные волосы начинают отрастать. Лицо у нее без косметики (если не считать алого мазка на губах) было нечистое и болезненно бледное. Я помнил, какими ярко-зелеными казались тогда ее глаза, теперь они как-то выцвели и поблекли. На ней было красное платье, по всему видно — с иголочки новое; туфли, шляпа и сумочка — в тон платью. Я плохо разбираюсь в женских туалетах, но мне показалось, что одета она безвкусно и слишком нарядно для такого случая. На груди у нее сверкала стекляшками искусственного золота брошь, каких много продается на улице Риволи. Рядом с Изабеллой в черных шелках, с ниткой японского жемчуга на шее, все это выглядело аляповато и дешево.

Я заказал коктейли, но Ларри и Софи предупредили, что пить не будут. Тут появился и Эллиот. Однако его продвижение по огромному вестибюлю совершалось медленно: он то и дело встречал знакомых, одному пожимал руку, другой целовал ручку. Держался он так, словно «Риц» — его собственный дом и он заверяет гостей, что счастлив, что они смогли принять его приглашение. О Софи ему рассказали только то, что ее муж и ребенок погибли в автомобильной катастрофе и теперь она выходит замуж за Ларри. Добравшись наконец до нас, он поздравил обоих в изысканно учтивых выражениях, на которые был мастер. Мы прошли в ресторан, и, поскольку нас было четверо мужчин и две женщины, я посадил Изабеллу и Софи друг против друга, так, чтобы Софи оказалась между мной и Грэем; стол был круглый, небольшой, удобный для общего разговора. Завтрак я заказал заранее, и тут же к нам подошел официант с карточкой вин.

— В винах вы ничего не понимаете, милейший,— сказал мне Эллиот.— Альбер, дайте карту сюда.— Он внимательно просмотрел ее.— Сам я пью только «Виши», но не могу допустить, чтобы мои друзья пили не самые лучшие вина.

С Альбером, официантом по винам, они были старые друзья и после оживленного обсуждения совместно решили, какими винами мне следует угостить моих гостей. Затем Эллиот обратился к Софи:

— Куда вы думаете поехать в свадебное путешествие?

Он бросил взгляд на ее платье, и по тому, как чуть заметно дрогнули его брови, я понял, что мнение у него сложилось неблагоприятное.

— Мы поедем в Грецию.

— Я туда уже десять лет собираюсь,— сказал Ларри,— да все как-то не получалось.

— В это время года там, наверно, изумительно! — воскликнула Изабелла с наигранным восторгом.

Как и она, я сразу вспомнил, что именно в Грецию звал ее Ларри, когда хотел, чтобы она стала его женой. Провести медовый месяц в Греции было у него, по-видимому, навязчивой идеей.

Разговор не очень-то клеился, и мне пришлось бы нелегко, если б не Изабелла. Она вела себя безупречно. Всякий раз, как нам грозила опасность умолкнуть и я мучительно придумывал, о чем бы еще заговорить, она заполняла паузу легкой светской болтовней, и я мысленно благодарил ее. Софи, та вообще только отвечала, когда к ней обращались, да и то как будто с усилием. Куда девалась ее оживленность. Что-то в ней словно умерло, и я подумал, по силам ли ей напряжение, которого требует от нее Ларри. Если я не ошибся и она действительно не только пила, но и употребляла наркотики, то теперь, когда она сразу лишилась того и другого, нервы у нее, должно быть, в плачевном состоянии. Время от времени они переглядывались. В его взгляде я читал нежность и желание подбодрить, в ее глазах — трогательную мольбу. Возможно, что Грэю его доброе сердце подсказало то же, что мне — привычка наблюдать, но только он стал рассказывать ей, как Ларри излечил его от головных болей, сделавших его инвалидом, и как он уверовал в Ларри, и скольким ему обязан.

— Теперь-то я совершенно здоров,— продолжал он.— Как только найду что-нибудь подходящее, приступаю опять к работе. У меня уже несколько зацепок есть, в одном месте вот-вот должно решиться. Ух, и хорошо будет вернуться домой.

Намерения у Грэя были самые добрые, но, пожалуй, ему не хватило такта — ведь тем же методом внушения (так я его для себя определил), который оправдал себя в случае с Грэем, Ларри, вероятно, пользовался, чтобы излечить Софи от тяжелого алкоголизма.

— А мигрени у вас совсем прекратились? — спросил Эллиот.

— Уже три месяца не было, а чуть мне покажется, что начинается, хватаюсь за свой талисман.— Он вытащил из кармана старинную монету, которую дал ему Ларри.— Я с ним не расстаюсь. Я бы его и за миллион долларов не продал.

Завтрак кончился, нам подали кофе. Тот же официант подошел спросить, потребуется ли ликер. Все отказались, только Грэй пожелал выпить рюмку коньяку. Когда бутылка появилась, Эллиот ее проверил.

— Да, это я могу рекомендовать. Это вам не повредит.

— Может быть, и мосье выпьет рюмочку? — спросил официант.

— Увы, запрещено.

Эллиот рассказал ему, что у него плохо с почками, врач категорически потребовал, чтобы он отказался от спиртного.

— Капля зубровки мосье не повредила бы. Для почек, я слышал, она даже полезна. Мы только что получили партию из Польши.

— В самом деле? Она сейчас редко попадается. Ну-ка, покажите мне бутылку.

Пока официант, дородный, представительный мужчина с серебряной цепью на шее, ходил за бутылкой, Эллиот объяснил нам, что это польская разновидность водки, но гораздо более высокого качества.

— Мы, бывало, пили ее у Радзивиллов, когда я гостил у них во время охотничьего сезона. Видели бы вы, как эти польские князья с ней расправлялись — стаканами пили, и ни в одном глазу, даю слово. Голубая кровь, конечно, аристократы до кончиков ногтей. Софи, вам нужно ее попробовать, и тебе тоже, Изабелла. Когда еще представится такой случай.

Бутылка появилась. Ларри, Софи и я не поддались искушению, но Изабелла выразила желание попробовать. Я удивился — обычно она пила очень умеренно, а тут уже выпила два коктейля и два-три стакана вина. Официант налил ей в рюмку бледно-зеленой жидкости. Она понюхала.

— Ой, как пахнет чудесно!

— А что я говорил! — воскликнул Эллиот.— Там в нее добавляют какие-то травы, они и дают этот тонкий букет. Пожалуй, выпью капельку, составлю тебе компанию. Один раз не страшно.

— Вкус божественный,— сказала Изабелла.— В жизни не пила такой прелести.

Эллиот поднес рюмку к губам.

— Так и вспоминается прежнее время. Вы, молодежь, никогда не гостили у Радзивиллов, вы не знаете, как люди жили. Совсем особенный стиль. Феодальный. Ничего не стоило вообразить, что вернулся в средневековье. На станции вас встречала карета шестеркой, с форейтором. За обедом за каждым стулом стоял ливрейный лакей.

Он еще долго расписывал роскошь и великолепие замка, блестящие вечера, которые там задавали, и у меня закралось подозрение, разумеется недостойное, что все это — результат сговора между Эллиотом и официантом, позволившего ему поразглагольствовать об этой княжеской фамилии и о сборище польских аристократов, с которыми он когда-то был на короткой ноге. Он говорил как заведенный — и вдруг предложил:

— Еще рюмочку, Изабелла?

— Ох нет, боюсь. Но вкусно до невероятия. Я так рада, что узнала про эту зубровку. Грэй, давай купим такой.

— Я распоряжусь, чтобы вам прислали несколько бутылок.

— Дядя Эллиот, неужели правда? — в упоении вскричала Изабелла.— Вы так нас балуете. Грэй, ты попробуй обязательно. Она пахнет свежим сеном, весенними цветами, тмином и лавандой, и вкус такой мягкий, нежащий, точно слушаешь музыку в лунную ночь.

Такие излияния были не в характере Изабеллы, она, очевидно, чуть-чуть опьянела. Мы стали прощаться. Я пожал руку Софи.

— Когда же свадьба? — спросил я ее.

— Через полторы недели. Надеюсь, мы вас увидим?

— К сожалению, меня уже не будет в Париже. Я завтра уезжаю в Лондон.

Пока я прощался с остальными, Изабелла отвела Софи в сторонку и о чем-то с ней пошепталась, а потом обратилась к Грэю:

— Да, знаешь, Грэй, я еще не домой. У Молинэ показывают моды, мы с Софи туда заедем. Ей не мешает посмотреть последние модели.

— Я бы с удовольствием,— сказала Софи.

Мы расстались. Вечером я угостил обедом Сюзанну Рувье, а наутро отбыл в Англию.

VI

Через две недели, как и было намечено, Эллиот приехал в отель «Кларидж», и вскоре после этого я к нему заглянул. Он уже заказал несколько костюмов и с излишними, на мой взгляд, подробностями стал мне объяснять, какие выбрал фасоны и ткани и почему. Когда я наконец смог вставить слово, я спросил его, как прошла свадьба.

— Никак не прошла,— ответил он мрачно.

— То есть?

— За три дня до назначенного срока Софи исчезла. Ларри всюду ее искал.

— Но это просто невероятно! Они что, поссорились?

— Ничего подобного. Все уже было готово. Я обещал быть посаженым отцом. Сразу после венчания они должны были уехать Восточным экспрессом. Если хотите знать мое мнение, Ларри счастливо отделался.

Я понял, что Изабелла рассказала ему все про Софи.

— Что же все-таки произошло? — спросил я.

— Ну так вот, вы помните тот день, когда мы были вашими гостями в «Рице». Оттуда Изабелла повезла ее к Молинэ. Вы помните, как Софи была одета? Ужас какой-то, а не платье. Вы плечи заметили? Это верный признак того, хорошо ли сшито платье — как оно сидит в плечах. Конечно, цены у Молинэ были для нее, бедняжки, недоступны, и Изабелла, вы же знаете, какая она щедрая, да к тому же они знали друг друга с детства, сказала, что подарит ей платье, чтобы она хоть венчаться могла в чем-то приличном. Она, конечно, возрадовалась. Ну, короче говоря, в один прекрасный день Изабелла просила ее заехать к ней в три часа, чтобы им вместе отправиться на последнюю примерку. Софи явилась вовремя, но, как на грех, Изабелле пришлось вести одну из девочек к дантисту, так что домой она вернулась только в пятом часу, а Софи к тому времени уже ушла. Изабелла подумала, что Софи надоело ждать и она поехала к Молинэ одна, она бросилась туда, но Софи туда не приезжала. Тогда она вернулась домой. В тот день они с Ларри должны были у нее обедать. Ларри пришел вовремя, и она первым делом спросила его, где Софи.

Он очень удивился, позвонил ей домой, но никто не ответил. Он сказал, что съездит за ней. Изабелла и Грэй долго ждали их с обедом, но ни он, ни она не явились, и они пообедали вдвоем. Вы, конечно, знаете, какую жизнь вела Софи до того, как вы встретили ее на улице Лапп, очень, кстати сказать, неудачная это была затея с вашей стороны повести их туда. Так вот, Ларри всю ночь рыскал по разным притонам, где она тогда бывала, но нигде ее не нашел. Время от времени он заглядывал к ней на дом, но консьержка говорила: нет, не была. Он три дня ее разыскивал. Как в воду канула. А на четвертый день опять пошел к ней на дом, и консьержка сказала, что она приезжала, уложила чемодан и уехала в такси.

— Как Ларри, совсем был сражен?

— Я его не видел. Изабелла говорит, что в общем да.

— И она так и не написала, не дала о себе знать?

— Нет.

Я задумался.

— Как вы это объясняете? — спросил я.

— Дорогой мой, точно так же, как и вы. Не выдержала; опять сорвалась с цепи.

Это-то было ясно, и все-таки как-то загадочно. Почему она выбрала для бегства именно этот день?

— Как смотрит на все это Изабелла?

— Конечно, ей жаль, но она умница, по ее словам, она всегда считала, что для Ларри жениться на такой женщине было бы страшным несчастьем.

— А Ларри?

— Она к нему очень добра. Говорит, что с ним трудно, потому что он не желает обсуждать эту тему. Ничего, он это переживет; Изабелла говорит, что он никогда не был влюблен в Софи. Он только потому хотел на ней жениться, что видел в этом какое-то рыцарство.

Я представил себе, как мужественно Изабелла переносит поворот событий, безусловно доставивший ей величайшее удовлетворение. Я не сомневался, что при следующей нашей встрече она мне скажет, что с самого начала знала, чем это кончится.

Но следующая наша встреча состоялась без малого через год. К тому времени я мог бы ей рассказать о Софи такое, что заставило бы ее задуматься, но обстоятельства сложились так, что у меня не было охоты рассказывать. В Лондоне я пробыл почти до Рождества, а потом меня потянуло домой, и по пути на Ривьеру я не стал останавливаться в Париже. Я засел за новую книгу и несколько месяцев прожил в полном уединении. Изредка я видался с Эллиотом. Здоровье его явно ухудшалось, и меня огорчало, что он упорствует и не хочет отказаться от светской жизни. А он обижался на меня, потому что я не ездил за тридцать миль на его приемы. Я хотел сидеть дома и работать, а он уверял, что я загордился.

— Сезон выдался просто блестящий,— говорил он мне.— Запереться в четырех стенах и пропускать все самое интересное — да это просто преступление. И почему вы решили поселиться в наименее фешенебельной части Ривьеры — этого я никогда не пойму, проживи я хоть до ста лет.

Бедный, глупый Эллиот, было ясно как день, что до такого возраста ему нипочем не дожить.

К июню я вчерне закончил роман и разрешил себе отпуск. Упаковав небольшой чемодан, я сел на яхту, с которой мы летом купались в бухте Де Фосс, и поплыл вдоль берега в сторону Марселя. Бриз дул слабый, с перерывами, и мы почти все время шли под мотором. Одну ночь простояли в Каннах, другую в Сент-Максиме, третью в Санари и так добрались до Тулона. К этому порту я всегда питал особую симпатию. Корабли французского военного флота придают ему вид и романтический, и веселый, по его старым улицам я готов бродить без конца. Я могу часами слоняться по набережной, глядя, как матросы, отпущенные на берег, разгуливают парами или со своими девушками, как фланируют штатские, точно у них только и дела, что греться на солнышке. Благодаря множеству кораблей и мелкихсуденышек, развозящих народ во все концы громадной гавани, Тулон кажется конечным пунктом, где сходятся дороги со всего света, и, сидя в кафе, ослепленный сверканием моря и неба, уносишься на крыльях воображения в самые дальние уголки земли. Пристаешь на баркасе к коралловой отмели с бахромой из кокосовых пальм где-то в Тихом океане; сходишь по трапу на пристань в Рангуне, где тебя ждет рикша; смотришь с верхней палубы вниз на крикливую, жестикулирующую толпу негров, пока твой пароход швартуется у мола в Порт-о-Пренсе.

Мы прибыли в Тулон незадолго до полудня, и часа в три дня я сошел на берег и не спеша зашагал по набережной, разглядывая товары в витринах, людей, попадающихся навстречу, и людей, сидящих под навесами кафе и кабачков. Вдруг я увидел Софи, и в тот же миг она увидела меня. Она улыбнулась и поздоровалась. Я остановился и пожал ей руку. Она сидела одна за столиком, а перед ней стоял пустой стакан.

— Присаживайтесь, выпьем,— сказала она.

— Я угощаю,— ответил я, опускаясь на стул.

На ней была полосатая, синяя с белым фуфайка французских матросов, ярко-красные брючки и босоножки, из которых выглядывали накрашенные ногти больших пальцев. Волосы на непокрытой голове, коротко остриженные и завитые, были цвета золота, такого бледного, что казались скорее серебряными. Намазана она была так же густо, как в тот вечер, когда мы увидели ее на улице Лапп. Судя по блюдечкам на столе, она успела пропустить не один стаканчик, но была трезва. И как будто рада меня видеть.

— Как они там все в Париже? — спросила она.

— Да, кажется, ничего. Я их не видел с того дня, когда мы вместе завтракали в «Рице».

Она выпустила через нос целое облако дыма и рассмеялась.

— Я так и не вышла за Ларри.

— Я знаю. А почему?

— Милый мой, когда дошло до дела, я решила — нет, спасибо, не стану я разыгрывать Магдалину с таким Иисусом Христом.

— Почему вы передумали в последнюю минуту?

Она поглядела на меня с насмешкой. Задорно вскинутая голова, плоская грудь и узкие бедра, да еще этот костюм — ни дать ни взять порочный мальчишка; но надо признать, что сейчас она была куда привлекательнее, чем в том унылом красном платье с провинциальной претензией на шик, в котором я видел ее в последний раз. Лицо и шея у нее сильно загорели, и, хотя на коричневой коже румяна и наведенные черные брови выглядели особенно нагло, весь ее облик, хоть и крайне вульгарный, не лишен был известной соблазнительности.

— Рассказать?

Я кивнул. Гарсон принес мне пива, ей — бренди с зельтерской. Она закурила от окурка предыдущей сигареты.

— Я три месяца капли в рот не брала. И не курила.— Она заметила мой удивленный взгляд и рассмеялась.— Я не про сигареты. Про опиум. Чувствовала себя ужасно. Когда оставалась одна, кричала на крик. И все повторяю, бывало: «Не выдержу я этого, не выдержу». Когда Ларри был со мной, было еще терпимо, но без него это был сущий ад.

Я смотрел на нее, а когда она упомянула про опиум, вгляделся внимательнее и заметил суженные зрачки — признак того, что теперь-то она опиум курит. Глаза ее светились зеленым блеском.

— Изабелла заказала мне подвенечное платье. Интересно, что-то с ним сталось. Очаровательное было платье. Мы сговорились, что я за ней зайду и мы поедем к Молинэ. Что говорить, в тряпках она толк знает. Ну, пришла я к ней, а ее слуга говорит, что она повела Джоун к зубному врачу и просила передать, что скоро вернется. Я прошла в гостиную. Там еще не было убрано после кофе, и я спросила этого лакея, нельзя ли выпить чашечку. Я одним только кофе тогда и спасалась. Он сказал, что сейчас принесет, и унес пустые чашки и кофейник. А на подносе осталась бутылка. Я посмотрела на нее, оказалось — то самое польское зелье, о котором вы все толковали в «Рице».

— Зубровка. Да, помню, Эллиот обещал прислать ее Изабелле.

— Вы все тогда ахали, какой у нее аромат, и мне стало любопытно. Я вытащила пробку и понюхала. И верно, запах первый сорт. Я закурила. Тут вернулся лакей с кофе. Кофе тоже был хорош. Столько болтают про французский кофе, ну и пусть себе пьют на здоровье, мне подавай американский. Единственное, без чего я здесь скучаю. Но у Изабеллы кофе был недурен, я выпила чашку и сразу взбодрилась. Ну, сижу и смотрю на бутылку. Искушение было страшное, но я решила — к черту, не буду о ней думать, и опять закурила. Я думала, Изабелла вот-вот вернется, но она все не шла; я стала нервничать — терпеть не могу ждать, а в комнате и почитать было нечего. Я ходила из угла в угол, рассматривала картины, а проклятая бутылка так и стоит перед глазами. Тогда я подумала — налью в рюмку и погляжу. У нее цвет был такой красивый.

— Бледно-зеленый.

— Вот-вот. Забавно, у нее цвет точно такой, как запах. Такой цвет иногда бывает в сердцевинке белой розы. Мне захотелось проверить: а вкус у нее тоже такой? Одна капля ведь не повредит, я хотела только пригубить, и вдруг услышала какой-то шум, подумала, что это Изабелла, и опрокинула всю рюмку, со страха, что она меня застукает. Но это оказалась не она. Ох, и как же мне хорошо стало! Ни разу так не было с тех пор, как я зареклась пить. Почувствовала, что я живая. Если б Изабелла тогда пришла, я сейчас, наверно, была бы замужем за Ларри. Интересно, что бы из этого получилось.

— А она не пришла?

— Нет. Я на нее страшно разозлилась. Заставляет меня ждать, да за кого она меня принимает? Смотрю — рюмка опять полная: наверно, я сама и налила, но, честное слово, не заметила когда. Не выливать же ее было обратно, ну, я ее и проглотила. Что и говорить, вкус замечательный. Я точно воскресла. Хотелось смеяться. Я три месяца так себя не чувствовала. Помните, тот старичок рассказывал, что видел, как в Польше ее стаканами хлещут и не пьянеют? Ну, я и подумала, неужели же я хуже какого-то польского сукина сына, и если уж платиться, так было бы за что, выплеснула остатки кофе в камин, а чашку налила до краев. Еще говорят о каком-то нектаре — подумаешь, невидаль. Дальше я не очень помню, что было, но, когда я спохватилась, в бутылке оставалось на самом донышке. Тут я подумала, что надо смываться, пока Изабеллы нет. Она чуть меня не поймала. Только я вышла на площадку, слышу внизу голос Джоун. Я взлетела вверх по лестнице, переждала, пока они вошли в квартиру, а тогда опрометью скатилась вниз — и в такси. Велела шоферу гнать во всю мочь, а когда он спросил куда, расхохоталась ему в физиономию. Настроение у меня было — море по колено.

— И вы вернулись к себе домой? — спросил я, хотя знал ответ заранее.

— Вы что ж, думаете, я совсем уж спятила? Я же знала, что Ларри будет меня искать. Я ни в одно из своих любимых местечек не решилась толкнуться, поехала к Хакиму. Там-то, думаю, Ларри меня не найдет. И покурить хотелось.

— А что такое Хаким?

— Хаким — он алжирец и всегда может достать опиум, если есть чем заплатить. Он вам что угодно добудет — мальчика, мужчину, женщину, негра. У него всегда полдюжины алжирцев к услугам. Я провела там три дня. Не знаю уж, скольких мужчин перепробовала.— Она захихикала.— Всех цветов, размеров и видов. Наверстала, можно сказать, потерянное время. Но, понимаете, мне было страшно. В Париже я не чувствовала себя в безопасности, боялась, как бы Ларри меня не нашел, да и деньги у меня почти все вышли, ведь этим подонкам надо платить, чтобы с тобой легли. Ну, я оттуда выбралась, заехала к себе на квартиру, сунула консьержке сто франков и велела, если меня будут спрашивать, говорить, что уехала. Уложила вещи и в тот же вечер укатила поездом в Тулон. Только здесь и вздохнула свободно.

— И с тех пор все время здесь?

— Ага, и здесь останусь. Опиума — завались, его матросы привозят с Востока, и он здесь хороший, не то дерьмо, что продают в Париже. У меня комната в гостинице. «Флот и торговля», знаете? Там, если вечером зайти, все коридоры им пропахли.— Она сладострастно потянула носом.— Приторный такой запах, едкий, сразу понятно, что во всех номерах курят, и так делается уютно. И води к себе кого хочешь. В пять часов утра стучат в дверь, чтобы морячки, кому нужно на корабль, не опоздали, так что и эта забота с тебя снята.— И вдруг, без перехода: — Я видела вашу книгу в магазине здесь, на набережной. Знай я, что вас увижу, я бы ее купила и дала вам надписать.

Я и сам, проходя мимо книжного магазина, приметил в витрине среди других новинок недавно вышедший перевод одного из моих романов.

— Едва ли это было бы вам интересно,— сказал я.

— Почему это вы так решили? Я ведь умею читать.

— И писать, кажется, тоже?

Она глянула на меня и рассмеялась.

— Да, девчонкой писала стихи. Дрянь, наверно, была ужасная, но мне казалось очень красиво. Вам небось Ларри рассказал.— Она примолкла.— Жизнь-то, как ни посмотри, паршивая штука, но, уж если есть в ней капля радости, последним идиотом надо быть, чтобы ею не пользоваться.— Она вызывающе вскинула голову.— Так надпишете книгу, если я куплю?

— Я завтра уезжаю. Если вам в самом деле хочется, я занесу вам экземпляр в гостиницу.

— Чего же лучше.

В это время к причалу подошел военный катер, и с него хлынула на берег толпа матросов. Софи окинула их взглядом.

— А вон и мой дружок.— Она помахала кому-то.— Можете поставить ему стаканчик, а потом катитесь. Он у меня корсиканец, ревнив до черта.

Молодой человек двинулся в нашу сторону, остановился было, увидев меня, но в ответ на приглашающий жест подошел к нашему столику. Он был высокий, смуглый, гладко выбритый, с великолепными темными глазами, орлиным носом и иссиня-черными волнистыми волосами. На вид лет двадцати, не больше. Софи представила меня как американца, друга ее детства.

— Глуп как пробка, но красив,— сказала она мне.

— Вас, я вижу, привлекает бандитский тип.

— Это вы правильно подметили.

— Смотрите, как бы вам в один прекрасный день не перерезали горло.

— Очень может быть.— Она ухмыльнулась.— Что ж, туда и дорога.

— А нельзя ли по-французски? — резко сказал матрос.

Софи обратила на него взгляд, в котором сквозила насмешка. По-французски она говорила свободно и бойко, с сильным американским акцентом, придававшим непристойностям, которыми она уснащала свою речь, неотразимо комичное звучание.

— Я ему сказала, что ты очень красивый, а сказала по-английски, щадя твою скромность.— Она повернулась ко мне.— И он очень сильный. Мускулы как у боксера. Пощупайте.

Ее лесть мгновенно растопила угрюмость матроса, и он со снисходительной улыбкой напружил руку, так что бицепсы вздулись огромными желваками.

— Пощупайте,— сказал он.— Валяйте, щупайте.

Я послушался и выразил восхищение, которого от меня ожидали. Мы еще поболтали немного, потом я расплатился и встал.

— Мне пора.

— Приятная была встреча. Не забудьте про книжку.

— Не забуду.

Я пожал им обоим руки и пошел прочь. По дороге купил свой роман и надписал на нем имя Софи и свое. Потом, поскольку ничего лучшего не пришло мне в голову, приписал первую строку прелестного стихотворения Ронсара, вошедшего во все антологии:

«Mignonne, allons voir si la rose...»[388]

Я занес книгу в гостиницу. Она стояла на набережной, и я не раз там останавливался. Когда на заре вас будит рожок, сзывающий матросов обратно на корабли, солнце поднимается из мглы над водной гладью гавани и суда, окутанные перламутровой дымкой, кажутся призраками. На следующий день мы отплыли в Касси, где я закупил вина, потом в Марсель, где нужно было забрать давно заказанный новый парус. Неделю спустя я был дома.

VII

Меня ждала записка от Жозефа, лакея Эллиота, с известием, что Эллиот заболел и хотел бы меня повидать, так что на другой день я поехал в Антиб. Прежде чем провести меня наверх в спальню, Жозеф рассказал мне, что у Эллиота был приступ уремии и врач считает его состояние тяжелым. На этот раз приступ прошел и ему лучше, но почки у него серьезно поражены и полное выздоровление невозможно. Жозеф состоял при Эллиоте сорок лет и был ему верным слугой, но, хотя говорил он печально, в его манере явно чувствовалось удовольствие, что свойственно многим слугам, когда в доме стрясется беда.

— Ce pauvre monsieur[389],— вздохнул он.— Конечно, у него были странности, но человек он был хороший. Рано ли, поздно ли, все умрем.

Послушать его, так Эллиот был уже при последнем издыхании.

— Я уверен, что он обеспечил ваше будущее, Жозеф,— сказал я сердито.

— Будем надеяться,— отозвался он скорбно.

Эллиот, к моему удивлению, выглядел молодцом. Он был бледен, очень постарел, но держался бодро. Побритый, аккуратно причесанный, он лежал в голубой шелковой пижаме, на кармашке которой была вышита его монограмма с графской короной. Та же монограмма, только крупнее, украшала уголок отвернутой на одеяло простыни.

Я справился о его самочувствии.

— Все прекрасно,— ответил он весело.— Временное недомогание, и больше ничего. Через несколько дней буду на ногах. В субботу у меня завтракает великий князь Димитрий, и я сказал моему доктору, чтобы к этому дню вылечил меня непременно.

Я провел у него полчаса и, уходя, просил Жозефа дать мне знать, если ему станет хуже. А через неделю, приехав на завтрак к одним из своих соседей, ахнул от изумления, застав его там среди других гостей. В полном параде он выглядел как живой труп.

— Не следовало бы вам выезжать, Эллиот,— сказал я.

— Глупости, милейший. Фрида пригласила принцессу Матильду, не мог же я ее подвести. Я ведь общался с итальянской королевской семьей много лет, с тех самых пор, как покойная Луиза была посланницей в Риме.

Я не знал, восхищаться ли его неукротимым духом или грустить о том, что в свои годы, настигнутый смертельной болезнью, он все еще одержим страстью к высшему свету. Никто бы и не подумал, что он болен. Как умирающий актер, загримировавшись и выйдя на сцену, забывает на время про свои схватки и боли, так Эллиот играл свою роль царедворца с привычной уверенностью. Он был бесконечно учтив, оказывал кому следует внимание, граничащее с лестью, злословил, по своему обыкновению, лукаво и беззлобно. Никогда еще, кажется, его светские таланты не проявлялись с таким блеском. Когда ее королевское высочество отбыла (а надо было видеть, как грациозно Эллиот ей поклонился, сочетая в этом поклоне почтение к ее высокому рангу и стариковское любование красивой женщиной), я не удивился, услышав, как хозяйка дома сказала ему, что он, как всегда, был душой общества.

Через несколько дней он опять слег, и врач запретил ему выходить из комнаты. Эллиот негодовал:

— Надо же было этому случиться именно теперь! Такого блестящего сезона давно не было.

И он долго перечислял мне важных персон, проводивших то лето на Ривьере.

Я навещал его раза два в неделю. Иногда он был в постели, иногда лежал в шезлонге, облаченный в роскошный халат. Этих халатов у него, как видно, был неистощимый запас — я ни разу не видел его в одном и том же. Однажды, уже в начале августа, он показался мне необычно молчаливым. Жозеф, открывая мне дверь, сказал, что ему как будто получше, и его вялость меня удивила. Я попробовал развлечь его какими-то местными сплетнями, но он не проявил к ним интереса. Брови его были озабоченно сдвинуты, выражение лица хмурое.

— Вы будете на рауте у Эдны Новемали? — спросил он неожиданно.

— Нет, конечно.

— Она вас пригласила?

— Она всю Ривьеру пригласила.

Принцесса Новемали была сказочно богатая американка, вышедшая замуж за итальянского принца, притом не рядового князя, каких в Италии пруд пруди, а главу знатного рода, потомка кондотьера, в шестнадцатом веке отхватившего себе целое княжество. Она была вдова, лет шестидесяти, и, когда фашистское правительство замахнулось на слишком большую, по ее мнению, долю ее американских доходов, уехала из Италии и построила себе возле Канн на прекрасном участке земли флорентийскую виллу. Мрамор для облицовки стен в огромных гостиных она вывезла из Италии, художников для росписи потолков тоже выписала из-за границы. Ее картины и статуи все были высшего качества, обстановка так безупречна, что это вынужден был признать даже Эллиот, не любитель итальянской мебели. Сад был очарователен, а бассейн для плавания, должно быть, обошелся в целое состояние. Дом ее вечно был полон гостей, за стол редко когда садилось меньше двадцати человек. Теперь она задумала устроить маскарад в ночь августовского полнолуния, и, хотя до него оставалось еще три недели, на Ривьере только и было разговоров что об этом празднестве. Будет фейерверк, из Парижа приедет негритянский оркестр. Монархи в изгнании с завистливым восхищением сообщали друг другу, что она истратит на этот вечер больше денег, чем они могут позволить себе прожить за год.

Они говорили: «Это по-царски».

Они говорили: «Это безумие».

Они говорили: «Это безвкусица».

— Какой у вас будет костюм? — спросил меня Эллиот.

— Я же сказал вам, Эллиот, я не поеду. Не собираюсь я в мои годы нацеплять на себя маскарадный костюм.

— Она меня не пригласила,— произнес он хрипло, обратив на меня мученический взгляд.

— Пригласит,— сказал я равнодушно.— Наверно, еще не все приглашения разосланы.

— Нет, не пригласит.— Голос его сорвался.— Это умышленное оскорбление.

— Да полно вам, Эллиот. Я уверен, тут просто какой-то недосмотр.

— По недосмотру можно не позвать кого угодно, но не меня.

— Да вы и все равно не поехали бы к ней, ведь вы нездоровы.

— Обязательно поехал бы. Лучший вечер сезона! Ради такого я бы и со смертного одра поднялся. И костюм у меня есть — моего предка графа Лаурия.

Я не нашелся, что на это ответить.

— Перед вашим приходом у меня побывал Пол Бартон,— неожиданно сказал Эллиот.

Я не вправе рассчитывать, что читателю запомнился этот персонаж,— мне самому пришлось вернуться вспять, чтобы посмотреть, под каким именем я его вывел. Пол Бартон был тот молодой американец, которого Эллиот ввел в лондонское общество и который вызвал его ненависть тем, что раззнакомился с ним, когда перестал в нем нуждаться. Последнее время о нем много говорили — сперва потому, что он принял английское подданство, потом потому, что женился на дочери некоего газетного магната, получившего звание пэра. Можно было не сомневаться, что с такими связями в сочетании с собственной пробивной силой он далеко пойдет. Эллиот был вне себя.

— Всякий раз, как я просыпаюсь среди ночи и слышу, как мышь скребется за обшивкой стены, я говорю себе: «Это Пол Бартон лезет в гору». Помяните мое слово, милейший, он еще пролезет в палату лордов. Хорошо, что я до этого не доживу.

— Что ему было нужно? — спросил я, так как знал не хуже Эллиота, что этот молодой человек зря утруждать себя не станет.

— Я вам скажу, что ему было нужно,— прорычал Эллиот.— Он хотел, чтобы я дал ему надеть мой костюм графа Лаурия.

— Ну и нахальство!

— Вы понимаете, что это значит? Это значит, что он знал, что Эдна не пригласила меня и не собирается приглашать. Это она его надоумила. Старая стерва! Что бы она без меня делала? Я устраивал для нее вечера, я познакомил ее со всеми, кого она знает. Спит со своим шофером, это-то вам, конечно, известно. Гадость какая! А он тут сидел и рассказывал мне, что в саду готовится иллюминация и фейерверк будет. Я люблю фейерверки. И еще сообщил мне, что Эдну осаждают просьбами о приглашениях, но она всем отказывает, потому что хочет, видите ли, чтобы сборище было самое избранное. А обо мне как будто и речи не могло быть.

— И что же, дадите вы ему надеть ваш костюм?

— Еще чего! И не подумаю. Я в этом костюме в гроб лягу.— Эллиот сел в постели и стал раскачиваться и причитать, как женщина.— Это так жестоко. Я их ненавижу. Всех ненавижу. Когда я мог их принимать, они со мной носились, а теперь я старый, больной, никому не нужен. С тех пор как я слег, о моем здоровье и десять человек не справилось, и за всю эту неделю — один-единственный несчастный букет. Я ничего для них не жалел. Они ели мои обеды, пили мое вино. Я исполнял их поручения. Устраивал для них приемы. Наизнанку выворачивался, лишь бы им услужить. И что за это имею? Ничего, ничего, ничего. Им и дела нет, жив я или умер. О, как это жестоко! — Он заплакал. Крупные тяжелые слезы скатывались по морщинистым щекам.— И зачем, зачем только я уехал из Америки!

Страшное это было зрелище: старик, одной ногой в могиле, плачет, как ребенок, потому что его не пригласили на праздник,— неприличное зрелище и в то же время нестерпимо жалкое.

— Не горюйте, Эллиот,— сказал я,— может, еще в тот день будет дождь. Это ей все карты спутает.

Он ухватился за мои слова, как вошедший в поговорку утопающий за соломинку. Стал хихикать сквозь слезы.

— Об этом я не подумал. Буду теперь молиться, чтобы пошел дождь. Вы правы, это ей все карты спутает.

Мне удалось отвести его суетные мысли в другое русло, и, когда я уходил, он был если не весел, то спокоен. Но я-то не мог на этом успокоиться и, вернувшись домой, позвонил Эдне Новемали, сказал, что буду сегодня в Каннах, и попросил разрешения заехать к ней позавтракать. Она велела мне передать, что будет рада меня видеть, но больше никого к завтраку не ждет. Тем не менее я застал у нее человек десять гостей. Она была неплохая женщина, щедрая и гостеприимная, единственным серьезным ее недостатком был злой язык. Даже о близких друзьях она говорила бог знает что, но делала это по глупости, не зная, как иначе обратить на себя внимание. Словечки ее передавались из уст в уста, в результате чего жертвы ее злословия переставали с ней знаться; но в доме у нее бывало весело и сытно, и, как правило, они почитали за лучшее не помнить зла. Мне не хотелось прямо обращаться к ней с просьбой пригласить Эллиота, это было бы слишком для него унизительно, и я выжидал, как повернется дело. За завтраком только и разговоров было что о предстоящих торжествах.

— Вот Эллиоту и представится случай пощеголять в своем испанском костюме,— ввернул я как мог небрежно.

— А я его не приглашала,— сказала она.

Я изобразил удивление:

— Почему?

— А чего ради? Он уже, можно сказать, вышел в тираж. Скучный человек и к тому же ужасный сноб и сплетник.

Я подумал, что это уж слишком, что она безнадежно глупа,— ведь все эти обвинения можно было с тем же успехом отнести к ней самой.

— А кроме того,— добавила она,— я хочу, чтобы его костюм надел Пол Бартон. Это будет просто божественно.

Больше я ничего не сказал, но решил любыми средствами раздобыть для бедного Эллиота желанное приглашение. После завтрака Эдна увела своих гостей в сад, и я не замедлил этим воспользоваться. Когда-то я гостил в этом доме несколько дней и помнил расположение комнат. Я не сомневался, что пригласительных карточек осталось еще сколько угодно и что они находятся в комнате секретаря. Туда я и направился с намерением стянуть карточку и сунуть в карман, а потом вписать в нее имя Эллиота и опустить в ящик. Поехать он все равно не поедет, где уж там, ему бы только получить приглашение. Я открыл дверь и замер на пороге — секретарша Эдны сидела на своем месте, а я-то думал, что она еще в столовой. Это была немолодая шотландка по имени мисс Кейт, рыжеватая, веснушчатая, в пенсне и по виду — убежденная девственница. Я собрался с духом.

— Принцесса повела всю компанию смотреть сад, а я подумал — загляну к вам выкурить папироску.

— Милости просим.

Мисс Кейт говорила с шотландским акцентом и, когда давала волю суховатому юмору, который приберегала для избранных, подчеркивала этот акцент, так что шутки ее звучали ужасно забавно; но стоило вам рассмеяться, как она бросала на вас удивленный и обиженный взгляд, словно с вашей стороны было очень неумно усмотреть в ее словах что-то смешное.

— С этим праздником у вас, наверно, работы невпроворот, мисс Кейт,— сказал я.

— Да уж хватает, совсем с ног сбилась.

Зная, что ей можно довериться, я перешел прямо к делу.

— Почему старуха не пригласила мистера Темплтона, мисс Кейт?

Мисс Кейт разрешила своим строгим чертам на миг смягчиться улыбкой.

— Вы же ее знаете. У нее зуб на него. Она сама вычеркнула его имя из списка.

— А он ведь при смерти. Ему уже не подняться. И он глубоко уязвлен таким пренебрежением.

— Если ему хотелось сохранить с принцессой добрые отношения, не стоило болтать направо и налево, что она спит со своим шофером. У него жена и трое детей.

— А это правда?

Мисс Кейт глянула на меня поверх пенсне.

— Я работаю секретарем двадцать один год, сэр, и взяла за правило полагать, что все мои работодатели чисты, как первый снег. Правда, когда одна из моих знатных леди оказалась на третьем месяце, притом что милорд уже шесть месяцев как охотился на львов в Африке, вера моя сильно поколебалась, но тут она совершила коротенькую поездку в Париж — очень, надо сказать, дорогостоящую поездку,— и все кончилось хорошо. И у миледи, и у меня как гора с плеч свалилась.

— Мисс Кейт, я пришел сюда не выкурить папиросу, а стащить пригласительный билет, чтобы послать его мистеру Темплтону.

— Это было бы весьма непохвально.

— Согласен. Смилуйтесь, мисс Кейт, дайте мне карточку. Он не приедет, а счастлив будет безмерно. Ведь вы ничего против него не имеете?

— Нет, он всегда был со мной вполне вежлив. Он настоящий джентльмен, чего нельзя сказать про большинство людей, которые являются сюда набивать себе брюхо на деньги ее светлости.

У всякой важной особы есть в подчинении кто-то, к чьим словам она прислушивается. Эти подчиненные очень чувствительны к малейшей обиде и, если обойтись с ними не так, как они, по их понятиям, того заслуживают, способны вас возненавидеть и с помощью упорных нелестных намеков настроить против вас своих патронов. Эллиот знал это как нельзя лучше, и у него всегда находилось ласковое слово и дружелюбная улыбка для бедной родственницы, старой горничной или доверенного секретаря. Я был уверен, что он частенько занимал мисс Кейт легкой светской беседой и не забывал прислать ей к Рождеству коробку конфет или нарядную сумочку.

— Ну же, мисс Кейт, будьте человеком!

Мисс Кейт поправила пенсне на своем внушительном носу.

— Вы, конечно же, не хотите толкнуть меня на бесчестный поступок, мистер Моэм, не говоря уже о том, что эта старая корова даст мне расчет, если узнает, что я ее ослушалась. Карточки лежат на столе, каждая в конверте. Мне хочется поглядеть в окно — размяться, а то ноги затекли от долгого сидения, да и просто полюбоваться видом. Ну а за то, что делается у меня за спиной, с меня ни Бог, ни человек не спросит.

Когда мисс Кейт вернулась на свое место, конверт с приглашением лежал у меня в кармане.

— Рад был повидать вас, мисс Кейт,— сказал я, протягивая ей руку.— В чем вы думаете появиться на маскараде?

— Я дочь священника, сэр,— отвечала она.— Такие легкомысленные забавы я предоставляю высшим классам. После того как я прослежу, чтобы репортеров «Геральда» и «Мейл» накормили ужином и подали им бутылку шампанского, но не самого лучшего, какое есть у нас в погребах, мои обязанности будут закончены и я удалюсь в свою спальню, где смогу без помехи насладиться детективным романом.

VIII

Дня через два, когда я снова навестил Эллиота, он весь сиял от радости.

— Вот,— сказал он.— Получил приглашение. Пришло сегодня утром.

Он достал карточку из-под подушки и показал мне.

— Я же вам говорил,— сказал я.— Ваша фамилия начинается на «Т». Очевидно, секретарша только что добралась до нее.

— Я еще не ответил. Отвечу завтра.

На одно мгновение я испугался.

— Хотите, я отвечу за вас? И опущу, когда выйду.

— Нет, зачем же. Я вполне способен сам отвечать на приглашения.

К счастью, подумал я, конверт вскроет мисс Кейт, и у нее хватит ума утаить его от Эдны. Эллиот позвонил.

— Хочу показать вам мой костюм.

— Вы что, в самом деле собираетесь ехать?

— Конечно. Я не надевал его с бала у Бьюмонтов.

На звонок явился Жозеф, и Эллиот велел ему принести костюм. Он хранился в большой плоской картонке, обернутый папиросной бумагой. Длинное белое шелковое трико, короткие панталоны из золотой парчи с разрезами, подшитыми белым атласом, такой же камзол, плащ, огромный стоячий плоёный воротник, плоская бархатная шапка и длинная золотая цепь, с которой свисал орден Золотого руна. Я узнал роскошное одеяние Филиппа II на портрете Тициана в Прадо и, когда Эллиот сообщил мне, что это точная копия того костюма, в котором граф Лаурия присутствовал на бракосочетании испанского короля с королевой Англии, невольно подумал, что на этот раз он безусловно дал волю воображению.

На следующее утро меня позвали к телефону. Звонил Жозеф — ночью у Эллиота опять был приступ, и врач, которого тут же вызвали, не уверен, доживет ли он до вечера. Я поехал в Антиб. Эллиот был без сознания. До сих пор он упорно отказывался от сиделки, но сейчас у его постели дежурила женщина, к счастью присланная врачом из английской больницы, что находится между Ниццей и Болье. Я вышел послать телеграмму Изабелле. Они всей семьей проводили лето на недорогом приморском курорте Ла-Боль. Путь был не близкий, я опасался, что они уже не застанут Эллиота в живых. Если не считать двух братьев Изабеллы, которых он не видел много лет, другой родни у него не было.

Но воля к жизни была в нем сильна,— а может, подействовали лекарства,— только попозже он пришел в себя. Совершенно разбитый, он еще бодрился и для развлечения стал задавать сиделке нескромные вопросы о ее половой жизни. Я пробыл у него почти до вечера, а на следующее утро приехал опять и застал его слабым, но довольно бодрым. Сиделка впустила меня к нему совсем ненадолго. Меня беспокоило, что я не получаю ответа на свою телеграмму. Послал я ее на Париж, потому что не знал их адреса в Ла-Боль, и теперь боялся, что консьержка ее не переслала. Только через два дня они известили меня, что выезжают. Оказалось, что они, как на грех, совершали автомобильную поездку по Бретани, а телеграмма ждала их дома. Я посмотрел расписание — они могли приехать не раньше чем через тридцать шесть часов.

Наутро Жозеф позвонил мне очень рано. Эллиот провел беспокойную ночь и требует меня. Я тотчас поехал. Жозеф встретил меня на пороге.

— Мосье не против, если я заговорю об одном деликатном деле? — сказал он мне.— Я-то, конечно, неверующий, я считаю, что вся эта религия — просто сговор духовенства, чтобы держать народ в подчинении, но мосье знает, что такое женщины. Моя жена и горничная в один голос твердят, что нашему бедному хозяину надо причаститься перед смертью, а времени, как видно, осталось мало.— Он бросил на меня смущенный взгляд.— Да и кто знает, может, оно и лучше, когда придет твой час, уладить отношения с церковью.

Я отлично понял его. Большинство французов, какие бы насмешки они себе ни позволяли, стремятся под конец помириться с религией, которая вошла им в плоть и кровь.

— И вы хотите, чтобы я с ним об этом поговорил?

— Если бы мосье был так любезен.

Задача эта мне не улыбалась, но Эллиот, как-никак, уже много лет был набожным католиком, так почему бы ему не выполнить предписаний своей религии? Я поднялся к нему в спальню. Он лежал на спине, бледный и изможденный, но в полном сознании. Я попросил сиделку оставить нас одних.

— Боюсь, вы серьезно больны, Эллиот,— сказал я.— Я подумал... может, вы хотите повидать священника?

С минуту он смотрел на меня молча.

— Вы хотите сказать, что я скоро умру?

— Ну что вы, будем надеяться на лучшее. Но как знать, что может случиться.

— Понимаю.

Он умолк. Очень это страшно, когда приходится говорить человеку то, что я сказал Эллиоту. Я не мог смотреть на него. Стиснул зубы, чтобы не заплакать. Я сидел на краю его постели молча, лицом к нему, опершись на вытянутую руку.

Он слабо похлопал меня по руке.

— Не огорчайтесь, мой дорогой. Вы же знаете, noblesse oblige.

Я истерически рассмеялся.

— Чудак вы, Эллиот.

— Вот так-то лучше. А теперь позвоните епископу и передайте, что я желаю исповедаться и причаститься святых тайн. Я буду ему признателен, если он пошлет ко мне аббата Шарля. Мы с ним друзья.

Аббат Шарль был старший викарий епископа, о котором я уже упоминал. Я спустился к телефону, меня соединили с самим епископом.

— Это срочно? — спросил он.

— Очень.

— Я займусь этим незамедлительно.

Приехал доктор, и я рассказал ему, что предпринял. Он вместе с сиделкой прошел к Эллиоту, а я остался ждать внизу, в столовой. Езды от Ниццы до Антиба всего двадцать минут, и немногим более чем через полчаса к подъезду подкатил черный закрытый автомобиль. В столовую заглянул Жозеф.

— C'est Monseigneur en personne, Monsieur,— сообщил он взволнованно.— Это сам епископ.

Я вышел его встретить. Сопровождал его почему-то не старший викарий, а совсем молодой аббат, несший шкатулку, в которой, очевидно, находились сосуды, нужные для совершения таинства. Следом шофер тащил старый черный чемодан. Епископ протянул мне руку и представил своего помощника.

— Как чувствует себя наш бедный друг?

— Он очень, очень плох, монсеньор.

— Не откажите в любезности указать нам комнату, где облачиться.

— Вот здесь столовая, монсеньор, а гостиная на втором этаже.

— Благодарю, мы устроимся в столовой.

Мы с Жозефом остались ждать в холле. Вскоре дверь отворилась, и вышел епископ, а за ним аббат нес в обеих руках потир, накрытый тарелкой, на которой лежала освященная облатка. Поверх была накинута салфетка из тончайшего, прозрачного батиста. До сих пор я видел епископа только за обеденным столом и помнил, что едок он был хоть куда, отдавал должное хорошему вину и со смаком рассказывал анекдоты, иногда весьма рискованные. Он виделся мне как крепкий, коренастый мужчина среднего роста. Сейчас, в стихаре и епитрахили, фигура у него была не только высокая, но величественная. Его красное лицо, обычно игравшее лукавыми, хоть и не злобными улыбками, было невозмутимо и важно. В нем ничего не осталось от кавалерийского офицера, которым он некогда был; сейчас он казался тем, чем и был на самом деле,— крупным церковным сановником. Меня не удивило, что Жозеф при его появлении перекрестился. Епископ в ответ чуть заметно склонил голову.

— Проводите меня к страждущему,— сказал он.

Я хотел пропустить его вперед, но он знаком попросил меня возглавить шествие. Мы поднялись по лестнице в торжественном молчании. Я вошел к Эллиоту.

— Епископ приехал сам, Эллиот.

Эллиот попытался приподняться и сесть.

— Монсеньор, на такую великую честь я не смел и надеяться.

— Лежите спокойно, друг мой.— Епископ обратился ко мне и к сиделке: — Оставьте нас.— А затем к аббату: — Я позову вас, когда кончу.

Аббат огляделся, и я понял, что он ищет, куда бы поставить потир. Я сдвинул в сторону черепаховые щетки на туалетном столике. Сиделка ушла вниз, а я увел аббата в соседнюю комнату, служившую Эллиоту кабинетом. Раскрытые окна глядели в синее небо, он подошел к одному из них. Я сел в кресло. На море шли гонки яхт, белые паруса ослепительно сверкали на фоне лазури. Большая черная шхуна, распустив красные паруса, пробивалась в порт, борясь с бризом. Я признал в ней рыболовное судно, привозившее от берегов Сардинии омаров, дабы не оставить роскошные рестораны и казино без рыбного блюда. Из-за двери доносились приглушенные голоса. Это Эллиот исповедовался в грехах. Мне очень хотелось курить, но я боялся оскорбить чувства аббата. Он стоял неподвижно, глядя вдаль,— стройный и молодой, явно итальянец по рождению: с волнистой черной шевелюрой, прекрасными темными глазами и оливковой кожей. Во всем его облике угадывались горячие страсти юга, и я подумал, какая же неуемная вера, какое жгучее желание побудило его отказаться от радостей жизни, от присущих его возрасту плотских утех и посвятить себя служению Богу.

Голоса в соседней комнате внезапно смолкли, и я посмотрел на дверь. Она отворилась, появился епископ.

— Venez[390],— сказал он аббату.

Я остался один. Снова послышался голос епископа, и я понял, что он читает отходную. Потом снова молчание — это Эллиот вкушал крови и тела Христова. Сам я не католик, но всякий раз, бывая на мессе, я испытываю чувство трепетного благоговения, должно быть унаследованное от далеких предков, когда звоночек служки возвещает, что священник поднял для обозрения святые дары; и сейчас меня тоже пронизала дрожь, как от холодного ветра — дрожь восторга и страха. Дверь снова отворилась.

— Можете войти,— сказал епископ.

Я вошел. Аббат аккуратно накрывал батистовой салфеткой потир и золоченую тарелочку, на которой недавно лежала облатка. Глаза Эллиота сияли.

— Проводите монсеньора до его машины,— сказал он. Мы спустились по лестнице. Жозеф и горничные ждали в холле. Женщины плакали. Их было три, и они по очереди опускались на колени и целовали перстень епископа, а он благословлял их двумя пальцами. Жена Жозефа подтолкнула его, он тоже упал на колени и поцеловал перстень. Епископ едва заметно улыбнулся.

— Вы ведь неверующий, сын мой?

Жозеф явно сделал над собою усилие.

— Да, монсеньор.

— Пусть это вас не смущает. Вы были своему хозяину добрым и верным слугой. Господь не осудит вас за ваши заблуждения.

Я вышел с ним на улицу и открыл дверцу машины. Он поклонился мне, потом снисходительно улыбнулся.

— Наш бедный друг очень сдал. Недостатки его не шли глубже поверхности; он был человек большого сердца и не питал зла к своим ближним.

IX

Решив, что Эллиоту захочется побыть одному после совершенного над ним обряда, я пошел почитать в гостиную, но не успел я усесться с книгой, как пришла сиделка сказать, что он хочет меня видеть. Не знаю, что поддержало его — укол, который врач сделал ему перед приездом епископа, или волнение этой встречи, но взгляд у него был ясный, состояние спокойное и бодрое.

— Я удостоился великой чести, милейший,— сказал он.— Войду в царствие небесное с рекомендательным письмом от высокой духовной особы. Теперь там, наверно, все двери будут для меня открыты.

— Боюсь, общество покажется вам очень смешанным,— улыбнулся я.

— Не скажите, милейший. Из Священного писания нам известно, что классовые различия существуют на небесах точно так же, как на земле. Там есть серафимы и херувимы, ангелы и архангелы. В Европе я всегда вращался в лучших кругах и не сомневаюсь, что буду вращаться в лучших кругах на небе. Господь сказал: «В доме отца моего много обителей». По меньшей мере странно было бы поселить простонародье в условиях, к которым оно совершенно непривычно.

Мне подумалось, что райские кущи представляются Эллиоту в виде замка какого-нибудь барона Ротшильда — с панелями восемнадцатого века по стенам, столиками-буль, шкафчиками-маркетри и гарнитурами времен Людовика XV, обитыми вышитым шелком.

— Поверьте мне, милейший,— продолжал Эллиот, помолчав,— никакого этого чертова равенства там не будет.

Потом он как-то сразу задремал. Я сел у его постели с книгой. Он то просыпался, то опять засыпал. В час дня сиделка зашла сказать, что Жозеф предлагает мне позавтракать. Жозеф был подавлен и тих.

— Подумать только, монсеньор епископ сам приезжал. Это он большую честь оказал нашему бедному хозяину. Вы видели, что я поцеловал его перстень?

— Видел.

— Сам бы я нипочем этого не сделал. Но хотелось ублажить мою бедную жену.

Позавтракав, я опять поднялся к Эллиоту. Пришла телеграмма от Изабеллы — они прибудут Голубым экспрессом завтра утром. Я был почти уверен, что они опоздают. Заехал врач и только покачал головой. На закате Эллиот проснулся и немножко поел. Это, видимо, придало ему сил. Он поманил меня. Голос его был едва слышен.

— Я не ответил на приглашение Эдны.

— Полно, Эллиот, не думайте сейчас об этом.

— Почему? Я всегда помнил о светских приличиях и не вижу причин забывать о них сейчас, когда я покидаю сей мир. Где эта карточка?

Она лежала на каминной полке. Я вложил ее ему в руку, но не уверен, что он видел ее.

— Почтовая бумага на столе у меня в кабинете. Принесите ее, я продиктую вам ответ.

Я принес из соседней комнаты бумагу и бювар и сел у его постели.

— Готовы?

— Да.

Глаза его были закрыты, но губы скривились в озорной усмешке, и я ждал любого сюрприза.

— «Мистер Темплтон сожалеет, что не может принять любезное приглашение принцессы Новемали, будучи связан более ранней договоренностью со своим Спасителем».

Последовал смешок, призрачный, чуть слышный. Лицо его заливала жуткая синяя бледность, от него исходил тошнотворный запах, характерный для его болезни. Бедный Эллиот, он так любил опрыскивать себя духами от Шанель и Молинэ! Он все еще держал в руке похищенную мною карточку, я подумал, что она ему мешает, и попробовал отнять ее, но пальцы его сжались крепче. Я даже вздрогнул, когда он произнес совсем отчетливо:

— Старая стерва.

Это были его последние слова. Он впал в кому. Сиделка, продежурившая у него всю предыдущую ночь, валилась с ног, и я отправил ее поспать, сказав, что не засну и позову ее, если понадобится. Делать и правда было уже нечего. Я зажег лампу под темным колпаком и читал, пока не заболели глаза, а тогда погасил свет и сидел в темноте. Ночь была теплая, окна стояли настежь. Через равные промежутки времени комнату слабо озаряли вспышки маяка. Луна, которой предстояло, набрав полную силу, воссиять над шумным мишурным весельем маскарада у Эдны Новемали, зашла, и в иссиня-черном небе устрашающе ярко горели бесчисленные звезды. Вероятно, я задремал, но чувства мои не спали, и внезапно меня привел в сознание сердитый, нетерпеливый звук, самый страшный звук, какой можно услышать,— предсмертный хрип. Я подошел к постели и при вспышке маяка пощупал у него пульс. Эллиот был мертв. Я зажег лампу у изголовья и посмотрел на него. Челюсть у него отвисла. Глаза были открыты, и, прежде чем их закрыть, я заглянул в них. Я был глубоко взволнован, кажется, по щекам у меня скатилось несколько слез. Старый, добрый друг. Грустно было вспомнить, как глупо, без пользы и без смысла он прожил свою жизнь. Какое теперь имеет значение, что он побывал на стольких званых вечерах, знался с графами, князьями и герцогами? Они уже сейчас о нем забыли.

Будить умученную сиделку не было смысла, и я вернулся в свое кресло у окна. В семь часов, когда она вошла в комнату, я спал. Я оставил на нее то, что еще требовалось сделать, выпил кофе и поехал на вокзал встречать Изабеллу и Грэя. Я сообщил им о смерти Эллиота и предложил остановиться у меня, поскольку в его доме мало места, но они предпочлигостиницу. А я уехал к себе, чтобы принять ванну, побриться и переодеться.

Вскоре мне позвонил Грэй сказать, что имеется письмо Эллиота на мое имя — оно хранилось у Жозефа. Поскольку в письме могло оказаться что-нибудь, предназначенное только для моих глаз, я сказал, что приеду немедленно, и, таким образом, меньше чем через час уже опять вошел в дом Эллиота. В письме с надписью «Вручить тотчас после моей смерти» содержались указания касательно его похорон. Я знал, что его заветное желание — покоиться в построенной им церкви, и уже успел сказать об этом Изабелле. Кроме того, он желал быть набальзамированным и назвал специалистов, которым следовало поручить это ответственное дело. «Я навел справки,— писал он далее,— и узнал, что работают они превосходно. Доверяю вам проследить, чтобы не было допущено халтуры. Одетым я желаю быть в костюм моего предка графа Лаурия, с его мечом на боку и с орденом Золотого руна на груди. Выбор гроба оставляю на ваше усмотрение. Что-нибудь без претензий, но соответствующее моему положению. Чтобы никому не доставлять лишних хлопот, прошу перевозку моих останков поручить компании «Томас Кук и сын», и они же пусть выделят своего человека для сопровождения гроба к месту вечного упокоения».

Я вспомнил, что Эллиот и раньше говорил о своем намерении лечь в гроб в маскарадном костюме, но в то время счел это минутной фантазией. Однако Жозеф твердил, что волю покойного необходимо исполнить, да, в конце концов, почему бы и нет? И вот, когда тело набальзамировали, мы с Жозефом отправились обряжать его в это нелепое одеяние. Гнусная то была работа. Мы засунули его длинные ноги в белое шелковое трико, натянули поверх парчовые панталоны. Труднее всего оказалось продеть руки в рукава камзола. Мы застегнули на нем огромный плоеный воротник, на плечи приладили атласный плащ. И, наконец, надели ему на голову плоскую бархатную шапку, а на шею повесили орден Золотого руна. Бальзамировщики нарумянили ему щеки и подкрасили губы. Костюм был широк для его иссохшего тела, и выглядел он как хорист в одной из ранних опер Верди. Печальный Дон Кихот, борец за пустое дело. Когда его положили в гроб, я пристроил бутафорский меч у него между ног, а руки сложил на эфесе — так мне запомнилось скульптурное надгробие какого-то крестоносца.

Изабелла и Грэй поехали на похороны в Италию.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

Считаю своим долгом предупредить читателя, что он спокойно может пропустить эту главу, не утеряв сюжетной нити, которую мне еще предстоит дотянуть. Глава эта — почти целиком пересказ разговора, который у меня состоялся с Ларри. Впрочем, должен добавить, что, если бы не этот разговор, я бы, возможно, вообще не стал писать эту книгу.

II

В ту осень, месяца через три после смерти Эллиота, я по дороге в Англию провел неделю в Париже. Изабелла и Грэй из своего невеселого путешествия в Италию вернулись в Бретань, а теперь опять жили в квартире Эллиота на улице Сен-Гийом. Изабелла рассказала мне про его завещание. Он отказал церкви, которую построил, определенную сумму денег на панихиды за упокой его души и еще сумму — на содержание самой церкви. Щедрое даяние на благотворительные цели получил епископ в Ницце. Мне досталось несколько двусмысленное наследство: его собрание порнографических книг восемнадцатого столетия и прекрасный рисунок Фрагонара — сатир и нимфа, занятые делом, которое обычно совершается без свидетелей. Повесить такой рисунок на стену нельзя — слишком неприличен, а упиваться непристойностями в одиночестве не в моем характере. Он хорошо позаботился о своих слугах. Двум племянникам завещал по 10000 долларов, а все остальное — Изабелле. Сколько именно — она не сказала, а я не спросил, но, судя по ее довольному тону, наследство она получила немалое.

Грэй уже давно, с тех пор как восстановилось его здоровье, рвался в Америку, к работе, и Изабелла, хоть ей и неплохо жилось в Париже, заразилась его нетерпением. Он уже налаживал связи со старыми деловыми знакомыми, но самое интересное место из тех, что ему предлагали, могло быть ему предоставлено лишь при условии крупного вступительного взноса. До сих пор у него таких денег не было, теперь же, со смертью Эллиота, Изабелла легко могла уделить их из своего капитала, и Грэй, заручившись ее одобрением, вступил в переговоры с тем расчетом, чтобы, если перспективы действительно окажутся хороши, поехать в Америку и изучить ситуацию на месте. Но до этого им еще много чего предстояло сделать. Нужно было договориться с французским казначейством относительно налога на наследство. Нужно было продать дом в Антибе и распорядиться парижской квартирой. Нужно было устроить в отеле Друо распродажу с аукциона мебели Эллиота, его картин и рисунков. Они представляли большую ценность, и имело смысл подождать до весны, когда в Париж съезжаются крупнейшие коллекционеры. Изабелла была не прочь прожить в Париже еще одну зиму; дочери ее уже болтали по-французски не хуже, чем на родном языке, и ее радовала возможность еще на несколько месяцев оставить их во французской школе. За три года они сильно вытянулись, теперь это были длинноногие, худые, неугомонные подростки: материнская красота в них еще не проступила, но они были хорошо воспитаны и ненасытно любопытны.

Ну и хватит об этом.

III

Ларри я встретил случайно. Я справлялся о нем у Изабеллы, и она сказала, что после возвращения из Ла-Боль видела его очень мало. Теперь у них с Грэем было много новых друзей одного с ними поколения, и они чаще выезжали и принимали гостей, чем в те приятные недели, когда мы столько времени проводили вчетвером. Однажды вечером я пошел в «Комеди Франсэз» смотреть «Беренику». Читать я ее, конечно, читал, но на сцене не видел, а поскольку ставят ее редко, грех было упустить такой случай. Это отнюдь не лучшая из трагедий Расина, фабула ее слишком бедна для пяти действий, но она волнует, и в ней есть несколько знаменитых сцен. Сюжет основан на коротком отрывке из Тацита: Тит, страстно влюбленный в Беренику, царицу Палестины, и даже, как полагают, обещавший взять ее в жены, в первые же дни своего правления удаляет ее из Рима по политическим соображениям — сенат и народ Рима решительно против его союза с иноземной царицей. Стержень пьесы — борьба, происходящая в его душе между любовью и долгом, и, когда его одолевают сомнения, сама Береника, уверившись, что он ее действительно любит, убеждает его послушать веления долга и расстается с ним навсегда.

Вероятно, только француз способен в полной мере оценить изящество и величие Расина и музыку его стихов, однако и иностранец, раз сделав скидку на чопорную формальность его стиля, не может остаться равнодушен к его страстной нежности и к благородству его чувств. Расин, как мало кто другой, понимал, сколько драматизма заложено в человеческом голосе. Для меня, во всяком случае, раскаты этих сладкозвучных александрийских стихов вполне возмещают недостаток внешнего действия, и от длинных монологов, с безупречным мастерством доведенных до ожидаемой кульминации, сердце у меня замирает ничуть не меньше, чем от самых захватывающих погонь и перестрелок на экране.

После третьего действия был антракт, и я вышел покурить в фойе, осененное саркастической беззубой улыбкой Гудонова Вольтера. Кто-то тронул меня за плечо. Я оглянулся, не скрывая легкой досады — жаль было расплескать высокую радость, которой наполнили меня звучные строки Расина,— и увидел Ларри. Как всегда, я ему обрадовался. Я не видел его целый год и тут же предложил встретиться после спектакля и пойти куда-нибудь выпить пива. Ларри ответил, что не обедал сегодня и проголодался, и, со своей стороны, предложил отправиться на Монмартр. И вот, найдя друг друга в вестибюле, мы вместе вышли на улицу. Театру «Комеди Франсэз» присуща своя особенная духота. Она пропитана запахом многих поколений тех хмурых женщин, называемых ouvreuses, что показывают вам ваши места и всем своим видом требуют за это на чай. Свежий воздух оживил нас, ночь была ясная, и мы пошли пешком. Дуговые фонари на авеню Оперы горели так вызывающе ярко, что звезды небесные, точно не снисходя до состязания с ними, приглушили свой блеск мраком бесконечного расстояния. По дороге мы говорили о спектакле. Ларри был недоволен. Ему хотелось чего-то более естественного, чтобы текст произносили так, как люди говорят в жизни, и жестикуляция была не такая театральная. Я не мог согласится с такой точкой зрения. Расин — это патетика, великолепная патетика, и исполнения требует патетического. Я наслаждался правильным чередованием рифм, а условные жесты, предписываемые давней традицией, на мой взгляд, вполне соответствовали всему строю этого формального искусства. Мне думалось, что и сам Расин был бы доволен таким исполнением. Я восхищался тем, как актеры, даже связанные традиционными канонами, сумели вложить в свою игру столько человечности, страсти и правды. Искусство торжествует, если ему удается подчинить условность высокой цели.

Мы дошли до авеню Клиши и завернули в ночной ресторан «Граф». Было только начало первого, народу полно, но мы нашли свободный столик и заказали яичницу с ветчиной. Я сказал Ларри, что недавно видел Изабеллу.

— Грэй будет рад вернуться в Америку,— сказал он.— Здесь он как рыба, вынутая из воды. Он не будет счастлив, пока опять не окунется в работу. Наверно, наживет уйму денег.

— Этим он будет обязан вам. Вы ведь исцелили его не только физически, но и духовно. Вернули ему веру в себя.

— Я сделал очень немного. Всего только научил его, как исцелиться.

— Но как вы сами постигли это немногое?

— Совершенно случайно. Когда был в Индии. Я страдал от бессонницы и упомянул об этом в разговоре с одним старым йогом, а он сказал, что этому легко помочь. Он проделал со мной то, что я на ваших глазах проделал с Грэем, и в ту ночь я впервые за несколько месяцев спал как убитый. А потом, примерно год спустя, я был в Гималаях с одним приятелем-индийцем, и он растянул лодыжку. Врача поблизости не было, а нога болела невыносимо. Я и подумал, попробую-ка я сделать то, что сделал старый йог. И поверите ли, подействовало, боль как рукой сняло.— Ларри засмеялся.— Уверяю вас, я сам удивился невероятно. Тут ничего особенного нет, нужно только внушить больному какую-то мысль.

— Легко сказать.

— Вас бы удивило, если бы рука у вас поднялась над столом без участия вашей воли?

— Безусловно.

— Ну так она поднимется. Когда мы вернулись в цивилизованный мир, мой приятель рассказал кое-кому об этом случае и привел ко мне на лечение еще несколько человек. Мне не хотелось этим заниматься, потому что тут было что-то непонятное, но он настоял. Каким-то образом я им помог. Я обнаружил, что способен избавлять людей не только от боли, но и от страха. Просто удивительно, сколько людей от него страдает. Я имею в виду не какую-нибудь боязнь замкнутого пространства или боязнь высоты, а страх смерти или, того хуже, страх жизни. Зачастую это люди вполне здоровые и благополучные, но притом настоящие мученики. Порой мне казалось, что никакое другое чувство не завладевает людьми так властно, и я готов был приписать это глубокому животному инстинкту, унаследованному человеком от того неведомого первобытного существа, что впервые ощутило трепет жизни.

Я слушал Ларри и с интересом ждал продолжения — как правило, он был немногословен, а тут разговорился. Быть может, пьеса, которую мы только что смотрели, сняла в нем какое-то торможение, и ритм полнозвучных стихов, подобно музыке, помог ему преодолеть природную замкнутость. Вдруг до моего сознания дошло, что моя рука ведет себя странно. Я успел забыть про вопрос, который как бы в шутку задал мне Ларри. А тут оказалось, что моя рука уже не лежит на столе, а оторвалась от него примерно на дюйм. Я был озадачен. Я стал смотреть на нее и увидел, что она слегка дрожит. Я ощутил какое-то нервное покалыванис, что-то дернулось, и вот уже и локоть отделился от стола без помощи, но и без сопротивления с моей стороны. Потом пошла вверх вся рука от плеча.

— Что за чудеса,— сказал я.

Ларри засмеялся. Небольшое усилие воли — и рука моя снова опустилась на стол.

— Это пустяки,— сказал он.— Не имеет никакого значения.

— Вас обучил этому тот йог, про которого вы нам рассказывали, когда только вернулись из Индии?

— О нет, он такие вещи презирал. Не знаю, ощущал ли он в себе способности, на которые претендуют некоторые йоги, но применять их он счел бы ребячеством.

Яичницу с ветчиной принесли, и мы с аппетитом поели. И пива выпили. Все в полном молчании. Не знаю, о чем думал Ларри, а я думал о нем. Потом я закурил папиросу, а он — свою трубку.

— Как вы вообще попали в Индию? — спросил я без предисловий.

— По чистой случайности. То есть тогда мне так казалось. Теперь-то я склоняюсь к мысли, что это был неизбежный результат тех лет, что я провел в Европе. Почти всех людей, которые оказали на меня влияние, я встретил как будто случайно, а когда оглядываюсь назад, кажется, что я не мог их не встретить. Словно они только и ждали, чтобы я обратился к ним, когда они мне понадобятся. В Индию я поехал отдохнуть. Перед тем я очень напряженно работал, и мне хотелось разобраться в своих мыслях. Я нанялся матросом на туристский пароход, из тех, что совершают кругосветные рейсы. Он шел на Восток, а потом через Панамский канал в Нью-Йорк. В Америке я не был пять лет и соскучился. И на душе было скверно. Вы ведь знаете, каким невеждой я был, когда мы с вами познакомились в Чикаго, сто лет назад. В Европе я много чего прочел и много чего увидел, но к тому, что искал, не приблизился ни на шаг.

Мне хотелось спросить, чего же он искал, но я подозревал, что он только рассмеется, пожмет плечами и скажет, что это не имеет значения.

— Но почему вы плыли матросом? — спросил я.— У вас же были деньги.

— Ради нового переживания. Когда мне случалось поглотить все, что я в данное время был способен вместить, и меня, так сказать, начинало засасывать в болото, эта мера всякий раз оказывалась полезна. После того как мы с Изабеллой расторгли нашу помолвку, я полгода проработал в угольной шахте под Лансом.

Тут-то он и рассказал мне эпизод из своей жизни, о котором я поведал в одной из предыдущих глав.

— Вы очень горевали, когда Изабелла дала вам отставку?

Прежде чем ответить, он некоторое время смотрел на меня своими до странности черными глазами, глядевшими, казалось, не на вас, а внутрь.

— Да. Я был очень молод. Я был уверен, что мы поженимся. Строил планы, как мы будем жить вместе. Эта жизнь представлялась мне чудесной.— Он засмеялся тихо и грустно.— Но в одиночку брак не построишь. Мне и в голову не приходило, что жизнь, которую я предлагал Изабелле, ей кажется ужасной. Будь я поумнее, я не заикнулся бы об этом. Она была слишком юная и пылкая. Винить я ее не мог. И уступить не мог.

Хоть я и не очень на это надеюсь, но, возможно, читатель вспомнит, что, когда Ларри сбежал с фермы после нелепой истории с вдовой снохой хозяина, он направился в Бонн. Мне не терпелось, чтобы он продолжил свой рассказ с этого места, но, зная его, я воздержался от прямых вопросов.

— Я никогда не был в Бонне,— сказал я.— В юности учился в Гейдельберге, но недолго. Это было, кажется, самое счастливое время в моей жизни.

— Мне Бонн понравился. Я провел там год. Поселился у вдовы одного из профессоров тамошнего университета, она сдавала несколько комнат. Она и две ее дочери, обе уже немолодые, сами готовили и делали всю работу по дому. Другую комнату, как выяснилось, снимал француз, и сначала это меня огорчило, потому что я хотел разговаривать только по-немецки, но он был эльзасец и по-немецки говорил если не свободнее, то, во всяком случае, с лучшим произношением, чем по-французски. Одевался он как немецкий пастор, а через несколько дней я, к своему удивлению, узнал, что он монах-бенедиктинец. Его на время отпустили из монастыря, чтобы он мог заняться научной работой в университетской библиотеке. Он был ученый человек, но, по моим понятиям, так же мало походил на ученого, как и на монаха,— рослый, дородный блондин с голубыми глазами навыкате и круглой красной физиономией. Он был стеснителен и сдержан, меня словно бы сторонился, но вообще отличался несколько тяжеловесной учтивостью и за столом вежливо участвовал в разговоре. Я только за столом его и видел: сразу после обеда он снова шел работать в библиотеку, а после ужина, когда я сидел в гостиной и практиковался в немецком языке с той из дочерей, которая не мыла посуду, удалялся к себе в комнату.

Я был очень удивлен, когда однажды, с месяц после моего приезда, он предложил мне пойти на прогулку — он-де может показать мне такие места, которые я сам едва ли открою. Я неплохой ходок, но ему и в подметки не годился. Во время той первой прогулки мы отмахали не меньше пятнадцати миль. Он спросил, что я делаю в Бонне, я сказал, что хочу овладеть немецким и получить представление о немецкой литературе. Говорил он очень разумно, сказал, что будет рад мне помочь. После этого мы стали ходить на прогулки по два-три раза в неделю. Оказалось, что он несколько лет преподавал философию. В Париже я кое-что прочел по этой части — Спинозу, Платона, Декарта, но из крупных немецких философов никого не знал и с интересом слушал, как он о них рассказывал. Однажды, когда мы совершили экскурсию на другой берег Рейна и сидели в саду перед трактиром за кружкой пива, он спросил, протестант ли я.

Я ответил: «Наверно, так».

Он бросил на меня быстрый взгляд, в котором я уловил улыбку, и заговорил об Эсхиле. Он, понимаете, изучил древнегреческий и великих трагиков знал так, как я и надеяться не мог их узнать. От его слов у меня голова работала лучше. Я недоумевал, чем был вызван тот его вопрос. Мой опекун, дядя Боб Нелсон, был агностик, но в церковь ходил регулярно, потому что этого ждали от него пациенты, и по той же причине заставлял меня посещать воскресную школу. Марта, наша служанка, была ревностной баптисткой и отравляла мое детство рассказами об адском пламени, в котором грешники будут гореть до скончания века. Она с истинным наслаждением расписывала муки, уготованные разным нашим соседям, так или иначе заслужившим ее нерасположение.

К началу зимы я уже много чего знал про отца Энсхайма. По-моему, это был замечательный человек. Я не помню, чтобы он хоть раз на кого-нибудь рассердился. Он был добрый и милосердный, с широкими взглядами, на редкость терпимый. Эрудиция его меня потрясала, а он, конечно, понимал, как мало я знаю, но говорил со мной как с равным. Был со мной очень терпелив. Словно только того и желал, что быть мне полезным. Однажды со мной ни с того ни с сего случился прострел, и фрау Грабау, наша хозяйка, чуть не силком уложила меня в постель с грелкой. Узнав, что я нездоров, отец Энсхайм после ужина зашел меня проведать. Чувствовал я себя хорошо, если не считать сильной боли. Вы знаете породу книжных людей — их всякая книга интересует. Так вот, когда я при его появлении отложил книгу, он взял ее и посмотрел заглавие. Это было сочинение мейстера Экхарта, оно мне попалось у букиниста. Он спросил, почему я это читаю, и я ответил, что вообще читаю такого рода литературу, и рассказал ему про Кости и как тот пробудил во мне интерес к этой теме. Он глядел на меня своими выпуклыми голубыми глазами, в них была насмешливая ласка, иначе я это выражение определить не могу. У меня было такое ощущение, что он находит меня смешным, но преисполнен ко мне такого доброжелательства, что я от этого не кажусь ему хуже. А меня никогда не обижает, если людям кажется, что я с придурью.

«Чего вы ищете в этих книгах?» — спросил он.

«Если б я это знал,— ответил я,— это был бы хоть первый шаг к моей цели».

«Помните, я вас как-то спросил, протестант ли вы, а вы ответили — наверно, так. Что вы хотели этим сказать?»

«Меня растили в протестантской вере».

«А в Бога вы верите?»

Я не люблю слишком личных вопросов, и первым моим побуждением было заявить, что это его не касается. Но от него веяло такой добротой, что обидеть его было просто невозможно. Я не знал, что сказать, не хотелось ответить ни да, ни нет. Возможно, на меня подействовала боль, а возможно, что-то в нем самом, но я рассказал ему о себе.

Ларри помолчал, а когда заговорил снова, мне было ясно, что он обращается не ко мне, а к тому монаху-бенедиктинцу. Обо мне он забыл. Не знаю, что тут сыграло роль, время или место, но теперь он без моей подсказки говорил о том, что так долго таил про себя из врожденной скрытности.

— Дядя Боб Нелсон был очень демократичен, он отдал меня в среднюю школу в Марвине и только потому в четырнадцать лет отпустил в Сент-Пол, что Луиза Брэдли совсем его заклевала. Я особенно не блистал ни в ученье, ни в спорте, но в школе прижился. Думаю, что я был совершенно нормальным мальчиком. Я бредил авиацией. Она тогда только начиналась, и дядя Боб увлекался ею не меньше меня, у него были знакомые авиаторы, и, когда я сказал, что хочу учиться летать, он обещал мне это устроить. Я был высокий для своего возраста, в шестнадцать лет вполне мог сойти за восемнадцатилетнего. Дядя Боб взял с меня слово никому об этом не говорить, он знал, что за такое дело все на него обрушатся, но ведь это он сам помог мне тогда перебраться в Канаду и снабдил письмом к какому-то своему знакомому, и в результате я в семнадцать лет уже летал во Франции.

Опасные это были игрушки, тогдашние аэропланы: поднимаясь в воздух, ты всякий раз рисковал жизнью. Высота по теперешним меркам была ничтожная, но мы другого не знали и считали себя героями. Не могу описать, какое чувство это во мне рождало, но в воздухе я бывал горд и счастлив. Я ощущал себя частью чего-то необъятного и прекрасного. Точнее я не мог бы это выразить, я только знал, что там, на высоте двух тысяч футов, я уже не один, хоть со мной никого и нет. Наверно, это звучит глупо, но что поделаешь. Когда я летел над облаками, а они ходили подо мной, как огромное стадо овец, я чувствовал себя на короткой ноге с бесконечностью.

Ларри умолк. Он уставился на меня своими непроницаемыми глазами, но, по-моему, не видел меня.

— Я и раньше знал, что людей убивают сотнями тысяч, но никогда не видел, как их убивают. И меня это близко не задевало. А потом я своими глазами увидел мертвеца. И мне стало невыносимо стыдно.

— Стыдно? — воскликнул я невольно.

— Стыдно, потому что этот мальчик, всего на три-четыре года старше меня, такой подвижный и храбрый, за минуту до того полный жизни и всегда такой славный, превратился в груду искромсанного мяса, так что и не верилось, что только что это был живой человек.

Я промолчал. Я видел немало мертвецов в свою бытность студентом-медиком и еще много больше — во время войны. Меня-то всегда угнетало, какой у них жалкий, ничтожный вид. В них не было ни на грош благородства. Марионетки, которых кукольник выбросил на помойку.

— В ту ночь я не мог уснуть. Я плакал. За себя я не боялся, я был глубоко возмущен. Бессмысленная жестокость смерти, вот с чем я не мог примириться. Война кончилась, я вернулся домой. Меня всегда тянуло к машинам, и я хотел, если ничего не выйдет с авиацией, пойти на автомобильный завод. После ранения меня сначала не тормошили, но потом они захотели, чтобы я начал работать. А за такую работу, как они хотели, я не мог взяться. Она мне казалась никчемной. У меня было время подумать. Я все спрашивал себя, зачем нам дана жизнь. Мне-то просто повезло, что я выжил, и хотелось на что-то употребить свою жизнь, а на что — я не знал. О Боге я раньше никогда не задумывался, а теперь стал о нем думать. Я не мог понять, почему в мире столько зла. Я понимал, что очень мало знаю, обратиться мне было не к кому, и я стал читать что попало.

Когда я рассказал все это отцу Энсхайму, он спросил: «Значит, вы четыре года читали. И к чему вы пришли?»

«Ни к чему не пришел».

Он поглядел на меня так любовно, что я смешался. Чем я мог вызвать в нем такую приязнь? Он стал тихонько барабанить пальцами по столу, словно что-то обдумывая, и наконец заговорил:

«Наша мудрая старая церковь пришла к выводу, что, если человек поступает как верующий, вера будет ему дана; если он молится сомневаясь, но молится искренне, сомнения его рассеются; если он покорится красоте богослужения, власть коей над человеческим духом доказана многовековым опытом, мир снизойдет в его душу. В скором времени я возвращаюсь к себе в монастырь. Не хотите ли вы поехать со мной и пожить у нас несколько недель? Вы могли бы работать в поле с нашими младшими монахами, могли бы читать в нашей библиотеке. Как переживание это будет не менее интересно, чем работа в угольной шахте или на немецкой ферме».

«А почему вы мне это предлагаете?»

«Я вас наблюдаю три месяца. Возможно, я знаю вас лучше, чем вы сами себя знаете. Стена, отделяющая вас от веры, не толще листка папиросной бумаги».

На это я ничего не сказал. У меня было странное чувство, точно кто-то ухватил меня за самое сердце и тянет. Я сказал, что подумаю. Он заговорил о другом. Потом до его отъезда из Бонна мы больше не говорили ни о чем связанном с религией, но, уезжая, он дал мне адрес своего монастыря и сказал, что, если я надумаю приехать, надо только черкнуть ему, и он все устроит. Я и не думал, что буду так о нем скучать. Время шло, лето уже было в разгаре. В Бонне все шло хорошо. Я читал Гёте, Шиллера, Гейне, читал Гёльдерлина и Рильке. Но по-прежнему топтался на месте. Я часто вспоминал отца Энсхайма и наконец решил воспользоваться его приглашением.

Он встретил меня на станции. Монастырь был в Эльзасе, в живописной местности. Отец Энсхайм представил меня настоятелю, потом провел в келью, где мне разрешено было жить. Там стояла узкая железная кровать, на стене висело распятие, а мебель была только самая необходимая. Зазвонил колокол к обеду, и я пошел в трапезную. Это была огромная палата со сводчатым потолком. В дверях стоял настоятель с двумя монахами, один держал таз, другой полотенце, и настоятель в виде омовения брызгал водой на руки гостей и вытирал их полотенцем, которое подавал ему монах. Гостей, кроме меня, было еще трое: два священника, ехавшие куда-то по своим делам и задержавшиеся здесь пообедать, и ворчливый пожилой француз, на время удалившийся от мира.

Настоятель и два приора, старший и младший, сидели в верхнем конце трапезной, каждый за своим столом, ученые монахи — вдоль двух длинных стен, а монахи-работники, послушники и гости — за столами посреди комнаты. Была прочитана молитва, и мы поели. Один из послушников, стоя в дверях, монотонно читал из какого-то назидательного сочинения. После обеда опять прозвучала молитва. Потом настоятель, отец Энсхайм, гости и тот монах, в чьем ведении они находились, перешли в небольшую комнату, где попили кофе и побеседовали о том о сем. А потом я вернулся в свою келью.

Я провел там три месяца. Мне было очень хорошо. Такая жизнь как нельзя более мне подходила. Библиотека оказалась богатейшая, я много читал. Никто из монахов не пытался на меня влиять, но разговаривали они со мной охотно. Их ученость, благочестие и отрешенность от мира произвели на меня большое впечатление. И не думайте, что они вели бездельную жизнь. Они сами обрабатывали все свои земли, так что и моя помощь пригодилась. Я наслаждался великолепием церковных служб, больше всего мне нравилась утреня. Ее служили в четыре часа утра. Удивительно это волнует — сидишь в церкви, а вокруг тебя еще ночь, и монахи, таинственные в своих клобуках и рясах, выводят песнопения сильными, звучными голосами. В самом однообразии ежедневного распорядка было что-то умиротворяющее, и, несмотря на деятельную жизнь, которая тебя окружала, и на неустанную работу мысли, тебя не оставляло чувство тишины и покоя.

Ларри улыбнулся чуть печально.

— Я как Ролла у Мюссе: «Я в слишком старый мир явился слишком поздно». Мне бы надо было родиться в средние века, когда вера была чем-то непреложным: тогда мой путь был бы мне ясен, и я сам просился бы в монашеский орден. Но у меня веры не было. Я хотел верить, но не мог поверить в Бога, который ничем не лучше любого порядочного человека. Монахи говорили мне, что Бог сотворил мир для вящей славы своей. Мне это не казалось такой уж достойной целью. Разве Бетховен создал свои симфонии, чтобы прославить себя? Нет, конечно. Я думаю, он их создал, потому что музыка, которая его переполняла, рвалась наружу, а он уж только старался потом придать ей самую совершенную форму.

Я часто слушал, как монахи читали «Отче наш», и думал, как они могут изо дня в день взывать к отцу небесному, чтобы он дал им хлеб насущный? Разве дети на земле просят своих отцов, чтобы те их кормили? Это разумеется само собой, дети не чувствуют и не должны чувствовать за это благодарности, и мы осуждаем человека, только когда он производит на свет детей, которых не хочет или не может прокормить. Мне казалось, что, если всемогущий творец не в силах обеспечить свои творения самым необходимым для физической и духовной жизни, лучше бы ему было их не творить.

— Милый мой Ларри,— сказал я,— надо радоваться, что вы не родились в средние века. Вы, несомненно, окончили бы жизнь на костре.

Он улыбнулся.

— Вы вот знаете, что такое успех. Вам приятно, когда вас хвалят в лицо?

— Меня это только конфузит.

— Я так и думал. И не мог поверить, что Богу это нужно. В полку мы не очень-то уважали тех, кто подлизывался к командиру, чтобы получить тепленькое местечко. Вот и мне не верилось, что Бог может уважать человека, который с помощью грубой лести домогается у него спасения души. Мне казалось, что самый угодный ему способ поклонения должен бы состоять в том, чтобы поступать по своему разумению как можно лучше.

Но больше всего меня смущало другое: я не мог принять предпосылку, что все люди грешники, а монахи, сколько я мог понять, исходили именно из нее. В авиации я знал многих ребят. Конечно, они напивались, когда представлялся случай, и от женщин не отказывались, когда повезет, и сквернословили; попадались и злостные мошенники; одного парня арестовали за то, что подсовывал негодные чеки, и дали ему шесть месяцев тюрьмы; но он был не так уж виноват: раньше у него никогда денег не водилось, а тут стал получать много, сколько не мечтал, и ему это ударило в голову. В Париже я знавал порочных людей, и в Чикаго, когда вернулся, тоже, но в большинстве случаев в их пороках была повинна наследственность, против которой они были бессильны, и среда, которую они не сами себе выбирали; я готов допустить, что в их преступлениях виноваты не столько они, сколько общество. Будь я Богом, я бы ни одного из них, даже самого худшего, не осудил на вечное проклятие. Отец Энсхайм смотрел на вещи широко, он толковал ад как запрет лицезреть Бога, но если это такое страшное наказание, что его можно назвать адом, как представить себе, что оно может исходить от милосердного Бога? Ведь он, как-никак, создал людей. Раз он создал их способными на грех, значит, такова была его воля. Если я обучил собаку набрасываться на каждого, кто зайдет ко мне во двор, негоже ее бить, когда она это делает.

Если мир создал всеблагой и всемогущий Бог, зачем он создал зло? По утверждению монахов — для того, чтобы человек, побеждая свою греховность, противясь соблазнам, приемля боль, несчастья и невзгоды как испытания, посланные ему Богом для его очищения, мог в конце концов сподобиться его благодати. Мне это казалось очень похожим на то, как если бы я послал человека с поручением и только для того, чтобы затруднить ему задачу, сам же построил на его пути лабиринт, через который он должен пробраться, потом вырыл ров, который он должен переплыть, и, наконец, возвел стену, через которую он должен перелезть. Я отказывался поверить во всемудрого Бога, лишенного здравомыслия. Мне казалось, что с тем же успехом можно верить в Бога, который не сам создал мир, а нашел его готовеньким и достаточно скверным и пытается навести в нем порядок, в существо, неизмеримо превосходящее человека умом, добротой и величием, которое борется со злом, не им сотворенным, и, надо надеяться, его одолеет. Но, с другой стороны, верить в него необязательно.

Добрые монахи не знали ответов на мои недоуменные вопросы, таких ответов, которые что-то говорили бы моему уму или сердцу. Мне среди них было не место. Когда я пришел проститься к отцу Энсхайму, он не спросил, принесло ли мне новое переживание ту пользу, какой он от него ждал. Он только поглядел на меня с несказанной лаской во взгляде.

«Боюсь, я разочаровал вас, отец мой»,— сказал я.

«Нет,— ответил он.— Вы — глубоко религиозный человек, не верящий в Бога. Бог вас разыщет. Вы вернетесь. Сюда или куда-нибудь еще — это никому, кроме Бога, неведомо».

IV

— Дожил я ту зиму в Париже. Я ничего не смыслил в естествознании и решил, что пора хоть слегка к нему приобщиться. Прочел много книг. И только убедился в том, что невежество мое беспредельно. Это я, впрочем, знал и раньше. Весной я уехал в деревню и пожил в маленькой гостинице на реке, близ одного из тех прекрасных старинных французских городов, где жизнь за двести лет как будто не сдвинулась с места.

Я догадался, что это было то самое время, которое он прожил с Сюзанной Рувье, но не стал его перебивать.

— А потом я поехал в Испанию. Мне хотелось посмотреть Веласкеса и Эль Греко. Думалось, может быть, искусство укажет мне тот путь, которого не указала религия. Я поездил по стране, попал в Севилью, она мне понравилась, и я решил провести там зиму.

Когда мне было двадцать три года, я тоже побывал в Севилье, и мне она тоже понравилась. Мне нравились ее белые извилистые улицы, ее собор и широко раскинувшаяся долина Гвадалквивира; но нравились и андалузские девушки, такие грациозные и веселые, с темными лучистыми глазами и гвоздикой в прическе, подчеркивающей черноту волос и еще ярче сверкающей на черном фоне; нравился теплый цвет их кожи и зовущая чувственность губ. Да, быть молодым тогда было поистине раем. Когда Ларри туда попал, он был лишь немногим старше, чем я в свое время, и я невольно спросил себя, неужели он остался равнодушен к чарам этих восхитительных созданий. Он сам ответил на мой невысказанный вопрос.

— Я там встретил одного французского художника, некоего Огюста Котте, я его знал по Парижу, он одно время содержал Сюзанну Рувье. В Севилью он приехал работать и жил с молодой женщиной, которую там подцепил. Как-то вечером они позвали меня послушать пение фламенко и захватили с собой ее подругу. Та была настоящая красотка. Ей было всего восемнадцать лет. Она сошлась с одним парнем и вынуждена была уехать из родной деревни, потому что ждала ребенка. А парень отбывал военную службу. Когда ребенок родился, она отдала его на воспитание, а сама пошла работать на табачную фабрику. Я привел ее к себе. Она была очень веселая, очень славная, и через несколько дней я предложил ей совсем перебраться ко мне. Она согласилась, мы сняли две комнаты в casa de huéspedes[391], спальню и гостиную. Я сказал ей, что она может уйти с работы, но она не захотела, и меня это устраивало, днем я, таким образом, был совершенно свободен. Нам разрешали пользоваться кухней, и до ухода на фабрику она успевала приготовить мне завтрак, в перерыв приходила и готовила второй завтрак, а обедали мы в ресторане и потом шли в кино или на танцы. Она считала меня помешанным, потому что у меня была резиновая ванна и я каждое утро обтирался холодной водой. Ребенок ее находился в деревне, и по воскресеньям мы ездили его навещать. Она не скрывала, что живет со мной, потому что хочет накопить денег — обставить дешевую квартирку, которую они снимут, когда ее дружок отслужит в армии. Она была прелесть, и я уверен, что своему Пако она стала хорошей женой. Она никогда не теряла бодрости, была покладистая, ласковая. На то, что в медицине именуется половыми сношениями, она смотрела как на одну из естественных функций человеческого тела. Ей это было приятно, так отчего не сделать приятное другому. Конечно, это был всего лишь зверек, но милый, привлекательный, прирученный зверек.

А потом как-то вечером она сказала, что получила письмо от Пако из Испанского Марокко, где он проходил военную службу,— он отслужил свой срок и через несколько дней прибудет в Кадис. Наутро она сложила свои пожитки, засунула деньги в чулок, и я проводил ее на поезд. На прощанье она меня расцеловала, но была так поглощена предвкушением встречи со своим милым, что обо мне, в сущности, уже не думала, и я уверен, что поезд еще не отошел от вокзала, а она уже забыла о моем существовании.

Я еще пожил в Севилье, а осенью пустился в странствие, которое привело меня в Индию.

V

Время было позднее. Народ расходился, только там и сям еще оставались занятые столики. Те, кто приходил сюда посидеть от нечего делать, ушли домой. Ушли и те, кто забегал выпить на скорую руку после театра или кино. Изредка появлялись новые лица. Пришел долговязый мужчина, по виду англичанин, в обществе молодого хлыща. У него было длинное утомленное лицо и поредевшие волнистые волосы английского интеллигента, и он, надо думать, пребывал в заблуждении, весьма, кстати сказать, распространенном, что за границей даже знакомые соотечественники нипочем вас не узнают. Молодой хлыщ с жадностью уплел целое блюдо бутербродов, а его спутник наблюдал за ним насмешливо и снисходительно. Ну и аппетит! Пришел пожилой человек, которого я знал с виду, потому что мы в Ницце ходили к одному и тому же парикмахеру. Мне запомнилась его толстая фигура, седые волосы, обрюзгшее красное лицо и тяжелые мешки под глазами. Он был банкир с американского Среднего Запада и после биржевого краха уехал из родного города, чтобы избежать судебного расследования. Не знаю, совершил ли он какое-нибудь преступление: если и так, то, вероятно, он был мелкая сошка и власти не сочли нужным требовать его выдачи. Держался он с апломбом и с притворной сердечностью мелкого политикана, но глаза у него были испуганные и несчастные. Он никогда не был ни совсем пьян, ни совсем трезв. При нем всегда находилась какая-нибудь особа, явно торопящаяся высосать из него все, что можно, а сейчас его сопровождали целых две накрашенных немолодых женщины — они откровенно над ним издевались, а он, не понимая и половины того, что они говорят, бессмысленно хихикал. Веселая жизнь! Я подумал, уж лучше бы он сидел дома и получил по заслугам. А то скоро эти женщины выжмут его досуха, и тогда ему останется только река или тройная доза веронала.

После двух часов ночи посетителей опять стало побольше — видимо, закрылись ночные клубы. Ввалилась орава молодых американцев, очень пьяных и шумных, но почти тут же исчезла. Неподалеку от нас две полные мрачные женщины в тесных мужского покроя костюмах сидели рядом и в угрюмом молчании тянули виски с содовой. Появилась компания в вечерних туалетах, так называемые люди из общества — они, видимо, совершили поездку по злачным местам и решили напоследок поужинать. Поужинали и уехали. Мое любопытство возбудил щуплый, скромно одетый человечек, который уже не меньше часа сидел с газетой за кружкой пива. Он был в пенсне, с аккуратной черной бородкой. Наконец в ресторан вошла женщина и приблизилась к нему. Он кивнул ей без намека на дружелюбие — наверно, был обижен, что она заставила его ждать. Она была молода, одета кое-как, но сильно накрашена и казалась очень усталой. Вот она достала что-то из сумки и подала ему. Деньги. Он глянул на них, и лицо его потемнело. Он заговорил, слов я не мог разобрать, но по мимике понял, что он ее бранит, а она оправдывается. Вдруг он подался вперед и залепил ей звонкую пощечину. Она вскрикнула и зарыдала. Старший официант, привлеченный шумом, подошел узнать, что случилось. Видимо, он велел им уйти, если они не могут вести себя прилично. Женщина повернулась к нему и громко, так что слышно было каждое слово, в непристойных выражениях предложила ему не соваться не в свое дело.

— Раз дал мне по морде, значит, заслужила! — выкрикнула она.

Ох, женщины! Мне всегда казалось, что жить на позорные заработки женщины может только какой-нибудь видный, самоуверенный малый, покоритель женских сердец, готовый в любую минуту пустить в ход нож или пистолет. Поразительно было, как этот хлюпик — не иначе мелкий служащий из адвокатской конторы — сумел затесаться в ряды столь труднодоступной профессии.

VI

У официанта, который нас обслуживал, кончилась смена, и, чтобы не упустить чаевых, он подал нам счет. Мы расплатились и заказали кофе.

— Ну, дальше? — сказал я.

Я чувствовал, что Ларри в настроении говорить, а сам я, конечно же, был в настроении слушать.

— Я вам не надоел?

— Нисколько.

— Ну так вот, приплыли мы в Бомбей. Пароход стоял там три дня, пока туристы осматривали город и окрестности. На третий день я с полудня был свободен и сошел на берег. Походил, поглядел на толпу, кого там только не было! Китайцы, мусульмане, индусы; черные как сажа тамилы; и эти их горбатые волы с длинными рогами, запряженные в повозки. Потом я поехал в Элефанту смотреть пещерные храмы. От Александрии на нашем пароходе плыл один индиец, туристы относились к нему немного свысока. Он был маленький, толстенький, в плотном костюме в черно-зеленую клетку и пасторском воротничке. Я как-то ночью поднялся на палубу подышать, он подошел и заговорил со мной. Мне в ту минуту ни с кем не хотелось разговаривать, хотелось побыть одному. А он задавал мне вопрос за вопросом, и я, вероятно, отвечал не слишком вежливо. В общем, я ему сказал, что я студент, а матросом зарабатываю обратный путь в Америку.

«Вам бы надо пожить в Индии,— сказал он.— Запад и не представляет себе, сколькому он может научиться у Востока».

«Уж будто!» — сказал я.

«Во всяком случае,— сказал он,— непременно побывайте в пещерах Элефанты. Не пожалеете». Ларри перебил свой рассказ вопросом:

— Вы-то бывали в Индии?

— Никогда.

— Ну так вот, когда я стоял перед исполинским изваянием о трех головах, которое считается главной достопримечательностью Элефанты, и раздумывал, что бы это могло значить, кто-то за моей спиной сказал: «Вы, я вижу, последовали моему совету». Я оглянулся и не сразу понял, кто со мной говорит. Это был тот человечек в плотном клетчатом костюме и пасторском воротничке, только теперь на нем было длинное шафрановое одеяние — такие балахоны, как я позже узнал, носят адепты Рамакришны,— и от смешного суетливого человечка ничего не осталось, вид у него был внушительный, даже величественный. Мы постояли рядом, глядя на гигантский бюст.

«Брама — творец,— сказал он.—Вишну — охранитель и Шива — разрушитель. Три проявления Конечной Реальности».

«Что-то мне не совсем понятно»,— сказал я.

«Неудивительно,— отозвался он и с легкой улыбкой подмигнул, точно подтрунивал надо мной.— Бог, которого можно понять,— это не Бог. Кто может объяснить словами Бесконечность?»

Он сложил перед собой ладони и с едва заметным поклоном пошел куда-то дальше, а я еще долго смотрел на эти три загадочные головы. Наверно, я был настроен особенно восприимчиво, меня охватило непонятное волнение. Вы знаете, как иногда бывает — стараешься вспомнить какое-то имя, на языке вертится, а вспомнить не можешь. Вот и со мной тогда так было. Я вышел из пещер и еще долго сидел на ступенях и глядел на море. О брахманизме я не знал ничего, кроме стихов Эмерсона, и я попробовал их вспомнить, но не смог. Я даже рассердился и, когда вернулся в Бомбей, зашел в книжную лавку, думал, не найдется ли там книга, в которую эти стихи вошли. Они включены в «Оксфордскую антологию английской поэзии». Помните?

Ошибаются те, кто обо мне забывает;
Когда они бегут меня, я — крылья;
Я — сомневающийся и сомнение,
И я — тот гимн, что поет брамин.
Я поужинал в туземной харчевне, на пароход мне нужно было только к десяти, и опять пошел бродить по набережной и смотреть на море. Никогда еще, кажется, я не видел на небе столько звезд. Прохлада после дневного зноя была упоительна. Я забрел в какой-то сквер и сел на скамейку. Там было очень темно, беззвучно мелькали какие-то белые фигуры.

Этот удивительный день словно околдовал меня: слепящее солнце, шумные пестрые толпы, запах Востока, едкий и пряный; и как яркий мазок на картине объединяет всю композицию, так эти три огромные головы — Брама, Вишну и Шива — придавали всему этому некую таинственную значительность. Сердце у меня бешено заколотилось, потому что я вдруг ощутил неколебимую уверенность, что Индия может дать мне что-то, очень мне нужное. Точно мне предлагалась некая возможность, за которую следовало ухватиться немедленно, а не то она больше никогда не представится. Я не раздумывал долго. Я решил не возвращаться на пароход. У меня остался там только чемоданчик с бельем. Я не спеша вернулся в туземный квартал и стал искать гостиницу. Нашел, снял номер. Кроме той одежды, что была на мне, у меня было только немножко денег, паспорт и аккредитив. Чувство свободы было так сладостно, что я громко смеялся.

Пароход мой отходил на следующее утро в одиннадцать часов, и до тех пор я из предосторожности сидел у себя в номере. Потом спустился на набережную, посмотрел, как он отваливает. А потом отправился в миссию Рамакришны и разыскал того человека, который говорил со мной в Элефанте. Имени его я не знал, но объяснил, что мне нужен уважаемый человек, который только что приехал из Александрии. Я сказал ему, что решил остаться в Индии, и спросил, что здесь следует посмотреть. Мы долго беседовали, и кончилось тем, что он сказал, что вечером уезжает в Бенарес и предложил мне ехать с ним вместе. Я с восторгом согласился. Мы ехали третьим классом. Вагон был набит битком, люди ели, пили, разговаривали, жарища была страшная. Я всю ночь не сомкнул глаз, и к утру меня сильно разморило, а он был свеженький как огурчик. Я спросил его, как это так, а он отвечал: «Я размышлял о том, что не имеет образа, и черпал покой в Абсолюте». Я не знал, что и думать, но своими глазами видел, что он оживлен и бодр, точно всласть выспался в удобной постели.

Наконец мы дотащились до Бенареса, там его встретил молодой человек примерно моего возраста, и мой спутник попросил его найти мне комнату. Звали его Махендра, он преподавал в университете. Очень был приятный человек, неглупый и воспитанный, мы сразу прониклись друг к другу симпатией. Вечером он повел меня покататься на лодке по Гангу. Это было восхитительно — до того красив этот город, сползающий к самой воде, даже сердце замирает; но на утро у него было припасено зрелище и того лучше; он зашел за мной еще до рассвета, и мы опять сели в лодку. И тут я увидел такое, чего и вообразить не мог. Я видел, как тысячи и тысячи людей шли к реке совершать очистительные омовения и молиться. Я видел, как высокий, страшно худой мужчина, патлатый, со спутанной бородой и в одной набедренной повязке, стоял, воздев длинные руки и закинув голову, и громко молился восходящему солнцу. Не могу вам передать, как это меня потрясло. Я пробыл в Бенаресе полгода и еще много раз ходил на заре к Гангу, чтобы увидеть эту поразительную картину. Я не мог на нее надивиться. Эти люди верили не с прохладцей, не с оговорками и сомнениями, а всем своим существом.

Ко мне все были очень добры. Когда они убедились, что я приехал не для того, чтобы охотиться на тигров, и не для того, чтобы что-то продать или купить, а только чтобы учиться, они стали всячески мне помогать. Им понравилось, что я хочу научиться хинди, и они нашли мне учителей. Давали мне книги. Не уставали отвечать на мои вопросы... Вам что-нибудь известно об индуизме?

— Очень мало.

— А я думал, вас это должно интересовать. Можно ли вообразить что-нибудь более грандиозное, чем концепция, что вселенная не имеет ни начала, ни конца, но снова и снова переходит от роста к равновесию, от равновесия к упадку, от упадка к распаду, от распада к росту, и так далее до бесконечности?

— А какова, по мнению индусов, цель этого бесконечного чередования?

— Вероятно, они бы ответили, что такова природа Абсолюта. Понимаете, они считают, что назначение всего сущего в том, чтобы служить стадией для наказания или награды за деяния прошлых существований души.

— И это предполагает веру в переселение душ?

— В него верят две трети человечества.

— То, что в какую-нибудь теорию верит много людей, еще не есть гарантия ее истинности.

— Да, но это хотя бы значит, что к ней стоит присмотреться. Христианство вобрало в себя многое от неоплатонизма, оно могло бы вобрать и эту идею, одна раннехристианская секта даже верила в нее, но она была объявлена еретической. Если бы не это, христиане верили бы в нее так же свято, как верят в воскресение Христа.

— Если я вас правильно понял, это значит, что душа переходит из тела в тело в ходе бесконечного опыта, обусловленного праведностью или греховностью предшествующих поступков?

— По-моему, так.

— Но подумайте, ведь «я» — это не только мой дух, но и мое тело, кто может сказать, в какой мере мое «я», моя сущность обусловлена случайностями моего тела? Был бы Байрон Байроном без своей хромоты или Достоевский Достоевским без своей эпилепсии?

— Индусы не стали бы говорить о случайности. Они ответили бы, что это ваши поступки в предыдущих жизнях предопределили вашей душе обитать в несовершенном теле.— Ларри побарабанил пальцами по столу, глубоко задумавшись и уставясь глазами в пространство. Потом со слабой улыбкой на губах заговорил снова: — Вам не приходило в голову, что перевоплощение одновременно и объясняет, и оправдывает земное зло? Если зло, от которого мы страдаем,— следствие грехов, совершенных в предыдущих жизнях, мы можем сносить его с покорностью и надеяться, что, если в этой жизни мы будем стремиться к праведности, наши будущие жизни будут не так несчастны. Но собственные невзгоды сносить легко, для этого требуется лишь немножко мужества; по-настоящему нестерпимо то зло, часто кажущееся столь незаслуженным, от которого страдают другие. Если ты способен убедить себя, что это зло — неизбежное следствие прошлого, тогда ты можешь жалеть людей, можешь и должен по мере сил облегчать их страдания, но причин возмущаться у тебя не будет.

— Но почему Бог не создал мир, свободный от страданий и горя, с самого начала, когда в человеке еще не было ни праведности, ни греховности, которые определяли бы его поступки?

— Индусы сказали бы, что начала не было. Каждая душа, сосуществуя с вселенной, существует от века, и природа ее обусловлена каким-нибудь предыдущим существованием.

— И что же, оказывает эта вера в переселение душ ощутимое воздействие на жизнь тех, кто ее исповедует? Ведь вот где, в сущности, главный критерий.

— Думаю, что оказывает. Могу рассказать вам про одного человека, которого я лично знал, на его жизнь она, несомненно, оказала очень даже ощутимое воздействие. Первые два-три года в Индии я жил главным образом в туземных гостиницах, но изредка меня приглашали к себе друзья, а раза два я пожил в великой роскоши как гость махараджи. Через одного из моих знакомых я получил приглашение погостить в одном из мелких северных княжеств. Столица там была прелестная — «багряный город, вечности ровесник». Меня представили министру финансов. Он получил европейское образование, учился в Оксфорде. Производил впечатление человека передового, неглупого и просвещенного и к тому же слыл чрезвычайно дельным министром и ловким, прозорливым политиком. Он носил европейское платье, следил за своей внешностью, одни аккуратно подстриженные усики чего стоили; и собой был недурен, хоть и полноват, как многие индийцы не первой молодости. Он часто приглашал меня в гости. У него был большой сад, и мы сидели в тени развесистых деревьев и беседовали. У него была жена и двое взрослых детей. В общем, казалось бы, типичный англизированный индиец. Я ушам своим не поверил, когда узнал, что через год, когда ему стукнет пятьдесят, он намерен отказаться от своего прибыльного поста, передать свою собственность жене и детям и идти бродить по свету как нищенствующий монах. Причем самое удивительное было то, что ни его знакомые, ни махараджа не усматривали в этом ничего из ряда вон выходящего.

Однажды я ему сказал: «Вы человек без предрассудков, вы знаете жизнь, вы начитаны в естественных науках, философии, литературе, скажите положа руку на сердце, верите вы в перевоплощение?»

«Дорогой мой друг,— ответил он,— если бы я в него не верил, жизнь не имела бы для меня никакого смысла».

— А вы в него верите, Ларри? — спросил я.

— Это очень трудный вопрос. Мне кажется, мы, люди Запада, не в состоянии верить в него так же безоговорочно, как верят на Востоке. У них эта вера вошла в плоть и кровь. У нас вместо нее может быть только личное мнение. Я, например, и верю в него, и не верю.

Он помолчал, подперев рукой опущенную голову. Потом выпрямился.

— Хочу вам рассказать, какое у меня однажды было странное переживание. Как-то ночью в моей маленькой комнате в ашраме я упражнялся в размышлении, как меня учили тамошние друзья. Я зажег свечу и постарался сосредоточить на ней внимание и через некоторое время совершенно отчетливо увидел сквозь пламя длинную череду фигур. Первой была пожилая дама в кружевном чепце, с седыми локончиками, свисавшими на уши. На ней был узкий черный корсаж и черная шелковая юбка, вся в оборках,— так, кажется, женщины одевались в семидесятых годах, и стояла она ко мне лицом, в грациозной, застенчивой позе, опустив по бокам руки ладонями вперед. На ее увядшем лице было прелестное выражение доброты и мягкости. Чуть позади нее, но в профиль ко мне, стоял высокий тощий еврей, горбоносый и толстогубый, в желтом кафтане, с желтой ермолкой на густых черных волосах. У него был вид ученого, на лице печать фанатического аскетизма. Позади него, опять лицом ко мне, и видный яснее всех — протяни руку и тронешь — находился молодой мужчина с веселым румяным лицом, без всякого сомнения англичанин шестнадцатого столетия. Он стоял крепко, слегка расставив ноги,— этакий дерзкий, бесшабашный гуляка. За ним маячила еще бесконечная вереница фигур, как очередь перед кинематографом, но они были как в тумане, разглядеть их я не мог. Я видел только смутные очертания, да какое-то движение проходило по ним волнами — так пшеница колышется под летним ветром. Не знаю, сколько это длилось — минуту, или пять, или десять,— потом они постепенно растаяли в ночном мраке, и ничего не осталось, только ровное пламя свечи.

Ларри усмехнулся.

— Можно, конечно, предположить, что я задремал и видел сон. Или, сосредоточив все мысли на этом маленьком огоньке, я впал в какое-то гипнотическое состояние, и эти три фигуры, которые я видел так же ясно, как вижу вас, были забытыми картинами, сохранившимися у меня в подсознании. А может быть, это был я сам в прошлых воплощениях. Может быть, не так давно я был пожилой дамой в Новой Англии, а до этого — левантинцем-евреем, а еще раньше, вскоре после того как Себастьян Кабот отплыл из Бристоля,— щеголем при дворе Генриха принца Уэльского.

— А что сталось с вашим приятелем из багряного города?

— Два года спустя я оказался на юге, в городке под названием Мадура. Вечером в храме кто-то тронул меня за плечо. Я оглянулся и увидел бородатого человека с длинными черными волосами, в одних трусах, с посохом и миской для подаяния, как ходят там святые люди. Я только тогда узнал его, когда он заговорил. Это был мой приятель. От удивления я онемел. Он спросил меня, что я делал с тех пор, как мы не виделись, и я ответил, спросил, куда я направляюсь, я ответил, что в Траванкур, тогда он сказал, чтобы я отыскал там Шри Ганешу «Он вам даст то, чего вы ищете». Я просил рассказать мне о нем, но он улыбнулся и ответил, что когда я его увижу, то сам узнаю о нем все, что мне положено знать. Я успел оправиться от удивления и, в свою очередь, спросил, что он делает в Мадуре. Он сказал, что совершает паломничество — обходит пешком святые места Индии. Я спросил, как он питается и где ночует. Он сказал, что, когда ему предлагают приют, спит на галерее, а то под деревом или в ограде храма; а что до еды — если предлагают поесть — не отказывается, а нет — обходится без обеда. Я посмотрел на него повнимательнее и сказал: «А вы похудели». Он, смеясь, заявил, что это полезно для здоровья. Потом он простился со мной — забавно было услышать из уст этого нищего в набедренной повязке: «Пока, старина» — и прошел в ту часть храма, куда мне не полагалось входить.

Из Мадуры я уехал не сразу. Тамошний храм, кажется, единственный в Индии, по которому белый человек может свободно расхаживать, лишь бы он не входил в святилище. К ночи там собиралось множество народу: мужчин, женщин, детей. Мужчины — голые по пояс, в одних дхоти, лоб, а часто и грудь и руки густо намазаны белой золой от сожженного коровьего навоза. Они склонялись ниц то у одного священного места, то у другого, а иные лежали ничком на земле в ритуальной позе самоуничижения. Они молились, читали священные стихи, перекликались, здоровались, ссорились, затевали ожесточенные споры. Гам стоял несусветный, а между тем каким-то непонятным образом там ощущалось присутствие живого Бога.

Проходишь длинными залами между изукрашенных скульптурой колонн, и у подножия каждой колонны сидит нищенствующий праведник, перед каждым миска для подаяния или маленькая циновка, на которую верующие изредка бросают медяк. Одни одеты, другие почти голые. Одни провожают тебя пустым взглядом; другие читают про себя или вслух, точно мимо них и не снуют эти толпы. Я искал среди них моего приятеля, но больше ни разу его не встретил. Наверное, он уже продолжил путь к своей цели.

— Какая же это была цель?

— Освободиться от уз нового рождения. По учению веданты, сущность человека, которую они называют «Атман», а мы называем душой, отлична от тела и его чувств, отлична от рассудка и разума; она не есть часть Абсолюта, поскольку Абсолют, будучи бесконечным, не имеет частей; она и есть Абсолют. Она не сотворена, она существовала всегда, и когда она наконец сбросит семь покрывал невежества, то возвратится в бесконечность, из которой пришла. Она — как капля воды, что поднялась из моря и дождем упала в лужицу, а потом стекла в ручеек, пробралась в узкую речку, потом в мощный поток, бегущий по горным ущельям и широким равнинам, отклоняясь то вправо, то влево, встречая на пути и каменные завалы, и упавшие деревья, и наконец вливающийся в бескрайнее море, из которого поднялась.

— Но к тому времени, когда эта бедная капля опять сольется с морем, она наверняка потеряет свою индивидуальность.

Ларри усмехнулся.

— Вам ведь хочется пососать кусок сахара, а не превратиться в сахар. Что такое индивидуальность, как не проявление нашего эгоизма? Пока душа не избавится от него, она не может слиться с Абсолютом.

— Вы очень бойко толкуете об Абсолюте, Ларри, и слово это звучит внушительно. Но что оно, по-вашему, означает?

— Реальность. Что она такое — этого нельзя сказать. Можно только сказать, чем она не является. Она необъяснима. Индусы называют ее «Брахман». Она нигде и везде. Она все подразумевает, и все от нее зависит. Это не человек, не вещь, не первопричина. У нее нет никаких свойств. Она за пределами неизменности и перемены, целое и часть, конечное и бесконечное. Она вечна, потому что ее законченность и совершенство не имеют отношения к времени. Она — истина и свобода.

«Ну и ну!» — сказал я про себя, а вслух спросил:

— Но как может страждущее человечество находить прибежище в чисто умозрительной концепции? Людям всегда требовался личный Бог, к которому в тяжелую минуту можно обратиться за утешением и поддержкой.

— Возможно, когда-нибудь в далеком будущем люди станут умнее и поймут, что искать утешения и поддержки нужно в собственной душе. Мне лично представляется, что потребность молиться — это всего лишь пережиток древней памяти о жестоких богах, которых нужно было умилостивить. Я думаю, что Бог либо внутри меня, либо нигде. А если так, кому или чему мне молиться? Самому себе? Люди пребывают на разных уровнях духовного развития, и в Индии, например, воображение создало проявления Абсолюта, известные как Брама, Вишну, Шива и еще под множеством имен. Абсолют — в Ишваре, создателе и правителе мира, и в смиренном фетише, которому крестьянин на своем выжженном солнцем клочке земли приносит в жертву цветок. Бесчисленные индийские боги — это всего лишь образы, облегчающие понимание той истины, что «я» человека и высшее «я» — одно.

Я задумчиво поглядел на Ларри.

— Хотел бы я знать, почему вас потянуло к этой суровой вере?

— Думаю, что могу вам объяснить. Мне всегда казалось немного смешным, что основатели той или иной религии ставили человеку условие: веруй в меня, иначе не спасешься. Словно без веры со стороны они сами не могли в себя уверовать. Прямо как те древние языческие боги, которые худели и бледнели, если люди не поддерживали их силы жертвоприношениями. Веданта не предлагает вам что-либо принимать на веру; она только требует от вас страстного желания познать Реальность; она утверждает, что вы можете познать Бога так же, как можете познать радость или боль. И сейчас в Индии есть люди, может быть сотни людей, которые убеждены, что они этого достигли. Меня особенно пленяет мысль, что постигнуть Реальность можно с помощью знания. В более поздние эпохи индийские мудрецы, снисходя к человеческой слабости, допускали, что спасения можно достигнуть также через любовь и добрые дела, но они никогда не отрицали, что самый достойный, хоть и самый трудный путь — это путь познания, потому что орудие его — самое драгоценное, чем обладает человек,— его разум.

VII

Здесь я должен прервать свой рассказ и пояснить, что я не пытаюсь сколько-нибудь последовательно описать философскую систему, известную под названием «веданта». Для этого мне недостает знаний, да если б я ими и располагал, такое описание было бы здесь не у места. Разговор наш продолжался долго, и Ларри наговорил гораздо больше, чем я счел возможным воспроизвести,— ведь я как-никак пишу не научный трактат, а роман. Для меня главное — Ларри. Я и вообще-то коснулся этого сложного предмета только потому, что, если б я не упомянул хотя бы вкратце о раздумьях Ларри и о его необычайных переживаниях, вызванных, возможно, этими раздумьями, очень уж неправдоподобной показалась бы та линия поведения, которую он избрал и о которой читателю скоро станет известно. Мне до крайности обидно, что я не в силах дать хотя бы отдаленное представление о его чудесном голосе, придававшем убедительность даже самым пустячным его замечаниям, или о смене выражений на его лице, исполненном то важности, то легкой веселости, то задумчивом, то лукавом,— сопровождавшей его рассказ, как журчание рояля, когда скрипка выпевает тему за темой. Он говорил о серьезных вещах, но говорил просто, непринужденно, немного, пожалуй, застенчиво, но не более книжно, чем если бы речь шла о погоде и видах на урожай. Если у читателя создалось впечатление, что в его манере было нечто наставительное, то в этом повинен я. Скромность его была столь же очевидна, как его искренность.

В кафе остались считанные посетители. Кутилы давно удалились. Печальные создания, промышляющие любовью, расползлись по своим убогим жилищам. Заглянул усталый мужчина и выпил стакан пива с бутербродом; еще один, шатаясь, как в полусне, заказал чашку кофе. Мелкие служащие. Первый отработал ночную смену и идет домой спать. Второму, поднятому звонком будильника, еще предстоит томительно длинный рабочий день. Мне в жизни довелось побывать в разного рода диковинных ситуациях. Не раз я был на волосок от смерти. Не раз соприкасался с романтикой и понимал это. Я проехал верхом через Центральную Азию, по тому пути, которым Марко Поло пробирался в сказочную страну Китай; я пил из стакана русский чай в чопорной петроградской гостиной, и низенький господин в черной визитке и полосатых брюках занимал меня разговором о том, как он убил некоего великого князя; я сидел в зале богатого дома в Вестминстере и слушал безмятежно певучее трио Гайдна, а за окном рвались немецкие бомбы. Но в такой диковинной ситуации мне еще, кажется, не доводилось оказаться; час за часом я сидел на красном плюшевом диванчике в парижском ночном ресторане, а Ларри говорил о Боге и вечности, об Абсолюте и медлительном колесе бесконечного становления.

VIII

Ларри уже несколько минут как умолк, торопить его не хотелось, и я ждал. Но вот он подарил меня короткой дружеской улыбкой, словно вдруг вспомнил о моем присутствии.

— Приехав в Траванкур, я обнаружил, что мог и не наводить заранее справок о Шри Ганеше. Там все его знали. Много лет он прожил в пещере в горах, а потом его уговорили спуститься в долину, где какой-то добрый человек подарил ему участок земли и построил для него глинобитный домик. От Тривандрума, столицы княжества, путь туда неблизкий, я ехал целый день, сперва поездом, потом на волах, пока добрался до его ашрамы. У входа стоял какой-то молодой человек, я спросил его, можно ли мне увидеть йога. У меня была с собой корзина фруктов — традиционное приношение. Через несколько минут молодой человек вернулся и провел меня в длинное помещение с окнами во всех стенах. В одном углу, на возвышении, застланном тигровой шкурой, сидел в позе размышления Шри Ганеша. «Я тебя давно жду»,— сказал он. Я удивился, но решил, что ему говорил про меня мой приятель. Однако, когда я назвал его, Шри Ганеша покачал головой. Я преподнес ему фрукты, и он велел молодому человеку их унести. Мы остались одни, он молча смотрел на меня. Не знаю, сколько длилось это молчание. Наверно, с полчаса. Я вам уже описывал его внешность; но я не сказал, какая от него исходила необычайная безмятежность, доброта, покой, отрешенность. Я после своего путешествия весь взмок и устал, но тут постепенно ощутил удивительное отдохновение. Он еще молчал, а я уже был уверен, что именно этот человек был мне нужен.

— Он говорил по-английски? — спросил я.

— Нет, но мне, вы знаете, языки даются легко, и на юге я уже успел нахвататься тамильского, так что много понимал и сам мог объясниться. Наконец он заговорил:

«Зачем ты сюда пришел?»

Я стал рассказывать, как попал в Индию и чем занимался три года, как ходил от одного святого человека к другому, будучи наслышан о их мудрости и праведности, и ни один не дал мне того, что я искал. Он перебил меня:

«Это я все знаю. Говорить об этом лишнее. Зачем ты пришел ко мне?»

«Чтобы ты стал моим гуру[392]»,— ответил я.

«Единственный гуру — это Брахман»,— сказал он.

Он все смотрел на меня до странности пристально, а потом тело его внезапно застыло, глаза словно обратились внутрь, и я увидел, что он впал в транс, который индусы называют «самадхи», то есть сосредоточением, и во время которого, по их верованиям, антитеза субъекта и объекта уничтожается и человек становится Абсолютным Знанием. Я сидел перед ним на полу скрестив ноги, и сердце у меня отчаянно билось. Сколько времени прошло, не знаю, потом он глубоко вздохнул, и я понял, что он опять в нормальном сознании. Он окинул меня взглядом, исполненным бесконечной доброты.

— Оставайся,— сказал он.— Тебе покажут, где можно спать.

Меня поселили в хижине, где Шри Ганеша жил, когда только спустился в долину. Здание, где он теперь проводил и дни, и ночи, построили позже, когда вокруг него собрались ученики и все больше народу стало приходить к нему на поклон. Чтобы не выделяться, я перешел на удобную индийскую одежду и так загорел, что, если не знать, кто я, меня вполне можно было принять за местного жителя. Я много читал. Размышлял. Слушал Шри Ганешу, когда он был в настроении говорить; говорил он не много, но всегда был готов отвечать на вопросы, и слова его будили много мыслей и чувств. Как музыка. Сам он в молодости упражнялся в очень суровом аскетизме, но своих учеников к этому не понуждал. Он стремился отлучить их от рабства эгоизма и плотских страстей, толковал им, что путь к освобождению лежит через спокойствие, воздержание, самоотречение, покорность, через твердость духа и жажду свободы. Люди приходили к нему из ближайшего города за три-четыре мили — там был знаменитый храм, куда раз в год стекались на праздник несметные толпы; приходили из Тривандрума и других отдаленных мест, чтобы поведать ему свои горести, спросить его совета, послушать его наставления; и все уходили утешенные, с новыми силами и в мире с самими собой. Суть его учения была очень проста. Он учил, что все мы лучше и умнее, чем нам кажется, и что мудрость ведет к свободе. Он учил, что самое важное для спасения души — не удалиться от мира, а всего лишь отказаться от себя. Он учил, что работа, проделанная бескорыстно, очищает душу и что обязанности — это предоставленная человеку возможность подавить свое «я» и слиться воедино с вселенским «я». Удивительно было не столько его учение, сколько он сам — его милосердие, величие его души, его святость. Самая близость его была благом. Около него я был очень счастлив. Я чувствовал, что наконец-то нашел то, что искал. Недели, месяцы летели с неимоверной быстротой. Я решил, что побуду там либо до его смерти — а он говорил, что не намерен много дольше обитать в своем бренном теле,— либо до тех пор, пока мне не будет дано озарение — то состояние, когда ты наконец разорвал путы невежества и познал с неоспоримой уверенностью, что ты и Абсолют — одно.

— А тогда что?

— Тогда, очевидно, нет больше ничего. Земной путь души окончен, и она больше не вернется.

— И Шри Ганеша умер? — спросил я.

— Да нет, не слышал.

Не успел он это сказать, как понял смысл моего вопроса и смущенно усмехнулся. Чуть помедлив, он продолжал, но так, что я сначала подумал, что он хочет уйти от второго вопроса, явно вертевшегося у меня на языке и вполне естественного,— было ли ему дано озарение.

— Я не все время проводил в ашраме. Мне посчастливилось познакомиться с одним местным лесничим, который жил на окраине деревни в предгорьях. Он был ревностным почитателем Шри Ганеши и, когда выдавалось свободное время, проводил у нас по два, по три дня. Приятный был человек, мы с ним много беседовали. Он был рад случаю попрактиковаться в английском. Через некоторое время он сказал мне, что у лесничества есть домик в горах и, если мне когда-нибудь захочется там побывать и пожить в одиночестве, он даст мне ключ. И я стал туда удаляться время от времени. Путь туда занимал два дня — сначала автобусом, до той деревни, где постоянно жил лесничий, потом пешком, но проделать его стоило — такое там было великолепие и тишина. Я забирал с собой рюкзак с вещами, нанимал носильщика, чтобы тащил припасы, и жил там, пока они не иссякнут. Домик был просто бревенчатая хижина с пристройкой, где стряпать, а внутри была походная койка, на которую каждый мог постелить свою спальную циновку, стол и два стула. Там, на высоте, никогда не было жарко, а по ночам бывало даже приятно развести костер. У меня сердце замирало от счастья при мысли, что ближе чем за двадцать миль от меня нет ни одной живой души. Ночью я нередко слышал рев тигра или страшный шум и треск, когда через джунгли продирались слоны. Я надолго уходил гулять. Там было одно место, где я особенно любил посидеть, потому что оттуда открывался широкий вид на горы, а внизу было озеро, к которому в сумерках сходились на водопой олени, кабаны, бизоны, слоны и леопарды.

Когда я прожил в ашраме уже два года, я отправился в мое горное убежище по причине, которая покажется вам смешной. Мне захотелось провести там мой день рождения. Пришел я накануне. А наутро проснулся еще затемно и подумал, что хорошо бы с моего любимого места посмотреть восход солнца. Дорогу туда я мог бы найти с закрытыми глазами. Я пришел, сел под деревом и стал ждать. Еще не рассвело, но звезды побледнели, день был близок. У меня возникло странное чувство, что вот-вот что-то должно случиться. Постепенно, почти незаметно для глаза, свет стал просачиваться сквозь темноту — медленно, как таинственное существо, скользящее меж деревьев. Сердце у меня забилось, словно в предчувствии опасности. Взошло солнце.

Ларри помолчал, виновато улыбаясь.

— Не умею я описывать, у меня нет слов, чтобы создать картину; я не в силах вам рассказать так, чтобы вы сами увидели, какое зрелище мне открылось, когда день воссиял во всем своем величии. Горы, поросшие лесом, за верхушки деревьев еще цепляются клочья тумана, а далеко внизу — бездонное озеро. Через расщелину в горах на озеро упал солнечный луч, и оно заблестело, как вороненая сталь. Красота мира захватила меня. Никогда еще я не испытывал такого подъема, такой нездешней радости. У меня появилось странное ощущение, точно дрожь, начавшись в ногах, пробежала к голове, такое чувство, будто я вдруг освободился от своего тела, а душа причастилась такой красоте, о какой я не мог и помыслить. Будто я обрел какое-то сверхчеловеческое знание, и все, что казалось запутанным, стало просто, все непонятное объяснилось. Это было такое счастье, что оно причиняло боль, и я хотел избавиться от этой боли, потому что чувствовал — если она продлится еще хоть минуту, я умру; и вместе с тем такое блаженство, что я был готов умереть, лишь бы оно длилось. Как бы мне вам объяснить? Этого не опишешь словами. Когда я пришел в себя, я был в полном изнеможении и весь дрожал. Я уснул.

Проснулся я в полдень. Я пошел в свою хижину, и на сердце у меня было так легко, что казалось, я не иду, а парю над землей. Я приготовил себе поесть, голоден был как волк, и закурил трубку.

Ларри и сейчас набил трубку и закурил.

— Мне страшно было подумать, что это было прозрение и что я, Ларри Даррел из Марвина, штат Иллинойс, удостоился его, когда другие, которые ради него годами занимались умерщвлением плоти и лишали себя всех земных радостей, все еще ждут.

— А может быть, это было всего лишь гипнотическое состояние, вызванное вашим настроением, одиночеством, таинственностью рассветного часа и вороненой сталью вашего озера? Чем вы можете доказать, что это было именно прозрение?

— Только тем, что сам я в этом ни минуты не сомневаюсь. Ведь переживание это было того же порядка, как то, что знавали мистики во всех концах света, во все века. Брахманы в Индии, суфии в Персии, католики в Испании, протестанты в Новой Англии. И в той мере, в какой можно описать то, что не поддается описанию, они и описывали его примерно в тех же словах. Отрицать тот факт, что такое переживание бывает, невозможно; трудность в том, чтобы его объяснить. Слился я на мгновение в одно с Абсолютом, или то прорвалось наружу подсознание, или сказалось сродство с духом вселенной, которое во всех нас скрыто, право, не знаю.

Ларри передохнул и поглядел на меня не без лукавства.

— Между прочим,— сказал он,— вы можете коснуться мизинцем большого пальца?

— Конечно,— сказал я и тут же это проделал.

— А вам известно, что на это способен только человек и приматы? Рука — поразительное орудие именно потому, что большой палец противостоит другим пальцам. Так нельзя ли предположить, что этот противостоящий большой палец, конечно в каком-то рудиментарном виде, сначала развился только у отдельных особей далекого предка человека и гориллы, а общим для него признаком стал лишь через несчетное число поколений? И точно так же, что если единение с высшей Реальностью, которое пережило столько разных людей, указывает на появление у человека некоего шестого чувства, то это чувство в очень-очень далеком будущем станет свойственно всем людям и они смогут воспринимать Абсолют так же непосредственно, как мы сейчас воспринимаем чувственный мир?

— А как это должно на нас отразиться? — спросил я.

— Этого я не могу предугадать, так же как первое живое существо, обнаружившее, что может коснуться мизинцем большого пальца, не могло предвидеть, какие бесконечные возможности открывает это простенькое движение. О себе могу только сказать, что неизъяснимое чувство покоя и радостной уверенности, которое охватило меня в ту минуту, живет во мне до сих пор и красота мира сияет мне так же свежо и ярко, как когда это видение впервые меня ослепило.

— Но как же, Ларри, ведь из вашей идеи Абсолюта должно бы следовать, что мир с его красотой всего лишь иллюзия, майя?

— Неправильно полагать, что индусы считают мир иллюзией; они только утверждают, что он реален не в том же смысле, как Абсолют. Майя — это всего лишь гипотеза, с помощью которой эти неутомимые мыслители объясняют, как Бесконечное могло породить Конечное. Шанкара, самый мудрый из них, решил, что это неразрешимая загадка. Понимаете, труднее всего объяснить, почему и зачем Брахман, то есть Бытие, Блаженство и Сознание, сам по себе неизменный, вечно пребывающий в покое, имеющий все и ни в чем не нуждающийся, а значит, не знающий ни перемен, ни борьбы, словом, совершенный, зачем он создал видимый мир. Когда этот вопрос задаешь индусу, обычно слышишь в ответ, что Абсолют создал мир для забавы, без какой-либо цели. Но когда вспомнишь потопы и голод, землетрясения и ураганы и все болезни, которым подвержено тело, моральное чувство в тебе восстает против представления, что все эти ужасы могли быть созданы забавы ради. Шри Ганеша был слишком добр, чтобы в это верить; он полагал, что мир — это проявление Абсолюта, излишки его совершенства. Он учил, что Бог не может не творить и что мир есть проявление, его, Бога, природы. Когда я спросил, как же так, если мир — проявление природы совершенного существа, почему этот мир так отвратителен, что единственная разумная цель, которую может поставить себе человек, состоит в том, чтобы освободиться от его пут? Шри Ганеша отвечал, что мирские радости преходящи и только Бесконечность дает прочное счастье. Но от долговечности хорошее не становится лучше, белое — белее. Пусть к полудню роза теряет красоту, которая была у нее на рассвете, но тогдашняя ее красота реальна. В мире все имеет конец, неразумно просить, чтобы что-то хорошее продлилось, но еще неразумнее не наслаждаться им, пока оно есть. Если перемена — самая суть существования, логично, казалось бы, строить на ней и нашу философию. Никто из нас не может дважды вступить в одну и ту же реку, но река течет, и та, другая река, в которую мы вступаем, тоже прохладна и освежает тело.

Арии, когда пришли в Индию, понимали, что известный нам мир — только видимость мира, нам неведомого, но они приняли его как нечто милостивое и прекрасное. Лишь много веков спустя, когда их утомили завоевания, когда изнуряющий климат подорвал их жизнеспособность, так что они сами испытали на себе вторжение вражеских орд, они стали видеть в жизни только зло и возжаждали освободиться от ее повторений. Но почему мы, на Западе, особенно мы, американцы, должны страшиться распада и смерти, голода и жажды, болезней, старости, горя и разочарований? Дух жизни в нас силен. В тот день, когда я сидел с трубкой в своей бревенчатой хижине, я чувствовал себя более живым, чем когда-либо раньше. Я чувствовал в себе энергию, которая требовала применения. Покинуть мир, удалиться в монастырь — это было не для меня, я хотел жить в этом мире и любить всех в нем живущих, пусть не ради них самих, а ради Абсолюта, который в них пребывает. Если в те минуты экстаза я действительно был одно с Абсолютом, тогда, если они не лгут, ничто мне не страшно и, когда я исполню карму моей теперешней жизни, я больше не вернусь. Эта мысль страшно меня встревожила. Я хотел жить снова и снова. Я готов был принять любую жизнь, какое бы горе и боль она ни сулила. Я чувствовал, что только еще, и еще, и еще новые жизни могут насытить мою жадность, мои силы, мое любопытство.

На следующее утро я спустился с гор, а еще через день прибыл в ашраму. Шри Ганеша удивился, увидев меня в европейском платье. А я надел его в доме у лесничего, перед тем как подняться к хижине, потому что там было холодно, да так и забыл переодеться.

«Я пришел проститься с тобой, учитель,— сказал я.— Я возвращаюсь к моему народу».

Он ответил не сразу. Он сидел, как всегда, скрестив ноги, на своем возвышении, застланном тигровой шкурой. Перед ним в жаровне курилась палочка благовоний, распространяя слабый аромат. Он был один, как в первый день нашего знакомства. Он вглядывался в меня так пристально, точно проникал взглядом в самые глубины моего существа. Без сомнения, он знал, что со мной произошло.

«Это хорошо,— сказал он.— Ты скитался достаточно долго».

Я опустился на колени, и он благословил меня. Когда я поднялся, глаза у меня были полны слез. Он был человек высокой души, святой. Я всегда буду гордиться тем, что мне довелось его узнать. Я простился с его учениками. Некоторые из них прожили там по многу лет, другие пришли позже меня. Свои скудные пожитки и книги я там оставил на случай, что кому-нибудь пригодятся, и, закинув за спину пустой рюкзак, в тех же спортивных брюках и коричневом пиджаке, в которых туда явился, и в потрепанном пробковом шлеме зашагал обратно в город. Через неделю я сел в Бомбее на пароход и высадился в Марселе.

Между нами легло молчание, каждый задумался о своем. Но, как я ни устал, был еще один вопрос, который мне очень хотелось ему задать, и я заговорил первый.

— Друг мой Ларри,— сказал я,— ваши долгие поиски начались с проблемы зла. Проблема зла — вот что вас подгоняло. А вы за все время ни разу не дали понять, что хотя бы приблизились к ее разрешению.

— Может быть, разрешить ее вообще невозможно, а может, у меня на это не хватает ума. Рамакришна утверждал, что мир — забава Бога. «Это все равно что игра,— говорил он,— в этой игре есть радость и горе, добродетель и порок, знание и невежество. Если совсем исключить из мира грех и страдания, игра не может продолжаться». С этим я никак не могу согласиться. По-моему, скорее уж так: когда Абсолют проявил себя, сотворив видимый мир, зло оказалось неразрывно связано с добром. Не могло бы быть потрясающей красоты Гималаев без невообразимо ужасного сдвига земной коры. Китайский мастер, который изготовляет вазу из тончайшего фарфора, может придать ей изящную форму, нанести на нее прекрасный узор, раскрасить ее в очаровательные тона и покрыть безупречной глазурью, но в силу самой ее природы не может сделать ее нехрупкой. Урони ее на пол, и она разлетится вдребезги. Возможно, вот таким же образом все, что есть для нас ценного в мире, может существовать только в сочетании со злом.

— Это остроумная теория, Ларри, только не очень-то она утешительна.

— Разумеется,— улыбнулся он.— В пользу ее можно сказать одно: если пришел к выводу, что что-то неизбежно, значит, нужно с этим мириться.

— Какие же у вас теперь планы?

— Мне нужно закончить здесь одну работу, а потом поеду домой, в Америку.

— И что там будете делать?

— Жить.

— Как?

Он ответил невозмутимо, но в глазах у него мелькнула шаловливая искорка — он знал, каким неожиданным для меня будет его ответ.

— Упражняясь в спокойствии, терпимости, сочувствии, бескорыстии и воздержании.

— Программа, что и говорить, обширная,— сказал я.— А почему воздержание? Вы же молоды. Разумно ли пытаться подавить в себе то, что наряду с голодом есть самый мощный инстинкт всякого животного?

— Мне в этом отношении повезло: для меня половая жизнь всегда была не столько потребностью, сколько удовольствием. Я по собственному опыту знаю, как правы индийские мудрецы, когда утверждают, что целомудрие способствует укреплению силы духа.

— Мне-то казалось, что мудрость состоит в том, чтобы уравновесить требования тела и требования духа.

— А индусы считают, что именно этого мы на Западе и не умеем. По их мнению, мы с нашей техникой, с нашими фабриками и машинами и всем, что они производят, ищем счастья в материальных ценностях, тогда как истинное счастье не в них, а в ценностях духовных. И еще они считают, что избранный нами путь ведет к гибели.

— И неужели Америка представляется вам подходящей ареной для применения добродетелей, которые вы перечислили?

— А почему бы и нет? Вы, европейцы, ничего не знаете об Америке. Оттого, что мы наживаем большие состояния, вы воображаете, что мы только деньги и ценим. Вовсе мы их не ценим; чуть они у нас появляются, мы их тратим — хорошо ли, плохо ли, но тратим. Деньги для нас ничто, просто символ успеха. Мы — величайшие в мире идеалисты; я лично считаю, что идеалы у нас не те, что нужно. Мне лично представляется, что самый высокий идеал для человека — самоусовершенствование.

— Да, это благородная цель.

— Так не стоит ли хотя бы попробовать ее достигнуть?

— Но неужели вы воображаете, что вы один можете оказать какое-то воздействие на такую беспокойную, беззаконную, подвижную и насквозь индивидуалистическую толпу, какую являют собой американцы? Да это все равно что пытаться голыми руками сдержать течение Миссисипи.

— Попробовать можно. Колесо изобрел один человек. И закон тяготения открыл один человек. Ничто не остается без последствий. Бросьте в пруд камень — и вы уже немного изменили вселенную. Напрасно думают, что жизнь индийских праведников никчемная. Они — звезды во мраке. В них воплощен идеал, поднимающий дух их ближних; рядовым людям, возможно, никогда его не достигнуть,но они его уважают, и он оказывает на их жизнь благое влияние. Когда человек становится чист и совершенен, влияние его распространяется вширь, и те, кто ищет правды, тянутся к нему. Возможно, что, если я буду вести такую жизнь, какую для себя наметил, она окажет воздействие на других; воздействие это может оказаться не больше, чем круг на воде от брошенного камня, но за первым кругом возникнет второй, а там и третий; как знать, быть может, хоть несколько человек поймут, что мой образ жизни ведет к душевному покою и счастью, и тогда они, в свою очередь, станут учить других тому, что переняли от меня.

— Сдается мне, Ларри, что вы недооцениваете те силы, с которыми решили тягаться. Филистеры, знаете ли, уже давно отвергли костер и дыбу как средства подавления опасных для них взглядов, они изобрели более смертоносное оружие — издевку.

— Меня сломить нелегко,— улыбнулся Ларри.

— Ну что ж, могу сказать одно: счастье ваше, что у вас есть постоянный доход.

— Да, он сослужил мне хорошую службу. Без него я не мог бы сделать все то, что сделал. Но теперь мое ученичество окончено. Теперь деньги были бы для меня только обузой. Я решил с ними разделаться.

— Весьма неразумное решение. Единственное, что может позволить вам вести избранный вами образ жизни,— это материальная независимость.

— Напротив, материальная независимость лишила бы мой образ жизни всякого смысла.

Я не сдержал раздраженного жеста.

— Все это прекрасно для нищенствующего святого в Индии: он может спать под деревьями, и благочестивые люди, чтобы набраться праведности, готовы наполнять его миску едой. Но американский климат не годится для ночевок под открытым небом, и, хотя я, возможно, не так уж много знаю об Америке, одно я знаю: если в чем-нибудь все ваши соотечественники согласны между собой, так это в том, что, если хочешь есть, изволь работать. Бедный мой Ларри, да вы там и оглядеться не успеете, как вас упекут в тюрьму за бродяжничество.

Он засмеялся.

— Я знаю. Надо приспосабливаться к обстановке. Конечно, я буду работать. Приеду и попробую получить работу в гараже. Я неплохой механик, думаю, что это мне удастся.

— А не будет ли это пустой тратой энергии, которую с большей пользой можно употребить на другое?

— Я физическую работу люблю. Я всегда спасался ею от умственного переутомления, очень помогает. Помню, я читал одну биографию Спинозы и еще тогда подумал, как глупо: Спинозе для заработка пришлось шлифовать линзы, и автор книги сокрушался об этом как о величайшем несчастье. А я уверен, что Спинозе это послужило подспорьем в его умственной работе, хотя бы уже потому, что на время отвлекло его внимание от утомительных теоретических выкладок. Когда я мою машину или копаюсь в карбюраторе, голова у меня отдыхает, а когда кончишь такую работу, приятно сознавать, что не зря провел время. Конечно, я не мечтаю работать в гараже всю жизнь. Я сколько лет не был в Америке, надо заново ее узнавать. Постараюсь устроиться шофером грузовика. Это даст мне возможность изъездить всю страну из конца в конец.

— Вы забываете о самой полезной функции денег — они сберегают время. Жизнь так коротка, столько хочется сделать, надо дорожить каждой минутой, а вы подумайте, сколько теряется времени, если идти пешком, когда можно ехать автобусом, или ехать автобусом, когда можно взять такси.

Ларри улыбнулся.

— Правильно, я и сам об этом думал. Но с этой трудностью я справлюсь — заведу собственное такси.

— Это каким же образом?

— В конце концов я осяду в Нью-Йорке — отчасти потому, что там самые лучшие библиотеки. На жизнь мне нужно очень немного, мне решительно все равно, где жить, есть я могу один раз в день, мне этого хватает; к тому времени, как я вдосталь насмотрюсь Америки, я сумею скопить достаточно денег, чтобы купить такси и работать шофером.

— Вас нельзя оставлять на свободе, Ларри. Вы совсем спятили.

— Ничего подобного. Я очень разумный человек и очень практичный. Как шофер-владелец, я смогу работать столько времени, сколько мне потребуется, чтобы заработать на кров и пищу и еще на ремонт машины. Остальное время я смогу посвящать другим делам, а если захочу поскорее куда-нибудь попасть, опять же буду ездить на своей машине.

— Но подумайте, Ларри,— поддразнил я его,— такси — это такая же собственность, как государственная облигация. Как шофер-владелец, вы окажетесь в рядах капиталистов.

Он рассмеялся.

— Нет. Мое такси будет для меня всего-навсего орудием труда. Как посох и миска для нищенствующего паломника.

На этой шутливой ноте наш разговор, собственно, и закончился. Я уже заметил, что в ресторане стало прибавляться посетителей. Мужчина во фраке сел за столик недалеко от нас и заказал сытный завтрак. По его усталой, но довольной физиономии можно было сказать, что он с удовольствием вспоминает ночь, проведенную в любовных утехах. Несколько старичков, встав спозаранку — старость обходится немногими часами сна,— не спеша пили кофе с молоком и сквозь толстые стекла очков читали утренние газеты. Мужчины помоложе, одни аккуратные, вылощенные, другие в поношенных пиджаках, забегали проглотить чашку кофе с булочкой по пути в магазин или в контору. Появился древний старик с кипой газет и стал обходить столики, предлагая свой товар и почти не находя покупателей. Я глянул на большие зеркальные окна — на улице было совсем светло. Минут через пять в огромном ресторане погасили электричество, осталось гореть только несколько ламп в самой его глубине. Я посмотрел на часы. Четверть восьмого.

— Может, позавтракаем? — предложил я.

Мы поели рогаликов, хрустящих и теплых, только что из печи, выпили кофе с молоком. Я устал и раскис, вид у меня, наверное, был жуткий, а Ларри точно и не провел бессонной ночи. Глаза его сияли, на гладком лице не пролегло ни одной складки, и выглядел он лет на двадцать пять, не больше. Кофе немного взбодрил меня.

— Можно мне дать вам совет, Ларри? Я их даю нечасто.

— А я их нечасто слушаюсь,— отвечал он с широкой улыбкой.

— Обдумайте все очень тщательно, прежде чем расстаться с вашим и так весьма скромным состоянием. Раз потеряв, вы его не вернете. А может наступить день, когда деньги вам окажутся очень нужны либо для вас самого, либо для кого другого, тогда вы ох как пожалеете, что сваляли такого дурака.

Он прищурился насмешливо, но беззлобно.

— Вы придаете деньгам больше значения, чем я.

— Еще бы,— отпарировал я резко.— У вас они всегда были, а у меня нет. Они дали мне то, что я ценю превыше всего,— независимость. Вы и представить себе не можете, каким довольством наполнило меня сознание, что я, если захочу, кого угодно могу послать к черту.

— Но я никого не хочу посылать к черту, а если б захотел, то сделал бы это и не имея счета в банке. Поймите, для вас деньги означают свободу, а для меня — рабство.

— Вы упрямый осел, Ларри.

— Знаю. Тут уж ничего не поделаешь. Но если на то пошло, время передумать у меня есть. Я уеду в Америку только весной. Мой приятель, Огюст Котте, художник, сдал мне свой домик в Санари. Я там проведу зиму.

Санари — это тихий приморский курорт на Ривьере, между Бандолем и Тулоном, там селятся художники и писатели, которых не прельщает мишурное веселье Сен-Тропеза.

— Местечко вам понравится, только скука там смертная.

— Мне нужно поработать. Я собрал большой материал и решил написать книгу.

— О чем?

— Узнаете, когда она выйдет в свет,— улыбнулся он.

— Если хотите, пришлите ее мне, когда кончите. Я почти наверняка смогу найти вам издателя.

— Спасибо, не трудитесь. У одних моих знакомых американцев есть в Париже небольшая типография, я с ними уже договорился, они мне ее напечатают.

— Но такое издание едва ли обеспечит книге сбыт, и рецензий не будет.

— А я за рецензиями не гонюсь и на сбыт не рассчитываю. Мне нужно совсем мало экземпляров, только послать друзьям в Индию да для тех немногих знакомых во Франции, которых она может заинтересовать. Особого значения она не имеет. Я напишу ее для того, чтобы вытряхнуть из головы весь этот материал, а опубликовать хочу потому, что по-настоящему судить о произведении можно, мне кажется, только когда увидишь его напечатанным.

— Готов согласиться с обоими вашими доводами.

Мы уже кончили завтракать. Я попросил счет. Официант подал его мне, а я передал Ларри.

— Раз уж вы решили бросить ваши деньги на свалку, можете, черт возьми, заплатить за мой завтрак.

Он рассмеялся и заплатил. От долгого сидения ноги у меня затекли и еле двигались, спина разболелась. Хорошо было выйти на улицу и вдохнуть свежий, чистый воздух осеннего утра. Небо голубело. Авеню Клиши, ночью неуютная и убогая, словно приосанилась, как изможденная накрашенная женщина, когда подражает легкой девичьей походке, и выглядела вполне приятно. Я остановил проезжавшее такси.

— Вас подвезти? — спросил я Ларри.

— Нет. Я спущусь к реке, выкупаюсь там в каком-нибудь бассейне, а потом мне нужно в библиотеку, порыться в справочниках.

Мы простились. Я посмотрел, как он пересекает улицу большими, упругими шагами. Сам же, будучи не столь вынослив, сел в такси и вернулся к себе в гостиницу. Часы у меня в номере показывали начало девятого.

— Нечего сказать, в хорошенькое время пожилой джентльмен является домой,— укоризненно заметил я, обращаясь к обнаженной даме (под стеклянным колпаком), с 1813 года возлежавшей на ампирных часах в причудливой и, на мой взгляд, чрезвычайно неудобной позе.

Она продолжала разглядывать свое позолоченное бронзовое лицо в позолоченном бронзовом зеркале, а часы знай себе твердили «тик-так». Я пустил в ванной горячую воду. Полежал в ванне, пока вода не остыла, а потом растерся, проглотил таблетку снотворного и, взяв с тумбочки первый попавшийся томик, читал «Морское кладбище» Валери, пока не уснул.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I

Полгода спустя, апрельским утром, когда я работал в кабинете на крыше моего дома в Кап-Ферра, ко мне поднялась горничная и сказала, что меня хочет видеть полиция из Сен-Жана (ближайшего городка). Я ненавижу, когда меня прерывают. И зачем я им понадобился? Совесть моя была чиста: на нужды благотворительности я уже подписался. Мне тогда выдали квитанцию, которую я хранил в автомобиле, так что, если меня останавливали за превышение скорости или за остановку в неположенном месте, я, доставая права, как бы нечаянно вытаскивал и ее и, таким образом, отделывался вежливым предупреждением со стороны блюстителей закона. Скорее всего, подумал я, на мою горничную или кухарку поступил анонимный донос, что у нее не в порядке документы,— такие милые шутки во Франции не редкость; будучи в хороших отношениях с местными полицейскими, которым я на прощание всегда подносил стакан вина, я и тут не предвидел особых затруднений. Оказалось, однако, что эта пара (они всегда работали парами) явилась ко мне по совсем другому делу.

Мы, как водится, поздоровались за руку и справились о здоровье друг друга, а затем старший из них — назывался он бригадир и обладал внушительного вида усами — достал из кармана блокнот. Полистав его грязным большим пальцем, он спросил:

— Говорит вам что-нибудь такое имя: Софи Макдональд?

— Одну женщину с такой фамилией я знаю,— ответил я осторожно.

— Мы только что имели телефонный разговор с полицейским управлением в Тулоне. Главный инспектор срочно вызывает вас туда.

— Зачем? — спросил я.— С миссис Макдональд я знаком еле-еле.

Я уже решил, что она попала в какую-нибудь историю, по всей вероятности связанную с опиумом, но не понимал, какое отношение это может иметь ко мне.

— Это меня не касается. Ваша связь с ней установлена неопровержимо. Она пять дней не появлялась у себя на квартире, а теперь в гавани вытащили из воды тело, и полиция имеет основания полагать, что это она. Вам предлагается опознать ее.

Я передернулся как от озноба. Впрочем, особенно удивлен я не был. При такой жизни, какую она вела, легко было допустить, что в минуту упадка она покончит с собой.

— Но ее же ничего не стоит опознать по одежде и по документам?

— Она была найдена раздетой догола, с перерезанным горлом.

— Боже милостивый! — произнес я в ужасе. И тут же стал соображать. Кто их знает, наверное, они могут потащить меня туда силой, так уж лучше подчиниться добровольно.— Хорошо. Приеду первым же поездом.

Я посмотрел расписание и увидел, что поспеваю на поезд, прибывающий в Тулон в шестом часу. Бригадир сказал, что известит об этом главного инспектора по телефону, и просил меня по приезде тотчас явиться в полицию. Больше я в тот день не работал. Я сложил в саквояж все, что мне могло понадобиться, и после второго завтрака поехал на вокзал.

II

Когда я явился в штаб-квартиру тулонской полиции, меня сразу провели в кабинет главного инспектора. Он сидел за столом, грузный, смуглолицый и мрачный — видимо, корсиканец. Окинув меня, вероятно по привычке, подозрительным взглядом, он заметил ленточку ордена Почетного легиона, которую я предусмотрительно приколол к петлице; с елейной улыбкой он предложил мне сесть и стал многословно извиняться за то, что потревожил столь заслуженного человека. Я в том же тоне заверил его, что почту за счастье быть ему полезным. Затем мы перешли к делу. Теперь, когда он заговорил, глядя на разложенные перед ним бумаги, голос его опять звучал резко и нагловато.

— История не из приятных. У этой Макдональд была прескверная репутация. Пьяница, наркоманка, нимфоманка. Спала не только с матросами, а и с местными подонками тоже. Как это возможно, что человек вашего возраста и с вашим положением был с ней знаком?

Мне очень хотелось ответить, что это не его дело, но я проштудировал сотни детективных романов и знал, что дерзить полиции не рекомендуется.

— Я знал ее очень мало. Познакомился с ней в Чикаго, когда она была еще девочкой. Позднее она там же вышла замуж за вполне порядочного человека. Потом года два назад я встретил ее в Париже — у нас оказались общие знакомые.

Я все думал, как он вообще мог связать меня с Софи, но тут он пододвинул ко мне какую-то книгу.

— Найдена в ее комнате. Если вы потрудитесь взглянуть на посвящение, то согласитесь, что оно едва ли подтверждает ваши слова о том, что вы с ней едва знакомы.

Это был мой роман во французском переводе, тот самый, который она увидела в витрине и просила меня надписать. Под моей фамилией стояло: «Mignonne, allons voir si la rose...» — первое, что тогда пришло мне в голову. Выглядело это и правда несколько интимно.

— Если вы думаете, что я был ее любовником, то ошибаетесь.

— Это меня не интересует,— сказал он и, вдруг подмигнув, добавил: — К тому же, не в обиду вам будь сказано, судя по тому, что я слышал о ее склонностях, вы, пожалуй, были не в ее вкусе. Но всякому ясно, что постороннюю женщину вы бы не назвали mignonne.

— Эта строчка, господин комиссар, начало знаменитого стихотворения Ронсара, чьи стихи, конечно же, известны такому образованному и культурному человеку, как вы. А написал я ее, потому что был уверен, что ей это стихотворение известно и она вспомнит дальнейшие строки и, возможно, поймет, что жизнь, которую она ведет, мягко выражаясь, недостойна.

— Ронсара я, разумеется, читал в школе, но теперь я по горло завален работой и признаюсь, тех строк, о которых вы говорите, что-то не припоминаю.

Я прочел ему первую строфу и, отлично понимая, что он даже имя Ронсара слышит первый раз в жизни, не опасался, что он может вспомнить и последнюю строфу, которую едва ли можно истолковать как призыв к праведной жизни[393].

— Она, видимо, была не без образования. Мы нашли в ее комнате с десяток детективных романов и несколько книжек со стихами. Там был Бодлер, и Рембо, и еще на английском языке какой-то Элиот. Он что, известный поэт?

— Очень.

— У меня времени нет читать стихи. Да я по-английски и не читаю. Если он хороший поэт, жаль, что он не писал по-французски, чтобы его могли читать образованные люди.

Я представил себе, как мой главный инспектор читает «Бесплодную землю», и мысленно порадовался. Вдруг он перебросил мне через стол любительский снимок.

— Это кто, вы не знаете?

Я сразу узнал Ларри. Он был в купальных трусах, и я догадался, что снимок сделан в то лето, когда он приезжал к Изабелле и Грэю в Динар. Первым моим побуждением было сказать: «Не знаю» — меньше всего мне хотелось, чтобы Ларри оказался замешан в эту гадостную историю; но я подумал, что, если полиция дознается, кто это, мои слова могут быть истолкованы как желание что-то скрыть.

— Это Лоренс Даррел, американский гражданин.

— Единственная фотография, найденная среди вещей этой женщины. В каких они были отношениях?

— Они росли в одном и том же городке под Чикаго. Друзья детства.

— Но это снимок недавний, сделан, как я подозреваю, на одном из курортов на севере или на западе Франции. Где именно — это мы узнаем без труда. Кто он такой, этот человек?

— Писатель,— ответил я храбро. Инспектор чуть вздернул мохнатые брови, из чего я заключил, что люди моей профессии в его глазах отнюдь не безупречны по части нравственности.— Человек со средствами,— добавил я, чтобы прибавить ему респектабельности.

— А где он сейчас?

Опять я хотел сказать, что не знаю, и опять решил, что это может хуже запутать дело. У французской полиции, может быть, немало грехов, но найти нужного им человека они умеют быстро.

— Он живет в Санари.

Инспектор поднял голову, явно заинтересованный.

— Где?

Я помнил, что в конце нашего последнего парижского разговора Ларри сказал, что Огюст Котте сдал ему свой домик, и, вернувшись к Рождеству на Ривьеру, написал ему, приглашая к себе погостить, но Ларри, как и следовало ожидать, отказался. Я дал инспектору его адрес.

— Позвоню в Санари и прикажу, чтобы его доставили сюда. Пожалуй, есть смысл допросить его.

Было ясно как день, что инспектор готов заподозрить Ларри в убийстве, но меня это только насмешило. Я был уверен, что ему ничего не стоит доказать свою полную непричастность к этому делу. Я попросил инспектора рассказать мне все, что известно о страшной гибели Софи, но он мог только добавить кое-какие подробности к тому, что я уже знал. Тело вытащили на берег два рыбака. «Раздетой догола» было романтической гиперболой моего сен-жанского полицейского. Убийца оставил ей поясок и лифчик. Если она была одета так же, как в день нашей последней встречи, значит, он стянул с нее только свитер и брючки. Опознать ее оказалось невозможно, и полиция дала объявление в местной газете. В ответ на него в полицию явилась женщина, державшая в одном из глухих переулков меблированные комнаты, куда мужчинам разрешалось приводить женщин и мальчиков. Она служила в полиции и поставляла сведения о том, кто у нее бывает и зачем. Несчастную Софи, оказывается, выставили из гостиницы на набережной, где она жила, когда мы с ней виделись,— даже ко всему притерпевшийся владелец не выдержал столь скандального поведения. Она попросила ту женщину сдать ей спальню с крошечной гостиной. Это помещение выгоднее было сдавать на короткое время, по два-три раза в ночь, но Софи предложила хорошую плату, и хозяйка согласилась брать с нее помесячно. И вот она явилась в полицию и рассказала, что ее жиличка уже несколько дней как отсутствует. Она не тревожилась, решила, что та отлучилась в Марсель или в Вильфранш, куда прибыли корабли британского торгового флота — в таких случаях туда слетаются женщины, молодые и старые, со всего побережья; но потом она прочла объявление в газете и подумала, не о ее ли жиличке идет речь. Ей показали тело, и она после минутного колебания признала в нем Софи Макдональд.

— Но раз тело уже опознано, зачем вы обратились ко мне?

— Мадам Белле — честнейшая женщина и с безупречной репутацией,— сказал инспектор,— но у нее могли быть свои, неизвестные нам причины опознать покойную; да и вообще я считаю, что тут требуются показания кого-то из ее личных знакомых, так будет вернее.

— Как вы думаете, есть у вас шансы изловить убийцу?

Инспектор пожал грузными плечами.

— Мы, конечно, ведем расследование. Мы уже опросили целый ряд лиц в тех притонах, где она бывала. Ее мог убить из ревности какой-нибудь матрос, уже отбывший отсюда со своим кораблем, или какой-нибудь бандит, позарившийся на ее деньги. Как выяснилось, она всегда имела при себе некую сумму, которая такого человека могла прельстить. Возможно, кое-кто и знает, на кого может пасть подозрение, но из тех людей, среди которых она вращалась, едва ли кто назовет подозреваемого, разве что выскажется в его защиту. При том, с какой швалью она зналась, такого конца вполне можно было ожидать.

Сказать на это мне было нечего. Инспектор просил меня прийти завтра к девяти часам утра, он к тому времени успеет порасспросить «того господина с фотографии», а затем полицейский проводит нас в морг.

— А как насчет похорон?

— Если после опознания тела вы, как друзья покойной, пожелаете сами похоронить ее и взять на себя сопряженные с этим расходы, вам будет выдано соответствующее разрешение.

— Говорю с уверенностью и за себя, и за мистера Даррела, мы хотели бы получить его как можно скорее.

— Вполне вас понимаю. Это печальная история, и желательно, чтобы несчастная женщина была предана земле без проволочек. Кстати говоря, у меня имеется карточка отличного гробовщика, он вам все это устроит быстро и за умеренную плату. Я напишу на ней несколько слов, чтобы он отнесся к вам с должным вниманием.

Я не сомневался, что из суммы, которую я заплачу, ему достанутся комиссионные, однако тепло поблагодарил его и, когда он почтительно проводил меня до двери, сразу направился по указанному на карточке адресу. Похоронных дел мастер был понятлив и деловит. Я выбрал гроб, не самый дешевый, но и не самый дорогой, принял предложение достать для меня пару венков у знакомого владельца цветочного магазина — «чтобы избавить мосье от тягостной обязанности и из уважения к покойнице», как он выразился,— и договорился, что катафалк подадут к мертвецкой на следующий день в два часа. Я невольно отдал дань его деловой хватке, когда он сообщил мне, что насчет могилы я могу не беспокоиться, он сделает все, что нужно, и, более того, «мадам, надо полагать, была протестанткой», так он позаботится о том, чтобы на кладбище нас встретил пастор и отслужил заупокойную службу. Но поскольку я иностранец и он видит меня впервые, я, разумеется, не буду в претензии, если он попросит меня о любезности — внести задаток. Цену он заломил неожиданно высокую — видимо, с тем расчетом, что я буду торговаться, и, когда я без дальних слов достал чековую книжку и выписал чек, был явно удивлен и, кажется, даже слегка разочарован.

Я снял номер в гостинице и на следующее утро опять пришел в полицию. Меня попросили обождать, а через некоторое время предложили пройти в кабинет главного инспектора. Там, на том же стуле, на котором я сидел накануне, сидел Ларри, очень серьезный и убитый. Инспектор приветствовал меня сердечно, как родного брата после долгой разлуки.

— Ну вот, mon cher monsieur, ваш друг как нельзя более откровенно ответил на все вопросы, которые я задал ему по долгу службы. У меня нет оснований не верить его заявлению, что он не видел эту несчастную женщину уже восемнадцать месяцев. Он вполне удовлетворительно отчитался в том, где провел последнюю неделю, а также объяснил, каким образом его снимок был найден в ее комнате. Снимок этот был сделан в Динаре и оказался у него в кармане, когда он как-то с ней завтракал. Из Санари о нем поступили самые благоприятные сведения, да я и сам, скажу без ложной скромности, неплохо разбираюсь в людях; я убежден, что он неспособен на преступление такого рода. Я решился высказать вашему другу сожаление, что женщина, которую он знал с детства, пользовавшаяся всеми преимуществами, которые дает нормальная семейная жизнь, так плохо кончила. Но такова жизнь. А теперь, господа, один из моих людей проводит вас в морг, и, после того как вы опознаете тело, вы вольны проводить время как вам угодно. Советую вам сытно позавтракать. У меня тут имеется карточка лучшего тулонского ресторана, я напишу на ней пару слов, и это обеспечит вам самое внимательное обслуживание. После такого тягостного переживания хорошая бутылка вина обоим вам будет полезна.

Теперь доброжелательство исходило от него, как сияние. Полицейский привел нас в морг. В этом учреждении дела шли не слишком бойко. Всего один стол был занят. Мы подошли к нему, и служитель откинул край простыни, прикрывавший голову. Зрелище было не из приятных. Морская вода уничтожила завивку, и крашеные серебристые волосы волглыми прядками облепили череп. Лицо отвратительно раздулось, на него было жутко смотреть, но это, без всякого сомнения, было лицо Софи. Служитель стянул простыню пониже и показал нам то, чего мы предпочли бы не видеть: страшную рану на шее, от уха до уха.

Мы вернулись в полицию. Инспектор был занят, но мы сказали то, что от нас требовалось, его помощнику; тот вышел и скоро вернулся с нужными бумагами. Мы отнесли их гробовщику.

— Теперь пойдем выпьем,— сказал я.

Ларри не проронил ни слова с тех пор, как мы ушли от инспектора, только когда мы вернулись в полицию, подтвердил, что опознал в покойнице Софи Макдональд. Я повел его на набережную, в тот кабачок, где мы с ней сидели около года назад. Дул сильный мистраль, и вода в гавани, обычно спокойная, была вся в клочьях белой пены. Рыбачьи лодки покачивались у причалов. Солнце ярко светило, и, как всегда во время мистраля, все вокруг приобрело необычайную отчетливость, словно увиденное в хорошо отрегулированный бинокль. Пульсирующая сила, разлитая в этой картине, била по нервам. Я выпил бренди с содовой, Ларри же не притронулся к своему стакану. Он сидел в хмуром молчании, и я не тревожил его.

Через некоторое время я посмотрел на часы.

— Пошли, поедим чего-нибудь,— сказал я.— Нам к двум часам надо быть в мертвецкой.

— Да, я голоден. Я утром не поел.

Судя по тому, как выглядел инспектор, он знал толк в еде, и я повел Ларри в рекомендованный им ресторан. Я помнил, что Ларри почти не ест мяса, и заказал омлет и жареного омара, потом попросил карту вин и, опять-таки следуя совету инспектора, выбрал одну из лучших марок. Вино принесли, я налил Ларри полный стакан.

— Пейте, и никаких гвоздей,— сказал я.— Может, оно вам подскажет тему для разговора.

Он послушно осушил стакан.

— Шри Ганеша говорил, что молчание — тоже беседа,— заметил он негромко.

— Это приводит на ум веселое сборище высокообразованных преподавателей Кембриджского университета.

— Боюсь, вам придется одному расплачиваться за эти похороны,— сказал он.— У меня нет денег.

— Не возражаю,— отвечал я и вдруг понял, что кроется за его словами.— Неужели вы в самом деле совершили эту глупость?

Он чуть помедлил с ответом. В глазах его мелькнул знакомый мне насмешливый огонек.

— Неужели расстались со своими деньгами?

— Оставил себе только на что дожить, пока не прибыл мой пароход.

— Какой еще пароход?

— В Санари в соседнем доме со мной живет агент линии грузовых судов, которые курсируют между Ближним Востоком и Нью-Йорком. Ему сообщили по телеграфу из Александрии, что с одного судна, скоро прибывающего в Марсель, пришлось списать двух заболевших матросов, и предложили подыскать двух человек на их место. Мы с ним приятели, и он обещал меня взять. На прощание я подарю ему мой старый «ситроен». Когда я взойду на судно, у меня не будет ничего, кроме той одежды, что на мне, и чемодана с кое-какими вещами.

— Что ж, деньги ваши и дело ваше. Вы свободны в своих поступках.

— Свободен, вот это верно. Никогда еще мне не было так хорошо и спокойно. В Нью-Йорке получу жалованье, будет на что жить, пока найду работу.

— А как ваша книга?

— Книга? Закончена и напечатана. Я составил список тех, кому просил ее послать, на днях получите.

— Спасибо.

Говорить было как будто не о чем, и мы доели завтрак в дружелюбном молчании. Я заказал кофе. Ларри закурил трубку, я — сигару. Я задумчиво смотрел на него. Почувствовав мой взгляд, он глянул на меня и лукаво подмигнул.

— Если вам очень хочется сказать мне, что я круглый идиот, не стесняйтесь, я не обижусь.

— Нет, такого желания у меня нет. Я только подумал, что, может быть, ваша жизнь сложилась бы более гармонично, если бы вы женились и обзавелись семьей, как все люди.

Он улыбнулся. Я, наверно, уже раз двадцать упоминал, какая чудесная у него была улыбка — милая, доверчивая, уютная, отражавшая всю его подкупающую прямоту и правдивость; и все же я должен упомянуть о ней еще раз, потому что сейчас в ней было вдобавок что-то ласковое и грустное.

— Теперь уже поздно. Из всех женщин, которых я встречал, я мог бы жениться только на бедной Софи.

Я изумился.

— И вы это говорите после всего, что случилось?

— У нее была удивительная душа — пылкая, добрая, устремленная ввысь. У нее были высокие идеалы. Даже в том, как она под конец рвалась навстречу гибели, было какое-то трагическое величие.

Я помолчал, не зная, как отнестись к этим странным суждениям.

— Почему же вы еще тогда на ней не женились?

— Она была ребенком. Сказать по правде, когда я ходил в дом к ее деду и мы с ней читали стихи под старым вязом, я и сам не понимал, сколько в этой угловатой девочке заложено душевной красоты.

Я с удивлением отметил про себя, что он даже не упомянул об Изабелле. Не мог же он забыть, что был с ней помолвлен. А раз так, значит, он, очевидно, не придавал этому эпизоду никакого значения, считал, что оба они были слишком молоды, сами не знали, чего хотят. Я был готов поверить, что ему ни разу даже в голову не пришло, что она с тех самых пор по нему страдает.

Нам пора было двигаться. Мы дошли до площади, где Ларри оставил свой автомобиль, теперь уже порядком обветшавший, и поехали в морг. Похоронных дел мастер оказался на высоте. Под безоблачным небом, на резком ветру, гнувшем кладбищенские кипарисы, вся процедура совершилась без сучка без задоринки и от этого показалась еще ужаснее. Когда все кончилось, он сердечно пожал нам руки.

— Ну вот, господа, надеюсь, вы довольны. Все сошло отлично.

— Отлично,— подтвердил я.

— Прошу мосье не забыть, что я всегда к его услугам, если потребуется. Обслуживаем и загородных клиентов.

Я поблагодарил его. У ворот кладбища Ларри спросил, нужен ли он мне еще зачем-нибудь.

— Да нет.

— Я бы хотел как можно скорее вернуться в Санари.

— Забросьте меня сначала в мою гостиницу, ладно?

По дороге мы не сказали ни слова. Он подвез меня к подъезду, мы простились, и он укатил. Я заплатил по счету, собрал саквояж и взял такси на вокзал. Мне тоже хотелось поскорее уехать.

III

Через несколько дней я выехал в Англию. По пути я не собирался нигде останавливаться, но, после того что случилось, мне захотелось повидать Изабеллу, и я решил на сутки задержаться в Париже. Я послал ей телеграмму, справляясь, могу ли в такой-то день прийти часа в четыре и остаться у них пообедать, и, прибыв в свою гостиницу, нашел там ответную записку: обедают они с Грэем в гостях, но она будет рада, если я зайду, только не раньше половины шестого, а то у нее примерка.

Было холодно, то и дело принимался идти дождь, и я подумал, что Грэй навряд ли поехал в Мортфонтен играть в гольф и сидит дома. Это не входило в мои планы, я хотел застать Изабеллу одну, но первые же ее слова меня успокоили: Грэй в клубе путешественников, играет в бридж.

— Я ему велела не засиживаться там, если он хочет вас повидать, но обедать мы приглашены к девяти, значит, можно ехать к половине десятого, так что время поболтать у нас будет. Мне много чего надо вам рассказать.

Они уже договорились о сдаче квартиры, распродажа коллекций Эллиота состоится через две недели. Им хочется на ней присутствовать, так что пока они перебираются в «Риц». А потом — домой, в Америку. Изабелла решила продать все, кроме современных картин, которые висели у Эллиота в Антибе. Сама она ими не дорожила, но рассудила, и вполне правильно, что они ей пригодятся в их новом жилище — для престижа.

— Жаль, что дядя Эллиот не держался более передовых взглядов — ну, знаете, Пикассо, Матисс, Руо. То, что он собрал, конечно, по-своему неплохо, но боюсь, как бы оно не показалось старомодным.

— На этот счет вы можете не беспокоиться. Через несколько лет появятся новые художники, и Пикассо с Матиссом уже будут казаться не более современными, чем ваши импрессионисты.

У Грэя деловые переговоры близятся к концу, сообщила она, ее капитал позволит ему вступить в одну процветающую компанию на правах вице-президента. Компания связана с нефтью, и жить они будут в Далласе.

— Первым делом нужно будет подыскать подходящий дом. Обязательно с садом, чтобы Грэю было где копаться после работы, и с очень большой гостиной, чтобы я могла устраивать приемы.

— А мебель Эллиота вы не хотите с собой взять?

— Мне кажется, это не совсем то, что нужно. У меня все будет очень современное, возможно — с легким налетом мексиканского, для самобытности. В Нью-Йорке сразу надо будет выяснить, кто сейчас считается лучшим специалистом по внутренней отделке.

Лакей Антуан поставил на стол поднос с целой батареей бутылок, и Изабелла, помня, что девять мужчин из десяти считают, что умеют приготовить коктейль лучше, чем любая женщина (так оно, кстати, и есть), со свойственным ей тактом попросила меня смешать нам по коктейлю. Я налил сколько нужно джина и ликера, затем добавил капельку абсента, превращающую скучный сухой мартини в напиток, на который олимпийские боги, несомненно, променяли бы свой прославленный домашнего приготовления нектар — мне он всегда представлялся чем-то вроде кока-колы. Подавая бокал Изабелле, я заметил на столе какую-то книгу.

— Ага,— сказал я.— Вот и сочинение Ларри.

— Да, принесли сегодня утром, но я была так занята — надо было сделать тысячу дел, а завтракала я не дома, а потом поехала к Молинэ. Просто не знаю, когда у меня до нее дойдут руки.

Я с грустью подумал, как часто бывает, что писатель работает над книгой много месяцев, вкладывает в нее всю душу, а потом она лежит неразрезанная и ждет, пока у читателя выдастся день, когда ему совсем уж нечего будет делать. Томик был страниц на триста, хорошо отпечатан и со вкусом переплетен.

— Вы, наверно, знаете, что Ларри провел всю зиму в Санари?

— Да, мы с ним только на днях виделись в Тулоне.

— Правда? А что вы там делали?

— Хоронили Софи.

— Разве Софи умерла? — вскрикнула Изабелла.

— Иначе зачем бы нам было ее хоронить?

— Неуместные шутки.— Она помолчала.— Не стану притворяться, будто мне ее жаль. Надо полагать, сгубила себя пьянством и наркотиками.

— Нет, ей перерезали горло, раздели догола и бросили в море.

Сам не знаю, почему я, как и бригадир из Сен-Жана, допустил тут некоторое преувеличение.

— Какой ужас. Несчастная. Конечно, при такой жизни она неизбежно должна была плохо кончить.

— То же самое сказал и полицейский комиссар в Тулоне.

— А они знают, кто это сделал?

— Нет. А я знаю. По-моему, ее убили вы.

Она изумленно воззрилась на меня.

— Какие глупости.— И добавила с едва заметным смешком: — Не угадали. У меня железное алиби.

— Прошлым летом я встретил ее в Тулоне. Мы с ней долго разговаривали.

— Она была трезвая?

— В достаточной мере. Она мне объяснила, почему так получилось, что она исчезла за несколько дней до того, как должна была выйти замуж за Ларри.

В лице Изабеллы что-то дрогнуло и застыло. Я в точности пересказал ей то, что узнал от Софи. Она слушала настороженно.

— Я с тех пор много об этом думал, и чем больше думал, тем больше убеждался, что дело тут нечисто. Я завтракал у вас десятки раз, и ни разу у вас к завтраку не подавали водки. В тот день вы завтракали одна. Так почему на подносе вместе с чашкой от кофе стояла бутылка зубровки?

— Дядя Эллиот только что мне ее прислал. Я хотела проверить, правда ли она такая вкусная, как мне показалось в «Рице».

— Да, я помню, как вы тогда ее расхваливали. Меня это удивило, ведь вы не употребляете крепких напитков — бережете здоровье. Я еще подумал, что вы нарочно подзадориваете Софи. Издеваетесь над ней.

— Благодарю вас.

— Как правило, вы не опаздываете и не подводите людей, с которыми сговорились встретиться. Так почему вы ушли, когда знали, что Софи заедет за вами и вам предстоит такое важное для нее и интересное для вас дело, как примерка ее подвенечного платья?

— Она же вам сама сказала. У Джоун стали портиться зубы. Наш дантист завален работой, и мне приходилось соглашаться на те часы, которые он предлагал.

— С дантистом обычно договариваются о следующем визите перед тем, как уйти.

— Я знаю. Но утром он позвонил мне, сказал, что принять не может, и предложил перенести визит на три часа дня. Ну я, конечно, согласилась.

— А почему было не отправить к нему Джоун с гувернанткой?

— Она, бедняжка, боялась. Я знала, что со мной ей будет не так страшно.

— А когда вы вернулись и увидели, что зубровки почти не осталось, а Софи ушла, это вас не удивило?

— Я решила, что ей надоело ждать и она отправилась к Молинэ одна. А когда приехала туда и узнала, что она не появлялась, просто не знала, что и думать.

— А зубровка?

— Ну да, я заметила, что ее сильно поубавилось. Я решила, что ее выпил Антуан, совсем уже собралась с ним поговорить, но ведь он был на жалованье у дяди Эллиота, дружил с Жозефом, ну, я и решила, что не стоит поднимать историю. Работает он очень хорошо, а если изредка пропустит рюмочку, мне ли его осуждать.

— Какая же вы лгунья, Изабелла.

— Вы мне не верите?

— Ни вот настолько.

Она встала и перешла к камину. В нем потрескивали дрова, в такой ненастный день это было особенно приятно. Изабелла стояла, облокотившись одной рукой о каминную полку, в грациозной позе — она умела принимать такие позы как бы непреднамеренно, что меня всегда в ней пленяло. Как большинство элегантных француженок, она днем ходила в черном, что очень шло к ярким краскам ее лица; и сейчас на ней было черное платье изысканно простого фасона, эффектно облегавшее ее стройную фигуру. С минуту она молча попыхивала сигаретой.

— В сущности, я могу быть с вами совершенно откровенной. Все сложилось очень неудачно — и то, что мне пришлось уйти, и то, что Антуан оставил на столе бутылку и чашку. Он должен был их унести сразу после моего ухода. Когда я вернулась и увидела, что бутылка почти пуста, я, конечно, поняла, что случилось, а когда Софи исчезла, я не сомневалась, что она запила. А не сказала я этого потому, что не хотелось огорчать Ларри, ему и без того было тошно.

— И вы твердо помните, что не давали Антуану специальных указаний оставить бутылку на столе?

— Конечно.

— Не верю я вам.

— Ну и не надо.— Она со злобой швырнула сигарету в камин. Глаза ее потемнели от ярости.— Ладно, хотите знать правду, так получайте, и ну вас к дьяволу. Да, я это сделала и не жалею, что сделала. Я же вам говорила, что ни перед чем не остановлюсь, лишь бы не дать ей выйти за Ларри. Вы палец о палец не захотели ударить, ни вы, ни Грэй. Вы только пожимали плечами и сетовали, что это ужасная ошибка. Вам было все равно. А мне нет.

— Если б вы ее оставили в покое, она бы сейчас была жива.

— И была бы женой Ларри, и он был бы самым несчастным человеком. Он воображал, что сделает из нее другую женщину. Какие же вы, мужчины, идиоты! Я знала, что рано или поздно она сорвется. Это простым глазом было видно. Когда мы все вместе завтракали в «Рице», вы сами заметили, в каком состоянии у нее были нервы. Я видела, вы смотрели на нее, когда она пила кофе: рука у нее так дрожала, что она боялась взять чашку одной рукой, ухватила двумя, чтобы не расплескать. И как она смотрела на вино, когда официант наливал нам бокалы,— следила за бутылкой этими гадостными своими линялыми глазами, точно змея за цыпленком, ясно было, что она бы душу продала за глоток вина.

Теперь Изабелла смотрела мне прямо в лицо, глаза ее метали молнии. Голос стал хриплым, слова так и наскакивали одно на другое.

— Я это задумала, когда дядя Эллиот стал разглагольствовать про эту проклятую польскую водку. Мне ее даром не надо, но я притворилась, будто в жизни не пила такой прелести. Я была уверена — дай ей только случай, и она нипочем не устоит. Потому я и повезла ее на выставку мод. Потому и предложила подарить ей подвенечное платье. В тот день, когда нужно было ехать на последнюю примерку, я сказала Антуану, чтобы подал зубровку к завтраку, а потом сказала, что ко мне должна прийти одна дама и пусть попросит подождать и предложит ей кофе, а зубровку пусть не убирает — может, ей захочется выпить рюмочку. Джоун я и правда повела к дантисту, но никакого уговора у меня с ним, конечно, не было, и он нас не принял, так я сводила ее в кино, посмотреть журнал. Про себя я решила: если окажется, что Софи не притронулась к водке — ну, тогда кончено, я смирюсь и постараюсь с ней подружиться. Я не вру, честное слово даю. Но когда я вернулась и увидела бутылку, то поняла, что поступила правильно. Она сбежала, и уж кто-кто, а я-то знала, что она не вернется.

Изабелла умолкла и тяжело перевела дух.

— Что-то в этом роде я себе и представлял,— сказал я.— Вот видите — я был прав. Вы ее зарезали, все равно что сами взяли нож и полоснули ее по горлу.

— Она была скверная, скверная, скверная. Я рада, что она умерла.— Она бросилась в кресло.— Дайте мне выпить, черт бы вас побрал.

Я смешал ей еще коктейль.

— Дьявол вы, а не человек,— сказала она, протягивая за ним руку. Потом разрешила себе улыбнуться. Улыбка была как у ребенка, когда он знает, что набедокурил, но пробует умилить вас своей наивной прелестью, чтобы вы не рассердились.— Только не говорите Ларри, ладно?

— Ни за что не скажу.

— Честное слово? На мужчин так трудно положиться.

— Обещаю, что не скажу. Да если б и захотел, едва ли мне представится такая возможность: я, скорее всего, никогда больше его не увижу.

Она резко выпрямилась.

— Это почему?

— В настоящую минуту он плывет в Нью-Йорк на грузовом пароходе либо матросом, либо кочегаром.

— Нет, правда? Поразительное существо. Он был здесь с месяц назад, что-то ему нужно было проверить в Публичной библиотеке для своей книги, но он ни слова не сказал о том, что едет в Америку. Я рада, значит, мы будемвстречаться.

— Сомневаюсь. Его Америка будет так же далеко от вашей, как пустыня Гоби.

И я рассказал ей, что Ларри сделал и что намерен делать. Она слушала меня раскрыв рот. Удивление и ужас были написаны на ее лице. Время от времени она перебивала меня восклицанием: «Он с ума сошел. С ума сошел». Когда я замолчал, она опустила голову и две крупные слезы скатились у нее по щекам.

— Вот теперь я действительно его потеряла.

Она отвернулась от меня и заплакала, уткнувшись лицом в спинку кресла и уже не скрывая своего горя. Я был бессилен ей помочь. Я не знал, какие несуразные пустые надежды она еще лелеяла, пока я не сокрушил их своим рассказом. Я смутно догадывался, как нужно ей было хоть изредка его видеть или хотя бы знать, что он — часть ее мира: это казалось ей связующей нитью, пусть самой тоненькой, которую его последний поступок оборвал, так что она почувствовала себя навеки покинутой. Какие же напрасные сожаления ее терзают? Я подумал — пусть плачет, ей станет легче. Я взял со стола книгу Ларри и посмотрел оглавление. Мой экземпляр еще не прибыл, когда я уезжал с Ривьеры, теперь я мог получить его только через несколько дней. Книга оказалась для меня полной неожиданностью. Это был сборник очерков примерно такого же объема, как эссе Литтона Стрэчи о «Выдающихся викторианцах», и тоже о всяких известных личностях. Выбор их озадачил меня. Был там очерк о Сулле, римском диктаторе, который достиг неограниченной власти, а потом отказался от нее и вернулся к частной жизни; был очерк про Акбара, Великого Могола, завоевателя целой империи; и про Рубенса, и про Гёте, и про лорда Честерфилда, автора знаменитых писем. Чтобы написать эти очерки, нужно было прочесть тысячи страниц, и меня уже не удивляло, что работа над книгой заняла столько времени, но я не мог взять в толк, почему Ларри не пожалел этого времени и почему выбрал именно данных героев. А потом мне пришло в голову, что каждый из них по-своему достиг в жизни наивысшего успеха, и я догадался, что это-то и привлекло внимание Ларри. Ему захотелось дознаться, что же такое в конечном счете успех.

Я раскрыл книгу наугад и стал читать — мне было интересно, как он пишет. Язык ученого, но ясный и естественный. Ни следа претенциозности или педантизма, слишком часто отличающих писания дилетантов. Чувствовалось, что он искал общества лучших писателей мира так же прилежно, как Эллиот Темплтон искал общества знати. Меня прервал шумный вздох Изабеллы. Она выпрямилась в кресле и с гримасой отвращения допила нагревшийся коктейль.

— Хватит реветь, и так глаза, наверно, ни на что не похожи.— Она достала из сумки зеркальце и с тревогой вгляделась в себя.— Ну да, пузырь со льдом на полчаса, вот что мне нужно.— Она напудрилась, подмазала губы. Потом задумчиво посмотрела на меня.— Вы теперь будете намного хуже обо мне думать?

— А для вас это имеет значение?

— Представьте себе, имеет. Я не хочу, чтобы вы думали обо мне плохо.

Я усмехнулся.

— Дорогая моя, я личность в высшей степени аморальная. Когда я хорошо отношусь к человеку, я могу скорбеть о его грехах, но на мое отношение к нему это не влияет. Вы по-своему неплохая женщина, и притом в вас бездна прелести и очарования. Ваша красота меня радует, хоть я и знаю, что она в большой мере зиждется на удачном сочетании безупречного вкуса и неколебимого упорства. Для полного совершенства вам недостает только одного...

Она ждала улыбаясь.

— Нежности.

Улыбка погасла, и она метнула на меня взгляд, начисто лишенный приязни, но, прежде чем она собралась ответить, в комнату ввалился Грэй. За три года, проведенных в Париже, Грэй сильно прибавил в весе, его красное лицо стало еще краснее, и волосы заметно поредели, но он пребывал в отменном здоровье и в отличном настроении. Он был искренне рад меня видеть. Разговаривал он одними штампами. Произнося самые заезженные речения, явно был убежден, что только что сам их выдумал. Он не ложился спать, а «отправлялся на боковую» и спал не иначе как «сном праведника», если шел дождь, так непременно «лило как из ведра», и Париж до конца оставался для него «веселым городком». Но он был такой незлобивый и нетребовательный, такой честный, надежный и скромный, что не чувствовать к нему симпатии было невозможно. Я был от души к нему расположен. Сейчас он был всецело поглощен предстоящим отъездом.

— Ох и здорово будет опять впрячься в работу,— говорил он.— Я просто жду не дождусь.

— Значит, все у вас решено?

— Подписи своей я еще не поставил, но дело верное. Тот парень, с которым я вхожу в долю, был моим соседом по комнате в колледже, он малый первый сорт и свинью мне не подложит, это я знаю. Но как только мы прибудем в Нью-Йорк, я слетаю в Техас, своими глазами проверю как там что и, можете быть уверены, уж докопаюсь, нет ли там какого подвоха, прежде чем выложить хоть доллар из тех деньжат, что мне дала Изабелла.

— Грэй, знаете ли, превосходный бизнесмен,— сказала она.

— Да уж не хуже других,— улыбнулся он.

Он принялся, как всегда слишком многословно, рассказывать мне о фирме, в которую вступает, но я в таких делах смыслю мало и понял, в сущности, одно: что у него есть все шансы нажить уйму денег. Он так увлекся своим рассказом, что даже предложил Изабелле:

— Слушай, на черта нам сдался этот званый обед? Может, посидим тихо-мирно втроем в ресторане?

— Ну что ты, милый, как можно. Ведь обед устроили в нашу честь.

— Я-то, во всяком случае, не мог бы составить вам компанию,— вмешался я.— Когда я узнал, что вечер у вас занят, я позвонил Сюзанне Рувье и сговорился с ней повидаться.

— Кто такая Сюзанна Рувье? — спросила Изабелла.

Мне захотелось ее поддразнить.

— Так, одна из девиц, которые остались мне в наследство от Ларри.

— Я всегда подозревал, что он где-то прячет хорошенькую модисточку,— подхватил Грэй с добродушным смехом.

— Вздор,— отрезала Изабелла.— О половой жизни Ларри мне все известно. Ее просто нет.

— Ну, раз так, выпьем на прощанье,— сказал Грэй.

Мы выпили, и я с ними простился. Они вышли проводить меня в переднюю, и, пока я надевал пальто, Изабелла продела руку под локоть Грэя и, ластясь, заглянула ему в глаза с выражением, отлично имитирующим ту нежность, в недостатке которой я ее обвинил.

— Скажи мне, Грэй, только честно, по-твоему, я бесчувственная?

— Что ты, родная, с чего ты взяла? Тебе это кто-нибудь сказал?

— Нет.

Она повернулась к нему спиной и показала мне язык, что Эллиот, несомненно, счел бы весьма неаристократичным.

— Это не то же самое,— шепнул я, выходя на площадку и закрывая за собой дверь.

IV

Когда я опять оказался в Париже, Мэтюрины уже уехали и в квартире Эллиота жили чужие люди. Я очень чувствовал отсутствие Изабеллы. На нее приятно было смотреть, с ней легко говорилось. Она была сметлива и незлопамятна. Больше я никогда ее не видел. Я не люблю и ленюсь писать письма, Изабелла же просто не умеет их писать. Если нельзя общаться по телефону или по телеграфу, она предпочитает вообще не общаться. К Рождеству я получил от нее открытку с изображением красивого дома с колоннами, окруженного виргинскими дубами,— очевидно, это был тот самый дом, который они не смогли продать, когда так нуждались в деньгах, а теперь, видимо, раздумали продавать. Судя по штемпелю, открытка была опущена в Далласе, из чего я заключил, что дело сладилось и они водворились на новом месте.

В Далласе я не бывал, но думаю, что там, как и в других крупных американских городах, имеется жилой район, откуда на машине рукой подать и до делового центра, и до загородного клуба и где люди со средствами обитают в прекрасных домах с большими садами и из окон гостиной открывается красивый вид на окрестные горы и долы. В таком-то районе и в таком доме, отделанном от подвала до чердака в сверхсовременном духе самым модным нью-йоркским декоратором, наверняка и живет теперь Изабелла. Надо надеяться, что ее Ренуар и ее Гоген, ее натюрморт Мане и пейзаж Моне не выглядят там анахронизмами. Столовая там, без сомнения, достаточно просторная для дамских завтраков с хорошим вином и первоклассной едой, которые она устраивает довольно часто. Изабелла много чему научилась в Париже. Она не остановила бы свой выбор на этом доме, если бы сразу не оценила, что гостиная отлично подойдет для вечеров с танцами, которые она станет у себя устраивать, пока ее дочки еще не выезжают в свет. А скоро, глядишь, уже пора будет выдавать их замуж. Джоун и Присцилла, конечно же, прекрасно воспитаны, учились в лучших школах, и Изабелла позаботилась о том, чтобы всячески повысить их ценность в глазах приемлемых поклонников. Грэй, надо полагать, стал еще краснее лицом, еще больше обрюзг, облысел и погрузнел; а вот Изабелла, мне кажется, не могла измениться. Она и сейчас красивее своих дочерей. Мэтюрины, должно быть, стали украшением местного общества и пользуются заслуженной популярностью. Изабелла всегда интересна, изящна, обходительна и тактична, а Грэй — в полном смысле слова Парень Что Надо.

V

Сюзанну Рувье я продолжал изредка встречать до тех пор, пока неожиданная перемена в ее положении не заставила ее покинуть Париж, а тогда она тоже ушла из моей жизни. Как-то днем, года через два после описанных событий, с приятностью проведя часок среди книг в галереях Одеона, я увидел, что у меня осталось свободное время, и решил навестить Сюзанну. Перед этим я не видел ее полгода. Она открыла мне дверь — в заляпанной красками блузе, на большом пальце нацеплена палитра, в зубах кисть.

— Ah, c'est vons, mon cher ami. Entrez, je vous en prie[394]. Немного удивленный непривычной церемонностью ее тона, я вошел в маленькую комнату, служившую и гостиной, и мастерской. На мольберте стоял холст.

— Я так занята, просто вздохнуть некогда, но вы садитесь, а я буду работать дальше. Мне каждая минута дорога. Поверите ли, Мейерхейм устраивает мне персональную выставку, нужно подготовить тридцать картин.

— Мейерхейм? Но это замечательно. Как это вам удалось?

Надо сказать, что Мейерхейм — не какой-нибудь захудалый торговец с улицы Сены, из тех, чьи лавчонки вот-вот прогорят и закроются. Мейерхейм — владелец отличного выставочного зала на имущем берегу Сены и пользуется всемирной известностью. Художник, которого он пригрел, находится на верном пути к успеху.

— Мосье Ашиль привел его посмотреть мои работы, и он нашел, что я очень талантлива.

— A d'autres, ma vieille,— сказал я, что в переводе значит примерно: «Расскажи своей бабушке».

Она поглядела на меня и хихикнула.

— Я выхожу замуж.

— За Мейерхейма?

— Еще чего.— Она отложила палитру и кисти.— С утра работаю, можно и отдохнуть. Выпьем-ка мы с вами стаканчик портвейна, и я вам все расскажу.

Одна из мелких неприятностей парижской жизни состоит в том, что вам в любое время суток могут предложить стаканчик скверного портвейна. С этим нужно мириться. Сюзанна принесла бутылку и два стакана, налила и со вздохом облегчения опустилась на стул.

— Сколько часов простояла на ногах, а у меня ведь расширение вен, боли ужасные. Ну так вот. Жена мосье Ашиля в начале этого года умерла. Она была хорошая женщина и хорошая католичка, но женился он на ней не по любви, а из деловых соображений, и, хоть он очень ее уважал, сказать, что он после ее смерти был безутешен, было бы преувеличением. Сын его женат и преуспевает в семейной фирме, а теперь и дочка сосватана за графа. Правда, бельгийского, но настоящего, без подделки, у него даже есть фамильный замок под Намюром. Мосье Ашиль говорит, что его покойная жена не захотела бы, чтобы из-за нее отложилось счастье двух любящих сердец, и, хоть они еще в трауре, свадьба состоится, как только будет улажена материальная сторона. Мосье Ашилю, конечно, будет скучно одному в их большущем доме в Лилле, ему нужна женщина — не только чтобы о нем заботиться, но и вести весь дом, как того требует его положение. Короче говоря, он попросил меня занять место его покойной жены и выразился так умно: «В первый раз я женился, чтобы покончить с конкуренцией между двумя фирмами, и не жалею об этом; но не вижу, почему бы во второй раз мне не жениться для собственного удовольствия».

— Позвольте вас поздравить,— сказал я.

— Мне, конечно, будет недоставать моей свободы. Я ее очень ценю. Но нужно думать о будущем. Скажу вам по секрету, мне ведь пошел пятый десяток. Мосье Ашиль сейчас в опасном возрасте: вдруг ему взбредет в голову увлечься двадцатилетней девчонкой, что я тогда буду делать? И о дочке подумать надо. Ей шестнадцать лет, она все хорошеет, вылитый отец. Я дала ей неплохое образование. Но что пользы отрицать факты, когда они так очевидны? У нее нет ни таланта, чтобы стать актрисой, ни темперамента, чтобы стать шлюхой, как ее бедная мать. Так я вас спрашиваю, на что она может рассчитывать? Место секретарши, работа на почте? А мосье Ашиль великодушно согласился, чтобы она жила с нами, и обещал дать за ней хорошее приданое, так что приличное замужество ей обеспечено. Поверьте мне, милый друг, что бы там ни говорили, а для женщины нет лучше профессии, чем замужество. Раз дело шло о счастье моей дочери, я просто не могла не принять такое предложение, пусть и предстоит поступиться кое-какими радостями (впрочем, с годами они все равно становились бы все менее доступны), потому что, имейте в виду, когда я выйду замуж, я намерена стать жутко добродетельной — долгий опыт убедил меня в том, что основой счастливого брака может быть только абсолютная верность с обеих сторон.

— В высшей степени нравственная позиция, моя прелесть,— сказал я.— А как мосье Ашиль, будет по-прежнему раз в две недели ездить в Париж по делам?

— О-ля-ля, за кого вы меня принимаете, дружок? Когда мосье Ашиль попросил моей руки, я ему сразу сказала: «Имейте в виду, мой дорогой, когда вы будете ездить в Париж на заседания правления, я буду вас сопровождать. Одного я вас сюда не пущу, так и знайте». А он говорит; «Вы же не воображаете, что я способен на какие-нибудь глупости».— «Мосье Ашиль,— сказала я ему,— вы мужчина в расцвете сил, и кому, как не мне, знать, что у вас очень страстный темперамент. У вас есть все, чем может плениться женщина. Словом, по-моему, вам лучше не подвергаться соблазнам». В конце концов он согласился уступить свое место в правлении сыну, теперь тот будет вместо него приезжать в Париж. Мосье Ашиль притворился, что считает мое требование неразумным, но на самом деле он был страшно польщен.— Сюзанна удовлетворенно вздохнула.— Если бы не безграничное тщеславие мужчин, нам, бедным женщинам, жилось бы еще труднее.

— Все это так, но какое отношение это имеет к вашей персональной выставке у Мейерхейма?

— Мой бедный друг, вы сегодня что-то плохо соображаете. Я же вам годами внушаю, что мосье Ашиль очень умен. Он должен думать о своем положении, а люди в Лилле всегда норовят осудить человека. Мосье Ашиль желает, чтобы я заняла в тамошнем обществе место, подобающее жене столь значительного лица. А вы же знаете этих провинциалов — обожают совать свой длинный нос в чужие дела, они же первым делом спросят: Сюзанна Рувье? А кто она такая? Так вот, ответ им будет готов. Она — та известная художница, чья выставка, состоявшаяся недавно в галерее Мейерхейма, удостоилась таких громких и заслуженных похвал. «Мадам Сюзанна Рувье, вдова офицера колониальной пехоты, с мужеством, характерным для истой француженки, в течение нескольких лет содержала своим талантом себя и свою прелестную дочь, безвременно лишившуюся отцовской заботы, и мы счастливы сообщить, что в скором времени широкая публика получит возможность оценить ее тонкое искусство и уверенную технику в галерее безошибочного знатока мосье Мейерхейма».

— Это что за галиматья? — спросил я.

— Это, мой дорогой, реклама, которую авансом организует мосье Ашиль. Она появится во всех крупных газетах Франции. Он проявил небывалое великодушие. Мейерхейм запросил безбожную цену, но мосье Ашиль согласился, словно речь шла о сущих пустяках. На предварительном просмотре будет шампанское, а откроет выставку сам министр изящных искусств — он кое-чем обязан мосье Ашилю — и произнесет очень красивую речь, в которой будет превозносить мои женские добродетели и художественный талант, а под конец сообщит, что государство, почитающее своим приятным долгом награждать достойных, приобрело одну из моих картин для национального фонда. Там будет весь Париж, а критиков Мейерхейм взял на себя. Он гарантирует, что их отзывы будут не только благоприятные, но и достаточно длинные. Они, бедняги, так мало зарабатывают, это чистая благотворительность — дать им немножко подработать на стороне.

— Все это вы заслужили, дорогая. Вы всегда были большой молодец.

— Et ta soeur,— ответила она, что уже совсем непереводимо.— Но это еще не все. Мосье Ашиль купил на мое имя виллу в Сен-Рафаэле, на берегу моря, так что в лилльском обществе я займу место не только как известная художница, но и как женщина с капиталом. Через два-три года он удалится от дел, и мы будет жить на Ривьере, как благородные. Пока я буду поглощена искусством, он сможет кататься на лодке и ловить креветок. А теперь я покажу вам мои картины.

Сюзанна занималась живописью уже несколько лет, по очереди подражала манере целого ряда своих любовников и выработала-таки свой собственный стиль. Рисовала она по-прежнему плохо, но чувство цвета у нее заметно развилось. Она показала мне пейзажи, которые написала, когда гостила у своей матери в Анжу, уголки Версальского сада и леса Фонтенбло, уличные сценки, привлекшие ее внимание в парижских предместьях. Это была живопись воздушная и невещественная, но в ней была прелесть полевого цветка и даже какая-то небрежная грация. Одна картина понравилась мне больше других, и, чтобы сделать приятное Сюзанне, я выразил желание купить ее. Не помню уж, как она называлась — не то «Поляна в лесу», не то «Белый шарф», я и по сей день этого не выяснил. Я спросил, сколько она стоит, цена оказалась сходная, и я сказал, что возьму ее.

— Вы ангел! — воскликнула Сюзанна.— Вот у меня и почин есть. Конечно, получить ее вы сможете только после выставки, но я прослежу, чтобы в газетах упомянули, что ее купили вы. В конце концов, вам лишняя реклама тоже не повредит. Я рада, что вы выбрали именно эту вещь, я считаю ее одной из своих лучших работ.— Она взяла зеркало и, прищурившись, посмотрела, как картина в нем отражается.— В ней есть шарм,— сказала она,— это уж точно. Взять хотя бы зеленые тона — какие они сочные и вместе с тем нежные! А это белое пятно в центре — подлинная находка. Оно придает композиционное единство всей картине. Да, тут виден талант, что и говорить, настоящий талант.

Я убедился, что она уже перешагнула грань, отделяющую любителей от профессионалов.

— Ну а теперь, дружок, посплетничали, и хватит. Мне надо работать.

— А мне пора уходить,— сказал я.

— Кстати, где этот бедный Ларри, все там, у краснокожих?

Так непочтительно она имела обыкновение именовать обитателей страны Господа Бога.

— Насколько я знаю, да.

— Нелегко ему, наверно, там приходится, ведь он такой милый, мягкий. Если верить кино, жизнь там страшная — гангстеры, ковбои, мексиканцы. Правда, как мужчины эти ковбои даже довольно привлекательны. О-ля-ля. Но в Нью-Йорке, говорят, опасно ходить по улицам без револьвера.

Она вышла со мной в переднюю и поцеловала в обе щеки.

— Мы с вами хорошо проводили время. Не поминайте лихом.

VI

Вот и конец моей повести. О Ларри я с тех пор ничего не слышал, да и не ожидал услышать. Поскольку он обычно выполнял свои намерения, вполне возможно, что, вернувшись в Америку, он поступил работать в гараж, а потом водил грузовик, пока не узнал получше родную страну, из которой отлучался на такой долгий срок. А тогда он вполне мог выполнить и свою фантастическую затею — стать шофером такси; правда, то была всего лишь шальная мысль, в шутку брошенная на столик в ночном ресторане, но я не слишком удивился бы, узнав, что он привел ее в исполнение; во всяком случае, садясь в Нью-Йорке в такси, я всякий раз заглядывал в лицо шоферу — а не глянут ли на меня в ответ глубоко посаженные глаза Ларри, с затаившейся в них улыбкой? Этого не случилось. Началась война. В авиацию он уже не годился по возрасту, но, возможно, он опять водит грузовик на родине или за морем, а возможно, работает на заводе. Мне хочется думать, что в свободное время он пишет книгу, в которой пытается рассказать обо всем, чему научила его жизнь и чем он хочет поделиться с другими, но, если такая книга и начата, конца ей не видно. Время у него, впрочем, есть, ибо прожитые годы не оставили на нем следа и он по-прежнему молод душой и телом.

Он не честолюбив, не гонится за славой; перспектива стать «деятелем» была бы ему глубоко противна: возможно, он и не желает большего, чем жить той жизнью, какую выбрал, и просто оставаться самим собой. Он слишком скромен, чтобы ставить себя кому-то в пример, но, возможно, надеется, что несколько мятущихся душ, привлеченных к нему, как бабочки к свету свечи, разделят его веру в то, что подлинное удовлетворение может дать только жизнь духа и еще что, следуя кротко и бескорыстно по пути к совершенству, он будет тем самым служить людям не хуже, чем если бы писал книги или проповедовал перед тысячными толпами.

Однако все это домыслы. Сам я «из праха земного»; я могу только восхищаться светлым горением столь исключительного человека, но не могу поставить себя на его место и проникнуть в тайники его души, что мне как будто удавалось иногда с людьми более заурядными. Ларри, как и хотел, растворился — его поглотил тот бурный человеческий конгломерат, то скопище людей, раздираемых противоречивыми интересами, заблудившихся в мировом хаосе, тяготеющих к добру, внешне так уверенных в себе, а внутренне таких растерянных, таких добрых и жестоких, доверчивых и опасливых, скупых и великодушных, которое зовется населением Соединенных Штатов. Мне больше нечего о нем сказать. Я понимаю, как это огорчительно, но что поделаешь. Однако, заканчивая эту книгу с неприятным сознанием, что оставил читателей в неведении, и не зная, как поправить дело, я оглянулся на свое длинное повествование в надежде найти хоть какой-то способ закончить его не столь огорчительно и, к величайшему своему изумлению, убедился, что совершенно неумышленно написал не что иное, как историю со счастливой развязкой. Ведь все мои персонажи, оказывается, обрели то, к чему стремились: Эллиот — доступ в высокие сферы; Изабелла — прочное положение в культурном и деятельном общественном кругу, подкрепленное солидным капиталом; Грей — постоянное прибыльное дело и к тому же контору, где проводит время от девяти до шести часов; Сюзанна Рувье — уверенность в завтрашнем дне; Софи — смерть, а Ларри — счастье. И пусть надменно брюзжат просвещенные критики; мы-то, читающая публика, все в глубине души любим истории с хорошим концом, так что моя развязка, пожалуй, не так уж и огорчительна.

Сомерсет Моэм Подводя итоги

I

Эта книга — не автобиография и не мемуары. Все, что случалось со мною в жизни, я так или иначе использовал в своих произведениях. Бывало, что какое-нибудь мое переживание служило мне темой, и я выдумывал ряд эпизодов, чтобы выявить ее; но чаще я брал людей, с которыми был близко или хотя бы слегка знаком, и на их основе создавал своих персонажей. Факты и вымысел в моих книгах так перемешаны, что сейчас, оглядываясь назад, я не всегда могу отличить одно от другого. Записывать факты, которые я уже употребил с большей пользой, мне было бы неинтересно, даже если бы я мог их припомнить. К тому же они показались бы очень пресными. Я прожил разнообразную, временами очень интересную жизнь, но приключениями она не богата. У меня плохая память. Анекдоты я помню, только пока мне их рассказывают, а потом забываю, не успев пересказать другим. Я никогда не запоминал даже собственных шуток, почему и был лишен возможности повторять их. И я понимаю, что этот недостаток умаляет удовольствие от общения со мною.

Я никогда не вел дневника. Теперь я жалею, что не делал этого, когда впервые добился успеха как драматург: в тот год я встречался с многими незаурядными людьми, и мои записи могли бы представить собою интересный документ. То было время, когда вера народа в аристократию и земельное дворянство рухнула из-за бездарности, проявленной ими в Южной Африке,[395] но аристократы и дворяне-землевладельцы еще не поняли этого, и самоуверенность их ничуть не уменьшилась. В домах некоторых политических деятелей, где мне довелось бывать, они все еще говорили так, словно управление Британской империей было их личным делом. Помню, с каким странным чувством я слушал их рассуждения насчет того, отдать ли после всеобщих выборов министерство внутренних дел Тому и удовлетворится ли Дик Ирландией. Едва ли кто-нибудь сейчас читает романы миссис Хэмфри Уорд,[396] но, как они ни скучны, они, сколько помнится, дают хорошее представление о жизни правящего класса того времени. Эта жизнь все еще очень интересовала романистов, и даже писатели, в глаза не видевшие лорда, считали своим долгом писать по преимуществу о знати. Взглянув на тогдашние театральные афиши, всякий поразился бы количеству титулованных персонажей. Директоры театров считали, что такие персонажи привлекают публику, актеры любили изображать их. Но по мере того, как политическое значение аристократии сходило на нет, публика все меньше интересовалась ею. Зрители уже согласны были видеть на сцене людей своего собственного класса — богатое купечество и профессионалов-интеллигентов, вершивших в то время дела страны; и понемногу вошло в силу неписаное правило не вводить в литературное произведение титулованных особ, если того не требовала тема. Заинтересовать публику жизнью низших классов было тогда еще невозможно. Романы и пьесы, посвященные им, встречали с брезгливым высокомерием. Теперь, когда эти классы стали политической силой, интересно, проявит ли широкая публика такой же интерес к их жизни, какой она так долго проявляла к титулованной знати, а некоторое время и к наиболее обеспеченным кругам буржуазии.

В те годы я познакомился с несколькими людьми, которые в силу своего рождения, известности или положения в обществе вполне могли считать себя предназначенными на роль исторических личностей. Они оказались не такими блестящими, как я думал. Англичане — нация политиков, и меня часто приглашали в дома, где политикой интересовались превыше всего. У видных государственных мужей, которых я там встречал, я не обнаружил выдающихся талантов. Из этого я сделал вывод, возможно опрометчивый, что для управления страной не требуется большого ума. Позднее я знавал в разных странах немало политических деятелей, достигших высоких постов, и тоже бывал поражен тем впечатлением интеллектуального убожества, какое они на меня производили. Они были плохо осведомлены в самых простых житейских вопросах, и лишь очень редко я обнаруживал у них тонкий ум или живость воображения. Одно время я склонялся к мысли, что своим видным положением они обязаны исключительно дару слова, поскольку в демократическом обществе человек, в сущности, не может достичь власти, если он не умеет захватить аудиторию; а дар слова, как известно, не часто сочетается с силой мышления. Но дело, видимо, не в этом, поскольку некоторые деятели, не казавшиеся мне особенно умными, вели государственные дела вполне успешно. Надо полагать, что для управления страной требуется специфический талант, совершенно не зависящий от общей талантливости. Я знавал и деловых людей, которые наживали большие состояния и возглавляли крупные, процветающие предприятия, но во всем, что не касалось их дела, не могли проявить хотя бы здравого смысла.

И разговоры, которые я тогда слышал, обманули мои ожидания. Они редко давали много пищи для ума. Велись они легко, хотя и не всегда весело; были приятны и поверхностны. Серьезных тем не касались — считалось, что обсуждать их в обществе неудобно; а «профессиональными» разговорами эти люди опасались нарушить хороший тон и потому не говорили о том, что их больше всего интересовало. Сколько я мог судить, разговор сводился к пристойному злословию, но не часто доводилось услышать в нем остроту, которую стоило бы повторить. Впору было подумать, что единственное назначение культуры — это научить людей болтать глупости с важным видом. Самым, пожалуй, интересным, неизменно занимательным собеседником, какого я встречал, был Эдмунд Госсе.[397] Он очень много читал, хотя, видимо, не слишком внимательно, и в разговоре так и сверкал умом. У него была потрясающая память, тонкое чувство юмора, лукавство. Он близко знал Суинберна[398] и увлекательно рассказывал о нем, но и о Шелли, с которым он уж никак не мог быть знаком, он умел говорить как о закадычном друге. В течение многих лет он общался со всякими известными людьми. Я думаю, что он был тщеславным человеком и наблюдать их слабости и причуды доставляло ему удовольствие. Я убежден, что в его рассказах они были гораздо занятнее, чем в жизни.

II

Меня всегда поражало, почему люди так стремятся к знакомству со знаменитостями. Престиж, который знакомство со знаменитым человеком создает вам в глазах ваших приятелей, доказывает только, что сами вы немногого стоите. Знаменитости вырабатывают особую технику общения с простыми смертными. Они показывают миру маску, нередко убедительную, но старательно скрывают свое настоящее лицо. Они играют роль, которой от них ожидают, и постепенно выучиваются играть ее очень хорошо, но глупо было бы воображать, что актер играет самого себя.

В моей жизни было несколько человек, к которым я был привязан, глубоко привязан; но людьми вообще я интересуюсь не ради них, а ради моей работы. В каждом человеке я, игнорируя завет Канта,[399] вижу не самоцель, а материал, который может пригодиться мне как писателю. И безвестные люди занимают меня больше, чем известные. Они чаще бывают самими собой. Им не нужно изображать кого-то, чтобы защититься от мира или поразить его воображение. В ограниченной сфере их деятельности индивидуальные их свойства легче могут развиться, и поскольку они не находятся в центре внимания, им не приходит в голову, что они должны что-то скрывать. Они открыто проявляют свои чудачества, потому что не знают за собой ничего чудного. И ведь в конце концов нам, писателям, приходится иметь дело с обыкновенными людьми; короли, диктаторы, промышленные магнаты, с нашей точки зрения, мало чем могут порадовать. Сколько раз писатели поддавались искушению писать о них, но неудачи, которыми кончались такие попытки, показывают, что это личности слишком исключительные, чтобы брать их в основу произведения искусства. Их нельзя сделать реальными. Область обыкновенного куда богаче для писателя. Ее неожиданность, неповторимость, ее бесконечное разнообразие дают ему неисчерпаемый материал. Великий человек слишком часто бывает сделан из одного куска; маленький человек — это клубок противоречивых элементов. Он неистощим. Нет конца сюрпризам, которые у него припасены для вас. Я лично куда охотнее провел бы месяц на необитаемом острове с ветеринаром, чем с премьер-министром.

III

В этой книге я постараюсь привести в порядок свои мысли о предметах, которые больше всего занимали меня на протяжении моей жизни. До сих пор выводы, к которым я пришел, носились у меня в голове, как обломки корабля в бурном море. Мне все казалось, что, закрепив их на бумаге в известной последовательности, я отчетливее увижу, в чем они состоят, и смогу объединить их в нечто целое. Я уже давно подумывал о том, чтобы заняться этим, и не раз, отправляясь в долгое путешествие, решал, что вот теперь для этого наступило самое подходящее время. Но меня всегда захлестывало столько впечатлений, я видел столько нового, встречал стольких людей, завладевавших моим воображением, что некогда было спокойно подумать. Я так интенсивно жил настоящим, что, хоть убей, не мог настроиться на интроспективный лад.

Отпугивала меня также нудная задача непосредственно излагать мои собственные мысли. Ибо хотя я часто писал от первого лица, но писал как автор романов и рассказов, а стало быть, в какой-то мере мог считать себя одним из персонажей. В силу долголетней привычки мне удобнее высказываться через посредство вымышленных мною людей. Решать, что они подумали бы, мне легче, чем решить, что думаю я сам. Первое всегда доставляло мне радость; второе было тяжелым трудом, который я с готовностью откладывал на завтра. Но больше откладывать нельзя. В молодости годы тянутся перед нами бесконечно длинной вереницей, и трудно осознать, что они когда-нибудь минуют; даже в среднем возрасте, при нормальной в наши дни жадности к жизни, легко найти предлог, чтобы не делать того, что нужно бы сделать, но не хочется. Но наконец наступает время, когда требует к себе внимания смерть. Один за другим уходят сверстники. Мы знаем, что все люди смертны (Сократ был человеком, следовательно… и так далее), но это, в сущности, остается для нас силлогизмом и абстракцией до тех пор, пока мы не бываем вынуждены признать, что по ходу вещей и наш конец уже не за горами. Просматривая иногда сообщения о смерти в «Таймc», я пришел к мысли, что шестьдесят лет — очень нездоровый возраст; а так как я уже давно знаю, что мне было бы очень досадно умереть, не написав этой книги, то, пожалуй, надо браться за нее немедля. Закончив ее, я смогу безмятежно смотреть в будущее — труд моей жизни будет закончен. Я не могу больше убеждать себя, что не готов для этой работы: уж если у меня до сих пор не сложилось мнение о том, что кажется мне всего важнее, едва ли оно когда-нибудь сложится. Я рад собрать наконец воедино все мысли, которые так долго плавали вразброд в том или ином уголке моего сознания. Записав их, я с ними покончу и освобожу свою голову для другого — ведь я надеюсь, что это будет не последняя моя книга. Человек не умирает сейчас же после того, как составит завещание; завещание составляют на всякий случай. Привести свои дела в порядок — это хорошая подготовка к тому, чтобы прожить остаток дней без забот о будущем. Закончив эту книгу, я буду знать, чего держаться. И тогда я могу поступить как угодно с теми годами жизни, которые мне еще отпущены.

IV

Разумеется, я скажу здесь много такого, что уже говорил раньше, поэтому я и назвал книгу: «Подводя итоги». Когда судья подводит итоги дела, он вновь останавливается на фактах, которые прошли перед присяжными, и комментирует речи обвинителя и защитника. Новых свидетельств он не приводит. И поскольку всю свою жизнь я вложил в свои книги, многое из того, что я хочу сказать, естественно, нашло себе в них место. Едва ли в сфере моих интересов найдется предмет, которого я бы уже не касался либо всерьез, либо в шутку. Сейчас я могу лишь попытаться дать более или менее стройную картину моих взглядов и мнений и, может быть, кое-где развить более подробно ту или иную мысль, которую раньше только бросил в виде намека, сообразуясь с ограничениями, какие налагают законы прозы и драматургии.

Эта книга по необходимости будет эгоцентрична. В ней говорится о предметах, которые важны для меня, и в ней говорится обо мне, поскольку я могу трактовать эти предметы только так, как я их воспринимаю. Но это не описание моей жизни. У меня нет ни малейшего желания обнажать свою душу, и я не намерен вступать с читателем в слишком интимные отношения. Есть вещи, которые я предпочитаю держать про себя. Никто не может рассказать о себе всю правду. Тем, кто пытался открыть себя людям, не только самолюбие мешало рассказать всю правду, но и самая направленность их интереса; от разочарования в самих себе, от удивления, что они способны на поступки, казалось бы, ненормальные, они без нужды раздувают эпизоды, более обыденные, чем это им представляется. Руссо в своей «Исповеди» рассказывает о случаях, глубоко оскорбивших чувствительных людей во всем мире. Описывая эти случаи с такой откровенностью, он спутал критерии и придал им в своей книге больше значения, чем они имели в его жизни. Это были эпизоды среди тысячи других, возвышенных или хотя бы безразличных, которые он опустил, потому что, на его взгляд, они, как слишком заурядные, не стоили упоминания. Есть люди, которые оставляют без внимания свои хорошие поступки, но мучаются тем, что они совершили дурного. Именно этого типа люди чаще всего пишут о себе. Они умалчивают о своих похвальных свойствах и поэтому кажутся нам только слабыми, беспринципными и порочными.

V

Я пишу эту книгу, чтобы вытряхнуть из головы некоторые мысли, которые что-то уж очень прочно в ней застряли и смущают мой покой. Я не стремлюсь никого убеждать. У меня нет педагогической жилки, и, когда я что-нибудь знаю, я не испытываю потребности поделиться своими знаниями. Мне более или менее все равно, согласны ли со мной другие. Разумеется, я считаю, что я прав — иначе я бы не думал так, как думаю, — а они не правы, но их неправота меня мало трогает. Не волнуюсь я и тогда, когда обнаруживаю, что мое суждение идет вразрез с суждением большинства. Я до некоторой степени доверяю своему инстинкту.

Я должен писать так, словно я — очень важная персона; да я и есть важная персона — для себя самого. Для себя я — самая значительная личность на свете, хотя я и не забываю, что, не говоря уже о такой грандиозной концепции, как Абсолют,[400] но даже просто с точки зрения здравого смысла, я ровно ничего не значу. Мало что изменилось бы в мире, если бы я никогда не существовал. Может показаться, что я пишу так, словно предлагаю считать некоторые свои произведения из ряда вон выходящими; на самом же деле они просто важны для меня, поскольку мне приходится упоминать о них в ходе моих рассуждений. Я думаю, что мало найдется серьезных писателей — а я имею в виду не только авторов книг о серьезных материях, — совершенно равнодушных к тому, что станется с их произведениями после их смерти. Приятно думать пусть не о том, что ты достиг бессмертия (бессмертие литературного произведения исчисляется в лучшем случае несколькими столетиями, да и то это обычно лишь бессмертие в школьной программе), но о том, что несколько поколений будут читать тебя с интересом и что ты займешь хотя бы скромное место в истории литературы своей страны. Что касается меня, то я и на такую возможность смотрю скептически. Еще на моей памяти некоторые писатели, в свое время наделавшие в литературном мире гораздо больше шума, были преданы забвению. Когда я был молод, мы не сомневались, что книгам Джорджа Мередита[401] и Томаса Гарди[402] суждена долгая жизнь. Но современной молодежи они почти ничего не говорят. Время от времени какой-нибудь критик в поисках темы напишет о них статью, и тогда несколько читателей возьмут из библиотеки тот или другой роман; но едва ли я ошибусь, сказав, что ничего из написанного ими не будут читать так, как читают «Путешествия Гулливера», «Тристрама Шенди» или «Тома Джонса».

Тон этой книги может показаться догматичным, но это лишь потому, что мне очень скучно предпосылать каждой фразе оговорки вроде «я считаю» или «по моему мнению». Все, что я говорю, — не более как мое мнение. Читатель волен соглашаться или не соглашаться со мной. Если у него хватит терпения дочитать книгу до конца, он увидит, что с уверенностью я утверждаю лишь одно: на свете есть очень мало такого, что можно утверждать с уверенностью.

VI

Писать было для меня с самого начала так же естественно, как для утки плавать. Я до сих пор иногда удивляюсь, что я — писатель: к этому не было никаких причин, кроме непреодолимой склонности, а почему такая склонность во мне возникла — непонятно. Больше ста лет мужчины в нашей семье занимались юриспруденцией. Если верить «Биографическому словарю»,[403] дед мой был одним из двух основателей Общества юристов, и в каталоге библиотеки Британского музея имеется длинный перечень его юридических трудов. Только одна из написанных им книг была другого рода. Это — сборник эссе, которые он ранее помещал в солидных журналах того времени, и выпустил он их анонимно, сообразуясь со своим понятием о благопристойности. Однажды я держал в руках эту красивую книжку, переплетенную в телячью кожу, но тогда я ее не прочел, а позднее не мог найти. Это очень жаль — она, вероятно, помогла бы мне узнать, что за человек был мой дед. Много лет он прожил на Чансери-лейн,[404] потому что стал секретарем основанного им общества, а уйдя в отставку и переселившись на Кенсингтон-роуд,[405] в дом, выходивший окнами в Хайд-парк,[406] получил в подарок поднос, чайный и кофейный сервизы и плоскую вазу — все из серебра и все такое вычурное и массивное, что потомки его до сих пор не знают, что делать с этим добром. Один старый адвокат, которого я знал в детстве, рассказывал мне, что, находясь в обучении, был однажды приглашен к моему дедушке на обед. Дедушка нарезал ростбиф, после чего слуга поднес ему печеного картофеля. Печеный картофель, если взять к нему побольше масла, перца и соли, — удивительно вкусное блюдо, но дед мой, видимо, держался иного мнения. Он встал со своего места во главе стола и расшвырял картофелины в картины, висевшие на стенах, — по одной в каждую картину. Затем, не говоря ни слова, сел и продолжал обедать. Я спросил своего знакомого, какое впечатление это произвело на остальное общество. Он ответил, что никто и бровью не повел. Еще он сказал мне, что в жизни не видел никого безобразнее моего деда. Я побывал в здании юридического общества на Чансери-лейн, зная, что там висит его портрет: мне хотелось проверить, так ли уж он был безобразен. Если старичок говорил правду, значит, художник сильно польстил моему дедушке: на портрете у него очень красивые темные глаза под черными бровями, и в глазах — насмешливый огонек; твердый подбородок, прямой нос и полные красные губы. А темные волосы развеваются на ветру так же эффектно, как у мисс Аниты Лус. В руке он держит гусиное перо, рядом с ним лежит стопка книг — конечно, его собственные сочинения. Несмотря на черный сюртук, вид у него не такой почтенный, как я ожидал, а скорее чуть озорной. Много лет назад,когда я после смерти одного из его сыновей — моего дяди — уничтожал семейные бумаги, мне попался дневник, который дед мой вел молодым человеком, в начале девятнадцатого столетия, совершая то, что принято было тогда называть малым туром, то есть путешествие по Франции, Германии и Швейцарии; и мне запомнилось, что, описывая не слишком внушительные пороги на Рейне у Шафхаузена, он возносил хвалу всевышнему за то, что, сотворив «сей преизрядный водопад», он дал возможность «жалким творениям своим уразуметь свое ничтожество по сравнению с неизреченным великолепием его трудов».

VII

Своих родителей я потерял так рано — мать в восемь лет, а отца в десять, что знаю о них главным образом по рассказам. Отец мой, не знаю почему, разве что повинуясь той беспокойной тяге к неизвестному, которая всегда снедала его сына, уехал в Париж и стал юрисконсультом английского посольства. Контора его помещалась напротив посольства, в предместье Сент-Онорэ, но жил он на тогдашней авеню д'Антен — широкой, обсаженной каштанами улице, начинающейся у площади Рон Пуэн. По тем временам он мало путешествовал — побывал в Турции, Греции, Малой Азии, в Марокко добрался до Феса, куда в те дни заглядывало очень мало иностранцев. У него был неплохой подбор книг о путешествиях, а в квартире на авеню д'Антен хранилось множество предметов, вывезенных из разных стран: танагрские статуэтки, гончарные изделия Родоса и турецкие ятаганы с богато разукрашенными серебром рукоятками. Ему было сорок лет, когда он женился на моей матери, которой не было еще и двадцати. Она была на редкость красивая женщина, а он — на редкость некрасивый мужчина. Мне рассказывали, что в Париже их прозвали Красавица и Чудовище. Отец ее был военным; он умер в Индии, и его вдова, моя бабка, растратив порядочное состояние, поселилась во Франции и жила на пенсию. Видимо, она была женщина с характером, и к тому же одаренная: она писала по-французски романы pour les jeunes filles[*Для молодых девиц (фр.).] и сочиняла салонные романсы. Мне приятно думать, что ее романы читали, а романсы пели высокородные героини Октава Фейе.[407] У меня есть ее фотография — небольшой снимок женщины средних лет, в кринолине, с прекрасными глазами и выражением лица твердым и доброжелательным. Мать моя была очень миниатюрна, с большими карими глазами, волосами цвета червонного золота, тонкими чертами лица и прелестной кожей. Она вызывала всеобщее восхищение. Большой ее приятельницей была леди Энглси, американка, дожившая до очень преклонных лет. Она сама мне рассказывала, что однажды сказала моей матери: «Вы такая красавица, столько мужчин вами увлекается, почему вы верны своему уродцу мужу?» И моя мать ответила: «Он никогда не оскорбляет моих чувств».

Единственное написанное ею письмо, которое я видел, попало мне в руки, когда я разбирал бумаги своего умершего дяди. Он был священником, и в письме она просила его быть крестным отцом одного из ее сыновей. Очень просто и смиренно она выражала надежду, что, будучи служителем церкви, он окажет на своего крестника благотворное влияние и ребенок вырастет добрым и богобоязненным. Она прочла несчетное количество романов; в бильярдной на авеню д'Антен стояло два больших книжных шкафа, набитых книжками в издании Таухница. Она болела туберкулезом, и я еще помню, как у наших дверей останавливались ослики — ее поили ослиным молоком, считавшимся в то время лекарством от этого недуга. На лето мы снимали дом в Довилле — тогда это был еще не модный курорт, а рыбачья деревушка, которую совершенно затмевал фешенебельный Трувиль, — а зимою она в последние годы жила в По. Однажды, когда она лежала в постели, вероятно после кровохарканья, уже зная, что дни ее сочтены, ей пришло в голову, что сыновья ее, когда подрастут, не будут даже знать, как она выглядела перед смертью; и вот она позвала горничную, велела одеть себя в вечерний туалет из белого атласа и поехала к фотографу. Она родила шестерых сыновей и умерла от родов. У тогдашних врачей была теория, что чахоточным женщинам полезно рожать детей. Ей было тридцать восемь лет.

После смерти матери ее горничная стала моей няней. До тех пор няньки у меня были француженки и я ходил во французскую начальную школу. Английского языка я, видимо, почти не знал. Говорят, что однажды, увидев из окна вагона лошадь, я крикнул: «Regardez, maman, voila un'orse!».[408]

Отец мой, сколько я понимаю, был романтиком. Он затеял постройку дома, где собирался жить летом. Купил участок на вершине холма в Сюренне. Оттуда открывался прекрасный вид на равнину и на далекий Париж. С холма вела дорога к реке, у реки приютилась деревенька. Новый дом должен был напоминать виллу на Босфоре, верхний его этаж был опоясан лоджиями. Каждое воскресенье я ездил с отцом на речном трамвае по Сене смотреть, как подвигается постройка. Когда была готова крыша, отец занялся обстановкой дома и для начала купил антикварные каминные щипцы и кочергу. Он заказал множество стеклянной посуды с выгравированным на каждой вещи знаком от дурного глаза — этот знак он разыскал в Марокко, читатель может увидеть его на обложке этой книги. Дом был белый, ставни выкрашены в красный цвет. Перед домом разбили сад. Комнаты обставили, а потом мой отец умер.

VIII

Меня взяли из французской школы, и я стал каждый день ходить на уроки к английскому священнику посольской церкви. Он обучал меня английскому языку, заставляя читать вслух отдел происшествий в «Стандард», и я до сих пор помню, с каким ужасом читал отвратительные подробности убийства, совершенного в поезде между Парижем и Кале. Мне было в то время девять лет. С произношением английских слов я долго не мог справиться, и я никогда не забуду, каким хохотом встречали в приготовительной школе мои неправильные ударения и как это меня смущало.

За всю жизнь я получил только два урока английского языка, потому что, хотя я и писал в школе сочинения, не помню, чтобы меня когда-нибудь учили строить фразы. Эти два урока были мне преподаны так поздно, что едва ли я уже смогу извлечь из них большую пользу. Первый состоялся всего несколько лет тому назад. Я ненадолго приехал в Лондон и пригласил для временной секретарской работы одну молодую женщину. Она была застенчива, миловидна, и у нее был роман с женатым человеком, занимавший все ее помыслы. Перед тем я написал книгу под заглавием «Пироги и пиво» и как-то в субботу утром, получив переписанную на машинке рукопись, попросил свою секретаршу взять ее домой и выправить к понедельнику. Я хотел, чтобы она только исправила опечатки и отметила места, где машинистка ошиблась, не разобрав моего почерка, который, надо сказать, оставляет желать лучшего. Но секретарша моя была добросовестная молодая особа, и поняла она меня буквально. В понедельник она принесла мне рукопись, а с нею — четыре большие страницы исправлений. Признаюсь, первым моим чувством была легкая досада, но потом я подумал, что, раз человек затратил столько труда, глупо будет не воспользоваться этим, и стал внимательно читать замечания. По всей вероятности, моя помощница окончила коммерческий колледж, и мой роман она исправляла так же методично, как тамошние преподаватели исправляли ее работы. Замечания, которыми она аккуратно исписала четыре большие страницы, были язвительны и строги. Я сразу решил, что преподаватель английского языка в том колледже не стеснялся в выражениях. Он, несомненно, вел твердую линию и ни в чем не допускал двух мнений. Способная его ученица требовала, чтобы каждое мое предложение было построено точно по правилам грамматики. Свое неодобрение по поводу разговорных оборотов она отмечала восклицательным знаком. По ее мнению, на одной странице не следовало дважды употреблять то же слово, и всякий раз она предлагала какой-нибудь синоним. Там, где я позволял себе роскошь разогнать предложение на десяток строк, она писала: «Неясно. Лучше разбить на два или даже три предложения». Когда я давал в своем тексте приятную передышку, обозначаемую точкой с запятой, она возражала: «Точка»; а если я отваживался на двоеточие, едко замечала: «Архаизм». Но самым жестоким ударом был ее вопрос по поводу шутки, которая мне казалась вполне удачной: «Проверено?» В общем, я вынужден заключить, что ее преподаватель поставил бы мне весьма невысокую отметку.

Второй урок мне дал один оксфордский педагог, умный и обаятельный человек, который гостил у меня, когда я сам проверял рукопись другой своей книги. Он был так любезен, что предложил мне прочесть рукопись. Я колебался, зная, что он предъявляет к литературе требования, которые нелегко удовлетворить; и хотя я не сомневался в его эрудиции по части елизаветинцев, его суждениям о современных книгах я не вполне доверял — очень уж он восхищался «Эстер Уотерс»:[409] человек, хорошо знающий французский роман XIX века, не стал бы так высоко ценить это произведение. Однако мне хотелось сделать свою книгу как можно лучше, и я надеялся, что его замечания будут мне полезны. Критика его оказалась весьма снисходительной. Она особенно заинтересовала меня потому, что показывала, как он подходит к работам своих студентов. У этого человека был, видимо, врожденный талант к языку, который он прилежно воспитывал; вкус его показался мне безошибочным. Особенно меня поразило, какое внимание он уделял силе воздействия каждого отдельного слова. Более весомое слово он всегда предпочитал более благозвучному. Так, например, у меня было сказано, что статуя будет воздвигнута на такой-то площади, а он предложил вариант: статуя будет стоять. Сам я отказался от этого варианта, потому что мне резала слух аллитерация. Я заметил также, что, по его мнению, слова нужно употреблять не только для построения фразы, но и для построения мысли. Это — здравая точка зрения: ведь мысль может не дойти до читателя, если выразить ее слишком грубо; однако действовать нужно с осторожностью, иначе легко впасть в многословие. Здесь писателю должно помочь знание сценического диалога. Иногда актер просит автора: «Вы бы не могли добавить мне несколько слов в этом месте? Если мне больше нечего сказать, вся реплика получается какая-то пустая». Прислушиваясь к замечаниям моего оксфордца, я невольно думал, насколько лучше я бы писал сейчас, если бы в молодости получал такие вот разумные, терпимые и доброжелательные советы.

IX

Но мне пришлось быть самоучкой. Недавно я просмотрел рассказы, которые писал в ранней молодости: мне хотелось понять, какие врожденные способности у меня были, с каким капиталом я начинал, прежде чем взялся сознательно его приумножать. В тоне рассказов сквозит надменность, которую, пожалуй, можно оправдать возрастом, и раздражительность, как следствие плохого характера; но сейчас я говорю только о том, как я выражал свои мысли. Я думаю, что ясность слога и сноровка в обращении с диалогом были присущи мне с самого начала. Когда Генри Артур Джонс,[410] известный в ту пору драматург, прочел мой первый роман, он сказал какому-то знакомому, что с годами я стану одним из самых популярных драматургов своего времени. Вероятно, он усмотрел в моей книге непосредственность и наглядность изображения, что и заставило его предположить у меня чувство сцены. Язык у меня был банальный, словарь ограниченный, фразы избитые, грамматика сильно хромала. Но писать для меня было такой же инстинктивной потребностью, как дышать, и я не задумывался над тем, плохо или хорошо я пишу. Лишь несколько лет спустя я догадался, что это тонкое искусство, которое постигается упорным трудом. Открытие это я сделал, когда почувствовал, как нелегко выразить словами то, что хочешь. Диалог давался мне без малейших усилий, но когда дело доходило до описаний, я запутывался во всевозможных подвохах. По нескольку часов я мучился над двумя-тремя фразами и не мог с ними сладить. Я решил, что научу себя писать. К несчастью, помочь мне было некому. Я делал много ошибок. Будь рядом со мною руководитель вроде того чудесного оксфордца, о котором я только что рассказал, это сберегло бы мне много времени. Такой человек мог бы объяснить мне, что мое дарование, какое ни на есть, направлено в определенную сторону и что в эту сторону его и следует развивать; а пытаться делать то, к чему я не склонен, бесполезно. Но в то время успехом пользовалась орнаментальная проза. Литературную ткань пытались обогатить изысканными оборотами и нагромождением затейливых эпитетов: идеалом была парча, так густо затканная золотом, что она держалась стоймя. Интеллигентные молодые люди зачитывались Уолтером Патером.[411] Здравый смысл подсказывал мне, что это — анемичная литература; за тщательно отделанными, изящными периодами мне виделся усталый, слабый человек. Я был молод, полон сил и жажды жизни; мне хотелось свежего воздуха, действия, опасностей и трудно было дышать в этой мертвой, надушенной атмосфере, сидеть в затихших комнатах, где полагалось говорить только шепотом. Но я не слушал своего здравого смысла. Я убеждал себя, что это — вершина культуры, и с презрением отворачивался от внешнего мира, где люди кричали и сквернословили, валяли дурака, развратничали и напивались. Я читал «Замыслы» и «Портрет Дориана Грея». Я опьянялся изысканной красочностью слов-самоцветов, которыми усыпаны страницы «Саломеи».[412] Ужаснувшись бедности своего словаря, я ходил с карандашом и бумагой в библиотеку Британского музея и запоминал названия редких драгоценных камней, оттенки старинных византийских эмалей, чувственное прикосновение тканей, а потом выдумывал замысловатые фразы, чтобы употребить эти слова. К счастью, мне так и не представилось случая их использовать, и они по сей день хранятся в старой записной книжке к услугам любого, кто вздумал бы писать вздор. В то время было широко распространено мнение, что лучшая английская проза — это «Авторизованный перевод» Библии. Я прилежно читал ее, особенно «Песнь песней» Соломона,[413] выписывая впрок поразившие меня обороты и составляя перечни необычных или просто красивых слов. Я штудировал «Благочестивую смерть» Джереми Тэйлора.[414] Чтобы проникнуться его стилем, я списывал оттуда куски, а потом пытался снова записать их, уже по памяти.

Первым плодом этих трудов была небольшая книжка об Андалузии, озаглавленная «Страна Пресвятой девы». На днях мне довелось перечитать из нее кое-какие места. Андалузию я сейчас знаю гораздо лучше, чем знал тогда, и на многое из того, о чем писал, смотрю иначе. Поскольку в Америке эта книжка все еще пользуется кое-каким спросом, я подумал, что ее, может быть, стоит переработать. Я быстро убедился в том, что это невозможно. Ее написал человек, которого я начисто забыл. Она показалась мне невыносимо скучной. Но речь идет о качестве ее текста — ведь я писал ее как некое стилистическое упражнение. Это — вымученная проза, полная грусти и намеков. В ней нет легкости, нет свободы. Она отдает тепличными растениями и воскресным обедом, как воздух зимнего сада, примыкающего к столовой какого-нибудь большого дома в Бэйсуотере.[415] Книга изобилует мелодичными прилагательными. Словарь ее сентиментален. Она напоминает не итальянскую парчу с роскошным золотым узором, а драпировочную ткань, изготовленную Моррисом[416] по рисунку Берн-Джонса.[417]

X

То ли следуя подсознательному убеждению, что писать так — значит насиловать свою природу, то ли в силу врожденной методичности, но я затем обратился к классикам XVIII века. Проза Свифта пленила меня. Я решил, что это — мой идеал, и принялся работать над Свифтом так же, как раньше работал над Джереми Тэйлором. Я выбрал «Сказку о бочке». Говорят, что Свифт, перечитывая ее в старости, воскликнул: «Как гениален я был в то время!» На мой взгляд, гений его лучше виден в других произведениях. «Сказка о бочке» — скучная аллегория, и ирония в ней не самого высокого разбора. Но слог — удивительный. Я не могу себе представить, чтобы можно было лучше писать по-английски. Здесь нет ни цветистых периодов, ни оригинальных оборотов, ни высокопарных образов. Это — культурная проза, естественная, сдержанная и отточенная. Никаких попыток удивить читателя необычным словоупотреблением. Похоже, будто Свифт обходился первым попавшимся словом, но, поскольку у него был острый и логический ум, это всегда оказывалось самое нужное слово, и стояло оно на нужном месте. Сила и стройность его предложений объясняются превосходным вкусом. Как и прежде, я списывал куски текста, а потом пытался воспроизвести их по памяти. Я пробовал заменять слова или ставить их в другом порядке. Я обнаружил, что единственно возможные слова — это те, которые употребил Свифт, а единственно возможный порядок — тот, в котором он их поставил. Это — безупречная проза.

Но у совершенства есть один изъян: оно может наскучить. Проза Свифта напоминает обсаженный тополями французский канал, который проходит по приветливой, живописной местности. Спокойное его очарование доставляет удовольствие, но он не будоражит чувств, не будит воображения. Плывешь и плывешь по нему и наконец чувствуешь, что тебе надоело. Вот так же, восхищаясь поразительной ясностью Свифтовой прозы, ее сжатостью, естественностью, отсутствием аффектации, все же со временем чувствуешь, что внимание твое отвлекается, если только самое содержание не удерживает его. Будь у меня возможность начать сначала, я бы, вероятно, стал изучать особенно пристально не Свифта, а Драйдена.[418] Но когда я набрел на его прозу, я уже утерял склонность к таким трудам. Проза Драйдена восхитительна. Она не так совершенна, как у Свифта, не так изящна, как у Аддисона,[419] но в ней пленяет какая-то весенняя веселость, разговорная легкость, жизнерадостная непосредственность. Драйден был очень хорошим поэтом, но едва ли кто-нибудь назовет его лириком; а вот его нежно переливающаяся проза, как ни странно, именно лирична. До него никто в Англии не писал такой прозы; и редко кто писал так после него. Драйден творил в удачный момент. Всем своим существом он еще чувствовал звучные периоды и барочную массивность языка времен Иакова I,[420] а гибкость и находчивость, которые он перенял у французов, позволили ему превратить этот язык в орудие, пригодное не только для возвышенных тем, но и для выражения любой мимолетной, преходящей мысли. Он был первым из художников, работавших в стиле рококо.[421] Если Свифт наводит на мысль о французском канале, то Драйден напоминает английскую речку, которая весело вьется среди холмов, забегает в тихие, деловитые городки и уютные деревушки, иногда вдруг задержится, разлившись широкой заводью, а потом спешит дальше, в тень лесов. Все в ней — жизнь, разнообразие, свежий воздух, и веет от нее чудесным запахом английской природы.

Работа, которую я проделал, безусловно пошла мне на пользу. Я стал писать лучше, хотя отнюдь не хорошо. Писал напряженно, слишком старательно. Я пытался строить фразы по определенной форме, но не видел, что форма выпирает наружу. Я заботился о том, как расставить слова, но не соображал, что порядок слов, естественный для начала восемнадцатого века, кажется весьма неестественным для начала двадцатого. Того, что больше всего восхищало меня в Свифте, впечатления непогрешимости — я не мог достичь, покуда старался его копировать. Тогда я написал несколько пьес, забросив все, кроме диалога. Лишь пять лет спустя я опять взялся за роман. Но к тому времени я уже не ставил себе стилистических задач. Я решил писать без всяких ухищрений, в возможно более оголенной и неприкрашенной манере. Мне столько нужно было сказать, что я не мог позволить себе роскошь даром тратить слова. Я хотел только излагать факты. Я поставил себе недостижимую цель — вовсе не употреблять прилагательных. Мне казалось, что, если найти правильное слово, можно обойтись без эпитета. Книга моя представлялась мне в виде длинной телеграммы, в которой экономии ради опущены все слова, не абсолютно необходимые для передачи смысла. Я не перечитывал ее после того, как держал корректуру, и не знаю, в какой мере удалась моя попытка. Сколько помнится, написана эта книга, во всяком случае, более естественно, чем все, что я писал раньше; но я не сомневаюсь, что местами она сделана неряшливо и, вероятно, в ней немало грамматических ошибок.

С тех пор я написал еще много книг. И хотя я перестал систематически изучать старых мастеров (дух бодр, но плоть немощна!), но всегда и все более усердно старался писать как можно лучше. Я установил пределы своих возможностей и, как мне казалось, выбрал единственно разумный путь стремиться к максимальному совершенству в этих пределах. Я уже знал, что не наделен лиризмом. Словарь мой был беден, и никакими усилиями я не мог существенно его расширить. Мне плохо давалась метафора; оригинальное, запоминающееся сравнение редко приходило мне в голову. Поэтические взлеты, широта воображения были мне не по силам. Я восхищался ими у других писателей, так же как их сложными тропами и необычным, полным недомолвок, языком, в который они облекали свои мысли; но собственный мой мозг не подсказывал мне таких прикрас, а я устал пытаться делать то, что не получалось у меня само собою. С другой стороны, я был наделен острой наблюдательностью, и мне казалось, что я вижу много такого, что ускользает от внимания других людей. Я умел ясно описать то, что видел. Я мыслил логично и если не обладал особым чутьем к изысканным, экзотическим словам, то, во всяком случае, способен был оценить звучание слова. Я знал, что никогда не буду писать так хорошо, как мне бы хотелось, но не терял надежды научиться писать настолько хорошо, насколько это возможно при моих природных недостатках. После долгих размышлений я решил, что мне следует стремиться к ясности, простоте и благозвучию. Порядок, в котором перечислены эти качества, отражает степень значения, какое я им придавал.

XI

Меня всегда раздражали писатели, которых можно понять только ценою больших усилий. Достаточно обратиться к великим философам, чтобы убедиться, что самые тонкие оттенки смысла можно выразить совершенно ясно. Я допускаю, что вам нелегко будет понять мысль Юма и, если у вас нет философской подготовки, вы, конечно, не уловите всех ее разветвлений; но значение каждой отдельной фразы поймет любой мало-мальски образованный человек. Редко кто писал по-английски так изящно, как Беркли.[422] Писатели бывают непонятны по двум причинам: одни по небрежности, другие — нарочно. Многие люди пишут непонятно, потому что не дали себе труда научиться писать ясно. Такую непонятность часто, слишком часто, встречаешь у современных философов, у ученых и даже у литературных критиков. Последнее воистину достойно удивления. Казалось бы, люди, всю жизнь изучающие великих мастеров литературы, должны быть достаточно восприимчивы к красоте языка, чтобы выражаться если не красиво, то хотя бы ясно. А между тем их труды пестрят фразами, которые нужно перечитать и раз и другой, чтобы добраться до смысла. Подчас о нем можно только догадываться, потому что сказано у автора явно не то, что он хотел сказать.

А бывает, что автор и сам не уверен в том, что он хочет сказать. Он имеет об этом лишь смутное представление, которое либо не сумел, либо поленился ясно сформулировать в уме, а найти точное выражение для путаной мысли, разумеется, невозможно. Объясняется это отчасти тем, что писатели думают не до того, как писать, а в то время, как пишут. Перо порождает мысль. Опасность этого — и писатель всегда должен остерегаться ее — заключается в том, что написанное слово гипнотизирует. Мысль, облекшись в видимую форму, становится вещественной, и это мешает ее уточнению. Но такая неясность легко переходит в неясность нарочитую. Некоторые писатели, не умеющие четко мыслить, склонны считать свои мысли более значительными, чем это кажется с первого взгляда. Им лестно думать, что мысли их необычайно глубоки, а значит, их нельзя выразить так, чтобы они были понятны кому угодно. Таким писателям, конечно, не приходит в голову, что вся беда — в их неспособности к точному мышлению. И здесь опять действует гипноз написанного слова. Очень легко убедить себя, будто фраза, которую не вполне понимаешь, на самом деле сугубо значительна. А отсюда — один шаг до привычки закреплять свои впечатления на бумаге во всей их изначальной туманности. Всегда найдутся дураки, которые отыщут в них скрытый смысл. Другой вид нарочитой непонятности рядится в одежды аристократизма. Автор затуманивает свою мысль, чтобы сделать ее недоступной для толпы. Его душа — таинственный сад, куда могут проникнуть лишь избранные, если преодолеют целый ряд опасных препятствий. Но такая непонятность не только претенциозна, она еще и недальновидна. Ибо Время играет с ней странные шутки. Если в писаниях мало смысла, Время превращает их в совсем уже бессмысленный набор слов, которого никто не читает. Такая участь постигла ухищрения тех французских писателей, которых соблазнил пример Гийома Аполлинера.[423] Бывает и так, что Время бросает резкий, холодный свет на то, что казалось глубоким, и тогда обнаруживается, что за языковыми вывертами прячутся весьма обыденные мысли. Стихи Малларме, за малыми исключениями, сейчас совершенно понятны; нельзя не заметить, что мысли его на редкость неоригинальны. У него есть красивые фразы; но материалом для его стихов служили поэтические трюизмы его времени.

XII

Простота — не столь очевидное достоинство, как ясность. Я всегда стремился к ней, потому что у меня нет таланта к пышности языка. До известного предела я восхищаюсь пышностью у других писателей, хотя в больших дозах мне трудно бывает ее переварить. Одну страницу Рескина[424] я читаю с наслаждением, но после двадцати чувствую только усталость. Плавный период; полный достоинства эпитет; слово, богатое поэтическими ассоциациями; придаточные, от которых предложение обретает вес и торжественность; величавый ритм, как волна за волной в открытом море, — во всем этом, несомненно, есть что-то возвышающее. Слова, соединенные таким образом, поражают слух, как музыка. Впечатление получается скорее чувственное, чем интеллектуальное, красота звуков как будто освобождает от необходимости вдумываться в смысл. Но слова — великие деспоты, они существуют в силу своего смысла, и, отвлекшись от смысла, отвлекаешься от текста вообще. Мысли начинают разбегаться. Такая манера письма требует подобающей ей темы. Нельзя писать высоким слогом о пустяках. Никто не пользовался им с большим успехом, чем сэр Томас Браун,[425] но и он не всегда избегал этой ловушки. Тема последней главы «Гидриотафии» («Погребения урн») судьба человека — вполне соответствует пышному барокко языка, и здесь доктор из Норича создал страницы прозы, непревзойденные в нашей литературе; но когда он в той же пышной манере описывает, как были найдены его урны, эффект (по крайней мере на мой взгляд) получается менее удачный. Когда современный писатель в высокопарном стиле сообщает вам, как обыкновенная потаскушка юркнула или не юркнула под одеяло к ничем не примечательному молодому человеку, это вызывает у вас законное отвращение.

Но если для пышности слога нужен талант, которым наделен не всякий, простота — отнюдь не врожденное свойство. Чтобы добиться ее, необходима строжайшая дисциплина. Сколько мне известно, наш язык — единственный, в котором пришлось создать особое обозначение для определенного вида прозы purple patch.[426] He будь она столь характерной, в этом не было бы надобности. Английская проза скорее вычурна, чем проста. Но так было не всегда. Нет ничего более хлесткого, прямолинейного и живого, чем проза Шекспира; однако следует помнить, что это был диалог, рассчитанный на устную речь. Мы не знаем, как писал бы Шекспир, если бы он, подобно Корнелю, сочинял предисловия к своим пьесам. Возможно, они были бы столь же манерны, как письма королевы Елизаветы. Но более ранняя проза, например проза сэра Томаса Мора, не тяжеловесна, и не цветиста, и не выспрення. От нее отдает английской землей. Мне думается, что Библия короля Иакова оказала пагубное влияние на английскую прозу. Я не так глуп, чтобы отрицать ее красоту. Она величественна. Но Библия — восточная книга. Образность ее нам бесконечно далека. Эти гиперболы, эти сочные метафоры чужды нашему духу. На мой взгляд, не меньшим из зол, какие причинило духовной жизни в нашей стране отделение от римско-католической церкви, было то, что Библия надолго стала ежедневным, а нередко и единственным чтением англичан. Ее ритм, мощность ее словаря, ее высокопарность вошли в кровь и плоть нации. Простая, честная английская речь захлебнулась во всевозможных украшениях. Туповатые англичане вывихивали себе язык, стремясь выражаться, как иудейские пророки. Видимо, были для этого в английском характере какие-то данные: быть может, природная неспособность к точному мышлению, быть может, наивное пристрастие к красивым словам ради них самих или врожденная эксцентричность и любовь к затейливым узорам — не знаю; но верно одно: с тех самых пор английской прозе все время приходится бороться с тенденцией к излишествам. Если по временам исконный дух языка утверждал себя, как у Драйдена и у писателей царствования королевы Анны, его затем снова захлестывала помпезность Гиббона[427] или доктора Джонсона.[428] В работах Хэзлитта,[429] в письмах Шелли, в лучших страницах Чарльза Лэма[430] английская проза вновь обретала простоту и вновь утрачивала ее в произведениях де Квинси,[431] Карлейля,[432] Мередита и Уолтера Патера. Высокий стиль, несомненно, поражает больше, чем простой. Мало того, многие считают, что стиль, который не привлекает внимания, — вообще не стиль. Такие люди восхищаются Уолтером Патером, но способны прочесть эссе Мэтью Арнольда[433] и даже не заметить, как изящно, благородно и сдержанно он излагает свои мысли.

Хорошо известно изречение, что стиль — это человек. Афоризм этот говорит так много, что не значит почти ничего. Где мы видим Гёте-человека — в его грациозных лирических стихах или в его неуклюжей прозе? А Хэзлитта? Но я думаю, что если человек неясно мыслит, то он и писать будет неясно, если у него капризный нрав, то и проза его будет прихотлива, а если у него быстрый, подвижный ум и любой предмет напоминает ему о сотне других, то он, при отсутствии строгого самоконтроля, будет уснащать свой текст сравнениями и метафорами. Есть большая разница между велеречивостью писателей начала XVII века, которых опьяняли новые богатства, лишь недавно привнесенные в язык, и напыщенностью Гиббона и доктора Джонсона, которые были жертвой дурной теории. Каждое слово, написанное доктором Джонсоном, доставляет мне удовольствие, потому что он был остроумен, обаятелен и наделен здравым смыслом. Никто не мог бы писать лучше его, если бы он — вполне сознательно — не прибегал к высокому слогу. Он умел ценить хороший английский язык. Ни один критик не хвалил прозу Драйдена с таким знанием дела. Он сказал, что суть искусства Драйдена находить ясное выражение для сильной мысли. А одно из своих «жизнеописаний» он закончил так: «Всем, кто хочет выработать себе английский слог, натуральный, но не грубый, и изящный, но не бьющий в глаза, должно посвятить дни и ночи томам Аддисона». Однако, когда он сам брался за перо, цель у него была иная. Высокопарность он принимал за благородство. Ему не хватало воспитания, чтобы понять, что первый признак благородства — это естественность и простота.

Ибо хорошая проза немыслима без воспитанности. В отличие от поэзии проза упорядоченное искусство. Поэзия — это барокко. Барокко — трагичный, массивный, мистический стиль. Оно стихийно. Оно требует глубины и прозрения. Мне все кажется, что прозаики периода барокко — авторы Библии короля Иакова, сэр Томас Браун, Гленвиль[434] — были заблудившимися поэтами. Проза — это рококо. Она требует не столько мощи, сколько вкуса, не столько вдохновения, сколько стройности, не столько величия, сколько четкости. Для поэта форма — это узда и мундштук, без которых вы не поедете верхом (если только вы не циркач); но для прозаика это — шасси, без которого ваша машина просто не существует. Не случайно, что лучшая проза была написана, когда рококо с его изяществом и умеренностью только еще родилось и находилось в самой совершенной своей поре. Ибо рококо возникло тогда, когда барокко выродилось в декламацию и мир, устав от грандиозного, взывал о сдержанности. Оно явилось естественным самовыражением для тех, кто ценил цивилизованную жизнь. Юмор, терпимость и здравый смысл сделали свое дело: большие, трагические проблемы, волновавшие первую половину XVII века, стали казаться чрезмерно раздутыми. Жить на свете сделалось удобнее и уютнее, и культурные классы, возможно впервые за много веков, могли спокойно посидеть и насладиться досугом. Говорят, что хорошая проза должна походить на беседу воспитанного человека. Беседа возможна лишь в том случае, если ум у людей свободен от насущных тревог. Жизнь их должна быть более или менее в безопасности, и душа не должна причинять им серьезных волнений. Они должны придавать значение утонченным благам цивилизации. Они должны ценить вежливость, заботиться о своей внешности (ведь говорят также, что хорошая проза должна быть как хорошо сшитый костюм — подходящей к случаю, но не кричащей), должны бояться наскучить другим, не должны быть ни слишком веселы, ни слишком серьезны, но всегда находить верный тон, а на «восторги» должны взирать критически. Вот это — почва, весьма благоприятная для прозы. Неудивительно, что она породила лучшего прозаика нашего современного мира Вольтера. Английские писатели, может быть в силу поэтического характера своего языка, редко достигали того совершенства, которое ему словно бы давалось само собой. И восхищения они заслуживают постольку, поскольку умели приблизиться к легкости, уравновешенности и точности великих французов.

XIII

Придавать ли цену благозвучию — третьему из упомянутых мною качеств, — это зависит от тонкости слуха. Очень многие читатели и многие прекрасные писатели лишены его. Поэты, как мы знаем, всегда широко пользовались аллитерацией. Они убеждены, что повторение звука создает красивый эффект. К прозе это, по-моему, не относится. Мне кажется, что в прозе к аллитерации можно прибегать только умышленно; случайная аллитерация режет ухо. Однако встречается она так часто, что остается лишь предположить, что неприятна она далеко не всем. Многие писатели совершенно спокойно ставят рядом два рифмующихся слова, предваряют чудовищно длинное существительное столь же длинным прилагательным или допускают в конце одного слова и в начале следующего такое скопление согласных, что язык сломаешь. Это — примеры банальные и очевидные. Я привел их лишь в доказательство того, что если такие вещи делают писатели, внимательно относящиеся к своему языку, значит, у них просто нет слуха. Слова имеют вес, звук и вид; только помня обо всех трех этих свойствах, можно написать фразу, приятную и для глаза, и для уха.

Я прочел много книг об английской прозе, но извлечь из них пользу оказалось нелегко; по большей части они расплывчаты, слишком теоретичны и зачастую недоброжелательны. Нельзя сказать того же о «Словаре живого английского языка» Фаулера.[435] Это — ценный труд. Как бы хорошо человек ни писал, здесь он может найти для себя много полезного. Читать его интересно. Фаулер любил простоту, строгость и здравый смысл. Претенциозность его раздражала. Он держался здравой точки зрения, что идиоматика — костяк языка, и высоко ценил хлесткие обороты. Он не грешил рабским преклонением перед логикой и всегда готов был проложить дорогу живому разговорному языку через слишком жесткие барьеры грамматики. Английская грамматика очень трудна, лишь немногие авторы пишут совсем без грамматических ошибок. Даже Генри Джеймс,[436] писатель на редкость осмотрительный, подчас так пренебрегал грамматикой, что любой школьный учитель, найди он такие ошибки в сочинении школьника, преисполнился бы справедливого негодования. Знать грамматику нужно, и лучше писать без ошибок, чем с ошибками, но следует помнить, что грамматика — лишь повседневная речь, сведенная к правилам. Единственный критерий — это живой язык. Строго правильному обороту я всегда предпочту оборот легкий и естественный. Одно из различий между английским и французским языком состоит в том, что по-французски можно соблюдать правила грамматики, оставаясь естественным, а по-английски — далеко не всегда. Писать по-английски трудно потому, что звук живого голоса доминирует над видом напечатанного слова. Я много думал над вопросами стиля и положил на него много трудов. Я знаю, что среди написанных мною страниц мало таких, которые я не мог бы улучшить, и слишком много таких, на которые я махнул рукой, потому что не мог добиться лучшего, как ни старался. Я не могу сказать о себе того, что Джонсон сказал о Попе:[437] «Он никогда не оставлял изъяна неисправленным от равнодушия, ниже проходил мимо него от отчаяния». Я пишу не так, как хочу; я пишу, как могу.

Но у Фаулера не было слуха. Он не понимал, что иногда простота должна отступать перед благозвучием. Я считаю, что несколько искусственное, или устарелое, или даже аффектированное слово вполне приемлемо, если оно звучит лучше, чем простое, «лежащее рядом», или придает фразе большую стройность. Но спешу оговориться: я считаю, что можно смело идти на такие уступки ради приятного звучания, но ни в коем случае и ни ради чего нельзя жертвовать ясностью выражения мысли. Нет ничего хуже, чем писать неясно. Против ясности нельзя привести никаких возражений, против простоты — лишь то, что она может обратиться в сухость. А на этот риск стоит идти, если вспомнить, насколько лучше быть лысым, нежели носить завитой парик. Но в благозвучии таится другая опасность: оно легко становится однообразным. Когда Джордж Мур[438] начинал писать, язык его был беден; так и кажется, будто он писал тупым карандашом на оберточной бумаге. Постепенно, однако, у него выработался очень музыкальный английский язык. Он научился делать фразы, завораживающие своей томной неторопливостью, и это ему так понравилось, что он уже не мог остановиться. Он не избежал однообразия. Строки его звучат, как волны, взбегающие на низкий каменистый берег, — они убаюкивают, и их быстро перестаешь замечать. Они так мелодичны, что вызывают смутную потребность чего-то погрубее, какого-то резкого диссонанса, который нарушил бы эту шелковистую гармонию. Как уберечься от этого — не знаю. Вероятно, единственное спасение в том, чтобы острее своих читателей реагировать на монотонность, тогда она надоест тебе раньше, чем им. Нужно все время остерегаться нарочитых приемов и, когда какая-нибудь ритмическая фигура слишком легко выходит из-под пера, спрашивать себя, не стала ли она получаться механически. Очень трудно уловить момент, когда отобранные тобою выразительные средства перестают давать нужный эффект. Как сказал доктор Джонсон: «Тот, кто однажды с великим прилежанием выработал свой стиль, редко пишет затем вполне непринужденно». Как ни замечательно стиль Мэтью Арнольда соответствовал его задачам, я должен сказать, что излюбленные его приемы часто меня раздражают. Его стиль — орудие, которое он выковал раз и навсегда, а не человеческая рука, способная выполнять множество разных действий.

Если б можно было писать ясно, просто, благозвучно и притом с живостью, это было бы совершенство: это значило бы писать, как Вольтер. А между тем мы знаем, как опасна погоня за живостью: она может привести к скучной акробатике Мередита. Маколей[439] и Карлейль замечательны каждый по-своему, но лишь за счет драгоценного свойства — естественности. Их яркие эффекты мешают сосредоточиться. Они разрушают собственную убедительность; вы не поверили бы, что человек твердо намерен провести плугом борозду, если бы он таскал с собою обруч и на каждом шагу прыгал через него. Хороший стиль не должен хранить следа усилий. Написанное должно казаться счастливой случайностью. По-моему, никто во Франции не пишет лучше, чем Колетт,[440] и звучит у нее все так легко, что невозможно поверить, будто это стоило ей какой-то работы. Говорят, есть пианисты, от рождения владеющие техникой, которой большинство исполнителей добивается неустанным трудом, и я готов поверить, что среди писателей тоже есть такие счастливцы. К ним я и склонен был причислить Колетт. Я спросил ее, верно ли это. К великому своему удивлению, я услышал в ответ, что она иногда целое утро работает над одной страницей. Но не важно, как достигается впечатление легкости. Я, например, если и достигаю его, то лишь ценой серьезных усилий. Редко когда верное и притом не искусственное и не банальное слово или оборот подвертываются мне сами собой.

XIV

Я где-то читал, что Анатоль Франс[441] старался употреблять только словарь и конструкции писателей XVII столетия, которыми он так восхищался. Не знаю, так ли это. Если так, то этим, возможно, объясняется некоторый недостаток живости в его прекрасном и простом языке. Но простота фальшива, когда писатель не говорит того, что ему нужно сказать, лишь потому, что не может сказать это определенным образом. Писать нужно в манере своего времени. Язык живет и непрерывно изменяется; попытки писать, как в далеком прошлом, могут привести только к искусственности. Ради живости слога и приближения к современности я не колеблясь употреблю ходячее словечко, хотя и знаю, что мода на него скоро пройдет, или сленг, который через десять лет, вероятно, будет непонятен. Если общая форма достаточно строга, она выдержит умеренное использование языковых элементов, имеющих лишь местную или временную ценность. Вульгарного писателя япредпочитаю жеманному; ведь сама жизнь вульгарна, а он стремится изобразить жизнь.

Мне кажется, что мы, английские писатели, можем многому поучиться у наших американских собратьев. Ибо американская литература избежала деспотического влияния Библии короля Иакова и на американских писателей оказали меньшее воздействие старые мастера, чья манера писать стала частью нашей культуры. Вырабатывая свой стиль, они, может быть бессознательно, больше равнялись на живую речь, звучавшую вокруг них; и в лучших своих образцах этот стиль отмечен прямотой, жизненностью и силой, перед которыми наш, более культурный, кажется изнеженным. Американским писателям, из которых многие в тот или иной период были репортерами, пошло на пользу, что в своей газетной работе они пользовались более лаконичным, нервным и выразительным языком, чем это принято у нас. Мы сейчас читаем газеты так, как наши предки читали Библию. И это полезно: ведь газета, особенно дешевая, обогащает нас опытом, которым мы, писатели, не вправе пренебрегать. Это — сырье прямо с живодерни, и глупы мы будем, если вздумаем воротить от него нос, потому что оно, мол, пахнет кровью и потом. При всем желании мы не можем избежать воздействия этой будничной прозы. Но стилистически пресса того или иного периода очень однородна; похоже, словно всю ее пишет один человек; она безлична. Ее воздействию следует противопоставить чтение иного рода. Для этого есть один путь: непрерывно поддерживать связь с литературой другой, но не слишком отдаленной эпохи. Тогда у вас будет мерка, по которой проверять свой стиль, и идеал, к которому можно стремиться, оставаясь, однако современным. Для меня самыми полезными в этом смысле писателями оказались Хэзлитт и кардинал Ньюмен.[442] Я не пытался им подражать. Хэзлитт бывает излишне риторичен, и красоты его порой тривиальны, как викторианская готика. Ньюмен бывает не в меру цветист. Но в лучших своих страницах оба превосходны. Время мало коснулось их языка — это язык почти современный. Хэзлитт пишет ярко, бодро, энергично; он полон жизни и силы. В его фразах чувствуется человек — не тот мелочный, сварливый, неприятный человек, каким он казался знавшим его, но внутреннее его «я», видное лишь ему самому. (А ведь наше внутреннее «я» не менее реально, чем тот жалкий, спотыкающийся человек, которого видят другие.) Ньюмен — это грация, музыка то легкая, то серьезная, — это чарующая красота языка, благородство и мягкость. И тот и другой писали ясно до предела. Оба, на самый строгий вкус, недостаточно просты. В этом они, мне кажется, уступают Мэтью Арнольду. Оба писали удивительно стройными фразами, и оба умели писать приятно для глаза. У обоих был очень тонкий слух.

Тот, кто сочетал бы их достоинства с современной манерой, писал бы так хорошо, как только возможно писать.

XV

Время от времени я задаю себе вопрос: лучше или нет я писал бы, если бы посвятил литературе всю жизнь? Еще очень давно, не помню точно, в каком возрасте, я решил, что, поскольку жизнь у меня одна, я должен взять от нее все, что можно. Мне казалось, что только писать — это мало. Я задумал составить программу своей жизни, в которой писательство заняло бы важнейшее место, но которая включила бы и все другие виды человеческой деятельности и которую в конце концов дополнила бы и завершила смерть. Мне многого недоставало. Я был мал ростом; вынослив, но не силен физически; я заикался, был застенчив и слаб здоровьем. У меня не было склонности к спорту, который занимает столь важное место в жизни англичан; и — то ли по одной из этих причин, то ли от рождения — я инстинктивно сторонился людей, что мешало мне с ними сходиться. В разное время я любил отдельных людей; но к людям вообще никогда не чувствовал особой симпатии. Я лишен той располагающей общительности, которая позволяет с первого же знакомства завязывать дружбу. С годами я научился изображать сердечность при вынужденном контакте с посторонними, но никто никогда мне не нравился с первого взгляда. Кажется, ни разу в жизни я не заговаривал с незнакомыми людьми в вагоне или на пароходе. Из-за плохого здоровья я не мог общаться с себе подобными на почве алкоголя: задолго до того, как я мог бы достигнуть той степени опьянения, когда для многих, более удачливых, все люди становятся братьями, желудок мой восставал, и меня начинало немилосердно тошнить. Все это — серьезные помехи и для человека, и для писателя. Пришлось с ними как-то справляться. Я упорно следовал своей программе. Вероятно, она была весьма несовершенна, но думаю, что на большее я не мог рассчитывать в данных обстоятельствах и при очень ограниченных возможностях, которые были отпущены мне природой.

Аристотель, пытаясь определить, какая функция свойственна только человеку, решил, что поскольку он способен к росту, как растения, и к чувствованию, как животные, но, кроме того, наделен разумом, значит, его специфическая функция деятельность души. Из этого он заключил, что человеку следует развивать не все эти три формы деятельности (что было бы логично), но лишь ту, которая присуща ему одному. Философы и моралисты всегда относились к телу с недоверием. Они указывали, что физические наслаждения преходящи. Но наслаждение — все равно наслаждение, даже если оно не длится вечно. В жаркий день приятно окунуться в холодную воду, хотя через минуту тело уже перестает ощущать холод. Ведь белое со временем не становится белее. В ту пору я считал частью своей программы испытать все удовольствия, какие доставляют нам чувства. Я не боялся излишеств — сплошь и рядом они нас подстегивают. Они не дают умеренности превратиться в скучную привычку. Они тонизируют организм и успокаивают нервы. Нередко дух свободнее всего тогда, когда тело пресыщено наслаждением; так звезды кажутся ярче, если смотреть на них не с вершины холма, а из сточной канавы. Самое острое из чувственных наслаждений — это физическая любовь. Я знавал мужчин, посвящавших ей всю жизнь; теперь это старики, но они считают, как я не без удивления замечал, что жизнь свою прожили с толком. Сам я из-за врожденной привередливости, к сожалению, испытал этих радостей меньше, чем мог бы. Я проявлял умеренность, потому что на меня трудно угодить. Бывало, что при виде тех, с кем удовлетворяли свои желания великие любовники, я больше дивился их всеядности, нежели завидовал их успехам. Ясно, что человеку не часто придется голодать, если он готов обедать бараньим рагу и пареной репой.

Большинство людей живут от случая к случаю — носятся по воле ветра. Многих среда, окружавшая их с детства, и необходимость зарабатывать на жизнь заставляют идти прямой дорогой, с которой не свернешь ни вправо, ни влево. Им программа навязана извне, самой жизнью. Она вполне может оказаться такой же полной, как и та, которую человек разрабатывает сознательно. Но у художника положение особое. Я пользуюсь словом «художник» не для того, чтобы подчеркнуть особую ценность его продукции, но просто для обозначения человека, занимающегося искусством. Лучшего слова я не нашел. Творец — претенциозно и как бы предполагает оригинальность, которая на самом деле обычно отсутствует. Мастер — недостаточно. Плотник тоже мастер, и хотя в узком смысле слова он может быть художником, он, как правило, не имеет той свободы действий, какой пользуется самый безграмотный писака, самый бездарный мазилка. В известных пределах художник может распорядиться своей жизнью, как захочет. Что касается других профессий, например врача или юриста, вы вольны остановить или не остановить на них свой выбор, но, раз выбрав, вы уже не свободны. Вы связаны законами своей профессии, вынуждены соблюдать те или иные правила поведения. Программа ваша предопределена. Только художник да еще, пожалуй, преступник может составить ее сам.

Наметить себе программу жизни еще в юности меня заставила, быть может, врожденная методичность, а быть может, нечто, что я открыл в себе и о чем речь пойдет ниже. У такой затеи есть изъян — она может убить непосредственность. Одно из существенных различий между живыми людьми и литературными персонажами состоит в том, что живые люди — создания импульсивные. Кто-то сказал, что быть метафизиком — значит находить неубедительные причины для того, во что мы верим инстинктивно; с тем же успехом можно сказать, что в жизни мы пользуемся своей способностью рассуждать, чтобы оправдывать поступки, которые совершаем потому, что нам так хочется. И не противиться импульсам тоже входит в программу. Мне кажется, у такой программы есть более серьезный изъян: она заставляет слишком много жить в будущем. Я давно знаю за собой этот недостаток и старался от него избавиться, но безуспешно. Никогда, разве что сознательным усилием воли, я не просил мгновение помедлить, чтобы я мог полнее им насладиться, потому что, даже когда оно приносило мне что-то, чего я очень, очень ждал и хотел, воображение мое сразу же переносилось к проблематичным радостям будущего. Всякий раз, как я шел по южной стороне Пикадилли,[443] мне страшно хотелось знать, что происходит на северной. Это — безумие. Миг настоящего — это все, в чем мы можем быть уверены; как же не извлечь из него всю возможную ценность? Будущее в свое время станет настоящим и покажется столь же неинтересным, как настоящее кажется сейчас. Но такие здравые соображения мне не помогают. Я не жалуюсь на настоящее, я просто принимаю его. Оно — часть программы, но интересует меня то, чего еще нет.

Я наделал немало ошибок. Временами я попадал в ловушку, которая подстерегает всякого писателя, — у меня являлось желание самому совершить некоторые поступки, которые я заставлял совершать вымышленных мною героев. Я пытался делать вещи, по природе мне не свойственные, и упорствовал, из тщеславия отказываясь признать себя побежденным. Я слишком считался с чужим мнением. Я шел на жертвы ради недостойных целей, потому что у меня не хватало смелости причинить боль. Я совершал безрассудства. У меня беспокойная совесть, и некоторые свои поступки я не в состоянии окончательно забыть. Если бы мне выпало счастье быть католиком, я мог бы освободиться от них на исповеди и, отбыв наложенную на меня епитимью, получить отпущение и раз навсегда выкинуть их из головы. Но мне пришлось обходиться здравым смыслом. Я не жалею о прошлом: мне думается, что на собственных серьезных проступках я научился снисходительности к людям. Это потребовало долгого времени. В молодости я был жестоко нетерпим. Помню, как возмутило меня чье-то замечание (отнюдь не оригинальное, но для меня в то время новое), что лицемерие — это дань, которую порок платит добродетели. Я считал, что скрывать свои пороки не следует. У меня были высокие идеалы честности, неподкупности, правдивости. Меня бесила не человеческая слабость, а трусость, и я был беспощаден ко всяким обинякам и уверткам. Мне и в голову не приходило, что никто так не нуждается в снисходительности, как я.

XVI

На первый взгляд странно, что собственные проступки кажутся нам настолько менее предосудительными, чем чужие. Вероятно, это объясняется тем, что мы знаем все обстоятельства, вызвавшие их, и поэтому прощаем себе то, чего не прощаем другим. Мы стараемся не думать о своих недостатках, а когда бываем к тому вынуждены, легко находим для них оправдания. Скорее всего, так и следует делать: ведь недостатки — часть нашей натуры, и мы должны принимать плохое в себе наряду с хорошим. Но других мы судим, исходя не из того, какие мы есть, а из некоего представления о себе, которое мы создали, исключив из него все, что уязвляет наше самолюбие или уронило бы нас в глазах света. Возьмем самый элементарный пример: мы негодуем, уличив кого-нибудь во лжи; но кто из нас не лгал, и притом сотни раз? Мы огорчаемся, обнаружив, что великие люди были слабы и мелочны, нечестны или себялюбивы, развратны, тщеславны или невоздержанны; и многие считают непозволительным открывать публике глаза на недостатки ее кумиров. Я не вижу особой разницы между людьми. Все они — смесь из великого и мелкого, из добродетелей и пороков, из благородства и низости. У иных больше силы характера или больше возможностей, поэтому они могут дать больше воли тем или иным своим инстинктам, но потенциально все они одинаковы. Сам я не считаю себя ни лучше, ни хуже большинства людей, но я знаю, что, расскажи я о всех поступках, какие совершил в жизни, и о всех мыслях, какие рождались у меня в мозгу, меня сочли бы чудовищем.

Мне непонятно, как у людей хватает духу осуждать других, когда им стоит только оглянуться на собственные мысли. Немалую часть своей жизни мы проводим в мечтах, и чем богаче у нас воображение, тем они разнообразнее и ярче. Многие ли из нас захотели бы увидеть свои мечты механически записанными? Да мы бы сгорели от стыда. Мы возопили бы, что не могли мы быть так подлы, так злы, так мелочны, так похотливы, лицемерны, тщеславны, сентиментальны. А между тем наши мечты — такая же часть нас самих, как и наши поступки, и, будь наши сокровенные мысли кому-нибудь известны, мы бы и отвечать за них должны были в равной мере. Люди забывают, какие отвратительные мысли порою приходят им в голову, и возмущаются, обнаружив их у других. Гёте рассказывает в своей «Поэзии и правде», как в юности ему претила мысль, что отец его всего-навсего франкфуртский бюргер и стряпчий. Он чувствовал, что в жилах его течет голубая кровь. И вот он пытался убедить себя, что какой-нибудь князь, проездом во Франкфурте, встретил и полюбил его мать и что он — плод этого союза. Редактор того издания, которое я читал, снабдил это место негодующим примечанием. Он решил, что недостойно великого поэта было бросить тень на всем известную добродетель своей матери ради снобистского удовольствия выставить себя незаконнорожденным аристократом. Конечно, Гёте поступил по-свински, но в этом не было ничего неестественного, скажу больше — ничего из ряда вон выходящего. Вероятно, почти всякий романтически настроенный, строптивый и мечтательный мальчишка носился с мыслью, что он не может быть сыном своего скучного, почтенного папаши, а свое воображаемое превосходство объяснял, смотря по личным склонностям, происхождением от какого-нибудь венценосца, государственного деятеля или безвестного поэта. Олимпийство позднего Гёте преисполняет меня глубокого уважения; это же признание будит более теплые чувства. Человек остается человеком, даже если пишет великие произведения.

Надо полагать, что именно такие бесстыдные, безобразные, подлые и эгоистичные мысли неотступно мучили святых, уже после того, как они посвятили свою жизнь добрым делам и покаянием смыли грехи прошлого. Святой Игнатий Лойола,[444] как известно, отправился в обитель Монсеррат, исповедался там и получил отпущение грехов; но сознание собственной греховности по-прежнему его терзало, так что он готов был покончить с собой. До своего обращения он вел жизнь, обычную для знатного молодого человека того времени. Он немного кичился своей внешностью, знался с женщинами, играл в кости; но по меньшей мере один раз проявил редкое великодушие и всегда был честен, добр и смел. А душевного покоя он не обрел потому, что не мог простить себе своих мыслей. Приятно было бы знать наверняка, что даже святые не избежали этой участи. Глядя на великих мира сего, как они выступают в своей официальной роли, такие праведные, полные достоинства, я часто спрашивал себя, помнят ли они в эти минуты, о чем иногда думают наедине, и не смущает ли их порою мысль о тайнах, которые кроются за их сублимированным обликом. Зная, что тайные мысли свойственны всем людям, мы, по-моему, должны быть очень терпимы и к себе, и к другим. А кроме того, к своим близким, даже самым знаменитым и респектабельным, лучше относиться с юмором, да и самих себя не принимать слишком всерьез. Слушая, как елейно читает мораль какой-нибудь судья в суде Олд-Бейли, я спрашивал себя, неужели он забыл свою человеческую сущность так основательно, как это явствует из его слов? И у меня возникало желание, чтобы возле его милости рядом с букетом цветов лежала пачка туалетной бумаги. Это напоминало бы ему, что он — такой же человек, как все.

XVII

Меня часто называют циником. Меня обвиняют в том, что в своих книгах я делаю людей хуже, чем они есть на самом деле. По-моему, я в этом неповинен. Я просто выявляю некоторые их черты, на которые многие писатели закрывают глаза. На мой взгляд, самое характерное в людях — это непоследовательность. Я не помню, чтобы когда-нибудь видел цельную личность. Меня и сейчас поражает, какие, казалось бы, несовместимые черты уживаются в человеке и даже производят в совокупности впечатление гармонии. Я часто задумывался над этим. Я знавал мошенников, способных жертвовать собой, воришек с ангельским характером и проституток, почитавших делом чести на совесть обслуживать клиентов. Объяснить это я могу только тем, что в глубине души каждый человек твердо убежден в своей исключительности, а потому считает для себя не то чтобы естественным и правильным, но, во всяком случае, простительным то, что для других может быть и не дозволено. Контрасты, которые я наблюдал в людях, интересовали меня, но мне не кажется, что я отводил им неправомерно большое место. Строгая критика, которой я время от времени подвергался, была, возможно, вызвана тем, что я не осуждал своих персонажей за то, что в них было плохого, и не хвалил за хорошее. Пусть это очень дурно, но я неспособен серьезно возмущаться чужими грехами, если только они не касаются меня лично, да и тогда тоже. Я наконец научился прощать все и всем. Не надо ждать от людей слишком многого. Будь благодарен за хорошее обращение, но не сетуй на плохое. «Ибо каждого из нас, как сказал Афинский Незнакомец, — сделало тем, что он есть, направление его желаний и природа его души». Только недостаток воображения мешает увидеть вещи с какой-либо точки зрения, кроме своей собственной, и неразумно сердиться на людей за то, что они его лишены.

По-моему, я действительно заслуживал бы порицания, если бы видел в людях только недостатки и был слеп к их достоинствам. Но это, мне думается, не так. Нет ничего прекраснее, чем доброта, и я часто с удовольствием показывал, как много ее в таких людях, которых следовало бы беспощадно осудить, если подходить к ним с обычной меркой. А показывал я ее потому, что видел. Порою мне казалось, что именно в таких людях она светит ярче среди окружающей ее тьмы греха. Доброту праведных людей я принимаю как должное, в них мне забавно находить недостатки или пороки; но доброта грешников меня трогает, и я всегда готов снисходительно пожать плечами на проявления их греховности. Я не сторож брату моему. Я не могу заставить себя судить своих ближних; хватит с меня того, что я их наблюдаю. И мои наблюдения убедили меня в том, что на поверку между добрыми и злыми нет такой большой разницы, как пытаются нам внушить моралисты.

Я не сужу о человеке по первому впечатлению. Возможно, что умение пристально всматриваться в людей я унаследовал от своих предков; навряд ли они могли бы стать хорошими юристами, если бы не обладали известной остротой ума и позволяли сбить себя с толку обманчивой внешностью. А может быть, мне, в отличие от многих, недоступны вспышки радостных чувств при встрече с каждым новым человеком, от которых глаза застилает розовым туманом. Безусловно, здесь сыграло роль то, что я получил медицинское образование. Я не хотел быть врачом. Я хотел быть только писателем, но был слишком робок, чтобы заявить об этом. К тому же в те времена это было неслыханное дело, чтобы восемнадцатилетний мальчик из хорошей семьи стал профессиональным литератором. Самая эта мысль была так несуразна, что я даже не пробовал с кем-нибудь ею поделиться. Я всегда думал, что пойду по юридической части, но три моих брата, все намного старше меня, уже были юристами, и для меня, так сказать, не осталось места.

XVIII

В школе я проучился недолго. Три безрадостных года я провел в начальной школе в Кентербери, в которую меня отдали после смерти отца, потому что оттуда было всего шесть миль до Уитстебля, где мой дядя и опекун был викарием. Это был филиал старинной Королевской школы, куда я и перешел, когда мне исполнилось тринадцать лет. Выбравшись из младших классов, где учителя были грубые тираны, я вполне примирился со школой и был страшно огорчен, когда из-за болезни мне пришлось провести целый триместр на юге Франции. Моя мать и ее единственная сестра умерли от туберкулеза, поэтому, когда выяснилось, что у меня слабые легкие, дядя с теткой забеспокоились. В Йере мне давал уроки частный преподаватель. Вернувшись в Кентербери, я как-то не нашел себе там места. У моих друзей появились новые друзья. Я оказался один. В мое отсутствие меня перевели в следующий класс, и мне после трехмесячного перерыва было трудно там учиться. Классный наставник придирался ко мне. Я убедил дядю, что для моих легких будет очень полезно, если я, вместо того чтобы оставаться в школе, проведу ближайшую зиму на Ривьере, а после этого мне стоит пожить в Германии — изучить немецкий язык. Тем временем я буду продолжать заниматься предметами, которые нужны для поступления в Кембридж. Дядя был слабовольный человек, а доводы мои казались серьезными. Меня он недолюбливал, за что я его совсем не виню, потому что я, сколько могу судить, не был симпатичным мальчиком; а так как деньги на мое образование тратились мои собственные, он был вполне готов предоставить мне свободу действий. Тетка же горячо сочувствовала моим планам. Она сама была из немецкой семьи, очень бедной, но родовитой; у них имелся замысловатый фамильный герб с щитодержателями, которым она очень гордилась. В другом месте[445] я рассказал, как она, будучи всего лишь женою бедного священника, не пожелала нанести визит жене богача-банкира, снявшего на лето дом по соседству, — а все потому, что он занимался коммерцией. Она-то и устроила меня в семейный пансион в Гейдельберге, о котором слышала от своих мюнхенских родичей.

Но когда я восемнадцати лет возвратился из Германии, у меня уже сложились весьма определенные взгляды касательно моего будущего. За границей мне жилось лучше, чем когда-либо раньше. Впервые я отведал свободы, и самая мысль о Кембридже, где пришлось бы снова ее лишиться, была для меня невыносима. Я чувствовал себя взрослым, и мне не терпелось вступить в жизнь. Я чувствовал, что нельзя терять ни минуты. Дядя мой лелеял надежду, что я стану священником, хотя ему следовало бы понять, что, поскольку я заикался, это была самая неподходящая для меня профессия; но когда я сказал ему, что не хочу поступать в Кембридж, он принял это со своим обычным равнодушием. Я еще помню, какие глупейшие разговоры велись по поводу моего будущего. Так, кто-то подал мысль, что мне следует поступить на государственную службу, и дядя в письме к своему старому приятелю по Оксфорду, занимавшему важный пост в министерстве внутренних дел, спросил его совета на этот счет. Приятель ответил, что теперь, когда введена система экзаменов и соответственно расширилась категория лиц, попадающих на государственную службу, это неподходящее поприще для джентльмена. Вопрос отпал. В конце концов было решено, что я стану врачом.

Медицина меня не интересовала, но она давала мне возможность жить в Лондоне, окунуться в настоящую жизнь, о чем я так мечтал. Осенью 1892 года я поступил в медицинскую школу при больнице св. Фомы. Первые два курса показались мне скучными, и я уделял занятиям ровно столько внимания, сколько требовалось, чтобы кое-как сдавать экзамены. Я был очень неважным студентом. Но свободу я себе отвоевал. Мне нравилось, что у меня своя комната, где я могу быть один; я старался обставить ее красиво и уютно. Все свободное время, а также большую часть времени, которое мне следовало бы посвящать занятиям медициной, я читал и писал. Читал я запоем и исписывал бесконечные тетради сюжетами для рассказов и пьес, отрывками диалогов и рассуждениями, весьма наивными, по поводу прочитанных книг и собственных переживаний. В жизни больницы я почти не участвовал, почти ни с кем из студентов не дружил — я был занят другим. Но на третьем курсе началась работа в амбулатории, и это меня заинтересовало. А потом я стал куратором в стационаре, и тут интерес мой возрос настолько, что, когда я однажды на вскрытии не в меру разложившегося трупа схватил септический тонзиллит и слег, я буквально не мог дождаться дня, когда смогу вернуться к работе. Чтобы получить диплом, я должен был принять известное количество родов, а это означало походы в трущобы Ламбета — подчас в грязные, зловонные дворы, куда не решалась заглядывать полиция, но где мой черный чемоданчик служил надежной защитой; эта работа меня захватила. Одно время я день и ночь работал в «Скорой помощи», что было очень утомительно, однако увлекло меня чрезвычайно.

XIX

Да, здесь было то, что больше всего меня влекло, — жизнь в самом неприкрашенном виде. За эти три года я, вероятно, был свидетелем всех эмоций, на какие способен человек. Это разжигало мой инстинкт драматурга, волновало во мне писателя. Еще сейчас, спустя сорок лет, я помню некоторых людей так отчетливо, что мог бы нарисовать их портрет. Фразы, услышанные в то время, до сих пор звучат у меня в ушах. Я видел, как люди умирали. Видел, как они переносили боль. Видел, как выглядит надежда, страх, облегчение, видел черные тени, какие кладет на лица отчаяние; видел мужество и стойкость. Я видел, как вера сияла в глазах людей, уповавших на то, что сам я считал лишь иллюзией, и видел, как человек встречал свой смертный приговор иронической шуткой, потому что из гордости не мог допустить, чтобы окружающие увидели ужас, охвативший его душу.

В то время (а это было время, когда многие жили, не зная нужды, когда мир казался прочным и безопасность — обеспеченной) имелась группа писателей, воспевавших моральную ценность страдания. Они утверждали, что страдание целительно. Что оно усиливает сочувствие и обостряет впечатлительность. Что оно открывает новые просторы для духа и дает ему соприкоснуться с мистическим царством божиим. Что оно укрепляет характер, очищает его от грубости и тому, кто не бежит страдания, а ищет его, приносит более совершенное счастье. Несколько книг на эту тему имели большой успех, и авторы их, жившие в комфортабельных домах, сытно питавшиеся три раза в день и пребывавшие в завидном здоровье, пользовались широкой известностью. В своих тетрадях я не раз и не два, а десятки раз записывал факты, которые видел своими глазами. Я знал, что страдание не облагораживает: оно портит человека. Под действием его люди становятся себялюбивыми, подленькими, мелочными, подозрительными. Они дают поглотить себя пустякам. Они приближаются не к богу, а к зверю. И я со злостью писал, что резиньяции мы учимся не на своих страданиях, а на чужих.

Все это было для меня ценнейшим опытом. Я не знаю лучшей школы для писателя, чем работа врача. Вероятно, и в конторе адвоката можно немало узнать о человеческой природе; но там, как правило, имеешь дело с людьми вполне владеющими собой. Лгут они, возможно, столько же, сколько лгут врачу, но более последовательно, и адвокату, может быть, не так необходимо знать правду. К тому же он обычно занимается материальными вопросами. Он видит человеческую природу со специфической точки зрения. Врач же, особенно больничный врач, видит ее без всяких покровов. Скрытность обычно удается сломить; очень часто ее и не бывает. Страх в большинстве случаев разбивает все защитные барьеры; даже тщеславие перед ним пасует. Почти все люди обожают говорить о себе, и мешает им только то обстоятельство, что другие не хотят их слушать. Сдержанность — искусственное качество, которое развивается у большинства из нас лишь в результате несчастных осечек. Врач умеет хранить тайны. Его дело слушать, и нет тех подробностей, которые были бы слишком интимны для его ушей.

Но, разумеется, может быть и так, что человеческая природа перед вами как на ладони, а вы не имеете глаз, чтобы видеть, и ничего не узнаете. Если вы скованы предрассудками, если вы человек сентиментального склада, то, сколько бы вы ни ходили по больничным палатам, опыт ваш от этого не обогатится. Чтобы такая затея удалась, нужен непредубежденный ум и большой интерес к людям. Я считаю, что мне очень повезло: хотя я никогда особенно не любил людей, они меня так интересуют, что, кажется, неспособны мне надоесть. Я не большой любитель говорить и всегда готов слушать. Мне все равно, интересуются мною другие или нет. Я не жажду делиться с людьми своими знаниями и не чувствую потребности поправлять их, если они ошибаются. Скучные люди могут быть очень занимательны, если умеешь держать себя в руках. Помню, как за границей одна добрейшая дама повезла меня кататься — смотреть окрестности. Разговор ее состоял из одних трюизмов, и она употребляла избитые фразы в таком количестве, что я отчаялся их запомнить. Но одно ее замечание засело у меня в памяти, как бывает с исключительно удачными остротами. Мы проезжали мимо домиков, выстроившихся в ряд на берегу моря, и она сказала: «Это — бунгало для воскресного отдыха, вы понимаете… другими словами, это бунгало, куда приезжают отдыхать на воскресенье». Не услышать этого было бы для меня большой потерей.

У меня нет желания проводить слишком много времени со скучными людьми, но и с занятными людьми тоже. Светское общение меня утомляет. Очень многие находят в беседе и развлечение, и отдых. Мне она всегда стоит усилий. В молодости, когда я заикался, долгий разговор меня просто выматывал, и даже теперь, хотя я в большой мере излечился, это для меня трудное дело. Я испытываю облегчение, когда могу уйти куда-нибудь и спокойно почитать.

XX

Я отнюдь не имею в виду, что за годы, проведенные в больнице св. Фомы, до конца постиг человеческую природу. Едва ли кто может на это претендовать. Я изучал ее, сознательно и бессознательно, в течение сорока лет, но и сейчас люди для меня — загадка. Даже близко знакомый мне человек может удивить меня поступком, на который я не считал его способным, или проявлением такой черты характера, какой я в нем и не подозревал. Возможно, что представление о людях у меня сложилось несколько однобокое, поскольку в больнице св. Фомы я соприкасался главным образом с людьми больными, бедными и необразованными. Я по мере сил остерегался этого. Остерегался по мере сил и собственной предвзятости. У меня нет врожденной веры в людей. Я склонен ожидать от них скорее дурного, чем хорошего. Это — цена, которую приходится платить за чувство юмора. Обладая чувством юмора, находишь удовольствие в капризах человеческой природы; не слишком доверяешь благородным декларациям, всегда доискиваясь недостойных мотивов, которые за ними скрываются; несоответствие между видимостью и действительностью развлекает, и там, где не удается его найти, подмывает его создать. Порою закрываешь глаза на истину, добро и красоту, потому что они дают мало пищи чувству смешного. Юморист незамедлительно приметит шарлатана, но не всегда распознает святого. Но если односторонний взгляд на людей — дорогая плата за чувство юмора, зато в нем есть и ценная сторона. Когда смеешься над людьми, на них не сердишься. Юмор учит терпимости, и юморист — когда с улыбкой, а когда и со вздохом — скорей пожмет плечами, чем осудит. Он не читает морали, ему достаточно понять; а ведь недаром сказано, что понять — значит пожалеть и простить.

Однако, с этими оговорками, о которых я стараюсь не забывать, я утверждаю, что опыт всей последующей жизни только подтвердил наблюдения над человеческой природой, которые я — по молодости лет еще бессознательно — делал в амбулаториях и палатах больницы св. Фомы. Я вижу людей так же, как видел тогда, и такими их рисую. Может быть, изображение получается неправильное; многие, я знаю, находят его неприятным. Разумеется, оно предвзято, поскольку я, естественно, смотрю на людей сквозь призму собственного характера. Экспансивный, здоровый, чувствительный оптимист увидел бы тех же людей совсем по-другому. Я могу только сказать, что видел их отчетливо. Многие писатели, как мне кажется, совсем не наблюдают, а персонажей своих создают стандартных размеров и по образцам, которые сами же выдумывают. Они — как те рисовальщики, что копируют слепки с античных скульптур и никогда не пытаются рисовать живую натуру. В лучшем случае они могут придать видимость жизни порождениям собственного ума. Если ум у них возвышенный, им порой удается создать возвышенные образы, и тогда, пожалуй, не так уж важно, что в этих образах не отражена бесконечная сложность повседневной жизни.

Я всегда писал с живой натуры. Помню, как однажды на занятиях по анатомии руководитель спросил меня название какого-то нерва, и я не мог ответить. Он мне сказал; я стал спорить, потому что нерв находился не там, где ему полагалось. Он же настаивал, что это тот самый нерв, который я тщетно искал. Я возмутился такой ненормальностью, на что он с улыбкой заметил, что в анатомии необычна скорее норма. В то время это меня только разозлило, но слова его запали мне в память, а позднее я пришел к выводу, что их можно отнести не только к анатомии, но и к человеку вообще. Норма — это то, что встречается лишь изредка. Норма — это идеал. Это портрет, который складывают из характерных черточек отдельных людей, а ведь трудно ожидать, что все эти черты могут соединиться в одном человеке. Вот такие-то фальшивые портреты и берут за образец писатели, о которых я говорил, и оттого, что они берут явления столь исключительные, они редко добиваются впечатления правды. Эгоизм и добросердечность, высокие порывы и чувственность, тщеславие, робость, бескорыстие, мужество, лень, нервность, упрямство, неуверенность в себе — все это уживается в одном человеке, не создавая особой дисгармонии. Понадобилось немало времени, чтобы убедить в этом читателя.

Не думаю чтобы в прошедшие века люди отличались от нынешних, но своим современникам они, по всей вероятности, казались более цельными, иначе писатели не стали бы изображать их такими. «Всяк в своем нраве»[446] — это казалось вполне естественным. Скупец был только скуп, щеголь — щеголеват, обжора — обжорлив. Никому не приходило в голову, что скупец может быть щеголеват и обжорлив, — а между тем мы сплошь и рядом встречаем таких людей, и уж подавно, что он может быть честным человеком, бескорыстно служить обществу и искренне увлекаться искусством. Когда писатели начали изображать пестроту, которую они обнаруживали в самих себе или в других, их обвинили в клевете на человечество. Насколько я знаю, первым, кто сознательно пошел на это, был Стендаль. Роман «Красное и черное» был встречен современной критикой в штыки. Даже Сент-Бёв[447] отнесся к нему весьма строго, хотя ему достаточно было заглянуть в собственное сердце, чтобы увидеть, сколь противоречивые свойства уживаются в человеке. Жюльен Сорель — один из самых интересных характеров во всей литературе. На мой взгляд, Стендалю не удалось сделать его вполне правдоподобным, но это, вероятно, вызвано причинами, о которых речь пойдет в своем месте. На протяжении первых трех четвертей романа он вполне достоверен. Иногда он внушает отвращение, иногда сочувствие; но во всем этом есть внутренняя связность, так что, даже содрогаясь, приемлешь.

Но у Стендаля не скоро нашлись последователи. Бальзак при всей своей гениальности лепил свои характеры по старым образцам. Он вдохнул в них собственную неимоверную жизненность, поэтому их принимаешь как живых людей; однако на самом деле это — «нравы», такие же, как в старинных комедиях. Персонажи его незабываемы, но каждый из них дан с точки зрения своей доминирующей страсти, которая поражала тех, с кем он соприкасался. Вероятно, людям свойственно воспринимать своих ближних так, словно они являют собой нечто однородное. Конечно же, куда проще сразу составить себе мнение о человеке и, чтобы не думать долго, наклеить на него ярлык «молодчина» или «мерзавец». Не очень-то приятно узнать, что спаситель отечества — скряга или что поэт, открывший нам новые горизонты, — сноб. Из врожденного эгоизма мы судим о людях по той их стороне, которая повернута к нам самим. Мы хотим, чтобы они были такими-то и такими-то — для нас; и такими они для нас и будут; остальное, что в них есть, нам не нужно, и мы его игнорируем.

Этими причинами, пожалуй, и можно объяснить, почему так холодно принимаются попытки изобразить человека во всем многообразии его, казалось бы, несовместимых качеств и почему люди в испуге отворачиваются, когда простосердечные биографы обнародуют правду о великих мира сего. Печально думать о том, что человек, написавший квинтет в «Мейстерзингерах»,[448] был не честен в денежных делах и вероломен по отношению к тем, кто оказывал ему помощь. Но возможно, что, не будь у него больших недостатков, у него не было бы и больших достоинств. Я не согласен с мнением, что нужно закрывать глаза на пороки знаменитых людей; по-моему, лучше, чтобы мы о них знали: тогда, помня, что мы не менее их порочны, мы все же можем верить, что и добродетели их для нас достижимы.

XXI

Медицинское образование не только помогло мне вникнуть в человеческую природу — оно дало мне элементарные научные знания и понятие о научном методе. До того я занимался только искусством и литературой. Новые мои познания были невелики, в соответствии с тогдашней, более чем скромной программой, но все же передо мною открылась дорога, ведущая в область, совершенно для меня неведомую. Я усвоил кой-какие принципы. Научный мир, в который я заглянул одним глазком, был насквозь материалистичен, и, поскольку концепции его соответствовали моим склонностям, я жадно за них ухватился. «Ибо люди, — как заметил Поп, — что бы они ни говорили, одобряют чужое мнение, лишь если оно совпадает с их собственным». Мне приятно было узнать, что сознание человека (возникшего в ходе естественно-исторического развития) есть функция мозга и, подобно другим частям его тела, подчиняется законам причинности, а законы эти — те же, что управляют движением звезд и атомов. Я ликовал при мысли, что вселенная — не более как огромная машина и каждое событие, в ней происходящее, предопределено каким-то предшествующим событием, так что никакого выбора быть не может. Эти концепции не только питали мой писательский инстинкт — они давали мне отрадное ощущение свободы. С чисто юношеской кровожадностью я приветствовал гипотезу о выживании сильнейшего. Я был очень доволен, узнав, что Земля — всего лишь комочек грязи, который носится в пространстве вокруг второстепенной звезды, мало-помалу остывающей; и что породившая человека эволюция, заставляя его приспособляться к своей среде, со временем лишит его всех приобретенных им свойств, кроме тех, что необходимы для борьбы с усиливающимся холодом; а в конце концов на всей планете — обледеневшем угольке — не останется ни признака жизни. Я поверил, что мы — жалкие марионетки во власти беспощадной судьбы; что, подчиняясь неумолимым законам природы, мы обречены участвовать в непрекращающейся борьбе за существование и что впереди — неизбежное поражение, и больше ничего. Я узнал, что людьми движет бешеный эгоизм, что любовь — всего-навсего скверная шутка, которую природа шутит с людьми, чтобы добиться продолжения рода, и я решил, что, какие бы цели ни ставил себе человек, он заблуждается, ибо у него не может быть иных целей, кроме собственного удовольствия. Однажды мне случилось оказать услугу приятелю (как я мог это сделать, раз я знал, что все наши поступки эгоистичны, — об этом я не задумался), а он, желая выразить мне свою благодарность (для которой, конечно, не было оснований, поскольку моя кажущаяся доброта была строго преднамеренной), спросил, что мне подарить. Я ответил без запинки: «Основные начала» Герберта Спенсера. В общем книга эта мне понравилась. Но я презирал Спенсера за его сентиментальную веру в прогресс: мир, который я знал, катился в пропасть, и я с восторгом представлял себе, как мои отдаленные потомки, давно позабывшие искусства, науку и ремесла, будут сидеть в пещерах, кутаясь в звериные шкуры и ожидая прихода холодной вечной ночи. Я был воинствующим пессимистом. А между тем молодость брала свое — и жилось мне отнюдь не скучно. Я мечтал занять видное место в литературе. Я бросался в любое приключение, сулившее обогатить мой опыт, и читал все, что удавалось достать.

XXII

В то время я общался с группой молодых людей, казавшихся мне гораздо более одаренными, чем я сам. Я завидовал легкости, с какой они писали, рисовали и сочиняли музыку. Их умение оценивать и критиковать произведения искусства казалось мне недосягаемым. Некоторые из них умерли, не оправдав надежд, которые я на них возлагал, другие прожили ничем не приметную жизнь. Теперь-то я понимаю, что у них не было ничего, кроме творческого инстинкта молодости. В молодые годы множество людей сочиняют стихи и прозу, играют пьески на фортепиано, рисуют и пишут красками. Это своего рода игра, выход для бьющей через край энергии и не более серьезно, чем игра ребенка, строящего замок из песка. Думаю, что я лишь по собственному невежеству так восхищался талантами моих друзей. Будь я менее наивен, я бы понял, что мнения, казавшиеся мне такими оригинальными, заимствованы из вторых рук, а стихи и музыка — не столько плод живого воображения, сколько результат цепкой памяти. Но сейчас мне важно отметить другое: такая творческая легкость свойственна столь многим (если не всем), что из нее нельзя делать выводов. Вдохновением служит молодость. Одна из трагедий искусства — это великое множество людей, которые, обманувшись этой преходящей легкостью, решили посвятить творчеству всю свою жизнь. С возрастом выдумка их иссякает, и они, упустив время для приобретения более прозаической профессии, год за годом мучительно стараются выбить из своего усталого мозга ту искру, которой он уже не может дать. Счастье их, если они, затаив в душе жгучую горечь, научились зарабатывать на жизнь, подвизаясь в какой-нибудь области, смежной с искусством, например в журналистике или преподавании.

Разумеется, настоящий художник выходит из числа тех, кто этой врожденной легкостью обладает. Без нее не может быть таланта; но она — только часть таланта. Каждый из нас поначалу живет в одиночестве собственного сознания, и постепенно из того, что в нас заложено, и из общения с сознанием других людей мы строим такой внешний мир, какойнам нужен. Оттого, что все мы — результат одного и того же процесса эволюции и что среда у нас более или менее одинакова, возведенные нами здания весьма сходны между собой. Удобства ради мы принимаем их как тождественные и говорим об одном общем мире. Особенность художника состоит в том, что он чем-то отличен от других людей, а значит, и мир, построенный им, будет особенный. Эта особенность — самая ценная часть его багажа. Если изображение им своего личного мира может заинтересовать определенное количество людей своей необычностью, или богатством, или соответствием их собственным взглядам (ведь среди нас нет двух совершенно одинаковых людей, и не всякий принимает общий нам мир целиком), за ним признают талант. Если это писатель, он окажется нужен своим читателям, и с ним они будут жить духовной жизнью, более отвечающей их устремлениям, чем та жизнь, которую навязали им обстоятельства. Но других особенность данного писателя оставляет холодными. Мир, построенный на ее основе, их раздражает. Иногда он даже вызывает их возмущение. Тогда писателю нечего им сказать, и они отказывают ему в таланте. Я не считаю, что гений и талант — совершенно разные вещи. Я даже не уверен, что гений связан с каким-то особенным, врожденным дарованием. Так, например, я не считаю, что у Сервантеса был исключительный писательский дар; однако едва ли кто откажет ему в гениальности. Или еще: в английской литературе трудно найти более одаренного поэта, чем Геррик,[449] но всякий, вероятно, согласится, что у него был прелестный талант, и не более того. Мне кажется, что гениальность — это сочетание природного творческого дара и особой способности художника видеть мир совершенно по-своему и в то же время с такой широтой, что он находит отклик не у людей того или иного типа, но у всех людей. Его личный мир — это мир обыкновенных людей, только обширнее и богаче. Он обращается ко всему человечеству, и даже когда люди не вполне понимают его слово, они чувствуют, что оно полно значения. Он предельно нормален. По счастливому совпадению он воспринимает жизнь необычайно остро и во всем ее бесконечном многообразии, но вместе с тем просто и здраво, как все люди. По выражению Мэтью Арнольда, он воспринимает ее спокойно и как целое. Но гений рождается раз или два в столетие. И здесь, как в анатомии: самое редкое — это норма. Глупо, как это сейчас принято, называть человека гениальным, если он ловко сделал пять-шесть пьес или написал десяток хороших картин. Талант это тоже совсем неплохо; мало у кого он есть. С талантом художник достигнет только второго класса, но пусть это его не смущает — и здесь он встретит многих, чьи произведения стоят необычайно высоко. Ведь таланту мы обязаны такими романами, как «Красное и черное», такими стихами, как «Мальчик из Шропшира»,[450] такими картинами, как «Галантные празднества» Ватто,[451] право же, выходит, что стыдиться нечего. Талант не достигает самых высоких вершин, но на дороге, ведущей к ним, он может показать вам неожиданный и чарующий вид — тенистую лощину, журчащий ручей, романтический грот. Человек так капризен, что не обязательно радуется, когда ему предлагают самый широкий взгляд на человеческую природу. Его может устрашить великолепие «Войны и мира» Толстого, но он с удовольствием возьмется за Вольтерова «Кандида». Трудно было бы всегда иметь перед глазами фрески Микеланджело с плафона Сикстинской капеллы,[452] но никто не откажется повесить у себя в комнате «Солсберийский собор» Констебла.

Я не наделен всеобъемлющим сочувствием и пониманием. Я могу быть только самим собой, а сам я — частью от природы, частью в силу обстоятельств существо ограниченное. Я не общителен. Я не способен напиться и проникнуться любовью к людям. Застольное веселье всегда было мне скучно. Когда в пивной или в лодке на реке поют песни, я молчу. Я даже в церкви никогда не пел. Я не люблю, чтобы ко мне прикасались, и, когда меня берут под руку, мне нужно сделать над собой усилие, чтобы не отодвинуться. Я не умею забывать о себе. Истеричность окружающего мира мне претит, и нигде я не чувствую себя так одиноко, как в толпе, охваченной бурным весельем или столь же бурным горем. Я любил немало женщин, но ни разу не познал блаженства взаимной любви. Я знаю, что лучше ее жизнь ничего не может дать и почти все люди хотя бы короткое время ею наслаждались. Я же сильнее всего любил тех, кому был более или менее безразличен, а когда любили меня, испытывал только смущение, терялся и не знал, что делать. Чтобы не оскорбить чувства женщины, я часто разыгрывал несуществующую страсть. По возможности мягко, а то и не скрывая досады, я старался разорвать сети, которыми опутывала меня любовь. Я ревниво оберегал свою независимость. Я не способен до конца отдать себя другому. И, конечно, поскольку мне неведомы некоторые из самых обычных чувств нормальных людей, в произведениях моих нет и не может быть той теплоты, широкой человечности и душевной ясности, которую мы находим лишь у самых великих писателей.

XXIII

Пускать публику за кулисы опасно. Она легко теряет свои иллюзии, а потом сердится на вас, потому что ей нужна была именно иллюзия; она не понимает, что для вас-то самое интересное то, как иллюзия создается. Энтони Троллопа[453] перестали читать и не читали тридцать лет, после того как он признался, что писал регулярно, в определенные часы, и заботился о том, чтобы получать за свою работу возможно больше денег.

Но мой путь уже почти окончен, и мне было бы не к лицу скрывать правду. Я не хочу, чтобы обо мне думали лучше, чем я того заслуживаю. Пусть те, кому я нравлюсь, принимают меня как есть, а остальные не принимают вовсе. У меня больше силы характера, чем ума, и больше ума, чем природного таланта. Что-то в этом роде я сказал много лет назад одному очень милому и умному критику. Не знаю, как это вышло, вообще-то я не склонен говорить о себе. Было это в первые месяцы войны, в Мондидье, где мы завтракали по дороге в Перонн. Перед этим на нас навалилось очень много работы, и приятно было посидеть за едой, которая, на наш здоровый аппетит, казалась необычайно вкусной. Вероятно, меня подогрело вино, а может, я был взволнован открытием, что в Мондидье, как явствовало из статуи на рыночной площади, родился Пармантье, человек, который ввез во Францию картофель. Так или иначе, когда дело дошло до кофе и ликера, я с превеликой откровенностью и знанием дела занялся оценкой собственного таланта. Через несколько лет я не без смущения обнаружил ее, почти слово в слово, на страницах одного известного журнала. Это меня немного уязвило — ведь совсем не одно и то же говорить правду о себе и слышать ее от других, и уж, во всяком случае, критик мог хоть из вежливости упомянуть, что узнал все это от меня самого. Но, подумав, я счел вполне естественным, что он приписал себе такую проницательность. А кроме того, это была правда. Для меня это обернулось не очень удачно: упомянутый критик пользуется заслуженным авторитетом, и то, что он сказал в своей статье, многие затем повторяли. А еще как-то раз я в минуту откровенности сообщил своим читателям, что я — человек достаточно сведущий. Можно подумать, что без моей помощи критики нипочем не додумались бы до этого; но тут они стали применять ко мне это определение часто и неприязненно. Мне до сих пор не понятно, почему столько людей, связанных, хотя бы косвенно, с искусством, смотрят на сведущего в своем деле писателя так неодобрительно.

Мне объяснили, что певцом можно родиться и можно им стать. Разумеется, и во втором случае какие-то голосовые данные необходимы, но основное здесь выучка; вкус и музыкальность могут возместить такому певцу недостаток голоса, и пение его будет доставлять большое удовольствие, особенно знатокам; но никогда он не взволнует вас так, как волнует чистый, сильный голос певца-самородка. Пусть певцу-самородку не хватает выучки, пусть у него нет ни знаний, ни вкуса, пусть он нарушает любые каноны искусства — все равно его голос покоряет вас. Когда эти волшебные звуки ласкают ваш слух, вы прощаете певцу и вульгарность, и вольности, которые он себе позволяет, и то, что воздействие его — чисто эмоциональное. Я не родился писателем, я им стал. Но было бы тщеславием воображать, будто результат, которого мне удалось достигнуть, объясняется тем, что я выполнял заранее обдуманный план. Побуждения, руководившие мною в жизни, были очень простые, и, только оглядываясь на прошлое, я вижу, что бессознательно стремился к определенной цели. Этой целью было развить свою личность, чтобы восполнить недостаток врожденных способностей.

У меня ясный и логический ум, не очень тонкий и не очень мощный. Я долго был им недоволен. Я выходил из себя, когда он отказывался меня слушаться. Так чувствовал бы себя математик, умеющий только складывать и вычитать и знающий, что заняться более сложными вычислениями он при всем желании не способен. Прошло много времени, пока я примирился с мыслью, что надо наилучшим образом использовать то, что имеешь. Я думаю, что моего ума хватило бы на то, чтобы достигнуть успеха в любой выбранной мною профессии. Я не принадлежу к тем, кто ничего не смыслит вне своей специальности. А ясный ум и умение разбираться в людях полезны и юристу, и врачу, и политическому деятелю.

Одно преимущество у меня есть: я никогда не ощущал недостатка в сюжетах. У меня всегда было больше рассказов в голове, чем времени для их написания. Нередко я слышал от писателей жалобы, что им-де хочется писать, но не о чем, а одна известная писательница даже рассказывала мне, что в поисках темы просматривает некую книгу, в которой собраны все сюжеты, когда-либо использованные в литературе. Таких затруднений я никогда не испытывал. Свифт, как известно, утверждал, что можно писать о чем угодно, и, когда ему предложили написать рассуждение о метле, очень неплохо справился с этой задачей. Я почти без преувеличения могу сказать, что берусь написать сносный рассказ о любом человеке, с которым провел час времени. Приятно иметь в запасе столько рассказов, что, в каком бы настроении ты ни был, всегда найдется, чем занять свое воображение и час-другой, и неделю. Мечты — это основа творческой фантазии; преимущество художника в том, что для него, в отличие от других людей, мечты — не уход от действительности, а средство приблизиться к ней. Его мечты не бесплодны. Они доставляют ему наслаждение, перед которым бледнеют чувственные радости, и дают ощущение уверенности и свободы. Понятно, что порой ему не хочется отрываться от них ради нудного сидения за столом и утрат, неизбежных при закреплении их на бумаге.

Но хотя выдумка у меня богатая — что неудивительно, поскольку мир так богат разнообразными людьми, — большой силой воображения я не наделен. Я беру живых людей и выдумываю для них ситуации, трагические или комические, вытекающие из их характеров. Можно сказать, что они сами выдумывают о себе истории. Я неспособен на долгий полет, не уношусь на могучих крыльях в надзвездные сферы. Фантазию мою, от природы умеренную, всегда сдерживает мысль о жизненной достоверности. Мое дело — станковая живопись, а не фрески.

XXIV

Я от души жалею, что в молодости около меня не было никого, кто мог бы разумно руководить моим чтением. Со вздохом я вспоминаю, сколько времени потратил на книги, не принесшие мне особой пользы. Те немногие указания, какие я в этом смысле получил, исходили от одного молодого человека, с которым мы вместе жили в семейном пансионе в Гейдельберге. Я назову его Браун. В то время ему было двадцать шесть лет. Он учился в Кембридже, стал адвокатом, но, так как юриспруденция пришлась ему не по вкусу, а кое-какие средства, по тем временам достаточные, чтобы прожить, у него были, решил посвятить себя литературе. В Гейдельберг он приехал учиться немецкому языку. Я поддерживал с ним знакомство сорок лет, до самой его смерти. Двадцать лет он тешил себя мыслью о том, что он напишет, когда всерьез возьмется за дело, а еще двадцать лет — о том, что он мог бы написать, обойдись с ним судьба более милостиво. Он писал стихи. У него не было ни воображения, ни страсти, ни поэтического слуха. Несколько лет он занимался переводом тех диалогов Платона, которые и до него переводили чаще всего. Но едва ли он закончил хоть один из них. Силы воли у него не было ни малейшей, зато тщеславия и сентиментальности хоть отбавляй. Он был небольшого роста, но красив, с тонкими чертами и вьющейся шевелюрой; глаза голубые, выражение печальное — точь-в-точь такими принято представлять себе поэтов. В старости, после жизни, прожитой в полном безделье, он был худ и лыс и вид имел аскетический, так что мог сойти за ученого, проведшего долгие годы в упорном, самозабвенном труде. В его одухотворенном лице читался усталый скептицизм философа, который исследовал все тайны жизни и убедился, что все суета. Понемногу растратив свое скромное состояние, он все же предпочитал не работать, а жить чужими щедротами, и порой ему нелегко бывало сводить концы с концами. Но свое благодушное самодовольство он не утратил. Оно помогало ему сносить бедность безропотно, а неудачи — равнодушно. Едва ли ему хоть раз пришло в голову, что он — бессовестный обманщик. Вся его жизнь была ложью, но я убежден, что он и в свой последний час (если б только знал, что умирает, от чего милостиво был избавлен) сказал бы, что прожил ее не зря. Он был обаятелен, совершенно чужд зависти и хотя по эгоизму своему никогда никому не помог, но и обидеть человека был неспособен. Литературу он по-настоящему любил и ценил. Во время наших долгих прогулок по горам вокруг Гейдельберга он рассказывал мне о книгах. Рассказывал он также об Италии и Греции, хотя, в сущности, ничего о них не знал, но он зажег мое юношеское воображение, и я стал заниматься итальянским. Все, что он говорил мне, я воспринимал с горячей верой неофита. Я не хочу осуждать его за то, что книги, которыми он учил меня восхищаться, не все на поверку оказались достойными восхищения. Когда он приехал в Гейдельберг, я как раз читал «Тома Джонса», и он заметил, что в этом, разумеется, ничего дурного нет, но лучше бы я прочел «Диану из Кроссуэйз».[454] Уже тогда он увлекался Платоном и дал мне читать «Пир»[455] в переводе Шелли. Он толковал о Ренане,[456] о кардинале Ньюмене, о Мэтью Арнольде. Впрочем, Мэтью Арнольд, по его мнению, сам был отчасти филистером. Он толковал о «Поэмах и балладах» Суинберна и об Омаре Хайяме.[457] Многие из его четверостиший он знал наизусть и читал мне во время наших прогулок. Я приходил в восторг от их эпикурейской романтики, но декламация Брауна повергала меня в смущение — впору было подумать, что священник высокой церкви читает молитву в полутемном склепе. Но было два писателя — Уолтер Патер и Джорж Мередит, которыми мне предписывалось восхищаться в первую очередь, если я хотел быть культурным человеком, а не английским филистером. Ради такой чести я был готов на все и прочел «Как обрили Шагпата», покатываясь со смеху до того уморительной показалась мне эта аллегория. Потом я стал читать романы Мередита один за другим. Я решил, что это — замечательные вещи; впрочем, не столь замечательные, как я внушал даже самому себе. Восхищение мое было надуманное. Я восхищался, потому что так подобало культурному молодому человеку. Я опьянялся собственными восторгами. Я не желал прислушиваться к внутреннему голосу, упорно твердившему «нет». Теперь-то я знаю, что в этих романах много высокопарного вздора. Но странно то, что, перечитывая их, я точно возвращаюсь к тем дням, когда прочел их впервые. Они связаны для меня с солнечным утром, с пробуждением моего ума, с чудесными юношескими грезами, так что стоит мне, закрыв роман Мередита, скажем «Эвана Гаррингтона»,[458] решить, что неискренность его вопиюща, снобизм противен, а многословие невыносимо и что я никогда больше не прочту ни строчки этого писателя, — как сердце мое тает и я думаю: до чего хорошо!

Однако Уолтер Патер, которого я прочел в то же время и с таким же волнением, теперь не вызывает у меня подобных чувств. Никакие ассоциации не возвышают его в моих глазах. Я нахожу его скучным, как картины Альма Тадемы.[459] Даже странно, что когда-то эта проза меня восхищала. Она не льется. В ней нет воздуха. Затейливая мозаика, изготовленная без особого технического мастерства для украшения вокзального буфета. Мне претит отношение Патера к окружающей жизни — джентльменское, отчужденное, чуть надменное. В оценке искусства должна быть горячность и страсть, а не тепленькое, снисходительное изящество с оглядкой на коллег-педагогов. Но Уолтер Патер был слабый человек; нет нужды изничтожать его. Он плох не сам по себе, плохо то, что он — один из тех ненавистных мне и довольно обычных в литературном мире людей, которые кичатся своей культурностью.

Культура нужна, поскольку она воздействует на характер человека. Если она не облагораживает, не укрепляет характер, грош ей цена. Она должна служить жизни. Цель ее — не красота, а добро. Как мы знаем, она часто, слишком часто порождает самодовольство. Кто не видел, с какой едкой улыбочкой кабинетный ученый поправляет человека, перевравшего цитату, или какое обиженное лицо бывает у знатока, когда кто-нибудь хвалит картину, которую он считает второсортной? Прочесть тысячу книг — не большая заслуга, чем вспахать тысячу полей. И умение правильно охарактеризовать картину ничуть не выше умения разобраться в том, отчего заглох мотор. В обоих случаях нужны специальные знания. Есть такие знания и у биржевого маклера, и у ремесленника. Мнение интеллигента, что только его познания чего-нибудь стоят, — это глупейший предрассудок. Истина, Добро и Красота не находятся в исключительном владении тех, за чье учение плачены большие деньги, кто перерыл все библиотеки и часто бывает в музеях. У художника нет никаких оснований относиться к другим людям свысока. Он дурак, если воображает, что его знания чем-то важнее, и кретин, если не умеет подойти к каждому человеку, как к равному. Мэтью Арнольд сослужил плохую услугу культуре, утверждая, что он противостоит филистерству.

XXV

В восемнадцать лет я знал французский, немецкий и немножко итальянский, но образования не имел никакого и остро сознавал свое невежество. Я читал все, что попадалось под руку. Любознателен я был до того, что с одинаковой жадностью мог читать историю Перу и мемуары ковбоя, трактат о провансальской поэзии и «Исповедь св. Августина».[460] Такое чтение дало мне некоторые знания, что для писателя нелишне. Любые сведения рано или поздно могут пригодиться. Я составлял списки прочитанных книг, и один такой список у меня случайно сохранился. Если бы я не составлял его для себя, и ни для кого больше, я бы не поверил, что за два месяца можно прочесть три пьесы Шекспира, два тома «Истории Древнего Рима» Моммзена,[461] больше половины «Французской литературы» Лансона,[462] два или три романа, несколько произведений французских классиков, два научных труда и пьесу Ибсена.[463] Поистине я был прилежным подмастерьем. За те годы, что я занимался медициной, я систематически проштудировал английскую, французскую, итальянскую и латинскую литературу. Я прочел множество книг по истории, кое-что по философии и, разумеется, по естествознанию и медицине. Любопытство не давало мне подумать о том, что я читал: я едва мог дождаться, когда кончу одну книгу, до того мне не терпелось начать следующую. Это всегда сулило новые переживания, и я брался за очередной памятник литературы с таким же волнением, с каким нормальный молодой человек бьет по крикетному мячу или девушка из хорошей семьи едет на бал. Время от времени репортеры, за неимением лучшего материала, спрашивают меня, какой момент в моей жизни был самый захватывающий. Если б мне не было стыдно, я мог бы ответить: тот момент, когда я приступил к чтению «Фауста» Гёте. В какой-то мере это ощущение у меня сохранилось — даже теперь от первых страниц книги меня иногда пронизывает дрожь. Чтение для меня отдых, как для других разговор или игра в карты. Более того, это потребность, и если на какое-то время я остаюсь без чтения, то выхожу из себя, как морфинист, оказавшийся без морфия. По мне, лучше читать расписание поездов или каталог, чем ничего не читать. Да что там, я провел немало восхитительных часов, изучая прейскурант магазина Армии и Флота, списки букинистических лавок и железнодорожные справочники. Они полны романтики. Они куда занимательнее, чем современные романы.

Я отрывался от книг только из тех соображений, что время уходит, а мне нужно жить. И я шел к людям, потому что считал это необходимым для приобретения опыта, без которого я не мог бы писать, но опыт мне был нужен и сам по себе. Быть только писателем — этого мне казалось мало. В программе, которую я себе наметил, значилось, что я должен максимально участвовать в таинственном действе, именуемом жизнью. Я хотел приблизиться к горестям и радостям, составляющим всеобщий удел. Я не видел оснований подчинять требования чувств заманчивому зову духа и был твердо намерен извлечь все возможное из встреч и отношений с людьми, из еды, питья и распутства, из роскоши, спорта, искусства, путешествий — словом, из всего на свете. Но это требовало усилия, и я всегда с облегчением возвращался к книгам и собственному обществу.

И все же, несмотря на то что я столько прочел, читать я не научился. Я читаю медленно и не умею бегло проглядывать книги. Даже плохую и нудную книгу мне трудно бросить на середине. Я могу по пальцам пересчитать книги, которые не прочел от корки до корки. С другой стороны, я очень редко что-нибудь перечитываю. Я отлично знаю, что многие книги я не мог до конца оценить с первого раза, но в свое время я взял от них все, что успел, и, хотя подробности, вероятно, забылись, каждая из них как-то обогатила меня. Есть люди, которые перечитывают книги по многу раз. Я объясняю это только тем, что они читают глазами, а не всем своим существом. Это — механическое упражнение, так тибетцы вертят молитвенное колесо. Я допускаю, что занятие это вполне безобидное, но не следует считать его интеллектуальным.

XXVI

В молодости, когда мое непосредственное впечатление от какой-нибудь книги расходилось с мнением авторитетных критиков, я не задумываясь признавал себя неправым. Я еще не знал, как часто критики вторят обывателю, и мне даже в голову не приходило, что нередко они с уверенностью рассуждают о том, чего, в сущности, не знают. Лишь годы спустя я понял, что в произведении искусства для меня важно одно: как я сам отношусь к нему. Теперь я больше полагаюсь на свое суждение, так как не раз замечал, что мнение о том или ином писателе, которое инстинктивно сложилось у меня сорок лет назад и которое я отбросил, потому что оно казалось ересью, ныне стало почти всеобщим. Несмотря на это, я до сих пор читаю много критики, потому что этот литературный жанр мне нравится. Не всегда хочется читать что-нибудь возвышающее душу, а провести час-другой за чтением критических статей — что может быть приятнее? Интересно соглашаться с автором; интересно с ним спорить; и всегда интересно узнать, что думает умный человек о каком-нибудь писателе, которого тебе не довелось прочесть, например о Генри Море[464] или о Ричардсоне.[465]

Но по-настоящему важно в книге только то, что она значит для меня; критик может дать ей и другое, более глубокое толкование, но из вторых рук оно мне уже не нужно. Я читаю книгу не ради книги, а ради себя. Мое дело не судить о ней, но вобрать из нее все, что я могу, как амеба вбирает частичку инородного тела, а то, чего я не могу усвоить, меня не касается. Я не ученый, не литературовед, не критик; я — профессиональный писатель, и теперь я читаю только то, что мне нужно как профессионалу. Пусть кто угодно напишет книгу, которая совершит переворот в вопросе о династии Птолемеев, — я все равно не стану ее читать; пусть появится захватывающее описание экспедиции в глубь Патагонии — я к нему не притронусь. Писателю-беллетристу нет нужды быть специалистом в какой бы то ни было области, кроме своей собственной; это ему даже вредно: человек слаб, и едва ли он устоит перед соблазном щеголять своими специальными познаниями к месту и не к месту. Романисту лучше избегать языка техники. Неумеренное употребление специальных терминов, вошедшее в моду в девяностых годах, утомительно. Достоверности нужно добиваться другими средствами, а скука — слишком дорогая цена за достоверный фон. Писатель должен разбираться в основных проблемах, занимающих людей, о которых он пишет, но, как правило, ему достаточно очень скромных познаний. Пуще всего ему следует опасаться педантизма. Но и при этих оговорках выбор велик, и я стараюсь выбирать только такие книги, которые непосредственно служат моим целям. О своих персонажах сколько ни знаешь — все мало. В биографиях, в мемуарах, даже в специальных трудах часто находишь какую-то интимную деталь, выразительную черточку, красноречивый намек, какого нипочем не подметил бы в живой натуре. Людей трудно постичь. Нужно долго дожидаться, пока они расскажут вам о себе именно то, что вы сможете использовать. Неудобно также, что их нельзя в любое время отложить в сторону, как книгу, и часто приходится, выражаясь фигурально, прочесть весь том, прежде чем убедишься, что ничего интересного для тебя он не содержит.

XXVII

Молодые люди, мечтающие о писательстве, порой оказывают мне честь спрашивать моего совета, какие книги им нужно прочитать. Но они редко следуют моим советам; они, как видно, не любознательны. Им кажется, что для постижения литературного мастерства достаточно прочесть два-три романа миссис Вулф,[466] один — Э. М. Форстера,[467] несколько — Д. Г. Лоренса[468] и, как ни странно, «Сагу о Форсайтах».[469] Правда, современная литература вызывает непосредственный, живой интерес, чего нельзя ожидать от классиков, и к тому же молодому писателю полезно знать, о чем и как пишут его современники. Но в литературе то и дело возникают модные течения, и нелегко сказать, в чем непреходящая ценность того или иного стиля, который в данную минуту пользуется успехом.

Прекрасным мерилом служит знакомство с великими произведениями прошлого. Иногда я спрашиваю себя, почему многие молодые писатели при всей своей ловкости, легкости и технической сноровке так быстро выдыхаются — не происходит ли это от их невежества? Они выпускают две или три книги не только блестящих, но даже зрелых, а потом — конец. Но так литература не обогащается. Для этого нужны писатели, способные дать не две или три книги, а целую совокупность произведений. Разумеется, они будут неравноценны, ведь для рождения шедевра нужно сочетание очень многих счастливых обстоятельств; но шедевр — это чаще венец долгих трудов, чем случайная находка неученого гения. Писатель может быть плодовит, только если он обновляется, обновляться же он может, только если душа его будет непрестанно обогащаться новым опытом. А для этого нет лучшего средства, чем увлекательные путешествия в великие литературы минувших эпох. Ибо произведение искусства возникает не чудом. Оно требует подготовки. Почву, даже самую богатую, нужно удобрять. Путем размышлений, путем сознательных усилий художник должен добиваться большей широты, глубины, многосторонности. Потом земля какое-то время остается под паром. Как Христова невеста, художник ждет озарения, от которого родится новая духовная жизнь. Он терпеливо занимается повседневными делами; подсознание между тем ведет свою таинственную работу; и вот, как будто бы из ничего, возникает идея. Но, подобно зерну, брошенному на каменистую почву, она легко может засохнуть; ее нужно заботливо растить. Всю силу своего ума, все свое уменье, весь свой опыт, все характерное и индивидуальное, что у него есть, должен отдать ей художник для того, чтобы с бесконечным трудом показать ее наконец людям в подобающем ей воплощении.

Но я не сержусь на молодых людей, когда они, услышав от меня совет читать Шекспира и Свифта, совет, повторяю, преподанный по их же просьбе, отвечают, что «Путешествие Гулливера» они читали в детстве, а «Генриха IV» проходили в школе; и если «Ярмарка тщеславия» кажется им невыносимо скучной, а «Анна Каренина»- пошленькой чепухой, — что ж, это их дело. Читать имеет смысл, только если это доставляет удовольствие. Зато их нельзя упрекнуть в высокомерии, свойственном многим эрудитам. Никакие рогатки высокой культуры не препятствуют им близко и с полным сочувствием подойти к заурядным людям, которые, между прочим, и являют собою их материал. Их искусство — не таинство, а ремесло, как всякое другое. Они пишут романы и пьесы так же скромно, как другие люди делают автомобили. И это очень хорошо. Потому что художник, и в особенности писатель, в духовном одиночестве строит себе мир, отличный от мира других людей; особенность, благодаря которой он стал писателем, отгораживает его от них, и возникает парадокс: хотя цель его — правдиво изображать людей, самое его дарование мешает ему видеть их такими, как они есть. Он оказывается в положении человека, который, силясь разглядеть какой-то предмет, сам же протягивает между ним и собой темную завесу. Писатель стоит вне той жизни, которую он создает. Это — комик, неспособный раствориться в своей роли, потому что он одновременно и зритель, и актер. Хорошо говорить, что поэзия — это чувство, которое вспоминается в минуты душевного покоя; но у поэта чувство особого порядка, присущее больше поэту, нежели человеку. Недаром женщины с их инстинктивным здравомыслием так часто не находят удовлетворения в любви поэта. Возможно, что писатели наших дней, которые находятся настолько ближе к своему сырью, — обыкновенные люди среди обыкновенных людей, а не художники в чуждой им толпе — сломают барьер, неизбежно воздвигаемый их дарованием, и подойдут ближе, чем когда-либо раньше, к правде жизни.

XXVIII

Во мне в свое время тоже было достаточно интеллектуальной спеси, и если я, как мне кажется, избавился от нее, то это не моя заслуга: просто мне довелось больше путешествовать, чем многим другим писателям. Я люблю Англию, но никогда не чувствовал себя там вполне дома. Англичан я стеснялся. Англия была для меня страной обязанностей, которые мне не хотелось исполнять, и ответственности, которая меня тяготила. Чтобы почувствовать себя свободным, мне нужно отдалиться от родины хотя бы на ширину Ла-Манша. Есть счастливцы, умеющие обрести свободу внутри себя; я, не обладая их духовной силой, нахожу ее в путешествиях. Еще живя в Гейдельберге, я много поездил по Германии (в Мюнхене я видел Ибсена, когда он пил пиво в «Максимилианергофе» и, сердито хмурясь, читал газету) и заглянул в Швейцарию; но первое настоящее путешествие я совершил по Италии. Я ехал туда, начитавшись Уолтера Патера, Рескина и Джона Аддингтона Саймондса.[470] В моем распоряжении было шесть недель пасхальных каникул и двадцать фунтов стерлингов. Побывав в Генуе и Пизе — где я не поленился тащиться пешком в несусветную даль, чтобы посидеть в лесу под теми самыми пиниями, под которыми Шелли читал Софокла и писал стихи о гитаре, — я почти на месяц осел во Флоренции в доме одной почтенной вдовы. Я читал с ее дочкой «Чистилище» и, не выпуская из рук томик Рескина, осматривал город. Я восхищался всем, чем велел мне восхищаться Рескин (включая безобразную башню Джотто), и пренебрежительно отворачивался от всего, что он не одобрял. Едва ли у него был когда-нибудь более ревностный ученик. Потом я посетил Венецию, Верону и Милан. В Англию я вернулся очень довольный собой и проникнутый презрением ко всем, кто не разделял моих (и Рескина) взглядов на Боттичелли[471] и Беллини.[472] Мне было двадцать лет.

Год спустя я опять отправился в Италию, доехал до Неаполя и открыл Капри. Такого очаровательного места я еще никогда не видел, и в следующем году я провел там все каникулы. Капри в то время мало кто знал. Фуникулера от берега к городу еще не было. Летом там почти не бывало приезжих и за четыре шиллинга в день можно было снять комнату с видом на Везувий и с полным пансионом, включая вино. В то время там жили один поэт, один бельгийский композитор, мой гейдельбергский приятель Браун, несколько художников, скульптор (Гарвард Томас) и американский полковник — южанин, ветеран Гражданской войны. Я с восторгом слушал, как они, собравшись в доме полковника на горе в Анакапри или в таверне Моргано возле пиаццы, толковали об искусстве и красоте, о литературе и об истории Рима. Я видел, как два человека бросились друг на друга с кулаками, потому что разошлись во взглядах на поэтические достоинства сонетов Эредиа.[473] Это было упоительно. Искусство для искусства — больше ничто в мире не имело значения; только художник привносит смысл в этот нелепый мир. Политика, торговля, университетская премудрость — много ли они стоят с точки зрения абсолюта? Мои новые друзья (все умерли, все до одного!) могли спорить о ценности сонета или о высоких качествах греческого барельефа («Греческий? Еще чего! Говорю вам, это римская копия, а раз я говорю, значит, это так»); но в одном все они были согласны: они горели «холодным, рубиновым пламенем искусства». По робости своей я не сообщил им, что написал роман и пишу второй, и меня до глубины души огорчало, что ко мне, тоже горевшему холодным, рубиновым пламенем, они относились как к филистеру, который только и знает, что резать трупы, и норовит даже лучшего друга застать врасплох, чтобы поставить ему клизму.

XXIX

Пришло время, и я получил диплом врача. Еще до этого я успел выпустить роман, который, против ожидания, имел успех. Я решил, что будущее мое обеспечено, и, бросив медицину, укатил в Испанию. Было мне тогда двадцать три года, и знал я, по-моему, куда меньше, чем нынешняя молодежь в этом возрасте. Я поселился в Севилье. Отрастил усы, курил филиппинские сигары, учился играть на гитаре, завел широкополую шляпу с плоской тульей, в которой разгуливал по Сьерпес, и мечтал о плаще с подкладкой из красно-зеленого бархата. Однако не купил его, убоявшись расхода. Я ездил верхом на лошади, которую дал мне в пользование знакомый. Мне жилось так хорошо, что я не мог уделять безраздельное внимание литературе. В Севилье я собирался прожить год, за это время овладеть испанским языком, потом поехать в Рим, который я знал только как турист, и усовершенствоваться в итальянском, оттуда перебраться в Грецию, где я хотел научиться современному языку, прежде чем браться за древнегреческий, и, наконец, поехать в Каир и там изучить арабский язык. План был грандиозный, но сейчас я доволен, что не выполнил его. В Рим я, правда, поехал (и написал там свою первую пьесу), но затем вернулся в Испанию, ибо произошло нечто непредвиденное: я влюбился в Севилью, в тамошнюю жизнь, а между прочим (правда, ненадолго) — и в некое юное создание с зелеными глазами и веселой улыбкой, и меня влекло туда неудержимо. Год за годом я возвращался, бродил по тихим белым улицам, слонялся по берегам Гвадалквивира, околачивался в соборе, ходил смотреть на бой быков и ухаживал за хорошенькими испаночками, которые не требовали от меня больше того, что я, при своих скудных средствах, мог им предложить. Изумительно было жить в Севилье в цвете молодости! Свое образование я отложил до более подходящего времени. И в результате «Одиссею» я читал только по-английски, и честолюбивый замысел — прочесть «Сказки тысячи и одной ночи»[474] по-арабски — тоже остался неосуществленным.

Когда английская интеллигенция увлеклась Россией, я вспомнил, что Катон стал изучать греческий язык в восемьдесят лет, и занялся русским. Но к тому времени юношеского пыла во мне поубавилось; я научился читать пьесы Чехова, но дальше этого не пошел, и то немногое, что я тогда знал, давно забылось. Теперь все эти планы кажутся мне не слишком разумными. Важны не слова, а их смысл, и духовный мир человека не станет шире оттого, что он изучит десяток языков. Я знавал полиглотов, но не заметил, чтобы они были умнее других людей. Удобно, конечно, путешествуя за границей, быть в состоянии спросить дорогу или заказать обед; и если у той или иной страны есть интересная литература, приятно читать ее в подлиннике. Но в таком объеме изучить язык не трудно. А пытаться узнать больше — бесполезно. Чтобы научиться в совершенстве говорить на языке чужой страны, чтобы по-настоящему узнать ее людей и ее литературу, нужно посвятить этому всю жизнь. Ибо люди эти (и литература, через которую они себя выражают) состоят не только из совершаемых ими поступков и произносимых ими слов, в общем легко доступных пониманию, но также из унаследованных инстинктов, оттенков чувств, которые они впитали с молоком матери, и врожденных симпатий и антипатий, а их-то иностранцу никогда не постичь до конца. Достаточно трудно узнать своих соотечественников. Мы обманываем себя, особенно мы, англичане, воображая, что знаем жителей других стран. На своем острове мы отделены от остального мира, а общность религии, когда-то делавшая эту изолированность менее заметной, кончилась с Реформацией. Так стоит ли тратить силы на приобретение знаний, которые все равно останутся поверхностными? Поэтому я и говорю, что углубляться в изучение языков — пустая трата времени. Единственное исключение я допускаю для французского языка. Французский — это общий язык всех образованных людей, и, конечно же, имеет смысл говорить на нем хорошо, чтобы уметь поддержать разговор на любую тему. У Франции великая литература (другие страны, за исключением Англии, имеют скорее великих писателей, чем великую литературу), и вплоть до войны ее влияние сильно ощущалось во всем мире. Читать по-французски так же свободно, как на родном языке, — это отлично. Однако не следует позволять себе слишком хорошо говорить на этом языке. Англичанина, говорящего по-французски в совершенстве, лучше остерегаться: того и гляди окажется, что это либо шулер, либо атташе какого-нибудь посольства.

XXX

Я никогда не был одержим театром. Я знавал драматургов, которые ходили в театр на каждое представление своей пьесы. Они уверяли, что хотят проверить, не разболтался ли спектакль, но я подозреваю, что им просто хотелось еще и еще слушать собственные слова. Для них не было большего удовольствия, чем сидеть в антракте в артистической уборной, глядеть, как гримируется актер, и рассуждать о том, почему такая-то сцена сегодня «не дошла» или, наоборот, особенно удалась. Театральные сплетни были полны для них неиссякаемого интереса. Они любили театр и все, что с ним связано. Они были отравлены запахом кулис.

Ничего похожего я не испытал. Больше всего я люблю театр в его непарадном виде, когда в зрительном зале темно, а голая сцена с декорациями, сдвинутыми к задней стене, освещена только рампой. Я провел много счастливых часов на репетициях; мне нравилась их легкая, товарищеская атмосфера, завтрак на скорую руку в ближайшем ресторанчике в обществе кого-нибудь из актеров, а в четыре часа — чашка крепкого, горького чая с бутербродами, которые приносила уборщица. Я до сих пор помню, до чего удивительно и забавно было впервые услышать, как взрослые люди повторяют фразы, так легко вылившиеся у меня из-под пера. Мне интересно бывало следить, как постепенно волею актера создается роль — от первого прочтения им текста, напечатанного на машинке, до чего-то, похожего на образ, который я себе представлял. Меня занимали и серьезная дискуссия о том, где именно должен стоять такой-то стул или этажерка, и деспотизм режиссера, и истерика актрисы, недовольной своей мизансценой, и изворотливость старых актеров, норовящих вынести свою сцену поближе к рампе, и беспорядочная болтовня о том о сем. Но венец всего — это генеральная репетиция. В первом ряду партера расположилось несколько женщин. Это портнихи, притихшие, как в церкви, но настроенные весьма деловито; они шепотом обмениваются короткими замечаниями, сопровождая их сдержанными, но выразительными жестами. Вам ясно, что речь идет о длине юбки, о покрое рукава или об отделке на шляпе; и едва опускается занавес, как они, уже набрав в рот булавок, спешат через боковую дверь на сцену. По знаку режиссера занавес поднимается, и вы видите, как актриса на сцене спешит закончить оживленный разговор с двумя строгими дамами в черных платьях.

— Ах, мистер Смит, — кричит она в зал, — я сама знаю, что стеклярус не годится, но мадам Флосс обещала заменить его кружевом.

Дальше в креслах сидят фотографы, администраторы и кассир, матери занятых в пьесе актрис и жены актеров, ваш агент, ваша знакомая девушка да три-четыре старых актера, которым уже лет двадцать не давали ролей. Это — идеальная публика. После каждого акта режиссер оглашает замечания, которые он успел записать у себя в блокноте. Получает нагоняй осветитель сцены — кажется, несложное дело управляться с выключателями, так нет же, и тут умудрился напутать; и автор возмущен его небрежностью, однако готов проявить снисходительность: он почти уверен, что осветитель потому лишь забыл о своих обязанностях, что увлекся пьесой. Иногда какой-нибудь кусок повторяют. Потом устраивают эффектные мизансцены и при вспышках магния фотографы делают снимки. Занавес опускается, сцену готовят к следующему действию, актеры уходят переодеваться. Портнихи исчезают. Старые актеры спешат в бар на углу пропустить стаканчик. Администраторы от нечего делать закуривают папиросы, жены и матери переговариваются вполголоса, агент автора читает спортивную страницу вечерней газеты. Во всем этом есть что-то нереальное и волнующее. Наконец портнихи гуськом возвращаются через железную дверь на свои места, надменно держась поодаль друг от друга, а из-за занавеса высовывается голова помощника режиссера.

— Все готово, мистер Смит, — говорит он.

— Хорошо. Начали. Занавес!

Но генеральная репетиция была последней радостью, какую я получал от своих пьес. На премьерах я вначале замирал от страха, потому что они решали мое будущее. К тому времени, когда былапоставлена «Леди Фредерик», я успел истратить небольшое наследство, которое получил в руки, достигнув совершеннолетия; прожить на доходы от романов было невозможно. Время от времени мне заказывали рецензии на книги, однажды я уговорил некоего редактора поручить мне отзыв о спектакле, но, видимо, у меня не было способностей к таким вещам; тот же редактор сказал мне, что я не чувствую сцены. Мне казалось, что, если «Леди Фредерик» провалится, для меня останется один путь: на год вернуться в больницу, чтобы освежить свои познания в медицине, а потом наняться врачом на пароход. В то время должность судового врача не считалась завидной, и врачи, окончившие в Лондоне, редко ее добивались. Позднее, когда я уже пользовался успехом как драматург, я ходил на премьеры, чтобы, напряженно следя за реакцией зрительного зала, проверять по ней, не начал ли я сдавать. Я старался затеряться среди публики. Для зрителей премьеры — это когда более, когда менее интересное времяпрепровождение между легкой закуской в половине восьмого и ужином в одиннадцать; успех или неуспех ее особенно их не трогает. Я старался воображать, что присутствую на премьере не своей пьесы, а чужой, но все равно переживание было не из приятных. Меня не утешал ни смех, которым встречали удачную шутку, ни аплодисменты после понравившегося публике действия. Дело в том, что даже в самые легкие свои пьесы я вкладывал так много себя, что не мог отделаться от смущения, когда они становились достоянием сотен людей. Слова были написаны мною и потому были для меня чем-то сугубо интимным, чем мне претило делиться с первыми встречными. Это дурацкое ощущение не покидало меня, даже когда я смотрел свои пьесы в переводе, сидя в театре как никому не известный зритель. Короче говоря, я вообще не ходил бы смотреть свои пьесы, ни в вечер премьеры, ни в какой другой вечер, если бы не считал нужным проверять их действие на публику, чтобы на этом учиться, как их писать.

XXXI

Путь актера труден. Я говорю не о тех молодых женщинах, которые идут на сцену, потому что у них смазливое личико (если бы машинисток подбирали по признаку красоты, они с тем же успехом могли бы работать в любом учреждении); и не о тех молодых людях, которые выбирают театр, потому что у них хорошая фигура и никаких склонностей к чему-либо иному. Это — залетные птицы: через некоторое время женщины выходят замуж, мужчины становятся агентами по продаже вин или берут подряды на внутреннюю отделку квартир. Я говорю об актерах по призванию. У них есть талант и желание работать. А работать нужно упорно и долго, — к тому времени, когда актер поймет, как играть ту или иную роль, он порой уже слишком стар, чтобы ее играть. Его профессия требует бесконечного терпения, несет с собой много разочарований. Бывают тяжкие полосы вынужденного безделья. Успехи редки и преходящи. Награды недостаточны. Актер отдан на милость превратностям судьбы и непостоянству публики. Едва он перестает нравиться, как о нем забывают. И тут уж ему не поможет, что когда-то он был кумиром толпы. Он может спокойно умереть с голоду, толпе теперь все равно. Я всегда помню об этом, и потому мне легко быть снисходительным к кривлянью, капризам и суетным выходкам, которые актер себе позволяет, когда находится на гребне волны. Пусть себе важничает и чудит. Ведь это так ненадолго! И, в конце концов, вся эта самовлюбленность — часть его таланта.

Было время, когда сцену окружал ореол романтики, и все с ней связанное казалось таинственным и влекущим. В цивилизованный мир восемнадцатого столетия актеры вносили элемент фантазии. В «век разума» их беспорядочная жизнь будоражила воображение; героические роли, которые они исполняли, стихи, которые они произносили, заставляли видеть в них высших существ. По «Вильгельму Мейстеру»[475] Гёте — этой замечательной и незаслуженно забытой книге — можно судить, с какой нежностью поэт относился к труппе бродячих актеров — скорее всего, очень посредственных. А в девятнадцатом веке актеры указывали путь к спасению от давящей респектабельности индустриальной эры. Легкость нравов, которую приписывала им молва, занимала воображение молодых людей, вынужденных ради заработка корпеть в какой-нибудь конторе. Это были сумасбродные, беззаботные создания в трезвом и осмотрительном мире, и чужая фантазия наделяла их волшебными чарами. У Виктора Гюго в его «Виденном» есть сценка, трогательная по своему скрытому юмору, где благонамеренный маленький обыватель описывает ужин у актрисы, вкладывая в это описание и ужас, и удивление, и немножко зависти к такому беспутству. Раз в жизни он почувствовал, что ему сам черт не брат. Боже мой, как лилось шампанское, как роскошно была убрана ее квартира, какие тигровые шкуры, какое серебро!

Эта слава померкла. Актеры теперь — положительные, почтенные, обеспеченные люди. Их обижало, что их считают особым племенем, и они решили сделаться такими, как все. Они предстали перед нами без грима, при ярком свете дня и предложили нам самим убедиться, что они играют в гольф и платят налоги, что они — мыслящие мужчины и женщины. По-моему, все это вздор и чепуха.

Я был коротко знаком со многими актерами. Я любил бывать в их обществе. С ними не скучно — они за словом в карман не лезут, умеют рассказать анекдот, превосходно пародируют. Они великодушные, добрые, смелые. Но я никогда не воспринимал их как обыкновенных людей. Никогда не мог по-настоящему с ними сблизиться. Они — как кроссворд, в котором для нужного слова не хватает клеточек. Мне думается, дело здесь в том, что личность их состоит из всех ролей, которые они играют, а в основе ее лежит что-то аморфное, мягкое, податливое, чему можно придать любую форму и любую окраску. Один остроумный писатель высказал предположение, что недаром актеров так долго не разрешали хоронить на кладбищах — совершенно ясно, что у них нет души. Это, конечно, сказано для красного словца. Актеры — очень интересный народ. И писатель, если он искренен, должен признать, что у него есть с ними некоторое сходство: подобно им, он являет собой сочетание несочетаемых свойств. Актер — это все персонажи, которых он может сыграть; писатель — все персонажи, которым он может дать жизнь. Оба воспроизводят чувства, которых — по крайней мере в данную минуту — не испытывают, и, одной своей стороной стоя вне жизни, изображают ее для удовлетворения своего творческого инстинкта. Иллюзорный мир для них действительность, и они дурачат ту самую публику, которая служит им материалом и выступает как их судья. А поскольку иллюзорный мир для них действительность, они могут считать действительность иллюзией.

XXXII

Думаю, что я начал писать пьесы по той же причине, что и большинство молодых писателей: передавать на бумаге разговор мне казалось легче, чем строить повествование. Доктор Джонсон еще давно заметил, что выдумывать приключения не в пример труднее, нежели диалоги. Проглядывая старые записные книжки, в которых я, восемнадцати-двадцати лет от роду, набрасывал сцены для задуманных пьес, я вижу, что диалог у меня в общем получался легкий и естественный. Шутки теперь уже не вызывают улыбки, но выражены они теми словами, какие в то время были в ходу. Разговорный язык давался мне сам собой. Впрочем, шуток там мало, и тон их изрядно свирепый. Сюжеты моих пьес были один мрачнее другого, и кончались они сплошным мраком, отчаянием и смертью. В свое первое путешествие по Италии я взял с собой «Привидения»[476] и для отдыха (серьезно я тогда занимался Данте) перевел их с немецкого на английский, чтобы поучиться драматургической технике. Помню, что при всем моем восхищении Ибсеном пастор Мандерс показался мне довольно-таки скучным. В театре «Сент-Джеймс» в то время шла «Вторая миссис Тэнкери».[477]

В последующие два-три года я написал несколько одноактных пьесок и разослал их в театры. Некоторые из них мне так и не вернули, остальные я, разочаровавшись в них, сам уничтожил. В то время, и еще долго после того, безвестному драматургу было гораздо труднее попасть на сцену, чем теперь. Пьесы шли подолгу, больших денег на постановки не тратили, и основные театры всегда могли рассчитывать на то, что в нужную минуту небольшая группа драматургов, возглавляемая Пинеро и Генри Артуром Джонсом,[478] предложит им новую пьесу. Еще не вышел из моды французский театр, и в Англии были очень популярны французские пьесы в вольных переводах, вернее — в более целомудренных вариантах. Может быть, потому, что «Стачка в Арлингфорде» Джорджа Мура[479] шла в Независимом театре, я забрал в голову, что единственная возможность проникнуть в театр — это составить себе литературное имя. И вот я, забросив на время драматургию, стал писать романы. Читатель волен считать, что такой методичный и деловитый подход был не к лицу молодому автору и свидетельствует скорее о практическом складе ума, нежели о внушенной свыше потребности обогатить мир творениями искусства. Выпустив два или три романа и подготовив к печати сборник рассказов, я сел и написал свою первую многоактную пьесу. Называлась она «Порядочный человек». Я послал ее Форбсу Робертсону, популярному в то время актеру, по слухам, понимавшему толк в искусстве, а месяца через три, когда он мне ее вернул, — Чарльзу Фромену, Тот тоже ее вернул. Я ее переписал и наконец, успев к тому времени выпустить еще два романа, из которых один («Миссис Крэддок») имел большой успех, так что кое-кто уже видел во мне серьезного писателя с будущим, послал ее в Театральное общество. Там ее приняли, и В. Л. Кортни, член комитета, нашел возможным напечатать ее в «Фортнайтли ревью». До этого он опубликовал только одну пьесу — «Облик ночи» миссис Клиффорд, так что это была большая честь.

Поскольку Театральное общество было в то время единственной организацией такого рода, издания его вызывали большой интерес, и критики подошли к моей пьесе не менее серьезно, чем если бы ее поставил какой-нибудь видный театр. Старые рутинеры во главе с Клементом Скоттом разругали ее на все корки; рецензент «Санди Таймc» (фамилию его я не запомнил) заявил, что в ней нет ни проблеска сценического таланта. Но критики, не устоявшие перед влиянием Ибсена, сочли ее достойной внимания и писали сочувственно и ободряюще.

Мне уже казалось, что после такого скачка вперед дальнейшее будет сравнительно просто. Однако я вскоре убедился, что не достиг ничего, разве что немного набил себе руку. После двух спектаклей моя пьеса умерла. Имя мое было известно узкому кругу людей, интересовавшихся экспериментальным театром, и я не сомневался, что, если напишу подходящие пьесы, Театральное общество их поставит. Но этого мне было мало. На репетициях я познакомился с теми, кто интересовался Обществом, в частности с Грэнвилем Баркером,[480] игравшим главную роль в моей пьесе. Отношение, которое я там встретил, мне не понравилось, показалось покровительственным и нетерпимым. Грэнвиль Баркер был очень молод; мне самому едва исполнилось двадцать восемь лет, а он, сколько помню, был на год моложе меня. Он был весел, обаятелен, шаловлив и битком набит чужими мыслями. Но в нем чувствовался страх перед жизнью, который он выдавал за презрение к стадности. Презирал он, кажется, все на свете. Ему не хватало какого-то внутреннего заряда. Мне казалось, что в искусстве нужно быть сильнее, энергичнее, грубее, выносливее, крепче. Он написал пьесу «Замужество Анны Лит», на мой взгляд малокровную и жеманную. Я же любил жизнь и хотел ею наслаждаться. Я был твердо намерен взять от нее все, что можно. Одобрения кучки интеллигентов мне было недостаточно. К тому же я не был в них уверен: когда Театральное общество, неизвестно почему, поставило однажды глупый и пошлый фарс, я сам видел, как члены Общества хохотали до колик. Я сильно подозревал, что в их интересе к серьезной драматургии много напускного. Мне нужна была не такая аудитория, но широкая публика. К тому же я был беден. Жить в мансарде и питаться черствым хлебом не входило в мои планы. Я уже обнаружил, что деньги — это некое шестое чувство, без которого остальные пять неполноценны.

Во время репетиций «Порядочного человека» я отметил, что легкий флирт в первом акте звучит забавно, и тогда же решил, что могу написать комедию. Теперь я за нее принялся. Я назвал ее «Хлебы и рыбы». Герой ее — честолюбивый, занятый мирскими помыслами священник, который по ходу сюжета ухаживает за богатой вдовой, с помощью интриг пытается получить сан епископа и в конце концов женится на богатой и красивой девушке. Все театры как один от меня отмахнулись: ставить пьесу, в которой духовное лицо выведено в смешном виде? И думать нечего! Тогда я пришел к выводу, что нужно написать комедию с интересной женской ролью, чтобы актриса, если захочет, сама уговорила антрепренера ее поставить. Я поразмыслил о том, какая именно роль может приглянуться премьерше, и написал «Леди Фредерик». Но в самой эффектной сцене, той, что впоследствии обеспечила успех всей пьесы, героиня, чтобы отвадить молодого поклонника, принимает его, сидя у своего туалетного стола, без грима и с распущенными волосами. В те далекие времена не все женщины красились и очень многие носили накладки. Но ни одна актриса не соглашалась показаться в таком виде перед публикой, и опять я во всех театрах получил отказ. Тогда я решил сочинить такую пьесу, в которой не к чему будет придраться. Я написал «Миссис Дот». Ее постигла та же участь. Антрепренеры утверждали, что пьеса слишком поверхностна, что в ней мало действия, а мисс Мэри Мур,[481] популярная актриса того времени, предложила мне для большей занимательности ввести в сюжет кражу со взломом. Я стал склоняться к мысли, что никогда не сумею написать пьесу, в которой известной актрисе захотелось бы сыграть, и попытал счастья с мужской ролью. Я написал пьесу «Джек Стро».

Я пребывал в уверенности, что мой скромный успех в Театральном обществе расположит ко мне руководителей театров. К сожалению, этого не случилось. Скорее мои связи с Обществом мне повредили — кой у кого создалось впечатление, что я могу писать только мрачные и недоходные пьесы. Назвать мои комедии мрачными никто не решался, но антрепренеры смутно чувствовали в них что-то неприятное и были убеждены, что они не дадут сборов. По всей вероятности, я бы скоро отчаялся — каждая возвращенная рукопись всегда действовала на меня угнетающе; но, к счастью для меня, Голдинг Брайт решил, что мои пьесы будут иметь сбыт, и занялся ими. Он стал носить их из театра в театр, и наконец в 1907 году, после десятилетнего ожидания и когда у меня уже было написано шесть больших пьес, Придворный театр поставил «Леди Фредерик». Спустя три месяца «Миссис Дот» шла в театре «Комеди», а «Джек Стро»- в «Водевиле». В июне Льюис Уоллер[482] поставил в театре «Лирик» пьесу «Исследователь», которую я написал сейчас же после «Порядочного человека». Я достиг своей цели.

XXXIII

Первые три из этих пьес шли с успехом. «Исследователь» едва не провалился. Много денег я не заработал, потому что в те дни и сборы были меньше, и отчисления я получал очень скромные, но, во всяком случае, пора бедности миновала, и я был спокоен за свой завтрашний день. То обстоятельство, что в Лондоне одновременно шли четыре моих пьесы, создало мне известность, и в «Панче»[483] появилась карикатура Бернарда Партриджа, на которой был изображен Шекспир, изнывающий от зависти перед афишами с моей фамилией. Меня фотографировали и интервьюировали. Видные люди искали знакомства со мной. Это был успех сенсационный и неожиданный. Меня он не столько взволновал, сколько успокоил. Я, видимо, органически не способен удивляться. Во время моих путешествий самые любопытные картины, самые непривычные условия казались мне в порядке вещей, и мне приходилось нарочно напоминать себе, до чего они необыкновенны; так и теперь я воспринял весь этот шум как нечто вполне естественное. Однажды вечером, когда я обедал у себя в клубе, за соседним столиком оказался другой член клуба, не знакомый со мною, и его гость; они шли смотреть одну из моих пьес, и разговор зашел обо мне. Узнав, что я состою здесь членом, гость спросил:

— А вы его знаете? Он теперь небось заважничал?

— Конечно, знаю, — отвечал мой собрат по клубу. — Пыжится, как индюк, вот-вот лопнет.

Это было несправедливо. Свой успех я принимал как должное. Он забавлял меня, но не кружил мне голову. Единственная реакция, им вызванная, которую я могу припомнить, — это мысль, возникшая у меня, когда я шел как-то вечером по Пэнтон-стрит.[484] Проходя мимо театра «Комеди», я случайно взглянул вверх и увидел облака, освещенные заходящим солнцем. Я остановился полюбоваться этим чудесным зрелищем и подумал: «Вот хорошо, я могу смотреть на закат и не думать о том, как описать его». В то время я воображал, что не напишу больше ни одного романа, а на всю жизнь посвящу себя театру.

Публика с восторгом принимала мои пьесы не только в Англии и в Америке, но и на континенте. Однако критики отнюдь не были единодушны. Общедоступные газеты хвалили пьесы за остроумие, веселость и сценичность, но поругивали за цинизм; более серьезные критики были к ним беспощадны. Они называли их дешевыми, пошлыми, говорили мне, что я продал душу Маммоне.[485] А интеллигенция, ранее числившая меня своим скромным, но уважаемым членом, не только от меня отвернулась, что было бы достаточно плохо, но низвергла меня в адскую бездну как нового Люцифера.[486] Это меня озадачило и слегка обидело, но я стойко нес свой позор, ибо знал, что до конца еще далеко. Я наметил себе определенную цель и достиг ее единственными средствами, какие казались мне возможными; раз люди этого не понимали, мне оставалось только пожать плечами. Если бы я продолжал писать такие горькие пьесы, как «Порядочный человек», или такие злые, как «Хлебы и рыбы», мне бы нипочем не дали возможности позднее поставить некоторые пьесы, заслужившие похвалу даже самых строгих критиков. Меня обвиняли в том, что я подлаживаюсь к низменным вкусам публики; это не совсем верно. В те годы я был полон жизнерадостности и озорного веселья; я умел оценить смешную ситуацию и без труда писал забавный диалог. Было во мне и кое-что другое, но это я до времени приберегал, а в комедии вкладывал только те свои свойства, которые могли послужить моей цели. Комедии должны были нравиться, и они нравились.

Я не хотел успокоиться на мимолетном успехе и следующие две пьесы написал, чтобы сильнее завладеть симпатиями публики. Эти пьесы были немножко смелее и хотя сейчас показались бы совершенно невинными, чопорные люди объявили, что они непристойны. Одна из них, «Пенелопа», видимо, не была лишена достоинств по возобновлении в Берлине через двадцать лет она в течение целого сезона шла при переполненном зале.

Теперь я овладел сценической техникой настолько, насколько это вообще было в моих возможностях, и позади у меня был ряд непрерывных успехов, если не считать «Исследователя», которого публика не приняла по вполне понятным мне причинам. Со временем я собирался заняться более серьезной работой. Я хотел проверить, справлюсь ли с более сложным сюжетом и что выйдет из задуманных мною небольших технических экспериментов, на мой взгляд многообещающих, и как далеко я могу зайти с публикой. Я написал пьесы «Помещики» и «Десятый человек», а затем извлек на свет «Хлебы и рыбы», пролежавшие у меня в столе больше десяти лет. Ни одна из этих пьес не провалилась, но ни одна не имела шумного успеха. Театры на них не разорились и не разбогатели. «Хлебы и рыбы» продержались на сцене недолго, потому что зрителей в то время смущало, если духовенство изображалось в смешном виде. Пьеса эта написана несколько развязно, это скорее фарс, чем комедия, но некоторые сцены в ней забавны. С остальными двумя пьесами я просчитался. В одной из них изображен узкий, ограниченный мирок мелких землевладельцев, в другой — мир политический и финансовый; с обоими этими кругами общества я был неплохо знаком. Но я помнил, что мне нужно заинтересовать, увлечь, развеселить публику, и — переборщил. В результате пьесы получились не вполне реалистические и не вполне условные. Половинчатость моя обернулась против меня же. Публике пьесы показались неприятными и малоправдоподобными. Два года я отдыхал, после чего написал «Землю обетованную». Она шла с аншлагом несколько месяцев, а потом началась война. За семь лет на сцене было поставлено десять моих пьес. Интеллигенция вынесла мне свой приговор и теперь игнорировала меня, но расположение публики было завоевано прочно.

XXXIV

В годы войны у меня иногда выдавалось свободное время, и я продолжал писать пьесы; работа, которой я был занят, заполняла лишь часть дня, а писание пьес было удобным средством отвлечь внимание от основной моей деятельности; позднее, когда я заболел туберкулезом и надолго слег, это было приятным времяпрепровождением. Быстро, одну за другой, я написал целый ряд пьес, начиная с «Тех, кто выше нас» в 1915 году и до «Верной жены» — в 1927-м.

По большей части это комедии. Написаны они в манере, которая расцвела пышным цветом во время Реставрации, была подхвачена Голдсмитом[487] и Шериданом и, очевидно, поскольку традиция оказалась такой прочной, имеет что-то особо притягательное для английского характера. Те, кто не любит этого рода комедию, называют ее искусственной, ошибочно воображая, что такой эпитет содержит в себе осуждение. В основе этой драматургии лежит не действие, а разговор. Со снисходительным цинизмом она рисует нравы, сумасбродства и пороки светского общества. Она изящна, порой сентиментальна, ибо это тоже в английском характере, и не вполне реалистична. Она не проповедует; иногда автор под занавес выводит мораль, но мимоходом, словно предлагая вам не придавать ей особого значения. Когда непоседливый мсье де Вольтер явился в гости к Конгриву, чтобы побеседовать с ним о современной драматургии, мистер Конгрив заметил, что он не столько драматург, сколько дворянин. Интервьюер возразил: «Будь вы всего лишь дворянином, я бы не стал тратить время на поездку к вам». Мсье де Вольтер, несомненно, был самым остроумным человеком своего времени, но в данном случае он проявил недостаток понимания. Слова мистера Конгрива имеют глубокий смысл. Они показывают, что он прекрасно сознавал, что автор комедий должен подходить как комедиограф в первую очередь к самому себе.

XXXV

Постепенно я решил для себя многие вопросы, связанные с драматургией.

Один из выводов, к которым я пришел, заключался в том, что пьеса, написанная в прозе, устаревает почти так же быстро, как газета. Требования, предъявляемые к драматургу и к журналисту, во многом сходны. Это — зоркость, умение найти эффектную опорную точку и живость стиля. Помимо этого драматургу нужно еще некое специфическое качество. Никто еще, кажется, не сумел определить, в чем оно состоит. Выучиться ему нельзя. Оно может наличествовать и без образованности и без культуры. Это — способность создавать текст, который доходит до зрительного зала, и строить сюжет, так сказать, стереоскопически, чтобы он развертывался на глазах у зрителей. Здесь нет ничего общего с литературным талантом, как явствует из того, что попытки даже самых видных романистов писать для театра обычно кончались полной неудачей. Подобно умению подбирать по слуху, эта способность не свидетельствует о высоком духовном уровне. Но если человек ее лишен, то, как ни глубоки его идеи, как ни оригинальна тема, как ни тонко обрисованы характеры, пьесы он не напишет.

О технологии драматургического ремесла написано немало книг. Большую часть их я прочел с интересом. Но лучший способ выучиться делать пьесы — это посмотреть собственную пьесу на сцене. Тут вы постигаете, как строить реплики, которые актерам легко произносить, и, если у вас есть слух, до какого предела можно ритмизировать фразу, не теряя разговорной интонации. Вы поймете, какого рода слова и какого рода сцены дают наибольший эффект. Но секрет писания пьес, как мне кажется, укладывается в две заповеди: не отклоняйтесь от главного и сокращайте где только возможно. Первое требует логического склада ума. Им обладают немногие. Одна мысль тянет за собой другую; очень заманчиво бывает ее развить, даже если она и не имеет прямого отношения к вашей теме. Человеку свойственно отвлекаться. Но драматург должен страшиться этого больше, чем праведник страшится греха, ибо грех можно простить, тогда как отступления драматурга караются смертью. Драматург должен направлять интерес публики. В романе этот принцип тоже немаловажен, но там самый объем вещи допускает больший размах, и, подобно тому как зло, по теории идеалистов, в абсолюте превращается в совершенное добро, некоторые отступления входят неотъемлемой частью в развитие главной темы. (Отличный пример тому — предыстория старца Зосимы в «Братьях Карамазовых».) Вероятно, следует объяснить, что я разумею под словами «направлять интерес». Это — метод, с помощью которого автор заставляет вас заинтересоваться судьбой определенных людей, поставленных в определенные условия, и поддерживает в вас этот интерес до самой развязки. Стоит ему позволить вам отвлечься от главной линии, и он уже навряд ли сумеет снова овладеть вашим вниманием. Человеческая психология так устроена, что зритель заинтересовывается теми персонажами, которых драматург выводит в самом начале пьесы, так что, если в дальнейшем интерес переключается на тех, кто появился на сцене позднее, он испытывает чувство разочарования. Умелый драматург дает экспозицию как можно раньше, и, если по композиционным соображениям главные действующие лица появляются не сразу, внимание зрителей уже должно быть приковано к ним разговором тех, кто находится на сцене при поднятии занавеса, так что задержка только повышает напряжение, с каким их ждут. Никто не следовал этому методу более неукоснительно, чем весьма сведущий в своем деле драматург Вильям Шекспир.

Именно потому, что направлять интерес — нелегкая задача, особенно трудно писать то, что принято называть пьесами настроения. (Наиболее известны из них, разумеется, пьесы Чехова.) Поскольку интерес здесь сосредоточен не на двух или трех персонажах, а на целой группе и поскольку тема пьесы — их отношения друг с другом и с их средой, автору приходится все время бороться с естественной склонностью публики уделять все свое внимание одному или двум персонажам за счет остальных. При таком распылении интереса есть опасность, что ни одного из персонажей зритель не примет близко к сердцу, а поскольку автор должен постоянно остерегаться, как бы одна линия в пьесе не перевесила и не заслонила остальных, все эпизоды звучат приглушенно, в минорной тональности. Тут очень трудно не дать зрителям заскучать; и оттого, что ни один характер, ни один эпизод не оставил у них яркого впечатления, они зачастую уносят из театра чувство растерянности. Опыт показал, что такие пьесы можно смотреть только в безупречном исполнении.

Перехожу ко второй своей заповеди. Самую блестящую сцену, самую остроумную реплику, самую глубокомысленную сентенцию драматург должен изъять, коль скоро она не обязательна для развития пьесы. И здесь ему будет легче, если он литератор в широком смысле этого слова. Тому, кто сочиняет только пьесы, кажется чудом, что он вообще может написать какие-то слова, и, после того как они попали на бумагу из собственной его головы, а может, и прямо с неба, они для него священны. Ни одним из них он не хочет пожертвовать. Я помню, как однажды Генри Артур Джонс показал мне свою рукопись и как я удивился, когда увидел, что простой вопрос «Вам чаю с сахаром?» был у него написан в трех разных вариантах. Неудивительно, что люди, которым слова даются с таким трудом, придают им чрезмерное значение. Литератор привык писать; он научился выражать свои мысли без натуги и потому сокращает без боли сердечной. Разумеется, у каждого писателя время от времени бывают находки, которые кажутся ему столь удачными, что отказываться от них для него горше, чем дать выдернуть себе зуб. Вот тут-то особенно важно, чтобы у него была выжжена в сердце заповедь: «Где только возможно, сокращай».

В наши дни это особенно необходимо, потому что публика сейчас более сообразительна и более нетерпелива, чем когда-либо в истории театра. Во все времена пьесы писались так, как нравилось публике. В прошлом зрители, видимо, были согласны высиживать старательно разработанные сцены и выслушивать монологи, в которых персонажи подробно о себе рассказывали. Сейчас — возможно, в связи с появлением кино — все это изменилось. Зрители, особенно в странах английского языка, научились теперь сразу улавливать смысл каждой сцены, а уловив его, хотят перейти к следующей; они схватывают суть тирады по нескольким словам, после чего внимание их резко ослабевает. Автору приходится обуздывать в себе естественное желание выжать все возможности из интересной сцены или дать своим персонажам полностью себя выразить. Достаточно намека. Он будет понят. Диалог должен быть чем-то вроде устной стенографии. Нужно сокращать и сокращать, пока не будет достигнута максимальная концентрация.

XXXVI

Спектакль — это результат сотрудничества между автором, актером, публикой и — в наши дни нельзя этого не добавить — режиссером. Для начала поговорим о публике. Все лучшие драматурги равнялись на публику и; хотя говорили о ней чаще с презрением, чем доброжелательно, прекрасно знали, что они от нее зависят. Деньги платит публика, и если представление ей не нравится, она на него не ходит. Без публики пьеса просто не существует. Самое определение слова «пьеса» гласит: «Сочинение в форме диалога, разыгрываемое актерами перед тем или иным числом зрителей». Пьеса, предназначенная для чтения, — это лишь роман в форме диалога, в котором автор по каким-то причинам (для большинства из нас непонятным) отказался от преимуществ повествовательной формы. Пьеса, не обращенная к публике, может иметь свои достоинства, но назвать ее пьесой будет так же верно, как назвать мула лошадью. (Увы, все мы, драматурги, время от времени производим на свет этакие сомнительные гибриды.) Всякий, кто имел дело с театром, знает, как своеобразно воздействует на пьесу публика; бывает, что на утреннике и на вечернем спектакле зрители видят две совершенно разные пьесы. Известно, что норвежцы воспринимают пьесы Ибсена как веселые комедии; английский зритель никогда не находил в этих тяжелых драмах повода для смеха. Реакция публики, ее заинтересованность, ее смех входят составной частью в действие пьесы. Они создают пьесу так же, как мы с помощью своих чувств создаем из объективных данных красоту солнечного восхода и безмятежность моря. Публика — один из важных актеров в пьесе, и если она не желает исполнять свою роль, вся пьеса разваливается, а драматург оказывается в положении теннисиста, который остался один на корте, так что ему некому послать мяч.

Но эта самая публика — весьма курьезное существо. Она скорее понятлива, чем умна. Умственный уровень ее ниже, чем у наиболее интеллектуальных индивидуумов, ее составляющих. Если расположить их по нисходящей, в алфавитном порядке от А до Z, так чтобы Z обозначал ноль, то есть истеричную продавщицу из магазина, то средний умственный уровень публики придется где-нибудь возле буквы О. Публика легко поддается внушению: одни смеются шутке, которой не поняли, потому что ей смеются другие. Она эмоциональна, но инстинктивно противится тому, чтобы ее эмоции ворошили, и всегда рада отделаться смешком. Она сентиментальна, но признает сентиментальность только своей марки: так, в Англии она всегда готова расчувствоваться по поводу святости домашнего очага, но в любви сына к матери видит нечто скорее смехотворное. Она легко поступается вероятностью, если ситуация ее интересует, — черта, которой широко пользовался Шекспир; но шарахается от недостоверности. Отдельные люди знают, что они сплошь и рядом действуют импульсивно, но публика требует, чтобы каждый поступок был убедительно обоснован. Ее моральный критерий — это моральный критерий толпы, и ее шокируют отношения, которые люди, ее составляющие, порознь восприняли бы совершенно спокойно. Думает она не головой, а солнечным сплетением. Она быстро пресыщается и начинает скучать. Она любит новое, но лишь тогда; когда оно соответствует старым понятиям, когда оно волнует, но не тревожит. Она любит мысли при условии, что они облечены в образы, только мысли эти должны быть такие, какие ей самой приходили в голову, но по недостатку смелости остались невысказанными. Она не примет участия в игре, если сочтет себя оскорбленной или обиженной. Превыше всего она хочет, чтобы ее убедили, будто иллюзия есть действительность.

В основе своей публика никогда не меняется, но в различные периоды и в различных странах одновременно она не одинаково легковерна. Драматургия рисует современные нравы и обычаи, в свою очередь воздействуя на них, и, по мере того как они изменяются, понемножку меняются и темы пьес, и внешние их признаки. Так, например, с изобретением телефона иные сцены оказались ненужными, темп убыстрился и стало возможно обходиться без некоторых несуразностей. Правдоподобие — фактор непостоянный. Это попросту то, во что публика согласна верить. Зачастую это не поддается объяснению. В наше время люди теряют компрометирующие их письма и случайно подслушивают разговоры, не предназначенные для их ушей, не чаще и не реже, чем при Елизавете, и отвергать такие инциденты как неправдоподобные — простая условность. Гораздо важнее то, что со сменой цивилизации мы сами изменились внутренне, а поэтому некоторые темы, излюбленные драматургами, вышли из употребления. Мы стали менее мстительны, и сейчас пьеса, посвященная мести, едва ли прозвучит правдиво. Может быть, потому, что страсти наши оскудели, может быть, потому, что в наши тупые головы наконец-то проникло учение Христа, мы считаем месть чем-то постыдным. Однажды я высказал мысль, что эмансипация женщины и обретенная ею сексуальная свобода так сильно изменили взгляд мужчин на необходимость целомудрия, что ревность отныне может быть темой не трагедии, а разве что комедии; но эта мысль вызвала такой взрыв негодования, что я предпочитаю не развивать ее.

XXXVII

Я набросал этот портрет публики потому, что характер публики — самая серьезная из условностей, связывающих драматурга. В любой области искусства художник вынужден считаться с определенными условностями, причем бывает, что из-за этих условностей данный вид искусства отодвигается в разряд второстепенных. В восемнадцатом веке поэтическая условность гласила, что изъявление восторгов предосудительно и что воображение следует обуздывать рассудком; в результате лирика у нас отошла на второй план. Драматург вынужден учитывать то обстоятельство, что средний умственный уровень публики намного ниже, чем у самых умных зрителей, взятых в отдельности, и этим, на мой взгляд, обусловлено, что пьеса в прозе не может быть первоклассным произведением искусства. Неоднократно отмечалось, что в плане интеллектуальном драматургия на тридцать лет отстает от жизни, и умные люди, ссылаясь на ее оскудение, почти перестали ходить в театр. Мне представляется, что, когда умные люди требуют от пьесы глубоких мыслей, они проявляют меньше ума, чем можно было бы ожидать. Мысли — частное дело каждого. Их порождает разум. Они зависят от умственных способностей человека и от того, насколько он образован. Они передаются от интеллекта, в котором возникли, тому интеллекту, который способен их воспринять, и если верно, что «кошке игрушки — мышке слезки», тем более верно, что мысль, представляющаяся одному человеку глубокой и новой, для другого — прописная истина. Выше я осмелился высказать мнение, что если расположить зрителей в алфавитном порядке, взяв за А, скажем, критика из литературного отдела «Таймc», а за Z — девицу, которая продает сласти в лавчонке близ Тоттенхем-Корт-роуд,[488] то средний их умственный уровень придется где-то возле буквы О. Так возможно ли вложить в пьесу такие интересные мысли, чтобы и критик из «Таймc» перестал клевать носом в своем кресле, и продавщица на галерке позабыла о молодом человеке, который держит ее за руку? Когда они слиты в единое целое, называемое публикой, на них действуют только самые обыденные, самые элементарные мысли, больше приближающиеся к чувствам, те самые мысли, что лежат в основе поэзии: любовь, смерть, судьба человека. Не всякий драматург может сказать на эти темы что-нибудь такое, что уже не говорилось бы тысячи раз; великие истины слишком важны, чтобы быть новыми.

Кроме того, мысли на дороге не валяются, новые мысли появляются лишь у очень немногих людей в каждом поколении. И трудно предположить, что драматург, которому посчастливилось родиться со способностью доносить свои пьесы до зрительного зала, окажется, кроме того, оригинальным мыслителем. Он не был бы драматургом, если бы ум его не работал в сфере конкретного. Он зорко подмечает отдельные случаи; нет смысла ожидать от него умения обобщать. Он может быть склонен к размышлениям, может интересоваться проблемами своего времени, но от этого еще далеко до творческого мышления. Возможно; было бы неплохо, если бы драматурги были философами, но шансов на это у них не больше, чем у королей. В наше время среди драматургов есть только два выдающихся мыслителя — Ибсен и Шоу.[489] Оба они творили в подходящее время. Появление Ибсена совпало с движением за освобождение женщин от домашнего рабства, в котором они так долго пребывали; появление Шоу — с бунтом молодежи против сковывающих ее условностей викторианской эпохи. У обоих было сколько угодно сюжетов, новых для театра и поддающихся эффектной разработке. Шоу отличали качества, нужные всякому драматургу: бьющая через край живость, бесшабашный юмор, остроумие и бездна веселой выдумки. Ибсену, как известно, выдумки не хватало; одни и те же персонажи снова и снова появляются у него под разными именами, интрига лишь слегка варьируется от пьесы к пьесе. Не будет грубым преувеличением сказать, что единственный его сюжетный ход — это неожиданное появление незнакомца, который входит в душную комнату и распахивает окна; в результате люди, сидевшие в комнате, простужаются, и все кончается как нельзя более несчастливо. Разобравшись в психологическом содержании того, что могли нам предложить оба эти автора, каждый мало-мальски образованный человек убедится, что оно сводится к обычному культурному багажу того времени. Идеи Шоу были выражены необычайно живо. Но поражали они только потому, что интеллектуальный уровень публики был очень невысок. Сейчас они уже не поражают; более того, молодежь склонна видеть в них устаревшую буффонаду.[490] Идеи гибельны в драматургии потому, что, если они приемлемы, их принимают, а это убивает пьесу, которая способствовала их распространению. В самом деле, нет ничего скучнее, как, сидя в театре, выслушивать изложение идей, с которыми вы заранее согласны. Сейчас, когда право женщины на собственную личность общепризнано, невозможно смотреть «Кукольный дом»[491] без чувства досады. Тот, кто пишет пьесы идей, сам себе роет яму. Пьеса и без того вещь достаточно эфемерная, потому что она должна быть оформлена согласно сегодняшней моде, а моды меняются, так что пьеса быстро теряет одну из своих привлекательных черт злободневность; так разве не жаль делать ее еще более эфемерной, основывая ее на идеях, которые послезавтра утратят всякий интерес! Говоря об эфемерности, я, разумеется, не имею в виду пьесы, написанные в стихах; поэзия — величайшее и благороднейшее из искусств — сообщает собственную жизнь своему скромному партнеру. Я имею в виду пьесы в прозе. Только ими и занимаются наши современные театры. Я не могу припомнить ни одной серьезной пьесы в прозе, которая пережила бы породившее ее поколение. Несколько комедий числят свое спорадическое существование двумя-тремя веками. Время от времени их возобновляют, если видный актер прельстится знаменитой ролью или антрепренер с горя решит поставить пьесу, за которую не нужно платить авторских. Но это музейные экспонаты. Публика смеется их остроумию из вежливости, а фарсовым сценам — от смущения. Внимание ее не захвачено, чувства молчат. Она не верит, а раз так — гипноз сцены на нее не подействует.

Но если пьеса по природе своей эфемерна, драматург вправе спросить: а почему ему не смотреть на себя как на журналиста (журналиста высшей марки, из тех, что сотрудничают в еженедельниках) и не писать пьес на современные темы, политические и социальные? Идеи его будут не более и не менее оригинальны, чем идеи серьезных молодых людей, которые пишут для этих журналов. Они вполне могут оказаться интереснее; а если они устареют к тому времени, как пьеса сойдет со сцены, — что же из этого? Ведь пьеса все равно умерла. Ответ на это один: на здоровье, если только это ему удастся и если он считает, что это стоящее занятие. Но следует его предупредить, что критики ему спасибо не скажут. Ибо хотя они громогласно требуют идейных пьес, но, получив такую пьесу, фыркают на нее, если идеи им знакомы, скромно считая, что то, что известно им, уже стало всеобщим достоянием; если же идеи им незнакомы, объявляют их вздором и обрушиваются на автора. Даже всеми признанный Шоу не избежал этой дилеммы.

Для постановки пьес, которые могли бы привлечь людей, презирающих коммерческий театр, основываются разные общества. Они влачат жалкое существование. Интеллигенцию не заманишь на эти спектакли, в лучшем случае она желает их смотреть бесплатно. Есть немало драматургов, проводящих всю жизнь в писании пьес, которые ставят только такие общества. Они пытаются идти против законов драматургии: с той минуты, как определенное число людей собирается в зрительном зале, эти люди становятся публикой и — даже если их средний умственный уровень выше обычного — реагируют так же, как всякая публика. Ими движет не столько разум, сколько чувства; они требуют не рассуждений, а действия. (Я, разумеется, имею в виду не только физическое действие. С точки зрения театра персонаж, который говорит «у меня разболелась голова», действует вне меньшей мере, чем тот, который падает с колокольни.) Когда подобные пьесы проваливаются, авторы утверждают, что виной всему публика, не сумевшая их оценить. Едва ли это верно. Их пьесы проваливаются потому, что они не сценичны. Не следует полагать, будто коммерческие пьесы имеют успех потому, что они плохи. Сюжет их может быть затаскан, диалог банален, характеры примитивны, и все же они имеют успех — потому что обладают одним пусть дешевым, но специфическим достоинством: они увлекают зрителей своей театральностью. Впрочем, у коммерческой пьесы могут быть и другие достоинства, о чем свидетельствует драматургия Лопе де Вега,[492] Шекспира и Мольера.

XXXVIII

О «пьесах идей» я заговорил потому, что именно спросом на такого рода пьесы объясняется, на мой взгляд, прискорбный упадок нашего театра. Критики требуют их, громко и упорно. Но критик — худший судья пьесы. Подумайте сами: ведь пьесы воспринимает некое собирательное существо — публика; эмоция, которой зрители заражаются друг от друга, весьма существенна для драматурга, ему как раз и требуется эпидемия; он должен увлечь зрителей так, чтобы они стали инструментом, на котором он мог бы играть, и реакция их — резонанс, тон, чувство — становится частью спектакля. Но критик приходит в театр не чувствовать, а судить. Его дело — уберечься от заразы, которой охвачены остальные, и сохранить самообладание. Он должен оставаться холодным и рассудительным. Боже его упаси слиться с публикой! Его дело — не играть свою роль в спектакле, но наблюдать его со стороны. В результате он видит не ту пьесу, которую видят рядовые зрители, потому что в отличие от них он сам в ней не участвует. А раз так — вполне понятно, что он предъявляет к пьесе иные требования, чем публика. Но выполнять его требования бессмысленно. Пьесы пишутся не для критиков. Вернее, так не должно быть. Но драматурги чувствительные создания, и когда им говорят, что их пьесы — издевательство над взрослым человеком, это их огорчает. Им хочется сделать как лучше, и вот молодые, ищущие драматурги, этакие невинные души, садятся писать пьесы с идеями. В том, что это возможно и даже приносит славу и богатство, их убеждает пример Бернарда Шоу.

Влияние Шоу на современный английский театр оказалось поистине разрушительным. Пьесы его, так же как и пьесы Ибсена, не всегда нравились публике, но после них другие, написанные по старым канонам, нравились ей еще меньше. У Шоу появились последователи, пытавшиеся идти тем же путем, но практика показала, что это невозможно без его огромного таланта. Самым талантливым из учеников Шоу был Грэнвиль Баркер. Как видно по многим эпизодам в его пьесах, у него были задатки очень хорошего драматурга; у него было чувство сцены, уменье строить легкий, естественный и забавный диалог, создавать эффектные характеры. Под влиянием Шоу он стал придавать большое значение идеям, достаточно банальным, и возвел присущую ему рассудочность в некую добродетель. Если бы ему не внушили, что зрители — дураки, с которыми нужно действовать не лаской, а таской, он обычным способом — пробуя и ошибаясь — научился бы писать лучше и, возможно, обогатил бы английскую драматургию рядом превосходных общедоступных пьес. Что касается более мелких последователей Шоу, то они лишь копировали его недостатки. Пьесы Шоу пользуются успехом не потому, что это драматургия идей, а потому что это настоящая драматургия. Но Шоу неподражаем. Самобытность его обусловлена некоей особенностью, присущей, конечно, не ему одному, но до него не находившей своего выражения в драматургии. Англичане, каковы бы они ни были во времена Елизаветы, сейчас — не поклонники любви. Любовь у них скорее сентиментальная, чем страстная. Они, разумеется, достаточно сексуальны для продолжения рода, но не могут побороть инстинктивное отвращение к половому акту. В любви они более склонны видеть привязанность или доброжелательство, чем страсть. Они с одобрением принимают сублимации любви, описанные в ученых книгах, но откровенное ее проявление встречают либо брезгливой гримасой, либо смехом. Английский — единственный современный язык, для которого потребовалось позаимствовать из латыни слово с пренебрежительным оттенком (uxorius), означающее нежную любовь мужа к жене. Всепоглощающая любовь кажется англичанину недостойной. Во Франции к человеку, загубившему свою жизнь из-за женщин, относятся с сочувствием и восхищением — игра, мол, стоила свеч, — а сам герой даже слегка гордится этим; в Англии его сочли бы, и он сам себя счел бы, последним болваном. Вот почему «Антоний и Клеопатра» — наименее популярная из трагедий Шекспира. Английские зрители всегда чувствовали, что отказаться от империи ради женщины — это несерьезно. Да что там, не будь сюжет пьесы основан на всем известной легенде, они в один голос стали бы утверждать, что этого не было.

Вот почему зрители, вынужденные годами смотреть пьесы, где весь сюжет строился на любви, но при этом инстинктивно чувствовавшие, что любовь — это, может быть, и не плохо, однако не так существенно, как представляется драматургу, поскольку в жизни ведь есть и политика, и гольф, и продвижение по службе, и мало ли что еще, со вздохом облегчения приветствовали драматурга, изображавшего любовь как скучное, второстепенное дело, как средство наспех удовлетворить мимолетное желание, обычно ведущее к малоприятным последствиям. Такое отношение к любви, выраженное, как и подобает для театра, с известным преувеличением (не следует забывать, что Шоу — на редкость искусный драматург), было достаточно жизненным, чтобы поразить умы. Оно отвечало глубоко укоренившемуся пуританству англосаксов. Но хотя англичане не поклоняются любви, они сентиментальны и эмоциональны, и они чувствовали, что им показывают правду, но не всю правду. Когда другие авторы стали на позицию Шоу — не потому, что это было, как у их учителя, естественным самовыражением большой личности, а потому, что самая позиция казалась оригинальной и эффектной, — сразу выявилась ее односторонность, и стало скучно. Автор показывает вам свой личный мир, и, если этот мир вас заинтересует, ему обеспечено ваше внимание. Но едва ли вам интересно будет знакомиться с ним из вторых рук. Нет смысла повторять то, что уже сказал Шоу, и сказал превосходно.

XXXIX

Мне кажется, что драматургия свернула с правильного пути, когда в погоне за жизнеподобием отказалась от стихотворной формы. В стихах заключена специфическая сила воздействия — каждый может убедиться в этом по тому волнению, какое вызывает в нем тирада из трагедии Расина или любой шекспировский шедевр. И дело тут не в смысле, а в эмоциональной силе ритмической речи. Мало того, стихи облекают содержание в условную форму, которая повышает эстетическое воздействие. Они могут поднять драму на такой уровень красоты, о каком прозе не приходится и мечтать. Как бы ни восхищали нас «Дикая утка»,[493] «Как важно быть серьезным»,[494] «Человек и сверхчеловек»,[495] мы не назовем их прекрасными в истинном смысле этого слова. Но главная ценность стихов заключается в том, что они освобождают пьесу от трезвой реальности. Они на какую-то ступень отдаляют ее от жизни и тем облегчают публике задачу настроиться на максимально восприимчивый лад по отношению к специфически театральному воздействию. Стихи, как сугубо искусственное средство выражения, позволяют показать на сцене жизнь не в дословном переводе, а в вольном пересказе, что дает драматургу простор для всестороннего проявления его таланта. Ибо драматургия — это вымысел. Для нее важна не правда, а впечатление. Необходимое условие для нее — тот «временный отказ от неверия», о котором писал Колридж.[496] Правда нужна драматургу постольку, поскольку она повышает интерес, но правда для него — это правдоподобие. Это то, что он способен внушить публике. Если публика верит, что человек мог усомниться в верности своей жены, потому что кто-то сказал ему, что видел еще у кого-то ее платок, — все в порядке; значит, это достаточный повод для ревности. Если публика верит, что обед из шести блюд с десертом можно съесть в десять минут, — опять-таки все в порядке, можно двигать пьесу дальше. Но когда от драматурга требуют все большего сходства с жизнью, как в мотивах, так и в поступках персонажей, когда ему предписывают не расшивать жизнь веселыми или романтическими узорами, но копировать ее, он оказывается лишенным большой части своих ресурсов. Он вынужден отказаться от реплик «в сторону», потому что в жизни люди не разговаривают вслух сами с собой; он не чувствует себя вправе сжимать события, что позволяло ему убыстрять действие, а нанизывает их не спеша одно за другим, подражая настоящей жизни; он старается обойтись без случайностей и совпадений, ибо мы знаем (когда сидим в театре), что на самом деле так не бывает. Практика показала, что слишком часто такое приближение к жизни не дает ничего, кроме серых и скучных пьес.

Когда кино научилось говорить, театру уже нечем было от него защититься. Кино могло изображать действие гораздо убедительнее, а ведь действие — душа драматургии. Экран принес с собой ту искусственность, которую когда-то придавали драме стихи, так что появился новый критерий достоверности и невероятное стало приемлемым, если только на нем можно было построить ситуацию. Экран породил множество новых приемов, живописных и игровых, которые будоражили и волновали публику. Авторам, создававшим пьесы идей, пришлось проглотить горькую пилюлю: интеллигенция, для которой они писали, знать не хотела их пьес, но зато валом валила в кино, где покатывалась со смеху, глядя на фарсовые трюки, и упивалась дешевой интригой. Что же произошло? Да просто интеллигенция не устояла перед той атмосферой, от которой театр так усердно старался освободиться, и увлеклась иллюзией столь же безоговорочно, как первые зрители, смотревшие пьесы Лопе де Вега и Вильяма Шекспира.

Я не люблю ни пророчествовать, ни поучать; но все же хочу высказать уверенность, что драматургия в прозе, которой я отдал такой большой кусок своей жизни, доживает последние дни. Малые жанры в искусстве, возникающие не столько из сокровенных потребностей человека, сколько из нравов и обычаев своего времени, рождаются и умирают. Мадригал, некогда бывший распространенной формой музыкального представления, вдохновлявшей композиторов и давшей школу мастеров-исполнителей, сошел на нет, когда были созданы музыкальные инструменты, с помощью которых достигался сходный, но более красивый эффект; есть все основания полагать, что драматургии в прозе уготована та же участь. Можно возразить, что экран не способен вызвать того ответного волнения, какое мы испытываем, глядя на живых актеров из плоти и крови. В свое время многие, вероятно, утверждали, что струны и дерево нипочем не заменят теплоты человеческого голоса. Однако опыт доказал обратное.

В одном как будто можно не сомневаться: если что-нибудь и поможет театру выжить, так только не попытки делать то, что кино может делать гораздо лучше. Те драматурги, которые пытаются посредством множества коротеньких сцен воспроизвести быстрое действие и непрестанную смену фона, присущие кинематографу, идут по ложному пути. Мне приходило в голову, что драматургу, возможно, следовало бы вернуться к истокам современной драматургии и призвать на помощь стихи, танцы, музыку, пышное зрелище, чтобы удовлетворить больше разнообразных вкусов; но и здесь кино с его огромными возможностями без труда перещеголяет театр, не говоря уже о том, что автор такого рода постановок должен быть не только драматургом, но и поэтом. Пожалуй, драматургу-реалисту в наше время больше всего стоит заниматься тем, в чем кино, по крайней мере до сих пор, еще не добилось крупных успехов, а именно — драмой, построенной не на внешнем, а на внутреннем действии, и комедией остроумия. Экран требует физического действия. Чувства, которые не поддаются передаче средствами такого действия, и юмор интеллектуального порядка мало пригодны для кино. Возможно, что хотя бы на какое-то время такие пьесы нашли бы свою публику.

Впрочем, нужно признать, что в отношении комедии выдвигать требование реалистичности едва ли разумно. Комедия — искусственный жанр, в ней уместна только видимость реальности. Смеха следует добиваться ради смеха. Цель драматурга в наши дни — не изображать жизнь такой, как она есть (невеселая картина!), но давать к ней свои примечания, сатирические и веселые. Нельзя допускать, чтобы зритель спрашивал: «А так бывает в жизни?» Нужно, чтобы он смеялся, и больше ничего. Кто-кто, а автор комедии непременно должен добиваться «временного отказа от неверия». Поэтому напрасно критики сетуют, что комедия иногда «вырождается» в фарс. Практика показала, что внимания публики не хватает на три акта чистой комедии: комедия действует на коллективный ум публики, а этот ум быстро утомляется, в то время как фарс действует на более выносливый орган — ее коллективный желудок. Великие комедиографы Шекспир, Мольер и Бернард Шоу никогда не чурались элемента фарса. Это — кровь, поддерживающая жизнь в теле комедии.

XL

Подобные соображения, еще не вылившиеся в отчетливую форму, постепенно увеличивали мое недовольство театром, и наконец я решил с ним расстаться. Сотрудничество с кем бы то ни было никогда мне не давалось, а спектакль, как я указывал, больше, чем всякое иное произведение искусства, есть плод совместных усилий. Мне становилось все труднее находить общий язык с моими товарищами по работе.

Принято говорить, что хорошие актеры могут извлечь из пьесы больше, чем вложил в нее автор. Это неверно. Хороший актер, привнося в роль свой талант, часто придает ей такую ценность, какой не усмотрел бы в ней читатель-непрофессионал; но в лучшем случае он может только достигнуть идеала, который автор видел внутренним оком. Для этого ему нужно обладать большим тактом; гораздо чаще автор вынужден довольствоваться приближением к тому, что он себе представлял. Мне повезло: во всех моих пьесах некоторые роли были сыграны так, как мне хотелось; но нет ни одной пьесы, в которой меня удовлетворило бы исполнение всех ролей. Это, разумеется, неизбежно: ведь актер, подходящий для той или иной роли, всегда может оказаться занят, и тогда приходится брать другого, иногда не столь, а то и вовсе не подходящего. За последние годы — как известно всем, кому приходилось подбирать труппу, — из-за конкуренции нью-йоркских театров и кино, как английского, так и американского, стало труднее, чем когда-либо, находить актеров на соответствующие роли; антрепренерам сплошь и рядом приходится брать заведомо бездарных актеров, потому что они не могут найти ничего лучшего. Другая трудность — это вопрос оплаты. Нередко маленькая роль требует отличной игры, а значит — опытного актера, но с точки зрения администрации она тянет лишь на такую-то оплату, и брать для нее нужного актера нерентабельно. И вот роль исполняется посредственно, и вся композиция пьесы оказывается под угрозой: из-за плохого исполнения выкидывается сцена, имеющая определенное композиционное значение. Случается и так, что идеальный для данной роли актер отказывается играть эту роль, потому что она слишком маленькая или слишком неприятная.

Говоря все это, я далек от мысли преуменьшить мою благодарность выдающимся актерам и актрисам, так сильно содействовавшим успеху, который имели многие из моих пьес. Список тех, кто оправдал все мои надежды, так длинен, что приводить его здесь было бы скучно; но есть один актер, о котором я хотел бы упомянуть, потому что он не попал в разряд «звезд», а значит, и не был признан по заслугам. Это — С. В. Франс. Он играл в нескольких моих пьесах. И не было роли, которой он не сыграл бы великолепно. Он до мельчайших подробностей воспроизводил тот образ, который я себе представлял. Трудно найти на английской сцене актера более культурного, умного и разностороннего. Но бывали и такие постановки моих пьес, когда я чувствовал, что зрители не видят ничего похожего на то, что я хотел им показать. Ошибки, допущенные при распределении ролей, часто непоправимы — особенно, когда речь идет об актерах с именем, — и тогда автор переживает тяжелые минуты: его судят по тому, что является искажением его замысла. Ролей, способных выдержать любого актера, не существует. Есть роли эффектные, есть совсем неэффектные, хотя часто и очень важные, но как бы ни была эффектна роль, все ее возможности выявляются лишь в превосходном исполнении. Самая смешная фраза смешна, только если произнести ее так, как нужно; самая нежная сцена не вызовет отклика, если сыграть ее без нежности. Есть и другая ловушка, в которую драматург попадает по милости актера. О ней мало думают, однако при нынешней системе подбора актеров с таким расчетом, чтобы они играли самих себя, избежать ее трудно. Автор создает образ, затем на данную роль намечается актер, по характеру своему приближающийся к этому образу; но когда его индивидуальность накладывается на индивидуальные черты, уже приданные автором персонажу, это ведет к неоправданному нажиму; задуманный автором персонаж, вполне достоверный и естественный, превращается в гротеск. Я не раз пытался дать актеру роль, противоположную его характеру, но не могу сказать, чтобы из этого выходило что-нибудь хорошее; здесь нужен такой талант перевоплощения, каким современные актеры не обладают. Вероятно, лучший способ бороться с этой трудностью — это не дописывать роли, а только набрасывать характеры в расчете на то, что актеры дополнят их собственной индивидуальностью. Но тогда драматург должен быть уверен, что его пьесу будут играть актеры, которые на это способны.

Нажим, о котором я говорил, и несоответствие актеров ролям, порою неизбежное, достаточно искажают замысел автора; слишком часто случается, что еще больше его искажает режиссер. Когда я начинал писать для театра, режиссеры держались более скромных взглядов на свои функции, нежели в последнее время. Они ограничивались тем, что сокращали авторские длинноты и ловко маскировали его композиционные ляпсусы; они придумывали мизансцены и помогали актерам наилучшим образом использовать роль. Кажется, Рейнгардт[497] первым потребовал для режиссера львиной доли в создании спектакля. Его примеру последовали менее талантливые режиссеры, и с тех пор мы много раз слышали нелепое утверждение, что авторский текст следует рассматривать лишь как материал, позволяющий режиссеру выразить свои собственные идеи. Известны случаи, когда режиссеры воображали себя драматургами. Джеральд дю Морье,[498] очень хороший режиссер, сам говорил мне, что ему интересно ставить пьесу только тогда, когда он может частично переписать ее. Это — крайность. Но нельзя отрицать, что сейчас очень трудно найти режиссера, который довольствуется тем, чтобы поставить пьесу автора; как правило, он видит в ней отправную точку для создания чего-то оригинального и своего.

Зрители удивились бы, узнав, как часто из-за глупого режиссерского упрямства они, в сущности, видят не ту пьесу, которую написал автор, и сколько упреков в пошлости и бессмыслице, которыми они его осыпают, должно быть переадресовано режиссеру. Режиссер — человек с идеями, но идей у него мало, а это очень опасно. Чувствовать, как у тебя рождаются идеи, очень интересно, но безопасно лишь в том случае, если их рождается так много, что не придаешь им чрезмерного значения. Тем, у кого их мало, трудно не относиться к ним с излишним почтением. Режиссер, придумавший несколько строк диалога, немую сценку или эффектный выход, так дорожит ими, что без зазрения совести затормозит действие пьесы и исказит ее смысл, лишь бы найти им местечко. Слишком часто вам встречается режиссер тщеславный, взбалмошный, лишенный воображения; порой он до того деспотичен, что навязывает актерам свои интонации и ужимки. Актеры, которым его отзывы помогают получать роли, а покорность помогает заслужить его расположение, волей-неволей ему повинуются, отчего их игра лишается всякой непосредственности. Лучший режиссер тот, который меньше всего творит. По счастью, мне приходилось иногда работать с режиссерами, которые искренне пеклись об интересах пьесы и старались выполнить мои желания; но влезть в чужую душу трудно, и даже при самых добрых намерениях режиссер может осуществить авторский замысел лишь очень приблизительно. Я думаю, что часто он дает публике нечто такое, что нравится ей больше, чем понравилось бы задуманное автором. Но автору от этого не легче.

Спасение, конечно, в том, чтобы автор сам ставил свои пьесы. Но драматурги этого не умеют, разве что они раньше были актерами. Мало указать актеру на неправильную интонацию или жест — нужно еще показать ему правильный жест и интонацию. Это особенно необходимо в наше время, когда исполнители мелких ролей недостаточно владеют техникой. Джеральд дю Морье часто прибегал к болезненному, но действенному приему — пародировал неудачный момент в работе актера, а затем показывал, что от него требуется. Он мог это делать лишь потому, что был и отличным имитатором, и отличным актером. Но это еще пустяки.

Режиссура — сложное дело. Это особая специальность или, если хотите, искусство, которое постигается большим трудом. В ведении режиссера вся механика спектакля, выходы и уходы, расстановка актеров на сцене с таким расчетом, чтобы она не резала глаз и чтобы внимание публики, когда нужно, легко переключалось с одного действующего лица на другое. Режиссер должен помнить об индивидуальных особенностях актеров и, если от актера требуется что-нибудь для него непосильное, выдумывать уловку для преодоления этой трудности. Он должен также учитывать особенности актеров вообще, например что в наше время ни один английский актер не может произнести диалога длиннее чем в двадцать строк, не застеснявшись, и его дело — помочь такому актеру справиться с чувством стеснения. Режиссер направляет внимание публики на главное в пьесе и ловко заставляет ее принимать и скучную экспозицию, и проходные эпизоды, и подготовку к наиболее драматическим сценам, без которой нельзя обойтись ни в одной пьесе. Он знает, как легко публика отвлекается, и в опасных местах удерживает ее внимание, вводя немую игру. Он следит за тем, чтобы самолюбие, зависть, суетность актеров и прочие личные мотивы не нарушили равновесия спектакля; чтобы каждая роль имела правильный удельный вес и один актер не выдвигал свою роль на первый план в ущерб другим. Он решает, когда убыстрить, когда замедлить темп; где подчеркнуть, а где приглушить; где нажать, а где сгладить. Он заботится о декорациях — чтобы они были удобны и подходили к пьесе; выбирает костюмы (и зорко следит за актрисами, которые норовят одеться не столько в соответствии с ролью, сколько красиво и нарядно); дает указания осветителю.

Режиссура — это профессия или искусство, требующее серьезных технических знаний. Кроме того, она требует хорошего характера, такта, терпения, твердости и гибкости. Я отлично сознавал, что сам я не имею ни тех познаний, ни большинства тех качеств, какие необходимы, чтобы ставить пьесы. Еще мне мешало, что я заикался, а также то несчастное обстоятельство, что, написав пьесу и выправив текст, переписанный на машинке, я уже не мог заставить себя всерьез ею интересоваться. Мне любопытно бывало посмотреть ее на сцене, но, как собака, охладевающая к своим щенкам после того, как их подержали в руках люди, я уже не ощущал ее как что-то неотъемлемо свое. Меня часто ругали за то, ч то я слишком легко уступал режиссерам и принимал их мнения, с которыми не был согласен, но дело в том, что я никогда не был особенно уверен в своей правоте: что я избегал громких ссор, если только не выходил из себя, а это со мной случалось редко: и наконец — что мне, в сущности, было все равно. Моя неприязнь к театру продолжала расти не потому, что режиссеры иногда оказывались не на высоте, а потому, что нельзя было обойтись совсем без режиссера.

XLI

А теперь о публике. Может показаться очень невежливым, что я высказываю что-либо кроме благодарности по адресу тех, кто создал мне если не славу, то известность, а также богатство, позволившее мне жить так, как жил до меня мой отец. Я много путешествовал; я живу в просторном доме с видом на море, окруженном садом и удаленном от других жилищ. Я всегда считал, что жизнь слишком коротка, чтобы делать для себя то, что могут для тебя сделать за деньги другие, и теперь я могу позволить себе роскошь делать только то, что никто за меня сделать не может. Я могу принимать у себя друзей и помогать тем, кому хочу помочь. Всем этим я обязан расположению публики. И все же с какого-то момента во мне стало неудержимо нарастать раздражение против той ее части, которая ходит в театр. Я уже говорил, что с самого начала испытывал странную неловкость, глядя на представление своей пьесы, и с каждой пьесой это чувство не только не ослабевало, как можно было ожидать, но росло. Одна мысль, что сотни людей смотрят мою пьесу, наполняла меня отвращением, так что во время спектаклей мне случалось делать крюк, лишь бы не пройти мимо театра.

Я уже давно пришел к выводу, что мало смысла писать пьесы, которые не будут иметь успеха, а как добиться успеха — это я, казалось мне, в точности знал. Иными словами, я знал, чего ждать от публики. Без ее участия я ничего не мог сделать, и я всегда мог предсказать с уверенностью, насколько активным будет это участие. Это претило мне все больше и больше. Драматург должен разделять вкусы и взгляды своих зрителей — мы убеждаемся в этом на примерах Шекспира и Лопе де Вега, — и, как он ни смел, он в лучшем случае может лишь выразить словами то, что они чувствовали, но из лени или из трусости не высказывали. Я устал говорить полуправду, а большего публика не желала принимать. Я устал от человеческой глупости, которая в обычном разговоре признает многое такое, что на сцене предписывает отрицать. Мне надоело приспособлять сюжет к строго установленному объему — без нужды растягивать его или непомерно сжимать потому, что для сцены годятся пьесы только определенной длины. Мне надоело стараться никогда не быть скучным. Короче говоря, я больше не желал считаться с условностями драматургии. Заподозрив, что я утерял ключ к сердцу публики, я решил проверить себя и посмотрел несколько пьес, делавших хорошие сборы. Ничего интересного я в них не нашел. Шутки, от которых покатывалась публика, меня не смешили, сцены, трогавшие ее до слез, оставляли меня холодным. Это было последней каплей.

Я мечтал о свободе прозаика и с удовольствием думал о читателе, который согласен в одиночестве выслушивать все, что я хочу ему сказать, и с которым может быть достигнута близость, немыслимая в переполненном, залитом огнями театре. Я знавал многих, очень многих драматургов, переживших свою популярность. Я видел, как одни, выбиваясь из сил, писали еще пьесы по старым образцам, не понимая, что времена изменились; как другие отчаянно пытались уловить дух времени и сникали, когда их усилия встречали насмешками. Я слышал, как оскорбительно разговаривали с известными авторами, предлагавшими пьесу тем самым антрепренерам, которые когда-то приставали к ним с контрактами; слышал, с какой насмешкой отзывались о них актеры. Я видел их растерянность, смятение, горечь, когда они наконец понимали, что публика не желает больше смотреть их пьесы. Артур Пинеро и Генри Артур Джонс, известнейшие в свое время драматурги, оба говорили мне в точности те же слова, один — с угрюмой, презрительной усмешкой, другой — с горестным недоумением: «Я им больше не нужен». И я решил уйти, не дожидаясь, пока меня о том попросят.

XLII

Однако в голове у меня было еще несколько ненаписанных пьес. Две или три лишь неясно маячили в сознании, от них я был готов отказаться; но четыре лежали в кладовках моего мозга совсем готовенькие, и, хорошо зная себя, я знал, что они не дадут мне покоя до тех пор, пока я их не напишу. Я думал о них уже много лет, а не писал их потому, что не надеялся на успех у публики. С самого начала, вероятно в силу моих буржуазных инстинктов, мне бывало неприятно, когда антрепренеры теряли деньги на моих пьесах, и в общем обходилось без этого. Принято считать, что на круг из каждых пяти пьес одна приносит театру доходы. Скажу без преувеличения, что в моем случае отношение было обратное. Свои четыре последние пьесы я написал в том порядке, в каком они, по моим расчетам, должны были иметь все меньший успех. Мне не хотелось ронять себя в глазах публики, пока я с ней окончательно не распрощался. Первые две из этих пьес, к моему удивлению, были приняты отлично. Вторые две, как я и ожидал, — весьма прохладно. Я остановлюсь только на одной из четырех, «Священный огонь», и то лишь потому, что в ней я пошел на некий эксперимент, который, возможно, заинтересует читателя. В этой пьесе я попытался дать более строгий и правильный диалог, чем тот, каким пользовался до тех пор. Свою первую многоактную пьесу я написал в 1898 году, последнюю — в 1933-м. За это время сценический диалог прошел путь от напыщенной и педантичной речи Пинеро, от изящной искусственности Оскара Уайльда до предельной «разговорности» наших дней. Требование жизнеподобия все больше тянуло драматургов к натурализму, к стилю, который, как известно, довел до предела Ноэль Кауард.[499] Драматурги не только отбрасывают все, что звучит «литературно», но, стремясь воспроизвести живую речь, обходятся без грамматики, ломают фразы (ведь считается, что в жизни люди говорят короткими или незаконченными фразами и не по правилам грамматики), а словарь персонажей ограничивают лишь самыми простыми и обыденными словами. Восполняют такой диалог пожиманье плечами, помахиванье рукой и гримасы. Мне думается, что, уступая таким образом моде, драматурги сильно себе повредили. Ведь эта рубленая, ломаная, уснащенная жаргоном речь, которую они воспроизводят, свойственна лишь определенной группе — богатой и необразованной молодежи, которую в газетах именуют фешенебельным обществом, которая фигурирует в светской хронике и на страницах иллюстрированных еженедельников. Может быть, англичане и впрямь косноязычны, но едва ли в такой мере, как нам сейчас пытаются внушить. Есть сколько угодно людей — врачей, инженеров, адвокатов и просто культурных мужчин и женщин, которые выражают свои мысли, не греша против грамматики и не прибегая к жаргону, и умеют сказать то, что хотят сказать, верными словами, употребленными в верном порядке. Нынешняя мода, вынуждающая судью или видного врача объясняться на сцене так же нечленораздельно, как завсегдатаи баров, есть грубое извращение правды. Она сузила круг характеров, которые может выводить драматург, потому что характер он может раскрыть только в речи; а как изобразить человека тонкого ума или сложных эмоций, если весь диалог сведен к неким устным иероглифам? Он невольно подбирает персонажей, для которых естественна та речь, какую стала считать естественной публика, то есть неизбежно примитивных и понятных с первого взгляда. Круг его тем тоже сузился: ведь, если обходиться только натуралистическим диалогом, трудно ставить основные вопросы человеческой жизни, невозможно разбираться в сложности человеческих характеров (то и другое — безусловно темы для драматургии). Новая мода убила комедию, которая зиждется на словесном остроумии, а оно в свою очередь зиждется на ловко сделанных репликах. Так был забит еще один гвоздь в гроб драматургии.

Итак, я решил, что в «Священном огне» мои персонажи будут говорить не теми словами, какими они говорили бы в жизни, а более правильно, как если бы они могли подготовиться к этому заранее и умели выражать свои мысли точным и чистым языком. Вероятно, я не вполне справился с этой задачей. На репетициях мне стало ясно, что у актеров, отвыкших от такого рода речей, создается неприятное чувство, будто они декламируют, и многие фразы мне пришлось упростить и разбить. Но и того, что осталось, хватило, чтобы вызвать недовольство критиков, и кое-кто из них разругал мой диалог за «литературность». Мне твердили, что люди так не говорят. Я и сам это знал. Но я не спорил. Как человек, живущий в арендованном доме и знающий, что срок аренды скоро истекает, я считал, что не стоит уже заниматься перестройками. В последних двух пьесах я вернулся к натуралистическому диалогу. Когда день за днем идешь по горной дороге, в какую-то минуту тобой овладевает уверенность, что стоит обойти еще только вон ту скалистую громаду, и за ней откроется равнина; но нет, впереди вырастает новая стена, нужно брести дальше; ну, уж теперь-то, наверно, конец? Нет, тропинка все вьется, и опять ее преграждают горы. И вдруг горы расступаются, и вся равнина — как на ладони. Сердце ликует. Какая ширь, сколько солнца! Вся тяжесть гор свалилась с плеч, дышится вольно и радостно. Испытываешь удивительное чувство свободы. Вот такое же чувство я испытал, когда разделался со своей последней пьесой.

Я не знал, навсегда ли освободился от театра: ведь писатель — раб того, что я вынужден, за неимением более скромного слова, назвать вдохновением, и я не мог поручиться, что в один прекрасный день у меня не возникнет тема, которую мне во что бы то ни стало понадобится воплотить в форме пьесы. Но я надеялся, что этого не будет. Дело в том, что мною владела одна мысль, которая читателю не может не показаться до глупого самонадеянной. Весь опыт, какой я мог получить от работы с театром, я уже получил. Я заработал столько денег, сколько мне требовалось, чтобы жить по своему вкусу и заботиться о тех, кто мог рассчитывать на мою помощь. Я приобрел известность, может быть, даже мимолетную славу. Казалось бы, чего мне еще? Но было еще что-то, чего я хотел достичь, а в драматургии это казалось мне недостижимым. Совершенство — вот к чему я стремился. Я вчитывался в пьесы — не в свои, где изъяны и погрешности ни для кого так не очевидны и не огорчительны, как для меня, а в те, что перешли к нам от прошлых времен. Даже в самых великих из них есть серьезные недостатки. Приходится делать скидку на условности той или иной эпохи и на возможности театра, для которого они писались. Великие греческие трагедии так далеки от нас и отражают цивилизацию столь чуждую для нашего времени, что трудно судить о них беспристрастно. Мне кажется, что очень близка к совершенству «Антигона».[500] А в драме нового времени никто, по-моему, не подходил к нему ближе, чем Расин. Но какое это одностороннее совершенство! Словно он с бесконечным искусством вытачивал вишневую косточку. Только слепое поклонение помешает увидеть серьезные недочеты в развитии действия, а иногда и в обрисовке характеров у Шекспира; и это очень понятно, поскольку он, как мы знаем, готов был пожертвовать всем ради эффектной ситуации. Все упомянутые мною пьесы написаны бессмертными стихами. В современной драме, написанной в прозе, мы напрасно стали бы искать совершенства. Кажется, общепризнано, что за последние сто лет не было более великого драматурга, чем Ибсен. Но при всех его неоценимых достоинствах как он беден на выдумку, как повторяются из пьесы в пьесу его характеры и как, в сущности, глупы многие его сюжеты! Получается, что искусству драматургии всегда присущи те или иные дефекты. Чтобы добиться одного результата, нужно жертвовать другим, так что написать пьесу, совершенную во всех отношениях, в которой сочетались бы интересная и значительная тема, тонкая и самобытная разработка характеров, достоверность сюжета и красота диалога, — просто невозможно. Мне казалось, что в романе и в рассказе писатели иногда достигали совершенства, и хотя сам я на это не надеялся, но все же видел больше шансов приблизиться к нему в этих жанрах, нежели в драматургии.

XLIII

Первый написанный мною роман назывался «Лиза из Ламбета». Его принял первый же издатель, которому я его послал. Незадолго до того Фишер Энвин стал издавать серию коротких романов — он назвал ее «Серия Псевдоним», — которые привлекли внимание публики. Среди них были романы Джона Оливера Гоббса.[501] Их считали остроумными и смелыми. Они принесли автору известность и повысили интерес к серии в целом.

Я написал два рассказа, предполагая, что вместе они составят томик подходящего размера, и послал их Фишеру Энвину. Через некоторое время он их вернул, но с письмом, в котором спрашивал, не могу ли я предложить ему роман. Это так меня окрылило, что я тут же сел и написал роман. Весь день я работал в больнице, писать мог только вечерами. Я приходил домой в начале седьмого, прочитывал «Стар», которую покупал на углу у Ламбетского моста, и, пообедав, немедля принимался за работу.

Фишер Энвин не баловал своих авторов. Воспользовавшись моей молодостью, неопытностью и явной радостью по поводу того, что мой роман будет издан, он заключил со мной контракт, по которому мне не причиталось ничего до тех пор, пока он не продаст известного количества экземпляров; но продвигать свой товар на рынок он умел и книгу мою разослал всяким влиятельным лицам. Она получила много разнообразных отзывов, а Бэзил Уилберфорс, впоследствии архидиакон Вестминстерский, прочел о ней проповедь в аббатстве. Старший акушер больницы св. Фомы оценил ее настолько, что предложил мне место у себя в отделении; вскоре после выхода книги в свет я сдал последний экзамен; но это предложение я по глупости отклонил, так как, преувеличив свой успех, решил тут же бросить медицину. Книга моя разошлась в один месяц и была переиздана, и я уже не сомневался, что легко смогу зарабатывать себе на жизнь писательством. Год спустя меня ждало разочарование: вернувшись из Севильи, я получил от Фишера Энвина чек… на двадцать фунтов. Судя по тому, что «Лизу из Ламбета» до сих пор покупают, ее и сейчас еще можно читать; но если в ней и есть достоинства, объясняются они случайной удачей: просто моя медицинская практика столкнула меня с такой стороной жизни, которой писатели в то время занимались очень мало. Артур Моррисон[502] своими книгами «Повести убогих улиц» и «Дитя Джаго» привлек внимание публики к тому, что тогда принято было называть низшими классами, а я оказался от этого в выигрыше.

Я ничего не смыслил в писательстве. Прочесть я для своего возраста успел довольно много, но читал без разбора, глотая одну за другой те книги, о которых что-нибудь слышал, просто чтобы узнать, о чем они; хотя кое-что я, вероятно, из них почерпнул, все же, когда я стал писать, наибольшее влияние оказывали на меня романы и рассказы Мопассана. Начал я их читать в шестнадцать лет. Бывая в Париже, я часами пасся в книжных лавках на галереях возле театра «Одеон». Некоторые вещи Мопассана выходили тоненькими книжками ценою в семьдесят пять сантимов — эти я покупал; но другие стоили по три с половиной франка, что было мне не по карману, и вот я брал книгу с полки и прочитывал из нее, сколько мог. Продавцы в своих светло-серых блузах не обращали на меня внимания, и частенько, когда они отворачивались, мне удавалось разрезать страницу-другую и читать дальше без перерыва. Так я еще до двадцати лет прочел почти всего Мопассана. Хотя сейчас он уже не пользуется прежней славой, но огромные его достоинства несомненны. Он предельно ясен и четок, отлично чувствует форму и умеет выжать из своих сюжетов максимум драматизма. Думаю, что учиться у него было полезнее, чем у тех английских романистов, которые тогда оказывали влияние на литературную молодежь. В «Лизе из Ламбета» я, ничего не добавляя и не преувеличивая, изобразил людей, встречавшихся мне в больничной амбулатории или в районе, который я обслуживал как практикант-акушер, и случаи, поразившие меня, когда я по долгу службы заходил в дома или в свободное время бродил по улицам. По недостатку воображения (оно вырабатывается упражнением и, вопреки распространенному взгляду, сильнее развито у людей зрелых, чем у молодых) я просто вносил в книгу то, что видел своими глазами и слышал своими ушами. Успех ее был чистой случайностью. Моего будущего он никак не предопределял. Но я не знал этого.

Фишер Энвин уговаривал меня написать еще одну книгу о трущобах, много длиннее первой. Он объяснил мне, что такой книги ждут от меня читатели, и предсказывал ей еще больший успех, поскольку лед уже сломан. Но это вовсе не входило в мои планы. Я был честолюбив. Я вбил себе в голову, сам не знаю почему, что нужно не гнаться за успехом, а бежать его, а у французов я научился невысоко ценить roman regional[*Роман, ограниченный местной или профессиональной темой (фр.)]. Книгу о трущобах я написал, они меня больше не интересовали; мало того, у меня уже был готов роман совсем иного сорта. Фишер Энвин, наверно, всплеснул руками, когда его увидел. Действие романа происходило в Италии во времена Возрождения, сюжет был основан на одном эпизоде, который я вычитал в «Истории Флоренции» Макиавелли.[503] А написал я его, потому что прочел статьи Эндрю Ланга[504] об искусстве писателя. В одной из этих статей он доказывал, и, как мне представлялось, весьма убедительно, что единственный вид романа, который может удастся молодому автору, — это исторический роман. Чтобы писать о современных нравах, молодому автору, дескать, недостает жизненного опыта; история дает ему и сюжет, и персонажей, а романтический пыл молодости обеспечивает живость, необходимую для такого рода сочинений. Теперь-то я знаю, что это чепуха. Прежде всего неверно, что молодому автору не хватает знаний, чтобы писать о своих современниках. Вероятно, никого за всю жизнь нельзя узнать так близко, как тех, с кем провел детство и юность. Семья, слуги, на чьем попечении ребенок ежедневно остается по многу часов, школьные учителя, другие мальчики и девочки — о них мальчик знает очень много. Он видит их без средостений. Взрослые, вольно или невольно, раскрывают себя перед очень юными неизмеримо полнее, чем перед другими взрослыми. И все свое окружение — родной дом, деревню или улицы города ребенок познает в таких подробностях, которые станут ему недоступны впоследствии, когда от слишком обильных впечатлений восприимчивость его притупится. И, конечно же, исторический роман требует большого опыта в общении с людьми — без него невозможно создать живые образы из персонажей, которые поначалу, в силу далеких нам нравов и представлений, кажутся нам чужими и мертвыми. Чтобы воссоздать прошлое, нужны не толькообширные знания, но и полет воображения, какого трудно ожидать от молодых. Я бы сказал, что правда как раз обратное тому, что утверждал Ланг. К историческому роману писатель должен обращаться в конце своего пути, когда размышления и собственный опыт уже дали ему знание жизни, а многолетнее изучение окружающих его людей научило интуитивному проникновению в человеческую природу, позволяющему понять и воссоздать людей прошлого. Мой первый роман был написан о том, что я знал, а теперь, послушавшись дурного совета, я засел за роман исторический. Я писал его на Капри во время летних каникул, и столь велико было мое рвение, что я просил будить себя в шесть часов утра и работал не отрываясь, пока голод не гнал меня завтракать. К счастью, у меня хватило ума хотя бы время от завтрака до обеда проводить в море.

XLIV

О романах, написанных мною в последующие несколько лет, я говорить не буду. Один из них, «Миссис Крэддок», имел успех, и позднее я включил его в собрание своих сочинений. Два других были переделаны из пьес, не принятых театрами, и долго лежали у меня на совести, как преступления, — я много бы дал, чтобы их уничтожить. Но теперь я понимаю, что напрасно так мучился. Даже у величайших писателей бывали очень слабые книги. Бальзак, например, сам не захотел включить многие свои вещи в «Человеческую комедию», да и среди включенных им есть несколько таких, которые способны читать только литературоведы. Писатель может быть уверен, что книги, о которых он хотел бы забыть, будут забыты. Одну из тех своих книг я написал потому, что мне нужно было как-то просуществовать в течение года; другую — потому что был в то время сильно увлечен одной эксцентричной молодой особой и исполнению моих желаний мешали ухаживания более состоятельных поклонников, способных окружить ее роскошью, которой жаждала ее легкомысленная душа. Я же не мог ей предложить ничего, кроме серьезного характера и чувства юмора. Я решил написать книгу, чтобы заработав таким образом триста или четыреста фунтов, утереть нос своим соперникам. Ибо молодая особа была очень мила. Но быстро написать роман невозможно, даже при самой упорной работе, а потом надо ждать, пока его издадут; а издатель вам платит еще только через несколько месяцев. В результате к тому времени, когда деньги были получены, страсть, которую я мнил вечной, угасла, и у меня уже не было ни малейшего желания тратить эти деньги так, как я предполагал. Я предпочел поехать на них в Египет.

За исключением этих двух романов, все книги, которые я писал в первые десять лет, что стал профессиональным писателем, были упражнениями — я учился на них своему ремеслу. Одна из трудностей, стоящих перед профессиональным писателем, в том и состоит, что он овладевает мастерством за счет читающей публики. Он начинает писать, повинуясь внутренней потребности, голова его полна тем и сюжетов. Но он не умеет с ними справляться. Жизненный опыт его беден. Он еще не сложился как человек и не знает, как применить свое дарование. А когда книга написана, он должен ее опубликовать, если только сумеет, — отчасти, конечно, для того, чтобы ему было на что жить, но также и потому, что, пока вещь не опубликована, он не знает, что у него получилось; недостатки свои он может увидеть, только если на них укажут ему друзья или критики. Молодой Мопассан приносил все свои новые вещи на суд Флоберу, и прошло несколько лет, прежде чем Флобер позволил ему опубликовать его первый рассказ. Всему миру известно, что то был маленький шедевр, озаглавленный «Пышка». Но это случай исключительный. Мопассан служил в государственном учреждении, что давало ему средства к жизни, оставляя достаточно времени для литературной работы. Мало у кого хватило бы терпения так долго ждать встречи с читателями, и уж совсем немногим выпадало счастье учиться под руководством такого крупного и требовательного мастера, как Флобер. Большинство писателей зря растрачивают сюжеты, которые они могли бы интересно использовать, если бы не трогали их, пока не узнают получше жизнь и не овладеют техникой своего искусства. Иногда я жалею, что первая же моя книга была сразу принята издателем. Не будь этого, я продолжал бы заниматься медициной: поработал бы в городской больнице и со старыми деревенскими врачами, а то и самостоятельно в разных концах страны. Все это обогатило бы меня ценнейшим опытом. Если бы мои книги одну за другой отказывались печатать, я бы в конце концов предстал перед публикой с менее несовершенными произведениями. Я жалею, что некому было меня учить, — это избавило бы меня от многих неверно нацеленных усилий. Я знал нескольких литераторов — не многих, потому что уже тогда чувствовал, что общение с ними хоть и приятно, но для писателя совершенно бесполезно, — однако совета их не искал, потому что был для этого слишком робок, или слишком самонадеян, или слишком неуверен в себе. Французских романистов я изучал больше, чем английских, — взяв все, что мог, у Мопассана, я обратился к Стендалю, Бальзаку, Гонкурам, Флоберу и Анатолю Франсу.

Я шел на всякие эксперименты. Один из них для того времени отличался некоторой новизной. Жизненный опыт, которого я искал непрерывно и жадно, подсказывал мне, что, когда романист берет двух или трех персонажей, или даже группу людей, и описывает их жизнь, внутреннюю и внешнюю, так, будто бы на свете никого, кроме них, не существует и ничего не происходит, картина действительности в его книгах получается очень необъективная. Я сам вращался в разных кругах, ничем между собою не связанных, и мне пришло в голову, что можно показать жизнь более правдиво, если рассказать параллельно несколько историй, одинаково значительных, действие которых развертывается в различных кругах общества. Я наметил больше обычного персонажей — с таким количеством их я еще никогда не пытался совладать — и разработал четыре или пять самостоятельных сюжетов. Связывала их между собой лишь тоненькая ниточка некая пожилая женщина была знакома хотя бы с одним персонажем в каждой группе. Называлась книга — «Карусель». Это была смешная и глупая книга. Под влиянием эстетической школы девяностых годов я писал напряженным, аффектированным языком, а своих персонажей сделал сплошь красавцами и красавицами. Но главный ее недостаток заключался в том, что не было единой сюжетной линии, направляющей интерес читателя; отдельные истории не получились, конечно, равноценными по своему значению, и переключать внимание с одной группы людей на другую было утомительно и скучно. Неудача моя объяснялась незнанием очень простого приема: увидеть все события и участников этих событий глазами одного человека. Этим приемом, конечно, веками пользовались в романах, написанных от первого лица, но особенно интересно его применял Генри Джеймс. Попросту подставляя «он» вместо «я» и спускаясь с пьедестала всезнающего повествователя на позицию участника событий, которому известно далеко не все, он умел добиться и единства сюжета, и правдоподобия.

XLV

Мне сдается, что я рос медленнее, чем большинство других писателей. На рубеже нынешнего столетия меня считали способным молодым автором, развитым не по годам, резким и немного неприятным, однако достойным внимания. Хотя книги приносили мне мало денег, рецензировали их много и добросовестно. Но, сравнивая мои ранние романы с теми, что пишут молодые авторы в наши дни, я не могу не признать, что превосходство на их стороне. Стареющему писателю полезно следить за тем, как работают молодые, и время от времени я читаю их романы. Девушки восемнадцати-девятнадцати лет и студенты университетов выпускают книги, очень хорошие по языку и по композиции и отражающие большой жизненный опыт. Не знаю, в чем тут дело — либо молодежь созревает сейчас быстрее, чем сорок лет назад, либо само писательское искусство за это время настолько шагнуло вперед, что написать хороший роман стало так же легко, как тогда было трудно написать даже посредственный. Всякого, кто даст себе труд просмотреть тома «Желтой книги»,[505] в то время казавшейся последним словом утонченной культуры, поразит, до чего плоха подавляющая часть вошедшего в нее материала. Авторы, сотрудничавшие в ней, несмотря на внешний блеск, были всего лишь рябью на поверхности глухой заводи, и история английской литературы, думается мне, в лучшем случае лишь мельком упомянет о них. Переворачивая эти древние страницы, я чувствую, как по спине пробегает холодок, и спрашиваю себя, неужели через сорок лет нынешние молодые дарования покажутся такими же неинтересными, какими кажутся сейчас их незамужние тетушки из «Желтой книги».

Для меня было большой удачей, что я быстро получил признание как драматург и тем избавился от необходимости писать по роману в год ради заработка. Пьесы давались мне легко; известность, которую они мне принесли, льстила самолюбию; и денег я на них заработал достаточно, чтобы покончить с полуголодным существованием, на которое до этого был обречен. Я никогда не умел жить, как птицы небесные, не заботясь о завтрашнем дне. Я теперь не мог занимать деньги и ненавидел долги. Нищая жизнь отнюдь меня не привлекала. Я не родился в нищете. Как только позволили средства, я купил себе дом в Мэйфэре.[506]

Есть люди, презирающие земные блага. Возможно, они и правы, когда утверждают, что художнику не пристало обременять себя богатством, но сами художники едва ли разделяют такой взгляд. Никогда они по своей воле не ютились в мансардах, куда поклонники охотнее всего бы их поселили. Гораздо чаще они разорялись в результате того, что вели расточительный образ жизни. Как-никак у людей искусства богатое воображение, и роскошь их пленяет — прекрасные дома, слуги, мягкие ковры, чудесные картины, пышная обстановка. Тициан и Рубенс жили по-царски. У Попа был его «Грот» и французский парк, у сэра Вальтера готический Абботсфорд.[507] Эль Греко[508] имел горы нарядов, анфилады комнат, библиотеку, музыкантов, услаждавших его слух, пока он обедал, — и умер банкротом. Занимать половину дачи и питаться паштетом, состряпанным единственной служанкой, для художника противоестественно. Это свидетельствует не о бескорыстии, а о мелочной и скучной душе. Ибо роскошь, которой художник себя окружает, — не более как развлечение. Его дом, поместье, автомобили, картины — это игрушки, которыми он забавляется; это — видимые признаки его власти; но внутреннего его равновесия они не нарушают. О себе могу сказать, что, хотя я имел в жизни все, что можно купить за деньги (а это очень неплохо), я с легким сердцем мог бы отказаться от своего достояния. Мы живем в неспокойное время, и возможно, что у нас отнимут все, чем мы владеем. Я ни о чем не стал бы жалеть, лишь бы у меня была возможность удовлетворять мой скромный аппетит самой простой пищей, была своя комната, книги из библиотеки, перо и бумага. Я был доволен, что своими пьесами заработал много денег. Они дали мне свободу. Я тратил их осмотрительно, потому что не желал снова очутиться в таком положении, когда из-за недостатка их не мог бы делать все, что мне действительно хотелось.

XLVI

Я стал писателем, как мог бы стать врачом или юристом. Профессия эта необычайно приятна, недаром ее избирают столько людей, не имеющих для этого никаких данных. Она полна волнений и разнообразия. Писатель волен работать, где хочет и когда хочет, волен бездельничать, если он нездоров или в плохом настроении. Но есть у этой профессии и свои минусы. Один из них заключается в том, что, хотя материалом вам служит весь мир со всеми его обитателями и всем, что в нем происходит, вы-то сами можете писать только о том, что действует на какую-то скрытую в вас пружину. Рудник неисчерпаем, но каждый может добыть из него лишь определенное количество руды. Таким образом, писатель может среди полного изобилия умереть с голоду. Ему не хватает материала, и мы говорим, что он исписался. Я думаю, мало найдется писателей, которых не страшил бы такой конец. Второй минус заключается в том, что профессиональный писатель должен нравиться. Если его не захотят читать, ему будет не на что жить. Бывает, что обстоятельства давят на него особенно сильно, и тогда он с яростью в сердце начинает потакать вкусам публики. Нельзя требовать от человеческой природы слишком многого, и, если писатель время от времени состряпает дешевку, не будем судить его за это слишком строго. Писатели, у которых есть средства помимо гонораров, должны бы скорее сочувствовать тем своим собратьям, кого нужда порой заставляет халтурить. Некий столичный мудрец как-то заметил, что писатель, который пишет для денег, пишет не для него. Он (как и подобает мудрецу) сказал много умных вещей, но это были очень неумные слова: читателю нет дела до того, из каких побуждений пишутся книги. Ему важен только результат. Многие писатели вообще не стали бы писать, если б их не подстегивала нужда (к их числу принадлежал, например, Сэмюел Джонсон), но это не значит, что они пишут для денег. Да и глупое это было бы занятие — ведь почти любым трудом можно при тех же способностях и прилежании заработать больше, чем писательством. Большая часть знаменитых портретов была написана потому, что живописцам за них платили. А когда работа начата, она так захватывает художника — и живописца и писателя, — что он уже думает только о том, как бы выполнить ее возможно лучше. Но и живописец не будет получать заказов, если он, как правило, не удовлетворяет своих клиентов, и писателя не будут читать, если книги его, как правило, не интересны читателям. А между тем среди писателей распространено мнение, что они непременно должны нравиться; и если книги их не распродаются, они склонны винить в этом не себя, а публику. Я не встречал писателя, который бы признал, что книгу его не покупают, потому что она скучная. Многих художников долгое время не ценили, но потом они все же достигли славы. О тех, чья работа так и не дождалась признания, мы ничего не слышим, а ведь таких еще гораздо больше. Где вклад тех, кто бесследно исчез? Если правда, что талант — это сочетание вдохновенной легкости с индивидуальным видением мира, тогда понятно, почему оригинальность поначалу отпугивает. В нашем непрестанно меняющемся мире люди подозрительно относятся к новому и не сразу к нему привыкают. Писатель с резко выраженной индивидуальностью лишь мало-помалу находит тех, кому она по душе. Во-первых, ему нужно время, чтобы стать самим собой (молодые этого стесняются), во-вторых, ему нужно время, чтобы убедить тех, кого он впоследствии будет горделиво именовать своей публикой, в том, что он может дать им что-то для них нужное. Чем ярче его индивидуальность, тем это труднее и тем дольше ему придется ждать приличных заработков. К тому же он не уверен, что завоеванное им положение прочно: ведь может оказаться, что при всей его неповторимой индивидуальности сказать ему почти нечего, и тогда очень скоро он снова канет в безвестность, из которой выбрался с таким трудом.

Легко говорить, что писатель должен иметь работу, которая давала бы ему пропитание, а писать в те часы, какие остаются у него от этой работы. Такой образ жизни он зачастую вынужден был вести в прошлом, когда авторы, даже известные и много читаемые, просто не могли своим писательством заработать себе на хлеб насущный. Он и сейчас вынужден к этому в странах, где мало читают; ему приходится служить в каком-нибудь учреждении, предпочтительно государственном, или пробавляться журналистикой. Но у писателя, пишущего по-английски, потенциальный круг читателей так велик, что он вполне может целиком отдаться литературе. Профессиональных писателей было бы гораздо больше, если бы в странах английского языка не укоренилось слегка презрительное отношение к занятиям искусством. В этих странах ощущается этакое здоровое мнение, что писать, будь то книги или картины, — не настоящая работа, и оглядка на это мнение многих удерживает. Нужна очень сильная внутренняя потребность, чтобы заниматься делом, которое общество считает в какой-то мере зазорным. Во Франции и в Германии литература — почетная профессия, и ею занимаются с благословения родителей, хотя денег она приносит не так уж много. Не одна немецкая мать, если спросить ее, кем думает стать ее сын, с гордостью ответит: «Поэтом»; во Франции родные богатой невесты вполне благосклонно отнесутся к ее браку с молодым талантливым писателем.

Но писатель пишет, не только когда сидит за своим столом; он пишет весь день — когда думает, когда читает, когда живет; все, что он видит и чувствует, служит его целям, и он, сознательно или бессознательно, все время накапливает и отбирает впечатления. Он не может всерьез уделять внимание никакому другому занятию, а значит, его работа не удовлетворит ни его самого; ни его нанимателей. Чаще всего он берется за журналистику, потому что ему кажется, что она ближе к его основному делу. Тут-то его и подстерегает опасность. Газета безлична, и это сказывается на писателе. Те, кто много пишет для газет, теряют способность видеть вещи своими глазами; они видят с обобщенной точки зрения; видят нередко очень живо, порой с лихорадочной отчетливостью, но это уже не то видение, благодаря которому в изображении жизни, пусть не вполне объективном, чувствуется неповторимая личность художника. Да, работа в прессе убивает индивидуальность писателя. Не менее вредна и рецензентская работа: у писателя не остается времени читать что-либо, кроме книг, присылаемых ему на отзыв, и такое прочтение сотен случайных книг — не ради духовной пищи, которую можно в них почерпнуть, а лишь для того, чтобы дать о них более или менее добросовестный отчет, — притупляет его восприимчивость и тормозит воображение. Писательство требует всего человека без остатка. Писать — в этом должен быть для писателя главный смысл жизни; другими словами, он должен быть профессионалом. Счастье его, если он достаточно богат, чтобы не зависеть от литературного заработка, но это не мешает ему быть профессиональным писателем. Свифт со своей бенефицией,[509] Вордсворт со своей синекурой[510] были профессиональными писателями, точно так же как Бальзак и Диккенс.

XLVII

Всеми признано, что живописец и композитор не могут достигнуть мастерства без упорной работы, и к произведениям дилетантов по справедливости относятся с благодушным или досадливым пренебрежением. Все мы благодарим судьбу за то, что радио и граммофон изгнали из гостиной любителей — певцов и пианистов. Овладеть мастерством в литературе не менее трудно, чем в других видах искусства, а между тем многим кажется, что всякий, кто умеет читать и написать письмо, способен написать книгу. В наши дни писательство стало любимым видом отдыха. За него берутся целыми семьями, как в более счастливые времена шли в монастырь. Женщины пишут романы, чтобы скоротать месяцы беременности; скучающие аристократы, уволенные из армии офицеры, гражданские служащие в отставке хватаются за перо, как за бутылку. Создалось впечатление, что одну книгу может написать кто угодно; но если имеется в виду хорошая книга, то впечатление это ложное. Бывает, конечно, что дилетант напишет что-то стоящее. Либо у него, по счастливой случайности, врожденное умение хорошо писать, либо есть материал, который сам по себе интересен, либо он — обаятельный или незаурядный человек, и эти его личные качества, именно в силу его неопытности, накладывают отпечаток на книгу. Но пусть он помнит ходячее мнение: одну книгу может написать кто угодно; про вторую там ничего не сказано. Дилетанту лучше не искушать судьбу: следующая его книга почти наверняка будет макулатурой.

Ибо одно из главных различий между любителем и профессионалом заключается в том, что последний способен расти. В литературу страны входят, повторяю, не отдельные превосходные книги, а совокупность трудов, а ее может дать только профессиональный писатель. В тех странах, где литературу создавали главным образом дилетанты, она бедна по сравнению с другими, где множество людей, обрекая себя на трудное существование, избирали ее как профессию. Совокупность произведений — это результат долгого, упорного труда. Писатель, как и другие люди, учится на своих ошибках. Первые его работы — это только разведка; он пробует свои силы в разных жанрах, в разных методах, а тем временем развивает собственный характер. В едином процессе он открывает самого себя, то есть то, что он может дать, и учится наилучшим образом делиться этим открытием с читателями. И наступает момент, когда он, полностью овладев своим талантом, дает миру то лучшее, на что он способен. Поскольку писательство — здоровая профессия, он, вероятно, проживает после этого еще довольно долго, а поскольку писать к этому времени войдет у него в привычку, он, несомненно, будет и дальше выпускать книги, уже менее значительные. И публика будет вправе пренебречь ими. С точки зрения читателя, очень немногое из того, что писатель сделал за свою жизнь, достойно внимания. (Этими словами я обозначаю не какую-то абсолютную ценность, а лишь ту часть продукции писателя, которая выражает его индивидуальность.) Но это немногое он, как мне кажется, может дать только в результате долгого ученичества и после ряда неудач. А значит, литература должна быть делом его жизни. Значит, он должен быть профессиональным писателем.

XLVIII

Я говорил о минусах писательской профессии; теперь я хочу сказать несколько слов об опасностях, которые она таит.

Совершенно очевидно, что профессиональный писатель не может позволить себе писать только тогда, когда ему этого хочется. Если он будет ждать настроения или, как он выражается, вдохновения, ему придется ждать долго, и в конце концов он не сделает ничего или очень мало. Профессиональный писатель сам создает нужное настроение. Ему знакомо и вдохновение, но он держит его в узде и владеет им, назначая себе определенные часы для работы. Однако со временем писание входит в привычку, и — как старого, ушедшего на покой актера, которому не сидится на месте в тот час, когда он годами уезжал в театр гримироваться к вечернему спектаклю, — писателя тянет к бумаге и перу именно в те часы, которые он уже привык посвящать работе. И тут он иногда пишет автоматически. Слова льются у него легко, и слова подсказывают мысли. Это старые, неинтересные мысли, но привычная рука облекает их в какую-то приемлемую форму. Писатель идет обедать или ложится спать в приятной уверенности, что он хорошо поработал. Каждое произведение художника должно быть выражением чего-то глубоко пережитого. Это — недостижимый идеал. В нашем несовершенном мире профессиональный писатель заслуживает некоторой снисходительности, но стремиться к своему идеалу он должен всегда. В сущности, писать следует только для того, чтобы освободиться от темы, которую обдумывал так долго, что больше нет сил носить ее в себе; и разумен тот писатель, который пишет с одной целью — вернуть себе душевный покой. Чтобы сломать привычку писать механически, проще всего, пожалуй, переменить обстановку на такую, в которой ежедневная регулярная работа невозможна. Нельзя писать хорошо или много (а я смею утверждать, что, если не писать много, не будешь писать хорошо) без привычки; но в писательском деле, как и вообще в жизни, только те привычки хороши, которые можно сломать, едва они оборачиваются нам во вред.

Однако самая большая опасность для профессионального писателя — это та, которой, к несчастью, лишь немногим приходится остерегаться. Успех. Вот самое трудное, с чем должен совладать писатель. Достигнув его наконец после долгой и жестокой борьбы, писатель обнаруживает, что это — ловушка, которая завлекает его, чтобы погубить. Мало у кого из нас хватает решимости не попасться в нее. Ее нужно обходить с великой осторожностью. Широко распространено ошибочное мнение, будто успех портит людей, потому что делает их самодовольными, тщеславными эгоистами. Напротив, в большинстве случаев он делает их смиренными, терпимыми и добрыми. Неудача озлобляет человека. Успех идет человеку на пользу; однако он не всегда идет на пользу писателю. Часто он лишает писателя той силы, которая и принесла ему успех. Индивидуальность его сложилась из его опыта, борьбы, разочарований, попыток приспособиться к враждебному миру; она должна быть очень стойкой, чтобы противостоять размягчающему влиянию успеха.

К тому же успех часто несет в себе семена гибели, поскольку он разлучает писателя с его материалом. Писатель вступает в новый мир. С ним носятся. А он всего лишь смертный человек, и, конечно же, ему льстит внимание великих мира сего и благосклонность красивых женщин. Он втягивается в новый образ жизни, вероятно более роскошный, чем тот, какой он вел раньше, привыкает к людям более воспитанным и светским, чем те, с которыми он раньше общался. Они более интеллектуальны, их внешний лоск пленяет. Как трудно теперь писателю не потерять связи с тем миром, где он черпал свои сюжеты! Успех так изменил его в глазах прежних знакомых, что они уже не чувствуют себя с ним свободно. Они завидуют ему или восхищаются им, но он теперь для них чужой. Новый мир, в который успех открыл ему двери, волнует его воображение, и он начинает писать о нем; но он его видит извне и не способен проникнуть в него так глубоко, чтобы стать частью его. Лучший пример тому — Арнольд Беннетт.[511] По-настоящему он знал только жизнь Пяти Городов, где он родился и вырос, и только о них он мог написать что-то свое. Когда успех привел его в общество литераторов, богачей и светских женщин и он попробовал писать о них, у него ничего не вышло. Успех погубил его.

XLIX

Итак, пусть писатель остерегается успеха. Его должно страшить, что люди начинают предъявлять на него какие-то права, что у него появляются новые обязанности, новые заботы. Успех благотворен только в двух отношениях. Во-первых, и это главное, он дает писателю возможность следовать своему влечению; во-вторых, он придает ему уверенности. При всем своем гоноре и тщеславии писатель, сравнивая свою книгу с тем, что ему хотелось создать, всегда в себе сомневается. Так велика разница между замыслом и осуществлением, что результат в его глазах — не более как паллиатив. Ему нравятся отдельные страницы, он бывает доволен одним эпизодом или одним характером; но лишь очень редко какая-нибудь его работа в целом доставляет ему удовлетворение. В глубине души он подозревает, что сделанное им вовсе не хорошо, и всякая похвала, даже если он склонен ей верить, служит ему желанной поддержкой.

Поэтому похвала и нужна ему. Но гоняться за нею — слабость, хотя, может быть, и простительная. Ибо художник должен быть равнодушен и к похвалам, и к брани, поскольку его творение интересно ему лишь применительно к самому себе, а как отнесется к нему публика — в этом он может быть заинтересован материально, но не духовно. Художник творит, чтобы освобождать свою душу. Творить для него так же естественно, как для воды — течь под уклон. Недаром художники называют свои творения детищами своего мозга и сравнивают муки творчества с родовыми муками. Это что-то органическое, что развивается, конечно, не только в мозгу художника, но и в сердце, в нервах, в крови, что-то, что в силу творческого инстинкта вырастает из его опыта, душевного и физического, и наконец распирает его с такой силой, что он должен от него избавиться. Когда это происходит, он испытывает чувство освобождения и какую-то блаженную минуту спокойно отдыхает. Но в отличие от женщины-матери он очень быстро теряет интерес к своему новорожденному детищу. Оно перестает быть частью его. Оно дало ему удовлетворение, и душа его уже готова для нового зачатия.

Породив произведение, художник воплотил свой замысел. Однако это еще не значит, что оно имеет ценность для кого-нибудь, кроме него самого. Тому, кто читает книгу или смотрит на картину, нет дела до чувств художника. Художник искал облегчения, но потребитель искусства хочет, чтобы ему что-то сообщили, и только он может судить о том, насколько это сообщение для него ценно. Для художника то, что он может сообщить публике, — побочный продукт. Я сейчас не говорю о тех, кто занимается искусством с целью поучать других; это проповедники, и для них искусство — дело второстепенное. Творчество — особый вид деятельности, оно в самом себе несет удовлетворение. То, что создано художником, может быть хорошим искусством или плохим искусством. Это уже решать потребителю. И он решает, исходя из эстетической ценности сообщения, которое ему предлагается. Если оно позволяет ему уйти от действительности, он его приветствует, но в лучшем случае скажет, что это искусство средней руки; если оно обогащает его душу и способствует его внутреннему росту, он с полным основанием скажет, что это — большое искусство. Однако художнику, повторяю, нет до этого дела; вполне естественно, что ему приятно доставить другим удовольствие и поднять их дух; но пусть он не сетует, если они не найдут в его творениях ничего для себя нужного. Он получил свою награду, удовлетворив свой творческий инстинкт. И это уже не абстрактный идеал — это единственное условие, при котором художник может приблизиться к недосягаемому совершенству, к которому он стремится. Если он писатель, он употребит свое знание людей и мест, а также себя самого, свою любовь и ненависть, свои сокровенные мысли, свои преходящие увлечения на то, чтобы из книги в книгу давать изображение жизни. Оно всегда будет неполным, но, если ему посчастливится, он в конце концов сумеет сделать другое: даст полное изображение самого себя.

Этим, во всяком случае, утешаешься, просматривая рекламы издателей. Когда читаешь эти длинные перечни книг, которые рецензенты превозносят до небес за остроумие, глубину, оригинальность, невольно впадаешь в уныние: где уж угнаться за таким количеством гениев! Издатели скажут вам, что в среднем жизнь романа исчисляется в девяносто дней. Трудно примириться с мыслью, что книга, в которую ты вложил не только всего себя, но еще несколько месяцев напряженной работы, будет прочтена за три-четыре часа, а через девяносто дней забыта. Даже самый трезвый писатель, не ожидая от этого никакой пользы для себя, втайне все же лелеет надежду, что хотя бы часть его книг переживет его на одно-два поколения. Эта безобидная вера в посмертную славу помогает многим художникам мириться с разочарованиями и неудачами, постигающими их при жизни. В том, как беспредметна такая вера, мы убеждаемся, вспоминая писателей, которым мы сами всего каких-нибудь двадцать лет назад предрекали бессмертие. Кто их сейчас читает? А при том множестве новых книг, которые выходят в свет, и тех, что оказались более долговечными, как мало вероятия, что сочинения, однажды забытые, опять всплывут на поверхность! У потомков есть одна очень странная и, как многие считают, очень некрасивая черта: они дарят своим вниманием тех авторов, которые и при жизни пользовались известностью. Те же писатели, которые услаждают кучку избранных и не находят пути к широким кругам читателей, никогда не будут услаждать потомков, потому что потомки о них просто не узнают. Это должно служить утешением популярным авторам, которым внушают, что самая их популярность свидетельствует о низком качестве их продукции. Шекспир, Вальтер Скотт и Бальзак, может быть, и не писали для того столичного мудреца, но так и кажется, будто они писали для грядущих веков. Единственное верное прибежище писателя — это находить удовлетворение в собственном труде. Если он способен почувствовать, что достаточной наградой за его труды явилось освобождение от душевного бремени и сознание, что ему удалось хоть в какой-то мере удовлетворить собственное эстетическое чувство тогда все остальное ему безразлично.

L

Дело в том, что наряду с минусами и опасностями у писательской профессии есть такое преимущество, перед которым все трудности, разочарования, а может быть, и лишения кажутся пустяком. Она дает духовную свободу. Жизнь для писателя — трагедия, и в процессе творчества он переживает катарсис[512] очищение состраданием и ужасом, в котором Аристотель видел смысл искусства. Все свои грехи и безумства, несчастья, выпавшие на его долю, любовь без ответа, физические недостатки, болезни, нужду, разбитые надежды, горести, унижения — все это он властен обратить в материал и преодолеть, написав об этом. Нет того, что бы ему не годилось, — от лица, мельком увиденного на улице, до войны, сотрясающей весь цивилизованный мир, от аромата розы до смерти друга. Все недоброе, что с ним может случиться, он властен изжить, переплавив в строфу, в песню или в повесть. Из всех людей только художнику дана свобода.

Этим, возможно, и объясняется, почему к художнику относятся с такой подозрительностью. В самом деле, можно ли ему доверять, раз он так странно реагирует на самые обыкновенные человеческие побуждения? А художник, и правда, никогда не чувствовал себя связанным обычными нормами. И с какой бы стати? У большинства людей все помыслы и поступки направлены в первую очередь на удовлетворение своих потребностей и сохранение своей жизни; но художник удовлетворяет свои потребности и сохраняет свою жизнь, занимаясь искусством. То, что для них лишь времяпрепровождение, для него — самое важное, а значит, и отношение к жизни у него будет иное. Он сам создает себе ценности. Люди считают его циником, потому что он не придает значения тем добродетелям и не возмущается теми пороками, которые их волнуют. Он не циник. Но то, что они называют пороком и добродетелью, интересует его лишь между прочим. Это малозначительные элементы в той картине жизни, из которой он строит свою свободу. Разумеется, люди совершенно правы, что возмущаются им. Но это на него не действует. Он неисправим.

LI

Когда я, добившись успеха как драматург, решил до конца жизни посвятить себя писанию пьес, я многого не предвидел. Я был счастлив, богат, занят по горло, в голове теснилось множество пьес, которые мне хотелось написать. Не знаю, потому ли, что успех дал мне не все, на что я надеялся, или потому, что то была естественная реакция на успех, но едва я утвердился в положении популярного драматурга, как меня стали неотступно преследовать воспоминания о прошлом. Смерть матери и вызванный этим развал семьи, сплошная мука первых лет в школе, к которой мое французское детство так плохо меня подготовило и где мне приходилось особенно трудно потому, что я заикался, радость спокойных, однообразных, но волнующих дней в Гейдельберге, когда я впервые приобщился к интеллектуальной жизни, скучные занятия медициной и захватывающее знакомство с Лондоном — все это вспоминалось так настойчиво — во сне, на прогулках, на репетициях моих пьес, на званых вечерах, — стало таким наваждением, что я решил: нужно написать об этом роман, иначе мне не успокоиться. Я знал, что роман получится длинный, и работать над ним хотел без помехи. Поэтому я отказался от всех контрактов, которые на меня сыпались, и на время расстался с театром.

Один роман на ту же тему я уже написал в тот год, когда, получив диплом врача, уехал в Севилью. На мое счастье, Фишер Энвин не дал мне ста фунтов, которые я за него просил, а другие издатели отказались его печатать даже бесплатно: иначе я бы загубил тему, с которой в то время, по молодости лет, не мог справиться. Рукопись этого романа у меня сохранилась, но я не читал его с тех пор, как просмотрел после машинки; не сомневаюсь, что это произведение весьма незрелое. Я еще не отдалился от описываемых событий настолько, чтобы выработать на них разумную точку зрения; со мною еще не произошло многое из того, что впоследствии обогатило новую книгу. Я, кажется, знаю, почему работа над этим первым романом не помогла мне загнать в подсознание печальные воспоминания, которые легли в его основу: писатель освобождается от своей темы лишь после того, как книга его выходит в свет. Когда книга становится достоянием публики, пусть даже самой неотзывчивой, она уже не принадлежит писателю и тяжкий груз уже не давит ему на плечи. Свою книгу я назвал «Красота вместо пепла» (цитата из пророка Исаии),[513] но, обнаружив, что это заглавие не так давно уже было использовано, выбрал название одной из глав «Этики» Спинозы — «О человеческом рабстве».[514] Книга моя — не автобиография, а автобиографический роман, где факты крепко перемешаны с вымыслом; чувства, в нем описанные, я пережил сам, но не все эпизоды происходили так, как о них рассказано, и взяты они частью не из моей жизни, а из жизни людей, хорошо мне знакомых. Книга эта оправдала надежды, которые я на нее возлагал, и, когда она вышла из печати (в мир, ввергнутый в кровопролитную войну и слишком поглощенный собственными страданиями, чтобы заинтересоваться приключениями вымышленного лица), я навсегда освободился от мучительных и тягостных воспоминаний. Я вложил в нее все, что тогда знал, и, дописав ее наконец, увидел, что можно жить дальше.

LII

К тому времени я сильно устал. Устал не только от людей и мыслей, так долго занимавших мой ум, но и от тех людей, среди которых жил, и от самой жизни, которую вел. Я чувствовал, что взял все возможное от того мирка, в котором вращался: успех у зрителей и безбедное существование как результат этого успеха; светскую жизнь, званые обеды у важных персон, блестящие балы и воскресные сборища в их загородных резиденциях; общение с умными и блестящими людьми — писателями, художниками, актерами; легкие связи и необременительную дружбу; комфорт и обеспеченность. Я задыхался в этой жизни и жаждал новой обстановки и новых впечатлений. Но я не знал, где их искать. Я подумывал о том, чтобы уехать из Англии. Я устал от самого себя, и мне казалось, что путешествие в какие-нибудь далекие края поможет мне обновиться. В то время многие интересовались Россией, и я носился с мыслью отправиться туда на год, изучить язык, который я уже немножко знал, и проникнуться настроением этой необъятной и таинственной страны. Я думал, что там, возможно, почерпну новые душевные силы. Мне было сорок лет. Если я вообще собирался жениться и обзавестись семьей, то медлить с этим не стоило, и с некоторых пор я забавы ради пробовал иногда представить себя женатым человеком. Ни на ком в частности мне не хотелось жениться. Меня привлекал брак как таковой. Казалось — это необходимый пункт в намеченной мною программе жизни, и в простодушии своем (я был уже не молод и считал себя умудренным в житейских делах, но во многих отношениях все еще был невероятно наивен) я воображал, что брак сулит мне покой: не будет больше треплющих нервы связей, поначалу, может быть, и легких, но чреватых неприятными осложнениями (поскольку в романе ведь участвуют двое, и слишком часто то, что для мужчины удовольствие, для женщины оборачивается трагедией); я смогу писать все, что захочу, не теряя даром драгоценного времени, не отвлекаясь лишними заботами. Покой и упорядоченный, достойный образ жизни. Я искал свободы и думал, что найду ее в браке. Это представление сложилось у меня, когда я еще писал «О человеческом рабстве», и, обратив мечту в вымысел, как это свойственно писателям, я в конце книги нарисовал такой брак, какой мог бы соблазнить меня самого. По мнению большинства читателей, это самая слабая часть книги.

Однако все мои колебания разрешило событие, над которым я не был властен. Разразилась война. Одна глава моей жизни закончилась. Начиналась новая глава.

LIII

У меня был знакомый — член кабинета, и я написал ему с просьбой помочь мне получить работу, после чего был вскоре вызван в военное министерство; но, опасаясь, что меня засадят в какую-нибудь канцелярию в Англии, тогда как мне хотелось поскорее попасть во Францию, я тут же завербовался в автосанитарную часть. Не думаю, чтобы я был патриотом меньше других, но к моему патриотизму примешивалась жажда новых впечатлений, и во Франции я с первого же дня стал вести дневник. Однако работы все прибавлялось, и к концу дня я так уставал, что только о том и мог думать, как бы добраться до постели. Я наслаждался новой жизнью, в которую так внезапно окунулся, и отсутствием ответственности. Мне, со школьных лет не слышавшему приказаний, приятно было, что мне велят сделать то-то и то-то, а когда все было сделано — знать, что теперь я волен распоряжаться своим временем. Как писатель, я этого никогда не чувствовал; напротив, мне всегда казалось, что нельзя терять ни минуты. Теперь я со спокойной совестью часами просиживал в кафе за разговорами. Мне нравилось встречаться с сотнями людей, и хотя я перестал вести дневник, но бережно копил в памяти их характерные черты. Особой опасности я не подвергался. Мне интересно было, как она на меня подействует. Я никогда не считал себя очень храбрым, да и не видел, зачем мне это нужно. Единственный случай проверить себя представился мне в Ипре, когда на Главной площади снарядом разбило стену, возле которой я за минуту до того стоял, а потом отошел, чтобы поглядеть с другой стороны на разрушенный дом цеха суконщиков; но тут я так удивился, что мне было не до наблюдений над самим собою.

Позже я поступил в органы разведки, где, как мне казалось, мог принести больше пользы, чем управляя (и притом неважно) санитарной машиной. Новая работа давала пищу и моей любви к романтике, и чувству юмора. Методы, какими меня учили спасаться от слежки, тайные встречи с агентами в самых несусветных местах, шифрованные сообщения, передача сведений через границу — все это было, конечно, необходимо, но так напоминало мне дешевые детективные романы, что война в большой мере теряла свою реальность и я поневоле начинал смотреть на свои приключения как на материал, который смогу когда-нибудь использовать. Впрочем, все это было до того старо и избито, что я сильно сомневался в пригодности такого материала. Год я работал в Швейцарии. Работа была сопряжена с разъездами, зима выдалась суровая, а мне по долгу службы приходилось во всякую погоду пересекать на пароходиках Женевское озеро. Со здоровьем у меня было очень неважно. Когда работа в Женеве кончилась, я оказался свободным и отправился в Америку, где в это время готовили к постановке две мои пьесы. Мне хотелось восстановить свое душевное равновесие (по собственной глупости и заносчивости я потерял его в связи с обстоятельствами, о которых нет нужды рассказывать), и я решил уехать в Полинезию. Менятянуло туда еще с тех пор, как я мальчишкой прочел «Отлив» и «Тайну корабля»,[515] а кроме того, хотелось собрать материал для давно задуманного мною романа, основанного на жизни Поля Гогена.

Я уехал на поиски красоты и романтики, счастливый тем, что целый океан ляжет между мной и неприятностями, которые меня порядком потрепали. Я нашел и красоту, и романтику, но, кроме того, нашел нечто такое, на что и не рассчитывал: нового себя. С тех самых пор, как я расстался с больницей св. Фомы, я жил среди людей, придававших значение культуре. Я проникся убеждением, что в мире нет ничего важнее искусства. Я искал смысла существования вселенной, и единственным смыслом, какой я мог найти, была красота, время от времени создаваемая человеком. Жизнь моя, казалось бы разнообразная и интересная, в сущности, была ограничена очень узкими рамками. Теперь мне открылся новый мир, и всем своим инстинктом писателя я с упоением стал вбирать его новизну. Не только красота островов меня захватила — к этому меня подготовили Герман Мелвилл[516] и Пьер Лоти,[517] и хоть красота здесь иная, но ей не уступает красота Греции или Южной Италии; и не только легкая, неторопливая жизнь, чуть сдобренная приключениями. Самое интересное было то, что я встречал еще и еще людей, совершенно для меня новых. Я был подобен натуралисту, попавшему в страну с невообразимо богатой фауной. Кое-кого я узнавал: я их помнил по книгам; и теперь они вызывали во мне то же радостное изумление, какое я однажды испытал на Малайском архипелаге, когда увидел на дереве птицу, ранее виденную мною только в зоологическом саду: первой моей мыслью было, что она улетела из клетки. Но встречались и совсем незнакомые, и они волновали меня так же глубоко, как Уоллеса[518] во время его экспедиций новый вид животного. Общаться с ними оказалось легко. И какие только типы тут не встречались! Впору было растеряться от такого разнообразия, но я уже понаторел в наблюдении над людьми и без особых усилий раскладывал их по полочкам в своем сознании. Культурных людей среди них почти не было. Мы с ними учились жизни в разных школах и пришли к разным выводам. И жили они на другом уровне, причем чувство юмора не позволяло мне по-прежнему считать, что мой уровень выше. Он был просто другой. Если вглядеться повнимательнее, их жизнь тоже складывалась по определенной программе и следовала определенной логике.

Я спустился со своего пьедестала. Мне казалось, что эти люди более живые, чем те, которых я знал до сих пор. Они горели не холодным, рубиновым пламенем, а жарким, дымным, снедающим огнем. Они тоже были по-своему ограниченны. И у них были свои предрассудки. И среди них было много глупых и скучных. Но это меня не смущало. Они были новые. В цивилизованном обществе индивидуальные черты сглаживаются, поскольку люди вынуждены соблюдать известные правила поведения. Культурность — это маска, скрывающая их лица. Здесь люди жили без покровов. Эти разнородные создания, попав в обстановку, еще сохранившую много первобытного, не считали нужным приспосабливаться к каким-то нормам. Индивидуальность могла здесь раскрываться без помехи. В больших городах люди напоминают камни, насыпанные в мешок: их острые края постепенно стираются, и они становятся гладкими, как галька. У этих людей острые края не стирались. Человеческая природа проявлялась в них более зримо, чем в тех людях, среди которых я так долго прожил, и я всей душой потянулся к ним, как много лет назад — к тем, что приходили на прием в амбулаторию при больнице св. Фомы. Я заполнял записные книжки короткими описаниями их внешности и характеров, и постепенно, начинаясь с намека, с подлинного происшествия или счастливой выдумки, вокруг некоторых из них, наиболее ярких, стали складываться рассказы.

LIV

Я вернулся в Америку, а вскоре за тем меня направили с секретной миссией в Петроград. Я колебался — поручение это требовало качеств, которыми я, как мне казалось, не обладал, но в ту минуту никого более подходящего не нашлось, а моя профессия была хорошей маскировкой для того, чем мне предстояло заниматься. Я был нездоров. Я еще помнил медицину достаточно, чтобы догадаться, чем вызвано кровохарканье, которое меня беспокоило. Рентген подтвердил, что у меня туберкулез легких. Но я не мог упустить случая пожить, и, как предполагалось, довольно долго, в стране Толстого, Достоевского и Чехова. Я рассчитывал, что одновременно с порученной мне работой успею получить там кое-что ценное для себя. Поэтому я не пожалел патриотических фраз и убедил врача, к которому вынужден был обратиться, что, принимая во внимание весь трагизм момента, я вправе пойти на небольшой риск. Я бодро пустился в путь, имея в своем распоряжении неограниченные средства и четырех верных чехов для связи с профессором Масариком, направлявшим деятельность около шестидесяти тысяч своих соотечественников в разных концах России. Ответственный характер моей миссии приятно волновал меня. Я ехал как частный агент, которого Англия в случае чего могла дезавуировать, с инструкциями — связаться с враждебными правительству элементами и разработать план, как предотвратить выход России из войны и при поддержке Центральных держав не дать большевикам захватить власть. Едва ли нужно сообщать читателю, что миссия моя окончилась полным провалом, и я не прошу мне верить, что, если бы меня послали в Россию на полгода раньше, я бы, может быть, имел шансы добиться успеха. Через три месяца после моего приезда в Петроград грянул гром, и все мои планы пошли прахом.

Я возвратился в Англию. В России я пережил много интересного и довольно близко познакомился с одним из самых удивительных людей, каких мне доводилось встречать. Это был Борис Савинков,[519] террорист, организовавший убийство Трепова и великого князя Сергея Александровича. Но уезжал я разочарованный. Бесконечные разговоры там, где требовалось действовать; колебания; апатия, ведущая прямым путем к катастрофе; напыщенные декларации, неискренность и вялость, которые я повсюду наблюдал, — все это оттолкнуло меня от России и русских. Кроме того, теперь я был не на шутку болен, так как по роду своей деятельности не мог пользоваться прекрасным снабжением, с помощью которого посольство служило родине на сытый желудок, и существовал впроголодь, как и сами русские. (В Стокгольме, где мне пришлось целый день дожидаться истребителя, на котором я должен был переправиться через Северное море, я зашел в кондитерскую, купил фунт шоколада и съел его тут же, на улице.) Из затеи послать меня в Румынию в связи с какими-то польскими интригами ничего не вышло. Я не жалел об этом, потому что кашель вконец меня замучил и повышенная температура не давала спать по ночам. Я пошел к лучшему специалисту, какого мог найти в Лондоне. Он тут же отправил меня в санаторий на север Шотландии, так как попасть в Давос и Санкт-Мориц было в то время сложно, и следующие два года я прожил на положении больного.

Это было чудесное время. Впервые в жизни я узнал, какое блаженство лежать в постели. Просто поразительно, как интересно можно жить, не вставая с постели, и сколько можно найти себе занятий. Я наслаждался одиночеством в своей комнате с огромным окном, распахнутым в звездную зимнюю ночь. Она давала мне восхитительное ощущение безопасности, отрешенности от всего и свободы. В ней стояла отрадная тишина. Словно вся бесконечность пространства вливалась в нее, и дух мой, один на один со звездами, способен был, казалось, на любые дерзания. Никогда еще воображение мое не работало так живо; оно неслось вперед, как парусник при попутном ветре. Однообразные дни, заполненные только чтением и мыслями, сменялись с неимоверной быстротой. Я даже огорчился, что мне разрешили вставать.

В странный мир я вступил, когда поправился настолько, что мог проводить часть дня в обществе других обитателей санатория. Люди эти — некоторые из них провели здесь долгие годы — по-своему были так же необычайны, как те, кого я встречал в Полинезии. Болезнь и ненормальная жизнь под стеклянным колпаком странно на них действовала — извращала, закаляла, портила их характеры, так же как на Самоа или на Таити его портил, закалял или извращал расслабляющий климат и чуждое окружение. В этом санатории я узнал о человеческой природе много такого, чего вне его стен, вероятно, не узнал бы никогда.

LV

Когда я выздоровел, война уже кончилась. Я поехал в Китай. Меня влекло туда, как всякого путешественника, который интересуется искусством и хочет узнать все, что можно, о жизни далекого народа, носителя древней культуры; но, кроме того, меня влекла надежда повидать там всяких людей и знакомством с ними обогатить свой опыт. Надежда эта сбылась. Опять мои записные книжки заполнились описаниями людей и мест и набросками сюжетов, ими подсказанных. Я понял, какую огромную пользу приносят мне путешествия (раньше я лишь смутно это чувствовал). С одной стороны, они давали мне внутреннюю свободу, с другой — целые коллекции персонажей для будущих книг. После этого я побывал во многих странах. Я плавал по разным морям на пароходах-люкс, на грузовых суденышках, на парусных шхунах; передвигался поездом, автомобилем, в паланкине, пешком и верхом. И всюду я высматривал интересных, самобытных, диковинных людей. Иногда, приехав на новое место, я чутьем угадывал, что оно сулит мне добычу, и оставался поджидать ее. Если такого чувства не возникало, я сразу ехал дальше. Я не упускал ни одного случая расширить свой опыт. Когда была возможность, я путешествовал со всем комфортом, какой позволяли мои более чем достаточные средства, считая, что глупо идти на лишения ради лишений; но ни разу, кажется, я не отказался от своих планов потому, что выполнение их было сопряжено с неудобствами или с опасностью.

Осматривать достопримечательности- это не по мне. Столько восторгов уже потрачено на всемирно известные памятники искусства и красоты природы, что я, увидев их воочию, почти неспособен восторгаться. Меня всегда пленяли картины попроще: деревянный дом на сваях, приютившийся среди фруктовых деревьев; маленькая круглая бухта, осененная кокосовыми пальмами; бамбуковая рощица у дороги. Меня интересовали люди и их биографии. Сам я стесняюсь завязывать новые знакомства, но, на мое счастье, у меня был спутник, человек на редкость общительный и приветливый; ему ничего не стоило подружиться с первым встречным на пароходе, в клубе, в баре или в гостинице, а через него и я знакомился с несчетным количеством людей, которых иначе наблюдал бы только издали.

Я сближался с ними ровно настолько, насколько это мне было нужно. Их толкала на такое сближение скука или одиночество, желание хоть перед кем-то излить душу, но с очередным отъездом знакомство обрывалось. Оно только потому и могло состояться, что конец его был предрешен. Оглядываясь на эту длинную вереницу, я не могу припомнить никого, кто не сообщил бы мне чего-нибудь интересного. У меня было ощущение, что я стал чувствителен, как фотопластинка. Неважно, насколько правильное впечатление складывалось у меня о том или другом человеке; важно, что с помощью воображения я мог каждого из них отлить в достоверный образ. Это была самая увлекательная игра, какую я знал в жизни.

Много писалось о том, что нет двух одинаковых людей, что каждый человек неповторимо своеобразен. Это отчасти верно, но значение имеет только теоретическое; на практике все люди очень похожи друг на друга. Их можно разделить на сравнительно небольшое количество типов. Одинаковые обстоятельства одинаково на них действуют. По одним их свойствам можно догадаться о других — так палеонтолог восстанавливает вымершее животное по одной его кости. «Характеры» — литературный жанр, известный со времен Теофраста,[520] и «нравы» в литературе семнадцатого столетия доказывают, что люди резко распадаются на несколько категорий. Это и есть основа реализма — он строится на узнавании. Романтический метод ищет исключительного, реалистический — обычного. Не вполне нормальная жизнь, какою живут люди в странах с первобытным укладом и чуждой для них средой, подчеркивает их обыденность, так что она приобретает своеобразный характер; а уж если они и сами необычны, что, разумеется, бывает, тогда их странности, при отсутствии обычных тормозов, проявляются с такой свободой, какой им не дождаться в цивилизованном обществе. И тогда мы имеем дело с фигурами, к которым реалисту лучше и не подступаться.

Всякий раз я странствовал до тех пор, пока не начинал замечать, что восприимчивость моя притупилась и при встречах с людьми я уже не могу усилием воображения представить их себе отчетливо и связно. Тогда я возвращался в Англию, чтобы разобраться в своих впечатлениях и отдохнуть, пока не почувствую, что опять способен что-то воспринять. Наконец после седьмого, если не ошибаюсь, путешествия впечатления стали повторяться. Все чаще мне попадались типы, уже встреченные когда-то раньше. Они не возбуждали во мне прежнего интереса. Я пришел к выводу, что исчерпал свою способность субъективно и страстно воспринимать людей, за которыми езжу в такую даль (я ни минуты не сомневался в том, что сам наделяю их тем своеобразием, которое нахожу в них), а стало быть, в дальнейших путешествиях проку не будет. В меня уже стреляли бандиты, два раза я чуть не умер от лихорадки, однажды чуть не утонул. Я рад был вернуться к более упорядоченному образу жизни.

Из каждого путешествия я возвращался немного изменившимся. В молодости я много читал — не потому что хотел извлечь из чтения пользу, а из любопытства или любознательности; путешествовал я потому, что это меня занимало, а также в поисках материала для будущих книг, — мне не приходило в голову, что новые впечатления воздействуют и на меня самого, и лишь годы спустя я понял, как они изменили мой характер. Сталкиваясь со всеми этими диковинными людьми, я потерял ту гладкость, которую приобрел, когда жил размеренной писательской жизнью, — был одним из камней, насыпанных в мешок. Теперь у меня опять появились острые края. Я стал наконец самим собой. Я отказался от путешествий, когда почувствовал, что они больше ничего не могут мне дать. Дальше меняться мне было некуда. Спесь культуры слетела с меня. Я принимал мир таким, как он есть. Я ни от кого не требовал больше, чем мог получить. Я научился терпимости. То, что было в людях хорошего, радовало меня; то, что в них было дурного, не приводило в отчаяние. Я обрел душевную независимость. Я научился идти своим путем, не заботясь о том, что обо мне думают. Я хотел свободы для себя и готов был предоставить ее другим. Легко смеяться и пожимать плечами, когда люди поступают скверно с кем-то еще; когда поступают скверно с тобой, это гораздо труднее. Мне это удавалось. Вывод, к которому я пришел по поводу большинства людей, я вложил в уста человека, встреченного мною на пароходе в Южно-Китайском море: «Свое мнение о роде человеческом я изложу тебе в двух словах, братец, — говорит он у меня. — Сердце у людей правильное, а вот голова никуда не годится».

LVI

Я всегда давал материалу отстояться у меня в мозгу, прежде чем перенести его на бумагу, и первый из тех рассказов, для которых я делал заготовки в Полинезии, был написан лишь через четыре года после того, как я там побывал. До этого я долго не писал рассказов. С них я начал свою литературную карьеру, и третьей моей книгой был сборник из шести рассказов — очень плохих. После этого я время от времени пытался писать для журналов; агенты мои охотились за юмористикой, но это было не по моей части: я писал вещи мрачные, негодующие или сатирические. Мои попытки угодить редакторам и тем заработать немного денег редко удавались. Первый рассказ, который я написал после большого перерыва, назывался «Дождь», и поначалу казалось, что ему посчастливится не больше, чем моим ранним рассказам: один редактор за другим отказывались его печатать. Но теперь это меня не смущало, и я продолжал писать. Когда были готовы шесть рассказов — все они рано или поздно попали в журналы, — я издал их отдельной книгой. Она имела неожиданный успех, что очень меня порадовало. Мне полюбился этот жанр. Приятно бывало прожить две-три недели в обществе своих персонажей, а затем расстаться с ними. Они не успевали мне надоесть, что часто случается, когда в течение долгих месяцев работаешь над романом. Самый объем рассказа — примерно 12 000 слов — позволял достаточно полно развить тему, но при том требовал сжатости, которой я привык добиваться, когда писал пьесы.

Мне не повезло в том смысле, что я всерьез взялся за жанр рассказа в такое время, когда лучшие писатели Англии и Америки подпали под влияние Чехова. Литературному миру недостает чувства пропорций — когда он чем-нибудь увлечется, он склонен считать это не модой, а непреложным законом, и вот сложилось мнение, что всякий одаренный человек, который хочет писать рассказы, должен писать так, как Чехов. Несколько писателей создали себе имя тем, что пересаживали русскую тоску, русский мистицизм, русскую никчемность, русское отчаяние, русскую беспомощность, русское безволие на почву Суррея или Мичигана, Бруклина или Клепема. Нужно признать, что подражать Чехову нетрудно. Я на горьком опыте убедился, что десятки русских эмигрантов делают это очень ловко; говорю — на горьком опыте, потому что они присылают мне свои рассказы на предмет исправления английского языка, а потом обижаются на меня, если я не могу получить для них много денег от американских журналов. Чехов превосходно писал рассказы, но талант его не был универсален, и он благоразумно держался в пределах своих возможностей. Он не умел построить сжатую драматическую новеллу, из тех, что можно с успехом рассказать за обедом, как «Ожерелье» или «Наследство».[521] Человек он был, видимо, бодрый и энергичный, но творчество его отмечено унынием и грустью, и ему как писателю претил насыщенный действием сюжет и всякое излишество. Его юмор, зачастую такой горестный, — это реакция болезненно чувствительного человека на непрестанное, мучительное раздражение. Он видел жизнь в одном цвете. Персонажи его не отличаются резко выраженной индивидуальностью. Как люди они его, видимо, не очень интересовали. Может быть, именно поэтому он способен создать впечатление, будто между ними нет четких границ и все они сливаются друг с другом как некие мутные пятна; способен внушить вам чувство, что жизнь непонятна и бессмысленна. В этом и состоит его неповторимое достоинство. И этого-то как раз не уловили его подражатели.

Я не знаю, сумел бы я или нет писать рассказы в манере Чехова. Мне этого не хотелось. Мне хотелось строить свои рассказы крепко, на одной непрерывной линии от экспозиции до концовки. Рассказ я понимал как изложение одного события материального или духовного порядка — изложение, которому можно придать драматическое единство, исключив из него все, что не необходимо для прояснения смысла. Я не боялся того, что принято называть «изюминкой». Мне казалось, что она предосудительна лишь в том случае, если неправомерна, и ополчились на нее лишь потому, что слишком часто она вводится искусственно, для внешнего эффекта, а не вытекает логически из сути рассказа. Короче говоря, я предпочитал кончать свои рассказы не многоточием, а точкой.

Этим, вероятно, и объясняется, почему во Франции они получили более высокую оценку, чем в Англии. Наши знаменитые романы бесформенны и громоздки. Англичанам нравится углубляться в эти огромные, расползшиеся, задушевные произведения; самая рыхлость композиции, неторопливое изложение разветвленного сюжета, множество любопытных персонажей, которые то появляются, то исчезают и, в сущности, почти не связаны с главной темой, — все это порождает у английского читателя ощущение сходства с жизнью. Но у французов эти же качества вызывают чувство протеста. Когда Генри Джеймс стал читать англичанам проповеди о форме романа, они слушали с интересом, но мало что изменили в своей практике. Дело в том, что к форме они относятся подозрительно. Она их стесняет, не дает свободно дышать; им кажется, что, если писатель решит втиснуть материал в какие-то твердые рамки, жизнь ускользнет у него между пальцами. Французский критик требует, чтобы у литературного произведения было начало, середина и конец; чтобы сюжет развивался четко, вплоть до своего логического завершения; и чтобы все вам рассказанное служило раскрытию темы. Раннее знакомство с Мопассаном, школа драматургии, которую я прошел, а может быть, и личная склонность помогли мне, как видно, овладеть чувством формы, удовлетворяющим французов. Во всяком случае, они не упрекают меня ни в сентиментальности, ни в многословии.

LVII

Лишь очень редко жизнь предлагает писателю готовый сюжет. Мало того, факты ему часто мешают. Они дают толчок его воображению, но в дальнейшем влияние их может оказаться вредным. Классический пример тому — «Красное и черное». Это очень крупное произведение, но почти все согласны в том, что конец его слабее всего остального. И это очень понятно. Поводом для написания романа послужило Стендалю происшествие, в свое время наделавшее много шуму: молодой семинарист убил свою любовницу, предстал перед судом и был казнен. Но Стендаль вложил в своего героя Жюльена Сореля не только многое от самого себя, но еще больше от того человека, каким он хотел бы быть и, к великому своему огорчению, не был. Он создал одного из самых интересных литературных героев, и герой этот на протяжении трех четвертей романа ведет себя последовательно и правдоподобно. Но затем автору пришлось вернуться к фактам, которые подсказали ему книгу. А это он мог сделать, только заставив своего героя действовать несообразно с его характером и с его умом. Переход настолько резок, что перестаешь верить, а когда книге не веришь, она уже не захватывает. Вывод: если факты не соответствуют логике характера, не следует бояться выкинуть факты за борт. Я не знаю, как именно Стендаль мог бы закончить свой роман; но думаю, что из всех возможных концов он выбрал самый неудовлетворительный.

Меня осуждали за то, что я списывал своих персонажей с живых людей, — судя по отзывам критики, можно подумать, будто до меня никто этого не делал. Это чепуха. Так делают все писатели. С тех пор как возникла литература, всегда существовали прототипы. Ученые, кажется, выяснили, как звали жирного обжору, с которого Петроний[522] писал своего Тримальхиона, а шекспироведы отыскали подлинного судью Шеллоу.[523] Порядочный, добродетельный Вальтер Скотт дал очень злой портрет своего отца в одной книге[524] и гораздо более привлекательный — в другой, когда резкость его суждений с годами смягчилась. В рукописях Стендаля найден перечень людей, послуживших ему материалом; Диккенс, как известно, писал мистера Микобера[525] со своего отца, а Харольда Скимпола[526] — с Ли Ханта.[527] Тургенев говорил, что вообще не мог бы создать литературный образ, если бы не отталкивался всякий раз от живого человека. Я подозреваю, что, когда писатели отрицают, что пишут с живых людей, они обманывают себя (а это вполне вероятно, поскольку можно писать очень хорошие романы, не обладая большим умом) или обманывают нас. Если же они говорят правду и действительно не имели в виду какого-нибудь определенного человека, то персонажи их, как мне кажется, рождены скорее не творческим инстинктом, а памятью. Сколько раз встречали мы д'Артаньяна, миссис Прауди, архидиакона Грентли,[528] Джен Эйр[529] и Жерома Куаньяра[530] под другими именами и в другой одежде! Я бы сказал, что писать персонажей с натуры не только обычно, но необходимо, и стыдиться здесь писателю решительно нечего. Как сказал Тургенев, только если имеешь в виду определенного человека, можно придать своему творению и живость, и свежесть.

А что это наше творение, на этом я настаиваю. Мы очень мало знаем даже о самых близких нам людях — уж конечно, недостаточно для того, чтобы они выглядели живыми, если целиком перенести их на страницы книги. Людей нельзя копировать: они слишком зыбки и расплывчаты, а с другой стороны — слишком непоследовательны и противоречивы. Писатель не копирует свои оригиналы; он берет от них то, что ему нужно, — отдельную черту, привлекшую его внимание, склад ума, поразивший его воображение, — и из этого строит характер. Он вовсе не стремится нарисовать похожий портрет; он стремится создать что-то достоверное и пригодное для его целей. Иногда он уходит очень далеко от оригинала; и в результате многие писатели, вероятно, слышали обвинения в том, что они изобразили такого-то или такую-то, когда они имели в виду совсем другого человека. К тому же писатель отнюдь не всегда выбирает себе натуру среди своих близких знакомых. Иногда ему достаточно один раз увидеть человека в ресторане или поговорить с ним четверть часа в курительной комнате на пароходе. Все, что ему нужно, — это первый камень фундамента, на котором он затем может строить, используя свой жизненный опыт, знание людей и интуицию художника.

Все это было бы очень хорошо, если бы не обидчивость тех лиц, которые служат художнику натурой. Человеческое самомнение так безмерно, что люди, у которых есть знакомый писатель, вечно высматривают себя в его книгах, а когда им удается внушить себе, что тот или иной персонаж списан с них, они бывают оскорблены до глубины души, обнаружив в нем какие-нибудь несовершенства. Они вечно подмечают недостатки своих друзей и высмеивают их причуды, но в своем неимоверном эгоизме не могут примириться с тем, что и сами не свободны от недостатков и причуд. А закадычные их друзья еще подливают масла в огонь, с притворным сочувствием возмущаясь якобы нанесенной им обидой. Не обходится тут, конечно, и без обмана. Вероятно, я не единственный писатель, на которого сыпались проклятия женщин, заявлявших, что я гостил у них и вместо благодарности за гостеприимство вывел их в книге, когда на самом деле я не только никогда у них не гостил, но даже не знал о их существовании. Так тщеславны эти бедняги и так пуста их жизнь, что они нарочно отождествляют себя с какой-нибудь дрянью, чтобы в своем крошечном мирке создать себе скандальную славу.

Иногда писатель, оттолкнувшись от самого заурядного человека, создает фигуру благородную, сдержанную и мужественную. Значит, он усмотрел в этом человеке значительность, которая ускользнула от окружающих его. В таких случаях, как ни странно, прототип остается неузнанным; но стоит вам изобразить человека с пороками или смешными недостатками, как ему дают имя и фамилию. Из этого я принужден был сделать вывод, что недостатки своих друзей мы знаем гораздо лучше, чем их достоинства. Писателем редко движет желание кого-то обидеть, и он всеми доступными ему средствами оберегает свою натуру; он переселяет своих персонажей в другую часть света, дает им другие средства к существованию, порой переводит в другой круг общества; гораздо труднее для него изменить их внешность. Физический облик человека отражается на его характере, и, с другой стороны, характер, хотя бы в самых общих чертах, проявляется во внешности. Нельзя убавить человеку рост, а в остальном сохранить его без изменений. Высокий рост заставляет человека по-иному смотреть на мир, а значит, меняет его характер. Точно так же нельзя, чтобы замести следы, превратить миниатюрную брюнетку в крупную блондинку. Внешность приходится оставлять более или менее в неприкосновенности, иначе разрушится то, что и заинтересовало вас как писателя. Но ни один человек не вправе сказать о персонаже из книги: это я. Он может только сказать: я навел писателя на мысль об этом персонаже. Если у него есть хоть капля здравого смысла, это его не оскорбит, а заинтересует, причем выдумка и интуиция автора, возможно, заставят его увидеть в себе много такого, о чем ему небесполезно знать.

LVIII

Я не питаю иллюзий относительно своего места в литературе. В Англии только два критика с именем дали себе труд принять меня всерьез, а способные молодые люди, пишущие статьи о современной литературе, никогда обо мне не упоминают. Я не в претензии. Это очень естественно. Я никогда не занимался пропагандой. Круг читателей за последние тридцать лет невероятно разросся, и появилась масса необразованных людей, жаждущих знаний, какие можно приобрести без большой затраты труда. Они воображали, что чему-то учатся, читая романы, в которых персонажи высказывались по злободневным вопросам. Сведения, которые они таким образом получали, усваивались тем легче, что были кое-где пересыпаны объяснениями в любви. Установилась точка зрения на роман как на удобную трибуну для распространения идей, и немало писателей были согласны принять на себя руководство общественной мыслью. Их романы были не столько литературой, сколько публицистикой. Они имели познавательную ценность; плохо то, что очень скоро читать их становилось так же невозможно, как позавчерашнюю газету. Но чтобы удовлетворить любознательность несметного числа новых читателей, за последнее время стали выпускать множество книг, в популярной форме излагающих вопросы науки, просвещения, социального обеспечения и другие. Огромный успех этих изданий убил роман пропаганды. Но понятно, что, пока он был в моде, он казался гораздо более значительным, а стало быть, и вызывал больше откликов, чем роман характеров и приключений.

Затем авторитетные критики и серьезные читатели стали интересоваться главным образом теми писателями, в чьих книгах они усматривали новые технические приемы; и это тоже понятно, потому что новые приемы придавали свежести затасканному материалу и могли стать предметом оживленного обсуждения.

Мне кажется странным, что этому уделяют так много внимания. Остроумный метод, который Генри Джеймс изобрел и довел до высокой степени совершенства, пропускать свой рассказ через восприятие наблюдателя, который и сам участвует в действии, — позволил ему добиваться драматического эффекта, очень ценимого им, и правдоподобия, дорогого сердцу писателя, испытавшего на себе сильное влияние французских натуралистов, а также обойти некоторые трудности, с которыми сталкиваются авторы, когда пишут с позиций всевидящего и всезнающего рассказчика. То, что было этому наблюдателю не известно, могло и для читателя оставаться тайной. Но все это было лишь небольшим видоизменением автобиографической формы романа, которая обладает многими из тех же преимуществ, и говорить об этом как о некоем открытии в эстетике немножко смешно.

Из других экспериментов наиболее важным было введение в литературу потока сознания. Писателей всегда привлекали философы, обладающие эмоциональной силой воздействия и не слишком трудные для понимания. Они бредили по очереди Шопенгауэром,[531] Ницше[532] и Бергсоном.[533] Разумеется, они не могли не увлечься и психоанализом. Он открывал для писателя большие возможности. Писатель знал, что лучшим из того, что он пишет, он в большой мере обязан собственному подсознанию, и соблазнительно было исследовать новые глубины характера, рисуя воображаемую картину подсознания у вымышленных им персонажей. Это был ловкий и занятный фокус, но не более. Когда писатели, вместо того чтобы прибегать к нему изредка, как к ироническому, драматическому или объяснительному приему, клали его в основу своего произведения, это получалось скучно. Я предвижу, что общая литературная техника вберет в себя то, что есть полезного в этом и подобных приемах, но произведения, в которых он был введен впервые, очень скоро перестанут вызывать интерес. Те, кто увлекался этими курьезными экспериментами, сдается мне, упустили из виду, что по своему содержанию книги, в которых они используются, на редкость мелки. Так и кажется, что авторов толкнуло на эти выверты тревожное сознание собственной пустоты. Люди, описанные столь изощренно, по существу, совершенно неинтересны, а тема незначительна. И это естественно. Автор только тогда пускается на технические ухищрения, когда не захвачен своей темой. Когда же он одержим темой, у него остается мало времени, чтобы думать о том, как бы помудренее выразиться. Так, в семнадцатом веке писатели, устав от умственного напряжения Ренессанса и отстраненные деспотизмом королей и господством церкви от решения серьезных проблем жизни, обратились к гонгоризму,[534] кончеттизму[535] и прочим игрушкам. Возможно, что интерес, проявляемый в последние годы к техническому экспериментированию в искусстве, — это показатель упадка нашей культуры; темы, казавшиеся важными в девятнадцатом веке, перестали интересовать, а с другой стороны, художники еще не видят, чем будет жить поколение, призванное создавать культуру, которая идет ей на смену.

LIX

Меня нисколько не удивляет, что литературный мир придает мало значения моей работе. Как драматург я прекрасно укладывался в традиционные формы. Как прозаик я восхожу, через несчетные поколения, к тем, кто рассказывал сказки у костра в пещере неолитического человека. Мне было о чем рассказать, и мне было интересно рассказывать. Никаких других целей я себе не ставил. На мое горе, интеллигенция за последнее время прониклась презрением к сюжету. Я прочел много книг о литературном мастерстве, и везде фабуле отводится самое скромное место. (Замечу мимоходом, что мне непонятно, почему некоторые теоретики так подчеркивают различие между сюжетом и фабулой. Фабула — это попросту костяк, на котором строится сюжет.) Если верить этим книгам, для культурного автора сюжет — только помеха, уступка низменным вкусам публики. В самом деле, иногда может показаться, что лучший романист — это эссеист и что хорошие рассказы писали только Хэзлитт и Чарльз Лэм.

Но людям всегда доставляло радость слушать интересные истории — так же как смотреть на танцы и пантомиму, из которых родился театр. О том, что потребность в этом сохранилась и по сей день, свидетельствует успех детективных романов. Их читают самые высокоинтеллектуальные люди — со снисходительной усмешкой, но все же читают; а почему бы им это делать, если не потому, что психологические, педагогические, психоаналитические романы единственные, признаваемые ими в теории, — не удовлетворяют именно этой их потребности? Немало способных писателей, у которых голова полна превосходных мыслей и есть талант к тому, чтобы создавать живые образы, понятия не имеют, что с ними делать после того, как они созданы. Они не умеют выдумать достоверный сюжет. Как и все писатели (а каждый писатель немножко обманщик), они возводят свои недостатки в достоинство и либо говорят читателю, что фабулу он может вообразить сам, либо ругают его за неуместное любопытство. Они утверждают, что в жизни истории не имеют конца, ситуации не разрешаются, нити повисают в воздухе. Это не всегда верно — смерть, во всяком случае, заканчивает все наши истории; но даже будь это так, довод их несостоятелен.

Ведь писатель называет себя художником, а художник не копирует жизнь, он компонует ее сообразно своему замыслу. Как живописец мыслит кистью и красками, так писатель мыслит сюжетом. Его мировоззрение (хоть он может и не сознавать этого), самая его личность существуют как цепь человеческих поступков. Оглядываясь на искусство прошлого, трудно не заметить, что художники редко придавали большое значение сходству с жизнью. Обычно они использовали жизнь как условную декорацию, а непосредственно копировали ее лишь время от времени, когда воображение заводило их слишком далеко и ощущалась потребность возврата к первоисточнику. Применительно к живописи и скульптуре можно даже сказать, что очень большое приближение к жизни всегда означало упадок той или иной школы. Скульптуры Фидия уже предвещают скуку Аполлона Бельведерского,[536] «Чудо в Больсано» Рафаэля[537] — пресную безвкусицу Бугеро.[538] А новых сил искусство может набраться, лишь навязав природе новую условность.

Но это — между прочим.

Читателю, естественно, хочется знать, что случилось с людьми, которыми он заинтересовался, и фабула — средство удовлетворить это его желание. Хорошо построить сюжет — очень нелегкое дело, но из этого не следует, что сюжет вообще достоин презрения. Он должен быть связным и достаточно достоверным по отношению к данной теме; должен давать простор для развития характеров, поскольку это — основная задача современной литературы; и он должен быть завершенным, так чтобы, когда автор развернет его до конца, ни у кого уже не возникало вопросов относительно лиц, которые в нем участвовали. Подобно трагедии Аристотеля, он должен иметь начало, середину и конец. Главного назначения сюжета многие как будто вовсе не учитывают. Состоит оно в том, что сюжет позволяет направлять интерес читателя. А это, возможно, самое важное в литературном мастерстве, потому что, только направляя интерес читателя, автор ведет его за собой от страницы к странице и может внушить ему нужное настроение. Автор всегда немножко передергивает, но он не должен допускать, чтобы читатель это заметил, а умело построенная фабула позволяет так крепко завладеть вниманием читателя, что тот и не догадается, какому подвергся насилию. Я пишу не трактат о теории прозы, поэтому мне нет нужды перечислять приемы, какими писатели достигают этой цели. Но какого успеха можно добиться, направляя интерес читателя, и как опасно им пренебрегать, ясно видно из сравнения «Чувства и разума»[539] и «Воспитания чувств».[540] Джейн Остен так уверенно ведет за собой читателя по нехитрым перипетиям сюжета, что он и не задумывается о том, что Элинор — ханжа, Марианна — дура, а все трое мужчин манекены. Флобер же, стремясь к предельной объективности, так мало направляет интерес читателя, что последний остается совершенно равнодушен к судьбе героев. В результате эта его книга очень трудно читается. Едва ли найдется другой роман, который при стольких достоинствах оставлял бы такое смутное впечатление.

LX

Когда мне шел третий десяток, критики отмечали, что я груб, после тридцати лет они меня корили за дерзость, после сорока — за цинизм, после пятидесяти за то, что я сведущ в своем деле, а теперь, когда мне перевалило за шестьдесят, они меня называют поверхностным. А я шел своим путем, следуя линии, которую себе наметил, и стараясь с помощью моих книг выполнить задуманную программу. Мне кажется, что те писатели, которые не читают критики, поступают неразумно. Очень полезно приучить себя невозмутимо выслушивать и хвалы и ругань. (Ведь легко пожимать плечами, когда тебя называют гением, но куда труднее сохранить душевное равновесие, когда тебе дают понять, что ты болван.) История критики учит нас, что критик-современник может ошибаться. Совсем не просто решить, в какой степени писатель обязан считаться с его мнением. К тому же мнения эти так разноречивы, что писателю очень трудно судить по ним о своих заслугах. В Англии есть тенденция смотреть на роман свысока. Критика серьезно занимается мемуарами третьестепенного политического деятеля или биографией куртизанки, а полдюжины романов обозреватель разбирает скопом, да и то сплошь и рядом лишь с целью поострить на их счет. Все дело в том, что для англичан познавательная ценность книги выше, чем художественная. Именно поэтому писателю трудно извлечь из критики что-нибудь полезное для собственного развития.

Большое несчастье для английской литературы, что в двадцатом веке у нас не было ни одного критика калибра Сент-Бёва, Мэтью Арнольда или хотя бы Брюнетьера.[541] Правда, такой критик не стал бы много заниматься современной литературой, и даже в лучшем случае его критика, если судить по трем упомянутым мною именам, не принесла бы прямой пользы современным писателям. Ибо Сент-Бёв, как известно, завидовал успеху определенного рода, которого сам он тщетно добивался, и это мешало ему справедливо судить о своих современниках; а Мэтью Арнольд проявил такой недостаток вкуса, говоря о французских писателях своего времени, что и английским писателям, вероятно, повезло бы не больше. Брюнетьеру не хватало терпимости; он подходил к автору с жесткой меркой и неспособен был увидеть достоинства тех писателей, чьим целям не сочувствовал. Свой престиж он завоевал не столько талантом, сколько силой характера. И все же критик, по-настоящему радеющий о литературе, может принести писателям пользу; даже если он их больно задевает, они уже из одного чувства протеста пытаются лучше осмыслить свои цели. Он может расшевелить их, заставить более сознательно добиваться совершенства и, следуя его примеру, серьезнее относиться к собственному труду.

Платон в одном из своих диалогов пытался, видимо, доказать невозможность критики; на самом же деле он только показал, к какой нелепости приводит иногда сократический метод. Существует критика безусловно никчемная — та, которой критик хочет вознаградить себя за унижения, испытанные им в юности. Для него критика — средство вернуть себе самоуважение. В школе, не умея приноровиться к нормам этого узкого мирка, он получал пинки и колотушки; теперь, став взрослым, он сам раздает пинки и колотушки, чтобы отомстить за свои обиды. Ему важно не то, как на него действует разбираемое произведение, а то, как он это произведение разбирает.

Сейчас авторитетный критик нужен больше, чем когда-либо, потому что все виды искусства безнадежно перепутались. Композиторы рассказывают повести, живописцы пускаются в философию, писатели проповедуют; поэты, наскучив поэтической гармонией, пытаются приспособить свои стихи к гармонии прозы, а прозаики пытаются навязать прозе поэтические ритмы. Очень нужно, чтобы кто-то снова определил отличительные качества всех искусств и указал заблудившимся, что такие эксперименты могут лишь еще больше их запутать. Трудно ожидать, чтобы нашелся человек, одинаково компетентный во всех искусствах; но, поскольку спрос рождает предложение, мы все же вправе надеяться, что скоропоявится критик, достойный занять место Сент-Бёва и Мэтью Арнольда. Он мог бы сделать очень много. Не так давно я прочел две или три книги, где утверждается, что критику можно возвести в точную науку. Они меня не убедили. На мой взгляд, критика — сугубо личное дело, и ничего плохого в том нет, если критик — значительная личность. Опасно только, если свою работу он считает творчеством. Его задача — направлять, оценивать, указывать новые творческие пути, но если он будет считать себя художником, то и заниматься будет больше творчеством — самым увлекательным видом человеческой деятельности, — нежели своими непосредственными задачами. Критику очень полезно написать пьесу, роман, десяток стихотворений — ничто другое не даст ему такого знания литературной техники; но великим критиком он будет, только если поймет, что творчество — не его удел. Отчасти наша критика так бесполезна именно потому, что ею между делом занимаются поэты и прозаики. Вполне естественно, что, по их мнению, писать стоит только так, как пишут они сами. Великого критика должны отличать не только универсальные знания, но и всеобъемлющая доброжелательность, притом основанная не на равнодушии, которое делает людей терпимыми к тому, до чего им нет дела, а на активной любви к разнообразию. Он должен быть психологом и физиологом, чтобы понимать связь первоэлементов литературы с мозгом и телом человека, и он должен быть философом, так как философия научит его спокойствию и беспристрастности и заставит помнить, что все человеческое — преходяще. Ему мало знать свою родную литературу. Основываясь на изучении прошлого, внимательно следя за литературой других стран, он будет ясно представлять себе течения и пути развития современной литературы, и это позволит ему с пользой направлять работу своих соотечественников. Он должен опираться на традицию, поскольку традиция отражает особенности, присущие литературе той или иной страны, и в то же время всячески поощрять развитие этой традиции в естественном для нее направлении, помня, что традиция — это не оковы, а путеводная звезда. Он должен быть тверд, терпелив и увлечен. Каждая новая книга должна быть для него захватывающим переживанием; он подходит к ней во всеоружии своей эрудиции и силы своего характера. Словом, большой критик должен быть большим человеком. И как большой человек, он должен примириться с тем, что работа его, при всем своем огромном значении, имеет лишь преходящую ценность; потому что главная его заслуга откликаться на запросы своего времени и указывать путь своему поколению. А потом приходит новое поколение с другими запросами, открываются новые пути; и тогда уже больше нечего сказать, и его, вместе с его трудами, отправляют на свалку.

Для того чтобы, предвидя такой конец, все же посвятить свою жизнь литературной критике, нужно твердо верить, что литература — один из важнейших видов деятельности человека.

LXI

Писатель испокон веков утверждает, что так оно и есть, и вдобавок еще утверждает, что он — не такой, как другие люди, а стало быть, не обязан подчиняться их правилам. «Другие люди» встречают подобное заявление руганью, насмешками и презрением. На это писатель реагирует разно, смотря по своему характеру. Иногда он всячески подчеркивает свое отличие от тех, кого называет «толпой», и, чтобы эпатировать буржуа, щеголяет в красном жилете, как Теофиль Готье,[542] или, как Жерар де Нерваль,[543] водит по улицам омара на розовой ленточке; иногда он для смеха притворяется таким, как все, и, подобно Браунингу,[544] чувствуя себя поэтом, рядится в одежды процветающего банкира. Возможно, что и в каждом из нас перемешано несколько исключающих друг друга индивидуумов, но писатель, художник ясно это ощущает. У «других людей», в силу их образа жизни, та или другая их сторона перевешивает, а все остальные исчезают или задвигаются далеко в подсознание. Но живописец, писатель, святой всегда ищет в себе новые грани; ему скучно повторяться, и он, может быть бессознательно, старается уберечься от односторонности. Ему не грозит опасность стать существом последовательным и цельным.

«Другие люди» бывают оскорблены до глубины души, обнаружив несоответствие между жизнью художника и его творчеством. Они просто не в состоянии примирить одухотворенную музыку Бетховена с его скверным характером, божественные экстазы Вагнера с его эгоизмом и нечестностью, нравственную нечистоплотность Сервантеса с его нежностью и великодушием. Иногда, в порыве негодования, они пытаются себя убедить, что и произведения таких людей не столь замечательны, как им казалось. Они ужасаются, узнав, что чистые, благородные поэты оставили после себя много непристойных стихов. Им начинает казаться, что все с самого начала было ложью. «Какие же это подлые обманщики!» — говорят они. Но в том-то и дело, что писатель — не один человек, а много. Потому-то он и может создать многих, и талант его измеряется количеством ипостасей, которые он в себе объединяет. Если какой-нибудь характер получился у него неубедительным, это объясняется тем, что в нем самом нет ничего от этого человека; ему пришлось положиться на свои наблюдения, а значит, он только описал, но не родил. Писатель не сочувствует, он чувствует за других. Он испытывает не симпатию (которая слишком часто вырождается в сентиментальность), а то, что психологи называют эмпатией. Именно потому, что Шекспир был наделен ею так щедро, он из всех литературных гениев и самый живой, и самый несентиментальный. Кажется, Гёте первым среди писателей осознал свою многоликость, и это открытие всю жизнь его беспокоило. Он вечно сравнивал себя как писателя и как человека, безуспешно стараясь примирить их между собой. Но художник и «другие люди» стремятся к разным целям: цель художника — творчество, цель других людей непосредственное действие. Поэтому и взгляд на жизнь у художника особый. Психологи говорят нам, что для обыкновенного человека образ менее ярок, чем ощущение. Для него это — опосредствованный опыт, осведомляющий о предметах, познаваемых чувством, и в мире чувств служащий руководством к действию. Мечты обыкновенного человека удовлетворяют его эмоциональные потребности и выполняют желания, которые в мире действия не сбываются. Но они — лишь бледные тени действительной жизни, и в глубине души он сознает, что в мире чувств — иная шкала ценностей. Не то писатель. Для него образы, свободные мысли, толпящиеся у него в мозгу, — не руководство, а материал для действия. Они ничуть не менее ярки, чем ощущения. Его мечты для него так значительны, что туманным представляется уже чувственный мир, и писателю приходится усилием воли к нему тянуться. Его воздушные замки не бесплотные призраки, а настоящие замки, в которых он живет.

Эгоизм писателя безграничен; так оно и должно быть — ведь он по природе солипсист, и мир существует лишь для того, чтобы служить объектом его творчества. Писатель не весь целиком участвует в жизни и общечеловеческие чувства испытывает не всем своим существом, потому что он при любых обстоятельствах не только актер, но и наблюдатель. Поэтому он часто кажется бессердечным. Женщины проницательны — они его остерегаются; их тянет к нему, но они инстинктивно чувствуют, что никогда не смогут до конца подчинить его себе, как им бы хотелось, — какая-то часть его всегда от них ускользнет. Разве не рассказал нам Гёте, великий любовник, как он сочинял стихи в объятиях любимой и музыкальными пальцами тихонько отстукивал стопы своих гекзаметров на ее прелестной спинке? Жить с художником не сладко. Он может быть вполне искренен в своем чувстве, и все же в нем сидит кто-то другой, кто нет-нет да и высмеет это чувство. Он ненадежен.

Но боги, раздавая свои дары, никогда не обходятся без подвоха, и самая многоликость писателя, позволяющая ему, подобно богам, создавать людей, мешает ему достигать в создании их совершенной правды. Реализм — понятие относительное. Писатель, какой он ни будь реалист, фальсифицирует своих героев, когда пропускает их через свое восприятие. Он наделяет их большим самосознанием, делает более рассудочными и сложными, чем на самом деле. Он влезает в их шкуру, пытаясь изобразить их как обыкновенных людей, но это ему никогда до конца не удается: то самое, чем обусловлен его талант, благодаря чему он — писатель, не дает ему понять, что такое обыкновенные люди. Он не достигает правды, а всего лишь транспонирует свою личность. И чем больше его талант, чем ярче выражена его индивидуальность, тем более фантастична нарисованная им картина жизни. Порой мне кажется, что если потомство захочет узнать, что представлял собою сегодняшний мир, оно обратится не к тем писателям, чье своеобразие так импонирует современникам, а к писателям посредственным, чья заурядность позволила им описать свое окружение более достоверно. Я не буду их называть, поскольку люди, даже если им обеспечено признание будущих поколений, не любят, чтобы их зачисляли в посредственности. Но мне кажется бесспорным, что картина жизни в романах Энтони Троллопа представляется более правдивой, чем у Чарльза Диккенса.

LXII

Временами писатель должен себя спрашивать, имеют ли его книги ценность для кого-нибудь, кроме него самого, и вопрос этот, пожалуй, тем более важен сейчас, когда мир стал ареной небывалых (так нам, во всяком случае, кажется) тревог и страданий. Для меня этот вопрос имеет особое значение, потому что я никогда не хотел быть только писателем — я стремился к полноте жизни. Мне не давало покоя, что мой долг перед самим собой — принимать хотя бы самое скромное участие в общественных делах. По характеру своему я бы рад был держаться от них как можно дальше, и даже в комитетах, организованных для проведения каких-нибудь общественных начинаний, я всегда заседал с великой неохотой. Я полагал, что всей жизни недостаточно, чтобы научиться хорошо писать, и жаль было тратить на другую работу время, столь нужное для достижения моей заветной цели. Мне никогда не удавалось внушить себе, что на свете есть важные дела и помимо литературы. И все-таки, когда миллионы людей на земле голодают, когда свобода на больших пространствах населенного мира гибнет или уже погибла, когда вслед за опустошительной войной потянулись годы, в течение которых счастье было недоступно большинству человечества, когда люди предаются отчаянию, потому что не видят смысла в жизни, а надежда, веками дававшая им силы, чтобы терпеть ее тяготы, обратилась пустой иллюзией, — в такое время трудно не задуматься над тем, много ли проку в писании романов, рассказов и пьес. Я могу сказать на это одно: некоторые из нас так созданы, что просто не способны ни на что иное. Мы пишем не потому, что нам так хочется; мы пишем потому, что не можем иначе. Возможно, в мире есть и более неотложная работа; но мы — мы должны освобождать свою душу от бремени творчества. Мы играем на кифаре, пока Рим горит. Нас могут презирать за то, что мы не спешим на помощь с ведрами, но мы бессильны: мы не умеем управляться с ведром. А кроме того, пожар захватывает нас как зрелище и рождает у нас в уме слова и фразы.

Однако время от времени писатели занимались политикой. На их писаниях это отзывалось как нельзя более вредно. К тому же я не замечал, чтобы им удавалось существенно повлиять на ход событий. Единственное исключение, какое я могу припомнить, — это Дизраэли;[545] но для него, скажем прямо, писательство было не самоцелью, а средством сделать политическую карьеру. В наш век специализации пирожнику, мне кажется, не следует тачать сапоги.

Узнав, что Драйден учился писать по-английски, внимательно читая Тиллотсона,[546] я тоже почитал этого автора и набрел на одно рассуждение, немного утешившее меня в этом смысле. Вот что писал Тиллотсон: «Мы должны радоваться, когда те, кто пригоден управлять страной, будучи к этому призваны, соглашаются возложить на себя это бремя; более того, мы должны быть им глубоко признательны за то, что они согласны и что у них хватает терпения управлять и жить на виду. Посему надо считать большим счастьем для мира, что некоторые люди как бы рождены для этого и что привычка делает для них этот труд легким или по крайности выносимым… Преимущество, какое дает людям более благочестивая, уединенная и созерцательная жизнь, состоит в том, что их не отвлекает ничто постороннее; ум их и привязанности сосредоточены на одном; весь поток их привязанностей течет в одну сторону. Все их мысли и начинания направлены к единой великой цели, отчего и жизнь их с начала до конца остается цельной и последовательной в самой себе».

LXIII

В начале этой книги я предупредил читателя, что единственное, в чем я уверен твердо, это в том, что ни в чем больше я не уверен. Я пытался привести в порядок свои мысли о разных предметах и никого не просил соглашаться с моими мнениями. Перечитывая написанное, я во многих местах вычеркнул слово «по-моему»; частое его употребление показалось мне скучным, но мысленно его следует прибавлять к каждому из моих положений. И сейчас, подходя к последнему разделу книги, я должен еще раз повторить, что высказываю всего лишь свои личные взгляды. Возможно, что они поверхностны. Возможно, что кое в чем они противоречивы. Странно было бы, если бы совокупность мыслей, чувств и желаний, возникших в разное время из множества различных переживаний и окрашенных личностью одного человека, обладала логической стройностью теоремы Эвклида. Когда я писал о драматургии и прозе, речь шла о том, что было мне знакомо по собственной практике, но теперь я перехожу к философским вопросам, и здесь у меня не больше специальных познаний, чем у любого человека, который годами жил деятельной и разнообразной жизнью. Жизнь — тоже школа философии, но она напоминает один из тех современных детских садов, где дети предоставлены самим себе и занимаются только тем, что их интересует. Все, что непосредственно их не касается, в чем они не видят смысла, они оставляют без внимания. В психологических лабораториях крыс обучают находить дорогу в лабиринте, и после многих ошибок они выучиваются выбирать ту дорогу, которая ведет к пище. В тех вопросах, о которых я собираюсь говорить, я уподобляюсь такой вот крысе, мечущейся по лабиринту, но я не уверен, что у этого лабиринта есть центр, где я найду то, что ищу. Я готов допустить, что все его дороги кончаются тупиком.

К философии меня приобщил Куно Фишер,[547] чьи лекции я слушал в Гейдельберге. В ту зиму он читал курс по Шопенгауэру. Аудитория всегда была переполнена, и, чтобы занять хорошее место, приходилось задолго до начала становиться в очередь. Куно Фишер был плотный, подтянутый человек с круглой головой, щеткой седых волос и красным лицом, на котором поблескивали маленькие, необыкновенно живые глаза. У него был забавный, курносый нос, словно расплющенный сильным ударом, и весь его облик напоминал не столько философа, сколько бывшего боксера. Он был остряк — написал даже книгу об остроумии, которую я в то время прочел, но начисто забыл, — и на лекциях иногда отпускал шутки, вызывавшие дружный хохот аудитории. Он обладал мощным голосом и говорил живо, внушительно и интересно. По молодости лет и по невежеству я мало что понимал в его лекциях, но у меня осталось от них ясное представление об оригинальной личности Шопенгауэра и гораздо более смутное об эмоциональной силе и романтичности его системы. После стольких лет мне трудно утверждать что-либо с уверенностью, но мне кажется, что Куно Фишер трактовал ее скорее как произведение искусства, чем как серьезный вклад в философию.

С тех пор я прочел очень много философских трудов. Это — прекрасное чтение. В самом деле, человеку, для которого чтение — потребность и радость, не найти предмета более разнообразного, богатого и благодарного. Древняя Греция бесконечно увлекательна, но в этом отношении очень бедна: приходит время, когда оказывается прочтенным все то немногое, что осталось от ее литературы, и все более или менее значительное, что было о ней написано. Итальянское Возрождение тоже очень интересно, но сравнительно узко: идей, питавших его, не так уж много; устаешь от его искусства, давно утерявшего свою творческую ценность и сохранившего только изящество, прелесть и стройность (качества, быстро надоедающие); устаешь от его людей, чья разносторонность слишком однообразна. Об итальянском Возрождении можно читать без конца, но интерес иссякает, хотя материал еще и не исчерпан. Французская революция — вот предмет, действительно достойный внимания, тем более, что значение ее вполне актуально. Она близка нам по времени, так что мы очень небольшим усилием воображения можем поставить себя на место людей, которые ее делали. Они для нас — почти современники. Их мысли и поступки влияют на нашу жизнь; в некотором роде все мы — потомки Французской революции. И материала здесь хоть отбавляй. Документам, относящимся к Французской революции, нет числа; последнее слово о ней до сих пор не сказано. Всегда можно прочесть еще что-нибудь новое и интересное. Но это не дает удовлетворения. Искусство и литература, непосредственно ею порожденные, ничтожны, так что обращаешься к людям, которые ее делали, а они, чем больше о них читаешь, тем больше поражают своей мелочностью и грубостью. Актеры, разыгравшие одну из величайших драм в мировой истории, были далеко не на высоте своих ролей. И в конце концов от всего этого отстраняешься чуть ли не с отвращением.

Но философия — та никогда не подведет. Исчерпать ее невозможно. Она многообразна, как человеческая душа. В ней есть величие, поскольку она занимается познанием мира в его целом. Она трактует о вселенной, о боге и бессмертии, о свойствах человеческого разума, о цели и смысле жизни, о способностях человека и о пределе этих способностей; и если она не может ответить на вопросы, которые преследуют человека на его пути через темный и таинственный мир, то хотя бы убеждает его сносить свое невежество без ропота. Она учит смирению и вливает мужество. Она пленяет не только интеллект, но и воображение; и дилетанту — вероятно, много больше, чем профессионалу, — она дает пищу для размышлений и грез, которыми приятнее всего коротать часы досуга.

После того как я, вдохновленный лекциями Куно Фишера, стал читать Шопенгауэра, я прочел почти все важнейшие произведения великих философов-классиков. Хотя многого я у них не понял — а я, возможно, понял еще меньше, чем мне казалось, — читал я их с огромным интересом. Единственный, кого я всегда находил нудным, — это Гегель. Вина тут, несомненно, моя, поскольку значительность его доказана тем огромным влиянием, какое он имел на философскую мысль девятнадцатого века. Но мне он казался ужасно скучным, и я не мог примириться с тем, как он, жонглируя понятиями, умудряется доказать любое положение. Может быть, меня заранее восстановила против него неприязнь, с какой отзывается о нем Шопенгауэр. Но остальным, начиная с Платона, я одному за другим отдавался во власть с наслаждением, словно путешественник, открывающий неведомую страну. Я читал не критически, а так, как читал бы роман, — чтобы испытать волнение и радость. (Я уже сознался в том, что читаю романы не для пользы, а для удовольствия. Да простят мне это читатели!) Изучение характеров — моя специальность, и мне доставили бездну удовольствия саморазоблачения столь различных авторов. За философской системой я всякий раз видел человека, и одни восхищали меня своим благородством, другие забавляли своей эксцентричностью. Я испытывал необычайный подъем, следуя за Плотином[548] в его головокружительном полете от Единого к Единому, и, хотя позднее я узнал, что Декарт сделал нелепые выводы из его вполне здравой предпосылки, ясность, с какой он выражает свои мысли, совершенно меня покорила. Читая его, точно плаваешь в озере, таком прозрачном, что видно дно; кристальная эта вода удивительно освежает. Первое знакомство со Спинозой я считаю одним из важнейших событий в моей жизни. Оно наполнило меня точно таким чувством величия и ликующей силы, какое испытываешь при виде могучего горного хребта.

А когда я дошел до английских философов (я подходил к ним с предубеждением, потому что в Германии мне внушали, что все они, кроме разве Юма, — полные ничтожества, а значение Юма заключается лишь в том, что его изничтожил Кант), то обнаружил, что они не только философы, но еще и превосходные писатели. Пусть они не великие мыслители, об этом я не берусь судить, но зато они, бесспорно, очень занятные люди.

Едва ли кто-нибудь, читая «Левиафан» Гоббса,[549] останется равнодушным к этому грубоватому, прямолинейному Джону Буллю,[550] и уж, конечно, всякий, читая «Разговоры» Беркли,[551] поддастся обаянию милейшего епископа. И хотя я верю, что Кант действительно стер Юма в порошок, писал Юм предельно изящным, культурным и ясным слогом. Все они, включая и Локка, писали по-английски замечательно, у них есть чему поучиться. Перед тем как писать новый роман, я всегда перечитываю «Кандида», чтобы потом бессознательно равняться по этому эталону ясности, грации и остроумия; так, современным английским философам, по-моему, не мешало бы, перед тем как браться за собственное сочинение, дисциплины ради прочитывать «Исследование человеческого разумения» Юма. Ибо в наши дни философы не всегда блещут своим стилем. Возможно, мысли их настолько сложнее, чем у их предшественников, что они вынуждены пользоваться техническим словарем собственного изобретения; но это — опасная затея, и, когда они пишут о материях, насущно важных для всех мыслящих людей, можно только пожалеть, что они не умеют выражаться так, чтобы быть понятными своим читателям. Мне говорили, что из всех, кто сейчас занимается философией, самый интересный мыслитель — профессор Уайтхед.[552] Если это так, тем более обидно, что он не всегда дает себе труд выражаться ясно. У Спинозы было хорошее правило обозначать природу вещей такими словами, привычное значение которых не обратно тому, какое он желал им придать.

LXIV

Ничто не мешает философу быть также и литератором. Но хорошо писать может не каждый; это искусство, которое дается усердным трудом. Философ обращается не только к другим философам и к студентам, которые читают его, чтобы сдать экзамен; он обращается также к литераторам, к политическим деятелям и к мыслящим людям, которые непосредственно формируют сознание молодого поколения. А их, естественно, привлекает философия яркая и не слишком трудная для восприятия.

Все мы знаем, каким влиянием пользуется в некоторых странах учение Ницше, и мало кто не согласится с тем, что влияние это — самое пагубное. А распространилось оно не потому, что учение Ницше содержит особенно глубокие мысли, а потому, что изложено оно в яркой, эффектной форме. Философ, не заботящийся о том, чтобы выражаться ясно, показывает, что он придает своим мыслям лишь чисто академическое значение.

Бывает, впрочем, как я не без удовольствия обнаружил, что и профессиональные философы не понимают друг друга. Брэдли[553] нередко признается, что не может уразуметь доводов своего противника в споре, а профессор Уайтхед в одном месте говорит, что какое-то положение того же Брэдли выше его понимания. Если уж видные философы не всегда могут понять друг друга, то простому смертному это и подавно не под силу. Разумеется, философия трудна. Иначе и быть не может. Дилетант, знакомясь с ней, идет по канату без балансира и должен благодарить судьбу, если не свалится. Но рискнуть стоит — очень уж интересно проделывать этот номер.

Меня сильно смущало выдвигаемое время от времени положение, будто философия недоступна без знания высшей математики; мне не верилось, что если познание, как то следует из теории эволюции, развивалось для практических целей в процессе борьбы за существование, то сумма человеческих знаний — нечто необходимое для благополучия всего человечества — может быть доступна лишь кучке людей, наделенных весьма редким складом ума; и все же я, может быть, отказался бы от столь приятного мне изучения философских трудов, если бы, на счастье, мне не попалось упоминание Брэдли, что он очень слабо знаком с этой головоломной наукой. А Брэдли — немалая философская величина. Мы знаем, что чувство вкуса у разных людей различное; но без него люди не могли бы жить. Мнение, будто только у специалиста по физической математике может быть разумная теория о вселенной и месте, которое занимает в ней человек, о тайне зла и смысла жизни, представляется мне таким же абсурдом, как утверждение, что нельзя наслаждаться бутылкой вина, не обладая умением дегустатора безошибочно определить год розлива двадцати сортов рейнвейна.

Ведь философские проблемы касаются не только философов и математиков. Они касаются всех нас. Правда, большинство из нас довольствуется мнениями по этим вопросам, полученными из вторых рук, а то и вовсе считают, что у них по этому поводу нет никаких мнений. Но они есть у всех, пусть и неосознанные. Человек, первым сказавший «Снявши голову, по волосам не плачут», был по-своему философом. Ведь он просто хотел выразить мысль, что сожаления бесполезны. А это уже подразумевает философскую систему. Детерминист считает, то всякий ваш поступок обусловлен тем, что вы собой в данную минуту представляете, а вы это не только ваши мышцы, нервы, внутренности и мозг; это также ваши привычки, мнения, идеи. Пусть они вами не осознаны, пусть они противоречивы, неразумны и пристрастны, все же они существуют и влияют на ваши поступки и реакции. Даже если вы никогда их не облекали в слова, все равно в них — ваша философия. О том, что в большинстве случаев она остается несформулированной, жалеть не приходится. У большинства людей есть не мысли, или, во всяком случае, не осознанные мысли, а скорее смутное ощущение (подобное мышечному чувству, недавно открытому физиологами), впитанное ими из общества, в котором они живут, и слегка видоизмененное их собственным опытом. Они живут упорядоченной жизнью, и этого набора неясных мыслей и чувств им вполне достаточно. Поскольку в него отчасти входит мудрость веков, его хватает для повседневной жизни. Но мне-то хотелось во всем этом разобраться, и я с юных лет пытался осознать, с чем имею дело. Мне хотелось узнать все, что можно, о строении вселенной; хотелось решить, принимать ли в расчет только земную жизнь или и загробную тоже; хотелось выяснить, свободна ли моя воля, или мое ощущение, что я могу по желанию изменить себя, — пустая иллюзия; хотелось узнать, есть ли в жизни какой-нибудь смысл, или я сам должен наделить ее смыслом. И я стал читать подряд все, что имело отношение к этим вопросам.

LXV

В первую очередь меня интересовала религия. Мне представлялось чрезвычайно важным решить, только ли с этим миром, в котором я живу, мне следует считаться, или я должен смотреть на него лишь как на юдоль страданий, где мы готовимся к вечной жизни за гробом. В романе «О человеческом рабстве» есть глава о том, как мой герой утерял веру, в которой был воспитан. В рукописи эту книгу читала одна очень умная женщина, в ту пору дарившая меня своим вниманием. Она сказала, что эта глава сделана плохо. Я переписал ее, но едва ли существенно улучшил. Дело в том, что в ней описаны мои собственные переживания, а я, разумеется, пришел к своему выводу на основании очень и очень шатких рассуждений. То были рассуждения невежественного юнца. Они шли не столько от разума, сколько от сердца.

Когда родители мои умерли, меня взял к себе дядя — священник. Это был бездетный человек лет пятидесяти, и ему, я уверен, было не легко взвалить на себя заботу о маленьком мальчике. Утром и вечером он читал молитвы, а каждое воскресенье мы два раза ходили в церковь. Воскресенье было самым занятым днем. Дядя мой любил говорить, что он — единственный человек в приходе, который трудится семь дней в неделю. На самом деле он был невероятно ленив и всю работу по приходу препоручал своему помощнику и церковным старостам. Но я был впечатлителен и скоро стал очень религиозным. Я без тени сомнения принимал все, чему меня учили сперва в доме у дяди, а затем в школе.

Был тут один пункт, который касался меня лично. Едва я поступил в школу, как насмешки товарищей и жгучее чувство стыда открыли мне глаза на то, какое страшное несчастье, что я заикаюсь; а в Библии я читал, что вера движет горами. Дядя внушал мне, что это надо понимать буквально. И вот однажды вечером, накануне возвращения в школу, я от всей души помолился о том, чтобы бог избавил меня от заикания; вера моя была велика: я спокойно уснул, не сомневаясь, что наутро смогу говорить, как все люди. Я уже представлял себе, как удивятся мальчики (я был тогда еще в начальной школе), когда увидят, что я перестал заикаться. Я проснулся радостный, бодрый, и для меня было настоящим, жестоким ударом, когда оказалось, что я заикаюсь по-прежнему.

Я подрос, перешел в Королевскую школу. Учителями там были священники, люди неумные и невыдержанные. Заиканье мое их раздражало, и они либо старались не замечать меня (это было меньшее из зол), либо грубо ругали. Вероятно, им казалось, что я заикаюсь нарочно.

Со временем я понял, что дядя мой — эгоист и заботится только о себе. К нему наезжали священники из соседних приходов. Одного из них суд графства приговорил к штрафу за то, что он морил голодом своих коров; другого уволили за пьянство. Меня учили, что все мы ходим под богом и что первый долг человека — заботиться о спасении души. Я видел, что ни один из этих священников не делает того, к чему призывает в своих проповедях. Как ни горяча была моя вера, мне до смерти надоело ходить в церковь сначала дома, потом в школе, и, уехав в Германию, я был страшно рад, что никто меня больше к этому не принуждает. Правда, из любопытства я раза два побывал на мессе[554] в гейдельбергской иезуитской церкви. Дядя мой, хотя и сочувствовал католикам (он принадлежал к высокой церкви, и во время выборов на заборе его сада появлялась надпись: «Прямая дорога в Рим»), не сомневался, что они будут жариться в аду. Он свято верил в вечные муки. Он ненавидел диссидентов,[555] живших в его приходе, и поражался, как их терпит правительство. Утешался он тем, что они тоже попадут в ад. Что касается рая, то он был резервирован для тех, кто принадлежал к англиканской церкви. Я почитал великой милостью божией, что был воспитан в этом вероисповедании. Это было такой же удачей, как родиться англичанином.

Но, приехав в Германию, я обнаружил, что немцы так же гордятся тем, что они немцы, как я — тем, что я англичанин. Я услышал от них, что англичане не понимают музыки и что Шекспира по-настоящему ценят только в Германии. Они называли англичан нацией лавочников и ни минуты не сомневались в том, что английские художники, ученые и философы в подметки не годятся немецким. Это меня потрясло. А тут еще на мессе в Гейдельберге я был вынужден признать, что студенты, которых в церкви было битком набито, молятся очень истово. Впору было подумать, что они верят в свою религию так же искренне, как я — в свою. Это было очень странно, я ведь знал, что их вера ложная, а моя — истинная.

Вероятно, я от природы не был наделен особенно сильным религиозным чувством, а может быть, меня, при юношеской моей нетерпимости, так поразило расхождение между словом и делом у знакомых мне священников, что я уже был склонен к сомнению; иначе едва ли пустячная мысль, которая пришла мне тогда в голову, могла бы иметь столь важные для меня последствия. А пришло мне в голову, что я вполне мог родиться на юге Германии и тогда, безусловно, был бы воспитан в католической вере. Мне показалось очень обидным, что в этом случае я без всякой своей вины был бы осужден на вечные муки. В простоте своей я возмутился такой несправедливостью. Следующий шаг был не труден: значит, решил я, совершенно все равно, во что бы ни верить; не может бог покарать человека только за то, что он испанец или готтентот. На этом я мог бы успокоиться и, знай я побольше, мог бы прийти к какой-то форме деизма,[556] вроде той, что исповедовали в восемнадцатом веке. Но верования, внушенные мне с детства, крепко переплелись друг с другом, и когда одно из них стало казаться нелепым, остальные разделили его участь. Все жуткое сооружение, основанное не на любви к богу, а на страхе перед адом, рассыпалось как карточный домик.

Разумом я, во всяком случае, перестал верить в бога; я упивался только что обретенной свободой. Но верим мы не только разумом; в каких-то тайниках моего существа еще гнездился страх перед геенной огненной,[557] и еще долго тень этого древнего ужаса омрачала мои восторги. Я больше не верил в бога, но в глубине души все еще верил в черта.

LXVI

От этого-то страха я и искал избавления в новом мире, который открыли мне занятия медициной. Я очень много читал. Я узнал из книг, что человек — машина, подвластная механическим законам, и, когда машина отказывает, человеку конец. В больнице я видел, как люди умирают, и мои растревоженные чувства подтверждали то, чему учили меня книги. Теперь я полагал, что религия и идея бога были постепенно выработаны человечеством для удобства жизни и представляют собою нечто, когда-то имевшее, а может быть, и поныне сохранившее ценность для выживания рода, но что объяснять их нужно исторически и ничему реальному они не соответствуют. Я называл себя агностиком;[558] однако в глубине души считал, что бог-это гипотеза, которую разумный человек должен отвергнуть.

Но если нет бога, который мог бы осудить меня гореть на вечном огне, и нет души, которую он мог бы на это осудить, если я — слепое орудие механических сил и движет мною только борьба за жизнь — значит, добро, в том понимании его, какое мне внушали, не имеет смысла. Я стал читать книги по этике. Я добросовестно продирался сквозь сотни страниц. Я пришел к выводу, что человек не стремится ни к чему, кроме собственного удовольствия, — даже когда жертвует собой для других, хоть он и тешит себя иллюзией, что тут им руководят более благородные побуждения. А поскольку будущее неизвестно, глупо отказываться от наслаждений, которые предлагает настоящее. Я решил, что «хорошо» и «дурно» пустые слова, а правила поведения — условность, выдуманная людьми в эгоистических целях. Свободный человек должен следовать им лишь постольку, поскольку это для него удобно. В то время я тяготел к афоризмам, к тому же они были в моде, и вот я выдумал для себя такую заповедь: следуй своим склонностям с должной оглядкой на ближайшего полисмена. В двадцать четыре года я уже построил собственную философскую систему. Она зиждилась на двух принципах: Относительность Вещей и Периферичность Человека. Первый из этих принципов, как я впоследствии узнал, не был оригинальным открытием. Второй, возможно, и отличался глубиной, но, сколько я ни ломал голову, я хоть убей не могу вспомнить, что он должен был означать.

Когда-то я прочел коротенькую легенду, которая мне очень понравилась. Ее можно найти в одном из томов «Литературной жизни» Анатоля Франса.[559] Дело было давно, но вот как она мне запомнилась: молодой царь некоей восточной страны, желая справедливо управлять своим царством, сразу же по восшествии на престол послал за мудрецами и повелел им собрать всю мудрость мира, записанную в книгах, и доставить ему, дабы он мог их прочесть и узнать, как должно жить. Мудрецы отправились в путь и через тридцать лет вернулись с караваном верблюдов, нагруженных пятью тысячами книг. Вот здесь, сказали они, собрано все, что умные люди узнали об истории человека и его судьбе. Но царь был поглощен государственными делами и не мог прочесть столько книг, поэтому он приказал мудрецам уместить все эти знания в меньшее количество томов. Через пятнадцать лет они вернулись, и теперь их верблюды везли уже только пятьсот томов. В этих трудах, сказали они царю, ты найдешь всю премудрость мира. Но книг все еще было слишком много, и царь опять отослал мудрецов. Прошло десять лет, они возвратились и привезли царю всего пятьдесят книг. Но царь состарился и устал. Теперь ему некогда было прочесть и это, и он повелел мудрецам еще постараться и в одном-единственном томе дать ему суть человеческих знаний, чтобы он мог наконец узнать то, что было для него так важно. Они ушли, взялись за работу и через пять лет вернулись. Древними старцами они в последний раз пришли к царю и вручили ему плод своих трудов, но царь был уже при смерти и не успел прочесть даже ту единственную книгу, которую они ему принесли.

Вот такую книгу искал и я — книгу, которая дала бы ясный ответ на все смущавшие меня вопросы, так чтобы я, раз и навсегда все это уладив, мог без помехи выполнять свою жизненную программу. Я читал и читал. От классиков я перешел к современным философам, полагая, что, может быть, у них найду то, что мне нужно. Однако все они говорили разное. Критическая часть их трудов казалась мне убедительной, но чуть дело доходило до части позитивной, я, хоть и не всегда понимал, в чем ее изъян, чувствовал, что не могу с ней согласиться. У меня создавалось впечатление, что философы, независимо от их учености, их логики и сложных классификаций, держатся тех или иных взглядов не потому, что так им подсказывает разум, а потому, что эти взгляды вытекают из их темперамента. Ничем другим я не мог объяснить глубоких расхождений между их системами. Когда я где-то прочел, что, по мнению Фихте, философские воззрения человека зависят от того, что он за человек, мне пришло в голову, что поиски мои, пожалуй, обречены на неудачу. И тут я подумал, что, раз в философии нет универсальной правды, приемлемой для всех, а только разные правды для разных людей, мне надлежит сузить круг моих поисков и искать такого философа, чья система мне подошла бы, потому что мы с ним — люди одного порядка. Уж его-то ответы на мои недоуменные вопросы наверняка меня удовлетворят, поскольку они будут соответствовать моей индивидуальности.

Одно время мне очень нравились прагматисты.[560] Перед тем я сильно разочаровался в философских сочинениях, принадлежащих перу профессоров знаменитых английских университетов. На мой взгляд, такие безупречные джентльмены не могли быть очень хорошими философами, и невольно рождалось подозрение, не потому ли они порой не доводили своих рассуждений до логического конца, что боялись обидеть коллег, с которыми поддерживали знакомство. В прагматистах чувствовалась сила. Они были очень живые. Виднейшие из них писали отличным языком, и они умели придать видимость простоты тем проблемам, над которыми я безуспешно бился. Но при всем желании я не мог заставить себя поверить их утверждению, будто истина изготовляется самим человеком сообразно с его выгодой. Показания органов чувств я считал чем-то данным, что нужно принять невзирая на то, удобно это нам или нет. Не устраивал меня и другой их тезис — что бог существует, если нам хочется в это верить. Мой интерес к прагматистам постепенно угас. Бергсона я читал с удовольствием, но убедил он меня меньше, чем кто бы то ни было; у Бенедетто Кроче[561] я тоже не нашел ничего себе по вкусу. Зато в Бертране Расселе[562] я открыл писателя чрезвычайно для меня ценного; понимать его нетрудно, язык у него хороший. Я читал его с восхищением.

Я готов был взять его себе в проводники. Он был наделен житейской мудростью и здравым смыслом. Он терпимо относился к человеческим слабостям. Но затем я обнаружил, что проводник мой нетвердо знает дорогу. У него беспокойный ум. Он подобен архитектору, который, взявшись строить вам дом и убедив вас строить его из кирпича, затем приводит доводы за то, чтобы строить из камня, но не успели вы на это согласиться, как у него находятся ничуть не худшие доводы в пользу железобетона. А у вас тем временем нет крыши над головой. Я искал философскую систему такую же стройную и завершенную, как у Брэдли, чтобы все части ее зависели друг от друга и ничего нельзя было изменить, не разрушив всего в целом. А этого Бертран Рассел не мог мне дать.

Наконец я пришел к заключению, что никогда не найду той единственной, вполне меня удовлетворяющей книги, которую ищу, — не найду по той причине, что такой книгой может быть только некое выражение меня самого. И тогда, проявив больше смелости, нежели скромности, я решил, что должен написать ее сам. Я выяснил, какие книги полагается знать студентам для экзамена по философии, и внимательно их проштудировал, полагая, что создаю таким образом основу для собственной работы. Мне казалось, что это, а также знание жизни, приобретенное в результате сорокалетнего опыта (к тому времени мне уже стукнуло сорок), и прилежное изучение философской литературы, которому я готов был посвятить несколько лет, позволит мне в конце концов написать задуманную книгу. Я прекрасно понимал, что настоящую ценность она будет иметь только для меня самого; других же если и заинтересует, то лишь как изображение души (лучшего слова не подберу) мыслящего человека, прожившего более насыщенную и разнообразную жизнь, чем обычно выпадает на долю профессиональным философам. Я знал, что неспособен к самостоятельному философскому мышлению. Я хотел позаимствовать из разных источников теории, удовлетворяющие не только мой разум, но — и это мне казалось важнее — всю совокупность моих чувств, инстинктов и предрассудков (предрассудков, столь глубоко укоренившихся, что их трудно отличить от инстинктов), а затем свести эти теории в систему, которую я считал бы для себя действенной и которой мог бы руководствоваться в жизни.

Но чем больше я читал, тем запутаннее казался мне предмет и тем больше я сознавал свое невежество. Особенно обескураживали меня философские журналы, где подробно обсуждались вопросы, очевидно, весьма важные, но мне, по неведению моему, напоминавшие содержимое выеденного яйца; и самый подход к этим вопросам, сложный логический аппарат, тщательность, с какой доказывался каждый пункт и отметались возможные возражения, термины, которым авторы, вводя их впервые, давали свои определения, авторитеты, на которые они ссылались, все это убедило меня в том, что философия, по крайней мере в наше время, — это дело, в котором дай богразобраться специалистам, а постороннему нечего и надеяться постичь ее тонкости. Чтобы подготовиться к работе над своей книгой, мне понадобилось бы двадцать лет, а к тому времени я, как царь из сказки Анатоля Франса, уже буду, чего доброго, лежать на смертном одре, и весь мой труд окажется напрасным, во всяком случае для меня.

Я отказался от своей затеи; все, что от нее осталось, — это разрозненные заметки, следующие ниже. Я не претендую на оригинальность мыслей или хотя бы слов, в которые эти мысли облечены. Я — как бродяга, напяливший на себя штаны, подаренные сердобольной фермершей, пиджак с огородного пугала, два непарных башмака из мусорной кучи и шляпу, подобранную на дороге. Все это — с бору да с сосенки, но бродяге удобно, и неприглядная эта одежда вполне его устраивает. Повстречав джентльмена в элегантном синем костюме, новой шляпе и начищенных полуботинках, он скажет: «Ну и франт» — но тут же подумает, что сам он в таком аккуратном и приличном наряде чувствовал бы себя, пожалуй, не так свободно, как в своих лохмотьях.

LXVII

Читая Канта, я вынужден был отказаться от материализма, которым так упивался в молодости, и от физиологического детерминизма, ему сопутствующего. В то время я не был знаком с возражениями, опрокидывающими систему Канта, и учение его доставляло мне большое эмоциональное удовольствие. Мне нравилось размышлять о непознаваемой «вещи в себе», и я вполне довольствовался миром, который человек строит из своих представлений. Это давало мне приятное чувство освобождения. Правда, я бунтовал против указания Канта, что действовать следует так, чтобы ваши действия стали всеобщим правилом. Это казалось мне неразумным — очень уж крепко я был убежден в разнообразии человеческой природы. На мой взгляд, то, что правильно для одного, вполне может быть неправильно для другого. Сам я, например, больше всего хотел, чтобы меня оставили в покое, но я обнаружил, что это — редкий случай; другие люди, если я оставлял их в покое, считали меня неотзывчивым, равнодушным эгоистом. Однако нельзя сколько-нибудь долго изучать философов-идеалистов и не столкнуться с солипсизмом.[563] Идеализм всегда находится где-то на волоске от него. Философы от него шарахаются, как вспугнутые серны, но собственные рассуждения возвращают их к нему снова, и, насколько я понимаю, они избегают его лишь потому, что не доводят своих рассуждений до конца. Солипсизм — теория, которая не может не соблазнять писателя. Она подтверждает то, что он практикует. В ней есть бесконечно привлекательная законченность и изящество. Поскольку я не могу предположить, что все читающие эту книгу знакомы с великим множеством существующих философских систем, да не посетует на меня осведомленный читатель, если я в двух словах объясню, что такое солипсизм. Солипсист верит только в себя и в собственный опыт. Он создает мир как арену своей деятельности, и мир, созданный им, состоит из него самого, его мыслей и чувств; за пределами этого нет ничего. Все познаваемое, весь наш опыт — лишь идея в его сознании и без его сознания не существует. Он не может, да ему и не нужно постулировать что-либо, кроме самого себя. Ибо для него сон и реальность — одно. Жизнь — это сон, в котором он создает предметы, возникающие перед ним, — сон связный и последовательный; а когда он просыпается, весь мир с его красотой, с его страданиями и горем и невероятным разнообразием перестает существовать. Это — прелестная теория; у нее есть только один изъян: в нее невозможно поверить.

Когда я носился с мыслью о своей книге, я решил начать с самого начала и занялся эпистемологией.[564] Ни одна из рассмотренных мною теорий меня не удовлетворила. Мне казалось, что обыкновенный человек (которого философ, кстати сказать, презирает, если только его взгляды не совпадают со взглядами самого философа, в каковом случае они оказываются весьма ценными), неспособный судить о сравнительной ценности этих теорий, вправе выбрать ту, которая ему больше по вкусу. Мне лично, если уж на то пошло, кажется вполне достоверной теория, гласящая, что люди не могут быть уверены ни в чем, кроме некоторых основ, которые они называют данностью, и существования других сознаний, которое они выводят логически. Все остальное — вымысел, продукт их сознания, нечто, созданное ими для удобства жизни. В процессе эволюции, будучи вынуждены приспособляться к постоянно меняющейся среде, они составили некую картину из кусочков, собранных тут и там потому, что они годились для их целей. Это известный им мир явлений. Действительность — всего-навсего гипотеза, которую они выдвигают в качестве причины возникновения этого мира. Они могли бы собрать и другие кусочки и сложить из них другую картину. И этот другой мир был бы не менее закономерным и истинным, чем тот, который мы, как нам кажется, знаем.

Трудно было бы убедить писателя, что между телом и сознанием нет самого тесного взаимодействия. Флобер, у которого появились симптомы мышьячного отравления, когда он писал о самоубийстве Эммы Бовари,[565] — это лишь особенно яркий пример того, что по опыту знакомо всем писателям. У кого из них во время работы над романом не бывало озноба и лихорадки, болей и тошноты? И обратно: они отлично знают, каким болезненным физическим состояниям обязаны иногда самыми удачными своими находками. А зная, что многие из их самых глубоких эмоций, многие мысли, казалось бы ниспосланные им прямо с неба, обусловлены сидячим образом жизни или расстройством печени, они, скорее всего, относятся к своим духовным переживаниям с некоторой долей иронии; и это хорошо, потому что дает им возможность держать эти переживания в узде и распоряжаться ими. Для себя я из всех теорий об отношении духа к материи, предложенных философами на рассмотрение простым смертным, выбрал концепцию Спинозы, согласно которой вещь мыслящая и вещь протяженная — одно. Только в наше время это, конечно, удобнее называть энергией. Бертран Рассел, если я правильно его понял, выражает на современном языке очень сходную мысль, когда говорит о чем-то нейтральном, что служит сырьем и для духовного, и для физического мира. Стараясь представить себе это в зримых образах, я вижу дух как реку, пробивающую себе путь сквозь джунгли материи; но река есть джунгли, и джунгли есть река, потому что река и джунгли — одно. Не исключено, что биологам когда-нибудь удастся создать жизнь лабораторным путем, и тогда мы, возможно, узнаем кое-что новое касательно этих вопросов.

LXVIII

Но обыкновенный человек подходит к философии практически. Он хочет узнать, в чем ценность жизни, как ему жить и какой смысл можно усмотреть во вселенной. Отказываясь хотя бы ориентировочно ответить на эти вопросы, философы отлынивают от своих обязанностей.

Одна из самых жгучих проблем, стоящих перед обыкновенным человеком, — это проблема зла.

Любопытно, что философы, рассуждая о зле, так часто берут в качестве примера зубную боль. Они справедливо указывают, что вы не можете почувствовать мою зубную боль. Так и кажется, будто никаких других страданий они в своей обеспеченной кабинетной жизни не испытывали, и даже напрашивается вывод, что с дальнейшим развитием американской одонтологии всю проблему зла можно будет считать решенной. Я часто думал, что, прежде нежели удостаивать философов ученой степени, позволяющей им делиться своей мудростью с молодежью, не мешало бы требовать, чтобы они с годик поработали по социальному обеспечению в трущобах какого-нибудь большого города или попробовали прокормиться физическим трудом. Доведись им увидеть, как ребенок умирает от менингита, они на многие свои проблемы стали бы смотреть по-другому.

Не будь этот вопрос таким животрепещущим, право же невозможно было бы читать без смеха главу о зле в «Видимости и действительности».[566] Джентльменский тон ее просто потрясает. У вас создается впечатление, что придавать большое значение злу — это признак невоспитанности, и хотя отрицать его существование нельзя, но и поднимать вокруг него шум не следует. К тому же его сильно преувеличивают, и совершенно ясно, что в нем есть немало хорошего. По мнению Брэдли, страданий в мире, в сущности, нет. Абсолют тем богаче, чем больше диссонансов и различий он в себя включает. Точно так же, доказывает он, как в машине сопротивление и давление частей служат цели, которая стоит вне этих частей, так же, на неизмеримо более высоком уровне, обстоит дело с абсолютом; а раз это возможно, это, без всякого сомнения, и реально. Зло и грех служат более широкому замыслу и в нем находят свое оправдание. Они участвуют в высшем добре, и в этом смысле они сами — добро. Короче говоря, зло — это обман чувств, и ничего более.

Я пробовал выяснить, что могут сказать по этому поводу философы других направлений. Оказалось — не очень много. Возможно, что тут многого и не скажешь, а философы, естественно, предпочитают такие предметы, о которых можно поговорить вволю. Но и то немногое, что они сказали, отнюдь меня не удовлетворяет. Может быть, перенесенные невзгоды благотворно действуют на нас? Наблюдения, как правило, не подтверждают этого. Может быть, мужество и жалость — превосходные чувства; а их бы не было, не будь в мире опасностей и страданий? Но не совсем понятно, каким образом крест Виктории,[567] полученный в награду солдатом, который с риском для жизни спас ослепшего товарища, возместит этому последнему потерю зрения. Подавать милостыню — значит выказывать милосердие, а милосердие — добродетель; но разве этим добром искупается такое зло, как голодающий калека, ради которого и было проявлено милосердие? Зло вокруг нас — повсюду. Боль и болезни, смерть дорогих нам людей, преступления, грехи, разбитые надежды — всего не перечесть. И как же объясняют это философы? Одни говорят, что зло логически необходимо для познания добра; другие говорят, что самая природа мира предполагает борьбу между добром и злом и что они метафизически необходимы друг для друга. А как объясняют это богословы? Одни говорят, что бог ставит на нашем пути невзгоды, чтобы укрепить наш дух; другие говорят, что он посылает их нам в наказание за грехи. Но я-то видел, как дети умирают от менингита. И я нашел только одно объяснение, которое говорит что-то как воображению, так и чувству. Это доктрина о переселении душ. Как известно, она исходит из того, что жизнь не начинается при рождении и не кончается со смертью, но есть лишь звено в длинной цепи жизней, каждая из которых определена поступками, совершенными в предыдущих существованиях. Добрые дела могут вознести человека до небесных высот, злые дела могут низвергнуть его в адскую бездну. Все жизни имеют конец, даже жизнь богов; и счастья нужно искать в избавлении от цикла рождений, а покоя — в неизменном состоянии, называемом «нирвана».[568] Сносить жизненные невзгоды было бы не так трудно, если б верить, что они — необходимое следствие твоих грехов, совершенных в предшествующем существовании; и стремиться к совершенству тоже было бы легче, будь у нас надежда, что в другом существовании нам явится наградой более полное счастье. Но если свои горести мы ощущаем сильней, чем чужие (как говорят философы — я не могу почувствовать вашу зубную боль), то возмущение в нас вызывают именно чужие горести. Свои несчастья можно научиться принимать без ропота; но спокойно взирать на чужие несчастья, которые так часто кажутся незаслуженными, — на это способны только философы, одержимые совершенством абсолюта. Будь Карма[569] правдой, мы могли бы сострадать чужому горю, но переносить его стойко. Отпала бы нужда в переключении чувств, и уже не было бы речи о бессмысленности страдания, которая до сих пор оставалась неопровергнутым аргументом пессимистов. Я могу лишь сожалеть, что поверить в это учение для меня так же невозможно, как и в солипсизм, о котором я говорил выше.

LXIX

Но я еще не покончил с проблемой зла. Она приобретает особое значение, когда спрашиваешь себя, есть ли бог, а если есть, то каким нужно его себе представлять. Одно время я, как и все, увлекался астрономией. Меня привела в трепет огромность расстояний между звездами и время, потребное для того, чтобы их свет достиг Земли. Меня потрясла невообразимая протяженность туманностей. Если я правильно понял то, что прочел, следует предположить, что вначале космические силы притяжения и отталкивания были равны, так что вселенная неисчислимые века пребывала в состоянии полного равновесия. Затем в какой-то момент равновесие это было нарушено, и вселенная, споткнувшись, породила ту вселенную, о которой говорит нам астрономия, и маленькую, известную нам, Землю. Но что вызвало первоначальный творческий акт и что нарушило равновесие? Выходило, что мне не обойтись без концепции творца, а кто мог сотворить эту огромную, необозримую вселенную, как не существо всемогущее? Однако зло, которым полон мир, подсказывает нам вывод, что это существо не может быть всемогущим и всеблагим. Бога всемогущего мы вправе упрекнуть за зло этого мира, и смешно было бы взирать на него с восхищением или поклоняться ему. Но ум и сердце восстают против концепции бога не всеблагого. В таком случае мы вынуждены предположить, что бог не всемогущ; такой бог не содержит в себе объяснения своего существования и существования созданной им вселенной.

Читая документы, на которых основаны важнейшие религии всего мира, с интересом отмечаешь, сколько в них привнесли последующие века. Изложенное в них учение, преподанный ими пример привели к созданию идеала более возвышенного, чем они сами. Большинство из нас конфузится, когда нам говорят комплименты. Странно, что верующие воображают, будто богу приятно выслушивать комплименты, которые они раболепно ему расточают. В молодости у меня был друг, пожилой человек, часто приглашавший меня к себе погостить. Он был религиозен и по утрам собирал своих домочадцев и читал молитвы. Но в его молитвеннике были вычеркнуты карандашом все фразы, где восхвалялся бог. Он говорил, что нет ничего вульгарнее, чем хвалить человека в лицо, и, будучи джентльменом, не допускает, чтобы это могло нравиться богу — ведь он как-никак тоже джентльмен. В то время это казалось мне чудачеством. Сейчас я считаю, что мой друг был очень неглуп.

Люди страстны, люди слабы, люди глупы, люди жалки; обрушивать на них нечто столь грандиозное, как божий гнев, представляется мне в высшей степени бессмысленным. Прощать людям их грехи не так уж трудно. Стоит поставить себя на их место, и почти всегда можно понять, что толкнуло их на тот или другой недозволенный поступок, а значит, и найти для них оправдание. Когда зло причиняют тебе, в первую минуту инстинктивно возмущаешься и готов дать сдачи: в том, что касается тебя самого, нелегко быть объективным. Но, успокоившись и немного подумав, вполне можно взглянуть на ситуацию как бы со стороны, и, если попрактиковаться, оказывается, что зло, причиненное тебе, так же легко прощать, как если оно причинено другим. Гораздо труднее прощать людям зло, которое мы сами им причинили; вот это действительно требует большой силы духа.

Каждый художник хочет, чтобы в него верили, однако он не сердится на тех, в ком не находит отклика. Бог не настолько благоразумен. Он так неистово требует, чтобы в него верили, будто без вашей веры не будет убежден в собственном существовании. Он обещает награды тем, кто в него верует, а тем, кто не верует, грозит страшными карами. Я лично не могу поверить в бога, который на меня сердится за то, что я в него не верю. Я не могу поверить в бога, у которого нет ни чувства юмора, ни здравого смысла. Еще очень давно Плутарх выразил все это в коротких словах. Он писал: «Пусть лучше обо мне говорят, что Плутарха нет и никогда не было, нежели утверждают, что Плутарх человек непоследовательный, непостоянный, вспыльчивый, способный мстить по малейшему поводу и обижаться по пустякам».

Но хотя люди приписывают богу недостатки, которых сами стыдились бы, это еще не доказывает, что бога нет. Это доказывает только, что религии, принятые людьми, — всего лишь просеки, теряющиеся в непроходимой чаще, и ни одна из них не ведет к сердцу великой тайны. В пользу существования бога приводилось много доказательств, и я позволю себе вкратце их перечислить. Одно из них гласит, что у человека есть представление о каком-то совершенном существе; а поскольку совершенство включает существование, значит, совершенное существо существует. Согласно другому доказательству, все сущее имеет причину, а поскольку вселенная существует, значит, она имеет причину, и эта причина — Творец. Третье — доказательство от намерения, которое Кант считал самым ясным, самым старым и самым удобным для человеческого разума, — нижеследующим образом сформулировано одним из участников знаменитых «диалогов» Юма: «Порядок и устройство природы, любопытное сочетание конечных причин, простое действие и назначение каждой части и органа — все это ясным языком свидетельствует о разумной причине, или Создателе». Но Кант убедительно показал, что это доказательство так же легко опровергнуть, как и оба предыдущих. Вместо них он предлагает свое собственное, которое сводится к следующему: без бога нет уверенности в том, что чувство долга, подразумевающее свободное и реальное «я», не есть иллюзия; а значит, с моральной точки зрения верить в бога необходимо. Считается, что этот аргумент говорит скорее о врожденной добросовестности Канта, чем о тонкости его ума. То доказательство, которое мне самому кажется наиболее убедительным, сейчас не в фаворе. Оно известно как доказательство е consensu gentium[*От общего мнения народов (лат.)]. Оно гласит, что какая-то вера в бога была присуща людям во все времена, а трудно предположить, чтобы вера, которая родилась и росла вместе с человечеством, которую принимали умнейшие из людей — мудрецы Востока, философы Древней Греции, великие схоласты,[570] — не имела оснований в действительности. Многие считают ее инстинктивной, а можно предположить (только предположить, ибо это отнюдь не доказано), что инстинкт существует лишь тогда, когда есть возможность его удовлетворения. Опыт показал, что распространенность того или иного верования, как бы долго его ни придерживались, еще не доказывает его истинности. И выходит, что ни одно из доказательств существования бога не выдерживает критики. Но если нельзя доказать, что бог есть, это еще не доказывает, что его нет. Остается в силе чувство благоговейного страха, чувство беспомощности человека и его стремление достичь гармонии между собой и вселенной. А именно эти чувства, скорее чем поклонение силам природы или культ предков, магия или этика, лежат в основе религии. Нет оснований полагать, что все желаемое существует, но жестоко было бы отрицать за человеком право верить в то, чего он не может доказать. Пусть человек верит сколько угодно, лишь бы он знал, что вера его бездоказательна. Тот, кто по природе своей ищет утешения и любви, которая поддерживала бы его и подбодряла, — тот, думается мне, не требует доказательств и не нуждается в них. Ему достаточно интуиции.

Мистика — вне доказуемого, да и не требует ничего, кроме глубокой убежденности. Она не зависит от религий, потому что находит себе пищу во всех религиях, и она — дело настолько личное, что может удовлетворить любого. Она дает нам ощущение, что мир, в котором мы живем, лишь часть вселенной духа и только поэтому что-то значит; ощущение живого бога, который утешает нас и поддерживает. Мистики[571] рассказывали о своих переживаниях так часто и в таких сходных выражениях, что не верить им трудно. Мне и самому довелось однажды пережить минуты, которые можно описать лишь теми словами, какими мистики описывают свои прозрения. Я сидел в одной из заброшенных мечетей близ Каира и вдруг впал в экстаз, как Игнатий Лойола, когда он сидел на берегу реки в Манресе. Меня всего поглотило ощущение огромности и величия вселенной и пронизывающее чувство полной растворенности в ней. Я почти могу сказать, что ощутил присутствие бога. Такое ощущение, разумеется, не редкость, и мистики подчеркивают, что оно имеет значение, только если действие его ясно видно по результатам. Мне кажется, что оно вызывается причинами не только религиозного порядка. Даже святые допускали, что оно может возникать у художников; и любовь, как мы знаем, может вызвать состояние до того с ним сходное, что мистики, чтобы описать свои блаженные видения, порою выражаются языком влюбленных. Мне оно представляется не более загадочным, чем то состояние, еще не объясненное психологами, когда мы явственно чувствуем, что все в данную минуту нами переживаемое уже когда-то было. Экстаз мистика реален, но только для него самого. Мистик и скептик[572] согласны в том, что все усилия нашего интеллекта упираются в великую тайну.

Чувствуя эту тайну, подавленный огромностью вселенной и неудовлетворенный тем, что говорят мне философы, я иногда возвращался назад, дальше Магомета, Иисуса и Будды, дальше эллинских богов, Иеговы и Ваала, к Брахме древних «Упанишад».[573] Этот дух, если можно его назвать духом, саморожденный и независимый от всякого иного существования, хотя все сущее существует в нем, единственный источник жизни во всем живущем, по крайности наделен величием, которое импонирует воображению. Однако я слишком давно имею дело со словами, чтобы не относиться к ним с недоверием, и, приглядываясь к тем словам, которые я только что написал, не могу не видеть, что значение их зыбко. В религии, как нигде, полезна только объективная истина. Единственным полезным богом было бы существо личное, высшее и доброе, чье существование так же бесспорно, как то, что дважды два — четыре. Я не могу проникнуть в тайну. Я остаюсь агностиком, а практически агностицизм выражается в том, что человек живет так, словно бога нет.

LXX

Вера в бога не обязательна для веры в бессмертие, но разъединить их трудно. Даже если принять туманную теорию, что сознание человека, расставшись с телом, растворяется в некоем общем сознании, этому общему сознанию можно отказать в имени бога лишь в том случае, если считать, что оно не имеет ни реальности, ни ценности. Практически же, как мы знаем, оба эти понятия связаны так неразрывно, что загробная жизнь всегда рассматривалась как самый крупный козырь бога в его отношениях с человечеством. Милосердный бог может с радостью наградить ею праведника, бог мести — злорадно покарать ею нечестивца. Доказательства бессмертия просты, но, если не принять за предпосылку существование бога, они не то чтобы бессмысленны, а малоубедительны. Все же я их перечислю. Одно из этих доказательств строится на идее незавершенности жизни: человек стремится к полному самовыражению, но в силу обстоятельств и собственных его недостатков у него всегда остается чувство неудовлетворенности, и будущая жизнь должна избавить его от этого ощущения. Так, Гёте, столько успевший сделать, до конца чувствовал, что многое осталось недоделанным. Сходно с этим и доказательство от желаемого: если мы можем представить себе бессмертие и желаем его, разве это не значит, что оно существует? Нашу жажду бессмертия можно понять, только если допустить возможность ее утоления. Еще одно доказательство исходит из того негодования, смятения и боли, какое вызывают в человеке несправедливость и неравенство, царящие в мире. Злодеи живут припеваючи. И справедливость требует, чтобы была другая жизнь, в которой виноватые будут наказаны, а невинные награждены. Зло можно принять только при условии, что за могилой оно будет уравновешено добром; и самому богу бессмертие необходимо, чтобы оправдать свое поведение в глазах человека. Затем имеется доказательство идеалистов: сознание не может быть погашено смертью, ибо уничтожение сознания непостижимо, поскольку лишь сознание может постичь уничтожение сознания; далее говорится, что ценности существуют только в сознании и есть высшее сознание, в котором все они полностью осуществляются. Если бог есть любовь, люди для него — ценность, и невозможно поверить, чтобы то, что ценно для бога, могло погибнуть. Но с этого пункта рассуждение ведется менее уверенно. Опыт, в особенности же опыт философов, учит, что очень многие люди — не бог весть какое сокровище. Бессмертие — слишком грандиозное понятие, чтобы связывать с ним судьбу простых смертных. Они так ничтожны, что не заслуживают ни вечных мук, ни вечного блаженства. И вот некоторые философы высказывают предположение, что те, кому доступно духовное совершенствование, будут жить после смерти до тех пор, пока не достигнут той степени совершенства, на какую они способны, а затем со вздохом облегчения канут в небытие; те же, кому это недоступно, будут милостиво уничтожены, как только испустят последний вздох. Но когда задумываешься о том, за какие же качества избранные будут удостоены такой отсрочки, приходишь к неутешительному выводу, что этими качествами мало кто обладает, кроме философов. Интересно, однако, как же будут философы проводить время, после того как их добродетель получит достойную награду? Ведь надо полагать, что все вопросы, которыми они занимались во время своего пребывания на земле, уже будут вполне удовлетворительно разрешены. Остается лишь предположить, что они будут брать уроки фортепианной игры у Бетховена или учиться писать акварелью под руководством Микеланджело. Они скоро убедятся, что сии великие мужи — изрядно гневливые педагоги, разве что они сильно изменились после смерти.

Чтобы проверить силу доказательства, на основании которого вы принимаете ту или иную теорию, полезно спросить себя, удовольствовались бы вы одинаково вескими доводами, решаясь на сколько-нибудь серьезный практический шаг. Например, купили бы вы дом вслепую, не поручив юристу выяснить право на владение, а слесарю — проверить канализацию? Доказательства бессмертия, достаточно слабые порознь, не выигрывают и в своей совокупности. Они заманчивы, как газетное объявление о продаже дома, но, на мой взгляд, не более убедительны. Я отказываюсь понять, как сознание может жить, когда его физическая основа уничтожена; я слишком уверен во взаимосвязи между моим телом и моим сознанием, чтобы поверить, что, даже если бы мое сознание продолжало жить отдельно от тела, это в каком-либо смысле означало бы бессмертие всего меня. Даже если б можно было убедить себя, что сознание человека продолжает жить в каком-то общем сознании, это было бы слабым утешением; успокоиться на мысли, что ты продолжаешь жить в той духовной силе, которую сам произвел, значит обманывать себя пустыми словами. Единственное бессмертие, которое чего-нибудь стоило бы, — это бессмертие всего индивидуума в целом.

LXXI

Отвергнув, таким образом, существование бога и возможность жизни после смерти как гипотезы слишком сомнительные, чтобы ими руководствоваться, нужно решать, в чем же смысл и назначение жизни. Если со смертью все кончается, если нечего надеяться на загробные блага и бояться загробного зла, я должен спросить себя, зачем я здесь и как мне в таком случае себя вести. На один из этих вопросов ответить легко, но ответ так неприятен, что большинство людей предпочитает от него уклоняться. Ни цели, ни смысла в жизни нет. На короткое время мы становимся обитателями крошечной планеты, вращающейся вокруг небольшой звезды, которая в свою очередь входит в одну из несчетных галактик. Может быть, только на одной этой планете есть жизнь, а может быть, и другие планеты в других точках вселенной имели возможность создать среду, благоприятную для той субстанции, из которой, как предполагается, постепенно, с течением долгого, долгого времени создавались мы, люди. И если астрономы говорят правду, всякая жизнь на Земле когда-нибудь прекратится, и в конце концов вселенная придет в состояние последнего равновесия, когда уже ничто больше не будет случаться. За много эонов[574] до этого исчезнет человек. Так не все ли равно тогда будет, что когда-то он существовал? Он останется главой в истории вселенной, такой же неинтересной, как та глава, где рассказано о жизни диковинных чудовищ, населявших первобытную землю.

Вот я и должен спросить себя, как все это касается меня лично и как мне ко всему этому относиться, если я хочу наилучшим образом использовать свою жизнь и извлечь из нее возможно больше. И тут говорю не я, тут говорит глубоко заложенное во мне, как и во всяком человеке, упрямое стремление существовать; говорит эгоизм, унаследованный всеми нами от той изначальной энергии, которая в незапамятном прошлом дала первый толчок и пустила машину в ход; говорит потребность самоутверждения, которая есть во всем живом и благодаря которой оно остается живым. Это — самая сущность человека. Удовлетворение ее и есть то самоудовлетворение, о котором Спиноза сказал, что это — высшее, на что мы можем надеяться, ибо «никто не стремится сохранять свое существование ради какой-то посторонней цели». Мы можем предположить, что сознание, когда оно впервые затеплилось в человеке, было орудием, позволяющим ему установить отношения со своей средой, и что на протяжении долгих веков оно не развивалось больше, чем это было необходимо человеку для решения насущных практических задач. Но с течением времени сознание, видимо, переросло эти непосредственные его нужды, и, когда возникло воображение, человек раздвинул рамки своей среды, так что она уже стала включать невидимое глазу. Нам известно, какие ответы он в то время давал на волновавшие его вопросы. Энергия, бушевавшая в нем, была так велика, что он не мог даже допустить сомнения в собственной значительности; его эгоизм был до того всеобъемлющ, что он не мог представить себе возможность полного своего исчезновения. Многих эти ответы удовлетворяют и по сей день. Они придают жизни какой-то смысл и успокаивают человеческое тщеславие.

Люди в большинстве своем мало думают. Они не рассуждая принимают свое присутствие в мире; слепые рабы той силы, которая ими движет, они мечутся во все стороны, стремясь удовлетворить свои естественные побуждения, а когда сила иссякает — гаснут, как пламя свечи. Они живут чисто инстинктивно. Возможно, в этом проявляется высшая мудрость. Но как быть, если ваше сознание развилось настолько, что некоторые вопросы не дают вам покоя, а старым ответам на них вы не верите? Как вы сами ответите на них? На один из этих вопросов двое из умнейших людей, когда-либо живших на земле, дали свои собственные ответы. Вдумавшись в них, понимаешь, что значат они примерно одно и то же, и значат не так уж много. Аристотель сказал, что цель человеческой деятельности поступать правильно, а Гёте — что секрет жизни в том, чтобы жить. Гёте, как я понимаю, имел в виду, что наилучшим образом использовать свою жизнь — значит добиваться самовыражения; он не очень-то почтительно относился к тем, чьей жизнью управляют мимолетные прихоти и несдерживаемые инстинкты. Но трудность самовыражения, то есть доведения до высшей степени совершенства всех заложенных в тебе способностей, с тем чтобы получить от жизни все удовольствие, всю красоту, интерес и эмоции, какие она может дать, — эта трудность заключается в том, что твою деятельность все время ограничивают претензии других людей; и моралисты, заинтригованные этой теорией, но страшащиеся ее последствий, пролили немало чернил, пытаясь доказать, что наиболее полно человек выражает себя в самопожертвовании и отказе от своих интересов. Этого Гёте, во всяком случае, не имел в виду, и это представляется мне неверным. Мало кто станет отрицать, что самопожертвование доставляет большую радость, и поскольку оно открывает новое поле деятельности и дает человеку возможность развить еще одну сторону своего «я», постольку оно ценно для самовыражения; но если стремиться к самовыражению только в той мере, в какой оно не мешает попыткам других людей достичь той же цели, далеко не уйдешь. Цель эта требует некоторой жестокости и поглощенности собой, которая оскорбительна для других и потому часто сама себя сводит на нет. Хорошо известно, что многих людей, сталкивавшихся с Гёте, возмущало его холодное себялюбие.

LXXII

В том, что я не пожелал слепо идти по стопам людей, которые много меня умнее, можно усмотреть самомнение. Но, как мы ни походим друг на друга, все же двух совершенно одинаковых людей не существует (свидетельство тому — отпечатки пальцев), и я не вижу причин, почему бы мне было по мере сил не постараться выбрать собственный путь. Я пытался составить себе программу жизни. Это, вероятно, можно расценить как самовыражение, сдобренное изрядной долей иронии, — все, на что я был в то время способен. Но тут есть один вопрос, который я обошел, когда касался этого предмета в начале книги; да и теперь, когда избежать его уже нельзя, я невольно перед ним робею. Я сознаю, что в некоторых своих рассуждениях принимал свободу воли как данность; я говорил так, будто в моей власти осуществлять мои замыслы и направлять мои поступки, как мне вздумается. А в других случаях я говорил так, словно принимаю детерминизм.[575] Такие шатания были бы недопустимы, если бы я писал философский труд. Я на это не претендую. И можно ли ожидать, чтобы я, дилетант, разрешил вопрос, о котором до сих пор спорят философы?

Казалось бы, разумнее всего не ломать себе голову над этим предметом, но беда в том, что писателя он касается особенно близко: читатель требует от автора строжайшего детерминизма. Выше я уже указывал, как неохотно публика принимает импульсивные поступки в пьесе. Но что такое импульс? Это просто побуждение к действию, причины которого действующий не знает; он аналогичен интуиции — суждению, которое мы выносим, не зная его причины. Но хотя всякий импульс имеет причину, публика его не приемлет, потому что причина не очевидна. Те, кто смотрит пьесу или читает книгу, непременно желают знать причину всякого поступка и не поверят в нее, если она недостаточно убедительна. Каждый персонаж должен действовать сообразно своему характеру; другими словами, он должен делать то, чего на основании своих знаний о нем ждет от него публика. Писатель должен всякий раз идти на уловки, чтобы убедить публику принять совпадения и случайности, какие в жизни она глотает ничтоже сумняшеся. Читатели и зрители — все до единого детерминисты, и плохо придется писателю, который вздумает шутить этим их предрассудком.

С другой стороны, оглядываясь на собственную жизнь, я не могу не заметить, как много важного для меня было в ней вызвано обстоятельствами, в которых трудно усмотреть что-либо, кроме чистой случайности. Детерминизм утверждает, что выбор следует линии наименьшего сопротивления или наиболее сильного побуждения. Мне кажется, что я не всегда следовал линии наименьшего сопротивления, а если я следовал наиболее сильному побуждению, то побуждением этим было представление о самом себе, которое я сам постепенно выработал. Как ни избита метафора с шахматами, здесь она как нельзя более уместна. Фигуры были даны, и я должен был считаться с тем, как ходит каждая из них; я должен был также считаться с ходами своих противников; но при этом мне кажется, что со своей стороны я мог, очевидно в согласии со своими симпатиями и антипатиями и с идеалом, который я перед собой видел, делать тот или иной ход по своей воле. Мне кажется, что время от времени мне удавалось делать усилие не вполне предопределенное.

Если это иллюзия, то иллюзия не бесполезная. Теперь я знаю, что часто делал неправильные ходы, но так или иначе все они вели к цели. Лучше было бы, если бы я не совершил так много ошибок, но я о них не жалею и не хотел бы сейчас их исправить.

Мне представляется вполне разумной мысль, что все на свете, вместе взятое, определяет каждый наш поступок, мнение или желание; но был ли тот или иной поступок неизбежен с начала времен — это можно сказать, только если решить сперва, возможны ли события — то, что д-р Броуд называет каузальными предпосылками, — не целиком предопределенные. Юм еще давно доказал, что между причиной и следствием нет внутренней связи, которую можно было бы воспринять сознанием; а в последнее время индетерминисты, указав на ряд явлений, для которых нельзя найти причины, взяли под сомнение универсальность законов, на которых до сих пор основывалась наука. Похоже, что опять нужно принимать в расчет случайность. Но если не бесспорно, что мы связаны законом причинности, тогда, возможно, свобода воли — не иллюзия? Епископы и настоятели ухватились за эту новую теорию, точно это был хвост дьявола, за который они надеялись снова вытащить самого дьявола на свет божий. И было великое ликование если не в небесных чертогах, то хотя бы в епископских дворцах. Пожалуй, Те Deum[576] запели слишком рано. Не мешает помнить, что два виднейших ученых нашего времени относятся к принципу Гейзенберга[577] скептически. Планк[578] высказал мнение, что дальнейшие исследования устранят кажущуюся аномалию, а Эйнштейн назвал философские идеи, основанные на этом принципе, «литературой»; боюсь, что это лишь вежливый вариант слова «чушь». Сами физики говорят нам, что при тех темпах, какими их наука шагает вперед, за достижениями ее можно уследить, только если внимательно читать всю периодику. Конечно же, опрометчиво строить теорию на принципах, подсказанных столь быстро развивающейся наукой. Сам Шредингер[579] сказал, что никакое окончательное и исчерпывающее суждение по этому вопросу сейчас невозможно. Обыкновенному человеку позволительно оставаться в роли буриданова осла, но, пожалуй, ему все же стоит чаще поворачивать голову в сторону детерминизма.

LXXIII

Сила жизни — великая сила. Радость, которую она дает, искупает все страдания и невзгоды, выпадающие на долю человека. Только благодаря ей и стоит жить, потому что она действует изнутри и ярким своим пламенем освещает каждую минуту нашего существования, так что даже невыносимое кажется нам выносимым. Пессимизм в большой мере вызывается тем, что мы приписываем другим такие чувства, какие сами испытывали бы на их месте. Этим (наряду со многими другими причинами) объясняется, почему литература так фальшива. Писатель строит мир для всех из своего собственного, личного мира и наделяет своих персонажей впечатлительностью, способностью размышлять и богатством эмоций, присущими ему самому. У большинства людей почти нет воображения, и они не страдают от того, что для человека с воображением было бы нестерпимо. Так, например, скученность, в какой живут бедняки, ужасает нас, ценящих свою обособленность; но самих бедняков она не ужасает; они не любят оставаться одни; жить с другими кажется им безопасней и спокойней. Общаясь с ними, нельзя не заметить, как мало они завидуют богатым. Дело в том, что им просто не нужно многое из того, что другим кажется необходимым. Для богатых это большая удача. Ибо только слепой может не увидеть, что жизнь пролетариата в больших городах — сплошная нужда и неурядица. Трудно примириться с тем, что у людей нет работы; что самая работа так уныла; что они, а с ними их жены и дети, живут впроголодь и впереди их не ждет ничего, кроме нищеты. Если помочь этому может только революция, тогда пусть будет революция, и поскорее. Зная, как жестоко люди даже сейчас обращаются друг с другом в странах, которые мы привыкли называть цивилизованными, опрометчиво было бы утверждать, что они изменились к лучшему. И, однако, позволительно думать, что в общем жить на свете стало лучше, чем было в прошлом, известном нам из истории, и что участь значительного большинства людей, как она ни плоха, все же не так ужасна, как была тогда; и можно надеяться, что с ростом знаний, с отказом от многих жестоких суеверий и переживших себя условностей, с расцветом милосердия многие из зол, от которых страдают люди, исчезнут. Но многие останутся. Мы — игрушки в руках природы. Землетрясения будут по-прежнему разрушать города, засухи — губить урожай и наводнения — сметать плотины и дамбы, старательно возведенные человеком. Войны — плод человеческого безрассудства — будут, увы, по-прежнему опустошать землю. По-прежнему будут рождаться люди, не приспособленные к жизни, и жизнь будет для них бременем. Пока одни сильны, а другие слабы, слабых будут оттеснять с дороги. Пока на людях проклятием лежит дух стяжательства, то есть, вероятно, пока они существуют, они будут отнимать все, что смогут, у тех, кто бессилен этому противиться. Пока жив инстинкт самоутверждения, они будут удовлетворять его за счет счастья других людей. Короче говоря, пока человек остается человеком, он должен быть готов принять все невзгоды, какие он в силах снести.

Зло не поддается объяснению. Его нужно принять как неотъемлемую часть существования вселенной. Закрывать на него глаза было бы ребячеством; сетовать на него — бессмысленно. Спиноза назвал сострадание недостойным мужчины; это звучит резко в устах человека с такой нежной и чистой душой. Вероятно, он имел в виду, что горячо переживать то, чего не можешь изменить, — значит впустую растрачивать чувства.

Я не пессимист. Прежде всего это было бы глупо — ведь я из тех, кому повезло в жизни. Я часто дивлюсь своей удаче. Я отлично сознаю, что у многих, более достойных, жизнь сложилась не так счастливо, как у меня. Двух-трех случайностей было бы достаточно, чтобы все изменить и оставить меня ни с чем, как остались ни с чем многие, у которых были таланты не меньше, а то и больше моих и такие же возможности. Если кому из них попадутся на глаза эти страницы, я очень прошу их верить, что свои успехи приписываю не собственным заслугам (я не настолько самонадеян), а стечению самых неожиданных обстоятельств, которое не берусь объяснить. При всех моих дефектах, физических и духовных, я всегда любил жить. Я не хотел бы повторить свою жизнь сначала. Это было бы скучно. И все, что я выстрадал, мне не хотелось бы пережить снова. К числу врожденных своих недостатков я отношу то, что больше страдал от невзгод своей жизни, чем радовался ее удовольствиям. Но без своих физических изъянов, с более крепким телом и более острым умом, я бы охотно еще раз пустился в жизненный путь. Судя по всему, ближайшее будущее сулит нам много интересного. Сейчас у молодежи, вступающей в жизнь,больше преимуществ, чем было у моего поколения. Ее не связывает столько условностей, и она научилась ценить молодость. В наше время мир, в который мы вступали, был миром пожилых людей, а молодость считалась чем-то, что нужно как можно скорее отбыть, чтобы достичь зрелого возраста. Нынешняя молодежь, по крайней мере в том кругу общества, к которому я принадлежу, на мой взгляд, лучше подготовлена к жизни. Теперь детям дают много полезных знаний, которые мы, как умели, приобретали своими силами. Отношения между полами стали более нормальными. Девушки научились быть товарищами для молодых людей. Одна из трудностей, с которыми столкнулось мое поколение поколение, подраставшее в пору женской эмансипации, — состояла в следующем: женщина перестала быть хозяйкой и матерью, жившей отдельно от мужчины, своими интересами и делами, и пыталась принимать участие в деятельности мужчин, не имея к тому никаких данных; она требовала той же заботы о себе, какой привыкла пользоваться, пока соглашалась считать себя ниже мужчины, а вместе с тем настаивала на своем праве, своем только что завоеванном праве заниматься мужскими делами, в которых понимала ровно столько, чтобы мешаться всем на дороге. Она уже не была хозяйкой и еще не научилась быть славным малым. А в наши дни ничто так не радует глаз стареющего джентльмена, как дельная и уверенная молодая девушка, которая может управлять конторой и отлично играет в теннис, в меру интересуется общественными делами, умеет ценить искусство и, крепко стоя на собственных ногах, смотрит на жизнь спокойно, проницательно и терпимо.

Боже меня упаси рядиться в одежды пророка, но для меня очевидно, что молодежь, выходящая сейчас на сцену, должна быть готова к экономическим сдвигам, которые в корне изменят всю цивилизацию. Она не будет знать той легкой, беззаботной жизни, о которой многие, кто был во цвете лет перед войной, вспоминают так же, как пережившие Французскую революцию вспоминали Ancien Regime[*Старый режим (фр.)]. Им будет неведома la douceur de vivre[*Сладость жизни (фр.)]. Мы живем накануне великих революций. Я не сомневаюсь, что пролетариат, все яснее осознавая свои права, в конце концов захватит власть в одной стране за другой, и я не перестаю дивиться, почему нынешние правящие классы, чем упорствовать в напрасной борьбе с этой неодолимой силой, не используют всякую возможность подготовить массы к выполнению предстоящих им задач, так чтобы, когда нынешних правителей отстранят от дел, их постигла бы менее жестокая участь, чем в России. Дизраэли еще давным-давно указал им, как нужно поступить. Что касается меня, то, скажу откровенно, я надеюсь, что на мой век хватит нынешнего положения вещей. Но мы живем в эпоху быстрых перемен, и возможно, что я еще увижу западные страны под властью коммунизма. Один мой знакомый, русский эмигрант, рассказывал мне, что, когда он потерял свое поместье и все свое состояние, им овладело отчаяние; но через две недели он снова обрел ясность духа и с тех пор ни разу и не вспоминал о том, чего лишился. Я думаю, что не настолько привязан к своей собственности, чтобы долго грустить о потере ее. Если то, что произошло в России, повторится у нас, я постараюсь приспособиться, а уж если жизнь покажется мне совсем невыносимой, у меня, я думаю, хватит мужества уйти со сцены, на которой я больше не мог бы играть свою роль так, как мне нравится. Мне непонятно, почему многих людей мысль о самоубийстве приводит в ужас. Говорить, что это трусость, — нелепо. Если человек сам уходит из жизни, когда в жизни его не ждет ничего, кроме боли и горя, я могу только одобрить его поступок. Разве не сказал Плиний, что возможность умереть когда захочешь лучшее, что бог дал человеку в его полной страданий жизни? Оставив в стороне тех, кто считает самоубийство греховным, потому что оно нарушает божеский закон, я думаю, что причину негодования, которое оно так часто вызывает, нужно искать в том, что самоубийца бросает вызов силе жизни и, действуя наперекор самому сильному из человеческих инстинктов, ставит под сомнение способность этого инстинкта оградить человека от смерти.

Этой книгой я в общих чертах завершу ту программу, которую себе наметил. Если я буду жив, то буду писать еще книги для своего удовольствия и, надеюсь, для удовольствия моих читателей, но едва ли они прибавят к ней что-нибудь существенное. Дом построен. К нему можно пристроить балкон, с которого откроется красивый вид, или беседку, где хорошо посидеть и подумать в летний зной; но, даже если смерть помешает мне этим заняться, даже если мой дом начнут разбирать на следующий же день после того, как меня похоронят в кратком некрологе, все равно я знаю: дом построен.

Старость меня не страшит. Когда Лоренс Аравийский[580] погиб, я прочел в одной статье, написанной человеком, близко его знавшим, что он ездил на мотоцикле с отчаянной скоростью в расчете на то, что катастрофа прервет его жизнь, пока он еще в расцвете сил, и избавит его от унижений старости. Если это не выдумка, то говорит о большой слабости этой самобытной и несколько театральной натуры. Здесь есть своего рода недомыслие. Ведь полная жизнь, завершенная программа включает не только молодость и зрелость, но и старость. Хороша и красота утра, и сияние полдня, но лишь очень неумный человек задернет занавески и включит свет, чтобы отгородиться от безмятежного спокойствия вечера. У старости есть свои удовольствия, не меньшие, чем удовольствия молодости, только иные. Философы вечно толкуют нам, что мы рабы своих страстей; так разве не великое дело освободиться от их власти? У дурака будет дурацкая старость, но и молодость его была такая же. Молодой человек в ужасе шарахается от старости, воображая, что, когда он ее достигнет, его по-прежнему будет тянуть к тому, в чем он находил вкус и отраду в молодости. Это заблуждение. Правда, старику уже не по силам совершить восхождение на горный пик или повалить на кровать хорошенькую девчонку; правда и то, что он сам уже не вызывает вожделения. Зато хорошо быть свободным от мук безответной любви и терзаний ревности. Хорошо, что зависть, так часто отравляющая молодые годы утихает с отмиранием желаний. Но все это — негативные преимущества, а у старости есть преимущества и положительные. Как ни парадоксально это звучит, у стариков больше времени. В молодости я поразился, узнав от Плутарха, что Катон начал изучать греческий язык в восемьдесят лет. Сейчас это меня не поражает. Старость берется за дела, от которых молодость уклоняется, потому что они-де потребуют слишком много времени. К старости лучше становится вкус, и можно наслаждаться искусством и литературой без той личной предубежденности, которая в молодости окрашивает наши суждения. Старость находит удовлетворение в собственной свершенности. Она сбросила путы эгоизма; душа, наконец-то ставшая свободной, радуется быстротечному мгновению, но не молит его помедлить. Программа завершена. Гёте хотел жить после смерти, чтобы могли проявиться те стороны его личности, которые он, как ему казалось, не успел развить при жизни. Но не он ли сказал, что всякий, кто хочет чего-нибудь достичь, должен научиться ограничивать себя? Читая его биографию, невольно замечаешь, как много времени он растрачивал по пустякам. Возможно, что, если бы он более строго себя ограничивал, он развил бы свою индивидуальность более гармонично и полно, и тогда ему не понадобилась бы жизнь за гробом.

LXXIV

Спиноза говорит, что человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти. Размышлять о ней с утра до ночи нет нужды, но стараться, как это делают многие, вовсе ее игнорировать тоже неразумно. Надо определить свое отношение к ней. Я часто пробовал представить себе, что бы я почувствовал, если бы врач сказал мне, что я неизлечимо болен и мне осталось совсем недолго жить. В такую ситуацию я не раз ставил своих героев, но я понимаю, что это уже вымысел, и вовсе не уверен, что они высказывали именно те чувства, которые я испытал бы на самом деле. Не думаю, что инстинкт заставил бы меня особенно крепко цепляться за жизнь. Я перенес немало серьезных болезней, но только раз был действительно на волосок от смерти; а тогда я ощущал такую усталость, что мне было не до страха и хотелось одного — чтобы пришел конец. Смерть неизбежна, и не так уж важно, как именно человек ее встречает. Мне кажется, нельзя его винить, если он надеется, что не будет знать о ее приближении и что ему дано будет умереть без страданий.

Я всегда так много жил будущим, что даже теперь, когда будущего осталось совсем мало, не могу отделаться от этой привычки и уже предвкушаю, как завершится через некое количество лет программа, которую я пытался наметить. Бывают минуты, когда я так жажду смерти, что готов спешить ей навстречу, как в объятия возлюбленной. Она наполняет меня таким же радостным трепетом, каким много лет назад наполняла меня жизнь. Мысль о ней опьяняет. В такие минуты мне кажется, что она даст мне окончательную, абсолютную свободу. Однако же я готов пожить и еще, пока врачи берутся сохранять мое здоровье в приличном состоянии; мне нравится наблюдать, что делается вокруг, мне интересно, что будет дальше. Одна за другой кончаются жизни, протекавшие параллельно с моей, и это дает мне неиссякаемую пищу для размышлений, а иногда и подтверждает давно сложившиеся у меня теории. Мне жаль будет расстаться с моими друзьями. Я не могу не тревожиться о судьбе тех, кого направлял и поддерживал, но, с другой стороны, они очень давно зависят от меня, и им неплохо будет пожить самостоятельно, что бы из этого ни вышло. Я долго занимал в мире какое-то место и теперь готов уступить его другим. Ведь главное во всякой программе — чтобы она была выполнена. Когда к произведению ничего нельзя прибавить, не испортив его, художник откладывает кисть.

Но, доведись кому-нибудь спросить меня, в чем же смысл или польза такой программы, я вынужден буду ответить: ни пользы, ни смысла в ней нет. Я просто хотел противопоставить что-то бессмысленности жизни, потому что я — писатель. Для собственного удовольствия, для развлечения и чтобы удовлетворить то, что ощущалось как органическая потребность, я строил свою жизнь по какому-то плану — с началом, серединой и концом, так же как из встреченных там и сям людей я строил пьесу, роман или рассказ. Каждый из нас — порождение своей природы и своей среды. Я составил не ту программу жизни, какую считал наилучшей, и даже не ту, какую хотел бы составить, а просто ту, какая представлялась мне выполнимой. Есть жизни и лучше моей. Нельзя, мне кажется, объяснить только иллюзией, свойственной писателям, что самой замечательной представляется мне жизнь земледельца, который пашет землю и собирает урожай, находит отраду и в труде, и в досуге, любит, женится, растит детей и умирает. Когда я наблюдал крестьян в тех благословенных странах, где земля родит в изобилии, не требуя непосильного труда, где радости и горести человека — это радости и горести, присущие всему человечеству, мне казалось, что передо мною — совершенная жизнь в ее совершенном осуществлении. Там жизнь, как хорошо написанный рассказ, идет от начала до конца одной уверенной, непрерывной линией.

LXXV

Люди, будучи эгоистами, не могут легко примириться с отсутствием в жизни всякого смысла; и когда они с грустью убедились, что уже не способны верить в высшее существо и льстить себя мыслью, что служат его целям, они попытались осмыслить жизнь, создав известные ценности, помимо тех, которые непосредственно содействуют удовлетворению их насущных потребностей. Из этих ценностей мудрость веков выделила три как наиболее достойные. Стремление к ним как к самоцели, казалось, придавало жизни какой-то смысл. Хотя в них, по всей вероятности, тоже заключена непосредственная польза, но на поверхностный взгляд их отличает отрешенность от всего земного, которая и создает у человека иллюзию, будто с их помощью он избавляется от человеческого рабства. Высокое их благородство укрепляет в нем сознание собственной духовной значимости, и стремление к ним независимо от результатов как будто бы оправдывает его усилия. Это — оазисы в бескрайней пустыне существования, и поскольку людям неизвестен конец их пути, они убеждают себя, что до этих оазисов, во всяком случае, стоит добраться и что там их ждет отдых и ответы на все вопросы. Эти три ценности — Истина, Красота и Добро.

Мне представляется, что Истина попала в этот список по риторическим причинам. Человек наделяет ее этическими атрибутами, такими, как мужество, честь и независимость духа, и действительно эти качества часто проявляются в человеке, приверженном к истине, однако на самом деле они не имеют к ней никакого отношения. Человек находит в ней столько возможностей для самоутверждения, что готов ради нее на любые жертвы. Но интересует его в этом случае не истина, а он сам. Если истина — ценность, то она является таковой потому, что она истинна, а не потому, что придерживаться ее — похвально. Но истинность — один из признаков суждения, и поэтому ценность ее, казалось бы, должна заключаться не в ней самой, а в тех суждениях, признаком которых она служит. Мост, соединяющий два больших города, важнее, чем мост, ведущий от одной пустоши к другой. И если истина — одна из высших ценностей, странно, что никто как будто не знает, что это такое. Философы до сих пор об этом спорят, и сторонники противоположных учений зло издеваются друг над другом. При таком положении вещей обыкновенному человеку лучше оставить их в покое и довольствоваться истиной обыкновенных людей. А это — особа скромная и без претензий, она всего-навсего утверждает что-то об отдельных, конкретных вещах. Это попросту констатация фактов. Если видеть в ней ценность, то нужно признать, что ни одной ценностью не пренебрегают так, как ею. В трудах по этике мы находим длинные перечни случаев, когда истину позволительно утаивать. Авторы их могли бы и не утруждать себя: мудрость веков уже давно решила, что toutes verites ne sont pas bonnes a dire[*Не всякую правду нужно говорить (фр.)]. Человек всегда приносил истину в жертву своему тщеславию, удобству и выгоде. Он живет не истиной, а фикцией, и порой мне кажется, что все его высокие порывы — это попросту стремление придать видимость правды тем выдумкам, которыми он льстит своему самомнению.

LXXVI

С красотой дело обстоит гораздо лучше. В течение многих лет я считал, что только красота придает жизни смысл и что единственная цель несчетных поколений, сменяющих друг друга на земле, — это время от времени рождать художника. В произведении искусства я видел вершину человеческой деятельности и конечное оправдание всех мук, беспросветного труда и разбитых надежд человечества. Мне казалось, что миллионам людей вполне стоило жить, страдать и умереть ради того, чтобы Микеланджело мог создать некоторые фигуры в плафоне Сикстинской капеллы, Шекспир — написать некоторые свои монологи, а Китс[581] свои оды. И хотя со временем я несколько изменил эту нелепую формулу, включив в число произведений искусства, которые придают жизни смысл, также и прекрасную человеческую жизнь, но ценил я в ней опять-таки красоту. От всех этих фантазий я давно отказался.

Прежде всего я обнаружил, что красота — тупик. Думая о прекрасных вещах, я понял, что мне нечего делать, как только смотреть и восхищаться. Эмоция, которую они во мне вызывали, была восхитительна, но я не мог ее сберечь и не мог всякий раз испытывать ее снова; самые прекрасные вещи в конце концов мне надоедали. Я заметил, что более прочное удовольствие получаю от вещей менее совершенных. Оттого что они были не во всем удачны, они заставляли живее работать мое воображение. В величайших произведениях искусства все было достигнуто, мне ничего не оставалось добавить, а от пассивного созерцания мой беспокойный ум утомлялся. Мне казалось, что красота подобна горной вершине: когда достигнешь ее, больше нечего делать, кроме как спускаться обратно. Совершенство самую малость скучно. Вот поистине ирония жизни: то, к чему мы все стремимся, оказывается лучше, когда оно достигнуто не полностью.

Под красотой мы, очевидно, понимаем вещь, материальную или духовную (чаще материальную), которая удовлетворяет наше эстетическое чувство. Но из этого определения вы узнаёте примерно столько же, сколько узнали бы о воде, если бы вам сообщили, что она мокрая. Я перечитал немало книг в надежде найти у высоких авторитетов что-нибудь более вразумительное по этому поводу. Я близко знал многих людей, увлеченных искусством. Боюсь, что ни от них, ни из ученых трудов я не узнал почти ничего для себя полезного. Одно из самых любопытных явлений, которые я подметил, состоит в том, что постоянной оценки красоты не существует. Музеи полным-полны предметов, которые самый взыскательный вкус той или иной эпохи почитал прекрасными, а на наш взгляд, они ничего не стоят; да и за свою жизнь я видел, как красота, словно иней под лучами утреннего солнца, испарялась из картин и стихов, еще недавно безупречных. При всем своем тщеславии мы не можем считать свое суждение навеки непогрешимым: то, что нам кажется прекрасным, через тридцать лет наверняка будет вызывать насмешку, а то, что мы презирали, будут, возможно, превозносить до небес. Вывод отсюда один: красота относительна, она зависит от потребностей разных поколений, а искать в том, что нам кажется прекрасным, признаков абсолютной красоты бесполезное дело. Пусть красота — одна из тех ценностей, которые придают жизни смысл, но это нечто непрерывно меняющееся, а значит, не поддающееся анализу, потому что мы не можем воспринять ту красоту, которую воспринимали наши предки, как не можем понюхать те розы, которые они нюхали.

Из книг по эстетике я пытался узнать, благодаря какому свойству человеческой природы в нас рождается эмоция красоты и что, в сущности, представляет собой эта эмоция. Много говорят об эстетическом инстинкте; само это слово как бы отводит ему место в ряду основных сил, движущих человеком, таких, как голод и половой инстинкт, а в то же время наделяет его особым качеством, которое отвечает философскому стремлению к единству. Эстетику пытались выводить из инстинкта самовыражения, из переизбытка жизненных сил, из мистического чувства абсолюта и бог его знает из чего еще. А я бы сказал, что это вообще не инстинкт, а психофизическое состояние, основанное частью на некоторых сильных инстинктах, частью же на особенностях человеческой природы, обусловленных процессом эволюции, и на конкретных обстоятельствах жизни. Связь его с половым инстинктом, видимо, подтверждается тем общепризнанным фактом, что люди, наделенные особенно тонким эстетическим чувством, в сексуальном отношении являют собой отклонение от нормы, часто патологическое. Может быть, определенные тона, ритмы и краски особенно привлекательны для человека в силу какого-то свойства его психофизической конституции, так что наши предпочтения в области прекрасного объясняются физиологическими причинами. Но мы находим вещи прекрасными и потому, что они напоминают нам о предметах, людях и местах, которые мы любили или которые за давностью лет стали нам милы. Мы находим вещи прекрасными потому, что узнаем их; и наоборот — мы находим их прекрасными потому, что они нас поражают своей новизной. Все это значит, что эстетическая эмоция в большой мере включает в себя ассоциации как по сходству, так и по контрасту. Только ассоциациями можно объяснить эстетическую ценность безобразного. Я не знаю, изучал ли кто-нибудь влияние времени на красоту. Тут дело не только в том, что мы начинаем видеть в вещах красоту, когда лучше узнаем их; скорее можно сказать, что к их красоте прибавляется то наслаждение, которое они давали людям из века в век. Я думаю, что именно поэтому некоторые произведения искусства, красота которых сейчас так очевидна, при своем появлении на свет не привлекли особенного внимания. Так, мне кажется, что оды Китса сейчас прекраснее, чем когда он только что их написал. Они обогатились эмоциями всех, кто черпал в их прелести отраду и силы. Таким образом, эстетическая эмоция — это нечто отнюдь не простое, а, напротив, очень сложное, состоящее из разнообразных, подчас противоречивых, элементов. Специалисты по эстетике могут сколько угодно говорить, что картина или симфония не должна нас волновать тем, что вызовет у вас эротический трепет, или растрогает вас до слез, напомнив что-то давно забытое, или своими ассоциациями поднимет вас до мистического восторга; именно так оно и бывает, и это столь же неотъемлемая часть эстетической эмоции, как чистое любование композицией и красками.

Какова же реакция человека на произведение искусства? Что, к примеру, он ощущает, глядя в Лувре на «Положение во гроб»[582] Тициана или слушая квинтет из «Мейстерзингеров»? За себя я могу ответить. Моя реакция — это волнение, интеллектуальное, но с налетом чувственного, оно веселит душу, рождает довольство, в котором я могу уловить ощущение силы и освобождения от земных уз; в то же время я ощущаю в себе нежность, насыщенную сочувствием к людям; я ощущаю покой, отдых, но и духовную отрешенность. Более того, когда я смотрел на некоторые картины и статуи и слушал некоторые музыкальные произведения, мною порой овладевало чувство столь сильное, что описать его я мог бы только словами, какими мистики описывают свое общение с богом. Поэтому я и думаю, что это чувство слияния с какой-то высшей сущностью не является привилегией верующих и может быть достигнуто другими путями, кроме поста и молитвы. Но я спрашивал себя, какая польза в этой эмоции. Она, разумеется, чрезвычайно приятна, а удовольствие хорошо само по себе; но чем она превосходит все другие удовольствия, превосходит настолько, что, называя ее удовольствием, мы тем самым как будто ее принижаем? Может быть, не такую уж глупость проявил Джереми Бентам,[583] когда сказал, что всякое счастье хорошо и что игра в блошки ничуть не хуже поэзии, если способна доставить такое же удовольствие? Мистики ответили на этот вопрос совершенно четко. Они утверждают, что экстаз не имеет цены, если он не укрепляет характера и не увеличивает способность человека поступать правильно. О ценности его нужно судить по результатам.

Мне довелось много общаться с тонкими ценителями красоты. Я сейчас говорю не о художниках: есть большая разница между теми, кто создает искусство, и теми, кто им наслаждается; первые творят, потому что их понуждает к тому потребность воплотить в произведении искусства свою личность. Если оно оказывается прекрасным, это случайность: они редко ставят себе такую цель. Их цель — освободить свою душу от давящего на нее груза, а средства — перо, краски или глину — они выбирают смотря по своим природным склонностям. Сейчас я говорю о тех, кто считает главным делом своей жизни восприятие и оценку искусства. Эти люди не вызывают во мне восхищения. Они тщеславны и самодовольны. Не приспособленные к практической жизни, они свысока взирают на того, кто скромно выполняет незаметную работу, выпавшую ему на долю. Оттого что они прочли много книг или пересмотрели много картин, им кажется, что они выше других людей. Они пользуются искусством, чтобы уйти от действительности, и в идиотском своем пренебрежении всем «обыкновенным» отрицают ценность самых необходимых видов человеческой деятельности. В сущности, они ничем не лучше наркоманов, даже хуже, потому что наркоман хотя бы не залезает на пьедестал, чтобы с высоты его поглядывать на своих ближних. Ценность искусства, как и ценность мистических восторгов, познается по результатам. Если оно может доставить только удовольствие, пусть даже духовного порядка, значение его не велико, вернее — не больше чем значение дюжины устриц и бутылки бургундского. Если оно утешает, это другое дело: мир полон неизбежного зла, и хорошо, если у человека есть убежище, куда он время от времени может скрываться; но не затем, чтобы уйти от зла, а скорее затем, чтобы набраться новых сил и сносить зло более стойко. Ибо искусство, если мы хотим его числить среди великих ценностей жизни, должно учить смирению, терпимости, мудрости и великодушию. Ценность искусства — не красота, а правильные поступки.

Если красота — одна из величайших ценностей жизни, не верится, чтобы эстетическое чувство, с помощью которого человек ее воспринимает, было привилегией какой-то ограниченной группы. Невозможно утверждать, что форма восприятия, доступная только избранным, — необходимый элемент человеческой жизни. А между тем именно таково утверждение эстетов. Должен сознаться, что в дни моей безрассудной молодости, когда в искусстве (а я включал в него и красоту природы, поскольку думал, да и теперь думаю, что красоту эту создают люди, так же как они создают картины или симфонии) я видел венец человеческих усилий и оправдание всего существования человека, мне особенно льстила мысль, что лишь немногие, особо отмеченные, способны его ценить. Но эта мысль давно и решительно мною отброшена. Я отказываюсь верить, что красота — достояние единиц, и склонен думать, что искусство, имеющее смысл только для людей, прошедших специальную подготовку, столь же незначительно, как те единицы, которым оно что-то говорит. Подлинно великим и значительным искусством могут наслаждаться все. Искусство касты — это просто игрушка. Я не знаю, зачем проводится различие между древним и современным искусством. Искусство едино. Оно живое. Пытаться вдохнуть жизнь в произведение искусства, окружая его историческими, культурными или археологическими ассоциациями, — бессмысленно. Совершенно все равно, кто высек статую — древний грек или современный француз. Важно лишь, чтобы она сейчас вызывала в нас эстетическое волнение и чтобы это эстетическое волнение толкало нас к действию. Оно должно укреплять характер, повышать способность к правильным поступкам; если этого нет — значит, вся наша эстетическая эмоция не более как баловство и пища для самомнения. И как ни мало мне нравится такой вывод, от него никуда не уйдешь: о произведении искусства нужно судить по его плодам, и если они нехороши, значит, оно лишено всякой ценности. Как ни странно — я не могу объяснить это явление, но, видимо, оно в природе вещей, — художник достигает нужного результата лишь тогда, когда не добивается этого. Его проповедь всего действенней, если он и не подозревает, что проповедует. Пчела делает воск для собственных нужд и понятия не имеет, что человек найдет для него много различных применений.

LXXVII

Итак, выходит, что ни истина, ни красота не имеют постоянной внутренней ценности. Ну а доброта? Но прежде чем говорить о доброте, я хочу поговорить о любви, потому что некоторые философы считают ее высшей из человеческих ценностей, полагая, что она включает все остальные. Платонизм и христианство общими силами наделили ее мистическим смыслом. Ассоциации, вызываемые самым ее названием, придают ей эмоциональность, благодаря которой она становится интереснее, чем обыкновенная доброта. По сравнению с ней доброта скучновата. Но слово «любовь» означает две разные вещи: просто любовь, то есть страсть, и милосердие. Мне кажется, что даже Платон не умел четко их разграничить. Чувство ликования, ощущение силы и возросшей жизнеспособности, сопутствующие любви-страсти, — все это он связывает с другой любовью (которую называет небесной, а я предпочитаю называть милосердием) и тем самым приписывает ей неустранимый порок любви земной. Ибо любовь проходит. Любовь умирает. Величайшая трагедия жизни состоит не в том, что люди гибнут, а в том, что они перестают любить. Тот, кого вы любите, больше вас не любит — это очень большая беда, и помочь ей трудно. Когда Ларошфуко[584] обнаружил, что из двух влюбленных один любит, а другой разрешает себя любить, он в афористической форме описал разлад, который всегда будет мешать людям достичь в любви совершенного счастья. Как бы это ни огорчало людей и как бы гневно они это ни отрицали, нет сомненья, что любовь зависит от определенной секреции половых желез. В огромном большинстве случаев последние не реагируют без конца на один и тот же объект, а с течением лет они атрофируются. Люди в этом вопросе проявляют большое лицемерие и не желают видеть правду. Они так усердно обманывают себя, что даже не горюют, когда их любовь вырождается в то, что они называют прочной, спокойной привязанностью. Как будто привязанность имеет что-то общее с любовью! Привязанность создается привычкой, общностью интересов, условиями быта и страхом одиночества. Это скорее утешение, чем радость. Мы изменчивые созданья, перемена — это воздух, которым мы дышим; так неужели же второй по силе из наших инстинктов не подвластен общему закону? Сейчас мы не такие; какими были год назад; и те, кого мы любим, тоже. Если мы, меняясь, продолжаем любить человека, который тоже меняется, это счастливая случайность. Чаще мы, уже новые люди, делаем отчаянные, жалкие попытки любить в новом человеке того, кого любили прежде. Только потому, что любовь, когда она овладевает нами, кажется такой неодолимой силой, мы убеждаем себя, что она будет длиться вечно. Когда она угасает, нам стыдно, и мы, обманутые, виним себя в слабости, тогда как должны бы принимать эту перемену в себе как нечто естественное. Опыт веков выработал в людях двойственное отношение к любви. Они не доверяют ей. Они так же часто клянут ее, как и восхваляют. Стремясь к свободе, человек, если не считать коротких мгновений, видит в отказе от себя, какого требует любовь, падение и позор. Счастье, которое она дает, — это, вероятно, величайшее счастье, доступное человеку, но редко, очень редко ничто его не омрачает. Рассказ о любви — это обычно рассказ с печальным концом. Сколько раз люди роптали на ее власть и, негодуя, молили небо избавить их от ее бремени! Они лелеют свои цепи, но и ненавидят их, зная, что это цепи. Любовь не всегда слепа, и, может быть, нет ничего мучительнее, как всем сердцем любить человека, сознавая, что он недостоин любви.

Милосердию чужда преходящность, этот неизлечимый изъян любви. Правда, оно не совсем лишено сексуального элемента. Это как в танцах: танцуешь ради удовольствия, которое доставляет движение в определенном ритме, и не обязательно мечтаешь оказаться в постели со своим партнером; но приятно танцевать лишь в том случае, если это не было бы тебе противно. В милосердии половой инстинкт сублимирован, но он сообщает этому чувству частичку своей теплой и живительной силы. Милосердие — лучшее, что есть в доброте. Оно смягчает более суровые качества, из которых она состоит, и благодаря ему не так трудно даются второстепенные добродетели: сдержанность, терпение, самообуздание, терпимость — эти пассивные и не слишком вдохновляющие элементы доброты. Доброта — единственная ценность, которая в нашем мире видимостей как будто имеет основания быть самоцелью. Добродетель сама себе награда. Мне стыдно, что я пришел к столь банальному выводу. При моей врожденной любви к эффектам я хотел бы закончить эту книгу каким-нибудь неожиданным парадоксом или циничной эпиграммой, которая дала бы читателю повод с усмешкой заметить, что он узнает мою манеру. А выходит, что мне почти нечего сказать сверх того, что можно прочесть в любых прописях или услышать с любой церковной кафедры. Я проделал долгий кружной путь, чтобы прийти к тому, что всем уже было известно.

Почтительность мне не свойственна. Ее и так больше, чем нужно. От нас требуют почтительности ко многому такому, что ее не заслуживает. Часто это лишь условная дань, которой мы отделываемся, когда не хотим активно чем-нибудь заинтересоваться. Лучшая дань, какую мы можем отдать великим людям прошлого Данте, Тициану, Шекспиру, Спинозе, — это относиться к ним не почтительно, а совсем просто, как если бы они были нашими современниками. Это лучшее, чем мы можем их отблагодарить; такая простота обращения доказывает, что они для нас живые. Но когда мне время от времени доводилось встречать настоящую доброту, тогда почтительность, даже благоговение волной поднималось у меня в сердце. И совсем не важным казалось, что редкие люди, ею наделенные, подчас бывали чуть менее умны, чем мне бы хотелось. В детстве, когда я был очень несчастлив, мне каждую ночь снилось, что моя школьная жизнь — сон и что, проснувшись, я снова окажусь дома, с матерью. Ее смерть причинила мне боль, которая и за пятьдесят лет не совсем утихла. Этот сон давно уже мне не снится; но до сих пор меня не покидает смутное ощущение, что моя действительная жизнь — мираж, в котором я делаю то-то и то-то, потому что так пришлось, но на которую я, не переставая играть в ней свою роль, могу смотреть издали и знать, что она — мираж. Когда я оглядываюсь на свою жизнь с ее успехами и срывами, ее бесчисленными ошибками, ее обманами и свершениями, радостями и горестями, она кажется мне до странности нереальной. Она призрачна и невещественна. Может быть, мое сердце, нигде не найдя покоя, глубоко затаило древнюю жажду бога и бессмертия, с которой мой разум не желал считаться. Мне иногда казалось, что за неимением лучшего я могу сам с собой притворяться, будто доброта, которую я, в сущности, не так уж редко встречал на своем пути, реальна. В ней мы, пожалуй, вправе видеть если не смысл жизни и не объяснение ее, то хотя бы частичное ее оправдание. В нашем равнодушном мире с его неизбежным злом, которое подстерегает нас от колыбели до могилы, она может служить пусть не вызовом и не ответом, но утверждением нашей независимости. Доброта — защитная реакция юмора на трагическую бессмысленность судьбы. В отличие от красоты она может быть совершенной, не будучи скучной, и она выше любви, потому что прелесть ее не вянет от времени. Но доброта выражается в правильных поступках; а кто в этом путаном мире может сказать, что такое правильный поступок? Во всяком случае, это не тот поступок, который имеет целью счастье; если он приводит к счастью, то это счастливая случайность. Платон, как известно, призывал своего мудреца отказаться от безмятежной созерцательной жизни ради сутолоки практических дел, тем самым ставя исполнение долга выше, чем желание счастья; и каждый из нас, вероятно, решался иногда на какой-то шаг, потому что считал его правильным, хотя прекрасно знал, что он не принесет ему счастья ни теперь, ни в будущем. Так что же такое правильный поступок? Для себя я не знаю лучшего ответа на этот вопрос, чем тот, который дает брат Луис де Леон.[585] Следовать его заповеди не настолько трудно, чтобы это отпугнуло человеческую слабость как нечто непосильное. Ею я заканчиваю свою книгу. Красота жизни, говорит он, заключается всего-навсего в том, чтобы каждый поступал сообразно со своей природой и со своим делом.

Комментарий

Книга «Подводя итоги» вышла в 1938 г. вначале в Лондоне, а три месяца спустя в Нью-Йорке. Моэм затруднялся определить ее жанр. «Эта книга не автобиография и не мемуары», — предупреждает он читателя. «Подводя итоги» большое эссе, где присутствуют и биографический материал, и воспоминания. Моэм не увлекается рассказом о собственной жизни. У читателя складывается впечатление, что она вся прошла в поисках литературного материала. Вместе с тем писатель очень откровенен в оценках собственной личности, а искренность всегда располагает. Главную же ценность составляют мысли о предметах, которые более всего занимали Моэма на протяжении долгой жизни. Это размышления о творчестве, прежде всего об искусстве слова, о художественных стилях, о ремесле драматурга, о состоянии театра, об искусстве романа и короткого рассказа, о положении и долге писателя, достоинствах и опасностях успеха.

Моэм рассказывает о своих философских увлечениях, об отношении к религии, о том, как он пытался ответить на вечные вопросы: в чем смысл жизни? что есть Бог? в чем причина зла и страдания? в чем ценность Истины, Красоты и Добра?

Книга вводит в духовную и интеллектуальную атмосферу Европы рубежа веков. В ней сверкает европейский ум, вобравший мудрость многих веков. Не случайно критики сравнивали ее не только с «Приключениями идей» А. Уайтхеда, книгой Э. М. Форстера «Во что я верую», предисловием Б. Шоу к его философской пенталогии «Назад к Мафусаилу», но и с «Мыслями» Паскаля.

«Подводя итоги» — предельно честная и глубоко гуманная книга.

Сомерсет Моэм Покоритель Африки

Глава I

На море стоял мертвый штиль. Ни единого корабля, лишь силуэты чаек замерли над монотонно-серой водой. Хотя небо заволокли грозовые тучи, ветра не было. Вдали виднелась чистая линия горизонта. Столь же пустынный галечный берег был густо усеян спутанными пучками водорослей, а бесчисленные раковины крошились под ногами. Волноломы, призванные остановить неутомимую стихию, сгнили и позеленели от морской тины. Унылая, безрадостная сцена — но было в ней какое-то спокойствие; а мертвая тишина и неброские тусклые краски могли бы принести мир израненной душе. Однако мук одинокой женщины на берегу им было не смягчить. Она не шевелилась, ее уверенный взгляд смотрел в никуда. Природа не знает ни любви, ни ненависти; она улыбается всякому, у кого на душе легко; несчастного же делает печальнее. Какая горькая насмешка: рассудительный Эпикур, полагавший, что боги, свободные от человеческих страстей, живут в своих небесных дворцах, не зная печали, надежды и отчаянья, вдали от бурлящей человеческой толпы, вошел в историю как приверженец необузданных удовольствий.

Впрочем, безмолвная гостья не нуждалась в утешении. Суровая гордость побуждала ее искать опоры лишь в самой себе, и даже когда невольная слеза тяжело скатывалась по щеке, она лишь нетерпеливо встряхивала головой. Глубоко вдохнув, женщина решительно приказала себе сменить тему размышлений.

Но нет, от ярких воспоминаний было не отвлечься. Разум ее, словно почтовый голубь, уносился на легких крыльях к иному берегу, а морская тишь напоминала совсем о другом море. Пролив Солент… Гладь залива вошла в ее жизнь с раннего детства, и вот теперь спокойные воды у самых ног неудержимо будили в памяти знакомые картины. Тихие волны омывали берега Гемпшира с очаровательной, нигде более не виданной настойчивостью, и пусть водному простору недоставало безграничного величия открытого моря, он был таким родным и привычным… К тому же пролив нес в себе частичку соленой свежести океана, и стоило окинуть его взглядом, дух сразу перехватывало от ощущения свободы. Иногда, сумеречными зимними вечерами Солент представал в ее памяти столь же безжизненным, как раскинувшееся сейчас у ног Кентское море, однако воображение всегда наполняло его кораблями, спешащими то в родной порт, то в открытое море. Она любила их все до одного. Любила огромные пароходы, что пересекали океан с пассажирами и грузом, не боясь ни ветра, ни волн; ночами же, когда в темноте виднелась лишь длинная цепочка огней, ее завораживала мысль, что на борту тысяча человеческих душ, и они направляются в полную неизвестность. Любила пыхтящие паромчики, на которых окрестный люд отправлялся в Саутгемптон: кто за покупками, а кто с плодами фермерского труда на продажу; она дружила со всеми здоровяками-капитанами и обожала их неизменно важный вид. Любила рыбачьи лодки, что выходили в море в любую погоду, и элегантные яхты, проносившиеся по заливу с утонченной грацией. Любила тяжелые барки и бригантины, что скользили с торжественной легкостью под всеми парусами, ловя легчайшее дуновение бриза — они были как величавые птицы и неизменно наполняли ее душу радостью. Но больше всего она любила грузовые пароходы, которые с мрачным, несгибаемым упорством ползли из порта в порт — большей частью угловатые и уродливые, потрепанные стихией, грязные или плохо покрашенные… И все же сердце ее принадлежало им, чья судьба казалась столь незавидной. Молодой капитан никогда не восхитился бы их элегантными обводами, и сердце его не забилось бы от случайного взгляда на вдруг наполненный ветром парус; ни один пассажир не похвалил бы их за скорость и красоту. Эти честные торговцы, трудолюбивые и надежные, смело встречали бурю и каждый день смотрели в лицо опасности, не жалуясь на судьбу. Она безошибочно улавливала в их скромном повседневном труде — романтику, а в молчаливом труде — красоту, и часто, наблюдая за пароходами, она представляла себе диковинные товары в их трюмах и долгие экспедиции к чужим берегам. Они обладали особым неуловимым обаянием, поскольку путешествовали по южным морям, где белые города с кривыми улочками безмолвствуют под синим небом.

Так и не сумев избавиться от нахлынувшей острой тоски, одинокая женщина повернулась и зашагала по тропе через болота. На сердце было по-прежнему неспокойно: ей чудилось, будто она узнает эти места: домик береговой охраны, низины, неглубокие канавы, среди которых прошла вся ее жизнь. Тут и там щипали траву овцы, а пара пасущихся рядом лошадей окинула женщину безразличным взглядом. Вяло помахивала хвостом корова. Беспристрастному наблюдателю ровные и однообразные берега Кента показались бы попросту скучными, она же находила их прекрасными. Побережье напоминало родной дом, который ей уже не суждено увидеть.

Именно к дому то и дело устремлялись мысли женщины. Прежде, скользнув где-то по самому краю, ум ее неизменно обращался к другим предметам; теперь же она полностью предалась воспоминаниям.

Аллертоны владели Хамлинс-Перлью три сотни лет, и надгробие, изображающее основателя династии вместе с двумя его женами в платьях с плоеными воротниками и жесткими лифами, до сих пор красовалось у алтаря приходской церкви. Скульптура работы итальянца, которого вместе с другими мастерами заманили в Англию строить капеллу Генриха VII, отличалась особой утонченностью Ренессанса и замечательно смотрелась в скромной англиканской церкви. На протяжении трех сотен лет Аллертонов отличали рассудительность, храбрость и достоинство, так что за это время стены церкви покрылись многочисленными свидетельствами их доблестей и успехов. Они породнились с окрестными семействами, и по этим мраморным табличкам можно было составить полный список гемпширской знати. Маддены из Брайса, Флетчеры из Хортон-Парка, Донси из Мейден-Холла, Гарроды из Пенды — все они когда-то выдавали своих дочерей за Аллертонов из Хамлинс-Перлью; и Аллертоны из Хамлинс-Перлью точно так же выдавали девушек с богатым приданым за Гарродов из Пенды, Донси из Мейден-Холла, Флетчеров из Хортон-Парка и Мадденов из Брайса.

С каждым поколением Аллертоны становились всевысокомернее. Своеобразное географическое положение выделяло эту семью из всех соседей. Гарроды, Донси и Флетчеры могли пешком ходить друг к другу в гости, Мадден же из Брайса, самый родовитый и богатый, а потому — уважаемый джентльмен во всем графстве, жил милях в семи-восьми, тогда как поместье Хамлинс-Перлью лежало на берегу моря, отделенное от остальных лесами. Его хозяева жили обособленно и потому отличались характером от прочей знати. Они находили повод для гордости в обширности собственных владений. Пусть немалая их часть состояла из солончаковых болот, а еще большая из невозделанных пустошей, остальные были ничуть не хуже, чем у других землевладельцев Гемпшира, а общая площадь на бумаге смотрелась весьма внушительно. Однако главным поводом для самоуважения они считали уровень собственного развития. Ничто не питает гордость так сильно, как ум, и Аллертоны всегда почитали своих соседей невежами. То ли особое положение земли, где они родились и росли, выработало у них привычку к самонаблюдению, то ли что-то такое было у них в крови, но все Аллертоны интересовались умственными материями, которые никогда не беспокоили Флетчеров, Гарродов из Пенды, Донси, а также Мадденов из Брайса. Превосходные охотники, они скакали и стреляли наравне со всеми, но вдобавок читали книги и отличались остротой ума — сколь неожиданной, столь же и притягательной. Толстые окрестные сквайры считали Аллертонов светочами учености и за стаканом портвейна радовались, что среди них имеются люди, блестяще сочетающие благородное происхождение и мастерство наездника со здравым умом и энциклопедическими познаниями. Обстоятельства потворствовали тому, чтобы Аллертоны ценили себя чрезвычайно высоко.

Мало того что они поглядывали свысока на людей, с которыми сталкивались ежедневно — такое встречается часто, — но и сами эти люди с готовностью смотрели на них снизу вверх.

Аллертоны путешествовали по Европе с подобающим их положению шиком, а письма сыновей с описаниями Парижа, Вены, Дрездена, Мюнхена и Рима, а также важных особ, с которыми они водили компанию, бережно сохранялись в семейном архиве. Все они проявляли похвальный интерес к искусствам, и каждый непременно привозил с собой какие-нибудь прелестные вещицы, приобретенные за границей в соответствии с модой того времени. Красивую каменную усадьбу Хамлинс-Перлью украшали итальянские картины, французские шкафчики изысканной работы, всевозможные бронзовые изделия, гобелены и старинные восточные ковры. В садах, за которыми ухаживали с любовью, росли диковинные деревья и цветы, невиданные в других областях Англии. Каждый Аллертон с неуемной гордостью заботился о семейных владениях и почитал за высшую честь сделать их еще прекраснее и передать своему наследнику в еще большем великолепии.

Наконец Хамлинс-Перлью перешло в руки Фреда Аллертона, и боги, столь долго допускавшие процветание этого дома, решили обрушить свой гнев на его обитателей. В характере Фреда Аллертона черты предков сложились каким-то особенным образом, приведшим к неожиданному краху. Аллертоны всегда отличались красотой, убедительностью в речах и удивительной широтой взглядов, и Фред был, пожалуй, самым симпатичным и уж точно самым очаровательным из всего рода. Однако свобода от предубеждений, позволявшая предкам обуздывать собственную гордость, выродилась у него в полнейшую беспринципность. Лишившись отца и матери в двадцать лет, он уже через год оказался хозяином обширных владений. Для всех, кто кормился с собственной земли, тогда наступили тяжелые времена, и Фред Аллертон оказался не столь богат, как его предшественники, однако с немалой расточительностью предавался удовольствиям. Единственный из всего семейства, он не жил в Хамлинс-Перлью постоянно, совершенно им не интересовался и лишь изредка приезжал поохотиться. Жил он большей частью в Париже, где в ранние годы Третьей республики еще сохранялись остатки имперского распутства, и быстро прославился мотовством и скандальными похождениями, Ему постоянно не везло, все предприятия оканчивались крахом, но он не терял всегдашней жизнерадостности. Фред хвалился, что проигрывал деньги во всех игорных притонах Европы до единого, и клялся, что сразу же бросил бы эти отвратительные скачки, если бы лошадь, на которую он поставил, выиграла хоть один забег. Его неотразимое очарование привлекало множество друзей, и он с безграничной щедростью одалживал деньги каждому встречному. Однако быть всеобщим любимчиком дороже, чем держать племенной завод, и вскоре Фреду Аллертону понадобились наличные. Не моргнув глазом он заложил свои земли и счастливо жил в роскоши, пока и эти деньги не подошли к концу.

В конце концов он вытянул из Хамлинс-Перлью все до последнего пенса и влез в долги, но все равно ездил на породистой лошади, жил на широкую ногу, одевался лучше всех в Лондоне и устраивал роскошные пиры. Вскоре он понял, что лишь удачная женитьба поможет ему поправить дела. Фред Аллертон был все еще весьма привлекателен и на собственном опыте знал, как легко говорить женщинам приятные вещи. В его голубых глазах горел особый огонек, убеждавший всякого в его добродушии. Нравом Фред обладал веселым и энергичным. Он остановил свой выбор на мисс Боулджер, одной из двух дочерей ливерпульского промышленника, и сумел в кратчайший срок уверить ее в собственной любви. Неизменная убедительность Аллертона побудила ее ответить взаимностью на его страсть. Очевидно, вторая сестра тоже была от него без ума, и в кругу близких друзей Фред с уморительной прямотой жаловался на закон, который не позволяет жениться на обеих сестрах и заполучить сразу два состояния вместо одного. Он сочетался браком с младшей мисс Боулджер и из ее приданого заплатил по закладным на Хамлинс-Перлью, покрыл собственные долги и еще несколько лет жил припеваючи. Бедняжка в упор не замечала его недостатков и восхищалась мужем от всей души. Она полностью доверила ему управление своим состоянием и жалела лишь о том, что связанные с этим заботы постоянно держат его в столице. Женившись, Фред Аллертон ударился в коммерцию и решил, что у него есть деловая жилка, а потому с головой ушел во всевозможные финансовые махинации. Стоило одной авантюре закончиться крахом, он с энтузиазмом бросался в следующую, которая должна была его озолотить. Пятнадцать лет супружества миссис Аллертон прошли в буйном веселье, которого Хамлинс-Перлью дотоле не видел. Фред привозил с собой удивительных персонажей, и знаменитая столовая, в которой столетиями велись как ученые, так и легкомысленные дискуссии о достоинствах греческих и латинских авторов, о величии итальянских мастеров, теперь наполнилась странными разговорами о биржах и акциях, компаниях, синдикатах, опционах и холдингах. Скоропостижно скончавшаяся миссис Аллертон понятия не имела, что муж спустил отложенные для детей деньги до последнего пенни, повторно заложил обширные угодья предков и по уши влез в долги. Она отошла с его именем на устах, благословляя тот день, когда они впервые встретились. У них родились сын и дочь. Когда мать умерла, Люси было пятнадцать, а ее брату Джорджу — десять.

Теперь Люси было двадцать пять. Это она, обратившись спиной к Кентскому побережью, медленно брела через болото, и прошедшие десять лет в одно мгновение промелькнули перед ее глазами.

Поначалу отец казался чудеснейшим человеком, и она обожала его со свойственным ребенку пылом. Мать она любила чуть меньше, однако не делала между родителями различия, привязываясь то к одному, то к другому; отец же, с его неотразимым шармом и способностью к сопереживанию, совершенно покорил девочку. Люси обожала отца: с ним было так хорошо, так весело, что она ненавидела деловых партнеров, отнимавших у Фреда Аллертона много времени.

После смерти миссис Аллертон Джорджа отправили в школу, Люси же, под надзором гувернантки, жила в Хамлинс-Перлью со своими книгами, собаками и лошадьми. Понемногу она стала понимать, что отец, казавшийся ей воплощением рыцарского духа, на самом деле человек слабый, ненадежный и нечестный. Она гнала зловредные мысли прочь, сама обвиняла себя в бездушности, но череда мелких происшествий раскрыла ей глаза. С мучительным содроганием Люси поняла, что у них с отцом разные представления о правдивости. Он редко держал данное слово и был не особо порядочен в финансовых делах. Для нее же честность, правильность и точность во всех вопросах были чем-то самим собой разумеющимся; семейная гордость требовала вести дела в десять раз осторожнее, чем принято у обычных людей.

И вот из брошенных то тут, то там намеков и бессознательных подозрений у нее наконец сложилась истинная картина жизни отца. Люси выяснила, что все земли до последнего клочка уже заложены, на мебель оформлены купчие, картины распродаются и, самое главное, все деньги, что мать передала в управление отца для них с Джорджем, уже растрачены. Фред же Аллертон по-прежнему жил в неумеренной роскоши.

Все эти обстоятельства открывались постепенно. Люси не у кого было спросить совета, и пришлось определять линию поведения самостоятельно. Она почти ничего не знала наверняка — лишь предполагала, и потому решила больше ничего не узнавать. Выясняя обстоятельства постепенно, она сумела приспособить к ним свое поведение. Фамильная гордость Аллертонов, которой необъяснимым образом был лишен Фред, нашла свое прибежище в Люси, и открывшиеся обстоятельства лишь усиливали ее. Люси с пылким безрассудством взращивала в себе эту гордость — единственную опору в минуту крушения идеалов. Она чтила предков, портреты которых смотрели со стен Хамлинс-Перлью. От них остались лишь лица и имена, но в воображении девушки предки представали живыми людьми, способными хоть как-то противостоять отцовской слабости. Их честность, сила и добродетель должны были в конце концов пересилить необузданность одного-единственного человека. Еще она любила свой дом с его изысканной обстановкой, пышными садами и обширными, плодородными полями; сильнее же всего обожала дикие пустоши и прибрежные болота, обожала с особым, грустным и каким-то неистовым пылом — потому что рисковала их вовсе лишиться. Всю свою волю Люси обратила на то, чтобы сохранить дом для брата. Она мечтала зажечь его решимостью вырвать семейные угодья из рук чужаков, вернуть Хамлинс-Перлью исконную свободу.

Все надежды Люси связывала с Джорджем. Он мог вернуть в семью утраченное, ее же задача — подготовить его к решению этой благородной задачи. Брат рос, и она решила полностью оградить его от известий о пороках отца. Для Джорджа тот должен оставаться джентльменом.

Всю прежнюю дочернюю любовь Люси обратила на брата. Она с гордостью следила, как тот рос, интересовалась его делами, старалась заменить Джорджу умершую мать и недостойного отца. Ее стараниями Джордж по достижении нужного возраста был отправлен на учебу в Винчестер, Люси же интересовалась его успехами и пылко поддерживала во всех начинаниях.

Былая любовь к отцу уступила место жалостливой нежности, и она изо всех сил скрывала эту перемену. Когда он приезжал, притворяться было несложно — она так и не научилась противостоять его обаянию; а вот когда Фред был в отъезде и не мог все объяснить, девушку охватывали ужас и возмущение. Никто об этом не знал, она же твердо решила не только разобраться в хитросплетении тяжких обстоятельств, но и скрывать положение вещей от других.

Неисчерпаемые денежные запасы Фреда Аллертона подошли к концу, и Люси теперь приходилось тщательно экономить. Снижая расходы где только можно, девушка жила крайне бережливо. Она ненавидела просить деньги у отца, а поскольку тот регулярно забывал выплачивать полагающееся ей содержание, Люси приходилось во многом себе отказывать. Едва повзрослев, она взяла в свои руки все работы по дому и научилась так вести дела, что никто и не догадался бы, как тяжело ей сводить концы с концами. Чувствуя, что близятся тяжелые времена, она продала лошадей и отпустила большинство слуг. При мысли, что с Хамлинс-Перлью придется расстаться, Люси охватил ужас. Она готова была на любые жертвы — лишь бы сохранить родительский дом, даже если придется жить в полной бедности.

Становилось все тяжелее. Никто и представить не мог, на какие ухищрения шла Люси, чтобы удержаться на плаву, — она выносила все тяготы с неизменной веселостью. Никто из соседей, с которыми ее связывали узы родства и многолетняя дружба, даже не заподозрил, как ей страшно. Люси чувствовала, что им известно положение дел, однако держалась гордо и не давала повода для жалости. Отец все реже бывал дома и, казалось, избегал оставаться с дочерью наедине. Они никогда не обсуждали положение дел — с Люси он намеренно сбивался на всякие пустяки, лишь бы избежать серьезного разговора. В ее двадцать первый день рождения Фред шутливо упомянул о деньгах, которыми она теперь вправе распоряжаться, но сделал это в своей всегдашней несерьезной манере, и девушка не нашла в себе сил продолжить разговор. Впрочем, особого желания настаивать у нее и не было: ведь если он растратил деньги, то уже ничего не поделаешь, поэтому лучше и не знать наверняка. Несмотря на все завещания и прочие документы, она считала, что отец вправе распоряжаться этими деньгами, и решила избегать в поведении даже намека на упрек.

Наконец наступила развязка.

Однажды — ей вот-вот должно было исполниться двадцать три — Люси получила телеграмму от старого друга матери Ричарда Ломаса: тот сообщал, что приедет на ленч. Она пошла на станцию встречать гостя, к которому испытывала искреннюю приязнь во многом из-за того, с какой нежностью относилась к нему мать. Теперь Люси любила ее куда горячее, понимая, что немного пренебрегала матерью при жизни. Дик Ломас был барристером. После двух безуспешных попыток он наконец прошел на последних выборах в парламент и уже успел снискать репутацию остроумного оратора — слегка прямоватого, но рассудительного. Дик был лишен зловещей серьезности и догматизма, свойственных его собратьям. Его здравый смысл не обращался в нудность, а остроумие — в нахальство. Он знал, когда следует промолчать, и если бы не чувство юмора, к наличию которого у политика в Англии относятся с подозрением, Дика ждало бы блестящее будущее. Он был жилистый, добродушный коротышка с острыми чертами лица и сверкающими глазами, не утративший жизнерадостности к тридцати семи годам.

Впрочем, в этот раз Дик был на удивление мрачен. Люси, удивленная внезапным визитом, прочла в его добрых серых глазах беспокойство и сразу поняла: что-то не так. Ее сердце забилось быстрее. Пожимая ей руку, Дик выдавил улыбку и заметил, что Люси прекрасно выглядит. Они медленно зашагали домой. Дик рассуждал о каких-то мелочах, а Люси растерянно перебирала в голове мысли: что же могло произойти? Дома их ждал ленч. Дик с энтузиазмом уселся за стол и нахваливал все, что ему подносили, однако почти не ел. Он словно хотел быстрее покончить с трапезой и в то же время не решался перейти к волновавшему его вопросу. Наконец они допили кофе.

— Прогуляемся в саду? — предложил Дик.

— Конечно.

После прошлого визита Дик прислал старинные солнечные часы, купленные в Вестминстере, и теперь Люси отвела его на место, для которого предназначалось это украшение. Они обсудили установку часов и молча зашагали бок о бок, не говоря ни слова. Дик нежно взял ее под руку, и Люси, не привыкшая к ласке, почувствовала комок в горле. Они вернулись в дом и теперь стояли в гостиной, по стенам которой были развешаны главные сокровища: портрет кисти Рейнольдса, еще один — Хоппнера, восхитительный пейзаж Гварди — Большой канал в Венеции — и еще один портрет Гойи, на котором был изображен генерал Аллертон, сражавшийся с Наполеоном в годы Испанской революции. Дик окинул картины восхищенным взглядом и облокотился на камин.

— Люси, отец просил меня поговорить с тобой. Сам он слишком напуган.

Она молча подняла на него печальный взгляд.

— Последнее время удача совсем от него отвернулась. Твой отец гордится своей деловой хваткой, однако познания у него — как у ребенка. Он не лишен воображения и совершенно теряет чувство меры, когда пленяется какой-нибудь небывалой финансовой схемой.

Дик снова замолчал. Удар невозможно было смягчить, придется выкладывать все как есть.

— Он играл на бирже и жестоко просчитался: рассчитывал на рост акций железнодорожных компаний в Южной Америке, а рынок ударился в панику. Не знаю, удастся ли договориться с кредиторами: если нет, его объявят банкротом. Так или иначе, боюсь, Хамлинс-Перлью придется продать.

Люси выглянула в окно, но ничего не увидела. Слезы застилали глаза. Она дышала быстро-быстро, стараясь прийти в себя.

— Я давно этого ждала, — наконец прервала она молчание. — Я отказывалась верить, гнала от себя эту мысль и все же знала, чем все кончится.

— Мне ужасно жаль, — растерянно пробормотал Дик.

Люси вдруг бросила на него яростный взгляд, краска залила ее щеки, но девушка сдержалась и не дала укору сорваться с языка — лишь разочарованно развела руками в полном отчаянии. Понимая, сколь жалко звучат слова утешения в минуту великой печали, Дик промолчал.

— А как же Джордж?

Джорджу было восемнадцать, и он заканчивал колледж в Винчестере, а со следующего семестра должен был отправиться в Оксфорд.

— Леди Келси берет на себя оплату университета, — ответил Дик, — а тебе предлагает пока что пожить у нее.

— У нас что, не осталось совсем ни пенса? — в отчаянии переспросила Люси.

— Полагаю, на помощь отца тебе больше рассчитывать не стоит.

Люси вновь замолчала.

Леди Келси была старшей сестрой миссис Аллертон, которая вскоре после ее замужества вышла за состоятельного коммерсанта, ведшего дела с их отцом. Свою славную карьеру он увенчал тем, что уступил члену проигравшего выборы кабинета собственное место в парламенте, был удостоен за столь патриотический поступок рыцарского звания — и вскоре умер, оставив жену богатой и бездетной. Кроме Люси, у нее был еще один племянник — Роберт Боулджер, единственный сын покойного брата. Именно ему перешла по наследству фирма «Боулджер и Келси», так что все свои нежные чувства леди Келси направила на детей человека, которого искренне любила и который предпочел ей сестру.

— Я рассчитывал, что ты уедешь со мной, — сказал Дик. — Леди Келси ждет, а мне и подумать страшно, что ты здесь совсем одна.

— Я останусь тут до самого конца.

Дик вновь замялся. Ему очень хотелось чуть смягчить удар, однако сказать все равно придется.

— Дом уже продан Джаррету — помнишь, он как-то приезжал. Это брокер и по совместительству основной кредитор твоего отца. Вся обстановка пойдет с молотка на «Кристис».

— Что ж, тогда и говорить не о чем. — Люси протянула Дику руку. — Прости, но до станции тебе придется идти одному.

— Разве ты не едешь в Лондон? — переспросил он.

Люси покачала головой.

— Хочу побыть одна. Прости, что так тебя выпроваживаю.

— Вовсе нет, моя милая. Благодаря тебе я точно не опоздаю на поезд, — сухо улыбнулся Дик.

— До свидания. Спасибо тебе.

Глава II

Пока Люси бродила по берегу, погруженная в тягостные воспоминания, ее старый друг Дик, поленившись составить ей компанию, разговаривал в гостиной Корт-Лейс с хозяйкой дома.

Миссис Кроули, американка, осталась в Англии после смерти мужа. Она искренне наслаждалась жизнью — и небезосновательно, поскольку была молода, красива и богата, да к тому же сообразительна и остра на язык. Рядом с ее изящной, миниатюрной фигуркой даже Дик Ломас — далеко не гигант — выглядел вполне внушительно. У миссис Кроули были самые крошечные ручки во всем мире. Черты ее были правильны и совершенны, кожа идеальна, а непринужденное изящество столь завораживало, что она казалась каким-то сказочным существом. Миссис Кроули выглядела чересчур утонченной для обычных житейских волнений, и трудно было поверить, что она слеплена из того же теста, что и обычные люди. Она обладала неестественной грацией изысканных дам с «Паломничества на остров Киферу» восхитительного Ватто, которым пристало в светлых шелках прогуливаться по морскому берегу в лучах солнца под руку с остроумным кавалером. Говорить с миссис Кроули о чем-то серьезном было нелепо, в ее присутствии допускалось лишь легкомысленное подшучивание.

Миссис Кроули пригласила Люси и Дика погостить в доме, который только что сняла на продолжительный срок. Собственноручно потратив неделю, чтобы обставить его по своему вкусу, теперь она требовала, чтобы Дик восхищался каждой мелочью. Прогулявшись по парку, он заявил, что совершенно обессилел и не двинется с места до чая.

— Как вы отыскали это место? Здесь же настоящая глушь.

— Я познакомилась с владелицей, миссис Крэддок, в Риме, прошлой зимой. Узнав, что я ищу дом, она предложила мне свой.

— Почему она сама здесь не живет?

— Не знаю. Она, кажется, обожала своего мужа, который сломал на охоте шею, и теперь совершенно не выносит этих мест.

Миссис Кроули довольно оглядела гостиную. Поначалу все здесь выглядело необитаемым, но она быстро оживила дом цветами, фотографиями и серебряными украшениями. Ее красота расцветала среди ситцевых штор и шератоновской мебели. В этой уютной комнате миссис Кроули выглядела очень естественно, платье смотрелось на ней превосходно и идеально вписывалось в интерьер. Дик пробежал взглядом по разбросанным всюду книгам.

— А эти литературные труды — они здесь ради чтения или разложены с благородной целью впечатлить меня серьезным складом мысли?

— Не думаете же вы, что я выжила из ума и пытаюсь впечатлить столь легкомысленную особу, как вы?

На столике, у самого его локтя лежали «Ревю де де монд»[586] и «Фортнайтли ревью»[587]. Дик пролистал их: в одном обнаружилась «Веселая наука» Ницше, который как раз входил в моду у светской публики и должен был в ближайшее время привлечь внимание ученых; второй же номер содержал работу соотечественника миссис Кроули Уильяма Джеймса.

— Восхищаюсь американскими женщинами, — сказал Дик, откладывая журналы. — Они покупают постельное белье «Дусе» и жадно глотают Герберта Спенсера. Мало того, Спенсер им нравится. Англичанка, читая серьезную книгу, тут же чувствует себя ханжой, а чувствуя себя ханжой, сразу перестает носить корсет.

— Кажется, вы сделали мне комплимент, — отозвалась миссис Кроули, — но он столь тонкий, что не ухватишь.

— Лучшие комплименты порхают над головой, как бабочки вокруг цветка.

— Я предпочитаю пришпилить их булавкой за брюшко и закрепить крылышки полосками тонкой бумаги.

Стоял октябрь, но осень в том году задерживалась и едва тронула листья деревьев. На улице было тепло, однако миссис Кроули вечно мерзла, поэтому в гостиной горел камин. Она подбросила еще полено и уставилась на потрескивающие язычки пламени.

— Так мило с вашей стороны пригласить Люси, — вдруг сказал Дик.

— Отчего же нет? Люси мне нравится и прекрасно впишется в обстановку. Она словно сошла с портрета Гейнсборо, правда ведь? Хочу посмотреть на нее в этом георгианском особняке.

— С тех пор как они продали дом, девочка сама не своя. Для нее это сильный удар.

— А я купила их вещи и теперь чувствую себя настоящей свиньей.

Когда всю обстановку Хамлинс-Перлью продавали с аукциона «Кристис», недавно овдовевшей миссис Кроули еще было негде жить, и она купила пару картин и старых стульев. Американка привезла их в Корт-Лейс и теперь печалилась, что причиняет Люси новые страдания.

— Возможно, она их не узнала.

— Не говорите глупостей. Конечно же, узнала. Она вошла в эту комнату и сразу впилась глазами в Рейнольдса.

— Уверен, Люси рада, что картины достались вам, а не кому-то еще.

— Она ничего не говорила. Знаете, я обожаю Люси и восхищаюсь ею, но будь она не так замкнута, было бы куда проще. Никогда мне не понять эту вашу английскую манеру сидеть и сдерживаться, не подавая виду.

— Да уж, просто отдыхать в кресле куда приятнее.

— Я бы вернула Люси покупки, да только она оскорбится.

— Не обижайтесь. Люси пришлось нелегко, и это отразилось на ее характере. Едва ли хоть кто-то представляет, что ей довелось пережить. С пятнадцати лет на ней было все семейство. Они продержались так долго исключительно благодаря Люси. Бедняжка так и не стала девушкой: сначала ребенок, потом сразу женщина.

— И что же, у нее совсем не было ухажеров?

— Полагаю, она не из тех, кого легко полюбить. Нужно быть изрядным смельчаком, чтобы нашептывать ей всякую приятную чепуху: уж больно глупо это звучало бы.

— В любом случае есть ведь Бобби Боулджер. Он наверняка просил ее руки уже раз двадцать.

Сэр Роберт Боулджер унаследовал от отца-промышленника титул баронета и тут же бросил к ногам Люси свое состояние, подкрепленное немалыми личными достоинствами. Его страсть для друзей давно уже не была секретом. Все они не раз выслушивали его торжественные заверения в вечной любви, которые Люси неизменно отвергала с ласковой улыбкой. Леди Келси прилагала всяческие усилия, чтобы объединить племянника и племянницу узами брака, который выглядел разумным со всех точек зрения. Бобби был в меру привлекателен, весьма богат, обладал отменными манерами — добродушный и милый юноша. Возможно, ему недоставало характера — так ведь у Люси его хватило бы на двоих. Ведомый ее твердой рукой, Бобби имел все шансы занять достойное положение в обществе.

— Никогда не встречалась с мистером Аллертоном, — наконец заметила миссис Кроули. — Наверное, он ужасный человек.

— Напротив, я в жизни не встречал особы очаровательнее. Фред как никто в Лондоне умеет попросить сотню фунтов в долг с таким видом, словно сам делает одолжение. Вы бы влюбились в него, не успев завести свой любимый спор о биметаллизме.

— Никогда в жизни ни с кем не спорила о биметаллизме, — запротестовала миссис Кроули.

— Все женщины одинаковы.

— Почему же?

— Все влюбляются в Фреда Аллертона. Он точно знает, о чем завести речь, и всегда говорит — убедительнее некуда. По-моему, леди Келси любит его уже четверть века. Какое счастье, что закон, позволяющий сочетаться браком с сестрой умершей супруги, еще не принят — иначе он женился бы на леди Келси и спустил все ее состояние — как в первый раз. Он все еще очарователен и столь подкупающе честен на вид, что, уверяю вас, устоять невозможно.

— Чем же он с тех пор занимался?

— Что ж, быть банкротом не особенно приятно, хотя я знавал людей, которые в этом статусе разъезжали в автомобилях и закатывали пирушки в «Карлтоне», причем чувствовали себя великолепно. Фреда же Аллертона разбирательства с временным управляющим, похоже, лишили последних остатков самоуважения. Он счастлив был избавиться от детей, заботы о которых с радостью приняла на себя леди Келси. Одному Богу известно, на что Фред живет последние два года, но он по-прежнему с головой в безумных финансовых схемах и неоднократно просил у меня на них деньги.

— Надеюсь, вам хватило ума ему отказать.

— Нет. Одно утешение: прямота у меня сочетается с добротой в нужной пропорции, и в итоге Фред всегда довольствовался пятеркой. Впрочем, боюсь, дела его все хуже. Нет уже той веселой живости, выглядит все хуже и несчастнее. Появилась в нем какая-то хитрость, словно Фред готов к предприятиям по меньшей мере сомнительным, а глаза так бегают, что оставаться в его обществе все неприятнее.

— Вы же не думаете, что он пойдет на мошенничество? — быстро спросила миссис Кроули.

— Нет, я не верю, что ему хватит смелости взять к ветру круче, чем дозволяет закон. Кроме того, несмотря ни на что, где-то в глубине души я верю, что Фред — честный малый. Когда он уходит — меня одолевают сомнения, а при встрече противостоять его обаянию невозможно. Я верю каждому его слову.

Они заметили, что к дому направляется Люси. Дик Ломас встал у окна, а миссис Кроули неподвижно следила за девушкой из кресла. Оба молчали. На губах миссис Кроули играла сочувственная улыбка, ее сердце болело от жалости к бедной девушке, на долю которой выпало столько бед. Что-то шевельнулось в ее памяти. Женщина озадаченно задумалась и все же сумела ухватить ускользающую мысль. Перед ее глазами вдруг встала восхитительная «Диана» Джона Ферса из Национальной галереи в Миллбанке[588]. Миссис Кроули всегда ценила в этой картине не просто красоту и виртуозную кисть мастера, но и воплощение английского духа. Она, иностранка, с интересом наблюдала этот феномен и, будучи человеком весьма начитанным, подвергала его сравнительному анализу. В портрете молодой женщины с двумя борзыми на поводке, в ветре северных пустошей, развевающем ее одежды, подчеркивая гибкую фигуру, миссис Кроули поразительным образом виделось продолжение традиций восемнадцатого века. Если Рейнольдс с Гейнсборо и их элегантные напудренные дамы в платьях с высоким корсажем под сенью тенистых рощ изображали Англию эпохи Просвещения: благовоспитанную и прекрасную, чуть вычурную и бездушную, то Ферс — это современная Англия. Англия, где превыше всего чистота: телесная и духовная; Англия, где любят открытый простор и не боятся дикой природы и буйства стихий. Миссис Кроули достаточно долго прожила на родине предков, чтобы понимать: это и есть настоящая Англия — простая и искренняя; чуть ограниченная и предвзятая, но зато сильная, смелая, преданная великим идеалам. Эта девушка, голубые глаза которой так искренне смотрят на зрителя, — истинная наследница дам сэра Джошуа Рейнольдса, но она принимает по утрам ванну, любит собак и носит практичную короткую юбку. Миссис Кроули с молчаливой усмешкой отметила, что эта Диана вряд ли сведуща в английской литературе и наверняка впадает в тоску от Эмерсона, однако готова была простить мелкие недочеты столь поразительному воплощению могучего духа.

Вошла Люси, и хозяйка приветствовала ее кивком. Ей не хотелось прерывать столь приятных размышлений, и она отметила у Люси тот же прямой взгляд, что у «Дианы» Ферса, те же тонкие, нежные черты — свидетельство безупречной родословной, подчеркнутое здоровым образом жизни. Кожа девушки была безупречной, свежей — какая бывает у людей, не боящихся любой погоды. Ее яркие светлые волосы немного растрепались во время прогулки, и Люси направилась к зеркалу причесаться. Миссис Кроули с удовольствием отметила прямой нос и изящную линию губ. Девушка была высокой, сильной, но очень стройной, а очаровательная гибкость выдавала в ней отличную наездницу.

К удивлению миссис Кроули, лишь очень зоркий наблюдатель отметил бы, что на долю Люси выпали невиданные для ее сверстниц испытания. Всякий восхитился бы открытой улыбкой и дружелюбным взглядом девушки — но только зная о перенесенных невзгодах, увидел бы, что она уже женщина, а не ребенок. Давно легшая на плечи ответственность наградила ее самообладанием и необыкновенной, хотя и скрытой за очаровательными манерами сдержанностью, которую отмечали, но не могли преодолеть даже самые близкие друзья. По-американски импульсивная миссис Кроули с присущей ей доброжелательностью пыталась прорваться сквозь этот барьер — безуспешно. Все внутренние терзания, всю боль, печаль, внезапное отчаянье и страстные надежды, а также приступы бурного гнева Люси скрывала глубоко внутри. Выставить чувства напоказ было для нее все равно что появиться перед гостями неодетой. Скромная и вместе с тем гордая, девушка скрывала свои переживания, не ожидая от других сочувствия.

— Звони, пусть подают чай, — сказала миссис Кроули, когда Люси поправила прическу. — Пока мистер Ломас не восстановит силы, он отказывается меня веселить.

— Вам понравился чай, что я присылал? — осведомился Дик.

— Весьма. Впрочем, я оскорблена: вы всегда присылаете так мало, что чая хватает лишь на время вашего визита.

— Посылка с чаем предваряет мои поездки в любую загородную усадьбу. На самом деле это лучший чай в мире. По моему поручению отец отправился на его поиски в Китай, где провел семь лет. Вы ведь не будете утверждать, что он прожил жизнь зря?

Подали чай, и миссис Кроули спросила Люси о брате, который уже два года учился в Оксфорде.

— Вчера я получила от него письмо, — ответила девушка. — Кажется, у Джорджа все отлично, и в следующем году он закончит университет.

Глаза девушки весело сверкнули, и она, покраснев, извинилась за свою несдержанность.

— Знаете, я ведь с десяти лет воспитывала Джорджа и стала ему как мать. Меня так подмывает выложить вам, как он перенес корь и сколь мужественно вытерпел прививку.

Люси очень гордилась братом, обожала его миловидное лицо и открытую улыбку. Она изо всех сил пыталась оградить его от невзгод, которые сносила сама, и делала все возможное, чтобы ничто не мешало ему безмятежно наслаждаться жизнью. Люси временами корила себя за то, что потакает желанию Джорджа во всем на нее полагаться, и в то же время не могла отказать себе в таком удовольствии. Мальчик скоро возмужает — не страшно, если она пока о нем позаботится. Девушка наслаждалась пылкой любовью брата, гордилась его безграничным доверием и уверенностью в правоте ее суждений, черпая в них силы справляться с трудностями. Люси все время думала о будущем и потому очень радовалась, видя, как обожают Джорджа его друзья. Каждый стремился ему помочь — отличное предзнаменование для уже намеченной карьеры.

Люси вдруг вспомнила последнюю встречу с братом. Летом они жили у леди Келси, на берегу Темзы. В тот день Джордж отправлялся к друзьям в Шотландию, а Люси уезжала раньше, с утра, и он пошел ее проводить. Тоскуя от предстоящей разлуки, она была тронута его печалью. На платформе Джордж поцеловал сестру, а в глазах его стояли слезы. Поезд устремился к Лондону, а он стоял и махал ей на прощанье — такой стройный и милый, совсем еще мальчик в белом костюме для крикета. Люси вдруг ощутила горячую благодарность: несмотря на все беды и несчастья, у нее есть Джордж.

— Вот бы он вырос хорошим стрелком, — невпопад добавила девушка, принимая от миссис Кроули чашку. — У нас в семье все отлично стреляли.

— Та еще семейка! — усмехнулся Дик. — Лучше бы он как следует считать научился.

— Да, считать тоже, — согласилась она.

Предполагалось, что Джордж займется делами фирмы, немалая часть которой все еще принадлежала леди Келси. Люси рассчитывала, что он заработает много денег, расплатится по долгам отца и, возможно, сумеет выкупить семейные угодья.

— Мне хочется, чтобы он был успешен в делах — ведь для Джорджа это теперь единственный путь — и стал превосходным охотником.

Люси стеснялась подробно описывать свои планы, однако в мечтах уже определила Джорджу славное будущее. В их семье все тяготели к вещам изысканным и утонченным — того же девушка желала и брату. Она представляла его преуспевающим дельцом — наподобие флорентийских купцов, благодаря которым ремесло торговца на многие века приобрело благородный ореол в глазах просвещенного человека. Джордж, как и они, будет заключать сложные сделки и богатеть, ведь богатство — самый верный путь к власти; при этом, как и они, будет ценить искусство и литературу, будет развиваться духовно, обладать безупречным вкусом и блистать в физических упражнениях. Его жизнь будет полна всем, что ценят мужчины, а обширные интересы привнесут в нее красоту и великолепие.

— Вот бы мне родиться мужчиной! — с улыбкой воскликнула Люси. — Мне остается только сидеть дома и понукать других, а так хочется чего-то добиться самой!

Миссис Кроули откинулась на спинку кресла и чуть одернула юбку, чтобы та лучше подчеркивала фигуру.

— А я рада, что родилась женщиной, — проворковала она. — Мне незачем привилегии пола, который я сама же с радостью называю «сильным». Пусть мужчины проявляют храбрость и благородство, защищают меня от тягот этого мира, заботятся и ухаживают за мной. Я безответственное создание, на мою требовательность невозможно злиться. Я легкомысленна и мила — как я могу кого-то раздражать? Пустое, это все нервы… Нет уж, лучше я останусь женщиной — слабой и беззащитной.

— Поразительный цинизм! — воскликнул Дик. — За мнимой беззащитностью прячется жестокость флибустьера, а ваша непосредственность — как пистолет, приставленный ко лбу со словами: «Кошелек или жизнь?»

— А вы удобно устроились, мистер Ломас, — перешла в наступление миссис Кроули. — Вас не затруднит подать мне скамеечку для ног?

— Весьма затруднит. — Он, улыбаясь, не двигался с места.

— Прошу вас, — жалобно взмолилась она. — Мне так неудобно, и нога уже онемела. Не будьте столь жестоки.

— Не думал, что вы это серьезно. — Дик послушно встал и выполнил ее просьбу.

— Разумеется, не серьезно, — ответила хозяйка, едва он передал скамеечку. — Просто, зная вашу лень, я решила проверить, сумею ли поднять вас с места при том, что секунду назад предупредила: я женщина до мозга костей.

— А смогли бы вы проделать такое с Алеком Маккензи? — добродушно рассмеялся Дик.

— Боже, я и пытаться не буду. Помните, женщины инстинктивно знают, каких мужчин можно дурачить, и применяют свои уловки только к ним. Молва о всемогуществе женщины зиждется на здравом смысле, который подсказывает ей атаковать лишь ту крепость, чьи стены пришли в негодность.

— Выходит, во всякой женщине кроется жена Потифара, но не во всяком мужчине — Иосиф[589].

— Для остроумного ответа грубовато, — не осталась в долгу миссис Кроули, — хотя доля истины тут есть.

Девушка с улыбкой слушала шутливую перепалку. В их обществе она утрачивала чувство реальности: миссис Кроули была чересчур изящна, а Дик — слишком эксцентричен, чтобы их можно было воспринимать как обычных людей. Люси чувствовала себя взрослой, вовлеченной в игру, где дети перекидываются сумасбродными репликами, словно строками в буриме.

— Вы вечно уклоняетесь от темы! — возмутилась девушка. — Не могу понять, как мистер Маккензи, который не подаст Джулии скамеечку, связан с женским сумасбродством.

— Не судите нас строго, — отозвалась миссис Кроули. — До его появления я буду легкомысленна, а потом сменю тон на подобающе величественный.

— Когда приезжает Алек? — осведомился Дик.

— С минуты на минуту. Я отправила за ним на станцию экипаж. Вы ведь не дадите ему нагнать на меня тоску?

— Тогда зачем вы его пригласили? — расхохоталась Люси.

— По-моему, Алек мне нравится. Он восхитительный и вообще благотворно на меня действует. К тому же он здесь по просьбе мистера Ломаса, да и в бридж играет превосходно. Думаю, будет интересно. Одно меня смущает: когда я говорю что-то умное, Алек никогда не смеется, а стоит сказать глупость — всегда смотрит так пристально…

— А вот я — смеюсь, стоит вам сказать что-то умное, — заметил Дик.

— Вовсе нет. Просто вы так искренне хохочете над собственными шутками, что я быстренько вставляю свою и тешу себя мыслью, что вы смеетесь именно ей.

— А тебе, Люси, нравится Алек Маккензи? — спросил Дик.

Девушка на мгновение задумалась.

— Не знаю. Временами я нахожу его неприятным, но, как и Джулия, искренне им восхищаюсь.

— Алек и вправду выглядит грозно, — заметил Дик. — Он непростой человек, не терпит в людях неестественности и пугает тех, кто его плохо знает.

— Он твой лучший друг?

— Да.

Дик помолчал.

— Мы знакомы уже двадцать лет, и Алек — замечательнейший человек из всех, кого я знаю. Быть его другом — великая честь.

— Не замечала, чтобы вы обращались к нему с каким-то особым уважением, — заметила миссис Кроули.

— Боже упаси! — воскликнул Дик. — Мой единственный шанс — постоянно над ним подшучивать.

— А он с беспрецедентным добродушием выносит ваши насмешки.

— Я не рассказывал, как мы познакомились? Это случилось на глубине в пятьдесят саженей по меньшей мере в тысяче миль от берега.

— Не лучшее место для знакомства!

— Вдобавок мы оба насквозь промокли. Я тогда по молодости валял дурака перед отправкой в Оксфорд, и мудрый папаша послал меня в Америку набираться ума-разума. Я упал за борт и стал тонуть, но Алек прыгнул вслед и вытащил меня за волосы.

— Теперь ему нелегко пришлось бы, — заметила миссис Кроули, намекая на редеющую шевелюру Дика.

— Поразительно, но он до смешного мне благодарен. Словно я оказал ему услугу и плюхнулся в Атлантический океан с единственной целью — позволить себя спасти.

Едва эти слова сорвались с губ Дика, к воротам Корт-Лейс подкатил экипаж.

— А вот и он! — радостно воскликнул Дик.

Дворецкий, распахнув дверь, объявил о приходе гостя, и в гостиную вошел Александр Маккензи.

Он был чуть ниже шести футов ростом, ладно сложен и на первый взгляд не выделялся исключительной силой. Однако крепкие руки и полное отсутствие лишнего веса намекали на недюжинную выносливость. Темные волосы подстрижены очень коротко, а рыжеватые усы и бородка скрывали квадратный подбородок и решительный изгиб рта. Небольшие глаза обладали странной способностью неподвижно впиваться в заинтересовавший объект. Во время разговора Алек не поглядывал по сторонам, а смотрел прямо на собеседника, что некоторых слегка раздражало. У него была мерная походка путника, способного покрыть за день немалое расстояние, а уверенное поведение выдавало человека, привыкшего командовать. Кожу Алека покрывал тропический загар.

Миссис Кроули с Диком беззаботно болтали, гость же явно не привык к пересудам и сразу погрузился в молчание. От чая он отказался, однако хозяйка все равно налила еще чашку.

— Можете не пить. Просто держите ее в руке. Терпеть не могу людей, которые во всем себе отказывают. Мой дом не место для умерщвления плоти.

Алек мрачно улыбнулся:

— Разумеется, я выпью, если вам так хочется. В Африке я привык есть два раза в день, да так и не отучился — хотя друзьям это и причиняет неудобства. — Он посмотрел на Ломаса. Губы его не дрогнули, однако в глазах загорелся нежный и немного лукавый огонек. — Вот Дик — тот ест слишком много.

— Боже милосердный, да я вообще единственный нормальный человек во всем Лондоне. Ем три раза в день и не отказываю себе в удовольствии выпить чая. Болезнями не страдаю, совершенно здоров. Никаких причуд у меня нет: я не грызу орехи, как белка, не клюю виноград, словно птица, и не верю в пепсин, протеин и прочую чепуху. Я хищник, а не вегетарианец; я пью, когда хочу пить, при этом сознательно предпочитаю алкоголь.

— Сегодня за ленчем мнеподумалось, — заметила миссис Кроули, — что удовольствие, с которым вы поглощаете ростбиф, — признак грубой и бесстрастной натуры.

— Я наслаждаюсь вкусной едой наряду с другими радостями жизни и потому с уверенностью смотрю в будущее.

— Почему же? — спросил Алек.

— Потому что, когда человек стареет, ему остается лишь наслаждаться едой. Любовь? Какая любовь в пятьдесят пять, когда позорную лысину уже не скроешь! Честолюбие? Оно уходит, стоит лишь понять, что почести — удел наглых, а слава — крикливых. В конце концов, все мы достигнем возраста, когда всякая страсть кажется суетной, а всякое желание не стоит затраченных усилий — и вот тогда-то у человека с хорошим аппетитом останутся целых три радости: завтрак, обед и ужин.

Алек не спускал с друга глаз. Он привык видеть в Дике взбалмошного мальчишку, который несет чепуху просто ради смеха. Точно так же — умиленно, но свысока — сенбернар наблюдает за забавными трюками тойтерьера.

— Прошу, скажи хоть что-нибудь! — с ноткой раздражения воскликнул Дик.

— По-моему, ты ждешь, чтобы я возразил. Но зачем? Ты говоришь полную чушь: от первого до последнего слова. Но если тебе нравится нести чепуху — я не возражаю.

— Мой дорогой Алек, стальной кулак неуместен в дружеском разговоре. Что это за игра, когда у одного бирюльки, а у другого кувалда?

Люси молча разглядывала гостя, откинувшись на спинку кресла. Два месяца назад Дик пригласил их с миссис Кроули на ленч и познакомил с Алеком, который только-только вернулся из Момбасы. С тех пор они виделись довольно часто, однако Люси чувствовала, что знает о нем ровно столько же, сколько и в первый день, и все не могла понять, нравится ей Алек или нет. Удачно, что он задержится в Корт-Лейс — теперь-то она по-настоящему с ним познакомится: дело явно того стоило. Языки пламени отбрасывали на лицо Алека мрачные тени, придавая ему властный и непреклонный вид. Гость не замечал, что за ним следят, — он вообще никогда не замечал, что вызывает всеобщее внимание.

Люси рассчитывала расспросить о его делах: как прошлых, так и нынешних. Сама мечтая о великих свершениях, девушка жаждала услышать рассказы Алека, тем более что его жизненный путь усеивали загадочные лакуны, которых она не могла заполнить с чужих слов. Он мало кого знал в Лондоне, зато почти весь город знал его с той или иной стороны, причем все были на редкость единодушны во мнении. Алек считался непревзойденным знатоком Африки. За пятнадцать лет он побывал везде, в том числе там, где не ступала нога белого человека, однако ничего не писал о своих приключениях: отчасти из равнодушия к хронике собственных свершений, отчасти от природной скрытности и нежелания пересказывать свои подвиги всем и вся. Ему была свойственна инстинктивная сдержанность и стремление держать открытия при себе. При том, что деяния Алека были неизвестны праздной публике, специалисты ценили их крайне высоко. Его сообщения слушали в Географическом обществе с чрезвычайным интересом (хотя побудить Алека к выступлению стоило немалых усилий), а статьи время от времени появлялись в журнале «Нейчер» и различных этнографических изданиях — в них кратко сообщалось о каком-нибудь открытии или важном наблюдении. Время от времени он выступал в министерстве иностранных дел с докладами о странах, в которых побывал, причем Люси доводилось слышать, что власти ценят его за исключительную проницательность.

Она припомнила все, что знала о госте.

Алек Маккензи был весьма состоятельным человеком. Он происходил из старинной шотландской семьи и владел прелестной усадьбой в горах на севере, однако основной доход ему приносила угольная шахта в Ланкашире. Потеряв родителей еще в детстве, к совершеннолетию он стал еще богаче. От дяди ему досталось ранчо на Диком Западе, желая осмотреть которое Алек и покинул Англию в первый раз — в промежутке между Итоном и Оксфордом. Тогда-то и состоялось его знакомство с Ричардом Ломасом. Возможно, залогом столь тесной дружбы стала именно их непохожесть: безудержная энергия одного уравновешивалась беззаботностью другого. Закончив Оксфорд, Алек ненадолго отправился поохотиться в Африку и пленился загадками великого континента. Иногда новое место кажется неожиданно знакомым, и мы убеждаем себя, что уже бывали там прежде, — так и Алек вдруг почувствовал себя как дома на бескрайних просторах Африки. Когда перед глазами раскинулась бескрайняя пустыня, он ощутил радостное возбуждение, словно внутри проснулась сила, о которой он раньше не подозревал. Не считая себя честолюбивым, он тем не менее оказался охвачен честолюбием; будучи чужд поэзии, вдруг ощутил, как бурлит в жилах поэтический зов бродячей жизни. К проявлениям романтики Алек всегда относился с присущей здравомыслящему шотландцу насмешкой — как вдруг романтическая волна увлекла его куда-то в неведомое море.

По возвращении в Англию Алека охватило необычное беспокойство. Его не занимали охотничьи трофеи, которыми гордились друзья; мир казался тесным и ограниченным, воздух в городах — затхлым.

Кровь бурлила в жилах, когда он читал захватывающие книги об исследованиях Африки. Все началось с Мунго Парка — тоже шотландца, который хотел отыскать исток Нигера и пройти по его берегу до самого устья. Он рисковал жизнью, не страшась ни жары, ни свирепых дикарей, ни коварных магометан, и добрался до верхнего течения великой реки. В ходе второй экспедиции Парк собирался пройти по ней до самого моря. Часть его спутников сгубили болезни, другую перебили туземцы — никто не вернулся. От Мунго Парка осталась лишь книга, обнаруженная британскими путешественниками в хижине одного африканского вождя.

Затем Алек прочел о поисках Тимбукту — мечты всех исследователей девятнадцатого века. Этот город овладел их умами подобно тому, как влек путешественников елизаветинской эпохи Эльдорадо с золотым городом Маноа. Тимбукту считали столицей богатого и могущественного государства, и пылкие умы рассчитывали обнаружить в нем невиданные чудеса. Однако гнала их вперед не жажда наживы, а неуемное любопытство и безрассудная смелость. После множества отчаянных попыток до города добрался еще один шотландец — Александр Гордон Ленг. Его успех стал символом суетности подобных предприятий, ведь легендарный золотой город оказался заурядной деревушкой.

Изучая жизнеописания великих исследователей, Алек обнаружил, что лучшие из них отправлялись в путь без всякой армии, лишь с небольшими отрядами, а то и вовсе в одиночестве, а успех предприятия зависел не от физической силы, а от силы духа. Майор Дарем, ветеран Испанской революции, первым из европейцев пересек Сахару. Капитан Клаппертон и его слуга Ричард Ландер первыми прошли от Средиземного моря до побережья Гвинеи. Клаппертон умер в конце пути, и Алек видел нечто возвышенное в том, как его преданный слуга Ричард Ландер продолжил дело хозяина и в конце концов разгадал загадку Нигера. Он завершил великое дело и тоже умер от причиненных туземцами ран — у самого устья реки, вдоль которой так долго шел. Ни один из первых покорителей Африки не вернулся живым. Эти отчаянные, но вовсе не безрассудные люди осознанно шли на риск. Неизвестность манила их слишком сильно, а смерть казалась пустяком в сравнении с успехом задуманного предприятия.

Больше других Алека Маккензи интересовали двое: славный и загадочный Ричард Бертон, сам по себе заслуживавший восхищения даже больше, чем его свершения; и величайший исследователь Африки Ливингстон. Было в характере благородного шотландца что-то особенно трогательное. Маккензи редко чем-то всерьез увлекался, но многое отдал бы за знакомство с этим человеком. Алека странным образом волновала мысль об одинокой кончине Ливингстона и о его могиле в самом сердце любимого путешественником Черного континента. На ней вполне можно было бы начертать ту же эпитафию, что и на надгробном камне сэра Кристофера Рена[590].

Наконец Алек дошел до трудов Генри Стэнли. Этот человек вызывал не восхищение, не любовь, а беспристрастное уважение. Ему невозможно было отказать в величии. Стэнли был фигурой наполеоновского склада, умел подчинить всё цели и беспощадно сражаться ради ее достижения. Из его интереснейших записок можно было многое почерпнуть, и Алек изучил их с присущей ему тщательностью.

Покончив с чтением, Алек решился. Он нашел свое призвание.

Он не стал посвящать друзей в еще не продуманные планы, а принялся между делом разыскивать людей, которых мог бы порасспросить. Наконец он отплыл в Занзибар и отправился в первое путешествие — попробовать свои силы. Через месяц Алек заболел, и в миссии, куда его доставили носильщики, думали, что путешественник не выживет. Проведя десять недель между жизнью и смертью, он не сдался. Алек настоял, чтобы его переправили обратно на побережье, а там победил болезнь могучим усилием воли. Подходящее время для экспедиции было упущено — пришлось возвращаться в Англию. Любой на его месте опустил бы руки, Алек же лишь укрепился в своих намерениях. Смертоносный африканский климат стал ему личным врагом, которому Маккензи отказывался уступать. Он вынес из первой поездки необходимый опыт и, вернувшись в Англию, приобрел кое-какие знания медицины и других наук, необходимых путешественнику. Обладая потрясающей способностью погружаться во что-то с головой, он за год упорного труда освоил ботанику, геологию и основы картографии; изучил методы лечения тропических болезней и приобрел достаточно познаний в хирургии, чтобы вылечить сломанную конечность и провести несложную операцию. Чувствуя, что готов к серьезному предприятию, Алек в этот раз планировал выступить в путь из Момбасы.

Вот все, что было известно Люси: частью из собственных размышлений, а частью по рассказам Дика. Именно он дал девушке «Журнал королевского географического общества» с отчетом о пятилетних скитаниях Алека Маккензи. Исследованные им страны сформировали впоследствии Британскую Восточную Африку.

Размышления девушки прервал звонок к ужину.

Глава III

Сразу после ужина сели за бридж. Миссис Кроули считала беседу высоким искусством, которому нельзя предаваться, пока тело занято перевариванием пищи. Для нее игра в карты была приятным способом отвлечься и подготовиться к словесному поединку, который может последовать за утолением телесных потребностей. Люси выбрала в партнеры Алека Маккензи и следила за ним, когда приходила ее очередь выложить карты на стол. В отличие от Дика, не умолкавшего ни на секунду, Алек полностью отдавался игре и не ослаблял внимания. Остроумные замечания Дика он пропускал мимо ушей. Понемногу партнер стал занимать Люси куда больше, чем сама игра. Девушку поразили его сосредоточенность и энергия, а также удивительная способность: он словно знал, у кого какие карты, уже в начале каждого розыгрыша. Еще Люси отметила, что он с особенным увлечением ведет игру за себя и за партнершу: человека, привыкшего заботиться обо всем самому, тяготило любое разделение ответственности.

Доиграв роббер, Дик раздраженно откинулся на спинку кресла.

— Не понимаю! — воскликнул он. — Я играю гораздо сильнее тебя, и карты у меня лучше, а все взятки — твои!

Дик и правда считался превосходным игроком, так что его досаду можно было понять.

— Мы нигде не ошиблись, — заверил он партнершу, — расклад оказался удачный, однако ни одна наша хитрость не сработала. — Он обратился к Алеку: — Как ты, черт побери, догадался, что у меня две дамы?

— Я ведь знаком с тобой двадцать лет, — улыбнулся Алек. — Я знаю, что ты эмоционален и импульсивен, но при этом проницателен. Я знаю, что ты быстро соображаешь, легко рассчитываешь сложные комбинации — и так радуешься своей предусмотрительности, что играешь, словно рассчитанные тобой варианты обречены воплотиться в жизнь. На основании этого несложно уже после пары взяток понять, что у тебя за карты.

— Знать карты противника — это что-то сверхъестественное, — заявила миссис Кроули.

— Многое можно прочесть по лицу. Этому я научился в Африке. Туземцы там гораздо чаще лгут, чем говорят правду, поэтому быстро привыкаешь следить не за тем, что они говорят, а за тем, как при этом выглядят.

Пока миссис Кроули поудобнее устраивалась в полюбившемся ей кресле, Дик отошел к камину и загородил его от собравшихся в комнате.

— Почему вы впервые решили отправиться в Африку? — вдруг спросила хозяйка.

Алек медленно поднял на нее свой пристальный взгляд и улыбнулся:

— Не знаю. У меня была куча денег и совершенно нечем заняться.

— Неправда, — вмешался Дик. — Один сумасшедший мечтал отыскать какую-то страну, куда еще не ступала нога человека — да даже если бы и ступила, то ненадолго: кого не прикончат дикари, добьет местный климат. Назад он вернулся полумертвый от лихорадки и, заверив всех и вся, что из владений Рофы никому не вернуться живым, тут же испустил дух. Алек, разумеется, сразу собрал чемоданы — и прямиком туда.

— Я доказал, что он был не прав, — спокойно отозвался Алек. — Мы с Рофой подружились, и будь у меня сестра, он был готов на ней жениться.

— А если бы кто-то заявил, что невозможно проскакать через всю Азию на одной ножке, ты тут же отправился бы доказывать обратное. Ты обожаешь браться за дела трудные и опасные — а если они вовсе не выполнимы, так чуть не пляшешь от радости.

— Уж чересчур театральный образ, — улыбнулся Алек.

— Но ты такой и есть. В жизни не встречал более мелодраматического персонажа. — Дик обратился к дамам с приглашающим жестом. — Призываю вас в свидетели. В Оксфорде Алек был настоящим докой по части классики, писал стихи на разных языках, которые одни профессора понимают. Ему пророчили будущее величайшего ученого.

— Одна из любимых историй Дика, — заметил Алек. — Жаль, что в ней нет ни слова правды.

Но Дик продолжал:

— С другой стороны, в математике он был совершенно беспомощен. Знаете, бывают люди, которым не дано справляться с цифрами, — так вот Алек не мог два и два сложить, чтобы не получился гекзаметр. Как-то раз преподаватель на него разозлился и заявил, что проще обучить арифметике кирпичную стену. Я при этом присутствовал — ужасно грубо получилось. У этого преподавателя был настоящий дар выставлять других совершенно никчемными. Алек ничего не сказал — только посмотрел на него. Надо сказать, когда Алек злится, он не краснеет и не швыряет все, что под руку попадет, как обычные люди, — он чуть бледнеет и смотрит так пристально…

— Умоляю вас, не верьте ни единому слову! — запротестовал Алек.

— И вот Алек забросил классиков. Все друзья пытались его переубедить, взывали к здравому смыслу — к здравому смыслу упрямейшего из ослов всего христианского мира! Алек решил стать математиком. Два с лишним года он по десять часов в день трудился над предметом, которого терпеть не мог, и могучим усилием воли приобрел то, чего был лишен от природы. Он получил по математике высший балл — и что толку?

Алек пожал плечами:

— Не то чтобы я так уж интересовался математикой. Просто она помогла мне одолеть одно неприятное слово.

— Одолеть слово?

— Звучит самоуверенно, — усмехнулся Алек, — но речь о слове «невозможно».

Дик фыркнул, изображая гнев.

— А еще она обеспечила тебе любимое удовольствие: делать себе как можно больнее. С какой дьявольской веселостью ты занимался бы умерщвлением плоти в Средние века, отказывая себе во всех радостях жизни! Ты счастлив, только когда доводишь себя до последнего предела.

— С каждым моим возвращением в Англию ты, Дик, все чаще и чаще несешь чепуху, — сухо отозвался Алек.

— Я один из немногих ныне живущих, кто умеет нести чепуху, — рассмеялся тот. — Потому я так очарователен, тогда как остальные убийственно серьезны.

Он приступил к давно заготовленной речи:

— Я сожалею, что мир так суров. Многие полагают, что действовать — похвально само по себе, вне зависимости от сути действия. Мне ненавистна нынешняя безумная спешка. Ах, если бы я мог донести до всех, сколь восхитительна праздность.

— Едва ли вас можно обвинить в праздности, — улыбнулась Люси.

Дик задумчиво посмотрел на девушку.

— Ты знаешь, что мне уже почти сорок?

— Когда свет падает на глаза, можно и тридцать два дать, — заметила миссис Кроули.

Он продолжил с серьезным видом:

— У меня ни единого седого волоска.

— Наверное, слуга выщипывает их по утрам?

— Вовсе нет. Может, по бокам, да и то раз в месяц.

— Кажется, на левом виске что-то белеет.

Дик быстро обернулся к зеркалу.

— Как же Чарльз его пропустил? Устрою ему хорошую взбучку!

— Подойдите, я его выдерну, — предложила миссис Кроули.

— И не подумаю! Что за фамильярность?

— Ты собирался нам что-то сообщить и признался, что тебе почти сорок, — напомнил Алек.

— На днях одна мысль поразила меня так, что заставила задуматься о собственной жизни. Я уже пятнадцать лет тружусь в суде и заседаю в парламенте с прошедших выборов. Я зарабатываю две тысячи в год, скопил уже почти четыре тысячи и никогда не трачу больше половины общего дохода. И вот я подумал: а стоит ли восемь часов улаживать омерзительные свары всяких идиотов, а еще восемь часов тратить на фарс, называемый у нас государственными делами?

— Почему же фарс?

Дик Ломас презрительно пожал плечами:

— Фарс и есть. Верховодят крупные шишки, а остальные нужны, чтобы создавать видимость самоуправления.

— Просто у тебя нет всепоглощающей политической цели, — рассудил Алек.

— Позвольте! Я убежденнейший суфражист, — отозвался Дик с легкой улыбкой.

— Вот уж не ожидала, — заметила миссис Кроули, всегда одевавшаяся с безупречным вкусом. — И ради чего?

Дик пожал плечами:

— Всякий, кто участвовал в парламентских выборах, знает, сколь низкими и недостойными мотивами руководствуются мужчины, отдавая свой голос. Лишь немногие отдают себе отчет, как велика возложенная на них ответственность. Они не сознают, сколь многое стоит на кону, и превращают свой голос в предмет постыдного торга. Судьба кандидата в руках ловкачей да чудаков. Я надеюсь, что женщины, получив право голоса, окажутся еще чуточку ограниченней и станут отдавать его по мотивам еще более низким и недостойным. Всеобщее избирательное право сведется к абсурду, и тогда мы еще чем-нибудь займемся.

Дик говорил с необычной горячностью, и Алек наблюдал за другом с оттенком интереса.

— И к чему ты пришел?

Тот помолчал и смущенно улыбнулся:

— Я решился на важный шаг, хотя понимаю, что, кроме меня, он никого не затронет. Через несколько месяцев новые выборы, и я планирую известить партийное руководство, что не буду баллотироваться. Я освобожу кабинет в Линкольнз-Инн — как говорится, «прикрою лавочку». Мистер Ричард Ломас удаляется от активной жизни.

— Вы ведь это не всерьез? — воскликнула миссис Кроули.

— Отчего же?

— За месяц безделья вы сойдете с ума от скуки.

— Едва ли. На мой взгляд, все разговоры про «благородный труд» — полная чепуха. Работа — это наркотик, которым зануды лечатся от приступов жестокой скуки. Ее воспевают, поскольку для большинства работа — это необходимость, а человек всегда стремится подсластить горькую пилюлю. Труд — это успокоительное. Он делает людей тихими и довольными — такими одно удовольствие управлять. Мне кажется, святость труда — величайшее надувательство эпохи христианства. Первые христиане, понимаете ли, были рабами, и им нужно было показать, что изнурительный труд почетен и благороден. По большому счету, когда человек зарабатывает на хлеб себе, жене и детям — это мучительная необходимость, в которой нет ничего героического. Если для некоторых людей средства важнее цели, мне остается лишь пожать плечами, поражаясь их скудоумию.

— Нечестно сразу говорить так много! — всплеснула руками миссис Кроули.

Однако Дика было не остановить.

— У меня же нет ни жены, ни детей, а денег больше чем достаточно. Зачем я буду вырывать кусок хлеба изо рта у другого? Прибыльная практика не моя заслуга — это вообще редко зависит от личных достоинств, — просто я представляю крупную адвокатскую фирму. А уж в идиотских судебных разбирательствах и вовсе ничего достойного нет. Как правило, стороны друг друга стоят: одинаково несговорчивы и упрямы. Нет, адвокатская карьера — вполне достойный способ добывать пропитание, но и только. Если не нуждаешься в заработке, то не вижу повода поддаваться донкихотским рассуждениям о ценности изнурительного труда. Почему собираюсь отказаться от кресла в парламенте, я уже объяснил.

— Вы понимаете, что лишаетесь возможности сделать блестящую карьеру? В следующем правительстве вы могли бы стать заместителем министра.

— И целовать ботинки еще паре особ, которых я презираю?

— Это очень опасное предприятие.

Дик посмотрел в глаза Алеку Маккензи.

— И ты пытаешься меня от него отговорить? — улыбнулся он. — Ведь только опасные предприятия по-настоящему интересны.

— И как же вы будете проводить время? — спросила миссис Кроули.

— Я собираюсь превратить праздность в искусство. Сегодня все воротят нос от дилетантов. Что ж, я стану дилетантом и предамся всем радостям жизни. Мне уже сорок и жить осталось не так-то много: в оставшиеся годы я буду познавать мир и все, что в нем есть восхитительного.

Алек в глубокой задумчивости смотрел на огонь. Наконец он глубоко вздохнул и встал в полный рост.

— Полагаю, у каждого своя жизнь, и не нам судить, что лучше, а что хуже. Но я бы предпочел идти вперед, пока держат ноги. У меня тысячи планов. Даже десяти жизней не хватило бы на десятую часть того, что, по-моему, не терпит отлагательств.

— И каков будет конец?

— Мой конец?

Дик молча кивнул. Алек слабо улыбнулся:

— Что ж, полагаю, меня ждет неприглядная смерть от усталости и болезней в каком-нибудь болоте. Носильщики сбегут с оружием и припасами, а остальное довершат шакалы.

— Просто ужас! — содрогнулась миссис Кроули.

— Я фаталист, потому что слишком долго прожил среди людей, самое существо которых состоит в покорности судьбе. Когда придет время, я не смогу ничего изменить. — Он загадочно улыбнулся. — Но еще я верю в хинин и надеюсь, что ежедневное употребление этого восхитительного средства не позволит судьбе так просто перерезать нить моей жизни.

Люси восхищенно следила за противостоянием двух мужчин, один из которых возложил душу на алтарь цели и яростно рвался к ней, понимая, что в конце его ждет страшная смерть в одиночестве; второй же решил целенаправленно наслаждаться радостями жизни, лелеять их, словно садовые цветы.

— Самое ужасное, что через сто лет все будет точно так же, — заявил Дик. — Все позабудут и о твоем упорстве, и о моем легкомыслии.

— Какой же из этого вывод? — спросила миссис Кроули.

— Что самое время для виски с содовой.

Глава IV

В поместье, которое сняла миссис Кроули, можно было поохотиться, и на следующее утро Дик отправился на поиски дичи. Алек отказался составить другу компанию.

— Мне скучно охотиться в Англии, — объяснил он. — Я убиваю только ради пищи, а птица здесь настолько ручная, что будто по курам стреляешь.

— Полная чепуха, — заявил Дик. — Просто ты сумеешь попасть разве что в гиппопотама, а из крупной дичи здесь только коровы миссис Кроули.

После ленча Алек Маккензи предложил Люси прогуляться, и та с радостью согласилась.

— Куда отправимся? — спросила Люси.

— Пойдемте к морю.

Она повела гостя по Джой-лейн, соединявшей рыбацкий городок Блэкстейбл с деревней Уэйвни. Море тут раскинулось особенно широко, соленый бриз приятно щекотал ноздри. Кругом тянулись пустынные болота, придавая пейзажу особенную ширь, и Алек непроизвольно ускорил шаг. Шел он неторопливо, неспешной походкой человека, привыкшего к большим переходам, так что привычка Люси к долгим прогулкам оказалась весьма кстати. Они беседовали о разных мелочах, но вскоре замолчали. Девушка заметила, что компаньон погрузился в раздумья, и не стала их прерывать. Ее позабавило, что, пригласив ее на прогулку, этот странный человек даже не пытался развлечь спутницу. Время от времени он резким, гордым жестом вскидывал голову и смотрел на море. Чайки лениво скользили над самой водой. Уныние, разрывавшее сердце Люси при виде этой сцены несколько дней назад, охватило и Алека, но странным образом лишь подняло ему настроение, натолкнуло на радостные мысли. Он еще ускорил шаг. Девушка молча держалась рядом. Алек шагал, не глядя по сторонам, и вскоре морской берег остался позади. Они долго брели по извилистой дороге меж аккуратных изгородей и плодородных полей; а кругом раскинулся прелестный кентский пейзаж с его сельской красотой и уютом. Они миновали повозку, возле которой щипала траву косматая лошаденка, а рядом, у костерка, расселось в кружок семейство цыган. Картина странным образом взволновала девушку. Эти люди вели бродячую жизнь, домом им служил ветхий фургон, они знали удивительные тайны лесов и полей — и ее вдруг охватило всепоглощающее стремление к свободе, к далеким горизонтам. Наконец они подошли к массивным воротам Корт-Лейс, за которыми тянулась аллея вязов.

— Вот мы и дома, — прервала долгое молчание Люси.

— Уже? — Он будто бы содрогнулся. — Спасибо за милую прогулку и приятную беседу.

— Беседу? — Девушка расхохоталась. Алек выглядел удивленным, и она добавила: — Вы же за два часа не соизволили проронить ни слова.

— Простите. — Его загорелое лицо покраснело. — Так невежливо с моей стороны. Я слишком много времени провожу в одиночестве и совершенно позабыл о приличиях.

— Ну и ничего, — улыбнулась Люси, — побеседуем в другой раз.

На самом деле она была чуть польщена. Девушка приняла поведение Алека как диковинный комплимент. После этой безмолвной прогулки между ними образовалась какая-то невидимая связь, причем Маккензи, кажется, тоже почувствовал с ней определенную близость. Люси стала для него не просто знакомой, а другом.

Через пару дней миссис Кроули предложила поехать в Теркенбери осмотреть собор, а Маккензи попросил у нее разрешения отправиться пешком.

— Не смею и просить вас составить мне компанию, — обратился он к Люси.

— Сочту за честь.

— Я постараюсь вести себя лучше, чем в тот раз.

— Не стоит, — улыбнулась девушка.

Дик, не желавший идти пешком, когда можно было ехать, отправился в экипаже с миссис Кроули. Алек подождал Люси, которая отошла на конюшню прихватить с собой собаку и быстро вернулась. Он посмотрел на девушку. Для Алека большинство его товарищей являлись фигурами отвлеченными. Он их рассматривал, разговаривал с ними, отмечал какие-то особенности, но почти никогда не видел в них живых людей. Они были призраками, с которыми необходимо считаться, но никогда не становились частью его мира. Теперь же он с изумлением понял, что Люси — не такая. Девушка вдруг его заинтересовала. Он словно увидел ее впервые и ощутил себя странно взволнованным ее редкой красотой. В саржевом платье, перчатках и шляпке с вуалью, с посохом в руке, Люси вдруг показалась Алеку живым духом местности, по которой он бродил последние дни. Ему нравилась стройная худоба девушки, ее легкая походка и особое очарование голубых глаз.

Его вдруг охватило горячее желание говорить, и, даже не подумав, что предмет его волнений может оказаться совершенно неинтересен спутнице, Алек обратился к своей неизменной теме. Он говорил обо всем, что его занимало: начал с текущего предприятия, затем вернулся к изначально привлекшим его событиям, после чего перешел к планам на будущее — и, чтобы окончательно разъяснить, поведал о своих изначальных побуждениях. Люси, внимательно слушая, время от времени что-то спрашивала, и вскоре у нее в голове сложилась полная картина. Теперь она могла связно изложить жизненный путь Алека Маккензи, в том числе и детали, о которых не был осведомлен Дик Ломас.

Какое-то время Алек путешествовал по Африке без особой цели, не считая любопытства и стремления к неизвестному. Первую экспедицию он и правда предпринял по следам неудачи другого исследователя. В пути его ждали привычные для Африки испытания: голод, болезни, тяжелейший переход через бесконечные болота и тропический лес, где за день удавалось продвинуться не более чем на милю. Он столкнулся с бегством носильщиков и вероломством местных племен, но все же добрался до цели своего путешествия. Свирепый властитель этой страны был враждебно настроен к белым, и Алеку пришлось держать ухо востро, поскольку его спутники, страшась встречи с этим жестоким племенем, при первой возможности бежали в джунгли. Вождь пригрозил убить путешественника, если тот попытается явиться в его столицу. Дальнейший рассказ Алек повел как бы извиняясь, словно стыдился своих поступков. Небрежно-шутливый тон был призван преуменьшить опасности и проявленную им храбрость. Получив предупреждение вождя, путешественник надменно ответил, что прибудет в его крааль еще до полудня. Он не желал дать противнику оправиться от изумления, и едва посланник доставил вождю ответ, Алек явился к нему сам — один и без оружия.

— И что вы ему сказали? — спросила Люси.

— Спросил, какого черта он отправил мне столь постыдное послание, — улыбнулся Алек.

— И вам не было страшно?

— Было.

Он немного помолчал, словно пытаясь припомнить охватившее его тогда настроение, и замедлил шаг.

— Видите ли, ничего больше не оставалось. У нас подходили к концу припасы, и еду нужно было раздобыть любой ценой. Выкажи мы страх, дикари тут же набросились бы. Мои люди боялись драться, так что нас перерезали бы как овец. И тут у меня возникло странное ощущение, что все будет хорошо и мое время еще не пришло.

И все же три часа жизнь Алека висела на волоске. Люси поняла, что лишь благодаря его беспримерной храбрости угрюмый и подозрительный вождь стал путешественникам искренним другом.

Алек достиг поставленной цели, а также открыл новый вид антилопы и доставил в Музей естественной истории ее полный скелет и две шкуры. Он провел ряд географических измерений, исправив существующие ошибки, и тщательно изучил местность. Выяснив все, что можно, и дружески распрощавшись со свирепым вождем, Алек через месяц благополучно прибыл в Момбасу, из которой выступил пять с лишним лет назад.

Экспедиция принесла довольно скромные результаты, но Алек рассматривал ее как пробную. Он окреп и был готов к великим свершениям. Он понял, как вести себя с туземцами, и осознал, что способен ими повелевать. Он верил в себя. Он привык к тяготам местного климата и уже не боялся жары и лихорадки. На побережье он ощутил себя как никогда сильным и теперь стремился в глубины континента с десятикратным пылом. В ушах Алека звучала песнь сирен, от которой нет спасения.

Прожив год в Англии, он вернулся в Африку, намереваясь отправиться в области к северо-востоку от Великих озер. Земли эти примыкали к Британской Восточной Африке, относились к сфере влияния Англии, однако освоены еще не были и представляли собой россыпь независимых государств, подчинявшихся арабским эмирам. В этот раз Алек путешествовал по официальному поручению правительства и имел право заключать соглашения с туземными вождями. Он провел там шесть лет, методично исследовал страну и составил ценнейшие карты, а также собрал море научного материала. Он изучал нравы и обычаи местных племен, с особым вниманием следил за политическими событиями. Эта обширная, плодородная земля, вполне пригодная для жизни белого человека, пришла в запустение из-за непрерывных войн. Именно тогда Алек осознал весь ужас рабства, уничтожение которого стало его главной целью. Силы его были невелики, и, опасаясь вызвать враждебность арабских работорговцев, он поначалу расширял свое влияние средствами дипломатии. Зная, что находится под постоянным подозрением, Алек не доверял даже мелким царькам, которых связывали с ним узы преданности и дружбы. Однажды могущественный султан целый год держал его в почетном плену, и жизнь путешественника была в великой опасности. Изо дня в день он ложился спать, не зная, увидит ли восход солнца. Этот араб принимал его со всеми почестями, но отказывался отпускать. Наконец Алек, улучив момент, когда султан сошелся в бою с посягнувшим на его трон братом, бежал, бросив все свое имущество, кроме записей, научных образцов и оружия.

Вернувшись в Англию, Маккензи доложил министерству иностранных дел о результатах экспедиции. Он отметил, что непрекращающаяся работорговля ввергла богатую страну в пучину анархии; умолял отправить войско и искоренить эту заразу — если не из гуманистических побуждений, то хотя бы ради государственного престижа. Алек вызвался отправиться с экспедицией в любом качестве — лишь бы участвовать в благородной борьбе — и согласился поступить под начало любого назначенного властями командира. Его знания и авторитет среди местных племен представляли невероятную ценность. Он гарантировал, что, получив определенное число штыков под командованием троих британских офицеров, справится всего за год.

Однако страна была истощена войной с бурами, и хотя правительство признало убедительность его аргументов и понимало необходимость вооруженного вмешательства, ввязываться в новые предприятия там не спешили. Мелкие африканские экспедиции часто оказывались серьезнее, чем ожидалось на первый взгляд. После горьких уроков недавнего прошлого требовалось исключить всякий риск. Если отправить небольшой отряд и тот потерпит поражение, это ударит по престижу Англии во всей Африке. Арабы мгновенно разнесут весть до самой Индии, и тогда, чтобы гарантировать успех, потребуется собирать крупные силы — а на это не было ни денег, ни людей.

Дело затягивалось под всевозможными предлогами. Алеку казалось, что ему намеренно вставляют палки в колеса, тогда как на самом деле его мелкие предприятия обернулись бы непреодолимыми помехами в отношениях с европейскими державами. В конце концов ему решительно отказали.

Однако Алек Маккензи не привык сдаваться, а препятствия лишь придавали ему решимости добиться цели. Людям не оценить положение дел в той далекой стране понаслышке — он же собственными глазами видел этот неописуемый ужас. Он знал о беспощадной жестокости работорговцев; в его ушах до сих пор стояли предсмертные крики жителей подожженной арабами деревни. Не раз и не два покидал он какой-нибудь крошечный крааль, трогательно ютящийся среди маисовых полей, — причудливый, варварский прототип селений, воспетых в чопорных и мелодичных строках Голдсмита. Радостно возились голые дети; женщины, собравшись группками, мололи зерно и болтали; мужчины трудились в поле или праздно сидели на порогах хижин. Очаровательная сцена. Казалось, что именно здесь и разрешилась величайшая загадка человечества: на всяком лице было написано счастье, а обыкновенная радость жизни считалась достаточной причиной к существованию. Вернувшись, он обнаруживал на месте деревни еще дымящиеся руины, среди которых валялись убитые и раненые. Там круглолицый мальчишка с длинным копьем в груди; тут — женщина, лицо которой снесло выстрелом из допотопного ружья; чуть в стороне мужчина корчится в предсмертных муках, истекая кровью. Остальных же жителей беспорядочным стадом гонят в смертоносный путь через всю страну, их избивают и почти не кормят, пока не доставят работорговцу.

Алек Маккензи снова отправился в министерство иностранных дел. Он предложил организовать экспедицию за свой счет и просил лишь официального разрешения самостоятельно набрать отряд. Нерешительные министры и не догадывались, сколько трудностей может принести им этот решительный человек, однако если он отправится в поход как официальное лицо, не связанное при этом соответствующими обязанностями, итог может выйти совсем плачевный. Необходимо учитывать сферы влияния континентальных держав, а сейчас, в момент обострения национальных противоречий, следует действовать с особой осторожностью. Алеку объявили, что он может отправиться в Африку лишь в качестве частного лица. Он не получит никакой помощи, и британское правительство не будет участвовать в его предприятии даже косвенным образом. Алек ждал такого ответа и вовсе не был разочарован. Раз правительство само не хочет взяться за дело, он сделает его сам, не связывая себя ограничениями. И вот этот замкнутый человек решил в одиночку сокрушить работорговлю на территории, превышающей размером всю Англию, и объявить войну дюжине туземных вождей с двадцатью тысячами воинов. Замысел выглядел далеким от реальности, но Алек оценил риск и посчитал его приемлемым. На его стороне было отличное знание страны, природная власть повелевать дикарями и кое-какой опыт командования ими. Он уже привык при необходимости действовать как дипломат и хорошо разбирался в местной политике.

Алек полагал, что без труда соберет отряд на побережье, где всегда полно крепких и рисковых ребят, которые — при условии, что им хорошо заплатят — возьмутся командовать туземцами. Требовались наличные деньги. Алек пересек Атлантику, продал ферму в Техасе, а также договорился о дополнительной сумме, которую при необходимости можно будет получить в счет доходов от его ланкаширской шахты. Он взял с собой хирурга, на которого готов был положиться в минуту опасности, поскольку знал много лет, и отплыл в Занзибар, где рассчитывал укомплектовать отряд нужным числом белых. В Момбасе он собрал носильщиков, которые сопровождали его в прошлых экспедициях, причем благодаря своей широкой известности среди туземцев отобрал из них самых лучших. Всего набралось больше трех сотен человек.

Поначалу все шло хорошо. Алек искусно сеял распри среди врагов. Жалкие царьки завидовали друг другу и, если торговля рабами шла плохо, с радостью набрасывались друг на друга. Алек планировал объединить усилия двух-трех мелких вождей и сокрушить самое могущественное государство, а затем расправиться с бывшими союзниками поодиночке — если те не поклянутся больше не нападать на мирные племена. Имея колоссальное влияние на туземцев, он не сомневался, что сумеет поднять их на борьбу со смертельным врагом — арабами. Главное — заразить их уверенностью. Все вышло в точности как он рассчитывал.

Пало самое крупное государство, претендовавшее на полновесную власть в этом районе Африки, и Алек стал привычным образом обустраивать жизнь на каждом клочке освобожденной от рабства земли. Он приструнил воинственных эмиров и преподал такой жестокий урок предавшему его вождю, что остальные совершенно перепугались. В страну возвращались мир и порядок. Алек рассчитывал, что через пять лет по ней можно будет беспрепятственно путешествовать из конца в конец — как в Англии. Однако внезапно все его достижения пошли прахом. Как часто случается в нецивилизованных странах, у арабов появился новый вождь. Никто не знал, откуда тот взялся, — поговаривали, что он был погонщиком верблюдов. Из-за плохо сросшейся после перелома ноги его прозвали Мохаммед Хромой. Это был человек проницательный, дальновидный, жестокий и амбициозный. С группкой столь же отчаянных товарищей он атаковал столицу самого северного государства, правитель которого как раз умер, захватил ее и провозгласил себя королем.

За год Мохаммед подчинил неспокойные земли у границы с Абиссинией и, одержимый страстью к завоеваниям и фанатичной ненавистью к христианам, двинулся с огромным войском на юг. Испуг охватил туземные племена, чьей надеждой на спасение был лишь Маккензи. Алек объяснял угодившим в сферу его влияния арабам, что для них (как и для него) единственный шанс на спасение — выступить против Хромого, однако воинственный клич Пророка оказался сильнее голоса разума, и все, как один, обернулись против англичанина. Лишь местные племена хранили ему отчаянную верность — их-то Алек и повел в бой. Исход яростной битвы остался неясен: обе стороны понесли большие потери, сам Алек был серьезно ранен.

К счастью, близился сезон дождей, и Мохаммед Хромой, проникшись определенным уважением к белому, который хотя бы на время сумел остановить его натиск, отошел на север, где его власть была прочной. Алек понимал, что тот вернется при первой возможности, и видел, что у него не хватит сил противостоять столь хитроумному врагу. Оставалось возвращаться на побережье, а оттуда в Англию, в надежде все же убедить правительство снарядить войско. В случае отказа он вернется сам — с пулеметами «максим» и обученными людьми. Алек понимал, что его отъезд напоминает бегство, но поделать с этим ничего не мог. Отправляться было необходимо. Раненный, он отправился в путь на носилках и, подгоняя отряд неукротимой силой духа, форсированным маршем вышел к побережью.

Срок его недолгого пребывания в Англии подходил к концу — меньше чем через месяц Алеку предстояло очередное путешествие в Африку. Он собирался завершить начатое. Если ему удастся избежать смерти, то наступит конец жестокому ремеслу, обратившему райские земли в пустыню.

Возле собора Алек замолчал, и они на секунду замерли, разглядывая огромное здание. Аккуратные газоны добавляли постройке безмятежного величия. Они вошли внутрь, где царило торжественное спокойствие. Внутренний простор производил сильное впечатление: он ободрял, наполнял душу презрением ко всему суетному и низкому. Безыскусная простота парящих готических колонн придавала мыслям благородную направленность. И пусть здесь уже триста лет справлялся более сдержанный ритуал, в соборе сохранилась атмосфера древней, роскошной веры. Среди колонн витал легкий аромат фимиама — грустный и одновременно сладкий; призрачные фигуры служителей в расшитых золотом ризах длинной процессией шествовали через пустые приделы.

Люси была рада, что пришла. Тихое величие собора оказалось созвучно мыслям, обуревавшим ее по пути из Блэкстейбла. Девушка с воодушевлением ощутила, сколь ничтожны ее собственные беды. Она поняла, что ее собеседник творит историю, поразилась полноте его жизни и размаху его предприятий. Каждое слово Алека слепило ей глаза жгучим африканским солнцем, вселяло трепет перед девственными лесами и нескончаемыми болотами. Люси восхищалась ясностью его взглядов, смелостью обязательств и широтой планов. Она обернулась к Алеку — тот стоял рядом и смотрел ей прямо в глаза. Щеки девушки отчего-то залились румянцем, и она стыдливо опустила взгляд.

Каким-то образом они разминулись с Диком имиссис Кроули — и совершенно об этом не жалели. На обратном пути они сначала беседовали о пустяках. Алек понемногу разговорился, чему и сам был рад. Люси чувствовала себя польщенной, инстинктивно понимая, что с остальными ее спутник беседует совершенно иначе.

Впрочем, они решили не возвращаться к серьезным темам, которые обсуждали по пути в Теркенбери, а вместо этого стали перебирать общих знакомых. Алек, человек прямой и пылкий, терпеть не мог дураков и изрядно повеселил Люси, едко высмеивая всех, кого презирал.

Свои беседы с государственными мужами он пересказывал в комическом духе, причем, рассказывая что-то забавное, начинал вдруг уморительно растягивать слова на шотландский манер.

Наконец зашла речь о литературе. Из-за жестких походных ограничений Алек вынужден был брать с собой лишь те книги, которые можно перечитывать бесконечно.

— Я как узник: знаю Шекспира наизусть, а Босвеллову «Жизнь Джонсона» читал столько раз, что назови оттуда любую строчку — и я без труда вспомню следующую.

Однако сильнее всего Люси поразило, что Алек обожал древнегреческих классиков. В ее представлении все признавали величие этих авторов, однако читали их лишь профессора со школьными учителями — как вдруг нашелся человек, серьезно ценящий античную литературу. Их труды воодушевляли Алека, укрепляли его решимость и учили смотреть на жизнь в героическом свете. Музыка с изобразительным искусством его не волновали — все эстетические устремления Маккензи сводились к древнегреческим историкам и поэтам. Особенно вдохновлял его Фукидид, и путешественник временами ощущал в себе частицу того огня, что горел в душе великого афинянина. Когда Алек говорил о Фукидиде, кровь его быстрее бежала по жилам и приливала к щекам. Он считал, что человек, погрузившийся в мир этой литературы, не способен на низменный поступок. Все, в чем Алек нуждался, он находил выраженным с почти божественной мощью в двух томиках Софокла. Он ликовал при одном лишь виде греческих букв: в них было все — сила, простота и величие жизни.

Забыв, что Люси не знает древнегреческого и не может разделить его восторгов, Алек вдруг принялся читать наизусть из «Антигоны». С его губ лились звонкие строки хора; Люси же, не понимая ни слова, но смутно ощущая красоту стиха, отметила, что никогда прежде голос Алека не звучал так пленительно. Теперь в нем слышалась странная, чарующая мягкость. Она и подумать не могла, что Маккензи способен говорить с такой нежностью.

Наконец они вернулись в Корт-Лейс и зашагали по аллее к дому. Увидев, что Дик спешит навстречу, они помахали ему. Тот не ответил — лицо его было белым как полотно.

— Слава Богу! Я перепугался, что с вами что-то случилось.

— В чем дело?

Оставив свой вечно беззаботный тон, адвокат обратился к Люси:

— Приехал Бобби Боулджер и хочет с тобой поговорить. Прошу, идем скорее.

Люси окинула его быстрым взглядом и, немея от страха, последовала за Диком в гостиную.

Глава V

Миссис Кроули и Роберт Боулджер стояли у камина в необычайном возбуждении. Оба молчали, но Люси догадалась, что разговор шел о ней. Миссис Кроули порывисто обняла и поцеловала девушку. Сначала Люси подумала, что что-то случилось с братом. Благодаря щедрости леди Келси Джордж получил возможность охотиться, и в ее голове молнией мелькнула мысль о несчастном случае.

— Что-то с Джорджем? — ахнула девушка.

— Нет, — отозвался Боулджер.

Щеки девушки порозовели, с губ сорвался вздох облегчения.

— Слава Богу, — прошептала она. — Я так перепугалась.

Только теперь Люси с приветливой улыбкой протянула руку гостю. Ничего совсем уж жуткого случиться не могло.

Дядя Люси, сэр Джордж Боулджер, много лет был старшим партнером процветающей фирмы «Боулджер и Келси». Он четверть века убежденно поддерживал свою партию в парламенте, получил титул баронета во время празднования шестидесятилетнего юбилея королевы Виктории и скончался от удара, прервавшего его славный жизненный путь на церемонии открытия парка, который он же сам и даровал народу. Сэр Джордж был замечательным примером преуспевающего торговца, дальновидного в делах и всячески пекущегося о благе родного города. Фирма перешла к его сыну Роберту, обязанности которого существенно сократились, когда она была преобразована в акционерную компанию — даже при том, что ему принадлежала большая часть акций. Его партнер, вступивший в дело после смерти сэра Альфреда Келси, теперь отвечал за важнейшие деловые операции в Манчестере, Роберт же, которого отец воспитал деловым человеком, возглавил лондонское отделение. Обладая подлинной коммерческой жилкой, он взялся за дело с невиданной энергией. Роберт был дальновиден и обещал со временем вырасти в столь же преуспевающего дельца, что и отец. Он был чуть старше Люси, однако светлые волосы и чисто выбритое лицо придавали ему моложавый вид. Трудно было поверить, что этот элегантный, хорошо одетый юноша, свободно рассуждающий о гольфе и охоте, приезжает в контору к десяти утра и чует выгодную сделку не хуже любого из своих деловых партнеров.

Люси весьма ценила Бобби Боулджера, хоть и подсмеивалась над его обывательскими взглядами. Не интересуясь книгами, он изо всех видов искусства ценил один водевиль. Девушка, как правило, добродушно подшучивала над ним, не принимая всерьез. Ей стоило немалых усилий поддерживать с Бобби дружбу, поскольку тот был с восемнадцати лет влюблен в Люси. Чувствуя себя польщенной, она тем не менее испытывала к поклоннику лишь обычную привязанность, поскольку росла рядом и понимала: они совершенно не подходят друг другу. Бобби делал предложение не меньше дюжины раз, и ей пришлось пускаться во всяческие ухищрения, чтобы избежать его ухаживаний. Уверения, что она его не любит, на Бобби не действовали — он готов был жениться на любых условиях.

Друзья и родственники убеждали Люси принять предложение. Леди Келси уговаривала девушку: вот человек, которого она отлично знает и которому может полностью доверять; добрый и славный малый с десятью тысячами годового дохода. Отец, видя в этом браке возможность выкарабкаться из вечных финансовых затруднений, всячески поддерживал жениха. Сильно привязавшийся к нему Джордж — и тот пытался замолвить словечко. Бобби делал ей предложение, когда ему исполнилось двадцать один, потом когда Люси исполнилось двадцать один, когда Джордж отправился в Оксфорд, когда обанкротился отец и после продажи Хамлинс-Перлью. Узнав о неминуемой продаже поместья, он убеждал своего отца его выкупить, рассчитывая таким образом покорить сердце Люси, однако первый баронет обладал слишком крепкой деловой хваткой, чтобы делать сомнительные вложения из сентиментальных резонов. Последнее предложение Бобби сделал, унаследовав титул и отцовское состояние. Ценя его доброту и понимая все выгоды брака, Люси все же отказала. Ей требовалась свобода, чтобы заботиться об отце и брате. Даже миссис Кроули, утверждавшая, что Роберт Боулджер может под присмотром Люси вырасти во влиятельную фигуру, не сумела ее поколебать. Бобби же по-прежнему мечтал жениться на кузине. Этот брак стал главной целью его жизни. Он полагал, что терпение в конце концов одолеет любые препятствия, — и выжидал.

Когда первая тревога схлынула, Люси решила, что Боулджер явился задать ей все тот же вопрос, однако вид у него был чересчур озабоченный. На очаровательном, детском лице Бобби лежала мрачная тень. Миссис Кроули рухнула в кресло и отвернулась.

— Люси, я должен сообщить тебе страшную новость.

Слова давались ему с трудом, а сдержать дрожь в голосе стоило немалых усилий.

— Быть может, мне лучше выйти? — спросил Алек, зашедший в гостиную вместе с Люси.

Девушка обернулась. Она подумала, что в его обществе куда легче вынесет самые дурные вести.

— Ты хочешь поговорить наедине, Бобби?

— Нет, я уже все рассказал Дику и миссис Кроули.

— Что случилось?

Бобби умоляюще посмотрел на Дика, не осмеливаясь сообщить Люси страшную новость. Не полагаясь на бесчувственную сухость телеграммы, он примчался в сельскую глушь, чтобы лично смягчить удар, — и все же не решался причинить девушке боль. Видя, какая мука исказила добродушное лицо юноши, Дик шагнул вперед.

— Твоего отца арестовали за мошенничество, — сообщил он.

Воцарилась тишина. Миссис Кроули, не выносившая тишины, про себя кляла британскую бесстрастность. Она не осмеливалась поднять глаза на Люси, остальные же смотрели на девушку с нескрываемым сочувствием. По мнению миссис Кроули, той полагалось сейчас упасть в обморок. Сердце Люси словно сдавила ледяная рука и по капле выдавливала оттуда кровь. Она попыталась сохранить ясность мысли.

— Это невозможно, — тихо проговорила девушка.

— Вчера вечером его арестовали, а сегодня утром доставили в суд на Боу-стрит. Он оставлен под стражей на неделю.

Могучим усилием воли Люси сдержала готовые брызнуть из глаз слезы и собралась с мыслями.

— Спасибо, что сообщил мне лично, — вежливо поблагодарила она Боулджера.

— Суд установил залог в пять тысяч фунтов. Мы с тетей Элис его внесли.

— Так он сейчас у тети Элис?

— Нет. Отправился в свою квартиру на Шафтсбери-авеню.

Люси подумала о брате, которого обожала больше всего на свете, и побледнела от ужаса.

— Джордж уже знает?

— Еще нет.

Дик прочел на лице девушки облегчение и разгадал ее мысли.

— Но ему нужно немедленно сообщить, — добавил он, — иначе Джордж узнает обо всем из газет. Вызовем его в Лондон телеграммой.

— Да отец за две минуты докажет, что тут какая-то ошибка.

Бобби беспомощно развел руками. Ему недоставало смелости выложить правду под суровым взглядом Люси.

— Нет, Люси, ты не понимаешь, — сказал Дик. — Обвинение очень серьезное. Его будут судить.

— Вы не хуже меня знаете, что отец не мог преступить закон. Да, он человек слабый и опрометчивый — но и только. Он скорее замыслил бы полететь на Луну, чем совершил что-то дурное. Если, по своему невежеству в делах, отец что-то и нарушил, то без труда докажет, что действовал ненамеренно.

— Так или иначе, он предстанет перед уголовным судом Олд-Бейли, — мрачно ответил Дик.

Он чувствовал, что Люси не понимает всей тяжести положения. Оправившись от испуга, она решила, что опасаться нечего. Роберт Боулджер не видел иного выхода, кроме как выложить все без утайки.

— Твой отец с человеком по фамилии Сондерс открыли подпольную контору «Вернон и Лофорд». Они играли на бирже под вымышленными именами, поскольку дядя Фред объявлен банкротом, а Сондерс из тех людей, что называют свое настоящее имя только на допросе.

— Люси, ты ведь понимаешь, что такое «подпольная контора»? — спросил Дик.

Не ожидая ответа, он пояснил, что так называют брокерскую фирму, которая занимается недозволенными биржевыми операциями.

— Оба задержаны по обвинению некой миссис Сабидон. Та утверждает, что они присвоили ряд сумм — в общей сложности более восьми тысяч фунтов, — которые она поручила их заботам.

Услышав всю правду, Люси совсем пала духом. Ее напугали серьезные лица Алека с Диком и страдальческий вид кузена.

— Вы ведь не верите в это? — выпалила она.

Бобби не знал, что ответить, и Дик подал разумный совет:

— Будем надеяться на лучшее. Нам остается немедленно отправляться в Лондон и искать помощи лучших юристов.

Однако Люси все равно ни секунды не сомневалась в отце. Обдумав положение, она решила, что опасаться нечего, и деланно расхохоталась:

— Чего бояться? Вы ведь не думаете, что отец мог умышленно присвоить чужие деньги? Это же самая настоящая кража!

— В любом случае хорошо, что нам удалось внести залог. Так гораздо легче организовать защиту.

Через пару часов Люси с Бобби и Диком уже ехали в Лондон. Алек, полагая, что его присутствие их стеснит, договорился с миссис Кроули, что уедет следующим поездом, — а когда пришло время отправляться, хозяйка вдруг заявила, что составит ему компанию. Все уехали, дом опустел, и ей больше нечего делать в Корт-Лейс. Миссис Кроули беспокоилась о Люси и решила не выпускать ее из виду на случай, если понадобится помощь.

Джорджу отправили телеграмму, и ожидалось, что он будет у леди Келси к вечеру. Люси хотела сама сообщить новость брату, но ей не терпелось увидеться с отцом, и девушка убедила Дика прямо с вокзала отвезти ее на Шафтсбери-авеню. Фреда Аллертона дома не было. Люси хотела подождать его в квартире, однако у швейцара не оказалось ключа, а когда вернется отец, он не знал. Дик почувствовал облегчение. Он опасался, что Фред запил от выпавших на его долю тревог и волнений, и не желал, чтобы Люси видела отца пьяным. Он убедил девушку отправляться домой, оставив записку, что она заедет завтра с утра. На Чарльз-стрит, где жила леди Келси, их ждала телеграмма от Джорджа — тот сообщал, что приедет только на следующий день.

Благодаря этой задержке Люси получила возможность поговорить с отцом наедине, поэтому на следующее утро она снова отправилась в его квартиру. Фред Аллертон сердечно обнял и расцеловал дочь, которая, как обычно, не смогла противиться его обаянию.

— У меня всего пара минут, дорогая. Полно дел. В одиннадцать я встречаюсь с адвокатом.

Люси лишилась дара речи. Прильнув к отцу, девушка разглядывала его грустно и озабоченно — он же в ответ рассмеялся и потрепал дочку по голове.

— Ты не тревожься так, милая, — беззаботно сказал он. — Делового человека часто подстерегают такого рода мелочи. Издержки профессии — от них никто не застрахован, как короли и королевы не застрахованы от взрыва бомбы.

— Так это все неправда?

Люси не хотела задавать этот оскорбительный вопрос, однако слова сорвались с губ помимо ее воли. Отец отшатнулся.

— О чем ты, дочка? Не думаешь же ты, что я способен ограбить вдову с сиротой? Разумеется, это неправда!

— Как же я рада! — облегченно воскликнула девушка.

— Ты что же, испугалась?

Люси залилась краской под изумленным взглядом отца. Ей казалось, что между ними уже долгие годы высится невидимая стена; было в его поведении что-то необъяснимо тревожное. Девушка отбросила это мимолетное ощущение, боясь наткнуться за видимой беззаботностью на нечто действительно страшное. Она заставила себя продолжить разговор:

— Я знаю, ты часто даешь волю фантазиям, и боялась, что ты угодил в неприятное положение.

— Могу поклясться, что меня не в чем упрекнуть. Я лишь виню себя, что связался с этим Сондерсом. Вот уж настоящий мошенник — одному Богу известно, что он затеял. Даю слово чести: я ничего не делал — вообще ничего. Мне нечего стыдиться.

Люси взяла отца за руку, ее лицо расплылось в очаровательной улыбке.

— Ах, папа, как ты меня порадовал. Я скажу Джорджу, что беспокоиться не о чем.

Их беседу прервало появление Дика, которого Фред Аллертон приветствовал со всей сердечностью.

— Ты как раз вовремя — отвезешь Люси домой. Мне пора бежать. Послушай, сегодня ведь приезжает Джордж? Давайте встретимся в два часа в «Карлтоне» — и Элис пусть тоже приходит. Отлично проведем время!

Дик поразился легкости, с которой Аллертон воспринял случившееся. Тот словно не понимал всей трудности положения и тяжести грозящих ему обвинений. Дику хотелось отказаться, но Фред и слышать не желал его отговорок. Он хотел собрать близких друзей и отдохнуть в их компании после утомительного визита к адвокату.

— Пойдемте, — заявил он, — я уже опаздываю.

Он отворил дверь перед Люси. Ломасу показалось, что Аллертон старается избежать разговора. Впрочем, никто не любит беседовать с кредитором в четырех стенах, так что уклончивость Фреда вполне могла объясняться той парой сотен, что он задолжал Дику. Парой слов они переброситься все же успели.

— Ты нашел адвоката?

— Ты что же, Дик, за ребенка меня держишь? — отозвался Фред. — У меня будет лучший адвокат: Тедди Блейкли — знаешь такого?

— Наслышан, как и многие, — сухо ответил Дик.

Фред Аллертон расхохотался своим особым — заразительным и честным — смехом. У адвоката, которого он назвал, была дурная репутация: он брался за самые грязные и сомнительные дела, последние пятнадцать лет его имя звучало в связи с каждым громким скандалом. Просто удивительно, что он до сих пор — и совершенно заслуженно — не присоединился в тюрьме к кому-то из своих подзащитных.

— Не хочу связываться с каким-нибудь семейным поверенным, пусть и добропорядочным. Тут нужен человек, знающий все лазейки.

Люси уже ждала внизу, а мужчины еще спускались по лестнице. Дик вдруг обернулся и пристально посмотрел на Аллертона.

— Ты ведь не ударишься в бега?

Тот с изумленной улыбкой приобнял товарища за плечи.

— Дружище Дик, не будь ослом. Не знаю насчет Сондерса — вот уж скользкий тип, — но я-то выйду из зала суда с гордо поднятой головой. Обвинение совершенно безосновательно.

Аллертон напомнил им про ленч и укатил в кебе, а Люси с Диком не спеша пошли на Чарльз-стрит. Дик молчал. Он давно не видел Фреда Аллертона и с удивлением отметил, что тот вернулся к щегольской жизни. Квартира была дорого обставлена по вкусу хозяина, а новый костюм сидел на нем отлично. Судя по ленчу в «Карлтоне», Фред не нуждался в деньгах, и его преуспевающий вид наталкивал Дика на определенные размышления.

Люси не пригласила его войти, поскольку Джордж должен был уже приехать и она хотела поговорить с братом наедине. Договорились встретиться в два. Пожимая Дику руку, Люси пересказала ему слова отца.

— Как глупо, — призналась девушка, — я целую ночь не спала, не могла выбросить из головы: вдруг отец все же случайно совершил какую-нибудь глупость? Но он дал честное слово, что ни в чем не виноват, — и теперь у меня словно гора с плеч свалилась.

Ленч в «Карлтоне» прошел в бурном веселье. Фред Аллертон был в отличном расположении духа и заражал гостей хорошим настроением. Он сыпал остротами. Люси описала случившееся Джорджу в сильно смягченном виде. Брат сидел напротив, и она время от времени посматривала на него радостно и гордо, а Джордж каждый раз нежно улыбался сестре. Люси восхищалась его стройностью, чарующим взглядом бесхитростных голубых глаз, безупречной формой рта. Особенно гордилась она той душевной чистотой, что так и сияла на лице юноши. Девушку, как и многих, пленяло изысканное обаяние, унаследованное Джорджем от отца. Желая провести вечер с братом, она предложила отправиться в театр. Он с радостью согласился, поскольку души не чаял в сестре, нуждался в ее поддержке и защите. Только рядом с Люси он был по-настоящему счастлив, обо всем ей рассказывал и готов был свернуть горы, когда сестра разжигала в нем благородные устремления.

Они беззаботно отправились на прогулку. Леди Келси сунула Джорджу пару банкнот и велела как следует повеселиться. Поужинав в «Карлтоне», они посмотрели водевиль, который очень понравился Люси, ведь брат так искренне хохотал, выказывая поразительную способность радоваться жизни. Вечер увенчался ужином в «Савое». На мгновение все трудности отступили на задний план, годы лишений остались позади. Джордж словно заразил ее своей безответственной веселостью. Он и сам был очарован, поскольку никогда не видел сестру такой нежной и радостной. Из глаз ее словно струился свет, и Джордж, не понимая, что случилось, вдруг понял, что наслаждается ее мягким, певучим смехом. Люси и сама не ведала, отчего мир вдруг стал казаться непривычно ярким, а будущее — таким светлым. Она и не подозревала, что влюблена.

Когда Люси, усталая, но довольная, добралась наконец до своей комнаты, она поблагодарила Бога за восхитительный вечер. Поблагодарила в последний раз — наступали тяжелые времена…

Через несколько дней Фред Аллертон вновь предстал перед судом, который отказал в залоге до начала процесса. Обвиняемый был взят под стражу.

Глава VI

В последующие две недели Алек и Люси проводили вместе много времени. Они пытались убить томительные часы ожидания за долгими прогулками в Гайд-парке, а когда у Алека нашлось время, сходили в Национальную галерею. Потом он отвел ее в Музей естественной истории, где Африка с ее мохнатыми и пернатыми тварями словно оживала в рассказах путешественника. Люси была благодарна Алеку: с ним постоянно тревожащая девушку тема отступала на задний план. Сочувствие, которое Маккензи никогда не выражал открыто, звучало в каждом переливе голоса. Терпение его казалось безграничным.

И вот наступил день суда.

Фред Аллертон настоял, чтобы Люси с Джорджем не ехали в Олд-Бейли, а ждали вердикта у леди Келси. Дик и Роберт Боулджер были вызваны в качестве свидетелей. Чтобы покончить с сомнениями как можно скорее, Люси попросила Алека отправиться в суд и сразу сообщить ей исход дела.

Утро тянулось бесконечно.

После ленча к леди Келси пришла миссис Кроули, и они вдвоем следили за тем, как минутная стрелка описывает свой круг по циферблату. Присяжные вот-вот должны были вынести решение. Чуть позже каноник Спратт, викарий приходской церкви, прислал записку с просьбой позволить ему нанести визит леди Келси, и миссис Кроули, рассчитывая немного отвлечь хозяйку, пригласила его войти. Жизнерадостная обходительность каноника часто утешала леди Келси в тяжелую минуту — но не в этот раз.

— Невыносимо, — сказала она, промокая глаза платком. — Никогда не перестану себя винить. Если бы не я, ничего бы не случилось.

Каноник Спратт и миссис Кроули молча смотрели на милую и отважную женщину, облачившуюся по столь трагическому поводу в черное. Горе пробудило в ней необычную словоохотливость.

— Однажды бедняга Фред явился ко мне и сказал, что ему срочно нужны восемь тысяч фунтов: партнер его обманул, и речь идет о жизни и смерти. Но ведь сумма очень большая, а он и до того брал у меня немало. В конце концов, надо заботиться о Люси и Джордже, ведь, кроме меня, у них никого нет. Словом, я отказала. Боже, да я бы отдала все до последнего пенни, лишь бы избежать такого позора!

— Не стоит так волноваться, леди Келси, — сказала миссис Кроули. — Скоро все будет кончено.

— Сейчас наши пути разошлись, — заметил каноник, — но одно время я неплохо знал Фреда Аллертона. Не выразить словами, как меня потрясла эта жуткая новость.

— Ему вечно не везло, — продолжала леди Келси. — Я лишь надеюсь, что Фред получит хороший урок. В делах он сущий ребенок. Подумать только: муж моей покойной сестры — на скамье подсудимых!

— Не стоит об этом думать. Уверен, все закончится благополучно и уже через час он будет снова с вами.

Каноник стал прощаться с леди Келси.

— Как мило, что вы пришли, — поблагодарила хозяйка.

Он обернулся к миссис Кроули, которой благоволил: ведь она была богатой американкой и к тому же вдовой.

— Примите и мою благодарность, — проворковала она. — Никто не облегчает страдания других лучше священника.

Каноник Спратт улыбнулся и запомнил ее слова, ведь они будут вполне уместны и в его собственном исполнении.

— А где Люси? — спросила миссис Кроули, когда гость удалился.

Леди Келси всплеснула руками в раздраженном недоумении, с которым впечатлительные персоны встречают сдержанность других.

— Читает у себя в комнате. Весь день читает. Бог знает, как ей это удается. Я пробовала — буквы плывут перед глазами. Ее спокойствие сводит меня с ума.

Заговорили о ближайшем будущем. Леди Келси выделила Люси крупную сумму, и было решено, что брат с сестрой увезут отца куда-нибудь на юг Франции — отдохнуть от тяжких испытаний.

— Не представляю, что бы они без вас делали, леди Келси, — сказала миссис Кроули. — Вы настоящий ангел.

— Чепуха, — улыбнулась хозяйка. — Кроме них, у меня никого не осталось — если не считать Бобби, а он и так слишком богат. Люси с Джорджем для меня как родные дети. Пусть они живут безбедно и счастливо — иначе что толку от моих денег?

Миссис Кроули припомнила намек Дика, что леди Келси когда-то любила Фреда Аллертона, и задумалась, не живы ли еще в ней те нежные чувства. Ей было жаль эту добрую, бескорыстную женщину. Хлопнула дверь, и леди Келси вздрогнула, однако оказалось, что это всего лишь Джордж.

— Джордж, где ты был? Почему ты не вышел к ленчу?

Вид у юноши был бледный и измученный. Две недели томительного ожидания вконец его измотали, волнение достигло предела и стало едва выносимым.

— Есть не хотелось. Я просто бродил, лишь бы убить злосчастное время. Зря я обещал отцу не ехать в суд — все лучше этой проклятой неопределенности. В обеденный перерыв я виделся с его адвокатом — тот сказал, что волноваться не стоит.

— Конечно, не стоит. Ты же не думаешь, что отца признают виновным?..

— Он на такое ни за что не пошел бы, — нетерпеливо воскликнул Джордж, — но я все равно страшно волнуюсь! Газеты беснуются. Всюду огромные плакаты «Провинциальная знать в Олд-Бейли. Подпольная контора для высшего общества».

Джордж содрогнулся:

— Какой ужас!

Леди Келси снова расплакалась, а миссис Кроули молча сидела, не зная, что сказать. Джордж нервно ходил по комнате.

— Но я-то знаю, что он невиновен, — простонала хозяйка.

— Виновен или нет, для меня это полный крах, — заявил Джордж. — В Оксфорд мне больше дороги нет. Не представляю, что теперь будет. Мы все совершенно опозорены. О, как он мог?! Как он только посмел?!

— Прекрати, Джордж, — сказала леди Келси.

Однако Джордж, со свойственной всем слабым людям раздражительностью, не мог сдержать упреков, переполнявших его с тех самых пор, как раскрылась страшная правда.

— Мало того что он спустил все до последнего пенни, так что теперь мы оба нищие и живем на вашу милостыню! По-моему, этого довольно — так нет же, теперь он угодит за решетку по обвинению в мошенничестве и биржевых махинациях.

— Джордж, не смей так говорить об отце!

Он всхлипнул и посмотрел на тетку безумным взглядом. Однако в этот момент к дому подкатил кеб, и юноша метнулся на балкон.

— Это Дик и Бобби. Сейчас они все расскажут.

Он бросился к двери и открыл ее. Мужчины уже поднимались по лестнице.

— Ну что? — крикнул он.

— Пока неизвестно. Мы уехали, когда судья только начал свою речь.

— Да будьте вы прокляты! — вскричал Джордж в приступе внезапного гнева.

— Спокойнее, юноша! — одернул его Дик.

— Но почему же вы не остались? — простонала леди Келси.

— У меня не было сил, — признался Дик. — Это какой-то ужас.

— А как шел процесс?

— Я ничего не понял. В голове все перепуталось. Я старый истеричный осел.

Миссис Кроули поцеловала леди Келси и предложила:

— Дорогая, вам лучше прилечь. Вы выглядите совершенно измученной.

— Голова просто раскалывается! — охнула леди Келси.

— Алек Маккензи обещал приехать, как только все выяснится, но это будет не раньше чем через час.

— Пожалуй, я и правда прилягу, — согласилась хозяйка.

Джордж, не в силах унять нетерпения, распахнул окно и вышел на балкон в ожидании кеба.

— Пойди поговори с парнем, — попросил Дик Боулджера. — Подбодри немного.

— Конечно. Сейчас-то уже глупо поднимать такой шум. Через час дядя Фред будет тут.

Дик молча посмотрел на Бобби, а когда тот вышел на балкон, устало рухнул в кресло.

— Это невыносимо, — сказал он. — Вы и представить не можете, как страшно мне видеть этого беднягу на скамье подсудимых. Он словно загнанный зверь, весь посерел от ужаса. Однажды я поймал его взгляд и теперь не забуду до конца жизни.

— Мне казалось, он держится хорошо, — заметила миссис Кроули.

— Видите ли, этот человек не умеет смотреть правде в лицо. Он словно не понимал всей тяжести предъявленных обвинений и, даже когда суд отказал в залоге, по-прежнему не терял самоуверенности. И только сегодня, когда развернулась вся картина, он наконец понял. Слышали бы вы показания! А какой жалкий спектакль устроили эти двое, пытаясь спихнуть вину друг на друга!

На лице миссис Кроули мелькнул страх.

— Вы ведь не считаете его виновным? — ахнула она.

Дик ответил спокойным, молчаливым взглядом.

— Но Люси уверена, что отца оправдают.

— Сомневаюсь.

— Боже, о чем вы?

Он только пожал плечами.

— Но он невиновен! Это попросту невозможно.

Дик попытался отогнать обуревавшие его мрачные мысли.

— Я сам чувствую то же самое, — сказал он. — При всех своих недостатках, Фред Аллертон не совершил бы столь позорного преступления. Вы незнакомы, а я близко знаю его уже двадцать лет. Он не мог забрать у бедной женщины все до последнего пенни, понимая, что ее ждет голод. Не мог он поступить столь бесчеловечно.

— Ах, как я рада это слышать.

На какое-то время повисла тишина. Джордж что-то быстро говорил на балконе, однако слов было не разобрать.

— Мне было стыдно оставаться в зале, видя, как мучается этот бедняга. Я ужинал с ним бесчисленное множество раз, жил в его доме, скакал на его лошади. Нет, это совершенно невыносимо!..

Он встал и нетерпеливо зашагал по комнате.

— Должны были уже закончить. Где же Алек? Он обещал примчаться, как только огласят вердикт.

— Ждать дальше решительно невозможно, — заявила миссис Кроули.

Дик замер и посмотрел на крошечную американку невидящим взором.

— Некоторые люди от рождения лишены нравственных ориентиров. Они не видят разницы между добром и злом, как дальтоник не способен отличить зеленый от красного.

— К чему вы это? — удивилась миссис Кроули.

Дик не ответил, и она в волнении встала.

— Мистер Ломас, я больше не выдержу! Скажите, вы — вы лично — считаете его виновным?

Он провел по лицу рукой.

— Доказательства неопровержимы.

Тут в комнату ворвался Джордж.

— Там Алек. Кеб подъехал.

— Слава Богу! — воскликнула миссис Кроули. — Еще чуть-чуть, и я бы сошла с ума.

Джордж направился к двери.

— Предупрежу Миллера. Ему велели никого не пускать.

Прозвенел звонок, и он крикнул, перегнувшись через перила:

— Миллер, Миллер, впусти мистера Маккензи.

— Слушаюсь, сэр, — ответил дворецкий.

Услышав, что подъехал кеб, Люси вошла в гостиную вместе с леди Келси. Хозяйка совсем расклеилась и растерянно всхлипывала. Люси была бледна, но держалась совершенно невозмутимо. Она поздоровалась с Диком и миссис Кроули.

— Как мило, что вы пришли.

— Бедная моя Люси!.. — едва не разрыдалась американка.

Девушка храбро улыбнулась:

— Теперь-то все позади.

Она бросилась к вошедшему Алеку.

— Ну что? Я думала, отец с вами. Когда он приедет?

Она замерла. Поймав взгляд Алека, девушка охнула, а ее прежде бледные щеки побелели как полотно.

— Что случилось?

— Его должны были выпустить! — воскликнул Джордж.

Чтобы успокоить брата, Люси взяла его за руку. Алек как будто не мог найти подходящих слов. Повисла жуткая тишина, хотя все уже знали, что он скажет.

— Боюсь, вас постигло тяжелое несчастье…

— Где отец? — воскликнула Люси. — Где отец? Почему вы его не привезли?

Осознав страшную правду, девушка понемногу теряла самообладание. Она взяла себя в руки. Алек молчал, и ей пришлось самой задавать вопросы. Наконец отыскав подходящие слова, Люси заговорила низким, хриплым голосом:

— Вы не сказали, каков был вердикт присяжных.

— Виновен.

Щеки девушки залились краской, глаза яростно сверкнули.

— Это невозможно. Отец невиновен. Он поклялся. Тут какая-то страшная ошибка.

— Молю Бога, чтобы так и было, — отозвался Алек.

— Вы ведь не считаете, что он виновен? — воскликнула Люси.

Он не ответил, и пару мгновений они молча смотрели в глаза друг другу.

— А приговор? — спросила девушка.

— Судья был к нему неблагосклонен и, оглашая приговор, отпустил несколько очень резких замечаний.

— Что он говорил?

— Зачем вам себя мучить?

— Мне нужно знать.

— По словам судьи, тот факт, что ваш отец — человек благородный, является отягчающим обстоятельством; а то, как он вынудил эту женщину расстаться с деньгами, заслуживает самого тяжелого наказания. Его приговорили к семи годам тюремного заключения.

Джордж с криком рухнул в кресло и расплакался, а Люси обхватила его за плечи.

— Прекрати, Джордж! Держи себя в руках! Сейчас нам потребуется вся смелость, какая только есть у нас.

— Я этого не перенесу, — простонал юноша.

Люси нежно поцеловала брата.

— Будь храбрым, милый. Будь храбрым ради меня.

Однако Джордж все еще всхлипывал. Дик увел его под руку. Люси обернулась к Алеку, который до сих пор так и не сдвинулся с места.

— У меня к вам вопрос. Вы обещаете ответить честно, даже если это причинит мне сильную боль?

— Обещаю.

— Вы следили за процессом с самого начала и знаете все подробности. Вы лично считаете, что отец виновен?

— Какая разница, что я считаю?

— Прошу, скажите.

Алек поколебался и очень тихо ответил:

— Будь я присяжным, мне оставалось бы только согласиться с вердиктом.

Люси уронила голову на грудь. Слезы брызнули из ее глаз.

Глава VII

На следующее утро Алек Маккензи прислал Люси записку с просьбой о встрече. Он собирался зайти сразу после полудня и выражал надежду, что они смогут поговорить наедине. Люси села подождать его в библиотеке и взяла в руки книгу, однако читать не смогла. Она вдруг расплакалась. С того самого момента, когда до нее дошла страшная весть, Люси изо всех сил сохраняла самообладание; всю ночь она пролежала, стиснув кулаки — лишь бы не поддаться отчаянию. Она должна быть сильной: ради Джорджа, ради отца. Теперь напряжение достигло предела. Девушка осталась одна и уже не пыталась сдержать слез.

Ей разрешили увидеться с отцом. Люси с Джорджем отправились в тюрьму, и теперь она припоминала подробности того короткого разговора. Это было ужасно — казалось, сердце вот-вот разорвется от боли.

Ночью Люси охватило негодование. Она прочла отчеты о процессе в нескольких газетах и уже не сомневалась в виновности отца — девушку поразила низость совершенного преступления. В суде зачитывались его письма к несчастной жертве, при одной мысли о которых Люси заливалась краской. Сплошная ложь — лицемерная и бесстыдная. Девушка вспомнила ответ Алека…

Впрочем, в виновности отца ее убедили не газеты и не слова Маккензи. В глубине души Люси, как ни попрекала себя, сама была в ней убеждена. Девушка ни за что не призналась бы себе, что не верит отцу; на словах и даже в мыслях она твердо стояла за его невиновность, однако где-то в потаенных уголках ее сознания таился суеверный ужас. Он преследовал ее словно призрак — лишенный телесной формы и потому необъяснимый. Страх охватил ее — физически, осязаемо, — когда Роберт Боулджер впервые привез в Корт-Лейс весть об аресте отца, и потом снова — в его квартире на Шафтсбери-авеню, когда она различила за добродушной улыбкой потаенный стыд. Несмотря на все обаяние отца и его нежную любовь к детям, Люси поняла, что Фред Аллертон — лжец и мошенник. Она презирала его.

Однако при виде отца — затравленного, так сильно переменившегося с последней встречи (что отмечал еще Дик в ходе процесса) — гнев отступил, осталась одна жалость. Люси горько укоряла себя. Как могла она быть столь бесчувственной к его мучениям? Сначала отец не мог вымолвить ни слова. Он молча смотрел то на сына, то на дочь умоляющим взглядом и прочел крайнюю степень отчаяния на лице Джорджа. Тот стыдился смотреть на отца и отводил взгляд. Фред Аллертон внезапно постарел и как-то усох, его лицо осунулось, а кожа была пепельного оттенка, словно у умирающего. Держался он смущенно, словно стеснялся своих посетителей. Люси страшно переживала, что не может обнять отца. Совершенно сломленный, тот расплакался.

— Доченька, ты теперь меня ненавидишь? — прошептал он.

— Что ты, папа, я люблю тебя еще сильнее, чем прежде.

Люси говорила от всего сердца. Девушку терзала совесть, она мучительно перебирала в уме, могла ли еще что-то сделать, чтобы предотвратить катастрофу.

— Я не хотел, — сокрушенно выдавил он.

Люси смотрела в эти несчастные глаза. Как жестоко, что ей не позволено их поцеловать.

— Я бы все заплатил, дай только она мне чуточку времени. Удача совершенно от меня отвернулась. Я был вам плохим отцом.

Люси сообщила, что леди Келси вернет бедняжке восемь тысяч фунтов. Милая тетушка заявила об этом сама, еще прежде чем Люси подумала намекнуть. Им совершенно незачем отягчать совесть страданиями несчастной вдовы.

— Элис — добрая душа. — Он обращался к дочери, словно та — его последняя надежда. — Люси, ты ведь не бросишь меня?

— Я буду приходить к тебе, как только позволят.

— Недолго. Надеюсь, я скоро умру.

— Не смей. Держись, будь сильным ради нас. Мы всегда будем любить тебя, папа.

— Что же теперь будет с Джорджем?

— Не беспокойся, мы что-нибудь придумаем.

Джордж покраснел, не находя слов. Ему было горько и стыдно. Он мечтал поскорее выбраться из этого ужасного места и с облегчением вздохнул, когда надзиратель объявил, что время вышло.

— Прощай, Джордж, — сказал отец.

— Прощай.

Джордж продолжал угрюмо смотреть под ноги. Отчаянье совершенно охватило Фреда Аллертона: он понял, что сын его ненавидит. Ведь именно к Джорджу он всегда испытывал особую привязанность и очень гордился этим прелестным юношей — а тот теперь мечтает поскорее забыть об отце. Однако на душе у несчастного было так тяжело, что вместо горьких упреков с его губ сорвался лишь всхлип.

— Прости меня за все, Люси.

— Держись, отец. Мы тебя по-прежнему любим.

Он выдавил печальную улыбку. Люси сказала «мы», но говорила только о себе. Дети ушли. Фред Аллертон исчез во тьме.

Слезы немного успокоили Люси. Лишившись сил, она легче переносила страдания. Теперь предстояло позаботиться о будущем. Скоро придет Алек Маккензи. Люси не понимала, зачем тот прислал записку и что важного собирался сказать. Все мысли девушки были об отце и, главное, о Джордже. Она вытерла глаза и, глубоко вздохнув, погрузилась в методическое обдумывание сложной проблемы.

Вошел Алек, и Люси торжественно поднялась ему навстречу. На мгновение он замер, пораженный ее миловидностью. Люси была из тех, чья красота расцветает в трагических обстоятельствах; душевные страдания придавали ей особую прелесть, а неподвижный взгляд наполнял усталое лицо печальным величием. Она бесстрашно несла свою скорбь, и Алек, понимавший толк в героизме, видел в этом истинное величие души. Последнее время он нередко останавливался у «Дианы» Ферса и тоже видел в этом портрете цветущую красоту Люси Аллертон. Однако теперь девушка походила на грустную королеву, англичанку до мозга костей, несущую свою нестерпимую печаль с царственным достоинством — и все равно прекрасную благодаря особому величию духа.

— Простите, что навязываюсь вам в такой день, — медленно произнес Алек. — Просто у меня мало времени и нужно срочно с вами поговорить.

— Как хорошо, что вы пришли. — Смутясь, она не находила подходящих слов. — Я всегда вам рада.

Маккензи смотрел на девушку ровным взглядом, словно повторяя в уме только что прозвучавшие любезности. Она улыбнулась:

— Я так благодарна вам за заботу. Ваша доброта помогла мне вынести все… что случилось.

— Ради вас я готов и не на такое, — ответил Алек, и ее внезапно осенило. Люси поняла, зачем он пришел. Сердце застучало в груди как безумное. Она и помыслить не могла…

Люси села, ожидая, что Алек заговорит, но тот даже не шелохнулся. В минуты серьезных раздумий он погружался в странное оцепенение.

— Я просил вас о встрече наедине, потому что хотел кое-что сказать. Хотел сказать еще после встречи в Корт-Лейс, но тогда я собирался в путешествие, из которого одному Богу известно, когда вернусь — и вернусь ли, — поэтому счел за лучшее промолчать.

Он замер и посмотрел на нее в упор. Девушка молча ждала.

— Я прошу вас стать моей женой.

Люси глубоко вдохнула, сохраняя все то же торжественное выражение лица.

— Вы поступаете как настоящий рыцарь, но не сочтите меня неблагодарной, если я откажусь.

— Почему же? — спокойно спросил он.

— Я должна заботиться об отце. Если понадобится, буду жить возле самой тюрьмы.

— Вы сможете жить там и будучи моей супругой.

Она покачала головой:

— Нет, я должна оставаться одна. Когда отца выпустят, я стану жить с ним. И я не приму имени честного человека, словно бегу от своего собственного.

Она чуть помедлила в нерешительности, а потом заговорила низким, дрожащим голосом:

— Вы не представляете, как я гордилась нашим добрым именем. Столетиями Аллертоны были почтенной семьей, внесшей, верила я, свою лепту в величие Англии. А теперь мне ужасно стыдно. Дик Ломас посмеивался над моим преклонением перед предками. Признаю, я вела себя глупо. Я никогда не придавала большого значения положению в обществе и прочему, но семья — совсем другое дело. А мой отец — он так и не понял, что поступил низко, недостойно. В Аллертонах какой-то изъян. Я не могу стать вашей супругой, опасаясь, что испорченная кровь перейдет к детям.

Он слушал, потом подошел и положил руки ей на плечи. Ровный, спокойный голос Алека как-то сразу успокоил девушку.

— Мне кажется, вам будет проще помочь отцу с Джорджем, став моей женой. Будет нелегко. Почему вы лишаете меня радости помочь вам?

— Мы должны справиться сами. Благодарю вас, но вы ничем нам не поможете.

— Я чувствую себя так неловко… Не знаю даже, как и сказать. Кажется, я полюбил вас еще в первый день в Корт-Лейс. Тогда я сразу не понял, что случилось, — просто ощутил, что в мою жизнь вошло что-то новое и странное. С каждым днем я любил вас все сильнее, пока наконец это чувство не захватило меня полностью Я никогда не любил никого, кроме вас, и уже никогда не полюблю. Именно вас я искал всю свою жизнь.

Не в силах вынести взгляд Алека, Люси опустила глаза, и по щеке девушки протянулась тень ее изящных ресниц.

— Тогда я не осмелился признаться. Даже если я был вам небезразличен, нечестно связывать вас обещанием, отправляясь в экспедицию. Теперь время пришло. Я уезжаю через неделю, и знай я, что вы тоже меня любите, — это придаст мне сил и смелости. Я же люблю вас от всего сердца.

Только теперь Люси подняла глаза. В них сверкали слезы — но не те, прежние слезы невыносимой боли.

— Я не могу сейчас за вас выйти. Это будет нечестно. Я целиком принадлежу отцу.

Он отпустил ее плечи и шагнул назад.

— Подчиняюсь вашей воле.

— Прошу, не считайте меня неблагодарной. Я горжусь вашейлюбовью — она словно вытащила меня из бездны. Вы даже не представляете, как помогли мне.

— Нет, я хотел помочь, но вы не позволили.

Внезапно у нее мелькнула удачная мысль, и девушка радостно вскрикнула — вот оно, решение!

— Нет-нет, вы можете мне помочь. Возьмите с собой Джорджа.

— Джорджа?

Алек молча обдумывал неожиданное предложение.

— Я доверяю вам собственного брата. Вы сделаете из него сильного, благородного мужчину. Прошу вас, дайте ему возможность смыть с семьи позорное пятно.

— Вы понимаете, что ему придется терпеть голод, жажду и всяческие лишения? Мы отправляемся не на пикник.

— Пусть Джордж пройдет через все. Это идеальная возможность. Сейчас он лишился веры в себя — а взявшись за благородное дело, почувствует себя мужчиной.

— Нам предстоит немало сражаться. Было бы глупо перечислять все опасности, но сейчас они серьезнее, чем когда-либо. В этот раз нас ждет победа или смерть.

— Его предки смело смотрели в лицо любой опасности.

— Его могут ранить или убить.

На мгновение Люси засомневалась, а потом, едва шевеля губами, произнесла:

— Если он погибнет как смельчак — мне не о чем сожалеть.

Алек улыбнулся неисчерпаемой храбрости Люси. Он гордился ею.

— Тогда сообщите Джорджу, что я с радостью возьму его с собой.

— Могу я его позвать?

Алек кивнул. Она позвонила и попросила слугу привести брата.

Вошел Джордж. Напряжение последних дней и страшный приговор сказались на нем куда сильнее, чем на Люси. Юноша выглядел больным и усталым. Его переполнял стыд. Уголки рта капризно опустились, а на красивом лице застыла страдальческая гримаса. Алек окинул Джорджа спокойным взглядом, с сожалением отметив, как тот еще молод. Его хрупкое очарование словно взывало к сочувствию в сердце отважного путешественника. Интересно, каков этот юноша характером? Впрочем, Алек принял и полюбил Джорджа сразу — просто потому, что он был братом Люси.

— Джордж, мистер Маккензи предлагает тебе отправиться с ним в Африку! — радостно воскликнула она. — Ты поедешь?

— Я поеду куда угодно, лишь бы выбраться из этой злосчастной страны, — устало отозвался он. — Выходя на улицу, я чувствую на себе чужие взгляды. Люди шепчутся: вот идет сын грязного мошенника, которого осудили на семь лет. — Он вытер платком руки. — Мне теперь все равно. В Оксфорд я не вернусь — там со мной и разговаривать никто не станет. В Англии мне делать нечего. Боже, лучше умереть!

— Джордж, прекрати.

— Тебе хорошо, ты ведь женщина. Кто теперь одолжит мне хоть шесть пенсов? Как он мог? Как он только посмел!

— Джордж, постарайся выбросить это из головы, — мягко сказала Люси.

Юноша собрался с силами и сердечно улыбнулся Алеку:

— Как здорово, что вы обо мне подумали!

— Прежде чем решишься, ты должен понять: будет нелегко. Предприятие тяжелое и опасное.

— Что ж, насколько понимаю, выбора у меня нет?

Алек протянул юноше руку и сдержанно улыбнулся — что бывало с ним очень редко.

— Надеюсь, мы поладим и будем друзьями.

— Джордж, ты вернешься, и все останется позади. Ах, будь я мужчиной — отправилась бы с тобой! Перед тобой весь мир, Джордж, и возможности совершенно безграничные. На тебя — вся надежда. Ты — моя гордость, моя вера. Ты прославишься и вернешь мне доброе имя, силы и чистоту.

Голос ее дрожал от волнения, и Джордж тут же залился краской.

— Я эгоистичная скотина! — воскликнул он. — Я думал только о себе, а о тебе никогда и не вспоминал.

— И не надо. Просто будь смелым, честным и стойким.

Слезы сверкнули в глазах Джорджа. Он обнял сестру, прижал ее к сердцу, как ребенка.

— Мне так тяжело покидать тебя, Люси.

— Милый, мне еще тяжелее. Тебе предстоят великие подвиги, а мне остается только сидеть и ждать. Но все равно езжай. — Голос девушки дрогнул, и она зашептала: — Помни, ты отправляешься в путь не только ради себя, но и ради меня. Любой твой бесчестный поступок убьет и меня тоже.

— Клянусь, Люси, тебе не придется стыдиться.

Она с улыбкой поцеловала брата. Алек взволнованно молчал.

— Что ж, довольно сантиментов, а не то мистер Маккензи сочтет нас сумасшедшими. — Она радостно посмотрела на Алека. — Мы так вам благодарны.

— Боюсь, отправляться придется совсем скоро, — сказал он. — Джордж должен быть готов через неделю.

— Если понадобится, он будет готов через сутки, — ответила девушка.

Юноша отошел к окну и закурил. Ему хотелось успокоить нервы.

— В ближайшие дни мы вряд ли сможем увидеться, — добавил Алек. — Сейчас очень много дел, а на выходные я уеду в Ланкашир.

— Жаль.

— Вы не измените своего решения?

Она покачала головой:

— Нет. Я должна оставаться свободной.

— А когда вернусь?

Люси тепло улыбнулась:

— Если ваши чувства не изменятся, спросите снова.

— А ответ?

— Возможно, ответ будет другим.

Глава VIII

Через неделю Алек Маккензи с Джорджем Аллертоном выехали с вокзала Чаринг-Кросс. Они отправлялись рейсом «Пиренейско-восточной пароходной компании» из Марселя в Аден, а там должны были пересесть на немецкий пароход до Момбасы. Леди Келси так испереживалась, что не стала провожать племянника. Люси была только рада возможности поехать на вокзал вдвоем с братом. Там их уже поджидали Дик Ломас и миссис Кроули. Поезд ушел, а Люси все стояла, не шевелясь, чуть в сторонке. Девушка даже не помахала вслед, лицо ее было почти бесстрастно. Миссис Кроули плакала, не стесняясь, и вытирала глаза крошечным платочком. Люси поблагодарила американку.

— Подвезти тебя до дома? — всхлипнула миссис Кроули.

— Я, пожалуй, возьму кеб, а вы лучше захватите Дика, — спокойно ответила Люси и, не прощаясь, медленно пошла прочь.

— Что за невыносимый народ! — воскликнула миссис Кроули. — А я-то хотела броситься ей в объятия и хорошенько поплакать прямо на перроне. У вас нет сердца.

Дик взял ее под руку и помог усесться в экипаж, а миссис Кроули продолжала свой монолог:

— Слава Богу, у меня есть чувства, и я не боюсь их выказывать. Я одна плакала. Я знала, что расплачусь, и специально захватала три платка. Вот, посмотрите, — она вытащила платки из сумочки и сунула Дику, — мокрые насквозь.

— Вы словно торжествуете? — улыбнулся Дик.

— А вы совершенно бессердечны! Двое юношей отправляются в долгое и опасное путешествие, и бог знает, вернутся ли назад, — а вы прощаетесь, словно они едут на денек поиграть в гольф. Одна я сказала, как сильно волнуюсь и как мы будем по ним скучать. Ненавижу вашу английскую сухость! Ставлю десять к одному, что когда я буду уезжать в Америку, никто не придет меня проводить — а если и придет, то просто кивнет и скажет: «Счастливого пути. Желаю приятно провести время».

— Когда вы будете уезжать, я стану кататься по земле, скрежетать зубами и вопить что есть мочи!

— Да уж, пожалуйста! А я проплачу всю дорогу до Ливерпуля, буду мучиться головной болью и чувствовать себя жалкой и несчастной.

Дик на секунду задумался.

— Мы просто инстинктивно опасаемся выставлять чувства напоказ. Не знаю почему. Наверное, это привычка или наследство суровых предков. Мы стыдимся, когда другие видят, что мы волнуемся, но я не уверен, что наши чувства при этом менее глубоки. Разве вам не кажется, что в наглухо скрытой печали есть особая красота? Вы же знаете, я искренне восхищаюсь Люси. Когда она подошла к нам там, на перроне, в ее спокойствии мне виделась особая прелесть.

— Вздор! — бросила миссис Кроули. — Повисни она в слезах на шее брата так, что их пришлось бы разлучать силой, — вот это бы мне понравилось.

— Вы заметили, что Люси ушла, не попрощавшись? Это ничтожное упущение — признак глубочайших переживаний.

Они подъехали к крошечному домику миссис Кроули на Норфолк-стрит, и та пригласила Дика зайти.

— Присядьте, почитайте газету, а я пока попудрю носик.

Дик устроился поудобнее и мысленно благословил очаровательную хозяйку, когда внушительного вида дворецкий принес все необходимое для коктейля. Миссис Кроули почитала все английское, словно музейные экспонаты. Ее гостиная была обставлена изящнейшей чиппендейловской мебелью, узорчатая обивка безупречна, а с гравюр меццо-тинто смотрели дамы сэра Джошуа Рейнольдса. На каминной полке красовался лоустофтский фарфор, а на столике — коллекция старых серебряных ложек. Дворецкого хозяйка подобрала под стать дому. Его важное лицо без намека на улыбку хранило налет мрачной торжественности. Миссис Кроули с поражавшим дворецкого нахальством относилась к нему как предмету интерьера; он же, в свою очередь, считал хозяйку сумасшедшей иностранкой, но вместе с тем был предан ей до глубины своей суровой британской души и заботился о госпоже с трогательной нежностью.

Дик счел, что крошечная гостиная весьма уютна, и когда миссис Кроули, спустя целую вечность, наконец оторвалась от туалетного столика, он пребывал в отличном расположении духа.

— Вы настоящий герой, — сказала она, быстрым взглядом окинув бокалы, — ждали меня, не притронувшись к коктейлю.

— Ричард Ломас — воплощение учтивости. К вашим услугам, мадам, — высокопарно отозвался Дик. — Жалок тот, кто утром пьет в одиночестве. Вечером, когда вы без воротничка и в тапках, с трубкой в зубах и хорошей книгой в руке, бокал виски с содовой крайне уместен в одиночестве; предобеденный же коктейль расцветит одна лишь беседа.

— Вы, кажется, совершенно здоровы, — заметила миссис Кроули.

— Так и есть. А что?

— Вчера я прочла в газете, что доктор предписал вам отправиться в Европу до конца зимы.

— Доктор получил две гинеи, а предписание я сочинил сам, — объяснил Дик. — Помните, на днях я подробно объяснял, что планирую удалиться на покой?

— Помню и категорически этого не одобряю.

— Я решил, что если брошу дела без всякого повода, меня сочтут безумцем и упрячут в сумасшедший дом. Вот я и изобрел себе хворь, а дальше все просто. Мой оппонент не будет голосовать до конца этой сессии[591], а со следующих выборов место займет более достойный — Роберт Боулджер.

— А что, если вы пожалеете об этом шаге?

— Когда-то давно я, с присущим юности пылом, верил, что все в жизни необратимо. Это обман. Одно из величайших достоинств жизни — что ее можно сколько угодно начинать по новой. Человеку дано достаточно времени, чтобы все перепробовать, — это-то и придает жизни особый вкус.

— Я не одобряю ваш легкомысленный подход. Мне жизнь кажется беспредельно серьезной и сложной.

— Заблуждение моралистов. На самом деле жизнь такова, какой вы ее делаете. Моя вот — проста и беззаботна.

Миссис Кроули задумчиво посмотрела на Дика.

— Интересно, почему вы так и не женились?

— С удовольствием объясню. Потому что мое остроумие неисчерпаемо. Еще в ранней юности я понял, что мужчины часто делают предложение не потому, что хотят жениться, а потому, что исчерпали все предметы для разговора.

— Важное открытие, — улыбнулась хозяйка.

— Едва сделав его, я тут же начал развивать свои способности к болтовне, понимая, что при малейшей опасности должен иметь наготове подходящую тему. В последний оксфордский год я потратил немало времени, перенимая это искусство у лучших мастеров.

— Я что-то не замечала в ваших беседах особого блеска, — повела бровью миссис Кроули.

— Я стремился не к блеску, а к безопасности, и горжусь, что никогда не молчал, когда требовалось вставить слово. Сладкое очарование юности я встречал рассуждениями о свободе торговли, а отчаянные старания зрелости разбивались о краткий курс философии.

— Когда со мной заговаривают о философии, я тут же краснею, — призналась миссис Кроули.

— Ветреная вдовушка неопределенного возраста обратилась в бегство, так и не дослушав о драматургах эпохи Реставрации; и немало старых дев религиозного склада пали жертвами моих исключительных познаний о миссионерской деятельности в Центральной Африке. Одна герцогиня настойчиво интересовалась моими намерениями, но я поразил ее в самое сердце статьей из «Британской энциклопедии». Разведенная американка упала в обморок, когда я стал шептать ей на ушко о тарифе Маккинли. И это только самые серьезные победы. Не стоит и упоминать, как часто я спасался от озорного взгляда эпиграммой, а от томного вздоха — удачным четверостишием.

— Не верю ни единому слову! — возмутилась миссис Кроули. — Вы не женаты просто оттого, что никто не согласился.

— По меньшей мере вы оцените по достоинству, что я единственный за десять дней знакомства не предложил вам руку и сердце, сраженный угольными шахтами в Пенсильвании.

— Дело едва ли в шахтах, — ответила миссис Кроули. — Я отношу такую популярность на счет моих исключительных личных качеств.

Посмотрев на часы, Дик обнаружил, что от коктейля у него проснулся аппетит. Он предложил миссис Кроули разделить с ним ленч, и вскоре оба уже с радостью направлялись к дорогому ресторану. Они забыли и об Алеке с Джорджем, мчавшихся в неизвестность, и о Люси, тоскующей в своей комнате.

Для Люси наступила бесконечная череда унылых дней. Дик уехал в Неаполь и даже не писал ей, наслаждаясь обретенным бездельем. Миссис Кроули, собиравшейся в Египет, пришлось срочно вернуться в Америку в связи с болезнью сестры, а леди Келси, не выносившая суровой северной зимы, отправилась в Ниццу. Люси с ней ехать отказалась. Даже зная, что не сможет видеться с отцом, она не могла покинуть Англию, не могла видеть счастливых лиц, наполнявших Ривьеру, пока он страдает. Девушку ужасало, что она ведет роскошную жизнь, пока отец томится взаперти; глядя на уютный, изящно обставленный дом, она сразу представляла его тюремную камеру. Люси хотелось побыть одной.

Она никуда не ходила, проводила дни в одиноком поиске душевного спокойствия, подолгу гуляла в парке с собаками и много ходила по картинным галереям. Явно не осознавая их действия, девушка смутно чувствовала исходящий от живописных шедевров покой. Нередко Люси садилась в Национальной галерее перед какой-нибудь знаменитой картиной, и та наполняла ее душу тихой, незамутненной радостью. Иногда она отправлялась к величественным статуям, украшавшим подножие Парфенона, и со слезами на глазах благодарила богов за удивительную гармонию мира. Музыку Люси почти не слушала, потому что не могла держать в узде свои чувства: бурные аккорды симфонии и предсмертные муки Тристана лишали девушку остатков самообладания, так что, придя домой, она в рыданиях бросалась на постель.

Величайшее утешение Люси находила в книгах. В ее памяти смутно всплывали слова Алека, и она взялась за греческих авторов, которых тот так обожал. Эврипид в переводе дал ей кое-какое представление об оригинале, и девушка нашла в изысканных древних трагедиях отражение своей собственной судьбы. Сложность великого драматурга, его сомнения, отчаянье, его любовь к красоте отзывались в ее сердце неподвластным современному писателю образом. В трагедиях, где человек неизменно оказывался игрушкой судьбы, Люси находила утешение собственной печали. Без всяких размышлений, почти неосознанно она пришла к мысли, что смирение и твердость могут обратить кару богов к лучшему. Все поправимо, кроме человеческой слабости, и даже в позоре, несчастье и бедности можно вести жизнь, исполненную величия. Человек, раздавленный жестокой судьбой, может подняться над сломившей его безжалостной силой.

Так Люси противостояла невыносимому позору. В тихом уголке Гемпшира, где она провела детские годы, окруженная воспоминаниями о предках, родовая гордость была превыше всего, — теперь же девушка боялась, что порча охватит и ее, и Джорджа. Ей оставалось лишь сносить кары богов, но Джордж… Джордж — мужчина. Он — ее единственная надежда. Теперь же девушку вдруг охватила паника. В приступе невыносимого ужаса она прикрыла ладонями глаза, лишь бы избавиться от жуткой мысли: что, если брат не оправдает надежд? Да, Джордж обаятелен и красив — но ведь и его отец улыбался с той же искренностью и очарованием. Что, если и сын скрывает за ними слабость и лицемерие? Враждебный голос нашептывал Люси, что ей иногда приходилось отводить глаза — лишь бы не видеть, как Джордж совершает нечто отвратительное. Но ведь это было в молодости. Она специально ограждала брата от своих мучительных терзаний — что ж удивляться, что он вырос легкомысленным и беспечным? Нет, она не станет сомневаться в Джордже — она просто не имеет права, ведь с ним умрет последняя надежда. Ей остается сомневаться только в себе.

Когда ей разрешили написать отцу, Люси решила его подбодрить. Мысль, что он вернется к ней только через пять с лишним лет, долго не давала девушке начать письмо, но она не теряла присутствия духа — наоборот, стремилась воодушевить отца. Он должен понять, что любовь дочери никуда не пропала, что он может по-прежнему на нее рассчитывать. Наконец пришел ответ. Уже через несколько недель непривычная пища и перемена образа жизни сказались на здоровье отца, и тот угодил в лазарет. Люси была благодарна судьбе за эту передышку, ведь в тюремном госпитале, должно быть, не так уныло, как в камере.

Она получила письмо от Джорджа, а затем и от Алека. Алек кратко рассказывал о путешествии по Красному морю и прибытии в Момбасу. В его резковатых, неловких строках и словом не упоминалось о любви и о помолвке, которую Люси почти что обещала ему по возвращении. Джордж, очевидно, находился в превосходном настроении и писал, как всегда, с детской непоследовательностью, со множеством жаргонных словечек и не сообщая никаких новостей. Трудно было догадаться, что письмо отправлено из Момбасы, накануне опасного путешествия в сердце Африки, а не из Оксфорда перед началом футбольного матча. И все же Люси обращалась к письмам снова и снова. Оба были крайне сухи, и при мысли, как негодовала бы, прочтя их, Джулия Кроули, девушка улыбнулась.

Люси пыталась со слов Алека вообразить картину, открывшуюся глазам брата. Пароход подходил к берегу, а она словно стояла рядом, облокотившись о перила. Море было ярко-ярко-синим, а небо — словно перевернутая медная плошка. Вдали тянулся невысокий, поросший кустарником берег, у рифа плясали пенные буруны. Показался остров Момбаса с заросшими позициями береговой батареи, которая когда-то контролировала вход в гавань; на полянках над коралловыми утесами виднелись дома с белыми крышами и просторными верандами. Взгляд привлекала необычная, мрачная красота пальмовых рощ на другом берегу. Далее пролив сужался и шел мимо старого португальского форта, напоминавшего об отважных мореплавателях, которые первыми бороздили далекие моря. За фортом белые здания спускались к самой воде. Тут теснились плетеные африканские хижины с соломенными крышами, а рядом целый флот туземных судов. На причале вопили и толкались люди: полуобнаженные и странно одетые, в их числе заморские арабы, суахили и кое-где чернокожие из внутренних областей страны.

Стали приходить новые письма от Джорджа, Алек же больше не писал. Дни тянулись медленно. Леди Келси приехала с Ривьеры. Дик вернулся из Неаполя к лондонскому сезону — он всячески наслаждался бездельем, опровергая предсказания, что не сможет обойтись без работы. Миссис Кроули снова поселилась в доме на Норфолк-стрит. Она присылала Люси с каждой почтой длиннющие письма, и девушка с нетерпением ожидала ее возвращения. Из всех друзей, пожалуй, лишь маленькой американки она могла совершенно не стесняться. С миссис Кроули — иностранкой — было легче разговаривать, а та слишком любила Люси, чтобы проявлять жалость. Выборы прошли раньше ожидаемого, и Роберт Боулджер занял парламентское кресло, которое с радостью освободил Дик Ломас. Бобби был совершенно очарователен. Он окружал Люси заботой, и девушка была поневоле тронута такой преданностью. Едва оправившись от первого потрясения после страшного приговора, она получила от Бобби письмо с предложением руки и сердца. Впрочем, Люси была благодарна ему за избранный способ выразить чувства и в ответном письме со всем возможным тактом объяснила, что хотя не может принять его любовь, она искренне ценит его дружбу.

Жизнь в Лондоне и в поместье леди Келси на берегу Темзы казалась Люси сном. Она ощущала себя фигуркой в череде призрачных картин на белой простыне — такие показывают на ярмарках. Душой Люси была в сердце Африки, неистовый полет воображения рисовал ей каждый день жизни Джорджа и Алека.

Далеко позади остались железная дорога и прочие признаки цивилизации, привычные для уже освоенных белым человеком земель. Люси знала, как ликовал Алек, покидая их, как воодушевлялся свободой. Он становился увереннее, когда понимал, что дальше нужно полагаться лишь на собственные силы, а успех предприятия зависит от него одного.

Лежа в постели и глядя, как крадется по небу унылая заря, она мысленно переносилась в Африку, где спящие путешественники ворочались с рассветными лучами — как колышутся спелые колосья под внезапным порывом ветра. Алек описывал ей утро так подробно, что картина стояла перед ее взором точно живая. Вот он в крепких ботинках выходит из палатки и затягивает ремень. На нем бриджи и пробковый шлем, а бронзовый загар еще темнее, чем при прощании. Он приказывает командиру отряда начать погрузку. В лагере тотчас начинается суета, носильщики хватают свой груз, привязывают к нему циновку и горшок, а потом, усевшись сверху, проглатывают по паре пригоршней печеного маиса или остатки подстреленной вечером дичи. Едва солнце показалось над горизонтом, Алек, по обыкновению, выступил первым, в сопровождении нескольких аскари. Туземцы затянули какой-то непонятный напев, и только что кипевший жизнью лагерь опустел. Костры догорели, и в лучах восходящего солнца на смену человеческому гомону пришла молчаливая лесная жизнь. Огромные жуки сползались отовсюду, растаскивая мусор; мелкие зверушки грызли белые косточки, дочиста обглоданные жадными зубами туземцев; тощая гиена опасливо ухватила кость и метнулась обратно в джунгли. С неба тяжело спустились стервятники, неторопливо выглядывая самые омерзительные отбросы.

Люси мысленно следовала за Алеком, его воинами и длинной цепочкой носильщиков. Они шли по узкой тропе, продираясь сквозь колючие кусты и высокую густую траву, с трудом преодолевая заросли камыша, который смыкался над головами, обдавая путешественников холодной росой. Иногда попадались деревни — большие, на плодородных землях; а иногда отряд нырял в девственные леса, где под сенью опутанных лианами гигантских деревьев стояла вечная тишина, которую не нарушали даже шаги путешественников по толстому ковру опавших листьев; пересекали обширные болота, спасаясь от смертельной лихорадки, и попадали в джунгли, где, насколько хватало глаз, тянулись кактусы и заросли колючек. Они то шли по травянистым плоскогорьям, где величественные деревья напоминали английские парки, то брели по звериной тропе вдоль берега быстрой речушки.

В полдень объявили привал. Отряд к тому времени растянулся: больные, слабые и просто ленивые, а также остановившиеся поправить груз отставали, но наконец все собрались. Арьергард (возможно, им командовал Джордж), которому было приказано никого не бросать, сообщил, что все на месте. Прячась от полуденного зноя, путешественники разожгли костры и принялись готовить еду. Затем снова выступили в путь и шли до заката.

Добравшись до намеченного места ночлега, они дали пару сигнальных выстрелов, и вскоре отовсюду стали появляться туземцы с корзинками зерна и муки, картофелем, цыплятами и, кажется, парой горшочков меда. Тут же разбили палатки, приготовились к ночлегу, уложили и пересчитали груз. Отдельная команда рубила колючие ветки и сооружала из них изгородь — «зарибу». Люди устраивались на бивуаке группками, в которых одни шли собирать материалы для хижин, другие — за водой, третьи — за дровами и камнями для очага. На закате командир отряда дунул в свисток и спросил, все ли на месте, — в ответ раздался громкий хор голосов. Командир доложил Алеку и получил указания на следующий день.

Алек рассказывал, что по отзыву на свисток командира всегда можно судить о настроении людей. Если охота была удачной или отряд после долгих лишений вышел к благополучным местам, то ответом ему звучал нестройный гам. Если же переход был долгий и трудный или наступал последний день, на который раздавали еду, то звучали лишь отдельные голоса, а кто посмелее, даже иногда выкрикивал: «Есть хочу!»

Алек и Джордж сели ужинать с остальными, а носильщики собирались группками у больших горшков с кашей. Поболтав, покурив и обменявшись парой историй, белые путешественники отправились спать, и Алек, который разглядывал угольки догоравшего костра, остался наедине с собственными мыслями. На лагерь опустилась ночная тишина, и он поднял глаза к мириадам звезд, что сияли на синем африканском небе.

Люси поднялась и встала у открытого окна. Она тоже посмотрела на небо и подумала, что видит те же самые звезды. В лагере все уже спали, и, отрешившись от дневных забот, последние полчаса Алек мог посвятить собственным мыслям — а мысли его были, конечно же, о ней.

Алек уехал уже несколько месяцев назад. Любовь Люси все крепла. Она одна, понемногу наполняя сердце девушки, раскрашивала одинокую жизнь яркими красками. Сильная натура не принимала полутонов, и Люси с крайним облегчением отдалась на волю всепоглощающего чувства. Жизнь ее как будто двинулась в ином направлении. Давнишнее желание найти защиту и опору наконец исполнилось. Прежде Люси пестовала в себе лишь те душевные качества, которых недоставало отцу с Джорджем: смелость, решительность. Жить, полностью полагаясь на любовь Алека, оказалось очень легко: теперь можно быть слабой, можно черпать силы из нового, могучего источника. Все мысли Люси были об Алеке — о человеке, которого она в действительности толком не знала. Ее восхищала бескорыстная целеустремленность Маккензи, его непоколебимая воля; собственные достоинства в сравнении с ним казались девушке мелкими и ничтожными, и она бережно хранила каждую крупицу памяти об Алеке. Люси перебирала в уме его слова и все их беседы; она возвращалась к местам совместных прогулок и вспоминала, какое в те дни было небо и что за цветы цвели тогда в парках; она заглядывала в галереи, куда они ходили вдвоем, и стояла перед картинами, у которых задерживался Алек. Несмотря на все муки и унижения, Люси была счастлива. В ее жизни появилось нечто особое, и все прочее отступило на второй план. Он любит ее — значит, любая беда теперь нипочем.

Дик наконец получил письмо от Алека. Корреспондентом тот был неважным. Маккензи не обладал даром ярко выражать свои мысли, а при виде пера с бумагой его и вовсе охватывала неодолимая робость. Сухое, бесстрастное письмо было отправлено из отдаленной фактории, где экспедиция сделала последнюю остановку, прежде чем углубиться в дикие земли. Алек сообщал, что у него все хорошо и европейцы пока неплохо переносят жару — если не считать отдельных случаев лихорадки. Лишь один — некий Макиннери — доставлял массу хлопот, и его пришлось отправить обратно на побережье. Причину Алек не сообщал — он был слишком занят последними приготовлениями. Для извлечения из этих неосвоенных земель коммерческой выгоды была создана «Восточноафриканская торговая компания», наделенная всеми необходимыми правами, однако она испытывала затруднения из-за неустроенности вверенной территории. Руководство компании охотно приняло предложение Алека объединить усилия и поручило ему командование своими людьми в факториях: таким образом, число европейцев в экспедиции выросло до шестнадцати. Он вымуштровал и вооружил приведенных с побережья суахили, так что теперь в распоряжении Маккензи оказался отряд в четыре сотни ружей. Кроме того, к походу присоединялись вооруженные копьями воины местных племен — в письме перечислялись причудливые имена вождей, выступивших под его началом. Влияние Мохаммеда Хромого пошло на убыль: за три месяца, что Алек провел в Лондоне, тот заболел (по уверениям туземцев — от наложенного одной из жен заклинания), чем немедленно воспользовался сын Мохаммеда: он восстал и занял одно из укреплений. Умирающий султан выступил против мятежника. Этот раскол существенно усилил положение Алека.

Дик протянул Люси письмо и молча следил, как та читает.

— Он ничего не написал о Джордже, — заметил Ломас.

— Очевидно, с Джорджем все в порядке.

Дику показалось странным, что Алек ни словом не упомянул о юноше, однако он промолчал. Главное, что Люси все устраивает. И все-таки на душе у него было неспокойно. У Дика были дурные предчувствия по поводу участия Джорджа в африканской экспедиции. Он все еще опасался, что за ясными голубыми глазами и приветливой улыбкой прячется легковесная, пустая натура — как у Фреда Аллертона. Впрочем, для юноши это все равно единственный шанс, который нельзя упустить.

А затем наступила долгая тишина. Алек растворился в неизвестных землях, словно в ночном мраке, и от него не было никаких вестей. Никто ничего не знал и даже слухи не достигали побережья. Перевалив со своим отрядом через горы, отделяющие британский протекторат от полностью независимых территорий, он попросту исчез. Месяц за месяцем — ничего. Прошел год с момента прибытия в Момбасу, потом год с тех пор, как он в последний раз писал. Оставалось лишь предполагать, что там, за суровыми скалами, кипят яростные битвы, открываются новые земли, а работорговцы шаг за шагом отступают под ударами Алека. Дик убеждал себя, что молчание — добрый знак, ведь будь экспедиция уничтожена, ликующие арабы разнесли бы эту весть повсюду, и слухи просочились бы через Сомали к побережью или — с караванами торговцев — в Занзибар. Он регулярно справлялся в министерстве иностранных дел, но там тоже ничего не знали. Отряд как в воду канул.

Однако Люси совершенно не волновалась. Она безгранично верила в Алека, в его силу, смелость и счастливую звезду. Он сказал, что не вернется, пока не исполнит задуманного, поэтому Люси ждала лишь одной вести — о триумфальном завершении экспедиции. Пока же она пыталась помочь в меру сил. В конце концов руководство «Восточноафриканской компании» забеспокоилось и предложило поднять вопрос в парламенте или устроить шумиху в газетах. Правительство будет вынуждено послать войска, чтобы помочь Маккензи в беде или отомстить за него в случае гибели. Однако Люси знала, что именно вмешательства властей Алек опасался больше всего: он полагал, что если кому и по силам исполнить намеченное, то только ему одному. Девушка убедила Роберта Боулджера с Диком Ломасом вмешаться и воспрепятствовать планам компании. Она не сомневалась: Алеку нужно лишь дать время и не мешать.

Глава IX

Однако монотонное течение жизни Люси со всеми сладкими грезами было прервано новостями совершенно иного свойства. Из Паркхерста[592] пришло письмо, что в связи с плачевным состоянием здоровья ее отца власти приняли решение сократить срок тюремного заключения и он будет выпущен на свободу уже через день, в восемь часов утра. Девушка не знала, радоваться ей или печалиться: ведь она понимала, что хоть мучения бедняги и подошли к концу, выпускают его лишь ввиду близкой кончины. Фреда Аллертона ждет свобода, над которой не властны человеческие законы, и ему из сострадания позволили умереть в окружении близких.

Люси немедленно отправилась на остров Уайт и остановилась у женщины, когда-то служившей у них в Хамлинс-Перлью.

Была середина зимы, и Люси ждала отца у тюремных ворот под ледяным дождем. Они расстались три года назад. Люси обняла его и поцеловала молча, не находя слов от избытка чувств. Их ожидал экипаж, а к приезду был готов завтрак, причем Люси проследила, чтобы все было так, как он любил. Фред Аллертон окинул тоскливым взглядом чистую скатерть, цветы и свежие булочки, но лишь молча покачал головой. Слезы ползли по его щекам. Он устало опустился на стул. Люси убеждала отца поесть, принесла ему чая, но тот отодвинул чашку и посмотрел на дочь усталыми, покрасневшими глазами.

— Дай мне цветы, — пробормотал он.

Это были его первые слова. В центре стола стояла большая ваза с нарциссами. Девушка вытащила их, ловко протерла мокрые стебли и протянула отцу. Дрожащими руками тот прижал цветы к груди, зарылся в них лицом, и слезы брызнули на желтые лепестки с новой силой.

Люси обняла отца и прижалась к нему щекой.

— Не надо, — прошептала она. — Постарайся забыть.

Он бессильно откинулся на спинку. Цветы упали на пол.

— Знаешь, почему меня выпустили?

Она молча поцеловала его и шепнула:

— Как хорошо, что мы снова вместе.

— Потому что я скоро умру.

— Нет, не умрешь. Ты быстро поправишься и счастливо проживешь еще много лет.

Фред Аллертон окинул дочь долгим, проницательным взглядом и проговорил с устрашающей пустотой в голосе:

— Ты думаешь, я хочу жить?

От непосильной боли Люси на мгновение замолчала, иначе голос бы дрогнул.

— Ты должен жить ради меня.

— Но ты же меня ненавидишь.

— Нет, я люблю тебя еще сильнее — и буду любить всегда.

— Пока я был в тюрьме, женихи тебя вряд ли осаждали.

Это прозвучало так неожиданно, что Люси растерялась. Он горько усмехнулся:

— Нужно было застрелиться. Обо мне бы уже давно забыли, и у тебя был бы шанс. Что ж ты не вышла за Бобби?

— Я и не собиралась замуж.

Разговор отнял у Аллертона последние силы, и он прикрыл глаза. Люси решила, что отец уснул, и принялась собирать цветы, однако он заметил и жалобно, словно больной ребенок, простонал:

— Дай мне.

Она снова дала отцу цветы, а тот ухватил ее за руки и стал их гладить.

— Мне бы только умереть поскорее. Я ухожу. Я никому не нужен и буду обузой. Зря меня выпустили — лучше было спокойно умереть там.

Люси глубоко вздохнула. Трудно было поверить, что этот измученный, сломленный человек — ее отец. Он сильно постарел, и было в этой преждевременной дряхлости что-то страшное, противоестественное. Он исхудал, руки его постоянно тряслись, зубы почти все выпали, щеки ввалились. Он так мямлил, что трудно было разобрать слова. Взгляд потух, короткие волосы совсем поседели. Время от времени отца охватывал мучительный кашель, а сразу вслед за ним сердце схватывало так, что даже смотреть было больно. В жаркой комнате он дрожал от холода и жался к пылающему камину.

Доктор, за которым послала Люси, осмотрел его и лишь пожал плечами:

— Боюсь, ничего уже не поделать. Он тяжело болен, сердце едва выдерживает.

— Неужели нет никакой надежды?

— Увы, в наших силах лишь облегчить страдания.

— Сколько он еще проживет?

— Невозможно сказать. Возможно, всего день, а возможно, и полгода.

Тоска девушки тронула сердце старого доктора, повидавшего немало подобных случаев.

— Он не хочет жить. Смерть будет лишь избавлением.

Люси ничего не ответила. Вернувшись, она не знала, что сказать отцу, — а тот впал в апатию и даже не поинтересовался мнением доктора. В ужасе от одной мысли, что Люси с отцом придется тесниться в меблированных комнатах, леди Келси пригласила обоих пожить к себе на Чарльз-стрит; а миссис Кроули предоставила в их распоряжение Корт-Лейс — на случай если им не захочется никого видеть. Девушка выждала несколько дней, однако лучше отцу не стало, и нужно было что-то решать. Оба предложения он отверг.

— Значит, ты хочешь остаться здесь?

Аллертон молча смотрел на огонь. Люси решила, что отец не слышал вопроса, поскольку часто уходил в себя. Она хотела переспросить, но он вдруг заявил:

— Я хочу вернуться в Пердью.

Люси сдавленно охнула и пораженно уставилась на бедного старика. Неужели он не помнит? Он уверен, что по-прежнему владеет землями предков, и позабыл обо всем, что привело к их потере. Как же быть?

— Хочу умереть в собственном доме, — пробормотал он.

Люси ударилась в панику. Нужно что-то отвечать. Отец требовал невозможного, однако сказать правду будет слишком жестоко.

— Там живут люди.

— В самом деле? — равнодушно переспросил он, продолжая смотреть на огонь.

Повисла невыносимая тишина.

— Когда поедем? — наконец спросил он. — Я хочу домой поскорее.

Люси замерла в нерешительности.

— Пойдем пока к себе.

— Хорошо.

Отец словно утратил способность удивляться. Совершенно позабыв о катастрофе, приведшей к потере Хамлинс-Перлью, он тем не менее не задавал никаких вопросов. Сама мысль о доме причиняла Люси невыносимые страдания. Все это время девушка непреклонно гнала из головы любые воспоминания о милых сердцу местах — только так ей удавалось приглушить боль. Теперь же придется туда вернуться — бередить старые раны. И все же, не в силах отказать отцу, Люси стала готовиться к поездке. Священник, которому Фред Аллертон когда-то доверил приход, оставался им другом, в преданности которого не приходилось сомневаться. Люси написала ему, что отец мечтает перед смертью посетить родные края, и попросила подыскать им какое-нибудь жилье — пусть даже совсем скромное. В ответ пришла телеграмма: священник рад был принять Люси с отцом у себя. В его просторном холостяцком доме довольно места для всех, да и гораздо уютнее, чем в съемных комнатах. Тронутая такой добротой, девушка с благодарностью приняла предложение.

На следующий же день они без приключений перебрались через Солент.

Священник этот раньше преподавал в университете, и Фред Аллертон пригласил его в Хамлинс-Перлью, поскольку в семье было заведено, чтобы глава прихода отличался незаурядной ученостью. Этот худой, седовласый и очень добрый человек уже много лет жил отшельником в их сельской глуши. Он скрупулезно исполнял все обязанности, однако большую часть времени посвящал своей главной страсти — книгам. На улицу священник выходил редко, так что однообразное течение жизни в доме нарушалось разве что доставкой новой порции пыльных томов, купленных по распоряжению хозяина на какой-нибудь распродаже. Тот был человеком широко образованным, с энциклопедическими познаниями и от одиночества весьма эксцентричным — но очень добродушным. Жил он просто, ни в чем не нуждаясь.

В этом-то доме, все стены которого были от пола до потолка уставлены древними фолиантами, и поселились Люси с отцом. Сразу по прибытии Фреду Аллертону стало хуже, словно жизнь в нем поддерживало лишь стремление вернуться в родные края. Люси не отходила от него ни на шаг, так что времени на болезненные воспоминания попросту не оставалось. Часами оставалась она у постели пребывавшего в болезненной полудреме отца, а добрый священник сидел у окна и тихим голосом читал ей странные, давно забытые книги.

Наконец Аллертону стало лучше. Целую неделю старик почти не приходил в сознание, и Люси несколько раз казалось, что конец уже близок, — однако теперь ясность рассудка к нему вернулась. Отец захотел встать, а ей казалось жестоким отказывать ему в любых желаниях. Он попросился наружу. День был теплый и ясный. Стоял февраль, и в воздухе пахло весной. Распустившиеся в укромных уголках подснежники и крокусы придавали саду живость итальянского пейзажа — словно в их многоцветье вот-вот послышатся легкие шаги изящных ангелов Перуджино. Втроем они уселись в старомодную коляску, запряженную пони, — священник объезжал на ней свою паству.

— Отправимся на болота, — предложил Аллертон.

Они медленно ехали по извилистой дороге, пока не добрались до широкой полосы прибрежных болот, за которой тихо блестело море. Ветра не было. Пасущаяся неподалеку корова подняла голову и лениво махнула хвостом. Сердце девушки забилось чаще. Она чувствовала, что и отец тоже видит в этой картине воплощение родного дома. В других краях есть простор и роскошные деревья, леса и лиловый вереск, однако в этих зеленых равнинах таилось что-то особенное, понятное только им двоим. Люси взяла отца за руку, и они оба молча смотрели вдаль. Спокойствие разлилось по изможденному лицу Фреда Аллертона, а из груди его вырвался стон — но не от боли. Люси молила об одном: пусть отец так и не узнает, что эти бескрайние поля ему больше не принадлежат.

Этим вечером она ощутила, что смерть уже на пороге. Фред Аллертон почти не раскрывал рта. Выйдя из тюрьмы, он ограничивался в день всего дюжиной фраз, и ничто не могло вывести его из этой летаргии. Теперь же отца вдруг охватило необычное беспокойство. Он не хотел ложиться и умолял придвинуть его кресло к окну. На чистом небе ярко сияла луна. Старик не сводил взгляд с окружавших Хамлинс-Перлью старых вязов. На них же смотрела Люси, с тоской вспоминая дорогой ее сердцу сад и любимые деревья, за которыми столь бережно ухаживали прежние хозяева усадьбы. Сердце девушки дрогнуло при мысли о доме из серого камня, о его просторных, уютных комнатах.

Ее внимание привлек резкий звук. Голова отца вдруг откинулась, он шумно задышал. Люси позвала хозяина.

— По-моему, это конец, — сказала она.

— Послать за доктором?

— Нет необходимости.

Священник оглядел бледное лицо старика в тусклом свете прикрытой абажуром лампы, упал на колени и стал молиться об умирающем. Люси вздрогнула. На ферме закукарекал петух, и вдали тут же радостно отозвался второй. Она положила руку на плечо священника и шепнула:

— Все кончено.

А потом наклонилась и поцеловала глаза отца.

Прошла неделя. Люси пошла прогуляться вдоль берега. Фреда Аллертона похоронили три дня назад рядом с предками, которых он опозорил. Церемония прошла тихо. Из всех друзей в Англии в тот момент был лишь Роберт Боулджер, но Люси попросила его не приезжать и прощалась с отцом в одиночестве. Гроб опустили в могилу, и священник торжественно и печально прочел заупокойную службу. Отец ушел с миром, так что она не горевала — лишь надеялась, что проступки вскоре забудутся; и, быть может, друзья запомнят его как приятного компаньона и доброго товарища. Большего Люси и не требовалось.

На следующий день она покинула гостеприимный кров, и священник, прекрасно понимая желание девушки в последний раз пройтись в одиночестве по милым сердцу местам, не стал ее провожать. На душе у Люси было грустно и вместе с тем как-то спокойно. Она словно вобрала в себя мирную смерть отца и теперь ощутила нечто совершенно новое — смирение.

Мысли ее были отныне направлены в будущее и полны надежды. Стоя у самой воды, девушка, как и три года назад в Корт-Лейс, смотрела на море, омывавшее берега Кента. Многое изменилось с тех пор, немало печали выпало на ее долю, и все же сейчасЛюси была куда счастливее. Тогда — кажется, много веков назад — в ее жизни не было ни капли радости; теперь же была великая любовь, с которой под силу любая ноша.

Над головой висели низкие облака, и у горизонта серое небо сливалось с таким же серым морем. Горящий взгляд Люси уносился вдаль. Теперь вся ее жизнь зависела от событий в далеком уголке Африки, где героически сражались Алек и Джордж. Девушка задумалась, что означает столь долгое отсутствие вестей.

— Мне бы только увидеть, — шепнула она.

Ее дух устремился вдаль, пронзая бесконечные пространства, но вернулся ни с чем. Судьба путешественников оставалась неизвестна.

Однако преодолей любовь разделявшую их пропасть, сумей Люси чудесным образом рассмотреть, что происходит с Алеком и Джорджем, — ей открылась бы трагедия куда более страшная…

Глава X

Ночь была темная и ненастная. Шел дождь, всюду стояла грязь. Верные суахили, которых Алек привел с побережья, стучали зубами у костров, а дозорные дрожали от холода. В такие ночи мужество уходит, а все, к чему Алек стремился, кажется глупым и незначительным. С потолка палатки струилась вода, всюду без стеснения сновали огромные крысы. Крепкая парусина раздувалась под могучими порывами ветра, оттяжки поскрипывали, словно вся конструкция вот-вот взлетит. В палатке было на удивление тесно, притом что в ней стояла лишь прикрытая москитной сеткой постель Алека, складной столик с парой садовых стульев да ящики со всяким ценным имуществом. Под ногами хлюпало, несмотря на брошенный на пол кусок брезента.

На одном из стульев спал человек: голову он опустил на руки, а винтовку прислонил к столу. Это был Уокер — юноша, отправленный распоряжаться самым северным форпостом «Восточноафриканской компании» взамен старшего товарища, который уехал домой в отпуск. Он присоединился к экспедиции год назад и оказался забавным круглолицым толстяком веселого нрава — какого совершенно не ожидаешь встретить в африканской глуши, — причем совершенно неприспособленным к здешнему образу жизни. Достигнув совершеннолетия, он унаследовал скромную сумму, которую тут же решительно промотал, не останавливаясь ни перед чем. Потратив последнее пенни, он, чтобы не умереть от голода, принял предложение друга семьи, входившего в руководство «Восточноафриканской компании». Невзгоды совершенно не сказывались на его жизнерадостной натуре. Уокер никогда не унывал, не жалел об ошибках молодости и не роптал на преследующие отряд тяготы. Юноша нравился Алеку. Будучи по натуре молчалив, Маккензи отдыхал в обществе людей вроде Дика Ломаса и Уокера, умевших болтать без передышки. Простодушие молодого человека и его искреннее удивление глубоким различиям между Африкой и Мейфэром неизменно забавляли путешественника.

В палатку зашел Адамсон. Доктор был компаньоном Алека в двух предыдущих экспедициях, где они крепко сдружились. Этот уроженец Эдинбурга растягивал слова и был остер на язык. Настоящий великан, куда крепче любого из англичан в их отряде. Движения его были столь же неторопливы, как и речи.

— Привет, — бросил он.

Уокер подскочил как от выстрела и рефлекторно потянулся за оружием.

— Ладно-ладно, не стреляй! — расхохотался доктор. — Это же я.

Уокер убрал винтовку и уставился на доктора.

— Что, нервы пошаливают?

Жизнерадостный толстяк наконец опомнился и прыснул.

— За каким чертом ты меня разбудил? Мне снилось… Снилась туфелька на высоком каблуке и изящная ножка, и еще белая кружевная юбка…

— В самом деле? — переспросил доктор с ленивой усмешкой. — Ну тогда я как раз вовремя. Разбудил и не дал выставить себя дураком. Хочу взглянуть на твою руку.

— Что может быть очаровательнее?

— Руки-то? — мрачно уточнил Адамсон.

— Нет, молодой женщины, что переходит Пиккадилли у магазина «Суон и Эдгар». Вы, дружище доктор, варвар и дикарь; вам не понять, сколько требуется забот, приготовлений и тревожных раздумий, чтобы так элегантно поддернуть восхитительно сшитую юбку.

— Да вы, Уокер, исключительно аморальный тип, — с улыбкой отозвался доктор своим ленивым говорком.

— При сложившихся обстоятельствах мне остается лишь порицать праздность и лень. Койка в тесной палатке под завывание москитов мне сейчас куда милее всех нежных прелестей, вместе взятых, а ужин свой я не променяю и на саму Елену Троянскую.

— Сразу вспоминается лисица, которой был зелен виноград.

Уокер швырнул жестяной миской в крысу, которая нахально разглядывала его, усевшись на задние лапы.

— Чепуха! Дайте мне мягкую постель, сытно поесть да табака вдоволь — и пропади все красотки пропадом.

Адамсон молча улыбнулся. Беспечная болтовня Уокера придавала их тяжелому положению чуть мрачноватый комизм.

— Давай-ка посмотрим твою руку, — заявил он серьезным тоном. — Не ноет?

— Даже говорить не о чем. Завтра буду здоров как лошадь.

— Пожалуй, стоит все же обработать.

Уокер снял куртку и закатал рукав. Доктор размотал бинты и осмотрел обширную рану, а потом заново ее перевязал.

— Лучше не бывает, — пробормотал он. — Удивительно, как иногда здорово все заживает, когда, казалось бы, и не должно.

— Устали, наверное? — поинтересовался Уокер, следя, как доктор ловко режет бинт.

— С ног валюсь, а работы перед сном еще море.

— Забавно. Отправляясь в Африку, я думал, что отлично проведу время. Ничего делать не буду — только охотиться.

— Да уж, пикника на природе не вышло, — отозвался Адамсон. — Впрочем, вряд ли кто-то ожидал, что все повернется так мрачно.

Уокер положил здоровую руку на плечо доктору.

— Мой друг, если я когда-нибудь вернусь в родные края, то второй раз ни за что не поддамся несусветной глупости и не отправлюсь на поиски приключений. Я найду мирное, спокойное занятие: стану зазывалой у виноторговца или страховым агентом.

— Все так говорят. Но вернешься домой — а перед глазами стоят здешние леса, равнины и палящее солнце, и даже москиты. Оглянуться не успеешь, как снова окажешься в этих Богом забытых землях.

Повисшую тишину прервал неожиданный вопрос Уокера:

— Доктор, вы не мечтаете о бифштексах?

Тот озабоченно уставился на собеседника, который с улыбкой продолжал:

— Иногда, когда на марше от жары голова идет кругом, а завтрак опять был скудный и несъедобный, у меня бывает видение…

— Мне было бы легче перевязывать, жестикулируй ты только одной рукой, — заметил Адамсон.

— Я сижу в своем клубе за маленьким столиком у окна с видом на Пиккадилли. Скатерть белоснежная, все блестит. И вот подобострастный лакей приносит бифштекс: идеально прожаренный и такой нежный, что прямо тает во рту. А рядом ставит тарелку хрустящей жареной картошки. Чувствуете запах? Другой, в ливрее, приносит мне кружку и выливает туда бутылку — большую бутылку пенного эля.

— Да вы, друг мой, изрядно повеселели.

Уокер с жизнерадостным видом пожал плечами:

— Не раз доводилось мне умиротворять жестокие муки голода беззаботной эпиграммой, а сочиняя сложный лимерик — обманывать убийственную жажду.

Фраза так понравилась юноше, что он решил запомнить ее на будущее. Доктор на мгновение задумался и серьезно посмотрел на Уокера.

— Вчера вечером я подумал, что вы, молодой человек, свое отшутили. И еще — что у меня кончился хинин…

— Попали мы тогда в переделку, а?

— Я здесь с Маккензи уже третий раз и, уверяю вас, никогда не был в столь полной уверенности, что нам конец.

Уокер позволил себе пофилософствовать:

— Знаете, а занятная штука — смерть! Стоит подумать о ней заранее, так от страха поджилки трясутся; а посмотришь ей прямо в глаза — и все так просто, что не успеешь и испугаться.

Путешественники и вправду чудом избежали гибели, а теперь то и дело вспоминали этот страшный момент с поразительной беззаботностью. Кипел бой, отступать было некуда, и каждый показал, чего он на самом деле стоит. Всего пару часов назад дела шли совсем скверно, и теперь, в первый миг облегчения, они поневоле пытались обратить все в шутку. Однако основательный доктор Адамсон желал вспомнить все в подробностях.

— Атакуй арабы в те десять минут, они бы нас просто смели!

— А Маккензи-то оказался на высоте, разве нет?

— Еще бы не оказался, — сухо отозвался Адамсон. — По-моему, он решил, что нам конец.

— С чего вы это взяли?

— Я его неплохо знаю. Когда все ладится, Маккензи становится немного раздражителен. Он замкнут и молчалив — но только пока не вызовешь чем-нибудь его недовольство.

— Вот-вот! Тут-то он спуску не даст! — подхватил Уокер, припоминая замечания, которыми Алек не раз возвращал его с небес на землю. — Не зря туземцы прозвали его «Гром и молния».

— Зато когда дела плохи, Маккензи так и сияет, — продолжал доктор. — И чем хуже, тем он радостней.

— Знаю. Ты умираешь от голода, валишься с ног, промок до нитки и мечтаешь просто лечь и умереть потихоньку — а Маккензи прямо искрится. Ужасно. Если у меня плохое настроение, то пусть уж оно и у других будет плохое.

— Последние три дня он веселее некуда. Вчера шутил с дикарями.

— Шотландский юмор, — заметил Уокер. — На здешнем языке звучит смешнее некуда.

— Никогда не видел его таким радостным, — продолжал доктор, пропустив насмешку мимо ушей. — «Черт побери! — подумал я. — Командир считает, что нам крышка».

Уокер встал и лениво потянулся.

— Слава Богу, все уже позади. Мы три дня не спали. Теперь уж если лягу, то неделю просыпаться не буду.

— Мне пора к остальным пациентам. У Перкинса сильный жар — недавно бредил.

— Боже… Я совсем забыл.

В Африке люди менялись. Уокер с удивлением отметил, что вполне счастлив, и собирался отпустить по этому поводу какую-то остроту… Он едва не позабыл, что один его соотечественник был убит накануне, а другой получил пулю в голову и лежит без сознания. Два десятка туземцев мертвы, а весь отряд чудом избежал гибели.

— Бедняга Ричардсон.

— Ужасная потеря, — протянул Адамсон. — Смерть вечно забирает не тех, кого нужно.

Уокер бросил взгляд на силача-доктора, и его спокойное лицо помрачнело. Он отлично понимал, на что тот намекает, и лишь пожал плечами. Шотландец же продолжал:

— Если смерти не избежать, уж лучше бы чертов щенок Аллертон получил пулю вместо бедняги Ричардсона.

— Невелика была бы потеря, — помолчав, заметил Уокер.

— Маккензи долго терпел его выходки. Я бы отправил Аллертона на побережье вместе с Макиннери.

Уокер не ответил, и доктор продолжал разглагольствовать:

— Кажется, некоторые люди по природе до того испорчены, что сколько ни давай возможность исправиться — все впустую. Такие пусть катятся к дьяволу, и чем скорее, тем лучше.

В этот момент вошел Маккензи и сбросил насквозь промокший макинтош. При виде Уокера и доктора Алек оживился. Адамсон был ему верным другом, которому можно полностью доверять.

— Я обходил посты.

Сообщать по доброй воле хоть что-то, даже такие пустяки, было не в правилах командира. Адамсон поинтересовался:

— Все спокойно?

— Да.

Алек разглядывал доктора, словно заметил нечто очень странное. Отлично зная своего друга, Адамсон сразу догадался: случилось что-то нехорошее. Еще он понял, что с вопросами приставать не стоит.

Наконец Алек продолжил:

— Я только что говорил с гонцом, которого прислал Миндаби.

— Что-то важное?

— Да.

Столь лаконичный ответ не предполагал дальнейших расспросов. Он повернулся к Уокеру:

— Как рука?

— Чепуха. Просто царапина.

— Все равно нужно быть осторожнее. В этой стране даже царапина может причинить много бед.

— Он поправится через пару дней, — сказал доктор.

Алек сел и помолчал минуту, погрузившись в раздумья. Его пальцы теребили бороду — со времен отъезда из Англии она отросла и растрепалась.

— Как остальные? — вдруг спросил он Адамсона.

— Думаю, Томпсон не дотянет до утра.

— Я только что к нему заходил.

Раненный в голову Томпсон со вчерашнего дня лежал без сознания. Он был старый золотоискатель, добровольно примкнувший к экспедиции против работорговцев.

— Перкинс проваляется еще несколько дней, и несколько туземцев тяжело ранены. У этих мерзавцев разрывные пули.

— Умирающие есть?

— Нет. Двое довольно плохи, но должны выкарабкаться.

— Понятно, — коротко отозвался Алек.

Пристально разглядывая стол, он не заметил, как положил руку на оставленную Уокером винтовку.

— Послушайте, вы хоть что-нибудь ели? — наконец спросил юноша.

Алек стряхнул с себя задумчивость и приветливо улыбнулся собеседнику, что случалось с ним крайне редко. Он явно изображал веселость.

— Боже правый, я и забыл, когда последний раз подкреплялся. Ни минуты покоя с этими проклятыми арабами.

— Уж точно не сегодня. Вы, должно быть, чертовски голодны.

— А ведь и правда, — жизнерадостно отозвался Алек. — А еще умираю от жажды. Целый слоновий бивень отдал бы — лишь бы напиться.

— А у нас, как назло, ничего, кроме теплой воды! — громко расхохотался Уокер.

— Скажу мальчишке, чтобы принес тебе поесть, — сказал доктор. — Нельзя так шутить с собственным желудком.

— Суров наш доктор, — подмигнул Алек. — Поесть и правда не повредит. Сейчас самое время.

Однако стоило Адамсону шевельнуться, Алек его остановил:

— Не трогай его. Бедняга от усталости еле жив, и я разрешил ему поспать, пока не позову. Мне много не надо — сам возьму.

Алек огляделся и наконец отыскал жестянку с мясом и галеты. На войне не поохотишься, так что рацион путешественников был скуден и однообразен. Он сел за стол и принялся за еду под взглядом Уокера.

— Вкусно? — с издевкой спросил тот.

— Божественно!

— Неудивительно, что вы отлично уживаетесь с туземцами — с такими-то инстинктами первобытного дикаря! Вульгарно утоляя животный голод, вы совершенно не цените высокого искусства трапезы.

— А мясо-то слегка заплесневело, — отозвался Маккензи.

Ел Алек, впрочем, с большим аппетитом. Он внезапно вспомнил Дика, который в это самое время как раз должен был приступить к столь любимому им легкому ужину в «Карлтоне». Перед глазами путешественника промелькнула вечерняя суета на Пиккадилли, снующие туда-сюда экипажи и омнибусы, запруженные тротуары и яркие огни…

— Не представляю, как мы завтра всех накормим, — сказал Уокер. — Если не раздобудем еды, плохи наши дела.

Алек отодвинул тарелку.

— О завтрашнем ужине я бы на вашем месте не беспокоился, — негромко рассмеялся он.

— Почему?

— Я ставлю десять к одному на то, что мы будем мертвы еще до рассвета.

Оба молча уставились на командира. Снаружи мрачно завывал ветер, капли дождя колотили по скату палатки.

— Маккензи, это что, ваша очередная шуточка? — наконец спросил Уокер.

— Вы имели возможность убедиться, что шутки мне даются с трудом.

— Теперь-то что не так? — быстро спросил доктор.

Алек усмехнулся:

— Вы ведь сегодня все равно не заснете. Чем кормить москитов, предлагаю свернуть лагерь и выступить через час.

— Я бы сказал, что после такого денька это уж слишком, — возразил Уокер. — Мы так вымотались, что и мили не пройдем.

— У вас будет целых два часа отдыха.

Адамсон тяжело поднялся и после долгого размышления сказал:

— Кое-кого из раненых нельзя трогать.

— Другого выхода нет.

— Тогда я не отвечаю за их жизнь.

— Придется рискнуть. Наш единственный шанс — скорее уходить, а раненых оставлять нельзя.

— Похоже, назревает серьезная драка, — заметил Уокер.

— Так и есть.

— В вашем обществе на скуку не пожалуешься, — мрачно заметил Уокер. — И что вы собираетесь делать?

— В данный момент — набить трубку.

Алек с загадочной улыбкой вытащил из кармана трубку, выбил ее о каблук и, набив, закурил. Доктор с Уокером переваривали услышанное. Наконец юноша нарушил молчание.

— Судя по вашему благодушию, дело совсем туго.

— Туже, чем кожа на твоих штиблетах.

Уокер поежился. Спать ему больше не хотелось. По спине пробежал холодок.

— Есть хоть какая-то надежда на спасение? — спокойно спросил он.

Казалось, Алек молчал целую вечность.

— Надежда есть всегда.

— Значит, придется еще повоевать?

— Придется.

Уокер громко зевнул.

— Что ж, в этом есть свои преимущества. Раз мне не суждено этой ночью поспать, то приятно будет лишить отдыха и еще кого-нибудь.

Алек с одобрением посмотрел на юношу. Вот такой настрой ему по душе. Он снова заговорил — с тем удивительным обаянием, за которое и обожали Маккензи его товарищи. После таких речей всякий загорался верой в командира и готов был идти за ним на верную смерть. Алек не привык посвящать других в свои планы, так что когда раскрывал их — пусть скупо и без прикрас, — да еще и таким особенным тоном, друзья считали своим долгом повиноваться.

— Если повезет, то мы победим и с работорговлей в этой части Африки будет покончено.

— А если не повезет?

— Тогда мейфэрские чаепития будут и дальше обходиться без твоего блистательного остроумия.

Уокер опустил глаза. Непривычные мысли проносились в его голове. Когда он, пожав плечами, вновь поднял голову, на лице юноши застыло странное выражение.

— Что ж, я прожил недурную жизнь, — медленно проговорил он. — Немножко любил, работал и играл. Успел послушать превосходную музыку, увидеть чудесные картины и прочесть немало блестящих книг. Если перед смертью удастся прикончить еще несколько мерзавцев, то мне, пожалуй, не на что жаловаться.

Алек не стал отвечать — только улыбнулся. Все молчали. Слова Уокера напомнили ему о причине угрожающего положения, в которое угодил отряд. Он плотно сжал губы и нахмурился.

— Тогда мне пора, — заявил доктор. — Сделаю, что в моих силах, — глядишь, провидение смилостивится и ребята выдержат тряску.

— А что Перкинс? — спросил Алек.

— Одному Богу известно. Я дам ему хлорал — надеюсь, выдержит.

— Не стоит говорить, что мы сворачиваем лагерь. Я объявлю об этом за четверть часа до выхода.

— Но ведь люди не успеют собраться.

— Они достаточно тренировались! — отрезал Алек.

Доктор собрался уходить, как вдруг вошел Джордж Аллертон.

Глава XI

Покинув Англию, Джордж Аллертон изменился. Юноша сильно исхудал, а лицо его приобрело желтоватый оттенок — он тяжело переносил жаркий климат. Выглядел он теперь совершенно иначе: губы сложились в капризную гримасу, глаза поблескивали хитро и трусливо. Все очарование куда-то ушло.

— Можно войти? — спросил он.

— Да, — отозвался Алек и обратился к доктору: — А ты задержись на минутку, ладно?

— Конечно.

Адамсон застыл спиной к выходу из палатки, а Маккензи резко перевел взгляд на Джорджа.

— Разве Селим не сказал, что я хочу с тобой поговорить?

— Вот я и пришел.

— Ты не особенно торопился.

— Послушайте, а можно глоточек оренди? Я еле на ногах стою.

— Бренди не осталось.

— Что, и у доктора тоже?

— Нет.

Повисла пауза. Не зная, в чем дело, Адамсон с Уокером сразу догадались: случилось нечто серьезное. Они никогда не видели Алека таким неприветливым. Отлично изучивший своего друга доктор понял: тот вне себя от ярости. Алек поднял глаза и изучающе посмотрел на Джорджа.

— Тебе что-то известно о смерти женщины из племени туркана? — резко спросил он.

Джордж ответил не сразу:

— Нет… С чего бы?

— Брось, ты должен хоть что-то знать. Во вторник ты вернулся в лагерь и сказал, что туркана чем-то обеспокоены.

— Ах да, припоминаю, — неохотно отозвался Джордж.

— И что же?

— Я точно не знаю. Ту женщину ведь застрелили, да? К ней приставал один парень с фактории — наверное, он и убил.

— И ты не выяснил, что это был за парень?

— Времени не было, — угрюмо заявил Джордж. — Три последних дня мы все еле на ногах стоим.

— И никого не подозреваешь?

— Нет.

— Подумай.

— Разве что того одноухого верзилу-суахили, что пришел с нами с побережья. Этот мерзавец и убил — больше некому.

— Почему ты так считаешь?

— Он постоянно путался под ногами и приставал к женщинам — я точно знаю.

Алек не спускал глаз с Джорджа. Уокер понял, к чему клонит командир, и отвел взгляд.

— Ты будешь удивлен, но женщина была еще жива, когда ее нашли.

Джордж не шелохнулся. От страха он словно еще сильнее осунулся — если это вообще возможно.

— Она умерла только через час.

На мгновение все замолчали. Джорджу казалось, что все слышат яростный стук его сердца.

— Она что-то рассказала?

— Сказала, что в нее стрелял ты.

— Гнусная ложь!

— Выходит, это именно ты к ней приставал. Не знаю уж, из-за чего вы поссорились, но ты выхватил револьвер и выстрелил в упор.

Джордж рассмеялся.

— Вечно эти грязные негры городят всякую чушь. Вы же верите мне, а не им? Мое-то слово стоит куда больше.

Алек молча вытащил из кармана пустую гильзу. Она была от револьверного патрона.

— Вот что нашли в двух ярдах от тела и доставили мне сегодня.

— Не пойму, что это доказывает.

— Ты не хуже меня знаешь, что у туземцев нет револьверов. Кроме нас, ими вооружены только несколько слуг.

Джордж достал из кармана платок и вытер пот с лица. В горле совсем пересохло, он едва дышал.

— Дай мне свой револьвер, — тихо приказал Алек.

— Я потерял его этим утром во время вылазки. Не стал говорить — вы бы сразу шум подняли.

— Ты чистил его всего час назад — я сам видел.

Джордж раздраженно пожал плечами:

— Наверное, он в палатке. Пойду посмотрю.

— Оставайся здесь! — резко бросил Алек.

— Послушайте, я вам не пес. Вы не имеете права так со мной разговаривать. Я приехал сюда по собственной воле и не позволю обращаться с собой, словно с каким-то негром.

— По-моему, револьвер у тебя в заднем кармане.

— Я вам его не отдам.

Губы Джорджа побелели от страха.

— Мне подойти и взять самому?

Мгновение они молча смотрели друг на друга, а потом Джордж медленно опустил руку в карман и вытащил револьвер. Поддавшись внезапному импульсу, он вдруг вскинул его и выстрелил в Алека. Стоявший рядом Уокер инстинктивно ударил юношу по руке. Доктор тут же подскочил, обхватил его и повалил на спину. Револьвер выпал. Алек даже не шелохнулся.

— Отпустите, черт вас возьми! — Голос Джорджа дрожал от гнева.

— Довольно, — приказал Алек.

Оба так привыкли повиноваться его командам, что без раздумий разжали руки. Джордж вжался в стул. Уокер поднял револьвер и протянул Алеку. Тот молча вставил стреляную гильзу в пустую камору.

— Подходит, как видишь. Может, лучше расскажешь начистоту?

Джордж, окончательно сломленный, тихо всхлипнул.

— Да, я ее застрелил, — бросил он. — Она подняла шум, и в меня словно бес вселился. Я не понимал, что делаю, а потом она вдруг завопила — и кровь…

Он проклял себя за неосмотрительность. Надо было не выбрасывать гильзу, а оставить ее в барабане.

— Помнишь, два месяца назад я повесил убийцу туземца на первом же суку?

От ужаса Джордж чуть не подскочил и мелко задрожал.

— Со мной вы так не поступите.

В глубине души он исступленно взмолился о пощаде, а потом стал осыпать себя упреками за то, что отправился в это путешествие.

— Не бойся, — холодно отозвался Алек. — В дикарях нужно поддерживать уважение к белому человеку.

— Я был сильно пьян и тут увидел ее. Я не понимал, что творю.

— Так или иначе, теперь против нас поднялось все племя.

Стреляную гильзу прислал вождь племени, который был другом Алека. Новость прогремела как гром среди ясного неба, ведь туркана были его лучшими бойцами, их верность никогда не подвергалась сомнению. Вождь сообщал, что не в силах удержать молодежь, поэтому пусть Алек на них больше не рассчитывает и готовится к нападению. Настроив против белых соседние племена, туркана вступили в переговоры с арабами. Алек был на пороге величайшего успеха — теперь все труды трех последних лет пошли прахом. Арабы, не теряя времени, внезапно перешли в наступление. Неожиданно атакованный отряд Алека едва не погиб, и с тех пор все мысли их были только о спасении.

Джордж не спускал глаз с Алека — а тот смотрел под ноги.

— Похоже, я во всем виноват, — пробормотал юноша.

Алек не стал отвечать прямо.

— Можно не сомневаться, что завтра дикари объединятся с работорговцами и набросятся на нас разом. Против несметных полчищ нам не устоять. Я послал Роджерса с Диконом собрать всех лотуко, но вот успеют ли они — Бог знает.

— А если не успеют?

Алек молча пожал плечами. Джордж дышал часто, едва сдерживая рыдания.

— Что вы со мной сделаете?

Маккензи шагал туда-сюда, обдумывая их незавидное положение. Наконец он остановился, посмотрел на Уокера и сказал:

— По-моему, тебе стоит заняться приготовлениями.

Тот встал и отозвался с легкой усмешкой:

— Да, мне пора.

Уокер вышел из палатки с облегчением: ему неловко было смотреть на унижение юноши. Сам он был по природе настолько благороден и неколебим в своей преданности, что испорченность вызывала в нем физическое отторжение — он избегал смотреть на нее, словно на какую-нибудь гнойную язву. Доктор понял, что его присутствие также нежелательно, и последовал за Уокером, бормоча под нос, что времени мало, а пациентов надо готовить к ночному маршу. Оставшись с Алеком наедине, Джордж вздохнул свободнее.

— Прошу прощения за свою дурацкую выходку. Слава Богу, вы не ранены.

— Пустяки, — улыбнулся Алек. — Я уже и забыл.

— Я потерял голову и совершенно не понимал, что творю.

— Не стоит беспокоиться. В Африке даже самые мужественные теряют голову.

Алек снова набил трубку и закурил. Сырой воздух наполнили густые клубы дыма. Теперь он говорил мягче:

— Ты знаешь, что перед отъездом я просил руки Люси?

Джордж не ответил, едва сдержав слезы. Его сердце пронзила острая боль при мысли о Люси — средоточии его любви и источнике всего хорошего, что в нем еще оставалось.

— Она попросила взять тебя в надежде, что ты, — слова давались Алеку с трудом, — своими деяниями заставишь людей забыть о поступке отца. Она очень гордится предками и считает, что ваше доброе имя опорочено — а ты мог бы придать ему новый блеск. Именно этого Люси желает всей душой — так же сильно, как любит тебя. Однако ее ожидания не сбылись, так ведь?

— Она должна была понимать, что такая жизнь не для меня, — горько отозвался Джордж.

— Я быстро понял, что ты слаб и нерешителен, однако рассчитывал воспитать в тебе твердость характера. Надеялся — ради нее, — что из тебя все же выйдет толк. Тебе никогда не хватало сил воплотить добрые намерения в жизнь. — До того Алек разглядывал, как поднимаются из трубки завитки дыма, теперь же он смотрел прямо на Джорджа. — Прости, если мои слова похожи на проповедь.

— Мне теперь все равно.

Алек продолжил суровым тоном, хоть и не без сочувствия:

— Потом я узнал, что ты пьешь. Я объяснил тебе, что здесь выпивка убивает человека, и ты дал честное слово к ней больше не прикасаться.

— Да, и нарушил его. Я ничего не мог поделать. Искушение было слишком велико.

— Когда мы прибыли в Муниас и я слег с лихорадкой, вы с Макиннери ввязались в мерзкую историю с черными женщинами, причем ты отлично знал: этого я не потерплю. Мораль тут ни при чем — в таких делах каждый волен решать самостоятельно, — но туземцы этого не потерпят. Вот почему я установил жесткие правила. Суахили я наказываю кнутом, белых — отправляю на побережье. Так надо было поступить и с тобой, но это разбило бы сердце Люси.

— Это все Макиннери.

— Я тоже думал, что большая часть вины лежит на Макиннери, и поэтому отослал его одного. Решил дать тебе еще один шанс. Мне пришло в голову, что на тебя благотворно повлияет ответственность, поэтому когда нужно было построить укрепление на дороге к побережью, я оставил тебя за главного и поручил охранять запасы. Не буду напоминать, чем это кончилось.

Джордж угрюмо смотрел под ноги и молчал — возразить было нечего. С чувством мрачной обиды он вспомнил, как тогда разгневался Алек. Ни до, ни после он ни разу не видел Маккензи в таком бешенстве — тот чудом сдержался и не набросился на Джорджа. Помнил об этом и Алек — он сразу помрачнел.

— Я понял, что надежды нет. Ты совершенно испорчен.

— Как и отец, — презрительно усмехнулся Джордж.

— Я не верил ни единому твоему слову. Ты оказался ленив и эгоистичен, а главное — чудовищно, до омерзения жесток. Я был в ужасе, услышав, как изощренно ты измывался над беднягами, которых я оставил под твоим командованием. Не вернись я вовремя, они бы тебя убили и разграбили припасы.

— Что, жаль было без припасов остаться?

— Это все, что ты можешь сказать?

— Вы всегда верили им, а не мне.

— Трудно не поверить, когда тебе показывают исполосованную до крови спину, а ты заявляешь, что высек беднягу за неудачно приготовленный ужин.

— Я просто вспылил. В лихорадке человек за себя не отвечает.

— Отправлять тебя обратно было уже поздно — пришлось взять с собой. Но теперь все. Убив эту женщину, ты подверг всех смертельной опасности. На твоей совести гибель Ричардсона, Томпсона и двух десятков туземцев. Положение — хуже не бывает, а если мы погибнем, то завтра враги нападут на последнее племя, оставшееся на нашей стороне: сожгут их деревни, а всех мужчин, женщин и детей перережут или продадут в рабство.

Джордж наконец осознал всю глубину бездны, в которой очутился, и обида уступила место отчаянью.

— Что вы собираетесь делать?

— До берега далеко, так что правосудие вершить буду я сам.

— Вы же меня не убьете? — ахнул юноша.

— Нет! — презрительно бросил Алек.

Он присел на край походного столика, поближе к Джорджу, и тихо спросил:

— Ты любишь Люси?

Джордж расплакался.

— О Господи, вы же знаете, что люблю! — жалобно воскликнул он. — Зачем вы о ней напоминаете? Я все испортил, и теперь мне лучше просто исчезнуть. Но подумайте, какой позор. Люси так на меня рассчитывала…

Джордж закрыл лицо руками и горестно зарыдал. Алек, странным образом тронутый, положил ему руку на плечо.

— Послушай, — сказал он. — Я отправил Дикона с Роджерсом собрать всех лотуко. Если мы переживем завтрашний день, то сможем нанести арабам сокрушительный удар — но для этого нужно захватить брод через реку. Сейчас он в руках арабов, и наш единственный шанс — внезапно напасть этой ночью, пока они не объединились с туземцами. Их гораздо больше, но мы атакуем неожиданно. Если захватим брод, то Роджерс и Дикон смогут привести подмогу. Ричардсон и Томпсон мертвы, у Перкинса лихорадка, а значит, из белых остались Уокер, доктор, Кондамин, Мейсон и мы с тобой. Суахили не предадут — но из дикарей доверять можно только им. Я выступлю к броду. Арабы выйдут из своего укрепления, рассчитывая нас перебить. Я нашел тропу, по которой можно пробраться им в тыл, и в темноте ускользну по ней с остатками белых и суахили. Как раз когда они атакуют, я выйду к броду и обрушусь на них сзади. Понимаешь?

Джордж кивнул, хотя и не понимал, к чему клонит Алек. Слова едва достигали его ушей, словно неслись откуда-то издалека.

— Кто-то из белых должен повести туркана — и подвергнуться величайшей опасности. Я пошел бы сам, но без меня суахили не станут сражаться… Ты не побоишься?

Кровь ударила Джорджу в голову. В ушах зазвенело.

— Я?

— Я мог бы тебе приказать, но поручение слишком опасное. Если откажешься, я соберу остальных — кто-нибудь вызовется добровольцем.

Джордж молчал.

— Не буду скрывать, это почти верная смерть, но другого пути нет. Впрочем, у тебя остается шанс спастись. Когда арабы атакуют, а туркана выяснят, что мы сбежали, придется проявить недюжинную смелость. В этом случае я обещаю: все произошедшее останется между нами.

Джордж вскочил. На его губах снова сверкнула прежняя, искренняя улыбка.

— Конечно, я согласен! Спасибо вам за это от всего сердца.

Алек протянул руку и облегченно вздохнул.

— Рад, что ты согласился. Чем бы дело ни кончилось, в твоей жизни будет хоть один храбрый поступок.

Джордж залился краской, хотел что-то сказать, но постеснялся.

— У меня к вам просьба… — наконец вымолвил он.

Алек молча ждал.

— Вы ведь не расскажете Люси, что я натворил? Пусть думает, что я оправдал ее ожидания.

— Хорошо, — тихо отозвался Алек.

— Пообещайте, что если меня убьют, то вы сохраните в тайне, почему это случилось.

Алек молча смотрел на юношу. Ему пришло в голову, что при определенных обстоятельствах придется рассказать всю правду. Джордж был взволнован. Он как будто догадался, почему командир сомневается.

— Нет, вы и так сделали для меня куда больше, чем можно было бы требовать. Я прошу сохранить мой позор в тайне ради Люси.

Алек, не шелохнувшись, медленно произнес:

— Даю слово чести, что при любых обстоятельствах я даже намеком не дам Люси усомниться в том, что ты проявил исключительную храбрость, честность и достоинство. Я возьму на себя всю ответственность.

— Я страшно вам благодарен.

Алек впервые шевельнулся. Напряжение достигло крайней точки. Нарочито беззаботно он произнес:

— Довольно разговоров. Будь готов выступить через полчаса. Вот твой револьвер. — Он подмигнул. — Не забывай, одна пуля из него выпущена. Лучше перезарядить.

— Конечно.

Джордж кивнул и вышел. Лицо Алека тут же утратило обретенную было несерьезность. Он понимал, что может навсегда потерять Люси. Любовь означала для Алека все, и вот он поставил ее на карту ради испорченного мальчишки. В будущем его действия могут истолковать по-разному, и при необходимости потребуется рассказать всю правду. Впрочем, даже не упроси Джордж его молчать, Алек и сам ни за что не проговорился бы. Он слишком любил Люси, чтобы причинить ей такую боль. Что бы ни случилось, пусть она думает, что Джордж был храбрецом и умер, исполняя свой долг. Он прекрасно понимал: бесчестье для девушки невыносимее смерти. Алек знал, как страдала Люси от унижения, считая опозоренной лично себя; знал, что все ее надежды связаны с Джорджем. Брат оказался совершенно испорченным, прогнил насквозь — совсем как отец. Сказать ей об этом? Он пойдет на любые жертвы, лишь бы Люси не узнала. Однако если выяснится, что Алек отправил Джорджа на верную смерть, она его возненавидит, а потеряв ее любовь, он потеряет все. Едва подумав об этом, Алек сразу понял: пусть лучше Люси лишится любви, чем достоинства.

Впрочем, он же сказал Джорджу, что тот может спастись, если хватит мужества. Проявит ли юноша смелость — эту единственную добродетель негодяев?

Глава XII

Лишь через шесть месяцев появились первые новости об экспедиции Алека Маккензи, и тогда же Люси получила от него письмо, в котором сообщалось о смерти брата. Та ненастная ночь оказалась последней для беззаботного Уокера и для Джорджа Аллертона, однако судьба вознаградила Алека за беспримерную храбрость, и работорговцам был нанесен тяжелый удар, оказавшийся впоследствии смертельным. Письмо его было вежливым и серьезным. Он понимал, что причиняет Люси нестерпимое горе, которое не смягчить никакими словами. Единственным утешением для девушки могло служить то, что столь драгоценная жизнь была отдана за благородное дело. Теперь, когда Джордж единственным возможным образом отвел беду, которую навлекло на отряд его преступное легкомыслие, Алек был решительно настроен выбросить прошлое из головы. Будет только справедливо позабыть пагубную слабохарактерность юноши — в памяти Алека останутся лишь его обаяние и безоглядная любовь к сестре.

Месяц пролетал за месяцем, засуху сменил сезон дождей, и наконец Алек мог сказать, что добился своей цели. Его долгий труд был вознагражден, и он стоил потраченного времени, денег и жизней. Маккензи очистил от работорговцев территорию, превышающую по площади Соединенное Королевство, и заключил с вождями независимых племен соглашения, по которым они переходили под протекторат Великобритании. Оставался всего один шаг: права на покоренную территорию должны были вернуться от «Восточноафриканской компании» к государству, после чего ее можно будет присоединить к империи. С этой-то целью Маккензи теперь и вступил в переписку с руководством компании и ее уполномоченным в Найроби.

Однако судьба словно вознамерилась лишить Алека заслуженных лавров: по пути в Найроби они с доктором Адамсоном заболели малярией. Несколько недель путешественник был на грани смерти. Даже его крепкое здоровье не выдержало, и сам Алек считал, что конец близок. Отряд возглавил Кондамин — один из сотрудников компании, — и Маккензи передал ему последние указания. Лежа в своей походной постели, он ждал смерти, а верный мальчишка-суахили отгонял мух. Алек много отдал бы, чтобы увидеть, как воплотятся в жизнь его планы, однако судьба, очевидно, рассудила иначе. Его беспокоило одно: как бы правительство не упустило предоставленную возможность. Пришло время вступить во владение землями, которые он усмирил: авторитет белого человека сейчас высок как никогда, никаких препятствий больше нет. Алек внушил Кондамину, как важно донести это до властей, поскольку рассчитывал, что тот станет помощником уполномоченного в Найроби. Этот пост наверняка предложили бы ему самому, однако должностные рамки были не для Алека — он свое дело сделал. Если все сложится, то его смерть значения не имеет.

А потом он подумал о Люси. Поймет ли она? Теперь у Люси есть причина им гордиться. Она будет горевать. Нет, Алек не рассчитывал, что она его любит, — но сам был счастлив, что любил, и жалел, что не сможет рассказать, как много думал о ней все эти трудные годы. Ужасно сознавать, что они вряд ли увидятся, что он не сумеет поблагодарить Люси за все. Благодаря ей в жизнь Алека вошла красота — и за одно это он был ей признателен. Тайну же смерти Джорджа он унесет с собой в могилу: ведь Уокер мертв, а Адамсон — единственный, кто мог бы пролить на нее свет — язык распускать не привык. И Алек, слабея с каждым днем, думал, что так будет только лучше.

Однако Кондамин не мог смириться со смертью командира. Четыре года Маккензи командовал отрядом, и люди оценили его по достоинству. Кому-то он мог показаться грубоватым и неприятным, одних пугала его молчаливость, других злила строгость — спутники же не сомневались в выдающихся качествах Алека. Проведя рядом какое-то время, невозможно было не поддаться его величию. Дикари боготворили Маккензи потому, что знали ему истинную — высочайшую цену. Белых же он привязывал к себе узами, от которых невозможно освободиться. Алек никогда не просил человека о чем-то, чего тот не вызвался бы сделать сам. Если его затея не удавалась, всю ответственность он брал на себя; успех же всегда приписывал тем, кто исполнял его приказы. Его призывы быть бесстрашными и терпеть невзгоды было нетрудно исполнить, ведь Алек сам подавал пример твердости и отваги. Всякий стыдился собственных слабостей, видя его честность и справедливость. Все знали, что благополучие последнего из носильщиков для Маккензи важнее собственного, а его сострадание к больным было и вовсе безгранично.

Суахили непривычно приумолкли: всегда шумный и суетливый лагерь теперь напоминал комнату тяжелобольного. Когда слуга сообщил, что Алеку все хуже и хуже, они расплакались и не стали громко причитать лишь потому, что не хотели беспокоить командира. Кондамин решил, что единственная надежда — поспешить форсированным маршем к ближайшей фактории, где больной получит медицинский уход и имеются необходимые блага цивилизации, которых катастрофически недоставало в джунглях.

Когда отряд выступил, Алек был в бреду и, к счастью, не знал, что Адамсон скончался три дня назад. Славный великан все же не совладал с африканским климатом; он совсем ослаб и умер в самом конце своего третьего путешествия, почти на пороге дома, когда все опасности уже остались позади. Доктора похоронили у подножия огромного дерева, глубоко-глубоко — чтобы не добрались шакалы, и Кондамин дрожащим голосом прочел над ним по молитвеннику заупокойную службу.

Алек пережил утомительное путешествие, и это казалось чудом. Тряские слоновьи тропы продирались сквозь густые заросли, карабкались на каменистые холмы и спускались к пересохшим рекам. Бросая взгляд на носилки, где лежал бледный, осунувшийся Маккензи, Кондамин каждый раз боялся увидеть его мертвым. Отряд выступал еще до рассвета, стараясь до полуденного зноя покрыть как можно большее расстояние; а потом снова шел до заката, и больной наслаждался благодатной прохладой. Они шли безбрежными лесами, где нежные цветы прятались под кронами величественных деревьев, а увитые бесчисленными лианами стволы и ветви лесных гигантов сплетались в причудливую сеть. Очень осторожно, чтобы не побеспокоить больного, они пересекали широкие ручьи и брели сквозь пустынные болота, где земля уходила из-под ног. Отряд вышел к миссии. Алек был еще жив.

Много недель лишь мастерство врача-миссионера и доброта его любящей жены не давали смерти вступить в свои права, и наконец Алек был вне опасности. Силы возвращались к нему очень медленно, и временами казалось, что полностью он уже никогда не выздоровеет. Однако едва ум его обрел прежнюю ясность, Маккензи вновь взялся за дело; а как только вернулись силы, он настоял на переезде в Найроби, где была связь с цивилизацией и откуда он, действуя через уполномоченного компании, побуждал ленивых чиновников к принятию драгоценного дара. Все это заняло много месяцев тревожного ожидания и горьких разочарований, но в конце концов все устроилось: благородный Кондамин получил желаемую должность и снова отправился в глубь материка; а Великобритания приобрела обширные земли, которые благодаря силе, настойчивости и благоразумию Алека оказались вырваны из когтей варварства. Он завершил свой труд и теперь мог вернуться в Англию.

Его незаурядные достижения, перенесенные невзгоды и опасности наконец привлекли внимание публики. Еще перед отплытием Алек узнал, что газеты превозносят его до небес. Пришел целый ворох поздравительных телеграмм, в том числе от Дика Ломаса и Роберта Боулджера. В Момбасе консулы двух иностранных держав наградили его национальными орденами; научные организации разных стран удостоили всевозможных почетных званий; торговые палаты выражали благодарность в своих резолюциях; издателизасыпали предложениями по поводу книги, которую, как они считали, он непременно напишет; корреспонденты газет просили кратко рассказать об экспедиции. С мрачной усмешкой Алек прочел, что заместитель министра иностранных дел лестно отозвался о нем в ходе одной из дискуссий. В последний раз с таким восторгом в Англии встречали Стэнли, вернувшегося из экспедиции, описанной им самим позднее в книге «В царстве черных». Перед отъездом Алека жители Момбасы дали ужин в его честь, где каждый считал своим долгом при первой возможности вскочить и произнести речь. Иными словами, если долгие годы все предприятия Алека встречались с прохладцей, а правительство отмахивалось от него как от назойливой мухи, то теперь ветер переменился, и он оказался национальным героем.

Алек решил проделать весь путь морем, рассчитывая в путешествии полностью восстановить силы. В Гибралтаре он получил письмо от Дика. Предыдущее ожидало его в Суэце, но там были в основном поздравления и слова поддержки (из опасения, что Алек еще не до конца оправился от опасной болезни). Таким образом, первое письмо вышло хоть и крайне трогательным, но не таким ярким, как второе.


«Мой дорогой Алек!

Рад слышать, что ты возвращаешься в Лондон как раз к началу сезона. Поборники «христианской науки» взвоют, а в грошовых газетенках прекратятся споры о «Новой теологии»[593]. Ты теперь будешь лев сезона, так что причеши гриву, завей ее хорошенько и надуши — растрепанных львов мы не любим. Научись вилять хвостом и благопристойно реветь — ожидается, что твой вид ввергнет нас в очарованный трепет, а юные леди уже вовсю тренируются падать в обморок. Твой покорный слуга купается в лучах славы благодаря двадцатилетнему знакомству с героем. Герцогини, мой мальчик, самые настоящие герцогини с украшенными земляничным листом коронами на белоснежном челе (я, как тот французский бакалейщик, не верю, что герцогине бывает больше тридцати) зовут меня выпить чаю, лишь бы послушать болтовню о твоем счастливом детстве, и я уже обещал привести тебя на ленч. Томпкинсон, которому ты как-то в Итоне отвесил хорошего пинка, написал в «Блэквуд» статью о твоих добродетелях, из чего я заключаю, что твой ботинок прочно запечатлелся в его памяти. Друзья ужасно тобой гордятся, и мы даем понять всякому, что успех был бы невозможен без нашей поддержки. Ты и представить не можешь, сколько народа мечтает отблагодарить тебя ужином в собственной компании за верную службу империи. Я же лишь молча улыбаюсь, потому что знаю, какой из тебя замечательный собеседник. Ты не лев и не орел, а упрямейший осел, и завоевываешь новые земли, только чтобы позлить достойных людей вроде меня, которые предпочитают не лезть не в свое дело.

С неизменной любовью,

Ричард Ломас».


Дочитав, Алек улыбнулся. Он вдруг сообразил, что на родине его наверняка попытаются выставить героем, а значит, по прибытии в Саутгемптон придется отражать атаку репортеров. Маккензи следовал тихоходным немецким судном, однако в этот самый момент к причальной стенке гибралтарского порта подошел пароход «Пиренейско-восточной компании». Если пересесть, он окажется в Англии на день раньше и оставит встречающих с носом. Алек оставил громоздкий багаж, велев стюарду упаковать лишь самое необходимое. Он заглянул в представительство компании и уже через пару часов устраивался в каюте английского парохода.

Однако когда огромное судно вошло в Ла-Манш, Алек уже едва сдерживал нетерпение. Знай люди, какие бури бушуют в его душе, они не считали бы Маккензи бесчувственным. Другие пассажиры и не подозревали, что молчаливый мужчина, покрытый бронзовым загаром и не ищущий ни с кем знакомства, — знаменитый покоритель Африки, имя которого гремит по всей Европе; им было невдомек, что, напряженно вглядываясь в даль, где вот-вот должны были появиться берега Англии, он от избытка чувств не мог вымолвить ни слова. С каждой экспедицией Алек все больше тосковал по своей опоясанной морями родине, и при одной мысли о возвращении на его глазах выступали слезы радости. Он любил мрачные воды Ла-Манша за то, что они омывали берега Англии; любил сильный западный ветер — ведь это английский ветер, друг моряка, — и полной грудью вдыхал его соленую свежесть. С неизменным трепетом он вспоминал белые прибрежные утесы; а когда им встречался английский грузовой пароход или летящая по ветру на всех парусах могучая бригантина, перед его глазами вставали линейные корабли Трафальгара и славные галеоны елизаветинских времен. Алек считал морских бродяг прошлого вдохновителями своих собственных экспедиций и гордился, что он англичанин — как Фробишер и Эффингем, Дрейк и Рэли, и прославленный Нельсон.

Затем мысли его обратились к зеленым лугам с журчащими ручьями. Гордость за могучую империю, выросшую на крохотном островке, гордость за новый Рим в новом, огромном мире уступила место любви. Наконец-то можно не обуздывать свое воображение, можно выпустить его на волю. Он представлял себе живые изгороди и торжественные вязы, милые придорожные домики, полевые цветы и извилистые тропинки, по которым так приятно гулять. Алек дышал воздухом Англии, воодушевляясь с каждым вдохом. Он любил тихие серые туманы в низинах и аромат вереска при прогулке по пустошам. Ни одна из рек не сравнится с величавой Темзой, со стройными деревьями по берегам и тихими заводями, где белые лебеди грациозно скользят среди лилий. Алеку вспомнились шпили Оксфорда в лиловой дымке, он представил, что сидит в старом саду своего колледжа — таком ухоженном, полном воспоминаний. А еще он думал о Лондоне. В вечно спешащих городских толпах, в толчее судов на реке ему чудилась неуловимая красота; в раскраске улиц — неописуемый оттенок, который называют цветом Лондона; а в небе — золото и пурпур итальянской парчи. А вот вокруг фонтана на Пиккадилли-серкус расселись торговки цветами, расставили корзины, полные роз, нарциссов и тюльпанов, и их ярко-желтые и красные пятна мелькают на темном фоне стен, между пыльных автобусов под солнечно-серым небом.

Наконец Алек вспомнил свой отъезд. Он отплывал в компании Джорджа Аллертона, а теперь возвращается один. Написав Люси о гибели Джорджа, он до сих пор не получил от нее ответа и отлично понимал молчание девушки. При мысли о Джордже его сердце наполнялось горечью: до чего бессмысленно растрачена молодая жизнь. Алек вспомнил, с каким пылом он пытался завоевать признательность Джорджа, с каким старанием добивался его привязанности и в какое смятение пришел, поняв, насколько тот жалок. Добродушная улыбка, приятное лицо и приветливый взгляд ничего не значили — юноша оказался лживым, испорченным и слабым. Теперь Алек понимал, что, отказываясь признать очевидное, он возлагал вину за проступки Джорджа на собственный тяжелый характер; когда же закрывать на них глаза было невозможно, изо всех сил старался перевоспитать юношу.

Африка оказалась слишком сильна. Ее климат лишил рассудка многих прямо на глазах у Алека. Чувство почти неограниченной власти над людьми очевидно более низкой расы, неуловимое волшебство жаркого солнца, простора, удаленности от цивилизации так и норовили вывести из равновесия. Французы прозвали это душевное расстройство «folie d’Afrique» — «африканским безумием». Чувствуя власть, люди сходили с ума, лишались ориентиров, не дававших сбиться с праведного пути. Спасти от опасности мог лишь твердый ум или же твердые моральные принципы, однако Джордж не обладал ни тем, ни другим. Он поддался. Он потерял всякий стыд, и никакой силе было его уже не сдержать. Мало того, он пил и не мог остановиться. Когда Макиннери нарушил главное из установленных командиром правил и был изгнан из отряда, Джордж пообещал исправиться, но вышло только хуже. Алек вспомнил, как он вернулся в оставленный на попечение юноши лагерь и обнаружил того пьяным, а воинов — на грани бунта и дезертирства. Он впал тогда в гнев, совершенно потерял самообладание и теперь стыдился. Схватив Джорджа за плечи, он тряс его как грушу и едва удержался, чтобы не избить собственными руками.

И наконец, его последняя выходка, завершившаяся жестоким убийством…

Алек решил еще раз тщательно обдумать произошедшее в те страшные дни, когда безрассудство Джорджа поставило экспедицию на грань гибели. Смерть поджидала юношу на отчаянном марше к броду, и встретил он ее как жалкий трус.

Алек вдруг вскинул голову и прошептал:

— Я все сделал правильно.

Джордж заслужил смерть, и нечего о нем причитать. И все же сейчас, возвращаясь к берегам, которые тот тоже, наверное, любил, Алек смягчился. Он глубоко вздохнул. Это судьба. Если бы Фред Аллертон не кончил так плохо, а Джордж унаследовал состояние, на которое рассчитывал, его жизнь могла бы сложиться вполне счастливо. Он ничем не отличался бы от товарищей. В безопасных условиях цивилизованного мира нерешительность не дала бы Джорджу сбиться с пути, и он вырос бы обычным сквайром — пусть недалеким и самовлюбленным, но хоть не хуже других, — а любящая жена и дети горевали бы о его смерти.

Теперь же он лежит — неоплаканный и непогребенный — где-то в Африке, на краю болот; Алеку же предстоит встреча с Люси, а на душе — тайна, которую он поклялся хранить.

Глава XIII

Первым делом Алек отправился к Люси. Никто не знал о его прибытии, так что он только зашел переодеться в снятые на лето комнаты на Пэлл-Мэлл и сразу направился на Чарльз-стрит. Алек шагал вверх по Сент-Джеймс-стрит, так кстати залитой лучами летнего солнца, и сердце едва не выпрыгивало у него из груди. Он радовался веселью разодетой молодежи, что не спеша расходилась по клубам, не забывая приподнять шляпу и стремительно улыбнуться красотке в экипаже или электромобиле. Над широкой улицей витал дух изобилия, столь милый привыкшему к африканской глуши путешественнику дух утонченной цивилизации, которая одолела жестокость.

В тот день боги благоволили ему: Люси оказалась дома. Она сидела в гостиной у окна и читала роман, а рядом — целое море цветов. Первое, что увидел Алек, — ее силуэт на фоне огромного букета роз. Слуга объявил о его приходе, и девушка вскочила с изумленным возгласом. От волнения кровь прилила к ее щекам, а потом вдруг отхлынула, и Люси побелела как полотно. Со времени их последней встречи она похудела и побледнела.

— Не ожидала, что вы вернетесь так скоро, — пролепетала Люси.

И тут слезы вдруг хлынули у нее из глаз. Девушка рухнула на кресло, закрыв лицо руками. Ее сердце рвалось из груди.

— Простите. — Она попыталась улыбнуться. — Я как ребенок…

Встреча, которой Люси с ужасом ожидала уже много дней, обрушилась на нее неожиданно. Последний раз они виделись четыре года назад, и годы эти были полны тревог и несчастий. Глядя в зеркало, девушка то и дело с содроганием отмечала, как сильно изменилась: стала бледной, понурой. Ей уже почти тридцать: у глаз залегли морщины, уголки рта мрачновато опустились. Люси не щадила себя, не пыталась скрыть разрушительного воздействия времени, а с суровой прямотой стремилась выглядеть на десять лет старше, чем могла бы. Необычайная худоба подчеркивала фигуру и резкие черты лица, но придавала девушке совершенно изможденный вид. В смятении она опасалась, что Алек ее разлюбит, ведь его жизнь полна захватывающих приключений, она же все ждет и ждет. Неудивительно, что ее любовь разгорелась с новой силой, его же чувства наверняка угасли, отступив перед главной целью. И что же она теперь может предложить? При этой мысли слезы наворачивались на глаза, отражение расплывалось, и Люси отворачивалась от зеркала. К страстному нетерпению, с которым девушка ожидала возвращения Алека, примешивалась болезненная тревога.

И вот она в волнении не сумела даже изобразить вежливое дружелюбие, не сумела показать, что ни на что не претендует. Люси собиралась встретить Алека сдержанно, без малейшего намека на сердечную привязанность — а теперь жадно ловила его взгляд. Она готова была прочесть в его глазах разочарование и собрала остатки сил — лишь бы сдержать вопль отчаяния. Алек заговорил, дав ей время справиться с волнением:

— Я опасался, что угожу прямо в толпу репортеров и прочих зануд, поэтому пересел на другой пароход, который прибыл на день раньше.

Люси немного успокоилась. Она молчала и смотрела на него очень внимательно, ловя каждое слово.

Алек сильно загорел, а от болезни еще и отощал, в остальном же выглядел вполне здоровым. Он держался со всегдашней уверенностью; говорил, как ей всегда нравилось — неторопливо и спокойно, изредка напоминая о своем шотландском происхождении чуть непривычной интонацией.

— Я сразу направился к вам. Простите ли вы меня хоть когда-нибудь за то, что я не уберег Джорджа?

Люси вдруг охнула и с горьким разочарованием осознала, что совершенно забыла о брате, эгоистично радуясь встрече с Алеком. Ей было стыдно. Со смерти Джорджа прошло полтора года, до нее же весть дошла только год назад. И вот теперь, в самый важный момент, любовь захватила ее сердце полностью, не оставляя места для других чувств.

Девушка опустила глаза на подол платья. Белый с черным указывали на потерю близкого человека, но она знала: траурные цвета — обман. Люси вдруг вспомнила письмо Алека и охватившее ее беспросветное горе. Сначала ей казалось, что произошла ошибка и ее слезы — просто страшный сон. В том, что злой рок обрушился на Джорджа, была какая-то чудовищная несправедливость. Она так долго страдала, а Джордж — он так молод, совсем еще мальчик. Жестоко лишать его главной драгоценности — жизни. А потом Люси поняла, что это правда, и горе ее не знало границ. Все ее мечты пошли прахом, осталось лишь отчаянье. Девушка горько пожалела, что отпустила брата в эту злосчастную экспедицию, и винила себя за свой замысел. Должно быть, он проклинал ее, умирая. Отец мертв, Джордж тоже, она теперь совсем одна. У нее остался лишь Алек. И тут ее сердце, словно перепуганная зверушка, устремилось к нему, моля о любви и защите. Вся сила, которой Люси когда-то гордилась, вдруг ушла; она стала слабой и беззащитной. Душа же тосковала по Алеку, и любовь вместо ровного сильного света вспыхнула всепоглощающим пламенем.

Однако слова Алека отозвались в душе девушки горьким упреком, и тут ее взгляду явился Джордж, каким он запомнится ей навсегда: в спортивных брюках, точеная шея белеет в распахнутом вороте рубашки; а на голове панама, которая так ему шла. Она вновь заглянула в прекрасные голубые глаза брата, поймала его милую улыбку. Истинное воплощение благородного англичанина. Люси всхлипнула и произнесла с дрожью в голосе:

— Я говорила: если он погибнет как смельчак — мне не о чем сожалеть.

Алек едва расслышал тихие слова девушки и восхитился ее смелости. Люси продолжала едва ли не шепотом:

— Наверное, нашей семье был предначертан такой конец. Я рада, что Джордж погиб, не запятнав чести предков.

— Вы храбрая.

Она медленно покачала головой:

— Нет, это не храбрость. Это отчаянье. Иногда, вспоминая отца, я радуюсь, что Джордж мертв. Он хоть сражался за благородное дело и погиб героически, исполняя свой долг. Вернись Джордж живым, ему пришлось бы нелегко, так что горевать тут не о чем.

Алек не спускал с нее глаз, зная, что она сейчас скажет.

— Спасибо за все, что вы для него сделали.

— Не стоит, — серьезно ответил он.

Мгновение она молчала, а потом подняла на него спокойный взгляд и произнесла своим обычным ровным тоном:

— Скажите, ведь я могу им гордиться?

Не ожидая столь прямого вопроса, Алек чуть промедлил с ответом и испугался, что Люси это заметит. Его удерживали не муки совести, а физическое отвращение ко лжи, от которой Алека воротило, словно от протухшей воды.

— Думаю, да.

— Единственное мое утешение в том, что за отпущенный ему короткий срок Джордж избежал низости и подлости, всегда поступал честно и благородно.

— Именно так.

— Даже перед лицом смерти?

У Алека перехватило дыхание. Испытание оказалось тяжелее, чем он ожидал.

— Он бесстрашно встретил смерть.

Облегченный вздох вырвался из груди Люси.

— Слава Богу! Слава Богу! Вы не представляете, как важно для меня услышать это из ваших уст. Для меня его храбрость и, главное, его смерть в каком-то смысле искупают грехи отца. Значит, мы не испорчены, и я все еще могу себя уважать, снова могу смотреть людям в лицо. Как я благодарна Джорджу! Он воздал мне сторицей за любовь и заботу, за все мои страхи.

— Как хорошо, что я принес не только печальные вести. Я опасался, что вы меня возненавидите.

— Ни в коем случае.

Тут они услышали, что к двери подъехал экипаж.

— Это тетя Элис, — объяснила Люси. — Вернулась с ленча.

— Тогда я пойду, — сказал Алек. — Прошу меня извинить — сегодня я не хочу больше ни с кем встречаться.

Он встал и крепко пожал руку девушки.

— Вы не передумали?

— Прекратите! — воскликнула Люси и отвернулась. Слезы снова застилали глаза. Она попыталась рассмеяться. — Я стала такой слабой и чувствительной. Вы будете меня презирать.

— Мы еще увидимся, и очень скоро, — отозвался Алек.

Девушка вспомнила слова библейской Руфи: «Чем снискала я в глазах твоих милость, что ты принимаешь меня?» Счастье переполняло ее, а на лице вспыхнула прежняя прелестная улыбка.

Алек ушел, и Люси глубоко вздохнула. Кажется, в жизнь возвращается радость. Она вдруг ощутила, что снова способна восхищаться красотой мира. Повернувшись к огромной вазе, что стояла на столе возле кресла, она зарылась лицом в цветы, жадно вдыхая их аромат. Алек по-прежнему ее любит.

Глава XIV

Вопреки мнению о переменчивости английской погоды май выдался теплый и ясный. Весна словно вернула Люси юность, и та, искренне радуясь неожиданному счастью, с девическим восторгом наслаждалась прелестями лондонского сезона. Алек пока молчал, но Люси не сомневалась в его любви и отвечала на нее искренней нежностью. Она с удивлением обнаружила, что он теперь важная персона, и очень этим гордилась. Сильные мира сего осыпали Маккензи почестями, а газеты пестрели похвалами. Девушке льстило, что именно у нее он искал убежища от суеты и шумихи. Она стала гораздо чаще появляться на публике, нередко отправлялась с Алеком, Диком Ломасом и миссис Кроули в оперу или в театр. Они отлично проводили время за обедом в «Карлтоне» и веселились от души за ужином в «Савое». Алек говорил мало. Ему нравилось просто сидеть с непроницаемым лицом и, улыбаясь одними глазами, слушать непрекращающуюся болтовню Дика и прелестной американки. А Люси наблюдала за ним. Каждый день она находила в его волевом, загорелом лице что-то новое. Иногда, встречаясь взглядами, они молча улыбались. Оба были очень счастливы.

Однажды вечером Дик позвал всех поужинать. Алек отправлялся на официальный прием, а Люси с леди Келси собирались в театр, поэтому он пригласил Джулию Кроули в оперу. В «Савое» к ним должен был присоединиться Роберт Боулджер, которого Ломас позвал, чтобы не садиться за стол впятером. Расчесавшись с особой тщательностью обладателя редеющей шевелюры, Дик ждал миссис Кроули в вестибюле. Наконец та появилась. В платье из расшитой цветами парчи она выглядела очаровательно, словно пастушка с картин старых французских мастеров. Бриллиантовое ожерелье и тиара в темных волосах придавали ей сходство с грациозной принцессой, по какой-то прихоти очутившейся среди простых людей.

— Мне кажется, кругом одни глупцы, — сразу заявила она. — Одна женщина только что сказала мне: «Говорят, вы отправляетесь в Америку. Обязательно загляните к моей сестре — она будет очень рада». — «С удовольствием, — отвечаю я, — а где живет ваша сестра?» — «Джонсвилль, штат Огайо». — «Боже правый, — говорю, — а я в Нью-Йорке. Что я забыла в Джонсвилле, штат Огайо?»

— Вам следует сохранять спокойствие, — отозвался Дик.

— Не буду я сохранять спокойствие. Какая-то тощая сутулая дама уверена, что я живу по соседству с индейским вигвамом! А у самой нижние юбки наверняка грязные.

— Почему?

— Англичанки все такие.

— Что за чудовищная клевета! — воскликнул Дик.

В этот момент в зал вошла леди Келси в сопровождении Люси. Мгновением позже появились Алек с Робертом Боулджером. Все расселись за столом и приступили к ужину.

— Ненавижу Амелию! — решительно заявила миссис Кроули, откладывая свои длинные белые перчатки.

— Мне жаль, что вы относитесь к этой милейшей особе с таким предубеждением, — отозвался Дик.

— Амелия — воплощение всего, что мне категорически не нравится в женщинах. Фигура никуда не годится, ноги слишком длинные, корсет не носит. Она мухи не обидит и вечно щеголяет в нарядной шляпке, пока светло.

— Кто такая Амелия? — спросил Боулджер.

— Будущая жена мистера Ломаса, — пояснила с лукавым видом американка.

— А я и не знала, что ты обручен, Дик, — сказала леди Келси, немного задетая тем, что ей никто не сообщил.

— Я не обручен и никакой Амелии даже не видел. Это выдумка миссис Кроули — воображаемая женщина, на которой я мог бы жениться.

— Я отлично знаю Амелию, — продолжала миссис Кроули. — Она носит пышные накладные волосы и будет вами восторгаться. Она милая, кроткая и не сомневается, что вы просто чудо. Но от меня она любезности не дождется.

— Дорогая моя, Амелия вряд ли будет от вас в восторге. Вы слишком открытая, и американский акцент ей не понравится. Не забывайте: ее дедушка был баронет.

— Я обязательно покажу ее Флемингу как пример женщины, на которой ни за что нельзя жениться. «Посмеешь жениться на такой, Флеминг, — скажу я, — не получишь от меня ни пенса. Все завещаю Университету Пенсильвании».

— Если мне доведется повстречать Флеминга, то я с нескрываемым удовольствием отвешу ему пинка, — заявил Дик. — Отвратительная маленькая бестия.

— Что за чушь! Послушайте, дражайший мистер Ломас, да Флеминг вас одной рукой поднимет и зашвырнет далеко-далеко.

— Должно быть, этот Флеминг крепкий малый, — заметил Бобби, понятия не имевший, о ком идет речь.

— Еще бы, — подхватила миссис Кроули. — Он с трех лет в седле. Берет любой барьер — ни разу даже бровью не повел. Еще он лучший пловец во всем Гарварде. А как стреляет… Вы бы только видели, мистер Маккензи! И вообще он просто чудо.

— Флеминг — самодовольный болтун, — заявил Дик.

— Боюсь, ты для него старовата, — обратилась миссис Кроули к Люси, — иначе я бы вас поженила.

— Флеминг ваш брат? — спросила леди Келси.

— Нет, сын.

— Но у вас же нет сына, — раздраженно отозвалась пожилая дама в полном недоумении.

— Нет. Но если бы был, его бы звали Флеминг.

— Не сердитесь на них, тетя Элис, — улыбнулась Люси. — Они вечно спорят про несуществующих Амелию и Флеминга, причем иногда с такими подробностями, что я начинаю в них верить.

Впрочем, при всей кажущейся беззаботности, миссис Кроули была весьма благоразумной особой. Отвозя Дика после ужина в своем экипаже, она показала, что хоть и болтала без остановки, не упустила ни единой детали.

— Зачем вы пригласили Бобби? Он вас чем-то разозлил? — вдруг спросила она.

— Господи, конечно нет.

— Надеюсь, Флеминг в вашем возрасте не будет таким ослом.

— А Амелия будет поучтивее с симпатичным мужчиной средних лет, которому посчастливится стать ее мужем.

— Вам стоило бы заметить, что Люси весь вечер глаз с Алека не сводила, а бедный мальчик кусал локти от ревности и досады.

— О чем вы?

Миссис Кроули посмотрела на него с презрительной улыбкой.

— Вы что, не заметили, что Люси безумно влюблена в Маккензи? Ее совершенно не заботит, что бедняга Бобби десять лет служил ей как верный пес, выполнял все просьбы и вообще был безгранично добр и предан.

— Поразительно! — ахнул Дик. — Мне и в голову не пришло, что Люси может влюбиться. Вот бедняжка. Как жаль.

— Почему?

— Алек и не думает жениться. Он не такой.

— Чепуха. Любой мужчина женится, если женщина этого правда захочет.

— Не говорите так. Вы меня пугаете.

— Не беспокойтесь, — холодно отозвалась миссис Кроули, — я отвечу отказом.

— Как мило с вашей стороны, — улыбнулся Дик. — Впрочем, я вряд ли рискну сделать вам предложение.

— Мой друг, вас спасет лишь внезапное бегство.

— Почему же?

— Даже слабоумному ясно, что последние четыре года вы только и ждете возможности просить моей руки.

— Я ни за что не предам Амелию.

— Думаю, она вас не любит.

— Я этого и не говорил. Зато она мечтает выйти за меня замуж.

— Что за омерзительное тщеславие!

— Вовсе нет. Любой уродливый и отвратительный старик легко найдет себе множество очаровательных невест. Если женщина и вправду мила, то замужество для нее единственный путь к безбедному существованию.

— Довольно об Амелии. Поговорим обо мне, — сказала миссис Кроули.

— Вы и вполовину не так интересны.

— Тогда пригласите ее завтра в театр вместо меня.

— К сожалению, она занята.

— Я ни за что не стану служить ей заменой.

— А я, кроме билетов, уже заказал изысканный обед в «Карлтоне».

— И что же в меню?

— Раковый суп.

Миссис Кроули состроила гримаску.

— Филе морского языка по-нормандски.

Она пожала плечами.

— Утка.

— С салатом из апельсинов?

— Да.

— Пожалуй, отвращения это у меня не вызовет.

— И еще я заказал торт-суфле с мороженым.

— Нет.

— Почему?

— Вы недостаточно милы со мной.

— Если всякий, кто приглашает вас в театр, непременно делает предложение, то откуда такие познания в драматическом искусстве?

— Хорошее воспитание, — скромно отозвалась она, когда экипаж остановился у двери Дика.

На прощание миссис Кроули подарила спутнику очаровательную улыбку. Понимая, что Дик готов просить ее руки, она решила, что не против. Оба не хотели торопить события, рассчитывая в конце концов сдаться лишь в ответ на отчаянные уговоры. Они любили друг друга с легким сердцем.

Компания рассталась после Троицы. Алек отправился к себе в Шотландию, а потом собирался провести неделю в Ланкашире. Он всегда с искренним интересом вникал в дела угольной шахты, приносившей ему внушительный доход, и теперь какие-то вопросы требовали его личного внимания. Миссис Кроули поехала в Блэкстейбл — ведь Корт-Лейс по-прежнему оставался в ее распоряжении, Дик же направился в Париж, доказывая самому себе, что ни на день не состарился. Они договорились встретиться по возвращении — в день, на который леди Келси, убедившая Люси наконец отказаться от затворничества, назначила танцы. Это будет первый бал, что она даст после долгих лет, и все должно быть идеально. Леди Келси питала очаровательную слабость к хорошему обществу, а присутствие Алека должно было добавить вечеру блеска. Пока же они с Люси отправились в ее усадьбу на берегу Темзы и вернулись лишь за два дня до бала. В доме царила тревожная суматоха. Леди Келси не могла уснуть: то она опасалась, что никто не придет, то, наоборот, что гостей нечем будет кормить.

И вот наступил назначенный день.

Впрочем, тут произошло событие, предвидеть которое мог бы разве что Алек — но он по возвращении из Африки думал только о Люси и упустил из виду возможную опасность.

Фергус Макиннери, которого Маккензи три года назад с позором выгнал из отряда, нашел способ отомстить.

Первой из заинтересованных узнала новости леди Келси. Вместе с завтраком в спальню принесли утренние газеты. Наливая кофе, она лениво пробежала светские новости в «Морнинг пост», а затем взяла «Дейли мейл» и замерла. На самом видном месте красовалась заметка, озаглавленная «Смерть мистера Джорджа Аллертона». Заметка представляла собой письмо в одну колонку, подписанное «Фергус Макиннери». С изумлением и беспокойством леди Келси погрузилась в чтение. С первого раза она ничего не поняла и перечла еще раз. Теперь смысл был совершенно ясен, и ее охватил леденящий ужас. Автор письма решительно, не стесняясь в выражениях, обвинял Алека Маккензи в том, что тот отправил Джорджа Аллертона на верную смерть ради собственного спасения. Статья изобиловала упоминаниями «Вероломства» и «трусости». Были указаны даты и приведены свидетельства туземцев.

С едким сарказмом упоминались почести и награды, которых Маккензи был удостоен за свои подвиги, в конце же ему предлагалось обратиться в суд и обвинить автора в клевете. Сначала все это показалось леди Келси чудовищным. Позор, настоящий позор. Однако тут обнаружилась редакционная статья на ту же тему — и теперь она уже не знала, чему верить. Там прямо и недвусмысленно утверждалось, что на первый взгляд предъявленное в письме обвинение выглядит весьма серьезным и Алеку следует незамедлительно ответить. Звучали громкие слова и намеки на вселенский скандал. Требовалось срочное опровержение. Леди Келси понятия не имела, что делать, и тут же подумала про бал, успех которого эти разоблачения ставили под угрозу. Ей срочно требовалась помощь. Если кого эти новости и касаются — то в первую очередь ее племянницы. Она позвонила горничной и велела той срочно вызвать по телефону Дика Ломаса. В это время на лестнице раздались шаги Люси — та спускалась пожелать доброго утра. Леди Келси быстро спрятала газету.

Люси поцеловала тетку со словами:

— Какие новости?

— Да никаких, — тревожно отозвалась леди Келси. — Принесли только «Пост». Надо будет сменить газетчика.

Она с волнением ожидала, что Люси продолжит расспросы, однако та вполне естественным образом сменила тему. Обсудив с тетей приготовления к торжественному вечеру, Люси сказала, что у нее много дел. Едва девушка вышла, вернулась горничная со словами, что мистер Ломас будет лишь к вечеру. В растерянности леди Келси послала за племянником и миссис Кроули. Бобби она все еще считала будущим мужем своей племянницы, американка же оставалась лучшей подругой Люси. Обоих удалось найти. Боулджер, как обычно, оказался в Сити, однако внял срочной просьбе и немедленно отправился к леди Келси.

За прошедшие четыре года он мало изменился: все то же честное круглое лицо и мальчишеский вид. В глазах миссис Кроули он был воплощением обывательского духа: она ценила его преданность Люси, но высмеивала за флегматичность. Когда Боулджер прибыл, американка была уже на месте, однако она еще не знала с страшном письме. Думая, что Бобби тоже не в курсе, леди Келси шагнула к нему с «Дейли мейл» в руке.

— Ты видел? — взволнованно спросила она. — Что же нам делать?

Кивнув, он спросил:

— А что говорит Люси?

— Я ей пока не показывала. Солгала, что газетчик забыл принести газету.

— Но ей надо сказать.

— Только не сегодня, — заявила леди Келси. — Ну почему именно сегодня? Почему им было не подождать до завтра? После всех несчастий девочка только-только начала радоваться жизни — и тут такие страшные новости.

— Что вы собираетесь делать? — спросил Бобби.

— А что я могу сделать? — в отчаянии воскликнула леди Келси. — Не откладывать же бал! Жаль, мне не хватит смелости написать мистеру Маккензи, что ему не стоит приходить.

Бобби нетерпеливо поморщился. Его раздражало, что тетя постоянно твердит о своем проклятом бале. Тем не менее он попытался ее успокоить:

— Думаю, из-за Маккензи не стоит волноваться. Он ни за что не осмелится прийти.

— Вы же не верите, что в этом письме есть хоть крупица правды? — воскликнула миссис Кроули.

Бобби обернулся.

— В жизни не читал ничего убедительней.

Он хладнокровно выдержал взгляд маленькой американки.

Из них троих одна лишь леди Келси не знала, что Люси без ума влюблена в Алека Маккензи.

— Мне кажется, вы к нему несправедливы, — сказала миссис Кроули.

— Посмотрим, найдется ли у него чем ответить, — холодно отозвался Боулджер. — Вечерние газеты хоть что-то да выудят. В городе только об этом и говорят — ему придется оправдываться.

— Совершенно невозможно, — заявила миссис Кроули. — Все мы знаем, при каких обстоятельствах Джордж отправился в Африку. И чтобы Алек, как говорится в письме, хладнокровно отправил его на смерть? Уму непостижимо.

— Увидим.

— Тебе, Бобби, он всегда не нравился, — заметила леди Келси.

— Так и есть.

— И зачем я только затеяла этот злосчастный бал! — простонала она.

Так или иначе, им все же удалось успокоить леди Келси. Они согласились ничего не сообщать Люси до завтра, хотя оба считали это неразумным. Вечером из Парижа вернется Дик Ломас, с которым можно будет посоветоваться. Оставив наконец пожилую леди, миссис Кроули обратилась мыслями к Алеку. Интересно, где он и знает ли, что в обществе его теперь обсуждают активнее, чем когда-либо?..

Маккензи в этот момент возвращался из Ланкашира. Не имея привычки изучать прессу, он узнал новости совершенно случайно: «Дейли мейл» ему предложил попутчик, захвативший с собой в дорогу целый ворох газет. Алек из вежливости взял ее и стал небрежно проглядывать, погруженный в собственные мысли. Тут его взгляд упал на заголовок, привлекший внимание леди Келси. Он изучил письмо, а затем и редакционную статью. По совершенно бесстрастному лицу путешественника невозможно было догадаться, сколь прямое отношение он имеет к прочитанному. Газета выскользнула из его рук, и Маккензи погрузился в раздумья. В конце концов Алек обратился к своему любезному попутчику с вопросом, читал ли он письмо.

— Еще бы. Просто поразительно, — отозвался тот.

Темные глаза Алека спокойно изучали собеседника. Тот показался ему совершенно обычным, не лишенным сообразительности человеком.

— И что вы об этом думаете?

— Жаль. Я считал Маккензи великим человеком, а теперь ему остается разве что застрелиться.

— Полагаете, это правда?

— Письмо его полностью изобличает.

Алек не ответил. Не желая продолжать разговор, он поднялся и вышел в коридор. Закурив сигару, он смотрел, как уносятся вдаль зеленеющие поля. Алек простоял так два часа, а потом вернулся в купе и, с презрительной усмешкой пожав плечами, занял свое место.

Его попутчик спал, откинув голову и слегка приоткрыв рот. Неужели общество встанет на его сторону? Сочтет, что Алеку следует застрелиться?

— Я-то вполне мог бы, — пробормотал он.

Глава XV

Прошло несколько часов. Бал леди Келси был в полном разгаре и по всем признакам удался на славу. Гостей пришло много, и все они отлично проводили время. Ничто — во всяком случае, на первый взгляд — не должно было омрачить чудесный вечер. Большинство собравшихся оживленно обсуждали письмо в «Дейли мейл» — и не более того.

В курительную зашел каноник Спратт, как водится, рука об руку с самой хорошенькой гостьей — Грейс Визард, племянницей той самой леди Визард, что слыла образцом добродетели и истовой католичкой. Он вежливо поздоровался с миссис Кроули и Робертом Боулджером.

— Не могу без сигареты, — сказал каноник, подходя к столику, где были разложены все необходимые принадлежности.

— Уговорите меня, и я составлю вам компанию, — сверкнула очаровательной улыбкой миссис Кроули.

— Не уговаривайте, — вставил Бобби. — Это будет уже седьмая — так и до обморока недалеко.

— Что ж, тогда я обойдусь без уговоров.

Спратт любезно протянул ей коробку с сигаретами и помог закурить, добавив с улыбкой:

— Хотя это и совершенно противоречит моим принципам.

— Вся прелесть принципов — в сладком привкусе порочности, когда их нарушаешь.

В этот самый миг вошли Дик с леди Келси.

— Афористичностью вы не уступите драматургам, милейшая миссис Кроули! — воскликнул Дик. — Вопрос только: по собственной воле или из необходимости?

Это была их первая встреча с тех самых пор, как все разъехались на Троицу. Дик налил себе виски с содовой.

— В конце концов, что может быть невыносимее бала? — задумчиво добавил он и с видимым удовольствием отхлебнул из бокала.

— По правде говоря, ничего, — заявила леди Келси с облегчением — поскольку Дик не придал особого значения новостям, которые она только что ему поведала. — Но вы крайне невежливы.

— Ваш-то бал восхитителен, леди Келси. Можно курить сколько душе угодно и держаться подальше от пола, который принято называть слабым.

Миссис Кроули отнесла эту реплику на свой счет.

— Невысокого же вы о нас мнения, мистер Ломас.

— Я лишь осмеливаюсь полагать, что мир создан не только ради парижских платьев.

— Приятно это слышать.

— Почему же? — настороженно спросил Дик.

— Мы смертельно устали быть богинями. Глупые мужчины веками возносят нас на пьедестал и уверяют, что недостойны целовать даже краешек наших одежд. Это ведь так скучно.

— Вы умная женщина, миссис Кроули. Всегда думаете одно, а говорите другое.

— Вы и правда крайне невежливы.

— Непристойность нынче не в моде, вот и приходится быть невежливым, иначе не прослывешь остряком.

Канонику Спратту Дик не нравился — слишком он много болтал. К счастью, тему удалось сменить без большого труда.

— В отличие от мистера Ломаса я в полном восторге от бала, — обратился он к леди Келси. — Я человек простых вкусов и надеюсь, что вы наслаждаетесь вечером не меньше, чем гости.

— Наслаждаюсь? — воскликнула леди Келси. — Я вся исстрадалась.

Все понимали, о чем речь, и Боулджер воспользовался возможностью заговорить с Диком.

— Полагаю, ты читал сегодняшнюю «Мейл»?

— Я читаю газеты только в августе, — сухо отозвался тот.

— Когда в них ничего не пишут? — поинтересовалась миссис Кроули.

— Простите, но лично я обожаю читать про морского змея и гигантский крыжовник.

— Я бы отвесил Маккензи хорошего пинка! — негодующе воскликнул Бобби.

Дик улыбнулся:

— Дружище, Алек у нас суровый шотландец, да и покрупнее тебя будет. Я бы не советовал.

— Но вы же в курсе этого дела? — вмешался каноник.

— Я только что приехал из Парижа и узнал обо всем от леди Келси.

— И что вы думаете?

— Я вообще не думаю — я знаю, что там нет ни слова правды. Всякий, кого ни спроси, неустанно превозносит Алека с той самой минуты, когда он вернулся в Момбасу. Не может это продолжаться вечно. Вот и ожидаемая реакция.

— Вам что-то известно об этом Макиннери? — спросил Боулджер.

— Так уж вышло, что да. В Момбасе он перебивался с хлеба на воду. Алек взял его с собой из жалости, но потом выгнал — Макиннери оказался совершенным негодяем.

— По-моему, он убедительно обосновывает каждое слово, — возразил Бобби.

Дик презрительно пожал плечами:

— Я уже объяснял леди Келси: стоит кому-то вернуться из экспедиции, как про него тут же начинают рассказывать всякие ужасы. Люди забывают, что джунгли не для белоручек. Стоит, наводя порядок, чуть перегнуть палку — сразу негодуют.

— При чем тут это? — нетерпеливо заявил Боулджер. — Маккензи отправил беднягу Джорджа прямиком в западню — лишь бы спасти свою грязную шкуру.

— Бедная Люси! — простонала леди Келси. — Сперва смерть отца…

— Вы разве считаете смерть отца бедствием? — перебил Дик. — Мы все сошлись на том, что кончина была для Фреда на редкость счастливым избавлением от невзгод.

— Мы собирались с ним сегодня вместе обедать. — Бобби не оставлял своих упреков. — Я отправил телеграмму, что не приду — голова разболелась.

— Что же он подумает, застав тебя здесь? — воскликнула леди Келси.

— Пусть думает что хочет.

Чувствуя, что именно ему пристало подвести черту под обсуждением, каноник Спратт заявил, потирая руки:

— Должен сказать, что в данном вопросе я всецело на стороне Бобби. Внимательно изучив письмо, я не нашел в нем ни единой лазейки. До тех пор, пока мистер Маккензи не предоставит исчерпывающих объяснений, к нему нельзя относиться иначе, как к убийце. В таких вопросах следует придерживаться твердых взглядов. Мы встретились сегодня на Пиккадилли, и я его проигнорировал. Ни за что не пожму руку человеку, которого обвиняют в такой подлости.

— Боже, лишь бы он не пришел, — сказала леди Келси.

Каноник глянул на часы и ободряюще улыбнулся:

— Не стоит беспокоиться. Уже очень поздно.

— Так вы говорите, Люси ничего не знает? — спросил Дик.

— Нет, — ответила леди Келси. — Я не хотела портить ей чудесный вечер.

Дик снова пожал плечами, не понимая, как она рассчитывала уберечь Люси от новостей, которые обсуждают все кругом. Тишину, воцарившуюся после слов леди Келси, прервала сама Люси: она вошла в сопровождении юного щеголя и тут же обратилась к нему с улыбкой:

— Как я и думала, ваша партнерша здесь.

Тот подошел к Грейс Визард и ангажировал ее на танец, который должен был вот-вот начаться; Люси же подошла к креслу леди Келси и облокотилась на спинку.

— Вы не устали, тетушка? — сердечно спросила она.

— Я отдохну до ужина. Наверное, никто больше не придет.

— А как же мистер Маккензи?

Леди Келси бросила на нее быстрый взгляд, но промолчала. Люси положила руку ей на плечо.

— Милая тетушка, вы совершенно зря прятали от меня утреннюю газету.

— Ты видела письмо? — воскликнула леди Келси. — Я так надеялась, что это случится завтра.

— Как совершенно справедливо рассудил мистер Маккензи, я должна знать, что говорят про него и моего брата. Он сам прислал мне газету.

— Он прислал письмо? — спросил Дик.

— Нет, только карточку со словами: «Мне кажется, вам стоит это прочесть».

Все молчали. Люси повернулась к собравшимся, сохраняя полное спокойствие — только щеки сильно побледнели. Она пристально посмотрела на Роберта Боулджера. Отлично зная, что у того на уме, девушка ждала его слов, готовая разом отмести любые обвинения. Однако Бобби молчал, и гордые слова сорвались с ее губ сами собой:

— Он счел неуместным специально уверять, что полностью оправдан мое доверие.

— То есть письмо все же пробудило в тебе сомнения? — спросил Боулджер.

— С чего верить голословным утверждениям человека, которого за проступки выгнали из отряда?

— А я могу сказать, что в жизни не читал ничего убедительнее.

— Даже сознайся он сам, я ни за что не поверю, что Алек способен на такое.

Бобби пожал плечами, и с его губ чуть было не сорвался жестокий упрек. Люси словно прочла его мысли. Кровь прилила к щекам девушки.

— Позор вам всем за то, что сразу верите в худшее, — горячо зашептала она дрожащим от гнева голосом. — Как это низко, как подло — радостно поливать грязью человека, которому вы и в подметки не годитесь! Вы даже не дали ему оправдаться.

Бобби сильно побледнел.Люси никогда с ним так не говорила. Гнев полыхал в его сердце. Гнев — и несчастная любовь. Через мгновение он взял себя в руки.

— Ты, очевидно, не знаешь, что он отказался говорить с репортерами вечерних газет.

— Алек никогда прежде не разговаривал с репортерами. С чего ему вдруг менять свои привычки?

Бобби собрался было ответить, как вдруг поймал обеспокоенный взгляд леди Келси и обернулся. В дверях стоял Алек Маккензи. Он с улыбкой шагнул в комнату и протянул руку, обращаясь к леди Келси:

— Вы здесь, как я и думал.

Алек был совершенно спокоен. С веселой улыбкой он молча оглядел комнату. Собравшиеся пришли в легкое замешательство, а леди Келси, пожимая гостю руку, долго не могла найти подходящих слов.

— Здравствуйте, — пролепетала она. — А мы как раз о вас вспоминали.

— В самом деле?

В его глазах сверкнул огонек, и хозяйка, утратив остатки самообладания, густо залилась краской.

— Уже поздно, и мы опасались, что вы не придете. Было бы так обидно.

— Вы очень милы. Я зашел в «Трэвеллерз» почитать о себе восторженные отзывы.

На добродушном лице леди Келси мелькнула тревожная тень.

— Ах да. Я слышала, о вас что-то писали в газетах.

— Писали, и немало. Я и не подозревал, насколько мной все интересуются.

— Как мило, что вы пришли, — улыбнулась она, немного успокоившись. — Я уверена, вы терпеть не можете танцев.

— Нет, что вы, я их обожаю. Помню, один африканский царек устроил в мою честь танцы: четыре тысячи воинов в боевой раскраске. Зрелище, уверяю вас, незабываемое.

— Дружище, — хохотнул Дик, — если дело в раскраске, то чем тебе Мейфэр не угодил?

Ситуация его забавляла. Дика чрезвычайно интересовал ход мыслей Алека. Он отлично понимал, что эта веселость — напускная. Невозможно угадать, как его друг намерен действовать. Пока Маккензи держался отчужденно, словно предупреждая всех и вся к нему не соваться. Впрочем, на свой счет Дик это не относил и собирался переговорить с приятелем при первой возможности.

Спокойный взгляд Алека уперся в Роберта Боулджера.

— А вот и малыш Бобби. Голова уже не болит?

Вспомнив про несостоявшийся обед, леди Келси тут же вмешалась:

— Бобби ужасно рассеян. Да и выглядит он что-то совсем плохо.

— Не стоит так много работать, — посоветовал Алек. — В твоем возрасте нужно ложиться пораньше.

— Спасибо за заботу! — кипя от раздражения, отозвался Боулджер. — Голова уже не болит.

— Вот и славно. Что принимаешь? Фенацетин?

— Сразу после обеда сама прошла, — холодно ответил Бобби, понимая, что над ним смеются, но бессильный что-либо сделать.

— И ты пришел на бал к леди Келси, чтобы порадовать дам? Правильно, незачем их расстраивать.

Алек обернулся к Люси. Их глаза встретились.

— Я прислал вам газету, — спокойно сказал он.

— Спасибо.

Наступила тишина. Все собравшиеся понимали важность момента, но лишь канонику Спратту хватило решительности привлечь всеобщее внимание и разрядить неловкую ситуацию. Он шагнул вперед и протянул руку Люси.

— Следующий танец мой. Позвольте вас пригласить.

Как и при прошлой встрече, он сделал вид, что не замечает Алека. Тот обратился к канонику:

— Сегодня на Пиккадилли вы промчались мимо меня как молодая антилопа.

— Я вас не заметил, — ледяным тоном отозвался Спратт.

— Мне показалось, вы глаз не могли оторвать от витрины. Здравствуйте.

Он протянул руку. Каноник немного помедлил, но не выдержал взгляда Маккензи.

— Здравствуйте.

Спратт даже не услышал, а почувствовал, как усмехнулся Дик. Густо покраснев, он взял Люси под руку.

— А вы идете, мистер Маккензи? — попыталась выйти из положения леди Келси.

— Если не возражаете, мы с мистером Ломасом выкурим по сигарете. Я, знаете ли, не любитель танцевать.

Алек словно специально предоставил Дику желанную возможность. Они остались одни, и весельчак тут же кинулся к другу.

— Как ты, наверное, догадался, все мы молили Создателя, чтобы тебе хватило такта не приходить.

— Признаться, я так и думал, — улыбнулся Алек. — Не надо было приходить, но я хотел повидаться с мисс Аллертон.

— Похоже, этот Макиннери не даст тебе спокойной жизни.

— Я допустил оплошность, — признал Маккензи с кривой усмешкой. — Надо было бросить его в реку.

— Что ты собираешься делать?

— Ничего.

Дик изумленно уставился на друга.

— Ты что же, будешь сидеть сложа руки, пока тебя поливают грязью?

— Пусть поливают.

— Послушай, Алек, что ты, черт возьми, задумал?

Тот смотрел все так же спокойно.

— Пожелай я делиться секретами с публикой — не отказался бы отвечать на вопросы репортеров.

— Алек, мы знакомы уже двадцать лет…

— Раз так, ты и сам знаешь: если я не хочу что-то с тобой обсуждать, тому есть веские причины.

Дик взволнованно вскочил.

— Ради Бога! Ты должен объяснить! От такого обвинения нельзя просто отмахнуться. Тем более речь не о ком-то там — он же брат Люси! Тебе нельзя молчать.

— Всю жизнь я поступал так, как считаю нужным, — отозвался Алек.

Дик рухнул в кресло, зная: раз Алек так сказал, его ничто не переубедит. Все произошло так внезапно, что он не мог найти нужных слов. Дик не читал письмо, после которого поднялась шумиха, и знал обо всем только со слов леди Келси. Он рассчитывал, что при внимательном рассмотрении всплывут какие-то подробности, которые и объяснят упрямство Алека, — пока же он терялся в догадках.

— Ты хоть понимаешь, что Люси беззаветно в тебя влюблена? — наконец спросил Дик.

Алек не ответил и даже не шевельнулся.

— Что, если теперь ты лишишься ее любви?

— Я учел все последствия, — бесстрастно отозвался Алек. Дик понял, что его друг не хочет продолжать разговор. Они немного помолчали, и тут вошла Люси.

— Я избавилась от своего кавалера, — объяснила девушка со слабой улыбкой. — По-моему, нам нужно поговорить наедине.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал Дик.

Они остались одни, и Люси взволнованно заговорила:

— Как хорошо, что вы пришли. Я так мечтала вас увидеть.

— Наверное, вам наговорили обо мне ужасных вещей.

— Меня старались от них оградить.

— Я и подумать не мог, что люди способны на такую низость, — серьезно сказал он.

Его и правда это волновало: насколько легко было пропускать мимо ушей бесчисленные восторги, настолько же трудно оказалось не обращать внимания, когда все тебя осуждают. Он сильно переживал.

Взяв Люси за руку, Алек усадил ее на диван рядом с собой.

— Я должен вам срочно кое-что сказать.

Девушка молча смотрела на него.

— Я не собираюсь отвечать на обвинения.

Люси бросила на него быстрый взгляд. Их глаза встретились.

— Даю вам слово чести, что я не совершил ничего, о чем мог бы пожалеть. Я клянусь, что был с Джорджем честен, и случись все снова, поступил бы точно так же.

Она долго молчала и наконец сказала:

— Я ни секунды не сомневалась в вас.

— Остальное меня не заботит. — Алек опустил глаза, а когда заговорил снова, в его голосе звучала робость. — Впервые в жизни я так нуждаюсь в чьем-то доверии — и все равно стыжусь этого.

— Не судите себя строго, — мягко ответила Люси. — Вы просто боитесь проявить мягкость.

Алек, кажется, искренне обдумывал ее слова. Девушка никогда не видела его таким серьезным.

— Единственный способ стать сильным — никогда не уступать своим слабостям. Сила — это просто привычка. Вы тоже должны стать сильной. Прошу вас: никогда не сомневайтесь во мне, что бы ни говорили кругом.

— Я поручила вам заботу о брате и сказала, что если он погибнет как смельчак — мне не о чем сожалеть. По вашим словам, он погиб именно так.

— Я всегда думал о вас и делал все только ради вас. За все четыре года, что я провел в Африке, любовь к вам стояла за каждым моим шагом.

Впервые после возвращения он заговорил о любви. Люси опустила глаза еще ниже.

— Помните, перед отъездом я задавал вам вопрос? Тогда вы отказались выходить за меня, но обещали, что когда я вернусь, ответ может быть другим.

— Да.

— Надежда поддерживала меня перед лицом опасности. Однако, вернувшись, я не осмелился спросить снова, потому что боялся снова услышать отказ. Я не хотел, чтобы вас связывало давнее обещание. И все же с каждым днем я любил вас все сильнее и сильнее.

— Я знаю об этом и искренне ценю вашу любовь.

— Еще вчера я мог подарить вам громкое имя. Все почести я ценил лишь постольку, поскольку мог положить их к вашим ногам. Но что я могу предложить сейчас?

— Вы должны всегда любить меня, Алек. Кроме вас, у меня никого нет.

— Уверены ли вы, что никогда не усомнитесь в моей невиновности?

— Почему вы не можете ответить на обвинение?

— Этого я не могу вам сказать.

Наступила тишина. Наконец Алек снова заговорил:

— Но может быть, вам легче будет поверить мне, а не им, потому что вы знаете, что я люблю вас и ни за что не пошел бы на гнусный поступок, в котором меня обвиняют.

— Я никогда не поверю в вашу виновность. Не знаю, что за резон у вас хранить молчание, но верю, что он достаточно веский. Раз вы не отвечаете обвинителям — тому есть серьезная причина. Алек, я люблю вас всем сердцем, и если вы попросите меня стать вашей женой, почту за честь ответить согласием.

Он заключил ее в объятия, поцеловал, и Люси расплакалась от счастья. Она не желала ни о чем думать, а мечтала лишь подчиниться его могучей воле.

Глава XVI

Леди Келси искренне надеялась, что вечер завершится без происшествий, но ее мечтам не суждено было сбыться. Роберт Боулджер был безмерно раздражен словами Люси, которая к тому же, словно желая окончательно вывести его из себя, совершила опрометчивый шаг. Желая показать всему миру, представленному двумя сотнями гостей леди Келси, что она, наиболее заинтересованное лицо, всецело доверяет Алеку, Люси настояла на том, чтобы танцевать с ним. Алек считал, что не стоит будоражить общественное мнение, но уступил ее пылким призывам. Дик с миссис Кроули танцевали рядом и, прочтя в их глазах неодобрение, Люси еще сильнее укрепилась в стремлении пойти наперекор. Поймав ледяной от ярости взгляд Бобби, она лишь вскинула голову.

Гости стали понемногу прощаться с леди Келси, и к трем часам почти все разъехались. Люси попросила Алека остаться, и они с Диком укрылись в курительной. Внезапно туда вошел Боулджер в сопровождении двоих товарищей, которых Алек едва знал — их звали Маллинс и Карбери. Бросив взгляд на Алека, он подошел к столику с сигаретами и напитками. Его компаньоны и не догадывались, что Бобби умышленно пригласил их зайти, рассчитывая объясниться с Маккензи.

— Здесь можно курить, Бобби? — спросил один, смущенный присутствием Алека, но не желая накалять обстановку.

— Разумеется. Дик распорядился, чтобы эту комнату отвели для курения.

— Гостеприимство леди Келси не знает себе равных, — беззаботно заметил Дик и протянул Алеку портсигар. Тот взял сигарету и небрежно попросил:

— Бобби, малыш, будь другом — дай огоньку.

Боулджер, не оборачиваясь, проигнорировал просьбу. Он налил себе немного виски и стал нарочито его разглядывать. С легкой усмешкой Алек повторил:

— Бобби, передай спички.

В этот момент вошел дворецкий леди Келси с подносом для грязных стаканов. Бобби, по-прежнему не оборачиваясь, обратился к слуге:

— Миллер.

— Да, сэр.

— У мистера Маккензи есть просьба.

— Да, сэр.

— Ты не мог бы передать спички? — попросил Алек.

— Да, сэр.

Положив спички на поднос, дворецкий отнес их Алеку, и тот закурил.

— Спасибо.

Все молчали. Алек лениво пускал кольца дыма и следил, как они поднимаются к потолку. Дворецкий вышел, и он медленно повернулся к Боулджеру.

— Я вижу, за время моего отсутствия вежливость не пополнила список твоих добродетелей.

Боулджер резко обернулся.

— Если что-то нужно, можешь попросить слуг.

— Не будь дураком, — добродушно улыбнулся Алек.

Его снисходительность лишила Боулджера остатков самообладания. Он в ярости шагнул к Алеку.

— Еще посмеешь так разговаривать — уложу на месте!

Алек, удобно раскинувшийся на диване, даже не шелохнулся, словно его это не касалось.

— Это будет непросто — я и так лежу.

Боулджер сжал кулаки и чуть не задохнулся от гнева.

— Слушай, Маккензи, прекрати валять дурака! Я хочу услышать, что ты ответишь на обвинения Макиннери.

— Хотелось бы заметить, что только мисс Аллертон вправе требовать от меня ответа. А она пока вопросов не задавала.

— Я отказываюсь ее понимать! На ее месте я бы и смотреть на тебя побоялся. В любом случае я тоже вправе задавать вопросы. Джордж Аллертон был мне двоюродным братом.

Алек медленно поднялся и посмотрел на Боулджера с полным безразличием, которое того особенно раздражало.

— Не больно-то он этим родством гордился.

— Сегодня утром прямо и недвусмысленно прозвучало обвинение, что ты трусливо отправил Джорджа на смерть. Ты ничего не сказал в свое оправдание.

— Не сказал.

— У тебя была возможность объясниться, но ты не стал.

— Именно так.

— Что ты собираешься делать?

Дик уже задавал ему этот вопрос, и Алек ответил точно так же:

— Ничего.

Бобби посмотрел на него и пожал плечами:

— В таком случае вывод может быть только один. Призвать тебя к ответу, видимо, не получится, но зато я могу сказать, что считаю тебя последним мерзавцем.

— Между нами все кончено, — улыбнулся Алек, которого забавляла горячность юноши. — Вернуть все письма и фотографии?

— Поверь, это не шутка, — зловеще отозвался Бобби.

— Шутки тебе нелегко даются, я заметил. Удивительно: я, шотландец, вижу, как ты смешон; а ты, хоть и англичанин, не понимаешь, что ведешь себя нелепо.

— Алек, он же еще мальчишка… — Дик только сейчас сумел вмешаться в спор.

Боулджер раздраженно накинулся на него:

— Послушай, Дик, я как-нибудь сам за собой присмотрю! Будь добр, не вмешивайся! — Он снова обратился к Алеку: — Раз Люси настолько безразлична к судьбе брата, что не желает с тобой порвать, — это ее личное дело.

Дик снова перебил:

— Бога ради, Бобби, не устраивай сцен. Не выставляй себя идиотом.

— Не перебивай! Катись ты к черту!

— Считаешь, здесь подходящее место для перебранки? — спокойно спросил Алек. — Ты бы прославился куда больше, если бы набросился на меня в клубе или на церковном шествии в воскресенье.

— И ты еще имел наглость сюда явиться! — воскликнул Бобби, который уже охрип от гнева. — Ты укрываешься несчастными женщинами, как щитом, понимая, что пока Люси на твоей стороне, найдутся люди, которые тебе поверят.

— Я явился по той же причине, что и ты, мой дорогой. Меня пригласили.

— Ты признаешь, что у тебя нет оправдания.

— Прошу прощения, но я ничего не признаю и не отрицаю.

— Меня это не устроит, — заявил Боулджер. — Мне нужна правда, и я ее добьюсь. У меня есть право знать.

— Не выставляй себя ослом, — бросил Алек.

— Клянусь Богом, я заставлю тебя дать ответ!

В бешенстве он метнулся к Алеку, словно намереваясь вцепиться ему в горло, но тот оттолкнул его легким движением руки.

— Мальчишка! Я же тебе легко хребет переломлю, — гневно прошипел он.

Бобби взревел от ярости и готов был броситься на Алека, но Дик заступил дорогу.

— Бога ради, давайте без сцен. Бобби, будет только хуже. Алек тебя в порошок сотрет — Он обернулся к двум приятелям, захваченным врасплох неожиданной ссорой. — Маллинс, будь другом, уведи его.

— Пойдем, старик, — пришел наконец в себя Маллинс.

Спутники вывели Бобби из комнаты, и Дик вздохнул с облегчением.

— Бедная леди Келси! — До него наконец дошла вся смехотворность положения. — Завтра весь Лондон будет обсуждать, как вы с Бобби подрались у нее в гостиной.

Алек бросил на друга раздраженный взгляд. Ему стоило немалых усилий сдерживать свой крутой нрав.

— Не стоило так усердствовать и выводить мальчишку из себя, — сказал Дик.

— Чертовы щенки! — гневно бросил Алек, резко обернувшись. — Шеи бы им всем переломать!

— Ты сама доброта.

Алек взволнованно зашагал из угла в угол. Впервые видя друга в таком состоянии, Дик сухо заметил:

— Ты угодил в чертовски неприятную ситуацию.

И тут Алек взорвался:

— Сегодня они перед тобой пресмыкаются, а завтра набросятся точно свора собак! Да, я презираю их, этих глупых юнцов, которые нежатся дома, пока другие работают. Работают и сражаются! Слава Богу, теперь с ними покончено. Они думают, что прорываться с боями сквозь Африку — это как по Пиккадилли пройтись. Думают, человек терпит невзгоды и опасности, голод и болезни, только чтобы блистать на приемах в Мейфэре!

— По-моему, ты к ним несправедлив, — ответил Дик. — Есть ведь и обратная сторона медали. Тебя обвиняют в низости и предательстве. Друзья ожидают, что ты легко опровергнешь эту гнусную ложь; ты же по никому не понятной причине делаешь вид, что ничего не происходит.

— Вся моя жизнь опровергает эту гнусную ложь.

— Быть может, все же стоит одуматься и разослать заявление в газеты?

— Нет, черт бы тебя побрал!

Дик в своем безграничном добродушии ничуть не обиделся на вспышку Алека.

— Дружище, остынь! — расхохотался он.

Его смех привел Алека в чувство. Он словно очнулся и с заметным стороннему наблюдателю усилием снова взял себя в руки. Мгновенно поборов волнение, он обратился к Дику с деланным безразличием:

— Считаешь, я выгляжу чрезмерно взволнованным?

Дик улыбнулся:

— Ты весь кипишь от гнева, словно раскаленный чайник — да простится мне это сравнение.

— Я холоден как лед.

— При сорока градусах!

Алек рассмеялся и приобнял Дика за плечи.

— Пожалуй, нам пора идти.

— Твой здравый смысл поражает меня не меньше, чем внешний вид, — серьезно заметил Дик.

Поскольку оба уже попрощались с хозяйкой, они тут же оделись и разошлись в разные стороны. Дома Дик не стал ложиться. Сидя в кресле, он обдумывал прошедший вечер, пытаясь распутать смешавшиеся в клубок мысли, и был сильно удивлен, когда в комнату проник яркий луч утреннего солнца.

Однако тревоги леди Келси на этом не закончились. Избавившись от друзей, Бобби отправился к ней и пригласил выпить по чашке бульона. Бедная женщина валилась с ног от усталости и с радостью согласилась. Несколько человек в пальто еще ждали своих спутниц, а у дверей холла в ожидании экипажей толпилась группка припозднившихся гостей. На лицах застыла усталость, как и бывает после веселого бала. Слуги вяло убирали со столов. Люси прощалась с кем-то из близких друзей.

Леди Келси с облегчением отхлебнула горячий бульон.

— У меня ноги сейчас отвалятся, — сказала она. — Я так устала, что вряд ли смогу уснуть.

— Перед уходом мне надо поговорить с Люси, — неожиданно заявил Бобби.

— Сейчас? — недоверчиво переспросила хозяйка.

— Да, пошлите за ней: пусть придет к вам в спальню.

— Что случилось?

— Так продолжаться не может. Это просто чудовищно. Надо что-то делать.

Леди Келси поняла, к чему он клонит. Она знала, что Бобби по уши влюблен в Люси, и тоже заметила его ярость, когда та танцевала с Алеком Маккензи. Впрочем, вся ситуация не давала ей покоя. Леди Келси отодвинула чашку и нервно спросила:

— Неужели нельзя подождать до завтра?

— Нет, нужно разобраться сейчас.

— По-моему, это ужасно глупо. Ты же знаешь, как Люси возмущается, когда вмешиваются в ее дела.

— Что ж, я стойко снесу ее возмущение, — с горечью заявил он.

Леди Келси выглядела совершенно беспомощной.

— И что мне делать? — спросила она.

— Я хочу, чтобы вы присутствовали при разговоре.

Бобби велел слуге передать мисс Аллертон, что леди Келси просит ее зайти к ней в спальню. Он помог пожилой женщине подняться наверх. Почти сразу появилась и Люси.

— Вы меня звали, тетушка? Мне передали, что вы хотите о чем-то поговорить.

— Это я попросил позвать тебя от имени тети Элис, — объяснил Боулджер. — Боялся, что на мою просьбу ты не откликнешься.

Люси удивленно наморщила лоб и беззаботно ответила:

— Чепуха! Твое общество мне всегда приятно.

— Я хотел с тобой поговорить и решил, что лучше сделать это в присутствии тети Элис.

Люси бросила на него быстрый взгляд. Бобби сохранял спокойствие.

— Неужели это так важно, что не может подождать до завтра?

— Я полагаю, да, важно. Все уже ушли.

— Я вся внимание, — улыбнулась девушка.

Боулджер чуть помедлил, готовясь к тяжелому разговору.

— Люси, ты уже знаешь, что я люблю тебя больше всего на свете и любил всегда, сколько себя помню, — начал он, краснея от волнения.

— Надеюсь, ты лишил меня чашки бульона не для того, чтобы предложить руку и сердце?

— Люси, я серьезно.

— Поверь, серьезность тебе не идет, — улыбнулась она.

— Недавно, как раз перед возвращением Алека Маккензи, я в очередной раз делал тебе предложение.

Взгляд девушки потеплел, насмешливый тон сразу улетучился.

— Так мило, — сказала она совершенно серьезно. — Да, я над тобой изредка посмеиваюсь, но ты не думай — я и правда очень тебе благодарна.

— Ты ведь знаешь, Люси, как давно он за тобой ухаживает, — вставила леди Келси.

Люси подошла и нежно погладила его по плечу.

— Бобби, твоя преданность меня очень трогает, и я знаю, что ничем ее не заслужила. Прости, но мне нечего предложить тебе взамен. Сердцу не прикажешь. Я только надеюсь — искренне надеюсь, что ты полюбишь кого-то, кто ответит тебе взаимностью. Ты даже не представляешь, как я мечтаю, чтобы ты был счастлив.

Боулджер невозмутимо отстранился. Он не поддастся, хотя ангельский голос девушки тронул его до глубины души.

— Сейчас речь не о моем счастье, — сказал он. — Когда Алек Маккензи вернулся, я, кажется, понял, почему ты оставалась равнодушна ко всем моим предложениям.

Он чуть помолчал и беспокойно откашлялся.

— Не понимаю, зачем ты все это говоришь, — прошептала Люси.

— Я попытался отступить в сторону. Ты всегда боготворила силу, и, видимо, Маккензи казался тебе неподражаемым. В сравнении с ним я мало что мог Тебе предложить, но вопреки всему надеялся, что ты его не любишь.

— И что же?

— Если бы не это письмо в газете, я больше никогда не отважился бы с тобой заговорить. Однако оно все меняет.

Бобби снова замолчал. Он пытался сохранять напускное хладнокровие, но сердце колотилось как бешеное. Он правда всем сердцем любил Люси и считал, что просто выполняет свой долг.

— Я снова прошу тебя стать моей женой.

— Не понимаю, к чему ты клонишь, — медленно проговорила девушка.

— Теперь ты не можешь выйти за Алека Маккензи.

Люси вздернула голову и сильно побледнела.

— У тебя нет права так со мной разговаривать. Ты злоупотребляешь моей добротой.

— А по-моему, право у меня есть. Я единственный мужчина среди твоих родственников и к тому же люблю тебя.

Леди Келси хотела что-то сказать, и Люси обернулась к тетке.

— Мне кажется, Люси, тебе стоит его послушать. Я ведь уже старая, скоро ты останешься совсем одна.

Ее неприкрытая доброта отрезвила обоих, и разговор пошел спокойнее.

— Люси, я очень постараюсь стать тебе хорошим мужем, — искренне пообещал Бобби. — Я не требую любви, просто позволь мне быть с тобой рядом.

— Могу только повторить: я очень благодарна тебе, Бобби, но замуж за тебя не выйду — ни сейчас, ни потом.

Боулджер помрачнел и умолк.

— И ты продолжишь знаться с Алеком Маккензи? — наконец спросил он.

— Ты не имеешь права задавать такие вопросы!

— Спроси про это письмо любого непредвзятого человека — увидишь, он скажет то же, что и я. Этот человек виновен в чудовищном преступлении — тут нет и тени сомнения.

— Обвинения меня не волнуют, — заявила Люси. — Я знаю, что он не способен на такую низость.

— Боже правый, ты что, забыла: он же убил твоего родного брата! — гневно воскликнул Боулджер. — На него вся страна ополчилась, а тебе все равно?!

— Бобби, как у тебя только язык поворачивается? — простонала девушка, пораженная до глубины души. — Как можно быть таким жестоким?

Он подошел к ней вплотную и возмущенно затараторил, швыряя гневные слова в лицо девушке:

— Если Джордж тебе правда небезразличен, ты захочешь покарать его убийцу. И уж по меньшей мере ты не можешь и дальше быть ему… — он прочел в ее глазах боль и сдержался, — …быть ему близким другом. Если бы не ты, Джордж вообще не поехал бы в Африку, и самое меньшее, что ты можешь сейчас сделать, — это хотя бы поинтересоваться обстоятельствами его гибели.

Люси закрыла лицо руками, словно спасаясь от чего-то совершенно отвратительного.

— Зачем ты меня мучаешь? — жалобно воскликнула она. — Говорю же, Алек невиновен!

— Маккензи не желает ни с кем объясняться. Я тщетно пытался хоть что-то из него вытянуть и вышел из себя. Возможно, если ты потребуешь ответа, он признается.

— Я не могу.

— Почему?

— Странно, что он так упорно хранит молчание, — заметила леди Келси. — Если ему нечего стыдиться, то нечего и скрывать.

— И ты тоже веришь этому письму? — спросила Люси.

— Я не знаю, чему верить. Ситуация исключительная. Дик говорит, что ничего не знает. Но если мистер Маккензи невиновен, то почему сам не скажет?

— Алек знает, что я ему верю, — сказала Люси, — верю и горжусь этим. Неужели я буду теперь оскорблять его расспросами?

— Ты боишься, что ему нечего ответить? — спросил Боулджер.

— Да нет же.

— Тогда попробуй спросить. В конце концов, уж это-то в память о Джордже можно сделать. Попробуй.

— Но неужели ты не понимаешь, что раз он молчит, на то есть веские причины? — воскликнула она в растерянности. — Откуда мне знать, может быть, есть обстоятельства, которые важнее, чем гибель Джорджа…

— Она так мало для тебя значит?

Люси отвернулась и разрыдалась. Ее затравили как зверя. Казалось, от назойливых вопросов не будет спасения.

— Я должна и дальше верить в него, — всхлипнула девушка.

— Ты слишком расстроена, чтобы об этом судить.

— Я верю ему безоговорочно, всей душой.

— Тогда тем более не будет вреда, если ты спросишь. У него нет причин не доверять тебе.

— Ну почему ты не оставишь меня в покое? — взмолилась она.

— Люси, я думаю, это крайне неразумно, — сказала леди Келси. — Он же знает, что ты ему друг и не станешь спрашивать зря.

— Если Алек мне не ответит, это не будет ничего значить. Я его лучше знаю. Он совершенно исключительный человек. Если он решил, что по каким-то неведомым причинам нужно хранить молчание, его ничто не переубедит. Почему он должен оправдываться? Я верю ему всей душой — он величайший и достойнейший из всех людей, кого я знаю. Я счастлива и благодарна за одну только возможность дожидаться его возвращения.

— О чем ты, Люси? — удивилась леди Келси.

Но девушка уже отбросила всякую сдержанность и не думала, что говорит.

— Я о том, что его мизинец для меня важнее всего мира! Я люблю Алека всем сердцем, и он не мог пойти на такую низость, потому что я любила его все эти годы, и он об этом знал! Он тоже любит меня и всегда любил!

Люси бессильно опустилась в кресло. Она тяжело дышала. Боулджер смотрел на девушку и от боли просто не находил себе места. Из ее собственных уст он услышал то, что раньше только подозревал. Это было невыносимо. Теперь всему конец.

— Ты выйдешь за него замуж? — спросил он.

— Да.

— Несмотря ни на что?

— Несмотря ни на что! — с вызовом ответила Люси.

Вопль гнева и отчаянья рвался из горла, но Боулджер сдержался. Он молча смотрел на девушку.

— Боже, — наконец вымолвил он, — что же в этом человеке такого, что ты забыла о любви, о чести и даже о простых приличиях?

Люси не отвечала. Она закрыла лицо руками, и тело ее содрогалось от рыданий.

Бобби молча вышел из комнаты. Леди Келси услышала, как внизу хлопнула дверь, ведущая на пустынную улицу.

Глава XVII

На следующий день Алека вызвали в Ланкашир.

Выйдя утром из дома, он увидел заголовки вечерних газет, где говорилось о взрыве на угольной шахте. Поглощенный своими мыслями, Маккензи не придал этому значения и был потрясен, когда из ожидавшей его в клубе телеграммы выяснилось, что несчастье случилось на его шахте. Тридцать человек оказались погребены заживо — опасались, что их уже не спасти. Мгновенно позабыв собственные заботы, Алек велел принести расписание и обнаружил, что как раз успевает на поезд. Захватив с собой пару бланков, он прямо в кебе нацарапал две телеграммы: одну — своему слуге, с указанием захватить одежду и немедленно выезжать вслед; а вторую — Люси.

Едва успев на поезд, после полудня он был уже возле устья шахты, окруженного толпой рыдающих женщин. Все попытки спасти бедняг ни к чему не привели. Было много раненых, и дом управляющего превратили в госпиталь. Все были так потрясены несчастьем, что спасательные работы велись нерешительно. Алек сразу взялся за дело. Он подбодрил несчастных женщин, собрал всех, от кого могла быть хоть какая-то польза, и воодушевил их своим мужеством и изобретательностью. День уже клонился к вечеру, но нельзя было терять ни минуты, и они трудились всю ночь. Алек, в одной рубашке, работал наравне с могучими шахтерами, не нуждаясь ни в сне, ни в отдыхе. Стиснув зубы, он молча сражался со смертью за жизни тридцати человек. Утром он принял ванну, забежал проведать раненых и вернулся к завалу.

У Алека не было времени на посторонние мысли. Он не знал, что тем самым утром в «Дейли мейл» появилось еще одно письмо с новыми обвинениями и убедительными доказательствами как на подбор; он не знал, что газеты, негодуя и удивляясь молчанию адресата, единодушно провозгласили его виновным. Дело приняло политический характер, и радикальная пресса воспользовалась скандалом, чтобы добить обессилевшего противника. Вопрос был вынесен на обсуждение в парламенте.

Поглощенный неравной борьбой, Алек не знал, что пузырь его славы лопнул, да и знай он — не придал бы тому значения. Шахтеры были замурованы уже сорок восемь часов. Трудившиеся с ним бок о бок смельчаки понемногу теряли надежду, и Алек вдохновлял их на новые подвиги. От людей требовалось одно — неколебимое упорство. Благодаря своей колоссальной выносливости Маккензи трудился по двадцать часов без перерыва. Он не жалел себя и, кажется, вдыхал новые силы в своих помощников, собственным примером побуждая их не опускать руки. Они работали без устали, но надежда понемногу уходила. Там, за завалом, тридцать беспомощных людей страдали от голода. Некоторые, вероятно, уже мертвы. Страшно было подумать о тех ужасах, что выпали на их долю: медленно поднимающаяся вода, тьма и жестокие муки голода. Там был мальчик четырнадцати лет. Алек как-то разговаривал с ним, когда приезжал на шахту, и умилялся веселому нахальству мальчугана. Смешливый голубоглазый мальчишка. Страшно подумать, что нелепая, случайная катастрофа лишит его жизни со всеми ее радостями. Обожженное и изуродованное тело его отца лежало в морге. Вместе с мальчиком угодил в западню и старший брат — у него была жена и дети. С удвоенной яростью Алек принялся за работу. Он не сдастся.

Наконец с той стороны донеслись звуки. Тихие, еле слышные, но ошибки быть не могло. Значит, кто-то еще жив. Спасатели оживились. Теперь счет шел на часы. Близость успеха придала им сил, усталость как рукой сняло — осталось собрать последние капли мужества.

Наконец-то!

С замаскированным под радостные возгласы вздохом облегчения они пробились сквозь последний барьер, и несчастные оказались спасены. Их вытаскивали по одному. Изможденные, с запавшими глазами, бедняги беспомощно щурились от яркого солнца и едва стояли на ногах. Алек на своих могучих руках вынес синеглазого мальчугана и попытался его развеселить, но вместо улыбки тот зарыдал от слабости, уткнувшись в грудь своему спасителю. Брата вынесли следом — он был мертв. Жена с детьми по бокам ждала возле устья шахты.

Этот непримечательный эпизод, о котором лишь вскользь упомянули утренние газеты, странным образом отодвинул проблемы Алека на задний план. Столкнувшись с безутешным горем вдов и осиротевших детей, с безжалостно загубленными в расцвете лет жизнями, Маккензи и думать забыл о переполохе, связанном с его именем. Встревоженный, он не находил себе места. На него свалилось множество срочных дел. Нужно было как можно скорее возобновить работу шахты и позаботиться о семьях, потерявших кормильцев. Люди с не терпящими отлагательств вопросами осаждали Алека со всех сторон, и он не мог выкроить ни минуты. Задумавшись же в конце концов над собственными проблемами, Алек вдруг понял, что благодаря катастрофе взмыл над засосавшей его трясиной обыденности. Он бросил вызов злому року и отчаянно сражался с беспощадной слепотой судьбы. Что, кроме презрения, можно испытывать к людям, бесчестящим его постыдными обвинениями? В конце концов, его совесть чиста.

В письме к Люси Алеку и в голову не пришло возвращаться к событиям, предшествовавшим его отъезду из Лондона. Он писал о мучительной лихорадке последних дней, рассказывал, как они сражались со смертью и лишили ее законной добычи. Второе письмо описывало меры, которые он предпринял, чтобы возместить причиненный ущерб и помочь нуждающимся. Алек мечтал выразить в своих строках пылкую преданность Люси, однако со свойственной ему странной робостью не осмелился этого сделать. Про обвинения, которые все только и обсуждали, он даже не упомянул.

Люси снова и снова перечитывала его письма, но не могла понять. В них звучало удивительное безразличие. Находясь далеко от места трагедии, Люси не ощущала ее всепоглощающего ужаса и мучительно переживала отсутствие Алека. Он был так нужен здесь… А теперь вся тяжесть легла на ее собственные плечи. Когда появилось второе письмо Макиннери, леди Келси лишь молча протянула ей газету. Ужасно. Все эти смехотворные обвинения были слеплены с жутковатым правдоподобием, которое выводило Люси из себя. И все же почему Алек хранит гробовое молчание? Девушка убеждала себя, что политические договоренности с государствами, чьи сферы влияния граничили с завоеванными территориями, могли требовать соблюдения строжайшей тайны, однако вскоре сочла это объяснение слишком уж фантастическим. Изучив газеты, она поняла, что общественное мнение настроено против Алека. Вмешалась политика, и соратники по партии поддержали Маккензи, но как-то неуверенно — это означало, что дела совсем плохи. Люси уже тысячу раз повторила все доводы в его пользу, однако аргументы противников все равно звучали куда убедительнее. И тут на девушку обрушились муки совести. Она вспомнила жестокие слова Бобби и стала изводить себя упреками — ведь дело касалось ее родного брата! На такое способен лишь человек бессердечный или совершенно бессовестный. Люси из последних сил твердила, что верит в Алека, что он не способен на предательство.

Наконец, не в силах больше терпеть, она телеграфировала ему: «Ради Бога, скорее приезжай».

Люси чувствовала, что не вынесет больше ни дня страданий. Несчастная, раздавленная, она ждала Алека. Все ее страхи вырвались на волю. Она считала часы до его приезда и не верила, что он может задержаться. Самообладание оставило Люси, она была словно ребенок, который ищет защиты в родительских объятиях.

И вот он пришел. Люси ждала в той самой комнате, где состоялась их встреча, когда Алек вернулся в Англию. Бледная, истосковавшаяся, она вскочила и бросилась к нему.

— Слава Богу, ты здесь, — сказала девушка. — Время будто остановилось.

Алек не понимал, чем Люси так взбудоражена. Он нежно поцеловал девушку, и та вдруг почувствовала себя лучше. Его совершенная искренность придала ей сил и спокойствия. Не в силах вымолвить ни слова, Люси прижалась к нему и заплакала.

— Что случилось? — наконец спросил Алек. — Зачем ты меня вызывала?

— Я не могу жить без твоей любви.

Он гладил ее с удивительной нежностью. Никто не подумал бы, что суровый путешественник может быть таким ласковым.

— Я должна была тебя увидеть, — прорыдала она. — Ты не представляешь, что за муки мне пришлось пережить.

— Бедное дитя.

Он целовал ее волосы и белый наморщенный лоб.

— Почему ты уехал? Ты же знал: я не могу без тебя.

— Прости меня.

— Ужасные дни. Я и представить не могла, что бывают такие мучения.

— Присядь и расскажи мне все.

Алек усадил Люси на диван возле себя и обнял. Та прильнула к нему и молча упивалась долгожданным облегчением после стольких дней мучительной боли. Она улыбнулась сквозь слезы:

— С тобой я счастлива и ничего не боюсь.

— Только со мной?

Он задал этот вопрос нежно, тихим, влюбленным голосом — каким раньше не говорил никогда. Люси не ответила, только теснее прижалась к Алеку. Он улыбнулся и повторил:

— Только со мной, милая?

— Я рассказала Бобби и тете, что мы поженимся. Они совсем меня измучили, и пришлось сказать. Я не сдержалась. Они говорили про тебя ужасные вещи.

Он немного помолчал.

— Это вполне естественно.

— Для тебя это ничего не значит, — воскликнула девушка, — а для меня… Ты не представляешь, через что мне пришлось пройти!

— Хорошо, что ты им рассказала.

— Бобби назвал меня жестокой и бессердечной. Ведь это правда: я думаю о тебе, а Джордж больше ничего для меня не значит. Любовь переполняет мое сердце, а для остального в нем больше нет места.

— Моя любовь заменит тебе все, что было раньше. Я хочу, чтобы ты была счастлива.

Освободившись из объятий Алека, Люси подалась чуть назад, к краю дивана. Она непременно должна рассказать, что ее гложет, но от стыда боялась поднять глаза.

— Есть и другая причина, почему я им рассказала. Я такая трусиха. Думала, что я куда смелее.

— И почему же?

У Люси вдруг защемило сердце. Она мелко задрожала и лишь могучим усилием воли заставила себя продолжать. Ей было очень страшно. Во рту пересохло, а когда слова наконец сорвались с губ, голос был как будто чужой.

— Я хотела сжечь за собой все мосты. Это придало бы мне уверенности.

Теперь уже Алек молчал, понимая, к чему клонит девушка. Сердце замерло у него в груди. Им суждено расстаться. Впрочем, Алек предвидел эту возможность еще тогда, в джунглях Африки, — и решил, что пусть Люси лучше лишится любви, чем достоинства.

Алек попытался встать, но Люси протянула руку и не пустила. В его душе вдруг вспыхнула отчаянная решимость не сдаваться до самого конца.

— Я не понимаю, — проговорил он.

— Прости меня.

Люси взяла его за руки и быстро заговорила:

— Ты не представляешь, как это ужасно. Я совершенно одна. Все на тебя ополчились, никто доброго слова не скажет. Просто невероятно, непостижимо. Словно одна я верю, что ты не посылал на смерть беднягу Джорджа. О Боже, меня, наверное, считают жестокой и бессердечной!

— Разве так важно, что считают другие? — спокойно спросил Алек.

— Я сама себя стыжусь. Пытаюсь выбросить эти мысли из головы, но не могу. Не могу, и все. Я пыталась быть храброй, отказывалась даже думать о том, что в этих страшных обвинениях есть доля правды. Я хотела поговорить с Диком — знаю, он тебя обожает, — но побоялась. Я предала бы твое доверие, ведь все должны видеть, что мне нет дела до этих обвинений. Ладно бы было одно письмо, но второе… Там все до жути правдоподобно.

Алек бросил на нее быстрый взгляд. Он впервые услышал о втором письме. В безумной суматохе после аварии на шахте у него не было времени ни на что, кроме спасательных работ. Однако он промолчал.

— Я перечитывала его много раз и не могу понять… Бобби говорит, оно снимает все вопросы, а я твержу, что это чепуха, но… Ты понимаешь? Эта неизвестность не дает мне покоя.

Люси вдруг замолчала и теперь смотрела на Алека. Ее глаза светились жалобной мольбой.

— Сначала я верила тебе беспрекословно.

— А теперь нет? — спокойно спросил он.

Она вновь опустила глаза и всхлипнула.

— И теперь точно так же верю. Я знаю, ты не пошел бы на такую низость. Но ведь в газете написано черным по белому, а ты только молчишь в ответ.

— Понимаю, тебе тяжело. Потому я и просил никогда не сомневаться во мне, что бы ни говорили.

— Я верю тебе, Алек, — вскричала она, — верю всем сердцем! Но сжалься надо мной! Я верила, что справлюсь. Тебе легко быть одиноким. Ты словно стальной. Ты гранитная глыба. А я просто женщина — жалкая и слабая.

Он помотал головой:

— Нет-нет, ты не как другие женщины.

— Легко быть храброй, когда речь об отце или о Джордже, но теперь все по-другому. Любовь изменила меня. У меня больше нет сил противостоять моим близким.

Алек встал и прошелся по комнате. Он о чем-то напряженно размышлял. Люси казалось, он слышит, как колотится ее сердце. Наконец он остановился перед девушкой и заговорил с такой болью в голосе, что ее сердце мучительно сжалось.

— Помнишь, несколько дней назад я говорил, что случись все снова, поступил бы точно так же? Я дал слово чести, что мне не в чем себя упрекнуть.

— Помню! — воскликнула Люси. — Мне так стыдно, но сомнение не дает мне покоя…

— Сомнение. Вот оно, это слово.

— Я говорю себе, что не верю ни единому из этих жутких обвинений. Твержу: «Он невиновен, он невиновен». — Отчаянье любви придало Люси сил, и в этот решительный миг ей все же хватило смелости. — Но в глубине души остается сомнение, избавиться от которого я не могу.

Она ждала ответа, но Алек молчал.

— Я старалась задушить остатки сомнений. Я думала бросить им в лицо, что верю тебе беспрекословно и выйду за тебя, несмотря ни на что, — и после этого мое сердце успокоится.

Алек выглянул в окно. Улицу заливали косые лучи заходящего солнца. У двери дома напротив стояли автомобили и экипажи, а на ступенях теснились лакеи. Там давали бал, и сквозь открытое окно Алек разглядел целую толпу женщин. Небо было синее-синее. Он снова повернулся к Люси.

— Ты не принесешь мне то, второе письмо?

— Разве ты его не читал? — поразилась она.

— Было не до газет. Наверное, никто не догадался мне его показать.

Люси вышла через арку во вторую гостиную и принесла оттуда «Дейли мейл». Алек молча взял газету, сел и внимательно прочитал письмо. С горькой усмешкой он отметил, как ловко изложил Макиннери свои обвинения. Второе письмо отвечало на все вопросы, оставшиеся после первого, дополняя всю историю убедительными подробностями. Особый налет достоверности ейпридавали слова носильщиков и аскари из отряда Маккензи. Поразительно, как легко перевернуть все с ног на голову, добавив к правдивому рассказу всего щепотку лжи. Алеку пришлось признать, что у Люси были все основания для подозрений. История звучала правдоподобно — он сам бы поверил, касайся она кого-то другого. Факты приводились вполне точно, обман же крылся в приписываемых Алеку мотивах — но как их проверишь?

Он отложил газету, откинулся на спинку и, подперев рукой подбородок, задумался. Его взору снова предстала та ночь: снаружи завывал ветер, а дождь все лил и лил. Он вспомнил бледное лицо Джорджа, как тот обезумел и выстрелил в него — и как жалок он был потом в своей покорности. Земля приняла слабовольного мальчишку вместе с его преступлениями. Сохранить ему после смерти доброе имя оказалось не так-то просто. Он знал, что для Люси отвага и мужество Джорджа важнее собственной жизни. Как может он причинить ей боль? Как он расскажет, что ее брат оказался трусливым негодяем и потому погиб? Как сообщит, что жалкий мальчишка не сумел очистить от позора столь дорогое ей имя? И чем он докажет свои слова? Уокер погиб в ту же ночь, что и Джордж. Бедняга Уокер, бодрый и жизнерадостный в любой передряге, — его смерть тоже на совести Джорджа Аллертона. Адамсон умер от лихорадки. Лишь эти двое знали частицу правды, и их рассказ по меньшей мере подверг бы серьезному сомнению слова Макиннери. Алек стиснул зубы. Нет, ему не нужны их свидетельства. В конце концов, он дал обещание. Он торжественно поклялся, что ни единым словом не даст Люси усомниться в том, что брат оправдал возложенное на него доверие. Место и время только придали этой клятве особую важность. Алек был человеком исключительной честности, но не из моральных соображений, а просто по природе, — нарушив обещание, он бы сильно переживал. Впрочем, данное слово было далеко не главной причиной его молчания. Даже не обещай он Джорджу, Алек все равно сохранил бы тайну. Кроме того, где-то в глубине его души шевельнулась уязвленная гордость. Сознавая, что его побуждения чисты, Алек ожидал того же от Люси. Если он сказал — она должна ему верить. Он не унизится до оправданий; а раз Люси сомневается — значит, не так уж глубока ее любовь. Пожалуй, он был несправедлив в своей неумеренной гордости. Алек не понимал, что обрекает девушку на тяжкое испытание, которому он не вправе никого подвергать.

Он встал и обратился к Люси:

— Что именно я должен сделать?

— Пожалеть меня ради моей любви. Не рассказывай всему миру, если не хочешь. Скажи мне. Ты ведь не способен лгать. Я поверю, если услышу из твоих уст. Мне нужно знать наверняка.

— Разве ты не знаешь, что я не просил бы твоей руки, будь моя совесть нечиста? — медленно сказал он. — Разве не понимаешь, что причины, по которым я храню молчание, должны быть совершенно исключительными — иначе я не смотрел бы спокойно, как втаптывают в грязь мое доброе имя?

— Но ведь я буду тебе женой. Я люблю тебя и знаю, что ты любишь меня.

— Люси, умоляю, не требуй от меня этого. Давай просто помнить, что прошлого не вернешь и что мы любим друг друга. Я не могу тебе рассказать.

— Теперь ты должен! — взмолилась девушка. — Если что-то произошло, если хоть часть этой истории — правда, то дай мне возможность судить самой.

— Мне очень жаль. Не могу.

— Но ведь это убьет мою любовь. — Она вскочила на ноги и прижала руки к сердцу. — Теперь меня переполняют сомнения, таившиеся где-то в глубине души. Неужели ты подвергнешь меня ужасной пытке?

В холодных глазах Алека мелькнула досада. В отчаянии он развел руками.

— Я думал, ты мне веришь.

— Скажи мне только одно — и я успокоюсь. — В крайнем возбуждении Люси вдруг резко, без всякой цели обхватила голову руками. — Что же со мной сделала любовь! — воскликнула она в отчаянии. — Я гордилась братом, была беззаветно ему предана… Но тебя я полюбила так сильно, что в моем сердце не осталось места для прошлого. Я позабыла все несчастья и утраты. Даже сейчас они ничто рядом с нашей любовью. Я думаю только о тебе и хочу быть уверена, что могу тебя любить. Мне достаточно лишь одного: скажи, что той ночью, посылая Джорджа в бой, ты не знал, что его убьют.

Алек спокойно посмотрел на девушку. Он снова очутился в палатке, а снаружи лил дождь и бушевал ветер. Теперь Алек старался убедить себя, что у Джорджа была возможность спастись. Он же сам сказал: нужно проявить недюжинную смелость перед лицом опасности. Однако в глубине души Алек знал, все это время знал, что посылает юношу на верную смерть. Смелости — добродетели негодяев — Джорджу явно недоставало.

— Просто скажи, Алек, — попросила она. — Скажи, что это неправда.

Наступила тишина. Сердце билось в груди Люси как птица в клетке. В страшной тревоге она ждала ответа.

— Но ведь это правда, — еле слышно шепнул он.

Люси в страхе смотрела на Алека. У нее кружилась голова, и девушка испугалась, что сейчас упадет в обморок. Собрав остатки сил, она отбросила наползавшую на глаза темную пелену.

— Это правда, — повторил Алек.

В ужасе Люси ахнула.

— Я не понимаю. Милый, прошу тебя, не обращайся со мной как с ребенком. Пощади меня. Говори серьезно. Для нас обоих это вопрос жизни и смерти.

— Я говорю серьезно.

Девушку словно сковал жуткий холод, даже кончики пальцев вдруг онемели.

— Ты знал, что отправляешь Джорджа на смерть? Знал, что ему не вернуться живым?

— Его могло спасти лишь чудо.

— Но ты ведь не веришь в чудеса?

Алек не отвечал. Люси смотрела на него со все нарастающим ужасом, дико выпучив глаза. Она еще раз спросила:

— Ты ведь не веришь в чудеса?

— Нет.

Противоречивые чувства охватили девушку. Они словно вели в ее сердце беспощадный бой. Страх и отчаянье; злость и раскаяние в том, как равнодушно она встретила гибель Джорджа; и еще любовь — всепоглощающая любовь к Алеку. Как же она может теперь его любить?

— Это неправда! — вскричала Люси. — Это позор! Ох, Алек, Алек… Боже, что мне делать?

Алек выпрямился и стиснул зубы. Его квадратная челюсть казалась теперь особенно тяжелой, а голос звучал сурово.

— Я же говорил: мне не в чем себя упрекнуть.

При этих словах Люси залилась краской. Ее охватили злоба и ярость.

— Раз так, выходит, и все остальное правда. Почему же ты не признаешь, что пожертвовал жизнью Джорджа, чтобы спасти свою?

Гнев тут же схлынул, уступив место смятению.

— Какой кошмар. Я не могу понять… — Она отчаянно взмолилась: — Неужели тебе совсем нечего сказать? Ты знаешь, как я любила брата. Знаешь, как важно для меня было, чтобы он искупил преступление отца. В нем было все мое будущее. Ты не мог хладнокровно принести Джорджа в жертву.

Алек на мгновение задумался.

— Пожалуй, я могу кое-что рассказать, — начал он. — Отряд окружили арабы, и одному из нас предстояло умереть, чтобы дать остальным шанс на спасение.

— А ты любил меня и поэтому выбрал моего брата?

Алек посмотрел на Люси с глубочайшей тоской, но та пропустила этот взгляд. Он ответил очень серьезно:

— Видишь ли, это была его вина. Джордж совершил страшную ошибку, и вполне справедливо, что ему пришлось расплачиваться за катастрофу, которую он сам же на нас навлек.

— В такой момент о справедливости не думают. Он был таким юным, таким честным и искренним. Разве не благороднее тебе было пожертвовать собственной жизнью?

— Ах, милая, — ответил он со всей мягкостью, на какую был способен, — ты и не представляешь, как легко пожертвовать собственной жизнью и насколько труднее быть справедливым, чем великодушным. Как же плохо ты меня знаешь! Думаешь, будь от моей смерти прок, я бы задумался хоть на мгновение? Мне нужно было жить, чтобы закончить дела. Я заключил союзы с соседними племенами. Уже поэтому смерть была бы малодушным поступком.

— Недостаток мужества всегда легко оправдать, — насмешливо бросила ему в лицо негодующая Люси.

— Моя жизнь была бесценна. Все европейцы в экспедиции были для меня просто орудиями — не настоящими командирами. Погибни я — отряд тут же разбежался бы. Остальные туземцы поддерживали нас только благодаря мне. Я дал слово, что не брошу их, пока не расправлюсь с работорговцами. Через два дня после моей гибели все войско просто испарилось бы, англичане остались бы одни. Ни один не вернулся бы. А беззащитные земли достались бы проклятым арабам. Вместо обещанного мной мира они огнем и мечом опустошили бы всю страну. Повторяю: мой долг был жить и закончить начатое.

Люси немного успокоилась. Она спокойно посмотрела на Алека и сказала очень тихо и спокойно:

— Ты трус! Трус!

— Уже тогда я знал, что этот поступок может стоить мне твоей любви. Хочешь — верь, хочешь — нет, я пошел на него ради тебя.

— Будь у меня сейчас хлыст, я хлестнула бы тебя по лицу!

Алек молчал. Девушка дрожала от гнева и презрения.

— Видишь, он и правда стоил мне твоей любви. Наверное, это было неизбежно.

— Мне стыдно, что я любила тебя.

— Прощай.

Алек обернулся и, гордо подняв голову, медленно направился к двери. Его лицо было бесстрастно. Но стоило ему выйти, силы покинули Люси. Она рухнула в кресло и, закрыв лицо руками, зарыдала так сильно, словно ее несчастное, измученное сердце вот-вот разорвется.

Глава XVIII

На следующий день Алек отправился в Ланкашир. Чтобы возобновить работу шахты, предстояло еще сильно попотеть, и дел у него было невпроворот. Люси повезло меньше. Ей оставалось лишь снова и снова прокручивать в голове их разговор. Одна бессонная ночь сменяла другую. Люси чувствовала себя больной и несчастной. Тете она без объяснения причин объявила, что разорвала помолвку с Маккензи, и леди Келси, видя ее бледное, измученное лицо, не осмелилась докучать вопросами. Добрая женщина чувствовала, что племянница в отчаянии, но не знала, как ей помочь. Люси никогда не искала сочувствия и предпочитала сносить все невзгоды в одиночку. Сезон подходил к концу, и леди Келси предложила отложить отъезд в поместье на неделю-другую, однако Люси не желала облегчать собственные мучения.

— Не вижу причины менять планы, — спокойно возразила она.

Леди Келси с сочувствием посмотрела на девушку, но настаивать не стала. Она словно чувствовала, что Люси другого поля ягода. При всей своей исключительной доброте, спокойствии и кротости, леди Келси так по-настоящему и не сблизилась с племянницей. Она многое отдала бы за то, чтобы Люси излила душу, и у нее всегда были наготове объятия, в которые девушке надо было только броситься. Однако Люси совсем пала духом. Со всегдашней своей скрытностью она изо всех сил старалась с достоинством держаться на людях и, отказываясь принимать любые соболезнования, изображала обычную веселость. Напряжение было невыносимым. Свое счастье она видела в Алеке, а тот обманул ее ожидания. Теперь она гораздо чаще вспоминала об отце и брате, оплакивала их, словно оба умерли совсем недавно. Люси казалось, что теперь единственное спасение — вообще не думать об Алеке, и она каждый раз упрямо гнала все мысли о нем.

Через некоторое время ей пришло в голову, что нужно извиниться перед Бобби: ведь он сразу все понял и рассказал ей, как того требовал долг, — она же ответила резкостью. Он был с ней так любезен, а она — бесчувственна и жестока. Бобби мог знать, что она больше не помолвлена с Алеком Маккензи, и наверняка догадывался почему; однако после бала он больше не приезжал. Люси полагала, что признание Алека адресовано ей одной и она не имеет права пересказывать его всем и вся. Если в кругу знакомых заходила речь об этом происшествии, то девушка всем своим поведением показывала, что не желает его обсуждать. Но не таков был Роберт Боулджер. С учетом сложившихся обстоятельств ему придется рассказать все, что известно. Потом Люси, внезапно ощутив тягу к самопожертвованию, вдруг подумала, что ее долг — вознаградить Бобби за многолетнюю преданность. Она постарается быть ему хорошей женой, прекрасно отдавая себе отчет в своих чувствах. Все будет без обмана. Ее жизнь теперь лишена всякого смысла, и раз уж ему так хочется на ней жениться, то вполне разумно ответить согласием. А самое главное, между ней и Алеком все будет кончено.

По вторникам леди Келси всегда приглашала кого-то из друзей на ленч, и Люси предложила как-нибудь позвать Бобби. Леди Келси очень обрадовалась: она обожала племянника и переживала, что тот не появляется. Когда Люси разорвала помолвку, она тут же сообщила Бобби, но ответа не получила. Приглашение Люси написала сама.


«Мой дорогой Бобби!

Тетя Элис будет очень рада, если ты придешь в этот вторник на ленч в два часа. Будут Дик, Джулия Кроули и каноник Спратт. Если придешь (а я очень на это надеюсь), то не мог бы ты приехать раньше остальных? Я хотела бы с тобой поговорить.

С любовью,

Люси».


Ответ пришел почти мгновенно.


«Моя дорогая Люси!

Приду с удовольствием. Думаю, половина второго будет в самый раз.

Твой любящий кузен,

Роберт Боулджер»


Бобби явился точно в назначенное время.

— Почему ты у нас не появлялся? — спросила Люси, держа его за руку.

— Я думал, ты не захочешь меня видеть.

— Кажется, в тот раз я была к тебе несправедлива и жестока.

— Ничего страшного, — вежливо отозвался он.

— Должна сказать, что я сделала, как ты советовал. Я прямо спросила Алека, и он признался, что виновен в смерти Джорджа.

— Мне очень жаль, — сказал Бобби.

— Почему? — спросила она со слезами на глазах.

— Потому что я знаю, как сильно ты его любила.

Люси залилась краской. Однако ей нужно было сказать ему еще многое.

— Тогда, на балу, я была к тебе несправедлива. Ты говорил правильно, а я повела себя глупо и очень об этом жалею. Пожалуйста, прости меня.

— Тут нечего прощать, Люси, — сердечно отозвался он. — Какая разница, что ты сказала? Ты же знаешь, что я тебя люблю.

— Не знаю, чем я заслужила такую любовь. Мне так стыдно за свое поведение.

Он взял ее за руку, и Люси не стала отстраняться.

— Может быть, ты передумала? — наивно спросил он.

— Милый Бобби, я ведь не люблю тебя. Хотела бы, но не люблю и, боюсь, никогда не полюблю.

— Все равно выходи за меня.

— Неужели я так много для тебя значу? — с болью в голосе воскликнула девушка.

— Быть может, со временем ты меня полюбишь.

— Не будь таким скромным, я сгорю от стыда. Бобби, я бы с радостью сделала тебя счастливым, если бы могла. Поразительно, что ты все еще хочешь на мне жениться. Но я должна быть честной. Не стану себя обманывать: я хочу за тебя замуж не ради тебя, а потому что сама боюсь. Я хочу задавить в себе любовь к Алеку, хочу укрепить свою решимость раз и навсегда. Видишь, какая холодная расчетливость? И я так мало могу тебе предложить.

— Я мечтаю, чтобы ты стала моей женой. Не важно почему.

— Нет-нет, не соглашайся так быстро. Дай мне сперва сказать, что если ты правда этого хочешь, я буду исполнять свой долг с радостью. Если уж во мне нет любви, то есть искренняя преданность и глубокая благодарность. Я хочу, чтобы ты был счастлив.

Он рухнул на колени и стал покрывать ее руки жаркими поцелуями.

— Спасибо тебе, — шептал он, — спасибо.

Люси наклонилась и нежно поцеловала его в лоб. Две крупные слезы медленно скатились по ее щекам.

Через пять минут вошла леди Келси. С удовольствием отметив, что племянник с племянницей снова вполне ладят, она не успела выяснить, что произошло, поскольку тут же объявили о появлении каноника Спратта. Леди Келси слышала, что канонику предложили освободившийся епископат, и заранее жалела о его отъезде из Лондона. Другого такого пастыря и не сыщешь: несмотря на зрелый возраст леди Келси, он всегда был с ней вежлив и обходителен, прекрасно чувствовал себя в обществе. Именно такие и становятся епископами. Затем появилась миссис Кроули, а еще через некоторое время доложили о приходе Дика. Тот беззаботно вошел, даже и не подозревая, что заставил всех ждать не меньше четверти часа, — и наконец компания была в сборе.

С каноником Спраттом никогда не бывало скучно, и все весело болтали. Миссис Кроули в летнем платье выглядела роскошно, а поскольку обращалась она исключительно к миловидному священнику, тот тоже пребывал в превосходном расположении духа. Она искренне смеялась его незатейливым шуткам и то и дело дарила кокетливые взгляды. Каноник даже не пытался скрыть от собеседницы, что считает американских женщин самыми милыми созданиями во всем мире; она же подчеркивала, что служители церкви бывают совершенно очаровательны. Они обменивались цветистыми комплиментами, однако наивный прелат даже не догадывался, что его собеседница просто дразнит сорокалетнего джентльмена, раздраженно поглощающего свой ленч по другую ее руку. Миссис Кроули так ни разу и не заговорила с Диком Ломасом, однако когда она стала прощаться с леди Келси, тот тоже поднялся.

— Отвезти вас домой? — спросил он.

— Я еду не домой. Впрочем, вы можете подвезти меня до Виктория-стрит — у меня там встреча в четыре часа.

Они сели в кеб, и Дик хладнокровно велел ехать в Хаммерсмит, а сам с довольной улыбкой уселся рядом со спутницей.

— Бога ради, что вы затеяли? — воскликнула она.

— Я хочу с вами поговорить.

— Очень мило, но я же опоздаю на встречу.

— Я из-за этого совершенно не беспокоюсь.

— Значит, из-за моих чувств вы тоже не беспокоитесь? — насмешливо поинтересовалась она.

— Даже и не думаю, — улыбнулся Дик.

Миссис Кроули пришлось со смехом признать, что ловушку он расставил очень ловко. Или, может быть, это как раз Дик угодил в ловушку? Она уже и сама не знала.

— Если цель этого похищения — поговорить со мной, то не пора ли вам приступать? — поинтересовалась она. — Надеюсь, ваша речь выйдет не только смешной, но и поучительной.

— Я хотел бы заметить, что в обществе не принято подчеркнуто игнорировать человека, который сидит рядом с вами за ленчем.

— Неужели? Простите. Просто, зная вашу прожорливость, я решила оставить вас наедине с омаром под майонезом.

— Пожалуй, вы мне все же не нравитесь, — задумчиво пробормотал Дик.

— Полагаю, именно поэтому вы так долго меня избегаете.

— Хотелось бы напомнить, что на этой неделе я заходил к вам трижды.

— Последнее время меня часто не бывает дома, — изящно повела рукой миссис Кроули.

— Чепуха. Один раз я слышал, как вы играете в гостиной гаммы, а в другой — точно видел, как вы подглядываете сквозь щелку в занавесках.

— Могли бы состроить рожу…

— То есть вы этого не отрицаете?

— И не пытаюсь.

Дик не сумел сдержать короткий смешок. Он никак не мог понять, чего хочет: то ли поцеловать Джулию Кроули, то ли устроить ей хорошую взбучку.

— Могу я поинтересоваться, чем вызвано такое пренебрежение? — спокойно спросил он.

Она бросила на него косой взгляд из-под длинных ресниц. Дик обожал все эти хитроумные уловки прекрасного пола и с удовольствием отметил ее милую шляпку и оборки муслинового платья.

— Мне так захотелось, — улыбнулась она.

Дик пожал плечами и напустил на себя усталый вид.

— Что ж, если вы и дальше будете совершенно несносны, пока я на вас не женюсь, то мне придется смириться с неизбежным.

— Не знаю, понимаете ли вы, о чем говорите, — удивленно повела бровями миссис Кроули. — Я-то уж точно нет.

— Таким вычурным образом я просил вас назначить день свадьбы. Агнец, ведомый на заклание.

— Так это предложение руки и сердца? — радостно воскликнула она.

— Или его брат-близнец, — подтвердил Дик.

— Хорошо, что вы сказали. Встреть я его на улице — ни за что бы не узнала и не обратила внимания.

— Вы избегаете отвечать на вопросы, словно министр в палате общин.

— Нельзя ли добавить немного романтики? Я, знаете ли, американка и сентиментальна в делах сердечных.

— С радостью, только помните, у меня в таких вещах ни малейшего опыта.

— Нетрудно заметить, — отозвалась она. — Полагаю, уместно было бы пасть на колени.

— Рискованное предприятие, если учесть, что мы в кебе. К тому же оно обязательно привлечет неуместное внимание водителей проезжающих автобусов.

— Но вы просто обязаны совершить что-нибудь в этом роде, иначе я ни за что не поверю в искренность ваших намерений.

— Уверяю вас, это уже вышло из моды. Влюбленные теперь слишком респектабельны, у них болят суставы. Да и брюки портятся.

— Должна признать, последний довод весьма убедителен. Женщина не должна требовать от мужчины, чтобы тот ходил в протертых брюках.

— Да и как такого любить! — воскликнул Дик.

— Однако вы просто обязаны упомянуть, что не стоите даже моего мизинца.

— Столь откровенной лжи из меня и клещами не вытянешь, — бесстрастно заметил он. — Я сразу сознаюсь, что срубил вишню топориком.

— И еще вы обязаны пообещать, что покончите с собой, если я скажу «нет». Этого требуют приличия.

— Женщины так предсказуемы, — вздохнул он. — Никакой оригинальности. Они тяготеют к банальностям, а в минуты душевного напряжения неизбежно сбиваются на дешевый мелодраматизм.

— Люблю длинные слова. Я сразу ощущаю себя такой взрослой…

— Кстати, сколько вам лет? — вдруг поинтересовался он.

— Двадцать девять, — тут же отозвалась миссис Кроули.

— Глупости. Женщинам столько не бывает.

— Вот еще, — на полном серьезе возразила она. — Старшей горничной всегда двадцать девять. Впрочем, я возмущена тем, что вы отвлекаетесь.

— Я отвлекаюсь? Простите. О чем мы говорили?

Джулия хихикнула. Она понятия не имела, куда направляется кеб, да это ее и не волновало. Она искренне наслаждалась каждым мгновением.

— Имея обширный опыт в данной сфере, я объясняла вам, как полагается делать предложение не обделенной привлекательностью вдове.

— Едва ли ваш опыт так уж ценен. Вы ведь до сих пор всем отказывали.

— Вовсе нет, — тут же отозвалась она. — Я взяла за правило никому не отказывать.

— Это очень воодушевляет.

— Разумеется, вы можете поступить по-своему. Но я хочу, чтобы мне сделали предложение по всем правилам.

— Возможно, я чего-то не знаю, но вроде бы по правилам требуется всего четыре слова. — Он произнес, поочередно загибая пальцы: — Вы. Выйдете. За. Меня?

— И правда, все легко и просто. — Она загнула за него оставшийся большой палец. — Мне хватит и одного: «Нет».

Дик выглядел потрясенным.

— Прошу прощения? — переспросил он.

— Все верно, — улыбнулась миссис Кроули, — мой ответ — «нет».

Она подавила безумное и совершенно неуместное желание станцевать чечетку прямо в кебе.

— Вы шутите, — спокойно сказал Дик. — Вы, несомненно, шутите.

— Я буду вам сестрой.

Дик задумчиво потер подбородок.

— Помните, второй такой возможности не будет, — заметил он.

— Меня не пугает ваша угроза.

Дик поднес ее руку к губам и серьезно сказал:

— Благодарю вас от всего сердца.

Миссис Кроули удивилась.

— Этот человек сошел с ума, — шепнула она из окна констеблю, который замер на углу. — Настоящий безумец.

— Я искренне убежден, что действительно благородной женщине никогда не хватит жестокости выйти за мужчину, который ей небезразличен. Обещаю, я никогда не забуду, как высоко вы меня цените.

Миссис Кроули не могла сдержать смех.

— Вы слишком легкомысленны для брака и, кроме того, совершенно несносны.

— Я буду вам братом, миссис Кроули.

Дик открыл окошечко и велел кебмену возвращаться на Виктория-стрит, однако на Гайд-Парк-Корнер вдруг решил пройтись по парку. Когда он захлопнул за собой дверцу, Джулия подалась вперед и сказала:

— Я дам вам рекомендательные письма.

— Зачем?

— Очевидно, что если ваша душа еще не совсем очерствела, то, чтобы развеять тоску, следует ехать в Скалистые горы поохотиться на гризли. Думаю, вам пригодятся письма к моим нью-йоркским друзьям.

— Очень любезно с вашей стороны, но сейчас там, кажется, не сезон. Я лучше отправлюсь на недельку в Париж.

— Тогда пришлите мне дюжину черных замшевых перчаток, — спокойно отозвалась она. — Шестого размера.

— Это ваше последнее слово? — беспечно спросил Дик.

— Да, а что?

— Мне казалось, у вас шестой с половиной.

Он чуть приподнял шляпу и был таков.

Глава XIX

Через несколько дней Люси с леди Келси уехали в ее поместье на берегу Темзы, а Джулия Кроули отправилась в Корт-Лейс. На следующее утро после прибытия она вышла к завтраку и обнаружила на столе шесть пар длинных замшевых перчаток. Померив и убедившись в качестве пошива, она весело улыбнулась. Миссис Кроули была чуть раздосадована. Она собиралась согласиться на предложение Дика и понятия не имела, почему отказала. Просто слишком увлеклась беседой. Миссис Кроули обожала обмен колкостями и никогда не упускала возможности в него ввязаться, не думая о последствиях. Разумеется, он уехал в Париж, чтобы ее подразнить, а через неделю вернется. Она знала, что Дик по уши в нее влюблен, как и она в него, а значит, дуться просто глупо. Каждый день она нетерпеливо проверяла почту, ожидая письма, что он приедет на ленч, и уже составила меню милой совместной трапезы. Она воображала, как наконец уступит его страстным мольбам. Однако письма не было. Прошла неделя. Миссис Кроули было нечем заняться, и, видимо, поэтому она уделяла так много внимания Дику. До чего глупо и неуместно! Она изводила себя, выдумывая всяческие причины его отсутствия, а пару раз даже плакала, как и полагается избалованному ребенку. Впрочем, будучи женщиной здравомыслящей, миссис Кроули вскоре решила, что раз она бог знает почему не может жить без Дика, следует принять меры к его возвращению. Август близился к концу. Было скучно и одиноко, поэтому она отправила ему телеграмму, лживую от первого до последнего слова:


«Буду в городе в пятницу. Можно прийти на чай в пять?

Джулия».


Ответа пришлось ждать двадцать четыре часа, и пришел он из Хомбурга.


«Страшно сожалею, но меня нет.

Ричард Ломас».


Джулия негодующе топнула ножкой и рассмеялась собственному раздражению. Возмутительно, что, пока она умирает от тоски, он наслаждается весельем на респектабельном водном курорте. Она отправила новую телеграмму:


«Спасибо. Увидимся в пятницу.

Джулия».


К назначенному дню она вернулась в Лондон и поехала к себе на Норфолк-стрит убедиться, что путешествие не отразилось на ее наружности. Мейфэр выглядел пустынным, окна половины домов были заклеены газетами от пыли. Стояла жара, на безоблачном небе сияло яркое солнце. Белоснежные тротуары ослепительно сверкали. Джулия с удовлетворением отметила, что во всем Лондоне она — единственная миловидная особа, а усталость на лицах прохожих лишь укрепляла ее уверенность. Месяц на побережье придал ее безупречным чертам свежести, а восхитительное воздушное платье не оставит равнодушным сорокалетнего джентльмена, который только-только возвратился из дальних странствий. Глядя в зеркало, миссис Кроули подумала, что такой фигуры ни у кого из ее знакомых и близко нет.

Подъехав к дому Дика, она заметила свежие цветы на окнах, а в гостиной ее мгновенно окутал аромат алых роз — они были повсюду. Шторы были опущены, и прохлада полутемной комнаты казалась особенно приятной после уличного пекла. На маленьком столике уже стоял чайник. Дик, разумеется, ждал ее в гостиной, и, пожимая ему руку, миссис Кроули от дикого волнения даже хихикнула.

— Значит, вы вернулись, — сказала она.

— Просто заглянул в город по пути, — ответил Дик, небрежно махнув рукой.

— По пути откуда куда?

— Из Хомбурга на итальянские озера.

— Немалый крюк, — улыбнулась она.

— Вовсе нет, — отозвался Дик. — Когда я еду из Манчестера в Ливерпуль, всегда заезжаю в Лондон. Такое у меня хобби.

Джулия от души рассмеялась, и они перешли к превосходному чаю, за которым болтали о всяких пустяках. Оба были так рады видеть друг друга, что с готовностью смеялись любым рассказам собеседника. Впрочем, постороннему их разговор было бы не разобрать, поскольку говорили они большей частью одновременно и то и дело ударялись в споры, требуя друг от друга внимания.

Вдруг миссис Кроули в смятении всплеснула руками и воскликнула:

— До чего же я глупая! Совсем забыла сказать вам, почему послала телеграмму.

— Я знаю, — отозвался Дик.

— В самом деле? И почему же?

— Потому что вы самая бесстыдная кокетка из всех, кого я знаю, — тут же ответил он.

Миссис Кроули широко распахнула глаза, ловко изображая искреннее изумление.

— Милейший мистер Ломас, вы что, никогда в зеркало не смотрелись?

— И вы даже не раскаиваетесь в том хаосе, который породили! — театрально воскликнул он.

Вместо ответа миссис Кроули посмотрела на него с такой очаровательной улыбкой, что Дик раздраженно произнес:

— Не смейте так на меня смотреть!

— И как же я смотрю?

— На мой неопытный и невинный взгляд, вы ждете поцелуя.

— Мерзавец! — воскликнула она. — Не желаю с вами больше разговаривать.

— К чему поспешность? Вы же сами знаете, что не способны держать язык за зубами дольше двух минут.

— Гнусная ложь! С вами я и словечко вставить не могу, — парировала она. — Вы болтаете без умолку.

— Не понимаю, к чему этот обиженный вид. Вы забываете, что негодовать пристало скорее мне.

— Вовсе нет. Месяц назад вы вели себя со мной так грубо, что сегодня я здесь лишь из христианского милосердия.

— Вы забываете, что вот уже четыре недели я усердно собираю по кусочкам свое разбитое сердце.

— Сами виноваты, — рассмеялась она. — Не будь вы столь уверены в моем согласии, я непременно сказала бы «да». Но мне так хотелось посмотреть, как вы примете отказ, что я не смогла устоять перед искушением.

— Тешу себя надеждой, что принял его превосходно.

— Нет. Вы показали полнейшее отсутствие чувства юмора. Могли бы знать, что настоящая женщина никогда не принимает предложение с первого раза. Глупо было ехать в Хомбург, словно вам все равно. Откуда мне было знать, что вы собираетесь ждать целый месяц до следующей попытки?

Он смотрел на нее совершенно спокойно.

— У меня и в мыслях не было просить вашей руки повторно.

Однако сбить Джулию Кроули с толку было не так-то просто.

— Тогда зачем вы пригласили меня на чай?

— При всем моем уважении хочу напомнить, что пригласили вы себя сами.

— Все вы мужчины такие. Вечно вдаетесь в несущественные подробности.

— Не злитесь, — улыбнулся он.

— Я буду злиться, когда захочу! — воскликнула она и топнула ножкой. — Вы совершенно несносны.

Он посмотрел на нее задумчиво и подмигнул.

— Знаете, что бы я сделал на вашем месте?

— Нет.

— Если вы снова откажете, я не вынесу унижения. Почему бы вам не сделать предложение мне?

— Какое нахальство!

Их глаза встретились, и миссис Кроули улыбнулась:

— И каков будет ваш ответ?

— Это зависит от того, как вы попросите.

— Я же понятия не имею, как это делается, — жалобно прошептала она.

— Еще как имеете, — не сдавался Дик. — Вы преподали мне отличный урок. Сначала надо рухнуть на колени, а потом сказать, что вы и мизинца моего не стоите.

— Какое вы злобное существо! — расхохоталась она. — Такие бьют свою жену.

— Каждый субботний вечер, — подтвердил он.

Она чуть помедлила.

— Ну так что же? — спросил Дик.

— Не буду.

— Тогда я останусь вам братом.

Миссис Кроули поднялась и сделала реверанс.

— Мистер Ломас, мне двадцать девять лет, и я вдова, причем весьма привлекательная. У меня отличная горничная и прелестная портниха. Мне хватает ума смеяться вашим шуткам, но не хватает познаний судить, откуда вы их взяли.

— Вообще-то вы очень велеречивы. Мне хватило четырех слов.

— Очевидно, из-за чрезмерной лаконичности вы и получили отказ, — улыбнулась она.

Миссис Кроули протянула руки. Дик взял их в свои ладони.

— Пожалуй, я лучше почтой, — сказала она. — Это будет куда уместнее.

— Нет уж, давайте с этим покончим.

— Знаете, а я вообще-то совсем не хочу на вас жениться. Это только чтобы вас порадовать.

— Я поражен вашим бескорыстием.

— А если я попрошу вашей руки, вы ответите «да»?

— Я отказываюсь что-либо обещать.

— Вот упрямец!

Миссис Кроули попыталась склониться в повторном реверансе, не выпуская его рук.

— Сэр, я имею честь просить вашей руки.

Дик изысканно поклонился.

— Мадам, я с радостью принимаю ваше предложение.

Он привлек ее к себе и обнял.

— Ни разу не видела, чтобы из-за такого пустяка, как женитьба, поднимали столько шума, — прошептала она.

— У тебя самые мягкие губы из всех, что мне доводилось целовать, — отозвался он.

— Надеюсь, ты это серьезно, — рассмеялась она. — Я должна сообщить тебе кое-что важное.

— О Боже, только не рассказы о прошлом! — воскликнул он.

— Нет, насчет кольца. Там непременно должен быть изумрудный кабошон — я их собираю.

— Сказано — сделано! — воскликнул он, извлек из кармана кольцо и надел ей на палец. Джулия посмотрела сначала на кольцо, потом на Дика. — Видишь, я знал, что ты коллекционируешь изумруды.

— Выходит, ты все же собирался повторно просить моей руки?

— К своему стыду, должен признаться, что да! — рассмеялся он.

— Ах, если бы я знала…

— Что бы ты сделала?

— Вот глупый! Я бы снова отказала!

Дик Ломас с миссис Кроули не стали никому сообщать о своей помолвке: обоим казалось, что брачный союз джентльмена средних лет и вдовы неопределенного возраста должен волновать только их самих. Церемония прошла по всем правилам в глухой церквушке теплым сентябрьским днем, когда в Лондоне не было ни души. Адвокат миссис Кроули вел ее к алтарю, а в книге для гостей расписался церковный служка. Счастливая парочка провела две недели свадебного путешествия в Корт-Лейс, а к началу октября вернулась в Лондон, собираясь отправиться в Америку ближе к концу осени.

— Я представлю тебя своим нью-йоркским друзьям, — весело сказала Джулия.

— Думаешь, я им понравлюсь? — поинтересовался Дик.

— Ни в коем случае. Скажут: «Снова эта глупышка Джулия Кроули вышла за бестолкового британца».

— Не слишком вежливая аллитерация, — заметил он.

— С другой стороны, мои друзья и родственники уже вовсю судачат: «С чего бедняга Дик Ломас женился на американке? Мы-то думали, он человек вполне обеспеченный».

Они дружно расхохотались, поскольку оба пребывали в состоянии безмятежного счастья, когда весь мир кажется уморительной шуткой. Так они целыми днями смеялись друг над другом и вообще над всем подряд. Жизнь казалась прекрасной, и оба не понимали, почему другие не принимают ее с той же легкостью.

Пока в новый дом подбирали обстановку, они жили в «Карлтоне». У них уже было по дому, но переезжать друг к другу оба отказывались. Джулия клялась, что дом Дика пропитан невыносимым для замужней женщины холостяцким духом; Дик же, со своей стороны, отказывался перебираться к ней на Норфолк-стрит, поскольку там он чувствовал бы, что живет на содержании у богатой жены. Вдобавок новый дом пленял их возможностью проявить расточительность; ведь оба прекрасно понимали, что единственное преимущество богатого человека — это возможность тратить деньги по пустякам. Они были беззаботны как дети, которые наотрез отказываются помнить, что им уже не двадцать пять.

Леди Келси вместе с Люси поехала для поправки здоровья в Спа, а когда вернулась, Джулия нанесла им визит, чтобы принять поздравления и поделиться своим безграничным счастьем. Домой она вернулась в задумчивости. За ленчем в гостиной их номера Дик заметил ее беспокойство и спросил, в чем дело.

— Люси разорвала помолвку с Робертом Боулджером.

— Рвать помолвки, похоже, вошло у нее в привычку, — сухо ответил Дик.

— Боюсь, она все еще любит Алека Маккензи.

— Тогда зачем было принимать предложение Бобби?

— Дорогой мой, да она приняла его в порыве гнева. А успокоившись, передумала — и очень мудро поступила.

— Мое восхищение разумностью прекрасного пола просто не имеет границ, — иронично заметил Дик.

Джулия пожала своими прекрасными плечиками.

— Половина моих знакомых женщин вышла замуж назло кому-то еще. Это одна из главных причин, по которой заключаются брачные союзы.

— Боже, храни меня от брачных союзов! — воскликнул Дик.

— Поздно, — рассмеялась Джулия, но тут же опять помрачнела. — Пока они отдыхали в Спа, мистер Маккензи был в Брюсселе.

— Письмо от него пришло сегодня утром.

— По словам леди Келси, в газетах пишут, что он снова отправляется в Африку. По-моему, Люси сильно расстроилась. В Брюсселе только о Маккензи и судачат.

— Да, он пишет, что все готово, и уже скоро собирается отплывать в Свободное государство Конго. Там хотят отыскать новый водный путь, и бельгийский король дал ему полную свободу действий.

— Похоже, бельгийский король спокойно смотрит на его злодеяние, — заметила Джулия.

Минуту-другую оба молчали, занятые каждый своими мыслями.

— Ты видел Маккензи, когда Люси уже расторгла их помолвку, — наконец заговорила Джулия. — Он сильно страдал?

— Не проронил ни слова. Я хотел его подбодрить, но Алек не дал мне такой возможности. Имя Люси он даже не упоминал.

— А несчастным он не казался?

— Нет. Он был невозмутим и сдержан, как всегда.

— В нем нет ничего человеческого! — с негодованием воскликнула Джулия.

— Такие люди редкость в наш ребяческий век, — согласился Дик. — Он древний римлянин, который одевается на Сэвил-роу.

— Тогда место ему в Африке, а не в Англии.

— Думаю, так и есть. Здесь он словно орел, которого заперли в клетку с канарейками.

Джулия задумчиво посмотрела на мужа.

— Мне кажется, ты единственный друг, который его не бросил.

— Я бы так не сказал. На самом деле я просто его единственный друг. Неудивительно, что едва у Алека начались неприятности, большинство знакомых от него отвернулись.

— По-моему, так важно, что хоть кто-то верит в него, несмотря ни на что.

— Может быть, это прозвучит безнравственно, но я своего мнения об Алеке не изменю, что бы он ни сотворил. Он всегда был ко мне добр, так что пусть хоть Священным Писанием в футбол играет — я это перенесу.

Джулия, охваченная, как обычно, внезапным порывом чувств, ответила со слезами на глазах:

— Ах, Дик, мне начинает казаться, что ты ангел!..

— Не надо так говорить, — тут же возразил он. — Я сразу чувствую себя таким старым. Лучше быть юным грешником, чем престарелым херувимом.

Джулия с улыбкой протянула руку, и Дик крепко ее сжал.

— Должна сказать, что при всей симпатии к тебе я все же горю от возмущения.

— Это еще отчего? — воскликнул он.

— Меня воспитывали в убеждении, что человек должен трудиться, а ты предаешься возмутительному безделью.

— Боже правый, да в мире нет ничего изнурительнее, чем иметь жену-американку! — воскликнул он. — Тут требуется энергия уличного торговца и терпение посла при Оттоманской Порте.

— Вот ведь глупое создание! — рассмеялась она.

Впрочем, ее мысли тут же обратились к Люси. Бледное, меланхоличное лицо девушки все еще стояло перед глазами, а сердце болезненно сжималось от тоскливой безысходности в ее прекрасных глазах.

— Выходит, нет никаких сомнений, что все эти рассказы о Маккензи правдивы? — задумчиво спросила она.

Дик бросил на жену быстрый взгляд, пытаясь понять, что у той на уме.

— Вот что я думаю, — начал он. — Всякий, кто знает Алека, как я, не сомневается, что он не мог действовать из низких побуждений. Обвинять его в трусости смешно — он храбрейший человек в мире, — а в слабоволии и того смешнее. Но я вот что думаю: Алек не из тех, кто привык к полумерам, и еще он с крайней серьезностью исповедует принцип «цель оправдывает средства». Пожалуй, временами он бывает чересчур суров и чуть ли не безжалостен. Пытаясь прочесть письма Макиннери в «Дейли мейл» между строк, я подумал, не мог ли Алек, столкнувшись с такой необходимостью, сознательно пожертвовать Джорджем Аллертоном как самым бесполезным? И в таких небольших предприятиях есть просто пушечное мясо. Если Алек понял, что от Джорджа нет никакого толка, то избавился бы от него, даже несмотря на Люси.

— Почему же он сам об этом не расскажет?

— Разве было бы лучше? Британская публика сентиментальна, ей не понять, что на войне иногда приходится быть бесчеловечным. И что бы подумала Люси, признайся он ей, что Джордж был для него просто пешкой, которую можно хладнокровно пожертвовать в борьбе за преимущество?

— Какой ужас! — содрогнулась Джулия.

— Говоря о публике — время показало, что молчал Алек правильно. Всеобщее возмущение спало за недостатком фактов, и хотя репутация его несколько пострадала, ничего конкретного так и не выяснилось. Общественное мнение переменчиво, и люди понемногу начинают забывать, в чем дело, а когда забудут — сочтут, что были к нему несправедливы. Ставлю десять к одному, что когда объявят о его экспедиции во владения бельгийского короля, реакция будет вполне благосклонная.

После ленча подали кофе, и они закурили. Некоторое время оба сидели молча.

— Люси хочет повидать его до отъезда, — вдруг объявила Джулия.

Дик раздраженно пожал плечами:

— Наверняка из чисто женского желания устроить сцену. Алека она уже достаточно помучила.

— Не будь так жесток к ней, Дик, — сказала Джулия. В уголках ее глаз заблестели слезы. — Бедная девочка очень несчастна. Сегодня утром у меня сердце кровью обливалось.

— Дорогая, ради тебя я сделаю все, что угодно, — склоняясь к ней, ответил Дик.

Чувства возвышенного и смешного располагались у Джулии по соседству.

— Не понимаю, зачем целовать меня, раз страдает бедняжка Люси? — засмеялась она.

А потом, удобно устроившись в его объятиях, добавила уже серьезно:

— Ты ведь попробуешь это устроить? Она боится ему писать.

— Возможно, мне стоит уйти, чтобы ты могла сообщить радостную новость сама, — отозвался он. — Алек придет к нам сегодня.

— Вот эгоист! — воскликнула она. — В таком случае оставь нас наедине — я ведь буду плакать, не переставая, а ты — только хихикать.

— Благослови тебя Господь. Мы разложим повсюду платки.

— Для таких случаев я ношу их с собой целую сумочку.

Глава XX

Алек пришелвечером. Произошедшие с ним за три месяца отсутствия перемены тронули Джулию до глубины души. На первый взгляд ничего не изменилось: он был все так же собран и невозмутим, все с тем же всегда поражавшим ее налетом уверенности, что остальные подчинятся его приказу. В нем чувствовалась сила, которую всегда ценит слабая женщина. Однако от острого глаза Джулии не укрылось, что Алек держится лишь усилием воли, и наблюдать за этим — настоящая мука. Постоянное напряжение давало о себе знать, а в усталых глазах и нарочито жестком изгибе губ читалась усталость — силы были уже на пределе. Он стал еще суровее, еще немногословнее. Он мучился — Джулия это видела, — и муки только усиливались оттого, что он стремился любой ценой не подавать виду. Ей хотелось подойти к нему и шепнуть, что не надо быть к себе столь строгим. Позволь Маккензи себе хоть малейшую слабость — и ему стало бы гораздо легче. Впрочем, в чем-то он стал мягче: исчез тот легкий трепет, что раньше мешал Джулии вести беседу. Он обратился к ней с неожиданной теплотой.

— Я счастлив принести вам свои поздравления, — сказал Алек, сжимая ее руку и приятно улыбаясь, что бывало с ним редко. — Мне было бы тяжеловато бросить Дика — но теперь, оставляя его в ваших руках, я спокоен. Он отличный товарищ.

— Помолчи, Алек! — тут же воскликнул Дик. — Довольно отеческой строгости, а не то Джулия разрыдается. Она обожает хорошенько поплакать.

Алек пропустил его слова мимо ушей.

— Он был замечательным другом, а теперь станет замечательным мужем.

Впервые в жизни Джулии подумалось, что Алек на самом деле умен и очарователен.

— Не сомневаюсь, — радостно отозвалась она. — Я бы сказала все, что о нем думаю, но боюсь, он тогда станет совершенно невыносим.

— Джулия, избавь мое юное чело от девического румянца и разлей лучше чай, — попросил Дик.

Она с хохотом выполнила его просьбу.

— Вы и правда так скоро отправляетесь в Африку? — спросила Джулия, когда все расселись вокруг чайного столика.

Алек откинул голову. Лицо его засветилось от радости.

— Да. Все уже готово. С моих плеч сняли заботы по закупке припасов и поиску носильщиков — остается лишь поскорее приступить к делу.

— Бога ради, прекращай уже свои жуткие экспедиции! — воскликнул Дик. — Из-за тебя наше существование кажется пресным и повседневным.

— А для меня в них смысл жизни, — ответил Алек. — Тебе не понять, как бодрит каждодневная опасность, какое это чудо — пройти там, где прежде ступали лишь дикие звери.

— Должен признаться, я и не стремлюсь, — заметил Дик.

Алек вскочил и прошелся по комнате. Он говорил с непривычным возбуждением, усталость как рукой сняло.

— Я уже едва сдерживаю нетерпение, стоит только представить этот бескрайний простор и пленительную свободу. Там ты становишься маленьким, ничтожным… Но в Африке все по-настоящему. Мужчина там — и правда мужчина. Там узнаешь, что значит воля, что значит сила и храбрость. Тебе не понять, каково это — выйти к краю безбрежной равнины и вдохнуть чистый воздух после всех ужасов леса.

— Мне вполне хватает бескрайних равнин Гайд-парка, а Пиккадилли ясным июньским днем пробуждает во мне вполне достаточно чувств.

Однако Джулию взволновали необычные речи Алека.

— Но ради чего терпеть невзгоды и опасности? Чего вы добьетесь, ведь труд вашей жизни уже окончен?

Его темные, серьезные глаза обратились к ней.

— Ничего. Я ничего не добьюсь. Возможно, отыщу новый вид антилопы или какое-нибудь неизвестное растение. Может быть, повезет найти новую реку. Других наград мне не надо. Я люблю чувствовать силу, независимость. А побрякушки от разных царьков и правительств меня не заботят.

— Я всегда говорил, что ты перебираешь с театральностью, — заметил Дик. — Что за мелодрама!

— А как же конец? — чуть ли не шепотом спросила Джулия. — Что в конце?

На губах Алека мелькнула легкая улыбка. Он пожал плечами:

— А в конце смерть. Но я умру с поднятой головой. В свой последний поход я отправлюсь, как отправлялся всегда…

Тут он осекся, не решаясь произнести последние слова, и Джулия сделала это сама:

— Без страха.

— Просто вылитый герой из оперетты, — насмешливо заметил Дик. — «Только бы подняться на борт — и красотка моя»[594].

Джулия на мгновение задумалась, не желая противиться восхищению, которое вызывал Алек. Она вздрогнула. Большинству людей его не понять.

— Разве вы не хотите, чтобы о вас помнили? — спросила она.

— Возможно, обо мне будут помнить, — медленно проговорил Алек. — Возможно, через сотню лет там, где я пока обнаружил лишь пустыню, вырастет цветущий город, и какой-нибудь безвестный скульптор поставит мне в нем памятник. Я буду стоять у здания биржи, служить пристанищем птицам и до скончания века следить за жалкими потугами человеческого рода.

Он рассмеялся, и наступила тишина. Джулия бросила на Дика быстрый взгляд, и тот понял, что она хочет поговорить с Алеком наедине.

— Прошу прощения, но я должен вас ненадолго оставить, — сказал он, встал и вышел.

Молчание затянулось. Алек был погружен в свои мысли. Наконец Джулия заговорила:

— Неужели это все? Мне кажется, что в глубине вашей души таится что-то, о чем вы никогда никому не говорили.

Встретив ее взгляд, Алек вдруг почувствовал в нем сострадание и искреннее стремление помочь — словно узы плоти ослабли и их души встретились. Куда-то ушла сдержанность, которую он считал важнейшим из своих качеств, и Алеку вдруг захотелось поделиться тем, что его удивительная деликатность хранила до сих пор в тайне от всех.

— Полагаю, мы с вами больше никогда не встретимся, и поэтому мне нечего скрывать. Это покажется вам глупым, но я в известной мере — патриот. Только те, кто живет на чужбине, любят Англию по-настоящему. Я горжусь своей страной и очень хочу что-то для нее сделать. В Африке я постоянно помнил о родине и не желал умирать, пока не завершу намеченного.

Голос Алека чуть дрогнул, и он замолчал. Джулии казалось, что сейчас она впервые видит его таким, какой он есть, и она страстно желала, чтобы Люси тоже услышала эти слова — он выговаривал их робко и в то же время с безмерной серьезностью.

— За спинами воинов и государственных мужей, покрывших себя бессмертной славой, есть длинная череда людей, которые строили эту империю по кирпичику. Их имена забыты, о них помнят только ученые, но каждый из них подарил своей стране новую провинцию. Теперь я тоже один из них. Долгие годы я трудился день и ночь, чтобы наконец передать британскому уполномоченному обширные и плодородные земли. Я умру, и Англия забудет о моих проступках и ошибках; меня не заботят издевательства и насмешки, которыми она отплатила за мои страдания — главное, что я добавил к ее короне еще один драгоценный камень. Я не хочу наград — довольно и чести служить родной стране.

Джулия подошла и ласково погладила его по плечу.

— Но почему же вы, такой милый, изо всех сил притворяетесь совершенно невыносимым?

— Не смейтесь надо мной, ведь теперь вы знаете, что в глубине души я сентиментален, как старуха.

— Я и не думала над вами смеяться. Я бы непременно вас поцеловала, но боюсь ввести вас этим в жуткое смущение.

Алек улыбнулся и быстро коснулся губами ее руки.

— Раз я научила вас так мило себя вести, то впредь буду считать себя незаурядной женщиной.

Она усадила его и устроилась рядом.

— Я рада, что вы пришли. Нам нужно поговорить. Вы очень разозлитесь, если я вам кое-что расскажу?

— Едва ли, — улыбнулся он.

— Я хотела поговорить с вами о Люси.

Алек тут же насторожился, его расслабленность мигом улетучилась. Перед ней сидел прежний — хладнокровный и сдержанный — собеседник.

— Лучше не стоит.

Избавиться от Джулии было не так-то просто.

— А как бы вы поступили, приди она к нам сегодня?

Алек бросил на нее стремительный взгляд и ответил, тщательно подбирая слова:

— Я всегда жил по законам общества и даже не думал их нарушать. Окажись здесь Люси, я вел бы себя безукоризненно.

— И все?

Алек промолчал, а лицо его сделалось таким свирепым, что привело хозяйку в ужас. Джулия видела, с каким трудом он держит себя в руках, и искренне желала, чтобы мужественности в нем было поменьше.

— Знай вы, как сильно страдала Люси, вы бы смягчились.

Он снова посмотрел на нее — на этот раз с горечью, со злой обидой на несправедливую судьбу. Она что, думает, что он не страдал? Раз он не плакался всем и вся, она думает, ему все равно? Алек вскочил и бросился в другой конец комнаты. Ему не хотелось, чтобы эта женщина, при всей ее доброте, видела сейчас его лицо. Он не из тех, кто влюбляется в первую встречную красотку. Всю жизнь он знал свой идеал. Алек в ярости обернулся к Джулии.

— Вы не понимаете, что значила для меня любовь. Я словно прожил всю жизнь в тюрьме, а потом вошла Люси и вывела меня оттуда за руку. Впервые я дышал райским воздухом свободы.

Стиснув зубы, он вдруг оборвал свою речь. Нет, он не скажет ей, как мучился, как не желал смириться, когда нахлынула боль. Никто не узнает всю глубину его страданий, его отчаяния. Он не поддастся. Алек чувствовал, что если сейчас перестанет сдерживаться, то просто расплачется горючими слезами. На мгновение он вдруг возненавидел Джулию за то, что та раскрыла его слабость. Она же, видя его крайнее душевное волнение, отвела глаза и не проронила ни слова. С глубоким беспокойством Джулия ощущала, как тяжело даются Алеку попытки овладеть собой. Ей хотелось подойти и утешить, но Джулия знала — он не позволит. Алек будет сражаться в одиночку.

Наконец Алек взял себя в руки и снова заговорил. Теперь голос его дрожал, звучал хрипло и тихо:

— Любовь была моей единственной человеческой слабостью. Эта горькая чаша предназначалась мне — и я выпил ее до самого донышка. Я должен был понимать, что легкая и счастливая жизнь — не для меня. Для меня в этом мире есть другая работа.

Он помолчал и продолжил уже спокойнее:

— Я справился с последним искушением и теперь готов взяться за дело.

— Но разве вам не жаль себя? И подумали ли вы о Люси?

— Все, что я совершил, я совершил ради Люси — надо ли вам это объяснять? Я все еще люблю ее всем сердцем.

Голос Маккензи звучал спокойно и отстраненно, без всякой горечи. Он и правда выиграл свое сражение. В глазах Джулии стояли слезы, она не могла говорить. Алек шагнул вперед и пожал ей руку.

— Не плачьте, — сказал он с улыбкой. — Вы должны нести свет тем, кому не выпало столь радостной участи. Будьте всегда счастливы, как ребенок.

— Спасибо, я запаслась платками, — всхлипнула она и рассмеялась.

— Забудьте всю чепуху, что я здесь нес.

Он снова улыбнулся и вышел.

Дик сидел у себя в спальне и читал вечернюю газету. Джулия в слезах бросилась в его объятия.

— Ах, Дик, я так чудесно поплакала, и еще я так счастлива и одновременно в отчаянии. И наверняка у меня до сих пор нос красный.

— Дорогая, я давным-давно понял, что ты плачешь потому, что тебе единственной во всем мире это очень к лицу.

— Не будь таким грубым и бесчувственным. По-моему, Алек Маккензи просто душка. Я хотела его поцеловать, но побоялась, что он умрет от страха.

— И правильно. Он счел бы тебя развязной и бесстыжей.

— Жаль, нельзя выйти замуж и за него тоже! — воскликнула Джулия. — Алек был бы замечательным мужем.

Глава XXI

Для Алека эти дни шли в приготовлениях к экспедиции, а для Люси — в тревожном ожидании. Два последних месяца в ее душе шла борьба. Любовь росла в ее сердце, словно могучее лесное дерево, прочным корням которого не страшны никакие бури. Приличия, стыд, здравый смысл больше ничего не значили. Люси молила, чтобы смерть милосердно избавила ее от жуткой неопределенности. Вялая и испуганная, она презирала себя за слабость. Иногда она негодовала на судьбу, которая принесла ей одни несчастья; ведь она всегда исполняла свой долг, смиренно следовала правилам — однако все, что было ей дорого, обращалось в пыль при первом прикосновении. Иногда Люси тоже думала, что не предназначена для счастливой жизни. Ей полагалось ненавидеть Алека — а она не могла. Его поступок должен был ввергнуть ее в бездну ужаса, но Люси, как ни старалась, не могла поверить в его лживость и трусость. Она твердо вознамерилась сдержать данное Роберту Боулджеру слово, однако тот сам вернул ей свободу.

Как-то раз он зашел к ней и, немного поболтав о пустяках, выпалил:

— Люси, я прошу у тебя разрешения расторгнуть нашу помолвку.

Сердце девушки чуть не выпрыгнуло из груди, и она мелко задрожала. Бобби продолжал:

— Мне стыдно в этом признаться, но я люблю тебя недостаточно, чтобы жениться.

Она молчала. Слезы наворачивались на глаза. Бобби говорил так жестоко, что в благородстве его намерений не оставалось сомнения.

— Раз ты так думаешь, больше и говорить нечего, — ответила она.

Он посмотрел с такой тоской, что у нее уже не осталось сил на очевидное им обоим притворство.

— Я недостойна твоей любви! — воскликнула Люси. — Со мной ты будешь несчастен.

— Дело не во мне, — отозвался он. — Тебе незачем быть несчастной.

— Бобби, ради тебя я пойду на все, что пожелаешь.

— Я не могу жениться на тебе, если ты согласна только из жалости. Думал, что смогу, но нельзя такого от тебя требовать. Давай больше не будем об этом говорить.

— Мне очень жаль, — прошептала она.

— Ты все еще любишь Алека Маккензи.

Бобби надеялся, что она станет протестовать, хотя в глубине души знал — этого не случится.

— Да. И буду любить, несмотря ни на что. Я ничего не могу поделать.

— Это судьба.

Она стремительно поднялась.

— Бобби, неужели нет надежды, что все как-то разъяснится?

Он чуть помолчал. Вопрос был очень тяжелый.

— Теперь, когда все успокоились, ты должна знать: многие не верят Макиннери. Выяснилось, что этот человек — исключительный мерзавец, которого облагодетельствовал Маккензи.

— А ты все еще веришь, что Джордж погиб из-за Алека?

— Да.

Люси откинулась на спинку кресла и подперла голову рукой, словно над чем-то серьезно задумалась.

— А ты? — спросил Бобби.

— Нет, — твердо заявила она.

— Но почему?

— Потому что люблю его.

— И что ты собираешься делать?

— Не знаю.

Бобби встал, нежно поцеловал Люси и вышел. Больше они не виделись, а через пару дней девушка узнала, что Бобби куда-то уехал.

Люси решила, что должна увидеть Алека до его отъезда, однако из робости не решалась ему написать. Она боялась, что тот ответит отказом, и не хотела навязывать встречу, если он не желает ее видеть. Девушке хотелось от всего сердца попросить прощения. Унылая ноша ее жизни станет легче, если она увидит, что Алеку хоть чуточку ее жаль. Увидев, как ей тяжело, он непременно ее простит.

Однако время шло и приближался тот день, на который, по словам сиявшей от собственного счастья Джулии, был назначен его отъезд.

Джулия тоже много размышляла. После разговора с Алеком она не могла просить его увидеться с Люси, поскольку заранее знала ответ. Его ничто не убедит. Он не сомневался, что разговор причинит и ему, и Люси одни лишь страдания, и не желал рисковать, поскольку его душевные раны едва зажили. Джулия решила взять дело в собственные руки. Алек уезжал на следующий день и обещал заглянуть к ним ближе к вечеру, чтобы попрощаться. Джулия пригласила и Люси.

Дик был в ужасе.

— Это чудовищно! — воскликнул он. — Нельзя так поступать с человеком.

— Я знаю, что чудовищно, — ответила она. — У американки в Англии есть одно преимущество: иногда можно совершать чудовищные поступки. Мы для вас вроде индейцев, от нас всего можно ожидать. В Америке я подчиняюсь строгим правилам. Нельзя курить на публике, нельзя обедать с мужчиной в ресторане. Там благопристойное общество, и я в нем — образец благопристойности. Англичане же уверены, что в Нью-Йорке нет ни запретов, ни условностей, а американские женщины делают что хотят, поэтому здесь я могу пускаться во все тяжкие — никто и бровью не поведет.

— Но, дорогая, есть же еще приличия.

— Бывают случаи, когда нужно отбросить приличия, — возразила она.

— Алек тебя никогда не простит.

— Мне все равно. Я думаю, ему обязательно нужно увидеться с Люси. Если я попрошу, он откажет — значит, нечего давать ему такую возможность.

— А что, если он просто откланяется и уйдет?

— Он обещал вести себя безукоризненно.

— Я умываю руки, — заявил Дик. — По-моему, это совершенно недостойно.

— Не спорю, — согласилась она. — Но я — слабая женщина — понятия не имею, что достойно, что уместно. Так что позволь мне воспользоваться преимуществами слабого пола.

Дик с улыбкой пожал плечами:

— Кровь твоя на главе твоей.

— Если погибнуть — погибну[595].

Так и получилось, что о приходе Люси объявили минут через десять после появления Алека в уютной гостиной Джулии. Чтобы сгладить неловкость, хозяйка бурно приветствовала девушку. Алек сильно побледнел, но ничем не выказал смущения. Один Дик был в замешательстве — он не мог подобрать нужных слов и был явно рассержен.

— Как замечательно, что ты пришла, — сказала Джулия, намекая Алеку, что она ждала появления Люси.

Люси бросила на него быстрый взгляд и покраснела. Алек поднялся и шагнул к ней, протягивая руку для приветствия.

— Добрый вечер, — сказал он. — Как поживает леди Келси?

— Спасибо, ей гораздо лучше. Она ведь ездила со мной в Спа поправить здоровье.

У Джулии перехватило дыхание. Взволнованная их встречей, она находила особую романтику, знак современной цивилизации в том, что эти двое, охваченные пламенем страсти, вынуждены обмениваться принятыми в обществе банальностями. Оправившийся от минутного замешательства Алек был крайне вежлив.

— Кто-то говорил мне, что вы уезжали за границу, — сказал он. — Случайно, не ты, Дик? Дик поразительный человек — ходячий справочник светских сплетен.

Дик суетливо придвинул Люси стул и помог ей снять пальто.

— Прошу прощения, я не зашел к леди Келси перед отъездом, — сказал Алек. — Так много дел.

— Ничего страшного, — ответила Люси.

Джулия следила за Алеком. Он собирался и дальше поддерживать ничего не значащую беседу, словно Люси ему просто знакомая. Добродушные нотки в его голосе отлично скрывали любые проявления чувств. Она была в замешательстве.

— Лондон помогает человеку понять свое место в мире. Занимаешь определенное положение, считаешь себя важной персоной — но стоит только уехать и вернуться, как с удивлением обнаруживаешь, что твоего отсутствия никто и не заметил.

Люси слабо улыбнулась. Дик наконец успокоился и пришел на помощь.

— Алек, если бы ты не скромничал, то уже был бы великим человеком. Вот я всегда напоминаю друзьям о собственной незаменимости, и они любят поймать меня на слове.

— На твоем легкомыслии, как на дрожжах, поднимается густое тесто британской праведности, — улыбнулся Алек.

— Говорят, мудр тот, кто принимает серьезно лишь несущественное.

— Конечно, ведь гораздо мудрее предаваться утонченному безделью, чем быть министром, — заметил Алек.

— Вот это комплимент, Алек! — воскликнул Дик. — Ты повторяешь мои любимые слова.

Джулия перевела на него спокойный взгляд.

— Разве ты не говорил, что лишь невозможное стоит усилий?

— Боже правый! — воскликнул Дик. — Наверное, я просто цитировал изречение из школьной прописи.

Люси чувствовала, что надо что-то сказать. Она смотрела на Алека, и ее сердце обливалось кровью.

— Ты едешь в Саутгемптон? — спросила она Дика.

— Да, — ответил тот. — Поплачу горючими слезами, припав к груди Алека. Выйдет очень трогательная сцена, ведь в моменты душевного волнения я всегда срываюсь на эпиграммы.

Алек вскочил на ноги. Его мрачный вид контрастировал с веселой болтовней Дика.

— Ненавижу торжественные проводы, — заявил он. — Мне больше нравится прощаться с человеком кивком головы или улыбкой — не важно, уезжаю я навсегда или на денек в Брайтон.

— Я всегда говорил, что ты бесчеловечное чудовище, — сказал мистер Ломас и невесело рассмеялся.

Алек с мрачной улыбкой обратился к Джулии:

— Двадцать лет Дик твердит мне, что к жизни нужно относиться без лишнего почтения. Наконец я понял: серьезно то, что ты сам считаешь серьезным, — а это попросту глупо. Трудно быть серьезным, не будучи глупым. В этом главная сила женщин: жизнь и смерть для них лишь повод появиться в новом платье; брак — возможность надеть белое; а церковная служба — шанс показать новую парижскую шляпку.

Джулия поняла, что Алек и дальше собирается сводить разговор к дружескому подшучиванию, причем с такой суровостью, что она с трудом сдерживала улыбку. В каждом его слове слышалась горечь, в каждом звуке — мучительная страстность. Джулия была полна не меньшей решимости устроить так, чтобы эта неловкая для всех встреча не прошла даром, и потому перешла сразу к делу. Она встала.

— Вам двоим есть что сказать друг другу наедине.

Понимая, что его загнали в угол, Алек помрачнел, но она была непреклонна.

— Мне нужно отправить в Америку несколько писем, а Дик пока проверит, не погрешила ли я где-нибудь против британской орфографии.

Алек и Люси молчали, и хозяйка без колебаний вывела мужа из комнаты. Они остались вдвоем, но поначалу оба боялись заговорить.

— Я только сейчас поняла, что ты не ждал моего прихода, — наконец сказала Люси. — Я не знала, что тебя завлекли сюда обманом, иначе ни за что не пришла бы.

— Я рад возможности с тобой попрощаться, — ответил он.

Девушка подумала, что ей ни за что не пробиться сквозь эту подчеркнутую вежливость.

— Как хорошо, что Дик с Джулией теперь муж и жена. Они так любят друг друга.

— Я думаю, что любовь — худший повод для брака, — ответил Алек. — Любовь создает иллюзии, а брак их разрушает. Те, кто правда любит, не должны жениться.

Снова повисла тишина, и снова ее нарушила Люси:

— Ты уезжаешь завтра?

— Да.

Она посмотрела на Алека, но тот отвел глаза. Он отошел к окну и стал смотреть на шумную улицу.

— Ты рад, что уезжаешь?

— Ты не представляешь, какое это счастье — смотреть на Лондон в последний раз. Я мечтаю о бескрайних и чистых морских просторах.

Люси сдавленно всхлипнула. Алек вздрогнул, но не повернулся. Он по-прежнему разглядывал вереницу кебов и автобусов в тусклых лучах осеннего солнца.

— Что же, Алек, ты ни о ком не будешь скучать?

Его сердце сжалось. Она назвала его по имени. Для Алека это всегда было как ласка. Едва с губ Люси сорвалось его имя, мучительная боль тут же вернулась, но Маккензи не подал виду. Он обернулся и серьезно посмотрел на девушку. Впервые за вечер он не боялся ее взгляда. Произнося заготовленные слова, он вдруг увидел изящный овал ее лица, ее чудесные, мягкие волосы и печальные глаза.

— Как видишь, Дик теперь женат, так что мне лучше отступить в сторону. Когда у мужчины появляется жена, прежним друзьям полагается уйти из его жизни по доброй воле, прежде чем он сам укажет им, что больше не ищет их общества.

— А кроме Дика?

— У меня нет ни друзей, ни родственников. Я не тешу себя надеждой, что хоть кого-то опечалит мое отсутствие.

— Наверное, у тебя совсем нет сердца, — хрипло прошептала она.

Алек стиснул зубы. Он был зол на Джулию, подвергнувшую его этой пытке.

— Будь у меня сердце, я ни за что не взял бы его с собой в «Карлтон». Столь чувствительный орган в таком месте был бы в опасности.

Люси вскочила на ноги.

— Ах, почему ты говоришь так, словно мы чужие люди? Откуда эта жестокость?

— Легкомысленная болтовня — единственная защита от человека, с которым тяжело говорить. Нам обоим стоит стать мудрее и беседовать только о погоде.

— Ты злишься, что я пришла?

— С моей стороны это было бы невежливо. Возможно, нам не стоило больше встречаться.

— Все время, что я здесь, ты притворяешься. Думаешь, я не вижу, что все это циничное безразличие — ненастоящее? Я достаточно знаю тебя, чтобы определить, когда ты прячешься под маской.

— Если так, то, очевидно, я желаю скрыть свои истинные чувства.

— Лучше бы ты проклял меня, но отбросил эту холодную вежливость.

— Боюсь, тебе нелегко угодить, — сказал он.

Люси бросилась к нему, но Алек отступил, не давая к себе прикоснуться. Ее протянутые руки безжизненно повисли.

— Ты словно стальной! — жалобно воскликнула она. — Алек, Алек, как я могла отпустить тебя, не увидев в последний раз? Даже ты был бы доволен, если бы знал, что мне довелось вынести. Даже ты бы меня пожалел. Не думай обо мне слишком плохо.

— Разве важно, что я думаю? Между нами будет пять тысяч миль.

— Ты совершенно меня презираешь.

Алек покачал головой. Его жестокое притворное спокойствие куда-то исчезло. Он больше не прятал собственной боли, а голос его чуть дрожал от избытка чувств:

— Для этого я слишком сильно тебя любил. Поверь, я от всего сердца желал тебе только добра. Теперь, когда горечь ушла, я вижу, что у тебя не было другого выбора. Надеюсь, ты будешь очень счастлива. Роберт Боулджер чудесный парень и наверняка будет тебе куда лучшим мужем, чем я.

Люси покраснела до корней волос. Сердце девушки замерло, она даже не пыталась скрыть волнение.

— Тебе сказали, что я выхожу за Роберта Боулджера?

— Разве нет?

— Что за жестокость, что за убийственная жестокость! Мы были помолвлены, но он освободил меня от данного обещания. Он понял: несмотря ни на что, я люблю тебя сильнее жизни.

Алек молча опустил глаза. Он даже не шевельнулся.

— Алек, ну не будь же таким безжалостным! — простонала Люси. — Не бросай меня без единого доброго слова.

— Ничего не изменилось, Люси. Ты прогнала меня, потому что я виновен в гибели твоего брата.

Люси стояла перед ним, заложив руки за спину и глядя ему прямо в глаза. Она заговорила — тихо и спокойно, как будто с невероятным облегчением:

— Тогда я тебя ненавидела, но все равно не смогла убить любовь, что была в моем сердце. Только из страха перед собой я согласилась выйти за Бобби. Согласилась, но не смогла. Мне было страшно оттого, что я все равно тебя люблю. По отношению к Джорджу это выглядело гнусным предательством, но любовь пылала в моем сердце по-прежнему. Я старалась гнать все мысли о тебе, но каждое твое слово возвращалось ко мне снова и снова. Помнишь, ты говорил, что делал все ради меня? Эти слова гремели в моем сердце ударами молота. Я пыталась им не верить, я твердила, что ты послал Джорджа на смерть — расчетливо и хладнокровно, а любовь отвечала, что это не так. На одной чаше весов лежала вся твоя жизнь, а на другой — лишь эта мерзкая история. Ты не мог в одно мгновение стать другим. За эти три месяца мучений я узнала тебя лучше… и теперь стыжусь своего поступка.

— Стыдишься?

— Сегодня я пришла сказать тебе, что не понимаю причин, по которым ты это сделал, и не хочу понимать. Теперь я верю тебе целиком и полностью. Верю так, как другие женщины — получше меня — верят в Бога. Я знаю, что ты все сделал правильно — просто потому, что это сделал ты.

Мгновение Алек смотрел на нее, а потом протянул руку.

— Боже, — сказал он, — как я тебе благодарен.

— Ты больше ничего не хочешь мне сказать?

— Пойми, уже слишком поздно. Теперь все не важно, ведь завтра я уезжаю навсегда.

— Но ты вернешься.

Он презрительно усмехнулся:

— Эту экспедицию в Конго мне поручили с такой радостью потому, что никто больше не соглашался. Я отправляюсь в ту часть Африки, откуда европейцы возвращаются очень редко.

— Какой ужас! — воскликнула она. — Не надо ехать туда, милый! Я этого не переживу!

— Придется. Все уже готово, пути назад нет.

Она в отчаянии отпустила его руку.

— Неужели я больше ничего для тебя не значу? — прошептала девушка.

Алек посмотрел на нее, но не ответил. Люси отошла, рухнула в кресло и зарыдала.

— Люси, прекрати! — Его голос вдруг дрогнул. — Не надо все усложнять.

— Ах, Алек, Алек, разве ты не видишь, как я тебя люблю?

Он склонился над девушкой, нежно провел рукой по волосам и шепнул:

— Будь храброй, милая.

Она подняла голову и схватила его за руки.

— Я не могу жить без тебя. Я слишком долго страдала. Останься, если я хоть что-то для тебя значу.

— Я люблю тебя всем сердцем, но теперь уже не могу остаться.

— Тогда возьми меня с собой! — закричала она. — Позволь мне тоже ехать.

— Тебя?

— Ты ведь не знаешь, на что я способна. С твоей помощью я буду храброй. Возьми меня, Алек!

— Это невозможно. Ты не понимаешь, чего просишь.

— Тогда позволь мне ждать тебя. Я буду ждать твоего возвращения.

— А если я никогда не вернусь?

— Я все равно буду ждать.

Он положил руки ей на плечи и посмотрел в глаза, словно пытаясь заглянуть ей прямо в душу. Люси чувствовала себя такой слабой. Лицо Алека едва виднелось сквозь пелену слез, но она попыталась улыбнуться. Тут он без единого слова обнял ее, и она, рыдая от счастья, уронила голову ему на плечо.

— У тебя хватит смелости ждать меня? — спросил Алек.

— Я верю тебе, ведь я знаю, что ты меня любишь.

— Тогда не бойся. Я вернусь. Опасность экспедиции была в том, что я хотел умереть. А теперь я хочу жить — и я буду жить.

— Ах, Алек, как я рада, что ты меня любишь!..

А за окном громко звенели автобусы, и транспорт, ревя, грохотал по дощатым мостовым. Цокали подковы лошадей, машины гудели, а электромобили мчались мимо со странным металлическим стрекотом…

Сомерсет Моэм ТОГДА И ТЕПЕРЬ

1

Plus ca change, plus c'est la meme chose.[596]

2

У Биаджо Бонаккорси был трудный день. Он устал, но из приверженности к порядку перед отходом ко сну записал в дневнике: «Совет послал человека к герцогу в Имолу». Имени посыльного он не упомянул, вероятно, потому, что не придал этому событию особого значения. Звали его Никколо Макиавелли. Ехал он к Чезаре Борджа.

День выдался не только трудным, но и длинным: Биаджо вышел из дому на рассвете. Рядом с ним на крепком муле ехал его племянник Пьеро Джакомини, высокий, хорошо сложенный юноша приятной наружности. Макиавелли согласился взять его с собой. В этот день, шестого октября 1502 года, Пьеро исполнилось восемнадцать лет — подходящий возраст для первого выезда в свет. Благодаря стараниям дяди (мать Пьеро рано овдовела) юноша получил неплохое образование. Писал и читал он не только по-итальянски, но и по-латыни, а по совету Макиавелли, восхищавшегося древними римлянами, достаточно глубоко изучил историю расцвета и падения Вечного города. Макиавелли веровал: люди во все времена одинаковы, ими владеют одни и те же чувства, поэтому в сходных ситуациях их действия должны приводить к одним и тем же результатам. А помня, как, сообразуясь с обстоятельствами, поступали древние, и современный человек будет вести себя благоразумно.

И Биаджо, и его сестра хотели, чтобы Пьеро поступил на государственную службу. Поездка с Макиавелли предоставляла юноше прекрасную возможность окунуться в мир политики. И к тому же, полагал Биаджо, вряд ли он мог найти наставника лучше, чем мессер Никколо. Вопрос о поездке решился только вчера, когда Макиавелли получил верительные грамоты и охранное свидетельство. Биаджо попросил его взять с собой Пьеро, и Макиавелли — по натуре человек доброжелательный — сразу же согласился. Мать юноши понимала: такой шанс упускать нельзя, — но она, естественно, беспокоилась. Пьеро еще никогда не разлучался с ней и, по ее мнению, был слишком молод для такого опасного путешествия. К тому же она боялась, что этот беспутный Макиавелли испортит ее сына: все знали, какой он любитель погулять. А он нисколько и не стыдился, мало того, частенько рас сказывал о своих похождениях разные неприличные истории, вызывая румянец смущения на щечках добропорядочных женщин. Но, самое возмутительное, рассказывал так забавно, что как бы вы ни негодовали, удержаться от смеха не могли.

— Дорогая Франческа, — урезонивал ее Биаджо, — теперь, когда Никколо женился, он оставит дурные привычки. Мариетта — хорошая женщина и очень его любит. Он не так глуп и не станет тратить деньги на то, что дома можно получить задаром.

— Так любить женщин, как Никколо, и довольствоваться одной?.. Тем более женой…

В душе Биаджо разделял сомнения сестры, однако признать ее правоту не захотел. Только плечами пожал.

— Пьеро уже восемнадцать. Ему пора становиться мужчиной. Или ты уже стал им, племянник?

— Нет, — ответил Пьеро с искренностью, которая могла обмануть любого, кто хотел ему поверить.

— Мне известно все о моем сыне, — довольно улыбнулась Франческа. — Перед тем как что-либо сделать, он подумает, не вызовет ли его поступок моего неодобрения.

— В таком случае я не понимаю твоего беспокойства. Макиавелли посодействует продвижению Пьеро по службе, а если у мальчика достанет ума, он научится у него многому из того, что пригодится в жизни.

Монна Франческа нахмурилась.

— Этот человек свел тебя с ума. Ты словно податливая глина в его руках. А он как к тебе относится? Помыкает тобой, делает из тебя посмешище. С какой стати он занимает более высокий пост, чем ты? Неужели тебя удовлетворяет роль его подчиненного?

Биаджо, как и Макиавелли, исполнилось тридцать три года. Однако благодаря содействию тестя, Марсилио Фичино, знаменитого ученого, которому покровительствовали Медичи, на государственную службу он поступил раньше Макиавелли. В те времена связи помогали человеку занять место под солнцем не в меньшей степени, чем его достоинства.

Биаджо был среднего роста, полноватый, с круглым краснощеким добродушным лицом. Честный и трудолюбивый, никому не завидующий, он трезво оценивал свои возможности и не рвался к вершинам власти. Он любил хорошо поесть, посидеть в веселой компании. Умом он не блистал, но и не слыл дураком. Иначе он никогда не стал бы другом Макиавелли.

— Сейчас на службе в Синьории нет человека умнее Никколо, — ответил Биаджо.

(Вот уже восемь лет после изгнания Медичи высшим исполнительным органом власти во Флоренции являлась Синьория — городской Совет.)

— Чепуха, — фыркнула Франческа.

— Он разбирается в людях и государственных делах лучше, чем мужи вдвое старше его. Вот увидишь, сестра, он далеко пойдет, и, поверь мне на слово, он не из тех, кто забывает друзей.

— Я не доверяю ему. Он отбросит тебя, как старый башмак, когда ты станешь ему не нужен. Биаджо рассмеялся.

— Ты сердишься, потому что он никогда не пытался ухаживать за тобой? А ты еще хороша и должна нравиться мужчинам.

Монна Франческа поджала губы.

— Просто он знает: порядочная женщина даст ему достойный отпор. Ты всегда защищаешь его. Конечно, он ведь смешит тебя, рассказывает разные непристойные истории. Ты такой же, как он.

— Но признай, никто лучше Макиавелли эти истории не рассказывает.

— И поэтому ты считаешь его таким удивительно умным?

Биаджо вновь рассмеялся.

— Конечно, нет. Он успешно провел переговоры с Францией, а его донесениями восхищались все. Даже те члены Синьории, кто не слишком благоволит к нему.

Монна Франческа сердито повела плечами.

Все это время Пьеро, как и подобает благовоспитанному молодому человеку, молчал, скромно потупив взор. Он без энтузиазма воспринял желание матери и дяди устроить его на государственную службу и с радостью ухватился за возможность отправиться в путешествие. Как он и предполагал, житейская мудрость дяди восторжествовала над нерешительностью матери. И на следующее утро в сопровождении Биаджо Пьеро подъехал к дому Макиавелли.

3

Лошади уже стояли у крыльца: одна — для Макиавелли, две — для его слуг. Пьеро спрыгнул с мула и, отдав поводья слуге, вслед за дядей прошел в дом. Макиавелли ждал их, нетерпеливо расхаживая по комнате.

— Не будем терять время, — сказал он, коротко поздоровавшись с вошедшими.

— В путь.

По щекам Мариетты катились слезы. Особой красотой она не отличалась. Правда, Макиавелли женился на ней не из-за ее красоты. Мариетта была из почтенной состоятельной семьи и принесла ему солидное приданое, да и на холостяков его возраста смотрели косо.

— Не плачь, дорогая, — успокаивал ее Макиавелли. — Ты же знаешь, я скоро вернусь.

— Тебе нельзя ехать, — всхлипнула Мариетта и, обращаясь к Биаджо, добавила: — Он не готов к такому длительному путешествию: плохо себя чувствует.

— Что с тобой, Никколо? — озабоченно спросил Биаджо.

— Старая болячка. Опять что-то с желудком. Но тут уж ничем не поможешь.

— Он обнял Мариетту: — До свидания, моя радость.

— Ты будешь мне писать?

— Обязательно, — улыбнулся Макиавелли. При улыбке с его лица исчезало обычное сардоническое выражение, и оно становилось даже привлекательным. Макиавелли поцеловал жену, погладил по щеке.

— Не сердись, дорогая. В случае чего обращайся к Биаджо. Он всегда поможет тебе.

Пьеро, войдя в комнату, так и остался у дверей. Никто не обращал на него внимания. И хотя его дядя был едва ли не самым близким другом Макиавелли, Пьеро почти не встречался с ним раньше. Сейчас юноша воспользовался случаем, чтобы получше разглядеть своего будущего господина. Среднего роста, Макиавелли казался выше из-за своей худобы. Коротко стриженные черные волосы, словно бархатная шапочка, обрамляли его голову. Маленькие, очень подвижные темные глаза сверкали над запавшими щеками. Длинный нос нависал над тонкогубым ртом. Задумчивое, настороженное, даже суровое выражение лица. Несомненно, он не из тех, кто позволяет смеяться над собой.

Видимо, почувствовав изучающий взгляд Пьеро, Макиавелли повернулся и вопросительно посмотрел на юношу.

— Это Пьеро? — обратился он к Биаджо.

— Да. Его мать надеется, что ты позаботишься о нем, проследишь, чтобы он не попал в беду. Макиавелли сухо улыбнулся.

— Анализируя неблагоприятные последствия моих ошибок, он, без сомнения, поймет, что добродетель и трудолюбие ведут кратчайшей дорогой к успеху в этом мире и к блаженству в мире ином.

Они тронулись в путь. По брусчатым улицам Флоренции лошадей пустили шагом, а миновав городские ворота, перешли на легкий галоп. Предстояла дальняя дорога, и всадники не хотели попусту утомлять лошадей. Макиавелли и Пьеро скакали впереди, двое слуг — чуть сзади. Все четверо были вооружены. Флоренция не воевала с соседями, но в государстве было неспокойно: за любым поворотом могли встретиться мародерствующие солдаты-наемники. Макиавелли молчал, погруженный в раздумье, а Пьеро — от природы не из робких, — глядя на сосредоточенное, хмурое лицо своего спутника, заговорить не решался. Несмотря на осеннюю прохладу, стояло чудесное утро. На душе у Пьеро было радостно. Хотелось не молчать, петь от восторга, задавать миллион разных вопросов. А они ехали и ехали. Солнце поднималось все выше, прогревая осенний воздух. Макиавелли так и не проронил ни слова, только время от времени жестом показывал, что надо перейти на шаг.

4

Макиавелли было о чем подумать. В поездку он отправился не по своей воле и приложил все силы, чтобы уговорить Синьорию послать кого-нибудь еще. И не только потому, что плохо себя чувствовал — хотя сейчас каждый шаг лошади отзывался болью в животе, — он также не хотел сразу после женитьбы огорчать Мариетту своим отъездом. Он обещал ей, что разлука будет недолгой, но в душе понимал: дни могут сложиться в недели, недели — в месяцы, прежде чем он получит разрешение вернуться домой. Как затягиваются дипломатические переговоры, он мог убедиться во время поездки во Францию.

И все-таки личные дела составляли лишь малую толику его забот. Италия находилась в отчаянном положении. Людовик XII, король Франции, обладал абсолютной властью. Он завладел большей частью Неаполитанского королевства, хотя Сицилия и Калабрия все еще оставались у испанцев. Ему принадлежал Милан с прилегающими к нему территориями. Он наладил хорошие отношения с Венецией, а города-государства Флоренция, Сиена и Болонья находились под его опекой. Он заключил союз с папой, и тот разрешил ему развестись с бесплодной и нелюбимой женой и жениться на Анне Английской, вдове Карла VIII. В благодарность Людовик XII выдал Шарлотту д'Албре, сестру короля Наваррского, за сына папы, Чезаре Борджа, и пообещал представить в его распоряжение войска, чтобы тот смог отвоевать владения, потерянные церковью.

Чезаре Борджа, известному по всей Италии как Эль Валентино — по названию герцогства, пожалованного ему Людовиком XII, — не было еще и тридцати. Капитаны его наемных войск — Паголо Орсини, глава знатного римского рода, Паоло Бальони, правитель Перуджи, и Вителлоццо Вителли из Читта-ди-Кастелло — прекрасно знали свое дело. И сам Чезаре показал себя бесстрашным и мудрым командиром. Силой оружия, подкупом, хитростью он захватил значительную территорию. Весть о его победах разнеслась по всей Италии. Воспользовавшись удачным стечением обстоятельств, он вынудил Флоренцию подписать договор, по которому обязывался три года защищать город, получая за это крупное вознаграждение. Но вскоре флорентийцы, заручившись покровительством Людовика XII, приостановили действие договора и прекратили платежи. Борджа пришел в ярость и обещал при первой возможности отомстить Республике.

В июле 1502 года — года, к которому относится данное повествование, — Ареццо, подвластный Флоренции город, восстал и объявил себя независимым. Вителлоццо Вителли, самый способный из капитанов Эль Валентино, смертельный враг флорентийцев, казнивших его брата, и Бальони, правитель Перуджи, выступили в защиту мятежников и разбили флорентийский гарнизон. Его остатки укрылись в цитадели. В панике Синьория послала в Милан Пьеро Содерини, исполняющего обязанности президента Республики, чтобы тот ускорил отправку четырехсот кавалеристов, обещанных королем Людовиком. Выступить в Ареццо был отдан приказ и войскам Синьории, длительное время осаждавшим Пизу, но цитадель пала незадолго до их прихода. А тут еще Эль Валентино, обосновавшийся в захваченном им Урбино, потребовал прислать посла для переговоров. К нему выехал епископ Волтеррский, брат Пьеро Содерини, а сопровождал его Макиавелли. Однако французский король, верный обещанию, данному Флоренции, послал в Ареццо своих кавалеристов, и ЧезареБорджа пришлось отозвать капитанов.

Капитаны Борджа — сами правители небольших государств — не могли не опасаться, что при первом удобном случае герцог расправится с ними так же безжалостно, как и с другими. Узнав, что Чезаре заключил секретное соглашение с Людовиком XII, согласно которому король обещал помочь ему захватить Болонью, а затем уничтожить капитанов, они встретились в местечке Ла-Маджиони, недалеко от Перуджи, чтобы выработать общий план защиты. Вителлоццо Вителли, больного, на встречу принесли на носилках. Паголо Орсини прибыл в сопровождении брата-кардинала и племянника — герцога Гравины. Присутствовали также Эрмек Бентивольо, сын правителя Болоньи, братья Бальони из Перуджи, молодой Оливеротто да Фермо и Антонио да Венафро, правая рука Пандолфо Петруччи, правителя Сиены. Ради своей же безопасности капитаны решили действовать, но, зная вероломство герцога, действовать осторожно. Для начала в строжайшей тайне подготовить отряды, а потом нанести неожиданный удар. В их распоряжении имелись и пехота, и кавалерия, а также мощная артиллерия Вителлоццо. Посланники капитанов разъехались по разным городам, чтобы нанять еще несколько тысяч солдат, наводнивших Италию. А во Флоренцию был направлен гонец с письмом к городскому Совету: капитаны предлагали заключить с ними союз, ибо честолюбивые замыслы Чезаре представляли немалую угрозу не только для них, но и для Республики.

Прошло не так уж много времени, прежде чем Борджа узнал о заговоре и, со своей стороны, потребовал от Синьории направить ему в случае необходимости обещанные войска. Но вместо войск в Имолу отправился Макиавелли. Он ехал с тяжелым сердцем. Синьория не разрешила ему принимать самостоятельные решения, каждый свой шаг он должен был согласовывать с Флоренцией. И герцог Романьи, Валенсии и Урбино, принц Андрии, правитель Пиомбино — пусть и незаконнорожденный сын папы — не мог воспринять приезд такого посла иначе, как оскорбление его достоинства. Макиавелли надлежало сообщить Борджа, что Республика отказалась сотрудничать с заговорщиками. Если же герцогу все еще требовались войска или деньги, то Макиавелли должен был известить Синьорию и ждать ответа. Тянуть время — такая задача стояла перед ним. Подобная тактика являлась основой политики Республики. У Синьории всегда находились убедительные причины ничего не предпринимать. И лишь в крайнем случае приоткрывались сундуки казначейства. Макиавелли предстояло сдерживать нетерпение человека, не привыкшего к промедлению, давать ничего не значащие обещания, на хитрость отвечать хитростью, противостоять обману и попытаться отгадать замыслы того, кто славился своим вероломством и лицемерием.

Он видел Чезаре Борджа лишь однажды, да и то мельком, во время поездки в Урбино, но герцог произвел на него сильное впечатление. Там же, в Урбино, он услышал рассказ о том, как герцог Джидобальдо ди Монтефелтро, поверив в дружбу Борджа, лишился своего герцогства и едва спасся сам. Признавая неслыханное вероломство Эль Валентино, Макиавелли не мог не восхищаться его энергией и ловкостью. Умный и бесстрашный, беспринципный и безжалостный, Чезаре Борджа показал себя не только блестящим полководцем, но и способным организатором, и хитрым политиком. На тонких губах Макиавелли заиграла улыбка, в глазах появился азартный огонек. От одной только мысли, что ему предстоит померяться силами с таким достойным соперником, его настроение улучшилось. Он уже не вспоминал о ноющей боли в животе и даже не без удовольствия предвкушал легкий обед в Скарперии, находившейся на полпути из Флоренции в Имолу. Там Макиавелли собирался нанять почтовых лошадей. Ему не терпелось попасть в Имолу. Но, чтобы не загнать своих лошадей, он решил оставить их в Скарперии. На следующий день слуги привели бы в Имолу его жеребца и мула Пьеро.

Перекусить и поразмяться они остановились в Альберго-делла-Поста. Поинтересовавшись, что из еды им могут предложить, и получив без задержки макароны, жареных перепелок, болонскую колбасу и свиные отбивные, Макиавелли остался доволен. Он любил поесть: вкусная пища доставляла ему истинное наслаждение. С не меньшим удовольствием поглощал все эти яства Пьеро. Когда они вновь тронулись в путь, юноша от переполнявшей его радости запел одну из популярных флорентийских песенок.

— Пьеро, твой дядя никогда не говорил мне, что у тебя хороший голос.

Юноша продолжал петь.

— Приятный тенор, — тепло улыбнулся Макиавелли.

Он попридержал лошадь и Пьеро, принимая это за приглашение, начал напевать другую песню. Макиавелли прислушался: мотив известный, а стихи его собственные. Без сомнения, юноша стремился наладить с ним дружеские отношения, и Макиавелли одобрил столь изящный способ сближения.

— Откуда у тебя эти стихи?

— Дядя Биаджо списал их для меня.

Макиавелли ничего не сказал и вновь пустил лошадь рысцой. Ему следует побольше узнать об этом юноше, решил он. Ведь он взял его с собой не только для того, чтобы доставить удовольствие Биаджо, но и чтобы сделать своим помощником.

Не было человека более приветливого, интересного и хитроумного, чем Макиавелли, когда он хотел выяснить, с кем имеет дело. Пьеро и не догадывался, с какой целью задаются вроде бы ничего не значащие вопросы, и отвечал на них откровенно и простодушно. Рассказывать о себе ему нравилось. Знаменитый ученый Марсилио Фичино, тесть Биаджо, умерший три года назад, взял на себя заботы об образовании Пьеро. Под его руководством юноша выучил латынь и, с большой неохотой, греческий.

— А я, к сожалению, не знаю этого языка, — вздохнул Макиавелли. — Остается только позавидовать, что ты можешь читать сочинения греческих философов в оригинале.

— Какая мне от этого польза?

— Они научат тебя, что счастье — это цель, к которой стремятся все люди. А чтобы достичь ее, не нужно ничего, кроме хорошего происхождения, верных друзей, доброй удачи, здоровья, богатства, красоты, силы, славы, чести и добродетели.

Пьеро рассмеялся.

— И еще они покажут тебе, что жизнь коротка и полна страданий, из чего ты мог бы сделать вывод, что не следует отказываться от удовольствий, пока возраст позволяет наслаждаться ими.

— Совсем необязательно читать об этом по-гречески, — возразил Пьеро.

— Возможно, ты и прав, но как приятно сознавать, что великие предки думали так же.

Макиавелли выяснил, с кем дружил и чем занимался Пьеро во Флоренции, и, получив ответы, составил мнение о его характере и способностях. Конечно, юноше не хватало опыта, но он схватывал все на лету, его распирала жажда деятельности и приключений. Прямодушный и совсем еще наивный, он в то же время не отличался чрезмерной щепетильностью. В глазах Макиавелли это выглядело скорее достоинством, чем недостатком, ибо означало: молодой человек не будет мучиться угрызениями совести, совершив не совсем благородный поступок. Обаяние Пьеро, его искренность, подкупающая откровенность могут оказаться бесценными качествами. Оставалось только выяснить, не болтлив ли он и умеет ли ценить доверие. В отношении первого покажет время, что же до второго, то Макиавелли и не собирался доверять ему, как, впрочем, любому другому, больше, чем требовалось. Во всяком случае, юноша, несомненно, понимал: произведенное им хорошее впечатление пойдет ему только на пользу. Доброе слово Макиавелли обеспечивало Пьеро безбедное будущее. В противном случае ворота государственной службы закрылись бы перед ним навсегда.

5

Путники подъезжали к Имоле, расположенной в плодородной долине у самой реки. Они не увидели разрушительных последствий военных действий: город сдался, заслышав о приближении войск Чезаре. В двух или трех милях от Имолы им повстречался небольшой отряд из восьми всадников. В одном Макиавелли узнал Агапито да Амалу, первого секретаря герцога, с которым он познакомился в Урбино. Тепло поприветствовав Макиавелли и узнав причину его приезда, Агапито развернул отряд и направился обратно в город. Днем раньше Синьория послала курьера к герцогу предупредить его о прибытии посла. И теперь курьер ждал Макиавелли у городских ворот. Зная, что флорентиец проделал неблизкий путь, Агапито спросил, не хочет ли Макиавелли отдохнуть, прежде чем предстать перед герцогом.

Улицы маленькой Имолы, ставшей столицей Эль Валентино, заполнили его офицеры, придворные, посланники многочисленных итальянских городов-государств, купцы, стряпчие, шпионы, актеры, поэты, проститутки и всякий сброд, обычно сопровождающий победоносную армию в надежде поживиться остатками ее добычи. Требовалось приложить немало усилий, чтобы найти сносное жилье. Гостиницы Имолы были переполнены: на каждой кровати спали три, четыре, а то и пять человек. Но посланник Флоренции договорился с доминиканцами, и те согласились принять Макиавелли и его слуг под кров своего монастыря. Туда курьер и предложил проводить их. Макиавелли взглянул на Агапито.

— Если его светлость сможет принять меня, я бы предпочел не откладывать встречу.

— Я поеду вперед и узнаю, свободен ли герцог. Офицер проводит вас во дворец. — Агапито указал на одного из своих спутников и ускакал в сопровождении остальных.

Узкие улочки вывели путников на центральную площадь. По дороге Макиавелли спросил офицера, какую таверну он считает лучшей в городе.

— Я представляю себе, чем могут накормить меня эти добрые монахи, и не хочу ложиться спать на голодный желудок.

— «Золотой лев», — не задумываясь, ответил офицер.

Макиавелли обратился к курьеру:

— Проведешь меня во дворец, а затем отправляйся в «Золотой лев» и закажи нам ужин. А ты, Пьеро, проследи, чтобы лошадей поставили на конюшню. Курьер покажет тебе, как пройти в монастырь. Переметные сумы оставь Антонио (так звали одного из слуг), потом возвращайся во дворец и жди меня там.

Дворец, большое незатейливое здание — ибо Катарина Сфорца, построившая его, была женщиной прижимистой — располагался на центральной площади Имолы. Макиавелли и офицер спешились и прошли мимо часового. Офицер послал одного из солдат к первому секретарю герцога доложить об их приезде. Несколько минут спустя Агапито да Амала вошел в комнату, где ждал Макиавелли. Секретарь герцога, высокий смуглый мужчина с длинными черными волосами, маленькой черной бородкой и умными пронзительными глазами, отличался хорошими манерами и изящной речью. А его напускная искренность обманывала многих, кто недооценивал способности этого безгранично преданного Борджа человека. Эль Валентино умел подбирать людей, на которых мог полностью положиться. Агапито предложил Макиавелли пройти с ним. Герцог ждал посла Флоренции. Они поднялись по широкой лестнице и вошли в просторный зал с большим мраморным камином, над которым скульптор изваял руки отважной, но несчастной Катарины Сфорца, брошенной Борджа в тюрьму. Герцог стоял спиной к камину с весело потрескивающими поленьями. Кроме него в зале находился лишь кардинал Хуан Борджа, племянник папы Александра. Он сидел в кресле с высокой спинкой, вытянув ноги к огню.

Макиавелли поклонился герцогу и кардиналу, и Чезаре Борджа, подойдя к флорентийцу, взял его за руку и подвел ко второму креслу, стоящему у камина.

— Должно быть, вы продрогли и устали с дороги. Вы не голодны?

— Нет, ваша светлость. Прошу извинить меня, что явился к вам, даже не переодевшись, но я счел себя обязанным безотлагательно выполнить поручение Республики.

Макиавелли передал герцогу верительные грамоты. Тот мельком взглянул на бумаги и отдал их секретарю.

Чезаре Борджа был поразительно красив: высокий атлет с широкими плечами, мощной грудью и тонкой талией. Черная одежда еще больше подчеркивала его яркую внешность. Единственным украшением кроме перстня на указательном пальце правой руки был орден Святого Михаила, пожалованный герцогу королем Франции. Тщательно уложенные, густые золотисто-каштановые волосы достигали плеч. Прямой тонкий нос, большие красивые дерзкие глаза под изогнутыми бровями, четко очерченный чувственный рот дополняли усы и короткая бородка. Полная достоинства походка, величественная осанка говорили о праве повелевать. Макиавелли не раз задавался вопросом: откуда у отпрыска римской простолюдинки и толстого крючконосого испанского первосвященника, купившего себе папский престол, манеры великого принца?

— Я обратился к вашему правительству с просьбой прислать посла, потому что хотел бы знать истинное положение дел в наших взаимоотношениях. — Герцог четко выговаривал каждое слово.

Макиавелли произнес заранее подготовленную речь. И хотя Борджа внимательно его слушал, Макиавелли прекрасно видел, что все заверения Синьории в готовности сотрудничать с ним он воспринимал как ни к чему не обязывающие вежливые фразы. Наступило короткое молчание. Откинувшись на спинку кресла, герцог поглаживал орден, висящий на груди. Когда же он заговорил, в его голосе слышалось нескрываемое раздражение.

— Мои владения на большом протяжении граничат с вашими. Охрана границ требует колоссального напряжения всех сил. Однако мне хорошо известно, что ваш город недолюбливает меня. Вы пытались поссорить меня с папой и королем Франции. Хуже не обращаются даже с убийцей. Пришло время выбрать, друг я вам или враг.

У герцога был высокий мелодичный голос, но манера говорить, пожалуй, слишком резкая. Таким тоном разговаривают разве только с судомойками. Не каждый мог стерпеть это оскорбительное высокомерие. Но Макиавелли — опытный дипломат — умел скрывать свои чувства.

— Смею заверить вашу светлость: моему правительству не нужно ничего, кроме вашей дружбы, — вкрадчиво проговорил он. — Но оно не забыло, что вы позволили Вителлоццо вторгнуться на нашу территорию. Синьория, естественно, сомневается в вашей искренности.

— Вителлоццо действовал на свой страх и риск. Я не имею к этому никакого отношения.

— Но платите ему вы, и вам же он подчиняется.

— Экспедиция началась без моего ведома и без моей помощи. Не буду притворяться, секретарь, я не сожалею о происшедшем. Флорентийцы пренебрегли моим доверием и получили хороший урок. Когда я счел наказание достаточным, я приказал капитанам вывести войска. А они в результате затаили на меня злобу и строят козни за моей спиной.

Разумеется, Макиавелли не стал напоминать герцогу, что тот отозвал капитанов лишь после вмешательства короля Франции.

— Вы сами виноваты во всем, и за вторжение Вителлоццо должны винить только себя.

— Себя?! — с неподдельным изумлением воскликнул Макиавелли.

— Этого бы не произошло, если бы у вас хватило ума не казнить Паоло Вителли. Стоит ли удивляться, что его брат Вителлоццо решил отомстить вам. А помешав ему, я нажил себе врага.

Слова герцога требуют короткого пояснения. Флорентийцы долгое время осаждали Пизу. Генеральный штурм прошел неудачно, войска Республики потерпели жестокое поражение. Синьория возложила вину на командующего армией и наняла двух кондотьеров, в то время служивших королю Франции, — Паоло и Вителлоццо Вителли, назначив Паоло главнокомандующим. Войска вновь пошли на приступ. В крепостной стене образовалась брешь, и солдаты ворвались в Пизу. Но тут Паоло Вителли приказал отступать. По его словам, он сделал это во избежание ненужного кровопролития, так как не сомневался: город капитулирует. Однако Синьория решила, что Паоло их предал, и послала двух специальных уполномоченных вроде бы с деньгами для армии, а на самом деле — арестовать генералов. Ставка Паоло Вителли находилась в миле от Касчины; уполномоченные предложили встретиться в этом городе и обсудить ход военных действий. В честь Вителли был дан обед. А затем его арестовали, доставили во Флоренцию и казнили, хотя даже под пыткой он не признал своей вины.

— Паоло Вителли — изменник, — сказал Макиавелли. — Его судили и признали виновным. Совершенное им преступление заслужило смертной казни.

— Какая разница, виновен он или нет. А вот, убив его, вы допустили серьезную ошибку.

— Врагов Республики необходимо уничтожать. Пусть все знают: Флоренция может постоять за себя.

— Тогда почему же вы оставили в живых его брата?

Макиавелли раздраженно пожал плечами. Вопрос герцога задел его за живое.

— Мы послали людей, чтобы привезти Вителлоццо во Флоренцию. Но он почуял ловушку. Когда за ним пришли, он болел и лежал в постели. Вителлоццо попросил дать ему время одеться, и каким-то образом ему удалось бежать. Все пошло насмарку. Да и можно ли оградить себя от глупости людей, с которыми приходится иметь дело?

Герцог весело рассмеялся.

— Зачем же так упорствовать, если обстоятельства изменились и казнь стала нецелесообразной? После побега Вителлоццо вам следовало бы привезти Паоло во Флоренцию и не бросать в подземелье, а поместить в самых роскошных апартаментах палаццо Веккио. Судить его и признать невиновным. Потом вновь назначить главнокомандующим, увеличить ему жалованье, наградить высшими орденами Республики. И, наконец, убедить в том, что полностью доверяете ему.

— А он снова предал бы нас.

— Возможно, но сначала стремился бы доказать, что ему поверили не напрасно. Эти наемные капитаны алчны и за деньги готовы на все. Вы могли бы сделать Вителлоццо заманчивое предложение, и он вряд ли нашел бы в себе силы отказаться. Присоединился бы к брату, а спустя некоторое время, усыпив их бдительность, вы нашли бы удобный момент без лишнего шума убрать их обоих.

Макиавелли покраснел.

— Подобное вероломство навечно запятнало бы честное имя Флоренции.

— С предателями надо поступать по-предательски. Государством правит не христианская добродетель, а расчет, сила, решительность и жестокость.

В этот момент в зал вошел офицер и шепотом заговорил с Агапито да Амалой. Эль Валентино раздраженно забарабанил пальцами по столу, за которым сидел.

— Его светлость занят, — сказал Агапито. — Пусть они подождут.

— Что там случилось? — резко спросил герцог.

— Два гасконских солдата обвиняются в грабеже, ваша светлость. Стража привела их сюда вместе с краденым.

— Нехорошо заставлять ждать подданных короля Франции, — сухо улыбнулся герцог. — Пусть их приведут.

Офицер вышел, и герцог любезно обратился к Макиавелли:

— Вы позволите мне решить эту маленькую проблему?

— Мое время в полном распоряжении вашей светлости, — ответил тот.

— Надеюсь, вы доехали без приключений? Макиавелли понял, каким должен быть ответ.

— Да, конечно. И даже нашли таверну в Скарперии, где нас хорошо накормили.

— Я хочу, чтобы люди могли путешествовать по моим владениям так же спокойно, как, говорят, они ездили по Римской империи времен Антониев. Находясь здесь, вы сможете воочию убедиться, что, лишив права владения мелких тиранов — этого проклятия Италии, я сделал довольно много для безопасности и процветания моих подданных.

Послышались шум шагов, громкие голоса, открылись парадные двери, и в зал вошел знакомый офицер в сопровождении двух мужчин, судя по одежде — городских сановников. По пятам за ними шли две женщины, одна — старая, вторая — средних лет, и пожилой мужчина. Солдаты в желто-красной форме войск герцога несли два серебряных подсвечника, золоченый кубок и две тарелки из серебра. Следом ввели двух мужчин в потрепанной одежде, со связанными за спиной руками. Одному, мощного телосложения, с густой черной бородой и шрамом на лбу, было лет сорок. Второму, еще совсем мальчику с болезненным цветом лица и бегающими испуганными глазами, — не более двадцати.

— Подойдите сюда! — приказал герцог. Грабителей подтолкнули вперед.

— В чем их обвиняют?

Как выяснилось, кто-то проник в дом двух женщин, когда они были в церкви, и украл столовое серебро.

— Как вы можете доказать, что эти вещи принадлежат вам?

— Монна Бригида — моя кузина, ваша светлость, — сказал один из сановников. — Я хорошо знаю эти под свечники и кубок. Они составляли часть ее приданого.

Второй сановник подтвердил его слова. Герцог повернулся к пожилому мужчине, вошедшему вместе с женщинами.

— Кто ты?

— Джакомо Фабринио, ваша светлость, серебряных дел мастер. Эти двое, — он указал на гасконцев, — продали мне подсвечники, кубок и тарелки. Они сказали, что захватили их при взятии Форли.

— Ты уверен, что именно они приходили к тебе?

— Да, ваша светлость.

— Мы отвели его в лагерь гасконцев, — вмешался офицер, — и он сразу опознал их.

Герцог не сводил с Джакомо тяжелого взгляда.

— Ну?

— Когда я услышал, что ограблен дом монны Бригиды и украдены серебряные вещи, у меня возникли подозрения. — Голос мастера дрожал, а сам он побледнел как полотно. — Я тут же пошел к мессеру Бернардо и рассказал ему, что два гасконских солдата продали мне серебряные подсвечники, кубок и тарелки.

— Ты пришел к нему из страха или чувства долга? Джакомо ответил не сразу. Его трясло. Наконец он заговорил:

— Мессер Бернардо — судья, уважаемый в городе человек. Я не раз выполнял его заказы. Коли эти вещи краденые, я не хотел держать их у себя.

— Он говорит правду, ваша светлость, — добавил Бернардо. — Я пришел к нему и сразу узнал подсвечники и тарелки.

— Они мои, ваша светлость! — воскликнула одна из женщин. — Каждый скажет вам, что они мои!

— Тихо. — Герцог перевел взгляд на гасконцев. — Вы признаете, что украли эти вещи?

— Нет, нет, нет! — истерично закричал юноша. — Это ошибка. Клянусь душой матери, я этого не делал. Мастер обознался. Я никогда его не видел.

— Уведите, — приказал герцог. — На дыбу его. Может, тогда вспомнит.

— Нет, — взвизгнул юноша. — Я этого не перенесу.

— Уведите его.

— Я сознаюсь, — выдохнул гасконец.

Герцог довольно усмехнулся и повернулся ко второму.

— А ты?

Тот гордо откинул голову.

— Я не крал. Я взял эти вещи. Это наше право. Мы захватили город.

— Ложь. Мы не захватили город. Он сдался. По неписаным правилам ведения военных действий в Италии тех времен города, взятые штурмом, отдавались солдатам на разграбление и они могли брать все, что попадалось под руку. Если же город капитулировал, его жители выплачивали крупную сумму на покрытие расходов армии-победительницы, а их жизнь и собственность оставались неприкосновенными. Поэтому горожане предпочитали сдать город и только в редких случаях стояли насмерть.

— По моему приказу солдаты обязаны оставаться вне стен города. Тот, кто посягает на честь, достоинство или собственность его жителей, должен быть казнен. — Герцог взглянул на офицера. — На заре повесить обоих на площади. Объявить в лагере, в чем заключалось их преступление и какое они понесли наказание. Около виселицы выставить охрану. Городскому глашатаю каждый час сообщать населению, что оно может положиться на справедливость своего повелителя.

— Что он говорит? — испуганно спросил юноша старшего гасконца, так как герцог, обращаясь к офицеру, перешел с французского на итальянский. Гасконец не ответил, только с ненавистью посмотрел на герцога. Борджа повторил приговор по-французски.

— Вас повесят на рассвете в назидание остальным. Юноша вскрикнул — казалось, его пронзила невыносимая боль — и упал на колени.

— Пощадите, пощадите! — зарыдал он. — Я слишком молод, чтобы умирать! Я не хочу умирать! Я боюсь!

— Уведите их, — сказал герцог.

Юношу подняли на ноги, он всхлипывал и продолжал что-то кричать. Второй гасконец, задыхаясь от ярости, плюнул ему в лицо. Пленников вывели. Герцог повернулся к Агапито да Амале.

— Проследи, чтобы их исповедовал священник. Меня будет мучить совесть, если они предстанут перед своим создателем, не получив возможности покаяться в грехах.

Секретарь, чуть улыбнувшись, кивнул и вышел из зала. А герцог — по всей видимости, в прекрасном расположении духа — обратился к кардиналу и Макиавелли:

— Надо же быть такими дураками. Непростительная глупость — продавать краденое там, где крадешь. Могли бы выждать и без всяких хлопот продать серебро в… Болонье или во Флоренции… — Тут он заметил серебряных дел мастера, переминавшегося с ноги на ногу у самых дверей. — Что ты тут делаешь?

— Кто отдаст мне деньги, ваша светлость? Я — бедный человек.

— Ты хорошо заплатил за эти вещи? — учтиво осведомился Эль Валентино.

— Я заплатил столько, сколько они стоили. Эти мерзавцы запросили слишком много. Я же не могу торговать себе в убыток.

— Пусть это послужит тебе уроком. Впредь не покупай серебра, если не уверен, что оно попало к продавцу честным путем.

— Я разорюсь, если потеряю эти деньги, ваша светлость.

— Убирайся! — взревел герцог, и бедняга шмыгнул за дверь, как испуганный кролик. Эль Валентино расхохотался.

— Еще раз прошу извинить меня, что пришлось прервать нашу беседу, — обратился он к Макиавелли. — Но полагаю, суд должен вершить скоро. Я хочу, чтобы мои подданные знали: они всегда могут прийти ко мне, если с ними дурно обошлись. Во мне они найдут справедливого судью.

— Мудрая политика для правителя, который хочет удержать власть, — добавил кардинал.

— Люди всегда смирятся с потерей политической свободы, если не будет затронута их личная свобода, — заметил герцог. — Они стерпят все, если никто не станет насиловать их женщин и грабить их дома.

Макиавелли с интересом наблюдал за происходящим. Он не сомневался: перед ним разыгрывается спектакль. Эль Валентино никогда не решится повесить подданных французского короля. Скорее всего, гасконцев уже освободили и, наградив щедрыми подарками, отправили обратно в лагерь. Спектакль же устроен, как догадывался Макиавелли, с расчетом, чтобы он рассказал в Синьории об эффективных методах правления герцога и не забыл, самое главное, упомянуть фразу, в которой говорилось о Флоренции и Болонье. Намек, что в скором времени войска герцога могут оказаться в этих городах, был слишком явным и, конечно, не ускользнул от Макиавелли.

Наступило неловкое молчание. Герцог поглаживал бородку, задумчиво глядя на флорентийца. Он явно стремился понять, кого же прислала Синьория для переговоров. Не желая встретить его изучающий взгляд, Макиавелли рассматривал ногти, как бы раздумывая, не пора ли их стричь.

Слова герцога смутили Макиавелли, а такое случалось нечасто. Ведь именно он настоял на казни Паоло Вителли, несмотря на побег Вителлоццо. Не сомневаясь в виновности кондотьера, он приложил все силы, чтобы убедить членов Совета в необходимости решительных действий. Он лично инструктировал людей, посланных за братьями Вителли. Но он даже и не подозревал, что Эль Валентино известно о его роли в этой истории. Видимо, герцог намеренно завел разговор о казни Паоло. Этот человек ничего не делал просто так. Вряд ли он хотел показать свою осведомленность в делах Республики, скорее преследовал цель поколебать уверенность Макиавелли в себе самом, заставить его быть несговорчивей. На губах флорентийца заиграла улыбка, он взглянул на Борджа. Герцог, казалось, только и ждал этого.

— Секретарь, хочу открыть вам тайну, об этом не знает ни одна живая душа.

— Мне уйти, кузен? — спросил кардинал.

— Нет, останься. Я полагаюсь на твое благоразумие, как и на благоразумие секретаря.

Макиавелли не сводил глаз с красавца герцога.

— Орсини чуть ли не на коленях умолял напасть на Флоренцию. Я не держу зла на ваш город, и ответил отказом. Но если ваше правительство хочет жить со мной в мире, ему следует поторопиться, пока я вновь не наладил отношений с Орсини. И я, и Флоренция — друзья короля Франции. Естественно предположить, что и между собой нам следует жить в дружбе и согласии. Имея общую границу, мы можем как облегчить, так и усложнить друг другу жизнь. Вы целиком зависите от наемных войск, которыми командуют, прямо скажем, ненадежные капитаны. У меня своя армия, отлично подготовленная, хорошо вооруженная. А мои капитаны — лучшие в Европе.

— С недавних пор они так же ненадежны, как и наши, ваша светлость, — сухо заметил Макиавелли.

— У меня есть другие, которым я доверяю, как себе. Кто они, эти болваны, строящие козни за моей спиной? Глупец Паголо Орсини, Бентивольо со своей Болоньей, Бальони, дрожащий за Перуджу, Оливеротто да Фермо и Вителлоццо с его французской болезнью.

— Они сильны и восстали против вас.

— Мне известен каждый их шаг, и в нужный момент я приму необходимые, меры. Поверьте мне, под их ногами горит земля, а они не из тех, кто сможет этот пожар загасить. Рассудите здраво: владея Урбино, я контролирую всю Среднюю Италию. Джидобальдо ди Монтефелтро был моим другом, и папа собирался выдать свою племянницу Анжелу Борджа за его племянника и наследника. Я никогда не напал бы на него, если бы не видел стратегической важности его герцогства. Мне пришлось сделать это, чтобы осуществить свои замыслы. Нельзя позволять чувствам вмешиваться в политику. А вам я предлагаю надежную защиту от врагов. Я со своей армией и вы со своим богатством, заручившись моральной поддержкой папы, станем самой могущественной силой Италии. Вместо того чтобы платить золотом за милости короля Франции, мы заставим его говорить с нами как с равными. И это время придет, если мы станем союзниками.

Слова герцога встревожили Макиавелли.

— У вас очень веские аргументы, ваша светлость. Никто не смог бы представить их более убедительно. Такое сочетание тактической мудрости великого полководца с умением рассчитывать самые отдаленные последствия принятого решения и даром оратора выпадает на долю одного человека раз в тысячу лет.

Герцог, улыбаясь, вяло запротестовал, но Макиавелли продолжал, хотя и понимал, что Эль Валентино ждет от него совсем других слов.

— Я обо всем напишу Синьории.

— Что это значит? — удивленно воскликнул герцог. — Столь важное дело не терпит отлагательства.

— Я не обладаю правом заключать соглашение.

Герцог вскочил.

— Тогда зачем вы сюда приехали?

В этот момент открылась дверь, и по спине Макиавелли пробежал холодок. Но вместо красно-желтых солдат Борджа в зал вошел Агапито да Амала.

— Я прибыл сюда по требованию вашей светлости прислать посла для ведения переговоров с моим государством.

— Да, но полномочного посла.

Предельная вежливость герцога сменилась яростью. Сверкая глазами, он подошел к флорентийцу. Макиавелли встал.

— Синьория дурит мне голову. Вас прислали только потому, что вы не вправе принимать решения. Эта вечная нерешительность выводит меня из себя. Как долго они собираются испытывать мое терпение?

Кардинал, все время молчавший, попытался успокоить бурю, но герцог резко осадил его. Он метался по залу, извергая громы и молнии. Макиавелли молча наблюдал за ним. Наконец Эль Валентино бросился в кресло.

— Я глубоко оскорблен. Так и передайте вашему правительству.

— Меньше всего мое правительство хотело бы оскорбить вашу светлость. Мне поручено сообщить, что мятежники обратились к нам за помощью и получили отказ.

— Вы, как всегда, выжидаете… — усмехнулся герцог, — полагаю, чтобы узнать, куда прыгнет кот.

Герцог был прав, и его слова задели Макиавелли. Но флорентиец остался совершенно спокойным.

— Синьория не питает симпатий ни к Орсини, ни к Вителлоццо. Мы хотим иметь с вами дружеские отношения, но я должен просить вашу светлость высказаться более определенно. Это необходимо для того, чтобы я мог сообщить во Флоренцию, какие конкретные положения вы хотели бы увидеть в будущем соглашении.

— Разговор закончен, — отрезал герцог. — Вы заставляете меня начать переговоры с мятежниками. Я могу привести их к повиновению хоть завтра, обещав Орсини напасть на Флоренцию.

— Флоренция находится под защитой короля Франции, — резко ответил Макиавелли. — В случае необходимости он обещал прислать нам четыреста кавалеристов и пехоту.

— Французы много обещают, когда им нужны деньги, но редко держат слово.

Действительно, флорентийцы часто страдали от жадности и лживости короля Франции. Получив золото, он тянул и тянул время, а потом, бывало, посылал вдвое меньше солдат, чем обещал. Герцог не мог выразиться яснее. Либо Республика заключает с ним договор (а во всей Италии не было более вероломного союзника, чем Борджа), либо готовится к отражению нападения войск герцога и мятежных капитанов. Шантаж! Макиавелли лихорадочно искал выход из создавшегося положения. Нужно было оставить хоть какую-то лазейку для продолжения переговоров. Но герцог не позволил ему говорить.

— Чего вы ждете, секретарь? Можете идти.

Он не потрудился ответить на глубокий поклон Макиавелли. Агапито да Амала проводил посла до дверей.

— Его светлость — вспыльчивый человек и не привык, когда ему перечат, — пояснил он.

— Я это заметил, — холодно ответил Макиавелли.

6

Пьеро и курьер ждали Макиавелли в караульном помещении. Втроем они вышли из дворца и направились к «Золотому льву». Там они хорошо и вкусно поели, выпили красного вина, хотя и уступающего тосканскому, но достаточно крепкого и приятного на вкус. Поразмыслив, Макиавелли пришел к выводу, что беседа с герцогом прошла небесполезно. Эль Валентино явно нервничал, раз позволил себе вспылить, а настойчивое требование немедленного союза с Флоренцией свидетельствовало о шаткости его положения. Настроение Макиавелли улучшилось. Неучтивость герцога его не огорчила: он был готов к этому. Закончив трапезу, он попросил слугу отвести его в монастырь. Монахи выделили флорентийцу просторную келью, а Пьеро и курьеру пришлось расположиться в коридоре на соломенных матрацах среди прочих путешественников, благодаривших бога за крышу над головой. Перед тем как лечь спать, Макиавелли написал письмо Синьории, в котором подробно изложил события прошедшего дня. На заре курьеру предстояло увезти послание во Флоренцию.

— А ты напиши Биаджо. Пусть он успокоит твою мать, сообщит ей о твоем благополучном прибытии, — сказал он Пьеро. — И попроси его прислать мне Плутарха.

Макиавелли взял в дорогу только своего любимого Данте и «Анналы» Ливия. Когда Пьеро закончил, Макиавелли без особых церемоний взял письмо и прочел его:

«Мессер Никколо молчал все утро, и, понимая, что его ум занимают важные проблемы, я старался не докучать ему. Но после обеда он заговорил. Более остроумного и доброжелательного человека я не встречал. Даже не заметил, как доехали до Имолы. Мессер Никколо полагает, что у меня хороший голос. Жаль, я не взял с собой лютню. Он просит прислать сочинения Плутарха».

— Отличное письмо, — улыбнулся Макиавелли. — Твоя мать будет довольна. Ну а теперь пора и отдохнуть. У нас был трудный день.

7

Макиавелли не привык долго спать. Он поднялся с рассветом и позвал Пьеро помочь ему одеться. Долго оставаться в монастыре он не собирался: не хотел, чтобы вся Имола знала, как и с кем он проводит время. Макиавелли не без оснований полагал: визиты некоторых гостей целесообразно сохранять в тайне.

Курьер уже ускакал во Флоренцию. И Макиавелли вместе с Пьеро отправился в «Золотой лев». Шли они по узким, извилистым улочкам. Смена власти никак не ощущалась в маленькой Имоле. Горожане занимались своими делами. Казалось, ничто не потревожило мирного течения их жизни. Многочисленные пешеходы расступались, пропуская всадников или вереницу ослов, навьюченных дровами. Разносчик иголок и булавок, ниток и лент громко расхваливал свой товар. Все лавочки гостеприимно раскрыли двери. Кто-то покупал молоко, женщина примеряла башмаки, цирюльник стриг мужчину. Все дышало спокойствием и процветанием. Ни один нищий не приставал к прохожим.

В «Золотом льве» Макиавелли заказал хлеба и вина. Хлеб, смоченный вином, казался приятнее на вкус. Под крепившись, они пошли к цирюльнику. Тот побрил Макиавелли, брызнул ароматной водой на его короткие волосы и причесал их. Все это время Пьеро задумчиво поглаживал свой гладкий подбородок.

— Я думаю, мне надо побриться, мессер Никколо.

— А я полагаю, тебе можно подождать еще пару месяцев, — улыбнулся Макиавелли и добавил, обращаясь к цирюльнику: — Причеши его. И не забудь подушить.

Когда Пьеро встал, Макиавелли спросил цирюльника, как пройти к дому некоего мессера Бартоломео Мартелли. Объяснения оказались такими путаными, что Макиавелли попросил найти кого-нибудь, кто бы отвел их к мессеру Бартоломео. Цирюльник кликнул игравшего на улице оборвыша и велел ему показать дорогу. Они вышли на площадь, по случаю ярмарки запруженную повозками крестьян, привезших в город овощи, фрукты, цыплят, мясо и сыр, и лотками ремесленников, продающих посуду, инструменты, одежду, обувь. Люди торговались, покупали, просто смотрели. Залитая ярким октябрьским солнцем площадь грохотала. Когда Макиавелли и Пьеро проходили мимо дворца герцога, раздался удар гонга и шум на площади разом стих.

— Это глашатай! — воскликнул мальчишка. — Пойдемте послушаем, что он скажет.

Толпа ринулась вперед, и на другой стороне площади Макиавелли увидел виселицу, на которой качались тела двух мужчин. Забыв обо всем, их провожатый уже бежал туда, в центр событий. Глашатай начал говорить, но Макиавелли стоял слишком далеко и ничего не слышал.

— Что там случилось? — спросил он толстуху с лотком. — О чем он говорит?

Она пожала плечами.

— Вздернули двух воров. Герцог приказал каждые полчаса до полудня объявлять, что повешены они за кражу собственности горожан. Говорят, это французские солдаты.

Макиавелли вздрогнул. Ничего подобного он предвидеть не мог. Протискиваясь сквозь плотную толпу, он не сводил глаз с повешенных. Ему нужно было удостовериться самому. Глашатай закончил речь, сошел с помоста и беспечно зашагал прочь. Люди начали расходиться, и Макиавелли удалось подойти к виселице. Без сомнения, это вчерашние гасконцы, хотя лица их страшно искажены, — мужчина с бородой и юноша с бегающими глазками, приговоренные герцогом к смерти. Значит, он ошибся и комедии не было. На душе стало тревожно.

Маленький провожатый коснулся руки Макиавелли.

— Жаль, что я не видел, как их вешали, — сказал он.

— Это зрелище не для детей, — рассеянно ответил Макиавелли, занятый своими мыслями.

— Вешают у нас часто, — улыбнулся мальчишка. — Они так забавно пляшут в воздухе.

— Пьеро!

— Я, здесь мессер Никколо.

— Пошли, мальчик, отведи нас к мессеру Бартоломео.

Остаток пути Макиавелли шел молча. Он хотел разгадать замысел Эль Валентино. Почему герцог повесил двух несомненно нужных ему солдат, укравших какую-то ерунду, когда дюжина плетей — вполне достаточное наказание за их проступок? Разумеется, человеческую жизнь он ни в грош не ставил. Но вряд ли он так уж стремился завоевать расположение жителей Имолы, что рискнул вызвать гнев командира гасконцев, не говоря о самих войсках. Макиавелли никак не мог найти разумное объяснение случившемуся. Интуиция подсказывала ему: смерть гасконцев и его присутствие в Имоле каким-то образом связаны. Иначе герцог никогда бы не стал лично заниматься этим делом. И уж, во всяком случае, не прервал бы важную беседу с послом ради такого пустяка, как пара украденных тарелок. Хотел ли он показать Республике свою независимость от короля Франции? А может, все дело в тех невольно вырвавшихся словах, что гасконцы могли бы безбоязненно реализовать добычу во Флоренции? Но кто мог знать замыслы, зреющие в коварном мозгу Эль Валентино?

— Мессер, вот этот дом, — неожиданно сказал мальчик.

Макиавелли дал ему серебряную монетку, и оборванец убежал, не веря своему счастью. Пьеро поднял и отпустил бронзовое дверное кольцо. Никто не появился, и Пьеро постучал еще раз.

8

С Бартоломео Мартелли, хозяином дома, Макиавелли не был знаком, и Синьория поручила ему связаться с ним. Человек влиятельный, член городского управления, Мартелли пользовался заслуженным уважением в Имоле. Ему принадлежали обширные участки земли и несколько домов в самом городе. Отец Бартоломео нажил большое состояние на торговле с Левантом. Он сам в юности прожил несколько лет в Смирне. Именно там и завязались его отношения с Флоренцией: флорентийцы издавна торговали с Ближним Востоком. Отец Бартоломео женился на дочери флорентийского купца, с которым вел торговые дела. Он, как оказалось, приходился дальним родственником Биаджо Бонаккорси: бабки Биаджо и Бартоломео по материнской линии были сестрами. Собственно, поэтому Биаджо и удалось уговорить Макиавелли взять с собой Пьеро. Его родство с мессером Бартоломео несомненно поможет Макиавелли найти подход к этому полезному для дела человеку.

Бартоломео действительно мог оказаться очень полезным. По существу, первый человек в Имоле, именно он настоял на капитуляции города. А герцог, щедрый в отношении чужой собственности, подарил ему поместье, владение которым давало право на титул графа. Об этом Макиавелли узнал от словоохотливого цирюльника, не оставившего без внимания тот факт, что, став графом, Бартоломео чуть ли не прыгал от счастья. Герцог поручал ему ведение многих торговых операций. И хотя Эль Валентино мало кому доверял, Макиавелли не сомневался, что Бартоломео знает о планах герцога больше, чем кто-либо, и со временем расскажет ему обо всем. Синьория имела власть над ним. Во Флоренции Бартоломео принадлежали два дома, оставшиеся ему в наследство от матери. И было бы жаль, если бы случайный пожар превратил их в груду пепла. А еще ведь могут расстроиться торговые дела на Востоке.

«Хорошо иметь друзей, — размышлял Макиавелли, — и хорошо, когда они знают, что за любой недружеский поступок ты можешь отомстить».

Дверь открыл слуга. Макиавелли представился и спросил, дома ли хозяин.

— Граф ждет вас, — ответил слуга.

Он провел их во двор, затем по наружной лестнице на второй этаж, открыл одну из дверей, и они вошли в небольшую комнату, по-видимому, кабинет. Через пару минут появился Бартоломео и сердечно приветствовал гостей.

— Я слышал о вашем приезде, мессер Никколо, и с нетерпением ждал вас к себе.

Бартоломео, высокий, полный мужчина лет сорока, с красным лоснящимся от жира лицом, длинными, начавшими редеть волосами, с двойным подбородком и большим животом, с первого взгляда не понравился Макиавелли. Сам худой, как щепка, он не любил толстяков. В Италии, говорил Макиавелли, нельзя растолстеть, не обирая вдов и сирот.

— Биаджо Бонаккорси написал мне о вашем приезде. Курьер привез письмо еще вчера.

— Да, я знаю. Познакомьтесь, это Пьеро Джакомини, сын сестры нашегодорогого Биаджо.

Бартоломео обнял юношу, прижал к животу и расцеловал в обе щеки.

— Вы родственники? — спросил Макиавелли.

— Разве вы не знали? Моя бабушка и бабушка Биаджо были сестрами.

— Странно, Биаджо мне никогда об этом не говорил. А тебе, Пьеро?

— Нет, мессер Никколо. И матушка мне ничего не рассказывала.

Макиавелли отрицал хорошо известный ему факт, потому что придерживался одного мудрого правила: никогда не показывай, насколько хорошо ты осведомлен, если на то нет особых причин. Порадовал его в этой ситуации Пьеро. Он без колебания вступил, в предложенную игру. Смышленый мальчуган. Бартоломео предложил гостям присесть. В кабинете не было камина, но жаровня с горящими углями давала достаточно тепла. Бартоломео спросил о своих друзьях во Флоренции, куда он часто наведывался по делам, и Макиавелли, как мог, удовлетворил его любопытство. Вскоре разговор зашел о Пьеро Содерини, накануне избранном пожизненным гонфалоньером.

— Он — мой хороший друг, достойный, честный человек, — сказал Макиавелли. — Это он настоял, чтобы в Имолу поехал именно я, — добавил флорентиец, давая понять, что пользуется расположением главы Республики.

— Очень рад знакомству с вами. Можете всегда рассчитывать на мою помощь. Я просил Биаджо прислать мне рулон тонкого полотна, но у вас, вероятно, не было возможности привезти его.

Биаджо постоянно осаждали просьбами, и он помогал всем и каждому. Но так бессовестно, как Макиавелли, его никто не эксплуатировал.

— Напротив… Я привез его, — ответил Макиавелли. — Правда, полотно осталось у моих слуг, а они приедут в Имолу только сегодня вечером.

— Жена хочет сшить мне несколько рубашек. Монахини научили ее вышивать, и, скажу без хвастовства, искусней ее нет женщины в Имоле.

Макиавелли размышлял. Он пытался понять, что представляет из себя этот пышущий здоровьем и, видимо, любящий выпить и поговорить толстяк. Не скрывается ли за маской радушия и сердечности хитрый интриган? Ведь он пользовался репутацией делового человека, не упускающего выгодной сделки. Макиавелли завел разговор о состоянии дел в Имоле. И Бартоломео на все лады стал расхваливать герцога. Эль Валентино добросовестно соблюдал условия капитуляции. Запрошенная им сумма выкупа оказалась вполне приемлемой, и большую часть он собирался потратить на благоустройство города, ведь Имола стала столицей созданного им государства. Герцог решил построить новый дворец, дом собраний для купцов, где те без помех могли бы обсуждать свои дела, и больницу для бедняков. В городе царил порядок, меньше стало совершаться преступлений, а суд творился без малейшего промедления. Перед законом были равны богач и бедняк. Процветала торговля, исчезла коррупция. Войска стояли вне города, что снижало расходы на их содержание. Короче, к полному удовлетворению горожан, Имола вступила в полосу благоденствия.

— А что произойдет с вами, если капитаны сбросят герцога и захватят город? — с улыбкой спросил Макиавелли.

Бартоломео расхохотался.

— Они ничего не добьются. Без герцога они — пустое место, и им это хорошо известно. Вот увидите, скоро они вновь будут у него на службе.

Макиавелли никак не мог решить для себя, верил ли Бартоломео в то, что говорил, хотел ли верить или говорил просто для того, чтобы поверил Макиавелли. За этой искренностью, простодушием, дружеской улыбкой могло скрываться все что угодно.

— Мессер Бартоломео, вы были так любезны, предложив свою помощь. Подскажите, пожалуйста, где бы я мог остановиться на время вместе с Пьеро и слугами.

— Лучше бы вы попросили о чем-нибудь другом, — рассмеялся Бартоломео. — Город заполонили приближенные герцога и все эти прихлебатели-поэты, художники, архитекторы, инженеры, не говоря уж о купцах, торговцах, приехавших сюда либо по делам, либо в поисках денег.

— Я не собираюсь оставаться в Имоле дольше, чем того требует необходимость. Но я выполняю поручение Синьории и не могу заниматься делами в монастырской келье.

— Я спрошу у тещи. В таких делах она разбирается лучше меня. Пойду позову ее.

Бартоломео вышел из кабинета, а вернувшись, предложил гостям следовать за ним. Он провел их в большую просторную комнату с расписными стенами и камином. Дамы вышивали у огня. При появлении незнакомцев они поднялись и ответили реверансом на их низкие поклоны.

— Это мать моей жены, монна Катерина Каппелло, — представил Бартоломео миловидную женщину средних лет. — А это моя жена.

По возрасту она скорее годилась ему в дочери. Следуя моде тех дней, она выкрасила волосы — из жгучей брюнетки превратилась в блондинку, а смуглая кожа ее лица, шеи и груди стала белоснежной благодаря толстому слою пудры. Сочетание золотистых волос с красивыми черными глазами и тоненькими ниточками черных бровей производило неотразимое впечатление. Светло-серое платье с низким вырезом, широкой юбкой и пышными рукавами плотно облегало ее стройный стан. Девичья невинность сочеталась в ее красоте со зрелостью женщины. Макиавелли вдруг охватило волнение, сердце учащенно забилось.

«Хороша, — подумал он про себя. — С удовольствием провел бы с ней ночь».

Мужчины сели, и Бартоломео рассказал монне Катерине о просьбе Макиавелли, а затем, как бы вспомнив, сообщил, что Пьеро приходится ему кузеном. При этих словах обе женщины улыбнулись, и Макиавелли не без удовольствия отметил, какие белые ровные зубки у жены Бартоломео.

— Не хотели бы господа подкрепиться? — спросила монна Катерина.

Сказав, что они уже завтракали, Макиавелли отказался. Но гостеприимный хозяин уговорил его выпить хотя бы стаканчик вина — оно ведь еще никому не повредило.

— Аурелия, пойди скажи Нине, — улыбаясь, обратился он к жене.

Молодая женщина вышла, и Бартоломео вновь заговорил о жилье для Макиавелли.

— Это невозможно, — покачала головой монна Катерина. — Во всем городе не осталось ни одной свободной комнаты. Хотя, постойте. Может быть, Серафина согласится поселить их у себя, ведь мессер Никколо — важная персона, а этот юноша — ваш кузен. Правда, до сих пор она отказывалась сдавать комнату. Только на днях я стыдила ее за это. Сейчас люди отдадут что угодно за крышу над головой.

Как объяснил Бартоломео, монна Серафина — вдова одного из его посредников в Леванте — живет в принадлежащем ему доме. Ее старший сын работает в конторе Бартоломео в Смирне, а двое младших — мальчик, готовящийся стать священником, и девочка лет четырнадцати — жили вместе с ней. Из-за детей Серафина и отказывалась пускать в дом чужих людей, опасаясь их дурного влияния.

— Едва ли она откажет вам, сын мой, особенно если вы проявите должную настойчивость.

Обращение монны Катерины к этому толстяку как к своему сыну вызвало улыбку Макиавелли: если она и родилась раньше Бартоломео, то не больше чем на два или три года.

— Я отведу вас к Серафине, — кивнул Бартоломео. — Думаю, мы все уладим.

В комнату вошла Аурелия, следом за ней служанка с серебряным подносом, на котором стояли бокалы, бутылка вина и блюдо со сладостями. Аурелия села и продолжила вышивание.

— Мессер Никколо привез полотно, дорогая, — сказал Бартоломео. — Теперь ты сможешь сшить мне рубашки. Аурелия улыбнулась, но ничего не ответила.

— Позвольте мне показать вам, какая она искусница. — Бартоломео подошел к жене и взял ткань, над которой она работала.

— Нет, Бартоломео, это же не твоя рубашка.

— Если мессер Никколо никогда не видел женского белья, то ему пора расширить свой кругозор.

— Я женат, монна Аурелия, — улыбнулся Макиавелли.

— Обратите внимание на красоту и изящество рисунка.

— Неужели она придумала это сама?

— Конечно. Она у меня просто чудо.

Макиавелли не замедлил высказать восхищение мастерством Аурелии, получив в награду улыбку ее прекрасных глаз. Когда вино было выпито, а сладости съедены, Бартоломео предложил пройти к вдове Серафине.

— Ее дом совсем рядом, — сказал он.

Мужчины спустились вниз, пересекли маленький двор с водоемом и через калитку вышли в узкий переулок. Напротив в заборе оказалась другая дверь.

— Нам сюда, — пояснил Бартоломео.

Такое жилище как нельзя лучше подходило Макиавелли. Тут он мог принимать гостей без излишней огласки. Бартоломео постучал, и минуту спустя дверь открыла высокая седая женщина с бледным морщинистым лицом и потухшими глазами. Подозрительный взгляд, которым она встретила незнакомцев, исчез при виде Бартоломео, и она пригласила их войти.

— Это мессер Никколо Макиавелли, первый секретарь Второй канцелярии, посол Флорентийской республики, а юноша — мой кузен, племянник моего близкого друга и родственника Биаджо Бонаккорси, — представил их Бартоломео.

Монна Серафина провела гостей в дом, и Бартоломео сообщил о цели их визита. Она нахмурилась.

— Мессер Бартоломео, вы же знаете, я всем отказываю. В доме маленькие дети. А я ничего не знаю об этих людях.

— Я знаю, Серафина, я знаю… и могу поручиться за них. Пьеро — мой кузен. Он станет другом твоему Луиджи.

Серафина продолжала упрямиться, а Бартоломео с добродушной непосредственностью втолковал ей, что дом принадлежит ему и он может выставить ее на улицу, а сына выгнать с работы. Серафина тяжело вздохнула и с мрачной улыбкой сказала, что рада услужить Бартоломео и его друзьям. Все устроилось как нельзя лучше: Макиавелли получил комнату и право пользоваться гостиной. Пьеро поселился с Луиджи, а для слуг Серафина обещала постелить на чердаке матрацы. Правда, за жилье она запросила чересчур много, но Макиавелли торговаться не стал. Он прекрасно знал: хочешь завоевать чье-либо расположение — дай себя обокрасть. Монне Серафине пришлось уступить Макиавелли свою комнату, а самой с дочерью перебраться на первый этаж.

9

Договорившись с Серафиной, Бартоломео вернулся домой, а Макиавелли и Пьеро пошли пообедать в «Золотой лев». Когда обед подходил к концу, появились слуги, прибывшие из Скарперии. Макиавелли попросил Пьеро показать им дорогу в монастырь и забрать оставленные там переметные сумы.

— Возьми полотно и сходи к мессеру Бартоломео. Уговори служанку отнести его дамам. Она ведь прехорошенькая, эта служанка. Воспользуйся случаем, познакомься с ней поближе. Потом возвращайся к Серафине и жди меня. — Макиавелли помолчал немного и добавил: — Женщина она словоохотливая и, по всей видимости, любит посплетничать. Посиди с ней, поговори. Она будет только рада. Расскажи ей о своей матери. И разузнай, что сможешь, о Бартоломео, его жене и монне Катерине. Серафина наверняка имеет зуб против нашего приятеля, слишком уж многим она ему обязана. Ты юн, у тебя открытое честное лицо, и, если ты сумеешь расположить ее к себе, она выплеснет все, что накопилось у нее на душе. А для тебя это будет хорошим уроком. Ты поймешь, как с помощью добрых слов и сладких улыбок можно заставить человека обнажить свои чувства.

— Мессер Никколо, а почему вы так уверены, что монна Серафина ненавидит Бартоломео?

— Я вовсе не уверен. Возможно, она всего лишь глупая болтунья. Но не забывай: он богат, она бедна и целиком зависит от его милости. А ноша благодарности нелегка. Поверь мне, куда легче простить оскорбление врагу, чем благодеяние другу.

Макиавелли сухо улыбнулся и вышел. Его ждала встреча с неким Джакомо Фаринелли, изгнанным из Флоренции вместе с Медичи и в настоящее время служившим у герцога. Желая вернуться во Флоренцию и получить обратно конфискованное имущество, Фаринелли всеми силами старался завоевать расположение флорентийского посла. Он подтвердил сказанное утром Бартоломео. Новых подданных герцога вполне устраивало его правление — суровое, но справедливое. Тирания сменилась свободой, которой они не знали уже сотню лет. Взяв по одному мужчине из каждого дома, находившегося в его владениях, герцог создал собственную армию, куда более надежную, чем отряды наемников. Гасконцев в любой момент мог отозвать их король, швейцарцы с удовольствием переходили на сторону того, кто больше платит, а там, где проходили германцы, оставалась выжженная земля. Солдаты же герцога, вымуштрованные и хорошо вооруженные, гордились своей желто-красной формой и по его приказу пошли бы в огонь и в воду.

— А что слышно о капитанах Вителлоццо и Орсини? — спросил Макиавелли.

— Ничего. Никто не знает, что они делают.

— А какое настроение во дворце?

— Все ведут себя так, как будто ничего не произошло, — ответил Фаринелли. — Герцог почти все время проводит в своих апартаментах. А секретари даже веселы. Во всяком случае, я давно не видел мессера Агапито в таком благодушном настроении.

Макиавелли нахмурился. Герцог что-то замышлял, в этом он не сомневался. А Фаринелли — хотя и старался рассказать все, что знал, — похоже, так и не поумнел. Макиавелли вернулся к себе. Пьеро терпеливо ждал его.

— Ты передал полотно?

— Да. Мессер Бартоломео ушел во дворец. А служанка просила подождать, пока она отнесет полотно. Потом вернулась и сказала, что госпожа лично хочет поблагодарить меня. И я поднялся наверх.

— Выходит, ты не подружился со служанкой?

— Не представилось случая.

— Ну, чтобы сказать девушке, как она мила, особого случая не требуется.

— Госпожа и ее мать встретили меня очень приветливо. Угостили вином, фруктами, пирожными. И забросали вопросами.

— О чем же они спрашивали?

— В основном о вас. Давно ли вы женаты, на ком, хороша ли собой монна Мариетта.

— А с Серафиной ты поговорил?

— В отношении нее, мессер, вы оказались правы. И если бы вы не пришли, она продолжала бы говорить. Я думал, она никогда не остановится.

Пьеро закончил рассказ, и Макиавелли довольно улыбнулся.

— Ты молодец, Пьеро. Я знал, стареющая женщина не останется равнодушной к твоей юности и доверится тебе.

Пьеро удалось разузнать довольно много. Герцог благоволил к Бартоломео, и в Имоле тот стал чуть ли не первым человеком. Все отмечали его честность, доброту, щедрость и набожность. Аурелия была его третьей женой. Первая умерла от холеры через восемь лет после женитьбы. Со второй он жил одиннадцать лет, до самой ее смерти. Обе принесли ему хорошее приданое, но не порадовали детьми. Три года он оставался вдовцом, а потом неожиданно женился на Аурелии, уроженке Синигальи, маленького порта на Адриатическом море. Ее отец был владельцем и капитаном торгового судна, возившего товары в далматские города. Во время шторма он пропал без вести вместе с кораблем, и его вдове пришлось зарабатывать на жизнь вышиванием. К тому времени она жила только с одной дочерью: две старшие вышли замуж, а сын исчез вместе с отцом. Аурелии исполнилось шестнадцать, когда ее случайно увидел Бартоломео. Красота девушки поразила его. Конечно, ни по происхождению, ни по положению она не была для него выгодной партией. Но он страстно мечтал о сыне. Дважды женившись на бесплодных женщинах, он не хотел и в третий раз совершить ту же ошибку. Бартоломео навел справки и узнал, что монна Катерина родила шестерых (двое умерли в младенчестве), а у каждой из ее замужних дочерей по три-четыре ребенка. Но Бартоломео не торопился. Через посредника он предложил монне Катерине поселиться с дочерью на одной из вилл, недалеко от Имолы, и в случае рождения ребенка пообещал признать его законным наследником. Он даже намекнул, что женится на Аурелии, если та родит ему сына. Но монна Катерина — либо по религиозным убеждениям, а скорее всего житейский опыт подсказал — с негодованием отвергла это предложение. Скорее она отдаст любимое дитя в монастырь, чем позволит стать наложницей купца. Красота Аурелии не давала Бартоломео покоя. Пожалуй, ни одна из молодых женщин Имолы не привлекала его так, как она. К тому же ни у одной из них не было столько сестер и племянников. Человек дела, Бартоломео прекрасно понимал: за нужный товар платят назначенную цену. Он попросил у монны Катерины руку Аурелии и сразу получил ее благословение. А поразмыслив хорошенько, пришел к выводу, что благоразумнее будет взять в Имолу и монну Катерину: та в его отсутствие присмотрит за молодой женой.

— «Старый дурак доверяет ей. Вы только посмотрите на нее, похожа она на верную жену? Уверена, как только муженек выходил в море, она моментально забывала о добродетели», — передразнивая Серафину, рассказывал Пьеро.

— Несомненно, она не любит монну Катерину, — заметил Макиавелли. — Интересно, почему? Скорее всего, сама хотела выйти замуж за Бартоломео. А может, просто завидует?

Молодые жили счастливо. Бартоломео восхищался молодой Аурелией, дарил ей красивые наряды и украшения. Покорная и почтительная, она выполняла все желания мужа. Однако со дня свадьбы прошло уже три года, а детей у них все не было. Бартоломео страдал. Теперь, став графом, он хотел наследника как никогда раньше.

— А не намекала ли монна Серафина, что прекрасная Аурелия изменяет мужу? — улыбаясь, спросил Макиавелли.

— Нет. Она редко выходит из дому, только к мессе и обязательно с матерью или со служанкой. По словам монны Серафины, Аурелия очень набожна, считает прелюбодеяние смертным грехом.

Макиавелли задумался.

— Когда ты рассказал обо мне, ты случайно не упомянул, что монна Мариетта беременна?

Пьеро покраснел.

— Я думал, это не секрет.

— Ничего страшного. Хорошо, что они узнали.

Макиавелли многозначительно улыбнулся.

Как уже говорилось, женился он на монне Мариетте не по любви. Она была рачительной хозяйкой и в скором будущем готовилась стать матерью его ребенка, и прекрасной матерью, Макиавелли в этом не сомневался. Он уважал Мариетту, однако не считал себя обязанным хранить ей верность. Аурелия поразила его. Макиавелли взволновала не только ее красота: еще ни одна женщина не вызывала у него такого страстного желания.

«Она будет моей, даже если мне придется умереть», — подумал он про себя.

Макиавелли хорошо разбирался в психологии женщин: редкая из них могла устоять перед его напором. Он не питал иллюзий относительно своей внешности. Многие мужчины были красивее, да и богаче, чем он. Но Макиавелли как никто умел расположить женщину к себе. Он забавлял их, и его комплименты пришлись бы по вкусу любой. А главное, он пылко влюблялся в них и его чувство редко оставалось без ответа.

«Когда женщина каждой клеточкой ощущает страсть мужчины, она может устоять, если только безумно влюблена в другого», — как-то сказал он Биаджо.

Макиавелли и мысли не допускал, что Аурелия любит своего мужа, этого толстяка, лет на двадцать старше ее. И Бартоломео, конечно, понимал, какая опасность ему грозит — в городе много молодых мужчин, приближенных герцога, несомненно, заметивших красоту Аурелии, — и наверняка принял меры предосторожности. Подозрительного вида слуга явно приставлен следить за своей госпожой. Да и мать Аурелии всегда начеку. Правда, в молодости монна Катерина, по словам Серафины, любила погулять, но теперь, в более зрелом возрасте, она могла вознегодовать от одного намека на внебрачную связь дочери. И Бартоломео вряд ли простит измену. Он человек тщеславный, а Макиавелли знал: нет людей более мстительных, чем тщеславные. Короче, Макиавелли брался за сложное дело, но, уверенный в себе, не сомневался, что справится с любыми трудностями. Ему предстояло усыпить бдительность Бартоломео и наладить отношения с монной Катериной. Хорошо, что он поручил Пьеро поговорить с Серафиной. Теперь он имел хоть какое-то представление о положении дел. Но нужно узнать все до мельчайших подробностей. А со временем он что-нибудь да придумает. Придется поломать голову, цель стоит того.

— Пошли ужинать, — позвал он Пьеро. Из «Золотого льва» они вновь вернулись в дом Серафины. Она сидела на кухне и штопала чулки. Отправив Пьеро спать, Макиавелли спросил разрешения и присел погреться у огня. Скоро, он полагал, монна Катерина начнет расспрашивать Серафину о ее постояльце, и ему хотелось, чтобы она представила его в выигрышном свете. Он рассказал Серафине о своей поездке во Францию, о встречах с королем и его министром-кардиналом, о любовных похождениях знатных дам. Затем заговорил о Мариетте и, тяжело вздохнув, долго сокрушался, что ему пришлось оставить ее одну, а он так хотел быть рядом с ней. Макиавелли не составило труда убедить Серафину, что у нее поселился честный, добропорядочный человек и верный любящий муж. Он сочувственно выслушал рассказ Серафины о болезни и смерти мужа, о лучших, но уже ушедших днях, о том, как трудно прокормить и поставить на ноги детей. План Макиавелли удался на славу. Он просто очаровал Серафину. А когда он признался в том, что у него больной желудок, Серафина, вполне естественно, предложила готовить ему и Пьеро. Макиавелли это очень даже устраивало — удобно и дешево. Поблагодарив Серафину, он поднялся к себе и читал Ливия, пока не заснул.

10

Утром Макиавелли решил подольше не вставать. Он открыл одну из песен «Ада». Дантову поэму Макиавелли знал почти наизусть и не переставал восторгаться красотой ее языка. Чтение доставляло ему истинное наслаждение. Но сейчас он никак не мог сосредоточиться, время от времени откладывал книгу и погружался в размышления. Его преследовал образ Аурелии, сидящей у камина за вышиванием. Он мечтал вновь увидеть ее. Вполне вероятно, что при новой встрече она показалась бы ему менее привлекательной. В каком-то смысле это только обрадовало бы Макиавелли: ему хватало дел и без любовных интриг. Хотя после забот политических ласки Аурелии представлялись ему особенно приятными. Его размышления прервал слуга. Он сообщил, что пришел мессер Бартоломео. Макиавелли быстро оделся и спустился вниз.

— Граф, прошу извинить за задержку, я заканчивал письмо Синьории, — солгал он.

Бартоломео явно польстило такое обращение, хотя он и заметил: мол, можно обойтись без громких титулов. Он принес интересные новости. Вооруженные крестьяне воспользовались строительными работами по укреплению крепости Сан-Лео, неподалеку от Урбино, сломали ворота и вырезали гарнизон герцога. При этом известии восстали все соседние деревни. Эль Валентино, узнав о нападении, пришел в ярость. Он не сомневался: за крестьянами стоят мятежные капитаны. Значит, они решились на открытый конфликт с ним. Дворец бурлил в ожидании дальнейших событий.

— Какими силами располагает герцог? — спросил Макиавелли.

— Поезжайте в лагерь и посмотрите сами, — предложил Бартоломео.

— Едва ли мне удастся получить разрешение герцога.

— Тогда присоединяйтесь ко мне. Я как раз еду в лагерь и могу взять вас с собой.

Макиавелли вдруг осенило. Конечно, Бартоломео пришел не для того, чтобы сообщить о взятии крепости — не такой уж это секрет, а чтобы по поручению герцога пригласить поехать в войска. Как охотник, заслышавший шорох в кустах, Макиавелли насторожился.

— Вы, должно быть, очень влиятельный человек. Не каждому разрешено свободно приходить и уходить из лагеря.

— Ну что вы, — заскромничал Бартоломео. — Просто герцог поручил мне снабжение войск.

— Наверное, вы неплохо зарабатываете на этом, — подмигнул Макиавелли.

Бартоломео довольно рассмеялся.

— Наоборот, едва покрываю расходы. С герцогом шутки плохи. В Урбино войска чуть не взбунтовались из-за плохой пищи. Герцог провел расследование и, убедившись, что претензии солдат справедливы, повесил трех поставщиков.

Они отправились в лагерь, находившийся в трех милях от города. Герцог располагал тремя отрядами по пятьдесят кавалеристов под командованием испанских капитанов, конным отрядом из ста римских аристократов, присоединившихся к его армии в поисках славы и богатства, и более чем двумя тысячами наемников. При бытие шести тысяч мобилизованных солдат герцога ожидалось со дня на день. Кроме того, одному из секретарей Эль Валентино поручил сформировать отряд из пятисот гасконцев, рассеянных по всей Ломбардии, а другому — нанять полторы тысячи швейцарцев. Значительную силу представляла и мощная артиллерия герцога. Макиавелли внимательно наблюдал, задавая множество вопросов и солдатам, и офицерам. И в конце концов пришел к выводу: недооценка сил герцога может привести к опасным последствиям.

Дома Макиавелли ждала записка Агапито да Амалы. Герцог назначил ему аудиенцию на восемь часов. После обеда Макиавелли послал Пьеро к Бартоломео передать приглашение посидеть вечерком в «Золотом льве», выпить немного вина. Пока только через мужа он мог увидеться с Аурелией, а для этого он должен подружиться с ним. Предложение провести вечер с флорентийским послом наверняка польстит самолюбию Бартоломео.

Немного отдохнув, Макиавелли решил еще раз поговорить с Серафиной. В беседе с Пьеро она хорошо отзывалась о Бартоломео. Вероятнее всего, из осторожности, полагал Макиавелли. Если он хоть как-то разбирался в людях, она скорее обижена на этого толстяка, чем признательна ему за его милости.

Спускаясь вниз, Макиавелли запел флорентийскую песенку — своего рода маленькая хитрость.

— Вы здесь, монна Серафина? — притворно удивился он, заглядывая на кухню. — А я думал, вы ушли.

— У вас чудесный голос, мессер Никколо.

— Благодарю за комплимент. Можно войти на минутку?

— У моего старшего сына тоже прекрасный голос. Мессер Бартоломео, бывало, приглашал его к себе, и они пели вместе. У мессера Бартоломео — бас. Странно, что у такого большого сильного мужчины такой слабый голос.

— Мой друг Биаджо Бонаккорси, флорентийский родственник мессера Бартоломео, и я тоже любим петь дуэтом. Жаль, я не привез лютню! С удовольствием спел бы вам.

— У меня осталась лютня сына. Он хотел взять ее с собой, но это очень дорогой инструмент, подаренный его отцу, моему бедному мужу, одним аристократом за оказанную услугу. Я уговорила сына оставить лютню дома.

— Вы позволите мне взглянуть на нее?

— Боюсь, не порвались ли струны. На ней не играли уже года три.

Она все-таки принесла лютню — прекрасный инструмент из ливанского кедра с инкрустацией из слоновой кости — и передала Макиавелли. Он настроил ее и запел. Макиавелли любил музыку, прекрасно разбирался в ней и даже сочинял мелодии к своим стихам. Спев три песни, он заметил, что монна Серафина с трудом сдерживает слезы.

— Почему вы плачете? — ласково спросил он.

— Я вспомнила моего мальчика. Он так далеко от дома. Один среди этих варваров.

— Но он набирается жизненного опыта, а покровительство мессера Бартоломео обеспечит ему спокойное будущее.

Серафина бросила на него сердитый взгляд.

— Да, Лазарь должен быть благодарен за крохи, упавшие со стола богача.

Макиавелли не ошибся. Серафина недолюбливала своего благодетеля.

— В Святом писании сказано: он обрел Царство Небесное.

Она только фыркнула в ответ и сказала:

— Он отдал бы половину состояния за моих детей.

— Действительно странно: ни одна из трех жен не родила ему ребенка.

— Мужчины всегда думают, что в этом виновата женщина. Не зря монна Катерина так волнуется. Она понимает, если у Аурелии в ближайшем будущем не появится ребенок, им не поздоровится. Не будет больше ни нарядных платьев, ни колец и браслетов. Я знаю Бартоломео с давних пор. Он не привык бросать деньги на ветер. Монне Катерине есть о чем призадуматься. Она уже щедро оплачивает молитвы фра Тимотео о скорейшем зачатии Аурелии.

— А кто, простите, этот фра Тимотео? — спросил Макиавелли.

— Их духовник. Бартоломео обещал пожертвовать церкви кругленькую сумму, когда Аурелия родит сына. А пока фра Тимотео сосет из них денежки. Вертит ими, как хочет. И знает не хуже меня, что Бартоломео — импотент.

Макиавелли выяснил даже больше, чем требовалось. В его голове моментально созрел план, гениальный по своей простоте. Он вновь перебрал струны лютни, благоразумно решив не продолжать разговора.

— Какой прекрасный инструмент! Играть на нем — одно удовольствие. Не удивительно, что вы не позволили сыну увезти ее за море.

— С вами так приятно беседовать, мессер Никколо, — улыбнулась Серафина. — Я вижу, игра доставляет вам удовольствие. Вы всегда можете брать лютню, когда захотите. Я знаю, вы будете с ней осторожны.

Макиавелли тепло поблагодарил монну Серафину. Ее любезное предложение избавляло его от дальнейших хлопот.

— Когда я пою песни, которые нравятся моей жене, — добавил он, — мне кажется, она рядом со мной. Я женился совсем недавно. Она ждет ребенка, и мне тяжело было расставаться с ней. Но что оставалось делать? Я слуга Республики и не должен ставить личные интересы выше государственных.

За эти полчаса, проведенные на кухне, Макиавелли удалось еще больше убедить Серафину, что ее постоялец не только важная персона, но хороший муж, верный друг и очаровательный собеседник.

11

В назначенное время один из секретарей герцога в сопровождении солдат с факелами зашел за Макиавелли проводить его во дворец. Эль Валентино оказал ему на удивление теплый прием, если учесть, что два дня назад практически выгнал флорентийца. Герцог пребывал в хорошем настроении. Как бы между прочим он упомянул о падении крепости Сан-Лео, добавив, что без труда наведет порядок в Урбино. А затем показал Макиавелли письмо, полученное от епископа Арля, папского легата во Франции. При этом доверительно сообщил ему, что новости несомненно заинтересуют господ из Синьории. Король и его министр-кардинал отдали приказ господину де Шамо в Милане немедленно послать герцогу триста кавалеристов под командованием де Ланкре для штурма Болоньи. Кроме того, по первому требованию герцога де Шамо поручалось лично привести в Парму еще триста кавалеристов.

Макиавелли стало ясно, почему герцог так весел. Если после взятия Урбино он не пошел на Флоренцию, то только потому, что французы послали войска для ее защиты. Герцог не мог больше рассчитывать на поддержку короля. И капитаны решились на мятеж. Теперь французы — о причинах можно только догадываться — вновь встали на сторону герцога, и ситуация резко изменилась в его пользу.

— Послушайте, секретарь, — продолжал Эль Валентино, — письмо написано в ответ на мою просьбу оказать помощь при взятии Болоньи. Как вы сами могли убедиться, у меня хватит сил разделаться с этими мерзавцами. Они выдали себя в самый подходящий момент. Теперь я знаю, кто мои враги, а кто — друзья. И среди друзей я хотел бы видеть Синьорию, если она согласится на незамедлительное заключение договора. Если же нет, я окончательно порву с вами все отношения и уже никогда не заговорю о дружбе.

Эти отнюдь не безобидные слова герцог произнес так весело и добродушно, что они не прозвучали как угроза. Макиавелли обещал немедленно написать обо всем во Флоренцию. Герцог пожелал ему спокойной ночи и проводил до дверей.

Бартоломео уже ждал Макиавелли в таверне. Они заказали подогретое вино. И флорентиец, для большей важности заставив Бартоломео поклясться хранить тайну — хотя и понимал, тот и без него скоро обо всем узнает, — рассказал о письме епископа. А от себя добавил, что в разговоре Эль Валентино тепло отозвался о Бартоломео. Когда же толстяк попросил дословно припомнить сказанное герцогом, Макиавелли мгновенно процитировал себя самого. Бартоломео сиял от радости.

— Вы уже первый человек в Имоле, мессер Бартоломео, и, если папа будет здравствовать, а фортуна — благоволить к герцогу, станете одним из первых и в Италии.

— Я всего лишь купец. Я не мечу так высоко.

— Козимо Медичи тоже был всего лишь купцом, однако стал властителем Флоренции, а его сына Лоренцо Великолепного принимали как равного короли и принцы.

Стрела попала в цель, Макиавелли это понял.

— Я слышал, ваша жена ждет ребенка?

— Да, для меня это великая радость. Она должна родить в начале следующего года.

— Счастье улыбнулось вам больше, чем мне, — вздохнул Бартоломео. — Я женат в третий раз, но ни одна из жен не подарила мне наследника.

— Монна Аурелия — цветущая молодая женщина. Трудно поверить, что она бесплодна.

— Я не нахожу другого объяснения. Мы женаты уже три года.

— Может, вам стоит вместе пойти в бани…

— Мы были там. А когда и это не помогло, совершили паломничество к пресвятой деве Марии Мизерикордийской в Алвейно. Говорят, она помогает зачать бесплодным женщинам. Все бесполезно. Можете представить, как это унизительно для меня. Недруги говорят, что я импотент. Какой абсурд! Да у меня в каждой деревне рядом с Имолой по внебрачному ребенку. (Макиавелли знал, это ложь.) Трижды жениться на бесплодных. Выпадет же такая судьба.

— Не отчаивайтесь, мой друг, — успокаивал его Макиавелли. — Уповайте на чудо. Вы-то уж наверняка заслужили благословения святой церкви.

— Вот и фра Тимотео так говорит. Он молится за меня.

— Фра Тимотео? — спросил Макиавелли, как будто впервые услышал это имя.

— Наш духовник. Только благодаря ему я не теряю надежды.

Макиавелли заказал еще вина. Он тонко льстил Бартоломео, спрашивая у него совета, как следует держаться во время сложных переговоров с герцогом. Настроение у толстяка улучшилось, и вскоре он уже гоготал над непристойными историями Макиавелли. Когда же пришло время расстаться, Бартоломео не сомневался: более приятного собеседника он в жизни никогда не встречал. И Макиавелли, со своей стороны, полагал, что время потеряно не зря. Поднявшись к себе, он написал подробное письмо Синьории, в котором изложил последний разговор с герцогом и свои впечатления о визите в его лагерь. Писал он быстро и без помарок. Прочитав написанное, довольно улыбнулся. Это было хорошее письмо.

12

Эль Валентино имел обыкновение работать до поздней ночи и утром, как правило, вставал поздно. Пользуясь этим, секретари герцога, почти до рассвета занятые его поручениями, тоже отдыхали. Поэтому следующее утро, а до обеда у Макиавелли особых дел не было — письмо Синьории уже написано, — он решил провести в свое удовольствие. Почитал Ливия, сделал кое-какие записи в дневнике, а затем взял у Серафины лютню и сел у открытого окна. Стоял теплый солнечный день. Где-то неподалеку жгли дерево, и до Макиавелли долетал приятный запах дыма. Он смотрел вниз на крохотный дворик Бартоломео. От дома Серафины его отделял лишь узенький проулок, по которому едва мог протиснуться навьюченный корзинами осел. Макиавелли запел. Вскоре он заметил, как в доме напротив кто-то приоткрыл окно. Сердце Макиавелли учащенно забилось. Интуиция подсказала ему, что его слушает не кто иной, как Аурелия. Он спел две свои любимые песни, песни о любви, и начал третью, как вдруг створка окна резко закрылась. Это несколько остудило пыл Макиавелли. Закралось сомнение: ведь его могла слушать и служанка, которая, естественно, не хотела, чтобы госпожа застала ее не за работой. Позже, за обедом, осторожными вопросами ему удалось выяснить у Серафины, что таинственная слушательница открывала окно в спальне Бартоломео и его жены.

Вечером Макиавелли пошел во дворец, но ему не удалось увидеться ни с герцогом, ни с кем-либо из его секретарей. Он заговаривал со многими придворными, бесцельно слонявшимися по дворцу, спрашивая, нет ли каких-нибудь новостей. Ничего конкретного они не знали, хотя несомненно догадывались, что что-то произошло. Макиавелли это понял. Ближайшее окружение герцога соблюдало строжайшую тайну. Вскоре он столкнулся с Бартоломео. Герцог назначил ему встречу, но принять не смог.

— Мы оба просто теряем здесь время, — заметил Макиавелли. — Не пойти ли нам в гостиницу выпить вина? Могли бы сыграть в карты или шахматы.

— Я обожаю шахматы.

По пути в «Золотой лев» Макиавелли спросил, не знает ли Бартоломео, почему у всех во дворце такой деловой вид.

— Понятия не имею. Я ни у кого не мог добиться путного ответа.

Раздражение, проскользнувшее в голосе Бартоломео, подсказало Макиавелли, что толстяк говорит правду. Он уже уверовал в важность своей персоны, и его унижало недоверие Борджа.

— Если герцог хочет сохранить что-либо в тайне, он, как я слышал, ничего не говорит даже ближайшим помощникам.

— Он с утра сидит с секретарями. А гонцы один за другим покидают дворец.

— Очевидно, что-то произошло.

— Кажется, утром прибыл курьер из Перуджи.

— Курьер? Может, кто-то, переодетый курьером? Бартоломео бросил на него быстрый взгляд.

— Я не знаю. Вы что-то подозреваете?

— Ничего. Я просто спрашиваю.

В таверне они заказали кувшин вина и попросили принести шахматы. Хороший игрок, Макиавелли сразу понял: Бартоломео ему не соперник, — но, следуя своему плану, сделал вид, что сопротивляется на пределе возможностей. И в конце концов проиграл партию. Бартоломео даже запыхтел от гордости. И пока они пили вино, он дотошно объяснял Макиавелли, какие тот сделал ошибки и как следовало бы ходить. Макиавелли и не рад был, что проиграл.

— Утром кто-то пел в вашем доме, — заметил Бартоломео по дороге домой. — Теще очень понравился голос. Это вы, мессер Никколо, или мой юный кузен Пьеро?

— У Пьеро голос лучше моего, но сегодня пел я. Я счастлив слышать, что монне Катерине понравились мои песни. Во Флоренции мы с Биаджо частенько поем вместе.

— У меня тоже неплохой бас.

— А у Пьеро тенор. Если вас не смущает скромность моего жилища, я буду только рад, если вы сможете выкроить время и прийти ко мне. Тогда мы бы дали маленький концерт нашей дорогой Серафине.

Проглотила ли рыба искусно заброшенную приманку? Бартоломео не подал и виду.

— Обязательно! — воскликнул он. — Это напомнит мне мою юность. В Смирне мы пели с утра до ночи.

«Терпение, — сказал себе Макиавелли. — Терпение». Поднявшись к себе, он достал замусоленную колоду карт и начал раскладывать пасьянс, обдумывая услышанное от Серафины и Бартоломео. Он составил хороший план, но проведение его в жизнь требовало немалой изобретательности. Чем больше он думал об Аурелии, тем сильнее разгоралось его воображение. И при этом он мог помочь Бартоломео, который так хотел сына. «Не так часто, — отметил он про себя, — удается совместить приятное с полезным».

В первую очередь ему следовало войти в доверие к монне Катерине. Без ее помощи он не мог рассчитывать на успех. Трудность заключалась в том, как добиться ее расположения. Женщина она сладострастная. Может, стоит уговорить Пьеро поухаживать за ней? Он молод. Вряд ли она останется равнодушной, наоборот, будет только благодарна. Но Макиавелли отбросил эту мысль. По его замыслу, Пьеро должен стать любовником служанки. А монна Катерина? В одном он не сомневался: когда женщина перестает быть желанной, рождается сводница. Едва ли она будет защищать честь Бартоломео. А рождение ребенка послужит и ее интересам.

Что же касается фра Тимотео… Он — их духовник, друг дома. Стоит встретиться с ним, посмотреть, что это за человек. Возможно, и он окажется полезным…

Размышления Макиавелли прервал осторожный стук в дверь. Он поднял голову, но не сдвинулся с места. Стук повторился. Макиавелли подошел к окну и поднял рамку с промасленной бумагой.

— Кто тут?

— Фаринелли.

— Подождите. — Вы один?

— Да.

Макиавелли спустился вниз и открыл дверь. Закутанный в плащ Фаринелли проскользнул в дом. Стоит напомнить: Фаринелли был флорентийским агентом, с которым Макиавелли встретился на следующий день после приезда в Имолу. Макиавелли запер дверь и провел его в гостиную, освещенную единственной свечой.

— У меня есть важные новости, — начал Фаринелли.

— Говорите.

— Могу я рассчитывать на благодарность Синьории?

— Вне всякого сомнения.

— Сегодня утром во дворец прибыл курьер. Мятежники наконец заключили между собой союз и скрепили его договором. Они дали слово помочь Бентивольо в защите Болоньи, вернуть прежним правителям владения, захваченные Борджа, и не вести с ним сепаратных переговоров. В их распоряжении семьсот кавалеристов и девять тысяч пеших солдат. Бентивольо готовится к нападению на Имолу, а Вителлоццо и Орсини должны двинуться на Урбино.

— Вот это действительно новости! — возбужденно воскликнул Макиавелли. Как зрителю в предвкушении захватывающего спектакля, ему не терпелось увидеть, как поведет себя герцог в критическую минуту.

— И еще. Вителлоццо дал понять герцогу, что присоединится к нему, если получит надежные гарантии безопасности своего собственного города Кастелло.

— Откуда вам это известно?

— Достаточно того, что я знаю об этом. Полагаюсь на вашу осторожность, мессер Никколо. Если кто-нибудь узнает о нашем разговоре, мои дни сочтены.

— Не волнуйтесь, — успокоил его Макиавелли. — Я не из тех, кто убивает курицу, несущую золотые яйца.

13

События разворачивались быстро. Узнав о восстании крестьян, герцог послал на его подавление испанских капитанов, дона Уго да Монкаду и дона Мигеля да Кореллу. Обосновавшись в Перголе и Фоссомброне, они предали огню окрестные деревни и города, безжалостно уничтожая население. В Фоссомброне женщины вместе с детьми бросились в реку, предпочитая смерть зверствам солдатни. Герцог сообщил об этих подвигах Макиавелли, которого пригласил для разговора.

— Похоже, этот год не слишком удачен для мятежников, — мрачно улыбаясь, сказал он.

Представитель папы в Перудже сообщил ему, что братья Орсини по прибытии в город пришли заверить его в верности святому отцу и просили прощения за свои действия. Макиавелли тут же вспомнил Фаринелли и его слова о Вителлоццо.

— Мне трудно понять, зачем они это сделали, — сказал он.

— Подумайте как следует, секретарь, и вы все поймете. Просто они не готовы к войне, хотят выиграть время, прикидываясь, что переговоры еще возможны.

Несколько дней спустя Вителлоццо штурмом взял Урбино, и герцог вновь послал за флорентийским послом. Макиавелли ожидал, что Эль Валентино будет расстроен плохими новостями, но герцог даже не упомянул о потере этого важного города.

— Хочу обсудить с вами проблемы, касающиеся вашего государства и наших общих интересов. Послушайте, что мне пишут из Сиены.

Он прочел письмо вслух. Писал шевалье Орсини, внебрачный сын главы могущественного римского рода, находившийся на службе у герцога. Орсини вел переговоры с главарями мятежников, и те заявили о своем согласии примириться с герцогом и даже вновь подчиниться ему. При одном условии: герцог не станет нападать на Болонью, а, объединившись с мятежниками, поведет войска на Флоренцию.

— Видите, как я доверяю вам и полагаюсь на честность вашего правительства, — продолжал он,отложив письмо. — Но в ответ я жду того же. Флоренция может быть уверена: я не подведу.

Макиавелли не знал, чему верить. Орсини ненавидели Флоренцию, только и ждали случая восстановить на троне свергнутых Медичи. Он мог лишь предположить, что герцог не согласился на условия мятежников из опасения вызвать гнев Франции и, открыв ему содержание письма, хочет склонить Синьорию вернуться к выгодному для него договору, заключенному не так давно в трудное для Флоренции время и немедленно расторгнутому, едва опасность миновала. Синьория вынуждена была назначить герцогу щедрое жалованье, которое он хотел бы получать и впредь.

Еще через два дня мятежники атаковали армию герцога под командованием испанцев и наголову разбили ее. Дон Уго да Монкада попал в плен, а дон Мигель да Корелла, тяжело раненный, укрылся с горсткой солдат в цитадели Фоссомброне. Это была катастрофа. В Имоле новости держали в секрете. Как писал Макиавелли Синьории, при дворе герцога не принято обсуждать слухи. Но как только ему стало известно о поражении, он поспешил во дворец просить аудиенции. Его интересовало, каким на этот раз предстанет перед ним герцог, обычно невозмутимый и уверенный в себе. Сейчас же он оказался на пороге гибели, в случае победы мятежники не пощадят его. И он знает об этом. Спокойствие и благодушное настроение Эль Валентино поразили Макиавелли. О мятежниках он говорил с нескрываемым презрением.

— Не хочу хвалиться, но что они по сравнению со мной. Я хорошо знаю всю эту братию. Взять хотя бы знаменитого Вителлоццо. Возможно, он и обладает достоинствами, но храбрость не входит в их число. Правда, у него есть отговорка — французская болезнь. Но факт остается фактом: он способен только грабить беззащитное население. Ненадежный друг и вероломный враг.

Макиавелли искренне восхищался этим человеком, в столь критической ситуации гордо смотрящим в лицо врага. Его положение было почти безнадежным. Бентивольо, правители Болоньи, стояли на северных границах, Вителлоццо и Орсини, окрыленные победой, шли с юга. Атакованному с двух сторон превосходящими силами герцогу не избежать уничтожения. И хотя во Флоренции не любили Эль Валентино и его смерть только облегчила бы положение Республики, Макиавелли хотелось надеяться, что герцог сумеет выскользнуть из сужающегося кольца.

— Я получил письмо из Франции, — продолжал Борджа. — Король рекомендовал вашему правительству оказывать мне полную поддержку.

— Я ничего об этом не слышал, — ответил Макиавелли.

— Тем не менее это так. Напишите Синьории, пусть пришлют мне десять эскадронов кавалерии. Можете добавить, что я готов заключить с Флоренцией нерушимый союз.

— Я незамедлительно выполню ваше поручение, — поклонился Макиавелли.

Кроме герцога в зале находились Агапито да Амала, епископ Эльнский, его двоюродный брат, и еще один секретарь. Воцарилось зловещее молчащие. Борджа задумчиво смотрел на флорентийского посла. Этот немигающий взгляд поверг бы в смятение любого. Даже Макиавелли с трудом сохранял хладнокровие.

— Я слышал, — произнес наконец герцог, — Синьория уговаривает правителей Болоньи объявить мне войну. Из этого следует, что Флоренция хочет либо погубить меня, либо заставить заключить договор на более выгодных для себя условиях.

Макиавелли попытался как можно сердечнее улыбнуться.

— Я в это не верю, ваша светлость! — горячо возразил он. — В письмах, полученных мною, Синьория постоянно выражает желание сохранять вашу дружбу.

— Слова звучат более убедительно, если они подкрепляются конкретными делами.

— Я уверен, мое государство сделает все возможное, чтобы доказать искренность своих намерений.

— Смотрите, как бы они не опоздали с доказательствами.

По спине Макиавелли пробежал холодок — с такой ледяной ненавистью прозвучали слова герцога.

14

Несколько дней Макиавелли только и делал, что собирал сведения от своих агентов, от Бартоломео, от Фаринелли, от людей Борджа. Полностью он не доверял никому, тем более приближенным герцога. Они говорили ему далеко не все, а иногда и намеренно лгали. Чего он никак не мог понять, так это бездействия восставших капитанов. Собственные войска герцога еще не прибыли. И хотя Эль Валентино по-прежнему удерживал несколько крепостей на территории мятежников, с трудом верилось, что он выдержит решающее сражение. Нападать надо было сейчас. Немедленно. Однако капитаны ничего не предпринимали. Причина столь загадочного промедления вызывала у Макиавелли недоумение. А тут произошло событие, запутавшее его еще больше. Во дворец прибыл посол Орсини. Приехал вечером, а уехал утром. Макиавелли оставалось только гадать о цели его визита.

К этому времени он уже получил ответ Синьории на требование герцога оказать ему военную помощь и в надежде узнать хоть что-то о происходящем попросил аудиенции у Эль Валентино. С тяжелым сердцем шел он во дворец. Синьория отказалась послать войска, предлагая взамен лишь свое благожелательное отношение. Макиавелли представил себе ярость герцога — страшное зрелище! — и приготовился стойко встретить бурю. Полное безразличие Эль Валентино поразило его.

— Я уже не раз говорил вам и могу повторить: мне есть на кого опереться. Скоро сюда прибудут французские кавалеристы и швейцарская пехота. Вы сами видите: мои силы растут с каждым днем. У папы нет недостатка в деньгах, а у короля Франции — в людях. Очень скоро мятежники пожалеют о своем предательстве. — На губах герцога заиграла жестокая улыбка.

— Вы, наверное, удивитесь. Они уже обратились ко мне с мирными предложениями. Приезжал Антонио да Венафро.

Вероятно, речь шла о том самом таинственном курьере. Венафро был любимцем и ближайшим советником Пандолфо Петруччи, правителя Сиены, считавшегося мозгом заговора.

— Они вновь предложили мне свергнуть правителей Флоренции. Но я ответил, что ваше государство никогда не предавало меня и я вот-вот должен подписать с вами договор о дружбе. «Ни в коем случае не подписывайте его, — упрашивал меня Венафро. — Я съезжу в Сиену и тут же вернусь. Возможно, мы предложим вам что-нибудь еще». На что я ответил: «Мы зашли слишком далеко, назад пути нет». Я готов слушать этих людей, пускать им пыль в глаза, но, заверяю вас, не пойду против Флоренции, если только она сама не вынудит меня к этому.

Когда Макиавелли уже откланялся и направился к двери, герцог бросил ему вслед:

— В скором времени я жду Паголо Орсини. Пьеро, сопровождавший Макиавелли во дворец, сразу понял, что его господин очень расстроен и ему не до разговоров. Они шли молча. Придя домой, Макиавелли попросил юношу принести чернила, перья и бумагу и сел писать письмо Синьории.

— Я пойду спать, — сказал Пьеро.

— Нет, подожди. — Макиавелли откинулся в кресле. — Я хочу поговорить с тобой.

Он не знал, можно ли верить словам герцога, и решил сначала высказать свои соображения Пьеро, чтобы потом более четко изложить их на бумаге.

— Я в замешательстве. Все, с кем, мне приходится иметь дело, лгут, обманывают, хитрят.

И Макиавелли пересказал Пьеро свой разговор с Борджа.

— Возможно ли, чтобы Эль Валентино, с его гордостью и чрезмерным честолюбием, смирился с действиями тех, кто не только помешал ему захватить Болонью, но и отнял уже завоеванный Урбино? Капитаны хотели уничтожить герцога прежде, чем он уничтожил бы их самих. Так почему они не напали на него? Ведь он не смог бы оказать им никакого сопротивления.

Макиавелли хмуро смотрел на Пьеро. Юноша молчал. Он понимал: вопрос чисто риторический.

— А теперь он укрепил крепости и разместил гарнизоны в стратегически важных пунктах. С каждым днем прибывает все больше войск. Он получает деньги от папы и людей из Франции. К тому же ему не надо ни с кем советоваться. Капитанов же объединяют лишь ненависть к герцогу и страх перед ним. Союзы такого рода слишком непрочны: договаривающиеся стороны больше заботятся о собственных выгодах, нежели об общих интересах. Они не способны на слаженные и быстрые действия: каждый шаг требует длительных переговоров. Глупость или некомпетентность одного приводит к общей неудаче. Они завидуют друг другу. Ни один не хочет уступать власть. Капитаны знают: к герцогу каждый день прибывают курьеры — он сам наверняка позаботился об этом. И каждого подсознательно мучает подозрение, не его ли принесут в жертву.

Макиавелли нервно грыз ногти.

— Чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь: мятежники уже не в силах сбросить герцога. Они упустили свой шанс и теперь будут стремиться к примирению.

Макиавелли бросил на юношу сердитый взгляд, которого тот явно не заслуживал.

— Ты понимаешь, что это значит?

— Нет.

— Если отряды мятежников соединятся с войсками герцога, под его началом будет огромная армия. И ему придется пустить ее в дело. Никто не станет платить наемникам за праздное сидение в лагере. Но куда он двинет эту армию? Против кого? Я подозреваю, все решит встреча Эль Валентино с Паголо Орсини.

15

Поскольку доверять своему противнику мог только глупец — а таких в Италии не нашлось бы — и гарантии безопасности ценились не больше той бумажки, на которой они были написаны, кардинала Борджа, племянника папы, отправили к мятежникам в качестве заложника. Два дня спустя Паголо Орсини, изнеженный, тщеславный, словоохотливый толстячок, с круглым лицом и суетливыми манерами, появился во дворце, переодетый курьером. Эль Валентино устроил в его честь грандиозный прием. Они вели долгие переговоры. Но, несмотря на все усилия, даже за золото Макиавелли не удалось выяснить, что там обсуждалось. Секретари герцога избегали его. Лишь Агапито да Амала с улыбкой заметил, что комедия затеяна с единственной целью — удержать мятежников от дальнейшего наступления. Действительно, армии не покидали лагерей, а войска Болоньи, вступившие ранее во владения герцога, отошли за их границу. Ожидание становилось невыносимым, и наконец, используя как предлог письмо, полученное из Флоренции, Макиавелли попросил герцога принять его. Эль Валентино с добродушной улыбкой выслушал торжественные заверения Синьории в преданности и дружбе, а затем перешел к вопросу, интересующему Макиавелли.

— Я думаю, мы скоро придем к соглашению, — заявил герцог. — Капитаны хотят, чтобы я гарантировал безопасность их государств, и нам осталось только решить, как это можно устроить. Кардинал Орсини, брат Паголо, пишет проект договора. Что касается Флоренции, то вы можете быть спокойны. Я не позволю им причинять вред вашей Республике.

Герцог задумался, но через секунду заговорил вновь, снисходительно улыбаясь при этом.

— Бедняга Паголо раздражен поведением Рамиро де Лорки. Он обвиняет его в деспотизме, казнокрадстве и в притеснении людей, находящихся под защитой Орсини. (Рамиро де Лорка — самый верный капитан герцога — руководил отступлением остатков войск, разгромленных в битве под Фоссомброне.) Однажды мальчик-слуга нес вино Рамиро и случайно разлил его. Де Лорка пришел в ярость, толкнул мальчишку в огонь, и тот сгорел живьем. По каким-то своим соображениям Паголо принимал участие в мальчике. Я обещал ему во всем разобраться и, если факты подтвердятся, наказать виновного.

Но, как оказалось, мятежники не достигли полного согласия между собой. Наиболее осторожные стояли за мир, наиболее решительные требовали войны. Вителлоццо захватил цитадель Фоссомброне, а два дня спустя Оливеротто да Фермо штурмом взял Камерино. Таким образом, герцог потерял все территории, захваченные во время последней кампании. Не вызывало сомнения: Вителлоццо и Фермо хотели сорвать переговоры. Паголо Орсини пришел в неописуемую ярость. Герцог же, наоборот, сохранял хладнокровие. Орсини и Бентивольо были его наиболее могущественными врагами, и он понимал, что соглашение с ними приструнит всех остальных. Паголо уехал в Болонью. Когда он вернулся, Агапито да Амала сообщил Макиавелли, что соглашение достигнуто. Осталось лишь получить согласие кардинала Орсини.

Теперь Макиавелли ждал самого худшего. Раз Эль Валентино готов простить оскорбления, нанесенные ему мятежниками, а те — забыть страх перед герцогом, заставивший их взяться за оружие, значит, они договорились напасть на третью сторону. А этой третьей стороной могла быть либо Флоренция, либо Венеция. Но Венеция была сильна, а Флоренция — слаба. Порукой ей служила только мощь Франции, чье покровительство она покупала за золото, а казна Республики опустела. Что предпримет Франция, если Чезаре Борджа вместе с капитанами вторгнутся на территорию Флорентийского государства и захватят его беззащитные города?

Макиавелли не доверял французам. Опыт подсказывал ему, что настоящим они обеспокоены куда больше, чем будущим. Когда к ним обращались с какой-либо просьбой, они прежде всего прикидывали собственную выгоду, а верность союзникам хранили, пока это не противоречило их интересам. Юбилей папы принес в казну Ватикана много золота. Кроме того, самовластно захватывая собственность почивших кардиналов, папа обеспечивал себе постоянный источник дополнительных доходов. А смертность среди этих служителей церкви была очень высока. Злые языки говорили, что его святейшество находил возможным оказывать посильную помощь нерасторопному провидению. Таким образом, у папы хватило бы денег смирить гнев короля Людовика, если бы тот узнал, что Эль Валентино нарушил данное ему слово. Герцог имел в своем распоряжении сильную, хорошо обученную армию, и король вряд ли пошел бы войной на того, кто, в конце концов, считался его вассалом и другом. Макиавелли все больше склонялся к мысли, что хитрый Людовик предпочтет получить золото папы, так как Чезаре Борджа и его капитаны еще долго не смогут угрожать интересам Франции. Все шло к тому, что Флоренция, которую Макиавелли любил всем сердцем, обречена не гибель.

16

Добросовестный, преданный слуга Республики, Макиавелли каждый день писал подробные отчеты и отсылал их во Флоренцию. В доме Серафины, когда открыто, когда тайно, принимал курьеров и агентов. Во дворце, на ярмарке, в домах горожан собирал новости, сплетни, слухи, чтобы постоянно быть в курсе событий. Но не забывал и о соблазнительной Аурелии. Правда, для его замысла требовались деньги, а их, как всегда, не хватало. Жалованье он получал мизерное. И большую часть полученных при отъезде из Флоренции денег он уже потратил. Он привык ни в чем себе не отказывать. К тому же ему приходилось платить курьерам, отвозившим письма, да и многие придворные желали получить вознаграждение за предоставленные сведения. К счастью, в Имоле жили флорентийские купцы, которые могли одолжить ему значительные суммы. Но вот однажды у его дверей появился Джакомо Фаринелли, обычно приходивший к нему темной ночью. На этот раз он пришел днем, ни от кого не таясь, и сразу объяснил причину своего столь неожиданного визита.

— Ваш друг, высоко отзывающийся о ваших способностях, уполномочил меня просить вас принять этот скромный дар.

Он достал туго набитый мешочек и положил его на стол. Раздался звон монет.

— Что это? — холодно спросил Макиавелли.

— Пятьдесят дукатов, — улыбнулся Фаринелли. Огромная сумма. Теперь как никогда она пригодилась бы Макиавелли.

— С какой стати герцог пожелал подарить мне пятьдесят дукатов?

— У меня нет оснований полагать, что герцог имеет к этому отношение. Меня попросили принести вам деньги от доброжелателя, пожелавшего остаться неизвестным. Уверяю вас, никто, кроме него и меня, не узнает об этом подарке.

— Похоже, вы и этот доброжелатель принимаете меня за совершенного дурака. Возьмите деньги и отнесите тому, кто дал их вам. И передайте ему, что посол Республики взяток не берет.

— Но это не взятка, а всего лишь искренний дар друга, высоко ценящего ваш литературный талант.

— Я не понимаю, каким образом этот щедрый друг мог оценить мои литературные способности.

— Ему представилась возможность прочесть ваши донесения Синьории, посланные вами из Франции. Его восхитили глубина ваших рассуждений, присущий вам здравый смысл, чувство такта и особенно превосходный язык ваших писем.

— У человека, о котором вы говорите, нет доступа к архиву канцелярии.

— Возможно. Но ведь кто-то из чиновников мог заинтересоваться вашими донесениями и сделать с них копии, которые затем случайно попали к вашему доброжелателю. Вам лучше других известно, какие гроши платит Республика своим служащим.

Макиавелли нахмурился. Он спрашивал себя, кто из чиновников продал письма герцогу. Действительно, им платили очень мало, и, несомненно, некоторые из них являлись сторонниками Медичи. Но ведь Фаринелли мог выдумать историю с письмами.

— Герцог меньше всего хотел, чтобы вы поступали против совести или во вред Флоренции, — продолжал Фаринелли. — Он думает о взаимной выгоде, как своей, так и Республики. Синьория высоко ценит ваше мнение. Представьте дело в таком свете, чтобы каждый здравомыслящий человек понял необходимость заключения соглашения. Больше от вас ничего не требуется.

— Достаточно, — прервал его Макиавелли, саркастически улыбаясь. — Пусть герцог не тратит денег зря. В своих рекомендациях Синьории я буду исходить только из интересов Республики.

Фаринелли встал и спрятал мешок с золотом в карман.

— А вот посол герцога Феррарского не побрезговал принять подарок от его светлости, когда встал вопрос о посылке войск в Имолу. Да и господин де Шамо ускорил отправку кавалеристов из Милана только тогда, когда приказ короля был подкреплен золотом его светлости.

— Мне это хорошо известно.

Оставшись один, Макиавелли громко рассмеялся. Разумеется, он не собирался брать эти дукаты, хотя они чертовски пригодились бы ему. И тут у него возникла прекрасная идея, и он вновь рассмеялся. Можно ведь занять деньги у Бартоломео, толстяк с радостью окажет ему услугу. Славная шутка — соблазнить жену с помощью денег мужа. Что может быть приятнее! Ему будет что рассказать по возвращении во Флоренцию. Он уже представлял, как хохочут его друзья, собравшиеся вечерком в таверне. «Ах, Никколо, Никколо! Никто не рассказывает истории лучше, чем он. Какой юмор, какие остроты! Слушая его, кажется, что сидишь в театре».

Два дня спустя он столкнулся во дворце с Бартоломео.

— Почему бы вам не зайти ко мне сегодня? — предложил Макиавелли. — Мы бы устроили вечер музыки. Бартоломео с радостью согласился.

— Правда, комната маленькая и холодная, — добавил Макиавелли, — а сводчатый потолок плохо отражает звук. Но я думаю, снаружи нас согреет жаровня, а изнутри — вино.

Макиавелли еще не закончил обедать, когда слуга Бартоломео принес ему письмо. Толстяк писал, что хозяйки дома не хотят лишать себя удовольствия послушать концерт, да и их гостиная уютнее маленькой холодной комнаты Серафины. Там есть камин, который согреет их куда лучше жаровни. И если Макиавелли и Пьеро окажут им честь и придут к ужину, они будут счастливы. Передав слуге, что они обязательно придут, Макиавелли довольно улыбнулся. «Как все просто», — сказал он себе.

Макиавелли побрился, уложил волосы и надел свой лучший костюм — длинную черную блузу из дамаста и плотно облегающий бархатный жакет с пышными рукавами. Пьеро тоже приоделся. На нем была голубая блуза, перехваченная в талии лиловым поясом, темно-синий жакет и такого же цвета чулки. Оглядев юношу, Макиавелли одобрительно кивнул.

— Ты, несомненно, произведешь впечатление на маленькую служанку. Как, ты сказал, ее зовут? Нина?

— Почему вы так хотите, чтобы я попал к ней в постель? — улыбаясь, спросил Пьеро.

— Чтобы потом ты не говорил, что поездка в Имолу прошла для тебя бесполезно. Кроме того, это нужно мне самому.

— Зачем?

— Я хочу оказаться в постели ее хозяйки.

— Вы?

Искреннее изумление Пьеро вызвало сердитый румянец на щеках Макиавелли.

— А почему бы и нет, позволь спросить?

Видя, что Макиавелли рассердился. Пьеро ответил не сразу.

— Вы же женаты и потом… такой же старый, как мой дядя.

— Глупец. Умная женщина всегда предпочтет мужчину в расцвете сил неопытному юнцу.

— Мне и в голову не приходило, что она интересует вас. Вы ее любите?

— Люблю? Я любил мать. Я уважаю жену и буду любить своих детей. А с Аурелией я хочу провести ночь. Тебе предстоит еще многому научиться. — Гнев Макиавелли быстро утих, и он потрепал Пьеро по щеке. — Бери лютню и пошли. От служанки ведь ничего не утаишь. Ты окажешь мне большую услугу, если закроешь ей рот поцелуями.

Дамы вышивали, когда Бартоломео ввел в зал Макиавелли и Пьеро.

На монне Катерине было красивое черное платье, а на Аурелии — платье из дорогой венецианской парчи. В нем она казалась еще прекрасней, даже прекрасней, чем воображал ее себе Макиавелли. «Какая нелепость, что у такой красавицы неуклюжий самодовольный муж, которому к тому же уже за сорок», — подумал он.

— Обменявшись любезностями, гости сели у камина.

— Как видите, привезенное вами полотно уже в деле, — похвастался Бартоломео.

— Вы довольны им, монна Аурелия? — спросил Макиавелли.

— Чудесное полотно, в Имоле такого не достать.

От взгляда ее больших черных глаз сердце Макиавелли учащенно забилось.

— Мы с Ниной делаем грубую работу, — добавила монна Катерина. — Снимаем размеры, кроим и шьем. А моя дочь вышивает.

— У монны Аурелии нет двух одинаковых вышивок, — заметил Бартоломео. — Покажи мессеру Никколо рисунок для этой рубашки.

— Мне кажется, это неудобно, — потупилась Аурелия.

— Ерунда. Я сам покажу.

Он взял листок бумаги и протянул его Макиавелли.

— Посмотрите, как изящно она вплела в рисунок мои инициалы.

— Это просто шедевр, — с притворным восхищением воскликнул Макиавелли, совершенно равнодушный к подобным мелочам. — Как бы я хотел, чтобы моя Мариетта обладала таким же талантом и трудолюбием.

— Моя жена — умница, — с нежностью сказал Бартоломео.

За ужином Макиавелли превзошел себя. Поездка во Францию стала для него неиссякаемым источником пикантных историй о придворных дамах и кавалерах. Монна Аурелия слегка краснела, когда он переходил рамки приличий. Бартоломео гоготал, а монна Катерина весьма одобрительно встречала его шутки. Отдав должное обильному ужину, Макиавелли завел разговор о торговых делах Бартоломео, а затем предложил перейти к пению. Он настроил лютню и для начала сыграл какую-то веселую мелодию. Несколько песен они исполнили втроем. Бас Бартоломео неплохо гармонировал с баритоном Макиавелли и тенором Пьеро. Под конец Макиавелли спел одну из песен Лоренцо Медичи. Голос его был нежен, взгляд не отрывался от Аурелии. Он пел только для нее. И когда Аурелия поднимала свои прекрасные глаза и почти в то же мгновение опускала их, он льстил себе надеждой, что она догадывается о его чувствах. Это был первый шаг. Вечер пролетел незаметно. В скучной, монотонной жизни женщин он стал настоящим праздником. Глаза Аурелии сияли от удовольствия. И чем дольше Макиавелли смотрел в них, тем яснее видел: перед ним женщина, способная на истинную страсть. Надо только разбудить ее. Что ж, он ее разбудит. Прежде чем уйти, Макиавелли сделал еще один шаг к достижению желанной цели.

— Вы говорили, мессер Бартоломео, что с радостью окажете мне услугу. Ловлю вас на слове.

— Я готов на многое ради посла Республики, — ответил Бартоломео, раскрасневшийся от выпитого вина, — но ради моего друга Никколо я готов на все.

— Дело в том, что Синьория ищет священника для великопостных проповедей на следующий год. И меня попросили узнать, нет ли в Имоле достойного служителя церкви, которому можно доверить столь важное дело.

— Фра Тимотео! — воскликнула монна Катерина.

— Спокойно, дорогая теща, — перебил ее Бартоломео. — Тут нельзя принимать поспешных решений. Мы должны рекомендовать человека, достойного такой чести.

Но монна Катерина не собиралась молчать.

— В этом году на Великий Пост он произносил проповеди в нашей церкви, и весь город сбежался послушать его. Когда он описывал муки грешников, мужчины плакали, женщины падали в обморок, а одна бедняжка, которой вскорости предстояло родить, разрешилась от бремени прямо в церкви.

— С этим я не спорю. Я много повидал на своем веку и тем не менее плакал, как ребенок. Действительно, фра Тимотео очень красноречив.

— Кажется, я уже слышал это имя, — сказал Макиавелли. — Вы меня заинтриговали. Раз в год флорентийцы любят вспомнить о покаянии, чтобы в оставшееся время со спокойной совестью обманывать своих соседей.

— Фра Тимотео — наш духовник, — ответил Бартоломео. — Без его совета я ничего не предпринимаю. Несколько месяцев назад я хотел купить большую партию пряностей в Леванте. Но фра Тимотео сказал, что святой Павел явился ему во сне и предупредил о кораблекрушении у Кипра. И я отказался от покупки.

— Корабль утонул? — спросил Макиавелли.

— Нет, но из Лиссабона прибыли три каравеллы с пряностями, и цены на них резко упали. Так что я все равно потерял бы на той сделке много денег.

— Я бы хотел увидеться с этим достойным монахом.

— По утрам вы всегда найдете его в церкви. Если вдруг его там не будет, ризничий скажет, где его найти.

— Могу я обратиться к нему от вашего имени? — вежливо осведомился Макиавелли.

— Посол Республики не нуждается в рекомендациях бедного купца из Имолы, города столь незначительного в сравнении с величественной Флоренцией.

— А каково ваше мнение о фра Тимотео? — обратился Макиавелли к Аурелии. — Дело очень важное, и мне хочется знать, что о нем думают не только влиятельные мужи города, такие, как мессер Бартоломео, и рассудительные, много повидавшие женщины, как монна Катерина, но и юные невинные девушки, не знающие опасностей, таящихся за стенами дома. Ибо проповедник, которого я бы мог рекомендовать Синьории, должен не только побуждать грешников к раскаянию, но и поддерживать добродетельных в их чистоте.

— Фра Тимотео не способен на зло, — ответила Аурелия. — Я готова следовать ему во всем.

— И будешь совершенно права, — добавил Бартоломео. — Он не посоветует тебе ничего плохого.

17

Утром Макиавелли вместе с Пьеро пошел на рынок и купил две связки жирных куропаток и корзинку ароматных фиников из Римини, славившихся по всей Италии. И то и другое он велел Пьеро отнести мессеру Бартоломео. В перенаселенной Имоле еда стоила дорого, и он знал, что его подарок примут с благодарностью. Затем Макиавелли пошел во францисканскую церковь. Она находилась недалеко от дома Бартоломео. В церкви почти никого не было, кроме двух-трех молящихся женщин, ризничего, подметавшего пол, и монаха, бесцельно слонявшегося у алтаря. «Это, должно быть, и есть фра Тимотео», — догадался Макиавелли.

— Простите, святой отец, что отрываю вас, — вежливо кланяясь, обратился он к монаху. — Мне сказали, в вашей церкви есть чудотворная статуя девы Марии. Я хотел бы поставить ей свечку, чтобы она помогла моей дорогой жене, ждущей ребенка, благополучно разрешиться от бремени.

— Вот она, мессер, — ответил монах. — Я как раз собирался поменять ей покрывало. Никак не могу заставить братьев держать его в чистоте. А они еще удивляются, почему это верующие не выказывают ей должного уважения. Раньше церковь получала крупные пожертвования от своих прихожан, но теперь все в прошлом. И в этом мы можем винить только себя.

Макиавелли выбрал свечку потолще, заплатил за нее целый флорин и передал монаху, который и зажег ее, вставив в железный подсвечник.

— Я хочу попросить вас об одном одолжении, святой отец, — сказал Макиавелли, когда монах вновь по вернулся к нему. — Мне надо поговорить с фра Тимотео. Буду вам очень признателен, если вы подскажете, где мне его найти.

— Я и есть фра Тимотео, — ответил монах.

— Не может быть! Само провидение послало вас. Разве не чудо, что первый человек, с которым я заговорил, оказался именно тем, кого я ищу!

— Пути господни неисповедимы, — пробормотал фра Тимотео.

Монах был среднего роста, с небольшим брюшком — постился он, видимо, не дольше того, чем требовал устав его ордена, но и не предавался обжорству. Внешне он напомнил Макиавелли одного из римских императоров, чьи прекрасные черты, еще не испорченные роскошью и вседозволенностью, были отмечены тем не менее печатью отвратительной похотливости, приведшей его к гибели от кинжалов убийц. Макиавелли приходилось встречаться с людьми подобного типа. В этих полных красных губах, крючковатом носе, красивых черных глазах он видел честолюбие, хитрость и алчность, для видимости замаскированные под добродушие и почтительность. Макиавелли без труда понял, каким образом фра Тимотео добился такого влияния на мессера Бартоломео и его женщин, и инстинктивно почувствовал, что они найдут общий язык. Он презирал монахов, считая их дураками или пройдохами. Фра Тимотео, несомненно, относился к последним.

— Должен сказать, святой отец, я слышал о вас много хорошего от мессера Бартоломео Мартелли. Он самого высокого мнения о ваших достоинствах и способностях.

— Мессер Бартоломео — верный сын святой церкви. Наш монастырь очень беден, и мы благодарны ему за его щедрость. Но могу я узнать, с кем имею честь говорить?

— Мне следовало представиться, — улыбнулся Макиавелли, понимая, что монаху прекрасно известно, кто его собеседник. — Никколо Макиавелли, гражданин Флоренции и секретарь Второй канцелярии.

— Большая честь для меня говорить с послом столь славного государства.

— Вы смущаете меня, святой отец. Я всего лишь человек, со всеми присущими ему недостатками. Но где мы можем поговорить без помех?

— Присядем сюда. — Фра Тимотео указал на скамьи для прихожан. — Ризничий глух, как тетерев и глуп, как мул, а эти старухи слишком заняты молитвами, чтобы слушать, о чем мы говорим.

Макиавелли рассказал фра Тимотео о поручении Синьории найти проповедника для кафедрального собора Флоренции. Ни один мускул не дрогнул на лице монаха. Но блеск его глаз подсказал флорентийцу, что фра Тимотео уже осведомлен об этом заманчивом предложении.

— Синьория в сложном положении, — продолжал Макиавелли, — и не хочет повторять ошибки, как в случае с фра Джироламо Савонаролой. Разумеется, все мы — грешники, и нам постоянно надо напоминать о раскаянии. Но процветание Флоренции зиждется на торговле, и Синьория не может допустить, чтобы покаяние вызывало смуту и вмешивалось в деловую жизнь. Чрезмерная добродетель так же вредна для государства, как и чрезмерный порок.

— То же самое, насколько мне известно, говорил и Аристотель.

— О, я вижу, в отличие от большинства монахов, вы — человек образованный. Это хорошо. Флорентийцы очень требовательны и не потерпят невежественного, хотя и красноречивого проповедника.

— Вы правы, — самодовольно улыбнулся фра Тимотео, — к сожалению, большинство братьев абсолютно безграмотны. Насколько я понимаю, вы хотите узнать, есть ли в Имоле монах, который, по моему мнению, достоин такой чести. Я должен подумать. И навести справки.

— Вы окажете мне большую услугу. От мессера Бартоломео, монны Катерины и монны Аурелии мне известно о вашей исключительной проницательности и высокой нравственности. И мне не придется сомневаться в бескорыстии вашего выбора.

— Монна Катерина и монна Аурелия — святые. Только поэтому они так благоволят ко мне.

— Я живу в доме монны Серафины, рядом с мессером Бартоломео. Если бы вы согласились завтра вечером разделить с нами скромный ужин, мы могли бы продолжить разговор. И монна Серафина была бы бесконечно счастлива видеть вас в своем доме.

Фра Тимотео принял приглашение. По дороге домой Макиавелли зашел к Бартоломео и попросил одолжить ему небольшую сумму. Он объяснил, что его миссия в Имоле требует больших расходов, а курьер с деньгами еще не прибыл. И он пустился в долгие рассуждения о скупости флорентийского государства: ему ведь приходится тратить собственные деньги, оплачивая нужные сведения.

— Дорогой Никколо, — улыбаясь, прервал его Бартоломео, — я и сам прекрасно знаю, что без золота от придворных ничего не добьешься. Буду только рад вам помочь. Сколько вам нужно?

— Двадцать пять дукатов, — ответил Макиавелли.

— И всего-то? Подождите, сейчас принесу. Он вышел и через минуту или две вернулся с туго набитым мешочком. «Слишком мало попросил», — ругал себя Макиавелли.

— Если вам еще потребуются деньги, обращайтесь ко мне, не стесняйтесь. — Бартоломео передал деньги Макиавелли. — Считайте меня своим банкиром.

18

Фра Тимотео, как и обещал, пришел к ужину. Серафина по просьбе Макиавелли купила лучшую еду, и монаха не пришлось долго уговаривать отведать ее. После трапезы Макиавелли провел гостя в гостиную, где они могли спокойно побеседовать, и велел слуге принести кувшин вина.

— Давайте перейдем к делу, — сказал он, как только слуга закрыл за собой дверь.

Фра Тимотео назвал трех монахов, пользующихся популярностью в Имоле. Он многословно расхваливал их достоинства и с ловкостью, которой Макиавелли не мог не восхититься, сдабривал бочку заслуг каждого ложкой хулы, по существу ставя крест на всех трех. Выслушав фра Тимотео, Макиавелли вежливо улыбнулся.

— Вы говорили об этих достойных монахах с искренностью и беспристрастием, святой отец. Но вы забыли еще одного, чьи таланты и добродетель, по всей видимости, несравненно выше, чем у любого из упомянутых здесь.

— Кто же это, мессер?

— Фра Тимотео.

Монах изобразил изумление.

«Хороший актер, — отметил про себя Макиавелли. — Проповеднику это необходимо. Если бы Синьория действительно дала мне поручение найти достойного кандидата, я, скорее всего, остановился бы на этом мошеннике».

— Вы шутите, мессер.

— Разве я могу позволить себе шутить, когда решается столь важный вопрос? Я тоже не сидел сложа руки. И узнал, что ваши проповеди в дни Великого Поста произвели неизгладимое впечатление на верующих, ни с чем, не сравнимое в истории Имолы. Мне говорили не только о вашем выдающемся красноречии, но и о сильном, мелодичном голосе. У вас представительная наружность. Вы умны, тактичны, хорошо воспитаны. Мне достаточно было даже короткого знакомства, чтобы понять это.

— Я в смущении, мессер. Синьория ищет проповедника с хорошей репутацией, а я всего лишь нищий монах из захудалого монастыря маленького провинциального городка. У меня нет влиятельных друзей, и я не могу похвастаться высоким происхождением. От всего сердца благодарю вас за столь лестное мнение обо мне, но я не достоин такой чести.

— Предоставьте это решать тем, кто знает вас лучше, чем вы сами.

Макиавелли наслаждался беседой. Под маской скромности его острый взгляд без особых усилий разглядел честолюбие, гложащее сердце монаха. Забросив жирную приманку, он не сомневался: добыча от него не уйдет.

— Скажу вам откровенно, во Флоренции я занимаю не очень высокий пост. Я только советую. Последнее слово остается за членами Синьории.

— Неужели они оставят без внимания мнение посланца Республики к его светлости герцогу Романьи? Не могу в это поверить, — заискивающе улыбнулся фра Тимотео.

— Вы правы, наш новый гонфалоньер Пьеро Содерини — мой друг. И скажу вам без ложной скромности, его брат епископ Волтеррский верит в мою искренность и здравый смысл.

Заговорив о епископе, Макиавелли не преминул рассказать о переговорах епископа с Чезаре Борджа в Урбино, в которых он принимал непосредственное участие. Как о равных говорил Макиавелли о королях и кардиналах, принцах и герцогах. Секреты государств были для него открытой книгой. И только глупец мог сомневаться, что он знает куда больше, чем говорит. Фра Тимотео слушал как завороженный.

— Ах, мессер, вы не представляете, что значит для меня разговор с человеком вашего ума и опыта. Словно мне удалось взглянуть на землю обетованную. Мы живем в маленьком скучном городке и не знаем, что делается в мире. В Имоле нет людей высокой культуры и яркой индивидуальности. Живой ум, если бог наградил им кого-то из нас, чахнет и засыхает от бездействия. Требуется терпение Иова, чтобы выносить глупость людей, с которыми суждено общаться всю жизнь.

— Приходится только сожалеть, святой отец, что ваши способности растрачиваются попусту в этом городке.

— Я часто думаю об этом. Я зарыл свой талант в землю. И когда придет время и создатель спросит меня, почему я не отдал его на благо людям, я не найду ответа.

— Святой отец, самое большее, что может сделать один человек для другого, так это предоставить ему благоприятную возможность. А как распорядиться ею, он должен знать сам.

— Кто же предоставит ее никому не известному монаху?

— Я — ваш друг, святой отец, и сделаю все, что в моих силах. И к тому же вы будете не таким уж неизвестным монахом, когда я расскажу о вас епископу Волтеррскому. Вы не должны останавливаться на достигнутом. Пожалуй, я поговорю об этом с Бартоломео. Во Флоренции у него есть влиятельные друзья, и я не сомневаюсь, что он замолвит за вас словечко.

Фра Тимотео улыбнулся.

— Наш дорогой Бартоломео. Он — сама доброта, но нельзя отрицать, что он немного простоват. Лукавство змея не сочетается в нем с невинностью голубки.

Макиавелли наполнил пустые кружки и сказал:

— Он, без сомнения, очень достойный человек. Но меня часто удивляло, что купцы, столь сведущие в торговле, оказываются совершенно беспомощными, когда дело касается чего-то другого. Однако я ценю и уважаю Бартоломео и хотел бы способствовать его благополучию. А вы, святой отец, имеете большое влияние на него.

— По своей доброте он не оставляет без внимания мои советы.

— Это характеризует его с самой лучшей стороны. Как жаль, что господь бог никак не исполнит его самого заветного желания. Вам, как и мне, хорошо известно: он мечтает о сыне.

— Желание стать отцом превратилось у него в навязчивую идею, — вздохнул фра Тимотео. — Он не может говорить ни о чем другом. Мы молились за него перед нашей чудотворной девой Марией. Все бесполезно. Нельзя же требовать от нас невозможного. Бедняга не способен сделать ребенка.

— Святой отец, у меня есть небольшой участок земли неподалеку от Флоренции. Синьория платит слишком мало, и, чтобы свести концы с концами, мне приходится продавать лес и разводить скот. Иногда случается: бык, с виду сильный и здоровый, страдает тем же недостатком, что и наш дорогой Бартоломео. Тогда его продают мяснику, а на вырученные деньги покупают другого.

Фра Тимотео улыбнулся.

— Подобное неприменимо для существ разумных.

— А применять и необязательно. Главное, теория здравая.

Монах на мгновение задумался и, поняв, куда клонит Макиавелли, снова улыбнулся.

— Монна Аурелия — женщина добродетельная, и ее честь охраняет не только муж, но и мать. Бартоломео не так глуп и прекрасно понимает: красавица супруга — большой соблазн для беспутных молодых людей. А монна Катерина достаточно долго жила в бедности, чтобы рисковать нынешним благополучием из-за нескромности дочери.

— Однако вполне возможно, что эта, как вы говорите, нескромность окажется верхом добродетели. Положение монны Катерины значительно укрепится, если ей будет кого нянчить.

— С этим я не спорю. Теперь, когда герцог подарил Бартоломео поместье и графский титул, ему как никогда нужен наследник. Кажется, он подумывает усыновить своих племянников. В Форли у него есть сестра-вдова, и она, естественно, не возражает против того, чтобы Бартоломео позаботился о ее детях. Но она не хочет расставаться с ними. Он должен будет взять и ее в Имолу. Таково ее условие.

— Вполне естественное желание матери.

— Разумеется. Но перспектива такого соседства огорчает монну Катерину и монну Аурелию. Они чувствуют, что окажутся в щекотливом положении. У монны Аурелии не было приданого. Бартоломео слаб и нерешителен. А монна Констанца, его сестра, несомненно, постарается убедить Бартоломео, сыграв на его тщеславии, что ему вновь досталась бесплодная жена, и очень скоро станет хозяйкой дома. Монна Катерина умоляла меня уговорить Бартоломео отказаться от усыновления, грозящего большими неприятностями ей и дочери.

— Он советовался с вами?

— Конечно.

— И что вы ему сказали?

— Я рекомендовал ему повременить. Духовник его сестры в Форли — доминиканец, и, переехав сюда, она, скорее всего, пойдет исповедоваться в церковь того же ордена. Мы не слишком ладим с доминиканцами. Наш монастырь во многом зависит от щедрот Бартоломео, а ведь монна Констанца может лишить нас его расположения.

— Я прекрасно понимаю сложность вашего положения, святой отец. И предлагаю единственно приемлемый выход.

— Не кажется ли вам, мессер, что от вашего предложения пахнет грехом? — снисходительно улыбаясь, спросил монах.

— Маленьким грехом, который может принести много добра. Осчастливить нашего достойного друга, обеспечить спокойное будущее двум милым женщинам и сохранить щедрого благодетеля вашему монастырю. Позвольте мне вспомнить Святое писание: не будь в Самарии женщины, совершившей прелюбодеяние, основатель нашей церкви не имел бы возможности донести до нас заповеди терпения и прощения, значение которых бесценно для нас, несчастных грешников.

— Интересная мысль, мессер.

— Я всего лишь человек, святой отец. И не буду скрывать от вас, что красота монны Аурелии пробудила во мне неистовую страсть. Я должен утолить ее или умереть.

— Я и не сомневался, что забота о благополучии Бартоломео и о будущем его жены и тещи продиктована не только добротой вашего сердца, — сухо заметил фра Тимотео.

— Ваш монастырь небогат, и, без сомнения, вам приходится тратить значительные средства на помощь беднякам. Я хотел бы пожертвовать двадцать пять дукатов, чтобы заручиться вашей поддержкой.

Темные глаза монаха жадно сверкнули.

— Когда?

— Сейчас.

Макиавелли вытащил из внутреннего кармана мешочек, полученный от Бартоломео, и небрежно бросил его на стол. Монеты мелодично звякнули, ударившись о деревянную поверхность.

— Но чем я могу вам помочь, мессер?

— Ради выполнения моей просьбы вам не придется вступать в сделку с совестью. Я бы хотел поговорить с монной Катериной без свидетелей.

— Думаю, большого вреда от этого не будет. Но вряд ли вы чего-нибудь добьетесь. Бартоломео очень подозрителен. Когда же торговые дела вынуждаютего уезжать из Имолы, слуга охраняет монну Аурелию от посягательств бессовестных сластолюбцев.

— Мне это известно. Однако вы — и, должен признать, совершенно заслуженно — пользуетесь полным доверием нашего дорогого Бартоломео. По вашему совету он водил монну Аурелию в бани и совершил паломничество к месту поклонения святым, обладающим божественным даром избавлять женщин от бесплодия. А если он в сопровождении слуги отправится в Равенну и проведет ночь в молитвах и благочестивых размышлениях у гроба святого Виталя, то, полагаю, монна Аурелия наверняка забеременеет.

— Святой Виталь, разумеется, великий святой, иначе в его честь не построили бы церковь. Но почему вы так уверены, что его мощи помогают таким, как Бартоломео?

— Этот святой не слишком известен, и Бартоломео знает о его чудодейственной силе не больше, чем мы с вами. Утопающий, как известно, хватается за соломинку, а Равенна всего в двадцати милях от Имолы. Вряд ли наш друг откажется от столь короткого путешествия, чтобы превратить в реальность заветную мечту.

— Позвольте мне задать вам вопрос, мессер. Есть ли у вас основания полагать, что монна Аурелия, это добродетельная и скромная жена, уступит вашим притязаниям? Известно ли ей о вашей страсти?

— Мы едва обмолвились несколькими фразами. Тем не менее монна Аурелия, если только она не отличается от прочих женщин, несомненно догадывается о моих чувствах. Женщин отличают два недостатка: любопытство и тщеславие.

— Простительный грех, — пробормотал монах.

— Однако они куда чаще, чем страсть, сбивают этих милых существ с узкой тропы добродетели.

— У вас неплохой план, — согласился фра Тимотео. — Мне кажется, вам удастся заручиться поддержкой монны Катерины. Она не остановится ни перед чем, лишь бы воспрепятствовать Бартоломео усыновить племянников. Но я слишком хорошо знаю монну Аурелию. Думаю, ни матери, ни вам не удастся убедить ее совершить смертный грех.

— Многое на расстоянии кажется непонятным и невозможным, а приглядишься поближе — все так просто и естественно. У меня нет оснований считать монну Аурелию умнее большинства женщин. Вы могли бы разъяснить ей, что не надо бояться зла, если оно приносит добро. Под добром понимается зачатие и рождение новой бессмертной души, под злом — вероятность того, что муж узнает об измене. Приняв же некоторые предосторожности, этого можно избежать. В ее поступке не будет ничего греховного, так как грешит душа, а не тело. Огорчить мужа — это грех, а в данном случае он только обрадуется. Не надо забывать о результате. А в результате — желания мужа сбываются.

Фра Тимотео молча смотрел на Макиавелли, и флорентийцу показалось, что он едва сдерживает смех. Наконец монах отвел глаза, и его взгляд упал на мешочек с золотом.

— Я уверен, Синьория сделала правильный выбор, поручив вам переговоры с герцогом, мессер, — сказал он. — Я, разумеется, осуждаю ваши намерения, но не могу не восхищаться остротой вашего ума.

— Вы мне льстите, святой отец, — ответил Макиавелли.

— Я должен все хорошенько обдумать.

— Лучше всего довериться первому впечатлению, святой отец. Прошу меня извинить, но мне надо выйти во двор. Хорошее мочегонное это ваше местное вино.

Когда Макиавелли вернулся, монах сидел в той же позе, а мешочек с золотом исчез.

— В пятницу монна Катерина приведет дочь на исповедь, — сказал он, глядя на свои холеные руки. — Вы сможете поговорить с ней, пока монна Аурелия будет в исповедальне.

19

Следующим утром Макиавелли представился счастливый случай еще раз напомнить о себе восхитительной Аурелии, и он не преминул им воспользоваться. Он встал, оделся, спустился вниз на кухню, где Серафина накормила его скромным завтраком, а затем поднялся к себе. Ему нужно было взять кое-какие бумаги и идти во дворец. Но, взглянув в окно, он увидел, что Нина, служанка монны Аурелии, вытащила на крышу дома Бартоломео кресло и скамеечку для ног. В последние дни небо хмурилось и частенько разражалось дождем, но сегодня ярко светило солнце. Макиавелли сразу догадался, что означают эти приготовления. И действительно, вскоре на крыше в длинном стеганом халате появилась монна Аурелия, держа в руке соломенную шляпу. Она решила воспользоваться чудесной погодой и высушить на солнце только что вымытые и выкрашенные волосы. Монна Аурелия села в кресло, а служанка, продев длинные волосы сквозь срезанную тулью, разложила их по широким полям шляпы.

Макиавелли забыл о визите во дворец. Схватив лютню, он поспешил на лоджию верхнего этажа. Когда он поднялся по ступенькам, служанка уже ушла, и монна Аурелия осталась одна. Сверкающие на солнце волосы полностью скрывали ее лицо. Она не заметила Макиавелли и испуганно вздрогнула при первых звуках лютни. Приподняв шляпу, монна Аурелия посмотрела на дом Серафины. Но прежде чем Макиавелли смог поймать взгляд прекрасных глаз, волосы вновь скрыли ее лицо. Он запел любовную песню о купидоне и его стрелах, о жестоких ранах, нанесенных взглядом любимой, о том, как он был бы счастлив, если б хоть на мгновение мог забыть о ней. Аурелия была в его власти. Застенчивость, возможно, гнала ее с крыши. Но краска на волосах еще не высохла. А какая женщина пожертвует внешностью ради скромности. Если же она еще сомневается в его чувствах, то сейчас — а более счастливого случая может и не представиться — она должна узнать о сжигающей его страсти. И Макиавелли запел серенаду, которую когда-то посвятил женщине по имени Фенис. Начиналась она словами: «Приветствую тебя, о божественная красота…» А «Фенис» он без труда заменил на «Аурелию». Аурелия сидела неподвижно, и Макиавелли казалось, что она внимательно слушает его. Этого он и добивался. Но она выслушала только два куплета, а затем позвонила в маленький колокольчик. Макиавелли замолчал. Минуту спустя на крышу поднялась Нина. Аурелия что-то ей сказала и встала. Служанка перенесла кресло в другое место. Аурелия вновь села, а Нина примостилась на скамеечке для ног. Женщины начали о чем-то говорить, и Макиавелли понял, что служанка останется на крыше, пока он не уйдет. Нисколько не огорчившись, он спустился к себе, взял бумаги и отправился во дворец. Пока все шло как нельзя лучше.

20

Макиавелли не любил служб и вошел в церковь, только когда закончилась вечерняя молитва и большинство прихожан разошлись по домам. Он видел, как фра Тимотео вошел в исповедальню. Тут же за ним последовала Аурелия. Монна Катерина сидела одна. Она не удивилась, увидев Макиавелли, и тот подумал, что монах, скорее всего, уже переговорил с ней. Поэтому он сразу заговорил о деле. Признавшись в страстной любви к ее дочери, Макиавелли попросил замолвить за него словечко перед Аурелией. Монна Катерина с улыбкой ответила, что он не первый, кто пытается соблазнить ее дочь. Но до сих пор никому не удалось добиться успеха.

— Я воспитала ее в строгих правилах, мессер Никколо. И с той поры, когда я отвела ее невинной девушкой в спальню Бартоломео, она остается его верной и покорной женой.

— Если меня правильно уведомили, ей пока не представился случай стать кем-то еще.

Монна Катерина рассмеялась.

— Мессер Никколо, вы прожили достаточно долго и должны знать: уж если жена решит изменить мужу, ее не удержишь.

— Вся история человечества подтверждает ваши слова, монна Катерина. Судя по всему, я могу говорить с вами совершенно откровенно.

Она пристально посмотрела на Макиавелли.

— Мессер Никколо, мне пришлось перенести много бед. Меня швыряло по бурным морям, и теперь, находясь в тихой гавани, мне не хотелось бы вновь оказаться во власти яростной стихии.

— Я понимаю вас, монна Катерина. Но уверены ли вы, что якорь надежно закреплен, а швартовы туго натянуты?

Монна Катерина не ответила, но Макиавелли почувствовал тревогу в ее молчании.

— Если монна Аурелия в ближайшее время не принесет Бартоломео желанного наследника, он усыновит детей монны Констанцы, не так ли?

И вновь монна Катерина промолчала.

— Вы много повидали, монна Катерина, и не мне объяснять вам, в каком положении окажетесь тогда вы и ваша дочь.

Слеза скатилась по щеке монны Катерины. Макиавелли ласково взял ее за руку.

— В таких случаях решаются на крайние средства. Монна Катерина тяжело вздохнула.

— Даже если я смогу перебороть страх Аурелии, как нам найти удобный момент?

— Я не нравлюсь вашей дочери?

— Вы можете заставить ее смеяться, а этот дар так же легко вызывает благосклонность женщины, как и красивое лицо.

— Я вижу, вы меня понимаете. Так я могу рассчитывать на вашу помощь, если представится возможность выполнить наш план?

— Придется не только побороть нерешительность Аурелии но и подавить угрызения ее совести.

— Если вам не удастся окончательно развеять их, нам поможет наш замечательный фра Тимотео. Вы же знаете, он так не любит доминиканцев.

Монна Катерина довольно хмыкнула.

— Вы очень милы, мессер Никколо. Будь я помоложе, я бы не устояла.

«Старая корова», — подумал Макиавелли, а вслух произнес:

— Если бы не страстная любовь к вашей дочери, я был бы уже у ваших ног.

— Идет Аурелия.

— Я покидаю вас.

Выскользнув из церкви, Макиавелли прямиком направился к серебряных дел мастеру и купил позолоченную цепочку, так как на золотую у него денег не было. Днем позже он послал Пьеро на рынок за финиками. Положив цепочку на дно корзины, он велел Пьеро отнести все монне Катерине. Макиавелли чувствовал, что они прекрасно поладят. А скромный подарок только укрепит взаимопонимание.

21

Несколько дней спустя Бартоломео предложил повторить вечерний концерт. После приятной беседы за ужином мужчины спели несколько песен. Аурелия, и так-то не болтушка, на этот раз вообще не раскрывала рта. Правда, когда Макиавелли что-то рассказывал, она бросала на него оценивающий взгляд. Он был уверен: мать и дочь обсудили его предложение, и теперь Аурелия, видимо, пыталась представить его в качестве любовника. Сознавая, что его успеху у женщин способствовала не красота, а обаяние, остроумие и веселый нрав, Макиавелли постарался предстать перед Аурелией в самом выигрышном свете. Смех, с каким встречали его шутки и забавные истории, еще больше разжигал воображение флорентийца. В этот вечер он превзошел себя. Возможно, ему только казалось, но иногда он видел во взгляде Аурелии дружескую нежность. Из чего он сделал вывод, что небезразличен юной красавице. Странные существа эти женщины, не могут обойтись без сантиментов, тем самым усложняя получение наслаждения, дарованного людям божественным провидением в качестве компенсации за изгнание их праотца и праматери из садов Эдема. Но иногда эта слабость оказывалась вполне уместной. Он вспомнил Мариетту, которая так любила его, что хотела быть рядом с ним каждую минуту. Макиавелли тоже привязался к жене, но круг его интересов не ограничивался домом, и он не собирался всю жизнь держаться за ее юбку.

Еще через пару дней, несмотря на крайнюю занятость, Макиавелли сумел выкроить несколько минут, чтобы купить кувшинчик розового масла. Пьеро отнес масло Аурелии и та не смогла отказаться от столь щедрого подарка. Макиавелли расценил это как добрый знак, похвалил Пьеро, которому удалось передать кувшинчик без лишних свидетелей, и дал ему эскудо.

— А как поживает Нина? — улыбнувшись, спросил он.

— Мне кажется, я ей нравлюсь, — ответил Пьеро. — Но она боится слуги Бартоломео. Он ее любовник.

— Я так и думал. Но не надо отчаиваться. Если Нина захочет провести с тобой ночь, она все устроит.

На следующий день пошел дождь, и Бартоломео прислал слугу узнать, не сможет ли Макиавелли прийти к нему и сыграть партию в шахматы. Флорентиец отложил только что начатое письмо Синьории, резонно рассудив, что оно может и подождать, и отправился к Бартоломео. Тот ждал его в кабинете. Хотя там не было камина, жаровня хорошо обогревала небольшую комнату.

— Я подумал, здесь нам будет удобнее. Женщины помешают нам своей болтовней, — сказал Бартоломео.

Макиавелли пришел только ради Аурелии и, конечно, расстроился. Однако ничем не выдал своего разочарования.

— Вы правы. Женщины любят поговорить, а шахматы требуют сосредоточенности.

Они начали партию. Но Макиавелли играл не слишком внимательно, и Бартоломео довольно быстро выиграл. Он послал за вином, и слуга принес кувшин и бокалы. Макиавелли вновь расставил фигуры.

— Я попросил вас прийти не только для того, чтобы сыграть в шахматы, — сказал Бартоломео, когда слуга вышел из кабинета. — Мне нужен ваш совет.

— Я к вашим услугам.

— Вы когда-нибудь слышали о святом Витале? Слабая улыбка пробежала по губам Макиавелли. Фра Тимотео его не подвел.

— Странно, что вы спрашиваете об этом. Как я понимаю, речь идет о церкви в Равенне, где хранятся его мощи. Не так давно о нем говорила вся Флоренция.

— В связи с чем?

— Нет пределов человеческой глупости, и наши флорентийцы, гордящиеся своим проницательным умом, могут, как оказалось, поверить чему угодно.

— Что вы имеете в виду?

Макиавелли видел, как Бартоломео напрягся в ожидании, и решил его помучить.

— История настолько абсурдна, что мне просто стыдно рассказывать ее вам. Мои сограждане отличаются здоровым скептицизмом. Они не верят в то, что не могут увидеть, понюхать или пощупать.

— Поэтому они так преуспели в торговых делах.

— Возможно. И тем более удивительно, что они поддались на столь нелепую выдумку. Честно говоря, мне не хочется выставлять их на посмешище.

— Я сам почти флорентиец и теперь не успокоюсь, пока не услышу эту историю. В такой дождливый день самое время посмеяться.

— Ну хорошо. Так вот, Джулиано да Альбертелли, гражданин Флоренции, человек состоятельный, в расцвете лет, владелец большого дома, в котором он жил с красавицей женой, мог бы считаться счастливейшим человеком, если бы не одно обстоятельство: у него не было детей. Это очень печалило достойного Джулиано. Он окончательно разругался с братом, так как не мог смириться с мыслью, что в один прекрасный день этот человек вместе со своим выводком унаследует все его состояние. Он водил жену в бани, совершил паломничество по святым местам, обращался к докторам и старухам, которые будто бы знали тайные снадобья, помогающие бесплодным женщинам, но ничего не помогало.

Бартоломео слушал, затаив дыхание.

— Но как-то раз монах, возвращавшийся из Святой Земли, сказал ему, что в Равенне есть церковь, где хранятся мощи святого Виталя. И этот святой обладает чудодейственной силой возвращать мужчинам способности к воспроизведению потомства. Хотя друзья отговаривали Джулиано, он отправился в Равенну. Можете представить, сколько было смеха, когда он собирался в путь. Наши добрые флорентийцы написали на эту тему не один десяток памфлетов. Когда он вернулся, мужчины отворачивались, чтобы не рассмеяться ему в лицо. А через девять месяцев его жена родила здоровенького мальчугана. Вот тут уж смеялся Джулиано. А пораженные флорентийцы кричали на всех углах, что произошло чудо.

На лбу Бартоломео выступили капельки пота.

— Так что же это, если не чудо?

— В этих четырех стенах, дорогой друг, я скажу вам, что по моему глубокому убеждению, времена чудес давно миновали, ибо мы не достойны их из-за наших грехов. Однако должен признать, что происшедшее с Джулиано озадачило меня. Я могу лишь повторить ваши слова: что же это, если не чудо? Я сообщил вам факты, а выводы делайте сами.

Макиавелли решил поставить еще одну свечку чудотворной деве Марии. Монах потрудился на славу.

— Я знаю, что могу доверять вам, мессер Никколо, — сказал наконец Бартоломео. — Я хорошо разбираюсь в людях и уверен: сказанное здесь останется между нами. Я не случайно спросил вас о святом Витале, хотя и не ожидал, что вы подтвердите дошедшие до меня слухи.

— Мой друг, вы говорите загадками.

— Вы же знаете, я тоже мечтаю о сыне, которому мог бы оставить мои деньги, земли, дома и передать титул, пожалованный герцогом. У моей овдовевшей сестры два мальчика, и я подумываю о том, чтобы усыновить их. Однако сестра не намерена расставаться с ними и тоже хочет переехать в Имолу. А характер у нее властный. И вряд ли я найду покой среди трех крикливых женщин. Они будут ссориться двадцать четыре часа в сутки.

— В это легко поверить.

— У меня не будет ни минуты покоя.

— Ваша жизнь станет пыткой. Они разорвут вас на части.

Бартоломео глубоко вздохнул.

— Вы хотели посоветоваться со мной именно об этом?

— Нет. Только вчера я обсуждал свои проблемы с фра Тимотео. Он-то и рассказал мне о святом Витале. Я абсолютно уверен, что не виноват в бесплодии своих жен. Но, если святые мощи творят чудеса, мне, возможно, стоит съездить в Равенну. К тому же у меня там дела, так что время попусту не будет потрачено.

— В таком случае я не понимаю, почему вы колеблетесь. Вы ведь ничего не теряете, а можете приобрести.

— Фра Тимотео — добрый, святой человек. Но он совершенно не знает жизни. Мне кажется странным, что никому не известно об этом чудесном святом.

На мгновение Макиавелли пришел в замешательство, но только на мгновение.

— Вы забываете, мужья не любят признавать за собой недостаток, который они обычно приписывают своим женам. Уверяю вас, те, кто прибегал к помощи святого Виталя, никогда не откроют тайну, каким это образом их жены смогли зачать.

— Я и не подумал об этом. Ну а если кто-нибудь узнает о моей поездке и паломничество не принесет желанного результата, надо мной будет смеяться весь город. Я признаюсь в собственной импотенции.

— Кто же может узнать? Разве фра Тимотео не сказал вам, что надо сделать? Если следовать примеру Джулиано, вы должны провести ночь в молитвах и благочестивых размышлениях у гроба святого.

— Разве это возможно?

— За скромную мзду ризничий позволит вам провести ночь в церкви. А утром, после мессы, вы закончите свои дела и вернетесь к жене.

Бартоломео улыбнулся.

— И вы не сочтете меня дураком, если я решусь поехать в Равенну?

— Мой дорогой, пути господни неисповедимы. Я же рассказал вам, что произошло с Джулиано да Альбертелли. Мне ли судить, чудо это или нет.

— Это моя последняя надежда, — вздохнул Бартоломео. — Я попытаюсь. Если святой Виталь помог мессеру Джулиано, он может помочь и мне.

— Вне всякого сомнения, — поддержал его Макиавелли.

22

В течение следующей недели настроение Макиавелли менялось раз пять на дню. Утром он был полон надежд, вечером впадал в уныние. Счастливое ожидание сменялось горьким разочарованием, лихорадочное возбуждение — глубокой депрессией. Потому что Бартоломео никак не мог решить, ехать ему в Равенну или нет. Он напоминал человека, которому предлагают вложить деньги в рискованное дело и тот разрывается между страхом потерять их и желанием получить быструю прибыль. Он то начинал собирать вещи, то отказывался от поездки. От волнения у Макиавелли вновь разболелся желудок. К тому же на него навалилась работа. Переговоры герцога с мятежными капитанами близились к завершению, Макиавелли приходилось писать множество писем Синьории, просиживать долгие часы во дворце в ожидании новостей и посещать влиятельных персон, представлявших в Имоле многочисленные итальянские государства. Но наконец удача улыбнулась ему. Торговый партнер Бартоломео из Равенны прислал письмо, в котором сообщал, что условленную сделку необходимо заключить без промедления, иначе товар уйдет к другому покупателю. Это решило дело.

Боли Макиавелли исчезли как по мановению волшебной палочки. Спустя некоторое время после разговора с Бартоломео он встретился с фра Тимотео, и монах обещал посоветовать Бартоломео провести всю ночь у гроба святого Виталя. Чтобы завоевать расположение Аурелии, Макиавелли купил ей перчатки, простроченные золотой нитью. Стоили они недешево, но в такой момент не пристало думать о деньгах. Он послал перчатки с Пьеро и предупредил юношу, чтобы тот обратился к монне Катерине — тогда слуги ничего не заподозрят. И попросил передать монне Катерине, что хочет встретиться с ней в церкви в удобный для нее час. Вернувшись, Пьеро застал Макиавелли в прекрасном расположении духа. Монне Катерине и Аурелии дорогой подарок очень понравился. Такие перчатки высоко ценились. Сама маркиза Мантуанская говорила, что их можно преподнести и королеве Франции.

— Как она выглядела? — спросил Макиавелли.

— Монна Аурелия? Очень довольной.

— Не прикидывайся дурачком, мальчик. Разве она не была прекрасна?

— Она выглядела как всегда.

— Глупец! Когда монна Катерина будет в церкви?

— Сегодня она пойдет к вечерней службе.

Разговор с монной Катериной доставил Макиавелли безмерное удовольствие.

«Замечательное все-таки животное человек, — говорил он себе, возвращаясь домой. — Решительный, хитрый, да еще и с деньгами, он может свернуть горы».

Сначала Аурелия испугалась и отказалась даже выслушать предложение Макиавелли. Но постепенно монне Катерине удалось убедить дочь. Слишком уж вескими оказались доводы флорентийца. А увещевания фра Тимотео рассеяли последние сомнения Аурелии. Девушка разумная, она не могла не признать, что полученное добро с лихвой перекроет совершенное зло. Короче говоря, если Бартоломео и его слуга уедут из города, мечты Макиавелли сбудутся.

Приняв решение, Бартоломео не стал откладывать дело в долгий ящик и на другой день в сопровождении слуги выехал в Равенну. Макиавелли пожелал ему доброго пути и успеха. А Нину, служанку, отправили на ночь к родителям. По поручению Макиавелли Пьеро отнес в дом Бартоломео корзину со свеженаловленной рыбой, двумя жирными каплунами, сладостями, фруктами и кувшином лучшего вина. Через три часа после захода солнца, в девять вечера, когда Серафина спала бы глубоким сном, Макиавелли должен был подойти к маленькой двери, ведущей во двор Бартоломео. Монна Катерина встретила бы его и отвела наверх, а после ужина удалилась бы к себе, оставив наедине с дочерью. Покинуть дом он обещал до рассвета — так просила монна Катерина. Вскоре вернулся Пьеро с запиской. Монна Катерина сообщала Макиавелли условный сигнал. Он должен постучать два раза, выдержать паузу, потом еще раз, снова подождать и постучать дважды. Тогда она бы знала, что пришел именно он. После того как дверь откроется, ему следовало войти, не говоря ни слова.

«Вот что значит иметь дело с умудренной опытом женщиной! — подумал Макиавелли. — Она не упустит ни одной мелочи».

Слуга принес в спальню ведро горячей воды, и Макиавелли вымылся с головы до ног. Затем надушился духами, купленными одновременно с розовым маслом для Аурелии, и надел свой лучший костюм. Чтобы не портить аппетита перед роскошным ужином, ожидавшим его в доме Бартоломео, он отказался от скромной трапезы Серафины, сославшись на приглашение посла герцога Феррарского. Он пытался читать, но буквы прыгали перед глазами. Он взял лютню, но пальцы не слушались. Ему вспомнился один из диалогов Платона, но размышления о вечном казались сейчас безвкусной преснятиной. Его сердце пело. Кто, кроме него, смог бы так ловко играть страстями, глупостью и корыстью причастных к этому делу людей и подчинить их своей воле? Церковные часы пробили восемь. Макиавелли позвал Пьеро, решив скоротать оставшийся час за игрой в шашки. Обычно он легко побеждал юношу, но на этот раз Пьеро выигрывал партию за партией. Казалось, этот час будет длиться вечно. Но наконец раздался долгожданный бой. Макиавелли вскочил, завернулся в плащ и открыл входную дверь. Он уже было направился к калитке, когда услышал шум приближающихся шагов. Он прикрыл дверь и решил переждать, пока люди пройдут мимо. Но они остановились и постучали. От стука незапертая дверь распахнулась, и факелы осветили стоящего в проходе Макиавелли.

— А, мессер Никколо, — сказал один из пришедших, в котором Макиавелли узнал секретаря герцога. — Вы, как я вижу, собрались во дворец? Его светлость хочет с вами поговорить. У него есть для вас важные новости.

Впервые Макиавелли растерялся и не нашел подходящего предлога, чтобы уклониться от визита. Если бы секретарь не застал его уже одетым, он послал бы записку, что болен и лежит в постели. А теперь? Герцог не привык, чтобы его приглашением пренебрегали. К тому же если он хотел сообщить что-то важное, Макиавелли не мог не пойти. Возможно, речь идет о безопасности Флоренции. Макиавелли тяжело вздохнул.

— Подождите меня. Я только скажу слугам, что провожать меня не надо.

Он вернулся в гостиную и закрыл за собой дверь.

— Послушай, Пьеро. Герцог послал за мной. Я постараюсь вернуться как можно скорее. Сошлюсь на колики в животе. Монна Катерина, должно быть, уже ждет. Пойди и постучи, как мы условились. Расскажи ей, что случилось. Пусть она разрешит тебе подождать во дворе. Когда я приду, ты откроешь мне дверь.

— Хорошо.

— Передай, что я подавлен, раздражен, убит горем. Я вернусь через полчаса.

Во дворце секретарь оставил Макиавелли в приемной, а сам прошел к герцогу доложить о прибытии флорентийского посла. Макиавелли ждал. Пять, десять, пятнадцать минут. Наконец секретарь вернулся и сообщил, что герцог просит извинить за задержку, но курьер привез письма от папы, и его светлость должен обсудить их с Агапито да Амалой и епископом Эльнским. Он обещал пригласить Макиавелли, как только освободится. И снова Макиавелли остался один. Его терпение жестоко испытывали. Он ерзал на стуле, вставал, снова садился. Он нервничал, горячился, кипел от ярости. Наконец в отчаянии выскочил из приемной и бросился на поиски секретаря, а найдя его, ледяным тоном спросил, не забыл ли герцог о существовании флорентийского посла.

— Если герцог не сможет принять меня, то я пойду домой. Я, кажется, заболеваю.

— Это нелепая случайность, — попытался успокоить его секретарь. — Его светлость не заставил бы вас ждать, если бы не безотлагательное дело. Я уверен, он хочет сообщить вам что-то жизненно важное для Синьории. Пожалуйста, наберитесь терпения.

С трудом подавляя раздражение, Макиавелли бросился в ближайшее кресло. Секретарь старался отвлечь флорентийца разговором, не обращая внимания на то, что собеседник его не слушает. Макиавелли испытывал огромное желание предложить ему заткнуться. Снова и снова он говорил себе: «Если б они пришли на минуту позже, то уже не застали бы меня». Наконец появился Агапито да Амала и сказал, что герцог ждет его. Макиавелли продержали в ожидании ровно час. Вспомнив Пьеро, дрожащего от холода во дворе Бартоломео, он саркастически улыбнулся. Мысль о том, что страдает не он один, приносила слишком малое утешение.

Герцог беседовал с епископом Эльнским. Поздоровавшись с Макиавелли, он сразу перешел к делу.

— Я всегда говорил с вами откровенно, секретарь, и хочу разъяснить вам мою позицию. Меня не устраивают бесконечные заверения Синьории в преданности и дружбе. Папа может умереть в любой момент, и я должен принять необходимые меры, чтобы сохранить свои владения. Король Франции — мой союзник, у меня есть армия, но этого недостаточно. Я хотел бы жить в мире с соседними государствами — Болоньей, Мантуей, Феррарой и Флоренцией.

Макиавелли решил, что сейчас не время повторять набившие оскомину слова о дружбе, и промолчал.

— Я заручился поддержкой герцога Феррарского, отдав ему в жены монну Лукрецию, мою любимую сестру, которая принесла ему огромное приданое. Союз с Мантуей также имеет прочную основу. Во-первых, мы намереваемся сделать кардиналом брата маркиза. И он заплатит за это сорок тысяч дукатов. Во-вторых, моя дочь со временем выйдет замуж за сына маркиза и получит в приданое те же сорок тысяч. Думаю, не надо доказывать вам, что эти соглашения выгодны обеим сторонам.

— Разумеется, ваша светлость, — улыбнулся Макиавелли. — А Болонья?

Правитель Болоньи Джованни Бентивольо присоединился к мятежным капитанам. И хотя его войска отошли от границ герцога, они могли в любой момент начать боевые действия. Эль Валентино злобно улыбнулся.

— Я не намерен нападать на Болонью. Но мне необходимы гарантии ее доброжелательности. Мне проще назвать мессера Джованни другом, чем захватить его государство, которое, возможно, я не смогу удержать, а это будет равнозначно поражению. Кроме того, герцог Феррарский не окажет мне поддержки, если я не заключу мир с Болоньей.

— Мессер Джованни подписал договор с мятежниками.

— Ваши сведения неверны, секретарь, — добродушно возразил герцог.

— Мессер Джованни придерживается мнения, что этот договор не отвечает его интересам. Он не согласен со многими положениями. Я беседовал с его братом, и мы быстро пришли к общему мнению. За мир с Болоньей братец получит кардинальскую шапку или, если откажется от духовного сана, руку моей кузины, сестры кардинала Борджа. Армия наших четырех государств, поддержанная королем Франции, станет непобедимой. И тогда ваши хозяева будут нуждаться во мне куда больше, чем я в них. Я не хочу сказать, что затаил на них зло, но обстоятельства меняются, и, если нас не свяжет договор, я буду считать себя вправе поступать так, как сочту нужным.

Макиавелли на мгновение задумался. Все замерли в ожидании.

— Что хочет от нас ваша светлость? — спросил, он как можно более безразлично. — Как я понимаю, вы уже пришли к соглашению с Вителлоццо и Орсини?

— Еще ничего не подписано. И лучше бы и не подписывать. Я не стремлюсь к ссоре с Орсини. Если папа умрет, я хочу, чтобы в Риме у меня остались друзья. Когда Паголо Орсини приезжал ко мне, он жаловался на поведение Рамиро де Лорки. Я обещал наказать его и сдержу слово. Вителлоццо — совсем другое дело. Эта змея сделала все, чтобы помешать мне наладить отношения с Орсини.

— Я бы попросил вашу светлость выразиться более определенно.

— Хорошо. Сообщите господам из Синьории, что король Франции, возможно, прикажет им вновь выплачивать мне жалованье, полагающееся по договору, без всякой причины расторгнутому Флоренцией. И будет лучше, если они сами, без принуждения, предложат мне вернуться к договору.

Макиавелли медлил с ответом. Ему нужно было сосредоточиться. Наконец он заговорил:

— Можно только восхищаться предусмотрительностью вашей светлости в выборе друзей. Но, касаясь вопроса о жалованье, мы не имеем права ставить вашу светлость на одну доску с наемными капитанами, которые могут продать разве только себя и несколько десятков солдат. Вся Италия считается с вашей светлостью. И нам представляется более целесообразным заключить с вами союз, а не платить вам деньги, как простому наемнику.

— я сочту за честь служить Флоренции, — вкрадчиво ответил герцог. — Послушайте, секретарь, мы можем найти взаимоприемлемое решение. Я — профессиональный солдат, связанный с вашим государством дружескими узами. Неужели вы думаете, я не послужу Синьории так же хорошо, как и любой другой?

— Осмелюсь заметить, что мы не может ставить под угрозу безопасность Флоренции, отдавая три четверти наших войск в распоряжение вашей светлости.

— То есть вы сомневаетесь в искренности моих намерений?

— Ничуть! — с притворным жаром воскликнул Макиавелли. — Но члены Синьории расчетливы и осторожны. Они не могут позволить себе принять решение, в котором им придется раскаиваться. Их самое большое желание — жить со всеми в мире.

— Вы слишком умны, секретарь, чтобы не знать: хочешь мира — готовься к войне.

— Я не сомневаюсь. Синьория поступит так, как сочтет необходимым.

— Например, пригласит на службу других капитанов? — резко спросил герцог.

Именно на такую реакцию и рассчитывал Макиавелли. После внезапных приступов ярости Эль Валентино обычно прогонял прочь объект своего гнева. А мыслями Макиавелли был уже далеко от дворца.

— У меня есть все основания полагать, что таковы намерения Синьории, — подлил он масла в огонь.

К его изумлению, герцог рассмеялся. Поднявшись с кресла, он встал спиной к огню и добродушно сказал:

— Неужели в такое неспокойное время можно сохранить нейтралитет? Я думал, они люди здравомыслящие. Когда два соседних государства начинают воевать друг с другом, одно, рассчитывающее на вашу помощь в силу сложившихся дружеских отношений, будет считать вас обязанным вступить в войну на его стороне. Отказом вы вызовете ненужные трения. Другое будет презирать вас за трусость и нерешительность. Бесполезный друг — для одной стороны, бессильный враг — для другой. Нейтральное государство в силу своей позиции может помогать либо одной стороне, либо другой. Но в конце концов ситуация складывается так, что оно вынуждено вступить в борьбу. Поверьте мне, гораздо разумнее сразу принять ту или иную сторону, иначе победитель не пощадит вас. И кто тогда придет вам на помощь? Победителю не нужны друзья, на которых он не может положиться. И побежденный отвернется от вас, потому что в свое время вы не спасли его от поражения.

Макиавелли без особого интереса слушал рассуждения Эль Валентино. Он с нетерпением ждал того момента, когда красноречие герцога наконец иссякнет. Но тот, похоже, вошел во вкус и не собирался отпускать флорентийца.

— С каким бы риском ни была связана война, нейтралитет еще опасней. Такая позиция вызывает лишь ненависть и презрение. Рано или поздно вас принесут в жертву первому, кто решит, что пришла пора вас уничтожить. Если же вы без колебаний встанете на сторону одного из противников и тот победит, гарантией вашей безопасности будут дружеские отношения с победителем.

— И опыт вашей светлости подтверждает, что благодарность людей за прошлые благодеяния заставит их подумать, прежде чем сокрушить недавнего союзника? — едко заметил Макиавелли.

— Победа никогда не бывает окончательной, и победитель не всегда может позволить себе отвернуться от друзей. В его интересах обойтись с ними по справедливости.

— А если нейтральное государство встанет на сторону побежденных?

— Тогда тем более оно приобретет верного союзника, который приложит все силы, чтобы облегчить его участь. А со временем фортуна может отвернуться от победителя. Короче, куда ни кинь, нейтралитет — очевидная глупость. Это все, что я хотел вам сказать. Рекомендую Синьории повторить этот урок государственной мудрости.

С этими словами Чезаре Борджа сел и протянул руки к огню. Макиавелли поклонился и сделал уже шаг к двери, когда герцог обратился к Агапито да Амале:

— Ты сказал секретарю, что его приятель Буонаротти задерживается во Флоренции и прибудет лишь через несколько дней?

Агапито покачал головой.

— Я не знаю этого человека, ваша светлость, — удивленно ответил Макиавелли.

— Не может быть! Это скульптор.

Глаза герцога весело сверкнули. И тут Макиавелли вспомнил, о ком идет речь. Он послал Биаджо письмо с просьбой прислать деньги и получил ответ, в котором сообщалось, что их привезет Микеланджело, скульптор. Имя ничего ему не говорило. Но Макиавелли догадался: просматривается, каждый листок бумаги, оставленный в его комнате, скорее всего, с ведома Серафины — и возблагодарил бога, что вся важная корреспонденция хранилась в более надежном месте. Дома находились лишь ничего не значащие письма, вроде того, что прислал ему Биаджо.

— Во Флоренции много камнетесов, ваша светлость, — холодно ответил Макиавелли. — Не могу же я знать всех по имени.

— Этот Микеланджело очень талантлив. Он высек из мрамора купидона и закопал в землю. Через некоторое время статую нашли и приняли за творение античного мастера. Кардинал ди Сан Джиорио купил ангелочка, но, поняв, что это подделка, вернул покупку. И в конце концов купидон оказался у меня. Я послал его в подарок маркизе Мантуанской.

Насмешливый тон герцога вывел Макиавелли из себя. Он понял, что над ним смеются. И раздражение взяло верх над рассудительностью.

— Ваша светлость собирается заказать ему статую, которая затмит ту, что воздвиг Леонардо для герцога Миланского? — язвительно спросил он.

Секретари герцога испуганно переглянулись, ошеломленные такой дерзостью. Великолепная статуя Франческо Сфорца, расцениваемая многими как шедевр Леонардо, была уничтожена солдатней маршала Тревальцио при штурме Милана. А сына Франческо, Лодовико иль Моро, такого же авантюриста, как Чезаре Борджа, заказавшего статую великому да Винчи, изгнали из города и бросили в подземелье. Своим замечанием Макиавелли как бы напоминал герцогу о шаткости его положения и о том, что может произойти, если фортуна повернется к нему спиной. Эль Валентино расхохотался.

— Нет, я хочу предложить Микеланджело более серьезное дело — начертить планы укреплений города. Ведь Имола практически беззащитна. Но вы заговорили о Леонардо. Сейчас я покажу вам его рисунки. Мои портреты.

— Если бы вы не предупредили меня, что это портреты вашей светлости, я бы никогда не узнал вас.

— Бедный Леонардо, — улыбнулся герцог. — Он видит совсем не то, что мы. Но сами по себе рисунки превосходны.

— Возможно, но я думаю, Леонардо напрасно растрачивает свой талант на картины и статуи.

— Уверяю вас, на моей службе он займется другим. Я послал его в Пиомбино, чтобы осушить болото. А на Днях он побывал в Чезене и Чезенатике. Я хочу прорыть там канал и устроить гавань.

Эль Валентино отдал папку с рисунками секретарю и царственно кивнул Макиавелли на прощание. Флорентиец вышел в сопровождении Агапито да Амалы. За месяц, проведенный в Имоле, Макиавелли всеми силами пытался добиться расположения первого секретаря герцога. Агапито происходил из знатного римского рода, издавна враждовавшего с Орсини. И Макиавелли рассчитывал, что наличие общего врага сблизит их. Время от времени Агапито сообщал флорентийцу важные сведения, которые зачастую соответствовали действительности. Вот и сейчас он коснулся руки Макиавелли и сказал:

— Я хочу показать вам кое-что интересное.

— Уже поздно, и я плохо себя чувствую, — ответил Макиавелли. — Я зайду к вам завтра.

— Как вам угодно, — пожал плечами Агапито. — Я хотел показать вам договор между герцогом и мятежниками.

Макиавелли замер. Он знал, что документ находится в Имоле, и даже предпринимал безуспешные попытки взглянуть на него. Условия договора имели исключительно важное значение для Флоренции. В письмах Синьория упрекала Макиавелли в пренебрежении интересами государства. Не имело смысла убеждать ее членов, что он и так посылает им всю доступную ему информацию, а планы герцога держатся в строгом секрете и становятся известными лишь после проведения в жизнь. В этот момент часы пробили одиннадцать. Аурелия ждала его уже два часа. Рыба, должно быть, пережарилась, жирные каплуны просто обуглились. А он не ел с самого полудня. Любовь и голод справедливо называли самыми сильными инстинктами человека. Кто обвинил бы Макиавелли, уступи он их напору? Макиавелли тяжело вздохнул. На карту была поставлена судьба Флоренции, ее свобода.

— Конечно, пойдемте, — сказал он.

«Никто еще, — с горечью думал Макиавелли, — не приносил такую жертву ради своего государства».

Они поднялись по лестнице, Агапито достал ключ, открыл дверь и пригласил Макиавелли в маленькую комнатку, тускло освещенную масляной лампой. Он зажег свечу, предложил гостю стул и сел сам. Судя по всему, он никуда не торопился.

— К сожалению, я не мог дать вам копию договора раньше. Причину вы сейчас поймете. Герцог и Паголо Орсини набросали совместный проект договора, и Паголо повез его капитанам для согласования. Но после отъезда Орсини герцог еще раз просмотрел документ, и ему показалось, что в нем не хватает статьи, учитывающей интересы Франции.

Нетерпение Макиавелли уступило место вниманию.

— Герцог составил недостающую статью и приказал мне догнать Орсини и передать, что без нее он не подпишет договора. Я его догнал. Сначала он не хотел и слушать, но после долгих уговоров согласился показать статью капитанам, хотя полагал, что они, как и он, не примут ее. Потом я вернулся в Имолу.

— И в чем же суть статьи?

— Если ее примут, она оставит нам окно, через которое мы могли бы выскользнуть из рамок договора. — В голосе Агапито слышался смех. — А если отклонят, то перед нами откроется дверь, через которую мы можем выйти с высоко поднятой головой.

— Выходит, герцог больше думает о мести тем, кто покусился на его владения, а не о мире.

— Уверяю вас, желания герцога никогда не противоречат его интересам.

— Вы обещали показать мне договор.

— Вот он.

Макиавелли жадно прочел его. Согласно условиям договора, с момента его подписания герцог и мятежники обязывались жить в мире и согласии. Войска капитанов должны находиться под командованием герцога и получать то же жалованье, что и прежде. А в знак доверия каждый из них обязан послать ко двору герцога одного из своих законнорожденных сыновей. Оговаривалось, что при герцоге мог находиться лишь один из капитанов и не дольше, чем того требовали обстоятельства. Капитаны соглашались вернуть ему Урбино и Камерино. А герцог, со своей стороны, должен был защищать их от любого, кроме его святейшества папы и его величества короля Франции, кто напал бы на их государства. Именно на этом условии настаивал Борджа, и, как отметил Агапито, даже ребенок мог понять, что оно превращало договор в бесполезный клочок бумаги. Бентивольо, правитель Болоньи и Петриччи, правитель Сиены, подписывали также сепаратные соглашения с папой. Макиавелли нахмурился и вновь перечитал документ.

— Неужели они рассчитывали, что герцог простит нанесенные ему оскорбления! — воскликнул он. — Разве герцог может забыть о грозившей ему опасности?

— «Quem Jupiter vult perdere dementat prius»[597], — процитировал Агапито.

— Вы позволите мне взять договор и переписать его?

— Он должен постоянно находиться у меня.

— Я верну его завтра утром.

— Это невозможно. Герцог может потребовать его в любую минуту.

— Герцог постоянно убеждает меня в искренней дружбе с Флоренцией. Синьории необходимо ознакомиться с проектом договора. — Поверьте мне, Флоренция щедро отблагодарит вас за эту услугу.

Агапито покачал головой.

— Я слишком давно занимаюсь государственными делами, чтобы рассчитывать на благодарность правителей.

Но Макиавелли продолжал настаивать. И в конце концов Агапито сдался.

— Ну хорошо. Только из уважения к вам я могу разрешить снять копию прямо здесь.

У Макиавелли перехватило дыхание. Чтобыпереписать договор, ему требовалось по меньшей мере полчаса. Какого влюбленного подвергали таким испытаниям? Но ему не оставалось ничего другого, как смирить свою страсть. Агапито уступил Макиавелли место у стола, дал чистый лист бумаги и новое перо, а сам лег на кровать и закрыл глаза. Макиавелли дописывал последнюю фразу, когда часы пробили двенадцать.

Агапито спустился с ним вниз и приказал двум солдатам проводить флорентийца до дому. Моросил мелкий дождь, ночной холод пробирал до костей. Когда они подошли к дому, Макиавелли поблагодарил солдат и открыл дверь. Подождав немного, пока стихнут шаги, быстро закрыл дверь и направился во двор Бартоломео. Постучал, как было условлено. Ответа не последовало. Он постучал вновь. Два раза, один, снова два. Макиавелли ждал. Пронизывающий ветер завывал в узком переулке, бросая в лицо капли дождя. Неужели женщины легли спать? И где Пьеро? Он приказал ему ждать во дворе. Юноша еще ни разу не подводил его. Постучав еще раз и не получив ответа, Макиавелли отправился к себе. Он поднялся в свою комнату и подошел к окну. Ничего, кроме непроглядной тьмы. А может, Пьеро отлучился на минутку выпить кружку горячего вина и уже вернулся? Макиавелли спустился вниз и вышел в ледяную ночь. Он стучал и ждал, стучал и ждал. Руки и ноги закоченели, зубы стучали. «Вот простужусь и умру», — бормотал он.

В порыве гнева он едва не забарабанил по двери, но сдержался, вспомнив о соседях. В конце концов ему не осталось ничего другого, как признать, что женщины не дождались его и легли спать. Голодный и замерзший Макиавелли вернулся домой.

Он хотел есть, но на кухне не нашел ни крошки. В гостиной было холодно, как в склепе. Он даже не мог пойти спать, так как предстояло написать Синьории о беседе с герцогом. Большую часть донесения пришлось зашифровывать, и на это ушло много времени. Поэтому закончил он писать лишь в четвертом часу. Затем поднялся на чердак, разбудил одного из слуг, велел ему оседлать лошадь и, как только откроют ворота, скакать с письмом во Флоренцию. Он подождал, пока слуга оденется и выйдет на улицу, и только после этого лег спать.

«И эта ночь могла стать ночью любви», — пробормотал Макиавелли, натягивая на уши ночной колпак.

23

Спал он беспокойно, а проснувшись, понял, что его страхи оправдались. Он простудился. Подойдя к двери, Макиавелли позвал Пьеро. Голос его прозвучал, как карканье старой вороны. Юноша тут же вбежал.

— Я болен, — простонал Макиавелли. — У меня лихорадка. Мне кажется, я умираю. Принеси мне вина и что-нибудь поесть. Если я переживу лихорадку, то умру от голода. И притащи сюда жаровню. Я продрог до костей. И куда ты подевался прошлой ночью, черт побери?

Пьеро хотел ответить, но Макиавелли замахал рукой.

— Потом, потом. Принеси вина.

Поев и выпив горячего вина, он почувствовал себя лучше. Пьеро рассказал, что ждал во дворе больше часа, хотя и промок до нитки. Ждал, хотя монна Катерина буквально умоляла его войти в дом.

— Ты объяснил им, что произошло?

— Я в точности передал им ваши слова.

— И что они сказали?

— Они сказали, что очень сожалеют.

— Сожалеют?! — гневно прохрипел Макиавелли. — Подумать только, что всемогущий создал женщину в помощь мужчине. Они, видите ли, сожалеют. Интересно, что бы они сказали о смерти Гектора и падении Трои?

— В конце концов они заставили меня войти в дом. И убедили, что услышат ваш стук из кухни. Они уговорили меня снять плащ и посадили у камина, чтобы я мог высушить одежду.

— А рыба и каплуны?

— Мы очень долго держали их на огне. Но монна Катерина сказала, что они сгорят, если мы их не съедим. Мы очень проголодались.

— А я умирал от голода.

— Мы оставили вам немного рыбы и половину цыпленка.

— Благодарю за заботу.

— Часы пробили одиннадцать, и монна Аурелия пошла спать.

— Спать? — Макиавелли чуть не задохнулся от возмущения.

— Мы пытались задержать ее. Мы говорили, что вы придете с минуты на минуту. Но она ответила, что два часа ожидания — более чем достаточно. И если вы ставите дела выше наслаждения, то чего можно ждать от такого любовника. Она сказала, что вы нашли бы возможность прервать беседу с герцогом, если бы действительно любили ее. Мы старались убедить ее, но…

— Как будто кому-то удавалось убедить женщину!

— Она не захотела нас слушать. Поэтому монна Катерина решила, что ждать больше нечего, дала мне еще кружку вина и проводила до двери.

Тут Макиавелли вспомнил, что у Пьеро не было ключа от дома Серафины.

— А где ты провел ночь?

Юноша довольно улыбнулся.

— С Ниной.

— Значит, тебе повезло больше, чем мне, — сухо заметил Макиавелли. — Но я думал, она отправилась к родителям.

— Так она сказала монне Катерине. Мы заранее обо всем договорились. Она сняла комнату у Ла Барбетины, и я сразу же пошел туда.

(Ла Барбетина содержала публичный дом в Имоле.)

Несколько минут Макиавелли молчал, собираясь с мыслями. Он не мог смириться с поражением.

— Послушай, Пьеро, этот старый осел Бартоломео вернется сегодня вечером. Мы должны действовать быстро. Не будем забывать, что Юпитер предстал перед прекрасной Данаей в образе золотого дождя. Пойди к купцу Луке Копелли, у которого я покупал перчатки для монны Аурелии, и возьми голубой шарф с серебряной вышивкой. На днях он показывал его мне. Скажи, что я заплачу через пару дней, как только прибудут деньги из Флоренции. Отнеси шарф монне Катерине и скажи ей, что я умираю от любви к Аурелии и простуды. Но, как только мне станет лучше, мы придумаем новый план.

Макиавелли едва дождался возвращения Пьеро.

— Шарф ей понравился, — доложил юноша. — Монна Катерина спросила, сколько он стоит. После моего ответа шарф понравился ей еще больше.

— Естественно, — хмыкнул Макиавелли. — Что еще?

— «У мессера Никколо не было никакой возможности уйти из дворца», — объяснил я ей. Но она ответила, что это уже не имеет никакого значения.

— Что? — вскричал Макиавелли. — Действительно женщины — самые безответственные существа. Разве она не понимает, речь идет о ее будущем! Я больше часа стоял под дождем. Ты сказал ей об этом?

— Да. Она полагает, что вы поступили неблагоразумно.

— Разве можно ждать благоразумия от влюбленного? С таким же успехом можно попросить море успокоиться во время шторма.

— Монна Катерина надеется, вы позаботитесь о своем здоровье.

24

Макиавелли пролежал несколько дней, а встав с постели, первым делом отправился к фра Тимотео. Монах сочувственно кивал, слушая рассказ о трагических событиях той ночи.

— А теперь, — закончил Макиавелли, — давайте подумаем и попробуем еще раз избавиться от нашего дорогого Бартоломео.

— Я сделал все, что мог, мессер. Не требуйте от меня невозможного.

— Святой отец, когда наш прославленный герцог напал на Форли, он сначала потерпел поражение. Но он не снял осаду, а прибег к военной хитрости. И очень скоро крепость пала.

— Я видел мессера Бартоломео. Он в точности выполнил мои указания и убежден в действенности вмешательства святого Виталя. Он уверен, что монна Аурелия зачала в ночь его возвращения из Равенны.

— Он просто дурак.

— Хотя я и далек от мирской жизни, но мне известно, что должно пройти некоторое время, прежде чем станет ясно, прав он или нет.

Макиавелли испытывал все нарастающее раздражение. Монах стремился выйти из игры.

— Подождите, подождите, святой отец, не принимайте меня за круглого идиота. Какой бы чудодейственной силой ни обладали святые мощи, мы знаем, силу импотенту они вернуть не способны. Я сам придумал эту историю, и вам прекрасно известно, в ней нет ни слова правды.

Фра Тимотео ласково улыбнулся и заговорил елейным голосом:

— Что мы знаем о путях господних? Разве вы не слышали о святой Элизабете Венгерской? Жестокий муж запретил ей помогать нуждающимся. Однажды она несла хлеб беднякам и встретила его на улице. Подозревая ее в ослушании, муж спросил, что лежит в ее корзинке. «Розы», — в испуге ответила Элизабета. Муж вырвал корзинку, открыл ее и обнаружил, что она сказала правду. Произошло чудо. Ломти хлеба превратились в ароматные розы.

— Эта история очень поучительна, — холодно заметил Макиавелли. — Но я не могу понять, к чему вы ее рассказали.

— Может, и святого Виталя, услышавшего в раю молитвы Бартоломео, тронула искренняя вера этого благочестивого человека в его могущество и он сотворил чудо. Разве Святое писание не учит нас, что истинная вера может сдвинуть горы?

Макиавелли с трудом сдерживал злость. Он понимал, почему монах отказывается ему помочь. Полученные двадцать пять дукатов он уже отработал. Задуманный план провалился не по его вине. Он хотел денег, а у Макиавелли их не было. Цепочка, подаренная монне Катерине, перчатки и розовое масло для Аурелии поглотили все его средства. Он задолжал Бартоломео, нескольким купцам, а денег, полученных от Синьории, едва хватало на покрытие текущих расходов. Он не мог предложить ничего, кроме обещаний, а обещания, как подозревал Макиавелли, не впечатляли фра Тимотео.

— О вашем красноречии и благочестии, святой отец, говорит вся Имола. И, если мое рекомендательное письмо произведет должный эффект, я уверен, что флорентийцы также получат незабываемое наслаждение от ваших проповедей.

Монах с достоинством поклонился. Но Макиавелли видел: одних слов слишком мало.

— Мудрый человек не кладет все яйца в одну корзину, — продолжал он. — Когда один план терпит неудачу, придумывают другой. И не стоит забывать, что надежды Бартоломео могут не оправдаться. Тогда он усыновит племянников. А его жена и теща, как и ваш монастырь, окажутся у разбитого корыта.

— Ну что ж, мы перенесем это несчастье с христианским смирением.

— Сказано: на бога надейся, а сам не плошай. Вы уже убедились в моей щедрости. Будьте уверены, я не поскуплюсь и в будущем. Вы, как и мать с дочерью, заинтересованы в том, чтобы не разочаровывать Бартоломео в могуществе святых.

— Вы знаете, я всегда готов оказать услугу такому выдающемуся человеку, как вы. Допустим, поездка Бартоломео не принесет желанного результата. Как я смогу тогда помочь вам?

И тут Макиавелли осенило. Идея показалась ему столь забавной, что он чуть не расхохотался.

— Святой отец, как и всем смертным, вам, несомненно, приходится принимать слабительное. И вы должны знать, что сабур, принятый на ночь, помогает гораздо лучше, если с утра принять еще и соль. Не кажется ли вам, что эффект от паломничества Бартоломео многократно усилится, если наш друг еще разок прогуляется. В Римини, например?

— Я не перестаю восхищаться вашей изобретательностью, мессер. Но на этот раз у вас ничего не выйдет. Бартоломео, возможно, и дурак, но не стоит его считать глупее, чем он есть.

— Ваше влияние на него безгранично.

— Тем более я не хочу терять его.

— Значит, я не могу рассчитывать на вашу помощь?

— Я этого не говорю. Подождем месяц, а потом вновь вернемся к этому вопросу.

— Для влюбленного месяц — целая вечность.

— Иаков ждал Рахиль семь лет.

Макиавелли чувствовал, что монах смеется над ним. Он не собирался и пальцем шевельнуть, не получив награду за труды. Макиавелли кипел негодованием. Но он понимал: скандал не приблизит его к цели. Прощаясь с монахом, он передал фра Тимотео флорин и попросил поставить свечку деве Марии и помолиться за Бартоломео.

25

Теперь единственной надеждой Макиавелли была монна Катерина. Он не сомневался, что досадный вызов во дворец, помешавший воплощению в жизнь их тщательно продуманного плана, огорчил ее в тысячу раз больше, чем его. Он потерял лишь ночь любви, она могла лишиться безбедного будущего. На монаха Макиавелли уже не надеялся, но в монне Катерине видел верного союзника. Женщины, по его твердому убеждению, не могли жить без интриг. А успешное завершение их совместных усилий полностью отвечало ее интересам. Макиавелли решил встретиться с ней.

На следующее утро Макиавелли купил на базаре чудесную свежую рыбу и, заблаговременно узнав, когда толстяк уйдет по делам, отправил Пьеро с покупкой к Бартоломео. Ему нужно было, чтобы тот поговорил с монной Катериной наедине. Юноша как всегда прекрасно справился с поручением. Монна Катерина сначала сопротивлялась, но затем согласилась встретиться с Макиавелли в церкви святого Доминика. Женская интуиция подсказала монне Катерине, что она не может больше доверять фра Тимотео и будет лучше, если монах не узнает об их встрече.

Макиавелли пришел в церковь, не имея конкретного плана, надеясь на изворотливость монны Катерины. Он только опасался, что ее идея обойдется ему в кругленькую сумму. В крайнем случае он рассчитывал вновь прибегнуть к помощи Бартоломео. В конце концов в выигрыше оставался именно он.

В церкви, кроме монны Катерины, не было ни души. Макиавелли красочно описал ей события той ночи, как он целый час стоял под проливным ледяным дождем, как продрог и простудился.

— Знаю, знаю, — вздохнула монна Катерина. — Пьеро рассказал нам обо всем. Мы очень расстроились. Аурелия неустанно повторяла: «Несчастный господин, его смерть осталась бы на моей совести».

— Я не собирался умирать, — ответил Макиавелли. — Но будь я даже у врат рая, образ Аурелии вернул бы меня обратно.

— Все вышло так нескладно.

— Не будем вспоминать о прошлом. Я уже поправился и полон сил. Давайте подумаем о будущем. Наш план не удался, придумаем другой. Вы — умная женщина. Не могу поверить, что вы не найдете возможности превратить наши мечты в реальность.

— Мессер Никколо, я не хотела приходить сюда сегодня, но Пьеро умолил меня встретиться с вами.

— Но почему?

— Кому приятно приносить плохие вести?

— О чем вы? — воскликнул Макиавелли. — Неужели Бартоломео что-то заподозрил?

— Нет, нет. Дело в Аурелии. Я спорила с ней, буквально на коленях умоляла, но тщетно. Ах, мой бедный друг, теперь девушки не те, что во времена моей молодости. Тогда они не позволяли себе перечить родителям.

— Давайте не будем ходить вокруг да около. Что все это значит?

— Аурелия наотрез отказалась пойти вам навстречу.

— Но вы объяснили ей последствия? Разве вы не сказали, в каком положении окажетесь и вы, и она, если Бартоломео усыновит племянников, а монна Констанца станет хозяйкой в вашем доме?

— Я все ей объяснила.

— Тогда почему? Даже у женщины должна быть причина.

— Она уверена: это провидение уберегло ее от смертного греха.

— Греха? — взревел Макиавелли, забыв, что находится в стенах святого храма.

— Не сердитесь на меня, мессер Никколо. Не пристало матери убеждать дочь идти против совести.

— Простите меня, монна Катерина, но вы говорите глупости. Вы — умудренная опытом женщина, а она — всего лишь несведущая девушка. Вы обязаны разъяснить ей, что даже святые рекомендуют из двух зол выбирать меньшее. Какой разумный человек откажется совершить маленький грех, да еще такой приятный, ради счастья нескольких людей?

— Бесполезно, мессер. Я знаю свою дочь, она упряма, как мул. Если она приняла решение, спорить с ней бессмысленно. Она просила передать, что из уважения к вам сохранит перчатки и шарф, но больше принимать подарков не будет. Она хочет, чтобы вы не пытались вновь увидеться с ней. А я всегда с благодарностью буду помнить вашу доброту.

На мгновение она замолчала, но Макиавелли ничего не сказал.

— Мне не надо доказывать такому умному и мудрому человеку, что женщины капризны и непостоянны. В удачный момент и скромница примет объятия любовника, но если время упущено, ему откажет даже распутница.

Монна Катерина сделала реверанс и покинула церковь. А Макиавелли еще долго стоял в замешательстве.

26

Несмотря на все попытки встретиться с Аурелией, Макиавелли удалось увидеть ее лишь перед самым отъездом, почти через месяц после той злополучной ночи. К счастью, работа занимала все свободное время и некогда было сокрушаться о несбывшихся мечтах. Мятежники перессорились между собой. Правда, в конце концов все они, за исключением Бальони из Перуджи, подписали соглашение, текст которого Агапито показывал Макиавелли. Бальони же заявил, что только круглый идиот может поставить свою подпись под таким документом. Когда же он понял, что капитаны хотят заключить мир любой ценой, то в гневе вышел из церкви, где проходила встреча главарей мятежников. Герцог назначил Паголо Орсини губернатором Урбино, возвращенного Борджа согласно договору, и подарил ему пять тысяч дукатов за содействие при ведении переговоров. Вителлоццо писал герцогу смиренные письма, в которых просил прощения за свои действия.

— Предатель воткнул нам нож в спину, — прокомментировал их Агапито. — А теперь думает, что сладкие слова залечат рану.

Но Эль Валентино, казалось, проникся доверием к раскаявшимся мятежникам, забыл прошлые обиды. Такое дружелюбие Макиавелли воспринимал с подозрением. И писал Синьории о том, как трудно предугадать замыслы Борджа и уж совсем невозможно узнать его истинные намерения. В его распоряжении находилась огромная армия, которую он наверняка пустит в дело. Пошли слухи, что Борджа собирается покинуть Имолу. Но никто не знал, куда он двинет войска — на юг, к границам Неаполитанского королевства, или на север, к Венеции. Макиавелли беспокоило появление во дворце людей из Пизы. Оказалось, они предложили герцогу присоединить город к его владениям. Флоренция потратила много средств и времени, чтобы захватить Пизу, стратегическое положение которой имело важное значение для охраны торговых путей. Если город переходил к герцогу, Флоренция попадала в опасную ситуацию как с экономической, так и с военной точки зрения. Совсем рядом находилась Лукка, захватив которую, Эль Валентино держал бы Флоренцию за горло. При последней встрече герцог вновь поднял вопрос о жалованье, обещанном ему Республикой, и Макиавелли изворачивался, как мог, пытаясь объяснить Эль Валентино позицию Синьории. На самом деле Флоренция не желала отдавать свои войска под командование столь беспринципного человека, которому имела все основания не доверять. Но какие бы зловещие планы ни роились в красивой голове Борджа, пока он ограничился лишь завуалированными угрозами, пытаясь склонить Флоренцию к принятию его условий. А в конце беседы он сообщил Макиавелли, что вместе с армией выступает в Чезену.

Десятого декабря герцог выехал в Форли и двенадцатого прибыл в Чезену. Макиавелли последовал за ним. Послав Пьеро и слуг вперед, чтобы те нашли жилье, подобающее послу Флоренции, он заехал попрощаться к Бартоломео. Толстяк оказался дома, и Макиавелли провели в его кабинет. Бартоломео бурно приветствовал флорентийца. Оказалось, он уже слышал о предстоящем отъезде Макиавелли и ужасно этим расстроен.

— Послушайте, мой друг, — сказал Макиавелли, выслушав толстяка, — я пришел не только для того, чтобы поблагодарить вас за доброту и гостеприимство, но попросить об одном одолжении.

— Все что угодно.

Макиавелли тяжело вздохнул.

— Я должен вам двадцать пять дукатов. Сейчас у меня, к сожалению, нет денег. И я прошу вас немного подождать.

— Не стоит даже говорить об этом.

— Двадцать пять дукатов — большая сумма.

— Какие пустяки! Конечно, я могу подождать. А вообще, смотрите на эти деньги как на подарок.

— Но почему вы должны делать мне такой дорогой подарок? Я не могу принять его.

Бартоломео откинулся в кресле и расхохотался.

— Разве вы не догадываетесь? Это не мои деньги. Наш добрый герцог знал, что с ростом цен в Имоле ваши расходы также увеличивались. И всем известна скаредность Синьории. Казначей герцога поручил мне снабдить вас любой суммой. Попроси вы две сотни дукатов, а не двадцать пять, и я бы тут же принес их вам. Макиавелли побледнел.

— Если б я знал, что это деньги герцога, то не взял бы их ни под каким предлогом.

— Именно поэтому герцог, восхищаясь вашей честностью, выбрал меня в качестве посредника. Он уважает вашу деликатность. Я выдаю вам его тайну. Но, по-моему, вы должны знать об этом благородном и великодушном поступке.

Макиавелли едва сдержался, чтобы не выругаться. Он не верил ни в благородство, ни в великодушие герцога. Неужели Борджа надеялся купить его расположение за двадцать пять дукатов?

— Вы удивлены? — улыбнулся Бартоломео.

— Когда дело касается герцога, я ничему не удивляюсь.

— Это великий человек. Я не сомневаюсь, что потомки будут с благодарностью вспоминать тех из нас, кто хоть чем-то помог ему.

— Мой дорогой Бартоломео, — усмехнулся Макиавелли, — не великие дела увековечивают людей, а прекрасные произведения, в которых их дела восхваляются. Кем был бы для нас Перикл, если бы Фукидид не вложил в его уста речь, прославившую его на весь мир.

С этими словами Макиавелли встал.

— Вы не можете уйти, не повидавшись с Аурелией и монной Катериной, — остановил его Бартоломео. — Они огорчатся, если не попрощаются с вами.

Макиавелли последовал за ним в гостиную. Сердце его вдруг сжалось и учащенно забилось. Женщины не ждали гостя и, похоже, не очень обрадовались его появлению. Бартоломео объяснил, что их гость уезжает в Чезену.

— Что мы будем без вас делать? — воскликнула монна Катерина.

Макиавелли сухо улыбнулся в ответ. Он нисколько не сомневался, что они прекрасно обойдутся без него.

— Мессер Никколо, должно быть, с радостью покидает наш город, который ничем не может развлечь приезжего человека, — добавила Аурелия.

Макиавелли показалось, что в ее голосе прозвучала злобная нотка. Аурелия продолжила прерванную работу. Она все еще вышивала полотно, привезенное им из Флоренции.

— Я не знаю, чем восхищаться больше, монна Аурелия, — вашим терпением или трудолюбием.

Аурелия выглядела неважно. Она давно не красила волосы, и их корни уже потемнели. Сквозь небрежно наложенный слой пудры проглядывала смуглая кожа.

«К сорока годам она будет ничуть не лучше матери», — с удовлетворением отметил Макиавелли.

Он ушел, довольный тем, что повидался с Аурелией. Его страсть угасла. Он не принадлежал к тем, кто отказывается есть свиные ножки только потому, что в меню не оказалось жирных куропаток. Поняв, что Аурелия для него недоступна, Макиавелли утешился в объятиях молодых женщин, с которыми познакомила его Ла Барбетина. И если говорить честно, он страдал не от неразделенной любви, а от уязвленного самолюбия. К тому же он пришел к выводу, что Аурелия просто глупа. Иначе она не отправилась бы спать только потому, что ей пришлось ждать три часа. И ей не пришла бы мысль, что она совершает грех, ложась с ним в постель, во всяком случае, до того, как она это сделала. Если бы Аурелия знала жизнь так же хорошо, как он, ей было бы известно: сожалеют не о том, что поддались искушению, а о том, что устояли.

«Если Бартоломео усыновит племянников, она получит хороший урок, — сказал он себе. — И пожалеет о собственной глупости».

27

Два дня спустя Макиавелли прибыл в Чезену. Артиллерия герцога приближалась к городу, войска расположились у его стен. Что-то готовилось, но никто не знал, что именно. Несмотря на активность, все, казалось, замерло в ожидании. Так, говорят, бывает перед землетрясением: люди беспокоятся, нервничают без всякой на то причины, а потом внезапно, без предупреждения, земля уходит у них из-под ног и дома рушатся на глазах. Макиавелли дважды просил герцога принять его и дважды получал вежливый отказ. Ничего не смог он добиться и от секретарей. Они лишь повторяли, что герцог не раскрывает своих планов прежде, чем начать действовать, а действует он, как диктует необходимость. Макиавелли чувствовал себя усталым и больным. И деньги кончились.

Он обратился к Синьории с просьбой заменить его и прислать посла с более широкими полномочиями.

Макиавелли не пробыл в Чезене и недели, как произошло совершенно неожиданное событие. Как-то утром, придя во дворец герцога, он нашел там рассерженных французских капитанов, оскорбленных требованием Борджа в течение двух дней покинуть его армию вместе со своими отрядами. Тщетно Макиавелли пытался найти объяснение этому шагу Эль Валентино. При дворе говорили, что герцог не мог больше выносить французов, доставлявших ему массу хлопот. Но Макиавелли казалось неразумным решение герцога расстаться с французами, когда оставшиеся отряды не превосходили по силе войска, находящиеся под командованием Орсини, Вителлоццо и остальных капитанов, верность которых, особенно после недавних событий, не внушала доверия. Или герцог, уверенный в своих силах, решил показать королю Франции, что не нуждается в его помощи?

Французы уехали. А вскоре Борджа вновь удивил Макиавелли. Он вызвал в Чезену Рамиро де Лорку, назначенного им губернатором Романьи. Тот верно служил герцогу, но его жестокость и нечистоплотность возмущали и пугали людей. И наконец, доведенные до отчаяния, они послали к Эль Валентино своих представителей с жалобой на Рамиро. По прибытии в Чезену его схватили и бросили в тюрьму.

На Рождество Пьеро разбудил Макиавелли раньше обычного.

— Пойдемте на площадь, мессер, и вы увидите кое-что интересное. — Глаза юноши возбужденно блестели.

— Что произошло?

— Точно не знаю, но на площади собралась большая толпа.

Макиавелли быстро оделся. Шел снег, дул холодный ветер. На площади на рогоже лежало обезглавленное тело Рамиро де Лорки в парадном мундире, со всеми регалиями, в перчатках. А рядом, насаженная на копье, возвышалась над бурлящей толпой голова Рамиро. Макиавелли содрогнулся от ужасающего зрелища.

— Как все это понимать, мессер? — воскликнул Пьеро. — Он же был самым верным капитаном герцога. Вы говорили, что Эль Валентино доверяет ему больше, чем кому-либо.

Макиавелли пожал плечами.

— Это очень похоже на герцога. Вероятно, ему больше не требовались услуги Рамиро и он пожертвовал им, чтобы показать, как дороги ему интересы его подданных.

Многие утверждали, что Рамиро был любовником Лукреции Борджа, а близкие отношения с сестрой Чезаре таили в себе огромную опасность. Борджа любил ее. Первый муж Лукреции, Джованни Сфорца, остался в живых только потому, что она предупредила его об убийцах, посланных Чезаре. Джованни вскочил на лошадь и скакал до самого Пезаро. Когда герцога Гандии выловили из Тибра с девятью ножевыми ранами, молва приписала убийство Чезаре. Причиной называли его любовь к прекрасной Лукреции. Педро Калдерона, испанца, камергера папы, зарезали по приказу Борджа якобы за оскорбление чести мадонны Лукреции. Говорили, она ждала от него ребенка. Ее второму мужу, Альфонсо, герцогу Бисельи, также не повезло. Через год после свадьбы какие-то люди тяжело ранили его у ворот Ватикана. Его отнесли в папские покои, где он почти месяц боролся со смертью, пока его не придушили в собственной постели. Альфонсо считался самым красивым мужчиной Рима. И Лукреция допустила ошибку, полюбив его всем сердцем. В Италии никто не сомневался: его убила ревность Чезаре.

Макиавелли не забыл разговора с герцогом в Имоле. Тогда Паголо Орсини пожаловался на грубость Рамиро, и Эль Валентино обещал разобраться и наказать виновного. Разумеется, он не воспринимал всерьез жалобу человека, не вызывающего у него ничего, кроме презрения. Но, возможно, казнью Рамиро он хотел рассеять последние подозрения мятежных капитанов. Как они могут не верить в искренность его намерений, если по прихоти одного из них он жертвовал своим верным соратником? Макиавелли чуть не расхохотался. Одним ударом герцог успокоил возмущение жителей Романьи, развеял страхи бывших мятежников и свел счеты с любовником Лукреции.

— Во всяком случае, — с улыбкой сказал он Пьеро, — наш добрый герцог избавил землю еще от одного мерзавца. Пойдем в таверну, выпьем горячего вина. Хочется согреться.

28

Макиавелли не мог разгадать замыслов герцога по одной простой причине: Эль Валентино еще ничего не решил. Но что-то должно было произойти. Иначе какой смысл иметь огромную армию и не использовать ее. Но против кого он направит войска? Капитаны послали в Чезену своих представителей, чтобы обсудить совместные действия. Однако встреча закончилась безрезультатно. А несколько дней спустя в Чезену прибыл Оливеротто да Фермо с конкретным предложением капитанов.

Еще недавно этот молодой человек заставил говорить о себе всю Италию. С юных лет, оставшись без отца, он воспитывался дядей Джованни Фольати, братом матери. А с восемнадцати лет учился военному искусству под руководством Паоло Вителли. После казни Паоло Оливеротто примкнул к Вителлоццо и очень скоро стал одним из лучших его офицеров. Но честолюбие не давало ему покоя. Он хотел не служить, но править. И для достижения своей цели разработал ловкий план. Он написал дяде, что хочет посетить родной город и взглянуть на родительский дом. А чтобы его сограждане знали, что он не зря прожил все эти годы, просил разрешения приехать со свитой из друзей и слуг. Он писал, что своими успехами обязан не столько себе, сколько Джованни, воспитавшему его как сына. Джованни растрогался до слез — племянник не забыл его доброту и заботу — и по прибытии Оливеротто в Фермо предложил тому остановиться в его доме. Но спустя несколько дней Оливеротто переехал к себе, чтобы не стеснять дядю и его семью, и пригласил всех влиятельных горожан Фермо на торжественный банкет. После обильного угощения в разгар веселья в зал ворвались солдаты и перебили всех гостей. В одну ночь Оливеротто стал правителем Фермо. И за короткое время благодаря принятым мерам, как экономическим, так и военным, он не только укрепил свое положение в городе, но и как следует припугнул соседей. Вот этого человека и послали капитаны к Эль Валентино. Они предлагали герцогу вторгнуться в Тоскану, а если это его не устроит, захватить Синигалью. Тоскана была лакомым кусочком. Взятие Сиены, Лукки, Пизы и Флоренции сулило богатую добычу. К тому же Вителлоццо и Орсини представится возможность свести старые счеты с Республикой. Но Сиена и Флоренция находились под защитой короля Франции, а герцог не хотел ссориться с союзником, помощь которого еще могла ему понадобиться. Он сказал Оливеротто, что не пойдет на Тоскану, но с радостью примет участие в захвате Синигальи.

Синигальей, небольшим, но стратегически важным городом с выходом к морю, правила овдовевшая сестра злополучного герцога Урбино. Она подписала договор с мятежными капитанами, а после их примирения с Борджа (уже без ее участия) убежала в Венецию вместе с малолетним сыном, оставив Андреа Дориа, генуэзца, защищать крепость. Оливеротто захватил город, а затем к нему присоединились Вителлоццо и Орсини. Но тут возникла небольшая заминка: Андреа Дориа соглашался сдать крепость только Чезаре Борджа. Для штурма требовались время, деньги и люди. И здравый смысл возобладал. Теперь, когда герцог отказался от услуг французских наемников, капитаны чувствовали себя куда уверенней. Известив его о требовании Дориа, они пригласили Борджа приехать в Синигалью.

В это время герцог покинул Чезену и прибыл в Фано. Получив приглашение капитанов, он послал секретаря с сообщением, что немедленно выезжает в Синигалью, и попросил ждать его там. После подписания перемирия капитаны под любым предлогом избегали личных встреч с герцогом. Стараясь рассеять их подозрения, Борджа велел секретарю передать капитанам, что отчужденность только мешает их взаимоотношениям и отражается на действенности заключенного соглашения. Его же единственное желание — воспользоваться их опытом и знаниями.

Макиавелли удивился, узнав, что герцог принял приглашение капитанов. Он не сомневался: высокие договаривающиеся стороны не доверяли друг другу. И говоря герцогу, что Андреа Дориа может сдать крепость только ему, капитаны, по мнению Макиавелли, заманивали Эль Валентино в ловушку. Распустив французских кавалеристов, герцог ослабил свою армию. А войска капитанов стояли вокруг Синигальи, и им не составило бы большого труда уничтожить Борджа и его немногочисленную свиту. Казалось невероятным, что он согласился отдать себя в руки смертельных врагов. Возможно, он уверовал в свою счастливую звезду и, ослепленный гордыней, полагал, что одними словами сможет склонить их к повиновению. Он знал: капитаны боятся его, но страх и трусов превращает в храбрецов. Правда, до сих пор фортуна благоволила к герцогу, но, как известно, она отличается непостоянством. Макиавелли улыбнулся. Разделавшись с герцогом, капитаны оказали бы Флоренции большую услугу. Только ужас перед Борджа держал их вместе, а после его смерти, умело действуя, можно будет перессорить их и уничтожить поодиночке.

Макиавелли радовался слишком рано. Когда Орсини предложил Дориа деньги, чтобы тот согласился сдать крепость капитанам, генуэзец уже получил золото Эль Валентино за свой отказ. Герцог разгадал замысел капитанов. В ночь перед отъездом из Фано он собрал у себя восемь наиболее преданных ему людей и приказал им при встрече с капитанами встать по двое за спиной каждого из них и сопровождать до дворца, отведенного ему в Синигальи. А во дворце они окажутся в его власти. Чтобы никто не знал, какой силой он располагает, Эль Валентино разбросал войска по всей стране. Теперь он отдал приказ собрать армию на берегу реки в шести милях от Синигальи. Как знак полного доверия капитанам герцог послал вперед обозы с имуществом. Он с улыбкой думал о том, как те довольно облизываются, предвкушая богатую добычу.

Закончив последние приготовления, Борджа отправился спать.

Из дворца он выехал, едва забрезжил рассвет. Наступил последний день 1502 года. Все пятнадцать миль от Фано до Синигальи дорога вилась между морем и горами. Впереди ехали полторы тысячи всадников под командованием Лодовико делла Мирандола, затем тысяча гасконцев и швейцарцев, за ними герцог в доспехах на великолепном боевом коне. Замыкала колонну еще тысяча кавалеристов.

Капитаны ждали герцога в трех милях от Синигальи.

Вителлоццо Вителли, высохший от французской болезни, с запавшими щеками и тусклыми полуприкрытыми тяжелыми веками глазами, не так давно заслуженно пользовался репутацией лучшего артиллериста Европы. Но ртуть, которой его лечили, вызывала у Вителлоццо приступы глубокой депрессии, и от него осталась лишь тень былого смелого и решительного командира. Когда Паголо Орсини привез проект договора и Бальони, правитель Перуджи, высказал свои возражения, Вителлоццо поддержал его. Он не доверял Эль Валентино. Однако ему не хватило сил выдержать долгие споры с остальными капитанами, и в конце концов он подписал текст, предложенный герцогом. Но подписал против своей воли. Он направил герцогу смиренное письмо, в котором просил прощения за участие в заговоре. И хотя Эль Валентино уверял его, что прошлое забыто, на душе у Вителлоццо было неспокойно. Интуиция подсказывала ему: Борджа ничего не забыл и не простил. Согласно договору, в распоряжении герцога должен находиться только один из капитанов. А теперь все они собрались вместе. Паголо Орсини пытался переубедить его. Он несколько раз ездил к герцогу, они говорили честно и открыто, как мужчина с мужчиной, и у него нет оснований сомневаться в искренности Эль Валентино. К тому же герцог распустил французских кавалеристов. Это ли не лучшее доказательство? И казнил Рамиро де Лорку.

— Поверь мне, мы преподали этому молодому человеку хороший урок, и я не сомневаюсь: в будущем у нас не будет повода для недовольства.

Паголо Орсини, однако, не потрудился сообщить Вителлоццо об одной беседе с герцогом, в которой речь шла о здоровье папы. Тому шел восьмой десяток, и в любой момент его мог хватить удар. Эль Валентино имел влияние как на испанских кардиналов, так и на кардиналов, назначенных его отцом. В ответ на гарантии безопасности своих владений он обещал папский престол кардиналу Орсини, брату Паголо. Завороженный столь блестящей перспективой, Паголо верил каждому слову герцога.

Вителлоццо первым подъехал к Чезаре Борджа. По выражению его бледного взволнованного лица можно было понять: он знал, какая участь ему уготована. Как мало напоминал он того Вителлоццо, который когда-то собирался изгнать из Италии короля Людовика XII. Он хотел спешиться, но герцог остановил его, обнял и расцеловал в обе щеки. Через несколько минут к ним присоединились Паголо Орсини и герцог Гравины. Эль Валентино встретил капитанов с такой сердечностью, с какой встречают только старых друзей после долгой разлуки. Но он заметил отсутствие Оливеротто да Фермо и, справившись о нем, узнал, что тот ждет его в городе. Герцог послал за ним дона Мигеля, а сам занял остальных непринужденным разговором. Пустив в ход все свое обаяние, он спросил Вителлоццо о его здоровье и предложил прислать врача. С веселой улыбкой осведомился о последней пассии герцога Гравины. И с большим интересом выслушал рассказ Паголо Орсини о строительстве его виллы.

Дон Мигель нашел Оливеротто неподалеку от города, где тот муштровал своих людей, и посоветовал ему отвести солдат в казармы. В противном случае их могут занять солдаты герцога. Оливеротто внял умному совету, отдал соответствующие приказания и вместе с доном Мигелем поехал к месту встречи. Герцог принял его так же тепло, как и остальных, как товарища, а не подчиненного.

Затем он отдал приказ ехать в город. Вителлоццо охватил ужас. Теперь, увидев, насколько сильна армия герцога, он осознал: их план обречен на провал. Первой мыслью было вернуться к своему отряду, расквартированному неподалеку под предлогом нездоровья. Но Паголо не позволил ему уехать. Сейчас не время, говорил он, сомневаться в честности герцога. У Вителлоццо не хватило решимости сделать так, как подсказывало сердце. Он остался.

— Я убежден, что не доживу до рассвета, — сказал Вителлоццо. — Но, раз уж вы готовы положиться на слово герцога, я пойду с вами и разделю вашу судьбу.

Кавалькада въехала в Синигалью. У дверей дворца капитаны хотели попрощаться с герцогом, но тот уговорил их войти, чтобы немедленно обсудить план совместных действий. Нельзя терять ни минуты, говорил он. Надо решить, что делать дальше. Они согласились. По широкой лестнице Чезаре Борджа ввел их в просторный зал, а затем извинился и попросил разрешение отлучиться на минуту. Как только за герцогом закрылась дверь, в зал ворвались солдаты и арестовали капитанов. Таким образом Эль Валентино повторил ловкий прием Оливеротто, причем обошелся без банкета. Паголо Орсини потребовал позвать герцога, но тот уже покинул дворец, отдав приказ разоружить отряды капитанов. Людей Оливеротто, находившихся рядом, захватили врасплох. Другим, расквартированным за городом, повезло больше. Они каким-то образом прослышали о судьбе своих командиров и, объединившись, пробились сквозь кольцо войск герцога. Чезаре пришлось довольствоваться казнью сторонников Вителлоццо и Орсини.

Солдаты герцога, покончив с отрядом Оливеротто, начали грабить город. Эль Валентино с трудом восстановил порядок, повесив несколько наиболее рьяных мародеров. Город гудел как потревоженный улей. Закрылись все лавки, жители заперлись в домах. Но солдаты заставили виноторговцев выкатить бочки и поить их вином. На улице лежали мертвецы, и бездомные собаки слизывали их кровь.

29

Макиавелли приехал в Синигалью следом за герцогом. Он провел тревожный день. Появляться на улице одному было опасно, и, если необходимость заставляла его выходить из гостиницы, где он нашел убежище, он брал с собой Пьеро и слуг. Ему не хотелось попасть под горячую руку пьяным солдатам.

В восемь вечера его вызвал герцог. Обычно во время аудиенции присутствовали секретари, священнослужители или кто-нибудь еще, но на этот раз, к удивлению Макиавелли, офицер, приведший его в кабинет, тут же вышел, и они впервые остались одни.

Герцог пребывал в отличном настроении, его глаза сверкали, щеки пылали румянцем. Таким красивым Макиавелли его еще никогда не видел.

— Я оказал Флоренции большую услугу, избавив ее от смертельных врагов. Теперь я хочу, чтобы Синьория собрала пехоту и кавалерию. И мы вместе выступим на Кастелло или Перуджу.

— Перуджу?

Веселая улыбка осветила лицо герцога.

— Бальони отказался подписать перемирие. Он же сказал: «Если я понадоблюсь Чезаре Борджа, пусть он приходит в Перуджу, да не забудет взять оружие». Именно так я и поступлю. Борьба с Вителлоццо и Орсини обошлись бы Флоренции в кругленькую сумму. И вряд ли господа из Синьории так ловко провернули бы это дело. Я думаю, они должны отблагодарить меня.

— Они обязательно это сделают, ваша светлость, — ответил Макиавелли.

Герцог не сводил с него пристального взгляда.

— Так пусть они поторопятся. Им не пришлось и пальцем шевельнуть. А то, что я сделал, думаю, стоит ста тысяч дукатов. Разумеется, эти деньги нигде не зафиксированы, но я бы хотел, чтобы Синьория начала мне их выплачивать.

Макиавелли понимал: члены Синьории придут в ярость, услышав столь наглое требование, — и не испытывал ни малейшего желания сообщать об этом во Флоренцию.

— Ваша светлость, — сказал он, — я обратился к своему правительству с просьбой отозвать меня. Посол при дворе вашей светлости должен иметь более широкие полномочия. Мне кажется, вопрос о выплате целесообразнее обсудить с моим преемником.

— Вы правы. Мне надоела медлительность вашего государства. Пришло время решать, со мной вы или против меня. Мне следовало уехать отсюда еще сегодня, но я не хочу, чтобы город разграбили окончательно. Завтра утром Андреа Дориа сдаст мне крепость, и я пойду на Кастелло и Перуджу. Когда с ними будет покончено, займусь Сиеной.

— Неужели король Франции смирится с тем, что вы захватываете города, находящиеся под его защитой?

— Конечно, нет, и я не настолько глуп, чтобы не помнить об этом. Я захватываю их не для себя, а для церкви. Лично мне не нужно ничего, кроме Романьи.

Макиавелли вздохнул, невольно восхищаясь неистовством души герцога, его уверенностью в том, что на свете нет ничего невозможного.

— Фортуна благоволит к вам, ваша светлость.

— Судьба благосклонна к тем, кто не упускает представившихся возможностей. Или вы полагаете, что мне удалось разделаться с мятежниками лишь благодаря счастливому случаю?

— Я не могу допустить такой несправедливости по отношению к вашей светлости. Уверен, вы позаботились о том, чтобы Андреа Дориа отказался сдать крепостькому-либо, кроме вас.

Герцог рассмеялся.

— Вы мне нравитесь, секретарь. Вы — один из немногих, с кем можно поговорить. — Он замолчал, задумчиво глядя на Макиавелли. — Почему бы вам не пойти ко мне на службу?

— Вы очень добры, ваша светлость. Но меня вполне устраивает служба Республике.

— И что вы с этого имеете? Вам платят жалкие гроши, и, чтобы свести концы с концами, вам приходится залезать в долги.

Макиавелли понял, что герцог намекает на двадцать пять дукатов Бартоломео.

— Я легко расстаюсь с деньгами и, пожалуй, расточителен, — с улыбкой ответил он. — И если иногда я живу не по средствам, в этом только моя вина.

— У меня на службе вам не придется беспокоиться об этом. Ведь так приятно иметь возможность подарить красивой женщине браслет, кольцо или брошь, особенно если хочешь добиться ее расположения.

— Я взял за правило не связываться с теми, кто слишком дорого ценит свое целомудрие.

— Это хорошее правило. Но иногда страсть выходит из-под контроля, и кто знает, какую шутку выкинет с мужчиной любовь. Разве вам не известно, секретарь, на какие расходы может пойти влюбленный в добродетельную женщину?

Герцог насмешливо взглянул на Макиавелли, и тот на мгновение заподозрил, что Эль Валентино известно о его неудачном романе с Аурелией. Но тут же отогнал от себя эту мысль. Чезаре Борджа хватало забот и без амурных увлечений флорентийского посла.

— Я довольствуюсь малым, оставляя наслаждения и расходы другим.

Герцог задумчиво смотрел на Макиавелли.

— Неужели вы согласны всю жизнь быть чьим-то подчиненным? Мне кажется, вы слишком умны для этого.

— Аристотель учит нас: лучше всего придерживаться золотой середины.

— То есть вы лишены честолюбия?

— Наоборот, — улыбнулся Макиавелли. — Мое честолюбие — наилучшим образом служить моему государству.

— Именно этого вам и не позволят. Кому, как не вам, известно, что в Республике с подозрением относятся к талантливым людям. Там человек достигает высокого положения только потому, что его посредственность не представляет угрозы для коллег. Поэтому демократическим государством управляют не самые достойные, но те, чья ничтожность не вызывает опасений остальных. Вы знаете, какие язвы разъедают сердце демократии?

Он посмотрел на Макиавелли, ожидая ответа, но флорентиец промолчал.

— Зависть и страх. Чиновники завидуют друг другу. Готовы на все, лишь бы не дать талантливому человеку прославиться, даже помешать ему принять необходимые меры для безопасности и процветания государства. И каждый боится, потому что знает: найдутся другие, которые не остановятся ни перед ложью, ни перед подлогом, чтобы занять его место. И что из этого следует? В результате больше всего на свете они боятся ошибиться. А, как известно, не ошибается лишь тот, кто ничего не делает. Говорят, ворон ворону глаз не выклюет. Думаю, тот, кто придумал эту поговорку, никогда не жил в демократическом государстве.

Макиавелли по-прежнему молчал. Герцог говорил правду. Флорентиец вспомнил, в какой жаркой борьбе добился он своего не слишком значительного поста и с какой горечью восприняли поражение другие кандидаты. И как многие коллеги следили за каждым его шагом, чтобы при первой же возможности потребовать у Синьории его увольнения.

— Государь же волен подбирать себе людей в зависимости от их способностей, — продолжал герцог. — Он не обязан давать человеку пост только потому, что ему нужна его поддержка, или потому, что за ним стоят люди, чьи заслуги нельзя оставить без внимания. Он не боится соперников, так как стоит выше соперничества, и вместо посредственности, находящейся под чьим-либо покровительством, этого проклятия демократии, привлекает к себе талант, энергию, инициативу и ум. Не удивительно, что дела у Республики идут все хуже и хуже. Способности являются последним из критериев, по которым занимаются у вас государственные должности.

Макиавелли сухо улыбнулся.

— Позвольте напомнить вам, что благосклонность государей слишком непостоянна. Они могут высоко вознести, а затем с той же легкостью сбросить в глубокую пропасть.

Герцог довольно хмыкнул.

— Вы намекаете на Рамиро де Лорку. Государь должен уметь как награждать, так и наказывать. Его великодушие должно быть безграничным, а суд — суровым. Рамиро совершил тяжкие преступления и понес заслуженное наказание. А что бы сделали с ним во Флоренции? Там нашлись бы люди, которые восприняли бы казнь Рамиро как личное оскорбление. За него вступились бы те, кто наживался на его злодеяниях. Синьория, как всегда, начала бы юлить, и в конце концов его послали бы послом к королю Франции или ко мне.

Макиавелли рассмеялся.

— Верьте мне, ваша светлость, они пришлют посла с безупречной репутацией.

— Представляю, как он мне наскучит. Мне будет недоставать вас, секретарь. — Он улыбнулся. — Почему бы вам все-таки не поступить ко мне на службу? Я найду применение вашему острому уму и обширным знаниям, и вам не придется жаловаться на мою неблагодарность.

— Разве можно доверять человеку, предавшему свое государство за несколько дукатов?

— Я не прошу вас предавать Флоренцию. Наоборот, у меня на службе вы сможете помочь ей куда больше, чем на месте секретаря Второй канцелярии. У меня уже служат флорентийцы, и мне кажется, они всем довольны.

— Сторонники Медичи, сбежавшие вместе с ними и теперь готовые на все ради куска хлеба.

— Не только. Леонардо и Микеланджело оказались не столь горды, чтобы отвергнуть мои предложения.

— Художники. Они придут к любому, кто платит. Безответственные люди.

Глаза герцога весело сверкнули.

— У меня есть поместье недалеко от Имолы. Виноградник, пахотная земля, лес. Я буду счастлив отдать его вам. И доход в десять раз больше того, что приносят вам жалкие акры в Сан-Касчиано.

Имола! Почему Борджа упомянул этот город, а не какой-то другой? И снова Макиавелли подумалось, что герцогу известно о его злоключениях.

— Эти жалкие акры в Сан-Касчиано принадлежат моей семье уже триста лет, — холодно ответил Макиавелли. — И зачем мне поместье в Имоле?

— Вилла — новая, красивая, удобная. Жарким летом очень приятно приехать туда отдохнуть.

— Вы говорите загадками, ваша светлость.

— Я посылаю Агапито губернатором в Урбино. Кроме вас, я не знаю ни одного достаточно компетентного человека, который мог бы занять его место. Однако в этом случае могут осложниться переговоры с Флоренцией, которые поведет ваш преемник. Поэтому я готов назначить вас губернатором Имолы.

На мгновение Макиавелли показалось, что остановилось сердце. Он не мог и мечтать об этом. Когда Флоренция присоединяла к своим владениям какие-нибудь города, губернаторами становились люди высокого происхождения или имеющие влиятельных покровителей. Если б он стал губернатором Имолы, Аурелия гордилась бы тем, что он выбрал именно ее. А уж отделаться от Бартоломео, когда ему это понадобится, он всегда сумеет. Герцогу явно все известно. Иначе он не сделал бы такого предложения. Но откуда? Не без удовольствия Макиавелли отметил, что столь заманчивая перспектива совершенно его не взволновала.

— Я люблю родину больше, чем душу, ваша светлость.

Эль Валентино не привык, когда ему перечили. И Макиавелли ожидал, что герцог рассердится и прогонит его. Но, к удивлению, Борджа продолжал задумчиво смотреть на него, лениво играя орденом Святого Михаила. Казалось, прошла целая вечность, прежде чем он снова заговорил:

— Я всегда был с вами откровенен, секретарь. Я знаю, вас не так-то легко обмануть, и не буду тратить на это время. Я выложу карты на стол. И не стану просить вас сохранить наш разговор в тайне. Все равно никто не поверит, что я рассказал вам о своих планах. Синьория наверняка решит, что вы пытаетесь пустить им пыль в глаза, представляя свои домыслы за действительные факты. — Герцог помолчал. — Под моим контролем находятся Романья и Урбино. Скоро я присоединю к ним Кастелло, Перуджу и Сиену. Пиза сама просится под мою защиту. Лукка сдастся по моему первому требованию. И в каком положении окажется тогда Флоренция, окруженная моими владениями?

— Безусловно, в опасном. Но у вас есть договор с Францией.

Ответ Макиавелли, судя по всему, позабавил герцога.

— Два государства заключают договор о дружбе, исходя из взаимной выгоды. Однако благоразумное правительство расторгает его, если положения договора не отвечают его интересам. Будет ли король Франции возражать против захвата Флоренции, если в обмен на его молчаливое согласие я предложу начать совместные действия против Венеции?

По спине Макиавелли пробежал холодок. Уж он-то знал, что Людовик XII без малейшего колебания пожертвует честью ради достижения своих интересов. Он ответил не сразу, тщательно взвешивая каждое слово.

— Ваша светлость допускает ошибку, полагая, что Флоренцию можно взять малой кровью. За нашу свободу мы будем сражаться до последнего.

— Неужели? Ваши сограждане слишком увлечены торговлей, чтобы готовиться к защите своей земли. Вы покупаете наемников, чтобы те сражались за вас. Как глупо! Наемные солдаты воюют только ради денег. Государство обречено, если не может защитить себя. Единственный путь к спасению — создание из своих граждан хорошо вооруженной и обученной армии. Но разве флорентийцы способны на такие жертвы? Я в это не верю. Вами управляют деловые люди, а единственное стремление деловых людей — любой ценой заключить нужную сделку. Им нужна сиюминутная выгода, и они готовы на мир сегодня даже ценой унижения и гибели завтра. Ливий писал, что безопасность республики зависит от цельности людей. А ваши граждане неустойчивы. Ваше государство прогнило и заслуживает уничтожения.

Макиавелли помрачнел. Он не находил возражений. А герцог неторопливо продолжал:

— Испания уже объединилась, Франция окрепла, изгнав англичан. Прошло то время, когда города-государства могли оставаться независимыми. Их независимость — фикция, так как не опирается на силу, и они остаются свободными, пока это устраивает ту же Францию или Испанию. Я контролирую владения церкви, и недалек тот день, когда падет Болонья. Флоренция обречена. Я стану владыкой всей страны — от Неаполитанского королевства на юге до Милана и Венеции на севере. У меня мощная артиллерия, сильная армия. С королем Франции мы поделим богатства Венеции.

— Но если все произойдет, как вы рассчитываете, — хмуро заметил Макиавелли, — вы добьетесь лишь усиления Франции и вызовете страх и зависть как Франции, так и Испании. Каждая из них может стереть вас в порошок.

— Верно. Но с моими солдатами и золотом я представляю такого мощного союзника, что сторона, к которой я примкну, наверняка одержит победу.

— И по-прежнему останетесь вассалом победителя.

— Секретарь, вы были во Франции и вели переговоры с французами. Скажите, что вы о них думаете?

Макиавелли презрительно дернул плечом.

— Они легкомысленны и ненадежны. Если противник выдерживает ярость первой атаки, их храбрость тает как дым. Они не привыкли ни к трудностям, ни к лишениям и, пожалуй, слишком беспечны.

— Я знаю. Когда приходит зима с холодом и дождями, они расползаются из лагеря, как муравьи, и их можно брать голыми руками.

— С другой стороны, Франция богата. Ее король сокрушил баронов и очень могуществен. Возможно, он не слишком умен, но у него хорошие советники, заботящиеся о благе государства.

Герцог кивнул.

— А что вы думаете об испанцах?

— Я слишком редко сталкивался с ними.

— Тогда послушайте, что я вам скажу. Они храбры, выносливы, решительны. И бедны. Им нечего терять, но приобрести они могут очень многое. Никто не устоял бы перед ними, если б не одно обстоятельство: и войска, и вооружение им приходится привозить только морем. И однажды выбив их из Италии, мы сумели бы не пустить их вновь.

Эль Валентино замолчал, задумавшись. Его глаза горели огнем, и в них Макиавелли видел отсветы кровавых сражений. Окрыленный сегодняшним успехом, герцог чувствовал в себе силы превратить в реальность самые дерзкие мечты, и кто знает, какие видения возникали в его смелом воображении. Он улыбнулся.

— С моей помощью французы могут выгнать испанцев из Неаполя и Сицилии, а испанцы — вышибить французов из Милана.

— Тот, кому вы поможете, останется тем не менее хозяином Италии. И вашим тоже.

— Если я помогу испанцам — да. Если французам — нет. Мы уже изгоняли их из Италии. Прогоним и теперь.

— Они дождутся удобного момента и придут снова.

— Я подготовлюсь к встрече. Король Фердинанд — старая лиса. Если они нападут на меня, он воспользуется представившейся возможностью и двинет армию во Францию. Он выдал дочь замуж за сына короля Англии. И англичане не упустят случая объявить войну своим заклятым врагам. Нет, у французов больше причин бояться меня, чем у меня — их.

— Но папа стар, ваша светлость. Умрет он — и вы лишитесь значительной части войск и почти всего золота.

— Вы полагаете, что я не учитываю этого? Я все предусмотрел. Когда отец умрет, следующего папу выберут по моему указанию. За ним будет стоять моя армия. Нет, я не боюсь смерти папы. Она не нарушит моих планов.

Герцог вскочил с кресла и начал стремительно шагать по комнате.

— Именно церковь мешает объединению нашей страны. Она недостаточно сильна, чтобы править всей Италией. Однако препятствует в этом другим. А путь к процветанию Италии лежит через ее объединение в единое государство.

— Наша бедная страна стала добычей варваров только потому, что ее раздирают на части герцоги и принцы, — вздохнул Макиавелли.

Эль Валентино остановился и пристально взглянул на флорентийца.

— Мой дорогой секретарь, в поисках лекарства мы должны обратиться к Евангелию. А там сказано: кесарю кесарево, а богу богово.

Макиавелли сразу понял зловещее значение слов герцога. И его поразило спокойствие, с которым тот говорил о шаге, повергшем бы в ужас весь христианский мир.

— Правитель должен поддерживать духовную власть церкви, — хладнокровно продолжал Борджа, — чтобы вернуть ее, к сожалению, утраченное влияние на души верующих. Но для этого церковь нужно как можно скорее освободить от бремени светской власти.

Макиавелли лихорадочно пытался найти ответ на столь циничное заявление, но тут в дверь постучали.

— Кто там? — сердито воскликнул герцог. Дверь отворилась, и на пороге появился дон Мигель, испанский капитан, высокий мужчина могучего телосложения с жестоким лицом и огромными волосатыми руками. Говорили, что именно он задушил прекрасного Альфонсо, возлюбленного Лукреции Борджа.

— А, это ты. — Тон герцога сразу изменился.

— Murieron.

Макиавелли плохо знал испанский, но и он понял значение этого мрачного слова: «Они умерли». Дон Мигель остался у двери, герцог подошел к нему и заговорил шепотом по-испански. Вскоре дон Мигель вышел, а герцог, широко улыбаясь, вновь сел в кресло.

— Вителлоццо и Оливеротто мертвы. Они умерли не так храбро, как жили. Оливеротто на коленях молил о пощаде. Всю вину за предательство он взвалил на Вителлоццо, говоря, что тот сбил его с пути истинного.

— А Паголо Орсини и герцог Гравины?

— Они находятся под стражей. Я буду держать их, пока не получу известий от его святейшества папы. Макиавелли вопросительно взглянул на герцога.

— Арестовав этих мерзавцев, я тут же послал гонца к папе с просьбой схватить кардинала Орсини. Паголо и его племянник подождут наказания за свои преступления, пока я не узнаю, что кардинал схвачен.

Борджа сделался мрачнее ночи. Макиавелли встал, приняв наступившее молчание за окончание аудиенции, но герцог нетерпеливым взмахом руки вернул его на место. И заговорил вновь низким, сердитым голосом.

— Мало уничтожить мелких тиранов, подданные которых стонут от их плохого управления. Мы стали жертвой варваров. Ломбардия разграблена, Тоскана и Неаполь платят дань. Я один могу сокрушить этих чудовищ. Я один могу освободить Италию.

— Италия молится за освободителя, который разобьет ее цепи.

— Это время пришло, и те, кто пойдет со мной, прославятся на века. — Герцог буравил Макиавелли глазами. — Почему вы отказываетесь присоединиться ко мне?

Макиавелли тяжело вздохнул.

— Я всем сердцем хочу помочь освобождению Италии от этих варваров, опустошающих нашу землю, насилующих наших женщин, грабящих наших граждан. Возможно, вы — тот человек, который принесет нам свободу. Но, встав в ваши ряды, мне придется заплатить слишком высокую цену: пожертвовать свободой города, давшего мне жизнь.

— С вами ли, без вас Флоренция все равно потеряет свободу.

— Тогда я умру, защищая ее.

Герцог пожал плечами.

— Ответ, достойный древнего римлянина, но не современного здравомыслящего человека.

Борджа высокомерно кивнул, давая понять, что аудиенция закончена, Макиавелли встал, поклонился и направился к двери. Но герцог остановил его.

— Прежде чем вы уйдете, секретарь, — произнес герцог с какой-то особой учтивостью, — я бы хотел воспользоваться вашим советом. В Имоле вы подружились с Бартоломео Мартелли. Он успешно провел для меня несколько торговых операций. Сейчас мне нужен человек для поездки во Францию. Он должен будет провести переговоры с торговцами шерстью. Потом ему придется заехать в Париж. Как вы думаете, могу я послать Бартоломео?

Макиавелли понял, что скрывается за этим вопросом. Теперь он не сомневался: герцог в курсе его любовных увлечений. Губы Макиавелли сжались, но ни один мускул не дрогнул на лице.

— Раз вы, ваша светлость, сочли возможным поинтересоваться моим мнением, я скажу. Бартоломео помогает вам держать в повиновении жителей Имолы, и было бы ошибкой отсылать его во Францию.

— Вероятно, вы правы. Он останется в Имоле.

Макиавелли снова поклонился и вышел.

30

Пьеро и слуги ждали его у ворот. На темных улицах не было ни души. Лишь мертвецы валялись в канавах, да на площади для устрашения остальных висело несколько мародеров. В таверну, запертую на крепкие засовы, их впустили, лишь внимательно оглядев в глазок. После пронизывающего холода ночи Макиавелли особенно обрадовался весело потрескивающим поленьям в кухонном камине. Кто-то пил, некоторые играли в карты и кости, большинство спало на полу или на скамьях. Хозяин положил матрац для Макиавелли и Пьеро в своей комнате рядом, с широкой кроватью, на которой спали его жена и дети. Они легли, завернувшись в плащи. Но если Пьеро, утомленный дорогой из Фано, волнующими событиями дня и долгим ожиданием у дворца, мгновенно заснул, то Макиавелли еще долго не мог сомкнуть глаз.

Эль Валентино, несомненно, знал о его неудавшейся интрижке с Аурелией. Но герцог допустил ошибку, рассчитывая, что ради Аурелии он изменит Республике и перейдет к нему на службу. Неужели он не понимал, что здравомыслящий человек никогда не смешивает любовную страсть и жизненные устои? Макиавелли не видел Аурелию несколько недель, и если его все еще тянуло к ней, то причиной была не любовь, а уязвленное самолюбие. Но больше всего Макиавелли интересовало, каким образом герцог узнал о его тайне. Конечно, не через Пьеро, юноша доказал свою верность. Через Серафину? Он принял все меры, чтобы та ни о чем не узнала. Монна Катерина и Аурелия приняли слишком активное участие в осуществлении их плана, чтобы предать его. Нина? Нет, ее тоже держали в неведении. И тут Макиавелли догадался. Какой же он глупец! Это же ясно как день. Фра Тимотео! Вне всякого сомнения, он был шпионом герцога. Близость к Серафине и семье Бартоломео позволяла ему следить за флорентийским послом. Через монаха Эль Валентино узнавал, чем занимался Макиавелли, кто к нему приходил, когда он посылал письма во Флоренцию и получал ответы. И не случайно герцог вызвал его в ту ночь, когда Бартоломео спокойно молился у гроба святого Виталя, а секретарь прибыл именно в тот момент, когда он выходил из дома. Ведь фра Тимотео знал все подробности и сообщил о них своему хозяину. Макиавелли охватила ярость. С какой радостью он свернул бы шею этому хитрому монаху. Видимо, Борджа полагал, что неудача разожжет страсть Макиавелли и тот ухватится за его заманчивые предложения. Поэтому фра Тимотео и отказался помогать ему в дальнейшем. Это он внушил Аурелии, что само провидение уберегло ее от смертного греха и впредь она не должна поддаваться искушению.

«Интересно, сколько заплатили ему сверх моих двадцати пяти дукатов», — пробормотал Макиавелли, уже забыв, что занял деньги у Бартоломео, а тот, в свою очередь, получил их от герцога.

Но в то же время Макиавелли льстило, что Борджа приложил такие усилия, чтобы привлечь его к себе на службу. Герцог, судя по всему, ценил его очень высоко. А господа из Синьории любили посмеяться над его шутками, с интересом читали его донесения, но не считались с его мнением и никогда не следовали его рекомендациям.

«Нет пророка в своем отечестве», — печально вздохнул Макиавелли.

Уж он-то понимал, что у него ума больше, чем у всех членов Синьории вместе взятых. Пьетро Содерини, глава Республики, слаб и безволен. И скорее всего, именно его имел в виду герцог, говоря о тех, кто предпочитает ничего не делать, лишь бы не допустить ошибку. Да и остальные члены Синьории отличались разве что посредственностью и нерешительностью. Они умели только тянуть время. Его начальник, секретарь Республики Марвелло Виргилио, обладал приятной внешностью и был хорошим оратором. Но Макиавелли не верил в его способности. Как бы удивилась вся эта братия, узнав, что посол, посланный ими к Эль Валентино, маленький винтик в государственной машине Флоренции, назначен губернатором Имолы и стал доверенным советником герцога! Макиавелли не собирался принимать предложение Борджа, но не мог отказать себе в удовольствии представить ужас Синьории и ярость недругов.

Имола была бы лишь первым шагом. Если бы Чезаре Борджа стал королем Италии, он бы занял место первого министра. Могла ли Италия найти в Чезаре своего освободителя? Даже если им двигало честолюбие, герцог взялся за благородное дело. Все признавали его ум и храбрость, его любил и боялся народ, ему доверяли солдаты. И в Италии, раздавленной и порабощенной, по-прежнему жил гордый дух предков. Объединенный сильной рукой, ее народ мог бы обрести долгожданную уверенность в завтрашнем дне и двинуться навстречу счастью и процветанию. И что могло прославить человека больше, чем благословенный мир, который он даст страждущей стране.

И тут Макиавелли пришла в голову столь неожиданная мысль, что он вздрогнул, толкнув в бок Пьеро, который недовольно заворочался, но не проснулся. Происшедшее в Имоле могло оказаться всего лишь шуткой Эль Валентино, решившего поразвлечься.

Макиавелли прекрасно знал, что герцога, несмотря на внешнюю вежливость, не устраивала его деятельность, потому что он не захотел убедить Синьорию заключить соглашение, выгодное Борджа. Это могла быть обыкновенная месть. Кровь бросилась в лицо Макиавелли. Неужели Эль Валентино, Агапито и остальные следили за каждым его шагом и, захлебываясь от смеха, придумывали, как помешать ему достигнуть желанной цели? Макиавелли пытался убедить себя, что это всего лишь фантазия, которую надо тут же забыть, но сомнения терзали его душу.

31

На следующее утро, оставив в Синигальи небольшой гарнизон, герцог повел армию на Перуджу.

Лил дождь, и под копытами лошадей и колесами фургонов дорога превратилась в грязное месиво. В маленьких городках делали остановки. Но разместить такое огромное количество людей было невозможно. Только наиболее счастливым удавалось найти крышу над головой. Макиавелли привык к теплым мягким постелям, и его настроение ухудшалось с каждой ночью, проведенной на голой земле в крестьянских хижинах. От отвратительной еды у него вновь заболел желудок. В Сассо-Феррато герцог получил известие о том, что родственники Вителлоццо убежали в Перуджу, а в Гуальдо его ждут граждане Кастелло, чтобы сдать ему город. Затем прибыл гонец с сообщением, что Бальони оставил надежду защитить Перуджу и вместе с войсками ушел в Сиену. И на следующий день Перуджа принадлежала герцогу. Так, без единого выстрела, Чезаре Борджа овладел двумя важными городами.

Далее он двинулся на Ассизи. Там его встретила делегация Сиены. Они хотели знать, почему герцог собирается напасть на их город. Борджа ответил, что питает к жителям Сиены самые теплые чувства, но считает необходимым свести счеты с Пандолфо Петруччи, их правителем и его смертельным врагом. Если они сами выгонят его из города, пояснил Эль Валентино, им нечего бояться. Если нет, армия будет штурмовать Сиену со всеми вытекающими отсюда последствиями. Он продолжил движение на Сиену, но избрал кружной путь, чтобы дать горожанам время подумать. Захватывая отдельные замки и деревни, войска оставляли после себя выжженную землю. Население убегало от разъяренной солдатни, а оставшихся стариков и немногих женщин подвешивали за руки над горящими углями, чтобы они сказали, где спрятаны ценности. Многие умирали под пытками.

В это время из Рима прибыли хорошие вести. Получив письмо сына о событиях в Синигальи, его святейшество сообщил кардиналу Орсини, что цитадель сдалась герцогу и его храбрым капитанам. На следующий день кардинал с родственниками и друзьями пришел в Ватикан, чтобы поздравить папу с победой. Их арестовали прямо в приемной. Как только герцогу стало известно об этом, он поручил дону Мигелю задушить Паголо Орсини. Кардинала бросили в подземелье замка Сан-Анжело, где он вскоре и умер. Таким образом, отец и сын обезглавили семью Орсини. А герцог мог поздравить себя с окончательным подавлением мятежа капитанов.

32

Когда Борджа приехал в Читта-делла-Пиаве, Макиавелли получил известие, что его преемник вот-вот покинет Флоренцию. Герцог решил задержаться в этом городке, чтобы войска могли отдохнуть. И Макиавелли надеялся, что новый посол, Джакомо Салвиати, прибудет до того, как армия вновь тронется в путь. Он устал от бесконечных переездов, от плохой еды, от недосыпания.

Как-то утром, дня через два или три, когда он лежал в постели и размышлял о случившемся, с улицы донесся громкий голос. Спрашивали мессера Никколо Макиавелли.

— Мессер Бартоломео! — воскликнул Пьеро, сидевший у окна.

— Какого черта ему тут надо, — раздраженно пробормотал Макиавелли, поднимаясь с кровати.

Мгновение спустя толстяк влетел в комнату, прижал Макиавелли к груди и расцеловал в обе щеки.

— Я еле нашел вас. Мне пришлось идти от дома к дому.

Макиавелли высвободился из жарких объятий.

— Как вы тут оказались?

Прежде чем ответить, Бартоломео тепло поздоровался с Пьеро.

— Меня вызвал герцог. Я ехал через Флоренцию и присоединился к слугам вашего посла. Он прибудет сюда завтра. Никколо, Никколо, мой дорогой друг, вы осчастливили меня.

Он вновь обхватил и расцеловал недоумевавшего Макиавелли.

— Я рад видеть вас, Бартоломео… — начал он, но толстяк перебил его.

— Благодаря вам свершилось чудо. Аурелия ждет ребенка.

— Что?!

— Через семь месяцев, мой дорогой Никколо, я стану отцом шустрого мальчугана, и его появлением на свет я обязан только вам.

Известие ошеломило Макиавелли. Он слишком хорошо знал, что не имеет никакого отношения к ребенку Аурелии.

— Успокойтесь, Бартоломео, и объясните, — в его голосе слышалось раздражение, — почему именно мне вы обязаны своим сыном?

— Как я могу быть спокоен, когда исполнилась мечта всей моей жизни! Теперь я могу умереть спокойно, оставив титул и все состояние моему прямому наследнику. Констанца, моя сестра, вне себя от ярости.

Бартоломео громко расхохотался. Макиавелли вопросительно взглянул на Пьеро. Тот ответил удивленным взглядом.

— Я у вас в неоплатном долгу. Если бы не вы, я бы никогда не поехал в Равенну и не провел ночь у гроба святого Виталя. Правда, идея принадлежала фра Тимотео. Но я ему не верил. Разумеется, фра Тимотео — добрый и благочестивый человек, но с монахами надо всегда быть начеку. Никогда не знаешь, не ищут ли они для себя выгоду. Я не виню их, они верно служат нашей святой церкви. Но, скорее всего, я не поехал бы, не расскажи вы о мессере Джулиано да Альбертелли. Вам я мог доверять, вы думали только о моем благе, вы — мой друг. Если святой Виталь помог добропорядочному гражданину Флоренции, решил я, он может помочь и мне. И действительно монна Аурелия зачала в ночь моего возвращения из Равенны.

От возбуждения и бурного жестикулирования, которым Бартоломео сопровождал свою речь, на лбу толстяка выступили капли пота, и он смахнул их рукавом. Макиавелли никак не мог прийти в себя.

— Вы абсолютно уверены в том, что монна Аурелия в положении? — спросил он. — В таких делах женщины иногда ошибаются.

— Конечно, уверен. Я хотел сказать вам об этом еще в Имоле, но монна Катерина и Аурелия не позволили мне поделиться с вами нашей радостью. «Давайте никому ничего не говорить, — убеждали они меня, — пока мы не будем знать наверняка». Разве вы не заметили, как плохо она выглядела? Она очень рассердилась на меня, когда я привел вас попрощаться. Она опасалась, что вы заподозрите причину ее недомогания. Она, видите ли, хотела сохранить все в тайне, пока не исчезнут последние сомнения. Я пытался урезонить ее, но вы ведь знаете, каково спорить с беременной женщиной.

— Я ничего не заподозрил, — ответил Макиавелли. — Я женат всего несколько месяцев, и у меня нет опыта в подобных делах.

— Я хотел, чтобы вы узнали об этом первым, потому что именно с вашей помощью я стал счастливым отцом.

Бартоломео вновь хотел обнять Макиавелли, но тому удалось увернуться.

— Поздравляю вас от всего сердца. Однако, раз завтра прибывает посол Флоренции, я не могу терять ни минуты и должен немедленно сообщить об этом герцогу.

— Я ухожу, но сегодня вечером вы с Пьеро должны поужинать со мной. Выпьем за здоровье моего сына.

— Здесь нам это не удастся, — ответил Макиавелли, едва сдерживая злость. — В этом городишке не найдешь ничего, кроме паршивого вина и отвратительной еды.

— Я подумал об этом, — рассмеялся Бартоломео, довольно потирая руки, — и привез из Флоренции вино, зайца и поросенка. Мы отлично повеселимся.

Устоять перед таким соблазном Макиавелли не смог.

— Вечером я зайду к вам, — продолжал Бартоломео. — Но, прежде чем уйти, я бы хотел посоветоваться с вами об одном важном деле. Я обещал фра Тимотео подарить картину для алтаря святой девы Марии. Хотя своим счастьем я обязан святому Виталю, не хочу обижать нашу Мадонну, так как она, вне всякого сомнения, делала все, что могла. Как вам понравится такая композиция? В центре богородица, сидящая на богато украшенном троне с сыном на руках, рядом я с Аурелией, коленопреклоненные. С одной стороны трона — святой Виталь, а с другой, по рекомендации, фра Тимотео, — святой Франциск.

— Задумано неплохо, — процедил Макиавелли.

— Во Флоренции много художников. Подскажите, кому заказать картину?

— Боюсь, я ничем не смогу вам помочь. По-моему, эти художники очень ненадежны и распущенны. Я предпочитаю не связываться с ними.

— Но, может, вы предложите мне кого-нибудь?

— Когда прошлым летом я был в Урбино, мне говорили об одном юноше, ученике Перуджино. Все пророчили ему блестящее будущее.

— А как его зовут?

— Понятия не имею. Мне называли его имя, но я его давно забыл. Впрочем, это не сложно выяснить, и я думаю, что заказ обойдется вам довольно дешево.

— Цена не имеет значения, — Бартоломео небрежно махнул. — Я деловой человек и знаю, что за хороший товар надо платить столько, сколько требуют. Мне нужен хороший художник, и я готов на любые расходы.

— Вернувшись во Флоренцию, я наведу справки, — торопливо пообещал Макиавелли.

После ухода Бартоломео он опустился на кровать и недоуменно покачал головой.

— Ты слышал что-нибудь подобное? — обратился он к Пьеро. — У него не может быть детей.

— Вероятно, случилось чудо, — ответил юноша.

— Не болтай ерунды. Мы обязаны верить, что чудеса совершились Иисусом Христом, его апостолами, а также святыми нашей церкви. Но времена чудес прошли. И вообще, с какой стати святой Виталь станет спускаться с небес ради такого толстого дурака, как Бартоломео?

Но, говоря эти слова, Макиавелли вспомнил разговор с фра Тимотео. Как отметил монах, абсолютная вера Бартоломео в могущество святого могла совершить чудо, хотя чудесные способности святого Виталя были всего лишь выдумкой Макиавелли. Могло ли такое случиться? Тогда он подумал, что фра Тимотео использовал столь лице мерный предлог, чтобы отказать ему в дальнейшей поддержке.

Пьеро хотел что-то сказать, но Макиавелли остановил его.

— Помолчи. Я думаю.

Он не считал себя ревностным католиком и довольно часто ловил себя на мысли, что предпочел бы поклоняться прежним обитателям Олимпа. Христианство открыло человеку истину и путь к спасению. Но взывало больше к смирению, а не к борьбе. Оно сделало человечество слабым и отдало в руки нечестивцев, поскольку большинство, ради того чтобы попасть на небеса, предпочитало терпеть притеснения, а не защищать себя от обидчиков. Величайшим благом христианство почитало смирение, покорность и презрение к мировой суете. Древние же восхищались величием души, силой и смелостью.

Происшедшее потрясло Макиавелли. Его разум восставал, но где-то в подсознании росла вера в причастность сверхъестественного вмешательства.

— А может, люди стали такими слабыми потому, что в своем ничтожестве подстраивали религию под себя? Может, они забыли, что она велит нам любить и уважать родную землю и готовить себя к ее защите?

Он расхохотался, заметив изумленную физиономию Пьеро.

— Не обращай на меня внимания, мой мальчик. Сейчас я пойду к герцогу, чтобы сообщить ему о приезде посла, а вечером мы отлично поужинаем с нашим дорогим Бартоломео.

33

Ужин удался на славу. Под воздействием хорошей еды и доброго вина, привезенного Бартоломео из Флоренции, Макиавелли разговорился. Он шутил, рассказывал неприличные истории. И толстяк смеялся так, что у него заболели бока. Все трое немного опьянели.

События в Синигальи взволновали всю Италию. Слухам не было конца. Причем каждый рассказывал свою историю. А Бартоломео хотел услышать правду от очевидца. И Макиавелли дал волю своему красноречию.

— Покидая Читта-ди-Кастелло, Вителлоццо попрощался с родственниками и друзьями, как будто заранее знал, что видит их в последний раз. Друзьям он завещал охранять город, малолетним племянникам — не забывать о доблести их славного рода.

— Если он догадывался о грозящей опасности, то почему не остался за крепкими крепостными стенами? — спросил Бартоломео.

— Может ли человек убежать от судьбы? Мы считаем возможным подчинить людей своей воле, изменить происходящее к своей выгоде, мы трудимся, боремся, но в конце концов оказывается, что мы всего лишь игрушки в руках судьбы. Когда капитанов арестовали и Паголо Орсини стал возмущаться вероломством герцога, Вителлоццо упрекнул его лишь в одном: «Видите, как вы ошиблись и в каком положении оказался я и мои друзья из-за вашей глупости».

— Вителлоццо — мерзавец и заслужил смерти! — сердито воскликнул Бартоломео. — Я продал ему несколько лошадей, но он не заплатил мне ни гроша. Когда я потребовал деньги, он предложил приехать за ними в Читта-ди-Кастелло. Я предпочел остаться в Имоле.

— И поступили мудро.

Макиавелли задавался вопросом, какие мысли обуревали Вителлоццо, уже состарившегося, усталого и больного, со времени ареста до того момента, как волосатые руки дона Мигеля сомкнулись у него на шее. И улыбнулся, представив тот день, когда герцог, больше не нуждаясь в его услугах, мог бы поступить с ним точно так же, как с верным Рамиро де Лоркой.

— Странный человек, — пробормотал он. — Возможно, великий.

— О ком вы говорите? — спросил Бартоломео.

— Разумеется, о герцоге. О ком еще я могу говорить? Двуличность, проявленная им, столь совершенна, что нам остается только восхищаться. Художников хвалят за картины, созданные кистью и красками, но что эти картины по сравнению с произведениями искусства, где краски — живые люди, а кисть — ум и хитрость? Герцог — человек действия и склонен к мгновенным решениям. Кто мог предположить, что он способен на столь долгое ожидание? Четыре месяца он держал капитанов в неведении, заставляя гадать о своих дальнейших планах, играл на их страхах, разжигал взаимную зависть, запутывал бесконечными уловками, заманивал ложными обещаниями, и столько терпения потребовалось для того, чтобы расколоть их ряды. В зависимости от ситуации он был дружелюбным и милосердным, суровым и жестоким. И в конце концов они угодили в расставленную им ловушку. Этот обман — своего рода шедевр и заслуживает того, чтобы войти в анналы истории как эталон гениальной продуманности замысла и виртуозности претворения его в жизнь.

Бартоломео хотел что-то сказать, но Макиавелли еще не выговорился.

— Он избавил Италию от самолюбивых тиранов, проклятия нашей страны. Что совершит он теперь? Не он первый пытается освободить Италию, но судьба отворачивалась от его предшественников, и все возвращалось на круги своя. Макиавелли резко встал. Его разморило, и он не хотел выслушивать болтовню Бартоломео. Поблагодарив за угощение, флорентиец откланялся и в сопровождении верного Пьеро вернулся домой.

34

На следующий день Бартоломео, закончив все дела, отбыл в Перуджу. Чуть позже Макиавелли, Пьеро, слуги и несколько придворных герцога выехали навстречу послу Флоренции. После того как Джакомо Салвиати — а именно так звали посла — сменил дорожную одежду на парадный костюм, Макиавелли представил его герцогу. Последующие дни ушли на то, чтобы познакомить Салвиати с нужными людьми, объяснить, кому и сколько следует платить за предоставленные сведения. При дворе герцога ничего не делалось из любви к ближнему. А так как в своих донесениях Синьории Макиавелли писал далеко не все, опасаясь, что они будут перехвачены, то потребовался не один час, чтобы изложить послу мельчайшие подробности.

Только через шесть дней Макиавелли наконец смог тронуться в обратный путь. Дорога предстояла долгая и небезопасная, поэтому он решил выехать пораньше, чтобы как можно больше проехать дотемна. Он поднялся с рассветом и быстро оделся. Слуги вынесли переметные сумы, упакованные еще с вечера. Все было готово к отъезду.

— Пьеро внизу? — спросил Макиавелли хозяйку.

— Нет, мессер.

— Где он?

— Он ушел.

— Ушел? Куда? Зачем? Разве он не знает, что я не люблю ждать? Пошли за ним кого-нибудь из слуг, да побыстрей.

Едва за хозяйкой закрылась дверь, как в комнату ворвался Пьеро. Макиавелли с трудом узнал юношу. Вместо дорожного костюма на нем была форма солдата герцога.

— Я пришел попрощаться с вами, мессер Никколо. Я вступил в армию герцога.

— Я и сам понял, что ты не для забавы нацепил этот пестрый наряд.

— Не сердитесь на меня, мессер Никколо. За эти три месяца я столько повидал. Оказался свидетелем великих событий и говорил с людьми, причастными к ним. Я молод, силен и здоров. Я не могу вернуться во Флоренцию, чтобы остаток дней обрастать пылью во Второй канцелярии. Я создан, не для того. Я хочу жить.

Макиавелли задумчиво смотрел на Пьеро.

— Почему ты не сказал мне о своих намерениях?

— Опасался, что вы помешаете их осуществлению.

— Я считал бы своим долгом указать тебе, что жизнь солдата тяжела и опасна. Он страдает от голода и жажды, жары и холода. Если он попадает в плен, у него отнимают все до последней нитки. Раненого, его оставляют умирать на поле боя. Если же он все-таки выздоравливает, а воевать больше не может, его удел — просить милостыню на улицах. Ему приходится жить среди грубых, жестоких и распущенных людей, подвергая опасности не только тело, но и душу. И я бы напомнил тебе, что в канцелярии Республики ты бы занял прочное положение и пользовался уважением. Трудолюбием и исполнением причуд своих начальников зарабатывал бы ровно столько, сколько требуется для поддержания существования. А после долгих лет упорного труда мог бы получить и повышение, если, конечно, тебе повезет и это место не займет племянник или зять какой-нибудь влиятельной персоны. Но, исполнив свой долг, я бы не стал препятствовать твоим планам.

Пьеро вздохнул с облегчением и рассмеялся. Он восхищался Макиавелли, но нисколько не боялся его.

— Так вы на меня не сердитесь?

— Разумеется, нет, мой мальчик. Ты хорошо служил мне. Фортуна благоволит к герцогу. И разве я могу винить тебя в том, что ты решил связать с ним свою судьбу?

— Тогда вы замолвите за меня словечко перед матерью и дядей Биаджо?

— У твоей матери разобьется сердце. Она решит, что именно я сбил тебя с пути истинного. Но будем надеяться, что благоразумный Биаджо сумеет успокоить ее. А теперь, мой юный друг, мне пора ехать.

Макиавелли обнял юношу, расцеловал его в обе щеки, и тут его взгляд упал на расшитый воротник его рубашки.

— Где ты взял эту рубашку?

Пьеро покраснел до корней волос.

— Мне дала ее Нина.

— Нина?

— Служанка монны Аурелии.

Макиавелли узнал прекрасное полотно, привезенное им из Флоренции. Лоб Пьеро покрылся капельками пота.

— У монны Аурелии оказался лишний материал, и она отдала его Нине.

— И Нина сама вышила этот воротник?

— Да, — неуклюже солгал юноша.

— Сколько она дала тебе рубашек?

— Только две. На третью не хватило полотна.

— Тебе повезло. Ты сможешь носить одну, пока другую будут стирать. Ты счастливчик. Женщины, с которыми я сплю, не дарят мне подарков. Наоборот, они ждут их от меня.

— Я сделал это только для того, чтобы доставить вам удовольствие, мессер Никколо. — Пьеро ослепительно улыбнулся. — Ведь это вы просили меня поухаживать за ней.

Макиавелли прекрасно понимал: Аурелии

и в голову бы не пришло подарить служанке дорогое полотно, а та, конечно же, не смогла бы вышить столь сложный узор. Да и монна Катерина говорила, что такое по силам только Аурелии. Значит, рубашку подарила юноше именно она. Но почему? Потому, что он кузен ее мужа? Ерунда. И тут ему все стало ясно. В злосчастную ночь, когда его вызвал герцог, Пьеро забавлялся не со служанкой, а с ее госпожой. И не чудесное вмешательство небожителя — святого Виталя помогло зачать жене Бартоломео, асодействие вполне земного молодого человека, который стоял перед ним. Вот почему монна Катерина отказывалась устроить ему еще одну встречу с Аурелией, а та всячески избегала его. Макиавелли охватила ярость. Они выставили его на посмешище — две распутницы и этот мальчик, которого он только что назвал другом. Он отступил на шаг, чтобы получше разглядеть Пьеро.

Макиавелли не придавал большого значения мужской красоте, отдавая предпочтение непринужденности манер, изысканности речи и дерзости напора, благодаря чему сам добивался успеха у женщин. Он увидел высокого статного юношу с широкими плечами, узкой талией, стройными ногами. Военная форма подчеркивала достоинства его фигуры. Вьющиеся каштановые волосы, большие карие глаза под изогнутыми бровями, аккуратный нос, алый чувственный рот не могли не нравиться женщинам. И конечно, их привлекал смелый, открытый взгляд Пьеро.

«Да, — подумал Макиавелли, — как же я раньше не заметил всего этого? Тогда я был бы поосмотрительней».

Он выругал себя за проявленную близорукость. Но мог ли он предположить, что Аурелия обратит внимание на этого юнца, который, хоть и приходился кузеном ее мужа, был всего лишь мальчиком на посылках, неуклюжим подростком, не способным очаровать женщину. И мог ли кто-нибудь представить, что Аурелия предпочтет этого зеленого юнца, когда у ее ног лежал умный, образованный, наконец, талантливый человек? Все это казалось полным абсурдом.

Пьеро стойко вынес испытующий взгляд Макиавелли. Он уже пришел в себя, переборов охватившее его смятение.

— Мне действительно очень повезло, — невозмутимо заметил он. — По пути из Синигальи заболел паж графа Лодовико Алвизи. Он уехал в Рим, а меня граф взял на его место.

— Как тебе это удалось?

— Мессер Бартоломео поговорил обо мне с казначеем герцога, и тот все устроил.

Брови Макиавелли удивленно взметнулись. Мало того, что этот малый соблазнил жену Бартоломео, так еще с его помощью получил тепленькое местечко у одного из фаворитов герцога. Если бы не уязвленное самолюбие, он бы счел сложившуюся ситуацию весьма забавной.

— Фортуна благоволит смелым и молодым, — сказал Макиавелли. — Ты далеко пойдешь. Но позволь дать тебе несколько советов. Следи за тем, чтобы не прослыть остряком, иначе тебя никто не будет воспринимать всерьез. Замечай настроение окружающих и приспосабливайся к ним. Смейся, когда они веселы, изобрази грусть, когда они унылы. Нелепо выказывать ум перед дураками и выглядеть дураком среди умных. С каждым надо говорить на его языке. Будь вежлив и обходителен. Старайся быть полезным, а главное — умей показать, что ты можешь быть полезным. Нет смысла ублажать себя, если этим ты не доставишь удовольствия и другим. И учти, поощрение грехов нравится куда больше восхваления добродетелей. Никогда не открывай сердца другу, чтобы он не мог причинить тебе вреда, став врагом. С другой стороны, не накаляй отношений с врагом до такой степени, что он ни при каких обстоятельствах не согласится стать твоим другом. Прежде чем что-нибудь сказать, основательно подумай. Назад слов не возьмешь. Помни, правда — самое страшное оружие, которым владеет человек, и распоряжаться им надо с предельной осторожностью. Уже давно я не говорил того, чему верю, и не верю в то, что говорю. А если я и говорю правду, то скрываю ее среди лжи и очень трудно отличить одно от другого.

В то время, как с языка Макиавелли слетали старые пословицы и обыденные банальности, он думал совсем о другом. Ибо он знал: государственный деятель может быть продажным, некомпетентным, жестоким, злопамятным, нерешительным, слабым и эгоистичным и тем не менее удостаиваться высших почестей. Но его карьера рушится, как карточный домик, если он становится смешным. Клевету он может опровергнуть, оскорбления не принимать во внимание, но против насмешек он совершенно беззащитен. Макиавелли ценил уважение своих сограждан и то внимание, с которым руководители Республики относились к его суждениям. Он доверял своему мнению, и его честолюбие простиралось дальше Второй канцелярии. И он прекрасно понимал, что в неудачном романе с Аурелией он предстал в самом комичном свете. Если бы во Флоренции стало известно об этой истории, он превратился бы во всеобщее посмешище. По спине Макиавелли пробежал холодок при мысли о всех пасквилях и эпиграммах, которыми забросают его флорентийские острословы. Даже друг Биаджо, постоянный объект его шуток, с радостью ухватится за возможность поквитаться. Он должен заткнуть рот Пьеро, иначе для него все будет кончено. Макиавелли положил руку на плечо юноши и улыбнулся. Но его глаза горели холодным огнем.

— Позволь мне сказать тебе еще об одном, дорогой мальчик. Фортуна переменчива и нетерпелива. Она может дать власть, почет и богатство, но может принести нужду и болезни. Герцог всего лишь ее игрушка, и вполне возможно, что следующий поворот колеса уничтожит его. Тогда тебе понадобятся друзья во Флоренции. И очень недальновидно превращать во врагов тех, кто в будущем может оказаться весьма полезным. Республика с подозрением смотрит на своих граждан, покинувших ее службу и перекинувшихся к ее недругам. Нескольких слов, долетевших до нужного уха, достаточно для конфискации собственности вашей семьи. И тогда твоей матери, выброшенной на улицу, придется жить на подаяние родственников. К тому же у Республики длинная рука. И совсем нетрудно найти гасконца, который за несколько дукатов воткнет тебе в спину острый кинжал. А в руки герцога, разумеется, совершенно случайно может попасть письмо с намеками на то, что ты — флорентийский шпион. После пытки на дыбе ты признаешься, и тебя повесят, как простого вора. Твоя мать будет в отчаянии. Ради твоего же блага, если ты дорожишь своей жизнью, я советую тебе научиться хранить тайны.

Вглядываясь в карие глаза Пьеро, Макиавелли видел, что юноша все понял.

— Не беспокойтесь, мессер Никколо. Я буду нем, как могила.

Макиавелли рассмеялся.

— Я никогда не считал тебя дураком. И хотя денег у него было в обрез, он достал кошелек и протянул Пьеро пять дукатов.

— Ты хорошо служил мне, и я обязательно расскажу Биаджо о том рвении, с каким ты заботился обо мне в интересах Республики.

Он поцеловал юношу, и рука об руку они сошли вниз. Пьеро держал стремя, пока Макиавелли садился на лошадь. И шел с ним до городских ворот, где они и расстались.

35

Макиавелли пришпорил лошадь и перешел на легкий галоп. Двое слуг следовали за ним. Настроение у него было отвратительное. Чего уж там говорить: фра Тимотео, Аурелия, ее мать и Пьеро обвели его вокруг пальца. Од даже не мог разобраться, на кого сердится больше. И, что самое ужасное, он не представлял, как свести с ними счеты. Они славно посмеялись над ним, а он не мог отплатить им той же монетой. Разумеется, Аурелия просто дура, коварная, как и все женщины, но дура. Иначе она выбрала бы не безусого юнца, а мужчину в расцвете сил, посла влиятельного государства, ведущего от его лица важные переговоры. Любой здравомыслящий человек отдал бы ему предпочтение. Тем более что никто не считал его уродом. А Мариетта всегда говорила, что ей нравятся его волосы. И сравнивала их с черным бархатом. Слава богу, у него есть Мариетта. Ей он мог доверять. Даже уехав на полгода, ему не пришлось бы волноваться, что в его отсутствие она посмотрит на другого мужчину. Правда, в последнее время ему начали надоедать ее бесконечные жалобы, о которых сообщал в письмах Биаджо. Он, видите ли, не возвращается, не пишет ей ни строчки, да еще оставил ее без денег. Но от женщины в ее положении можно ожидать подобных глупостей. Кого, интересно, она родит? Если мальчика, они договорились назвать его Бернардо, в честь отца Макиавелли. И все-таки приятно сознавать, что тебя ждет жена. Конечно, она не так красива, как Аурелия, но уж, во всяком случае, добродетельна, чего не скажешь о дочери монны Катерины. Макиавелли вздохнул, вспомнив о том, что не везет Мариетте подарка. Но раньше мысль об этом как-то не приходила ему в голову, а теперь у него не было денег.

Оставалось только сожалеть, что он так много потратил на Аурелию. Шарф, перчатки, розовое масло да еще — золотая, нет, не золотая — серебряная цепочка, подаренная монне Катерине. Если бы в ней осталась хоть капля приличия, она бы вернула цепочку, и он смог бы подарить ее Мариетте. Но когда женщины возвращали подарки?!

Старая сводница — вот кто она, да еще без стыда и совести. Она наверняка понимала, что получила цепочку в уплату за определенные услуги. А раз не выполнила своего обещания, то могла бы по меньшей мере вернуть задаток. Он с первого взгляда раскусил эту распутницу. Она, несомненно, испытывала мерзкое наслаждение, устраивая кутежи, в которых уже не могла принимать участие. Он готов был поспорить, что она сама уложила в постель Пьеро и Аурелию. Как они, должно быть, веселились, уплетая каплунов и запивая их вином, в то время как он мерз под проливным дождем. Только такой болван, как Бартоломео, мог доверить честь жены подобной женщине.

«Если бы он как следует присматривал за своей женой, — пробормотал Макиавелли, — я бы сразу понял, что здесь и пытаться не стоит».

Да, решил он, во всем виноват Бартоломео. Но каким же дураком оказался он, Макиавелли, посылая Аурелии дорогой шарф, как бы прося прощения за опоздание. И послал он его рано утром, едва придя в себя, да еще с Пьеро. Чтобы она получила шарф до возвращения Бартоломео. Как же они, небось, хихикали! А Пьеро наверняка воспользовался возможностью… Достойная пара. Такие своего не упустят!

Мало того, что он осыпал ее дорогими подарками, так еще рассказывал самые забавные истории, чтобы развлечь ее, пел самые лучшие песни, чтобы очаровать ее, — короче, задействовал весь арсенал, которым пользуется мужчина, стремящийся добиться расположения женщины. А потом… потом появился этот мерзкий мальчишка и получил все даром только потому, что ему восемнадцать и у него красивая внешность. А он потратил на Аурелию целый месяц и кучу денег. Хотел бы он знать, что при этом думал Пьеро. Впрочем, идея, скорее всего, исходила от монны Катерины, которая могла пойти на все, лишь бы помешать Бартоломео усыновить племянников. Он попытался представить, как она уговаривала дочь.

«Ну и что нам делать? Мы же не можем ждать его всю ночь. Жаль упускать такую возможность. На твоем месте, Аурелия, я бы не колебалась. Взгляни на его нежное лицо и вьющиеся волосы. Он напоминает мне Адониса с картины в ратуше. Если бы мне предстояло выбрать между ним и мессером Никколо с его желтоватой кожей, длинным носом и маленькими круглыми глазами… ну, моя милая, я бы не задумалась ни на секунду. И, позволь сказать, он сделает то, что нам нужно, гораздо лучше, чем этот костлявый секретарь».

Нехорошая женщина. Безнравственная женщина. Однако Макиавелли никак не мог понять, почему она не захотела, чтобы отцом ребенка ее дочери стал умудренный опытом мужчина.

А может, монне Катерине и не пришлось уговаривать дочь. А как ловко притворялся этот с виду наивный и даже застенчивый мальчик. Да, внешность обманчива. Ни разу он и виду не подал, что между ним и Аурелией что-то произошло. Хладнокровный, бесстыдный лжец. Только однажды он смутился, когда Макиавелли заметил вышитую Аурелией рубашку. Но как быстро пришел в себя и с какой наглостью встретил молчаливые обвинения своего господина! Хватило же ему нахальства поцеловать Аурелию в губы, а потом запустить руку в лиф между грудей. Каждый мог представить, что произошло дальше. И рассерженное воображение Макиавелли последовало за ними в спальню Бартоломео и в его постель.

«Какой неблагодарный мальчишка!» — прошептал он.

Без всякой корысти он взял Пьеро в путешествие, все сделал для него: представил ко двору герцога, научил, как вести себя в обществе, как заводить друзей и влиять на людей. А в награду ученик увел женщину прямо из-под носа учителя.

«Но уж, во всяком случае, я как следует напугал его».

Макиавелли знал: прелесть злой шутки, сыгранной с благодетелем, наполовину потеряна, если о ней нельзя рассказать друзьям. Но эта маленькая победа не принесла ему утешения.

Если он злился на Пьеро, Аурелию, монну Катерину и Бартоломео, то фра Тимотео он просто ненавидел. Ведь не кто иной, как этот вероломный негодяй, расстроил его тщательно продуманный план.

«Не видать ему проповедей в соборе Флоренции», — прошипел Макиавелли.

Он и не собирался рекомендовать монаха Синьории, но теперь не без удовольствия думал, что, имей он такое намерение, тут же без колебаний отверг бы его. Каков негодяй! Не удивительно, что церковь теряет влияние на верующих и те впадают в грех и ведут беспутную жизнь, если для самих слуг божьих не существует такого понятия, как честь. Все, все обманывали его, но никто не мог сравниться в этом занятии с достойным францисканцем.

Они остановились перекусить в придорожной харчевне. Еда оказалась отвратительной, но вино вполне приличным. И когда Макиавелли вновь сел в седло, чтобы продолжить путешествие, мир предстал перед ним не в таком уж мрачном свете. Он размышлял о роли герцога во всей этой истории. Если тот решил подшутить над ним, то не стал бы разглашать подробности, так как обычно сохранял в тайне свои планы. Если же он рассчитывал таким способом привлечь его к себе на службу, то уже понял, что потерпел неудачу. Затем мысли Макиавелли вернулись к Аурелии. Четыре месяца назад он и не подозревал о ее существовании. Так не лучше ли забыть эту женщину, которую он видел всего лишь несколько раз, а говорил и того меньше. Не впервые женщина завлекает мужчину, чтобы в последний момент оставить его с носом. Подобные неудачи умный человек воспринимает философски. К счастью, молчание отвечало интересам тех, кто знал об этом деле. Не слишком приятно чувствовать себя дураком, но душевная рана заживает быстрее, если о ней известно только ее обладателю. И вообще, проще представить себе, что все это произошло с кем-то другим.

Внезапно он вскрикнул и рывком натянул поводья. Лошадь остановилась, как вкопанная, и Макиавелли чуть не вылетел из седла.

— Что-нибудь случилось? — спросил подъехавший слуга.

— Ничего, ничего.

Повинуясь всаднику, лошадь вновь тронулась с места. Макиавелли так внезапно остановился, потому что идея молнией пронзила его мозг. Из этой истории могла получиться отличная пьеса. Вот тут-то он и отомстил бы своим обидчикам, выставив их на всеобщее осмеяние. Плохое настроение Макиавелли как рукой сняло, и на его губах заиграла злая улыбка.

Местом действия он выбрал Флоренцию. Действующие лица определились заранее. Ему предстояло лишь оттенить отдельные черты характеров для того, чтобы герои лучше смотрелись со сцены. Бартоломео, например, следовало сделать поглупее и подоверчивее. Аурелию — более остроумной и покорной. Пьеро он отвел роль сводника, который и подстроил злую шутку. Зрители увидят мелкого негодяя и вдоволь посмеются над ним. Общая композиция пьесы — разумеется, комедии — предстала перед ним как на ладони. Себя он видел героем-любовником и сразу подобрал подходящее имя — Каллимако. Симпатичный, молодой и богатый флорентиец, несколько лет проведший во Франции — это давало Макиавелли возможность проехаться по французам, которых он недолюбливал, — возвращается во Флоренцию и безумно влюбляется в Аурелию. Как ему назвать ее? Лукрецией! Макиавелли хмыкнул, дав своей героине имя почтенной римской матроны, покончившей с собой после того, как мужчина покусился на ее честь. Естественно, конец будет счастливым и Каллимако проведет ночь любви в постели своей возлюбленной.

В голубом небе ярко сияло солнце, и, хотя на полях все еще белел снег, Макиавелли, закутанный в толстый плащ, не чувствовал холода. Он размышлял о том, как получше показать зрителям наивность Аурелии, глупость Бартоломео, подлость Пьеро, распущенность монны Катерины и мошенничество фра Тимотео. Монаху предстояло стать одним из главных персонажей. Макиавелли потирал руки при мысли о том, что покажет фра Тимотео таким, как он есть, с его алчностью, отсутствием моральных принципов, хитростью и лицемерием. Всем остальным он собирался дать вымышленные имена, но монах останется фра Тимотео, чтобы все знали, какой на самом деле этот сладкоголосый пастырь.

Время прошло так быстро, что он и не заметил, как они прибыли в местечко, где хотели остановиться на ночлег.

«К черту любовь, — пробормотал Макиавелли, слезая с лошади. — Что есть любовь в сравнении с искусством!»

36

Местечко называлось Кастильоне Аретино, и тамошняя таверна выглядела ничуть не хуже многих других, где ему приходилось ночевать после отъезда из Флоренции. От быстрой езды у Макиавелли разыгрался аппетит, и, войдя в таверну, он первым делом заказал ужин. Затем он написал короткое письмо Синьории, которое тут же отправил с курьером. Таверна была переполнена, но хозяин сказал, что может выделить ему часть кровати, на которой спали он и его жена. Взглянув на хозяйку, Макиавелли ответил, что его вполне устроят несколько овечьих шкур на кухонном полу. Перед ним поставили большую миску с макаронами.

«Что есть любовь в сравнении с искусством? — продолжил он прерванную мысль. — Любовь мимолетна, искусство — вечно. Любовь лишь орудие природы, заставляющее нас приносить в этот мир себе подобных, обрекая их со дня рождения на голод и жажду, болезни и печали, ненависть, зависть и злобу. Макароны лучше, чем я ожидал, и как вкусен этот соус с куриными потрохами. Сотворение человека следует назвать даже не трагической ошибкой, но нелепой неудачей. Чем можно оправдать ее? Я полагаю, искусством. Лукреций, Гораций, Катулл, Данте и Петрарка. Скорее всего, они никогда не создали бы своих божественных произведений, если б в их жизни не было горя и несчастий. Вот и у меня не возникло бы и мысли об этой пьесе, проведи я ночь с Аурелией. Получается, что все вышло как нельзя лучше. Я потерял безделушку, а нашел алмаз, достойный королевской короны».

Плотно поужинав, Макиавелли сыграл в карты с проезжим монахом, направляющимся в какой-то дальний монастырь, лег на постеленные шкуры и быстро заснул.

На заре, в отличном настроении, Макиавелли уже был в седле и с удовольствием представил, как через несколько часов приедет домой. Он надеялся, что Мариетта обрадуется его приезду и не станет упрекать в пренебрежении к ней. А после ужина к нему приедет Биаджо, милый добрый Биаджо, на следующий день он увидит Пьетро Содерини и других членов Синьории, потом навестит друзей. Какое счастье вновь оказаться во Флоренции, каждый день ходить в канцелярию, гулять по знакомым с детства улицам, узнавая в лицо почти каждого прохожего.

«С возвращением, мессер, — скажет один. — Привет, привет, Никколо, откуда ты взялся? — услышит он от другого. — Надеюсь, ты привез полные карманы золота, — улыбнется третий. — Когда нам ожидать счастливого события? — спросит подруга матери».

Дом. Флоренция. Родина. А еще Ла Каролина, теперь свободная, так как кардинал, содержащий ее, был слишком богат, чтобы умереть естественной смертью. Какая умница и как приятно беседовать с ней, а иногда, после жаркого спора, получить даром то, за что другим приходится платить немалые деньги. Как красива тосканская природа! Еще месяц и зацветет миндаль.

Его мысли вернулись к пьесе. Он вновь чувствовал себя молодым и счастливым. Голова кружилась, как от молодого вина, выпитого натощак. Он повторял про себя циничные речи, которые собирался вложить в уста фра Тимотео. Внезапно он остановил лошадь. Встревоженные слуги подъехали узнать, не случилось ли чего. И к своему изумлению увидели, что их господин сотрясается от приступа беззвучного смеха. А Макиавелли, глядя на их удивленные физиономии, развеселился еще больше и, вонзив шпоры в бока бедного животного, помчался вперед. Он понял, как вдохнуть жизнь в персонажи пьесы, нашел завязку интриги, которая, распрямляясь как тугая пружина, после долгих приключений забросит Каллимако в теплую постель Лукреции. Все знали, что доверчивые женщины покупали корень мандрагоры, якобы способствующий зачатию. Это стало всеобщим поверьем, и каждый флорентиец знал десяток пикантных историй, связанных с его использованием. Теперь он решил убедить Бартоломео, которого он назвал мессер Нича, что его жена сможет зачать, если выпьет настой корня. Но первый мужчина, вступивший с ней в интимную связь, непременно умрет. Как убедить его в этом? Очень просто. Он, Каллимако, переодевшись, представится доктором, обучавшимся в Париже, и пропишет ей это лекарство. Без сомнения, мессер Нича не захочет отдать жизнь, чтобы стать отцом. Значит, потребуется незнакомец, который займет его место на одну ночь. Этим незнакомцем, естественно, станет Каллимако, то есть Макиавелли.

Он буквально летел на крыльях вдохновения. Сцены следовали одна за другой, будто кусочки картинки-головоломки. Казалось, пьеса пишется сама, а он, Макиавелли, присутствует лишь в качестве переписчика. Когда они остановились пообедать, он, полностью поглощенный пьесой, ел все подряд, без разбора, а когда вновь тронулись в путь, не замечал миль, оставшихся позади. Приближаясь к Флоренции, они проезжали знакомые Макиавелли места, но он ничего не видел. Солнце уже склонялось к западу, но он даже не взглянул в сторону огненного светила. Он жил в мире иллюзий, полностью затмившем мир реальный. Он стал Каллимако, молодым, красивым, богатым, остроумным и жизнерадостным флорентийцем. И в сравнении с неистовым пожаром страсти к Лукреции его влечение к Аурелии казалось слабым огоньком. Макиавелли наслаждался высшим счастьем, когда-либо дарованным человеку, — счастьем созидания.

— Смотрите, мессер, — окликнул его Антонио. — Флоренция.

Макиавелли поднял голову. На фоне зимнего неба он увидел великолепный купол, воздвигнутый Браманте. Перед ним лежал город, который он любил больше всего на свете. Флоренция, город цветов, с колокольнями и баптистериями, церквами и дворцами, садами, кривыми улочками и старым мостом, по которому он каждый день ходил во дворец, его домом, братом Тото, Мариеттой, его друзьями, город, в котором он знал каждый камень, город с богатой историей, где родился он и жили его предки. Флоренция, давшая миру Данте и Боккаччо, не одно столетие боровшаяся за свою свободу. Его любимая Флоренция, город цветов.

Слезы навернулись на глаза и потекли по щекам. Он сжал зубы, едва сдерживая рыдания. Совершенно беспомощной Флоренцией управляли люди, потерявшие мужество. А ее граждане, некогда все как один поднимавшиеся на защиту ее свободы, теперь думали только о купле и продаже. Независимая лишь по милости короля Франции, которому она платила унизительную дань, защищаемая лишь беспринципными наемниками, могла ли она выстоять под ударом герцога? Флоренция была обречена. Если Чезаре Борджа не захватит ее, это сделает кто-нибудь другой, не в этом году, так в следующем, во всяком случае раньше, чем мужчины средних лет станут стариками.

— К черту искусство! — вскричал он. — Что есть искусство в сравнении со свободой. Теряя свободу, человек теряет все.

— Если мы хотим приехать до темноты, мессер, то должны торопиться, — заметил Антонио.

Пожав плечами, Макиавелли натянул поводья, и усталая лошадь затрусила к городским воротам.

Эпилог

Прошло четыре года. Многое изменилось за это время. Умер папа Александр VI. Эль Валентино, казалось, предусмотрел все на случай смерти отца, но он не мог предвидеть, что, когда это произойдет, он и сам окажется тяжело болен. Несмотря на тяжелейшую болезнь, ему все-таки удалось добиться избрания Пия III, которого он не опасался. Но принцы и герцоги, изгнанные Чезаре из их городов, воспользовались возможностью вернуть свои владения, и он уже не мог им помешать. Джидобальдо ди Монтефелтро вернулся в Урбино, Паоло Бальони захватил Перуджу. Только Романья осталась верна Борджа. Вскоре умер и Пий III. На папский престол под именем Юлия II взошел Джулиано делла Ровери, смертельный враг Борджа. Чтобы заполучить голоса кардиналов, контролируемых Эль Валентино, Юлий II пообещал герцогу назначить его главнокомандующим войсками церкви и закрепить за ним его владения. Чезаре поверил в обещания и совершил роковую ошибку. Жестокий и беспринципный Юлий II быстро нашел предлог для ареста герцога, заставил его сдать города Романьи, удерживаемые верными Борджа капитанами, а затем позволил ему уехать в Неаполь. Но там, по приказу короля Фердинанда, его вновь бросили в тюрьму и увезли в Испанию. Сначала его заточили в крепость Мурсии, а затем перевели в замок Медины-дель-Кампо, в сердце Кастилии. Казалось, Италия навсегда избавилась от этого честолюбивого авантюриста, так долго будоражившего всю страну.

Однако несколько месяцев спустя всех потрясло известие о том, что герцог бежал и после головокружительных приключений, переодевшись купцом, прибыл в Памплону, столицу короля Наваррского. Новость вдохновила его сторонников, а принцы и герцоги вновь затряслись в своих дворцах. Король Наварры в это время воевал со своими баронами и назначил Чезаре Борджа командующим армией.

Эти четыре года Макиавелли трудился, не покладая рук. С различными миссиями он ездил по всей Италии. А в самой Флоренции ему было поручено создать отряды милиции, чтобы при нападении врага город мог рассчитывать не только на наемников. Его постоянно подводил желудок, и долгие поездки верхом в стужу и зной, дождь и снег, а также плохое и нерегулярное питание в паршивых харчевнях окончательно подкосили его здоровье и в феврале 1507 от Рождества Христова он тяжело заболел. Ему пускали кровь, давали слабительное, он принимал таблетки, состав которых подобрал сам, излечивающие, по его мнению, любой недуг. Макиавелли стало лучше, но болезнь так ослабила его, что Синьория предоставила ему месячный отпуск. Он поехал на свою ферму в Сан-Касчиано, где его здоровье быстро пошло на поправку.

Весна в тот год наступила рано, и деревья, одетые зеленой листвой, ковер полевых цветов на изумрудной траве и дружные всходы пшеницы радовали глаз.

Как-то мартовским утром Макиавелли встал с восходом солнца и направился к маленькой рощице. Он дошел до ручейка, устроился на берегу и достал из кармана принесенную с собой книгу. Это был Овидий. С улыбкой Макиавелли начал перечитывать веселые и жизнерадостные стихи, в которых поэт описывал свои любовные приключения. Они напомнили ему его собственные.

— Насколько лучше согрешить и раскаяться, — пробормотал он, — чем сожалеть о том, что не согрешил.

Проголодавшись, Макиавелли пошел домой, чтобы разделить скромную трапезу с женой и детьми. После обеда он отправился в таверну. Там его ждали мясник, мельник и кузнец. Они играли в карты, сопровождая каждый ход криками, шумом, взаимными оскорблениями. И Макиавелли кричал и ругался ничуть не меньше других. Спустились сумерки, и он вернулся домой. Мариетта, беременная в третий раз, кормила сыновей ужином.

Я думала, ты никогда не придешь, — сказала она.

— Мы играли в карты.

— Кто?

— Как всегда — мясник, мельник и Батиста.

— Зачем тебе эта шваль?

— Они не позволяют заплесневеть моему остроумию, и потом они ничуть не глупее большинства наших государственных мужей и даже порядочнее.

Он посадил на колени старшего сына Бернардо, которому шел четвертый год, и начал кормить его.

— У тебя остынет суп, — напомнила Мариетта. Они ели на кухне вместе со служанкой и батраком. Когда Макиавелли покончил с супом, служанка принесла ему полдюжины жаворонков, поджаренных на вертеле. Он удивился и обрадовался, так как обычно их ужин состоял из супа и салата.

— Откуда это?

— Джованни поймал. И я подумала, что ты с удовольствием съешь их на ужин.

— Ты очень добра, Мариетта.

— За пять лет супружеской жизни я убедилась, что путь к твоему сердцу лежит через желудок, — сухо ответила Мариетта.

— Такая наблюдательность заслуживает жаворонка, дорогая, — улыбнулся Макиавелли, взял одну из крохотных птичек и, невзирая на протесты Мариетты, засунул ей в рот.

— В восторге летят они к небесам, заливаясь пением, а потом в один прекрасный день их жарят и съедают. Вот так и человек с его интеллектом, идеалами и устремлениями в конце концов становится не чем иным, как пищей для червей.

— Ешь, пока они не остыли, дорогой. Поговорить ты еще успеешь.

Макиавелли засмеялся и съел очередного жаворонка, с любовью глядя на Мариетту. Ему досталась хорошая жена, хозяйственная и добродушная. Она всегда с грустью провожала его в поездки и с радостью встречала при возвращении. Знала ли Мариетта, что он частенько изменяет ей? Если и знала, то никогда виду не показывала. Да, с женой ему повезло.

После ужина служанка помыла посуду, Мариетта уложила детей, а Макиавелли поднялся к себе, чтобы почитать перед сном. Но не успел он раскрыть книгу, как раздался топот копыт и он услышал голос Биаджо, спрашивающего служанку, дома ли хозяин.

— Никколо! — позвал тот. — У меня есть новости.

Макиавелли быстро спустился вниз. Биаджо ждал его на ступеньках.

— Эль Валентино умер.

— Откуда тебе это известно?

— Прибыл гонец из Памплоны. Я подумал, что ты должен знать об этом, и прискакал сюда.

— Пойдем ко мне.

Они поднялись в кабинет, Макиавелли сел за стол, а Биаджо в резное кресло из приданого Мариетты.

Как передал курьер, Чезаре Борджа занял деревню на берегу Эбро и готовился к штурму замка графа Лерина, самого могущественного из мятежных вассалов короля Наваррского. Рано утром двенадцатого марта произошла стычка его войск с отрядом графа. Когда раздался сигнал тревоги, Чезаре Борджа вскочил на лошадь и бросился в битву. Мятежники обратились в бегство, а герцог, не оглядываясь назад, помчался вслед за ними. Его спутники отстали, и мятежники, заметив, что герцог один, остановились, окружили его и убили в жаркой схватке. На следующий день люди короля обнаружили его тело.

Макиавелли внимательно выслушал Биаджо. А когда тот закончил, не проронил ни слова.

— Хорошо, что он умер, — прервал молчание Биаджо.

— Он потерял свои владения, деньги и армию, а Италия все равно боялась его.

— Это был страшный человек.

— Скрытный и непостижимый. Жестокий, вероломный и беспринципный, но талантливый и энергичный. Сдержанный в страстях и уверенный в себе. Он не позволял эмоциям преобладать над разумом. Он любил женщин, но никогда не подпадал под их влияние. Он создал армию, на которую мог положиться и которая верила в него. Он не щадил себя. В походах его не страшили ни холод, ни зной, а богатырское здоровье позволяло не чувствовать усталости. В сражении он был смел и решителен. Он разделял опасности с последним из солдат. В мирных делах он разбирался ничуть не хуже, чем в военном искусстве. Он подбирал себе деятельных помощников и следил за тем, чтобы они не забывали, кому они обязаны своим возвышением. Он не упускал ни одной мелочи, которая могла укрепить его положение, и не его вина, что ему не удалось добиться успеха. Просто фортуна сыграла с ним злую шутку. С его безмерным честолюбием он не мог быть кем-то другим. Его планам помешала лишь тяжелая болезнь в момент смерти Александра.

— Он понес заслуженное наказание за свои преступления, — возразил Биаджо. Макиавелли пожал плечами.

— Останься он в живых, фортуна, скорее всего, продолжала бы благоволить к нему и он изгнал бы чужеземцев из нашей несчастной страны и дал бы ей мир и покой. Тогда люди забыли бы преступления, ценой которых он захватил власть, и он вошел бы в историю великим и добрым политиком. Кого теперь волнует, что Александр Македонский был жесток и неблагодарен. Кто помнит о вероломстве Юлия Цезаря? В этом мире важно захватить власть и удержать ее, тогда и использованные для этого средства признают честными, а победителя будут носить на руках. Чезаре Борджа называют негодяем только потому, что он потерпел поражение. Когда-нибудь я напишу книгу о нем и о моих впечатлениях от наших встреч.

— Мой дорогой Никколо, ты так непрактичен. Кто, по-твоему, будет читать ее? Ты думаешь, она принесет тебе славу.

— Я и не помышляю о ней, — рассмеялся Макиавелли.

Биаджо подозрительно взглянул на толстую стопку листов, лежащую на столе.

— Что это?

Макиавелли широко улыбнулся.

— У меня сейчас много свободного времени, и я решил написать комедию. Хочешь, я прочту ее тебе?

— Комедию? — удивился Биаджо. — Полагаю, она имеет политическое звучание?

— Отнюдь. Ее единственное назначение — вызвать смех.

— О, Никколо, когда же ты, наконец, станешь серьезным? Наши критиканы набросятся на тебя, как стая шакалов.

— Но почему? Ведь никто не сомневается, что Апулей написал «Золотого осла», а Петроний — «Сатирикон» только для развлечения.

— Но они классики. В этом вся разница.

— Ты хочешь сказать, что комедии, как и продажных женщин, начинают признавать только с возрастом. Я всегда удивлялся, почему критики узнают шутку, когда она уже ссохлась от старости. Они никак не могут понять, что юмор неотрывен от действительности.

Все еще улыбаясь, Макиавелли пододвинул к себе рукопись и начал читать.

— «Улица Флоренции».

Но, как и каждого автора, впервые читающего другу свое произведение, его охватило сомнение, понравится ли оно. И, оторвавшись от рукописи, он сказал:

— Это только первый вариант. Мне еще придется вносить много изменений.

Он неуверенно перелистывал страницы. Макиавелли с увлечением работал над пьесой. Но произошло то, чего он не мог учесть: персонажи зажили собственной жизнью и в результате стали совсем не такими, какими он их задумывал. Лукреция стала лишь слабой тенью Аурелии. Ему не удалось сделать ее более реальной. В соответствии с сюжетом Макиавелли пришлось показать Лукрецию добродетельной женщиной, которую мать и духовник уговорили пойти против совести. Пьеро, названный им Лигурио, наоборот, занял более значительное место, чем предполагалось вначале. Именно он предложил обмануть глупого мужа, он же договаривался с матерью Лукреции и монахом, короче, завязал интригу и довел ее до успешного завершения. Хитрый, сообразительный и остроумный мошенник. Макиавелли без труда мог представить себя на его месте. Когда пьеса была написана, он обнаружил, что и галантный герой-любовник, и проныра-слуга напоминали его самого.

— Между прочим, тебе известно, как поживает Пьеро? — спросил он, взглянув на Биаджо.

— Да. Я как раз собирался рассказать тебе о нем. Он хочет жениться.

— Неужели? Он нашел хорошую партию?

— Да, он женится на деньгах. Ты помнишь Бартоломео Мартелли из Имолы? Моего дальнего родственника?

Макиавелли кивнул.

— Когда Имола восстала, он решил переждать беспорядки в более спокойном месте. Как ты знаешь, Бартоломео рьяно поддерживал герцога и опасался, что ему это припомнят. Он уехал в Турцию. Войска папы вскоре заняли город. На счастье, Пьеро служил в его армии и, как оказалось, пользовался покровительством кое-кого из окружения Юлия II. Ему удалось уберечь дом и поместье Бартоломео. Того, правда, навечно изгнали из Имолы. А недавно пришло известие, что он умер в Смирне. И теперь Пьеро женится на его вдове.

— Как благородно с его стороны, — процедил Макиавелли.

— Мне говорили, что она молода и красива. Естественно, ей необходима мужская поддержка, а у Пьеро есть голова на плечах.

— Это я заметил.

— Во всей истории есть только одна загвоздка. Бартоломео оставил наследника, маленького мальчугана трех или четырех лет, и это не сулит перспектив детям Пьеро.

— Будь уверен, Биаджо, — хмыкнул Макиавелли, — он будет любить малыша как собственного сына.

Взглянув на рукопись, он довольно улыбнулся. Уж кто ему удался, так это фра Тимотео. В этот персонаж он вложил всю ненависть и презрение к монахам, жиреющим на доверии невежественного народа.

— «Улица Флоренции», — прочел Макиавелли и вновь замолчал.

— Что ты молчишь? — спросил Биаджо.

— Ты сказал, что Чезаре Борджа понес заслуженное наказание. Не злодеяния уничтожили его, но обстоятельства, над которыми он не властен. В этом мире греха и скорби если добродетель и торжествует над пороком, то не потому, что она добродетельная, а потому, что у нее более мощные пушки. И если честность побеждает обман, то не потому, что она честная, а потому, что у нее более сильная армия. И если добро сокрушает зло, дело не в том, что оно доброе, просто у него более тугой кошелек. Хорошо, если правда на нашей стороне, но было бы безумием забывать, что, не подкрепленная силой, она не принесет нам пользы. Мы должны верить, что бог любит людей доброй воли, но у нас нет доказательств того, что он спасает дураков от просчетов, вызванных их глупостью.

Макиавелли вздохнул и в третий раз начал чтение.

— «Улица Флоренции»…

Уильям Сомерсет Моэм Узорный покров

О, не приподнимай покров узорный,

Который люди жизнью называют.

1

Она испуганно вскрикнула.

– Что случилось? – спросил он.

Ставни были закрыты, но он и в темноте увидел, что лицо ее исказилось от ужаса.

– Кто-то пробовал отворить дверь.

– Наверно, ама́[598] или кто-нибудь из слуг.

– Они в это время никогда не приходят. Им известно, что после второго завтрака я всегда отдыхаю.

– Так кто же это мог быть?

– Уолтер, – прошептали ее дрогнувшие губы.

Она указала на его ботинки. Он попытался их надеть, но ее тревога передалась и ему – руки не слушались, к тому же ботинки были тесноваты. С коротким раздраженным вздохом она протянула ему рожок, а сама накинула кимоно и босиком прошла к туалетному столику. Волосы ее были коротко острижены, и она привела их в порядок еще до того, как он успел зашнуровать второй ботинок. Она сунула ему в руки пиджак.

– Как мне выйти?

– Лучше подожди немного. Я пойду взгляну, свободен ли путь.

– Не мог это быть Уолтер. Он ведь никогда не уходит из лаборатории раньше пяти.

– А кто же?

Они говорили шепотом. Ее трясло. У него мелькнула мысль, что в критическую минуту она способна потерять голову, и неожиданно он обозлился. Если риск был, какого черта она уверяла, что риска нет? Она ахнула и схватила его за руку. Он проследил за ее взглядом. Они стояли лицом к стеклянным дверям, выходившим на веранду. Ставни были закрыты, засовы задвинуты. Белая фарфоровая ручка двери медленно повернулась. А они и не слышали, чтобы кто-нибудь прошел по веранде. Среди полного безмолвия это было очень страшно. Прошла минута – ни звука. Потом так же бесшумно, так же пугающе, словно повинуясь сверхъестественной силе, повернулась белая фарфоровая ручка второй двери. Это было так жутко, что Китти не выдержала, открывая рот, готовая закричать, но он, заметив это, быстро накрыл ей рот ладонью, и крик замер у него между пальцев.

Молчание. Она прислонилась к нему, колени у нее дрожали, он боялся, что она потеряет сознание. Хмурясь, сжав зубы, он подхватил ее и отнес на кровать. Она была белее простыни, и сам он побледнел под загаром. Он стоял, не в силах оторвать взгляд от фарфоровой ручки. Оба молчали. Потом он увидел, что она плачет.

– Ради Бога, перестань, – шепнул он сердито. – Попались так попались. Как-нибудь выкрутимся.

Она стала искать платок, и он подал ей ее сумочку.

– Где твой шлем?

– Оставил внизу.

– О Господи!

– Да ну же, возьми себя в руки. Ручаюсь, что это был не Уолтер. С какой стати ему было приходить домой в это время? Ведь он никогда не приходит среди дня?

– Никогда.

– Ну вот. Голову даю на отсечение, что это была ама.

Она чуть заметно улыбнулась. Его теплый, обволакивающий голос немного успокоил ее, она взяла его руку и ласково пожала. Он дал ей время собраться с силами, потом сказал:

– Ну знаешь, надо на что-то решаться. Может, выйдешь на веранду, оглядишься?

– Мне кажется, если я встану, то сразу упаду.

– Бренди у тебя здесь есть?

Она покачала головой. Он помрачнел, чувствуя, что теряет терпение, не зная, как быть. Вдруг она крепче стиснула его руку.

– А если он там дожидается?

Он заставил себя улыбнуться и отвечал тем же мягким, ласкающим голосом, силу которого так хорошо сознавал:

– Ну, это едва ли. Да не трусь ты, Китти. Не мог это быть твой муж. Если бы он пришел и увидел в прихожей чужой шлем, а поднявшись наверх, обнаружил, что твоя дверь заперта, уж он не стал бы молчать. Конечно же, это был кто-нибудь из слуг. Только китаец мог повернуть ручку так осторожно.

У нее немного отлегло от сердца.

– Не очень-то это приятно, даже если это была ама.

– С ней можно договориться, а в случае чего я ее припугну. Быть правительственным чиновником не так уж сладко, но кое-какие преимущества это дает.

Наверно, он прав. Она встала, повернулась к нему, протянула руки, он обнял ее и поцеловал в губы. Она задохнулась от счастья, как от боли. Она боготворила его. Он отпустил ее, и она пошла к двери. Отодвинула засов, приоткрыла ставень, выглянула. Ни души. Она скользнула на веранду, заглянула в туалетную комнату мужа, потом в свой будуар. Пусто и там и тут. Она вернулась в спальню и поманила его:

– Никого.

– Скорее всего это был обман зрения.

– Не смейся. Я до смерти перепугалась. Пройди в мой будуар и подожди там, я только обуюсь.

2

Он послушался, и через пять минут она тоже пришла в будуар. Он курил папиросу.

– Ну что, получу я теперь бренди с содовой?

– Да, сейчас позвоню.

– Тебе и самой не мешало бы выпить.

Они молча дождались, пока явился бой и, выслушав приказание, вышел из комнаты, а потом она сказала:

– Позвони в лабораторию, спроси, там ли Уолтер. Твоего голоса они не знают.

Он взял трубку, назвал номер. Попросил к телефону доктора Фейна. Положил трубку и сообщил:

– Ушел еще до завтрака. Спроси боя, приходил ли он домой.

– Боюсь. Странно получится, если он приходил, а я его не видела.

Бой принес поднос с напитками, и Таунсенд налил себе стакан. Предложил и ей, но она отказалась.

– Как же быть, если это был Уолтер? – спросила она.

– Может, он посмотрит на это сквозь пальцы?

– Кто, Уолтер?

В ее голосе прозвучало сомнение.

– Мне он всегда казался человеком застенчивым. Есть, знаешь ли, мужчины, которые не выносят сцен. У него хватит ума понять, что устраивать скандал – не в его интересах. Я ни на минуту не допускаю, что это был Уолтер, но, даже если это был он, сдается мне, что он ничего не предпримет.Просто оставит без внимания.

Она отозвалась не сразу.

– Он в меня сильно влюблен.

– Ну что ж, тем лучше. Ты усыпишь его подозрения.

Он подарил ее той чарующей улыбкой, которую она всегда находила неотразимой. Улыбка была медленная, она возникала в его ясных синих глазах и зримо спускалась к красиво очерченному рту, обнажая ровные мелкие белые зубы. Очень чувственная улыбка, от которой у нее все таяло внутри.

– А мне все равно, – сказала она почти весело. – Дело того стоило.

– Это я виноват.

– Да, зачем ты пришел? Я просто глазам не поверила.

– Не мог удержаться.

– Милый.

Она склонилась к нему, страстно глядя ему в глаза своими темными блестящими глазами, приоткрыв губы, и он обнял ее. С блаженным вздохом она отдалась под защиту этих сильных рук.

– Ты же знаешь, что можешь на меня положиться, – сказал он.

– Мне с тобой так хорошо. Если б знать, что тебе так же хорошо со мной.

– И страхи прошли?

– Я ненавижу Уолтера, – ответила она.

Что сказать на это, он не знал и только поцеловал ее, вдохнув прелесть ее нежной кожи.

А потом взял ее руку и посмотрел на золотые часики-браслет.

– Ты знаешь, что мне теперь пора делать?

– Бежать? – улыбнулась она.

Он кивнул. На мгновение она крепче прильнула к нему, но, почувствовав, что ему не терпится уйти, тут же отстранилась.

– Просто безобразие так запускать работу. Уходи сию же минуту.

Он никогда не мог устоять перед искушением пококетничать.

– Надо же, как ты спешишь от меня избавиться! – парировал он шутливо.

– Ты сам знаешь, я не хочу, чтобы ты уходил.

Это было сказано тихо, искренне, серьезно. Он усмехнулся, польщенный.

– Не ломай себе головку над нашим таинственным гостем. Я уверен, это была ама. А если возникнут затруднения, не сомневайся, я тебя выручу.

– У тебя в этом смысле богатый опыт?

Он улыбнулся весело и самодовольно.

– Нет, но смею думать, у меня есть голова на плечах.

3

Она вышла на веранду и видела, как он уходил. Он помахал ей. Она смотрела ему вслед, и сердце ее трепетало. Сорок один год, а фигура легкая и походка пружинистая, как у юноши.

Веранда была в тени, и она еще помедлила там, разнеженная, утомленная любовью. Дом их стоял в Счастливой долине, на склоне холма. Более фешенебельная, но и более дорогая Вершина была им не по средствам. Но ее рассеянный взор почти не воспринимал синеву моря и гавань, заполненную судами. Все ее мысли были о любовнике.

Сегодня они, конечно, допустили страшную глупость, но возможно ли осторожничать, если он ее хочет? Два-три раза он уже заходил к ней после второго завтрака, когда все спасаются по домам от жары, и даже бои не видели, как он входил в дом и выходил на улицу. В Гонконге с этим было очень трудно. Она ненавидела китайскую часть города, всегда нервничала, входя в грязный домишко близ Виктория-роуд, где обычно происходили их свидания. Дом принадлежал торговцу-антиквару, и китайцы, рассевшись в лавке, глазели на нее. Она ненавидела угодливую улыбку на лице старика хозяина, когда он провожал ее в глубину дома и вверх по темной лестнице. Комната, куда он вводил ее, была неопрятная, душная, от большой деревянной кровати, стоявшей у стены, ее бросало в дрожь.

– Неприглядно здесь, правда? – сказала она, когда встретилась там с Чарли в первый раз.

– Было неприглядно, пока ты не вошла, – ответил он.

И конечно же, стоило ему обнять ее, как она обо всем забыла.

О, как ужасно, что она не свободна, что они не свободны!

Его жена ей не нравилась. И сейчас она снова вспомнила Дороти Таунсенд. Даже имя ей досталось неудачное – Дороти. Такое имя старит женщину. Ей лет тридцать восемь, никак не меньше. Но Чарли о ней никогда не говорит. Он, разумеется, не любит ее, она ему до смерти надоела. Но он джентльмен. Китти улыбнулась ласково и насмешливо. Вот дурачок – изменять жене считает возможным, но не позволит себе ни единого осудительного слова по ее адресу. Она была высокого роста, выше Китти, не худая и не толстая, с густой русой шевелюрой. Красотой, вероятно, никогда не блистала, разве что красотой молодости. Черты лица недурны, но ничего особенного, голубые глаза холодные. Кожа неважная, щеки без румянца. И одевается, как… ну, как и следует одеваться жене помощника губернатора в Гонконге. Китти улыбнулась и слегка пожала плечами.

Никто, конечно, не стал бы отрицать, что голос у Дороти Таунсенд приятный. Она прекрасная мать, Чарли вечно об этом толкует, а мать Китти говорит о таких женщинах, что они «из благородного семейства». Но Китти ее не любила. Ей не нравилось, что Дороти держится так непринужденно, ее бесила вежливость, которую та проявляла, когда они бывали приглашены к Таунсендам на чаепитие или на обед, – сразу чувствовалось, что ты ей глубоко безразлична. Наверно, вся беда в том, думала Китти, что ее ничего не интересует, кроме собственных детей. Два ее сына учились в школе в Англии, и был еще младший, шести лет, того она собиралась отвезти в Англию на будущий год. А лицо у нее было как маска. Она улыбалась и приятным, воспитанным тоном говорила то, что от нее ожидали услышать, но при всей сердечности держала людей на расстоянии. Было у нее в городе несколько близких приятельниц, те все как одна восхищались ею. Китти подумалось, не считает ли ее миссис Таунсенд немного вульгарной. Она вспыхнула. А кто она такая, эта Дороти, чтобы задирать нос? Правда, отец ее был губернатором целой колонии, это, конечно, очень почетно – когда входишь в комнату, все встают, когда проезжаешь в автомобиле, мужчины на улице снимают шляпы, – но стоит колониальному губернатору уйти в отставку, и он – ничто, ноль без палочки. Отец Дороти Таунсенд живет теперь на пенсию в маленьком доме на Эрлс-Корт, в Лондоне. Мать Китти еще подумала бы, стоит ли идти к Дороти в гости, если бы та ее пригласила. Отец Китти, Бернард Гарстин, – королевский адвокат, не сегодня завтра будет назначен судьей. И живут они как-никак в Саут-Кенсинг-тоне.

4

Когда Китти после свадьбы приехала в Гонконг, ей было нелегко примириться с тем, что ее положение в обществе определяется специальностью ее мужа. Да, встретили ее очень радушно, и первые два-три месяца они чуть не каждый вечер бывали в гостях. Когда их пригласили на обед в губернаторский дом, губернатор сам повел ее к столу, как новобрачную; но она быстро смекнула, что как жена правительственного бактериолога котируется невысоко. Это ее рассердило.

– Какое идиотство, – заявила она мужу. – Да таких, как эти люди, мы в Англии в грош не ставили. Моей маме и в голову не пришло бы пригласить их к нам на обед.

– Пусть это тебя не волнует, – ответил он. – Ведь это не имеет значения.

– Конечно, не имеет значения, это только показывает, какие они идиоты, но, когда вспомнишь, какие люди бывали у нас в доме, как-то странно, что здесь на нас смотрят сверху вниз.

Он улыбнулся.

– С точки зрения света, ученый – величина несуществующая.

Теперь-то она это знала – не знала тогда, когда выходила за него замуж.

– Не могу сказать, что меня очень радует, когда меня сажают за столом рядом с агентом пароходной компании, – сказала она и засмеялась, чтобы он не усмотрел в ее словах снобизма.

Может быть, за наигранной легкостью ее тона он почувствовал упрек, потому что робко пожал ее руку.

– Мне очень жаль, Китти, милая, но ты не огорчайся.

– А я и не думаю огорчаться.

5

Нет, не мог это быть Уолтер. Не иначе как кто-нибудь из слуг, а это, в конце концов, не важно. Слуги-китайцы все равно все знают. Но умеют держать язык за зубами.

Сердце ее чуть екнуло, когда она вспомнила, как поворачивалась белая фарфоровая дверная ручка. Нельзя больше так рисковать. Лучше встречаться в лавке у антиквара. Никто ничего не подумает, даже если увидит, как она туда входит, а уж там они в безопасности. Хозяин лавки знает, какой пост занимает Чарли, и не такой он дурак, чтобы вызвать недовольство помощника губернатора. И вообще все не важно, кроме того, что Чарли ее любит.

Она вернулась в свой будуар, бросилась на диван и потянулась за папиросой. Увидела какую-то записку, лежащую на книге, и развернула ее. Записка была наспех написана карандашом.

«Милая Китти! Вот книга, которую Вы хотели прочесть. Я как раз собиралась послать ее Вам, но встретила д-ра Фейна, и он сказал, что сам ее Вам передаст, так как будет проходить мимо дома. Ваша В. X.»

Она позвонила и, когда вошел бой, спросила, кто принес эту книгу и когда.

– Принес хозяин, мисси, после завтрак.

Значит, это был Уолтер. Она тут же позвонила по телефону в канцелярию губернатора и, попросив соединить ее с Чарли, сообщила ему эту новость. Ответ последовал не сразу.

– Что мне делать? – спросила она.

– У меня идет важное совещание. К сожалению, сейчас говорить с вами не могу. Мой совет – никакой паники.

Она положила трубку. Значит, он не один. Экая досада, вечно у него дела.

Она села к столу и, опустив лицо в ладони, попробовала спокойно все обдумать. Конечно, Уолтер мог просто решить, что она заснула, а что заперлась в спальне – что ж тут такого? Постаралась вспомнить, разговаривали ли они с Чарли. Если и разговаривали, то, во всяком случае, негромко. И еще этот шлем. Болван, как он мог оставить его внизу? Впрочем, какой смысл ругать Чарли, это было вполне естественно, да Уолтер, возможно, и не заметил его. Он, вероятно, торопился, забросил книгу и записку по дороге на какое-нибудь деловое свидание. Странно только, что он попробовал все двери – и внутреннюю, и обе с веранды. Если он решил, что она спит, едва ли стал бы ее тревожить. Как она могла так оплошать!

Она встрепенулась и, как всегда при мысли о Чарли, опять ощутила в сердце сладкую боль. Да, дело того стоило. Он сказал, что выручит ее, а в худшем случае – что ж… Пусть Уолтер устраивает скандал. У нее есть Чарли, не все ли ей равно? Может, и лучше, если он узнает. Она никогда не любила Уолтера, а с тех пор, как полюбила Чарли Таунсенда, ласки мужа стали ей в тягость. Не захочет больше с ней жить – и очень хорошо. Доказать-то он ничего не может. Если вздумает приставать к ней с расспросами, она все будет отрицать, а если отрицать станет невозможно – выложит ему все начистоту, и пусть делает что хочет.

6

Через три месяца после свадьбы она уже знала, что ошиблась, но виновата в этом не столько она сама, сколько ее мать.

Портрет матери висел тут же на стене, измученный взгляд Китти задержался на нем. Она сама не знала, зачем повесила его, – большой любви к матери у нее не было. Имелась в доме и фотография отца, та стояла внизу на рояле. Он тогда только что стал королевским адвокатом и по этому случаю был снят в парике и в мантии, но даже это не придало ему внушительности. Он был низенький, сухонький, с усталыми глазами и длинной верхней губой, прикрывающей нижнюю, такую же тонкую. Шутник-фотограф попросил его сделать веселое лицо, но лицо получилось не веселое, а строгое. Именно поэтому миссис Гарстин, просматривая пробные снимки, остановила свой выбор на нем: обычно опущенные уголки губ и грустные глаза придавали ему покорно-скорбное выражение, а в этом снимке она усмотрела нечто глубокомысленное. Сама она снялась в том туалете, в котором представлялась ко двору, когда ее муж был повышен в звании. Она выглядела очень величественно в бархатном платье с длинным шлейфом, ниспадающим эффектными складками, с перьями в волосах и цветами в руке. Держалась она очень прямо. В пятьдесят лет это была худая, плоскогрудая женщина с выдающимися скулами и крупным, благородной формы носом. Волосы у нее были густые, черные, гладко причесанные. Китти всегда подозревала, что она их если не красит, то слегка подцвечивает. Ее большие черные глаза никогда не оставались в покое – это, пожалуй, было в ней самое приметное: разговаривая с ней, люди сжимались при виде этих неуемных глаз на бесстрастном, без единой морщинки желтом лице. Они скользили по собеседнику вверх и вниз, перебегали на других гостей и возвращались обратно; чувствовалось, что она вас зондирует, оценивает, в то же время улавливая все, что происходит вокруг, и что слова, которые она произносит, не имеют ничего общего с ее мыслями.

7

Миссис Гарстин была женщина жестокая, властная, честолюбивая, скупая и недалекая. Она была одной из пяти дочерей ливерпульского юриста, и Бернард Гарстин познакомился с ней, когда приезжал в Ливерпуль на выездную сессию суда. Он производил тогда впечатление многообещающего молодого человека, ее отец уверял, что он далеко пойдет. Этого не случилось. Он был старательный, трудолюбивый, способный, но слишком слабовольный, чтобы выдвинуться. Миссис Гарстин презирала его. Однако она пришла к выводу, правда малоутешительному, что сама может добиться успеха только через мужа, и принялась подгонять его по выбранной ею дороге. Она немилосердно пилила его. Она убедилась, что при большом желании можно заставить его сделать и то, что претит его деликатности, – нужно только без отдыха бить в одну точку, и рано или поздно он смирится и уступит. Со своей стороны она поставила себе целью поддерживать знакомство только с нужными людьми. Она льстила адвокатам, которые могли передать ее мужу то или иное дело, и дружила с их женами. Лебезила перед судьями и их благоверными. Обхаживала подающих надежды политических деятелей.

За двадцать пять лет миссис Гарстин ни разу не пригласила в гости человека просто потому, что он ей нравился. Через определенные промежутки времени она давала званые обеды. Но честолюбие в ней вечно боролось со скупостью. Она терпеть не могла тратить деньги. Она уверяла себя, что не хуже других умеет пустить пыль в глаза, а обходится это ей вдвое дешевле. Обеды ее были долгие, обдуманы тщательно, но рассчитаны экономно, и до ее сознания просто не доходило, что люди, когда едят и беседуют, разбираются в том, что пьют. Обернув бутылку шипучего мозельвейна салфеткой, она воображала, что ее гости принимают его за шампанское.

Практика у Бернарда Гарстина была приличная, но не обширная. Многие юристы с меньшим, чем у него, стажем давно его обскакали. Миссис Гарстин заставила его выставить свою кандидатуру в парламент. Расходы по предвыборной кампании взяла на себя партия, но и тут на пути ее честолюбия встала скупость, и она не смогла заставить себя истратить достаточно денег, чтобы заручиться симпатиями избирателей. Бесчисленные пожертвования, которых ждали от Бернарда Гарстина, как от любого кандидата, всякий раз оказывались поменьше, чем следовало. На выборах он не прошел. Миссис Гарстин было бы очень приятно стать женой члена парламента, но неудача не сломила ее. Во время предвыборной кампании она свела знакомство с целым рядом видных общественных деятелей, чем сильно повысила собственный престиж. Она знала, что в палате общин ее муж все равно бы не отличился. Победа на выборах была ей нужна только для того, чтобы он мог рассчитывать на благодарность своей партии, а такая благодарность, конечно, ему обеспечена, если он соберет для нее хоть несколько лишних голосов.

Но он все еще был рядовым адвокатом, а многие, моложе его годами, уже получили шелковую мантию. Ему тоже необходимо было добиться этой чести не только потому, что иначе он не мог надеяться стать судьей, но и просто ради нее: очень уж обидно было, входя в банкетный зал, уступать дорогу женщинам на десять лет ее моложе. Однако тут ее муж оказал упорное сопротивление, от которого она давно успела отвыкнуть. Он боялся, что, став королевским адвокатом, лишится работы. Лучше синица в руках, чем журавль в небе, сказал он ей, на что она возразила, что поговорки – это последнее прибежище людей умственно отсталых. Он дал ей понять, что доход его может сократиться вдвое, зная, что для нее это самый веский аргумент. Она ничего не желала слушать. Назвала его трусом. Не оставляла его в покое, и кончилось тем, что он, как всегда, уступил. Подал прошение, и оно было быстро уважено.

Опасения его оправдались. Карьеры он не сделал, дела вел редко. Но он не жаловался и если упрекал жену, так только в душе. Стал, пожалуй, еще молчаливее, но дома он всегда был неразговорчив, и домашние его не заметили в нем перемены. Дочери всегда видели в нем только источник дохода; им казалось вполне естественным, что он с ног сбивается, чтобы обеспечить им еду и кров, туалеты, курорты и деньги на булавки. И теперь, когда они уразумели, что по его милости денег стало меньше, их безразличное отношение к нему окрасилось раздраженным презрением. Им и в голову не приходило спросить себя, каково приходится этому незаметному человечку, который рано утром уезжает из дому, а возвращается вечером, когда уже пора переодеваться к обеду. Он был им чужой, но оттого, что это был их отец, они считали само собой разумеющимся, что он должен их любить и лелеять.

8

Но мужество миссис Гарстин поистине достойно было восхищения. В том кругу, в котором она вращалась и который для нее представлял весь мир, она от всех сумела скрыть, как тяжело ей далось крушение ее заветных планов. Старательно рассчитывая каждый шиллинг, она продолжала устраивать званые обеды и по-прежнему, принимая гостей, бывала весела и радушна. Она в совершенстве владела искусством пустой болтовни, которая у них именовалась светской беседой. Она была незаменимой гостьей там, где другим такая болтовня не давалась, у нее всегда находилось о чем поговорить, неловкое молчание она умела сразу прервать каким-нибудь подходящим к случаю замечанием.

Увидеть мужа членом Верховного суда она уже почти не надеялась, но он еще мог рассчитывать на должность судьи в каком-нибудь графстве, а на худой конец – на пост в колониях. Пока же она утешалась тем, что его назначили выездным мировым судьей в каком-то городке в Уэльсе. Но все свои надежды она теперь возложила на дочерей. Удачно выдать их замуж – вот возмещение, которого она ждала за долгие годы бесплодных усилий. Дочерей было две: Китти и Дорис. Дорис всегда была дурнушкой – слишком длинный нос, нескладная фигура; для нее миссис Гарстин не метила высоко – в женихи мог сгодиться любой молодой человек со средствами и приемлемой профессией. Зато Китти росла красавицей. Это стало ясно, еще когда она была маленькой девочкой, – большие темные глаза, живые и лучистые, вьющиеся каштановые волосы с рыжеватым отливом, прелестные зубы и изумительная кожа. Черты лица оставляли желать лучшего: подбородок был слишком широк и нос, хоть и не такой длинный, как у Дорис, все же великоват. Главный секрет ее красоты – молодость, думала миссис Гарстин и чувствовала, что Китти следует выдать замуж, пока не облетело это раннее цветение. Когда она стала выезжать в свет, она была ослепительна – кожа и румянец как у ребенка, к тому же влажные глаза между длинных ресниц сияют как звезды, взглянешь на них – сердце замирает. А до чего весела, до чего кокетлива! Миссис Гарстин сосредоточила на ней всю любовь, на какую была способна, – любовь жесткую, практичную, расчетливую. Она опять лелеяла честолюбивые мечты – эта ее дочь должна сделать не просто хорошую, а блестящую партию, на меньшее она не согласна.

Китти, которой с детства внушили, что она будет красавицей, догадывалась о честолюбивых замыслах матери. Они совпадали с ее желаниями. Она стала выезжать, и миссис Гарстин всеми правдами и неправдами добывала приглашения на балы, где ее дочь могла познакомиться с подходящими мужчинами. Китти произвела фурор. Красивая, к тому же не скучная, она очень быстро пленила десятка полтора мужчин. Но подходящих среди них не было, и Китти, хоть и была со всеми одинаково мила и приветлива, ни одному не оказывала предпочтения. По воскресеньям в гостиную в Саут-Кенсингтоне валом валили влюбленные молодые люди, но миссис Гарстин с одобрительной улыбочкой отметила, что Китти и без ее помощи умеет держать их на расстоянии. Китти с ними флиртовала, для забавы сталкивала их лбами, но, когда они делали предложение – а без этого не обходилось, – отказывала им тактично, но решительно.

Так прошел и ее первый, и второй сезон, а идеальный поклонник все не появлялся на горизонте; но Китти была молода, и миссис Гарстин рассудила, что время терпит. Своим знакомым она разъясняла, что, по ее мнению, девушки, которые выходят замуж до двадцати одного года, достойны жалости. Однако миновал и третий год, и четвертый. Некоторые из прежних вздыхателей сделали предложение по второму разу, но они все еще были бедны; предложили руку и сердце два-три совсем зеленых юнца, моложе Китти, а затем – некий отставной чиновник гражданской службы в Индии, награжденный орденом Индийской империи, тому было пятьдесят три года. Китти по-прежнему много танцевала, ездила на теннисные турниры и на крикетные матчи, на скачки в Аскот и на регаты в Хенли; она от души наслаждалась жизнью, но ни один мужчина с удовлетворительным доходом и положением в обществе так и не предложил ей стать его женой. Миссис Гарстин начала нервничать. Она заметила, что Китти стали оказывать внимание мужчины лет сорока и старше, и уже не раз напоминала дочери, что красота ее через год-другой поблекнет и что к каждому сезону подрастают новые дебютантки. В семейном кругу миссис Гарстин не стеснялась в выражениях и однажды без обиняков заявила дочери, что так недолго и остаться на бобах.

Китти только плечами пожала. Она-то считала, что все так же хороша собой, возможно даже еще похорошела, поскольку за четыре года научилась одеваться, а времени впереди достаточно. Если б ей хотелось выйти замуж только для того, чтобы быть замужем, нашлось бы сколько угодно желающих хоть завтра вести ее под венец. А рано или поздно подходящий претендент не может не появиться. Однако миссис Гарстин оценивала обстановку более трезво: негодуя в душе на красивую дочку, упустившую время, она немного снизила свои требования и, вспомнив о существовании мужчин, зарабатывающих на жизнь той или иной профессией (раньше, в гордыне своей, она эту категорию вообще отметала), стала присматривать для Китти какого-нибудь молодого юриста или бизнесмена, способного, на ее взгляд, добиться успеха.

Китти минуло двадцать пять лет, и она все еще не была замужем. Миссис Гарстин совсем извелась, и нередко ее разговоры с дочерью принимали очень неприятный оборот. Она спрашивала, долго ли еще Китти намерена сидеть на шее у отца. Он, мол, и так живет не по средствам, чтобы предоставить ей больше возможностей, а она ими не пользуется. Миссис Гарстин ни разу не подумала, что, может быть, это она сама своей излишней предупредительностью отпугнула не одного сына богатых родителей или наследника титула, которых так беспардонно поощряла. Неудачу Китти она приписывала ее глупости. А тут подошло время вывозить в свет Дорис. У Дорис по-прежнему был длинный нос и нескладная фигура, и танцевала она плохо. И в первый же сезон обручилась с Джеффри Деннисоном. Он был единственным сыном процветающего хирурга, во время войны получившего титул баронета. Джеффри предстояло унаследовать этот титул (конечно, медицинский баронет – это не бог весть что, но титул как-никак есть титул), а также весьма солидное состояние.

Китти с перепугу вышла замуж за Уолтера Фейна.

9

Познакомилась она с ним совсем недавно, особенного внимания ему не уделяла. Она даже не помнила, когда впервые с ним встретилась, он сам уже после их помолвки сказал ей, что это произошло на одном балу, куда его привели какие-то знакомые. В тот вечер она его, можно сказать, вообще не заметила и если танцевала с ним, так только потому, что по доброте сердечной танцевала со всеми, кто ее приглашал. Она и не узнала его, когда дня через два, на другом балу, он подошел и заговорил с ней. А потом заметила, что он бывает во всех домах, куда она ездит, и однажды смеясь сказала ему:

– Вы знаете, я с вами танцевала не меньше десяти раз, не мешало бы мне знать, кто вы есть.

Он был явно поражен.

– Как, вы не знаете? Ведь нас знакомили.

– Ой, люди всегда говорят так невнятно. Я бы не удивилась, если б и вы не знали мою фамилию.

Он улыбнулся. Лицо у него было серьезное, даже немного суровое, но улыбка очень славная.

– Конечно, я ее знаю. – Он сделал паузу, потом спросил: – А вы не любопытны?

– Не больше, чем всякая другая женщина.

– И вам даже не пришло в голову кого-нибудь спросить, кто я такой?

Забавно, подумала она, неужели он воображает, что это может ее интересовать? Но она не любила обижать людей и подарила его своей ослепительной улыбкой, а ее глаза, два озерка в чаще деревьев, так и лучились добротой.

– Так как же вас зовут?

– Уолтер Фейн.

Ей было непонятно, зачем он ездит на балы. Танцевал он неважно и, видимо, мало с кем был знаком. Мелькнула мысль, что он влюблен в нее, но она только пожала плечами: некоторым девушкам кажется, что в них все влюблены, она всегда считала, что это глупо. Но Уолтер Фейн стал изредка занимать ее мысли. Он вел себя совсем не так, как все те молодые люди, которые за ней ухаживали. Те сразу признавались в любви и выражали желание поцеловать ее, многие и целовали. А Уолтер Фейн никогда не говорил о ней и очень мало о себе. Он вообще был неразговорчив, но это ее не смущало: она всегда находила о чем поболтать, и было приятно, что он смеется ее шуткам; но если он говорил, то говорил неглупо. Наверно, был из робких. Выяснилось, что он живет на Востоке, а в Англию приехал в отпуск.

Однажды в воскресенье он появился у них в гостиной. Собралось человек пятнадцать гостей, он посидел немного, явно стесняясь, потом ушел. Позже мать спросила ее, кто он такой.

– Понятия не имею. Это ты его пригласила?

– Да, я с ним познакомилась у Бэддели. Он сказал, что встречался с тобой на балах. Я сказала, что по воскресеньям всегда рады гостям.

– Фамилия его Фейн. Он служит где-то на Востоке.

– Да, он доктор. Он в тебя влюблен?

– Честное слово, не знаю.

– Пора бы знать, как бывает, когда молодой человек в тебя влюблен.

– Если б и был влюблен, замуж за него я не пошла бы, – небрежно бросила Китти.

Миссис Гарстин промолчала. Молчание было неодобрительное. Китти вспыхнула: она уже знала, что матери дела нет, за кого она выйдет замуж, лишь бы сбыть ее с рук.

10

В течение следующей недели она встретила его на трех балах, и теперь он, поборов, вероятно, свою робость, кое-что рассказал о себе. Да, у него медицинское образование, но он не практикующий врач, а бактериолог (Китти очень смутно представляла себе, что это такое) и служит в Гонконге. Осенью он туда возвращается. О Китае он говорил охотно. Китти давно взяла за правило делать вид, будто ей интересно все, что ей рассказывают, но жизнь в Гонконге и правда показалась ей привлекательной: там, оказывается, были и клубы, и теннис, и скачки, и поло, и гольф.

– А танцуют там много?

– По-моему, да.

И зачем он все это ей рассказывает? Он как будто ищет ее общества, но ни разу ни пожатием руки, ни словом, ни взглядом не дал понять, что она для него нечто большее, чем знакомая девушка, с которой можно потанцевать. В следующее воскресенье он опять к ним пришел. Случайно дома оказался ее отец – шел дождь, играть в гольф было нельзя, – и они с Уолтером Фейном долго беседовали вдвоем. Позже она спросила отца, о чем они разговаривали.

– Он, оказывается, служит в Гонконге. С тамошним главным судьей мы давнишние приятели, вместе учились. Этот молодой человек показался мне на редкость серьезным и умным.

Она знала, что, как правило, отцу бывало до смерти скучно с молодыми людьми, которых он ради нее, а теперь и ради ее сестры столько лет был вынужден занимать разговорами.

– Мои молодые люди не часто тебе нравятся, папа.

Его добрые усталые глаза обратились на нее.

– Ты уж не собираешься ли за него замуж?

– Ни в коем случае.

– Он в тебя влюблен?

– Что-то незаметно.

– Он тебе нравится?

– Да не особенно. Он меня почему-то раздражает.

Он был совсем не в ее вкусе. Небольшого роста, но не коренастый, скорее худощавый; смуглый, безусый, с очень правильными, четкими чертами лица. Глаза почти черные, но небольшие, не слишком живые, взгляд упорный, в общем странные глаза, не очень приятные. При том, что нос у него прямой, аккуратный, лоб высокий, рот хорошо очерчен, он должен бы быть красив. А его, как ни странно, красивым не назовешь. Когда Китти стала о нем задумываться, ее поразило, какие хорошие у него черты лица, если брать их по отдельности. Выражение у него было чуть язвительное. Узнав его поближе, Китти почувствовала, что ей с ним как-то неловко. В нем не было легкости.

Сезон подходил к концу, они часто виделись, но он оставался все таким же отчужденным и непроницаемым. Он не то чтобы робел перед ней, но держался несвободно и в разговоре по-прежнему избегал личных тем. Китти пришла к выводу, что он нисколечко в нее не влюблен. Сейчас он не прочь беседовать с ней, но в ноябре, когда он вернется в Гонконг, он и думать о ней забудет. Не исключено, что в Гонконге у него есть невеста – какая-нибудь сестра милосердия в больнице, дочка священника, работящая, скучная, некрасивая, с большими ногами. Вот такая жена ему и нужна.

А потом состоялась помолвка Дорис с Джеффри Деннисоном. У Дорис в восемнадцать лет вполне приличный жених, а ей уже двадцать пять, и у нее никого, даже на примете. А вдруг она вообще не выйдет замуж? За весь этот год ей сделал предложение только двадцатилетний юнец, еще учится в Оксфорде. Нe брать же в мужья мальчика на пять лет моложе себя! В прошлом году она отказала кавалеру ордена Бани, вдовцу с тремя детьми. Пожалуй, зря отказала. Мать теперь поедом ее будет есть, а Дорис… Дорис, которую всегда приносили в жертву, потому что блестящее замужество прочили не ей, а Китти, – Дорис, можно не сомневаться, будет торжествовать победу. У Китти больно сжималось сердце.

11

Но как-то днем, по дороге домой из магазина «Хэрродз», она встретила на Бромптон-роуд Уолтера Фейна. Он остановился, заговорил с ней, спросил как бы мимоходом, не хочет ли она пройтись по Гайд-парку. Домой ее не тянуло – в эти дни ее ждало там мало приятного. Они пошли рядом, как всегда переговариваясь о том о сем, и он, между прочим, спросил, где она думает провести лето.

– О, мы всегда забираемся в какую-нибудь глушь. Понимаете, папа страшно устает за зиму, и мы стараемся выбрать самое тихое местечко.

Китти хитрила – она отлично знала, что работы у ее отца не так много, чтобы ему валиться с ног от усталости, да к тому же при выборе летнего пристанища никто не стал бы считаться с его удобствами. Но тихое местечко означало недорогое.

– Не находите ли вы, что эти кресла выглядят соблазнительно? – спросил он вдруг.

Проследив за его взглядом, она увидела два зеленых кресла, стоявших особняком на траве, под деревом.

– Так давайте на них посидим, – сказала она.

Но когда они сели, он словно впал в непонятную задумчивость. Чудак-человек! Впрочем, она продолжала весело болтать и только дивилась мысленно, зачем он пригласил ее пройтись по парку. Может, вздумал посвятить ее в тайну своей любви к большеногой медсестре в Гонконге? Внезапно он повернулся к ней, перебив ее на полуслове, так что ей стало ясно, что он не слушал. Лицо его побелело как мел.

– Мне нужно вам сказать одну вещь.

Она бросила на него быстрый взгляд и прочла в его глазах тяжкую тревогу. Голос его прозвучал глухо, не совсем твердо. Но она еще даже не успела подумать о причине его волнения, как он снова заговорил:

– Я хотел просить вас стать моей женой.

– Вот уж не ожидала, – сказала она и от удивления уставилась на него во все глаза.

– Неужели вы не знали, что я вас люблю безумно?

– Вы этого никак не проявили.

– Я очень нелепо устроен. Мне всегда труднее высказать то, что есть, чем то, чего нет.

Сердце у нее забилось чуть сильнее. Ей так часто признавались в любви, но либо весело, либо сентиментально, и она отвечала в тон. Никто еще не делал ей предложения так неожиданно и на таких трагических нотах.

– Вы очень добры… – протянула она с сомнением.

– Я полюбил вас с первого взгляда. Давно хотел признаться, но все не мог себя заставить.

Она усмехнулась:

– Дипломат из вас, прямо сказать, неважный.

Она была рада случаю посмеяться – в этот ясный солнечный день в воздухе вдруг повеяло предчувствием беды. Он угрюмо нахмурился.

– Неужели не ясно? Я не хотел терять надежду. Но теперь вы вот-вот уедете, а осенью я должен вернуться в Китай.

– Я никогда и не думала о вас в этом смысле, – сказала она жалобно.

Он молчал, упорно не поднимая глаз. Очень, очень странный человек. Но сейчас, когда он высказался, она ощутила непонятную уверенность в том, что такой любви она еще не встречала. Ощущение это вселяло и легкий страх, и радость. И даже его невозмутимость чем-то ей импонировала.

– Дайте мне время подумать.

Он и тут ничего не сказал. Не шелохнулся. Что же, он намерен держать ее здесь, пока она не надумает? Но это глупо. Она ведь должна все обсудить с матерью. Нужно было встать, как только он заговорил, а она пропустила минуту, думала, он еще что-нибудь скажет, и вот теперь неизвестно почему не решается даже пальцем пошевелить. Она не смотрела на него, но четко представляла себе его внешность. Никогда бы она не поверила, что может выйти за мужчину лишь совсем немного выше ее ростом. Когда сидишь рядом с ним, особенно заметно, какие у него правильные черты лица и какие холодные глаза. Странно это, если вспомнишь, что он изнемогает от любви.

– Я вас не знаю, совсем вас не знаю, – произнесла она нерешительно.

Он посмотрел на нее так, словно и ее вынуждал заглянуть в его глаза. В них была нежность, которой она раньше никогда в них не читала, но была и мольба, как у побитой собаки, и это вызывало легкую досаду.

– При ближайшем знакомстве я, мне кажется, не так плох.

– Вы, наверно, очень робкий, правда?

Да, такого диковинного предложения ей еще никто не делал. Ей и сейчас казалось, что они говорят друг другу все самое неподходящее к случаю. Она нисколько в него не влюблена. И все же что-то мешает ей сразу отказать ему.

– Я такой бестолковый, – отвечал он. – Хочу сказать вам, что люблю вас больше всего на свете, но сказать это так трудно.

И – тоже странно – почему-то эти слова ее растрогали. Нет, он, конечно, не холодный, просто у него такая невыигрышная манера. Сейчас она, как никогда, сочувствовала ему. Дорис в ноябре выходит замуж. Он в это время будет уже на пути в Китай, и она, если они поженятся, будет с ним. Не очень-то приятно стоять с букетом на свадьбе у Дорис! Без этого она предпочла бы обойтись. А потом… Дорис замужем, а она девица! Все знают, что Дорис намного моложе ее, а тут она покажется еще старше, чуть ли не старой девой. Брак для нее не очень блестящий, но все-таки брак, и к тому же она уедет в Китай, и то хлеб. А чего только не наговорит мать, если она ему откажет? Да что там, все девушки, которые стали выезжать в свет одновременно с ней, давно замужем, у многих уже есть дети. Ей до смерти наскучило ходить к ним в гости и умиляться на их младенцев. Уолтер Фейн предлагает ей совсем новую жизнь. Она поглядела на него с безошибочно рассчитанной улыбкой.

– А если б я решила броситься головой в омут, когда бы вы хотели на мне жениться?

У него вырвался короткий счастливый вздох, бледные щеки залила краска.

– Сейчас. Теперь же. Как можно скорее. В свадебное путешествие уедем в Италию. На август и сентябрь.

Значит, не придется проводить лето с родителями в каком-нибудь пасторском домике, снятом за пять гиней в неделю. Перед глазами сверкнуло объявление о помолвке на странице «Морнинг пост» – ввиду того что жених должен вернуться на Восток по месту работы, свадьба состоится теперь же. Свою мать она знает – можно не сомневаться, она и по этому случаю сумеет наделать шума; на какое-то время Дорис, во всяком случае, окажется в тени, а когда будут праздновать свадьбу Дорис, куда более пышную, она, Китти, уже будет далеко.

Она протянула Уолтеру Фейну руку.

– Мне кажется, вы мне очень нравитесь. Только дайте мне время к вам привыкнуть.

– Значит, согласны? – перебил он.

– Похоже, что так.

12

В то время она его почти не знала, да и теперь, хоть они были женаты уже около двух лет, знала немногим лучше. Поначалу она ценила его доброту, ей льстила его страстность, явившаяся для нее полной неожиданностью. Он был до крайности внимателен и заботлив, спешил исполнить каждое ее желание. Вечно дарил ей какие-то мелочи. Если ей случалось прихворнуть, никакая сиделка не могла бы лучше за ней ухаживать. Самое скучное ее поручение он воспринимал как милость. И был безукоризненно вежлив. Вставал, когда она входила в комнату, подавал ей руку, чтобы выйти из машины; встретив ее на улице, снимал шляпу, никогда не входил без стука к ней в спальню или в будуар. Обращался с ней не так, как у нее на глазах большинство мужчин обращались со своими женами, а так, будто оба они были гостями в имении у общих друзей. Все это было приятно, но немножко смешно. Ей было бы с ним легче, будь он попроще. И супружеские их отношения не способствовали душевной близости. Его страстность граничила с яростью, истеричность сменялась слезливой чувствительностью.

Ее сбивало с толку, до чего это оказалась эмоциональная натура. Сдержанность его происходила то ли от робости, то ли от многолетнего самообуздания. И недостойным казалось, что, когда она лежала в его объятиях, он, так всегда боявшийся сболтнуть глупость, показаться смешным, утолив свою страсть, способен был нелепо сюсюкать. Однажды она жестоко его оскорбила – рассмеялась и сказала, что он болтает несусветную чушь. Она почувствовала, как разом ослабели обнимавшие ее руки, он умолк, а через минуту отодвинулся от нее и ушел к себе в спальню. Ей не хотелось обижать его, и дня через два она сказала:

– Дурачок ты, да говори все, что хочешь, я не против.

Он ответил виноватым смешком. Очень скоро она поняла, что он, несчастный, не умеет отвлечься от себя и это его связывает. Когда на каком-нибудь сборище начинали петь хором, он не мог заставить себя раскрыть рот. Сидел, улыбался, чтобы показать, что ему весело, но улыбка была наигранная, смахивала на язвительную усмешку, и чувствовалось, что, на его взгляд, вся эта веселящаяся публика – дурачье. Он не мог заставить себя участвовать в играх и развлечениях, которые общительная Китти так любила. На пароходе, когда они плыли в Китай, устроили маскарад, но он наотрез отказался наряжаться. И ее расхолаживало, что он так явно считал все это пустой тратой времени.

Сама она готова была болтать без умолку, смеяться по любому поводу. Его молчаливость сбивала с толку. Выводила из себя его манера оставлять ее беглые замечания без ответа. Правда, ответа они не требовали, но все же какого-то отклика она ждала. Если шел дождь и она говорила: «Льет как из ведра», ей хотелось услышать: «Да, прямо ужас!» А он молчал. Иногда ее подмывало встряхнуть его хорошенько.

– Я сказала: льет как из ведра, – повторила она.

– Я слышал, – отозвался он с ласковой улыбкой.

Значит, он не хотел ее обидеть. Промолчал, потому что нечего было сказать. Но если бы люди говорили, только когда им есть что сказать, улыбнулась про себя Китти, они очень скоро совсем разучились бы общаться.

13

Все горе в том, решила она, что у него нет обаяния. Потому он не пользуется успехом, а что это так – она поняла скоро по приезде в Гонконг. Его работу она представляла себе очень смутно. Зато быстро усвоила, что правительственный бактериолог – не бог весть какая персона. В эту сторону своей жизни он, видимо, не склонен был ее посвящать. Всегда готовая заинтересоваться чем-нибудь новым, она сперва пыталась его расспрашивать. Он отделался шуткой, а в другой раз сказал:

– Скучная это материя, долго объяснять. И оплачивается безобразно низко.

Замкнутый человек. Все, что Китти было известно о его прошлом, о его детстве, учении, вообще о его жизни до того, как он познакомился с ней, она узнала только потому, что сама его расспрашивала. А его, как ни странно, если что и раздражало, так именно расспросы. И когда она, движимая естественным любопытством, принималась выпаливать один вопрос за другим, его ответы становились все лаконичнее. У нее хватило ума понять, что вызвано это вовсе не желанием что-то утаить от нее, а врожденной скрытностью. Ему тяжело было говорить о себе. Он стеснялся, конфузился, просто не умел откровенничать. Он любил читать, но книги, которые он читал, казались Китти ужасно скучными. Какие-то научные трактаты, а не то книги о Китае или исторические труды. Он не давал себе отдыха – наверно, тоже не умел. А из игр признавал только теннис и бридж.

И как он мог в нее влюбиться? Казалось бы, кто-кто, а она уж никак не должна была пленить этого скрытного, холодного, застегнутого на все пуговицы человека. Однако же он, несомненно, любил ее, любил больше жизни. Готов был сделать все на свете, лишь бы угодить ей. Она могла из него веревки вить. При мысли о той стороне его натуры, которая открывалась только ей, она испытывала легкое презрение. Возможно, его язвительность, его снисходительное высокомерие по отношению к людям, которыми она восхищалась, – это всего лишь ширма, скрывающая глубоко упрятанную слабость? Наверно, он ужасно умный, думала она, все его, видимо, таким считают; но ей он не казался интересным, разве что очень редко, в обществе считанных людей, которые ему действительно нравились, да и то если бывал в настроении. Он не то чтобы нагонял на нее тоску, она просто была к нему равнодушна.

14

С женой Чарлза Таунсенда Китти встречалась уже несколько раз, его же увидела впервые, лишь когда прожила в Гонконге месяца три. Она познакомилась с ним на званом обеде у Таунсендов, куда приехала с мужем. Китти заранее приготовилась постоять за себя. Чарлз Таунсенд был помощник губернатора, и она твердо решила не допустить с его стороны того небрежно-покровительственного отношения, которое при всей своей воспитанности проявляла к ней миссис Таунсенд. Принимали гостей в большой, просторной комнате, обставленной – как и все гостиные в Гонконге, где ей уже пришлось побывать, – комфортабельно и уютно. Гостей съехалось много. Фейны прибыли последними, когда ливрейные слуги-китайцы уже обносили собравшихся коктейлями и маслинами. Миссис Таунсенд, поздоровавшись с ними, заглянула в список приглашенных исказала Уолтеру, с кем ему предстоит сидеть за столом.

Китти увидела, что к ним направляется высокий, очень красивый мужчина.

– Знакомьтесь, мой муж.

– Мне выпало счастье сидеть рядом с вами, – сказал он.

Она сразу почувствовала себя легко и свободно, настороженность как рукой сняло.

Глаза его улыбались, но она успела заметить в них вспышку удивления. Она прекрасно поняла этот взгляд и еле удержалась от смеха.

– Я ни куска не смогу проглотить, – сказал он. – А жаль, обед будет отличный. Дороти в этом знает толк.

– Так за чем же дело стало?

– Просто грех, что мне не сказали. Кто-нибудь должен был меня предупредить.

– О чем?

– Никто ни словом не обмолвился. Откуда мне было знать, что я увижу писаную красавицу?

– Что я должна на это ответить?

– Ничего. Говорить буду я. И буду повторять это снова и снова.

Китти стало интересно, как же все-таки отозвалась о ней его жена. Он наверняка ее спрашивал. А он, глядя на Китти смеющимися глазами, вдруг вспомнил. «И какая же она?» – спросил он, когда Дороти рассказала ему, что познакомилась с молодой женой доктора Фейна. «Очень миленькая. Разыгрывает светскую даму». – «Она была актрисой?» – «Нет, едва ли. Ее отец врач или юрист, не помню точно. Надо будет, очевидно, пригласить их на обед». – «Успеется».

Сейчас, когда они сидели рядом, он сообщил ей, что знает Уолтера Фейна с тех пор, как приехал в колонию.

– Мы с ним играем в бридж. Он, без всякого сомнения, чемпион здешнего клуба.

По дороге домой она передала его слова Уолтеру.

– Ну, это еще не большая похвала.

– А он сам как играет?

– Неплохо. Даже очень хорошо, когда ему идет карта, а вот если не везет, тут он теряется.

– Он играет так же хорошо, как ты?

– Насчет себя я не строю иллюзий. Я бы сказал так: я очень хороший игрок второй категории. Таунсенд воображает, что принадлежит к первой. Но ошибается.

– Он тебе не нравится?

– Ни да ни нет. Работник он, говорят, толковый и слывет превосходным спортсменом. Он меня не особенно интересует.

Уже не в первый раз половинчатые суждения Уолтера выводили ее из себя. К чему такая осторожность? Либо человек тебе нравится, либо нет. Ей Чарлз Таунсенд очень понравился. При том, что она этого не ожидала. Наверно, он самая популярная фигура в колонии. Губернатор скоро должен уйти в отставку, и все надеются, что Таунсенд займет его место. Он играет в теннис, в поло, в гольф. Держит скаковых лошадей. Всегда готов всем помочь. Презирает волокиту. Нисколько не важничает. Китти понять не могла, почему до сих пор все эти похвальные отзывы вызывали у нее протест, почему она решила, что он задается. Глупости, вот уж в чем его не обвинишь.

Тот вечер прошел чудесно. Они болтали о лондонских театрах, о скачках и регате, все было так знакомо, точно встреча их произошла в доме у каких-нибудь друзей на Лен-нокс-Гарденз; а позже, когда мужчины тоже перешли в гостиную, он не спеша пересек комнату и опять подсел к ней. Ничего такого уж очень остроумного он не говорил, но несколько раз рассмешил ее. Наверно, все дело в том, как люди говорят. В его низком, бархатном голосе таилась ласка, в добрых синих глазах была неизъяснимая прелесть, от этого с ним было так легко. Да, ему не откажешь в обаянии, а ведь это самое главное.

Росту в нем шесть футов два дюйма, не меньше, вспоминала она, и сложен прекрасно; видимо, он в отменной форме: одни мускулы, ни капли жира. А как одевается, лучше всех, и все сидит на нем так ловко, все ему к лицу. Хорошо, когда мужчина следит за собой. Она перевела взгляд на Уолтера – вот кому не мешало бы немножко подумать о своей внешности. Она отметила и запонки Таунсенда, и пуговицы на жилете – такие она видела в витрине у Картье. Ясно, что у Таунсендов есть доходы и помимо его жалованья. Загорел он страшно, но и сквозь загар проступает здоровый румянец. И симпатичные аккуратные усики не закрывают полных красных губ. Черные волосы коротко острижены, гладко прилизаны. Но лучше всего в нем, конечно, эти глаза под густыми косматыми бровями – такие синие, такие веселые и ласковые, сразу видно, какой он хороший человек.

Она, конечно, сознавала, что произвела на него впечатление. Даже если бы он не наговорил ей комплиментов, его выдали бы эти потеплевшие от восхищения взгляды. И пленяла его полная раскованность, никаких тормозов, никакой оглядки. Китти хорошо разбиралась в таких вещах и оценила, как ловко он умел ввернуть в самый, казалось бы, банальный разговор что-нибудь личное, лестное для нее. На прощание он пожал ей руку крепко, со значением, которого она не могла не понять.

– Надеюсь, мы прощаемся ненадолго, – сказал он светским тоном, а остальное досказали его глаза.

– В Гонконге трудно не встретиться, – сказала она.

15

Кто бы мог тогда предсказать, чем это кончится? Позже он говорил ей, что она уже в тот первый вечер свела его с ума. Что такой очаровательной женщины он в жизни не видел. Он помнил, как она была одета: на ней было ее подвенечное платье, и он сказал, что вся она была похожа на ландыш. Она поняла, что он влюблен, до того, как он в этом признался, и, оробев, попробовала держать его на расстоянии. При его пылкости это было нелегко. Она боялась его поцелуев – от одной мысли, что он может ее обнять, у нее колотилось сердце. Впервые в жизни она любила. Это было упоительно. И теперь, узнав, что такое любовь, она вдруг поняла, как ее любит Уолтер. Она стала ласково его поддразнивать и чувствовала, что ему это приятно. До сих пор она его, возможно, побаивалась, теперь же держалась увереннее. Она подтрунивала над ним, и забавно было видеть, как он улыбается в ответ, столько было в этой улыбке удивления и счастья. Смотри-ка, думалось ей, этак он скоро станет совсем нормальным. Теперь, когда она узнала, что такое настоящая страсть, ей нравилось играть на его чувствах – так арфистка легко пробегает пальцами по струнам арфы. Она смеялась, видя, в какое блаженное смущение это его повергает.

И когда Чарли стал ее любовником, она особенно остро ощутила свои отношения с Уолтером как абсурд. Ей трудно было без смеха смотреть на него, такого серьезного, степенного. Сердиться на него она не могла, слишком была счастлива. Ведь как-никак, не будь его, она не встретила бы Чарли. Какое-то время она колебалась, прежде чем преступить последнюю черту, – не потому, что не хотела ответить на страсть Чарли, она и сама сгорала от страсти, а потому, что этому противилось ее воспитание, все условности ее прежней жизни. Впоследствии (а в конце концов все вышло случайно, ни он, ни она этой возможности не предусмотрели) ее изумило открытие, что она нисколько не изменилась. Она-то думала, что с ней произойдет какая-то сказочная метаморфоза, что она станет на себя не похожа; и, взглянув наконец в зеркало, даже растерялась, увидев ту самую женщину, что гляделась в него накануне.

– Ты на меня сердишься? – спросил он, и она ответила:

– Я тебя люблю.

– А не кажется ли тебе, что тянуть так долго не стоило?

– Это было просто глупо.

16

От счастья, порой казавшегося нестерпимым, вновь расцвела ее красота. В последний год перед замужеством, когда стала блекнуть первая свежесть, вид у нее бывал усталый, издерганный. Злые языки поговаривали, что она линяет. Но есть огромная разница между двадцатипятилетней девушкой и замужней женщиной того же возраста. Как бутон белой розы, у которого лепестки стали было желтеть по краям, она вдруг распустилась пышным цветом. Глаза-звезды приобрели новую глубину; ослепительной стала кожа (всегда бывшая ее гордостью и предметом неустанных забот): ее нельзя было сравнить ни с персиком, ни с цветком – скорее и персик, и цветок напрашивались на сравнение с этой кожей. Снова она выглядела на восемнадцать лет. Она была обворожительна. Не заметить этого было нельзя, и знакомые дамы, тактично понизив голос, спрашивали ее, не ждет ли она ребенка. Те равнодушные, что раньше утверждали, будто она всего лишь миловидная девушка с длинным носом, теперь признали, что недооценивали ее. Писаная красавица – правильно назвал ее Чарли в тот день, когда впервые ее увидел.

Свою близость они ловко скрывали от посторонних глаз. У него-то плечи широкие, сказал он однажды (и она шутливо его одернула: «Стыдно так кичиться своей фигурой!»), за себя он не боится, но ради нее они не могут позволить себе ни малейшего риска. Часто встречаться наедине им нельзя, об этом он может только мечтать, но для него главное – не подвергать ее опасности: только время от времени в доме антиквара, еще реже – у нее среди дня, когда в доме пусто, – но видались они много, встречались то тут, то там. И ее забавляло, что в этих случаях он разговаривал с ней как добрый знакомый, непринужденно и весело, как со всеми, не изменяя своей обычной светской манере. Услышав их веселую пикировку, никто не подумал бы, что совсем недавно он сжимал ее в объятиях.

Она его боготворила. До чего же он хорош, когда в сапогах и в белых бриджах играет в поло! На теннисном корте его можно принять за юношу. Немудрено, что он гордится своей фигурой, такой фигуры поискать. И правильно, что не хочет располнеть. Он не ест ни хлеба, ни масла, ни картошки, очень много двигается. За руками следит, это тоже хорошо, – каждую неделю делает маникюр. Спортсмен он первоклассный – в прошлом году завоевал первенство по теннису. И уж конечно, танцует лучше всех, с кем ей приходилось танцевать, не танцор, а мечта. Никто не даст ему сорока лет. Она как-то сказала, что просто ему не верит.

– Пo-моему, ты это выдумал, на самом деле тебе двадцать пять.

Он рассмеялся, очень довольный.

– Дорогая моя, у меня пятнадцатилетний сын. Я типичный мужчина средних лет. Годика через три буду толстый и старый.

– Ты и в сто лет будешь неотразим.

Она любовалась его густыми черными бровями. Не они ли придают его глазам такое тревожащее выражение?

Талантов его не счесть. Он вполне порядочно играет на рояле – ну конечно, только регтаймы – и комические песенки исполняет выразительно и с юмором. Он все, все умеет. И на службе на отличном счету, какая это для нее радость, когда он рассказывает, как губернатор хвалил его, если ему удавалось ловко провернуть какое-нибудь трудное дело.

– Не хочу хвастаться, – говорил он, глядя на нее своими дивными глазами, в которых так и светилась любовь, – но во всей колонии нет человека, который с этим справился бы так здорово.

О, как ей хотелось, чтобы он, а не Уолтер был ее мужем!

17

Еще неизвестно, конечно, знает ли Уолтер правду, и если нет, спокойнее, может быть, оставить все как есть; но если знает, для них для всех это будет лучший выход. Сначала ей было достаточно встречаться с Чарли только украдкой – во всяком случае, она с этим мирилась; но страсть ее росла, и чем дальше, тем сильнее она роптала на преграды, мешавшие им всегда быть вместе. Сколько раз он говорил ей, что проклинает свое служебное положение, и те узы, что его связывают, и те, что связывают ее, и как было бы замечательно, если б они оба были свободны! Она понимала его точку зрения: публичный скандал никому не улыбается, и надо очень и очень подумать, прежде чем ломать свою жизнь; но если свобода придет сама собой, насколько это упростило бы дело!

И никому это не грозит особенными мучениями. О его отношениях с женой ей все известно. Она – холодная женщина, между ними уже давно нет любви. Связывает их привычка, удобство, ну и, конечно, дети. Ей-то труднее, чем ему: Уолтер ее любит. Но, в конце концов, он поглощен своей работой; и у мужчины всегда есть такое прибежище, как клуб; сначала ему будет тяжело, но это пройдет, и ничто не мешает ему жениться вторично. Чарли говорил ей, что просто отказывается понять, как она так мало ценила себя, что вышла за Уолтера.

Даже смешно – почему всего несколько часов назад она пришла в такой ужас от мысли, что Уолтер поймал их на месте преступления. Было, правда, жутко, когда ручка двери медленно повернулась. Но ведь они знают, на что способен Уолтер даже в худшем случае, и готовы к этому. Чарли, как и она, вздохнет с облегчением, когда их вынудят к тому, чего оба они хотят больше всего на свете.

Уолтер порядочный человек, этого нельзя не признать, и он ее любит; он сделает все, что нужно, чтобы она могла подать на развод. Они совершили ошибку, и очень хорошо, что они это поняли, пока не поздно. Она уже придумала все, что скажет ему и как будет с ним держаться – ласково, с улыбкой, но твердо. Им вовсе незачем ссориться. Она всегда будет рада его видеть. И ей очень хочется, чтобы об их недолгой совместной жизни он сохранил самое лучезарное воспоминание.

«Дороти Таунсенд, надо полагать, будет не прочь развестись с Чарли, – думала она. – Сейчас, когда и младший ее сын уедет в Англию, ей и самой там будет гораздо лучше. В Гонконге ей совершенно нечего делать. Все каникулы мальчики будут проводить с ней. И родители ее живут в Англии».

Все очень просто. Все можно уладить без скандала и без взаимных обид. А потом они с Чарли поженятся. Китти глубоко вздохнула. Они будут очень счастливы. Ради этого стоит претерпеть кое-какие неприятности. В голове у нее, сменяя одна другую, роились мысли о том, как интересно они будут жить, куда съездят, какой у них будет дом, до какого поста дослужится Чарли и как она будет ему помогать. Он будет гордиться ею, а она – она его обожает.

Но за всеми этими радужными мечтами словно таилось предчувствие беды. Как будто в оркестре духовые и струнные выводят пасторальные мелодии, а в басах тихо, но зловеще отбивают такт барабаны. Вот-вот вернется домой Уолтер – при мысли об этом начинает стучать сердце. Странно, почему он только заглянул домой, а потом опять ушел, не сказав ей ни слова. Она, конечно, не боится его, твердила себе Китти, ну что он может ей сделать? Но тревога не отпускала. Она еще раз вспомнила все, что решила ему сказать. К чему устраивать сцену? Ей очень жаль, видит Бог, она не хотела делать ему больно, но не ее вина, что она его не любит. Нечего притворяться, всегда лучше говорить правду. Она надеется, что он не будет несчастлив, но они совершили ошибку и единственный разумный выход – признать это. Она всегда будет вспоминать его с теплым чувством.

Но не успела она так подумать, как от внезапно налетевшего страха у нее вспотели ладони. А оттого, что ей стало страшно, она рассердилась на него. Если ему угодно устраивать сцену – пожалуйста; но пусть не удивляется, услышав кое-какие горькие истины. Она ему скажет, что никогда ни капельки его не любила и не проходило дня после их свадьбы, когда бы она не пожалела, что вышла за него замуж. Он ей надоел. С ним скучно, скучно, скучно! Он считает себя лучше всех, это же курам на смех; у него нет чувства юмора, ей ненавистно его высокомерие, его холодная сдержанность. Нетрудно быть сдержанным, когда тебя никто и ничто не интересует, кроме тебя самого. Он ей противен. Его поцелуи вызывают гадливость. И с чего он о себе возомнил? Танцует отвратительно, в компании только портит всем настроение, не умеет ни петь, ни играть и в поло не играет, а теннисист самый посредственный. Бридж? Подумаешь, кому это интересно?

Китти взвинтила себя до полного исступления. Пусть только попробует попрекать. Он сам виноват во всем, что случилось. Очень хорошо, что он наконец узнал правду. Она его ненавидит, глаза бы ее на него не глядели. Да, она рада, что между ними все кончено. И пусть оставит ее в покое. Он столько времени изводил ее, пока уговорил стать его женой. Теперь с нее хватит.

– Хватит, – твердила она вслух, дрожа от ярости. – Хватит! Хватит!

У ворот их сада остановился автомобиль. А вот и шаги Уолтера на лестнице.

18

Когда он вошел в комнату, сердце ее бешено колотилось и руки тряслись, хорошо, что она лежала на диване. Она держала открытую книгу, делая вид, будто он застал ее за чтением. Он секунду постоял на пороге, и взгляды их встретились. Сердце у нее упало, холод пробежал по всему телу, она передернулась. Появилось то чувство, о котором говорят – точно кто-то прошел по твоей могиле. Он был бледен как мел, таким она видела его лицо только раз, когда они сидели в Гайд-парке и он просил ее стать его женой. Темные глаза, неподвижные и непроницаемые, казались неестественно большими. Он все знает.

– Ты сегодня рано, – сказала она.

Губы у нее дрожали, едва выговаривая слова. Она боялась, что от страха потеряет сознание.

– Да нет, как обычно.

И голос показался незнакомым. Как будто он нарочно хотел придать своим словам небрежно-вопросительную интонацию. Заметил он, что она дрожит всем телом? Она еще удержалась, чтобы не вскрикнуть. Он опустил глаза.

– Сейчас оденусь.

Он вышел из комнаты. Она была совсем разбита. Несколько минут оставалась неподвижной, наконец с трудом приподнялась, словно еще не оправилась от долгой болезни, и встала с дивана. Боялась, что не удержится на ногах. Хватаясь за столы и стулья, выбралась на веранду и кое-как по стенке дошла до двери в свою спальню. Надела вечернее платье, а когда вернулась в будуар (гостиной они пользовались только для званых вечеров), он стоял у столика и разглядывал иллюстрации в журнале. Она замерла на пороге.

– Пойдем вниз? Обед готов.

– Я заставила тебя ждать?

Ужас как дрожат губы. Когда же он заговорит?

Они сели за стол, и на минуту воцарилось молчание. Потом он что-то сказал, и самая обыденность его слов придала им какой-то зловещий смысл.

– «Эмпресс» сегодня не прибыл, – сказал он, – очевидно, задержался из-за шторма.

– А должен был прибыть сегодня?

– Да.

Она взглянула на него и увидела, что он смотрит вниз, в тарелку. Он сказал еще что-то, такое же незначащее, насчет предстоящего теннисного турнира. Обычно голос у него был приятный, богатый интонациями, но сейчас он говорил на одной ноте, до странности неестественно. Казалось, его голос доносится откуда-то издалека. И взгляд был обращен то в тарелку, то на стол, то на стену, где висела картина. Но от Китти он упорно отводил глаза. Она поняла, что смотреть на нее он не в силах.

– Пойдем наверх? – спросил он, когда обед кончился.

– Как хочешь.

Она встала, он отворил дверь, пропуская ее вперед, не поднимая глаз. В будуаре он опять взял в руки журнал.

– Этот «Скетч» новый? Я, кажется, его не видел.

– Не знаю. Не заметила.

Журнал лежал там уже недели две, она знала, что Уолтер просмотрел его от корки до корки. Он взял его со стола и сел. Она опять прилегла на диван с книгой. Вечерами они, если бывали одни, обычно играли в кункен или раскладывали пасьянс. Он удобно откинулся в кресле и, казалось, внимательно разглядывал какую-то иллюстрацию. А страницы не переворачивал. Китти попыталась читать, но строки плыли и сливались перед глазами. Разболелась голова.

Когда же он заговорит?

Они просидели в молчании целый час. Она уже не притворялась, что читает, и, отложив книгу, смотрела в пустоту. Боялась вздохнуть, пошевелиться. Он сидел тихо-тихо, все в той же удобной позе, устремив неподвижные, широко открытые глаза на страницу журнала. В его неподвижности таилась угроза. Как хищный зверь перед прыжком, подумалось Китти.

Вдруг он встал с места. Она вздрогнула, стиснула руки и почувствовала, что бледнеет. Вот оно!

– Мне еще нужно поработать, – проговорил он все тем же негромким мертвым голосом, не глядя на нее. – Пойду в кабинет. К тому времени, когда я кончу, ты, вероятно, уже ляжешь спать.

– Да, я сегодня что-то устала.

– Ну так спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

И он ушел.

19

Наутро она в первую же удобную минуту позвонила Таунсенду на службу.

– Да, что случилось?

– Нам нужно повидаться.

– Дорогая моя, я страшно занят. Я, знаешь ли, рабочий человек.

– Дело очень важное. А можно, я сейчас заеду?

– О нет, ни в коем случае.

– Тогда приезжай сюда.

– Не могу я сейчас отлучиться. Разве что во второй половине дня. И стоит ли мне вообще приходить к вам домой?

– Мне надо сейчас же с тобой повидаться.

Последовала пауза, точно их разъединили.

– Ты здесь? – спросила она испуганно.

– Да, я соображаю. Что-нибудь стряслось?

– По телефону сказать не могу.

Снова пауза, потом его голос:

– Так вот, послушай. Если это тебя устроит, могу встретиться с тобой на десять минут в час дня. Приходи в Гу-джоу, я зайду туда, как только смогу вырваться.

– В лавку? – переспросила она растерянно.

– А ты что, предлагаешь вестибюль отеля «Гонконг»?

Она уловила в его голосе нотку раздражения.

– Хорошо, я буду у Гу-джоу.

20

Она отпустила рикшу на Виктория-роуд и по узкой крутой улочке поднялась к лавке. Задержалась на минуту у витрины, словно разглядывая выставленный товар. Но мальчик, стоявший в дверях в ожидании покупателей, сразу узнал ее и приветствовал широкой заговорщицкой улыбкой. Оглянувшись через плечо, он сказал что-то по-китайски, и из лавки с поклоном вышел хозяин, низенький, круглолицый, в черном халате. Она поспешно вошла в лавку.

– Мистер Таунсенд еще нет. Вы идти наверх, да?

Она прошла через лавку, поднялась по шаткой темной лестнице. Китаец поднялся следом за ней и отпер дверь в спальню. Там было душно, стоял приторный запах опиума. Она села на ларь сандалового дерева.

Очень скоро ступеньки заскрипели под тяжелыми шагами. Вошел Таунсенд и закрыл за собою дверь. При виде ее его хмурое лицо разгладилось. Он улыбнулся своей обаятельной улыбкой, обнял ее и поцеловал в губы.

– Так в чем же дело?

– Как увидела тебя, сразу легче стало, – улыбнулась она в ответ.

Он сел на постель и закурил.

– Что-то ты неважно выглядишь.

– Еще бы, я, кажется, всю ночь глаз не сомкнула.

Он посмотрел на нее. Он все еще улыбался, но улыбка стала чуть натянутой, неестественной. И в глазах как будто мелькнула тревога.

– Он знает, – сказала Китти.

Он чуть запнулся, прежде чем спросить:

– Что он сказал?

– Ничего не сказал.

– Да? – Он бросил на нее беспокойный взгляд. – Почему же ты решила, что он знает?

– По всему. Как он смотрел. Как говорил за обедом.

– Был резок?

– Напротив. Был изысканно вежлив. В первый раз с тех пор, как мы женаты, он не поцеловал меня, когда прощался на ночь.

Она потупилась, неуверенная, понял ли Чарли. Обычно Уолтер обнимал ее и целовал в губы долгим поцелуем, словно не мог оторваться. Все его тело становилось страстным и нежным.

– Как тебе кажется, почему он ничего не сказал?

– Не знаю.

Пауза. Китти сидела не шевелясь на ларе сандалового дерева и смотрела на Таунсенда тревожно и пристально. Лицо его опять стало хмурым, между бровями пролегли морщинки. Уголки рта опустились. Но вдруг он поднял голову и в глазах загорелись лукавые огоньки.

– Очень может быть, что он ничего и не скажет.

Она не ответила, не поняла значения этих слов.

– Между прочим, не он первый предпочтет закрыть глаза на такую ситуацию. Если бы он поднял шум, что бы это ему дало? А если б хотел поднять шум, так заставил бы нас отпереть дверь. – Глаза его заблестели, на губах заиграла веселая улыбка. – И хороши бы мы с тобой тогда были!

– Не видел ты, какое у него было лицо вчера вечером.

– Ну да, он расстроился. Это естественно. Любой мужчина в таком положении сочтет себя опозоренным. И над ним же будут смеяться. Уолтер, мне кажется, не из тех, кто склонен предавать гласности свои личные неурядицы.

– Да, пожалуй, – проговорила она задумчиво. – Он очень щепетилен. Я в этом убедилась.

– А нам это на руку. Знаешь, иногда бывает очень полезно влезть в чужую шкуру и подумать, как бы ты сам поступил на месте этого человека. У того, кто попал в такой переплет, есть только один способ не уронить свое достоинство – притвориться, что ничего не знаешь. Ручаюсь, Уолтер именно так и поступит.

Чем больше Таунсенд говорил, тем жизнерадостнее звучал его голос. Его синие глаза сверкали. Он снова стал самим собой – веселым, благодушным. Он излучал уверенность и бодрость.

– Видит Бог, я не хочу говорить о нем плохо, но, в сущности, бактериолог – не ахти какая персона. Не исключено, что, когда Симмонс уйдет в отставку, я стану губернатором, и не в интересах Уолтера со мной ссориться. Ему, как и всем нам, нужно думать о хлебе насущном: едва ли в министерстве по делам колоний хорошо посмотрят на человека, который стал виновником скандала. Поверь мне, для него самое безопасное – помалкивать и самое опасное – поднимать шум.

Китти беспокойно повела плечами. Она знала, как Уолтер застенчив, готова была поверить, что на него может повлиять страх перед оглаской, перспектива оказаться в центре внимания; но чтобы им руководили материальные соображения – нет, в это не верилось. Возможно, она знает его не так уж хорошо, но Чарли-то его совсем не знает.

– А что он меня безумно любит, об этом ты забыл?

Он не ответил, но в глазах засветилась озорная улыбка, которую она так хорошо знала и любила.

– Что ж ты молчишь? Сейчас скажешь какую-нибудь гадость.

– Да знаешь ли, женщина нередко обольщается мыслью, что мужчина любит ее безумнее, нежели оно есть на самом деле.

Тут она рассмеялась. Его самоуверенность заражала.

– Надо же такое сболтнуть!

– Сдается мне, что в последнее время ты не слишком много думала о своем муже. Может, он тебя любит поменьше, чем прежде.

– Насчет тебя-то я, во всяком случае, не строю себе иллюзий, – отпарировала она.

– А вот это уже зря.

Какой музыкой прозвучали для нее эти слова! Она в это верила, его страсть согревала ей сердце. Он встал с кровати, подошел, сел рядом с ней на ларь, обнял за плечи.

– Сию же минуту перестань терзаться. Говорю тебе, бояться нечего. Руку даю на отсечение, он сделает вид, что ничего не знает. Ведь доказать такие вещи почти невозможно. Ты говоришь, он тебя любит; возможно, он не хочет тебя потерять окончательно. Будь ты моей женой, я и сам, честное слово, согласился бы ради этого на любые условия.

Она прильнула к нему. Безвольно откинулась на его руку, изнывая от любви, как от боли. Последние его слова поразили ее: может быть, Уолтер любит ее до того, что готов принять любое унижение, лишь бы иногда она ему позволяла любить ее. Это она может понять: ведь так она сама любит Чарли. В ней волной поднялась гордость и в то же время – смутное презрение к человеку, способному унизиться в любви до такого рабства.

Она обвила рукой его шею.

– Ты просто чародей. Я, когда шла сюда, дрожала как осиновый лист, а теперь совсем спокойна.

Он взял ее лицо в ладони, поцеловал в губы.

– Родная.

– Ты так умеешь утешить.

– Вот и хорошо, и хватит нервничать. Ты же знаешь, я всегда тебя выручу. Я тебя не подведу.

Страхи улеглись, но на какое-то безрассудное мгновение ей стало обидно, что ее планы на будущее пошли прахом. Теперь, когда опасность миновала, она готова была пожалеть, что Уолтер не будет требовать развода.

– Я знала, что могу на тебя положиться, – сказала она.

– А как же иначе?

– Тебе, наверно, надо пойти позавтракать?

– К черту завтрак. – Он притянул ее ближе, крепко сжал в объятиях.

– Ох, Чарли, отпусти меня.

– Никогда в жизни.

Она тихонько засмеялась, в этом смехе было и счастье любви, и торжество. Его взгляд отяжелел от желания. Он поднял ее на ноги и, не отпуская, крепко прижав к груди, запер дверь.

21

Весь день она думала о том, что Чарли сказал про Уолтера. В тот вечер им предстояло обедать в гостях, и, когда Уолтер вернулся домой, она уже одевалась. Он постучал в дверь.

– Да, войди.

Он не стал входить.

– Сейчас переоденусь. Ты скоро будешь готова?

– Через десять минут.

Он больше ничего не сказал и прошел к себе. Голос его прозвучал так же напряженно, как накануне вечером. Но она теперь чувствовала себя уверенно. Она оделась первая и, когда он спустился вниз, уже сидела в машине.

– Извини, что заставил тебя ждать, – сказал он.

– Ничего, переживу, – отозвалась она и даже сумела улыбнуться.

Пока машина катилась вниз с холма, она раза два заговорила о каких-то пустяках, но он отвечал односложно. Она пожала плечами. Что ж, если хочет дуться, пусть дуется, ей все равно. Оставшийся путь они проехали в молчании. Обед был многолюдный. Слишком много гостей и слишком много блюд. Весело болтая с соседями по столу, Китти наблюдала за Уолтером. Он был очень бледен, лицо осунулось.

– Ваш муж плохо выглядит. Я думал, он хорошо переносит жару. Он что, завален работой?

– Он всегда завален работой.

– Вы, наверно, скоро уедете?

– О да, – отвечала она. – Вероятно, съезжу в Японию, как в прошлом году. Доктор говорит, что здешняя жара мне вредна, того и гляди совсем расклеюсь.

Обычно, когда они обедали в гостях, Уолтер время от времени с улыбкой поглядывал на нее, сегодня же он ни разу на нее не взглянул. Она заметила, что он отвел глаза еще тогда, когда садился в машину, и потом, когда подал ей руку, помогая выйти. Сейчас, разговаривая со своими соседками справа и слева, он не улыбался, смотрел на них в упор, не мигая, и глаза его на бледном лице казались огромными, черными как уголь. А лицо точно каменное.

«Веселенький, должно быть, собеседник», – насмешливо подумала Китти, и ей стало забавно от мысли, как трудно несчастным женщинам поддерживать светскую беседу с этим мрачным истуканом.

Разумеется, он знает. В этом-то можно не сомневаться. И зол на нее как черт. Но почему он ничего не сказал? Неужели и правда, несмотря на боль и гнев, боится, что она его бросит? Однако презрение ее было вполне благодушно: как-никак он ее муж, он ее содержит; и, если только он не будет ей мешать, ставить ей палки в колеса, она не собирается его обижать. А с другой стороны, возможно, что его молчание объясняется болезненной стеснительностью. Чарли правильно говорит, для Уолтера скандал – нож острый. Он по возможности избегает всяких публичных выступлений. Он рассказывал ей, что, когда его однажды вызвали в суд как свидетеля и эксперта, он на целую неделю лишился сна. Робость просто ненормальная.

И еще: ведь мужчины очень тщеславны. Пока не начались пересуды, Уолтер тоже, может быть, будет делать вид, что ничего не случилось. А потом подумалось – может, Чарли и в этом прав, и Уолтер действительно блюдет свою выгоду. Чарли – самый популярный человек в английской колонии и скоро станет губернатором. Он может быть очень полезен Уолтеру, но, если Уолтер вздумает ерепениться, может и очень ему повредить. У нее даже сердце забилось от радости при мысли о том, как энергичен и решителен ее любовник; сама-то она совершенно беззащитна перед его властностью. Мужчины – странный народ: ей бы и в голову не пришло, что Уолтер способен на такую подлость, но как знать? Вдруг за его серьезностью скрывается гадкая, расчетливая натура? Чем больше она думала, тем вероятнее ей казалось, что Чарли прав; и она снова взглянула на мужа. Теперь в ее взгляде не было снисхождения.

Случилось так, что как раз в эту минуту Уолтеровы дамы беседовали каждая со своим другим соседом и он остался в одиночестве. Он смотрел прямо перед собой, забыв об окружающем, и в глазах его была смертельная тоска. Китти стало жутко.

22

На следующий день, когда она прилегла после второго завтрака, в дверь постучали.

– Кто там? – крикнула она сердито. В это время дня ее не полагалось тревожить.

– Это я.

Она узнала голос Уолтера и быстро села в постели.

– Войди.

– Я тебя разбудил? – спросил он, входя.

– Представь себе, да, – отвечала она тем невозмутимо веселым тоном, каким говорила с ним последние два дня.

– Выйди, пожалуйста, мне нужно с тобой поговорить.

Сердце ее точно подпрыгнуло в груди.

– Сейчас надену халат.

Он ушел. Она сунула босые ноги в ночные туфельки и накинула кимоно. Посмотрелась в зеркало, обнаружила, что очень бледна, и слегка подрумянилась. Постояла в дверях, собираясь с духом, потом с решительным видом вошла в будуар.

– Как это ты вырвался из лаборатории в такой час? Я в это время редко тебя вижу.

– Может быть, сядешь?

Он не смотрел на нее. Говорил очень серьезно. Китти с облегчением опустилась на стул: колени дрожали, и она молчала, не в силах продолжать в том же шутливом тоне. Он тоже сел и закурил. Взгляд его беспокойно блуждал по комнате. Казалось, ему трудно начать.

Вдруг он в упор посмотрел на нее, и, оттого что он так долго отводил от нее глаза, этот взгляд ужасно испугал ее, она чуть не вскрикнула.

– Ты знаешь, что такое Мэй-дань-фу? – спросил он. – Последнее время о нем много писали в газетах.

Она в изумлении уставилась на него. Не сразу решилась спросить.

– Это тот город, где холера? Мистер Арбетнот только вчера о нем говорил.

– Да, там эпидемия. Самая сильная вспышка за много лет. Там работал врач-миссионер. Три дня назад он умер от холеры. Там есть французский монастырь и, конечно, таможенный чиновник. Все остальные европейцы уехали.

Он смотрел на нее не отрываясь, и она, как завороженная, не опускала глаз. Пыталась прочесть выражение его лица, но от волнения не смогла ничего в нем уловить, кроме какой-то странной настороженности. И как он может смотреть так пристально? Даже не моргая.

– Монахини-француженки делают, что могут. Свой детский приют отдали под больницу. Но люди мрут как мухи. Я предложил поехать туда и возглавить медицинскую службу.

– Ты?!

Она вздрогнула. Первой ее мыслью было, что, если он уедет, она будет свободна, сможет без помехи видаться с Чарли. Но она тут же устыдилась этой мысли и густо покраснела. Почему он так смотрит на нее? Она смущенно потупилась и пролепетала:

– Это необходимо?

– Там нет ни одного врача-европейца.

– Но ты же не врач, ты бактериолог.

– У меня, как тебе известно, законченное медицинское образование, и до того, как специализироваться, я успел поработать в больнице. А то, что я в первую очередь бактериолог, это очень кстати. Будет широкое поле для научной работы.

Он говорил небрежно, даже развязно, и она с удивлением увидела в его глазах насмешку. Что-то тут было непонятно.

– Но это ведь очень опасно?

– Очень.

Он улыбнулся. Не улыбка, а издевательская гримаса. Она подперла голову рукой. Самоубийство. Вот это что такое. Ужас. Не думала она, что он так к этому отнесется. Не может она это допустить. Это жестоко. Не виновата она, что не любит его. Но чтобы он из-за нее покончил с собой… По щекам ее потекли слезы.

– О чем ты плачешь? – Голос прозвучал холодно.

– Тебе не обязательно ехать?

– Нет, я еду добровольно.

– Не надо, Уолтер, пожалуйста. А вдруг что-нибудь случится? Вдруг ты умрешь?

Лицо его оставалось бесстрастным, только в глазах опять мелькнула насмешка. Он не ответил.

– А где этот город? – спросила она, помолчав.

– Мэй-дань-фу? На одном из притоков Западной реки. Поедем мы по Западной реке, а дальше в паланкинах.

– Кто это мы?

– Ты и я.

Она бросила на него быстрый взгляд. Может, ослышалась? Но теперь улыбались уже и глаза, и губы. А взгляд был устремлен на нее.

– Ты что же, воображаешь, что и я поеду?

– Я думал, тебе захочется.

Она задышала часто-часто. Всю ее пронизала дрожь.

– Но там не место женщинам. Тот миссионер еще когда отправил свою жену и детей к морю. И чиновник казначейства с женой тоже здесь. Мы с ней недавно познакомились. Я только что вспомнила – она сказала, что уехала откуда-то из-за холеры.

– Там живут пять монахинь-француженок.

Ее охватил безумный страх.

– Ничего не понимаю. Мне туда ехать никак нельзя. Ты же знаешь, какое у меня слабое здоровье. Доктор Хэйуорд сказал, что в жару мне нужно уезжать из Гонконга. А тамошнюю жару я просто не вынесу. Да еще холера. Я от одного страха сойду с ума. Что мне, нарочно себя губить? Незачем мне туда ехать. Я там умру.

Он не ответил. В отчаянии она взглянула на него и чуть не вскрикнула, до того страшным ей вдруг показалось его посеревшее лицо. В нем читалась ненависть. Неужели он хочет, чтобы она умерла? Она сама ответила на эту чудовищную догадку.

– Это глупо. Если ты считаешь, что должен ехать, – дело твое. Но от меня ты не можешь этого требовать. Я ненавижу болезни. А тут эпидемия холеры. Пусть я не бог весть какая храбрая, а скажу – на такую авантюру я не решусь. Я останусь здесь, а потом поеду в Японию.

– А я-то думал, что ты захочешь сопровождать меня в эту опасную экспедицию.

Теперь он откровенно издевался над ней. Она смешалась. Не разобрать было, серьезно он говорит или только хочет ее запугать.

– Никто, по-моему, меня не осудит, если я откажусь ехать в опасное место, где мне нечего делать и где от меня не будет никакой пользы.

– От тебя могла бы быть большая польза. Ты могла бы утешать и подбадривать меня.

Она побледнела.

– Не понимаю, о чем ты говоришь.

– А казалось бы, большого ума для этого не требуется.

– Я не поеду, Уолтер. И не проси, это просто дико.

– Тогда и я не поеду. И сейчас же подам в суд.

23

Она смотрела на него, не понимая. Так неожиданны были его слова, что она не сразу уловила их смысл.

– Ты о чем? – еле выговорила она.

Даже для нее самой это прозвучало фальшиво, а суровое лицо Уолтера выразило презрение.

– Ты, видно, считала меня совсем уж круглым дураком.

Что на это сказать? Она колебалась – то ли изобразить оскорбленную невинность, то ли возмутиться, осыпать его гневными упреками. Он словно прочел ее мысли.

– Все необходимые доказательства у меня есть.

Она заплакала. Слезы лились по щекам, это были легкие слезы, и она не отирала их, выгадывала время, собиралась с мыслями. Но мыслей не было. Он смотрел на нее совершенно спокойно. Это ее пугало. Он стал терять терпение.

– Слезами, знаешь ли, горю не поможешь.

Его голос, сухой, холодный, пробудил в ней дух протеста. К ней возвращалось самообладание.

– Мне все равно. Ты, надеюсь, не будешь возражать, если я с тобой разведусь. Для мужчины это ничего не значит.

– Разреши спросить, с какой стати мне ради тебя подвергать себя каким-либо неудобствам?

– Тебе это должно быть безразлично. Я, кажется, немногого прошу – только чтобы ты поступил как порядочный человек.

– Твое будущее не может меня не беспокоить.

Тут она выпрямилась в кресле и вытерла слезы.

– Ты что, собственно, имеешь в виду?

– Таунсенд на тебе женится, только если будет соответчиком на суде и дело примет такой скандальный оборот, что его жена будет вынуждена с ним развестись.

– Ты сам не знаешь, что говоришь! – воскликнула она.

– Дура ты дура.

Столько презрения было в его тоне, что она вспыхнула от гнева. И гнев ее, возможно, разгорелся потому, что до сих пор она слышала от мужа только ласковые, лестные, приятные слова. Она так привыкла, что он готов выполнить любую ее прихоть.

– Хочешь знать правду – пожалуйста. Он только о том и мечтает, чтобы на мне жениться. Дороти Таунсенд готова хоть сейчас дать ему развод, а как только он будет свободен, мы поженимся.

– Он говорил это тебе в точности такими словами или у тебя просто сложилось такое впечатление?

В глазах Уолтера была злая насмешка. Китти стало не по себе. Она была не вполне уверена, что Чарли когда-либо произнес в точности такие слова.

– Говорил, сто раз говорил.

– Это ложь, и ты это знаешь.

– Он меня любит всем сердцем. Любит так же страстно, как я его. Ты все узнал. Я не намерена отпираться. К чему? Мы уже год как любовники, и я этим горжусь. Он для меня – все на свете, и очень хорошо, что ты это наконец узнал. Нам осточертело скрываться, врать, идти на всякие уловки. Мое замужество было ошибкой, я сглупила. Я никогда тебя не любила. У нас никогда не было ничего общего. Таких людей, какие тебе нравятся, я не люблю, то, что тебе интересно, мне скучно. Слава Богу, теперь с этим покончено.

Он слушал ее застыв. Слушал внимательно, хотя ни взглядом, ни жестом не показывал, что ее слова как-то на него действуют.

– Ты знаешь, почему я за тебя вышла?

– Знаю. Потому что не хотела, чтобы твоя сестра Дорис вышла замуж раньше тебя.

Так оно и было, но ее немного смутило, что он это знал. Странно, даже в эту минуту страха и гнева ей стало жаль его. Он чуть заметно улыбнулся.

– Я насчет тебя не обольщался, – сказал он. – Я знал, что ты глупенькая, легкомысленная, пустая. Но я тебя любил. Я знал, что твои мечты и помыслы низменны, пошлы. Но я тебя любил. Я знал, что ты – посредственность. Но я тебя любил. Смешно, как подумаешь, как я старался найти вкус в том, что тебя забавляло, как старался скрыть от тебя, что сам-то я не пошляк и невежда, не сплетник, не идиот. Я знал, как тебя отпугивает ум, и всячески пытался внушить тебе, что я такой же болван, как и другие мужчины, с которыми ты была знакома. Я знал, что ты пошла за меня только ради удобства. Я так любил тебя, что решил – пусть так. Насколько я могу судить, те, кто любит без взаимности, обычно считают себя обиженными. Им ничего не стоит озлобиться, очерстветь. Я не из их числа. Я никогда не надеялся, что ты меня полюбишь. С чего бы? Я никогда не считал, что достоин любви. Я благодарил судьбу за то, что мне разрешено любить тебя, замирал от восторга, когда мне казалось, что ты мною довольна, или когда читал в твоих глазах проблеск добродушной симпатии. Я старался не докучать тебе моей любовью, знал, что это обошлось бы мне слишком дорого, подстерегал малейшие признаки раздражения с твоей стороны. То, что большинство мужей считают своим по праву, я готов был принимать как милость.

Китти, с детства привыкшей к лести, еще не доводилось слышать таких слов. Слепая ярость поднялась в ней, вытеснив страх, и душила ее, в висках стучало. Оскорбленное тщеславие способно привести женщину в бешенство, уподобить ее львице, у которой отняли детенышей. Китти по-обезьяньи выпятила вперед нижнюю челюсть, и всегда-то слишком тяжелую, а ее красивые глаза почернели от злости. Но она еще сдерживалась.

– Если мужчина не способен внушить женщине любовь, виноват в этом он, а не она.

– Надо полагать, что так.

Этот издевательский тон пуще разжег ее ярость. Она почувствовала, что может больнее его ранить, если сохранит спокойствие.

– Я не очень образованная и не очень умная. Я самая нормальная молодая женщина. Мне нравится то, что нравится людям, среди которых я выросла. Я люблю танцы, теннис, театр, люблю хороших спортсменов. Ты прав, с тобой мне всегда было скучно. То, что тебе нравится, для меня пустой звук, и я об этомне жалею. В Венеции ты таскал меня по бесконечным музеям, когда мне гораздо интереснее было бы играть в гольф в Сандвиче[599].

– Знаю.

– Мне очень жаль, что я не оправдала твоих ожиданий. К сожалению, как мужчина ты всегда был мне противен. За это ты вряд ли можешь меня осуждать.

– Я и не осуждаю.

Китти легче было бы справиться с такой ситуацией, если бы он злобствовал, бушевал. За это она могла бы отплатить той же монетой. В его сдержанности было что-то сверхчеловеческое, и никогда еще он не вызывал у нее такой ненависти.

– По-моему, ты вообще не мужчина. Почему ты не вломился в спальню, когда знал, что я там с Чарли? Мог хотя бы попробовать исколотить его. Побоялся, да?

Но не успела она это выговорить, как залилась краской – ей стало стыдно. Он не ответил, но в его глазах она прочла ледяное презрение. На губах его промелькнула тень улыбки.

– Возможно, мне, как некоему историческому персонажу, гордость не позволяет лезть в драку[600].

Китти, не придумав ответа, только пожала плечами. Еще минуту он не спускал с нее неподвижного взгляда.

– Кажется, я сказал все, что хотел сказать. Раз ты отказываешься ехать со мной в Мэй-дань-фу, я подаю на развод.

– Почему ты не согласен, чтобы истицей была я?

Наконец-то он отвел глаза. Он откинулся в кресле, закурил. Молча докурил сигарету до конца. Потом бросил окурок, улыбнулся и опять посмотрел на Китти.

– Если миссис Таунсенд заверит меня, что разведется с мужем, и если он даст мне письменное обещание жениться на тебе не позже чем через неделю после того, как оба судебных решения вступят в силу, тогда я выполню твою просьбу.

Что-то было в его тоне обескураживающее. Но чтобы не уронить себя, она приняла его слова милостиво и с достоинством:

– Ты очень великодушен, Уолтер.

К ее удивлению, он громко расхохотался. Она вспыхнула от гнева.

– Чему ты смеешься? Не вижу ничего смешного.

– Прошу прощенья. Видно, чувство юмора у меня несколько своеобразное.

Она нахмурилась. Хотелось сказать ему что-нибудь злое, обидное, но ничего подходящего не пришло в голову. Он взглянул на часы.

– Ты смотри не опоздай, если хочешь застать Таунсенда на работе. Если ты решишь ехать со мной в Мэй-дань-фу, выезжать нужно послезавтра.

– Ты хочешь, чтобы я ему сказала сегодня?

– Да, чем скорее, тем лучше.

Сердце у нее забилось. Беспокойства она не ощущала, но что-то… что-то тут было не так. Жаль, что у нее нет времени, Чарли следовало бы подготовить. Правда, в нем она вполне уверена, он любит ее не меньше, чем она его, стыдно было даже усомниться в том, что он ухватится за эту возможность обрести свободу. Она горделиво повернулась к Уолтеру.

– Ты, видимо, не знаешь, что такое любовь. Ты даже отдаленно не представляешь себе, какое чувство связывает меня с Чарли. Только это и имеет значение, и нам ничего не стоит пойти на любую жертву, какой наша любовь может потребовать.

Он молча отвесил ей легкий поклон, а потом провожал ее глазами, пока она неспешной поступью не вышла из комнаты.

24

Она послала Чарли записку: «Нужно повидаться. Дело срочное». Китаец-рассыльный просил ее обождать и вернулся с ответом, что мистер Таунсенд примет ее через пять минут. Она почему-то взволновалась. Когда ее наконец пригласили в кабинет Чарли, он поднялся ей навстречу, пожал руку, но стоило бою выйти и закрыть за собой дверь, как вся официальная любезность с него слетела.

– Слушай, дорогая, не приходи ты сюда в рабочее время. У меня нет ни минуты свободной, да и не стоит давать людям повод для пересудов.

Она посмотрела на него долгим взглядом и попыталась улыбнуться, но губы словно одеревенели и не слушались.

– Если б можно было не прийти, я не пришла бы.

Он с улыбкой взял ее под руку.

– Ну, раз пришла, так садись.

Комната была голая, узкая, с высоким потолком. Стены выкрашены в терракотовые тона, светлый и темный. Всю обстановку составляли большой письменный стол, кресло-вертушка для Таунсенда и кожаное кресло для посетителей. Китти с опаской в него опустилась. Таунсенд сел за стол. Она еще никогда не видела его в очках, даже не знала, что он их носит. Поймав ее взгляд, он снял очки.

– Я их надеваю только для работы.

У Китти слезы всегда были наготове, и сейчас она ни с того ни с сего расплакалась. В этом не было умышленного обмана, скорее инстинктивное желание вызвать сочувствие. Он вопросительно посмотрел на нее.

– Что-нибудь случилось? Да ну же, дорогая, не надо плакать.

Она достала платок и попыталась сдержать рыдания. Он позвонил и сам подошел к двери встретить рассыльного.

– Если меня будут спрашивать, говорить, что меня нет.

– Понятно, сэр.

Бой закрыл дверь. Чарли присел на ручку кожаного кресла и обнял Китти за плечи.

– Теперь рассказывай, девочка.

– Уолтер требует развода, – сказала она.

Она почувствовала, что его рука уже не так крепко ее обнимает. Все его тело застыло. Последовало короткое молчание, потом Таунсенд встал и пересел на свое кресло-вертушку.

– Как это надо понимать? – спросил он.

Она кинула на него быстрый взгляд, потому что голос его прозвучал хрипло, и увидела, что все лицо его побагровело.

– У нас был разговор. Я сейчас прямо из дому. Он говорит, у него доказательств больше чем нужно.

– Ты, надеюсь, не проболталась? Ничего не признала?

У нее упало сердце.

– Нет.

– Ты хорошо это помнишь?

– Да, – солгала она снова.

Он откинулся в кресле и устремил взгляд на карту Китая, висевшую перед ним на стене. Китти с тревогой следила за ним. То, как он принял ее новость, озадачило ее. Она-то думала, что он заключит ее в объятия, скажет, как он счастлив, что отныне они всегда будут вместе; но мужчины – странный народ. Она тихо заплакала – теперь уже не из желания вызвать его сочувствие, а просто потому, что это казалось так естественно.

– В хорошенькую мы влипли историю, черт возьми, – заговорил он наконец. – Но нельзя терять голову. Слезами, знаешь ли, горю не поможешь.

Она уловила в его голосе досаду и вытерла глаза.

– Я не виновата, Чарли. Я не могла иначе.

– Конечно, не могла. Нам просто не повезло. Тут столько же моей вины, сколько и твоей. Теперь вопрос в том, как нам выпутаться. Тебе, надо полагать, тоже не улыбается роль ответчицы.

Она чуть не ахнула от изумления и постаралась что-нибудь прочесть в его лице. О ней он не думает.

– Интересно, какие у него доказательства. Мне не ясно, как он может доказать, что мы тогда были вместе. Вообще-то мы вели себя достаточно осторожно. И старик Гу-джоу, я уверен, не мог нас выдать. Даже если Уолтер видел, как мы входили в лавку, – ну и что? Почему бы нам вместе не поинтересоваться антикварными вещицами?

Он словно рассуждал сам с собой.

– Предъявить обвинение легко, а вот доказать – чертовски трудно; это тебе всякий юрист подтвердит. Наше дело – все отрицать, а если он пригрозит подать в суд – черт с ним, будем бороться.

– Я не могу судиться, Чарли.

– Это еще почему? Очень может быть, что и придется. Видит Бог, скандала я не жажду, но не можем же мы сдаться без боя.

– А зачем нам защищаться?

– Ну и вопрос! Во-первых, дело это касается не только тебя, но и меня. Тебе-то, мне кажется, бояться нечего. С твоим мужем мы уж как-нибудь договоримся. Важно только решить, как половчее за это взяться.

Ему словно пришла в голову какая-то забавная мысль – он повернулся к Китти со своей неотразимой улыбкой и сменил резкий, деловой тон на заискивающий.

– Бедняжка моя, нелегко тебе пришлось, я понимаю. – Он потянулся через стол и сжал ее руку. – Попались мы с тобой, но как-нибудь выкрутимся, мне это… – Он осекся, и Китти показалось, что он чуть не сказал, что ему не впервой выкручиваться из таких передряг. – Главное – не терять голову. Ты же знаешь, я тебя не подведу.

– Я не боюсь. Пусть делает что хочет.

Он еще улыбался, но теперь уже чуть наигранно.

– В крайнем случае придется мне покаяться губернатору. Он меня отчитает по первое число, но он добрый малый, и к тому же человек светский. Он это как-нибудь уладит. Ему публичный скандал тоже не пошел бы на пользу.

– А что он может сделать? – спросила Китти.

– Оказать нажим на Уолтера. Попробует сыграть на его самолюбии, а если не выйдет, тогда на его чувстве долга – это уж дело верное.

Китти приуныла. Ну как Чарли не понимает, до чего это все серьезно! Его легкомысленный тон совсем неуместен. Напрасно она пришла к нему на службу. Здешняя обстановка подавляет ее. Куда легче было бы все ему объяснить, если б они сидели обнявшись.

– Не знаешь ты Уолтера, – сказала она.

– Зато знаю, что купить можно каждого.

Она любила Чарли всем сердцем, но его ответ обескуражил ее: как мог такой умный человек сболтнуть такую глупость?

– Ты, наверно, не понимаешь, до чего Уолтер рассержен. Ты не видел, какое у него было лицо, какие глаза.

Он ответил не сразу, только поглядел на нее с легкой усмешкой. Она поняла, о чем он думает. Уолтер – бактериолог, положение его подчиненное; едва ли у него хватит наглости пойти наперекор высокому начальству.

– Не обольщайся, Чарли, – сказала она очень серьезно. – Если Уолтер решил подать в суд, слова на него не подействуют, ни твои, ни чьи бы то ни было.

Лицо его снова помрачнело.

– Он уж не хочет ли сделать меня соответчиком?

– Сначала хотел, но я его отговорила, он согласился, чтобы я сама подала на развод.

– Ну, тогда это не так страшно. – В его глазах она снова прочла облегчение. – Это, по-моему, превосходный выход. Что же и остается мужчине, если он порядочный человек.

– Но он ставит условие.

Он посмотрел на нее вопросительно, как бы что-то соображая.

– Я, конечно, не богач, но все, что могу, сделаю.

Китти промолчала. Чарли сегодня говорит совсем непохоже на себя. И от этого ей особенно трудно. Она-то думала, что выложит ему все сразу, спрятав пылающее лицо у него на груди!

– Он согласен, чтобы я развелась с ним, если твоя жена разведется с тобой.

– Это все?

Китти выговорила, запинаясь:

– Ужасно трудно это сказать, Чарли, это звучит так страшно… и если ты пообещаешь жениться на мне не позже чем через неделю после того, как судебные решения войдут в силу.

25

Он ответил не сразу. Снова ласково сжал ее руку.

– Вот что, девочка. Как бы ни обернулось дело, Дороти мы не должны в это впутывать.

Она изумилась:

– Но я не понимаю. Как же так?

– Ну, знаешь ли, в этой жизни нельзя думать только о себе. При прочих равных условиях я бы завтра же на тебе женился. Но это исключено. Я знаю Дороти: ничто не заставит ее развестись со мной.

Китти почувствовала, что ее охватывает ужас. Она опять заплакала. Он встал, подсел к ней, обнял.

– Мужайся, девочка. Нельзя терять голову.

– Я думала, ты меня любишь…

– Конечно, люблю, – произнес он нежно. – Неужели ты в этом сомневаешься?

– Если она с тобой не разведется, Уолтер сделает тебя соответчиком.

Он выдержал заметную паузу, прежде чем ответить. Голос его звучал холодно.

– Это, конечно, означало бы конец моей карьеры, но боюсь, что и тебе бы не помогло. Если дойдет до крайности, я во всем признаюсь Дороти. Для нее это будет страшный удар, большое горе, но она простит меня. – Новая мысль пришла ему в голову. – Пожалуй, самое лучшее – рассказать ей все теперь же. Если она встретится с твоим мужем, то, возможно, сумеет уговорить его держать язык за зубами.

– Проще говоря, ты не хочешь, чтобы она с тобой развелась?

– Я и о сыновьях должен подумать, разве не так? И конечно, мне не хочется доставлять ей страдания. Мы всегда с нею ладили. Она, знаешь ли, жена каких мало.

– Зачем же ты говорил мне, что она для тебя ничто?

– Я этого не говорил. Я говорил, что не влюблен в нее. Мы уже давно не спим вместе, разве что в исключительных случаях, на Рождество, например, или накануне ее отъезда в Англию, или в день возвращения. Для нее это вообще не так уж важно. Но мы всегда оставались друзьями. Могу тебе прямо сказать – никто даже представления не имеет о том, как всецело я на нее полагаюсь.

– В таком случае не лучше ли было оставить меня в покое?

Странно, что она может говорить так спокойно, когда сердце сжимается от ужаса.

– Такой прелестной женщины, как ты, я не встречал уже много лет. Я безумно тобой увлекся. За это ты едва ли можешь меня осуждать.

– И между прочим, ты говорил, что не подведешь меня.

– О Господи, да я и не собираюсь тебя подводить. Мы влипли в пренеприятную историю, и я сделаю все, что в моих силах, чтоб тебя вызволить.

– Все, кроме того, что только и было бы логично и естественно.

Он встал и пересел в свое кресло.

– Дорогая моя, будь же благоразумна. Лучше отнестись к этой ситуации трезво. Мне не хочется огорчать тебя, но я должен сказать тебе правду. Я очень дорожу моей карьерой; не сегодня завтра я могу оказаться в губернаторском кресле, а пост губернатора колонии – это, черт возьми, не шутка. Если мы не сумеем замять это дело, все мои планы вылетят в трубу. Со службы меня, возможно, и не выгонят, но и продвинуться не дадут – репутация-то подмочена. А если все же придется расстаться со службой, тогда надо будет вступить в какое-нибудь дело здесь, в Китае, где у меня есть связи и много знакомых. И в том, и в другом случае я смогу добиться успеха, только если Дороти меня не бросит.

– Так нужно ли было говорить мне, что тебе ничего на свете не нужно, кроме меня?

Его губы капризно скривились.

– Ох, моя милая, нельзя же понимать буквально каждое слово влюбленного мужчины.

– Значит, ты мне лгал?

– В ту минуту – нет.

– А что будет со мной, если Уолтер со мной разведется?

– Если мы убедимся, что дело безнадежное, тогда, конечно, защищаться не будем. Особенной огласки я не предвижу, в наше время к таким вещам относятся снисходительно.

В первый раз Китти подумала о своей матери. Она поежилась. Опять поглядела на Таунсенда. К ее боли теперь примешивалась обида.

– Ты-то, конечно, с легкостью перенесешь все неудобства, какие выпадут мне на долю.

– Не вижу, какой нам смысл обмениваться колкостями.

У нее вырвался крик отчаяния. Какая мука – так страстно его любить и так в нем разочароваться. Нет, это немыслимо, не может он не понимать ее состояния.

– Чарли! Неужели ты не знаешь, как я люблю тебя?

– Но, дорогая моя, я тоже тебя люблю. Только мы живем не на необитаемом острове, и надо мириться с обстоятельствами, когда они сильнее нас. Будь же благоразумна.

– Как я могу быть благоразумной? Для меня наша любовь была всем на свете, в тебе была вся моя жизнь. Не очень-то приятно узнать, что в твоей жизни я была всего лишь эпизодом.

– Неправда, какой там эпизод. Но знаешь ли, когда ты требуешь, чтобы со мною развелась жена, к которой я очень привязан, и чтобы я погубил свою карьеру, женившись на тебе, ты требуешь очень многого.

– Не больше того, на что я готова пойти ради тебя.

– Обстоятельства-то у нас не одинаковые.

– Вся разница в том, что ты меня не любишь.

– Можно любить женщину очень сильно и все же не мечтать о том, чтобы прожить с нею всю жизнь.

Отчаяние овладело ею. Тяжелые слезы поползли по щекам.

– О, как это жестоко! Как ты можешь быть таким бессердечным!

Она истерически зарыдала. Он бросил тревожный взгляд на дверь.

– Постарайся взять себя в руки, милая.

– Ты не знаешь, как я тебя люблю, – всхлипнула она. – Я не могу без тебя жить. Неужели тебе не жаль меня?

Не в силах продолжать, она опять дала волю слезам.

– Я не хочу быть жестоким и, видит Бог, не хочу оскорблять твои чувства, но сказать тебе правду я должен.

– Вся моя жизнь пошла прахом. Почему ты не мог оставить меня в покое? Что я тебе сделала плохого?

– Конечно, если для тебя легче взвалить всю вину на меня, сделай одолжение.

Китти вскипела от ярости.

– Я, значит, вешалась тебе на шею? Не успокоилась, пока ты не внял моим мольбам?

– Этого я не говорю. Но мне, безусловно, и в голову не пришло бы за тобой ухаживать, если бы ты не дала понять, совершенно недвусмысленно, что готова принять мои ухаживания.

О, какой стыд! И ведь она знает, что это правда. Лицо у него стало угрюмое, озабоченное, руки беспокойно двигались. Он поглядывал на нее, уже не скрывая раздражения.

– Ты думаешь, муж тебя не простит? – спросил он, помолчав.

– Я не просила у него прощения.

Он невольно стиснул кулаки. Она увидела, что он с трудом удержался от крепкого словца.

– А ты пойди к нему, изобрази кающуюся грешницу. Если он любит тебя так, как ты уверяешь, он не может не простить.

– Плохо же ты его знаешь.

26

Она утерла слезы, постаралась успокоиться.

– Чарли, если ты меня бросишь, я умру.

Ей оставалось одно – взывать к его состраданию. Надо было сразу сказать ему. Когда он узнает, перед каким выбором она поставлена, его великодушие, чувство справедливости, мужское достоинство, наконец, так возмутятся, что он забудет обо всем, кроме грозящей ей опасности. О, как хотелось ей сейчас ощутить себя под надежной защитой любимых рук!

– Уолтер хочет, чтобы я поехала в Мэй-дань-фу.

– Что? Но ведь там холера. Самая сильная вспышка за пятьдесят лет. Там женщинам не место. Не можешь ты туда ехать.

– Если ты от меня отступишься – придется.

– То есть как? Я не понимаю.

– Уолтер решил сменить того врача-миссионера, который умер. И хочет, чтобы я поехала с ним.

– Когда?

– Теперь же. Сразу.

Таунсенд отодвинулся назад вместе с креслом и воззрился на нее.

– Наверно, я совсем поглупел, я просто не могу взять в толк, что ты такое говоришь. Если он хочет, чтобы ты ехала с ним, при чем же тогда развод?

– Он предложил мне выбор: либо я еду с ним, либо он подает на развод.

– Ах вот как. – Тон его чуть заметно изменился. – По-моему, это очень благородно с его стороны, ты не находишь?

– Благородно?!

– Ну как же, сам вызвался ехать в такое место. Я бы, прямо скажу, не рискнул. Конечно, по возвращении ему обеспечен орден Михаила и Георгия.

– А я-то, Чарли! – воскликнула она с болью в голосе.

– Что ж, если он хочет взять тебя с собой, в данных обстоятельствах отказываться как-то некрасиво.

– Но это смерть, верная смерть.

– Это уж ты, черт возьми, преувеличиваешь. Не повез бы он тебя туда, если б так думал. И для тебя там меньше риска, чем для него. Риска вообще, можно сказать, никакого – надо только соблюдать осторожность. При мне здесь была одна вспышка, ну и ничего. Главное – не есть ничего в сыром виде: ни фруктов, ни салатов из овощей – и воду пить только кипяченую.

Он говорил все более уверенно и свободно, и лицо оживилось, вся угрюмость пропала, он был почти весел.

– Как-никак это его специальность. Он интересуется микробами. В сущности, для него это редкая удача.

– Но я-то, Чарли! – повторила она уже не с болью, а с ужасом.

– Чтобы понять человека, нужно поставить себя на его место. С его точки зрения, ты вела себя далеко не примерно, и он хочет оградить тебя от соблазнов. Мне с самого начала казалось, что разводиться с тобой он не хочет, не в его это характере, и он предложил тебе выход, по его мнению великодушный, а ты отказалась, вот он и взбеленился. Я не хочу тебя обвинять, но мне кажется, что ради нас всех тебе следовало бы отнестись к этому не так опрометчиво.

– Но как ты не понимаешь, что это меня убьет? И разве не ясно, что он потому и тащит меня туда, что знает это?

– Да перестань ты, девочка. Положение наше хуже некуда, и, право же, сейчас не время разыгрывать мелодраму.

– А ты нарочно не желаешь ничего понять.

О, какая это мука, и как страшно. В пору закричать в голос.

– Не можешь ты послать меня на верную смерть. Пусть у тебя нет ко мне ни любви, ни жалости, но должно же быть какое-то человеческое отношение.

– Ты, пожалуй, ко мне несправедлива. Сколько я могу понять, твой муж поступил очень великодушно. Он готов тебя простить, а ты отказываешься. Он хочет тебя увезти, и вот представилась возможность увезти тебя в такое место, где ты на несколько месяцев будешь ограждена от соблазнов. Я не утверждаю, что Мэй-дань-фу – курорт. Этого ни про один китайский город не скажешь. Но это еще не причина для паники. Поддаться панике – самое опасное дело. Я уверен, что во время эпидемий столько же людей умирает от страха, сколько и от самой болезни.

– А мне уже сейчас страшно. Когда Уолтер об этом заговорил, я чуть в обморок не упала.

– Ну понятно, в первую минуту ты струхнула, но потом посмотришь на это трезво, и все обойдется. Такое захватывающее приключение мало кому доводится пережить.

– Я думала, я думала…

Она корчилась, как от физической боли. Он молчал, и опять на лице его появилось угрюмое выражение, которого она до последнего времени на нем никогда не видела. Теперь Китти не плакала. Она сидела спокойно, с сухими глазами, и голос ее прозвучал тихо, но твердо.

– Значит, ты хочешь, чтобы я уехала?

– Выбора-то у нас нет.

– Разве?

– Скажу честно: если бы твой муж подал в суд на развод и выиграл дело, я все равно не мог бы на тебе жениться.

Минуты, пробежавшие до ее ответа, вероятно, показались ему вечностью. Она медленно встала с места.

– Я думаю, мой муж и не собирался подавать в суд.

– Так какого же черта ты меня напугала до полусмерти?

Она смерила его спокойным взглядом.

– Он знал, что ты от меня отступишься.

И умолкла. Постепенно, как бывает, когда изучаешь иностранный язык и целая страница сперва кажется совсем непонятной, а потом ухватишься за какую-нибудь одну фразу или слово, и внезапно твой усталый мозг хотя бы приблизительно осмысливает всю страницу, – так же постепенно и приблизительно ей открывался ход мыслей Уолтера. Словно темный, мрачный пейзаж озаряла молния и тут же снова поглощала тьма. И она содрогалась от того, что успевала увидеть.

– Он пустил в ход эту угрозу только потому, что знал, что ты перед ней спасуешь, Чарли. Поразительно, как безошибочно он тебя расценил. А подвергнуть меня такому жестокому разочарованию – это на него похоже.

Чарли опустил глаза на лежавший перед ним лист промокашки. Он надул губы и слегка хмурился, но не отвечал.

– Он знал, что ты трус, тщеславный, корыстный. И хотел, чтобы я сама в этом убедилась. Он знал, что стоит возникнуть опасности, и ты пустишься наутек, как заяц. Он знал, как страшно я ошибалась, воображая, что ты меня любишь, потому что знал, что ты способен любить только себя. Он знал, что ты с легкостью мною пожертвуешь, лишь бы спасти свою шкуру.

– Если тебе доставляет удовольствие поливать меня грязью, что ж, я, наверно, не вправе возражать. Женщины вообще несправедливы, и обычно им удается свалить всю вину на мужчину. Но и у другой стороны могут найтись веские доводы.

Она будто и не слышала.

– Теперь я знаю все, что он знал давно. Знаю, что ты черствый, бессердечный. Что ты эгоист до мозга костей, что храбрости у тебя как у кролика, что ты лжец и притворщик, презренный человек. И самое ужасное, – лицо ее исказилось от боли, – самое ужасное то, что все-таки я люблю тебя без памяти.

– Китти!

Она горько усмехнулась. Он произнес ее имя тем вкрадчивым, проникновенным тоном, который давался ему так легко и значил так мало.

– Болван! – сказала она.

Он отшатнулся, ошеломленный, разобиженный до глубины души. В ее глазах светилась насмешка.

– Я тебе, кажется, стала меньше нравиться? Ну ничего, пусть так и будет. Мне теперь все равно. – И стала натягивать перчатки.

– Как же ты поступишь? – спросил он.

– А ты не бойся, тебе ничего не грозит. Ты не пострадаешь.

– Ради Бога, Китти, не надо так говорить. – В его звучном голосе слышалась тревога. – Ты же знаешь, все, что касается тебя, касается меня. Я не успокоюсь, пока не буду знать, что будет дальше. Что ты скажешь мужу?

– Скажу, что согласна ехать с ним в Мэй-дань-фу.

– Если ты согласишься, он, может быть, не будет настаивать.

Почему она так странно посмотрела на него в ответ на эти слова?

– И ты не боишься?

– Нет, – ответила она, – ты вселил в меня мужество. Пожить в холерном городе – это интереснейшее приключение, а если я умру, значит, так тому и быть.

– Я старался обойтись с тобой как можно мягче.

Она опять на него взглянула. Слезы выступили на глазах, сердце разрывалось. Неудержимо тянуло броситься ему на шею, впиться губами в его губы. Ни к чему это.

– Если хочешь знать, – сказала она, стараясь, чтобы голос не дрогнул, – в сердце у меня ужас и смерть. Я не знаю, что там у Уолтера в его темной, путаной душе, но сама трясусь от страха. Может быть, смерть даже будет для меня избавлением.

Чувствуя, что самообладание ее иссякло, она быстро пошла к двери и выскользнула из комнаты, не дав ему даже времени встать с места. У Таунсенда вырвался долгий вздох облегчения. Больше всего ему сейчас хотелось выпить бренди с содовой.

27

Уолтера она застала дома. Она хотела пройти прямо к себе, но он был внизу, в прихожей, – давал распоряжения одному из боев. Она была так измучена, что с готовностью пошла на неминуемое унижение. Задержавшись около мужа, она сказала:

– Я еду с тобой.

– Вот и отлично.

– Когда мы уезжаем?

– Завтра вечером.

Его равнодушие подействовало на нее как укол копья. Она даже сама удивилась, когда сказала с вызовом:

– Наверно, достаточно будет взять с собой несколько летних платьев и саван?

По его лицу она поняла, что ее легкомысленный тон рассердил его.

– Я уже сказал твоей горничной, что отобрать.

Она кивнула и поднялась к себе в спальню. В лице ее не было ни кровинки.

28

Наконец-то они приближались к месту своего назначения. Уже сколько времени, день за днем, их несли в паланкинах по узкой грунтовой дороге между нескончаемых рисовых полей. Они выступали с рассветом и двигались до тех пор, пока дневная жара не загоняла их в какую-нибудь придорожную харчевню, а потом снова в путь – до того города, где намечено было остановиться на ночлег. Возглавлял шествие паланкин Китти, за ней следовал Уолтер; последними шли кули, сгибаясь под тяжестью постелей, съестных припасов и прочей клади. Китти ничего не видела вокруг. В долгие часы, когда молчание лишь изредка нарушал возглас носильщика или обрывок несуразной песни, она мучительно перебирала в памяти все подробности душераздирающей сцены в служебном кабинете у Чарли. Вспоминая, что он сказал ей и что она сказала ему, она ужасалась, до чего же прозаический и деловой получился их разговор. Она не сказала того, что хотела сказать, говорила не тем тоном, каким собиралась. Если бы она сумела объяснить ему, как безгранично, как страстно она его любит, он не показал бы себя таким бесчеловечным, не бросил бы ее на произвол судьбы. Она просто не успела опомниться. Не поверила своим ушам, когда он дал ей понять – без слов, но до ужаса ясно, – что она для него ничто. Потому она и плакала тогда так мало – слишком была ошарашена. Потом-то наплакалась.

По ночам в харчевнях, где им с мужем отводили лучшую комнату, лежа без сна и зная, что Уолтер на своей походной койке в нескольких футах от нее тоже не спит, она кусала подушку, чтобы он не услышал ни звука. Но днем, за шторками паланкина, давала себе волю. Боль ее была так сильна, что в пору кричать на крик; она и не знала, что бывает такое жгучее страдание, и в отчаянии спрашивала себя, чем она его заслужила. Почему, почему Чарли ее не любит? Наверно, она сама виновата, но ведь она сделала все, чтобы удержать его любовь. Им всегда так хорошо бывало вместе, они все время смеялись, были не только любовниками, но и добрыми друзьями. Нет, она отказывалась понять и чувствовала, что сломлена. Она твердила себе, что ненавидит его, презирает, но как жить дальше, если она никогда больше его не увидит? Если Уолтер везет ее в Мэй-дань-фу в наказание, это глупо с его стороны: не все ли ей теперь едино, что с ней станется? Жить больше незачем. Тяжело это – покончить счеты с жизнью в двадцать семь лет.

29

На пароходе, увозившем их вверх по Западной реке, Уолтер не отрываясь читал, но за столом пытался как-то поддерживать разговор. Говорил он с ней, как со случайной попутчицей, о всяких пустяках – из вежливости, думала Китти, или чтобы еще подчеркнуть разделявшую их пропасть.

В минуту прозрения она сказала Чарли, что Уолтер пригрозил разводом в случае, если она с ним не поедет в зараженный город, чтобы она сама могла убедиться, какой он, Чарли, бездушный эгоист и трус. Да, так оно и было, такой маневр отлично вязался с его издевательским юмором. Он в точности знал, что случится, еще до того, как она вернулась домой, и дал ее горничной нужные распоряжения. В его глазах она прочла презрение, словно относившееся и к ней, и к ее любовнику. Возможно, он говорил себе, что, будь он на месте Таунсенда, ничто не помешало бы ему пойти ради нее на любые жертвы. И это тоже была правда. Но после того, как она прозрела, как мог он заставить ее подвергнуть себя такой опасности, да еще зная, как это ее страшит? Сначала она думала, что он шутит, – до самого отъезда, нет, дольше, до того, как они сошли на берег и двинулись дальше в паланкинах, все ждала, что он скажет, со своим сдержанным смешком, что она, если хочет, может вернуться. Что у него на уме – ей не понять. Не может же он в самом деле желать ее смерти, ведь он так любил ее. Она теперь знает, что такое любовь, тысячу раз он доказывал, как сильно ее любит. Каждое ее слово было для него закон. Не может быть, чтобы он ее разлюбил. Неужели можно разлюбить, если с тобой обошлись жестоко? Она не ранила его так больно, как Чарли ранил ее, а ведь она, несмотря ни на что, по первому знаку Чарли, хоть теперь она его знает, махнула бы рукой на все блага мира и кинулась ему на грудь. Пусть он принес ее в жертву, пусть он бездушный эгоист, но она его любит.

Сперва она думала, что нужно только подождать, рано или поздно Уолтер простит ее. Она была слишком уверена в своей власти над ним, не могла допустить и мысли, что этой власти пришел конец. «Большие воды не могут потушить любви…»[601] Раз он любил ее, значит, был слабый, а потому и разлюбить ее не должен. Но теперь ее уверенность поколебалась. Вечерами, когда он читал, сидя на жестком стуле, и свет лампы «молния» падал на его лицо, она могла без помехи его разглядывать. Она лежала в тени, на тюфяке, где ей должны были постелить постель. Лицо его с правильными прямыми чертами казалось очень строгим. Кто бы поверил, что порой его озаряет такая ласковая улыбка. Он читал спокойно, точно был от нее за тысячу миль; она видела, как он переворачивает страницы, как переводит глаза со строчки на строчку. О ней он не думал. А когда стол накрывали и появлялся обед, он откладывал книгу и коротко взглядывал на нее (забыв, что лицо его на свету, он не старался смягчить его выражение), и она с испугом читала в его глазах физическую гадливость. Это пугало ее. Неужели от его любви ничего не осталось? Неужели он действительно задумал ее погубить? Да нет же, это был бы поступок сумасшедшего. И легкая дрожь пробирала ее при мысли, что Уолтер, может быть, не вполне нормален.

30

Ее носильщики, долго шагавшие молча, вдруг заговорили, и один из них попытался жестом и непонятными словами привлечь ее внимание. Она посмотрела в ту сторону, куда он указывал, и там, на вершине холма, увидела ворота. Она уже знала, что ворота воздвигнуты в память какого-нибудь знаменитого ученого или добродетельной вдовы, – с тех пор как они сошли на берег, она уже видела много таких сооружений; но эти ворота, черные на фоне заходящего солнца, показались ей особенно причудливыми и прекрасными. А между тем зрелище это почему-то ее встревожило: в нем таился какой-то смысл – она смутно чувствовала это, но не могла бы выразить словами. Что это, угроза, насмешка? Они вступили в бамбуковую рощу, и стволы склонялись над дорогой, словно хотели задержать паланкин; и, хотя в этот вечер не было ни ветерка, узкие зеленые листья чуть подрагивали. Создавалось впечатление, будто меж стволов кто-то прячется и следит за ней. Они подошли к подошве холма, рисовые поля кончились. Носильщики бодрым шагом стали подниматься в гору. Весь склон покрывали зеленые холмики, теснившиеся близко-близко друг к другу, так что поверхность получалась рубчатая, как песчаный пляж во время отлива. И это тоже было знакомо: в точности такое место встречалось им на подходе к каждому густонаселенному городу.

Кладбище! Теперь стало ясно, почему носильщик обратил ее внимание на ворота, венчающие холм: конец пути был уже близок.

Они прошли под воротами, и носильщики остановились, чтобы переложить палки от паланкина с плеча на плечо. Один из них вытер потное лицо грязной тряпкой. Дорога пошла под гору. По обеим сторонам лепились грязные домишки. Уже темнело. И вдруг носильщики взволнованно залопотали и одним прыжком, резко встряхнув паланкин, прижались к стене. Китти тут же поняла, чего они испугались: пока они стояли, громко переговариваясь, навстречу быстро и молча прошло четверо крестьян, несущих гроб, новый, некрашеный, в сумерках он казался совсем белым. Сердце у Китти заколотилось от страха, гроб проплыл мимо, а носильщики все стояли как вкопанные, словно не могли заставить себя сдвинуться с места. Но вот сзади раздался окрик, и они тронулись. Теперь они шли молча.

Еще через несколько минут они круто свернули в ограду. Паланкин опустили на землю. Долгая дорога осталась позади.

31

Дом был одноэтажный, с верандами. Сразу с порога Китти оказалась в гостиной. Она села и стала смотреть, как кули один за другим вносят в дом тяжелую кладь. Уолтер во дворе распоряжался, что куда нести. Она очень устала и даже вздрогнула, услышав незнакомый голос:

– Можно войти?

Ее познабливало. В таком нервном состоянии ей вовсе не улыбалось с кем-то знакомиться. Какой-то человек выступил из темноты – длинная узкая комната была освещена всего одной лампой – и протянул ей руку.

– Уоддингтон. Я помощник полицейского комиссара.

– А-а, знаю, таможня. Мне говорили, что вы здесь.

В полумраке она разглядела только, что он худой и маленький, не выше ее ростом, с лысой головой и бритым лицом.

– Я живу внизу, в начале подъема, но вы мимо моего дома не ехали. Я подумал, вы, наверно, совсем выдохлись, пойти ко мне обедать не захотите, потому и заказал для вас обед здесь и сам назвался к вам в гости.

– Очень приятно слышать.

– Повар неплох, вот увидите. Я всех слуг Уотсона для вас тут оставил.

– Уотсон – это тот миссионер, который здесь жил?

– Да. Отличный был малый. Завтра я, если хотите, покажу вам его могилу.

– Вы очень любезны, – улыбнулась Китти.

Тут вошел Уолтер. Уоддингтон представился ему еще во дворе, а теперь сказал:

– Я тут предупредил вашу супругу, что буду у вас обедать. С тех пор как умер Уотсон, мне и поговорить-то не с кем, разве что с монахинями, но я во французском не силен, к тому же и говорить с ними можно далеко не обо всем.

– Сейчас бой принесет напитки, – сказал Уолтер.

Слуга принес виски и содовой, и Китти заметила, что Уоддингтон налил себе изрядную порцию. Еще когда он только вошел, она по его манере говорить и частым смешкам заподозрила, что он не совсем трезв.

– Ваше здоровье, – сказал он, а потом обратился к Уолтеру: – Работы вам здесь хватит. Люди мрут как мухи. Городской голова уже ничего не соображает, а полковник Ю, он командует гарнизоном, все силы тратит на то, чтобы не дать своим солдатам пуститься в мародерство. Если в самом скором времени что-нибудь не изменится, нас всех убьют в постели. Я пытался уговорить монахинь, чтоб уезжали отсюда, но они, конечно, ни в какую. Все как одна желают заработать мученический венец, чтоб им пусто было.

Говорил он легким, поверхностным тоном, и в голосе слышался призрак смеха, так что, слушая его, трудно было удержаться от улыбки.

– А вы почему не уехали? – спросил Уолтер.

– Да как вам сказать, половину моих подчиненных я потерял, и остальные вот-вот лягут и умрут. Кто-то должен же остаться и поддерживать хотя бы видимость порядка.

– Прививку сделали?

– Да. Еще Уотсон заставил. Он и себе сделал прививку, но ему, бедняге, это не очень-то помогло. – Он повернулся к Китти, его забавная рожица весело сморщилась. – Большого риска, по-моему, нет, надо только соблюдать осторожность. Молоко и воду обязательно кипятить, не есть сырых фруктов и овощей. Вы граммофонных пластинок не привезли?

– Кажется, нет, – сказала Китти.

– Вот это жаль. Я-то надеялся. Давненько я не покупал пластинок, а свои старые слушать больше не могу.

Вошел бой узнать, можно ли подавать обед.

– Вы ведь нынче не будете переодеваться? – спросил Уоддингтон. – У меня бой на прошлой неделе умер, а новый – олух, так что я перестал переодеваться к обеду.

– Пойду сниму шляпу, – сказала Китти.

Ее комната была рядом с той, где они сидели. На полу, поставив рядом с собой лампу, сидела служанка и распаковывала ее пожитки.

32

Столовая была маленькая, почти всю ее занимал огромный стол. На стенах висели гравюры на библейские темы и иллюминованные тексты.

– У миссионеров всегда большие столы, – объяснил Уоддингтон. – Им на каждого ребенка полагается прибавка к жалованью, а столы они покупают, когда женятся, чтобы было где усадить весь выводок.

С потолка свисала большая керосиновая лампа, так что Китти могла теперь получше рассмотреть Уоддингтона. Оттого, что он был лысый, она было подумала, что он уже немолод, но теперь увидела, что ему, конечно, нет и сорока. Лицо под высоким выпуклым лбом было свежее и без морщин, безобразное, как у обезьянки, но не отталкивающее; очень занятное лицо. Нос и рот маленькие, как у ребенка, и небольшие ярко-голубые глаза. Похож на смешного старенького мальчика. Он не скупясь подливал себе вина – и к концу обеда был порядком пьян. Но пьянел он безобидно, весело, точно сатир, стащивший бурдюк у вздремнувшего пастуха.

Он болтал о Гонконге, где у него было много знакомых, расспрашивал о них. В прошлом году он побывал там на скачках и теперь вспоминал лошадей и их владельцев.

– Кстати, а как там Таунсенд? – спросил он вдруг. – Займет он пост губернатора?

Китти почувствовала, что краснеет, но муж не смотрел на нее. Он ответил:

– Очень возможно.

– Да, он из таких.

– Вы с ним знакомы? – спросил Уолтер.

– А как же. Один раз вместе плыли из Англии.

Из-за реки послышались удары гонга и треск хлопушек. Там, совсем близко от них, корчился в страхе город, и смерть, внезапная и безжалостная, металась по извилистым улицам. А Уоддингтон заговорил о Лондоне, о театрах. Он был в курсе всего, что шло на лондонских сценах, рассказал, какие спектакли видел сам, когда в последний раз приезжал в Англию в отпуск. Он смеялся, вспоминая шутки низкопробного комика, вздыхал, восторгаясь красотой опереточной дивы. С явным удовольствием похвастался, что на одной из самых среди них знаменитых женился его родственник, он однажды завтракал у них, и она подарила ему свою фотографию – непременно покажет, когда они будут обедать у него в управлении.

Уолтер поглядывал на гостя с холодной насмешкой, но гость, очевидно, забавлял его, и он старался проявить интерес к вещам, в которых, как знала Китти, ничего не смыслил. А Китти, сама не зная почему, снова поддалась страху. В доме умершего миссионера, так близко от зараженного города, они словно были отрезаны от всего мира. Три одиноких человека, чужие друг другу.

Обед кончился, она встала.

– Вы не обидитесь, если я пожелаю вам спокойной ночи? Я иду спать.

– А я откланяюсь, – ответил Уоддингтон. – Доктор, наверно, тоже валится с ног. Завтра нам надо выйти пораньше.

Он пожал Китти руку. На ногах он держался твердо, а глаза блестели ярче прежнего.

– Я за вами зайду, – сказал он Уолтеру. – Поведу вас знакомиться с городским головой и с полковником Ю, а потом в монастырь. Да, работы вам здесь хватит.

33

В ту ночь ее мучили странные сны. Словно ее несут в паланкине, и чувствуется, как его покачивает, потому что носильщики идут размашистым, неровным шагом. Они входили в города, большие и сумрачные, и к ним сбегались толпы любопытных. Улицы были узкие, кривые, а в открытых лавках, полных экзотических товаров, с их появлением прекращалась торговля – и продавцы, и покупатели замирали на месте. Потом они приблизились к мемориальным воротам, и причудливые их очертания внезапно ожили, стали похожи на машущие руки индусского бога, а сверху раздавались отзвуки язвительного смеха. Но тут появился Чарли Таунсенд, обнял ее, поднял с сиденья и сказал, что все это было ошибкой, он совсем не хотел обойтись с ней так дурно, ведь он ее любит и не может без нее жить. Она чувствовала на губах его поцелуи и, плача от счастья, спрашивала, почему же он поступил так жестоко, но, спрашивая, уже знала, что это не имеет значения. А потом раздался хриплый возглас, их разлучили, и между ними торопливо и молча прошли кули в синих лохмотьях – они несли гроб.

Она проснулась от страха.

Их дом стоял на склоне крутого холма, из окна ей была видна узкая река глубоко внизу, а за рекой – город. Только что рассвело, от реки поднимался белый туман, окутавший джонки, причаленные тесно одна к другой, как горошины в стручке. Сотни джонок, беззвучных и загадочных в призрачном свете, словно обитатели их во власти колдовских чар, словно не просто сон, а некто странный и грозный обрек их на эту неподвижность и безмолвие.

Утро разгоралось, и солнце коснулось тумана, так что он засветился белым, как призрак снега на угасающей звезде. На реке уже было светло, стали видны несчетные джонки и густой лес их мачт, но выше, впереди, поднималась непроницаемая светящаяся стена. И вдруг из этого белого облака выступила высокая, массивная, мрачная крепость. Казалось, ее не просто открыло взору всепроникающее солнце – скорее, она возникла из пустоты, по мановению волшебной палочки. Она повисла над рекой, как твердыня жестокого владыки варварского племени. Но волшебник, строивший ее, работал быстро, и вот уже с одной стороны ее увенчала зубчатая стена; а еще через минуту из тумана проглянуло, все в пятнах солнечных бликов, скопище зеленых и желтых крыш. Они казались громадными, нескладывались в общий рисунок. Если и образовали узор, то неуловимый для глаза, капризный и замысловатый, но невообразимо прекрасный. То была уже не крепость и не храм, но волшебные чертоги некоего владыки богов, недоступные для смертных. Таким воздушным, сказочным, невещественным не могло быть творение рук человеческих; его породила мечта, сновиденье.

По лицу Китти бежали слезы, а она все смотрела не отрываясь, прижав к груди руки, приоткрыв рот, едва дыша. Никогда еще она не испытывала такой душевной легкости, ей казалось, что тело ее, как сброшенная оболочка, лежит у ее ног, а сама она обратилась в чистейший дух. Перед ней была Красота, и Китти впивала ее, как верующий вкушает облатку, которая есть тело Христово.

34

Уолтер уходил рано утром, позавтракать забегал только на полчаса, а потом возвращался уже вечером, к обеду, так что Китти много бывала одна. Несколько дней она вообще не выходила из дому. Было очень жарко, и большую часть дня она проводила в шезлонге у открытого окна, пытаясь читать. Резкий дневной свет лишил волшебный дворец всякой таинственности, теперь это был просто храм, построенный на городской стене, кричаще яркий и облупленный, но оттого, что однажды она увидела его в таком неземном сиянии, он уже никогда не казался ей совсем обыденным; и нередко на заре или в сумерках, а порой и ночью ей удавалось снова уловить отблеск той красоты. То, что она приняла за неприступную крепость, было всего лишь городской стеной, и эта стена, массивная и темная, снова и снова притягивала ее взгляд. Там, за ее зубцами, лежал город, сжавшись от страха перед смертоносной эпидемией.

Кое-что об ужасах, творившихся там, она знала – не от Уолтера, тот отвечал на ее расспросы (сам он редко с ней заговаривал) с небрежной усмешкой, от которой ее бросало в дрожь, а от Уоддингтона и от своей служанки. Каждый день умирало около ста человек, почти никто из заболевших не выздоравливал; изображения богов вынесли из покинутых храмов и поставили на улицах; им приносили жертвы, но болезнь не внимала молитвам. Люди умирали так быстро, что их едва успевали хоронить. В некоторых домах вымирали целые семьи, и некому было совершать погребальные обряды. Начальник гарнизона был человек решительный и властный, и только благодаря ему город уберегся от грабежей и пожаров. Он заставлял солдат хоронить тех, у кого не осталось родственников, и своими руками застрелил офицера, не решавшегося войти в зараженный дом.

Китти бывало так страшно, что сердце заходилось и ее трясло как в лихорадке. Пусть кто угодно уверяет, что риск невелик, если соблюдать осторожность, – она была в панике. В голове у нее рождались безумные планы бегства. Чтобы вырваться отсюда, она была готова бросить все и одна, в чем была, добираться до какого-нибудь безопасного места. Подумывала о том, чтобы отдаться на милость Уоддингтону, все ему рассказать и умолять помочь ей вернуться в Гонконг. Или броситься в ноги мужу, сказать, как ей страшно, – хоть он теперь ненавидит ее, он же все-таки человек, он должен над ней сжалиться.

Но нет, и думать нечего. Если даже она вырвется отсюда, куда ей себя девать? Не ехать же к матери – та не скроет, что, выдав ее замуж, считает себя свободной от дальнейших обязательств; да ей и не хочется ехать к матери. Ей хочется только к Чарли, а ему она не нужна. Ей известно, что он скажет, если она вдруг перед ним появится. Она не забыла его угрюмое лицо и холодный расчет за прелестной улыбкой. Нелегко ему будет найти для нее приемлемые слова. Она стискивала руки. Чего бы она не дала, чтобы унизить его так, как он ее унизил! Порой ее охватывала такая ярость, что она жалела, что не дала Уолтеру подать на развод – ну и погибла бы, но и его бы тоже погубила. Вспоминая некоторые его фразы, она от стыда краснела до корней волос.

35

В первый же раз, как они с Уоддингтоном остались одни, она навела разговор на Чарли. Уоддингтон упоминал о нем в вечер их приезда. Она притворилась, будто он просто знакомый ее мужа.

– Я о нем невысокого мнения, – сказал Уоддингтон, – мне он всегда казался ужасно скучным.

– На вас, наверно, трудно угодить, – возразила она тем светским шутливым тоном, который так легко ей давался. – Он ведь, кажется, самый популярный человек в Гонконге.

– Знаю. Это его козырь. Он возвел популярность в искусство. Умеет кому угодно внушить, что он для него самый нужный человек. Всегда готов оказать услугу, если ему это ничего не стоит, и, даже если не сделает того, о чем вы его просили, умудряется создать впечатление, что ваша просьба вообще невыполнима.

– А ведь это привлекательная черта.

– По-моему, обаяние как таковое в конце концов приедается. Хочется для разнообразия обратиться к человеку пусть не столь обходительному, но более искреннему. Чарли Таунсенда я знаю уже много лет и несколько раз видел его без маски – понимаете, я для него никто, какой-то таможенный чиновник, при мне нечего стесняться, – и я уверен, что ему наплевать на всех, кроме самого себя.

Китти сидела в непринужденной позе в своем кресле, смотрела на него улыбающимися глазами и вертела на пальце обручальное кольцо, а он продолжал:

– Разумеется, он далеко пойдет. Знает все ходы и выходы. Не сомневаюсь, что мне еще доведется величать его «ваше превосходительство» и вставать, когда он входит в комнату.

– Все считают, что это заслуженный успех, что у него выдающиеся способности.

– Способности? Какая чушь! Он очень недалекий человек. Впечатление такое, что со своей работой он справляется блестяще, шутя и играя. Ничего подобного. Он трудяга, старателен, как счетовод-евразиец.

– Почему же его считают таким талантливым?

– Дураков на свете много, и, когда человек, занимающий довольно-таки высокий пост, не задается, хлопает их по плечу и клянется, что сделает для них все на свете, им недолго и наделить его всеми талантами. Ну и потом, конечно, жена. Вот это действительно умница. Голова у нее работает, к ее совету всегда стоит прислушаться. Пока у Чарли Таунсенда есть такая опора в жизни, он может не бояться, что сядет в лужу, а, чтобы продвинуться на правительственной службе, это главное. Способные люди там не нужны: у способных появляются идеи, а это чревато лишними хлопотами. Там нужны люди обаятельные, тактичные, за которых не страшно, что они попадут впросак. О да, Чарли Таунсенду обеспечено будущее.

– Интересно, почему вы его не любите?

– Кто сказал, что я его не люблю?

– Но его жена вам нравится больше? – улыбнулась Китти.

– Я человек старого закала, люблю, когда женщина хорошо воспитана.

– Если бы вдобавок она хорошо одевалась…

– А она разве плохо одевается? Я не заметил.

– Я слышала, они отличная пара, – сказала Китти, наблюдая за ним сквозь ресницы.

– Он к ней очень привязан. Тут нужно отдать ему должное. Пожалуй, это самое ценное, что в нем есть.

– Маловато для похвального отзыва.

– Бывают у него интрижки на стороне, но это несерьезно. У него хватает ума не доводить их до такого этапа, когда это уже грозит ему неудобствами. И как мужчина он, конечно, не способен на сильные чувства, он только тщеславен. Любит, чтобы им восхищались. Сейчас-то он немного раздобрел, слишком себя ублажает, а когда только приехал в колонию, был очень красив. Жена подтрунивает над его победами, я сам слышал.

– Она не принимает его интрижки близко к сердцу?

– О нет, она знает, что слишком далеко он не зайдет. Она говорит, что охотно дружила бы с теми бедняжками, которые пленяются Чарли, но очень уж они все неинтересные. По ее словам, для нее не бог весть как лестно, что ее мужем увлекаются сплошь посредственности.

36

Когда Уоддингтон ушел, Китти обдумала все, что он так неосторожно выболтал. Слушать это было не очень приятно, ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы не показать, как близко это ее касается. Горько было думать, что все сказанное им – чистая правда. Она знала, что Чарли недалек и тщеславен, что он жаден до лести, она вспомнила, как самодовольно он рассказывал всякие случаи, долженствующие доказать, какой он умный и ловкий. Он гордится своей низкопробной хитростью. Какое же она ничтожество, если могла полюбить человека за… за то, что у него красивые глаза и хорошая фигура! Ей хотелось ощутить к нему презрение, потому что пока она его только ненавидела, она еще была слишком близка к любви и знала это. После того как он с ней обошелся, у нее должны были открыться глаза. Уолтер, тот всегда отзывался о нем презрительно. Ах, если б можно было выбросить его из головы! Значит, жена над ним подтрунивала, видя, что она, Китти, им увлечена? Дороти рада была бы с ней подружиться, но сочла ее слишком неинтересной? Китти невольно улыбнулась: как вознегодовала бы ее мать, узнав, что ее дочь считают посредственностью!

А ночью он опять ей снился. Она чувствовала его руки, крепко обнявшие ее, страстность его поцелуев. Что из того, что он немного раздобрел? Она ласково смеялась над его огорчениями, любила еще сильнее за его ребяческое тщеславие, рвалась пожалеть и утешить. Когда она проснулась, лицо ее было мокро от слез.

Она сама не знала, почему плакать во сне показалось ей такой трагедией.

37

С Уоддингтоном она виделась каждый день – покончив с работой, он всегда поднимался к их дому, и за какую-нибудь неделю они сблизились так, как при других обстоятельствах не сблизились бы и за год. Однажды, когда Китти сказала, что не знает, что бы она без него делала, он ответил смеясь:

– Понимаете, только мы с вами и ходим спокойно и мирно по твердой земле. Монахини витают в раю, а ваш муж бродит во мраке.

Она отделалась легким смешком, однако задумалась над его словами. Она уже не раз замечала, что его веселые голубые глазки вглядываются в нее – дружелюбно, но очень уж внимательно. Она уже поняла, что он прозорлив, и ей казалось, что к ее отношениям с Уолтером он проявляет нездоровое любопытство. Морочить его было забавно. Он ей нравился, она знала, что и он относится к ней дружески. Он не блистал особенным остроумием, но умел выразить свою мысль язвительно и ехидно, так что слушать его было не скучно; а порой, когда его мальчишья рожица под лысым черепом кривилась веселой гримасой, слова его звучали просто уморительно. Он много лет провел на разных аванпостах империи, где часто бывал единственным европейцем, и никакие посторонние воздействия не влияли на свободное развитие его характера. Откровенность его была неотразима. Жизнь он словно бы не принимал всерьез, гонконгскую колонию высмеивал едко, но смеялся и над китайскими чиновниками в Мэй-дань-фу, и над холерой, опустошавшей город. Всякий рассказ о какой-нибудь трагедии или о подвиге в его устах звучал иронично. За двадцать лет, прожитых в Китае, у него накопилось множество анекдотов, из которых можно было заключить, что земной шар – весьма неуютное, фантастическое и смехотворное местожительство.

Он отрицал, что разбирается в китаистике (уверял, что все синологи – сумасшедшие), однако говорил по-китайски вполне свободно. Читал он мало, то, что знал, почерпнул из разговоров. Но он часто пересказывал Китти страницы из китайских романов или книг по истории Китая, и, хотя рассказы его сопровождались обычными для него шуточками, он вкладывал в них сочувствие и даже нежность. Ей казалось, что он, может быть бессознательно, проникся представлением китайцев, будто европейцы – варвары, а их жизнь – сплошное безумие; только в Китае жизнь устроена так, что разумный человек может усмотреть в ней что-то реальное. Тут было о чем подумать: до сих пор Китти слышала только, что китайцы – народ вырождающийся, грязный, отвратительный. Словно приподнялся на минутку уголок занавеса, и ей открылся мир, полный красок и значения, какой ей и во сне не снился.

А Уоддингтон все болтал, смеялся и пил.

– Вам не кажется, что вы слишком много пьете? – спросила Китти без обиняков.

– Это моя лучшая услада в жизни, – ответил он. – И от холеры предохраняет.

Уходил он от нее обычно пьяный. Во хмелю бывал весел, но не противен.

Как-то вечером Уолтер, вернувшись домой раньше обычного, предложил ему остаться у них пообедать. И тут произошел странный случай. Они съели суп, рыбу, а потом были цыплята, и бой подал Китти салат из свежей зелени.

– Боже правый, вы что, хотите это есть? – вскричал Уоддингтон, увидев, что Китти накладывает себе салат.

– Да, мы его каждый вечер едим.

– Моя жена его любит, – добавил Уолтер.

Салат поднесли Уоддингтону, но тот покачал головой.

– Благодарю, я пока еще не собираюсь кончать жизнь самоубийством.

Уолтер с угрюмой улыбкой последовал примеру Китти. Уоддингтон больше ничего не сказал, сразу помрачнел и вскоре после обеда откланялся.

А они и правда ели салат каждый вечер. На третий день после их приезда повар, фаталист, как все китайцы, приготовил его, и Китти, не подумав, взяла себе порцию. Уолтер быстро подался вперед.

– Не ешь салат. Зря бой его подал.

– Почему? – спросила Китти, глядя ему прямо в лицо.

– Это вообще опасно, а сейчас это безумие. Ты убьешь себя.

– А мне казалось, что так и было задумано, – сказала Китти.

Она преспокойно стала есть. Какая-то бесшабашная удаль овладела ею. Она с насмешкой поглядела на Уолтера. Он как будто побледнел, но, когда ему подали салат, тоже не отказался. Повар, убедившись, что блюдо понравилось, стал готовить его день за днем, и день за днем, с риском для жизни, они его ели. У Китти, панически боявшейся заразы, было такое чувство, словно она не только мстит Уолтеру, но и глумится над собственными страхами.

38

На следующий день Уоддингтон явился не поздно, посидел немного, а потом предложил Китти пойти погулять. Она с самого приезда не выходила за пределы участка и с радостью согласилась.

– Прогулок здесь, правда, мало, – сказал он, – но мы с вами поднимемся на вершину холма.

– Да-да, туда, где ворота. Я часто смотрю на них с веранды.

Один из боев отворил тяжелую калитку, и они вышли на пыльную улочку. Не прошли они и нескольких шагов, как Китти вцепилась Уоддингтону в рукав и вскрикнула:

– Ой, гляньте!

– В чем дело?

У стены, окружавшей участок, лежал на спине человек, ноги его были вытянуты, руки закинуты за голову, судя по спутанной шевелюре и синим лохмотьям, это был нищий-китаец.

– Лежит как мертвый, – прошептала Китти.

– Он и есть мертвый. Пошли, вы лучше не смотрите в ту сторону. Когда мы вернемся, я распоряжусь, чтобы его убрали.

Но Китти так дрожала, что не могла сдвинуться с места.

– Я еще никогда не видела мертвеца.

– Значит, пора привыкать. В этом веселеньком местечке вы еще наглядитесь на них вволю.

Он взял ее руку и продел себе под локоть. Несколько минут они шли молча.

– Он умер от холеры?

– Скорее всего.

Они поднялись в гору к самым воротам. Ворота, покрытые замысловатой резьбой, высились над окружающей местностью как ориентир и иронический символ. Они сели у подножия одного из столбов, лицом к широкой равнине. Склон густо усеяли зеленые холмики мертвых, расположенные не рядами, а как попало, так что казалось, что под землей им неудобно и тесно. Узкая дорога вилась среди рисовых полей, исчезала вдали. Маленький мальчик проехал домой, усевшись на шее у буйвола, три крестьянина в широкополых соломенных шляпах протрусили мимо, сгибаясь под тяжестью огромных тюков. После дневной жары лицо здесь приятно ласкал ветерок, и необозримый простор вливал в измученное сердце покой и грусть. Но Китти не могла забыть про мертвого нищего.

– Как вы можете болтать, смеяться и пить виски, когда вокруг вас все время умирают люди? – спросила она неожиданно.

Уоддингтон не ответил. Он повернулся, поглядел на нее и, положив руку ей на плечо, сказал очень серьезно:

– А знаете, здесь не место для белой женщины.

Она искоса взглянула на него из-под длинных ресниц, и на губах у нее мелькнула тень улыбки.

– Я бы сказала, что в таких условиях место жены – рядом с мужем.

– Когда я получил телеграмму, что Фейн едет с женой, я удивился. А потом подумал, что вы, может быть, работали медицинской сестрой и это для вас обычное дело. Я ожидал, что вы окажетесь одной из тех мегер, что тиранят вас, стоит только угодить в больницу. Я просто глазам не поверил, когда вошел в ваш дом и вижу – вы там сидите и отдыхаете, такая хрупкая, бледная, усталая.

– Вряд ли я могла выглядеть здоровой и бодрой после девяти дней в дороге.

– У вас и сейчас вид хрупкий, бледный, усталый и, уж не посетуйте на меня, бесконечно несчастный.

Китти вспыхнула, но заставила себя рассмеяться.

– Мне очень жаль, что выражение моего лица вам не нравится. А вид у меня может быть несчастный только потому, что мне с двенадцати лет внушали, что у меня слишком длинный нос. Но лелеять тайное горе – это очень выигрышная поза, вы представить себе не можете, сколько очаровательных молодых людей пытались меня утешить.

Ярко-голубые глаза Уоддингтона были обращены на нее, и она поняла, что он не поверил ни единому ее слову. Ну и пусть, лишь бы делал вид, что верит.

– Я знал, что вы замужем еще не так давно, и решил, что вы с мужем безумно влюблены друг в друга. Что он звал вас с собой – в это я не мог поверить, но, может быть, вы сами наотрез отказались отпустить его без себя.

– Это очень правдоподобная версия, – уронила она.

– Да, но неправильная.

Она ждала продолжения, опасаясь того, что еще он может сказать – в его прозорливости она уже убедилась, знала, что высказывать свои мнения он не стесняется, – но сильно было и желание, чтобы он говорил о ней.

– Я не допускаю и мысли, что вы любите мужа. По-моему, он вам антипатичен. Очень возможно, что вы его ненавидите. В чем я уверен, так это что вы его боитесь.

Она отвернулась. Не собирается она показать Уоддингтону, что его слова могут больно задеть ее.

– Сдается мне, что мой муж вам не очень нравится, – съязвила она.

– Я его уважаю. Он умен и с характером, а это, поверьте, весьма необычное сочетание. Чем он здесь занят, вы, вероятно, не знаете, ведь он, как я подозреваю, не склонен посвящать вас в свои дела. Если возможно, чтобы один человек положил конец этой злосчастной эпидемии, он это сделает. Он лечит больных, наводит в городе чистоту, пытается обеззараживать питьевую воду. По двадцать раз в день рискует жизнью. Полковника Ю он так прибрал к рукам, что тот предоставил ему солдат в полное распоряжение. Он даже городского голову взбодрил, и старик пытается кое-что предпринимать. А монахини в нем души не чают, для них он герой.

– А для вас нет?

– Строго говоря, ведь это не его работа. Он бактериолог. Никто не заставлял его сюда ехать. И не кажется мне, что им движет сострадание ко всем этим умирающим китайцам. Уотсон был не такой. Тот любил людей. Хоть он и был миссионером, для него и христиане, и буддисты, и конфуцианцы были просто люди. Ваш муж не потому здесь находится, что его беспокоит, как это сто тысяч китайцев умрут от холеры, и не потому, что хотел послужить науке. Почему он здесь?

– Вы его спросите.

– Мне интересно видеть вас вместе. Иногда я гадаю, как вы ведете себя наедине. При мне вы играете комедию, и очень плохо играете, черт подери. Если это лучшее, на что вы способны, ни вам, ни ему и тридцати шиллингов в неделю не положат в гастрольной поездке.

– Не пойму, о чем вы, – улыбнулась Китти, хотя уже знала, что ее показная фривольность его не обманывает.

– Вы красивая женщина. Странно, что муж никогда на вас не смотрит. Когда он к вам обращается, у него и голос становится чужой.

– Вы думаете, он меня не любит? – спросила она тихо и хрипло, вдруг отбросив легкомысленный тон.

– Не знаю. То ли вы ему так противны, что он не может к вам подойти без содрогания, то ли он сохнет от любви, которую по каким-то причинам считает нужным скрывать. Я уж спрашивал себя, не в порядке ли самоубийства вы оба сюда приехали.

Китти еще во время эпизода с салатом заметила, как удивился Уоддингтон и как испытующе потом оглядел их.

– По-моему, вы придаете слишком большое значение нескольким листикам латука, – пошутила она и тут же встала. – Пошли домой? Вы наверняка соскучились по стаканчику виски с содовой.

– Вы-то, во всяком случае, не героиня. Вы напуганы до смерти. Вы уверены, что не хотите отсюда уехать?

– А вам какое дело?

– Я бы вам помог.

– Неужели выражение тайного горя, написанное на моем лице, и вас покорило? Взгляните на мой профиль, нос-то длинноват.

Он задумчиво поглядел на нее, и в его ярких глазах светилась лукавая насмешка, но рядом с ней, как тень, как отражение дерева в реке, у которой оно растет, была удивительная доброта. У Китти даже слезы на глаза навернулись.

– Вы не можете уехать?

– Не могу.

Они прошли под раскрашенными воротами и спустились с холма. Подходя к дому, опять увидели труп нищего. Уоддингтон взял ее под руку, но она высвободилась. Остановилась.

– Ужасно, правда?

– Что именно? Смерть?

– Да, все остальное кажется таким мелким, пошлым. Он и на человека не похож. Смотришь на него, и не верится, что когда-то был живой. А ведь еще не так давно он мальчонкой носился по холмам, запуская змея.

Она едва удержалась, чтобы не разрыдаться.

39

Несколько дней спустя Уоддингтон, сидя у Китти и потягивая из большого стакана виски с содовой, завел речь о монастыре.

– Тамошняя аббатиса – весьма примечательная женщина, – сказал он. – Сестры мне рассказывали, что она принадлежит к одному из знатнейших семейств Франции, но к какому – не говорят. Она, видите ли, не хочет, чтобы это стало известно.

– Что же вы ее не спросите, если это вас интересует? – улыбнулась Китти.

– Знали бы вы ее, вы бы поняли, что ей просто невозможно задавать нескромные вопросы.

– Уж наверно, она примечательная, если даже вас держит в страхе Божием.

– У меня к вам от нее поручение. Она просила вам передать, что хотя вы, вполне возможно, и не отважитесь сунуться в самый очаг эпидемии, но, если вы не против, ей доставило бы большое удовольствие показать вам монастырь.

– Очень любезно с ее стороны. Я и понятия не имела, что она знает о моем существовании.

– Я говорил ей о вас. Я туда заглядываю раза два в неделю узнать, не требуется ли моя помощь. Ну и муж ваш, вероятно, рассказывал им о вас. Вы должны быть готовы к тому, что они вами безмерно восхищаются.

– Вы католик?

Его лукавые глазки блеснули, забавная рожица сморщилась от смеха.

– Ну что вы ухмыляетесь?

– «Из Назарета может ли быть что доброе?»[602] Нет, я не католик. Я причисляю себя к англиканской церкви. Это, пожалуй, самая безобидная формула, когда хочешь сказать, что, в сущности, ни во что не веруешь. Десять лет назад, когда аббатиса сюда приехала, она привезла с собой семерых монахинь, сейчас из них осталось в живых только три. Понимаете, Мэй-дань-фу даже в лучшие времена не курорт. Они живут в самом центре города, в самом бедном квартале, тяжело работают и никогда не отдыхают.

– Значит, их теперь только три, не считая аббатисы?

– О нет, кое-кто прибавился. Сейчас их там шесть. Одна умерла от холеры в самом начале эпидемии, тогда на ее место приехали из Кантона еще две.

Китти поежилась.

– Вам холодно?

– Нет, просто кто-то прошел по моей могиле.

– Когда они уезжают из Франции, то уезжают навсегда. Это протестантские миссионеры время от времени на год отбывают в отпуск. Я всегда думаю, что это и есть самое трудное. Мы, англичане, не так крепко привязаны к земле, мы в любом уголке земного шара чувствуем себя как дома, а французов связывают с родиной прямо-таки физические узы. Вдали от родины они не могут жить полной жизнью. Это, мне кажется, самая серьезная из жертв, на которые идут эти женщины. Будь я католиком, это, наверно, казалось бы мне в порядке вещей.

Китти бросила на него критический взгляд. Волнение, с каким он говорил, было ей не совсем понятно: может быть, это поза, а может, виной выпитое виски?

Он тут же разгадал ее мысль и улыбнулся.

– Побывайте там, убедитесь сами. Это не так рискованно, как есть сырые помидоры.

– Раз вы не боитесь, мне тоже нечего бояться.

– Я думаю, вам будет интересно. Увидите кусочек Франции.

40

Через реку они переправились в сампане. На пристани Китти ждал паланкин, в котором ее и внесли в гору, к «водяным» воротам. Через эти ворота кули ходили к реке за водой, и теперь они сновали вверх и вниз с огромными ведрами на коромыслах, расплескивая воду на дорогу, мокрую, как после сильного дождя. Носильщики паланкина резкими криками сгоняли их на обочины.

– В городе вся жизнь приостановилась, – сказал Уоддингтон, шагая рядом с паланкином. – В обычное время тут не протолкаться, столько кули бегают с грузами к реке и обратно.

Улица, в которую они вступили, была узкая, кривая, и Китти сразу перестала соображать, в какую сторону она ведет. Многие лавки стояли закрытые. По пути от парохода она привыкла к неряшливому виду китайских улиц, но здесь за много недель скопились целые горы отбросов и мусора, и пахло так невыносимо, что она зажала нос платком. Проезжая через китайские города, она стеснялась любопытства зевак, теперь же заметила, что ее удостаивают только равнодушными взглядами. Редкие прохожие спешили по своим делам, глядя прямо перед собой, запуганные, апатичные. Временами из какого-нибудь дома доносились удары гонга и пронзительные жалобы каких-то неведомых музыкальных инструментов. За этими закрытыми дверями лежал покойник.

– Приехали, – сказал наконец Уоддингтон.

Паланкин опустили перед узкой, осененной крестом дверью в длинной белой стене, и Китти сошла на землю. Уоддингтон позвонил.

– Только не ждите ничего грандиозного. Бедность у них тут вопиющая.

Дверь отворила молоденькая китаянка и, выслушав Уоддингтона, провела их в небольшую комнату, выходившую в коридор. В комнате стоял длинный стол под клетчатой клеенкой, а по стенам жесткие стулья. В одном конце возвышалась гипсовая статуя Богородицы. Через минуту вошла монахиня, толстушка с простецким лицом, румяными щечками и веселыми глазами. Уоддингтон, знакомя с ней Китти, назвал ее сестра Сен-Жозеф.

– C’est la dame du docteur?[603] – спросила она, широко улыбаясь, и добавила, что настоятельница сейчас к ним выйдет.

Сестра Сен-Жозеф не говорила по-английски, а Китти лишь кое-как изъяснялась по-французски; зато Уоддингтон бегло, хоть и с ошибками, болтал и шутил без умолку, и добродушная монахиня так и заходилась от смеха. Эта смешливость удивила Китти: ей представлялось, что монахини неизменно торжественны и серьезны, и детская веселость сестры Сен-Жозеф растрогала ее.

41

Дверь отворилась – Китти почудилось, что произошло это само собой, без постороннего вмешательства, – и вошла настоятельница. Секунду она стояла на пороге, и снисходительная улыбка тронула ее губы, когда она взглянула на смеющуюся монахиню и сморщенную плутоватую физиономию Уоддингтона. Потом она с протянутой рукой подошла к Китти.

– Миссис Фейн? – Она чуть заметно поклонилась. По-английски она говорила правильно, но с сильным акцентом. – Это для меня большое удовольствие – познакомиться с женой нашего доброго, храброго доктора.

Китти чувствовала на себе ее оценивающий взгляд, долгий и откровенный, до того откровенный, что не казался невежливым. Словно эта женщина считала своим долгом о каждом составить себе собственное мнение и у нее даже мысли не возникало о необходимости притворяться. Степенно и учтиво она предложила гостям садиться и села сама. Сестра Сен-Жозеф, все еще улыбающаяся, но присмиревшая, осталась стоять чуть позади настоятельницы.

– Я знаю, вы, англичане, любите чай, сейчас его подадут. Но должна извиниться, это будет чай по-китайски. Мистер Уоддингтон, я знаю, предпочел бы виски, но этим я, к сожалению, не могу его угостить.

– Полноте, ma mère, вы говорите так, как будто я завзятый алкоголик.

– Хорошо бы вы могли сказать, что вы вообще не пьете, мистер Уоддингтон.

– Во всяком случае, я не могу сказать, что пью умеренно.

Она засмеялась и перевела его непочтительное замечание на французский для сестры Сен-Жозеф, а на него поглядела с нескрываемой лаской.

– К мистеру Уоддингтону мы не должны быть слишком строги. Он столько раз выручал нас, когда мы оказывались совсем без денег и не знали, как накормить наших сирот.

Молоденькая китаянка, та, что открыла им дверь, вошла с подносом, на котором стояли китайские чашки, чайник и тарелка с бисквитным печеньем под названием «мадлен».

– Попробуйте «мадлен», – сказала настоятельница, – сестра Сен-Жозеф испекла их сегодня специально для вас.

Они заговорили о всякой всячине. Настоятельница спросила у Китти, давно ли она в Китае, очень ли утомила ее дорога из Гонконга. Спросила, бывала ли она во Франции и как переносит гонконгский климат. Разговор шел дружеский, но самый обыденный, однако окружающая обстановка придавала ему особенную остроту. В комнате было тихо, не верилось, что находишься в гуще большого города. Здесь царил покой. А за стенами свирепствовала эпидемия, и горожан, со страху потерявших голову, удерживала от эксцессов только сильная воля человека, который и сам был наполовину бандит. Лазарет в монастырской ограде был полон больных и умирающих солдат, в сиротском приюте, которым ведали монахини, четвертая часть детей погибла.

Китти, как-то невольно притихнув, поглядывала на знатную даму, что так любезно занимала ее разговором. Она была в белом, белизну ее одеяния нарушал только красный крест на груди. Среднего возраста, лет сорок – пятьдесят, точнее сказать трудно, бледное лицо почти без морщин, а впечатление, что она уже не молода, создавала главным образом ее величавая осанка, уверенная манера и худоба ее сильных красивых рук. Лицо удлиненное, с большим ртом и крупными ровными зубами, нос изящный, хотя и не маленький; но напряженное, трагическое выражение придавали всему лицу глаза под тонкими черными бровями. Глаза очень большие, черные, не то чтобы холодные – спокойно-внимательные, гипнотизирующие. При виде ее сразу думалось, как хороша она, должно быть, была в молодости, но потом становилось ясно, что она из тех женщин, чья красота с годами проступает все явственнее. Голос у нее был низкий, звучный, хорошо поставленный, и говорила она медленно как по-английски, так и по-французски. Но самым поразительным в ней была властность, смягченная милосердием; чувствовалось, что она привыкла повелевать и послушание принимает как должное, но со смирением. Она как бы сознательно опиралась на авторитет церкви. И все же Китти догадывалась, что к человеческим слабостям она может отнестись по-человечески терпимо, а стоило увидеть улыбку, с какой она слушала неуемную болтовню Уоддингтона, чтобы с уверенностью сказать, что она не лишена живого чувства юмора.

Однако было еще в ней и нечто такое, что Китти чувствовала, но не могла назвать. Нечто такое, что, несмотря на ее сердечный тон, держало собеседника на расстоянии.

42

– Monsieur ne mange rien[604], – сказала сестра Сен-Жозеф.

– У мосье вкус испорчен маньчжурской кухней, – отозвалась настоятельница.

Сестра Сен-Жозеф перестала улыбаться и чопорно поджала губы. Уоддингтон озорно блеснул глазами и потянулся за печеньем. Китти не поняла этого обмена репликами.

– Чтобы доказать, как вы несправедливы, ma mère, я авансом загублю превосходный обед, который меня ожидает.

– Если миссис Фейн хочет осмотреть монастырь, я буду рада все ей показать. – Настоятельница обратилась к Китти с виноватой улыбкой: – Жаль, что вы увидите его сейчас, когда у нас такой беспорядок. Работы так много, а сестер не хватает. Полковник Ю пожелал, чтобы наш лазарет мы предоставили больным солдатам, так что лазарет для наших сирот пришлось перевести в трапезную.

В дверях она пропустила Китти вперед, и они, в сопровождении сестры Сен-Жозеф и Уоддингтона, пустились в путь по прохладным белым коридорам. Сначала они зашли в большую голую комнату, где группа девочек-китаянок прилежно занималась вышиванием. При виде гостей девочки встали, и настоятельница показала Китти образцы их рукоделия.

– Мы продолжаем эти занятия, несмотря на эпидемию, так у них остается меньше времени думать об опасности.

В другой комнате девочки помоложе учились простому шитью – подрубали, сметывали; в третьей помещались самые младшие: малыши от двух до четырех лет. Они шумно возились на полу, а завидев настоятельницу, сбежались к ней, черноглазые, черноволосые, хватали ее за руки, зарывались лицом в ее широкие юбки. Чудесная улыбка озарила ее лицо, она гладила их по голове, произносила какие-то слова, в которых Китти, и не зная китайского, уловила нежную ласку. Китти брезгливо передернулась – в этих детишках, одинаково одетых, желтокожих, чахлых, с приплюснутыми носами, не было ничего человеческого. Они вызывали отвращение. А настоятельница стояла среди них как воплощенное Милосердие. Заметив, что она собралась уходить, они вцепились в нее и не отпускали, так что ей пришлось, все так же улыбаясь и приговаривая, высвободиться силой. Эти-то крохи, во всяком случае, не видели в знатной даме ничего устрашающего.

– Вам, вероятно, известно, – сказала она, когда они опять очутились в коридоре, – что сироты они только в том смысле, что родители от них отказались. Мы даем им несколько медяков за каждого ребенка, которого они сюда приводят, иначе они бы и трудиться не стали, а просто приканчивали бы их. – Она обратилась к сестре: – Сегодня новенькие есть?

– Четверо.

– Сейчас, с этой холерой, они больше, чем когда-либо, озабочены тем, чтобы не обременять себя лишними девочками.

Она показала Китти спальни, потом они оказались перед дверью с надписью «Лазарет». Китти услышала стоны, громкие крики, словно жалобы бессловесных тварей.

– Лазарет я вам не покажу, – сказала настоятельница невозмутимо. – Это зрелище не из приятных. – Она вдруг словно что-то вспомнила. – Доктор Фейн сейчас здесь?

В ответ на ее вопросительный взгляд монахиня, весело улыбаясь, отворила дверь и проскользнула в лазарет. Китти отшатнулась – при открытой двери несусветный шум зазвучал еще громче. Сестра Сен-Жозеф вернулась к ним.

– Нет, он был раньше и обещал еще заглянуть.

– А как номер шесть?

– Умер, pauvre garçon[605].

Настоятельница перекрестилась, и губы ее зашевелились в безмолвной молитве.

Они пересекли внутренний дворик, там Китти увидела два длинных предмета, лежащие на земле и прикрытые синим полотнищем. Настоятельница обратилась к Уоддингтону:

– У нас такая нехватка кроватей, что приходится класть их по двое на одну. А как только кто-нибудь умирает, его выносят из помещения, чтобы освободить место для следующего. – Потом улыбнулась гостье. – Теперь мы вам покажем капеллу. Это наша гордость. Один из наших друзей во Франции недавно прислал нам статую Пресвятой Девы в натуральную величину.

43

Капеллой звалась попросту длинная низкая комната с выбеленными стенами и рядами деревянных скамей; в глубине был алтарь, и там стояла статуя, гипсовая, грубо раскрашенная, очень яркая, новая, кричащая. Позади нее картина маслом – распятие и обе Марии у подножия креста, в позах непомерной скорби. Рисунок беспомощный, темные краски выбраны живописцем, слепым к красоте цвета. По стенам шли изображения крестного пути, размалеванные той же незадачливой рукой. Капелла была некрасивая, вульгарная.

Войдя, монахини преклонили колени и сотворили молитву, а поднявшись, настоятельница опять заговорила с Китти:

– Когда сюда что-нибудь везут, все, что может разбиться, разбивается, а статуя, которую подарил нам наш благодетель, доехала из Парижа целехонькая. Это, безусловно, было чудо.

У Уоддингтона лукаво блеснули глаза, но он придержал язык.

– Запрестольный образ и путь на Голгофу написала одна из наших сестер, сестра Сент-Ансельм. – Настоятельница перекрестилась. – Она была подлинная художница. К несчастью, ее унесла эпидемия. Очень красиво это выполнено, правда?

Китти пробормотала что-то в знак согласия. На алтаре лежали букеты бумажных цветов, подсвечники были до ужаса вычурны.

– Нам разрешено хранить здесь святые дары.

– Да что вы! – сказала Китти, ничего не поняв.

– В такое трудное время это для нас большое подспорье.

Они вышли из капеллы и повернули обратно, к той приемной, где сидели вначале.

– Хотите перед уходом посмотреть на тех крошек, которых нам принесли сегодня?

– Очень хочу, – сказала Китти.

Настоятельница отворила дверь в маленькую комнату через коридор. На столе под покрывалом шло какое-то шевеление. Сестра Сен-Жозеф откинула покрывало, и взору их предстали четыре крошечных голых младенца. Они были очень красные и делали беспомощные движения ручками и ножками, на их китайских мордашках застыли смешные гримаски. В них было мало человеческого – какие-то зверюшки неизвестной породы, – но было и что-то трогательное. Настоятельница смотрела на них и улыбалась.

– Эти как будто здоровенькие. Иногда их приносят сюда только умирать. Мы, конечно, первым делом совершаем над ними обряд крещения.

– Наш доктор будет ими доволен, – сказала сестра Сен-Жозеф. – Он, кажется, может часами играть с этими крошками. Чуть заплачут, берет их на руки, да так ловко, удобно держит, что они смеются от радости.

И вот Китти и Уоддингтон очутились у входной двери, Китти от души попросила у настоятельницы прощения, что доставила ей столько хлопот. Та поклонилась любезно, но с большим достоинством.

– Я была очень рада. Вы не представляете себе, как много мы обязаны вашему мужу. Нам его Бог послал. Так хорошо, что вы с ним приехали. Какое это для него утешение, когда он вечером приходит домой, а там его ждет ваша любовь и ваше… ваше милое лицо. Вы заботьтесь о нем получше, не давайте переутомляться. Берегите его ради всех нас.

Китти покраснела и не нашлась что ответить. Настоятельница пожала ей руку, и она опять почувствовала на себе спокойный, задумчивый взгляд, отрешенный и все же исполненный глубокого понимания.

Сестра Сен-Жозеф затворила за ними дверь, и Китти села в паланкин. Они пустились в обратный путь по узким извилистым улицам. Уоддингтон что-то сказал, Китти не ответила. Он оглянулся, но шторки у паланкина были задернуты, и он ее не увидел. Дальше он шел молча. Но когда они спустились к реке и Китти вышла, он с удивлением увидел, что глаза ее полны слез.

– Что случилось? – спросил он, и лицо его озабоченно сморщилось.

Китти попыталась улыбнуться.

– Так, ничего. Глупости.

44

Снова оставшись одна в неуютной гостиной умершего миссионера, лежа в шезлонге у окна и устремив взгляд на храм за рекой (сейчас, в наступающих сумерках, он опять казался сказочным и прекрасным), Китти пыталась разобраться в своих впечатлениях. Никогда бы она не подумала, что посещение монастыря так ее взволнует. Привело ее туда любопытство. Делать ей было нечего, и, насмотревшись на обнесенный стеною город на том берегу, она была не прочь хоть одним глазком взглянуть на его таинственные улицы.

Но стоило ей переступить порог монастыря, как она словно перенеслась в другой мир, существующий вне времени и пространства. В этих аскетически строгих голых комнатах и белых коридорах словно веяло чем-то далеким, мистическим. Маленькая капелла, некрасивая и вульгарная, умиляла самой своей безвкусицей; там было что-то, чего не хватает пышным соборам с их витражами и картинами великих мастеров: она была очень смиренна, и вера, украсившая ее, любовь, которая ее лелеяла, наделили ее неуловимой красотой души. Методичность, с какой монахини продолжали свою работу вопреки эпидемии, доказывала их хладнокровие перед лицом опасности и здравую деловитость, почти парадоксальную, но вызывающую глубокое уважение. Мысленно Китти все еще слышала жуткие звуки, донесшиеся до нее, когда сестра Сен-Жозеф на минуту открыла дверь в лазарет.

Поразило ее и то, как они говорили про Уолтера – сначала монахиня, а потом и сама настоятельница, как тепло звучал ее голос, когда она его хвалила. Странно, Китти даже ощутила прилив гордости, узнав, как высоко они его ценят. Уоддингтон тоже говорил ей, что Уолтер творит чудеса; но монашенки превозносили не только его деловые способности (что он хороший работник, она знала еще в Гонконге), они называли его заботливым, нежным. Да, он может быть очень нежен, думала она. Лучше всего проявляет себя, когда заболеешь. Он не раздражает разговорами, касается тебя удивительно бережно, успокаивающе. От одного его присутствия становится легче. Она знала, что никогда уже ей не прочесть в его глазах той нежности, что в прошлом была привычной и только злила. Она знала, каким огромным запасом любви он наделен; теперь он, видно, изливает эту любовь на несчастных, которым больше не от кого ждать помощи. Она не ощущала ревности, только пустоту – словно у нее внезапно отняли опору, к которой она так привыкла, что перестала ее замечать, и вот теперь шатается из стороны в сторону, как будто потеряла центр тяжести.

К себе она чувствовала только презрение за то, что когда-то презирала Уолтера. Он не мог не знать, как она к нему относилась, и принял ее оценку, не озлобившись. Она была дурой, и он это знал, и, пока он любил ее, это его не смущало. Теперь у нее нет к нему ненависти и нет обиды, а скорее растерянность и страх. Нельзя не признать за ним замечательных достоинств, иногда она даже видела в нем какое-то странное, непривлекательное величие духа. Почему же тогда она не могла его полюбить, а продолжает любить человека, чье ничтожество теперь для нее несомненно? Она столько передумала за эти долгие дни, что наконец поняла, что такое Чарлз Таунсенд. Пошляк, посредственность. Если б только вырвать из сердца любовь, которая все еще там гнездится! Если б забыть о нем!

Уоддингтон тоже высокого мнения об Уолтере. Только она, Китти, не разглядела его достоинств. Почему? Потому что он любил ее, а она его не любила. Что это за выверт человеческого сердца – презирать человека за то, что он тебя любит. А вот Уоддингтон признался, что недолюбливает Уолтера. Как и другие мужчины. Эти две монашенки чуть не влюбленыв него, сразу видно. С женщинами он и держится иначе; несмотря на его застенчивость, в нем угадывается чудесная доброта.

45

Но самое сильное впечатление произвели на нее именно монахини. Сестра Сен-Жозеф, ее веселые глаза и щечки-яблочки… она была одной из тех немногих, что приехали в Китай вместе с настоятельницей десять лет назад; на ее глазах ее товарки одна за другой умирали от болезней, лишений и тоски по родине, а она не поддалась ни унынию, ни страху. Откуда в ней эта прелестная простодушная веселость? А настоятельница… Китти вспомнила, как стояла с ней рядом, и опять ощутила смиренную робость и стыд. Держится так просто, естественно, но ее врожденный аристократизм внушает благоговение, невозможно даже вообразить, что кто-нибудь может обойтись с ней непочтительно. Для сестры Сен-Жо-зеф ее власть непререкаема, это сказывается и в ее позе и жестах, и в том, как она отвечает на вопросы; и Уоддингтон, нахал и насмешник, явно перед нею робеет. Китти подумалось, что ей могли и не говорить, что настоятельница принадлежит к одному из знатнейших семейств Франции: вся ее повадка свидетельствует о родовитости, ее властность – черта женщины, даже не допускающей мысли, что ее могут ослушаться. В ней сочетается милостивая снисходительность владетельницы замка и смирение святой. В ее сильном, красивом, исхудалом лице строгость мученицы, и в то же время от нее исходит ласковая заботливость, и маленькие дети льнут к ней без стеснения и страха, уверенные, что она их не обидит. Когда она смотрела на четверых новорожденных, улыбка ее была печальна, но прелестна – как луч солнца на дикой, безлюдной пустоши. Слова, которые сестра Сен-Жозеф мимоходом сказала про Уолтера, тоже взволновали Китти; она знала, что он страстно желал иметь от нее ребенка, но никак не ожидала, что он, такой сдержанный, способен без всякого смущения, весело и ласково возиться с маленькими детьми. Ведь обычно мужчины ведут себя с детьми беспомощно и глупо. Странный он человек!

Но на этом волнующем переживании лежала какая-то непонятная тень (нет, видно, добра без худа!). В спокойной веселости сестры Сен-Жозеф, а тем более в безупречной учтивости настоятельницы она чувствовала гнетущую отчужденность. Они были приветливы, даже сердечны, но что-то держали про себя, тем давая ей почувствовать, что она для них – посторонний человек, всего лишь случайная знакомая. Между ними и ею стояла преграда. Они говорили на другом языке, не только вслух, но и в мыслях. И она догадывалась, что, как только за нею закрылась дверь, они поспешили вернуться к прерванной работе и начисто забыли о ней, словно ее и на свете не было. Она чувствовала, что ей заказан вход не только в этот нищий монастырь, но и в некий таинственный сад, о котором тоскует ее душа. Она вдруг ощутила такое одиночество, какого не знала доселе. Потому она тогда и заплакала.

И теперь, устало откинувшись в кресле, она вздыхала:

– Какое же я ничтожество!

46

В тот вечер Уолтер вернулся домой пораньше обычного. Китти лежала в шезлонге у окна. В комнате уже почти стемнело.

– Тебе не нужна лампа? – спросил он.

– Принесут, когда обед поспеет.

Говорил он с ней, как всегда, о пустяках, как с хорошей знакомой, ничто в его манере не позволяло заподозрить, что он таит в душе злобу. Он никогда не смотрел ей в глаза и никогда не улыбался. Но был неукоснительно вежлив.

– Уолтер, – спросила она, – что ты намерен делать, если мы не умрем от холеры?

Он ответил не сразу, лицо его было в тени.

– Я об этом не думал.

В прежние времена она говорила все, что придет в голову, не обдумывала вперед, что скажет; теперь она его боялась. Губы у нее дрожали, сердце билось.

– Я сегодня была в монастыре.

– Слышал.

Она заставила себя продолжать:

– Ты, когда увез меня сюда, правда хотел, чтобы я умерла?

– Стоит ЛИ ворошить прошлое, Китти. Бессмысленно, мне кажется, говорить о том, о чем лучше забыть.

– Но ты не забыл, и я тоже. Я очень много думаю с тех пор, как приехала сюда. Ты не хочешь меня выслушать?

– Нет, отчего же.

– Я очень плохо с тобой поступила. Я тебе изменяла.

Он весь застыл. Его неподвижность пугала.

– Не знаю, поймешь ли ты меня. Для женщины, когда такое кончается, оно уже не имеет большого значения. Мне кажется, женщина даже не может понять позицию, которую занимают мужчины. – Она говорила отрывисто, не узнавая собственного голоса. – Ты знал, что представляет собой Чарли, и знал, как он поступит. Что ж, ты оказался совершенно прав. Он ничтожество. Наверно, я бы им не увлеклась, если бы сама не была таким же ничтожеством. Я не прошу у тебя прощения. Не прошу полюбить, как любил когда-то. Но неужели мы не можем быть друзьями? Когда вокруг нас люди умирают тысячами, и эти монахини…

– А они тут при чем? – перебил он.

– Я не могу объяснить. Когда я там сегодня была, у меня появилось такое странное чувство. Все это полно значения. Кругом столько ужасов, их самопожертвование просто поразительно. Пойми меня правильно, мне кажется, что нелепо, несообразно терзаться оттого, что какая-то глупая женщина тебе изменила. Стоит ли вообще думать о такой пустышке.

Он не ответил, но и не отодвинулся от нее; он словно ждал, что еще она скажет.

– Мистер Уоддингтон и монашенки мне много чего рассказали про тебя. Я горжусь тобой, Уолтер.

– Раньше-то не гордилась, раньше ты меня презирала. Это что же, прошло?

– Разве ты не чувствуешь, что я тебя боюсь?

Он опять помолчал, прежде чем ответить.

– Не понимаю я тебя. Чего тебе, собственно, нужно?

– Для себя – ничего. Я только хочу, чтобы тебе стало полегче.

Он опять застыл, и голос его прозвучал очень холодно.

– Напрасно ты думаешь, что мне тяжело. Я так занят, что мне некогда особенно о тебе беспокоиться.

– Я тут думала, может быть, монахини разрешат мне поработать у них. Они с ног сбиваются, я была бы рада принести хоть какую-нибудь пользу.

– Работа там нелегкая и не из приятных. Сомневаюсь, чтобы этого развлечения тебе хватило надолго.

– Ты до такой степени меня презираешь, Уолтер?

– Нет. – Он запнулся, голос его прозвучал странно. – Я презираю себя.

47

Они отобедали. Уолтер, как обычно, сидел у лампы и читал. Он читал каждый вечер, пока Китти не уходила спать, а потом шел в лабораторию, под которую приспособил одну из пустующих комнат, и работал там до поздней ночи. Спал он очень мало. Был занят какими-то экспериментами. Ей он ничего об этом не рассказывал – он и в прежние дни не посвящал ее в свою работу, по натуре был необщителен. Сейчас она обдумывала его слова. Их разговор кончился ничем.

Она так плохо его знала, что даже не могла решить, правду он говорил или нет. Неужели сейчас, когда его существование для нее так бесспорно и страшно, она вообще перестала для него существовать? Когда-то он с удовольствием слушал ее болтовню, потому что любил ее; что, если теперь, когда он ее разлюбил, слушать ее ему просто скучно? Обидно это до слез.

Она посмотрела на него. В свете лампы его профиль был обрисован четко, как камея. Черты правильные, красивые, но все лицо – мало что строгое, почти злое. До ужаса неподвижное, только глаза передвигаются вниз по странице… Кто бы поверил, что это каменное лицо так преображается в минуты страсти? Она-то знала, каким нежным оно может быть, и это ей претило. Поразительно, что она так и не смогла его полюбить, притом что он не только красив, но честен, надежен, талантлив. Хорошо хоть, что ей больше никогда не придется терпеть его ласки.

Он не пожелал ответить, когда она спросила, действительно ли он вынудил ее сюда приехать, чтобы убить ее. Ведь он очень добрый, как мог у него зародиться такой дьявольский умысел? Скорее всего он только хотел ее припугнуть и расквитаться с Чарли (в это можно поверить, зная его саркастический склад ума), а потом из упрямства или из боязни показаться смешным решил довести свою затею до конца.

Да, он сказал, что презирает себя. Как это понять? Китти снова бросила взгляд на его спокойное, сосредоточенное лицо. О ней он забыл, точно ее здесь и нет.

– За что ты себя презираешь? – спросила она, не сознавая, что говорит вслух, как бы продолжая только что прерванный разговор.

Он отложил книгу и задумчиво посмотрел на нее. Казалось, он возвращается мыслями откуда-то очень издалека.

– За то, что любил тебя.

Она вспыхнула и отвернулась, не в силах вынести его холодный, оценивающий взгляд. Теперь она его поняла. И заговорила не сразу.

– Мне кажется, ты ко мне несправедлив, – сказала она. – Нельзя осуждать меня за то, что я была глупенькая, легкомысленная, пустая. Такой меня воспитали. Все мои подруги были такие… Это все равно что упрекать человека, лишенного слуха, в том, что он скучает на симфоническом концерте. Разве справедливо осуждать меня за то, что ты приписывал мне достоинства, которых у меня не было? Я не пыталась ввести тебя в заблуждение, притвориться не тем, что есть. Просто была хорошенькая и веселая. На ярмарке человек не пытается купить жемчуг и соболье манто, а покупает жестяную дудку и воздушные шарики.

– Я тебя не осуждаю.

Голос был усталый. В ней закипала досада. Как он не может понять то, что для нее стало так ясно, понять, до чего мелки их личные дела по сравнению со смертельной опасностью, которая над ними нависла, и с той высокой красотой, которая ей приоткрылась сегодня? Что с того, если какая-то дурочка изменила мужу, и стоит ли мужу обращать на это внимание? Странно, что у Уолтера при его уме нет чувства соразмерности. Оттого, что он нарядил куклу в роскошный костюм и поклонялся ей как богине, а потом убедился, что кукла-то набита опилками, он теперь не может простить ни ее, ни себя. Душа у него изранена. Он долго жил сказкой, которую сам выдумал, а когда жизнь разрушила сказку, решил, что рухнула жизнь. Вот уж правда: он потому ее не прощает, что не может простить себя.

Ей показалось, что он тихо вздохнул, и она вскинула на него глаза. Странная мысль пришла ей в голову, так неожиданно, что она чуть не вскрикнула.

Может быть, у него… как это говорится… разбито сердце?

48

Весь следующий день Китти думала о монастыре, а еще через день рано утром, вскоре после ухода Уолтера, взяв с собой служанку, чтобы послать за паланкинами, переправилась через реку. Солнце только что взошло, и китайцы, заполнившие паром, – крестьяне в синих ситцевых рубахах и почтенные горожане в черном – наводили на мысль о душах умерших, которых перевозят через реку в царство теней. А ступив на берег, они еще постояли на пристани, словно не зная, куда двинуться, и лишь потом по двое, по трое стали медленно подниматься в гору.

Улицы в этот час были безлюдны, так что город более, чем когда-либо, казался городом мертвых. Редкие прохожие выступали из утренней дымки неясно, как призраки. Небо было безоблачное; первые лучи солнца лили на землю ласковый свет; в это прохладное, погожее, радостное утро трудно было вообразить, что город задыхается в безжалостных когтях болезни, как человек, которого душит маньяк-убийца. Не верилось, что природа (эта небесная лазурь, ясная, как сердце ребенка) так равнодушно взирает на то, что люди корчатся в муках и умирают во власти страха. Когда паланкин опустили у дверей монастыря, нищий, лежавший на земле, поднялся и протянул руку за подаянием. На нем были выцветшие бесформенные лохмотья, словно подобранные на свалке, в прорехах проглядывала кожа, жесткая, шершавая, выдубленная, как козлиная шкура; босые ноги поражали худобой, голова с шапкой грязно-серых волос (запавшие глаза, блуждающий взгляд) была головой юродивого. Китти в испуге отшатнулась, носильщики стали грубо его отгонять, и, чтобы отделаться от него, Китти пришлось дать ему пару медяков.

Дверь отворилась, служанка объяснила, что Китти хотелось бы видеть настоятельницу. Ее провели в уже знакомую душную приемную, где, казалось, никогда не открывали окна, и там она просидела так долго, что уже думала, о ней забыли доложить. Наконец настоятельница появилась.

– Простите, что заставила вас ждать, – сказала она. – Меня не предупредили о вашем приходе, и я была занята.

– Это мне надо просить у вас прощения за беспокойство. Я, кажется, пришла в неподходящее время.

Настоятельница с ласковой улыбкой предложила ей стул. Но Китти заметила, что глаза у нее заплаканные. Китти изумилась: у нее осталось впечатление, что к земным горестям эта женщина относится спокойно.

– У вас, наверно, что-нибудь случилось, – промолвила она смущенно. – Мне лучше уйти? Я могу прийти в другой раз.

– Нет-нет. Скажите мне, чем я могу быть вам полезна. Дело в том… дело в том, что вчера вечером скончалась одна из наших сестер. – Голос ее сорвался, глаза наполнились слезами. – Скорбеть о ней грешно, я знаю, что ее простая, добрая душа отлетела к Богу, она была святая женщина; но не всегда легко побороть свою слабость. Боюсь, и я бываю неразумна.

– Мне так жаль, – сказала Китти, – так ужасно жаль… – и всхлипнула от искреннего сочувствия.

– Она была из тех, что приехали со мной из Франции десять лет тому назад. Теперь нас осталось только трое. Я помню, мы сбились кучкой на конце парохода (как это сказать, на носу?), и когда пароход выходил из марсельского порта и мы увидели золотую статую на церкви Святой Марии Милостивой, мы все вместе прочитали молитву. С тех самых пор, как я приняла постриг, я мечтала, что мне разрешат поехать в Китай, но, когда земля стала удаляться, я не удержалась и заплакала. Не очень-то хороший пример я тогда подала моим дочерям, ведь я была их духовной матерью. А сестра Сен-Франсис Ксавье – та, что вчера скончалась, – взяла меня за руку и стала утешать. Где бы мы ни были, сказала она, там и Франция, там и Бог.

Ее строгое прекрасное лицо исказилось от простого человеческого горя и от усилия сдержать слезы, противные ее рассудку и ее вере. Китти отвернулась. Она почувствовала, что наблюдать за этой борьбой непристойно.

– Я написала ее отцу. Она, как и я, была единственной дочерью. Они рыбаки, живут в Бретани. Для них это будет тяжелый удар. Ох, когда же кончится эта ужасная эпидемия?

Сегодня утром у нас заболели две девочки. Спасти их может только чудо. У этих китайцев нет никакой сопротивляемости. Утрата сестры Сен-Франсис для нас очень чувствительна. Работы так много, а нас теперь осталось еще меньше. Наши сестры есть в других монастырях в Китае, они бы приехали с радостью; я думаю, любая монахиня нашего ордена отдала бы все на свете, чтобы сюда приехать (правда, отдавать-то им нечего). Но это почти верная смерть, и, пока мы хоть как-то справляемся, мне бы не хотелось множить жертвы.

– Вы облегчили мне дело, ma mère, – сказала Китти. – А то я уж думала, что явилась сюда в самую неудачную минуту. В тот раз вы сказали, что сестрам трудно управляться с работой, и я хотела спросить, нельзя ли мне приходить сюда и помогать им. Что делать – мне все равно, лишь бы приносить пользу. Заставьте меня мыть полы, я и то скажу спасибо.

Настоятельница улыбнулась веселой улыбкой, и Китти подивилась, как легко эта гибкая натура поддается новым настроениям.

– Полы вам мыть не нужно. Это, плохо ли, хорошо ли, делают сиротки. – Она примолкла и ласково оглядела Китти. – Милое мое дитя, вы не думаете, что сделали достаточно, приехав сюда с мужем? Не у многих жен хватило бы на это мужества, да и может ли для вас быть занятие лучше, чем веселить и ублажать его, когда он возвращается к вам после рабочего дня? Поверьте мне, ему тогда нужна вся ваша любовь и забота.

Китти трудно было выдержать ее взгляд, строго-оценивающий и в то же время насмешливо-ласковый.

– Мне решительно нечего делать с утра до вечера. А когда у всех столько работы, бездельничать просто невыносимо. Я не хочу вам надоедать, я знаю, что не могу посягать ни на вашу доброту, ни на ваше время, но говорю я вполне серьезно, и, право же, вы окажете мне благодеяние, если позволите хоть немножко вам помогать.

– На вид вы не особенно крепкая. Третьего дня, когда вы были у нас, мне показалось, что вы очень бледненькая. Сестра Сен-Жозеф даже подумала, что вы, может быть, ждете ребенка.

– Нет-нет! – воскликнула Китти и покраснела до корней волос.

Настоятельница рассмеялась негромким серебристым смехом.

– Тут нечего стыдиться, дитя мое, и ничего невероятного в этом предположении нет. Вы сколько времени замужем?

– Бледная я всегда, но я очень здоровая и, уверяю вас, не боюсь никакой работы.

Настоятельница тем временем совсем овладела собой. Она бессознательно приняла свой обычный властный вид и смотрела на Китти спокойно, словно оценивая ее возможности. Китти ждала и нервничала.

– Вы по-китайски говорите?

– К сожалению, нет.

– Вот это жаль. Я бы могла приставить вас к старшим девочкам. С ними сейчас особенно трудно, боюсь, как бы они не… не отбились от рук? – закончила она на вопросительной ноте.

– А за больными я не могла бы ухаживать? Я совсем не боюсь холеры. Могла бы ходить либо за девочками, либо за солдатами.

Настоятельница, уже без улыбки, раздумчиво покачала головой.

– Вы не знаете, что такое холера. Зрелище это страшное. В лазарете санитарами работают солдаты, сестра только надзирает за ними. А что касается девочек… нет-нет, и уверена, что ваш муж не одобрил бы этого. Это тяжелая, пугающая картина.

– Я бы привыкла.

– Нет, это исключено. Мы все это делаем, потому что в этом наш долг и наше призвание, но для вас это вовсе не обязательно.

– Выходит, я ни на что не гожусь и ничего не умею. Не могу я поверить, что меня совсем нельзя использовать.

– Вы мужу говорили о вашем желании?

– Да.

Настоятельница поглядела на нее так, словно хотела проникнуть в самую глубину ее сердца, но при виде встревоженного, умоляющего лица Китти опять улыбнулась.

– Вы, конечно, протестантка? – спросила она.

– Да.

– Это ничего. Доктор Уотсон, миссионер, который умер, тоже был протестант, ну и что же? Он относился к нам как нельзя лучше. Мы ему очень, очень благодарны.

Теперь улыбка мелькнула на губах Китти, но она промолчала. Настоятельница, видимо, что-то обдумывала. И вот она встала с места.

– Вы очень добры. Думаю, что я подберу вам занятие. Теперь, когда сестра Сен-Франсис нас покинула, мы действительно не должны отказываться от помощи. Когда вы могли бы приступить к работе?

– Хоть сейчас.

– Вот и хорошо. Я довольна вашим ответом.

– Обещаю вам, я буду очень стараться. Спасибо, что разрешаете мне попробовать.

Настоятельница отворила дверь в коридор, но на пороге задержалась. Еще раз окинула Китти долгим проницательным взглядом, потом мягко коснулась ее руки.

– Не забывайте, дитя мое, душевный покой можно обрести не в работе или в удовольствиях, не в миру или в монастыре, а только в своем сердце.

Китти вздрогнула, но настоятельница уже вышла из комнаты.

49

Окунувшись в работу, Китти воспрянула духом. Она отправлялась в монастырь каждое утро вскоре после восхода солнца, а домой возвращалась, когда солнце, клонясь к закату, уже заливало узкую реку и скопище джонок жидким золотом. Настоятельница поручила ей группу младших девочек. Мать Китти привезла в Лондон из своего родного Ливерпуля бесспорные хозяйственные способности, и Китти, несмотря на свой легкомысленный образ жизни, отчасти их унаследовала, хотя упоминала об этом только в шутку. Она была неплохой кулинаркой и прекрасно шила. Когда обнаружился этот ее талант, ей поручили обучать шитью младшую группу девочек. Они кое-что понимали по-французски, а она каждый день узнавала от них по нескольку китайских слов, так что общаться им было нетрудно. Другие часы она проводила с самыми маленькими, одевала и раздевала их, укладывала поспать. Грудные младенцы были на попечении няни-китаянки, но Китти попросили присматривать и за ней. Вся эта работа была не такая уж важная, и Китти хотелось делать что-нибудь потруднее, но настоятельница не внимала ее мольбам, а Китти относилась к ней с таким почтением, что перестала настаивать.

Первые несколько дней она лишь с усилием преодолевала легкое отвращение, которое вызывали в ней эти девчушки, все одинаково одетые, с торчащими черными волосами, круглыми желтыми лицами и глазами-смородинами. Но она вспоминала, как в день ее первого посещения чудесно преобразилось лицо настоятельницы, когда ее обступили эти уродцы, и старалась побороть это чувство. И постепенно, когда она брала на руки кого-нибудь из этих плачущих крошек – эта упала и расшиблась, у той режется зуб – и раз за разом убеждалась, что несколько ласковых слов, пусть и произнесенных на непонятном для них языке, прикосновение ее рук, ее мягкая щека, к которой прижималась плачущая желтая рожица, способны успокоить и утешить, неприятное чувство совсем пропадало. Малышки безбоязненно тянулись к ней со своими младенческими горестями, и их доверие наполняло ее счастьем. То же было и с девочками постарше, теми, которых она учила шить; ее трогали их широкие, понимающие улыбки и радость, которую им доставляли ее похвалы. Она чувствовала, что они ее любят, и, польщенная, гордая, сама проникалась к ним любовью.

Но к одной из девочек она никак не могла привыкнуть. Это была шестилетняя кретинка с огромной тяжелой головой на худеньком теле, большими пустыми глазами и слюнявым ртом, говорить она не умела, только хрипло бормотала отдельные слова. Она внушала гадливость и страх, и почему-то именно она особенно привязалась к Китти, ходила за ней по пятам, в какой бы конец комнаты она ни направилась, цеплялась за ее юбку, терлась лицом о ее колени. Пыталась гладить ей руки. Китти мутило от отвращения. Она понимала, что девочка жаждет ласки, но не могла заставить себя до нее дотронуться.

Однажды в разговоре с сестрой Сен-Жозеф она высказала мнение, что такому ребенку лучше не жить. Сестра Сен-Жозеф улыбнулась и протянула кретинке руку, а та подошла и ткнулась в эту руку своим выпуклым лбом.

– Бедняжка, – сказала монахиня. – Ее доставили сюда еле живую. Волею провидения я как раз в это время оказалась у дверей. Я увидела, что нельзя терять ни минуты, и тут же ее окрестила. Вы не поверите, сколько труда мы положили на то, чтобы сохранить ей жизнь. Три или четыре раза мы уже были готовы к тому, что ее душа вот-вот упорхнет на небо.

Китти молчала. Сестра Сен-Жозеф, как всегда словоохотливая, стала судачить о чем-то другом. А на следующий день, когда девочка подошла к Китти и тронула за руку, Китти заставила себя положить руку на ее большую безволосую голову. Но девочка, с непоследовательностью помешанной, вдруг убежала, словно потеряв к ней всякий интерес, и ни в тот день, ни в последующие дни не обращала на нее внимания. Китти не могла понять, чем она ей не угодила, пыталась приманить ее улыбками и жестами, но та отворачивалась и притворялась, что не видит ее.

50

Монахини были заняты каждая своим делом с утра и до позднего вечера, так что Китти почти не встречалась с ними, кроме как на богослужениях в смиренной голой капелле. Увидев ее там в первый же день – она сидела на задней скамье позади старших девочек, – настоятельница остановилась и заговорила с ней:

– Вы не думайте, что вам положено бывать в капелле вместе с нами. Вы протестантка, у вас свои порядки.

– Но мне тут нравится, ma mère. Для меня это отдых.

Настоятельница степенно склонила голову.

– Ну конечно, поступайте согласно своему желанию. Я только хотела вам объяснить, что никто вас не принуждает.

А с сестрой Сен-Жозеф у Китти скоро завязались если не близкие, то, во всяком случае, более простые отношения. Она ведала монастырским хозяйством, и заботы о материальном благополучии этой большой семьи не оставляли ей ни минуты, чтобы посидеть спокойно. Она сама говорила, что единственный ее отдых – это время, посвященное молитве. Но ближе к вечеру, когда Китти занималась с девочками, ей случалось к ним заглянуть и, поклявшись для начала, что она совсем вымоталась и у нее нет ни минуты свободной, посидеть и посудачить. Когда настоятельницы не было поблизости, она давала волю своей говорливости, любила пошутить и была не прочь посплетничать. Ее-то Китти не боялась: сестра Сен-Жозеф и в монашеской одежде была добродушной, уютной болтушкой, при ней Китти не стеснялась делать ошибки во французском языке, они вместе смеялись ее промахам. От нее Китти тоже узнала много нужных китайских слов. Она была дочкой фермера и в душе оставалась крестьянкой.

– В детстве я пасла коров, как Жанна д’Арк, – рассказывала она. – Но явлений мне, при моем дурном поведении, не бывало. Оно, наверно, и к лучшему, а то отец непременно бы меня выдрал. Он, царство ему небесное, и так часто меня порол, ведь я была ох какая озорница. Вспомнить совестно, каких только шалостей не выдумывала.

Китти рассмеялась, представив себе, что эта толстая, немолодая монахиня была когда-то своенравным ребенком. Но что-то детское было в ней до сих пор и привлекало к ней сердце; от нее словно исходил сладкий запах деревни в осеннюю пору, когда ветки яблонь гнутся под тяжестью спелых яблок, а хлеб сжат и убран в закрома. В ней, в отличие от настоятельницы, не было строгой, трагической святости, а была простая, безмятежная веселость.

– И вас никогда не тянет домой? – спросила однажды Китти.

– О нет. Вернуться было бы трудно. Мне тут хорошо, особенно с нашими сиротками. Они такие славные, такие благодарные. Но монашка-то я монашка, а все же у меня есть мать, и разве забудешь, что она меня своей грудью выкормила! Мать у меня старая, тяжко думать, что я ее уж никогда больше не увижу. Но и то сказать, снохой своей она довольна, и брат мой ее уважает. У него уже подрастает сынок, хороший работник на ферме пригодится. Когда я уезжала из Франции, он был совсем еще маленький, но и тогда кулачок у него был ого какой сильный.

В этой тихой комнате, слушая неторопливые речи монахини, почти невозможно было поверить, что за стенами свирепствует холера. Безмятежность сестры Сен-Жозеф передавалась и Китти.

Она по-детски наивно интересовалась внешним миром и его обитателями. Расспрашивала Китти про Лондон, про Англию, воображая, что туман там такой густой – даже днем собственной руки не видно; она спрашивала Китти, ездит ли она на балы, очень ли богатый дом у ее родителей, есть ли у нее братья и сестры. Часто говорила об Уолтере. Мать настоятельница им не нахвалится, все они каждый день молятся за него Богу. Счастливица Китти, что муж у нее такой добрый, и храбрый, и умный.

51

Но рано или поздно сестра Сен-Жозеф в своих рассказах неизменно возвращалась к настоятельнице. Китти с самого начала поняла, что личность этой женщины подчинила себе весь монастырь. Все его обитатели взирали на нее с любовью и восхищением, но также и с почтительным страхом. Китти и та чувствовала себя перед нею школьницей. Держаться с ней свободно мешало чувство, которое нельзя было назвать иначе как благоговением. Простодушная сестра Сен-Жозеф для вящей внушительности рассказала Китти, к какому знатному семейству принадлежит настоятельница. Среди ее предков есть исторические личности, она состоит в родстве чуть не со всеми европейскими монархами. Альфонс Испанский охотился в угодьях ее отца, и по всей Франции у них есть фамильные замки. Трудно было, наверно, расстаться со всем этим великолепием. Китти слушала и улыбалась, но рассказы эти производили на нее впечатление.

– Да на нее стоит только посмотреть, – сказала сестра Сен-Жозеф, – сразу видно, что знатнее ее и на свете нет.

– У нее удивительно красивые руки, – сказала Китти.

– А вы бы знали, как мало она их жалеет. Она никакой работой не гнушается.

Когда они прибыли в этот город, здесь ничего не было. Они построили монастырь. Настоятельница сама нарисовала план и надзирала за работами. С первого же дня они стали спасать бедненьких, никому не нужных девочек от «башни» и от жестоких рук повивальных бабок. Вначале у них ни кроватей не было, ни стекла, чтобы отгородиться от ночного холода (ведь ночной холод – самое вредное для здоровья, добавила сестра Сен-Жозеф); временами у них не оставалось денег не только платить рабочим, но и на еду для себя; они жили, как простые крестьяне, да что там, во Франции крестьяне, вот хоть батраки ее отца, бросали бы такую пищу свиньям. Тогда настоятельница созывала своих дочерей, они преклоняли колени и молились, и Пресвятая Дева присылала им денег. То назавтра придет тысяча франков по почте, то какой-нибудь незнакомец, англичанин (подумать только – протестант!) или даже китаец, постучит в дверь в ту самую минуту и принесет пожертвование. А один раз они дошли до того, что дали Богородице обет посвятить ей neuvaine[606], если она их выручит, и, поверите ли, на следующий день явился этот забавный мистер Уоддингтон, сказал, что вид у нас такой, будто мы не отказались бы от ростбифа, и подарил нам сто долларов.

Вот уж правда забавный он человечек, голова лысая, глаза хитрющие, а уж эти его шуточки… Mon Dieu[607], как же он калечит французский язык! Но сердиться на него невозможно. Никогда не унывает. И эпидемия ему нипочем, веселится как на празднике. Сердце у него французское и язык острый, прямо не поверить, что англичанин. Вот только акцент. Но иногда думается, что он говорит так плохо нарочно, чтобы посмешить. Нравственностью он особой не отличается, это да, но, в конце концов, это его личное дело, – тут она, вздохнув и кивнув, пожала плечами, – он ведь холостяк, молодой мужчина.

– А чем плоха его нравственность? – спросила Китти с улыбкой.

– Да неужто вы не знаете? Грех мне про это говорить, ну да что уж там. Он живет с китаянкой, то есть не то чтобы с китаянкой, а с маньчжуркой. Она, говорят, принцесса и любит его до безумия.

– Не может быть! – воскликнула Китти.

– А вот и может, я вам правду говорю. Это большой грех, Бог этого не велит. Вы разве не слышали, когда первый раз сюда приходили, он не хотел есть «мадлен», которые я нарочно для него испекла, а мать настоятельница сказала, что он испортил себе желудок маньчжурской кухней? Она тогда на это самое намекала, он еще такую рожу скорчил. А история эта очень даже интересная. Он, говорят, работал в Ханькоу во время революции, когда там маньчжурцев резали, и по доброте своей спас жизнь нескольким членам одного из их знатных семейств. Они в родстве с императорской фамилией. И девушка эта в него влюбилась, ну а дальше сами можете догадаться. А когда он уехал из Ханькоу, она сбежала из дому и последовала за ним, и так с тех пор и ездит за ним повсюду, так что он, бедный, смирился и содержит ее и очень, говорят, к ней привязан. Эти маньчжурки, они бывают очень миловидные… Но что же это я, меня дела ждут, а я тут с вами рассиделась. Хороша монахиня. Стыд, да и только.

52

У Китти появилось странное ощущение, будто она взрослеет. Постоянная работа отвлекала ее мысли, то, что она узнавала о жизни и взглядах других людей, будило воображение. Она приободрилась и чувствовала себя лучше. Ей долго казалось, что она способна только плакать; теперь же она, к своему удивлению и даже стыду, то и дело ловила себя на том, что смеется. Жить посреди страшной эпидемии стало казаться вполне естественным. Она знала, что вокруг люди умирают сотнями, но почти перестала об этом думать. Настоятельница запретила ей ходить в лазареты, и эти закрытые двери возбуждали ее любопытство. Ей очень хотелось туда заглянуть, но она, конечно, попалась бы кому-нибудь на глаза, и тогда неизвестно, какому наказанию подвергнет ее настоятельница. Вдруг ее прогонят, это было бы ужасно. Она так привязалась к детям, они будут по ней скучать, они вообще не смогут жить без нее.

А однажды она вдруг подумала, что уже неделю как не вспоминала Чарлза Таунсенда и не видела его во сне. Сердце громко стукнуло в груди – она исцелилась! Теперь она может думать о нем равнодушно. Она его больше не любит. О, какое это облегчение – чувствовать, что ты свободна! Даже странно оглянуться назад, вспомнить, как страстно она по нему тосковала. Узнав о его вероломстве, она думала, что умрет, не ждала от жизни ничего, кроме страданий. А вот она, оказывается, уже может смеяться. Ничтожество. Какой же она была дурой! Теперь, успокоившись, она не могла понять, что она в нем нашла. Хорошо, что Уоддингтон ничего не знает, трудно было бы сносить его лукавые взгляды и иронические намеки. Наконец-то она свободна, свободна! Она чуть не расхохоталась от счастья.

Девочки в это время затеяли веселую возню; обычно она смотрела на них, снисходительно улыбаясь, усмиряла, когда они слишком шумели, следила, чтобы не ушиблись и не поранились. Но сегодня она сама почувствовала себя ребенком и вступила в игру. Девочки приняли ее с восторгом. Они гонялись за ней по всей комнате, пронзительно крича от непонятной, почти дикарской радости. От возбуждения они прыгали и топали ногами. Шум стоял оглушительный.

И вдруг отворилась дверь и на пороге выросла настоятельница. Китти страшно сконфузилась и с трудом высвободилась из десятка вцепившихся в нее маленьких рук.

– Так-то вы стараетесь, чтобы дети вели себя тихо? – спросила настоятельница с улыбкой.

– Мы играли, ma mère. Они разволновались. Это я виновата. Я их взбудоражила.

Настоятельница вошла в комнату, и дети, как всегда, окружили ее. Она обнимала их за узенькие плечи, теребила их желтые ушки. Посмотрела на Китти долгим ласковым взглядом. Китти раскраснелась, часто дышала. Ее влажные глаза сияли, чудесные волосы растрепались.

– Как вы прелестны, дитя мое, – сказала настоятельница. – Сердце радуется, на вас глядя. Немудрено, что дети вас обожают.

Китти покраснела еще гуще, и почему-то слезы брызнули у нее из глаз. Она закрыла лицо руками.

– О, ma mère, мне стыдно.

– Полно, какие глупости. Красота тоже дар Божий, один из редчайших и драгоценнейших. Мы должны быть благодарны, если удостоились его, а если нет, должны быть благодарны, что другие удостоились его, нам на радость.

Она опять улыбнулась Китти и тоже, как ребенка, легонько потрепала ее по щеке.

53

С тех пор как Китти начала работать, она реже виделась с Уоддингтоном. Два-три раза он встречал ее у перевоза и они вместе поднимались к ее дому. Он заходил, выпивал стаканчик, но обедать не оставался. И вот однажды под воскресенье он предложил ей назавтра захватить с собой закуску и отправиться в паланкинах в буддийский монастырь. Монастырь этот находился в десяти милях от города и когда-то славился как место паломничества. Настоятельница, полагая, что Китти хоть раз в неделю нужно отдыхать, не велела ей приходить по воскресеньям, а Уолтер, конечно, и в воскресные дни работал с утра до ночи.

Чтобы прибыть на место до большой жары, они пустились в путь очень рано по узкой дороге меж рисовых полей. Миновали несколько крепких крестьянских домов, приютившихся в бамбуковых рощах. Китти наслаждалась бездельем. Хорошо было после заточения в душном городе видеть вокруг деревенское раздолье. Они добрались до монастыря – низких построек, разбросанных по берегу реки в тени деревьев, – и улыбающиеся монахи повели их дворами, торжественно пустынными, и показали храмы, где кривлялись диковинные боги. В святилище восседал Будда, отрешенный, печальный, с чуть заметной улыбкой на губах. На всем лежала печать запустения; великолепие было дешевое, обветшалое; боги запылились, вера, породившая их, умирала. Монахи словно доживали здесь последние дни, готовые к тому, что их вот-вот попросят очистить помещение, а в улыбке благостно учтивого настоятеля таилась ироническая покорность судьбе. Скоро, скоро монахи покинут эти тенистые кущи, и заброшенные здания начнут разрушаться от зимних бурь и под натиском вступающей в свои права природы. Ползучие растения обовьют умершие статуи, во дворах вырастут деревья. И обитать здесь будут уже не боги, a злые духи тьмы.

54

Они сидели на ступеньках маленькой пагоды (четыре лакированных столбика и высокая крыша, осеняющая бронзовый колокол) и смотрели на реку, как она лениво, по бесконечным излучинам уходила к зараженному городу. Отсюда были видны его зубчатые стены. Зной навис над ним, как погребальный покров. Но река, хоть и текла так медленно, все же была в движении, и от этого возникало грустное чувство быстротечности жизни. Все проходит, и если оставляет после себя след, то какой? Китти казалось, что все они, все люди на земле, подобны каплям воды в этой реке, что безымянный поток всех влечет к морю. Когда все так преходяще и ничтожно, стоит ли людям, раздувая мелочи до размеров важных событий, так терзать себя и других?

– Вы Харрингтон-Гарденз знаете? – спросила она Уоддингтона, задумчиво улыбаясь.

– Нет, а что?

– Да ничего, просто это очень далеко отсюда. Там живут мои родители.

– А вы подумываете об отъезде домой?

– Нет.

– Отсюда вы, надо полагать, сниметесь месяца через два. Эпидемия как будто пошла на убыль, а станет холоднее, так и совсем прекратится.

– Мне, пожалуй, будет жалко отсюда уезжать.

Она задумалась о будущем. Какие у Уолтера планы, она не знала. С нею он не делился. Был холоден, вежлив, молчалив, непроницаем. Две капли в реке, бесшумно текущей в неизвестность, такие неповторимые друг для друга, а на посторонний глаз неразличимые в общем потоке.

– Смотрите, как бы монахини не обратили вас в свою веру, – сказал Уоддингтон со своей лукавой усмешкой.

– Им некогда этим заниматься. Да это для них и не важно. Они бесконечно добры, вообще это удивительные женщины. А все-таки… не умею я это объяснить… нас разделяет стена. Не знаю, в чем тут дело. Как будто им известен секрет, который и есть для них самое важное, а я недостойна к нему приобщиться. Это не вера, а что-то более глубокое и значительное. Они пребывают в своем мире, а нам туда доступа нет и не будет. Каждый день, когда за мной закрывается дверь монастыря, я чувствую, что перестала для них существовать.

– Ну понятно, для вашего тщеславия это чувствительный афронт, – поддразнил он.

– Тщеславия? – Китти пожала плечами. Потом с ленивой улыбкой обратилась к нему: – Почему вы мне никогда не рассказывали, что живете с маньчжурской принцессой?

– Чего еще эти старые сплетницы вам наболтали? Для монахинь это же смертельный грех – обсуждать частную жизнь таможенных чиновников.

– Почему вы так болезненно это воспринимаете?

Уоддингтон скосил глаза вниз, словно придумывая ответ похитрее, а потом слегка пожал плечами.

– Афишировать тут нечего. Навряд ли это способствовало бы моему продвижению по службе.

– Вы ее очень любите?

Он поднял голову, теперь на его некрасивом лице было выражение как у провинившегося школьника.

– Она ради меня бросила все – дом, семью, обеспеченное положение. Уже много лет как от всего отказалась, лишь бы не расставаться со мной. Я несколько раз прогонял ее, а она возвращалась. И сам от нее сбегал, а она меня опять настигала. А теперь я махнул рукой – придется, видно, терпеть ее до конца дней.

– Она, наверно, любит вас до безумия.

– Странное это ощущение, – отозвался он, растерянно морща лоб. – Я ни минуты не сомневаюсь, что, если б я решительно ее отставил, она покончила бы с собой. Не от обиды на меня, а совершенно естественно, потому что жить без меня не захотела бы. Очень странно сознавать это. От такого не отмахнешься.

– Но главное ведь – любить, а не быть любимым. К тем, кто тебя любит, даже благодарности не чувствуешь, с ними бывает только скучно.

– Как во множественном числе – не знаю. По опыту, могу говорить только о единственном.

– И она в самом деле принцесса и в родстве с императорской фамилией?

– Нет, это уж романтические фантазии монахинь. Она из очень знатной семьи, но в революцию они, конечно, разорились. Впрочем, она все же очень знатная леди.

Он произнес это с гордостью, так что Китти невольно улыбнулась.

– Значит, вы останетесь здесь на всю жизнь?

– В Китае? Да. Что ей делать в другой стране? Когда уйду в отставку, куплю в Пекине китайский домик и буду доживать там свои дни.

– А дети у вас есть?

– Нет.

Она с интересом на него посмотрела. Очень странно, что этот лысый человечек с обезьяньей мордочкой мог внушить чужестранке такую испепеляющую страсть. Говорил он о ней небрежно, не слишком уважительно, и все-таки безраздельное чувство этой женщины производило сильное впечатление, задевало какую-то струну.

– Да, далеко отсюда до Харрингтон-Гарденз, – улыбнулась она.

– Почему вы это сказали?

– Ничего я не понимаю. Жизнь вообще непонятна. Я чувствую себя так, будто всегда жила на берегу прудочка, а мне вдруг показали море. Даже дух захватывает, но совсем не страшно. Я не хочу умирать, я хочу жить. Я чувствую в себе какое-то новое мужество. Как старый моряк пускается под парусом на поиски новых неведомых морей, так, наверно, и моя душа стремится все изведать.

Уоддингтон задумчиво поглядел на нее. Ее взгляд застыл на далекой глади реки. Две капли, что тихо, бесшумно движутся к вечному морю.

– Можно мне навестить маньчжурскую леди? – вдруг спросила она, подняв голову.

– Она ни слова не говорит по-английски.

– Вы были ко мне очень добры, вы много для меня сделали, может быть, я и без слов сумела бы ей выразить, как хорошо к ней отношусь.

Уоддингтон усмехнулся чуть язвительно, однако ответил вполне дружелюбно:

– Я как-нибудь зайду за вами, и она угостит вас жасминовым чаем.

Китти не стала говорить ему, что эта повесть о чужеземной любви с самого начала поразила ее воображение, и теперь маньчжурская принцесса сделалась для нее символом чего-то, что смутно, но неотступно манило ее, как загадочный перст, указующий на мистическую обитель духа.

55

Но несколько дней спустя Китти сделала совсем уже неожиданное открытие.

С утра, придя в монастырь, она, как всегда, первым делом пошла проследить, чтобы детей как следует умыли и одели. Поскольку монахини твердо держались мнения, что ночной воздух вреден для здоровья, атмосфера в спальнях была несвежая, спертая. После утренней прохлады Китти особенно это чувствовала и спешила открыть те из окон, которые вообще открывались. Но в этот день ей прямо-таки стало дурно, закружилась голова, и она остановилась у окна, чтобы немного прийти в себя. Так плохо ей еще никогда не бывало. Тошнота подступила кгорлу, ее вырвало. Она вскрикнула, перепугала детей, к ней подбежала старшая девочка, помогавшая ей, и, увидев, что она изменилась в лице и вся дрожит, в страхе застыла на месте. Холера! Мысль эта пронеслась у Китти в мозгу, и ей показалось, что она умирает. Ее охватил ужас. Минуту она еще мучительно боролась с темной силой, словно разлившейся по жилам, а потом провалилась во мрак.

Открыв глаза, она не сразу поняла, где находится. Словно бы она лежала на полу, а когда пошевелила головой, почувствовала под головой подушку. Она ничего не помнила. Рядом с ней стояла на коленях настоятельница, подносила к ее носу нюхательную соль, и тут же маячила сестра Сен-Жо-зеф. Потом сразу вспомнилось все. Холера! На лицах монахинь написан ужас. Сестра Сен-Жозеф стала огромная, контуры ее расплылись. Китти снова ощутила смертельный страх.

– О, ma mère, – простонала она, – я умру? Я не хочу умирать.

– С чего вы это взяли?

Настоятельница была совершенно спокойна, а глаза даже веселые.

– Но это холера! Где Уолтер? За ним послали? О Господи!

И она разрыдалась. Настоятельница протянула ей руку, и Китти ухватилась за эту руку, словно то была сама жизнь, которую она так боялась упустить.

– Полно, полно, дитя мое, будьте благоразумны. Никакая это не холера.

– Где Уолтер?

– Ваш муж занят, и незачем его зря беспокоить. Через пять минут вы будете совершенно здоровы.

Китти ответила ей изумленным, непонимающим взглядом. Почему она не волнуется? Это жестоко.

– Полежите еще немножко, – сказала настоятельница. – А тревожиться не о чем.

У Китти бешено заколотилось сердце. Она так свыклась с мыслью о холере, что уже перестала было бояться за себя.

Какая же она была дура! Вот она и умирает. Девочки внесли в комнату низкое плетеное кресло и поставили у окна.

– Давайте-ка мы вас поднимем, – сказала настоятельница. – В шезлонге вам будет удобнее. На ногах вы стоите?

Она подхватила Китти под мышки, сестра Сен-Жозеф помогла ей встать. Она без сил опустилась в кресло.

– Я лучше закрою окно, – сказала сестра Сен-Жозеф. – Ну как утренний воздух ей повредит.

– Нет-нет, – взмолилась Китти. – Пожалуйста, не закрывайте.

Хорошо было увидеть синее небо. Ее еще трясло, но ей безусловно стало лучше.

Обе монахини смотрели на нее, потом сестра Сен-Жо-зеф сказала настоятельнице что-то, чего Китти не разобрала. Потом настоятельница села с ней рядом и взяла ее за руку.

– Послушайте, дитя мое…

Она задала ей кой-какие вопросы. Китти отвечала, не понимая их смысла. Губы у нее дрожали и не слушались.

– И сомневаться нечего, – сказала сестра Сен-Жозеф. – Меня в этих делах не обманешь.

Она залилась смехом, в котором Китти послышалось и радостное волнение, и участие. Настоятельница, все еще держа Китти за руку, улыбнулась с нескрываемой нежностью.

– Сестра Сен-Жозеф разбирается в этом лучше меня, дитя мое, она сразу определила, что с вами такое. И очевидно, не ошиблась.

– А что со мной? – встрепенулась Китти.

– Все ясно как день. Неужели такая возможность не приходила вам в голову? Вы беременны.

Китти как на пружине подкинуло. Она спустила ноги на пол, готовая вскочить.

– Тихо, тихо, – сказала настоятельница.

Китти, красная как рак, прижала руки к груди.

– Не может этого быть. Это неправда.

– Qu’est се qu’elle dit?[608] – спросила сестра Сен-Жозеф.

Настоятельница перевела. Румяное лицо сестры Сен-Жо-зеф расплылось в улыбке.

– Уж вы мне поверьте. Даю честное слово.

– Вы сколько времени замужем, дитя мое? – спросила настоятельница. – Ну вот, у жены моего брата через столько же времени после свадьбы уже было двое детей.

Китти устало откинулась в кресле. В душе ее была смерть.

– Мне так стыдно, – прошептала она.

– Стыдно, что у вас будет ребенок? Это же так естественно.

– Quelle joie pour le docteur[609], – добавила сестра Сен-Жозеф.

– Да, подумайте только, какая это радость для вашего мужа. Он будет вне себя от счастья. Надо видеть, какое у него делается лицо, когда он возится с нашими младенцами, а уж своему-то и подавно будет рад.

Китти умолкла. Монахини продолжали ласково ее разглядывать, настоятельница гладила по руке.

– Глупо, как я раньше не догадалась, – сказала Китти. – Во всяком случае, я рада, что это не холера. Мне уже гораздо лучше, пойду работать.

– Сегодня бы не стоило, милая, – сказала настоятельница. – Вы переволновались, ступайте-ка лучше домой и отдохните.

– Нет-нет, я лучше останусь здесь.

– Старших надо слушаться. Что бы сказал наш милый доктор, если бы я разрешила вам поступить так неосторожно? Приходите завтра, если будет охота, или послезавтра, но на сегодня с вас хватит. Сейчас пошлю за паланкином. Отрядить мне кого-нибудь из девочек вам в провожатые?

– Не надо. Я отлично доберусь и одна.

56

Китти лежала на своей постели при закрытых ставнях. Шел третий час дня, слуги спали. После того что она узнала утром (а теперь у нее не осталось сомнений), она пребывала в полном оцепенении. С самого возвращения домой она старалась собраться с мыслями, но в голове было пусто, мысли разбегались. Вдруг за стеной послышались шаги, шел кто-то в обуви – значит, не слуги; у нее екнуло сердце, это мог быть только Уолтер. Он прошел в гостиную, окликнул ее, она не ответила. После короткой паузы – стук в дверь.

– Да?

– Можно войти?

Китти встала и накинула халат.

– Входи.

Он вошел. Хорошо, что ставни закрыты, так что ее лицо в тени.

– Я тебя не разбудил? Я постучал совсем тихо.

– Я не спала.

Он подошел к одному из окон и распахнул ставни. В комнату хлынул поток теплого света.

– Что случилось? – спросила она. – Почему ты так рано?

– Монахини сказали, что ты плохо себя чувствуешь. Я зашел узнать, в чем дело.

На минуту в ней вспыхнул гнев.

– Что ты сказал бы, если б это была холера?

– Будь это холера, ты, безусловно, не добралась бы домой.

Чтобы оттянуть время, она подошла к туалетному столику, провела гребенкой по стриженым волосам. Потом села и закурила.

– Утром мне нездоровилось, настоятельница решила, что мне надо побыть дома. Но сейчас все прошло. Завтра пойду туда, как обычно.

– Так что же с тобой было?

– А они тебе не сказали?

– Нет, настоятельница говорит, что ты мне сама расскажешь.

Тут случилось то, чего уже давно не бывало: он в упор посмотрел на нее; профессиональный инстинкт оказался сильнее личного чувства. Она заколебалась, потом заставила себя встретиться с ним глазами.

– У меня будет ребенок.

Она уже привыкла, что он встречает молчанием слова, которые должны бы вызвать удивленный возглас, но никогда еще это молчание не казалось ей таким убийственным. Он не вздрогнул, не шелохнулся, ни словом, ни выражением глаз не показал, что слышал ее. Ей захотелось плакать. Когда муж и жена любят друг друга, в такие минуты глубокое волнение еще больше их сближает. Молчание было нестерпимо, и она не выдержала.

– Не знаю, почему я раньше об этом не подумала. Глупо, конечно, но… я как-то запуталась…

– И сколько времени ты уже… когда ты должна родить?

Слова как будто давались ему с трудом. Она чувствовала, что у него пересохло в горле. И надо же, как у нее дрожат губы. Если он не каменный, это должно вызывать жалость.

– У меня сейчас срок два или три месяца.

– Отец ребенка я?

Она судорожно вздохнула. Голос его слегка дрогнул, или ей показалось? Будь проклята эта его холодная сдержанность, при которой малейшее проявление чувства так потрясает. Почему-то ей вдруг вспомнился прибор, который ей показывали в Гонконге, на нем чуть заметно колебалась стрелка, и ей объяснили, что это значит: за тысячу миль от них произошло землетрясение, унесшее около тысячи человеческих жизней. Она взглянула на Уолтера. Он был бледен как полотно. Таким она видела его только раз, нет, два раза. Он смотрел в пол, слегка скосив глаза.

– Ну?

Она стиснула руки. Как ему сейчас нужно, чтобы она ответила «да»! Он ей поверит, непременно поверит, потому что хочет поверить. И простит. Она знала, сколько нежности он таит в душе и как, вопреки своей робости, мечтает излить ее на кого-то. Она знала, что он не злопамятен; он простит, если только дать ему для этого повод, который затронул бы его сердце, и простит до конца. Никогда не попрекнет ее тем, что было, этого можно не бояться. Пусть он жесток, мрачен, холоден, но он не подл и не мелочен. Все пойдет по-другому, стоит ей сказать «да».

А она жаждала сочувствия. Когда ей так неожиданно открылось, что она беременна, в ней зародились странные надежды, неосознанные желания. Она чувствовала себя слабой, оробевшей, одинокой, без единого друга на свете. Как ни далеки они были с матерью, ее остро потянуло под материнское крыло. Она тосковала о помощи, об утешении. Уолтера она не любила и знала, что никогда не полюбит, но сейчас ей страстно хотелось, чтобы он ее обнял и можно было прижаться головой к его груди и заплакать счастливыми слезами. Хотелось, чтобы он поцеловал ее, хотелось обвить руками его шею.

Она заплакала. Она столько лгала в последние месяцы, ложь давалась ей так легко. Чем плоха ложь, если она – на благо? Так легко сказать «да». Она уже видела потеплевшие глаза Уолтера, его руки, протянутые к ней. И не могла выговорить это слово. Не могла, и все. Она столько пережила за эти горькие недели. Чарли и его отступничество, холера и бесконечные смерти со всех сторон, монахини, даже забавный пьянчужка Уоддингтон – все это произвело в ней перемену, она сама себя не узнавала. Ей казалось, будто какой-то двойник следит за ней с удивлением и страхом. Нет, она должна сказать правду. Какой смысл лгать. Мысль ее сделала странный скачок: она вдруг увидела того мертвого нищего на земле, у стены участка. Почему он ей вспомнился? Она не рыдала. Слезы ее лились рекой, глаза были открыты. Наконец она вспомнила про его вопрос. Он ее спросил, он ли отец ребенка. И теперь она ответила:

– Не знаю.

Послышался тихий смешок, от которого ее бросило в дрожь.

– Нескладно получилось, а?

Как это на него похоже. Именно такого замечания от него можно было ждать, но у Китти упало сердце. Понял ли он, как трудно ей было сказать правду (впрочем, поправилась она, совсем было не трудно, а просто невозможно иначе), оценил ли ее честность? Собственные слова «не знаю, не знаю» стучали в мозгу. Теперь уж их не возьмешь обратно. Она достала из сумки платок и вытерла слезы. Оба молчали. На столе у кровати стоял сифон, Уолтер налил ей воды. Он поддерживал стакан, пока она пила, и она заметила, как исхудала эта рука, красивая, с длинными пальцами, но буквально кожа да кости. И чуть дрожит. С лицом он мог совладать, а рука его выдала.

– Ты не обращай внимания, что я плачу, – сказала она. – Это я так, просто слезы сами из глаз льются.

Она выпила воду, он отнес стакан на место, сел на стул и закурил. Вот он легонько вздохнул. Ей уже доводилось слышать такие вздохи, от них всякий раз щемило сердце. Он устремил невидящий взгляд в окно, а она, присмотревшись к нему, поразилась, до чего он похудел за последние недели. Виски запали, кости лица выпирают наружу. Платье висит на нем как на вешалке. Кожа под загаром зеленовато-бледная. Вид изможденный. Он слишком много работает, спит мало, ничего не ест. Несмотря на собственные горести и тревоги, она нашла в себе силы пожалеть его. Как больно думать, что ничем не можешь ему помочь.

Он приложил руку ко лбу, словно у него разболелась голова, и ей представилось, что у него в мозгу тоже неотступно стучат слова «не знаю, не знаю». Странно, что этот холодный, хмурый, застенчивый человек наделен любовью к самым маленьким. Мужчины часто и к своим-то равнодушны, но про него монахини сколько раз ей рассказывали, это их и трогало, и смешило. Если он так любит этих китайчат, как же он любил бы своего ребенка! Китти закусила губу, чтобы опять не расплакаться.

Уолтер взглянул на часы.

– Пора мне обратно в город. У меня сегодня еще уйма работы. Ты как, ничего?

– Обо мне не беспокойся.

– Ты вечером не дожидайся меня. Я, возможно, вернусь очень поздно, а накормит меня полковник Ю.

– Хорошо.

Он встал.

– Советую сегодня не переутомляться, дай себе передышку. Тебе что-нибудь подать, принести?

– Нет, спасибо. Ничего не нужно.

Он еще постоял как бы в нерешительности, потом, не глядя на нее, взял шляпу и вышел. Она слышала, как он шел от крыльца к воротам. Одна, до ужаса одна. Сдерживаться теперь было не нужно, и она дала волю слезам.

57

Вечер был душный, и, когда Уолтер наконец вернулся, Китти сидела у окна, глядя на причудливые крыши китайского храма, черные на фоне звездного неба. Глаза ее опухли от слез, но она успокоилась. Странная тишина снизошла в душу, несмотря на все треволнения, – может быть, просто от усталости.

– Я думал, ты уже спишь, – сказал Уолтер входя.

– Мне не спалось. Когда сидишь, не так жарко. Тебя покормили?

– Еще как.

Он прошелся взад-вперед по длинной комнате, и она поняла, что он хочет о чем-то поговорить с ней, но не знает, как начать. Без тени волнения она ждала, чтоб он собрался с духом. И дождалась.

– Я обдумал то, что ты мне сегодня рассказала. Мне кажется, тебе лучше отсюда уехать. Я уже поговорил с полковником Ю, он согласен предоставить тебе охрану. Можешь взять с собой служанку. Ты будешь в полной безопасности.

– А куда я могла бы уехать?

– Можешь уехать к матери.

– Думаешь, она мне обрадуется?

– Тогда можешь поехать в Гонконг.

– А что мне там делать?

– Тебе сейчас нужен уход, внимание. Я просто не вправе удерживать тебя здесь.

В ее улыбке была не только горечь, но и веселая насмешка. Она взглянула на него и чуть не рассмеялась.

– С чего это ты вдруг так беспокоишься о моем здоровье?

Он подошел к окну и остановился, глядя в ночь. Никогда еще в безоблачном небе не было столько звезд.

– Женщине в твоем положении нельзя здесь оставаться. Его легкий белый костюм пятном выделялся во мраке; в чеканном профиле было что-то зловещее, но, как ни странно, сейчас он не внушал ей ни малейшего страха. Неожиданно она спросила:

– Когда ты добился, чтобы я сюда поехала, ты хотел моей смерти?

Он не отвечал так долго, что она успела подумать, не притворяется ли он, будто не слышал.

– Сначала – да.

Она нервно поежилась – ведь это он впервые сознался в своем намерении. Но зла она на него не держала. Она сама себе удивлялась – сейчас он даже внушал ей восхищение и в то же время был немного смешон. А когда она вдруг вспомнила про Чарли Таунсенда, то решила, что он просто глуп.

– Ты шел на страшный риск, – отозвалась она. – При твоей сверхчувствительной совести ты не простил бы себе, если бы я умерла.

– Ну вот, а ты не умерла. Ты даже поздоровела.

– Я в жизни не чувствовала себя лучше.

Ее подмывало воззвать к его чувству юмора. После всего, что они пережили, среди всех этих ужасов и невзгод, идиотством казалось придавать значение такой ерунде, как блуд. Когда смерть подстерегает за каждым углом и уносит свои жертвы, как крестьянин – картошку с поля, не все ли равно, хорошо или плохо тот или иной человек распоряжается своим телом. Если б он только мог понять, как мало значит для нее теперь Чарли – даже лицо его вспоминается уже с трудом, – как безвозвратно эта любовь ушла из ее сердца! У нее не осталось к Таунсенду ни капли чувства, и потому обессмыслилось все, в чем они были повинны. Сердце ее снова свободно, а что тут было замешано тело – да наплевать на это! Ей хотелось сказать Уолтеру: «Слушай, не пора ли нам образумиться? Мы дулись друг на друга, как дети. Давай помиримся. Любви между нами нет, но почему нам не быть друзьями?»

Он стоял очень тихо. Бесстрастное лицо в свете лампы было мертвенно-бледно. Она не надеялась на него: если скажешь не то, он обрушит на тебя такой ледяной сарказм! Она уже знала, какая ранимость скрывается под этой язвительной маской, как быстро он может замкнуться, если будут задеты его чувства. Надо же быть таким идиотом! Для него важнее всего удар по его самолюбию – наверно, от такого удара вообще труднее всего оправиться. Чудаки эти мужчины, что придают такое значение верности жен. Сама-то она, когда сошлась с Чарли, думала, что изменилась неузнаваемо, а оказалось, что она все такая же, только счастливее и жизнерадостнее. И почему она не смогла сказать Уолтеру, что ребенок его? Ей эта ложь ничего бы не стоила, а для него была бы такая радость. А может, это и не было бы ложью; даже удивительно, что в своих интересах она не подумала о такой лазейке, а вот не подумала… До чего же мужчины глупые! Их роль в этом деле так ничтожна. Это женщина долгие, тягостные месяцы носит ребенка, женщина в муках рождает его, а мужчина, сбоку припека, туда же, со своими претензиями. Почему это должно влиять на его отношение к ребенку? И мысли Китти обратились к тому ребенку, которого ей самой предстояло родить; она подумала о нем не с волнением, не в радостном предвкушении материнства, а с ленивым любопытством.

– Тебе, конечно, еще хочется это обдумать, – сказал Уолтер, нарушая долгое молчание.

– Что обдумать?

Он оглянулся, словно удивленный ее вопросом.

– Когда тебе лучше ехать.

– Но я не хочу уезжать.

– Почему?

– Мне нравится работать в монастыре. По-моему, я приношу там пользу. Я предпочла бы дождаться тебя.

– Мне, пожалуй, следует тебе объяснить, что в твоем теперешнем положении ты особенно подвержена любой инфекции.

– Как деликатно ты это выразил, – сказала Китти с усмешкой.

– Ты не ради меня остаешься?

Она замялась. Откуда ему знать, что сейчас самое сильное чувство, какое он у нее вызывает, и самое неожиданное – это жалость.

– Нет. Ты меня не любишь. Тебе со мной, наверно, скучно.

– Не подумал бы я, что женщина твоего склада способна пожертвовать своими удобствами ради нескольких праведных монахинь и оравы китайских детишек.

Она улыбнулась.

– Это несправедливо – презирать меня за то, что ты так неправильно меня расценил. Я не виновата, что ты был таким олухом.

– Если ты твердо решила остаться, я, конечно, не собираюсь тебе перечить.

– К сожалению, я не могу дать тебе повод проявить великодушие. – Почему-то ей сейчас было трудно говорить с ним всерьез. – И между прочим, ты совершенно прав: я остаюсь не только ради бедных сироток. Я, понимаешь ли, оказалась в таком положении, что у меня во всем мире нет ни одной родной души. Я не знаю никого, кто принял бы меня с радостью. Никого, кому есть дело, жива я или умерла.

Он нахмурился, но не от гнева.

– Хорошеньких дел мы с тобой натворили, а? – сказал он.

– Ты все еще собираешься подать на развод? Мне это теперь безразлично.

– Ты же знаешь, что, привезя тебя сюда, я тем самым отказался от права обвинения.

– Нет, я не знала. Я, понимаешь, не специалист по супружеским изменам. Что же мы будем делать, когда уедем отсюда? По-прежнему будем жить вместе?

– Ох, давай лучше не загадывать так далеко вперед.

В голосе его была смертельная усталость.

58

Три дня спустя Уоддингтон зашел за Китти в монастырь (она, не находя себе места от беспокойства, сразу вернулась к работе) и повел, как было обещано, на чашку чаю к своей сожительнице. Китти уже не раз обедала у него. Дом был белый, квадратный, парадный, из тех, какие Таможня строит для своих служащих по всему Китаю. Столовая, где они обедали, гостиная, где пили кофе, были обставлены добротно и строго. В обстановке ничего домашнего, не то отель, не то канцелярия, сразу видно, что эти дома – всего лишь случайное, временное жилище для сменяющихся обитателей. Никому бы и в голову не пришло, что на втором этаже скрыта от посторонних глаз тайна, притом романтического свойства. Они поднялись по лестнице. Уоддингтон отворил дверь. Китти оказалась в большой голой комнате с белыми стенами, на которых развешаны были свитки со столбиками иероглифов. За квадратным черным столом, в жестком кресле тоже черного дерева и покрытого сложной резьбой, сидела маньчжурка. При виде Китти и Уоддингтона она встала, но не двинулась им навстречу.

– Вот она, – сказал Уоддингтон и добавил что-то по-китайски. Женщина поздоровалась за руку. Она была очень стройная, в длинном вышитом платье и выше ростом, чем ожидала Китти, привыкшая к уроженкам южного Китая. На ней была бледно-зеленая кофта с узкими рукавами, прикрывавшими запястья; на черных, тщательно причесанных волосах красовался головной убор маньчжурских женщин. Лицо было густо напудрено, щеки от глаз до самого рта нарумянены, выщипанные брови как тонкие черные черточки, рот ярко-алый. На этой маске большие черные, слегка раскосые глаза горели, как два озера живого агата. Не женщина, а раскрашенный идол. Движения ее были неспешны, уверенны. Китти показалось, что она немного робеет, но полна любопытства. Пока Уоддингтон говорил с ней, она изредка кивала и взглядывала на Китти. Китти поразили ее руки – невероятно длинные, тонкие, цвета слоновой кости, с накрашенными ногтями. Никогда еще она не видела таких прелестных, томных, грациозных рук. В них угадывалась родовитость несчетных поколений.

Она заговорила высоким, резким голосом – словно птицы защебетали в саду, – и Уоддингтон перевел Китти ее слова, что она рада ее видеть, и сколько ей лет, и сколько у нее детей? Они сели на три жестких кресла вокруг квадратного стола, и бой подал чай, бледный и ароматизированный жасмином. Маньчжурка предложила Китти зеленую жестянку с сигаретами «Три замка». Кроме стола и кресел, в комнате почти не было мебели, только широкий спальный тюфяк с вышитым валиком в изголовье и два ларя сандалового дерева.

– Что она делает целыми днями? – спросила Китти.

– Немного рисует красками, изредка пишет стихи. А по большей части просто сидит. Курит, но умеренно, и я этому рад, поскольку в мои обязанности входит пресекать торговлю опиумом.

– А сами вы курите? – спросила Китти.

– Очень редко. Честно говоря, я предпочитаю виски. В комнате стоял слабый приторно-едкий запах, не то чтобы неприятный, но характерный, свойственный восточным домам.

– Скажите ей, что мне жаль, что я не могу с ней поговорить. У нас, я уверена, нашлось бы что сказать друг другу.

Когда Уоддингтон перевел, маньчжурка бросила на Китти быстрый взгляд, в котором светилась улыбка. Она сидела в своем пышном наряде, очень величественная, нисколько не смущенная, а глаза на раскрашенном лице были настороженные, загадочные, бездонные. Она была неестественна, как кукла, и притом до того грациозна, что Китти перед ней казалась себе неуклюжей. До сих пор Китти воспринимала Китай, куда забросила ее судьба, без особого внимания, немного свысока. Так было принято в ее кругу. Теперь же на нее повеяло чем-то потусторонним, таинственным. Вот он, Восток, древний, неведомый, непостижимый. Верования и идеалы Запада показались ей грубыми по сравнению с теми идеалами и верованиями, что словно воплотились в этом изысканно-прекрасном создании. Перед ней была совсем другая жизнь, жизнь в совершенно ином измерении. Перед лицом этой куклы с накрашенным ртом и настороженными раскосыми глазами искания и боли повседневного мира утрачивали всякий смысл. Словно за размалеванной маской скрывалось огромное богатство глубоких, значительных переживаний, словно эти тонкие, изящные руки с длинными пальцами держали ключ к неразрешимым загадкам.

– О чем она думает целыми днями? – спросила Китти.

– Ни о чем, – улыбнулся Уоддингтон.

– Она изумительна. Скажите ей, что я еще никогда не видела таких прекрасных рук. Хотела бы я знать, за что она вас любит.

Уоддингтон улыбаясь перевел ее вопрос.

– Она говорит, что я хороший.

– Как будто женщины любят мужчин за их добродетели, – фыркнула Китти.

Рассмеялась маньчжурка всего один раз. Это случилось, когда Китти, чтобы поддержать разговор, стала восхищаться ее нефритовым браслетом. Она сняла браслет, и Китти попробовала его примерить, но, хотя рука у нее была маленькая, браслет на нее не налез. Вот тут маньчжурка и рассмеялась, как ребенок. Она сказала что-то Уоддингтону. Потом позвала служанку, дала ей какое-то поручение, и та, исчезнув на минуту, вернулась с парой очень красивых маньчжурских туфель.

– Она хочет подарить их вам, если окажутся впору, – объяснил Уоддингтон. – Для комнат это очень удобная обувь.

– Они мне как раз, – сказала Китти не без самодовольства, но, заметив, как хитро ухмыльнулся Уоддингтон, быстро спросила: – А ей они велики?

– О да.

Китти рассмеялась, а когда Уоддингтон перевел, посмеялись и маньчжурка и служанка.

Немного позднее, когда Китти и Уоддингтон поднимались к ее дому, она повернулась к нему с дружеской улыбкой.

– Вы мне и не сказали, как сильно ее любите.

– А с чего вы это взяли?

– По глазам видно. Странно. Это, наверно, все равно как любить призрак или грезу. Мужчины вообще непредсказуемы. Я думала, вы как все, а теперь чувствую, что ничегошеньки о вас не знаю.

Проводив ее до калитки, он неожиданно спросил:

– Зачем вам нужно было ее увидеть?

Китти ответила, немного подумав:

– Я чего-то ищу, чего – сама не знаю. Но знаю, что это очень важно и что, если найти, все пойдет по-другому. Может быть, это известно монахиням; но когда я с ними, я чувствую, что они знают секрет, которым не хотят делиться. Почему-то мне пришло в голову, что, если я увижу эту женщину, мне станет понятно, чего я ищу. Может, она мне и сказала бы, если б могла.

– А почему вы думаете, что она это знает?

Китти искоса поглядела на него и ответила вопросом на вопрос:

– А вы это знаете?

Он пожал плечами.

– Дао. Путь. Одни из нас ищут его в опиуме, другие в Боге, кто в вине, кто в любви. А Путь для всех один и ведет в никуда.

59

Китти вернулась в уже привычную для нее рабочую колею и, хотя с утра чувствовала себя очень неважно, не давала себе распускаться. Ее удивило, какой интерес стали проявлять к ней монашенки. Раньше, встречая ее в коридоре, они только здоровались, теперь же, по-детски волнуясь, норовили под каким-нибудь пустячным предлогом зайти в комнату, где она находилась, посмотреть на нее и поболтать. Сестра Сен-Жозеф раз за разом вспоминала, что она уже давно что-то приметила и все думала: «Что бы это значило?» или «Скорее всего это самое», а потом, когда Китти стало дурно, – «И сомневаться нечего, сразу видно». Она не уставала рассказывать о том, как проходили роды у ее невестки, и некоторые подробности могли бы сильно встревожить Китти, не обладай она чувством юмора. В сестре Сен-Жозеф приятно сочетались памятливость (по лугу на ферме ее отца протекала река, и тополя, что росли на берегу, дрожали от малейшего ветра) и короткое знакомство с библейскими героями. Твердо убежденная в том, что еретичка ничего в этом не может смыслить, она однажды рассказала Китти про Благовещение.

– Я, когда читаю про это в Священном Писании, всегда плачу, – сказала она. – Сама не знаю почему, просто сердце как-то дрожит.

И процитировала по-французски слова, показавшиеся Китти незнакомыми и суховатыми: «Ангел, вошед к ней, сказал: радуйся, Благодатная! Господь с Тобою, благословенна Ты между женами»[610].

Тайна рождения веяла в стенах монастыря, как легкий ветерок среди цветущих яблонь. Мысль, что Китти ждет ребенка, смущала и будоражила этих бесплодных женщин. Они и робели перед Китти, и тянулись к ней. Физическую сторону ее состояния они воспринимали вполне здраво, ибо были дочерями крестьян и рыбаков; но детские их сердца были полны благоговения. Мысль о бремени, которое она носит под сердцем, тревожила их и в то же время вызывала душевный подъем. Сестра Сен-Жозеф говорила, что все они за нее молятся, а сестра Сен-Мартен выразила сожаление, что Китти не католичка. Но настоятельница побранила ее и объяснила, что и протестантка может быть хорошей женщиной – une brave femme – и le bon Dieu[611] так или иначе все это уладит.

Китти и трогало, и забавляло, что она вызывает такой интерес, но по-настоящему ее удивило то, что даже настоятельница, столь строгая в своей святости, стала относиться к ней по-новому. Она всегда была добра к Китти, однако не снисходила до нее; теперь же проявляла к ней чуть не материнскую нежность. И голос ее звучал по-новому мягко, и в глазах мелькали веселые искорки, словно она любовалась Китти, как смышленым ребенком, сумевшим заслужить ее расположение. Китти все это умиляло. Словно в эту душу, спокойную и величавую, как серое море, пугающее своей сумрачной мощью, внезапно проник луч солнца, и оно ожило, подобрело, повеселело. По вечерам она теперь часто заходила посидеть с Китти.

– Я должна следить, чтобы вы не переутомлялись, дитя мое, – сказала она однажды, явно выдумав себе оправдание, – а то доктор Фейн ни за что мне не простит. Ах эта британская сдержанность! Вот ведь он какой, себя не помнит от радости, но, стоит заговорить с ним про это, сразу бледнеет.

Она ласково потрепала Китти по руке.

– Доктор Фейн рассказал мне, что советовал вам уехать, но вы отказались, потому что не хотели расстаться с нами. Это очень похвально, дитя мое, и не думайте, что мы не ценим вашей помощи. Но я подозреваю, что вы и с ним не захотели расстаться, а это еще лучше, ибо ваше место – рядом с ним, вы ему нужны. Да, просто не знаю, что бы мы делали без этого замечательного человека.

– Мне отрадно думать, что он кое-что сделал для вас, – сказала Китти.

– Любите его всем сердцем, милая. Он – святой.

Китти улыбнулась и подавила вздох. Для Уолтера она могла теперь сделать только одно, но как это сделать – не знала. Она хотела, чтобы он простил ее – уже не ради нее, но ради себя, ведь только это могло дать ему душевный покой. Просить его прощения бесполезно, если он догадается, что она желает добра не столько себе, сколько ему, он в своем упорном тщеславии тем более ей откажет (его тщеславие почему-то перестало ее раздражать, оно казалось естественным и только усиливало жалость, которую он внушал ей); единственный шанс – что какое-нибудь непредвиденное внешнее обстоятельство поможет застигнуть его врасплох. Он, возможно, даже ждет эмоционального взрыва, который избавил бы его от кошмара затаенной обиды, но и в этом случае будет в своей одержимости всеми силами бороться с собой.

Ну не позор ли, что люди, которым отпущено так мало времени в полном страданий мире, так безжалостно себя мучат?

60

Хотя настоятельница подолгу беседовала с Китти всего три или четыре раза да еще изредка по нескольку минут, впечатление она произвела на Китти очень глубокое. Ее образ был подобен некой стране, на первый взгляд прекрасной, но негостеприимной; лишь потом обнаруживаешь в складках суровых гор приветливые деревушки под сенью фруктовых деревьев и веселые речки, бегущие по сочным лугам. Но этих отрадных картин, хоть они и удивляют и успокаивают, еще мало, чтобы чувствовать себя дома в этой стране бурых кряжей и просвистанных ветром равнин. Сойтись с настоятельницей по-человечески близко было бы невозможно, в ней было что-то безличное, что Китти ощущала и в общении с другими монахинями, даже с добродушной болтушкой сестрой Сен-Жозеф, но от настоятельницы ее отделяла почти физически осязаемая преграда. Как-то неуютно и страшновато делалось при мысли, что она ходит по одной с тобою земле, по горло занята мирскими делами и все же явственно обитает на уровне, для тебя недосягаемом. Однажды она сказала Китти:

– Монахине мало пребывать в непрестанной молитве Иисусу, она сама должна быть молитвой.

Хотя речь ее была неотделима от ее веры, Китти чувствовала, что это получается само собой, без всякого намерения повлиять на еретичку. Ее удивляло, что настоятельница, столь милосердная к людям, даже не пытается вывести ее, Китти, из состояния, которое не может не казаться ей греховным невежеством.

Как-то вечером они засиделись за разговором. Дни стали короче, мягкий вечерний свет и радовал, и навевал легкую грусть. У настоятельницы вид был очень усталый. Трагическое бледное лицо осунулось, прекрасные темные глаза потеряли блеск. Может быть, это усталость склонила ее к несвойственной ей откровенности.

– Сегодня для меня памятный день, дитя мое, – сказала она, словно пробуждаясь от долгой задумчивости. – Годовщина того дня, когда я окончательно решила посвятить себя Богу. Я уже два года об этом думала, но призвание это меня отпугивало, я боялась, как бы меня вновь не одолели мирские помыслы. Но в то утро, во время причастия, я дала обет, что в этот же день, еще до вечера, сообщу о своем желании матери. После причастия я помолилась Иисусу о ниспослании мне душевного покоя и явственно услышала в ответ: «Ты тогда обретешь его, когда перестанешь его желать».

Настоятельница словно унеслась мыслями в прошлое.

– В тот день наш близкий друг мадам Вьерно ушла к кармелиткам, не сказавшись никому из родных. Она знала, что они не сочувствуют ее планам, но считала, что, как вдова, имеет право сама собой распоряжаться. Одна из моих кузин ездила к ней проститься и вернулась только вечером, очень взволнованная. Я еще не говорила с матерью, я дрожала при мысли, что нужно ей открыться, но не хотела и нарушить обет, данный во время святого причастия. Я стала расспрашивать кузину о ее поездке. Моя мать, казалось поглощенная рукоделием, внимательно слушала, а я мысленно подгоняла себя: если говорить, то нельзя терять ни минуты.

Странно, до чего отчетливо я помню эту сцену. Мы сидели за столом, круглым столом под красной скатертью, и работали при свете лампы с зеленым абажуром. Две мои кузины гостили у нас, и мы все вместе вышивали гладью сиденья и спинки, чтобы обновить стулья в гостиной. Подумайте только, на них не меняли обивку с времен Людовика XIV, когда их только купили, и они, как говаривала моя мать, выцвели и обтрепались до безобразия.

Я пробовала заговорить, но не могла выдавить из себя ни слова, и вдруг моя мать, до того молчавшая, сказала, обращаясь ко мне: «Не понимаю поведения твоей подруги. Как это можно – уйти, не сказав ни слова тем, кому она так дорога. Это какой-то театральный жест, на мой взгляд безвкусный. Воспитанная женщина не сделает ничего такого, что заставило бы о ней судачить. Я надеюсь, что если ты когда-нибудь вздумаешь нас покинуть, что было бы для нас большим горем, то все же не сбежишь тайком, словно совершила преступление».

Вот когда нужно было заговорить, но так велика была моя слабость, что я могла только вымолвить: «О, не беспокойтесь, maman, у меня на это не хватило бы сил».

Мать ничего не ответила, и мне стало стыдно, что я не осмелилась выразиться яснее. Я словно услышала слова Иисуса, обращенные к святому Петру: «Петр, любишь ли ты меня?»[612] Какая же я слабая, подумала я, какая неблагодарная! Я люблю мою спокойную, обеспеченную жизнь, люблю мою семью, мои развлечения. Немного погодя, когда я еще предавалась этим горьким размышлениям, моя мать сказала, словно наш разговор и не прерывался: «А все же мне думается, моя Одетта, что в своей жизни ты еще совершишь что-то такое, о чем люди будут долго помнить».

Я еще не очнулась от своих мыслей, а мои кузины, не ведая, как колотится у меня сердце, продолжали спокойно вышивать, но матушка вдруг выронила из рук работу и, внимательно посмотрев на меня, сказала: «Дорогое мое дитя, я почти не сомневаюсь, что рано или поздно ты примешь постриг».

«Вы не шутите, маменька? – отозвалась я. – Вы ведь только что описали самое сокровенное мое желание».

«Ну еще бы! – вскричали мои кузины, не дав мне договорить. – Одетта уже два года только об этом и мечтает. Но вы не дадите вашего согласия, тетя? Нельзя вам на это соглашаться!»

«А по какому праву мы можем это запретить, мои милые дети, если на то будет воля Божия?»

Тогда мои кузины, желая обратить все в шутку, стали меня спрашивать, как я намерена распорядиться всякими безделушками, принадлежащими лично мне, и затеяли шутливый спор о том, кому из них что достанется. Однако веселье это длилось очень недолго, а потом мы заплакали. И тут на лестнице послышались шаги моего отца.

Настоятельница умолкла и глубоко вздохнула.

– Для моего отца это был тяжелый удар. Я была единственной дочерью, а мужчины часто любят дочек сильнее, чем сыновей.

– Великое это несчастье – иметь сердце, – улыбнулась Китти.

– Зато великое счастье – посвятить это сердце любви к Спасителю.

Тут к настоятельнице подошла одна из младших девочек и, уверенная, что ее не прогонят, показала ей неизвестно где раздобытую очень страшную игрушку. Настоятельница обняла девочку за плечи своей прекрасной худощавой рукой, а та доверчиво к ней прижалась. И Китти опять отметила, как ласкова ее улыбка и как безлична.

– Просто поразительно, ma mère, как эти сиротки вас обожают. Я бы загордилась, если б могла вызывать такое преклонение.

И ей настоятельница тоже подарила отрешенную и, однако же, прекрасную улыбку.

– Единственный способ завоевывать сердца – это уподоблять себя тем, чью любовь мы хотим заслужить.

61

Уолтер в тот вечер не вернулся к обеду. Китти подождала немного – обычно он, если задерживался в городе, находил способ известить ее, – но в конце концов села обедать одна. Она больше для вида отведала каждого из пяти-шести блюд, которые повар неизменно готовил, соблюдая обеденный обряд, несмотря на эпидемию и трудности со снабжением; а поев, растянулась в низком плетеном кресле у открытого окна и дала околдовать себя звездной ночи. Тишина сулила ей отдых.

Читать она не пыталась. Мысли проплывали по поверхности ее сознания, как белые облачка, отраженные в тихом пруду. Она так устала, что не в силах была ухватиться за какое-нибудь одно такое облачко, последовать за ним, проследить его путь. Она лениво пробовала подытожить впечатления, оставшиеся у нее от разговоров с монахинями. Казалось странным, что, хотя их образ жизни внушал ей такое уважение, вера, толкавшая их на такой образ жизни, оставляла ее равнодушной. Она даже вздыхала легонько: может быть, все стало бы проще, если бы душу ее озарило это широкое белое сияние. Бывали минуты, когда ей хотелось рассказать настоятельнице о своем горе и чем оно вызвано, но не хватало духу: слишком страшно было, что эта строгая женщина будет плохо о ней думать. В ее глазах поведение Китти, несомненно, являет собой тяжкий грех. Странно, думалось Китти, что ей самой оно кажется не столько греховным, сколько некрасивым и глупым.

Может, это недомыслие с ее стороны, но, если связь с Таунсендом и представляется ей достойной сожаления, даже неприличной, в ней не раскаиваться надо, а поскорее о ней забыть. Все равно как если допустишь какой-нибудь промах на званом вечере – очень, конечно, обидно, но ничего не поделаешь, а придавать этому серьезное значение просто неумно. При воспоминании о Чарли ее пробирала дрожь – эта его крупная, упитанная фигура, безвольный подбородок и манера выпячивать грудь, чтобы не казалось, что у него брюшко. Жизнелюбие проявляется у него в тонких красных жилках, которые скоро затянут щеки сплошной сеткой. Когда-то ей так нравились его косматые брови, теперь же ей виделось в них что-то грубое, отталкивающее.

А будущее? Она была к нему до странности равнодушна, вообще о нем не задумывалась. Может быть, она умрет, когда родится ребенок. Ее сестра Дорис всегда считалась здоровее ее, а Дорис ведь чуть не умерла от родов. (Она исполнила свой долг – подарила наследника новой династии баронетов. Китти улыбнулась, вспомнив, какой радостью это было для ее матери.) Раз будущее так темно, это может означать, что ей не суждено его увидеть. Уолтер, вероятно, препоручит ребенка заботам ее матери… если ребенок выживет; а Уолтера она знает: он, даже если не будет уверен в своем отцовстве, не бросит ребенка на произвол судьбы. На Уолтера можно положиться, он в любых обстоятельствах покажет себя с наилучшей стороны. Какая жалость, что при всех его достоинствах – честности, готовности к самоотречению, чуткости и уме – его так трудно полюбить! Она теперь нисколько его не боится, она его жалеет, и все же он кажется ей глуповат. Глубина его чувства – вот что сделало его особенно уязвимым, но когда-нибудь, как-нибудь она сумеет добиться его прощения. Ее не оставляла мысль, что, только вернув ему душевный покой, она искупит боль, которую причинила ему. Как жаль, что у него не развито чувство юмора: она-то может себе представить, что когда-нибудь они вместе посмеются, вспомнив, как сами себя терзали.

Она устала. Унесла лампу к себе в спальню, разделась. Легла и вскоре уснула.

62

Но ее разбудил громкий стук. Он вплелся в ее сновидения, так что она не сразу сообразила, что это не сон. Стук продолжался, и она поняла, что стучат в калитку. Было совсем темно. Она посмотрела на свои часики со светящимися стрелками: половина третьего. Наверно, Уолтер – как он поздно! – а бой не слышит. Стук продолжался, все громче и громче, в молчании ночи он звучал очень тревожно. Потом он прекратился, она услышала, как отодвинули тяжелый засов. Никогда еще Уолтер не возвращался так поздно. Бедняга, наверно, совсем вымотался. Хоть бы у него хватило ума сразу лечь, а не корпеть, как всегда, в этой своей лаборатории!

Послышались голоса, кто-то вошел во двор. Странно, ведь Уолтер, когда возвращается поздно, старается не шуметь, чтобы не беспокоить ее. Не то два, не то три человека взбежали на крыльцо и вошли в соседнюю комнату. Китти испугалась. В глубине ее сознания всегда жила боязнь антиевропейских волнений. Что-нибудь началось? Сердце у нее забилось. Но смутные опасения еще только зародились в ее мозгу, когда кто-то подошел к ее двери и постучал.

– Миссис Фейн!

Она узнала голос Уоддингтона.

– Да. Что случилось?

– Встаньте, пожалуйста. Я к вам по делу.

Она встала и, надев халат, отперла и распахнула дверь. За дверью стоял Уоддингтон в китайских шароварах и чесучовом пиджаке, бой с фонарем в руке, а немного позади них – три китайских солдата в хаки. Она вздрогнула, увидев расстроенное лицо Уоддингтона, и весь он выглядел так, будто только что вскочил с постели.

– Что случилось? – повторила она чуть слышно.

– Не надо волноваться. Но нельзя терять ни минуты. Одевайтесь поскорее, и идемте.

– Но почему? Что-нибудь произошло в городе?

При виде солдат она сразу решила, что начались беспорядкии они присланы охранять ее.

– Ваш муж заболел. Идемте скорее.

– Уолтер! – вскрикнула она.

– Держите себя в руках. Я сам еще точно не знаю, в чем дело. Полковник Ю прислал ко мне этого офицера и просил меня немедленно доставить вас в его резиденцию.

Китти, вся похолодев, тупо посмотрела на него, потом отступила от двери.

– Я буду готова через две минуты.

– Я пришел в чем был, – отозвался он. – Я тоже спал. Надел только пиджак и туфли.

Она не слышала. Натянула на себя первое, что попалось под руку, пальцы не слушались, она с трудом застегнула какие-то крючки на платье. На плечи накинула кантонскую шаль, которая была на ней вечером.

– Шляпу можно не надевать?

– Да.

Бой с фонарем пошел впереди, они поспешно спустились с крыльца и вышли на улицу.

– Осторожней, не упадите, – сказал Уоддингтон. – Вот моя рука, цепляйтесь.

Военные не отставали от них ни на шаг.

– Полковник Ю выслал паланкины. Они ждут на том берегу.

Они быстро спустились к реке. Китти не могла заставить себя задать вопрос, мучительно стучавший в мозгу, – слишком боялась ответа. На пристани их ждал сампан с фонариком на носу. Тут она спросила:

– Это холера?

– Видимо, так.

Она вскрикнула и остановилась.

– Не будем задерживаться, пошли. – Он шагнул в лодку и подал ей руку. Переправа была недолгая, они сгрудились на носу, а перевозчица с привязанным к бедру младенцем одним веслом погнала лодку по неподвижной воде.

– Он заболел сегодня днем, – сказал Уоддингтон. – Вернее, вчера днем.

– Почему за мной сразу не послали?

Таиться было не от кого, но они говорили шепотом. В темноте лица Уоддингтона не было видно, и Китти только чувствовала, как он весь напряжен.

– Полковник Ю хотел послать, он сам не позволил. Полковник Ю все это время не отходил от него.

– Он должен был за мной послать. Разве так можно?

– Ваш муж знал, что вы никогда не видели холерного больного. Это очень страшно и отвратительно. Он хотел избавить вас от этого зрелища.

– Как-никак он мой муж, – выговорила она задыхаясь. Уоддингтон не ответил. – А почему теперь меня вызвали?

Уоддингтон дотронулся до ее руки.

– Дорогая моя, наберитесь мужества. Нужно быть готовой к самому худшему.

Она громко застонала и тут же отвернулась, заметив, что солдаты на нее смотрят. Глаза их таинственно блеснули во мраке.

– Он умирает?

– Я знаю только, какое поручение полковник Ю дал этому офицеру, когда посылал его за мной. Сколько я понимаю, он уже без сознания.

– И никакой надежды?

– Мне страшно жаль, но боюсь, мы можем не застать его в живых.

Она содрогнулась. Из глаз хлынули слезы.

– Понимаете, он очень истощен, никакой сопротивляемости.

Она раздраженно оттолкнула его руку. Ее бесило, что он говорит таким тихим, сдавленным голосом.

Они причалили, и два кули, стоявшие на берегу, помогли ей выйти из лодки. Паланкины их ждали. Подсаживая ее, Уоддингтон сказал:

– Постарайтесь не распускаться. Нервы вам еще понадобятся.

– Скажите носильщикам, чтобы торопились.

– Им дан приказ – бежать как можно быстрее.

Офицер, уже сидя в паланкине, крикнул что-то ее носильщикам. Они подхватили паланкин, приладили палки на плечах и дружно тронули с места. Подъем они одолели бегом, впереди каждого паланкина бежал человек с фонарем, а наверху, у водяных ворот, стоял сторож с факелом. Офицер окликнул его, он распахнул одну створку ворот и пропустил их, обменявшись с носильщиками какими-то непонятными возгласами. Эти гортанные звуки на чужом языке прозвучали в ночной темноте загадочно и тревожно. Они стали подниматься по мокрым и скользким булыжникам мостовой, один из носильщиков офицера споткнулся. До Китти донесся гневный окрик офицера, визгливый ответ носильщика, потом головной паланкин помчался дальше. Улицы были узкие, извилистые. Здесь, в городе, было совсем темно. Город мертвых. Они пронеслись по узкому переулку, свернули за угол, взбежали вверх по каким-то ступеням. Запыхавшиеся носильщики уже не бежали, а шли, молча, быстрым размашистым шагом; один из них на ходу достал рваный платок и вытер пот, заливавший глаза. Они без конца сворачивали то вправо, то влево, как в лабиринте. Порой можно было угадать, что у порога какой-нибудь запертой лавки лежит человеческая фигура, но невозможно было определить, проснется ли этот человек рано утром или не проснется никогда. В узких безлюдных улочках стояла жуткая тишина, и, когда где-то залаяла собака, натянутые нервы Китти совсем сдали. Куда ее несут? Этой дороге не будет конца. Неужели нельзя побыстрее? Быстрее, быстрее. Время не ждет. А что, если они уже опоздали?

63

В длинной глухой стене, вдоль которой лежал их путь, появились ворота с будками по бокам, и паланкины стали. Уоддингтон бросился к Китти. Она уже соскочила на землю. Офицер постучал, что-то крикнул, открылась калитка, и они вошли во двор. Двор был большой, квадратный. У стен его, под стропилами выступающих крыш, лежали вповалку солдаты, завернувшись в одеяла. У ворот офицер, задержавшись на минуту, перекинулся словами с военным, судя по всему – начальником караула. Потом офицер сказал что-то Уоддингтону.

– Он еще жив, – сказал Уоддингтон. – Осторожно, не споткнитесь.

По-прежнему следуя за огоньками фонарей, они пересекли двор, поднялись по ступенькам к широкой двери, потом вниз, в другой просторный двор. Вдоль одной его стороны тянулась длинная освещенная комната. Сквозь рисовую бумагу чернел сложный узор оконных переплетов. Провожатые довели их до этой комнаты, офицер постучал. Дверь тотчас отворилась, и офицер, взглянув на Китти, отступил в сторону.

– Входите, – сказал Уоддингтон.

Комната была длинная, низкая, лампы тускло горели в зловещем полумраке. У противоположной стены лежал на тюфяке человек, укутанный одеялом. В ногах стоял навытяжку военный.

Китти подбежала и склонилась над тюфяком. Уолтер лежал с закрытыми глазами. В сумрачном свете его серое лицо казалось мертвым. Он был до ужаса неподвижен.

– Уолтер, Уолтер, – проговорила она задыхаясь.

Тело чуть шевельнулось. Это был только призрак движения – легкий, как дуновение ветра, которого не чувствуешь, только видишь, как оно шевельнуло неподвижную поверхность воды.

– Уолтер, Уолтер, скажи мне что-нибудь.

Глаза медленно раскрылись, словно поднять тяжелые веки стоило ему неимоверных усилий, но он не смотрел на нее, он уставился в стену, приходившуюся в нескольких дюймах от его лица. Он заговорил; в голосе, тихом и слабом, можно было угадать улыбку.

– Вот в какой я попал переплет, – сказал он.

Китти затаила дыхание. Ни звука, ни намека на жест, только глаза, темные, холодные, прикованы к белой стене (какие тайны им сейчас открылись?). Китти встала на ноги и растерянно обратилась к своему спутнику:

– Неужели ничего нельзя сделать? Вы так и будете стоять как истукан?

Она стиснула руки. Уоддингтон заговорил с офицером, стоявшим в ногах постели.

– Видимо, они сделали все, что могли. При нем был полковой врач. Его обучил ваш муж. Он сделал все то же, что доктор Фейн сам бы сделал.

– Это и есть врач?

– Нет, это полковник Ю. Он не отходит от вашего мужа.

Китти бросила на него отчаянный взгляд. Он был высокого роста, крепкого сложения, защитная форма казалась ему тесна. Он смотрел на Уолтера, и она заметила в его глазах слезы. У нее защемило сердце. С какой стати у этого чужого человека с круглым желтым лицом глаза полны слез? Это невыносимо.

– Какой ужас, что ничего нельзя сделать.

– Сейчас он хотя бы уже не страдает, – сказал Уоддингтон.

Она опять склонилась над мужем. Его пугающие глаза по-прежнему смотрели прямо вперед. Непонятно было, видит он что-нибудь или нет, слышит ли, что говорится. Она придвинула губы к его уху.

– Уолтер, чего тебе дать?

Ей казалось, что должно быть какое-то лекарство, которое можно ему дать, чтобы задержать эту быстро уходящую жизнь. Теперь, когда глаза привыкли к полумраку, она видела, что лицо его ссохлось. Он был неузнаваем. Немыслимым казалось, что за каких-нибудь несколько часов он стал настолько непохож на себя. Он вообще не был похож на человека: не человек, а сама смерть. Ей показалось, что он хочет что-то сказать. Она пригнулась ближе.

– Не суетись. Было скверно, очень скверно, а сейчас ничего.

Китти ждала, что он еще скажет, но он молчал. Самое страшное, что он лежит так тихо, точно уже приготовился к молчанию могилы. Подошел какой-то человек, санитар или врач, и жестом велел ей отойти, а сам, склонившись над умирающим, обтер мокрой тряпкой его губы. Китти еще раз шепотом воззвала к Уоддингтону:

– И никакой, никакой надежды?

Он покачал головой.

– Сколько он еще может прожить?

– Точно не скажешь. Может быть, час.

Китти обвела глазами голую комнату, и взгляд ее остановился на внушительной фигуре полковника Ю.

– Можно мне побыть с ним вдвоем? – спросила она. – Совсем недолго, всего минуту.

– Разумеется.

Уоддингтон подошел к полковнику и поговорил с ним. Тот поклонился и вполголоса отдал приказ.

– Мы будем за дверью, – сказал Уоддингтон, выходя с остальными. – Если что, позовите.

Теперь, когда неотвратимое завладело ее сознанием, как наркотик, разлившийся по жилам, когда она уже не сомневалась, что Уолтер умрет, у нее осталось одно желание – облегчить ему последние минуты, выдернув из его души отравленную занозу старой обиды. Ей казалось, что если он перед смертью помирится с нею, то помирится и с самим собой. Она думала не о себе, только о нем.

– Уолтер, умоляю, прости меня, – сказала она. Из опасения сделать ему больно она его не касалась. – Я так перед тобой виновата. Я так горько раскаиваюсь.

Он молчал. Как будто не слышал. Она не сдавалась. Ей чудилось, что его душа – как бабочка, что бьется о стекло, и крылья ее отяжелели от ненависти.

– Милый.

Тень прошла по землистому, изможденному лицу. Лицо даже не шевельнулось, но ей показалось, что его свела судорога. Никогда еще она так к нему не обращалась. Может быть, в его угасающем мозгу мелькнула мысль, смутная, почти неуловимая, что раньше она употребляла это слово не думая, относя его к собакам, к детям, к автомобилям. А потом случилось самое страшное. Она сжала руки, изо всех сил стараясь сдержаться: две слезы медленно поползли по его исхудалым щекам.

– О дорогой мой, родной, если ты когда-нибудь меня любил, а ты любил меня, я знаю, и я так ужасно с тобой поступила – прости меня. Я уже не смогу доказать тебе, как я раскаиваюсь. Сжалься надо мной. Прости меня, умоляю.

И умолкла. Смотрела на него не дыша, страстно ждала ответа. И вот он попытался заговорить. Сердце ее подскочило. Да, она искупит все страдания, которые причинила ему, если сейчас, в последнюю минуту, ей удастся освободить его от груза застарелой злобы. Губы его дрогнули. Он не смотрел на нее.. Невидящие глаза упирались в белую стену. Она наклонилась, чтобы лучше слышать. Но он произнес совершенно отчетливо:

– Собака околела.

Она застыла, словно обратилась в камень. Ничего не поняв, смотрела на него в горестной растерянности. Это бессмыслица. Бред. Он не понял ни единого ее слова.

Не может быть, чтобы человек был так неподвижен – и все-таки жив. Она ждала. Глаза у него открыты. Дышит или нет – не понять. Ей стало тревожно.

– Уолтер, – шепнула она. – Уолтер.

Она рывком поднялась, внезапно охваченная страхом. Повернулась и пошла к двери.

– Подите сюда, пожалуйста. Он, кажется, не…

Они вошли. Врач-китаец приблизился к постели, зажег электрический фонарик и посветил Уолтеру в глаза. А потом закрыл их. Сказал что-то по-китайски. Уоддингтон обнял Китти за плечи.

– Умер.

Китти глубоко вздохнула. Несколько слезинок скатились по щекам. Это было не потрясение, какая-то оторопь нашла на нее. Китайцы стояли кучкой, с беспомощным видом, словно не зная, что делать дальше. Уоддингтон молчал. Потом китайцы стали тихо переговариваться.

– Давайте я провожу вас домой, – сказал Уоддингтон. – Его перенесут туда.

Китти устало провела рукой по лбу. Подошла к постели, наклонилась, осторожно поцеловала Уолтера в губы. Она уже не плакала.

– Простите, что доставила вам столько хлопот.

Военные отдали честь, она с достоинством им поклонилась. Они снова пересекли один двор, потом другой и сели в паланкины. Уоддингтон закурил. Дымок папиросы растаял в воздухе – вот она, человеческая жизнь!

64

Уже светало, кое-где китайцы открывали свои лавки, убирали ставни. В темном закутке при свете свечи умывалась женщина. В чайном домике на углу закусывала группа рабочих. Серый, холодный утренний свет крался по узким улочкам, как вор. На реке лежал белесый туман, мачты джонок пронзали его, как копья призрачных воинов. На воде было холодно, Китти закуталась в свою веселую цветастую шаль. На безоблачном небе взошло солнце. Оно светило как всегда, как будто ничего не случилось и этот день был как все остальные.

– Вам бы прилечь? – сказал Уоддингтон, когда они вошли в дом.

– Нет, я посижу у окна.

За прошедшие недели она сидела здесь так часто и долго, глаза ее так привыкли к сказочному, прекрасному и загадочному храму на городской стене, что зрелище это навевало покой. Но даже в трезвом свете дня оно казалось таким нереальным, что отвлекало мысли от действительности.

– Я скажу бою, чтобы подал вам чай. Похоронить его, к сожалению, придется сегодня же. Я обо всем договорюсь.

– Спасибо.

65

Три часа спустя его хоронили. Китти покоробило, что его положили в громоздкий китайский гроб, она не могла отделаться от чувства, что ему будет неудобно, но выбора не было. Монахини, узнав о смерти Уолтера, как они узнавали обо всем, что творилось в городе, прислали с посыльным крест из георгинов, парадный и казенный, словно сделанный опытными руками в цветочном магазине, и этот крест на голой крышке китайского гроба выглядел нелепо, не у места. Когда все было готово, пришлось еще подождать полковника Ю – он прислал к Уоддингтону солдата передать, что желает присутствовать на похоронах. Он прибыл в сопровождении адъютанта. Шестеро кули внесли гроб на склон холма, к небольшому участку, где покоилось тело миссионера, которого сменил Уолтер. Среди пожитков последнего Уоддингтон нашел английский молитвенник и теперь тихим голосом и явно смущаясь, что было ему так несвойственно, прочитал заупокойную службу. Возможно, что, произнося эти торжественные, но грозные слова, он думал о том, что, если сам в свой черед падет жертвой эпидемии, прочесть их над ним будет уже некому. Гроб опустили в могилу, могильщики стали забрасывать его землей.

Полковник Ю, стоявший у могилы обнажив голову, надел фуражку, почтительно отдал честь Китти, простился с Уоддингтоном и отбыл, сопровождаемый адъютантом. Кули еще потолкались на месте – им любопытно было поглядеть на христианские похороны, – потом забрали свои веревки и не спеша поплелись восвояси. Китти и Уоддингтон дождались, пока могилу засыплют, и на холмик, пахнущий свежей землей, положили крепко связанные в крест георгины монахинь. Китти не плакала, но, когда по крышке гроба застучали первые комья земли, чуть не застонала от горя.

Она заметила, что Уоддингтон ее дожидается.

– Вы торопитесь? – спросила она. – Не хочется мне сразу возвращаться в дом.

– Я совершенно свободен, целиком в вашем распоряжении.

66

Они добрели по дороге до вершины холма, где стояли ворота, этот памятник безутешной вдове, занявший такое значительное место в здешних впечатлениях Китти. Это был символ, но что он символизировал – неизвестно, и непонятно было, почему ей мерещилась в нем такая злая ирония.

– Посидим? Мы так давно здесь не были. – Равнина привольно раскинулась перед ней, тихая, безмятежная под безоблачным небом. – Всего несколько недель я здесь прожила, а кажется – целую жизнь.

Он не ответил, и она помолчала, задумавшись. Потом вздохнула и спросила:

– Как вы думаете, душа бессмертна?

Он, казалось, не удивился ее вопросу.

– Откуда мне знать?

– Час назад, когда Уолтера обмывали, я смотрела на него. На вид он был совсем молодой, таким рано умирать. Помните того нищего, которого мы видели, когда вы в первый раз вытащили меня погулять? Я тогда испугалась не потому, что он был мертвый, а что выглядел так, будто никогда и не был человеком. Просто мертвое животное. А Уолтер выглядел как машина, у которой кончился завод. Вот что ужасно. Ведь если это только машина, до чего же ничтожны и бессмысленны все наши страдания, боли, душевные муки!

Не отвечая, он бродил взглядом по широкому ландшафту, расстилавшемуся у их ног. Бескрайний простор в это солнечное утро наполнял сердце ликованием. Аккуратные квадратики рисовых полей тянулись вдаль сколько хватал глаз, на многих из них копошились фигурки – буйволы, крестьяне в синей одежде. Мирная, счастливая картина. Китти нарушила молчание:

– Не могу вам выразить, как меня взволновало то, что я увидела в монастыре. Эти монахини – поразительные женщины, перед ними я чувствую себя полным ничтожеством. Они от всего отказались, бросили все: дом, родину, любовь, детей, свободу; и все те мелочи, от которых отказаться, может быть, еще труднее, – цветы и зеленые луга, прогулки осенним днем, книги, музыку, комфорт – на всем поставили крест. И ради чего? Что их ждет взамен? Жизнь, полная самопожертвования и лишений, послушание, изнуряющая работа и молитва. Этот мир для них поистине место изгнания. Жизнь – крест, который они несут добровольно, но в сердце их не умирает ожидание – да что там, это куда сильнее – не ожидание, а страстное желание смерти, которая откроет перед ними жизнь бесконечную.

Китти стиснула руки в горестном недоумении.

– И что же?

– А если «жизни бесконечной» нет? Подумайте, что это значит, если со смертью действительно кончается все? Они от всего отказались – и не получили ничего. Их обманули. Одурачили.

Уоддингтон ответил не сразу.

– Вот не знаю. Не знаю, так ли уж это важно, что их высокая цель оказалась иллюзией. Жизнь их сама по себе прекрасна. Мне представляется, что на мир, в котором мы живем, можно смотреть без отвращения только потому, что есть красота, которую человек время от времени создает из хаоса. Картины, музыка, книги, которые он пишет, жизнь, которую ему удается прожить. И больше всего красоты заключено в прекрасно прожитой жизни. Это – самое высокое произведение искусства.

Китти вздохнула. Его рассуждения показались ей сухими. Ей было этого мало.

– Вы бывали на симфонических концертах? – продолжал он.

– Бывала, – улыбнулась она. – В музыке я мало что смыслю, но слушать очень люблю.

– Каждый музыкант в оркестре играет на своем инструменте, и много ли ему известно о тех сложных гармониях, что из этого рождаются? Он играет только свою, порой очень скромную партию. Но он знает, что симфония чудесна, чудесна, даже если никто ее не слышит, и он доволен тем, что в ней участвует.

– Вы как-то говорили о Дао, – сказала Китти. – Объясните мне, что это такое.

Уоддингтон кинул на нее быстрый взгляд, секунду колебался, а потом заговорил с едва заметной улыбкой:

– Это Путь и Путник. Это вечная дорога, по которой движется все живое, но ее никто не создал, ибо она сама – живая. Она все и ничто. От нее все возникает, ей подчиняется и к ней в конечном счете возвращается. Это квадрат без углов, звук, не слышный уху, образ без формы. Это необъятная сеть, и, хотя ячейки ее огромны, как море, она ничего сквозь себя не пропускает. Это святая святых, где все могут найти прибежище. Оно – нигде, но его можно увидеть и не выглянув из окна. Не желай желать, учит оно, предоставь всему идти своими путями. Смиряющийся будет сохранен. Сгибающийся будет выпрямлен. Неудача – основа успеха, а в успехе таится зародыш неудачи; но кто скажет, когда одно сменится другим? Стремящийся к нежности может уподобиться малому ребенку. Доброта приносит победу нападающему и спасение защищающемуся. Могуществен тот, кто одолеет себя.

– А это что-нибудь значит?

– Когда вольешь в себя стаканчиков десять и смотришь на звезды, иногда кажется, что как будто и значит.

Наступило молчание, и опять его нарушила Китти:

– Скажите, «Собака околела» – это цитата?

Уоддингтон улыбнулся и уже готов был ответить. Но возможно, что в эту минуту восприятие его было обострено больше обычного. Китти не смотрела на него, но что-то в ее лице заставило его поостеречься.

– Не знаю, – ответил он. – Вполне возможно. А что?

– Так. Просто вспомнилось. Как будто что-то знакомое.

И снова молчание.

– Когда вы остались наедине с вашим мужем, – заговорил Уоддингтон, – я побеседовал с полковым врачом. Мне хотелось узнать кое-какие подробности.

– И что же?

– Он был очень возбужден. Я, возможно, неправильно его понял. Насколько я мог разобрать, ваш муж заразился во время какого-то эксперимента.

– Он все время ставил эксперименты. Ведь он был не практикующим врачом, а бактериологом. Потому ему так и хотелось сюда попасть.

– Но я не понял вот чего: то ли он заразился нечаянно, то ли сознательно экспериментировал на себе.

Китти сильно побледнела. Мысль эта привела ее в содрогание. Уоддингтон коснулся ее руки.

– Простите, что возвращаюсь к этому, – сказал он мягко. – Я подумал, может быть, это послужит вам утешением… в таких случаях ужасно трудно сказать что-то нужное… я подумал, что для вас это важно – знать, что Уолтер умер на посту, как мученик за науку.

Китти пожала плечами и ответила чуть раздраженно:

– Уолтер умер от разбитого сердца.

Уоддингтон промолчал. Она медленно повернулась и посмотрела на него. Лицо ее было бледно, сосредоточенно.

– Почему он сказал «Собака околела»? Откуда это?

– Это последняя строка «Элегии» Голдсмита[613].

67

На следующее утро Китти отправилась в монастырь. Девочка, открывшая ей дверь, как будто удивилась, увидев ее, а через несколько минут в комнате, где она приступила к своим занятиям, появилась настоятельница, подошла к ней и взяла ее за руку.

– Я рада вас видеть, дитя мое. Это очень мужественно с вашей стороны – прийти сюда так скоро после постигшего вас несчастья – и очень разумно: я уверена, что работа отвлечет вас от тяжелых мыслей.

Китти потупилась и покраснела; ей не хотелось, чтобы настоятельница читала в ее сердце.

– Нечего и говорить о том, как мы все вам сочувствуем.

– Вы очень добры, – прошептала Китти.

– Все мы за вас молимся Господу, за вас и за душу того, кого вы потеряли.

Китти не ответила. Настоятельница отпустила ее руку и, как всегда, спокойным, непререкаемым тоном поручила ей кое-какую работу. Погладила по головке двух-трех малышей, улыбнулась им своей ласковой, но отрешенной улыбкой и ушла, куда призывали ее более срочные дела.

68

Прошла неделя. Китти сидела за шитьем. Вошла настоятельница и, подсев к ней, внимательно разглядела ее рукоделие.

– Вы очень хорошо шьете, дитя мое. Среди молодых женщин вашего круга это сейчас редкий талант.

– У меня мать прекрасная рукодельница.

– Вот будет радость для вашей мамы опять с вами свидеться.

Китти подняла голову. Что-то было в манере настоятельницы, что не позволяло принять ее слова как простое проявление вежливости. А она продолжала:

– Я разрешила вам приходить сюда после смерти вашего мужа, полагая, что это отвлечет ваши мысли. Мне казалось, что в то время вам еще не по силам было бы совершить в одиночестве долгий путь в Гонконг, и не хотелось мне, чтобы вы целыми днями сидели одна дома без дела и только думали о своей утрате. Но теперь прошло уже восемь дней. Пора вам и в путь.

– Я не хочу уезжать, ma mère. Я хочу остаться здесь.

– Здесь вам незачем оставаться. Вы приехали, чтобы не разлучаться с мужем. Ваш муж скончался. В вашем положении вам скоро потребуется уход и забота, каких здесь не найти. Милое мое дитя, ваш долг – сделать все возможное для благополучия того существа, которое Бог препоручил вашим заботам.

Китти молча понурила голову.

– Мне казалось, что я приношу здесь какую-то пользу. Это ощущение доставляло мне много радости. Я надеялась, что вы разрешите мне работать у вас до конца эпидемии.

– Мы все вам признательны за помощь, – отозвалась настоятельница с легкой улыбкой. – Но сейчас, когда эпидемия пошла на убыль, приезд сюда уже не связан с таким риском, и я жду двух наших сестер из Кантона. Они должны прибыть в ближайшее время, а тогда ваши услуги мне, пожалуй, уже не понадобятся.

У Китти упало сердце. Тон настоятельницы не допускал возражений. Китти уже достаточно ее знала, чтобы понять: никакие мольбы на нее не подействуют. Одно то, что ей пришлось уговаривать Китти, внесло в ее голос нотку если не раздражения, то опасной категоричности.

– Мистер Уоддингтон был так любезен, что спросил моего совета.

– Лучше бы он не совался не в свое дело, – перебила Китти.

– Если бы он и не обратился ко мне, я все равно была бы вынуждена сказать ему мое мнение, – мягко возразила настоятельница. – Сейчас ваше место не здесь, а у вашей матери. Мистер Уоддингтон уже договорился с полковником Ю, он дает вам охрану, так что в пути вы будете в полной безопасности. Уже наняты и кули, и носильщики. С вами поедет служанка, она позаботится о ночлегах. Словом, комфорт вам всячески обеспечен.

Китти стиснула губы. Могли бы, кажется, хоть посоветоваться с нею, ведь все это касается только ее. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы ответ ее не прозвучал резко:

– И когда же я должна отбыть?

Настоятельница и бровью не повела.

– Чем скорее вы вернетесь в Гонконг, а оттуда отплывете в Англию, тем лучше, дитя мое. Мы решили, что вам удобно будет пуститься в дорогу послезавтра рано утром.

– Уже?!

Китти чуть не заплакала. Но они правы: здесь она лишняя.

– Все вы, как видно, очень спешите от меня отделаться, – сказала она уныло.

И сразу уловила в манере настоятельницы какое-то облегчение. Поняв, что Китти готова сдаться, та бессознательно перешла на более милостивый тон. Чувство юмора часто выручало Китти, и теперь глаза ее весело блеснули при мысли, что и святые любят поставить на своем.

– Не подумайте, что мы не ценим вашу доброту, дорогая, и похвальное сострадание, в силу которого вы так неохотно расстаетесь с добровольно взятыми на себя обязанностями.

Китти, глядя прямо перед собой, слегка повела плечами. Она знала, что таких высоких добродетелей за ней не водится. Остаться ей хотелось потому, что некуда было ехать. Странное это чувство, что во всем мире нет человека, которому не было бы безразлично, жива она или умерла.

– Я даже не понимаю, почему вам так не хочется вернуться на родину, – дружелюбно продолжала настоятельница. – Здесь, в Китае, есть немало иностранцев, которые много бы дали за такую возможность.

– Но вы не из их числа, ma mère?

– Ну мы – это другое дело. Мы, когда уезжаем сюда, знаем, что расстаемся с родиной навсегда.

Оттого, что ей самой было грустно и больно, у Китти возникло желание – недоброе желание отыскать щелку в той броне религии, что так надежно защищала монахинь от всех естественных человеческих чувств. Захотелось проверить, неужели в настоятельнице не осталось ничего от слабости, присущей всем обыкновенным людям.

– Я-то думала, хоть изредка, наверно, становится тяжело, когда вспомнишь, что никогда больше не увидишь дорогих тебе людей и те места, где прошло твое детство.

Настоятельница ответила не сразу, но Китти, наблюдая за ней, не заметила ни малейшей перемены в безмятежном выражении ее прекрасного строгого лица.

– Это тяжело для моей матери, ведь я у нее единственная дочь, а она уже старая, и, конечно, самое заветное ее желание – еще раз повидать меня перед смертью. Мне жаль, что я не могу доставить ей эту радость. Но этому не бывать, так что подождем того часа, когда свидимся с нею в раю.

– И все-таки, как подумаешь о тех, кто тебя любит, невольно задаешься вопросом, правильно ли было порывать с ними всякую связь.

– Вы хотите знать, жалею ли я когда-нибудь о своем поступке? – Лицо настоятельницы внезапно преобразилось. – Никогда, никогда! Я отказалась от никчемной, пошлой жизни ради другой, посвященной самопожертвованию и молитве. – После короткой паузы она продолжала уже не так торжественно: – Я попрошу вас захватить с собой посылочку и отправить ее почтой из Марселя. Не хотелось бы вверять ее китайской почтовой службе. Сейчас принесу.

– Вы можете дать мне ее завтра, – сказала Китти.

– Завтра, дитя мое, вы будете так заняты, что и побывать здесь не успеете. Лучше уж мы простимся сегодня.

Она поднялась и с непринужденной грацией, которую не могли скрыть даже тяжелые складки ее одежды, выплыла из комнаты. А тут явилась сестра Сен-Жозеф. Она пришла проститься. Надеется, что Китти доберется благополучно. Опасности никакой, ведь полковник Ю обещал ей сильную охрану. Сестры то и дело ездят этим путем поодиночке, и никогда с ними ничего не случается. А море она любит? Mon Dieu, как же ей было плохо во время шторма в Индийском океане! А как ее мать обрадуется, и пусть бережет себя, ей теперь надо думать и о ребеночке. Все они будут за нее молиться, и она будет молиться и за нее, и за ребеночка, и за душу бедного храброго доктора. Она говорила без умолку, приветливая, ласковая; а между тем Китти чувствовала, что для сестры Сен-Жозеф все измеряется вечностью, а сама она, Китти, всего лишь бесплотный, бестелесный дух. Ее так и подмывало схватить толстую добродушную монашенку за плечи, тряхнуть хорошенько и крикнуть: «Неужели вам невдомек, что я – живая женщина, несчастная, одинокая, что меня нужно утешить, подбодрить? Неужели вы ни на минуту не можете забыть о Боге, уделить мне немножко сочувствия? Не того христианского сочувствия, которое у вас припасено для всех страждущих, а простого, человеческого, личного?»

Китти даже улыбнулась. Вот удивилась бы сестра Сен-Жозеф, если б могла прочесть ее мысли! Уж наверняка решила бы, что все англичане сумасшедшие, она давно это подозревала!

– Я, к счастью, отлично переношу качку, – ответила Китти. – Ни разу в жизни не страдала морской болезнью.

Вернулась настоятельница с аккуратным пакетиком в руках.

– Это носовые платки, – сказала она, – подарок моей матери к именинам. Монограммы вышивали наши девочки.

Сестра Сен-Жозеф высказала мнение, что Китти интересно будет посмотреть, какая это искусная работа, и настоятельница, снисходительно улыбаясь, развернула пакет. Платки были из тончайшего батиста, над замысловатой монограммой вышита корона из земляничных листьев. Когда Китти, как от нее и ожидали, рассыпалась в похвалах, платки были снова завернуты и вручены ей. Сестра Сен-Жозеф, еще раз повторив свои вежливо-безличные напутствия, удалилась со словами: «Eh bien, Madame, je vous quitte», и Китти поняла, что пришло время проститься с настоятельницей. Она поблагодарила за все, что было для нее сделано. Вместе они пустились в путь по голым выбеленным коридорам.

– Вас не затруднит послать этот пакет заказным из Марселя? – спросила настоятельница.

– Что вы, конечно, нет, – ответила Китти.

Она взглянула на адрес. Фамилия выглядела очень внушительно, но ее больше заинтересовало название места.

– Да ведь это один из тех замков, которые мы осматривали! Я как-то совершила с друзьями автомобильную поездку по Франции.

– Вполне возможно. Он открыт для обозрения два раза в неделю.

– Если б я жила в таком изумительном месте, у меня ни за что не хватило бы духу оттуда уехать.

– Это, конечно, известный памятник архитектуры. Но жить в нем неуютно. Если бы я о чем-нибудь жалела, так не об этом замке, а о другом, маленьком, где я жила ребенком. Он находится в Пиренеях. Там день и ночь шумит море. Не скрою, порой мне хочется услышать, как волны разбиваются о скалы.

Китти почудилось, что настоятельница, угадав, какими мыслями подсказано ее последнее замечание, лукаво над нею подтрунивает. Но они уже дошли до узкой, скромной наружной двери. К великому удивлению Китти, настоятельница обняла ее и поцеловала сначала в одну щеку, потом в другую. Это было так неожиданно, что Китти залилась краской и чуть не расплакалась.

– Прощайте, мое милое дитя. Да благословит вас Бог. – Она на минуту прижала Китти к груди. – Помните, исполнять возложенные на вас обязанности – это еще мало, это не более похвально, чем омыть руки, когда они грязные. Что действительно важно – это исполнять свой долг с любовью. Когда долг и любовь будут слиты воедино, вот тогда на вас снизойдет благодать и вы познаете радость несказанную.

Дверь монастыря закрылась за нею в последний раз.

69

Уоддингтон проводил Китти до вершины холма; по дороге они ненадолго свернули к могиле Уолтера. Они простились у мемориальных ворот, и Китти, взглянув на них в последний раз, почувствовала, что может ответить на их загадочную иронию такой же иронией, своей собственной. Она села в паланкин.

Один день сменялся другим. Окружающие картины служили фоном для ее мыслей. Каждую из них она видела как бы удвоенной, заключенной в круг, как в стереоскопе, и по-новому значительной, потому что ко всему, что она видела сейчас, добавлялось воспоминание о том, что она видела за неполных два месяца до того, когда проделывала тот же путь в обратном направлении. Кули со своими ношами растягивались по дороге – то шли парами, тройками, то какой-нибудь один отставал и к нему примыкали еще двое; солдаты из охраны шагали вразвалку, со скоростью, рассчитанной на двадцать пять миль в день; служанку несли два носильщика, а Китти – четыре, не потому, что она была тяжелее, а чтобы не уронить ее достоинство. Навстречу двигалась то вереница тяжело нагруженных кули, то чиновник-китаец в портшезе, бросавший на белую женщину испытующие взгляды; шли на рынок крестьяне в синих рубахах и огромных шляпах, семенили забинтованными ногами женщины, то молодые, то старые. На пологих подъемах и спусках проплывали мимо квадратики рисовых полей, крепкие крестьянские дома, приютившиеся в бамбуковых рощах; проплывали нищие деревушки и людные города, окруженные стеной, как на картинках в старинном требнике. Солнце уже не палило, как в разгаре лета; на заре, когда поля в неверном предутреннем свете мерцали как сказочные, было холодно, и тем приятнее потом казалось тепло. Оно наполняло Китти тихим блаженством, которому она и не пыталась противиться.

Эти яркие картины, такие изысканные по краскам, поражающие своим изяществом и своеобразием, были как гобелен, на фоне которого, подобные призракам, плясали загадочные тени, порожденные ее воображением. Они казались совершенно нереальными. Мэй-дань-фу с его зубчатыми стенами вспоминался как раскрашенный холст в старинной пьесе, где сцена должна изображать город. Монахини, Уоддингтон и маньчжурская принцесса, которая его любит, – персонажи в старинной пантомиме; а остальные – те, что крались по узким улочкам, и те, что умирали, – как безымянные статисты. Конечно, все это что-то значит, но что именно? Все они словно исполняют ритуальный танец, сложный и древний, и знаешь, что эти замысловатые телодвижения полны смысла, который очень важно понять, но ключа к разгадке нет и нет.

Китти казалось невероятным (по дороге шла старая женщина в синем, синее под солнцем блестело как лазурит, лицо ее, изборожденное мелкими морщинками, было как маска потемневшей слоновой кости; она шла, мелко перебирая крошечными ножками и опираясь на большой черный посох), казалось невероятным, что еще недавно она и Уолтер тоже участвовали в этом странном, непонятном танце, и притом исполняли в нем важные роли. Она вполне могла умереть, а он и вправду умер. Это не шутки. Может, это всего лишь сон, от которого она внезапно проснется со вздохом облегчения? Все это будто случилось очень давно, где-то очень далеко. Удивительно, какими призрачными кажутся персонажи этой пьесы на солнечном фоне действительной жизни. А временами Китти казалось, что она читает про все это в книжке и удивляется, почему судьба героев так мало ее трогает. Даже лицо Уоддингтона, такое, казалось бы, знакомое, она уже не могла припомнить отчетливо.

Сегодня к вечеру они прибудут в город на Западной реке, где она сядет на пароход. А оттуда всего одна ночь до Гонконга.

70

Сперва ей было стыдно, что она не плакала, когда Уолтер умер. Такая бессердечность! Ведь даже у этого китайца полковника Ю глаза были полны слез! Смерть мужа ошеломила ее. Не укладывалось в голове, что он больше никогда не войдет в комнату, никогда она не услышит, как рано утром он моется в деревянной китайской ванне. Был живой человек – и нет его. Монашенки ахали над ее христианским смирением, восхищались тем, как мужественно она несла свою утрату. Уоддингтон – тот более прозорлив. От нее не ускользнуло, что при самом искреннем сочувствии он в душе все же чуточку над ней подсмеивался. Конечно же, смерть Уолтера была для нее ударом. Она не хотела, чтобы он умер. Но и то сказать, ведь она его не любила, никогда не любила. Держаться с подобающим случаю печальным видом – этого требовали приличия; некрасиво, даже вульгарно было бы посвятить кого-нибудь в свои чувства; но притворяться перед самой собой она не могла, слишком много ей пришлось пережить. Ей казалось, что хотя бы этот урок она извлекла из опыта последних месяцев – что, если бывает иногда необходимо солгать другим, лгать самой себе всегда отвратительно. Ей было жаль, что Уолтер умер при таких трагических обстоятельствах, но жаль чисто по-человечески, как если бы речь шла о любом знакомом человеке. Да, у него было много неоспоримых достоинств, горе в том, что ей он не нравился, он всегда нагонял на нее скуку. Не то чтобы его смерть явилась для нее облегчением; она не покривив душой могла сказать, что, если бы одно ее слово могло вернуть его к жизни, она бы произнесла это слово; но было и смутное чувство, что с его смертью ей самой жить стало в каком-то смысле полегче. Вместе они никогда не были бы счастливы, а расстаться было бы страшно трудно. Такие мысли пугали ее: всякий, кто узнал бы о них, наверняка счел бы ее бессердечной, жестокой. Ну так никто не узнает. Возможно, что каждый хранит в сердце какую-нибудь позорную тайну и всю жизнь только и делает, что старается уберечь ее от посторонних глаз.

В будущее она особенно не заглядывала, никаких планов не строила. Знала одно – что в Гонконге хочет провести как можно меньше времени. О возвращении туда она не могла думать без ужаса. Уж лучше бы странствовать без конца в паланкине по этим светлым, приветливым краям и, равнодушно взирая на фантасмагорию жизни, каждую ночь проводить под новой крышей. Однако следовало все же обдумать хотя бы ближайшее будущее. В Гонконге она остановится в гостинице, надо разделаться с домом, заняться продажей мебели. С Таунсендом можно вообще не встречаться. У него хватит такта не попадаться ей на глаза. А все-таки один раз хотелось бы его повидать – только чтобы сказать ему, сколь невысокого она о нем мнения.

Но какое ей дело до Чарли Таунсенда?

Как полнозвучная мелодия арфы порой покрывает ликующим арпеджио сложные гармонии оркестра, так одна мысль неумолчно звучала в ее сердце. Эта-то мысль придавала экзотическую красоту крестьянским полям, вызывала на ее бледных губах улыбку, когда проходил по дороге на рынок безусый юнец с горделивой осанкой и дерзким взором, населяла попутные города колдовской круговертью жизни. Охваченный эпидемией город был тюрьмой, из которой она вырвалась, и новой, неведомой доселе стала синева небес и прелесть бамбуковых рощ, с неподражаемой грацией склонившихся над дорогой. Свободна! Вот мысль, которая пела в ее сердце, так что будущее, хоть и было темно, искрилось, как туман над рекой под первыми лучами солнца. Свободна! Свободна не только от докучных цепей и тех уз, что не давали дышать полной грудью; и не только от смертельной опасности, нависавшей над ней, но и от любви, ее унизившей; свободна от всяческих духовных связей, свободна, как бесплотный дух. А свобода означала и мужество, и готовность стойко встретить все, что бы еще ни ждало ее в жизни.

71

Когда пароход бросил якорь в Гонконге, Китти, до тех пор стоявшая на палубе, откуда любовалась оживленным движением в гавани, вернулась в каюту проверить, не забыла ли служанка что-нибудь уложить. На ходу она погляделась в зеркало. Платье на ней было черное (это монашенки перекрасили), но не траурное, и мелькнула мысль, что нужно будет сразу же этим заняться. Траур послужит эффектным прикрытием для ее крамольных настроений. В дверь каюты постучали. Служанка открыла.

– Миссис Фейн!

Китти обернулась и увидела лицо, которого в первое мгновение не узнала. Потом сердце ее подскочило, и она вспыхнула. Дороти Таунсенд! Это было так неожиданно, что она не знала, как быть, что сказать. Но миссис Таунсенд переступила порог и для начала крепко ее обняла.

– О моя дорогая, я вам так сочувствую!

Китти дала себя поцеловать. Ее немного удивила такая экспансивность в женщине, которую она всегда считала сухой и надменной.

– Вы очень добры, – проговорила она еле слышно.

– Пойдемте на палубу. Ама позаботится о вещах, а я привела своих боев.

Она взяла Китти за руку, и Китти, покорно следуя за ней, увидела, что ее доброе загорелое лицо выражает искреннюю озабоченность.

– Ваш пароход пришел раньше времени, – сказала миссис Таунсенд. – Я чуть не опоздала. Я бы не простила себе, если б мы разминулись.

– Неужели вы приехали меня встретить? – воскликнула Китти.

– Ну разумеется.

– Но откуда вы знали, когда я приеду?

– Мистер Уоддингтон известил меня телеграммой.

Китти отвела глаза. К горлу подступил комок. Странно, что этот неожиданный знак внимания так на нее подействовал. Она боялась расплакаться, ей хотелось, чтобы Дороти Таунсенд ушла. Но Дороти взяла ее руку и ласково пожала. И то, что эта сдержанная женщина не постеснялась проявить свои чувства, смутило ее.

– У меня к вам большая просьба. Мы с Чарли очень хотели бы, чтобы вы поселились у нас на то время, пока будете в Гонконге.

Китти вырвала руку.

– Это очень любезно с вашей стороны, но я не могу.

– Что вы, я этого и слышать не хочу. Как вы будете жить одна в своемдоме? Вы там изведетесь. Я уже все приготовила. У вас будет свой будуар. Обедать и завтракать можете там, если не захочется приходить в столовую. Мы оба вас приглашаем.

– Я не собиралась ехать к себе. Я хотела снять номер в отеле «Гонконг». Не могу я подвергать вас таким неудобствам.

Предложение Дороти застало ее врасплох. Она была сбита с толку и раздосадована. Будь у Чарли хоть малейшее чувство приличия, он не разрешил бы жене пригласить ее. Не желает она быть обязана ни ему, ни ей.

– О нет, о гостинице бросьте и думать. А уж отель «Гонконг» вам был бы сейчас просто противен. Там столько народу, с утра до ночи музыка. Ну пожалуйста, скажите, что согласны. Мы с Чарли не будем вам мешать, обещаю.

– Не знаю, чем я заслужила такую любезность. – У Китти уже истощались доводы, а отказаться наотрез она не решалась. – Боюсь, я сейчас малоподходящая компания для посторонних людей.

– Но разве мы для вас посторонние? О, мне бы так этого не хотелось, мне так хотелось бы, чтобы вы позволили мне быть вашим другом. – Дороти стиснула руки, и в ее голосе, ее спокойном, светском, воспитанном голосе, послышались слезы. – Мне так хочется, чтобы вы согласились. Понимаете, мне нужно загладить мою вину перед вами.

Китти не поняла. Чем провинилась перед ней жена Чарли?

– Дело в том, что сначала вы мне не очень понравились. Показались мне немножко легкомысленной. Я, понимаете, воспитана в старых правилах, и меня можно назвать нетерпимой.

Китти искоса взглянула на нее. Слова Дороти означали, что сначала она сочла Китти вульгарной. Лицо у Китти не дрогнуло, но в душе она посмеялась. Какое ей теперь дело до того, кто как о ней судит!

– А когда я узнала, что вы без минуты колебания уехали с мужем навстречу смертельной опасности, я почувствовала себя такой свиньей. Мне стало так стыдно. Вы поступили так смело, так благородно, что все мы тут оказались по сравнению с вами сплошной посредственностью. – По ее доброму, простому лицу уже катились слезы. – Не могу выразить, как я вами восхищаюсь, как уважаю вас. Я знаю, что бессильна утешить вас в вашем страшном несчастье, но хочу, чтобы вы знали, как искренне и глубоко я вам сочувствую. И для меня была бы такая радость вам помочь. Не сердитесь на меня за то, что неверно о вас судила. Вы героиня, а я всего лишь глупая женщина.

Китти упорно не поднимала глаз от настила палубы. Она была очень бледна. Ну к чему эти безудержные излияния? Да, все это очень трогательно, но досада берет, как подумаешь, что эта простушка верит в такие небылицы. Наконец она вздохнула:

– Что ж, если вам правда так хочется меня приютить, спасибо.

72

Таунсенды жили на Вершине, в доме с широким видом на море, и Чарли, как правило, не приезжал домой завтракать; но в день ее приезда Дороти (они уже звали друг друга по имени) сказала, что, если Китти хочется его повидать, он будет рад заглянуть домой. Китти подумала, что, раз встреча все равно неизбежна, можно повидаться и сразу, и, невесело усмехаясь в душе, представляла себе, как неловко ему будет с ней встретиться. Она отлично понимала, что идея пригласить ее исходила от Дороти, а он, что бы ни думал про себя, горячо ее поддержал. Китти знала, как он всегда стремился угождать мнению света, а проявив сейчас гостеприимство, он мог как нельзя лучше этому мнению угодить. Но вспоминать их последний разговор едва ли было ему приятно: для такого тщеславного человека этот разговор должен был остаться незаживающей ссадиной. Надо надеяться, что она причинила ему такую же боль, как он ей. Теперь он ее, наверно, ненавидит. Хорошо, что у нее самой нет к нему ненависти, а только презрение. И злобную радость доставляла мысль, что ему предстоит забыть о своих чувствах и оказывать ей радушное внимание. Когда она в тот день вышла из его кабинета, он, наверно, мечтал об одном – никогда больше ее не видеть.

И вот она сидела у Дороти и ждала его появления. Она упивалась строгой роскошью хозяйской гостиной. Глубокие кресла, вазы с чудесными цветами, картины на стенах радуют глаз. Комната тенистая, прохладная. Она поежилась, вспомнив голую, пустую гостиную в доме миссионера, плетеные кресла и кухонный стол под холщовой скатертью, обшарпанные полки с книгами в дешевых изданиях и куцые красные занавески, словно пропитанные пылью. Ох, как там было неуютно! Дороти, наверно, и представить себе такого не может.

К дому подъехала машина. В комнату большими шагами вошел Чарли.

– Опоздал? Я вас, надеюсь, не заставил ждать? Раньше никак не мог вырваться, меня вызывал к себе губернатор.

Он подошел к Китти и пожал ей обе руки.

– Я очень, очень рад, что вы здесь. Дороти, конечно, вам сказала, что мы просим вас пожить у нас сколько захочется, считать этот дом своим. Но я и сам хочу это повторить. Если я хоть чем-нибудь могу вам быть полезен, скажите слово, я буду счастлив. – Он смотрел на нее с подкупающей искренностью, а она думала, замечает ли он в ее взгляде насмешку. – Не умею я говорить высокие слова, а болваном казаться не хочется, но, поверьте, я всей душой вам сочувствую. Ваш муж был молодец каких мало, здесь всем его будет недоставать.

– Довольно, Чарли, – остановила его жена, – Китти все понимает… А вот и коктейли.

В согласии с расточительными замашками иностранцев в Китае два ливрейных слуги внесли в комнату закуски и коктейли. Китти пить отказалась.

– Ну хоть один, – уговаривал ее Таунсенд своим бодрым, сердечным тоном. – Вам будет полезно. Ручаюсь, что вы в глаза не видели коктейля с тех пор, как отсюда уехали. В Мэй-дань-фу, если не ошибаюсь, льда не достать.

– Вы не ошибаетесь, – сказала Китти.

На мгновение перед ее мысленным взором возник мертвый нищий у стены их участка – растрепанный, в синих лохмотьях, сквозь которые проглядывало исхудалое тело.

73

Они пошли в столовую. Чарли, усевшись во главе стола, легко завладел разговором. Покончив с короткими соболезнованиями, он обращался с Китти так, словно она не пережила сокрушительную трагедию, а всего лишь приехала в гости из Шанхая, где ей соперировали аппендицит. Ее требовалось развлечь, и он готов был развлекать ее. Чтобы дать ей почувствовать себя как дома, лучше всего было обращаться с ней как с членом семьи. Он завел речь о пустяках: об осенних скачках, о поло – честное слово, в пору бросать поло, если не удастся сбавить вес, – о своем утреннем разговоре с губернатором. Поговорили о приеме, который адмирал устроил на флагманском корабле, о положении в Кантоне, о гольфе в Лушане. Вскоре у Китти уже было такое чувство, будто она отлучалась отсюда на два-три дня, не больше. Уже невероятным казалось, что там, в глубине страны, всего в шестистах милях (столько же, как от Лондона до Эдинбурга?), еще недавно умирали тысячами мужчины, женщины, дети. Скоро она уже поймала себя на том, что расспрашивает о старых знакомых – поправился ли такой-то, ведь он сломал ключицу, когда играл в поло, и уехала ли в Англию миссис А, и будет ли миссис В участвовать в теннисном турнире. Чарли отпускал свои шуточки, и Китти принимала их с улыбкой. Дороти, как всегда немного свысока (только теперь она ставила Китти рядом с собой, так что это было не обидно, а только еще больше сближало их), иронизировала над членами английской колонии. Китти понемногу оживала.

– Смотри-ка, она уже и выглядит получше, – сказал Чарли жене. – Перед завтраком была такая бледная, я даже испугался, а сейчас и щечки порозовели.

А Китти, принимая участие в разговоре если не весело (она знала, что этого не одобрили бы ни Дороти, ни Чарли, великий знаток этикета), то достаточно оживленно, втихомолку поглядывала на хозяина дома. За те долгие недели, что она думала о нем и лелеяла планы мщения, в ее воображении сложился очень яркий образ. Свои густые волнистые волосы он стрижет недостаточно коротко и расчесывает слишком старательно; чтобы скрыть седину, слишком сильно их помадит; лицо у него слишком красное, на щеках сетка мельчайших жилок; челюсть слишком массивная; когда он не задирает голову, видно, что у него двойной подбородок; и в косматых седеющих бровях есть что-то обезьянье, слегка тошнотворное. Движения у него тяжеловесные, и ни диета, ни спорт не уберегли его от полноты: кости затянуло жирком, суставы утратили былую гибкость. И безупречный костюм ему тесноват и выглядит на нем слишком молодо.

Но когда он перед завтраком вошел в гостиную, она испытала настоящее потрясение (потому, наверно, и побледнела). Оказалось, что воображение ее подвело: он был совсем не похож на этот созданный ею образ. Она чуть не рассмеялась над своим заблуждением. Волосы у него вовсе не седые, ну да, есть на висках несколько серебряных волосков, но это ему идет; и лицо не красное, а загорелое; и посадка головы хороша, и не толстый он, и не старый. Наоборот, он даже стройный, фигура отличная – немудрено, что он ею всегда немного гордился, молодой человек, да и только. И носить костюм он, конечно, умеет, смешно было бы это отрицать; и весь вид аккуратный, подтянутый, элегантный. Счастье ее, что она знает, какое он ничтожество. Что голос у него чарующий, она всегда признавала, а голос точно такой, каким она его помнит, потому так и ужасно, что речи его насквозь фальшивы; эти бархатные, теплые ноты – одно притворство, и как только она могла им поверить? А глаза прекрасны, это главное его обаяние: они лучатся таким мягким синим светом и, даже когда он болтает чепуху, выражение у них такое, что устоять почти невозможно.

Наконец завтрак кончился, подали кофе, и Чарли закурил сигару. Потом взглянул на часы и поднялся.

– Ну вот, девочки, я вас покидаю. Мне пора на работу. – И добавил, ласково глядя на Китти: – Денек-другой я дам вам отдохнуть, не буду вас тревожить, а потом намерен побеседовать с вами о делах.

– Со мной?

– Ну да, ведь надо решить, как быть с вашим домом, и о мебели подумать.

– Но я могу обратиться к юристу. Ни к чему нагружать вас еще и этим.

– Не воображайте, что я разрешу вам тратить деньги на юридические консультации. Я сам обо всем позабочусь. Вы ведь имеете право на пенсию. Я поговорю с губернатором, очень возможно, что, если обратиться в соответствующие инстанции, можно выхлопотать для вас побольше. Положитесь на меня. Но торопиться некуда. Пока нам требуется, чтобы вы отдохнули и окрепли, ведь так, Дороти?

– Конечно.

Он кивнул Китти, а проходя мимо стула жены, взял ее руку и поцеловал. Обычно англичанин, когда целует женщине руку, выглядит глуповато, а у него это получилось легко и изящно.

74

Только освоившись немного в доме у Таунсендов, Китти поняла, до чего она устала. Комфорт и непривычные удобства сняли напряжение, в котором она до сих пор жила. Она уже успела забыть, как приятно никуда не торопиться, видеть вокруг себя красивые вещи, быть окруженной вниманием. Со вздохом облегчения она вновь окунулась в бестревожную жизнь богатого Востока. И неплохо было ощущать себя предметом сочувственного интереса, выражаемого тактично и ненавязчиво. Она овдовела так недавно, что устраивать в ее честь какие-нибудь увеселения было нельзя, но самые уважаемые в колонии дамы (супруга губернатора, супруги адмирала и главного судьи) по-дружески заезжали к ней на чашку чаю. Ее превосходительство сообщила, что его превосходительство очень хотел бы ее повидать и будет рад, если она приедет как-нибудь позавтракать в губернаторский дом («Не званый завтрак, конечно, только мы и адъютанты!»). Эти леди обращались с Китти, как с фарфоровой чашкой, драгоценной и очень хрупкой. Она видела, что они носятся с ней, как с юной героиней, и у нее хватало ума играть эту роль скромно и сдержанно. Порой ей хотелось, чтобы рядом оказался Уоддингтон: уж он-то, такой лукавый и прозорливый, оценил бы весь комизм этой ситуации, и они могли бы, оставшись вдвоем, вдоволь посмеяться вместе. Дороти получила от него письмо, в котором он много чего наговорил о ее самоотверженной работе в монастыре, о ее мужестве и стойкости. Плут этакий, конечно же, он просто подшучивал над ними.

75

Не понять было, случайно так выходит или нет, но Китти ни на минуту не оставалась одна с Чарли. Он держался неизменно дружески, приветливо, любезно. Никто бы не догадался, что когда-то они были не просто знакомы. Но однажды днем, когда она читала, лежа на кушетке, он появился на веранде и подошел к ней.

– Что это вы читаете?

– Книжку.

И посмотрела на него насмешливо. Он улыбнулся.

– Дороти уехала на прием в губернаторском саду.

– Я знаю. А вы почему не поехали?

– Я отвез ее туда, а потом решил: нет, хватит, вернусь-ка я лучше домой. Машина ждет, не хотите ли прокатиться по острову?

– Нет, благодарю.

Он сел в ногах кушетки.

– Нам с самого вашего приезда не удалось поговорить по душам.

Она подняла на него высокомерный взгляд.

– А вы думаете, нам есть что сказать друг другу?

– А как же иначе.

Она отодвинула ноги в сторону, чтобы не касаться его.

– Вы все еще на меня сердитесь? – спросил он, и тень улыбки, тронувшей было его глаза и губы, растаяла.

– Нисколько, – рассмеялась она.

– Что-то не верится, а то бы не смеялись.

– Ошибаетесь. Как я могу на вас сердиться, когда я вас так презираю?

Он принял это спокойно.

– Вы, мне кажется, ко мне несправедливы. Ну хоть теперь-то, задним числом, признайтесь, что я был прав.

– С вашей точки зрения – да.

– Теперь, когда вы поближе узнали Дороти, согласитесь, что она милая женщина.

– Еще бы. Я век буду ей благодарна за ее доброту.

– Она удивительный человек. Я бы никогда себе не простил, если б мы тогда сбежали. Это было бы подло по отношению к ней. Да и о детях надо было подумать. Это основательно испортило бы им жизнь.

С минуту она задумчиво смотрела на него. Она чувствовала себя полной хозяйкой положения.

– Я очень внимательно за вами наблюдаю с тех пор, как живу здесь, и пришла к выводу, что вы действительно любите Дороти. Я не думала, что вы на это способны.

– Я же вам говорил, что люблю ее. Мне было бы совестно доставить ей хоть малейшее огорчение. Такой жены днем с огнем не сыщешь.

– А вам не приходило в голову, что вы должны бы быть ей верны?

– Чего глаз не видит, о том сердце не болит, – улыбнулся он.

Она пожала плечами.

– Какой же вы дрянной человек.

– Не дрянной, а самый обыкновенный. Вас послушать, так я мерзавец потому, что по уши в вас влюбился. Это, знаете ли, было непреднамеренно.

Сердце ее горестно дрогнуло от этих слов.

– Я оказалась легкой добычей, – отозвалась она горько.

– Я, конечно, не мог предвидеть, что мы так грандиозно влипнем.

– И во всяком случае, знали наперед, что если кто и пострадает, то не вы.

– Ну, знаете, это уже слишком. Теперь, когда все это позади, вы должны согласиться, что я поступил, как было лучше для нас обоих. Вы тогда потеряли голову, так скажите спасибо, что я не растерялся. Вы думаете, если б я исполнил ваше желание, что-нибудь хорошее из этого вышло бы? Нам и так пришлось несладко, а уж тогда и вовсе попали бы из огня да в полымя. И с вами ничего худого не случилось. Так, может, забудем прошлое и помиримся?

Она чуть не рассмеялась.

– Вы думаете, я могу забыть, что вы без зазрения совести послали меня почти на верную смерть?

– Ну что за вздор! Я же вам говорил, что никакого риска нет, если соблюдать осторожность. Думаете, я бы вас отпустил туда, если б не был в этом убежден?

– Были убеждены, потому что вам этого хотелось. Вы из породы тех трусов, которые убеждены только в том, что им выгодно.

– Тогда судите по результатам. Вы вернулись целехоньки и даже, да простятся мне столь предосудительные речи, еще похорошели.

– А Уолтер?

Он не мог удержаться от улыбки, от шутки, которая сама просилась на язык.

– Вам ни один цвет не идет так, как черный.

Она не нашлась что ответить. Глаза наполнились слезами. Прелестное лицо исказилось от горя. Она и не старалась его скрыть, лежала на спине и плакала.

– Ради Бога, не плачьте. Я не хотел вас обидеть, я просто пошутил. Вы же знаете, как я вам сочувствую.

– Ох, придержите вы свой глупый язык.

– Я бы отдал что угодно, чтобы вернуть Уолтера к жизни.

– Он умер из-за нас с вами.

Он взял ее за руку, но она отдернула руку и разрыдалась.

– Об одном прошу, уйдите от меня. Я вас ненавижу, презираю. Уолтер был в сто раз лучше вас, только я, идиотка, не понимала этого. Уйдите, уйдите.

Увидев, что он опять готов заговорить, она вскочила с кушетки и ушла к себе в комнату. Он последовал за ней и, войдя, машинально задернул шторы, так что они очутились в почти полной темноте.

– Не могу я тебя оставить, – сказал он, обнимая ее. – Я ведь не со зла это сказал.

– Не касайся меня. Ради Бога, уйди.

Она попыталась вырваться, он не отпускал. Теперь она рыдала безудержно.

– Дорогая моя, неужели ты не знаешь, что я всегда тебя любил? – сказал он своим глубоким, чарующим голосом. – И теперь люблю больше прежнего.

– Лжешь! Пусти меня сейчас же. Пусти, черт тебя побери!

– Не гневайся на меня, Китти. Ну да, я поступил с тобой по-свински. Прости меня!

Содрогаясь и плача, она отбивалась от него, но прикосновение его крепких рук было неизъяснимо отрадно. Она так истосковалась по его объятиям, так мечтала еще хоть раз испытать это счастье, и теперь вся дрожала, слабела. Словно все тело ее растаяло и скорбь по Уолтеру переплавилась в жалость к самой себе.

– О, как ты мог поступить со мной так жестоко! – рыдала она. – Ведь я тебя любила больше жизни. Никто никогда тебя так не любил.

– Родная.

Он стал ее целовать.

– Нет, нет, – молила она.

Он пригнулся к ее лицу; она отвернулась; он искал ее губы. Что это он говорит? Горячие, несвязные слова любви. А руки держат ее крепко, как ребенка, который заблудился и вот наконец дома, в безопасности. Она тихо застонала. Глаза ее были закрыты, лицо мокро от слез. А потом он нашел ее губы, и божественный огонь разлился по жилам. Это было блаженство, она сгорала дотла и вновь разгоралась, преображенная. В своих одиноких снах, вот когда она бывала так счастлива. Что он с ней делает? Все равно. Она уже не женщина, не человек, она – одно желание. Он взял ее на руки, подхватил легко, как перышко, и понес, а она в упоении прижималась к нему. Голова ее упала на подушку, и не осталось ничего, кроме его поцелуев.

76

Она сидела на краю постели, закрыв лицо руками.

– Воды хочешь?

Она помотала головой.

Он подошел к умывальнику, налил в стакан воды и принес ей.

– На-ка выпей, тебе станет лучше.

Он поднес стакан к ее губам, она отпила немного, а потом в ужасе воззрилась на него. Он стоял, глядя на нее сверху, и в глазах его поблескивал самодовольный огонек.

– Ну что, ты все еще считаешь меня негодяем?

Она опустила глаза.

– Да, но я знаю, что и сама не лучше. Мне так стыдно.

– По-моему, ты очень неблагодарна.

– Теперь ты уйдешь?

– По правде говоря, пора. Надо привести себя в порядок, пока Дороти не вернулась.

И вышел из комнаты пружинистой походкой.

Китти еще посидела на краю постели, вся сжавшись, как побитый щенок. В голове было пусто. Ее пробрал озноб. Она с трудом встала на ноги и рухнула в кресло перед туалетным столом. Погляделась в зеркало. Глаза опухли от слез; лицо в красных пятнах. Оно внушало ужас. Но это было ее лицо. Она не могла бы сказать, какое клеймо позора ожидала на нем увидеть.

– Свинья, – бросила она своему отражению. – Свинья.

И горько заплакала, склонившись головой на вытянутые руки. Стыдно, так стыдно! Что это было, что на нее нашло? Ужас. Она ненавидела его, ненавидела себя. Но какое это было блаженство. Она никогда больше не решится посмотреть ему в лицо. Он во всем оказался прав. Правильно сделал, что не женился на ней, она ничтожество, не лучше шлюхи. Нет, хуже, ведь эти несчастные отдаются за кусок хлеба. Да еще в этом доме, куда Дороти привезла ее, одинокую, убитую горем! Плечи ее затряслись от рыданий. Теперь все пропало. Она думала, что изменилась, что она теперь сильнее, что вернулась в Гонконг обновленной; новые мысли порхали в душе, как желтые бабочки на солнце, она так надеялась, что стала лучше; свобода, как светоч, манила ее за собой, и мир расстилался перед ней широкой равниной, по которой она могла идти легким шагом, с высоко поднятой головой. Она думала, что избавилась от похоти и низменных страстей, что может впредь жить чистой, здоровой духовной жизнью. Она сравнивала себя с белыми цаплями, что в сумерки не спеша пролетают над рисовыми полями, подобно высоким мыслям, переставшим враждовать друг с другом. А оказалась рабой. Слабой, безвольной. Впереди безнадежность, напрасны старания, она – падшая женщина.

Обедать она не пошла. Послала слугу сказать Дороти, что у нее болит голова и она лучше побудет у себя в комнате. Дороти явилась и, увидев ее заплаканные глаза, мягко и сочувственно поговорила о каких-то пустяках. Китти поняла: Дороти решила, что она плакала об Уолтере, и, как хорошая, любящая жена, уважает ее столь естественную скорбь.

– Я понимаю, как вам тяжело, дорогая, – сказала она уходя. – Но мужайтесь. Ваш муж, я уверена, не хотел бы, чтобы вы так о нем горевали.

77

Но на следующий день Китти встала рано и, оставив Дороти записку, что ушла по делам, села в трамвай и поехала вниз, в город. По людным улицам, среди машин, паланкинов и рикш, в пестрой толпе европейцев и китайцев, она добралась до конторы пароходства. Через два дня отходил пароход, первый за долгое время, и она решила во что бы то ни стало попасть на него. Когда кассир сказал ей, что все места проданы, она попросила провести ее к директору. Она назвалась, и директор, с которым она была знакома, вышел в приемную и пригласил ее к себе в кабинет. Он был осведомлен о ее положении и, когда она изложила свою просьбу, велел принести список пассажиров. Пока он, растерянно хмурясь, просматривал список, Китти твердила свое:

– Умоляю вас, сделайте для меня, что можете.

– Любой человек в колонии сделает для вас все возможное, миссис Фейн.

Он послал за клерком, задал ему несколько вопросов, потом кивнул.

– Сообразим кое-какие передвижки. Я знаю, как вам важно уехать поскорее, уж мы для вас постараемся. Могу предложить вам небольшую отдельную каюту. Думаю, это вам подойдет.

Она поблагодарила его и вышла приободренная. Бежать! Больше она ни о чем не думала: бежать! Она послала телеграмму отцу, предупредить о дне приезда. О смерти Уолтера она его уже известила. А потом поехала обратно к Дороти и все ей рассказала.

– Ужасно жаль расставаться с вами, – сказала эта добрая душа, – но я, конечно, понимаю, как вас тянет к родителям.

После возвращения в Гонконг Китти еще не была в своем доме, откладывала со дня на день. Она боялась войти в этот дом, встретиться с населяющими его воспоминаниями. Но больше откладывать было нельзя. Таунсенд договорился о продаже мебели и нашел, кому передать аренду. Но оставалась еще одежда, ее и Уолтера, ведь в Мэй-дань-фу они взяли с собой совсем немного; оставались книги, фотографии, всякие мелочи. Китти все это было безразлично, ей хотелось одного – поскорее порвать с прошлым, но она понимала, что в колонии косо посмотрели бы на ее распоряжение пустить все это добро с торгов. Нужно было упаковать его и отправить ей в Англию. И после второго завтрака она собралась в путь. Дороти предложила поехать с ней и помочь, но Китти сказала, что предпочитает все сделать одна. Согласилась только на предложение Дороти послать с нею двух слуг – пусть укладывают вещи под ее руководством.

Дом оставался на попечении старшего боя, он и открыл Китти дверь. Странно было переступить этот порог как чужой. В доме было чисто прибрано, все по своим местам, хоть сейчас пользуйся, но, хотя день был теплый и солнечный, в молчащих комнатах царило холодное запустение. Мебель была расставлена в точности так, как полагалось, и вазы, в которых уже не было цветов, стояли на прежних местах; книга, которую Китти когда-то положила на столик, так и лежала открытая, обложкой вверх. Казалось, люди покинули эти комнаты всего минуту назад, но в эту минуту вместилась вечность, так что уже невозможно было вообразить, что когда-нибудь здесь снова зазвучат человеческие голоса и смех. На рояле стояли раскрытые ноты, фокстрот словно ждал, чтобы его сыграли, но чудилось, что, если ударить по клавишам, звука не последует. В комнате Уолтера все было так же аккуратно прибрано, как и при нем. На комоде стояли две большие фотографии – Китти в том платье, в котором ее представляли ко двору, и Китти в подвенечном наряде.

Но слуги уже притащили из чулана сундуки и стали укладывать вещи, а она стояла над ними и командовала. Работали они проворно. Китти прикинула, что за оставшиеся два дня все сборы можно с легкостью закончить. Только не давать себе думать – на это времени не было. Вдруг она услышала за спиной шаги и, оглянувшись, увидела Чарли Таунсенда.

– Что вам здесь нужно? – спросила она.

– Может быть, пройдем в ваш будуар? Мне нужно кое-что вам сказать.

– Я очень занята.

– Ну, всего на несколько минут.

Она не стала возражать, велела боям продолжать без нее и вышла в соседнюю комнату, а Чарли за ней. Садиться она не стала, давая ему понять, что надолго задерживаться не намерена. Она чувствовала, что побледнела, и сердце колотилось, но во взгляде была только спокойная враждебность.

– Так что же вам нужно?

– Я только что узнал от Дороти, что вы едете послезавтра. Она сказала, что вы поехали сюда укладываться, и велела мне позвонить и спросить, не могу ли я быть полезен.

– Спасибо, но я отлично справлюсь и одна.

– Я так и думал. И не за этим сюда приехал. Я приехал узнать, не связан ли ваш внезапный отъезд с тем, что произошло вчера.

– Вы с Дороти были ко мне очень добры, не хотелось злоупотреблять вашим гостеприимством.

– Ответ весьма двусмысленный.

– А вам не все равно?

– Конечно, нет. Мне не хочется думать, что это я как-то повлиял на ваше решение.

Она стояла у стола. Взгляд ее упал на номер «Скетча», старый-престарый. Тот самый номер, от которого Уолтер не мог оторваться в тот страшный вечер, когда… а Уолтера нет… Она подняла голову.

– Я вконец опозорена. Вы не можете презирать меня сильнее, чем я сама себя презираю.

– Но я вас вовсе не презираю. И вчера говорил от чистого сердца. Зачем спасаться бегством? Почему нам не остаться друзьями? Не хочется мне, чтобы вы думали, что я плохо с вами обошелся.

– Неужели нельзя было оставить меня в покое?

– О черт, я же не ледышка, не камень. Ты смотришь на это неразумно, как-то болезненно. Я думал, что после вчерашнего ты ко мне подобреешь. В конце концов, мы живые люди.

– Я не чувствую себя человеком. Я животное. Свинья, или кролик, или собака. О, я тебя не виню. Я и сама не лучше. Я тебе уступила, потому что хотела тебя. Но это была не я – та мерзкая, скверная, развратная женщина. Это не я лежала на постели, задыхаясь от твоих ласк, когда моего мужа только что опустили в могилу, а твоя жена была так добра ко мне, так бесконечно добра. То был зверь, который живет во мне, темный, страшный, как злой дух, и я его не признаю, я его ненавижу, презираю. Стоит про это вспомнить, тошно становится, как будто меня сейчас вырвет.

Он слегка нахмурился и ответил с коротким смешком:

– Я, знаешь ли, человек достаточно терпимый, но иногда ты меня просто шокируешь.

– Что ж поделаешь, очень жаль. А теперь уходи. Ты очень неинтересный и мелкий человек, с тобой и говорить всерьез глупо.

По тому, как потемнели его глаза, она поняла, что он рассержен не на шутку. Каким же облегчением будет для него с ней распроститься – как всегда, учтиво, по-дружески. Ей стало смешно, когда она представила себе, как вежливо они пожимают друг другу руки и он желает ей счастливого пути, а она благодарит его за гостеприимство. Но тут выражение его изменилось.

– Дороти мне сказала, что ты ждешь ребенка.

Она слегка покраснела, но осталась неподвижна.

– Совершенно верно.

– Уж не я ли, случайно, отец?

– Нет-нет, это ребенок Уолтера.

В тоне ее была излишняя горячность, и она сама услышала, что прозвучало это неубедительно.

– Ты уверена? – Он озорно улыбнулся. – Как-никак вы с Уолтером были женаты не день и не два, а ничего не случилось. И сроки совпадают. Мне кажется, что он скорее мой, а не Уолтера.

– Я бы лучше себя убила, чем родить от тебя ребенка.

– Да брось, что за глупости. А я так был бы очень рад и горд. И хорошо бы родилась девочка, а то с Дороти у нас были одни мальчишки. Впрочем, долго сомневаться ты не будешь, мои все трое – вылитый мой портрет.

К нему вернулось хорошее настроение, и она поняла почему. Если ребенок его, то она никогда не будет от него свободна, хоть бы им и не довелось больше свидеться. Его власть над ней сохранится, и это, пусть косвенно, но неотвратимо, наложит печать на все дни ее дальнейшей жизни.

– Такого законченного болвана я еще не встречала, – сказала она.

78

Когда пароход входил в марсельскую гавань, Китти, любуясь ломаными очертаниями залитого солнцем берега, вдруг заметила золотую статую Мадонны, воздвигнутую на церкви Святой Марии Милостивой как символ защиты плавающих по морям. Ей вспомнилось, что сестры монастыря в Мэй-дань-фу, навсегда покидая родину, смотрели на эту статую, пока она не превратилась в маленький язычок золотого пламени в синем небе, и пытались молитвой смягчить щемящую боль расставания. Она стиснула руки и вся обратилась в мольбу неведомо каким силам.

Во время долгого, спокойного морского перехода она непрестанно думала о том страшном, что с нею случилось. Она не понимала себя. Это было так неожиданно. Что же это ею овладело, когда она, всем сердцем презирая Чарли, сладострастно уступила его нечистым ласкам? Ярость, отвращение к самой себе переполняли ее. Казалось, ей вовек не забыть этого унижения. Она плакала. Но по мере удаления от Гонконга эти ощущения постепенно теряли свою остроту. Уже казалось, что все это произошло в другом мире. Так бывает с человеком, который, очнувшись от внезапного припадка безумия, испытывает смятение и стыд, смутно припоминая нелепые, безобразные поступки, совершенные им, когда он перестал быть самим собой. Но, зная, что он тогда не был самим собой, он чувствует, что хотя бы в собственных глазах заслуживает снисхождения. Китти думала, что, может быть, у кого-нибудь и хватило бы великодушия не осудить, а пожалеть ее. Но сама она только вздыхала при мысли о том, какой удар был нанесен ее самонадеянности. Ей-то казалось, что дорога ее уходит вдаль прямая, легкая, а оказывается – дорога эта извилистая, и на каждом шагу ухабы. Необозримые пространства Индийского океана с его трагически прекрасными закатами немного успокоили ее. Она словно неслась на крыльях в какую-то страну, где сможет вновь обрести себя. А если вернуть себе самоуважение можно только ценой жестокой борьбы – что ж, нужно найти в себе силы и бороться.

Будущее рисовалось одиноким и трудным. В Порт-Саиде ее ждало письмо от матери – ответ на ее телеграмму. Письмо было длинное, написанное крупным витиеватым почерком, какому обучали молодых девиц в те далекие годы. Почерк был такой вычурно аккуратный, что производил впечатление неискренности. Миссис Гарстин выражала сожаление по поводу смерти Уолтера и приличествующие случаю соболезнования. Она опасается, что Китти осталась почти без средств, но, конечно же, министерство по делам колоний назначит ей пенсию. Она рада, что Китти возвращается в Англию, и до рождения ребенка ее место, разумеется, под родительским кровом. Дальше шли всевозможные советы и наставления, а также кое-какие подробности касательно родов ее сестры Дорис. Сейчас мальчик уже весит столько-то фунтов, его дед с отцовской стороны уверяет, что в жизни не видел такого отличного ребенка. Дорис опять в положении, они надеются, что второй тоже будет мальчик, тогда за баронетский титул и вовсе можно будет не опасаться.

Китти уловила, что главная цель этого письма – точно установить срок, на который ее приглашают. Миссис Гарстин не намерена взвалить на себя такое бремя, как овдовевшая дочь в стесненных обстоятельствах. Когда вспомнишь, как мать с ней когда-то носилась, странно, что теперь, обманувшись в своих надеждах, она видит в ней только обузу. Странная это вещь вообще – отношения между родителями и детьми! Пока они маленькие, родители чуть не молятся на них, ночей не спят, когда дети болеют, а дети льнут к ним с благоговейной любовью. Проходит несколько лет, дети подрастают, и важнее для их счастья становятся уже не отец с матерью, а вовсе, казалось бы, посторонние люди. На смену слепой, инстинктивной любви приходит равнодушие. Встречаясь, они испытывают скуку или раздражение. Когда-то расстаться на месяц казалось им трагедией, теперь они хладнокровно думают о предстоящей им многолетней разлуке. Пусть ее мать не тревожится: она и сама предпочитает жить своим домом. Но ей нужно немножко времени, чтобы оглядеться, сейчас все так туманно, представить себе будущее она просто не в силах. Возможно, она еще умрет от родов, это было бы разрешением многих проблем.

Но когда они причалили в Марселе, ей передали два письма. Она с удивлением узнала почерк отца – он, сколько помнится, никогда не писал ей писем. Письмо было недлинное и начиналось «Дорогая Китти». Он сообщал, что пишет вместо матери – та заболела, ей пришлось лечь в больницу на операцию. Пусть Китти не пугается и не меняет своих планов добраться до Англии морем. Поездом ехать гораздо дороже, к тому же, пока матери нет дома, Китти будет неудобно жить на Харрингтон-Гарденз. Второе письмо было от Дорис, оно начиналось «Китти, милая» – не потому, что Дорис питала к ней особенно нежные чувства, а потому, что она обращалась так ко всем без разбора.

«Китти, милая, папа тебе, наверно, уже написал. Маму будут оперировать. Оказывается, она уже год как тяжело больна, но ты ведь ее знаешь, докторов она терпеть не может и пила какие-то патентованные средства. Я не знаю точно, что с ней такое, а она все держит в секрете, а если спросишь, тут же взрывается. Вид у нее ужасный, я бы на твоем месте приехала из Марселя поездом, чтобы поскорее попасть домой, только не говори, что это я тебе посоветовала, ведь она уверяет, что ничего серьезного нет, и не хочет, чтобы ты приезжала, пока она еще в больнице. С врачей она взяла обещание, что ее выпишут через неделю.

Целую, Дорис.

P.S. Ужасно мне жалко Уолтера. Нелегко тебе досталось, бедняжка. Безумно хочу тебя видеть. Забавно, что мы с тобой одновременно ждем младенцев. Сможем держаться за руки».

Китти, задумавшись, стояла на палубе. Она не могла вообразить свою мать больной. Всегда она была такая живая, энергичная и ненавидела, когда кто-нибудь в семье хворал.

К ней подошел стюард с телеграммой: «Глубоким прискорбием сообщаю мама скончалась сегодня утром. Отец».

79

Китти позвонила у подъезда знакомого дома на Харрингтон-Гарденз. Горничная сказала, что ее отец у себя в кабинете, и она тихонько отворила дверь: он сидел у огня с вечерней газетой в руках. Когда она вошла, он поднял голову, отложил газету и суетливо вскочил с места.

– А-а, Китти, а я ждал тебя следующим поездом.

– Не хотелось тебя беспокоить, ты бы еще вздумал встречать меня, вот я и не сообщила точное время.

Он подставил ей щеку для поцелуя движением, которое она помнила с детства.

– А я тут просматривал газету, – сказал он. – Я уже два дня газет не читал.

Он, видимо, считал нужным оправдаться в том, что занимался таким обычным делом.

– Ну и правильно, – сказала она. – Ты, наверно, устал ужасно. Ведь мамина смерть явилась для тебя неожиданностью?

С тех пор как они не виделись, он постарел, похудел. Маленький, сухонький, аккуратный.

– Хирург сразу сказал, что надежды нет. Она была больна больше года, но не хотела обращаться к врачам. Хирург сказал, что у нее должны были быть сильные боли, просто чудо, как она их терпела.

– И никогда не жаловалась?

– Говорила иногда, что ей нездоровится, а на боли не жаловалась, нет. – Он помолчал, посмотрел на Китти. – Ты очень устала с дороги?

– Не очень.

– Хочешь взглянуть на нее?

– А она здесь?

– Да, ее привезли сюда из больницы.

– Да, пойду сейчас же.

– Мне пойти с тобой?

Что-то в его тоне заставило Китти бросить на него быстрый взгляд. Он слегка отвернулся, отводя от нее глаза. За последнее время Китти научилась безошибочно читать чужие мысли. Недаром она изо дня в день прилагала все силы, чтобы по случайному слову или необдуманному жесту угадать тайные мысли мужа. И сейчас она сразу уловила то, что отец пытался от нее скрыть. Облегчение, вот что он чувствовал, огромное облегчение, и это его пугало. Почти тридцать лет он был верным и преданным мужем, ни разу ни словом не отозвался плохо о своей жене, и теперь ему следовало горевать о ней. Он всегда делал то, чего от него ожидали. Он счел бы непозволительным хотя бы неосторожным взглядом или намеком выдать тайну – что он не испытывает того, что в данных обстоятельствах полагалось бы испытывать безутешному вдовцу.

– Нет, я лучше пойду одна, – сказала Китти.

Она поднялась по лестнице и вошла в большую, холодную, претенциозно обставленную комнату, материнскую спальню. Как хорошо она помнила эту массивную мебель красного дерева и на стенах – гравюры по Маркусу Стоуну. На туалетном столе все было расставлено и разложено в том неукоснительном порядке, которого миссис Гарстин всегда придерживалась. Цветы казались не у места: миссис Гарстин нашла бы, что держать цветы в спальне глупо, аффектированно и нездорово. Их аромат не заглушал чуть едкого, кисловатого запаха, как от свежевыстиранного белья, который у Китти всегда связывался с этой комнатой.

Миссис Гарстин лежала на постели, руки ее были скрещены на груди, словно выражая покорность, которой она в жизни не одобрила бы. Лицо было благообразно, даже внушительно – крупные, резкие черты, щеки, ввалившиеся от долгих страданий, запавшие виски. Смерть убрала с этого лица все мелкое, злое, оставила только силу характера. Супруга древнеримского императора, да и только. Китти поразило, что из всех мертвых людей, каких ей довелось видеть, только ее мать и в смерти выглядела так, словно эта неподвижная оболочка когда-то была обиталищем духа. Горя она не чувствовала: долголетняя отчужденность в ее отношениях с матерью не оставила места для дочерней любви; и, вспоминая ту девочку, какой она сама когда-то была, она думала, что такой ее сделала мать. Но, глядя на эту жесткую, властную, честолюбивую женщину, что лежала перед ней такая тихая и безмолвная сейчас, когда все ее суетные помыслы развеяны смертью, она смутно прозревала в этом некое возмездие. Всю жизнь она ловчила, интриговала, все ее желания были низменны и недостойны. Может быть, теперь, из какого-то иного мира, она оглядывается на свою земную жизнь с содроганием.

Вошла Дорис.

– Я так и думала, что ты приедешь этим поездом. Решила забежать хоть на минутку. Какой ужас, правда? Бедная мамочка.

И бросилась Китти на шею, заливаясь слезами. Китти поцеловала ее. Она помнила, как мать всегда пренебрегала Дорис и баловала ее, Китти, как она ругала Дорис за то, что та некрасивая и скучная. Неужели же Дорис в самом деле так потрясена ее смертью? Впрочем, Дорис всегда отличалась чувствительностью. Китти пожалела, что не может заплакать: Дорис сочтет ее бессердечной. А она столько всего перенесла, что не в состоянии изображать скорбь, которой не чувствует.

– Ты к папе зайдешь? – спросила она, когда рыдания сестры поутихли.

Дорис утерла слезы. Китти отметила, что от беременности Дорис еще подурнела и в черном платье вид у нее какой-то грубый и неряшливый.

– Нет, пожалуй. Только опять расплачусь. Бедный папочка, как он стойко держится.

Китти проводила ее в переднюю и вернулась к отцу. Он стоял перед камином, газета была аккуратно сложена – видимо, с тем расчетом, чтобы она убедилась, что он больше не читает.

– Я не переодевался к обеду, – сказал он. – Решил, что теперь это не обязательно.

80

Они пообедали. Мистер Гарстин обстоятельно рассказал Китти о болезни и смерти жены, упомянул, как тепло откликнулись на это событие друзья и знакомые (на столе лежали груды писем, и он вздохнул при мысли, что придется на них отвечать) и как он распорядился насчет похорон. Потом они вернулись в кабинет. Это была единственная во всем доме комната, где топили. Он машинально взял с каминной полки свою трубку и стал ее набивать, но потом с сомнением поглядел на дочь и отложил трубку.

– Разве ты не будешь курить? – спросила она.

– Твоя мама не очень-то любила запах трубочного дыма после обеда, а от сигар я отказался еще во время войны.

У Китти сжалось сердце – надо же, шестидесятилетний мужчина не решается покурить у себя в кабинете!

– А я люблю запах трубки, – улыбнулась она.

Тень облегчения скользнула по его лицу, он снова взял трубку и закурил. Они сидели друг против друга по обе стороны камина. Он, видимо, почувствовал, что должен поговорить с дочерью о ее затруднениях.

– Ты, наверно, получила письмо, которое мама послала тебе в Порт-Саид. Весть о смерти бедного Уолтера нас обоих сразила. Мне он очень нравился.

Китти молчала, не зная, что ответить.

– Мама мне сказала, что ты ждешь ребенка.

– Да.

– И когда же?

– Месяца через четыре.

– Это будет тебе большим утешением. Ты побывай у Дорис, посмотри ее мальчика. Очень хороший мальчуган.

Они говорили более отчужденно, чем если б только что познакомились: ведь чужому человеку было бы с ней интереснее, а общее прошлое воздвигло между ними стену равнодушия. Китти отлично понимала, что никогда не старалась заслужить его любовь, в доме с ним никто не считался, его принимали как должное – кормилец, которого слегка презирали, потому что он не мог обеспечить семье более роскошного существования; но ей-то казалось, что он как отец не может не любить ее, и неожиданностью явилось открытие, что никаких чувств он к ней не питает. Она помнила, что он на всех нагонял скуку, но ей в голову не приходило, что и ему с ними скучно. В нем, как и прежде, чувствовалась мягкая покорность, но невеселая прозорливость, рожденная страданием, подсказывала Китти, что хотя он, вероятно, никогда в этом не признавался даже самому себе и никогда не признается, – что, в сущности,она ему не симпатична.

Трубка его плохо тянула, он встал, чтобы поискать, чем бы ее прочистить. А может, просто хотел скрыть неловкость.

– Мама хотела, чтобы ты пожила здесь до рождения ребенка, она собиралась распорядиться, чтобы тебе приготовили твою прежнюю комнату.

– Да, я знаю. Обещаю, что не буду тебе мешать.

– Дело не в этом. В то время было совершенно ясно, что тебе следует ехать не куда-нибудь, а только в отчий дом. Но мне, понимаешь ли, только что предложили пост главного судьи на Багамах, и я принял это предложение.

– Ох, папа, как я рада! Поздравляю тебя.

– Предложение это немного запоздало, я уже не мог сообщить о нем твоей покойной матери. Оно доставило бы ей большое удовлетворение.

Вот она, горькая ирония судьбы! После всех своих хлопот, унижений и разочарований миссис Гарстин умерла, так и не узнав, что ее честолюбивый замысел все же осуществился.

– Я отплываю в начале будущего месяца. Этот дом я, разумеется, поручу продать, думал продать и мебель. Мне очень жаль, что ты не сможешь остаться здесь жить, но, если тебе захочется взять что-нибудь из мебели, чтобы обставить квартиру, мне доставит истинное удовольствие тебе это подарить.

Китти глядела в огонь. Сердце у нее колотилось, даже странно было, до чего она вдруг разволновалась. Наконец она заставила себя заговорить. Голос слегка дрожал.

– А мне с тобой нельзя поехать, папа?

– Тебе? Ох, моя дорогая… – Лицо его вытянулось. Китти часто слышала это выражение, но считала, что так просто говорится, а тут впервые увидала воочию, да так явственно, что даже испугалась. – Но ведь все твои друзья здесь, и Дорис здесь. Я думал, тебе будет гораздо лучше, если ты снимешь квартиру в Лондоне. Я не знаю в точности, какими средствами ты располагаешь, но рад буду вносить квартирную плату.

– Денег у меня на жизнь достаточно.

– Я еду в совершенно незнакомое место. Какие там условия – понятия не имею.

– К незнакомым местам мне не привыкать. Лондон для меня теперь ничто. Мне здесь нечем было бы дышать.

Он закрыл глаза, и ей показалось, что он сейчас заплачет. Лицо его выражало безграничное горе. Сердце разрывалось, на него глядя. Она не ошиблась: смерть жены была для него избавлением, и теперь эта возможность полностью порвать с прошлым сулила ему свободу. Он уже видел впереди новую жизнь и наконец, после стольких лет, покой и призрак счастья. Сердцем она поняла, как он настрадался за тридцать лет. И вот он открыл глаза, не удержавшись от тяжелого вздоха.

– Разумеется, если тебе хочется ехать, я буду очень рад.

Жалкое зрелище. Борьба была короткой, он покорился чувству долга. В этих немногих словах было отречение от последней надежды. Она встала и, подойдя к его креслу, опустилась на колени, сжала его руки.

– Нет, папа, я поеду, только если ты этого захочешь. Довольно ты жертвовал собой. Хочешь ехать один – поезжай. А обо мне не думай.

Он высвободил руку и погладил ее по пышным волосам.

– Разумеется, поедем вместе, милая. Ведь я как-никак твой отец, а ты вдова и одна на свете. Раз тебе хочется быть со мной, с моей стороны было бы дурно не хотеть этого.

– Да нет же, я не предъявляю на тебя никаких прав как дочь, ты мне ничего не должен.

– Ну что ты, моя дорогая…

– Ничего! – повторила она страстно. – У меня сердце болит, как подумаю, что мы всю жизнь тянули из тебя жилы, а тебе ничего не давали взамен. Даже немножко ласки. Боюсь, жизнь у тебя была не очень счастливая. Так позволь мне хоть отчасти возместить тебе то, чего я не дала тебе в прошлом!

Он нахмурился. Эти излияния приводили его в замешательство.

– Не понимаю, о чем ты говоришь. Мне не в чем тебя упрекнуть.

– Ах, папа, я столько всего пережила, я была так несчастна! Я не та Китти, которая уезжала отсюда. Я очень слабая, но, кажется, уже не такая дрянь, какой была тогда. Позволь мне хоть попытаться. У меня никого не осталось, кроме тебя. Позволь мне попытаться заслужить твою любовь. Ах, папа, мне так одиноко, так тоскливо, твоя любовь мне так нужна!

Она уткнулась лицом в его колени и заплакала горькими слезами.

– Китти, маленькая моя, – приговаривал он, наклонившись над ней.

Она подняла голову, обняла его за шею.

– Папа, помоги мне. Давай помогать друг другу.

Он поцеловал ее в губы, как любовник, щеки его были мокры от слез.

– Разумеется, поедем вместе.

– Ты так хочешь? Правда, хочешь?

– Да.

– Я так тебе благодарна!

– Дорогая моя, не говори мне таких вещей, ты меня конфузишь.

Он достал платок, вытер ей глаза. И улыбнулся такой улыбкой, какой она никогда у него не видела. Она опять обняла его.

– Нам с тобой будет так хорошо, папочка. Ты даже не знаешь, как славно мы с тобой заживем.

– А ты не забыла, что скоро будешь матерью?

– Я рада, что она родится где-то там, близко от моря, под широким синим небом.

– Ты уже твердо решила, что будет девочка? – спросил он с легкой, сухой усмешкой.

– Я хочу девочку, потому что хочу вырастить ее так, чтобы она не повторила моих ошибок. Когда я оглядываюсь на свое детство, я себя ненавижу. Но у меня и возможностей не было стать иной. Я воспитаю свою дочку свободной, самостоятельной. Не для того произведу ее на свет и буду любить и растить, чтобы какому-то мужчине так сильно захотелось с ней спать, что он ради этого согласится до конца жизни давать ей кров и пищу.

Она почувствовала, что отец весь сжался. Он никогда не говорил о таких вещах и был шокирован, услышав эти речи из уст родной дочери.

– Дай мне хоть раз высказаться откровенно, папа. Я была глупая, скверная, отвратительная. Я была жестоко наказана. Мою дочь я хочу от всего этого уберечь. Хочу, чтобы она была бесстрашной и честной, чтоб была личностью, независимой от других, уважающей себя. И чтобы воспринимала жизнь как свободный человек и прожила свою жизнь лучше, чем я.

– Дорогая моя, ты говоришь так, точно тебе пятьдесят лет. У тебя еще вся жизнь впереди. Не унывай.

– А я не унываю. Я надеюсь и не боюсь.

С прошлым покончено. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Разве это так уж бессердечно? От всей души она надеялась, что научилась состраданию и милосердию. Что ждет ее в будущем – неизвестно, но в себе она ощущала способность встретить любую долю без жалоб. И вдруг, непонятно почему, из глубины подсознания возникла память о том, как они, она и бедный Уолтер, добирались в охваченный эпидемией город, где его ждала смерть: однажды утром они выступили в путь еще затемно, и, когда стало рассветать, она не столько увидела, сколько угадала картину такой несказанной прелести, что на какое-то время улеглась ее душевная боль. Все людские треволнения отступили перед этой красотой. Взошло солнце, туман растаял, и стало видно, как далеко впереди, до самого горизонта, меж рисовых полей, через узкую речку и дальше по отлогим холмам вьется дорога, по которой им предстояло пройти. Быть может, не напрасны были все ее ошибки и заблуждения, все муки, перенесенные ею, если теперь она сумеет пройти той дорогой, которую смутно различает впереди, – не тем путем, ведущим в никуда, о котором говорил забавный чудак Уоддингтон, а тем, которым так смиренно следовали монахини, – путем, что ведет к душевному покою.

Уильям Сомерсет Моэм Рассказы

МАКИНТОШ

Перевод И. Бернштейн
Он немного поплескался в море: слишком мелко, чтобы плавать, но забираться на глубину было опасно из-за акул. Потом вышел на берег и побрел в душевую. Прохлада пресного душа была очень приятна после соленой липкости тихоокеанских волн, таких теплых даже в семь утра, что купание не бодрило, а, наоборот, еще больше размаривало. Вытерся и, надевая махровый халат, крикнул повару-китайцу, что будет к завтраку через пять минут. По полосе жесткой травы, которую Уокер, администратор, гордо считал газоном, он прошел босиком в свое бунгало одеваться. Оделся он быстро — весь его костюм состоял из рубашки и парусиновых брюк — и перешел через двор в дом начальника. Они обычно ели вместе, но повар сказал, что Уокер уехал верхом в пять утра и вернется не раньше, чем еще через час.

Макинтош спал скверно и с отвращением посмотрел на поставленные перед ним папайю и яичницу с грудинкой. Москиты в ту ночь совсем осатанели. Они тучами летали за сеткой, под которой он спал, их безжалостное, грозное гудение сливалось в одну протяжную, нескончаемую ноту, словно где-то звучал отдаленный орган — и только задремлешь на минутку, как тут же, вздрогнув, просыпаешься в совершенной уверенности, что хоть один из их воинства да проник под полог. Было так жарко, что он лежал совсем голый. Ворочался с боку на бок. И мало-помалу глухое биение прибоя на рифе, такое неумолчно-монотонное, что обычно его не замечаешь, проникло в его сознание, забарабанило по измученным нервам, и он судорожно сжал кулаки, терпя из последних сил. Мысль, что нет никакой возможности оборвать эти звуки, что они так и будут повторяться и повторяться до скончания века, была мучительна и будила в нем сумасшедшее желание вскочить и помериться силой с беспощадной стихией. Казалось, еще немного, и он утратит власть над собой, сойдет с ума! И теперь, глядя из окна на лагуну и белую полосу пены на рифе, он содрогнулся от ненависти к этому ослепительному солнечному пейзажу. А безоблачное небо было как опрокинутая, придавившая его чаша. Макинтош закурил трубку и начал перебирать пачку оклендских газет, привезенных из Апии несколько дней назад. Самая свежая была трехнедельной давности. От них веяло несказанной скукой.

Потом он прошел в канцелярию. Это была большая пустая комната с двумя письменными столами и скамьей у стены. На скамье сидело несколько туземцев — среди них две-три женщины. В ожидании администратора они болтали, а когда вошел Макинтош, поздоровались с ним:

— Талофа-ли!

Он поздоровался в ответ, сел за свой стол и принялся работать над отчетом, который настойчиво требовал губернатор Самоа, а Уокер, как обычно оттягивая время, до сих пор не позаботился приготовить. Макинтош писал и мстительно думал, что Уокер запоздал с отчетом из-за своей малограмотности: у него перо и бумага вызывают непреодолимое отвращение; а вот теперь, когда доклад наконец готов, сжатый, четкий, официальный, он заберет труд своего подчиненного, не сказав ни слова похвалы, даже наоборот, еще сострит как-нибудь и посмеется и отправит вверх по инстанциям как собственное произведение. А ведь сам двух слов связать не умеет. Макинтош со злобой подумал, что всякая карандашная вставка шефа заведомо будет по-детски наивно и плохо сформулированной. А если он возразит или захочет сделать ее вразумительной, Уокер разъярится и будет кричать: «Черта ли мне в грамматике? Я хочу, чтоб было сказано именно это и именно так!»

Наконец явился Уокер. Туземцы сразу окружили его, стараясь завладеть его вниманием, но он грубо оборвал их и велел сидеть и помалкивать, не то, если будет шум, он выставит их за дверь и сегодня не примет.

— А, Мак! — кивнул он Макинтошу.— Проспались наконец? Не понимаю, чего вы валяетесь в постели чуть не целый день! Вставали бы до света, как я. Лежебока!

Он тяжело плюхнулся в кресло и утер лоб большим пестрым платком.

— Пить хочется, черт подери!

Он обернулся к полицейскому, который стоял у дверей — эдакая живописная персона в белой куртке и лава-лава (набедренной повязке самоанцев),— и приказал подать каву. Чаша с кавой стояла в углу канцелярии. Полицейский зачерпнул половинку скорлупы кокосового ореха и подал Уокеру. Тот брызнул несколько капель на пол, пробормотал требуемое обычаем приветствие, присутствующим и жадно осушил скорлупу. Потом велел полицейскому напоить туземцев, и каждый с теми же церемониями напился из скорлупы — по порядку, определяемому возрастом или занимаемым положением.

Только тогда Уокер приступил к делу. Он был заметно ниже среднего роста, просто коротышка, и поражал неимоверной толщиной. Крупное мясистое бритое лицо подпирал огромный тройной подбородок, щеки обвисали по сторонам тяжелыми складками; небольшой нос и глаза тонули в сале, и, если не считать полумесяца седых волос на затылке, совершенно голая лысая голова. Что-то вроде мистера Пиквика, нелепая, гротескная фигура — и все же, как ни странно, в нем было свое достоинство. Голубые глазки за большими очками в золотой оправе смотрели проницательно и весело, а в выражении лица было несокрушимое упорство. Ему уже исполнилось шестьдесят, но природное жизнелюбие не поддавалось натиску возраста. Несмотря на толщину, двигался он быстро, а ступал тяжело и решительно, словно хотел оставить на земле отпечатки своих шагов. Голос у него был громкий и грубый.

С тех пор как Макинтош получил назначение на должность его помощника, прошло уже два года. Уокер, который четверть века занимал пост администратора Талуа, одного из относительно крупных островов архипелага Самоа, был широко известен лично или хотя бы по рассказам в Южных морях, и Макинтош с живым любопытством предвкушал встречу с ним. Перед тем как отправиться на Талуа, он по какой-то причине недели на две задержался в Апии и в гостинице Чаплина и в Английском клубе успел наслушаться бесчисленных историй про своего будущего начальника. Теперь он с горечью вспоминал о том, какими интересными они ему поначалу показались. С тех пор он их сто раз слышал от самого Уокера. Уокер знал, что он — легендарная личность, дорожил своей славой и сознательно ей подыгрывал. Он ревниво следил за тем, чтобы анекдоты, которые о нем передавались, были точны во всех подробностях. И смешно сердился, если слышал, что какой-нибудь рассказчик их перевирает.

Сначала Макинтошу нравилось грубоватое добродушие Уокера, а тот, радуясь свежему слушателю, показывал себя с самой лучшей стороны — был весел, сердечен, внимателен. Макинтош до тридцати четырех лет вел тепличное существование лондонского чиновника, пока воспаление легких, грозившее в дальнейшем туберкулезом, не вынудило его просить перевода на острова Тихого океана, и жизнь Уокера показалась ему необыкновенно романтичной. Характерно было уже первое приключение, с которого тот начал подчинять себе обстоятельства. В пятнадцать лет он сбежал из дому в море и больше года шуровал уголь на угольщике. Был он заморышем, и матросы, да и помощники капитана его жалели, но сам капитан по какой-то причине терпеть его не мог. Он бил, пинал и гонял мальчика с такой жестокостью, что бедняга часто от боли не мог спать по ночам. Капитана он ненавидел всеми силами души. А потом кто-то подсказал ему лошадь на скачках, и он умудрился занять двадцать пять фунтов у одного знакомого в Белфасте. Лошадь, на которую он поставил, была аутсайдером, и в случае проигрыша ему неоткуда было бы взять деньги для уплаты долга, но ему и в голову не приходило, что он может проиграть. Он был уверен в удаче. Лошадь пришла первой, и он получил более тысячи фунтов наличными. Тут настал его час. Он навел справки, какой нотариус считается в городе лучшим — угольщик стоял тогда у берегов Ирландии,— явился к нему, сказал, что, по его сведениям, судно это продается, и поручил нотариусу осуществить покупку. Нотариус нашел занятным такого юного клиента — Уокеру было шестнадцать, а на вид и того меньше — и, возможно, из симпатии, пообещал все устроить, да еще и наивыгоднейшим образом. И вскоре Уокер стал судовладельцем. Он отправился на угольщик и пережил, по его собственным словам, самую чудесную минуту в своей жизни, объявив шкиперу, что тот уволен и пусть убирается с его судна не позже, чем через полчаса. Шкипером он назначил помощника и плавал на угольщике еще девять месяцев, а потом продал его с прибылью.

Ом приехал на острова в двадцать шесть лет, чтобы стать плантатором. Обосновался на Талуа еще в то время, когда остров входил во владения Германии и белых там почти не было. Уже тогда он пользовался среди туземцев некоторым влиянием. Немцы сделали его администратором, и он занимал этот пост двадцать лет, а когда остров захватили англичане, должность за ним оставили. Правил он островом деспотично, но вполне успешно. И слава его как управителя тоже вызывала у Макинтоша интерес.

Но они не были созданы друг для друга. Макинтош был некрасивый, тощий мужчина, высокий, с впалой грудью, сутулыми плечами и неуклюжими дергаными движениями. Большие глаза на землистом лице с запавшими щеками смотрели угрюмо. Он питал страсть к чтению, и когда прибыли его книги, Уокер зашел поглядеть на них. Потом с хриплым смешком спросил:

— На кой черт вы приволокли сюда весь этот мусор?

Макинтош багрово покраснел.

— Очень сожалею, что по-вашему это мусор. Свои книги я привез для чтения.

— Когда вы сказали, что к вам должны прийти книги, я-то думал: будет мне что почитать. У вас что, нет никаких детективов?

— Детективные романы меня не интересуют.

— Ну и дурак вы после этого.

— Можете считать и так, если вам угодно.

С каждой почтой Уокер получал массу всякой периодики — газеты из Новой Зеландии, журналы из Америки, и его злило пренебрежение Макинтоша к этим эфемерным изданиям. А книги, которым Макинтош отдавал досуг, его раздражали, он считал, что читать «Упадок и разрушение Римской империи» Гиббона или бертоновскую «Анатомию меланхолии» — одно позерство. А так как держать язык на привязи он был не обучен, то свое мнение высказывал не стесняясь. Макинтош постепенно начинал видеть его в истинном свете и под шумным добродушием обнаружил плебейскую хитрость, которая была ему отвратительна. Уокер оказался хвастлив и нахален, но при всем том еще в глубине души как-то странно робок и оттого питал вражду к людям не своего пошиба. О других он простодушно судил по манере выражаться и если не слышал божбы и грязных ругательств, составлявших значительную часть его собственного лексикона, то глядел на собеседника с подозрением. По вечерам они вдвоем играли в пикет. Уокер играл плохо, но заносился ужасно, выигрывая, глумился над противником, а если проигрывал, выходил из себя. В тех редких случаях, когда к ним заезжали двое-трое плантаторов или торговцев, чтобы составить партию в бридж, Уокер, по мнению Макинтоша, показывал себя во всей красе. Не обращал внимания на партнера, всегда торговался за прикуп, чтобы непременно играть самому, и без конца спорил, перекрикивая все возражения. Чуть что, брал ход обратно и при этом жалобно приговаривал: «Вы уж простите старику, глаза у меня совсем плохи стали». Понимал ли он, что партнеры предпочитают не навлекать на себя его гнев и сто раз подумают, прежде чем требовать строгого соблюдения правил? Макинтош следил за ним с ледяным презрением. После бриджа они закуривали трубки и, попивая виски, делились друг с другом сплетнями и воспоминаниями. Уокер особенно смачно рассказывал историю своей женитьбы: на свадьбе он так напился, что новобрачная сбежала, и больше он ее никогда не видел. У него было множество приключений с туземками, пошлых и грязных, но он описывал их, безумно гордясь своей лихостью, и оскорблял щепетильный слух Макинтоша. Грубый и похотливый старик, он считал Макинтоша слюнтяем за то, что Макинтош не принимает участия в его амурных похождениях и сидит трезвый в пьяной компании.

Презирал он Макинтоша и за педантичность в исполнении служебных обязанностей. Макинтош любил во всем строгий порядок. Его письменный стол всегда выглядел аккуратно, документы были разложены по местам, чтобы сразу можно было достать, что понадобится, и он знал назубок все правила и инструкции, которыми регулировалось управление островом.

— Чушь собачья,— говорил Уокер.— Я двадцать лет управлял безо всякой канцелярщины и дальше буду.

— Разве вам легче от того, что приходится битый час разыскивать какое-нибудь письмо? — отвечал Макинтош.

— Бюрократ вы чертов. Хотя вообще-то неплохой парень. Поживете тут годик-другой — исправитесь. Ваша беда, что вы не пьете. Напивались бы раз в неделю, так совсем бы человеком были.

Любопытно, что Уокер совершенно не догадывался о неприязни, которая из месяца в месяц зрела в душе его подчиненного. Сам он хотя и смеялся над Макинтошем, но, постепенно привыкнув, почти полюбил его. Он вообще относился к чужим слабостям довольно терпимо и скоро успокоился на том, что Макинтош — безобидный чудак. А может быть, он в глубине души потому и питал к нему нежность, что мог сколько угодно над ним потешаться. Ему нужна была мишень для грубых шуток, в которых выражалось его чувство юмора. А тут все: и дотошность помощника, и его нравственные правила, и трезвые привычки — давало повод для издевки. И сама его шотландская фамилия служила отличным предлогом, чтобы лишний раз припомнить какой-нибудь избитый шотландский анекдот. Уокер прямо-таки упивался, когда приезжали гости и можно было потешать их, высмеивая Макинтоша. Он наплел про него какие-то небылицы туземцам, и Макинтош, еще не вполне владевший самоанским языком, только видел, что они покатываются со смеху в ответ на непристойности, которые слышат от Уокера. Макинтош добродушно улыбался.

— Очко в вашу пользу, Мак! — громко басил Уокер.— Вы не обижаетесь на шутки.

— А это была шутка? — улыбался Макинтош.— Я не понял.

— Одно слово — шотландец! — вопил Уокер и гулко хохотал.— Чтобы шотландец углядел шутку, его прежде прооперировать надо.

Уокер и не подозревал, что Макинтош не выносил, когда над ним смеялись. Он просыпался среди ночи — среди душной, влажной ночи в сезон дождей — и мучительно, угрюмо переживал заново насмешливое замечание, которое походя обронил Уокер неделю назад. Оно жгло его, переполняло его яростью, и он лежал и придумывал способы, как посчитаться с обидчиком. Сначала он пробовал отвечать ему тем же, но Уокер в карман за словом не лез и тут же отшучивался плоско и банально, всегда выходя победителем. Тупость делала его неуязвимым для тонких насмешек, самодовольство служило непробиваемым щитом. Громкий голос, гулкий смех были оружием, которому Макинтош не мог ничего противопоставить, и он на горьком опыте убедился, что лучше всего ничем не выдавать своего раздражения. Он научился сдерживаться. Но его ненависть все росла и росла, пока не превратилась в настоящую манию. Он следил за Уокером с бдительностью безумца. Он тешил свое больное самолюбие, замечая каждую подлость Уокера, каждое проявление его детского тщеславия, хитрости, вульгарности. Уокер некрасиво ел, жадно и громко чавкал, и Макинтош наблюдал за ним с тайным злорадством. Он упивался каждой глупостью, сказанной Уокером, каждой грамматической ошибкой в его речи. Он знал, что Уокер считает его ничтожеством, и находил в этом горькое презрительное удовлетворение,— чего же еще ждать от этого узколобого самодовольного старика? И особенно его тешило, что Уокер даже понятия не имеет о том, как помощник его ненавидит. Уокер — глупец, любящий, чтобы к нему хорошо относились, вот он и воображает, будто все им восхищаются. Однажды Макинтош услышал, как Уокер говорил про него:

— Он будет молодцом, когда я его хорошенько выдрессирую. Он умный пес и любит своего хозяина.

Над этим Макинтош беззвучно и долго смеялся, не дрогнув ни единым мускулом своего длинного землисто-бледного лица.

Однако ненависть его не была слепой, наоборот, она отличалась необыкновенной проницательностью, и заслуги Уокера Макинтош оценивал вполне точно. Уокер умело правил своим маленьким царством. Был честен и справедлив. Хотя он имел много возможностей быстрой наживы, он не только не разбогател с тех пор, как занял свой пост, но даже стал заметно беднее и в старости мог рассчитывать только на казенную пенсию, которую должен был получить, уйдя на покой. Главной его гордостью было то, что он с одним помощником и клерком-полукровкой ведет дела куда эффективнее, нежели целая армия чиновников на Уполу — острове, где находится главный город архипелага, Апия. Для поддержания власти в его распоряжении было несколько туземных полицейских, но он никогда не прибегал к их помощи, а обходился одним только нахальством и ирландским юмором.

— Вот требовали, чтобы я построил тут тюрьму. А на кой черт мне тюрьма? Стану я запирать туземцев в тюрьму, как же! Если они что-нибудь натворят, я и так с ними управлюсь.

Главное расхождение с властями в Апии у него было по вопросу о том, имеет ли он абсолютную юрисдикцию над жителями своего острова. Какие бы преступления они ни совершили, он упорно отказывался предать их соответствующим судебным инстанциям, и не раз между ним и губернатором затевалась в связи с этим желчная переписка. Просто он считал туземцев своими детьми. Как ни странно, но этот грубый, вульгарный эгоист горячо любил остров, на котором так долго прожил, и относился к его жителям с суровой нежностью, поистине удивительной.

Он любил разъезжать по острову на старой серой кобыле, и красота вокруг ему никогда не приедалась. Труся по травянистой тропе между кокосовыми пальмами, он время от времени останавливался полюбоваться пейзажем. Потом сворачивал в туземную деревушку, и староста подавал ему чашу с кавой. А он обводил глазами тесно столпившиеся колоколоподобные хижины с островерхими тростниковыми крышами — ну совсем как ульи на пасеке! — и его жирное лицо расплывалось в улыбке. Зеленые сени хлебных деревьев веселили ему душу.

— Эх, черт! Ну прямо райский сад.

Иногда он поворачивал кобылу к морю и ехал вдоль берега, а между древесными стволами сверкали солнечные воды, и ни единого паруса на пустынном океанском просторе; а иногда поднимался на холм, и его взгляду открывались широкие долины и приютившиеся среди высоких деревьев деревушки — весь мир земной, и так он сидел чуть не час, и душа его замирала от восторга. Но у него не было слов для выражения таких чувств, и, чтобы дать им выход, он отпускал непристойную шутку. Словно не в силах выдержать напряжения, он искал разрядку в грубости.

У Макинтоша его восторги вызывали ледяную брезгливость. Уокер всегда много пил, он любил, вернувшись в очередной раз из Апии, похвастать, как отправил под стол собутыльника вдвое моложе себя, и, по обычаю всех пьяниц, был слезлив и сентиментален. Плакал над журнальными рассказами, но спокойно мог отказать в займе попавшему в беду торговцу, с которым был знаком двадцать лет. Свои деньги он берег.

Как-то Макинтош сказал ему:

— Да, вас не упрекнешь, что вы сорите деньгами.

А Уокер принял это за комплимент. Конечно, его восхищение природой было лишь слезливой чувствительностью пьяницы. Не трогало Макинтоша и отношение начальника к туземцам. Он любил их потому, что они были в его власти — так эгоист любит свою собаку,— и по умственному уровню нисколько их не превосходил. Их юмор был примитивен и груб, и у него тоже всегда была наготове грязная шутка. Он понимал их, а они понимали его. Он гордился своим влиянием на них, смотрел на них как на собственных детей и вмешивался во все их дела. Но к своей власти Уокер относился очень ревниво: сам пас их жезлом железным и не терпел возражений, однако другим белым на острове не давал их в обиду. С особой бдительностью он следил за миссионерами: стоило им чем-то заслужить его неодобрение, и он превращал их жизнь в такой ад, что они бывали рады сами убраться, даже если он не мог добиться их перевода. Туземцы подчинялись ему безоговорочно и по одному его слову отказывали своему пастырю в пище и услугах. Не потакал он и торговцам, заботливо следя за тем, чтобы они не обманывали туземцев, чтобы туземцы получали справедливое вознаграждение за свой труд и свою копру, а торговцы не извлекали непомерной прибыли, сбывая им товары. Он беспощадно пресекал сделки, которые считал нечестными. Иногда торговцы жаловались в Апии, что их притесняют. Но им же было от этого хуже. Уокер не брезговал никакой клеветой, никакой самой возмутительной ложью, лишь бы посчитаться с ними, и они убеждались, что должны принимать его условия, если желают сносно жить или хотя бы просто существовать. Не раз случалось, что у неугодного ему торговца сгорал дотла склад с товарами, и лишь своевременность этого несчастья свидетельствовала о том, что администратор приложил к нему руку. Однажды торговец-метис, полушвед, полусамоанец, разоренный пожаром, явился к нему и без обиняков обвинил его в поджоге. Уокер расхохотался ему в лицо:

— Паршивый пес! Твоя мать была туземка, а ты обманываешь туземцев. Если твоя грязная лавчонка сгорела, так это кара Божья. Вот-вот: кара Божья. А теперь убирайся отсюда.

Двое туземных полицейских вытолкали торговца, а администратор жирно смеялся ему вслед:

— Кара Божья!

И вот теперь Макинтош смотрел, как Уокер приступает к делам. Начал он с больных, потому что вдобавок ко всему занимался также врачеванием и в комнатушке за канцелярией держал настоящую аптеку. Вперед вышел пожилой мужчина в голубой набедренной повязке, на голове у него топорщилась шапка седых курчавых волос, а испещренная татуировкой кожа была вся сморщенная, как пустой бурдюк.

— Ты зачем явился? — резко спросил Уокер.

Мужчина стал жалобно бормотать, что его рвет после каждой еды и у него болит вот тут, тут и тут.

— Иди к миссионерам,— сказал Уокер.— Ты ведь знаешь, что я лечу только детей.

— Я ходил к миссионерам, и они мне ничем не помогли.

— Тогда отправляйся домой и готовься к смерти. Столько на свете прожил и все еще жить хочешь? Дурак ты, дурак.

Больной заспорил было, но Уокер указал пальцем на женщину с больным ребенком на руках и велел ей подойти к столу. Он задал ей несколько вопросов, посмотрел на ребенка.

— Я дам тебе лекарство,— сказал он и обратился к клерку-метису.— Сходи в аптеку, принеси каломелевых пилюль.

Он заставил ребенка тут же проглотить одну пилюлю, а вторую дал матери.

— Иди и держи малого в тепле. Завтра он либо помрет, либо ему полегчает.

Уокер откинулся на спинку кресла и закурил трубку.

— Удивительная штука — каломель. Я этим снадобьем спас больше больных, чем все лекари в Апии вместе взятые.

Уокер очень гордился своим искусством и с решительностью невежды презирал всех медиков на свете.

— Я что люблю? — рассуждал он.— Чтобы от больного все врачи отказались. Когда врачи говорят, что не могут тебя вылечить, я скажу: «А теперь иди ко мне». Я вам когда-нибудь рассказывал про больного раком?

— Неоднократно,— ответил Макинтош.

— Я его поставил на ноги за три месяца.

— Вы мне никогда не рассказывали про тех, кого не сумели вылечить.

Покончив с врачеванием, Уокер занялся остальными делами. Это была на редкость причудливая смесь. То женщина жаловалась, что не ладит с мужем, то мужчина был обижен, что от него убежала жена.

— Счастливчик! — сказал ему Уокер.— Да тебе каждый женатый позавидует.

Одни долго и запутанно спорили, кому принадлежит крохотный клочок земли, другие не могли поделить улов рыбы. Кто-то жаловался, что белый торговец обвешивает и обмеривает. Уокер внимательно выслушивал всех до единого, быстро принимал и объявлял решение. После этого он уже ничего не слушал, а если жалобщик не унимался, полицейский выводил его из канцелярии. Макинтош наблюдал за происходящим и злился. В целом нельзя было не признать, что тут творилось пусть варварское, но правосудие, однако помощника раздражало, что начальник полагается на свое чутье, а не на факты. Он не принимал во внимание никаких доводов, свидетелями помыкал как хотел, а если они показывали не то, что ему от них было нужно, обзывал их ворами и лгунами.

Напоследок Уокер оставил мужчин, сидевших кучкой в углу. До сих пор он ни разу не взглянул в их сторону. Группа состояла из старого вождя, высокого, благообразного, с короткими седыми волосами, в новой лава-лава и с пестрой метелкой на палке — знаком сана — в руке, его сына и пяти-шести влиятельнейших жителей деревни. Они поссорились с Уокером, и верх одержал он. Теперь он по своей привычке намерен был покуражиться над ними вволю, а заодно и извлечь для себя выгоду из их поражения. История эта была очень своеобразной. Уокер любил строить дороги. Когда он приехал на Талуа, по острову лишь кое-где петляли узкие тропки, но со временем он проложил настоящие дороги от деревни к деревне, и своим благосостоянием остров в значительной степени был обязан именно им. Если прежде было невозможно доставить туземные товары — в основном копру — на берег, чтобы погрузить на шхуны или моторные катера для перевозки в Апию, то теперь это стало проще простого. Заветным желанием Уокера было построить дорогу по берегу вокруг всего острова, и значительная часть ее была уже готова.

— Через два года я ее докончу, и тогда хоть помирать, хоть в отставку — все равно.

Он надышаться не мог на свои дороги и постоянно объезжал их, проверяя, в порядке ли они содержатся. Дороги были очень примитивны — просто широкие, поросшие травой проселки, которые прокладывались через дикие заросли и плантации. Но приходилось выкорчевывать пни, выкапывать или взрывать каменные глыбы, а в некоторых местах срезать пригорки и засыпать ложбины. Он гордился, что своими силами справлялся со всеми трудностями. Хвастал тем, как удачно выбирал для дороги место — и для дела удобно, и можно любоваться красотами острова, которые были так милы его сердцу. О дорогах он говорил почти как поэт. Они проходили среди очаровательных пейзажей, и Уокер позаботился чтобы в одних местах они тянулись прямыми зелеными аллеями с высокими деревьями по сторонам, а в других вились и петляли, радуя глаз разнообразием. Поразительно, с какой тонкой находчивостью этот грубый чувственный человек добивался эффекта, подсказанного ему фантазией. Он проявлял чудеса изобретательности, не хуже прославленных японских садовников. Начальство выдало ему субсидию, но гордый Уокер ее почти совсем не трогал, за весь прошлый год истратив из тысячи только сто фунтов.

— А на что им деньги? — гремел он.— Накупят какой-нибудь никому не нужной дряни, и все. Да еще миссионеры сначала заберут львиную долю.

Безо всякой на то причины, разве что из желания показать всем, какой он рачительный хозяин, не то что эти транжиры в Апии, он заставлял туземцев проводить все работы за почти символическую плату. Из-за этого у него и вышел спор с жителями деревни, старейшины которой явились теперь к нему на прием. Сын вождя прожил год на Уполу и, вернувшись, рассказал односельчанам о тех больших суммах, которые платят в Апии за общественные работы. Долгими досужими беседами он сумел разжечь в их сердцах алчность. Рисовал перед ними картины сказочных богатств, и им уже грезилось виски, которого они могли бы тогда накупить — виски стоило дорого, закон запрещал продавать его туземцам, и они платили за него вдвое больше белых,— грезились сандаловые сундучки для хранения сокровищ, и душистое мыло, и консервированная лососина — словом, все те предметы роскоши, за которые канак готов продать душу. И потому, когда администратор послал за ними и объявил, что они должны проложить дорогу от своей деревни до такого-то места, за что получат двадцать фунтов, они запросили сто. Сына вождя звали Манума. Это был высокий меднокожий красавец, с рыжей, высветленной известью шевелюрой, шею его обвивала гирлянда из красных ягод, а за ухом, точно язык пламени у смуглой щеки, алел цветок. Манума был обнажен до пояса, но лава-лава заменил на парусиновые брюки в знак того, что жил в Апии и уже больше не дикарь. Он сказал, что они должны стоять друг за друга и администратор уступит. Ведь он очень хочет, чтобы дорога была построена, и когда убедится, что за меньшую плату они работать не согласны, даст им столько, сколько они попросили. Надо только держаться твердо. Что бы он ни говорил, стоять на своем — сказали, сто фунтов, вот пусть сто фунтов и дает. Уокер, услышав эту цифру, разразился своим утробным хохотом. И сказал, чтобы они бросили валять дурака, а поскорее брались бы за работу. Он сегодня добрый и обещает устроить им праздник, после того как дорога будет готова. Когда выяснилось, что они и не думают приступать к работе, он отправился в деревню и спросил, что это за дурацкие шутки. Но Манума их хорошо подготовил. Они говорили очень спокойно и не вступали в спор, хотя канаки обожают спорить; они просто пожали плечами: они построят дорогу за сто фунтов, а если он им не даст этих денег, они работать не будут. Пусть сам решает. А им все равно. Тут Уокер пришел в ярость. Выглядел он страшно. Короткая толстая шея угрожающе вздулась, красное лицо полиловело, на губах выступила пена. На туземцев обрушились громы и молнии. Уязвить и унизить — это он умел. И запугать тоже. Старики побледнели и оробели. Они готовы были дрогнуть. Если бы не Манума с его вестями из широкого мира и если бы не их страх перед его насмешками, они бы уступили.

Уокеру ответил Манума:

— Заплати нам сто фунтов, и мы будем работать.

Уокер, потрясая кулаками, осыпал его всеми ругательствами, какие только знал. Он испепелил его презрением. Манума сидел, не шевелясь, и улыбался. Возможно, в этой улыбке было больше бравады, чем уверенности, но он должен был показать пример остальным. Он повторил:

— Заплати нам сто фунтов, и мы будем работать.

Они уж было думали, что сейчас Уокер набросится на него: администратору не раз случалось собственноручно избивать туземцев. Они знали, как он силен, и, хотя он был втрое старше Манумы и на шесть дюймов ниже ростом, никто не сомневался, что Мануме несдобровать. Да и кому бы в голову пришло сопротивляться его бешеному наскоку? Но Уокер только произнес с усмешкой:

— Терять время на разговоры с дураками я не стану. Обсудите между собой. Вы знаете, что́ я предложил. Если в течение недели вы не начнете работать, пеняйте на себя.

Повернулся, вышел из хижины вождя, отвязал старую кобылу. И встал на удобный камень, чтобы взгромоздиться в седло, а один из стариков повис на другом стремени — поступок, наглядно характеризующий его отношения с туземцами.

В тот же вечер, когда Уокер, как обычно, прогуливался по дороге за своим домом, вдруг над ухом у него что-то просвистело и ударилось в ствол дерева. В него чем-то метнули. Он машинально пригнулся, но потом с криком: «Кто тут?» — кинулся туда, где должен был находиться метатель, и услышал затихающий треск в кустах. Он понимал, что в темноте погоня бессмысленна, и, вскоре запыхавшись, остановился. Вернувшись на дорогу, он поискал то, что было брошено, но в непроглядном мраке ничего не нашел. Поспешно вернувшись в дом, он позвал Макинтоша и слугу-китайца.

— Кто-то из этих чертей запустил в меня чем-то. Идемте поищем, что это было.

Он велел слуге взять фонарь, и они втроем вернулись на место происшествия. Осмотрели землю вокруг, но ничего не обнаружили. Внезапно китаец гортанно вскрикнул. Они обернулись, и в луче света, пронзившем темноту, в стволе кокосовой пальмы зловеще блеснул длинный нож. Брошен он был с такой силой, что его не сразу удалось выдернуть.

— Черт! Не промажь он, хорош бы я сейчас был.

Уокер взял нож — он был сделан по образцу тех матросских ножей, которые появились на островах столетие назад с первыми белыми; теперь ножами разрубали пополам кокосовые орехи, чтобы сушить копру,— смертоносное оружие с очень острым двенадцатидюймовым лезвием. Уокер хмыкнул.

— Ну дьявол! Ну и нахальный же дьявол!

Он не сомневался, что нож метнул Манума. Еще каких-то три дюйма, и ему был бы конец. Но он не рассердился, а, наоборот, пришел в самое лучшее расположение духа. Это происшествие взбодрило его, и, едва войдя в дом, он крикнул, чтобы подали виски.

— Они у меня за это заплатят! — сказал он, злорадно потирая руки.

Его маленькие глазки весело блестели. Напыжившись, как индюк, он принялся во второй раз за полчаса со всеми подробностями излагать Макинтошу обстоятельства дела. Потом предложил перекинуться в пикет и за игрой хвастливо описывал, что намерен теперь предпринять. Макинтош слушал, крепко поджав губы.

— Но почему вы так их прижимаете? — спросил он.— Двадцать фунтов — это не плата за работу, которую вы им поручаете.

— Пусть и за это будут благодарны.

— Но, черт возьми, это же не ваши деньги! Начальство выделяет вам достаточную сумму, и никто не будет в претензии, если вы ее истратите.

— Они в Апии все сплошь дураки.

Макинтош понял, что Уокером движет одно лишь тщеславие, и пожал плечами.

— Какой вам толк, если вы утрете нос чиновникам в Апии, а сами заплатите за это жизнью?

— Господь с вами! Да здешние люди никогда на меня руки не подымут. Я им вот как нужен. Они на меня просто молятся. Манума дурак. И нож-то бросил, просто чтобы меня попугать.

На следующий день Уокер снова поехал в ту деревню. Она называлась Матауту. Спешиваться он не стал. Подъехав к хижине вождя, он увидел, что мужчины, усевшись кружком на полу, заняты оживленным разговором, и догадался, что они снова обсуждают вопрос о дороге.

Самоанские хижины строятся следующим образом: тонкие стволы размещаются по кругу через промежутки в пять-шесть футов, а в центре вкапывается столб, и от него круто вниз настилается кровля. Ночью или во время дождя опускаются циновки из листьев кокосовой пальмы. Но обычно хижина открыта со всех сторон, чтобы ее свободно продувало ветром. Уокер остановил кобылу у самой хижины и крикнул вождю:

— Эй, Тангату! Твой сын вчера ночью оставил нож в дереве. Я привез его тебе.

Он швырнул нож на землю между сидящими и с хохотом затрусил прочь.

В понедельник он поехал проверить, начали ли они работать. Но никаких приготовлений не обнаружил и отправился в деревню. Ее обитатели занимались обычными делами: кто-то плел циновки из листьев пандануса, старик выскребывал чашу для кавы, дети играли, женщины занимались стряпней. Уокер, улыбаясь, остановился у хижины вождя.

— Талофа-ли,— сказал вождь.

— Талофа,— ответил Уокер.

Манума плел сеть. Изо рта у него торчала сигарета, и он поглядел на Уокера с торжествующей улыбкой.

— Значит, вы решили дороги не строить?

Вождь ответил:

— Да, если вы не заплатите нам сто фунтов.

— Вы еще пожалеете.— Он повернулся к Мануме.— А у тебя, парень, как бы спина не разболелась, и очень скоро.

Он, посмеиваясь, уехал, а туземцев разобрал страх. Они боялись этого толстого старого грешника, и ни брань, которой его осыпали миссионеры, ни презрение, которому Манума научился в Апии, никак не могли разуверить их в том, что он наделен дьявольской хитростью и что все до единого, кто отваживался ему перечить, рано или поздно за это поплатились. Не прошло и суток, как они узнали, какую уловку он изобрел теперь. Она была вполне в его духе. На следующий день в деревню явилась толпа мужчин, женщин и детей, и их старейшины объяснили, что подрядились строить дорогу. Уокерпредложил им двадцать фунтов, и они согласились. Хитрость же заключалась в том, что правила гостеприимства у полинезийцев имеют силу священного закона, и нерушимый этикет требовал, чтобы жители деревни не только предоставили гостям кров, но также кормили и поили их все время, пока те пожелают оставаться у них. Обитатели Матауту попали в ловушку. Каждое утро рабочие веселой толпой отправлялись на строительство: валили деревья, взрывали скалы, выравнивали, где требовалось, полотно, а вечером наводняли деревню, ели и пили — ели так, что за ушами трещало, танцевали, пели духовные гимны и вообще вовсю наслаждались жизнью. Для них это был долгий веселый пикник. Но лица их хозяев постепенно вытягивались. Гости оказались с хорошим аппетитом и ненасытно уничтожали бананы и плоды хлебного дерева; не осталось на ветках ни единого авокадо, а ведь в Апии за них можно было бы получить немалые деньги. Над деревней нависла угроза полного разорения. И тут выяснилось, что работают гости не торопясь. Может быть, Уокер дал им понять, что особой спешки от них не требуется? При таких темпах, пока построят дорогу, в деревне не останется ни крошки съестного. Хуже того: они стали всеобщим посмешищем. Когда кто-нибудь из жителей Матауту приходил по делам хоть в самое отдаленное селение, выяснялось, что все равно слухи его опередили, и ему навстречу звучал издевательский смех. А для канаков нет ничего страшнее насмешек. Вскоре среди пострадавших поднялся сердитый ропот, Манума перестал быть героем; ему пришлось выслушать немало горьких слов, а затем произошло и то, что напророчил Уокер: ожесточенный спор перешел в ссору, полдесятка молодых людей набросились на сына вождя и так его отделали, что он неделю пролежал на циновках весь в синяках, ворочаясь с боку на бок и не находя облегчения. Каждые день-два на старой кобыле приезжал администратор и смотрел, как продвигается строительство. Он был не из тех, кто противостоит соблазну поиздеваться над поверженным противником и упустит случай лишний раз напомнить ему о всей глубине его унижения. Он сломил дух жителей Матауту. И как-то утром, спрятав гордость в карман (это чистая фигура речи, так как карманов у них не было), они вместе с гостями отправились на строительство. Дорогу необходимо было докончить как можно скорей, чтобы уберечь хотя бы остатки съестных припасов, и потому в работе приняла участие вся деревня. Но работали они молча, затаив в сердцах ярость и обиду — даже дети трудились и молчали. Женщины плакали, связывая и унося обрубленные ветки. Когда Уокер это увидел, он так захохотал, что чуть не свалился с седла. Весть о новом повороте событий облетела остров и страшно насмешила всех туземцев. Ну и потеха, как он их в конце концов оставил в дураках, этот хитрый белый старик, которого не удалось еще обойти ни одному самоанцу! И они приходили из самых отдаленных деревень, приходили с женами и детьми, чтобы поглядеть на глупых людей, которые не взяли двадцати фунтов, чтобы построить дорогу, а теперь должны работать даром. Но чем усерднее работали хозяева, тем с большей прохладцей трудились гости. Зачем торопиться, когда они едят на даровщинку хорошую пищу, и чем дольше будут тянуть, тем смешнее выйдет шутка! Кончилось тем, что несчастные жители деревни не выдержали и в то утро пришли просить администратора, чтобы он отослал рабочих домой. Если он это сделает, то они сами достроят дорогу даром. Он одержал полную и безоговорочную победу. Они были поставлены на колени. Его широкое бритое лицо расплылось от высокомерного самодовольства, и весь он, казалось, раздулся у себя в кресле, как огромная лягушка. В его облике появилось даже что-то зловещее, Макинтош прямо вздрогнул от отвращения.

А Уокер загремел:

— Что я, строю дорогу для себя? Какая, по-вашему, мне от нее польза? Она вам нужна, чтоб было легко ходить и легко носить вашу копру. Я предложил вам заплатить за работу, хотя работали бы вы на себя. Я предложил щедро вам заплатить. А теперь платить будете вы. Я отошлю людей из Мануа домой, если вы достроите дорогу и заплатите двадцать фунтов, которые я им обещал.

Они возмущенно закричали. Попробовали его уговорить. Объясняли, что у них нет таких денег. Но на все их доводы он отвечал грубыми насмешками. И тут раздался бой часов.

— Пора обедать,— сказал он.— Гоните их всех вон.

Тяжело поднявшись с кресла, он вышел из канцелярии. Когда Макинтош последовал за ним, Уокер уже сидел за столом, подвязав салфетку под подбородком и держа в руках нож с вилкой, готовый наброситься на еду, как только повар-китаец поставит перед ним тарелку. Он был в чудесном настроении.

— Здорово я их отделал,— сказал он, когда Макинтош сел.— Теперь у меня с дорогами никаких хлопот не будет.

— Я полагаю, вы пошутили,— ледяным тоном заметил Макинтош.

— Это вы о чем?

— Вы же не заставите их действительно уплатить двадцать фунтов?

— Будьте уверены, еще как заставлю!

— Не знаю, есть ли у вас на это право.

— Ах, не знаете? Да у меня есть право делать на этом острове все, что я захочу.

— По моему мнению, вы и так уже достаточно над ними поиздевались.

Уокер жирно захохотал. Мнение Макинтоша его совершенно не интересовало.

— Когда мне понадобится ваш совет, я у вас его спрошу.

Макинтош побелел. По горькому опыту он знал, что у него лишь один выход — промолчать; он с трудом заставил себя сдержаться, и ему стало дурно. Кусок не лез в горло, и отвратительно было смотреть, как Уокер впихивает мясо в свою широкую пасть. Старик ел очень неряшливо, и сидеть с ним за одним столом было противно. Макинтоша всего передернуло. Ему мучительно хотелось как-то унизить этого толстокожего, жестокого человека. Он отдал бы все на свете, лишь бы увидеть Уокера повергнутым во прах, страдающим так, как он заставлял страдать других. Никогда еще он не испытывал такой брезгливой ненависти к этому грубому тирану.

День тянулся нескончаемо. После обеда Макинтош прилег вздремнуть, но сжигавшая сердце ярость гнала сон. Попытался читать, но буквы плавали перед глазами. Солнце палило нещадно, хотелось, чтобы хлынул дождь. Но он знал, что дождь принес бы не прохладу, а только еще более жаркую влажную духоту. Он был родом из Абердина, и сердце его вдруг защемила тоска по ледяным ветрам, свистящим в гранитных улицах этого города. Здесь на острове он был пленником, узником недвижного океана и своей лютой ненависти к этому мерзкому старику. Он сжал ладонями раскалывающуюся голову. С каким наслаждением он бы его убил. Но он все же одернул себя. Надо чем-то отвлечься, и раз уж не читается, то, пожалуй, можно привести в порядок личные бумаги. Он уже давно собирался этим заняться, но все откладывал и откладывал. Отперев ящик бюро, он достал пачку писем. И увидел там револьвер. Он чуть было не схватил его и не пустил себе пулю в лоб, чтобы вырваться из невыносимых тисков, но отбросил эту мысль, не успев додумать. Заметив, что от сырого воздуха револьвер подернулся ржавчиной, он взял масляную тряпку и начал его протирать. От этого занятия его отвлекло какое-то движение у двери. Он поднял голову и спросил:

— Кто тут?

Прошло несколько секунд, и на пороге показался Манума.

— Что тебе надо?

Сын вождя хмуро молчал. Потом сказал придушенным голосом:

— Мы двадцать фунтов заплатить не можем. У нас нет таких денег.

— А я здесь при чем? — возразил Макинтош.— Ты слышал, что говорил мистер Уокер.

Манума начал упрашивать, мешая самоанские слова с английскими, говоря нараспев дрожащим жалобным голосом, будто нищий, и Макинтош почувствовал гадливость. Его возмущало, что человек позволил так себя раздавить. Какое жалкое зрелище!

— Я ничего не могу сделать,— раздраженно сказал он.— Ты знаешь, что хозяин тут мистер Уокер.

Манума замолчал. Но остался стоять в дверях.

— Я болен,— проговорил он в конце концов. Дайте мне лекарства.

— Что с тобой?

— Не знаю. Болен. У меня колотьё в теле.

— Не стой там,— резко сказал Макинтош.— Подойди, я тебя осмотрю.

Манума пересек маленькую комнату и остановился у бюро.

— Колет вот тут и вот тут.— Он прижал руку к пояснице, и лицо его страдальчески сморщилось.

И вдруг Макинтош понял, что юноша смотрит на револьвер, который он отложил, услышав шум на пороге. Обоих сковало молчание, которое Макинтошу показалось бесконечным. Он словно читал мысли канака. И сердце у него при этом бешено стучало. Внезапно он почувствовал, что находится во власти какой-то посторонней силы. Не он сам, но она теперь управляла его движениями, неведомая и чужая. В горле у него пересохло, он машинально прижал ладонь к груди, словно помогая своему голосу, и почему-то, сам того не желая, отвел глаза от Манумы.

— Подожди тут,— с трудом произнес он, будто его душили.— Я принесу тебе чего-нибудь из аптеки.

Он встал. Показалось ему или его и вправду пошатывает? Манума стоял молча, и Макинтош не глядя знал, что тот тупо смотрит в открытую дверь. Из комнаты Макинтоша увела все та же владевшая им чужая сила, но сам он, по своей воле, успел схватить какие-то бумаги и бросить на револьвер, чтобы не было видно. Он добрел до аптеки, взял одну пилюлю, отлил в пузырек синеватой микстуры и вышел наружу. Возвращаться в бунгало он не хотел и крикнул Мануме:

— Иди сюда.

Он протянул ему лекарства и объяснил, как их принимать.

Почему-то он не мог встретиться с юношей взглядом и, давая наставления, смотрел ему в плечо. Манума взял лекарства и выскользнул за калитку.

Макинтош вошел в столовую и начал в который раз листать старые газеты. Читать он не мог. В доме не было слышно ни звука. Уокер спал в своей комнате наверху. Повар-китаец возился на кухне, оба туземных полицейских отправились ловить рыбу. Тишина, окутавшая дом, ощущалась как что-то потустороннее, а в голове у Макинтоша стучало одно: на месте револьвер или нет? Пойти посмотреть не хватало сил. Неуверенность была страшна, но уверенность могла быть еще страшнее. Он покрылся испариной. Наконец он почувствовал, что выдерживать эту тишину больше не может, и решил сходить к торговцу Джарвису, чья лавка находилась от компаунда на расстоянии всего одной мили. Джарвис был метис, но все-таки наполовину белый, так что с ним худо-бедно, но можно было разговаривать. Макинтошу надо было уйти от своего бюро, заваленного ворохом бумаг, под которыми кое-что лежит... или не лежит. И он зашагал по дороге. Из красивой хижины вождя, когда он проходил мимо, донеслось обычное приветствие. Макинтош вошел в лавку. За прилавком сидела дочь торговца, смуглая широколицая девица в розовой блузке и белой тиковой юбке. Джарвис надеялся, что он на ней женится. У торговца водились деньги, и он как-то сказал Макинтошу, что муж его дочери будет состоятельным человеком. Увидев Макинтоша, она слегка покраснела.

— Папа распаковывает ящики, которые привезли утром. Я сейчас за ним схожу.

Он сел, а она вышла в заднюю дверь. Почти сразу же в лавку вплыла ее мать, грузная старуха из рода вождей, владелица многих земель на острове. Она протянула ему руку. Женщина эта была, конечно, толста до безобразия, однако преисполнена величия, приветлива без угодливости и при всем благодушии ни на миг не роняла своего монаршего достоинства.

— Вас совсем не видно, мистер Макинтош. Тереза только нынче утром говорила: «Мистер Макинтош что-то совсем перестал к нам заглядывать».

Он содрогнулся, вообразив себя зятем этой старой туземки. Весь остров знал, что она властно правит мужем, несмотря на его белую кровь. Она была главой и семьи и дела. Пусть белые видели в ней всего лишь миссис Джарвис, но ее отец был вождем из королевского рода, а его отец и отец его отца королями. Вошел торговец — смуглый маленький брюнет с седеющей черной бородой, красивыми глазами и сверкающими зубами. Он носил парусиновые брюки, держался истым англичанином и уснащал речь жаргонизмами. Тем не менее чувствовалось, что по-английски он говорит как иностранец; в семье он пользовался языком своей матери-туземки. Это был услужливый, подобострастный человечек.

— А, мистер Макинтош! Какой чудесный сюрприз. Подай виски, Тереза. Пропустим с мистером Макинтошем по рюмочке.

Он стал рассказывать последние городские новости, все время заглядывая гостю в глаза, чтобы не промахнуться и не сказать неприятного.

— А как Уокер? Что-то он в последнее время совсем не показывается. Миссис Джарвис собирается на этой неделе послать ему молочного поросенка.

— Я утром видела, как он на лошади ехал домой,— вставила Тереза.

— Ну, промочим глотку,— произнес Джарвис, поднимая рюмку.

Макинтош выпил. Жена и дочь торговца не спускали с него глаз,— миссис Джарвис в черном широком балахоне, безмятежная и надменная, и Тереза, спешившая улыбнуться всякий раз, как ей удавалось перехватить его взгляд. А торговец беззастенчиво пересказывал сплетни:

— В Апии говорят, что Уокеру пора на покой. Возраст. С тех пор как он приехал на острова, времена изменились, а он не изменился с ними.

— Он не знает меры,— сказала старая дочь королей.— Туземцы недовольны.

— А отличную, однако, штуку отколол он с дорогой.— Торговец засмеялся.— Я когда в Апии рассказал, все прямо животы надорвали. Нет, все же молодчина Уокер.

Макинтош смерил его свирепым взглядом. Да как он смеет так говорить? Для торговца-полукровки существует не Уокер, а мистер Уокер. Надо осадить наглеца. Но что-то, он сам не знал что, удержало его от этого.

— Когда он уйдет, надеюсь, его место займете вы, мистер Макинтош,— продолжал Джарвис.— У нас на острове вы всем по душе. Вы понимаете туземцев. Они теперь просвещенные стали, с ними надо обходиться по-иному, чем в старину. Теперь в администраторы нужен человек образованный. А Уокер, он торговец, вроде меня.

У Терезы заблестели глаза.

— Когда настанет время, что потребуется с нашей стороны, считайте, все будет сделано. Можете на меня положиться. Я сам соберу всех вождей и отправлю с петицией в Апию.

Макинтошу стало почти дурно. Ему не приходило в голову, что преемником Уокера, в случае чего, может оказаться он. Правда, никто из чиновников не знал острова лучше него. Он внезапно встал и, коротко попрощавшись, пошел обратно. Теперь он, не мешкая, направился к себе. Окинул быстрым взглядом бюро. Пошарил под бумагами.

Револьвера там не было.

Сердце у него отчаянно застучало в ребра. Он стал искать револьвер. Смотрел на креслах, в ящиках. Искал неистово, все время зная, что ничего не найдет. Внезапно раздался хриплый добродушный голос Уокера:

— Чего это вы, Мак?

Он, вздрогнув, обернулся. Уокер стоял в дверях. Макинтош безотчетно шагнул и заслонил бюро.

— Прибираетесь? — насмешливо спросил Уокер.— Я велел заложить серую в двуколку. Поеду в Тафони купаться. Давайте со мной.

— Хорошо,— ответил Макинтош.

Пока он с Уокером, ничего произойти не может. Им предстояло проехать три мили до пресного озерка, вырытого в скалистом грунте с помощью динамита и отделенного от океана узкой перемычкой. Такие места для купания администратор распорядился устроить туземцам на острове повсюду, где только ни бил источник,— пресная вода была прохладной и бодрящей по сравнению с морской, слишком теплой и словно бы липкой. Они бесшумно катили по травянистой дороге, с плеском переезжали мелкие заливчики, где океан вторгался на сушу, миновали две деревни, просторные хороводы островерхих хижин вокруг белой часовни, а за третьей вылезли из двуколки, спутали лошадь и спустились к озерку. За ними увязались несколько девушек и стайка ребятишек. И вскоре все уже с криком и смехом плескались в воде, а Уокер в лава-лава плавал, точно неповоротливый старый дельфин. Он обменивался с девушками сальными шуточками, а они для развлечения подныривали под него и ловко ускользали, когда он пытался их схватить. Утомившись, он растянулся на камне, а девушки и ребятишки окружили его, словно одна счастливая семья. Жирный старик, сиявший лысиной в оторочке седых волос, был похож на состарившееся морское божество. В его глазах Макинтош вдруг увидел непривычное мягкое выражение.

— Такие они все хорошие детишки,— сказал Уокер.— На меня смотрят как на отца.

И тут же, не переводя дух, обратился к одной из девушек с непристойностью, от которой они все так и прыснули со смеху. Макинтош стал одеваться. Сухопарый и тощий, с длинными руками и ногами, он был смешон и похож на злого Дон Кихота, и Уокер принялся грубо прохаживаться на его счет. Каждая шутка встречалась приглушенным хихиканьем. Макинтош никак не мог справиться с рубашкой. Он сознавал, что выглядит нелепо, но служить посмешищем не желал. Он не отвечал и хмурился, сдерживая бешенство.

— Если не хотите опоздать к обеду, то пора ехать.

— Вы неплохой парень, Мак. Но глупый. Делаете одно, а помышляете в это время о другом. Разве так можно жить?

Тем не менее он грузно поднялся на ноги и начал одеваться. Они, не торопясь, пошли в деревню, выпили чашу кавы с вождем, а затем под радостные прощальные возгласы всех прохлаждающихся жителей деревни поехали домой.

После обеда Уокер закурил сигару и собрался, как всегда, на вечернюю прогулку. Макинтошу вдруг стало страшно.

— Не кажется ли вам, что выходить одному в темноте сейчас не очень благоразумно?

Уокер уставился на него круглыми голубыми глазами.

— О чем это вы?

— А нож в ту ночь вы помните? Они ведь на вас злы.

— Чушь! Не посмеют.

— Кто-то посмел же.

— Это только так, попугать. Они на меня руки не подымут. Я же им как отец. Они знают: что я ни делаю — все для их же пользы.

Макинтош смотрел на него с тайным презрением. Это чудовищное самодовольство возмущало его, и все же что-то — он сам не понимал что — побуждало его настаивать:

— Вспомните сегодняшний разговор. Не прогуляетесь один вечер, вас не убудет. Давайте партию в пикет.

— Сыграем в пикет, когда я вернусь. Не родился еще тот канак, из-за которого я стану менять свои привычки.

— Ну, так давайте я пойду с вами.

— Никуда вы не пойдете.

Макинтош пожал плечами. Что же, он предостерег его как мог. Если Уокер не желает слушать, дело хозяйское.

Уокер надел шляпу и вышел. А Макинтош взялся за книгу. Но тут же ему пришла в голову одна мысль: пожалуй, лучше, чтобы его местонахождение сейчас было кому-нибудь известно. Под каким-то благовидным предлогом он зашел на кухню и несколько минут поговорил с поваром. Потом вернулся, вытащил патефон и поставил пластинку; но все время, пока из-под иглы лился чувствительный мотивчик лондонской эстрадной песенки, чутко прислушивался, не раздастся ли из темноты внезапный звук. Патефон сипел и надрывался у самого его локтя, можно даже было разобрать дурацкие слова, но несмотря на это у него было ощущение, будто его окружает глухая, зловещая тишина. Издалека доносился глухой рев прибоя, в верхушках кокосовых пальм вздыхал ветер. Долго ли еще это будет тянуться? Невыносимо!

Тут он услышал хриплый смешок.

— Ну и чудеса! Не так-то часто вы себя ублажаете песенками, Мак.

За окном стоял Уокер, краснолицый, грубый, благодушный.

— Как видите, я жив-здоров. Чего это вы развели музыку?

Он вошел в комнату.

— Нервишки расшалились, а? Поставили песенку, чтобы подбодриться?

— Я поставил ваш реквием.

— Чего-чего?

— «Кружка портера, пинта пива».

— И отличная песня, вот что я вам скажу. Могу слушать хоть сто раз подряд. А теперь давайте-ка я обыграю вас в пикет.

Сели играть. Уокер добивался победы всеми правдами и неправдами: блефовал и бахвалился, подымал противника на смех, дразнил его, стращал, вышучивал и бессовестно злорадствовал при каждом его промахе. И скоро к Макинтошу вернулось прежнее спокойствие, глядя словно со стороны, он только радовался безобразиям этого старого нахала и собственной холодной сдержанности. А где-то затаился Манума и ждал своего часа.

Уокер выигрывал партию за партией и по окончании игры, торжествуя, сгреб выигрыш.

— Вам, Мак, еще расти и расти, прежде чем со мной тягаться. У меня к картам природный талант.

— Не вижу, при чем тут талант, если я сдал вам четырнадцать тузов.

— Хорошая карта идет хорошим игрокам,— возразил Уокер.— Я и с вашими все равно бы выиграл.

И он пустился в длинные рассуждения о том, как ему случалось играть с заведомыми шулерами, и все равно он им карманы обчистил — они только рты разевали. Он хвастал, он пел себе хвалы. А Макинтош слушал и упивался. Ему нужно было теперь поддерживать в себе ненависть. Каждое слово Уокера, каждый жест делали его только еще отвратительнее. Наконец Уокер встал.

— Пора и на боковую,— сказал он, зевая во весь рот.— У меня завтра много дел.

— Каких?

— Поеду на ту сторону острова. Тронусь в пять, но к обеду, наверно, не обернусь, припоздаю.

Обедали обычно в семь.

— Так, может быть, подождать с обедом до половины восьмого?

— Пожалуй, что и так.

Макинтош смотрел, как он выбивает трубку. Примитивное жизнелюбие так и бурлило в нем. Было странно думать, что над ним нависла смерть. В холодных угрюмых глазах Макинтоша забрезжила легкая улыбка.

— Не хотите ли, чтобы я поехал с вами?

— За каким дьяволом? Я же поеду на кобыле, а с нее и меня хватит. Зачем ей еще и вас тащить тридцать миль?

— Но вы, возможно, не вполне отдаете себе отчет в том, какое настроение царит сейчас в Матауту. Мне кажется, будет спокойнее, если я поеду с вами.

Уокер разразился насмешливым хохотом.

— Много толку от вас будет в случае чего! Ну, да я не трусливого десятка.

Теперь улыбка появилась и на губах Макинтоша, они болезненно покривились.

— Quem deus vult perdere prius dementat[614].

— А это еще что за тарабарщина? — спросил Уокер.

— Латынь,— отозвался ему вслед Макинтош.

И усмехнулся. Настроение у него изменилось. Он сделал все, что мог, дальнейшее в руках судьбы. Уснул он сладко, как не спал уже много недель. Утром проснулся и вышел за порог. Он хорошо выспался и радовался бодрящей утренней свежести. Океан синел ярче обычного, ослепительнее блистали небеса, пассат крепчал, и по лагуне бежала рябь, словно ветер гладил аквамариновый бархат против ворса. Макинтош чувствовал прилив молодых сил и за дневные дела взялся с удовольствием. После второго завтрака он вздремнул немножко, а под вечер приказал оседлать гнедого и неторопливо проехался по лесу. Все вокруг он словно видел новыми глазами. И чувствовал себя почти нормально. Поразительным было то, что об Уокере ему удавалось совсем не думать. Точно его и на свете никогда не было.

Вернулся он поздно, разгоряченный верховой прогулкой, и еще раз выкупался. Потом сел на веранде и, покуривая трубку, смотрел, как угасает день над лагуной. На закате лагуна, вся в розовых, лиловых и зеленоватых отблесках, была удивительно красива. Ему было хорошо и спокойно. Когда на веранду вышел повар и сказал, что обед готов, так подавать или подождать еще? — Макинтош ласково ему улыбнулся и посмотрел на часы.

— Половина восьмого. Больше ждать, пожалуй, не стоит. Кто знает, когда хозяин может вернуться.

Повар кивнул, и минуту спустя Макинтош увидел, что он идет по двору с дымящейся супницей. Он лениво поднялся, прошел в столовую, пообедал. Свершилось или нет? Неопределенность забавляла, и Макинтош засмеялся в тишине столовой. Еда казалась ему не такой уж безвкусной, и даже вечный рубленый бифштекс, которым неизменно потчевал их китаец всякий раз, как исчерпывалась его скудная кулинарная изобретательность, каким-то чудом получился сочный и пряный. После обеда Макинтош неторопливо побрел к себе взять книгу. Кругом стояло удивительное безмолвие, в черном небе уже полыхали яркие звезды. Он крикнул, чтобы принесли лампу, и несколько секунд спустя китаец, пронзая мрак лучом света, прошлепал босыми ногами к бюро, поставил на него лампу и бесшумно выскользнул из комнаты. Макинтош прирос к полу: из-под вороха бумаг на бюро выглядывал револьвер. Макинтош почувствовал мучительное сердцебиение, весь облился потом. Значит, свершилось?

Трясущейся рукой он взял револьвер. Четыре камеры в барабане были пусты. Он настороженно выглянул во тьму ночи — никого. Он быстро вложил четыре патрона в пустые камеры и запер револьвер в ящик.

Потом сел и начал ждать.

Прошел час, второй. Ничего не происходило. Он сидел за бюро и как будто писал. На самом же деле он не писал и не читал. А только слушал. Напрягая слух, он пытался уловить первые, отдаленные звуки. Наконец послышались робкие шаги — это был повар.

— А-Сун! — позвал он.

Китаец подошел к двери.

— Хозяина очена поздна,— сказал он.— Обеда исполтиласа.

Макинтош смотрел на него и гадал: известно ли китайцу, что произошло? И сможет ли он, когда все станет известно, сопоставить происшедшее с отношениями, которые существовали между Уокером и им, Макинтошем? Китаец был тихий, подобострастный, улыбчивый, занимался своим делом, но поди угадай, что у него в голове.

— Наверное, он пообедал где-нибудь. Но на всякий случай суп держи горячим.

Он не успел договорить, как тишина вдруг взорвалась шумом, криками и быстрым топотом босых ног. В компаунд вбежала толпа туземцев — мужчин, женщин и детей. Они окружили Макинтоша, наперебой что-то объясняя. Понять их было невозможно. Лица у всех были взволнованные, испуганные, многие плакали. Макинтош протолкался к воротам. Хотя из их слов он почти ничего не понял, ему было совершенно ясно, что именно произошло. У ворот он встретил двуколку. Старую кобылу вел под уздцы долговязый канак, а на сиденье скорчились еще двое, поддерживая лежащего Уокера. Двуколку сопровождало десятка два туземцев.

Кобылу ввели во двор, туземцы повалили следом. Макинтош крикнул, чтобы они отошли, и двое полицейских, явившиеся бог знает откуда, принялись их яростно отталкивать. К этому времени он уже составил себе понятие о случившемся. Мальчишки, ходившие на рыбалку, возвращались домой и увидели по сю сторону брода двуколку, кобыла пощипывала траву, а между сиденьем и передком смутно белело в темноте грузное тело старика. Сначала они подумали, что он мертвецки пьян, и, посмеиваясь, подошли поближе, но услышали стоны и, сообразив, что дело неладно, кинулись в деревню за помощью. Вернулись в сопровождении полусотни человек и тогда только обнаружили, что Уокера подстрелили.

Макинтош, содрогнувшись, подумал, что, может быть, старик уже умер. Но так или иначе, его необходимо снять с двуколки, а это из-за его толщины оказалось делом нелегким. Потребовались усилия четырех мужчин. Они неловко подхватили его, и он глухо застонал. Значит, пока жив. Его внесли в дом, подняли по лестнице и уложили на кровать. Тут только Макинтош его разглядел, потому что во дворе, при тусклом свете переносных фонарей, ничего не было видно. Белые парусиновые брюки Уокера запятнала кровь, и люди, которые внесли его в спальню, тоже вытирали о свои набедренные повязки липкие окровавленные ладони. Макинтош поднял лампу. Он никак не ждал, что старик мог так побледнеть. Глаза его были закрыты. Он еще дышал, и слабый пульс прощупывался, но он, несомненно, умирал. Неожиданно для себя Макинтош ощутил, как судорога ужаса передернула его с ног до головы. Он заметил в углу туземца-клерка и хриплым от страха голосом приказал ему бежать в аптеку и принести все необходимое для инъекции. Один полицейский принес виски, и Макинтошу удалось влить несколько капель в рот старика. В спальню набились туземцы. Они сидели на полу, храня испуганное молчание, и лишь изредка прерывали его причитаниями. Было нестерпимо жарко, но Макинтоша пробирал холодный озноб, руки и ноги у него оледенели, и он с большим трудом сдерживал дрожь во всем теле. Он не знал, что делать. Он не знал, продолжается ли кровотечение, и если да, то как его остановить.

Вернулся клерк со шприцем.

— Сделайте вы,— сказал Макинтош.— Вам это привычнее, чем мне.

Голова у него разламывалась от боли. В мозгу словно бились какие-то злобные существа и старались вырваться наружу. Теперь надо было ждать, подействует ли инъекция. Вскоре Уокер медленно открыл глаза. Возможно, он не понимал, где находится.

— Вам не следует шевелиться,— сказал Макинтош.— Вы дома. В полной безопасности.

Губы Уокера дрогнули в легком подобии улыбки.

— Они таки меня прикончили,— прошептал он.

— Я распоряжусь, чтобы Джарвис немедленно послал свой катер в Апию, и завтра после обеда врач будет здесь.

Старик долго молчал, а потом произнес:

— Я к тому времени уже умру.

Бледное лицо Макинтоша мучительно исказилось. Он заставил себя рассмеяться.

— Ерунда! Только лежите смирно, и все будет в порядке.

— Дайте мне выпить,— сказал Уокер.— Покрепче.

Трясущейся рукой Макинтош налил виски, разбавил его наполовину водой и придерживал стакан, пока Уокер жадно пил. Ему словно сразу полегчало. Из груди вырвался глубокий вздох, крупное мясистое лицо немного порозовело. Макинтоша давило ощущение полной беспомощности. Он стоял и смотрел на старика.

— Скажите, что надо сделать, и я сделаю,— пробормотал он.

— Делать-то нечего. Оставьте меня лежать, и все. Со мной кончено.

Этот толстый, оплывший старик на огромной кровати выглядел необыкновенно жалким. Он был так слаб, так беззащитен, что прямо сердце сжималось. После передышки сознание у него немного прояснилось.

— Вы были правы, Мак,— проговорил он, помолчав.— Вы ведь меня предупреждали.

— Надо было мне с вами поехать!

— Хороший вы парень, Мак. Только вот не пьете.

Снова оба помолчали, было очевидно, что Уокер быстро слабеет. Внутреннее кровотечение продолжалось, и даже Макинтош, при всем своем невежестве, понимал, что его начальнику остается жить какой-то час или два. Он неподвижно стоял у кровати. Уокер около получаса пролежал с закрытыми глазами, потом поднял веки.

— На мое место они вас назначат,— медленно проговорил он.— Когда я последний раз был в Апии, я там сказал, что вы годитесь. Достройте мою дорогу. Мне хочется знать, что она будет доделана. Вокруг всего острова.

— Мне ваше место не нужно. И вы обязательно поправитесь.

Уокер слабо покачал головой.

— Я свое отжил. Обходитесь с ними по-честному, это главное. Они же как дети. Всегда про это помните. С ними надо быть твердым, но и добрым тоже. И обязательно справедливым. Я на них ни единого шиллинга не нажил. За двадцать лет не скопил и ста фунтов. Дорога — вот что важно. Достройте дорогу.

У Макинтоша вырвалось что-то вроде рыдания.

— Хороший вы человек, Мак. Вы мне всегда нравились.

Он закрыл глаза, и Макинтош подумал, что больше он их уже, наверно, не откроет. Ужасно хотелось пить, во рту пересохло. Повар-китаец безмолвно подставил ему стул. Он сел рядом с кроватью. Сколько времени так прошло, он не знал. Ночь тянулась нескончаемо. Кто-то из сидевших на полу вдруг по-детски, в голос заплакал, и Макинтош, оглянувшись, увидел, что спальня полна туземцев. Они сидели на корточках, бок о бок, мужчины и женщины, не сводя глаз с кровати.

— Зачем они здесь? — проговорил Макинтош.— У них нет никакого права тут быть. Выгоните их, выгоните их всех до единого.

Его распоряжение, как видно, разбудило Уокера — он снова открыл глаза, теперь совсем мутные, и попытался заговорить. Но сил у него уже почти не было, Макинтош с трудом разбирал слова.

— Пусть останутся. Они мои дети. Их место тут.

Макинтош обернулся к туземцам.

— Останьтесь. Он хочет, чтобы вы были тут. Но молчите.

Бескровное лицо старика тронула легкая улыбка.

— Поближе,— позвал он.

Макинтош нагнулся к нему. Его глаза были закрыты, и слова прошелестели, как ветер в листьях кокосовой пальмы.

— Дайте мне еще выпить. Мне надо сказать...

На этот раз Макинтош не стал разбавлять виски водой. Уокер последним напряжением воли собрался с силами.

— Не устраивайте шума. В девяносто пятом во время волнений убили белых, и военные корабли обстреляли деревни. Погибло много ни в чем не повинных людей. В Апии они все дураки. Если поднять шум, наказание понесут не те. Я хочу, чтобы никого не наказывали.

Он умолк, переводя дух.

— Вы скажете, что это был несчастный случай. И никто не виноват. Обещайте.

— Я сделаю все, как вы хотите,— прошептал Макинтош.

— Молодчина. Такого второго поискать. Они же дети. Я их отец. А отец никогда не даст своих детей в обиду.

Он издал что-то вроде слабого призрачного смешка.

— Вы ведь верующий, Мак. Как там сказано насчет прощения? Ну, вы знаете.

Макинтош ответил не сразу. У него дрожали губы.

— «Прости им, ибо не ведают, что творят»?

— Вот-вот. Прости им. Я же их любил, вы знаете. Всегда любил.

Он вздохнул. Его губы еле шевелились, и Макинтошу пришлось почти прижаться к ним ухом, чтобы расслышать.

— Возьмите меня за руку,— попросил Уокер.

Макинтош охнул. Сердце у него невыносимо сжалось. Он взял руку старика, такую холодную и слабую — грубую, мозолистую руку, и так сидел и держал ее, покуда вдруг тишину не нарушил протяжный клокочущий хрип. Жуткий, пугающий. Уокер умер. Туземцы разразились причитаниями. По щекам у них бежали слезы, они рыдали и били себя в грудь.

Макинтош высвободил руку из пальцев мертвеца и пошатываясь вышел, как человек, одурманенный сном. Он добрел до своего бюро, достал из ящика револьвер, спустился к лагуне и вошел в воду. Он брел осторожно, чтобы не споткнуться о коралловый выступ, пока не погрузился по плечи. Тогда он выстрелил себе в висок.

Час спустя на том месте, где он упал, плескались и пенили воду гибкие коричневые акулы.

ДОЖДЬ

Перевод И. Гуровой
Скоро время ложиться, а завтра, когда они проснутся, уже будет видна земля. Доктор Макфейл закурил трубку и, опираясь на поручни, стал искать среди созвездий Южный Крест. После двух лет на фронте и раны, которая заживала дольше, чем следовало бы, он был рад поселиться на год в тихой Апии, и путешествие уже принесло ему заметную пользу. На следующее утро некоторым пассажирам предстояло сойти в Паго-Паго, и вечером на корабле были устроены танцы,— в ушах доктора все еще отдавались резкие звуки пианолы. Теперь, наконец, на палубе воцарилось спокойствие. Неподалеку он увидел свою жену, занятую разговором с Дэвидсонами, и неторопливо направился к ее шезлонгу. Когда он сел под фонарем и снял шляпу, оказалось, что у него огненно-рыжие волосы, плешь на макушке и обычная для рыжих людей красноватая веснушчатая кожа. Это был человек лет сорока, худой, узколицый, аккуратный и немного педант. Он говорил с шотландским акцентом, всегда негромко и спокойно.

Между Макфейлами и Дэвидсонами — супругами-миссионерами — завязалась пароходная дружба, возникающая не из-за близости взглядов и вкусов, а благодаря неизбежно частым встречам. Больше всего их объединяла неприязнь, которую все четверо испытывали к пассажирам, проводившим дни и ночи в курительном салоне за покером, бриджем и вином. Миссис Макфейл немножко гордилась тем, что они с мужем были единственными людьми на борту, которых Дэвидсоны не сторонились, и даже сам доктор, человек застенчивый, но отнюдь не глупый, в глубине души чувствовал себя польщенным. И только потому, что у него был критический склад ума, он позволил себе поворчать, когда они в этот вечер ушли в свою каюту.

— Миссис Дэвидсон говорила мне, что не знает, как бы они выдержали эту поездку, если бы не мы,— сказала миссис Макфейл, осторожно выпутывая из волос накладку.— Она сказала, что, кроме нас, им просто не с кем было бы здесь познакомиться.

— По-моему, миссионер — не такая уж важная птица, чтобы чваниться.

— Это не чванство. Я очень хорошо ее понимаю. Дэвидсонам не подходит грубое общество курительного салона.

— Основатель их религии был не так разборчив,— со смешком заметил доктор.

— Сколько раз я просила тебя не шутить над религией,— сказала его жена.— Не хотела бы я иметь твой характер, Алек. Ты ищешь в людях только дурное.

Он искоса посмотрел на нее своими бледно-голубыми глазами, но промолчал. Долгие годы супружеской жизни убедили его, что ради мира в семье последнее слово следует оставлять за женой. Он кончил раздеваться раньше ее и, забравшись на верхнюю полку, устроился почитать перед сном.

Когда на следующее утро доктор вышел на палубу, земля была совсем близко. Он жадно смотрел на нее. За узкой полоской серебряного пляжа сразу вставали крутые горы, до вершин покрытые пышной растительностью. Среди зелени кокосовых пальм, спускавшихся почти к самой воде, виднелись травяные хижины самоанцев и кое-где белели церквушки. Миссис Дэвидсон вышла на палубу и остановилась рядом с доктором. Она была одета в черное, на шее — золотая цепочка с крестиком. Это была маленькая женщина с тщательно приглаженными тусклыми каштановыми волосами и выпуклыми голубыми глазами за стеклами пенсне. Несмотря на длинное овечье лицо, она не казалась простоватой, а наоборот, настороженной и энергичной. Движения у нее были по-птичьи быстрые, а голос, высокий, металлический, лишенный всякой интонации, бил по барабанным перепонкам с неумолимым однообразием, раздражая нервы, как безжалостное жужжание пневматического сверла.

— Вы, наверное, чувствуете себя почти дома,— сказал доктор Макфейл с обычной своей слабой, словно вымученной улыбкой.

— Видите ли, наши острова не похожи на эти — они плоские. Коралловые. А эти — вулканические. Нам осталось еще десять дней пути.

— В здешних краях это то же, что на родине — соседний переулок,— пошутил доктор.

— Ну, вы, разумеется, преувеличиваете, однако в Южных морях расстояния действительно кажутся другими. В этом отношении вы совершенно правы.

Доктор Макфейл слегка вздохнул.

— Я рада, что наша миссия не на этом острове,— продолжала она.— Говорят, здесь почти невозможно работать. Сюда заходит много пароходов, а это развращает жителей; и, кроме того, здесь стоят военные корабли, что дурно влияет на туземцев. В нашем округе нам не приходится сталкиваться с подобными трудностями. Ну, разумеется, там живут два-три торговца, но мы следим, чтобы они вели себя как следует, а в противном случае мы принимаем такие меры, что они бывают рады уехать.

Она поправила пенсне и устремила на зеленый остров беспощадный взгляд.

— Стоящая перед здешними миссионерами задача почти неразрешима. Я неустанно благодарю Бога, что хотя бы это испытание нас миновало.

Округ Дэвидсона охватывал группу островов к северу от Самоа; их разделяли большие расстояния, и ему нередко приходилось совершать далекие поездки на туземных лодках. В таких случаях его жена оставалась управлять миссией. Доктор Макфейл вздрогнул, представив себе, с какой неукротимой энергией она, вероятно, это делает. Она говорила о безнравственности туземцев с елейным негодованием, но не понижая голоса. Ее понятия о нескромности были несколько своеобразными. В самом начале их знакомства она сказала ему:

— Представьте себе, когда мы только приехали, брачные обычаи на наших островах были столь возмутительны, что я ни в коем случае не могу вам их описать. Но я расскажу миссис Макфейл, а она расскажет вам.

Затем он в течение двух часов смотрел, как его жена и миссис Дэвидсон, сдвинув шезлонги, вели оживленный разговор. Прохаживаясь мимо них, чтобы размяться, он слышал возбужденный шепот миссис Дэвидсон, напоминавший отдаленный рев горного потока, и, видя побледневшее лицо и полураскрытый рот жены, догадывался, что она замирает от блаженного ужаса. Вечером, когда они ушли к себе в каюту, она, захлебываясь, передала ему все, что услышала.

— Ну, что я вам говорила? — торжествуя, вскричала миссис Дэвидсон на следующее утро.— Ужасно, не правда ли? Теперь вас не удивляет, что я сама не осмелилась рассказать вам все это? Несмотря даже на то, что вы врач.

Миссис Дэвидсон пожирала его глазами. Она жаждала убедиться, что достигла желаемого эффекта.

— Не удивительно, что вначале у нас просто опустились руки. Не знаю, поверите ли вы, когда я скажу, что во всех деревнях нельзя было отыскать ни одной порядочной девушки.

Она употребила слово «девушка» в строго техническом значении.

— Мы с мистером Дэвидсоном обсудили положение и решили, что в первую очередь надо положить конец танцам. Эти туземцы жить не могли без танцев.

— В молодости я и сам был не прочь поплясать,— сказал доктор Макфейл.

— Я так и подумала вчера вечером, когда вы пригласили миссис Макфейл на тур вальса. Я не вижу особого вреда в том, что муж танцует с женой, но все же я была рада, когда она отказалась. Я считаю, что при данных обстоятельствах нам лучше держаться особняком.

— При каких обстоятельствах?

Миссис Дэвидсон бросила на него быстрый взгляд сквозь пенсне, но не ответила.

— Впрочем, у белых это не совсем то,— продолжала она,— хотя я вполне согласна с мистером Дэвидсоном, когда он говорит, что не понимает человека, который может спокойно стоять и смотреть, как его жену обнимает чужой мужчина, и я лично ни разу не танцевала с тех пор, как вышла замуж. Но туземные танцы — совсем другое дело. Они не только сами безнравственны, они совершенно очевидно приводят к безнравственности. Однако, благодарение Богу, мы с ними покончили, и вряд ли я ошибусь, если скажу, что в нашем округе уже восемь лет, как танцев нет и в помине.

Пароход приблизился ко входу в бухту, и миссис Макфейл тоже поднялась на палубу. Круто повернув, пароход медленно вошел в гавань. Это была большая, почти замкнутая бухта, в которой мог свободно поместиться целый флот, а вокруг нее уходили ввысь крутые зеленые горы. У самого пролива, там, куда с моря еще достигал бриз, виднелся окруженный садом дом губернатора. С флагштока лениво свисал американский флаг. Они проплыли мимо двух-трех аккуратных бунгало и теннисного корта и причалили к застроенной складами пристани. Миссис Дэвидсон показала Макфейлам стоявшую ярдах в трехстах от пирса шхуну, на которой им предстояло отправиться в Апию. По пристани оживленно сновали веселые добродушные туземцы, собравшиеся со всего острова, кто — поглазеть, а кто — продать что-нибудь пассажирам, направляющимся дальше, в Сидней; они наперебой предлагали ананасы, огромные связки бананов, циновки, ожерелья из раковин или зубов акулы, чаши для кавы[615] и модели военных пирог. Среди них бродили аккуратные, подтянутые американские моряки с бритыми веселыми лицами; в стороне стояла кучка портовых служащих. Пока выгружали багаж, Макфейлы и миссис Дэвидсон разглядывали толпу. Доктор Макфейл смотрел на кожу детей и подростков, пораженную фрамбезией — уродливыми болячками, напоминавшими застарелые язвы, и его глаза заблестели от профессионального интереса, когда он впервые в жизни увидел больныхслоновой болезнью — огромные бесформенные руки, чудовищные волочащиеся ноги. И мужчины и женщины были в лава-лава.

— Очень неприличный костюм,— сказала миссис Дэвидсон.— Мистер Дэвидсон считает, что его необходимо запретить в законодательном порядке. Как можно требовать от людей нравственности, если они носят только красную тряпку на чреслах?

— Костюм весьма подходящий для здешнего климата,— отозвался доктор, вытирая пот со лба.

Здесь, на суше, жара, несмотря на ранний час, была невыносимой. Закрытый со всех сторон горами, Паго-Паго задыхался.

— На наших островах,— продолжала миссис Дэвидсон своим пронзительным голосом,— мы практически искоренили лава-лава. В них ходят только несколько стариков. Все женщины носят длинные балахоны, а мужчины — штаны и рубашки. В самом начале нашего пребывания там мистер Дэвидсон написал в одном из отчетов: «Обитатели этих островов по-настоящему проникнутся христианским духом только тогда, когда всех мальчиков старше десяти лет заставят носить штаны».

Миссис Дэвидсон птичьим движением повернула голову и взглянула на тяжелые серые тучи, которые, клубясь, поднимались над входом в бухту. Упали первые капли дождя.

— Нам лучше где-нибудь укрыться,— сказала она.

Они последовали за толпой под большой навес из волнистого железа, и тут же начался ливень. Через некоторое время к ним присоединился мистер Дэвидсон. Правда, на пароходе он несколько раз вежливо беседовал с Макфей-лами, но, не разделяя любви своей жены к обществу, большую часть времени проводил за чтением. Это был молчаливый, мрачный человек, и чувствовалось, что, стараясь быть любезным, он только выполняет возложенный на себя долг христианина; характер у него был замкнутый, чтобы не сказать — угрюмый. Его внешность производила странное впечатление. Он был очень высок и тощ, с длинными, словно развинченными руками и ногами, впалыми щеками и торчащими скулами; при такой худобе его полные чувственные губы казались особенно неожиданными. Он носил длинные волосы. Его темные, глубоко посаженные глаза были большими и печальными, а красивые руки с длинными пальцами говорили о большой физической силе. Но особенно поражало вызываемое им ощущение скрытого и сдерживаемого огня. В нем было что-то грозное и смутно тревожащее. Это был человек, с которым дружеская близость невозможна.

Теперь он принес неприятную новость. На острове свирепствует корь — болезнь для канаков очень серьезная и часто смертельная,— и один из матросов шхуны, на которой они должны были плыть дальше, тоже заболел. Его свезли на берег и положили в карантинное отделение госпиталя, но из Апии по телеграфу отказались принять шхуну, пока не будет установлено, что больше никто из команды не заразился.

— Это означает, что нам придется пробыть здесь не меньше десяти дней.

— Но ведь меня ждут в Апии,— сказал доктор Макфейл.

— Ничего не поделаешь. Если на шхуне больше никто не заболеет, ей разрешат отплыть с белыми пассажирами, туземцам же всякие плавания запрещены на три месяца.

— Здесь есть отель? — спросила миссис Макфейл.

— Нет,— с тихим смешком ответил Дэвидсон.

— Так что же нам делать?

— Я уже говорил с губернатором. На приморском шоссе живет торговец, который сдает комнаты, и я предлагаю, как только кончится дождь, пойти посмотреть, нельзя ли там устроиться. Особых удобств не ждите. Нам повезет, если мы найдем себе постели и крышу над головой.

Но дождь все не ослабевал, и в конце концов они тронулись в путь, накинув плащи и раскрыв зонтики. Поселок состоял из нескольких казенных зданий, двух лавчонок и кучки туземных хижин, ютившихся среди плантаций и кокосовых пальм. Дом, о котором шла речь, находился в пяти минутах ходьбы от пристани. Это был стандартный дом в два этажа, с большой верандой на каждом и с крышей из волнистого железа. Его владелец, метис по фамилии Хори, женатый на туземке, вечно окруженной смуглыми детишками, торговал в лавке на нижнем этаже консервами и ситцем. В комнатах, которые он им показал, почти не было мебели. У Макфейлов стояла только старая расшатанная кровать под рваной москитной сеткой, колченогий стул и умывальник. Они оглядывались по сторонам в полном унынии. Дождь все лил и лил, не переставая.

— Я достану только самое необходимое,— сказала миссис Макфейл.

Когда она распаковывала чемодан, в комнату вошла миссис Дэвидсон, полная обычной кипучей энергии. Безрадостная обстановка совершенно на нее не подействовала.

— Я посоветовала бы вам как можно скорее взять иголку и заняться починкой москитной сетки,— сказала она,— иначе вы всю ночь не сомкнете глаз.

— А здесь много москитов? — спросил доктор Макфейл.

— Сейчас как раз сезон для них. Когда вас пригласят в Апии на вечер к губернатору, вы увидите, что всем дамам дают наволочки, чтобы они могли укрыть в них свои... свои нижние конечности.

— Ах, если бы этот дождь прекратился хоть на минуту! — сказала миссис Макфейл.— При солнце мне было бы веселее наводить здесь уют.

— Ну, если вы собираетесь ждать солнца, вам придется ждать долго. Паго-Паго — пожалуй, самое дождливое место на всем Тихом океане. Видите ли, горы и бухта притягивают влагу, а кроме того, сейчас вообще время дождей.

Она взглянула поочередно на Макфейла и на его жену, стоявших с потерянным видом в разных концах комнаты, и поджала губы. Она чувствовала, что ей придется за них взяться. Такая беспомощность вызывала в ней только раздражение, но при виде беспорядка у нее всегда начинали чесаться руки.

— Вот что: дайте мне иголку с ниткой, и я заштопаю вашу сетку, пока вы будете распаковывать вещи. Обед подадут в час. Доктор, вам следовало бы сходить на пристань приглядеть, чтобы ваш багаж убрали в сухое помещение. Вы же знаете, что такое туземцы,— они вполне способны сложить вещи там, где их будет поливать дождь.

Доктор снова надел плащ и спустился по лестнице. В дверях стоял мистер Хорн. Он разговаривал с боцманом привезшего их парохода и пассажиркой второго класса, которую доктор Макфейл несколько раз видел во время плавания. Боцман, приземистый, сморщенный и необыкновенно грязный человечек, кивнул ему, когда он проходил мимо.

— Скверное дело вышло с корью, а, доктор? — сказал он.— Вы как будто уже устроились?

Доктор Макфейл подумал, что боцман слишком фамильярен, но он был застенчив, да и обижаться было не в его характере.

— Да, мы сняли комнату на втором этаже.

— Мисс Томпсон собирается плыть с вами в Апию, вот я и привел ее сюда.

Боцман указал большим пальцем на свою спутницу. Это была женщина лет двадцати семи, полная, с красивым, но грубым лицом, в белом платье и большой белой шляпе. Ее толстые икры, обтянутые белыми бумажными чулками, нависали над верхом белых лакированных сапожек. Она заискивающе улыбнулась Макфейлу.

— Этот типчик хочет содрать с меня полтора доллара в день за какую-то конуру,— сказала она хриплым голосом.

— Послушай, Джо, я же тебе говорю, что она моя хорошая знакомая,— сказал боцман,— и больше доллара в день платить не может, ну и нечего тебе запрашивать больше.

Торговец был жирный, любезный и всегда улыбался.

— Ну, если вы так ставите вопрос, мистер Суон, я посмотрю, нельзя ли что-нибудь устроить. Я поговорю с миссис Хорн, и если мы решим, что можно сделать скидку, то сделаем.

— Со мной этот номер не пройдет,— сказала мисс Томпсон.— Мы покончим все дело сейчас. Я плачу за вашу клетушку доллар в день и ни шиша больше.

Доктор Макфейл улыбнулся. Его восхитила наглость, с какой она торговалась. Сам он был из тех людей, которые всегда платят столько, сколько с них требуют. Он предпочитал переплачивать, лишь бы не торговаться. Хорн вздохнул.

— Хорошо, ради мистера Суона я согласен.

— Вот это разговор,— сказала мисс Томпсон.— Ну, так заходите, и вспрыснем это дело. Берите мой чемоданчик, мистер Суон, в нем найдется неплохое виски. Заходите и вы, доктор.

— Благодарю вас, но мне придется отказаться,— ответил он.— Я иду на пристань приглядеть за багажом.

Он вышел под дождь. Над бухтой проносились косые полосы ливня, и противоположного берега почти не было видно. Навстречу ему попались несколько туземцев, одетых только в лава-лава; в руках у них были большие зонты. Они держались прямо, и их неторопливая походка была очень красива; проходя мимо, они улыбались ему и здоровались с ним на непонятном языке.

Он вернулся к самому обеду; стол для них был накрыт в гостиной торговца. Это была парадная комната, которой пользовались только в торжественных случаях, и вид у нее был нежилой и грустный. Вдоль стен были аккуратно расставлены стулья, обитые узорным плюшем, а на потолке висела позолоченная люстра, завернутая от мух в пожелтевшую папиросную бумагу. Дэвидсона не было.

— Он пошел с визитом к губернатору,— объяснила миссис Дэвидсон,— и его, наверное, оставили там обедать.

Маленькая девочка-туземка внесла блюдо рубленых бифштексов, а через некоторое время в комнату вошел сам хозяин, чтобы узнать, всем ли они довольны.

— Кажется, у нас появилась новая соседка, мистер Хорн? — сказал доктор Макфейл.

— Она только сняла комнату,— ответил торговец.— Столоваться она у меня не будет.

Он поглядел на обеих женщин с просительной улыбкой.

— Я поместил ее внизу, чтобы она вам не мешала. Она вас не побеспокоит.

— Она приехала на нашем пароходе? — спросила миссис Макфейл.

— Да, мэм, во втором классе. Она едет в Апию. Получила там место кассирши.

— А!

Когда торговец ушел, Макфейл сказал:

— Ей, наверно, скучно обедать одной у себя в комнате.

— Если она ехала вторым классом, то, надо полагать, это ее вполне устраивает,— сказала миссис Дэвидсон.— Я не совсем представляю себе, кто бы это мог быть.

— Я проходил мимо, когда боцман привел ее сюда. Ее фамилия Томпсон.

— Не она ли вчера танцевала с боцманом? — спросила миссис Дэвидсон.

— Пожалуй,— сказала миссис Макфейл.— Я еще тогда подумала: кто она такая? Она показалась мне чересчур развязной.

— Да, ничего хорошего,— согласилась миссис Дэвидсон.

Они заговорили о другом, а после обеда разошлись, чтобы вздремнуть, так как утром встали непривычно рано. Когда они проснулись, небо было по-прежнему затянуто серыми тучами, но дождь перестал, и они решили пройтись по шоссе, которое американцы провели вдоль берега бухты.

Когда они вернулись, их встретил Дэвидсон — он тоже только что вошел в дом.

— Нас могут задержать здесь на две недели,— недовольно сказал он.— Я возражал, но губернатор говорит, что ничего сделать нельзя.

— Мистеру Дэвидсону не терпится вернуться к своей работе,— сказала его жена, обеспокоенно поглядев на него.

— Мы отсутствовали целый год,— объяснил он, меряя шагами веранду.— Миссия оставлена на миссионеров-туземцев, и я очень боюсь, что они все запустили. Это весьма достойные люди, я ни в чем не могу их упрекнуть: богобоязненные, благочестивые, истинные христиане — их христианство посрамило бы многих и многих так называемых христиан у нас на родине,— но до крайности бездеятельные. Они могут проявить твердость один раз, два раза, но быть твердыми всегда они не могут. Когда оставляешь миссию на миссионера-туземца, то, каким бы надежным он ни был, через некоторое время непременно начнутся злоупотребления.

Мистер Дэвидсон остановился у стола. Его высокая сухопарая фигура и бледное лицо с огромными сверкающими глазами были очень внушительны, пламенные жесты и звучный низкий голос дышали глубочайшей искренностью.

— Я знаю, что мне предстоит большая работа. Я стану действовать — и действовать безотлагательно. Если дерево сгнило, оно будет срублено и предано огню.

А вечером, после заменявшего ужин позднего чая, пока они сидели в чопорной гостиной — дамы с вязаньем, а доктор с трубкой,— миссионер рассказал им о своей работе на островах.

— Когда мы приехали туда, они совершенно не понимали, что такое грех,— говорил он.— Они нарушали заповеди одну за другой, не сознавая, что творят зло. Я бы сказал, что самой трудной задачей, стоявшей передо мной, было привить туземцам понятие о грехе.

Макфейлы уже знали, что Дэвидсон провел пять лет на Соломоновых островах еще до того, как познакомился со своей будущей женой. Она была миссионером в Китае, и они встретились в Бостоне, куда приехали во время отпуска на съезд миссионеров. После брака они получили назначение на эти острова, где и трудились с тех пор на ниве Господней.

Разговаривая с мистером Дэвидсоном, доктор и его жена каждый раз удивлялись мужеству и упорству этого человека. Он был не только миссионером, но и врачом, и его помощь в любое время могла потребоваться на том или ином острове. В сезон дождей даже вельбот — ненадежное средство передвижения по бушующим валам Тихого океана, а за ним часто присылали просто пирогу, и тогда опасность бывала очень велика. Если его звали к больному или раненому, он никогда не колебался. Десятки раз ему приходилось всю ночь напролет вычерпывать воду, чтобы избежать гибели, и порою миссис Дэвидсон уже теряла надежду вновь его увидеть.

— Иногда я просто умоляю его не ездить,— сказала она,— или хотя бы подождать, пока море немного утихнет, но он ничего не слушает. Он упрям, и если уж примет решение, его ничто не может остановить.

— Как мог бы я учить туземцев уповать на Господа, если бы сам страшился уповать на Него? — вскричал Дэвидсон.— Но я не страшусь, не страшусь. Присылая за мной в час беды, они знают, что я приеду, если это в человеческих силах. И неужели вы думаете, что Господь оставит меня, когда я творю волю Его? Ветер дует по Его велению, и бурные волны вздымаются по Его слову.

Доктор Макфейл был робким человеком. Он так и не сумел привыкнуть к визгу шрапнели над окопами, и когда он оперировал раненых на передовых позициях, по его лбу, затуманивая очки, катился пот — с таким напряжением старался он унять дрожь в своих руках. Он поглядел на миссионера с легким трепетом.

— Я был бы рад, если бы мог сказать, что никогда не боялся.

— Я был бы рад, если бы вы могли сказать, что верите в Бога,— возразил Дэвидсон.

Почему-то в этот вечер мысли миссионера то и дело возвращались к первым дням их пребывания на островах.

— Порой мы с миссис Дэвидсон смотрели друг на друга, а по нашим щекам текли слезы. Мы работали без устали дни и ночи напролет, но труд наш, казалось, не приносил плодов. Я не знаю, что бы я делал без нее. Когда у меня опускались руки, когда я был готов отчаяться, она ободряла меня и поддерживала во мне мужество.

Миссис Дэвидсон потупила глаза на вязанье, и ее худые щеки слегка порозовели. От избытка чувств она не могла говорить.

— Нам не от кого было ждать помощи. Мы были одни среди тьмы, и тысячи миль отделяли нас от людей, близких нам по духу. Когда уныние и усталость овладевали мной, она откладывала свою работу, брала Библию и читала мне, и мир нисходил в мою душу, как сон на глаза младенца, а закрыв наконец священную книгу, она говорила: «Мы спасем их вопреки им самим». И я чувствовал, что Господь снова со мной, и отвечал: «Да, с Божьей помощью я спасу их. Я должен их спасти».

Он подошел к столу и стал перед ним, словно перед аналоем.

— Видите ли, безнравственность была для них так привычна, что невозможно было объяснить им, как дурно они поступают. Нам приходилось учить их, что поступки, которые они считали естественными,— грех. Нам приходилось учить их, что не только прелюбодеяние, ложь и воровство — грех, но что грешно обнажать свое тело, плясать, не посещать церкви. Я научил их, что девушке грешно показывать грудь, а мужчине грешно ходить без штанов.

— Как вам это удалось? — с некоторым удивлением спросил доктор Макфейл.

— Я учредил штрафы. Ведь само собой разумеется, что единственный способ заставить человека понять греховность какого-то поступка — наказывать его за этот поступок. Я штрафовал их, если они не приходили в церковь, и я штрафовал их, если они плясали. Я штрафовал их, если их одежда была неприлична. Я установил тариф, и за каждый грех приходилось платить деньгами или работой. И в конце концов я заставил их понять.

— И они ни разу не отказались платить?

— А как бы они это сделали? — спросил миссионер.

— Надо быть большим храбрецом, чтобы осмелиться противоречить мистеру Дэвидсону,— сказала его жена, поджимая губы.

Доктор Макфейл тревожно поглядел на Дэвидсона. То, что он услышал, глубоко возмутило его, но он не решился высказать свое неодобрение вслух.

— Не забывайте, что в качестве последней меры я мог исключить их из церковной общины.

— А они принимали это близко к сердцу?

Дэвидсон слегка улыбнулся и потер руки.

— Они не могли продавать копру. И не имели доли в общем улове. В конечном счете это означало голодную смерть. Да, они принимали это очень близко к сердцу.

— Расскажи ему про Фреда Олсона,— сказала миссис Дэвидсон.

Миссионер устремил свои горящие глаза на доктора Макфейла.

— Фред Олсон был датским торговцем и много лет прожил на наших островах. Для торговца он был довольно богат и не слишком-то обрадовался нашему приезду. Понимаете, он привык делать там все, что ему заблагорассудится. Туземцам за их копру он платил, сколько хотел, и платил товарами и спиртными напитками. Он был женат на туземке, но открыто изменял ей. Он был пьяницей. Я дал ему возможность исправиться, но он не воспользовался ею. Он высмеял меня.

Последние слова Дэвидсон произнес глубоким басом и минуты две молчал. Наступившая тишина была полна угрозы.

— Через два года он был разорен. Он потерял все, что накопил за двадцать пять лет. Я сломил его, и, в конце концов, он был вынужден прийти ко мне, как нищий, и просить у меня денег на проезд в Сидней.

— Видели бы вы его, когда он пришел к мистеру Дэвидсону,— сказала жена миссионера.— Прежде это был крепкий, бодрый мужчина, очень толстый и шумный; а теперь он исхудал как щепка и весь трясся. Он сразу стал стариком.

Дэвидсон невидящим взглядом посмотрел за окно во мглу. Снова лил дождь.

Вдруг внизу раздались какие-то звуки, и Дэвидсон, повернувшись, вопросительно поглядел на жену. Там громко и хрипло запел граммофон, выкашливая разухабистый мотив.

— Что это? — спросил миссионер.

Миссис Дэвидсон поправила пенсне.

— Одна из пассажирок второго класса сняла здесь комнату. Наверное, это у нее.

Они замолкли, прислушиваясь, и вскоре услышали шарканье — внизу танцевали. Затем музыка прекратилась, и до них донеслись оживленные голоса и хлопанье пробок.

— Должно быть, она устроила прощальный вечер для своих знакомых с парохода,— сказал доктор Макфейл.— Он, кажется, отходит в двенадцать?

Дэвидсон ничего не ответил и поглядел на часы.

— Ты готова? — спросил он жену.

Она встала и свернула вязанье.

— Да, конечно.

— Но ведь сейчас рано ложиться? — заметил доктор.

— Нам еще надо заняться чтением,— объяснила миссис Дэвидсон.— Где бы мы ни были, мы всегда перед сном читаем главу из Библии, разбираем ее со всеми комментариями и подробно обсуждаем. Это замечательно развивает ум.

Супружеские пары пожелали друг другу спокойной ночи. Доктор и миссис Макфейл остались одни. Несколько минут они молчали.

— Я, пожалуй, схожу за картами,— сказал наконец доктор.

Миссис Макфейл посмотрела на него с некоторым сомнением. Разговор с Дэвидсонами оставил у нее неприятный осадок, но она не решалась сказать, что, пожалуй, не стоит садиться за карты, когда Дэвидсоны в любую минуту могут войти в комнату. Доктор Макфейл принес свою колоду, и его жена, почему-то чувствуя себя виноватой, стала смотреть, как он раскладывает пасьянс. Снизу по-прежнему доносился шум веселья.

На следующий день немного прояснилось, и Макфейлы, осужденные на две недели безделья в Паго-Паго, принялись устраиваться. Они сходили на пристань, чтобы достать из своих чемоданов книги. Доктор нанес визит главному врачу флотского госпиталя и сопровождал его при обходе. Они оставили свои визитные карточки у губернатора. На шоссе они повстречали мисс Томпсон. Доктор снял шляпу, а она громко и весело крикнула ему: «С добрым утром, доктор!» Как и накануне, она была в белом платье, и ее лакированные белые сапожки на высоких каблуках и толстые икры, нависающие над их верхом, как-то не вязались с окружающей экзотической природой.

— Признаться, я не сказала бы, что ее костюм вполне уместен,— заметила миссис Макфейл.— По-моему, она очень вульгарна.

Когда они вернулись домой, мисс Томпсон играла на веранде с темнокожим сынишкой торговца.

— Поговори с ней,— шепнул доктор жене.— Она здесь совсем одна, и просто нехорошо ее игнорировать.

Миссис Макфейл была застенчива, но она привыкла слушаться мужа.

— Если не ошибаюсь, мы соседи,— сказала она довольно неуклюже.

— Просто жуть застрять в такой дыре, верно? — ответила мисс Томпсон.— И я слыхала, что мне еще повезло с этой комнатенкой. Я бы не хотела жить в туземной хибаре, а кое-кому приходится попробовать и этого. Не понимаю, почему здесь не заведут гостиницы.

Их разговор продолжался недолго. Мисс Томпсон, громкоголосая и словоохотливая, явно была склонна поболтать, но миссис Макфейл быстро истощила свой небогатый запас общих фраз и сказала:

— Пожалуй, нам пора домой.

Вечером, когда они собрались за чаем, Дэвидсон, входя, сказал:

— Я заметил, что у этой женщины внизу сидят двое матросов. Непонятно, когда она успела с ними познакомиться.

— Она, кажется, не очень разборчива,— отозвалась миссис Дэвидсон.

Все они чувствовали себя усталыми после пустого, бестолкового дня.

— Если нам придется провести так еще две недели, не знаю, что с нами будет,— сказал доктор Макфейл.

— Необходимо заполнить день различными занятиями, распределенными по строгой системе,— ответил миссионер.— Я отведу определенное число часов на серьезное чтение, определенное число часов на прогулки, какова бы ни была погода — в дождливый сезон не приходится обращать внимание на сырость,— и определенное число часов на развлечения.

Доктор Макфейл поглядел на своего собеседника со страхом. Планы Дэвидсона подействовали на него угнетающе. Они снова ели рубленые бифштексы. По-видимому, повар не умел готовить ничего другого. Затем внизу заиграл граммофон. Дэвидсон нервно вздрогнул, но ничего не сказал. Послышались мужские голоса — гости мисс Томпсон подхватили припев. А вскоре зазвучал и ее голос, громкий и сиплый. Раздались веселые крики и смех. Четверо наверху старались поддерживать разговор, но невольно прислушивались к звяканью стаканов и шуму сдвигаемых стульев. Очевидно, пришли еще гости. Мисс Томпсон устраивала вечеринку.

— Как только они там помещаются? — неожиданно сказала миссис Макфейл, перебивая своего мужа и миссионера, которые обсуждали какую-то медицинскую проблему.

Эти слова выдали, о чем она думала все время. Дэвидсон поморщился, и стало ясно, что, хотя он говорил о науке, его мысли работали в том же направлении. Вдруг, прервав доктора, который довольно вяло рассказывал о случае из своей фронтовой практики во Фландрии, он вскочил на ноги с громким восклицанием.

— Что случилось, Альфред? — спросила миссис Дэвидсон.

— Ну, конечно же! Как я сразу не понял? Она из Иуэлеи.

— Не может быть.

— Она села на пароход в Гонолулу. Нет, это несомненно. И она продолжает заниматься своим ремеслом здесь. Здесь!

Последнее слово он произнес со страстным возмущением.

— А что такое Иуэлеи? — спросила миссис Макфейл.

Сумрачные глаза Дэвидсона обратились на нее, и его голос дрогнул от отвращения.

— Чумная язва Гонолулу. Квартал красных фонарей. Это было позорное пятно на нашей цивилизации.

Иуэлеи находился на окраине города. Вы пробирались в темноте боковыми улочками мимо порта, переходили шаткий мостик, попадали на заброшенную дорогу, всю в рытвинах и ухабах, и затем вдруг оказывались в полосе яркого света. По обеим сторонам дороги тянулись стоянки для машин, блестели витрины табачных лавок и парикмахерских, сияли огнями и позолотой бары, в которых гремели пианолы. Всюду чувствовалось лихорадочное веселье и напряженное ожидание. Вы сворачивали в один из узких проулков направо или налево — дорога делила Иуэлеи пополам — и оказывались внутри квартала. Вдоль широких и прямых пешеходных дорожек тянулись домики, аккуратно выкрашенные в зеленый цвет. Квартал был распланирован как дачный поселок. Эта респектабельная симметрия, чистота и щеголеватость выглядели отвратительной насмешкой — никогда еще поиски любви не были столь систематизированы и упорядочены. Несмотря на горевшие там и сям фонари, дорожки были бы погружены во мрак, если бы не свет, падавший на них из открытых окон зеленых домиков. По дорожкам прогуливались мужчины, разглядывая женщин, сидевших у окон с книгой или шитьем и чаще всего не обращавших на прохожих ни малейшего внимания. Как и женщины, мужчины принадлежали ко всевозможным национальностям. Среди них были американские матросы с пароходов, стоявших в порту; военные моряки с канонерок, пьяные и угрюмые; белые и черные солдаты из расположенных на острове частей; японцы, ходившие по двое и по трос; канаки; китайцы в длинных халатах и филиппинцы в нелепых шляпах. Все они были молчаливы и словно угнетены. Желание всегда печально.

— На всем Тихом океане не было более вопиющей мерзости,— почти кричал Дэвидсон.— Миссионеры много лет выступали с протестами, и наконец за дело взялась местная пресса. Полиция не желала ударить палец о палец. Вы знаете их обычную отговорку. Они заявляют, что порок неизбежен и, следовательно, самое лучшее, когда он локализован и находится под контролем. Просто им платили. Да, платили. Им платили хозяева баров, платили содержатели притонов, платили сами женщины. В конце концов, они все-таки были вынуждены принять меры.

— Я читал об этом в газетах, которые пароход взял в Гонолулу — сказал доктор Макфейл.

— Иуэлеи, это скопище греха и позора, перестал существовать в день нашего прибытия туда. Все его обитатели были переданы в руки властей. Не понимаю, как я сразу не догадался, кто такая эта женщина.

— Теперь, когда вы об этом заговорили,— сказала миссис Макфейл,— я вспоминаю, что она поднялась на борт за несколько минут до отплытия. Помню, я еще подумала, что она поспела как раз вовремя.

— Как она смела явиться сюда! — негодующе вскричал Дэвидсон.— Я этого не потерплю!

Он решительно направился к двери.

— Что вы собираетесь делать? — спросил Макфейл.

— А что мне остается? Я собираюсь положить этому конец. Я не позволю превращать этот дом в... в...

Он искал слово, которое не оскорбило бы слуха дам. Его глаза сверкали, а бледное лицо от волнения побледнело еще больше.

— Судя по шуму, там не меньше четырех мужчин,— сказал доктор.— Не кажется ли вам, что идти туда сейчас не совсем безопасно?

Миссионер бросил на него взгляд, исполненный презрения, и, не говоря ни слова, стремительно вышел из комнаты.

— Вы плохо знаете мистера Дэвидсона, если думаете, что страх перед грозящей ему опасностью может помешать ему исполнить свой долг,— сказала миссис Дэвидсон.

На ее скулах выступили красные пятна; она нервно сжимала руки, прислушиваясь к тому, что происходило внизу. Они все прислушивались. Они услышали, как он сбежал по деревянным ступенькам и распахнул дверь. Пение мгновенно смолкло, но граммофон все еще продолжал завывать пошлые куплеты. Они услышали голос Дэвидсона и затем звук падения какого-то тяжелого предмета. Музыка оборвалась. Очевидно, он сбросил граммофон на пол. Затем они опять услышали голос Дэвидсона — слов они разобрать не могли,— затем голос мисс Томпсон, громкий и визгливый, затем нестройный шум, словно несколько человек кричали разом во всю глотку. Миссис Дэвидсон судорожно вздохнула и еще крепче стиснула руки. Доктор Макфейл растерянно поглядывал то на нее, то на жену. Ему не хотелось идти вниз, но он опасался, что они ждут от него именно этого. Затем послышалась какая-то возня. Шум стал теперь более отчетливым. Возможно, Дэвидсона тащили из комнаты. Хлопнула дверь. Наступила тишина, и они услышали, что Дэвидсон поднимается по лестнице. Он прошел в свою комнату.

— Пожалуй, я пойду к нему,— сказала миссис Дэвидсон.

Она встала и вышла из комнаты.

— Если я вам понадоблюсь, позовите меня,— сказала миссис Макфейл и, когда жена миссионера закрыла за собой дверь, прибавила: — Надеюсь, с ним ничего не случилось.

— И что он суется не в свое дело? — сказал доктор Макфейл.

Они просидели несколько минут в молчании, и вдруг оба вздрогнули: внизу снова вызывающе завопил граммофон и хриплые голоса принялись с издевкой выкрикивать непристойную песню.

На следующее утро миссис Дэвидсон была бледна. Она жаловалась на головную боль и выглядела постаревшей. Она сказала миссис Макфейл, что миссионер всю ночь не сомкнул глаз и был страшно возбужден, а в пять часов встал и ушел из дому. Во время вчерашнего столкновения его облили пивом, и вся его одежда была в пятнах и дурно пахла. Но когда миссис Дэвидсон заговорила о мисс Томпсон, в ее глазах вспыхнул мрачный огонь.

— Она горько пожалеет о том дне, когда надсмеялась над мистером Дэвидсоном,— сказала она.— У мистера Дэвидсона чудесное сердце, и не было человека, который, придя к нему в час нужды, ушел бы неутешенным, но он беспощаден к греху, и его праведный гнев бывает ужасен.

— А что он сделает? — спросила миссис Макфейл.

— Не знаю, но ни за какие сокровища мира не захотела бы я очутиться на месте этой твари.

Миссис Макфейл поежилась. В торжествующей уверенности маленькой миссис Дэвидсон было что-то пугающее. Они собирались в это утро совершить прогулку и вместе спустились по лестнице. Дверь в нижнюю комнату была открыта, и они увидели мисс Томпсон в замызганном халате — она что-то разогревала на жаровне.

— Доброе утро! — окликнула она их.— Как мистер Дэвидсон? Ему полегчало?

Они прошли мимо молча, подняв головы, словно не замечая ее. Но когда она насмешливо захохотала, обе покраснели. Миссис Дэвидсон не выдержала и обернулась.

— Не смейте заговаривать со мной,— взвизгнула она.— Если вы посмеете меня оскорбить, вас вышвырнут отсюда.

— Я ведь не приглашала мистера Дэвидсона навестить меня, как по-вашему?

— Не отвечайте ей,— поспешно прошептала миссис Макфейл.

Они заговорили только тогда, когда она уже не могла их услышать.

— Бесстыжая дрянь! — вырвалось у миссис Дэвидсон. Она задыхалась от ярости.

Возвращаясь с прогулки, они встретили мисс Томпсон, которая шла в сторону набережной. Она была в своем обычном одеянии. Огромная белая шляпа с безвкусными яркими цветами была оскорбительна. Проходя мимо, мисс Томпсон весело окликнула их, и два американских матроса, стоявшие неподалеку, широко ухмыльнулись, когда дамы ответили ей ледяным взглядом. Едва они добрались до дому, как снова пошел дождь.

— Надо полагать, ее наряд порядком пострадает,— сказала миссис Дэвидсон со жгучим сарказмом.

Дэвидсон пришел, когда они уже доедали обед. Он промок насквозь, но не захотел переодеваться. Он сидел в угрюмом молчании, почти не прикоснувшись к еде, и не отрываясь следил за косыми струями дождя. Когда миссис Дэвидсон рассказала ему о двух встречах с мисс Томпсон, он ничего не ответил. Только по его еще более помрачневшему лицу можно было догадаться, что он ее слышал.

— Как вы думаете, не следует ли потребовать, чтобы мистер Хорн выселил ее? — спросила миссис Дэвидсон.— Нельзя же допускать, чтобы она над нами издевалась.

— Но ведь ей больше некуда идти,— сказал доктор.

— Она может поселиться у какого-нибудь туземца.

— В такую погоду туземная хижина — вряд ли удобное жилье.

— Я много лет жил в туземной хижине,— сказал миссионер.

Когда темнокожая девочка принесла печеные бананы — их ежедневный десерт,— мистер Дэвидсон обратился к ней:

— Узнайте у мисс Томпсон, когда я могу к ней зайти.

Девочка робко кивнула и вышла.

— Зачем тебе нужно заходить к ней, Альфред? — спросила его жена.

— Это мой долг. Я ничего не хочу предпринимать, пока не дам ей возможности вернуться на путь истинный.

— Ты ее не знаешь. Она тебя оскорбит.

— Пусть оскорбляет. Пусть плюет на меня. У нее есть бессмертная душа, и я должен сделать все, что в моих силах, чтобы спасти ее.

В ушах миссис Дэвидсон все еще звучал насмешливый хохот проститутки.

— Она пала слишком низко.

— Слишком низко для милосердия Божьего? — Его глаза неожиданно засияли, а голос стал мягким и нежным.— О нет. Пусть грешник погряз в грехе более черном, чем сама пучина ада, но любовь Господа нашего Иисуса все же достигнет до него.

Девочка вернулась с ответом.

— Мисс Томпсон приказала кланяться, и если только преподобный Дэвидсон придет не в рабочие часы, она будет рада видеть его в любое время.

Эти слова были встречены гробовым молчанием. Доктор поспешил подавить улыбку — он знал, что его жене не понравится, если он сочтет наглость мисс Томпсон забавной.

До конца обеда все молчали. Потом дамы взяли свое вязанье (миссис Макфейл трудилась над очередным шарфом — с начала войны она связала их бесчисленное множество), а доктор закурил трубку. Но Дэвидсон продолжал сидеть неподвижно и только рассеянно глядел на стол. Через некоторое время он поднялся и, не говоря ни слова, вышел из комнаты. Они услышали его шаги на лестнице и вызывающее «войдите», которым мисс Томпсон ответила на его стук. Он оставался у нее около часа. А доктор Макфейл смотрел в окно. Этот дождь начинал действовать ему на нервы. Он не был похож на английский дождик, который мягко шелестит по траве: он был беспощаден и страшен, в нем чувствовалась злоба первобытных сил природы. Он не лил, он рушился. Казалось, хляби небесные разверзлись; он стучал по железной крыше с упорной настойчивостью, которая сводила с ума. В нем была затаенная ярость. Временами казалось, что еще немного — и вы начнете кричать; а потом вдруг наступала страшная слабость — словно все кости размягчались,— и вас окатывала безнадежная тоска.

Когда миссионер снова вошел в гостиную, Макфейл повернул к нему голову и обе женщины подняли глаза от рукоделия.

— Я сделал все, что мог. Я призывал ее раскаяться. Она закоснела во зле.

Он умолк, и доктор Макфейл увидел, как его глаза потемнели, а бледное лицо стало суровым и непреклонным.

— Теперь я возьму бич, которым Господь наш Иисус выгнал продающих и покупающих из храма Всевышнего.

Он начал ходить взад и вперед по комнате. Его рот был крепко сжат, черные брови сдвинуты.

— Если бы она скрылась на краю света, я и там настиг бы ее.

Вдруг он резко повернулся и вышел. Они услышали, как он снова спустился вниз.

— Что он собирается делать? — спросила миссис Макфейл.

— Не знаю.— Миссис Дэвидсон сняла пенсне и протерла стекла.— Когда он трудится во славу Божию, я не задаю ему вопросов.

Она вздохнула.

— Что с вами?

— Он себя убивает. Он не знает, что значит щадить себя.

О первых результатах деятельности миссионера доктор Макфейл узнал от метиса-торговца, в доме которого они жили. Он окликнул доктора, когда тот проходил мимо лавки, и вышел на крыльцо поговорить с ним. На его жирном лице была тревога.

— Преподобный Дэвидсон напустился на меня за то, что я сдал комнату мисс Томпсон,— сказал он.— Но ведь я же не знал, кто она, когда договаривался с ней. Если люди хотят снять у меня комнату, я интересуюсь только одним — есть ли у них чем платить. А она заплатила мне за неделю вперед.

Доктор Макфейл предпочел не высказывать своего мнения.

— В конце концов, это ваш дом. Мы вам очень благодарны, что вы нас приютили.

Хорн посмотрел на него с некоторым сомнением. Он еще не решил, насколько доктор Макфейл сочувствует миссионеру.

— Миссионеры всегда стоят друг за друга,— начал он неуверенно.— Если они разозлятся на торговца, можно сразу прикрывать дело.

— Он потребовал, чтобы вы ее выгнали?

— Нет. Он сказал, что, пока она будет вести себя прилично, он не может этого требовать. Он сказал, что не хочет поступать несправедливо по отношению ко мне. Я обещал, что посетители к ней больше ходить не будут. Я ей только что об этом объявил.

— И как же она это приняла?

— Обругала меня.

Торговец смущенно поежился. Разговор с мисс Томпсон явно не доставил ему никакого удовольствия.

— Ну, я думаю, она сама куда-нибудь переедет. Вряд ли она захочет оставаться здесь, если ей нельзя будет приглашать гостей.

— Переехать ей некуда, разве что к какому-нибудь туземцу, а из них ее теперь никто не примет, раз она не в ладах с миссионерами.

Доктор Макфейл посмотрел на непрерывно струящийся дождь.

— Пожалуй, нет смысла дожидаться, чтобы прояснилось.

Вечером в гостиной Дэвидсон стал рассказывать им о давних днях, когда он учился в колледже. Он был беден и смог закончить курс только благодаря тому, что подрабатывал в каникулы. Внизу было тихо. Мисс Томпсон сидела в своей комнатушке одна. И вдруг заиграл граммофон. Она завела его назло, стараясь забыть о своем одиночестве, но подпевать было некому, и музыка звучала тоскливо. Это был словно зов о помощи. Дэвидсон и бровью не повел. Он спокойно продолжал свой рассказ. Граммофон все играл. Мисс Томпсон ставила одну пластинку за другой. Казалось, темнота и безмолвие пугали ее. Ночь была безветренной и душной. Макфейлы ушли к себе, но долго не могли уснуть. Они лежали рядом и с открытыми глазами слушали сердитое пение москитов над сеткой.

— Что это? — вдруг прошептала миссис Макфейл.

За деревянной перегородкой раздавался голос — голос Дэвидсона. Он звучал не затихая, монотонно и торжественно. Миссионер молился вслух. Он молился о душе мисс Томпсон.

Прошло три дня. Теперь, когда они встречали мисс Томпсон на шоссе, она не приветствовала их с иронической сердечностью и не улыбалась: словно не замечая их, она угрюмо проходила мимо, задрав голову и хмуря подведенные брови. Торговец рассказал Макфейлу, что она пыталась найти другую комнату, но не смогла. Каждый вечер она проигрывала все свои пластинки, но это притворное веселье уже никого не обманывало. Бойкие мелодии звучали надрывно, словно фокстрот отчаяния. Когда она завела граммофон в воскресенье, Дэвидсон послал к ней Хорна с просьбой немедленно прекратить музыку, поскольку сегодня — день Господень. Граммофон умолк, и в доме воцарилась тишина, нарушаемая только ровным стуком дождя по железной крыше.

— Мне кажется, она все больше нервничает,— сказал торговец Макфейлу на следующий день.— Она не знает, что задумал мистер Дэвидсон, и боится.

Макфейл уже видел ее в это утро и сразу заметил, что вся ее самоуверенность исчезла. Вид у нее был затравленный.

Хорн искоса поглядел на него.

— Вы, наверно, не знаете, что мистер Дэвидсон предпринял по этому поводу? — осторожно спросил он.

— Не имею ни малейшего представления.

Вопрос Хорна смутил доктора — ему и самому казалось, что миссионер занят какой-то таинственной деятельностью. Ему чудилось, что Дэвидсон упрямо и осторожно плетет сеть вокруг этой женщины, чтобы, когда все будет готово, внезапно затянуть веревку.

— Он велел мне передать ей,— сказал торговец,— что, если он ей понадобится, пусть она в любое время пошлет за ним, и он непременно придет.

— И что же она ответила?

— Ничего не ответила. Я не дожидался. Я только сказал ей то, что он велел сказать, и ушел. Я боялся, что она примется плакать.

— Одиночество действует на нее угнетающе,— сказал доктор.— А тут еще дождь. От этого у кого угодно разыграются нервы,— продолжал он сердито.— Что, он никогда не прекращается на этом чертовом острове?

— В дождливый сезон льет почти без передышки. У нас в год выпадает триста дюймов осадков. Все дело в форме бухты. Можно подумать, что она притягивает дождь со всего океана.

— Черт бы побрал эту бухту с ее формой,— сказал доктор.

Он почесал место, укушенное москитом. Его душило раздражение. Когда дождь кончался и выглядывало солнце, остров превращался в оранжерею, полную влажных, тяжелых, удушливых испарений, и вас охватывало странное ощущение, что все кругом яростно растет. А в туземцах, которых считают беззаботными и счастливыми, как дети, начинало сквозить что-то зловещее — может быть, из-за их татуировки и крашеных волос, и, услышав за спиной шлепанье босых ног, вы инстинктивно оборачивались. Вы чувствовали, что в любую минуту они могут оказаться рядом и молниеносно всадить вам между лопаток длинный нож. Как знать, какие черные мысли прячутся за их широко расставленными глазами? Они чем-то напоминали изображения на стенах египетских храмов, и от них веяло древним ужасом.

Миссионер приходил и снова уходил. Он был занят, но чем — Макфейлы не знали. Хорн сказал доктору, что он каждый день посещает губернатора, и как-то раз Дэвидсон сам заговорил о нем:

— Он производит впечатление человека решительного, но на поверку оказывается, что у него нет никакой твердости.

— Другими словами, он не желает безоговорочно подчиняться вашим требованиям? — шутливо сказал доктор.

Миссионер не улыбнулся.

— Я требую только одного — чтобы он поступил как должно. Прискорбно, что есть люди, которым приходится напоминать об этом.

— Но ведь могут быть разные мнения, что считать должным.

— Если бы у больного началась гангрена ступни, могли бы вы равнодушно смотреть, как кто-то раздумывает, ампутировать ее или нет?

— Гангрена — вещь вполне реальная.

— А грех?

Что именно сделал Дэвидсон, скоро перестало быть тайной. Все четверо только что пообедали, дамы и доктор собирались, по обыкновению, пойти прилечь, пока не спадет жара (Дэвидсон презирал эту изнеживающую привычку). Внезапно дверь распахнулась, и в комнату ворвалась мисс Томпсон. Она обвела их взглядом и затем шагнула к Дэвидсону.

— Что ты, погань, наплел на меня губернатору?

Она заикалась от бешенства. На секунду воцарилась тишина. Затем миссионер пододвинул ей стул.

— Садитесь, пожалуйста, мисс Томпсон. Я давно надеялся еще раз побеседовать с вами.

— Сволочь ты поганая.

Она обрушила на него поток площадной ругани. Дэвидсон не спускал с нее внимательного взгляда.

— Меня не трогает брань, которой вы сочли нужным осыпать меня, мисс Томпсон,— сказал он,— но прошу вас не забывать, что здесь присутствуют дамы.

Теперь к ее гневу уже примешивались слезы. Лицо у нее покраснело и вздулось, словно ее что-то душило.

— Что случилось? — спросил доктор Макфейл.

— Ко мне заходил какой-то тип и сказал, чтобы я убиралась отсюда соследующим пароходом.

Блеснули ли глаза миссионера? Его лицо оставалось невозмутимым.

— Едва ли вы могли ожидать, что при данных обстоятельствах губернатор разрешит вам остаться здесь.

— Это твоя работа,— взвизгнула она.— Нечего вилять. Это твоя работа.

— Я не собираюсь вас обманывать. Я действительно убеждал губернатора принять меры, единственно совместимые с его долгом.

— Ну что ты ко мне привязался? Я же тебе ничего не сделала.

— Поверьте, даже если бы вы причинили мне зло, я не питал бы к вам ни малейшего недоброжелательства.

— Да что я, хочу, что ли, оставаться в этой дыре? Я привыкла жить в настоящих городах!

— В таком случае я не понимаю, на что вы, собственно, жалуетесь.

С воплем ярости она выбежала из комнаты. Наступило короткое молчание. Потом заговорил Дэвидсон:

— Очень приятно, что губернатор все-таки решился действовать. Он слабоволен и без конца тянул и откладывал. Он говорил, что здесь она, во всяком случае, больше двух недель не пробудет, а потом уедет в Апию, которая находится в британских владениях и к нему отношения не имеет.

Миссионер вскочил и зашагал по комнате.

— Просто страшно становится при мысли, как люди, облеченные властью, стремятся уклониться от ответственности. Они рассуждают так, словно грех, творимый не у них на глазах, перестает быть грехом. Самое существование этой женщины — позор, и что изменится, если ее переправят на другой остров? В конце концов, мне пришлось говорить прямо.

Дэвидсон нахмурился и выставил подбородок. Он весь дышал неукротимой решимостью.

— Я вас не совсем понимаю,— сказал доктор.

— Наша миссия пользуется кое-каким влиянием в Вашингтоне. Я указал губернатору, что жалоба на его халатность вряд ли принесет ему большую пользу.

— Когда она должна уехать? — спросил доктор.

— Пароход из Сиднея в Сан-Франциско зайдет сюда в следующий вторник. Она отплывет на нем.

До вторника оставалось пять дней. Когда на следующий день Макфейл возвращался из госпиталя, куда он от нечего делать ходил почти каждое утро, на лестнице его остановил метис.

— Извините, доктор Макфейл. Мисс Томпсон нездорова. Вы к ней не зайдете?

— Разумеется.

Хорн проводил доктора в ее комнату. Она сидела на стуле, безучастно сложив руки, уставившись в одну точку. На ней было ее белое платье и большая шляпа с цветами. Макфейл заметил, что ее кожа под слоем пудры кажется желтовато-землистой, а глаза опухли.

— Мне очень жаль, что вы прихворнули,— сказал он.

— А, да я вовсе не больна. Я это просто сказала, чтобы повидать вас. Меня отсылают на пароходе, который идет во Фриско.

Она поглядела на него, и он заметил, что в ее глазах внезапно появился испуг. Ее руки судорожно сжимались и разжимались. Торговец стоял в дверях и слушал.

— Да, я знаю,— сказал доктор.

Она глотнула.

— Ну, мне не очень-то удобно ехать сейчас во Фриско. Вчера я ходила к губернатору, но меня к нему не пустили. Я видела секретаря, и он сказал, что я должна уехать с этим пароходом и никаких разговоров. Ну, я решила все-таки добраться до губернатора и сегодня утром ждала у его дома, пока он не вышел, и заговорила с ним. Сказать по правде, он не очень-то хотел со мной разговаривать, но я от него не отставала, и наконец он сказал, что позволит мне дождаться парохода в Сидней, если преподобный Дэвидсон будет согласен.

Она замолчала и с тревогой посмотрела на доктора Макфейла.

— Я не вижу, чем я, собственно, могу вам помочь,— сказал он.

— Да я подумала, может, вы согласитесь спросить его. Господом Богом клянусь, я буду вести себя тихо, если он позволит мне остаться. Я даже никуда из дому не буду выходить, если это ему нужно. Всего-то две недели.

— Я спрошу его.

— Он не согласится,— сказал Хорн.— И не надейтесь.

— Скажите ему, что я могу получить в Сиднее работу — то есть честную. Ведь я не многого прошу.

— Я сделаю, что смогу.

— И сразу придете сказать мне, как дела? Мне надо знать твердо, а то я себе просто места не нахожу.

Это поручение пришлось доктору не слишком по вкусу, и он — что, вероятно, было для него характерно — не стал выполнять его сам. Он рассказал жене о разговоре с мисс Томпсон и попросил ее поговорить с миссис Дэвидсон. По его мнению, требование миссионера было неоправданно суровым, и он считал, что не случится ничего страшного, если мисс Томпсон разрешат остаться в Паго-Паго еще на две недели. Но его дипломатия привела к неожиданным результатам. Миссионер сам заговорил с ним:

— Миссис Дэвидсон сказала мне, что вы имели беседу с мисс Томпсон.

Такая прямолинейность вызвала у доктора Макфейла раздражение, как у всякого застенчивого человека, которого вынуждают пойти в открытую. Он почувствовал, что начинает сердиться, и покраснел.

— Не вижу, какая разница, если она уедет в Сидней, а не в Сан-Франциско, и раз она обещает вести себя здесь прилично, то, по-моему, незачем портить ей жизнь.

Миссионер устремил на него суровый взгляд.

— Почему она не хочет вернуться в Сан-Франциско?

— Я не спрашивал,— запальчиво ответил доктор.— Я считаю, что надо поменьше совать нос в чужие дела.

Возможно, этот ответ был не слишком тактичен.

— Губернатор отдал распоряжение, чтобы ее отправили с первым же пароходом. Он только выполнил свой долг, и я не стану вмешиваться. Ее присутствие здесь — угроза для острова.

— Я считаю, что вы злой и жестокий человек.

Дамы с тревогой посмотрели на доктора, но они напрасно боялись, что вспыхнет ссора,— миссионер только мягко улыбнулся.

— Мне очень грустно, что вы считаете меня таким, доктор Макфейл. Поверьте, мое сердце обливается кровью от жалости к этой несчастной, но ведь я только стараюсь выполнить свой долг.

Доктор ничего не ответил. Он угрюмо посмотрел в окно. Дождь утих, и на другом берегу бухты среди деревьев можно было разглядеть хижины туземной деревушки.

— Я, пожалуй, воспользуюсь тем, что дождь перестал, и пройдусь немного,— сказал он.

— Прошу вас, не сердитесь на меня за то, что я не могу выполнить ваше желание,— сказал Дэвидсон с печальной улыбкой.— Я вас очень уважаю, доктор, и не хотел бы, чтобы вы думали обо мне дурно.

— Ваше мнение о самом себе, наверное, столь высоко, что мое вас не очень огорчит,— отрезал доктор.

— Сдаюсь! — засмеялся Дэвидсон.

Когда доктор Макфейл, сердясь на себя за неоправданную грубость, спустился вниз, мисс Томпсон поджидала его у приоткрытой двери своей комнаты.

— Ну,— сказала она,— вы с ним говорили?

— Да, но, к сожалению, он отказывается что-нибудь сделать,— ответил доктор, смущенно отводя глаза.

И тут же, услышав рыдание, бросил на нее быстрый взгляд. Он увидел, что ее лицо побелело от ужаса, и испугался. Вдруг ему в голову пришла новая мысль.

— Но пока не отчаивайтесь. Я считаю, что с вами поступают безобразно, и сам пойду к губернатору.

— Сейчас?

Он кивнул. Ее лицо просветлело.

— Вы меня здорово выручите. Если вы замолвите за меня словечко, он наверняка позволит мне остаться. Я, ей-богу, ничего такого себе не позволю, пока я тут.

Доктор Макфейл сам не понимал, почему он вдруг решил обратиться к губернатору. Он был совершенно равнодушен к судьбе мисс Томпсон, но миссионер задел его за живое, а раз рассердившись, он долго не мог успокоиться. Он застал губернатора дома. Это был крупный, красивый мужчина, бывший моряк, со щеточкой седых усов над верхней губой и в белоснежном мундире.

— Я пришел к вам по поводу женщины, которая сняла комнату в одном доме с нами,— сказал доктор.— Ее фамилия Томпсон.

— Я уже слышал о ней вполне достаточно, доктор Макфейл,— ответил губернатор, улыбаясь.— Я распорядился, чтобы она выехала в следующий вторник, и больше ничего сделать не могу.

— Я хотел просить вас, нельзя ли разрешить ей подождать парохода из Сан-Франциско, чтобы она могла уехать в Сидней. Я поручусь за ее поведение.

Губернатор продолжал улыбаться, но глаза его сузились и стали серьезными.

— Я был бы очень рад исполнить вашу просьбу, доктор, но приказ отдан и не может быть изменен.

Доктор изложил дело со всей убедительностью, на какую был способен, но губернатор совсем перестал улыбаться. Он слушал, угрюмо глядя в сторону. Макфейл увидел, что его слова не производят никакого впечатления.

— Мне очень неприятно причинять неудобства даме, но мисс Томпсон придется уехать во вторник, и говорить больше не о чем.

— Но какая разница?

— Извините меня, доктор, но я обязан объяснять свои решения только моему начальству.

Макфейл внимательно посмотрел на него. Он вспомнил намек Дэвидсона на пущенную им в ход угрозу и почувствовал в поведении губернатора какое-то непонятное смущение.

— Черт бы побрал Дэвидсона. И что он сует нос не в свое дело! — с жаром воскликнул он.

— Говоря между нами, доктор, я не стану утверждать, что у меня сложилось особенно благоприятное мнение о мистере Дэвидсоне, но не могу не признать, что он имел полное право указать мне на опасность, которую представляет собой пребывание женщины, подобной мисс Томпсон, на острове, где военнослужащие живут среди туземного населения.

Он поднялся, и доктор Макфейл тоже был вынужден встать.

— Прошу извинить меня. Мне надо кое-чем заняться. Кланяйтесь, пожалуйста, миссис Макфейл.

Доктор ушел от него в полном унынии. Он знал, что мисс Томпсон будет ждать его, и, чтобы не пришлось самому сообщать ей о своей неудаче, вошел в дом с черного хода и осторожно, как преступник, прокрался по лестнице.

За ужином он чувствовал себя неловко и говорил мало, зато миссионер был оживлен и общителен. Доктору Макфейлу показалось, что взгляд Дэвидсона несколько раз останавливался на нем с добродушным торжеством. Неожиданно ему пришло в голову, что Дэвидсон знает о его безрезультатном визите к губернатору. Но откуда? В той власти, которой обладал этот человек, было что-то зловещее. После ужина доктор увидел на веранде Хорна и вышел к нему, сделав вид, что хочет поболтать с ним.

— Она спрашивает, говорили ли вы с губернатором,— шепнул торговец.

— Да. Он отказал. Мне ужасно жаль, но я больше ничего сделать не могу.

— Я так и знал. Они боятся идти против миссионеров.

— О чем вы разговариваете? — весело спросил Дэвидсон, подходя к ним.

— Я как раз говорил, что вряд ли вам удастся выехать в Апию раньше чем через неделю,— без запинки ответил торговец.

Он ушел, а они вернулись в гостиную. После еды мистер Дэвидсон посвящал один час развлечениям. Вскоре послышался робкий стук в дверь.

— Войдите,— сказала миссис Дэвидсон своим пронзительным голосом.

Дверь осталась закрытой. Миссис Дэвидсон пошла и открыла ее. На пороге стояла изменившаяся до неузнаваемости мисс Томпсон. Это была уже не нахальная девка, которая насмехалась над ними на шоссе, а измученная страхом женщина. Ее волосы, всегда тщательно уложенные в прическу, теперь свисали космами. На ней были шлепанцы и заношенные, измятые блузка и юбка. Она стояла в дверях, не решаясь войти; по лицу ее струились слезы.

— Что вам надо? — резко спросила миссис Дэвидсон.

— Можно мне поговорить с мистером Дэвидсоном? — прерывающимся голосом сказала она.

Миссионер встал и подошел к ней.

— Входите, входите, мисс Томпсон,— сказал он сердечным тоном.— Чем я могу служить вам?

Она вошла.

— Я... я извиняюсь за то, что наговорила вам тогда, и за... за все остальное. Я, наверное, была на взводе. Прошу у вас прощения.

— О, это пустяки. У меня спина крепкая и не переломится от пары грубых слов.

Она сделала движение к нему, отвратительное в своей приниженности.

— Вы меня разделали вчистую. Совсем сломали. Не заставляйте меня возвращаться во Фриско.

Его любезность мгновенно исчезла, голос стал суровым и жестким.

— Почему вы не хотите возвращаться туда?

Она вся съежилась.

— Да ведь там у меня родня. Не хочу я, чтобы они меня видели такой. Я поеду, куда вы скажете. Только не туда.

— Почему вы не хотите возвращаться в Сан-Франциско?

— Я же вам сказала.

Он наклонился вперед, устремив на нее огромные сверкающие глаза, словно стараясь заглянуть ей в самую душу. Вдруг он резко перевел дыхание.

— Исправительный дом.

Она взвизгнула и, упав на пол, обхватила его ноги.

— Не отсылайте меня туда. Господом Богом клянусь, я стану честной. Я все это брошу.

Она выкрикивала бессвязные мольбы, и слезы ручьями катились по накрашенным щекам. Он наклонился к ней и, приподняв ее голову, заглянул ей в глаза.

— Так, значит, исправительный дом?

— Я смылась, а то бы меня зацапали,— отрывисто шептала она.— Если я попадусь быкам, мне припаяют три года.

Он отпустил ее, и она, снова упав на пол, разразилась отчаянными рыданиями. Доктор Макфейл встал.

— Это меняет дело,— сказал он.— Теперь вы не можете требовать, чтобы она вернулась туда. Она хочет начать жизнь снова, не отнимайте же у нее этой последней возможности.

— Я хочу предоставить ей ни с чем не сравнимую возможность. Если она раскаивается, пусть примет свое наказание.

Она не уловила истинного смысла его слов и подняла голову. В ее опухших от слез глазах мелькнула надежда.

— Вы меня отпустите?

— Нет. Во вторник вы отплывете в Сан-Франциско.

У нее вырвался стон ужаса, перешедший в глухой, хриплый визг, в котором не было уже ничего человеческого. Она стала биться головой об пол. Доктор Макфейл кинулся ее поднимать.

— Ну, ну, так нельзя. Пойдите к себе и прилягте. Я дам вам лекарство.

Он поднял ее и кое-как отвел вниз. Он был очень зол на миссис Дэвидсон и на свою жену за то, что они не захотели вмешаться. Метис стоял на площадке, и с его помощью доктору удалось уложить ее на кровать. Она стонала и судорожно всхлипывала. Казалось, она вот-вот лишится чувств. Доктор сделал ей укол. Злой и измученный, он поднялся в гостиную.

— Я наконец уговорил ее лечь.

Обе женщины и Дэвидсон сидели так же, как он их оставил. Очевидно, пока его не было, они не разговаривали и не шевелились.

— Я ждал вас,— сказал Дэвидсон странным, отсутствующим голосом.— Я хочу, чтобы вы все помолились вместе со мной о душе нашей заблудшей сестры.

Он взял с полки Библию и сел за обеденный стол. Посуда после ужина еще не была убрана, и, чтобы освободить место, ему пришлось отодвинуть чайник. Сильным голосом, звучным и глубоким, он прочел им главу, в которой говорится о том, как к Христу привели женщину, взятую в прелюбодеянии.

— А теперь преклоните вместе со мной колени и помолимся о душе возлюбленной сестры нашей Сэди Томпсон.

Он начал с жаром молиться, прося Бога сжалиться над грешницей. Миссис Макфейл и миссис Дэвидсон встали на колени, закрыв лицо руками. Захваченный врасплох, доктор неуклюже и неохотно последовал их примеру. Миссионер молился с яростным красноречием. Он был в исступлении, по его щекам струились слезы. А снаружи лил дождь, лил не ослабевая, с упорной злобой, в которой было что-то человеческое.

Наконец миссионер умолк. На мгновение воцарилась тишина, потом он сказал:

— А теперь прочтем «Отче наш».

Они прочитали молитву и вслед за ним поднялись с колен. Лицо миссис Дэвидсон стало бледным и умиротворенным. На душе у нее, видимо, было легко и спокойно. Но доктора и миссис Макфейл внезапно охватило смущение. Они не знали, куда девать глаза.

— Я, пожалуй, спущусь поглядеть, как она себя чувствует,— сказал доктор Макфейл.

Когда он постучался к ней, дверь открыл Хорн. Мисс Томпсон сидела в качалке и тихонько плакала.

— Почему вы встали? — воскликнул доктор.— Я же велел вам лежать.

— Мне не лежится. Я хочу видеть мистера Дэвидсона.

— Бедняжка, зачем вам это? Вы не сможете его убедить.

— Он сказал, что придет, если я за ним пошлю.

Макфейл кивнул торговцу.

— Сходите за ним.

Они молча ждали, пока Хорн поднимался наверх. Дэвидсон вошел.

— Извините, что я попросила вас спуститься сюда,— сказала она, мрачно глядя на него.

— Я ожидал, что вы пошлете за мной. Я знал, что Господь услышит мою молитву.

Секунду они глядели друг на друга, потом она отвела глаза. Она смотрела в сторону все время, пока говорила.

— Я вела грешную жизнь. Я хочу покаяться.

— Хвала Господу! Он внял нашим молитвам!

Он повернулся к Макфейлу и торговцу.

— Оставьте меня наедине с ней. Скажите миссис Дэвидсон, что наши молитвы были услышаны.

Они вышли и закрыли за собой дверь.

— Мда-а-а! — сказал торговец.

В эту ночь доктор Макфейл никак не мог заснуть; когда миссионер прошел к себе, он поглядел на часы. Было два. И все-таки Дэвидсон лег не сразу — через разделявшую их деревянную перегородку доктор слышал, как он молится, пока сам наконец не уснул.

Когда они встретились на следующее утро, вид миссионера удивил доктора. Дэвидсон был бледнее, чем обычно, и выглядел утомленным, но глаза его пылали нечеловеческим огнем. Казалось, его переполняет безмерная радость.

— Вы не могли бы теперь же спуститься к Сэди? — сказал он.— Боюсь, что ее тело еще не нашло исцеления, но ее душа — ее душа преобразилась.

Доктор чувствовал себя расстроенным и опустошенным.

— Вы долго пробыли у нее вчера,— сказал он.

— Да. Ей трудно было остаться одной, без меня.

— Вы так и сияете,— сказал доктор раздраженно.

В глазах Дэвидсона засветился экстаз.

— Мне была ниспослана величайшая милость. Вчера я был избран вернуть заблудшую душу в любящие объятия Иисуса.

Мисс Томпсон сидела в качалке. Постель не была убрана. В комнате царил беспорядок. Она не позаботилась одеться и сидела в грязном халате, кое-как зашпилив волосы в пучок. Ее лицо распухло и оплыло от слез, хотя она обтерла его мокрым полотенцем. Вид у нее был неряшливый и неприглядный.

Когда доктор вошел, она безучастно посмотрела на него. Она была совсем разбита и измучена.

— Где мистер Дэвидсон? — спросила она.

— Он скоро придет, если он вам нужен,— кисло ответил доктор.— Я зашел узнать, как вы себя чувствуете.

— А, да ничего со мной нет. Не беспокойтесь обо мне.

— Вы что-нибудь ели?

— Хорн принес мне кофе.

Она беспокойно посмотрела на дверь.

— Вы думаете, он скоро придет? Мне не так страшно, когда он со мной.

— Вы все-таки уезжаете во вторник?

— Да, он говорит, что я должна уехать. Пожалуйста, скажите ему, чтобы он пришел поскорее. Вы ничем мне помочь не можете. Кроме него, мне теперь никто не может помочь.

— Очень хорошо,— сказал доктор Макфейл.

Следующие три дня миссионер почти все время проводил у Сэди Томпсон. Он встречался с остальными только за столом. Доктор Макфейл заметил, что он почти ничего не ест.

— Он не щадит себя,— жаловалась миссис Дэвидсон.— Он, того и гляди, заболеет. Но он не думает о себе.

Сама она тоже побледнела и осунулась. Она говорила миссис Макфейл, что совсем не спит. Когда миссионер уходил от мисс Томпсон и поднимался к себе, он молился до полного изнеможения, но даже и после этого засыпал лишь ненадолго. Часа через два он вставал, одевался и шел гулять на берег. Ему снились странные сны.

— Сегодня утром он сказал мне, что видел во сне горы Небраски,— сообщила миссис Дэвидсон.

— Любопытно,— сказал доктор Макфейл.

Он видел их из окна поезда, когда ехал по Соединенным Штатам. Они напоминали огромные кротовые кучи, округлые и гладкие, и круто поднимались над плоской равниной. Доктор Макфейл вспомнил, что они показались ему похожими на женские груди.

Лихорадочное возбуждение, снедавшее Дэвидсона, было невыносимо даже для него самого. Но всепобеждающая радость поддерживала его силы. Он с корнем вырывал последние следы греха, еще таившиеся в сердце бедной женщины. Он читал с ней Библию, и молился с ней.

— Это просто чудо,— сказал он как-то за ужином.— Это истинное возрождение. Ее душа, которая была чернее ночи, ныне чиста и бела, как первый снег. Я исполнен смирения и трепета. Ее раскаяние во всем, содеянном ею, прекрасно. Я не достоин коснуться края ее одежды.

— И у вас хватит духа послать ее в Сан-Франциско? — спросил доктор.— Три года американской тюрьмы! Мне кажется, вы могли бы избавить ее от этого.

— Как вы не понимаете! Это же необходимо. Неужели вы думаете, что мое сердце не обливается кровью? Я люблю ее так же, как мою жену и мою сестру. И все время, которое она проведет в тюрьме, я буду испытывать те же муки, что и она.

— А, ерунда! — досадливо перебил доктор.

— Вы не понимаете, потому что вы слепы. Она согрешила и должна пострадать. Я знаю, что ей придется вытерпеть. Ее будут морить голодом, мучить, унижать. Я хочу, чтобы кара, принятая ею из рук человеческих, была ее жертвой Богу. Я хочу, чтобы она приняла эту кару с радостным сердцем. Ей дана возможность, которая ниспосылается лишь немногим из нас. Господь неизреченно добр и неизреченно милосерд.

Дэвидсон задыхался от волнения. Он уже не договаривал слов, которые страстно рвались с его губ.

— Весь день я молюсь с ней, а когда я покидаю ее, я снова молюсь, целиком отдаваясь молитве, молюсь о том, чтобы Христос даровал ей эту великую милость. Я хочу вложить в ее сердце столь пылкое желание претерпеть свою кару, чтобы, даже если бы я предложил ей не ехать, она сама настояла бы на этом. Я хочу, чтобы она почувствовала в муках тюремного заключения смиренный дар, который она слагает к ногам благословенного Искупителя, отдавшего за нее жизнь.

Дни тянулись медленно. Все обитатели дома, думавшие только о несчастной, терзающейся женщине в нижней комнате, жили в состоянии неестественного напряжения. Она была словно жертва, которую готовят для мрачного ритуала какой-то кровавой языческой религии. Ужас совершенно парализовал ее. Она ни на минуту не отпускала от себя Дэвидсона; только в его присутствии к ней возвращалось мужество, и она цеплялась за него в рабском страхе. Она много плакала, читала Библию и молилась. Порой, дойдя до полного изнеможения, она впадала в апатию. В такие минуты тюрьма действительно казалась ей спасением — по крайней мере, это была конкретная реальность, которая положит конец ее пытке. Ее смутный страх становился все более мучительным. Отрекшись от греха, она перестала заботиться о своей внешности и теперь бродила по комнате в пестром халате, неумытая и растрепанная. В течение четырех дней она не снимала ночной рубашки, не надевала чулок. Комната была замусорена. А дождь все лил и лил с жестокой настойчивостью. Казалось, небеса должны были уже истощить запасы воды, но он по-прежнему падал, прямой и тяжелый, и с доводящей до исступления монотонностью барабанил по крыше. Все стало влажным и липким. Стены и лежавшие на полу башмаки покрыла плесень. Бессонными ночами сердито ныли москиты.

— Если бы дождь перестал хоть на день, еще можно было бы терпеть,— сказал доктор.

Все как избавления ждали вторника, когда должен был прийти пароход из Сиднея. Напряжение становилось невыносимым. Жалость и негодование были вытеснены из души доктора Макфейла единственным желанием — поскорее отделаться от несчастной. Приходится принимать неизбежное. Он чувствовал, что, когда этот пароход наконец отчалит, ему станет легче дышать. На борт ее должен был доставить чиновник губернаторской канцелярии. Он зашел вечером в понедельник и попросил мисс Томпсон собраться к одиннадцати часам следующего утра. У нее был Дэвидсон.

— Я присмотрю, чтобы все было готово. Я сам намерен проводить ее.

Мисс Томпсон молчала.

Когда доктор Макфейл задул свечу и осторожно забрался под москитную сетку, он испустил вздох облегчения.

— Ну, слава богу, все позади. Завтра в это время ее здесь уже не будет.

— Миссис Дэвидсон тоже будет рада. Она говорит, что он совсем замучил себя,— сказала миссис Макфейл.— Она изменилась до неузнаваемости.

— Кто?

— Сэди. Я бы не поверила, что это возможно. Невольно проникаешься смирением.

Доктор Макфейл не ответил и вскоре уснул. Он был очень утомлен и спал крепче обычного.

Его разбудило чье-то прикосновение. Он испуганно вскочил и увидел рядом с кроватью Хорна. Торговец приложил палец к губам и поманил его за собой. Обычно он носил парусиновый костюм, но на этот раз был бос и одет только в лава-лава, как туземец. От этого он неожиданно стал похож на дикаря, и доктор, выбираясь из постели, заметил, что все его тело покрыто татуировкой. Хорн вышел на веранду. Доктор Макфейл соскользнул с кровати и последовал за ним.

— Не шумите,— шепнул торговец.— Вы очень нужны. Накиньте на себя что-нибудь и наденьте башмаки.

Доктор решил, что что-то случилось с мисс Томпсон.

— В чем дело? Захватить инструменты?

— Скорее, ради бога, скорее.

Доктор Макфейл прокрался назад в спальню, надел поверх пижамы плащ и сунул ноги в туфли на резиновой подошве. Он вернулся к торговцу, и они на цыпочках спустились по лестнице. Наружная дверь была открыта, перед ней стояла кучка туземцев.

— В чем дело? — повторил доктор.

— Пойдемте,— сказал Хорн. Он вышел, и доктор последовал за ним. Туземцы кучкой шли позади. Они пересекли шоссе и вышли к пляжу. Ярдах в двадцати пяти впереди доктор заметил еще группу туземцев, толпившихся вокруг чего-то, лежавшего у самой воды. Они ускорили шаг; туземцы расступились перед доктором. Торговец торопил его. Затем он увидел труп, лежавший наполовину в воде, наполовину на песке,— труп Дэвидсона. Доктор Макфейл нагнулся — он был не из тех, кто теряется в трудную минуту,— и перевернул его. Горло было перерезано от уха до уха, а правая рука все еще сжимала роковую бритву.

— Он совсем остыл,— сказал доктор.— Он умер уже довольно давно.

— Один из них только что заметил его — по дороге на работу,— пришел и сказал мне. Как вы думаете, он сам это сделал?

— Да. Надо послать за полицией.

Хорн сказал что-то на местном наречии, и двое юношей пустились бежать со всех ног.

— Его нельзя трогать до прихода полиции,— добавил доктор.

— Я не позволю отнести его в мой дом. Я не хочу, чтобы он лежал в моем доме.

— Вы сделаете то, что вам скажут,— резко ответил доктор.— Но я полагаю, его отправят в морг.

Они стояли и ждали. Торговец достал из складок лава-лава две папиросы и протянул одну доктору. Они курили и глядели на труп. Доктор не мог понять, что произошло.

— Как, по-вашему, почему это он? — спросил Хорн.

Доктор пожал плечами. Вскоре подошли с носилками туземные полицейские под командой белого матроса, а за ними два морских офицера и флотский врач. Они принялись деловито распоряжаться.

— Надо бы поставить в известность его жену,— сказал один из офицеров.

— Раз вы тут, я пойду домой и оденусь. Я позабочусь, чтобы ей сообщили. По-моему, ей не стоит на него смотреть, пока его не приведут в порядок.

— Пожалуй, да,— сказал флотский врач.

Когда доктор Макфейл поднялся к себе, его жена кончала одеваться.

— Миссис Дэвидсон страшно беспокоится о муже,— сказала она, едва увидев его.— Он не ложился всю ночь. Она слышала, как он ушел от мисс Томпсон в два часа, но он вышел из дому. Если он столько времени гулял, то, конечно, будет смертельно измучен.

Доктор Макфейл рассказал ей о несчастье и попросил осторожно подготовить миссис Дэвидсон.

— Но почему он это сделал? — спросила она в ужасе.

— Не знаю.

— Я не могу. Не могу.

— Надо.

Она испуганно посмотрела на него и вышла. Он слышал, как она вошла в комнату миссис Дэвидсон. Подождав минуту, чтобы собраться с силами, он начал бриться. Потом, одевшись, он сел на кровать и стал ждать жену. Наконец она вернулась.

— Она хочет видеть его.

— Его отнесли в морг. Нам, пожалуй, следует проводить ее. Как она это приняла?

— По-моему, ее словно оглушило. Она даже не заплакала. Но она дрожит как осиновый лист.

— Нужно пойти немедленно.

Когда они постучались, миссис Дэвидсон сразу вышла к ним. Она была очень бледна, но не плакала. В ее спокойствии доктору почудилось что-то неестественное. Не обменявшись ни единым словом, они молча пошли по шоссе. Когда они приблизились к моргу, миссис Дэвидсон заговорила:

— Я хотела бы побыть с ним одна,— сказала она.

Они отступили в сторону. Туземец открыл перед ней дверь и закрыл ее, когда она вошла. Они сели и стали ждать. Подошли несколько белых и шепотом заговорили с ними. Доктор снова рассказал о трагедии все, что знал. Наконец дверь тихо отворилась, и миссис Дэвидсон вышла.

— Теперь можно идти,— сказала она.

Ее голос был ровен и строг. Доктор Макфейл не понял выражения ее глаз. Ее бледное лицо было сурово. Они шли медленно, в полном молчании, и наконец приблизились к повороту, который вел к дому Хорна. Миссис Дэвидсон ахнула, и все трое остановились как вкопанные. Их слух поразили немыслимые звуки. Граммофон, который столько времени молчал, хрипло и громко играл разухабистую песенку.

— Что это? — испуганно вскрикнула миссис Макфейл.

— Идемте,— сказала миссис Дэвидсон.

Они поднялись на крыльцо и вошли в переднюю. Мисс Томпсон стояла в дверях своей комнаты, болтая с матросом. В ней произошла внезапная перемена. Это уже не была насмерть перепуганная женщина последних дней. Она облачилась в свой прежний наряд: на ней было белое платье над лакированными сапожками нависали обтянутые бумажными чулками икры, волосы были уложены в прическу, и она надела свою огромную шляпу с яркими цветами. Ее щеки были нарумянены, губы ярко накрашены, брови черны, как ночь. Она стояла выпрямившись. Перед ними была прежняя наглая девка. Увидев их, она громко, насмешливо захохотала, а затем, когда миссис Дэвидсон невольно остановилась, набрала слюны и сплюнула. Миссис Дэвидсон попятилась, и на ее щеках запылали два красных пятна. Потом, закрыв лицо руками, она бросилась вверх по лестнице. Доктор Макфейл был возмущен. Оттолкнув мисс Томпсон, он вбежал в ее комнату.

— Какого черта вы себе позволяете? — закричал он.— Остановите эту штуку.

Он подошел к граммофону и сбросил пластинку.

— А ну, лекарь, не распускай рук. Что тебе понадобилось в моей комнате?

— То есть как? — закричал он.— То есть как?

Она подбоченилась. В ее глазах было неописуемое презрение, а в ответе — безграничная ненависть:

— Эх вы, мужчины! Поганые свиньи. Все вы одинаковы. Свиньи! Свиньи!

Доктор Макфейл ахнул. Он понял.

РЫЖИЙ

Перевод Е. Бучацкой
Шкипер сунул руку в карман брюк и с трудом — он был толст, а карманы у него были не сбоку, а спереди — вытащил большие серебряные часы. Взглянув на них, он перевел взгляд на заходящее солнце.

Канак-рулевой посмотрел на него, но ничего не сказал. Шкипер не отрывал глаз от острова, к которому они приближались. Белая линия пены обозначала риф. Он знал, что в нем должен быть проход, достаточно широкий для его судна, и полагал, что увидит его, как только они подойдут немного поближе.

До наступления темноты оставалось около часа. Лагуна была глубокой и удобной для якорной стоянки. Старейшина деревни, которую он уже мог разглядеть среди кокосовых пальм, был приятелем его помощника, и ночь на берегу обещала быть приятной.

Подошел помощник, и шкипер обернулся к нему.

— Захватим с собой бутылку спиртного и пригласим девочек потанцевать.

— Я не вижу прохода,— сказал помощник.

Это был канак, красивый, смуглый парень, склонный к полноте и несколько напоминавший кого-то из последних римских императоров. Но лицо у него было тонкое, с правильными чертами.

— Я точно знаю, что проход здесь,— сказал шкипер, глядя в бинокль.— Не пойму, куда он девался. Пусть кто-нибудь из ребят посмотрит с мачты.

Помощник шкипера позвал одного из матросов и отдал ему приказание. Шкипер следил, как матрос взбирается на мачту, и стал ждать, что он скажет. Но канак лишь крикнул, что он не видит ничего, кроме сплошной линии пены. Шкипер, говоривший на языке самоа не хуже туземцев, крепко выругался.

— Пусть сидит там? — спросил помощник.

— Да что проку! — ответил шкипер.— Этот болван все равно ни черта не видит. Будь я там, наверху, я бы уж нашел проход как пить дать!

Он со злостью посмотрел на тонкую мачту. Хорошо туземцам, которые всю жизнь лазят по кокосовым пальмам! Он же тяжел и тучен.

— Слезай! — крикнул он.— Толку от тебя, как от козла молока. Придется идти вдоль рифа, пока не отыщем проход.

Его семидесятитонная парусная шхуна имела вспомогательный двигатель и, если не было встречного ветра, шла со скоростью четырех-пяти узлов. Это была изрядно потрепанная посудина. Когда-то, очень давно, она была окрашена белой краской, но сейчас стала грязной, облезлой, покрылась пятнами. Она насквозь пропахла керосином и копрой, составлявшей ее обычный груз.

Они находились в ста футах от рифа, и шкипер велел рулевому идти вдоль него, пока не достигнут прохода. Пройдя около двух миль, он понял, что проскочил его. Тогда он повернул шхуну и вновь медленно повел ее вдоль рифа. Полоса пены все тянулась, не прерываясь, а солнце стояло уже совсем низко. Проклиная тупость своей команды, шкипер скрепя сердце решил ждать до утра.

— Поворачивай! — приказал он.— Здесь нельзя бросать якорь.

Они отошли подальше в море, и вскоре стемнело. Они бросили якорь. Когда убрали парус, шхуну стало сильно качать. В Апии предсказывали, что когда-нибудь она перевернется вверх дном, и даже хозяин ее, американский немец, владелец одного из крупнейших магазинов в порту, говорил, что ни за какие деньги не согласился бы выйти на ней в море.

Кок-китаец, в белых, очень грязных и изодранных штанах и в тонкой белой рубашке, доложил, что ужин готов. Когда шкипер спустился в каюту, механик уже сидел за столом. Это был долговязый человек с худой шеей, в синем комбинезоне и тельняшке. Худые руки его были татуированы от локтя до самой кисти.

— Чертовски досадно проводить ночь в море,— сказал шкипер.

Механик ничего не ответил, и ужин продолжался в молчании. Каюта освещалась тусклой керосиновой лампой. После абрикосовых консервов, завершавших ужин, китаец принес чаю. Шкипер закурил сигару и поднялся на палубу. Теперь темная масса острова едва выделялась на фоне ночного неба. Ярко горели звезды. Лишь неумолчный шум прибоя нарушал тишину. Шкипер, усевшись в шезлонг, лениво курил. Вскоре на палубу поднялись трое или четверо матросов и уселись поодаль. У одного было банджо, у другого концертино. Они заиграли, и один их них запел. Странно звучал туземный напев, исполняемый на этих инструментах. Потом под звуки песни двое других матросов стали танцевать. Это был танец варваров, дикий, первобытный, быстрый, с резкими движениями рук, ног, с судорожными подергиваниями всего тела. В нем была чувственность, даже похоть, но без всякой страсти. Он был откровенно животный, причудливый, но без тайн, до такой степени непосредственный, что его можно было даже назвать детским.

Наконец, утомившись, матросы растянулись тут же на палубе и заснули. Все стихло.

Шкипер тяжело поднялся с шезлонга и пошел вниз по трапу. Войдя к себе в каюту, он разделся и лег. От ночной духоты он слегка задыхался.

Наутро, когда над безмятежным морем забрезжил рассвет, они увидели чуть дальше к востоку тот самый проход, который никак не могли разглядеть накануне вечером. Шхуна вошла в лагуну. На поверхности воды не было ни малейшей ряби. Глубоко внизу, между кораллами, сновали разноцветные рыбки.

Поставив судно на якорь, шкипер позавтракал и вышел на палубу. В безоблачном небе сияло солнце, но в воздухе еще ощущалась благодатная утренняя прохлада. Было воскресенье, кругом царили покой и тишина, словно сама природа отдыхала, и от этого шкипер тоже почувствовал себя необыкновенно спокойно и хорошо. Он сидел, с ленивым удовлетворением оглядывая лесистый берег. Затем губы его тронула слабая улыбка, и он швырнул окурок сигары в воду.

— Пора и на берег,— сказал он.— Шлюпку!

Он неуклюже спустился по трапу в лодку, и гребцы доставили его в маленькую бухту.

Здесь пальмы спускались к самой воде, не рядами, но все же в каком-то строгом порядке. Они напоминали кордебалет из старых дев, легкомысленных, несмотря на возраст, застывших в манерных позах, полных жеманной грации былых времен.

Шкипер медленно пошел между ними по едва заметной в густой траве извилистой тропинке. Вскоре она вывела его к речке. Через нее был перекинут мостик, вернее, не мостик, а десяток пальмовых стволов, уложенных впритык и опирающихся концами на развилки, вбитые в дно ручья. Надо было пройти по круглым гладким бревнам, узким и скользким, не имея никакой опоры для рук. Это требовало храбрости и сноровки.

Шкипер остановился в нерешительности. Но на другом берегу среди деревьев виднелась постройка европейского типа. Это заставило его решиться, и он осторожно ступил на первое бревно. Он тщательно примеривался, куда ставить ногу, и в тех местах, где был стык стволов разной толщины, с трудом удерживал равновесие. Со вздохом облегчения добрался он до последнего ствола и наконец почувствовал под ногами твердую почву. Поглощенный трудностями переправы, он не заметил, что за ним наблюдают, и с удивлением услышал обращенные к нему слова:

— Надо иметь крепкие нервы, чтобы ходить по таким мосткам, да еще без привычки.

Шкипер поднял голову и увидел перед собой человека. Очевидно, тот вышел из дома, уже ранее замеченного им.

— Я видел, что вы не сразу решились,— улыбаясь, сказал незнакомец.— Думал, вы вот-вот свалитесь.

— Как бы не так,— ответил шкипер, который вновь обрел уверенность в себе.

— Мне и самому случалось падать здесь. Помню, как-то вечером я возвращался с охоты и упал в воду в чем был, вместе с ружьем. Теперь я беру мальчика, чтобы он носил ружье.

Это был уже немолодой человек с седеющей бородкой и с худощавым лицом. На нем была рубашка без рукавов и парусиновые брюки, но не было ни носков, ни ботинок. По-английски он говорил с легким иностранным акцентом.

— Вы Нейлсон? — спросил шкипер.

— Он самый.

— Слыхал о вас. Так и думал, что вы живете в этих краях.

Шкипер последовал за Нейлсоном в маленькое бунгало и тяжело опустился в предложенное ему кресло. Пока Нейлсон ходил за виски и стаканами, он оглядел комнату.

Она поразила его. Он никогда не видел такой массы книг. Все четыре стены, от пола до потолка, занимали полки, тесно уставленные книгами. Был здесь и рояль, заваленный нотами, и большой стол с разбросанными по нему книгами и журналами.

Вид комнаты привел шкипера в смущение. Но он вспомнил, что Нейлсон слывет чудаком. Никто о нем ничего толком не знал, хотя прожил он на островах уже много лет. Однако те, кому приходилось встречаться с ним, в один голос утверждали, что он человек со странностями. По национальности он был швед.

— У вас тут уйма книг,— сказал шкипер Нейлсону, когда тот вернулся.

— Ну что ж, от них вреда нет,— ответил Нейлсон с улыбкой.

— И вы их все прочли? — полюбопытствовал шкипер.

— Бо́льшую часть.

— Я и сам люблю почитать. Регулярно получаю «Сатердей ивнинг пост».

Нейлсон налил своему гостю стакан неразбавленного виски и угостил его сигарой. Шкипер счел своим долгом сообщить ему некоторые сведения о себе.

— Я прибыл вчера вечером, но не нашел прохода. Пришлось бросить якорь в море. Мне эта стоянка не знакома, но хозяева приказали мне доставить сюда кое-какой груз. Для Грэя. Вы слыхали про такого?

— Да, у него магазин недалеко отсюда.

— Ну так вот, ему нужны консервы, а у него взамен имеется копра. Вот они и решили, что, чем стоять без дела в Апии, лучше мне отправиться сюда. Я обычно хожу между Апией и Паго-Паго, но у них там сейчас оспа, вся жизнь замерла.

Он отпил виски и закурил сигару. Шкипер по натуре был молчалив, но что-то в Нейлсоне нервировало его и заставляло говорить. Швед смотрел на него большими черными глазами, в которых мелькала легкая усмешка.

— У вас тут славный уголок.

— Да, я немало постарался.

— Ваши деревья, надо думать, дают большой доход. Они у вас хороши, а копра сейчас в цене. У меня у самого была когда-то маленькая плантация на Уполу, да пришлось ее продать.

Шкипер вновь оглядел комнату, заставленную книгами, непонятными и, казалось, враждебными ему.

— А вам тут, должно быть, скучновато,— сказал он.

— Ничего, я привык. Я ведь здесь уже двадцать пять лет.

Не зная, что еще сказать, шкипер молча курил. Нейлсону, по всей видимости, не хотелось нарушать молчание. Он задумчиво рассматривал своего гостя. Это был высокий человек, более шести футов ростом, очень полный. У него было заплывшее жиром лицо, красное и все в пятнах, а щеки покрывала сеть фиолетовых жилок. Глаза были налиты кровью, шея терялась в складках жира. Он был совершенно лыс, если не считать длинной курчавой и почти белой бахромы волос на затылке; высокий блестящий лоб, вместо того чтобы создавать видимость ума, придавал ему, напротив, необыкновенно глупый вид. На нем была голубая фланелевая рубашка, открывавшая заросшую рыжими волосами грудь, и изрядно потрепанные синие шерстяные брюки.

Гость сидел на стуле в тяжелой некрасивой позе, выпятив большой живот и широко расставив толстые ноги. Тело его утратило всякую гибкость. Нейлсон лениво задал себе вопрос, как же выглядел этот человек в молодости. Было почти невозможно представить себе, чтобы эта туша была когда-то резвым мальчишкой.

Шкипер допил свое виски, и Нейлсон пододвинул к нему бутылку.

— Угощайтесь.

Шкипер наклонился и взял бутылку своей огромной ручищей.

— А вы как попали в эти края? — спросил он.

— Я приехал на острова из-за своего здоровья. У меня было неважно с легкими, и доктора сказали, что я не проживу и года. Как видите, они ошиблись.

— Я хотел спросить, как вышло, что вы поселились именно здесь?

— Я человек сентиментальный.

— А!..

Нейлсон видел, что шкипер не имеет ни малейшего понятия о том, что́ он этим хотел сказать, и в его черных глазах блеснул насмешливый огонек. Но, может быть, именно потому, что шкипер был так неотесан и туп, ему шутки ради захотелось продолжить разговор.

— Когда вы шли по мосткам, вы так боялись свалиться, что вряд ли что замечали вокруг, а ведь это место считается очень красивым.

— У вас здесь славный домишко.

— Ну, его-то здесь как раз не было, когда я сюда приехал. Здесь стояла круглая туземная хижина на сваях, с остроконечной крышей, под огромным деревом с красными цветами, окруженная, как изгородью, кротоновыми кустами с желтыми, красными, золотистыми листьями. А дальше повсюду росли кокосовые пальмы, грациозные, тщеславные, как женщины. Они стояли у самой воды и целыми днями любовались своим отражением.

Я тогда был еще молод — боже мой, ведь это было четверть века назад! — и я хотел насладиться всей красотоймира за то короткое время, что мне осталось до смерти. Когда я впервые попал сюда, у меня дух захватило, и я думал, что заплачу. Я в жизни не видел такой красоты. Мне было всего двадцать пять лет, и я храбрился — умирать мне не хотелось. И мне почему-то показалось, что самая красота этого места поможет мне примириться с судьбой... Когда я приехал сюда, я почувствовал, что все мое прошлое куда-то исчезло — Стокгольм и Стокгольмский университет, и затем Бонн, как будто это была чья-то чужая жизнь; как будто я только сейчас постиг ту реальность жизни, о которой так много говорят наши доктора философии — между прочим, я и сам доктор философии. «Один год,— сказал я себе,— мне остался один год. Я проведу его здесь, а потом я готов умереть».

Как мы глупы, сентиментальны, мелодраматичны, когда нам двадцать пять лет, но, если б не это, может быть, тогда к пятидесяти годам мы не были бы такими умудренными... Пейте, мой друг, пейте! Не обращайте внимания на мою болтовню.

Он жестом указал на бутылку, и шкипер допил свой стакан.

— А вы-то сами ничего не пьете? — спросил он, беря бутылку.

— Я трезвенник,— улыбнулся швед.— Я опьяняю себя другими, более тонкими способами. Но может быть, это просто тщеславие. Во всяком случае, эффект получается более длительный, а результаты менее пагубны.

— Говорят, в Штатах сейчас многие нюхают кокаин,— сказал шкипер.

Нейлсон только усмехнулся.

— Я редко вижу белых, и раз в жизни глоток виски, пожалуй, мне не повредит.

Он налил себе немного виски, добавил содовой и отпил из стакана.

— Наконец я понял, почему это место отличалось такой неземной красотой. Здесь на миг задержалась любовь, как перелетная птица, которая, случайно встретив корабль среди океана, садится на мачту и ненадолго складывает усталые крылья. Благоухание прекрасной страсти носилось здесь в воздухе, как аромат боярышника на лугах моей родины в мае. Мне кажется, что там, где люди сильно любили или сильно страдали, навсегда сохраняется слабый аромат чувства, как будто оно полностью не умирает, как будто эти места приобретают некую духовную значимость, которая таинственным образом отражается на тех, кто попадает туда. Жаль, что я не могу яснее это выразить,— он слегка улыбнулся,— но все равно, навряд ли вы и тогда поняли бы, что я хочу сказать.

Нейлсон помолчал.

— Может быть, это место казалось мне таким красивым, потому что здесь я пережил красивую любовь.— Он пожал плечами.— А может быть, просто моему эстетическому чувству импонировало удачное сочетание молодой любви и соответствующей оправы.

Даже человек, менее тупой, чем шкипер, был бы озадачен словами Нейлсона, потому что Нейлсон, казалось, сам посмеивался над тем, что говорил. Как будто его откровенность диктовалась чувством, которое разум находил смешным. Он сам назвал себя сентиментальным, но, если к сентиментальности примешивается скепсис, из этого иногда черт знает что получается.

Нейлсон замолк на минуту и посмотрел на шкипера с внезапным любопытством, как бы силясь припомнить что-то.

— Вы знаете, мне все мерещится, что я вас уже где-то встречал,— сказал он.

— Я что-то не припоминаю,— возразил шкипер.

— Странное чувство, как будто ваше лицо мне знакомо. Я все пытаюсь вспомнить, где и когда я вас видел.

Шкипер пожал плечами.

— Уже тридцать лет, как я на островах. Где же тут упомнить всех, с кем встречался за такой срок.

Швед покачал головой.

— Знаете, иногда чувствуешь, что тебе почему-то знакомо место, где ты никогда не бывал. Вот у меня такое же ощущение, когда я смотрю на вас.— На лице его появилась странная улыбка.— А может быть, вы были начальником галеры в Древнем Риме, а я рабом у весла. Так вы говорите, что прожили здесь тридцать лет?

— Тридцать, как один год.

— Не встречался ли вам человек по прозвищу Рыжий?

— Рыжий?

— Я его знаю только под этим прозвищем. Сам я никогда не был с ним знаком и даже в глаза его не видал. И все же я представляю его себе яснее, чем многих других, например, моих братьев, которых я видел ежедневно в течение многих лет. Он живет в моем воображении так же ясно, как Паоло Малатеста или Ромео. Впрочем, вы, вероятно, не читали ни Данте, ни Шекспира?

— Да вроде нет,— ответил шкипер.

Нейлсон, покуривая сигару, откинулся на спинку кресла и отсутствующим взглядом смотрел на плававший в неподвижном воздухе дым. На губах его играла улыбка, но глаза были серьезны.

Затем он взглянул на шкипера. В неимоверной тучности последнего было что-то отталкивающее. Его лицо отражало безграничное самодовольство, свойственное очень толстым людям. Это было возмутительно, это действовало Нейлсону на нервы. Однако контраст между его гостем и тем человеком, которого он мысленно представлял себе, был приятен ему.

— Похоже на то, что этот Рыжий был красавец хоть куда. Я разговаривал со многими людьми, к тому же белыми, которые знавали его в те дни, и все в один голос утверждали, что он был ослепительно красив.

Рыжим его прозвали за огненные волосы. Они вились от природы, и он носил длинную шевелюру. Должно быть, это был тот чудесный оттенок, на котором были помешаны прерафаэлиты. Не думаю, что он гордился своей шевелюрой — для этого он был слишком прост,— но, если бы и гордился, никто не осудил бы его за такое тщеславие.

Он был высокого роста, шести футов с лишним. В туземной хижине, которая здесь раньше стояла, на центральном столбе, поддерживавшем крышу, была зарубка, отмечавшая его рост. Сложен он был, как греческий бог, широкий в плечах, с узкими бедрами; в его фигуре была та мягкость линий, которую придал Пракситель своему Аполлону, и та же неуловимая женственная грация, волнующая и таинственная. Его кожа была ослепительно белая, бархатистая, как у женщины.

— У меня у самого была довольно белая кожа, когда я был мальчишкой,— сказал шкипер, и его налитые кровью глаза сощурились в усмешке.

Но Нейлсон как бы не слышал его. Он увлекся своим рассказом и не хотел, чтобы его перебивали.

— Лицо его было так же прекрасно, как и тело. У него были большие синие глаза, такие темные, что некоторые утверждали, что они черные. И в отличие от большинства рыжих — темные брови и длинные темные ресницы. Черты лица у него были абсолютно правильные, а рот похож на кровавую рану. Ему было двадцать лет.— На этом швед выдержал драматическую паузу и отпил глоток виски. Затем он продолжал: — Он был неповторим. Не было человека красивее его. Он был как чудесный цветок на диком растении,— счастливая прихоть Природы.

Однажды Рыжий высадился в той бухте, где вы, должно быть, сегодня утром бросили якорь. Он был американским матросом и дезертировал с военного корабля в Апии. Он уговорил какого-то добросердечного туземца подвезти его на катере, шедшем из Апии в Сафоро. Здесь его ссадили на берег. Почему он дезертировал, я не знаю. Может быть, ему пришлась не по вкусу жизнь на военном корабле с ее строгостями; может быть, у него были неприятности; а может быть, просто на него подействовали Южные моря и эти романтические острова. Иногда они странно действуют на человека, он оказывается пойманным, как муха в паутину. Возможно, он был не в меру впечатлителен, и эти зеленые холмы, этот разнеживающий климат, это синее море отняли у него его силу северянина, как Далила отняла силу у Самсона. Так или иначе, ему нужно было скрыться, и он решил, что здесь можно прожить в безопасности до тех пор, пока его корабль не уйдет с Самоанских островов.

На берегу лагуны была туземная хижина, и пока Рыжий стоял здесь, не зная, куда ему направиться, из хижины вышла девушка и пригласила его войти. Он знал не более двух-трех слов на туземном языке, а она столько же по-английски. Но он отлично понял, что означали ее улыбки и приветливые жесты, и последовал за нею. Он сел на циновку, и она угостила его ломтиками ананаса.

О Рыжем я знаю только понаслышке, но девушку я сам видел через три года после их встречи. Тогда ей было всего девятнадцать лет. Вы не можете себе представить, как она была прелестна. В ней была чувственная грация и богатые краски тропического цветка. Высокая, стройная, с тонкими чертами, присущими ее народу, с большими глазами, похожими на тихие заводи под пальмами. Ее черные вьющиеся волосы рассыпались по спине, а голова была увенчана душистыми цветами. У нее были очаровательные руки, такие маленькие, такой прекрасной формы, что от одного взгляда на них дух захватывало.

В те дни она охотно смеялась. Улыбка у нее была такая нежная, что сердце замирало, а кожа золотилась, как пшеничное поле в солнечный день.

Боже! Как мне описать ее? Она была сказочно хороша.

И эти юные создания ей было шестнадцать лет, а ему двадцать — влюбились друг в друга с первого взгляда. Такова истинная любовь, не та любовь, которая вырастает из взаимной симпатии, общих интересов, духовной близости, но любовь простая, первозданная. Так полюбил Адам Еву, когда он проснулся и впервые увидел ее в саду, смотрящую на него влажными глазами. Это была та любовь, которая влечет друг к другу зверей и богов. Та любовь, которая делает мир чудом. Та любовь, которая дает жизни ее внутренний смысл. Вы никогда, вероятно, не слышали об умном и циничном французском герцоге, который сказал, что из двух любовников всегда один любит, а другой только позволяет себя любить; это горькая истина, с которой большинство из нас вынуждено мириться. И очень редко бывает так, что оба любят одинаково. Тогда, наверно, само солнце останавливается, как остановилось оно, когда Иисус Навин воззвал к Богу Израиля.

Даже теперь, после стольких лет, когда я вспоминаю об этих юных существах, таких прекрасных, простых, и об их любви, у меня щемит сердце. Оно сжимается так же, как это иногда бывает, когда я ночью смотрю на полную луну, сияющую в чистом небе над тихой лагуной. Созерцание идеальной красоты всегда рождает боль.

Они были детьми. Девушка была добрая, милая и нежная. О нем я ничего не знаю, но хочу думать, что, по крайней мере, в то время он был бесхитростным и чистосердечным. Мне хочется думать, что душа его была так же прекрасна, как его тело. Но очень возможно, что у него было не больше души, чем у населявших леса созданий, которые делали свирели из камыша и купались в горных ручьях и озерах, когда мир был еще молод и когда маленькие фавны скакали по долинам верхом на бородатых кентаврах. Беспокойная вещь — душа, и с тех пор, как человек приобрел ее, он лишился Эдема.

Да, так вот, незадолго до появления Рыжего на острове здесь разразилась эпидемия, одна из тех, которые заносит в страны Южных морей белый человек; треть обитателей острова вымерла. Девушка потеряла всех своих родных и жила у дальних родичей. Вся семья состояла из двух древних старух, морщинистых и сгорбленных, двух женщин помоложе, мужчины и мальчика.

Рыжий пробыл у них несколько дней. Но то ли его смущала близость берега и возможность встречи с белыми, которые выдадут его убежище, то ли влюбленные не хотели, чтобы посторонние хоть на минуту лишали их радости быть вдвоем; так или иначе, однажды они оба, забрав с собой нехитрые пожитки девушки, отправились в путь по заросшей травой тропинке под кокосовыми пальмами и пришли к речке, которую вы сейчас видите. Им пришлось перейти мостик, по которому и вы переправлялись, и девушка весело смеялась над робостью Рыжего. Она довела его за руку до конца первого ствола, но тут мужество покинуло его, и ему пришлось вернуться. Он был вынужден снять с себя всю одежду, прежде чем снова рискнул ступить на мост, и девушка перенесла его вещи на голове.

Они поселились в пустой хижине, которая стояла здесь. То ли девушка имела на нее какие-либо права (права на землю на этих островах — сложная вещь), то ли хозяин хижины умер во время эпидемии, во всяком случае, никто их ни о чем не спрашивал, и они завладели хижиной. Вся их обстановка состояла из пары циновок, на которых они спали, осколка зеркала и двух-трех мисок. Но в таком благословенном уголке этого было вполне достаточно, чтобы зажить своим домом.

Говорят, что у счастливых людей нет истории и, уж конечно, ее нет у счастливой любви. Они целыми днями ничего не делали, и все же дни казались им слишком короткими. У девушки было туземное имя, но Рыжий звал ее Салли. Он быстро научился несложному языку туземцев и часами лежал на циновке, слушая ее веселый щебет. Он был молчалив, а может быть, ум его еще не пробудился... Он беспрестанно курил сигареты, которые она делала ему из туземного табака и листьев пандана, и наблюдал, как она своими ловкими пальцами плела циновки из травы.

К ним часто заходили туземцы; они рассказывали длинные истории о былых временах, когда на острове шла война между племенами. Иногда Рыжий рыбачил на рифе и приносил корзину разноцветной рыбы. Иногда ночью он уходил с фонарем ловить омаров. Вокруг хижины росли бананы. Салли пекла их, и это тоже было частью их скромной пищи. Салли умела делать вкуснейшие кушанья из кокосовых орехов, а хлебное дерево, росшее на берегу речки, давало им свои плоды. По праздникам закалывали поросенка и жарили мясо на горячих камнях. Они вместе купались в речке, а вечером катались на челноке по лагуне.

На закате темно-синее море окрашивалось в цвет красного вина, как море гомеровской Греции; в лагуне же оно переливалось всеми оттенками, от аквамарина до аметиста и изумруда; а лучи заходящего солнца на короткое время придавали ему вид жидкого золота. В море были кораллы всех цветов: коричневые, белые, розовые, красные, фиолетовые. Они были похожи на волшебный сад, а сновавшие в воде рыбы — на бабочек. Все это напоминало сказку. Среди зарослей кораллов встречались открытые места с белым песчаным дном и с кристально чистой водой, в которой очень хорошо было купаться.

Уже в сумерках они медленно, держась за руки, возвращались к себе по заросшей мягкой травой тропинке, освеженные и счастливые. Птицы майна наполняли кокосовые рощи своим щебетом. Наступала ночь, и огромное небо, сверкавшее золотыми звездами, казалось шире, чем небо в Европе, а легкий ветерок продувал их открытую хижину. Но и эта длинная ночь тоже казалась им слишком короткой.

Ей было шестнадцать, а ему едва минуло двадцать лет. Рассвет проникал между столбов хижины и смотрел на этих прелестных детей, спавших в объятиях друг друга. Солнце, чтобы не потревожить их, сначала пряталось за большими резными листьями бананов, а затем его золотой луч, как будто лапка ангорской кошки, лукаво трогал их лица. Они открывали сонные глаза и улыбкой встречали новый день.

Недели превращались в месяцы, прошел год. Они, казалось, любили друг друга так же — я не хочу сказать страстно, потому что в страсти всегда есть оттенок печали, примесь горечи или му́ки,— но так же безгранично, так же просто и естественно, как в тот день, когда они впервые встретились и поняли, что в них вселилось божество.

Я уверен, что они не допускали мысли, что их любовь может когда-нибудь иссякнуть. Разве мы не знаем, что главное в любви — это вера в то, что она будет длиться вечно. И все-таки, может быть, в Рыжем уже таилось крошечное семя будущего пресыщения, о котором ни он, ни девушка не подозревали, когда однажды туземец, приехавший со взморья, сказал им, что недалеко от берега стало на якорь английское китобойное судно.

— Вот здорово! — сказал Рыжий.— Уж не попробовать ли мне добыть у них фунта два табаку в обмен на орехи и бананы?

Сигареты из пандановых листьев, которые Салли без устали крутила ему, были крепкими и достаточно приятными на вкус, но они не удовлетворяли его; ему вдруг ужасно захотелось настоящего табаку, забористого и пахучего. Много месяцев он не курил трубки, и при одной мысли об этом у него потекли слюнки.

Можно было бы ожидать, что Салли почует недоброе и попытается его отговорить, однако любовь переполняла ее настолько, что она и подумать не могла о том, что есть такая сила на земле, которая может отнять у нее Рыжего. Они вместе отправились на холмы, набрали большую корзину диких апельсинов, зеленых, но сладких и сочных; возле хижины они нарвали бананов, кокосовых орехов, плодов хлебного дерева и манго и все это снесли на берег. Нагрузив утлый челнок, Рыжий вместе с мальчиком-туземцем, тем самым, который сообщил им о прибытии судна, поплыл за риф.

Больше Салли его никогда не видела.

На другой день мальчик вернулся один, весь в слезах. Он рассказал, что, когда они добрались до судна и Рыжий окликнул людей на борту, показался белый человек и позвал их наверх. Захватив с собой привезенные фрукты, Рыжий вывалил их на палубу. Белый человек заговорил с Рыжим, и они, как видно, о чем-то условились. Один из матросов пошел вниз и принес табаку. Рыжий тут же набил трубку и закурил. Мальчик показал, с каким удовольствием он затянулся и выпустил большой клуб дыма.

Затем они ему что-то сказали, и он вошел в каюту.

Мальчик, с любопытством наблюдая через открытую дверь, видел, как принесли бутылку и стаканы. Рыжий пил и курил.

Белые, по-видимому, задали ему какой-то вопрос, потому что он покачал головой и засмеялся. Человек, который первым заговорил с ними, тоже смеялся и снова наполнил стакан Рыжего. Они продолжали разговаривать и пить, и мальчик, устав, в конце концов, наблюдать зрелище, смысла которого он не мог уловить, свернулся калачиком на палубе и заснул.

Он проснулся от пинка; вскочив на ноги, он увидел, что корабль медленно выходит из лагуны. Рыжий крепко спал, сидя за столом и положив отяжелевшую голову на руки. Мальчик шагнул было к нему, чтобы разбудить его, но чья-то рука грубо схватила его за плечо, и хмурый матрос, обругав его на непонятном языке, указал на борт. Тогда он громко окликнул Рыжего, но в ту же секунду его схватили и швырнули в воду. Поняв, что он ничего не может сделать, он подплыл к своему челноку, дрейфовавшему неподалеку, подогнал его к рифу, влез в него и, плача, стал грести к берегу.

Объяснялось все это просто. На китобойном судне не хватало матросов — то ли они болели, то ли разбежались,— и капитан предложил Рыжему завербоваться, а когда тот отказался, напоил его и просто увез.

Салли была вне себя от горя. В течение трех дней она рыдала и билась в отчаянии. Туземцы всячески старались утешить ее, но напрасно. Она ничего не ела. А потом, совсем обессилев, погрузилась в мрачную апатию.

Долгие дни она проводила на берегу, не спуская глаз с лагуны, в тщетной надежде на то, что Рыжему как-нибудь удастся сбежать. Она часами сидела на белом песке, и слезы лились у нее по щекам, а с наступлением ночи устало брела через речку к маленькой хижине, где она когда-то была счастлива. Люди, с которыми она жила до появления Рыжего на острове, уговаривали ее возвратиться к ним, но она отказалась: она была уверена, что Рыжий вернется, и хотела, чтобы он нашел ее на том же месте, где оставил.

Четыре месяца спустя она родила мертвого ребенка, и старуха, которая пришла помочь ей при родах, осталась жить в ее хижине.

Из ее жизни ушла вся радость. Хотя с течением времени ее боль перестала быть такой невыносимой, на смену ей пришла постоянная меланхолия. Нельзя было себе представить, что среди этого народа, чьи чувства бурны, но мимолетны, найдется женщина, способная на такую длительную страсть. Она не переставала верить, что рано или поздно Рыжий вернется. Она ждала его, и каждый раз, когда кто-нибудь шел по узкому мостику, она поднимала голову в надежде, что наконец увидит его...

Нейлсон умолк и слегка вздохнул.

— Что же с ней было дальше? — спросил шкипер.

Нейлсон горько усмехнулся.

— Через три года она сошлась с другим белым.

— Так у них обычно и бывает,— сказал шкипер с циничным смешком.

Швед бросил на него взгляд, полный ненависти. Он не знал, почему этот грубый, ожиревший человек вызывал в нем такое отвращение. Вскоре, однако, мысли его отвлеклись, и на него нахлынули воспоминания.

Они перенесли его на двадцать пять лет назад, к той поре, когда он впервые приехал на остров из Апии, надоевшей ему своим пьянством, азартными играми и грубым развратом. Он был тяжело болен и пытался привыкнуть к мысли о крушении карьеры, с которой связывал столько честолюбивых мечтаний. Отбросив всякую надежду стать когда-нибудь знаменитым, он старался заставить себя быть довольным теми немногими месяцами осторожной жизни, на которые мог рассчитывать, если будет беречь себя.

Он поселился у метиса-торговца, которому принадлежала лавка на берегу, милях в двух отсюда, на окраине туземной деревни. Однажды, бесцельно бродя по заросшим травой тропинкам среди кокосовых пальм, он наткнулся на хижину, в которой жила Салли. Красота этого уголка породила в его душе огромный, чуть ли не болезненный восторг. И тут он увидел Салли.

Более красивого создания он еще никогда не встречал, а печаль в ее великолепных черных глазах вызвала в нем странное чувство. Канаки — красивый народ, но красота их скорее напоминает красоту животных. Она пуста. Однако трагические глаза Салли хранили какую-то тайну; в них отражалась вся растерянность и горечь израненной души. Торговец рассказал ему историю Салли, и она тронула его.

— Как по-вашему, Рыжий когда-нибудь вернется? — спросил Нейлсон.

— Какое там! Ведь команду рассчитают не раньше чем года через два, а к тому времени он забудет и думать о Салли. Уверен, что когда он проснулся и понял, что его нарочно споили и увезли, он порядком взбесился и, наверное, даже полез в драку. Но, в конце концов, ему пришлось смириться, а через месяц он, наверно, был рад-радешенек, что уехал с острова.

Нейлсон не мог выбросить этот рассказ из головы. Может быть, именно потому, что сам он был больной и слабый, брызжущее через край здоровье Рыжего импонировало его воображению. Будучи сам некрасив, с незначительной внешностью, он высоко ценил красоту в других. Он никогда страстно не любил и тем более никогда не был страстно любим. Почему-то взаимная привязанность этих двух юных созданий бесконечно радовала его. В ней была совершенная красота, говорящая о Вечном.

Он снова отправился к маленькой хижине у реки. У него были способности к языкам и энергичный ум, привыкший работать. Он посвятил уже немало времени изучению туземного языка. Теперь в силу старой привычки он собирал материал для научной работы по языку самоанцев.

Старуха, жившая у Салли, пригласила его войти и присесть. Она угостила его кавой и сигаретами. Она была рада, что ей есть, с кем поболтать, а он, пока старуха говорила, разглядывал Салли. Она напомнила ему Психею из Неаполитанского музея. У нее были такие же четкие и чистые черты лица, и хотя она уже прошла через материнство, выглядела она как юная девушка.

Лишь после второй или третьей встречи Нейлсон услышал ее голос. Но и тогда она нарушила молчание лишь для того, чтобы спросить, не встречал ли он в Апии человека по прозвищу Рыжий. Два года прошло с его исчезновения, но было ясно, что она непрестанно думает о нем.

Вскоре Нейлсон понял, что он влюблен. Только усилием воли он заставлял себя не ходить к речке каждый день, но, даже когда он не видел Салли, его мысли были о ней.

Сначала, считая себя обреченным, он стремился лишь видеть ее, лишь изредка слышать ее голос, и его любовь была для него источником огромного счастья. Он радовался чистоте своего чувства. Он ничего не хотел от Салли, он хотел только сплетать вокруг этой грациозной девушки узор чудесных фантазий.

Но свежий воздух, ровный климат, отдых, простая пища оказали неожиданное действие на его здоровье. У него прекратились опасные ночные скачки температуры, он стал меньше кашлять и прибавил в весе; полгода у него не было кровохарканья, и тогда он вдруг понял, что, может быть, выживет. Он тщательно изучал свою болезнь, и у него появилась надежда, что, соблюдая осторожность, он может пресечь ее развитие.

Возможность снова думать о будущем воодушевила его. Он стал строить планы. Было ясно, что ни о какой напряженной деятельности не может быть и речи, но он мог жить на островах, а его небольшого дохода, которого было бы недостаточно во всяком другом месте, здесь ему вполне хватит. Он станет выращивать кокосовые пальмы,— значит, будет чем заняться; и он выпишет свои книги и рояль; но он быстро понял, что всем этим он только пытается скрыть от себя охватившую его страсть.

Ему нужна была Салли. Он любил не только ее красоту, но и ее душу, которую смутно угадывал по выражению ее страдальческих глаз. Он опьянит ее своей страстью. Он заставит ее забыть. И, отдаваясь нахлынувшему на него чувству, он представлял себе, что сможет дать ей то счастье, которое он считал навсегда утраченным для себя и которое так чудесно обрел.

Он предложил ей жить с ним. Она отказалась. Отказ его не обескуражил — он ожидал его. Но он был уверен, что рано или поздно она уступит. Его любовь одолеет все.

Он сказал старухе о своих намерениях и не без удивления убедился, что и старуха и соседи, давно разгадав их, усиленно уговаривали Салли принять его предложение. Ведь каждая туземная женщина была рада стать хозяйкой в доме белого человека, а Нейлсон, по местным понятиям, был богат.

Торговец, у которого он жил, пошел к Салли и убеждал ее не быть дурой; такая возможность больше не представится, и теперь, когда прошло столько времени, нельзя рассчитывать, что Рыжий вернется.

Сопротивление девушки только подстегнуло Нейлсона, и то, что прежде было очень чистой любовью, превратилось в мучительную страсть. Он твердо решил смести все преграды. Он не давал Салли покоя. Наконец, сломленная его настойчивостью и то ласковыми, то сердитыми увещеваниями всех окружающих, она согласилась.

Но когда на следующий день он пришел к ней, переполненный радостным чувством, то обнаружил, что ночью она сожгла хижину, в которой когда-то жила с Рыжим. Старуха выбежала ему навстречу, сердито ругая Салли, но он отмахнулся от нее; это неважно, они построят бунгало на том месте, где стояла хижина. Европейский дом будет даже удобнее, раз он собирается выписать сюда рояль и много книг.

Так появился деревянный домик, в котором он впоследствии прожил много лет, и Салли стала его женой. Но после первых недель восторгов, когда Нейлсон удовлетворялся тем, что она давала ему, он все-таки знал мало счастья. Она покорилась ему, потому что устала сопротивляться, но отдала только то, чему не придавала цены. Душа ее, которую он смутно угадывал, ускользала от него. Он знал, что она совершенно равнодушна к нему. Она все еще любила Рыжего и все время ждала его возвращения. Нейлсон знал, что, невзирая на всю его любовь, его нежность, его сочувствие и щедрость, она бросила бы его без малейшего колебания по первому знаку Рыжего. Она даже не задумалась бы о том, какое горе это ему причинит.

Для него это стало мукой; он тщетно пытался пробить непроницаемую стену, которую она воздвигла вокруг себя. К его любви примешалась горечь. Он старался растопить сердце Салли добротой, но оно оставалось таким же холодным; он притворялся равнодушным — она не замечала этого. Иногда он выходил из себя и ругал ее, и тогда она молча плакала. Иногда он думал, что сам себя обманул, сам выдумал ее душу и что он потому не может проникнуть в святая святых ее сердца, что этого святая святых вообще не существует.

Его любовь стала тюрьмой, из которой он стремился бежать, но у него не хватало силы просто открыть дверь — большего и не требовалось — и выйти на свободу. Это было мучением, и под конец он потерял надежду и уже не чувствовал боли. Огонь его страсти выгорел, и когда он видел, что ее взгляд на секунду задерживается на мостике, его охватывала уже не ярость, а досада. Они прожили вместе много лет, связанные узами привычки и удобства, и сейчас он с улыбкой вспоминал свою былую страсть. Она была уже старой женщиной, потому что женщины на островах старятся быстро, и он уже не любил ее, но научился относиться к ней снисходительно. Она больше не была ему нужна. Он вполне довольствовался своим роялем и книгами.

Эти мысли вызвали в Нейлсоне желание говорить.

— Когда я оглядываюсь назад и думаю о краткой, но страстной любви Рыжего и Салли, мне кажется, что, пожалуй, они должны благодарить безжалостную судьбу, которая разлучила их, когда их любовь, казалось, была еще в зените. Они страдали, да, но страдания их были красивы. Истинная трагедия любви миновала их.

— Я что-то не совсем вас понимаю,— сказал шкипер.

— Трагедия любви — это не смерть и не разлука. Ведь как знать, сколько бы еще длилась их любовь. Как горько смотреть на женщину, которую когда-то любил всем сердцем, всей душой — любил так, что ни минуты не мог быть без нее,— и сознавать, что ты ничуть не был бы огорчен, если бы больше никогда ее не увидел. Трагедия любви — это равнодушие.

Но пока Нейлсон говорил, произошло нечто очень странное. Хотя он обращался к шкиперу, он говорил не с ним; он просто излагал свои мысли для себя, глядя при этом на человека, сидевшего перед ним. Но вдруг в его сознании возник образ — образ не того, кого он видел перед собой, а другого. Он как будто смотрел в кривое зеркало, которое делает человека или необычайно толстым, или ужасно длинным; только сейчас происходило как раз обратное: в отталкивающем тучном старике он вдруг на мгновение увидел образ юноши.

Он пристально вгляделся в своего гостя. Почему случайная прогулка завела его именно сюда?

У него внезапно дрогнуло сердце. Нелепое подозрение вдруг зародилось в нем. Это казалось немыслимым, а между тем...

— Как ваше имя? — спросил он резко.

Шкипер прищурился и хитро усмехнулся. На лице его появилось злорадное и отвратительно вульгарное выражение.

— Черт побери, меня уже так давно никто не называл по имени, что я и сам почти забыл его; но вот уже тридцать лет, как здесь, на островах, меня все зовут Рыжим.

Его тучное тело затряслось от тихого, почти неслышного смеха. Это было омерзительное зрелище.

Нейлсона передернуло. А Рыжего все это, видимо, очень забавляло, и от смеха в его налитых кровью глазах выступили слезы.

Нейлсон вздрогнул, потому что в эту минуту в комнату вошла женщина. Это была благообразная туземка, полная, но не тучная, очень смуглая — кожа туземцев с возрастом темнеет — и совершенно седая. На ней было свободное платье из тонкой черной ткани, сквозь которую просвечивали ее тяжелые груди. Критический момент наступил.

Женщина что-то сказала Нейлсону насчет домашних дел. Когда он отвечал ей, собственный голос показался ему неестественным, но он не был уверен, почувствовала ли она это. Женщина равнодушно посмотрела на человека, сидевшего у окна, и вышла из комнаты. Критический момент наступил — и прошел.

Нейлсон не мог выговорить ни слова. Он был потрясен. Затем он все же заставил себя сказать:

— Буду рад, если вы останетесь и перекусите со мной, чем Бог послал.

— Боюсь, что не смогу,— сказал Рыжий.— Я должен разыскать этого самого Грэя. Отдам ему его товары и уеду обратно. Мне нужно завтра же быть в Апии.

— Я пошлю мальчика проводить вас.

— Вот и прекрасно.

Рыжий с трудом поднял свое грузное тело с кресла, а швед позвал одного из мальчишек, работавших на плантации. Он объяснил ему, куда нужно идти шкиперу, и мальчик пошел через мостик. Рыжий приготовился следовать за ним.

— Не свалитесь! — сказал Нейлсон.

— Ни в жизнь!

Нейлсон следил за ним, и когда тот исчез за кокосовыми пальмами, он продолжал неподвижно стоять у окна. Затем он тяжело опустился на стул. Неужели это и был тот человек, которого Салли любила все эти годы и которого она так отчаянно ждала. Какая чудовищная насмешка! Внезапно бешенство охватило его. Ему захотелось вскочить и крушить все вокруг. Его обманули. Они встретились наконец и не узнали друг друга. Он невесело засмеялся, и смех его, становясь все громче, напоминал истерику. Боги сыграли над ним жестокую шутку. А сейчас он уже стар...

Наконец вошла Салли и сказала, что обед готов. Он сидел напротив нее и пытался есть. Что бы она сказала, если бы знала, что толстый старик, только что сидевший здесь в кресле, был тот возлюбленный, которого она все еще помнила со всем пылом юности. Много лет назад, когда он ненавидел ее за то, что она так его мучила, ему доставило бы удовольствие сказать ей это. Он тогда хотел причинить ей боль, такую же, какую она причиняла ему, потому что его ненависть была та же любовь.

Но сейчас ему было все равно. Он безразлично пожал плечами.

— Что нужно было тому человеку? — спросила она.

Он не сразу ответил. Она тоже была старая. Толстая старая туземка. Ему уже было непонятно, почему он когда-то любил ее так безумно. Он сложил к ее ногам все сокровища своей души, а ей это было совершенно не нужно.

Зря! Все зря!

Сейчас, когда он смотрел на нее, он чувствовал только презрение. Хватит терпеть!

Он ответил:

— Это был капитан шхуны. Приехал из Апии.

— А...

— Он привез мне новости из дома. Мой старший брат очень болен, и я должен вернуться.

— Вы надолго уезжаете?

Он пожал плечами.

МЭЙХЬЮ

Перевод В. Ашкенази
Жизнь большинства людей определяется их окружением. Обстоятельства, в которые ставит их судьба, они принимают не только с покорностью, но и охотно. Они похожи на трамваи, вполне довольные тем, что бегут по своим рельсам, и презирающие веселый маленький автомобиль, который шныряет туда-сюда среди уличного движения и резво мчится по деревенским дорогам. Я уважаю таких людей: это хорошие граждане, хорошие мужья и отцы, и, кроме того, должен же кто-то платить налоги; но они меня не волнуют. Куда интереснее, на мой взгляд, люди — надо сказать, весьма редкие,— которые берут жизнь в руки и как бы лепят ее по своему вкусу.

Может быть, свобода воли нам вообще не дана, но иллюзия ее нас не покидает. На развилке дорог нам кажется, что мы вольны пойти и направо и налево, когда же выбор сделан, трудно увидеть, что нас подвел к нему весь ход мировой истории.

Я никогда не встречал более интересного человека, чем Мэйхью. Это был адвокат из Детройта, способный и преуспевающий. К тридцати пяти годам он имел большую и выгодную практику, добился независимого материального положения и стоял на пороге великолепной карьеры. Он был умен, честен, симпатичен. Ничто не мешало ему стать видной фигурой в финансовом или политическом мире.

Как-то вечером он сидел у себя в клубе с друзьями; они немного выпили. Один из них, только что побывавший в Италии, рассказал о доме, который он видел на Капри,— это был дом в большом тенистом саду на холме над Неаполитанским заливом. Выслушав описание красот самого красивого острова в Средиземном море, Мэйхью сказал:

— Звучит превосходно. А этот дом продается?

— В Италии все продается.

— Пошлем им телеграмму, предложим цену.

— А что, скажи на милость, ты будешь делать с домом на Капри?

— Буду в нем жить,— сказал Мэйхью.

Он послал за телеграфным бланком, заполнил его и отправил. Через несколько часов пришел ответ. Предложение было принято.

Мэйхью не был лицемером и не скрывал, что в трезвом состоянии никогда не совершил бы такого безумного шага, но, протрезвившись, он не жалел об этом. Он не был ни импульсивен, ни излишне эмоционален, это был очень честный и искренний человек. Мэйхью не стал бы упорствовать из чистой бравады, если бы, подумав, расценил свой поступок как безрассудный. Но тут он не счел нужным менять принятое решение. За большим богатством он не гнался, а на то, чтобы жить в Италии, денег у него было достаточно. Ему пришло в голову, что, пожалуй, не стоит тратить жизнь на улаживание мелких дрязг незначительных людей. Никакого определенного плана у него не было. Просто ему захотелось уйти от привычной жизни, потерявшей для него всякий интерес.

Друзья, вероятно, решили, что он спятил; некоторые, я думаю, не жалели сил, чтобы отговорить его. Он привел в порядок дела, упаковал мебель и уехал.

Капри — это суровая скала неприступного вида, омываемая темно-синим морем, но живая зелень виноградников украшает ее и смягчает ее суровость. Это ласковый, спокойный, приветливый остров. То, что Мэйхью обосновался в таком чудесном месте, удивляет меня, ибо я не встречал человека, менее восприимчивого к красоте. Не знаю, чего он искал там — счастья, свободы или просто праздности,— но знаю, что́ он нашел. В этом уголке земли, столь притягательном для чувств, он жил чисто духовной жизнью. Дело в том, что на Капри все дышит историей, и над ним вечно витает загадочная тень императора Тиберия. Из своих окон, выходивших на Неаполитанский залив, Мэйхью видел благородные очертания Везувия, меняющего цвет с каждой переменой освещения, и сотни мест, напоминающих о римлянах и греках. Прошлое завладело его мыслями. Все, что он видел здесь впервые — потому что он никогда раньше не бывал за границей,— волновало его и будило творческое воображение. Мэйхью был человек действия. Вскоре он решил написать исторический труд. Некоторое время он выбирал тему и наконец остановился на втором столетии Римской империи. Эпоха эта была мало изучена и, как ему казалось, выдвигала проблемы, сходные с современными.

Он начал собирать книги и вскоре стал обладателем огромной библиотеки. За годы своей адвокатской деятельности Мэйхью научился читать быстро. Он принялся за дело.

Вначале он часто проводил вечера в обществе художников и писателей в маленькой таверне на площади, но потом отдалился от них, увлеченный работой. Он успел полюбить купание в этом тихом, теплом море и далекие прогулки среди кудрявых виноградников, но мало-помалу, жалея время, отказался и от прогулок, и от моря. Он работал больше и усерднее, чем когда-либо в Детройте. Начинал в полдень и работал весь день и всю ночь, пока гудок парохода, который каждое утро ходит с Капри в Неаполь, не давал ему знать, что уже пять часов и пора ложиться.

Тема постепенно раскрывалась перед ним во всем своем объеме и значительности, и мысленно он уже видел труд, который поставит его в один ряд с великими историками прошлого. С годами он все больше сторонился людей. Его можно было выманить из дому, только соблазнив возможностью сыграть партию в шахматы или с кем-нибудь поспорить. Его увлекали поединки интеллектов. Он был теперь широко начитан, и не только в области истории, но и в философии, и в естественных науках; он был искусный полемист — быстрый, логичный, язвительный. Но он оставался человеком добрым и терпимым, и хотя победа доставляла ему вполне понятное удовольствие, он не радовался ей вслух, щадя самолюбие противника.

Он приехал на остров крепко сбитым, мускулистым человеком с шапкой черных волос и черной бородой; но постепенно кожа его приобрела бледно-восковой оттенок, он стал худым и слабым. Странная вещь: этот логичнейший из людей, убежденный и воинствующий материалист, презирал тело, смотрел на него как на грубый инструмент, который должен лишь исполнять приказания духа. Ни болезнь, ни усталость не могли помешать ему продолжать работу. Четырнадцать лет он трудился не покладая рук. Он исписал тысячи карточек. Он сортировал и классифицировал их. Он изучал свою тему вдоль и поперек, и наконец подготовка была закончена. Он сел за стол, чтобы начать писать. И умер.

Тело, с которым он, материалист, обошелся так неуважительно, отомстило ему.

Огромные накопленные им знания погибли безвозвратно. Не сбылась его мечта — нисколько не постыдная — увидеть свое имя рядом с именами Гиббона и Моммзена.

Память о нем хранят немногие друзья, которых с годами, увы, становится все меньше, а миру он после смерти неизвестен так же, как был неизвестен при жизни.

И все же, на мой взгляд, он прожил счастливую жизнь. Картина ее прекрасна и законченна. Он сделал то, что хотел, и умер, когда желанный берег был уже близок, так и не изведав горечи достигнутой цели.

РОВНО ДЮЖИНА

Перевод М. Лорие
Я люблю Элсом. Этот приморский городок на юге Англии, неподалеку от Брайтона, тоже хранит обаяние эпохи последнего Георга, но там, в отличие от Брайтона, нет ни многолюдья, ни показного блеска. Лет десять назад, когда мне случалось туда наезжать, там еще можно было увидеть какой-нибудь старый дом, основательный и не без претензий (подобный разорившейся дворянке, которая скромно кичится своей родословной, но это вас не раздражает, а только кажется забавным), построенный в царствование «первого джентльмена Европы» и, вполне возможно, служивший пристанищем какому-нибудь опальному царедворцу. Главная улица не лишена была томной жеманности, автомобиль единственного в городке врача выглядел на ней как-то не у места. Хозяйки там хозяйничали не спеша. Они судачили с мясником, пока он, под их внимательным взглядом, отрубал кусок вырезки от большой бараньей туши, и справлялись у бакалейщика о самочувствии его жены, пока он укладывал им в веревочную сумку полфунта чая и пакетик соли. Я не знаю, был ли когда-нибудь Элсом модным курортом: в мое время он таковым, безусловно, не был, но слыл респектабельным и дешевым. Там жили немолодые дамы, как девицы, так и вдовы. Жили отставные военные и чиновники, отслужившие в Индии, и все они не без трепета ожидали августа, когда начинался наплыв отпускников, однако же не прочь были сдать им дом, а на вырученные деньги пожить несколько недель светской жизнью в каком-нибудь пансионе в Швейцарии. Я ни разу не видел Элсом в ту горячечную пору, когда все меблированные комнаты были сданы и по набережной разгуливали мужчины в ярких куртках, когда на пляже давали представления бродячие актеры, а в гостинице «Дельфин» до одиннадцати часов вечера слышался стук бильярдных шаров. Я бывал там только зимой. Тогда на набережной во всех оштукатуренных, столетней давности домах с окнами фонарем белели записочки о сдаче комнат, а постояльцев «Дельфина» обслуживали один-единственный официант и коридорный. В десять часов в курительную являлся швейцар и смотрел на вас так выразительно, что вам ничего не оставалось, как только встать и отправиться к себе в номер спать. Элсом в то время располагал к покою, а «Дельфин» был очень удобной гостиницей. Приятно было думать, что к ее крыльцу не раз подкатывал принц-регент с миссис Фицгерберт — выпить чаю в ресторане. В холле висело под стеклом письмо от мистера Теккерея с просьбой оставить за ним гостиную и две спальни с видом на море и в такой-то день выслать на станцию пролетку встретить его.

Однажды в ноябре, через два-три года после войны, я переболел сильной испанкой и поехал в Элсом поправлять здоровье. Я прибыл туда во второй половине дня и, разобрав чемоданы, пошел пройтись по набережной. Небо было в тучах, спокойное море — серое, холодное. Над взморьем носилось несколько чаек. Парусные лодки с убранными на зиму мачтами были вытащены высоко на каменистый берег,купальные кабинки, облупленные, серые, выстроились в длинный ряд. Никто не сидел на скамейках, которые муниципалитет позаботился расставить на набережной, но несколько приезжих бодро прохаживались взад-вперед для моциона. Мне встретился старый полковник с красным носом и в бриджах, топавший в сопровождении терьера, две пожилые женщины в коротких юбках и прочных ботинках и некрасивая девушка в берете. Никогда еще я не видел набережную такой пустынной. Меблированные комнаты выглядели как неопрятные старые девы, все поджидающие возлюбленных, которые никогда не вернутся, и даже у «Дельфина» вид был унылый и заброшенный. Сердце у меня сжалось. Жизнь сразу представилась беспросветно тоскливой. Я вернулся в гостиницу, задернул у себя в номере занавески, помешал угли в камине и попробовал развеять свою меланхолию чтением, однако обрадовался, когда пришло время одеваться к обеду. Когда я спустился в ресторан, постояльцы уже сидели за столом. Я бегло окинул их взглядом. Была там дама средних лет, одна, и два пожилых господина, очевидно игроки в гольф, краснолицые и плешивые, поглощавшие пищу в угрюмом молчании. Кроме них, в комнате находилась только еще группа из трех человек, сидевшая отдельно в нише окна, та сразу привлекла мое внимание. Составляли эту группу старый господин и две дамы: одна старая — вероятно, его жена, другая моложе — возможно, дочь. В первую очередь меня заинтересовала старая леди. На ней было необъятных размеров черное шелковое платье и черный кружевной чепец; на запястьях массивные золотые браслеты, на шее тяжелая цепочка с большим золотым медальоном, под горлом большая золотая брошь. Я и не думал, что кто-то еще носит такого рода драгоценности. Нередко, проходя мимо антикварной лавки или ломбарда, я задерживался перед витриной поглядеть на эти безнадежно устаревшие украшения, такие громоздкие, дорогие и безобразные, и с улыбкой, к которой примешивалась грусть, думал о давно умерших женщинах, что когда-то их носили. Они наводили на мысль о тех временах, когда кринолин уже уступал место турнюрам и оборкам, а плоскую шляпку вытеснял капор с высоченным козырьком и лентами. В те дни англичане любили все добротное и крепкое. В воскресенье утром они ездили в церковь, а после церкви прогуливались в Гайд-парке. Задавали обеды из двенадцати блюд, и хозяин дома сам нарезал ростбиф и цыплят, а после обеда дамы, умевшие играть на фортепьяно, услаждали собравшихся «Песнями без слов» Мендельсона, а джентльмен, обладатель прекрасного баритона, исполнял старинную английскую балладу.

Вторая женщина, та, что помоложе, сидела ко мне спиной, и сперва я только отметил, что она худенькая, как девочка. У нее были роскошные каштановые волосы, уложенные в сложную прическу. Платье на ней было серое. Все трое разговаривали между собой вполголоса, но вот она повернула голову, и я увидел ее профиль. Он был поразительно красив. Носик прямой, изящный, безупречная линия щеки; а прическа-то как у королевы Александры. Обед кончился, и все трое встали с мест. Старшая леди выплыла из комнаты, не глядя ни вправо, ни влево, младшая за ней. И тут я, к ужасу своему, увидел, что она старая. Платье ее было очень простое, юбка подлиннее, чем тогда носили, и в покрое что-то старомодное. Может быть, талия чуть более подчеркнута, чем принято, но общий его рисунок — девический. Она была высокого роста, как героини Теннисона, легкая, длинноногая, грациозная. Нос я уже успел отметить — это был нос греческой богини; рот был прекрасен, глаза большие, синие. Кожа, естественно, чуть слишком туго обтягивала кости лица, и на лбу и у глаз обозначились морщинки, но в молодости она, наверно, была очаровательна. Она напоминала тех древнеримских дам с идеально правильными чертами лица, которых писал Альма Тадема и в которых вопреки их античным одеждам сразу можно узнать англичанок. Холодного совершенства этого типа никто не видел уже лет двадцать пять. Теперь он и вовсе умер, как эпиграмма. Я ощутил себя археологом, обнаружившим статую, давно погребенную под землей, и меня взволновала эта встреча с реликвией минувшей эры. Ибо никакой день не умирает так прочно, как позавчерашний.

Старый джентльмен встал, когда поднялись его дамы, а потом снова сел. Официант подал ему стакан крепкого портвейна. Он понюхал его, отпил, просмаковал. Я тем временем разглядывал его. Он был невысокого роста, на голову ниже своей дородной супруги, не толстый, но упитанный, с густыми вьющимися седыми волосами. В изрезанном морщинами лице таилась усмешка. Губы плотно сжаты, подбородок квадратный. Одет он был, по нашим понятиям, немного экстравагантно — черный бархатный жакет, сорочка с низким воротничком и жабо, пышный черный галстук и широкие вечерние брюки. Что-то в этом чудилось маскарадное. Он не спеша допил портвейн, встал и с достоинством удалился.

Проходя через холл, я заглянул в книгу приезжающих, мне любопытно было узнать, кто эти странные люди. Угловатым женским почерком, какому молодых девиц обучали в фешенебельных школах сорок лет назад, там было записано: «М-р и м-с Сент-Клер, мисс Порчестер», и адрес: «Ленстер-сквер, 58, Бейсуотер, Лондон». Я спросил у администратора, кто есть мистер Сент-Клер, и узнал, что он, кажется, что-то делает в Сити. Я зашел в бильярдную, погонял шары, а по дороге к себе наверх заглянул в гостиную. Те два краснолицых господина читали вечерние газеты, одинокая дама средних лет дремала над романом. Интересовавшая меня троица расположилась в углу комнаты. Миссис Сент-Клер вязала, мисс Порчестер прилежно вышивала, а мистер Сент-Клер читал вслух негромко, но внятно. Проходя мимо них, я уловил, что читает он «Холодный дом».

На следующий день я много читал и писал, но среди дня вышел погулять и по дороге домой присел на одну из тех удобных скамеек на набережной. Было не так холодно, как накануне, и ветер улегся. От нечего делать я стал следить глазами за человеком, издали приближавшимся ко мне. Когда он подошел поближе, я увидел, что это невзрачного вида мужчина в жиденьком черном пальто и поношенном котелке. Руки он засунул в карманы — как видно, озяб. Он взглянул на меня мимоходом, прошел еще несколько шагов, остановился, подумал и повернул обратно. Снова поравнявшись со скамейкой, на которой я сидел, вынул руку из кармана и прикоснулся к шляпе. Я заметил, что перчатки на нем черные, старые, и предположил, что он вдовец в стесненных обстоятельствах. Или, может быть, служащий похоронного бюро, поправляющийся, как и я, после испанки.

— Прошу прощенья, сэр,— сказал он,— не найдется ли у вас спички?

— Пожалуйста.

Он сел рядом со мной и, пока я доставал из кармана спички, тоже полез в карман — за папиросами. Он вытащил обертку от «Голдфлейкс», и лицо его вытянулось.

— Надо же, какая досада! Ни одной не осталось.

— Закурите мою,— предложил я улыбаясь.

Я протянул ему портсигар, и он взял папиросу.

— Золотой? — спросил он и постучал пальцем по портсигару, который я успел захлопнуть.— Золотой? Вот чего я никогда не умел хранить. У меня их три было. Все украли.

Он меланхолично уставился на свои башмаки, давно взывавшие о ремонте. Это был неказистый человечек с длинным тонким носом и голубыми глазами. Лицо у него было желтое, в морщинах. Определить его возраст я бы не взялся — то ли тридцать пять лет, то ли шестьдесят. В нем не было ничего примечательного, кроме его заурядности. Но, несмотря на явную бедность, выглядел он опрятно и чисто. Вполне респектабельная фигура, и держится за свою респектабельность. Нет, не служит он в похоронном бюро. Скорее, работает клерком у какого-нибудь юриста, недавно похоронил жену, и добросердечный шеф отправил его в Элсом отдохнуть.

— Вы сюда надолго, сэр? — осведомился он.

— Дней на десять — пятнадцать.

— В Элсоме впервые, сэр?

— Нет, я здесь уже бывал.

— Я-то хорошо его знаю, сэр. Могу смело сказать, в Англии не много найдется приморских курортов, где бы я не побывал. Элсом — один из лучших. Здесь встречаешь людей очень порядочного круга. И никакого шума, никакой вульгарности, вы меня понимаете. Для меня, сэр, Элсом связан с очень приятными воспоминаниями. Я знал Элсом в давно минувшие дни. Я венчался в церкви святого Мартина, сэр.

— В самом деле? — промямлил я.

— Это был очень счастливый брак, сэр.

— Приятно слышать.

— В тот раз хватило на девять месяцев,— добавил он задумчиво.

Замечание, согласитесь, не совсем обычное. Не могу сказать, что я с восторгом предвкушал явно грозивший мне рассказ о его матримониальном опыте, но сейчас я ждал продолжения если не с жадным нетерпением, то с любопытством. Продолжения не последовало. Он только вздохнул. Наконец я сам нарушил молчание.

— Приезжих здесь, видимо, совсем немного,— заметил я.

— Вот и хорошо. Толпы — это не по мне. Как я уже сказал, я много лет провел на разных курортах, но только не во время сезона. То ли дело зимой.

— Немножко, пожалуй, уныло.

Он повернулся ко мне и рукой в черной перчатке дотронулся до моего рукава.

— Да, уныло. Потому-то каждый луч солнца так радует.

Слова эти показались мне бессмысленными, и я промолчал. Он убрал руку и встал со скамейки.

— Что ж, не буду вас задерживать, сэр. Рад был с вами познакомиться.

Он вежливо приподнял свой поношенный котелок и пошел прочь. Стало холодно, и я решил вернуться в «Дельфин». Как раз когда я добрался до его широких ступеней, к ним подъехало ландо, влекомое парой одров, а из ландо вышел мистер Сент-Клер. Его головной убор являл собой неудачный гибрид из котелка и цилиндра. Он подал руку сперва жене, потом племяннице. Швейцар внес следом за ними подушки и пледы. Я слышал, как мистер Сент-Клер, расплачиваясь с возницей, велел ему подать завтра в обычное время, и заключил из этого, что Сент-Клеры ежедневно совершают прогулку в ландо. Меня бы не удивило, узнай я, что никто из них отроду не ездил в автомобиле.

Администратор рассказала мне, что они держатся особняком, ни с кем в гостинице не знакомятся. Я дал волю воображению. Три раза в день я наблюдал их за едой. По утрам наблюдал мистера и миссис Сент-Клер на веранде гостиницы. Он читал «Таймс», она вязала. Миссис Сент-Клер, надо полагать, в жизни не прочла ни одной газеты, ведь они признавали только «Таймс», а эту газету ее муж, разумеется, каждый день увозил с собой в Сити. Часов в двенадцать к ним присоединялась мисс Порчестер.

— Как погуляла, Элинор? — спрашивала миссис Сент-Клер.

— Очень хорошо, тетя Гертруда,— отвечала мисс Порчестер.

— Когда докончишь ряд, дорогая,— говорил мистер Сент-Клер, бросив взгляд на вязанье в руках жены,— можно еще пройтись перед вторым завтраком.

— Очень хорошо,— отвечала миссис Сент-Клер. Она складывала работу и отдавала мисс Порчестер.— Ты ведь пойдешь наверх, Элинор, так захвати мое вязанье.

— С удовольствием, тетя Гертруда.

— Ты, наверное, устала после прогулки?

— Да, я немного отдохну до завтрака.

Мисс Порчестер скрывалась в доме, а мистер и миссис Сент-Клер медленно, плечом к плечу, пускались в путь по набережной, с тем чтобы, дойдя до определенного места, так же медленно вернуться назад.

Встречаясь с кем-нибудь из них на лестнице, я раскланивался, и мне отвечали учтивым, без улыбки поклоном. По утрам я даже отваживался поздороваться, но дальше этого дело не шло. Я уж думал, что мне так и не представится случая поговорить с кем-нибудь из них. Но потом мне показалось, что мистер Сент-Клер на меня поглядывает, и, решив, что он узнал мою фамилию, я вообразил — возможно, из чистого тщеславия,— что читаю в этих взглядах любопытство. А еще дня через два, когда я сидел у себя в номере, ко мне явился коридорный с поручением.

— Мистер Сент-Клер велел кланяться, и не одолжите ли вы ему справочник Уитакера?

Я удивился.

— С чего он взял, что у меня есть справочник Уитакера?

— А ему администратор сказала, что вы, мол, пишете.

Какая тут связь — я не понял.

— Передайте мистеру Сент-Клеру, что я бы с удовольствием, но, к сожалению, справочника Уитакера у меня здесь нет.

Вот случай и представился! Теперь мне и вовсе не терпелось поближе познакомиться с этими фантастическими существами. Мне доводилось набрести в сердце Азии на неведомое племя, обитающее в какой-нибудь одной деревушке среди других, чуждых ему племен. Никто не знает, как эти люди туда попали и почему осели именно здесь. Они живут своей жизнью, говорят на своем языке и не общаются с соседями. Никому не известно, кто они такие — то ли потомки какой-то группы, отставшей от своих соплеменников, когда орды их прокатились по этим местам, то ли последние, вымирающие представители какого-то могущественного народа, некогда владевшего этим краем. Они окружены тайной. У них нет истории и нет будущего. Нечто подобное я усмотрел и в членах этой диковинной семейки. Они принадлежали к эпохе, канувшей в небытие. Напоминали персонажей из неторопливых старомодных романов, какие читали наши отцы. Умудрились прожить последние сорок лет так, словно мир все это время стоял на месте! Они вернули меня в мое детство, привели мне на память многих людей, уже давно лежащих в могиле. Может быть, дело тут в дистанции, но у меня сложилось впечатление, что таких своеобычных людей теперь не бывает. Когда в те времена про человека говорили: «Да, это оригинал!», честное слово, это что-то да значило.

И в тот вечер после обеда я пошел в гостиную и бесстрашно заговорил с мистером Сент-Клером.

— Мне очень жаль, что у меня нет справочника Уитакера,— сказал я.— Возможно, вам пригодится какая-нибудь другая моя книга, так сделайте одолжение.

Мистер Сент-Клер был явно поражен. Его дамы даже не подняли глаз от рукоделия. Наступила неловкая пауза.

— Право же, это неважно. Просто я понял из слов администратора, что вы писатель.

Я напряженно думал. Видимо, какая-то связь между моей профессией и справочником Уитакера все же была, но она от меня ускользала.

— В былые дни мистер Троллоп частенько обедал у нас на Ленстер-сквер, и он, помнится, говорил, что для писателя две самые нужные книги — Библия и справочник Уитакера.

— Оказывается, в этой гостинице когда-то останавливался Теккерей,— сказал я, опасаясь, как бы разговор не иссяк.

— Мистера Теккерея я всегда недолюбливал, хотя он не раз обедал у моего тестя, покойного мистера Сарджента Сондерса. На мой вкус, он был чересчур циничен. Моя племянница до сих пор не читала «Ярмарку тщеславия».

Мисс Порчестер слегка покраснела, когда разговор коснулся ее. Подали кофе, и миссис Сент-Клер обратилась к мужу:

— Может быть, этот джентльмен доставит нам удовольствие, выпьет кофе с нами?

Хотя вопрос был задан не мне, я поспешил ответить: «Большое спасибо» — и сел.

— Мистер Троллоп всегда был моим любимым писателем,— сказал мистер Сент-Клер.— Он-то был безупречный джентльмен. Чарльзом Диккенсом я восхищаюсь, но Чарльзу Диккенсу не удалось изобразить джентльмена. Я слышал, нынешняя молодежь находит мистера Троллопа скучноватым. Мисс Порчестер, например, предпочитает романы Уильяма Блека[616].

— Его я, к сожалению, не читал.

— А-а, вы, значит, как и я, несовременны. Моя племянница однажды уговорила меня прочесть роман некоей мисс Роды Броутон[617], но больше ста страниц я не осилил.

— Я не говорила, что он мне нравится, дядя Эдвин,— попробовала оправдаться мисс Порчестер и опять покраснела.— Я сказала, что, по-моему, написано слишком смело, но что все о нем говорят.

— Уверен, тетя Гертруда предпочла бы, чтобы ты не читала книг такого рода.

— Однажды,— вмешался я,— мисс Броутон мне сказала, что, когда она была молода, ее книги находили слишком острыми, а когда состарилась — слишком пресными, и это очень обидно, потому что она сорок лет писала совершенно одинаково.

— Ах, вы были знакомы с мисс Броутон? — спросила мисс Порчестер, впервые обращаясь ко мне.— Как интересно! А Уиду вы тоже знали?

— Элинор, милая, вот сюрприз! Неужели ты хочешь сказать, что читала Уиду?

— А вот и читала, дядя Эдвин. Я читала «Под двумя флагами»[618], и мне очень понравилось.

— Ты меня шокируешь. На что только не отваживаются современные девушки, просто уму непостижимо.

— Вы всегда говорили, что, когда мне исполнится тридцать лет, дадите мне полную свободу, разрешите читать все, что я захочу.

— Но, дорогая моя Элинор, свобода и распущенность не одно и то же,— возразил мистер Сент-Клер вполне серьезно, хоть и с легкой улыбкой, чтобы укор не показался ей обидным.

Не знаю, удалось ли мне, пересказывая этот разговор, передать и впечатление, как от прелестной старинной мелодии, которое он на меня произвел. Я мог бы без конца слушать, как они обсуждают развратный век, чья молодость пришлась на восьмидесятые годы. Я бы много дал, чтобы увидеть их большой, вместительный дом на Ленстер-сквер. Я бы сразу узнал обитый красным плюшем гарнитур гостиной — каждый предмет на раз навсегда отведенном ему месте; и при виде горок с дрезденским фарфором воскресло бы мое детство. В столовой, где они обычно сидели по вечерам, поскольку гостиная предназначалась только для приема гостей, наверняка был постелен турецкий ковер и стоял огромный буфет красного дерева, битком набитый серебром. А по стенам висели картины, приводившие в восхищение миссис Хэмфри Уорд и ее дядю Мэтью[619] на академической выставке 88-го года.

На следующее утро в живописном местечке на задах Элсома я встретил мисс Порчестер, возвращавшуюся со своей ежедневной пешеходной прогулки. Я был бы рад составить ей компанию, но меня удержала мысль, что прогулка вдвоем с мужчиной, пусть и моего почтенного возраста, чего доброго, отпугнет сию пятидесятилетнюю девицу. Она ответила на мой поклон и покраснела. Как ни странно, чуть подальше я столкнулся с тем забавным человечком в черных перчатках, с которым недавно перекинулся несколькими словами на набережной. Он притронулся к своему ветхому котелку.

— Прошу прощенья, сэр,— сказал он,— не найдется ли у вас спички?

— Пожалуйста,— ответил я,— но папирос у меня, к сожалению, при себе нет.

— Закурите мою,— предложил он, доставая из кармана обертку. Она была пуста.— Надо же, и у меня, как на грех, ни одной не осталось.

Он пошел дальше, и мне показалось, что он немного ускорил шаг. Он уже вызывал у меня кое-какие сомнения. Не хватало, чтобы он вздумал приставать к мисс Порчестер. Я чуть не повернул за ним следом, но передумал. Человечек он воспитанный и едва ли станет докучать порядочной женщине.

В тот же день я снова его увидел. Я сидел на набережной. Он приближался ко мне мелкими, семенящими шажками. Было ветрено, и ветер словно гнал его по улице, как сухой лист. На этот раз он без всяких колебаний подсел ко мне.

— Вот и еще раз встретились, сэр. Да, тесен мир. Разрешите мне, если не помешаю, немного отдохнуть. Я что-то устал.

— Скамейка общественная, у вас на нее столько же прав, как у меня.

Я не стал дожидаться, когда он попросит спичку, и тут же предложил ему папиросу.

— Вы очень любезны, сэр! Я вынужден ограничивать себя в курении, но те папиросы, которые курю, курю с удовольствием. Житейских радостей с годами остается все меньше, но по опыту скажу — те, что еще остались, особенно ценишь.

— Мысль утешительная.

— Прошу прощенья, сэр, но я не ошибаюсь, вы действительно наш известный писатель?

— Я писатель. Но как вы это узнали?

— Видел ваш портрет в иллюстрированных журналах. Вы-то меня, вероятно, не узнаете?

Я посмотрел на него. Неприглядный человечек в поношенной черной одежде, длинноносый, глаза голубые...

— Простите, не узнаю́.

— Немудрено, что я изменился,— вздохнул он.— Одно время мои фотографии печатали во всех газетах Соединенного королевства. Впрочем, все эти газетные фотографии никуда не годятся. Даю слово, есть такие, на которых я бы сам себя не узнал, если б не подпись.

Он помолчал. Было время отлива, и за галькой пляжа протянулась желтая полоса глинистого дна. Волнорезы торчали из нее, как остовы доисторических животных.

— Писать книги — это, должно быть, страшно интересно, сэр. Я часто думал, что у меня у самого есть к этому склонность. В разные периоды моей жизни я очень много читал. В последнее время, правда, почти не читаю. И зрение не то, что было, и вообще. А написать книгу я бы, наверно, мог, если б постарался.

— Говорят, одну книгу может написать каждый,— отозвался я.

— Не роман, знаете ли. До романов я не большой охотник. Предпочитаю исторические труды и всё в таком роде. Или мемуары. Если б кто согласился издать, я бы не прочь написать мемуары.

— Это сейчас модно.

— Таким разносторонним опытом, как я, мало кто располагает. Не так давно я даже написал об этом письмо в одну воскресную газету, но они мне не ответили.

Он устремил на меня долгий, оценивающий взгляд. Неужели сейчас попросит полкроны? С его-то респектабельной внешностью...

— Вы, конечно, не знаете, кто я такой, сэр?

— Честно говоря, не знаю.

Он как будто что-то обдумал, потом разгладил на пальцах черные перчатки, задержался взглядом на дырочке и наконец не без самодовольства изрек:

— Я — знаменитый Мортимер Эллис.

— Да?

Никакого более подходящего междометия я не придумал, будучи убежден, что слышу это имя впервые. На лице его изобразилось разочарование, и это меня немного смутило.

— Мортимер Эллис,— повторил он.— Неужели это вам ничего не говорит?

— Решительно ничего. Я, понимаете, очень мало живу в Англии.

Интересно, думал я, чем он прославился? Я мысленно перебрал несколько вариантов. Спортсменом он, безусловно, никогда не был, а ведь в Англии только на их долю выпадает настоящая слава, но он мог в прошлом проповедовать «Христианскую науку» или ставить рекорды на бильярде. Самая незаметная фигура — это, конечно, бывший министр, и он вполне мог оказаться министром торговли в каком-нибудь усопшем правительстве. Но и на политического деятеля он не был похож.

— Вот она, слава,— произнес он с горечью.— Да в Англии я много месяцев был притчей во языцех. Посмотрите на меня хорошенько. Не может быть, чтобы вы не видели моих снимков в газетах. Мортимер Эллис.

Я покачал головой.

Он выдержал паузу для пущего эффекта.

— Я — знаменитый многоженец.

Ну что прикажете ответить, когда совершенно незнакомый человек сообщает вам, что он — знаменитый многоженец? Признаюсь, порой я тешу себя мыслью, что за словом в карман не лезу, но тут я буквально онемел. А он продолжал:

— У меня было одиннадцать жен, сэр.

— Многие считают, что и с одной нелегко справиться.

— А это от отсутствия практики. Кто был женат одиннадцать раз, тот женщин наизусть знает.

— Но почему вы остановились на одиннадцати?

— Вот-вот, я так и знал, что вы это спросите. Как увидел вас, сразу подумал, лицо у него умное. Одиннадцать — нелепое число, верно? Что-то в нем есть незаконченное. Три — это может быть у любого, и семь еще туда-сюда, девять, говорят, приносит счастье, десяток тоже неплохо. Но одиннадцать! Я только об этом и сожалею. Все бы ничего, кабы только довести счет до дюжины.

Он расстегнул пальто и извлек из внутреннего кармана бумажник, толстый и сильно засаленный. Из бумажника же достал целую пачку газетных вырезок, грязных, потертых на сгибах, и штуки три развернул.

— Вы только взгляните на эти снимки, и сами скажите, похожи они на меня? Поглядеть на них, можно подумать, что это какой-то уголовник.

Вырезки были длинные, можно было не сомневаться, что среди газетных редакторов Мортимер Эллис в свое время котировался высоко. Одна корреспонденция была озаглавлена «Муки многократного мужа», другая — «Бессердечного мерзавца — к ответу», третья — «Презренный негодяй дождался своего Ватерлоо».

— Хорошей прессой это не назовешь,— протянул я.

Он пожал плечами.

— Вообще-то я на газеты не обращаю внимания. Слишком многих журналистов знал лично. Нет, кого я не могу простить, так это судью. Он обошелся со мной безобразно и себе только навредил — в том же году умер.

Я пробежал глазами корреспонденции.

— Он, я вижу, дал вам пять лет.

— Позор, иначе не назовешь, а вы посмотрите, что тут сказано.— Он ткнул в нужную строку указательным пальцем.— «Три из его жертв подали ходатайства о помиловании». Вот они, значит, как ко мне относились. И после этого он дает мне пять лет. Да еще обзывал по-всякому — бессердечный негодяй — это я-то, добрейшей души человек,— язва на теле общества, опасен для окружающих. Сказал, что, будь его воля, приговорил бы меня к наказанию плетьми. Не то самое страшное, что он дал мне пять лет — хотя я продолжаю считать, что это чересчур,— но какое он, скажите, имел право так надо мной измываться? Никакого не имел права, и я ему не прощу никогда, проживи я хоть до ста лет.

Щеки многоженца вспыхнули, слезящиеся глаза сверкнули. Для него это была наболевшая тема.

— Можно прочесть? — спросил я.

— Для чего же я вам их и дал. Непременно прочтите, сэр. И если после этого вы не согласитесь, что я — жертва чудовищной несправедливости, значит, вы не тот человек, за какого я вас принимал.

Просматривая одну вырезку за другой, я понял, почему Мортимер Эллис так подробно осведомлен о приморских курортах Англии. Он ездил туда на охоту. Метод его был прост: когда кончался сезон, он приезжал в один из этих городков и снимал комнату, благо пансионы пустовали. Ему, видимо, не требовалось много времени, чтобы завести знакомство с какой-нибудь девицей или вдовой, в возрасте, как я не мог не заметить, от тридцати пяти до пятидесяти лет. На суде они все показали, как свидетельницы, что познакомились с ним на набережной. Как правило, он уже через две недели предлагал им руку и сердце, а вскоре после этого они сочетались браком. Тем или иным способом он у них выманивал их сбережения, а через несколько месяцев, сославшись на неотложные дела в Лондоне, уезжал и больше не возвращался. Лишь с одной он затем встретился вновь еще до того, как все они, явившись в суд по вызову, увидели его на скамье подсудимых. Это были отнюдь не легкомысленные вертушки. У одной отец был врач, у другой священник; была среди них хозяйка меблированных комнат, вдова коммивояжера и удалившаяся от дел портниха. У каждой был небольшой капитал, от пятисот до тысячи фунтов, но независимо от степени их богатства он обчищал их до последнего пенни. Однако все, как одна, утверждали, что он был им хорошим мужем. Мало того, что три из них действительно ходатайствовали о его помиловании, одна даже заявила, что, если он захочет, она готова принять его обратно. Заметив, что я как раз читаю про это, он сказал:

— И можно не сомневаться, она стала бы на меня работать. Но я так считаю — прошлого не воротишь. До сочной отбивной мы все охотники, но остывшая баранина — это, признаюсь, не по мне.

Только несчастный случай помешал Мортимеру Эллису жениться в двенадцатый раз и таким образом довести счет ровно до дюжины, что, видимо, было его заветной целью. Он уже успел обручиться с некоей мисс Хаббард («две тысячи фунтов, не меньше, в облигациях военного займа»,— доверительно сообщил он мне), и церковное оглашение уже состоялось, но тут его случайно увидела одна из бывших жен, навела справки и заявила в полицию. Накануне двенадцатой свадьбы его арестовали.

— Дурная она была женщина,— сказал он мне,— обманула меня без всякой жалости.

— Каким же образом?

— А вот каким. Встретил я ее в Истборне, как-то в декабре, на молу, и в разговоре она упомянула, что была модисткой, а теперь на покое. Сказала, что кое-что сумела отложить на черный день. Сколько именно — утаила, но дала понять, что тысячи полторы у нее имеется. А когда я на ней женился, вы не поверите, оказалось, что у нее всего-то триста фунтов. И она же меня потом продала. А она ведь от меня и слова худого не услышала. Другой бы рвал и метал, если б его так одурачили, а я и виду не подал, до чего огорчился. Просто взял и ушел.

— Однако же триста фунтов с собой прихватили?

— Странно вы рассуждаете, сэр,— возразил он обиженно.— На триста фунтов долго не просуществуешь, а я, как-никак, был женат на ней четыре месяца, прежде чем она созналась.

— Простите за нескромный вопрос,— сказал я,— и ради бога не усмотрите в нем невысокого мнения о ваших внешних данных, но... почему они за вас выходили?

— Потому что я их об этом просил,— отвечал он, явно удивленный моей недогадливостью.

— И вы никогда не получали отказа?

— Очень редко. Четыре-пять раз за все время. Я, конечно, делал предложение лишь после того, как основательно прощупаю почву, но и то случалось промахнуться. Вы же понимаете, нет такого человека, чтобы стрелял без промаха. Бывало, что я несколько недель обхаживал женщину, а потом все-таки убеждался — нет, не то.

Я помолчал, занятый своими мыслями. Но вдруг заметил, что подвижная физиономия моего собеседника расплылась в широкой улыбке.

— Все ясно,— сказал он.— Это моя наружность вас ввела в заблуждение. Вам непонятно, что они во мне находили. Вот что значит читать романы и ходить в кино. Вам кажется, что женщин привлекает только тип ковбоя либо уж романтический испанский гидальго — сверкающие глаза, оливковая кожа, и танцует как бог. Забавно, честное слово.

— Рад, что позабавил вас.

— А вы женатый человек, сэр?

— Да, но у меня всего одна жена.

— Один пример, понимаете, не поддается обобщению. Я вас лучше так спрошу: много вы знали бы о собаках, если б у вас за всю жизнь был всего один бультерьер?

Вопрос был явно риторический, ответа не требовалось. А он выдержал паузу и продолжал:

— Ошибаетесь, сэр. Ничего подобного. Каким-нибудь молодым красавчиком они могут увлечься, но замуж за него не пойдут. Красота, если вникнуть, это для них последнее дело.

— Дуглас Джеррольд, человек столь же безобразный, сколь и остроумный, говаривал, что дай ему десять минут форы, и он отобьет женщину у самого красивого мужчины из всех присутствующих.

— Нет, остроумие им тоже не нужно. Когда мужчина их смешит, они воображают, что ему недостает серьезности. И то же самое думают, если мужчина очень уж хорош собой. А им подавай человека серьезного. Без затей. И чтобы к тому же был внимательный. Я, может быть, не блещу красотой и не бог знает как интересен, но, поверьте, у меня есть то, что нужно любой женщине. Солидность. И вот вам доказательство: всех моих жен я осчастливил.

— Это, безусловно, говорит в вашу пользу — и то, что три из них за вас ходатайствовали, и то, что одна готова была принять вас обратно.

— А как это меня мучило, пока я сидел в тюрьме! Я боялся, что, когда меня выпустят, она будет ждать у ворот. Я даже смотрителя попросил: «Ради бога, сэр, прикажите меня вывести как-нибудь так, чтобы никто не видел».

Он опять разгладил на руках перчатки, и опять его взгляд задержался на дырочке на указательном пальце.

— Вот что значит жить в меблированных комнатах, сэр. Как человеку содержать себя в аккурате без женской заботы? Я столько раз был женат, что просто не могу обойтись без жены. Некоторые мужчины не любят жить в браке. Я их не понимаю. Ведь по-настоящему хорошо делаешь только то, во что вложил душу, а я люблю быть женатым. Мне не составляет труда помнить про всякие пустячки, которые женщины ценят, а иные мужчины считают излишним. Как я уже сказал, женщина дорожит вниманием. Я ни разу, уходя из дому, не забыл поцеловать жену, и то же самое, когда возвращался домой. И почти всегда приносил ей подарочек — либо конфеты, либо цветы. Невзирая на расходы.

— Деньги-то вы тратили не свои,— ввернул я.

— Ну и что ж из этого? Важны не деньги, а внимание. Это женщине дороже всего. Нет, хвастать не хочу, но этого у меня не отнимешь — я хороший муж.

Я опять бросил взгляд на отчеты о судебном процессе, которые все еще держал в руках.

— Меня вот что удивляет,— сказал я.— Все это были женщины вполне приличные, не первой молодости, положительные, порядочные. И они выходили за вас замуж, ничего о вас не зная, после такого недолгого знакомства.

Он потрепал меня по руке, как младшего.

— Вот этого-то вы и не понимаете, сэр. Женщины помешаны на замужестве. Молодые и старые, крупные и миниатюрные, блондинки и брюнетки, у всех одна забота: хотят быть замужними. Имейте в виду, я с ними венчался в церкви. Без этого ни одна женщина не чувствует себя спокойно. Вы говорите, я не красавец. Не спорю, я никогда и не считал себя красавцем, но, будь я горбун и без одной ноги, я бы и то нашел сколько угодно женщин, которые с радостью бы за меня пошли. Им не мужчина нужен, а брак. Это у них какая-то мания. Болезнь. Да любая из них пошла бы за меня после второй же встречи, просто я сам предпочитаю не связывать себя, пока не уверен в успехе. Когда все открылось, шум поднялся страшный, потому, видите ли, что я был женат одиннадцать раз. Одиннадцать раз? Подумаешь, даже не полная дюжина. Я, если б захотел, мог бы жениться и тридцать раз. Даю слово, сэр, когда я думаю о моих возможностях, я только поражаюсь собственной умеренности.

— Я помню, вы мне говорили, что любите читать книги по истории.

— Да. Это, кажется, Уоррен Хэстингс[620] сказал? Мне с тех пор запомнилось. Как будто про меня сказано.

— И эти бесконечные идиллии вам не приедались?

— Как вам сказать, сэр, у меня, мне кажется, логический склад ума, и мне, понимаете, всегда приятно было убеждаться, что одинаковые причины вызывают одинаковые следствия. Вот, например, женщине, которая еще никогда не была замужем, я выдавал себя за вдовца. Это действовало безотказно. Девице импонирует мужчина, который кое-что знает о семейной жизни. А вдовам я всегда говорил, что холост,— вдова всегда опасается, что мужчина, который уже был женат, знает об этом слишком много.

Я отдал ему газетные вырезки. Он аккуратно сложил их и убрал в свой засаленный бумажник.

— Нет, как хотите, а на меня возвели напраслину. Вы только вспомните, как меня назвали: язва на теле общества, бессовестный негодяй, презренный мерзавец. Ну скажите, разве это на меня похоже? Вы меня знаете, вы разбираетесь в людях, я вам все о себе рассказал. По-вашему, я дурной человек?

— Мы с вами знакомы очень недавно,— ответил я, как мне показалось, достаточно тактично.

— Хотел бы я знать, попробовал ли хоть раз судья, или присяжные, или публика взглянуть на это дело с моей точки зрения. Публика меня освистала, когда меня ввели в зал суда, полиции пришлось оградить меня от насильственных действий. Подумал ли кто-нибудь о том, что я сделал для этих женщин?

— Вы забрали себе их деньги.

— Конечно, забрал, как же иначе, жить-то мне надо. Но что я дал им взамен за их деньги?

Вопрос был опять риторический, и хотя он словно бы ждал ответа, я промолчал: честно говоря, я не знал, что ответить. А он повысил голос, говорил возбужденно. Видно было, что он не на шутку взволнован.

— Я вам скажу, что я им дал взамен за их деньги. Романтику. Поглядите вокруг.— Широким жестом он словно очертил море до самого горизонта.— В Англии есть сотни таких мест. Поглядите на море, на небо; на эти пансионы; на этот мол и набережную. Неужели у вас не сжимается сердце? Сплошная мертвечина. Вам-то хорошо, вы приезжаете сюда на недельку, отдохнуть, подлечиться. А вы подумайте обо всех этих женщинах, которые живут здесь круглый год. Никаких шансов. Знакомых почти нет. Денег только-только хватает на жизнь. И какая это ужасная жизнь! Точь-в-точь как эта набережная — длинная прямая мощеная дорога, что тянется от одного курорта к другому. Даже сезон не сулит им ничего хорошего. Он их не касается. Словно их и нет на свете. И вдруг появляюсь я. Не забудьте, я ухаживал только за такими женщинами, которые не скрывали, что им за тридцать пять. И я даю им любовь. Да многим из них мужчина ни разу не застегивал платье на спине. Многие ни разу не сидели в темноте на скамейке, чувствуя, как его рука обвивает их талию. Я вношу в их жизнь восхитительную перемену. Даю им самоуважение. Они уже поставили на себе крест, а я подхожу к ним без шума и спокойно этот крест перечеркиваю. Луч солнца в безрадостной пустыне — вот чем я для них был. Немудрено, что они в меня вцеплялись, немудрено, что хотели меня вернуть. Та единственная, что продала меня, была модисткой. Она сказалась вдовой. А я полагаю, что она никогда не была замужем. Вы говорите, я поступал с ними подло, а я осчастливил одиннадцать женщин, я озарил их жизнь, когда они уже перестали надеяться. Вы говорите, я негодяй и мерзавец. Неправда. Я филантроп. Мне дали пять лет, а должны были дать медаль Королевского общества человеколюбия.

Он извлек на свет пустую обертку от «Голдфлейкс» и с грустью покачал головой. Когда я протянул ему портсигар, молча взял папиросу. Я наблюдал поучительное зрелище — как праведник пытается сдержать свои чувства.

— А что я с этого имел? — продолжал он после паузы.— Стол и квартиру да мелочь на курево. Но отложить ничего не отложил, и вот вам доказательство: теперь, когда я уже не так молод, в кармане у меня ни полкроны.— Он искоса посмотрел на меня.— Вот до чего докатился. А я всегда жил по средствам, отроду не просил у друзей взаймы. Я уж подумал, сэр, не могли бы вы ссудить мне малую толику. Совестно на это намекать, но, если б вы не пожалели для меня фунта стерлингов, вы бы меня просто спасли.

Что ж, на фунт стерлингов многоженец, безусловно, меня развлек, и я полез за бумажником.

— С удовольствием,— сказал я.

Он смотрел, как я достаю деньги.

— А двух фунтов не найдется, сэр?

— Наверно, найдется.

Я вручил ему две фунтовые бумажки, и он принял их с легким вздохом.

— Вам не понять, что это значит для человека, привыкшего к домашнему комфорту,— не знать, куда приткнуться на ночлег.

— Одно мне хотелось бы у вас спросить,— сказал я.— Не сочтите меня циником, но у меня сложилось впечатление, что, по мнению женщин, библейское «Блаженнее давать, нежели принимать» относится исключительно к нашему полу. Как вам удавалось убедить этих почтенных и, надо полагать, бережливых женщин так неосторожно вверять вам свои сбережения?

Его ничем не примечательное лицо осветила почти веселая улыбка.

— Вот вам объяснение. Скажите женщине, что за полгода вы удвоите ее капитал, и она вам доверит распоряжаться им, да еще будет торопить — бери поскорее. Жадность — вот что это такое. Жадность.


Переход от моего занятного проходимца к атмосфере респектабельности, лаванды и кринолинов, окружавшей Сент-Клеров и мисс Порчестер, по остроте контраста был подобен горячему соусу с мороженым. С ними я теперь проводил все вечера. Мистер Сент-Клер, как только его дамы удалялись, посылал официанта пригласить меня на стакан портвейна. Потом мы вместе шли в гостиную пить кофе. Тут мистер Сент-Клер с удовольствием выпивал рюмочку коньяку. Этот час в их обществе был так упоительно скучен, что я находил в нем какую-то особенную прелесть.

Администратор, очевидно, рассказала им, что я пишу и пьесы.

— Мы часто ездили в театр, когда сэр Генри Ирвинг играл в «Лицеуме»,— сказал однажды мистер Сент-Клер.— Я даже имел счастье с ним познакомиться. Сэр Эверард Милле пригласил меня однажды поужинать в клуб «Гаррик» и представил меня мистеру Ирвингу — он тогда еще не был пожалован титулом.

— Расскажи, что он тебе сказал, Эдвин,— попросила миссис Сент-Клер.

Мистер Сент-Клер встал в позу и очень недурно изобразил высокопарную манеру Генри Ирвинга:

— «У вас, мистер Сент-Клер, лицо актера,— сказал он.— Если надумаете идти на сцену, приходите ко мне, я дам вам роль».— Мистер Сент-Клер снова заговорил естественным тоном: — Какому юноше это не вскружило бы голову!

— А вам не вскружило,— сказал я.

— Не скрою, занимай я другое положение в обществе, я мог бы и соблазниться. Но я должен был помнить о моей семье. Для моего отца это был бы страшный удар, ведь он рассчитывал, что я пойду по его стопам.

— И чем же вы занимаетесь?

— Я торгую чаем, сэр. Моя фирма — старейшая в Сити. Сорок лет жизни я посвятил тому, чтобы по мере сил противодействовать желанию моих соотечественников пить цейлонский чай вместо китайского, который в дни моей молодости пили все.

Мне показалось, что это очень трогательно и так на него похоже — посвятить жизнь тому, чтобы убеждать публику покупать то, чего ей не нужно.

— Но когда мой муж был моложе,— сказала миссис Сент-Клер,— он много участвовал в любительских спектаклях, и его считали очень способным.

— Шекспир, знаете ли, да изредка «Школа злословия». Играть в несерьезных пьесах я никогда не соглашался. Но это дело прошлое. Талант у меня был. Жаль, может быть, что я зарыл его в землю, но теперь поздно горевать. Когда мы устраиваем званый обед, дамам иногда удается уговорить меня прочесть знаменитые монологи из «Гамлета». Не более того.

Батюшки мои! Мне прямо дурно сделалось при мысли об этих званых обедах. А что, если я и сам удостоюсь приглашения? Миссис Сент-Клер подарила меня улыбкой, чуть шокированной и чопорной.

— В молодости мой муж охотно общался с богемой.

— Я отдал дань увлечениям юности. Знавал многих художников, писателей, например Уилки Коллинза, даже таких, что сотрудничали в газетах. Уотс написал портрет моей жены. Одну картину Милле я купил. Был знаком кое с кем из прерафаэлитов.

— А что-нибудь Россетти у вас есть?

— Нет. Таланту Россетти я отдавал должное, но его личной жизни не одобрял. Я бы никогда не купил картину художника, которого мне не захотелось бы пригласить к себе в гости.

Голова у меня уже шла кругом, но тут мисс Порчестер взглянула на свои часики и спросила:

— А вы нам сегодня не почитаете, дядя Эдвин?

И я откланялся.

Как-то вечером, когда мы с мистером Сент-Клером попивали портвейн, он поведал мне печальную историю мисс Порчестер. Она, оказывается, была когда-то помолвлена с племянником миссис Сент-Клер, молодым юристом, но вдруг стало известно, что он согрешил с дочерью своей уборщицы.

— Это было ужасно,— сказал мистер Сент-Клер.— Просто ужасно. Но моя племянница, конечно, выбрала единственный возможный путь. Она вернула ему кольцо, все его письма и снимки и сказала, что не может за него выйти. Она умоляла его жениться на молодой особе, которую он обольстил, сказала, что будет ей сестрой. Сердце ее было разбито. С тех пор она никого не любила.

— И он женился на той молодой особе?

Мистер Сент-Клер со вздохом покачал головой.

— Нет, мы в нем жестоко ошиблись. Моя бедная жена долго не могла примириться с мыслью, что ее племянник мог поступить так бесчестно. Через некоторое время мы узнали, что он обручен с одной молодой девицей из прекрасной семьи, за которой давали двенадцать тысяч. Я счел своим долгом написатьее отцу и открыть ему глаза. Он ответил мне в высшей степени неучтиво. Написал, что, по его мнению, куда лучше, если молодой человек заводит любовницу до женитьбы, а не после.

— А дальше что было?

— Они поженились, и теперь племянник моей жены — член верховного суда, а жена его носит дворянский титул. Когда племянник моей жены был удостоен рыцарского звания, Элинор предложила, не пригласить ли их к нам на обед, но моя жена сказала, что ноги его не будет в нашем доме, и я ее поддержал.

— А дочка уборщицы?

— Та вышла замуж в своем кругу, теперь держит трактир в Кентербери. У моей племянницы есть немного собственных средств, она очень ей помогла и крестила у нее первого ребенка.

Бедная мисс Порчестер! Принесла себя в жертву на алтарь викторианской морали, и, боюсь, единственной наградой за это ей было сознание, что она поступила как должно.

— Мисс Порчестер на редкость хороша собой,— сказал я.— В молодости она, наверно, была неотразима. Просто непонятно, что она так и не вышла замуж.

— Мисс Порчестер славилась своей красотой. Альма Тадема так восхищался ею, что просил ее позировать для какой-то своей картины, но мы, конечно, не могли на это пойти.— По тону мистера Сент-Клера я понял, что просьба эта в свое время глубоко оскорбила его чувство приличия.

— Нет, мисс Порчестер никогда не любила никого, кроме своего кузена. Она никогда о нем не говорит, и прошло уже тридцать лет с тех пор, как они расстались, но я уверен, что она до сих пор его любит. Она останется ему верна до гроба, сэр, и я, хотя, может быть, и жалею, что радости замужества и материнства не достались ей на долю, не могу не восхищаться ею.


Но сердце женщины неисповедимо, и опрометчиво судит тот, кто предрекает ей постоянство до гробовой доски. Да, дядя Эдвин, опрометчиво. Вы знали Элинор много лет, ведь, когда ее мать заболела и умерла и вы привезли сироту в ваш богатый, даже роскошный дом на Ленстер-сквер, она была малым ребенком. Но в сущности, дядя Эдвин, много ли вы знаете об Элинор?

Всего через два дня после того, как мистер Сент-Клер поведал мне трогательную историю мисс Порчестер, я, поиграв в гольф, вернулся в гостиницу, где меня встретила администратор, донельзя взволнованная.

— Мистер Сент-Клер велел кланяться и просил, чтобы вы, как только вернетесь, поднялись к нему в двадцать седьмой номер.

— Сейчас пойду. А что там стряслось?

— Ой, полный переполох. Они вам сами скажут.

Я постучал и, услышав: «Да, да, войдите», вспомнил, что мистер Сент-Клер когда-то играл шекспировских героев в лучшей любительской труппе Лондона. Я вошел. Миссис Сент-Клер лежала на диване, на лбу у нее был платок, смоченный одеколоном, в руке пузырек с нюхательной солью. Мистер Сент-Клер стоял перед камином в такой позиции, что никому другому в комнате не могло перепасть ни капли тепла.

— Не обессудьте за столь бесцеремонное приглашение,— сказал он,— но у нас большая беда, и мы подумали, не поможете ли вы нам понять то, что случилось.

Он явно был в расстроенных чувствах.

— Но что именно случилось?

— Наша племянница мисс Порчестер сбежала. Нынче утром она послала моей жене записку, сказать, что у нее мигрень. Когда у нее бывают ее мигрени, она всегда просит оставлять ее одну, и жена только часа в четыре решила к ней наведаться, узнать, не нужно ли ей чего. Ее комната оказалась пуста. Чемодан был уложен. Несессер с серебряными застежками исчез. А на подушке лежало письмо, в котором она извещала нас о своем сумасбродном поступке.

— Сочувствую вам,— сказал я,— но ума не приложу, чем я могу быть вам полезен.

— Нам казалось, что, кроме вас, у нее не было в Элсоме ни одного знакомого джентльмена.

В мозгу у меня забрезжила догадка.

— Теперь я вижу, она сбежала не с вами. В первую минуту мы подумали... но раз это не вы, так кто же?

— Право, не знаю.

— Покажи ему письмо, Эдвин,— сказала миссис Сент-Клер, приподнимаясь на диване.

— Лежи, лежи, Гертруда, а то как бы твой прострел не разыгрался.

У мисс Порчестер бывали «свои» мигрени, у миссис Сент-Клер — «свой» прострел. А у мистера Сент-Клера? Я готов был поручиться, что у него имелась «своя» подагра. Он протянул мне письмо, и я стал читать, придав своим чертам подобающее случаю выражение.

«Дорогие дядя Эдвин и тетя Гертруда!

Когда вы получите это письмо, я буду далеко. Я сегодня выхожу замуж за человека, который очень мне дорог. Я знаю, что, не сказавшись вам, поступаю дурно, но я боялась, как бы вы не стали препятствовать моему браку, а поскольку решение мое бесповоротно, я подумала, что, если ничего не скажу заранее, это избавит нас всех от тяжелого разговора. Мой жених любит уединенную жизнь, к тому же длительное пребывание в тропических странах подточило его здоровье, и он решил, что нам лучше пожениться без всякого шума. Когда вы узнаете, как безмерно я счастлива, вы, надеюсь, простите меня. Будьте добры, отошлите мой чемодан в камеру хранения на вокзале Виктории.

Любящая вас племянница

Элинор».

Я вернул письмо мистеру Сент-Клеру.

— Я никогда ей не прощу,— сказал он.— Ноги ее больше не будет в моем доме. Гертруда, я запрещаю тебе поминать о ней в моем присутствии.

Миссис Сент-Клер тихо заплакала.

— Не слишком ли вы суровы? — сказал я.— Почему бы, собственно, мисс Порчестер и не выйти замуж?

— В ее-то возрасте? — возразил он гневно.— Это нелепо. Да мы станем всеобщим посмешищем на Ленстер-сквер. Вы знаете, сколько ей лет? Пятьдесят один год.

— Пятьдесят четыре,— поправила миссис Сент-Клер сквозь слезы.

— Мы берегли ее как зеницу ока. Любили, как родную дочь. Она уже сколько лет была старой девой. С ее стороны помышлять о замужестве просто неприлично.

— Для нас она всегда оставалась молоденькой,— с мольбой напомнила миссис Сент-Клер.

— И кто этот человек, за которого она вышла? Обман — вот что не дает мне покоя. Ведь она, значит, любезничала с ним прямо у нас под носом. Даже имени его не назвала. Я опасаюсь самого худшего.

Внезапно меня озарило. В то утро я вышел купить папирос и в табачной лавке встретил Мортимера Эллиса. Перед тем я не видел его несколько дней.

— Вы сегодня франтом,— сказал я.

Башмаки его были починены и блестели, шляпа вычищена, на нем был новый воротничок и новые перчатки. Я еще подумал, что он неплохо распорядился моими двумя фунтами.

— Еду в Лондон по делу,— сказал он.

Я кивнул и вышел из лавки.

И еще я вспомнил, как две недели назад, гуляя за городом, я встретил мисс Порчестер, а вскоре затем, через несколько шагов,— Мортимера Эллиса. Значит, они гуляли вместе и он нарочно отстал, когда они заметили меня? Да, да, все сходится.

— Вы как будто упоминали, что у мисс Порчестер есть собственный капитал? — спросил я.

— Так, безделица. Три тысячи фунтов.

Последние сомнения отпали. Я смотрел на него, не зная, что сказать. Внезапно миссис Сент-Клер ахнула и вскочила с дивана.

— Эдвин, Эдвин, а вдруг он на ней не женится?

Тут мистер Сент-Клер поднес руку ко лбу и без сил опустился в кресло.

— Этого позора я не переживу,— простонал он.

— Успокойтесь,— сказал я.— Он непременно на ней женится. У него так заведено. Он обвенчается с ней в церкви.

Они пропустили мои слова мимо ушей. Возможно, им почудилось, что я лишился рассудка. А мне теперь все было ясно. Мортимер Эллис добился-таки своего. С помощью мисс Порчестер он довел счет до вожделенной дюжины.

ЗАПИСКА

Перевод В. Маянц
На набережной нещадно палило солнце. По оживленной улице неслись потоки автомобилей — грузовиков и автобусов, частных лимузинов и такси,— и все они непрерывно гудели; в сутолоке проворно пробирались рикши и, тяжело дыша, из последних сил покрикивали друг на друга; привычно согнувшись под тяжелыми тюками, мелко трусили кули, взывая к прохожим, чтобы дали дорогу; звонко расхваливали свои товары уличные торговцы. В Сингапуре можно встретить людей всевозможных национальностей, услышать любые наречия; черные тамилы, желтые китайцы, коричневые малайцы, армяне, евреи, бенгальцы — люди всех цветов перекликались здесь охрипшими голосами.

Зато в конторе «Рипли, Джойс и Нейлор» царила приятная прохлада; после слепящей пыльной улицы тут, казалось, было темно, после неумолчного уличного гама — как-то особенно тихо. Включив электрический вентилятор, за столом у себя в кабинете сидел мистер Джойс. Он откинулся в кресле и, облокотившись на ручки, сложил перед собой кончики вытянутых пальцев. Взор его был устремлен на потрепанные тома судебных отчетов, занимавшие длинную полку напротив. На шкафу стояли ящички из черной лакированной жести, на которых краской были выведены фамилии клиентов.

В дверь постучали.

— Войдите!

Появился клерк-китаец, очень подтянутый, в тщательно отутюженном белом полотняном костюме.

— К вам мистер Кросби, сэр.

Он хорошо говорил по-английски, старательно произнося каждое слово, и часто поражал мистера Джойса богатством своего словаря. Родом из Кантона, Ван Цисэн получил юридическое образование в Лондоне. Он собирался открыть собственную контору, а пока для практики год-другой хотел поработать у «Рипли, Джойса и Нейлора». Это был трудолюбивый, услужливый человек, прекрасно себя зарекомендовавший.

— Пусть войдет,— сказал мистер Джойс.

Он встал, пожал вошедшему руку и предложил ему сесть. Кросби сел лицом к окну. Мистер Джойс остался в тени. Мистер Джойс не был по натуре разговорчив, и некоторое время он молча глядел на Роберта Кросби. Перед ним был широкоплечий мускулистый мужчина высокого роста — футов шести, а то и выше. Это был плантатор, человек, закаленный постоянным движением на воздухе — днем он обходил плантации, а по возвращении домой еще играл в теннис. Кожа его сильно потемнела от загара. У него были большие, заросшие волосами руки, на огромных ногах грубые башмаки; почему-то мистеру Джойсу пришло в голову, что таким кулаком с одного удара можно убить щуплого тамила. Но в голубых глазах Кросби не было жестокости, они были добрые и доверчивые, и лицо с крупными, ничем не примечательными чертами было открытое, простое и честное. Сейчас на нем лежала печать глубокого горя. Он похудел, осунулся.

— Вы неважно выглядите. Наверное, плохо спите последнее время? — сказал мистер Джойс.

— Да.

Мистер Джойс посмотрел на старую фетровую шляпу с двумя козырьками, которую Кросби положил на стол; потом перевел взгляд на его шорты цвета хаки, открывавшие загорелые волосатые ноги, на расстегнутую у ворота теннисную рубашку без галстука и грязную, с подвернутыми рукавами куртку. Словно он только что вернулся, долго пробродив среди каучуковых деревьев. Мистер Джойс слегка нахмурился.

— Так нельзя, возьмите себя в руки.

— Ничего, я держусь.

— Вы сегодня виделись с женой?

— Нет, свидание днем. Такой позор, что она в тюрьме!

— Мне думается, это было необходимо,— ответил мистер Джойс своим мягким, ровным голосом.

— Уж как-нибудь могли бы отпустить ее на поруки.

— Но обвинение очень серьезное.

— К черту их обвинение! На ее месте всякая порядочная женщина поступила бы точно так же. Только у девяти из десяти пороху бы не хватило. Лесли лучше всех на свете. Она мухи не обидит. Будь я проклят, ведь мы женаты двенадцать лет,— что я, не знаю ее, что ли? Эх, попался бы мне этот тип — шею бы ему свернул! Прихлопнул бы на месте, не задумываясь. И вы бы так поступили.

— Друг мой, все на вашей стороне. Никто и не думает защищать Хэммонда. Мы вызволим Лесли. Я убежден, что и присяжные, и сам судья еще до судебного заседания решат ее оправдать.

— Это издевательство, вся эта история,— выпалил Кросби.— Ее и вообще-то нечего было сажать за решетку, но подвергать бедную девочку еще и суду — и это после всего, что она пережила! Как я приехал в Сингапур, все до одного, кого я ни встречу,— все говорят, что Лесли поступила правильно. Держать ее в тюрьме столько времени — это бесчеловечно!

— Закон есть закон. Не забывайте, она ведь призналась в убийстве. Неприятность немалая, я очень сочувствую и ей и вам.

— Дело не во мне, черт возьми.

— Но нельзя не считаться с фактом — совершено убийство, а в цивилизованном обществе это неизбежно ведет к суду.

— По-вашему, уничтожить ядовитую тварь — это убийство? Она застрелила его, как бешеного пса.

Мистер Джойс опять откинулся в кресле и сомкнул перед собой кончики пальцев. Получилась фигура, напоминающая остов крыши. Он немного помолчал.

— Как ваш адвокат считаю своим долгом указать вам на одну деталь, которая вызывает у меня некоторое сомнение,— негромко произнес он наконец, глядя на своего клиента спокойными темными глазами.— Если бы ваша жена выстрелила один раз, то в деле не было бы никаких затруднений. К несчастью, она выстрелила шесть раз.

— Но ведь она все объяснила. Всякий сделал бы то же, кому ни приведись.

— Возможно,— сказал мистер Джойс,— и, с моей точки зрения, то, что рассказывает Лесли, вполне правдоподобно. Однако нет смысла закрывать глаза на факты. Всегда стоит поставить себя на место другого, и не скрою от вас, что, будь я прокурором, я бы обратил особое внимание именно на это.

— Милейший, что за чушь!

Мистер Джойс быстро взглянул на Роберта Кросби. По его четко очерченным губам пробежала легкая усмешка. Неплохой парень этот Кросби, но, увы, умом не блещет.

— Пожалуй, действительно, все это не столь важно,— ответил адвокат,— я лишь полагал, что мне следовало об этом упомянуть. Теперь уже недолго ждать, и я вам советую, когда все будет позади, поезжайте куда-нибудь с женой, вам надо развеяться. Перенести такой процесс нелегко, даже когда есть почти полная уверенность в оправдательном приговоре. Так что отдохнуть вам обоим будет полезно.

Впервые Кросби улыбнулся, и улыбка совершенно его преобразила. То, что он грубоват, уже не бросалось в глаза, видно было только, что это человек добрейшей души.

— Мне-то отдыхать потребуется больше, чем Лесли. Она здорово все переносит. Вот стойкая женщина, а?

— Да, самообладание редкостное,— сказал адвокат.— Я бы никогда не предположил, что она окажется столь решительной.

Со дня ареста миссис Кросби мистеру Джойсу в качестве ее адвоката нередко приходилось с ней беседовать. Хотя участь ее всячески старались облегчить, все же она находилась в заключении, ей предстоял суд, и не было бы ничего удивительного, если бы нервы ее сдали. Однако она мужественно переносила испытание. Она много читала, гуляла, сколько было дозволено, и по милостивому разрешению тюремного начальства даже плела кружево — дома это было любимое ее развлечение, за которым она просиживала часами. Она всегда выходила к мистеру Джойсу аккуратно одетая, в легких свежих простых платьях, тщательно причесанная, с маникюром. Была очень сдержанна. Она даже подшучивала над мелкими неудобствами, которые ей приходилось терпеть. Тон, которым она говорила о несчастье, был слегка небрежный, и мистер Джойс думал, что только такие прекрасно воспитанные люди, как миссис Кросби, умеют находить смешные черточки в обстоятельствах, столь серьезных. Это его удивляло, потому что он никогда прежде не. замечал в ней чувства юмора.

Они уже давно были добрыми знакомыми. Когда миссис Кросби приезжала в Сингапур, она обычно обедала у Джойсов, и раз или два она даже провела у них в бунгало на взморье субботу и воскресенье. Жена мистера Джойса недели две гостила у Кросби на плантации, там-то ей несколько раз и привелось видеть Джеффри Хэммонда. Хотя обе четы не были задушевными друзьями, они были в хороших приятельских отношениях, и поэтому, когда разразилась беда, Роберт Кросби сразу помчался в Сингапур к мистеру Джойсу и умолил его взять на себя защиту его несчастной жены.

То, что она рассказала в первый раз, она никогда впоследствии не меняла даже в самых малейших подробностях. Тогда, спустя всего несколько часов после трагедии, она говорила так же спокойно, как и теперь. Излагала события последовательно, ровным, бесстрастным голосом, и единственный признак смущения — легкая краска на щеках — появлялся, только когда она описывала некоторые эпизоды. Совершенно не верилось, чтобы именно с ней могла приключиться такая история. Это была хрупкая женщина, едва за тридцать, не очень высокая, но и не маленькая, и скорее миловидная, чем красивая. У нее были изящные запястья и щиколотки, она была чрезвычайно худа, и сквозь белую кожу на руках просвечивали косточки и крупные голубые вены. Лицо у нее было очень бледное, с еле приметной желтизной, губы неяркие, глаза неопределенного цвета. У нее была копна светло-каштановых волос, слегка вьющихся от природы. Такие волосы стоит чуть-чуть подвить — и они бывают замечательно красивы, но никому и в голову не могло прийти, что миссис Кросби станет прибегать к подобным уловкам. Тихая, милая, скромная женщина. У нее были приятные манеры, и она не сделалась душой общества только из-за своей застенчивости. Но эта черта в ней понятна — ведь плантаторы ведут уединенный образ жизни; зато у себя дома, среди людей, хорошо знакомых, она умела всех пленить. Миссис Джойс, погостив две недели на плантации Кросби, рассказывала мужу, что Лесли — прелестная хозяйка. Она гораздо глубже, чем кажется; когда с ней познакомишься поближе, только диву даешься, как она начитанна и как с ней интересно поговорить.

Невероятно, чтобы такая женщина могла совершить убийство.

На прощание мистер Джойс постарался как мог утешить Роберта Кросби и, оставшись в кабинете один, принялся перелистывать дело. Он перекладывал страницы машинально — он и без того все прекрасно помнил. Это была сенсация, не сходившая с уст во всех клубах, за всеми обеденными столами, на всем полуострове от Сингапура до Пенанга. Судя по словам миссис Кросби, все случилось очень просто. Муж ее уехал по делам в Сингапур, и ей пришлось ночевать одной. Довольно поздно, без четверти девять вечера, она в одиночестве пообедала и села в гостиной плести кружево. Гостиная выходила на веранду. В бунгало не было ни души — все слуги ушли к себе. Вдруг она услыхала шаги по садовой дорожке, усыпанной гравием, шаги человека в обуви — значит, это скорее европеец, чем местный житель,— ей это показалось странным, так как она не слышала, чтобы подъезжала машина, и не могла себе представить, кто бы это мог быть так поздно. Человек поднялся по ступеням, которые вели в бунгало, прошел по веранде и появился у двери в гостиную. В первую минуту она его не узнала. У нее горела только лампа, затененная абажуром, а снаружи совсем стемнело.

— Разрешите войти? — сказал он.

Она не узнала его даже по голосу.

— Кто это? — спросила она.

Она работала в очках; теперь она их сняла.

— Джеф Хэммонд.

— Заходите, рада вас видеть.

Она встала и приветливо пожала ему руку. Она немного удивилась, увидев его, потому что, хотя он и был их соседом, они за последнее время отдалились друг от друга и уже много недель не виделись. Он управлял каучуковой плантацией милях в восьми, и она недоумевала, почему ему вздумалось нанести им визит в столь поздний час.

— Роберта нет дома,— сказала она.— Он до завтра в Сингапуре.

Он, видно, понял, что нужно как-то объяснить свой приезд, и сказал:

— Жаль. А мне взгрустнулось одному, и я решил съездить посмотреть, как вы живете.

— Как это вы подъехали? Я не слышала машины.

— Я ее оставил на дороге. Боялся, что вы уже улеглись.

Ну что ж, вполне естественно. Плантаторы поднимаются на заре, чтобы сделать перекличку рабочим, поэтому их рано начинает клонить ко сну. Наутро машину Хэммонда действительно нашли в четверти мили от бунгало.

Так как Роберта дома не было, виски и содовую из гостиной унесли. Лесли решила, что бой, должно быть, уже спит, не стала его будить и сходила за всем сама. Гость налил себе стакан и набил трубку.

У Джефа Хэммонда в колонии была куча друзей. Приехал он сюда совсем юнцом, а теперь ему было уже под сорок. Когда началась война, он одним из первых ушел добровольцем на фронт и там быстро отличился. Года через два из-за ранения в колено его уволили из армии, и он вернулся в Малайю с Военным крестом и с орденом «За боевые заслуги». Он славился в колонии как один из лучших бильярдистов. До войны он прекрасно танцевал и играл в теннис, теперь из-за больного колена он бросил танцы и в теннис играл намного хуже, но он обладал счастливой способностью нравиться людям, и все его любили. Это был красивый мужчина — высокий рост, чудесные голубые глаза, волнистая черная шевелюра. Старожилы находили у него один-единственный недостаток — он слишком любил женщин — и после катастрофы качали головой: они давно предсказывали, что это не доведет его до добра.

Сейчас он принялся рассказывать Лесли местные новости: про предстоящие скачки в Сингапуре, про цены на каучук, про свои сборы на охоту — в округе недавно появился тигр. Ей хотелось побыстрей закончить кружево — оно предназначалось матери ко дню рождения, и нужно было успеть отослать его в Англию,— поэтому она опять надела очки и придвинула к себе рабочий столик.

— Зачем вам роговые очки, да еще такие большие,— сказал он.— Хорошенькая женщина, а старается себя изуродовать!

Она немного удивилась, услышав его слова. Он никогда не позволял себе говорить с ней в таком тоне. Она решила обратить все в шутку:

— Я не претендую на звание красавицы, и, признаться, меня мало трогает, считаете вы меня дурнушкой или нет.

— Ну какая же вы дурнушка. По-моему, вы очень хорошенькая.

— Благодарю вас,— насмешливо ответила она,— но в таком случае вы, по-моему, не в своем уме.

Он засмеялся. Потом встал и пересел в кресло рядом с ней.

— Надеюсь, вы не посмеете отрицать, что ни у кого на свете нет рук прекрасней ваших,— сказал он.

Он потянулся к ее руке. Она легонько его ударила.

— Перестаньте дурачиться. Сядьте на свое место и будьте умником, а то я отправлю вас домой.

Он не пошевелился.

— Вы же знаете, я безумно люблю вас,— сказал он.

Она осталась невозмутима.

— Нет, не знаю. Я не верю вам ни на грош, но, даже если бы это было так, вы не смеете этого говорить.

Этот разговор тем более удивил ее, что за семь лет знакомства он никогда не оказывал ей особых знаков внимания. Когда он вернулся с войны, они довольно часто виделись, потом как-то раз он заболел, и Роберт привез его к ним на машине. Он тогда прожил у них недели две. Но интересы у них были разные, и знакомство так и не перешло в дружбу. Последние два-три года они встречались редко. Случалось, он приезжал к ним поиграть в теннис, случалось, они оказывались вместе в гостях у кого-нибудь из соседей-плантаторов, но бывало и так, что они не виделись по месяцу.

Он налил себе еще стакан. Лесли подумала, не выпил ли он еще до приезда к ней. Он был какой-то странный, и ей стало чуть-чуть не по себе. Она посмотрела на него неодобрительно.

— На вашем месте я бы больше не пила,— сказала она еще довольно дружелюбно.

Он залпом опрокинул стакан и поставил его на стол.

— Вы что, думаете, я завел этот разговор, потому что я пьян? — резко спросил он.

— Такое объяснение напрашивается, разве нет?

— Ерунда. Я полюбил вас с первой нашей встречи. Я достаточно долго молчал, хватит. Я люблю вас, люблю страстно!

Она встала и отодвинула столик.

— Спокойной ночи,— сказала она.

— Я не уйду.

Тогда она начала терять терпение.

— Что за глупости! Поймите же, я никогда никого не любила, кроме Роберта, но, даже если бы я не любила Роберта, вы, во всяком случае, герой не моего романа.

— Мне все равно. Роберта нет дома.

— Немедленно убирайтесь, или я позову слуг, и вас вышвырнут вон.

— Они далеко — не услышат.

Теперь она разозлилась. Она сделала шаг к веранде — оттуда слуги наверняка бы ее услышали, но он схватил ее за руку.

— Пустите меня! — гневно крикнула она.

— Ну нет! Теперь ты моя.

Она позвала: «Бой! Бой!» — но он быстро зажал ей рот ладонью. Не успела она опомниться, как он обнял ее и начал страстно целовать. Она вырвалась, отворачивая рот от его горячих губ.

— Нет, нет, нет! — кричала она.— Оставьте меня! Я не хочу!

Что было дальше — она припоминала с трудом. Она четко помнила все, что случилось до этой минуты, но теперь голос его стал доноситься к ней сквозь завесу ужаса и отвращения. Кажется, он пылко клялся ей в любви, умолял ее о взаимности И все время неистово сжимал ее в объятиях. Она не могла вырваться, потому что он был очень сильный и ее руки были крепко притиснуты к бокам; она чувствовала, что слабеет; она боялась потерять сознание, его горячее дыхание было омерзительно. Он целовал ее рот, глаза, щеки, волосы. Он сжимал ее как в тисках. Он поднял ее. Она хотела оттолкнуть его ногой, но он только крепче прижал ее к себе. И понес. Теперь он молчал, но она видела, что он бледен и глаза его горят от желания. Он нес ее в спальню. В него вселился дикарь. На пути оказался стол, он споткнулся. Из-за больного колена он не удержался на ногах и упал вместе со своей ношей. Мгновение — и она выскользнула из его рук. Она бросилась за диван. Он тут же вскочил и метнулся за ней. На письменном столе лежал револьвер. Она не из нервных, но все же Роберт уехал на всю ночь, и она хотела захватить револьвер с собой в спальню. Вот почему он оказался на столе. От страха в голове у нее помутилось. Она не соображала, что делает. Послышался выстрел. Хэммонд покачнулся. Вскрикнул. Что-то сказал — она не знает что. Пошатываясь, побрел на веранду. Она уже совсем обезумела, была в каком-то исступлении, она пошла за ним на веранду, да, именно так оно, вероятно, и было,— пошла за ним, хотя она ничего не помнит, и бессознательно все стреляла и стреляла, пока не кончились патроны. На веранде Хэммонд упал. Он скрючился и застыл, весь залитый кровью.

Когда прибежали слуги, перепуганные выстрелами, она все еще стояла над Хэммондом с револьвером в руке. Хэммонд уже не дышал. Она молча посмотрела на них. Они в страхе сбились в кучу. Она выронила револьвер, молча повернулась и пошла в гостиную. Потом они видели, как она вошла в спальню, и в замке щелкнул ключ. Они не смели дотронуться до трупа и только взволнованно перешептывались, уставившись на него полными ужаса глазами. Потом старший бой пришел немного в себя; это был китаец, человек неглупый, проживший у них много лет. Роберт уехал в Сингапур на мотоцикле, и машина осталась в гараже. Он велел слугам ее вывести, нужно было немедленно ехать к помощнику начальника округа и рассказать о происшествии. Он подобрал револьвер и положил в карман. Помощник начальника округа, по фамилии Уизерс, жил возле ближайшего городка, милях в тридцати пяти. Пока доехали, прошло полтора часа. Весь дом спал, пришлось разбудить слуг. Вскоре вышел сам Уизерс, они ему обо всем рассказали. В подтверждение своих слов старший бой показал револьвер. Помощник начальника округа ушел одеться, послал за своей машиной и через некоторое время уже мчался за ними по пустынной дороге. Он подъехал к дому Кросби на рассвете. Взбежав на веранду, он как вкопанный остановился перед трупом Хэммонда. Дотронулся до лица — совершенно холодное.

— Где хозяйка? — спросил он у боя.

Китаец показал на спальню. Уизерс подошел к двери и постучал. Никто не отозвался. Он опять постучал.

— Миссис Кросби,— позвал он.

— Кто там?

— Уизерс.

Опять тишина. Потом замок щелкнул, и дверь медленно отворилась. Перед ним стояла Лесли. Она не ложилась, на ней было то же платье, в котором она обедала накануне, Она стояла и молча смотрела на Уизерса.

— Ваш слуга приехал за мной,— сказал он.— Хэммонд. Что вы натворили?

— Он хотел изнасиловать меня, я его застрелила.

— Боже мой! Послушайте, вы бы вышли, а? Вы должны мне все подробно рассказать.

— Только не сейчас. Я не могу. Подождите. Пошлите за мужем.

Уизерс был молод и растерялся, не зная, как ему следует поступить в таких необычных обстоятельствах. Лесли наотрез отказывалась говорить, пока не приехал Роберт. Тогда она им обоим рассказала, как все произошло, и хотя потом много раз повторяла все сызнова, показания ее никогда и ни в чем не менялись.

Мысли мистера Джойса все время возвращались к выстрелам. Как юриста, его тревожило, что Лесли сделала не один выстрел, а шесть, причем осмотр тела показал, что четыре выстрела были сделаны в упор. Выходило, что она продолжала стрелять, когда Хэммонд уже упал. Она признавалась, что память, с такой точностью восстановившая все, что случилось до этой минуты, здесь ей изменила. Провал в памяти. Значит, она впала в неистовую ярость, но как могла такая тихая, скромная женщина поддаться неистовой ярости? Мистер Джойс знал ее не первый год и всегда считал ее уравновешенным человеком; за эти последние несколько недель он не мог надивиться ее самообладанию.

Мистер Джойс пожал плечами.

«По-видимому,— размышлял он,— нет возможности определить, какие варварские инстинкты заложены в самых порядочных женщинах».

В дверь постучали.

— Войдите.

Вошел клерк-китаец и притворил за собой дверь. Он притворил ее неторопливо, осторожно, но решительно и приблизился к столу, за которым сидел мистер Джойс

— Разрешите обеспокоить вас, сэр, небольшим разговором частного порядка?

Мистера Джойса всегда немного забавляла изысканная точность, с которой изъяснялся его клерк, и он улыбнулся.

— Какое же беспокойство, Цисэн,— возразил он.

— Предмет, о котором я желал бы с вами побеседовать, сэр, весьма секретного и деликатного свойства.

— Выкладывайте.

Глаза мистера Джойса и хитрые глаза клерка встретились. Как и всегда, Ван Цисэн был одет по последней местной моде. Сверкающие лакированные ботинки и яркие шелковые носки. В черном галстуке булавка с жемчужиной и рубином, на безымянном пальце левой руки бриллиантовое кольцо. В кармане хорошо сшитого белого пиджака — золотая авторучка и золотой карандаш. Золотые часы на руке, на переносице — пенсне без оправы. Он легонько кашлянул.

— Это касается дела Кросби, сэр.

— Да?

— Мне стало известно одно обстоятельство, сэр, которое, как мне кажется, может придать делу совсем другую окраску.

— Какое обстоятельство?

— Мне стало известно, сэр, о существовании записки от нашей подзащитной к несчастной жертве трагедии.

— Что же удивительного. Я думаю, за последние семь лет миссис Кросби не раз случалось писать мистеру Хэммонду.

Мистер Джойс был высокого мнения об уме своего клерка и сказал это лишь для того, чтобы скрыть свои мысли.

— Весьма вероятно, сэр. Миссис Кросби, должно быть, нередко писала мистеру Хэммонду, приглашая его, скажем, к обеду или поиграть в теннис. Такова была первая возникшая у меня мысль, когда мне сообщили о записке. Однако оказалось, что эта записка была написана в день смерти ныне покойного мистера Хэммонда.

Мистер Джойс глазом не моргнул. Он продолжал смотреть на Ван Цисэна и, как всегда во время разговора с ним, улыбался, будто слегка забавляясь беседой.

— Откуда вы знаете?

— Об этом обстоятельстве, сэр, мне стало известно от одного моего приятеля.

Мистер Джойс знал, что расспрашивать бесполезно.

— Сэр, я надеюсь, вы помните заявление миссис Кросби о том, что она несколько недель до рокового вечера не общалась с пострадавшим.

— Записка у вас?

— Нет, сэр.

— Что в ней написано?

— Приятель дал мне копию. Не желаете ли взглянуть?

— Покажите.

Ван Цисэн вытащил из внутреннего кармана пиджака пухлый бумажник. Он был набит документами, сингапурскими долларами и картинками из папиросных коробок. Наконец он извлек из этого хаоса половинку листа тонкой почтовой бумаги и положил ее перед мистером Джойсом. Записка гласила:

«Р. уехал до завтра. Нам совершенно необходимо встретиться. Жду в одиннадцать. Я с ума схожу. Если не увидимся, я не отвечаю за последствия. К дому подъезжать не надо. Л.»

Записка была написана аккуратным круглым почерком, которому китайцев учат в иностранных школах. Ровные строчки, точно из прописей, как-то странно не вязались с мрачным содержанием.

— Откуда вы взяли, что эту записку написала миссис Кросби?

— У меня есть все основания доверять лицу, передавшему мне эти сведения, сэр,— ответил Ван Цисэн.— К тому же это легко доказуемо. Сама миссис Кросби, конечно, сможет сразу сказать, писала ли она такую записку.

Мистер Джойс с самого начала разговора не отводил взгляда от благообразного лица своего клерка. И теперь ему показалось, что на этом лице мелькнуло выражение насмешки.

— Не верю, чтобы миссис Кросби могла написать подобную записку,— сказал мистер Джойс.

— Если таково ваше мнение, сэр, то разговор, я думаю, можно считать законченным. Мой приятель ввел меня в курс дела лишь потому, что я служу у вас, ибо он полагал, что вам было бы интересно узнать о существовании этой записки, прежде чем она попадет к прокурору.

— У кого оригинал? — резко спросил мистер Джойс.

Ван Цисэн и виду не подал, что он по тону вопроса заметил изменившуюся позицию мистера Джойса.

— Вы, вероятно, помните, сэр, что после кончины мистера Хэммонда обнаружилась его связь с некой китаянкой. В настоящее время записка находится в ее руках.

Это была одна из причин, сразу настроивших общественное мнение против Хэммонда. Стало известно, что у него в доме несколько месяцев жила китаянка.

Оба помолчали. Все, что нужно, было уже сказано, и они прекрасно поняли друг друга.

— Благодарю вас, Цисэн. Я все обдумаю.

— Очень хорошо, сэр. Не желаете ли вы, чтобы я сообщил моему приятелю о результатах нашей беседы?

— Ну что ж, пожалуй, неплохо, если вы будете поддерживать с ним контакт,— без тени улыбки сказал мистер Джойс.

— Хорошо, сэр.

Клерк бесшумно вышел, опять осторожно притворив за собой дверь, и мистер Джойс остался наедине со своими мыслями. Перед ним лежала копия записки Лесли, переписанная аккуратным безликим почерком. В голове теснились смутные подозрения. Они привели его в такое замешательство, что он попробовал как-нибудь от них отделаться. Без сомнения, здесь должна быть очень простая разгадка, и Лесли, вероятно, сразу все объяснит, но, право же, объяснение необходимо. Он поднялся, сунул записку в карман и взял шлем. Выйдя из кабинета, он увидел Ван Цисэна, усердно что-то писавшего за своим столом.

— Я ненадолго отлучусь, Цисэн,— сказал он.

— К вам на двенадцать назначен мистер Джордж Рид, сэр. Как мне ему передать, куда вы ушли?

Мистер Джойс слегка улыбнулся.

— Можете передать, что не имеете об этом ни малейшего понятия.

Но было совершенно ясно — Ван Цисэн понял, что он держит путь в тюрьму. Миссис Кросби перевели в Сингапур, потому что в Беланде, где было совершено преступление и где должен был состояться суд, не было тюрьмы, пригодной для содержания белой женщины.

Ее ввели в комнату, где ожидал мистер Джойс, и она с приветливой улыбкой протянула ему свою красивую худощавую руку. Одета она была, по обыкновению, очень мило и просто, пышные светлые волосы тщательно уложены.

— Я не ждала вас с утра,— любезно сказала она.

Она вела себя так, будто была у себя дома, и мистеру Джойсу даже показалось, что сейчас она кликнет боя, чтобы тот принес гостю коктейль.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он.

— Спасибо, я совершенно здорова.— В глазах ее мелькнула смешливая искорка.— Здесь можно чудесно отдохнуть и поправиться.

Надзиратель ушел, и они остались вдвоем.

— Присаживайтесь, пожалуйста,— сказала Лесли.

Он уселся в кресло. Он не представлял себе, с чего начать. Она была так спокойна, что, казалось, невозможно заговорить с ней о том, ради чего он сюда явился. Нельзя было назвать ее красивой, но она была привлекательна. Полна изящества — не внешнего лоска, а изящества, которое так естественно при хорошем воспитании. Стоило только взглянуть на нее, и становилось понятно, в какой семье, в какой обстановке она выросла. Хрупкость делала ее особенно утонченной. С этой женщиной не вязалась даже малейшая мысль о грубости.

— Днем я жду Роберта,— как всегда весело и непринужденно сказала она.— (Приятно ее слушать, по манере говорить сразу распознается человек из общества.) — Бедняжка, он вконец извелся. Слава богу, еще несколько дней — и все будет позади.

— Осталось всего пять дней.

— Да. По утрам я, как проснусь, говорю себе: «На один день меньше».— Она улыбнулась.— Так бывало в школе перед каникулами.

— Между прочим, скажите, правильно ли я себе представляю: вы в самом деле совершенно не общались с Хэммондом на протяжении нескольких недель до несчастья?

— Конечно. В последний раз мы с ним виделись у Макференсов на теннисе. Насколько я припоминаю, мы с ним и словом-то едва перемолвились. Там два корта, а мы попали в разные партии.

— Вы ему не писали?

— Нет, что вы.

— Вы уверены в этом?

— Что за вопрос,— ответила она с легкой улыбкой.— О чем же мне было ему писать, разве только позвать на обед или на теннис, а я его несколько месяцев не приглашала.

— Одно время вы дружили. Почему вы перестали его приглашать?

Миссис Кросби пожала худыми плечами.

— Люди приедаются. У нас с ним вообще было мало общего. Когда он болел, мы с Робертом, конечно, делали для него все, что могли, но последние года два он был совершенно здоров и пользовался большим успехом. Его прямо на части рвали, к чему же было заваливать его лишними приглашениями.

— Итак, это все, что вы могли бы мне сказать?

Какое-то мгновение миссис Кросби колебалась.

— Пожалуй, вот еще что. До нас дошли слухи, что он живет с китаянкой — я ее сама видела,— и Роберт потребовал, чтобы я его не пускала на порог.

Мистер Джойс сидел в кресле с прямой спинкой и, опершись подбородком о ладонь, не отрываясь глядел на Лесли. Неужели ему только показалось, что при этих словах в черных зрачках ее на какую-то долю секунды вдруг блеснул тусклый красный огонек? Мистеру Джойсу стало не по себе. Он переменил позу. Сомкнул перед собой кончики пальцев. И заговорил с расстановкой, подбирая слова:

— Должен сообщить вам, что существует записка к Джефу Хэммонду, написанная вашей рукой.

Он внимательно смотрел на нее. Она не шелохнулась, в лице ничего не дрогнуло, но она заметно помедлила с ответом.

— Мне приходилось посылать ему записки с каким-нибудь приглашением; а иногда, когда я узнавала, что он собирается в Сингапур, я его просила купить там что-нибудь для меня.

— В этой записке вы просите его приехать, потому что Роберт уезжает в Сингапур.

— Это невозможно. Я никогда ничего подобного не писала.

— Ну что ж, прочтите сами.

Он вынул записку из кармана и протянул ей. Она только взглянула и, презрительно улыбнувшись, отдала ее обратно.

— Почерк не мой.

— Да, но мне сказали, что это точная копия оригинала.

Тогда она прочитала записку, и мгновенно в ней произошла страшная перемена. На лицо ее, и без того всегда бледное, нельзя было смотреть без содрогания. Оно позеленело. Кожа туго обтянула кости, будто под ней исчезла плоть. Губы раздвинулись, из-под них, точно в гримасе, показались зубы. Неестественно вытаращенными глазами она уставилась на мистера Джойса. Перед ним была не живая женщина, а мертвец.

— Что это значит? — прошептала она.

Во рту у нее пересохло, из горла вырывался хрип, непохожий на голос человека.

— Объяснить можете только вы,— ответил он.

— Я не писала этого. Клянусь, я этого не писала.

— Подумайте, прежде чем говорить. Если оригинал действительно написан вашей рукой, мы не сможем этого опровергнуть.

— Скажите, что это подделка.

— Это трудно будет доказать. Легче будет доказать, что записка подлинная.

По ее худощавому телу прошла зябкая дрожь. На лбу проступили крупные капли пота. Она достала из сумочки носовой платок и вытерла ладони. Потом опять пробежала записку и исподлобья взглянула на мистера Джойса.

— Здесь нет числа. Если я и писала когда-нибудь такую записку, то с тех пор могло пройти много лет. Подождите, я подумаю, попробую припомнить, как было дело.

— Я заметил, что даты нет. Если записка попадет в руки суда, ваших слуг подвергнут перекрестному допросу. Таким образом быстро выяснится, возили Хэммонду записку в день его смерти или нет.

Миссис Кросби в отчаянии стиснула руки и покачнулась в кресле — мистеру Джойсу показалось, что она теряет сознание.

— Клянусь вам, я не писала этой записки.

Мистер Джойс помолчал. Он перевел взгляд с лица обезумевшей женщины на пол. Он размышлял.

— В таком случае, я полагаю, мы можем оставить эту тему,— медленно сказал он, прервав наконец молчание.— Если обладатель записки найдет нужным передать ее в руки правосудия, это не будет для вас неожиданностью.

По-видимому, мистер Джойс окончил разговор, но он не двинулся с места. Он ждал. Ему казалось, что он ждал очень долго. Не глядя на Лесли, он чувствовал, что она сидит неподвижно. Она не проронила ни звука. И опять заговорил он:

— Если вам больше нечего мне сказать, я, пожалуй, пойду. Меня ждут в конторе.

Тогда она спросила:

— Что можно подумать, если прочесть эту записку?

— Можно решить, что вы сказали заведомую ложь,— резко ответил мистер Джойс.

— Какую?

— Вы определенно утверждали, что не общались с Хэммондом по крайней мере три последних месяца.

— Я пережила страшное потрясение. Такая ужасная ночь, настоящий кошмар, И какая-то одна подробность ускользнула из памяти — разве это не естественно?

— К несчастью, вы сумели точно до мелочей восстановить разговор с Хэммондом, а столь важное обстоятельство, как то, что в день своей гибели он явился к вам по вашему собственному настойчивому приглашению,— это вы забыли.

— Нет, я не забыла. Просто я боялась об этом рассказать. Признайся я, что он приезжал по моему приглашению, кто бы мне поверил! Конечно, это глупость, но у меня голова шла кругом, а раз уж я сказала, что не общалась с Хэммондом, я не могла отступить.

К Лесли снова вернулось ее восхитительное самообладание, и она легко выдержала испытующий взгляд мистера Джойса. Ее женственность обезоруживала.

— Вас попросят объяснить, почему вы пригласили Хэммонда именно в тот вечер, когда уехал Роберт.

Она посмотрела на адвоката широко открытыми глазами. Напрасно он до сих пор считал, что у нее обыкновенные глаза,— глаза у нее чудесные, и сейчас в них, кажется, сверкнули слезы. Голос у нее слегка дрожал.

— Это я готовила Роберту сюрприз. В будущем месяце день его рождения. Он мечтал о новом ружье, а я ничего в спортивных делах не смыслю. Я решила посоветоваться с Джефом. Хотелапопросить, чтобы он сам заказал ружье на мое имя.

— По-видимому, вы не совсем отчетливо помните содержание записки. Может, вы взглянете на нее еще раз?

— Нет, зачем же,— быстро сказала она.

— Неужели вы полагаете, что такую записку может написать женщина знакомому, не слишком близкому, собираясь всего-навсего посоветоваться с ним по поводу покупки ружья?

— Да, конечно, записка сумбурная, и тон довольно взволнованный. У меня такой стиль. Я готова признать, что это смешно.— Она улыбнулась.— Кроме того, уж не так мы были далеки с Джефом Хэммондом. Когда он болел, я за ним, как мать, ухаживала. Роберт не желал его у нас видеть, вот и пришлось пригласить его, когда Роберт уехал.

Мистер Джойс устал сидеть в одном и том же положении. Он встал и прошелся по комнате, обдумывая слова, с которыми намерен был к ней обратиться; затем остановился у своего кресла, опершись на спинку. Заговорил он медленно и очень внушительно:

— Миссис Кросби, мне бы хотелось с вами поговорить весьма и весьма серьезно. До сих пор ваше дело было сравнительно простым. На мой взгляд, только одно обстоятельство в нем требовало объяснения: как это мне представляется, вы не менее четырех раз стреляли в Хэммонда уже после того, как он упал. У вас мягкий характер и тонкая душа, вы умеете прекрасно владеть собой, поэтому трудно допустить, чтобы такой человек, как вы, даже весьма напуганный, поддался бы столь необузданному гневу. Но все же это возможно. Хотя многим Джеффри Хэммонд нравился и вообще мнения о нем все были неплохого, я готов был все же доказать, что он был способен на преступление, в котором вы его обвиняете, оправдывая свои действия. При этом мы могли бы ссылаться на вполне определенный факт, который обнаружился после его смерти,— его связь с китаянкой. Эта новость решительно восстановила против него общество. Нам представлялось возможным использовать недоброжелательное отношение, которое такая связь вызвала к нему у всех порядочных людей. Сегодня утром я сказал вашему мужу, что уверен в оправдательном приговоре,— и это было сказано не просто для того, чтобы его подбодрить. Я не сомневаюсь, что присяжные заседатели даже не покинули бы зала суда.

Взгляды их встретились. Миссис Кросби сидела как-то неестественно тихо. Она была похожа на птицу, завороженную взглядом змеи. Так же неторопливо он продолжал:

— Но эта записка совершенно меняет дело. Я ваш адвокат, я должен представлять ваши интересы в суде. Вы рассказали мне, что с вами случилось, и я буду защищать вас, опираясь на эти сведения. Может быть, я верю вам, может быть, я сомневаюсь в правдивости ваших слов. Обязанность защитника состоит в том, чтобы убедить присяжных, что улики, которые им представили, не дают оснований признать подсудимого виновным; а личное мнение защитника по поводу того, виновен ли в действительности его клиент, никакого значения для дела не имеет.

С удивлением он заметил мелькнувшую в глазах Лесли улыбку. Это его задело, и он продолжал уже более сухо:

— Вы не станете отрицать, что Хэммонд приехал к вам по вашему настойчивому и, я бы даже сказал, истерическому приглашению?

На какой-то миг миссис Кросби в нерешительности задумалась.

— Да, я посылала записку Хэммонду с одним из наших боев. Он ездил на велосипеде. Это можно легко узнать.

— Напрасно вы думаете, что все менее сообразительны, чем вы. Записка наведет на такие подозрения, которые до сих пор никому и в голову не приходили. Я умолчу о впечатлении, которое копия записки произвела на меня. Я не хочу ничего знать сверх того, что спасет вас от петли.

Миссис Кросби пронзительно вскрикнула. Побелев от ужаса, она вскочила.

— Как, вы думаете, меня повесят?

— Если будет доказано, что вы убили Хэммонда не в порядке самозащиты, то присяжные заседатели обязаны будут признать вас виновной. Вас обвинят в убийстве. Судья обязан будет вынести смертный приговор.

— Но что они могут доказать? — с трудом выдохнула она.

— Я не знаю, что они могут доказать. Это знаете вы. Я не желаю знать. Но представьте, у суда возникают подозрения, начинается расследование, допрашивают туземцев — что тогда раскроется?

Она вдруг как-то обмякла. Он не успел ее подхватить — она свалилась на пол. Обморок. Он окинул взглядом комнату — воды не было, а ему очень не хотелось, чтобы помешали их разговору. Сложив ее на полу поудобней, он встал рядом на колени, ожидая, пока она придет в себя, Когда она открыла глаза, он был немало смущен, увидев в них смертельный страх.

— Лежите спокойно,— сказал он,— сейчас вам станет легче.

— Не давайте меня повесить,— шепнула она.

Она в истерике зарыдала, он вполголоса ее успокаивал.

— Ради бога, возьмите себя в руки,— говорил он.

— Да, еще минутку.

Поразительное мужество. Он видел, какого усилия ей стоило овладеть собой, но вскоре она опять была совершенно спокойна.

— Теперь я встану.

Он подал ей руку и помог подняться. Поддерживая ее за локоть, он подвел ее к креслу. Она устало села.

— Помолчите немного,— сказала она.

— Хорошо.

Наконец она заговорила, но сказала совсем не то, что он ожидал. Она легонько вздохнула.

— Боюсь, теперь мне не выпутаться.

Он не ответил, и опять наступило молчание.

— А нельзя как-нибудь получить записку? — спросила она наконец.

— Я подозреваю, что мне не рассказали бы о ней, если бы лицо, владеющее запиской, не намерено было ее продать.

— Кто это?

— Китаянка, которая жила у Хэммонда.

На скулах Лесли вспыхнули и погасли розовые пятна.

— Она запросила большую цену?

— Надо полагать, ей прекрасно известно, чего стоит эта записка. Едва ли она обойдется дешево.

— Значит, вы собираетесь отдать меня в руки палачей?

— Вы что же, думаете, что так легко перехватить нежелательную улику? Да это ничем не отличается от подкупа свидетелей. Вы не имеете права делать мне подобное предложение.

— Что же со мной будет?

— Правосудие должно свершиться.

Она очень побледнела. Тело ее судорожно передернулось.

— Я вручаю свою судьбу вам. Я понимаю, что не имею права просить вас о чем бы то ни было незаконном.

Мистер Джойс, привыкший к ее всегда выдержанному тону, был невыносимо тронут этим чуть надтреснутым голосом. И в глазах ее была такая покорная мольба, что, казалось, откажи он — и взор этот будет преследовать его до могилы. Все равно несчастного Хэммонда уже не вернуть к жизни. Любопытно, однако, как могла появиться такая записка. Заключить по ней, что убийство было предумышленным, было бы несправедливо. Двадцать лет мистер Джойс прожил на Востоке, и за эти годы чувство профессиональной чести у него уже несколько притупилось. Он уставился в пол. Он решился на поступок, которому, он понимал, нет оправдания,— от этого его коробило, и он мрачно негодовал на Лесли. Очень неловко он сказал:

— Я плохо знаю финансовые возможности вашего мужа.

Залившись розовой краской, она метнула на него быстрый взгляд.

— У него довольно много акций оловянных компаний и небольшая доля в двух или трех каучуковых плантациях. Наверное, он бы смог раздобыть деньги.

— Придется ему рассказать, для чего.

Минуту она молчала. Она думала.

— Он еще любит меня. Он пожертвует всем для моего спасения. Записку ему показывать обязательно?

Мистер Джойс насупился, и, заметив это, она быстро продолжала:

— Роберт ваш старый друг. Не делайте ничего ради меня, но, умоляю вас, постарайтесь уберечь от лишних страданий простого, доброго человека — он ведь никогда не причинял вам ни малейшей неприятности.

Мистер Джойс не ответил. Он поднялся, и миссис Кросби с присущей ей грацией протянула ему руку. Разговор с мистером Джойсом потряс ее, вид у нее был измученный, но она отважно пыталась выдержать любезный тон.

— Я вам так благодарна, что вы взяли на себя столько хлопот. Трудно выразить, как я вам признательна.

Мистер Джойс вернулся в контору. Сев за стол у себя в кабинете, он отодвинул бумаги и погрузился в размышления. Воображение рисовало самые невероятные картины. Его познабливало. Наконец, как он и ожидал, раздался осторожный стук в дверь. Вошел Ван Цисэн.

— Я хотел бы пойти позавтракать, сэр,— сказал он.

— Пожалуйста.

— Но прежде я хотел узнать, сэр, нет ли у вас ко мне какого-нибудь поручения?

— Нет. Вы назначили мистеру Риду другое время?

— Да, сэр. Он будет в три часа.

— Хорошо.

Ван Цисэн дошел до двери и положил длинные тонкие пальцы на ручку. Потом, как бы вспомнив что-то, он вернулся к столу.

— Не желаете ли вы передать что-либо моему приятелю, сэр?

У Ван Цисэна было великолепное произношение, но звук «р» ему не давался, и получалось «плиятель».

— Какому приятелю?

— В связи с запиской миссис Кросби, сэр, которую она написала покойному Хэммонду.

— Ах, вот вы о чем. А я и забыл. Я говорил с миссис Кросби, но она отрицает, что писала что-либо подобное. Очевидно, это фальшивка.

Мистер Джойс вынул копию из кармана и протянул ее Ван Цисэну. Тот словно и не заметил этого жеста.

— В таком случае, сэр, у вас, я думаю, не будет возражений, если мой плиятель передаст записку прокурору?

— Разумеется. Но я не совсем понимаю, какая от этого выгода вашему приятелю.

— Мой плиятель считает, что он обязан действовать в интересах правосудия, сэр.

— Я никогда не стал бы мешать человеку, стремящемуся исполнить свой долг, Цисэн.

Взгляды адвоката и клерка встретились. Губы их не дрогнули даже от подобия улыбки, но они прекрасно поняли друг друга.

— Я не сомневаюсь в этом, сэр,— сказал Ван Цисэн,— однако, внимательно ознакомившись с делом Кросби, я вынес впечатление, что записка подобного рода может нанести непоправимый ущерб нашему клиенту.

— Я всегда был самого высокого мнения о вашей юридической проницательности, Цисэн.

— У меня появилась мысль, сэр, что, если бы мне удалось через моего плиятеля уговорить китаянку отдать нам записку, мы бы избежали многих неприятностей.

Мистер Джойс лениво рисовал профили на промокательной бумаге.

— Ваш приятель, разумеется, деловой человек. На каких условиях он согласен расстаться с запиской?

— Записка не у него. Она у китаянки. Он только родственник китаянки. Она очень невежественная женщина, сэр, и, пока мой плиятель ей не растолковал, она не понимала ценности записки.

— И во сколько же он ее оценил?

— Десять тысяч долларов, сэр.

— Да вы рехнулись! Где миссис Кросби взять десять тысяч долларов, как по-вашему? И, кроме того, уверяю вас, записка поддельная.

Говоря это, он не спускал глаз с Ван Цисэна. Его вспышка ничуть не тронула клерка. Он спокойно стоял у стола, полный внимания и почтения.

— Мистер Кросби владеет восьмой долей в Бетонгской каучуковой плантации и шестой долей в каучуковой плантации на Селантан-ривер. У меня есть плиятель, который одолжит ему необходимую сумму под залог этой собственности.

— У вас широкий круг знакомых, Цисэн.

— Да, сэр.

— Так вот, пусть все они отправляются к дьяволу. Я никогда не посоветую мистеру Кросби дать хоть на пенни больше пяти тысяч за записку, появление которой легко объяснить.

— Китаянка не хочет ее продавать, сэр. Моему плиятелю пришлось долго ее уговаривать. И теперь бесполезно предлагать ей сумму меньше упомянутой.

Мистер Джойс по крайней мере три минуты взирал на Ван Цисэна. Клерк не дрогнул под этим пронизывающим взглядом. Он стоял, почтительно склонившись и опустив глаза. Мистер Джойс знал, с кем имеет дело. Хитрая бестия, подумал он, интересно, сколько он получит за эту сделку.

— Десять тысяч долларов — очень крупная сумма.

— Я не сомневаюсь, сэр, что мистер Кросби предпочтет уплатить эту сумму, лишь бы его жену не повесили.

Мистер Джойс опять помолчал. Что еще известно Цисэну? Он явно не желает торговаться, должно быть, у него для этого есть веские основания. И эту сумму они, видимо, назначили потому, что заправилы, кто бы они ни были, неплохо осведомлены о возможностях, которыми располагает Роберт Кросби,— знают, что больше денег ему не поднять.

— Где сейчас эта китаянка? — спросил мистер Джойс.

— Она гостит у моего плиятеля, сэр.

— Она приедет сюда?

— Мне кажется, сэр, лучше бы вам к ней съездить. Я могу проводить вас туда сегодня вечером, и она отдаст вам записку. Но она очень невежественная женщина, сэр, она совершенно не разбирается в чеках.

— Я и не собирался давать ей чек. Я привезу банкноты.

— Если денег окажется меньше десяти тысяч долларов, сэр, это будет бесполезная трата драгоценного времени.

— Понимаю.

— После завтрака я съезжу предупредить моего плиятеля, сэр.

— Прекрасно. Ждите меня у входа в клуб в десять часов вечера.

— С удовольствием, сэр.

Он слегка поклонился и вышел. Мистер Джойс тоже отправился завтракать. В клубе, как он и ожидал, он увидел Роберта Кросби. За его столиком все места были заняты, и мистер Джойс, проходя мимо в поисках свободного места, коснулся его плеча.

— У меня к вам небольшое дело, не уходите,— сказал он.

— Ладно. Когда освободитесь, дайте знать.

Мистер Джойс уже решил, как повести разговор. Он позавтракал и в ожидании, пока клуб опустеет, сел играть в бридж. Ему не хотелось на этот раз приглашать Кросби к себе в контору. Немного спустя Кросби пришел в карточную комнату и стал следить за игрой. Когда партия кончилась, все игроки разошлись по своим делам, и они остались вдвоем.

— Вышла одна неприятность, дружище,— сказал мистер Джойс как можно более непринужденно.— Оказывается, в тот самый вечер ваша жена послала Хэммонду записку с приглашением приехать к вам.

— Быть этого не может! — вскричал Кросби.— Она ведь все время говорит, что задолго до этого не общалась с Хэммондом. Я сам могу подтвердить, что она месяца два в глаза его не видела.

— Однако факт налицо — записка существует. Она в руках той китаянки, с которой жил Хэммонд. Ваша жена собиралась сделать вам подарок ко дню рождения и хотела попросить Хэммонда помочь ей с покупкой. Сразу после трагедии она была так взволнована, что забыла об этом, а потом боялась признаться в ошибке, после того как уже утверждала, что не общалась с Хэммондом. Очень неприятно, но, пожалуй, совершенно закономерно.

Кросби молчал. На его большом красном лице было написано крайнее недоумение, и, оттого что он ничего не понял, у мистера Джойса и отлегло от сердца, и поднялось чувство раздражения. Кросби туповат, а мистер Джойс не выносил тупиц. Но после катастрофы он был в таком отчаянии, что это несколько смягчило сердце адвоката, и миссис Кросби, попросив его помочь ей не ради нее самой, а ради мужа, задела слабую струнку.

— Вы и сами понимаете, весьма нежелательно, чтобы эта записка попала в руки обвинения. Ваша жена солгала, и ей придется объяснить, для чего она это сделала. Если Хэммонд не ворвался в ваш дом, как непрошеный гость, а приехал по приглашению, дело оборачивается совсем иначе. Это может поколебать присяжных.

Мистер Джойс помедлил. Теперь ему предстояло выполнить свое решение. Не будь положение так серьезно, он бы даже улыбнулся при мысли, что вот сейчас он должен совершить такой серьезный шаг, а человек, ради которого он его совершит, и не подозревает всей его важности. Если бы Кросби и призадумался, то, вероятно, вообразил бы, что мистер Джойс делает только то, что входит в обязанности любого адвоката.

— Дорогой Роберт, вы не только мой клиент, но и мой друг. Я думаю, нам надо завладеть этой запиской. За нее просят очень дорого. Иначе я вообще ничего бы вам о ней не рассказал.

— Сколько?

— Десять тысяч долларов.

— Немало. Цены на каучук упали, да и вообще дела сейчас не блестящие — так что это почти все, что у меня есть.

— Вы можете немедленно достать эти деньги?

— Думаю, что да. Чарли Мэдоуз даст мне их под оловянные акции и под мою долю в двух плантациях.

— Итак, решено?

— А без этого не обойтись?

— Если вы хотите, чтобы вашу жену оправдали.

Кросби сильно покраснел. Губы его странно скривились.

— Но...— Он не находил слов, лицо его побагровело.— Но я ничего не понимаю. Она ведь может объяснить. Вы что, хотите сказать, что ее могут признать виновной? Не повесят же ее за то, что она прикончила ядовитую тварь.

— Возможно, ее и не повесят. Могут обвинить лишь в непредумышленном убийстве. Тогда она отделается всего двумя или тремя годами.

Кросби вскочил, лицо его исказилось от ужаса.

— Три года!

И тут что-то будто забрезжило в его неповоротливом мозгу. Тьму его разума внезапно пронзила молния, и, хотя затем вновь наступила такая же непроглядная тьма, в памяти остался след от чего-то, что он едва успел рассмотреть. Мистер Джойс заметил, как большие красные руки Кросби, натруженные и загрубевшие, задрожали.

— Какой она собиралась мне сделать подарок?

— Она говорит, что хотела подарить вам новое ружье.

Крупное красное лицо еще гуще побагровело.

— Когда нужны деньги?

Что-то случилось с его голосом. Он говорил так, будто невидимая рука схватила его за горло.

— Сегодня в десять вечера. Часов в шесть принесите их мне в контору.

— Эта женщина будет у вас?

— Нет, я еду к ней.

— Я принесу деньги. Я поеду с вами.

Мистер Джойс быстро взглянул на него.

— Зачем? Мне кажется, вы могли бы целиком предоставить это дело мне.

— Деньги мои, так? И я еду.

Мистер Джойс пожал плечами. Они встали, попрощались. Мистер Джойс с любопытством поглядел ему вслед. В десять часов они снова встретились в пустом клубе.

— Все в порядке? — спросил мистер Джойс.

— Да. Деньги у меня в кармане.

— Тогда идемте.

Они спустились с крыльца. Автомобиль мистера Джойса поджидал их на площади, пустынной в этот час, и когда они приблизились, из тени дома к ним шагнул Ван Цисэн. Он сел рядом с шофером и показал, куда ехать. Миновав отель «Европа», они повернули у гостиницы для матросов и оказались на улице Виктории. Здесь еще торговали китайские лавки, по тротуарам гуляла публика, взад и вперед деловито сновали рикши, автомобили, повозки. Внезапно остановив автомобиль, клерк обернулся.

— Отсюда нам лучше пройти пешком, сэр,— сказал он.

Они вышли из машины. Он шел впереди, они следовали за ним в двух шагах. Вскоре он остановился.

— Подождите здесь, сэр. Я зайду поговорить с моим плиятелем.

Он вошел в лавку, у которой не было передней стены; за прилавком стояли три или четыре китайца. Это была одна из тех удивительных лавчонок, где товары не выставлены напоказ и невозможно понять, чем здесь торгуют. Ван Цисэн заговорил с полным человеком в парусиновом костюме с толстой золотой цепью через всю грудь, и тот быстро взглянул в сторону темной улицы. Он дал Цисэну ключ, и клерк вышел. Поманив двух ожидающих его мужчин, он скользнул в дверь рядом с лавкой. Они последовали за ним и оказались у лестницы, ведущей наверх.

— Одну минуту, пожалуйста, сейчас я зажгу спичку,— как всегда, нашелся клерк.— Нужно будет подняться выше.

Он светил перед ними японской спичкой, но она почти не разгоняла темноты, и они пробирались за ним на ощупь. Отперев дверь на втором этаже, он зажег газовый рожок.

— Входите, пожалуйста,— сказал он.

Комната была маленькая, квадратная, с одним окном, и вся мебель состояла из двух низких китайских кроватей, покрытых циновками. Один угол занимал большой сундук с замысловатым замком, на нем стоял облупленный поднос с лампой и трубкой для курения опиума. Слабый приторный запах заполнял комнату. Все сели, и Ван Цисэн предложил им папиросы. Вскоре появился толстый китаец, которого они видели за прилавком. Он поздоровался на прекрасном английском языке и сел рядом со своим соотечественником.

— Женщина сейчас придет,— сказал Цисэн.

Мальчик из лавки принес поднос с чайником и чашками, и китаец спросил, не хотят ли они чаю. Кросби отказался. Китайцы шепотом заговорили между собой, Кросби и мистер Джойс молчали. Потом за стеной послышался голос: кто-то тихо звал; китаец подошел к двери. Он открыл ее, произнес несколько слов и впустил женщину. Мистер Джойс взглянул на нее. После смерти Хэммонда он немало о ней наслышался, но ни разу ее не видал. Женщина была довольно полная, не очень молодая, с широким флегматичным лицом; она была напудрена и нарумянена, брови тонко вычерчены, но, несмотря на все это, она производила впечатление человека с твердым характером. На ней был голубой жакет и белая юбка — костюм полуевропейский, полукитайский, но на ногах были надеты крошечные китайские шелковые туфли. На шее тяжелые золотые цепочки, на руках — золотые запястья, в ушах — золотые серьги, затейливые золотые шпильки в черных волосах. Она вошла тяжелой поступью, неторопливо, как женщина, уверенная в себе, и села на кровать около Ван Цисэна. Он сказал ей что-то, и, кивнув, она равнодушно окинула взором двух европейцев.

— Записка у нее с собой? — спросил мистер Джойс.

— Да, сэр.

Не говоря ни слова, Кросби извлек пачку пятисотдолларовых банкнотов. Он отсчитал двадцать бумажек и вручил их Цисэну.

— Проверьте.

Клерк пересчитал их и отдал толстому китайцу.

— Все правильно, сэр.

Китаец еще раз пересчитал деньги и положил их в карман. Он опять сказал что-то женщине, и она вынула из-за пазухи записку. Она отдала ее Цисэну, тот прочел ее.

— Это подлинный документ, сэр,— сказал он и хотел было передать бумагу мистеру Джойсу, но Кросби взял ее у него из рук.

— Разрешите взглянуть,— сказал он.

Мистер Джойс смотрел на Кросби, пока тот не кончил читать, и затем протянул руку к записке.

— Дайте-ка ее мне.

Кросби бережно сложил листок и сунул в карман.

— Нет, пусть будет у меня. Она мне недешево досталась.

Мистер Джойс не стал спорить. Трое китайцев слышали этот краткий разговор, но что они о нем подумали, да и подумали ли что-либо вообще — сказать по их невозмутимым лицам было невозможно.

— Понадоблюсь ли я вам еще сегодня, сэр? — спросил Ван Цисэн.

— Нет.— Мистер Джойс знал, что клерк хочет остаться, чтобы получить свою долю, и обратился к Кросби:

— Вы готовы?

Кросби безмолвно встал. Китаец открыл дверь. Цисэн разыскал огарок свечи и зажег, чтобы посветить на лестнице, и оба китайца проводили их на улицу. Женщина, закурив папиросу, спокойно продолжала сидеть на кровати. На улице китайцы повернулись и вошли обратно в дом.

— Что вы намерены делать с запиской? — спросил мистер Джойс.

— Хранить.

Они подошли к ожидавшей их машине, и мистер Джойс предложил Кросби подвезти его. Кросби покачал головой.

— Я хочу пройтись.— Он нерешительно переступил с ноги на ногу.— Знаете, я в тот вечер уехал в Сингапур потому, что, кроме других дел, я еще хотел купить новое ружье: один знакомый продавал. Спокойной ночи.

И он быстро исчез в темноте.

В день суда все произошло именно так, как и предсказывал мистер Джойс. Присяжные явились в суд, твердо решив оправдать миссис Кросби. Она сама давала показания. Она говорила очень просто и искренне. Помощник прокурора был настроен доброжелательно и явно не получал удовольствия от своей роли. Он задавал необходимые вопросы чуть ли не виноватым тоном. Его обвинительная речь больше была похожа на защитительную, присяжным на обдумывание уже готового решения потребовалось менее пяти минут. Публика, до отказа набившая зал, встретила решение громом аплодисментов. Судья поздравил миссис Кросби, и она стала свободной.

Никто не высказывал более бурного негодования по поводу поведения Хэммонда, чем миссис Джойс; она была предана своим друзьям и настояла, чтобы супруги Кросби после суда поехали прямо к ней (как и все, она не сомневалась в исходе) и пожили у нее, пока не подготовятся к отъезду. Речи быть не могло о том, чтобы милая, отважная Лесли, бедняжка, вернулась к себе в бунгало, где стряслась эта жуткая трагедия. Суд окончился к половине первого. У Джойсов их ожидал грандиозный завтрак. Приготовили коктейли — миссис Джойс славилась своими коктейлями на всю Малайю,— и хозяйка предложила тост за здоровье Лесли. Миссис Джойс была очень живая, болтливая дама, и сегодня она была в ударе. Это было очень кстати, так как все прочие молчали. Она не усмотрела в этом ничего удивительного — муж ее вообще не был словоохотлив, а эти двое безумно измучены, их так долго терзали. Во время завтрака она бойко и весело вела монолог. Потом подали кофе.

— Ну а теперь, детки,— жизнерадостно засуетилась она,— марш отдыхать, а после чая я повезу вас к морю.

Сам мистер Джойс, завтракавший дома лишь в виде исключения, должен был, конечно, вернуться в контору.

— Боюсь, я не смогу, миссис Джойс,— сказал Кросби.— Мне надо немедленно ехать к себе на плантацию.

— Как, сегодня? — воскликнула она.

— Да, сейчас же. Я очень давно там не был, все запустил, а дела не терпят. Буду очень признателен, если вы приютите Лесли, пока мы решим, что делать.

Миссис Джойс собиралась возразить, но муж остановил ее.

— Раз нужно ехать — пусть едет, и не о чем спорить.

Что-то в голосе адвоката заставило ее быстро на него взглянуть. Она затихла, и наступила короткая пауза. Снова заговорил Кросби:

— Вы меня простите, я сейчас же в путь, чтобы на месте быть засветло.— Он встал из-за стола.— Проводишь меня, Лесли?

— Конечно.

Они вместе вышли из столовой.

— По-моему, он к ней недостаточно внимателен,— сказала миссис Джойс.— Должен же он понимать, что именно сейчас Лесли хочется побыть с ним.

— Я убежден, что без настоятельной необходимости он бы не поехал.

— Ну, я пойду взгляну, готова ли комната для Лесли. Ей нужен полный покой и уж потом, конечно, развлечения.

Миссис Джойс ушла, адвокат опять сел. Вскоре он услышал, как Кросби завел мотоцикл и с грохотом покатил по гравию садовой дорожки. Мистер Джойс встал и прошел в гостиную. Миссис Кросби, вперив взор в пространство, стояла посреди комнаты, держа в руке развернутую записку. Ту самую записку. Глаза их встретились — она была смертельно бледна.

— Он знает,— прошептала она.

Мистер Джойс приблизился и взял у нее записку. Он зажег спичку и поднес к бумаге. Лесли смотрела, как записку охватывало пламя. Когда трудно стало держать бумагу в руке, он бросил ее на кафельный пол, и у них на глазах она съежилась и почернела. Тогда он наступил на нее и растер ногой золу.

— Что он знает?

Она посмотрела на него долгим-долгим взглядом, и в глазах ее появилось какое-то странное выражение. Что это, презрение или отчаяние? Мистер Джойс затруднился бы решить.

— Он знает, что Джеф был моим любовником.

Мистер Джойс не шелохнулся и не произнес ни звука.

— Он много лет был моим любовником. Он стал моим любовником почти сразу, как вернулся с войны. Мы понимали, что нужна осторожность. Когда это началось, я притворилась, что он мне надоел, и при Роберте он приезжал к нам редко. Обычно я ездила на машине в одно условленное место, и там мы встречались, это бывало раза два-три в неделю, а если Роберт был в Сингапуре, он приезжал ко мне поздно вечером, когда все слуги уходили к себе на ночь. Мы все время встречались, все эти годы, и ни одна душа ничего не подозревала. Но в последнее время, примерно с год, он стал другим. Я не понимала, что случилось. Я не могла поверить, что он меня разлюбил. Он все время это отрицал. Я сходила с ума. Устраивала ему сцены. Иногда мне казалось, что он меня ненавидит. Если бы вы только знали, какие муки я перенесла. Муки ада. Я видела, что не нужна ему больше, но я не могла его отпустить. Как я страдала! Я любила его. Я отдала ему все. В нем была вся моя жизнь. И вдруг до меня дошли слухи, что он живет с какой-то китаянкой. Я не могла поверить. Я не хотела этому верить. Но потом я увидела ее, увидела собственными глазами, она шла по деревне в своих золотых браслетах и ожерельях, старая жирная китаянка. Старше меня. Отвратительно! Все в поселке знали, что она его любовница. Когда я проходила мимо, она поглядела на меня, и я увидела — она знает, что я тоже его любовница. Я послала за ним. Я написала, что должна его видеть. Вы читали записку. Сумасшествие — написать такую записку. Я не соображала, что делаю. Мне было все равно. Я не видела его уже десять дней. Вечность. Когда мы расставались в последний раз, он обнял меня, поцеловал и сказал, чтобы я перестала себя истязать. И из моих объятий пошел прямо к ней.

Все это она говорила тихим, страстным голосом; на мгновение умолкнув, она заломила руки.

— Проклятая записка. Мы всегда были так осторожны. Он всегда уничтожал все мои письма, как только прочтет. Как могла я подумать, что эту записку он оставит? Он приехал, и я сказала, что знаю про китаянку. Он не сознавался. Сказал, что это сплетни. Я вышла из себя. Не помню, что я ему наговорила. Как я ненавидела его в ту минуту. Я готова была разорвать его на куски. Я говорила все, что могло причинить ему боль. Оскорбляла его. Чуть не плевала в лицо. И тогда он не выдержал. Он сказал, что я ему опротивела и он не желает больше меня видеть. Он сказал, что я надоела ему до смерти. И признался, что все про китаянку — правда. Он сказал, что познакомился с ней много лет назад, еще до войны, и что она единственная женщина, которая для него что-то значит, а все остальные — только для развлечения. Он сказал, что доволен: теперь я все узнала и наконец оставлю его в покое. Я просто не знаю, что было потом,— я взбесилась, себя не помнила. Я схватила револьвер и выстрелила. Он вскрикнул — значит, попала. Он покачнулся и побежал на веранду. Я — за ним и опять выстрелила. Он упал, а я стояла над ним и все стреляла, стреляла, пока не защелкал пустой барабан и я поняла, что кончились патроны.

Наконец она замолчала, тяжело дыша. Она потеряла человеческий облик, лицо ее исказилось от злобы, ярости и боли. Кто бы поверил, что эта спокойная, утонченная женщина способна на такую дьявольскую страсть. Мистер Джойс отпрянул. Вид ее привел его в ужас. То не было лицо человека — то была омерзительная маска. Из соседней комнаты послышался голос — громкий, дружелюбный, веселый. Голос миссис Джойс:

— Лесли, голубушка, идемте, ваша комната готова. Вы, наверное, падаете с ног от усталости.

Постепенно лицо миссис Кросби обрело обычное выражение. Черты, искаженные бушевавшими в ней страстями, разгладились, точно смятая бумажка, по которой провели рукой, и через минуту лицо это опять было чистым, спокойным и безмятежным. Она была немного бледна, но губы ее раздвинулись в приветливой, любезной улыбке. Вновь это была благовоспитанная светская женщина.

— Иду, милая Дороти. Мне так совестно, что я доставляю вам столько хлопот.

САЛЬВАТОРЕ

Перевод Н. Чернявской
Интересно, удастся ли мне это сделать.

Когда я впервые увидел Сальваторе, это был пятнадцатилетний мальчик, очень некрасивый, но с приятным лицом, смеющимся ртом и беззаботным взглядом. По утрам он лежал на берегу почти нагишом, и его загорелое тело было худым как щепка. Он был необычайно грациозен. То и дело он принимался нырять и плавать, рассекая воду угловатыми легкими взмахами, как все мальчишки-рыбаки. Он взбирался на острые скалы, цепляясь за них шершавыми пятками (ботинки он носил только по воскресеньям), и с радостным воплем бросался оттуда в воду. Отец его был рыбаком и имел небольшой виноградник, а Сальваторе приходилось возиться с двумя младшими братьями. Когда мальчики заплывали слишком далеко, он звал их обратно; когда наступало время скудного обеда, заставлял их одеваться, и они поднимались по горячему склону холма, покрытому виноградниками.

Но на юге мальчики растут быстро, и вскоре он уже был безумно влюблен в хорошенькую девушку, которая жила на Гранде Марина. Глаза ее были подобны лесным озерам, и держалась она, как дочь Цезаря. Они обручились, но не могли пожениться, пока Сальваторе не отбудет срок военной службы, и когда он — первый раз в жизни — уезжал со своего острова, чтобы стать матросом во флоте короля Виктора-Эммануила, он плакал, как ребенок. Трудно было Сальваторе, привыкшему к вольной жизни птицы, подчиняться теперь любому приказу; еще труднее — жить на военном корабле с чужими людьми, а не в своем маленьком белом домике среди виноградника; сходя на берег, бродить по шумным городам, где у него не было друзей и где на улицах была такая давка, что он даже боялся их переходить,— ведь он так привык к тихим тропинкам, горам и морю. Он, вероятно, и не представлял себе, что не может обойтись без Искьи — острова, на который он смотрел каждый вечер, чтобы определить, какая будет на следующий день погода (на закате этот остров был совершенно сказочным),— и жемчужного на заре Везувия; теперь, когда он их больше не видел, он смутно осознал, что они так же неотделимы от него, как любая часть его тела. Он мучительно тосковал по дому. Но труднее всего он переносил разлуку с девушкой, которую любил всем своим страстным молодым сердцем. Он писал ей детским почерком длинные, полные орфографических ошибок письма, в которых рассказывал, что все время о ней думает и мечтает о возвращении домой. Его посылали в разные места — в Специю, Бари, Венецию — и наконец отправили в Китай. Там он заболел загадочной болезнью, из-за которой его много месяцев продержали в госпитале. Он переносил это с немым терпением собаки, не понимающей, что происходит. Когда же он узнал, что болен ревматизмом и потому непригоден для дальнейшей службы, сердце его возликовало, так как теперь он мог вернуться домой; его совершенно не беспокоило, вернее, он даже почти и не слушал, когда врачи говорили, что он никогда не сможет полностью излечиться от этой болезни. Какое это имело значение — ведь он возвращался на свой маленький остров, который так любил, и к девушке, ждавшей его!

Когда Сальваторе сел в лодку, встречавшую пароход из Неаполя, и, подъезжая к берегу, увидел на пристани отца, мать и обоих братьев, уже больших мальчиков, он помахал им рукой. В толпе на берегу он искал глазами свою невесту. Но ее не было. Он взбежал по ступенькам, начались бесконечные поцелуи, и все они, эмоциональные создания, немного поплакали, радуясь встрече. Он спросил, где девушка. Мать ответила, что не знает: они не видели ее уже две или три недели. Вечером, когда луна светила над безмятежным морем, а вдали мерцали огни Неаполя, он спустился к Гранде Марина, к ее дому. Она сидела на крыльце вместе с матерью. Он немножко робел, так как давно ее не видел. Спросил, может быть, она не получила письма, в котором он сообщал о своем возвращении. Нет, письмо они получили, и один парень с их же острова рассказал им о его болезни. Именно поэтому он и вернулся; разве ему не повезло? Да, но они слышали, что ему никогда полностью не выздороветь. Доктора болтали всякую чушь, но он-то хорошо знает, что теперь, дома, он поправится. Они помолчали немного, затем мать слегка подтолкнула дочь локтем. Девушка не стала церемониться. С грубой прямотой итальянки она сразу сказала, что не пойдет за человека, недостаточно сильного, чтобы выполнять мужскую работу. Они уже все обсудили в семье, ее отец никогда не согласится на этот брак.

Когда Сальваторе вернулся домой, оказалось, что там уже и раньше всё знали. Отец девушки заходил предупредить о принятом решении, но у родителей Сальваторе не хватило духу рассказать ему это. Он плакал на груди у матери. Он был неимоверно несчастен, но девушку не винил. Жизнь рыбака тяжела и требует силы и выносливости. Он прекрасно понимал, что девушке нельзя выйти замуж за человека, который, может быть, не сумеет ее прокормить. Он грустно улыбался, глаза у него были как у побитой собаки, но он не жаловался и не говорил ничего плохого про ту, которую так сильно любил. Через несколько месяцев, когда он уже обжился, втянулся в работу на отцовском винограднике и ходил на рыбную ловлю, мать сказала, что одна молодая женщина из их деревни не прочь выйти за него. Ее зовут Ассунта.

— Она страшна, как черт,— заметил он.

Ассунта была старше его, ей уже было лет двадцать пять, не меньше; жениха ее убили в Африке, где он отбывал военную службу. Она скопила немного денег и, если бы Сальваторе женился на ней, купила бы ему лодку; к тому же они могли бы арендовать виноградник, который, по счастливой случайности, пустовал в это время. Мать рассказала, что Ассунта видела его на престольном празднике и влюбилась в него. На губах Сальваторе появилась его обычная нежная улыбка, и он обещал подумать. В следующее воскресенье, облачившись в грубый черный костюм — в нем он выглядел намного хуже, чем в рваной рубахе и штанах, которые обычно носил,— он отправился в приходскую церковь к обедне и пристроился так, чтобы хорошенько разглядеть молодую женщину. Вернувшись, он сказал матери, что согласен.

Итак, они поженились и поселились в крошечном белом домике, приютившемся среди виноградника. Теперь Сальваторе был огромным, нескладным верзилой, он был высок и широкоплеч, но сохранил свою мальчишескую наивную улыбку и доверчивые ласковые глаза. Держался он с поразительным благородством. У Ассунты были резкие черты и угрюмое выражение лица, и она выглядела старше своих лет. Но сердце у нее было доброе, и она была неглупа. Меня забавляла чуть заметная преданная улыбка, которой она дарила своего мужа, когда он вдруг начинал командовать и распоряжаться в доме; ее всегда умиляла его кротость и нежность. Но она терпеть не могла девушку, которая его отвергла, и, несмотря на добродушные увещевания Сальваторе, поносила ее последними словами.

У них пошли дети. Жизнь была трудная. В течение всего сезона Сальваторе вместе с одним из своих братьев каждый вечер отправлялся к месту лова. Чтобы добраться туда, они шли на веслах не меньше шести или семи миль, и Сальваторе проводил там все ночи за ловлей каракатицы, выгодной для продажи. Потом начинался долгий обратный путь: надо было успеть продать улов, чтобы первым пароходом его увезли в Неаполь. Иногда Сальваторе трудился на винограднике — с раннего утра до тех пор, пока жара не загоняла его на отдых, а затем, когда становилось немного прохладнее,— дотемна. Случалось и так, что ревматизм не давал ему работать, и тогда он валялся на берегу, покуривая сигареты, и всегда у него находилось для всех доброе словечко, несмотря на терзавшую его боль. Иностранцы, приходившие купаться, говорили при виде его, что итальянские рыбаки — ужасные лодыри.

Иногда он приносил к морю своих ребятишек, чтобы выкупать их. У него было два мальчика, и в то время старшему было три года, а младшему не исполнилось и двух лет. Они ползали нагишом по берегу, и время от времени Сальваторе, стоя на камне, окунал их в воду. Старший переносил это стоически, но малыш отчаянно ревел. Руки у Сальваторе были огромные, каждая величиной с окорок, они были жестки и огрубели от постоянной работы; но когда он купал своих детей, он так осторожно держал их и так заботливо вытирал, что, честное слово, руки его становились нежными, как цветы. Посадив голого мальчугана на ладонь, он высоко поднимал его, смеясь тому, что ребенок такой крошечный, и смех его был подобен смеху ангела. В такие минуты глаза его были так же чисты, как глаза ребенка.

Я начал рассказ словами: интересно, удастся ли мне это сделать, и теперь я должен сказать, что именно я пытался сделать. Мне было интересно, смогу ли я завладеть вашим вниманием на несколько минут, пока я нарисую для вас портрет человека, простого итальянского рыбака, у которого за душой не было ничего, кроме редчайшего, самого ценного и прекрасного дара, каким только может обладать человек. Одному Богу известно, по какой странной случайности этот дар был ниспослан именно Сальваторе. Лично я знаю одно: Сальваторе с открытым сердцем нес его людям, но, если бы он это делал не так неосознанно и скромно, многим наверняка было бы трудно его принять. Если вы не догадались, что это за дар, я скажу вам: доброта, просто доброта.

НА ОКРАИНЕ ИМПЕРИИ

Перевод Н. Галь
Новый помощник прибыл после полудня. Когда мистеру Уорбертону, резиденту, доложили, что прау[621] уже видна, он надел тропический шлем и спустился к реке. Почетный караул — восемь малорослых солдат-даяков — вытянулся в струнку при его появлении. Резидент с удовольствием отметил про себя, что вид у солдат бравый, мундиры опрятны и впору, а оружие так и сверкает. Да, ему есть чем гордиться. Стоя на пристани, он не спускал глаз с поворота реки, из-за которого через минуту стремительно вылетит лодка. В белоснежном полотняном костюме, в белых туфлях он выглядел безукоризненно. Под мышкой он держал пальмовую трость с золотым набалдашником — подарок султана, правителя Перака. Он ждал с двойственным чувством. Конечно, одному человеку не под силу управляться со всеми делами округа, а всякий раз, когда он совершает очередной объезд вверенного ему края, приходится оставлять резиденцию на попечение служащего-туземца, и это очень неудобно; но он слишком долго был здесь единственным белым, и приезд другого белого пробуждал в его душе невольные опасения. Он привык к одиночеству. Во время войны он три года не видел ни одного соотечественника; однажды его предупредили, что к нему приедет специалист по лесоводству, и предстоящая встреча с чужим человеком напугала его до крайности; он распорядился, чтобы приезжего приняли и устроили наилучшим образом, оставил записку, объясняя, что дела вынуждают его отлучиться,— и сбежал; вернулся он лишь после того, как его известили с нарочным что гость уехал.

И вот в том месте, где река изогнулась широкой дугой, показалась прау. На веслах сидели арестанты-даяки, приговоренные к различным срокам заключения; двое конвойных ждали их на пристани, чтобы опять отвести в тюрьму. Даяки, крепкие молодцы, с детства привычные к реке, размеренно и сильно взмахивали веслами. Когда лодка подошла к берегу, из-под навеса на корме поднялся человек и шагнул на пристань. Солдаты взяли на караул.

— Наконец-то приехали! Фу, черт, насилу разогнулся. Я привез вам почту.

Вновь прибывший говорил бойко, весело. Уорбертон учтиво протянул руку:

— Мистер Купер, я полагаю?

— Ну конечно. А вы ждали кого-нибудь еще?

Он, должно быть, шутил, но резидент не улыбнулся.

— Моя фамилия Уорбертон. Пойдемте, я покажу вам, где вы будете жить. Ваши вещи туда принесут.

Он пошел впереди Купера по узкой тропинке, и вскоре они оказались на огороженном участке, перед небольшим бунгало.

— Я велел, насколько возможно, привести этот дом в порядок, но, конечно, чувствуется, что он много лет пустовал.

Дом был построен на сваях. Он состоял из длинной столовой, выходившей на широкую веранду, и двух спален в глубине, разделенных коридором.

— Подходяще,— сказал Купер.

Очевидно, вы хотите принять ванну и переодеться. Буду очень польщен, если вы сегодня отобедаете у меня. В восемь часов вам будет удобно?

— Мне во всякий час удобно.

Резидент ответил любезной, но несколько растерянной улыбкой и откланялся. Он возвратился к себе в форт. Аллан Купер произвел на него не слишком благоприятное впечатление, но мистер Уорбертон был человек справедливый и понимал, что не следует судить столь поспешно. Много ли узнаешь с одного взгляда? На вид Куперу лет тридцать. Он высок, худощав, лицо изжелта-бледное, без румянца. Оно словно все окрашено одной краской. Большой ястребиный нос, карие глаза. Когда, войдя в дом, он снял шлем и швырнул его слуге, Уорбертон подумал, что такая крупная голова с коротко остриженными каштановыми волосами как-то не очень гармонирует с безвольным подбородком. На Купере были шорты и рубашка хаки, потрепанные и в пятнах, помятый шлем давным-давно не чищен. Впрочем, подумал мистер Уорбертон, ведь молодой человек провел неделю на каботажном пароходишке, а последние двое суток пролежал на дне прау.

— Посмотрим, в каком виде он явится к обеду.

Мистер Уорбертон прошел в свою комнату, где все уже было для него приготовлено с такой тщательностью, как будто ему служил лакей-англичанин, разделся, спустился по лестнице в душ и облился холодной водой. Климату мистер Уорбертон делал одну-единственную уступку — надевал к обеду белый смокинг, в остальном же он одевался так, словно обедал в своем клубе на Пэл-Мэл: крахмальная сорочка, стоячий воротничок, шелковые носки, лакированные туфли. Рачительный хозяин, он заглянул в столовую и убедился, что там все в идеальном порядке. На столе — яркие орхидеи, серебро ослепительно сверкает. Искусно сложены салфетки. Свечи под колпачками, в серебряных подсвечниках, льют мягкий, приятный свет. Мистер Уорбертон одобрительно улыбнулся и, возвратясь в гостиную, стал ждать. Вскоре явился и гость. На нем были шорты, рубашка хаки и потрепанная куртка — тот самый наряд, в котором он вышел сегодня из лодки. Приветливая улыбка застыла на губах Уорбертона.

— Ого, каким вы франтом! — воскликнул Купер.— Я и не знал, что вы переоденетесь к обеду. Чуть было не заявился к вам в саронге[622].

— Это не имеет значения. Я понимаю, у ваших слуг сейчас много дела.

— Из-за меня, знаете, вы могли и не утруждать себя.

— Я и не утруждал себя из-за вас. Я всегда переодеваюсь к обеду.

— Даже когда обедаете один?

— В особенности когда обедаю один,— ледяным тоном ответил Уорбертон.

Он заметил насмешливые искорки в глазах Купера, и кровь бросилась ему в лицо. Мистер Уорбертон был вспыльчив, вы тотчас угадали бы это по красному воинственному лицу, по рыжим, теперь уже седеющим волосам; голубые глаза его, обычно холодные и проницательные, метали молнии, когда его охватывал приступ бешенства; но он был человек светский и, как сам полагал, справедливый. Он должен сделать все возможное, чтобы поладить с этим субъектом.

— В бытность мою в Лондоне я вращался в кругах, где переодеваться к обеду так же естественно, как принимать ванну каждое утро, иначе вас сочтут просто чудаком. И, приехав на Борнео, я не видел причины изменить этому прекрасному обычаю. Во время войны я три года не видел ни одного белого. Но не было случая, чтобы я не переоделся к обеду,— разве что был болен и вообще не обедал. Вы еще новичок в здешних краях; поверьте мне, это наилучший способ сохранить чувство собственного достоинства. Когда белый человек хоть в малой мере поддается влиянию окружающей среды, он быстро теряет уважение к себе, а коль скоро он перестанет сам уважать себя, можете быть уверены, что и туземцы очень быстро перестанут его уважать.

— Ну, если вы воображаете, что я в такую жару влезу в крахмальную рубашку и стоячий воротничок, так вы сильно ошибаетесь.

— Когда вы обедаете у себя дома, вы, разумеется, вольны одеваться как вам угодно, но в тех случаях, когда вы делаете мне честь обедать у меня, быть может, вы хотя бы из вежливости станете одеваться так, как это принято в цивилизованном обществе.

Вошли два боя-малайца в саронгах и щеголеватых белых куртках с медными пуговицами; один нес коктейли, другой — поднос с маслинами и анчоусами. Затем гость и хозяин перешли в столовую. Мистер Уорбертон гордился тем, что его повар-китаец — лучший повар на всем острове, и всячески старался, чтобы стол у него был образцовый, насколько это возможно в такой глуши. Китаец не жалел труда, изобретая самые тонкие яства, какие можно приготовить из доступных здесь продуктов.

— Не хотите ли посмотреть меню? — спросил мистер Уорбертон, передавая листок Куперу.

Меню было написано по-французски, у всех блюд — звучные, торжественные названия. За столом прислуживали те же два боя. Два других, стоя в противоположных углах столовой, огромными опахалами приводили в движение знойный воздух. Трапеза была великолепная, шампанское — выше всяких похвал.

— И вы каждый день так едите? — спросил Купер.

Уорбертон бросил небрежный взгляд на меню.

— По-моему, обед сегодня такой же, как всегда. Сам я ем очень мало, но поставил за правило, чтобы мне каждый день подавали приличный обед. Это весьма полезно: и для повара практика, и слуги приучены к порядку.

Поддерживать разговор было нелегко. Мистер Уорбертон был изысканно любезен и, может быть, чуточку злорадствовал,— его забавляло, что такая учтивость сбивает собеседника с толку. Купер пробыл в Сембулу всего несколько месяцев и почти ничего не мог рассказать Уорбертону о его знакомых в Куала-Солор.

— Кстати,— спросил Уорбертон,— вы не встречались с неким Хенерли? Он, по-моему, недавно приехал.

— Как же, знаю. Он служит в полиции. Ужасный хам.

— А мне кажется, он должен быть прекрасно воспитан. Он приходится племянником моему другу лорду Бараклафу. Только на днях я получил письмо от леди Бараклаф с просьбой повидать его.

— Да, я слыхал, что он кому-то там родня. Наверно, потому и место получил. Он учится в Итоне и Оксфорде и хвастается этим на каждом шагу.

— Вы меня удивляете,— сказал мистер Уорбертон.— Все молодые люди из его рода учатся в Итоне и Оксфорде уже на протяжении нескольких веков. Я думаю, он не видит в этом ничего необыкновенного.

— По-моему, он самодовольный болван.

— А вы какую школу окончили?

— Я родился на Барбадосе. Там и учился.

— Ах, вот как.

Уорбертон ухитрился произнести это короткое замечание таким обидным тоном, что Купер весь вспыхнул. Он молчал, не находя ответа.

— Я получил несколько писем из Куала-Солор,— продолжал Уорбертон,— и у меня создалось впечатление, что молодой Хенерли пользуется там большим успехом. Говорят, он первоклассный спортсмен.

— Ну еще бы, он личность известная. Они там, в Куала-Солор, таких обожают. А я лично не вижу в первоклассных спортсменах никакого толку. Играет человек в гольф и в теннис лучше других — а что с того в конечном-то счете? Что за важность, если он ловко разбивает пирамидку на бильярде? В Англии больно много значения придают всей этой чепухе.

— Вы так полагаете? А мне всегда казалось, что первоклассные спортсмены во время войны показали себя ничуть не хуже других.

— Ну, уж если вы завели речь о войне, так тут я знаю, о чем говорю. Я был с этим Хенерли в одном полку, и, можете мне поверить, люди его терпеть не могли.

— Откуда вы знаете?

— Я сам был у него под началом.

— А, так, значит, вы не дослужились до офицера?

— Черта с два я мог дослужиться. Я ведь уроженец колоний, так это называется. Я не учился в привилегированной школе, и у меня нет связей. Вот и проторчал всю эту окаянную войну рядовым.

Купер нахмурился. Ему, видно, стоило немалого труда сдержать себя и не разразиться бранью. Мистер Уорбертон изучал его, прищурив свои небольшие светлые глаза, изучал — и составил окончательное о нем суждение. Переменив тему, он заговорил о новых обязанностях Купера и, едва часы пробили десять, поднялся.

— Что ж, не смею больше вас задерживать. Вы, вероятно, устали с дороги.

Они обменялись рукопожатием.

— Да, вот еще что,— сказал Купер.— Может быть, вы поможете мне найти боя? Мой прежний слуга исчез, когда я уезжал из Куала-Солор. Погрузил мои вещи в лодку и больше не показывался. Я и не знал, что его нет, пока мы не отплыли.

— Я спрошу своего старшего боя. Без сомнения, он вам кого-нибудь подыщет.

— Вот и хорошо. Вы ему просто скажите, пускай пришлет парня ко мне, я на него погляжу и, если понравится, возьму.

Светила луна, и в фонаре не было нужды. Купер направился через форт к своему бунгало.

«Понять не могу, почему мне прислали этого субъекта? — недоумевал мистер Уорбертон.— Неужели нельзя было найти кого-нибудь получше? Люди этого сорта не многого стоят».

Он прошел в сад. Форт стоял на вершине холма, а сад спускался к самой реке; здесь, на берегу, в зеленой тенистой беседке, Уорбертон любил выкурить послеобеденную сигару. И нередко с реки, текущей у его ног, слышался человеческий голос — голос какого-нибудь робкого малайца, который не осмелился бы прийти к нему при свете дня,— и слух резидента ловил произнесенную шепотом жалобу или обвинение, весть или намек; все это могло ему очень и очень пригодиться, но никогда он не узнал бы этого официальными путями. Он тяжело опустился в плетеный шезлонг. Этот Купер! Завистливый, дурно воспитанный мальчишка, заносчивый, самоуверенный и тщеславный... Но тихий вечер был так хорош, что досада мистера Уорбертона быстро улеглась. Воздух напоен был сладостным ароматом — это цвело дерево, росшее у входа в беседку,— и в сумерках неторопливо пролетали светлячки, будто мерцающие серебристые искры. По речной глади месяц разостлал светлую дорожку для легконогой возлюбленной бога Шивы, тонко вычерчены в небе силуэты пальм, растущих на том берегу. Мир и покой снизошли в душу мистера Уорбертона.


Странный он был человек и жизнь прожил необычную. В двадцать один год он получил солидное наследство, сто тысяч фунтов, и, окончив Оксфорд, предался развлечениям, какие в то время (мистеру Уорбертону недавно минуло пятьдесят четыре) были к услугам молодого человека из хорошей семьи. У него была квартира на Маунт-стрит, кабриолет, охотничий домик в Уорикшире. Он бывал повсюду, где собирались сливки общества. Красивый, щедрый, занимательный собеседник, он был заметной фигурой в лондонском свете начала девяностых годов — лондонский свет тогда еще не утратил своего блеска и был доступен лишь для избранных. Об англо-бурской войне, которая нанесла ему первый удар, никто еще и не помышлял; мировую войну, его сокрушившую, предрекали одни только заядлые пессимисты. В ту пору роль богатого молодого человека была весьма приятна, и в разгар лондонского сезона каминная доска мистера Уорбертона была завалена приглашениями на званые обеды, балы и вечера. Мистер Уорбертон с удовольствием выставлял их напоказ. Ибо мистер Уорбертон был сноб. Не робкий, застенчивый сноб, которого и самого несколько смущает почтение, испытываемое им к тем, кто стоит выше его; не тот сноб, что добивается близости известных политических деятелей или знаменитостей из мира искусства, и не тот, которого ослепляет богатство,— нет, он был самый обыкновенный, наивный, чистейшей воды сноб, с обожанием взирающий на всякую титулованную особу. Самолюбивый и вспыльчивый, он, однако, предпочитал насмешку лорда лести простого смертного. Его имя упоминалось мельком в «Книге пэров» Бэрка, и любопытно было наблюдать, как ловко умудрялся он в разговоре ввернуть словечко о своей косвенной принадлежности к знатному роду; но ни разу ни словом он не обмолвился о добропорядочном ливерпульском фабриканте, от которого через свою мать, урожденную мисс Габбинс, унаследовал свое состояние. Он постоянно терзался страхом, как бы кто-нибудь из его ливерпульских родственников не заговорил с ним на регате в Каусе или на скачках в Аскоте в ту минуту, когда он будет беседовать с какой-нибудь герцогиней или даже с принцем крови.

Его слабость была столь явной, что быстро стала известна всем и каждому, но этот откровенный снобизм был чересчур нелеп, чтобы вызвать одно лишь презрение. Великие люди, перед которыми он преклонялся, смеялись над ним, однако в глубине души считали это преклонение естественным. Бедняга Уорбертон, конечно, был ужасный сноб, но, в общем, славный малый. Он всегда рад был уплатить по счету за благородного пэра без гроша в кармане, и, оказавшись на мели, вы наверняка могли перехватить у него сотню фунтов. Он угощал отличными обедами. В вист играл плохо, но не горевал о проигрыше, лишь бы партнеры принадлежали к избранным мира сего. Он был страстный игрок по натуре, и притом игрок неудачливый, но он умел проигрывать, и нельзя было не восхищаться хладнокровием, с каким он за один присест выкладывал пятьсот фунтов. Страсть к картам была в нем почти так же сильна, как страсть к титулам, и она-то и привела его к гибели. Он жил на широкую ногу, проигрывал огромные деньги. А играл он все азартнее, увлекся скачками, потом биржей. Он был в какой-то мере простодушен и оказался легкой добычей для иных беззастенчивых хищников. Не знаю, понимал ли он, что его великосветские друзья смеются над ним за его спиной; но, мне кажется, чутье подсказывало ему, что он не должен и виду подавать, будто знает счет деньгам. Он попал в лапы ростовщиков. В тридцать четыре года он был разорен.

До мозга костей проникшийся духом своего класса, он не стал колебаться и раздумывать. Когда человек его круга промотает все свои деньги, ему остается одно: уехать в колонии. Никто не слышал, чтобы Уорбертон возроптал на судьбу. Он не жаловался на то, что некий высокородный приятель посоветовал ему пуститься в рискованную спекуляцию, не стал спрашивать денег с тех, кому давал взаймы; он уплатил свои долги (знал бы он, что это в нем заговорила презренная кровь ливерпульского фабриканта!) и ни у кого не просил помощи. Он, доныне не ударивший палец о палец, стал искать способа зарабатывать на жизнь. При этом он по-прежнему был весел, беззаботен, всегда в духе. Он вовсе не желал портить людям настроение рассказами о своей беде. Мистер Уорбертон был сноб, но притом он был еще и настоящий джентльмен.

Лишь об одном одолжении попросил он своих высокопоставленных друзей, с которыми водил знакомство долгие годы: о рекомендательных письмах. Тогдашний султан Сембулу, человек неглупый, взял его на службу. Вечером, в канун отплытия из Англии, он последний раз обедал в своем клубе.

— Я слышал, вы уезжаете, Уорбертон? — спросил его старый герцог Хэрифорд.

— Да, еду на Борнео.

— Боже милостивый, что это вам вздумалось?

— Просто я разорен.

— Вот как? Жаль. Ну что ж, дайте нам знать, когда вернетесь. Надеюсь, вы неплохо проведете время.

— О да. Там, знаете, отличная охота.

Герцог кивнул ему и прошел мимо. Спустя несколько часов мистер Уорбертон с борта корабля следил, как тают в тумане берега Англии и с ними все, ради чего, по его понятиям, стоило жить на свете.

С тех пор прошло двадцать лет. Он вел оживленную переписку со многими знатными дамами, и письма его были веселы и занимательны. Он по-прежнему питал пристрастие к титулованным особам и внимательно следил за каждым их шагом по светской хронике в «Таймс» (лондонские газеты доходили к нему через полтора месяца). Он прочитывал все сообщения о рождениях, смертях и свадьбах и спешил письмом поздравить или же выразить соболезнование. По иллюстрированным изданиям он знал, как меняются лица и моды, и, наезжая время от времени в Англию, всякий раз мог возобновить старые связи, точно они и не прерывались, и вполне осведомлен был о каждом новом человеке, который за последнее время оказался на виду. Высший свет влек его ничуть не меньше, чем в ту пору, когда он и сам был туда вхож. И ему по-прежнему казалось, что в мире нет ничего важнее.

Но мало-помалу нечто новое вошло в его жизнь. Пост, который он теперь занимал, тешил его тщеславие; он уже не был жалким льстецом, жаждущим улыбки великих мира сего, он был господин и повелитель, чье слово — закон. Ему приятно было, что у него есть личная охрана из солдат-даяков и они берут на караул при его появлении. Ему нравилось вершить судьбы своих ближних. Приятно было улаживать раздоры между вождями враждующих племен. В давние времена, когда немало хлопот доставляли охотники за черепами, он сам взялся примерно их наказать и был весьма горд тем, что во время этой экспедиции вел себя очень недурно. Крайне тщеславный, он не мог не быть отважным, и его дерзкое хладнокровие стало притчей во языцех: рассказывали, что он один явился в укрепленное селение, где засел кровожадный пират, и потребовал, чтобы тот сдался. Он стал умелым правителем. Он был строг, справедлив и честен.

И понемногу он искренне привязался к малайцам. Его занимали их нравы и обычаи. Он никогда не уставал их слушать. Он восхищался их достоинствами и, с улыбкой пожимая плечами, прощал их грехи.

— В былые времена,— говаривал он,— узы дружбы связывали меня со многими знатнейшими людьми Англии, но никогда я не встречал более безупречных джентльменов, чем иные малайцы хорошего рода, которых я с гордостью могу назвать моими друзьями.

Ему нравились их учтивость и умение себя держать, их кротость и внезапные вспышки страстей. Безошибочное чутье подсказывало ему, как с ними обращаться. Он питал к ним неподдельную нежность. Однако ни на минуту не забывал, что сам он — англичанин и джентльмен, и не прощал тем белым, которые позволяли себе перенимать туземные обычаи. Он не шел ни на какие уступки. Он не последовал примеру многих и многих белых, берущих в жены туземок, ибо интрижки подобного рода, хотя и освященные обычаем, казались ему не только скандальными, но несовместимыми с достоинством настоящего джентльмена. Человек, которого сам Альберт-Эдуард, принц Уэльский, называл просто по имени, разумеется, не вступит в связь с туземкой. И теперь, возвращаясь на Борнео из своих поездок в Англию, он испытывал что-то похожее на облегчение. Его друзья, как и сам он, были уже не молоды, а новое поколение видело в нем просто докучливого старика. Нынешняя Англия, казалось ему, утратила многое из того, что было ему дорого в Англии его юности. А вот Борнео не меняется. Здесь теперь его родной дом. Он останется на своем посту как можно дольше. В глубине души он надеялся, что не доживет до того времени, когда придется подать в отставку. В своем завещании он написал, что, где бы ни пришлось ему умереть, он желает, чтобы прах его перевезли в Сембулу и похоронили среди народа, который он полюбил, на берегу, куда доносится мягкий плеск реки.

Но эти свои чувства он тщательно скрывал, и, глядя на него, полного, коренастого, одетого франтом, на его бритое энергичное лицо и седеющие волосы, никто не заподозрил бы, что он таит в душе столь глубокую и нежную привязанность.

Мистер Уорбертон досконально разбирался в том, как надлежит вести дела, и в первые дни не спускал глаз с нового помощника. Очень скоро он убедился, что Купер — работник дельный и старательный. Лишь одно можно было поставить ему в укор: он грубо обращался с туземцами.

— Малайцы робки и крайне чувствительны,— сказал ему Уорбертон.— Старайтесь обходиться с ними всегда вежливо, с терпением и кротостью, и вы скоро увидите, что это наилучший способ чего-либо от них добиться.

Купер коротко, резко рассмеялся.

— Я родился на Барбадосе, воевал в Африке. Надо думать, негров я знаю неплохо.

— Я их совсем не знаю,— сухо заметил мистер Уорбертон.— Но мы не о неграх говорим. Речь идет о малайцах.

— Да какая разница!

— Вы очень невежественны,— сказал мистер Уорбертон.

На том разговор и кончился.

В первое же воскресенье мистер Уорбертон позвал Купера обедать. Он всегда строго соблюдал этикет, и хотя они виделись накануне в канцелярии и потом, в шесть часов, вместе пили джин на веранде форта, он отправил боя через дорогу с церемонным письменным приглашением. Купер, правда без особой охоты, облачился в смокинг; мистер Уорбертон, хоть и довольный тем, что его желание исполнено, поглядел на молодого человека с тайным презрением: костюм плохо сшит, сорочка сидит нескладно. Однако в этот вечер он был в духе.

— Кстати,— сказал он гостю,— я говорил с моим старшим боем о том, чтобы подыскать вам слугу, и он рекомендует своего племянника. Я его видел, он производит впечатление смышленого и старательного юноши. Хотите на него взглянуть?

— Можно.

— Он здесь дожидается.

Мистер Уорбертон позвал старшего боя и велел ему прислать племянника. Через минуту появился высокий, стройный малаец лет двадцати. У него были большие темные глаза и точеный профиль. Саронг, короткая белая куртка, бархатная цвета спелой сливы феска без кисточки — все на нем было опрятно и к лицу. Звался он Аббасом. Мистер Уорбертон посмотрел на него одобрительно, взгляд и голос его невольно смягчились, когда он обратился к юноше; по-малайски он говорил легко и свободно. С белыми мистер Уорбертон часто бывал язвителен, но в его обращении с малайцами счастливо сочетались снисходительность и дружелюбие. Он был здесь царь и бог. Но он умел, не роняя собственного достоинства, в то же время не подавлять туземцев своим величием.

— Подходит вам этот юноша? — спросил он Купера.

— Что ж, наверно, он не больший негодяй, чем все прочие.

Мистер Уорбертон объявил малайцу, что его наняли, и отпустил.

— Вам очень повезло,— заметил он Куперу.— Юноша из прекрасной семьи. Они переселились сюда из Малакки чуть ли не сто лет тому назад.

— Ну, знаете, его дело чистить мне башмаки и подать напиться, а течет в его жилах голубая кровь или еще какая-нибудь — это меня мало интересует. Мне надо, чтоб он делал, что ему велено, да поживее.

Мистер Уорбертон поджал губы, но не сказал ни слова.

Они прошли в столовую. Обед был превосходный, вино отличное. Скоро оно подействовало на обоих, и они стали беседовать не только без колкостей, но даже дружелюбно. Мистер Уорбертон любил жить в свое удовольствие, а воскресные вечера имел обыкновение проводить еще приятнее, чем будни. Он подумал, что, пожалуй, был не совсем справедлив к Куперу. Разумеется, Купер не джентльмен, но ведь это не его вина, а если узнать его поближе, может быть, он окажется славным малым. Пожалуй, все его недостатки — плод дурного воспитания. И работник он, безусловно, расторопный, добросовестный, на него можно положиться. К тому времени, как подали десерт, мистер Уорбертон преисполнился благожелательности ко всему роду человеческому.

— Сегодня первое ваше воскресенье на новом месте, и я хочу угостить вас стаканчиком совсем особенного портвейна. У меня осталось всего около двух дюжин, я берегу его для торжественных случаев.

Он отдал распоряжение, и вскоре принесли бутылку. Мистер Уорбертон следил за тем, как бой ее раскупоривал.

— Я получил его от моего старого друга Чарлза Холлингтона. У него этот портвейн хранился сорок лет, и у меня он тоже хранится уже долгие годы. Винный погреб Чарлза Холлингтона считается лучшим во всей Англии.

— Он что, торгует вином?

— Не совсем,— улыбнулся мистер Уорбертон.— Я говорю о лорде Холлингтоне из Каслрэя. Он один из самых богатых английских пэров. Мой старинный друг. Я учился в Итоне с его братом.

Подобного случая мистер Уорбертон никак не мог упустить, и он рассказал анекдот, вся соль которого, кажется, заключалась только в том, что он, Уорбертон, знаком был с одним графом. Портвейн и вправду был превосходный; мистер Уорбертон выпил стаканчик, потом другой. Он утратил всякую осмотрительность. Много месяцев не приходилось ему говорить с англичанином. Он пустился в воспоминания. Да, когда-то он был своим человеком среди великих людей. Слушая его, можно было подумать, что стоило ему в ту пору шепнуть словечко на ушко герцогине или в застольной беседе бросить намек ближайшему советнику монарха — и по его подсказке послушно меняли состав кабинета и принимали важнейшие политические решения. Далекие дни Аскота, Гудвуда и Кауса ожили в его памяти. В Йоркшире и в Шотландии каждый год устраивались грандиозные приемы — и он бывал там постоянным гостем.

— У меня служил тогда некий Формен — лучшего лакея я не видывал,— и, как по-вашему, из-за чего он взял расчет? Вы ведь знаете, за столом у мажордома горничные и лакеи сидят по старшинству, согласно рангу их господ. И он заявил мне, что ему надоело ездить на балы и званые обеды, где я — единственный человек без титула. Из-за этого он всегда должен сидеть в самом конце стола, и, пока блюдо дойдет до него, все лучшие куски уже разобраны. Я рассказал об этом герцогу Хэрифорду, и он очень смеялся. «Ей-богу, сэр,— сказал он,— будь я король Англии, я сделал бы вас виконтом только для того, чтобы удружить вашему лакею».— «Возьмите его к себе, герцог,— сказал я.— У меня за всю жизнь не было лучшего слуги».— «Отлично, Уорбертон,— ответил герцог.— Если он подходит вам, значит, подойдет и мне. Пришлите его».

Далее последовал рассказ о Монте-Карло, где мистер Уорбертон вместе с великим князем Федором однажды сорвал банк, а затем — о Мариенбаде. В Мариенбаде мистер Уорбертон играл в баккара с Эдуардом VII.

— Тогда он, разумеется, был еще только принцем Уэльским. Помню, он сказал мне: «Джордж, если вы прикупите к пятерке, вы спустите все до нитки». И он был прав; я думаю, он за всю свою жизнь не сказал ничего более справедливого. Удивительный это был человек. Я всегда говорил, что он величайший дипломат Европы. Но я тогда был молод и глуп, у меня не хватило ума последовать его совету. Послушайся я его, не прикупи я тогда к пятерке, я не сидел бы сейчас здесь.

Купер внимательно слушал. Его карие, глубоко посаженные глаза смотрели жестко и презрительно, губы насмешливо кривились. В Куала-Солор он наслушался рассказов об Уорбертоне. Неплохой малый, говорили про него, и порядок в своем округе навел образцовый, но, Господи, какой сноб! Над ним беззлобно посмеивались — трудно судить строго человека столь щедрого и доброжелательного,— и Купер уже раньше слыхал историю о принце Уэльском и об игре в баккара. Но сейчас она не показалась ему занятной. С самого начала его задело поведение резидента. Он был очень самолюбив, и его передергивало от вежливых колкостей мистера Уорбертона. У мистера Уорбертона был особый дар: на слова, которых он не одобрял, отвечать убийственным молчанием. Купер жил в Англии очень недолго и до крайности невзлюбил англичан. Пуще всего он не терпел питомцев привилегированных школ, так как всегда боялся, что они будут смотреть на него свысока. От страха, как бы другие не стали задирать перед ним нос, от желания опередить их, он сам уж до того задирал нос, что все считали его нестерпимо самонадеянным.

— Ну, как ни верти, а в одном отношении война пошла нам на пользу,— сказал он наконец.— Она сокрушила власть аристократии. Бурская война уложила ее в гроб, а четырнадцатый год заколотил крышку.

— Лучшие семейства Англии обречены,— меланхолически произнес мистер Уорбертон, точно эмигрант, вздыхающий о дворе Людовика XV.— Им уже не по средствам жить в своих великолепных дворцах, и их княжеское гостеприимство скоро отойдет в область преданий.

— Туда ему и дорога!

— Мой бедный Купер, что можете вы об этом знать? Что вам «былая слава Греции и Рима блеск былой»?

Мистер Уорбертон широко повел рукою. Глаза его на мгновение затуманились — он созерцал невозвратное прошлое.

— Ну, знаете, мы по горло сыты этой чепухой. Что нам нужно, так это дельное правительство с дельными людьми во главе. Я родился в колонии, в колониях провел чуть не всю жизнь. За ваших высокородных лордов я гроша ломаного не дам. Главная беда Англии — снобизм. А для меня самое ненавистное существо на свете — сноб.

Сноб! Мистер Уорбертон побагровел, глаза его гневно вспыхнули. Всю жизнь его преследовало это слово. Знатные леди, знакомство с которыми так льстило ему в молодости, благосклонно принимали его восхищение, но даже и знатные леди бывают порою не в духе — и не раз мистеру Уорбертону бросали в лицо это ненавистное словечко. Он знал, он не мог не знать, что есть такие ужасные люди, которые называют его снобом. Какая несправедливость! Да ведь, на его взгляд, нет греха отвратительней снобизма! В конце концов, просто ему приятно общаться с людьми своего круга, лишь среди них он чувствует себя как дома — какой же это снобизм, скажите на милость?! Родство душ...

— Совершенно с вами согласен,— сказал он Куперу.— Сноб — это человек, который восхищается другими или презирает их только за то, что они занимают в обществе более высокое положение, чем он сам. Это вульгарнейшая черта английского буржуа.

Глаза Купера насмешливо блеснули. Он ухмыльнулся и прикрыл рот ладонью, отчего эта широкая усмешка стала еще заметнее. У мистера Уорбертона задрожали руки.

Вероятно, Купер так и не понял, как глубоко он оскорбил своего начальника. Сам очень уязвимый и обидчивый, он был до странности глух к чужим обидам.

Они вынуждены были двадцать раз на дню встречаться для коротких деловых разговоров, а в шесть часов вместе выпивали по стаканчику на веранде у мистера Уорбертона. То был испокон веков заведенный в этих краях обычай, и мистер Уорбертон ни за что не желал его нарушить. Но обедали они врозь: Купер — у себя в бунгало, Уорбертон — в форте. Закончив дневную работу, оба любили пройтись, пока не стемнело, но и гуляли они врозь. Тропинки были наперечет, джунгли со всех сторон обступали селение и плантации, и, узнав издали размашистую походку своего помощника, мистер Уорбертон предпочитал сделать крюк, лишь бы с ним не встретиться. Его давно уже раздражали дурные манеры Купера, и заносчивость, и нетерпимость; но, только когда Купер провел в форте месяца три, произошел случай, после которого неприязнь резидента обратилась в жгучую ненависть.

Мистеру Уорбертону нужно было совершить инспекционную поездку по округу, и он спокойно оставил резиденцию на Купера, так как за это время окончательно уверился, что на него можно положиться. Одно плохо: он слишком резок. Честный, справедливый, усердный работник, он совершенно не понимает туземцев. Мистера Уорбертона и возмущало и смешило, что человек, считающий себя ничуть не хуже всякого другого, столь многих людей ставит ниже себя. Он не знает снисхождения, не желает вникать в психологию туземцев, и притом он груб. Мистер Уорбертон быстро понял, что малайцы невзлюбили Купера и боятся его. Нельзя сказать, чтобы это очень огорчило резидента. Не слишком приятно было бы, если б его помощника стали здесь уважать так же, как его самого. Тщательно все подготовив, мистер Уорбертон отправился в путь и вернулся через три недели. Тем временем прибыла почта. Первое, что бросилось в глаза Уорбертону, когда он вошел в гостиную, была гора распечатанных газет. Купер встретил его, и в дом они вошли вместе. Мистер Уорбертон обратился к одному из слуг, остававшихся дома, и, указывая на газеты, сурово спросил, что это значит.

— Это я хотел узнать подробности уолверхемптонского убийства, вот и позаимствовал вашу «Таймс»,— поспешил объяснить Купер.— Я все газеты принес обратно. Я знал, что вы не будете против.

Бледный от гнева, Уорбертон обернулся к нему:

— Нет, я против. Я решительно против!

— Прошу прощенья,— невозмутимо сказал Купер.— Я просто не мог дождаться, пока вы вернетесь.

— Странно, что вы не вскрыли заодно и моих писем.

Купер улыбнулся, нимало не смущаясь недовольством своего начальника.

— Ну, это ведь не одно и то же. Мне и в голову не пришло, что вы всерьез будете недовольны, если я просмотрю ваши газеты. В них нет ничего личного.

— Мне в высшей степени неприятно, когда кто бы то ни было читает мои газеты раньше меня.— Мистер Уорбертон подошел к заваленному газетами столу. Тут было около тридцати номеров.— Я считаю ваш поступок чрезвычайно дерзким. Все газеты перепутаны.

— Мы сейчас же приведем их в порядок,— сказал Купер, тоже подходя к столу.

— Не прикасайтесь к ним! — воскликнул мистер Уорбертон.

— Послушайте, ну что за ребячество — устраивать сцены из-за такого пустяка.

— Как вы смеете так со мной разговаривать?

— А, да подите вы к черту! — сказал Купер и выбежал вон.

Мистер Уорбертон, весь дрожа от ярости, стоял перед грудой газет. Величайшее наслаждение, какое ему еще оставалось в жизни, погубили грубые, равнодушные руки. Почти все, кто живет вдали от родины, на глухих окраинах, спешат, едва приходит почта, развернуть газеты и хватаются прежде всего за последние номера, чтобы поскорей узнать самые свежие новости. Почти все — но не мистер Уорбертон. Он специально распорядился, чтобы на каждой бандероли, в которой ему высылали газету, проставлены были день и число, и, получив сразу большую пачку, просматривал даты и синим карандашом нумеровал бандероли. Старшему бою велено было каждое утро к чаю, который сервировался на веранде, подавать и газету, и для мистера Уорбертона это было ни с чем не сравнимое удовольствие: вскрыть обертку и за чашкой чаю просмотреть утреннюю газету. В эти минуты ему казалось, что он дома, в Англии. Каждый понедельник он читал понедельничную «Таймс» полуторамесячной давности, каждый вторник — номер от вторника, и так всю неделю. По воскресеньям он читал «Обсервер». Так же, как и привычка переодеваться к обеду, это было нитью, связующей его с цивилизацией. И он гордился тем, что, сколь ни животрепещущими были новости, ни разу не поддался искушению вскрыть газету раньше положенного срока. Во время войны неизвестность подчас становилась нестерпимой, и, прочитав однажды, что началось наступление, он пережил жесточайшие муки ожидания, от которых мог бы легко себя избавить, попросту распечатав следующий номер газеты, лежавший на полке. Никогда еще мистер Уорбертон не подвергал себя более тяжкому испытанию,— но вышел из него победителем. А этот бестактный болван распечатал туго свернутые аккуратные пачки, потому что ему, видите ли, не терпелось узнать, убила ли какая-то мерзавка своего негодяя мужа.

Мистер Уорбертон послал за старшим боем и велел ему принести оберточной бумаги. Он сложил каждый номер как мог аккуратнее, заново обернул и перенумеровал. Но невеселое это было занятие.

— Никогда ему не прощу,— сказал он.— Никогда.

Старший бой, разумеется, сопровождал своего господина в поездке — мистер Уорбертон всегда брал его с собой, потому что он до тонкости изучил вкусы и привычки хозяина, а мистер Уорбертон был не из тех путешественников, которые в джунглях согласны обойтись без удобств, но теперь, возвратясь, бой успел уже поболтать с другими слугами. Он узнал, что у Купера были нелады с его боями и все, кроме Аббаса, ушли от него. Аббас тоже хотел уйти, но дядя определил его в услужение к Куперу потому, что так велел сам резидент, и, не спросясь дяди, он боялся уйти.

— Я ему сказал, что он хорошо поступил, туан[623],— сказал старший бой Уорбертону.— Но ему там плохо. Он говорит, это нехороший дом, другие ушли, можно ему тоже уйти?

— Нет, он должен остаться. Тому туану нужны слуги. Заменили ли тех, которые ушли?

— Нет, туан, никто не идет.

Мистер Уорбертон сдвинул брови. Купер — наглый дурак, но он занимает официальное положение, и ему подобает соответствующий штат прислуги. Недопустимо, чтобы в доме у него не было надлежащего порядка.

— Где те слуги, которые убежали от туана Купера?

— Они в деревне, туан.

— Пойди и поговори с ними сегодня же, скажи им, я надеюсь, что завтра на рассвете они вернутся в дом туана Купера.

— Они не захотят идти, туан.

— Если я велю?..

Старший бой прослужил у резидента пятнадцать лет и знал наизусть каждую нотку его голоса. Он не боялся своего туана, они через многое прошли вместе: однажды в джунглях хозяин спас ему жизнь, а один раз их лодку перевернуло на порогах, и, если бы не он, мистер Уорбертон утонул бы; но он хорошо знал, когда следует повиноваться беспрекословно.

— Я пойду в деревню,— сказал он.

Мистер Уорбертон полагал, что его помощник воспользуется первым же удобным случаем и извинится за свою грубость; но Купер, человек дурно воспитанный, не умел просить прощения и, когда на другое утро они встретились в канцелярии, вел себя так, словно ничего не случилось. Поскольку мистер Уорбертон три недели пробыл в отъезде, им не миновать было продолжительной беседы. Покончив с делами, он отпустил Купера:

— Благодарю вас, это все.— Тот повернулся, чтобы уйти, но Уорбертон остановил его: — У вас, кажется, были неприятности с вашими слугами?

Купер зло засмеялся:

— Они пытались меня шантажировать. У них хватило нахальства удрать — у всех, кроме этого бестолкового Аббаса, он-то понимает, что ему крупно повезло,— но я был тверд, как кремень. Ну, у них и поубавилось спеси.

— Что вы имеете в виду?

— Сегодня утром все они опять были на местах — повар-китаец и прочие. И все как ни в чем не бывало; можно подумать, они у себя дома. Сообразили, надо полагать, что я не так глуп, как им казалось.

— Ничего подобного. Они вернулись по моему специальному распоряжению.

Купер слегка покраснел.

— Я просил бы не вмешиваться в мои личные дела.

— Это не ваше личное дело. Когда от вас сбегают слуги, вы оказываетесь в глупом положении. Сами вы вольны выставлять себя на посмешище, сколько вам угодно, но я не могу допустить, чтобы вас поднимали на смех другие. Вы не должны оставаться без прислуги, это неприлично. Как только я услышал, что ваши бои ушли от вас, я велел им чуть свет снова быть на месте. Вот и все.

Мистер Уорбертон кивнул, давая понять, что разговор окончен. Купер не обратил на это внимания.

— А знаете, что я сделал? Я созвал их и уволил всю эту паршивую шайку. Сказал, чтоб через десять минут их духу не было в доме.

Мистер Уорбертон пожал плечами.

— Почему вы думаете, что вам удастся нанять других?

— Я велел своему секретарю об этом позаботиться.

Мистер Уорбертон минуту подумал.

— По-моему, вы вели себя очень неразумно. Впредь вам полезно помнить, что у хорошего хозяина все слуги хороши.

— Еще чему вы хотите меня учить?

— Я охотно поучил бы вас приличным манерам, но, боюсь, это будет тяжкий и неблагодарный труд, а я не имею возможности тратить время понапрасну. Я позабочусь о том, чтобы вы не остались без прислуги.

— Пожалуйста, не трудитесь. Я и сам достану себе прислугу.

Мистер Уорбертон язвительно улыбнулся. Похоже, что Купер его так же не терпит, как он — Купера, а что может быть досаднее, чем необходимость принять одолжение от ненавистного тебе человека?

— Позвольте сказать вам, что нанять здесь малайцев или китайцев вам теперь будет не легче, чем англичанина-дворецкого или повара-француза. Если кто-либо и пойдет к вам в услужение, то единственно лишь по моему приказу. Угодно вам, чтобы я распорядился?

— Нет.

— Воля ваша. До свидания.

Холодно и насмешливо наблюдал мистер Уорбертон за дальнейшим ходом событий. Секретарю Купера не удалось уговорить ни одного малайца, даяка или китайца пойти на службу к такому хозяину. Аббас, единственный, кто остался ему верен, умел готовить только туземные блюда — и, как ни был неприхотлив Купер, неизменный рис в конце концов ему осточертел. У него не было водоноса, а в такую жару необходимо несколько раз в день принять ванну. Он клял Аббаса на чем свет стоит, но Аббас выслушивал его в угрюмом молчании и делал лишь то, что считал нужным. Купера бесило сознание, что малаец не уходит от него только по приказу резидента. Так продолжалось две недели, а потом в одно прекрасное утро те самые слуги, которым он дал расчет, вновь оказались на своих местах. Купер пришел в ярость, однако за это время он все-таки научился уму-разуму и, ни слова не сказав, оставил их у себя. Он примирился со своим унижением, но странности мистера Уорбертона теперь не только злили его — презрение перешло в угрюмую ненависть: ведь этот ехидный сноб сделал его посмешищем в глазах туземцев!

Теперь эти двое не поддерживали никаких неофициальных отношений друг с другом. Нарушен был освященный годами обычай — в шесть часов вечера выпивать по стаканчику вина с любым белым, оказавшимся в пределах резиденции, все равно, по душе он вам или не по душе. Каждый жил так, словно другого нет на свете. Теперь, когда Купер вполне освоился с работой, им почти не было нужды разговаривать друг с другом и по службе. Мистер Уорбертон все распоряжения передавал своему помощнику только через курьера или письменно, в строго официальной форме. Виделись они постоянно, этого никак нельзя было избежать, но за неделю не обменивались и десятком слов. Уже одно то, что они не могли не попадаться друг другу на глаза, раздражало и злило обоих. Взаимная неприязнь не давала им покоя, и мистер Уорбертон во время вечерней прогулки только о том и думал, до чего ему ненавистен его помощник.

И, что самое ужасное, по всей вероятности, им придется вести такую жизнь один на один, в непримиримой вражде, до тех пор, пока Уорбертон не уедет в отпуск. А это будет только через три года. И у него нет оснований жаловаться высшему начальству. Купер прекрасно справляется со своими обязанностями, а время такое, что нового помощника подыскать нелегко. Правда, до резидента доходили туманные жалобы и намеки на то, что Купер чересчур резок с туземцами. Без сомнения, они недовольны. Но когда мистер Уорбертон пробовал разобраться в том или ином случае, он мог сказать только, что Купер был суров там, где не повредила бы мягкость, и черств тогда, когда сам он, Уорбертон, проявил бы участие. Однако он не делал ничего такого, за что можно было бы взыскать. Но Уорбертон не спускал с него глаз. Ненависть обостряет зрение. Он догадывался, что Купер едва ли считает туземцев людьми, хоть в обращении с ними и не выходит за рамки законности, понимая, что так он вернее досадит начальнику. Но, пожалуй, настанет день, когда он зайдет слишком далеко. Мистер Уорбертон хорошо знал, каким раздражительным делает человека вечная жара и как трудно после бессонной ночи сохранять самообладание. Он внутренне посмеивался. Рано или поздно Купер сам отдаст себя в его власть.

Когда это наконец случилось, мистер Уорбертон рассмеялся вслух. Купер ведал заключенными; они прокладывали дороги, строили сараи, садились на весла, когда надо было выслать лодку вверх или вниз по реке, поддерживали чистоту в форте и выполняли другие необходимые работы. Те, кто отличался хорошим поведением, иногда даже служили в доме у белых. Купер не давал им пощады. Пусть пошевеливаются! Он с наслаждением изобретал для них все новые и новые задачи; арестанты понимали, что их заставляют тратить силы впустую,и делали все кое-как. Купер в наказание заставлял их работать дольше обычного. Это было против правил, и когда об этом сообщили мистеру Уорбертону, он, ни слова не сказав помощнику, немедля распорядился, чтобы работы производились только в установленные часы; Купер, выйдя на прогулку, с удивлением увидел, что арестанты возвращаются в тюрьму: по его приказу они должны были работать дотемна. Он спросил надзирателя, почему работу прекратили так рано, и услышал в ответ, что так велел резидент.

Купер побелел от бешенства и зашагал к форту. Мистер Уорбертон, в белоснежном полотняном костюме и аккуратном шлеме, с тростью под мышкой, как раз собирался со своими собаками на вечернюю прогулку. Он видел, как незадолго до того Купер вышел из дому и спустился к реке. Теперь он, перескакивая через две ступеньки, взбежал на веранду и подошел к Уорбертону.

— Какого дьявола вы отменили мой приказ, чтобы арестанты работали до шести? — выпалил он, вне себя от ярости.

Мистер Уорбертон широко раскрыл холодные голубые глаза и изобразил на лице величайшее изумление.

— В своем ли вы уме? Неужели вы до того невежественны, что даже не понимаете, насколько недопустим подобный тон в разговоре со старшим по должности?

— А, идите вы к черту. Арестанты — моя забота, и вы не имеете права вмешиваться. Я в ваши дела не суюсь — и вы в мои не суйтесь. Какого дьявола вы меня выставляете дураком? Каждая собака будет знать, что вы отменили мой приказ.

— Вы были не вправе отдать такой приказ,— по-прежнему холодно и спокойно ответил Уорбертон.— Я отменил его, потому что это тирания и жестокость. Поверьте, я не выставляю вас и вполовину таким дураком, каким вы сами себя выставляете.

— Вы меня сразу невзлюбили, не успел я сюда приехать. Уж как вы старались, чтобы мне стало невмоготу здесь работать, а все потому, что я не желал лизать вам пятки. Вы готовы сжить меня со свету, потому что я к вам не подлаживаюсь!

Купер кричал с пеной у рта: забыв об осторожности, он ступил на зыбкую почву. Глаза мистера Уорбертона стали совсем уж ледяными и колючими.

— Ошибаетесь. Я считал вас наглецом, но был вполне доволен тем, как вы справляетесь со своими обязанностями.

— Сноб. Проклятый сноб. Вы меня считали наглецом, потому что я не учился в Итоне. Да, да, в Куала-Солор мне говорили, чего от вас ждать. Ха, может, вам не известно, что вся колония над вами потешается? Да я чуть не покатился со смеху, когда вы мне стали рассказывать эту вашу знаменитую историю про принца Уэльского. Господи боже мой, какой хохот стоял в клубе, когда мне про это рассказывали! Ей-богу, куда лучше быть наглецом, чем таким вот снобом!

Он угодил в самое больное место.

— Вон из моего дома! — крикнул Уорбертон.— Уходите сию же минуту, или я вас ударю!

Купер подошел к нему вплотную, взглянул прямо в глаза.

— Только тронь! — сказал он.— Ох, черт, хотел бы я поглядеть, как ты меня ударишь! Может, повторить? Сноб! Сноб!

Купер был на три дюйма выше Уорбертона, жилист, молод и силен. Мистеру Уорбертону минуло пятьдесят четыре, и он оброс жирком. Он занес кулак. Купер перехватил его руку и с силой оттолкнул его.

— Не валяйте дурака. Я ведь не джентльмен. Кулаками работать я умею.

Он хрипло захохотал и, скривив лицо в насмешливой гримасе, сбежал с веранды. Мистер Уорбертон бессильно опустился в кресло. Сердце его неистово колотилось, он горел как в лихорадке. Одну ужасную минуту ему казалось, что он вот-вот расплачется. Но вдруг до его сознания дошло, что на веранде он не один — поодаль стоял старший бой,— и он снова взял себя в руки. Бой подошел ближе и подал ему виски с содовой. Мистер Уорбертон молча выпил стакан до дна.

— Что ты хотел мне сказать? — спросил он, силясь улыбнуться непослушными губами.

— Туан, этот туан-помощник — плохой человек. Аббас опять хочет от него уйти.

— Пусть немного подождет. Я напишу в Куала-Солор и попрошу, чтобы туан Купер уехал куда-нибудь в другое место.

— Туан Купер недобрый с малайцами.

— Уйди.

Слуга неслышно удалился. Мистер Уорбертон остался наедине со своими мыслями. Ему представился клуб в Куала-Солор: мужчины в светлых спортивных костюмах с наступлением темноты бросили гольф и теннис и собрались за столом у окна; они пьют виски и коктейли и хохочут, пересказывая знаменитую историю о том, как он беседовал в Мариенбаде с принцем Уэльским. Стыд и отчаяние жгли мистера Уорбертона. Сноб! Все они считают его снобом. А он-то всегда считал их очень славными людьми, он, истинный джентльмен, неизменно держался с ними как равный, хотя они и не бог весть кто. Теперь они ему ненавистны. Но эта ненависть — ничто по сравнению с тем, как он ненавидит Купера! А ведь если бы дошло до драки, Купер просто-напросто его отколотил бы! Слезы горького унижения струились по красным пухлым щекам мистера Уорбертона. Так он просидел несколько часов, курил сигарету за сигаретой и жаждал одного: умереть.

Наконец вернулся бой и спросил, угодно ли ему переодеться к обеду. Да, конечно! Он ведь всегда переодевается к обеду. Мистер Уорбертон устало поднялся с кресла, надел крахмальную сорочку и стоячий воротничок. Потом он сидел за нарядно убранным столом и ему, как всегда, прислуживали два боя, а два других размахивали опахалами. А там, в бунгало, в двухстах ярдах от него, поедает свой жалкий обед Купер, и на нем только и надето что саронг да рубаха. Ноги его босы, и за едой он, надо полагать, читает какой-нибудь детектив. Пообедав, мистер Уорбертон сел писать письмо. Султан как раз был в отъезде, но он писал лично и секретно его приближенному советнику. Купер прекрасно справляется со своими обязанностями, писал мистер Уорбертон, но беда в том, что у него тяжелый характер. Они никак не могут поладить, и он, Уорбертон, был бы в высшей степени признателен, если бы Купера перевели куда-нибудь в другое место.

На следующее утро он отослал письмо с нарочным. Ответ пришел через две недели, вместе с остальной ежемесячной почтой. Это была личная записка, она гласила:

«Дорогой Уорбертон!

Не хочу отвечать на Ваше письмо в официальной форме, поэтому пишу сам несколько строк. Конечно, если Вы настаиваете, я доложу о Вашей просьбе султану, но, мне кажется, с Вашей стороны было бы гораздо благоразумнее оставить все как есть. Я знаю, Купер грубоват, неотесан, но он способный малый, а в годы войны ему пришлось туго, и теперь следует дать ему возможность выдвинуться. Мне кажется, Вы склонны приписывать положению человека в обществе чересчур большое значение. Не забывайте, что времена изменились. Разумеется, это очень хорошо, когда человек еще и джентльмен, но гораздо важнее, чтобы он знал свое дело и работал, не жалея сил. Будьте немножко снисходительнее, и я уверен, что Вы с Купером отлично поладите.

Искренне Ваш Ричард Темпл».

Мистер Уорбертон выронил письмо. Не так уж трудно читать между строк. Дик Темпл, с которым они знакомы двадцать лет, Дик Темпл, выросший в прекрасной семье, считает его снобом и потому отмахнулся от его просьбы. Внезапное отчаяние овладело Уорбертоном. Тот мир, что был ему родным, отошел в прошлое, а будущее принадлежит иному, менее достойному поколению. Это поколение олицетворяет собою Купер, а Купера он ненавидит всей душой. Он потянулся за стаканом, и, едва он зашевелился, к нему подошел старший бой.

— Я не знал, что ты здесь.

Бой поднял с полу письмо в казенном конверте. А-а, вот чего он дожидался.

— Туан Купер уедет, туан?

— Нет.

— Будет беда.

Мистер Уорбертон слишком устал, и в первую минуту смысл этих слов не дошел до его сознания. Но только в первую минуту. Потом он выпрямился в кресле и посмотрел на боя. Он был весь внимание.

— Что это значит?

— Туан Купер нехорошо поступает с Аббасом.

Мистер Уорбертон пожал плечами. Откуда такому Куперу знать, как обращаться со слугами? Мистер Уорбертон часто встречал людей подобного склада: такой будет с лакеем запанибрата, а через минуту накричит и унизит его.

— Пусть Аббас вернется домой.

— Туан Купер не платит ему жалованья, чтобы он не мог убежать. Три месяца ничего не платит. Я уговариваю Аббаса терпеть, но он очень сердит, не хочет слушать. Если туан Купер станет и дальше его обижать, будет беда.

— Ты хорошо сделал, что рассказал мне об этом.

Какой болван! Неужели он так плохо знает малайцев, что воображает, будто их можно безнаказанно оскорбить? Вот всадят ему в спину крис — и поделом, черт возьми. Крис... Сердце мистера Уорбертона на мгновение замерло. Не надо только ни во что вмешиваться — и в один прекрасный день он избавится от Купера. Он слабо улыбнулся, вспомнив крылатое слово об «умелом бездействии». И теперь его сердце забилось чуточку быстрее, ибо ему представилось, как ненавистный Купер лежит ничком на тропинке в джунглях и между лопаток у него торчит кривой малайский нож. Самый подходящий конец для наглеца и грубияна. Мистер Уорбертон вздохнул. Его долг — предупредить Купера, и, разумеется, он так и сделает. Он написал коротенькую официальную записку, предлагая Куперу сейчас же прийти в форт.

Через десять минут Купер явился. С того дня, как Уорбертон едва его не ударил, они не разговаривали друг с другом. И теперь мистер Уорбертон не предложил ему сесть.

— Вы хотели меня видеть? — спросил Купер.

Он был неряшливо одет и, должно быть, не умывался сегодня. Лицо и руки сплошь в красных пятнах, потому что он расчесал до крови укусы москитов. Похудел, осунулся, смотрит исподлобья.

— Насколько я понимаю, у вас опять нелады с прислугой,— начал Уорбертон.— Аббас, племянник моего старшего боя, жалуется, что вы задерживаете ему жалованье за три месяца. Я считаю, что это чистейший произвол. Юноша хочет от вас уйти, и я нисколько его не осуждаю. Я вынужден настаивать, чтобы вы уплатили Аббасу все, что ему причитается.

— Я не желаю его отпускать. Я удерживаю его жалованье как залог, чтоб он вел себя прилично.

— Вы не знаете нрава малайцев. Они очень чувствительны к оскорблению и к насмешке. Они пылки и мстительны. Мой долг предупредить вас, что, испытывая терпение этого юноши, вы подвергаете себя серьезной опасности.

Купер презрительно фыркнул.

— А что он, по-вашему, сделает?

— По-моему, он вас убьет.

— А вам жалко?

— О нет,— со смешком ответил мистер Уорбертон.— Я мужественно перенесу этот удар. Но, как лицо официальное, я обязан вас надлежащим образом предупредить.

— И вы думаете, я испугаюсь паршивого негра?

— Это мне глубоко безразлично.

— Ладно, к вашему сведению, я и сам сумею о себе позаботиться. Этот ваш Аббас — дрянь, воришка. Пусть только он попробует со мной шутки шутить! Я сверну ему шею, черт подери!

— Это все, что я хотел вам сказать,— произнес мистер Уорбертон.— До свидания.

И он легонько кивнул — это означало, что подчиненный может идти. Купер залился краской, постоял минуту в нерешимости, потом неловко повернулся и вышел. Мистер Уорбертон с ледяной улыбкой смотрел ему вслед. Он исполнил свой долг. Но что бы он подумал, знай он, что Купер, возвратясь к себе, в свое безмолвное и унылое жилище, бросился на кровать и, охваченный горьким чувством одиночества, потерял всякую власть над собой! Грудь его разрывалась от рыданий, по худым щекам катились свинцовые слезы.

После этого мистер Уорбертон почти не видел Купера и ни разу с ним не говорил. Каждое утро он читал «Таймс», потом занимался делами, совершал прогулку, переодевался к обеду, а пообедав, сидел в беседке у реки и курил сигару. Если ему и случалось столкнуться с Купером, он попросту не замечал его. Каждый ежеминутно помнил о близости другого и, однако, вел себя так, словно тот вообще не существует. Время шло, но их вражда оставалась все такой же ожесточенной. Они зорко следили друг за другом, и каждому был известен любой шаг и поступок другого. Мистер Уорбертон в юности был метким стрелком, но с годами вкусы его переменились, и теперь ему претило убивать дикую лесную тварь; Купер же по воскресеньям и в праздники уходил с ружьем в джунгли: если охота бывала удачна, он торжествовал победу над Уорбертоном, когда же возвращался ни с чем, мистер Уорбертон фыркал и пожимал плечами. Уж эти приказчики, изображающие из себя спортсменов! Рождественские праздники для обоих были нестерпимо тяжелы: они обедали в одиночестве, каждый у себя, и оба совершенно сознательно напились. Кроме них, на двести миль вокруг не было ни одного белого, а они жили на расстоянии окрика друг от друга. Вскоре после Нового года Купера свалила лихорадка, и, увидав его потом, Уорбертон был поражен — так страшно тот исхудал. Он казался совсем больным и измученным. От одиночества, вдвойне противоестественного потому, что оно не вызывалось необходимостью, Купер совсем извелся. Извелся и Уорбертон, часто по ночам он не мог уснуть. Он лежал и предавался невеселым мыслям. Купер пьет сверх меры, и, без сомнения, недалек час, когда он сорвется; однако с туземцами он осторожен и не дает начальнику повода в чем-либо его упрекнуть. Они вели угрюмую, молчаливую борьбу. Это было испытание выдержки.

Проходили месяцы, и ни тот ни другой не сдавался. Они были точно обитатели страны, где царит вечная ночь, и их угнетало сознание, что никогда для них не наступит рассвет. Казалось, они обречены до скончания века жить все в той же тупой и злобной ненависти.

И когда неизбежное наконец совершилось, оно потрясло Уорбертона, как нежданный удар. Купер заявил, что Аббас украл у него какие-то рубашки, и, когда бой заспорил, схватил его за шиворот и спустил с лестницы. Аббас потребовал свое жалованье, и Купер обрушил на него все ругательства, какие только знал. Чтобы через час этого негодяя здесь не было, не то сидеть ему в полиции! На другое утро бой подстерег его у форта, когда Купер шел на службу, и снова спросил свое жалованье. Купер с размаху ударил его кулаком в лицо. Аббас упал, а когда поднялся, из разбитого носа у него струилась кровь.

Купер пришел в канцелярию и сел за работу. Но он не мог сосредоточиться. Гнев его остыл, и теперь он понимал, что хватил через край. Его грызла тревога. Он чувствовал себя больным и несчастным, он совсем пал духом. За стеною в своем кабинете сидел Уорбертон, и Куперу захотелось пойти и все ему рассказать; он было привстал со стула, но тут же ясно представил себе, с каким холодным презрением его выслушают. Он уже видел высокомерную улыбку Уорбертона. На минуту ему стало не по себе: Аббас теперь способен на все. Недаром Уорбертон предостерегал его... Купер вздохнул. Какого он свалял дурака! Но тут же с досадой передернул плечами. Не все ли равно? Что за радость — такая жизнь! А все Уорбертон виноват: если бы он не злился по пустякам, ничего бы такого не случилось. Уорбертон с самого начала отравлял ему существование. Сноб проклятый! Впрочем, все они такие; это потому, что он, Купер, уроженец колоний. Стыд и срам, что его так и не произвели в офицеры, он воевал ничуть не хуже других. Все они паршивые снобы. И теперь он не покорится, черта с два. Конечно, Уорбертон пронюхает о том, что произошло,— старая лиса всегда все знает. Но ему не страшно. Не испугают его никакие малайцы, и пропади он пропадом, этот Уорбертон!

Он не ошибся, Уорбертон действительно узнал о случившемся. Старший бой рассказал ему об этом, когда он вернулся домой ко второму завтраку.

— Где сейчас твой племянник?

— Не знаю, туан. Он ушел.

Мистер Уорбертон промолчал. После завтрака он имел обыкновение вздремнуть, но сегодня ему не спалось. Взгляд его то и дело обращался к бунгало, где отдыхал Купер.

Остолоп! Ненадолго мистера Уорбертона охватили сомнения. Понимает ли этот Купер, какая ему грозит опасность? Пожалуй, следует за ним послать. Но ведь всякий раз, как пытаешься его вразумить, в ответ слышишь одни только дерзости. Внезапный бешеный гнев всколыхнулся в груди Уорбертона, даже вены на висках вздулись, и он сжал кулаки. Наглец был предупрежден. Теперь пусть получает по заслугам. Его это не касается, и не его вина, если что-нибудь случится. Но в Куала-Солор еще пожалеют, что не вняли его совету и не перевели Купера в другое место.

В этот вечер Уорбертону было особенно тревожно. Пообедав, он принялся шагать взад и вперед по веранде. Когда старший бой собрался уходить, мистер Уорбертон спросил, не видал ли кто-нибудь Аббаса.

— Нет, туан. Он, верно, пошел в деревню, к брату своей матери.

Мистер Уорбертон посмотрел на него в упор, но слуга не поднимал глаз, и взгляды их не встретились. Уорбертон спустился к реке, посидел в беседке. Но не было ему покоя. Река текла тихая, зловещая. Точно огромная змея, лениво скользила она к морю. И в джунглях на том берегу тоже таилась глухая угроза. Ни птичьего пения, ни вздоха ветерка в листве кассий. Все вокруг словно замерло, чего-то ожидая.

Он пересек сад и вышел на дорогу. Отсюда было хорошо видно бунгало Купера. Окно гостиной светилось, и через дорогу долетали звуки рэгтайма: Купер завел граммофон. Уорбертона передернуло, он никак не мог одолеть отвращения к этому инструменту. Если бы не граммофон, он бы пошел и поговорил с Купером. Он повернулся и побрел к себе. Он читал до глубокой ночи и наконец уснул. Но спал он недолго, его мучили страшные сны, и ему показалось, что разбудил его какой-то крик. Конечно, и это тоже только приснилось, ведь никакой крик — из бунгало, например,— не донесся бы до его спальни. До рассвета он больше не сомкнул глаз. Потом послышались торопливые шаги, голоса, его старший бой, даже без фески, ворвался в комнату, и сердце замерло в груди Уорбертона.

— Туан, туан!

Уорбертон вскочил.

— Сейчас приду!

Он сунул ноги в домашние туфли и в саронге и пижамной куртке прошел к Куперу. Купер лежал на кровати, рот его был открыт, а в сердце вонзился крис. Его убили во сне. Мистер Уорбертон вздрогнул; не потому, что он не ждал увидеть именно такую картину, нет,— он вздрогнул, вдруг почувствовав себя безмерно счастливым. Тяжкий камень скатился с его души.

Купер уже совсем окоченел. Мистер Уорбертон вытащил крис из раны — убийца всадил его с такой силой, что едва удалось его извлечь,— и осмотрел. Нож был ему знаком. Этот самый крис ему предлагал торговец недели три назад, и мистер Уорбертон знал, что его купил Купер.

— Где Аббас? — строго спросил он.

— Аббас в деревне, у брата своей матери.

Сержант туземной полиции стоял в ногах кровати.

— Возьми двух человек, ступай в деревню и арестуй его.

Мистер Уорбертон сделал все, что требовалось сделать безотлагательно. С каменным лицом отдавал он приказания. Они были кратки и властны. Потом он вернулся в форт. Он побрился, принял ванну, оделся и вышел в столовую. Возле прибора его ждала нераспечатанная «Таймс». Мистер Уорбертон взял себе фруктов. Старший бой налил ему чаю, другой подал яичницу. Мистер Уорбертон завтракал с аппетитом. Старший бой все не уходил.

— Что тебе? — спросил мистер Уорбертон.

— Туан, мой племянник Аббас всю ночь провел в доме брата своей матери. Это можно доказать. Его дядя присягнет, что он не выходил из дому.

Мистер Уорбертон, нахмурясь, обернулся.

— Туана Купера убил Аббас. Ты это знаешь не хуже меня. Правосудие должно свершиться.

— Но туан не повесит его?

Мистер Уорбертон мгновение колебался, и хотя голос его по-прежнему был тверд и суров, во взгляде что-то дрогнуло. Какая-то искорка мелькнула в глазах, и глаза малайца ответно блеснули.

— У Аббаса есть некоторое оправдание: не он начал первый. Его посадят в тюрьму.— Наступило короткое молчание, мистер Уорбертон положил себе джема.— Когда он отбудет часть своего срока, я возьму его сюда, он будет служить мне. Ты его как следует обучишь. Я не сомневаюсь что в доме туана Купера он приобрел дурные привычки.

— Аббасу надо прийти и повиниться, туан?

— Это было бы разумнее всего.

Бой удалился. Мистер Уорбертон взял «Таймс» и аккуратно разрезал обертку. Приятно разворачивать плотные, шелестящие страницы. Утро чудесное — такая свежесть, такая прохлада! Мистер Уорбертон обвел дружелюбным взглядом свой сад. Огромная тяжесть свалилась с его души. Он обратился к тем столбцам, где сообщалось о рождениях, смертях и свадьбах. Эти новости он всегда просматривал прежде всего. Знакомое имя привлекло его внимание. Наконец-то у леди Ормскерк родился сын. Господи, до чего, должно быть, рада ее высокородная матушка! Со следующей же почтой надо ее поздравить.

Из Аббаса выйдет отличный слуга.

Болван этот Купер!

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Перевод Н. Чернявской
Ферма была расположена в долине между холмами Сомерсетшира. Старомодный каменный дом окружали сараи, загоны для скота и другие дворовые строения. Над его входной дверью красивыми старинными цифрами была высечена дата постройки: 1673; и серый, на века сложенный дом был такой же неотъемлемой частью пейзажа, как и деревья, под сенью которых он укрывался. Из ухоженного сада к большой дороге вела аллея великолепных вязов, которая украсила бы любую помещичью усадьбу. Люди, жившие там, были такими же крепкими, стойкими и скромными, как и самый дом. Гордились они только тем, что со времени его постройки все мужчины, принадлежавшие к этой семье, из поколения в поколение рождались и умирали в нем. Триста лет они обрабатывали здесь землю. Джорджу Медоузу было теперь пятьдесят лет, а его жене — на год или два меньше. Оба они были прекрасные, честные люди в расцвете сил, и дети их — два сына и три дочери — были красивые и здоровые. Им были чужды новомодные идеи — они не считали себя леди и джентльменами, знали свое место в жизни и довольствовались им. Я никогда не видал более сплоченной семьи. Все были веселы, трудолюбивы и доброжелательны. Их жизнь была патриархальна и гармонична, что придавало ей законченную красоту симфонии Бетховена или картины Тициана. Они были счастливы и достойны своего счастья. Но хозяином на ферме был не Джордж Медоуз («Куда там»,— говорили в деревне): хозяйкой была его мать. «Прямо-таки мужчина в юбке»,— говорили про нее. Это была женщина семидесяти лет, высокая, статная, с седыми волосами, и хотя лицо ее было изборождено морщинами, глаза оставались живыми и острыми. Ее слово было законом в доме и на ферме; но она обладала чувством юмора и властвовала хотя и деспотично, но не жестоко. Шутки ее вызывали смех, и люди повторяли их. У нее была крепкая деловая хватка, и провести ее было трудно. Это была незаурядная личность. В ней уживались, что случается очень редко, доброжелательность и умение высмеять человека.

Однажды, когда я возвращался домой, меня остановила миссис Джордж. (Только к ее свекрови почтительно обращались как к «миссис Медоуз», жену Джорджа называли просто «миссис Джордж».) Она была чем-то сильно взволнована.

— Как бы вы думали, кто к нам сегодня приезжает? — спросила она меня.— Дядя Джордж Медоуз. Знаете, тот, который был в Китае.

— Неужели? Я думал, что он умер.

— Мы все так думали.

Историю дядюшки Джорджа я слышал десятки раз, и она всегда забавляла меня, так как от нее веяло ароматом старинной легенды; теперь меня взволновала возможность увидеть ее героя. Ведь дядюшка Джордж Медоуз и Том, его младший брат, оба ухаживали за миссис Медоуз, когда она еще была Эмили Грин, пятьдесят с лишним лет назад, и когда Эмили вышла замуж за Тома, Джордж сел на корабль и уехал.

Было известно, что он поселился где-то на побережье Китая. В течение двадцати лет он изредка присылал им подарки; затем больше не подавал о себе вестей; когда Том Медоуз умер, его вдова написала об этом Джорджу, но ответа не получила; и наконец все решили, что его тоже нет в живых. Но несколько дней назад, к большому своему удивлению, они получили письмо из Портсмута от экономки приюта для моряков. Она сообщала, что последние десять лет Джордж Медоуз, искалеченный ревматизмом, провел там, а теперь, чувствуя, что жить ему осталось недолго, пожелал снова увидеть дом, в котором родился. Альберт, его внучатый племянник, отправился за ним в Портсмут на своем форде, к вечеру они должны были приехать.

— Только представьте себе,— говорила миссис Джордж,— он не был здесь больше пятидесяти лет. Он даже никогда не видел моего Джорджа, а ему уже пошел пятьдесят первый год.

— А что думает об этом миссис Медоуз? — спросил я.

— Ну, ведь вы ее знаете. Она сидит и улыбается про себя. Сказала только: «Он был красивым парнем, когда уезжал, но не таким положительным, как его брат». Вот поэтому она и выбрала отца моего Джорджа. Она еще говорит: «Теперь-то, вероятно, он угомонился».

Миссис Джордж пригласила меня зайти познакомиться с ним. С наивностью деревенской жительницы, которая если и уезжала из дома, то не дальше, чем в Лондон, она считала, что, раз мы оба побывали в Китае, у нас должны быть общие интересы. Конечно, я принял приглашение. Когда я пришел, вся семья была в сборе; все сидели в большой старой кухне с каменным полом, миссис Медоуз — на стуле у огня, держась очень прямо и в своем парадном шелковом платье, что меня позабавило, сын с женой и детьми — за столом. По другую сторону камина сидел сгорбленный старик. Он был очень худ, и кожа висела на его костях, как старый, слишком широкий пиджак. Лицо у него было морщинистое и желтое; во рту не осталось почти ни одного зуба.

Мы поздоровались с ним за руку.

— Очень рад, что вы благополучно добрались сюда, мистер Медоуз,— сказал я.

— Капитан,— поправил он меня.

— Он прошел всю аллею,— сказал мне Альберт, его внучатый племянник.— Когда мы подъехали к воротам, он заставил меня остановить машину и заявил, что хочет идти пешком.

— А ведь я целых два года был прикован к кровати. Меня снесли на руках и посадили в машину. Я думал, что никогда уже не смогу ходить, но когда я их увидел, эти самые вязы,— помню, отец их очень любил,— то почувствовал, что опять могу двигать ногами. Я прошел по этой аллее пятьдесят два года тому назад, когда уезжал, а вот теперь снова сам вернулся по ней обратно.

— Ну и глупо! — заметила миссис Медоуз.

— Мне это пошло на пользу. Так хорошо и бодро я не чувствовал себя уже лет десять. Я еще тебя переживу, Эмили.

— Не слишком рассчитывай на это,— ответила она.

Вероятно, уже целую вечность никто не называл миссис Медоуз по имени. Меня это даже немного покоробило, будто старик позволил себе какую-то вольность по отношению к ней. Она смотрела на него, и в глазах у нее мелькнула чуть насмешливая улыбка, а он, разговаривая с ней, ухмылялся, обнажая беззубые десны. Странное чувство я испытывал, глядя на этих двух стариков, не видевшихся полвека, и думая о том, что столько лет назад он любил ее, а она любила другого. Мне захотелось узнать, помнят ли они, что чувствовали тогда и о чем говорили друг с другом. Мне захотелось узнать, не удивляет ли теперь его самого, что из-за этой старой женщины он покинул дом своих предков, законное свое наследие, и всю жизнь скитался по чужим краям.

— Вы когда-нибудь были женаты, капитан Медоуз? — спросил я.

— Нет, это не для меня,— ответил он надтреснутым голосом и ухмыльнулся,— я слишком хорошо знаю женщин.

— Ты только так говоришь,— возразила миссис Медоуз,— на самом деле в молодости у тебя наверняка было с полдюжины черных жен.

— Тебе не мешало бы знать, Эмили, что в Китае женщины не черные, а желтые.

— Может быть, поэтому ты и сам так пожелтел. Когда я тебя увидела, то сразу подумала: да ведь у него желтуха.

— Я сказал, Эмили, что, кроме тебя, ни на ком не женюсь, и не женился.

Он произнес это без всякого пафоса или чувства обиды, так же просто, как говорят: «Я сказал, что пройду двадцать миль,— и прошел». В его словах звучало даже некоторое удовлетворение.

— Может, тебе пришлось бы раскаиваться, если бы ты женился,— сказала она.

Я немного поговорил со стариком о Китае.

— Я знаю все порты Китая лучше, чем вы — содержимое ваших карманов. Я побывал повсюду, куда только заходят корабли. Вы могли бы здесь просиживать целые дни в течение полугода, и то я не успел бы рассказать вам половины всего, что повидал в свое время.

— Мне кажется, одного ты все же не сделал,— сказала миссис Медоуз, и в глазах ее по-прежнему светилась насмешливая, но добрая улыбка,— ты не разбогател.

— Не такой я человек, чтобы копить деньги. Зарабатывай их и трать — вот мой девиз. Одно могу сказать: если бы мне пришлось начинать жизнь заново, я бы в ней ничего не изменил. А ведь немногие это скажут.

— Конечно,— заметил я.

Я смотрел на него с восторгом и восхищением. Это был беззубый старик, скрюченный ревматизмом, без гроша в кармане, но он хорошо прожил жизнь, так как умел ею наслаждаться. Когда мы с ним прощались, он попросил меня прийти и на следующий день. Если я интересуюсь Китаем, он будет рассказывать о нем сколько угодно.

На следующее утро я решил зайти справиться, хочет ли старик меня видеть. Я медленно прошел великолепную вязовую аллею и, подойдя к саду, увидел, что миссис Медоуз рвет цветы. Услышав, что я здороваюсь с ней, она распрямилась. В руках она уже держала целую охапку белых цветов. Я взглянул в сторону дома и увидел, что на окнах опущены шторы; меня это удивило: миссис Медоуз любила солнечный свет. «Хватит времени належаться в темноте, когда вас похоронят»,— часто говорила она.

— Как себя чувствует капитан Медоуз? — осведомился я.

— Он всегда был легкомысленным парнем,— ответила она.— Когда Лиззи понесла ему сегодня чашку чая, она нашла его мертвым.

— Мертвым?

— Да. Он умер во сне. Вот я и нарвала цветов, чтобы поставить в его комнату. Я рада, что он умер в этом старом доме. Все эти Медоузы считают, что умирать надо именно здесь.

Накануне очень трудно было убедить его лечь спать. Он все рассказывал о событиях своей долгой жизни. Он так радовался, что вернулся в свой старый дом. Гордился, что без всякой помощи прошел аллею, и хвастался, что проживет еще двадцать лет. Но судьба оказалась милостивой к нему: смерть вовремя поставила точку.

Миссис Медоуз понюхала белые цветы, которые держала в руках.

— Я рада, что он вернулся,— сказала она.— После того как я вышла за Тома Медоуза, а Джордж уехал, я никогда не была вполне уверена, что сделала правильный выбор.

СТРЕКОЗА И МУРАВЕЙ

Перевод И. Гуровой
Когда я был маленьким, меня заставляли учить наизусть басни Лафонтена, и мораль каждой мне тщательно растолковывали. Была среди них «Стрекоза и муравей», из которой юные умы почерпывают полезнейший вывод: в нашем несовершенном мире трудолюбие вознаграждается, а легкомыслие карается. В этой превосходнейшей басне (прошу прощения за пересказ того, что известно всем, как несколько опрометчиво требует признать вежливость) муравей усердно трудится все лето, собирая запасы на зиму, а стрекоза сидит себе на листочке под солнышком и распевает песенки. Наступает зима, муравей обеспечен всем необходимым, но у стрекозы кладовая пуста. Она отправляется к муравью и просит дать ей еды. И получает от муравья ответ, ставший классическим:

«— Да работала ль ты в лето?

— Я без души лето целое все пела.

— Ты все пела? Это дело: так поди же попляши!»

Думаю, дело было не в извращенности моего ума, а просто в детской непоследовательности — ведь нравственное чувство детству чуждо,— но я никак не мог принять такую мораль. Все мои симпатии были на стороне стрекозы, и еще долго, увидев муравья, я старался наступить на него. Таким категоричным образом (и как мне стало ясно много позже — чисто по-человечески) я пытался выразить неодобрение предусмотрительности и здравому смыслу.

Мне невольно вспомнилась эта басня, когда на днях я увидел в ресторане Джорджа Рэмси, который завтракал там в одиночестве. Лицо его было неописуемо скорбным. Он смотрел в никуда неподвижным взглядом. Казалось, на его плечи легли все беды мира. Мне стало жаль беднягу — уж конечно, милый братец снова его допек. Я подошел к нему, протягивая руку.

— Как поживаете? — сказал я.

— Не ликую,— ответил он.

— Опять Том?

Он вздохнул.

— Да, опять Том.

Наверное, в любой семье есть свой козлище. Двадцать лет Том был для брата источником непреходящей горечи. Жизнь он начал пристойно: занялся коммерцией, женился, родил двух детей. Семья Рэмси была во всех отношениях почтенной, и были все основания полагать, что Том Рэмси проживет полезную и похвальную жизнь. Но в один прекрасный день он ни с того ни с сего объявил, что работать не любит и не годится в отцы семейства. Он хотел наслаждаться жизнью. И не желал слушать никаких уговоров. Он бросил жену и контору. У него были кое-какие деньги, и он прожил два счастливых года в разных европейских столицах. Время от времени до его родных доходили вести о нем, глубоко их шокировавшие. Время он, бесспорно, проводил великолепно. Они покачивали головами и спрашивали, что он будет делать, когда израсходует все свои деньги. Скоро они это узнали. Он начал занимать. Он был обаятелен и нещепетилен. Я не встречал другого человека, которому было бы так трудно не дать в долг. Он взимал постоянную дань со своих друзей, а друзей он заводил легко. Но он всегда утверждал, что тратить деньги на самое необходимое невыносимо скучно. Приятно и весело тратить деньги на всякую роскошь. Источником таких денег служил его брат Джордж. Обаяния он на него не расходовал — Джордж был серьезен, и подобные эфемерности его не трогали. Джордж был солиден. Раза два он клевал на обещания Тома исправиться и снабжал его солидными суммами, чтобы тот мог начать жизнь заново. На эти суммы Том приобрел автомобиль и кое-какие недурные драгоценности. Когда же Джордж, поняв, что его брат никогда не остепенится, умыл руки, Том без малейших угрызений совести принялся его шантажировать. Не так-то приятно респектабельному адвокату узнать, что его брат сбивает коктейли за стойкой бара его любимого ресторана или сидит за рулем такси у дверей его клуба. Том утверждал, что стоять за стойкой бара и водить такси — занятия вполне солидные, однако, если Джордж может услужить ему двумя-тремя сотнями фунтов, он ради чести семьи от них, так и быть, откажется. И Джордж платил.

Однажды Том чуть не угодил в тюрьму. Джордж был в ужасе. Нет, Том действительно зашел слишком далеко. Прежде он был легкомысленным мотом и эгоистом, но бесчестных поступков не допускал. (Под этим Джордж подразумевал нарушения закона.) И если бы его привлекли к суду, ему несомненно вынесли бы обвинительный приговор. Но нельзя же допустить, чтобы ваш единственный брат попал в тюрьму! Человек, которого Том надул, человек по фамилии Кроншо, был мстителен. Он непременно хотел обратиться в суд. Он сказал, что Том негодяй и должен понести кару. Благополучный исход этого дела обошелся Джорджу во множество хлопот и пятьсот фунтов. И я ни разу не видел его в таком бешенстве, как в тот день, когда он узнал, что Том и Кроншо, едва кассировав чек, укатили вместе в Монте-Карло, где провели преотличнейший месяц.

Двадцать лет Том играл на скачках и в казино, волочился за самыми хорошенькими женщинами, танцевал, ел в самых дорогих ресторанах и одевался с безупречным вкусом. Он всегда выглядел так, словно сошел со страницы модного журнала. Хотя ему было сорок шесть, вы бы от силы дали ему тридцать пять. Он был на редкость остроумным собеседником, и хотя вы знали, что он полная никчемность, это не мешало вам получать большое удовольствие от его общества. Его отличали бодрость, неугасимая веселость и невероятное обаяние. Я нисколько не досадовал на поборы, которые он регулярно брал с меня для удовлетворения насущных потребностей. Всякий раз, когда я отсчитывал ему пятьдесят фунтов, у меня возникало ощущение, что я у него в долгу. Том Рэмси знал всех, и все знали Тома Рэмси. Одобрить его образ жизни вы не могли, но все равно он вам нравился.

Бедняга Джордж был всего годом старше своего беспутного брата, но выглядел он на все шестьдесят. В течение четверти века он позволял себе отдыхать не более двух недель в год. Каждое утро в девять тридцать он уже сидел в своей конторе и уходил не раньше шести. Он был честным, трудолюбивым и во всех отношениях достойным человеком. У него была прекрасная жена, которой он ни разу не изменил даже в мыслях, и четыре дочери, для которых он был лучшим из отцов. Он поставил себе правилом откладывать треть дохода с тем, чтобы в пятьдесят пять лет удалиться на покой в небольшой загородный дом, работать в своем саду и играть в гольф. Его жизнь была безупречной, и он радовался тому, что стареет: ведь Том тоже старел. Джордж потирал руки и говорил:

— Все шло прекрасно, пока Том оставался молодым и красивым, но он только на год моложе меня. Через четыре года ему стукнет пятьдесят. И тогда жить ему станет не так легко. К тому времени, когда я достигну пятидесяти лет, у меня будет тридцать тысяч фунтов. Двадцать пять лет я говорил, что Том кончит под забором. И вот тогда мы посмотрим, как ему это понравится. Тогда мы посмотрим, что лучше — трудиться или бездельничать.

Бедняга Джордж, я ему от души сочувствовал. И теперь, садясь за его столик, я про себя гадал, в каком постыдном поступке повинен Том на этот раз. Джордж был явно в глубочайшем расстройстве.

— Знаете, что случилось? — спросил он меня.

Я приготовился к худшему. Неужели Том все-таки попал в руки правосудия? Голос у Джорджа прерывался.

— Вы же не станете отрицать, что всю жизнь я был порядочным, респектабельным, честным тружеником. И после долгих лет неустанных усилий и бережливости я могу предвкушать уход на покой, обеспеченный небольшим доходом с государственных ценных бумаг. Я всегда исполнял свой долг в соответствии с тем жребием, какой Провидению было благоугодно мне назначить.

— Совершенно верно.

— И вы не можете отрицать, что Том был никчемным, распущенным и бесчестным бездельником.

— Совершенно справедливо.

Джордж побагровел.

— Несколько недель назад он стал женихом женщины, годившейся ему в матери. А теперь она умерла и оставила ему все свое состояние. Полмиллиона фунтов, яхту, дом в Лондоне и загородный дом.

Джордж стукнул по столу крепко стиснутым кулаком.

— Это нечестно, говорю вам, это нечестно! Черт побери, это нечестно!

Я ничего не мог с собой поделать и, глядя на гневное лицо Джорджа, вдруг захохотал. Я извивался на стуле и чуть не скатился на пол. Джордж так меня и не простил. Но Том часто угощает меня превосходными обедами в своем элегантном доме в Мэйфере, а если иногда и берет у меня взаймы, то лишь по привычке. И никогда больше соверена.

МИСТЕР ВСЕЗНАЙКА

Перевод Н. Ромм
Я решил, что Макс Келада мне не понравится, еще до того, как увидел его. Война только что кончилась, и движение на океанских линиях стало особенно оживленным. Достать билет на пароход было почти невозможно, и приходилось довольствоваться любым местом, предложенным пароходными агентами. Нечего было и думать об отдельной каюте, и я радовался, что хоть попал в двухместную. Но когда мне назвали фамилию второго пассажира, сердце мое упало. Эта фамилия наводила на мысль о плотно закрытом иллюминаторе и спертом воздухе по ночам. Делить каюту с кем бы то ни было четырнадцать суток (я ехал от Сан-Франциско до Иокогамы) и без того достаточно неприятно, но меня бы это меньше страшило, если б моим попутчиком оказался Смит или Браун.

Когда я вошел в каюту, вещи мистера Келада были уже там. Вид их мне не понравился: слишком уж много наклеек на чемоданах, слишком велик кофр для одежды. Мистер Келада успел разложить свои туалетные принадлежности, и я заметил, что он постоянный клиент несравненного мосье Коти: на умывальнике стояли духи, туалетная вода, бриллиантин от Коти. Черного дерева щетки с золотыми монограммами не мешало бы помыть. Нет, мистер Келада мне определенно не нравился. Я пошел в курительную, потребовал колоду карт и стал раскладывать пасьянс. Только я начал, ко мне подошел один из пассажиров и спросил, не я ли мистер такой-то.

— Я мистер Келада,— добавил он, приоткрыв в улыбке ряд белоснежных зубов, и сел.

— А-а, мы, кажется, в одной каюте.

— Повезло нам, правда? Никогда не знаешь, с кем тебя поместят. Я очень обрадовался, когда узнал, что вы англичанин. По-моему, за границей мы, англичане, должны держаться друг друга, вы ведь меня понимаете.

Я даже заморгал.

— Разве вы англичанин? — спросил я, пожалуй, не совсем тактично.

— Конечно. А вы приняли меня за американца, да? Британец до мозга костей, вот я кто.

В доказательство мистер Келада достал из кармана паспорт и слегка помахал им перед моим носом.

У короля Георга немало удивительных подданных. Мистер Келада был небольшого роста, плотный, с чисто выбритым смуглым лицом, мясистым крючковатым носом и блестящими влажными глазами навыкате. Его длинные вьющиеся волосы были черны и лоснились. Говорил он с несвойственной англичанам живостью и сильно жестикулировал. Без сомнения, при более близком знакомстве с его британским паспортом обнаружилось бы, что небо над родиной мистера Келада куда лазурнее, чем над Англией.

— Что будете пить? — спросил он меня.

Я взглянул на него с недоумением. Сухой закон был в силе и, по всей видимости, на корабле строго соблюдался. А газированная вода и лимонад, когда меня не мучит жажда, мне одинаково противны.

Лицо мистера Келада осветилось восточной улыбкой.

— Виски с содовой или сухой мартини? Скажите лишь слово.

Из карманов брюк он извлек по фляжке и положил передо мной на стол. Я выбрал мартини, и мистер Келада, подозвав официанта, потребовал кубики льда и два стакана.

— Очень хороший коктейль,— сказал я.

— Там, где я это взял, еще много всего, и если у вас здесь есть знакомые, скажите им, что у одного вашего приятеля спиртного хоть отбавляй.

Мистер Келада был болтлив. Он рассказывал о Нью-Йорке и Сан-Франциско, Говорил о пьесах, картинах и политике. Это был патриот. Британский флаг — величественное полотнище, но, когда им размахивает джентльмен из Александрии или Бейрута, я невольно чувствую, что этот флаг несколько теряет в своем достоинстве. Мистер Келада был фамильярен. Я далек от высокомерия, но, на мой взгляд, когда обращаешься к постороннему, не подобает опускать слово «мистер». Между тем мистер Келада — вероятно, чтоб я чувствовал себя проще,— отбросил эту формальность. Не нравился мне мистер Келада. Когда он подсел, я отложил было карты, теперь же, полагая, что для первого раза наш разговор достаточно затянулся, снова принялся за пасьянс.

— Тройку на четверку,— сказал мистер Келада. Ничто так не действует на нервы, когда раскладываешь пасьянс и смотришь, куда положить очередную карту, как советы под руку.

— Сходится, сходится! — воскликнул он.— Десятку на валета.

Сяростью и ненавистью в душе я закончил. Тогда он завладел колодой.

— Любите карточные фокусы?

— Ненавижу,— ответил я.

— Я все же покажу вам один.

Он показал три. Тогда я заявил, что спущусь в столовую и выберу себе место.

— О, не беспокойтесь,— сказал он.— Место вам уже занято. Я решил, раз мы с вами в одной каюте, хорошо бы и сидеть за одним столом.

Не нравился мне мистер Келада.

Мало того, что я делил с ним каюту и трижды в день ел за одним столом; стоило мне только выйти на палубу, как он оказывался рядом. Отделаться от него было невозможно. Ему и в голову не приходило, что в нем не нуждаются. Он не сомневался, что вам так же приятно видеть его, как ему вас. Если бы в своем собственном доме вы спустили его с лестницы или захлопнули дверь перед его носом, он и тут не заподозрил бы, что с ним не хотят знаться. Он был очень общителен и через три дня знал на пароходе всех. Он поспевал всюду: проводил лотереи, возглавлял аукционы, собирал деньги на призы победителям состязаний, затевал игры в серсо и гольф, организовал концерт, устроил костюмированный бал. Он был вездесущ. И, конечно, возбуждал всеобщую ненависть. Мы называли его мистер Всезнайка даже в глаза. Он принимал это за комплимент. Но особенно невыносим он был в столовой. Тут мы почти на час оказывались в его власти. Он шутил, хохотал, ораторствовал, спорил. Он все знал лучше других, и если вы с ним не соглашались, это был удар по его самолюбию. Даже когда речь шла о пустяках, он не успокаивался до тех пор, пока не склонял вас на свою сторону. Он не допускал и мысли, что может ошибиться. Он из тех, кто знает наверняка. Мы сидели за столом судового врача. Мистеру Келада никто бы здесь не перечил — доктор был ленив, а я подчеркнуто равнодушен,— если бы не сидевший с нами некто Рэмзи. Этот тоже, как и мистер Келада, не терпел возражений, и его выводила из себя самоуверенность левантинца. Их споры были бесконечны и язвительны.

Рэмзи служил в американском консульстве в Кобе. Это был высокий грузный человек, уроженец Среднего Запада, его тучное тело с трудом умещалось в дешевом костюме. Он возвращался к месту службы после недолгого пребывания в Нью-Йорке, куда ездил за женой, которая провела год на родине. Это была очень хорошенькая женщина с приятными манерами и с чувством юмора. Служба в консульстве больших доходов не приносит, и миссис Рэмзи одевалась очень скромно, но со вкусом. Она умела носить вещи и всегда выглядела элегантной. Я не обратил бы на нее особого внимания, если б не одно ее качество, которое, быть может, и свойственно женщинам, но в наше время обычно ими скрывается. Глядя на миссис Рэмзи, нельзя было не поражаться ее скромности. Скромность украшала ее, как цветок украшает платье.

Как-то за обедом разговор случайно коснулся жемчуга. Газеты много писали о хитроумном способе получения жемчуга, придуманном японцами, и доктор заметил, что их жемчуг неминуемо снизит стоимость настоящего. Этот жемчуг и сейчас уже очень хорош, а скоро его доведут до совершенства. Мистер Келада, по своему обыкновению, ухватился за новую тему. Он сообщил нам все, что можно знать о жемчуге. Думаю, что Рэмзи даже понятия об этом не имел, но он не мог упустить случая сцепиться с левантинцем, и через пять минут разгорелся жестокий спор. Я еще никогда не слышал, чтобы мистер Келада спорил так страстно и многословно, как на этот раз. Наконец что-то сказанное Рэмзи его особенно уязвило, он стукнул кулаком по столу и закричал:

— Я ведь знаю, что говорю. Я еду в Японию, как раз чтобы посмотреть пресловутый японский жемчуг. Это моя специальность, и любой эксперт подтвердит вам, что с моим мнением считаются. Я знаю все лучшие жемчужины в мире, а уж если чего не знаю о жемчуге, того и знать не стоит.

Это было для нас новостью, при всей своей болтливости мистер Келада никому еще не говорил о роде своих занятий. Мы слышали только, что он едет в Японию по каким-то коммерческим делам. Он победоносно оглядел нас.

— Японцам никогда не получить жемчужины, которую такой знаток, как я, не распознал бы с первого взгляда.— Он указал на ожерелье миссис Рэмзи.— Помяните мое слово, миссис Рэмзи, эта нитка никогда ни на один цент не упадет в цене.

Миссис Рэмзи из свойственной ей скромности слегка покраснела и спрятала жемчуг под платье. Рэмзи подался вперед. Он взглянул на нас, и в его глазах мелькнула улыбка.

— Красивая нитка, правда?

— Я сразу обратил на нее внимание,— ответил мистер Келада.— Да, сказал я себе, вот это жемчуг что надо.

— Его покупали без меня. Интересно, сколько, по-вашему, он стоит?

— О, цена ему около пятнадцати тысяч долларов. Но я не удивлюсь, если на Пятой авеню за эту нитку взяли все тридцать.

Рэмзи злорадно улыбнулся.

— А что вы скажете, если миссис Рэмзи в день отъезда из Нью-Йорка купила ее в универсальном магазине за восемнадцать долларов?

Мистер Келада побагровел.

— Вздор. Жемчуг настоящий, притом для своего размера превосходный, я еще не встречал такой нитки.

— Хотите пари? Ставлю сто долларов, что это подделка.

— Идет.

— Ах, Элмер, нельзя же спорить, когда знаешь наверняка,— сказала миссис Рэмзи, слабо улыбаясь.

В ее голосе слышался мягкий упрек.

— Почему же? Деньги сами плывут в руки, надо быть круглым дураком, чтобы упустить такой случай.

— Но как вы докажете? — продолжала она.— Ведь ваши утверждения голословны.

— Дайте мне взглянуть поближе, и, если это подделка, я тут же скажу. Я готов потерять сто долларов,— заявил мистер Келада.

— Сними жемчуг, дорогая. Пусть этот джентльмен смотрит на него, сколько ему угодно.

Миссис Рэмзи мгновение колебалась. Потом подняла руки к замочку.

— Я не могу расстегнуть,— сказала она.— Придется мистеру Келада поверить мне на слово.

Меня вдруг кольнуло предчувствие, что сейчас произойдет какое-то несчастье, но я не нашелся что сказать. Рэмзи вскочил.

— Дай я расстегну.

Он протянул нитку мистеру Келада. Левантинец вынул из кармана увеличительное стекло и стал внимательно рассматривать жемчуг. Улыбка торжества заиграла на его чисто выбритом смуглом лице. Он вернул нитку и собрался было заговорить. Внезапно он перехватил взгляд миссис Рэмзи. Она так побледнела, что, казалось, была близка к обмороку. Глаза ее расширились от ужаса. Они молили о спасении; это было до того ясно, что я удивляюсь, как ее муж ничего не заметил.

Мистер Келада застыл с открытым ртом. Он густо покраснел. Было ясно, что он делает над собой усилие.

— Я ошибся,— сказал он.— Это очень хорошая имитация, и, конечно, посмотрев через лупу, я сразу увидел, что жемчуг не настоящий. Пожалуй, больше восемнадцати долларов эта безделка и не стоит.

Он достал бумажник, вынул из него сто долларов и молча протянул мистеру Рэмзи.

— Может, это научит вас впредь не быть таким самоуверенным, мой молодой друг,— сказал Рэмзи, принимая деньги.

Я заметил, что руки у мистера Келада дрожали.

История эта, как обычно бывает, распространилась по всему кораблю, и на долю мистера Келада в тот вечер выпало немало насмешек. Шутка сказать — мистера Всезнайку посадили в калошу. Только миссис Рэмзи ушла в свою каюту, у нее разболелась голова.

На следующее утро я встал и начал бриться. Мистер Келада лежал в постели и курил сигарету. Вдруг послышался слабый шорох, и в щели под дверью показалось письмо. Я отворил дверь и выглянул. Никого. Я поднял конверт. На нем печатными буквами было написано: Максу Келада. Я передал ему письмо.

— От кого бы это? — Он вскрыл конверт.— О!

Из конверта он вынул не письмо, а стодолларовую бумажку. Мистер Келада взглянул на меня и покраснел. Изорвав конверт на мелкие клочки, он протянул их мне.

— Будьте добры, киньте это в иллюминатор.

Я исполнил просьбу и взглянул на него с улыбкой.

— Кому охота разыгрывать из себя шута горохового,— сказал он.

— Жемчуг оказался настоящим?

— Будь у меня хорошенькая жена, я не отпустил бы ее на год в Нью-Йорк, если сам остаюсь в Кобе,— сказал он.

В эту минуту мистер Келада мне почти нравился. Он потянулся за бумажником и бережно положил в него сто долларов.

ЧЕЛОВЕК СО ШРАМОМ

Перевод В. Ашкенази
Впервые я обратил на него внимание именно из-за этого шрама, широкого и красного, который большим полумесяцем пересекал его лицо от виска до подбородка. Очевидно, это был след страшной раны, то ли от удара саблей, то ли от осколка снаряда. Во всяком случае, этот шрам выглядел странно на его круглом, добродушном лице с мелкими, неприметными чертами и простоватым выражением. Да и само лицо как-то не вязалось с таким огромным телом. Это был могучий человек, выше среднего роста. На нем всегда был один и тот же поношенный серый костюм, рубашка цвета хаки и мятое сомбреро. Вид у него был не слишком опрятный. Каждый день ко времени коктейля он появлялся в гватемальском «Палас-отеле» и, неторопливо расхаживая по бару, продавал лотерейные билеты. Если он этим зарабатывал на жизнь, то жил он, по всей вероятности, очень бедно, потому что я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь купил у него билет; однако изредка ему предлагали выпить. Он никогда не отказывался. Он пробирался между столиками осторожно и как-то вразвалку, словно привык ходить пешком на далекие расстояния, останавливался у каждого столика, с легкой улыбкой называл номера своих билетов и, если на него не обращали внимания, с той же улыбкой двигался дальше. По-видимому, он почти всегда был под хмельком.

Как-то вечером, когда я с одним знакомым стоял у стойки в баре — в гватемальском «Палас-отеле» делают превосходный сухой мартини,— человек со шрамом подошел к нам и снова, уже в который раз, вытащил для моего обозрения свои билеты. Я покачал головой, но мой знакомый приветливо кивнул ему.

— Que tal, генерал? Как дела?

— Ничего. Не блестяще, но бывало хуже.

— Что будете пить?

— Бренди.

Выпив залпом, он поставил рюмку и кивнул моему знакомому.

— Gracias. Hasta luego[624].

Затем он отошел от нас и стал предлагать свои билеты другим.

— Кто он такой? — спросил я.— Какой у него ужасный шрам на лице!

— Да, он его не украшает. Этот человек — изгнанник из Никарагуа. Разумеется, головорез и бандит, но неплохой малый. Я даю ему время от времени несколько песо. Он был генералом, возглавил там мятеж, и если бы не кончились боеприпасы, он свергнул бы правительство и был бы теперь военным министром, а не продавал лотерейные билеты в Гватемале. Его захватили вместе со всем штабом и судили военным судом. Такие дела там решаются быстро, и его приговорили к расстрелу. В плену, надо думать, ему сразу стало ясно, что его ждет. Ночь он провел в тюрьме и вместе с остальными — всего их было пятеро — коротал время за игрой в покер, в которой фишками служили спички. Он говорил мне, что никогда у него не было такой полосы невезения. На рассвете в камеру вошли солдаты, чтобы вести заключенных на казнь. К этому времени он успел проиграть больше спичек, чем обычный человек может использовать за целую жизнь.

Их вывели в тюремный двор и поставили к стене, всех пятерых в ряд лицом к солдатам. Но ничего не последовало, и наш друг спросил, какого черта их заставляют ждать. Офицер ответил, что ждут прибытия генерала — командующего правительственными войсками, который пожелал присутствовать при казни.

— В таком случае я еще успею выкурить сигарету,— сказал наш друг.— Генерал никогда не отличался точностью.

Но едва он закурил, как генерал,— между прочим, это был Сан-Игнасио, вы с ним, возможно, встречались,— появился во дворе в сопровождении своего адъютанта. Были выполнены обычные формальности, и Сан-Игнасио спросил осужденных, нет ли у кого-нибудь из них последнего желания. Четверо ответили отрицательно, но наш друг сказал:

«Да, я хотел бы проститься с женой».

«Bueno[625],— сказал генерал,— я не возражаю. Где она?»

«Ждет у ворот тюрьмы».

«Тогда это займет не больше пяти минут».

«Даже меньше, сеньор генерал»,— сказал наш друг.

«Отведите его в сторону».

Два солдата вышли вперед и отвели осужденного в указанное место. Офицер по кивку генерала дал команду, раздался нестройный залп, и те четверо упали. Они упали странно — не разом, а один за другим, нелепо дергаясь, как марионетки в кукольном театре. Офицер подошел к ним и разрядил оба ствола револьвера в того, который был еще жив. Наш друг докурил сигарету и отшвырнул окурок.

В это время у ворот произошло какое-то движение. Во двор быстрыми шагами вошла молодая женщина — и внезапно остановилась, схватившись рукой за сердце. Потом она вскрикнула и, протянув руки, бросилась вперед.

«Caramba»[626],— сказал генерал.

Женщина была вся в черном, волосы покрыты вуалью, лицо мертвенно-бледное. Почти девочка — тоненькая, с правильными чертами лица и огромными глазами. Сейчас в этих глазах застыл ужас. Она бежала, полуоткрыв рот, и так была прекрасна в своем горе, что даже у этих ко всему безразличных солдат вырвался возглас изумления.

Мятежник шагнул ей навстречу. Она кинулась к нему в объятия, и с хриплым страстным криком: «Alma de mi corazón — сердце души моей!» — он прильнул к ее губам. В то же мгновение он выхватил нож из-под рваной рубахи — уму непостижимо, как ему удалось его там спрятать,— и ударил ее в шею. Кровь хлынула из перерезанной вены, обагрив его рубаху. Он снова обнял жену и прижался к ее губам.

Многие не поняли, что произошло — настолько быстро все свершилось,— у других же вырвался крик ужаса, они бросились к нему и схватили его за руки; женщина упала бы, если бы адъютант генерала не подхватил ее. Она была без сознания. Ее положили на землю и обступили, растерянно глядя на нее. Мятежник знал, как нанести удар: остановить кровь было невозможно. Через минуту адъютант, стоявший возле нее на коленях, поднялся.

«Она мертва»,— прошептал он.

Мятежник перекрестился.

«Почему ты это сделал?» — спросил генерал.

«Я любил ее».

Словно вздох пробежал по рядам; все взгляды были устремлены на убийцу. Генерал молчал и тоже смотрел на него.

«Это был благородный поступок,— сказал наконец генерал.— Я не могу казнить такого человека. Возьмите мою машину и отвезите его на границу. Сеньор, свидетельствую вам свое уважение, как смелый человек смелому человеку».

Послышался ропот одобрения. Адъютант тронул убийцу за плечо, и тот, не сказав ни слова, зашагал между двумя солдатами к ожидавшей машине.

Мой знакомый умолк, и я некоторое время тоже молчал. Должен заметить, что он был гватемалец и говорил со мной по-испански. Я постарался как можно лучше перевести то, что услышал, сохранив даже и его несколько напыщенный слог. Честно говоря, я думаю, что он вполне соответствует сюжету.

— Но откуда же этот шрам? — спросил я наконец.

— А, это он как-то раз откупоривал бутылку, и она разорвалась у него в руках. Бутылка шипучки.

— Никогда не любил шипучки,— сказал я.

ПОЭТ

Перевод Н. Галь
Меня мало интересуют знаменитости, и я всегда терпеть не мог страсть, которой одержимы столь многие — непременно жать руки великим мира сего. Когда мне предлагают познакомиться с кем-то, кого возвышают над простыми смертными чины или заслуги, я стараюсь, подыскав благовидный предлог, уклониться от этой чести; и когда мой друг Диего Торре хотел представить меня Санта Анье, я отказался. Но на сей раз объяснил свой отказ чистосердечно: Санта Анья не только великий поэт, он еще и фигура романтическая, и занятно было бы увидеть на склоне его дней человека, чьи приключения стали (по крайней мере, в Испании) легендой; но я знал, что он стар и болен,— надо полагать, его только утомит появление постороннего, и притом иностранца. Калисто де Санта Анья был последним отпрыском Великой Школы; в мире, где байронизм не в почете, он жил по Байрону и описал свою бурную жизнь в стихах, принесших ему славу, какой не ведал ни один его современник. Не могу судить о его творениях, потому что прочитал их впервые в двадцать три года и тогда пришел от них в восторг; полные страсти, дерзкой отваги, буйства красок и жизненных сил, они вскружили мне голову — и по сей день эти звучные строки и покоряющие ритмы неотделимы для меня от чарующих воспоминаний юности, и сердце мое начинает биться чаще всякий раз, как я их перечитываю. Я склонен думать, что в странах, где говорят по-испански, Калисто де Санта Анью чтят по заслугам. В ту давнюю пору вся молодежь повторяла его стихи, и мои друзья без конца рассказывали мне о его неукротимом нраве, о его пылких речах (ибо он был не только поэт, но и политик), о его язвительном остроумии и любовных похождениях. Он был мятежник, безрассудно смел, и подчас бросал вызов законам; но прежде всего он был любовник. Все мы знали о его страсти к такой-то великой актрисе или к некоей божественной певице,— мы ведь зачитывались пламенными сонетами, в которых он живописал свою любовь, свои страдания, свой гнев, мы твердили их наизусть! — и нам было известно, что испанская принцесса, надменнейшая наследница Бурбонов, уступила его мольбам, а когда он ее разлюбил, постриглась в монахини. Ведь когда какому-нибудь из Филиппов, ее царственных предков, надоедала любовница, она уходила в монастырь, ибо не пристало возлюбленной короля принять потом любовь другого, а разве Калисто де Санта Анья не выше всех земных королей? И мы воздавали хвалы романтическому поступку принцессы — это делает ей честь и лестно для нашего поэта.

Но все это было много лет назад, и дон Калисто, презрев мир, который больше ничего не мог ему предложить, уже четверть века жил отшельником в своем родном городе Эсихе. Я собрался побывать там (я как раз приехал недели на две в Севилью) не ради Санта Аньи, просто это прелестный андалусский городок, милый мне и со многим для меня связанный, и, узнав о моем намерении, Диего Торре предложил представить меня поэту. По-видимому, дон Калисто изредка позволял писателям младшего поколения навещать его и порой в беседах с ними проявлял тот же пыл, что зажигал слушателей в славные дни его расцвета.

— А какой он теперь с виду? — спросил я.

— Великолепен.

— Есть у вас его фотография?

— Если б была! С тридцати пяти лет он не позволяет себя снимать. По его словам, он хочет, чтобы потомки знали его только молодым.

Признаться, этот намек на тщеславие меня растрогал. Я знал, в молодости Санта Анья был красавцем, и сонет, написанный им, когда он понял, что молодость миновала, берет за сердце: чувствуется, с какой болью, с какой горькой насмешкой следил поэт за увяданием своей редкой красоты, которая прежде так всех восхищала.

Однако я отклонил предложение друга; мне довольно было вновь перечитать хорошо знакомые стихи, вообще же я предпочитал свободно бродить по тихим солнечным улицам Эсихи. И потому несколько даже испугался, получив вечером в день приезда собственноручную записку великого человека. Из письма Диего Торре он узнал о моем приезде, писал Санта Анья, и ему будет очень приятно, если назавтра в одиннадцать часов утра я его навещу. Теперь мне ничего другого не оставалось — в назначенный час надо было к нему явиться.

Гостиница моя была на главной площади, в это весеннее утро очень оживленной, но стоило свернуть за угол — и казалось, я иду по городу, покинутому жителями. Улицы, эти извилистые белые улочки, были пустынны, разве что изредка степенно пройдет женщина вся в черном, возвращаясь с богослужения. Эсиха — город церквей, куда ни пойдешь, то и дело перед глазами изъеденные временем стены или башня, на которой свили гнездо аисты. В одном месте я приостановился, глядя на проходящую мимо вереницу осликов. На них были выцветшие красные чепраки, и уж не знаю, что за груз несли они в свисающих по бокам корзинах. А когда-то Эсиха была городом не из последних, и на многих воротах перед белыми домами красовались внушительные гербы, ведь в этот отдаленный уголок стремились богачи Нового Света, и здесь на склоне лет селились авантюристы, которые нажили себе состояния в Северной и в Южной Америке. В одном из таких домов жил и дон Калисто, и, когда я позвонил у решетчатой калитки, мне приятна была мысль, что жилище его так ему подходит. В тяжелых воротах было какое-то обветшалое величие, и оно гармонировало с моим представлением о прославленном поэте. Я слышал, как отдавался в доме звонок, но никто не отворил мне, и я позвонил еще раз, и еще. Наконец к калитке подошла усатая старуха.

— Что вам? — спросила она.

Ее черные глаза были еще красивы, но лицо угрюмое, и я подумал, что это она, должно быть, заботится о старом поэте. Я подал ей свою визитную карточку.

— Ваш хозяин меня ждет.

Она отворила железную калитку и впустила меня. Попросила подождать и ушла по лестнице в дом. После раскаленной солнцем улицы патио порадовал прохладой. Он был благородных пропорций, и можно было подумать, что построен он каким-нибудь последователем конкистадоров; но краска потускнела, плитка под ногами разбита, кое-где отвалились большие куски штукатурки. Всюду следы бедности, но отнюдь не убожество. Я знал, что дон Калисто беден. Бывали времена, когда деньги доставались ему легко, но он относился к ним пренебрежительно и тратил щедрой рукой. И явно живет теперь в нужде, но замечать ее ниже его достоинства. Посреди патио стоял стол, по сторонам его качалки, на столе — газеты двухнедельной давности. Знать бы, каким грезам предается старик, сидя здесь теплыми летними вечерами и покуривая сигарету, подумал я. По стенам под аркадой развешаны были потемневшие, дурно написанные испанские полотна, кое-где стояли старинные пыльные bargueño[627] с блестящей, местами поврежденной инкрустацией. По сторонам двери висела пара старинных пистолетов, и я с удовольствием вообразил, что они-то и послужили дону Калисто в знаменитейшей из его многочисленных дуэлей, когда ради танцовщицы Пепы Монтаньес (теперь, наверно, она беззубая старая карга) он убил герцога Дос Эрманоса.

Все вокруг пробуждало образы, которые я смутно угадывал, и так подходило знаменитому поэту-романтику, что дух этого дома всецело завладел моим воображением. Эта благородная нищета окружает его сейчас столь же славным ореолом, как былое великолепие его юности; в нем тоже сохранился давний дух конкистадоров, и ему очень к лицу кончить свою прославленную жизнь в этих великолепных полуразрушенных стенах. Конечно же, так и подобает жить и умереть поэту. Я пришел сюда довольно равнодушно, даже немного скучая в предвидении этой встречи, но постепенно мною овладело беспокойство. Я закурил сигарету. Пришел я точно к назначенному часу и теперь недоумевал, что же задерживает старика. Тишина странно тревожила. В этом тихом патио толпились тени прошлого, и давно минувший, невозвратный век вновь обрел для меня некую призрачную жизнь. В те дни людей отличали страсть и неукротимый дух, от каких в нашем мире не осталось и следа. Мы уже не способны поступать столь безрассудно и геройствовать столь театрально.

Я услышал какое-то движение, и сердце мое забилось быстрей. Теперь я волновался, и когда увидел наконец, как он спускается по лестнице, у меня даже дух захватило. В руках он держал мою карточку. Он был высок, очень худ, кожа чуть с желтизной, точно старая слоновая кость; грива седых волос, а густые брови еще темны, и от этого мрачнее кажется огонь, сверкающий в великолепных глазах. Поразительно, что в такие годы его глаза еще сохранили свой блеск. Орлиный нос, плотно сжатые губы. На ходу он не сводил с меня глаз, в них не было приветливости, казалось, он холодно меня оценивает. Он был в черном, в руке широкополая шляпа. Во всей осанке уверенность и достоинство. Он был такой, каким я хотел бы его видеть, и, глядя на него, я понял, как он потрясал умы и покорял сердца. Да, весь его облик говорил: это поэт.

Он спустился в патио и медленно подошел ко мне. Взор у него был поистине орлиный. Для меня настала неповторимая минута, вот он передо мной, наследник великих испанских поэтов прошлого — за ним мне видятся великолепный Эррера, задушевный тоскующий Фрай Луис, мистик Хуан де ла Крус и сложный, темный Гонгора. Он — последний в этой длинной череде, и он достойно шел по их стопам. Странно, в душе моей зазвучала прелестная, нежная песнь, самое знаменитое из лирических творений дона Калисто.

Я смешался. По счастью, у меня заранее заготовлены были первые слова приветствия.

— Маэстро, для меня, чужестранца, необычайная честь познакомиться со столь великим поэтом.

В проницательных глазах мелькнула насмешливая искорка, и суровые губы на миг дрогнули улыбкой.

— Я не поэт, сеньор, я торгую щетиной. Вы попали не по адресу. Дон Калисто живет в соседнем доме.

Я ошибся дверью.

БЕЗВОЛОСЫЙ МЕКСИКАНЕЦ

Перевод И. Бернштейн
— Вы любите макароны? — спросил Р.

— Что именно вы имеете в виду? — отозвался Эшенден.— Все равно как если бы спросили, люблю ли я стихи. Я люблю Китса, и Вордсворта, и Верлена, и Гёте. Что вы подразумеваете, говоря про макароны: spaghetti, tagliatelli, vermicelli, fettuccini, tufali, farfalli или просто макароны?

— Макароны,— ответил Р., который был скуп на слова.

— Я люблю все простые блюда: вареные яйца, устрицы и черную икру, truite au bleu[628], лососину на вертеле, жареного барашка (предпочтительно седло), холодную куропатку, пирожок с патокой и рисовый пудинг. Но изо всех простых блюд единственное, что я способен есть каждый божий день не только без отвращения, но с неослабевающим аппетитом, это — макароны.

— Рад слышать, так как хочу, чтобы вы съездили в Италию.

Эшенден прибыл в Лион для встречи с Р. из Женевы и, приехав первым, пробродил до вечера по серым, шумным и прозаичным улицам этого процветающего города. Теперь они сидели в ресторане на площади — Эшенден встретил Р. и привел его сюда, потому что, как считалось, во всей этой части Франции не было другого заведения, где бы так же хорошо кормили. Но поскольку в таком многолюдном месте (лионцы любят вкусно поесть) никогда не знаешь, не ловят ли чьи-нибудь любопытные уши каждое полезное сведение, которое сорвется с твоих уст, они беседовали лишь на безразличные темы. Роскошная трапеза подходила к концу.

— Еще коньяку? — предложил Р.

— Нет, спасибо,— ответил Эшенден, более склонный к воздержанию.

— Надо, по возможности, скрашивать тяготы военного времени,— сказал Р., взял бутылку и налил себе и Эшендену.

Эшенден, сознавая, что ломаться дурно, смолчал, зато счел себя обязанным возразить против того, как шеф держит бутылку.

— Когда мы были молоды, нас учили, что женщину надо брать за талию, а бутылку за горлышко,— негромко заметил он.

— Хорошо, что вы мне сказали. Я буду и впредь брать бутылку за талию, а женщин обходить стороной.

Эшенден не нашелся, что ответить. Пока он маленькими глотками пил коньяк, Р. распорядился, чтобы подали счет. Он, бесспорно, был влиятельным человеком, от него зависели душой и телом многие его сотрудники, к его мнению прислушивались те, кто вершили судьбы империй; однако, когда надо было дать официанту на чай, такая простая задача приводила его в замешательство, заметное невооруженным глазом. Он опасался и переплатить и тем свалять дурака, и недоплатить, а значит, возбудить ледяное презрение официанта. Когда принесли счет, он протянул Эшен-дену несколько стофранковых бумажек и попросил:

— Рассчитайтесь с ним, ладно? Я не разбираюсь во французских ценах.

Слуга подал им пальто и шляпы.

— Хотите вернуться в гостиницу? — спросил Эшенден.

— Пожалуй.

Была еще совсем ранняя весна, но к вечеру вдруг сильно потеплело, и они шли, перекинув пальто через руку. Эшенден, зная, что шеф любит номера с гостиными, снял ему двухкомнатный номер, куда они теперь и направились. Гостиница была старомодная, помещения просторные, с высокими потолками. В гостиной стояла громоздкая, красного дерева мебель с обивкой из зеленого бархата, кресла чинно расставлены вокруг большого стола. По стенам на бледных обоях — крупные гравюры, изображающие битвы Наполеона, под потолком грандиозная люстра, первоначально газовая, но теперь переделанная под электрические лампочки. Они заливали неприветливую комнату сильным, холодным светом.

— Прекрасно,— входя, сказал Р.

— Не очень-то уютно,— заметил Эшенден.

— Согласен, но, судя по всему, это здесь самая лучшая комната, так что все превосходно.

Он отодвинул от стола одно из зеленых бархатных кресел, уселся и закурил сигару. И при этом распустил пояс и расстегнул китель.

— Раньше мне казалось, что нет ничего лучше манильской сигары,— сказал он,— но с начала войны я полюбил гаваны. Ну, да вечно она продолжаться не будет.— Углы его рта тронуло подобие улыбки.— Во всяком деле есть своя положительная сторона. Плох тот ветер, который никому не приносит удачи.

Эшенден сдвинул два кресла, одно — чтобы сидеть, другое — чтобы положить ноги. Р. посмотрел и сказал:

— Неплохая мысль,— и, подтянув к себе еще одно кресло, со вздохом облегчения уложил на бархат свои сапоги.

— Что за стеной? — спросил он.

— Ваша спальня.

— А с той стороны?

— Банкетный зал.

Р. встал и медленно прошелся по комнате, отворачивая край тяжелых репсовых портьер, выглянул, будто бы невзначай, в каждое окно, потом возвратился к своему креслу и снова уселся, удобно задрав ноги.

— Осторожность не мешает,— произнес он.

И задумчиво посмотрел на Эшендена. Его тонкие губы слегка улыбались, но белесые, близко посаженные глаза оставались холодными, стальными. Под таким взглядом с непривычки легко было растеряться. Но Эшенден знал, что шеф просто обдумывает, как лучше приступить к разговору. Молчание длилось минуты три. Потом Р. наконец сказал:

— Я жду к себе сегодня одного человека. Его поезд прибывает около десяти.— Он мельком взглянул на часы.— Этот человек носит прозвище Безволосый Мексиканец.

— Почему?

— Потому что он без волос и потому что мексиканец.

— Объяснение исчерпывающее,— согласился Эшенден.

— Он сам вам о себе все расскажет. Он человек разговорчивый. Я познакомился с ним, когда он сидел совсем на мели. Он принимал участие в какой-то революции у них там в Мексике и вынужден был удрать налегке, в чем был. И когда я его нашел, то, в чем он был, уже тоже пришло в негодность. Захотите сделать ему приятное, называйте его «генерал». Он утверждает, что был генералом в армии Уэрты, да, помнится, Уэрты; во всяком случае, по его словам, если бы обстоятельства сложились иначе, он был бы сейчас военным министром и пользовался бы огромным весом. Он оказался для нас человеком весьма ценным. Худого про него не скажу. Вот только одно: любит пользоваться духами.

— А при чем тут я? — спросил Эшенден.

— Он едет в Италию. У меня для него имеется довольно щекотливое поручение, и я хочу, чтобы вы находились поблизости. Я не склонен доверять ему большие суммы. Он игрок и слишком любит женщин. Вы приехали из Женевы с паспортом на имя Эшендена?

— Да.

— У меня есть для вас другой, кстати дипломатический, на имя Сомервилла, с французской и итальянской визой. Думаю, что вам лучше ехать вместе. Он занятный тип, когда разойдется, и вам полезно будет познакомиться поближе.

— А что за поручение?

— Я еще не решил окончательно, насколько вас стоит посвящать в это дело.

Эшенден промолчал. Они сидели и смотрели друг на друга, как смотрят два незнакомых человека в одном купе, вчуже гадая, что собой представляет сосед.

— На вашем месте я бы говорить предоставил в основном генералу. Вам лучше не сообщать ему о себе ничего лишнего. Вопросов задавать он не будет, в этом могу поручиться, он в своем роде, как бы сказать, джентльмен.

— Кстати, а как его настоящее имя?

— Я зову его Мануэль. Не уверен, что ему это нравится, его имя — Мануэль Кармона.

— Насколько я понимаю из того, о чем вы умалчиваете, он проходимец высшей пробы.

Р. улыбнулся своими белесо-голубыми глазами.

— Пожалуй, это слишком сильно сказано. Конечно, он не учился в закрытой школе. Его понятия о честной игре не вполне совпадают с вашими и моими. Может быть, я и побоялся бы оставить вблизи от него золотой портсигар, но если он проиграет вам в покер, а потом стянет ваш портсигар, он его тут же заложит, чтобы вернуть карточный долг. При мало-мальски удобном случае он непременно соблазнит вашу жену, но в трудную минуту поделится с вами последней коркой. Он будет проливать слезу у патефона, если ему завести «Ave Maria» Гуно, но попробуйте оскорбить его достоинство, и он пристрелит вас как собаку. В Мексике, например, считается оскорбительным становиться между человеком и его выпивкой, так вот, он рассказывал мне, что один голландец по неведению прошел как-то между ним и стойкой в баре, а он выхватил револьвер и застрелил его.

— И ничего ему не было?

— Нет, он принадлежит к одному из лучших семейств. Дело замяли, в газетах было сообщение, что голландец кончил жизнь самоубийством. Так оно в каком-то смысле и было. Безволосый Мексиканец, кажется, не очень высоко ценит человеческую жизнь.

Эшенден, внимательно слушавший Р., чуть вздрогнул и взглянул пристальнее прежнего в желтое, изможденное, в глубоких складках лицо шефа. Он понимал, что это было сказано не просто так.

— На самом деле о ценности человеческой жизни говорится много вздора. С таким же успехом можно приписывать самостоятельную ценность фишкам, которыми пользуются в покере. Они стоят столько, сколько вы назначите. Для генерала, дающего бой, солдаты — всего-навсего фишки, и очень глупо будет, если он посентиментальничает и позволит себе относиться к ним как к людям.

— Но дело в том, что эти фишки умеют чувствовать и рассуждать и, если сочтут, что их растрачивают впустую, еще, глядишь, откажутся служить.

— Ну, да не о том речь. Мы получили сведения, что некто по имени Константин Андреади выехал из Константинополя, имея при себе ряд документов, которые нам нужны. Он грек, агент Энвера-паши, Энвер ему очень доверяет. Он дал ему устные поручения, настолько важные и секретные, что их сочтено невозможным доверить бумаге. Этот человек отплывает из Пирея на судне «Итака» и высадится в Бриндизи, откуда проследует в Рим. Депеши он должен доставить в Германское посольство, а устное сообщение передать лично послу.

— Так. Понятно.

В это время Италия еще сохраняла нейтралитет. Центральные державы напрягали все силы, стремясь удержать ее в этой позиции, а союзники давили на нее как могли, чтобы она объявила войну на их стороне.

— Мы ни в коем случае не хотим неприятностей с итальянскими властями, это могло бы привести к самым скверным последствиям. Но нельзя допустить, чтобы Андреади попал в Рим.

— Любой ценой?

— За деньгами дело не станет,— сардонически усмехнулся Р.

— И что предполагается предпринять?

— Это не ваша забота.

— Но у меня богатое воображение.

— Я хочу, чтобы вы вместе с Безволосым Мексиканцем поехали в Неаполь. Он сейчас рвется на Кубу. Его друзья готовят выступление, и он стремится быть поблизости, чтобы в удобный момент одним прыжком очутиться в Мексике. Ему нужны деньги. Я привез с собой некоторую сумму в американских долларах и сегодня же передам ее вам. Деньги лучше всего носите при себе.

— Много там?

— Порядочно, но я считал, что вам будет удобнее, если пакет окажется компактным, поэтому здесь тысячедолларовые банкноты. Вы вручите их Безволосому Мексиканцу в обмен на документы, которые везет Андреади.

На языке у Эшендена вертелся вопрос, но он его не задал. Вместо этого он спросил:

— А он знает, что от него требуется?

— Несомненно.

Раздался стук. Дверь отворилась — перед ними стоял Безволосый Мексиканец.

— Я приехал. Добрый вечер, полковник. Счастлив вас видеть.

Р. встал.

— Как доехали, Мануэль? Это мистер Сомервилл, он будет сопровождать вас в Неаполь, генерал Кармона.

— Приятно познакомиться, сэр.

Он с силой пожал Эшендену руку. Эшенден поморщился.

— У вас железные руки, генерал,— заметил он.

Мексиканец бросил взгляд на свои руки.

— Я сделал маникюр сегодня утром. К сожалению, не очень удачно. Я люблю, чтобы ногти блестели гораздо ярче.

Ногти у него были заострены, выкрашены в ярко-красный цвет и, на взгляд Эшендена, блестели, как зеркальные. Несмотря на теплую погоду, генерал был в меховом пальто с каракулевым воротником. При каждом движении он источал резкий парфюмерный запах.

— Раздевайтесь, генерал, и закуривайте сигару,— пригласил Р.

Безволосый Мексиканец оказался довольно рослым и скорее худощавым, но производил впечатление большой физической силы; одет он был в модный синий костюм, из грудного кармана эффектно торчал край шелкового носового платка, на запястье поблескивал золотой браслет. Черты лица у него были правильные, но неестественно крупные, а глаза карие, с глянцем. У него совсем не было волос. Желтоватая кожа гладкая, как у женщины, ни бровей, ни ресниц; а на голове довольно длинный светло-каштановый парик, и локоны ниспадали на шею в нарочито артистическом беспорядке. Эти искусственные локоны и гладкое изжелта-бледное лицо в сочетании с франтовским костюмом создавали вместе облик, на первый взгляд слегка жутковатый. Безволосый Мексиканец был с виду отвратителен и смешон, но от него трудно было отвести взгляд — в его странности было что-то завораживающее.

Он сел и поддернул брючины, чтобы не разгладилась складка.

— Ну, Мануэль, сколько вы сегодня разбили сердец? — с насмешливым дружелюбием спросил Р.

Генерал обратился к Эшендену:

— Наш добрый друг полковник завидует моему успеху у прекрасного пола. Я убеждаю его, что он может добиться того же, если только послушает меня. Уверенность в себе — вот все, что необходимо. Если не бояться получить отпор, то никогда его и не получишь.

— Вздор, Мануэль, тут нужен ваш природный талант. В вас есть что-то для них неотразимое.

Безволосый Мексиканец рассмеялся с самодовольством, которое и не пытался скрыть. По-английски он говорил прекрасно, с испанским акцентом и с американской интонацией.

— Но раз уж вы спрашиваете, полковник, могу признаться, что разговорился в поезде с одной дамочкой, которая ехала в Лион навестить свекровь. Дамочка не так чтобы очень молодая и посухощавее, чем я люблю, но все же приемлемая и помогла мне скоротать часок-другой.

— А теперь перейдем к делу,— сказал Р.

— Я к вашим услугам, полковник.— Он посмотрел на Эшендена.— Мистер Сомервилл — человек военный?

— Нет,— ответил Р.— Он писатель.

— Что ж, как говорится, Божий мир состоит из разных людей. Я рад нашему знакомству, мистер Сомервилл. У меня найдется немало историй, которые вас заинтересуют; уверен, что мы с вами превосходно поладим, у вас симпатичное лицо. Сказать вам правду, я весь — сплошной комок нервов, и если приходится иметь дело с человеком, мне антипатичным, я просто погибаю.

— Надеюсь, наше путешествие будет приятным,— сказал Эшенден.

— Когда этот господин ожидается в Бриндизи? — спросил Мексиканец у Р.

— Он отплывает из Пирея на «Итаке» четырнадцатого. Вероятно, это какая-то старая калоша, но лучше, если вы попадете в Бриндизи загодя.

— Вполне с вами согласен.

Р. встал с кресла и, держа руки в карманах, присел на край стола. В своем потертом кителе с расстегнутым воротом он рядом с вылощенным, франтоватым Мексиканцем выглядел довольно непрезентабельно.

— Мистеру Сомервиллу почти ничего не известно о поручении, которое вы выполняете, и я не хочу, чтобы вы его посвящали. По-моему, вам лучше держать язык за зубами. Он уполномочен снабдить вас суммой, потребной для вашей работы, но какой именно образ действий вы изберете, его не касается. Разумеется, если вам нужен будет его совет, можете его спросить.

— Я редко спрашиваю и никогда не выполняю чужих советов.

— И если вы провалите операцию, надеюсь, я могу рассчитывать на то, что Сомервилл останется в стороне. Он не должен быть скомпрометирован ни при каких обстоятельствах.

— Я человек чести, полковник,— с достоинством ответил Безволосый Мексиканец,— и скорее позволю себя изрезать на мелкие куски, чем предам товарища.

— Именно это я только что говорил мистеру Сомервиллу. С другой стороны, если все пройдет удачно, Сомервилл уполномочен передать вам оговоренную сумму в обмен на бумаги, о которых у нас с вами шла речь. Каким образом вы их добудете, не его забота.

— Само собой разумеется. Я хочу только уточнить одно обстоятельство. Мистер Сомервилл, надеюсь, сознает, что дело, которое вы мне доверили, я предпринимаю не ради денег?

— Безусловно,— не колеблясь, ответил Р., глядя ему прямо в глаза.

— Я телом и душой на стороне союзников, я не могу простить немцам надругательства над нейтралитетом Бельгии, а деньги если и беру, то исключительно потому, что я прежде всего — патриот. Я полагаю, что мистеру Сомервиллу я могу доверять безоговорочно?

Р. кивнул. Мексиканец обернулся к Эшендену.

— Снаряжаются экспедиционные силы для освобождения моей несчастной родины от тиранов, которые ее эксплуатируют и разоряют, и каждый пенс, полученный мною, пойдет на ружья и патроны. Лично мне деньги не нужны: я солдат и могу обойтись коркой хлеба и горстью маслин. Есть только три занятия, достойные дворянина: война, карты и женщины; чтобы вскинуть винтовку на плечо и уйти в горы, деньги не нужны — а это и есть настоящая война, не то что всякие там переброски крупных частей и стрельба из тяжелых орудий,— женщины любят меня и так, а в карты я всегда выигрываю.

Эшендену начинала положительно нравиться эта необыкновенная, вычурная личность с надушенным платочком и золотым браслетом. Не какой-то там «средний обыватель», (чью тиранию мы клянем, но всегда, в конце концов, покоряемся), а яркое, живое пятно на сером фоне толпы, настоящая находка для ценителя диковин человеческой природы. В парике, несуразно мордастый и без единого волоса на коже, он был, бесспорно, по-своему импозантен и, несмотря на нелепую внешность, производил впечатление человека, с которым шутки плохи. Он был великолепен в своем самодовольстве.

— Где ваши пожитки, Мануэль? — спросил Р.

Возможно, что Мексиканец чуть-чуть, самую малость, нахмурился при этом вопросе, заданном, пожалуй, не без доли высокомерия, едва он успел закончить свою пышную тираду. Однако больше он ничем не выказал недовольства. Эшенден подумал, что он, наверно, считает полковника варваром, которому недоступны высокие чувства.

— На вокзале.

— У мистера Сомервилла дипломатический паспорт, онсможет, если угодно, провезти ваши вещи со своим багажом, без досмотра.

— Моя поклажа невелика, несколько костюмов и немного белья, но, пожалуй, будет действительно лучше, если мистер Сомервилл возьмет заботу о ней на себя. Перед отъездом из Парижа я купил полдюжины шелковых пижам.

— А ваши вещи? — спросил Р. у Эшендена.

— У меня только один чемодан. Он находится в моем номере.

— Велите отправить его на вокзал, пока еще в гостинице кто-то есть. Ваш поезд отходит в час десять.

— Вот как?

Эшенден только сейчас впервые услышал о том, что их отъезд назначен на ту же ночь.

— Я считаю, что вам надо попасть в Неаполь как можно скорее.

— Хорошо.

Р. встал.

— Не знаю, как кто, а я иду спать.

— Я хочу побродить по Лиону,— сказал Безволосый Мексиканец.— Меня интересует жизнь. Одолжите мне сотню франков, полковник. У меня при себе нет мелочи.

Р. вынул бумажник и дал генералу одну банкноту. Потом обратился к Эшендену:

— А вы что намерены делать? Ждать здесь?

— Нет,— ответил Эшенден.— Поеду на вокзал и буду там читать.

— Выпьем на прощанье виски с содовой. Вы как, Мануэль?

— Вы очень добры, но я пью только шампанское и коньяк.

— Смешиваете? — без тени улыбки спросил Р.

— Не обязательно,— совершенно серьезно ответил Мексиканец.

Р. заказал коньяк и содовую воду, им подали, он и Эшенден налили себе того и другого, а Безволосый Мексиканец наполнил свой стакан на три четверти неразбавленным коньяком и осушил его в два звучных глотка. А потом поднялся, надел пальто с каракулевым воротником, одной рукой взял свою живописную черную шляпу, а другую жестом романтического актера, отдающего любимую девушку тому, кто достойнее, протянул Р.

— Полковник, пожелаю вам доброй ночи и приятных сновидений. Вероятно, следующее наше свидание состоится не скоро.

— Смотрите, не наломайте дров, Мануэль, а в случае чего — помалкивайте.

— Я слышал, что в одном из ваших колледжей, где сыновья джентльменов готовятся в офицеры флота, золотыми буквами написано: «В британском флоте не существует слова «невозможно». Так вот, для меня не существует слова «неудача».

— У него много синонимов,— заметил Р.

— Увидимся на вокзале, мистер Сомервилл,— сказал Безволосый Мексиканец и с картинным поклоном удалился.

Р. поглядел на Эшендена с подобием улыбки, которое всегда придавало его лицу такое убийственно-проницательное выражение.

— Ну, как он вам?

— Ума не приложу,— ответил Эшенден.— Клоун? Самоупоение, как у павлина. С такой отталкивающей внешностью неужели он вправду покоритель дамских сердец? И почему вы считаете, что можете на него положиться?

Р. хмыкнул и потер ладони, как бы умывая руки.

— Я так и знал, что он вам понравится. Колоритная фигура, не правда ли? Я считаю, что положиться на него можно.— Взгляд его вдруг стал каменным.— По-моему, ему нет расчета играть с нами двойную игру.— Он помолчал.— Как бы то ни было, придется рискнуть. Сейчас я передам вам билеты и деньги и простимся; я страшно устал и пойду спать.

Десять минут спустя Эшенден отправился на вокзал. Чемодан двинулся вместе с ним на плече у носильщика.

Оставалось почти два часа до отхода поезда, и Эшенден расположился в зале ожидания. Здесь было светло, и он сидел и читал роман. Подошло время прибытия парижского поезда, на котором они должны были ехать до Рима, а Безволосый Мексиканец не появлялся. Эшенден, слегка нервничая, вышел поискать его на платформе. Эшенден страдал всем известной неприятной болезнью, которую называют «поездной лихорадкой»: за час до обозначенного в расписании срока он начинал опасаться, как бы поезд не ушел без него, беспокоился, что служители в гостинице так долго не несут его вещи из номера, сердился, что автобус до вокзала подают в самую последнюю секунду; уличные заторы приводили его в исступление, а медлительность вокзальных носильщиков — в бессловесную ярость. Мир, словно сговорившись, старался, чтобы он опоздал на поезд: встречные не давали выйти на перрон, у касс толпились люди, покупающие билеты на другие поезда, и так мучительно долго пересчитывали сдачу, на регистрацию багажа затрачивалась бездна времени, а если Эшенден ехал не один, то его спутники вдруг уходили купить газету или погулять по перрону, и он не сомневался, что они обязательно отстанут, то они останавливались поболтать неизвестно с кем, то им срочно надо было позвонить по телефону и они со всех ног устремлялись в здание вокзала. Просто какой-то вселенский комплот. И отправляясь в путешествие, Эшенден не переставал терзаться, покуда не усаживался на свое законное место в углу купе и чемодан уже лежал в сетке над головой, а до отхода поезда все еще добрых полчаса. Были случаи, когда он приезжал на вокзал настолько раньше времени, что поспевал на предыдущий поезд, но это тоже стоило ему нервов, ведь опять-таки выходило, что он едва не опоздал.

Объявили римский экспресс, но Безволосый Мексиканец не показывался; поезд подошел к платформе — а его все нет. Эшенден не на шутку встревожился. Он быстрыми шагами прохаживался по перрону, заглядывал в залы ожидания, побывал в отделении, где велась регистрация багажа,— Мексиканца нигде не было. Поезд был сидячий, но в Лионе много пассажиров сошло, и Эшенден занял два места в купе первого класса. Стоя у подножки, он озирал платформу и то и дело взглядывал на вокзальные часы. Ехать без Мексиканца не имело смысла, и он решил, как только прозвучит сигнал к отправлению, вытащить из вагона свою поклажу, но зато уж он и задаст этому типу, когда тот отыщется. Оставалось три минуты, две, одна; вокзал опустел, все отъезжающие заняли свои места. И тут он увидел Безволосого Мексиканца — тот не спеша шел по платформе в сопровождении двух носильщиков с чемоданами и какого-то господина в котелке. Заметив Эшендена, Мексиканец помахал рукой:

— А-а, вот и вы, мой друг, а я-то думаю, куда он делся?

— Господи, да поторопитесь, поезд сейчас уйдет.

— Без меня не уйдет. Места у нас хорошие? Начальник вокзала ушел ночевать домой, это его помощник.

Господин в котелке в ответ на кивок Эшендена обнажил голову.

— Да, но это обыкновенный вагон. В таком я ехать не могу.— Он милостиво улыбнулся помощнику начальника вокзала.— Вы должны устроить меня лучше, mon cher.

— Certainment, mon général, я помещу вас в salon-lit. Само собой разумеется.

Помощник начальника вокзала повел их вдоль состава и отпер свободное купе с двумя постелями. Мексиканец удовлетворенно огляделся. Носильщики уложили багаж.

— Вот и прекрасно. Весьма вам обязан.— Он протянул господину в котелке руку.— Я вас не забуду и при следующем свидании с министром непременно расскажу ему, как вы были ко мне внимательны.

— Вы очень добры, генерал. Премного вам благодарен!

Прозвучал свисток. Поезд тронулся.

— По-моему, это лучше, чем просто первый класс,— сказал Мексиканец.— Опытный путешественник должен уметь устраиваться с удобствами.

Но раздражение Эшендена еще не улеглось.

— Не знаю, какого черта вам понадобилось тянуть до последней секунды. Хороши бы мы были, если бы поезд ушел.

— Друг мой, это нам совершенно не грозило. Я по приезде уведомил начальника вокзала, что я, генерал Кармона, главнокомандующий мексиканской армии, прибыл в Лион для кратковременного совещания с английским фельдмаршалом, и просил его задержать отправку поезда до моего возвращения на вокзал. Я дал ему понять, что мое правительство, вероятно, сочтет возможным наградить его орденом. А в Лионе я уже бывал, здешние женщины недурны, конечно, не парижский шик, но что-то в них есть, что-то есть, бесспорно. Хотите перед сном глоток коньяку?

— Нет, благодарю,— хмуро отозвался Эшенден.

— Я всегда на сон грядущий выпиваю стаканчик, это успокаивает нервы.

Он сунул руку в чемодан, не шаря, достал бутылку, сделал несколько внушительных глотков прямо из горлышка, утерся рукой и закурил сигарету. Потом разулся и лег. Эшенден затенил свет.

— Сам не знаю, как приятнее засыпать,— раздумчиво проговорил Безволосый Мексиканец,— с поцелуем красивой женщины на губах или же с сигаретой во рту. Вы в Мексике не бывали? Завтра расскажу вам про Мексику. Спокойной ночи.

Вскоре по размеренному дыханию Эшенден понял, что его спутник уснул, а немного погодя задремал и сам. Когда через непродолжительное время он проснулся, Мексиканец крепко, спокойно спал; пальто он снял и укрылся им вместо одеяла, а парик на голове оставил. Вдруг поезд дернулся и, громко скрежеща тормозами, остановился; и в то же мгновение, не успел еще Эшенден осознать, что произошло, Мексиканец вскочил и сунул руку в карман брюк.

— Что это? — возбужденно выкрикнул он.

— Ничего. Семафор, наверно, закрыт.

Мексиканец тяжело сел на свою полку. Эшенден включил свет.

— Вы так крепко спите, а просыпаетесь сразу,— заметил он.

— Иначе нельзя при моей профессии.

Эшенден хотел было спросить, что подразумевается: убийства, заговоры или командование армиями,— но промолчал из опасения оказаться нескромным. Генерал открыл чемодан и вынул бутылку.

— Глотните,— предложил он Эшендену.— Если внезапно просыпаешься среди ночи, нет ничего лучше.

Эшенден отказался, и он опять поднес горлышко ко рту и перелил к себе в глотку щедрую порцию коньяка. Потом вздохнул и закурил сигарету. На глазах у Эшендена он уже почти осушил бутылку, и вполне возможно, что не первую со времени прибытия в Лион, однако был совершенно трезв. По его поведению и речи можно было подумать, что за последние сутки он не держал во рту ничего, кроме лимонада.

Поезд двинулся, и Эшенден снова уснул. А когда проснулся, уже наступило утро, и, лениво перевернувшись на другой бок, он увидел, что Мексиканец тоже не спит. Во рту у него дымилась сигарета. На полу под диваном валялись окурки, и воздух был прокуренный и сизый. С вечера он уговорил Эшендена не открывать окно на том основании, что ночной воздух якобы очень вреден.

— Я не встаю, чтобы вас не разбудить. Вы первый займетесь туалетом или сначала мне?

— Мне не к спеху,— сказал Эшенден.

— Я привык к походной жизни, у меня это много времени не займет. Вы каждый день чистите зубы?

— Да,— ответил Эшенден.

— Я тоже. Этому я научился в Нью-Йорке. По-моему, хорошие зубы — украшение мужчины.

В купе был умывальник, и генерал, плюясь и кашляя, старательно вычистил над ним зубы. Потом он достал из чемодана флакон одеколона, вылил немного на край полотенца и растер себе лицо и руки. Затем извлек гребенку и тщательно, волосок к волоску, причесал свой парик — то ли парик у него не сбился за ночь, то ли он успел его поправить на голове, пока Эшенден еще спал. И наконец, вынув из чемодана другой флакон, с пульверизатором, и выпустив целое облако благоуханий, опрыскал себе рубашку, пиджак, носовой платок, после чего, с выражением полнейшего самодовольства, в сознании исполненного долга перед миром обратился к Эшендену со словами:

— Ну вот, теперь я готов грудью встретить новый день. Оставляю вам мои принадлежности, не сомневайтесь насчет одеколона, это лучшая парижская марка.

— Большое спасибо,— ответил Эшенден,— но все, что мне нужно, это мыло и вода.

— Вода? Я лично не употребляю воду, разве только когда принимаю ванну. Вода очень вредна для кожи.

На подъезде к границе Эшендену вспомнился недвусмысленный жест Мексиканца, разбуженного среди ночи, и он предложил:

— Если у вас есть при себе револьвер, лучше отдайте его мне. У меня дипломатический паспорт, меня едва ли станут обыскивать, вами же могут и поинтересоваться, а нам лишние осложнения ни к чему.

— Его и оружием-то назвать нельзя, так, детская игрушка,— проворчал Мексиканец и достал из брючного кармана заряженный револьвер устрашающих размеров.— Я не люблю с ним расставаться даже на час, без него я чувствую себя словно бы не вполне одетым. Но вы правы, рисковать нам не следует. Я вам и нож вот отдаю. Я вообще предпочитаю револьверу нож, по-моему, это более элегантное оружие.

— Дело привычки, наверно,— сказал Эшенден.— Должно быть, для вас нож как-то естественнее.

— Спустить курок каждый может, но чтобы действовать ножом, нужно быть мужчиной.

Одним, как показалось Эшендену, молниеносным движением он расстегнул жилет, выхватил из-за пояса и раскрыл длинный, смертоубийственный кинжал. И протянул Эшендену с довольной улыбкой на своем крупном, уродливом, голом лице.

— Отличная, между прочим, вещица, мистер Сомервилл. Лучшего клинка я в жизни не видел — острый, как бритва, и прочный, режет и папиросную бумагу, и дуб может срубить. Устройство простое, не ломается, а в сложенном виде — ножик как ножик, такими школяры делают зарубки на партах.

Он закрыл нож и передал Эшендену, и Эшенден упрятал его в карман вместе с револьвером.

— Может быть, у вас еще что-нибудь есть?

— Только руки,— с вызовом ответил Мексиканец.— Но ими, я думаю, на таможне не заинтересуются.

Эшенден припомнил его железное рукопожатие и внутренне содрогнулся. Руки у Мексиканца были длинные, кисти большие, гладкие, без единого волоска, с заостренными, ухоженными красными ногтями — действительно, довольно страшные руки.

Эшенден и генерал Кармона порознь прошли пограничные формальности, а потом, в купе, Эшенден вернул ему револьвер и нож. Мексиканец облегченно вздохнул:

— Ну вот, так-то лучше. А что, может быть, сыграем в карты?

— С удовольствием,— ответил Эшенден.

Безволосый Мексиканец опять открыл чемодан и вытащил откуда-то из глубины засаленную французскую колоду. Он спросил, играет ли Эшенден в экарте, услышал, что не играет, и предложил пикет. Эта игра была Эшендену в какой-то мере знакома, договорились о ставках и начали. Поскольку оба были сторонниками скорых действий, играли в четыре круга, вместо шести, удваивая очки в первом и последнем. Эшендену карта шла неплохая, но у генерала всякий раз оказывалась лучше. Вполне допуская, что его партнер не полагается только на слепой случай, Эшенден все время был начеку, но ничего мало-мальски подозрительного не заметил. Он проигрывал кон за коном — генерал расправлялся с ним, как с младенцем. Сумма его проигрыша все возрастала и достигла примерно тысячи франков, что по тем временам было достаточно много. А генерал одну за другой курил сигареты, которые сам себе скручивал с фантастическим проворством — завернет одним пальцем, лизнет, и готово. Наконец он откинулся на спинку своей полки и спросил:

— Между прочим, друг мой, британское правительство оплачивает ваши карточные проигрыши, когда вы при исполнении?

— Разумеется, нет.

— В таком случае, я нахожу, что вы проиграли достаточно. Другое дело, если бы это шло в счет ваших издержек, тогда я предложил бы вам играть до самого Рима, но я вам симпатизирую. Раз это ваши собственные деньги, я больше у вас выигрывать не хочу.

Он собрал карты и отодвинул колоду. Эшенден без особого удовольствия вынул несколько банкнот и отдал Мексиканцу. Тот пересчитал их, с присущей ему аккуратностью сложил стопкой, перегнул пополам и спрятал в бумажник. А потом протянул руку и почти ласково потрепал Эшендена по колену.

— Вы мне нравитесь, вы скромны и незаносчивы, в вас нет этого высокомерия ваших соотечественников, и я знаю, вы правильно поймете совет, который я вам дам. Не играйте в пикет с людьми, вам незнакомыми.

Наверно, на лице у Эшендена отразилась досада, потому что Мексиканец схватил его за руку.

— Мой дорогой, я не оскорбил ваши чувства? Этого мне бы никак не хотелось. Вы играете в пикет вовсе не хуже других. Не в этом дело. Если нам с вами придется дольше быть вместе, я научу вас, как выигрывать в карты. Ведь играют ради денег, и в проигрыше нет смысла.

— Я думал, все дозволено только в любви и на войне,— усмехнулся Эшенден.

— Ага, я рад, что вы улыбаетесь. Именно так надо встречать поражение. Вижу, у вас хороший характер и умная голова. Вы далеко пойдете в жизни. Когда я снова окажусь в Мексике и ко мне возвратятся мои поместья, непременно приезжайте погостить. Я приму вас, как короля. Вы будете ездить на лучших моих лошадях, мы с вами вместе посетим бои быков, и если вам приглянется какая-нибудь красотка, только скажите слово, и она ваша.

И он стал рассказывать Эшендену о своих обширных мексиканских владениях, о гасиендах и рудниках, которые у него отобрали. Он живописал свое былое феодальное величие. Правда это была или нет, не имело значения, потому что его певучие, сочные фразы источали густой аромат романтики. Он рисовал Эшендену иную, несовременную, широкую жизнь и картинными жестами словно расстилал перед ним неоглядные бурные дали, и зеленые моря плантаций, и огромные стада, и в лунном свете ночей песнь слепых певцов, которая тает в воздухе под гитарный звон.

— Все, все мною утрачено. В Париже я дошел до того, что зарабатывал на кусок хлеба уроками испанского языка или таскался с американцами — я хочу сказать: americanos del norte[629],— показывал им ночную жизнь города. Я, который швырял по тысяче duros за один обед, принужден был побираться, как слепой индеец. Я, кому в радость было застегнуть брильянтовый браслет на запястье красивой женщины, пал так низко, что принял костюм в подарок от старой карги, которая годилась мне в матери. Но — терпение. Человек рожден, чтобы мучиться, как искры — чтобы лететь к небу, но несчастья не вечны. Наступает час, когда мы нанесем удар.

Он взялся за свою засаленную колоду и разложил карты на маленькие кучки.

— Посмотрим, что нам скажут карты. Карты не лгут. Ах, если бы только я им больше доверял, мне не пришлось бы совершить тот единственный в моей жизни поступок, который с тех пор камнем висит у меня на душе. Совесть моя чиста. Я поступил так, как и следовало мужчине, однако очень сожалею, что необходимость толкнула меня на поступок, которого я всей душой предпочел бы не совершать.

Он стал просматривать карты в кучках, часть из них отбрасывал по какому-то не понятному для Эшендена принципу, потом оставшиеся перетасовал и опять разложил по кучкам.

— Карты меня предостерегали, не стану этого отрицать, предостерегали внятно и недвусмысленно. Любовь, прекрасная брюнетка, опасность, измена и смерть. Ясно как день. Любой дурак бы на моем месте понял, о чем речь, а ведь я имел дело с картами всю жизнь. Шагу, можно сказать, не ступал, не посоветовавшись с ними. Непростительно. Я просто потерял голову. О, вы, люди северных рас, разве вы знаете, что такое любовь, как она лишает сна и аппетита и ты таешь, словно от лихорадки. Разве вы понимаете, какое это безумство, ты делаешься словно помешанный и ни перед чем не остановишься, чтобы только утолить свою страсть. Такой человек, как я, когда влюбляется, способен на любую глупость, и на любое преступление, si, señor[630], и на героизм. Он взберется на горы выше Эвереста и переплывет моря шире Атлантики. Он — бог, он — дьявол. Женщины — моя погибель.

Безволосый Мексиканец еще раз перебрал карты в кучках, опять одни отбросил, другие оставил. И перетасовал.

— Меня любило много женщин. Говорю это не из тщеславия. Почему, не знаю. Просто — факт. Поезжайте в Мехико и спросите, что там известно про Мануэля Кармону и его победы. Спросите, много ли женщин устояло перед Мануэлем Кармоной.

Эшенден внимательно смотрел на него, а сам тревожно думал: что, если проницательнейший Р., всегда с таким безошибочным чутьем избиравший орудия своей деятельности, на этот раз все-таки ошибся? Ему было слегка не по себе. Неужели Безволосый Мексиканец действительно считает себя неотразимым, или же он просто жалкий хвастун? Между тем генерал после повторных манипуляций отбросил все карты, кроме четырех последних, и эти четыре вверх рубашками уложил перед собой в ряд. Он по очереди потрогал их одним пальцем, но переворачивать не стал.

— В них — судьба,— произнес он,— и никакая сила на свете не может ее изменить. Я в нерешительности. Всякий раз в последнюю минуту я колеблюсь и принужден делать над собой усилие, чтобы открыть карты и узнать о несчастии, быть может, меня ожидающем. Я не из трусливых, но были случаи, когда на этом самом месте мне так и не хватало храбрости взглянуть на четыре решающих карты.

И действительно, он поглядывал на карточные рубашки с откровенной опаской.

— Так о чем я вам рассказывал?

— О том, что женщины не могут устоять перед вашим обаянием,— сухо напомнил Эшенден.

— И все же однажды нашлась такая, которая осталась равнодушна. Я увидел ее в одном доме, в casa de mujeres[631] в Мехико, она спускалась по лестнице, а я как раз поднимался навстречу; не такая уж красавица, у меня были десятки куда красивее, но в ней было что-то, что запало мне в душу, и я сказал старухе, которая содержала тот дом, чтобы она ее ко мне прислала. Будете в Мехико, вы эту старуху узнаете, ее там зовут Маркиза. Она сказала, что та женщина у нее не живет, а только иногда приходит, и что она уже ушла. Я велел, чтобы завтра вечером она меня дожидалась, но назавтра меня задержали дела, и, когда я приехал, Маркиза мне передала от нее, что она не привыкла ждать и уехала. Я человек покладистый, я не против женских капризов и причуд, они придают женщинам прелести, поэтому я только смеюсь, посылаю ей бумажку в сто duros и с ними — обещание, что завтра буду пунктуальнее. Но назавтра, когда я являюсь, минута в минуту, Маркиза возвращает мне мою сотню и объясняет, что моей избраннице я не нравлюсь. Такая дерзость меня совсем рассмешила. Я снял у себя с пальца бриллиантовый перстень и велел старухе передать ей — может быть, это заставит ее изменить свое отношение. Утром Маркиза приносит мне за перстень... красную гвоздику. Что тут будешь делать, сердиться или смеяться? Я не привык встречать преграды моим желаниям и никогда не жалею, если нужно потратить деньги (зачем они вообще, как не затем, чтобы тратить их на хорошеньких женщин?), и я велел Маркизе пойти к этой женщине и сказать, что я дам ей тысячу duros за то, чтобы она сегодня вечером со мной пообедала. Старуха ушла и возвращается с ответом, что та придет, но при условии, что сразу же после обеда я отпущу ее домой. Я пожал плечами и согласился. У меня и в мыслях не было, что она это всерьез, думал, просто набивает себе цену. И вот она приехала обедать ко мне домой. Не особенно красива, так я, кажется, вам сказал? Самая прекрасная, самая очаровательная изо всех женщин, каких я встречал в жизни. Я был околдован. И прелестная, и такая остроумная. Все совершенства настоящей андалусской красавицы. Словом, обворожительнейшая женщина. Я спросил, почему она так со мной нелюбезна,— она засмеялась мне в лицо. Я из кожи лез, чтобы расположить ее к себе. Пустил в ход все мое искусство. Превзошел самого себя. Но как только мы кончили обедать, она поднялась из-за стола и простилась, пожелав мне спокойной ночи. Я спросил, куда она собралась. Она отвечает, что я обещал ее отпустить и как человек чести должен сдержать слово. Я спорил, уговаривал, бушевал, безумствовал — она стояла на своем. Единственное, чего мне удалось от нее добиться, это согласия завтра опять прийти ко мне обедать на тех же условиях.

Вы скажете, я вел себя как последний дурак? Я был счастливейший из людей; семь вечеров подряд я платил ей по тысяче duros за то, что она приходила ко мне обедать. Каждый вечер я ждал, обмирая от волнения, как novillero[632] перед первым боем быков, и каждый вечер она играла мной, и смеялась, и кокетничала, и доводила меня до исступления. Я влюбился без памяти. Я за всю мою жизнь, ни прежде, ни потом, никого так страстно не любил. Я забыл обо всем на свете. Ни о чем другом не думал. Я патриот, я люблю родину. Нас собрался небольшой кружок единомышленников, и мы решили, что невозможно больше терпеть деспотизм властей, от которого мы так страдаем. Все прибыльные должности доставались другим, нас облагали налогами, словно каких-то торгашей, и постоянно подвергали невыносимым унижениям. У нас были средства и были люди. Мы разработали планы и уже приготовились выступить. Мне столько всего нужно было сделать — говорить на сходках, добывать патроны, рассылать приказы,— но я был так околдован этой женщиной, что ничему не мог уделить внимания.

Вы, может быть, думаете, что я сердился за то, что она мной помыкает — мной, который привык удовлетворять свою малейшую прихоть; но я считал, что она отказывает мне не нарочно, не для того, чтобы меня распалить, я принимал на веру ее слова, что она отдастся мне, только когда полюбит. И что от меня зависит, чтобы она меня полюбила. Для меня она была ангел. Ради нее я согласен был ждать. Меня сжигало такое пламя, что рано или поздно, я знал, вспыхнет и она — так степной пожар охватывает все на своем пути. И наконец! Наконец, она сказала, что любит. Я испытал безумное волнение, я думал, что упаду и умру на месте. Какой восторг! Какое счастье! Я готов был отдать ей все, что у меня есть, сорвать звезды с неба и украсить ей волосы, мне хотелось сделать для нее что-нибудь такое, чтобы доказать всю безмерность моей любви, сделать невозможное, немыслимое, отдать ей всего себя, свою душу, свою честь, все, все, чем владею и что представляю собой; и в ту ночь, когда она лежала у меня в объятьях, я открыл ей тайну нашего заговора и назвал его зачинщиков. Я кожей ощутил, как она вдруг насторожилась, почувствовал, как вздрогнули ее ресницы, было что-то, сам не знаю что, может быть, холодная, сухая ладонь, гладившая меня по лицу, но меня вдруг пронзило подозрение, и сразу же вспомнилось, что предрекали карты: любовь, прекрасная брюнетка, опасность, измена и смерть. Трижды предостерегли меня карты, а я им не внял. Но виду я не подал. Она прижалась к моему сердцу и пролепетала, что это так страшно, неужели и такой-то замешан? Я ответил, что да. Мне надо было удостовериться. Понемножку, с бесконечной хитростью, между поцелуями, она выманила у меня все подробности заговора, и теперь я знал наверняка, как знаю, что вы сейчас тут сидите, что она — шпионка, шпионка президента, подосланная, чтобы завлечь меня дьявольскими чарами и выведать у меня наши секреты. И вот теперь мы все у нее в руках, и если она покинет это помещение, можно не сомневаться, что через сутки никого из нас не будет в живых. А я ее любил, любил; о, слова не в силах передать муку желаний, сжигавших мое сердце! Такая любовь — не радость, это боль, но боль восхитительная, которая слаще радости; небесное томление, которое, говорят, переживают святые, когда их охватывает божественный экстаз. Я понимал, что живая она не должна от меня уйти, и боялся, что, если промедлю, у меня может не хватить храбрости.

— Я, пожалуй, посплю,— сказала она мне.

— Спи, любовь моя,— ответил я.

— Alma de mi corazón,— так она меня назвала — «душа моего сердца».

То были ее последние слова. Тяжелые ее веки, темные, как синий виноград, и чуть в испарине, тяжелые ее веки сомкнулись, и скоро по размеренному колыханию ее груди, соприкасающейся с моей, я убедился, что она заснула. Ведь я ее любил, я не мог допустить, чтобы она испытала мучения; да, она была шпионка, но сердце велело мне избавить ее от знания того, чему предстояло свершиться. Странно, но я не питал к ней зла за то, что она предательница; мне следовало бы ненавидеть ее за коварство, но я не мог, я только чувствовал, что на душу мне снизошла ночь. Бедная, бедная. Я готов был плакать от жалости. Я осторожно высвободил из-под нее руку, это была левая рука, правая у меня была свободна, и приподнялся, опираясь на локоть. Но она была так хороша, мне пришлось отвернуться, когда я со всей силой полоснул ножом поперек ее прекрасного горла. Не пробудившись, она от сна перешла в смерть.

Он замолчал, задумчиво глядя на четыре карты, которые все еще дожидались своей очереди, лежа вверх рубашками.

— А на картах все это было. Ну почему я их не послушал? Нет, не хочу на них смотреть. Будь они прокляты. Пусть убираются.

И от взмаха его руки вся колода разлетелась по полу.

— Я неверующий, а все же заказал по ней заупокойную службу.— Он откинулся, свернул сигарету и глубоко затянулся. Потом пожал плечами и спросил: — Вы ведь, полковник говорил, писатель? Что вы пишете?

— Рассказы,— ответил Эшенден.

— Детективные?

— Нет.

— Почему же? Я лично других не читаю. Если бы я был писателем, то непременно писал бы детективы.

— Это очень трудно. Столько всего надо предусмотреть. Один раз я задумал рассказ про убийство, но оно было такое хитроумное, мне самому было непонятно, как разоблачить убийцу, а ведь одно из требований жанра в том как раз и состоит, чтобы тайна, в конце концов, раскрывалась и преступник получал по заслугам.

— Если у вас убийство действительно такое хитроумное, единственный способ доказать вину убийцы — это вскрыть мотивы. Когда мотивы обнаружены, появляются шансы наткнуться и на улики, которых раньше не замечали. А без мотивов даже самые красноречивые улики будут неубедительны. Представьте себе, например, что однажды в безлунную ночь на пустынной улице вы подошли к прохожему и вонзили ему нож в сердце. Ну кому придет в голову подумать на вас? Но если это любовник вашей жены, или ваш брат, или если он вас обманул или оскорбил, тогда клочка бумаги, обрывка веревки или случайной обмолвки может оказаться довольно, чтобы привести вас на виселицу. Докопаются, где вы находились в момент убийства. Обязательно найдутся люди, которые вас видели незадолго перед этим и сразу потом. Но если убитый не имел к вам отношения, никому не придет в голову вас заподозрить. Джек-Потрошитель вон ходил себе по городу, покуда не попался прямо с поличным.

Эшенден по нескольким причинам был склонен переменить тему разговора. В Риме им предстояло расстаться, и надо было успеть обо всем условиться. Мексиканец из Рима ехал в Бриндизи, а Эшенден — в Неаполь. Там он намерен был поселиться в «Отель де Белфаст» — большой второразрядной гостинице вблизи порта, в которой останавливались коммивояжеры и туристы попроще. Генералу следовало знать, в каком номере его можно найти, чтобы в случае чего прямо подняться к нему, не справляясь у портье. Поэтому на следующей остановке Эшенден купил в станционном буфете конверт и дал Мексиканцу, чтобы тот своей рукой написал собственное имя и адрес до востребования в Бриндизи. Теперь Эшендену оставалось только вложить листок с номером и опустить письмо в почтовый ящик.

Безволосый Мексиканец пожимал плечами.

— По мне, так все это детские уловки. Риска нет никакого. Ну, а уж если что случится, можете быть уверены, что на вас не падет и тени подозрения.

— Работа такого рода мне плохо знакома,— сказал Эшенден.— Я предпочитаю придерживаться инструкций полковника и знать только то, что мне совершенно необходимо.

— Вот именно. Если обстоятельства вынудят меня прибегнуть к крайним мерам и случится осечка, я, естественно, буду считаться политическим заключенным, а Италия рано или поздно все-таки должна будет выступить на стороне союзников, и меня освободят. Как видите, я все предусмотрел. Но вас я убедительно прошу не беспокоиться об исходе нашего дела, для вас пусть это будет просто пикник на берегу Темзы.

Все же, когда они наконец расстались и Эшенден очутился один в купе на пути в Неаполь, он вздохнул с великим облегчением. Он рад был, что избавился от своего болтливого, зловещего, фантастического спутника. Мексиканец поехал в Бриндизи на встречу с Константином Андреади, а если хотя бы половина из его рассказов — правда, Эшендену оставалось только поздравить себя с тем, что не он находится на месте этого грека. Интересно, что тот за человек? Становилось жутковато при мысли, что он со своими секретными документами и опасными тайнами плывет сейчас по синему Ионическому морю и, ничего не подозревая, засовывает голову прямо в петлю. Ну да война есть война, и только глупцы думают, будто можно воевать в лайковых перчатках.


По приезде в Неаполь Эшенден сиял комнату в гостинице, печатными цифрами записал номер на листке бумаги и отправил Безволосому Мексиканцу. Потом сходил в британское консульство, куда, по уговору с Р., должны были поступать для него инструкции,— там о нем уже было известно, и стало быть, все в порядке. Он решил, что теперь надо отложить все заботы и пока пожить в свое удовольствие. Здесь, на юге, весна уже была в разгаре, людные улицы заливало жаркое солнце. Эшенден неплохо знал Неаполь. Пьяцца ди Сан-Фердинандо, заполненная оживленной толпой, Пьяцца дель Плебишито, на которой стоит такая красивая церковь, пробудили в его сердце приятные воспоминания. На Страда ди Кьяра было так же шумно, как когда-то. Эшенден останавливался на углах, заглядывал в узкие, круто уходящие кверху проулки, поперек которых между высокими домами сушилось на веревках белье — точно праздничные флажки расцвечивания между мачтами; гулял по набережной, щурясь на ослепительную гладь залива и виднеющийся в дымке Капри. Он дошел до Позилиппо, где в старом просторном палаццо с облупленными стенами провел в юности немало романтических часов. И с изумлением отметил легкую боль, которую ощутил в своем сжавшемся сердце при этой встрече с прошлым. Потом сел в извозчичью пролетку, запряженную приземистой, косматой лошаденкой, и с грохотом покатил по булыжникам обратно до Галереи, а там расположился в холодке за столиком, попивая коктейль americano, и стал разглядывать людей, которые сидели и стояли вокруг и без умолку, без устали, оживленно жестикулируя, разговаривали, а он забавлялся тем, что, давая волю воображению, старался по их внешности догадаться, кто они такие в действительной жизни.

Три дня провел Эшенден в полной беспечности, так подходившей к этому фантастическому, неприбранному, приветливому городу. С утра до ночи ничего не делал — только блуждал по улицам, глядя вокруг не глазами туриста, который высматривает то, чем положено любоваться, и не глазами писателя, который ищет всюду свое (и может в красках заката найти красивую фразу или во встречном лице угадать характер), а глазами бродяги, для которого, что ни происходит, все имеет свой законченный смысл. Он сходил в музей взглянуть на статую Агриппины Младшей, которую имел причины вспоминать с нежностью, и воспользовался случаем, чтобы еще раз увидеть в картинной галерее Тициана и Брейгеля. Но всегда возвращался к церкви Санта Кьяра. Ее стройность и жизнерадостность, ее легкое, как бы шутливое обращение с религией и затаенное в глубине взволнованное чувство, ее прихотливые, но изящные линии — все вместе представлялось Эшендену одной несуразной, напыщенной и меткой метафорой этого солнечного, прелестного города и его предприимчивых обитателей. Она говорила о том, что жизнь сладка и печальна; жаль, конечно, что не хватает денег, но деньги — это еще не все; да и вообще, велика ли важность, ведь сегодня мы есть, а завтра нас уж нет; и все это довольно забавно и увлекательно, и, в конце концов, приходится приспосабливаться: facciamo una piccola combinazione[633].

Но на четвертое утро, как раз когда Эшенден, выйдя из ванны, делал попытку вытереться полотенцем, которое не впитывало влагу, дверь его номера вдруг приотворилась, и в комнату быстро проскользнул какой-то человек.

— Что вам угодно? — вскрикнул Эшенден.

— Не волнуйтесь. Это я.

— Господи Боже, Мексиканец! Что это вы с собой сделали?

Парик на нем был теперь черный, коротко остриженный, плотно, как шапочка, облегавший голову. Это решительно изменило его внешность, она была по-прежнему очень странной, но совершенно иной. И одет он был в поношенный серый костюм.

— Я только на мгновение. Пока он бреется.

Эшенден почувствовал, как у него зарделись щеки.

— Значит, вы его нашли?

— Это не представляло труда. Он был единственный пассажир-грек на судне. Я поднялся на борт, как только они встали у причала, и объяснил, что приехал встретить знакомого из Пирея, которого зовут Георгий Диогенидис. Выяснилось, что такого нет, я очень удивился, ну, и разговорился с Андреади. Он путешествует под другим именем, зовет себя Ломбардос. Когда он сошел на берег, я последовал за ним, и знаете, что́ он предпринял первым делом? Зашел в парикмахерскую и велел сбрить себе бороду. Что вы на это скажете?

— Ничего. Всякий может сбрить бороду.

— А вот я думаю иначе. Он хочет изменить свою внешность. О, это хитрец. Уважаю немцев, они ни одной мелочи не упустят, у него легенда — не подкопаешься, сейчас расскажу.

— Вы, кстати сказать, тоже изменили внешность.

— А, да-да, парик другой; большая разница, правда?

— Я бы вас ни за что не узнал.

— Надо быть осторожным. Мы с ним закадычные друзья. В Бриндизи пришлось провести целый день, а он по-итальянски ни полслова. Так что он рад был моей помощи. Мы с ним приехали вместе. Я привез его прямо в эту гостиницу. Он говорит, что завтра едет в Рим, но я не спускаю с него глаз, он от меня не улизнет. Теперь он якобы собирается осмотреть Неаполь, и я предложил показать ему все, что тут есть интересного.

— А почему он не едет в Рим прямо сегодня?

— Понимаете, тут все взаимосвязано. Он прикидывается греческим дельцом, разбогатевшим во время войны. Будто бы ему принадлежали два каботажных пароходика. Он их недавно продал и теперь едет кутить в Париж. Говорит, что всю жизнь мечтал побывать в Париже и вот теперь желание его исполняется. Себе на уме человек. Я чего только не делал, чтобы его разговорить, рассказал, что я испанец, что был в Бриндизи для установления связей с Турцией по вопросу о военных материалах. Он слушал, видно было, что заинтересовался, но сам — ни слова, ну, а я, естественно, не стал нажимать. Бумаги у него при себе.

— Откуда вы знаете?

— Он не беспокоится о своем чемодане, зато все время щупает себе поясницу. Они у него либо в поясе, либо под подкладкой жилета.

— А за каким чертом вы притащили его в эту гостиницу?

— По-моему, так будет удобнее. Возможно, нам понадобится обыскать его багаж.

— Так вы тоже здесь остановились?

— Нет, я не такой дурак. Я сказал ему, что уезжаю в Рим ночным поездом и поэтому номер мне не нужен. Но мне пора, я условился встретиться с ним в парикмахерской через четверть часа.

— Ну, хорошо.

— Где я вас найду сегодня вечером, если вы мне понадобитесь?

Эшенден задержал взгляд на Безволосом Мексиканце, а потом, хмурясь, отвернулся.

— Я буду сидеть в номере.

— Прекрасно. Взгляните-ка, в коридоре никого нет?

Эшенден открыл дверь и выглянул. Никого не было видно. В это время года гостиница вообще пустовала. Иностранцев в городе почти не было, наплыв гостей начинался позже.

— Все в порядке,— сказал Эшенден.

Безволосый Мексиканец бесстрашно вышел в коридор. Эшенден закрыл за ним дверь. Потом побрился, медленно оделся. На площади по-прежнему сияло солнце, все так же мельтешили прохожие и обтерханные экипажи, запряженные тощими лошаденками, но они больше уже не наполняли душу Эшендена беззаботным весельем. Ему было не по себе. Он сходил в консульство, справился, как обычно, нет ли для него телеграммы. Ничего не было. Потом зашел к Куку, посмотрел расписание поездов на Рим: один отправлялся сразу после полуночи, другой в пять утра. Хорошо бы успеть на первый. Какие планы у Мексиканца, он не знал; если действительно ему надо на Кубу, наверное, удобнее всего ехать через Испанию; и Эшенден высмотрел ему пароход до Барселоны, который отплывал из Неаполя на следующий день.

Неаполь прискучил Эшендену. От яркого солнца устали глаза, на улицах несносная пылища, нестерпимый грохот. Он выпил коктейль в Галерее. Посидел. Потом сходил в кино. К вечеру, вернувшись в гостиницу, сказал портье, что завтра чуть свет уезжает и поэтому хочет расплатиться сейчас, а когда с этим было покончено, свез вещи на вокзал, оставив только портфель, в котором у него лежал ключ к шифру и две-три книги для чтения. Потом поужинал. И, наконец, вернувшись к себе в номер, уселся ждать Безволосого Мексиканца. Он вынужден был признаться себе, что сильно нервничает. Взялся было читать — книга оказалась нудная; попробовал другую — но не смог сосредоточиться. Посмотрел на часы — было еще безнадежно рано. Снова открыл книгу, дав себе обещание не глядеть на часы, пока не прочитает тридцать страниц, но только исправно водил глазами по строчкам и переворачивал страницы, почти совсем не сознавая прочитанного. Опять взглянул на часы — Боже милосердный, только половина одиннадцатого! Интересно, где сейчас Безволосый Мексиканец? Что делает? Как бы не наломал дров. Ужасно. Пожалуй, надо закрыть окно и задернуть шторы. Он выкурил бессчетное множество сигарет. Посмотрел на часы — четверть двенадцатого. Мелькнула одна мысль, от которой бешено забилось сердце; для интереса он сосчитал свой пульс, но пульс, как ни странно, оказался в норме. Ночь была такой теплой, в комнате стояла духота, но руки и ноги у Эшендена были ледяные. До чего неприятно иметь богатое воображение, которое рисует перед тобой яркие картины, хотя тебе вовсе не хочется их видеть! Как писатель Эшенден часто помышлял об убийстве — вот и теперь на память ему пришла страшная история, описанная в «Преступлении и наказании». Думать об этом не хотелось, но мысли сами лезли в голову, книга лежала забытая на коленях и, глядя в стену (обои были коричневые в блеклых розочках), он стал прикидывать, как лучше всего можно совершить убийство в Неаполе. Ну конечно, ведь здесь есть большой сад с аквариумом на берегу залива; ночью в нем безлюдно и очень темно — под покровом тьмы там творятся разные черные дела, и люди благоразумные стараются после наступления сумерек держаться подальше от его зловещих аллей. Дорога за Позилиппо совсем пустынна, от нее отходят кверху проселки, на них ночью не встретишь ни души, но как заманишь туда человека, если он не бесчувственный чурбан? Можно пригласить его покататься на лодке по заливу, но лодочник, у которого будешь нанимать лодку, вероятно, вас запомнит, да и вообще навряд ли он пустит вас кататься одних; есть портовые гостиницы, где не задают вопросов приезжающим среди ночи и без багажа; но опять же, слуга, провожая тебя в номер, сумеет хорошо разглядеть твое лицо, да еще надо будет заполнить книгу регистрации.

Эшенден опять посмотрел на часы. Он страшно устал. Теперь он сидел просто так, не пытаясь больше читать и ни о чем не думая.

Дверь бесшумно открылась. Он вскочил. По коже побежали мурашки. Перед ним стоял Безволосый Мексиканец.

— Я вас испугал? — с улыбкой осведомился он.— Я подумал, что лучше будет войти без стука.

— Видел вас кто-нибудь?

— Меня впустил ночной портье; он спал, когда я позвонил у парадного, и на меня даже не взглянул. Извините, что так поздно, но мне надо было переодеться.

На Безволосом Мексиканце был теперь прежний франтоватыйкостюм и светлый парик, в котором он приехал. Это опять разительно изменило его наружность. Он казался теперь выше, ярче; даже лицо стало другое. Глаза блестели, видно было, что человек в отличном расположении духа. Он мельком взглянул на Эшендена.

— Что это вы так бледны, мой друг? Неужели нервничаете?

— Вы достали документы?

— Нет. При нем их не оказалось. Вот все, что у него было.

Он положил на стол пухлый бумажник и паспорт.

— Этого мне не нужно,— быстро сказал Эшенден.— Уберите.

Безволосый Мексиканец пожал плечами и упрятал все к себе в карман.

— А что же было в поясе? Вы говорили, что он все время щупает себе поясницу.

— Только деньги. Я перебрал бумажник. Там частные письма и фотографии женщин. Должно быть, он сегодня, перед тем как встретиться со мной, переложил документы в чемодан.

— Черт,— простонал Эшенден.

— Вот ключ от его номера. Нам с вами надо пойти и просмотреть его багаж.

У Эшендена заныло под ложечкой. От замялся. Мексиканец добродушно усмехнулся.

— Опасности никакой, amigo[634],— сказал он, словно успокаивал ребенка.— Но если вам так не хочется, я пойду один.

— Нет, пойдем вместе,— ответил Эшенден.

— В гостинице все спят крепким сном, ну, а господин Андреади нас не потревожит. Можете разуться, если хотите.

Эшенден промолчал. Он заметил, что пальцы у него слегка дрожат, и поморщился. Он расшнуровал и скинул ботинки. Мексиканец сделал то же самое.

— Ступайте вы первый,— сказал он.— Сверните налево, и прямо по коридору. Комната тридцать восемь.

Эшенден открыл дверь и первым вышел в коридор. Здесь было полутемно, лампы горели тускло. Он нервничал и досадовал на себя за это, тем более что его спутник явно не испытывал ни малейшего волнения. Они подошли к двери, Безволосый Мексиканец вставил ключ в замочную скважину, повернул и вошел в номер. Зажег свет. Эшенден вошел следом и закрыл за собой дверь. Жалюзи на окне были опущены.

— Ну вот, теперь все в порядке. Можно не спешить.

Мексиканец вынул из кармана связку ключей, стал пробовать их наудачу, и наконец один подошел. В чемодане лежали носильные вещи.

— Дешевка,— презрительно заметил Мексиканец, вытаскивая их по одной.— Мой принцип — покупать самое лучшее, это всегда в итоге оказывается дешевле. Одно из двух: либо ты джентльмен, либо нет.

— Вам обязательно разговаривать? — буркнул Эшенден.

— Привкус опасности воздействует на людей по-разному. Меня она просто возбуждает, а вас приводит в дурное расположение духа, amigo.

— Дело в том, что мне страшно, а вам нет,— честно признался Эшенден.

— Это все нервы.

Одновременно Мексиканец быстро, но тщательно прощупывал вынимаемую одежду. Никаких бумаг в чемодане не было. Тогда он вытащил нож и надрезал подкладку. Чемодан был дешевенький, подкладка приклеена прямо к дерматину, ничего лежать там не могло.

— Тут их нет... Наверно, спрятаны где-то в комнате.

— А вы уверены, что он их никуда не сдал? В какое-нибудь консульство, например?

— Я ни на минуту не упускал его из виду, разве только когда он брился.

Безволосый Мексиканец выдвинул ящики комода, распахнул дверцы шкафа. Ковра на полу не было, но под кровать, под матрац, в постель он заглянул. Его цепкие черные глаза обшарили в поисках тайника все стены, все углы.

— Может быть, он оставил их внизу у портье?

— Я бы знал. И он не рискнул бы. Их здесь нет. Непонятно.

Он еще раз недоуменно оглядел комнату, сосредоточенно наморщив лоб.

— Уйдем отсюда,— сказал Эшенден.

— Одну минуту.

Мексиканец опустился на колени и ловко и аккуратно упаковал обратно в чемодан вынутую одежду. Щелкнул замком, встал. Потом выключил свет, осторожно открыл дверь, выглянул в коридор. И, сделав знак Эшендену, вышел. Эшенден вышел следом, и тогда Мексиканец запер номер, спрятал ключ в карман, и они вместе вернулись в комнату Эшендена. Дверь за собой они заперли на задвижку, и Эшенден вытер потные ладони и лоб.

— Слава богу, выбрались!

— Не было ни малейшей опасности. Но что нам теперь делать? Полковник рассердится, что мы не добыли документы.

— Я уезжаю пятичасовым в Рим. И оттуда телеграфно запрошу инструкций.

— Очень хорошо, я еду с вами.

— Я считал, что вам лучше поскорее уехать из страны. Завтра отплывает пароход до Барселоны. Почему бы вам не отправиться на нем, а я, если понадобится, вас там найду?

Безволосый Мексиканец слегка ухмыльнулся.

— Я вижу, вам не терпится от меня избавиться. Ну что ж, не буду противиться вашему желанию, оно извинительно ввиду вашей неопытности. Поеду в Барселону. У меня есть испанская виза.

Эшенден посмотрел на часы. Самое начало третьего. Еще почти три часа ожидания. Его гость непринужденно свернул себе сигарету.

— Что бы вы сказали насчет небольшого ужина? — предложил он.— Я проголодался, как волк.

Мысль о еде была Эшендену отвратительна, его только мучила жажда. Идти куда-то вместе с Безволосым Мексиканцем не хотелось, но и оставаться одному в гостинице тоже было не заманчиво.

— А куда можно сунуться в такое время?

— Пошли. Я вас отведу.

Эшенден надел шляпу, взял с собой портфель. Они спустились по лестнице. В холле на тюфяке, расстеленном прямо на полу, спал ночной портье. Ступая осторожно, чтобы не разбудить его, Эшенден прошел мимо конторки и увидел в ящичке со своим номером конверт. Вынул — действительно, конверт был адресован ему. Они на цыпочках вышли на улицу, прикрыв за собой дверь. И быстро зашагали прочь. Отойдя шагов на сто, Эшенден остановился под фонарем, достал письмо и прочел; писали из консульства: «Вложенная телеграмма поступила сегодня вечером, на всякий случай отправляю ее к вам в гостиницу с посыльным». Видимо, ее доставили ближе к полуночи, когда Эшенден сидел и ждал у себя в номере. Телеграмма оказалась шифрованная.

— Подождет,— сказал он и сунул ее в карман. Безволосый Мексиканец шел уверенно, по-видимому, он хорошо ориентировался на пустынных ночных улицах. Эшенден шагал с ним рядом. Наконец они дошли до какой-то дрянной и шумной таверны в одном из пристанских тупиков.

— Правда, не «Риц»,— сказал Мексиканец, входя,— но об эту пору ночи только в таких заведениях и могут накормить человека.

Они очутились в длинном смрадном помещении; в дальнем конце сидел за фортепьяно старообразный юнец; у противоположных стен торцами стояли столы, возле столов — скамьи. Здесь находилось с десяток посетителей, мужчин и женщин. Пили вино и пиво. Женщины сидели страшные, старые, размалеванные, их грубое веселье было шумным и в то же время безжизненным. Они все обернулись навстречу входящим Эшендену и Мексиканцу; и Эшенден, усевшись за стол, не знал, куда смотреть, чтобы только не встретиться с этими искательными, плотоядными взглядами, готовыми загореться зазывной улыбкой. Старообразный пианист заиграл какую-то музычку, и несколько пар поднялись и пошли танцевать. Мужчин не хватало, некоторые женщины танцевали одна с другой. Генерал заказал две порции спагетти и бутылку каприйского вина. Как только вино подали, он с жадностью выпил полный стакан и, сидя в ожидании макарон, разглядывал женщин за другими столами.

— Вы не танцуете? — спросил он Эшендена.— Я сейчас приглашу какую-нибудь из этих девочек.

Эшенден сидел и смотрел, а Мексиканец встал, подошел к одной, у которой были, по крайней мере, блестящие глаза и белые зубы; она поднялась, и он обхватил ее за талию. Танцевал он превосходно. Эшенден видел, как он заговорил со своей дамой, как она рассмеялась, и вот уже безразличное выражение, с которым она приняла его приглашение, сменилось заинтересованным. Скоро уже оба весело болтали. Потом танец кончился, Безволосый Мексиканец отвел ее на место, а сам вернулся к Эшендену и выпил еще стакан вина.

— Как вам моя дама? — спросил он.— Неплоха, верно? Приятная вещь танцы. Почему бы и вам не пригласить которую-нибудь? Прекрасное местечко, а? Можете на меня положиться, я всегда приведу куда надо. У меня инстинкт.

Пианист снова заиграл. Женщина вопросительно оглянулась на Безволосого Мексиканца и, когда он большим пальцем указал ей туда, где топтались пары, с готовностью вскочила со скамьи. Он застегнул на все пуговицы пиджак, выгнул спину и ждал, стоя сбоку у стола. Она подошла к нему, он рванул ее с места, и они поскакали, разговаривая, смеясь, и оказалось, что он уже со всеми в таверне на дружеской ноге. По-итальянски, с испанским акцентом, он перешучивался то с тем, то с этим. Его остроты вызывали смех. Когда же официант принес две тарелки спагетти, Мексиканец, увидев еду, без долгих церемоний бросил свою даму, предоставив ей самостоятельно возвращаться на место, и поспешил к себе за стол.

— Умираю с голоду,— сказал он.— А ведь сытно поужинал. Вы где ужинали? Поешьте немного макарон, а?

— Аппетита нет,— ответил Эшенден.

Однако придвинул тарелку и, к удивлению своему, обнаружил, что тоже голоден. Безволосый Мексиканец ел, набивая рот и получая от еды огромное удовольствие; он поглядывал вокруг блестящими глазами и, не умолкая, разговаривал. Его дама успела рассказать ему все о себе, и теперь он пересказывал Эшендену историю ее жизни. Он отламывал и запихивал в рот огромные куски хлеба. И распорядился принести еще бутылку вина.

— Что вино! — презрительно кричал он.— Вино — это не напиток, вот разве только шампанское. А это все даже жажду не утоляет. Ну как, amigo, получше чувствуете себя?

— Должен признаться, что да,— улыбнулся Эшенден.

— Практика, вот все, чего вам недостает, немного практики.

Он потянулся через стол и похлопал Эшендена по плечу.

— Что это? — вскрикнул Эшенден, весь передернувшись.— Что за пятно у вас на манжете?

Безволосый Мексиканец скосил глаза на край своего рукава.

— Ах, это? Да ничего. Всего-навсего кровь. Несчастный случай, порезался немного.

Эшенден молчал. Глаза его сами отыскали циферблат часов над входной дверью.

— Беспокоитесь, как бы не опоздать на поезд? Еще один последний танец, и я вас провожу на вокзал.

Мексиканец поднялся, со свойственной ему великолепной самоуверенностью подхватил ближайшую женщину и пустился танцевать. Эшенден хмуро водил за ним глазами. Конечно, он страшный, чудовищный человек, и эта его голая рожа в обрамлении белокурого парика — бр-р-р; но двигался он с бесподобной грацией, небольшие ступни мягко упирались в пол, точно кошачьи или тигриные лапы, и видно было, что свою бедную размалеванную даму он совсем закружил и околдовал. Музыка пронизала его с головы до ног, музыка жила в его крепких, загребущих руках и в длинных ногах, так странно шагающих прямо от бедра. Зловещее, кошмарное существо, но сейчас в нем было какое-то хищное изящество, даже своего рода красота — невозможно было, вопреки всему, им тайно не залюбоваться. Эшендену он напомнил каменные изваяния доацтекской эпохи, в которых грубый примитив сочетается с жизненной силой, в которых есть что-то страшное и жестокое и одновременно есть своя вдумчивая, осмысленная прелесть. Но все равно он бы с удовольствием предоставил Мексиканцу самому коротать остаток ночи в этом жалком притоне, если бы не деловой разговор, который еще надо было с ним провести. Предстоящее объяснение не сулило ничего приятного. Эшенден был уполномочен вручить Мануэлю Кармоне некоторую сумму в обмен на некие документы. Однако документов нет, и взяться им неоткуда, а больше Эшенден знать ничего не знал, дальнейшее его не касалось.

Безволосый Мексиканец, вальсируя мимо, помахал ему рукой.

— Буду с вами, как только кончится музыка. Расплатитесь пока, и я как раз появлюсь.

Неплохо бы знать, что у него на уме. Эшенден даже отдаленно себе этого не представлял.

Мексиканец, отирая раздушенным платком пот со лба, подошел к столу.

— Хорошо повеселились, генерал?

— Я всегда веселюсь в свое удовольствие. Конечно, это все белая голь, но мне что за дело? Я люблю почувствовать тело женщины у себя в руках, и чтобы глаза у нее затуманились и губы приоткрылись, и чтобы она вся млела и таяла передо мной, как сливочное масло на солнце. Голь-то они голь, да все-таки женщины.

Мексиканец и Эшенден вышли на улицу. Генерал предложил идти пешком — в это время ночи и в этом квартале такси поймать немыслимо. Небо было звездным — стояла по-настоящему летняя, тихая ночь. Безмолвие шагало об руку с ними, точно тень убитого. Когда подошли к вокзалу, силуэты зданий вдруг оказались серее и четче; чувствовалось, что близок рассвет, и воздух пробрала мимолетная дрожь. То был извечно волнующий миг, когда душа замирает в страхе, унаследованном от несчетных прежних поколений: а вдруг случится так, что новый день не настанет?

Они вошли в помещение вокзала и снова очутились во власти ночи. Там и сям отдыхали носильщики, словно рабочие сцены, которым нечего делать после того, как опущен занавес и убраны декорации. Неподвижно стояли на посту два солдата в неразличимой форме.

Зал ожидания пустовал, но Эшенден и Безволосый Мексиканец на всякий случай прошли и уселись в самом дальнем углу.

— У меня еще целый час до поезда. Посмотрим, о чем телеграмма.

Эшенден достал из кармана телеграмму, а из портфеля — ключ к шифру. Шифр, которым он тогда пользовался, был не очень сложен. Ключ состоял из двух частей, одна содержалась в тоненькой книжице у него в портфеле, другую, уместившуюся на одном листке, который он получил и уничтожил, перед тем как оказаться на чужой территории, он хранил в памяти. Эшенден надел очки и приступил к работе. Безволосый Мексиканец сидел в углу деревянного дивана сворачивал сигареты и курил; он не обращал внимания на то, что делает Эшенден, а просто предавался заслуженному отдыху. Эшенден одну за другой расшифровывал группы цифр и по ходу дела записывал на листок каждое разгаданное слово. Его метод состоял в том, чтобы до завершения работы не вдумываться в смысл, иначе, как он убедился, начинаешь поневоле делать преждевременные выводы, что может привести к ошибке. Так он сидел и механически записывал слово за словом, не сознавая, что они значат. И только когда наконец все было готово, прочел телеграмму целиком. Текст ее был такой:

«Константин Андреади задержался в Пирее ввиду болезни. Прибыть Неаполь не сможет. Возвращайтесь Женеву и ждите инструкций».

Сначала Эшенден не понял. Перечитал еще раз. Он чувствовал, как с ног до головы его начинает бить дрожь. И, вне себя, выпалил бешеным, сиплым шепотом, совершенно утратив на миг свою хваленую выдержку:

— Чертов болван! Вы не того убили!

БЕЛЬЕ МИСТЕРА ХАРРИНГТОНА

Перевод И. Гуровой
Когда Эшенден поднялся на палубу и увидел впереди низкий берег и белый город, он почувствовал приятное волнение. Утро только начиналось, солнце едва встало, но море было зеркальным, а небо голубым. Уже становилось жарко, и день обещал палящий зной. Владивосток. Ощущение возникало такое, что ты и правда очутился на краю света. Позади Эшендена был долгий путь — из Нью-Йорка в Сан-Франциско, на японском пароходе через Тихий океан в Иокогаму, затем из Цуроги на русском пароходе — он единственный англичанин среди пассажиров — по Японскому морю на север. Из Владивостока ему предстояло отправиться на транссибирском экспрессе в Петроград. Такого важного поручения он еще не выполнял, и ему нравилось чувство ответственности, которое оно в нем вызывало. Он никому не подчинялся, он располагал неограниченными средствами (в потайном поясе под одеждой он вез аккредитивы на такую гигантскую сумму, что испытывал ошеломление всякий раз, когда вспоминал про них), и хотя от него требовалось сделать то, что превосходило человеческие возможности, он этого не знал и готовился взяться за дело в полной убежденности в успехе. Он верил в свою находчивость. При всем его уважении и восхищении эмоциональностью рода людского, интеллект себе подобных особого почтения ему не внушал: человеку всегда легче пожертвовать жизнью, чем выучить таблицу умножения.

Десять дней в русском поезде Эшенден предвкушал без особого восторга, а в Иокогаме до него дошли слухи, что один-два моста взорваны и поезда не ходят. Ему сообщили, что солдаты, которые никому и ничему теперь не подчиняются, ограбят его и выкинут голого в степи идти пешком, куда он пожелает. Довольно радужная перспектива. Однако из Владивостока поезд, безусловно, уйдет, и чтобы ни произошло потом (а Эшендена не оставляло ощущение, что положение никогда не бывает таким скверным, как ожидаешь), он твердо решил уехать с ним. Сойдя на берег, он намеревался тут же отправиться в английское консульство и узнать, что они для него устроили. Но когда берег приблизился и он яснее разглядел неряшливый и замызганный город, ему стало тоскливо. По-русски он знал лишь несколько слов. По-английски на пароходе говорил только эконом, и хотя он обещал Эшендену всю помощь, на какую был способен, у Эшендена сложилось впечатление, что рассчитывать на него особенно нельзя. И потому он испытал явное облегчение, когда они причалили и щуплый молодой человек с буйной шевелюрой, несомненно еврей, подошел к нему и спросил, не Эшенден ли его фамилия.

— А моя — Бенедикт. Я переводчик при английском консульстве. Мне поручено приглядеть за вами. У нас есть для вас место на поезде, который отходит вечером.

Эшенден ободрился. Они сошли на берег. Еврейчик занялся его багажом, представил для проверки его паспорт, после чего они сели в ожидавшую их машину и поехали в консульство.

— Мне поручено оказывать вам всемерное содействие,— сказал консул.— Только скажите, в чем вы нуждаетесь. На поезд я вас бесспорно устрою, но только Богу известно, доберетесь ли вы до Петрограда. А, да, кстати, у меня для вас есть спутник. По фамилии Харрингтон, американец. Едет в Петроград как представитель какой-то филадельфийской фирмы. Думает заключить контракт с Временным правительством.

— Что он такое? — спросил Эшенден.

— Вполне приемлем. Я хотел пригласить его с американским консулом к завтраку, но они уехали осматривать окрестности. На вокзале вам надо быть часа за два до отхода поезда. Там всегда ужасная давка, и если вы не явитесь загодя, кто-нибудь займет ваше место.

Поезд отходил в полночь, и Эшенден поужинал с Бенедиктом в вокзальном ресторане, единственном, как выяснилось, месте в этом запущенном городе, где можно было прилично поесть. Зал был переполнен. Обслуживали с изнуряющей медлительностью. Когда они вышли, перрон, хотя ждать оставалось еще добрых два часа, уже кишел людьми. На грудах багажа сидели целые семьи, словно бы разбившие там бивак. Люди куда-то бежали или стояли, сбившись в кучки, и о чем-то яростно спорили. Кричали женщины. Другие тихо плакали. Неподалеку свирепо ссорились двое мужчин. Всюду царил неописуемый хаос. Свет вокзальных ламп был тускло холодным, и белые лица этих людей были как белые лица мертвецов, терпеливо или с боязнью, с отчаянием или с раскаянием ждущих приговора в Судный день. Подали состав — большинство вагонов были уже битком набиты. Когда Бенедикт нашел купе Эшендена, из него выскочил возбужденный мужчина.

— Входите и садитесь,— сказал он.— Я с большим трудом отстоял ваше место. Какой-то субчик хотел ворваться сюда с женой и двумя детьми. Мой консул только что ушел с ним к начальнику станции.

— Это мистер Харрингтон,— сказал Бенедикт.

Эшенден вошел в купе. Оно было двухместным. Носильщик уложил его багаж, а он обменялся рукопожатием со своим спутником.

Мистер Джон Куинси Харрингтон был тощим, ниже среднего роста — желтоватое, обтянутое кожей лицо, большие белесо-голубые глаза. Когда он снял шляпу, чтобы утереть лоб, увлажненный недавними волнениями, обнаружился большой лысый череп, обтянутый кожей, под которой четко и обескураживающе вырисовывались все шишки и впадины. Он носил котелок, черный сюртук с жилетом, брюки в полоску, очень высокие белые воротнички и галстук неяркой расцветки. Эшенден не мог точно сказать, как следует одеваться для десятидневной поездки через Сибирь, но костюм мистера Харрингтона все-таки показался ему несколько эксцентричным. Каждое слово он произносил четко и внятно пронзительным голосом, и по его выговору Эшенден определил в нем уроженца Новой Англии.

Минуту спустя появился начальник станции в сопровождении бородатого русского, видимо, в состоянии исступления. Сзади шла дама, ведя за руки двух детей. По лицу русского катились слезы, губы у него дрожали. Он что-то втолковывал начальнику станции, которому его супруга сквозь слезы, видимо, рассказывала историю своей жизни. Когда они остановились перед дверью купе, спор стал более яростным, и в него вступил Бенедикт, говоривший по-русски с большой беглостью. Мистер Харрингтон не знал ни единого русского слова, но, будучи как будто легко возбудимой натурой, немедленно вмешался и красноречиво объяснил по-английски, что места эти были заранее заказаны консулами Великобритании и Соединенных Штатов Америки соответственно, и хотя за английского короля он не ручается, но скажет им без экивоков, и уж поверьте ему, что президент Соединенных Штатов ни в коем случае не допустит, чтобы американского гражданина лишили места в поезде, за которое он уплатил положенную сумму. Силе он подчинится, но только силе, и если они дотронутся до него хоть пальцем, он тотчас заявит консулу официальный протест. Он высказал все это и много еще чего начальнику станции, который, естественно, понятия не имел, о чем он говорит, однако с большой выразительностью и бурной жестикуляцией произнес в ответ страстную речь. Она привела мистера Харрингтона совсем уж в неистовое негодование: потрясая кулаком перед начальником станции, а сам побелев от бешенства, он прокричал:

— Скажите ему, что я ни слова не понял из того, что он говорит, и понимать не желаю. Если русские хотят, чтобы мы их считали цивилизованными людьми, почему они не говорят на цивилизованном языке? Скажите ему, что я мистер Джон Куинси Харрингтон и еду по поручению господ Кру и Адамса, Филадельфия, с особым рекомендательным письмом к мистеру Керенскому, и если посягательства на мое купе не прекратятся, господин Кру поднимет этот вопрос с правительством в Вашингтоне.

Мистер Харрингтон держался так воинственно, жестикулировал так угрожающе, что начальник станции сдался — молча повернувшись на каблуках, он удалился. За ним последовали бородатый русский с супругой, что-то горячо ему втолковывая, и двое умученных детишек. Мистер Харрингтон отскочил в купе.

— Мне крайне грустно, что я не мог уступить мое место даме с двумя детьми,— сказал он.— Никто более меня не уважает женщину и мать, но я обязан ехать в Петроград на этом поезде, если не хочу упустить очень выгодный контракт, а десять дней просидеть в коридоре не соглашусь даже ради всех российских матерей.

— Я вас не виню,— сказал Эшенден.

— Я женатый человек, у меня самого двое детей. Я знаю, как сложно путешествовать с семьей, но не вижу, что им мешает остаться дома.

Когда вы проводите с кем-то десять суток в уединении железнодорожного купе, то волей-неволей узнаете его почти досконально, а Эшенден на протяжении десяти суток (а точнее говоря, одиннадцати) проводил в обществе мистера Харрингтона двадцать четыре часа. Правда, трижды в день они ходили есть в вагон-ресторан, но и там сидели напротив друг друга; правда, утром и днем поезд стоял на станции по часу, и можно было поразмять ноги, гуляя по платформе, но гуляли они бок о бок. Эшенден познакомился с некоторыми пассажирами, и порой те заглядывали к ним в купе поболтать. Но если они говорили только по-французски или по-немецки, мистер Харрингтон взирал на них с кислым неодобрением, если же они говорили по-английски, он не давал им вставить ни слова. Ибо мистер Харрингтон был говорлив. Он говорил и говорил, словно это было естественной функцией человеческого организма, столь же не подчиненной человеческой воле, как дыхание или пищеварение. Он говорил не потому, что ему было что сказать, но потому, что это от него не зависело. Говорил пронзительным гнусавым голосом монотонно, без интонаций. Говорил четко, пользовался богатой лексикой, неторопливо строя предложения и никогда не употребляя короткого слова, если имелся многосложный синоним; говорил без пауз. Говорил, говорил, но это был не всесокрушающий водопад слов, бурный и неукротимый, а поток вязкой лавы, неумолимо ползущий вниз по склону вулкана. Он струился с тихой и неодолимой силой, побеждающий на своем пути все.

Эшенден решил, что никогда еще он не знал об одном человеке столько, сколько о мистере Харрингтоне, причем не только о нем, включая все его мнения, привычки и жизненные обстоятельства, но и о его жене, родственниках жены, о его детях и их школьных друзьях, о владельцах его фирмы и о брачных союзах, которые они заключали с лучшими филадельфийскими семьями три-четыре поколения назад. Его собственный род перекочевал в Америку из Девоншира в начале XVIII века, и мистер Харрингтон побывал в деревушке, где на сельском кладбище сохранялись надгробия его пращуров. Он гордился своими английскими предками, но гордился и своим американским происхождением, хотя для него Америка сводилась к узкой полоске атлантического побережья, а американцы — к небольшому числу людей английского или голландского происхождения, чью кровь не загрязнили никакие иностранные примеси. На немцев, шведов, ирландцев и обитателей Центральной и Восточной Европы, которые нахлынули в Соединенные Штаты в последние сто лет, он смотрел как на наглых чужаков. Он отвращал от них взор, как отвращает его девственная обитательница старинного английского поместья от фабричных труб, вторгнувшихся в ее уединение.

Когда Эшенден упомянул колоссально богатого человека, владельца некоторых самых прекрасных картин в Америке, мистер Харрингтон сказал:

— Я с ним не знаком. Моя двоюродная бабушка Мария Пенн Уормингтон всегда говорила, что его бабка была отличной кухаркой. Моя двоюродная бабушка Мария была очень огорчена, когда та ушла от нее, вступив в брак. Она говорила, что никто не умел так готовить яблочные шарлотки.

Мистер Харрингтон обожал свою супругу и потчевал Эшендена немыслимо длинными рассказами о том, какая она высококультурная женщина и идеальная мать. Здоровье у нее было хрупкое, ей пришлось перенести множество операций — и каждую он описал во всех подробностях. Он и сам дважды оперировался — удалил миндалины, а затем аппендикс, и Эшенден узнал все, что он при этом испытывал, по дням и часам. Все его знакомые оперировались по тому или иному поводу, так что его познания в хирургии были энциклопедичными. У него было два сына, оба школьники, и он серьезно взвешивал, не следует ли сделать им какую-нибудь операцию. Любопытно, что у одного были увеличены миндалины, а аппендикс второго внушал сильные опасения. Ему еще не приходилось видеть, чтобы два брата так преданно любили друг друга, и один его добрый знакомый, лучший филадельфийский хирург, предложил прооперировать их одновременно, чтобы им не пришлось разлучаться. Он показывал Эшендену фотографии мальчиков и их матери. Его путешествие в Россию было их первой разлукой, и каждое утро он писал жене длинное письмо, сообщая ей обо всем, что произошло за сутки, и значительную часть того, что он успел сказать в течение этого срока. Эшенден следил, как он исписывает лист за листом четким, удобочитаемым аккуратным почерком.

Мистер Харрингтон проштудировал все книги об умении вести разговор и знал это искусство досконально. У него была записная книжечка, в которую он заносил все услышанные им анекдоты и забавные истории. Он сообщил Эшендену, что, отправляясь на званый обед, всегда освежает в памяти десяток-другой, чтобы не оказаться на мели. Они были помечены «С», если подходили для смешанного общества, и «М» (только для мужчин), если предназначались лишь для грубого мужского слуха. Он специализировался на тех особого рода анекдотах, которые состоят из длиннейшего описания вполне серьезного происшествия с нагромождением всяческих подробностей, в конце концов завершающегося комичным финалом. Он не избавлял вас ни от единой детали, и Эшенден, давным-давно предугадав финал, судорожно сжимал кулаки и сдвигал брови, чтобы не выдать своего нетерпения, а потом заставлял упрямые губы раздвинуться и испускал угрюмый неубедительный смешок. Если кто-нибудь входил в купе в процессе повествования, мистер Харрингтон приветствовал его с большой сердечностью:

— Входите же, входите и садитесь. Я рассказываю моему другу одну историю. Обязательно послушайте. Ничего смешнее вы еще не слышали.

И он принимался рассказывать с самого начала слово в слово, не изменяя ни единого удачного эпитета, пока не достигал юмористического финала. Эшенден как-то предложил выяснить, не отыщутся ли в поезде два любителя бриджа, чтобы можно было коротать время за картами, но мистер Харрингтон сказал, что он карт в руки не берет, а когда Эшенден от отчаяния попробовал разложить пасьянс, сделал кислую мину.

— Не понимаю, как культурный человек может транжирить время на карты, а из всех бессмысленных развлечений, какие мне доводилось видеть, пасьянсы, по-моему, самое бессмысленное. Они убивают беседу. Человек — общественное животное, и он упражняет самую возвышенную часть своей натуры, когда принимает участие в общении с другими.

— В том, чтобы транжирить время, есть свое изящество,— сказал Эшенден.— Транжирить деньги способен любой дурак, но транжиря время, вы транжирите то, что бесценно. К тому же,— добавил он с горечью,— разговаривать это не мешает.

— Как я могу разговаривать, когда мое внимание отвлечено тем, откроется ли у вас черная семерка, чтобы положить ее на красную восьмерку? Беседа требует всей силы интеллекта, и если вы изучили это высокое искусство, то имеете право ждать от собеседника, что он будет слушать вас со всем вниманием, на какое способен.

Он сказал это не оскорбленно, но с мягким добродушием человека, чье терпение подвергается тяжким испытаниям. Он просто констатировал факт, а как к этому отнесется Эшенден — его дело. Художник требовал, чтобы его творчество принимали со всей серьезностью.

Мистер Харрингтон был прилежным читателем. Он читал с карандашом в руке, подчеркивал места, заслужившие его внимание, и своим аккуратным почерком комментировал на полях прочитанное. Он любил делать это и вслух, а потому, когда Эшенден, тоже пытавшийся читать, внезапно ощущал, что мистер Харрингтон с книгой в одной руке и с карандашом в другой уставился на него большими белесыми глазами, сердце у него болезненно екало. Он не осмеливался поднять головы, не осмеливался даже перевернуть страницу, ибо знал, что мистер Харрингтон сочтет это достаточным предлогом, чтобы пуститься в рассуждения. Он отчаянно вперял взгляд в одно какое-то слово, точно курица, чей клюв прижат к меловой черте, и осмеливался перевести дух, только обнаружив, что мистер Харрингтон отказался от своего намерения и уже опять читает. В те дни он штудировал историю американской конституции в двух томах, а для развлечения погружался в пухлый сборник, якобы содержавший все самые знаменитые речи, когда-либо произнесенные в мире. Ибо мистер Харрингтон был послеобеденным оратором и прочел все лучшие книги о выступлениях перед публикой. Он абсолютно точно знал, как расположить к себе слушателей, где вставить проникновенные слова, чтобы тронуть их сердца, каким образом с помощью нескольких подходящих к случаю анекдотов завладеть их вниманием и, наконец, какую меру красноречия избрать в данных обстоятельствах.

Мистер Харрингтон очень любил читать вслух. Эшендену часто выпадал случай наблюдать прискорбную склонность американцев к этому времяпрепровождению. В гостиных разных отелей по вечерам после обеда он часто видел, как отец семейства, расположившись в уютном уголке с женой, двумя сыновьями и дочерью, читал им вслух. На трансатлантических пароходах он иногда с благоговейным страхом наблюдал, как сухопарый господин восседал в центре кружка из пятнадцати дам не первой молодости и звучным голосом читал им историю искусств. Прогуливаясь по пароходным палубам, он проходил мимо раскинувшихся в шезлонгах молодоженов, и до его слуха доносились размеренные интонации новобрачной, читающей своему юному супругу модный роман. Это всегда казалось ему довольно странным способом выражать нежности. У него были друзья, изъявлявшие готовность почитать ему вслух, и он знавал женщин, которые говорили, что очень любят, когда им читают вслух, но он всегда вежливо отклонял предложение и упорно пропускал мимо ушей намек. Он не любил ни читать вслух, ни слушать, как читают ему. В душе он считал национальное пристрастие к этой форме развлечения единственным недостатком в идеальном американском характере. Но бессмертные боги любят посмеяться над злосчастиями смертных и на этот раз положили его, связанного и беззащитного, под нож верховного жреца. Мистер Харрингтон льстил себя мыслью, что читает он прекрасно, и приобщил Эшендена к теории и практике этого искусства. Эшенден узнал, что существуют две школы — драматическая и естественная,— следуя первой, вы изображали голоса персонажей, когда они разговаривали (если читали роман), и если героиня рыдала, вы рыдали, а если ее душили чувства, вы тоже задыхались. Зато, следуя второй школе, вы читали с полным бесстрастием, словно почтовый каталог чикагской фирмы. К этой школе и принадлежал мистер Харрингтон. За семнадцать лет супружеской жизни он прочел своей жене и своим сыновьям — едва они подросли настолько, чтобы по достоинству оценить указанных авторов,— романы Вальтера Скотта, Джейн Остен, Диккенса, сестер Бронте, Теккерея, Джордж Элиот, Натаниела Готторна и У. Д. Хоуэллса. Эшенден пришел к выводу, что чтение вслух было второй натурой мистера Харрингтона, и воспрепятствовать ему значило бы обречь его на муки курильщика, лишенного табака. Он застигал вас врасплох.

— Вот послушайте! — говорил он.— Нет, обязательно послушайте! — Словно был внезапно поражен мудростью афоризма или изяществом фразы.— Вы согласитесь, что выражено это превосходно. Всего три строки.

Он прочитывал три строки, и Эшенден был готов уделить ему минуту внимания, но он, дочитав их, продолжал читать дальше без передышки. Продолжал. И продолжал. И продолжал. Размеренным пронзительным голосом без интонаций, без выражения он читал страницу за страницей. Эшенден ерзал, закидывал ногу за ногу, то одну, то другую, закуривал сигареты, докуривал их, сидел в одной позе, затем менял ее. Мистер Харрингтон читал и читал. Поезд неторопливо ехал через сибирские степи. Мимо проносились селения, колеса громыхали по мостам. Мистер Харрингтон читал и читал. Когда он дочел до конца знаменитейшую речь Эдмунда Берка, то с торжеством отложил книгу.

— Вот, по моему мнению, один из замечательнейших примеров ораторского искусства на английском языке. И бесспорно это часть нашего общего наследия, на которую мы оба можем оглядываться с законной гордостью.

— А не находите ли вы несколько зловещим, что люди, перед которыми Эдмунд Берк произносил эту речь, все умерли? — мрачно спросил Эшенден.

Мистер Харрингтон собрался было возразить, что удивляться тут особенно нечему, поскольку эта речь была произнесена в восемнадцатом веке, как вдруг до него дошло, что Эшенден (переносивший свалившееся на него испытание с похвальной стойкостью, чего не стал бы отрицать ни один беспристрастный наблюдатель) просто пошутил. Он хлопнул себя по колену и захохотал.

— Ну, отлично! — сказал он.— Сейчас запишу к себе в книжечку. Я уже знаю, как использую эту шутку, когда будет мой черед произносить спич на званом завтраке нашего клуба.

Мистер Харрингтон был яйцеголовым. Но в этом словечке, придуманном пошляками для поношения, он видел почетное орудие мученичества, вроде решетки Святого Лаврентия, например, или колеса Святой Екатерины, воспринимал его как почетный титул. Он им упивался.

— Эмерсон был яйцеголовым,— говорил он.— Лонгфелло был яйцеголовым. Оливер Уэнделл Холмс был яйцеголовым. Джеймс Рассел Лоуэлл был яйцеголовым.

Изучение американской литературы увело мистера Харрингтона не далее периода, когда творили эти именитые, но не слишком завлекательные авторы.

Мистер Харрингтон был неимоверно зануден. Он раздражал Эшендена и приводил в бешенство, действовал ему на нервы и ввергал в исступление. Но Эшенден не испытывал к нему неприязни. Его самодовольство было колоссальным, но таким наивным, что не задевало. Самолюбование — таким детским, что оставалось только улыбнуться. Он был таким доброжелательным, таким предупредительным, таким обходительным, таким уважительным, что Эшенден, хотя охотно задушил бы его, не мог не признать про себя, что за короткий срок проникся к нему чем-то очень похожим на дружескую привязанность. Манеры его были восхитительны, безупречны, ну, может быть, чуточку церемонны (но это ничему не вредит: поскольку хорошие манеры сами по себе продукт искусственного общества, то привкус пудреных париков и кружевных манжет их не портит), однако, будучи плодом его благовоспитанности, особую приятность они обретали благодаря его доброму сердцу. Он всегда был готов прийти на помощь и не считался ни с какими затруднениями, лишь бы услужить ближнему. Он был удивительно serviable[635]. И слово это, пожалуй, потому не имеет точного перевода, что пленительное качество, им обозначаемое, довольно редко среди наших практичных людей. Когда Эшенден прихворнул, мистер Харрингтон преданно за ним ухаживал все двое суток. Эшендену становилось неловко из-за забот, которые он ему причинял, но вопреки сильной боли он не мог удержаться от смеха — с таким хлопотливым усердием мистер Харрингтон мерил ему температуру и с такой твердостью пичкал всевозможными пилюлями, которые извлек из аккуратно упакованного чемодана. И его очень трогали усилия, которых мистер Харрингтон не жалел, лишь бы принести из вагона-ресторана еду, по его мнению, полезную для Эшендена. Он делал для него все, но говорить не переставал.

Безмолвствовал мистер Харрингтон, только когда одевался, ибо его стародевичий ум был всецело поглощен задачей, как, меняя костюм на глазах у Эшендена, не нарушить приличия. Он был чрезвычайно стыдлив. Каждый день он менял белье, аккуратно вынимая из чемодана свежее и аккуратно укладывая туда ношеное, и совершал чудеса ловкости, лишь бы не показать и дюйма обнаженной кожи. После двух-трех дней пути Эшенден оставил попытки быть чистым и аккуратным в этом грязном поезде и вскоре обрел такой же неопрятный вид, как и все пассажиры, но мистер Харрингтон не собирался отступать ни перед какими трудностями. Он совершал свой туалет неторопливо, как бы ни трясли ручку нетерпеливцы, и каждое утро возвращался из уборной вымытым, сияющим чистотой и благоухающий душистым мылом. Облачившись в свой черный сюртук, полосатые брюки и начищенные ботинки, он выглядел таким подтянутым и элегантным, словно только что вышел из своего аккуратного кирпичного особнячка в Филадельфии, чтобы сесть в трамвай, который отвезет его в контору. Однажды пассажирам сообщили, что была попытка взорвать мост впереди, и что на станции за рекой какие-то беспорядки, и не исключено, что поезд остановят, и все, кто едет в нем, будут выброшены из вагонов или арестованы. Эшенден, предвидя, что может расстаться с багажом, на всякий случай натянул на себя самую теплую свою одежду, чтобы поменьше страдать от холода, если уж ему придется зимовать в Сибири. Но мистер Харрингтон не желал слушать никаких доводов. К такого рода случайностям он не подготовился, но Эшенден не сомневался, что мистер Харрингтон, проведи он три месяца в русской тюрьме, все равно сохранил бы свой подтянутый и щеголеватый вид. В тамбуры вагонов вошли казаки и остались стоять там, держа винтовки наготове, и поезд осторожно прогромыхал по поврежденному мосту. Затем машинист развел пары и промчался через станцию, где, как их предупреждали, могла ждать засада. Мистер Харрингтон был мягко ироничен, когда Эшенден снова надел легкий летний костюм.

Мистер Харрингтон обладал крепкой деловой хваткой. Было очевидно, что взять над ним верх способен только на редкость проницательный человек, и Эшенден не сомневался, что его патроны поступили очень разумно, выбрав для этого поручения именно его. Он будет всеми силами оберегать их интересы, и если ему удастся заключить с русскими сделку, условия для них будут самые выгодные. Этого требовала его верность фирме. О ее владельцах он говорил с нежной почтительностью. Он любил их и гордился ими, но не завидовал им, потому что богатство их было велико. Ему было достаточно получать жалованье и чувствовать, что платят ему по заслугам, что он может дать образование сыновьям и обеспечить жену на случай своей смерти, а сверх того — к чему ему деньги? В богатстве он ощущал что-то чуточку вульгарное. Культура ему представлялась много важнее денег. Деньги же он берег и после каждого завтрака, обеда и ужина записывал в свою книжечку, во что они ему обошлись. Фирма могла не сомневаться, что он укажет все свои расходы со скрупулезной точностью. Однако обнаружив, что на стоянках к поезду подходят люди просить милостыню, и убедившись, что война действительно их обездолила, он перед каждой остановкой набивал карманы мелочью и, пристыженно посмеиваясь, что попался на удочку таким обманщикам, раздавал ее всю до последней монетки.

— Естественно, я знаю, что они не заслужили подаяния,— говорил он.— И делаю я это не для них, а исключительно для собственного душевного спокойствия: мне было бы очень неприятно думать, что ко мне за помощью обратился истинно голодный, а я отказал ему в куске хлеба.

Мистер Харрингтон был нелеп, но симпатичен. Не верилось, что кто-то способен обойтись с ним грубо — это было бы отвратительно, как ударить ребенка. И Эшенден, внутренне скрипя зубами, но с притворной дружелюбностью, кротко, в истинно христианском духе, сносил все тяготы общения с этим добросердечным, беспощадным существом. Дорога из Владивостока в Петроград заняла одиннадцать суток, и Эшенден чувствовал, что еще одного дня просто не выдержал бы. На двенадцатые сутки он убил бы мистера Харрингтона.

Когда наконец (Эшенден усталый и грязный, мистер Харрингтон свежий, бодрый, поучающий) они достигли окраин Петрограда и, стоя у окна, рассматривали скученные дома, мистер Харрингтон повернулся к Эшендену и сказал:

— Ну, я просто не поверил бы, что одиннадцать суток в поезде могут промелькнуть так быстро. Мы замечательно провели время. Ваше общество было мне чрезвычайно приятно, как,знаю, и мое вам. Не стану делать вида, будто не отдаю себе отчета в том, что я недурной собеседник. Но раз уж мы так хорошо сошлись, не будем терять связи. Пока я в Петрограде, нам следует видеться как можно больше.

— Мне предстоит много дел,— сказал Эшенден.— Боюсь, я не смогу распоряжаться своим временем.

— Я знаю,— дружески ответил мистер Харрингтон.— Полагаю, что я и сам буду крайне занят, но ведь мы можем завтракать вместе, а по вечерам встречаться и обмениваться впечатлениями. Было бы очень жаль потерять друг друга из вида.

— Очень,— сказал Эшенден со вздохом.

Когда Эшенден в первый раз остался один у себя в номере, он сел и огляделся. Казалось, прошел век. У него не хватало энергии даже распаковать чемоданы. Сколько гостиничных номеров перевидал он за годы войны! Роскошных и убогих, то в одном городе, то в другом, то в одной стране, то в другой. Он устал. Как, спросил он у себя, ему приступить к тому, для чего он прислан сюда? У него было ощущение, что он затерялся в необъятности России и очень одинок. Когда его выбрали для этого поручения, он возражал — слишком уж фантастичным оно выглядело,— но его возражения пропустили мимо ушей. Выбрали его не потому, что высокое начальство считало его наиболее подходящим кандидатом, но потому, что никого более подходящего подыскать не удалось.

В дверь постучали, и Эшенден с удовольствием воспользовался возможностью применить свои несколько русских слов. Дверь открылась. Он вскочил на ноги.

— Входите, входите! — воскликнул он.— Я ужасно рад вас видеть!

Вошли трое мужчин. Он знал их в лицо, так как они плыли с ним на одном пароходе из Сан-Франциско в Иокогаму, но, согласно полученным инструкциям, Эшенден держался от них строго в стороне. Все трое были чехи, изгнанные за революционную деятельность из родной страны и давно обосновавшиеся в Америке. Их послали в Россию оказать содействие Эшендену в его миссии и связать его с профессором З., чей авторитет для чехов в России был абсолютным. Возглавлял их некий доктор Эгон Орт, высокий, сухопарый, с небольшой седой головой. Он был священником какой-то церкви на Среднем Западе и доктором богословия, но оставил свой приход, чтобы содействовать освобождению родной страны, и у Эшендена создалось впечатление, что он был умен и не чрезмерно догматичен в вопросах совести. Священнослужитель с навязчивой идеей обладает перед мирянином большим преимуществом: он способен внушить себе, что на всем происходящем почиет благословение Всевышнего. Доктора Орта отличали веселые искорки в глазах и суховатый юмор.

У Эшендена было с ним два тайных свидания в Иокогаме, и он узнал, что профессор З., хотя и жаждет освободить свою страну от австрийского ига и, понимая, что достигнуть этого можно только через поражение Центральных держав, предан союзникам душой и телом, тем не менее крайне щепетилен и отказывается действовать наперекор своей совести: все должно быть скрупулезно честным и открытым, и потому кое-какие меры, принимать которые необходимо, приходится принимать без его ведома. Влияние его столь велико, что с его желаниями необходимо считаться, но порой бывает предпочтительно не слишком посвящать его в происходящее.

Доктор Орт прибыл в Петроград за неделю до Эшендена и теперь изложил ему то, что успел узнать о положении вещей. Эшендену оно представилось критичным, и все, что необходимо было сделать, требовалось сделать безотлагательно. В армии царило недовольство и начинались волнения, правительство, возглавляемое слабым Керенским, грозило вот-вот пасть и сохраняло власть только потому, что никто другой не решался ее взять; страна оказалась перед лицом голода, и уже приходилось учитывать возможность того, что немцы двинутся на Петроград. Послы Великобритании и Соединенных Штатов извещены о приезде Эшендена, но его миссия хранится в тайне даже от них, и есть особые причины, из-за которых он не может обратиться к ним за помощью. Эшенден договорился с доктором Ортом о свидании с профессором З., чтобы выяснить его точку зрения и сообщить ему, что он располагает финансовыми возможностями поддержать любой план, сулящий реальную возможность предотвратить катастрофу, которую предвидят союзные правительства — заключение Россией сепаратного мира. Но ему необходимо нащупать связи с влиятельными людьми всех сословий. Мистер Харрингтон, прибывший в Петроград с деловыми предложениями и письмами к министрам, будет встречаться с членами правительства, и мистер Харрингтон нуждается в переводчике. Доктор Орт говорил по-русски почти как на родном языке, и он идеально подходил для этой роли. Эшенден рассказал ему, как обстоит дело, и они договорились, что доктор Орт зайдет в ресторан, когда мистер Харрингтон с Эшенденом спустятся туда. Он поздоровается с Эшенденом, как будто увидел его только теперь, а Эшенден, познакомив его с мистером Харрингтоном, придаст разговору необходимый оборот, и мистер Харрингтон не замедлит сообразить, что доктор Орт именно тот человек, который ему нужен.

Однако Эшенден рассчитывал на еще одно свое полезное знакомство, и теперь он сказал:

— Вам что-нибудь известно про женщину, которую зовут Анастасия Александровна Леонидова? Она дочь Александра Денисьева.

— Про него, естественно, я знаю.

— У меня есть основания полагать, что она сейчас в Петрограде. Вы не могли бы выяснить, где она живет и чем занимается?

— Безусловно.

Доктор Орт что-то сказал по-чешски одному из двух своих спутников. Оба они — высокий блондин и низенький брюнет — выглядели настороженными, были моложе доктора Орта и, как понял Эшенден, ждали его распоряжений. Блондин кивнул, поднялся на ноги, пожал руку Эшендену и вышел.

— Всю информацию, которую удастся собрать, вы получите до вечера.

— Ну, пока, мне кажется, мы ничего больше сделать не можем,— сказал Эшенден.— Откровенно говоря, я одиннадцать дней не принимал ванны, и мне совершенно необходимо вымыться.

Эшенден так никогда и не решил, где приятнее размышлять — в вагонном купе или в ванне. Когда требовалось что-то придумывать, он, пожалуй, предпочитал поезд, идущий ровно и не слишком быстро, и многие самые лучшие его мысли приходили ему в голову, когда он катил вот так по французским равнинам; но для радости воспоминаний, для сочинения вариаций на уже обдуманную тему ничто не могло сравниться с горячей ванной, это было его твердое убеждение. И теперь, блаженно ворочаясь в мыльной воде, словно буйвол в грязной луже, он перебирал в уме мрачные радости своих отношений с Анастасией Александровной Леонидовой.

В историях про Эшендена почти нет даже беглых намеков на то, что и он порой был способен на страсть, иронично называемую нежной. Специалисты по этой части, очаровательные создания, которые превращают в дело то, что, как знают философы, всего лишь развлечение, утверждают, будто писатели, художники, музыканты — короче говоря, все, кто так или иначе связан с искусством,— в сфере любви особо не блещут. Крику много, толку мало. Они безумствуют или вздыхают, слагают красивые фразы и принимают разные романтические позы, но в конечном счете, любя искусство или себя (а для них это одно и то же) больше объекта своей страсти, предлагают лишь тень, когда указанный объект с присущим их полу здравомыслием требует чего-то существенного. Возможно, что и так и именно в этом причина (впервые опознанная здесь), почему женщины в глубине души питают к искусству такую бешеную ненависть. Но как бы то ни было, последние двадцать лет сердце Эшендена замирало и колотилось из-за одной пленительной особы за другой. Радости было в избытке, и расплачивался он за нее горестью тоже в избытке, но даже в муках безответной любви он был способен говорить себе, хотя и сардонически, что все это — вода на его мельницу.

Анастасия Александровна Леонидова была дочерью революционера, который бежал из Сибири, где его ждала пожизненная каторга, и поселился в Англии. Он был талантливым человеком и, тридцать лет зарабатывая на жизнь беспокойным пером, даже занял почетное место в английской литературе. Когда Анастасия Александровна пришла в возраст, она вступила в брак с Владимиром Семеновичем Леонидовым, также изгнанником из родной страны, и Эшенден познакомился с ней, когда она была замужем уже несколько лет. Наступило то время, когда Европа открыла Россию. Все читали русских романистов, русские балерины пленяли цивилизованный мир, а русские композиторы отзывались трепетом в чувствительных душах, которым приелся Вагнер. Русское искусство обрушилось на Европу с вирулентностью эпидемии гриппа. В моду вошли новые фразы, новые краски, новые эмоции, и без малейших колебаний эрудированные педанты называли себя членами интеллигенции. Писалось это слово не просто, но произносилось легко. Эшенден заразился, как все остальные: сменил подушки в своей гостиной, повесил на стену икону, читал Чехова и ходил в балет.

Анастасия Александровна по рождению, жизненным обстоятельствам и воспитанию была членом интеллигенции — очень и очень. Она жила с мужем в крохотном особнячке у Риджентс-Парка, и там вся лондонская литературная публика могла в смиренном восхищении взирать на бледнолицых бородатых великанов, которые прислонялись к стене наподобие кариатид, взявших выходной. Они все до единого были революционеры и только чудом находились здесь, а не в сибирских рудниках. Литературные дамы трепетно тянули губы к рюмке с водкой. Если вам улыбалось счастье и вы пользовались особым расположением, то могли там пожать руку Дягилеву, а порой, точно персиковый лепесток, увлекаемый ветерком, там появлялась, чтобы тут же исчезнуть, сама Павлова. В то время успех Эшендена был еще не настолько велик, чтобы оскорбить эрудированных педантов, сам же он в юности бесспорно входил в их число, и хотя кое-кто уже поглядывал на него косо, другие (неизлечимые оптимисты, трогательно верящие в человеческую природу!) еще возлагали на него некоторые надежды. Анастасия Александровна сказала ему в лицо, что он — член интеллигенции. Эшенден был вполне готов этому поверить. Он находился в том состоянии, когда верят чему угодно. Он был наэлектризован и полон смутных предвкушений. Ему чудилось, что наконец-то он вот-вот поймает тот неуловимый дух романтики, за которым так долго гнался. У Анастасии Александровны были прекрасные глаза и хорошая, хотя по нынешним временам и несколько пышноватая, фигура, высокие скулы, курносый нос (такой, такой татарский!), широкий рот, полный крупных квадратных зубов, и бледная кожа. Одевалась она ярковато. В ее темных меланхоличных глазах Эшенден видел необъятные русские степи, и Кремль в перезвоне колоколов, и торжественную пасхальную службу в Исаакиевском соборе, и серебристые березовые рощи, и Невский проспект. Чего только он не видел в ее глазах, просто поразительно. Они были круглые, блестящие и чуть навыкате, как у мопса. Они беседовали об Алеше из «Братьев Карамазовых», о Наташе из «Войны и мира», об Анне Карениной и об «Отцах и детях».

Эшенден незамедлительно обнаружил, что муж ее не достоин, а затем узнал, что и она того же мнения. Владимир Семенович был коротышка с большой головой, вытянутой, словно палочка лакрицы, и всклокоченной шевелюрой непокорных русских волос. Он был тихим, незаметным существом, и казалось странным, что царское правительство опасалось его революционной деятельности. Он преподавал русский язык и писал корреспонденции в московские газеты. Он был приветлив и услужлив. Эти качества очень его выручали, так как Анастасия Александровна была женщина с характером: когда у нее болел зуб, Владимир Семенович испытывал адские муки, а когда ее сердце надрывали страдания ее злополучной родины, Владимир Семенович, вероятно, жалел, что родился на свет. Эшенден не мог не признать в нем никчемности, но его безобидность невольно возбуждала симпатию, и когда в надлежащий срок он признался Анастасии Александровне в своей страсти и с восторгом убедился в ее взаимности, его вдруг кольнуло: а что им делать с Владимиром Семеновичем? И Анастасия Александровна и он не находили в себе сил расстаться хотя бы на минуту. Эшенден опасался, что ее революционные взгляды помешают ей дать согласие стать его женой, но, к некоторому его удивлению, а также большому облегчению, согласие она дала, и очень поспешно.

— А Владимир Семенович позволит вам развестись с ним? — спросил он, откинувшись на подушку, цвет которой напомнил ему слегка протухшее мясо, и нежно сжимая ее руку.

— Владимир меня обожает,— ответила она.— Это разобьет ему сердце.

— Он приятный человек, и мне бы не хотелось, чтобы он был несчастен. Но будем надеяться, что у него это пройдет.

— У него это никогда не пройдет. Такова русская душа. Я знаю, когда я его оставлю, он почувствует, что потерял все, ради чего стоило жить. Я еще не видела, чтобы мужчина так всецело предавался женщине, как он мне. Но, конечно, он не захочет помешать моему счастью. Для этого он слишком благороден. Он поймет, что у меня нет права колебаться, когда речь идет о моем саморазвитии. Владимир даст мне свободу, ни о чем не спрашивая.

В то время законы о разводе в Англии были даже еще более запутанными, чем теперь, и Эшенден, полагая, что Анастасия Александровна может и не знать их особенностей, объяснил ей сложность ситуации.

— Владимир ни за что не захочет обречь меня на скандальную известность, неизбежную при бракоразводных процессах. Когда я объясню ему, что решила выйти за вас, он покончит с собой.

— Это было бы ужасно,— сказал Эшенден.

Он растерялся, но и ощутил острое волнение. Так похоже на русский роман! И он словно увидел перед собой страшные и трогательные страницы, и еще страницы, и еще страницы, на которых Достоевский описал бы подобный случай. Он знал, какие терзания испытывали бы персонажи — разбитые бутылки шампанского, поездки к цыганам, водка, обмороки, каталепсия и длинные-предлинные монологи, которые произносили бы все до единого. Положение было таким жутким, таким упоительным, таким безвыходным!

— Мы из-за этого будем ужасно несчастными,— сказала Анастасия Александровна,— но не вижу, что еще ему остается. Умолять его, чтобы он жил без меня, я не могу. Он будет как корабль без руля, как авто без карбюратора. Я так хорошо знаю Владимира! Он покончит с собой!

— Каким образом? — спросил Эшенден, которого, как реалиста, страстно интересовали подробности.

— Размозжит себе пулей висок.

Эшендену вспомнился «Росмерхольм». В свое время он был пылким ибсенистом и даже кокетничал с мыслью, не выучить ли норвежский, чтобы, читая мэтра в оригинале, проникнуть в тайную суть его мыслей. Однажды он видел Ибсена во плоти, тот допивал кружку мюнхенского пива.

— Но разве вы думаете, что нам выпадет хоть одна светлая минута, если на нашей совести будет смерть этого человека? — спросил он.— Мне кажется, он всегда будет стоять между нами.

— Я знаю, мы будем страдать. Страдать невыносимо,— сказала Анастасия Александровна,— но от нас ли это зависит? Такова жизнь. Мы обязаны подумать о Владимире. Позаботиться о его счастье. Он предпочтет самоубийство.

Она отвернула лицо, и Эшенден увидел, что по ее щекам струятся слезы. Он был глубоко растроган. Ведь сердце у него было мягкое, и страшно было подумать о бедном Владимире, распростертом здесь на диване с пулей в виске.

Ах, эти русские! Как увлекательна их жизнь!

Но когда Анастасия Александровна справилась со своими чувствами, она скорбно повернулась к нему, глядя на него влажными, круглыми и чуть-чуть выпученными глазами.

— Мы должны быть совершенно уверены, что поступаем как должно,— произнесла она.— Никогда себе не прощу, если позволю Владимиру кончить самоубийством, а потом выяснится, что я ошиблась. Мне кажется, нам следует убедиться, что мы любим друг друга по-настоящему.

— Разве вы этого не знаете? — тихо спросил Эшенден.— Я знаю.

— Съездим на неделю в Париж и поглядим. Тогда мы будем знать точно.

Эшенден слегка считался с условностями и растерялся. Но лишь на миг. Анастасия была изумительна! И сообразительна: она заметила его мимолетную нерешительность.

— Неужели у вас есть буржуазные предрассудки? — спросила она.

— Конечно, нет,— торопливо заверил он ее, так как предпочел бы, чтобы его сочли негодяем, лишь бы не носителем буржуазных предрассудков.— По-моему, это замечательный план.

— С какой стати женщина должна ставить всю свою жизнь на одну карту? Узнать мужчину по-настоящему можно, лишь живя с ним. И только — честно дать женщине возможность переменить решение, пока не поздно.

— Совершенно верно,— сказал Эшенден.

Анастасия Александровна не любила терять времени зря, и потому, тут же договорившись обо всем, они уже в воскресенье уехали в Париж.

— Владимиру я не скажу, что еду с вами,— сказала она.— Его это только расстроит понапрасну.

— Было бы очень жаль,— сказал Эшенден.

— А если в конце недели я приду к заключению, что мы сделали ошибку, ему вообще ни к чему будет знать об этом.

— Совершенно верно,— сказал Эшенден.

Они встретились на вокзале Виктории.

— Какой класс вы взяли? — спросила она.

— Первый.

— Я рада. Папа и Владимир из принципа ездят третьим, но меня в поезде всегда мутит, и я люблю класть голову кому-нибудь на плечо. А в купе первого класса это проще.

Когда поезд тронулся, Анастасия Александровна сказала, что у нее начинается головокружение, и, сняв шляпу, положила голову на плечо Эшендена. Он обвил рукой ее талию.

— Сидите смирно, хорошо? — сказала она.

На пароходе она спустилась в дамскую каюту и в Кале смогла плотно перекусить, но в поезде вновь сняла шляпу и положила голову на плечо Эшендена. Он подумал, что скоротает время за чтением, и взял книгу.

— Вы не могли бы не читать? — сказала она.— Меня надо поддерживать, а когда вы переворачиваете страницу, мне становится нехорошо.

В конце концов они добрались до Парижа и отправились в тихую гостиницу на левом берегу, про которую знала Анастасия Александровна. Она сказала, что там есть атмосфера, а огромные отели на том берегу она не выносит: они безнадежно вульгарны и буржуазны.

— Я поеду, куда вам угодно,— сказал Эшенден,— лишь бы там была ванна.

— Какой вы восхитительно английский! А неделю без ванны вы обойтись не можете? Милый, милый, вам предстоит столько узнать!

До глухой ночи они говорили о Максиме Горьком и Карле Марксе, о судьбах человеческих, о любви и братстве людей и пили чашку за чашкой русский чай, так что наутро Эшенден с радостью позавтракал бы в постели, а встал ко второму завтраку. Но Анастасия Александровна была ранней пташкой. Жизнь так коротка, сделать нужно так много и просто грех завтракать позже половины девятого. Они сидели в убогом зальце ресторана, окна которого не открывались по крайней мере месяц. Атмосферы там было хоть отбавляй. Эшенден спросил Анастасию Александровну, что она хотела бы на завтрак.

— Яйца всмятку,— сказала она.

Ела она с аппетитом. Эшенден уже успел заметить, что аппетит у нее очень хороший. Он решил, что это русское свойство: ведь невозможно себе представить, что Анна Каренина днем обходится булочкой с кофе, не правда ли?

После завтрака они отправились в Лувр, а днем пошли в Люксембургский музей. Пообедали пораньше, чтобы успеть в «Комеди франсез». Оттуда они завернули в русское кабаре, где потанцевали. Когда на следующее утро они сели друг напротив друга в ресторане и Эшенден спросил Анастасию Александровну, чего бы ей хотелось, она ответила:

— Яиц всмятку.

— Но ведь мы ели яйца всмятку вчера,— возразил он.

— Ну так возьмем их сегодня еще раз,— улыбнулась она.

— Хорошо.

Этот день они провели точно так же, как предыдущий, только вместо Лувра посетили музей Карнавале и музей Гиме вместо Люксембургского. Но когда на следующее утро в ответ на вопрос Эшендена Анастасия Александровна вновь попросила яиц всмятку, у него упало сердце.

— Но мы же ели яйца всмятку вчера и позавчера,— сказал он.

— Не кажется ли вам, что это вполне веская причина заказать их и сегодня?

— Нет, не кажется.

— Неужели сегодня утром чувство юмора вам немножко изменило? — спросила она.— Я ем яйца всмятку каждый день, я признаю их только в этом виде.

— Ну, хорошо. В таком случае мы, конечно, закажем яйца всмятку.

Однако на следующее утро одна мысль о них привела его в ужас.

— Вы, как всегда, возьмете яйца всмятку? — спросил он у нее.

— Конечно! — Она ласково улыбнулась, показав ему два ряда крупных квадратных зубов.

— Хорошо. Я их вам закажу. А себе возьму яичницу.

Улыбка исчезла с ее губ.

— О? — Она помолчала.— А не кажется ли вам, что в этом есть некоторая бессердечность? По-вашему, честно навязывать повару лишнюю работу? Вы, англичане! Вы все одинаковы, вы смотрите на слуг, как на автоматы. Вам не приходит в голову, что у них такое же сердце, как у вас, такие же чувства, такие же эмоции? Есть ли у вас право удивляться, что недовольство пролетариата закипает, когда буржуа вроде вас столь чудовищно эгоистичны?

— Вы серьезно думаете, что в Англии произойдет революция, если я в Париже закажу яичницу вместо яиц всмятку?

Она негодующе вскинула красивую голову.

— Вы не понимаете. Дело в принципе. Конечно, вы считаете это шуткой, я понимаю, вы острите, и я умею смеяться шуткам не хуже других. Чехов прославился в России как юморист. Но разве вы не видите, чем это чревато? Самое ваше отношение неверно. Полная бесчувственность. Вы не говорили бы так, если бы пережили события тысяча девятьсот пятого года в Петербурге. Стоит мне вспомнить толпы, стоящие на коленях в снегу перед Зимним дворцом, когда на них набросились казаки. На женщин и детей! Нет, нет, нет!

Ее глаза наполнились слезами, лицо исказилось от муки. Она взяла руку Эшендена.

— Я знаю, сердце у вас доброе. Вы просто не подумали, и больше мы о ней говорить не будем. У вас есть воображение. Вы очень чутки. Я знаю. Вы распорядитесь, чтобы яйца вам приготовили так же, как мне, правда?

— Конечно,— сказал Эшенден.

После этого он каждое утро завтракал яйцами всмятку. Официант говорил: «Monsieur aime les œufs bouillés»[636]. По окончании недели они вернулись в Лондон. От Парижа до Кале он держал Анастасию Александровну в объятиях, а ее голова покоилась у него на плече — что повторилось и от Дувра до Лондона. Он прикинул, что от Нью-Йорка до Сан-Франциско поезд идет пять дней. Когда они вышли на перрон вокзала Виктории и остановились в ожидании извозчика, она поглядела на него круглыми, сияющими и чуть выпученными глазами.

— Мы чудесно провели время, правда? — сказала она.

— Чудесно.

— Я решаюсь. Эксперимент себя оправдал. Я готова выйти за вас замуж, когда вы пожелаете.

Но Эшендену представилось, как он каждое утро до конца жизни ест яйца всмятку. Когда он усадил ее в кеб, то сделал знак другому извозчику, поехал в контору «Кунарда» и взял билет на первый же пароход, отплывавший в Америку. Ни один иммигрант, отправившийся на поиски воли и новой жизни, не смотрел на Статую Свободы с такой ликующей благодарностью, как Эшенден в то ясное, солнечное утро, когда его пароход вошел в порт Нью-Йорка.

С тех пор миновали годы, и Эшенден больше не виделся с Анастасией Александровной. Он знал, что с началом революции в марте они с Владимиром Семеновичем уехали в Россию. Они могли оказаться полезными ему, а Владимир Семенович как-никак был обязан ему жизнью, и он решил написать Анастасии Александровне письмо с вопросом, может ли он навестить ее.

Когда Эшенден сошел в ресторан ко второму завтраку, он чувствовал себя несколько отдохнувшим. Мистер Харрингтон уже ждал его. Они сели за столик и начали есть то, что ставили перед ними.

— Попросите официанта подать нам хлеба,— сказал мистер Харрингтон.

— Хлеба? — повторил Эшенден.— Хлеба нет.

— Но я не могу есть без хлеба,— сказал мистер Харрингтон.

— Боюсь, вам придется обходиться без него. Здесь нет ни хлеба, ни масла, ни сахара, ни яиц, ни картофеля. Только мясо, рыба и зеленые овощи.

У мистера Харрингтона отвисла челюсть.

— Но это же как на войне! — сказал он.

— Во всяком случае, очень похоже.

На момент мистер Харрингтон онемел. Затем он сказал:

— Я сделаю вот что: выполню данное мне поручение как можно быстрее, а потом уберусь из этой страны. Миссис Харрингтон не захотела бы, чтобы я сидел без сахара и масла. У меня очень чувствительный желудок. Фирма ни за что не послала бы меня сюда, если бы не предполагала, что я буду пользоваться всем самым лучшим.

Вскоре к ним подошел доктор Эргон Орт и протянул Эшендену конверт с адресом Анастасии Александровны. Эшенден познакомил его с мистером Харрингтоном. Вскоре стало ясно, что доктор Эргон Орт мистеру Харрингтону понравился, и Эшенден без дальнейших проволочек указал, что лучше переводчика ему не найти.

— По-русски он говорит, как русские. Но он американский гражданин и не подведет вас. Я знаю его не первый год, и, уверяю вас, вы можете на него спокойно положиться.

Мистеру Харрингтону этот совет пришелся по вкусу, и, кончив завтракать, Эшенден ушел, оставив их договариваться о частностях. Он написал Анастасии Александровне и быстро получил ответ, что сейчас она уходит на митинг, но заглянет к нему в отель около семи. Он ожидал ее с некоторым страхом. Разумеется, он знал теперь, что любил не ее, а Толстого и Достоевского, Римского-Корсакова, Стравинского и Бакста, но опасался, что ей это могло в голову и не прийти. Когда она явилась где-то между восемью и половиной девятого, он пригласил ее пообедать с ним и с мистером Харрингтоном. Присутствие постороннего человека, решил он, смягчит неловкость, но он мог бы не тревожиться: через пять минут после того, как они сели за суп, ему стало ясно, что чувства Анастасии Александровны к нему столь же прохладны, как его к ней. Он испытал некоторое потрясение. Мужчине, как бы скромен он ни был, трудно представить себе, что женщина, прежде его любившая, может больше не питать к нему любви, и хотя он, разумеется, не думал, будто Анастасия Александровна пять лет чахла от безнадежной страсти, он все-таки ожидал, что легким румянцем, движением ресниц, дрожанием губ она выдаст тот факт, что он еще владеет уголком ее сердца. Ничего похожего. Она говорила с ним, как со знакомым, которого рада увидеть после недельного отсутствия, но чья близость с ней чисто светская. Он осведомился о Владимире Семеновиче.

— Он меня разочаровал,— сказала она.— Умным я его никогда не считала, но верила, что он честный человек. А он ждет ребенка.

Рука мистера Харрингтона, подносившего к губам кусок рыбы, замерла в воздухе вместе с вилкой, и он в изумлении уставился на Анастасию Александровну. В оправдание ему следует сказать, что он за всю свою жизнь не прочел ни единого русского романа. Эшенден, тоже несколько сбитый с толку, посмотрел на нее вопросительно.

— Нет, мать не я,— сказала она со смехом.— Такого рода вещи меня не интересуют. Мать — одна моя подруга, известная своими работами по политэкономии. Я не считаю ее взгляды здравыми, но отнюдь не отрицаю, что они заслуживают рассмотрения. Она не глупа. Очень не глупа.— Повернувшись к мистеру Харрингтону, она спросила: — Вы интересуетесь политэкономией?

Впервые в жизни мистер Харрингтон не нашел что сказать. Анастасия Александровна изложила свои взгляды на предмет, и они начали обсуждать положение в России. Она, казалось, была близка с лидерами разных политических партий, и Эшенден решил прозондировать, не станет ли она сотрудничать с ним. Телячья влюбленность не помешала ему увидеть, что она была чрезвычайно умной женщиной. После обеда он сказал Харрингтону, что должен поговорить с Анастасией Александровной о делах, и увел ее в уединенный угол вестибюля. Он сказал ей столько, сколько счел нужным, и убедился, что она очень заинтересовалась и полна желания помочь. У нее была страсть к интригам, и она жаждала власти. Когда он намекнул, что у него в распоряжении есть большие суммы, она тотчас сообразила, что через его посредство сможет влиять на ситуацию в России. Это приятно пощекотало ее тщеславие. Она была пламенной патриоткой, но, подобно многим и многим патриотам, чувствовала, что ее собственное возвеличивание служит пользе ее родины. Когда они расстались, между ними уже было заключено рабочее соглашение.

— Весьма замечательная женщина,— сказал мистер Харрингтон на следующее утро за завтраком.

— Не вздумайте влюбиться в нее,— улыбнулся Эшенден.

Однако на эту тему мистер Харрингтон шутить не умел.

— С тех пор, как я сочетался браком с миссис Харрингтон,— сказал он,— я ни разу не поглядел на другую женщину. Этот ее муж, видимо, скверный человек.

— А я бы сейчас не отказался от яиц всмятку,— вдруг без всякой связи сказал Эшенден. Их завтрак состоял из чашки чая без молока и ложечки повидла вместо сахара.

Располагая помощью Анастасии Александровны и с доктором Ортом на заднем плане, Эшенден приступил к делу. Положение в России ухудшалось с каждым днем. Керенского, главу Временного правительства, снедало тщеславие, и он убирал всех министров, чуть только замечал в них способности, грозящие подорвать его собственный престиж. Он произносил речи. Он произносил нескончаемые речи. Возникла угроза, что немцы внезапно нападут на Петроград. Керенский произносил речи. Нехватка продовольствия становилась все серьезнее, приближалась зима, а топлива не было. Керенский произносил речи. За кулисами активно действовали большевики, Ленин скрывался в Петрограде, и ходили слухи, что Керенский знает, где он, но не решается дать распоряжение об аресте. Он произносил речи.

Эшендена забавляло безразличие, с каким мистер Харрингтон бродил среди этой сумятицы. Вокруг творилась история, а мистер Харрингтон занимался своим делом. Что было крайне трудно. Его вынуждали давать взятки секретарям и всякой мелкой сошке под предлогом, что так ему будет обеспечен доступ к власть имущим. Его часами заставляли ждать в приемных, а потом бесцеремонно отсылали до следующего дня. Когда же он все-таки добирался до власть имущих, выяснялось, что предложить они ему могут только пустые слова. Он заручался их обещаниями, а через день-два выяснялось, что обещания эти ничего не стоят. Эшенден советовал ему махнуть рукой и уехать назад в Америку, но мистер Харрингтон ничего не желал слушать: фирма возложила на него поручение, и он его выполнит или погибнет в процессе выполнения. Только так! Затем за него взялась Анастасия Александровна. Между ними возникла своеобразная дружба. Мистер Харрингтон считал ее весьма замечательной и глубоко оскорбленной женщиной. Он рассказал ей все о своей жене и двух сыновьях, он рассказал ей все о конституции Соединенных Штатов; она со своей стороны рассказала ему все о Владимире Семеновиче и рассказывала ему про Толстого, Тургенева и Достоевского. Они чудесно проводили время друг с другом. Он сказал, что называть ее Анастасией Александровной не станет: так сразу и не выговоришь — и окрестил ее Далилой. Теперь она отдала в его распоряжение всю свою неистощимую энергию, и они вместе посещали тех, кто мог быть ему полезен. Но дело приближалось к кульминации. Вспыхивали беспорядки, ходить по улицам становилось небезопасно. Иногда по Невскому проспекту на бешеном ходу проносились броневики с недовольными резервистами, которые, протестуя против своих бед, палили наугад по прохожим. Один раз, когда мистер Харрингтон и Анастасия Александровна ехали в трамвае, окна разлетелись от пуль, и им пришлось лечь на пол. Мистер Харрингтон был возмущен до глубины души.

— На мне растянулась толстая старуха, а когда я начал выбираться из-под нее, Далила хлопнула меня по щеке и сказала: «Не егози, дурак!» Мне ваши русские замашки не нравятся, Далила!

— Но егозить вы перестали! — засмеялась она.

— Вашей стране требуется чуть поменьше искусства и чуть побольше цивилизованности.

— Вы буржуй, мистер Харрингтон, вы не член интеллигенции.

— Вы первая, от кого я это слышу! Если уж я не член интеллигенции, то кто же тогда? — с достоинством возразил мистер Харрингтон.

Затем в один прекрасный день, когда Эшенден сидел у себя в номере и работал, раздался стук в дверь, и вошла Анастасия Александровна, за которой в некотором смущении плелся мистер Харрингтон. Она была явно взволнованна.

— Что случилось? — спросил Эшенден.

— Если этот человек не уедет в Америку, его убьют. Да втолкуйте же ему это! Не будь с ним меня, все могло кончиться очень скверно.

— Ничего подобного, Далила! — раздраженно сказал мистер Харрингтон.— Я прекрасно могу сам о себе позаботиться. И ни малейшей опасности мне не грозило.

— Но что все-таки произошло? — спросил Эшенден.

— Я повезла мистера Харрингтона в Александро-Невскую лавру на могилу Достоевского,— сказала Анастасия Александровна,— и на обратном пути мы увидели, как солдат вел себя довольно грубо со старухой.

— Довольно грубо! — воскликнул мистер Харрингтон.— Старушка шла по тротуару и несла в руке корзинку с провизией. Сзади к ней подскочили два солдата, один вырвал у нее корзинку и пошел дальше. Она начала кричать и плакать. Я не понимал, что она говорит, но мог догадаться, а второй солдат схватил свою винтовку и ударил ее по голове прикладом. Ведь так, Далила?

— Да,— ответила она, не сдержав улыбки.— И не успела я помешать, как мистер Харрингтон выскочил из пролетки, подбежал к солдату с корзинкой, вырвал ее и принялся ругать обоих, называя их ворами. Сначала они совсем растерялись, но потом пришли в ярость. Я бросилась туда и объяснила им, что он иностранец и пьян.

— Пьян? — вскричал мистер Харрингтон.

— Да, пьян. Конечно, собралась толпа. И ничего хорошего это не сулило.

Мистер Харрингтон улыбнулся своими большими белесо-голубыми глазами.

— А мне показалось, что вы высказали им свое мнение, Далила. Смотреть на вас было лучше всякого театра.

— Не говорите глупостей, мистер Харрингтон! — воскликнула Анастасия Александровна, вдруг вспылив, и топнула ногой.— Неужто вы не понимаете, что эти солдаты вполне могли убить вас, а заодно и меня, и никто из зевак пальцем не пошевелил бы, чтобы нам помочь?

— Меня? Я американский гражданин, Далила. Они и волоска на моей голове не посмели бы тронуть.

— А где бы они его взяли? — сказала Анастасия Александровна, которая в гневе забывала про благовоспитанность.— Но если вы полагаете, будто русские солдаты вас не убьют, потому что вы американский гражданин, то вас ждет большой сюрприз, и в самые ближайшие дни.

— Но как же старуха? — спросил Эшенден.

— Через какое-то время солдаты ушли, и мы вернулись к ней.

— И с корзиной?

— Да. Мистер Харрингтон вцепился в нее мертвой хваткой. Старуха лежала на тротуаре, из головы у нее хлестала кровь. Мы усадили ее в пролетку и, когда она сумела сказать, где живет, отвезли ее домой. Кровь текла совершенно жутко, и мы остановили ее с большим трудом.

Анастасия Александровна как-то странно поглядела на мистера Харрингтона, и Эшенден с удивлением увидел, что тот краснеет.

— В чем дело?

— Видите ли, нам нечем было перебинтовать ей голову. Носовой платок мистера Харрингтона вымок насквозь. А с себя я снять быстро могла только...

Но мистер Харрингтон не дал ей докончить.

— Вам незачем объяснять мистеру Эшендену, что именно вы сняли. Я женатый человек и знаю, что дамы их носят, но не вижу нужды называть их вслух.

Анастасия Александровна хихикнула.

— В таком случае поцелуйте меня, мистер Харрингтон. Или я назову!

Мистер Харрингтон заколебался, видимо, взвешивая все «за» и «против», но он понял, что Анастасия Александровна твердо намерена привести свою угрозу в исполнение.

— Ну, хорошо, в таком случае целуйте меня, Далила, хотя, должен сказать, не понимаю, какое удовольствие это может вам доставить.

Она обняла его за шею, расцеловала в обе щеки и вдруг без малейшего предостережения разразилась слезами.

— Вы храбрый человечек, мистер Харрингтон. Вы нелепы, но великолепны,— рыдала она.

Мистер Харрингтон удивился меньше, чем ждал Эшенден. Он поглядел на Анастасию с узкогубой, чуть насмешливой улыбкой и потрепал ее по плечу.

— Ну, ну, Далила, возьмите себя в руки. Это вас очень напугало, ведь так? Вы совсем расклеились. У меня будет прострел в плече, если вы и дальше будете орошать его слезами.

Сцена была забавной и трогательной. Эшенден засмеялся, чувствуя, как в горле у него поднимается комок.

Когда Анастасия Александровна ушла и они остались одни, мистер Харрингтон погрузился в глубокую задумчивость.

— Странные они какие-то, эти русские. Вы знаете, что сделала Далила? — сказал он внезапно.— Встала в экипаже посреди улицы и на глазах у всех прохожих сняла с себя панталоны. Разорвала их пополам и одну половину отдала мне, а вторую использовала как бинт. В жизни я не чувствовал себя так нелепо.

— Скажите, почему вы решили называть ее Далилой? — спросил Эшенден с улыбкой.

Мистер Харрингтон чуть-чуть покраснел.

— Она чарующая женщина, мистер Эшенден. Муж поступил с ней глубоко непорядочно, и, естественно, я проникся к ней сочувствием. Эти русские очень эмоциональны, и я не хотел, чтобы мою симпатию она сочла чем-то иным. Я объяснил ей, что глубоко привязан к миссис Харрингтон.

— Не спутали ли вы Далилу с женой Пентефрия? — спросил Эшенден.

— Не понимаю, что вы подразумеваете, мистер Эшенден,— ответил мистер Харрингтон.— Миссис Харрингтон всегда давала мне понять, что для женщин я почти неотразим, а потому я подумал, что, называя нашу милую приятельницу Далилой, я точно покажу свою позицию.

— Мне кажется, мистер Харрингтон, Россия страна не для вас,— сказал Эшенден, улыбнувшись.— На вашем месте я бы выбрался отсюда как можно скорее.

— Я не могу уехать сейчас. Наконец-то мне удалось вырвать у них согласие на наши условия, и на той неделе мы подписываем контракт. Тогда я упакую свой чемодан и уеду.

— Но будут ли эти подписи хоть чего-нибудь стоить? — сказал Эшенден.

Сам он наконец разработал план кампании. Сутки тяжелой работы ушли на то, чтобы составить шифрованную телеграмму, в которой он изложил свои намерения тем, кто послал его в Петроград. Они были одобрены, все необходимые деньги ему обещали. Эшенден понимал, что осуществить что-то он сможет, только если Временное правительство продержится еще три месяца,— но на носу была зима, а продовольствия с каждым днем становилось все меньше. Армия бунтовала. Народ требовал мира. Каждый вечер Эшенден выпивал в «Европе» чашку шоколада с профессором З. и обсуждал с ним, как лучше всего использовать преданных ему чехов. Анастасия Александровна нашла Эшендену укромную квартиру, где он встречался с самыми разными людьми. Составлялись планы. Принимались меры. Эшенден доказывал, убеждал, обещал. Ему приходилось преодолевать колебания одного и бороться с фатализмом другого. Ему приходилось решать, кто полон решимости, а кто самодоволен, кто честен, а кто слабоволен. Ему приходилось проглатывать раздражение на русское многословие. Ему приходилось сохранять терпение с людьми, которые готовы были говорить о чем угодно, лишь бы не о деле. Ему приходилось сочувственно выслушивать бешеные тирады и бахвальство. Ему приходилось остерегаться предательства. Ему приходилось льстить самолюбию дураков и обороняться от алчности честолюбцев. А время не ждало. Слухи о деятельности большевиков становились все грознее, все многочисленнее. Керенский панически метался, как перепуганная курица.

Затем грянул гром. В ночь на 7 ноября 1917 года большевики подняли восстание, министров Керенского арестовали, и Зимний дворец разгромила толпа. Бразды правления были подхвачены Лениным и Троцким.

Анастасия Александровна пришла в номер к Эшендену рано утром. Эшенден зашифровывал телеграмму. Ночь он провел на ногах — сначала в Смольном, потом в Зимнем дворце. И падал от усталости. Лицо у нее было бледным, блестящие карие глаза — полны трагизма.

— Вы слышали? — спросила она у Эшендена.

Он кивнул.

— Для них все кончено. Говорят, Керенский бежал. Они даже не пытались сопротивляться.— Ее охватила ярость.— Шут! — взвизгнула она.

В дверь постучали, и Анастасия Александровна оглянулась на нее с испугом.

— Вы знаете, большевики составили список тех, кого намерены расстрелять. Моя фамилия включена в него. А может быть, и ваша.

— Если это они и если они хотят войти, им достаточно повернуть ручку,— сказал Эшенден с улыбкой, но у него неприятно засосало под ложечкой.— Войдите!

Дверь отворилась, и вошел мистер Харрингтон. В коротком черном сюртуке и полосатых брюках, начищенных ботинках и котелке на лысой голове, он, как всегда, выглядел очень щеголевато. Котелок он снял, едва увидел Анастасию Александровну.

— Не думал застать вас здесь так рано! Я заглянул к вам по дороге, хотел сообщить вам мои новости. Я хотел рассказать вам вчера вечером и не смог. Вы не пришли к обеду.

— Да, я был на митинге,— сказал Эшенден.

— Вы оба должны меня поздравить: вчера я получил все подписи и мое дело завершено.

Мистер Харрингтон сиял на них улыбкой, полной тихого довольства, и выпятил грудь, как бантамский петух, разогнавший всех соперников. Анастасия Александровна разразилась истерическим смехом, и он посмотрел на нее с недоумением.

— Далила, что с вами? — спросил он.

Анастасия Александровна хохотала, пока у нее из глаз не потекли слезы, а тогда она зарыдала. Эшенден объяснил:

— Большевики свергли правительство. Министры Керенского в тюрьме. Большевики собираются пролить кровь. Далила говорит, что ее фамилия значится в списке. Ваш министр подписал вчера ваш контракт, так как понимал, что это ни малейшего значения не имеет. Ваши контракты не стоят ничего. Большевики намерены заключить мир с Германией как можно скорее.

Анастасия Александровна овладела собой с той же внезапностью, с какой дала волю слезам.

— Вам лучше уехать из России немедленно, мистер Харрингтон. Теперь это не место для иностранцев, и вполне вероятно, что через несколько дней вам это уже не удастся.

Мистер Харрингтон переводил взгляд с нее на Эшендена и обратно.

— О-о! — сказал он.— О-о! — Восклицание это было явно неадекватным.— Вы говорите мне, что русский министр просто меня дурачил?

Эшенден пожал плечами.

— Кто может знать, о чем он думал? Возможно, у него сильно развито чувство юмора и ему показалось забавным подписать контракт на пятьдесят миллионов долларов вчера вечером, зная, что сегодня утром его вполне могут поставить к стенке и расстрелять. АнастасияАлександровна права, мистер Харрингтон. Садитесь на первый же поезд, который доставит вас в Швецию.

— Ну а вы?

— Мне здесь больше делать нечего. Я запрашиваю инструкции и уеду, как только получу указания. Большевики нас опередили, и людям, с которыми я работал, теперь остается думать только о том, как спасти свою жизнь.

— Утром расстреляли Бориса Петровича,— хмуро сказала Анастасия Александровна.

Они поглядели на мистера Харрингтона, но он уставился в пол. Он так гордился своим успехом! И теперь весь обмяк, как пробитый воздушный шар. Но через минуту поднял голову и чуть-чуть улыбнулся Анастасии Александровне. Эшенден впервые заметил, какой привлекательной и доброй была его улыбка. В ней было что-то обезоруживающее.

— Если большевики гонятся за вами, Далила, так не лучше ли вам будет уехать со мной? Я о вас позабочусь, а если вы решите поехать в Америку, я убежден, что миссис Харрингтон сделает для вас все, что в ее силах.

— Представляю лицо миссис Харрингтон, если вы явитесь в Филадельфию под руку с русской беженкой,— засмеялась Анастасия Александровна.— Боюсь, это потребует больше объяснений, чем вам под силу. Нет, я останусь здесь.

— Но если вам угрожает опасность?

— Я русская. Мое место здесь. Я не покину родину, когда родина особенно нуждается во мне.

— Далила, это чушь,— очень тихо сказал мистер Харрингтон.

Анастасия Александровна говорила с глубоким чувством, но теперь вздрогнула и бросила на него насмешливый взгляд.

— Знаю, Самсон,— ответила она.— Откровенно говоря, я думаю, нас всех ждет черт знает что. Одному Богу известно, во что это все выльется, но я хочу присутствовать. И за миллион ни от единой секунды не откажусь.

Мистер Харрингтон покачал головой.

— Любопытство — проклятие вашего пола, Далила,— сказал он.

— Идите, соберите ваши вещи, мистер Харрингтон,— сказал Эшенден улыбаясь,— и мы отвезем вас на вокзал. Поезд будут брать штурмом.

— Ну, хорошо, я уеду. И с удовольствием. Я здесь за все это время ни разу прилично не поел, и я пошел на то, о чем даже помыслить не мог — пил кофе без сахара, а когда мне выпадала удача и я получал ломтик ржаного хлеба, то был вынужден есть его без масла. Миссис Харрингтон просто не поверит, что́ мне пришлось перенести. Этой стране требуется организованность.

Когда он оставил их вдвоем, Эшенден и Анастасия Александровна начали обсуждать положение. Эшенден был расстроен, потому что все его тщательно разработанные планы оказались лишними, но Анастасия Александровна горела возбуждением и гадала вслух, чем кончится эта новая революция. Она напускала на себя очень серьезный вид, но в глубине души видела во всем этом увлекательную игру. Она жаждала все новых и новых событий. Тут в дверь снова постучали, но Эшенден не успел открыть рот, как в номер ворвался мистер Харрингтон.

— Нет, обслуживание в этом отеле из рук вон! — возмущенно вскричал он.— Я звоню пятнадцать минут, и никакого внимания!

— Обслуживание? — воскликнула Анастасия Александровна.— Так ведь вся прислуга разбежалась.

— Но мне нужно белье, которое я отдал в стирку. Его обещали доставить еще вчера.

— Боюсь, теперь у вас нет никаких шансов его получить,— сказал Эшенден.

— Я не поеду без своего белья. Четыре рубашки, два комплекта нижнего белья, пижама и четыре воротничка. Носовые платки и носки я стираю в номере сам. Мне нужно мое белье, и без него я из отеля не уйду.

— Не валяйте дурака! — воскликнул Эшенден.— Вы должны выбраться отсюда, пока это еще возможно. Раз за вашим бельем некого послать, вам придется уехать без него.

— Прошу прощения, сэр, ничего подобного я не сделаю. Я схожу за ним сам. Я натерпелся достаточно в этой стране и не намерен бросать здесь четыре отличные рубашки, чтобы их носили орды чумазых большевиков. Нет, сэр, пока я не получу моего белья, из России я не уеду!

Анастасия Александровна на мгновение уставилась в пол, а потом с легкой улыбкой подняла глаза. Эшендену показалось, что бессмысленное упрямство мистера Харрингтона нашло в ней какой-то отклик. На свой русский лад она поняла, что мистер Харрингтон никак не может уехать из Петрограда без своего белья. Его настойчивость возвела это белье в символ.

— Я спущусь вниз и постараюсь найти кого-нибудь, кто знает адрес прачечной, и если это мне удастся, схожу туда с вами, и вы сможете забрать свое белье.

Мистер Харрингтон оттаял. Он ответил со своей ласковой, обезоруживающей улыбкой:

— Вы очень любезны, Далила. И не имеет значения, готово оно или нет. Я возьму его в любом виде.

Анастасия Александровна вышла из номера.

— Ну, так что же вы думаете о России и о русских теперь? — осведомился мистер Харрингтон у Эшендена.

— Я сыт ими по горло. Я сыт по горло Толстым, сыт по горло Тургеневым и Достоевским, сыт по горло Чеховым. Я сыт по горло интеллигенцией. Я стосковался по людям, которые не меняют своих намерений каждые две минуты, которые, обещая, не забывают о своем обещании час спустя, на чье слово можно положиться; меня тошнит от красивых фраз, от краснобайства и позерства...

Эшенден, заразившись местной болезнью, собирался произнести речь, но его перебил дробный звук, словно на барабан бросили горсть горошин. В городе, окутанном непривычной тишиной, он прозвучал резко и странно.

— Что это? — спросил мистер Харрингтон.

— Винтовочная стрельба. По-моему, на том берегу реки.

Мистер Харрингтон забавно скосил глаза. Он засмеялся, но лицо у него побледнело, и Эшенден его не винил.

— Да, мне пора выбираться отсюда. Я не о себе беспокоюсь, но мне надо думать о жене и детях. Я так давно не получал писем от миссис Харрингтон, что немного тревожусь.— Он помолчал.— Я хотел бы познакомить вас с миссис Харрингтон. Она удивительная женщина. Лучшей жены быть не может. До этой поездки я со дня нашего брака не расставался с ней больше чем на трое суток.

Вернулась Анастасия Александровна и сказала, что узнала адрес.

— Идти туда минут сорок, и если вы пойдете сейчас, я вас провожу,— добавила она.

— Я готов.

— Поберегитесь,— сказал Эшенден.— По-моему, улицы сегодня небезопасны.

Анастасия Александровна посмотрела на мистера Харрингтона.

— Я должен забрать свое белье, Далила,— сказал он.— Я никогда себе не прощу, если брошу его здесь, и миссис Харингтон не даст мне об этом забыть до конца наших дней.

— Ну, так идемте.

Они вышли, а Эшенден вернулся к тягостной задаче облекать в очень сложный шифр сокрушающие новости, которые был обязан сообщить. Телеграмма получилась длинной, а ему еще предстояло запросить дальнейшие инструкции для себя. Работа была чисто механической, но тем не менее требовала полного внимания. Ошибка в одной цифре могла обессмыслить всю фразу.

Внезапно дверь распахнулась, и в номер вбежала Анастасия Александровна. Она потеряла шляпу, волосы у нее растрепались. Она задыхалась, глаза у нее вылезли на лоб, и видно было, что она вне себя от волнения.

— Где мистер Харрингтон? — крикнула она.— Он здесь?

— Нет.

— У себя в номере?

— Не знаю. А что такое? Если хотите, пойдемте посмотрим. Почему вы не привели его с собой?

Они прошли по коридору и постучали в дверь мистера Харрингтона. Ответа не было. Они подергали ручку. Дверь оказалась запертой.

— Его там нет.

Они вернулись в номер Эшендена. Анастасия Александровна упала в кресло.

— Дайте мне, пожалуйста, воды. Я совсем задыхаюсь. Я бежала бегом.

Она выпила весь стакан, который ей налил Эшенден. И вдруг всхлипнула.

— Только чтобы с ним ничего не случилось! Никогда себе не прощу, если его ранили. Я надеялась, что он вернулся сюда до меня. Белье он свое забрал. Мы нашли прачечную. Там была только какая-то старуха, и она его не отдавала. Но мы настояли. Мистер Харрингтон был в ярости, потому что ничего выстирано не было. Оно все еще было увязано, как он сам его увязал. Его обещали принести вчера вечером, а даже узла не развязали! Я сказала: это же Россия, и мистер Харрингтон сказал, что он предпочитает негров. Я вела его боковыми улицами, думала, так лучше, и мы пошли назад. Переходили проспект, и я увидела дальше по нему небольшую толпу. Там кто-то произносил речь. «Пойдемте, послушаем, что он говорит»,— предложила я. Видно было, что они спорят. Могло оказаться что-то интересное. Мне хотелось узнать, что происходит. «Идемте дальше, Далила,— сказал он.— Не будем вмешиваться не в свое дело»,— сказал он. «Возвращайтесь в отель, укладывайте вещи,— сказала я.— А я намерена посмотреть, что там». Я побежала туда, а он пошел за мной. Там собралось двести — триста человек. Речь произносил студент, на него кричали какие-то рабочие. Я люблю споры и начала пробираться в первый ряд. Вдруг раздались выстрелы, и мы оглянуться не успели, как по проспекту понеслись два броневика. С солдатами. И они стреляли на ходу. Не знаю зачем. Наверное, просто баловались, а может быть, были пьяны. Мы прыснули во все стороны, как кролики. Побежали, спасая жизнь. Мистера Харрингтона я потеряла. Не понимаю, почему его нет. По-вашему, с ним что-то случилось?

Эшенден помолчал.

— Надо пойти поискать его,— сказал он.— Не знаю, какого черта он не мог бросить этого белья.

— А я понимаю. Так понимаю!

— Это утешительно,— сказал Эшенден с раздражением.— Идемте!

Он надел пальто и шляпу, и они спустились по лестнице. Отель выглядел непривычно пустым. Они вышли на улицу. Прохожих почти не было. Они направились к углу. Трамваи не ходили, и тишина в огромном городе наводила жуть. Магазины стояли закрытые. И когда мимо на бешеной скорости промчался автомобиль, они невольно вздрогнули. Редкие унылые встречные боязливо косились по сторонам. Когда они вышли на проспект, то ускорили шаг. Людей там было много. Они нерешительно стояли, словно не зная, что делать дальше. По мостовой, сбившись в кучки, шли резервисты в серых шинелях. Они молчали. Они походили на овец, разыскивающих пастуха. Потом они добрались до улицы, по которой бежала Анастасия Александровна, но с противоположного конца. Много окон было разбито шальными пулями. Улица была пуста. Однако следы панического бегства остались: оброненные в спешке вещи — книги, мужская шляпа, дамский ридикюль и корзинка. Анастасия Александровна дернула Эшендена за рукав — на тротуаре, склонив голову на колени, сидела женщина. Она была мертва. Немного дальше лежали двое мужчин. Тоже мертвые. Раненые, вероятно, сумели кое-как уйти, или их унесли друзья. Затем они нашли мистера Харрингтона. Его котелок скатился в канаву. Он лежал ничком в луже крови. Шишковатая лысина была совсем белой, щеголеватый черный сюртук запачкан кровью и грязью. Но его рука крепко сжимала узел, хранивший четыре рубашки, два комплекта нижнего белья, пижаму и четыре воротничка. Мистер Харрингтон не расстался со своим бельем.

БРАК ПО РАСЧЕТУ

Перевод М. Загот
Я отплыл из Бангкока на маленьком, повидавшем виды суденышке грузоподъемностью четыреста — пятьсот тонн. В тусклом салоне, служившем также столовой, вдоль стен тянулись два узких стола, по обе стороны которых стояли вращающиеся кресла. Каюты находились во внутренней части корабля, и в них было очень грязно. По полу разгуливали тараканы, и даже если вы человек совершенно невозмутимый, вам будет не по себе, когда, подходя к раковине помыть руки, вы увидите, как из нее лениво выползает жирный таракан.

Мы спустились вниз по широкой, неторопливой, добродушной реке, зеленые берега которой были усыпаны домишками на сваях, стоявшими прямо у воды. Мы прошли заставу, и взору моему открылось море, голубое и спокойное. Увидев его, вдохнув его запах, я почувствовал прилив восторженной радости.

На корабль я сел рано утром и вскоре обнаружил, что судьбе было угодно поместить меня в чрезвычайно разношерстное общество. На борту находились два французских коммерсанта, бельгийский полковник, итальянский тенор, владелец цирка, американец с женой и какой-то французский чиновник в отставке, тоже с женой. Владелец цирка был, что называется, компанейским парнем, людей такого типа вы всегда можете, в зависимости от настроения, приблизить к себе или держать на расстоянии, но я в то время был вполне доволен жизнью, и не прошло и часа, как мы уже успели сыграть в кости на стаканчик спиртного, после чего он показал мне своих животных. Это был очень низкорослый, полный человек, его белая, не отличавшаяся особой чистотой куртка плотно облегала благородные контуры его живота, однако воротник ее был настолько узок, что оставалось только удивляться, как это он не задыхается. На красном, чисто выбритом лице его светились веселые голубые глаза, а короткие рыжеватые волосы торчали во все сторож. Потрепанный тропический шлем лихо сидел на затылке. Родом он был из Орегона, из города Портленда, звали его Уилкинс. Оказывается, жители стран Востока неравнодушны к цирку, и вот уже двадцать лет мистер Уилкинс колесил по всему Востоку, от Порт-Саида до Иокогамы (Аден, Бомбей, Мадрас, Калькутта, Рангун, Сингапур, Бангкок, Сайгон, Ханой, Гонконг, Шанхай — имена городов со смаком слетают с языка, наполняя воображение солнечным светом, громкими звуками и бьющей в глаза пестротой), со своим зверинцем и каруселями. Он жил удивительной, странной жизнью, и можно было предположить, что в жизни этой происходит много интересного и любопытного, но как ни парадоксально, этот маленький толстяк был совершенно заурядной личностью, и вы нисколько не удивились бы, окажись он владельцем гаража или хозяином третьеразрядного отеля в каком-нибудь заштатном калифорнийском городишке. Истина, подтверждение которой я встречал в жизни столь часто и которая тем не менее всегда меня озадачивает, заключается в том, что человек, живущий в необычных условиях, сам от этого необычнее не становится, но, с другой стороны, человек необычный сделает свою жизнь необычной, даже если он всего-навсего рядовой сельский священник.

Жаль, что здесь будет не вполне уместна история отшельника, которого я навестил в Торресовом проливе; этот моряк с потерпевшего кораблекрушение судна прожил на острове в полном одиночестве целых тридцать лет, но когда пишешь книгу, ты заточен в четыре стены своего сюжета, и хотя, дабы ублажить мой отвлекающийся мозг, я сейчас об этой истории вспоминаю, в конце концов, мне придется этот кусочек выкинуть. Короче говоря, суть в том, что при длительном и тесном общении с природой и собственными мыслями человек этот по прошествии этих уникальных тридцати лет остался таким же нудным, бесчувственным и вульгарным чурбаном, каким был прежде.

Мимо нас прошел певец-итальянец, и мистер Уилкинс сказал мне, что этот тенор родом из Неаполя и плывет в Гонконг, чтобы присоединиться к своей труппе, от которой он отстал из-за приступа малярии, случившегося с ним в Бангкоке. Итальянец был крупного телосложения, довольно толст, и когда он плюхнулся в кресло, оно испуганно под ним скрипнуло.

Он снял шлем, и миру предстала крупная голова с длинными, курчавыми и засаленными волосами, по которым он провел толстыми окольцованными пальцами.

— Не очень общительный малый,— заметил мистер Уилкинс.— Я угостил его сигарой, но выпить со мной он отказался. Не удивлюсь, если мне скажут, что он немного не того. Согласитесь, тип не из приятных.

На палубе появилась невысокая полная женщина в белом платье. За руку она вела небольшую обезьяну, которая важно шествовала рядом.

— Позвольте вам представить миссис Уилкинс,— объявил владелец цирка,— и нашего младшего сыночка. Берите кресло, миссис Уилкинс, и знакомьтесь с этим джентльменом. Я не знаю его имени, но он уже дважды заплатил вместо меня за виски, и если бросать кости лучше он не умеет, ему придется угостить чем-нибудь и тебя.

С глубокомысленным, отсутствующим выражением на лице миссис Уилкинс опустилась в кресло и, не отрывая глаз от голубых волн, дала понять, что не имеет ничего против бутылочки лимонада.

— Боже, какая жара,— пробормотала она, обмахиваясь шлемом.

— Миссис Уилкинс плохо переносит жару,— сообщил ее муж.— Она борется с ней вот уже двадцать лет.

— Двадцать два с половиной года,— поправила миссис Уилкинс, все так же глядя в волны.

— И так к ней и не привыкла.

— Никогда не привыкну, и тебе об этом прекрасно известно,— отрезала миссис Уилкинс.

Ростом она была под стать мужу и почти такая же полная, лицо, как и у него, было красное и круглое, и такие же рыжеватые, чуть растрепанные волосы. Интересно, подумал я, они потому и женились, что так похожи друг на друга, или с течением лет их черты приобрели такое поразительное сходство! Не поворачивая головы, она продолжала с рассеянным видом смотреть на море.

— Ты уже показал ему животных? — спросила она.

— Даю голову на отсечение, что да.

— Как ему понравился Перси?

— Он был им совершенно очарован.

Я не мог не почувствовать, что меня самым несправедливым образом вытесняют из беседы, предметом которой я частично являлся, поэтому я решил вмешаться:

— Кто такой Перси?

— Наш старший сынок. Смотри, Элмер, летающая рыба. Он орангутанг. Он сегодня хорошо позавтракал?

— Прекрасно. Это самый большой орангутанг, живущий в неволе. Я не отдал бы его и за тысячу долларов.

— А кем вам приходится слон? — спросил я.

Миссис Уилкинс не удостоила меня взглядом, ее голубые глаза продолжали безразлично созерцать море.

— Никем не приходится,— ответила она.— Просто другом.

Мальчик-слуга принес лимонад миссис Уилкинс, виски с содовой — ее мужу, а мне — джин с тоником. Мы бросили кости, и я подписал счет.

— Он может обанкротиться, если всегда проигрывает в кости,— негромко произнесла миссис Уилкинс, обращаясь к береговой линии.

— Мне кажется, дорогая, Эгберт хочет попробовать твоего лимонада,— сказал мистер Уилкинс.

Миссис Уилкинс чуть повернула голову и взглянула на обезьянку, сидевшую у нее на коленях.

— Хочешь, Эгберт, мамочка даст тебе глотнуть лимонада?

Обезьянка чуть взвизгнула, и, обхватив ее покрепче, миссис Уилкинс протянула ей соломинку. Обезьянка пососала немножко лимонада и, утолив жажду, удобно устроилась на просторной груди миссис Уилкинс.

— Миссис Уилкинс без ума от Эгберта,— пояснил ее муж.— Ничего удивительного, он ведь ее младшенький.

Взяв новую соломинку, миссис Уилкинс задумчиво допила лимонад.

— Об Эгберте не беспокойтесь,— заметила она.— С ним все в порядке.

В этот момент французский чиновник, все время мирно сидевший в сторонке, поднялся и принялся прогуливаться по палубе. В порту его провожали французский посланник в Бангкоке, несколько секретарей, один из королевских наследников. Они долго раскланивались с отъезжающим, жали ему руки, а когда корабль наконец отчалил от пирса, махали платками и шляпами. Видимо, он был важной персоной. Я слышал, как капитан обращался к нему Monsieur le gouverneur[637].

— На нашем корабле это самая крупная птица,— оживился мистер Уилкинс.— Он был губернатором в одной из французских колоний, а сейчас просто путешествует. В Бангкоке он был на моем представлении. Пожалуй, спрошу, не хочет ли он чего-нибудь выпить. Как мне к нему обратиться, дорогая?

Миссис Уилкинс медленно повернула голову и взглянула на француза, прохаживающегося взад-вперед по палубе. В петлице у него была закреплена розетка ордена Почетного легиона.

— Никак не обращайся,— отозвалась она.— Покажи ему обруч, и он сам в него прыгнет.

Я едва удержался от смеха. Monsieur le gouverneur был невысокий человечек, много ниже среднего роста, хлипкого телосложения, с маленьким некрасивым лицом и крупными, почти негроидными чертами. Кроме того, у него были густые седые волосы, густые седые брови и густые седые усы. Он действительно чем-то смахивал на пуделя, и глаза у него, как у пуделя, были добрые, умные и блестящие. Когда он в очередной раз проходил мимо, мистер Уилкинс окликнул его:

— Monsoo. Qu'est-ce que vous prenez?[638]— Я не могу воспроизвести всю эксцентричность его акцента.— Une petite verre de porto[639].— Он повернулся ко мне: — Иностранцы всегда пьют порто, тут уж впросак не попадешь.

— Только не голландцы,— откликнулась миссис Уилкинс, глядя за борт.— Они ни к чему, кроме шнапса, и не притронутся.

Высокопоставленный француз остановился и взглянул на мистера Уилкинса в некотором смущении, мистер же Уилкинс, легонько стукнув себя в грудь, объявил:

— Moa, proprietaire Cirque. Vous avez visité[640].

Тут мистер Уилкинс по необъяснимой причине изобразил руками обруч, как бы приглашая пуделя прыгнуть сквозь него.

Затем он указал на обезьянку, которая продолжала сидеть на коленях миссис Уилкинс.

— La petit fils de mon femme[641],— представил он. Губернатор весь просиял и захохотал, смех у него был особый — музыкальный и очень заразительный. Мистер Уилкинс тоже начал смеяться.

— Oui, oui,— закричал он.— Moa, владелец цирка. Une petite verre de porto. Oui. Oui. N'est-ce pas[642].

— Мистер Уилкинс говорит по-французски, как настоящий француз,— сообщила миссис Уилкинс бегущим волнам.

— Mais très volontiers[643],— согласился губернатор, все еще улыбаясь.

Я пододвинул ему кресло, и, поклонившись миссис Уилкинс, он уселся рядом с нами.

— Скажи пуделю, что нашего сыночка зовут Эгберт,— сказала она, глядя на море.

Я подозвал мальчика, и мы заказали всем выпить.

— Подпиши счет, Элмер,— сказала миссис Уилкинс.— Нечего мистеру, не знаю, как там его, играть в кости, если он не может выбросить больше двух троек.

— Vous comprenez le français, madame?[644] — вежливо обратился губернатор к миссис Уилкинс.

— Он спрашивает, дорогая, говоришь ли ты по-французски.

— Вот еще! Он что, считает, что я родом из Неаполя?

Тогда губернатор, бурно жестикулируя, разразился потоком английского, настолько фантастического, что мне потребовалось все мое знание французского, чтобы его понять.

Мистер Уилкинс тут же потащил его вниз показать своих животных, а через некоторое время мы снова собрались в душном салоне на обед. Появилась жена губернатора, которую посадили справа от капитана. Губернатор представил ей всех присутствующих, после чего она грациозно нам поклонилась. Это была крупная женщина, высокая, крепкого сложения, лет пятидесяти — пятидесяти пяти, одетая в несколько строгое платье из черного шелка. На голове она носила огромный круглый шлем. Черты ее были настолько правильные и крупные, формы настолько внушительные, что вам сразу приходили на ум те могучие женщины, без которых не обходится ни одна процессия. Она была бы прекрасным олицетворением Америки или Британии в какой-нибудь патриотической демонстрации. Она возвышалась над своим миниатюрным мужем, как небоскреб над хижиной. Он беспрерывно болтал, с живостью и остроумием, и когда он говорил что-нибудь особенно забавное, ее солидные черты расплывались в широкую нежную улыбку.

— Que tu es bête, mon ami[645],— сказала она. Повернувшись к капитану, она добавила: — Пожалуйста, не обращайте на него внимания. Он всегда такой.

Мы действительно хорошо позабавились за обедом и, когда все было съедено, разошлись по своим каютам, чтобы переспать послеобеденную жару. На таком маленьком корабле, однажды познакомившись со всеми попутчиками, было просто невозможно, даже если бы я этого и хотел, избежать компании друг друга, разве что сидеть, запершись в каюте. Единственным человеком, державшимся особняком, был итальянец-тенор. Он ни с кем не заговаривал, а сидел в сторонке и тихонько тренькал на гитаре, и чтобы уловить мелодию, приходилось напрягать слух. Беседуя то об одном, то о другом, мы наблюдали, как догорает день, ужинали, а потом снова сидели на палубе и глядели на звезды. Два коммерсанта, несмотря на духоту, играли в салоне в пикет, бельгийский же полковник присоединился к нашей маленькой группке. Он был робок и толст и открывал рот лишь для того, чтобы произнести какую-нибудь вежливую фразу. Приход ночи и наступление темноты, видимо, вдохновили сидящего на корме тенора, дав ему ощущение, что он с морем один на один, ибо, подыгрывая себе на гитаре, он начал петь, сначала совсем тихо, потом громче, и, наконец, музыка целиком захватила его, и он запел во весь голос. У него был настоящий итальянский голос, полный спагетти, оливкового масла и солнечного света, и пел он неаполитанские песни, которые я слышал в годы моей юности, а также арии из «Богемы», «Риголетто» и «Травиаты». Пел он с чувством, но довольно наигранно, и тремоло его напоминали вам любого третьеразрядного итальянского тенора, однако в эту прекрасную ночь под открытым небом напыщенность его пения лишь вызывала улыбку, и вы чувствовали, как вас переполняет ленивое наслаждение. Он пел примерно час, и все мы тихо сидели и слушали. Потом он смолк, но остался сидеть, и его могучий силуэт смутно вырисовывался на фоне закатного неба.

Я обратил внимание, что маленький французский губернатор держит в руке руку своей большой жены, зрелище это было нелепым и в то же время трогательным.

— Знаете ли вы, что сегодня годовщина того дня, когда я впервые встретил свою жену? — разорвал он внезапно тишину, которая, безусловно, давила его, потому что он был на редкость словоохотлив.— Сегодня также годовщина дня, когда она обещала стать моей женой. Вам это может показаться странным, но оба эти события произошли в один день.

— Voyons, mon ami[646],— с укоризной сказала его жена,— неужели ты собираешься уморить всех этой старой историей? Ты совершенно невыносим.

Но на крупном, строгом лице ее играла улыбка, а по тону можно было предположить, что она не прочь послушать эту историю снова.

— Но им это будет интересно, mon petit chou[647].— Именно так он всегда обращался к жене, что при ее импозантности и статуарности, при его малом росте было весьма забавно слышать.— Разве нет, monsieur,— обратился он ко мне.— Это романтическая история, а разве все мы не романтичны в душе, особенно в такую прекрасную ночь!

Я уверил губернатора, что мы будем очень рады его послушать, а бельгийский полковник не упустил случая в очередной раз продемонстрировать хорошее воспитание.

— Видите ли, брак наш был браком по расчету в самом чистейшем виде.

— C'est vrai[648],— подтвердила супруга.— Было бы глупо это отрицать. Но иногда любовь приходит не до свадьбы, а после нее, и такая любовь вернее. Она длится дольше.

Я заметил, как губернатор нежно пожал ее руку.

— Видите ли, я долго служил во флоте, и когда вышел в отставку, мне было сорок девять лет. Я чувствовал, что полон сил и энергии, и жаждал найти себе какое-нибудь занятие. Я начал искать, я использовал все имевшиеся у меня связи. К счастью, у меня был двоюродный брат, который имел кое-какой вес. В этом заключается одно из преимуществ демократического правления: если ты обладаешь определенным влиянием и имеешь определенные заслуги, это уже не пройдет незамеченным и тебе воздастся должное.

— Ты сама скромность, mon pauvre ami[649],— сказала она.

И вот однажды меня вызвал к себе министр по делам колоний и предложил пост губернатора в одной из колоний. Место, куда он собирался меня послать, находилось довольно далеко, к тому же было на отшибе, но так как всю свою жизнь я таскался из порта в порт, это обстоятельство меня ничуть не смутило. Я принял предложение с радостью. Министр велел мне быть готовым к выезду через месяц. Я ответил, что старому холостяку, у которого за душой нет ничего, кроме необходимой одежды да книг, много времени на сборы не потребуется.

— Comment, mon lieutenant[650],— воскликнул он,— вы холостяк?

— Да,— отвечал я.— И намереваюсь в этом качестве остаться.

— В таком случае, боюсь, мне придется свое предложение снять. Для назначения на этот пост вам необходимо иметь супругу.

Это длинная история, но суть ее в том, что мой предшественник, холостяк, оскандалился из-за того, что у него прямо в резиденции жили местные девушки, и это вызывало постоянные жалобы наших соотечественников — колонистов и жен служащих. После этого было решено, что губернатор должен быть образцом добродетели. Я пытался возражать. Я спорил. Я перечислил свои заслуги перед страной, говорил о том, насколько полезным может оказаться мой двоюродный брат на предстоящих выборах. Но все мои доводы не произвели на министра никакого впечатления. Он был непреклонен.

— Но что же мне делать? — воскликнул я в отчаянии.

— Вы можете жениться,— посоветовал министр.

— Mais voyons, monsieur le ministre[651], у меня нет ни одной знакомой женщины. Я никогда не пользовался у них успехом, и мне сорок девять лет. Каким же образом я могу найти себе жену?

— Нет ничего проще. Поместите объявление в газете.

Я был настолько ошарашен, что у меня даже язык отнялся.

— Обдумайте все как следует,— сказал на прощание министр.— Найдете за месяц жену — можете ехать, не найдете — места не получите. Это мое последнее слово.— Он чуть улыбнулся, ему ситуация рисовалась вполне комичной.— Если надумаете давать объявление в газету, могу порекомендовать «Фигаро».

Когда я вышел из министерства, сердце мое переполняла великая скорбь. Я был знаком с местом моего возможного назначения и знал, что оно устроило бы меня во всех отношениях, климат был вполне сносным, а здание резиденции — большим и удобным. Перспектива стать губернатором вовсе не была мне неприятна, а жалованье, учитывая, что, кроме пенсии морского офицера, я не имел ни гроша, тоже не оказалось бы лишним. И тогда я решился. Я пошел в редакцию «Фигаро», написал объявление и отдал его для публикации. Но могу сказать вам: когда я шел по Елисейским полям, сердце мое колотилось с таким неистовством, с каким не колотилось, даже когда мой корабль собирался вступить в бой.

Губернатор подался чуть вперед и сжал мне рукой колено.

— Mon cher monsieur[652], в это трудно поверить, но я получил четыре тысячи триста семьдесят два ответа. Это была настоящая лавина. Я ожидал получить максимум полдюжины писем, но мне пришлось нанять кеб, чтобы перевезти всю почту к себе в отель. Комната была буквально завалена письмами. Четыре тысячи триста семьдесят две женщины выражали желание разделить мое одиночество и стать губернаторшей. Я был потрясен. Они были всех возрастов, от семнадцати до семидесяти. Здесь были девицы с безупречной родословной и прекрасным образованием, здесь были незамужние женщины, которые в определенный период своей жизни совершили маленькую ошибку и теперь хотели стабилизировать свое положение; были здесь и вдовы, мужья которых погибли при самых трагических обстоятельствах; были и вдовы, чьи дети могли бы стать мне утешением на старости лет. Были блондинки и брюнетки, высокие и невысокие, полные и худощавые; одни свободно говорили на пяти языках, другие умели отлично играть на фортепьяно. Одни предлагали мне любовь, другие жаждали ее получить; третьи могли мне обещать только верную дружбу, основанную на глубоком уважении; четвертые владели состоянием и прочими несметными богатствами. Я был подавлен. Я был сбит с толку. В конце концов, будучи человеком вспыльчивым, я совершенно вышел из себя, стал топтать ногами все эти письма вместе с фотографиями и кричать, что не женюсь ни на одной из них. Ведь не было никакой надежды на то, что в течение оставшегося месяца я смогу встретиться со всеми четырьмя тысячами женщин, претендующих на мою руку. Я чувствовал, что, если не встречусь с каждой из них, меня до конца дней будет мучить мысль, что я прошел мимо женщины, которая предназначалась мне судьбой. Поэтому я решил отказаться от этой авантюры.

Мне стало жутко в своей комнате, засыпанной смятыми письмами и фотографиями, и, чтобы немного развеяться, я отправился на бульвар посидеть в кафе де ля Пе. Через некоторое время появился один мой приятель; заметив меня, он кивнул мне и улыбнулся. Я попытался ответить ему улыбкой, но на душе у меня скребли кошки. Я представил, что до конца жизни мне придется прозябать на скромную пенсию. Мой знакомый остановился, подошел ко мне и сел рядом.

— Почему у тебя такой мрачный вид, mon cher?[653]— осведомился он.

Я был рад, что нашелся кто-то, кому я могу поведать о своих бедах, и рассказал ему всю историю. Он хохотал до упаду. Позже мне неоднократно приходило в голову, что со стороны этот случай должен был выглядеть достаточно комичным, но, уверяю вас, в тот момент я не видел в нем ничего смешного. Я так и сказал моему приятелю, причем в довольно резкой форме, и тогда, стараясь, по возможности, сдержать свое веселье, он спросил меня:

— Но, дорогой мой, ты в самом деле собрался жениться?

Тут уж я окончательно потерял над собой контроль.

— Ты безмозглый идиот! — заявил ему я.— Если бы я не собирался жениться, причем жениться немедленно, в течение двух недель, разве стал бы я три дня подряд сидеть над любовными письмами от женщин, которых никогда и в глаза не видел?

— Успокойся и слушай, что я тебе скажу,— сказал он тогда.— У меня в Женеве есть двоюродная сестра. Она швейцарка. У нее совершенно безупречная репутация, она достаточно молода, старой девой осталась потому, что последние пятнадцать лет ухаживала за своей больной матушкой, которая недавно умерла, она очень образованна и вовсе не безобразна.

— Прямо пример для подражания,— сказал я.

— Этого я не утверждаю, но она получила хорошее воспитание и вполне справится с ролью, которую ты можешь ей предложить.

— Ты забываешь одну маленькую деталь. Где те доводы, которые заставят ее бросить друзей, отказаться от привычного образа жизни ради того, чтобы сопровождать в ссылке сорокадевятилетнего мужчину, которого к тому же никак не назовешь красавцем?

Monsieur le gouverneur прервал свой монолог и, пожав плечами столь выразительно, что голова его почти скрылась между ними, повернулся к нам:

— Я уродлив, и мне об этом прекрасно известно. Бывает уродство, которое внушает уважение или страх, мой же тип уродства способен вызвать лишь смех, и этот тип — самый худший. Когда люди видят меня впервые, они не содрогаются от ужаса, что в какой-то степени было бы лестно, а просто начинают смеяться. Вы знаете, когда сегодня утром наш чудесный мистер Уилкинс показывал мне своих животных, орангутанг Перси, увидев меня, протянул мне навстречу лапы и, если бы не решетка клетки, прижал бы меня к груди, как давно пропавшего без вести родного брата. Однажды, когда я гулял по парижскому зоопарку и вдруг услышал, что сбежала человекообразная обезьяна, я как можно скорее направился к выходу, боясь, что, ошибочно приняв меня за беглеца, меня схватят и, не слушая никаких объяснений, упрячут в обезьяний вольер.

— Voyons, mon ami[654]— сказала его супруга своим напевным бархатистым голосом,— ты совсем зарапортовался. Я не говорю, что ты Аполлон, в твоем положении это и не требуется, но ты полон достоинства, умеешь прекрасно держаться в обществе, любая женщина даст тебе самую лучшую аттестацию.

— Я продолжу свой рассказ. Итак, когда я с сомнением отнесся к предложению моего приятеля, он мне сказал:

— Поступки женщин не поддаются логике. В женитьбе есть нечто такое, что привлекает их самым удивительным образом. Чем ты, собственно говоря, рискуешь? В конце концов, когда женщине предлагают руку и сердце, для нее это комплимент. В худшем случае она откажется.

— Но я ведь твою двоюродную сестру даже не знаю и не имею понятия, как с ней познакомиться. Не могу же я просто прийти к ней в дом, спросить ее и, когда меня проведут в гостиную, объявить: «Voilà[655], я приехал просить вас выйти за меня замуж». Она примет меня за сумасшедшего и станет звать на помощь. Кроме того, я человек крайне застенчивый и на такой шаг в жизни не решусь.

— Я научу тебя, как поступить,— сказал мой приятель.— Поезжай в Женеву и повези ей от меня коробку шоколада. Она будет рада новостям обо мне и примет тебя с удовольствием. Ты можешь с ней немного поболтать, и если она тебе не понравится, ты просто распрощаешься и уйдешь, и все останется на своих местах. Если же, напротив, она тебе понравится, мы займемся этим вопросом серьезно, и ты сделаешь ей официальное предложение.

Я был в отчаянии. Казалось, другого выхода у меня не было. Не теряя времени, мы пошли в магазин, купили огромную коробку шоколада, и вечером того же дня я поездом выехал в Женеву. Прибыв туда, я тотчас послал ей письмо, извещая, что у меня находится подарок для нее от ее двоюродного брата и я с большим удовольствием передал бы этот подарок лично. Через час пришел ответ, в котором она сообщала, что будет рада принять меня в четыре часа дня. Все оставшееся время я провел перед зеркалом, я семнадцать раз завязывал и снова развязывал галстук. Ровно в четыре часа я появился на пороге ее дома, и меня сразу провели в гостиную. Она меня ждала. Ее двоюродный брат сказал, что она не безобразна. Представьте, как я изумился, увидев молодую женщину, enfin[656] женщину еще молодую, с благородной осанкой, величавую, как Юнона, красивую, как Венера, во взгляде которой светился ум Минервы.

— Ты совсем утратил чувство меры,— поморщилась его супруга.— Но всем уже и так ясно, что тебя здорово заносит.

— Клянусь вам, я не преувеличиваю. Я был так поражен, что чуть не выронил коробку с шоколадом. Но я тут же сказал себе: «La garde meurt mais ne se rend pas»[657]. Я передал ей коробку конфет и рассказал о ее двоюродном брате. Я нашел ее очень общительной. Так мы проговорили четверть часа, после чего я приказал себе: «Вперед». И тогда я сказал ей:

— Mademoiselle, я должен признаться, что прибыл сюда не только для того, чтобы передать вам коробку шоколада.

Улыбнувшись, она ответила, что у меня, вполне естественно, были более серьезные причины для приезда в Женеву.

— Я приехал сюда, чтобы просить вашей руки.

Она вздрогнула.

— Но, monsieur, вы сошли с ума,— сказала она.

— Умоляю вас не отвечать, прежде чем вы не выслушаете факты,— прервал ее я и, не дав ей произнести ни слова, выложил все, как было, от начала до конца.

Я рассказал ей об объявлении в «Фигаро», и она смеялась так, что по щекам ее текли слезы. Потом я повторил свое предложение.

— Вы это серьезно? — спросила она.

— Как никогда в жизни серьезно.

— Глупо отрицать, что ваше предложение является для меня неожиданностью. О замужестве я и не помышляла, возраст у меня уже не тот, но тем не менее ваше предложение не из тех, которые женщины отвергают не задумываясь. Оно мне льстит. Мне нужно на размышление несколько дней.

— Mademoiselle, я в полном отчаянии,— воскликнул я,— но у меня абсолютно нет времени! Если вы не согласитесь выйти за меня замуж, мне придется вернуться в Париж и снова усесться за чтение, ибо тысячи полторы писем еще требуют моего внимания.

— Но, помилуйте, совершенно ясно, что я не могу вам дать ответ немедленно! Четверть часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании. Я должна посоветоваться с друзьями и родственниками.

— Да какое они к этому имеют отношение? Вы взрослый, самостоятельный человек. Дело очень срочное. Ждать я не могу. Я вам обо всем рассказал. Вы умная женщина. Разве может длительное размышление повлиять на решение, принятое под влиянием момента?

— Я надеюсь, вы не требуете от меня ответа сию же минуту? Это уж слишком.

— Именно об этом я и прошу. Мой поезд отправляется в Париж через два часа.

Она задумчиво посмотрела на меня.

— Вы сумасшедший, это совершенно ясно. Вас нужно посадить под замок для вашей собственной безопасности и для безопасности окружающих.

— Так какой же будет ответ? — не отступал я.— Да или нет?

Она пожала плечами.

— Mon Dieu[658].— Минуту она молчала, а я сгорал от нетерпения, мучительно ожидая ответа.— Да.

Губернатор простер руку в сторону жены:

— И вот вам моя жена. Через неделю мы вступили в брак, и я стал губернатором колонии. Я взял в жены настоящее сокровище, уважаемые господа, женщину с прекрасным характером, какой встретишь у одной из тысячи, человека с мужским умом и женским сердцем, восхитительную женщину.

— Но, mon ami, попридержи хоть чуточку свой язык,— урезонивающе произнесла его супруга.— Теперь ты не только себя, но и меня выставляешь на посмешище.

Он повернулся к бельгийскому полковнику:

— Вы, кажется, холостяк, полковник? Если это так, я самым решительным образом рекомендую вам отправиться в Женеву. Там настоящий цветник (он сказал: «une pepinière») очаровательных молодых девушек. Такую жену, как там, вы не найдете нигде. Кроме того, Женева — чудесный город. Не теряйте времени, полковник, езжайте туда, я дам вам адрес племянницы моей супруги.

Черту под рассказом подвела она:

— Дело в том, что при браке по расчету вы не рассчитываете на многое, поэтому вряд ли будете сильно разочарованы. И поскольку вы не предъявляете друг к другу повышенных требований, причин для злости и раздражения нет. Вы и не ищете в другом совершенства, поэтому к недостаткам друг друга относитесь терпимо. Страсть, конечно, прекрасная вещь, но она не является надежной основой для брака. Видите ли, двое могут быть счастливы в браке лишь тогда, когда они в состоянии уважать друг друга, когда они занимают одинаковое положение в обществе, когда у них есть общие интересы. В этом случае, если оба они порядочные люди, если готовы не только брать, но и давать, если готовы жить не только для себя, но и для другого, их союз может оказаться таким же счастливым, как наш.— Она сделала паузу.— Но, кроме всего прочего, мой муж — в высшей степени достойный человек.

ЧУВСТВО ПРИЛИЧИЯ

Перевод Н. Галь
Я не люблю принимать приглашения задолго. Как поручиться, что в такой-то день через три недели или через месяц захочешь обедать у таких-то? Возможно, тем временем подвернется случай провести этот вечер приятнее, а когда приглашают так задолго, явно соберется многочисленное и церемонное общество. Ну, а как быть? День назначен давным-давно, званые гости вполне могли заранее освободить его, и нужен очень веский предлог для отказа, иначе оскорбишь хозяев неучтивостью. Принимаешь приглашение, и целый месяц это обязательство тяготит тебя и омрачает настроение. Оно нарушает дорогие твоему сердцу планы. Оно вносит беспорядок в твою жизнь. По сути, есть только один выход — увильнуть в самую последнюю минуту. Но на это уменя то ли не хватает мужества, то ли совесть не позволяет.

Однажды июньским вечером, около половины девятого я не без досады вышел из квартиры, которую снимал на улице Полумесяца, и отправился за угол, на обед к Макдональдам. Макдональды мне нравились. Много лет назад я взял себе за правило не делить трапезу с людьми, которых не люблю или презираю, и тем самым отказался от гостеприимства многих, в чьих домах мог бы приятно проводить время, однако и по сей день полагаю, что решил правильно. Макдональды очень милы, но вечера у них — сущая лотерея. Они почему-то воображают, что, если пригласить шесть человек, которым совершенно не о чем друг с другом говорить, вечер обречен на неудачу, но если утроить число таких гостей и пригласить восемнадцать, все пройдет прекрасно. Я немного запоздал, это почти неизбежно, когда живешь по соседству с домом, куда приглашен, и незачем брать такси, и в комнате, куда меня ввели, было уже полно народу. Знакомых лиц я почти не увидел и с тоской представил себе, как за долгим обедом буду мучительно искать тему для разговора, сидя между двумя незнакомками. Я вздохнул с облегчением, когда вслед за мной появились Томас и Мэри Уортон, и еще больше обрадовался, обнаружив, что за столом мое место рядом с Мэри.

Томас Уортон, художник-портретист, когда-то пользовался немалым успехом, но не оправдал надежд, которые подавал в молодости, и критики давно уже не принимают его всерьез. Зарабатывает он прилично, однако на ежегодной выставке в Королевской Академии, куда он неизменно посылает добросовестно выполненные, но скучные портреты процветающих коммерсантов или землевладельцев — любителей охоты на лисиц, посетители едва удостаивают эти портреты беглым взглядом. Вы бы и рады восхищаться его работами, ведь сам он человек благодушный и доброжелательный. Если вы — писатель, он искренне восхищается всем, что вы написали, радуется каждой вашей удаче, и так приятно было бы с чистой совестью тепло отозваться о его произведениях. Но это невозможно, и остается прибегнуть к единственно спасительной фразе, какая еще остается приятелю художника-портретиста.

— Видимо, сходство поразительное,— говорите вы.

Мэри Уортон в прошлом известная певица, еще и сейчас в голосе ее сохранилось что-то от былой прелести. Наверно, в молодости она была очень хороша собой. Теперь, в пятьдесят три, лицо у нее изможденное. Черты утратили женственность, кожа огрубела; но коротко стриженные седеющие волосы все еще густы и вьются, а в чудесных глазах светится ясный ум. Одевается она не строго по моде, но живописно, и у нее слабость к ожерельям и каким-то необыкновенным серьгам. Она резковата, мгновенно подмечает чужую глупость, язычок у нее острый, и потому ее многие не любят. Но все признают, что она умница. Она не только настоящий музыкант, но и очень начитанна и до страсти увлекается живописью. Она на редкость тонко чувствует искусство. Интерес к современному искусству у нее не показной, а искренний, и она за гроши покупала картины безвестных художников, к которым потом приходила слава. В ее доме слышишь новейшую сложную музыку, и стоит в Европе появиться поэту или романисту, способному сказать новое, необычное слово, она немедля ринется за него в бой против филистеров. Вы скажете, что она интеллектуалка — так оно и есть; но вкус у нее едва ли не безошибочный, ее суждения здравы и восторги непритворны.

Больше всех ею восхищается Томас Уортон. Он влюбился в нее, когда она еще пела на концертной сцене, и стал преследовать предложениями руки и сердца. Раз пять или шесть она ему отказывала и, как я подозреваю, вышла за него не без колебаний. Она думала, что он станет большим художником, и когда он оказался всего лишь приличным ремесленником, лишенным оригинальности и воображения, почувствовала себя обманутой. Ее оскорбляло, что знатоки смотрят на него свысока. Томас Уортон любил жену. Он глубоко уважал ее мнение, и ее одобрительное слово было бы ему дороже хвалебных рецензий во всех лондонских газетах. Но она была слишком честна, чтобы говорить не то, что думала. Его жестоко уязвляло, что жена так мало ценит его работу, и, хотя он пытался обратить это в шутку, видно было, что втайне он обижен ее замечаниями. В иные минуты его длинная лошадиная физиономия багровела от еле сдерживаемого гнева и взгляд омрачала ненависть. Друзьям известно было, что супруги не ладят. У них была злосчастная привычка ссориться на людях. Уортон неизменно говорил о жене с восхищением, но Мэри, не столь сдержанная, не скрывала от близких друзей, как муж ее раздражает. Она признавала его достоинства — доброту, великодушие, бескорыстие, признавала охотно; но недостатки у него такие, из-за которых с человеком трудно ужиться: он узколобый, самоуверенный и притом заядлый спорщик. По натуре он не художник, а для Мэри Уортон искусство превыше всего. В том, что касается искусства, она не способна на уступки. И потому не замечает, что грехи Уортона, которые так бесят ее, объясняются в значительной мере его уязвленным самолюбием. Она то и дело ранила его, а он, обороняясь, становился высокомерен и нетерпим. Нет муки злее, чем презрение единственного человека, чьей похвалы жаждешь больше всего на свете, и хоть Томас Уортон был невыносим, нельзя было ему не посочувствовать. Но если в моем описании Мэри выглядит вечно недовольной, капризной и в общем-то утомительной особой, значит, я оказался несправедлив. Она была верным другом и очаровательной собеседницей. С ней можно было поговорить о чем угодно. Она была весела и остроумна. Жизнь била в ней ключом.

Сейчас она сидела по левую руку от хозяина, и вокруг нее завязался общий разговор. Я занят был соседкой с другой стороны, но по взрывам смеха, которым встречали каждую шуточку Мэри, догадывался, что она сегодня блистает остроумием. Если она бывала в таком настроении, с нею никто не мог сравниться.

— Вы сегодня в ударе,— заметил я, когда наконец она повернулась ко мне.

— Вас это удивляет?

— Нет, ничего другого я от вас и не ждал. Не удивительно, что вы всюду нарасхват. У вас неоценимый дар вносить оживление в любое общество.

— Стараюсь, как могу, заслужить угощение.

— Кстати, что с Мэнсоном? На днях мне кто-то говорил, будто он ложится в больницу на операцию. Надеюсь, ничего серьезного?

Мэри мгновенье помедлила с ответом, но улыбалась все так же весело.

— Вы разве не видели вечернюю газету?

— Нет, я играл в гольф. Только и забежал домой принять ванну и переодеться.

— Он умер сегодня в два часа дня.— У меня чуть не вырвался возглас изумления и ужаса, но Мэри меня остановила: — Осторожнее. Том следит за мной зорче рыси. Все за мной следят. Все знают, что я обожала Мэнсона, но никто не знает наверняка, был ли он моим любовником; даже Том не знает; они хотят видеть, как на меня подействовала его смерть. Старайтесь делать вид, что мы говорим о русском балете.

Тут к ней обратился кто-то из сидящих напротив, и Мэри, по привычке чуть откинув голову, с улыбкой на полных губах, тотчас ответила так остроумно и метко, что все вокруг расхохотались. Разговор опять сделался общим, а я оцепенел, ошеломленный.

Я знал, все мы знали, что добрых двадцать пять лет Джерарда Мэнсона и Мэри Уортон соединяла пылкая привязанность. Это длилось так долго, что даже самые строгие пуритане среди ее друзей, если поначалу их это и коробило, давно научились относиться к ее слабости терпимо. Оба были уже немолоды, Мэнсону шестьдесят, Мэри немногим моложе, и нелепо им было бы в их возрасте не поступать, как хочется. Порой эту пару видели в тихом углу какого-нибудь захудалого ресторанчика или встречали на дорожке зоопарка, и даже странно было, чего ради они все еще стараются скрыть то, что никого, кроме них, не касается. Впрочем, нельзя забывать о Томасе. Он безумно ревновал жену. Он закатывал ей дикие скандалы и не так давно, под конец одной бурной полосы в их жизни, вырвал у нее обещание больше с Мэнсоном не встречаться. Конечно, она не сдержала слово и, хоть знала, что Томас об этом подозревает, всячески остерегалась, чтобы он не убедился в правоте своих подозрений.

Томасу приходилось нелегко. Думаю, они с Мэри довольно сносно тянули бы супружескую лямку и Мэри примирилась бы с тем, что он всего лишь посредственный художник, если бы связь с Мэнсоном не заставила ее судить строже. Слишком жесток был контраст между посредственностью мужа и яркой одаренностью возлюбленного.

— С Томом мне душно, как в закупоренной наглухо комнате, забитой пыльными безделушками,— сказала она мне однажды.— С Джерардом я дышу чистым воздухом горных высей.

— Неужели женщина может влюбиться в ум мужчины? — спросил я из чистого любопытства.

— А что еще есть в Джерарде?

Вопрос, признаться, не из легких. По-моему, больше ничего в Джерарде не было; но секс непредсказуем, и я вполне готов поверить, что Мэри увидела в Джерарде Мэнсоне обаяние и физическую привлекательность, к которым почти все оставались слепы. Он был маленький, сморщенный, бледное умное лицо, за стеклами очков блеклые голубые глаза, огромный выпуклый лоб и сияющая лысина. Внешность отнюдь не романтического любовника. С другой стороны, он бесспорно был очень тонкий критик и отличный эссеист. Меня несколько раздражало, что он пренебрежительно отзывался обо всех английских авторах, кроме тех, кто благополучно отошел в мир иной; но это лишь возвышало его в глазах нашей интеллигенции, охотно верящей, будто на почве отечества не произрастает ничего путного, и в этой среде он пользовался большим влиянием. Однажды я сказал ему, что достаточно изречь пошлость по-французски, чтобы он счел ее остроумной, и он настолько оценил мою шуточку, что вставил ее как свою в очередное эссе. Если уж он снисходил до похвалы современным авторам, то хвалил лишь тех, кто пишет на чужом языке. Но вот что досадно — сам он, бесспорно, писал блестяще. Стиль его был безупречен. Познания широки и разносторонни. Он умел быть серьезным без высокопарности, забавным без легкомыслия, изысканным без жеманства. Самая незначительная его статейка отлично читалась. Каждое его эссе — маленький шедевр. Что до меня, я не считал его таким уж приятным собеседником. Возможно, мне не удалось разглядеть лучшие его стороны. Хотя мы были знакомы много лет, ни разу я не слыхал от него забавной шутки. Он был не речист, и когда уж произносил два слова, то будто не говорил, а вещал. Если бы мне предстояло провести вечер с ним вдвоем, я пришел бы в отчаяние. Меня всегда поражало, что этот скучный, напыщенный человечек способен писать так изящно, остроумно и весело.

Еще больше я поражался, что общительная, жизнерадостная Мэри Уортон пылает к нему такой нежной страстью. Подобные загадки непостижимы, видно, было в этом немолодом, недоброжелательном, злонравном человечке что-то притягательное для женщин. Жена его обожала. Она была толстая, нудная и настырная. Она отравляла Джерарду жизнь и нипочем не соглашалась дать ему свободу. Она поклялась, что покончит с собой, если он от нее уйдет, и Мэнсон опасался, как бы она при своем неуравновешенном, истеричном нраве не исполнила угрозу. Однажды, когда Мэри позвала меня на чашку чаю, я заметил, что она неспокойна и чем-то расстроена, спросил, что случилось, и она вдруг расплакалась. Оказалось, перед тем она завтракала с Мэнсоном, и он был совсем выбит из колеи, жена закатила ему ужасную сцену.

— Так продолжаться не может! — воскликнула Мэри.— Его жизнь идет прахом. У всех у нас жизнь идет прахом.

— Почему бы вам не сжечь свои корабли?

— То есть?

— Вы так давно любите друг друга, вы успели изучить друг в друге и самое хорошее, и самое дурное; вы оба уже немолоды, много ли вам осталось; обидно, чтобы пропадало понапрасну чувство, которое выдержало такое испытание временем. И какая от вашей жертвы польза Тому и миссис Мэнсон? Разве они счастливы оттого, что вы оба мучаетесь?

— Нет.

— Тогда почему бы вам попросту все не бросить и не укатить вдвоем, а там будь что будет?

Мэри покачала головой.

— Мы без конца это обсуждали. Больше четверти века обсуждали. Это невозможно. Многие годы Джерард не мог так поступить из-за дочерей. Может быть, миссис Мэнсон была очень нежной матерью, но матерью очень плохой, и правильно воспитывать девочек было некому, кроме Джерарда. А теперь, когда они уже замужем, у него сложились свои привычки. Что нам было делать? Уехать во Францию или в Италию? Я не могу вырвать Джерарда из привычного окружения. Он был бы глубоко несчастен. Он слишком стар, чтобы все начинать сначала. И потом, хоть Томас изводит меня и скандалит и мы ссоримся и действуем друг другу на нервы, он меня любит. В сущности, у меня бы просто не хватило духу от него уйти. Без меня он пропадет.

— Положение безвыходное. Мне очень грустно за вас.

Внезапно полные яркие губы Мэри дрогнули, сияющая улыбка преобразила изможденное немолодое лицо; честное слово, на минуту она стала красавицей.

— Можете не грустить. Я приуныла было, а вот выплакалась, и стало легче. Сколько боли, сколько страданий ни принес мне наш роман, ни за что на свете я бы от него не отказалась. Ради считанных минут восторга, которые подарила мне эта любовь, я готова бы всю свою жизнь пережить сызнова. И, думаю, он сказал бы вам то же самое. О, поверьте, игра вполне стоила свеч.

Я поневоле был тронут.

— Никакого сомнения,— сказал я.— Это настоящая любовь.

— Да, это любовь, и мы просто не можем от нее отмахнуться. Этот узел не развяжешь.

И вот теперь с трагической внезапностью узел развязался. Я чуть повернулся, посмотрел на Мэри, и она, почувствовав на себе мой взгляд, тоже повернулась. С губ ее не сходила улыбка.

— Почему вы сегодня пришли сюда? Должно быть, для вас это пытка.

Она пожала плечами.

— А что было делать? В больницу он просил не звонить из-за жены. Я прочла извещение в вечерней газете, когда переодевалась. Это меня убило. Убило. Сюда нельзя было не пойти. Нас пригласили месяц назад. Что я могла объяснить Тому? Предполагалось, что мы с Джерардом уже два года не видимся. А мы двадцать лет писали друг другу каждый день! — Нижняя губа ее слегка задрожала, но Мэри закусила губу, на мгновенье лицо ее странно исказилось; потом она взяла себя в руки и улыбнулась.— Он — единственное, что было у меня в жизни, но не могла я испортить людям вечер, правда? Он всегда говорил, что мне присуще чувство приличия.

— К счастью, мы сегодня не засидимся допоздна, и вам можно будет уйти домой.

— Не хочу я домой. Не хочу оставаться одна. Я не смею плакать, тогда у меня будут опухшие красные глаза, а завтра у нас завтракает куча народу. Кстати, может быть, и вы придете? За столом не хватает одного мужчины и я должна быть в хорошей форме; Том надеется, что после этого завтрака ему закажут портрет.

— Вы храбрая женщина, черт возьми.

— Вы думаете? Понимаете, для меня все кончено. Наверно, от этого мне легче. Джерард хотел бы, чтобы я держалась молодцом. Он бы оценил иронию судьбы. Он всегда считал, что французские романисты прекрасно описывают подобные случаи.

НИЩИЙ

Перевод В. Артемова
Бог знает, сколько раз я сетовал, что не имею хотя бы части времени сделать хотя бы часть того, что мне хочется. Не помню, когда у меня в последний раз была свободная секунда. Много раз я тешил себя мечтами о том, как целую неделю ничего не буду делать. Большинство людей когда не работают, то развлекаются: ездят верхом, купаются, либо играют в теннис или в карты. Я же мечтал о полном безделье. Все утро я буду лентяйничать, днем лодырничать, а вечером бить баклуши. Мое сознание уподобится грифельной доске, а каждый час — губке, стирающей с нее каракули, набросанные рукою чувственного мира. Время, которое так быстротечно, время, уходящее безвозвратно,— вот драгоценнейшее достояние человека, и выбрасывать его на ветер есть самая изощренная форма расточительства. Клеопатра растворила в вине бесценную жемчужину... но отдала его выпить Антонию. Растрачивать же попусту короткие золотые часы своей жизни — значит выплеснуть на землю вино с растворенной в нем жемчужиной. Жест великолепный, но, как и все великолепные жесты, бессмысленный. И в этом, конечно, его оправдание. Я не сомневался, что в течение недели, которую обещал себе, я буду читать, потому что для человека, привыкшего к чтению, оно становится наркотиком, а он сам — его рабом. Попробуйте отнять у него книги, и он станет мрачным, дерганным и беспокойным, а потом, подобно алкоголику, который, если оставить его без спиртного, набрасывается на политуру и денатурат, он с горя примется за газетные объявления пятилетней давности и телефонные справочники. Но писатель, читая, редко может избавиться от профессионального интереса. А я хотел, чтобы чтение было лишь одной из форм безделья. Я решил, что, если только наступят желанные дни и я смогу отдаться безмятежному досугу, я совершу то, что давно влекло меня к себе, но о чем, подобно путешественнику, только-только вступившему в неизведанные земли и не знающему, что его ждет впереди, я имел очень смутное представление: я прочитаю всего «Ника Картера»[659].

Однако я всегда думал, что сам выберу такое время да в придачу — обстановку себе по вкусу, и никак не предполагал, что мне его навяжут. И когда неожиданно оказалось, что мне совершенно нечего делать и нужно как-то выходить из положения, я был захвачен врасплох (совсем как бывает, когда где-нибудь посреди Тихого океана пригласишь знакомого по кораблю пассажира заходить к тебе запросто и он без предупреждения ввалится в твою лондонскую квартиру с кучей багажа). Я приехал из Мехико в Веракрус, чтобы на одном из белых и прохладных судов Уордовской компании плыть на Юкатан, и тут, к ужасу своему, узнал, что накануне вечером в порту началась забастовка и пароход не зайдет в гавань. Я застрял в Веракрусе. Заняв номер в отеле «Дилихенсиас» на центральной площади, я провел утро, осматривая местные достопримечательности. Послонялся по переулочкам, заглядывая в непривычные моему глазу дворики, побывал в церкви: контрфорсы и причудливые карнизы, увенчанные каменными страшилищами, придают ей живописный вид; соленые ветры и палящее солнце много поработали над ее массивными шершавыми стенами, наложив на них смягчающую печать старины; купол сверкает белыми и синими изразцами. После этого оказалось, что смотреть больше нечего. Я занял столик под прохладными сводами галереи, окружающей площадь, и заказал виски. Солнце обрушивалось на площадь во всем своем безжалостном великолепии. Кокосовые пальмы сникли, покрывшись пылью и грязью. Большие черные грифы неуклюже опускались на них и тут же срывались вниз, чтобы подхватить с земли какие-нибудь отбросы, а потом, тяжело поднимая крылья, взлетали на колокольню. Я наблюдал за людьми, снующими по площади. Это были негры, индейцы, креолы, испанцы — пестрая толпа побережья Карибского моря, люди самых разных оттенков кожи — от черного дерева до слоновой кости. Ближе к полудню столики вокруг меня стали заполняться, главным образом мужчинами, которые зашли сюда пропустить стаканчик перед обедом. Большинство из них были в белых брюках. Но некоторые, несмотря на жару, были облачены в темные костюмы, служившие неотъемлемой частью их профессиональной респектабельности. Маленький оркестр — гитарист, слепой скрипач, арфистка — наигрывал танцевальные мелодии. После каждых двух номеров гитарист с тарелкой в руках обходил столики. Я уже купил местную газету и проявлял несгибаемую твердость перед упорными попытками газетчиков навязать мне еще несколько экземпляров ее же. По меньшей мере двадцать раз я отказался от услуг чумазых мальчишек, желавших почистить мои и без того сверкавшие туфли, а так как в конце концов у меня не осталось мелочи, я только покачивал головой в ответ на назойливые приставания нищих. От них не было спасения. Индианки в бесформенных лохмотьях, каждая с ребенком, завернутым в шаль и привязанным за спиной, протягивали пергаментные руки и клянчащим голосом рассказывали одну и ту же печальную историю; маленькие мальчики подводили к моему столу слепцов; больные, увечные, калеки демонстрировали язвы и уродства, которыми наградила их природа или несчастный случай; без конца хныкали, выпрашивая медяки, полуголые голодные детишки. Все они боялись толстого полицейского, который время от времени выныривал откуда-то и начинал хлестать их плеткой по спине и по голове. Тогда они бросались от него врассыпную, но возвращались обратно, как только он, обессилев от столь непомерного напряжения, снова впадал в летаргию.

Внезапно я обратил внимание на нищего, резко отличавшегося от всех других, да и от людей, сидевших вокруг меня — смуглых и черноволосых,— цветом своих ослепительно рыжих волос и бороды. Он не расчесывал их, наверное, уже несколько месяцев, борода его свалялась, длинные патлы на голове торчали во все стороны. На нем не было ничего, кроме брюк и бумажной фуфайки, но таких засаленных и драных, что непонятно было, почему они еще не развалились. Никогда не приходилось мне видеть такой худобы; его ноги, его обнаженные руки были кожа да кости, сквозь дыры в фуфайке проглядывали резко очерченные ребра, а на покрытых пылью ступнях можно было сосчитать все косточки. Среди всех этих жалких подобий человека он выглядел самым несчастным. Он не был стар, ему вряд ли перевалило за сорок, и я невольно задумался над тем, что же могло довести его до такой жизни. Трудно было предположить, что он не стал бы трудиться, если бы мог достать работу. Единственный из всех нищих на площади, он молчал. Все остальные вопили о своих страданиях и, если это не приносило подаяний, продолжали клянчить до тех пор, пока их не отгоняли грубым окриком. Этот не произносил ни слова. Он, вероятно, понимал, что его фигура лучше всяких слов говорит о его бедности. Он даже не протягивал руки, а просто смотрел на вас, и в глазах у него было столько отчаяния, вся его поза выражала такую безнадежность, что становилось страшно. Он стоял и стоял, молча и неподвижно, а затем, если на него не обращали внимания, медленно переходил к следующему столику. Если ему не подавали ничего, он не выказывал ни разочарования, ни злобы. Когда ему подавали монету, он делал небольшой шаг вперед, протягивал руку, похожую на когтистую лапу птицы, без слова благодарности брал деньги и все так же безразлично двигался дальше. Мне нечего было дать ему, и, когда он подошел ко мне, я покачал головой, чтобы не заставлять его ждать понапрасну.

— Dispense Usted por Dios[660],— сказал я, прибегнув к вежливой кастильской формуле, которой испанцы отказывают нищим.

Он не обратил ни малейшего внимания на мои слова. Он стоял предо мною ровно столько же, сколько и у других столов, и смотрел на меня трагическими глазами. Никогда еще я не видел такой глубины падения. В его внешности было что-то ужасающее. Так не может выглядеть нормальный человек. Наконец он отошел от меня.

Пробило уже час, я пошел завтракать. Когда я проснулся после дневного отдыха, все еще стояла духота, но ближе к вечеру дуновение ветерка, проникшего в комнату через окно, которое я отважился открыть, соблазнило меня выйти на улицу. Я снова уселся в тени галереи и взял себе виски. Вскоре площадь заполнилась народом, появившимся из окружающих улиц, за столиками не осталось свободных мест, и на эстраде посреди площади заиграл оркестр. Народу становилось все больше. По краям площади на скамейках набилось столько людей, что они сидели, прижавшись друг к другу, словно виноградинки в грозди. В воздухе стоял шумок разговора. Большие черные птицы, пронзительно вскрикивая, летали над головой и то падали камнем на землю, когда замечали что-нибудь съедобное, то с шумом вспархивали из-под ног у прохожих. К закату они уже кишели на колокольне, слетевшись туда, казалось, со всех концов города. Птицы тяжело кружили вокруг колокольни, хрипло ссорясь и переругиваясь, а потом уселись на нее и угомонились на всю ночь. И снова меня осадили чистильщики обуви, снова продавцы газет старались всучить мне влажные от типографской краски листы, снова я услышал жалобные вымогательства нищих. Того странного рыжеволосого человека я тоже увидел и стал наблюдать, как он, жалкий и подавленный, застывал поочередно перед каждым столиком. Перед моим он не задержался. Видимо, он запомнил меня с утра и, не получив тогда от меня ни гроша, счел бесполезным повторять попытки. Рыжеволосые мексиканцы попадаются не так-то часто, к тому же людей, обнищавших до такой степени, я встречал только в России, поэтому я задал себе вопрос, не русский ли он, случайно. Но у него было нерусское лицо. Черты резкие, не расплывчатые, и разрез голубых глаз совершенно не русский. Мне пришло в голову, что, может быть, он моряк — англичанин, скандинав или американец, сбежавший со своего корабля и постепенно докатившийся до такого состояния. Он исчез. Поскольку мне ничего иного не оставалось, я просидел за своим столиком, пока не почувствовал голод, а пообедав, вернулся на то же место. И снова сидел до тех пор, пока народ не начал расходиться по домам. Пора было спать. Признаться, тот день показался мне бесконечно долгим, и я уже с тревогой подумывал о том, сколько же таких вот дней я обречен провести здесь.

Проснулся я очень скоро и никак не мог снова заснуть. В комнате нечем было дышать. Я распахнул ставни и выглянул на улицу. Передо мною высилась церковь. Луны не было, однако очертания ее проступали в свете ярких звезд. Черные птицы усеяли крест над куполом церкви и карнизы колокольни и по временам шевелились. Это производило очень неприятное впечатление. И тут, не знаю почему, мне вспомнилось это рыжее чучело и появилось странное чувство, будто я где-то уже видел его. Чувство это было так сильно, что мне окончательно расхотелось спать. Я был уверен, что встречал его, но когда и где, сказать не мог. Я пробовал нарисовать себе обстановку, в которой мог его встретить, но видел всего лишь неясный, маячащий в тумане силуэт. На рассвете стало прохладнее, и я наконец уснул.

Второй день в Веракрусе прошел так же, как и первый. Но я ждал прихода рыжеволосого нищего и, когда он остановился у столика неподалеку от меня, принялся внимательно его рассматривать. Теперь я был уверен, что где-то видел этого человека. Я был даже уверен, что знал его и разговаривал с ним, но все же мне совсем не припоминались связанные с этим обстоятельства. Он прошел мимо моего столика еще раз и опять не остановился, и, когда наши взгляды встретились, я заглянул ему в глаза, надеясь уловить в них хотя бы искру воспоминания. Ничего. Может быть, я ошибся, подумал я, может быть, я видел его так же, как, делая иной раз что-нибудь, видишь каким-то внутренним зрением, что все это уже было. Я не мог отделаться от впечатления, что в свое время он пересек мой жизненный путь. Я изо всех сил пытался вспомнить. Теперь я был убежден, что он либо англичанин, либо американец. Однако обратиться к нему было неловко. Я перебирал в голове случаи, когда мог с ним встретиться. Невозможность связать его с какой-то определенной обстановкой действовала мне на нервы. Так бывает, когда тщетно стараешься припомнить имя, которое вертится на кончике языка. А время шло.

Наступил еще один день, еще одно утро, еще один вечер. Было воскресенье, на площади стало многолюднее. За столиками в галерее все места были заняты. Как обычно, появился и рыжий нищий, произведший на меня такое ужасающее впечатление своим молчанием, отвратительными лохмотьями и кричащей бедностью. Он стоял столика за два от меня, безмолвно умоляя о милостыне и не делая ни одного движения. Затем я увидел, как полицейский, который время от времени предпринимал попытки избавить публику от назойливости всех этих попрошаек, внезапно вырос из-за колонны и звонко щелкнул его плетью по спине. Тощее тело рыжего вздрогнуло, однако он не произнес ни звука и не выразил ни малейшего негодования. Он, казалось, принял этот резкий удар, как нечто само собой разумеющееся, и так же незаметно, как появился, бесшумно исчез в сгущавшихся на площади сумерках. Но грубый удар подстегнул мою память, и я вдруг вспомнил.

Не имя — оно все еще ускользало от меня,— но все остальное. Должно быть, он узнал меня, так как за прошедшие двадцать лет я мало изменился, и поэтому он ни разу больше не задерживался перед моим столиком. Да, я встречался с ним двадцать лет назад. Я проводил зиму в Риме и обычно обедал в ресторанчике на Виа Систина, где подавали превосходные макароны и можно было получить хорошее вино. Завсегдатаями этого ресторанчика были несколько студентов — американцев и англичан, изучавших искусство,— и два-три писателя. Мы засиживались допоздна, увлекшись бесконечными спорами об искусстве и литературе. Он заходил туда вместе с молодым художником, своим другом. Он был совсем еще мальчиком, не старше двадцати двух лет, и очень привлекательной внешности — голубоглазый, с прямым носом и ярко-рыжими волосами. Он, помнится, много разглагольствовал о Центральной Америке, у него до этого было место в «Америкэн фрут компани», но он бросил его, потому что хотел стать писателем. Его в нашей среде недолюбливали за высокомерие, никто из нас не был настолько умудрен житейским опытом, чтобы проявить терпимость к высокомерию молодости. Он считал нас мелюзгой и не колеблясь говорил нам об этом. Он не показывал нам своих работ, потому что наши похвалы ничего не значили для него, а нашу критику он презирал. Тщеславие его было безмерно. Это раздражало нас, но кое-кому казалось, что, может быть, оно и оправданно. Возможно ли, чтобы такое обостренное сознание собственной гениальности не имело под собой никакой почвы? Он пожертвовал всем, чтобы стать писателем. Он так верил в себя, что заразил этой верой и некоторых своих друзей.

Я вспомнил его веселый нрав, подвижность, его уверенность в будущем и его бескорыстие. Невероятно, чтобы это был тот же человек, и все же я в этом не сомневался. Я встал, заплатил за виски и вышел на площадь, чтобы найти его. Мысли мои мешались. Мне и прежде случалось вспоминать о нем и от нечего делать задумываться, что же из него вышло. Никогда бы я не мог вообразить, что он живет в такой страшной нищете. Сотни, тысячи молодых людей, окрыленных надеждами, вступают на трудный путь служения искусству, но в большинстве своем они примиряются с собственной посредственностью и находят где-нибудь в жизни закоулок, в котором спасаются от голодной смерти. Это было ужасно. Я спрашивал себя, что могло с ним случиться. Какие несбывшиеся надежды сломили его дух, какие разочарования подорвали его силы, какие потерянные иллюзии стерли его в порошок? Я спрашивал себя: неужели это конец? Я обошел всю площадь. Под колоннадой его не было. Нечего было и думать найти его в толпе, окружавшей эстраду. Темнело, и я боялся, что потерял его. Потом я подошел к церкви и там увидел его сидящим на ступенях. Не могу описать, какое жалкое зрелище он собою представлял. Он попал в лапы к жизни, и она искалечила и изломала его, а потом бросила истекать кровью на каменные ступени этой церкви. Я подошел к нему.

— Вы помните Рим? — спросил я.

Он не пошевелился. Не ответил. Не обратил на меня никакого внимания, словно перед ним было пустое место. Он не смотрел на меня. Его отсутствующий взгляд застыл на черных грифах, которые отвратительно кричали и дрались на ступенях за какие-то отбросы. Я не знал, как мне поступить. Я вынул из кармана желтую кредитку и сунул ему в руку. Он не посмотрел на нее. Но рука его чуть шевельнулась, тонкие пальцы-когти сомкнулись и смяли ее, он скомкал бумажку в маленький шарик, а потом, положив его на ноготь большого пальца, подбросил в воздух, и шарик упал среди галдящих птиц. Я инстинктивно оглянулся и увидел, как одна из них схватила шарик в клюв и полетела прочь, с шумом преследуемая двумя другими. Когда я опять повернул голову, человека не было.

В Веракрусе я провел еще три дня. Его я больше не видел.

НЕЧТО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

Перевод Н. Галь
Кажется, я всегда попадаю в Италию только в мертвый сезон. В августе и сентябре разве что остановлюсь проездом дня на два, чтобы еще разок взглянуть на милые мне по старой памяти места или картины. В эту пору очень жарко, и жители Вечного города весь день слоняются взад и вперед по Корсо. «Кафе национале» полным-полно, посетители часами сидят за столиками перед стаканом воды и пустой кофейной чашкой. В Сикстинской капелле видишь белобрысых, обожженных солнцем немцев в шортах и рубашках с открытым воротом, которые прошагали по пыльным дорогам Италии с рюкзаками, а в соборе св. Петра — кучки усталых, но усердных паломников, прибывших из какой-нибудь далекой страны. Они находятся на попечении священнослужителя и говорят на непонятных языках. В отеле «Плаза» той порой прохладно и отдохновенно. Холлы темны, тихи и просторны. В гостиной в час вечернего чая только и сидят молодой щеголеватый офицер да женщина с прекрасными глазами, пьют холодный лимонад и негромко разговаривают с чисто итальянской неутомимой живостью. Поднимаешься к себе в номер, читаешь, пишешь письма, через два часа опять спускаешься в гостиную, а они все еще разговаривают. Перед обедом кое-кто заглядывает в бар, но в остальное время он пуст, и бармен на досуге рассказывает о своей матушке в Швейцарии и о своих похождениях в Нью-Йорке. Вы с ним рассуждаете о жизни, о любви и о том, как подорожали спиртные напитки.

Вот и в этот раз отель оказался чуть не в полном моем распоряжении. Провожая меня в номер, служащий сказал, будто все переполнено, но, когда я, приняв ванну и переодевшись, отправился вниз, лифтер, давний знакомец, сообщил, что постояльцев сейчас всего человек десять. Усталый после долгой поездки в жару по Италии, я решил мирно пообедать в отеле и лечь пораньше. Когда я вошел в просторный, ярко освещенный ресторан, было уже поздно, но заняты оказались лишь три или четыре столика. Я удовлетворенно огляделся. Очень приятно, когда ты один в огромном и, однако, не совсем чужом городе, в большом, почти безлюдном отеле. Чувствуешь себя восхитительно свободно. Крылышки моей души радостно затрепетали. Я помедлил минут десять у стойки и выпил мартини. Спросил бутылку хорошего красного вина. Ноги гудели от усталости, но все существо мое с ликованием встретило еду и напитки, и мне стало на редкость беззаботно и легко. Я съел суп и рыбу и предался приятным мыслям. На ум пришли обрывки диалога, и воображение пустилось весело играть действующими лицами романа, над которым я в ту пору работал. Я попробовал на вкус одну фразу, она была лучше вина. Я задумался о том, как трудно описать наружность человека, чтобы читатель увидел его таким же, каким его видишь сам. Для меня это едва ли не труднее всего. Что, в сущности, дает читателю, если описываешь лицо черточку за черточкой? По-моему, ровно ничего. И, однако, иные авторы выбирают какую-нибудь особенность, скажем, кривую усмешку или бегающие глазки, и подчеркивают ее, что, конечно, действует на читателя, но не решает задачу, а скорее запутывает. Я поглядел по сторонам и задумался — как можно бы описать посетителей за другими столиками. Какой-то человек сидел в одиночестве напротив меня, и, чтобы попрактиковаться, я спросил себя, как набросать его портрет. Он высокий, худощавый и, что называется, долговязый. На нем смокинг и крахмальная сорочка. Лицо длинновато, блеклые глаза; волосы довольно светлые и волнистые, но уже редеют, отступают с висков, от чего лоб приобрел некоторое благородство. Черты ничем не примечательные. Рот и нос самые обыкновенные; лицо бритое; кожа от природы бледная, но сейчас покрыта загаром. Судя по виду, человек интеллигентный, но, пожалуй, заурядный. Похоже, какой-нибудь адвокат или университетский преподаватель, любитель играть в гольф. Скорее всего, у него неплохой вкус, он начитан и, наверно, был бы очень приятным гостем на светском завтраке в Челси. Но как, черт возьми, описать его в нескольких строчках, чтобы получился живой, интересный и верный портрет, не знаю, хоть убейте. Может быть, лучше отбросить все остальное и подчеркнуть главное — впечатление какого-то утомленного достоинства. Я задумчиво разглядывал этого человека. И вдруг он подался вперед и чопорно, но учтиво кивнул мне. У меня дурацкая привычка краснеть, когда я застигнут врасплох, и тут я почувствовал, как вспыхнули щеки. Я даже испугался. Надо ж было несколько минут глазеть на него, точно это не человек, а манекен. Должно быть, он счел меня отъявленным нахалом. Очень смущенный, я кивнул и отвел глаза. К счастью, в эту минуту официант подал мне следующее блюдо. Насколько мне помнилось, я никогда прежде не видел того человека. Может быть, он поклонился мне в ответ на мой настойчивый взгляд, решив, что мы когда-нибудь встречались, а может быть, я и правда когда-то с ним сталкивался и начисто об этом забыл. У меня плохая память на лица, а тут у меня есть оправдание: людей, в точности на него похожих, великое множество. В погожий воскресный день на площадках для гольфа вокруг Лондона видишь десятки его двойников.

Он покончил с обедом раньше меня. Поднялся, но, проходя мимо моего столика, остановился. И протянул руку.

— Здравствуйте,— сказал он.— Я не сразу вас узнал, когда вы вошли. Я совсем не хотел быть невежливым.

Голос у него был приятный, интонации чисто оксфордские, которым старательно подражают многие, кто в Оксфорде не учился. Он явно знал меня и столь же явно не подозревал, что я-то его не узнаю. Я встал, и, поскольку он был много выше, он посмотрел на меня сверху вниз. В нем чувствовалась какая-то вялость. Он слегка сутулился, от этого еще усиливалось впечатление, будто вид у него немножко виноватый. Держался он словно бы чуть высокомерно и в то же время чуть стесненно.

— Не выпьете ли со мной после обеда чашку кофе? — предложил он.— Я совсем один.

— Спасибо, с удовольствием.

Он отошел, а я все еще не понимал, кто он такой и где я его встречал. Я заметил одну странность. Пока мы обменивались этими несколькими словами, пожимали друг другу руки и когда он кивнул мне отходя, ни разу на лице его не мелькнула хотя бы тень улыбки. Увидав его ближе, я заметил, что он по-своему недурен собой: правильные черты, красивые серые глаза, стройная фигура; но все это, на мой взгляд, было неинтересно. Иная глупая дамочка сказала бы, что он выглядит романтично. Он напоминал какого-нибудь рыцаря с картин Берн-Джонса, только покрупнее, и незаметно было, чтобы он страдал хроническим колитом, как эти несчастные тощие герои. Воображаешь, что человек такой наружности будет изумителен в экзотическом костюме, а когда увидишь его в маскараде, окажется, он нелеп.

Вскоре я покончил с обедом и вышел в гостиную. Он сидел в глубоком кресле и, увидав меня, подозвал официанта. Я сел. Подошел официант, и он заказал кофе и ликеры. По-итальянски он говорил отлично. Я ломал голову, как бы выяснить, кто он такой, не оскорбив его. Людям всегда обидно, если их не узнаешь, они весьма значительны в собственных глазах, и их неприятно поражает открытие, что для других они значат очень мало. По беглой итальянской речи я узнал этого человека. Я вспомнил, кто он, и в то же время вспомнил, что не люблю его. Звали его Хэмфри Кэразерс. Он служил в министерстве иностранных дел, занимал довольно важный пост. Возглавлял какой-то департамент. Побывал в качестве атташе при нескольких посольствах и, надо думать, в Риме оказался потому, что в совершенстве владел итальянским языком. Глупо, как я сразу не понял, что он связан именно с дипломатией. Все приметы его профессии бросались в глаза. Его отличала надменная учтивость, тонко рассчитанная на то, чтобы выводить из себя широкую публику, и отрешенность дипломата, сознающего, что он не чета простым смертным, и в то же время некоторая стеснительность, вызванная неуютным сознанием, что простые смертные, пожалуй, не вполне это понимают. Я знал Кэразерса многие годы, но встречал лишь изредка, за завтраком у кого-нибудь в гостях, где разве что с ним здоровался, да в опере, где он мне холодно кивал. Считалось, что он умен; несомненно, он был человек образованный. Он мог поговорить обо всем, о чем говорить полагается. Непростительно, что я его не вспомнил, ведь в последнее время он приобрел немалую известность как писатель. Его рассказы появлялись сначала в каком-нибудь журнале из тех, которые порой надумает издавать иной благожелатель, намеренный предложить разумному читателю нечто достойное внимания, и которые испускают дух, когда владелец потеряет на них столько денег, сколько готов был истратить; и, появляясь на этих скромных, изящно отпечатанных страницах, рассказы его привлекали ровно столько внимания, сколько позволял ничтожный тираж. Затем они вышли отдельной книгой. И произвели сенсацию. Редко я читал столь единодушные хвалы в еженедельных газетах. Почти все уделили книге целую колонку, а литературное приложение к «Таймс» поместило отзыв о ней не в куче рецензий на рядовые романы, но особо, рядом с воспоминаниями почтенного государственного деятеля. Критики приветствовали Хэмфри Кэразерса как новую звезду на литературном небосклоне. Они превозносили его оригинальность, его изысканность, его тонкую иронию и проницательность. Превозносили его стиль, чувство красоты и настроение его рассказов. Наконец-то появился писатель, поднявший рассказ на высоты, давно утраченные в англоязычных странах, вот литература, которой вправе гордиться англичане, достойная стать наравне с лучшими образцами этого жанра, созданными в Финляндии, России и Чехословакии.

Три года спустя вышла вторая книга Хэмфри Кэразерса, и критики с удовлетворением отметили, что он не спешил. Это вам не вульгарный писака, торгующий своим дарованием! Похвалы, которыми встретили эту книгу, оказались несколько прохладнее тех, какие расточали первому тому, критики успели собраться с мыслями, однако приняли ее достаточно восторженно, такими отзывами счастлив был бы любой обыкновенный автор, пером зарабатывающий свой хлеб, и, несомненно, Кэразерс занял в литературном мире прочное и почетное место. Наибольшее одобрение заслужил рассказ под названием «Кисточка для бритья», и лучшие критики подчеркивали, как прекрасно автор всего лишь на трех-четырех страницах раскрыл трагедию души парикмахерского подмастерья.

Но самый известный и притом самый длинный его рассказ назывался «Суббота и воскресенье». Он дал название всей первой книге Кэразерса. Речь шла о приключениях компании, которая субботним днем отправилась с Паддингтонского вокзала погостить у друзей в Тэпло и в понедельник утром вернулась в Лондон. Описывалось это весьма деликатно, даже трудновато было понять, что же, собственно, происходит. Некий молодой человек, секретарьнекоего министра, совсем уже готов был сделать предложение дочери некоего баронета, но не сделал. Двое или трое других участников поездки пустились в плоскодонном ялике по реке. Все очень много разговаривали, сплошь намеками, но каждый обрывал фразу на полуслове, и лишь по многоточиям и тире можно было догадываться, что же они хотели сказать. Было множество описаний цветов в саду и прочувствованное изображение Темзы под дождем. Повествование велось от лица немки-гувернантки, и все единодушно заявляли, что Кэразерс с прелестным юмором передал ее взгляд на происходящее.

Я прочитал обе книги Хэмфри Кэразерса. Полагаю, писателю необходимо знать, что пишут его современники. Я всегда рад чему-то научиться и надеялся открыть в этих книгах что-нибудь полезное для себя. Меня ждало разочарование. Я люблю рассказы, у которых есть начало, середина и конец. Мне непременно нужна «соль», какой-то смысл. Настроение — это прекрасно, но одно только настроение — это рама без картины, оно еще ничего не значит. Впрочем, может быть, я не замечал достоинств Кэразерса оттого, что мне самому чего-то недоставало, и, возможно, два самых нашумевших его рассказа я описал без восторга потому, что задето было мое самолюбие. Ведь я прекрасно понимал: Хэмфри Кэразерс считает меня неважным писателем. Я уверен, он не прочел ни одной моей строчки. Я популярен, и этого довольно, чтобы он решил, что я не стою его внимания. На время вокруг него поднялся такой шум, что казалось, он и сам станет жертвой презренной популярности, но, как вскоре выяснилось, его изысканное творчество недоступно широкой публике. Очень трудно определить, насколько многочисленна интеллигенция, зато совсем несложно определить, многие ли из среды интеллигенции согласны выложить деньги, чтобы поддержать свое возлюбленное искусство. Спектакли, чересчур утонченные, чтобы привлечь посетителей коммерческого театра, могут рассчитывать на десять тысяч зрителей, а книги, требующие от читателя больше понимания, чем можно ожидать от заурядной публики, находят сбыт в количестве тысячи двухсот экземпляров. Ибо интеллигенция, сколь она ни чувствительна к красоте, предпочитает ходить в театр по контрамарке, а книги брать в библиотеке.

Я уверен, Кэразерса это не огорчало. Он был человек искусства. И притом служил в министерстве иностранных дел. Как писатель он составил себе имя; успех у обывателей его не привлекал, а стань его книги ходким товаром, это, пожалуй, повредило бы его карьере. Я терялся в догадках, чего ради ему вздумалось пить со мной кофе. Правда, он здесь один, но, надо полагать, отнюдь не скучал бы наедине со своими мыслями, и уж наверно не надеется услышать от меня хоть что-то ему интересное. А между тем явно изо всех сил старается быть любезным. Он напомнил мне, где мы в последний раз встречались, и мы потолковали немного об общих лондонских знакомых. Он спросил, как я попал в Рим в это время года, и я объяснил. Он сообщил, что прибыл только сегодня утром из Бриндизи. Разговор не очень вязался, и я решил встать и распрощаться, как только позволят приличия. Но вот странно, вскоре, не знаю отчего, почувствовал, что он уловил это мое намерение и отчаянно старается меня удержать. Я удивился. Стал внимательней. Заметил, что, едва я умолкаю, он находит новый предмет для беседы. Пытается хоть чем-то меня заинтересовать, лишь бы я не ушел. Просто из кожи вон лезет, чтоб быть мне приятнее. Но не страдает же он от одиночества; при его дипломатических связях уж наверно у него полно знакомств, нашлось бы с кем провести вечер. В самом деле, странно, почему он не обедает в посольстве; даже сейчас, летом, там уж наверно есть кто-нибудь знакомый. И еще я заметил, что он ни разу не улыбнулся. Он говорил слишком резко, нетерпеливо, будто боялся даже мимолетного молчания и звуком собственного голоса силился заглушить некую мучительную мысль. Все это было престранно. И хоть я не любил его, ни в грош не ставил и его общество меня даже раздражало, мне поневоле стало любопытно. Я посмотрел на него испытующе. То ли мне почудилось, то ли и правда в его блеклых глазах есть что-то затравленное, точно у побитой собаки, и в бесстрастных чертах, наперекор привычной выдержке, сквозит намек на гримасу душевного страдания. Я ничего не понимал. В мозгу промелькнуло с десяток нелепейших догадок. Не то чтобы я ему сочувствовал, но насторожился, как старый боевой конь при звуках трубы. Еще недавно меня одолевала усталость, теперь я был начеку. Внимание напрягло свои чуткие щупальца. Я вдруг стал примечать малейшее изменение в его лице, малейшее движение. Я отбросил мысль, что он сочинил пьесу и хочет услышать мое мнение. Таких вот утонченных эстетов почему-то неотвратимо влечет блеск рампы, и они не прочь заполучить подсказку профессионала, чью искушенность будто бы презирают. Но нет, тут что-то другое. В Риме одинокому человеку с изысканными вкусами легко попасть в беду, и я уже спрашивал себя, не впутался ли Кэразерс в какую-нибудь историю, когда за помощью меньше всего можно обратиться в посольство. Я и прежде замечал, что идеалисты порой бывают неосмотрительны в плотских развлечениях. Подчас они ищут любви в таких местах, куда некстати заглядывает полиция. Я подавил затаенный смешок. Боги — и те смеются, когда самодовольный педант попадает в двусмысленное положение.

И вдруг Кэразерс произнес слова, которые меня поразили.

— Я страшно несчастен,— пробормотал он.

Он сказал это без всякого перехода. И явно искренне. Голос его прервался каким-то всхлипом. Чуть ли не рыданием. Не могу передать, как ошарашили меня его слова. Чувство было такое, как будто шел по улице, повернул за угол и порыв встречного ветра перехватил дыхание и едва не сбил с ног. Совершенная неожиданность. В конце концов, знакомство у нас было шапочное. Мы не друзья. Он мне очень мало приятен, я очень мало приятен ему. Я всегда считал, что в нем маловато человеческого. Непостижимо, чтобы мужчина, такой сдержанный, прекрасно воспитанный, привычный к рамкам светских приличий, ни с того ни с сего сделал подобное признание постороннему. Я по природе человек замкнутый. Как бы я ни страдал, я постыдился бы открыть кому-то свою боль. Меня передернуло. Его слабость меня возмутила. На минуту во мне вскипела ярость. Как он посмел взвалить на меня свои душевные муки? Я едва не крикнул:

— Да какое мне дело, черт возьми?

Но смолчал. Кэразерс сидел сгорбившись в глубоком кресле. Благородные черты, напоминающие мраморную статую одного из государственных деятелей викторианской поры, исказились, лицо обмякло. Казалось, он сейчас заплачет. Я колебался. Я растерялся. Когда он сказал это, кровь бросилась мне в лицо, а теперь я чувствовал, что бледнею. Он был жалок.

— От души сочувствую,— сказал я.

— Я вам все расскажу, вы позволите?

— Расскажите.

Многословие в эту минуту было неуместно. Кэразерсу, я думаю, шел пятый десяток. Он был хорошо сложен, на свой лад даже крепок, с уверенной осанкой. А сейчас казался на двадцать лет старше и словно бы усох. Мне вспомнились убитые солдаты, которых я видел во время войны, смерть делала их странно маленькими. Я смутился, отвел глаза, но почувствовал, что он ищет моего взгляда, и опять посмотрел на него.

— Вы знакомы с Бетти Уэлдон-Бернс? — спросил он.

— Встречал ее иногда в Лондоне много лет назад. Но давно уже не видел.

— Она, знаете, живет теперь на Родосе. Я сейчас оттуда. Я гостил у нее.

— Вот как?

Он замялся.

— Боюсь, вам кажется дикостью, что я так с вами говорю. Только сил моих больше нет. Надо кому-нибудь все выложить, не то я сойду с ума.

Прежде он заказал с кофе двойную порцию коньяка, а тут окликнул официанта и спросил еще. В гостиной мы были одни. На столике между нами горела небольшая лампа под абажуром. Говорил он вполголоса, ведь в любую минуту мог кто-нибудь войти. Как ни странно, тут было довольно уютно. Не сумею повторить в точности рассказ Кэразерса, невозможно было бы запомнить все, слово в слово; мне удобнее пересказать это по-своему. Иногда он не мог заставить себя что-то сказать прямо, и мне приходилось угадывать, что он имеет в виду. Иногда он чего-то не понимал, и, похоже, в каких-то отношениях я лучше разбирался в сути дела. Бетти Уэлдон-Бернс одарена тонким чувством юмора. Кэразерс же начисто его лишен. Я уловил много такого, что от него ускользнуло.

Бетти я встречал часто, но знал больше понаслышке. В свое время она привлекала всеобщее внимание в тесном лондонском мирке, и я много слышал о ней еще прежде, чем увидел. А встретил ее впервые на балу в Портленд-Плейс вскоре после войны. Тогда она была уже на вершине славы. Какую иллюстрированную газету ни раскроешь, непременно увидишь ее портрет, кругом только и разговору, что о ее сумасбродных выходках. Ей тогда было двадцать четыре года. Ее мать умерла, отец, герцог Сент-Эрт, уже старый и не слишком богатый, большую часть года проводил в своем корнуоллском замке, а Бетти жила в Лондоне у вдовеющей тетушки. Когда грянула война, она отправилась во Францию. Ей только-только минуло восемнадцать. Она была сестрой милосердия в госпитале при военной базе, потом научилась водить машину. Она играла в труппе, которую послали в воинские части для развлечения солдат; в Англии она участвовала в живых картинах на благотворительных вечерах и во всяких благотворительных базарах и продавала флажки на Пикадилли. Каждая ее затея широко рекламировалась, и в каждой новой роли ее несчетно фотографировали. Полагаю, она и тогда ухитрялась недурно проводить время. Но когда война кончилась, Бетти разгулялась напропалую. Тогда все немножко потеряли голову. Молодежь, освободясь от гнета, что давил на нее долгих пять лет, пускалась в самые безрассудные затеи. И непременной их участницей была Бетти. Иногда, по разным причинам, сообщения о таких забавах попадали в газеты — и в заголовках неизменно красовалось ее имя. В ту пору начали процветать ночные клубы — Бетти там видели каждую ночь. Ее жизнь полна была лихорадочного веселья. Только самая банальная фраза тут и подходит, потому что это была сама банальность. Британская публика по странной причуде воспылала к Бетти нежными чувствами, и в любом уголке на Британских островах ее называли запросто «леди Бетти». Женщины толпились вокруг нее, увидав ее на чьей-нибудь свадьбе, а на театральных премьерах галерка аплодировала ей, словно знаменитой актрисе. Молоденькие девчонки перенимали ее манеру причесываться, фабриканты мыла и косметики платили ей за право поместить ее фотографию на своих товарах.

Скучные тугодумы, те, кто помнил прежние порядки и жалел о них, разумеется, ее осуждали. Они издевались над тем, что она всегда на виду. Говорили, что она помешана на саморекламе. Говорили, что она распущенная особа. Что она слишком много пьет. Что она слишком много курит. Признаюсь, все, что я о ней слышал, не располагало в ее пользу. Я невысокого мнения о женщинах, которые, кажется, считают войну удобным случаем поразвлечься и показать себя. Мне надоели газеты с фотографиями светских особ, разгуливающих в Каннах или играющих в гольф в Сент-Эндрюсе. Я всегда считал «золотую молодежь» безмерно утомительной. Стороннему наблюдателю веселая жизнь кажется скучной и глупой, но неразумен моралист, который станет судить ее сурово. Сердиться на молодежь за это веселье так же нелепо, как на щенят, которые носятся бессмысленно взад-вперед, барахтаются в куче или ловят собственный хвост. Лучше спокойно стерпеть, если они разроют клумбу в саду или разобьют какую-нибудь фарфоровую вещицу. Кое-кого из них утопят, потому что они окажутся хороши не по всем статям, а из остальных вырастут вполне добропорядочные собаки. Буйствуют они просто по молодости, от избытка жизненных сил.

Бетти отличалась как раз избытком жизненных сил. Жажда жизни горела в ней ослепительно ярким огнем. Мне, наверно, не забыть, какой я увидел ее впервые на том балу. Она была подобна менаде. Она самозабвенно отдавалась танцу, нельзя было не смеяться, на нее глядя, так явно наслаждалась она и музыкой, и движениями своего молодого тела. Каштановые волосы слегка растрепались от резких движений, а глаза синие-синие, молочно-белая кожа и румянец как лепестки роз. Она была красавица, но в ней не было холодности признанных красавиц. Она поминутно смеялась, а если не смеялась, так улыбалась, и в глазах искрилась радость жизни. Она была точно служанка с молочной фермы богов. В ней чувствовались здоровье и сила простонародья, и, однако, по независимым повадкам, по какой-то благородной прямоте во всем облике угадывалась настоящая леди. Не знаю, как верней передать тогдашнее мое ощущение — что хоть держалась она просто, безыскусственно, однако не забывала о своем положении в обществе. Мне казалось, если понадобится, она обретет все свое достоинство и станет поистине величественна. Она была мила со всеми и каждым, вероятно, потому, что, не очень об этом задумываясь, втайне полагала — все вокруг ничтожны. Мне стало понятно, отчего ее обожают фабричные девчонки в Ист-Энде и отчего сотням тысяч людей, которые видели ее только на фотографиях, она кажется задушевной подружкой. Меня ей представили, и несколько минут она со мной поговорила. Необыкновенно лестно было, что она слушает с живейшим интересом; понимаешь, что едва ли она так уж рада с тобой познакомиться, как это кажется, и не так уж ее восхищает каждое твое слово, и все же это покоряло. Она обладала даром с легкостью преодолевать неловкость первого знакомства, не пройдет пяти минут, а уже кажется, будто знаешь ее всю жизнь. Кто-то перехватил ее у меня и увлек в танце, и она отдалась в руки партнера с тем же радостным нетерпением, какое выразилось на ее лице, когда она села рядом и заговорила со мной. Две недели спустя мы встретились в гостях, и я с удивлением убедился, что она в точности помнит, о чем мы говорили в те десять минут среди шума и танцев. Она обладала всеми достоинствами светской молодой женщины.

Я рассказал об этом случае Кэразерсу.

— Она очень неглупа,— заметил он.— Мало кто знает, какая она умница. Она писала очень хорошие стихи. Она всегда весела, всегда беззаботна, ни с кем ничуть не считается, вот люди и думают, будто у нее ветер в голове. Ничего подобного. Она умна как бес. Трудно понять, откуда у нее взялось на это время, но она очень много читала. Едва ли кто-нибудь знает ее с этой стороны так, как знаю я. По воскресеньям мы с нею часто гуляли за городом, а в Лондоне ездили в Ричмонд-парк и там тоже гуляли и разговаривали. Она любила цветы, и траву, и деревья. Интересовалась всем на свете. Очень много знала и очень здраво рассуждала. Говорить могла о чем угодно. Иногда среди дня мы гуляли, а потом встречались в ночном клубе, ей довольно было выпить бокал-другой шампанского, и она уже в ударе, она душа общества, вокруг нее кипит веселье, а я поневоле думаю, как же все изумились бы, если бы знали, какие серьезные разговоры мы с ней вели несколькими часами раньше. Поразительный контраст. Как будто в ней жили две совсем разные женщины.

Кэразерс сказал все это без улыбки. Он говорил печально, так, словно речь шла о ком-то, кого вырвала из дружеского круга безвременная смерть. Он глубоко вздохнул.

— Я был без памяти в нее влюблен. Раз шесть просил ее стать моей женой. Понимал, конечно, что надеяться нечего, ведь я был всего лишь мелким чиновником в министерстве иностранных дел, но не мог с собой совладать. Она мне отказывала, но при этом всегда была ужасно мила. И это ничуть не мешало нашей дружбе. Понимаете, она очень хорошо ко мне относилась. Я давал ей что-то, чего она не находила в других. Я всегда думал, что ко мне она привязана, как ни к кому другому. А я с ума по ней сходил.

— Полагаю, вы не единственный,— заметил я, надо ж было что-то сказать.

— Еще бы. Она получала десятки любовных писем от совершенно незнакомых людей, ей писали фермеры из Африки, рудокопы, полицейские из Канады. Кто только не предлагал ей руку и сердце! Она могла выбрать в мужья кого вздумается.

— По слухам, даже члена королевской семьи.

— Да, но она сказала, что такая жизнь не по ней. А потом вышла за Джимми Уэлдон-Бернса.

— Кажется, всех это порядком удивило?

— А вы его знали?

— Как будто нет. Может быть, и встречал, но он мне не запомнился.

— Он никому не мог запомниться. Совершеннейшее ничтожество. Отец его был крупный промышленник где-то на севере. Во время войны нажил кучу денег и приобрел титул баронета. По-моему, он даже говорить правильно не умел. Джимми учился со мной в Итоне, родные очень старались сделать из него джентльмена, и после войны он постоянно вращался в лондонском свете. Всегда готов был устроить роскошный прием. Никто не обращал на него внимания. Он только платил по счету. Отчаянно скучный и нудный тип. Такой, знаете, чопорный, до тошноты вежливый; с ним всегда было неловко, чувствовалось, до чего он боится совершить какой-нибудь промах. Костюм носил так, будто только что в первый раз надел и все ему немножко жмет.

Когда Кэразерс однажды утром, ничего не подозревая, раскрыл «Таймс» и, просматривая светские новости, наткнулся на сообщение о помолвке Элизабет, единственной дочери герцога Сент-Эрта, с Джеймсом, старшим сыном сэра Джона Уэлдон-Бернса, баронета, он был ошеломлен. Он позвонил Бетти и спросил, правда ли это.

— Конечно,— ответила она.

Потрясенный Кэразерс не находил слов. А Бетти продолжала:

— Он приведет к нам сегодня завтракать своих родных, познакомит их с папой. Смею сказать, предстоит суровое испытание. Можете пригласить меня в «Кларидж» и подкрепить мои силы коктейлем, хотите?

— В котором часу? — спросил Кэразерс.

— В час.

— Хорошо. Встречаемся там.

Он уже ждал, когда вошла Бетти. Вошла такой легкой, пружинистой походкой, будто ногам ее не терпелось понестись в танце. Она улыбалась. Глаза ее сияли, ее переполняла радость оттого, что она живет и жить в этом мире прекрасно. Едва она вошла, ее узнали, вокруг перешептывались. Кэразерсу почудилось, будто она внесла в невозмутимое, но несколько подавляющее великолепие гостиной «Клариджа» солнечный свет и аромат цветов. Он даже не поздоровался, сразу выпалил:

— Бетти, вы этого не сделаете. Это просто невозможно.

— Почему?

— Он ужасен.

— Не думаю. По-моему, он довольно милый.

Подошел официант и выслушал заказ. Бетти смотрела на Кэразерса, прекрасные синие глаза ее умели смотреть сразу и так весело, и так ласково.

— Он вульгарнейший выскочка, Бетти.

— Не говорите глупостей, Хэмфри. Он ничуть не хуже других. По-моему, вы просто сноб.

— Он совершенный тупица.

— Нет, он просто тихий. Не уверена, что мне нужен чересчур блестящий супруг. По-моему, он будет для меня прекрасным фоном. Он очень недурен собой и мило держится.

— О господи, Бетти!

— Не валяйте дурака, Хэмфри.

— И вы станете уверять, что влюблены в него?

— Я думаю, это будет только тактично, вы не согласны?

— Чего ради вы за него выходите?

Она холодно посмотрела на Кэразерса.

— У него куча денег. И мне уже скоро двадцать шесть.

Больше говорить было не о чем. Кэразерс отвез Бетти в дом ее тетки. Свадьбу справили с большой пышностью, на тротуарах по дороге к церкви св. Маргариты в Вестминстере толпился народ, буквально все члены королевской семьи прислали подарки, медовый месяц молодые провели на яхте, которую предоставил им на это время свекор Бетти. Кэразерс попросил направить его служить за границу и послан был в Рим (я правильно угадал, именно там он в совершенстве овладел итальянским), а затем в Стокгольм. Здесь он получил пост советника и здесь написал первые свои рассказы.


Быть может, брак Бетти разочаровал британскую публику, которая ждала от своей любимицы большего, а быть может, просто в роли молодой жены она уже не волновала присущие этой публике романтические чувства; ясно одно: она быстро перестала привлекать всеобщее внимание. О ней почти уже не было слышно. Вскоре после свадьбы прошел слух, что она ждет ребенка, а потом — что ребенок родился мертвый. Она не перестала бывать в обществе, думаю, продолжала встречаться с друзьями, но больше не привлекала все взоры каждым своим шагом. И уж конечно ее теперь редко видели на беспорядочных сборищах, где полинявшие аристократы заводят дружбу с мелкой шушерой, трущейся около искусства, и тешат себя мыслью, будто они причастны сразу и высшему свету и высокой культуре. Говорили, что она остепенилась. Спрашивали себя, как она ладит с мужем, а раз задавшись этим вопросом, тотчас порешили, что не ладит. Вскоре стали сплетничать, будто Джимми выпивает лишнее, года через два прошел слух, что у него открылся туберкулез. Чета Уэлдон-Бернс провела две зимы в Швейцарии. А потом стало известно, что они расстались и что Бетти поселилась на Родосе. Странное выбрала место.

— Там, наверно, скука смертная,— говорили ее друзья.

Теперь мало кто ее навещал, а возвратясь, рассказывали о красоте острова и очаровании неторопливо текущей там жизни. Но, конечно, там очень одиноко. Странно, что Бетти, такая блестящая, такая деятельная, довольна этой тихой пристанью. Она купила дом. У нее на Родосе только и знакомых что несколько итальянских чиновников, в сущности, там не с кем водить знакомство; но, похоже, она вполне счастлива. Посетители просто не могли этого понять. Однако жизнь в Лондоне хлопотлива, а человеческая память коротка. Люди перестали интересоваться беглянкой. Ее забыли. А потом, месяца за два до того, как я встретился в Риме с Хэмфри Кэразерсом, «Таймс» сообщила, о смерти сэра Джеймса Уэлдон-Бернса, второго баронета. Титул унаследовал его младший брат. У Бетти ведь детей не было.


Кэразерс и после замужества Бетти продолжал с ней встречаться. Всякий раз, как он наезжал в Лондон, они вместе завтракали. Она умела с легкостью возобновлять дружеские отношения после долгой разлуки, словно никакого перерыва не было, так что при встрече они вовсе не чувствовали отчуждения. Бывало, она его спрашивала, когда же он женится.

— Вы ведь не становитесь моложе, Хэмфри. Если вы вскорости не женитесь, вы станете вроде старой девы.

— А вы сторонница брака?

Не очень великодушный вопрос, ведь он, как и все, слышал, что с мужем у нее нелады, но ее слова его уязвили.

— В общем, сторонница. Пожалуй, неудачный брак лучше, чем никакого.

— Вы прекрасно знаете, ничто на свете не заставит меня жениться, и знаете, почему.

— Ну, мой дорогой, не станете же вы уверять, будто до сих пор в меня влюблены?

— Да, влюблен.

— Вы просто дурень.

— Ну и пусть.

Бетти улыбнулась ему. Она смотрела и дразняще, и вместе ласково, от ее взгляда у него сладко щемило сердце. Забавно, он даже мог в точности показать, где щемит.

— Вы славный, Хэмфри. Сами знаете, я очень нежно к вам отношусь, но замуж я за вас не вышла бы, даже если б была свободна.

После того как она рассталась с мужем и уехала на Родос, Кэразерс с ней больше не виделся. Она ни разу не приезжала в Англию. Но они постоянно переписывались.

— Письма были удивительные,— сказал он.— Казалось, так и слышишь ее голос. Ее письма — в точности как она сама. Тут и ум и остроумие, непоследовательность и при этом редкое здравомыслие.

Он предложил на несколько дней приехать к ней на Родос, но она ответила — лучше не надо. Он понял, почему. Всем известно, что он был безумно в нее влюблен. Всем известно, что он и сейчас влюблен. Он не знал точно, при каких обстоятельствах распрощались супруги Уэлдон-Бернс. Возможно, они расстались врагами. Возможно, Бетти опасается, что его приезд бросит тень на ее доброе имя.

— Когда вышла моя первая книга, она мне написала прелестное письмо. Вы ведь знаете, эту книгу я посвятил ей. Ее удивило, что мои рассказы так хороши. Все приняли их очень мило, и она была от этого в восторге. А я, наверно, больше всего радовался ее радости. В конце концов, я ведь не профессиональный писатель, я не придаю большого значения литературному успеху.

Болван, подумал я, и враль. Неужели он воображает, будто я не замечал, каким самодовольством преисполнен он был оттого, что его книги встречали благосклонный прием? За самодовольство я его не осуждаю, что может быть простительней, но чего ради так усердно это отрицать? А вот что он наслаждался известностью, которую принесли ему книги, главным образом из-за Бетти, это, несомненно, чистая правда. Он чего-то достиг, теперь ему было что ей предложить. Он мог принести к ее ногам не только свою любовь, но и громкое имя. Бетти уже не так молода, ей тридцать шесть; ее замужество, ее жизнь за границей многое изменили; она уже не окружена поклонниками; она утратила былой ореол всеобщего восхищения. Их больше не разделяет неодолимая пропасть. Он один столько лет оставался ей верен. Нелепо ей и дальше хоронить свою красоту, и ум, и светское обаяние на каком-то островке, затерянном в Средиземном море. И ведь она очень нежно относится к нему, Хэмфри Кэразерсу. Не может быть, чтобы ее не трогала его неизменная преданность. И жизнь, которую он теперь может ей предложить, наверняка для нее привлекательна. Он твердо решил, что снова попросит ее стать его женой. Он может освободиться в конце июля. И он написал ей, что намерен провести отпуск на греческих островах и, если она хочет его повидать, остановится на день-другой на Родосе, по слухам, итальянцы открыли там отличную гостиницу. Из деликатности он упомянул об этом словно бы между прочим. Дипломатическая служба научила его избегать прямолинейности. Никогда он по доброй воле не поставил бы себя в такое положение, из которого не мог бы тактично вывернуться. Бетти ответила ему телеграммой. Просто чудесно, что он приедет на Родос, писала она, и, конечно, он должен, по крайней мере, две недели погостить у нее, и пускай телеграфирует, с каким пароходом его встречать.


Когда корабль, на который он сел в Бриндизи, вскоре после восхода, солнца вошел наконец в чистенькую, красивую гавань Родоса, Кэразерс был вне себя от волнения.

В эту ночь он не сомкнул глаз, вскочил спозаранку и смотрел, как величественно выступает остров из рассветной мглы и солнце восходит над теплым морем. Пароход стал на якорь, навстречу вышли лодки. Спустили трап. Опершись на поручни, Хэмфри смотрел, как поднимаются по трапу врач, портовые чиновники и орава посыльных из гостиницы. На борту он был единственный англичанин. Он сразу бросался в глаза. Какой-то человек, поднявшись на палубу, уверенно подошел к нему.

— Вы — мистер Кэразерс?

— Да.

Он хотел было улыбнуться и протянуть руку, но мгновенно заметил, что этот человек хотя тоже англичанин, однако не джентльмен. И, оставаясь в высшей степени учтивым, невольно стал чуточку суховат. Конечно, он мне этого не сказал, но вся сценка представляется мне очень ясно, и я могу уверенно ее описать.

— Ее милость надеется, вы не в обиде, что она сама вас не встретила, пароход-то прибывает рано, а до нашего дома больше часа езды.

— Ну, разумеется. Ее милость здорова?

— Да, спасибо. Ваши вещи сложены?

— Да.

— Вы мне покажите, где они, и я велю какому-нибудь малому перенести их в лодку. С таможней у вас хлопот не будет. Я это уладил, и сразу поедем. Вы позавтракали?

— Да, благодарю вас.

По речи чувствовалось, что это человек не очень образованный. Кэразерсу неясно было, кто он такой. Не то чтобы он держался невежливо, но в его манере была некоторая бесцеремонность. Кэразерс знал, что у Бетти здесь солидное имение; возможно, это ее управляющий. Он, видимо, очень дельный. Отдавая распоряжения носильщикам, он свободно объяснялся по-гречески, а когда сели в лодку и гребцы попросили прибавки, он сказал что-то, отчего все засмеялись, пожали плечами и спорить не стали. Багаж Кэразерса на таможне не досматривали, его спутник обменялся с чиновниками рукопожатием, и оба вышли на залитую солнцем площадь, где стоял большой желтый автомобиль.

— Вы сами поведете машину? — спросил Кэразерс.

— Я шофер ее милости.

— А, вот как. Я не знал.

Он был одет не как шофер. Белые парусиновые брюки, сандалии на босу ногу, белая теннисная рубашка без галстука, с распахнутым воротом, и соломенная шляпа. Кэразерс нахмурился. Напрасно Бетти позволяет шоферу садиться за руль в таком виде. Правда, ему пришлось подняться до рассвета и, похоже, ехать до виллы будет жарко. Может быть, обычно он носит ливрею. Он не маленького роста, хоть и ниже Кэразерса — в том метр восемьдесят два,— но плечистый, крепко сбит и кажется коренастым. Не толстый, скорее упитанный; похоже, у него отличный аппетит и ест он в свое удовольствие. Еще молод, лет тридцать, тридцать один, но уже очень плотный и когда-нибудь станет просто тушей. А пока он отменный здоровяк. Широкое лицо покрыто темным загаром, вздернутый нос толстоват, выражение словно бы недовольное. Светлые усики. Странно, Кэразерсу показалось, будто когда-то он уже видел этого человека.

— Давно вы служите ее милости?

— Да, можно сказать, порядком.

Кэразерс нахмурился чуть сильнее. Ему не очень нравилось, как разговаривает этот шофер. И почему-то не обращается к нему «сэр». Пожалуй, Бетти дает ему слишком много воли. Очень на нее похоже — не держать прислугу в строгости. Но это большая ошибка. При случае надо будет ей намекнуть. Он встретился глазами с шофером — никаких сомнений, у того блеснула во взгляде веселая искорка. Непонятно почему. Кэразерс не представлял, что в нем может показаться забавным.

— Это, я полагаю, древний город крестоносцев,— сухо сказал он, указывая на зубчатые крепостные стены.

— Да. Ее милость вам покажет. В бойкое время у нас тут полно туристов.

Кэразерс хотел держаться приветливо. Он подумал, что можно, пожалуй, сесть рядом с шофером, а не отдельно позади, и уже собирался это предложить, но его не спросили. Шофер велел носильщикам сложить чемоданы Кэразерса на заднее сиденье и, усаживаясь за руль, сказал:

— Залезайте, поедем.

Кэразерс сел с ним рядом, и они покатили по белой дороге вдоль берега. Через несколько минут выехали из города. Ехали молча. Кэразерс держался с подчеркнутым достоинством. Он чувствовал, что шофер склонен к фамильярному обращению, и не желал дать для этого повод. Он льстил себя мыслью, что умеет заставить тех, кто ниже его, знать свое место. И втайне язвительно усмехнулся: не придется долго ждать, чтобы этот шофер начал величать его сэром. Но утро было чудесное; белая дорога бежала среди оливковых рощ, порой проезжали мимо крестьянских домиков с белыми стенами и плоскими крышами, это напоминало Восток, будоражило воображение. А впереди ждала Бетти. Кэразерс любил, а потому настроен был доброжелательно ко всем на свете и, закуривая, решил из великодушия предложить сигарету и шоферу. В конце концов, Англия очень далеко, они на Родосе, да и времена теперь демократические. Шофер взял сигарету и остановил машину, чтобы закурить.

— А табак вы захватили? — вдруг спросил он.

— Что захватил?

У шофера вытянулось лицо.

— Ее милость посылала вам телеграмму, просила захватить два фунта «Плейера». Я для того и уладил на таможне, чтоб ваш багаж не досматривали.

— Я не получал никакой телеграммы.

— Вот черт!

— Зачем, спрашивается, ее милости понадобился трубочный табак? — надменно спросил Кэразерс.

Ему не понравилось восклицание шофера. Тот искоса глянул на него, взгляд явно был дерзкий. Сказал коротко:

— Нам тут его не достать.

Он чуть ли не со злостью отшвырнул египетскую сигарету, которую дал ему Кэразерс, и опять повел машину. Лицо у него стало угрюмое. Больше он не сказал ни слова. Кэразерс решил, что напрасно пытался быть общительным. Остаток пути он не замечал шофера. Сидел с ледяным видом, который весьма успешно напускал на себя, когда какой-нибудь ничем не замечательный англичанин обращался к нему, секретарю британского посольства, за помощью. Некоторое время ехали в гору, и вот длинная невысокая ограда, распахнутые ворота. Шофер повернул в ворота.

— Уже приехали? — воскликнул Кэразерс.

— Шестьдесят пять километров за пятьдесят семь минут.— Шофер вдруг улыбнулся, у него оказались прекрасные белые зубы.— Неплохо по этакой дороге.

Он пронзительно засигналил. Кэразерс задохнулся от волнения. По неширокой дороге через оливковую рощу подъехали к низкому, расползшемуся вширь белому дому. В дверях стояла Бетти. Кэразерс выскочил из машины и расцеловал ее в обе щеки. С минуту он не в силах был заговорить. Но бессознательно отметил, что у входа вытянулись немолодой дворецкий в белых парусиновых брюках и два лакея в юбках — национальном греческом одеянии. Они выглядели щеголевато и живописно. Какую бы волю ни давала Бетти шоферу, в доме явно установлен был порядок, подобающий ее положению. Через прихожую — просторную, с выбеленными известкой стенами и, как он смутно заметил на ходу, красиво обставленную — Бетти провела Кэразерса в гостиную. Здесь тоже было просторно, низкий потолок, так же выбелены стены, и Кэразерс тотчас ощутил сочетание роскоши и уюта.

— Прежде всего подойдите и полюбуйтесь, какой отсюда вид,— сказала Бетти.

— Прежде всего я должен полюбоваться вами.

Она была вся в белом. Руки, лицо и шея очень загорелые; глаза, кажется, еще синее прежнего, и ослепительно белые зубы. Она замечательно выглядела. Элегантная, подтянутая. Волосы подвиты, ногти наманикюрены; а он было забеспокоился, вдруг при беззаботной жизни на этом романтическом острове она позволит себе распуститься.

— Честное слово, Бетти, вам не дашь больше восемнадцати. В чем тут секрет?

— В счастье,— улыбнулась Бетти.

Это больно кольнуло его. Он вовсе не жаждал увидеть ее очень уж счастливой. Он жаждал сам дать ей счастье. Но сейчас она непременно хотела вывести его на веранду. Туда вели из гостиной пять стеклянных дверей, и от веранды спускался к морю поросший оливами косогор. А у подножия холма виднелась крохотная бухточка, и там стоял на якоре, отражаясь в безмятежно спокойной воде, белый кораблик. За углом веранды, на холме подальше, белели домики греческого селения, а еще дальше вставал громадный серый утес, увенчанный зубчатыми стенами средневекового замка.

— Это одна из крепостей крестоносцев,— сказала Бетти.— Сегодня вечером я вас туда свезу.

Да, вид был прелести несказанной. Просто дух захватывало. Все так мирно и, однако, полно странной живости. Пробуждает не желание созерцать, но стремление действовать.

— Надеюсь, вы благополучно провезли табак.

Кэразерс вздрогнул от неожиданности.

— К сожалению, нет. Я не получил телеграмму.

— Но ведь я телеграфировала и в посольство, и в «Эксельсиор».

— А я останавливался в «Плазе».

— Какая досада! Альберт будет взбешен.

— Кто это Альберт?

— Он вас привез. Все другие сорта ему не нравятся, а «Плейер» здесь не достать.

— А, шофер.— Кэразерс показал на поблескивающий внизу белый кораблик.— Это и есть яхта, про которую я наслышан?

— Да.

Бетти купила когда-то большой каик, велела поставить на нем добавочный мотор и принарядить. И странствовала на нем по греческим островам. К северу добиралась до самых Афин, к югу — до Александрии.

— Если у вас найдется время, мы вас покатаем,— сказала Бетти.— Раз уж вы здесь, вам надо повидать Кос.

— А кто управляет яхтой?

— У меня, конечно, есть гребцы, но яхту водит чаще всего Альберт. Он большой мастер по части моторов и всякой механики.

Кэразерс сам не знал, отчего ему стало как-то не по себе, когда она опять заговорила о шофере. Может быть, она чересчур полагается на этого Альберта. Большая ошибка — давать слуге слишком много воли.

— Знаете, мне почему-то кажется, что я уже где-то видел вашего шофера. Только не понимаю, где и когда.

Бетти весело улыбнулась, глаза блеснули так ей свойственным радостным оживлением, которое придавало выражению лица очаровательную непосредственность.

— Вы должны бы его помнить. Он был вторым лакеем в доме тети Луизы. Наверно, он тысячу раз отворял вам парадную дверь.

Тетя Луиза была та самая тетушка, у которой Бетти жила до замужества.

— Так вот он кто! Наверно, я его видел, но не замечал. А как он здесь очутился?

— Приехал из нашего английского имения. Когда я вышла замуж, он захотел служить у меня, и я его взяла. Одно время он был у Джимми камердинером, а потом я отправила его обучаться механике, он без ума от автомобилей, и, в конце концов, сделала его своим шофером. Не знаю, как бы я теперь без него обходилась.

— А вам не кажется, что это ошибка — слишком зависеть от слуги?

— Не знаю. Никогда об этом не задумывалась.

Бетти показала Кэразерсу приготовленные для него комнаты, он переоделся, и они пошли на берег. Там их ждала лодка, они переправились к яхте и с борта искупались. Вода была теплая, потом они полежали на палубе, позагорали. Яхта была просторная, удобная, роскошная. Бетти всю ее показала гостю, в машинном отделении они увидели Альберта. В замасленном комбинезоне он хлопотал у моторов, руки черные, лицо перепачкано смазкой.

— Что случилось, Альберт? — спросила Бетти.

Он встал, почтительно вытянулся перед ней.

— Ничего худого, миледи. Просто гляжу, что да как.

— У Альберта только две страсти в жизни. Одна — автомобиль, другая — эта яхта. Правда, Альберт?

Она весело улыбнулась шоферу, и его довольно невыразительное лицо просияло. Блеснули прекрасные белые зубы.

— Чистая правда, миледи.

— Знаете, он даже ночует на яхте. Мы устроили для него на корме очень миленькую каюту.


Кэразерс легко свыкся со здешней жизнью. Бетти купила это имение у некоего турецкого паши, сосланного на Родос султаном Абдул-Хамидом, и пристроила к живописному дому еще одно крыло. А окружающую дом оливковую рощу превратила в причудливый сад. Вырастила розмарин, лаванду и златоцветник, выписала из Англии ракитник, насадила розы, которыми славится Родос. Весной, сказала она Кэразерсу, здесь сплошным ковром цветут анемоны. Она показывала свои владения, делилась планами и задуманными нововведениями, а ему все время было не по себе.

— Вы говорите так, будто собираетесь остаться здесь на всю жизнь,— сказал он.

— Очень возможно,— с улыбкой ответила Бетти.

— Что за вздор! В ваши-то годы!

— Мне уже под сорок, милый друг,— беспечно ответила она.

К удовольствию Кэразерса, оказалось, что повар у Бетти отменный, и приятно было по всем правилам приличия обедать с нею в великолепной столовой, мебель итальянской работы радовала глаз, за столом прислуживали греки — величественный дворецкий и два красивых, живописно одетых лакея. Дом обставлен был с большим вкусом; в комнатах ничего лишнего, но каждая вещь превосходна. Бетти жила на широкую ногу. Назавтра после приезда Кэразерса к обеду явился губернатор острова с несколькими подчиненными, и тут она показала свое хозяйство во всем блеске. Губернатор вступил в дом между двумя рядами ливрейных лакеев, блистательных в своих накрахмаленных юбках, расшитых куртках и бархатных фесках. Чуть ли не почетный караул. Кэразерсу эта пышность была по вкусу. Обед проходил очень весело. Бетти свободно болтала по-итальянски, Кэразерс говорил безупречно. Молодые офицеры из свиты губернатора выглядели в своей форме заправскими франтами. Они были необычайно внимательны к Бетти, она отвечала им дружеской непринужденностью. И слегка поддразнивала. После обеда завели граммофон, и она по очереди с ними танцевала.

Когда гости отбыли, Кэразерс спросил:

— Видно, все они в вас безумно влюблены?

— Не знаю. Иногда мне намекают, что неплохо бы заключить союз, постоянный или не очень, но ничуть не обижаются, когда я с благодарностью отвергаю предложение.

Все это несерьезно. Молодые поклонники слишком зелены, а те, что постарше, толстые и лысые. Какие там чувства они ни питали к Бетти, Кэразерс ни минуты не верил, что она поставит себя в дурацкое положение ради какого-нибудь неродовитого итальянца. Но дня через два случилось нечто странное. Он был у себя, переодевался к обеду; за дверью в коридоре послышался мужской голос, Кэразерс не разобрал, что было сказано и на каком языке, но вдруг раздался смех Бетти. Она чудесно смеялась, звонко, весело, как девчонка, так радостно, беззаботно, так заразительно. Но с кем же это она? Разговаривая со слугами, так не смеются. Как-то очень интимно звучал этот смех. Может показаться странным, что Кэразерс разобрал все это во взрыве смеха, но не следует забывать, что он человек весьма проницательный. Его рассказы отличаются как раз такими штришками.

Через несколько минут они встретились на веранде, и, смешивая коктейль, он попробовал удовлетворить свое любопытство.

— Над чем это вы сейчас так хохотали? У вас кто-то был?

Бетти посмотрела на него с неподдельным удивлением.

— Нет.

— Я думал, вас навестил кто-то из ваших молодых итальянских офицеров.

— Нет.

Конечно, годы не прошли для Бетти бесследно. Она была красива, но красотою зрелой женщины. Она всегда держалась уверенно, теперь в ней появилось спокойствие; безмятежность стала такой же неотъемлемой частью ее красоты, как синие глаза и чистый лоб. Казалось, она живет в мире с целым светом; рядом с нею можно было отдохнуть душой, как отдыхаешь, лежа среди олив и глядя на море цвета темного вина. Хоть она по-прежнему была весела и остроумна, теперь очевидна стала и присущая ей серьезность, о которой когда-то никто, кроме Кэразерса, не подозревал. Никто уже не мог бы упрекнуть ее в ветрености; невозможно было не заметить, что это натура утонченная. Вернее даже сказать, благородная. Черта редкая в современной женщине, и Кэразерс подумал, что это какой-то атавизм; Бетти ему напоминала знатных дам восемнадцатого века. Она всегда обладала чувством слова, в юности писала изящные, музыкальные стихи, и когда она сказала, что взялась за солидный исторический роман, Кэразерс принял это не столько с удивлением, сколько с любопытством. Она собирала материалы о пребывании на Родосе воинов св. Иоанна. Тут столько романтических приключений. Бетти повезла Кэразерса в город, показала ему величавые крепостные стены, вдвоем они бродили среди гордых, суровых зданий. Прошли по безмолвной улице Крестоносцев, где прелестные каменные фасады и надменные гербы внятно говорили об ушедшем в прошлое рыцарстве. Тут Бетти его удивила. Оказалось, она купила один из старых домов и заботливо восстановила его былой величественный облик. Войдя в тесный внутренний дворик с высеченной в камне лестницей, посетитель попадал в далекое средневековье. В крохотном садике, обнесенном каменной оградой, росли розы и среди них смоковница. Дом был невелик, таинствен и тих. Рыцари в старину достаточно долго соприкасались с Востоком, чтобы перенять восточные понятия обуединенности.

— Когда мне надоедает на вилле, я на два-три дня приезжаю сюда и устраиваю себе праздник. Иногда приятно отдохнуть от многолюдья.

— Но не одна же вы здесь остаетесь?

— В сущности, одна.

Они вошли в маленькую, строго обставленную гостиную.

— А это что такое? — с улыбкой спросил Кэразерс, увидев на столе спортивное приложение к «Таймс».

— А, это газета Альберта. Наверно, он оставил ее здесь, когда поехал вас встречать. Он каждую неделю получает ее и еще «Всемирный вестник». Тем самым он в курсе всего, что делается на белом свете.

Она снисходительно улыбнулась. Рядом с гостиной находилась спальня, почти пустая, только с широчайшей кроватью.

— Дом раньше принадлежал англичанину, отчасти поэтому я его и купила. Это некий сэр Джайлз Керн, а один из моих предков был женат на Мэри Керн, сэр Джайлз с нею в родстве. Их род из Корнуолла.

Обнаружив, что работать дальше над историческим сочинением не удастся, не овладев латынью настолько, чтобы легко читать средневековые материалы, Бетти принялась изучать этот классический язык. Она дала себе труд лишь познакомиться с основами грамматики, а затем, положив рядом перевод, стала читать интересующих ее авторов. Это прекрасный способ изучать язык, и я часто удивлялся, почему его не применяют в школе. Он избавляет от необходимости то и дело рыться в словарях и кропотливо подыскивать нужное значение. Спустя девять месяцев Бетти читала по-латыни так же свободно, как большинство из нас читает по-французски. Кэразерса немножко позабавило, что прелестная, блестящая женщина так серьезно относится к своей работе, и, однако, он был тронут; в ту минуту ему хотелось схватить ее в объятия и расцеловать не как женщину, но как смышленого не по годам ребенка, чьим умом вдруг поневоле восхитишься. Но потом он призадумался над услышанным. Он и сам, конечно, очень умен, иначе не достиг бы высокого положения в министерстве иностранных дел, и глупо было бы утверждать, будто две его книги наделали столько шуму, не обладая никакими достоинствами; если я выставил его отчасти дураком, так просто потому, что не люблю его, а если высмеял его рассказы, так потому только, что рассказы в этом духе, на мой взгляд, глуповаты. У него хватало такта и проницательности. Он убежден был, что покорить Бетти можно лишь одним способом. Она вошла в какую-то колею и счастлива, ее планы на будущее ясны и определенны; но как раз потому, что ее жизнь на Родосе такая налаженная, такая упорядоченная и приятная, привычку к ней можно побороть. Вся надежда на то, чтобы пробудить в Бетти беспокойство, таящееся в душе каждого англичанина. И Кэразерс стал говорить с нею об Англии, Лондоне, общих знакомых, о художниках, писателях и музыкантах, с которыми познакомился благодаря своим литературным успехам. Говорил о сборищах светской богемы в Челси и об опере, о том, как en bande[661] ездили в Париж на костюмированный бал, а в Берлин на театральные премьеры. Он воскрешал в ее воображении мир яркий, беззаботный, изменчивый, богатый пищей для ума, всеми дарами культуры и цивилизации. Пусть она почувствует, что здесь, в глуши, ее засасывает, как в болоте. Жизнь мчится вперед, от новизны к новизне, а она застряла на месте. Наш век необыкновенный, волнующий, а она все на свете упускает. Разумеется, он не сказал этого напрямик; пусть сама делает выводы. Он говорил увлекательно и вдохновенно, у него была отличная память на хорошие анекдоты, он был забавен и весел. Я знаю, в моем описании Хэмфри Кэразерс вовсе не выглядит умным человеком, а леди Бетти блистательной женщиной. Придется читателю поверить мне на слово. Все признавали, что Кэразерс интересный собеседник, а это уже наполовину обеспечивает победу; от него неизменно ждали остроумия и клятвенно уверяли, что каждое его слово чудо как забавно. Разумеется, это — истинно светское остроумие. Тут требуются слушатели, которые понимают любой намек и обладают тем же совсем особым чувством юмора. На Флит-стрит найдется десятка два газетчиков, за которыми не угнаться самому прославленному светскому остряку: быть блестящими и остроумными изо дня в день их обязывает профессия. Мало кого из светских красавиц, чьими фотографиями пестрят газеты, взяли бы в мюзик-холл петь и плясать за три фунта в неделю. К любителям надо иметь снисхождение. Кэразерс знал, что Бетти приятно в его обществе. Они много смеялись. Дни летели незаметно.

— Мне будет ужасно не хватать вас, когда вы уедете,— с обычным прямодушием сказала она.— Просто праздник, что вы у меня погостили. Вы прелесть, Хэмфри.

— А вы только сейчас это заметили?

Он мысленно похвалил себя. Тактика выбрана правильно. Даже интересно, как удался его нехитрый план. Точно колдовство. Пусть профаны насмехаются над дипломатами, но, без сомнения, дипломатическая служба учит обращаться с неподатливыми людьми. Теперь только надо выбрать удобную минуту. Он чувствовал, что никогда Бетти не относилась к нему нежнее. Надо выждать до самого отъезда. Бетти так живо все чувствует. Ей будет жаль с ним расставаться. Без него Родос покажется очень унылым. С кем ей поговорить, когда он уедет? После обеда они обычно сидят на веранде и любуются морем, в котором отражаются звезды; воздух теплый, благоуханный, в нем смутно улавливаешь и аромат ее духов; вот в такой час, накануне отъезда, он и попросит ее стать его женой. Всем существом он чувствовал, что она согласится.


Однажды утром, когда он пробыл на Родосе немногим больше недели, Кэразерс поднялся на второй этаж и в коридоре встретил Бетти.

— Вы мне еще не показывали свою комнату, Бетти,— сказал он.

— Разве? Что ж, зайдите посмотрите. Она довольно славная.

Бетти повернулась, и он вошел за нею следом. Ее комната, расположенная над гостиной, была почти так же просторна. Обставлена она была в итальянском стиле и, как это принято по новой моде, походила скорее не на спальню, а на небольшую гостиную. По стенам прекрасные полотна Панини[662], два красивых шкафчика. Кровать венецианская, чудесно раскрашенная.

— Внушительных размеров ложе для вдовствующей дамы,— пошутил Кэразерс.

— Громадина, да? Но прелесть. Я не могла ее не купить. Она стоила безумных денег.

Взгляд Кэразерса упал на столик подле кровати. На столике лежали две-три книги, пачка сигарет и на пепельнице вересковая трубка. Странно! Для чего Бетти возле постели курительная трубка?

— Посмотрите-ка на этот cassone[663]. Правда, чудесная роспись? Я чуть не закричала от радости, когда на него наткнулась.

— Наверно, он тоже стоил безумных денег.

— Даже не решаюсь вам сказать, сколько я за него заплатила.

Когда они выходили из комнаты, Кэразерс опять бросил беглый взгляд на столик. Трубка исчезла.

Странно, зачем Бетти в спальне трубка, уж наверно сама она трубку не курит, а если бы курила, не стала бы это скрывать, но, конечно, тут может найтись десяток разумных объяснений. Возможно, это приготовленный кому-то подарок — одному из знакомых итальянцев или даже Альберту. Кэразерс не разглядел, обкуренная трубка или новая, а может быть, это образчик, который она попросит его взять с собой в Англию, чтобы он прислал еще такие же. С минуту Кэразерс недоумевал и, пожалуй, немножко забавлялся этим пустяковым случаем, а потом выбросил его из головы. В тот день они думали поехать на дальнюю прогулку, взяв с собой поесть, вести машину Бетти собиралась сама. Перед отъездом Кэразерса предполагалось двухдневное плаванье, чтобы он повидал Патмос и Кос, и Альберт готовил яхту, возился с моторами. День выдался на славу. Бетти с Кэразерсом побывали на развалинах старинного замка, взобрались на гору, поросшую златоцветником, гиацинтами и нарциссами, и вернулись смертельно усталые. Почти сразу после ужина они разошлись, и Кэразерс лег в постель. Почитав немного, он погасил свет. Но сон не шел. Под москитной сеткой было жарко. Он ворочался с боку на бок. Потом подумал, что хорошо бы пойти к бухточке у подножия холма и искупаться. До нее каких-нибудь три минуты ходу. Он надел сандалии, захватил полотенце. Светила полная луна, и за ветвями олив блестела на море лунная дорожка. Но, оказалось, он не один догадался, что в такую лучезарную ночь приятно искупаться: он уже хотел выйти из-под олив на берег, как вдруг заслышал чье-то присутствие. И вполголоса выбранился — досадно, кто-то из слуг Бетти купается, не очень-то удобно им помешать. Деревья подступали чуть не к самой воде, он нерешительно помедлил в их тени. И вздрогнул, неожиданно услышав слова:

— Где мое полотенце?

Говорили по-английски. Из воды вышла женщина, остановилась у песчаной кромки. Навстречу из темноты вышел обнаженный мужчина, только полотенце обернуто вокруг бедер. Эта женщина — Бетти. Совершенно нагая. Мужчина накинул на нее купальный халат и принялся растирать ее. Она оперлась на него, вытянула сначала одну ногу, потом другую, и он, поддерживая, обнял ее за плечи. Это был Альберт.

Кэразерс повернулся и кинулся бежать в гору. Бежал вслепую, спотыкался. Один раз чуть не упал. Задыхался, точно раненый зверь. У себя в комнате бросился на кровать, сжал кулаки, и сухие мучительные всхлипыванья, раздиравшие ему грудь, наконец вылились слезами. Как видно, разразилась самая настоящая истерика. Все стало ясно ему, все предстало с той ужасающей яркостью, с какой в бурную ночь молния обнажает изуродованную безжизненную пустошь, отвратительно, безжалостно ясно. По тому, как Альберт вытирал ее и как она оперлась на его плечо, нельзя не понять — это не страсть, а давняя, привычная близость, и та трубка на ночном столике — знак мерзостного супружества. Так человек курит трубку, читая перед сном в постели. Спортивное приложение к «Таймс»! Вот для чего ей тот домик на улице Крестоносцев — чтобы они могли проводить там два-три дня по-семейному, наедине. Глядя на них, подумаешь, что они давным-давно женаты. Хэмфри спросил себя, сколько могла продолжаться эта гнусность, и внезапно понял: многие годы. Десять, двенадцать, четырнадцать лет: это началось, когда молодой лакей только-только приехал в Лондон, он был тогда совсем мальчишкой, и, несомненно, не он сделал первый шаг; все те годы, когда она была кумиром британской публики, когда все обожали ее и она могла выйти замуж за кого пожелает, она была любовницей второго лакея в доме своей тетки. Она взяла его с собой, когда вышла замуж. Почему она решилась на тот странный брак? И раньше времени родился мертвый ребенок. Конечно, поэтому она и вышла за Уэлдон-Бернса, потому что должна была родить ребенка от Альберта. Бесстыжая, бесстыжая! А потом, когда Джимми заболел, она заставила его взять Альберта в камердинеры. Что знал Джимми, что он подозревал? Он пил, с этого у него и начался туберкулез; но отчего он начал пить? Быть может, чтобы заглушить подозрение, столь гнусное, что он даже думать о нем был не в силах. И ради того, чтоб жить с Альбертом, она оставила Джимми, ради того, чтоб жить с Альбертом, поселилась на Родосе. С Альбертом, у которого обломанные ногти и руки не отмываются от машинного масла, корявым, коренастым, который красным лицом и неуклюжей силой напоминает мясника, с Альбертом, который даже и не молод уже, и толстеет, необразован, вульгарен, говорит, как настоящий простолюдин. С Альбертом, с Альбертом — как она могла?

Кэразерс поднялся, выпил воды. Бросился в кресло. О постели даже думать было невыносимо. Он курил сигарету за сигаретой. Утро он встретил совсем разбитый. За всю ночь он ни на минуту не уснул. Ему принесли завтрак; он только выпил кофе, кусок не шел в горло. Вскоре раздался быстрый стук в дверь.

— Пойдемте к морю, Хэмфри, искупаемся?

От этого веселого голоса его бросило в жар. Он собрался с духом и открыл дверь.

— Пожалуй, сегодня не пойду. Мне нездоровится.

Бетти посмотрела на него.

— Дорогой мой, у вас совсем больной вид! Что это с вами?

— Не знаю. Наверно, вчера солнцем напекло.

Голос его звучал безжизненно, глаза были трагические. Она всмотрелась внимательней. Помолчала минуту. И, кажется, побледнела. Он знает! Потом во взгляде ее мелькнула смешливая искорка, все это показалось ей забавным.

— Бедненький, подите лягте, я пришлю вам аспирин. Может быть, ко второму завтраку вам станет получше.

Он лежал у себя в полутемной комнате с завешенными окнами. Чего бы он ни отдал, лишь бы убраться отсюда и никогда больше не видеть Бетти, но невозможно, пароход, которым он должен вернуться в Бриндизи, прибывает на Родос почти через неделю. Он тут пленник. А завтра предстоит плаванье к островам. На яхте от Бетти совсем уж никуда не денешься, им придется с утра до ночи мозолить глаза друг другу. Немыслимо. Он сгорает со стыда. А ей ничуть не стыдно. В ту минуту, когда она поняла, что секрет раскрыт, она улыбнулась. С нее станется все ему рассказать. Невыносимо. Это уж слишком. В конце концов, не может она быть уверена, что он знает, в лучшем случае она только могла это заподозрить; если вести себя как ни в чем не бывало, если во время завтрака и в оставшиеся дни держаться по-прежнему весело и оживленно, она подумает, что ошиблась. Довольно и того, что он все знает, выслушать вдобавок всю мерзкую историю от нее самой свыше его сил, не желает он такого унижения. Но за завтраком первые слова Бетти были:

— Ужасная досада, Альберт говорит, что-то не в порядке с мотором, нам не удастся выйти на яхте. На паруса я в это время года не надеюсь. Штиль может тянуться неделю.

Она говорила самым легким тоном, и Кэразерс ответил так же небрежно:

— Что ж, признаться, в сущности, я не слишком огорчен. Здесь очень мило, и меня, в сущности, не так уж привлекало это плаванье.

Он сказал, что аспирин помог и он чувствует себя лучше; греку-дворецкому и двум лакеям в юбочках должно было казаться, будто гость и хозяйка беседуют так же оживленно, как всегда. В тот вечер к обеду явился британский консул, назавтра — какие-то итальянские офицеры. Кэразерс считал дни, считал часы. Ох, скорей бы ступить на палубу корабля, избавиться от этого ужаса, терзающего ежеминутно, с утра до ночи! Он безмерно устал. Но Бетти держалась так уверенно, что порой он спрашивал себя, подлинно ли она догадалась, что ему известна ее тайна. Правду она ему сказала, будто яхта не в порядке, или, как однажды пришло ему в голову, это был только предлог? И просто ли совпадение, что все время являются какие-то посетители и он с Бетти теперь совсем не бывает только вдвоем. Беда, когда ты слишком тактичен, невозможно понять, естественно ведут себя окружающие или просто у них тоже развито чувство такта. Бетти такая спокойная, держится так непринужденно, так явно счастлива, глядя на нее, невозможно поверить в мерзкую истину. Но ведь он все видел собственными глазами. А что дальше? Что ее ждет впереди? Подумать страшно. Рано или поздно правда выйдет наружу. Подумать только, Бетти — всеобщее посмешище, отверженная, во власти грубого мужлана, стареющая, утратившая свою красоту; и ведь этот шофер на пять лет ее моложе. В один прекрасный день он заведет любовницу, пожалуй, одну из ее же горничных, с которой ему будет легко и просто, как никогда не было со знатной дамой, и что ей тогда делать? К чему она должна приготовиться, с каким унижением мириться! Возможно, он станет обращаться с ней жестоко. Возможно, станет бить ее. Ох, Бетти, Бетти.

Кэразерс ломал руки. И вдруг его осенила мысль, пронзившая мучительным восторгом; он отогнал ее, но она вернулась; он не мог от нее отделаться. Надо спасти Бетти, слишком сильно и слишком долго он ее любил, чтобы дать ей погибнуть, погибнуть вот так, как гибнет она; его захлестнула страстная жажда самопожертвования. Наперекор всему, хотя любовь его умерла и он испытывает к Бетти чуть ли не физическое отвращение, он на ней женится. Он невесело засмеялся. Во что превратится его жизнь? Но ничего не поделаешь. О себе думать нечего. Это единственный выход. Его охватил необычайный восторг и в то же время смирение, он ощутил благоговейный трепет при мысли о высотах, которых способен достичь божественный дух, заключенный в человеке.

Пароход отчаливал в субботу, и в четверг, когда уехали после обеда гости, Кэразерс сказал:

— Надеюсь, завтра вечером мы будем одни.

— Вообще-то на завтра я пригласила одну египетскую семью, они проводят здесь лето. Она — сестра бывшего хедива[664], очень умная женщина. Я уверена, вам она понравится.

— Но ведь завтра мой последний вечер. Разве мы не можем побыть одни?

Бетти кинула на него быстрый взгляд. Ее глаза смеялись, но он смотрел серьезно.

— Как хотите. Могу условиться с ними на другой день.

— Да, пожалуйста.


Назавтра Кэразерсу предстояло выехать спозаранку, вещи его были уже уложены. Бетти сказала, что ему незачем переодеваться к столу, но он возразил, что предпочитает одеться, как подобает. В последний раз они сидели за обедом друг против друга. Столовая с приглушенным абажурами освещением была пустынна и чопорна, но в огромные распахнутые окна вливался летний вечер и придавал всему какую-то ненавязчивую роскошь. Словно это особая трапезная в монастыре, куда удалилась вдовствующая королева, дабы провести остаток дней своих во благочестии, но без чрезмерной строгости. Кофе пили на веранде. Кэразерс выпил рюмочку-другую ликера. Он изрядно нервничал.

— Бетти, дорогая, я должен вам кое-что сказать,— начал он.

— Вот как? На вашем месте я ничего не стала бы говорить.

Она сказала это мягко. Она сохраняла полное спокойствие, зорко следила за ним, но в синих глазах ее поблескивала усмешка.

— Я не могу иначе.

Она пожала плечами и промолчала. Кэразерс почувствовал, что голос его немного дрожит, и обозлился на себя.

— Вы знаете, что многие годы я был безумно в вас влюблен. Даже не знаю, сколько раз я просил вас стать моей женой. Но, в конце концов, все на свете меняется, и люди тоже меняются, не так ли? Мы с вами уже немолоды. Теперь вы согласитесь выйти за меня, Бетти?

Она улыбнулась ему своей бесконечно обаятельной улыбкой — такой доброй, такой открытой и все еще, все еще такой поразительно невинной.

— Вы прелесть, Хэмфри. Ужасно мило с вашей стороны опять сделать мне предложение. Я очень, очень тронута. Но, знаете, я верна своим привычкам, я привыкла вам отказывать и не могу изменить этой привычке.

— Почему?

Это прозвучало у него воинственно, почти зловеще, так что Бетти вскинула на него глаза. Она вдруг побледнела от гнева, но тотчас овладела собой.

— Потому что не хочу,— с улыбкой сказала она.

— Вы намерены выйти за кого-то еще?

— Я? Нет. Конечно, нет.

Она надменно выпрямилась, словно на миг в ней взыграла гордость, унаследованная от предков, и вдруг рассмеялась. Но только она одна могла бы сказать, позабавило ее чем-то предложение Хэмфри или насмешила какая-то мимолетная мысль.

— Бетти, умоляю вас, будьте моей женой.

— Ни за что.

— Вам нельзя дальше так жить.

Он произнес это со всей силой душевной муки, лицо его страдальчески исказилось. Бетти ласково улыбнулась.

— Почему нет? Не будьте ослом, Хэмфри. Я вас обожаю, но все-таки вы старая баба.

— Бетти. Бетти.

Неужели она не понимает, что он хочет этого ради нее? Не любовь заставила его заговорить, но истинно человеческая жалость и стыд. Она встала.

— Не будьте таким надоедой, Хэмфри. Идите-ка спать, вам ведь надо подняться ни свет ни заря. Утром мы не увидимся. Прощайте, всех вам благ. Просто чудесно, что вы меня навестили.

Она расцеловала его в обе щеки.


Назавтра, когда Кэразерс спозаранку вышел из дому — в восемь ему надо было быть уже на пароходе,— его ждал Альберт с машиной. На нем были парусиновые брюки, трикотажная нижняя рубашка и берет, какие носят баски. Чемоданы лежали на заднем сиденье. Кэразерс повернулся к дворецкому.

— Положите мои вещи рядом с шофером,— сказал он.— Я сяду сзади.

Альберт промолчал. Кэразерс сел, и машина тронулась. Когда приехали в порт, к ним подбежали носильщики. Альберт вышел из машины. Кэразерс посмотрел на него с высоты своего роста.

— Вам незачем провожать меня на борт. Я прекрасно справлюсь сам. Вот ваши чаевые.

И он протянул бумажку в пять фунтов. Альберт густо покраснел. Застигнутый врасплох, он бы рад был отказаться, да не знал, как это сделать, и сказалась многолетняя привычка к подобострастию. Может быть, он и сам не знал, как у него вырвалось:

— Благодарю вас, сэр.

Кэразерс сухо кивнул ему и пошел прочь. Он заставил любовника Бетти сказать ему «сэр». Как будто ударил ее с размаху по смеющимся губам и швырнул в лицо позорное слово. И это наполнило его горьким удовлетворением.


Он пожал плечами, и я видел — даже эта маленькая победа теперь его не утешает. Некоторое время мы молчали. Мне сказать было нечего. Потом Кэразерс снова заговорил:

— Понимаю, вам очень странно, что я вам все это рассказал. Пусть так. Знаете, мне уже все безразлично. Чувство такое, как будто в мире не осталось никакой порядочности. Бог свидетель, я не ревную. Нельзя ревновать не любя, а любовь моя умерла. Она была убита мгновенно. После стольких лет. Я не могу без ужаса думать об этой женщине. Я погибаю, я безмерно несчастен от одной мысли о том, как низко она пала.

Что ж, говорилось же, будто не ревность заставила Отелло убить Дездемону, а страдание от того, что та, кого он считал ангельски непорочной, оказалась нечистой и недостойной. Благородное сердце его разбилось оттого, что добродетель способна пасть.

— Я думал, ей нет равных. Я так ею восхищался. Я восхищался ее мужеством и прямотой, ее умом и любовью к красоте. А она просто притворщица и всегда была притворщицей.

— Ну, не знаю, верно ли это. По-вашему, все мы такие цельные натуры? Знаете, что мне пришло в голову? Пожалуй, этот Альберт для нее — только орудие, так сказать, дань прозе жизни, почва под ногами, позволяющая душе воспарить в эмпиреи. Возможно, как раз потому, что он настолько ниже ее, с ним она чувствует себя свободной, как никогда не была бы свободна с человеком своего класса. Дух человеческий причудлив, всего выше он возносится после того, как плоть вываляется в грязи.

— Не говорите чепуху,— в сердцах возразил Кэразерс.

— По-моему, это не чепуха. Может быть, я не очень удачно выразился, но мысль вполне здравая.

— Много мне от этого пользы. Я сломлен, разбит. Я конченый человек.

— Что за вздор. Возьмите и напишите об этом рассказ.

— Я?

— Вы же знаете, какое огромное преимущество у писателя над прочими людьми. Когда он отчего-нибудь глубоко несчастен и терзается и мучается, он может все выложить на бумагу, удивительно, какое это дает облегчение и утешение.

— Это было бы чудовищно. Бетти была для меня всем на свете. Не могу я поступить так по-хамски.

Он немного помолчал, я видел — он раздумывает. Я видел, наперекор ужасу, в который привел его мой совет, он с минуту рассматривал все происшедшее с точки зрения писателя. Потом покачал головой.

— Не ради нее, ради себя. В конце концов, есть же у меня чувство собственного достоинства. И потом, тут нет материала для рассказа.

КРАЙ СВЕТА

Перевод Р. Облонской
Джордж Мун сидел в своей конторе. Работу он закончил, но все медлил, не хватало мужества отправиться в клуб. Близился час завтрака, и у бара будет толочься народ. Двое-трое непременно предложат выпить с ними. А его страшит их сердечность. Иных он знает уже тридцать лет. Они наскучили ему, и, в общем, не любит он их, но теперь, когда он видит их в последний раз, у него сжимается сердце. Нынче вечером они устраивают в его честь прощальный обед. Придут все и поднесут ему серебряный чайный сервиз, который совсем ни к чему. Будут произносить речи, превозносить его деятельность в колонии, уверять, будто им жаль, что он их покидает, и желать ему еще долгие годы наслаждаться вполне заслуженным отдыхом. Он ответит как подобает. Он приготовил речь, в которой сделал обзор перемен, что произошли с тех пор, как зеленым юнцом он впервые сошел на землю Сингапура. Поблагодарит их за верную службу во все эти годы, когда он имел честь быть резидентом в Тимбанг-Белуде, и нарисует картину блестящего будущего, которое ожидает всю страну и в особенности Тимбанг-Белуд. Напомнит, что застал Тимбанг-Белуд захудалым поселком с несколькими китайскими лавчонками, а покидает процветающий город с мощеными улицами, по которым бегут трамваи, с каменными домами, с богатым китайским кварталом и великолепным зданием клуба, которое уступает только сингапурскому. Они споют «Наш славный малый» и «За дружбу старую...». Потом примутся танцевать, а из тех, кто помоложе, многие напьются. Малайцы уже устраивали в его честь прощальный вечер, а китайцы задали всем пирам пир. Завтра на станцию придет множество народу, и все окончательно с ним распрощаются. Интересно, что станут о нем говорить. Малайцы и китайцы станут говорить, что он был строг, но признают, что и справедлив. Управляющие плантациями всегда его не любили. Считали, что с ним трудно иметь дело — он не позволял жестоко обращаться с рабочими. Подчиненные его боялись. Он не давал им спуску. Он не выносил, когда работали неумело и спустя рукава. Себя он не щадил и не видел оснований щадить других. Они считали его бесчеловечным. Он и правда был не из обаятельных. Даже в клубе не забывал о своем чине, не смеялся, услышав неприличный анекдот, ни над кем не подшучивал и не допускал, чтобы подшучивали над ним. Он сознавал, что его появление омрачает непринужденную атмосферу клуба, а сесть с ним за бридж (он любил играть каждый вечер от шести до восьми) считалось не столько удовольствием, сколько честью. Когда за каким-нибудь столом молодые люди слишком шумно выражали свое хорошее настроение, он ловил брошенные на него взгляды, а иной раз кто-нибудь из мужчин постарше подходил к расшумевшимся членам клуба и вполголоса советовал им вести себя потише. У Джорджа Муна вырвался легкий вздох. По службе он преуспел, таких молодых резидентов еще не бывало, и за особые заслуги его наградили орденами св. Михаила и св. Георгия 3-й степени, но что он преуспел как личность, пожалуй, не скажешь. Его уважали, уважали за ум, работоспособность и надежность, но слишком он был проницателен, чтобы хоть на миг вообразить, будто пользуется любовью. Никто о нем не пожалеет. Через несколько месяцев о нем и думать забудут.

Он мрачно улыбнулся. Он не был сентиментален. Власть его радовала, и он испытывал суровое удовлетворение оттого, что держал всех в надлежащей форме. Сознание, что его скорее не любили, а боялись, нисколько его не огорчало. Свою жизнь он представлял как некую задачу из области высшей математики, для разработки которой требовалось напрячь все силы, но от результата практически ничего не зависело — интересна была сама сложность и красота решения. Как и подобает отвлеченной красоте, она никуда не вела. Будущее ничего ему не сулило. Ему исполнилось пятьдесят пять, он был полон энергии, и ему казалось, ум его сохраняет прежнюю остроту, а знание людей и дел огромны; однако теперь только и оставалось, что поселиться в провинциальном городишке в Англии или в недорогой части Ривьеры и играть в бридж с пожилыми дамами и в гольф с отставными полковниками. Во время отпуска он встречал прежнее свое начальство и заметил, с каким трудом оно приспосабливалось к изменившимся обстоятельствам. Все предвкушали, как, выйдя в отставку, обретут свободу, и представляли, как восхитительно станут проводить досуг. Пустые мечты. Не очень-то приятно оказаться в тени после того, как занимал высокое положение, поселиться в тесном домишке после того, как жил в просторном особняке, обходиться двумя служанками, когда привык пользоваться услугами полудюжины китайцев; а главное, неприятно понимать, что ни для кого гроша ломаного не стоишь, тогда как прежде льстило сознание, что похвала, услышанная из твоих уст, приведет в восторг человека любого звания, а недовольная мина — унизит.

Джордж Мун протянул руку и взял из сигаретницы, что стояла на столе, сигарету. При этом заметил, как много морщин на тыльной стороне ладони и как усохли тонкие пальцы. Он с отвращеньем нахмурился. Рука была старческая. В кабинете висело расписное китайское зеркало, купленное давным-давно, увозить его с собой Мун не собирался. Он встал, посмотрелся в зеркало. Увидел тонкое желтое лицо, морщинистое, с поджатыми губами, седые волосы, усталые, невеселые глаза. Был он довольно высокий, очень худой, узкоплечий, держался прямо. Он всегда играл в поло и даже теперь мог обыграть в теннис большинство молодых игроков. Когда с ним разговаривали, он пристально смотрел на собеседника, слушал внимательно, но выражение его лица не менялось, и невозможно было сказать, как он воспринимает услышанное. Вероятно, он не понимал, в какое замешательство это всех приводит. Улыбался он редко.

Вошел дежурный, подал визитную карточку. Джордж Мун бросил на нее взгляд и распорядился впустить посетителя. Потом снова сел в кресло и холодно смотрел на дверь, из которой должен был появиться посетитель. Это был Том Саффари, интересно, что ему надо. Скорее всего что-то связанное с вечерним торжеством. Занятно, что именно Том Саффари возглавляет комиссию, устраивающую обед, ведь в последний год отношения у них были не самые сердечные. Саффари — управляющий плантацией, и один из надсмотрщиков-тамилов подал на него жалобу за оскорбление действием. Надсмотрщик вел себя весьма вызывающе, и Саффари его вздул. Джордж Мун понимал, искушение было слишком велико, но он всегда решительно выступал против управляющих, которые самочинно вершили суд и расправу, и когда разбиралось дело Саффари, приговорил его к штрафу. Но после окончания суда, желая показать Саффари, что не питает к нему недобрых чувств, пригласил его отобедать, однако Саффари, возмущенный, как он полагал, незаслуженным публичным оскорблением, резко отказался и с тех пор не желал поддерживать с резидентом никаких отношений, кроме официальных. Он отвечал Джорджу Муну, когда тот мимоходом, но с твердым намерением не выказывать обиду, заговаривал с ним, а вот ни в бридж, ни в теннис с резидентом не играл. Он был управляющим самой крупной в округе каучуковой плантации, и Джорджу Муну пришло на ум: уж не потому ли он устраивает обед и собирает для этого по подписке деньги, что полагает, будто этого требует его положение, а может быть, теперь, когда резидент уезжает, сей благородный жест приятен его сентиментальной натуре. Со свойственным Джорджу Муну холодным юмором он не без удовольствия думал, что Тому Саффари придется произносить вечером главную застольную речь, распространяться о превосходных свойствах отбывающего резидента и от имени всей колонии выражать сожаление по поводу столь невосполнимой потери.

Тома Саффари впустили. Резидент поднялся с кресла, пожал вошедшему руку и скупо улыбнулся.

— Здравствуйте. Присаживайтесь. Угодно сигарету?

— Здравствуйте.

Саффари сел в предложенное ему кресло, и резидент ждал, когда он заговорит о том, что его сюда привело. Ему казалось, посетитель смущен. Был он высокий, крупный, плотный человек, лицо румяное, с двойным подбородком, волосы кудрявые, черные, глаза голубые. Мужчина что надо, силен как бык, но сразу видно, слишком себе потакает. Много пьет, ест с отменным аппетитом. Однако человек деловой и работящий. Плантацией управляет умело. В колонии пользуется популярностью. По общему признанию славный малый. Щедр и попавшему в беду готов протянуть руку помощи. Резиденту пришло на ум, что Саффари явился перед обедом, чтобы уладить их ссору. К чувству, вызвавшему у Саффари это желание, резидент отнесся не без добродушного презренья. У него у самого врагов не было — слишком мало значили для него отдельные личности, чтобы он стал их ненавидеть, но уж если бы они были, он бы ненавидел их до своего последнего часа, подумалось ему.

— Мой приход, наверно, удивил вас, и вы, должно быть, очень заняты, ведь сегодня вы здесь последний день, и все такое.

Джордж Мун не ответил, и Саффари продолжал:

— У меня к вам довольно щекотливый разговор. Дело в том, что мы с женой не сможем быть вечером на обеде, и я подумал, после нашей с вами прошлогодней размолвки будет правильно зайти и сказать, что она тут ни при чем. По-моему, вы обошлись со мной тогда чересчур сурово, штраф — бог с ним, а вот такого унижения я не заслужил, ну да что было, то прошло. Вы уезжаете, и я не хочу, чтоб вы думали, будто я все еще на вас в обиде.

— Я так и понял, когда услышал, что вы главный устроитель проводов,— любезно отозвался резидент.— Жаль, что не сможете быть вечером.

— Мне тоже жаль. Это из-за смерти Нобби Кларка.— Саффари запнулся было, потом продолжал: — Мы с женой очень расстроились.

— Очень печально. Он ведь, кажется, был ваш большой друг?

— Мой самый большой друг в колонии.

В глазах Тома Саффари заблестели слезы. До чего же толстяки эмоциональны, подумал Джордж Мун.

— Вполне понимаю, что в этом случае вам не может быть по душе нынешнее вечернее сборище, оно ведь, похоже, обещает быть довольно шумным,— мягко сказал он.— Что-нибудь об обстоятельствах вам известно?

— Нет, ничего, только то, что было в газете.

— Казалось, он был вполне здоров, когда уезжал.

— Насколько мне известно, он ни разу в жизни ни дня не хворал.

— Должно быть, сердце. Сколько ему было?

— Мы однолетки. Тридцать восемь.

— В таком возрасте умирать рано.

Нобби Кларк был управляющим плантацией, расположенной по соседству с землями Тома Саффари. Муну он нравился. Был он довольно уродлив: рыжий, скуластый, с запавшими висками, бесцветными ввалившимися глазами и большим ртом. Но он славно улыбался и нрав имел легкий. Занятный был, притом мастер рассказать какую-нибудь интересную историю. Беспечный, всегда в хорошем расположении духа, он нравился людям. Хорошо играл в разные игры. Был не дурак. Джордж Мун сказал бы, что он личность довольно бесцветная. За время службы он много таких знавал. Они появлялись и исчезали. Две недели назад Нобби Кларк отправился в Англию в отпуск, и резидент знал, что в день его отъезда Саффари дал в его честь обед, пригласил множество гостей. Нобби Кларк был женат, и жена, разумеется, поехала с ним.

— Мне жаль ее,— сказал Джордж Мун.— Для нее это, должно быть, ужасный удар. Его, кажется, похоронили в море?

— Да. Так написано в газете.

Новость дошла до Тимбанга накануне вечером. Сингапурские газеты доставили в шесть вечера, как раз когда люди отправились в клуб, и многие не принимались за бридж или бильярд, пока не просмотрят их. Вдруг один из присутствующих воскликнул:

— Подумать только. Вы видали? Нобби умер.

— Это какой же Нобби? Неужто Нобби Кларк?

В колонке общих новостей был абзац из трех строчек: «Господа Стар, Моусли и К° получили каблограмму, сообщившую, что по дороге на родину внезапно скончался и похоронен в море Хэролд Кларк из Тимбанга Бату».

Один из мужчин подошел к говорящему, взял у него из рук газету и недоверчиво прочел сообщение своими глазами. Другой уставился в газету через его плечо. Те, что просматривали в эти минуты газету, нашли нужную страницу и прочли эти три бесстрастные строчки.

— Господи! — воскликнул один.

— Это ж надо, такой несчастный жребий,— сказал другой.

— Он когда уезжал, был совершенно здоров.

Дрожь смятения пронзила этих крепких, веселых, беспечных людей, и на миг каждый вспомнил, что и он смертен. Собирались и еще члены клуба, и когда входили, взбодренные мыслью о предстоящей им в шесть выпивке и предвкушением встречи с приятелями, их встречали печальной вестью.

— Подумать только, вы слыхали? Бедняга Нобби Кларк умер.

— Не может быть? Какой ужас!

— Вот ведь горькая участь.

— Да уж.

— А до чего человек хороший.

— Из самых лучших.

— Я как увидел это в газете,— случайно наткнулся, меня прямо страх взял.

— Еще бы.

Кто-то с газетой в руках прошел в бильярдную, чтобы сообщить печальное известие. Там играли решающую партию на кубок принца Уэльского. Августейшая персона преподнесла его клубу по случаю своего посещения Тимбанга-Белуда. Том Саффари играл против человека по имени Дуглас, а резидент, который проиграл предыдущую партию, сидел с десятком других членов клуба и наблюдал за игрой. Маркер монотонно объявлял счет. Вошедший обождал, пока Том Саффари разбил фигуру, и тогда сказал ему:

— Послушайте, Том, умер Нобби.

— Нобби? Неправда.

Тот протянул ему газету. Его окружили трое или четверо, хотели прочесть сообщение вместе с ним.

— Боже милостивый!

На миг воцарилось испуганное молчание. Газету передавали из рук в руки. Странное дело, никто не хотел верить известию, пока сам не убеждался, что это написано черным по белому.

— Вот ведь жалость.

— Как это ужасно для его жены,— сказал Том Саффари.— Она ведь ждет ребенка. А моя-то бедняжка как расстроится.

— Он уехал всего две недели назад.

— И был тогда совершенно здоров.

— В расцвете сил.

Толстое румяное лицо Саффари сразу как-то обмякло, он подошел к столу, рывком схватил стакан, отхлебнул.

— Послушайте, Том,— сказал его противник.— Хотите отменить партию?

— Да нет, пожалуй,— взгляд Саффари скользил по доске, он увидел, что идет впереди.— Нет, давайте доведем до конца. А потом пойду домой, скажу Вайолет.

Дуглас ударил и получил четырнадцать очков. У Тома Саффари был легкий шар, но он его не забил. Дуглас опять сделал удар, но безрезультатно, а Саффари опять не положил в лузу, хотя обычно при таком расположении непременно получал очко. Он чуть нахмурился. Он знал, что друзья поставили на него, и изрядно, и ему совсем не хотелось их подвести. Дуглас получил двадцать два очка. Саффари осушил стакан и усилием воли, что было совершенно очевидно сочувствующим наблюдателям, взял себя в руки и сосредоточился на игре. Он сделал неловкий удар по восемнадцатому, ему чуть не удалась длинная Дженни, и друзья наградили его аплодисментами. Сейчас он был в себе уверен и начал быстро набирать очки. Дуглас тоже был в форме, и теперь все взволнованно следили за поединком. Те несколько минут, пока мысли Саффари были далеко, дали возможность его противнику сравнять счет, и теперь была ровная игра.

— Даю фору двести тридцать пять,— выкрикнул малаец на своем странном, ломаном английском.— Против двухсот двадцати восьми. Играем.

Дуглас получил восемь очков, а следующим ударом Саффари довел свой счет до двухсот сорока. Он перекрыл противнику удар двумя шарами. Дуглас промахнулся и дал Саффари следующий ход.

— Даю фору двести сорок три,— крикнул маркер.— Против двухсот сорока одного.

Саффари сделал три красивых удара от красного шара и закончил игру.

— Победа что надо! — закричали наблюдатели.

— Поздравляю, старик,— сказал Дуглас.

— Поди-ка,— позвал Саффари слугу,— спроси джентльменов, что они будут пить. Бедняга Нобби.

Он тяжело вздохнул. Принесли напитки, и Саффари подписал счет. Потом сказал, что будет двигаться. За бильярдный стол уже встали двое других.

— Молодцом себя повел,— сказал кто-то, когда дверь за Саффари закрылась.

— Да, выдержки ему не занимать.

— Я сперва подумал, его игра пошла прахом.

— Сумел взять себя в руки. Он знал, на него многие поставили. И не хотел их подвести.

— Такое узнать — это ведь не шутка.

— Они были близкие друзья. Интересно, отчего он умер.

— Что да, то да.

Вспоминая эту сцену, когда, услыхав о смерти друга, Том Саффари держался с таким самообладанием, Джордж Мун недоумевал, что сейчас это явно дается ему так тяжело. Быть может, как случается на войне, раненый сознает, что ранен, лишь спустя некоторое время, вот и Саффари ощутил, какой тяжкий удар для него смерть Нобби Кларка, лишь когда имел время подумать. Однако резиденту казалось, что предоставленный самому себе Саффари, скорее всего, вел бы себя как обычно, искал утешения в компании приятелей, но его жена из традиционного чувства приличия настояла, что не годится им идти на праздничный обед, постигшее их горе требует на время избегать праздничных сборищ. Вайолет Саффари была славная женщина, небольшого росточка, года на четыре моложе мужа; не сказать, чтоб хорошенькая, но смотреть на нее было приятно, и одевалась она всегда к лицу; приветливая, похожая на настоящую леди и скромная. В ту пору, когда резидент был в дружеских отношениях с четой Саффари, он время от времени у них обедал. Он находил ее милой, но не очень интересной. Разговаривали они лишь о предметах самых заурядных. В последнее время он редко ее видел. Если им случалось встретиться, она дружески ему улыбалась, а он иногда говорил ей несколько любезных слов. Но всякий раз ему стоило труда узнать ее, не спутать с полудюжиной других дам из их колонии, с которыми положение обязывало его поддерживать отношения.

Похоже, Саффари сказал все, ради чего пришел, и резидент недоумевал, почему он все сидит и не уходит. Саффари странно обмяк на стуле, и ощущение было такое, будто позвоночник перестал его поддерживать и грузные телеса обвисли и придавили его к стулу. Он тупо уставился на письменный стол, что отделял его от резидента. Глубокий вздох вырвался у него.

— Постарайтесь не принимать это так близко к сердцу, Саффари,— сказал Джордж Мун.— Вы ведь знаете, как ненадежна жизнь на Востоке. Приходится мириться с потерей тех, кого любишь.

Взгляд Саффари медленно оторвался от стола и устремился прямо в глаза Джорджа Муна. Не мигая, они уставились друг на друга. Джорджу Муну нравилось, когда люди смотрели ему в глаза. Возможно, ему казалось, что, когда он вот так приковывает их взгляд, они в его власти. И тут из глаз Саффари выкатились две слезы и медленно поползли по щекам. Вид у Саффари был непривычно недоуменный. Что-то его перевернуло. Смерть? Нет. Что-то, что казалось ему хуже смерти. Он был испуган. Выражение лица у него было такое, что на ум сразу приходил несправедливо побитый пес.

— Не в том дело,— запинаясь, пробормотал он.— С этим я бы справился.

Джордж Мун промолчал. Холодно, спокойно не отпускал взгляд этого крупного, сильного человека и ждал. И с удовольствием сознавал, что происходящее нисколько его не волнует. Саффари с тревогой посмотрел на бумаги на столе.

— Боюсь, я злоупотребляю вашим временем.

— Нет, я сейчас ничем не занят.

Саффари взглянул в окно. Его чуть передернуло. Казалось, он в нерешительности.

— Не знаю, можно ли спросить у вас совета,— произнес он наконец.

— Разумеется,— ответил резидент, и тень улыбки промелькнула на его лице.— На то я сюда и посажен, это одна из моих обязанностей.

— У меня дело сугубо личное.

— Можете быть совершенноспокойны. Что бы вы ни сказали, все останется между нами.

— Нет, в этом я не сомневаюсь, но дело деликатное, говорить о нем не больно ловко, и видеть вас после этого разговора мне было бы трудно. Но вы завтра уезжаете, и это все упрощает, если вы понимаете, что я имею в виду.

— Вполне понимаю.

Саффари заговорил, негромко, угрюмо, словно стыдясь, и говорил с трудом, как человек, не привыкший к длинным речам. Он возвращался к уже сказанному, повторялся. Путался. Начинал длинную, искусно составленную фразу и вдруг обрывал ее — не знал, как закончить. Джордж Мун слушал молча, лицо — ничего не выражающая маска, курил и отрывал взгляд от Саффари, только чтобы взять из стоящей перед ним сигаретницы сигарету и зажечь от той, которую уже докуривал. Он слушал, а перед его мысленным взором всплывал однообразный круг жизни этого управляющего плантацией. То был словно беззвучный аккомпанемент, когда в четкий ритм мелодии неожиданно вплетаются намеренные диссонансы.

При том, по какой низкой цене шел сейчас каучук, нельзя было пренебречь малейшей экономией, и хотя плантация у Тома Саффари была большая, ему приходилось заниматься делами, для которых в лучшие времена у него имелся помощник. Он вставал затемно и шел к месту сбора всех кули. Едва рассветет и можно разобрать в списке имена рабочих, он выкликал их одного за другим и иных бранил за то, как они отзывались, и по группам рассылал на работы. Одних — устанавливать трубки для подсочки, других — полоть, а остальных — прочищать канавы. Потом он возвращался домой, плотно завтракал, закуривал трубку и опять уходил — поглядеть, что делается в поселке, где живут кули. Повсюду ползала малышня, резвились ребятишки. На обочинах дорожек тамильские женщины готовили все тот же неизменный рис. Их черная кожа лоснится, тела у всех задрапированы в тускло-красный хлопок, в волосах — золотые украшения. Иные хороши собой, отличная осанка, тонкие черты лица и маленькие изящные руки; по все равно они ему отвратительны. Из поселка он отправлялся в свой обычный обход. Высокие деревья, рядами высаженные на его плантации, вызывали дивное ощущение ухоженного леса из немецкой сказки. Земля была густо усыпана засохшими листьями. Тома Саффари сопровождал надсмотрщик-тамилец — длинные черные волосы его на затылке собраны в пучок, он босой, в саронге и баджу, с броским кольцом на пальце. Саффари шагал тяжело, перепрыгивал через канавы, что встречались на пути, весь покрывался потом. Он осматривал деревья, хотел убедиться, что подсочка сделана правильно, а когда подходил к работающему кули, смотрел, как сделан срез, и если находил его чересчур глубоким, разругав работника, лишал его половины дневного заработка. Если какое-либо дерево уже не надо было подсачивать, он велел надсмотрщику убрать чашу и проволоку, которой она была привязана к стволу. Полольщики работали группами.

В полдень Саффари возвращался к себе в бунгало и пил пиво — льда в доме не водилось, и потому пиво было тепловатое. Он сбрасывал шорты цвета хаки, фланелевую рубашку, тяжелые башмаки и носки — все, в чем обходил плантацию,— брился и мылся. За второй завтрак садился в саронге и баджу. Полчасика отдыхал, а потом шел в свою контору и работал там до пяти; выпивал чаю и шел в клуб. Часов в восемь возвращался к себе в бунгало, обедал, а полчаса спустя ложился спать.

Но вчера вечером он вернулся домой, как только кончил партию на бильярде. В тот день Вайолет не пошла с ним в клуб. Пока Кларки не отправились в Англию, они все вместе встречались в клубе каждый вечер, а теперь она стала ходить реже. Говорила, что нет там никого, с кем было бы особенно интересно, а все тамошние разговоры она уже слышала и сыта ими по горло. В бридж она не играет, а слоняться по клубу, пока играет он, скучно. Она сказала Тому, чтоб не беспокоился, что оставляет ее одну. Дома полно дел.

Увидав, как рано он возвратился, она решила, что он пришел рассказать о своей победе. От такого вот небольшого триумфа он, точно мальчишка, бывал исполнен самодовольства. Она знала, добрый и простодушный, он радуется своей победе не только за себя, но и потому, что думает, будто и ей доставил удовольствие. Очень мило с его стороны, что он поспешил домой, чтобы, не откладывая, сообщить о своем выигрыше.

— Ну, как прошел матч? — спросила она, как только он ввалился в гостиную.

— Я победил.

— Легко?

— Ну, не так легко, как хотел бы. Я его чуть опередил, а потом застрял, у меня руки опустились, а ты ведь знаешь, какой он, Дуглас, ничем особым не поразит, зато упорный, и он меня нагнал. Тогда я себе сказал — если не взбодрюсь, мне крышка. И вот мне один раз повезло, другой, а там... короче говоря, я обогнал его на семь очков.

— Замечательно! Теперь, должно быть, выиграешь кубок, да?

— Ну, мне осталось еще три партии. Если выйду в полуфинал, чем черт не шутит.

Вайолет улыбнулась. Ведь Том надеялся, что ей очень интересно, и она очень старалась показать ему, что так оно и есть.

— А ты почему тогда расстроился?

Лицо у него потемнело.

— Я потому сразу и пришел. Я бы отменил игру, только подумал, не годится подводить всех, кто на меня поставил. Не знаю, как и сказать тебе, Вайолет.

Она бросила на него вопрошающий взгляд.

— Почему, в чем дело? Неужто дурные вести?

— Хуже некуда. Нобби умер.

Долгую минуту она не отрывала от него взгляда, и ее лицо, ее милое, дружелюбное личико осунулось от ужаса. Поначалу казалось, будто она никак не может понять услышанное.

— Ты что хочешь сказать? — воскликнула она.

— Это напечатано в газете. Он умер на корабле. Его похоронили в море.

Она вдруг пронзительно вскрикнула и рухнула на пол. Она была в глубоком обмороке.

— Вайолет,— закричал он, опустился на колени, приподнял ее голову.— Эй, кто там, ко мне!

Слуга, испуганный потрясенным голосом хозяина, вбежал в комнату, и Саффари велел принести бренди. С трудом он влил немного меж сомкнутых губ жены. Вайолет открыла глаза, но едва вспомнила, что произошло, они потемнели от муки. Лицо скривилось, будто у ребенка, готового разразиться слезами. Саффари взял ее на руки и положил на софу. Она отвернулась.

— Ох, Том, это неправда. Этого не может быть.

— Боюсь, что правда.

— Нет, нет, нет.

Она разразилась слезами. Судорожно рыдала. Слушать эти рыдания было нестерпимо. Саффари не знал, что делать. Он опустился на колени подле жены, пытался ее успокоить. Он хотел ее обнять, но она неожиданно его оттолкнула.

— Не тронь меня! — крикнула она, да так резко, что он испугался.

Он поднялся с колен.

— Постарайся не слишком расстраиваться, дорогая,— сказал он.— Я знаю, это страшный удар. Нобби был один из самых лучших.

Она зарылась лицом в подушки и горько плакала. Тому Саффари было мучительно видеть, как ее сотрясают неудержимые рыдания. Она была вне себя. Он ласково положил руку ей на плечо.

— Милая, не надо так убиваться. Тебе это вредно.

Она стряхнула его руку.

— Оставь меня, Бога ради, в покое! — воскликнула она.— О, Хэл, Хэл.— Саффари никогда не слышал, чтобы она так называла его умершего друга. Конечно, его имя Хэролд, но все звали его Нобби.— Как мне быть? — причитала Вайолет.— Я этого не вынесу. Не вынесу я.

Теперь Тома Саффари взяла досада. Такое горе — это уж чересчур. Обычно Вайолет куда сдержанней. Видно, все этот проклятый климат. Женщины тут делаются нервные, легко теряют равновесие, Вайолет уже четыре года не была дома. Теперь она больше не прятала лицо. Лежала на самом краю софы, того гляди упадет, от нестерпимого горя рот раскрыт, из глаз, что уставились в одну точку, катятся слезы. Совсем стала как безумная.

— Выпей еще немного бренди,— сказал он.— Постарайся взять себя в руки, дорогая. Сколько ни убивайся, Нобби все равно уже ничем не помочь.

Вайолет вдруг вскочила и оттолкнула его. И с ненавистью на него посмотрела.

— Уйди, Том. Не нужно мне твое сочувствие. Я хочу побыть одна.

Она метнулась к креслу, опустилась в него. Откинула голову, несчастное побелевшее лицо исказила мучительная гримаса.

— Ох, как несправедливо,— простонала она.— Что теперь будет со мной? О Господи, лучше б мне умереть.

— Вайолет.

В его голосе прорвалась боль. Он тоже был на грани слез. Она нетерпеливо топнула ногой.

— Уходи. Я же сказала, уходи.

Он вздрогнул. Уставился на нес, и вдруг у него перехватило дыхание. По его массивному телу прошла дрожь. Он шагнул к ней, остановился, но все не спускал глаз с ее белого, исполненного мукой лица; он так на нее смотрел, будто что-то в ее лице его ошеломило. Потом опустил голову и, ни слова не сказав, вышел из комнаты. Прошел в маленькую гостиную в глубине дома и тяжело опустился на стул. Сидел и думал. Скоро прозвучал гонг, призывающий к ужину. А он ведь не искупался. Кинул взгляд на руки. Нет, не до мытья ему. И медленно направился в столовую. Велел слуге пойти сказать Вайолет, что ужин готов. Слуга вернулся и объявил, что она ничего не желает.

— Ну ладно. Тогда подавай мне,— сказал Саффари. Он налил Вайолет тарелку супу, положил тост, а когда подали рыбу, положил кусок на тарелку для нее и велел слуге ей отнести. Но тот мигом все принес обратно.

— Мэм говорит, она ничего не хочет,— сказал он.

Саффари ужинал один. Ел по привычке, вяло, одно знакомое блюдо за другим. Выпил бутылку пива. Когда кончил, слуга принес ему чашку кофе, и он закурил черуту. Он сидел не шевелясь, пока не кончил. Он думал. Наконец встал и вернулся на большую веранду, где они всегда сидели. Вайолет, по-прежнему съежившись, полулежала в кресле. Глаза ее были закрыты, но, услышав его шаги, она их открыла. Он взял легкий стул и сел напротив нее.

— Кем был тебе Нобби, Вайолет? — спросил он.

Она чуть вздрогнула. Отвела глаза, но ничего не сказала.

— Я никак не возьму в толк, почему ты пришла в такое отчаяние, услыхав о его смерти.

— Это ужасный удар.

— Конечно. Но как-то странно, чтобы из-за смерти просто друга вот так совсем потерять себя.

— Не понимаю, что ты говоришь,— сказала Вайолет. Она с трудом произносила слова, он видел, губы ее дрожат.

— Я никогда не слышал, чтобы ты называла его Хэл. Даже его жена звала его Нобби.

Вайолет ничего не ответила. Глаза ее, полные горя, уставились в пустоту.

— Посмотри на меня, Вайолет.

Она слегка повернула голову и равнодушно взглянула на него.

— Он был твоим любовником?

Она закрыла глаза, и из них покатились слезы. Рот был странно искривлен.

— Тебе совсем нечего сказать?

Она помотала головой.

— Ты должна мне ответить, Вайолет.

— Я не в силах сейчас с тобой разговаривать,— простонала она.— Как можно быть таким бессердечным?

— Боюсь, я не очень способен сейчас тебе сочувствовать. Нам надо поговорить начистоту теперь же. Дать тебе воды?

— Ничего я не хочу.

— Тогда ответь на мой вопрос.

— Ты не имеешь права спрашивать об этом. Это оскорбительно.

— Ты что ж, хочешь, чтоб я поверил, будто такая женщина, как ты, услыхав о смерти знакомого, способна упасть в обморок, а придя в себя, станет так вот заливаться слезами? В такое отчаяние не впадают даже из-за смерти своего единственного ребенка. Когда мы узнали о смерти твоей матери, ты, конечно, плакала, и я знаю, тебе было очень горько, но ты искала утешения у меня и говорила, ты не знаешь, что бы стала делать без меня.

— Но сегодня это такая ужасная неожиданность.

— Смерть твоей матери тоже была неожиданной.

— Ну конечно же, я очень любила Нобби.

— Как именно любила? Так любила, что, услыхав о его смерти, сама не ведала, что говоришь? Почему ты сказала, что это несправедливо? Почему сказала: «Что теперь будет со мной?»

Вайолет глубоко вздохнула. Повернула голову в одну сторону, в другую, точно овца, которая старается не угодить в руки мясника.

— Не думай, будто я совсем уж дурак, Вайолет. Говорю тебе, не может быть, чтобы ты была так потрясена, если б между вами ничего не было.

— Ну хорошо, если ты так думаешь, зачем же тогда мучишь меня вопросами?

— Дорогая моя, что толку недоговаривать. Так дело не пойдет. Как по-твоему, что чувствую я?

При этих словах она посмотрела на него. До этой минуты она совсем о нем не думала. Слишком была поглощена своим несчастьем, не до него ей было.

— Я так устала,— со вздохом сказала она.

Он наклонился к ней, схватил за руку.

— Говори! — потребовал он.

— Ты делаешь мне больно.

— А как насчет меня? Думаешь, мне не больно? Как ты можешь заставлять меня так страдать?

Он отпустил ее руку, вскочил. Прошел в другой конец веранды, потом обратно. Казалось, при этом в нем вдруг вспыхнула ярость. Он схватил Вайолет за плечи, рывком поставил на ноги. Стал ее трясти.

— Если не скажешь мне правду, я тебя убью,— кричал он.

— Хорошо бы,— сказала она.

— Он был твоим любовником?

— Да.

— Шлюха ты.

Одной рукой все удерживая ее, чтобы она не могла ускользнуть, Саффари другой рукой размахнулся и несколько раз подряд с силой ударил ее по щеке. Ее бросило в дрожь, но она не уклонилась, не вскрикнула. А он все бил и бил. И вдруг почувствовал, что она вся как-то отяжелела, отпустил ее, и она без чувств рухнула на пол. Страх объял его. Он наклонился, тронул ее, позвал по имени. Она не шевельнулась. Он поднял ее, снова усадил в кресло, из которого так недавно вырвал. Бренди, что слуга принес, когда она в первый раз потеряла сознание, был еще в комнате, и Саффари взял его, попытался силой влить ей в рот. Она поперхнулась, бренди разлился по подбородку, по шее. На бледном лице одна щека наливалась лиловато-синим от ударов его тяжелой руки. Короткий вздох вырвался у нее, и она открыла глаза. Поддерживая ее голову, он опять поднес стакан к ее губам, и она чуть пригубила спиртного. Саффари смотрел на нее тревожно и покаянно.

— Прости меня, Вайолет. Я этого не хотел. Мне отчаянно стыдно. Никогда не думал, что могу пасть так низко, ударить женщину.

Она была сейчас невероятно слаба, и лицо болело, однако губы тронула улыбка. Бедняга Том. Это так на него похоже. Он так чувствовал. А как возмущен он был бы, если б его спросили, почему мужчине нельзя ударить женщину. Но Саффари, увидев этот проблеск улыбки, счел его доказательством ее неукротимого мужества. Господи, какая же она отважная, эта маленькая женщина. Да, жертвой ее не назовешь.

— Дай мне сигарету,— сказала Вайолет.

Саффари достал из портсигара сигарету и сунул ей в рот. Раза три безуспешно щелкнул зажигалкой. Ничего не получалось.

— Не лучше ли взять спичку? — сказала Вайолет.

На миг она забыла о надрывающем душу горе, и ей стало даже забавно. Саффари взял со стола коробок и поднес к ее сигарете зажженную спичку. Вайолет затянулась, и ей сразу же стало легче.

— Просто не могу тебе сказать, как мне стыдно, Вайолет,— вымолвил Саффари.— Я сам себе противен, не знаю, что на меня нашло.

— Да ничего страшного. Все вполне естественно. Почему бы тебе не выпить? Тебе полегчает.

Ни слова не говоря, сгорбленный, словно его придавила тяжкая ноша, он выпил бренди с содовой. Потом, все так же молча, сел. Вайолет смотрела, как поднимаются голубые колечки дыма.

— Как ты поступишь? — спросила она наконец.

Он устало, безнадежно пожал плечами.

— Поговорим об этом завтра. Сегодня тебе это не под силу. Как докуришь сигарету, тебе лучше лечь в постель.

— Ты уже достаточно знаешь, лучше узнать все.

— Не сейчас, Вайолет.

— Нет, сейчас.

Она заговорила. Саффари слышал слова, но едва ли их понимал. Ощущение у него было такое, как у человека, который любовно построил себе дом и думал прожить в нем всю жизнь, а потом вдруг видит, как, непонятно почему, являются мастера по сносу домов и кирками и тяжелыми молотами начинают крушить комнату за комнатой, пока не превращают прекрасное жилище в груду обломков. Самое ужасное, что все это дело рук Нобби Кларка. Они с Нобби приехали в эти места на одном корабле и поначалу работали на одной плантации. Молодого управляющего, у которого служили, они прозвали холуем, и на улицах Сингапура он выделялся фетровой шляпой и пальто цвета хаки с подвернутыми на запястьях рукавами. Зеленые юнцы, они слонялись по улицам, во все глаза смотрели по сторонам, китайцы навязывали им всякий хлам, привезенный из Бирмингема, они его покупали, думая, что это восточные диковинки, и посылали домой; сидели в гостиных дешевых отелей, без конца пили виски с содовой и, проведя вечер в кино, нанимали рикш и катили на ночь в китайский квартал. Том и Нобби были неразлучны. Том — крупный, могучий, простодушный, честный, трудолюбивый; Нобби постоянно отпускал шуточки, а Том хохотал. Первым женился Том. Он познакомился с Вайолет, когда поехал в отпуск. Дочь врача, убитого на войне, она была гувернанткой в семье, живущей там же, где отец Тома. Том влюбился в нее оттого, что она совсем одна на свете, и его нежное сердце сжималось при мысли о том, какая ее ожидает бесцветная жизнь. А Нобби женился оттого, что женился Том и без друга он чувствовал себя совсем потерянным, женился на девушке, которая приехала на Восток провести зиму у родственников. В ту пору Инид Кларк была очень хорошенькая блондиночка с круглым личиком, она еще и сейчас хорошенькая, хотя ее кожа, прежде чистая и свежая, поблекла; но уж очень у нее маленький, незначительный, безвольный подбородок и в профиле что-то овечье. У нее красивые соломенные волосы, совсем прямые — в тамошней влажной жаре волнистость не удерживалась — и зеленовато-голубые глаза. Хотя было ей всего двадцать шесть, она уже выглядела усталой. Через год после свадьбы она родила, но ребенок прожил всего два года. Как раз тогда Том Саффари сумел устроить Нобби управляющим на соседней плантации. Мужчинам приятно было возобновить былую дружбу, а их жены, которые до тех пор едва знали друг друга, скоро подружились. Они обменивались выкройками, одалживали друг другу слуг и посуду, когда собирали гостей. Все четверо виделись каждый день. Всюду ходили вместе. Том Саффари считал, что это замечательно.

Странное дело, но три года Вайолет и Нобби Кларк состояли в таких вот дружеских отношениях и только потом влюбились друг в друга. Ни он, ни она не подозревали о приближающейся любви. Ни он, ни она не подозревали, что удовольствие, которое они испытывают в обществе друг друга, свидетельствует не просто о случайной дружбе двух людей, оказавшихся вместе волею обстоятельств. Бывая вместе, они испытывали не какую-то особую радость, но безмятежное чувство покоя. Если в какой-нибудь день они не виделись, обоим делалось как-то скучно. Казалось, это вполне естественно. Ведь они вместе играли в разные игры. Вместе танцевали. Подшучивали друг над другом. Можно было подумать, будто чувство открылось им случайно. В тот вечер они все вместе потанцевали в клубе и возвращались в автомобиле Саффари. Им было по пути, и Том хотел довезти Кларков до дому. Вайолет и Нобби сидели на заднем сиденье. Нобби изрядно выпил, но пьян не был. Руки их нечаянно соприкоснулись, и Нобби задержал ее руку в своей. Оба молчали. Оба очень устали. Но опьянение от выпитого шампанского тотчас прошло, Нобби совершенно отрезвел. Оба мигом поняли, что отчаянно влюблены друг в друга, и притом осознали, что никогда еще не были влюблены. У бунгало Кларков Том сказал:

— Пересядь лучше ко мне, Вайолет.

— Я ужасно устала, не могу шевельнуть пальцем,— сказала она.

В ногах была такая слабость, что она подумала, ей никогда не встать.

Когда назавтра они встретились, ни один не помянул о случившемся, но оба знали: произошло неизбежное. Они вели себя друг с другом как обычно,— и так продолжалось многие недели,— но чувствовали, что все теперь по-иному. Наконец естество взбунтовалось, и они стали любовниками. Но им казалось, что в их отношениях плотские узы играют самую последнюю роль, и в самом деле, их образ жизни не давал возможности, разве что очень изредка, наслаждаться близостью. Довольно того, что они виделись каждый день, правда не наедине; взгляд, прикосновение руки убеждали их в любви, а только это и было им важно. Плотская близость всего лишь подтверждала союз их душ.

О Томе и Инид они разговаривали редко. Если им случалось посмеяться над слабостями тех двоих, они смеялись беззлобно. Если б они дали себе труд задуматься, им, наверно, показалось бы странно, что два человека, которых они постоянно видят, вовсе перестали для них существовать. Отношения с ними превратились в ту жизненную рутину, которую никто не замечает, вроде бритья, одеванья и еды трижды в день. Они испытывали к ним нежность. Даже старались их порадовать, как постарались бы порадовать прикованного к постели инвалида,— ведь счастье их так велико, и любовь велит делать все возможное для тех, кому не так повезло в жизни. Угрызений совести они не испытывали. Слишком они были поглощены друг другом, не до раскаяния им было. Приятно однообразную жизнь, какой они жили так долго, теперь захватывающе озарила красота.

А потом произошло событие, которое их ужаснуло. Компания, в которой служил Том, вступила в переговоры, намереваясь купить огромные каучуковые плантации на Британском Северном Борнео, и предложила Тому стать там управляющим. Работа несравненно лучше нынешней, с окладом выше, а поскольку там у него будут помощники, ему не придется работать так напряженно, как сейчас. Саффари принял предложение. И Кларку и Саффари предстоял отпуск, и обе пары загодя условились ехать домой вместе. Уже были забронированы места на пароходе. Теперь все изменилось. Том не сможет уехать, по крайней мере, ближайший год. К тому времени, когда Кларки вернутся, чета Саффари уже поселится на Борнео. Вайолет и Нобби, не долго думая, решили, что выход только один. Пока они были уверены, что можно видеться постоянно, пока чувствовали, что впереди бездна времени, а будущее освещено счастьем, которому нет пределов, они готовы были оставить все как есть, несмотря на препятствия, что мешали наслаждаться любовью, но они и помыслить не могли о расставанье. Было решено бежать, и тогда вдруг показалось, что каждый день, отделяющий их от времени, когда они смогут быть вместе всегда и постоянно,— потерянный день. Любовь приобрела иной облик. Всепоглощающая страсть охватила их и уже не оставляла никаких чувств для других. Боль, которую они неизбежно причинят Тому и Инид, уже мало их заботила. Это неприятно, но неизбежно. Они все тщательно продумали. Нобби отправится в Сингапур якобы по делу, а Вайолет скажет Тому, что хочет провести недельку у друзей, живущих в той же стороне, и присоединится к нему. Они отправятся на Яву, а оттуда пароходом в Сидней. В Сиднее Нобби постарается подыскать работу. Когда Вайолет сказала Тому, что Маккензи пригласили ее провести у них несколько дней, он обрадовался.

— Это замечательно. Тебе, по-моему, необходимо переменить обстановку, дорогая,— сказал он.— Мне кажется, у тебя последнее время немного усталый вид.

Он нежно погладил ее по щеке. Его нежность болью отозвалась у нее в сердце.

— Ты всегда так добр ко мне, Том,— сказала она, и ее глаза вдруг наполнились слезами.

— Ну а как иначе я могу к тебе относиться. Такую, как ты, не сыщешь в целом свете.

— Ты был счастлив со мной эти восемь лет?

— Безгранично.

— Ну, это что-нибудь да значит, верно? Этого у тебя уже никто не отнимет.

Он легко утешится, уверяла она себя, такой уж он человек. Он любит женщин и, вновь оказавшись свободным, довольно скоро найдет женщину, на которой захочет жениться. И с новой женой будет так же счастлив, как был с ней. Возможно, он женится на Инид. Инид существо несамостоятельное, такие ее раздражали, и ей казалось, та не способна на глубокое чувство. Самолюбие Инид будет уязвлено, а сердце не разобьется. Но сейчас, когда жребий брошен, все оговорено и назначен день, ее охватила тревога. Нахлынуло раскаяние. Вот если б можно было не причинять такое ужасное горе этим двум людям, Вайолет дрогнула.

— Мы очень хорошо тут жили, Том,— сказала она.— Не знаю даже, разумно ли все это покидать. Мы меняем уверенность неизвестно на что.

— Детка моя дорогая, такой случай выпадает один раз на миллион, и денег гораздо больше.

— Деньги еще не все. Счастье важнее.

— Знаю, но с какой стати нам думать, будто на Борнео мы не будем так же счастливы, как здесь. К тому же у меня нет выбора. Я себе не хозяин. Правление хочет, чтобы я поехал, вот и все.

Вайолет вздохнула. У нее тоже не было выбора. Она пожала плечами. Это отвратительно — причинять людям боль, но иногда ничего не поделаешь. Для нее Том значил не больше, чем случайный попутчик в поездке, который с ней вежлив; и было бы нелепо требовать, чтобы она пожертвовала жизнью ради него.

Кларки должны были отплыть в Англию через две недели, и это определило день побега. Время шло. Вайолет была беспокойна и взволнованна. С радостью почти болезненной она предвкушала покой, который обретет, когда они окажутся на борту парохода и заживут жизнью, которая наконец-то принесет ей истинное счастье.

Она принялась паковать вещи. У друзей, к которым она якобы ехала, постоянно бывают гости, и под этим предлогом она могла взять с собой особенно много нарядов. Отправлялась она на следующий день. Было одиннадцать часов утра, и Том обходил свои владения. Вошел слуга, сказал, что ее хочет видеть миссис Кларк, и ее окликнула Инид. Вайолет поспешно закрыла чемодан и вышла на веранду. К ее удивлению, Инид кинулась к ней, обняла за шею, стала горячо целовать. Вайолет взглянула на Инид — ее обычно бледные щеки пылали, глаза сияли. Она разразилась слезами.

— Инид, милая, что случилось? — воскликнула Вайолет. В первую минуту она испугалась, что Инид все знает.

Но Инид взволновалась от радости, ни ревность, ни гнев тут были ни при чем.

— Я прямо от доктора Хэрроу,— сказала она.— Я ничего не хотела говорить. У меня уже были две-три ложные тревоги, но на этот раз он говорит, все в порядке.

У Вайолет похолодело на сердце.

— Ты что хочешь сказать? Уж не собираешься ли ты...

Она посмотрела на Инид, и та кивнула.

— Да, он говорит, на этот раз никаких сомнений. Он говорит, уже, по крайней мере, три месяца. Ох, Вайолет, я безумно счастлива.

Инид опять кинулась в объятия Вайолет и со слезами прильнула к ней.

— Ну, милая, не плачь.

Вайолет чувствовала, что сама побледнела как смерть, понимала, что, если тотчас не возьмет себя в руки, она упадет в обморок.

— Нобби знает?

— Нет, я ни слова ему не сказала. Он прежде так был разочарован. Когда малыш умер, он весь исстрадался. И так хотел, чтобы я еще родила.

Вайолет заставила себя произносить все положенные слова, но Инид не слушала. Ей хотелось подробно рассказать про свои надежды и страхи, про все симптомы, а потом про разговор с доктором. Она говорила и говорила без умолку.

— Когда ты думаешь сказать Нобби? — спросила наконец Вайолет.— Сейчас, когда придет домой?

— Ох, нет, с обхода он возвращается усталый и голодный. Подожду до вечера, скажу после обеда.

Вайолет не дала прорваться раздражению; Инид хочет торжественно преподнести новость и выбирает подходящую минуту, но ведь это так естественно. Удачно, можно будет первой увидеть Нобби. Едва отделавшись от Инид, она ему позвонила. Она знала, что по дороге домой он всегда заглядывает в свою контору, и передала, чтобы он ей позвонил. Вот только боязно, успеет ли позвонить до возвращения Тома, но попробовать стоило. Раздался звонок, а Том еще не вернулся.

— Хэл?

— Да.

— Ты можешь быть в хижине в три?

— Да. Что-нибудь случилось?

— Скажу, когда увидимся. Не волнуйся.

Она повесила трубку. Хижиной называли хибарку на плантации Нобби, куда она могла без труда дойти и где они изредка встречались. В рабочее время мимо проходили кули, там не уединишься, но все же можно было увидеться и перекинуться несколькими словами, не вызывая лишних толков. В три Инид будет отдыхать, а Том — работать у себя в конторе.

Когда Вайолет вошла, Нобби уже был в хижине. Он взглянул на нее испуганно и удивленно.

— Вайолет, у тебя в лице ни кровинки.

Она протянула ему руку. Они никогда не знали, кто видит их в эту минуту, и потому вели себя так, будто находятся на людях.

— Утром ко мне зашла Инид. Тебе она скажет вечером. Я подумала, надо тебя предупредить. Она ждет ребенка.

— Вайолет!

Он смотрел на нее с ужасом. Она заплакала. Они никогда не разговаривали об его отношениях с женой и ее с мужем. Этой темы они избегали — слишком она была болезненна для обоих. Вайолет понимала, что за жизнь она ведет; она удовлетворяла желания мужа; но оттого, что никакой радости ей это не доставляло, она с чисто женским странным равнодушием не придавала этому значения; но почему-то убедила себя, что у Хэла в семье по-другому. Сейчас он интуитивно почувствовал, как глубоко ранило ее то, что она узнала. Он попытался оправдаться.

— Милая, я ничего не мог поделать.

Вайолет тихонько плакала, а он смотрел на нее несчастными глазами.

— Я понимаю, это выглядит ужасно,— сказал он.— Но что мне было делать? Ведь не было у меня никаких причин...

Вайолет не дала ему договорить.

— Я тебя не виню. Это было неизбежно. Просто я дура, оттого мне так и больно.

— Милая!

— Надо было нам уехать два года назад. Какое это было безумие — думать, будто так может продолжаться без конца.

— Ты уверена, что Инид не ошиблась? Однажды, три или четыре года назад ей уже показалось, будто она в положении.

— О нет, не ошиблась. Она страшно счастлива. Она говорит, ты безумно хотел ребенка.

— Это прямо как гром среди ясного неба. Я все никак не могу опомниться.

Вайолет посмотрела на него. Он не отрывал встревоженных усталых глаз от усыпанной листьями земли. Она чуть улыбнулась.

— Бедный Хэл,— с глубоким вздохом произнесла Вайолет.— Ничего тут не поделаешь. Теперь нам конец.

— Что это значит? — воскликнул он.

— Ох, мой дорогой, теперь ты ведь не можешь ее оставить, верно? Раньше все бы еще ничего. Она бы погоревала, а потом утешилась. Но теперь все иначе. Для женщины это и так не самое легкое время. Месяц за месяцем ей неможется. Ей нужна любовь. Забота. Бросить ее, чтобы она со всем этим справлялась одна, было бы ужасно. Нельзя поступить так не по-людски.

— Ты что же, хочешь, чтобы я вернулся с ней в Англию? Вайолет скорбно кивнула.

— Нам повезло, что ты уезжаешь. Когда ты уедешь и мы не будем каждый день видеться, станет легче.

— Но я уже не могу без тебя.

— О нет, можешь. Должен. Я могу. А мне будет трудней, чем тебе, ведь я остаюсь и лишаюсь всего.

— Ох, Вайолет, это немыслимо.

— Дорогой мой, что толку спорить. Как только она мне сказала, я поняла, что это означает для нас. Потому и хотела увидеть тебя раньше, чем она. Боялась, как бы от неожиданности ты не проговорился. Ты ведь знаешь, я люблю тебя больше всего на свете. Она никогда не делала мне ничего дурного. Не могу я сейчас отнять тебя. Нам с тобой не повезло, но так уж оно случилось, не посмею я совершить такую подлость.

— Лучше б мне умереть,— простонал он.

— От этого ни ей, ни мне не будет легче,— улыбнулась Вайолет.

— Ну, а в будущем? Мы что ж, так навсегда и загубим свою жизнь?

— Боюсь, что да. Дорогой мой, это звучит жестоко, но, я думаю, рано или поздно мы с этим свыкнемся. Человек со всем свыкается.

Она глянула на свои часики.

— Мне пора. Скоро вернется Том. В пять все встречаемся в клубе.

— Мы с Томом собирались играть в теннис.— Нобби жалобно на нее посмотрел.— Ох, Вайолет, мне так тяжко.

— Знаю. Мне тоже. Но от разговоров легче не станет.

Она протянула ему руку, но он обнял ее и поцеловал, и когда она высвободилась, ее щеки были мокры от его слез. Но сама она уже не могла плакать, в таком она была отчаянии.

Десять дней спустя Кларки отплыли в Англию.

Джордж Мун слушал все, что смог ему рассказать Саффари, и со свойственной ему невозмутимостью и беспристрастием размышлял о том, как странно, что этих заурядных людей, живущих столь однообразной жизнью, может сотрясать такая трагедия. Кто бы мог подумать, что, когда Вайолет Саффари, такая скромная и сдержанная, сидит в клубе и листает иллюстрированные газеты или болтает с приятельницами за стаканом лимонного сока, у нее болит душа из-за любви к этому ничем не примечательному человеку? Джорджу Муну вспомнилось, что он видел Нобби в клубе вечером накануне отплытия. Казалось, он в весьма приподнятом настроении. Приятели завидовали ему — ведь он отправляется домой. Те, которые недавно вернулись из Англии, советовали ни в коем случае не пропустить представление в Павильоне. Вино лилось рекой. Хотя резидента и не пригласили на прощальный вечер, который чета Саффари устраивала в честь Кларков, но он хорошо знал, как там все было — отличное угощенье, сердечность, подшучиванье, а после обеда завели патефон и все пошли танцевать. Каково было Вайолет и Кларку танцевать друг с другом, думал резидент. При мысли об отчаянии, что, должно быть, наполняло их сердца, когда они делали вид, будто им безумно весело, он испытывал странное смятенье.

И в душе всплывали воспоминания о собственном прошлом. Лишь очень немногие знали эту историю. Ведь случилось все двадцать пять лет назад.

— Как вы собираетесь поступить, Саффари? — спросил он.

— Да вот хотел услышать ваш совет. Теперь, когда Нобби умер, я не знаю, что будет с Вайолет, если я с ней разведусь. Я подумал, может, надо, чтобы не я развелся с Вайолет, а она со мной.

— Значит, вы хотите развестись?

— Да, иначе я не могу.

Джордж Мун закурил следующую сигарету, проследил взглядом за колечками дыма, что уплывали вверх...

— Вам известно, что я был женат?

— Да, по-моему, я об этом слышал. Вы, кажется, вдовец?

— Нет, я развелся с женой. У меня двадцатисемилетний сын. Он фермер в Новой Зеландии. В последний раз я видел свою жену, когда был в Англии в отпуске. Мы встретились в театре. Не сразу узнали друг друга. Она со мной заговорила. Я пригласил ее позавтракать в «Баркли».

Джордж Мун усмехнулся про себя. Он пришел в театр один. Давали музыкальную комедию. Он оказался рядом с крупной, полной, темноволосой женщиной, которую, кажется, когда-то видел, но как раз начался спектакль, и он больше не посмотрел в ее сторону. Когда после окончания первого действия занавес опустился, она посмотрела на него блестящими глазами и заговорила:

— Как поживаешь, Джордж?

Он вздрогнул. То была его жена. Она держалась очень уверенно, дружелюбно и чувствовала себя вполне непринужденно.

— Давненько мы не виделись,— сказала она.

— Да.

— Как тебе живется?

— О, прекрасно.

— Ты теперь, наверно, резидент. Ты все еще служишь, да?

— Да. К сожалению, скоро уйду на пенсию.

— Почему? Ты неплохо выглядишь.

— Возраст подходит. Считают, что превращусь в старого хрыча и не будет от меня никакого толку.

— Тебе повезло, ты не растолстел. А я ужасна, да?

— Не сказать, что ты чахнешь.

— Знаю. Я полная, и все время полнею. Ничего не могу с собой поделать, и поесть люблю. Не могу устоять против сливок и хлеба и картошки.

Джордж Мун засмеялся, но не тому, что она сказала, а своим мыслям. За прошедшие годы ему не раз казалось, что они могут случайно встретиться, но он вовсе не думал, что произойдет это вот так. Когда спектакль окончился и она с улыбкой пожелала ему доброй ночи, он сказал:

— Ты не против как-нибудь со мной позавтракать?

— Охотно.

Они договорились о дне и в условленное время встретились. Джордж Мун знал, что она вышла замуж за человека, из-за которого он с ней развелся, и по тому, как она одета, рассудил, что она отнюдь не в стесненных обстоятельствах. Они пили коктейль. Она с удовольствием ела hors-d'oeuvres. Ей было пятьдесят, ни больше, ни меньше, но возраст явно ее не тяготил. От нее веяло весельем, беспечностью, она была находчива, разговорчива и смеялась искренним, заразительным смехом толстой женщины, которая дала себе волю. Не знай он, что ее семья уже сотню лет находится на государственной службе в Индии, он бы подумал, что она в прошлом хористочка. Не сказать, что она была развязна, но чувствовалась некая экзальтация, наводящая на мысль о театральных подмостках. Она нисколько не смущалась.

— Ты так больше и не женился, да? — спросила она.

— Да.

— Жаль. Ведь если первый брак оказался неудачным, это не значит, что и второй будет такой же.

— Мне нет нужды спрашивать тебя, счастлива ли ты.

— Мне не на что жаловаться. По-моему, у меня счастливый характер. Джим всегда добр ко мне. Знаешь, он уже на пенсии, и мы живем за городом, и я обожаю Бетти.

— Кто это Бетти?

— Да моя дочка. Два года назад она вышла замуж. В любой день могу стать бабушкой.

— Это здорово старит.

Она рассмеялась.

— Бетти двадцать два. Очень мило, Джордж, что ты пригласил меня позавтракать. В конце концов, было бы глупо таить обиду из-за того, что случилось так давно.

— Просто идиотизм.

— Мы не подходили друг другу, и нам повезло, что мы поняли это не слишком поздно. Я, конечно, была глупая, но ведь совсем молоденькая. А ты тоже был счастлив?

— Я добился успеха.

— Что ж, наверно, по твоим понятиям, это и есть счастье.

Он улыбнулся, по достоинству оценив ее проницательность. А она не стала больше возвращаться к этим давним делам и с легкостью заговорила о другом. Хотя по решению суда сын остался на попечении Джорджа Муна, он не мог его воспитывать и позволил матери его забрать. В восемнадцать лет мальчик эмигрировал и теперь уже женат. Сын был чужой Джорджу Муну, и, встреться они на улице, отец бы его не узнал. Слишком он был искренним человеком и потому не стал притворяться, будто особенно им интересуется. Все-таки немного они о нем поговорили, а потом заговорили об актерах и спектаклях.

— Что ж,— наконец сказала она,— мне пора бежать. Мы чудно с тобой позавтракали. Было интересно повидаться, Джордж. Большущее тебе спасибо.

Он посадил ее в такси и, так и не надев шляпы, зашагал в одиночестве по Пикадилли. Бывшая жена показалась ему очень приятной и забавной, и он засмеялся, подумав, что в свое время был безумно в нее влюблен. И когда он вновь заговорил с Томом Саффари, губы его все еще улыбались.

— Когда я на ней женился, она была чертовски хорошенькая. В этом вся беда. Хотя не будь она такая красотка, я бы, конечно, на ней не женился. Мужчины вились вокруг нее, как мухи над банкой меда. У нас бывали чудовищные ссоры. И наконец я ее застал на месте преступления. И конечно развелся с ней.

— Конечно.

— Да, но теперь я понимаю, это была ужасная глупость.— Резидент подался вперед.— Дорогой мой Саффари, теперь я понимаю, что имей я хоть каплю разума, я должен был бы закрыть на это глаза. Она бы угомонилась и была мне отличной женой.

Как хотелось бы ему втолковать своему посетителю, что, когда он сидел и болтал с этой веселой, уютной, добродушной женщиной, он думал о том, до чего нелепо было поднимать такой шум из-за того, что сейчас казалось сущим пустяком.

— Но нельзя же забывать о собственной чести,— сказал Саффари.

— Бог с ней, с честью. Нельзя забывать о собственном счастье. При чем тут честь, если ваша жена легла с другим? Мы с вами не рыцари и не испанские гранды. Моя жена мне нравилась. Я не говорю, будто я не имел других женщин. Имел. Но было у нее что-то такое, чего мне не могла дать никакая другая женщина. Ну и дурак я был, отбросил то, чего желал больше всего на свете, только потому, что не мог владеть этим единолично!

— От кого-кого, а от вас я таких слов не ждал.

Джордж Мун слегка улыбнулся смущению, которое так ясно читалось на толстом встревоженном лице Саффари.

— Вероятно, вам никто еще не говорил голой правды,— парировал он.

— Вы что ж, хотите сказать, что, если бы можно было к этому вернуться, вы поступили бы по-другому?

— Будь мне опять двадцать семь, наверно, я свалял бы такого же дурака, как тогда. Но обладай я своим сегодняшним разумом, я бы вот что сделал, если бы узнал, что жена мне неверна. То же, что вы вчера вечером: как следует бы ее отделал — и этим удовлетворился.

— Вы хотите, чтобы я простил Вайолет?

Резидент медленно покачал головой и улыбнулся.

— Нет. Вы ее уже простили. Я просто советую вам не поступать во вред самому себе.

Саффари бросил на него беспокойный взгляд. Его смутило, что этот холодный, педантичный человек сумел разглядеть в его сердце чувства, которые ему самому казались такими неестественными, что он и думать о них не хотел.

— Вы не знаете, как у нас обстояло дело,— сказал он.— Мы с Нобби были точно братья. Я устроил его на это место. Он всем мне обязан. И если бы не я, Вайолет могла бы на всю жизнь остаться в гувернантках. Мне казалось, это такое жалкое существованье, ну как было ее не пожалеть. Понимаете, сперва мною руководила именно жалость. Вам не кажется, что это уж чересчур — ведешь себя с людьми самым порядочным образом, а они из кожи лезут вон, чтоб тебе напакостить? Ужасная неблагодарность.

— Ох, дорогой мой, не ждите благодарности. Ни у кого нет на нее никакого права. В конце концов, вы совершаете добро, потому что вам это доставляет удовольствие. Это самый бескорыстный из всех видов счастья. Ожидать в таком случае признательности, право, уже слишком. Если вы ее получаете, что ж, считайте, вы получили добавочный дивиденд на акции, по которым дивиденд уже получен; замечательно, но только не думайте, будто вам это положено по праву.

Саффари нахмурился. Он был озадачен. Не укладывалось у него в голове, что Джордж Мун так чудно́ думает о вещах, о которых, кажется, не может быть двух мнений. В конце концов, всему есть предел. Иными словами, если у вас есть хоть какое-то представление о приличиях, следует вести себя как положено порядочному человеку. Нельзя забывать о собственном достоинстве. Занятно, что не кто иной, а Джордж Мун привел основания, которые кажутся невероятно соблазнительными, побуждают поступить так, как ты и сам рад бы, если б только знал, как это сделать,— да, черт возьми, именно так. Джордж Мун, он, конечно, странная личность. Никто никогда до конца его не понимал.

— Нобби Кларк умер, Саффари. Теперь что ж к нему ревновать. Никто, кроме вас, вашей жены и меня, ничего не знает, а я завтра навсегда покину эти места. Почему бы вам не забыть прошлые обиды?

— Вайолет только станет меня презирать.

Джордж Мун улыбнулся, и в необычной для этого строгого, чопорного лица улыбке была своеобразная мягкость.

— Я совсем мало ее знаю. Но всегда находил, что она очень славная. Неужели она такая дрянь?

Саффари вздрогнул и покраснел до ушей.

— Она само великодушие. Это я дрянь, что так о ней сказал.— Голос его прервался, он всхлипнул.— Видит Бог, я хочу поступить правильно.

— Правильно — значит по-доброму.

Саффари закрыл лицо ладонями. Он не могсовладать с охватившим его волнением.

— Мне кажется, я отдаю, отдаю без конца, а мне хоть бы кто-нибудь сделал что-то хорошее. Что из того, что мое сердце разбито, все равно надо жить.— Он провел рукой по глазам и глубоко вздохнул.— Прощу ее.

Джордж Мун задумчиво на него посмотрел.

— На вашем месте я не поднимал бы из-за этого большого шума,— сказал он.— Вам следует вести себя очень осмотрительно. Ей тоже многое придется вам простить.

— Это оттого, что я ее побил? Я знаю, это было ужасно.

— Вовсе нет. Это ей на благо. Я имел в виду другое. Вы ведете себя очень великодушно, старина, а вы знаете, от человека требуется бездна такта, чтобы люди сумели простить ему великодушие. Женщины, к счастью, легкомысленны и очень скоро забывают о дарованных им милостях. Не то жизнь с ними была бы, разумеется, невозможна.

Саффари взирал на него, раскрыв рот.

— Право слово, я еще таких, как вы, не видывал,— сказал он.— Иногда вы твердый как сталь, а потом так заговорите, ну прямо по-человечески, и только подумаешь, мол, неверно я о нем судил, все-таки есть у него сердце, вы такое отколете, только диву даешься. Наверно, это и называется циник.

— Я не слишком об этом задумывался,— улыбнулся Джордж Мун.— Но если глядеть правде в лицо и не возмущаться, как бы неприятна она ни была, и принимать человеческую натуру такой, какая она есть, улыбаться, когда она нелепа, и печалиться, не впадая в крайности, когда жалка, значит быть циником, тогда, вероятно, я циник. По большей части человеческая натура и нелепа, и одновременно жалка, но если жизнь научила тебя терпимости, ты находишь в ней больше такого, что вызывает у тебя улыбку, а не слезы.

Когда Том Саффари ушел, резидент не спеша закурил сигарету, как он полагал, последнюю перед завтраком. То была новая для него роль — мирить разгневанного супруга с согрешившей женой, и роль эту он воспринял не без удовольствия. Он продолжал размышлять о человеческой натуре. Холодная улыбка пробегала по его бледным губам. Ему вспомнилось, как он, бывало, стоял на берегу высохших ручьев и с интересом наблюдал за илистыми прыгунами. Иной раз их там бывали сотни, от крохотных, в два-три дюйма длиной, до жирных и крупных, с его ступню. Были они цвета ила, в котором живут. Сидят и смотрят на тебя большими круглыми глазами и вдруг рывком зарываются в свою норку. Поразительное это зрелище, когда они стремительно и плавно несутся на своих плавниках по илу. Им нет числа. Со страхом ощущаешь, будто сам ил каким-то таинственным образом оживает, и древний ужас леденил кровь, когда вспоминалось, что лишь подобные существа, но только гигантские и чудовищные, и населяли землю в незапамятные времена. Что-то было в этих прыгунах жуткое, но и забавное. Уж очень они напоминали людей. Так занятно бывало постоять там полчасика, глядя на их прыжки.

Джордж Мун снял с крючка тропический шлем и вполне довольный жизнью вышел на солнце.

СУМКА С КНИГАМИ

Перевод Н. Куняевой
Одни читают для пользы, что похвально; другие для удовольствия, что безобидно; немало людей, однако, читают по привычке, и это занятие я бы не назвал ни безобидным, ни похвальным. К этим последним отношусь, увы, и я. Разговор, в конце концов, нагоняет на меня скуку, от игры я устаю, а собственные мысли рано или поздно истощаются, хотя, как утверждают, размышления — лучший отдых благоразумного человека. Тут-то я и хватаюсь за книгу, как курильщик опиума за свою трубку. Чем обходиться без чтения, я уж лучше буду читать каталог универмага «Арми энд нейви» или справочник Брэдшо[665]; кстати, каждое из этих изданий доставило мне немало приятных часов. Было время — я не выходил из дому без букинистического списка в кармане. По мне, так нет чтения лучше. Разумеется, такое пристрастие к чтению столь же предосудительно, как тяга к наркотику, и я не перестаю дивиться глупости великих книгочеев, которые только потому, что они книгочеи, презирают людей необразованных. Разве, с точки зрения вечности, достойнее прочитать тысячу книг, чем поднять плугом миллион пластов? Давайте признаемся, что мы так же не можем без книги, как иные без опия,— кому из нашей братии неведомы беспокойство, чувство тревоги и раздражительность, когда приходится подолгу обходиться без чтения, и вздох облегчения, что исторгает из груди вид странички печатного текста? — и будем по этой причине столь же смиренны, как несчастные рабы иглы или пивной кружки.

Подобно наркоману, который не выходит из дому без запаса губительного зелья, я ни за что не отправлюсь в поездку без достаточного количества печатной продукции. Книги мне так необходимы, что когда в поезде я не вижу ни одной в руках моих дорожных попутчиков, то прихожу в самое настоящее смятение. Когда же мне предстоит долгое путешествие, проблема эта вырастает до грозных размеров. Жизнь меня научила. Как-то раз из-за болезни я на три месяца застрял в горном городишке на Яве. Я прочитал все привезенные с собой книги и, не зная голландского языка, был вынужден накупить школьных хрестоматий, по которым смышленые яванцы, очевидно, изучают французский и немецкий. Так по прошествии двадцати пяти лет я перечитал холодные пьесы Гёте, басни Лафонтена, трагедии нежного и строгого Расина. Я преклоняюсь перед Расином, но должен признать, что читать его пьесы одну за другой требует от человека, которого донимают кишечные колики, известных усилий. С той поры я положил за правило брать в поездки самый большой мешок, предназначенный для грязного белья, доверху набитый книгами на любой случай и настроение. Он весит добрую тонну, под его тяжестью спотыкаются и крепкие носильщики. Таможенники косятся на него с подозрением, однако в испуге отшатываются, стоит мне их заверить, что в нем одни только книги. Неудобство сумки заключается в том, что именно то издание, которое мне вдруг приспичило почитать, обязательно оказывается на самом дне, и чтобы до него добраться, приходится вываливать на пол все содержимое. Но если б не это, я бы, скорее всего, так никогда и не узнал необычную историю Оливии Харди.

Я путешествовал по Малайе, останавливаясь там и тут — на неделю-другую, если имелась гостиница или пансион, и на пару дней, если нужно было пожить в доме местного плантатора или начальника округа, чьим гостеприимством мне не хотелось злоупотреблять; в тот раз я оказался в Пенанге. Это милый городок, и тамошняя гостиница, на мой взгляд, вполне приемлема, но приезжему там решительно нечем заняться, так что я тяготился избытком свободного времени. В один прекрасный день я получил письмо от человека, которого знал только по имени. То был Марк Фезерстоун, исполнявший обязанности Резидента — сам Резидент отбыл в отпуск — в местечке под названием Тенгара. Там правил султан, и, как сообщалось в письме, должно было состояться какое-то празднество на воде, которое, считал Фезерстоун, могло бы меня заинтересовать. Он писал, что будет рад принять меня на несколько дней. Я телеграфировал, что с удовольствием принимаю приглашение, и на другой день выехал поездом в Тенгару. Фезерстоун встретил меня на перроне. На вид я бы дал ему около тридцати пяти. Он был высокий красивый мужчина с выразительными глазами и сильными суровым лицом. У него были жесткие черные усы и кустистые брови. Он больше походил на военного, чем на государственного чиновника. В своих белых парусиновых брюках и белом тропическом шлеме он выглядел просто великблепно, одежда сидела на нем точно влитая. Держался он несколько скованно, что было странно для такого рослого парня с решительной повадкой, но я отнес это исключительно за счет того, что общество загадочного создания, именуемого писателем, ему в новинку, и понадеялся в скором будущем вернуть ему непринужденность.

— Мои слуги присмотрят за вашим барангом[666],— сказал он,— а мы отправимся в клуб. Дайте им ключи — они выложат вещи к нашему возвращению.

Я объяснил, что багажа у меня много и проще взять самое необходимое, а все прочее оставить на вокзале, но он не хотел об этом и слышать:

— Ни малейшего неудобства. В моем доме будет надежнее. Баранг всегда лучше держать при себе.

— Хорошо.

Я вручил ключи и квитанцию на чемодан и сумку с книгами слуге-китайцу — тот стоял чуть позади моего любезного хозяина. За вокзалом нас ждал автомобиль, в него мы и сели.

— Вы играете в бридж? — спросил Фезерстоун.

— Играю.

— Мне казалось, большинство писателей не играют.

— Не играют,— согласился я.— В литературной среде бытует мнение, что игра в карты — признак слабоумия.

Клуб представлял собой бунгало, милое, хотя и незамысловатое; имелись большая читальня, бильярдная на один стол и комнатка для игры в карты. В самом клубе мы застали двух-трех человек, читавших английские еженедельники; на теннисных кортах играли несколько пар. На веранде было больше народа — сидели, курили, наблюдали за игрой, потягивали напитки. Фезерстоун представил меня двум или трем. Однако смеркалось, и скоро игроки едва различали мяч. Фезерстоун предложил одному из тех, с кем только что меня познакомил, сыграть роббер. Тот согласился. Фезерстоун поискал глазами четвертого партнера. Его взгляд остановился на мужчине, сидевшем несколько на отшибе. Фезерстоун подумал — и пошел к нему. Они обменялись парой слов, подошли к нам, и мы проследовали в игорную. Поиграли мы хорошо. Я не очень присматривался к своим случайным партнерам. Они заказали мне выпивку за свой счет, и я, как временный член клуба, в свою очередь заказал им за собственный. Порции, впрочем, были весьма умеренные, виски на три четверти с содовой, и за два часа, что мы провели за картами, каждый получил возможность продемонстрировать свою щедрость, не злоупотребляя спиртным. Когда до закрытия клуба времени осталось как раз на последний роббер, мы перешли на джин с горькой настойкой. Роббер закончился, Фезерстоун затребовал клубный реестр и внес в него выигрыши и проигрыши.

— Что ж, мне пора,— произнес, поднимаясь, один из игравших.

— Назад в Имение? — спросил его Фезерстоун.

— Ага,— кивнул тот и обратился ко мне: — Вы завтра придете?

— Надеюсь.

— Заеду за моей благоверной и — домой обедать,— сказал другой.

— Нам тоже пора собираться,— заметил Фезерстоун.

— Я готов, дело за вами,— ответил я.

Мы сели в машину и отправились к Фезерстоуну. Ехали довольно долго. Было темно, я мало что видел, но понял, когда дорога довольно круто пошла в гору. Так мы добрались до Резиденции.

Вечер как вечер, приятный, но отнюдь ничем не отмеченный, таких вечеров у меня бывало предостаточно, всех не упомнить. И от этого вечера я тоже не ждал ничего особенного.

Фезерстоун провел меня в гостиную — уютную, но несколько заурядную. В ней стояли большие плетеные кресла, обитые кретоном, стены были сплошь увешаны фотографиями в рамках, на столах и столиках валялись какие-то бумаги, журналы, служебные отчеты вперемешку с трубками, желтыми коробками сигарет из беспримесного табака и розовыми жестянками с табаком. На вытянутых в ряд книжных полках беспорядочно теснились книги с корешками, попорченными плесенью и полчищами белых муравьев. Фезерстоун провел меня в отведенную мне комнату и удалился со словами:

— Перед обедом выпьем джину с настойкой. За десять минут управитесь?

— Без труда,— ответил я.

Я принял ванну, переоделся и спустился на первый этаж. Фезерстоун, управившийся еще быстрее, принялся готовить джин, заслышав мои шаги на деревянной лестнице. Мы пообедали. Поговорили. Празднество, посмотреть которое меня пригласили, должно было состояться через день, но Фезерстоун сообщил, что еще до этого меня примет султан, о чем он договорился.

— Милейший старик,— сказал он.— Да и во дворце есть на что поглядеть.

После обеда мы еще немного побеседовали; Фезерстоун завел граммофон, мы пролистали последние прибывшие из Англии еженедельники. Потом отправились спать. Фезерстоун заглянул узнать, не нужно ли мне чего.

— Боюсь, книг вы с собою не прихватили,— заметил он,— а то мне решительно нечего читать.

— Книг? — воскликнул я и указал на сумку. Она стояла стоймя, раздувшись с одного бока, так что напоминала наклюкавшегося горбатого карлика.

— Так у вас там книги? А я думал — грязное белье, складная койка или еще что. Найдется что-нибудь для меня?

— Выбирайте сами.

Слуги Фезерстоуна развязали сумку, но, убоявшись зрелища, которое им открылось, этим и ограничились. За долгие годы я наловчился ее вытряхивать. Завалив ее на бок, я вцепился в кожаное дно и попятился, потянув за собой мешок, который отдал свое содержимое. Книги потоком хлынули на пол. Фезерстоун взирал на это с обалделым видом.

— Неужто вы и вправду возите с собой всю эту библиотеку? Надо же так обмануться!

Он наклонился и стал быстро переворачивать книги, проглядывая названия. Книги были самые разные. Томики стихов, романы, философские монографии, критические исследования (говорят, книги о книгах бесполезны, но читать их, ей-богу, весьма приятно), жизнеописания, исторические сочинения; книги для чтения во время болезни и книги для чтения, когда живой и бодрый ум жаждет вступить в единоборство с какой-нибудь проблемой; книги, которые всю жизнь хотелось прочесть, да дома за суетой все было недосуг; книга для чтения в плавании, когда без определенной цели бороздишь на «диком» пароходике проливы, и книги для непогоды, когда каюта скрипит сверху донизу и приходится привязывать себя к койке, чтобы не вывалиться; книги, отобранные исключительно из-за толщины,— их берут с собой, когда надо путешествовать налегке, и книги, которые можно читать, когда нет сил читать все другое. В конце концов, Фезерстоун отобрал недавно вышедшее жизнеописание Байрона.

— Ага, что я вижу? — сказал он.— Помнится, я читал на нее рецензию.

— Думаю, очень хорошая книга,— ответил я.— Сам я еще не успел прочесть.

— Можно взять? На эту ночь мне ее, во всяком случае, хватит.

— Конечно. Берите любые.

— Спасибо, мне этой достаточно. Что ж, спокойной вам ночи. Завтрак в половине девятого.

Когда я утром спустился в гостиную, старший слуга сообщил, что Фезерстоун уже с шести часов за работой, но скоро будет. Дожидаясь его прихода, я разглядывал книги на полках.

— Я вижу, у вас тут отменное собрание изданий по бриджу,— заметил я, когда мы сели за завтрак.

— Да, покупаю все, что выходит. Я очень увлекаюсь бриджем.

— Парень, с которым мы вчера играли,— хороший игрок.

— Это который? Харди?

— Имен не помню. Не тот, который собирался заехать за женой, а другой.

— Да, Харди. Поэтому я его и пригласил. Он в клубе нечастый гость.

— Надеюсь, сегодня он явится.

— Я бы не стал на это рассчитывать. У него плантация миль за тридцать от города. Не так уж и близко, чтобы приезжать только ради партии в бридж.

— Он женат?

— Нет. То есть да. Но жена его — в Англии.

— Мужчинам на этих плантациях без жен, верно, страшно одиноко,— заметил я.

— Ну, ему еще не так худо, как некоторым. Не думаю, чтобы он очень рвался бывать в обществе. В Лондоне, по-моему, ему было бы так же одиноко.

В том, как произнес это Фезерстоун, я уловил нечто не совсем обычное. Самим своим тоном он словно захлопнул какую-то дверцу — иначе я просто не могу описать. Казалось, он разом от меня отдалился. Такое впечатление, будто ты шел поздним вечером по улице, на минутку остановился полюбоваться в освещенное окно на уютную комнату, и тут невидимая рука внезапно опустила штору. Его глаза, обычно откровенно смотревшие в лицо собеседнику, на этот раз уклонились от моего взгляда, и у меня сложилось впечатление, что гримаса боли, мелькнувшая у него на лице, мне отнюдь не привиделась. Оно на миг передернулось, как бывает при невралгии. Мне ничего не приходило на ум, да и Фезерстоун тоже молчал. Я понял, что его мысли отвлеклись от меня и от темы нашего разговора и обратились к вещам, мне неизвестным. Вскоре, однако, он с едва заметным, но явным вздохом встрепенулся и усилием воли взял себя в руки.

— После завтрака я сразу отправлюсь на службу,— сказал он. А вы чем намерены заняться?

— Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь. Буду себе бездельничать. Прогуляюсь до центра, погляжу на город.

— Достопримечательностей у нас раз-два и обчелся.

— Тем лучше, а то они мне до смерти надоели.

Как выяснилось, вида с Фезерстоуновой веранды мне хватило на все утро. А вид был из самых волшебных, что мне доводилось встречать в ФМШ[667]. Дом стоял на вершине холма, к нему прилегал большой ухоженный сад. Огромные деревья придавали саду удивительное сходство с английским парком. В нем имелись обширные газоны, на которых темнокожие худые тамилы косили траву; их движения были неспешны и прекрасны. Дальше, у подножия холма, плотные джунгли шли до берега широкой извилистой быстротекущей реки, а за ней, насколько хватало взгляда, простирались поросшие лесом холмы Тенгары. Контраст между аккуратными газонами с их неожиданно английским обликом и дикими зарослями джунглей, начинающихся сразу за садом, приятно будоражил воображение. Я сидел, читал и покуривал. Моя профессия — узнавать все о людях, и я задался вопросом: как этот мирный вид, исполненный тем не менее трепетного и темного смысла, действует на Фезерстоуна, у которого он постоянно перед глазами? Фезерстоун видит его во всякое время суток — на рассвете, когда поднимающийся от реки туман окутывает его в призрачные покровы; в полуденном блеске; наконец, в тот сумеречный час, когда тени крадучись выползают из джунглей, как воинство, осторожно пробирающееся по неразведанной местности, и вот уже укрывают безмолвием ночи зеленые газоны, и громады цветущих деревьев, и гордые плюмажи кассии. И я задумался: а что, если нежный и, однако же, странно зловещий характер ландшафта, незаметно для самого Фезерстоуна накладываясь на его психику и одиночество, наделил его некими тайными свойствами, так что жизнь, которую он ведет,— жизнь способного администратора, спортсмена и доброго малого,— время от времени кажется ему не совсем настоящей? Я улыбнулся своим фантазиям, ибо наша беседа вечером накануне решительно не обнаружила в нем какого-либо томления духа. На меня он произвел впечатление славного малого. Он учился в Оксфорде и состоял в хорошем лондонском клубе. Похоже, он придавал большое значение своему положению в обществе. Он был джентльменом и не забывал о том, что принадлежит к лучшему сословию, чем большинство англичан, с которыми его сводила жизнь. Столовую его дома украшали разнообразные серебряные кубки, из чего я заключил, что он преуспевает в спортивных играх. Он играл в теннис и на бильярде. На отдыхе он занимался охотой и, заботясь о фигуре, соблюдал тщательную диету. Он охотно распространялся о том, чем займется, уйдя на пенсию. Его мечтой было зажить сельским джентльменом: домик в Лестершире, пара охотничьих собак и соседи, с которыми можно сыграть в бридж. Будет идти пенсия, есть и собственный небольшой капитал. Пока же он упорно трудился, выполняя свою работу если не с блеском, то, безусловно, со знанием дела. Не сомневаюсь, что в глазах начальства он был надежным исполнительным работником. Шаблон, по которому его скроили, был мне слишком знаком, чтобы вызывать особенный интерес. Он напоминал собою роман — тщательно написанный, правдивый и дельный, однако несколько заурядный, а потому похожий на что-то уже читанное, так что вяло перелистываешь страницы, зная, что книга не удивит, не затронет души.

Но люди непредсказуемы, и глуп тот, кто внушает себе, будто ему ведомо, на что человек способен.

Днем Фезерстоун повел меня к султану. Нас встретил один из его сыновей, застенчивый улыбающийся юноша, выполняющий при отце роль адъютанта, На нем был изящный синий костюм, однако поверх брюк он носил саронг[668] из желтой материи в белый цветочек, на голове — красную феску, а на ногах — американские ботинки из грубой кожи. Построенный в мавританском стиле, дворец напоминал большой кукольный дом и был выкрашен в ярко-желтый цвет — цвет правящей династии. Нас провели в просторную комнату, обставленную мебелью, какую можно найти в английском пансионе на море, только кресла были обиты желтым шелком. На полу лежал брюссельский ковер, а на стенах висели фотографии в роскошных позолоченных рамах, запечатлевшие султана при отправлении различных государственных обязанностей. В стеклянной горке было выставлено большое собрание вышивок тамбуром, все с изображением разнообразных фруктов. Вошел султан, с ним несколько человек свиты. На вид ему было около пятидесяти; низенький и полный, он был облачен в брюки и китель из материи в крупную белую и желтую клетку; вокруг талии у него был обмотан очень красивый желтый саронг, на голове — белая феска. В больших красивых глазах светилось дружелюбие. Нам было предложено: из напитков — кофе, из еды — сладкие пирожки, а из курева — манильские сигары. Беседа текла непринужденно, поскольку султан был очень приветлив. Он сказал мне, что ни разу не был в театре и не брал в руки карт, ибо крепок в вере, что у него четыре жены и двадцать четыре ребенка. Единственное, что, видимо, омрачало ему счастье, так это требования элементарной порядочности, из-за которых ему приходилось делить свое время поровну между женами. Он сказал, что с одной час тянется месяц, тогда как с другой пробегает за пять минут. Я заметил, что профессор Эйнштейн — или Бергсон? — высказал аналогичное наблюдение о природе времени, более того, именно в связи с таким вопросом дал человечеству хороший повод для размышлений. Вскоре мы откланялись. На прощанье султан подарил мне несколько изящнейших белых тросточек из ротанга[669].

Вечером мы отправились в клуб. Когда мы вошли, один из наших вчерашних партнеров поднялся из кресла.

— Не сгонять ли робберок? — предложил он.

— А где наш четвертый? — спросил я.

— Ну, тут у нас найдутся ребята, которые будут только рады сыграть.

— А тот, с кем мы играли вчера? Я забыл его имя.

— Харди? Его нет.

— Ждать его не имеет смысла,— сказал Фезерстоун.

— Он редко бывает в клубе. Я удивился, когда вчера его увидел.

Не знаю, почему у меня возникло впечатление, что за самыми обычными словами этих двоих крылось какое-то непонятное замешательство. На меня Харди не произвел впечатления, я даже не помнил, как он выглядит. Четвертый партнер за карточным столом, только и всего. У меня возникло чувство, что они настроены против него. Впрочем, меня это не касалось, и я охотно уселся играть с партнером, которого мы заполучили на этот вечер. На сей раз игра пошла куда веселее. Все напропалую поддразнивали друг друга. Играли не так сосредоточенно, как накануне, много смеялись. Я не мог понять, то ли мои партнеры стали меньше стесняться неожиданно свалившегося на них гостя, то ли общество Харди их как-то сковывало. В половине девятого встали из-за стола, и мы с Фезерстоуном возвратились домой обедать.

После обеда мы развалились в креслах и закурили по манильской сигаре. Беседа почему-то не клеилась. Я затронул одну за другой несколько тем, но так и не сумел расшевелить Фезерстоуна. Мне было подумалось, что за последние сутки он высказал все, что имел сказать. Несколько обескураженный, я замолк. Молчание затягивалось, и снова, не знаю почему, мне почудился в нем скрытый смысл, которого я не мог уловить. Мне стало слегка не по себе. У меня возникло странное чувство, порой возникающее у человека в пустой комнате,— будто кроме него тут есть кто-то еще. До меня дошло, что Фезерстоун сверлит меня настойчивым взглядом. Я сидел у лампы, а он в тени, поэтому я не видел выражения его лица. У него, однако, были большие блестящие глаза, и в полумраке они, казалось, тускло светились. Мне они напомнили новые пуговки на ботинках, мерцающие в отраженном свете. Я не понимал, почему он на меня так уставился. Посмотрев на него и перехватив его упорно прикованный ко мне взгляд, я слабо улыбнулся.

— Любопытная книжка — та, что вы мне вчера одолжили,— неожиданно произнес он; я не мог не заметить, что его голос звучал не вполне естественно. Слова срывались у него с губ, словно кто-то выталкивал их изнутри.

— А, жизнь Байрона? — заметил я беззаботно.— Вы уже прочитали?

— Большую часть. Читал до трех утра.

— Мне говорили, что написано крепко. Правда, до такой степени Байрон меня едва ли интересует — слишком много в нем было страшно посредственного. Даже как-то неудобно за него становится.

— Много, по-вашему, правды в том, что рассказывали о нем и его сестре?

— Августе Ли? Я мало что знаю об этом. «Астарту»[670] я не читал.

— Как вы думаете, они и в самом деле любили друг друга?

— Вероятно. Недаром молва утверждает, что она была единственной женщиной, которую он любил по-настоящему.

— Вы способны это понять?

— Честно говоря, нет. Не то чтобы меня это сильно шокировало, просто кажется очень противоестественным. Впрочем, «противоестественный», пожалуй, не то слово. Такое недоступно моему разумению. Я не способен настроиться таким образом, чтобы подобное представилось возможным. Вы понимаете, о чем я,— именно так писатель постигает своих героев, ставя себя на их место, заражаясь их чувствами.

Я видел, что выражаю свои мысли неясно, но я пытался описать ему ощущения, работу подсознания, которые прекрасно знал по личному опыту, однако не мог точно определить ни одним из известных мне слов. Я продолжал:

— Она, понятно, была ему лишь сводной сестрой, но привычка — как она убивает любовь, так, казалось бы, не допускает и ее зарождения. Если двое с младенчества знают друг друга и всю жизнь тесно общаются, мне трудно вообразить, с чего бы это между ними пробежать внезапной искре, от которой зажжется любовь. Скорее всего, их соединит взаимная привязанность; я же не знаю большей противоположности любви, чем привязанность.

Я едва различил в полумраке тень улыбки, скользнувшей по массивному и, как мне тогда показалось, мрачному лицу моего хозяина.

— Так вы верите только в любовь с первого взгляда?

— Пожалуй, да, но с одной оговоркой — можно встречаться раз двадцать, прежде чем по-настоящему взглянуть друг на друга. У глагола «глядеть» два смысла — активный и пассивный. Большинство тех, с кем нас сводит жизнь, так мало для нас значат, что мы не даем себе труда на них поглядеть. Они проходят перед глазами — и дело с концом.

— Да, но часто приходится слышать о супружеских парах, когда будущие муж и жена были знакомы долгие годы, никому и в голову не приходило, будто они питают друг к другу малейший интерес, а в один прекрасный день они взяли да поженились. Чем вы это объясняете?

— Ну, раз уж вы требуете от меня логики и последовательности, я бы сказал, что их любовь — это любовь другого рода. В конце концов, страстная любовь не единственное основание для вступления в брак; возможно, даже не лучшее. Браки, бывает, заключаются и от одиночества, и между добрыми друзьями, и просто ради удобства. Хотя я говорил, что привязанность — первейший враг любви, я не подумаю спорить с тем, что она же и прекрасный ее заменитель. Не берусь утверждать, что браки, основанные на привязанности, не получаются и счастливейшими.

— Что вы думаете о Тиме Харди?

Я как-то не ждал этого внезапного вопроса, который вроде бы не имел касательства к теме нашего разговора.

— Я о нем особо не задумывался. Мне он показался вполне симпатичным. Почему вы об этом спрашиваете?

— На ваш взгляд, он такой, как все?

— Да. Разве в нем есть что-то особенное? Если б предупредили, я бы к нему пригляделся.

— Он очень сдержанный, правда? Кто про него ничего не знает, тот, пожалуй, на него лишний раз и не посмотрит

Я попытался вспомнить, как он выглядит. За карточным столом мое внимание привлекло в нем только одно — красивые руки. Я тогда еще лениво подумал, что для плантатора очень уж они необычны. Но почему у плантатора руки должны быть не такие, как у всех прочих? — таким вопросом я не удосужился задаться. У Харди руки были крупноваты, но очень изящные, с необыкновенно длинными пальцами и превосходной формы ногтями. Очень мужественные руки, однако же на удивление нежные. Я это отметил и перестал о них думать. Но если вы писатель, то инстинкт и многолетняя привычка закрепляют в вашей памяти впечатления, о которых сами вы и не подозреваете. Порою они, конечно, не соответствуют действительности. Скажем, какая-то женщина остается у вас в подсознании как нечто темное, крупное и волоокое, тогда как на самом деле она довольно миниатюрна и волосы у нее неопределенного цвета. Но это не важно. Иной раз впечатление бывает куда правдивей, чем голая истина. Вот и теперь, стараясь вызвать из глубин сознания облик этого человека, я ощутил в нем какую-то двойственность. Он был чисто выбрит, и его лицо, продолговатое, однако не худое, показалось мне до странности бледным под слоем многолетнего тропического загара. Черты лица я видел неясно. Не знаю, запомнил ли я это с того раза или вообразил только сейчас, но округлый его подбородок оставлял впечатление известной слабости. У него были густые каштановые волосы, едва тронутые сединой, и длинная их прядь постоянно падала на лоб. Он отбрасывал ее назад привычным движением. В его довольно больших карих глазах чуть проглядывала печаль; легко представить, что их мягкая чувственность могла быть весьма обаятельной.

Фезерстоун, помолчав, продолжал:

— Довольно странно, что после стольких лет я здесь снова встретился с Тимом Харди. Впрочем, в ФМШ такое не редкость. Люди переезжают с места на место, и неожиданно сталкиваешься с человеком, с которым водил знакомство много лет тому назад в другой части страны. Я познакомился с Тимом, когда он владел плантацией неподалеку от Сибуку. Вы там бывали?

— Нет. А где это?

— Много северней. Ближе к Сиаму. Специально туда ехать не стоит — место как место, в ФМШ таких полно. Довольно милое. Там был замечательный маленький клуб и жили вполне приличные люди. Директор школы и начальник полиции, доктор, католический священник и управляющий общественным строительством. Сами знаете, обычный набор. Несколько плантаторов. Три-четыре женщины. Я работал тогда помощником начальника округа, это было мое первое назначение. У Тима Харди была плантация миль за двадцать пять. Он жил там с сестрой. У них водились деньги, вот он и купил себе участок. Цены на каучук тогда были высокие, так что он недурно зарабатывал. Мы с ним вроде как подружились. С плантаторами, ясное дело, всегда приходится идти на риск. Среди них встречаются очень порядочные ребята, но они не совсем...— Он поискал словечко или фразу, от которых бы не отдавало снобизмом.— В общем, они не из тех, с кем, как правило, станешь водиться дома. Но Тим и Оливия — эти были мне ровня, вы понимаете, что я имею в виду.

— Оливия — так звали сестру?

— Да. Прошлое у них было далеко не веселое. Родители разошлись, когда дети были еще маленькие, лет семи-восьми, мать забрала Оливию, а Тим остался с отцом. Тима отдали в Клифтон[671] — семья была родом из Западных графств,— и домой он приезжал только на каникулы. Его отец, флотский на пенсии, жил в Фоуи. А вот Оливия отправилась с матерью в Италию. Она училась во Флоренции, в совершенстве знала итальянский язык, да и французский тоже. Все эти годы брат с сестрой ни разу не виделись, но регулярно писали друг другу письма. В детстве они были очень дружны. Насколько я мог понять, их существование, когда родители еще жили вместе, было довольно бурным, сплошные сцены и ссоры, как оно всегда бывает, если супруги в разладе, так что детям волей-неволей приходилось рассчитывать на самих себя. Их подолгу оставляли друг с другом. Потом миссис Харди умерла, Оливия возвратилась в Англию и приехала к отцу. В это время ей исполнилось восемнадцать, а Тиму — семнадцать. Через год разразилась война, Тим пошел на фронт добровольцем, а отец, которому перевалило за пятьдесят, нашел работу в Портсмуте. Как я понимаю, он любил погулять и приложиться к бутылке. В конце войны он свалился и умер после долгой болезни. Родственников у них, видимо, не было. Они оказались последними в довольно древнем роду и наследовали роскошный старый дом в Дорсетшире, который принадлежал семье уже много поколений, однако жить там им было не по средствам, так что дом сдавался. Я, помнится, видел его на фотографиях — настоящий особняк сельского джентльмена, довольно величественный, из серого камня, с изваянием герба над парадным входом и оконными рамами со средниками. Их честолюбивой мечтой было заработать достаточно денег, чтобы переехать в него жить. Они много говорили на эту тему. По их разговорам выходило, что ни он, ни она не собираются вступать в брак, а навсегда останутся друг с другом, словно все уже решено и подписано. Это было несколько странно, учитывая их юные годы.

— А сколько им тогда было? — поинтересовался я.

— Если не ошибаюсь, ему двадцать пять или двадцать шесть, ей на год больше. Когда я впервые приехал в Сибуку, они приняли меня с распростертыми объятиями. Я сразу пришелся им по душе. Видите ли, у них оказалось больше общего со мной, чем с большинством тамошних. По-моему, они обрадовались моему появлению. Особой любовью они там не пользовались.

— Почему? — спросил я.

— Они вели довольно замкнутый образ жизни, и было невозможно не видеть, что общество друг друга они предпочитают всем остальным. Не знаю, замечали ли вы, но такое отношение, похоже, всегда вызывает у людей раздражение. Если они чувствуют, что вы прекрасно можете обходиться без них, им это почему-то бывает не по нутру.

— Неприятное чувство, не правда ли? — заметил я.

— Других плантаторов глодала обида, что Тим сам себе хозяин и имеет собственные деньги. Им приходилось довольствоваться стареньким фордом, а Тим разъезжал в классном автомобиле. Посещая клуб, Тим и Оливия бывали со всеми милы, они участвовали в первенствах по теннису и всем прочем, но возникало впечатление, что они с радостью возвращались к себе домой. Они не отказывались от приглашений отобедать и были очень любезны с хозяевами, но было ясно, что они охотней остались бы дома. Здравомыслящий человек не мог поставить им это в вину. Не знаю, часто ли вам доводилось гостить у плантаторов, но в их домах мрачновато. Сплошь грубая мебель, поделки из серебра и тигровые шкуры. И отвратительная еда. А вот Харди обставил свое бунгало довольно красиво. Ничего особо роскошного — все удобно, по-домашнему и уютно. Гостиная — как в английском сельском особнячке. Чувствовалось, что хозяева любят свои вещи и давно с ними сроднились. Бывать в таком доме было одно удовольствие. Бунгало стояло посредине плантации, но на кромке холма, так что за кронами каучуковых деревьев виднелось далекое море. Оливия тщательно следила за садом, он был у нее просто великолепный. В жизни не видел такого разнообразия канн. Обычно я приезжал к ним на субботу и воскресенье. До моря было с полчаса езды, мы брали с собой еду, купались и ходили под парусом. У Тима была маленькая шлюпка. Славные были дни. Я и не представлял, что можно так наслаждаться жизнью. Там прекрасное побережье, мы и вправду проводили время в высшей степени романтично. А затем, вечерами, раскладывали пасьянсы, играли в шахматы или заводили граммофон. Еда тоже была чертовски отменная — приятное разнообразие по сравнению с обычным тамошним рационом. Оливия научила повара готовить итальянские блюда, и мы с огромным наслаждением уплетали макароны, ризотто[672], клецки и другие подобные кушанья. Я против воли завидовал их жизни, безмятежной и радостной, а когда они заводили разговор про то, чем займутся, насовсем возвратившись в Англию, я обычно вставлял, что они всегда будут вздыхать о здешней жизни.

«Здесь мы очень счастливы»,— говорила Оливия.

У нее была обаятельная манера поглядывать на Тима, искоса бросая из-под длинных ресниц долгий взгляд.

В собственном доме они держались совсем по-другому, чем за его стенами,— раскованно и сердечно. Это все признавали; должен сказать, что люди любили у них бывать. Они частенько приглашали гостей. У них был особый дар, благодаря которому гости чувствовали себя легко и свободно. Очень счастливый был дом, если вы знаете, что я хочу сказать. Все, понятно, видели, что они друг к другу очень привязаны,— это бросалось в глаза. И что бы там ни болтали про их высокомерие и эгоизм, людей не могла не трогать их взаимная нежность. Говорили, что будь они мужем и женой — и то бы не жили дружнее, а поглядеть на иные супружеские пары, так сравнение напрашивалось само собой: рядом с ними большинство браков смотрелись не лучшим образом. Одни и те же мысли, казалось, приходили к ним одновременно. У них были свои, непонятные для других, шутки, над которыми они смеялись, как дети. Они так мило опекали друг друга, были такие веселые и счастливые, что в их обществе человек — как бы это лучше сказать — и вправду отдыхал душой. Других слов не найти. Погостив у них пару дней, ты, уезжая, чувствовал, что отчасти проникся их безмятежностью и мягкой радостью. Словно промыл душу родниковой водой. Как будто от чего-то очистился.

Столь восторженные речи были необычны для Фезерстоуна. В своем нарядном белом коротком пиджаке того фасона, что прозывается «зад застудишь», он выглядел таким собранным, усы у него были так ровно подстрижены, а густые курчавые волосы так тщательно расчесаны, что высокопарные его излияния слегка меня ошарашили. Я, однако, сообразил, что на свой неумелый лад он пытается выразить нечто глубоко прочувствованное.

— Как она выглядела, Оливия Харди? — спросил я.

— Сейчас покажу, у меня много любительских снимков.

Он встал, подошел к полке и вернулся с толстым альбомом. Обычный набор — посредственные фотографии различных компаний, неприкрашенное сходство отдельных снимков людей с оригиналами. Снимались в купальных костюмах, в шортах или в теннисной форме, лица у всех, как правило, перекошены из-за яркого солнца или в морщинках и складках от смеха. Я узнал Харди: за десять лет он не очень изменился, непокорная прядь и тогда свисала ему на лоб. Поглядев на снимки, я яснее его припомнил. Они запечатлели его молодым, милым и полным сил. Лицо его привлекало живостью черт, чего я как раз не отметил тогда в клубе. В глазах искрилась и плясала жажда жизни, что было видно даже на выцветшем снимке. Я взглянул на фотографию его сестры. Купальник хорошо обрисовывал ее ладную, крепко сложенную, но при этом тонкую фигуру. Ноги у нее были длинные и стройные.

— Они довольно похожи,— заметил я.

— Да, хотя она была годом старше, они вполне могли сойти за близнецов — до того были похожи. У обоих один и тот же овал лица, одинаковая бледная кожа, никакого румянца, одни и те же ласковые карие глаза, удивительно чистые и подкупающие, так что становилось понятно: как бы они себя ни вели, сердиться на них просто невозможно. И оба отличались врожденным изяществом, благодаря чему могли носить что угодно, позволять себе неряшливость в одежде — и все равно очаровательно выглядеть. Теперь-то, думаю, он утратил это качество, а ведь оно у него было, было, когда мы познакомились. Они всегда напоминали мне брата с сестрой из «Двенадцатой ночи»[673]. Вы понимаете, о ком я.

— Виолу и Себастиана.

— Они, казалось, не полностью принадлежали нашему времени. Было в них что-то елизаветинское[674]. У меня возникало ощущение — думаю, не только по молодости лет,— что они какие-то удивительно романтичные. Их было легко представить живущими в Иллирии[675].

Я еще раз глянул на один из снимков.

— У девушки, судя по ее виду, характер был много тверже, чем у брата,— заметил я.

— Много тверже. Не знаю, назвали бы вы Оливию прекрасной, но она была страшно привлекательной. В ней чувствовалась поэзия, своего рода лирическое начало, оно окрашивало ее движения, поступки, все-все. Оно как бы приподнимало ее над будничными заботами. В лице у нее было столько искренности, в манере держаться столько смелости и независимости, что... ну, не знаю, а только обычная красота выглядела по сравнению с этим пресной и плоской.

— Вы говорите так, словно были в нее влюблены,— вставил я.

— Конечно, был. Я думал, вы сразу догадаетесь. Я был в нее по уши влюблен.

— Любовь с первого взгляда? — улыбнулся я.

— Да, пожалуй, но с месяц или около того я этого не понимал. А когда меня вдруг осенило, что мое чувство к ней — не знаю, как лучше описать, это было какое-то оглушительное смятение, завладевшее всем моим существом,— что это любовь, тут я понял, что оно возникло с самого начала. И не в одной миловидности было дело, хотя она была невероятно пленительна, не в белой бархатной коже, не в том, как на лоб падали волосы, и не в сдержанном очаровании ее карих глаз — нет, тут было нечто большее. Когда она была рядом, возникало ощущение благодати, вы чувствовали, что можно дать себе отдых, быть самим собой и не притворяться кем-то другим. Чувствовали, что она не способна на подлость. Было невозможно представить, чтобы она могла завидовать или злобствовать. Она, казалось, обладала природной щедростью души. В ее обществе вы могли промолчать добрый час и, однако, почувствовать, что прекрасно провели время.

— Редкий дар,— заметил я.

— Она была чудесным товарищем. Стоило что-нибудь предложить, как она с радостью соглашалась. Я в жизни не встречал девушки покладистей. Вы могли подвести ее в самую последнюю минуту, и, как бы она ни огорчалась, это не имело последствий. При следующей встрече она была все та же сердечность и безмятежность.

— Почему вы на ней не женились?

У Фезерстоуна потухла сигара. Он выбросил окурок и не спеша зажег новую. Он не торопился с ответом. Человеку, живущему в высокоцивилизованной стране, может показаться странным, что Фезерстоун решил поделиться сокровенным с лицом посторонним; мне это странным не показалось. Со мной такое случалось не впервой. Люди отчаянно одинокие, живущие в удаленных уголках земли, находят облегчение в том, чтобы поведать кому-нибудь, с кем скорее всего больше не встретятся, тайну, которая, возможно, долгие годы днем давила на мысли, а ночами — на сны. Подозреваю, что уже одно то, что вы писатель, вызывает таких людей на откровенность. Они чувствуют, что их рассказ пробудит у вас бескорыстный интерес, и поэтому легче будет раскрыть перед вами душу. К тому же, как все мы знаем по личному опыту, рассказывать о своей особе всегда приятно.

— Почему вы на ней не женились? — спросиля.

— Я об этом мечтал,— ответил Фезерстоун после долгого молчания,— но не решался сделать предложение. Она была со мной неизменно мила, мы легко находили общий язык, были добрыми друзьями, и все же меня никогда не оставляло чувство, что ее окружает какая-то тайна. Хотя она была такой простой, такой искренней и естественной, в ней все время ощущалось глубоко запрятанное ядрышко отчужденности, как будто в своей святая святых она хранила — нет, не загадку, но некую неприкосновенность души, до которой никто из смертных не был допущен. Не знаю, может, я говорю непонятно.

— Мне кажется, я понимаю.

— Я объяснял это ее воспитанием. О матери они не говорили, но у меня почему-то возникло впечатление, что она была из тех невротических, легковозбудимых женщин, что разрушают собственное счастье и портят кровь своим близким. Я подозревал, что во Флоренции она жила довольно беспорядочной жизнью, и это натолкнуло меня на мысль, что в основе восхитительной безмятежности Оливии кроется огромное усилие воли и что ее отчужденность не более чем своего рода стена, которой она отгородилась от познания всего постыдного в жизни. И уж конечно, эта ее отчужденность брала в плен. Если бы она вас полюбила и вы на ней женились, вам, в конце концов, удалось бы добраться до скрытых корней ее тайны,— от такой мысли сладко заходилось сердце, и вы понимали, что когда б вы разделили с ней эту тайну, это стало бы исполнением всех ваших самых заветных желаний. Бог с ним, с райским блаженством. Но знаете, это так же не давало мне жить, как запретная комната в замке — жене Синей Бороды. Передо мной открывались все комнаты, но я бы ни за что не успокоился, не проникнув в ту, последнюю, что была на запоре.

Я заметил на стене под потолком чик-чака, головастую домашнюю ящерку коричневого цвета. Это мирная маленькая тварь, увидеть ее в доме — добрая примета. Она, замерев, следила за мухой. Внезапно она рванулась, но муха улетела, и ящерка, как-то судорожно дернувшись, опять застыла в странной неподвижности.

— Я не решался и еще по одной причине. Меня пугало, что, если я сделаю ей предложение, а она откажет, мне больше не позволят так запросто наведываться к ним в гости. Этого я решительно не хотел, я страшно любил там бывать. Ее общество дарило мне счастье. Но вы знаете, как оно бывает — иной раз невозможно удержаться. Я таки сделал ей предложение, правда, это получилось почти случайно. Как-то вечером после обеда мы сидели вдвоем на веранде, и я взял ее за руку. Она тут же спрятала руку.

«Зачем вы так?» — спросил я.

«Не люблю, когда ко мне прикасаются,— ответила она, с улыбкой повернувшись ко мне вполоборота.— Вы обиделись? Не обращайте внимания, такая уж у меня прихоть, и с этим ничего не поделать».

«Неужели вам ни разу не пришло в голову, что я в вас ужасно влюблен?» — произнес я. Боюсь, вышло жутко нескладно, но до этого мне не доводилось предлагать руку и сердце,— заметил Фезерстоун не то со смешком, не то со вздохом.— А по-честному, я и после не делал никому предложений. С минуту она помолчала, потом сказала:

«Я очень рада, но хотела бы, чтобы этим вы и ограничились».

«Почему?»

«Я не могу бросить Тима».

«А если он женится?»

«Он никогда не женится».

Я уже зашел достаточно далеко, поэтому решил не останавливаться. Но в горле у меня так пересохло, что говорил я с трудом. Меня била нервная дрожь.

«Оливия, я вас безумно люблю. Больше всего на свете мне хочется, чтобы вы за меня вышли».

Она легко коснулась моей руки — так падает на землю цветок.

«Нет, милый, я не могу»,— сказала она.

Я молчал. Мне было трудно произнести то, что хотелось. Я по натуре довольно застенчив. Она была девушкой. Не мог же я объяснять ей, что жить с мужем и жить с братом — не совсем одно и то же. Она была нормальным здоровым человеком; ей, должно быть, хотелось иметь детей; было неразумно подавлять свои естественные инстинкты. Нельзя было так расточать молодые годы. Но она первой нарушила молчание.

«Давайте больше не будем об этом,— сказала она.— Договорились? Раз или два мне показалось, что вы, возможно, неравнодушны ко мне. Тим тоже заметил. Я огорчилась, испугавшись, что это положит конец нашей дружбе. Я этого не хочу, Марк. Мы же прекрасно ладим друг с другом, все трое, нам так весело вместе. Не представляю, как мы будем обходиться без вас».

«Я тоже думал об этом»,— согласился я.

«По-вашему, все должно кончиться?» — спросила она.

«Дорогая моя, я этого не хочу,— ответил я.— Вы, верно, знаете, до чего мне приятно к вам приходить. Я еще нигде не чувствовал себя таким счастливым».

«Вы на меня не сердитесь?»

«С какой стати? Это не ваша вина. Просто вы меня не любите. Любили бы — и думать забыли про Тима».

«Вы просто прелесть»,— сказала она, обвила мою шею рукой и коснулась губами щеки. Мне показалось, что для нее это внесло в наши отношения окончательную ясность. Меня приняли в дом на правах второго брата.

Через несколько недель Тим отплыл в Англию. Съемщик их дома в Дорсете собирался выезжать, и хотя на его место уже имелся желающий, Тим решил, что ему лучше самому приехать и лично обо всем договориться. Заодно он собирался приобрести кое-какое оборудование для плантации. По его расчетам, он должен был задержаться в Англии месяца на три, не больше, и Оливия решила не ехать. В Англии у нее знакомых почитай что и не было, для нее это, можно сказать, была чужая страна, она не возражала пожить одной и приглядеть за плантацией. Конечно, они могли оставить вместо себя управляющего, но это было бы уже не то. Цена на каучук падала, и кому-то из них не мешало быть на месте на всякий случай. Я обещал Тиму за ней присмотреть — если я ей понадоблюсь, мне всегда можно позвонить. Брачное мое предложение не имело ровным счетом никаких последствий. Мы продолжали вести себя так, как будто его и не было. Я даже не знаю, сказала ли она о нем Тиму. Он не подал и вида, что знает. Я, понятно: любил ее по-прежнему, но свои чувства держал при себе. Самообладания мне, как известно, не занимать. Я понимал, рассчитывать не на что — и только надеялся, что со временем моя любовь претворится во что-то другое и мы станем самыми добрыми друзьями. Как ни странно, но, представьте, любовь так и осталась любовью. Видимо, она пустила слишком глубокие корни, чтобы ее можно было полностью вытравить.

Она отбыла в Пенанг с Тимом проводить его на пароход; когда она вернулась, я встретил ее на вокзале и отвез домой. В отсутствие Тима я не мог позволить себе заявляться туда с ночевкой, но по воскресеньям приезжал к позднему завтраку, после которого мы отправлялись на море купаться. Знакомые, проявляя участие, приглашали ее пожить у них, но она отклоняла приглашения. Она редко покидала плантацию. Дел у нее хватало. Она много читала. Ей никогда не бывало скучно, одиночество ее вполне устраивало, а если она и принимала гостей, то лишь потому, что так было принято. Ей не хотелось прослыть неблагодарной. Но удовольствия ей это не доставляло, и она говорила мне, что облегченно вздыхает, когда уходят последние гости и она вновь остается сама с собой в блаженном одиночестве бунгало. Очень странная она была женщина. Непонятно, как можно было в ее годы пренебрегать вечеринками и прочими скромными развлечениями, какие мог предложить наш городишко. В духовном плане,— вы понимаете, что я имею в виду,— она полагалась исключительно на саму себя. Не знаю, откуда пошло, что я в нее влюблен; по-моему, я не выдал себя ни словом, ни взглядом, однако же мне то там, то тут намекали, что это не тайна. Я заключил, что все считают, будто Оливия не уехала в Англию только из-за меня. Одна из дам, некая миссис Серджисон, жена шефа полиции, даже спросила, когда они будут иметь удовольствие меня поздравить. Я, естественно, сделал вид, будто не понимаю ее намеков, но она мне не больно поверила. Все это невольно меня забавляло. Мысль обо мне как о возможном муже была настолько чужда Оливии, что, уверен, она и думать забыла о моем предложении. Не могу утверждать, чтобы она была со мной жестока, по-моему, она вообще была неспособна на жестокость; но она обходилась со мной с той легкой небрежностью, с какой сестры подчас относятся к младшим братьям. Она была старше меня года на два или на три. Она всегда бурно радовалась моим приездам, но ни разу не подумала чем-нибудь ради меня поступиться; со мной она держалась поразительно задушевно, но это получалось у нее само собой, понимаете, так обычно ведешь себя с человеком, которого знаешь всю жизнь и с которым в голову не придет манерничать. Для нее я был отнюдь не мужчиной, а чем-то вроде старого жакета, который носишь не снимая, потому что в нем легко и удобно и можно делать любую работу. Я был бы последним кретином, когда б не видел, что любовью тут и не пахнет.

В один прекрасный день, недели за три-четыре до возвращения Тима, я приехал к ней и заметил, что она плакала. Меня это ошеломило — она всегда держала себя в руках, я ни разу не видел ее расстроенной.

«Вот те на, что случилось?» — спросил я.

«Ничего».

«Не запирайтесь, милая,— сказал я.— Почему вы плакали?»

Она попыталась улыбнуться и ответила:

«И зачем только вы такой наблюдательный! По-моему, я веду себя глупо, но только что пришла телеграмма от Тима. Он сообщает, что задерживается».

«Господи, какая жалость,— сказал я.— Вы, верно, жутко огорчились».

«Я каждый денечек считала. Мне так его не хватает».

«Он объяснил, почему задерживается?»

«Нет, сообщил, что напишет в письме. Я покажу телеграмму».

Я видел, что она очень переживает. Ее обычно спокойный медлительный взгляд был исполнен страха, между бровями обозначилась тревожная складка. Она вышла в спальню и вернулась с телеграммой. Читая, я чувствовал на себе ее беспокойный взгляд. Насколько я помню, текст был такой: «Дорогая отплыть седьмого не получается тчк Пожалуйста прости тчк Подробности письмом тчк Нежно люблю Тим».

«Что ж, возможно, оборудование, за которым он отправился, еще не готово, а без него он не решился отплыть»,— предположил я.

«Разве его нельзя было отправить другим рейсом, попозже? Оно все равно еще проваляется в Пенанге».

«Может, задержка связана с домом».

«Тогда почему было так и не сказать? Ведь знает же, что я себе места не нахожу».

«Да он просто не подумал,— заметил я.— В конце концов, до уехавшего не всегда доходит, что оставшиеся могут не знать того, что для него само собой разумеется».

Она снова улыбнулась, уже веселее.

«Пожалуй, вы правы. Вообще-то это похоже на Тима, он всегда отличался легкомыслием и небрежностью. Пожалуй, я и вправду делаю из мухи слона. Наберусь терпения и стану ждать письма».

Самообладания Оливии было не занимать; у меня на глазах она усилием воли взяла себя в руки. Складочка между бровями разгладилась, она вновь стала сама собой — безмятежной, улыбающейся, сердечной. Ей вообще была свойственна мягкость, но в тот день ее небесная кротость просто ошеломляла. Однако же после я не мог не заметить, что она обуздывает беспокойство только тем, что постоянно взывает к своему здравому смыслу. Ее, видимо, одолевали дурные предчувствия. Они не покинули ее и накануне того дня, как должна была прийти почта из Англии. Тревога ее тем более вызывала сострадание, что она изо всех сил пыталась ее скрыть. Я бывал занят по «почтовым» дням, но обещал заехать на плантацию ближе к вечеру узнать новости. Я уже собрался отправиться, когда саис[676] Харди прибыл в автомобиле с настоятельной просьбой от амы[677] немедленно ехать к хозяйке. Ама была достойная пожилая женщина; я еще раньше вручил ей пару долларов, сказав, чтобы она сразу же мне сообщила, если на плантации что случится. Я бросился к своей машине. Ама поджидала меня на ступеньках.

«Утром пришло письмо»,— сказала она.

Я не стал дальше слушать и взбежал по ступенькам. В гостиной никого не было.

«Оливия»,— позвал я.

Выйдя в коридор, я услышал звуки, от которых сердце у меня екнуло. Ама — она шла за мной по пятам — открыла дверь в спальню Оливии. То, что я слышал, были ее рыдания. Я вошел. Она лежала на постели лицом вниз, все ее тело сотрясалось от рыданий. Я положил руку ей на плечо.

«Что случилось, Оливия?»

«Кто тут?» — вскрикнула она, вскочив на ноги, словно до смерти перепугалась. И затем: «А, это вы». Она стояла передо мной, закинув голову и закрыв глаза, и слезы бежали у нее по щекам. Жуткое зрелище. «Тим женился»,— всхлипнула она, и лицо у нее исказилось от боли.

Должен признаться, меня на мгновенье охватило ликование, словно в сердце ударило током; меня осенило, что теперь появился шанс и она вдруг да захочет за меня выйти. Знаю, с моей стороны это был чудовищный эгоизм, но вы должны понять, что новость застала меня врасплох. Впрочем, это длилось всего мгновенье; меня растрогало ее страшное горе, и осталась только глубокая жалость к несчастной женщине. Я обнял ее за талию.

«Господи, вот напасть-то,— сказал я.— Пойдемте-ка отсюда в гостиную, вы сядете, и мы обо всем поговорим. А я вам чего-нибудь налью».

Она позволила отвести себя в соседнюю комнату, и мы уселись на диван. Я велел аме принести виски и сифон, смешал порцию покрепче и заставил Оливию пригубить. Я обнял ее и положил ее голову себе на плечо. Все это она покорно сносила. По ее сведенному горем лицу струились крупные слезы.

«Как он мог? — стонала она.— Как он мог?»

«Дорогая моя,— произнес я,— рано или поздно это должно было случиться. Он человек молодой. Не могли же вы рассчитывать, что он так и будет ходить холостым. Что он женился — это только естественно».

«Нет, нет, нет»,— всхлипывала она.

В кулаке у нее я заметил скомканное письмо и понял, что оно от Тима.

«Что он пишет?» — спросил я.

Она испуганно дернулась и прижала письмо к груди, словно решила, что я хочу его отнять.

«Пишет, что ничего не мог поделать. Пишет, что выхода у него не было. Что это значит?»

«Ну, понимаете, он по-своему такой же привлекательный, как вы сами. В нем много очарования. Вероятно, он безумно влюбился в какую-то девушку, а она в него».

«Он такой слабовольный»,— простонала она.

«Они приезжают?» — спросил я.

«Вчера отплыли. Он пишет, что это ничего не изменит. Он с ума сошел. Разве я смогу здесь остаться?»

Она истерически расплакалась. Было мучительно видеть, как ее, обычно такую сдержанную, раздирают чувства. Я всегда подозревал, что за ее восхитительной безмятежностью скрывается способность к сильным переживаниям. Однако меня просто убило самозабвение, с каким она предавалась своему горю. Держа ее в объятиях, я покрывал поцелуями ее глаза, ее мокрые щеки, ее волосы. По-моему, она не понимала, что я делаю. Да и сам я вряд ли понимал, до того глубоко я был тронут.

«Что мне делать?» — запричитала она.

«Выйти за меня замуж».

Она попыталась высвободиться из моих объятий, но я не позволил-

«В конце концов, это решит все проблемы»,— сказал я.

«Как я могу выйти за вас? — простонала она.— Я на несколько лет вас старше».

«Ну, это сущие пустяки — какие-нибудь два-три года. Что мне за дело до такой чепухи?»

«Нет, нет».

«Но почему?» — настаивал я.

«Я вас не люблю»,— ответила она.

«Ну и что? Зато я вас люблю».

Не помню, что я ей пел. Я заявил, что постараюсь сделать ее счастливой. Я сказал, что никогда не попрошу у нее того, чего она не в состоянии дать. Я говорил и говорил. Я попытался воззвать к ее здравому смыслу. Я видел, что ей не хочется там оставаться, жить рядом с Тимом, и заверил ее, что скоро получу перевод в другой округ. Я подумал, может, хоть это ее соблазнит. Она не может не согласиться, что мы с ней всегда отлично ладили. Она, похоже, немного утихла. Я почувствовал, что она прислушивается к моим словам. Больше того, мне показалось — она понимает, что я ее обнимаю, и это ее утешает. Я заставил ее отхлебнуть еще капельку виски. Дал ей сигарету. Наконец я решил, что можно позволить себе чуть-чуть пошутить.

«Честное слово, не так уж я плох,— заявил я.— Могли бы нарваться на кого и похуже».

«Вы меня не знаете,— сказала она.— Вы обо мне ничегошеньки не знаете».

«Я схватываю на лету»,— возразил я.

Она слабо улыбнулась.

«Вы ужасно добрый, Марк».

«Оливия, скажите — да»,— умолял я.

Она глубоко вздохнула и долго не поднимала глаз. Но и не шевелилась, я ощущал ее мягкое тело в своих объятиях. Я ждал. Нервы у меня были напряжены до предела, время, казалось, застыло на месте.

«Хорошо»,— молвила она наконец, словно и не заметила, что между моей мольбой и ее ответом прошло столько времени.

Я был так взволнован, что не нашел нужных слов. Но когда я попытался поцеловать ее в губы, она отвернулась и не позволила. Я предложил сразу и пожениться, но тут она решительно воспротивилась и настояла, чтобы мы подождали до возвращения Тима. Вы знаете — порой читаешь чужие мысли яснее, чем если бы их произнесли вслух; я видел — она не может до конца поверить в то, что Тим написал ей правду, и все еще цепляется за жалкую надежду, что тут какая-то ошибка и вдруг да он по-прежнему неженат. Это меня уязвило, но я так ее любил, что смирился. Я был готов снести от нее что угодно. Я ее обожал. Она не позволила даже рассказать кому-нибудь о нашей помолвке, взяла с меня клятву, что я ни словом о ней не обмолвлюсь, пока Тим не вернется. Она заявила, что не вынесет даже мысли о поздравлениях и всем остальном. Объявить о женитьбе Тима — она и этого мне не дала. Уперлась — и все. У меня сложилось впечатление, что она решила: если о его женитьбе станет известно, та превратится в свершившийся факт, а этого ей как раз и не хотелось.

Но тут уж от нее ничего не зависело. На Востоке новости распространяются неисповедимыми путями. Не знаю, какие слова вырвались у Оливии, когда она прочитала письмо, но ама, видимо, их услышала; во всяком случае, саис Харди рассказал саису Серджисонов, и стоило мне после этого появиться в клубе, как на меня набросилась миссис Серджисон.

«Я слышала, Тим Харди женился»,— заявила она.

«Вот как?» — ответил я с непроницаемым видом, не желая ввязываться в обсуждение.

Она улыбнулась и сообщила, что, как только узнала от своей амы об этом слухе, сразу позвонила Оливии спросить, правда ли это. Оливия ответила довольно невразумительно. Подтвердить не подтвердила, но сказала, что Тим прислал ей письмо с известием о женитьбе.

«Странная она девушка,— заметила миссис Серджисон.— Когда я спросила о подробностях, она сказала, что таковыми не располагает, а когда спросила: «У тебя дух не захватывает?» — то вообще не ответила».

«Оливия предана Тиму, миссис Серджисон,— возразил я.— Понятно, что его женитьба выбила ее из колеи. Она ничего не знает о жене Тима, поэтому и переживает».

«А когда вы двое намерены пожениться?» — выпалила она.

«Что за нескромный вопрос!» — попробовал я отшутиться.

Она проницательно на меня посмотрела: «Даете честное слово, что вы с ней не помолвлены?»

Мне не хотелось ни говорить ей заведомую ложь, ни грубо ее осаживать, но я искренне обещал Оливии хранить молчание до возвращения Тима. Я уклонился от прямого ответа:

«Миссис Серджисон, когда мне будет что сообщить, обещаю, что вы первая об этом узнаете. Сейчас же могу сказать лишь одно: больше всего на свете я хотел бы жениться на Оливии».

«Я рада, что Тим женился,— ответила она на это.— Надеюсь, что и она не преминет выйти за вас. Эта парочка вела там, у себя на плантации, патологически нездоровый образ жизни. Слишком много времени они проводили друг с другом и слишком были друг другом поглощены».

Я виделся с Оливией почти каждый день. Чувствуя, что ей не хочется со мной физической близости, я ограничивался поцелуями при встрече и на прощанье. Она была со мной очень милой, заботливой и доброй; я знал, что она радовалась, когда я приходил, и с сожалением меня отпускала. Обычно она любила помолчать, но в те дни на нее напала разговорчивость, которой я раньше за ней не замечал. Но она ни разу не заговаривала о будущем или о Тиме и его жене. Она много рассказывала о том, как жила с матерью во Флоренции. Вела она там удивительно одинокую жизнь, общаясь в основном со слугами и гувернантками, тогда как матушка, насколько я понял, постоянно меняла любовников, вступая в связь с сомнительными итальянскими графьями и русскими князьями. Я подозревал, что к четырнадцати годам она мало чего не знала о жизни. Для нее было естественным совсем не считаться с условностями: в том мире, который она только и знала до восемнадцати лет, об условностях не говорили, потому что их не было. Постепенно к Оливии, видимо, вернулась ее безмятежность; я бы даже подумал, что она начала привыкать к мысли о женитьбе Тима, когда б ее бледность и усталый вид не бросались в глаза. Я твердо решил настоять на немедленной свадьбе сразу же после его возвращения. Короткий отпуск я мог получить в любую минуту, а к концу отпуска рассчитывал добиться перевода на новую должность. В чем она нуждалась, так это в смене обстановки.

День прибытия корабля в Пенанг был, конечно, известен, а вот час — нет, и непонятно было, успеет ли Тим на поезд; я отправил письмо агенту «Полуостровного и Восточного пароходства» с просьбой уведомить меня телеграфом, как только он будет знать точное время. Получив телеграмму, я отправился к Оливии; оказалось, ей только что пришла телеграмма от Тима. Корабль пришвартовался утром, Тим должен был приехать на другой день. По расписанию поезд прибывал в восемь утра, но обычно опаздывал, когда на час, а когда и на шесть часов. Я привез Оливии приглашение от миссис Серджисон приехать (я бы ее подвез) и заночевать у нее, с тем чтобы уже быть на месте и отправиться на вокзал, лишь когда станет известно, что поезд на подходе.

У меня с души будто камень свалился. Я думал, что когда удар наконец обрушится, Оливия перенесет его не столь болезненно. Она успела взвинтить себя до такой степени; что, по моим расчетам, пришла пора разрядиться. Может быть, невестка ей даже полюбится. Всем трем ничто не мешало наладить прекрасные отношения. К моему великому удивлению, Оливия заявила, что не поедет встречать их на станцию.

«Они страшно огорчатся»,— сказал я.

«Лучше я подожду их здесь,— произнесла она со слабой улыбкой.— И не спорьте, Марк, я твердо решила».

«А я-то велел моему повару приготовить завтрак на всех»,-сказал я.

«Вот и хорошо. Вы их встретите, повезете к себе, угостите завтраком, а уж после этого пусть едут сюда. Я, понятно, отправлю за ними машину».

«Не думаю, чтоб они без вас сели завтракать»,— возразил я.

«Сядут, будьте уверены. Если поезд не опоздает, им и в голову не придет позавтракать до прибытия, так что они приедут голодные. Им не захочется пускаться в долгую поездку на пустой желудок».

Я ничего не понимал. Она с таким нетерпением ждала возвращения Тима, а вот теперь пожелала дожидаться в одиночестве, пока мы будем ублажать себя завтраком. Странно. Я предположил, что она очень переживает и хочет до самой последней минуты оттянуть встречу с женщиной, которая приехала занять ее место. Это казалось бессмысленным. На мой взгляд, часом раньше или часом позже — погоды не делало, но я знал о женских причудах, да и в любом случае, как я чувствовал, Оливия не в том настроении, чтобы ее уговаривать.

«Позвоните перед выездом, чтобы я знала, когда вас ждать»,— попросила она.

«Позвоню,— сказал я,— только вы не забыли, что я не смогу с ними приехать? Сегодня у меня «лахадский» день».

Лахад — это город, куда мне полагалось отправляться раз в неделю слушать дела. Путь туда был неблизкий, к тому же приходилось перебираться паромом через реку, что тоже отнимало время, поэтому возвращался я поздно вечером. Там жили несколько европейцев и был клуб, куда мне тоже, как правило, приходилось заглядывать — пообщаться и посмотреть, все ли в порядке.

«Кроме того,— добавил я,— Тим впервые вводит жену в свой дом, так что мое присутствие едва ли желательно. Вот если вам захочется пригласить меня к обеду, я с удовольствием приеду».

Оливия улыбнулась.

«Боюсь, впредь не мне уже рассылать приглашения, а? Придется вам попросить новобрачную».

Она обронила это так беззаботно, что я возликовал. Наконец-то, подумал я, она решила примириться с изменившимися обстоятельствами, больше того, делала это охотно. Она пригласила меня остаться пообедать. Обычно я уезжал от нее около восьми и обедал дома. В тот вечер она была со мной очень милой, чуть ли не нежной. Таким счастливым я не бывал уже много недель, и никогда еще я не любил ее так безнадежно. За обедом я пропустил пару стаканчиков джина с горькой настойкой и, как мне кажется, был в ударе. Знаю, мне удалось ее рассмешить. Я почувствовал, что она наконец освобождается от бремени тяжкого горя. Поэтому я и позволил себе не очень серьезно отнестись к тому, что произошло в конце.

«Вам не кажется, что пришло время попрощаться с задержавшейся, как считают, в девичестве дамой?» — спросила она, и спросила так легко и беспечно, что я, не задумываясь, ответил:

«Ох, любимая, вы глубоко заблуждаетесь, полагая, что от вашего доброго имени хоть что-то осталось. Не может быть, чтобы вы и вправду считали, будто дамы Сибуку не знают о моих ежедневных визитах к вам на протяжении целого месяца. Общее мнение таково, что если мы еще не поженились, то давно пора это сделать. Не кажется ли вам, что неплохо бы объявить им о нашей помолвке?»

«Ну, Марк, не нужно так уж серьезно относиться к нашей помолвке»,— возразила она.

Я рассмеялся.

«Как же прикажете мне к ней относиться? Это вполне серьезно».

Она чуть покачала головой:

«Нет. В тот день я была расстроена и не в себе. А вы были со мной очень нежны. Я согласилась, потому что не было сил сказать «нет». Но с тех пор у меня было время прийти в себя. Не считайте меня жестокой. Я ошиблась и очень перед вами виновата. Вы должны меня простить».

«Дорогая, все это вздор. Вам не в чем себя упрекать».

Она пристально на меня посмотрела. Она была совершенно спокойна, в глубине ее глаз даже таилась тень улыбки.

«Я не смогу за вас выйти. Я ни за кого не смогу выйти. С моей стороны глупо было даже подумать об этом».

Я не стал торопиться с ответом. Она была какая-то странная, и я почел за благо не спорить.

«Что ж, не могу же я тащить вас силком к алтарю»,— сказал я.

Я протянул ей руку, она вложила в нее свою. Я обнял ее за плечи — она не отстранилась и позволила, как было заведено, поцеловать себя в щеку

Утром я встречал поезд. В кои веки раз он пришел вовремя. Тим помахал мне из окна, когда его вагон проплывал мимо. Поезд остановился, я подошел; он уже слез и помогал спуститься жене. Он тепло потряс мне руку.

«Где Оливия? — спросил он, скользнув взглядом по перрону.— Познакомьтесь, это Салли».

Я пожал ей руку, одновременно объясняя, почему не приехала Оливия.

«Ей пришлось бы вставать в такую рань, правда?»— сказала миссис Харди.

Я сообщил, что порядок действий таков: они едут ко мне перекусить, а потом отправляются домой.

«Мечтаю о ванне»,— сказала миссис Харди.

«Будет вам ванна»,— пообещал я.

Она и в самом деле была весьма хорошенькая малышка, очень светлая, с огромными голубыми глазами и прямым очаровательным носиком. У нее была удивительно нежная кожа — розы с молоком. Она, конечно, чуть смахивала по типу на хористку, и ее красота могла бы кое-кому показаться довольно слащавой, но в своем стиле она была обаятельна. Мы поехали ко мне; и он и она приняли ванну, а Тим еще и побрился. Я побыл с ним наедине всего несколько минут. Он спросил, как Оливия отнеслась к его женитьбе. Я ответил, что очень расстроилась.

«Этого я и боялся,— заметил он, нахмурившись, и вздохнул: — Я не мог поступить по-другому».

Я не понял, что он хотел сказать. В эту минуту появилась миссис Харди и взяла мужа под руку. Он взял ее руку в свою, нежно пожал и посмотрел на нее довольным и каким-то насмешливо-любящим взглядом, словно не принимал ее совсем уж всерьез, но получал удовольствие от сознания, что она ему принадлежит, и гордился ее красотой. Она и вправду была миловидной. К тому же отнюдь не робкого десятка и быстро соображала; мы не были знакомы и десяти минут, как она предложила мне звать ее просто Салли. Понятно, они только что приехали, и в ней еще не улеглось возбуждение. Ей не доводилось бывать на Востоке, тут у нее от всего дух захватывало. Было ясно как день, что она по уши влюблена в Тима. Она с него глаз не сводила, ловила каждое его слово. Мы весело позавтракали и распрощались. Они сели в свою машину, чтобы ехать домой, я — в свою, чтобы ехать в Лахад. Оттуда я обещал отправиться прямиком на плантацию, да мне и в самом деле пришлось бы дать большого крюка, чтобы заглянуть к себе. Смену белья я прихватил в машину. Я не видел, почему бы Салли не прийтись Оливии по душе: искренняя, веселая, остроумная, совсем молоденькая — ей было никак не больше девятнадцати,— а ее чудесная миловидность не могла не тронуть Оливию. Я был рад, что подвернулась уважительная причина на целый день предоставить эту троицу самим себе, однако из Лахада я выехал с мыслью о том, что они обрадуются моему приезду. Я подкатил к бунгало и посигналил, ожидая, что кто-нибудь выйдет навстречу. Ни души. Дом был погружен во мрак. Я удивился. Стояла мертвая тишина. Я ничего не понимал. Они же должны быть у себя. Очень странно, подумал я. Я еще чуточку подождал, вылез из машины и поднялся по ступенькам. На верхней я обо что-то споткнулся, похоже, о тело. Выругавшись, я наклонился и пригляделся. Человек вскрикнул. Я увидел, что это ама. Когда я к ней прикоснулся, она отпрянула, скорчившись от ужаса, и разразилась стенаниями.

«Что случилось, черт побери?» — заорал я. Тут я почувствовал, что кто-то трогает меня за плечо, и услышал: «Туан, туан»[678]. Я обернулся и различил в темноте старшего слугу Тима. Он заговорил придушенным голосом. Я слушал с нарастающим ужасом. То, что он рассказал, было чудовищно. Я оттолкнул его и бросился в дом. В гостиной царил мрак. Я включил свет. Первое, что я увидел,— это съежившуюся в кресле Салли. Мое внезапное появление испугало ее, она вскрикнула. Я едва мог вымолвить пару слов. Я спросил ее, правда ли это. Она сказала, что да, и комната поплыла у меня перед глазами. Мне пришлось сесть. Когда машина с Тимом и Салли свернула на подъездную дорожку и Тим просигналил, объявляя об их прибытии, а слуги и ама выбежали их встретить, раздался выстрел. Они кинулись в спальню Оливии и увидели ее лежащей перед зеркалом в луже крови. Она застрелилась из револьвера Тима.

«Она умерла?» — спросил я.

«Нет, послали за врачом, он отвез ее в больницу».

Я не соображал, что делаю. Даже не удосужился сообщить Салли, куда еду. Я поднялся и вышел, шатаясь. Усевшись в машину, я велел саису что есть мочи гнать в больницу. Я ворвался в приемный покой и спросил, где она. Меня пытались не пустить, но я всех растолкал. Я знал, где палаты для частных пациентов. Кто-то вцепился мне в руку, я вырвался. До меня смутно дошло, что врач приказал никого к ней не пускать. Мне было не до запретов. У двери дежурил санитар; он загородил вход рукой. Я выругался и велел ему убираться. Вероятно, я устроил скандал, но я уже сам себя не помнил. Дверь отворилась, и появился врач.

«Это кто тут шумит? — спросил он.— А, это вы. Что вы хотели?»

«Она умерла?»

«Нет. Но без сознания. Она так и не приходила в себя. Через час-два все будет кончено».

«Я хочу ее видеть».

«Это невозможно».

«Мы с ней помолвлены».

«Помолвлены?! — воскликнул он и так странно на меня посмотрел, что я заметил это даже в тогдашнем моем состоянии.— Тогда тем более».

Я не понял, что он имел в виду, я отупел от этих страшных событий.

«Вы ведь можете как-то ее спасти»,— сказал я умоляюще.

Он покачал головой.

«Видели бы вы ее, так не стали бы об этом просить»,— произнес он.

Я в ужасе на него уставился. В наступившей тишине я услышал судорожные всхлипывания какого-то мужчины.

«Кто это?» — спросил я.

«Ее брат».

Тут меня тронули за руку. Я обернулся. Это была миссис Серджисон.

«Бедный вы мой,— сказала она,— как я вам сочувствую».

«Почему, почему она это сделала?» — простонал я.

«Уйдемте, голубчик,— сказала миссис Серджисон.— Здесь вы уже ничем не поможете».

«Нет, я должен остаться»,— возразил я.

«Что ж, ступайте посидите у меня»,— предложил врач.

Я был совсем оглушен и позволил миссис Серджисон отвести меня за руку в личный кабинет врача. Она заставила меня сесть. Я все никак не мог поверить, что это правда. Я внушал себе, что это какой-то чудовищный кошмар, от которого я должен очнуться. Не знаю, сколько мы там просидели. Три часа. Может быть, четыре. Наконец пришел врач.

«Все кончено»,— сообщил он.

Тут я не выдержал и разревелся. Меня мало заботило, что́ они обо мне подумают. Я был в таком горе.

Мы похоронили ее на другой день.

Миссис Серджисон проводила меня до дома и посидела со мной какое-то время. Она хотела, чтобы я пошел с нею в клуб. У меня не хватило духа. Она была само участие, но я вздохнул с облегчением, когда она ушла. Я попробовал читать, однако не понимал ни слова. Внутри у меня все умерло. Вошел слуга, включил свет. Голова у меня раскалывалась от боли. Снова появился слуга и сказал, что меня хочет видеть дама. Я спросил, кто это. Он ответил, что не уверен, но думает, что это новая жена туана с плантации в Путатане. Я не представлял себе, что ей могло от меня понадобиться. Я встал и вышел. Слуга не ошибся. Это была Салли. Я пригласил ее в дом. Я заметил, что она смертельно бледна. Мне ее было жалко. Для девушки ее лет это было скверное испытание, а для новобрачной — жуткий приезд в дом мужа. Она присела. Она была вся на нервах. Чтобы ее успокоить, я принялся говорить банальности. Я чувствовал себя очень неловко, потому что она уставилась на меня своими огромными голубыми глазами, которые просто омертвели от ужаса. Вдруг она меня перебила.

«Кроме вас, я никого тут не знаю,— заявила она.— Больше мне не к кому было идти. Я хочу, чтобы вы меня увезли отсюда».

Я опешил.

«В каком это смысле — увез?»— спросил я.

«Я не хочу, чтобы вы меня расспрашивали. Я хочу одного — чтобы вы меня увезли. Немедленно. Я хочу вернуться в Англию!»

«Но вы не можете сейчас так вот взять да и бросить Тима,— возразил я.— Милая моя, нельзя давать волю нервам. Понимаю, каково вам, но подумайте и о Тиме. То есть для него ваш отъезд будет такое несчастье. Если вы его любите, самое меньшее, что вы можете сделать,— это постараться хоть чуточку облегчить его горе».

«Ох, ничего вы не понимаете,— воскликнула она,— а я не могу объяснить. Это так мерзко. Умоляю — помогите мне. Если есть ночной поезд, посадите меня на поезд. Мне бы только до Пенанга добраться, а там уж я сяду на корабль. Мне не хватит сил провести здесь еще одну ночь. Я сойду с ума».

Я был в полном недоумении.

«Тим знает?» — спросил я.

«Я не видела Тима со вчерашнего вечера. И больше никогда не увижу. Лучше смерть».

Я попытался выиграть время.

«Как вы поедете без вещей? Вы собрали багаж?»

«Какое это имеет значение?! — нетерпеливо возразила она.— Все, что понадобится в дороге, у меня с собой».

«А деньги у вас имеются?»

«Мне хватит. Так есть ночной поезд?»

«Есть,— сказал я.— Приходит в самом начале первого».

«Слава Богу. Вы все уладите? Можно я пока побуду у вас?»

«Вы ставите меня в ужасное положение,— сказал я.— Я не представляю, как тут лучше всего поступить. Вы, знаете ли, делаете крайне серьезный шаг».

«Если б вы все узнали, то сами поняли, что по-другому нельзя».

«Ваш отъезд вызовет здесь грандиозный скандал. Трудно представить, какие пойдут разговоры. Вы подумали о том, каково будет Тиму? — спросил я; мне было тревожно и грустно.— Видит Бог, я не рвусь вмешиваться в то, что меня не касается, но раз вы желаете, чтобы я вам помог, я должен понимать, что к чему, чтобы себя не винить. Вы обязаны мне рассказать, что случилось».

«Не могу. Скажу только, что мне все известно».

Она закрыла лицо руками и вздрогнула. Затем встряхнулась, словно отгоняя от себя нечто непередаваемо мерзкое.

«Не было у него права на мне жениться. Это было чудовищно».

Голос у нее сделался пронзительный и визгливый. Я испугался, что у нее вот-вот начнется истерика. Ее хорошенькое кукольное личико было искажено от ужаса, глаза не мигая уставились в одну точку.

«Вы его больше не любите?» — спросил я.

«После такого?»

«Что вы будете делать, если я не стану вам помогать?»

«Надеюсь, тут есть священник или врач. Уж проводить-то вы меня проводите, не откажетесь».

«Как вы сюда добрались?»

«Привез старший слуга. Он откуда-то раздобыл машину».

«Тим знает, что вы уехали?»

«Я оставила ему записку».

«Он узнает, что вы у меня».

«Он не будет пытаться мне помешать. Это я вам обещаю. Он не посмеет. Ради всего святого, не пытайтесь и вы. Говорю вам, еще одна ночь здесь — и я сойду с ума».

Я вздохнул. В конце концов, она была достаточно взрослая, чтобы распоряжаться собой.

Я, записавший все это, долго молчал.

— Вы поняли, что она имела в виду? — наконец спросил я Фезерстоуна.

Он посмотрел на меня долгим измученным взглядом.

— Она могла иметь в виду только одно, то, о чем нельзя сказать вслух. Да, я понял, можете не сомневаться. Это все объясняло. Бедная Оливия. Бедная моя любимая. Вероятно, я забыл тогда о логике и здравом смысле, но эта хорошенькая белокурая малышка с затравленными глазами в ту минуту вызывала у меня одно отвращение. Я ее ненавидел. Я помолчал, потом сказал, что сделаю все, как она хочет. Она даже не сказала «спасибо». По-моему, она догадалась о моих чувствах. Когда пришла время обедать, я заставил ее поесть. Она спросила, не найдется ли комнаты, где она смогла бы прилечь до того, как нужно будет ехать на станцию. Я отвел ее в свободную спальню и оставил одну. Сам я уселся в гостиной и принялся ждать. Господи, как же медленно тянулось время. Я думал, часы никогда не пробьют двенадцать. Я позвонил на вокзал, мне сказали, что поезд придет около двух ночи. В полночь она пришла в гостиную, мы прождали с ней полтора часа. Говорить нам было не о чем, поэтому мы молчали. Потом я отвез ее на вокзал и посадил на поезд.

— А грандиозный скандал — он был или нет?

Фезерстоун скривился.

— Не знаю. Я уехал в краткосрочный отпуск, а после получил назначение на новое место. До меня дошли слухи, что Тим продал плантацию и купил другую, но я не знал, где именно. Когда я его здесь увидел, я поначалу просто опешил.

Фезерстоун встал, подошел к столу и налил себе виски сводовой. В наступившем молчании я услышал монотонное кваканье лягушачьего хора. И тут с дерева неподалеку от дома подала голос птица, которую в здешних краях прозвали «птичка-лихорадка». Сперва три ноты в понижающейся хроматической гамме, затем пять, затем четыре. Ноты, меняясь, следовали одна за другой с тупым упорством, против воли заставляя прислушиваться и вести им счет. Поскольку же угадать их число было никак невозможно, это было форменной пыткой.

— Будь она проклята, эта птица,— сказал Фезерстоун.— Значит, мне ночью не спать.

ЖИГОЛО И ЖИГОЛЕТТА

Перевод И. Бернштейн
Народу в баре было много. Сэнди Весткот выпил пару коктейлей и теперь почувствовал, что ему хочется есть. Он взглянул на часы. Скоро десять, а он был приглашен к обеду на половину десятого. Ева Баррет всегда опаздывает, как бы не пришлось ему просидеть голодным еще целый час. Он снова обернулся к бармену, чтобы заказать себе коктейль, и в это время к стойке подошел человек.

— Хэлло, Котмен,— сказал Сэнди,— выпьете со мной?

— Пожалуй, не откажусь, сэр.

Котмен был приятного вида мужчина лет, вероятно, около тридцати, маленького роста, но так ладно сложенный, что это было незаметно, в элегантном двубортном смокинге, пожалуй, зауженном в талии, и с галстуком-бабочкой, определенно великоватым. У него были густые, волнистые черные волосы, жесткие и блестящие, которые он зачесывал со лба назад, и большие жгучие глаза. Выражался он очень интеллигентно, но выговор у него был простонародный.

— Как Стелла? — спросил Сэнди.

— Отлично, сэр. Она, знаете ли, каждый раз должна немного полежать перед выступлением. Говорит, что это очень успокаивает.

— Я бы и за тысячу фунтов не согласился повторить ее фокус.

— Да уж, конечно. Никто, кроме нее, не сможет этого сделать, то есть, понятно, если с такой высоты и воды всего только пять футов.

— В жизни я не видывал такого жуткого зрелища.

Котмен хмыкнул. Он счел это замечание лестным. Стелла была его женой. Правда, проделывала трюк и рисковала жизнью она, но пламя придумал он, а ведь именно пламя особенно нравилось публике и обеспечило их номеру такой огромный успех. Стелла прыгала в резервуар с лестницы в шестьдесят футов высотой, а уровень воды в резервуаре, как он только что упомянул, был всего только пять футов. Перед самым ее прыжком на поверхность воды выливали немного бензина, и он поджигал его; пламя взмывало вверх, и она бросалась прямо в огонь.

— Пако Эспинель говорит, что у них в казино никогда еще не было такой приманки для публики,— сказал Сэнди.

— Я знаю. Он говорил, что в этом году в июле они продали столько обедов, сколько обычно продают в августе. И все, говорит, благодаря нам.

— Ну, надеюсь, вы на этом тоже кое-что сколачиваете?

— Да как вам сказать, сэр. Ведь у нас с ним заключен контракт, ну и мы, конечно, не знали, что будет такой бешеный успех. Но мистер Эспинель поговаривает о том, чтобы продлить контракт еще на месяц. Так вот, откровенно скажу вам: на прежних условиях или вроде того он нас больше не заполучит. Да мне только сегодня утром пришло письмо от одного агента, он зовет нас в Довилль.

— Вон пришли мои друзья,— сказал Сэнди.

Он кивнул Котмену и отошел. Из дверей выплыла Ева Баррет в сопровождении остальных гостей, которых она встретила еще внизу. Всего с Весткотом восемь человек.

— Я так и знала, что мы найдем вас тут, Сэнди,— сказала она.— Я не опоздала?

— Только на полчаса.

— Спросите всех, кому какой коктейль, а потом мы пойдем обедать.

Когда они подошли к стойке, где теперь уже почти никого не было, так как публика перебралась на террасу к обеденным столикам, проходивший мимо Пако Эспинель остановился, чтобы поздороваться с Евой Баррет. Пако Эспинель был молодой человек, промотавший свои деньги и теперь зарабатывавший на жизнь тем, что устраивал зрелища, которые должны были привлекать публику в казино. В его обязанности входило быть любезным с богатыми и знатными. Миссис Челонер Баррет была американка, вдова и обладательница огромного состояния; она нетолько щедро угощала знакомых, но также играла. А ведь в конечном-то счете все эти обеды и ужины и два эстрадных выступления в придачу существовали только для того, чтобы публика легче расставалась со своими деньгами за зеленым столом.

— Найдется для меня хороший столик, Пако? — спросила Ева Баррет.

— Самый лучший.— Его глаза, блестящие, черные аргентинские глаза выражали восхищение обильными стареющими прелестями миссис Баррет. Это тоже полагалось по должности.— Вы уже видели Стеллу?

— Конечно. Три раза. Никогда в жизни не видела ничего страшнее.

— Сэнди вот приходит каждый день.

— Я хочу присутствовать при ее смерти. В один прекрасный вечер она неизбежно разобьется насмерть, и мне бы не хотелось пропустить этот момент.

Пако рассмеялся.

— У нее такой успех, думаем продержать ее еще месяц. Все, что мне нужно,— это чтоб она не убилась до конца августа. А потом пусть делает что ей вздумается.

— О господи, неужели мне придется до конца августа каждый вечер питаться форелью и жареными цыплятами? — ужаснулся Сэнди.

— Сэнди, вы чудовище,— сказала Ева Баррет.— Ну, пошли, пора: я умираю с голоду.

Пако Эспинель спросил у бармена, не видал ли он Котмена. Бармен ответил, что тот пил здесь недавно с мистером Весткотом.

— Если он зайдет еще, скажите ему, что он мне нужен на пару слов.

На верхней ступеньке лестницы, ведущей на террасу, миссис Баррет задержалась ровно настолько, чтобы женщина-репортер, маленькая, изможденная, с неаккуратной прической, успела подойти к ним с блокнотом в руке. Сэнди шепотом сообщил ей имена приглашенных. Компания собралась типичная для Ривьеры. Английский лорд со своей леди, оба долговязые и тощие, готовые обедать со всяким, кто согласен кормить их бесплатно. Эти двое еще до полуночи будут пьяны, как сапожники. Здесь же была сухопарая шотландка с лицом, как у перуанского идола, выстоявшего натиск бессчетных бурь на протяжении десяти столетий, и ее муж-англичанин. Биржевой маклер по профессии, он имел тем не менее бравый вид и замашки грубоватого добряка. Он производил впечатление такой честности, что вы испытывали больше жалости к нему, чем к себе, когда, следуя его настоятельному совету, который он давал вам из особого к вам расположения, вы же оказывались в дураках. Присутствовали здесь также одна графиня-итальянка, которая не была ни итальянкой, ни графиней, зато прекрасно играла в бридж; и русский князь, преисполненный готовности сделать миссис Баррет княгиней, а покуда занятый перепродажей шампанского, автомобилей и полотен старых мастеров. На террасе танцевали, и в ожидании, пока кончится танец, миссис Баррет с презрительным видом, который придавала ее лицу короткая верхняя губа, глядела на плотную толпу танцующих. В этот вечер в ресторане был объявлен бал, и столики стояли тесно придвинутые друг к другу. А за террасой лежало море, спокойное и немое. Музыка кончилась, и метрдотель, любезно улыбаясь, поспешил навстречу, чтобы провести Еву Баррет к столику. Она величаво прошествовала вниз по ступеням.

— Отсюда нам будет отлично видно, как она ныряет,— заметила она, усаживаясь.

— Я люблю сидеть подле самого резервуара, чтобы видеть ее лицо,— сказал Сэнди.

— А что, она хорошенькая? — спросила графиня.

— Не в том дело. Главное — это выражение ее глаз. Ей каждый раз бывает до смерти страшно.

— Ну, я лично этому не верю,— проговорил биржевой маклер, откликавшийся на имя «полковник Гудхарт», хотя откуда у него это звание, никому не было известно.— Уверяю вас, вся эта чертовщина — не более как фокус, то есть на самом деле здесь нет никакого риска.

— Быть этого не может! Она ныряет с такой высоты и воды в резервуаре так мало, что она должна вывернуться с молниеносной быстротой, как только коснется воды. Если это ей не удастся, она угодит головой прямо в дно и сломает шею.

— Вот-вот, в том-то и дело, старина,— сказал полковник.— Фокус. Тут и спорить нечего.

— Ну, если здесь нет настоящего риска, тогда и вообще смотреть не на что,— заявила Ева Баррет.— Продолжается все какую-то минутку. И если на самом деле она не рискует жизнью, то это — величайшее надувательство наших дней. Что же это получается: мы приходим сюда по стольку раз, а тут все, оказывается, сплошной обман?

— Как и все в нашей жизни, уж можете мне поверить.

— Ну что ж. Кому и знать, как не вам,— сказал Сэнди.

Если полковник и почувствовал в его словах издевку, он отлично сумел это скрыть.

— По совести сказать, я и вправду кое-что знаю,— согласился он, смеясь.— Я всегда держу ухо востро, и меня не так-то просто провести.

Резервуар находился в левом конце террасы, а позади него поднималась поддерживаемая подпорками, необычайно высокая лестница с маленькой площадкой наверху.

Сыграли еще несколько танцев, а потом, как раз когда за столом Евы Баррет ели спаржу, музыка смолкла и лампы потускнели. На резервуар направили прожектор. В сияющем кругу стоял Котмен. Он поднялся на несколько ступенек и остановился на одном уровне с краями резервуара.

— Леди и джентльмены,— выкрикнул он громко и отчетливо,— сейчас вы увидите удивительнейший номер нашего столетия. Мировая чемпионка по прыжкам в воду, мадам Стелла, прыгнет с шестидесятифутовой высоты в озеро пламени глубиной в пять футов. Это никому еще не удавалось, и мадам Стелла согласна заплатить сто фунтов всякому, кто решится сделать попытку. Леди и джентльмены, имею честь представить вам мадам Стеллу!

На широкой лестнице, ведущей на террасу, появилась маленькая фигурка, быстро пробежала к резервуару и поклонилась аплодирующей публике. На ней был мужской шелковый халат и купальная шапочка. Худое лицо загримировано, как для сцены. Графиня-итальянка навела на нее лорнет.

— Даже не хорошенькая,— высказалась она.

— Фигура красивая,— сказала Ева Баррет.— Сейчас увидите.

Стелла выскользнула из халата и отдала его Котмену. Он спустился вниз. Она постояла еще минуту, глядя на публику. В зале было темно, ей видны были только расплывчатые белые лица и белые манишки. Она была замечательно сложена — маленькая, с длинными ногами и стройными бедрами. Купальный костюм едва прикрывал ее тело.

— Вполне согласен с вами насчет фигуры, Ева,— сказал полковник.— Не очень развитые формы, конечно, но я знаю, вы, женщины, считаете, что это как раз то, что надо.

Стелла начала подниматься по ступенькам, прожектор следовал за ней. Казалось, лестнице нет конца. Ассистент вылил на поверхность воды бензин. Котмену подали горящий факел. Он подождал, пока Стелла достигла верхушки лестницы и стала на площадке.

— Готово? — крикнул он.

— Да.

— Allez!

И с этим возгласом он сунул в воду горящий факел. Вспыхнуло пламя, языки устрашающе взметнулись ввысь. В тот же миг Стелла прыгнула. Она мелькнула молнией — прямо в огонь, который погас, едва она скрылась под водой. Еще секунда — и она была на поверхности, и выскочила из резервуара навстречу грому, целой буре аплодисментов. Котмен набросил на нее халат. Она все кланялась и кланялась. Аплодисменты не стихали. Заиграла музыка. Сделав на прощание плавный жест рукой, она сбежала по ступенькам, пробралась между столиками и скрылась за дверью. Включили свет, и официанты, словно спохватившись, засуетились со своими подносами.

Сэнди Весткот вздохнул, разочарованно или облегченно — он и сам не знал.

— Шикарно,— сказал английский вельможа.

— Явное надувательство,— сказал полковник с чисто британским упорством.— Готов поспорить на что угодно.

— Не успеешь оглянуться, как уже все кончилось,— сказала супруга английского лорда.— Право же, за свои деньги можно бы ожидать большего.

Деньги-то, конечно, были не ее. Она своих денег никогда не платила. Графиня-итальянка перегнулась через стол. Она говорила по-английски свободно, но с сильным акцентом.

— Ева, дорогая, кто эти удивительные люди, вон за столиком возле двери, которая под балконом?

— Умора, а? — отозвался Сэнди.— Я прямо глаз от них отвести не могу.

Ева Баррет взглянула туда, куда указывала графиня, и русский князь, который сидел спиной к тому столику, тоже обернулся.

— Невероятно! — воскликнула Ева.— Нужно спросить у Анджело, кто это такие.

Миссис Баррет принадлежала к числу женщин, которые знают по именам метрдотелей во всех лучших ресторанах Европы. Она велела официанту, наливавшему ей вино, прислать к ней Анджело.

Действительно, то была очень странная пара. Они сидели одни за маленьким столиком. Они были очень стары. Он, высокий и грузный, с целой шапкой белых волос, большими мохнатыми белыми бровями и огромными белыми усами, напоминал покойного короля Италии Умберто, но только вид у него был более королевский. Сидел он идеально прямо. На нем был фрак, белый галстук и воротничок, из тех, что уже лет тридцать как вышли из моды. С ним была маленькая старушка в черном атласном бальном платье с большим декольте и затянутая в талии. На шее у нее висело несколько ниток цветных бус. Сразу было видно, что она носит парик, и притом плохо пригнанный — сплошные кудряшки и локончики цвета воронова крыла. Лицо у нее было грубо размалевано — ярко-синяя краска под глазами и на веках, брови неестественно черные, на щеках по пятну очень красных румян, а губы фиолетово-пурпурные. Кожа висела на лице глубокими складками. У нее были большие и смелые глаза, и она метала от столика к столику взоры, исполненные живого интереса. Она разглядывала все вокруг, то и дело указывая на кого-нибудь своему спутнику. Вид этой четы среди модной публики, среди мужчин в смокингах и женщин в легких платьях светлых тонов, был настолько фантастичен, что глаза многих были устремлены в их сторону. Однако это, видимо, ничуть не смущало старушку. Чувствуя, что на нее смотрят, она начинала лукаво поднимать брови, улыбаться и играть глазами. Казалось, она вот-вот вскочит и поклонится, прижав ручку к сердцу.

Анджело поспешил подойти к выгодной клиентке, какой была Ева Баррет.

— Вы желали меня видеть, миледи?

— Ах, Анджело, нам просто до смерти интересно узнать, кто эти удивительнейшие люди там за столиком, возле двери?

Анджело оглянулся и тут же принял сокрушенный вид. Всем своим лицом, движением плеч, поворотом спины, жестом руки, быть может, даже подергиванием пальцев на ногах он как бы и подсмеивался и оправдывался.

— Пожалуйства, не взыщите, миледи.— Он, разумеется, знал, что у миссис Баррет не было права на такое обращение (точно так же, как он знал, что графиня-итальянка не была ни итальянкой, ни графиней и что английский лорд никогда не платил за себя сам, если это мог за него сделать кто-нибудь другой), но он знал также, что такое обращение не было ей неприятно.— Они очень просили, чтоб я дал им столик, потому что им хотелось увидеть, как ныряет мадам Стелла. Они когда-то сами выступали. Я, конечно, знаю, они не того сорта публика, какая бывает в нашем ресторане, но они так настаивали, что у меня просто не хватило духу им отказать.

— Ах, но ведь они сплошной восторг. Они мне страшно нравятся.

— Это мои старинные знакомые. С ним мы земляки,— метрдотель снисходительно усмехнулся.— Я сказал, что оставлю за ними столик при условии, что они не будут танцевать. На это я, понятно, пойти не мог, миледи.

— Ах, а мне бы так хотелось поглядеть, как они танцуют.

— Всему должен быть предел, миледи,— важно произнес Анджело.

Он улыбнулся, поклонился еще раз и отошел.

— Глядите! — воскликнул Сэнди.— Они уходят. Смешная старая чета уже расплачивалась. Старик встал и набросил на плечи своей супруге большое боа из белых, но не слишком чистых перьев. Она поднялась. Он подал ей руку, держась очень прямо, и она, такая маленькая рядом с ним, засеменила к выходу. У ее черного атласного платья был длинный шлейф, и Ева Баррет (которой было уже за пятьдесят) завизжала от восторга.

— Поглядите-ка, я помню, моя мамочка носила такие платья, когда я ходила в школу.

Забавная пара все так же рука об руку прошла по просторным залам казино и остановилась у двери. Старик обратился к швейцару:

— Будьте добры сказать нам, как пройти в артистическую. Мы хотим засвидетельствовать свое почтение мадам Стелле.

Швейцар оглядел их критическим взглядом. С такими людьми не обязательно быть особенно вежливым.

— Ее там нет.

— Разве она уже ушла? Я думал, что в два часа она выступает еще раз?

— Правильно. Они, наверно, в баре сидят.

— По-моему, худого в том не будет, если мы заглянем туда, Карло,— заметила старая леди.

— Хорошо, моя милая,— ответил он, налегая на раскатистое «р».

Они медленно поднялись по широкой лестнице и вошли в бар. Здесь не было никого, кроме помощника бармена и какой-то парочки, сидящей в креслах в углу. Старая леди сразу же отпустила локоть мужа и засеменила к ним, еще издали протягивая обе руки.

— Здравствуйте, милочка. Я сижу там и чувствую, что просто непременно должна поздравить вас, ведь я тоже англичанка. И потом, я сама выступала. У вас отличный номер, моя милая, вы заслужили этот успех.— Она повернулась к Котмену.— А это муж ваш?

Стелла поднялась из кресла и с застенчивой улыбкой на губах смущенно слушала говорливую старую леди.

— Да, это Сид.

— Очень приятно,— сказал он.

— А вот это мой,— сказала старая леди, легонько поведя локтем в сторону своего спутника.— Мистер Пенецци. На самом-то деле он граф, а я по всем правилам графиня Пенецци, но мы теперь не ставим титул, с тех пор как кончили выступать.

— Может быть, вы выпьете с нами? — предложил Котмен.

— Нет, нет, позвольте нам угостить вас,— запротестовала миссис Пенецци, опускаясь в кресло.— Карло, закажи.

Подошел бармен, и после небольшого совещания были заказаны три бутылки пива. Стелла пить отказалась.

— Она никогда ничего не пьет до второго выступления,— объяснил Котмен.

Стелла была маленькая хрупкая женщина лет двадцати шести, со светло-каштановыми волосами, коротко подстриженными и завитыми, и серыми глазами. Она подкрасила губы, но румян у нее на щеках почти не было, она казалась бледной. Ее нельзя было назвать красивой, но у нее было ясное, точеное личико. На ней было очень простое вечернее платье из белого шелка. Принесли пиво, и мистер Пенецци, человек, очевидно, не очень разговорчивый, сделал несколько больших глотков.

— А вы чем занимались? — вежливо спросил Котмен.

Миссис Пенецци устремила на него взгляд своих живых подведенных глаз и обратилась к мужу:

— Скажи им, кто я, Карло.

— Женщина — Пушечное ядро,— провозгласил он.

Миссис Пенецци радостно заулыбалась и по-птичьи быстро перевела взгляд с Котмена на Стеллу. Оба с тревогой глядели на нее.

— Флора, Женщина — Пушечное ядро,— повторила она.

Она так явно рассчитывала произвести на них впечатление, что они просто растерялись. Стелла озадаченно взглянула на своего Сида. Он поспешил на помощь:

— Это, верно, было еще до нас.

— Конечно, до вас. Ведь мы ушли со сцены в тот самый год, как умерла покойница королева Виктория. Наш уход тоже вызвал целую сенсацию. Вы наверняка слышали обо мне.— Она видела, что лица их по-прежнему выражают недоумение; тон ее несколько изменился.— Но ведь у меня в Лондоне был такой шумный успех. Я выступала в старом «Аквариуме». Все самые важные люди приходили посмотреть на меня. Принц Уэльский, да и вообще, кого там только не было. Весь город обо мне говорил. Правда, Карло?

— Публика целый год валом валила из-за нее в «Аквариум».

— Это у них за все время был самый эффектный номер. Да вот, еще совсем недавно я как-то пошла и представилась леди Де Бат. Знаете, Лили Лэнгтри. Она тогда здесь жила. Так она меня отлично помнила. Она сказала, что видела меня десять раз.

— А что вы делали? — спросила Стелла.

— Мною выстреливали из пушки. Поверьте, это была целая сенсация. А после Лондона я объездила со своим номером весь мир. Да, моя милая, теперь я женщина старая и не собираюсь отрицать этого. Мистеру Пенецци вот семьдесят восемь лет исполнилось, да и мне уже за семьдесят, но когда-то мои портреты были расклеены по всему Лондону. Леди Де Бат сказала мне: «Дорогая моя, вы были такой же знаменитостью, как и я». Но ведь знаете, какая у нас публика, увидят что-нибудь хорошее, так прямо голову теряют, да только подавай им все время новенькое, а то им надоедает и они перестают ходить. Так будет и с вами, моя милая, в точности как и со мной. Это никого не минует. Но у мистера Пенецци всегда была голова на плечах. Он сызмальства артистом. В цирке. Он был шталмейстером, когда я с ним познакомилась. Я тогда выступала в акробатической труппе. Акробаты на трапеции, знаете? Он и сейчас еще видный мужчина, но посмотрели бы вы на него тогда, как он в русских сапогах и бриджах и в облегающем сюртуке со шнурами по всему переду щелкал своим длинным хлыстом, а лошади его скакали по арене, круг за кругом,— я красивей мужчины в жизни не видывала.

Мистер Пенецци ничего не сказал, но задумчиво покрутил свои огромные белые усы.

— Ну и вот, я уже вам сказала, он не из тех, кто без толку швыряется деньгами, и когда нам не могли больше устроить ангажемент, он говорит: «Давай перестанем выступать совсем». И он, конечно, был прав: ведь если ты первая звезда в Лондоне, так после этого уж нельзя вернуться обратно в цирк, а мистер Пенецци на самом-то деле граф, и ему нужно о своем достоинстве помнить,— вот мы и приехали сюда, купили себе дом и открыли пансион. Мистер Пенецци всегда мечтал о чем-нибудь в этом роде. Мы уже тридцать пять лет живем здесь. И дела у нас шли не так-то плохо, вот только за последние два-три года, когда случился кризис, стало похуже, да и клиенты теперь пошли совсем не те, что были, когда мы только начинали, все им чего-то надо: то подавай электричество, то водопровод в комнатах, а то вообще бог весть что. Дай им нашу карточку, Карло. Мистер Пенецци сам стряпает, и если когда-нибудь вам нужен будет настоящий домашний уют вдали от дома, вы теперь знаете, где его найти. Я люблю артистов, и у нас с вами будет о чем поговорить, моя милая. Я так считаю, кто был артистом, тот уж им и останется.

В этот момент вернулся старший бармен, отлучавшийся поужинать. Он увидел Сида.

— Мистер Котмен, вас искал мистер Эспинель, ему непременно нужно вас видеть.

— Вот как? А где он?

— Поищите, он где-то здесь.

— Ну мы пойдем,— сказала миссис Пенецци, поднимаясь.— Заходите к нам как-нибудь позавтракать. Я бы показала вам мои старые фотографии и вырезки из газет. Подумать только, вы даже не слышали про Женщину — Пушечное ядро! Да ведь я была знаменита не меньше, чем лондонский Тауэр!

Миссис Пенецци не обидело, что эти молодые люди даже не слышали о ней. Ее это просто забавляло.

Они распрощались, и Стелла снова опустилась в кресло.

— Сейчас допью пиво,— сказал Сид,— и пойду узнаю, что нужно Пако. Ты здесь останешься, детка, или подымешься к себе?

Она сидела, крепко сжав кулаки. На вопрос она не ответила. Сид взглянул на нее и поспешно отвел глаза.

— Эта старушка просто прелесть,— жизнерадостно продолжал он.— Вот комичное создание! А ведь она нам, кажется, правду рассказала. Хотя трудно поверить, ей-богу. Представить себе, что лет этак сорок тому назад за ней весь Лондон бегал. А она-то думает, что ее и теперь помнят, вот забавно. Никак в толк не могла взять, что мы о ней даже не слыхали.

Он снова взглянул на Стеллу, украдкой, чтобы она не заметила, что он на нее смотрит. Она беззвучно плакала. Слезы катились по ее бледному лицу.

— В чем дело, девочка?

— Сид, я не могу прыгать сегодня второй раз,— всхлипнула она.

— Да почему же?

— Я боюсь.

Он взял ее за руку.

— Ну, нет. Я достаточно хорошо тебя знаю,— сказал он.— Ты самая храбрая женщина в мире. Выпей-ка бренди, это тебя подбодрит.

— Нет, от этого только хуже будет.

— Но ведь ты не можешь обмануть ожидания публики.

— Это подлая публика! Скоты, только и знают, что пить и объедаться. Сборище болтливых болванов, которым некуда деньги девать. Видеть их не могу. Им наплевать, что я жизнью рискую.

— Конечно, они ищут сильных ощущении, я не спорю,— в замешательстве сказал он.— Но ведь ты знаешь не хуже моего, что риска тут нет, если только не терять самообладания.

— А я совсем потеряла самообладание, Сид. Я разобьюсь.

Она слегка повысила голос, и он быстро оглянулся на бармена. Но бармен был занят чтением газеты и не обращал на них внимания.

— Ты ведь не знаешь, как это все выглядит сверху, когда смотришь оттуда вниз, на резервуар. Честное слово, я сегодня думала, я упаду в обморок. Я не могу прыгать сегодня второй раз, слышишь? Ты должен избавить меня от этого, Сид.

— Если ты смалодушничаешь сегодня, то завтра тебе будет еще труднее.

— Нет, не труднее. Меня доконало, что нужно прыгать по два раза, да еще ждать столько времени. Ты пойди к мистеру Эспинелю и скажи ему, что я не могу давать по два выступления за вечер. У меня нервы не выдерживают.

— Он никогда на это не пойдет. Все их доходы от ужинов держатся на тебе. Ведь люди приходят сюда в это время, только чтобы поглядеть на тебя.

— Ничего не поделаешь. Говорю тебе, я больше так не могу.

Он помолчал. По ее бледному лицу все еще катились слезы, и он видел, что она быстро теряет над собой власть. Он уже несколько дней чувствовал что-то неладное и беспокоился. Пытался не дать ей заговорить. Он смутно понимал, что лучше будет, если она не выразит словами то, что чувствует. Но он волновался. Потому что он ее любил.

— Эспинель все равно хотел меня видеть,— сказал он.

— Что ему надо?

— Не знаю. Я скажу ему, что ты не можешь давать больше одного выступления за вечер, и посмотрим, что он на это ответит. Ты меня здесь подождешь?

— Нет, я пойду к себе наверх.

Десять минут спустя он прибежал к ней возбужденный, веселый, довольный. Он широко распахнул дверь.

— У меня для тебя отличные новости, дорогая. Они оставляют нас еще на месяц и будут платить вдвое.

Он подскочил к ней, чтобы обнять и поцеловать ее, но она его оттолкнула.

— Должна я прыгать сегодня второй раз?

— Боюсь, что да. Я пробовал было договориться только на одно выступление в день, но он и слушать не захотел. Говорит, это совершенно необходимо, чтобы ты прыгала во время ужина. И право же, за двойную-то плату дело стоит того.

Тут она бросилась на пол и разразилась целой бурей слез.

— Не могу я, Сид, не могу! Я разобьюсь насмерть.

Он сел подле нее на пол, поднял ее голову, он обнял ее и ласково погладил.

— Возьми себя в руки, детка. Не можем же мы отказаться от такой суммы. Подумай только, этого хватит нам на целую зиму, и можно будет ничего не делать. Да и осталось-то всего каких-нибудь четыре дня в июле, а потом — только один август.

— Нет, нет, я боюсь. Я не хочу умирать, Сид. Я люблю тебя.

— Я знаю, детка, а я люблю тебя. Да я с тех пор, как мы поженились, ни разу не взглянул на другую женщину. У нас еще никогда не было таких денег и никогда больше не будет. Ты же знаешь, как это бывает, сейчас у нас шумный успех, но ведь рано или поздно это кончится. Надо ковать железо, пока горячо.

— Неужели ты хочешь, чтобы я умерла, Сид?

— Глупенькая. Ну что бы я делал без тебя? Нельзя так распускаться. Не забывай о собственном достоинстве. Ведь ты мировая знаменитость.

— Как Женщина — Пушечное ядро,— подхватила она со злобным смешком.

«Проклятая старуха»,— подумал он.

Он знал, что это было последней каплей. Обидно, что Стелла так ко всему этому относится.

— Она открыла мне глаза,— продолжала Стелла.— Ну для чего они по стольку раз приходят и смотрят, как я прыгаю? Надеются, а вдруг им повезет и они увидят, как я разобьюсь насмерть. Я умру, а через неделю они забудут даже, как меня звали. Вот она какая, твоя публика. Я все поняла, когда увидела эту размалеванную старую куклу. О Сид, как я несчастна! — Она обвила руками его шею, прижалась щекой к его щеке.— Не уговаривай меня, Сид. Я не могу прыгать второй раз.

— Сегодня не можешь? Если ты в самом деле так сегодня расстроилась, я скажу Эспинелю, что тебе стало дурно. Думаю, на один раз это сойдет.

— Не сегодня, а вообще. Никогда.

Она почувствовала, что он весь замер.

— Сид, милый, не думай, что это у меня каприз. Это не сегодня ко мне пришло, оно назревало уже давно. По ночам я заснуть не могу, все думаю об этом, а как только задремлю, мне снится, что я стою на верхушке лестницы и смотрю вниз. Я сегодня едва на нее поднялась, так я дрожала, а когда ты поджег бензин и крикнул «allez», меня словно что-то не пускало вниз. Сама не знаю, как я прыгнула. Помню только, что уже стою внизу, а кругом все хлопают. Сид, если бы ты любил меня, ты бы не заставлял меня идти на такую пытку.

Он вздохнул. У него и у самого глаза были мокры от слез, потому что он преданно любил ее.

— Ты ведь знаешь, что́ это для нас означает. Прежняя жизнь. Марафоны и все такое.

— Что угодно, только не это.

Прежняя жизнь. Они оба помнили ее. Сид с восемнадцати лет был танцором-жиголо; он был очень хорош собой, смуглый, похожий на испанца и горячий, старухи и пожилые женщины охотно платили за то, чтобы потанцевать с ним, и он никогда не сидел без работы. Из Англии его забросило на континент, и здесь он и остался, кочуя из отеля в отель — зимой на Ривьере, а летом на водах во Франции. Жилось неплохо, их обычно было двое-трое, и они вместе снимали где-нибудь дешевую комнату. Вставать они могли поздно, чтобы только успеть одеться к двенадцати часам, когда надо было являться в отель и танцевать с толстыми женщинами, которые хотели похудеть. После этого до пяти они были свободны, а потом снова приходили в отель и садились за столик все втроем, поглядывая по сторонам, всегда готовые обслужить желающих. У них были свои постоянные клиентки. Вечером они переходили в ресторан, и администрация кормила их вполне приличным обедом.

В перерыве между блюдами они танцевали. Можно было неплохо заработать. Обычно от тех, с кем они танцевали, они получали от пятидесяти до ста франков. Иной раз какая-нибудь богатая дама, потанцевав со своим жиголо два или три вечера подряд, давала ему даже целую тысячу. А иной раз пожилая женщина предложит провести с ней ночь, и тогда ты получаешь за это двести пятьдесят франков. И всегда оставалась надежда, что какая-нибудь старая дура потеряет голову, и тогда можно было получить платиновое кольцо с сапфиром, портсигар, что-нибудь из одежды и часы-браслетку. Один из приятелей Сида женился на такой, она годилась ему в матери, но зато подарила ему автомобиль, давала деньги на игру, у них была красивая вилла в Биаррице. То были хорошие времена, когда денег у всех было хоть отбавляй. Потом наступил кризис и больно ударил по их профессии. Гостиницы пустовали, и редко кто готов был платить за удовольствие потанцевать с красивым молодым человеком. Все чаще и чаще случалось, что Сид за целый день не зарабатывал себе даже на выпивку, и не раз уже бывало, что какая-нибудь жирная старуха весом в тонну имела наглость заплатить ему десять франков. Расходы его не сократились,— надо было хорошо одеваться, иначе управляющий отелем делал замечание, уйму денег стоила стирка, а сколько белья ему было нужно, со стороны и не представишь себе; потом, ботинки, на этих полах ботинки прямо горели, а нужно было, чтобы они выглядели, как новые. И еще он должен был платить за комнату и завтрак.

Именно в это время он встретился со Стеллой. Было это в Эвиане, где сезон оказался просто катастрофическим. Она давала уроки плавания. Она приехала из Австралии, где прославилась своими прыжками в воду. По утрам и после обеда она демонстрировала публике свое искусство. На вечера она была ангажирована на танцы в отель. Они обедали вдвоем в ресторане за отдельным столиком в стороне от посетителей, а когда оркестр начинал играть, они танцевали, чтобы увлечь публику своим примером. Но часто никто не соблазнялся, и они танцевали одни. Ни ему, ни ей платные партнеры почти не подвертывались. Они влюбились друг в друга и к концу сезона поженились.

Они никогда не раскаивались в этом. Им пришлось несладко. Даже несмотря на то, что по деловым соображениям они скрывали свой брак (пожилым дамам как-то не очень нравилось танцевать с женатым мужчиной в присутствии его жены), все-таки достать в отелях работу на двоих было довольно сложно, а одному Сиду никак не под силу было заработать им обоим на жизнь, даже на самую скромную. Дела для жиголо были из рук вон плохи. Они уехали в Париж и там подготовили танцевальный номер, но конкуренция была просто ужасная, и ангажемент на эстрадные выступления почти невозможно было получить. У Стеллы отлично получались бальные танцы, но в то время в моде была акробатика, и, сколько бы они ни тренировались, ей ни разу не удалось сделать ничего из ряда вон выходящего. А танец апашей всем уже приелся. Они по неделям сидели без работы. Часы-браслетка Сида, его золотой портсигар, его платиновое кольцо — все ухнуло в ломбард. Наконец они оказались в Ницце, доведенные до такого состояния, что Сиду пришлось заложить свой парадный костюм. Это была полная катастрофа. Они вынуждены были принять участие в марафоне, который затеял какой-то предприимчивый антрепренер. Они танцевали двадцать четыре часа в сутки с перерывом в пятнадцать минут каждый час. Это было страшно. У них болели ноги, деревенели ступни. Иногда они надолго переставали сознавать, что делают. Просто двигались в такт музыке, стараясь по возможности беречь силы. Это принесло им немного денег, им давали франков по сто или двести для ободрения, и время от времени, чтобы привлечь к себе внимание присутствующих, они, встряхнувшись, принимались танцевать «на публику», со всем своим искусством. Если публика была настроена доброжелательно, это давало им приличную сумму. Они страшно устали. На одиннадцатый день Стелла упала в обморок, и ей пришлось выйти из игры. Сид продолжал танцевать один, двигаясь и двигаясь без остановки, в своем гротескном танце без партнерши. То было самое тяжелое время в их жизни. Полное падение. Оно оставило по себе страшную, унизительную память.

Но именно тут-то Сида и осенило вдохновение. Оно пришло к нему в танцевальном зале, когда он медленно двигался один по кругу. Стелла всегда говорила, что могла бы нырять в блюдце. Тут требовалось только мастерство.

— Странно это, как идеи приходят в голову,— говорил он потом.— Будто вспышка молнии.

Он вдруг вспомнил, как какой-то мальчишка поджег однажды у него на глазах пролитый на мостовую бензин и как сразу взметнулись языки пламени. Потому что, конечно, именно это пламя, этот эффектный прыжок в огонь привлек к ним внимание публики. Он сразу же бросил танцевать, до того разволновался. Он переговорил со Стеллой, и она тоже увлеклась этой затеей. Он написал одному своему знакомому агенту; Сида все любили, он был симпатичный паренек, и агент ссудил их деньгами на реквизит. Он устроил им ангажемент в парижском цирке, и их номер понравился. После этого дело пошло. Ангажементы следовали один за другим. Сид заново оделся с головы до ног, а вершиной всего был тот день, когда они устроились в летнее казино на побережье. Сид вовсе не преувеличивал, говоря, что Стелла имеет бешеный успех.

— Теперь наши тяготы позади, старушка,— ласково говорил он.— Мы можем отложить кое-что про черный день, а когда этот номер публике приестся, я возьму и придумаю что-нибудь еще.

И вот теперь, в самый разгар их процветания, Стелла вдруг хочет все бросить. Он не знал, что ей сказать. У него сердце разрывалось, оттого что ей было так плохо. Он любил ее теперь еще больше, чем тогда, когда они поженились. Он любил ее за все то, что они пережили вместе; ведь как-то они целых пять дней питались ломтем хлеба в день и стаканом молока на двоих, и он любил ее за то, что она вытащила его из этой жизни; у него теперь опять были хорошие вещи и еда три раза в день. Он не мог смотреть на нее, не мог видеть страдальческого выражения ее милых серых глаз. Она робко протянула руку и коснулась его руки. Он глубоко вздохнул.

— Ты ведь знаешь, что это для нас означает. Связи в отелях мы растеряли, да и вообще со старым покончено. Если и есть там еще что, так это достается тем, кто помоложе нас с тобой. Ты ведь не хуже меня знаешь, чего хотят старые женщины — им подавай мальчиков,— да и потом, у меня рост маловат. Это было не так уж важно, пока я был младенцем. А что толку говорить, будто сейчас я не выгляжу на свои тридцать лет?

— Может, мы могли бы сниматься в кино?

Он пожал плечами. Они уже один раз пытались, когда дела у них были особенно плохи.

— Я бы на любую работу пошла. Хоть продавщицей в магазин.

— Ты думаешь, работа у тебя на дороге валяется?

Она снова заплакала.

— Не надо, дорогая, ты разрываешь мне сердце.

— У нас ведь кое-что отложено.

— Да, верно. Месяцев на шесть хватит. А потом будем голодать. Сначала позакладываем всякую мелочь, а потом пойдет и одежда, как в тот раз. А потом танцы по захудалым пивным за бесплатный ужин и пятьдесят франков в ночь. Целые недели без работы. И марафон — всякий раз, как его объявят. Да и долго ли публика будет интересоваться ими?

— Я знаю, Сид, ты думаешь, что с моей стороны это безрассудство.

Теперь он повернулся, поглядел на нее. У нее в глазах были слезы. Он улыбнулся ей своей неотразимой, ласковой улыбкой.

— Нет, я так не думаю, детка. Я хочу, чтоб тебе было хорошо. Ведь, кроме тебя, у меня никого нет. Я тебя люблю.

Он обнял ее и прижал к себе. Он слышал, как у нее бьется сердце. Раз Стелла так к этому относится, значит, ничего не поделаешь. Ведь правда, вдруг она разобьется насмерть? Нет, нет, пусть лучше она все бросит, и к чертям эти деньги.

Она слегка пошевелилась.

— Ты что, девочка?

Она высвободилась и встала. Подошла к туалетному столику.

— Мне пора уже, наверно, готовиться к выходу.

Он вскочил.

— Ты сегодня не будешь прыгать.

— И сегодня, и каждый день, покуда не убьюсь. Что же еще остается? Ты прав, Сид, я понимаю. Я не смогу вернуться опять в эти вонючие номера в третьеразрядных отелях и чтоб опять нечего было есть. Ох, эти марафоны. И зачем ты только о них вспомнил? Целые дни движешься усталая, грязная, а потом все-таки приходится выйти из игры, потому что сил человеческих нет больше терпеть. Может быть, я и правда продержусь еще месяц, и тогда у нас будет довольно денег, чтобы ты успел подыскать что-нибудь.

— Нет, дорогая. Я так не могу. Бросим это. Как-нибудь устроимся. Мы с тобой и раньше голодали, можем и еще поголодать.

Она скинула с себя всю одежду и мгновение стояла в одних чулках, глядя в зеркало. Она безжалостно улыбнулась своему отражению.

— Я не могу обмануть ожидания публики,— со смешком сказала она.

ВКУСИВШИЙ НИРВАНЫ

Перевод И. Гуровой
Люди в большинстве,— собственно говоря, в подавляющем большинстве,— ведут ту жизнь, которую им навязывают обстоятельства, и хотя некоторые тоскуют, чувствуют себя не на своем месте и думают, что обернись все иначе, так они сумели бы себя показать, прочие же, как правило, приемлют свой жребий если не безмятежно, то покорно. Они подобны трамваю, который вечно катит по одним и тем же рельсам. И они неизменно движутся взад-вперед, взад-вперед, пока в силах, а потом идут на слом. И не так часто встречаешь человека, который сам смело определил ход своей жизни. Если вам подобная встреча выпадет, к такому человеку стоит присмотреться получше.

Вот почему мне было любопытно познакомиться с Томасом Уилсоном. Он поступил необычно и смело. Разумеется, эксперимент еще не кончился, а до тех пор судить о его успешности не приходилось. Но то, что мне довелось о нем услышать, рисовало его в необычном свете, и я решил, что с ним стоит познакомиться. Меня предупредили, что он очень замкнут, но терпение и такт, казалось мне, в конце концов обязательно побудят его выбрать меня в наперсники. Я хотел услышать всю историю из его собственных уст. Люди преувеличивают, они склонны романтизировать, и я был готов к тому, что его история окажется далеко не такой особенной, как меня уверяли.

И впечатление это подтвердилось, когда я наконец с ним встретился. Это было на пьяцце в Капри (я проводил там август на вилле друга) и незадолго до заката, когда почти все обитатели городка — и туземцы и иностранцы — собираются там поболтать с приятелями в вечерней прохладе. Одна терраса выходит на Неаполитанский залив, и когда солнце медленно опускается в море, остров Искья вырисовывается темным силуэтом на фоне многоцветного сияния. Это одно из самых прекрасных зрелищ в мире. Я стоял, созерцая его, рядом с моим другом и хозяином, как вдруг он сказал:

— Поглядите, вон Уилсон.

— Где?

— Сидит на парапете спиной к нам. В голубой рубашке.

Я увидел ничем не примечательную спину, небольшую голову, короткие, довольно жидкие, седые волосы.

— Вот если бы он обернулся! — сказал я.

— Обернется через минуту-другую.

Мгновение ошеломляющей красоты миновало. И солнце макушкой апельсина погружалось в винно-багряное море. Мы повернулись и, прислонясь к парапету, смотрели на людей, которые прогуливались взад и вперед, оживленно разговаривая. Веселая многоголосица бодрила и радовала, а тут еще зазвонил церковный колокол, заметно надтреснутый, но тем не менее звучный и гулкий. Пьяцца в Капри, где башенка с часами осеняет пешеходную дорожку, поднимающуюся от порта, и широкие ступени ведут выше к церкви, выглядит идеальной декорацией какой-нибудь опере Доницетти: так и кажется, что говорливая толпа вот-вот преобразится в поющий хор. Все было пленительным и нереальным.

Это зрелище меня поглотило, и я не заметил, что Уилсон спрыгнул с парапета и направился в нашу сторону. Когда он проходил мимо, мой друг его окликнул:

— А, Уилсон! Последние дни вас что-то на пляже не видно.

— Перемены ради я купался за мысом.

Мой друг познакомил нас. Уилсон пожал мне руку — вежливо, но безразлично. В Капри на несколько дней или недель приезжает множество людей, и, естественно, он постоянно знакомился с кем-то, кто только что приехал и завтра уедет. Затем мой друг пригласил его пойти с нами выпить.

— Но я иду домой ужинать,— сказал он.

— А ужин подождать не может? — спросил я.

— Наверное, может,— улыбнулся он.

Зубы у него были довольно скверными, но улыбка — очень приятной. Мягкой и доброй. На нем была бумажная рубашка и серые брюки из тонкого холста, мятые и не слишком чистые, а на ногах — старенькие сандалии. Облачение это выглядело очень живописно и подходило и к месту и к климату, но не вязалось с его лицом — морщинистым, вытянутым, черным от загара, тонкогубым, с небольшими, близко посаженными серыми глазами и правильными мелкими чертами. Лицо не то чтобы невзрачное — в молодости Уилсон, возможно, был даже красив,— но чопорное. Голубая рубашка была расстегнута на груди, а серые холщовые брюки он носил так, словно они ему не принадлежали, но потерпев кораблекрушение в одной пижаме, он вынужден был надеть то, чем его снабдили добрые люди. Даже в таком прихотливом костюме он выглядел, как управляющий отделением страхового общества, которому положено носить черный сюртук с темно-серыми брюками, белый воротничок и галстук неяркой расцветки. Мне даже представилось, как я прихожу к нему получить страховые деньги за потерянные часы и, отвечая на его вопросы, все больше чувствую себя угнетенным его несомненным, несмотря на безупречную вежливость, убеждением, что люди, предъявляющие подобные претензии, либо дураки, либо мошенники.

Мы неторопливо пошли вместе по пьяцце и дальше по улице до «У Моргано». И сели в саду. Вокруг нас другие посетители разговаривали по-русски, по-немецки, по-итальянски и по-английски. Мы заказали выпить. Донна Лючия, супруга хозяина, вперевалку подошла к нашему столику и низким мелодичным голосом пожелала нам доброго вечера. Уже в годах и дородная, она все еще сохраняла остатки той несравненной красоты, которая тридцать лет назад заставляла художников писать столько скверных ее портретов. Глаза, большие и томные, были глазами волоокой Геры, а улыбка — ласковой и любезной. Мы, трое, некоторое время болтали о том о сем — в Капри все время разыгрываются скандалы и скандальчики, давая пищу для таких разговоров, но ничего интересного сказано не было, и вскоре Уилсон попрощался и ушел. А мы не спеша побрели на виллу моего друга ужинать. По дороге он спросил меня, как мне показался Уилсон.

— Никак,— сказал я.— По-моему, в вашем рассказе нет ни слова правды.

— Почему?

— Он не такой человек, чтобы поступить так.

— Как знать, на что бывает способен человек?

— Я определил бы его, как абсолютно нормального, ушедшего на покой дельца, который живет на проценты с капитала, помещенного в государственные бумаги. Мне кажется, история, которую вы мне рассказали, обычные каприйские сплетни.

— Ну, пусть так,— сказал мой друг.

Обычно мы отправлялись купаться на пляж, который назывался «Бани Тиберия». Брали извозчика, оставляли его у поворота дороги и шли напрямик через лимонные рощи и виноградники, звенящие цикадами, напоенные жарким запахом солнца, до края обрыва, откуда тропинка крутыми петлями спускалась к морю.

Дня через два, когда мы были уже почти внизу, мой друг сказал:

— А! Уилсон снова здесь.

Похрустывая галькой, мы пошли по пляжу, единственным недостатком которого было отсутствие песка. Уилсон увидел нас и помахал рукой. Он стоял, выпрямившись, с трубкой в зубах, одетый только в трусы. Тело у него было темно-коричневым и худощавым, но не худым, и по контрасту с морщинистым лицом и седыми волосами выглядело почти молодым. Разгоряченные ходьбой, мы быстро разделись и кинулись в воду. В шести футах от берега она была глубиной в тридцать футов, но такой прозрачной, что было видно дно. Хотя и теплая, она бодрила и освежала.

Когда я выбрался на берег, Уилсон лежал на животе, подстелив под себя полотенце, и читал книгу. Я закурил сигарету, подошел и сел возле.

— Ну как искупались? — спросил он, заложил книгу трубкой, закрыл и опустил на гальку у себя под рукой. Он явно был расположен поговорить.

— Чудесно,— сказал я.— Такого купанья нет нигде в мире.

— Люди, естественно, верят, будто это были бани Тиберия.— Он махнул рукой в сторону бесформенных развалин, частично уходящих в море.— Полная чепуха. Просто одна из его вилл, знаете ли.

Я знал. Но зачем мешать людям, когда им хочется что-то вам рассказать. Если вы позволяете им просвещать вас, они проникаются к вам расположением.

Уилсон засмеялся.

— Забавный старичок, Тиберий. Жаль, что теперь утверждают, будто во всех историях о нем нет ни слова правды.

Он принялся рассказывать мне про Тиберия. Ну, я тоже читал Светония иисторические исследования возникновения Римской империи, а потому ничего особенно нового не услышал. Но я заметил, что он довольно эрудирован, о чем и упомянул.

— Ну, когда я тут обосновался, мне, естественно, стало интересно, а времени читать у меня предостаточно. Когда живешь в месте, где полно всяких исторических ассоциаций, то история как будто приближается к тебе. Как будто ты сам живешь в исторические времена.

Следует сказать, что происходило это в 1913 году. Мир был уютным, благоустроенным местом, и никому в голову не могло прийти, что хоть что-нибудь серьезное может нарушить его тихую безмятежность.

— А вы здесь давно? — спросил я.

— Пятнадцать лет.— Он взглянул на спокойное синее море, и его узкие губы тронула странно-нежная улыбка.— Я влюбился в этот остров с первого взгляда. Полагаю, вы слышали про легендарного немца, который приехал сюда на неаполитанском пароходике просто пообедать и осмотреть Голубой грот,— и остался на сорок лет. Ну, со мной было не совсем так, но в конечном счете свелось к тому же. Только в моем случае сорока лет не будет. Двадцать пять. Но это все-таки лучше, чем ничего.

Я молчал, ожидая продолжения. Из его слов как будто следовало, что необычная история, которую мне рассказали, все-таки опиралась на факты. Но тут из воды, рассыпая брызги, вылез мой приятель, гордясь тем, что проплыл милю, и разговор перешел на другие темы.

Потом я еще несколько раз встречался с Уилсоном — либо на пьяцце, либо на пляже. Он держался дружески и деликатно, всегда был рад поболтать, и я выяснил, что он знает как свои пять пальцев не только весь остров, но и берега Неаполитанского залива. Он много читал о самых разных предметах, однако его специальностью была история Рима, в которой он был весьма осведомлен. Воображением он не отличался и интеллектуально был зауряден. Много смеялся, но сдержанно, и его чувство юмора отзывалось на самые простенькие шутки. Ничем не примечательный человек. Я не забыл его странных слов в нашем первом разговоре наедине, но больше он к этой теме даже косвенно не возвращался. Как-то, вернувшись с пляжа на пьяццу, мы с моим другом, отпуская извозчика, предупредили, чтобы он был готов в пять часов отвезти нас в Анакапри. Мы намеревались подняться на Монте-Соляро, пообедать в облюбованной нами таверне, а потом спуститься вниз при свете луны. Было полнолуние, и ночные пейзажи отличались необыкновенной красотой. Пока мы отдавали распоряжение извозчику, Уилсон стоял рядом (мы подвезли его, чтобы избавить от необходимости подниматься по жаркой пыльной дороге), и больше из вежливости, чем по какой-либо другой причине, я спросил, не хочет ли он присоединиться к нам.

— Это, собственно, моя экскурсия,— сказал я.

— С большим удовольствием,— ответил он.

Однако к пяти часам мой друг почувствовал легкое недомогание — перекупался, как он сказал,— и долгая, утомительная прогулка его не прельщала. Поэтому я отправился вдвоем с Уилсоном. Мы вскарабкались на гору, полюбовались широким видом и вернулись в гостиницу перед самыми сумерками разгоряченные, счастливые, замученные жаждой. Обед мы заказали заранее. Отличный обед, потому что Антонио был прекрасным поваром, и мы пили вино из его виноградника. Оно было таким легким, что казалось, будто его можно пить, как воду, и мы прикончили первую бутылку за макаронами. Когда мы допили вторую, жизнь представлялась нам великолепной. Мы сидели в садике под толстой лозой, отягощенной гроздьями. Воздух был изумительно мягок. Вечер был тихий, мы были одни. Служанка принесла нам чудесный местный сыр и тарелку инжира. Я заказал кофе и стрегу — самый лучший итальянский ликер. От сигары Уилсон отказался и закурил трубку.

— У нас еще много времени,— заметил он.— Луна поднимется из-за горы не раньше, чем через час.

— Луна луной,— сказал я решительно,— но времени у нас, безусловно, много. В том-то и прелесть Капри, что никуда торопиться не нужно.

— Досуг! — сказал он.— Если бы люди знали. Это самое драгоценное, что только может выпасть на человеческую долю, а они такие глупцы, что даже не знают, к чему им следует стремиться. Работа? Они работают во имя работы. У них не хватает ума понять, что единственный смысл работы — обрести досуг.

Некоторых людей вино соблазняет на общие рассуждения. Его слова были справедливы, но никто не счел бы их оригинальными. Я промолчал и только чиркнул спичкой, чтобы зажечь мою сигару.

— Когда я в первый раз приехал на Капри, было полнолуние,— продолжал он задумчиво.— Словно и луна была та же, что вот сейчас.

— Она и была та же! — Я улыбнулся.

Он ухмыльнулся в ответ. Сад освещался только керосиновым фонарем, который висел у нас над головой. Слишком тусклым, чтобы было удобно ужинать, но как раз для исповеди.

— Я хотел сказать другое: словно все было вчера. Пятнадцать лет! А когда я оглядываюсь назад, кажется, что и месяца не прошло. Я никогда раньше в Италии не бывал. Приехал в летний отпуск. Пароходом из Марселя до Неаполя. Осмотрел достопримечательности — Помпею, Пестум, еще что-то, а потом отправился сюда на неделю. Остров мне сразу понравился. То есть, я хочу сказать, еще с моря, когда я смотрел, как он приближается. И потом, когда мы спустились в шлюпки и высадились на набережной. Орава вопящих людей: кто хватает твой багаж, кто расхваливает отель. И ветхие домики на набережной, и дорога вверх к отелю, и ужин на террасе — все это околдовало меня. Я просто не понимал, что со мной делается. Я прежде не пил каприйского вина, но я про него слышал и, наверное, немножко перепил. Все ушли спать, а я сидел на террасе, смотрел на луну над морем. А вдали Везувий и багровый столб дыма над ним. Конечно, теперь я знаю, что пил чернила. Каприйское вино, как бы не так! Но тогда мне казалось, что так и надо. Но опьяняло меня не вино, а форма острова, и эти вопящие люди, и луна с морем, и олеандры в саду отеля. Я еще ни разу не видел олеандров.

Это был длинный монолог, и у него пересохло в горле. Он взял свою рюмку, но она была пуста. Я спросил, не выпьет ли он еще стреги.

— Слишком липкая штука. Давайте возьмем бутылку вина. Совсем другое дело: чистый виноградный сок и никому повредить не может.

Я заказал еще вина и, когда его подали, наполнил наши рюмки. Он сделал большой глоток, вздохнул от удовольствия и продолжал:

— На следующий день я отыскал пляж, где мы сейчас бываем. Хорошее купание, подумал я, и пошел бродить по острову. Мне повезло: в Пунта-ди-Тимберио была festa[679], и я вдруг увидел процессию. Статуя Пресвятой Девы, священники, служки с кадильницами, а за ними валит толпа веселых, хохочущих, радостных людей, разнаряженных, кто как может. Я там встретил одного англичанина и спросил у него, что тут происходит. «Празднуется День Успения,— сказал он.— Во всяком случае, так утверждает католическая церковь, но, по обыкновению, передергивает. Это праздник Венеры. Чисто языческий, понимаете? Афродита, рождающаяся из морской пены, и все прочее». От его слов мне как-то странно сделалось. Будто вдруг древностью на меня пахнуло, не знаю, как выразить. А потом как-то вечером я пошел поглядеть на Фаральони при лунном свете. Если бы судьба хотела, чтобы я и дальше оставался управляющим банка, так помешала бы этой моей прогулке.

— Так вы были управляющим банка? — спросил я.

Его былого занятия я не угадал, но ошибся не так уж сильно.

— Да. Отделения «Йорк и Сити» на Крофорд-стрит. Мне это было очень удобно, потому что я жил под Хендоном, и дорога от двери до двери брала тридцать семь минут.

Он попыхтел трубкой и снова ее разжег.

— Это был мой последний вечер, да. Утром в понедельник мне нужно было быть в банке. Я смотрел на эти две огромные, встающие из воды скалы, на огоньки рыбачьих лодок, занятых ловлей кальмаров, и все было таким мирным, таким прекрасным, что я сказал себе: а зачем, собственно, мне возвращаться? Ведь не то чтобы я был кому-то нужен. Моя жена умерла от бронхиального воспаления легких еще четыре года назад, а девочку взяла к себе бабушка, мать моей жены. Старая дура толком за девочкой не смотрела, и у нее началось заражение крови. Ей ампутировали ногу, но спасти все равно не смогли, она умерла, бедная малышка.

— Ужасно,— сказал я.

— Да. Мне было очень тяжело, хотя, конечно, меньше, чем если бы она жила со мной. И, может быть, в конечном счете так было лучше. У одноногой девушки что за жизнь? Я и о жене горевал. Хотя не знаю, долго ли бы это продлилось. Она была из тех женщин, кого всегда заботит, что подумают другие люди. Путешествовать она не любила. Ей для отдыха довольно было Истберна. Знаете, я в первый раз побывал на континенте только после ее смерти.

— Но, вероятно, у вас есть родственники?

— Никого. Я был единственным ребенком. У отца был брат, но он уехал в Австралию еще до моего рождения. Думаю, в мире нашлось бы мало таких одиноких людей, как я. И я не видел, почему не могу поступить так, как хочу. Мне тогда было тридцать четыре.

Он уже сказал, что прожил на Капри пятнадцать лет. Следовательно, теперь ему было сорок девять. Примерно столько лет я ему и дал бы.

— Я работал с семнадцати лет. И впереди меня ждало все одно и то же, одно и то же, пока я не уйду на пенсию. И я спросил себя: стоит ли оно того? Почему не бросить все и не провести здесь оставшуюся мне жизнь? Ничего прекраснее я нигде не видел. Но я прошел деловую школу, и я осторожен по натуре. «Нет,— сказал я,— не надо поддаваться влиянию минуты. Я уеду завтра, как собирался, и хорошенько подумаю. Может быть, в Лондоне все будет выглядеть иначе». Идиот я был, верно? Потерял целый год.

— Так вы не передумали?

— Конечно, нет. Все время, пока я работал, я вспоминал купание здесь, и виноградники, и прогулки по горам, и луну, и море, и пьяццу по вечерам, когда все собираются на ней поболтать после трудового дня. Меня только одно смущало: имею ли я нравственное право не работать, как работают остальные люди. И тут мне попалась историческая книга какого-то Мэрьона Крофорда, и там был рассказ о Сибарисе и Кротоне. Это были два города, и в Сибарисе они только развлекались и наслаждались жизнью, а в Кротоне были суровы, трудолюбивы и все прочее. И вот однажды кротонцы обрушились на Сибарис и стерли его с лица земли, а через некоторое время откуда-то явилась какая-то орда и стерла с лица земли Кротону. От Сибариса не осталось ни единого камня, а от Кротоны сохранилась одна колонна. Это для меня все и решило.

— Каким образом?

— Так ведь в конечном счете вышло одно, верно? И если взглянуть теперь, кто больше остался в дураках?

Я не ответил, и он продолжал:

— Все упиралось в деньги. Банк давал пенсию только после тридцати лет службы, но тому, кто уходил раньше, выплачивалось выходное пособие. Его вместе с тем, что я выручил бы от продажи дома, и небольшими сбережениями, которые я умудрился сделать, не хватало для покупки пожизненной ренты. Было бы глупо пожертвовать всем ради того, чтобы вести приятную жизнь, и не располагать деньгами, которые делали бы ее приятной. Я хотел иметь собственный домик, служанку, которая вела бы хозяйство, и достаточно денег на табак, приличную еду, иногда на книги, ну и еще что-нибудь на непредвиденные расходы. Я точно знал, сколько мне нужно, и выяснилось, что денег у меня как раз хватит для ренты на двадцать пять лет.

— Вам тогда было тридцать пять?

— Да. Она обеспечивала меня до шестидесяти. А в конце-то концов еще вопрос, удастся ли дотянуть до шестидесяти. Очень многие умирают на шестом десятке, да и вообще, когда человеку стукает шестьдесят, все лучшее у него так или иначе позади.

— С другой стороны, нельзя же быть уверенным, что обязательно умрешь в шестьдесят.

— Ну, не знаю. Все зависит от самого человека, верно?

— На вашем месте я бы остался в банке, пока не получил бы права на пенсию.

— Мне было бы тогда сорок семь. Я был бы еще не настолько стар, чтобы не получать удовольствия от моей жизни тут (мне ведь теперь уже больше, чем сорок семь, и я наслаждаюсь ею точно так же), но я был бы уже не способен испытывать ту радость, какую дает молодость. Понимаете, и в пятьдесят можно получать от жизни не меньше удовольствия, чем в тридцать. Но оно другое. А я хотел пожить идеальной жизнью, пока у меня еще оставалось достаточно энергии и бодрости изведать ее со всей полнотой. Двадцать пят лет представлялись мне долгим сроком. И за двадцать пять лет счастья, видимо, стоило заплатить чем-то очень весомым. Я уже решил протянуть еще год и протянул, а тогда объявил, что ухожу, подождал, чтобы мне выплатили пособие, тут же купил ренту и приехал сюда.

— Ренту на двадцать пять лет?

— Совершенно верно.

— И вы ни разу не пожалели?

— Ни единого. Я уже получил за свои деньги сполна. А у меня еще десять лет впереди. Согласитесь, после двадцати пяти лет абсолютного счастья следует удовлетвориться и поставить точку.

— Может быть.

Он не сказал прямо, что сделает тогда, но его намерения были очевидны. Примерно так все это уже мне рассказал мой друг, но когда я услышал историю Уилсона из уст его самого, она обрела иное звучание. Я исподтишка покосился на него. Все в нем выглядело заурядным. Никто, глядя на это вполне обыкновенное, чопорное лицо, ни на секунду не заподозрил бы, что он способен на разрыв с общепринятым. Я его не осуждал. Так странно он распорядился не чьей-то, а собственной жизнью, и я не видел причин, почему он не мог поступить с ней, как ему хотелось. И все же по спине у меня пробежала холодная дрожь.

— Озябли? — Он улыбнулся.— Так пойдемте. Луна уже должна подняться высоко.

Когда мы прощались, Уилсон спросил, не хочу ли я посмотреть его домик, и два-три дня спустя, узнав, где он живет, я отправился к нему. Жил он в крестьянской хижине посреди виноградника, довольно далеко от города и с видом на море. У двери рос старый олеандр в полном цвету. Хижина вмещала две комнатушки и крохотную кухоньку, к которой примыкал дровяной навес. Спальня была обставлена как монашеская келья, но гостиная, приятно пахнувшая табаком, выглядела уютной — два покойные кресла, которые он привез из Англии, внушительное бюро с полукруглой крышкой, небольшое пианино и битком набитые книжные полки. На стенах в рамках висели гравюры с картин Д. Ф. Уоттса и лорда Лейтона. Уилсон объяснил, что дом принадлежит владельцу виноградника, который живет в другом доме выше по склону, и его жена приходит каждый день убирать и готовить. Он нашел эту хижину еще в свой первый приезд на Капри, а когда вернулся, снял ее и с тех пор живет здесь. Увидев, что пианино открыто и на пюпитре стоят ноты, я попросил его сыграть что-нибудь.

— Я ведь только бренчу, но музыку люблю и получаю от этого большое удовольствие.

Он сел за пианино и сыграл одну из частей бетховенской сонаты. Играл он не слишком хорошо. Я посмотрел его ноты — Шуман и Шуберт, Бетховен, Бах и Шопен. На столе, за которым он ел, лежала пухлая колода карт.

Я спросил, раскладывает ли он пасьянсы.

— Постоянно.

Благодаря этому визиту и тому, что я слышал от других людей, у меня сложилась, мне кажется, достаточно верная картина жизни, которую он вел пятнадцать лет. Она, бесспорно, была очень тихой. Он купался, много гулял, и как будто по-прежнему свежо воспринимал красоту острова, который узнал так близко. Играл на пианино, раскладывал пасьянсы, читал. Когда его приглашали в гости, он приходил и был хотя и скучноватым, но приятным собеседником. Если его забывали пригласить, он не оскорблялся. Люди ему нравились, но как-то отвлеченно, что мешало дружескому сближению. Он жил экономно, но с комфортом. И никому не был ничего должен, даже мелочи. Мне представляется, что плоть никогда особой роли в его жизни не играла, и если в первые годы у него время от времени завязывался мимолетный роман с какой-нибудь туристкой, поддавшейся романтической атмосфере, его чувства, я убежден, все время оставались под контролем. По-моему, он твердо решил оградить независимость своего духа от любых посягательств. Единственной его страстью была красота природы, и он искал радости в самом простом и естественном, в том, что жизнь предлагает всем. Возможно, вы скажете, что он вел весьма эгоистичное существование. Да, так. От него никому не было пользы, но, с другой стороны, он никому не приносил и вреда. Его занимало только собственное счастье, и, казалось, он его обрел. Мало людей знает, где искать счастья, но еще меньше находят его. Не берусь судить, был ли он глуп или мудр. Но, во всяком случае, он знал, чего хочет. Меня в нем удивляла его заурядность. Я бы тут же забыл о нем, когда бы не знал, что в некий день через десять лет, если только случайная болезнь не оборвет его жизни раньше, он должен будет сознательно проститься с миром, который так любит. И, может быть, именно мысль об этом, все время таившаяся в уголке его сознания, и объясняет тот особый жар, с каким он наслаждался каждым мгновением каждого дня.

Было бы нечестно по отношению к нему, если бы я не упомянул, что у него вовсе не было привычки рассказывать о себе. По-моему, он доверился только одному человеку — моему другу, у которого я гостил. И мне он рассказал свою историю, я уверен, только потому, что подозревал, что я ее уже знаю, а к тому же выпил в тот вечер много вина.

Время моего визита подошло к концу, и я уехал с острова. Год спустя разразилась война. В моей жизни произошли разные события, и ход ее изменился. Так что миновало тринадцать лет, прежде чем я снова попал на Капри. Мой друг вернулся туда уже довольно давно, но он больше не был богат и переехал в другой дом, где было слишком тесно, так что мне предстояло жить в отеле. Он встретил меня на пристани, и мы пообедали вместе. За обедом я спросил его, где расположен его новый дом.

— Вы его знаете,— ответил он.— Это хижина, где жил Уилсон. Я пристроил еще одну комнату. Получилось очень недурно.

Слишком много другого все эти годы занимало мои мысли, и я совершенно забыл Уилсона. Но теперь вспомнил с некоторым страхом. Десять лет, оставшиеся ему, когда я с ним познакомился, уже, наверное, давно истекли.

— Он покончил с собой, как собирался?

— Это довольно мрачная история.

План Уилсона был верным. С одним только недостатком, которого, полагаю, предусмотреть он не мог. Ему не приходило в голову, что через двадцать пять лет полного счастья в этом тихом захолустье, где ничто не нарушало безмятежности его существования, он постепенно утратит твердость характера. Воле нужны препятствия, чтобы сохранить силу. Когда ничто не идет ей наперекор, когда осуществление желаний не требует никакого напряжения, ибо желаешь ты лишь того, что можно получить, просто протянув руку, воля становится дряблой. Если все время ходить по плоскости, мышцы, необходимые для подъема в гору, атрофируются. Банально, но верно. Когда срок ренты истек, у Уилсона уже не хватало решимости сделать то, что было ценой, которую он согласился уплатить за эти долгие годы счастливой безмятежности. Насколько я могу судить по тому, что узнал в тот вечер от моего друга, а позже и от кое-кого еще, дело было не в том, что ему не достало мужества. Просто он никак не мог решиться и откладывал со дня на день.

Он прожил на острове так долго и всегда платил за все с такой пунктуальностью, что ему нетрудно было получить кредит. Никогда прежде он не брал взаймы и теперь обнаружил, что есть много людей, готовых при первой просьбе ссудить его небольшой суммой. За свою хижину он столько лет платил аккуратно, что его домохозяин, чья жена, Ассунта, по-прежнему убирала у него и стряпала, готов был несколько месяцев ничего не менять. Все поверили ему, когда он рассказал, что скончался один его родственник и он временно оказался в стесненном положении, так как не может получить причитающиеся ему деньги, пока не будут завершены необходимые юридические формальности. Таким манером он просуществовал год с небольшим. Затем местные торговцы отказали ему в кредите, и никто больше не ссужал ему денег. Домохозяин потребовал, чтобы он освободил дом, если не заплатит задолженности до такого-то дня.

Накануне этой даты он вошел в свою крохотную спальню, закрыл дверь и окно, задернул занавески и разжег древесный уголь в жаровне. На следующий день, когда Ассунта пришла приготовить ему завтрак, она нашла его без сознания, но живого. Под кровлей гуляли сквозняки, и хотя он что-то сделал, чтобы закрыть доступ свежего воздуха в спальню, это большой роли не сыграло. Казалось даже, что в последний момент, несмотря на всю отчаянность его положения, ему не хватило целеустремленности. Уилсона доставили в больницу, и хотя некоторое время состояние его было очень тяжелым, он все-таки поправился. Но то ли от отравления угарным газом, то ли от потрясения у него помутилось в голове. Он не был сумасшедшим — во всяком случае, в такой степени, чтобы поместить его в приют для умалишенных, однако было ясно, что он не в своем рассудке.

— Я побывал у него в больнице,— сказал мой друг.— И попытался разговорить его, но он только глядел на меня каким-то странным взглядом, словно не мог вспомнить, где видел меня раньше. В постели он выглядел страшновато — недельная седая щетина на подбородке и щеках,— но если не считать странного выражения глаз, казался вполне нормальным.

— Какого странного?

— Не знаю, как точно его описать. Недоумение, растерянность. Сравнение, конечно, нелепое, но представьте себе, вы подбросили камень, а он не упал и повис в воздухе...

— Да, это может поставить в тупик.

— Ну, вот такими и были его глаза.

Решить, что делать с ним дальше, оказалось непросто. У него не было ни денег, ни возможности их заработать. Его имущество продали, но вырученных денег не хватило и на уплату его долгов. Он был англичанином, и итальянские власти не желали брать на себя ответственность за него. Английский консул в Неаполе не располагал казенными суммами для подобного случая. Конечно, его можно было бы отправить в Англию, но никто не знал, что с ним делать там. И тут Ассунта, служанка, сказала, что он много лет был хорошим хозяином и хорошим жильцом и, пока у него были деньги, всегда платил аккуратно. Так пусть спит в дровяном сарайчике при хижине, в которой живут они с мужем, и ест с ними. Ему предложили такой выход. Понял он или нет, решить было трудно. Когда Ассунта явилась забрать его из больницы, он пошел с ней без всяких возражений. Собственной воли у него, казалось, больше не было. Она содержит его вот уже третий год.

— Условия не слишком комфортабельные,— сказал мой друг.— Они поставили ему колченогую кровать и дали пару одеял, но окошка нет, зимой там ледяной холод, а летом жарко, как в духовке. И еда убогая. Вы же знаете, как едят эти крестьяне: макароны по воскресеньям, а мясо раз в год по обещанию.

— Но как он проводит время?

— Бродит по горам. Раза два я пытался с ним повидаться. Но это бесполезно: увидев кого-нибудь, он убегает, как заяц. Ассунта иногда заходит ко мне поболтать, и я даю ей немножко денег ему на табак, но только Богу известно, что она с ними делает.

— Они обращаются с ним прилично? — спросил я.

— Ассунта, я уверен, о нем заботится. Она смотрит на него как на ребенка. Ее муж, боюсь, не слишком хорош с ним. Не думаю, чтобы он допускал какие-нибудь жестокости, но, видимо, держится с ним сурово. Заставляет таскать воду, чистить коровник, ну и так далее.

— Да, скверно,— сказал я.

— Он сам на себя это навлек. В конце-то концов, он получил только то, что заслужил.

— Мне кажется, в целом мы все получаем то, что заслужили,— сказал я.— Но все равно, это выглядит жутковато.

Два-три дня спустя мы с моим другом прогуливались по тропинке, петлявшей в маслиновой роще.

— Вон Уилсон,— внезапно сказал мой друг.— Не поворачивайте головы. Вы его только напугаете. Идите прямо.

Я шел, глядя на тропинку, но уголком глаза заметил человека, спрятавшегося за стволом маслины. При нашем приближении он не шелохнулся, но я чувствовал, что он внимательно следит за нами. Едва мы прошли мимо, как сзади послышались бегущие шаги. Точно затравленный зверек, Уилсон кинулся в безопасное убежище. Больше я его не видел.

В прошлом году он умер. Эту жизнь он терпел шесть лет. Однажды утром его нашли на склоне горы. Лицо у него было мирным, словно он умер во сне. С того места, где он лежал, ему были видны Фаральони — две гигантские скалы, поднимающиеся из моря. Было полнолуние, и, наверное, он пошел туда поглядеть на них при лунном свете. Может быть, он умер, не выдержав такой красоты.

В ЛЬВИНОЙ ШКУРЕ

Перевод Д. Вознякевича
Многие были поражены, узнав, что капитан Форестьер погиб во время пожара, спасая собачку, случайно оказавшуюся запертой в доме. Одни говорили, что не предполагали в нем способности на такое, другие — что такого вполне можно было ожидать, но вкладывали в эти слова разный смысл. После этого трагического происшествия миссис Форестьер нашла приют на вилле супругов Харди, с которыми она и ее муж познакомились совсем недавно. Капитан Форестьер их недолюбливал, во всяком случае терпеть не мог Фреда Харди, но ей казалось, что если б он не погиб в ту ужасную ночь, то изменил бы свое мнение об этом человеке. Он понял бы, как много в Харди хорошего, несмотря на его репутацию, и, будучи истинным джентльменом, не колеблясь, признал бы, что был неправ. Миссис Форестьер не представляла, как бы ей удалось сохранить рассудок после смерти человека, бывшего для нее всем на свете, если бы не восхитительная сердечность Харди. Их неизменное сочувствие было единственным утешением в ее глубоком горе. Они, можно сказать, видевшие собственными глазами его высокое самопожертвование, знали, как никто другой, каким замечательным человеком был ее муж. Она никогда не сможет забыть тех слов, что сказал ей Фред Харди, сообщая ужасную весть. Именно эти слова помогли ей не только пережить тяжелую утрату, но и взглянуть в лицо своему печальному будущему с таким мужеством, что, несомненно, понравилось бы тому смелому человеку, истинному джентльмену, которого она так любила.

Миссис Форестьер была очень милой женщиной. Обычно так отзываются о женщине добродушные люди, когда им нечего сказать о ней, и это следует понимать как сдержанную похвалу. Я имею в виду несколько другое. Миссис Форестьер не была ни очаровательной, ни красивой, ни умной: напротив, она была нелепой, невзрачной и глупой; однако чем больше вы узнавали ее, тем больше она вам нравилась, но если спросить почему, вам оставалось лишь повторить, что это очень милая женщина. Ростом и фигурой она походила на мужчину; у нее был широкий рот, крупный с горбинкой нос, светло-голубые подслеповатые глаза и большие, некрасивые руки. Лицо ее было морщинистым и огрубелым, но она сильно красилась, ее длинные волосы были окрашены в золотистый цвет, тщательно завиты и старательно причесаны. Она делала все возможное, чтобы смягчить вызывающую мужеподобность своей внешности, но добивалась лишь сходства с водевильным актером, исполняющим женскую роль. Голос у нее был высокий, но вам постоянно казалось, что, как бывает в конце представления, он вдруг перейдет в глубокий бас, а если снять этот золотистый парик, под ним окажется лысина. Она тратила большие деньги на одежду от самых фешенебельных портных Парижа, однако, несмотря на свои пятьдесят лет, имела нелепое пристрастие выбирать платья, изысканно выглядевшие на стройных манекенщицах в расцвете юности. На ней всегда было много дорогих украшений. Движения ее были неуверенными, а жесты — неловкими. Появляясь в гостиной, где имелась нефритовая статуэтка, она ухитрялась свалить ее на пол; если она обедала с вами, а у вас был сервиз, которым вы дорожили, она непременно разбивала что-нибудь в мельчайшие осколки.

Однако эта нескладная внешность скрывала нежную, романтичную и возвышенную душу. Требовалось некоторое время, чтобы понять это, потому что сперва эта женщина казалась вам смешной, потом, когда вы узнавали ее получше (и страдали от ее неуклюжести), она раздражала вас, но когда вы постигали ее душу, то удивлялись, что не поняли ее с самого начала, в тот миг, когда она взглянула на вас светло-голубыми близорукими глазами несколько застенчиво, но с таким чистосердечием, не заметить которое мог только глупец. Эти изысканные муслины и органди весенних расцветок, эти яркие шелка покрывали не ее нескладное тело, а свежий девичий дух. Вы забывали, что она разбила ваш фарфор и похожа на мужчину в женском платье, вы видели ее такой, какой видела она себя сама. какой, несомненно, была бы в действительности, будь видна ее подлинная сущность,— славной крошкой с золотым сердцем. Узнав ее, вы понимали, что она проста, как ребенок; за малейшее внимание к себе она бывала трогательно признательна; собственная ее доброта была беспредельной, к ней можно было обратиться с любой просьбой, даже самой обременительной, и она исполняла ее так охотно, словно вы оказывали ей услугу, дав возможность постараться для вас. У нее был редкий дар бескорыстной привязанности. Вы понимали, что ни единая недобрая или коварная мысль не мелькала в ее голове. И, признав все это, вы снова повторяли, что миссис Форестьер очень милая женщина.

К сожалению, она была еще и круглой дурой. Это вы понимали, когда знакомились с ее мужем. Капитан Форестьер был англичанином, а миссис Форестьер — американкой. Родилась она в Портленде, штат Орегон, и не бывала в Европе до 1914 года, пока не началась война. Поскольку ее первый муж недавно скончался, она стала медицинской сестрой и отправилась во Францию. По американским понятиям она была не очень богата, но по нашим, английским,— купалась в роскоши. Судя по образу жизни, какой вели Форестьеры, ее годовой доход составлял около тридцати тысяч долларов. Она, я уверен, была замечательной медсестрой, если не считать того, что непременно путала лекарства, накладывала повязки так, что они были хуже чем просто бесполезны, и ломала всякую утварь, какую можно было сломать. Думаю, что она не брезговала никакой работой и без колебания бралась за все; вне всякого сомнения, на работе она не щадила себя и ни разу не теряла самообладания; мне кажется, немало бедняг имело причины благословлять нежность ее сердца, и, возможно, кое-кому из них доброта ее золотой души придавала мужества перед последним, мучительным шагом в неизвестность. Случилось так, что капитан Форестьер в последний год войны попал под ее попечение, и вскоре после заключения мира они поженились. Поселились они в прекрасной вилле на холмах близ Канна и вскоре стали заметными людьми в светских кругах Ривьеры. Капитан Форестьер хорошо играл в бридж и увлекался гольфом. Кроме того, он был неплохим теннисистом. У него имелась парусная яхта, в летнее время они с женой приглашали на нее гостей и устраивали прогулки между островами. После семнадцати лет совместной жизни миссис Форестьер по-прежнему обожала своего красавца мужа, и тем, кто давно знал ее, непременно приходилось выслушивать всю историю их отношений.

— Это была любовь с первого взгляда,— растягивая слова на орегонский манер, рассказывала она.— Его привезли не в мое дежурство, и, заступив, я увидела его на одной из своих коек — о, я ощутила такую боль в сердце, мне даже показалось, что я слишком много работала и перенапряглась. В жизни я не встречала такого красивого мужчины.

— Тяжело он был ранен?

— Собственно говоря, ранен он не был. Знаете, это в высшей степени удивительный случай, он прошел всю войну, иной раз месяцами находился под огнем и, конечно же, двадцать раз на дню рисковал жизнью, он из тех людей, которые просто не знают, что такое страх; но он не получил ни царапины. У него были карбункулы.

С этого неромантичного заболевания и началось страстное чувство. Миссис Форестьер была несколько застенчива, и хотя карбункулы капитана Форестьера весьма занимали ее, ей всякий раз было трудно объяснить, где они находились.

— Они были в самом низу спины, даже еще ниже, и ему было неприятно, что мне приходилось их перевязывать. Англичане удивительно скромны, я не раз замечала, и его это мучило ужасно. Можно было подумать, что эти условия, вы понимаете, о чем я говорю, придадут нашим отношениям интимности. Но почему-то этого не получалось. Он был очень неприветлив. Когда во время обхода я подходила к его койке, у меня перехватывало дыхание и так начинало биться сердце, что я даже не могла понять, что со мной. Обычно я не такая уж неуклюжая, я ничего не роняю и не разбиваю, но, поверите ли, когда я давала Роберту лекарство, то роняла ложку или разбивала стакан,— воображаю, что он должен был думать обо мне.

Когда миссис Форестьер рассказывала об этом, было почти невозможно удержаться от смеха. Она мягко улыбалась.

— Видимо, для вас это звучит странно, но, понимаете, я никогда не испытывала ничего подобного. Когда я выходила за первого мужа — он был вдовец, имевший взрослых детей, но прекрасный человек и один из самых видных граждан штата,— это было совсем не то.

— И как же вы поняли наконец, что влюблены в капитана Форестьера?

— Знаете, я не прошу вас верить, так как понимаю, что звучит это смешно, но мне сказала об этом одна из сестер, и, конечно же, я сразу поняла, что это правда. Сперва я ужасно переживала. Понимаете, я ничего не знала о нем. Как все англичане, он был очень неразговорчив, могло оказаться, что у него уже есть жена и с полдюжины детей.

— Как же вы узнали, что он холост?

— Я спросила его. Узнав, что он не женат, я тут же решила, что всеми правдами и неправдами выйду за него замуж. Он очень страдал, бедняжка; представляете, ему почти все время приходилось лежать вниз лицом, лечь на спину для него было пыткой, а чтобы сесть, так он и подумать об этом не мог. Но мне не верится, что его мучения были тяжелее моих. Мужчинам нравятся облегающие шелка и всякие пышные штучки, вы понимаете, что я имею в виду, а я из-за униформы медсестры была в очень невыгодном положении. Старшая сестра, типичная старая дева из Новой Англии, терпеть не могла косметики, да и все равно в те времена косметикой я не пользовалась: мой первый муж не любил этого; и волосы мои были не так хороши, как сейчас. Бывало, он глядел на меня своими чудесными голубыми глазами, и мне казалось, что он, должно быть, думает, какая я некрасивая. Он был очень подавлен, и я считала своим долгом делать все возможное, чтобы подбодрить его; едва у меня выдавалось несколько свободных минут, я шла к нему. Ему была невыносима мысль, что он, сильный, крепкий парень, лежит в постели неделю за неделей, когда все его друзья в окопах. Говоря с ним, нельзя было не понять, что радость жизни он сильнее всего ощущает, когда вокруг свищут пули и следующий миг может оказаться последним. Опасность была для него стимулятором. Не стану скрывать от вас, что, отмечая в истории болезни его температуру, я прибавляла несколько десятых, и врачи считали, что ему немного хуже, чем было на самом деле. Я знала о его стремлении поскорее выписаться и считала, что будет вполне справедливо не допускать этого. Во время наших разговоров он задумчиво глядел на меня, и я знала, что он всегда ждет возможности поболтать со мной. Я сообщила ему, что недавно овдовела, ни от кого не завишу и после войны собираюсь остаться в Европе. Постепенно он стал ко мне привыкать. О себе он говорил не много, но стал подшучивать надо мной, знаете, у него великолепное чувство юмора, и мне временами начинало казаться, что я все же нравлюсь ему. Наконец стало известно, что его выписывают. К моему удивлению, в последний вечер он пригласил меня поужинать. Мне удалось отпроситься у старшей сестры, и мы отправились в Париж. Вы не можете представить, как он был красив в военной форме. Я никогда не встречала столь изысканного человека. Аристократа до кончиков ногтей. Но почему-то он был не в таком хорошем настроении, как я ожидала. Ему не терпелось вернуться на фронт.

«Почему вы сегодня такой понурый? — спросила я его.— Ведь ваше желание наконец исполняется».

«Знаю,— ответил он.— И если, несмотря на это, мне сегодня немного грустно, вы разве не догадываетесь почему?»

Я просто не смела вдуматься в смысл его слов и решила отшутиться.

«Я не очень догадлива,— ответила я со смехом.— Если хотите, чтоб я знала, скажите сами».

Он опустил взгляд, и я заметила, что он нервничает.

«Вы были очень добры ко мне,— сказал он.— Я никогда не смогу отблагодарить вас за вашу сердечность. Такой замечательной женщины, как вы, я еще не встречал».

Его слова прямо-таки потрясли меня. Вы знаете, какие англичане странные: раньше он никогда не говорил мне комплиментов.

«Я делала лишь то, что на моем месте сделала бы любая медсестра»,— ответила я.

«Увижу ли я вас еще?» — спросил он.

«Это зависит от вас»,— сказала я. Надеюсь, он не заметил дрожи в моем голосе.

«Мне очень не хочется расставаться с вами»,— сказал он.

Я едва не лишилась дара речи.

«А это необходимо?»

«Пока мой король и моя страна нуждаются во мне, я в их распоряжении».

Когда миссис Форестьер доходила до этого места, ее светло-голубые глаза наполнялись слезами.

«Но война не будет длиться вечно»,— сказала я.

«Когда война кончится,— сказал он,— если только пуля не оборвет мою жизнь, у меня не будет ни гроша. Я не знаю, как буду сводить концы с концами. Вы очень богаты, я нищий».

«Вы английский джентльмен»,— сказала я.

«Какое это имеет значение, если мир был создан для демократии?[680]» — с горечью ответил он.

Я чуть не расплакалась. Все, что он говорил, было так прекрасно. Конечно, я понимала, что́ он имеет в виду. Он считал, что просить моей руки будет неблагородно. Я знаю, что он скорей бы умер, чем позволил предположить, что ему нужны мои деньги. Он был прекрасным человеком. Я знала, что недостойна его, но, раз он был мне нужней, надо было набраться решимости и действовать.

«Нет смысла притворяться, будто я не без ума от вас, потому что это так»,— сказала я.

«Не надо, мне и без того тяжело»,— хрипло произнес он.

Я думала, что умру. Я так любила его, когда он сказал это. Теперь я знала все, что мне было нужно. Я протянула ему руку.

«Женитесь вы на мне, Роберт?» — спросила я очень просто.

«Элеонора»,— ответил он.

И тут рассказал, что увлекся мною с первого же дня. Сперва он отнесся к этому несерьезно, он думал, что я обыкновенная медсестра, и собирался завести со мной роман, но потом, узнав, что я женщина не такого типа и располагаю кое-какими деньгами, решил, что должен подавить свою любовь. Понимаете, он считал, что о нашем браке не может быть и речи.

Очевидно, Элеоноре больше всего льстила мысль, что капитан Форестьер намеревался завести с нею интрижку. Наверняка ей никто не делал «гнусных» предложений, и хотя Форестьер не делал их тоже, сознание, что он питал такую мысль, было для нее неиссякаемым источником удовлетворения. Когда они поженились, родственники Элеоноры, практичные люди с Запада, сочли, что мужу надо работать, а не жить на ее средства, и капитан Форестьер был полностью с этим согласен. Единственной его оговоркой было следующее:

— Элеонора, есть вещи, за которые джентльмен браться не должен. Все прочее я буду делать с радостью. Видит Бог, я не придаю значения этим пустякам, но сахиб всегда остается сахибом, и у каждого, черт побери, есть долг перед своим классом, особенно в наше время.

По мнению Элеоноры, было вполне достаточно и того, что ради своей страны он в течение четырех долгих лет рисковал жизнью в кровопролитных боях, но она слишком гордилась им, чтобы позволить кому-то говорить, будто он женился на ней ради денег, и решила не возражать, если он подыщет себе что-нибудь стоящее. К сожалению, представлявшаяся работа всегда оказывалась не особенно подходящей. Но он никогда не отказывался от нее сам.

— Решай ты, Элеонора,— говорил он.— Стоит тебе сказать слово, и я возьмусь за нее. Мой бедный старый отец перевернулся бы в гробу, увидев меня за этим занятием, но тут уж ничего не поделаешь. Мой долг перед тобой превыше всего.

Элеонора не хотела и слышать об этом, и постепенно вопрос о его работе отпал. Большую часть года они жили в своей вилле на Ривьере. В Англии бывали редко; Роберт говорил, что после войны это не место для джентльмена и что все хорошие ребята, настоящие белые люди, с которыми он общался, когда сам был «одним из этих парней», погибли на фронте. Ему хотелось бы проводить зимы в Англии, по три дня в неделю бывать на охоте, это подходящая жизнь для мужчины, но бедная Элеонора, ей все это будет так скучно, он не может просить ее о такой жертве. Элеонора была готова на любую жертву, но капитан Форестьер качал головой. Он уже не так молод, и его охотничьи дни позади. Теперь он довольствовался тем, что разводил породистых собак и кур. Земли у них было много; дом стоял на вершине холма, на плато, с трех сторон его окружал лес, а перед домом был сад. Элеонора говорила, что более всего он бывал счастлив, когда в старом твидовом пиджаке бродил по своим владениям с псарем, заодно приглядывавшим за цыплятами. Именно тогда в нем были видны все предшествующие поколения деревенских сквайров. Элеонору трогали и занимали его долгие беседы с псарем о породах кур; казалось, он говорит о фазанах со своим старшим лесничим; о собаках он заботился словно о стае гончих, и невольно казалось, что он свыкся с гончими, еще в юные годы. Прадед капитана Форестьера был одним из самых известных повес времен Регентства. Он разорил семью, и все поместья пришлось продать. У них было чудесное старое имение в Шропшире, принадлежавшее им в течение нескольких веков, и, хотя оно уже было чужим, Элеоноре хотелось там побывать; однако капитан Форестьер сказал, что ему это будет мучительно и он ни за что туда не поедет.

Они часто принимали гостей. Капитан Форестьер был знатоком вин и гордился своим погребом.

— Отец Роберта,— говорила Элеонора,— славился в Англии своим тонким вкусом, и Роберт унаследовал его.

Друзьями их были главным образом американцы, французы и русские. Роберт находил их в целом более интересными, чем англичан, а Элеоноре нравилось все, что нравилось ему. Роберт считал, что англичане сейчас находятся не на должной высоте. Большинство тех, кого он знавал в прежние времена, были членами стрелковых, охотничьих и рыболовных клубов; они, бедняги, теперь все разорились, и, хотя он, слава богу, не сноб, ему не хотелось бы, чтобы его жена общалась с какими-то выскочками. Миссис Форестьер была отнюдь не столь разборчивой, но она уважала его предрассудки и восхищалась его исключительностью.

— Конечно, у Роберта есть свои причуды и капризы,— говорила она,— но, мне кажется, я обязана считаться с ними. Зная, из какой среды он вышел, нельзя не видеть, как они для него естественны. За все годы нашей совместной жизни я лишь однажды видела его в раздражении,когда в казино ко мне подошел платный танцор и пригласил на танец. Роберт чуть не избил его. Я сказала, что бедняга выполнял свою работу, но он ответил, что не позволит этой грязной свинье приглашать свою жену.

У капитана Форестьера были высокие моральные нормы. Он благодарил Бога за то, что лишен предрассудков, но должен же существовать какой-то предел; и даже на Ривьере он не желал водить компанию с пьяницами, мотами и повесами. Снисхождения к половой распущенности он не знал и запрещал Элеоноре бывать в обществе женщин сомнительной репутации.

— Понимаете,— говорила Элеонора,— он человек абсолютной порядочности; чистейший человек, какого я только знала; и если иной раз он проявляет нетерпимость, то надо иметь в виду, что он никогда не требует от других того, к чему не готов сам. В конце концов, нельзя не восхищаться человеком, если принципы его так высоки и он готов отстаивать их любой ценой.

Когда капитан Форестьер говорил Элеоноре, что такой-то человек, которого все считали приятной личностью, не «пукка сахиб», спорить было бессмысленно. Она знала, что суждение ее мужа окончательно, и была готова безоговорочно с ним согласиться.

После двадцати лет совместной жизни у Элеоноры было, по крайней мере, одно твердое убеждение, и заключалось оно в том, что Роберт Форестьер — совершенный тип английского джентльмена.

— И я не знаю, создавал ли Бог что-нибудь более прекрасное,— говорила она.

Надо сказать, что капитан Форестьер был слишком уж совершенным типом английского джентльмена. В сорок пять лет (Элеонора была на два или три года старше) он был все еще красивым мужчиной с волнистыми, обильно тронутыми сединой волосами и франтоватыми усиками; у него была обветренная, здоровая загорелая кожа человека, много бывающего на свежем воздухе. Он был высоким, худощавым, широкоплечим и с головы до пят выглядел солдатом. Держался он просто и открыто, смех его был громким и откровенным. В разговоре, в манерах, в одежде он был настолько типичен, что в это почти не верилось. Он был до такой степени сквайром, что это наводило на мысль об актере, превосходно исполняющем свою роль. Прогуливаясь по набережной Круазетт с трубкой в зубах, в брюках гольф и твидовом пиджаке, он так походил на английского спортсмена, что это было просто поразительно. И его разговор, банальная легковесность суждений, его очаровательная учтивая тупость были так характерны для отставного офицера, что невольно приходило на ум, будто он играет роль.

Когда Элеонора узнала, что дом у подножия их холма снял сэр Фредерик Харди, она очень обрадовалась. Роберту будет приятно иметь по соседству людей своего класса. Она навела справки у друзей. Оказалось, что сэр Фредерик после недавней смерти своего дяди стал баронетом и решил провести на Ривьере два или три года, пока не будет выплачен налог на наследство. Ходили слухи, что в молодости он был большим ветреником, но теперь ему было уже за пятьдесят, у него была жена, очень славная женщина, и двое маленьких сыновей. К сожалению, леди Харди когда-то играла на сцене, а Роберт относился к актрисам несколько предубежденно, но все говорили, что у нее безупречные манеры и что догадаться о ее былой профессии невозможно. Форестьеры познакомились с ней на чаепитии, куда сэр Фредерик не пошел, и Роберт признал, что она производит очень приятное впечатление; Элеонора, желая сойтись с ними поближе, пригласила их обоих на ленч. Назначили день. Форестьеры пригласили много людей для знакомства с ними, и Харди поэтому немного задержались. Элеонора, увидев сэра Фредерика, сразу же ощутила к нему симпатию. Выглядел он моложе, чем она ожидала, на его коротко остриженной голове не было ни единого седого волоса; в его облике было что-то мальчишеское, и это делало его довольно привлекательным. Он был худощав, чуть пониже ее ростом; у него были яркие, дружелюбные глаза и живая улыбка. Она заметила на нем такой же гвардейский галстук, какой иногда надевал Роберт; одет он был похуже Роберта, словно только что сошедшего с витрины, но держался так, словно не придавал своему костюму никакого значения. Элеонора вполне могла поверить, что в молодости он был ветреником, и не собиралась осуждать его за это.

— Я должна представить вам своего мужа,— сказала она.

Она позвала его. Роберт болтал на террасе с кем-то из гостей и не заметил, как пришли Харди. Вошел он с приветливой, сердечной улыбкой и с грацией, всегда восхищавшей Элеонору, пожал руку гостье. Затем повернулся к сэру Фредерику. Тот недоуменно взглянул на него.

— Мы не встречались раньше?

Роберт ответил ему равнодушным вглядом.

— По-моему, нет.

— Готов поклясться, что ваше лицо мне знакомо.

Элеонора почувствовала, что ее муж насторожился, и сразу же поняла, что здесь что-то неладно. Роберт рассмеялся.

— Это может показаться невежливым, но я уверен, что ни разу в жизни не видел вас. Возможно, мы случайно встречались на фронте. Тогда было много таких встреч, не правда ли? Леди Харди, позвольте предложить вам коктейль.

Элеонора заметила, что во время ленча Харди все время глядел на Роберта. Видимо, старался припомнить его. Роберт оживленно беседовал с дамами по другую сторону стола и не замечал его взглядов. Он старался развлечь гостей, и смех его раздавался на всю комнату. Хозяином он был прекрасным. Элеонора постоянно восхищалась его чувством общественного долга: как бы ни были скучны женщины, рядом с которыми он сидел, Роберт изо всех сил старался развлечь их. Но когда гости разошлись, веселость спала с Роберта, как мантия с плеч. Она почувствовала, что он чем-то недоволен.

— Принцесса была очень скучной? — дружелюбно спросила она.

— Это старая злая кошка, но сегодня она была сносной.

— Странно, что сэр Фредерик принял тебя за знакомого.

— Я не видел его ни разу в жизни, но знаю о нем все. На твоем месте, Элеонора, я общался бы с ним как можно меньше. По-моему, он не совсем нашего круга.

— Но ведь его род один из старейших в Англии. Мы смотрели в справочнике «Кто есть кто».

— Он бесчестный негодяй. Кто бы мог подумать, что капитан Харди... Фред Харди,— поправился Роберт,— о котором мне приходилось слышать, теперь уже сэр Фредерик. Я ни за что не позволил бы тебе пригласить его в мой дом.

— Почему, Роберт? Надо сказать, я нашла его очень привлекательным.

Элеоноре показалось, что на этот раз ее муж хватил через край.

— Многие женщины находили его привлекательным, и это им дорого обошлось.

— Ты же знаешь, какие люди сплетники. Нельзя верить всему, что болтают.

Роберт взял ее за руку и проникновенно взглянул в глаза.

— Элеонора, тебе ли не знать, что я не из тех, кто злословит о человеке за его спиной. Я не стану рассказывать того, что знаю о Харди; прошу лишь, поверь, что с ним не стоит поддерживать отношения.

Это был призыв, и не откликнуться на него Элеонора не могла. Такое доверие восхищало ее; он знал, что в решительную минуту ему нужно только воззвать к ее преданности, и она его не подведет.

— Роберт,— торжественно сказала она,— никто лучше меня не знает о твоей безупречной порядочности; я знаю, ты рассказал бы мне все, если б мог, но теперь, даже если и захочешь, я не позволю; получится, будто я доверяю тебе меньше, чем ты мне. Твое мнение для меня свято. Обещаю, что ноги их больше не будет в нашем доме.

Но когда Роберт играл в гольф, Элеонора часто завтракала где-нибудь одна и нередко встречала супругов Харди. С сэром Фредериком она держалась очень холодно, считая, что раз Роберт относится к нему неприязненно, она должна тоже; но сэр Фредерик или не замечал этого, или ему было все равно. Он был по-прежнему любезен, и она решила, что с ним очень легко ладить. Трудно было недолюбливать человека, откровенно считавшего, что все женщины оставляют желать лучшего, однако столь любезного и с такими восхитительными манерами. Возможно, он был не тем человеком, с кем стоило поддерживать отношения, но ей невольно нравился взгляд его карих глаз. Это был насмешливый взгляд, он заставлял настораживаться, и в то же время такой мягкий, что нельзя было заподозрить ничего недоброго. Но чем больше Элеонора слышала о нем, тем больше понимала, как прав был Роберт. Это был беспринципный повеса. Упоминались имена женщин, пожертвовавших ради него всем и бесцеремонно отвергнутых, едва они ему наскучили. Теперь, казалось, он остепенился и был привязан к жене и детям, но может ли леопард избавиться от своих пятен? Возможно, леди Харди приходилось сносить гораздо больше, чем кто-либо подозревал.

Фред Харди был безнравственным человеком. Красивые женщины, игра в карты и злосчастное свойство ставить не на ту лошадь привели его в суд по делам о несостоятельности, когда ему было двадцать пять лет, и это вынудило его подать в отставку. Потом он жил на содержании у очарованных им женщин не первой молодости и не видел в том ничего зазорного. Но когда началась война, он снова вступил в свой полк и был награжден орденом «За безупречную службу». Потом отправился в Кению, где ухитрился стать соответчиком в нашумевшем деле о разводе; Кению он покинул из-за каких-то осложнений с чеком. Его представления о честности были неопределенны. Покупать у него машину или лошадь было рискованно, а от шампанского, которое он радушно рекомендовал вам, лучше всего было отказаться. Когда он со всем своим обаянием настойчиво предлагал вам соучастие в спекуляции, которая принесет состояние обоим, можно было не сомневаться, что, сколько бы ни получил от нее он, вы не получите ничего. Он был поочередно торговцем автомобилями, маклером, комиссионером и актером. Если бы в мире существовала какая-то справедливость, он должен был бы кончить если не тюрьмой, то трущобой. Но капризной волею судьбы унаследовав наконец баронетство и соответствующий доход, женившись далеко за сорок на красивой и умной женщине, родившей ему в свой срок двух здоровых, хорошеньких мальчишек, он приобрел богатство, положение в обществе и респектабельность. К жизни он всегда относился так же легкомысленно, как к женщинам, и жизнь была ласкова с ним, как женщина. О своем прошлом он вспоминал с удовлетворением; он неплохо пожил, превратности судьбы его только забавляли; и теперь, в добром здравии и с чистой совестью, он собирался стать сквайром, черт возьми, воспитать детей по всем правилам, а когда старый хрыч, представляющий в парламенте его избирательный округ, сыграет в ящик, сам, черт возьми, стать членом парламента.

— Я мог бы рассказать там кое-что, чего они не знают,— говорил он.

Возможно, он был прав, по ему не приходило в голову, что, скорей всего, «они» вовсе не желают этого знать.

Однажды под вечер Фред Харди зашел в бар на Круазетт. Он был общительным человеком и не любил пить в одиночестве, поэтому огляделся, нет ли кого из знакомых. На глаза ему попался Роберт, поджидавший после гольфа Элеонору.

— Эй, Боб, может, пропустим по стаканчику?

Роберт вздрогнул. На Ривьере никто не называл его Бобом. Увидев, кто это, он холодно ответил:

— Благодарю, я уже выпил.

— Давай еще. Моя старуха не одобряет выпивок перед обедом, но если мне удается вырваться, то примерно в это время я заглядываю сюда. Не знаю, как считаешь ты, но, по-моему, Господь Бог создал вечер для того, чтобы мужчина мог промочить горло.

Он плюхнулся в большое кожаное кресло рядом с Робертом, позвал официанта, потом добродушно улыбнулся.

— Много воды протекло под мостами с первой нашей встречи, не так ли, старина.

Роберт, слегка нахмурясь, бросил на него взгляд, который сторонний наблюдатель мог бы назвать настороженным.

— Не совсем понимаю, что вы хотите сказать. Насколько я помню, впервые мы встретились три или четыре недели назад, когда вы и ваша супруга были столь любезны, что пришли к нам на ленч.

— Да брось ты, Боб. Я догадался, что встречал тебя раньше. Поначалу ломал себе голову, а потом вдруг вспомнил. Ты был мойщиком в гараже на Брутон-стрит, где я держал машину.

Капитан Форестьер добродушно рассмеялся.

— Прошу прощенья, но вы ошибаетесь. В жизни не слышал ничего более смехотворного.

— У меня чертовски хорошая память, особенно на лица. Держу пари, что ты тоже помнишь меня. Немало полукрон перепало тебе за то, что ты отгонял в гараж мою машину, когда мне не хотелось возиться самому.

— Вы говорите полнейшую чепуху. Я ни разу не встречал вас, пока вы не появились в моем доме.

Харди весело усмехнулся.

— Знаешь, я давно увлекаюсь фотографией, и у меня есть несколько альбомов со снимками. Тебе, наверно, приятно будет узнать, что я обнаружил снимок, где ты стоишь у только что купленной мною двухместной машины. Чертовски симпатичным парнем был ты в те дни, хотя там на тебе комбинезон и лицо не особенно чистое. Конечно, сейчас ты возмужал, волосы поседели, появились усики, но это тот самый парень. Вне всяких сомнений.

Капитан Форестьер холодно поглядел на него.

— Должно быть, вас ввело в заблуждение случайное сходство. Свои полукроны вы давали кому-то другому.

— Ладно, где, в таком случае, ты был между девятьсот тринадцатым и девятьсот четырнадцатым?

— В Индии.

— Со своим полком? — снова усмехнулся Харди.

— Я охотился.

— Врешь.

Роберт густо покраснел.

— Здесь не место для ссоры, но если вы думаете, что я стану терпеть оскорбления от пьяной свиньи вроде вас, то ошибаетесь.

— Хочешь знать, что еще мне известно о тебе? Если уж начнешь вспоминать, то вспоминается многое.

— Меня это ничуть не интересует. Говорю вам, что вы глубоко ошибаетесь. Вы меня с кем-то путаете.

Но попытки уйти он не сделал.

— Ты был бездельником даже в те дни. Помню, однажды я собирался за город рано утром и велел тебе приготовить машину к девяти, а она оказалась не готова, я поднял шум, и старик Томпсон сказал тогда мне, что твой отец был его приятелем, и он взял тебя на работу из милости, потому что ты дошел до ручки. Твой отец был буфетчиком в одном из клубов, не помню в каком, и ты сам был там на побегушках. Если мне не изменяет память, ты завербовался потом в Колдстримский гвардейский полк, какой-то малый выкупил тебя оттуда и сделал слугой.

— Слишком уж фантастично,— с презрением сказал Роберт.

— Помню, когда я был в отпуске и заглянул в гараж, старый Томпсон сказал мне, что ты зачислился в службу снабжения. Рисковать тебе не очень-то хотелось, так ведь? Рассказы о твоей доблести в окопах чуточку преувеличены, а? Офицерское звание, надеюсь, ты все же получил, или это тоже выдумки?

— Разумеется, получил.

— Что ж, в те дни много случайных людей становились офицерами, но знаешь, старик, если это было в тыловой службе, я на твоем месте не носил бы гвардейский галстук.

Капитан Форестьер машинально коснулся галстука, и Фред Харди, насмешливо глядевший на него, ясно увидел, что, несмотря на загар, он побледнел.

— Не ваше дело, какой галстук я ношу.

— Не злись, старина. Ни к чему становиться на дыбы. Я кое-что о тебе знаю, но выдавать тебя не собираюсь, так почему не выложить все начистоту?

— Выкладывать мне нечего. Говорю вам, это нелепая ошибка. И должен заявить, что, если вы будете распространять эти лживые россказни, я подам на вас в суд за клевету.

— Брось ты, Боб. Я ничего не собираюсь распространять. Зачем это мне? По-моему, вся эта история довольно забавна. Я ничего против тебя не имею. Я и сам пускался в авантюры, а тобой просто восхищаюсь за такой изумительный блеф. Начал мальчиком на побегушках, потом был солдатом, слугой, мойщиком, а теперь ты блестящий джентльмен, у тебя роскошный дом, ты принимаешь у себя всех тузов Ривьеры, побеждаешь на турнирах по гольфу, ты вице-президент яхт-клуба и не знаю кто там еще. Бесспорно, здесь ты видный человек. Это изумительно. В свое время я тоже совершал довольно сомнительные поступки, но твоя смелость... старик, я снимаю перед тобой шляпу.

— К сожалению, я не заслуживаю ваших комплиментов. Мой отец служил в индийской кавалерии, и, уж во всяком случае, родился я джентльменом. Возможно, я не сделал блестящей карьеры, но стыдиться мне решительно нечего.

— Да ладно тебе, Боб. Ты же понимаешь, я не проболтаюсь даже своей старухе. Я не рассказываю женщинам того, чего они еще не знают. Поверь, я попадал бы в еще худшие передряги, чем бывало, если б не завел себе такого правила. Мне казалось, ты будешь рад иметь поблизости человека, с которым можно бывать самим собой. Глупо с твоей стороны держать меня на расстоянии. Старик, я ничего не имею против тебя. Правда, теперь я баронет и землевладелец, но в свое время не раз попадал в переплет и просто удивляюсь, как не угодил в тюрьму.

— Этому удивляются многие.

Фред Харди разразился хохотом.

— Здорово ты поддел меня, старина. Кстати, не обижайся, но ты слишком уж хватил, заявив супруге, что я не тот человек, с кем стоит поддерживать отношения.

— Я не говорил ничего подобного.

— Говорил, чего там. Она великолепная старушка, но слегка болтлива. Или я ошибаюсь?

— Я не намерен говорить о своей жене с человеком вроде вас,— холодно сказал капитан Форестьер.

— Да не корчи ты со мной джентльмена, Боб. Мы с тобой пара бездельников, вот и все. Можно было б иной раз недурно провести вдвоем время будь у тебя побольше здравого смысла. Ты лжец, мошенник и самозванец, но ты очень порядочен по отношению к своей жене, и это делает тебе честь. Она, видимо, души в тебе не чает. Странная это штука — женское сердце. Она очень милая женщина, Боб.

Лицо Роберта побагровело, он сжал кулак и приподнялся.

— Прекратите говорить о моей жене, черт возьми! Если вы еще заикнетесь о ней, я изобью вас.

— Не может быть. Ты слишком джентльмен, чтобы ударить человека слабее себя.

Харди произнес эти слова насмешливо, не спуская с Роберта глаз, готовый увернуться, если громадный кулак устремится к нему, и был поражен результатом. Роберт опустился на стул и разжал руку.

— Вы правы. Но только подлая тварь может пользоваться этим.

Ответ прозвучал так театрально, что Фред Харди рассмеялся, но потом увидел, что Роберт это всерьез. Без всякой нарочитости. Фред Харди был неглуп; он не прожил бы двадцать пять лет на сомнительные доходы, если б ему не хватало сообразительности. И теперь, глядя в изумлении на крупного, сильного человека, так похожего на типичного английского спортсмена, он внезапно понял все. Этот человек не был заурядным мошенником, женившимся на богатой дуре, чтобы жить в роскоши и праздности. Она была лишь средством для достижения более крупной цели. Его манил некий идеал, и в стремлении к нему он не останавливался ни перед чем. Возможно, мысль эта зародилась у него, когда он был еще мальчиком на побегушках в фешенебельном клубе; его члены с их ленивой непринужденностью, небрежными манерами, должно быть, поразили его воображение; и позднее, будучи солдатом, слугой, мойщиком, он встречал многих людей, принадлежавших к другому миру, видел в них чуть ли не полубогов и проникался восхищением и завистью. Ему хотелось быть таким, как они. Ему хотелось быть одним из них. Это и был идеал, тревоживший его сны. Он мечтал — это было достойно смеха и жалости,— он мечтал стать джентльменом. Война и полученное там офицерское звание дали ему такую возможность. Деньги Элеоноры помогли ее реализовать. Этот несчастный прожил двадцать лет, изображая то, что ценится только своей подлинностью. Это было тоже достойно смеха и жалости. Фред Харди невольно высказал мысль, пришедшую ему на ум.

— Бедняга,— сорвалось у него.

Форестьер бросил на собеседника острый взгляд. Он не понимал, какое отношение это слово и этот тон могут иметь к нему. Лицо его вспыхнуло.

— Что вы имеете в виду?

— Ничего. Ничего.

— По-моему, нет смысла продолжать этот разговор. Очевидно, я не сумею убедить вас, что во всей этой истории нет ни слова правды. Я не тот, за кого вы меня принимаете.

— Ладно, старина, будь по-твоему.

Форестьер подозвал официанта.

— Заплатить за вас? — спросил он ледяным тоном.

— Да, старина.

Форестьер с величественным видом подал официанту деньги, сдачу велел оставить себе, потом, не сказав ни слова и не взглянув на Харди, вышел из бара.

Больше они не встречались до той ночи, когда Роберт Форестьер погиб.

Зима сменилась весной, и сады Ривьеры покрылись яркой зеленью. Склоны холмов запестрели дикими цветами. Весна сменилась летом. Улицы в прибрежных городах были залиты жгучей, слепящей жарой, заставляющей кровь бежать быстрее; женщины разгуливали в пижамах и соломенных шляпах. Пляжи были переполнены. Мужчины в купальных трусах и почти обнаженные женщины подставляли тела солнцу. Вечерами бары на Круазетт заполняла неугомонная, шумная толпа, пестрая, как весенние цветы. Дождя не было несколько недель. То тут, то там возникали лесные пожары, и Роберт Форестьер беспечно замечал, что, если загорится лес возле их дома, им придется туго. Кое-кто советовал ему вырубить часть деревьев, но он не хотел и слышать об этом: когда Форестьеры купили дом, деревья были в запустении, но теперь, после вырубки сухих стволов и уничтожения вредителей, они прекрасно разрослись.

— Да ведь срубить одно из них — это все равно что отсечь себе ногу. Большинству там, должно быть, не менее ста лет.

Четырнадцатого июля Форестьеры отправились на праздничный обед в Монте-Карло, а весь штат прислуги отпустили в Канн. Был национальный праздник, устраивались танцы под платанами, фейерверки, и люди отовсюду ехали туда повеселиться. Харди тоже отпустили своих слуг, но сами остались дома и уложили детей в постель. Фред раскладывал пасьянс, а леди Харди возилась с чехлом для кресла. Вдруг раздался звонок и громкий стук в дверь.

— Кто там, черт возьми?

Харди отворил дверь и обнаружил мальчишку, сообщившего, что в лесу Форестьеров вспыхнул пожар. Несколько человек из деревни уже там и сражаются с огнем, но им нужна помощь. Не пойдет ли он туда?

— Конечно, пойду.— Харди поспешил к жене и сказал ей о случившемся.— Разбуди детей, пусть посмотрят. Черт возьми, после такой засухи там будет настоящий ад.

Он выбежал из дома. Посыльный сказал ему, что уже позвонили в полицию и там обещали прислать солдат. Пытаются связаться с Монте-Карло и вызвать капитана Форестьера.

— Раньше чем через час ему не вернуться,— сказал Харди.

На бегу они видели зарево над холмом, а добравшись до вершины, увидели и языки пламени. Воды не было, оставалось только сбивать их. Несколько человек уже занимались этим. Харди присоединился к ним. Но прежде чем удавалось сбить пламя с куста, соседний начинал потрескивать и мгновенно превращался в пылающий факел. Жар был нестерпимый, и люди медленно отступали. Дул бриз, с деревьев летели искры. После долгой засухи все было сухим, как трут, и едва искра попадала на куст, он тут же вспыхивал. Если б не было так жутко, зрелище пылающей, как спичка, громадной шестидесятифутовой пихты вызывало бы благоговейный трепет. Пламя ревело, как в шахтной печи. Лучшим средством остановить его продвижение была бы вырубка кустов и деревьев, но людей не хватало, и топоры были только у двоих или троих. Единственная надежда была на солдат, привыкших управляться с лесными пожарами, но они не появлялись.

— Если они не прибудут с минуты на минуту, нам не спасти дом,— сказал Харди.

Заметив жену, пришедшую с обоими сыновьями, он помахал им рукой. По его почерневшему от сажи лицу струился пот. Леди Харди подбежала к нему.

— Фред, там собаки и цыплята.

— Черт возьми, да.

Вольеры собак и курятник находились позади дома, и несчастные животные обезумели от ужаса. Харди выпустил их, и они бросились наутек. Оставалось лишь предоставить их пока самим себе. Зарево уже было видно издали. Но солдаты не появлялись, и горстка людей была бессильна против надвигающегося огня.

— Черт возьми, если солдаты теперь же не явятся, дом обречен,— сказал Харди.— Надо, пожалуй, вынести оттуда все, что возможно.

Дом был каменный, но вокруг него шли деревянные веранды, и они вспыхнули бы как щепки. Слуги Форестьеров были уже здесь. Харди с помощью жены и сыновей собрал их; они стали выносить на площадку перед домом все, что можно было вынести: белье, столовое серебро, одежду, безделушки, картины, мебель. Наконец на двух грузовиках прибыли солдаты и принялись методично валить деревья и рыть траншеи. Командовал солдатами офицер, Харди обратил его внимание на то, что дом в опасности, и попросил валить в первую очередь ближайшие деревья.

— Дом не моя забота,— ответил тот.— Я должен предотвратить распространение огня.

Показался свет фар, машина быстро неслась по извилистой дороге, и через несколько минут из нее выскочили Форестьер с женой.

— Где собаки? — крикнул он.

— Я выпустил их,— сказал Харди.

— А, это вы.

В этом грязном человеке с потным, измазанным сажей лицом трудно было узнать Фреда Харди. Форестьер сердито нахмурился.

— Я боялся, что дом загорится, и вынес все, что возможно.

Форестьер поглядел на пылавший лес.

— Да,— сказал он,— моим деревьям пришел конец.

— На склоне холма работают солдаты. Они пытаются спасти соседние владения. Пойдем, посмотрим, удастся ли что-нибудь сделать.

— Я пойду сам. Обойдусь без вас,— раздраженно ответил Форестьер.

Вдруг Элеонора пронзительно вскрикнула:

— Смотрите, дом!

Оттуда, где они стояли, было видно, как вспыхнула задняя веранда.

— Ничего, Элеонора. Дом останется цел. Сгорят только деревянные части. Возьми мой пиджак. Я пойду помогу солдатам.

Он снял смокинг и отдал его жене.

— Я тоже иду,— сказал Харди.— Миссис Форестьер, вам лучше пойти к своим вещам. Кажется, все ценное мы вынесли.

— Слава богу, большинство драгоценностей было на мне.

Леди Харди была практичной женщиной.

— Миссис Форестьер, давайте соберем слуг и перенесем к нам все, что можно.

Оба мужчины направились к занятым работой солдатам.

— Вы поступили очень любезно, вынеся из дома вещи,— холодно сказал Роберт.

— Ерунда,— отмахнулся Харди.

Не успев отойти далеко, они услышали, что их кто-то зовет. Они оглянулись и увидели сквозь дым женщину, бегущую за ними.

— Месье, месье!

Они остановились, и женщина, простирая руки, подбежала к ним. Оказалось, это служанка Элеоноры. Она была в отчаянии.

— La petite[681] Джуди. Джуди. Я заперла ее, когда мы уходили. Она сгорит. Я посадила ее в ванную для слуг.

— Господи! — воскликнул Форестьер.

— Что там такое?

— Собачка Элеоноры. Я должен во что бы то ни стало спасти ее.

Он повернулся и бросился к дому. Харди схватил его за руку.

— Не будь дураком, Боб. Дом весь в огне. Соваться туда нельзя.

Форестьер стал вырываться.

— Пустите, черт возьми. Думаете, я допущу, чтобы собачка сгорела заживо?

— Брось. Сейчас не время ломать комедию.

Форестьер отшвырнул Харди, но тот снова бросился к нему и обхватил поперек туловища. Форестьер изо всех сил ударил Харди по лицу. Харди пошатнулся, и Форестьер ударил еще раз. Харди упал.

— Грязный прохвост. Я покажу тебе, как ведет себя джентльмен.

Фред Харди поднялся и потрогал лицо. Было больно.

— Черт, ну и синячище будет у меня завтра.

Он пошатывался, немного кружилась голова. Служанка внезапно разразилась истерическими рыданиями.

— Заткнись ты, шлюха! — грубо прикрикнул он.— И не смей говорить ни слова своей хозяйке.

Форестьера нигде не было видно. Прошло больше часа, прежде чем удалось его найти. Он лежал на лестничной площадке возле ванной, мертвый, с мертвой собачкой в руках. Харди долго глядел на него.

— Дурак,— гневно процедил он сквозь зубы.— Безмозглый дурак.

Обман, в конце концов, обернулся против него самого. Как человек, предающийся пороку, пока тот не схватит его мертвой хваткой и не превратит в покорного раба, он лгал так долго, что сам поверил в собственную ложь. Боб Форестьер много лет притворялся джентльменом и наконец, забыв, что это фикция, оказался перед необходимостью поступить так, как по соображениям его тупого, косного ума должен поступать джентльмен. Уже не сознавая разницы между подлинным и мнимым, он пожертвовал жизнью во имя ложного героизма. Однако Фреду Харди предстояло сообщить эту весть миссис Форестьер. Она находилась с его женой на их вилле у подножия холма в полной уверенности, что Роберт вместе с солдатами валит деревья и расчищает кустарник. Харди говорил с ней так осторожно, как только мог, но он должен был рассказать ей обо всем. Сперва казалось, что она не может уловить смысл его слов.

— Погиб? — воскликнула она.— Погиб? Мой Роберт?

И тут Фред Харди, распутник, циник, бесчестный негодяй, взял ее руки в свои и произнес единственные слова, какие могли помочь ей справиться с горем:

— Миссис Форестьер, он был истинный джентльмен.

САНАТОРИЙ

Перевод В. Хинкиса
Первые шесть недель Эшенден провел в санатории, не вставая с постели. Он видел лишь доктора, наведывавшегося к нему утром и вечером, нянек, ухаживавших за ним, и горничную, приносившую ему еду. Заболев туберкулезом, Эшенден обратился в Лондоне к специалисту-легочнику, и, поскольку в Швейцарию он по некоторым причинам поехать не мог, врач порекомендовал ему санаторий на севере Шотландии. Но вот наступил долгожданный день — доктор разрешил Эшендену встать; после полудня няня помогла ему одеться и сойти вниз, на веранду, подложила под спину подушку, укутала пледами и предоставила ему наслаждаться солнечными лучами, струившимися с безоблачного неба. Была середина зимы. Санаторий стоял на вершине холма, откуда открывался широкий вид на заснеженные окрестности. По всей веранде в шезлонгах лежали люди, одни тихо беседовали, другие читали. То и дело кто-нибудь начинал задыхаться от кашля, а потом украдкой бросал взгляд на свой носовой платок. Перед тем как уйти, няня заученно бодрым тоном обратилась к человеку, лежавшему в соседнем шезлонге.

— Вот, познакомьтесь, пожалуйста, с мистером Эшенденом,— сказала она. А затем повернулась к Эшендену: — Это мистер Маклеод. Он и мистер Кембл живут здесь дольше всех.

По другую сторону от Эшендена лежала красивая девушка, рыженькая, с ярко-голубыми глазами; она не была накрашена, но губы ее ярко алели, а на щеках играл румянец. Это лишь подчеркивало необычайную белизну ее кожи. Кожа у нее была восхитительная, хоть и ясно было, что эта нежная белизна — следствие тяжелой болезни. Девушка была одета в меховое манто и закутана в пледы, оставлявшие открытым только лицо, невероятно худое, до того худое, что нос, в сущности совсем небольшой, все же казался крупноватым. Она дружелюбно взглянула на Эшендена, но промолчала, а он, чувствуя себя неловко среди незнакомых людей, ждал, пока с ним заговорят.

— Вам сегодня, видно, в первый раз позволили встать? — осведомился Маклеод.

— Да.

— Где ваша комната?

Эшенден ответил.

— Маловата. Я знаю здесь все комнаты. Семнадцать лет я в санатории. Моя комната самая удобная, и я имею на нее все права, можете не сомневаться. Кембл старается выжить меня, сам хочет туда перебраться, но я и не подумаю уступить: с какой стати, я приехал на шесть месяцев раньше его.

Маклеод казался непомерно длинным в своем шезлонге; кожа его плотно обтягивала кости, щеки ввалились, а под впалыми висками и скулами легко угадывалась форма черепа; на изможденном лице с большим костлявым носом выделялись огромные глаза.

— Семнадцать лет — немалый срок,— заметил Эшенден, чтобы как-то поддержать разговор.

— Время летит быстро. И мне здесь нравится. Бывало, каждые год-два я уезжал отсюда на лето, но потом бросил. Теперь мой дом тут. Есть у меня брат и две сестры; но они обзавелись семьями, я стал им в тягость. Вот поживете здесь годик-другой, а потом захотите снова попасть в колею. Старые друзья пошли своими дорогами, и у вас не осталось с ними ничего общего. Везде какая-то сумасшедшая спешка. Много шуму из ничего, вот что это такое. Суета, толчея. Нет, здесь куда спокойнее. Я с места не двинусь, пока меня не вынесут отсюда ногами вперед.

Лондонский специалист сказал Эшендену, что если он некоторое время последит за своим здоровьем, то совершенно поправится, и теперь Эшенден с любопытством взглянул на Маклеода.

— Что вы делаете здесь целыми днями? — спросил он.

— Делаю? Когда болеешь туберкулезом, забот целая куча, милейший. Я меряю температуру, потом взвешиваюсь. Потихоньку одеваюсь. Завтракаю, читаю газеты и иду гулять. Потом отдыхаю. После второго завтрака играю в бридж и снова отдыхаю, потом обедаю. Снова играю в бридж и ложусь спать. Здесь неплохая библиотека, можно получить все новинки, но на чтение у меня почти не остается времени. Я беседую с людьми. Каких только людей здесь не встретишь! Они приходят и уходят. Порой уходят, воображая, что излечились, но по большей части возвращаются назад, а порой уходят в лучший мир. Я проводил многих и надеюсь проводить еще больше, прежде чем уйду сам.

Девушка, сидевшая по другую сторону от Эшендена, внезапно вмешалась в разговор:

— Должна вам сказать, мало кто способен так от души радоваться похоронам, как мистер Маклеод.

Маклеод хихикнул.

— Не знаю, право, но, по-моему, было бы противоестественно, если бы я не говорил себе: ну что ж, слава богу, что это его, а не меня спроваживают на тот свет.

Тут он вспомнил, что следует представить Эшендена девушке.

— Вы, кажется, не знакомы... Мистер Эшенден — мисс Бишоп. Она англичанка, но славная девушка.

— А вы давно здесь? — осведомился Эшенден.

— Всего два года. И пробуду только до весны. Доктор Леннокс говорит, что через несколько месяцев я совсем окрепну и вполне смогу уехать домой...

— Ну и глупо,— пробурчал мистер Маклеод.— От добра добра не ищут — вот как я рассуждаю.

Между тем на веранде показался человек; он медленно ковылял, опираясь на палку.

— Глядите, вон майор Темплтон.— В голубых глазах мисс Бишоп засветилась улыбка; когда он приблизился, она сказала:

— Рада видеть вас снова на ногах.

— Ах, пустое! Легкая простуда. Теперь я чувствую себя превосходно.

Едва произнеся эти слова, майор закашлялся. Он тяжело оперся на палку. Но когда приступ прошел, весело улыбнулся.

— Никак не избавлюсь от этого распроклятого кашля,— сказал он.— Курить надо поменьше. Доктор Леннокс велит бросить совсем, но где там: я все равно не могу себя заставить.

Это был рослый, красивый человек с несколько театральной внешностью, смуглым, но болезненным лицом, чудесными темными глазами и аккуратными черными усиками. На нем была шуба с каракулевым воротником. Вид у него был щеголеватый и, пожалуй, чуточку слишком эффектный. Мисс Бишоп представила ему Эшендена.

Майор Темплтон сказал несколько любезных слов непринужденным и сердечным тоном, а потом предложил девушке пойти прогуляться: ему было предписано каждый день ходить до какого-то определенного места в лесу за санаторием и обратно. Маклеод поглядел им вслед.

— Любопытно, есть ли между ними что-нибудь,— сказал он.— Говорят, до болезни Темплтон был не последним сердцеедом.

— Глядя на него, трудно себе представить,— заметил Эшенден.

— Ну, не скажите. Я тут чего только не перевидал за эти годы. Мог бы рассказать вам бездну всяких историй.

— Так за чем же дело стало?

Маклеод ухмыльнулся.

— Ладно, я расскажу вам кое-что. Года три или четыре назад здесь жила одна темпераментная дамочка. Муж навещал ее каждые две недели, по субботам, души в ней не чаял, всякий раз прилетал самолетом из Лондона; но доктор Леннокс был убежден, что она путается здесь с кем-то, только не мог доискаться, с кем. И вот как-то вечером, когда все мы легли спать, он велел покрыть пол перед ее дверью тонким слоем краски, а наутро осмотреть все ночные туфли. Ловко, не правда ли? Тот молодчик, на чьих туфлях оказалась краска, вылетел отсюда в два счета. Доктору приходится быть строгим, ничего не поделаешь. Он не хочет, чтобы о санатории пошла дурная слава.

— А Темплтон давно здесь?

— Месяца три. Он почти не вставал с постели все это время. Его песенка спета. Айви Бишоп будет последней дурой, если влюбится в него. У нее все шансы выздороветь. Я ведь многих перевидал здесь, у меня глаз наметанный. Мне довольно взглянуть на человека, чтобы определить, выздоровеет он или нет, а если нет, мне ничего не стоит предсказать, сколько он протянет. Ошибаюсь я редко. Темплтону осталось жить не больше двух лет.

Маклеод бросил на Эшендена испытующий взгляд, и Эшенден, поняв значение этого взгляда, хоть и пытался внушить себе, что это его только забавляет, невольно ощутил некоторую тревогу. Глаза Маклеода лукаво блеснули. Он отлично понимал, что творится в душе у Эшендена.

— Вы-то поправитесь. Стал бы я откровенничать с вами, не будь я в этом уверен! Не имею ни малейшего желания, чтобы доктор Леннокс выставил меня отсюда за то, что я нагоняю страх Божий на его пациентов.

Пришла няня, чтобы снова уложить Эшендена в постель. Хотя Эшенден просидел на веранде всего час, он устал и с удовольствием снова ощутил прохладное прикосновение простынь. Вечером зашел доктор Леннокс. Он взглянул на температурный листок.

— Недурно, недурно,— сказал он.

Доктор Леннокс был маленький, живой и очень добродушный человечек. Вполне знающий врач и неплохой делец, он страстно увлекался рыбной ловлей. Как только наступал рыболовный сезон, он с легкой душой сваливал заботу о больных на своих помощников; больные хотя и выказывали неудовольствие, но охотно лакомились свежей семгой, которая разнообразила их рацион. Доктор, говоривший с сильным шотландским акцентом, любил поболтать и теперь, стоя у кровати Эшендена, осведомился, беседовал ли он с кем-нибудь из больных. Эшенден рассказал, что няня познакомила его с Маклеодом. Доктор Леннокс рассмеялся.

— Это наш старожил. Ему известно о санатории и о больных больше, чем мне самому. Откуда он все узнает, для меня загадка, но от него не укрывается ни одна интимная подробность. Во всем санатории не найти старой девы, у которой был бы более тонкий нюх на всякие пикантные происшествия. Он рассказал вам о Кембле?

— Он упомянул это имя.

— Они с Кемблом ненавидят друг друга. Смешно, не правда ли? Оба прожили здесь семнадцать лет и в лучшем случае имеют одно здоровое легкое на двоих. Они видеть друг друга спокойно не могут. Я отказался выслушивать их бесконечные жалобы. Комната Маклеода расположена прямо над комнатой Кембла, а Кембл играет на скрипке. Маклеод приходит в бешенство. По его словам, он выслушивает одни и те же мелодии вот уже пятнадцать лет, а Кембл уверяет, что Маклеод просто не способен отличить одну мелодию от другой. Маклеод хочет, чтобы я запретил Кемблу играть, но, что поделаешь, это его право, лишь бы он не играл в те часы, когда больные отдыхают. Я предложил Маклеоду переехать в другую комнату, но он отказался. Говорит, что Кембл играет нарочно, чтобы выжить его из лучшей комнаты во всем санатории, и уверяет, что этот номер не пройдет. Не странно ли, что два пожилых человека только о том и думают, как бы отравить друг другу существование? Никак не угомонятся. Едят за одним столом, вместе играют в бридж; и дня не проходит без скандала. Я даже грозил выгнать обоих, если они не образумятся. На короткое время это помогало. Они не хотят уезжать. Они пробыли здесь так долго, что ни одной душе нет до них дела, они не в силах вернуться к прежней жизни. Как-то, несколько лет назад, Кембл вздумал уехать месяца на два. Он вернулся через неделю; сказал, что не может выдержать шума, а при виде стольких людей на улице его охватывает ужас.

В странном мирке очутился Эшенден, когда состояние его стало улучшаться и он мог ближе познакомиться с другими обитателями санатория. Однажды доктор Леннокс разрешил ему завтракать в столовой. Это была большая комната с низким потолком и огромными окнами; окна всегда были распахнуты настежь, и в погожие дни солнце заливало всю столовую. Эшенден застал там множество людей, и ему не сразу удалось разобраться в своих впечатлениях. Люди были такие разные — молодые, пожилые и совсем старые. Одни, подобно Маклеоду и Кемблу, провели в санатории много лет и не собирались покидать его до конца жизни. Другие приехали всего несколько месяцев назад. Одна старая дева, некая мисс Аткин, имела обыкновение проводить здесь каждую зиму, а на лето уезжать к друзьям и родственникам. Она уже вполне поправила свое здоровье и могла бы вообще обходиться без лечения, но санаторная жизнь ей нравилась. За долгие годы она приобрела здесь известное положение, стала почетным библиотекарем и пользовалась дружбой самой экономки. Она всегда рада бывала посплетничать с кем угодно, но доверчивого новичка вскоре предупреждали, что каждое его слово становится известно доктору Ленноксу. Доктору ведь не мешало знать, что его пациенты не ссорятся между собой, всем довольны, ведут себя благоразумно и выполняют его указания. Мало что укрывалось от зоркого глаза мисс Аткин, и обо всем она сообщала экономке, а та — доктору Ленноксу. Поскольку мисс Аткин в течение стольких лет каждую зиму приезжала в санаторий, она сидела за одним столом с Маклеодом и Кемблом наравне со старым генералом, которому отвели там место из уважения к его высокому чину. Стол этот ничем не отличался от остальных, и место, где он стоял, было ничуть не лучше всякого другого, но, поскольку он предназначался для старожилов, сидеть здесь считалось за особую честь, и некоторые пожилые дамы были глубоко уязвлены тем, что мисс Аткин, которая уезжает каждое лето на четыре или пять месяцев, занимает почетное место, тогда как они, хоть и живут в санатории круглый год, принуждены сидеть за другими столами. Был здесь старый чиновник индийской службы, который прожил в санатории дольше всех, не считая Маклеода и Кембла; в свое время этот человек управлял целой провинцией, а теперь он нетерпеливо ждал смерти Маклеода или Кембла, чтобы занять место за почетным столом. Эшенден познакомился и с Кемблом. Это был долговязый, костлявый мужчина, лысый и тощий — в чем только душа держится; когда он, съежившись, сидел в кресле, то странным образом походил на злобного горбуна из кукольного спектакля. Был он резкий, обидчивый и раздражительный. Первым делом он осведомился у Эшендена:

— Вы любите музыку?

— Да.

— Здесь никто в ней ни черта не смыслит. Я играю на скрипке. Если угодно, заходите как-нибудь ко мне, я вам сыграю.

— Не ходите,— вмешался Маклеод, слышавший их разговор.— Это пытка.

— Как вы грубы! — вскричала мисс Аткин.— Мистер Кембл играет очень мило.

— В этой дыре не найти человека, способного отличить одну ноту от другой,— заявил Кембл.

Маклеод удалился спрезрительным смехом. Мисс Аткин попыталась загладить неловкость:

— Не обращайте внимания на слова мистера Маклеода.

— Вот еще! Я у него в долгу не останусь, будьте покойны.

До самого вечера он без конца наигрывал один и тот же мотив. Маклеод стучал в пол, но Кембл не унимался. Маклеод послал горничную сказать, что у него болит голова и он просит мистера Кембла прекратить игру; Кембл ответил, что имеет право играть, а если мистеру Маклеоду это не нравится — что ж, очень жаль. На следующий день при встрече они наговорили друг другу резкостей.

Эшендена посадили за один стол с красивой мисс Бишоп, Темплтоном и бухгалтером из Лондона, по имени Генри Честер. Это был коренастый, широкоплечий, жилистый человек, меньше всего похожий на туберкулезного. Болезнь обрушилась на него, словно мгновенный удар из-за угла. Это был самый заурядный человек лет сорока, женатый, отец двоих детей. Жил он в скромном лондонском предместье. Каждое утро он уезжал в Сити и прочитывал утреннюю газету; каждый вечер приезжал из Сити и прочитывал вечернюю газету. У него не было других интересов, кроме работы и семьи. Дело свое он любил; он зарабатывал достаточно, чтобы жить безбедно, каждый год откладывал небольшую сумму, по субботам и воскресеньям играл в гольф, в августе ездил отдохнуть недели три на восточное побережье, всегда на один и тот же курорт. Вот дети подрастут, он устроит на свое место сына, а сам поселится с женой в маленьком деревенском домике, где и проживет на покое до тех пор, пока не пробьет его час. Как и многие тысячи ему подобных, он ничего больше не желал от жизни. Это был средний англичанин. А потом случилась беда. Он простудился, играя в гольф, затем появилась боль в груди и кашель, от которого он никак не мог избавиться. Он всегда был крепкого здоровья и терпеть не мог лечиться; но, в конце концов, поддался уговорам жены и согласился пойти к врачу. Он был поражен, поражен до глубины души, когда узнал, что у него каверны в обоих легких и единственная возможность сохранить жизнь — это уехать в санаторий. Специалист, к которому Честер сразу же обратился, сказал, что он, вероятно, сможет вернуться к работе через год-другой, но два года прошло, и доктор Леннокс посоветовал ему выкинуть эту мысль из головы, по крайней мере, еще на год. Он показал ему бацилл в его мокроте и рентгеновский снимок, где затемнения свидетельствовали об активном процессе. Честер совсем упал духом. Он считал, что судьба сыграла с ним жестокую и несправедливую шутку. Это было бы объяснимо, если бы он вел разгульную жизнь, пьянствовал, волочился за женщинами, мало спал. Тогда он получил бы по заслугам. А так... Какая чудовищная несправедливость! Лишенный духовных запросов, равнодушный к книгам, он способен был только размышлять о своем здоровье. Это перешло в манию. Он напряженно следил за симптомами. Пришлось отобрать у него градусник, потому что он мерил температуру десять раз на день. Он вбил себе в голову, что доктора относятся к его состоянию слишком равнодушно, и, чтобы привлечь к себе их внимание, старался с помощью всяких ухищрений сделать так, чтобы термометр показывал угрожающе высокую температуру; а когда его уличили в обмане, он стал угрюмым и раздражительным. Но по натуре это был живой, общительный человек, и порой, забыв о своих горестях, он весело болтал и смеялся; потом внезапно вспоминал о болезни, и в глазах его появлялся страх перед смертью.

В конце каждого месяца его жена приезжала на день или два и останавливалась в гостинице по соседству. Доктор Леннокс не особенно жаловал родственников своих пациентов — их посещения волновали и расстраивали больных. Трогательно было глядеть, с каким нетерпением Генри Честер ждал приезда жены; но, странное дело, в ее присутствии он почему-то казался вовсе не таким уж счастливым. Миссис Честер была маленькая, приятная, живая женщина, некрасивая, но не лишенная изящества и столь же заурядная, как и ее муж: стоило только взглянуть на нее, и становилось ясно, что она хорошая жена и мать, бережливая хозяйка, милое, тихое существо, которое исполняет свой долг и никому не мешает. Ее вполне удовлетворяла та скучная, замкнутая жизнь, которую она вела столько лет, и хотя единственным ее развлечением было кино, а единственным бурным переживанием — дешевая распродажа в лондонских универмагах, ей никогда не приходило в голову, что ее существование однообразно. Другой жизни она и вообразить не могла. Эшендену понравилась миссис Честер. Он с интересом слушал ее болтовню о детях и домике в лондонском предместье, о соседях и мелочных заботах. Однажды он встретил ее на дороге. Честер из-за каких-то лечебных процедур остался в санатории, и она гуляла одна. Эшенден предложил пройтись вместе. Они поговорили немного о том о сем. Потом она внезапно спросила, как он находит ее мужа.

— По-моему, он поправляется.

— Ах, я так беспокоюсь...

— Не забывайте, туберкулез — болезнь затяжная. Наберитесь терпения.

Они прошли еще немного, и тут Эшенден заметил, что она плачет.

— Не надо расстраиваться,— сказал он мягко.

— Ах, вы не представляете себе, что мне приходится переносить, когда я приезжаю сюда. Я знаю, что не должна рассказывать об этом, но ведь я могу вам довериться, правда?

— Конечно.

— Я люблю его. Я к нему привязана. Я пожертвовала бы ради него всем на свете. Мы никогда не ссорились, никогда даже не спорили, ни разу. А теперь он меня ненавидит, и это разбивает мне сердце.

— Что вы, не может быть... Ведь когда вас здесь нет, он только о вас и говорит. И с такой любовью! Он к вам очень привязан.

— Да, когда меня здесь нет. Но когда я здесь, перед ним, здоровая и полная сил, тут-то на него и находит. Ему ужасно тяжело, что он болен, а я здорова. Он боится смерти и ненавидит меня за то, что я останусь жить. Мне приходится все время быть начеку; о чем бы я ни заговорила — о детях, о будущем,— все выводит его из себя, и он бросает мне горькие, обидные слова. Когда я заговариваю о делах, которые мне предстоит сделать дома, или о том, что я сменила кого-нибудь из прислуги, это его бесит. Он жалуется, что я обращаюсь с ним так, словно уже не принимаю его в расчет. Раньше мы жили дружно, а теперь я чувствую, что между нами выросла глухая стена. Я знаю, его винить нельзя, причиной всему болезнь, ведь он такой хороший и ласковый, воплощенная доброта, когда он был здоров, я не знала человека более мягкого; а теперь я просто боюсь навещать его и уезжаю с чувством облегчения. Заболей я туберкулезом, он очень опечалился бы, но я знаю, где-то в глубине души он бы обрадовался. Он смог бы примириться со мной, примириться со своей участью, если б знал, что и я скоро умру. Иногда он мучит меня разговорами о том, что я буду делать, когда его не станет, я прихожу в отчаяние и умоляю его замолчать, а он отвечает, что я не должна лишать его этого невинного удовольствия: ведь он так скоро умрет, а я могу еще долгие годы жить и не знать горя. Ах, это просто невыносимо — столько лет мы любили друг друга, а теперь все кончается так отвратительно, так ужасно.

Миссис Честер села на придорожный камень и дала волю слезам. Эшенден глядел на нее с жалостью, но не мог найти слов утешения. Все, что он услышал, не было для него неожиданностью.

— Дайте мне сигарету,— попросила она наконец.— Я не хочу, чтобы глаза у меня покраснели и опухли, а то Генри догадается, что я плакала, и подумает, будто мне сообщили о нем дурные новости. Разве смерть так страшна? Неужели все мы так безумно боимся смерти?

— Не знаю,— отозвался Эшенден.

— Когда умирала моя мать, она, мне кажется, прощалась с жизнью без сожаления. Она знала, что нет никакой надежды, и даже слегка подшучивала над смертью. Но она была уже старая женщина.

Миссис Честер овладела собой, и они двинулись дальше. Некоторое время они шли молча.

— Вы не измените своего мнения о Генри после всего, что я вам рассказала?— спросила она наконец.

— Разумеется, нет.

— Он был хорошим мужем и отцом. Я никогда не встречала лучшего человека. До болезни, поверьте, ни одна жестокая или бесчестная мысль не могла прийти ему в голову.

Разговор этот заставил Эшендена задуматься. Его часто упрекали в том, что он слишком низкого мнения о человеческой природе. А все потому, что он не всегда судил о своих ближних в соответствии с общепринятыми нормами. Не раз, когда другие приходили в ужас, он только улыбался, огорченно вздыхал или пожимал плечами. Конечно, кто мог ожидать, что этот добрый, ничем не примечательный человек затаил столь злобные и недостойные мысли; но разве дано нам предвидеть, как низко человек способен пасть и как высоко вознестись? Вся беда в скудости его идеалов. Генри Честеру на роду было написано вести заурядную жизнь, подверженную лишь обычным превратностям, и когда несчастье неожиданно обрушилось на него, он оказался безоружным. Он был подобен кирпичу, который изготовлен на большом заводе для того, чтобы занять свое место среди миллионов других кирпичей, но оказался с изъяном и поэтому не пошел в дело. Ведь и кирпич, будь у него разум, мог бы крикнуть: в чем я провинился, почему я не могу выполнять свою скромную задачу, почему меня отделили от других кирпичей, моей опоры и поддержки, и выбросили на свалку? И не вина Генри Честера, если он не мог найти в себе силы, чтобы безропотно переносить несчастье. Не каждому дано обрести утешение в искусстве или философии. Трагедия нашего времени в том и состоит, что эти простые души утратили веру в Бога, на которого уповали, и надежду на загробную жизнь и на счастье, которого они лишены в этом мире; взамен же они не нашли ничего.

Говорят, что страдание облагораживает человека. Но это не так. Как правило, оно делает человека мелочным, раздражительным и эгоистичным. Впрочем, здесь, в санатории, люди не слишком страдали. На определенной стадии туберкулеза появляется легкая лихорадка, которая скорее возбуждает, чем угнетает, и больной оживляется, обретает надежду, видит будущее в розовом свете; но при всем этом мысль о смерти постоянно живет в подсознании. Она подобна зловещему лейтмотиву, пронизывающему игривую оперетку. Сквозь веселые, ласкающие слух арии и танцевальные ритмы нет-нет да прорываются какие-то трагические ноты, которые угрожающе бьют по нервам; мелочные повседневные интересы, пустяковые обиды и пошлые заботы отступают на задний план; от боли и ужаса сжимается сердце, и страх смерти снисходит на душу, подобно тому как тишина, предвещающая тропический ливень, снисходит на джунгли. Вслед за Эшенденом в санатории появился юноша лет двадцати. Моряк, младший лейтенант, он служил на подводной лодке и заболел тем, что в романах принято называть «скоротечной чахоткой». Это был высокий, красивый юноша с вьющимися каштановыми волосами, голубыми глазами и ласковой улыбкой. Эшенден виделся с ним два или три раза на веранде; и они обменялись поклонами. Это был веселый парень. Он болтал о музыкальных ревю и кинозвездах; читал в газетах сообщения о футбольных матчах и состязаниях боксеров. А потом юношу уложили в постель, и Эшенден больше его не видел. Вызвали родственников, и через два месяца его не стало. Он умер без жалоб. Он понимал, что с ним происходит, не больше, чем какое-нибудь животное. Несколько дней санаторием владело то же тягостное чувство, какое бывает в тюрьме после казни одного из заключенных; а потом, словно по уговору, повинуясь инстинкту самосохранения, все выбросили мысль о юноше из головы: жизнь с ее неизменным распорядком, с питанием три раза в день, гольфом на миниатюрной площадке, принудительным отдыхом, ссорами и обидами, сплетнями и мелочными неприятностями пошла своим чередом. Кембл, к ярости Маклеода, все так же пиликал на своей скрипке модную песенку и трогательную мелодию «Энни Лори». Маклеод все так же бахвалился своим искусством игры в бридж и сплетничал насчет здоровья и нравственности других. Мисс Аткин все так же злословила. Генри Честер все так же жаловался, что доктора уделяют ему мало внимания, и сетовал на судьбу, которая с ним, человеком праведной жизни, сыграла такую подлую шутку. Эшенден все так же читал и со снисходительным любопытством наблюдал за причудами своих страдающих братьев.

Он сблизился с майором Темплтоном. Темплтону было на вид немногим больше сорока, в свое время он служил в королевской гвардии, но после войны ушел в отставку. Человек весьма состоятельный, он стал жить в свое удовольствие. В сезон он участвовал в скачках, в сезон стрелял куропаток, в сезон травил лисиц. А когда все сезоны кончались, ехал в Монте-Карло. Он рассказывал Эшендену, какие крупные суммы выигрывал и проигрывал в баккара. Он волочился за женщинами и, если верить его рассказам, делал это не без успеха. Он любил хорошо поесть и выпить. Он знал по имени метрдотелей всех лучших лондонских ресторанов. Он был членом полдюжины клубов. Много лет он вел бесполезную, пустую жизнь самовлюбленного эгоиста, ту жизнь, которая в будущем, быть может, станет немыслима, но ему тем не менее жилось легко и беззаботно. Однажды Эшенден полюбопытствовал, как бы поступил Темплтон, если бы можно было все начать сначала, и тот ответил, что поступил бы точно так же. Это был интересный собеседник, веселый и беззлобно насмешливый, он скользил по поверхности явлений — не будучи способен на большее — легко, свободно и уверенно. У него всегда находился комплимент для поблекших старых дев и шутка для вспыльчивых пожилых джентльменов, потому что хорошие манеры сочетались в нем с врожденной добротой души. В легкомысленном мире людей, которые имеют больше денег, чем могут истратить, он чувствовал себя так же уверенно и свободно, как среди фешенебельных особняков Мэйфера. Он был из тех, кто всегда готов заключить пари, помочь другу или дать десятку нищему. Пусть он сделал не так уж много добра, зато и зла сделал не много. Баланс его жизни сводился к нулю. Но общаться с ним было куда приятнее, чем со многими обладателями более цельных характеров и достойных качеств. Теперь он был тяжело болен. Он умирал и знал это. Он относился к своему положению с такой же легкой, улыбчивой беззаботностью, как и ко всему на свете. Он порядком покутил на своем веку и ни о чем не жалеет, правда, ему здорово не повезло — схватил туберкулез,— но, черт возьми, никто не вечен: ведь с таким же успехом он мог погибнуть от вражеской пули или сломать себе шею, беря барьер. Всю жизнь он придерживался правила: если ты заключил неудачное пари, уплати проигрыш и забудь о нем. За свои деньги он получил достаточно и теперь готов прикрыть лавочку. Вся его жизнь была сплошным праздником, но всякий праздник рано или поздно кончается, и на другой день не имеет особого значения, уехал ли ты домой на рассвете или исчез, когда веселье было в разгаре.

В отношении морали он стоял ниже всех обитателей санатория, но зато один только он с искренней беспечностью принимал неизбежное. Он открыто презирал смерть, предоставляя другим считать его легкомыслие неприличным или восхищаться его мужественным спокойствием.

Поселившись в санатории, он меньше всего предполагал, что здесь его ожидает такая любовь, какой он ни разу в жизни не испытал. Романов у него было множество, но настоящего — ни одного. Он довольствовался благопристойно-продажной любовью хористок и мимолетными связями с женщинами не слишком строгого нрава, которых встречал в знакомых домах. Он всегда стремился избежать всякой привязанности, которая угрожала бы его свободе. Его единственной целью в жизни было получить возможно больше удовольствия, и там, где дело касалось женщин, бесконечное разнообразие его вполне устраивало и ничуть не смущало. К женщинам его влекло постоянно. Даже с пожилыми дамами он не мог разговаривать без ласкового блеска в глазах и нежности в голосе. Он готов был на все, лишь бы угодить им. Они знали об этой его слабости, были приятно польщены и испытывали к нему безотчетное доверие, совершенно, впрочем, неоправданное. Однажды он обронил замечание, поразившее Эшендена своей проницательностью:

— Всякий мужчина, знаете ли, может добиться женщины, какой только пожелает, стоит лишь постараться, это невелика хитрость; но только мужчина, уважающий женщину, может расстаться с ней, не унижая ее.

За Айви Бишоп он начал ухаживать просто в силу привычки. Она была моложе и красивее других женщин в санатории. На самом деле она была не так молода, как показалось Эшендену при первом знакомстве,— ей было двадцать девять, но последние восемь лет она кочевала из одного санатория в другой, в Швейцарии, Англии и Шотландии, и тепличный образ жизни помог девушке сохранить юную внешность, так что с виду ей вполне можно было дать лет двадцать. Весь свой жизненный опыт она приобрела в этих лечебных заведениях и любопытным образом сочетала в себе поразительную наивность с не менее поразительной искушенностью. В сердечных делах для нее не было тайн. В нее влюблялось множество мужчин самых различных национальностей; она принимала их ухаживания спокойно и слегка насмешливо и всегда находила в себе довольно твердости, если они пытались зайти слишком далеко. Была в ней сила характера, удивительная в столь хрупком существе, и, когда доходило до игры в открытую, она умела высказать все, что думала, в ясных, холодных и решительных выражениях. Айви была не прочь пофлиртовать с Джорджем Темплтоном. Она понимала, что это лишь игра, и хотя бывала с ним очень мила, однако ее шутливая непринужденность не оставляла сомнений в том, что она раскусила Темплтона и отнюдь не намерена смотреть на их отношения серьезнее, чем он сам. Подобно Эшендену Темплтон каждый вечер ложился в шесть и обедал в своей комнате, а потому виделся с Айви только днем. Они совершали вместе маленькие прогулки, в другое же время редко оставались наедине. За завтраком завязывался общий разговор между Айви, Темплтоном, Генри Честером и Эшенденом, но ясно было, что не мужчин Темплтон так усердно старается развлечь. Эшендену казалось, что Темплтон уже не просто волочится за Айви от скуки, что его чувство становится глубже и искреннее; трудно было понять, подозревает ли Айви об этом и принимает ли происходящее близко к сердцу. Стоило Темплтону сказать что-либо более интимное, чем приличествовало случаю, как она отвечала ироническим замечанием, вызывавшим общий смех. Смеялся и Темплтон, но вид у него был невеселый. Теперь ему уже не хотелось, чтобы Айви считала его легкомысленным повесой. Чем ближе узнавал Эшенден Айви Бишоп, тем больше она ему нравилась. Было что-то трогательное в ее болезненной красоте, в прозрачной коже, в худом лице с огромными и необычайно голубыми глазами; было что-то трогательное и в ее участи, ведь, подобно многим другим обитателям санатория, она, по сути дела, осталась одна на свете. Мать ее вела светскую жизнь, сестры вышли замуж; они лишь формально интересовались молодой женщиной, которая жила вдали от них вот уже восемь лет. Они писали, время от времени приезжали навестить ее, но теперь их мало что связывало. Айви мирилась с этим без горечи. Она со всеми была в дружеских отношениях, всегда готова сочувственно выслушать любые жалобы и сетования. Особенно ласкова была она с Генри Честером и старалась, как могла, ободрить его.

— Ну, мистер Честер,— сказала она как-то за завтраком,— месяц кончается, завтра приедет ваша жена. А до тех пор вам предстоит провести время в приятном ожидании.

— Нет, в этом месяце она не приедет,— тихо ответил он, глядя в тарелку.

— Какая жалость! Но почему же? Надеюсь, дети здоровы?

— Доктор Леннокс считает, что так будет лучше для меня.

Водворилось молчание. Айви тревожно взглянула на Честера.

— Какая досада, старина,— заметил Темплтон с присущей ему сердечностью.— Почему вы не послали Леннокса ко всем чертям?

— Ему лучше знать, что нужно для моего здоровья.

Айви снова взглянула на него и перевела разговор на другое.

Позже Эшенден понял, что она сразу заподозрила истину. На следующий день Эшенден и Честер вышли прогуляться вдвоем.

— Как жаль, что ваша жена не приедет,— сказал Эшенден.— Вам ведь, наверно, очень хотелось бы повидать ее.

— Очень.

Он бросил на Эшендена косой взгляд. Эшенден почувствовал, что Честеру хочется что-то сказать ему, но он не может собраться с духом. Честер сердито передернул плечами.

— Я сам во всем виноват. Это я попросил Леннокса написать, чтобы она не приезжала. У меня больше нет сил. Целый месяц жду ее, а когда она приезжает — я ее ненавижу. Понимаете, я так страдаю из-за этой мерзкой болезни. Она же полна сил, здоровья, энергии. Когда я вижу в ее глазах жалость, я готов сойти с ума. Что ей до меня? Кому есть дело до больного человека? Все только притворяются, но в душе рады-радешеньки, что сами здоровы. Наверно, я рассуждаю по-свински?

Эшенден вспомнил, как миссис Честер сидела на придорожном камне и плакала.

— А вы не боитесь причинить ей огорчение, если запретите ей приезжать сюда?

— Что ж поделаешь. У меня у самого довольно огорчений.

Эшенден не нашелся что ответить, и одно время они шли молча. Внезапно раздражение Честера прорвалось:

— Вам легко быть благородным и бескорыстным, вам не грозит смерть. А я умру, но, черт возьми, я не хочу умирать. С какой стати? Это несправедливо.

Время шло. В санатории, где так мало пищи для ума, всем вскоре стало известно, что Джордж Темплтон влюбился в Айви Бишоп. Труднее было дознаться, каковы ее чувства. Все видели, что Темплтон ей нравится, однако общества его она не искала и как будто даже избегала оставаться с ним наедине. Время от времени какая-нибудь из пожилых дам пробовала вызвать Айви на компрометирующие признания, но та при всей своей бесхитростности оказалась достойным противником. Она игнорировала намеки, а на прямые вопросы отвечала недоверчивым смехом. В конце концов, дамы пришли в бешенство.

— Она не настолько глупа, чтобы не видеть, что он от нее без ума!

— Как она смеет так играть его чувствами!

— Доктор Леннокс обязан сообщить об этом ее матери.

Но больше всех негодовал Маклеод:

— Это просто смешно. Ведь, в сущности, к чему все может привести? У него не легкие, а решето, да и ей похвастаться нечем.

Кембл, напротив, высказался насмешливо и цинично:

— Пусть наслаждаются жизнью, пока могут. Держу пари, здесь дело нечисто, только все шито-крыто, и я их не виню.

— Пошляк! — вспылил Маклеод.

— Ах, оставьте. Темплтон не такой человек, чтобы возиться с девчонкой, если у него нет какой-то цели, и она тоже не вчера родилась, поверьте.

Эшенден, который часто бывал в обществе Темплтона и Айви, знал гораздо больше других. Темплтон как-то разоткровенничался. Он сам над собой иронизировал.

— Нелепо в моем возрасте влюбиться в порядочную девушку. Меньше всего ожидал этого от себя. Но что толку отрицать, я влюблен по уши; будь я здоров, я завтра же сделал бы ей предложение. Никогда не думал, что девушка может быть так мила. Мне всегда казалось, что иметь дело с девушками — я хочу сказать, с порядочными девушками — ужасно скучно. Но с ней не скучно, она умница, большая умница. И вдобавок хороша собой. Бог мой, какая кожа! А волосы... Но не это повергло меня в прах. Знаете, что меня покорило? Смешно, да и только. Меня, старого распутника... Добродетель. Стоит мне подумать об этом, и я готов хохотать, как гиена. Меньше всего я искал этого в женщинах, и вот, пожалуйста, никуда не денешься — она чиста, и я чувствую себя последним червем. Вы удивлены?

— Нисколько,— ответил Эшенден.— Вы не первый старик, покоренный невинностью. Это обычная сентиментальность, свойственная пожилому возрасту.

— Ах, язва! — рассмеялся Темплтон.

— Что она вам сказала?

— Бог мой, уж не думаете ли вы, что я ей признался? Я не обмолвился с ней ни единым словом, которого не мог бы сказать при всех. А вдруг я умру через полгода, и, кроме того, что я могу предложить такой девушке?

Эшенден к этому времени был уже совершенно уверен, что Айви влюблена в Темплтона не меньше, чем тот в нее. От него не укрылся ни румянец, заливавший ее щеки, когда Темплтон входил в столовую, ни ласковые взгляды, которые она украдкой на него бросала. Ее улыбка приобретала какую-то особенную нежность, когда она слушала его воспоминания о прошлом. Эшендену казалось, что она безмятежно греется в лучах его любви, подобно тому как больные на веранде, среди снеговых гор, греются в горячих лучах солнца; но вполне возможно, что она ни о чем ином даже не помышляет, и, уж конечно, не его дело сообщать Темплтону то, что она, по-видимому, желает скрыть.

Потом произошло событие, нарушившее однообразие санаторной жизни. Хотя Маклеод и Кембл вечно ссорились, они играли в бридж вместе, потому что до приезда Темплтона были лучшими игроками в санатории. Они перебранивались без умолку и во время игры и между робберами, но за долгие годы каждый до тонкости изучил игру другого и испытывал острое удовольствие от выигрыша. Обыкновенно Темплтон отказывался составить им компанию; прекрасный игрок, он тем не менее предпочитал играть с Айви, а Маклеод и Кембл единодушно считали, что это одно баловство. Айви принадлежала к числу тех игроков, которые, сделав ошибку, влекущую за собой проигрыш целого роббера, говорят со смехом: «Невелика беда — одной взяткой меньше». Но однажды у Айви болела голова, она осталась в своей комнате, и Темплтон согласился играть с Кемблом и Маклеодом. Эшенден сел четвертым.

Хотя был конец марта, несколько дней кряду шел снег, и они играли на веранде, открытой с трех сторон холодному ветру, в меховых пальто, шапках и перчатках. Ставки были слишком незначительны, чтобы побудить такого игрока, как Темплтон, играть осторожно, а потому он то и дело зарывался. Но играл он настолько лучше остальных, что почти всегда ухитрялся отобрать свои взятки или на худой конец садился без одной. Всем везло, и чаще обычного объявлялся малый шлем; игра проходила бурно, и Маклеод с Кемблом без устали пререкались. В половине шестого начался последний роббер, так как в шесть все должны были по звонку разойтись на отдых. Этот роббер протекал в упорной борьбе, обе стороны шли на штраф, ибо Маклеод и Кембл были противниками и каждый старался не дать выиграть другому. Без десяти шесть игра подходила к концу, оставалась последняя сдача. Темплтон играл с Маклеодом, а Эшенден — с Кемблом. Маклеод назначил две трефы; Эшенден спасовал; Темплтон показал сильную поддержку, и Маклеод назначил большой шлем. Кембл дублировал, Маклеод редублировал. Услышав это, игроки с других столов побросали карты и столпились около Маклеода, после чего игра шла при гробовом молчании небольшой кучки зрителей. Лицо Маклеода побледнело от волнения, на лбу проступили капли пота. Руки его тряслись. Кембл стал мрачнее тучи. Маклеод вынужден был дважды прорезать, и оба раза удачно. Под конец он заставил противников прокинуться и взял тринадцатую взятку. Зрители зааплодировали. Маклеод, гордый победой, вскочил на ноги. Он погрозил Кемблу кулаком.

— Где вам в карты играть, скрипач несчастный! — крикнул он.— Большой шлем, с дублем и редублем! Всю жизнь я мечтал о нем, и вот он мой! Мой! Мой!

Он задыхался. Его шатнуло, и он медленно повалился на стол. Кровь хлынула горлом. Послали за доктором. Прибежали служители. Маклеод был мертв.

Его похоронили через два дня, рано утром, чтобы не волновать больных печальным зрелищем. Из Глазго приехал какой-то родственник в трауре. Никто не любил Маклеода. Никто не жалел о нем. К концу недели его, по-видимому, забыли. Чиновник индийской службы занял его место за почетным столом, а Кембл переехал в комнату, о которой так давно мечтал.

— Теперь конец неприятностям,— сказал доктор Леннокс Эшендену.— Трудно поверить, что мне столько лет приходилось терпеть жалобы и склоки этой пары... Право же, нужно иметь ангельское терпение, чтобы содержать санаторий. И вот теперь, после того как этот человек доставил мне столько беспокойства, он умер такой нелепой смертью и перепугал всех больных до потери сознания.

— Да, это было сильное ощущение,— сказал Эшенден.

— Он был пустой человек, но некоторые женщины ужасно расстроились. Бедняжка мисс Бишоп выплакала все глаза.

— Мне кажется, она единственная из всех оплакивала его, а не себя.

Но вскоре выяснилось, что один человек не забыл Маклеода. Кембл бродил по санаторию, как собака, потерявшая хозяина. Он не играл в бридж. Не разговаривал. Сомнений быть не могло: он тосковал по Маклеоду. Несколько дней он не выходил из своей комнаты, даже в столовой не появлялся, а потом пошел к доктору Ленноксу и заявил, что эта комната нравится ему меньше, чем старая, и он хочет переехать обратно. Доктор Леннокс вышел из себя, что случалось с ним редко, и ответил, что Кембл много лет приставал к нему с просьбой перевести его в эту комнату; так пусть теперь либо остается в ней, либо вовсе убирается из санатория. Кембл вернулся к себе и погрузился в мрачное раздумье.

— Отчего вы не играете на скрипке? — не выдержала наконец экономка.— Уже недели две вас не слышно.

— Не хочу.

— Почему же?

— Мне это не доставляет больше удовольствия. Раньше мне нравилось выводить Маклеода из себя. Но теперь никому нет дела, играю я или нет. Я никогда больше не буду играть.

И до самого отъезда Эшендена из санатория он ни разу не взял в руки скрипку. Как ни странно, но после смерти Маклеода он потерял всякий вкус к жизни. Не с кем стало ссориться, некого дразнить, пропал последний стимул, и не оставалось сомнений, что в самом скором времени он последует за своим недругом в могилу.

Но на Темплтона смерть Маклеода произвела совершенно иное впечатление, имевшее самые неожиданные последствия. Он сказал Эшендену, как всегда, равнодушно-беспечным тоном:

— А ведь это здорово — умереть, как он, в минуту своего торжества. Не могу понять, почему все так опечалились. Он провел здесь много лет, не так ли?

— Кажется, восемнадцать.

— По мне, такая игра не стоит свеч. По мне, лучше уж разом взять свое, а потом будь что будет.

— Разумеется, все зависит от того, насколько вы дорожите жизнью.

— Да разве это жизнь?

Эшенден не нашел что ответить. Сам он надеялся выздороветь через несколько месяцев, но стоило взглянуть на Темплтона, и становилось ясно, что ему не поправиться. На лице его уже проступила печать смерти.

— Знаете, что я сделал? — сказал Темплтон.— Я предложил Айви стать моей женой.

Эшенден был поражен.

— Ну и что же она?

— Она, доброе сердечко, ответила, что это самое смешное предложение, какое ей только приходилось выслушивать, и я, должно быть, с ума сошел.

— Признайтесь, что она права.

— Конечно. Но она согласилась выйти за меня замуж.

— Это безумие.

— Разумеется, безумие. Но как бы то ни было, мы намерены поговорить об этом с Ленноксом.

Зима наконец миновала; в горах еще лежал снег, но в долинах он стаял, и внизу, на склонах, березки уже украсились почками, вот-вот готовыми пробрызнуть нежной молодой зеленью. Очарование весны ощущалось повсюду. Солнце уже пригревало. Все оживились, некоторые даже блаженствовали. Ветераны, приезжавшие только на зиму, собирались в южные края. Темплтон и Айви вместе пошли к доктору Ленноксу. Они рассказали о своих планах. Леннокс осмотрел их; были сделаны рентгеновские снимки и различные анализы. Доктор назначил день, в который обещал сообщить результаты и в соответствии с этим обсудить их намерение. Эшенден видел их перед решительным разговором с доктором. Оба были взволнованы, но изо всех сил старались не подавать виду. Доктор Леннокс показал им результаты исследования и в простых словах обрисовал их состояние.

— Все это очень мило и любопытно,— заметил Темплтон,— но нам хотелось бы знать, можем ли мы пожениться.

— Это было бы крайне неразумно...

— Мы знаем, но какое это имеет значение?

— И преступно, если у вас родится ребенок.

— Ребенка не будет,— сказала Айви.

— Что ж, в таком случае я очень коротко изложу вам, как обстоят дела. А потом решайте сами.

Темплтон ободряюще улыбнулся Айви и взял ее за руку. Доктор продолжал:

— Мисс Бишоп едва ли окрепнет когда-нибудь настолько, чтобы вернуться к нормальной жизни, но если она и дальше будет жить так, как последние восемь лет...

— В санаториях?

— Да. Не вижу причин, почему бы ей благополучно не дожить если не до преклонных лет, то, по крайней мере, до того времени, которым следует удовольствоваться всякому благоразумному человеку. Болезнь не прогрессирует. Если же мисс Бишоп выйдет замуж и пожелает вести нормальную жизнь, очаги инфекции могут снова возродиться, и последствия этого никто не в состоянии предсказать. Что касается вас, Темплтон, то ваше состояние я могу охарактеризовать еще короче. Вы сами видели рентгеновские снимки. Какие у вас легкие — живого места нет. Если вы женитесь, то не проживете и полгода.

— А если не женюсь, сколько я могу прожить?

Доктор колебался.

— Не бойтесь, можете сказать мне правду.

— Два или три года.

— Благодарю вас, это все, что мы хотели знать.

Они вышли, как и вошли, рука об руку; Айви тихо плакала. Никто не слышал, о чем они разговаривали, но, когда они вышли к завтраку, лица у обоих сияли. Они сказали Эшендену и Честеру, что поженятся, как только получат разрешение на брак. Потом Айви повернулась к Честеру.

— Мне бы так хотелось видеть вашу жену у нас на свадьбе. Как вы думаете, она приедет?

— Неужели вы намерены пожениться здесь?

— Да. И мои и его родственники будут только недовольны, так что мы решили пока ничего не сообщать им. Мы попросим доктора быть моим посаженым отцом.

Она ласково взглянула на Честера, ожидая ответа. Двое других мужчин тоже посмотрели на него. Когда Честер заговорил, голос его слегка дрожал:

— Это очень любезно с вашей стороны. Я напишу ей и передам ваше приглашение.

Когда новость распространилась среди больных, многие, хотя и поздравили Айви и Темплтона, втихомолку решили между собой, что это настоящее безрассудство. Но когда им стал известен приговор доктора Леннокса — а в санатории все рано или поздно становится известным — и они представили себе, что если Темплтон женится, то не проживет и полгода, все умолкли в благоговейном страхе. Даже самые равнодушные не могли без волнения думать об этих двух людях, которые так любят друг друга, что не испугались смерти. Дух всепрощения и доброй воли снизошел на санаторий: те, кто был в ссоре, помирились; остальные на время забыли о своих горестях. Казалось, каждый разделял радость этой счастливой четы. И не только весна наполнила эти больные сердца новой надеждой: великая любовь, охватившая мужчину и девушку, словно обогрела своими лучами все вокруг. Айви пребывала в тихом блаженстве; волнение красило ее, она выглядела моложе и привлекательней. Темплтон был на седьмом небе. Он смеялся и шутил, словно забот у него не было и в помине. Казалось, ему предстоят долгие годы безоблачного счастья. Но однажды он открылся Эшендену.

— Собственно говоря, здесь не так плохо,— сказал он.— Айви обещала, что, когда я сыграю свой последний роббер, она вернется в этот санаторий. Тут у нее много знакомых, и ей не будет так тоскливо.

— Доктора часто ошибаются,— заметил Эшенден.— Если вы будете благоразумны, почему бы вам не прожить еще довольно долго...

— Мне бы только три месяца протянуть. Только три месяца, о большем я и не мечтаю.

Миссис Честер приехала за два дня до свадьбы. Она не виделась с мужем несколько месяцев, и теперь оба смутились. Нетрудно было догадаться, что, оставаясь наедине, они чувствовали себя неловко и скованно. Однако Честер всеми силами старался побороть угнетенное состояние, ставшее для него уже привычным, и, по крайней мере, за столом показал себя веселым, сердечным человеком, каким он, наверное, и был до болезни. Накануне свадьбы все пообедали вместе: Темплтон и Эшенден нарушили режим и не ушли к себе; они пили шампанское, и до десяти вечера не прекращались шутки, смех и веселье. Бракосочетание состоялось на другое утро в ближней церковке. Эшенден был шафером. Собрались все больные, способные держаться на ногах. А сразу после завтрака новобрачные должны были уехать автомобилем. Больные, врачи и няни вышли проводить их. Кто-то привязал к заднему буферу машины старый башмак, и когда Темплтон с женой появились в дверях санатория, их осыпали рисом. Раздалось «ура», и они тронулись в путь, навстречу любви и смерти. Толпа медленно расходилась. Честер и его жена молча шли рядом. Сделав несколько шагов, он робко взял ее за руку. Сердце ее замерло. Краешком глаза она заметила слезы на его ресницах.

— Прости меня, дорогая,— заговорил он.— Я был жесток к тебе.

— Я знаю, ты не хотел меня обидеть,— ответила она запинаясь.

— Нет, хотел. Я хотел причинить тебе страдание, потому что страдал сам. Но теперь с этим покончено. То, что произошло с Темплтоном и Айви Бишоп... не знаю, как это назвать... заставило меня по-новому взглянуть на вещи. Я больше не боюсь смерти. Мне кажется, смерть значит для человека меньше, гораздо меньше, чем любовь. И я хочу, чтобы ты жила и была счастлива. Я больше ни в чем не завидую тебе и ни на что не жалуюсь. Теперь я рад, что умереть суждено мне, а не тебе. Я желаю тебе всего самого хорошего, что есть в мире. Я люблю тебя.

НЕПОКОРЕННАЯ

Перевод И. Дехтеревой
Он вернулся в кухню. Старик все еще лежал на полу там, где Ганс сбил его с ног; лицо у него было в крови, он стонал. Старуха стояла, прижавшись спиной к стене, и с ужасом, широко раскрыв глаза, смотрела на Вилли, приятеля Ганса, а когда вошел Ганс, она ахнула и бурно зарыдала.

Вилли сидел за столом, сжимая в руке револьвер. На столе перед ним стоял недопитый стакан с вином. Ганс подошел к столу, налил себе стакан и осушил его залпом.

— А здорово тебя, мой милый, разукрасили,— сказал Вилли, ухмыляясь.

На физиономии у Ганса была размазана кровь и тянулись глубокие царапины: следы пяти пальцев с острыми ногтями. Он осторожно коснулся рукой щеки.

— Чуть глаза не выдрала, сука. Надо будет йодом смазать. Ну, теперь она угомонилась. Иди.

— Да я не знаю... Пойти? Ведь уже поздно.

— Брось дурить. Мужчина ты или кто? Ну и что ж, что поздно? Мы заблудились, так и скажем.

Еще не стемнело, и клонящееся к западу солнце лило свет в окна фермерской кухни. Вилли помялся. Он был щуплый, темноволосый и узколицый, до войны работал портным-модельером. Ему не хотелось, чтобы Ганс считал его размазней. Он встал и шагнул к двери, в которую только что вошел Ганс. Женщина, поняв, зачем он идет, вскрикнула и рванулась вперед.

— Non, non[682],— закричала она.

Ганс одним прыжком очутился возле нее. Он схватил ее за плечи и с силой отшвырнул назад. Женщина упала. Ганс взял у Вилли револьвер.

— Молчать, вы оба! — рявкнул он. Он сказал это по-французски, но с гортанным немецким выговором. Потом кивнул Вилли на дверь.— Иди, я тут за ними присмотрю.

Вилли вышел, но через минуту вернулся.

— Она без памяти.

— Ну и что?

— Не могу я. Не стоит.

— Дурень, вот ты кто. Ein Weibchen. Баба.

Вилли покраснел.

— Лучше, пожалуй, пойдем,— сказал он.

Ганс презрительно пожал плечами.

— Вот допью бутылку, тогда и пойдем.

Ему не хотелось спешить, приятно было еще немного поблагодушествовать. Сегодня он с самого утра не слезал с мотоцикла, руки и ноги ныли. По счастью, ехать недалеко, только до Суассона, всего километров десять — пятнадцать. Может, повезет: удастся выспаться на приличной постели.

Конечно, ничего б этого не случилось, если бы она не вела себя так глупо. Они с приятелем сбились с дороги. Окликнули работавшего в поле крестьянина, а он им нарочно наврал, вот они и запутались в каких-то проселках. На ферму зашли, только чтобы спросить дорогу. Очень вежливо спросили — с населением было приказано обращаться по-хорошему, если только, конечно, французы сами будут вести себя подобающим образом. Девушка-то и открыла дверь. Она сказала, что не знает, как проехать к Суассону, и тогда они ввалились в кухню; старуха (ее мать, наверное, решил Ганс) объяснила, как туда доехать. Все трое — фермер, его жена и дочь — только что отужинали, на столе еще оставалась бутылка с вином. Тут Ганс почувствовал, что просто умирает от жажды. Жара стояла страшная, а пить в последний раз пришлось в полдень. Он попросил у них бутылку вина, и Вилли сказал при этом, что они заплатят. Вилли — паренек славный, только рохля. В конце концов, ведь немцы победили. Где теперь французская армия? Улепетывает со всех ног. Да и англичане тоже — все побросали, поскакали, как кролики, на свой островишко. Победители по праву взяли то, что хотели,— разве не так? Но Вилли проработал два года в парижском ателье. По-французски он болтает здорово, это верно, потому его и назначили сюда. Но жизнь среди французов не прошла для Вилли даром. Никудышный народ французы. Немцу жить среди них не годится.

Фермерша поставила на стол две бутылки вина. Вилли вытащил из кармана двадцать франков и протянул ей. Она ему даже спасибо не сказала. Ганс по-французски говорил не так бойко, как Вилли, но все-таки малость научился, между собой они всегда говорили по-французски, и Вилли поправлял его ошибки. Потому-то Ганс и завел с ним приятельские отношения, Вилли был ему очень полезен, и к тому же Ганс знал, что Вилли им восхищается. Да, восхищается, потому что Ганс высокий, стройный, широкоплечий, потому что курчавые волосы его уж такие белокурые, а глаза — голубые-преголубые. Ганс никогда не упускал случая поупражняться во французском, и тут он тоже заговорил с хозяевами, но те — все трое — словно воды в рот набрали. Он сообщил им, что у него у самого отец фермер, и, когда война кончится, он, Ганс, вернется на ферму. В школе он учился в Мюнхене, мать хотела, чтобы из него вышел коммерсант, но у него душа к этому не лежит, поэтому, сдав выпускные экзамены, он поступил в сельскохозяйственное училище.

— Вы пришли сюда спросить дорогу, и вам ответили,— сказала девушка.— Допивайте вино и уходите.

Он только тут рассмотрел ее как следует. Не то чтобы хорошенькая, но глаза красивые, темные, нос прямой. Лицо очень бледное. Одета совсем просто, но почему-то не похожа на обыкновенную крестьянку. Какая-то она особенная, нет в ней деревенской грубости, неотесанности. С самого начала войны Ганс постоянно слышал рассказы солдат о француженках. Есть в них, говорили они, что-то такое, чего нет в немецких девушках. Шик, вот что, сказал Вилли, но, когда Ганс спросил, что он, собственно, имеет в виду, тот ответил, что это надо самому видеть, тогда и поймешь. Гансу, конечно, приходилось слышать о француженках и другое, что они корыстные и пальца им в рот не клади. Ладно, через неделю он сам будет в Париже, увидит всесвоими глазами. Говорят, верховное командование уже распорядилось насчет веселых домов для немецких солдат.

— Допивай вино и пошли,— сказал Вилли.

Но Гансу здесь нравилось, он не хотел, чтобы его торопили.

— А ты не похожа на фермерскую дочку,— сказал он девушке.

— Ну и что?

— Она у нас учительница,— пояснила мать.

— Ага, образованная, значит.

Девушка передернула плечами, но Ганс продолжал добродушно на своем ломаном французском:

— Значит, ты должна понимать, что капитуляция для французов — благодеяние. Не мы затеяли войну, вы ее начали. А теперь мы сделаем из Франции приличную страну. Мы наведем в ней порядок. Мы приучим вас работать. Вы у нас узнаете, что такое повиновение и дисциплина.

Девушка сжала кулаки и глянула на него. Черные глаза ее горели ненавистью. Но она промолчала.

— Ты пьян, Ганс,— сказал Вилли.

— Трезвее трезвого. Говорю сущую правду, и пусть они эту правду узнают раз и навсегда.

— Нет, ты пьян! — крикнула девушка. Она уже больше не могла сдерживаться.— Уходите, уходите же!

— А, так ты понимаешь по-немецки? Ладно, я уйду. Только на прощание ты меня поцелуешь.

Она отпрянула, но он удержал ее за руку.

— Отец! — закричала девушка.— Отец!

Фермер бросился на немца. Ганс отпустил девушку и изо всей силы ударил старика по лицу. Тот рухнул на пол. Девушка не успела убежать, и Ганс тут же схватил ее и стиснул в объятиях. Она ударила его наотмашь по щеке. Ганс коротко и зло рассмеялся.

— Так-то ты ведешь себя, когда тебя хочет поцеловать немецкий солдат? Ты за это поплатишься.

Он что было сил скрутил ей руки и потащил к двери, но мать кинулась к нему, вцепилась ему в рукав, стараясь оторвать от дочери. Плотно обхватив девушку одной рукой, он ладонью другой грубо отпихнул старуху, и та, едва устояв на ногах, отлетела к стене.

— Ганс! Ганс! — кричал ему Вилли.

— А, иди ты к черту!

Ганс зажал рот девушки руками, заглушая ее крики, и выволок ее за дверь.

Вот так оно все и произошло. Ну, сами посудите, кто во всем этом виноват, не она разве? Залепила пощечину. Дала бы себя поцеловать, он тут же и ушел бы.

Ганс мельком взглянул на фермера, все еще лежавшего на полу, и еле удержался от смеха: до того комична была у старика физиономия. Глаза Ганса улыбались, когда он посмотрел на старуху, жавшуюся к стенке. Боится, что сейчас и ее очередь подойдет? Напрасно беспокоится. Он вспомнил французскую пословицу.

— C'est le premier pas qui coûte[683],— сказал он.— Нечего реветь, старуха. Этого все равно не миновать, рано или поздно.

Он сунул руку в боковой карман и вытащил бумажник.

— На вот сотню франков. Пусть мадемуазель купит себе новое платье. От ее старого осталось не много.

Он положил деньги на стол и надел каску.

— Идем.

Они вышли, хлопнув дверью, сели на мотоциклы и уехали. Старуха поплелась в соседнюю комнату. Там на диване лежала ее дочь. Она лежала так, как он ее оставил, и плакала навзрыд.

Три месяца спустя Ганс снова оказался в Суассоне. Вместе с победоносной германской армией он побывал в Париже и проехал на своем мотоцикле через Триумфальную арку. Вместе с армией он продвинулся сперва к Туру, затем к Бордо. Боев он и не нюхал, а солдат французских видел только пленных. Весь поход был такой развеселой потехой, какая ему и не снилась. После перемирия он еще с месяц пожил в Париже. Послал цветные почтовые открытки родне в Баварию, накупил всем подарков. Приятель его Вилли, знавший Париж как свои пять пальцев, там и остался, а Ганса и все его подразделение направили обратно в Суассон в оставленную здесь немецкими властями часть. Суассон — городок славный, и солдат расквартировали неплохо. Еды вдоволь, а шампанское почти даром, за бутылку одна марка на немецкие деньги. Когда вышел приказ о переводе в Суассон, Гансу пришло в голову, что забавно будет зайти взглянуть на ту девчонку с фермы. Он приготовил ей в подарок пару шелковых чулок, чтобы она поняла, что он зла не помнит. Ганс хорошо ориентировался и был уверен, что без труда разыщет ферму. Как-то вечером, когда заняться было нечем, он сунул чулки в карман, сел на мотоцикл и поехал. Стоял погожий осенний день, в небе ни облачка; местность красивая, холмистая. Уже очень давно не выпадало ни капли дождя, и, хотя был сентябрь, даже немолчно шелестящие тополя не давали почувствовать, что лето близится к концу.

Один раз Ганс свернул не в ту сторону, это его несколько задержало, но все равно в какие-нибудь полчаса он добрался до фермы. Возле дверей его облаяла хозяйская дворняжка. Он, не постучав, повернул дверную ручку и вошел. Девушка сидела за столом, чистила картофель. При виде солдатской формы Ганса она вскочила на ноги.

— Вам что?

И тут она его узнала. Она попятилась к стене, крепко стиснув в руке нож.

— Ты? Cochon[684].

— Ну-ну, не горячись, не обижу. Смотри лучше, что я тебе привез — шелковые чулки.

— Забирай их и убирайся вместе с ними.

— Не глупи. Брось-ка нож. Тебе же будет хуже, если будешь так злиться. Можешь меня не бояться.

— Я тебя не боюсь.

Она разжала пальцы, нож упал. Ганс снял каску, сел на стул. Вытянув вперед ногу, носком сапога пододвинул нож поближе к себе.

— Давай помогу тебе картошку чистить, а?

Она не ответила. Ганс нагнулся, поднял нож, вытащил из миски картофелину и стал ее чистить. Лицо девушки хранило жесткое выражение, глаза смотрели враждебно. Она продолжала стоять у стены и молча следила за ним. Ганс улыбнулся добродушной, обезоруживающей улыбкой.

— Ну что ты смотришь такой злючкой? Не так уж я тебя обидел. Я был тогда очень взвинчен, ты пойми. Все мы тогда такие были. В то время еще поговаривали о непобедимости французской армии, о линии Мажино...— У него вырвался смешок.— Ну и винцо, конечно, бросилось мне в голову. Тебе еще повезло. Женщины говорили мне, что я не такой уж урод.

Девушка окинула его с ног до головы уничтожающим взглядом.

— Убирайся отсюда вон.

— Уйду, когда сам захочу.

— Если не уйдешь, отец сходит в Суассон, подаст на тебя жалобу генералу.

— Очень это генералу надо. У нас есть приказ налаживать мирные отношения с населением. Как тебя зовут?

— Не твое дело.

Щеки у нее пылали, глаза сверкали гневом. Она показалась ему сейчас красивее, чем он ее тогда запомнил. Что ж, в общем получилось удачно. Не какая-нибудь простенькая деревенская девчонка. Больше похожа на горожанку. Да, ведь мать сказала, что она учительница. И именно потому, что это была не обычная деревенская девушка, а учительница, образованная, ему было особенно приятно ее помучить. Он ощущал себя сильным, крепким. Он взъерошил свои курчавые белокурые волосы и усмехнулся при мысли, сколько девчонок с радостью оказались бы тогда на ее месте. За лето он так загорел, что голубые глаза его казались какими-то уж чересчур голубыми.

— Отец с матерью где?

— В поле работают.

— Слушай, я проголодался. Дай мне хлеба и сыра и стакан вина. Я заплачу.

Она жестко рассмеялась.

— Мы уже три месяца не знаем, что такое сыр. Хлеба не наедаемся досыта. Год назад свои же французы забрали у нас лошадей, а теперь боши растащили и все остальное: коров наших, свиней, кур — все.

— Ну и что ж, мы не даром взяли, мы заплатили.

— Думаешь, мы можем быть сыты пустыми бумажками, которые вы нам даете взамен?

Она вдруг заплакала.

— Ты что, голодна?

— Нет, что ты,— сказала она с горечью.— Мы же питаемся по-королевски: картошкой, хлебом, брюквой и салатом. Завтра отец пойдет в Суассон — может, удастся купить конины.

— Послушай, честное слово, я неплохой парень. Я привезу вам сыра и, может, даже немного ветчины.

— Я в твоих подачках не нуждаюсь. Скорее умру с голоду, чем прикоснусь к еде, которую вы, свиньи, украли у нас.

— Ну ладно, посмотрим,— ответил он невозмутимо.

Он надел каску, поднялся, сказал: «Au revoir, mademoiselle»[685] — и ушел.

Он не мог, понятно, разъезжать на мотоцикле по окрестным дорогам ради собственного удовольствия, приходилось ждать, пока пошлют с поручением и он сможет снова побывать на ферме. Это случилось десять дней спустя. Он ввалился бесцеремонно, как и тогда. На этот раз в кухне оказались фермер с женой. Было уже за полдень, фермерша стояла у печки, мешала что-то в горшке. Старик сидел за столом. Они взглянули на Ганса, но как будто не удивились. Дочь, вероятно, рассказала им, что он приходил. Они молчали. Старуха продолжала стряпать, а фермер угрюмо, не отводя глаз, смотрел на клеенку на столе. Но не так-то легко было обескуражить добродушного Ганса.

— Bonjour, la compagnie[686],— приветствовал он их весело.— Вот, привез вам гостинцев.

Он развязал пакет, вытащил и разложил на столе порядочный кусок сыра, кусок свинины и две коробки сардин. Старуха обернулась, и Ганс усмехнулся, подметив в ее глазах жадный блеск. Фермер окинул продукты хмурым взглядом. Ганс приветствовал его широкой улыбкой.

— У нас тогда вышло недоразумение, в прошлый раз. Прошу прощения. Но тебе, старик, не надо было вмешиваться.

В этот момент вошла девушка.

— Что ты здесь делаешь? — крикнула она ему резко. Взгляд ее упал на продукты. Она сгребла их все вместе и швырнула Гансу.— Забирай! Забирай их отсюда!

Но мать бросилась к столу.

— Аннет, ты с ума сошла!

— Я не приму от него подачки.

— Да ведь это наши продукты, наши! Они украли их у нас. Ты только посмотри на сардины — это сардины из Бордо!

Старуха нагнулась и подняла их. Ганс взглянул на девушку — голубые глаза его глядели насмешливо.

— Значит, тебя зовут Аннет? Красивое имя. Что ж ты не позволишь своим старикам немного полакомиться? Сама ведь говорила, что вы уже три месяца сыра не пробовали. Ветчины я достать не смог. Привез то, что удалось раздобыть.

Фермерша взяла обеими руками свинину, прижала ее к груди. Казалось, она готова была расцеловать этот кусок мяса. По щекам Аннет текли слезы.

— Господи, стыд какой! — вырвалось у нее как стон.

— Ну что ты. Какой тут стыд? Кусок сыра и немножко свинины, только и всего.

Ганс уселся, закурил папиросу и передал пачку старику. Одно мгновение тот колебался, но искушение было слишком велико: он вытащил одну папиросу и протянул пачку обратно Гансу.

— Оставь себе,— сказал Ганс.— Я достану еще сколько угодно.— Он затянулся и выпустил дым через нос.— Чего нам ссориться? Что сделано, того не переделаешь. Война есть война, сами понимаете. Аннет — девушка образованная, я знаю; я не хочу, чтоб она обо мне худо думала. Наша часть, вероятно, задержится в Суассоне надолго. Я могу заезжать иногда, привозить чего-нибудь съестного. Вы знаете, ведь мы изо всех сил стараемся наладить отношения с населением в городе, но французы упорствуют. И глядеть на нас не желают. В конце концов, ведь это просто досадная случайность — ну, то, что произошло здесь в тот раз, когда я заходил с приятелем. Вам нечего меня бояться. Я готов относиться к Аннет со всем уважением, как к родной сестре.

— Зачем тебе приходить сюда? Почему ты не оставишь нас в покое? — сказала Аннет.

В сущности, он и сам толком не знал. Ему не хотелось признаться, что он просто стосковался по нормальным человеческим отношениям. Молчаливая враждебность, окружавшая немцев в Суассоне, действовала ему на нервы; иной раз он готов был подойти на улице к первому встречному французу, смотрящему на него так, будто он пустое место, и двинуть его как следует, а иной раз это доводило его чуть не до слез. Хорошо бы найти семью, где б тебя принимали дружелюбно. Он не соврал, сказав, что у него нет нечистых намерений в отношении Аннет. Она не принадлежала к его типу женщин. Ему нравились высокие, полногрудые; такие же, как он сам, голубоглазые и белокурые, чтоб они были крепкие, горячие и в теле. Непонятная ему изысканность, прямой тонкий нос, темные глаза, бледное продолговатое лицо — нет, это все не для него. В этой девушке было что-то внушавшее ему робость. Если б он не был тогда в таком упоении от побед германской армии, если бы не был так утомлен и в то же время взвинчен и не выпил бы столько вина на пустой желудок, ему бы и в голову не пришло, что его может пленить такая вот девушка.

Недели две Ганс никак не мог отлучиться из части. Он оставил на ферме привезенные тогда продукты и не сомневался, что старики накинулись на них, как голодные волки. Он не удивился бы, если б и Аннет, едва он вышел за дверь, составила им компанию. Уж таковы французы: любят пройтись на дармовщинку. Слабый народ, вымирающий. Конечно, Аннет ненавидит его — бог ты мой, еще как ненавидит! — но свинина есть свинина, а сыр есть сыр.

Аннет не выходила у него из головы. Ее отвращение к нему раздразнило его. Он привык нравиться женщинам. Вот будет здорово, если она, в конце концов, все же влюбится в него! Ведь он у нее первый. Студенты в Мюнхене, болтая за кружкой пива, уверяли, что по-настоящему женщина любит того, кто ее совратил,— после этого она начинает любить самую любовь. Обычно, наметив себе девушку, Ганс был совершенно уверен, что не получит отказа. Он посмеивался про себя, и глаза его зажигались хитрецой.

Наконец случай позволил ему снова побывать на ферме. Он забрал сыру, масла, сахару, банку колбасных консервов, немного кофе и укатил на мотоцикле. Но на этот раз повидать Аннет ему не удалось. Она с отцом работала в поле. Мать была во дворе, и при виде свертка в руках Ганса глаза ее загорелись. Она повела Ганса в кухню. У нее дрожали руки, пока она развязывала сверток, а когда увидела, что он принес, на глазах у нее выступили слезы.

— Ты очень добр,— сказала она.

— Могу я присесть? — спросил он учтиво.

— Садись, садись.— Она взглянула в окно. Ганс понял, что старуха хочет проверить, не идет ли дочь.— Может, выпьешь стаканчик вина?

— С удовольствием.

Он без труда сообразил, что жадность к еде заставила старуху относиться к нему если и не вполне благожелательно, то, во всяком случае, терпимо: она уже готова наладить с ним отношения. Этот ее взгляд, брошенный в окно, как бы сделал их сообщниками.

— Ну, как свинина — ничего?

— Давно такой не пробовали.

— В следующий раз, как приеду, привезу еще. А ей, Аннет, понравилось?

— Она ни к чему и не притронулась. Скорее, говорит, с голоду помру, чем возьму.

— Глупая.

— Вот и я ей так сказала. Уж раз, говорю, есть еда, так ешь, нечего отворачиваться, этим дела все равно не поправишь.

Они вели мирную беседу, пока Ганс не спеша потягивал вино. Он узнал, что фермершу зовут мадам Перье. Он спросил, есть ли у нее еще дети. Фермерша вздохнула. Нет, нету. Был у них сын, но его мобилизовали в начале войны, и он погиб. Его не на фронте убили, он умер в госпитале в Нанси от воспаления легких.

— А-а,— сказал Ганс.— Жалко.

— Может, так оно и к лучшему. Он ведь был вроде Аннет. Все равно бы пропал, не вынес бы позора поражения.— Фермерша снова вздохнула.— Ах, дружок, ведь нас предали, оттого все так и получилось.

— И чего ради вы кинулись на защиту поляков? Что они вам?

— Верно, верно. Если б мы не стали мешать вашему Гитлеру, дали бы ему захватить Польшу, он бы оставил нас в покое.

Уходя, Ганс повторил, что зайдет еще.

— Насчет свинины я не забуду,— добавил он.

Обстоятельства сложились Гансу на руку. Он получил задание, связанное с обязательными, дважды в неделю, поездками в соседний городок, и это дало ему возможность чаще наведываться на ферму. Он поставил себе за правило никогда не являться туда с пустыми руками. Но с Аннет дело у него не клеилось. Стараясь добиться ее расположения, он пускал в ход все те нехитрые приемы, которые, как научил Ганса его мужской опыт, так действуют на женщин; но Аннет на все отвечала язвительными насмешками. Плотно сжав губы, колючая, неприступная, она смотрела на Ганса так, словно хуже его и на свете никого не было. Не раз она доводила его до того, что, обозлившись, он готов был схватить ее за плечи и так тряхануть, чтобы душу из нее вытрясти.

Однажды он застал ее одну, а когда она встала, собираясь уйти, он загородил ей дорогу.

— Стой-ка. Я хочу поговорить с тобой.

— Говори. Я женщина и беззащитна.

— Вот что я хочу тебе сказать. Насколько мне известно, я здесь могу пробыть еще долго. Жизнь для вас, французов, легче не станет, она станет потруднее. Я могу кое в чем оказаться тебе полезным. Почему ты не хочешь образумиться, как твои отец с матерью?

Со стариком Перье у него и впрямь дело шло на лад. Нельзя сказать, чтобы старик принимал Ганса сердечно. Сказать правду, он держался с ним сурово и отчужденно, но все-таки вежливо. Он даже как-то попросил Ганса принести ему табаку и, когда тот отказался взять с него деньги, поблагодарил его. Старик интересовался новостями из Суассона и жадно хватал газету, которую привозил ему Ганс. Ганс, фермерский сын, мог поговорить о делах на ферме как человек, знающий толк в хозяйстве. Ферма у Перье была хорошая, не слишком велика и не слишком мала, с поливкой удобно — по участку протекал довольно широкий ручей, есть и плодовый сад, и пашня, и выгон. Ганс понимающе и сочувственно выслушивал старика, когда тот жаловался, что не хватает рабочих рук, нет удобрения, что скот и хозяйственный инвентарь у него отобрали и на ферме все идет прахом.

— Ты спрашиваешь, почему я не могу образумиться, как мои отец с матерью? Смотри!

Аннет туго обтянула на себе платье и так стояла перед Гансом. Он не поверил своим глазам. То, что он увидел, повергло его в никогда доселе не испытанное смятение. Кровь прилила ему к щекам.

— Ты беременна!

Она села на стул и, опустив голову на руки, зарыдала так, словно сердце у нее разрывалось на части.

— Позор! Позор! — повторяла она.

Ганс кинулся к ней, распростер объятия.

— Милая моя!

Она вскочила на ноги и оттолкнула его.

— Не прикасайся ко мне! Уходи! Уходи! Или тебе мало того, что ты со мной сделал?

Она выскочила из комнаты. Ганс несколько минут постоял один. Он был потрясен. Голова у него шла кругом, когда он медленно ехал обратно в Суассон, и вечером, улегшись в постель, он лежал час за часом и никак не мог уснуть. Он все время видел перед собой Аннет, ее раздавшееся, округлившееся тело. Она была такой нестерпимо жалкой, когда сидела у стола и плакала, надрываясь от слез. Ведь это его дитя она вынашивает в утробе.

Он было задремал, и вдруг весь сон словно рукой сняло. Неожиданная мысль ошеломила его с внезапной и сокрушительной силой орудийного залпа: он любит Аннет. Открытие это совершенно потрясло Ганса, он даже не сразу осознал его до конца. Конечно, он постоянно думал об Аннет, но совсем по-другому. Он просто представлял себе, что вдруг она в него влюбится и как он будет торжествовать, если она сама предложит ему то, что он взял тогда силой, но ни на одно мгновение ему не приходило в голову, что Аннет для него — нечто большее, чем любая другая женщина. Она не в его вкусе. Она и не так чтоб уж очень хорошенькая. Ничего в ней нет особенного. Откуда же у него вдруг это странное чувство? И чувство это не было приятным, оно причиняло боль. Но Ганс уже понял: это любовь, и его охватило ощущение счастья, какого он еще не знал. Ему хотелось обнять ее, приласкать, хотелось целовать ее полные слез глаза. Он, казалось, не испытывал желания к ней как к женщине, он только хотел бы утешить ее и чтоб она ответила ему улыбкой — странно, он никогда не видел ее улыбающейся; он хотел бы заглянуть ей в глаза, в ее чудные, прекрасные глаза, и чтоб взгляд их смягчился нежностью.

В течение трех дней Ганс никак не мог выбраться из Суассона, и в течение трех дней и трех ночей он думал об Аннет и о ребенке, которого она родит. Наконец ему удалось съездить на ферму. Он хотел повидать мадам Перье с глазу на глаз, и случай ему благоприятствовал: он встретил ее на дороге неподалеку от дома. Она собирала хворост в лесу и возвращалась домой, таща на спине большую вязанку. Ганс остановил мотоцикл. Он знал, что радушие фермерши вызвано лишь тем, что он приносит им продукты, но это его мало трогало; достаточно того, что она с ним любезна и будет вести себя так и дальше, пока можно будет что-нибудь из него вытянуть. Ганс сказал, что хочет поговорить с ней, и попросил, чтоб она опустила вязанку на землю. Она послушалась. День был серый, по небу ходили тучи, но было не холодно.

— Я знаю насчет Аннет,— сказал Ганс.

Она вздрогнула.

— Как ты узнал? Она ни за что не хотела, чтобы ты знал.

— Она сама мне сказала.

— Да, хороших дел ты тогда натворил.

— Мне и в голову не приходило, что она... Почему вы раньше мне не сообщили?

Она начала рассказывать. Без горечи, даже не обвиняя, как если бы случившееся лишь обычная житейская невзгода — ну, как если бы сдохла корова во время отела или крепкий весенний мороз прихватил фруктовые деревья и сгубил урожай,— невзгода, которую должно принимать смиренно и безропотно. После того страшного вечера Аннет несколько дней пролежала в постели в бреду, с высокой температурой. Боялись за ее рассудок. Она вскрикивала не переставая по многу часов подряд. Врача достать было негде. Деревенского доктора призвали в армию. В Суассоне осталось всего два врача, оба старики: как таким добраться до фермы, если б даже и была возможность их вызвать? Но врачам было запрещено покидать пределы города. Потом температура спала, но Аннет была все же слишком плоха, не могла подняться с постели, а когда наконец встала, то такая была бледная, слабая — смотреть жалко. Потрясение оказалось для нее слишком тяжким. Прошел месяц, затем второй, истекли все положенные сроки обычного женского недомогания, но Аннет и не заметила этого. У нее это всегда бывало нерегулярно. Первой почуяла неладное мадам Перье. Она расспросила Аннет. Обе пришли в ужас, но все-таки они не были вполне уверены и отцу ничего не сказали. Когда миновал и третий месяц, сомневаться уже больше не приходилось... Аннет забеременела.

У них был старенький «ситроен», в котором до войны мадам Перье два раза в неделю возила продукты на рынок в Суассон, но со времени немецкой оккупации продуктов на продажу оставалось так мало, что не стоило из-за этого гонять машину. Бензин достать было почти невозможно. На этот раз они кое-как заправили машину и поехали в город. В Суассоне можно было теперь увидеть только немецкие машины, по улицам расхаживали немецие солдаты, вывески были на немецком языке, а обращения к населению, подписанные комендантом города,— на французском. Многие магазины прекратили торговлю.

Они зашли к старому, знакомому им врачу, и он подтвердил их подозрения. Но врач был ревностным католиком и не пожелал оказать им нужную помощь. В ответ на их слезы он пожал плечами.

— Ты не единственная,— сказал он Аннет.— Il faut souffrir[687].

Они знали, что есть еще другой доктор, и пошли к нему. Они позвонили. Им долго никто не отворял. Наконец дверь открыла женщина в черном платье. Когда они спросили доктора, она заплакала. Немцы его арестовали за то, что он масон, и держат в качестве заложника. В кафе, часто посещаемом немецкими офицерами, взорвалась бомба: двоих убило, нескольких ранило. Если к определенному сроку виновные не будут выданы, всех заложников расстреляют. Женщина казалась доброй, и мадам Перье поведала ей свою беду.

— Скоты,— сказала женщина. Она поглядела на Аннет с состраданием.— Бедная девочка.

Она дала им адрес акушерки, добавив, что они могут сослаться на ее рекомендацию. Акушерка дала лекарство. От этого лекарства Аннет стало так плохо, что она уж думала, что умирает, но желанного результата от него не последовало. Беременность Аннет не прекратилась.

Все это мадам Перье рассказала Гансу. Некоторое время он молчал.

— Завтра воскресенье,— произнес он наконец.— Я завтра не занят. Заеду к вам, поговорим. Привезу чего-нибудь вкусного.

— У нас иголок нет. Ты бы не мог достать?

— Постараюсь.

Она взвалила на спину вязанку и поплелась по дороге. Ганс вернулся в Суассон.

Он побоялся брать мотоцикл и на следующий день взял напрокат велосипед. Пакет с продуктами он привязал к раме. Пакет был больше обычного, в нем находилась еще бутылка шампанского. На ферму он приехал, когда стемнело и он мог быть уверен, что вся семья вернулась домой после работы. Он вошел в кухню. Там было тепло и уютно. Мадам Перье стряпала, муж читал «Пари суар». Аннет штопала чулки.

— Вот взгляните, привез вам иголки,— сказал Ганс, развязывая пакет.— А это материя тебе, Аннет.

— Она мне не нужна.

— Разве? — ухмыльнулся он.— А не пора тебе начать шить белье ребенку?

— Верно, Аннет, пора,— вмешалась мать,— а у нас ничего нет.— Аннет не поднимала глаз от работы. Мадам Перье окинула жадным взглядом содержимое пакета.— Шампанское!

Ганс издал смешок.

— Сейчас я вам скажу, зачем я его привез. У меня возникла идея.— Мгновение он колебался, потом взял стул и уселся напротив Аннет.— Право, не знаю, с чего начать. Я сожалею о том, что произошло тогда, Аннет. Не моя это была вина, виной тому обстоятельства. Можешь ты меня простить?

Она метнула в него ненавидящий взгляд.

— Никогда! Почему ты не оставишь меня в покое? Мало тебе того, что ты погубил мою жизнь?

— Я как раз об этом. Может, и не погубил. Когда я услыхал, что у тебя будет ребенок, меня всего точно перевернуло. Все теперь стало по-другому. Я горжусь этим.

— Гордишься? — бросила она ему едко.

— Я хочу, чтобы ты родила ребенка, Аннет. Я рад, что тебе не удалось от него отделаться.

— Как у тебя хватает наглости говорить мне это?

— Да ты послушай! Я ведь только об этом теперь и думаю. Через полгода война кончится. Весной мы поставим англичан на колени. Дело верное. И тогда меня демобилизуют, и я женюсь на тебе.

— Ты? Почему?

Сквозь загар у него проступил румянец. Он не мог заставить себя произнести это по-французски и потому сказал по-немецки — он знал, что Аннет понимает немецкий:

— Ich liebe dich[688].

— Что он говорит? — спросила мадам Перье.

— Говорит, что любит меня.

Аннет запрокинула голову и закатилась пронзительным смехом. Она хохотала все громче и громче, она не могла остановиться; из глаз у нее текли слезы. Мадам Перье больно ударила ее по щекам.

— Не обращай внимания,— обратилась она к Гансу.— Истерика. В ее положении это бывает.

Аннет с трудом перевела дыхание и овладела собой.

— Я захватил бутылку шампанского, отпразднуем нашу помолвку.

— Вот это-то и обиднее всего,— сказала Аннет,— что нас победили дураки, безмозглые дураки.

Ганс продолжал уже по немецки:

— Я и сам не знал, что люблю тебя, не знал до того дня, как ты сказала, что у тебя будет ребенок. Меня тогда как громом ударило, но я думаю, что люблю-то я тебя уже давно.

— Что он говорит? — спросила мадам Перье.

— Ничего. Чепуха.

Ганс снова перешел на французский. Пусть родители Аннет услышат все, что он собирается сказать.

— Я бы и сейчас на тебе женился, только мне не разрешат. И ты не думай, что я ничего собой не представляю. Отец у меня со средствами, у нашей семьи солидное положение. Я старший сын, и ты ни в чем не будешь нуждаться.

— Ты католик? — спросила мадам Перье.

— Да, я католик.

— Вот это хорошо.

— У нас там, где мы живем, места красивые и земля отличная. Лучшего участка не сыщешь от Мюнхена до Инсбрука. И участок наш собственный. Мой дед купил его после войны семидесятого года. У нас и машина есть, и радио, и телефон поставлен.

Аннет повернулась к отцу.

— Он на редкость тактичен, этот субъект,— сказала она иронически, поглядев на Ганса в упор.— Да, конечно, мне там уготована сладкая жизнь — мне, иностранке из побежденной страны, с ребенком, рожденным вне брака. Все это гарантирует мне полное счастье, не правда ли?

Тут впервые заговорил Перье, человек скупой на слова.

— Должен признать,— сказал он Гансу,— ты это поступаешь великодушно, ничего не скажешь. Я сам участвовал в прошлой войне, и все мы на войне вели себя не так, как в мирное время. Уж такова человеческая натура, ничего не поделаешь. Но теперь, когда сын наш умер, у нас никого нет, кроме дочери. Мы не можем расстаться с Аннет.

— Я уже подумал, что вам это нелегко будет. И вот что я решил: я останусь здесь.

Аннет окинула Ганса быстрым взглядом.

— Как это надо понимать? — спросила его мадам Перье.

— У меня есть брат. Он останется с отцом, будет ему помогать. Мне здешние края нравятся. Человек предприимчивый и с головой может добиться толку на такой ферме, как ваша. После войны многие немцы осядут во Франции. Всем известно, что у французов земли много, а обрабатывать ее некому. Я сам слышал это от одного нашего лектора в Суассоне. Он сказал, что треть французских ферм запущена, потому что на них некому работать.

Старики переглянулись. Аннет видела, что родители готовы идти на уступки. Именно об этом они и мечтали с тех пор, как умер их сын: им нужен хороший зять, здоровый, сильный, чтоб было кому заботиться о ферме, когда сами они состарятся и смогут выполнять лишь самую легкую работу.

— Это меняет дело,— сказала мадам Перье.— О таком предложении стоит подумать.

— Замолчите,— сказала Аннет резко. Она наклонилась вперед и впилась в немца горящим взглядом.— У меня есть жених, учитель, он преподавал в том же городе, где и я. После войны мы поженимся. Он не такой здоровяк и не такой смазливый, как ты. Он невысок и узкоплеч. Его красота — его ум, он светится у него в лице, и вся сила его — сила душевного величия. Он не варвар, он культурный человек, за его плечами тысяча лет цивилизации. Я люблю его. Люблю всей душой.

Ганс помрачнел. Ему не приходило в голову, что Аннет может любить еще кого-то.

— Где он сейчас?

— Где ему быть, как ты думаешь? В Германии, в плену, умирает с голоду. А вы тут живете припеваючи. Сколько раз мне повторять, что я тебя ненавижу? Ты ждешь, чтоб я тебя простила? Никогда — слышишь? Ты готов искупить вину? Ты глуп.— Она откинула голову: в глазах ее горела нестерпимая тоска.— Я опозорена. Но он простит меня, у него нежная душа. Меня только мучит мысль, что вдруг когда-нибудь у него возникнет подозрение, что, может, ты взял меня не силой, что я сама отдалась тебе за сыр и масло, за шелковые чулки. Я была бы не единственная, такие есть. Во что превратится тогда наша жизнь? Между нами будет стоять ребенок — ребенок, прижитый от немца. Твой ребенок, такой же большой и белокурый, такой же голубоглазый, как ты. О Боже, Боже, за что я так наказана?

Она порывисто встала и вышла из кухни. С минуту все трое, оставшиеся в кухне, молчали. Ганс уныло уставился на бутылку с шампанским. Потом вздохнул и поднялся. Когда он шагнул к двери, мадам Перье последовала за ним.

— Ты это серьезно сказал, что женишься на ней? — спросила она вполголоса.

— Да. Абсолютно серьезно. Я люблю ее.

— И ты не заберешь ее отсюда? Ты останешься здесь и будешь работать на ферме?

— Даю слово.

— Старик мой вечно работать не сможет, это ясно. Дома тебе пришлось бы делить все с братом. Здесь тебе ни с кем не придется делиться.

— Да, и это тоже, конечно, имеет значение.

— Мы никогда не одобряли, что Аннет собирается замуж за этого своего учителя. Но тогда еще был жив сын. Он говорил, пусть выходит, за кого хочет. Аннет любит его без памяти. Но теперь сын наш, бедный мальчик, умер, теперь дело другое. Одной ей с фермой не управиться, если б даже она захотела.

— Просто срам продавать такую ферму. Я-то знаю, как дорога человеку своя земля.

Они дошли до дороги. Мадам Перье взяла его за руку, слегка сжала ее.

— Приходи опять поскорее.

Ганс видел, что старуха держит его сторону. Этой мыслью он и утешался, когда ехал обратно в Суассон. Досадно, что Аннет влюблена в другого. По счастью, он в плену. К тому времени, как его выпустят, ребенок успеет родиться. И это может изменить отношение Аннет. Женщин разве поймешь? У них в деревне одна была так влюблена в своего мужа, что над ней все потешались, а потом она родила и мужа после этого просто видеть не могла. Как знать, может, что-нибудь в этом роде — только наоборот — произойдет и с Аннет. Теперь, когда он предложил ей вступить с ним в брак, она должна понять, что он парень порядочный. Бог ты мой, до чего же трогательный был у нее вид, когда она сидела вот так, откинув назад голову. И как замечательно она говорила! Актриса на сцене и то не сумела бы выразить все это лучше. И при этом слова ее звучали так естественно. Да, надо признаться, французы говорить умеют. Аннет, безусловно, умна. Даже когда она язвит его своим злым языком, слушать ее — наслаждение. У него у самого не такое уж плохое образование, но он не стоит ее мизинца. Она культурная, вот уж чего у нее не отнять.

— Осел я,— сказал он вслух, продолжая нестись на своем велосипеде. Она же сама сказала про него, что он рослый, сильный, красивый. Разве б она так сказала, если б все это не имело для нее ровно никакого значения? И про ребенка она говорила, что у него глаза будут голубые, как у отца. Провались он на этом месте, если его светлые кудри и голубые глаза не произвели на нее впечатления! Ганс хихикнул. Дай срок. Запасемся терпением, а природа свое дело сделает.

Недели проходили одна за другой. Командир части в Суассоне был человек пожилой, не педант: зная, что ожидает солдат весной, он не слишком донимал их работой. Немецкие газеты утверждали, что Англия совершенно разрушена налетами Luftwaffe[689] и что население страны охвачено паникой. Немецкие подводные лодки топят британские суда десятками. Англия голодает. Близятся большие перемены. К лету все будет кончено, немцы станут хозяевами мира. Ганс написал родителям, что собирается жениться на француженке и в придачу получит отличную ферму. Он предложил брату занять денег и выкупить его, Ганса, долю в хозяйстве, чтобы Ганс мог прикупить земли во Франции, расширить участок при ферме. После войны, да при теперешнем курсе, землю можно будет купить за гроши. Ганс расхаживал по ферме со стариком Перье и делился с ним своими планами. Тот спокойно его выслушивал. Надо будет обновить инвентарь. Он, как немец, получит льготы. Трактор устарел, Ганс привезет отличный новый из Германии, и механический плуг тоже. Чтобы ферма давала доход, надо применять новейшие усовершенствования. Мадам Перье потом передавала Гансу, что муж ее считает его очень дельным и знающим. Она теперь принимала Ганса радушно и настояла на том, чтобы он обедал у них каждое воскресенье. Она переиначила его имя на французский лад и звала его Жаном. Он охотно помогал по хозяйству. Аннет уже не могла выполнять тяжелую работу, и на ферме был очень полезен человек, всегда готовый подсобить, если нужно.

Аннет держалась все так же неприступно и враждебно. Она никогда не заговаривала с ним сама, только отвечала, если он что спрашивал, и при малейшей возможности уходила наверх, к себе в комнату. Когда наверху становилось совсем уж невыносимо холодно, она спускалась в кухню, усаживалась возле печки, шила или читала, не обращая на Ганса ни малейшего внимания, будто его тут и не было. Она поздоровела, расцвела, на щеках у нее заиграл румянец. В глазах Ганса она была красавицей. Близящееся материнство придавало ей какое-то особое достоинство. Ганс глядел на нее и ликовал в душе.

Однажды, подъезжая к ферме, он увидел, что по дороге навстречу идет мадам Перье и машет рукой, чтобы он остановился. Ганс резко затормозил.

— Я поджидаю тебя уже целый час. Думала, ты и не приедешь. Не заходи к нам сегодня. Пьер умер.

— Какой Пьер?

— Пьер Гавэн. Учитель, за которого Аннет собиралась замуж.

Сердце у Ганса радостно дрогнуло. Вот это удача! Теперь он свое возьмет!

— Она очень расстроена?

— Она не плачет. Я было пыталась заговорить с ней, но она на меня так и накинулась. Если ты ей сегодня покажешься на глаза, она, чего доброго, всадит в тебя нож.

— Я ж не виноват, что он умер. Как вы об этом узнали?

— Его друг бежал из плена, пробрался через Швейцарию. Он написал Аннет. Письмо получили сегодня утром. Заключенные в лагере подняли бунт: их там морили голодом. И зачинщиков расстреляли. Среди них оказался и Пьер.

Ганс молчал. Пьер, по его мнению, получил по заслугам. Они что ж, воображают, что концентрационный лагерь — это им курорт, что ли?

— Дай ей время прийти в себя,— продолжала мадам Перье.— Когда успокоится, я с ней переговорю. Я напишу, когда тебе можно будет зайти к нам.

— Ладно. Вы меня поддержите, а?

— Можешь быть уверен. Мы с мужем согласны. Мы все обсудили и порешили на том, что нам ничего не остается, как принять твое предложение. Он не дурак, мой муж, а он говорит, что единственное спасение для Франции — это содружество с немцами. И уж что бы там ни было, ты мне пришелся по душе. Я даже так думаю, что ты более подходящий муж для Аннет, чем тот учитель. Да еще ребенок у вас будет, и все такое.

— Я хочу, чтобы это был мальчик,— сказал Ганс.

— Мальчик и будет, я наверняка знаю. Я уже гадала на кофейной гуще. И на картах гадала. Каждый раз выходит одно и то же: будет мальчик.

— Чуть было не забыл, тут у меня для вас газеты,— сказал Ганс, поворачивая мотоцикл и собираясь садиться.

Он передал ей три номера «Пари суар». Старик Перье читал их каждый вечер. Он читал о том, что французы должны трезво смотреть на факты, что они должны признать «новый порядок», который Гитлер собирается установить в Европе; он читал о том, что немецкие подводные лодки повсюду бороздят моря, что генеральный штаб продумал в мельчайших деталях план кампании, которая поставит Англию на колени, и что американцы слишком плохо подготовлены, слишком неоперативны, слишком раздроблены, чтобы оказать помощь Англии. Он читал о том, что Франция должна воспользоваться самим небом посланной ей возможностью и в лояльном сотрудничестве с немецким рейхом восстановить свое почетное положение в обновленной Европе. И писали все это не немцы, нет,— сами французы. Перье одобрительно кивал головой, читая о том, что плутократы и евреи будут истреблены и что простой народ во Франции возьмет наконец то, что принадлежит ему по праву. Они это верно говорят, те умные люди, которые объясняют, что Франция — в основе своей страна земледельческая и ее опора — трудолюбивые фермеры. Во всем этом есть здравый смысл.

Как-то вечером, когда они кончали ужинать — прошло десять дней после получения известия о смерти Пьера Гавэна,— мадам Перье, заранее договорившись с мужем, обратилась к Аннет:

— Я на днях написала Жану, чтоб он зашел к нам завтра.

— Спасибо за предупреждение. Я не выйду из своей комнаты.

— Послушай, дочка, пора бросить глупости. Смотри на вещи трезво. Пьер умер. Жан тебя любит, готов на тебе жениться. Парень он красивый. Любая девушка гордилась бы таким мужем. Как нам управиться на ферме без его поддержки? Он обещал купить на свои деньги трактор и плуг. Уж что было, то было, постарайся забыть об этом.

— Зря тратишь слова, мама. Я и прежде зарабатывала себе на жизнь, заработаю и потом. Я его ненавижу. Мне ненавистно его тщеславие, его самонадеянность. Я готова убить его. Но мне и смерти его мало. Я хотела бы причинить ему такие муки, какие он причинил мне. Мне кажется, я умру спокойно, только если найду способ ранить его также больно, как он меня.

— Какой ты вздор говоришь, бедное ты мое дитя.

— Мать права, дочка,— сказал Перье.— Нас победили, и приходится мириться с обстоятельствами. Мы поумнее их, и если сумеем пустить в ход свои козыри, мы еще окажемся в выигрыше. Франция вся насквозь прогнила. Евреи и плутократы — вот кто погубил нашу страну. Почитай-ка газеты, сама поймешь.

— И ты полагаешь, что я верю хоть единому слову этой газетки? Ты думаешь, почему он тебе ее таскает? Потому что это продажная газетка, она продалась немцам. Те, кто пишет в ней,— изменники. Да, изменники! Господи, хоть бы дожить мне до того дня, когда толпа разорвет их в клочки! Все они куплены, куплены на немецкие деньги. Подлецы!

Мадам Перье начала терять терпение.

— И что ты так взъелась на парня? Ну да, он взял тебя силой. Он был пьян, ничего не соображал. Не ты первая, не ты последняя, с кем такое случилось. Ведь вот он тогда ударил твоего отца, из него кровь хлестала, как из борова, а разве отец твой помнит зло?

— История неприятная, но я предпочитаю забыть о ней,— сказал Перье.

Аннет насмешливо захохотала.

— Тебе бы священником быть. Ты прощаешь обиды с истинно христианским смирением.

— Ну и что тут плохого? — сердито сказала мать.— Парень сделал все, что мог, чтобы загладить вину. Где бы отец твой доставал табак все эти месяцы, если бы не Жан? И если мы не голодали, так только благодаря Жану.

— Будь у вас хоть капля гордости, хоть малейшее чувство достоинства, вы бы швырнули ему в лицо его подачки.

— Ты ведь тоже кое-чем от них попользовалась. Скажешь, нет?

— Нет! Ни разу!

— Это неправда, и ты сама отлично это знаешь. Да, ты отказывалась есть сыр, который он принес, и масло, и сардины. Но суп ты ела, а я в него положила мясо, которое принес нам Жан. И вот этот салат сегодня за ужином: ты бы ела его без всякой приправы, если бы Жан не достал мне масла.

Аннет глубоко вздохнула. Она провела рукой по глазам.

— Знаю. Я не хотела притрагиваться, но не могла удержаться: я так наголодалась. Да, я знала, что в супе мясо, которое он принес, и все-таки поела супу. И я знала, что салат приправлен его маслом. Я решила отказаться, но мне так хотелось есть! Это не я его ела, а голодный зверь, который сидит во мне.

— Так ли, этак ли, а суп ты ела.

— Да, со стыдом, с отчаянием в душе. Сперва они сломили танками и самолетами нашу силу, а теперь, когда мы беззащитны, сокрушают наш дух, морят нас голодом.

— Драмы разводить, дочка, ни к чему, этим делу не поможешь. Ты женщина образованная, а здравого смысла в тебе нет. Забудь про то, что было, подумай, ведь ребенку нужно дать отца, не говоря уж о том, что мы получим такого ценного работника на ферме. Он один стоит двух батраков. Так-то будет благоразумнее.

Аннет устало пожала плечами, и все трое умолкли.

На следующий день приехал Ганс. Аннет хмуро взглянула на него, но не шелохнулась, не проронила ни слова. Ганс улыбнулся.

— Спасибо, что не убежала от меня,— сказал он.

— Родители приглашали тебя зайти. Они ушли в деревню. Я пользуюсь случаем поговорить с тобой начистоту. Садись.

Он снял шинель и каску, пододвинул стул к столу.

— Отец с матерью хотят, чтобы я вышла за тебя замуж. Ты повел себя ловко. Своими подачками и посулами ты обвел их вокруг пальца. Они верят тому, что пишут в газетке, которую ты им носишь. Так вот, знай: я никогда не стану твоей женой. Я прежде не подозревала, я и представить себе не могла, что можно так ненавидеть человека, как я ненавижу тебя.

— Послушай,давай я буду говорить по-немецки. Ты достаточно хорошо знаешь немецкий, поймешь, что я скажу.

— Еще бы мне не знать немецкий! Я преподавала его. Я два года была гувернанткой двух девочек в Штутгарте.

Ганс перешел на немецкий, она же продолжала говорить по-французски.

— Я не только люблю тебя, я тобой восхищаюсь. Я восхищаюсь твоими манерами, твоей культурностью. В тебе есть что-то для меня непонятное. Я уважаю тебя. Ну да, я понимаю, сейчас ты не захочешь выйти за меня замуж, будь это даже возможно. Но ведь Пьер умер.

— Не смей произносить его имя! — крикнула она вне себя.— Этого еще не хватало!

— Я только хотел выразить тебе сочувствие по поводу того, что он...

— Безжалостно расстрелян немецкими тюремщиками.

— Может, со временем ты станешь горевать о нем меньше. Знаешь, когда умирает человек, которого любишь, кажется, этого и не пережить. Но постепенно оно забывается. Ну а в таком случае, ты не думаешь, что твоему ребенку нужен отец?

— Допустим, если б я даже не любила другого: неужели ты воображаешь, что я смогла бы когда-нибудь забыть, что ты немец, а я француженка? Если бы ты не был туп, как только могут быть тупы немцы, ты бы сообразил, что ребенок этот будет для меня вечным укором. Думаешь, у меня нет друзей? Как я стану глядеть им в глаза — я, у которой ребенок от немецкого солдата? Я прошу тебя об одном: оставь меня одну с моим позором. Уходи, ради бога, уходи и никогда не возвращайся.

— Но ведь это и мой ребенок. Я хочу его.

— Ты? — воскликнула она изумленно.— Что он тебе — ребенок, зачатый в скотском опьянении?

— Ты не понимаешь. Я горд и счастлив. Когда я услышал, что ты родишь, я тут-то и понял, что люблю тебя. Я сперва и сам не поверил, до того это было неожиданно. Неужели ты не понимаешь? Он для меня все на свете, этот ребенок. Не знаю, как тебе выразить это. Он меня так задел за душу, что я сам себя не понимаю.

Аннет внимательно посмотрела на него, и глаза ее странно блеснули. Казалось, она торжествует. Она коротко рассмеялась.

— Не знаю, что во мне сильнее: ненависть к скотству немцев или презрение к их сентиментальности.

Он, казалось, не слышал ее.

— Я все время только о нем и думаю.

— Ты так уверен, что будет мальчик?

— Я знаю, что будет мальчик. Мне хочется держать его на руках, я хочу сам учить его ходить. А когда подрастет, научу всему, что сам знаю. Научу ездить верхом, научу стрелять. В вашем ручье рыба водится? Научу его удить рыбу. Я буду самым счастливым отцом на свете.

Она смотрела на него в упор холодным, жестким взглядом. Выражение лица у нее было напряженное, суровое. Страшная мысль возникала и складывалась у нее в мозгу. Он улыбнулся ей обезоруживающей улыбкой.

— Когда ты увидишь, как крепко я люблю нашего сына, ты, может, меня тоже полюбишь. Я буду тебе хорошим мужем, моя красавица.

Она молчала. И только по-прежнему смотрела на него пристально и мрачно.

— Неужели у тебя не найдется для меня ласкового словечка? — сказал Ганс.

Аннет вспыхнула. Она крепко стиснула руки.

— Пусть меня презирают другие. Но я никогда не совершу поступка, за который буду презирать себя сама. Ты мой враг и всегда останешься для меня врагом. Мне бы только дожить до того дня, когда Франция будет снова свободна. День этот настанет. Пусть через год, через два, может, даже через тридцать лет, но он настанет. Остальные могут поступать, как им заблагорассудится, но я никогда не примирюсь с теми, кто поработил мою родину. Я ненавижу и тебя, и ребенка, которого зачала от тебя. Да, мы потерпели поражение. Но это не значит, что мы покорены, ты это еще увидишь. А теперь иди. Я приняла твердое решение, и никакая сила на свете не заставит меня изменить ему.

Минуты две он молчал.

— Ты позаботилась насчет доктора? Все расходы я беру на себя.

— Ты что, думаешь, мы хотим расславить наш позор по всей округе? Мать сама сделает все, что нужно.

— Ну а что, если роды пойдут неблагополучно?

— А что, если ты не будешь соваться не в свое дело?

Ганс вздохнул и поднялся со стула. Он вышел, прикрыв за собой дверь. Она следила за ним в окно, пока он шел по тропинке, ведшей к дороге. С яростью в душе она вдруг осознала, что какие-то сказанные им слова разбередили в душе ее чувство, неведомое ей прежде.

— Боже, Боже мой, дай мне сил! — выкрикнула она в отчаянии.

Старая дворняжка, много лет прожившая на ферме, подскочила к Гансу, свирепо на него лая. Ганс вот уже несколько месяцев пытался приручить собаку, но все без толку. Когда он тянулся ее погладить, она отскакивала, рыча и скаля зубы. И сейчас, вымещая на ней обиду за неоправдавшиеся надежды, давая выход раздражению, Ганс сильным пинком грубо отшвырнул собаку, она отлетела в кусты, взвыла и, прихрамывая, побежала прочь.

— Зверь! — воскликнула Аннет.— Все ложь, ложь! И я еще по слабости своей чуть не начала его жалеть!

На стене возле двери висело зеркало. Аннет подошла к нему. Она выпрямилась и улыбнулась своему отражению. Но улыбка получилась похожая на злобную гримасу.

Стоял уже март. В суассонском гарнизоне началась кипучая деятельность. Усиленная муштра и то и дело инспекции. Носились всякие слухи. Несомненно, часть готовили куда-то к отправке, но куда именно, об этом рядовые солдаты могли только гадать. Одни полагали, что наступил наконец момент вторжения в Англию, другие держались того мнения, что их пошлют на Балканы; поговаривали и об Украине. Все это время Ганс был очень занят. На ферму он смог поехать только через две недели.

День выдался пасмурный, холодный. Моросил дождь, но казалось, он, того и гляди, перейдет в снег и ветер подхватит и закружит снежные хлопья. Все вокруг было сумрачно и безрадостно.

— Наконец-то! — воскликнула мадам Перье, когда вошел Ганс.— Мы уж думали, ты помер.

— Раньше приехать не мог. Каждый день ждем приказа об отправлении. Когда будет приказ, неизвестно.

— Ребенок родился сегодня утром. Мальчик.

От бурной радости сердце у Ганса захолонуло. Он кинулся к старухе, обнял ее и расцеловал в обе щеки.

— В воскресенье родился, счастливым будет. Ну, сейчас откупорим шампанское. Как чувствует себя Аннет?

— Хорошо — насколько хорошо можно чувствовать себя в ее положении. Роды были легкие. С ночи начались схватки, а к пяти утра уже родила.

Старик Перье сидел у самой печки, курил трубку. Он спокойно улыбнулся не помнящему себя от радости Гансу.

— Это со всеми так бывает, когда у кого родится первый ребенок,— сказал он.

— Волосики у мальчика густые, и они светлые, как у тебя. А глаза голубые. Все так, как ты и думал,— сказала мадам Перье.— Первый раз вижу такого красивого младенчика. Весь будет в папу.

— Бог ты мой, до чего же я рад! — восклицал Ганс.— До чего же здорово жить на свете! Я хочу повидать Аннет.

— Не знаю, согласится ли она. Нельзя ее тревожить, а то еще молоко пропадет.

— Нет-нет, тогда не надо. Ни в коем случае. Если не хочет меня видеть, не надо. Но дайте мне хоть на минутку взглянуть на сына!

— Подожди. Попробую принести его сюда.

Мадам Перье вышла. Слышны были ее тяжелые шаги, пока она медленно взбиралась по лестнице. Но почти тут же ступени снова затрещали под ее быстрыми шагами. Она, запыхавшись, вбежала в кухню.

— Ее там нет. Ее нет в комнате. И ребенка нет.

Перье и Ганс вскрикнули, и все трое, не соображая, что делают, кинулись по лестнице наверх. Резкий свет зимнего дня беспощадно обнажал убогую обстановку: железная кровать, дешевый шкаф, комод. В комнате никого не было.

— Где она? — вопила мадам Перье. Она выбежала в узкий коридорчик, распахнула там двери, громко звала дочь:

— Аннет! Аннет! Господи, она просто с ума сошла!

— Может, она внизу, в гостиной?

Они бросились вниз, вбежали в гостиную, давно нежилую. Оттуда пахнуло ледяным холодом. Они заглянули в кладовку.

— Нигде нет! Ушла! Случилось что-то ужасное!

— Как она могла уйти из дому? — спросил Ганс, замирая от тревоги.

— Да через парадную дверь, дурень ты!

Перье пошел к парадной двери, осмотрел ее.

— Да, верно. Засов отодвинут.

— Господи! Боже мой! — вскрикивала мадам Перье.— Это погубит ее!

— Надо ее поискать,— сказал Ганс.

По привычке он побежал обратно в кухню — он всегда входил и выходил только через кухню. Старики бежали за ним следом.

— Куда идти?

— Господи! Ручей...— вдруг ахнула старуха.

Ганс остановился как вкопанный. Он ошеломленно, с ужасом смотрел на старуху.

— Мне страшно! — кричала она.— Мне страшно!

Ганс распахнул дверь, и в тот же момент вошла Аннет.

На ней была только ночная рубашка и тонкий халатик из вискозного шелка: бледно-голубые цветы по розовому полю. Она вся вымокла, мокрые, распущенные волосы прилипли к голове и свисали на плечи грязными, путаными прядями. Она была смертельно бледна. Мадам Перье кинулась к дочери, обняла ее.

— Где ты была? Бедная моя дочка, ты промокла насквозь. Сумасшедшая!

Но Аннет оттолкнула ее. Она взглянула на Ганса.

— Ты пришел вовремя.

— Где ребенок? — воскликнула мадам Перье.

— Я должна была сделать это немедленно. Я боялась, что позже у меня не хватит мужества.

— Аннет, что ты сделала?

— То, что велел мне долг. Я опустила его в ручей и держала под водой, пока он не умер...

Ганс дико вскрикнул — это был крик смертельно раненного зверя. Он закрыл лицо обеими руками и, шатаясь, как пьяный, кинулся вон из дома. Аннет рухнула в кресло и, опустив голову на сжатые кулаки, страстно, неистово зарыдала.

Примечания

1

В 1833 году в Оксфорде возникло религиозное движение, ставившее целью сближение протестантской церкви с римско-католической; Генри-Эдуард Мэннинг (1808—1892) — английский церковный деятель, кардинал римско-католической церкви.

(обратно)

2

Студенческой корпорации (нем.).

(обратно)

3

Пивную (нем.).

(обратно)

4

Ах, герр Кэри, вам не следует говорить мне ты (нем.).

(обратно)

5

Извините меня (нем.).

(обратно)

6

Вальпургиевой ночи (нем.).

(обратно)

7

Под Гравелоттом (недалеко от Меца) произошла решающая битва франко-прусской войны 1870 года, закончившаяся победой немцев.

(обратно)

8

Послушай, Адольф (нем.).

(обратно)

9

Безумец! (нем.)

(обратно)

10

Да, мосье (фр.).

(обратно)

11

Всего хорошего, мосье (фр.).

(обратно)

12

«Стража на Рейне» (нем.).

(обратно)

13

«Мариус-эпикуреец» — произведение английского критика и искусствоведа Уолтера Патера (1839—1894).

(обратно)

14

«Ричард Феверел» — роман английского писателя Джорджа Мередита (1828—1909).

(обратно)

15

«Apologia pro Vita Sua» («Апология, или Оправдание моей жизни») — произведение английского религиозного деятеля кардинала Ньюмена (1801—1890).

(обратно)

16

Одна из католических конгрегаций, основанная в Англии в XVI веке.

(обратно)

17

Унитарии — протестантская секта, исповедующая бога в одном, а не в трех лицах.

(обратно)

18

Гетера.

(обратно)

19

Дядя Генрих (нем.).

(обратно)

20

Прошу вас, прошу вас (нем.).

(обратно)

21

Владыка небесный! (нем.).

(обратно)

22

«Зекингенский трубач» (нем.).

(обратно)

23

Наша англичанка (фр.).

(обратно)

24

Мадемуазель... (фр.)

(обратно)

25

Научить уму-разуму (фр.).

(обратно)

26

Такие дамы (фр.).

(обратно)

27

Я ведь свободна, правда? (фр.).

(обратно)

28

Я в этом кое-что смыслю (фр.).

(обратно)

29

Часам к девяти (фр.).

(обратно)

30

Это был рок... (фр.)

(обратно)

31

Прелестный мальчик (фр.).

(обратно)

32

«Жизнь богемы» (фр.).

(обратно)

33

Поцелуй меня (фр.).

(обратно)

34

Ах, я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю тебя (фр.).

(обратно)

35

Наплевать мне на садовника. Наплевать с высокого дерева (фр.).

(обратно)

36

Бифштекса с жареной картошкой (фр.).

(обратно)

37

Столовое вино (фр.).

(обратно)

38

«И я ведь тоже художник!» (ит.) — слова, которые будто бы произнес Корреджо, глядя на «Святую Цецилию» Рафаэля.

(обратно)

39

Староста в школе скульптуры или живописи (фр.).

(обратно)

40

В позу (фр.).

(обратно)

41

Абсент! (фр.)

(обратно)

42

Халтурщиков (фр.).

(обратно)

43

Я вас побил. Официант! (искаж. фр.)

(обратно)

44

Уверяю вас, никто, мосье Кроншоу! (фр.)

(обратно)

45

Он неподражаем! (фр.)

(обратно)

46

Оставьте меня в покое (фр.).

(обратно)

47

Шутами гороховыми (фр.).

(обратно)

48

Грязная тварь (фр.).

(обратно)

49

Подлец (фр.).

(обратно)

50

Сволочь (фр.).

(обратно)

51

Оно и видно (фр.).

(обратно)

52

Я вам плачу за то, чтобы вы меня учили (фр.).

(обратно)

53

Но, черт побери (фр.).

(обратно)

54

Прислуги (фр.).

(обратно)

55

До будущей недели, господа (фр.).

(обратно)

56

«Вокзал Сен-Лазар» (фр.).

(обратно)

57

Бульвар Сен-Мишель.

(обратно)

58

Второй завтрак — 1,25 франка, включая вино (фр.).

(обратно)

59

Дочь моего привратника (фр.).

(обратно)

60

Дешевый универсальный магазин в Париже.

(обратно)

61

«Я слишком поздно пришел в этот слишком дряхлый мир» (фр.); Ролла — герой одноименной поэмы французского поэта Альфреда де Мюссе (1810—1857).

(обратно)

62

Официантами (фр.).

(обратно)

63

«Портрет матери» (фр.)

(обратно)

64

Мясного супа (фр.).

(обратно)

65

Сыр бри (фр.).

(обратно)

66

Слова из сказки братьев Гримм «Рапунцель», обращение к героине — молодой девушке с длинными косами.

(обратно)

67

Кенсингтон — квартал в Лондоне, где живут художники.

(обратно)

68

«Шоколад Менье» (фр.).

(обратно)

69

Героиня пьесы Б. Шоу «Профессия миссис Уоррен» — содержательница публичных домов.

(обратно)

70

Подружка (фр.).

(обратно)

71

Вам уже по годам полагалось бы (фр.).

(обратно)

72

Тупике (фр.).

(обратно)

73

Кафе-молочную (фр.).

(обратно)

74

Академия изящных искусств (фр.).

(обратно)

75

«Это ведь жизнь, мой милый, сама жизнь!» (фр.)

(обратно)

76

Участковым полицейским (фр.).

(обратно)

77

Полицейский участок (фр.).

(обратно)

78

Художественное направление во Франции, названное по имени городка, где жили художники Руссо, Милле, Коро и др.

(обратно)

79

Кружок последователей одного художественного направления (фр.).

(обратно)

80

Делягой (фр.).

(обратно)

81

Извините, мосье (фр.).

(обратно)

82

Неплохо! (фр.)

(обратно)

83

«Бронзовый век» (фр.).

(обратно)

84

Улица в Лондоне, где находятся приемные известных врачей.

(обратно)

85

Семейные пары (фр.).

(обратно)

86

Овощной суп (фр.).

(обратно)

87

С картофелем (фр.).

(обратно)

88

Омлет с вишневкой (фр.).

(обратно)

89

Хозяйка (фр.).

(обратно)

90

Бутылочку (ит.).

(обратно)

91

Стихотворение английского поэта Джона Китса (1795—1821).

(обратно)

92

Джеймс Босуелл (1740—1795) — биограф английского писателя Сэмюела Джонсона.

(обратно)

93

Сэмюел Пепис (1633—1703) — чиновник адмиралтейства, автор знаменитых мемуаров.

(обратно)

94

С апельсиновым цветом (фр.).

(обратно)

95

Гарольд С. Хармсуорт Ротермир (1868—1940) — английский газетный король.

(обратно)

96

Одна из аллегорий в книге английского писателя XVII века Дж. Беньяна «Путь паломника».

(обратно)

97

Врач из комедии Мольера «Мнимый больной».

(обратно)

98

Лошадиная стопа (лат.) — научное название одного из видов искривления стопы.

(обратно)

99

Мантильи из манильских кружев (исп.).

(обратно)

100

Ночью непроглядной (исп.).

(обратно)

101

Тихая ночь (исп.).

(обратно)

102

И ты (Брут)! (лат.)

(обратно)

103

Вы говорите по-французски? (фр.)

(обратно)

104

Известный парижский ресторан.

(обратно)

105

Клиентура (фр.).

(обратно)

106

Парижская фирма дамских нарядов.

(обратно)

107

Декольте (фр.).

(обратно)

108

Утрированного, эксцентричного (фр.).

(обратно)

109

Временно исполняющий обязанности [врача] (лат.).

(обратно)

110

Геррик Роберт (1591—1674) — английский поэт.

(обратно)

111

Брилья-Саварен Ансельм (1755—1820) — французский гурман, автор «Физиологии вкуса».

(обратно)

112

Джессика и Лоренцо — персонажи трагедии У. Шекспира «Венецианский купец».

(обратно)

113

Псалмы, 89,9.

(обратно)

114

Дочь писателя.

(обратно)

115

Коуард Ноэл Пирс (1899—1973) — английский актер, композитор и драматург, писавший комедии нравов, фарсы, оперетты.

(обратно)

116

Кардано Джероламо (1501—1576) — итальянский философ, математик, врач и писатель.

(обратно)

117

Мандзони Алессандро (1785—1873) — итальянский писатель, глава романтической школы.

(обратно)

118

Кортес Эрнан (1485—1547 ) — испанский конкистадор, завоеватель Мексики, пересекший Центральную Америку и, согласно легенде, которая оспаривается учеными, первым увидевший с вершины у Дарьенского залива в Панаме Тихий океан.

(обратно)

119

Брэдли Фрэнсис Герберт (1846—1924) — английский философ-идеалист, глава английского неогегельянства.

(обратно)

120

Уайтхед Альфред Норт (1861—1947) — англо-американский философ, математик, логик, представитель неореализма.

(обратно)

121

Одна из самых удачных пьес английского драматурга Артура Уинга Пинеро (1855—1934). Поставлена в 1883 г.

(обратно)

122

Леггат Эдуард. Современный художник. Заметки о творчестве Чарлза Стрикленда. Мартин Секер, 1917. (Примеч. автора.)

(обратно)

123

Вейтбрехт-Ротгольц Гуго, доктор философии. Карл Стрикленд. Его жизнь и искусство. Швингель и Ганиш, Лейпциг, 1914. (Примеч. автора.)

(обратно)

124

Стрикленд Роберт. Стрикленд. Человек и его труд. Уильям Хайнсман, 1913. (Примеч. автора.)

(обратно)

125

Эта картина описана в каталоге Кристи следующим образом: «Обнаженная женщина, уроженка островов Товарищества, лежит на берегу ручья на фоне тропического пейзажа с пальмами, бананами и т. д.»; 60 дюймов х 48 дюймов. (Примеч. автора.)

(обратно)

126

Полностью (лат.).

(обратно)

127

Контора на втором этаже (фр.)

(обратно)

128

Коридорный (фр.).

(обратно)

129

Мадам дома? (фр.).

(обратно)

130

Мосье живет один (фр.).

(обратно)

131

Мосье неучтив (фр.).

(обратно)

132

Сердце рассуждает по-своему, рассудком этого не понять (фр.).

(обратно)

133

Специалист по разрисовке шоколадных коробок (фр.).

(обратно)

134

Глупышка ты моя (фр.).

(обратно)

135

Бедняжка ты моя (фр.).

(обратно)

136

Макароны (ит.).

(обратно)

137

Право же (фр.).

(обратно)

138

К тому же (фр.).

(обратно)

139

Эта картина ранее принадлежала богатому фабриканту в Лилле, бежавшему при приближении немцев. Теперь она находится в Национальной галерее в Стокгольме. Шведы — мастера ловить рыбу в мутной воде. (Примеч. автора.)

(обратно)

140

В самом деле (фр.).

(обратно)

141

Кофе с молоком (фр.).

(обратно)

142

Она себя уважает, понимаешь (фр.).

(обратно)

143

По-португальски (фр.).

(обратно)

144

А вот и капитан Брюно (фр.).

(обратно)

145

В общем, словом (фр.).

(обратно)

146

Да мало ли (фр.).

(обратно)

147

Мой бедный друг (фр.).

(обратно)

148

С удовольствием (фр.).

(обратно)

149

Разумеется (фр.).

(обратно)

150

Сударь мой (фр.).

(обратно)

151

Одним словом (фр.).

(обратно)

152

Господи (фр.).

(обратно)

153

Ради всего святого (фр.).

(обратно)

154

Что ж, я этого не отрицаю (фр.).

(обратно)

155

Вовсе нет, сударь мой (фр.).

(обратно)

156

Как вам объяснить? (фр.)

(обратно)

157

Право (фр.).

(обратно)

158

Ну да (фр.).

(обратно)

159

Послушай, Рене, друг мой (фр.).

(обратно)

160

КОМГ — командир ордена св. Михаила и св. Георгия.

(обратно)

161

КОВ — командир ордена Виктории.

(обратно)

162

Начало стихотворения Ст. Малларме «Лебедь».

(обратно)

163

А что это доказывает? (фр.)

(обратно)

164

Герой-любовник (фр.).

(обратно)

165

Прозвище знаменитой актрисы Лили Лэнгтри (1852—1929), слывшей одной из первых красавиц Англии.

(обратно)

166

Воздушный омлет (фр.).

(обратно)

167

Беллетристика (фр.).

(обратно)

168

Смертельный удар, наносимый умирающему из сострадания (фр.).

(обратно)

169

Венера, мыслью всей прильнувшая к добыче (Расин Ж. Федра).

(обратно)

170

Покинутый (фр.).

(обратно)

171

Стиль английской мебели XVIII века.

(обратно)

172

Никто не тронет меня безнаказанно (лат.).

(обратно)

173

Сиддонс Сара (1755—1831) — знаменитая английская актриса.

(обратно)

174

Натье Жан Марк (1685—1766) — французский портретист.

(обратно)

175

Коклен Бенуа Констан (1841—1909) — французский актер.

(обратно)

176

Бесовская красота (фр.).

(обратно)

177

Бенсон Франк Роберт (1858—1939) — английский актер и режиссер, посвятивший себя постановке шекспировских пьес.

(обратно)

178

«В добрых отношениях» (фр.).

(обратно)

179

Постоянный член труппы «Комеди Франсез»; здесь: актриса (фр.).

(обратно)

180

«Комеди Франсез» (фр.).

(обратно)

181

Высшее музыкальное и театральное училище (фр.).

(обратно)

182

Дузе Элеонора (1858—1924) — итальянская актриса.

(обратно)

183

Героиня драмы Германа Зудермана (1857—1928) «Родина».

(обратно)

184

Драма Г. Ибсена.

(обратно)

185

Пьеса Б. Шоу.

(обратно)

186

Героиня одноименной драмы Г. Ибсена.

(обратно)

187

Пьеса Б. Шоу.

(обратно)

188

Драма Г. Ибсена.

(обратно)

189

Из стихотворения Ричарда Лавлейса (1618—1658) «Лукасте, уходя на войну».

(обратно)

190

Шекспир. Сон в летнюю ночь.

(обратно)

191

Комедия В. Шекспира.

(обратно)

192

«Ты этого хотел, Жорж Данден» (фр.).

(обратно)

193

Шекспир. Гамлет.

(обратно)

194

Цицерон. Из «Писем к близким».

(обратно)

195

Терри Эллен Алисия (1847—1928) — английская актриса.

(обратно)

196

Героиня комедии «Пути светской жизни» английского комедиографа У. Конгрива (1670—1729).

(обратно)

197

Предметом искусства (фр.).

(обратно)

198

Фаркер Джордж (1678—1707) — англо-ирландский драматург.

(обратно)

199

Голдсмит Оливер (1728—1774) — английский писатель.

(обратно)

200

Бал в Оперном театре (фр.).

(обратно)

201

Начальник поезда; главный кондуктор (фр.).

(обратно)

202

Идите (фр.).

(обратно)

203

«Шмэн-де-фер» — азартная карточная игра (фр.).

(обратно)

204

Рекамье Жюли (1777—1849) — знаменитая французская красавица, хозяйка блестящего парижского салона во времена Директории и Консульства, где собирались известные писатели тех дней.

(обратно)

205

Комедиантство (ит.).

(обратно)

206

Здесь: маскарад (ит.).

(обратно)

207

Режан Габриэль (1857—1920) — французская актриса.

(обратно)

208

«Ныне отпущаеши» (лат.).

(обратно)

209

Шекспир. Генрих VIII.

(обратно)

210

Шекспир. Цезарь и Клеопатра.

(обратно)

211

Второй день рождества, когда слуги, посыльные и т. п. получают подарки.

(обратно)

212

Моя дочь, величайшая английская актриса (фр.).

(обратно)

213

Ваза для середины обеденного стола, обычно из нескольких отделений, ярусов (фр.).

(обратно)

214

Аббат (фр.).

(обратно)

215

Майор гвардии (фр.).

(обратно)

216

Плафон — карточная игра (фр.).

(обратно)

217

Бюстгальтер (фр.).

(обратно)

218

Ну, это безумие (фр.).

(обратно)

219

Это действительно неразумно, дочь моя (фр.).

(обратно)

220

Бобриком (фр.).

(обратно)

221

Мак-Эвой (1878—1927) — английский портретист.

(обратно)

222

Перефразированная строка из «Трагической истории доктора Фауста» К. Марло: «Елена, дай бессмертье поцелуем».

(обратно)

223

«Кто скоро даст, тот дважды даст» (лат.) — изречение Сенеки.

(обратно)

224

Энгр Жан Огюст Доминик (1780—1867) — французский художник-классицист.

(обратно)

225

«Ода греческой вазе» английского поэта-романтика Джона Китса (1795—1821). Перев. О. Чухонцева.

(обратно)

226

Пьеса английского драматурга Пинеро Артура Уинга (1855—1934).

(обратно)

227

Сорт пива.

(обратно)

228

Начало стихотворения «Пиво» английского поэта Чарлза С. Коверли (1831—1884).

(обратно)

229

Сарду Викторьен (1831—1908) — французский драматург.

(обратно)

230

Д'Аннунцио Габриэль (1863—1938) — итальянский писатель.

(обратно)

231

Перефразированные слова королевы Елизаветы I, приведенные в «Мемуарах сэра Джеймса Мелвилла», деятеля эпохи Реформации.

(обратно)

232

Девкалион в греческой мифологии — сын Прометея, супруг Пирры, вместе с нею спасся на ковчеге во время потопа, который должен был по воле Зевса погубить греховный род человеческий. Ковчег после потопа остановился на горе Парнас. Новый род людской возник из камней, брошенных за спину Девкалионом и Пиррою по совету оракула Фемиды.

(обратно)

233

Шекспир Вильям. Как вам это нравится.

(обратно)

234

Книга «Эшенден, или Британский агент» («Ashenden: or The British Agent») вышла 29 марта 1928 г. в Англии (L.: William Heinemann Ltd), днем позже — в США (N.Y.: Doubleday, Doran & Company, Inc.).

«Эшенден» представляет собой цепочку эпизодов, изложенных в хронологической последовательности. Некоторые из этих 16 эпизодов-глав являются самостоятельными рассказами, другие играют роль связок. До выхода книги в свет Моэм опубликовал в журналах несколько эпизодов.

Готовя книгу к выпуску в составе Собрания сочинений (The Collected Edition of the Works of W.Somerset Maugham. — L.: William Heinemann Ltd. — «Ashenden», 1934), автор снял посвящение, в нумерации эпизодов-глав заменил римские цифры на арабские и сопроводил книгу предисловием «От автора».

В «Полном собрании рассказов» Моэма на английском языке (1951) автор «укрупнил» рассказы, объединив по несколько эпизодов-глав в одну новеллу. Так, «Р.», «Визит полиции» и «Мисс Кинг» составили рассказ «Мисс Кинг»; «Безволосый Мексиканец», «Смуглянка» и «Грек» — «Безволосый Мексиканец»; «Поездка в Париж» и «Джулия Лаццари» — «Джулия Лаццари»; «Густав» и «Предатель» — «Предатель»; «За кулисами» и «Его превосходительство» — «Его превосходительство»; «Случайное знакомство», «Любовь и русская литература» и «Белье мистера Харрингтона» — «Белье мистера Харрингтона». За пределами «Полного собрания рассказов» остался, таким образом, лишь рассказ-связка «Орел или решка». После выхода английского «Полного собрания рассказов» новеллы из «Эшендена» переводились на русский язык по текстам, представленным в этом издании.

В настоящем издании, тексты «укрупненных» новелл вновь разбиты на эпизоды-главы в том виде, в котором были опубликованы в «Эшендене». — Примеч. верстальщика по материалам

(обратно)

235

Мы прибываем (фр.).

(обратно)

236

Входите, входите (фр.).

(обратно)

237

Не так ли, Ваше Высочество? (фр.).

(обратно)

238

Да-да (фр.).

(обратно)

239

Довольно красивый город, этот Париж (фр.).

(обратно)

240

Идите, друг мой (фр.).

(обратно)

241

Спокойной ночи, моя бедная мадемуазель (фр.).

(обратно)

242

Отварная форель (фр.).

(обратно)

243

Североамериканцами (исп.).

(обратно)

244

Да, сударь (исп.).

(обратно)

245

Публичный дом (исп.).

(обратно)

246

Начинающий тореадор (исп.).

(обратно)

247

Заключим небольшую сделку (ит.).

(обратно)

248

Дружище (исп.).

(обратно)

249

«Исповедь», «Новая Элоиза» — произведения Жан-Жака Руссо.

(обратно)

250

Жительница Малаги (исп.).

(обратно)

251

Мой милый (фр.).

(обратно)

252

Чрезвычайно интересно (фр.).

(обратно)

253

Тайная полиция (фр.).

(обратно)

254

Свинья (фр.).

(обратно)

255

Входите (фр.).

(обратно)

256

Ну-ка, вставайте (фр.).

(обратно)

257

Нет, нет, нет. Я не хочу (фр.).

(обратно)

258

Детка (фр.).

(обратно)

259

Он арестован? (фр.).

(обратно)

260

Он мертв (фр.).

(обратно)

261

Как в пансионе (фр.).

(обратно)

262

Боже мой (нем.).

(href=#r262>обратно)

263

Окончание слова «Ausländer» — иностранец (нем.).

(обратно)

264

Здесь: второго завтрака (нем.).

(обратно)

265

Домашняя хозяйка (нем.).

(обратно)

266

Эшенден цитирует стихотворение «Прохожий» Роберта Бриджеса. — Примеч. пер.

(обратно)

267

Ах, ну как? (нем.).

(обратно)

268

Благородное происхождение… обязывает (фр.).

(обратно)

269

Тот, кто украшает цветами свой дом, украшает цветами свое сердце (фр.).

(обратно)

270

Боже, какая красота! Какая красота! (нем.).

(обратно)

271

«Если фортуна хочет погубить, она лишает рассудка» (лат.).

(обратно)

272

Выставочный зал Академии художеств (фр.).

(обратно)

273

Английского лорда (фр.).

(обратно)

274

Никогда не знаешь… (фр.).

(обратно)

275

Табачной лавки (фр.).

(обратно)

276

Он не так уж плох (фр.).

(обратно)

277

Здесь: телеграмму (фр.).

(обратно)

278

Право же (фр.).

(обратно)

279

Нет, нет и еще раз нет (фр.).

(обратно)

280

Малыш (фр.).

(обратно)

281

Котенок (фр.).

(обратно)

282

«Горит чистым, точно рубин, пламенем» — почти дословная цитата из книги Уолтера Патера «Очерки по истории Ренессанса» (1873).

(обратно)

283

Хауэллс, Уильям Дин (1837–1920) — известный американский писатель, основоположник американской социальной прозы. В СССР и России его произведения практически не переводились.

(обратно)

284

Serviable — услужливый (фр.).

(обратно)

285

Карнавале — Музей истории Парижа.

(обратно)

286

Музей Гиме — Музей восточных искусств.

(обратно)

287

Мсье так любит омлет! (фр.).

(обратно)

288

«Кьюнард» — крупная судоходная компания, осуществляющая перевозку пассажиров между Великобританией и Северной Америкой.

(обратно)

289

Мьюди, Чарльз Эдуард (1818–1890) — основатель одной из лондонских библиотек, выдававших на дом художественную литературу; изучал читательские вкусы и открыл большое количество филиалов.

(обратно)

290

Гримальди, Джозеф (1778–1837) — английский актер-клоун.

(обратно)

291

Ричардсон, Сэмюэл (1689–1761) — английский писатель, родоначальник «чувствительной» литературы XVIII и начала XIX в.

(обратно)

292

Квартальный день — день, начинающий квартал года; день квартальных платежей (в Великобритании: 25 марта, 24 июня, 29 сентября и 25 декабря).

(обратно)

293

Бекки Шарп, Эмилия — персонажи романа У. Теккерея «Ярмарка тщеславия» (1847).

(обратно)

294

Диссентеры — протестантские секты, отделившиеся от англиканской церкви в XVI–XIX вв.

(обратно)

295

Фаррар, Фредерик Уильям (1831–1903) — англиканский богослов, писатель, экзегет. Был проповедником при университетской церкви в Кембридже, затем капелланом при дворе королевы Виктории.

(обратно)

296

Корелли, Мария — псевдоним английской писательницы Мэри Маккей (1855–1924).

(обратно)

297

Здесь: муженек (ит.).

(обратно)

298

Специальное разрешение — разрешение на венчание без оглашения имен вступающих в брак, в неустановленное время или в неустановленном месте.

(обратно)

299

Неравный брак (фр.).

(обратно)

300

Театр «Гейети» — английский театр развлекательного направления. Открыт в Лондоне в 1868 г. На сцене театра играли комедии, оперетты, фарсы.

(обратно)

301

Смак — небольшое одномачтовое рыболовное судно.

(обратно)

302

Эксетер-Холл — здание в Лондоне, место собраний различных религиозных и филантропических обществ.

(обратно)

303

«Альманах Уитакера» — политический, финансовый и статистический ежегодник, издаваемый в Англии с 1868 г. по настоящее время.

(обратно)

304

Наивность, простодушие (фр.).

(обратно)

305

Закуски (фр.).

(обратно)

306

Диззи — прозвище Бенджамина Дизраэли (1804–1881), английского государственного деятеля.

(обратно)

307

Полный пансион (фр.).

(обратно)

308

Из двух любящих один любит, а другой позволяет себя любить (фр.).

(обратно)

309

Тот, кто любит, всегда не прав (фр.).

(обратно)

310

Стоун — английская мера веса; 1 стоун равен 6,35 кг или 14 фунтам.

(обратно)

311

Строка из стихотворения Ричарда Лавлейса (1618–1657/1658) «Лукасте, уходя на войну».

(обратно)

312

Женщина, которую не поняли или не оценили по достоинству (фр.).

(обратно)

313

Сближение, примирение, восстановление отношений (фр.).

(обратно)

314

Мнимый больной (фр.).

(обратно)

315

Мадам де Севинье (Мари де Рабютен-Шанталь, баронесса де Севинье, 1626–1696) — французская писательница, автор «Писем» — самого знаменитого в истории французской литературы эпистолярия.

(обратно)

316

Джонсон, Сэмюэл (1709–1784) — английский критик, лексикограф и поэт эпохи Просвещения.

(обратно)

317

Имеется в виду Уильям Джонсон Фокс (1786–1864) — английский богослов, оратор и политический деятель.

(обратно)

318

Томми Аткинс — прозвище рядового солдата Британской армии, а также герой одноименного стихотворения Р. Киплинга; Джек Тар — нарицательное имя британского матроса.

(обратно)

319

Сольный танец, сольный балетный номер (фр.).

(обратно)

320

Розбери, Арчибальд Филипп Примроз (1847–1929) — граф, английский политический деятель.

(обратно)

321

Коридон и Филлис — традиционные имена пастухов и пастушек в древнегреческой пасторальной поэзии.

(обратно)

322

Гринвичский госпиталь (Королевский военно-морской госпиталь) был лишь запланирован Иниго Джонсом и строился в 1696–1712 гг. по проекту Кристофера Рена. В Гринвиче Иниго Джонс спроектировал загородный дом королевы Анны (супруги короля Якова I) Куинз-хаус, входивший в комплекс королевского дворца Генриха VIII, на месте которого Кристофер Рен впоследствии выстроил госпиталь.

(обратно)

323

Марриэт, Фредерик (1792–1848) — английский писатель, автор приключенческих романов.

(обратно)

324

Тому, кто утешает (фр.).

(обратно)

325

Модный брак (фр.).

(обратно)

326

Служанка, горничная.

(обратно)

327

Сандвич — городок на юге Англии, славившийся своими площадками для игры в гольф. (Здесь и далее примеч. переводчика.)

(обратно)

328

В своей речи, произнесенной в Филадельфии 10 мая 1915 года, президент США Вудро Вильсон, отстаивая нейтралитет США в первой мировой войне, сказал: «Бывает, что человеку гордость не позволяет лезть в драку».

(обратно)

329

Библия. «Песнь песней Соломона», 8:7.

(обратно)

330

Евангелие от Иоанна, 1:46.

(обратно)

331

Это жена нашего доктора? (фр.)

(обратно)

332

Мосье ничего не ест (фр.).

(обратно)

333

Бедняжка (фр.).

(обратно)

334

Девять дней молитвы (фр.).

(обратно)

335

Боже мой (фр.).

(обратно)

336

Что она говорит? (фр.)

(обратно)

337

Какая радость для доктора (фр.).

(обратно)

338

Евангелие от Луки, 1:28.

(обратно)

339

Боженька (фр.).

(обратно)

340

Евангелие от Иоанна, 21:15—17.

(обратно)

341

У английского поэта, драматурга и романиста Оливера Голдсмита (1728—1774) есть хрестоматийно известная «Элегия на смерть бешеной собаки» — шуточное стихотворение о том, как человека укусила бешеная собака и все прочили ему близкую смерть. Но случилось чудо — так заканчивается стихотворение: «Укушенный остался жив, собака околела». (Перевод В. Рогова.)

(обратно)

342

Блюдо из риса, стручковых овощей, лука и яиц.

(обратно)

343

Сераль (фр.).

(обратно)

344

Беру, что подвернется под руку (фр.).

(обратно)

345

Годы странствий (нем.).

(обратно)

346

«Жизнь богемы» (фр.).

(обратно)

347

Помощница хозяйки (фр.).

(обратно)

348

Приидите верные (лат.).

(обратно)

349

Записку по пневматической почте (фр.).

(обратно)

350

Вид на жительство (фр.).

(обратно)

351

Хозяйка, владелица (фр.).

(обратно)

352

Центральный уголовный суд в Лондоне, в здании Олд-Бейли (по названию улицы, где он находится).

(обратно)

353

Лондонская тюрьма для совершивших преступление впервые.

(обратно)

354

В самом деле, действительно (фр.).

(обратно)

355

Род ухи с чесноком и пряностями (фр.).

(обратно)

356

Улица в Лондоне, где расположены ателье дорогих мужских портных.

(обратно)

357

Юноша из хорошей семьи (фр.).

(обратно)

358

Как этот день прекрасен, свеж и чист (фр.).

(обратно)

359

Квадратном зале (фр.).

(обратно)

360

Нечто неизъяснимое — букв.: сам не знаю что (фр.).

(обратно)

361

Патер Уолтер Горацио (1839—1894) — английский эссеист и критик.

(обратно)

362

Молодой человек с перчаткой (фр.).

(обратно)

363

Официант, есть у вас жабы?(фр.)

(обратно)

364

Официант, омлет на четверых (фр.).

(обратно)

365

Ростбиф по-английски (фр.).

(обратно)

366

Хозяин, владелец заведения (фр.).

(обратно)

367

Это Маришка (фр.).

(обратно)

368

Да здравствуют страны согласия (фр.).

(обратно)

369

За наших союзников (фр.).

(обратно)

370

Ну и шутник (фр.).

(обратно)

371

Освобожденный (фр.).

(обратно)

372

Государственный переворот (фр.).

(обратно)

373

Друга дома (фр.).

(обратно)

374

Наш милый Эллиот (фр.).

(обратно)

375

Светский человек (фр.).

(обратно)

376

Парчовое поле — равнина близ Кале, где в 1520 году английский король Генрих VIII встретился для переговоров с французским королем Франциском I, причем участники этой встречи блистали пышными нарядами.

(обратно)

377

Светской женщины (фр.).

(обратно)

378

Какие манеры (фр.).

(обратно)

379

Полноте, дорогая (фр.).

(обратно)

380

Прислуга (единственная) (фр.).

(обратно)

381

С ума сошел, малыш (фр.).

(обратно)

382

Согласно средневековой легенде, возле теперешнего Кёльна погибли в первые века нашей эры 11000 девушек-христианок, сопровождавших британскую принцессу Урсулу во Францию и в пути убитых гуннами. Туристам в Кёльне до сих пор показывают хранящиеся в стене церкви св. Урсулы черепа и кости, якобы найденные в земле на месте их захоронения.

(обратно)

383

Молодость длится всего мгновение (фр.).

(обратно)

384

Господин граф (фр.).

(обратно)

385

Высокое положение обязывает (фр.).

(обратно)

386

Ну и плевать (фр.).

(обратно)

387

Уходите! (искаж. фр.).

(обратно)

388

Взгляни, любимая, на розу... (фр.).

(обратно)

389

Бедный хозяин (фр.).

(обратно)

390

Входите (фр.).

(обратно)

391

Пансион, меблированные комнаты (исп.).

(обратно)

392

Учителем.

(обратно)

393

Пойдем, возлюбленная, взглянем
На эту розу, утром ранним
Расцветшую в саду моем.
Она, в пурпурный шелк одета,
Как ты сияла в час рассвета
И вот уже увяла днем.
В лохмотьях пышного наряда —
О, как ей мало места надо!
Она мертва, твоя сестра.
Пощады нет, мольба напрасна,
Когда и то, что так прекрасно,
Не доживает до утра.
Отдай же молодость веселью!
Пока зима не гонит в келью,
Пока ты вся еще в цвету,
Лови летящее мгновенье —
Холодной вьюги дуновенье,
Как розу, губит красоту.
(обратно)

394

А, это вы, мой друг. Входите, пожалуйста (фр.).

(обратно)

395

То было время, когда вера народа в аристократию и земельное дворянство рухнула из-за бездарности, проявленной ими в Южной Африке. — Имеется в виду англо-бурская война (1899–1902), захватническая война Великобритании против бурских республик Южной Африки, одна из первых войн эпохи империализма.

(обратно)

396

Хэмфри Уорд (Мэри Аугуста Арнольд, 1851–1920) — английская писательница, автор многочисленных, но малочитабельных романов.

(обратно)

397

Госсе Эдмунд Уильям (1849–1928) — английский критик, пропагандист скандинавской литературы в Англии, в первую очередь — Ибсена.

(обратно)

398

Суинберн Алджернон Чарлз (1837–1909) — английский поэт, наследовавший бунтарские революционно-романтические традиции Шелли, Гюго. Выступал с критикой ханжеской морали викторианской Англии, прославлял чувственные радости бытия. Близок к движению прерафаэлитов (см. коммент. к Берн-Джонсу).

(обратно)

399

…завет Канта — Кант Иммануил (1724–1804) — немецкий философ и ученый, родоначальник немецкой классической философии. На основе критики теоретического разума Кант построил свою этику. Исходной ее предпосылкой было убеждение в том, что всякая личность — самоцель и ни в коем случае не должна рассматриваться как средство для осуществления каких бы то ни было задач, хотя бы это были задачи всеобщего блага.

(обратно)

400

Абсолют (лат.) — понятие идеалистической философии, обозначающее духовное первоначало всего сущего, которое мыслится как нечто единое, всеобщее, безначальное и бесконечное и противопоставляется всякому относительному и обусловленному бытию.

(обратно)

401

Мередит Джордж (1828–1909) — английский романист, поэт и журналист. Романы Мередита отличаются острой наблюдательностью, ироничностью, психологизмом. В его книгах раскрывается изнанка жизни, скрытая за фасадом благопристойности буржуазно-аристократического общества. Несмотря на социальные иллюзии Мередита, его произведения отмечены острым критицизмом по отношению к сильным мира сего, симпатией к прогрессивной мысли.

(обратно)

402

Гарди Томас (1840–1928) — выдающийся английский поэт и прозаик. В романах Уэссекского цикла (самые значительные из них — «Тэсс из рода д'Эрбервиллей», 1891; «Джуд Незаметный», 1896) отразил процесс оскудения мелких землевладельцев, крах сельского уклада, распад привычных связей и как следствие — трагизм человеческой судьбы. Он поставил много острейших социальных и психологических проблем, раскрыл глубокие драматические конфликты эпохи. Бунтующий викторианец, он среди первых начал разрушать миф о викторианстве как о поре всеобщего благоденствия. Официальная критика встретила его романы в штыки. Он вынужден был замолчать как прозаик и после 1896 г. посвятил себя поэзии.

(обратно)

403

«Биографический словарь» — многотомное издание, начавшее выходить в 1882 г. По замыслу издателя Лесли Стивена (1832–1904) он должен был включать основные сведения о наиболее известных деятелях Великобритании с ранних времен до 1900 г. Работа над ним продолжалась до I960 г.

(обратно)

404

Чансери-Лейн — улица в центральной части Лондона, на которой расположено несколько судебных учреждений и адвокатских контор.

(обратно)

405

Кенсингтон-роуд — улица в фешенебельном районе на юго-западе центральной части Лондона; известна дорогими магазинами.

(обратно)

406

Хайд-Парк — место отдыха и прогулок лондонцев, а также политических митингов и демонстраций, которые чаще всего происходят в Уголке ораторов.

(обратно)

407

Фейе Октав (1821–1890) — французский писатель, в романах и пьесах которого жизнь предстала идеализированной.

(обратно)

408

«Regardez, maman, voila un'orse!» — «Посмотри, мама, там лошадка!» Раннее двуязычие привело к смешению английских и французских слов в речи ребенка.

(обратно)

409

«Эстер Уотерс» (1894) — роман о судьбе девушки из народа английского писателя Джорджа Мура (1852–1933). Известен как поэт и драматург. Его социально-бытовые романы, отмеченные влиянием натурализма, стали заметным явлением позднереалистической прозы конца XIX в.

(обратно)

410

Джонс Генри Артур (1851–1929) — английский драматург. Не порывая с приемами «хорошо сделанной драмы», используя шаблоны мелодрамы, под влиянием Ибсена поднимал в своих пьесах нравственные проблемы. Один из ближайших предшественников и соратников Б. Шоу.

(обратно)

411

Патер Уолтер (1839–1894) — английский писатель и критик, теоретик эстетизма, сторонник субъективизма в искусстве. Отрицал воспитательные функции искусства, пользовался влиянием в декадентских кругах.

(обратно)

412

«Замыслы» (1891) — сборник эссе; «Портрет Дориана Грея» (1890) роман; «Саломея» (1894) — драма — произведения английского писателя Оскара Уайльда (1854–1900). Уайльд возглавил эстетизм в Англии.

(обратно)

413

«Песнь песней» Соломона — сборник любовной лирики, вошедший в Ветхий завет. Песни были созданы между IX и III вв. до н. э. «Песнь песней» не принадлежит царю Соломону, как утверждала позднейшая легенда. Исторический Соломон правил в начале Х в. до н. э.

(обратно)

414

«Благочестивая смерть» Джереми Тэйлора. — Имеется в виду «Правила и упражнения, приуготовляющие к благочестивой смерти» (1651) — сочинение английского проповедника, посвященного в сан епископа, Джереми Тэйлора (1613–1667). Славился красноречием, стиль его отличается метафоричностью и орнаментальностью.

(обратно)

415

Бэйсуотер — район Лондона, процветавший в пору викторианства. Расположен в южной части Пэддингтона, граничит с Кенсингтоном.

(обратно)

416

Моррис Уильям (1834–1896) — английский художник, писатель, теоретик искусства и общественный деятель. Будучи противником салонного искусства викторианской эпохи, боролся за демократизацию художественного творчества.

(обратно)

417

Берн-Джонс Эдвард (1833–1898) — английский художник, член «Прерафаэлитского братства». «Прерафаэлитское братство» было основано в 1848 г. поэтом и живописцем Д. Г. Россетти (1828–1882) и художниками Дж. Э. Милле (1829–1896) и X. Хантом (1827–1910). Идеологом прерафаэлитов стал их друг и соратник, художественный критик Дж. Рескин (см. коммент.). Увлекшись наивным реализмом художников раннего итальянского Возрождения (до Рафаэля), прерафаэлиты противопоставили его живописи академической школы, полной условностей и штампов, бросили вызов пошлым вкусам викторианской буржуазии. Прерафаэлиты стремились поднять моральный авторитет искусства. Выступив против академической рутины, они в большинстве своем пришли к декоративной вычурности, предвещающей стиль модерн, и к символизму (Россетти, Берн-Джонс) или развивали в своей живописи натуралистические принципы (Милле, Хант), ограничиваясь в основном литературной и религиозной тематикой.

(обратно)

418

Драйден Джон (1631–1700) — английский поэт, драматург, критик, один из основоположников английского классицизма.

(обратно)

419

Аддисон Джозеф (1672–1719) — один из видных представителей английского Просвещения, поэт, драматург, эссеист, государственный деятель. Вместе с Ричардом Стилом сотрудничал в журналах «Болтун» и «Зритель». Его сатирико-нравоучительные очерки положили начало просветительской журналистике в Англии.

(обратно)

420

…барочную массивность языки времен Иакова I… — Барокко (итал.) динамичный, аффектированный, патетичный стиль, развивавшийся во всех видах искусства с середины XVI до конца XVIII в. Барокко свойственна способность сочетать несочетаемое: условность и натуралистическую конкретность, наивную простоту и усложненность, фантастику и реальность, его отличает пристрастие к антитезам, гиперболам, сложному метафоризму, экзотике. Стилевая и эстетическая система барокко, обращаясь к выразительным средствам поздней античности и готики, не отвергала великих идей и художественных форм Ренессанса, перерабатывая их в сторону большей глубины и экспрессии. Оно обострило интерес к человеческой личности, мятущейся в тисках сложных, часто неразрешимых религиозных, этических и социальных конфликтов, что позволяет говорить о «трагическом гуманизме» барокко. Иаков I (1566–1625) — английский король, сын Марии Стюарт. В его правление обострилась борьба между короной и парламентом.

(обратно)

421

Рококо (фр.) — стиль искусства и литературы, оформившийся в Европе XVIII в. Рококо — утонченное, изящное, но лишенное глубины и гражданских идеалов искусство, в нем нет места героизму и долгу, царят галантная игривость, фривольная беззаботность. Рококо тяготеет к камерности, миниатюрности, это мир малых форм и неглубоких чувств.

(обратно)

422

Беркли Джордж (1685–1753) — английский философ, представитель субъективного идеализма.

(обратно)

423

Аполлинер Гийом (Вильгельм Аполлинарий Костровицкий, 1880–1918) французский поэт и критик. Накануне первой мировой войны был вождем парижского литературно-артистического авангарда. Его поэзия вырастает из символизма и предшествует сюрреализму. Стихи Аполлинера музыкальны и разнообразны по ритму, но в отличие от «чистого ритма» символистов они эмоционально содержательны. Введя в сферу лирики «прозу жизни», Аполлинер дал мощный импульс развитию лирического эпоса XX в.

(обратно)

424

Рескин Джон (1819–1900) — английский писатель, искусствовед и общественный деятель. В эстетике — теоретик прерафаэлитов. Выступал с романтической критикой капиталистического общества и машинной цивилизации, возлагал надежды на эстетическое и нравственное совершенствование человека, на возрождение творческого характера труда, главным образом в его средневековых формах. Известен своими выступлениями против теорий, оправдывавших социальную несправедливость, обличал эксплуатацию и социальный гнет.

(обратно)

425

Браун Томас (1605–1682) — английский медик.

(обратно)

426

Purple patch — «пурпурная заплата» (англ.) — кусок текста, выделяющийся своим эффектным, изысканным языком.

(обратно)

427

Гиббон Эдуард (1737–1794) — английский историк, автор «Истории упадка и разрушения Римской империи» (1776–1788).

(обратно)

428

…доктора Джонсона. — Джонсон Сэмюэл (1709–1784) — английский писатель, историк литературы, лексикограф. Был непререкаемым авторитетом в области литературных вкусов в Англии второй половины XVIII в. Прославился капитальным «Словарем английского языка» (1755), автор жизнеописаний Шекспира, выдающихся английских поэтов и других деятелей культуры.

(обратно)

429

Хэзлитт Уильям (1778–1830) — английский критик, публицист, теоретик романтизма.

(обратно)

430

Чарльз Лэм (1775–1834) — английский поэт и эссеист. Принадлежал к лондонской группе романтиков, куда входили Ли Хант, Уильям Хэззлит и др. Лучшее творение Лэма — «Очерки Элии» (1S20-1823).

(обратно)

431

Де Квинси Томас (1785–1859) — английский писатель-романтик.

(обратно)

432

Карлейль Томас (1795–1881) — английский историк, мыслитель, романист.

(обратно)

433

Арнольд Мэтью (1822–1888) — английский поэт, известный критик и публицист.

(обратно)

434

Гленвиль Джозеф (1636–1680) — английский философ.

(обратно)

435

Фаулер Генри Уотсон (1858–1933) — английский лексикограф, автор «Словаря живого английского языка» (1926).

(обратно)

436

Джеймс Генри (1843–1916) — англо-американский писатель, автор двадцати романов и повестей, более сотни рассказов, мемуаров, двухтомной автобиографии, многочисленных критических эссе. Г. Джеймс — мастер углубленного психологического портрета, великолепный стилист.

(обратно)

437

Поп (Поуп) Александр (1688–1744) — английский поэт, видный литературный критик, переводчик.

(обратно)

438

Мур Джордж (1852–1933) — англо-ирландский писатель, автор романов, рассказов, драм.

(обратно)

439

Маколей Томас Бабингтон (1800–1859) — английский историк, литературный критик, политический деятель. Представлял партию вигов, завоевал репутацию одного из лучших парламентских ораторов либеральной партии.

(обратно)

440

Колетт Сидони Габриэль (1873–1954) — французская писательница, автор многочисленных психологических романов, философской дневниковой прозы, книг путешествий, киносценариев, театроведческих статей, пьес.

(обратно)

441

Франс Анатоль (Анатоль Франсуа Тибо, 1844–1924) — французский писатель, художник острого и блестящего ума, выдающийся сатирик, тонкий стилист, большой эрудит.

(обратно)

442

Ньюмен Джон Генри (1801–1890) — английский теолог и церковный деятель, руководитель «оксфордского движения», противопоставлявшего буржуазному практицизму «духовность», пышную обрядность католической церкви и большую свободу религиозной мысли. С 1879 г. кардинал церкви. Оказал большое влияние на английскую художественную и поэтическую школу прерафаэлитов.

(обратно)

443

Пикадилли — одна из главных улиц центральной части Лондона.

(обратно)

444

Лойола Игнатий (1491? -1556) — основатель католического монашеского ордена (1534).

(обратно)

445

В другом месте… — В романе «Пироги и пиво».

(обратно)

446

«Всяк в своем нраве» (1598) — комедия английского драматурга, поэта, теоретика драмы, актера Бенжамена (Бена) Джонсона (1573–1637). Комедия «Всяк в своем нраве» была впервые поставлена «труппой слуг короля», к которой принадлежал Шекспир. Она положила начало новому жанру английской драматургии сатирической бытовой нравоучительной комедии.

(обратно)

447

Сент-Бёв Шарль Огюстен (1804–1869) — французский поэт и прозаик, классик литературной критики, сторонник биографического метода в литературоведении.

(обратно)

448

…квинтет в «Мейстерзингерах»- «Мейстерзингеры» — опера немецкого композитора, дирижера, поэта, музыкально-литературного критика Рихарда Вагнера (1813–1883). Художник романтического мироощущения, бесконечных и бурных устремлений, натура деятельная и страстная, Вагнер пролагал новые пути в оперном искусстве, устремляясь к синтезу искусств, к слиянию музыки и поэзии.

(обратно)

449

Геррик Роберт (1591–1674) — английский поэт, представитель «каролинской» школы (название происходит от имени короля Карла Стюарта, покровителя этой группы поэтов).

(обратно)

450

«Мальчик из Шропшира» (1896) — стихотворный сборник английского поэта Альфреда Эдуарда Хаусмена (1859–1936). Шропшир- графство на западе Англии на границе с Уэльсом.

(обратно)

451

«Галантные празднества» — серия картин и рисунков французского живописца Антуана Ватто (1684–1721), отмеченная изысканной нежностью красок и трепетностью рисунка.

(обратно)

452

…фрески Микеланджело с плафона Сикстинской капеллы… Микеланджело Буонаротти (1475–1564) — выдающийся скульптор и живописец, архитектор и поэт итальянского Возрождения. Роспись свода Сикстинской капеллы в Ватикане (1508–1512) утверждает физическую и духовную красоту человека, его безграничные творческие возможности.

(обратно)

453

Троллоп Энтони (1815–1882) — английский писатель-реалист, мастер психологического рисунка, отличавшийся огромной плодовитостью (автор 47 романов). Его произведения делятся на многочастные циклы: «Барсетширские хроники» из жизни провинциального дворянства и духовенства, «Паллизеровский цикл» из жизни английских политических кругов.

(обратно)

454

«Диана из Кроссуэйз» (1885) — произведение Джорджа Мередита.

(обратно)

455

«Пир» — зрелое сочинение древнегреческого философа-идеалиста Платона (427–347 до н. э.), написанное, как и остальные, в виде диалогов. Замечателен как изложенной в нем концепцией любви (эроса), так и совершенной литературной формой. В своей эстетике Платон ставил красоту жизни и реального бытия выше красоты искусства.

(обратно)

456

Ренан Жозеф Эрнест (1823–1892) — французский писатель, историк, филолог-востоковед, автор восьмитомной «Истории происхождения христианства» (1863–1883), первая книга которой — «Жизнь Иисуса» — представляет собой попытку рационалистического пересмотра евангельской легенды и устранения из нее всего сверхъестественного.

(обратно)

457

Омар Хайам (ок. 1048 — после 1122) — персидский и таджикский поэт, математик и философ. Всемирно известные философские четверостишия — рубаи проникнуты гедонистическими мотивами, пафосом свободы личности, антиклерикальным вольнодумством.

(обратно)

458

«Как обрили Шагпата» (1856), «Эван Гаррингтон» (1861) — ранние романы Джорджа Мередита.

(обратно)

459

Альма Тадема Лоренс (1836–1912) — голландский художник, поселившийся в Лондоне в 1879 г. и принявший британское гражданство. Рисовал сцены из жизни Древней Греции и Рима. Член Королевской академии.

(обратно)

460

«Исповедь св. Августина» — автобиографическое сочинение христианского теолога и церковного деятеля Августина Блаженного (354–430).

(обратно)

461

Моммзен Теодор (1817–1903) — немецкий историк. «История Древнего Рима» — главный его труд.

(обратно)

462

Лансон Гюстав (1857–1934) — французский литературовед, представитель культурно-исторической школы. Главный труд — «История французской литературы» (1894), им написано также «Руководство по библиографии новой французской литературы 1500–1900» (1909–1912).

(обратно)

463

Ибсен Генрик (1828–1906) — классик норвежской и мировой драматургии. Творчество Ибсена — протест против мещанской морали, против компромиссов с совестью. Большинство героев его пьес — честные идеалисты, вступающие в конфликт с окружением и остающиеся в трагическом одиночестве.

(обратно)

464

Мор Генри (1614–1687) — английский теолог, представитель «кембриджских платонистов».

(обратно)

465

Ричардсон Сэмюэл (1689–1761) — английский писатель, создатель психологических эпистолярных романов.

(обратно)

466

Вулф Вирджиния (1882–1941) — английская писательница, создательница экспериментального психологического романа. Входила в литературно-эстетический кружок «Блумсбери» (Блумсбери — фешенебельный лондонский район), сложившийся в 1906 и распавшийся в середине 30-х годов. Кружок объединил разных по творческим установкам и социальным взглядам людей, роднили их презрение к буржуазным ценностям, интерес к идеалистическим философским учениям, эстетизм. Четкой эстетической программы у группы не было. Блумсберийцы были ниспровергателями традиций и глашатаями нового в искусстве.

(обратно)

467

Форстер Эдуард Морган (1879–1970) — английский писатель, автор психологических романов.

(обратно)

468

Лоренс (Лоуренс) Дэвид Герберт (1885–1930) — английский романист и поэт, художник крупного, но неровного дарования, убежденный противник буржуазной цивилизации, сковывающей, калечащей человека, его естественные и живые силы. В то же время человек, по Лоуренсу, полон «темных инстинктов», опасных и разрушительных, сильнее всего в нем голос крови и пола (ощутима близость к фрейдистским трактовкам). Лоренс — сторонник диктаторской власти, опирающейся на некую религию (симбиоз языческих верований): лишь сильная власть, по его мнению, способна обуздать человека. Буржуазная Англия преследовала Лоренса: его роман «Радуга» был объявлен аморальным и приговорен к сожжению, роман, «Любовник леди Чаттерлей» (1928) опубликован на его родине полностью лишь в I960 г.

(обратно)

469

«Сага о Форсайтах» (1906–1928) — эпический цикл из шести романов английского писателя Джона Голсуорси, созданный в жанре семейной хроники.

(обратно)

470

Саймондс Джон Аддингтон (1840–1883) — английский поэт и прозаик, близкий символистским и эстетским кругам.

(обратно)

471

Боттичелли Сандро (1445–1510) — итальянский живописец раннего Возрождения, картины которого отличаются одухотворенной поэзией, игрой линейных ритмов, тонким колоритом.

(обратно)

472

Беллини Джованни (ок. 1430–1516) — итальянский живописец венецианской школы. Создалклассически ясные картины на религиозные и мифологические темы, замечательные гармонией колорита, поэтичностью пейзажных мотивов.

(обратно)

473

Эредиа Жозе Мариа де (1842–1905) — французский поэт.

(обратно)

474

«Сказки тысячи и одной ночи» — памятник средневековой арабской литературы, в котором бытовые сказки соединились с дидактическими повестями, притчами, приключенческо-фантастическим повествованием. Причудливый, пестрый, загадочный мир «Тысячи и одной ночи» открылся Европе в начале XVIII в.

(обратно)

475

«Вильгельм Мейстер» — Под этим названием объединяются романы воспитания Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1795–1796) и «Годы странствий Вильгельма Мейстера» (1821–1829).

(обратно)

476

«Привидения» (1881) — пьеса Ибсена.

(обратно)

477

«Вторая миссис Тэнкери» (Танкерей) (1893) — «проблемная» пьеса английского драматурга Артура Пинеро (1859–1934), автора многочисленных комедий-фарсов и мелодрам.

(обратно)

478

Джонс Генри Артур (1851–1929) — английский драматург.

(обратно)

479

«Стачка в Арлингфорде» (1893) — пьеса Джорджа Мура.

(обратно)

480

Грэнвиль Баркер Хэрли (1877–1946) — английский драматург и актер.

(обратно)

481

Мур Мэри (1862–1931) — выдающаяся английская актриса.

(обратно)

482

Уоллер Льюис (I860-1915) — выдающийся английский актер, антрепренер.

(обратно)

483

«Панч» — еженедельный сатирико-юмористический журнал проконсервативного толка. Издается в Лондоне с 1841 г. Назван по имени персонажа традиционного кукольного уличного представления «Панч и Джуди».

(обратно)

484

Пэнтон-стрит — улица в центре Лондона. На ней расположен театр комедии, построенный в XVII в.

(обратно)

485

Маммона — в поэме Джона Мильтона (1608–1674) «Потерянный рай» один из падших ангелов, который хранил в пещере драгоценные металлы и камни, добытые им в недрах земли.

(обратно)

486

Люцифер (лат. — светоносец) — распространенное прозвище многих богов, ведавших небесными светилами. В средние века стало одним из имен Сатаны.

(обратно)

487

Голдсмит Оливер (1728–1774) — английский писатель-сентименталист.

(обратно)

488

Тоттенхем-Корт-роуд — улица в центральной части Лондона. На ней в свое время жили Свифт, Теккерей.

(обратно)

489

Шоу Джордж Бернард (1856–1950) — крупнейший английский драматург, критик, прогрессивный общественный деятель. Смелый реформатор театра.

(обратно)

490

Буффонада (итал. — паясничество, шутовство) — резко преувеличенный, грубый комизм. Буффонада широко распространена в цирке, особенно в клоунаде. Ведет начало от площадного народного театра (фарс, комедия масок, театр мимов и скоморохов). Элементы буффонады встречаются во многих произведениях.

(обратно)

491

«Кукольный дом» — пьеса Ибсена.

(обратно)

492

Вега Kapnuo Лопе Феликс де (1562–1635) — испанский драматург, поэт, прозаик, создатель национального театра. Его отличали необыкновенный поэтический талант и уникальная работоспособность, написал более тысячи пьес (известны пятьсот). Блестящий мастер диалога и интриги. Его комедии полны энергии и темперамента.

(обратно)

493

«Дикая утка» (1884) — драма Ибсена.

(обратно)

494

«Как важно быть серьезным» (1899) — комедия Уайльда.

(обратно)

495

«Человек и сверхчеловек» (1903) — пьеса Шоу.

(обратно)

496

Колридж Сэмюэл Тейлор (1772–1834) — английский поэт и критик, представитель «озерной школы» романтиков. В 1798 г. совместно с У. Вордсвортом выпустил «Лирические баллады», предисловие ко второму (1800 г.) изданию стало первым литературным манифестом английского романтизма.

(обратно)

497

Рейнгардт Макс (Макс Голдман, 1873–1943) — австрийский актер и режиссер. В созданных им театрах и студиях (Берлин, Вена) экспериментировал в области театральной формы.

(обратно)

498

Морье Джеральд Хьюберт дю (1873–1934) — английский антрепренер, актер. Играл преимущественно в комическом репертуаре.

(обратно)

499

Кауард Ноэль (1899–1973) — английский драматург, актер и композитор, создавший в 1920-е годы множество бытовых комедий в традициях Конгрива и Уайльда. Некоторые из его драм осуждались как безнравственные.

(обратно)

500

«Антигона» — трагедия великого древнегреческого поэта-драматурга Софокла.

(обратно)

501

Гоббс Джон Оливер (Реджинальд Крэги, 1867–1906) — английская писательница.

(обратно)

502

Моррисон Артур (1863–1945) — английский писатель, изображавший жизнь низов, представитель натуралистического направления.

(обратно)

503

«История Флоренции» (опубл. в 1532 г.) — труд итальянского писателя и политического мыслителя, республиканца Никколо Макиавелли (1469–1527). Считал главными причинами бедствий Италии ее раздробленность; сторонник сильной государственной власти. Ради упрочения государства считал допустимыми любые средства. «История Флоренции» по глубине проникновения в сущность внутриполитических противоречий XV в. — выдающееся явление в новой историографии, яркий и характерный образец политической мысли эпохи.

(обратно)

504

Ланг Эндрю (1844–1912) — английский поэт, фольклорист, историк литературы, переводчик Гомера и греческих поэтов эпохи эллинизма.

(обратно)

505

«Желтая книга» — иллюстрированный ежеквартальный журнал, издававшийся в 1894–1897 гг., собравший вокруг себя видных представителей английского символизма. Ведущим иллюстратором в нем был Обри Бёрдсли (1872–1898). Вокруг журнала группировались писатели, художники и теоретики литературы, выступающие с позиций «чистого искусства». С платформой «Желтой книги» были связаны и такие видные мастера слова, как Генри Джеймс, Оскар Уайльд, выдающийся ирландский поэт У. Б. Йетс (1865–1939).

(обратно)

506

Мэйфэр — фешенебельный район Лондона.

(обратно)

507

У Попа был его «Грот» и французский парк, у сэра Вальтера готический Абботсфорд. — Александр Поп, будучи известным поэтом, обосновался в имении Твикенхэм на берегу Темзы вблизи Лондона, где создал «ландшафтный сад», оказавший значительное воздействие на парковое искусство в Англии. В Саду был построен знаменитый Грот в виде классической ротонды. Сэр Вальтер — известный английский поэт и романист Вальтер Скотт (1771–1832), создатель исторического романа. Обосновавшись на берегу Твида в Шотландии и назвав приобретенное поместье Абботсфордом, он занялся строительством, преобразовав фермерский дом в феодальный особняк. «Дом-роман» — так называл Абботсфорд его владелец.

(обратно)

508

Эль Греко (Доменико Теотокопули, 1541–1614) — испанский живописец, грек по происхождению. Его картины отличались особой одухотворенностью образов, доходящей до мистической экзальтации.

(обратно)

509

Свифт со своей бенефицией… — Имеется в виду церковная должность и связанные с нею статьи доходов. Свифт пребывал в должности декана собора св. Патрика в Дублине с мая 1713 до 1738 г.

(обратно)

510

Вордсворт со своей синекурой… — Вордсворт Уильям (1770–1850) английский поэт-романтик, один из представителей «озерной школы», крупнейший лирический поэт, автор многочисленных стихотворений.

(обратно)

511

Беннетт Арнольд (1867–1931) — популярный в начале века английский писатель реалистического направления, автор более сорока романов и сборников рассказов, изображавший быт старой индустриальной Англии. Пять городов, о которых он пишет («Анна из Пяти городов» 1902; «Повесть о старых женщинах», 1908), расположены на севере графства Стаффордшир. Это Танстол, Бурслем, Хэнли, Стоук-на-Тренте и Лонгтон.

(обратно)

512

Катарсис (греч. — очищение) — термин древнегреческой философии и эстетики для обозначения сущности эстетического переживания. В «Поэтике» Аристотель писал о «катарсисе» — внутреннем очищении посредством страха и сострадания, испытываемых зрителем трагедии.

(обратно)

513

Исаия — один из библейских пророков. В Ветхий завет входит книга пророка Исаии.

(обратно)

514

«О человеческом рабстве» — в русском переводе роман называется «Бремя страстей человеческих».

(обратно)

515

«Отлив» и «Тайна корабля» — романы английского писателя Роберта Луиса Стивенсона (1850–1894), прославившегося приключенческими романами.

(обратно)

516

Мелвилл Герман (1819–1891) — американский писатель-романтик, автор романов, приключенческих новелл, стихотворений. Резко выступал против всех форм эксплуатации, рабства, жестокости, неравенства. Положительные социальные идеалы утопичны.

(обратно)

517

Лоти Пьер (Жюльен Вио, 1850–1923) — офицер французского флота, писатель, член Французской Академии, автор многочисленных романов о приключениях европейцев в колониальных странах, а также многих книг о путешествиях. Лоти изображал действительность угнетенных стран как «экзотику», а самих колонизаторов как носителей цивилизаторской миссии.

(обратно)

518

Уоллес Альфред Рассел (1823–1913) — английский естествоиспытатель, единомышленник Дарвина, один из основоположников зоогеографии.

(обратно)

519

…Савинков, террорист, организовавший убийство Трепова и великого князя Сергея Александровича. — Моэм неточен, смещая временные пласты: градоначальник Петербурга Трепов не был убит, 24 января 1878 г. в него стреляла и ранила Вера Засулич. Савинков Борис Викторович (1879–1925) русский политический деятель, один из лидеров партии эсеров, писатель.

(обратно)

520

Теофраст (372–287 до н. э.) — древнегреческий философ и естествоиспытатель, друг и преемник Аристотеля. Автор этического трактата «Характеры», в котором описаны характерологические типы, отклоняющиеся от норм поведения.

(обратно)

521

«Ожерелье», «Наследство» — новеллы Мопассана.

(обратно)

522

Петроний Гай (? - 66 н. э.) — римский писатель, приближенный императора Нерона.

(обратно)

523

Шеллоу — шекспировский персонаж, глуповатый деревенский судья в хронике «Генрих IV» и комедии «Виндзорские насмешницы».

(обратно)

524

…Вальтер Скотт дал очень злой портрет своего отца — отец писателя, тоже Вальтер Скотт, во многих отношениях явился прототипом мистера Фэрфорда в романе «Редгонтлет».

(обратно)

525

Микобер — персонаж из романа Диккенса «Дэвид Копперфилд».

(обратно)

526

Харольд Скимпол — персонаж из романа Диккенса «Холодный дом».

(обратно)

527

Хант Джеймс Генри Ли (1784–1859) — английский поэт, драматург, видный литературный критик. Принадлежал к Лондонской группе романтиков. Был близко связан с Байроном, особенно в годы жизни поэта в Италии. Написал мемуары, порочащие Байрона, что, очевидно, повлияло на решение Диккенса вывести его в образе Скимпола.

(обратно)

528

Миссис Прауди, архидиакон Грэнтли — персонажи «Барсетширских хроник» Троллопа.

(обратно)

529

Джейн Эйр — героиня одноименного романа английской писательницы Шарлотты Бронте (1816–1855).

(обратно)

530

Жером Куаньяр — персонаж романа Анатоля Франса «Суждения господина Жерома Куаньяра» (1893).

(обратно)

531

Шопенгауэр Артур (1788–1860) — немецкий философ-идеалист. В основной работе Шопенгауэра «Мир как воля и представление» (1819–1844) сущностью мира провозглашается слепая неразумная воля, исключающая закономерности развития природы и общества. Свое учение Шопенгауэр называл «пессимизмом».

(обратно)

532

Ницше Фридрих (1844–1900) — немецкий поэт и философ-иррационалист, усвоивший идеи немецких романтиков. Многие работы Ницше строит как свободные эссе, в виде фрагментов, афоризмов: «Человеческое, слишком человеческое» (1878), «По ту сторону добра и зла» (1886). Философия Ницше обретает выражение в поэтическом творчестве, легенде, мифе («Так говорил Заратустра», 1883–1884). Понятия не выстраиваются у Ницше в систему, а предстают как многозначные символы. Таковы понятия «жизнь», «воля к власти», которая есть и само бытие в его динамичности, и страсть, и инстинкт самосохранения, и движущая обществом энергия. В философии Ницше переплетаются противоборствующие мотивы. Анархическая критика современной буржуазной действительности предстает в виде универсального отчаяния. Культ сильной личности, «сверхчеловека» сочетается с романтической идеей «человека будущего». Ницше обрушивается и на христианство, и на демократическую идеологию, якобы закрепляющую «стадные инстинкты», противопоставляя им «естественный», ничем не сдерживаемый поток «жизни». Прославление стихийной иррациональной «жизненной мощи» сочетается у Ницше с проповедью «имморализма».

(обратно)

533

Бергсон Анри (1859–1941) — французский психолог и философ-идеалист, представитель «интуитивизма» и «философии жизни». Главное в философских и психологических суждениях Бергсона — стремление показать разницу между реальностью и психологическим переживанием реальности.

(обратно)

534

Гонгоризм (по имени испанского писателя Луиса де Гонгоры (1561–1627) — одно из течений маньеризма, стиля европейского искусства XVI–XVII вв., выразившего кризис позднего Возрождения.

(обратно)

535

Кончеттизм (от итал. «кончетти» — фокусы, штучки) — претенциозный, искусственный литературный стиль.

(обратно)

536

Аполлон Бельведерский — скульптура Леохара (середина IV в. до н. э.), изображающая бога-олимпийца.

(обратно)

537

Рафаэль Санти (1483–1520) — итальянский живописец и архитектор, с классической ясностью и возвышенной одухотворенностью воплотивший в своем творчестве жизнеутверждающие идеалы Высокого Возрождения.

(обратно)

538

Бугеро Анри (1825–1905) — французский художник академической школы.

(обратно)

539

«Чувство и разум» (1811) — роман английской писательницы Джейн Остен (1775–1817). Остен утверждала в английской литературе реалистический метод в пору, когда в моде был романтизм. Она писала о хорошо знакомом — обыденной жизни провинциального дворянства, о будничных заботах обыкновенных людей. На фоне современной ей литературы романы Остен («Гордость и предубеждение», 1813; «Аббатство Нортенгер», 1818; «Мэнсфилд-парк», 1814 и др.) выделяются изысканной простотой, точностью и глубиной социально-психологической мотивировки поведения героев.

(обратно)

540

«Воспитание чувств» (1869) — роман Гюстава Флобера.

(обратно)

541

Брюнетьер Фердинанд (1849–1906) — французский критик, историк и теоретик литературы. Смену литературных направлений и эстетических вкусов объяснял художественными устремлениями творческой личности.

(обратно)

542

Готье Теофиль (1811–1872) — французский писатель-романтик, видный театральный критик, один из основателей поэтической школы «Парнас». Пропагандировал теорию искусства для искусства. Наиболее известные произведения Готье — лирический сборник «Эмали и камеи» (1852), приключенческий роман «Капитан Фракасс» (1863).

(обратно)

543

Нерваль Жерар де (Жерар Лабрюни, 1808–1855) — французский поэт-романтик.

(обратно)

544

Браунинг Роберт (1812–1889) — английский поэт и драматург романтического направления. Ввел в английскую поэзию жанр лирического монолога-исповеди.

(обратно)

545

Дизраэли Бенджамин, граф Биконсфилд (1804–1881) — видный английский политический деятель и писатель, премьер-министр в 1868 и 1874–1880 гг., тори. В лучших романах Дизраэли современная автору Англия показана как арена борьбы «двух наций» — трудящихся и капиталистов. Подлинным спасителем страны, по мысли Дизраэли, могла стать лишь родовая аристократия.

(обратно)

546

Тиллотсон Джон (1630–1694) — архиепископ Кентерберийский, отличавшийся веротерпимостью. Его проповеди, опубликованные в 1717 г., отличались простым, ясным стилем, высоко оцененным Драйденом.

(обратно)

547

Фишер Куно (1824–1907) — немецкий историк философии, гегельянец.

(обратно)

548

Плотин (204/205-270) — греческий философ-платоник, основатель неоплатонизма. Новым у Плотина явилось учение о первоначале всего сущего, едином, которое само выше сущего, или, по Платону, «за пределами сущности».

(обратно)

549

«Левиафан» Гоббса… — «Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и гражданского» — сочинение английского философа Томаса Гоббса (1588–1679), в котором государство уподобляется мифическому библейскому чудовищу Левиафану.

(обратно)

550

Джон Буль — традиционное ироническое прозвище английского буржуа.

(обратно)

551

…«Разговоры» Беркли… — Имеются в виду «Три разговора между Гиласом и Филонусом» (1713) английского философа, представителя субъективного идеализма Джорджа Беркли (1685–1753).

(обратно)

552

Уайтхед Альфред Норт (1861–1947) — английский философ, логик и математик. Совместно с Б. Расселом (см. коммент.) основатель логистической школы в философии математики.

(обратно)

553

Брэдли Фрэнсис Герберт (1846–1924) — английский философ-идеалист, главный представитель английского неогегельянства.

(обратно)

554

Месса — главное богослужение католической церкви.

(обратно)

555

Диссиденты (лат.) — в государстве, где государственной религией является католицизм или протестантизм, верующие-христиане, не придерживающиеся господствующего мировоззрения. В переносном значении — инакомыслящие.

(обратно)

556

Деизм (лат.) — религиозно-философская доктрина, которая признает бога как мировой разум, сконструировавший целесообразную систему мироздания и давший ей законы и движение, но отвергает дальнейшее вмешательство бога в самодвижение природы (т. е. чудеса, «промысел божий» и т. п.). Получил распространение среди мыслителей Просвещения, сыграл значительную роль в развитии свободомыслия в XVII–XVIII вв.

(обратно)

557

Геенна огненная — в мифологии иудаизма, христианства обозначение ада.

(обратно)

558

Агностик — последователь философского учения, отрицавшего возможность познания объективного мира, его сущности и закономерностей.

(обратно)

559

…в одном из томов «Литературной жизни» Анатоля Франса. Литературно-критические сочинения Франса многочисленны и разнообразны по предмету и жанру: это филологические изыскания и импрессионистические зарисовки, психологические портреты и рецензии на новинки литературы. В сфере интересов писателя — античные авторы, французские классики, современные мастера слова. Его статьи и очерки составили несколько сборников (пять серий под названием «Литературная жизнь», 1888–1892; «Латинский гений», 1913).

(обратно)

560

Прагматисты — последователи прагматизма, субъективно-идеалистического философского учения, возникшего в 70-х годах XIX в. в США. Обвинив всю прежнюю философию в отрыве от жизни, абстрактности, созерцательности, прагматизм выдвинул программу «реконструкции» философии. Она должна стать не размышлением, но общим методом решения проблем, встающих перед людьми в процессе практической деятельности.

(обратно)

561

Кроче Бенедетто (1866–1952) — итальянский философ-идеалист, историк, литератор, политический деятель.

(обратно)

562

Рассел Бертран (1872–1970) — выдающийся английский философ, логик, математик.

(обратно)

563

Солипсизм (лат.) — крайняя форма субъективного идеализма, в которой несомненной реальностью признается только мыслящий субъект, а все остальное объявляется существующим лишь в сознании индивида.

(обратно)

564

Эпистемология (греч.) — термин, употребляемый для обозначения теории познания.

(обратно)

565

Эмма Бовари — героиня романа Флобера «Госпожа Бовари».

(обратно)

566

«Видимость и действительность» («Явление и реальность») (1893) главный труд Ф. Брэдли, излагающий его идеалистическую концепцию диалектики.

(обратно)

567

Крест Виктории — высшая военная награда в Англии.

(обратно)

568

Нирвана (санскр. — угасание) — одно из центральных понятий индийской религии и философии. Получило особое развитие в буддизме. В качестве этико-практического идеала предстает как психологическое состояние законченности внутреннего бытия перед лицом внешнего, абсолютной от него отрешенности.

(обратно)

569

Карма (санскр.) — одно из центральных понятий индийской философии. В широком смысле Карма — это общая сумма совершенных всяким живым существом поступков и их последствий, которые определяют характер его нового рождения, т. е. дальнейшего существования; в узком смысле — влияние совершенных действий на характер настоящего и последующего существования. Закон Кармы этически окрашен, так как предполагает нравственное воздаяние за совершенное, что отличает Карму от понятия судьбы, или рока, в античном мировоззрении.

(обратно)

570

Схоласты — последователи религиозной философии, возникшей в поздней античности и развившейся в Западной Европе в средние века. Схоластика характеризуется соединением догматических предпосылок с рационалистической методикой и особым интересом к формально-логической проблематике.

(обратно)

571

Мистики — последователи религиозной практики, имеющей целью переживание в экстазе непосредственного «единения» с абсолютом. Мистические доктрины тяготеют к иррационализму, интуитивизму, выражают себя на языке символов.

(обратно)

572

Скептики — приверженцы философского направления, возникшего в античной Греции. Скептики не допускают возможности достоверного знания, не верят ч возможность рационального обоснования норм поведения, отрицают объективное существование добра и зла.

(обратно)

573

…я иногда возвращался назад, дальше Магомета, Иисуса и Будды, дальше эллинских богов, Иеговы и Ваала, к Брахме древних «Упанишад» — Магомет — устаревшая транскрипция имени Мохаммед. Религиозный проповедник и политический деятель Мохаммед (ок. 570–632) — основатель одной из наиболее распространенных религий мира ислама. Основные принципы мусульманской религии изложены в Коране, священной книге, открытой, по преданию, Мохаммеду от имени Аллаха архангелом Джебраилом, и характеризуются строгим монотеизмом, верой во всемогущество бога, жесткими ритуальными предписаниями и обычаями. Мохаммед почитается пророком в мусульманском мире. Будда (санскр. — «просветленный высшим знанием») — имя, данное основателю индийского религиозного учения Сиддхартхе Гаутаме (623–544 до н. э.), происходившему, по преданию, из царского рода. Иегова — искаженная форма Яхве — непроизносимого имени бога в иудаизме. Ваал (Баал) — древнее общесемитское божество плодородия, вод, войны. Брахма — верховный бог в индуизме. «Упанишады» (санскр. — сокровенное знание) — заключительная часть вед, памятников древнеиндийской литературы, основа всех ортодоксальных религиозно-философских систем Индии, в том числе веданты.

(обратно)

574

Эон (греч.) — промежуток времени геологической истории, объединяет несколько эр.

(обратно)

575

Детерминизм (лат.) — философское учение об объективной закономерной взаимосвязи и взаимообусловленности явлений материального и духовного мира. Центральное место в детерминизме занимает положение о существовании причинности, т. е. такой связи явлений, в которой одно явление (причина) при вполне определенных условиях с необходимостью порождает другое явление (следствие).

(обратно)

576

Те Deum — Тебя Бога (хвалим) (Лат.) — благодарственная молитва.

(обратно)

577

Гейзенберг Вернер (1901–1976) — немецкий физик-теоретик, один из создателей квантовой механики.

(обратно)

578

Планк Макс (1858–1947) — немецкий физик, основоположник квантовой теории. Вывел закон излучения, назван его именем.

(обратно)

579

ШредингерЭрвин (1887–1961) — австрийский физик-теоретик, один из создателей квантовой механики.

(обратно)

580

Лоренс Аравийский (Лоренс Томас Эдвард, 1884–1935) — английский разведчик и писатель, пытавшийся в годы первой мировой войны поднять против Турции аравийские племена.

(обратно)

581

Китс Джон (1795–1821) — английский романтик, лирический поэт, обогативший поэтический язык новыми выразительными средствами. Прославление жизни во всей ее чувственной красоте — основа эстетики Китса. Идеалы гармонии, нравственной чистоты и прекрасного противопоставлены Китсом миру буржуазного практицизма и ханжества.

(обратно)

582

«Положение во гроб» (1559) — исполненное глубокого трагизма позднее полотно итальянского живописца эпохи Высокого Возрождения, крупнейшего мастера венецианской школы Тициана Вечеллио (1476/77-1576).

(обратно)

583

Бентам Джереми (1748–1832) — английский философ, социолог, юрист. Родоначальник философии утилитаризма.

(обратно)

584

Ларошфуко Франсуа де (1613–1680) — французский писатель-моралист. В «Мемуарах» (1662) и «Максимах» (1665) в афористической форме запечатлены философские итоги наблюдений над нравами аристократического общества, дана их остро сатирическая оценка.

(обратно)

585

Брат Луис де Леон (1527/28-1591) — испанский поэт и ученый. Монах-августинец, профессор Саламанкского университета, был заключен в тюрьму инквизиции по обвинению в ереси. В его поэзии и трактатах религиозная проповедь сочетается с характерным для Ренессанса уважением к личности.

(обратно)

586

«Ревю де де монд» — французский литературно-художественный журнал, издающийся в Париже с 1829 года. — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

587

«Фортнайтли ревью» — важнейший и влиятельнейший английский литературный журнал XIX века, основанный в 1865 году.

(обратно)

588

Имеется в виду картина Чарльза Веллингтона Ферса «Диана на холмах» из собрания Британской национальной галереи в лондонском районе Миллбанк.

(обратно)

589

Отсылка к истории Иосифа из библейской книги Бытия. Иосиф, попав в египетское рабство, был продан начальнику телохранителей фараона Потифару. Жена Потифара возжелала красивого юношу, а когда тот отверг ее ухаживания, обвинила в попытке насилия, за что Иосифа бросили в тюрьму. Подробнее см. Бытие, 39.

(обратно)

590

Выдающийся английский архитектор Кристофер Рен похоронен в построенном им лондонском соборе Святого Павла. Эпитафия на могильной плите гласит: «Если ищешь памятник ему, оглянись вокруг».

(обратно)

591

Речь идет о принятой до недавних пор в палате общин практике так называемых пар, при которой два представителя противоборствующих партий договаривались, что если один не сможет присутствовать на заседании по болезни или иной уважительной причине, его «оппонент» также не будет голосовать.

(обратно)

592

Паркхерст — расположенная на острове Уайт тюрьма строгого режима для осужденных на длительный срок.

(обратно)

593

«Христианская наука» — религиозное течение, возникшее в США во второй половине XIX века усилиями Мэри Бэйкер Эдди; «Новая теология» (зд.) — христианская доктрина, провозглашенная в 1906 году британским священником и теологом Реджинальдом Джоном Кэмпбеллом. Обе системы возникли как попытка «примирить», христианское мировоззрение с многочисленными достижениями науки и активно обсуждались в прессе и обществе начала XX века.

(обратно)

594

«Только бы подняться на борт — и красотка моя» — расхожая фраза злодея из театральных постановок, популярных в Лондоне в конце XIX и начале XX века.

(обратно)

595

Дик и Джулия играют библейскими цитатами. «…кровь ваша на главах ваших…» — Деяния 18:6; «Если погибнуть — погибну». — Эсфирь 4:16. Обе цитаты даны в синодальном переводе.

(обратно)

596

Все течет, ничего не меняется. (фр.)

(обратно)

597

Кого господь хочет погубить, того лишает разума (лат.)

(обратно)

598

Служанка, горничная.

(обратно)

599

Сандвич – городок на юге Англии, славившийся своими площадками для игры в гольф. – Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

600

В своей речи, произнесенной в Филадельфии 10 мая 1915 года, президент США Вудро Вильсон, отстаивая нейтралитет США в Первой мировой войне, сказал: «Бывает, что человеку гордость не позволяет лезть в драку».

(обратно)

601

Библия. «Песнь песней Соломона», 8:7.

(обратно)

602

Евангелие от Иоанна, 1:46.

(обратно)

603

Это жена нашего доктора? (фр.)

(обратно)

604

Мосье ничего не ест (фр.).

(обратно)

605

бедняжка (фр.).

(обратно)

606

девять дней молитвы (фр.).

(обратно)

607

Боже мой (фр.).

(обратно)

608

Что она говорит? (фр.)

(обратно)

609

Какая радость для доктора (фр.).

(обратно)

610

Евангелие от Луки, 1:28.

(обратно)

611

Боженька (фр.)

(обратно)

612

Евангелие от Иоанна, 21:15—17.

(обратно)

613

У английского поэта, драматурга и романиста Оливера Голдсмита (1728—1774) есть хрестоматийно известная «Элегия на смерть бешеной собаки» – шуточное стихотворение о том, как человека укусила бешеная собака и все прочили ему близкую смерть. Но случилось чудо – так заканчивается стихотворение: «Укушенный остался жив, собака околела». (Перевод Б. Рогова.)

(обратно)

614

Кого Бог хочет погубить, того лишает разума (лат.).

(обратно)

615

Опьяняющий напиток; готовится из корней растения кава — разновидности перца.

(обратно)

616

Уильям Блек (1841—1898) — плодовитый английский писатель, ныне забытый.

(обратно)

617

Рода Броутон (1840—1920) — английская писательница, в молодости славившаяся своим вольномыслием.

(обратно)

618

Уида (псевдоним Марии Луизы де ла Раме, 1839—1908) — автор 45 романов из великосветской жизни в Англии и в Италии. «Под двумя флагами» — ее первый роман (1882).

(обратно)

619

Мэри Августа Уорд, урожденная Арнольд (более известная как миссис Хэмфри Уорд) — английская писательница и филантропка (1851—1920). Ее дядя Мэтью Арнольд (1822—1888) — известный поэт, критик и эссеист.

(обратно)

620

Уоррен Хэстингс (1732—1818), первый генерал-губернатор английских владений в Индии, якобы произнес эти слова, когда был привлечен к суду за казнокрадство и злоупотребление властью.

(обратно)

621

Прау — малайская лодка.

(обратно)

622

Саронг — национальная мужская и женская одежда малайцев, вид юбки.

(обратно)

623

Господин (малайск.).

(обратно)

624

Спасибо. До скорой встречи (исп.).

(обратно)

625

Хорошо (исп.).

(обратно)

626

Черт возьми (исп.).

(обратно)

627

Шкафчик с выдвижными ящиками (исп.).

(обратно)

628

Отварная форель (фр.).

(обратно)

629

Североамериканцами (исп.).

(обратно)

630

Да, сударь (исп.).

(обратно)

631

Публичный дом (исп.).

(обратно)

632

Начинающий тореадор (исп.).

(обратно)

633

Заключим небольшую сделку (ит.).

(обратно)

634

Дружище (исп.).

(обратно)

635

Любитель услужить (фр.).

(обратно)

636

Мосье любит вареные яйца (фр.).

(обратно)

637

Господин губернатор (фр.).

(обратно)

638

Мосье, что вы будете пить? (фр.)

(обратно)

639

Рюмочку порто (фр.).

(обратно)

640

Я владелец цирка. Вы посещали (искаж. фр.).

(обратно)

641

Младший сын моей супруги (фр.).

(обратно)

642

Да, да. Рюмочку порто. Да, да. Не так ли? (фр.)

(обратно)

643

С удовольствием (фр.).

(обратно)

644

Вы понимаете по-французски, мадам? (фр.)

(обратно)

645

Ну что ты за шут, друг мой (фр.).

(обратно)

646

Право же, друг мой (фр.)

(обратно)

647

Моя лапунечка (фр.).

(обратно)

648

Это правда (фр.).

(обратно)

649

Мой бедный друг (фр.).

(обратно)

650

Как, лейтенант (фр.).

(обратно)

651

Но послушайте, господин министр (фр.).

(обратно)

652

Мой дорогой мосье (фр.).

(обратно)

653

Мой друг (фр.).

(обратно)

654

Послушай, друг мой (фр.).

(обратно)

655

Ну вот (фр.).

(обратно)

656

По крайней мере (фр.).

(обратно)

657

Гвардия умирает, но не сдается (фр.).

(обратно)

658

Господи (фр.).

(обратно)

659

Серия бульварных детективных рассказов о «короле сыщиков» — Нике Картере.

(обратно)

660

Бог подаст (исп.).

(обратно)

661

Всей компанией (фр.).

(обратно)

662

Панини Джованни-Паоло — итальянский живописец середины XVIII в.

(обратно)

663

Ларь (ит.).

(обратно)

664

Хедив — титул вице-короля Египта, наместника турецкого султана в период зависимости Египта от Турции (1867—1914).

(обратно) class='book'> 665 Издававшийся в 1839—1961 гг. справочник расписания движения на железных дорогах Великобритании.

(обратно)

666

Вещи, багаж (малайск.).

(обратно)

667

Федеративные Малайские Штаты.

(обратно)

668

Национальная одежда, представляющая собой кусок ткани, обернутый вокруг бедер в виде юбки ниже колен.

(обратно)

669

Род пальм.

(обратно)

670

История взаимоотношений Байрона и его сводной сестры Августы Ли изложена в книге «Астарта» (1905) Р. Милбэнка.

(обратно)

671

Закрытая школа-интернат для мальчиков.

(обратно)

672

Блюдо из риса на мясном бульоне с тертым сыром и специями.

(обратно)

673

Комедия У. Шекспира «Двенадцатая ночь, или Что угодно».

(обратно)

674

То есть относящееся к эпохе правления (1558—1603) английской королевы Елизаветы I.

(обратно)

675

Историческая область на северо-западе Балканского полуострова от среднего течения Дуная до Адриатического моря, населенная иллирийцами — обширной группой индоевропейских племен; незадолго до начала новой эры была завоевана римлянами.

(обратно)

676

Саис (инд.) — конюх, грум; здесь — шофер.

(обратно)

677

Ама (инд.) — кормилица, няня; горничная, камеристка.

(обратно)

678

Господин (малайск.).

(обратно)

679

Церковный праздник.

(обратно)

680

«Мир создан для демократии» — слова американского президента В. Вильсона.

(обратно)

681

Малютка (фр.).

(обратно)

682

Нет, нет (фр.).

(обратно)

683

Труден только первый шаг (фр.)

(обратно)

684

Свинья (фр.).

(обратно)

685

До свидания, мадемуазель (фр.)

(обратно)

686

Привет всей компании (фр.).

(обратно)

687

Здесь: надо смириться (фр.)

(обратно)

688

Я люблю тебя (нем.).

(обратно)

689

Германский военно-воздушный флот (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • Уильям Сомерсет Моэм Бремя страстей человеческих
  •     ГЛАВА 1
  •     ГЛАВА 2
  •     ГЛАВА 3
  •     ГЛАВА 4
  •     ГЛАВА 5
  •     ГЛАВА 6
  •     ГЛАВА 7
  •     ГЛАВА 8
  •     ГЛАВА 9
  •     ГЛАВА 10
  •     ГЛАВА 11
  •     ГЛАВА 12
  •     ГЛАВА 13
  •     ГЛАВА 14
  •     ГЛАВА 15
  •     ГЛАВА 16
  •     ГЛАВА 17
  •     ГЛАВА 18
  •     ГЛАВА 19
  •     ГЛАВА 20
  •     ГЛАВА 21
  •     ГЛАВА 22
  •     ГЛАВА 23
  •     ГЛАВА 24
  •     ГЛАВА 25
  •     ГЛАВА 26
  •     ГЛАВА 27
  •     ГЛАВА 28
  •     ГЛАВА 29
  •     ГЛАВА 30
  •     ГЛАВА 31
  •     ГЛАВА 32
  •     ГЛАВА 33
  •     ГЛАВА 34
  •     ГЛАВА 35
  •     ГЛАВА 36
  •     ГЛАВА 37
  •     ГЛАВА 38
  •     ГЛАВА 39
  •     ГЛАВА 40
  •     ГЛАВА 41
  •     ГЛАВА 42
  •     ГЛАВА 43
  •     ГЛАВА 44
  •     ГЛАВА 45
  •     ГЛАВА 46
  •     ГЛАВА 47
  •     ГЛАВА 48
  •     ГЛАВА 49
  •     ГЛАВА 50
  •     ГЛАВА 51
  •     ГЛАВА 52
  •     ГЛАВА 53
  •     ГЛАВА 54
  •     ГЛАВА 55
  •     ГЛАВА 56
  •     ГЛАВА 57
  •     ГЛАВА 58
  •     ГЛАВА 59
  •     ГЛАВА 60
  •     ГЛАВА 61
  •     ГЛАВА 62
  •     ГЛАВА 63
  •     ГЛАВА 64
  •     ГЛАВА 65
  •     ГЛАВА 66
  •     ГЛАВА 67
  •     ГЛАВА 68
  •     ГЛАВА 69
  •     ГЛАВА 70
  •     ГЛАВА 71
  •     ГЛАВА 72
  •     ГЛАВА 73
  •     ГЛАВА 74
  •     ГЛАВА 75
  •     ГЛАВА 76
  •     ГЛАВА 77
  •     ГЛАВА 78
  •     ГЛАВА 79
  •     ГЛАВА 80
  •     ГЛАВА 81
  •     ГЛАВА 82
  •     ГЛАВА 83
  •     ГЛАВА 84
  •     ГЛАВА 85
  •     ГЛАВА 86
  •     ГЛАВА 87
  •     ГЛАВА 88
  •     ГЛАВА 89
  •     ГЛАВА 90
  •     ГЛАВА 91
  •     ГЛАВА 92
  •     ГЛАВА 93
  •     ГЛАВА 94
  •     ГЛАВА 95
  •     ГЛАВА 96
  •     ГЛАВА 97
  •     ГЛАВА 98
  •     ГЛАВА 99
  •     ГЛАВА 100
  •     ГЛАВА 101
  •     ГЛАВА 102
  •     ГЛАВА 103
  •     ГЛАВА 104
  •     ГЛАВА 105
  •     ГЛАВА 106
  •     ГЛАВА 107
  •     ГЛАВА 108
  •     ГЛАВА 109
  •     ГЛАВА 110
  •     ГЛАВА 111
  •     ГЛАВА 112
  •     ГЛАВА 113
  •     ГЛАВА 114
  •     ГЛАВА 115
  •     ГЛАВА 116
  •     ГЛАВА 117
  •     ГЛАВА 118
  •     ГЛАВА 119
  •     ГЛАВА 120
  •     ГЛАВА 121
  •     ГЛАВА 122
  •   ПРИЛОЖЕНИЕ
  •     В СЕМЬДЕСЯТ ЛЕТ
  •     ОГЛЯДЫВАЯСЬ НА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПРОЖИТЫХ ЛЕТ
  •     В ДЕВЯНОСТОЛЕТНИЙ ЮБИЛЕЙ
  • Уильям Сомерсет Моэм Луна и грош. Пироги и пиво, или Скелет в шкафу. Театр
  •   ЛУНА И ГРОШ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА СОРОКОВАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ
  •   ПИРОГИ И ПИВО, ИЛИ СКЕЛЕТ В ШКАФУ
  •     ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •   ТЕАТР
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
  • Сомерсет Моэм Эшенден, или Британский агент
  •   От автора (пер. А. Ливергант)
  •   P (пер. Г. Косов)
  •   Домашний визит (пер. Г. Косов)
  •   Мисс Кинг (пер. Г. Косов)
  •   Безволосый Мексиканец (пер. И. Бернштейн)
  •   Смуглянка (пер. И. Бернштейн)
  •   Грек (пер. И. Бернштейн)
  •   Поездка в Париж (пер. А. Ливергант)
  •   Джулия Лаццари (пер. А. Ливергант)
  •   Густав (пер. А. Ливергант)
  •   Предатель (пер. А. Ливергант)
  •   За кулисами (пер. А. Ливергант)
  •   Его превосходительство (пер. А. Ливергант)
  •   Орел или решка (пер. А. Ливергант)
  •   Случайный знакомый (пер. В. Вебер)
  •   Любовь и русская литература (пер. В. Вебер)
  •   Белье мистера Харрингтона (пер. И. Гурова)
  • Уильям Сомерсет Моэм Маг
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  • Сомерсет Моэм Миссис Крэддок
  •   ПИСЬМО-ПОСВЯЩЕНИЕ
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  •   Глава XXI
  •   Глава XXII
  •   Глава XXIII
  •   Глава XXIV
  •   Глава XXV
  •   Глава XXVI
  •   Глава XXVII
  •   Глава XXVIII
  •   Глава XXIX
  •   Глава XXX
  •   Глава XXXI
  •   Глава XXXII
  •   Глава XXXIII
  •   Глава XXXIV
  •   Глава XXXV
  •   Глава XXXVI
  • Уильям Сомерсет Моэм Узорный покров. Рождественские каникулы. Острие бритвы
  •   УЗОРНЫЙ ПОКРОВ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •     44
  •     45
  •     46
  •     47
  •     48
  •     49
  •     50
  •     51
  •     52
  •     53
  •     54
  •     55
  •     56
  •     57
  •     58
  •     59
  •     60
  •     61
  •     62
  •     63
  •     64
  •     65
  •     66
  •     67
  •     68
  •     69
  •     70
  •     71
  •     72
  •     73
  •     74
  •     75
  •     76
  •     77
  •     78
  •     79
  •     80
  •   РОЖДЕСТВЕНСКИЕ КАНИКУЛЫ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •   ОСТРИЕ БРИТВЫ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  • Сомерсет Моэм Подводя итоги
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   XLIII
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   XLVIII
  •   XLIX
  •   L
  •   LI
  •   LII
  •   LIII
  •   LIV
  •   LV
  •   LVI
  •   LVII
  •   LVIII
  •   LIX
  •   LX
  •   LXI
  •   LXII
  •   LXIII
  •   LXIV
  •   LXV
  •   LXVI
  •   LXVII
  •   LXVIII
  •   LXIX
  •   LXX
  •   LXXI
  •   LXXII
  •   LXXIII
  •   LXXIV
  •   LXXV
  •   LXXVI
  •   LXXVII
  •   Комментарий
  •   Сомерсет Моэм Покоритель Африки
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •     Глава XIX
  •     Глава XX
  •     Глава XXI
  •   Сомерсет Моэм ТОГДА И ТЕПЕРЬ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     Эпилог
  •   Уильям Сомерсет Моэм Узорный покров
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •     44
  •     45
  •     46
  •     47
  •     48
  •     49
  •     50
  •     51
  •     52
  •     53
  •     54
  •     55
  •     56
  •     57
  •     58
  •     59
  •     60
  •     61
  •     62
  •     63
  •     64
  •     65
  •     66
  •     67
  •     68
  •     69
  •     70
  •     71
  •     72
  •     73
  •     74
  •     75
  •     76
  •     77
  •     78
  •     79
  •     80
  •   Уильям Сомерсет Моэм Рассказы
  •     МАКИНТОШ
  •     ДОЖДЬ
  •     РЫЖИЙ
  •     МЭЙХЬЮ
  •     РОВНО ДЮЖИНА
  •     ЗАПИСКА
  •     САЛЬВАТОРЕ
  •     НА ОКРАИНЕ ИМПЕРИИ
  •     ВОЗВРАЩЕНИЕ
  •     СТРЕКОЗА И МУРАВЕЙ
  •     МИСТЕР ВСЕЗНАЙКА
  •     ЧЕЛОВЕК СО ШРАМОМ
  •     ПОЭТ
  •     БЕЗВОЛОСЫЙ МЕКСИКАНЕЦ
  •     БЕЛЬЕ МИСТЕРА ХАРРИНГТОНА
  •     БРАК ПО РАСЧЕТУ
  •     ЧУВСТВО ПРИЛИЧИЯ
  •     НИЩИЙ
  •     НЕЧТО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ
  •     КРАЙ СВЕТА
  •     СУМКА С КНИГАМИ
  •     ЖИГОЛО И ЖИГОЛЕТТА
  •     ВКУСИВШИЙ НИРВАНЫ
  •     В ЛЬВИНОЙ ШКУРЕ
  •     САНАТОРИЙ
  •     НЕПОКОРЕННАЯ
  • *** Примечания ***