Война конца света (fb2)


Настройки текста:



Марио Вергас Льоса Война конца света

Часть первая

I

Этот человек был высок ростом и так худ, что, казалось, всегда стоит боком. Кожа туго обтягивала высокие скулы, на смуглом лице ярко горели глаза. Он носил пастушеские сандалии и какой-то балахон лилового цвета, напоминавший одеяния миссионеров, что время от времени наведывались в сертаны[1] окрестить младенцев и обвенчать погрязшие в незаконном сожительстве пары. Никто не знал, сколько ему лет, кто он и откуда родом, но в его неизменном спокойствии, в его простоте, в его невозмутимой серьезности таилась какая-то притягательная сила, привлекавшая к нему людей еще до того, как он начинал свои наставления.

Приходил срок – и вот, с ног до головы покрытый пылью, он появлялся в городке, поселке или деревне: всегда неожиданно, всегда пешком. На вечерней или на утренней заре возникала посреди улицы его высокая фигура: он шагал широко, словно боялся опоздать, обгоняя позвякивавших колокольцами коз, обходя возившихся в пыли собак и ребятишек, которые уступали ему дорогу и с любопытством смотрели вслед, шагал, не отвечая на приветствия женщин – они уже знали его, кланялись и спешили навстречу с кувшинами козьего молока, лепешками и фасолью. Но он не ел и не пил до тех пор, пока, подойдя к церкви, не убеждался, что и в этом селении краска на ее стенах облупилась, фасад выщерблен, пол рассохся, алтарь изъеден червями, а в ограде зияют дыры. В такие минуты на лице его появлялось страдальческое выражение, как у того, кто потерял из-за засухи все свое добро, похоронил детей, зарыл околевшую скотину и теперь, бросив родной дом и отеческие могилы, бежит, бежит, а куда – и сам не знает. Иногда он плакал, и казалось, что черное пламя в его глазах разгорается жарче, рассыпает вокруг искры. Потом он начинал молиться, но не так, как все: распластывался на голой земле, на камнях, на траве, обратившись лицом к алтарю или к тому месту, где когда-то стоял или должен был стоять алтарь, и молился час и другой, молча или вслух, а стоявшие вокруг смотрели на него с почтительным удивлением. Он читал «Верую», «Отче наш», «Богородице», читал и другие молитвы – люди прежде их не слышали, но постепенно запоминали, потому что повторялось это на протяжении многих дней, месяцев, лет. «Где священник? – спрашивал он. – Почему покинул пастырь паству свою?» И отсутствие падре печалило его так же сильно, как и запустение господней обители.

Лишь испросив прощения у Христа за причиненный его дому ущерб, принимал он еду и питье, но и в голодный год, когда подношения были совсем скудными, брал только малую их часть. Порой он соглашался переночевать под крышей, но никогда не ложился в гамак, на топчан или на матрас, а устраивался на полу без подушки и одеяла, подкладывал под угольно-черную косматую голову кулак и засыпал на несколько часов. Спал он мало: ложился последним, а когда самые прилежные пастухи гнали стадо, уже чинил кровлю или стены церкви.

Свои наставления он давал по вечерам, после того как мужчины возвращались с полей, а женщины, уложив детей, управлялись по хозяйству, и происходило это на каменистом и голом пустыре, куда сходятся улицы поселка. Такие пустыри, будь на них скамейки, сквер или сад, могли бы называться площадью, но здесь, в сертанах, не было ни того, ни другого, ни третьего – где вообще никогда не было, а где не стало после засухи или оттого, что не проявлялось должной заботы. Свои наставления он давал в тот час, когда небо севера Бразилии еще не потемнело, не покрылось звездами, когда между белыми, серыми или синеватыми облаками пламенеет, словно фейерверк на всю вселенную, закат, когда жгут костры, чтобы отогнать москитов и приготовить ужин, когда спадает удушливый зной и налетает легкий ветерок, от которого у человека поднимается дух и появляются силы противостоять болезни, голоду и другим бедствиям.

Он говорил о простом и важном, говорил ни на кого не глядя, и казалось, что его глаза с покрасневшими от солнца белками, пронизывая толпу мужчин, стариков, детей, видят то, что сокрыто от взгляда. Он говорил, и его понимали, ибо смысл его речей был издавна, хотя и смутно, памятен слушавшим, впитан с молоком матери. Он говорил о насущном, о неизбежном, о том, что касалось и волновало всех, – о конце света и о Страшном суде, час которого может настать раньше, чем жители перекроют крышу церкви. Каково будет господу нашему увидеть небрежение, в котором содержится дом его? Что скажет он о пастырях недостойных, которые, вместо того чтобы прийти на помощь неимущему, опустошают его карманы, требуя мзды за совершение таинства? Почему они взимают плату за божье слово? Разве не обязаны они нести его людям бескорыстно? Чем оправдаются перед отцом всего сущего нерадивые священнослужители, предающиеся плотскому греху, попирающие обет целомудрия? Неужто в силах они выдумать в свое оправдание такую ложь, которая обманула бы всевышнего? А ведь он видит сокрытое в душе человеческой так же ясно, как охотник-свежий след ягуара… Он говорил о смерти, которая приведет чистого душой к счастью и вечному ликованию. Разве люди подобны зверям? – спрашивал он. Если нет, то им подобает переступить этот порог, одевшись в свое лучшее, платье, чтобы почтить того, кто встретит их. Он говорил о небесах и о преисподней– обиталище Сатаны, где грешнику уготованы жаровни и гремучие змеи. Он говорил о том, что в безобидных на первый взгляд новшествах проявляется бесовский умысел.

Пастухи и пеоны, взволнованные, испуганные, пораженные, слушали его в молчании; и так же ловили его слова рабы и свободные с сахарных заводов на побережье, дети, их матери и отцы. Его серьезность, его уверенный глуховатый голос, его убежденность завораживали, и лишь изредка кто-нибудь осмеливался прервать его, прося разрешить сомнение. Доживет ли мир до начала нового столетия? Наступит ли 1900 год? Он отвечал, не глядя на спросившего, и его спокойная уверенность вселяла еще большую тревогу. Загадочны и темны были его слова. В 1900 году погаснет солнце и дождем прольются звезды, но этому будут предшествовать еще многие необыкновенные события. Он замолкал, и тогда становилось слышно, как в тишине постреливает горящий хворост и трещат попавшие в огонь насекомые, а стоявшие вокруг люди, затаив дыхание, напряженно вслушивались, запоминали его слова, чтобы постичь будущее. В 1896 году тысячи голов скота ринутся на сертаны с побережья, и море станет сушей, а суша – морем. В 1897 году пустыня порастет травой, пастухи и стада перемешаются, сольются: будет одно стадо, один пастух. В 1898 году увеличатся шляпы, уменьшатся головы, а в 1899 вода в реках покраснеет и новая планета появится.над землей.

Нужно быть к этому готовым. Нужно починить церковь, привести в порядок кладбище – самое главное место после божьего храма, преддверие ада и рая. Нужно отдать оставшееся время спасению души. Что толку заботиться о юбках, платьях и башмаках, о всех этих шелковых и шерстяных роскошествах, которых никогда не носил господь наш?

Все его наставления были практичны и исполнимы, но когда этот человек уходил, люди шептались: он святой, он чудотворец, он, как Моисей, видел в пустыне неопалимую купину, однажды ему было открыто имя господа, недоступное устам, непостижное разуму человеческому. Люди делали так, как он учил. Прежде чем пала Империя и установилась Республика, он побывал во множестве поселков, деревень и городов: в Тукано, Соуре, Ампаро и Помбале; месяц за месяцем, год за годом поднимались из развалин церкви в Бон-Консельо, Жеремоабо, Массакаре и Иньямбупе; на кладбищах в Монте-Санто, Энтре-Риос, Абадии и Бар-ракане появились новые ограды, а в Итапикуру похороны стали торжественным и скорбным празднеством. Месяц за месяцем, год за годом собирались по вечерам жители Алагоиньяса, Уауа, Жакобины, Итабайны, Кампоса, Жеру, Риашана, Лагарто, Симон-Диаса, чтобы получить совет, выслушать наставление. Советы шли на пользу, наставления были во благо, и вот сначала тут, а потом здесь, а под конец по всему Северо-Востоку человека по имени Антонио Висенте, по фамилии Мендес Масиэл стали называть Антонио Наставник.

От посетителей, которые приходят в газету «Жорнал де Нотисиас» – эти слова, выведенные готическим шрифтом, красуются над входом, – редакторов и сотрудников отделяет деревянный решетчатый барьер. Газетчиков всего четверо или пятеро: один просматривает приколотые к стене бумаги, двое других, сняв пиджаки, но оставшись в накрахмаленных воротничках и при галстуках, оживленно разговаривают, сидя под календарем, на котором можно прочесть: «2 октября 1896 года, понедельник», а нескладный близорукий юноша в очках с толстыми стеклами что-то пишет за конторкой гусиным пером, не обращая на окружающих никакого внимания. В глубине комнаты, за стеклянной дверью помещается кабинет главного редактора. У окошка с надписью «Прием платных объявлений» стоит очередь: какая-то дама только что протянула конторщику с зеленым козырьком над глазами листок бумаги, и теперь он, помусолив указательный палец, подсчитывает количество слов в ее объявлении: «Очистительные Джиффони // излечивают гонорею, геморрой, люэс и все болезни мочеполовой сферы // Обращаться к сеньоре А. де Карвальо // ул. Первого марта, 8». Дама расплачивается, получает сдачу и отходит от окошечка, уступая место следующему. Это человек в поношенном темном сюртуке и фетровой шляпе. Вьющиеся рыжеватые волосы закрывают уши. Он выше среднего роста, широк в плечах, плотен, коренаст, крепок. Конторщик водит пальцем по строчкам его объявления, подсчитывая слова, но внезапно морщит лоб, подносит бумагу к самому носу, словно не веря своим глазам. Потом недоуменно смотрит на посетителя, однако тот невозмутим и неподвижен как статуя. Конторщик растерянно моргает и жестом просит подождать, после чего шаркающей походкой пересекает комнату – листок бумаги трепещет в его руке, – стучит костяшками пальцев в стеклянную дверь кабинета и исчезает за ней. Через минуту он появляется на пороге и молча приглашает посетителя войти, а сам снова принимается за работу.

Человек в темном сюртуке, гремя каблуками, как подковами, проходит в кабинет. У входа в этот закуток, заваленный рукописями, газетами, плакатами Прогрессивной республиканской партии-«В Единстве Бразилии– могущество нации!», – его встречает редактор, который смотрит на гостя с веселым любопытством, точно перед ним оказался диковинный заморский зверь. Больше в кабинете никого нет. Редактор молод, у него энергичное смуглое лицо, он одет в серый костюм, на ногах высокие сапоги.

– Эпаминондас Гонсалвес, к вашим услугам, – представляется он. – Прошу вас.

Посетитель слегка кланяется и подносит пальцы к шляпе, однако не снимает ее и не произносит ни слова в ответ.

– Вы хотите, чтобы мы это напечатали? – спрашивает редактор, помахивая листком.

Посетитель кивает. У него рыжеватая бородка, светлые проницательные глаза, твердая складка плотно сжатых губ, а раздутые ноздри, кажется, вдыхают больше воздуха, чем это необходимо.

– Хочу, если это будет стоить не дороже нескольких монет, – отвечает он, не сразу подбирая португальские слова. – Больше у меня нет.

Эпаминондас Гонсалвес не знает, рассердиться ему или расхохотаться. Посетитель, по-прежнему не садясь, глядит на него с очень серьезным видом. Редактор подносит листок к глазам.

«Все, кому дорога справедливость, приглашаются 4 октября в шесть вечера на площадь Либердаде, где состоится манифестация в поддержку борцов за идею в Канудосе и во всем мире», – медленно читает он.

– Позвольте узнать, кто же устраивает эту манифестацию?

– Я, – отвечает посетитель. – Если «Жорнал де Нотисиас» пожелает поддержать меня, wonderful[2].

– А вам известно, что творят эти люди в Канудосе? – редактор бьет кулаком по крышке письменного стола. – Они захватывают чужие земли и живут в свальном грехе, как животные!

– И то, и другое достойно восхищения, – пожимает плечами посетитель, – именно поэтому я и решился потратить деньги…

Редактор на мгновение умолкает, а потом, откашлявшись, говорит:

– Кто вы, сударь?

Без бравады, без надменности, без тени выспренности человек в темном сюртуке рекомендуется так:

– Я – борец за свободу. Вы напечатаете мое объявление?

– Ни в коем случае! – отвечает уже овладевший собой редактор. – Власти штата Баия ждут только предлога, чтобы закрыть мою газету. На словах они все поголовно признали Республику, но на деле остались монархистами. «Жорнал де Нотисиас» – единственная подлинно республиканская газета в нашем штате, думаю, что вам это известно.

Посетитель пренебрежительно машет рукой и цедит сквозь зубы:

– Так я и знал.

– Не советую вам нести ваше объявление в «Диарио де Баия», – редактор протягивает ему листок. – Она принадлежит барону де Каньябраве, владельцу Канудоса. Вы можете угодить в тюрьму.

Не сказав на прощанье ни слова, посетитель поворачивается и идет к выходу, пряча бумажку в карман. Ни на кого не глядя, никому не кланяясь, звонко стуча каблуками, он проходит через приемную; газетчики и те, кто ждет своей очереди дать объявление, искоса смотрят ему вслед, провожают взглядами его мрачную фигуру, пламенеющие на свету кудрявые волосы. Подслеповатый юноша, мимо которого он проходит, встает, берет со своей конторки лист желтой бумаги и идет к двери редакторского кабинета. Эпаминондас Гонсалвес тоже глядит вслед незнакомцу.

– «По распоряжению губернатора Баии его превосходительства Луиса Вианы сегодня из Салвадора отправлена рота девятого пехотного батальона под командованием лейтенанта Пиреса Феррейры, которому приказано очистить Канудос от захвативших его бандитов и арестовать их главаря, себастьяниста Антонио Наставника», – читает репортер, не переступая порога. – На первую полосу?

– Да нет, пустите под извещениями о смерти и заупокойных мессах, – отвечает редактор. Кивнув в сторону улицы, где растворился силуэт человека в темном сюртуке, он спрашивает: – Знаете, кто этот субъект?

– Галилео Галль, – говорит подслеповатый репортер, – шотландец. Бродит по Баии, просит у всех встречных разрешения ощупать их черепа.

Он родился в Помбале. Отцом его был местный сапожник, а матерью-увечная крестьянка, которой, однако, ее уродство не помешало произвести на свет троих его старших братьев и младшую сестру, сумевшую выжить во время засухи. Его нарекли Антонио, и если бы наш мир подчинялся законам логики, мальчик не должен был остаться в живых, ибо в ту пору, когда он только начинал ползать, разразилось страшное бедствие, опустошившее весь край, уничтожившее посевы, людей и скот. Спасаясь от засухи, все население Помбала бежало на побережье, но сапожник Тибурсио да Мота, за полвека ни разу не удалявшийся дальше чем на лигу[3] из родных мест, где все носили сшитые его руками башмаки, заявил, что никуда не пойдет. Он и в самом деле никуда не пошел, и примеру его последовало еще десятка два односельчан. Все прочие, в том числе и здешние монахи – обитель Святого Лазаря находилась неподалеку, – покинули край.

Когда же через год беженцы из Помбала, обрадованные вестями о том, что низины вновь наполнились водой и, стало быть, можно начинать сев, потянулись к дому, Тибурсио да Мота вместе со своей сожительницей и тремя старшими сыновьями уже лежал в земле. Они съели все, что было съедобного, потом все, что не сожгла засуха, и, наконец, все, что могли разжевать. Викарий дон Казимиро, похоронивший семью сапожника, утверждал, что умерла она не от голода, а по собственной дурости: ели кожу для подметок, пили воду из озерца Буэй, которая кишела насекомыми и всякой заразой, так что даже скотина ею брезгала. Дон Казимиро подобрал Антонио и его сестру – они выжили, хоть и питались воздухом и редкими доброхотными даяниями, – а когда Помбал вновь ожил, отдал их на воспитание.

Девочку взяла ее крестная, служившая в поместье барона де Каньябравы, а пятилетнего Антонио усыновил сапожник по прозвищу Кривой – глаз ему когда-то выбили в драке, – который учился ремеслу у Тибурсио и теперь унаследовал его клиентуру. Кривой был человек крутого нрава и к тому же горький пьяница; он часто встречал рассвет на мостовой, распространяя Вокруг перегар кашасы[4]. Он был холост и держал Антонио в черном теле: мальчик мыл, чистил, подметал, прибирал, подносил гвозди, ножницы, дратву, кожу и спал на куче тряпья, рядом со столиком, за которым работал Кривой, если не отправлялся пьянствовать с дружками.

Сирота был малорослым и слабеньким – кожа да кости да печальные глаза, сердобольные женщины Помбала, жалеючи его, подкармливали, давали кое-какую одежонку, уже не годившуюся их собственным сыновьям, и однажды добрый десяток этих женщин, крепко сдружившихся во время бесчисленных крестин, свадеб, бдений и причастий, явились в мастерскую Кривого и потребовали, чтобы он позволил Антонио читать катехизис и готовиться к первому причастию. Они пригрозили ему божьей карой, и сапожник скрепя сердце стал отпускать мальчика по вечерам в миссию, где тот начал постигать азы вероучения.

Это событие ознаменовало поворот в жизни Антонио, которого с той поры стали называть «блаженненьким». Он покидал монастырь очищенным от всяческой скверны, ничего не замечая вокруг. Кривой рассказывал, что по ночам он стоит в темноте на коленях, оплакивая страдания Христа – причем так самозабвенно, что нужно было крепко встряхнуть его, чтобы привести в чувство и вернуть к действительности. Сапожник слышал, как Антонио во сне с жаром говорит о предательстве Иуды, о покаянии Магдалины, а однажды в подражание святому Франциску дал обет вечного целомудрия, который должен был войти в силу, когда Антонио исполнится одиннадцать.

Он нашел, наконец, дело, которому решил посвятить всю свою жизнь. Он покорно и неукоснительно выполнял все, что приказывал ему Кривой, но глаза его были полузакрыты, а губы шевелились, так что все понимали: подметая пол, бегая к кожевнику или помогая приколотить подметку, он молится. Приемного отца его поведение раздражало и пугало. В своем углу Антонио устроил алтарь, повесил там литографии, подаренные ему в миссии, поставил собственноручно сколоченное и выкрашенное распятие, укрепил свечу. Вставая поутру и ложась вечером спать, он опускался перед алтарем на колени, стискивал ладони и молился с мученическим выражением на лице. Каждую свободную минуту – а выдавались такие минуты редко – он проводил за молитвой; не бегал на конюшню, не скакал на неоседланных лошадях, не охотился на голубей, не ходил смотреть, как холостят быков, – словом, все забавы мальчишек его возраста были ему чужды.

Получив причастие, он стал служкой у дона Казимиро, а после его смерти-у монахов, хотя путь до миссии и обратно составлял целую лигу. Во время процессий он кадил ладаном и помогал украшать алтари, воздвигнутые в тех местах, где останавливались на отдых Пречистая Дева и господь.

Блаженненький был столь же набожен, сколь и добросердечен. Жители Помбала уже привыкли к тому, что он служит поводырем слепому Адельсро; он часто провожал старика на конюшни полковника Феррейры, где тот ходил за лошадьми, пока не потерял зрение и вследствие этого – природное жизнелюбие. Он вел его под руку через поле, шевеля палкой кусты, чтобы уберечься от змей, и терпеливо выслушивал его рассказы. Антонио добывал еду и одежду для прокаженного Симеона, который жил как дикий зверь с тех пор, как ему запретили появляться в Помбале. Раз в неделю Блаженненький приносил ему узелок, где лежали выпрошенные Христа ради куски хлеба, вяленое мясо, зерно, и можно было видеть, как он приближается к пещере в скале, где устроил старик свое логовище, и прокаженный-босой, обросший, в буром рубище– поджидает его.

Блаженненький впервые увидел Наставника в четырнадцать лет, а за несколько недель до этого ему пришлось пережить тяжкое разочарование. Падре Мораэс окатил его ушатом ледяной воды, когда сообщил мальчику, что он-незаконнорожденный и потому не может стать священником. Падре утешал его, говоря, что служить господу можно и без посвящения в сан, и обещал узнать, нельзя ли вступить в братство капуцинов послушником. В ту ночь Блаженненький рыдал так горько и неутешно, что Кривой, разъярившись, отколотил его, чего уже давно не случалось. Через несколько дней, когда полуденное солнце раскалило неподвижный воздух Помбала, на главной улице городка появился высокий худой человек в лиловом балахоне, черноволосый, с пламенным взором, а за ним следом – еще пятеро людей, одетых по-нищенски, но со счастливыми лицами. Этот человек направился к старой церкви под черепичной крышей; после смерти дона Казимиро церковь содержалась в таком небрежении, что птицы свили свои гнезда в нишах. Блаженненький вместе со всеми жителями Помбала видел, как странник простерся на земле и начал молиться, а вечером он рассказывал о путях к спасению души, укорял безжалостных, бранил немилосердных и пророчествовал.

Ту ночь Блаженненький провел на площади, рядом со странниками, растянувшимися на голой земле вокруг своего учителя, а утром он уже работал вместе с ними, укрепляя расшатавшиеся спинки и ножки церковных скамеек, спрямляя покоробившийся пол, ограждая грудами камней территорию кладбища– раньше через него ходили все кому вздумается. Так было и на следующий день, и все то время, что странники провели в Помбале. Каждую ночь он устраивался у ног святого и самозабвенно внимал истине, которую изрекали его уста.

Но когда в предпоследний вечер Блаженненький спросил, нельзя ли сопровождать его в странствиях по свету, удивительные глаза Наставника – пылающие и одновременно ледяные-ответили: «Нельзя», а уста через мгновение подтвердили запрет. Скорчившись у ног Наставника, Блаженненький горько заплакал. Стояла темная ночь. Городок спал, и, прижавшись друг к другу, спали на площади оборванные странники. Костры уже погасли, но ярко блистали звезды; звенели цикады. Наставник дал ему выплакаться, разрешил прикоснуться губами к краю своего одеяния; юноша повторил свою просьбу, говоря, что хочет служить господу, но Наставник остался непреклонен. Блаженненький обхватил его ноги, стал целовать покрытые мозолями ступни. Когда Наставник увидел, что отчаяние Блаженненького достигло предела, он поднял его голову, заставил взглянуть себе в глаза, а потом торжественно спросил, так ли сильна в нем любовь к господу, чтобы стерпеть во имя этой любви любую муку? Блаженненький кивнул несколько раз подряд. Тогда Наставник распахнул свой балахон, и в свете рождающейся зари юноша увидел проволоку, обмотанную вокруг поясницы, впившуюся в тело. «Теперь ее носить будешь ты», – сказал Наставник. Он своими руками надел эту проволоку на Блаженненького, туго закрутил ее концы.

Когда же спустя семь месяцев Наставник и его спутники – кое-кто исчез, их место заняли новые люди, среди которых был и огромный полуголый негр, но убожество одежд и сиявшее на лицах счастье осталось прежним, – вздымая пыль, снова пришли в Помбал, Блаженненький все еще носил проволоку: она прочертила на его коже глубокие красные борозды, покрывшиеся темной коркой. Он не снимал ее ни на один день и лишь время от времени туже затягивал. Падре Мораэс пытался внушить ему, что добровольное мученичество угодно господу лишь в разумных пределах, а Блаженненький подвергает себя опасности за эти пределы выйти, чрезмерное же страдание совершается по дьявольскому наущению, ибо упоение страданием уже тешит дьявола.

Но Антонио остался глух к его уговорам. В тот день, когда Наставник вновь появился в Помбале, Блаженненький находился в лавчонке кабокло[5] Умберто Салустиано: сердце замерло у него в груди, он почувствовал, что ему нечем дышать, увидев в метре от себя окруженного учениками и горожанами Наставника, который, как и в прошлый раз, направился прямо к церкви. Юноша в волнении последовал за ним, смешавшись с шумной толпой, и на почтительном расстоянии от Наставника принялся молиться. Ночью, при свете костров, не смея приблизиться, он слушал его пророчества. Площадь была заполнена народом; весь городок внимал словам Наставника.

Под утро, после того как была окончена молитва, спеты псалмы, разошлись по домам жители, поверявшие Наставнику свои горести, вопрошавшие о том, что готовит им грядущее, приносившие ему больных детей, чтобы он испросил у господа исцеления для них, и ученики, согревая друг друга за неимением одеял теплом своих тел, заснули. Блаженненький благоговейно, словно причащаясь святых тайн, направился, перешагивая через спящих, к Наставнику. Тот сидел, закутавшись в свой балахон, подперев ладонью всклокоченную голову. В неверном свете догоравших костров Блаженненький увидел, что глаза учителя открылись – он заметил юношу. Много раз с тех пор он рассказывал людям, как прочел в ту минуту радость в глазах Наставника. Блаженненький безмолвно расстегнул рубаху и показал ему опоясывавшую тело проволоку. Наставник несколько мгновений смотрел на нее немигающим взглядом, а потом склонил голову, и мимолетная улыбка тронула его губы. Как говорил потом Блаженненький, он понял, что состоялось его посвящение. Наставник указал ему место рядом с собой, – казалось, что этот клочок не занятой спящими земли оставлен был для юноши. Он скорчился у ног учителя, понимая без слов: Наставник счел, что он достоин вместе с ним странствовать по свету и бороться с Сатаной. Бессонные сторожевые псы и те жители Помбала, что привыкли подниматься спозаранку, слышали на рассвете, как плачет Блаженненький. Но они не знали, что плачет он от счастья.

На самом деле его звали вовсе не Галилео Галль, но он действительно был борцом за свободу и, по собственным его словам, революционером и френологом. Его дважды приговаривали к смерти, и из сорока шести лет, прожитых им на свете, пять он провел в тюрьме.

Он родился в середине века, в маленьком городке на Юге Шотландии, где практиковал его отец – врач, безуспешно пытавшийся основать кружок для пропаганды идей Прудона и Бакунина. Не в пример другим детям он слушал не только сказки о добрых и злых волшебниках, по и очень рано уверовал в то, что частная собственность – корень всех социальных бед и что только путем насилия сможет сбросить бедняк оковы угнетения и мракобесия.

Его отец был учеником человека, которого почитал одним из величайших умов своего времени, – Франца Йозефа Галля, анатома, физика и основоположника френологии. Для него, как и для других адептов этого учения, суть френологии заключалась в том, что наш рассудок, инстинкт и чувства – это расположенные в черепной коробке органы, которые можно прощупать и измерить, и потому теория Галля означала смерть религии и становилась эмпирической основой материализма, доказывая, что дух – вовсе не абстрактная категория, не имеющая ни протяженности, ни веса, а одно из свойств человеческого организма, подобное органам чувств, – его можно изучать и исследовать клинически. Шотландец неустанно внушал своему сьну простую мысль: революция освободит общество от его язв, наука избавит личность от ее пороков. Галилео решил посвятить свою жизнь борьбе за достижение двух этих целей.

Человеку с такими убеждениями, как у его отца, приходилось в Шотландии нелегко, и потому он переехал на юг Франции, но там во время забастовки на ткацких фабриках Бордо имел неосторожность помочь рабочим. В 1868 году он был арестован и сослан в Кайенну, где и умер. На следующий год Галилео попал в тюрьму по обвинению в поджоге церкви – духовенство, после военных и банкиров, составляло предмет его особой ненависти, – но через несколько месяцев вышел на свободу и начал работать у профессора Парижского университета, старинного приятеля своего отца. Именно в эту пору он стал называть себя Галилео Галлем и подписываться так под маленькими заметками политического и научного характера, печатавшимися в лионской газете «Этенсель де ла Револьт», – его собственное имя было слишком хорошо известно полиции.

Он гордился тем, что с марта по май 1871 года сражался в рядах парижских коммунаров за освобождение рода человеческого; своими глазами видел он учиненную версальцами расправу над тридцатью тысячами мужчин, женщин и детей. Он тоже был приговорен к смерти, но сумел бежать из тюрьмы, задушив сержанта-надзирателя и переодевшись в его мундир. Несколько лет он провел в Барселоне, изучая медицину и совершенствуя свои познания во френологии под руководством Мариано Куби, который утверждал, что может определить склонности и потаенные желания любого человека, ощупав выпуклости и впадины его черепной коробки. Галилео должен был получить диплом врача, но любовь к свободе и общественному благу, соединенная с беспокойным нравом и страстью к приключениям, вновь заставила его испытывать судьбу. С горсточкой своих единомышленников он предпринял однажды ночью штурм казармы Монжуи, надеясь вызвать бурю, которая всколыхнет всю Испанию. Кто-то предал его, и солдаты встретили нападавших огнем. Галилео видел, как один за другим падали мертвыми его товарищи; сам он был ранен и взят в плен. Его приговорили к смерти, но по испанским законам раненый не может быть удавлен гарротой, и потому его решили сначала вылечить, а уж потом казнить. У него нашлись влиятельные друзья, которые устроили ему побег из тюремной больницы и, снабдив подложными документами, посадили на грузовое судно.

Он метался из страны в страну, с одного континента на другой, неизменно сохраняя верность идеалам своей юности. Он ощупывал черепа желтых, черных, красных и белых, чередуя по воле обстоятельств политическую борьбу и научную деятельность, между арестами, побегами, стычками с полицией, тайными собраниями находя время вести записи, обогащавшие новыми доказательствами теории его учителей – отца, Прудона, Галля, Бакунина, Шпурцхейма, Куби. Он сидел в турецких, египетских, североамериканских тюрьмах за то, что нападал на существующий строй и религию, но благодаря своей счастливой звезде и полному презрению к опасности никогда не оставался за решеткой слишком долго.

В 1894 году германский пароход, на котором он служил судовым врачом, разбился у берегов Баии; обломки его и сейчас еще видны у форта Сан-Педро. Прошло только шесть лет после отмены рабства и пять – со дня провозглашения республики. Бразилия пленила его смешением обычаев и рас, социальным и политическим динамизмом, соперничеством европейских и африканских культур, и, может быть, в первую очередь тем, что он еще не бывал в этой стране.

Галилео решил остаться. Поскольку у него не было диплома, он не мог заниматься врачебной практикой, и потому-так было всюду, куда бы его ни заносила судьба, – ему пришлось давать уроки иностранных языков и перебиваться случайными заработками. Он объездил всю страну, но неизменно возвращался в Салвадор, проводя большую часть времени в книжной лавке «Катилина», или под пальмами собора Всех скорбящих, или в матросских тавернах Нижнего города, где он объяснял случайным собеседникам, что, если бытие зиждется на разуме, а не на вере, на свете нет ничего необъяснимого, что истинный князь свободы– не господь бог, а сатана, первый мятежник, что, когда революция сметет прежний миропорядок, на его обломках само собой расцветет новое, свободное и справедливое общество. Люди слушали его, но всерьез не принимали.

II

В засуху 1877 года, когда многомесячный голод и непрекращающиеся эпидемии уничтожили половину всех жителей и всей скотины в крае, Антонио Наставник странствовал уже не один. Его сопровождали, а верней сказать, за ним следовали (он едва замечал этот живой шлейф, тащившийся за ним по пятам) мужчины и женщины: кто проникся его наставлениями, кто пустился в дорогу из любопытства или повинуясь стадному чувству, но так или иначе они бросили свое добро и пошли за Наставником. Одни отставали и поворачивали назад; другие были с ним неразлучно. Стояла засуха; над полями, усеянными скелетами павшей от бескормицы скотины, кружили стервятники; странников встречали наполовину вымершие деревни, но Наставник не сворачивал со своего пути.

1877 год был страшен не только отсутствием дождей и пересохшими реками, не тем, что по дорогам в поисках воды и пищи шли нескончаемые толпы беженцев, увозивших на тележках, уносивших на плечах свой жалкий скарб. Самым страшным в этом страшном году были шайки разбойников и полчища змей– те и другие свирепствовали в сертанах. Случалось и раньше, что бандиты врывались на фазенды[6], угоняли скот, обменивались выстрелами со сторожами, опустошали дальние деревни и поспешно убирались прочь, не дожидаясь встречи с летучими полицейскими отрядами. Но теперь, во время великого голода, бандитские шайки множились, как евангельские хлебы и рыбы.» Грабители были ненасытны и крови не боялись: они налетали на уже донельзя разоренные засухой деревни, отнимая у жителей последние крохи, убивая тех, кто осмеливался защищать свое добро.

Однако Наставника бандиты ни разу не обидели ни словом, ни поступком. Их пути часто пересекались – под свинцовым небом, на безлюдных дорогах, среди кактусов и камней или в цепких зарослях колючего кустарника, где не было уже ни одной зеленой веточки, где дерево становилось хрупким и ломалось от одного прикосновения, странники встречали иногда десять или двадцать разбойников, вооруженных всем, что может разить, пронзать, колоть, рубить, резать. Узкоплечий человек в лиловом одеянии бегло, безразлично и спокойно обводил их холодным взглядом пристальных глаз, а потом снова брался за свое дело: молился, или размышлял, или шел дальше, или проповедовал. Его спутники бледнели при виде бандитов и жались к Наставнику, как цыплята к наседке. Взять с них было нечего, и бандиты пропускали странников беспрепятственно; случалось порой, что они узнавали Наставника, слава о котором долетала и до самых глухих мест, и тогда останавливали шествие. Если Наставник молился, они покорно ждали, пока он сам не удостоит их взглядом, но молитвы его не прерывали. Он говорил с ними, и его глуховатый голос, как всегда, проникал в самую душу. Он говорил о том, что они могли понять; он произносил истины, в которые они могли поверить. Он говорил, что эта засуха возвещает пришествие Антихриста и новые, еще более тяжкие беды, за которыми последует воскресение из мертвых и Страшный суд; что люди, желающие спасти свою душу, должны готовиться к грядущим битвам-час их настанет, когда легионы бесов и сам Сатана, пришедший на землю набирать свое воинство, лесным пожаром обрушатся на сертаны. Бандиты задумывались над его словами, как задумывались скотоводы, пастухи, пеоны, свободные и рабы. Бывало, что они раскаивались в своих преступлениях, обращали помыслы к добру и следовали за Наставником – так случилось с Меченым, с огромным Педраном, с кровожадным Жоаном Сатаной.

Не трогали Наставника и гремучие змеи, в чудовищном количестве расплодившиеся в гибнущих от засухи полях. Длинные, бесшумно скользящие, извивающиеся твари с треугольными головами выползали из своих нор, спасаясь от засухи, и убивали попадавшихся им на пути детей, телят и коз. Они средь бела дня появлялись на улицах, и было их столько, что хищные акуаны не могли с ними справиться: в это безумное время случалось, что змеи нападали на акуанов, словно мстя за те дни, когда птицы взмывали в небеса, унося в клюве их сородичей. Жители сертанов не расставались с палками и мачете, убивая подчас до сотни змей. Но Наставник по-прежнему спал на голой земле-там, где застигала его ими. Как-то он услышал разговоры своих спутников о змеях и сказал им, что так уже было однажды: когда сыны Израилевы выходили из земли египетской, они утомились от трудного пути и возроптали. Тогда господь покарал их, наслав полчища змей. Моисей вознес молитву, прося смилостивиться, и господь повелел ему сделать медного змия-довольно было взглянуть на него, чтобы исцелиться от укуса. «Не сделать ли то же и нам?»-спрашивали его. Нет, чудо не может быть явлено дважды, но вседержитель не разгневается на них, если они будут носить с собой образ Христа, сохраняющий и спасающий от беды. С тех пор женщина из Монте-Санто по имени Мария Куадрадо не расставалась с ковчежцем, где хранился лик Спасителя, написанный одним юношей из Помбала-юношу этого за жалостливость и добросердечие называли Блаженненьким. Должно быть, господь смилостивился: змеи никого не тронули.

Обошли Наставника стороной и эпидемии, которые непременно являлись следом за засухой и обрушивались на тех, кто не умер с голоду. Женщины, едва забеременев, скидывали, у детей выпадали зубы и волосы; взрослые страдали от кровавого поноса, истекали слюной, покрывались струпьями и язвами, скреблись как шелудивые псы, не находя себе места. Но Наставник невредимо и бестрепетно вел людей по объятой мором стране, словно опытный кормчий, который сквозь бушующие воды стремит бег своего корабля к тихой гавани.

Но где же окончится это беспримерное плаванье? Никто не осмеливался спросить, а сам Наставник едва ли мог ответить. Теперь он был окружен несколькими десятками людей, которые бросили все и заботились лишь о душе. Все то время, что продолжалась засуха, Наставник со своими сподвижниками без устали предавал земле тех, кто погиб от голода, мора и тягот перехода, – их тела, обглоданные зверями и-как знать? – людьми, грудами лежали по обочинам дорог. Странники сколачивали гробы и рыли могилы для 35 своих братьев и сестер. За Наставником шли люди разных рас, уроженцы разных мест: и объездчики скота с полковничьих фазенд; и кабокло – их кожа отливала красным, их далекие пращуры не знали одежды и съедали сердца побежденных врагов; и мамелюки[7], которые были когда-то десятниками, оружейниками, кузнецами, сапожниками, плотниками; и мулаты; и полудикие негры с побережья, сбежавшие от деревянной кобылы, от колодок, от вымоченных в соленой воде плетей и других мучительств, изобретенных на сахарных заводах для устрашения рабов. Были женщины-старые и молодые, здоровые и едва волочившие ноги; это их сердца первыми откликались на слова Наставника, когда тот, остановившись на ночлег, принимался говорить о грехе, о коварстве Сатаны, о милосердии Пречистой Девы. Это они зашивали его лиловое одеяние-за неимением игл – шипами репейника, а вместо ниток-пальмовым волокном; это они умудрялись сшить ему новую одежду взамен той, что разрывал колючий кустарник; это они чинили его сандалии; это они едва не дрались за право обладать реликвиями-клочками его балахона; это они каждый вечер, когда мужчины разводили костры, варили рис, маис или сладкий маниок, готовили тыквенную кашу, чтобы странники могли подкрепиться. Впрочем, о еде спутники Наставника почти не заботились: все привыкли недоедать и довольствоваться малым-ногда им приносили курицу, мешок маисовой муки или свежий сыр; а если случалось заночевать в усадьбе и потом по собственному почину, не прося денег, вычистить, вымыть, подмести службы, фазендейро присылал им парного молока, овощей, а то и козленка.

Наставник столько раз пересекал сертаны из края в край, столько раз появлялся и исчезал, что теперь его знали все. Знали его и священники – немногочисленные, затерянные в огромном пространстве сертанов. Их было гораздо меньше, чем требовалось для того, чтобы действовали все церкви Северо-Запада: в некоторых деревнях мессу служили только в день храмового праздника. Они относились к Наставнику по-разному: одни, как, например, настоятели приходов Тукано и Кумбе, покровительствовали ему и разрешали обращаться к верующим с амвона; другие, как викарии из Энтре-Риос или Итапикуру, – напротив, чинили всяческие утеснения. Иные ценили то, что он делал для церквей и кладбищ, знали, как велика его власть над душами прихожан, и, боясь их недовольства, нехотя позволяли Наставнику после мессы читать литанию и пророчествовать-но только в притворе храма, а не у алтаря.

Когда Наставнику и его «кающимся» стало известно, что в 1888 году в дальних больших городах, названия которых звучали для них на чужеземный лад – Сан-Пауло, Рио-де-Жанейро, Салвадор, – решено было отменить рабство? Узнали ли они, как возмутил императорский указ владельцев сахарных плантаций и заводов, внезапно лишавшихся рабочей силы? Прошло несколько месяцев, прежде чем это известие, обрастая по пути вздорными подробностями, дошло до окраин империи и местные власти распорядились объявить об указе на городских площадях и вывесить его на дверях муниципалитетов.

Вероятно, еще только через год Наставник и его последонатели узнали, что страна, гражданами которой они являются, о том и не подозревая, – отныне не монархия, а республика; но они даже не догадывались, что что событие ни в малейшей степени не обрадовало тex, кто раньше стоял у власти, тех, кто владел тысячами рабов (а ныне остался лишь с плантациями сахарного тростника и стадами скота), а также чиновников и интеллигенцию – все они расценили эту перемену как последний удар по уже пошатнувшемуся могуществу Баии, которая в продолжение двухсот лет была важнейшим политическим и экономическим центром Бразилии, столицей страны, теперь же оказалась на положении бедной родственницы, с тоской наблюдающей, как уплывают на юг и деньги, и рабочие руки, и богатство, и власть, и слава-все, что раньше принадлежало Баии. Знал ли об этом Наставник? Да если бы и знал, ничего бы не понял, а если бы и понял, не придал бы никакого значения, ибо занимало его совсем другое. Что изменилось для них, если не считать нескольких официальных наименований? Разве стала иной растрескавшаяся от зноя земля, милосерднее свинцовое небо? Разве не продолжают в их крае оплакивать погибших, залечивать раны, латать дыры, хотя после засухи минуло уже несколько лет? Разве не безразлично измученному бедствиями Северо-Востоку, что в столице вместо императора теперь президент? Не так ли, как раньше, бьется крестьянин на бесплодной, безводной земле, чтобы вырастить маис, картофель, маниоку, чтобы не дать подохнуть с голоду своим курам, козам, свиньям? Разве перевелись в деревнях безземельные, а на больших дорогах-разбойники? Разве нашли себе пристанище нищие и бездомные– живая память об ужасах 1877 года? Разве о другом стэлрх мечтать и слагать сказки люди? Разве не рушатся, несмотря на все усилия Наставника, стены церквей?

Нет, конечно, провозглашение Республики принесло некоторые перемены, но все они были во зло и в насмешку: отделили церковь от государства, дали свободу вероисповедания, поручили кладбища попечению и надзору муниципальных властей, тогда как раньше ими занимался церковный приход. Викарии были сбиты с толку этими новшествами, которые смиренно приняло высшее духовенство, и не знали, как теперь быть. Знал Антонио Наставник. Он заявил, что все эти реформы-святотатство и верующий с ним примириться не может. Узнав об установлении гражданского брака – словно недостаточно освященного господом таинства! – он во всеуслышание сказал то, о чем шептались прихожане: все это происки протестантов и масонов, равно как и другие, весьма странные и подозрительные дела вроде всеобщей переписи населения и введения десятичной метрической системы. Наставник объяснял ошеломленным сертанцам, которые просили растолковать им смысл происходящего: власти хотят знать, у кого какого цвета кожа, чтобы снова было рабство, а невольники-негры вернулись к своим хозяевам; про веру спрашивают затем, чтобы легче отыскать католиков, когда их начнут гнать и терзать. Медленно, тихим голосом он убеждал крестьян не отвечать на такие вопросы, воспрепятствовать тому, чтобы метр и сантиметр пришли на смену пяди и локтю.

В 1893 году, войдя поутру в селение Натуба, Антонио Наставник и его спутники услышали какой-то шум, похожий на гул растревоженного осиного гнезда, – это жители собрались на площади у церкви, чтобы прочесть или послушать, как читают указы, наклеенные на столбах. Речь шла о налогах-налоги собирала Республика. «А что это такое?»-спрашивали многие. «Налоги – то же, что десятина», – отвечали им люди сведущие. Если вылупилось пятьдесят цыплят, пяток неси в миссию, если собрал урожай в десять арроб[8], одну отдай туда же; вот и с налогами так будет: часть того, что ты вырастил, получил или приобрел, отдашь Республике; каждый обязан будет сообщать в муниципалитет, которому дано теперь самоуправление, сколько и чего у него имеется, а там подсчитают сумму налога; сборщики же взыщут в пользу Республики то, что было утаено или объявлено ниже истинной стоимости.

Звериная настороженность, здравый смысл и вековой опыт подсказывали, что, пожалуй, грядет бедствие похуже засухи, а сборщики налогов будут прожорливей стервятников, опасней бандитов. Недоумевающие, удивленные, рассерженные люди напирали и толкались, гневно кричали, и голоса их сливались в единый грозный гул, поднимавшийся к небесам. Этот гул и услышал Антонио Наставник, входивший в городок. Его заметили и обступили со всех сторон, не давая пройти к церкви Непорочного Зачатия (церковь эту он уже несколько раз чинил и красил), рассказывая о новостях. Он, как всегда, сосредоточенно смотрел куда-то сквозь толпу и, казалось, не слышал того, о чем ему с жаром толковали.

Но нет: в следующее мгновение глаза его вспыхнули ярче, и он прошел, пробежал через раздавшуюся в обе стороны толпу к вывешенным на щитах эдиктам, даже не удостоив их взглядом, сорвал листки и бросил наземь; лицо его было искажено гневом, который тут же охватил всех. Потом дрожащим голосом он попросил сжечь эти богомерзкие письмена. И когда на глазах у ошеломленных муниципальных чиновников это было исполнено и народ отпраздновал свою победу, пуская шутихи и ракеты, когда дымом растаяли указы и страх перед ними, Наставник, прежде чем начать молитву, открыл жителям этого богом забытого захолустья великую истину: Антихрист уже пришел в мир; его имя – Республика.

– Да, господин уполномоченный, мы услышали громкие звуки пастушьих свирелей, – повторяет лейтенант Пирес Феррейра, снова, в который уже раз удивляясь тому, что пришлось пережить, а потом припомнить и рассказать. – Это было ночью, вернее, на рассвете.

Полевой лазарет помещается в дощатом бараке, крытом пальмовыми листьями, чтобы-защитить раненых от солнечных лучей. Он стоит на окраине Жоазейро: выбеленные известью, выкрашенные яркими красками домики тянутся вдоль берега полноводной реки Сан-Франсиско; сквозь щели в стене видны пыльные кроны деревьев, давших название городку.

– Переход в Уауа-это уже у самого Канудоса– занял у нас двенадцать дней. Все шло гладко, но мои люди валились с ног от усталости, и я приказал остановиться на дневку. Через несколько часов нас разбудили звуки этих свирелей.

В бараке на подвесных койках лежат шестнадцать раненых – перевязанные, с проступающими сквозь бинты кровавыми пятнами головы, руки, ноги, полуголые тела, разодранные мундиры. Только что приехавший врач в белом халате в сопровождении санитара, который несет за ним походную аптечку, обходит барак. Пышущий здоровьем, цветущий холеный врач выглядит особенно странно среди угрюмых, измученных, взмокших от пота солдат. В глубине барака чей-то тревожный голос зовет священника:

– Вы не расставили часовых, лейтенант? Вас захватили врасплох?

– Было четверо часовых, господин уполномоченный! – лейтенант вскидывает четыре растопыренных пальца. – Нас не захватили врасплох! Как только послышались звуки свирелей, рота была поднята в ружье. – Он добавляет, понизив голос: – Но мы не видели противника. К нам приближалось шествие…

За лазаретом, на берегу реки, по которой плывут тяжело нагруженные лодки, виднеется маленький лагерь, где расположились остатки роты: солдаты лежат в тени, под деревьями, винтовки составлены в козлы по четыре, разбиты палатки. Мимо с криком пролетает стая попугаев.

– Шествие богомольцев? – раздается гнусавый, недоверчивый голос.

Лейтенант переводит взгляд на того, кто задал этот вопрос, и кивает.

– Они шли из Канудоса, – говорит он, обращаясь к уполномоченному, – их было человек пятьсот-шестьсот, а может быть, и тысяча.

Уполномоченный недоуменно разводит руками, его помощник с сомнением покачивает головой. Оба, как видно, люди городские. Они только сегодня утром приехали из Салвадора и еще не пришли в себя от вагонной тряски и грохота колес; им жарко и неудобно в широких пиджаках и мешковатых брюках, в выпачканных грязью башмаках; им тошно от вида и запаха крови, от близкого соседства смерти и от того, что надо расследовать причины провала экспедиции. Беседуя с Пиресом Феррейрой, они переходят от койки к койке, и унылый уполномоченный время от времени наклоняется над ранеными, ободряюще похлопывает их. Он сам только задает вопросы, но его помощник то и дело записывает что-то, так же как и их спутник: это у него гнусавый от простуды голос, и он часто чихает.

– Пятьсот? Тысяча? – ядовито переспрашивает уполномоченный. – Я располагаю письмом барона де Каньябравы, лейтенант. Там сказано, что людей, захвативших Канудос, не больше двухсот человек, в том числе женщины и дети. У нас нет оснований не верить барону-он владелец Канудоса.

– Их были тысячи, тысячи… – шепчет с ближайшей койки светлокожий курчавый мулат с перевязанным плечом. – Клянусь вам, сеньор, – тысячи…

Лейтенант Пирес Феррейра, приказывая ему замолчать, так резко взмахивает рукой, что задевает ногу раненого. Мулат глухо рычит от боли. Лейтенант молод, невысок ростом, у него закрученные усики, как у тех светских хлыщей, что пьют чай в кондитерских на улице Чили, но от усталости, огорчения и тревоги под глазами лежат лиловатые тени, а бледное лицо то и дело подергивается судорожным тиком. Он растрепан, мундир порван в нескольких местах, правая рука на перевязи. Голос в глубине барака по-прежнему говорит что-то бессвязное о последней исповеди и миропомазании.

Лейтенант поворачивается к уполномоченному:

– В детстве я жил на фазенде и научился с одного взгляда определять количество голов в стаде. Я не преувеличиваю. Их было больше пятисот-около тысячи.

– Они несли деревянный крест и хоругвь… – добавил кто-то из раненых, и прежде чем лейтенант успел вмешаться, со всех коек зазвучали голоса:

– Они несли изображения святых, четки, дули в свои дудки, славили Иоанна Крестителя, Деву Марию, господа Иисуса и Наставника…

Раненые, привстав, перебивают друг друга, пока лейтенант не приказывает всем замолчать.

– И вдруг ринулись на нас, – произносит он в наступившей тишине, – шли тихо,, мирно, настоящие богомольцы на страстной неделе, я не мог их атаковать. Потом они закричали и открыли огонь почти в упор. Их было восемь-десять на каждого из нас.

– Что же они выкрикивали? – дерзко прерывает его тот же простуженный голос.

– «Долой Республику!», «Смерть Антихристу!» – Лейтенант Пирес Феррейра снова поворачивается к уполномоченному. – Себя мне упрекнуть не в чем. Мои люди дрались как львы. Бой длился больше четырех часов. Я приказал отходить лишь после того, как кончились патроны. Вам ведь известно, сколько у нас хлопот с этими манлихерами?… Благодаря организованности и дисциплине мы добрались до Жоазейро всего за десять дней.

– Отступали вы, как я погляжу, проворней, чем наступали, – бурчит уполномоченный.

– Идите сюда! Смотрите! – зовет их врач из другого угла барака.

Трое штатских и лейтенант направляются к нему. Из-под белого халата выглядывает темно-синий военный мундир. Доктор разбинтовал сморщившегося от боли солдата – меднокожее скуластое лицо выдает потомка индейцев-и теперь с интересом рассматривает его живот. Повыше паха зияет в запекшейся крови гноящаяся рана величиной с кулак.

– Разрывная пуля! – радостно восклицает врач, присыпая воспаленную кожу белым порошком. – Она взрывается в теле как шрапнель, крошит ткани и делает вот такую дыру! Подобное я видел только в английских руководствах по военно-полевой хирургии. Откуда у этих голодранцев такое современное оружие? Его нет даже в нашей армии!

– Видите, господин уполномоченный! – торжествует лейтенант Пирес Феррейра. – Они вооружены до зубов! У них ружья, карабины, винтовки… Я уж не говорю о мачете, тесаках, дубинах! Где нам с ними тягаться – наши манлихеры, я ведь докладывал…

Но его прерывает крик того, кто несвязно бормотал об исповеди и святых дарах, а сейчас вопит о господней хоругви, о свирелях, о священных изображениях. Этот человек не ранен; он привязан к столбу; мундир на нем цел-не то что у лейтенанта. Когда врач и все остальные подходят к нему, он умоляюще произносит, глядя на них полными слез глазами:

– Я хочу исповедаться! Покаяться в грехах!

– Это ведь врач, прикомандированный к вашей роте? Его зовут Антонио Алвес де Сантос? Почему он привязан?

– Он пытался покончить с собой, – бормочет в ответ лейтенант. – Хотел застрелиться, я едва успел толкнуть его под локоть. После боя в Уауа он не в себе, не знали, что с ним делать, вот и пришлось связать. Мало того, что проку от него никакого, так еще попробуйте отступать с такой обузой!

– Господа, отойдите, – говорит врач. – Оставьте нас одних, я его успокою.

Лейтенант и чиновники покорно делают несколько шагов в сторону, и тут снова слышится гнусавый, надоедливый голос человека, который и раньше прерывал объяснения Феррейры:

– Велики ли потери, лейтенант?

– В роте шестнадцать ранено, десять убито, – отвечает лейтенант, едва сдерживая раздражение, – противник потерял не меньше ста человек. Эти цифры содержатся в моем рапорте.

– Я не из комиссии, я корреспондент баиянской газеты «Жорнал де Нотисиас».

Этот близорукий юноша в очках с толстыми стеклами заметно отличается от чиновников и от военного врача, хотя приехал вместе с ними. На нем куцые брючки, грязновато-белая куртка, на голове фуражка-все это выглядит нелепо и плохо сидит на его нескладной фигуре. В руках у него несколько листов бумаги, наколотых на дощечку, пишет он не карандашом, а гусиным пером, обмакивая его в чернильницу, прикрепленную к рукаву. Затыкается она бутылочной пробкой. Одним словом, перед лейтенантом Феррейрой стоит настоящее пугало.

– Я, господин лейтенант, проделал шестьсот километров лишь затем, чтобы задать вам эти вопросы, – говорит он. И снова чихает.

Жоан Большой родился у моря, на плантации сахарного тростника Реконкаво, принадлежавшей знаменитому лошаднику дону Адалберто де Гумусио. Он гордился тем, что у него самые горячие жеребцы, самые тонконогие кобылы во всей Баии и что выведена эта порода без помощи английских производителей – по собственной методе и под личным неусыпным наблюдением. Не меньше, чем лошадьми, дон Адалберто (хоть и не говорил об этом открыто, чтобы не вызывать нареканий со стороны церкви и самого барона де Каньябравы) гордился и тем, что сумел достичь такого же успеха со своими рабами. Он выбирал самых стройных и статных негритянок и случал их с невольниками, которых по цвету кожи и чертам лица считал чистокровными представителями своей расы. Отобранных лучше кормили, давали им работу полегче, делали всяческие поблажки, для того чтобы они время от времени могли зачинать себе подобных. Капеллан, монахи из миссии и все церковные власти обвиняли дона Адалберто в том, что он тасует негров как колоду карт и «вынуждает их жить в свальном грехе», однако он и не подумал прекратить свою деятельность, вызывавшую столь горячее порицание, а всего лишь стал держать ее в тайне.

Результатом одного из подобных опытов, проведенных этим неутомимым селекционером, и стал Жоан Большой. Опыт, надо сказать, удался на славу: у ребенка были живые смышленые глазки, а когда он смеялся, сверкающие зубы, казалось, бросали отблеск на его круглое иссиня-черное лицо. Мальчик рос крепким, ловким, проворным, и его мать – красавица, рожавшая каждые девять месяцев, – предсказывала, что он далеко пойдет. Она не ошиблась. Дон Гумусио приметил его в ту пору, когда он только начинал ползать, привязался к нему и забрал из сензала[9] в господский дом – огромное сооружение прямоугольной формы под четырехскатной крышей, с колоннами в тосканском стиле, деревянными башенками, с которых плантации сахарного тростника открывались как на ладони, с часовней, с подвалом, где тростник обрабатывали и где стоял перегонный куб, с аллеей царственных пальм, – предполагая, что мальчик будет слугой у его сыновей, а когда подрастет – дворецким или кучером. Дон Гумусио не хотел, чтобы он до времени стал калекой, как другие дети, с самого нежного возраста отданные на плантации.

А больше всех полюбила Жоана незамужняя сестра дона Гумусио, жившая в его доме, – сеньорита Аделинья Изабел. Она была мала ростом, хрупка, изящна, и ее наморщенный носик, казалось, постоянно принюхивается к каким-то неприятным запахам, которые так щедро источает наш мир. Целыми днями она вязала кошельки и сетки для волос, плела кружева для скатертей, покрывал и рубашек или готовила разнообразные сласти – к этому у нее было настоящее призвание, хотя сама она не отщипывала даже кусочка от тех пирожных с кремом, миндальных тортов, меренг в шоколаде, марципанов и прочих лакомств, которыми наслаждались ее племянницы, невестка и брат. Сеньорита Аделинья пленилась негритенком с того дня, когда он взобрался на огромную бадью для дождевой воды. Увидев, что мальчуган, едва научившийся ходить, оказался на двухметровой высоте, она испугалась и велела ему немедленно слезть, но Жоан продолжал карабкаться по лесенке. Сеньорита кликнула слугу – Жоан, однако, уже перевалился через бортик и упал в бадью, полную до краев. Когда его вытащили, он успел порядком наглотаться воды, а его глаза стали от страха совсем круглыми. Аделинья раздела его, растерла и держала на руках, покуда он не уснул.

После этого она поставила у себя в комнате кровать, служившую раньше одной из ее племянниц, и Жоан поселился с нею, словно доверенная горничная или любимая левретка. С той поры он был в доме на особом положении: Аделинья наряжала его в ярко-голубые, алые или золотистые костюмчики, сшитые собственными руками, и каждый вечер он сопровождал сеньориту, когда она поднималась на холм посмотреть, как пламенеют под закатным солнцем островки, шла в гости или обходила бараки невольников, раздавая милостыню.

По воскресеньям он носил за нею в церковь ее скамеечку. Аделинья научила мальчика держать на вытянутых руках мотки шерсти, менять катушки, подбирать цвета, вдевать нитку в иголку; кроме того, он помогал ей на кухне. Они вместе отмеряли время, необходимое для приготовления того или иного блюда, вслух, как предписывают кулинарные рецепты, читая столько-то раз «Верую» или «Отче наш». Она готовила Жоана к первому причастию, причастилась в тот день сама, а потом в честь этого события сварила великолепный шоколад.

Но хотя Жоан Большой рос в стенах, оклеенных красивыми обоями, ходил по комнатам, обставленным мебелью черного дерева с дамасскими инкрустациями, шелковыми диванами и поставцами с хрусталем, и был неразлучен с хрупкой старой девой, всецело занятой чисто женскими делами, он не стал ни кротким, ни ручным, ни изнеженным, как случается с невольниками, взятыми в господский дом. С самого детства он отличался необычайной силой и был таким рослым, что казался на несколько лет старше своего ровесника Жоана Малого, сына кухарки. Его жестокий и необузданный нрав проявлялся и в детских забавах, так что сеньорита Аделинья не раз горестно вздыхала: «Нет, не сделать мне из него порядочного человека!… Как волка ни корми…» Под любым предлогом норовил он удрать из дома, а однажды, когда они шли по плантации, сеньорита заметила, что он жадно разглядывает полуголых невольников, рубивших мачете тростник, и спросила его: «Уж не завидуешь ли ты им?» «Завидую», – отвечал Жоан. Через некоторое время дон Адалберто надел ему на руку траурную повязку и велел идти в поселок на похороны-умерла его мать. Жоан не был опечален этой утратой-ему лишь несколько раз довелось видеть мать, – но чувствовал он себя очень неловко и на отпевании, и по дороге на кладбище, когда окружавшие его рабы и рабыни-босые, в грубом холщовом платье, – не скрывая зависти или презрения, рассматривали его панталончики, его покупную, а не домотканую рубашку, его башмаки. Он никогда не ласкался к своей хозяйке, сеньорите Аделинье, чем дал семейству Гумусио повод считать его одним из тех бесчувственных и тупоумных выродков, всегда готовых укусить руку, которая их кормит. Тем не менее никто и помыслить не смел, что Жоан окажется способным совершить то, что он совершил.

Это случилось во время поездки сеньориты Аделиньи в монастырь Преображения, куда она отправлялась ежегодно. Жоан Малый правил каретой, запряженной парой лошадей, а Жоан Большой сидел рядом с ним на козлах. Дорога до монастыря занимала часов восемь, и они, как обычно, выехали из фазенды на рассвете, чтобы к обеду быть на месте. Однако через два дня из монастыря прискакал нарочный; монахи спрашивали, почему сеньорита Аделинья не прибыла к назначенному сроку? Дон Гумусио вызвал из Баии полицию; отправил на розыски своих слуг: в продолжение целого месяца они обшаривали всю округу, прочесывали ее во всех направлениях, расспрашивали всех встречных и поперечных. Дорогу от фазенды до монастыря обследовали пядь за пядью, но экипаж, лошади и седоки исчезли бесследно. Казалось, они, как в сказке, растаяли в воздухе.

Тайна раскрылась спустя несколько месяцев, когда попечитель сиротского дома в Салвадоре обнаружил на дверце кареты, купленной им у торговца из Верхнего города, закрашенный герб семейства Гумусио. Торговец признался, что приобрел карету в какой-то деревне, населенной кафузами[10], и понимал, что покупает краденое, однако представить не мог, что воры окажутся еще и убийцами. Сам барон де Каньябрава назначил большую награду за головы Жоана Большого и Жоана Малого, а дон Адалберто умолял, чтобы их взяли живьем. Шайка бандитов, орудовавшая в сертанах, соблазнившись деньгами, выдала Жоана Малого полиции. Сын кухарки был почти неузнаваем – грязный, со сбившимися в колтун волосами; чтобы заставить его говорить, пришлось применить пытку.

Он поклялся, что не замышлял преступления, – в Жоана Большого, товарища его детских игр, вселился нечистый дух. Он подхлестывал лошадей, насвистывая сквозь зубы и предвкушая лакомства, которыми славился монастырь Преображения, как вдруг Жоан Большой велел ему остановиться. Когда же сеньорита Аделинья спросила, в чем дело, Жоан Большой ударил ее по лицу с такой силой, что она лишилась чувств, а потом вырвал у него вожжи и погнал лошадей на тот самый холмик, куда ходил с хозяйкой любоваться закатом. Там, действуя со столь отчаянной решительностью, что Жоан Малый не посмел вмешаться, он подверг свою госпожу изощренным издевательствам: сорвал с нее платье и хохотал, глядя, как она пытается прикрыть наготу; гнал ее из стороны в сторону под градом камней, осыпая самыми мерзкими ругательствами и бранью, какие когда-либо доводилось слышать Жоану Малому, а потом вспорол ей живот кинжалом и глумился уже над мертвой – отсек ей груди, отрубил голову, после чего, задыхаясь, весь в поту, рухнул наземь рядом с трупом и заснул. У Жоана Малого ноги отнялись со страху, и он даже не смог убежать.

Вскоре Жоан Большой проснулся, обвел спокойным и равнодушным взглядом страшную картину и приказал своему спутнику выкопать могилу, где и были похоронены окровавленные останки сеньориты Аделиньи. Они дождались сумерек и поспешно покинули место преступления. Днем они прятали карету в оврагах и балках или забрасывали ее ветками, а по ночам гнали лошадей во весь опор, стремясь уйти с побережья как можно дальше-только это они и сознавали. Потом они продали карету и лошадей, купили припасов и двинулись в глубь страны, надеясь примкнуть к одной из тех шаек беглых рабов, что, по слухам, наводняли каатингу[11]. Они старались не отдаляться от леса, сулившего им защиту, обходили большие поселки, а жили тем, что удавалось выклянчить или стащить. Жоан Малый только однажды решился спросить своего товарища о происшедшем. Они лежали под деревом, по очереди куря одну самокрутку, и Жоан Малый, набравшись храбрости, задал мучивший его вопрос: «За что ты убил хозяйку?» «В меня вселился дьявол, – без промедления отвечал тот, – больше со мной об этом не говори». Жоан Малый считал, что убийца сказал ему чистую правду.

Человек, которого он знал с детства, внушал ему непреодолимый и все возраставший страх – с того дня, как было совершено преступление, Жоан Большой стал неузнаваем. Он почти не разговаривал со своим спутником, но, к его ужасу, постоянно бормотал что-то себе под нос, поводя налитыми кровью глазами. Однажды ночью Жоан Малый услышал, как он называет дьявола «отец» и просит прийти на помощь. «Может быть, я еще мало совершил, отец мой? – спрашивал он, и тело его судорожно подергивалось. – Что еще я должен сделать, прикажи!» Жоан Малый уверился в том, что его товарищ продал душу дьяволу; он боялся, как бы во исполнение воли нечистого его не постигла та же участь, что и сеньориту Аделинью, и решил покончить с ним, но в ту минуту, когда он подполз к Жоану Большому и занес над ним нож, вдруг задрожал так, что спящий проснулся и открыл глаза прежде, чем Жоан Малый успел выполнить свое намерение. Жоан Большой увидел склонившегося над собой товарища и пляшущий в его руке клинок, но не выказал ни страха, ни гнева. «Убей меня, Жоан», – проговорил он. Жоан Мальш отпрянул и бросился бежать, чувствуя, что нечистая сила гонится за ним по пятам.

Жоана Малого повесили в салвадорской тюрьме, останки сеньориты Аделиньи перевезли в часовню фазенды, но убийцу так и не нашли, хотя семья Гумусио несколько раз повышала награду за его голову, а он сам со дня исчезновения Жоана Малого больше не скрывался. Огромный, полуголый, всеми отверженный, кормясь тем, что попадало в его ловушки, и тем, что можно сорвать с деревьев, блуждал он по дорогам, как грешная душа в чистилище, средь бела дня входил в деревни, прося подаяния, и на лице его была написана такая мука, что крестьяне подавали ему милостыню.

Однажды на окраине Помбала, на перекрестке дорог он увидел толпу, слушавшую исхудалого человека в лиловом одеянии-волосы спускались ему на плечи, глаза горели как раскаленные угли. Он говорил о дьяволе, которого называл Люцифером, лукавым, нечистым, Вельзевулом, о бедствиях и преступлениях, порожденных им на земле, о том, что надлежит делать ищущим спасения. Его завораживающий голос, минуя разум, шел к сердцу и казался охваченному смятением Жоану бальзамом, исцеляющим старые, но все еще жестоко кровоточащие раны. Он слушал, окаменев, не моргая, тронутый до глубины своего существа и тем, что говорил проповедник, и той музыкой, которой звучали его слова. Несколько раз слезы застилали Жоану глаза, и фигура этого человека расплывалась и исчезала. Когда же он пустился в путь, Жоан пошел за ним следом, держась в отдалении, словно пугливый зверь.


В Сан-Салвадоре-де-Баия-де-Тодос-ос-Сантос (впрочем, этот город называли просто Салвадор или Вайя) ближе всего Галилео Галль сошелся с контрабандистом и с врачом: они первыми познакомили его с краем, хотя ни тот, ни другой не разделяли его воззрений на Бразилию, которые он излагал в письмах в газету «Этенсель де ла Револьт». Писал он в ту пору довольно часто. В первом письме, посланном через неделю после кораблекрушения, речь шла о Ваий. Галль называл город «калейдоскопом, в котором человек, сведущий в истории, может одновременно увидеть все язвы, разъедавшие нашу цивилизацию на разных этапах ее развития». Он писал о рабстве, которое, хоть и было отменено императорским указом, продолжало существовать де-факто, ибо многим невольникам, чтобы не умереть с голоду, пришлось наняться к своим прежним хозяевам. Те брали-за ничтожную плату-лишь самых крепких и умелых, и потому «улицы Баии полны больными, увечными и стариками, которые нищенствуют или воруют, и множеством проституток, делающих этот город подобным Александрии и Алжиру, двум самым отвратительным портам на свете».

Второе письмо, отправленное два месяца спустя, рассказывало о «бесстыдном союзе мракобесия и угнетения» и описывало, как по воскресеньям знатные и могущественные фамилии Баии пышным и величественным шествием движутся в церковь Непорочного Зачатия к мессе; сопровождающие их слуги несут за ними скамеечки, свечи, молитвенники, держат над головами дам зонтики, чтобы солнце не причинило ущерба их белоснежным щечкам; «эти дамы, – писал Галль, – подобно английским чиновникам в колониях, считают белизну кожи неотъемлемым и непременным условием красоты». Но далее френолог объяснял своим лионским товарищам, что «вопреки предрассудкам потомки португальцев, индейцев и африканцев смешали свою кровь и сумели создать удивительную общность метисов всех оттенков и цветов кожи-мулатов, мамелюков, кафузов, кабокло, курибока[12]». «Все это представляет большой интерес для исследователя», – добавлял Галль. Многообразие человеческих типов – среди них были и европейцы, по тем или иным причинам прибитые к этому берегу, – придавало Баии вид пестрой и разноязыкой столицы мира, ставшей родиной для всех, кто там оказался.

Именно среди европейцев Галилео Галль, который едва мог связать два слова по-португальски, и завел свое первое знакомство. Сначала он жил в «H6tel des Etrangers», но его новый приятель Ян ван Рихстед предоставил в его распоряжение койку и письменный стол в мансарде того дома, где помещалась книжная лавка «Катилина» и обретался он сам. Он же раздобыл для Галля учеников, которых тот должен был обучать английскому и французскому и тем зарабатывать себе на пропитание. Ван Рихстед был по происхождению голландец, хоть и родился в Олинде; с четырнадцати лет он курсировал между Европой, Африкой и Америкой, тайно провозя какао, шелка, пряности, табак, спиртные напитки и оружие, причем ухитрился ни разу не попасть за решетку. Состояния он себе не сколотил по вине своих партнеров-торговцев, арматоров и шкиперов, бессовестно обкрадывавших его. Галль был убежден, что преступники всех рангов – от настоящих бандитов до мелких жуликов – вместе с ним борются против их общего врага, имя которому Государство, и пусть неосознанно, но подрывают фундамент частной собственности. Это убеждение помогло ему сблизиться с бывшим авантюристом-ван Рихстед тогда уже отошел от дел. Он был холост и жил с девушкой, которую подобрал в Марселе и которая была моложе его на тридцать лет. У нее были арабские глаза, а в жилах ее текла кровь не то египтян, не то марокканцев. Из Марселя он привез ее в Баию, снял и обставил ей квартирку в Верхнем городе, потратив немалые деньги, чтобы облагодетельствовать свою возлюбленную, но по возвращении из очередного путешествия обнаружил, что птичка упорхнула из гнездышка, продав перед этим все, что было можно продать, и прихватив с собою ларчик, где ван Рихстед хранил кое-какое золотишко и немножко брильянтов. Он сам посвятил Галля во все подробности этой истории, прогуливаясь с ним по пристани, поглядывая на бухту и рыбачьи баркасы, переходя с английского на французский и португальский, и френологу понравилось, что он не придавал происшедшему особого значения. Ян жил теперь на ренту, которой, по его словам, должно было хватить ему до самой смерти, если, конечно, та не слишком замешкается.

Голландец был человек невежественный, но любознательный: он с интересом выслушивал рассуждения Галля о свободе и о строении черепа, предопределяющем поведение человека, хотя и позволял себе не соглашаться, когда тот заявлял, что любовь и брак в их теперешнем понимании суть пережитки прошлого и причина всех несчастий. Пятое письмо Галля повествовало о суеверии баиянцев и описывало церковь Спасителя Бонфинского, куда молящиеся приносили деревянные или стеклянные руки, ноги, головы, груди, глаза – прося исцелить недуг или благодаря за свершенное чудо. Шестое письмо было посвящено установлению в Бразилии республиканского строя, которое для баиянской аристократии означало лишь замену одних названий другими. Седьмое отдавало дань уважения четырем мулатам-портным Лукасу Дантасу, Луису Гонзаге де Вирженсу, Жоану де Деусу и Мануэлу Фаустино, которые сто лет назад, вдохновленные идеями Великой французской революции, устроили заговор, имевший своей целью свержение монархии и установление равных прав для белых, негров и мулатов. Ян ван Рихстед повел Галля на ту площадь, где заговорщики были повешены, а тела их четвертованы, и с удивлением увидел, как шотландец возложил к месту их казни цветы.

В книжной лавке «Катилина» Галилео Галль познакомился однажды с престарелым доктором Жозе Баутистой де Са Оливейрой, автором заинтересовавшей его книги «Сравнительная краниометрия представителей различных рас и социальных слоев с точки зрения эволюционной теории и судебной медицины». Старик, некогда побывавший в Италии и познакомившийся там с Чезаре Ломброзо, к последователям которого он себя причислял, был счастлив уже оттого, что у его книги, напечатанной на собственные деньги и считавшейся у его коллег просто курьезом, нашелся читатель. Обширные медицинские познания Галля поразили его, и, хотя взгляды шотландца ставили его в тупик, а иногда и возмущали, доктор Оливейра часами вел с ним беседы, жарко споря об умственной неполноценности преступников, о наследственности и о системе университетского образования, которую Галль всячески поносил за то, что она разграничила труд умственный и физический и больше виновата в социальном неравенстве, чем аристократия или плутократия. Доктор Оливейра принимал Галля в своем врачебном кабинете и иногда доверял ему сделать кровопускание или приготовить очистительное.

Доктор и контрабандист часто навещали Галля, прониклись к нему уважением, но ни тот, ни другой толком не понимали, что представлял собой этот рыжеватый человек в сильно поношенном черном сюртуке: вопреки своим взглядам он проводил жизнь в праздности– спал за полдень, изредка давал уроки, без устали бродил по городу, читал и писал у себя в мансарде. Иногда, никого не предупредив, он на целые недели исчезал куда-то, а по возвращении оказывалось, что Галль путешествовал по стране, ночуя где попало и останавливаясь где заблагорассудится. Он никогда не говорил ни о своем прошлом, ни о планах на будущее, и, поскольку от этих вопросов он предпочитал отделываться недомолвками, Оливейра и ван Рихстед решили принимать его таким, каков он есть или каким хочет казаться: одиноким, загадочным, сумасбродным оригиналом, который опасен на словах и вполне безобиден на деле.

Через два года Галилео Галль уже свободно изъяснялся по-португальски и послал в редакцию лионской газеты изрядное число писем. Восьмое описывало телесные наказания, которым подвергали слуг на улицах города и во дворах господских домов, а девятое– орудия пытки, применявшиеся во времена рабства: кобылу, колодки, цепи и «инфантес» – завинчивающиеся кольца, дробившие большой палец. В десятом Галль излагал свои впечатления от Пелоуриньо-лобного места Баии, где и сейчас еще преступивших закон (шотландец называл их «братьями») наказывали плетью из сыромятной кожи, эти плети, именуемые «треска», свободно продавались в лавках.

Он исходил весь Салвадор вдоль и поперек, и его можно было принять за человека, плененного этим городом. Но Галилео Галль выискивал не красоты и не достопримечательности-он искал и находил несправедливость, не перестававшую волновать его. «Здесь, – писал он, – в отличие от Европы нет кварталов богачей и нет трущоб: в двух шагах от убогих лачуг стоят отделанные цветными изразцами дворцы владельцев сахарных заводов, и, несмотря на то что засуха кончилась полтора десятилетия назад, улицы переполнены тысячами беженцев из сертанов: состарившимися детьми и стариками, впавшими в детство, худыми как жердь женщинами; в этой толпе взгляд ученого может отыскать все виды болезней-от неопасных до смертельных: здесь желтая лихорадка, бери-бери, водянка, дизентерия, оспа». «Если революционер сомневается в необходимости великой революции, – писал далее Галль, – ему следует увидеть в Салвадоре то, что видел я, – и сомнения его исчезнут».

III

Когда через несколько недель в Салвадоре стало известно, что жители дальней деревушки под названием Натуба сожгли указы новоявленного республиканского правительства, губернатор штата решил послать туда отряд полицейских, чтобы арестовать зачинщиков. Тридцать стражников в сине-зеленых мундирах и в кепи с еще не снятыми императорскими кокардами отправились-сначала на поезде, а потом пешком-в долгий и трудный путь до этой деревушки, которая была для них всего лишь точкой на карте.

Наставника там уже не было. Взмокшие от пота полицейские допросили жителей, перед тем как двинуться на розыски злоумышленника-слухи о нем уже достигли побережья, его имя и прозвище можно было услыхать на улицах Баии. Сияющим утром «сине-зеленые» в сопровождении проводника выступили из Натубы и вскоре скрылись за цепью гор, окаймлявших дорогу на Кумбе.

Целую неделю шли они следом за Наставником по красноватому песку, колючим зарослям каатинги, где паслись стада голодных овец, щипавших скудную траву. Все видели Наставника – вот здесь он прошел, в этой церкви он молился в воскресенье, на этой площади давал наставления, у тех камней устроился на ночлег, – и наконец в семи лигах от Тукано, в селении Массете, состоявшем из нескольких десятков глинобитных домиков под черепичными крышами, полицейские обнаружили того, кого искали. Уже вечерело, женщины с кувшинами на голове шли за водой, и полицейские вздохнули с облегчением: преследование окончено. Наставник ночевал у Северино Вианы-клочок его земли, засеянной маисом, находился в километре от деревни. Полицейские, продираясь сквозь рощицу жоазейро, острые листья которых рвали на них мундиры, рысцой устремились туда. Сгущались сумерки; полицейские разглядели окруженный низким частоколом дом и возле него – плотную толпу, сгрудившуюся вокруг человека, за которым они так долго гонялись. Никто не убежал, никто не вскрикнул, увидев их мундиры и ружья.

Сколько их было там – сто, сто пятьдесят, двести? Женщин было столько же, сколько мужчин, и, судя по одежде, толпа состояла из самых бедных бедняков. На лицах у всех читалась неколебимая решимость – так рассказывали потом своим женам, своим подружкам, своим любовницам те полицейские, которым суждено было вернуться в Баию. На самом же деле они не успели ни разглядеть их лиц, ни определить главаря, потому что едва сержант потребовал выдачи человека, именующего себя Наставником, как вся толпа ринулась на них с бешенством отчаяния, ибо у полицейских были ружья, а у нападавших – только палки, камни, серпы, ножи, и лишь двое-трое держали в руках допотопные дробовики. Однако нападение было так внезапно и стремительно, что в мгновение ока полицейских окружили, рассеяли, изранили, обратили в бегство, причем эти люди выкрикивали «Республиканцы!» столь неистово, словно это было бог знает каким оскорблением. Полицейские все же дали залп по толпе, и несколько человек свалилось-кто с раздробленным плечом, кто с разбитой головой, – но пули не умерили их воинственности, и полицейские бросились наутек. Разгром был полный и ошеломляющий. Потом они говорили, что среди нападавших были не только безумцы и остервенелые фанатики, но и хорошо известные своими злодеяниями преступники-покрытый шрамами Меченый и Жоан Сатана. Трое полицейских погибли и стали добычей грифов, еще один испустил дух в Массете; пропало восемь ружей. Мятежники не преследовали разгромленный отряд; они предали земле тела пятерых убитых, перевязали раненых, а потом, опустившись на колени рядом с Наставником, вознесли хвалу господу. До поздней ночи с участка Северино Вианы, где похоронили мертвецов, доносились рыдания и молитвы за упокой их душ.

Когда же на станции Серринья выгрузился второй отряд баиянской полиции, вдвое превосходивший первый численностью и лучше вооруженный, стражники очень скоро заметили, как изменилось к ним отношение местных жителей. Разумеется, и раньше, когда они гонялись по сертанам за какой-нибудь шайкой, их встречали без особенного радушия, но никогда еще так не старались показать им, что они здесь-незваные гости. В лавках неизменно не оказывалось ни крошки съестного, какие бы деньги ни предлагали; никто из жителей Серриньи не польстился на большую награду и не согласился стать проводником; никто на этот раз не сообщил им, где скрывается Наставник. Отряд прошел от Ольос-д'Агуа до Педры-Алты, от Тракупы до Тиририки, оттуда – в Тукано, из Тукано – в Караибу и в Понтал, потом вернулся в Серринью, но те пастухи, пеоны, ремесленники, женщины, которых они встречали на дорогах и пытались расспрашивать, пожимали в ответ плечами, отделывались невразумительным мычанием, глядели непонимающе, так что полицейским под конец стало казаться, что они гоняются за призраком: мятежники здесь не появлялись, никакого человека в лиловом одеянии никто не видел, о том, что в Натубе сожгли правительственные указы, все как будто позабыли, и про схватку в Массете тоже никто не помнил. Полицейские, вернувшись несолоно хлебавши в столицу штата, доложили, что эта толпа фанатиков, подобно всем другим, время от времени собиравшимся вокруг того или иного проповедника, несомненно, уже рассеялась, а мятежники, напуганные тем, что натворили, разбежались в разные стороны, предварительно прикончив своего главаря. Так уже бывало в этих краях-и не раз.

Однако они ошибались. Все было совсем не так и лишь внешне напоминало то, что было раньше. Мятежники не рассеялись, а теснее сплотились вокруг своего предводителя, которого они после победы в Массете, казавшейся им небесным знамением, не только не убили, но стали боготворить. Наутро после боя Наставник, всю ночь не смыкавший глаз и молившийся над могилами убитых, разбудил своих приверженцев. Они заметили, что он очень опечален. Наставник сказал им, что этот бой предвещает новые и еще большие кровопролития, и попросил их разойтись по домам, ибо в противном случае все они окажутся в тюрьме или погибнут злой смертью, как пятеро их братьев, которые сейчас, без сомнения, уже предстоят господу. Никто не шевельнулся. Тогда Наставник обвел взглядом эти сто-или сто пятьдесят, или двести-человек, еще охваченных возбуждением после одержанной накануне победы, и на этот раз всем показалось, что Наставник не только смотрит, но и видит. «Что ж, тогда возблагодарим господа нашего, – мягко произнес он, – ибо господь избрал нас для примера остальным».

Они повиновались, потрясенные не столько словами Наставника, сколько тем, как растроганно и ласково звучит его голос, обычно суровый и бесстрастный. Они последовали за ним, едва поспевая, потому что журавлиные ноги Наставника не знали усталости. Он вел их дорогами, по которым никогда не ходили караваны тяжело нагруженных мулов, и по тропинкам, на которые не забредали даже разбойники, а потом не стало и тропинок-перед ними простиралась каменистая, поросшая кактусами пустыня. Но Наставник, однажды выбрав себе путь, уже не сворачивал с него. Когда после первого перехода они остановились на ночлег и помолились богу, Наставник стал рассказывать им о войне, о том, что государства грызутся из-за добычи, как гиены над падалью, и скорбно заключил: теперь Бразилия, сделавшись республикой, будет поступать не лучше, чем еретические страны. Спутники внимали ему: Сатана торжествует, и потому им пришло время остановиться, пустить корни, воздвигнуть Храм, который при конце света будет тем же, чем Ноев ковчег– при его начале.

Но где же будут пущены корни и возведен Храм? Они пересекли каатингу, перевалили через горные гряды, перешли вброд реки-их путь начинался на рассвете, а кончался с закатом, – и наконец перед ними оказались горы и обмелевшая река Васса-Баррис. Наставник протянул руку, и все увидели вдалеке россыпь лачуг, в которых жили когда-то пеоны, и полуразрушенный господский дом, который занимал фазендейро в те времена, когда здесь было имение. «Мы обоснуемся там!» – сказал Наставник. И тогда многие вспомнили его ночные пророчества последних лет: перед концом избранные богом спасутся на месте высоком и защищенном, куда не осмелится войти нечистый. Тот, кто доберется, окажется в безопасности, словно на месте вечного упокоения… Так вот, значит, она – земля обетованная?!

Измученные, счастливые путники двинулись следом за своим поводырем и пришли в Канудос. К ним навстречу вышли семьи братьев Виланова, владельцев местной лавки, и все остальные жители этого селения.

Солнце припекает сертаны, блестит в зеленовато-черной воде Итапикуру, отражается от домиков Кейма-даса, вытянувшихся на кремнистых откосах вдоль правого берега реки. Плавно вздымаясь и опускаясь, долина, лишь кое-где защищенная от зноя редкими деревьями, уходит к юго-востоку, в сторону Риашо-да-Онсы. Всадник в широкополой шляпе, в высоких сапогах, в темном сюртуке неторопливо едет к серо-свинцовым зарослям кустарника, и так же медленно движутся за ним и за его мулом их тени; позади остались сверкающие в лучах крыши Кеймадаса. Слева, на холме, в нескольких сотнях шагов виднеется хижина. Всадник тяжело дышит, утирает со лба пот, проводит языком по пересохшим губам; и выбившиеся из-под шляпы волосы, и рыжеватая бородка, и вся одежда-в густой пыли. У зарослей он натягивает поводья, его светлые глаза кого-то жадно высматривают и наконец замечают склонившегося над силками человека в кожаной шляпе и рубашке из сурового полотна-на ногах у него сандалии, у пояса-мачете. Галилео Галль спешивается и идет к нему, ведя мула в поводу.

– Руфино! – окликает он. – Ты проводник Руфино из Кеймадаса?

Тот медленно оборачивается, словно давно знал о появлении всадника, и прикладывает палец к губам: «Шш-шш». Он окидывает незнакомца недоуменным взглядом черных глаз-должно быть, его удивили странный выговор этого человека и его траурный наряд. Руфино-он совсем еще молод, гибок, у него скуластое безбородое, темное от загара лицо-достает мачете, снова склоняется над ловушкой, замаскированной листьями, и вытягивает сетку, в которой бьется комок черных перьев. Это маленький гриф – он не может взлететь: одна лапа запуталась в сети. На лице парня появляется разочарование. Поддев кончиком тесака узел, он освобождает птицу, а потом смотрит, как она, часто взмахивая крыльями, исчезает в синем небе.

– Однажды попался вот такой ягуар, – бормочет он. – Так долго просидел в темноте, что почти ослеп.

Галилео Галль кивает. Руфино поднимается на ноги и подходит к нему. Теперь, когда пришло время поговорить, чужестранец, похоже, колеблется.

– Я был у тебя дома, – говорит он, чтобы выиграть время. – Жена сказала, где тебя найти.

Мул роет землю задними ногами, и Руфино, открыв ему рот, взглядом знатока осматривает зубы, а сам тем временем размышляет вслух:

– Начальник станции в Жакобине знает, сколько я хочу получить. А раз я сказал – кончено. Спросите кого хотите… Это дело такое, что можно и без головы остаться.

Галль молчит, и тогда он снова оглядывает незнакомца.

– Разве вы не с железной дороги? – спрашивает он раздельно, чтобы чужестранцу было легче понять.

Галилео Галль сбивает шляпу на затылок и, вздернув подбородок, показывает на далекие пустынные холмы:

– Мне надо попасть в Канудос. – Он на миг замолкает, а потом, поморгав, словно для того, чтобы скрыть волнение, говорит:-Я знаю, ты там часто бывал.

Руфино очень серьезен. Теперь в его глазах недоверие, которое он и не думает скрывать.

– Я бывал в Канудосе, когда там разводили скотину, – осторожно произносит он. – А раз барон де Каньябрава уехал, и мне там делать нечего.

– Но дорога-то осталась прежней?

Теперь они стоят вплотную друг к другу, и повисшее между ними молчание так напряженно, что даже мул не выдерживает: мотает головой и пятится.

– Вас послал барон? – спрашивает Руфино, успокаивающе похлопывая животное по шее.

Галилео Галль качает головой, и проводник больше не допытывается. Он заставляет мула задрать ногу и внимательно рассматривает копыто.

– В Канудосе заваривается каша, – тихо говорит он. – Те, кто захватил имение барона, потом напали на солдат из Национальной гвардии. Есть убитые…

– Ты что, боишься, тебя тоже убьют? – улыбается в ответ Галль. – Разве ты солдат?

Руфино нашел наконец то, что искал: в копыто вонзился шип или острый камешек, толком не разглядеть– такие у парня большие огрубелые руки. Он удаляет занозу и отпускает ногу мула.

– Нет, я не боюсь, – отвечает он мягко и тоже улыбается, едва заметно. – В Канудос путь неблизкий.

– Я заплачу по справедливости. – Галилео Галль дышит прерывисто и жарко; он снимает шляпу и встряхивает рыжими кудрями. – В путь тронемся через неделю или дней через десять. Так, пожалуй, будет безопасней…

Руфино смотрит на него молча и спокойно.

– После того, что стряслось в Уауа, – добавляет Галль и облизывает сухие губы. – Никто не должен знать, что мы снаряжаемся в Канудос.

Руфино показывает на отдельно стоящий на холмике глинобитный домик, залитый солнцем.

– Пойдемте. Там переговорим.

Они направляются к дому; Галль ведет мула под уздцы. Галль и Руфино одного роста, но шотландец плотнее и крепче, он идет упругим уверенным шагом, тогда как проводник словно парит над землей. Полдень. На небе появляются белые облачка. Голос следопыта звучит все слабей:

– Кто вам сказал про меня? И зачем, простите за нескромность, понадобился вам Канудос?

В тот день, когда она появилась на дороге в Кижинге, опять не было дождя. Рассветало. На плечах она несла деревянный крест. Ей было двадцать лет, но на долю ей выпало столько всякого, что она казалась старухой. У нее было широкое лицо, распухшие, отечные ноги, бесформенное тело.

Ее звали Мария Куадрадо; путь от Салвадора до Монте-Санто она проделала пешком. Три месяца и один день несла она крест, ночуя где придется – на придорожных валунах, в каатинге среди ощетинившихся иглами кактусов, на пустырях, где бешено завывал ветер, на единственной грязной улочке какой-нибудь деревушки, где росли три пальмы и был вырыт зловонный водоем-просто яма, наполненная протухшей водой, куда на ночь, спасаясь от нетопырей и летучих мышей, забиралась скотина. Лишь изредка какой-нибудь пастух, поглядев на странницу с благоговением, приглашал ее переночевать под крышей. Она ела кусочки рападуры[13], которую давали ей сердобольные люди, срывала с деревьев дикие незрелые плоды, если становилось совсем невмоготу и начинались рези. Когда она вышла из Баии и началось ее паломничество к сьерре Пикараса, откуда оставалось еще два километра в гору до церкви Святого Креста-Мария Куадрадо во искупление грехов дала обет принести туда крест, молясь у всех часовен, поставленных в память тех мест, где останавливался господь по пути на Голгофу, – на ней были две юбки, синяя холщовая блуза и башмаки на веревочной подошве; волосы ее были заплетены в две косы и перехвачены лентой. Но одежду она по дороге отдала нищим, а башмаки у нее украли в Палмейра-дос-Индиос, так что, когда на рассвете перед нею возник Монте-Санто, Мария была боса, а наготу ее прикрывал мешок с отверстиями для рук. Косы ее были неумело и неровно острижены, а темя выбрито – паломница походила на сумасшедшую из салвадорского дома скорби. Она выбрила себе голову после того, как ее изнасиловали в четвертый раз.

Да, на этом пути ее насиловали четырежды: сначала альгвасил, потом скотовод-вакейро, потом двое охотников за оленями, потом козопас, который укрыл ее от ненастья в своей пещере. Когда насильники сшибали ее наземь и наваливались на нее всей тяжестью, содрогаясь как в пляске святого Витта, она не чувствовала ничего, кроме омерзения, стойко переносила испытание, посланное ей богом, и молила его лишь о том, чтобы не зачать. Но этот пастушок, который, сбив ее с ног и овладев ею, стал шептать какие-то нежные и ласковые слова, вызвал у нее жалость, и тогда, карая себя за слабодушие, она выбрила себе темя, превратившись в нелепое и уродливое чудище, каких показывают на ярмарках бродячие цирки.

Подойдя наконец к склону горы, за которым открывалась цель, стоившая стольких мук и трудов, – выложенный белыми и серыми камнями Крестный путь, извивавшийся между остроконечными крышами часовен и тянувшийся до самого Лобного места, куда на святой неделе направлялись толпы богомольцев из всех уголков Баии, – а внизу, у подножия горы увидав окруженную домиками площадь Монте-Санто с двумя раскидистыми тамариндами, дававшими прохладу и тень, Мария Куадрадо ничком упала на землю и поцеловала ее. Вот оно-в свежей, еще не потускневшей от зноя зелени, где пасутся стада коз, то благословенное место, название которого не давало ей отчаяться, помогало перенести и усталость, и голод, и холод, и жару, и бесчестье. Мария припала губами к дереву собственноручно сколоченного креста, невнятно и горячо возблагодарила господа за то, что позволил ей выполнить обет, и, снова взвалив крест на плечо, устремилась в Монте-Санто, точно почуявшее близость родного хлева животное.

Она вошла в городок в тот час, когда жители уже проснулись, и ее появление не осталось незамеченным– из окна в окно, от двери к двери, от дома к дому разнеслась весть о невиданной паломнице. С сочувствием и веселым любопытством смотрели люди на эту грязную, уродливую, измученную, громоздко-угловатую фигуру, и когда Мария по улице Сантос-Пассос дошла до оврага, где сжигали мусор, где в отбросах копошились свиньи, где брал начало Крестный путь, за нею уже валила целая толпа. Опустившись на колени, Мария стала взбираться по склону, а следом шли бросившие своих мулов погонщики, портные и сапожники, пекари, орава мальчишек, десяток богомолок, прервавших с наступлением утра новену[14]. Люди, поначалу разглядывавшие Марию словно диковинного зверя, увидели, что она мучительно ползет в гору на коленях, таща за собой крест, который весил столько же, сколько она сама, отвергая помощь, останавливаясь для молитвы у каждой из двадцати четырех часовен, целуя со слезами на глазах ноги святых, стоявших в нишах, увидели, что она пядь за пядью преодолевает путь, не съев и кусочка хлеба, не выпив глотка воды, – и к вечеру стали относиться к ней с благоговением, как к настоящей святой. Мария добралась до вершины, до этого отделенного от всего мира уголка, где всегда было прохладно и между синеватых валунов росли орхидеи, и, прежде чем рухнуть наземь без чувств, еще нашла в себе силы возблагодарить бога за его милость.

Многие жители Монте-Санто – их в поговорку вошедшее гостеприимство не поколебали даже ежегодные нашествия богомольцев – звали Марию к себе. Но та поселилась в пещерке на середине Крестного пути, служившей до тех пор прибежищем птиц и мышей. Она была так низка, что в ней нельзя было выпрямиться; стены и свод источали сырость и были покрыты мхом, а от песка под ногами першило в горле. По мнению местных жителей, долго прожить в этом склепе было невозможно, но воля, которая три месяца помогала Марии Куадрадо нести на плече крест, позволила ей прожить там все то время, что она оставалась в Монте-Санто.

Пещера стала местом поклонения; к ней, как и к Лобному месту, потянулись шествия паломников. Прошло время, и Мария расписала ее стены, использовав сок растений, растертые в пыль осколки камней и кровь жучков (портные давно уже научились окрашивать ею ткань); на голубом фоне, означавшем небесную твердь, она изобразила символы страстей господних: гвозди, пробившие его ладони и ступни, крест, который он нес на Голгофу и на котором был распят, терновый венец, язвивший его чело, хитон, надетый им перед казнью, копье, которым центурион пронзил его грудь; молоток, которым были приколочены гвозди к кресту; губку, пропитанную уксусом, которую поднесли к его устам; а также кости, в которые играли у подножия креста палачи; кошелек, в котором лежали сребреники, полученные Иудой за предательство. Кроме того, Мария изобразила звезду, приведшую в Вифлеем троих волхвов и пастухов, и сердце Христово, пронзенное мечом. Она соорудила алтарь и шкафчик, чтобы молящиеся могли ставить туда свечи и вешать подношения. Спала она на рогоже.

Ее набожность и милосердие привлекли к ней сердца обитателей Монте-Санто-им казалось, что Мария Куадрадо живет у них всю жизнь. Дети звали ее матушкой, а цепные псы не лаяли, когда она входила в дом или корраль. Жизнь ее была посвящена служению богу и людям: она проводила долгие часы у постели больных, меняя мокрые полотенца у них на лбу и молясь о скорейшем выздоровлении. Она помогала повитухам принимать роды и присматривала за детьми, если тех было не с кем оставить. Опекала беспомощных стариков, бралась за самую черную работу. Девицы на выданье прибегали к ней за советом насчет избранника, а парни просили похлопотать перед непреклонными родителями невесты, чтобы те дали согласие на свадьбу. Она примиряла рассорившихся, и те женщины, которых мужья хотели отколотить за леность или убить за измену, спасались у нее в пещере, зная, что ни один мужчина Монте-Санто не осмелится поднять на них руку, если Мария Куадрадо пообещала свою защиту. Питалась она тем, что ей приносили, и ела так мало, что большая часть этих доброхотных даяний оставалась нетронутой и доставалась беднякам. Им же она отдавала подаренную одежду, а сама в дождь и в сушь ходила в том самом рубище из мешковины, в котором появилась когда-то в Монте-Санто.

Ее отношения с монахами из миссии в Массакаре, приходившими в Монте-Санто служить мессу в церкви Святого сердца Христова, не были особенно теплыми. Монахи зорко следили за тем, чтобы люди верили так, как предписывает церковь, памятуя о происшедшем на Священных камнях в селении Флорес штата Пернам-буко: еретик Жоан Феррейра со своими присными залил эти камни кровью десятков людей и своей собственной, ибо надеялся, что эти жертвы снимут заклятие с короля Себастьяна и воскресят его, а он оживит убитых и введет их во врата рая. Миссионерам казалось, что Мария Куадрадо недалеко от него ушла. А она, хоть и опускалась перед монахами на колени, хоть и целовала у них руку, прося благословения, держаться от них старалась подальше: никогда не возникало у нее с этими длиннобородыми, в широченных, как колокол, сутанах людьми, которые вели мало кому понятные речи, тех дружеских, сердечных, почти родственных отношений, какие были со всеми жителями Монте-Санто.

Миссионеры в своих проповедях предостерегали прихожан: бойтесь волков в овечьей шкуре, проникающих в корраль, чтобы пожрать доверчивое стадо. Имелись в виду лжепророки, которые слетались в Монте-Санто как мухи на мед. В звериных шкурах, наподобие Иоанна Крестителя, или в самодельных сутанах появлялись они на улицах городка, поднимались на Лобное место и обращались с пламенными, но невразумительными речами к жителям, а те радовались даровому представлению не меньше, чем приходу бродячих музыкантов или цирку уродов, среди которых особенно славились гигант Педрин, Бородатая женщина и Человек-без-костей. Однако Мария и близко не подходила к толпе, облеплявшей этих оборванных проповедников.

Вот почему все были несказанно удивлены, когда она появилась на кладбище, где возводили ограду несколько доброхотов, пристыженных речами смуглого длинноволосого человека в лиловом одеянии, который в то утро появился в Монте-Санто вместе со своими спутниками – среди них прыгало на четвереньках какое-то странное существо-и стал упрекать горожан за то, что они ленятся хотя бы огородить место вечного упокоения своих близких. Разве усопшие, что сподобились узреть лик господа, говорил он, не заслуживают почитания? Мария Куадрадо молча приблизилась к тем, кто укладывал камни в ряд, окружая могилы с высохшими от зноя крестами, и принялась помогать. Она проработала так до захода солнца, а потом вместе с другими жителями Монте-Санто, собравшимися на церковной площади под тамариндами, стала слушать смуглого незнакомца. Хотя он говорил о боге и утверждал, что для спасения души нужно покончить с собственной волей-отравой, которая внушает человеку нелепую уверенность в том, что он сам – бог, стоящий выше всех остальных богов, – и заменить ее волей святого духа: только тогда человек станет Усердным Муравьем, его слова были всем ясны и понятны. Его проповедь, проникнутая глубокой мыслью и верой, напоминала дружескую беседу после какого-нибудь семейного праздника, когда соседи выходят на улицу поговорить и подышать освежающей вечерней прохладой. Мария Куадрадо слушала Наставника в оцепенении, не сводя с него глаз, не спрашивая ни о чем. Когда совсем стемнело и странника стали приглашать на ночлег, она-тут все с удивлением обернулись к ней-робко позвала его в свою пещеру. Не раздумывая, исхудалый, узкоплечий человек пошел за нею следом вверх по склону горы.

Пока Наставник давал наставления и работал в Монте-Санто-мыл и заново красил все часовни, обносил двойным рядом камней Крестный путь, – он ночевал в пещере Марии. Одни утверждали, что оба всю ночь не спят, а сидят рядышком у разноцветного маленького алтаря, говорят о душе и вере, а другие– что Наставник засыпает на рогоже, а Мария Куадрадо стережет его сон. Так или иначе, она не отходила от него ни на минуту: днем таскала камни наравне и рядом с ним, а ночью, широко раскрыв глаза, слушала его. Но когда однажды утром Наставник покинул Монте-Санто и следом за ним вместе с остальными его спутниками ушла Мария Куадрадо, весь Монте-Санто загудел от изумления.

В Баии, в Верхнем городе, стоит на одной из площадей каменное здание старинной постройки, обнесенное, словно тюрьма, толстой желтой стеной. Вы, должно быть, уже догадались, что это цитадель мракобесия– монастырь Богоматери скорбящей, обитель капуцинов, известных строгостью своего устава и миссионерским рвением. Зачем-спросите вы-завел я речь об этом одиозном для всякого свободомыслящего человека месте? Дело в том, что два дня назад я посетил его и пробыл там несколько часов.

Нет, я побывал там вовсе не с познавательной целью, хотя многие наши единомышленники считают визиты в казармы, монастыри, префектуры совершенно обязательными: люди побарывают глубоко укоренившийся страх перед этими бастионами угнетения и суеверия и убеждаются, что они совсем не так уж несокрушимы и неприступны, как может показаться (помните ли вы, что барселонские заговорщики собирались захватить женские монастыри и насилием вернуть монахиням их женское естество, от которого те отреклись перед пострижением?), – я отправился в обитель капуцинов, чтобы побеседовать с неким братом Жоаном Евангелистом, чье в высшей степени любопытное сообщение мне довелось прочесть.

У доктора Жозе Баутисты де Са Оливейры-я уже писал о нем и о его книге, посвященной краниометрии, – есть один пациент, вхожий к барону де Канья-браве, самому могущественному человеку в здешнем крае. Пациент этот, адвокат по профессии, ожидая, пока подействует приготовленное доктором снадобье, рассказал, что сотня безумцев захватила одно из поместий барона и объявила эту землю общим достоянием. От имени своего клиента адвокат-его зовут Лелис Пьедадес-подал в суд для того, чтобы право собственности, которое барон, без сомнения, собирается решительно отстаивать, было восстановлено, а фазенда возвращена законному владельцу. Революционеру всегда отрадно узнать, что бедняки завладели имуществом феодала, даже если они религиозные фанатики-так сказал мне адвокат Лелис Пьедадес, одновременно пытаясь избавиться от уже погубленного фармакопеей солитера. Я навострил уши, услышав вслед за тем, что они отвергают гражданский брак, признавая лишь то, что адвокат называет свальным грехом, а всякий человек, достигший определенной стадии социального развития, – свободной любовью. «Теперь, когда имеются доказательства царящего там разврата, правительство будет просто обязано принять меры». Доказательством же служит отчет, который он добыл благодаря своим связям с церковью, пользующейся его услугами. Архиепископ Баиянский, обеспокоенный слухами о ереси, послал в Канудос брата Жоана Евангелиста, тот увидел, что там происходит, и вернулся в Салвадор вне себя от страха и отвращения.

Теми же чувствами был проникнут его отчет, и совершенно очевидно, что капуцину нелегко далось это путешествие. А человек свободных взглядов, продравшись сквозь дебри его праведного гнева, испытает подлинное волнение. Мятежников Канудоса, восставших, помимо прочего, и против государственного института, обуздывающего желания и чувства, ведет заложенный в каждом человеке инстинкт свободы, который общество неустанно размалывает жерновами семьи, школы, церкви, государства. Под предлогом неповиновения закону о гражданском браке, учрежденному сразу после падения монархии, мужчины и женщины Канудоса стали соединяться или расставаться, руководствуясь лишь своим желанием и не заботясь об отцовстве зачатых детей, ибо их вождь и вдохновитель, которого они называют Наставником, учит, что все дети-законные уже потому, что родились на свет. Не слышится ли вам в этих словах что-то знакомое? Не воплощаются ли в Канудосе главные идеи революции?

Восставшие утверждают свободную любовь, свободный выбор отца своего ребенка, стирают позорную грань между детьми законными и незаконнорожденными, уверены в том, что человек не наследует ни благородства, ни бесчестья. Теперь вы понимаете, почему, поборов естественное отвращение, я отправился в гости к капуцинам?

Свидание устроил мне вышеупомянутый стряпчий барона де Каньябравы, который полагал, что я уже много лет интересуюсь извращениями религиозного чувства и суевериями (это не так уж далеко от истины), и состоялось оно в обширной трапезной монастыря, расписанной по стенам изображениями мучеников и угодников и окруженной небольшой галереей, где стоит чан с водой. Время от времени к нему приходили с ведрами монахи в коричневых сутанах, подпоясанных белой веревкой. Мой собеседник ответил мне на все вопросы и был довольно словоохотлив, когда выяснилось, что мы можем говорить на его родном языке– по-итальянски. Это южанин, еще не старый, приземистый и пухлый, с густой бородой. По широкому лбу я определил в нем человека, склонного к мечтательности и фантазиям, а по запавшим вискам и плоскому, стесанному затылку-натуру ограниченную, упорную, мелочную. В продолжение нашего разговора стало понятно, что он полон ненависти к обитателям Канудоса-из-за того, что не сумел выполнить приказ епископа и натерпелся страху, проведя несколько дней среди «еретиков», но, если даже принять в расчет злобные преувеличения, его свидетельство впечатляет.

Того, что я услышал, хватило бы на много номеров нашей газеты, суть же подтвердила мои догадки: захватившие Канудос необразованные, неопытные, влачащие жалкое существование люди, повинуясь инстинкту и воображению, решились на те самые действия, которые мы, европейские революционеры, считаем необходимыми для установления на земле справедливости. Судите сами: брат Жоан Евангелист провел в Канудосе неделю вместе с двумя другими священнослужителями– баиянским капуцином и настоятелем соседнего с Канудосом прихода, неким доном Жоакином, о котором – замечу в скобках – он отзывается крайне неодобрительно, обвиняя его в пристрастии к вину, в отсутствии благочестия и в симпатиях к мятежникам. После утомительного восемнадцатидневного пути они прибыли на место – и немедля заметили «проявления непочтительности и разброда», ибо ни один проводник не согласился довести их до Канудоса, а в трех лигах от бывшей усадьбы барона де Каньябравы их остановила группа вооруженных винтовками и мачете людей, оказавших им весьма недружелюбный прием и пропустивших монахов лишь после вмешательства дона Жоакина, которого эти люди знали. В самом Канудосе жители грязны, истощены так, что походят на скелеты, ютятся в глинобитных, крытых соломой лачугах, но все вооружены до зубов, «чтобы защитить Наставника, которого власти уже собирались однажды погубить». Взволнованные речи капуцина, вспоминавшего, какое впечатление произвело на него это множество оружия, до сих пор звучат у меня в ушах: «Они не расстаются со своими карабинами, пистолетами, ножами ни за едой, ни во время молитвы и носят оружие с таким видом, словно в любую минуту готовы ринуться в бой». (Мне не удалось убедить монаха в том, что, захватив земли барона де Каньябравы, войну они уже начали.) Брат Жоан доказывал мне, что среди них изрядное число закоренелых бандитов, и сам Жоан Сатана, известный своими злодеяниями и жестокостью разбойник, ныне привел в Канудос всю свою шайку и стал правой рукой Наставника. Монах-по его словам-спросил: «Если вы считаете себя христианами, то почему принимаете здесь отпетых душегубов?» «Для того, чтобы они исправились, – был ответ. – Они грабили или убивали от нужды и нищеты, а здесь почувствовали себя равноправными членами человеческой семьи, благодарны за это и готовы на что угодно, лишь бы искупить свою вину. Если мы оттолкнем их, они вернутся к своему преступному ремеслу. Мы милосердны, как учил Христос». Вдумайтесь в эти слова, друзья мои, ведь это изложение философии свободы: вам ли не знать, что бандит-это стихийный бунтовщик, это невежественный революционер! Вспомните, как в грозные дни Коммуны многие наши братья, считавшиеся преступниками, выйдя из тюрем, куда упрятали их буржуа, сражались в первых рядах плечом к плечу с трудящимися, показывая пример героизма и благородства!

Примечательно, что люди из Канудоса называют себя «жагунсо», что значит «восставший». Монах, со своими миссионерскими целями исходивший всю Бразилию, не узнавал этих босоногих женщин и мужчин, когда-то таких скромных и почтительных с посланниками церкви и бога. «Они совершенно преобразились! В них какое-то беспокойство, возбуждение: они вопят, они неистовствуют, они изрыгают немыслимую хулу на существующий строй, нравственность и веру. Пусть тот, кто хочет спастись, идет в Канудос, ибо весь остальной мир уже в руках Антихриста!» А знаете ли вы, что они понимают под словом «Антихрист»? Республику! Да, друзья, Республику! Они обвиняют ее во всех бедах-по большей части абстрактных, – но и вполне определенно ставят ей в вину голод и новые налоги. Брат Жоан Евангелист из Монте-Марсиано не верил своим ушам. Я склонен думать, что он, его орден и вся церковь в целом не слишком радуются новому государственному устройству Бразилии, поскольку, как я уже писал вам, Республика, где правят масоны, будет добиваться ослабления церкви. Но следует ли из этого, что она означает пришествие Антихриста?! Монах пытался напугать или возмутить меня и не замечал, что его слова звучат для меня музыкой: «Это политико-религиозная секта, которая отказывается повиноваться законам конституционного правительства, это государство в государстве: они не слушаются властей, не подчиняются законам, не признают денег!» Из-за своей ограниченности монах был не способен понять: безошибочный инстинкт повел наших братьев из Канудоса на борьбу против власти-извечного врага свободы. А что такое эта власть, угнетающая их, лишающая их права пользоваться землей, права пользоваться плодами цивилизации и культуры, лишающая их равенства, как не Республика?! И вот они восстали и взялись за оружие, доказывая тем самым, что для тех, кто хочет сбросить оковы угнетения, есть только одно средство – насилие.

Но это не все: приготовьтесь услышать нечто еще более ошеломляющее. Брат Жоан Евангелист заявляет, что в Канудосе царит хаос не только в отношениях между мужчинами и женщинами, но и в отношениях к собственности: все принадлежит всем. Наставник убедил своих сподвижников в том, что-имеющий уши да слышит! – считать своим какое-либо движимое или недвижимое имущество есть великий грех. Дома, пашни, скот принадлежат всем вместе и никому в отдельности. Наставник внушил им, что чем больше человек имеет, тем меньше у него шансов на спасение в день Страшного суда. Мне кажется, он проводит в жизнь наши идеи, но, учитывая культурный уровень своих неразвитых и забитых сподвижников, по тактическим соображениям придает этим идеям религиозную окраску. Не замечательно ли, что где-то в глубине Бразилии горсть повстанцев образует общество, в котором нет ни брака, ни денег, где частная собственность заменена общим достоянием?

Вот какие мысли не давали мне покоя, в то время как брат Жоан Евангелист рассказывал, что в течение недели, произнося в Канудосе проповеди, неизменно встречаемые враждебным молчанием, убедился в том, что его считают протестантом и масоном, поскольку он просил восставших разойтись по домам. Когда же он призвал их признать Республику и подчиниться ей, толпа пришла в такое негодование, что он был вынужден поспешно оставить Канудос, то есть попросту бежать оттуда. По вине одного безумца, который заставляет людей целыми днями работать на постройке храма, церковь потеряла там власть над душами. Мне не было жаль монаха, но зато я ощутил радость и почувствовал симпатию к этим людям, благодаря которым в бразильском захолустье возрождается из пепла Идея, которую тираны считали потопленной в крови подавленных революций. Прощаюсь с вами до следующего письма или навсегда.

IV

К тому времени, когда Лелис Пьедадес, адвокат барона де Каньябравы, подал в салвадорский суд жалобу на злоумышленников, захвативших принадлежащее барону имение в местечке Канудос, Антонио Наставник находился там уже три месяца. По сертанам разнеслась весть, что в деревушке, окруженной со всех сторон скалистыми горами, объявился праведник, который вот уже четверть века странствует по свету. Весть эту разнесли скотоводы, им случалось останавливаться на отдых и ночлег у истоков реки Вассы-Баррис. Вслед за тем с юга, с севера, с запада, с востока группами и поодиночке потекли в Канудос любопытные, хворые и увечные, раскаявшиеся грешники, бродяги и беглецы, предчувствуя или надеясь, что они обретут в Канудосе прощение, прибежище, исцеление, счастье.

На следующее же утро после прихода в Канудос Наставник начал возводить Храм Господа Христа– каменный, с двумя высокими колокольнями. Наставник определил ему место – напротив старой церкви святого Антония. «Пусть поднимут руки богатые, – говорил он, сидя у костра на площади будущего города, – я поднимаю руку! Я-сын божий, ибо он даровал мне бессмертную душу, которая на небесах достойна будет истинного богатства. Я поднимаю руку, ибо господь заставил меня терпеть нужду на этом свете, чтобы я стал богатым на том. Пусть поднимут руки богатые!» В пронизанном искрами полумраке поднялся лес рук в драных, обтрепанных рукавах холщовых рубах, кожаных пастушьих курток. Перед наставлениями и после них люди молились и устраивали шествия между недостроенными лачугами, топчанами, покрытыми тряпьем, на которых ночевали, и спящие сертаны слышали, как они славят Пречистую Деву и господа Христа, как проклинают дьявола и Антихриста. Одним из первых пришел в Канудос мастер огненной потехи из Миранделы – его звали Антонио Огневик, – и с той поры во время шествий в Канудосе стали устраивать фейерверки, пускать ракеты и шутихи.

Работами руководил Наставник, а помогал ему сведущий в строительном деле человек, вместе с которым он приводил в должный вид многочисленные часовни и от фундамента до купола выстроил церковь в Кризопо-лисе: Наставник говорил, кому тесать камень, кому просеивать песок, кому сколачивать леса. Под вечер, после скудного ужина, состоявшего из ломтя черствого хлеба, какого-нибудь плода, горсти фасоли и глотка воды – если в тот день не постились, – Наставник встречал новоприбывших: приветливо принимал странников, приказывал старожилам разместить и устроить их, а когда затихали «Верую», «Отче наш» и «Богородице», начинал звучать его выразительный голос, суливший гостям, что здесь их ждет суровое воздержание, тяготы и лишения, но и чудеса, рядом с которыми померкнут легенды бродячих певцов. Конец близок: Канудос виден с Алто-да-Фавелы, и Республика будет слать все новых и новых людей с ружьями, чтобы схватить его и не дать ему говорить с народом о его нуждах, но, сколько бы ни пролилось крови, Псу Сатане не удастся вонзить клыки в плоть Христову. Придет потоп, а следом-землетрясение. Случится затмение солнца, и землю окутает такая непроглядная тьма, что людям придется передвигаться ощупью, вслепую, а вдали грянет великая битва, и тысячи тысяч умрут от страха. Но потом тьма рассеется, наступит прозрачное утро, мужчины и женщины увидят на склонах окружающих Канудос гор воинство короля Себастьяна. Великий король победит легионы бесов, одолеет Сатану и очистит землю для пришествия господа. Люди увидят дона Себастьяна в светозарных доспехах, с мечом в руке, увидят, как на его милостивом и юном лице появится улыбка, когда он, исполнив завещанный ему богом долг, верхом на своем украшенном золотом и самоцветными каменьями коне поедет назад, и рать его снова погрузится на дно морское.

Кожевники и пеоны, знахари и бродячие торговцы, прачки, нищенки, повитухи, которые появились в Канудосе после многих дней и ночей пути, которые принесли с собой свой жалкий скарб, погрузив его на тачки или навьючив на ослов, теперь сидели во тьме, прижавшись друг к другу, слушали, верили, плакали.

Они молились и распевали псалмы так же неистово и благочестиво, как и их предшественники, а те, кто не знал слов, торопились заучивать молитву, гимн, истину. Антонио Виланова, торговец из Канудоса, отличался особенным рвением: по ночам он уходил далеко за реку или в поля, и там Блаженненький терпеливо объяснял ему господни заповеди и заветы, которые он потом растолковывал своему брату Онорио, своей жене Антонии, своей невестке Асунсьон, своему сыну и племяннику.

Еды у обитателей Канудоса было в достатке: хватало и зерна, и овощей, и мяса. В тот год Васса-Баррис не пересохла, и можно было засеять поля. Еду приносили новоприбывшие, а из окрестных деревень то и дело присылали битую птицу, кроликов, свиные туши, козлятину, хлеб. Наставник поручил Антонио Виланове заняться хранением припасов и по справедливости делить их между слабыми, немощными и больными. Жизнь в Канудосе, хотя и не сразу, вошла в свою колею, и Наставнику не пришлось прилагать к этому особых стараний: порядок этой жизни становился всем ясен из его проповедей. Блаженненькому было поручено наставлять новичков и принимать их пожертвования– все что угодно, кроме денег. Тот, кто приносил республиканские рейсы[15], отправлялся в сопровождении тяжелых на руку Меченого или Жоана Аббата в Кумбе или в Жоазейро и там тратил их на нужды строящегося храма-на покупку дерева ценных пород, распятий, статуй святых, лопат, кирок, отвесов и прочего. Мать Мария Куадрадо откладывала в сундучок кольца, серьги, заколки, ожерелья, гребни, старинные монеты, незамысловатые украшения из кости и рога: когда падре Жоакин приезжал из Кумбе или откуда-нибудь еще служить мессу, причащать, крестить и венчать, этот сундучок приносили в церковь святого Антония, и сокровища сверкали всем напоказ. Двое беглых преступников-Жоан Большой и Педрон, славившиеся своей силой, вместе с выделенными им в помощь людьми стаскивали со всей округи камни для постройки храма. Катарина, жена Жоана Аббата, и Алешандринья, женщина из Кумбе, умевшая, по слухам, творить чудеса, готовили рабочим еду. Не все ладилось, не все шло гладко. Находились и такие, кто, пренебрегая запретом Наставника, пил кашасу, курил, играл в карты и кости, а когда жителей в Канудосе прибавилось, стали иногда случаться и кражи, и бабьи свары, и даже поножовщина. Но происходило это реже, чем где бы то ни было в Бразилии, и в отдалении от того деятельного, дружного, хлопотливого, аскетически-сурового ядра, которое составлял Наставник и его ученики.

Он не запрещал женщинам наряжаться и прихорашиваться, но без устали повторял, что тот, кто уделяет телу слишком много забот, оставляет в небрежении душу; что красивая наружность может скрывать отвратительную и грязную сущность, а в пример приводил Люцифера; и вскоре женщины, старые и молодые, спороли яркие ленты и вышивки, удлинили подолы до самых щиколоток, закрыли шею до подбородка, выпустили вытачки так, что платья их стали похожи на одеяния монахинь. Украшения пошли на пожертвования, следом исчезли и заколки для волос, и ленты, а распущенные волосы спрятались под платками. Случались иногда недоразумения с «Магдалинами»: эти падшие создания добирались до Канудоса ценою больших жертв и, вымаливая себе прощение, целовали ноги Наставнику, однако находили весьма недружелюбный прием у беспощадных и нетерпимых женщин, которые в доказательство полного раскаяния заставляли их носить в волосах вместо гребня колючую шипастую ветку.

По большей же части жизнь текла спокойно, и в Канудосе царил дух взаимной приязни и добрососедства. Много хлопот доставляли начеканенные республиканским правительством деньги: если кого-нибудь уличали в том, что он расплачивался ими или брал их в уплату, люди Наставника отнимали у провинившегося все достояние и изгоняли его. Принимались в уплату только монеты с профилем императора Педро или его дочери принцессы Изабеллы, но их становилось все меньше, и потому стали процветать натуральный обмен и отработка. Меняли плитки тростникового сахара на веревочные сандалии-альпаргаты, расплачивались курами за целебные травы, отдавали черепицу за полотно, фасоль-за пилу или топор, гамак-за тесак, а за работу в поле, в хлеву, в доме расплачивались работой. Никто не жалел времени и сил, трудясь во славу божию. Кроме храма строили еще и бараки, которые потом назвали «домами спасения»-там получали кров, еду и уход больные, престарелые и сироты. Сначала они были на попечении Марии Куадрадо, но, когда появилось Святилище-крытая соломой глинобитная мазанка о двух комнатках, где Наставник мог хотя бы на несколько часов укрыться от осаждавших его паломников, Мария всецело занялась этим домиком, вверив дома спасения заботам Антонии и Асунсьон.

Виланова. Возникали, правда, споры о том, кому владеть орошаемыми землями в пойме Вассы-Баррис, которые самочинно заняли старожилы Канудоса, но торговец Антонио Виланова сумел сгладить эти разногласия: по поручению Наставника он роздал вновь прибывшим участки земли и отвел место для корралей-в Канудос то и дело пригоняли скотину в дар. Он же разбирал имущественные тяжбы. Впрочем, они были редки: люди приходили в Канудос не затем, чтобы разбогатеть, и вела их не корысть. Возникшую там общину не слишком занимали земные дела и помыслы: люди молились, торжественно погребали умерших, тщательно соблюдали пост, устраивали процессии, строили Храм Господа Христа. Люди слушали наставления, которые начинались вечером и затягивались иногда до глубокой ночи. Когда Антонио Наставник говорил, все замирало в Канудосе.


Палящее солнце стоит в зените. Стены Кеймадаса оклеены плакатами Прогрессивной республиканской партии-«В Единстве Бразилии-могущество нации!», пестрят именем ее лидера Эпаминондаса Гонсалвеса. Но Галилео Галль не обращает внимания на шум манифестации, врывающийся в окно его комнаты в пансионе Богоматери Благодатной, – он думает о противоречивых свойствах характера проводника Руфино. «В высшей степени странное сочетание», – бормочет он про себя. Понятно, что человек, который всю жизнь только тем и занимается, что пересекает из конца в конец этот необъятный край, сопровождая путешественников, охотников, караваны, доставляя письма, разыскивая отбившихся от стада овец и коз, должен обладать и сосредоточенностью и целеустремленностью. Но вот откуда у этого трезвого, земного, здравомыслящего прагматика взялась вера в чудесное? Откуда у него неотъемлемое свойство характера мечтательного, натуры артистической-способность опьяняться вымыслом, фантазией?

И все же выпуклости и впадины его черепа ясно указывают, что сосредоточенный, целенаправленный Руфино верит в сверхъестественное, – Галль, ощупав голову проводника, тут же понял это. «Нелепое, несовместимое сочетание, – бормочет он, – ведь нельзя же быть разом и застенчиво-стыдливым и наглым, прижимистым и расточительным?!»

Галль умывается, склонившись над лоханью. Стены комнаты испещрены размашистыми каракулями– автографами прежних постояльцев, вырезанными из журналов фотографиями оперных певцов; в углу висит треснувшее зеркало. По щелястому полу снуют рыжие тараканы, на потолке замерла, словно окаменев, маленькая ящерица. Всей мебели в комнате – голый топчан. В забранное решеткой окно проникает с улицы праздничный шум: слышны усиленные громкоговорителями голоса, грохочущий звон литавр, буханье барабана, гомон ребятишек, запускающих бумажного змея. Кто-то произносит речь, перемежая выпады против Баиянской независимой партии, губернатора Луиса Вианы и барона де Каньябравы со здравицами в честь Прогрессивной республиканской партии и Эпаминондаса Гонсалвеса.

Галилео Галль, по-прежнему не обращая на все это никакого внимания, продолжает умываться, а потом вытирает лицо рубашкой, растягивается на топчане, закинув руки за голову-подушки ему не дали, – смотрит на тараканов, на ящерицу. Он думает: «Одолела скука-поможет наука». Он уже неделю в Кеймадасе и, хотя умеет ждать, стал томиться: потому и попросил у Руфино разрешения исследовать его череп. Недоверчивый проводник сначала отказывался, а когда Галль все же уговорил его, замер и весь напрягся, готовый в любую секунду вскочить на ноги. Они видятся ежедневно и объясняются без труда, и Галль, чтобы как-то убить время, стал присматриваться к своему будущему спутнику, вести наблюдения: «Для него небо, земля, деревья-открытая книга; его представления о мире просты и неизменны; его суровый нравственный кодекс, его мораль воспитаны не книгами, потому что он неграмотен, и не религией, потому что он не кажется мне очень богобоязненным, – это итог многолетнего общения с природой и людьми». Пальцы, ощупывавшие череп Руфино, подтвердили наблюдения Галля. Но как быть с его верой в чудо и готовностью к нему? За эту неделю Галль не нашел в поведении проводника никаких проявлений этой черты характера и постоянно-обсуждал ли он с Руфино предстоящее путешествие в Канудос, пил ли прохладительное на станции или бродил по берегу Итапикуру– размышлял об этом. А вот в Журеме, жене Руфино, это пагубное свойство-стремление выйти за пределы опыта, насладиться вымыслом и небывальщиной– совершенно очевидно. И хотя Журема робела и стеснялась в присутствии Галля, ему все же удалось услышать от нее историю о деревянной статуе святого Антония, стоящей у главного алтаря городской церкви. «Много-много лет назад нашли ее в пещере, отнесли во храм. На следующий день смотрят-ее нет, опять в пещере. Ну, опять принесли, привязали к алтарю, а она опять вернулась на старое место, и продолжалось это до тех пор, пока не пришли к нам четверо отцов-капуцинов и сам епископ: они освятили церковь именем святого Антония и в честь его нарекли наш город Сан-Антонио-дас-Кеймадас. Только после этого святой остался и стоит теперь у алтаря».

Когда Галль спросил, верит ли Руфино в эту историю, тот пожал плечами и скептически усмехнулся. А Журема верит. Галлю очень хотелось ощупать и ее череп, но он даже и не заводил об этом разговора: был уверен, что сама мысль о том, что чужестранец прикоснется к голове его жены, была бы для Руфино нестерпима. Да, Руфино человек подозрительный и недоверчивый. С большим трудом Галль уговорил его двинуться в Канудос. Он торговался, набивал цену, придумывал всякие увертки, тянул время и в конце концов согласился, но Галль замечает, что он не любит разговоров об Антонио Наставнике и его людях.

Внимание Галля привлекает доносящийся с площади голос: «Добиваясь автономии и децентрализации, губернатор Виана, барон де Каньябрава и иже с ними хотят лишь одного: сохранить свои привилегии, не допустить, чтобы Баия развивалась наравне с другими штатами страны. Кто такие эти сторонники автономии? Тайные монархисты-дай им волю, они восстановили бы прогнившую империю и уничтожили республику! Но мы на страже! Прогрессивная республиканская партия во главе со своим вождем Эпаминондасом Гонсалвесом не допустит этого!» Это говорит кто-то другой, Галль разбирает почти каждое слово, улавливает мысль, не то что у предшествующего оратора, который лишь невнятно завывал. Подойти, что ли, к окну, посмотреть? Нет, не стоит: все идет своим чередом– зеваки бродят от одного лотка к другому, едят и пьют, слушают бродячих музыкантов, толпятся возле человека на ходулях, который предсказывает судьбу, и лишь время от времени поглядывают на дощатую трибуну, охраняемую вооруженными людьми, но ораторов не слушают. «В их безразличии есть мудрость, – думает Галилео Галль. – Зачем им знать, что Баиянская независимая партия, возглавляемая бароном де Каньябравой, выступает против централизации власти – за нее ратует Республиканская партия, борющаяся с федерализмом, который отстаивают соперники? Какое отношение имеет словоблудие буржуазных партий к этим обездоленным людям? Они радуются празднику, пропускают мимо ушей речи, гремящие с трибуны, – и правильно делают. Вчера в Кеймадасе замечалось какое-то возбуждение, но дело было вовсе не в манифестации, а в том, что все гадали: пришлет ли барон де Каньябрава своих молодцов и будет ли стрельба, как в прошлый раз? Уже полдень, но все тихо, значит, столкновения не будет. Автономисты, наверно, махнули рукой-республиканцы не нашли поддержки у местных жителей, а их собственные митинги, должно быть, как две капли воды похожи на сегодняшний. Нет, не на этих сборищах вершится судьба Баии, судьба Бразилии-она решается там, в Канудосе, и решают ее люди, даже не подозревающие о том, что они-то и есть подлинная политическая сила. Сколько же еще томиться здесь в ожидании?» Галль садится на топчан, шепчет «одолела скука-поможет наука», открывает валяющийся на полу саквояж, отодвигает в сторону рубашки и револьвер и, наконец, находит то, что искал, – записную книжку, в которую заносил свои впечатления о Кеймадасе, перелистывает ее страницы: «Кирпичные дома, черепичные крыши, неуклюжие, толстые колонны… Куда ни взглянешь-груды коры анжико, содранной при помощи молотка и ножа с деревьев. Потом ее бросят в заполненные речной водой чаны. Туда же положат невыделанные кожи-примерно на неделю: за этот срок они продубятся. Из коры анжико выделяется дубильное вещество. Потом кожи сушат под каким-нибудь навесом и дочиста отскабливают ножом. Это шкуры коров, баранов, коз, кроликов, оленей, лис и рысей. Кора анжико-пахучая, кроваво-красного цвета. В примитивных мастерских работают целыми семьями – отец, мать, дети и еще какие-нибудь родственники. Кожевенный промысел-главное богатство Кеймадаса». Галль засовывает книжку в карман. Кожевники были к нему доброжелательны, объясняли ему тонкости своего ремесла. Но почему, стоит только упомянуть Канудос, они тут же замолкают? Боятся разоткровенничаться с этим чужаком, который говорит на ломаном португальском? Ведь Галль знает, что Антонио Наставник и Канудос-основная тема всех разговоров в городке, но ему ни разу не удалось завести об этом беседу – ее не поддерживал никто, даже Руфино и Журема. Всюду-в мастерских, на станции, в пансионе, на городской площади – едва он произносил это имя, все замолкали, отделывались недомолвками, а на него устремляли недоверчивые взгляды. «Они благоразумны, – думает Галль, – они осторожны; они знают, что делают. Они мудры».

Он снова шарит в саквояже, достает свою единственную книгу-старую, зачитанную, в темном переплете, на котором едва можно разглядеть имя Пьера Жозефа Прудона. Но заглавие-«Systeme des contradictions»[16]– и место издания – Лион – видны отчетливо. Шум на улице не дает ему углубиться в чтение, к тому же им снова исподволь овладевает нетерпеливое ожидание. Сделав над собой усилие, сжав зубы, он принимается размышлять. У человека, которого нисколько не интересуют проблемы и идеи общего порядка, который живет затворником, превыше всего ставя свою обособленность, должны быть за ушами резко обозначенные, выпирающие парные кости. Есть ли они у Руфино? Быть может, готовность принять сверхъестественное у человека, который поведет его в Канудос, проявляется в своеобразном понимании чести, того, что можно назвать этической разновидностью воображения?

Чаще всего и охотней всего вспоминал он не мать, которая бросила его в младенчестве, увязавшись за сержантом Национальной гвардии, в погоне за бандитами проезжавшим со своим отрядом через Кустодию; не отца, которого никогда не знал; не дядю с теткой– Зе Фаустино и дону Анжелу, – которые взяли его к себе, вырастили и воспитали; не три десятка домов на немощеных улочках Кустодии, – самыми первыми, самыми светлыми и радостными были его воспоминания о бродячих певцах. Время от времени по пути в какое-нибудь имение или на праздник в честь местного святого они появлялись в деревне, чтобы повеселить гостей на свадьбе, и за рюмку кашасы, за ломоть копченого мяса с фарофой[17] рассказывали истории об Оливье, о принцессе Магалоне, о Карле Великом и двенадцати пэрах Франции. Жоан слушал певцов, стараясь не пропустить ни звука, и губы его шевелились, повторяя за ними слова баллад. Потом, ночью, ему снились удивительные сны, в них звенели копья доблестных рыцарей, бившихся с полчищами язычников за гроб господень.

Но особенно запала ему в душу история о Роберте Дьяволе, сыне герцога Нормандского: совершив бесчисленные злодеяния, он раскаялся, стал ходить на четвереньках, лаять по-собачьи и ночевать в конуре, а когда милосердный господь даровал ему прощение, спас императора из рук сарацинов и женился на королеве Бразилии. По просьбе мальчика бродячие певцы снова и снова во всех подробностях живописали, как до своего обращения Роберт Дьявол перерезал глотки бесчисленным девицам и отшельникам, наслаждаясь их муками, а покинув стезю порока, бродил по свету, отыскивая родственников загубленных им людей, целовал им ноги и молил о самых лютых казнях. Жители Кустодии думали, что Жоан сам станет бродячим певцом и будет с гитарой за спиною кочевать с места на место, забавляя добрых людей пением и музыкой, доставляя по назначению письма и передавая весточки.

Его дядя, Зе Фаустино, снабжал всю округу тканями, зерном, водкой и вином, лемехами и сошниками, конфетами и всякой всячиной, а Жоан помогал ему управляться в лавке. Дядя постоянно был в разъездах-то отвозил припасы на фазенды, то отправлялся в город за товаром, – и в его отсутствие лавкой, домом и курятником занималась жена, дона Анжела, – детей у нее не было, и всю свою любовь она перенесла на племянника. Она много раз обещала Жоану, что когда-нибудь они вместе отправятся в Салвадор поклониться Спасителю Бонфинскому-литографии с его изображением висели у нее в изголовье.

Пуще засухи и мора боялись жители Кустодии двух напастей-разбойников-кангасейро и конных отрядов Национальной гвардии, – те и другие по очереди опустошали округу. В незапамятные времена кангасейро были мирными пеонами, которым их хозяева, полковники-фазендейро, роздали оружие, чтобы отвоевывать у соседей сопредельные земли, реки, пойменные луга и диктовать всей округе свою волю: теперь же эти люди никому не подчинялись, никого не слушались, промышляли грабежом, наводя страх на окрестные деревни. Для борьбы с ними и были созданы летучие кавалерийские отряды. И те, кто нарушал закон, и те, кто охранял его, жили за счет местных крестьян: пожирали их припасы, выпивали их водку, бесчестили их ЖСН и дочерей. Жоан еще несмышленышем накрепко запомнил: чуть только разнеслась весть о приближении бандитов или гвардейцев, нужно тащить бутылки, мешки и коробки с товаром в приготовленные Зе Фаустино тайники. Прошел слух, что лавочник с бандитами в доле: передает им сведения, извещает об опасности, словом, он их осведомитель. Зе Фаустино, услышав о такой клевете, пришел в ярость: что же, соседи не видели, как грабили его лавку, как уносили одежду и табак, не уплатив ни гроша? Жоан часто слышал жалобы дяди на эту напраслину, по злобе возведенную на него соседями. «Ох, втянут они меня в беду», – повторял он. Так и вышло.

В одно прекрасное утро в Кустодию прискакал отряд, состоявший из тридцати гвардейцев под командованием прапорщика Жералдо Маседо, молодого кабокло, о жестокости которого ходила нехорошая слава. Гвардейцы гонялись по сертанам за бандой Антонио Силвино, которая и близко не подходила к Кустодии. Однако прапорщик был убежден в обратном. Жералдо Маседо был высок ростом, крепок, чуть-чуть косоглаз и имел обыкновение облизывать золотую коронку на переднем зубе. Говорили, что он преследует бандитов с таким упорством потому, что кто-то из них обесчестил его невесту. Он лично расспрашивал жителей Кустодии, пока его люди обыскивали дома, а когда наступил вечер, вломился, не скрывая злорадного торжества, в лавку Зе Фаустино и велел ему немедленно указать, где скрывается Силвино. Прежде чем бакалейщик успел открыть рот для ответа, Маседо оплеухой сбил его с ног. «Мне все известно! На тебя донесли». Не помогли ни клятвы Фаустино, ни мольбы тетушки Анжелы: прапорщик заявил, что, если Зе Фаустино не сообщит, где пристанище главаря банды, утром его расстреляют за связь с разбойниками и за укрывательство. Бакалейщик, видя, что дело плохо, в конце концов согласился. На рассвете отряд выступил из Кустодии: впереди Зе Фаустино, за ним-тридцать всадников, уверенных, что захватят кангасейро врасплох. Однако Зе Фаустино каким-то образом удалось обмануть бдительность гвардейцев, улизнуть от них и спустя несколько часов вернуться домой, чтобы поскорее увезти из Кустодии жену и племянника-он не без оснований опасался, что ответ за него придется держать им. Маседо со своими людьми ворвался в дом, когда Зе Фаустино еще собирал пожитки. Если бы дона Анжела не вмешалась, он убил бы его одного, но она вмешалась-и разделила участь мужа. Связанного Жоана оглушили рукояткой пистолета, а очнувшись, он увидел два распростертых тела и скорбные лица собравшихся на бдение. Он отстранил хлопотавших над ним соседей, вытер кровь со лба и сказал, что когда-нибудь вернется и отомстит за гибель родных жителям Кустодии-они-то и есть истинные убийцы. И голос его уже был голосом взрослого мужчины, а не двенадцатилетнего мальчика.

Мысль с мщении поддерживала его те несколько недель, что бродил он вслепую по ощетинившейся кактусами каатинге. В небе над ним кружили стервятники-урубу, дожидаясь, пока он свалится наземь и станет их добычей. Стоял январь; ни капли дождя не проливалось на сертаны. Жоан собирал высохшие от зноя плоды, высасывал сок из пальм и даже съел дохлого броненосца. Наконец какой-то козопас нашел его у пересохшего устья реки-мальчик бредил, бессвязно толкуя о копьях, лошадях и Спасителе Бонфин-ском. Крынка молока и несколько кусочков рападуры привели его в чувство. Они вместе двинулись к горному склону, куда пастух гнал свое стадо, и однажды вечером наткнулись на шестерых людей, вид которых не оставлял никаких сомнений относительно их ремесла: на них были кожаные шапки, патронташи из рысьих шкур, украшенные стеклярусом сумки, широкоствольные карабины за плечами и длинные мачете у пояса. Когда Жоан на коленях стал умолять их взять ого с собой, главарь, курчавый кафуз с красным платком на шее, смеясь, спросил, почему мальчик хочет стать кангасейро. «Чтобы убивать гвардейцев», – был ответ.

Так началась для Жоана жизнь, которая в короткий срок сделала из него мужчину. «Злодея», – уточнили бы жители тех провинций, по которым он кочевал в течение двадцати лет. Сначала он прислуживал бандитам, стирал, готовил, пришивал пуговицы, вычесывал вшей, потом стал принимать участие в набегах и вскоре прославился: стрелял без промаха, отменно владел ножом, безошибочно читал следы, мог идти часами без отдыха, придумывал дерзкие планы налетов; потом сделался правой рукой главаря, а потом и сам возглавил шайку. Ему не было еще двадцати пяти лет, но власти штатов Баия, Пернамбуко, Пиауи и Сеара уже предлагали за него-живого или мертвого-награду большую, чем за голову любого кангасейро. Ему неизменно везло, и он выпутывался из переделок, в которых гибли или попадали в плен кангасейро из других банд; он бесстрашно бросался в самое пекло боя, но пули его не брали, словно он был заговорен, и потому вскоре пошли слухи, что он знается с нечистой силой. И в самом деле: другие разбойники обвешивались ладанками и амулетами, осеняли себя крестным знамением у каждой часовни, не реже, чем раз в год, прокрадывались в деревни, чтобы падре, отпустив им грехи, примирил их с богом, – а Жоан (сначала его звали Жоан Малыш, потом Жоан Быстрый, потом Жоан Тихий и под конец стали величать Жоаном Сатаной) нимало не заботился о спасении души и, казалось, вполне примирился с тем, что во искупление бесчисленных злодеяний ему за гробом уготованы все муки ада.

Жизнь кангасейро-мог бы сказать племянник Зе Фаустино и доны Анжелы-состоит из переходов, стычек и грабежа, причем больше всего переходов. Сколько сотен лиг прошли за эти годы крепкие, жилистые, неутомимые ноги Жоана, который мог без передышки идти по двадцать часов кряду? Он исходил сертаны вдоль и поперек, как свои пять пальцев узнав все расщелины и пропасти гор, все заросли каатинги, все броды и мели рек, все пещеры и гроты сьерры. Эти походы неведомо куда-разбойники шли гуськом, без дорог, постоянно стремясь оторваться от истинных или предполагаемых преследователей, – сливались для Жоана в одно бесконечное странствие, сопровождаемое время от времени грохотом выстрелов, посвистом пуль, воплями раненых, – странствие, которое неизменно приводило в ту или иную деревню, к тому или иному преступлению, поджидавшему их в конце пути.

Ему долгое время казалось, что он хочет только одного-вернуться в Кустодию и отомстить; и вот однажды, спустя много лет после смерти Зе Фаустино и доны Анжелы, лунной ночью в сопровождении десятка своих людей Жоан вошел в деревню, где родился и вырос. Так вот она-цель его кровавого пути? Многие семьи, спасаясь от засухи, бежали из Кустодии, но в некоторых домах еще оставались жители, и, хотя среди заспанных людей, которых бандиты выволокли на улицу, Жоан увидел и незнакомых, пощады не было никому. Кангасейро выпили все, что нашлось в Кустодии, мужчин заставили петь и играть на гитарах, а женщин, не разбирая, старухи это или девицы, повели танцевать. Время от времени то одну, то другую затаскивали в пустые дома и насиловали. Кончилось тем, что один из жителей от беспомощности и ужаса заплакал. В тот же миг Жоан с проворством мясника, добивающего на живодерне оглушенную скотину, перерезал ему горло. Кровь ударила струей. Это послужило сигналом: озверевшие, осатаневшие бандиты открыли огонь по толпе, устроив на улице Кустодии настоящую бойню. Жоан своими руками оскопил всех мужчин-он всегда карал так полицейских осведомителей, что способствовало его страшной славе. Перед тем как покинуть Кустодию, он приказал нацарапать на стене: «Долг за моего дядю и мою тетку получен сполна».

Был ли Жоан повинен во всех тех преступлениях, которые приписывала ему молва? Хватило ли тридцати лет его жизни и двух десятков его приспешников, чтобы совершить все эти бесчисленные налеты, погромы, поджоги, убийства, мучительства? Он славился еще и тем, что не в пример другим бандитам-Меченому, например, который чередовал кровопролития с щедрой благотворительностью, раздавая добычу нищим, заставляя фазендейро поделиться с арендаторами припасами, жертвуя немалые деньги на постройку часовни или на празднество в честь местного святого, – никогда не заботился о том, чтобы заслужить любовь на земле и прощение на небесах. Ни то, ни другое не имело для него значения.

Жоан был крепок и силен, высок ростом-выше, чем обыкновенно бывают жители сертанов, – с гладким, смуглым, скуластым лицом, большеглазый и широколобый. Он был неразговорчив, любил испытывать судьбу. У него были сообщники, были приспешники, но не было друзей. Еще была возлюбленная – из местечка Кишерамобин, она стирала белье в доме одного помещика, оказывавшего бандитам услуги. Круглолицую, тоненькую девушку с живыми глазами звали Леопольдина. Она сошлась с Жоаном, когда банда отсиживалась у фазендейро, а потом последовала за ним в сертаны, но Жоан не терпел присутствия женщин в банде и поселил Леопольдину в Аракати, время от времени навещая ее там. Они не были повенчаны, и потому, когда она убежала с судейским чиновником в Жеремоабо, люди думали, что Жоан проглотит это оскорбление: ведь его бросила не жена, а любовница. Но Жоан отомстил, и отомстил по своему всегдашнему обычаю: нагрянул в Кишерамобин, отрезал уши двум братьям Леопольдины, а ее тринадцатилетнюю сестру Марикинью увел с собой. Прошло время, и она появилась на улицах Жеремоабо-на щеках ее каленым железом были выжжены инициалы Жоана Сатаны. Она была беременна и несла в руках лист бумаги, извещавший, что отцом ее будущего ребенка готов признать себя каждый член банды.

Другие кангасейро мечтали скопить денег, купить землю где-нибудь подальше и безбедно доживать век под чужим именем. Жоан тратил все, что приходилось на его долю, и наперед не загадывал. После удачного налета на какую-нибудь лавку или фазенду Жоан расплачивался со своими тайными помощниками, снабжавшими его оружием, патронами и лекарствами, а остальное делил поровну между всеми бандитами. Его бескорыстие, ловкость, с которой он заманивал в ловушку полицейских, счастливо избегая их засад, его отвага, его умение поддерживать в банде порядок и дисциплину приходились кангасейро по душе, они были беззаветно преданы своему главарю и доверяли ему полностью. Жоан рисковал жизнью и нес все тяготы наравне со своими людьми, ни для кого не делая поблажек и послаблений: того, кто уснул в карауле, отстал или обворовал товарища, ждала порка; тому, кто отступил, когда было приказано держаться, выжигали на щеках буквы «Ж» и «С» или отрезали ухо – все это Жоан проделывал самолично, не выказывая ни гнева, ни злорадства. Он же оскоплял предателей.

Бандиты боялись его-и любили. Может быть, потому, что Жоан ни разу не оставил товарища на поле боя: раненых несли до какого-нибудь безопасного места, даже если гвардейцы гнались за шайкой по пятам. Лечил раненых Жоан, а в случае необходимости он добром или силой доставлял из города лекаря. Тела убитых он тоже приказывал унести и предать земле там, где они не могли бы стать добычей гвардейцев или хищных птиц. Бандиты знали об этом его обыкновении и гордились им не меньше, чем безошибочным чутьем своего главаря, умевшего и заманить противника, и неожиданно обрушиться на него с тыла, и хитроумным маневром вырваться из кольца. Слава его росла; его шайка постоянно пополнялась.

Этот молчаливый, задумчивый, столь отличный от всех человек внушал разбойникам почтение. Он оставался для них загадкой: ходил в кожаной шляпе и простых сандалиях, не разделял пристрастия бандитов к брильянтину и духам, на которые они, ворвавшись в лавку, набрасывались первым делом, не унизывал пальцы перстнями, не навешивал на грудь медальонов и был одет скромнее, чем новичок, только что попавший в банду. Его единственной слабостью были странствующие певцы, и он никогда не позволял обижать их: принимал этих людей с неизменным радушием, просил спеть, слушал внимательно и серьезно, не прерывая. Повстречав однажды бродячих циркачей, он посмотрел их представление и отпустил, щедро наградив.

Бог весть, от кого узнал Жоан Сатана, что от пьянства гибнет больше народу, чем от пуль бандитов, а поножовщина по самым вздорным поводам уносит больше людей, чем засуха или эпидемия. Словно в подтверждение этого, в тот день, когда судьба свела его с капитаном Жералдо Маседо, вся шайка была вдребезги пьяна. Капитан, которого наградили прозвищем «Легавый», рыскал по сертанам с тех пор, как Жоан ограбил делегацию Баиянской независимой партии, направлявшуюся для переговоров в имение барона де Каньябравы. Жоан разогнал охрану и отнял у депутатов их лошадей, чемоданы, одежду и деньги. Барон лично написал Жералдо Маседо, предлагая за голову разбойника особое вознаграждение.

На рассвете-дело было в феврале-люди Жоана Сатаны вошли в деревню Розарио, состоявшую из полусотни домов. Они едва успели оправиться от кровавой стычки с соперничающей бандой Меченого и мечтали только об отдыхе. Жители согласились накормить их, и Жоан заплатил за еду, как, впрочем, и за карабины, револьверы, порох и пули, которыми его снабжали. Через два дня дочка одного из местных крестьян выходила замуж за скотовода-вакейро, и бандитов пригласили на свадьбу. Церковь была убрана цветами, жители надели праздничные наряды; в полдень из Кумбе приехал падре Жоакин, чтобы обвенчать новобрачных. При виде бандитов он так перепугался, что стал запинаться и путаться, чем немало насмешил всю шайку. Перед тем как совершить таинство, он причастил и исповедал половину Розарио, а также и нескольких бандитов, потом на свежем воздухе под деревьями отдал должное свадебному угощению, полюбовался фейерверком, выпил со своей паствой, но вдруг заторопился в обратный путь, не слушая уговоров, и был так настойчив, что Жоан заподозрил неладное. Приказав всем оставаться за столом, он сам обследовал местность – к Розарио с одной стороны примыкала сьерра, а с другой-гладкая голая равнина, – но не обнаружил ничего, что могло бы внушить опасение. Нахмурившись, он вернулся к праздничному столу. Его люди, перемешавшись с крестьянами, пили, пели, плясали.

Через полчаса падре Жоакин, не совладав с собой, дрожа и чуть не плача, признался Жоану, что отряд капитана Маседо уже поднялся на вершину сьерры и ждет только подхода подкреплений, чтобы начать атаку. Ему, Жоакину, было приказано любым способом отвлечь внимание бандитов. В ту же минуту со стороны равнины загремели первые выстрелы. Кангасейро оказались в кольце. Жоан успел крикнуть своим людям, что надо продержаться до наступления темноты, но бандиты так перепились, что даже не понимали, откуда идет стрельба. Они представляли собой прекрасную мишень ч падали один за другим под прицельным перекрестным огнем гвардейцев. Женщины, голося, метались по улицам. Когда стемнело, в живых оставалось только четверо кангасейро; у Жоана было раздроблено плечо, и он потерял сознание. Положив его на носилки, бандиты стали подниматься в горы. На их счастье, хлынул ливень, и им удалось вырваться из окружения и отсидеться в пещере. Через четыре дня они пришли в Тепидо, и тамошний лекарь, уняв начинавшуюся у Жоана горячку, занялся его раной. Прошло две недели, прежде чем он встал на ноги. Там, в Тепидо, они узнали, что капитан Маседо, отрубив головы у их убитых товарищей и сложив, словно солонину, в бочонок с солью, увез эти трофеи с собой.

Уцелевшие бандиты, не предаваясь долгим размышлениям о своей удаче и о злосчастной судьбе остальных, снова взялись за старое-прятались, сражались, грабили, кочевали с места на место, ежедневно играя со смертью, но у Жоана появилось странное чувство, которое он вряд ли сумел бы определить словами, – уверенность, что вот-вот случится то, чего он ждал с тех пор, как помнил себя.

За поворотом дороги на Канзансан показалась полуразрушенная часовня. Смуглый, очень высокий человек в лиловом одеянии говорил, а полсотни оборванных людей слушали. При виде кангасейро он не прервал своей речи и не взглянул в их сторону. Жоан слушал слова святого и чувствовал, как кружится голова, как пылает мозг. Святой говорил о великом грешнике, который, совершив самые неслыханные злодеяния, какие только есть на свете, раскаялся, уподобился псу смердящему, получил прощение господа и был взят на небеса. Окончив проповедь, человек в лиловом поглядел на пришельцев и, не колеблясь, направился к потупившемуся Жоану. «Как тебя зовут?» – спросил он. «Жоан Сатана», – пробормотал в ответ разбойник и услышал хрипловатый голос: «Тебе больше подойдет имя Жоана Апостола, спутника Христова».

Через три дня после того, как Галилео Галль отослал в редакцию «Этенсель де ла Револьт» свое письмо о свидании с капуцином Жоаном Евангелистом, в дверь его мансарды постучали. Не составляло труда понять, кто были эти люди, явившиеся к нему. Они попросили его предъявить документы, внимательно изучили протянутый им паспорт и поинтересовались, чем занимается в Салвадоре сеньор Галль. На следующий день шотландец получил уведомление о том, что ему, как «нежелательному иностранцу», надлежит покинуть пределы страны. Старый Ян ван Рихстед начал хлопотать об отмене высылки, а доктор Жозе Баутиста де Са Оливейра написал губернатору Луису Виане письмо, предлагая свое ручательство в благонадежности Галля, но все их усилия ни к чему, не привели, решение властей осталось неизменным, а шотландцу сообщили, что через неделю к берегам Европы отплывает корабль «Марсельеза», на котором ему будет предоставлен бесплатный проезд в третьем классе. Галль сказал друзьям, что изгнание, тюрьма и казнь– вечные спутники революционера и что он ест этот хлеб с детства. Он был уверен, что это дело рук английского, или французского, или испанского консула, но полициям этих трех стран не видать его как своих ушей, ибо он исчезнет с «Марсельезы» в первом же африканском порту или-в крайнем случае-в Лиссабоне. Он не был встревожен и воспринимал все как должное.

И Ян ван Рихстед, и доктор Оливейра помнили его восторженный рассказ о свидании с капуцином, но оба несказанно удивились, когда он сообщил им, что, поскольку из Бразилии его выгоняют, он намерен перед отъездом «сделать жест» по отношению к своим собратьям из Канудоса и устроить манифестацию в их поддержку. Он собирался объяснить баиянским вольнодумцам, что же происходит в Канудосе: «Там внезапно пробился росток революции-все люди передовых взглядов обязаны поддержать его». Как ни старались ван Рихстед с Оливейрой отговорить Галля от этого безумства, он все-таки попытался опубликовать в единственной оппозиционной газете «Жорнал де Нотисиас» свое обращение, и отказ редактора нисколько его не обескуражил. Он уже подумывал о том, как бы отпечатать и разбросать по улицам листовки, когда произошло нечто, заставившее его записать в дневнике: «Наконец-то! Я слишком долго вел тихую жизнь, и мой дух уже начал заплывать жирком!…»

Это случилось вечером, за сутки до его отъезда. В мансарду вошел ван Рихстед с дымящейся трубкой в зубах и сказал Галлю, что его спрашивают двое неизвестных. «Это капанги», – предупредил он. Галль уже знал, что так в Бразилии называют молодчиков, которых сильные мира сего используют для темных дел, и внешность тех, кто явился за ним, вполне соответствовала их профессии. Однако при них не было оружия и держались они вполне почтительно, сообщив, что некто желает видеть сеньора Галля. «Нельзя ли узнать, КТО именно?» – «Нельзя». Заинтересованный, Галль последовал за ними. Они дошли до кафедральной площади, пересекли Верхний город, потом Нижний, потом оказались на окраине. Когда во тьме растворились мощенные брусчаткой улицы-улица Советника Дантаса, улица Португалии, улица Принцесс, когда остались позади рынки святой Варвары и святого Иоанна и спутники Галля свернули на ведущую к Барре дорогу вдоль моря, шотландец спросил себя, не намерены ли власти заменить высылку ударом ножа под лопатку? Однако вскоре в убогой харчевне, освещенной единственной керосиновой лампой, перед ним предстал редактор газеты «Жорнал де Нотисиас» Эпаминондас Гонсалвес, который пожал ему руку и указал на стул. Он сразу взял быка за рога:

– Хотите остаться в Бразилии?

Галилео Галль посмотрел на него и ничего не ответил.

– Вас по-прежнему воодушевляют события в Канудосе? – спросил Гонсалвес.

В комнате, кроме них, никого не было. Снаружи доносилась беседа провожатых Галля и ровный, неумолчный шум прибоя. Лидер Прогрессивной республиканской партии серьезно и хмуро глядел на Галля, постукивая каблуком о каменный пол. На нем был тот же серый костюм, что и в день их первой встречи, но с лица исчезло выражение беззаботного лукавства. Глубокая морщина пересекала лоб Эпаминондаса, старя его юношеское лицо.

– Я не люблю таинственности, – сказал Галль. – Изложите дело.

– Я хочу знать, не согласитесь ли вы отвезти в Канудос оружие для восставших?

Галль помедлил с ответом. Взгляды их скрестились.

– Два дня назад вы не испытывали к ним ни малейшей симпатии, – медленно произнес он. – Вы утверждали, что не уважать чужую собственность и жить в свальном грехе могут лишь животные.

– Таково мнение Прогрессивной республиканской партии. Впрочем, я разделяю его…

– Но… – начал Галль, чуть склонив голову.

– …но враг моего врага-мой друг, – подхватил Эпаминондас Гонсалвес, и дробь, которую он выбивал каблуком, оборвалась. – Баия стала оплотом консерваторов-землевладельцев, все еще мечтающих о монархии, хотя нашей Республике пошел уже девятый год. Если для того, чтобы покончить с диктатурой барона де Каньябравы, нужно помочь бандитам и себастьянистам, я помогу им. Во что бы то ни стало я должен вырвать власть у автономистов, иначе будет поздно. Наш штат с каждым днем становится все беднее и все более отсталым. Если эти люди из Канудоса продержатся еще некоторое время, события примут такой размах, что губернатор Виана с ним не справится и рано или поздно потребуется вмешательство федеральных властей, а как только это произойдет, Баия перестанет быть вотчиной автономистов.

– И в ней воцарятся прогрессивные республиканцы, – пробормотал Галль.

– Царить мы не собираемся, мы демократы до мозга костей, – поправил его Эпаминондас. – Впрочем, вижу, вы меня поняли.

– Это-то я понял. Я не понимаю другого. Если Прогрессивная республиканская партия желает вооружить мятежников, то при чем тут я?

– Прогрессивная республиканская партия не хочет помогать смутьянам и вообще не может входить в какие бы то ни было сношения с теми, кто преступил закон, – отчеканил Гонсалвес.

– Ну, хорошо, пусть не партия, а досточтимый депутат Эпаминондас Гонсалвес. Почему вы решили обратиться ко мне?

– Досточтимый депутат Эпаминондас Гонсалвес не может помогать ни восставшим, ни тем, кто хоть как-то им сочувствует. Досточтимый депутат ведет неравный бой с весьма сильным противником, отстаивая демократические и республиканские идеалы, и не имеет права рисковать. – Он улыбнулся, и Галль заметил, как хищно оскалились при этом его белые зубы. – Позавчера вы приходили ко мне, и, не будь этого странного визита, подобный план никогда бы не пришел мне в голову. Вы подали мне счастливую мысль: «Если у него хватает безрассудства устроить митинг в поддержку мятежников, он не откажется отвезти им десяток-другой карабинов». – Он поджал губы, голос его стал суровым. – В подобных делах нужна полная откровенность. Вы – единственный человек, который в случае ареста или разоблачения не сможет бросить тень на меня и на моих единомышленников.

– Это значит, что, если меня схватят, на вас можно не рассчитывать?

– Именно так, – отчетливо произнес Гонсалвес. – Если вы отказываетесь-доброй ночи, мы друг друга не видели. Если согласны-давайте обговорим финансовую сторону вопроса.

Шотландец пошевелился, и деревянный диванчик ааскрипел.

– Финансовую? – переспросил он, поморгав.

– Речь идет об услуге, которую вы мне оказываете, – ответил Эпаминондас Гонсалвес. – Я хорошо заплачу, а кроме того, устрою так, что, когда дело будет сделано, вы исчезнете. Ну, а если вы предпочитаете действовать из высших побуждений, «ad попогет», так сказать, – дело ваше.

– Пойду пройдусь, – сказал Галль, – мне лучше думается в одиночестве. Я не задержу вас, – и поднялся.

Он вышел из харчевни и ощутил на лице влагу. Он подумал, что пошел дождь, но это были брызги волн. Капанги пропустили его, и Галль невольно ощутил острый и крепкий запах трубочного табака. Светила луна; на поверхности моря вздувалась и опадала пена, свежий солоноватый воздух проникал, казалось, в самую глубь легких. Галилео Галль зашагал по песку и редким камням к маленькому форту, уставившему в горизонт жерло своей пушки. «В Баии Республика так же немощна, как английский король во времена Роб Роя Мак-Грегора[18]», – подумал он. Верный своему обыкновению, он попытался рассмотреть проблему отвлеченно. Имеет ли революционер моральное право вступать в сговор с буржуазным политиканом? Да, имеет, если этот сговор поможет восставшим. А какая помощь может быть лучше оружия, доставленного вовремя и в должном количестве? Будет ли он полезен людям из Канудоса? Говоря без ложной скромности, он, человек, закаленный политической борьбой, посвятивший свою жизнь революции, может помочь им и в принятии верных решений, и в бою. Его опыт будет для них бесценным, если он, Галль, свяжет их с революционным движением во всем мире. Ну, а если ему суждено сложить там голову, не лучше ли такой конец, чем смерть от старости или болезни?

Галль вернулся в харчевнюж, не переступая порога, сказал Эпаминондасу Гонсалвесу:

– У меня хватит безрассудства выполнить вашу просьбу.

– Wonderful! – подражая ему, воскликнул тот и просиял.

V

Антонио Наставник так часто повторял в своих проповедях о приближении воинства Сатаны, которое схватит его, а Канудос предаст огню и мечу, что, когда несколько всадников, прибывших из Жоазейро, сообщили, что рота 9-го пехотного батальона заняла городок и готовится к маршу на Канудос, эта весть никого не застала врасплох.

Пророчества сбывались, слово становилось делом. Канудос заклокотал; мужчины и женщины, старики и молодежь стали готовиться к обороне: чистили винтовки, карабины, дробовики, кремневые, с дула заряжающиеся ружья, набивали патроны, точили ножи и кинжалы. Те, кому не хватило оружия, расхватали мачете, серпы, самодельные пики, пращи, охотничьи самострелы, колья, камни.

В ночь перед началом конца света весь Канудос собрался у Храма Господа Христа-у остова божьего дома с недостроенными колокольнями и торчащими как ребра стропилами, – чтобы послушать проповедь Наставника, и жар внимавших ему насыщал душный, как перед грозой, воздух. Антонио Наставник был погружен в себя больше, чем когда бы то ни было. Выслушав гонцов из Жоазейро, он не произнес ни слова, продолжал наблюдать за тем, как укладывают камень, утрамбовывают землю, носят песок и щебень, и был так занят своими думами, что никто не осмеливался прервать его размышления неосторожным вопросом. Но, готовясь к бою, люди чувствовали, что их изможденный вождь одобряет эти приготовления, и, смазывая самострелы, чистя ружья и карабины, суша порох, они знали, что вечером устами Наставника с ними говорить будет сам господь.

И вот, стоя под звездным небом, при полном безветрии, установившемся словно бы для того, чтобы ни одно слово не пропало впустую, он заговорил, и голос его был так безмятежно спокоен, что прогнал страх даже у самых робких. Он заговорил сначала не о войне-он стал рассказывать о грядущем, о том времени, когда исчезнут грех и страдание. Полчища Сатаны будут рассеяны и уничтожены, перед Страшным судом настанет царствие святого духа. Будет ли Канудос столицей этого царства? Если захочет того господь. Сгинут неправедные законы Республики, и священнослужители, отринув мирскую суету, вновь, как во времена первых христиан, станут ревностными преданными пастырями господнего стада. Прольются дожди на сертаны, и они зазеленеют; будет вдоволь скота и злаков, хлеба и мяса; исчезнет голод, и люди смогут хоронить своих усопших в обитых бархатом гробах. Но сначала надо одолеть рать Антихриста, надо сделать крест и хоругви с ликом Спасителя, чтобы враг понял, на чьей стороне крестная сила. Нужно биться с ним, как бились осаждавшие Иерусалим крестоносцы, – читать молитвы, петь псалмы, славить Пречистую Деву и господа. И так же, как победили крестоносцы язычников, так и они, бойцы во имя Христово, повергнут во прах нечестивую Республику.

В ту ночь никто в Канудосе не сомкнул глаз. Одни молились, другие чистили оружие. Все были настороже, а тем временем искусные руки сколачивали крест и шили хоругвь-то и другое было готово еще до рассвета. Крест был в три локтя длиной и два-шириной, на хоругвь пошло четыре сшитых вместе простыни, на которых Блаженненький изобразил белую голубку, раскинувшую крылья, а Леон из Натубы красивыми четкими буквами вывел слова краткой молитвы. В Канудосе осталось лишь несколько человек, отобранных Антонио Вилановой, чтобы строительство Храма не останавливалось (его возводили днем и ночью, отдыхая только по воскресеньям), – все же остальные, едва рассвело, выступили по направлению к Бенденго и Жоазейро, готовясь доказать силам зла, что у истины есть еще на свете защитники. Наставник не видел, как они уходили, – он молился за них в маленькой церкви святого Антония.

Им надо было пройти десять лиг до встречи с солдатами, и они шли, громко читая молитвы, распевая гимны, славя господа и Наставника. На привал остановились лишь однажды, преодолев гору Камбайо. По нужде выбегали из неровных рядов, делали свое дело, спрятавшись под куст, а потом догоняли шествие. Целый день и целую ночь шли они по пересохшей пологой равнине, и никто не жаловался на усталость, не просил отдыха. Было непохоже, что они идут навстречу врагу, – люди с удивлением узнавали, что эта толпа направляется в бой. Они напоминали скорее шествие богомольцев в день церковного праздника, многие и оделись как на праздник-во все новое. Они сжимали в руках оружие, выкрикивали угрозы и проклятья дьяволу и Республике, но и в эти минуты счастье, сиявшее на их лицах, сводило на нет ненависть, звучавшую в их словах. Открывали шествие бывший раб Жоан Большой и бывший разбойник: Педран – один нес хоругвь, другой-крест; а ними шли Мария Куадрадо и Алешандринья Koppeа, держа ковчежец с нарисованным на куске холста изображением Иисуса, а следом, вздымая тучи пыли, валила нестройная толпа. Многие сопровождали молитвы свистом своих тростниковых дудок, которым пастухи собирают стадо.

По пути, незаметно для самих себя, люди перестроились; каждый хотел оказаться рядом с односельчанином, давним знакомцем, приятелем, родственником: с приближением решающей минуты их властно потянуло к тем, кто уже был проверен крутыми обстоятельствами и на кого можно было положиться. Люди, которым уже приходилось проливать свою и чужую кровь, выдвинулись вперед, и при подходе к Уауа, когда в воздухе зажглись мириады светлячков, Жоан Апостол, Меченый, Трещотка, Жозе Венансио, братья Макамбира и еще несколько человек из числа беглых и разыскиваемых окружили крест и хоругвь, заняв место в первых рядах этой удивительной процессии, представлявшей собой нечто среднее между шествием богомольцев и войском, следующим походным порядком.

Они – хоть никто и словом не упоминал об этом– знали, что их преступный опыт пригодится в бою остальным.

После полуночи они увидели крестьянина, который спешил им навстречу, чтобы сообщить, что накануне из Жоазейро прибыли и расквартировались сто четыре солдата. Из всех уст вырвался неслыханный дотоле боевой клич-«Слава Наставнику! Слава господу нашему Иисусу Христу!» – и подхлестнутые радостным возбуждением люди ускорили шаг. На рассвете показалось Уауа-россыпь домишек на холме, где непременно останавливались на отдых все пастухи, перегонявшие стада из Монте-Санто в Курасу. Люди запели литанию, славя святого Иоанна Крестителя, покровителя Уауа, и колонна внезапно возникла перед глазами сонных часовых, стоявших на окраине местечка, у озера. Молясь, распевая псалмы, играя на свирелях, толпа пошла в деревню, и измотанные двенадцатидневным маршем солдаты, перейдя от безмятежного сна к яви, оказавшейся хуже всякого кошмара, никак не могли понять, кто эти люди и почему они так громко молятся. Все жители Уауа еще с вечера убежали оттуда, присоединились к «избранным» и сейчас, прячась за тамариндами на церковной площади, следили за растерянными солдатами, которые высовывались из дверей, выглядывали из окон и явно не знали, что им делать – открыть ли огонь, удариться ли в бегство или снова улечься в свои гамаки и на топчаны.

Но тут, оборвав петушиный крик, раздалась истошная команда офицера, и загремели выстрелы. Солдаты, выставив стволы винтовок из окон, начали стрельбу, и несколько человек свалилось, обливаясь кровью. Толпа «избранных», которые не выказывали замешательства, распалась на отдельные отряды: одни во главе с Жоаном Апостолом, Жозе Венансио и Меченым ринулись на штурм домов; другие бросились под прикрытие стен или залегли под тамариндами на площади, а третьи, продолжая громко молиться и петь гимны, медленно и стройно подвигались вперед. Те из нападавших, у кого было оружие и кто успел зарядить его, тоже открыли огонь-они палили почти вслепую, с трудом различая в клубах пыли и дыма фигуры солдат. Беспорядочная схватка продолжалась несколько часов, и все это время развевалась хоругвь и неколебимо высился крест над головами «избранных», которые, сменяя тех, кто падал замертво, отчаянно защищали эти реликвии, – многие потом считали, что победа была одержана только благодаря святыням. Ни Педран, ни Жоан Большой, ни Мирская Мать, державшая ковчежец с изображением Иисуса, не получили даже царапины.

Победа далась нелегко. Полегло много народу. Отчаянная стрельба и сумятица боя внезапно сменялись безмолвием, когда люди застывали как в столбняке, чтобы через минуту снова и с новым ожесточением броситься на врага. Но еще до того, как наступил день, «избранные» поняли, что победили, увидев полуодетых солдат, которые, бросая винтовки и ранцы, поспешно отступали по приказу своих командиров или потому, что страх одолел их раньше, чем враги. Бегущих не преследовали-им вдогонку пустили несколько заведомо бесполезных пуль. Потом дрогнули и самые упорные: солдаты бросились бежать, и многие, выпрыгивая из окон, попадали в руки притаившихся за углом «избранных» и погибали на месте от удара лопаты или ножа и слышали, умирая, как их называют дьяволами и приспешниками Сатаны, как им сулят загробные муки.

«Избранные» еще на несколько часов задержались в Уауа. Измученные долгим переходом и тяжким боем люди заснули, привалившись друг к другу; Жоан Апостол послал своих подручных искать в домах брошенное солдатами оружие и снаряжение. Мария Куадрадо, Алешандринья Корреа и Жертрудес, торговка з Тереиньи, раненная в плечо, но не потерявшая бодрости, заворачивали в гамаки тела убитых, чтобы отнести их в Канудос и там предать земле. Вокруг раненых суетились костоправы, знахарки, травницы и просто сердобольные женщины Уауа: они промывали и перевязывали раны, стирали с лиц кровь, предлагали чудодейственные молитвы и заговоры.

«Избранные», унося своих раненых и убитых, двинулись по берегу Вассы-Баррис в обратный путь. Возвращение заняло у них больше времени: теперь им некуда было спешить. Через полтора суток они вступили на улицы Канудоса, славя Наставника; те, кто оставался на строительстве Храма, радостно выбегали им навстречу, обнимали и целовали победителей. Наставник, постившийся с той минуты, как «избранные» выступили в Уауа, не съевший ни крошки, ни выпивший ни капли, читал в тот вечер свою проповедь с лесов, окружавших недостроенные колокольни. Он помолился за упокой души погибших, возблагодарил господа и Иоанна Крестителя за ниспослание победы, а потом заговорил о том, как цепко пускает корни зло, и о том, откуда оно взялось. Раньше всю землю занимал бог, и ни на что другое места не оставалось. Чтобы сотворить мир, для которого требовалось пространство, Создатель должен был уйти в себя, и вот в семь дней появились звезды, свет, воды, растения, животные и человек. Но оттого, что вседержитель удалился, стало возможным появление самого противного ему – греха, и мир родился проклятым, с первого своего мгновения став обиталищем Сатаны. Однако Создатель сжалился над людьми и послал в мир сына своего, чтобы он отвоевал для бога землю, где воцарился лукавый.

Наставник сказал, что одну из улиц Канудоса должно назвать именем Иоанна Крестителя, небесного заступника Уауа.

– Губернатор Виана снаряжает в Канудос новую экспедицию, – говорит Эпаминондас Гонсалвес, – под командованием моего знакомого, майора Фебронио де Брито. На этот раз собираются отправить целый батальон, а не жалкую горстку, вроде той, что разбили в Уауа. Они вот-вот выступят из Баии, если уже не выступили. У нас мало времени.

– Я могу выехать завтра же утром, – отвечает Галине о Галль. – Проводник ждет. Вы привезли оружие?

Эпаминондас предлагает Галлю сигару, но тот отказывается, покачав головой. Они сидят на плетенном из ивняка диванчике на террасе загородного дома по дороге из Кеймадаса в Жакобину, куда Галля привез посланный Гонсалвесом всадник с библейским именем Кайфа – он так долго кружил по каатинге, словно хотел запутать шотландца. Вечереет; за деревянными перилами террасы видна обсаженная пальмами аллея, голубятня, коррали. Красноватый шар солнца висит уже у самого горизонта. Эпаминондас Гонсалвес с наслаждением посасывает сигару.

– Два десятка превосходных французских ружей, – тихо произносит он, глядя на Галля сквозь облако дыма, – десять тысяч патронов. Каифа довезет это все до Кеймадаса. Было бы очень хорошо, если бы вы отправились вместе с ним, чтобы завтра поутру двинуться в Канудос. Вы не очень устали? Сможете?

Галилео Галль кивает в знак согласия. Он и вправду устал, но ему хватит нескольких часов сна, чтобы восстановить силы. На террасе столько мух, что приходится обмахиваться, отгоняя их. Галль утомлен, но доволен: он изнывал от долгого ожидания и уже стал опасаться, что депутат переменил свои намерения. Сегодня утром, когда посланец Гонсалвеса явился в пансион Богоматери Благодатной и назвал пароль, он так обрадовался, что забыл о завтраке и проделал весь путь до Кеймадаса натощак, под солнцем, обжигавшим как раскаленный свинец.

– Сожалею, что вам пришлось ждать так долго, но поверьте, собрать и доставить сюда оружие было нелегко, – говорит Гонсалвес, – вы не заметили, кстати, как проходит избирательная кампания?

– Заметил, – позевывая, отвечает Галль. – Баиянская независимая партия тратит на все эти плакаты и листовки больше денег, чем вы.

– Еще бы! Их субсидируют и Виана, и правительство штата, и парламент. Ну и барон, конечно… В первую очередь барон.

– Он богат как Крез, этот барон де Каньябрава? – внезапно спрашивает Галль. – Допотопная личность, музейный экспонат, ископаемое. Я узнал про него кое-что, там, в Кеймадасе. Руфино, проводник, которого вы мне рекомендовали, порассказал мне немало интересного. Оказывается, его жена принадлежала барону– была его собственностью, как коза или телка. Он подарил ее Руфино-выдал за него замуж. А Руфино говорит об этом так, словно и сам принадлежал барону. Ни капли злобы, вечная благодарность. Удивительно, сеньор Гонсалвес! Какое-то средневековье, честное слово…

– Вот потому мы и боремся, – отвечает Эпаминондас, сдувая пепел, – что хотим обновить край. Потому и была свергнута монархия, провозглашена Республика.

«Не „мы“, а люди Наставника, так будет точнее», – мысленно поправляет его Галль, чувствуя, что сейчас свалится и уснет. Эпаминондас поднимается с дивана.

– А что вы сказали проводнику? – спрашивает он, расхаживая по террасе. Уже застрекотали цикады; зной спадает.

– Правду, – говорит Галль, и редактор замирает на месте. – Вашего имени я не упоминал, речь шла только обо мне. Я еду в Канудос по принципиальным соображениям. Мои идеологические и моральные принципы требуют, чтобы я был вместе с Наставником.

Гонсалвес молча смотрит на него; Галль знает, что депутат сейчас спрашивает себя: «Неужели он не шутит? Неужели он до такой степени безумен или глуп, чтобы верить тому, что говорит?» «Да-да, до такой», – думает он, отмахиваясь от мух.

– Про оружие вы ему тоже сказали?

– Пока нет. Скажу, когда тронемся в путь. Эпаминондас, заложив руки за спину, попыхивая сигарой, вновь начинает расхаживать по террасе. На нем рубашка с открытым воротом, жилет без пуговиц, брюки заправлены в сапоги для верховой езды. Он небрит и совсем не похож на того человека, с которым Галль разговаривал в редакции «Жорнал де Нотисиас» и в придорожной харчевне, – прежними остались только сдержанная энергия его движений, высокомерно-решительное выражение лица. Галлю нет нужды ощупывать кости его черепа, чтобы заключить: «Он властолюбив». Интересно, ему ли принадлежит этот загородный дом? Должно быть, республиканцы используют его для собраний, не предназначенных для посторонних.

– После того как передадите оружие, в Салвадор возвращайтесь другим путем, – говорит Эпаминондас. Он стоит спиной к Галлю, опершись на деревянные перила. – Пусть проводник доставит вас в Жоазейро– береженого бог бережет. От Жоазейро до Ваий всего двенадцать часов пути, поезд ходит каждые два дня. А я позабочусь о том, чтобы вы отплыли в Европу тайно и не с пустыми руками.

– Не с пустыми руками… – Галль широко, во весь рот, зевает, отчего лицо его забавно искажается, а слова звучат смешно и невнятно. – Вы по-прежнему считаете, что я взялся за это ради денег…

Эпаминондас выпускает струю дыма, который причудливыми кольцами и спиралями стелется в воздухе. Солнце уже почти скрылось за горизонтом; на поля ложатся вечерние тени.

– Да нет, я уже понял, что вы поступаете в соответствии с вашими взглядами, во всяком случае, не потому, что питаете симпатии к нашей партии. Вы оказываете нам услугу, а за услугу принято платить, я вам уже говорил.

– Не могу обещать, что вернусь в Баию, – прерывает его Галль и потягивается. – В нашем договоре этого пункта нет.

Редактор «Жорнал де Нотисиас» снова смотрит на шотландца.

– Не будем спорить, – говорит он с улыбкой. – Вы вольны делать все что угодно. Я просто указал вам наилучший путь назад. Помните, что я могу помочь вам покинуть Бразилию, не прибегая к помощи властей. Хотите остаться с мятежниками-дело ваше. Впрочем, не сомневаюсь, что вы перемените мнение о них, когда узнаете поближе.

– С одним я уже познакомился, – бурчит Галль. – Кстати, вас не затруднит отправить это письмо во Францию? Конверт не запечатан. Если вы знаете французский, то можете убедиться, что оно никак вас не скомпрометирует.

Так же, как его брат Онорио, их отец и мать, их деды и бабки, он родился в штате Сеара, в деревне Ассаре, стоявшей как раз на полдороге между Жагуарибе и Валье-де-Карири. Все в деревне возделывали землю или разводили скотину, а Антонио с младых ногтей выказывал дарование коммерсанта. Приторговывать он начал еще в приходской школе, где падре Матиас обучал детишек катехизису, грамоте и счету: мальчик покупал и продавал волчки, рогатки, стеклянные шарики, бумажных змеев, певчих птиц, лягушек, причем так успешно, что, хотя семья Виланова не принадлежала к числу зажиточных, братья Антонио и Онорио постоянно и в немалом количестве покупали сласти в лавке Зукьеты-бакалейщика. Братья не в пример другим деревенским мальчишкам никогда не ссорились и стояли друг за друга горой.

В одно несчастное утро Аделинья Аленкар, дочка местного плотника, проснулась в сильном жару. Настой из трав, которым напоила ее дона Камунша, облегчения не принес, и на следующий день все тело первой деревенской красавицы покрылось безобразными нарывами. Через неделю уже полдесятка ближайших соседей горели в лихорадке и маялись от гноящихся язв. Падре Тобиас, прежде чем сам заразился и слег, успел отслужить мессу, моля господа отвести от жителей мор. Заболевшие умирали один за другим, и эпидемия ширилась неудержимо. Когда же охваченные ужасом крестьяне бросились вон из деревни, оказалось, что полковник Мигел Фернандес Виейра, полновластный хозяин края, владелец земли, которую они пахали, и скотины, которую они пасли, расставил на всех дорогах своих людей и, для того чтобы зараза не пошла дальше, приказал стрелять во всякого, кто попытается покинуть объятое мором селение.

Братья Виланова оказались чуть ли не единственными, кому удалось выбраться. От чумы погибли их родители, сестра Луз Мария, зять и трое племянников. Похоронив родню, братья-им было тогда по пятнадцать лет, – крепкие, кудрявые, светлоглазые пареньки, решили бежать, но не так, как те, кто прокладывал себе дорогу через заставу пулями и ножом: Антонио, верный своему призванию, сумел уговорить караульных, и они, потребовав в уплату теленка, арробу сахара и арробу рападуры, согласились в нужный момент отвернуться. Взяв с собою двоюродных сестер Антонию и Асунсьон, прихватив все, что было можно, – двух коров, мула, одежду и десять милрейсов, – братья в ночь покинули деревню. На самом деле Антония и Асунсьон состояли с ними в весьма отдаленном родстве, но чума оставила их сиротами, без защиты и пропитания, и братья пожалели их. Они были еще совсем девочки, и с ними было немало хлопот: они не умели продираться через каатингу, плохо переносили жажду. Тем не менее беглецам удалось преодолеть Арарипскую сьерру, миновать Сан-Антонио, Кирикури, Петролину, переправиться через реку Сан-Франсиско. Когда же они пришли в Жоазейро, где Антонио решил осесть и попытать счастья, обе сестры уже были беременны– Антония от Антонио, Асунсьон – от Онорио.

На следующий же день после прибытия Антонио пошел работать, а Онорио с помощью сестер снял и привел в порядок домик. Коров пришлось продать по дороге, но мул остался, и вот Антонио, навьючив на него огромную бутыль водки, отправился в город и стал торговать, наливая по рюмочке всякому, кто пожелает. На том же самом муле – вскоре появился и второй – он развозил товары сначала по Жоазейро, потом по окрестностям, а под конец– по всем сертанам, которые изучил как свои пять пальцев. Он торговал треской, рисом, фасолью, сахаром, перцем, рападурой, тканями, спиртными напитками и выполнял любые заказы; он привозил съестные припасы в бесчисленные окрестные имения и в лачуги бедных крестьян-арендаторов, и караваны его тяжело груженных мулов сделались так же привычны жителям сертанов, как бродячие циркачи, миссионеры и цыганские таборы. В самом Жоазейро на площади Мизерикордия появилась его лавка, где Онорио, Антония и Асунсьон отпускали покупателям товар. И уже лет через десять молва разгласила: семейство Виланова богатеет с каждым днем.

Но грянуло новое бедствие, и они разорились во второй раз. В хороший год дожди начинались в декабре, в засушливый-в феврале или в марте; теперь на дворе был май, а с неба не пролилось ни капли. Река обмелела на две трети, и воды еле-еле хватало на жителей Жоазейро, число которых возросло в четыре раза за счет беженцев и переселенцев из сертанов.

В тот год Антонио Виланове не заплатили ни по одному из счетов; и фазендейро, и крестьяне ничего не заказывали. Даже управляющий Калумби, лучшим имением барона де Каньябравы, сказал, что не может купить у него и щепотки соли. Желая извлечь выгоду даже из бедствия, Антонио ссыпал остававшееся у него зерно в ящики, закрыл брезентом и закопал, с тем чтобы продать, когда цена станет немыслимой, однако ошибся в своих расчетах– слишком велико было бедствие. Он вскоре понял, что если не продаст все разом, то вообще останется без покупателей-люди тратили последние гроши на мессы, процессии, пожертвования (все как один хотели вступить в Братство Кающихся, 97 которые ходили в капюшонах и бичевали себя), чтобы вымолить у господа дождь, – и выкопал свои ящики, однако брезент не помог: зерно уже начало гнить. Но Антонио не собирался сдаваться: он сам, жена, брат, свояченица, дети-у него к тому времени родился сын, а у Онорио целых трое-сели перебирать зерно, и на следующее утро глашатай объявил на церковной площади, что по случаю ликвидации магазин братьев Виланова начинает распродажу. Братья на всякий случай достали оружие и поставили у дверей четырех работников с дубинами. Поначалу все шло как по писаному. Антония и Асунсьон стояли за прилавком, а шестеро мужчин охраняли дверь, позволяя входить не больше чем десяти человекам за раз. Но вскоре собралась такая толпа, что все предосторожности Антонио пропали втуне: люди высадили двери и окна, ворвались в лавку. В несколько минут все, включая и деньги в кассе, было разграблено, а то, что нельзя было унести, – переломано, разбито, уничтожено.

Погром продолжался не больше получаса, ущерб не поддавался исчислению, но из семейства Виланова никто не пострадал. Онорио, Антонио, их жены и дети, сидя на мостовой посреди улицы, смотрели, как грабители опустошают их лавку-самую богатую во всем Жоазейро. Женщины тихо плакали, дети смотрели на обломки кроватей, на клочья одежды, на раздавленные игрушки. Антонио был бледен. «Ну что ж, начнем все сначала», – прошептал Онорио. «Только уже не здесь», – ответил брат.

Антонио к тому времени не было еще тридцати, но от тяжких трудов, от изнурительных поездок по сертанам, от забот и хлопот он выглядел старше своих лет. Он рано облысел: высокий лоб, усы и бородка делали его непохожим на бакалейщика. Он был крепкого сложения, немного сутулился и ходил, широко расставляя ноги, как скотовод, по суткам не слезающий с седла. Ничто, кроме дела, его не занимало. Онорио – тот бывал на ярмарках и праздниках, любил пропустить стаканчик анисовой, послушать бродячих певцов, потолковать с приятелями, поглазеть на украшенные замысловатой резьбой и яркими флагами корабли, плывущие по реке Сан-Франсиско, а Антонио чурался всего этого. Если он бывал дома, то большую часть времени проводил за прилавком, ведя подсчеты или обдумывая очередное предприятие. Клиентов у него было много, а друга-ни одного, и хотя по воскресеньям он ходил к мессе, а иногда даже принимал участие в шествиях Братства Кающихся, которые бичевали себя, чтобы искупить муки грешных душ в чистилище, особой набожностью не отличался. Это был человек спокойный, серьезный, упорный, всегда готовый ко всякой неожиданности.

На этот раз странствия семейства Виланова по гибнущему краю были продолжительнее, чем десять лет назад, когда они спасались от чумы. Они сразу же лишились мулов. После того как на них напала толпа беженцев, которую братьям пришлось отгонять ружейным огнем, Антонио решил, что пять мулов – слишком большое искушение для обезумевших от голода людей, искавших себе в сертанах пропитание, и потому в Варро-Вермельо четырех мулов отдали за пригоршню брильянтов, а пятого зарезали, впервые за долгое время наевшись досыта. Остаток мяса засолили и ели в течение нескольких дней. Сын Онорио умер от дизентерии, и его похоронили в Борраше, где они обосновались на недолгое время – сестры варили на продажу похлебку. Но и оттуда им пришлось уйти. Они двинулись в Патамуте и Мато-Верде – там Онорио чуть не погиб от укуса тарантула. Потом Виланова пошли на юг и несколько томительных недель видели вокруг только вымершие деревни, брошенные усадьбы и вереницы живых скелетов, которые шагали как лунатики, никого и ничего не замечая.

В Педро-Гранде умер от катара второй сын Асунсьон и Онорио. В тот миг, когда завернутое в одеяло тело мальчика опускали в могилу, на дороге, вздымая тучи красноватой пыли, появились десятка два мужчин и женщин в невообразимых лохмотьях и в сандалиях, стоптанных до такой степени, словно в них прошли полсвeта. В толпе особенно выделялись огромного роста полуголый негр и странное существо, передвигавшееся на четвереньках. Вел этих людей высокий, темнолицый человек с волосами до плеч и глазами, похожими на ртуть. Он направился прямо к семейству Виланова и властным движением руки остановил братьев, опускавших тело в могилу. «Это твой сын?» – сурово спросил он Онорио. Тот кивнул. «Так людей не хоронят, – с непререкаемой уверенностью продолжал темнолицый, – нужно приготовить и проводить его так, чтобы он попал на вечный небесный праздник». Прежде чем Онорио нашелся что ответить, он повернулся к своим спутникам: «Давайте похороним его достойно – пусть господь возликует, приняв его». И тут братья Виланова, их жены и двое оставшихся в живых детей увидели, как странники с воодушевлением подбежали к росшим неподалеку деревьям, срубили их, обтесали, остругали и с проворством, которое дается долгим навыком, смастерили гроб и крест. Темнолицый взял труп мальчика на руки и положил в гроб. Пока братья забрасьшали яму землей, темнолицый громко молился, а остальные, став на колени вокруг креста, пели литании. Потом, когда странники, отдохнув, собрались в путь, Антонио Виланова достал из кармана монету и протянул ее незнакомцу. «Это в благодарность», – добавил он, видя, что тот не берет денег и смотрит на него с насмешкой. «Меня тебе не за что благодарить, – сказал он наконец, – а отцу небесному ты не возместишь долга и тысячей таких монет. – Он помолчал, а потом мягко произнес: – Тебя не научили считать, сын мой».

Виланова развели костер, чтобы дым отпугивал москитов, уселись у огня и долго сидели в раздумье уже после того, как странники ушли. «Сумасшедший он, как ты думаешь?» – спросил Онорио. «Да нет, на сумасшедших я насмотрелся… Тут что-то другое», – ответил Антонио.

Засуха и прочие бедствия продолжались два года, а когда реки снова стали полноводными, семейство поселилось в Каатинге-де-Моуре-в деревушке, рядом с которой находились соляные копи. Смерть не унесла больше никого из их семьи, но сын Антонии и Антонио начал слепнуть: он еще мог сказать, день на дворе или ночь, но не видел ни лиц, ни очертаний предметов. Добыча и продажа соли оказались делом прибыльным. Онорио, сестры и мальчики выпаривали и сушили соль, ссыпали ее в мешки, а Антонио продавал. Он смастерил себе телегу и завел двустволку на случай нападения грабителей.

В Каатинге-де-Моуре они прожили года три. Пошли дожди; крестьяне вновь стали пахать и сеять, пастухи– пасти сильно поредевшие стада, и Антонио все это обещало возврат к прежнему благополучию. Кроме соли, он продавал теперь и мулов да еще торговал в лавке; дела его шли в гору. Но когда, круто повернув его жизнь, наступил декабрь, когда ливневые дожди превратили протекавший через Каатингу-де-Моуру ручей в бурлящий поток, который смыл лачуги, унес скотину и птицу, затопил градирню и обрушил на нее целое море грязи, Антонио был на ярмарке в Нордестине, он привез туда партию соли и намеревался купить мулов.

Он вернулся домой через неделю. Вода уже начинала спадать. Онорио, сестры и полдесятка пеонов, которые у них работали, были в совершенном отчаянии, но Антонио встретил известие о новой беде спокойно. Он составил перечень того, что уцелело, долго записывал что-то в свою тетрадочку, а потом утешил родню, сказав, что ему много должны и что у него, как у кошки, не одна, а несколько жизней и потому переживут они и это наводнение.

Однако ночью он не сомкнул глаз. Они нашли приют в усадьбе одного фазендейро– его дом стоял на вершине холма, и там собрались почти все жители деревни. Антония слышала, что муж ворочается с боку на бок, и в лунном свете видела его скорбное и озабоченное лицо. Наутро он объявил своим, что надо собираться в путь-они покидают Каатингу. Он сказал это так твердо и властно, что ни Онорио, ни Антония не осмелились спросить, почему надо срываться с насиженного места. Продали все, что не могли взять с собой, завалили телегу узлами и вновь отправились куда глаза глядят. Однажды Антонио произнес странные слова: «Он послал третье предупреждение, – и какая-то тень мелькнула в глубине его светлых глаз. – Мы должны что-то сделать, да только не знаю, что…» «Кто он? Господь?» – смущенно спросил Онорио. «Может быть, и дьявол», – отвечал Антонио.

Они кочевали с места на место: неделю здесь, другую там, и всякий раз, когда семейство Виланова думало, что теперь-то уж они осядут надолго, Антонио приказывал собираться. Он словно искал что-то или кого-то, и эти поиски неведомого вселяли в его родных смутную тревогу. Однако никто не решался возражать.

Восемь месяцев кружили они по сертанам и наконец обосновались в имении барона де Каньябравы, покинутом во время засухи. Барон приказал перегнать в другое место свои стада, и в округе осталось лишь несколько крестьян, ковырявших землю по берегу реки Вассы-Баррис и пасших коз на вечнозеленых отрогах сьерры Каньябрава. Жителей мало, Канудос со всех сторон окружен горами – хуже места для торговца и не придумать, но одна лишь Виланова поселились в полуразрушенном доме управляющего, как Антонио словно сбросил с себя какой-то груз. Он рьяно принялся за дела, стал с прежним рвением покупать и продавать, деятельно налаживать жизнь. Оборотистый и предприимчивый Антонио часто и надолго уезжал за десятки лиг от дома.

Но в тот день, когда, спустившись по откосу Камбайо, на единственной улочке Канудоса появились странники, во всю мощь своих легких славившие Христа, он был дома и, стоя за оградой флигеля, ныне превращенного в магазин, видел этих неистово ликующих людей. Брат, жена, невестка заметили, как побледнел Антонио, когда шедший впереди человек в лиловом одеянии направился прямо к нему. Они узнали его по худобе, по сверкающим глазам, по хрипловатому голосу. «Ну что, научился считать?» – спросил святой с улыбкой и протянул торговцу руку. Антонио Виланова рухнул на колени и припал к ней губами.


В предыдущем письме я рассказывал вам, друзья, о народном возмущении во внутренних районах Бразилии и пользовался свидетельствами весьма пристрастного и недоброжелательного очевидца – монаха-капуцина. Сейчас я могу судить о том, что происходит в Канудосе, со слов человека, осведомленного не в пример лучше: это один из участников мятежа, который ездит по стране, собирая новых сторонников и бойцов, хоть предпочитает не говорить об этом в открытую. Спешу поделиться с вами чрезвычайно значительным известием: произошло вооруженное столкновение, и восставшие разгромили сотню солдат, посланных для захвата Канудоса. Это ли не знаменательно? В мятеже крестьян есть все черты революции? – спросите вы. Да, но лишь до известной степени, если судить по этому человеку, которому свойственны противоречия, присущие и его братьям из Канудоса: у них безошибочное чутье, они правильно действуют и в то же время заражены самыми невероятными предрассудками.

Я пишу эти строки в городке, названия которого упоминать не хочу, в крае, где женщина закабалена морально и физически до последнего предела, поскольку ее угнетает хозяин, отец, братья и муж, где землевладелец может предъявить на нее свои права, а хмельной отец или муж-избить посреди улицы при всеобщем безразличном попустительстве. Задумайтесь над тем, друзья, что революция уничтожает не только угнетение человека человеком, но и угнетение женщины мужчиной, провозглашая равенство как классов, так и полов.

Встречу с посланцем мятежного Канудоса устроил мне мой проводник, который к тому же еще и охотится на леопардов (что может быть лучше этого занятия: бродить по свету и уничтожать кровожадных хищников?!). Свидание происходило в кожевенной мастерской-вокруг сушились кожи; дети играли с ящерицами. Сознаюсь, что сердце мое забилось чаще, когда я увидел этого человека: он приземист и коренаст, у него изжелта-сероватое бледное лицо, выдающее потомка индейцев, и шрам, по которому можно заключить, что в прошлом он был «капангой», разбойником или грабителем, – во всяком случае, жертвой общества, ибо нам памятны слова Бакунина: общество само готовит преступления, а преступники-всего лишь орудия, которыми они совершаются. На нем была кожаная куртка и такие же штаны-так одеваются пастухи, которым постоянно приходится продираться через колючие заросли, – на голове шляпа, а в руках он держал ружье. У него глубоко посаженные, бесстрастные глаза, повадка сдержанная и уклончивая, как, впрочем, у всех здешних жителей. Остаться со мной наедине он не пожелал, и беседа наша шла в присутствии хозяина мастерской и его семейства, обедавшего на полу и не обращавшего на нас внимания. Я сказал ему, что я революционер, что очень многие восхищены тем, что он и его товарищи совершили в Канудосе: отняли земли у феодала, провозгласили свободную любовь и разбили отряд правительственных войск. Не знаю, понял ли он меня. Здешний народ не похож на общительных, словоохотливых-порою даже чересчур – обитателей Баии, в жилах которых течет изрядная доля африканской крови. Здесь лица лишены всякого выражения, это маски, скрывающие истинные чувства и мысли.

Я спросил его, готовы ли они отразить новые нападения, ибо буржуа уподобляются кровожадным зверям, как только затрагивают их святыню– собственность. В ответ он пробормотал, что владелец всех земель – Иисус Христос и что в Канудосе Наставник воздвигает величайшую церковь на свете. Я попытался было объяснить ему, что против них посылают солдат не потому, что они строят храм, но он стоял на своем: именно потому-Республика, по его словам, собирается упразднить церковь и все монашеские ордена, как уже было сделано с иезуитами, открыть гонения на верующих, и доказательство этого намерении– налицо: Республика, введя гражданский брак, совершила вопиющее бесчестие, ибо существует освященное господом таинство брака.

Л могу вообразить ваше разочарование: прочитав эти строки, вы подумаете, что Канудос представляет собой нечто вроде Вандеи времен Великой французской революции-реакционное движение, вдохновленное и возглавленное духовенством. Нет, все не так просто. Я уже писал, что церковь осуждает Наставника и его людей, завладевших землями барона де Каньябравы. Я спросил своего собеседника со шрамом, лучше ли жилось беднякам при императоре.

– Лучше, – ответил он не задумываясь, – император Педро Второй отменил рабство, а масоны и протестанты по дьявольскому наущению свергли монархию для того, чтобы его восстановить. Да, да: Наставник внушает своим последователям, что республиканцы– сторонники рабства! (Своеобразная манера отстаивать истину, не правда ли? А истина заключается в том, что капитал-основа республиканского строя-подвергает трудящихся эксплуатации не меньшей, чем феодальная кабала.) Посланец Наставника заявил мне категорически: «Бедняки много страдали, теперь их муки кончены; мы не станем отвечать на вопросы переписи, потому что на свободных вновь наденут цепи и вернут их прежним хозяевам. В Канудосе никто не платит податей, ибо мы не признаем Республику и не желаем, чтобы она присваивала себе то, что принадлежит богу». – «Что, например?» – «Право сочетать людей браком и взимать десятину». Я спросил, как они относятся к деньгам, и он ответил мне, что в Канудосе имеют хождение только монеты с профилем принцессы Изабеллы, то есть отчеканенные еще во времена Империи. Их становится все меньше, и потому деньги в Канудосе исчезают. «Они не нужны нам: у нас имущие делятся с неимущими, а тот, кто может работать, работает за того, кто не может».

Я сказал ему, что, как бы ни были расплывчаты и неопределенны цели, ради которых они отменили деньги и обобществили собственность, это отважный шаг, имеющий огромное значение для обездоленных всего мира: с него может начаться всеобщее освобождение; но рано или поздно то, что они делают в Канудосе, навлечет на них суровые испытания, ибо правящие классы никогда не смирятся с подобным прецедентом: в стране с лихвой хватит бедняков, чтобы отнять все имения богачей. Сознает ли Наставник, понимают ли его единомышленники, какие силы ополчаются против них? Мой собеседник, пристально поглядев на меня, ответил, и некоторые из его ответов приведу для примера: «Солдаты-это не сила, а слабость правительства»… «Когда начнутся лишения, воды реки Вас-сы-Баррис потекут молоком, а берега станут маисовым кускузом[19], и те, кто пал, воскреснут к приходу воинства короля Себастьяна…» (Этот португальский король жил в XVI веке и погиб в Африке.)

Я хотел бы знать, являются ли все эти короли, императоры, дьяволы, религиозные фетиши стратегической хитростью, придуманной Наставником для того, чтобы поднять обездоленных на борьбу, которая не на словах, а на деле преследует совершенно правильную цель: уничтожение экономического, социального, военного оплота классового общества. Неужели без этих иллюзорных символов династии и религии невозможно вырвать бедняков из многовекового сна, в который их погрузило самовластное и суеверное владычество церкви, и эту невозможность ясно понимает Наставник? А может, все это случайное стечение обстоятельств? Однако мы-то с вами знаем, что случайностей в истории не бывает, что за кажущейся стихийностью всегда таится высший смысл и целесообразность, как бы долго они ни были укрыты от нас. Понимает ли Наставник, какой исторический сдвиг может породить возглавляемый им мятеж? Действует ли он сознательно или по наитию? Нельзя исключить ни того, ни другого; вполне вероятно, что мы имеем дело со стихийным, не подготовленным заранее выступлением народных масс. Здравый смысл присущ человеку вне зависимости от степени его образованности и при некоторых обстоятельствах поведет его верной дорогой: несмотря на пелену догматизма, застилающую ему глаза, несмотря на предрассудки и суеверия, мешающие ему думать, он будет действовать так, как хочет история. Монтескье, которого нельзя причислить к нашим единомышленникам, сказал, что счастье или несчастье человека зависит от его органов. Может быть, и революционное выступление способно родиться по воле управляющих нами органов и прежде, чем наука изучит особенности мышления бедняка? Не то же ли происходит сейчас в баиянских сертанах? Ответить на этот вопрос можно, лишь побывав в Канудосе. Прощаюсь с вами до следующего письма или навсегда.

VI

Два дня праздновали в Канудосе победу. Пускали ракеты и потешные огни под началом Антонио Огневика, а Блаженненький повел процессию вдоль причудливо изгибавшейся линии домов и лачуг, как из-под земли выросших в бывшем имении барона де Каньябравы. Наставник пророчествовал ежевечерне, взобравшись на леса строившегося храма, и говорил о том, что Канудос ждут новые и еще более суровые испытания, но пусть исчезнет страх-господь поможет тем, чья вера крепка. Как всегда, говорил он и о конце света; земля, измучившись тем, что столько веков подряд родит она деревья и злаки, кормит скотину и человека, взмолится к Создателю, попросит отдыха. Бог внемлет ее просьбе, и начнется гибель всего сущего. Сказано ведь в Священном писании: «Не мир принес я, но меч».

И пока баиянские власти, на которых их соперники из Республиканской прогрессивной партии возлагали всю вину за разгром и гибель роты лейтенанта Феррейры, спешно собирали второй отряд-он был в шесть раз больше первого, ему были приданы два германских орудия калибром семь с половиной дюймов и два пулемета «норденфельт», – пока батальон под командованием майора Фебронио де Брито грузился в вагоны, чтобы доехать до Кеймадаса, а оттуда совершить марш к Канудосу и покарать мятежников, мятежники эти готовились к часу Страшного суда. Самые нетерпеливые решили очистить землю и дать ей отдохнуть. В экстазе они сеяли разрушение и предавали огню все, что было выстроено в каатинге и на равнине, отделявших Канудос от остального мира. Крестьяне и арендаторы, спасая свое достояние, пытались откупиться, но множество ферм, корралей и брошенных домов, где находили пристанище пастухи и бродяги, было сожжено дотла. Чтобы остановить этих взбудораженных людей, которые давали природе роздых, обращая ее в пепел, потребовалось вмешательство Жозе Венансио, Меченого, Жоана Апостола, Жоана Большого, братьев Макамбира, а Блаженненькому, Мирской Матери, Леону из Натубы пришлось долго растолковывать им, что они превратно поняли наставления святого.

Несмотря на то что в Канудос ежедневно прибывали новые и новые люди, никто не голодал. Мария Куадра-до поселила у себя в Святилище нескольких женщин– Блаженненький называл их «ангелицами», – которые помогали ей заботиться о Наставнике: поддерживать его, когда от постов у него подкашивались ноги, кормить его – ел он одни сухари, – охранять его от напора богомольцев и паломников, желавших дотронуться до него, осаждавших его просьбами: пусть прозреет слепая дочь, пусть выздоровеет сын-калека, пусть объявится обретающийся в нетях муж. Тем временем жители Канудоса отыскивали себе пропитание и заботились о защите города. Среди них были беглые рабы-такие, как Жоан Большой, – и разбойники вроде Жоана Апостола или Меченого, у которых на совести было немало загубленных жизней, – ныне они стали божьими людьми, но не утратили ни сообразительности, ни практичности, ни пристрастия ко всем радостям земного бытия; они превосходно знали, что такое война и голод, и в решительную минуту становились во главе остальных, как это было под Уауа. Удержав поджигателей, они пригнали в Канудос гурты скота, табуны лошадей, мулов и ослов, стада коз, которые присылали со всех фазенд в дар господу, заполнили лавку Антонио и Онорио мукой, зерном, одеждой и-самое главное-оружием, собранным еще во времена своих разбойничьих набегов. Через несколько дней Канудос уже ни в чем не нуждался. В то же время по сертанам, спускаясь иногда до самого побережья, бродили, словно библейские пророки, посланцы Наставника, которые призывали людей идти в Канудос, примкнуть к «избранным» и вместе с ними биться против дьявольской выдумки-Республики. Забавны были эти проповедники, ходившие не в одеяниях священнослужителей, а в кожаных куртках и штанах, уснащавшие свои речи отборной бранью, – они были всем хорошо известны, они вместе со всеми мыкали горе по свету, пока однажды к ним не воззвал ангельский глас и они не пошли в Канудос. Они были те же, что всегда, обвешанные карабинами, ножами и мачете, но перемены в них произошли разительные: они говорили теперь только о Наставнике, о господе боге или о том крае, откуда явились, чтобы своей горделивой убежденностью увлечь за собой остальных. Люди гостеприимно встречали их, жадно слушали. Многие, впервые в жизни обретя надежду, увязывали в узел свои пожитки и уходили в Канудос.

Отряд майора Брито, состоявший из пятисот сорока трех рядовых, набранных из 9-го, 26-го и 33-го пехотных батальонов баиянского гарнизона, четырнадцати офицеров и троих военных врачей, прибыл в Кеймадас.

Городок встретил их речью алькальда, богослужением в церкви святого Антония, торжественным приемом в муниципалитете. Жителей, собравшихся вокруг церковной площади, решили порадовать церемониальным маршем под звуки полковых барабанов и труб, но еще до его начала на север отправились гонцы, доложившие в Канудосе о численности и вооружении прибывшего отряда и о его маршруте. Их вести никого не чапали врасплох. Чему было удивляться? Тому, что подтвердилось откровение господа, высказанное устами Наставника? Пытало интерес только то, что солдаты и I этот раз движутся новым путем: через Кариаку, арийскую сьерру и долину Ипуэйрас. Жоан Апостол отрядил людей рыть траншеи, велел привезти порох и пуни и послал нескольких человек в засаду на склон горы Камбайо-протестанты непременно попытаются прорваться туда.

Казалось, Наставник гораздо сильнее озабочен строительством, чем предстоящей битвой. С самого рассвета он руководил работами; обнаружилась нехватка камней: каменоломни истощались, глыбы привозили издалека, поднимать их на блоках было нелегко, веревки часто лопались, и камни, ломая леса, калеча рабочих, летели вниз. Иногда Наставник приказывал снести готовую кладку, спрямить отверстия окон – если внутреннее убеждение подсказывало ему, что обращены они не к любви. Окруженный Леоном из Натубы, Блаженненьким, Марией Куадрадо и «ангелицами», которые то и дело хлопали в ладоши, отгоняя мух, он сновал по площади. Каждый день в Канудосе появлялось три, пять, десять семей; паломники приходили группами и поодиночке, несли детей, вели коз, толкали перед собой тележки со своим добром, и Антонио Виланова отводил им место в лабиринте домиков, хижин, лачуг. Каждый вечер, перед тем как начать наставления в еще не подведенном под крышу храме, Наставник принимал новоприбывших. Блаженненький вел их к нему сквозь плотную толпу, и они падали ниц перед ним и целовали край его одеяния, хотя он и пытался воспротивиться этому и повторял: «Я не бог». Потом он благословлял их, и по-прежнему казалось, что его взгляд, пронизывая собеседника, устремлен в какую-то дальнюю даль и видит то, что не доступно глазам человеческим. Наступала минута, и он вставал, проходил через раздававшуюся в обе стороны толпу и по лесенке поднимался на леса. Он пророчествовал хриплым голосом, не шевелясь, не двигаясь с места. Он говорил об одном и том же-о необоримом превосходстве духа, о преимуществах того, кто беден и гоним, о пользе умеренности, о том, что надо воспламениться священным гневом против нечистых, чтобы отстоять Канудос, давший приют праведникам.

Люди слушали его, затаив дыхание. Вера отныне заполняла их дни без остатка. Появлялась кривая и извилистая новая улочка в Канудосе-и ее называли именем какого-нибудь святого и устраивали в его честь шествие. На всех углах стояли в нишах изображения Девы Марии, младенца Иисуса, господа Христа, Святого Духа; каждый квартал, каждая мастерская избирала себе небесного покровителя. Многие из приходивших в Канудос сменили имена в знак того, что начинают новую жизнь. Однако рядом с обрядами, освященными церковью, возникали, точно буйные сорняки, языческие: мулаты во время молитвы пускались в бешеный пляс, колотили пятками оземь и уверяли, что грехи выходят вместе с потом; негры выстроили в северной части города несколько десятков глинобитных, крытых соломой хижин, квартал этот позже стал известен как Мокамбо; индейцы из Миранделы, во множестве появлявшиеся в Канудосе, варили на виду у всех настои из каких-то пахучих трав, пили их и впадали в неистовство. Кроме богомольцев, приходили, разумеется, и толпы гадателей, прорицателей, чудотворцев, продавцов разных снадобий, приходили и просто ротозеи. В жавшихся друг к другу хибарках поселились женщины, умевшие гадать по руке и предсказывать судьбу, мошенники, которые уверяли, что могут разговаривать с покойниками, бродячие певцы, музыканты и циркачи, которые зарабатывали себе на хлеб, распевая баллады или вонзая без малейшего ущерба булавки в тело. Знахари брались излечить любой недуг настоем целебных трав-журемы и манаки; святоши, придя в покаянный раж, громко исповедовались первым встречным и молили покарать их лютой карой. Несколько человек из Жоазейро попытались привить в Канудосе обычаи Братства Кающихся: постились, умерщвляли плоть, устраивали публичное бичевание. Хотя Наставник и одобрял воздержанность и целомудрие– муки, говаривал он, укрепляют веру, – тут он встревожился и попросил Блаженненького воспрепятствовать тому, чтобы в Канудос проникали суеверие, фетишизм и изуверство, рядящееся в одежды набожности.

Эта разноплеменная человеческая общность жила мирно и по-братски дружно, но в постоянном душевном волнении, о котором прежде никто и не подозревал. Теперь они в самом деле прониклись уверенностью в том, что богаты своей бедностью, что стали истинными детьми господа, что избраны Всевышним – так ежевечерне внушал им человек в лиловом одеянии, полном колючих шипов. Любовь к Наставнику объединяла и сближала всех, сглаживала любые противоречия, устраняла любые распри и раздоры: при одном упоминании его имени все эти сотни, а потом и тысячи мужчин и женщин становились единым существом, кротким и послушным, и были готовы без раздумий умереть за того, кто осветил надеждой их голодную, трудную, вшивую жизнь, кто научил их гордиться своей судьбой.

Несмотря на то, что жителей прибавлялось с каждым днем, быт был введен в строгие и неизменные рамки: посланцы Наставника и новоприбывшие пригоняли скотину, приносили провизию; коррали и склады братьев Виланова не пустовали; и, по счастью, Васса-Баррис не пересыхала, исправно снабжая поля модой.

Пока Жоан Апостол, Меченый, Жозе Венансио, Жоан Большой, Педран и другие готовились к обороне, Онорио и Антонио Виланова заботились о том, чтобы в городе было все необходимое, принимали даяния паломников, распределяли землю, припасы, одежду и следили за тем, чтобы больные, престарелые и сироты в домах спасения ни в чем не терпели недостатка. О всех тяжбах и спорах, касавшихся имущества, сообщали им.

Ежедневно приходили новые сведения об Антихристе. Экспедиция майора Фебронио де Брито двигалась из Кеймадаса в Монте-Санто и вечером двадцать девятого декабря осквернила святое место, похоронив там одного капрала, погибшего от укуса гремучей змеи. Наставник, не выказывая ненависти, дал объяснение случившемуся. Не клевета ли это, не злостный ли вымысел, что вооруженные винтовками и гибельными намерениями люди разбили лагерь в святилище, куда стекаются паломники со всего мира? Нет, так оно и есть. Но Канудос– в ту ночь Наставник назвал его Бело-Монте[20]-не должен быть попран нечестивой ратью. Воодушевившись, он призывал тех, в ком жива вера, не покоряться врагам, которые хотят вновь забить рабов в колодки, задушить крестьян податями, лишить их права вступать в брак и отправляться в последний путь по освященному господом обряду, обмануть их хитроумными уловками вроде десятичной системы, статистической карты, опросных листов, что сбивают добрых христиан с толку и вводят во грех. В ту ночь никто в Канудосе не спал и не расставался с оружием. Масоны не пришли; они застряли в Монте-Санто, ремонтируя свои пушки, у которых от тряски по горным тропам сбилась наводка, и поджидая подкрепления. Через две недели походные колонны выступили в Канудос, двигаясь по долине Кариака, и на всем пути их следования из пещер, из зарослей каатинги, из какой-нибудь ямы, прикрытой тушей издохшего быка, череп которого был превращен в смотровую бойницу, следили за солдатами глаза разведчиков. Быстроногие гонцы приносили в Канудос сведения о продвижении неприятеля, о его просчетах и ошибках.

Когда же стало известно, что солдаты, преодолев неимоверные трудности, измучившись с тяжелыми орудиями и пулеметами, вошли наконец в Мулунгу, что припасы их истощились, что им пришлось зарезать двух вьючных мулов и последнюю корову, Наставник сказал: «Отец небесный, должно быть, не гневается на Канудос, ибо он поражает солдат Республики еще до начала битвы».


– Знаешь, как называется поступок твоего мужа? – спрашивает Галилео Галль, и голос его подрагивает от ярости. – Предательство. Двойное предательство. Он предал меня, нарушив слово, и предал своих братьев из Канудоса.

Журема улыбается так, словно не слышит или не понимает его. Склонившись к очагу, она что-то варит. Волосы ее распущены, гладкая свежая кожа на лице глянцево поблескивает, а глаза еще слипаются– Галль разбудил ее несколько минут назад. Она боса, в платье без рукавов. В щели хижины пробивается слабый свет зари. Куры спят на насесте, вокруг громоздятся какие-то ящики, тазы, ведра, кучи хвороста. В углу стоит статуя Богоматери Лапской. Мохнатая собака путается у Журемы в ногах, никак не хочет отстать, хотя женщина время от времени отшвыривает ее. Галилео Галль, измученный, измотанный бессонной ночью– вместе с посланцем Гонсалвеса они привезли в Кеймадас оружие, – присев в гамак, злобно наблюдает за ней. Журема протягивает ему большую чашку, над которой поднимается пар.

– Ведь он же говорил, что не пойдет с этими людьми из Жакобины… – Галль держит чашку обеими руками, заглядывает Журеме в глаза. – Отчего он передумал?

– Они сначала не поладили, в цене не сошлись, – беспечно отвечает Журема, дуя в свою чашку, – а потом уступили. Руфино вчера побежал к вам в пансион, предупредить хотел, а вас уже нет, и где вы и когда вернетесь-неизвестно. Что ж ему, и этих упустить?

Галль тяжело вздыхает, потом отхлебывает из чашки, обжигается, кривит губы. Потом, подув, делает еще ГЛОТОК. От усталости и раздражения на лбу у него резче обозначились морщины, под глазами мешки. Он покусывает губу. Он мокр от пота и тяжело дышит.

– Скоро ли, черт возьми, он вернется? – наконец спрашивает Галль и снова прихлебывает из чашки.

– Дня через три-четыре. – Журема садится напротив пето, па ящик с ременной сбруей. – Он сказал, чтоб вы обождали, а он, как придет, сведет вас в Канудос.

– Три-четыре дня!… – Галль в отчаянии закатывает глаза. – Целая вечность!…

Снаружи доносится перезвон колокольцев. Собака начинает лаять, тычется носом в дверь, просится наружу. Галль поднимается, идет к изгороди, выглядывает. Телега там, где он ее оставил, – у примыкающего к дому корраля, в котором стоят овцы. Глаза у них открыты, но стоят они смирно, и звон колокольчиков смолкает. Двор Руфино стоит на самой вершине холма, в ясную погоду виден Кеймадас, но сейчас занимается хмурый рассвет, небо затянуто тучами, и, куда ни глянь, повсюду одна и та же каменистая волнообразная равнина. Галилео снова устраивается в гамаке. Журема наливает ему вторую чашку. Мохнатая собачка лает и скребется в дверь.

«Три-четыре дня…»-думает Галль. Невообразимый срок, за это время может случиться все что угодно. Что же делать? Искать другого проводника? Отправляться в Монте-Санто одному и попробовать нанять кого-нибудь там? Так или иначе, здесь с оружием оставаться нельзя: во-первых, нового ожидания ему не вынести, он просто взбесится, а во-вторых, Гонсалвес прав: части майора Брито могут раньше его оказаться в Кеймадасе.

– Это, должно быть, ты постаралась, чтобы Руфино дал согласие вести людей из Жакобины? – спрашивает Галль Журему, которая колотит палкой по угольям, гася огонь. – Ты ведь не хотела, чтобы он шел со мной в Канудос!

– Не хотела, – отвечает она так твердо, что злость Галля проходит и ему становится смешно.

Но Журема очень серьезно, не моргая, глядит ему в глаза. Кожа туго обтягивает ее удлиненное лицо с высокими скулами и крутым подбородком. Волосы скрывают выпуклости и впадины черепа-они бы все рассказали, выдали, объяснили.

– Побили же солдат в Уауа. А теперь, говорят, в Канудос идут новые. Конечно, я не хочу, чтобы Руфино убили или засадили. В тюрьме он сразу помрет. Ему надо бегать все время, ему на месте не сидится. Еще мать говорила: «У тебя пляска святого Витта».

– Пляска святого Витта… – повторяет за ней Галль.

– Кто заболеет, ну ни минуты не может спокойно посидеть, – объясняет Журема. – Знаете, они, когда идут, прямо пляшут.

Собака снова злобно взлаивает. Журема открывает двери и выталкивает ее наружу. Слышится лай и перезвон колокольцев. Галль мрачно наблюдает за Журемой, которая ворошит угли веткой. Вьется, закручивается спиралью дым.

– А потом Канудос – это имение барона, а мы от него ничего, кроме добра, не видали. Если б не он, не было бы у нас ни дома, ни земли, ни овец. А вы ведь стоите за мятежников, хотите им помочь – затем и в Канудос собрались. Как вы думаете, приятно будет барону узнать, что Руфино якшается с теми, кто захватил его фазенду?

– Да уж, приятного тут мало, – не без ехидства ворчит Галль.

Овцы громче звенят колокольцами. Обеспокоенный Галль встает, двумя шагами пересекает двор, смотрит наружу: в белесом рассветном тумане уже проглядывают очертания деревьев, кактусов, валунов. Вон стоит телега, и брезент, которым прикрыта кладь, такой же бурый, как эта равнина. Рядом привязан мул.

– А вы верите, что Наставника послал господь? – спрашивает Журема. – И предсказаниям его верите? Ведь он толкует о том, что сертаны станут морем, а море-сертаном, что воды Вассы-Баррис потекут молоком, берега превратятся в маисовую лепешку и вовеки не будет голода.

Ни в голосе ее, ни в глазах нет насмешки или издевки, и Галль снова, еще пристальней, глядит на нее, пытаясь понять, как же она-то относится к этим пророчествам. Но удлиненное лицо, туго обтянутое гладкой кожей, безмятежно, спокойно и непроницаемо, точно у китаянки или индианки, – вот так смотрел на Галля и тот человек со шрамом, с которым они беседовали в кожевенной мастерской: невозможно было понять, о чем думал неразговорчивый посланец Наставника.

– Видишь ли, когда люди умирают с голоду, инстинкт может подавить здравый смысл… – бормочет Галль, допив до дна. – Они готовы поверить в любой вздор, чушь, бред. Суть не в этом, а в том, что они делают. Делают же они многое: упразднили собственность, брак, сословия, сбросили гнет церкви и государства, разбили правительственные войска. Они отвергают деньги, мундир, сутану…

Но лицо Журемы по-прежнему как каменное, и в темных, чуть раскосых глазах нет ни любопытства, ни интереса, ни тепла. Влажные ее губы чуть-чуть поджаты.

– Сами того не зная, они начали оттуда, где остановились мы, – продолжает Галль, спрашивая себя, понимает ли Журема хоть слово из его речей. – Они поднялись на борьбу, они возродили Идею-и потому я здесь. Я хочу помочь им.

Он переводит дух, словно долго кричал, надрывался. Вот теперь стало ясно, до чего же вымотали его две бессонные ночи, а известие о том, что Руфино нет в Кеймадасе, просто подкосило. Закрыть бы глаза, лечь, вытянуться-хоть под телегу забраться, поспать несколько часов. А может быть, остаться в гамаке? Но как отнесется к этому Журема? Вдруг возмутится?

– А вы знаете, что за человек приезжал из Канудоса? Ну, тот, с кем вы говорили? Меченый! – Но на Галля это имя не производит должного впечатления, и Журема с оттенком растерянности добавляет:-Злодей из злодеев, гроза всех сертанов. Душегуб, грабитель. Не приведи господь с ним повстречаться: он отрезал людям носы и уши.

За воротами снова брякают колокольцы, и одновременно раздается яростный лай, ржет мул. Галль вспоминает посланца Наставника, чудовищный шрам на его лице, его странное спокойствие, его безразличие. Может быть, следовало рассказать ему об оружии? Нет, он поступил правильно: показать карабины тогда было нельзя, Меченый заподозрил бы неладное, все предприятие могло сорваться. Собака заходится лаем, Галль видит, как Журема, схватив палку, которой мешала угли, бежит к воротам, и продолжает рассеянно раздумывать о том, что, знай он раньше, кто перед ним, у них вышел бы совсем другой разговор, а Журема тем временем пытается отодвинуть тяжелый засов, и вдруг что-то неуловимое-шорох, инстинкт, шестое чувство-предсказывает ему ход дальнейших событий. И когда ворота распахиваются так резко, что сбитая с ног Журема летит на землю, а на пороге появляется силуэт человека с карабином, Галль уже держит в руке свой револьвер и целится в этого человека. Грохот выстрела будит кур на насесте, они мечутся вокруг Журемы, а та, целая и невредимая, сидит на земле и истошно вопит. Стрелявший, увидев перед собой женщину, медлит несколько секунд, отыскивая взглядом Галля, потом вскидывает карабин, но шотландец успевает выстрелить первым, и незнакомец, выронив оружие, хрипит и пятится. Журема испускает новый вопль. Галль, стряхнув с себя оцепенение, бросается поднимать карабин. Он нагибается и вдруг видит в щель раненого, который корчится на земле и стонет, видит еще одного человека, который спешит к нему с поднятым карабином и что-то кричит, и третьего-тот торопливо запрягает лошадь в телегу с оружием. Почти не целясь, Галль стреляет. Бегущий вдруг спотыкается, падает, катится по земле, глухо рыча, и Галль стреляет еще раз, успев подумать: «Осталось два патрона». Он видит, что Журема захлопывает ворота, задвигает щеколду, а потом убегает в дом. Он поднимается на ноги, пытаясь вспомнить, когда упал. Он мокр от пота, перемазан землей, зубы у него стучат, а пальцы до боли сжимают рукоятку револьвера. Галль видит сквозь колья ограды, что повозка уже исчезла вдали-только пыль столбом, – собака неистово лает на двоих раненых, которые пытаются ползти к корралю. Галль прицеливается и дважды нажимает на спуск, выпустив по ним последние пули. Ему кажется, что лай и звон бубенцов прорезает чей-то крик. Нет, он не промахнулся: оба замерли на полдороге от дома до корраля. Журема продолжает визжать, переполошенные куры бестолково носятся по двору, кудахчут, натыкаются на забор, бьют крыльями по ногам Галля. Он расшвыривает их и снова приникает к щели, оглядывая местность слева направо. Если бы не два трупа, лежащие один на другом, можно было бы подумать, что все это ему померещилось. Тяжело дыша, пиная лезущих под ноги кур, Галль подходит к воротам, видит пустынную равнину, замершие в неестественных позах тела убитых. Он думает: «Оружие украли». Он думает: «Дешево отделался», Он жадно глотает воздух, глаза его широко открыты. Он отодвигает засов, открывает ворота. Никого. Ничего.

Чуть пригибаясь, он бежит туда, где стояла телега, и в уши ему лезет звон колокольцев: овцы вертятся на одном месте, напирают на стены. Галль ощущает сосущую пустоту под ложечкой, боль в затылке: облако пыли быстро удаляется к горизонту, по направлению к Риашо-да-Онсе. Он глубоко вздыхает, приглаживает рыжеватую бороду: зубы все еще постукивают друг об друга. Привязанный к дереву мул радостно ржет. Галль медленно возвращается, останавливается перед теми, в кого стрелял: оба мертвы. Он смотрит в незнакомые, коричневые от загара, искаженные предсмертной судорогой лица и с внезапной яростью пинает ногами трупы, цедит сквозь зубы ругательства. Его гнев передается собаке-с лаем она пытается укусить обутую в сандалию ногу мертвеца. Галль приходит в себя, шаркающей походкой, еле передвигая ноги, возвращается за ограду. Куры по-прежнему мечутся по двору, лезут в лицо, так что приходится закрыться локтем. Растрепанная, дрожащая, в рваном платье стоит посреди двора Журема – рот ее полуоткрыт, глаза полны слез. Он непонимающе оглядывается по сторонам и, увидев Галля, бросается к нему, приникает к его груди, шепчет что то непонятное. Он застывает на месте, мысли его путаются. Он чувствует прижимающееся к нему тело, растерянно и боязливо смотрит на него, на трепещущую грудь. Он вдыхает запах этого тела, и его помраченный рассудок отмечает: «Это запах женщины». В висках стучит. С усилием он поднимает непослушную руку, обнимает Журему за плечи. Он роняет револьвер, который до этой минуты продолжал сжимать в руке, и неловко приглаживает ее растрепанные волосы. «Они хотели убить меня, – шепчет он ей в ухо. – Не бойся, они взяли, что им было надо, и ушли». Женщина успокаивается, затихает, перестает дрожать и всхлипывает, пальцы ее разжимаются. Но теперь уже Галль крепко держит ее за плечи, гладит ее по голове и удерживает ее, когда Журема пытается отстраниться. «Don't be afraid. They've gone. Тhеу…»[21]-шепчет он, часто моргая. На лице Галля появляется новое, непонятное, требовательное, напряженное выражение, с каждой минутой растет, усиливается смутное чувство, в котором он еще не отдает себе отчета. Губы его у самой шеи Журемы. Она резко делает шаг назад, одновременно запахивая разорванное на груди платье. Она пытается освободиться, но Галль не отпускает ее, снова и снова повторяя слова чужого, неведомого ей языка: «Don't be afraid, don't be afraid». Журема обеими руками толкает его в грудь, царапает его, выскальзывает, убегает. Но Галль бежит следом, догоняет ее, хватает за плечи и, споткнувшись о ларь, падает вместе с нею наземь. Журема отбивается, напрягает все силы, но молча-она не произносит ни звука. Слышно только бурное, захлебывающееся дыхание обоих, шум борьбы, кудахтанье кур, лай, перезвон колокольцев. Прорвав пелену свинцовых туч, восходит солнце.


Он родился с очень короткими ногами и несуразно огромной головой, и жители Натубы, увидев младенца, подумали, что лучше бы милосердный господь прибрал его сразу: если и выживет, ходить все равно не сможет и будет дурачком. Но сбылось только первое предсказание, ибо, хотя младший сын коновала и холостильщика Селестино Пардинаса так и не научился ходить по-человечески, он отличался острым умом, редкостной памятью, был жаден до знаний и имел на плечах голову, хоть она и вызывала смех. Он был сплошным исключением из правил: родился в семье Пардинаса, где никогда ни одного урода не рождалось, был слаб и хил, но не болел и не умер, передвигался не по-людски, а на четвереньках, и голова его росла так стремительно, что казалось невероятным, как это маленькое тельце не согнется под такой тяжестью. Но когда он сам, ни у кого ничего не спрашивая, выучился читать и писать, по Натубе прошел слух: истинный отец его-не коновал Селестино, а сам сатана.

Ни Селестино, ни дона Гауденсия не дали себе труда-должно быть, сочли это лишним и бесполезным– отвести его к дону Асенио, который не только изготовлял изразцы для всей Натубы, но и обучал окрестных ребятишек грамоте, начаткам латыни и закону божьему. А когда в один прекрасный день пришел почтальон и приколотил на щите у церковной площади указ, даже не подумав, как было предписано, прочесть его вслух, потому что до захода солнца ему надо было успеть еще в десять мест, жители долго таращились на загадочные письмена, пока откуда-то с земли не прозвучал голос Леона: «Тут написано, что грозит эпидемия ящура, будет падеж скота, и потому надо сжигать мусор, засыпать стоила креозотом и кипятить молоко и воду». Подоспевший дон Асенио подтвердил, что именно так все и написано – слово в слово. Соседи пристали с расспросами, и Леон дал объяснения, которые многим показались подозрительными: он будто бы выучился читать, следя за теми, кто умел. В Натубе таких грамотеев было четверо-дон Асенио, десятник Фелисбело, лекарь дон Абелардо и жестянщик Зосимо. Никто из них не давал ему уроков, но все четверо припомнили, что стоило им присесть и начать читать или писать письмо соседям, как рядом тотчас возникала огромная косматая голова Леона и неотрывно следили за ними его пытливые глаза. Он выучился грамоте и, лежа в тени жасмина, читал и перечитывал газеты, требники, часословы, объявления-все, что попадет под руку. Вооружаясь гусиным пером, собственноручно очинённым и расщепленным, и самодельными чернилами, он крупными красивыми буквами писал поздравления ко дню именин, сообщения о свадьбах, похоронах, крестинах, болезнях и прочих событиях, происходивших в Натубе, а верховой почтальон, раз в неделю туда заезжавший, доставлял это по адресам. Кроме того, Леон под диктовку земляков писал письма. Все это он делал бесплатно, ни с кого не брал ни гроша, но от нечастых подарков не отказывался.

На самом деле его звали не Леон, а Фелисио, но прозвище, как часто случается в сертанах, заменило имя и приклеилось намертво, а получил он его, скорей всего, в насмешку: у него была огромная, как у льва, голова, которая к тому же, словно доказывая правоту шутников, со временем покрылась жесткими кудрявыми завитками – они спускались ниже ушей и вздрагивали при каждом движении. Передвигался он на четвереньках, как и положено льву, а на руки надевал кожаные варежки, отчего они совсем становились похожи на звериные лапы, но его фигура с коротенькими ножками и длинными руками, без устали отталкивавшимися от земли, скорее приводила на память обезьяну, а не грозного хищника. Впрочем, он мог выпрямиться во весь рост и даже сделать несколько шагов как все, но это утомляло его безмерно, и он принужден был носить не штаны, а какой-то балахон, напоминавший разом и женское платье, и сутану миссионера, и одеяние кающегося.

Хотя Леон писал и читал жителям Натубы письма, они его недолюбливали. Если уж его родители едва скрывали стыд за то, что произвели такого на свет, и даже пытались избавиться от сына, то как могли признать в нем существо своей породы мужчины и женщины Натубы. Десяток его братьев и сестер не водились с ним, и было известно, что кормят его отдельно от других, из особого корытца. Он не знал любви ни родительской, ни братской (и мог лишь смутно догадываться о том, что есть на свете еще одна ее разновидность), не знал и дружбы, потому что сверстники Леона сначала бегали от него, а потом стали травить. Если он осмеливался подойти поближе, посмотреть на их игры, в него швыряли камнями, его оплевывали, дразнили и оскорбляли, и мало-помалу Леон научился сторониться других детей. Его острый ум и изощренное чутье очень рано внушили ему, что от людей ждать нечего, кроме вражды, неприятностей или страданий, и потому лучше держаться от них подальше. Он наблюдал за ярмарочными гуляньями и за празднествами, стоя на почтительном расстоянии, а когда в Натубу пришли миссионеры, Леон слушал их проповеди, забравшись на крышу церкви Непорочного Зачатия, как кот. Но его не спасала и осторожность. Цирк Цыгана, дважды в год бывавший в Натубе и дививший жителей своими акробатами, клоунами, ясновидящими, захотел забрать его, и сам Цыган, явившись к родителям Леона, принялся уговаривать– пусть отпустят мальчика с ним, он сделает из него циркача. «Только у меня он окажется среди своих, да еще и прок от него будет», – говорил он, и в конце концов холостильщик с женой согласились. Цыган увез Леона, но тому удалось сбежать, и через неделю он вернулся в Натубу. С тех пор стоило только цирку появиться в окрестностях, как Леон исчезал– прятался в каком-нибудь укромном месте.

Но больше всего он боялся пьяных. Скотоводы, целый божий день перегонявшие гурты, клеймившие скотину, холостившие быков или жеребцов, стригшие овец, под вечер гурьбой возвращались в Натубу, спрыгнув с седел, шли в заведение доны Эпифании залить жажду, а потом, вывалившись в обнимку на улицу, шатаясь, распевая пьяные песни, поминутно переходя от веселья к мрачной злобе, начинали искать Леона, чтобы позабавиться или сорвать на нем злость. Но слух у него был тончайший: он издалека слышал их брань и хохот и, прижимаясь к стенам, успевал проскользнуть домой, а если был далеко-прятался в кустах или пережидал опасность на крыше. Однако скрыться ему удавалось не всегда. Скотоводам случалось выманить его какой-нибудь уловкой-за ним посылали якобы затем, чтобы продиктовать прошение на имя окружного судьи, – и он попадал к ним в руки, и мучения его продолжались часами. Скотоводы развлекались как могли: раздевали Леона догола, чтобы узнать, не скрывает ли он под одеждой еще каких-нибудь уродств, помимо тех, что на виду; сажали его на лошадь; пытались случить его с козой и спорили, что может родиться от такого скрещивания.

Отец, Селестино Пардинас, и старшие братья защищали его, отстаивая семейную честь, а не потому, что любили или жалели, но все же вмешивались, урезонивали шутников, а однажды им пришлось ножами и дрекольем отбивать Леона у целой толпы перепившихся односельчан, которые вымазали его патокой, обваляли в отбросах и тащили по улице на веревке как диковинного зверя. Но лучше, чем кто-нибудь еще, Леон знал, что родным его до смерти надоели свалки, в которые они ввязывались по его милости, и никогда не жаловался на своих обидчиков.

Тот день, когда у единственной дочери жестянщика Зосимо-шестеро остальных умерли сразу после рождения или спустя несколько дней – началась лихорадка и рвота, едва не стал роковым для сына коновала Селестино. Девочка горела в жару; снадобья и заговоры дона Абелардо помогли не больше, чем молитвы родителей, и знахарь сообщил им, что ее сглазили и до тех пор, пока не найдут виновника ее несчастья, всякое лечение будет без пользы. Зосимо и его жена Эуфра-зия, души не чаявшие в дочери, пришли в совершенное отчаяние и отправились по домам искать «дурной глаз». Тут кто-то шепнул им, что перед тем, как девочка заболела, ее видели у ручья в странном и предосудительном обществе уродца Леона. Спросили больную, и Алмудия в полузабытьи призналась, что в то утро, когда она шла к своему крестному, дону Наутило, у ручья ей повстречался Леон, который попросил у нее позволения спеть сложенную в ее честь песню и успел выполнить свое намерение, прежде чем она убежала. Он впервые осмелился заговорить с ней, но и до этого часто попадался ей на глаза, словно бы случайно встречался по дороге и, казалось, хотел ей что-то сказать.

Зосимо, недолго думая, сорвал со стенки ружье, созвал племянников, кумовьев, крестников, которые тоже вооружились, и в сопровождении целой толпы двинулся к дому Пардинаса. Там он схватил Леона, приставил ему дуло ко лбу и потребовал повторить песню, чтобы дон Абелардо смог снять с больной заклятье. Побледневший Леон не произнес в ответ ни слова и только глядел на Зосимо широко открытыми глазами. Несколько раз повторив свое требование, пригрозив, что расколет эту зловредную башку, но так и не добившись толку, жестянщик взвел курок. Дикий страх блеснул в больших умных глазах Леона. «Застрелишь-не узнаешь заговора, и Алмудия умрет», – пробормотал он, и голос его от страха был неузнаваем. Воцарилась мертвая тишина. На лбу Зосимо выступили крупные капли пота. Его родня держала на мушке Селестино с сыновьями. «Если скажу, отпустишь?» – спросил уродец невнятно. Зосимо кивнул. Тогда Леон застенчиво, ломающимся отроческим голосом запел, и песня эта была о любви – так потом говорили, вспоминали, ужасались те, кто слышал ее своими ушами, и те, кого и близко не было, – и в ней часто повторялось имя Алмудии. Допев до конца, Леон не знал, куда девать глаза со стыда. «Теперь отпусти», – хрипло проговорил он. «Отпущу, когда выздоровеет моя дочка, а если умрет, сожгу тебя у нее на могиле. Клянусь спасением ее души». Он взглянул на Пардинасов, сбившихся в кучу под наведенными на них стволами ружей, и добавил: «Сожгу тебя живьем, а там будь что будет– пусть мстят хоть до скончания века».

В ту же ночь Алмудия умерла-у нее началась кровавая рвота. Соседи думали, что Зосимо будет рыдать, рвать на себе волосы, богохульствовать или напьется до бесчувствия, но ничего этого не было. С холодной решимостью, сменившей ошеломление и растерянность, он распоряжался похоронами дочери и предстоящей казнью погубившего ее колдуна. Зосимо никогда не отличался буйным и необузданным нравом или особенным жестокосердием-напротив, был дружелюбен и услужлив, и потому соседи заранее простили ему то, что он намерен был сделать, а иные даже одобрили.

У могилы вкопали столб, натаскали к нему соломы и сухих веток; Пардинасы были заперты в доме, а связанный по рукам и ногам Леон провел ночь в коррале Зосимо и слышал, как собравшиеся на бдение жители Натубы плачут, молятся, пробуют утешать родителей Алмудии. Когда наступило утро, его посадили в телегу, запряженную парой ослов: он, как всегда, следовал за похоронной процессией в отдалении, хоть на этот раз и не по своей воле. Пока гроб опускали в могилу, племянники Зосимо, как он велел, привязали Леона к столбу и обложили вязанками соломы и хвороста. На кладбище собралась чуть ли не вся деревня.

В эту самую минуту и появился святой. Должно быть, он пришел в Натубу ночью или на рассвете, и кто-то рассказал ему о казни, но это объяснение казалось людям слишком обыденным и простым: им легче было поверить в чудо, чем в то, что было на самом деле. Они говорили потом, что дар предвидения, внушенный Наставнику самим господом, заставил его прийти в эту затерянную среди сертанов деревню, причем именно в ту минуту, когда нужно было не допустить ошибки, предотвратить преступление или попросту явить свое могущество. Он пришел не один, как несколько лет назад, и не с двумя-тремя спутниками, как прошлый раз, когда он не только давал наставления, но и поднял из развалин заброшенную часовню иезуитского монастыря: теперь за ним шло не меньше тридцати человек-они были такие же изможденные и худые, как он сам, и в точности как у него светились счастьем их глаза. Раздвинув толпу, он первым подошел к могиле, которую уже забрасывали землей.

Человек в лиловом одеянии приблизился к Зосимо, понуро уставившемуся себе под ноги. «Ты похоронил дочь в ее лучшем платье, и гроб был сделан на совесть?» – спросил он мягко, но без особенной скорби и голосе. Зосимо только кивнул в ответ. «Что ж, помолимся, чтобы отец небесный упокоил ее душу», – сказал Наставник и вместе со своими спутниками запел литанию. Только после этого, указав на привязанного к столбу Леона, он спросил: «Брат, что ты хочешь сделать с этим мальчиком?» «Я хочу сжечь его», – отвечал Зосимо и в звенящей тишине поведал все как было. Святой ни разу не прервал его и не изменился в лице. Дослушав до конца, он подошел к Леону и властным движением руки приказал остальным стать поодаль. Люди отошли на несколько шагов. Святой нагнулся и что-то прошептал ему в самое ухо, а потом приблизил свое ухо к его губам и стал слушать. Так они и разговаривали друг с другом некоторое время. Все замерли в ожидании чуда.

И в самом деле, они увидели зрелище почище, чем корчащийся в пламени человек. Святой со своим неизменным спокойствием, не двигаясь с места, сказал: «Отвяжите его!» Жестянщик изумленно уставился на святого. «Я тебе говорю! Подойди и отвяжи его!» – произнес человек в лиловом, и в словах его чувствовалась такая сила, что толпа вздрогнула. «Разве ты хочешь, чтобы твоя дочь была обречена на вечные муки? Разве не сильней земного огня обжигает пламя геенны, разве не дольше горит оно? – как будто изумляясь такому недомыслию, он снова повысил голос. – Изувер, язычник, грешник! Покайся в своем умысле, отвяжи мальчика, проси у него прощения, а у господа-милости, чтоб он за твое неверие, за твою трусость и злобу не отдал твою дочь Сатане!» И он еще долго бранил, и корил, и упрекал, и торопил его и пугал тем, что Алмудия во искупление его грехов попадет в ад. И жестянщик вопреки ожиданиям соседей, думавших, что он застрелит святого, бросится на него с ножом или велит сжечь вместе с уродцем, наконец дрогнул, зарыдал, перерезал веревки, повалился на колени и стал молить бога, Иисуса Христа, Пресвятую Деву, чтобы чистая душа его дочери не была погублена навеки.

Когда Наставник, проведя в Натубе две недели в молитвах, пророчествах, утешении страждущих и обращении грешников, ушел по дороге на Мокамбо, все могилы на деревенском кладбище, заново обнесенном кирпичной стеной, были приведены в должный вид, все кресты починены и поправлены, а к свите человека в лиловом одеянии прибавилось странное существо, передвигавшееся на четвереньках, и покуда оборванные люди не скрылись вдали, глядевшие им вслед видели, что, не отставая от других, оно идет по земле, поросшей колючим кустарником, как ходят кони, козы, мулы…


Сон или явь? Окрестности Кеймадаса, день, гамак Руфино. Все прочее теряется как в тумане, и совсем уж непостижимо и загадочно то стечение обстоятельств, которые на рассвете еще раз круто повернули его жизнь. Он задремал, но и в полузабытьи его не оставляет изумление, охватившее его после того, как все было кончено.

Да, человеку, убежденному, что все поступки предопределены заранее и записаны на извилинах мозга, что умелая рука может прощупать, а проницательный взгляд-увидеть все склонности и влечения, нелегко поверить в существование сферы непредсказуемого и неуправляемого, сферы, в которую с ужасающим пренебрежением могут вторгнуться другие существа, навязав ей свою волю, свое желание. Сколько времени он проспал? Во всяком случае, силы его восстановились. А где Журема? Скрылась? Побежала звать на помощь соседей? Во сне или наяву думает Галль, что цель, как только приблизишься к ней, превращается в мираж? Во сне или наяву бормочет он, что беда одна не ходит?

Нет, его тревога и страх возникли не потому, что он разминулся с Руфино, что был на волосок от гибели, что своей рукой застрелил двоих людей, что лишился оружия, предназначенного для Канудоса. Дремотную истому Галля нарушает воспоминание о внезапном, о непостижимом, о слепом порыве, толкнувшем его к Журеме, после того как он десять лет был верен клятве не прикасаться к женщине.

В юности у него были любовницы, были и подруги-единомышленницы, на короткий срок разделявшие с ним его судьбу; в Барселоне он сошелся с одной работницей, она забеременела; потом был штурм казармы, тюрьма, бегство из Испании, и спустя несколько лет он узнал, что она вышла замуж за какого-то пекаря. Женщины никогда не занимали в его жизни важного места-главным неизменно оставались революция и наука. То, что принято называть любовью, было для него всего лишь удовлетворением потребности, такой же естественной и простой, как голод или жажда, и насыщение неизменно приводило к отвращению. Десять лет назад он решился на поступок, о котором, кроме него самого, знал только один человек. Может быть, не десять, а одиннадцать? Или двенадцать? Время путалось, но место он помнил точно. Это было в Риме. После бегства из Барселоны он нашел себе пристанище в доме одного аптекаря, сотрудника анархической газеты, тоже посидевшего по тюрьмам. Галль отчетливо помнит каждую подробность. Вначале он только подозревал неладное, потом подозрения его подтвердились: в его отсутствие аптекарь брал проститутку у Колизея, приводил к себе и щедро платил, если она давала стегать себя плетью. Галль помнит, как плакал несчастный в ту ночь, когда он вернулся домой в неурочный час, как рассказывал, что не испытывает наслаждения, если не может причинить боль партнерше, и бессилен, если она не кричит от боли и страха. Наяву или во сне вспоминается Галлю, как аптекарь умолял о помощи? Наяву или во сне ощупывает он, как тогда, в Риме, череп, чувствуя под пальцами выпуклость зоны низменных страстей, где, по мнению Шпурцхейма, расположены шишки сексуального влечения, и в нижнезатылочной части черепа-почти у самой шеи-деформацию тех впадин, что говорят о страсти к разрушению? (В эту минуту ему вспомнился уютный кабинет Мариано Куби и его рассказ о женевском поджигателе Жобаре Красавчике-он исследовал его голову после казни: «Сфера жестокости была у него столь выраженной, что напоминала опухоль на черепе».) Он согласился помочь аптекарю и дал ему совет:

«Ты должен побороть в себе не извращение, а тягу к женщине вообще», и объяснил, что высвобожденная благодаря воздержанию энергия будет направляться на высокие и благородные цели и умножит его силы в борьбе за свободу, за уничтожение деспотизма. И поглядев ему прямо в глаза, недрогнувшим голосом предложил: «Давай вместе. Я докажу тебе, что это возможно, и поддержу тебя. Дадим клятву не прикасаться к женщине». Остался ли тверд аптекарь? Он вспоминает его замешательство, его смущенный взгляд, его голос… Наяву или во сне произносит Галль: «Он слишком слаб»? Солнечный свет бьет сквозь опущенные веки, режет глаза.

А он сам оказался не слаб и до сегодняшнего рассвета держал свое слово. Разум и наука укрепили то, что поначалу было лишь безотчетным порывом товарищеского чувства. Разве для человека, ведущего беспощадную войну с государством, не представляет опасности рабская зависимость от инстинкта наслаждения? Разве требования плоти не отвлекают его от служения идеалу? Все эти годы Галль мучился не от воздержания, а от мысли, что он невольно следует примеру своих врагов, католических священников, хотя и уговаривал себя, что их целомудрие зиждется на мракобесии и суеверии, он же обретает легкость, свободу, силу, столь необходимые для того, чтобы сблизить и слить воедино земное и небесное, телесное и духовное, все то, что церковь так упорно и последовательно желала разделить и удержать в состоянии вечной вражды. Обет его не нарушался. «До сегодняшнего дня», – бормочет он наяву или во сне. Напротив, он твердо верил, что отсутствие женщины способствует плодотворному мышлению, подстегивает деятельную активность. Нет, он обманывал себя. Разум может побороть вожделение при свете дня, а ночью он бессилен и над снами не властен. Сколько раз за эти годы возникали в его сновидениях соблазнительные женские образы, сколько раз эти фантомы прокрадывались к нему, ложились в его постель, прижимались к нему и силой вырывали у него ласку. Наяву или во сне вспоминает он, что куда трудней было обуздать эти бесплотные видения, чем отказаться от женщин из плоти и крови, и что он, подобно подросткам или своим товарищам, запертым в тюремных камерах всего мира, овладевал призраками, существовавшими лишь в его воображении.

Наяву или во сне шепчет он с тоской: «Как я мог? Почему я смог это сделать?» Почему бросился на эту девушку? Она отбивалась, а он ударил ее. Он спрашивает себя с тревогой, не продолжал ли он бить ее и после того, как сопротивление Журемы было сломлено и он сорвал с нее платье? Наяву или во сне говорит он: «Ты не знаешь себя, Галль». Нет, свой собственный череп он не ощупывал, но коллеги находили в его строении признаки импульсивности и любопытства, отсутствие созерцательности, пренебрежение ко всему отвлеченному и умозрительному, не имеющему прямого отношения к практической деятельности. И никто никогда не заподозрил даже намека на какое бы то ни было отклонение. Наяву или во сне подумалось ему, и уже не в первый раз: «Наука-пока еще слабенький огонек, мерцающий во тьме бездонной пропасти».

Как подействует на него случившееся? Сохранять ли верность клятве, которую он дал в Риме? Принести новую или отказаться от нее вовсе? Может быть, происшествие с Журемой – не более чем случайный срыв? Существует ли научное объяснение его поступку? В его душе-нет, это слово слишком испакощено церковниками, – в глубинах его сознания все эти годы росло вожделение, которое он считал уничтоженным, копилась энергия, которая, оказывается, не тратилась без остатка на благородные цели. И вот пришел день, когда под воздействием чрезвычайных обстоятельств – тревоги, напряжения, страха, внезапного налета, стрельбы, двойного убийства-все это взорвалось. Удовлетворительно ли такое объяснение? Ах, если бы он мог рассмотреть проблему отвлеченно и объективно, обсудить ее хоть с тем же стариком Куби! Он вспомнил спои беседы с ним, которые старый френолог называл «диалогами Сократа» – они бродили по барселонской гавани, по лабиринту готических улочек, – и сердце его сжалось. Нет, сохранять верность римскому обету было бы неразумно, глупо, неосторожно: когда угодно может повториться то, что произошло сегодня на рассвете, ими еще похуже. Наяву или во сне произносит он с горькой иронией: «Смирись, Галль. Хочешь не хочешь, а придется жить как все».

Он вспомнил о Журеме. Можно ли счесть ее разумным существом? Да нет, в лучшем случае это прирученный зверек, домашнее животное. Усердна, покорна, доверчива – взять хотя бы ее рассказы про святого Антония, который убегал из церкви в свои пещеры, – приучена, как и остальные рабыни барона де Канья-бравы, ходить за птицей, задавать корм скотине, готовить еду мужу, стирать ему рубашки и спать с ним – только с ним. Он подумал: «Что ж, я вывел ее из этой летаргии, может быть, теперь она очнется и увидит, как обкрадывала ее судьба». Он подумал: «Это я обокрал ее». Он подумал: «Может быть, и к лучшему».

Потом он начал размышлять о тех, кто на него напал, кто увез его телегу с оружием, о тех двоих, кого он застрелил. Люди Наставника? Может быть, их подослал Меченый? Теперь уже не сон и не явь: Галль лежит неподвижно, глаза его закрыты. Вполне вероятно, что Меченый принял его за правительственного шпиона или за торговца оружием, решившего поживиться за счет восставших, выследил его и отнял ружья. Дай бог, чтобы так и было, дай бог, чтобы телега ехала сейчас к восставшим, дай бог, чтобы у них нашлось чем встретить беду. Почему это Меченый должен доверять ему-чужеземцу, плохо говорящему на его языке, толкующему о непонятном? «Ты стрелял по своим, Галль», – подумал он. Теперь он окончательно проснулся: жарко потому, что пригрело солнце, а звон-от овечьих бубенчиков. Ну, а если оружие досталось самым обыкновенным бандитам? Они тоже могли следить за ним и за Каифой от того места, где оружие погрузили на телегу. Все говорят, что округа наводнена бандитскими шайками. Может быть, он не принял должных мер предосторожности, был беспечен? Он подумал: «Надо было выгрузить ружья, перенести их сюда». Он подумал: «Тогда бы я был мертв, а их увезли бы все равно». Что теперь делать? Вернуться в Баию? Идти в Канудос и там остаться навсегда? Открыть глаза? Вылезти из этого гамака? Взглянуть, наконец, в лицо действительности? Он услышал звон колокольчиков, лай, а потом шаги, а потом чей-то голос.

VII

Когда передовые части майора Брито, за которыми следовали главные силы и кучка увязавшихся за солдатами маркитанток, вошли в Мулунгу, что в двух лигах от Канудоса, экспедиция сразу лишилась всех проводников и носильщиков, набранных в Кеймадасе и Монте-Санто. Как только в наступивших сумерках стали вырисовываться первые домики, они исчезли, а солдаты, сбившись в кучу, размышляли о том, что за этими горами, которые так четко вырисовывались на фоне чернильно-синего, быстро темнеющего неба, их ждут раны, а может быть, и смерть.

Через шесть часов беглецы добрались до Канудоса и, едва переводя дух, попросили провести их к Наставнику, чтобы повиниться перед ним за то, что невольно сослужили службу Сатане. В лавке Вилановы их дотошно допросил Жоан Апостол, а потом они попали к Блаженненькому, в обязанности которого входил прием всех новоприбывших. Первым делом он заставил беглецов поклясться, что они не признают ни Республики, ни отделения церкви от государства, ни отречения императора Педро Второго, ни гражданского брака, ни муниципальных кладбищ, ни десятичной системы мер, что они не станут заполнять опросные листы и больше никогда в жизни не будут воровать, пить и держать пари. В знак того, что они готовы пролить кровь в борьбе с Антихристом, проводники достали ножи и слегка надрезали кожу на руках. Только после этого, пройдя в сопровождении вооруженной охраны сквозь толпу разбуженных вестью об их появлении людей, которые жали им руки и хлопали по их плечу, они предстали перед Наставником. Он появился на пороге Святилища, и проводники, упав на колени, стали креститься, пытались прикоснуться к краю его одежды, поцеловать его ноги; иные даже заплакали от полноты чувств. Против обыкновения Наставник не только благословил их, окинув невидящим взглядом, как поступал со всеми, кто появлялся в Канудосе, но склонился над беглецами, поднял их одного за другим и поглядел на каждого черными пылающими глазами, которые навсегда врезались им в память. Потом он попросил Марию Куадрадо и «ангелиц», носивших голубые одеяния, подпоясанные веревкой, зажечь факелы на колокольнях Храма Господа Христа: это делали ежевечерне, перед тем как он обращался к жителям Канудоса с наставлениями.

Через минуту он в окружении Блаженненького, Леона из Натубы, Мирской Матери и «ангелиц» уже стоял на лесах, а внизу теснилась взбудораженная толпа. Рассвет только еще занимался; мужчины и женщины поняли, что речь пойдет о чем-то очень важном. Наставник начал, как всегда, с самого главного. Он заговорил о двуединстве Отца и Сына, о триединстве Отца и Сына и Святого Духа и для того, чтобы слушавшим было яснее, привел в пример Бело-Монте, который может быть и Иерусалимом. Он ткнул указательным пальцем в сторону масличных рощ на склоне холма, где Христос провел в страданиях ночь после предательства Иуды, а потом показал на сьерру Каньябрава, на Лобное место, где он был распят между двумя разбойниками. Наставник твердо сказал, что место его погребения-в четверти лиги отсюда, в Гражау, посреди бесчисленных валунов, – там истинно верующие, имена которых неизвестны, установили крест. Онемевшие от изумления жители Канудоса услышали вслед за тем, что по улочкам города, давшего им приют, пролегал Крестный путь: вот здесь Христос в первый раз упал под тяжестью креста, здесь он встретил мать, там раскаявшаяся грешница отерла ему лицо, а вот оттуда помог ему нести крест Симон. Когда же он сказал, что долина Иггуэйрас – это долина Иосафатская, с той стороны гор, отделявших Канудос от всего остального мира, донеслись выстрелы. Наставник неторопливо предложил толпе, зачарованной звуками его голоса и в то же время напуганной стрельбой, спеть сочиненный Блаженненьким гимн «Во славу херувима». Только после этого отряды восставших под началом Жоана Апостола и Меченого двинулись на выручку своих застав, которые уже завязали бой с передовыми частями майора Фебронио де Брито, наступавшими по склону Камбайо.

Когда мятежники бегом добрались до места и залегли на отрогах горы, которую штурмовали солдаты в красно-синих и сине-зеленых мундирах, уже имелись убитые. Дозорные, поставленные Жоаном Апостолом вдоль тропы, ведущей в Канудос, еще в сумерки заметили приближение республиканцев: их главные силы остановились на отдых в Раншо-дас-Педрас, в десятке уцелевших после поджога лачуг, а на Камбайо двигалась рота пехотинцев под командованием лейтенанта на пегой лошади. Их подпустили поближе и по знаку Жозе Венансио ударили по ним из карабинов, винтовок, кремневых ружей, дробовиков, пращей и самострелов, выкрикнув при этом: «Масоны, собаки, протестанты!» Только тогда солдаты обнаружили засаду, повернулись и бросились бежать, оставив троих раненых, которых добили разъяренные мятежники. Лошадь под лейтенантом взвилась на дыбы и, сбросив всадника, покатилась по камням, ломая себе ноги. Лейтенант, однако, залег за скалой и открыл стрельбу. Застрявшая внизу лошадь жалобно ржала все те несколько часов, что шел бой.

Вскоре после этого первого столкновения республиканцы начали обстрел горы из орудий, и многие мятежники были в клочья разорваны их снарядами, засыпаны дождем осколков и комьями земли. Жоан Большой, помощник Жозе Венансио, понял, что надо рассредоточиться, иначе перебьют всех; вскочив на камень, широко раскинув руки, он крикнул своим, чтоб расползались в разные стороны, не подставляли себя под пули. Прижимаясь к земле, люди растеклись по склону, притаились за уступами скал, за валунами, в трещинах и ложбинах; снизу надвигалось облако пыли, слышались звуки рожка: это, понукаемые своими лейтенантами, сержантами и капралами, шли в наступление республиканцы. К приходу Жоана Апостола и Меченого солдаты одолели уже половину подъема. Мятежники несли жестокие потери, но не отступали ни на шаг: те, у кого было огнестрельное оружие, непрестанно стреляли, сопровождая каждый выстрел криком; те, у кого был только нож или мачете, кто держал в руках охотничий самострел, с которым сертанцы бьют уток и ходят на оленей-Антонио Виланова десятками заказывал эти арбалеты плотникам Канудоса, – лежали рядом, перезаряжали карабины, подсыпали порох, молились, чтобы милосердный господь дал им оружие убитых или подвел врагов поближе-так, что можно будет броситься врукопашную.

Обе пушки продолжали бить по склону горы, и острые осколки раздробленных скал причиняли мятежникам не меньший ущерб, чем пули атакующих. К вечеру, когда фигуры в красно-синих и сине-зеленых мундирах замелькали у самой линии обороны, кое-где вклинились в нее, а кое-где и прорвали, Жоан Апостол, опасаясь попасть в кольцо, приказал отступать. Среди защитников Канудоса несколько десятков было убито, еще больше ранено, и едва ли половина тех, кто на рассвете спешил из Бело-Монте навстречу врагу, смогли выполнить приказ и начать отход к равнине Таболе-риньо, открывавшей путь в город. Жозе Венансио, волочивший раздробленную, кровоточащую ногу, отступал в числе последних; еще одна пуля попала ему в спину, и он упал мертвым, не успев даже перекреститься.

Наставник так и не ушел из недостроенного храма: он молился вместе с «ангелицами», с Марией Куадрадо, с Блаженненьким, с Леоном из Натубы, а стоявшая внизу толпа «избранных» тоже молилась, хотя время от времени северный ветер доносил до них отчетливые звуки боя, и тогда слова замирали на устах. Педран, братья Виланова, Жоакин Макамбира, оставшиеся в Канудосе, чтобы подготовиться к штурму, снесли к истоку Вассы-Баррис все имевшееся оружие, весь запас пороха и все самострелы. Когда же старый Макамбира увидел первых отступавших из отряда Венансио, которые уже спустились с Камбайо, он пробормотал себе под нос, что, должно быть, богу угодно, чтобы нечестивые псы вошли в Иерусалим. Ни один из сыновей Макамбиры не осмелился спросить, почему он произнес это слово.

Но они не вошли. Еще до наступления темноты разгорелся бой в долине Таболериньо, по которой тремя колоннами наступали измученные и счастливые солдаты майора Фебронио де Брито – они видели, как мятежники очищают склон горы, и знали, что там, где на расстоянии полулиги в беспорядке теснятся крытые соломой крыши и высятся две огромные колокольни, ждет их победа, награда, добыча. Покуда уцелевшие мятежники посреди всеобщей сумятицы, тревожного оживления, рыданий, воплей и молитв проходили по улицам Канудоса, солдаты повалились на землю кто где стоял, расстегнули мундиры, стащили гамаши. Они были так измотаны боем и переходом, что совсем не напоминали победителей. Майор Фебронио де Брито собрал своих офицеров на военный совет, и было решено устроить дневку на берегу несуществующего озера, которое на карте называлось Межевое, а с того дня получило имя Кровавого. Утром следующего дня, с первыми лучами солнца, должен был начаться штурм этого гнезда фанатиков.

Но уже через час-лейтенанты, сержанты и капралы еще не окончили поверку в своих поредевших ротах, еще не были составлены списки убитых, раненых и пропавших без вести, еще выходили из-за скал отставшие – фанатики напали на них сами. Больные и здоровые, мужчины и женщины, дети и старики-все, кто мог сражаться, ринулись на солдат, как снежная лавина. Жоан Апостол объяснил им, что если все разом не ударят по врагу здесь и сейчас, то потом сражаться будет уже некому и негде, и повел за собою эту толпу, понесшуюся по равнине как обезумевшее стадо. Они тащили все изображения Христа и Пречистой, какие нашлись в Канудосе, они размахивали палками, кольями, вилами, серпами, ножами и мачете, они сжимали в руках дробовики, ружья, карабины, «манлихеры», добытые в Уауа, они обрушили град пуль, свинцовых шариков, гвоздей, железок, камней, стрел, они испускали страшные вопли. Отчаянная храбрость и презрение к смерти присущи были жителям сертанов искони, а с недавних пор их отвагу подкрепляла любовь к богу и ненависть к Князю Тьмы-и то, и другое сумел внушить им их святой. Они не дали опомниться солдатам, которые оторопели при виде этой мчащейся на них, оглушительно орущей толпы мужчин и женщин, совсем не похожих на побежденных, а когда страх все же вывел их из столбняка, привел в чувство, поднял на ноги, заставил схватиться за оружие, было уже поздно: среди них, на них, за ними, перед ними оказались мятежники. Они стреляли, резали, бросали камни, били, кусали, вцеплялись в глаза и в волосы, вырывали ружья, срывали подсумки – и беспрестанно выкрикивали неслыханные до той поры проклятья. И вот сначала один солдат, а потом другой, а потом и все стали отступать, бросились в бегство, растерявшись, ужаснувшись, обезумев, дрогнув перед внезапным бешеным натиском врагов, которые так мало походили на людей. Когда огненный диск исчез за гребнем гор и спустились сумерки, солдаты поодиночке, по двое, по трое стали пробиваться к склону той самой горы Камбайо, по которой они карабкались весь этот бесконечный мучительный день, бросились кто куда, падая, поднимаясь, срывая с себя мундиры, молясь, чтобы ночь настала скорей и чтобы тьма была непроглядной.

Они могли бы остаться там все до единого, не выжил бы ни солдат, ни офицер, не уцелел бы никто, чтобы поведать миру об этой победе, которая так внезапно обернулась поражением. Мятежники могли бы преследовать, загнать, окружить и добить их всех – все пятьсот человек, бежавших без оглядки, подгоняемых страхом и смятением, – если бы знали, что законы военного искусства предписывают истребление противника. Но избранные Иисусом Христом жили по другим законам, и законы эти были не от мира сего. Лишь на первый взгляд война, которую они вели, была войной лохмотьев с мундирами, сертанов с побережьем, Бразилии традиционной с новой Бразилией, войной в понятном и общепринятом значении слова. Все мятежники были неколебимо убеждены в том, что они – ревностные воины вечной, вневременной рати, бьющейся со злом для торжества добра, и великая эта битва идет от начала времен, с сотворения мира. И потому они не стали преследовать бегущих. Они зажгли факелы и принялись искать своих убитых и раненых братьев, тела которых устилали равнину и подножие Камбайо, на лицах которых застыло выражение муки или восторга (если вообще оставалось лицо). Всю ночь раненых перетаскивали в дома спасения, а мертвецов, уже обмытых, обряженных и положенных в наскоро сколоченные гробы, – в Храм Господа Христа и церковь святого Антония. Наставник запретил хоронить их, пока не приедет на отпевание, не помолится за упокой их душ священник из Кумбе, – и одна из «ангелиц», Алешандринья Корреа, отправилась за падре.

Тем временем Антонио Огневик приготовил ракеты и шутихи и устроил процессию. На следующий день «избранные» снова пришли на поле битвы. Они раздевали солдат, оставляя их трупы гнить без погребения. В Канудосе разожгли на площади большой костер, куда полетели мундиры вместе со всем, что было в карманах и казалось им проклятым, – республиканскими деньгами, пачками табака, фотографиями, прядями волос– памятью о возлюбленной или о дочери. Но ружья, пули, штыки по просьбе Жоана Апостола, Меченого, братьев Виланова были сохранены, потому что все понимали: в случае нового нападения без них не обойтись. Некоторые все же упорствовали, так что потребовалось вмешательство самого Наставника, чтобы «манлихеры», «винчестеры»,револьверы, ящики с патронами, связки патронташей и подсумков, консервированное сало в жестяных коробках попали не в костер, а в лавку Антонио Вилановы. Оба орудия были оставлены у подножия Камбайо на том самом месте, с которого они вели обстрел горы. Все, что могло гореть, сгорело – и колеса, и лафеты, – а стволы с помощью мулов оттащили в город на переплавку.

На Раншо-дас-Педрас, в одной из лачуг, где раньше находился штаб майора Фебронио де Брито, люди Педрана обнаружили шесть голодных и растрепанных женщин, которые следовали за экспедицией, стирая солдатам белье, готовя еду и даря походную любовь. Их отвели в Бело-Монте, но Блаженненький, сказав, что они по доброй воле служили Антихристу, не принял маркитанток. Двое кафузов из банды Жозе Венансио, безутешные после гибели своего атамана, подстерегли одну из них, беременную, на окраине Канудоса, вспороли ей живот, вытащили плод и засунули вместо него живого петуха. Они были уверены, что справили достойную тризну по Венансио.


Он слышит непонятные слова, а потом дважды или трижды повторенное имя Каифы и с усилием поднимает веки. Возле его гамака стоит жена Руфино, губы ее шевелятся. Солнце уже высоко: свет его заливает двор и режет глаза так, что Галль моргает и жмурится. Он встает. Смутные видения проплывают перед ним как в тумане, но он уже проснулся, и мир снова приобретает четкие очертания. Он видит, что двор и дом разительно изменились: все подметено, вычищено, прибрано, все сияет и сверкает. Только теперь доходит до него смысл того, что говорит Журема: приехал Кайфа, приехал Кайфа. Он замечает, что она сменила разодранное платье на блузку и темную юбку, что она босиком, что на лице ее испуг. Он пытается вспомнить, где он выронил на рассвете свой револьвер, и тут же спохватывается: бояться нечего, ведь это тот самый человек, что возил его к Эпаминондасу Гонсалвесу, а потом вместе с ним, Галлем, доставил оружие в Кеймадас. Он нужен ему сейчас больше всех на свете. Да вот и револьвер: он валяется у чемодана, под изображением Богоматери Лапской. Галль подымает револьвер с земли, успев подумать, что расстрелял все патроны, и видит в дверях фигуру Каифы.

– They tried to kill me, – торопливо говорит Галль и, спохватившись, повторяет по-португальски:-Меня хотели убить. Они похитили оружие. Мне надо срочно повидаться с Эпаминондасом Гонсалвесом.

– Доброе утро, – произносит Кайфа, приложив два пальца к кожаной ленте на тулье своей шляпы. Он обращается с этим нелепо церемонным приветствием к Журеме, а потом поворачивается к Галлю, снова прикасается пальцами к шляпе и повторяет: – С добрым утром.

– Доброе утро, – отвечает Галль и, сообразив, как смешно он выглядит с револьвером в руке, поспешно засовывает его под рубашку, за пояс. Он подходит к Кайфе поближе, думая о том, в какое смятение поверг его приход Журему: она замерла на месте, опустив глаза, не зная, куда девать руки. Галль указывает на ворота:

– Видел убитых? Одному удалось улизнуть и увезти оружие. Надо как можно скорее предупредить Гонсал-веса. Отвези меня к нему.

– Видел, – просто отвечает Кайфа и, повернувшись к застывшей Журеме, руки которой судорожно подергиваются, добавляет:-В Кеймадасе солдаты. Больше пятисот. Ищут проводников, собираются в Канудос. Кто не хочет добром, заставляют силой. Я хотел предупредить Руфино.

– Его нет, – бормочет, не поднимая головы, Журема. – Он в Жакобине.

– Солдаты? – Галль подходит к Кайфе вплотную. – Экспедиция майора Брито уже здесь?

– Они строятся на площади. Будет парад. Прибыли и выгрузились на станции нынче поутру.

Галль удивляется про себя: почему Кайфа не расспрашивает его о тех двоих, что лежат у входа? Почему он не задает вопросов о том, что случилось на рассвете, и о том, как это случилось? Почему он так невозмутим, спокоен, безразличен? Чего он ждет? И ему снова приходит в голову, что здешние люди так же загадочны, непроницаемы и непостижимы, как китайцы или индейцы. Кайфа тщедушен и тощ, лицо у него скуластое, а винного цвета глаза кажутся незрячими, потому что он никогда не моргает; Галль чуть ли не впервые слышит его голос-по дороге туда и обратно его спутник не проронил ни слова; кожаная куртка, штаны, подбитые на заду и на ляжках кожей, и даже сандалии кажутся какой-то жесткой чешуей, защитным покровом, панцирем. Почему же так растерялась Журема? Может быть, из-за того, что случилось на рассвете? Мохнатый пес, вынырнув невесть откуда, прыгает, ластится к Журеме, жмется к ее ногам. Только в эту минуту Галль замечает, что куры исчезли.

– Я видел троих. Один удрал и угнал телегу с ружьями, – говорит он, приглаживая растрепанную рыжеватую бородку. – Надо как можно скорее дать знать Эпаминондасу-это опасно для него. Ты можешь отвезти меня на его ранчо?

– А его там нет, – отвечает Кайфа. – Разве вы не слышали? Вчера он сказал, что уедет в Баию.

– Ах, да! – говорит Галль. Как видно, делать нечего:, придется и ему возвращаться в Баию. «Солдаты уже здесь», – думает он. «Они придут искать проводника Руфино, обнаружат трупы, увидят меня», – думает он. Нужно ехать, пора стряхнуть с себя эту сонную одурь, эту истому. Но он не двигается с места.

– Должно быть, это были люди губернатора или барона, враги Эпаминондаса, – он обращается к Кайфе, но разговаривает сам с собой. – Но почему же тогда они не прислали сюда гвардейцев? Ведь эти трое – не жандармы. А может быть, просто бандиты? Польстились на оружие-для себя или хотели продать.

Журема по-прежнему стоит неподвижно, опустив голову, а в метре от нее – невозмутимый, непроницаемый, спокойный Кайфа. Пес возится на земле, тяжело дышит.

– Странное дело, – вслух размышляет Галль, а сам думает, что ему нужно спрятаться где-нибудь, пересидеть, пока солдаты не двинутся дальше, а потом возвращаться в Салвадор и что экспедиция майора Брито уже здесь, меньше чем в двух километрах отсюда, что она направляется в Канудос и, без сомнения, растопчет росток стихийного мятежа, в котором он, Галль, быть может, обманывая себя, хотел видеть зародыш революции. – Странное дело: они ведь явно хотели убить меня, а не только забрать оружие. Не понимаю! Кому нужно, чтобы меня убили здесь, в Канудосе?

– Мне, – слышит Галль ровный голос Каифы и тут же чувствует на шее сталь клинка, но со всегдашним проворством успевает резко отдернуть голову, и нож вонзается не в горло, а ниже-где-то между шеей и правым плечом. Галль не чувствует боли-только внезапный холод и удивление. Он падает навзничь, прикасается к ране, видит стекающую по пальцам кровь и не сводит широко открытых глаз с одетого в кожу человека с библейским именем-тот нисколько не изменился, только в мутных глазах появился блеск. В левой руке у него окровавленный нож, в правой– револьвер с перламутровой рукояткой. Он целится Галлю в голову и, чуть подавшись вперед, говорит, как будто в объяснение:

– Так приказал мне полковник Гонсалвес, сеньор. Это я увез оружие сегодня утром. Это моих людей вы убили.

– Эпаминондас Гонсалвес? – хрипит Галль, и вот теперь плечо пронизывает нестерпимая боль.

– Нужен труп англичанина, – словно извиняясь, произносит Кайфа, нажимая на спуск, и Галль, который бессознательно успел пригнуть голову, чувствует жгучую боль в челюсти. Ему кажется, что кто-то с силой рванул его за ухо.

– Я шотландец, я ненавижу англичан, – шепчет он, понимая, что сейчас грохнет выстрел, пуля вопьется ему в лоб, в рот, в сердце, он потеряет сознание, он умрет, но в тот миг, когда Кайфа снова вытягивает руку с револьвером, Журема стремительно прыгает на него, вцепляется в него, заставляя пошатнуться, и Галль, ни о чем не успев подумать, ощутив в себе силы, о которых даже не подозревал, чувствуя только, что рана горит огнем, что из нее хлещет кровь, не понимая, кому он обязан этой заминкой, вскакивает, бросается на человека в коже и с размаху бьет его по голове рукояткой своего револьвера. Прежде чем свалиться замертво, он видит, что Кайфа, защищаясь, смотрит не на него, а на Журему и в его взгляде нет ярости, нет ненависти, а одно только безмерное удивление, словно он никак не может взять в толк, почему Журема кинулась на него, почему вцепилась ему в руку, почему дала Галлю время подняться. Но в ту минуту, когда Кайфа, уже потерявший способность сопротивляться, с разбитым лицом, залитый своей и чужой кровью, наконец выпускает нож и пистолет и Галль, подхватив оружие, собирается выстрелить, Журема, пронзительно завизжав, хватает его за руку-точно так, как минуту назад она схватила Кайфу.

– Don't be afraid, – шепчет Галль, чувствуя, что высвободиться сил уже нет. – Сейчас придут солдаты. Мне надо уходить. Помоги сесть в седло.

Несколько раз подряд он открывает и закрывает рот. Кажется, он сейчас рухнет наземь рядом с Каифой, который начинает подавать признаки жизни. Скривившись от напряженного усилия, машинально отметив, что плечо горит нестерпимо, что у него болят теперь и кости, и ногти, и кожа, он, спотыкаясь, пробирается к белому светящемуся пятну двери. «Эпаминондас Гонсалвес», – думает он. «Я – труп англичанина», – думает он.


Пасмурным вечером, предвещавшим непогоду, появился в Кумбе новый священник: в его честь не звонили в колокола, не пускали ракет. Он приехал в тележке, запряженной волами, а всей поклажи у него был ветхий чемодан да зонтик, защищавший его и от дождя, и от солнца. Он проделал неблизкий путь из штата Пернамбуко, где два года был настоятелем церкви в местечке Бенгалас. Потом прошел слух, что епископ перевел его в Кумбе из-за того, что он обольстил несовершеннолетнюю.

Жители встретили его на въезде в городок, проводили до Церковной площади, где стоял полуразвалившийся дом без крыши – в те времена, когда в Кумбе был приход, там жил священник, а ныне дом служил свалкой и пристанищем одичавших бесхозных животных. Дон Жоакин прямиком направился в маленькую церквушку Непорочного Зачатия, улегся в чем был на расшатанную скамейку и заснул.

Веселый и приветливый вид этого еще молодого, невысокого, чуть сутулого, толстенького человека сразу пришелся всем по вкусу. Несмотря на тонзуру и сутану, он был непохож на того, чьи помыслы устремлены к небу; стоило разок поговорить с ним, чтобы убедиться: плоть – в особенности женская – занимает его ничуть не меньше, а может быть, и больше, чем дух. Жители Кумбе сразу поняли, что их новый пастырь-из того же теста, что и они, и что его приезд не внесет особенных перемен в их жизнь. Ожидая, пока падре проснется, на Церковной площади собралось все население городка. Было уже поздно; дождь то приостанавливался, то припускал сильней; в сыроватом теплом воздухе особенно отчетливо слышался стрекот кузнечиков; небо было сплошь покрыто облаками. Началась церемония представления: жители по очереди подходили к новому падре-женщины целовали ему руку, мужчины обнажали головы и назывались. Через некоторое время падре Жоакин прервал церемонию, сообщив прихожанам, что положительно умирает от голода и жажды. То, что последовало за этим, приводило на память Святую неделю: пастырь ходил из дома в дом, и его потчевали лучшим из того, что имелось. Утро застало падре Жоакина за столом в одной из таверн: он был бодр и свеж, пил вишневку и жарко спорил о десятине с кабокло Матиасом Таваресом.

Падре без промедления принялся за дела: служил мессу, крестил младенцев, исповедовал взрослых, причащал и соборовал умирающих, венчал тех, кто намеревался вступить в супружеский союз, а также тех, кому взбрело в голову освятить давнее сожительство господним таинством. Приход был обширен, ездить приходилось часто. Падре Жоакин был деятелен и не щадил себя при исполнении священнического долга. Плату он взимал весьма умеренную, соглашался отслужить в долг, а то и вовсе не брал денег, ибо если и был повинен в каком-нибудь смертном грехе, то уж никак не в жадности. Зато остальные были ему не чужды. С одинаковым благодушием принимал он и изжаренного на вертеле ягненка от помещика, и пригоршню рападуры от крестьянина, с равным удовольствием пил и выдержанную водку, и огненный ром, разбавленный водой. Что же касается женщин, то ни старухи с гноящимися глазами, ни девчонки, еще не вошедшие в пору, ни бедняжки, которых природа наградила бородавками, заячьей губой или слабоумием, отвращения ему не внушали: ко всем он был внимателен, со всеми обходителен и ласков, каждую непременно приглашал украшать церковный алтарь. На праздниках и вечеринках, воодушевившись и раскрасневшись от выпитого, он без зазрения совести пользовался благосклонностью своих духовных дочерей, а отцы, мужья и братья, должно быть, считали, что сан падре Жоакина не позволяет нанести сколько-нибудь значительный ущерб их чести, и потому вольности, за которые всякий другой на его месте мог бы поплатиться жизнью, ему сходили с рук. Тем не менее, когда у пастыря Кумбе завязались прочные отношения с Алешандриньей Корреа, все облегченно вздохнули.

Девушка считалась ясновидящей, и эта необыкновенная способность проявилась у нее еще в детстве, в год страшной засухи, когда жители Кумбе, отчаявшись, стали искать воду и рыть то там, то тут колодцы. Разбившись на группы, они до утра копали землю в тех местах, где было хоть какое-то подобие чахлой зелени– она казалась им верным признаком подземных вод. Женщины и дети работали наравне со всеми. Но, сколько ни копали, земля не становилась влажной, лопаты опять и опять натыкались на черный песок или на камни. И вот однажды, остановив землекопов, Алешандринья заговорила так горячо и сбивчиво, словно не поспевала за кем-то неведомым, кто нашептывал ей эти слова, которые оставалось только повторять, и велела копать не здесь, а выше, у самой дороги на Массакару. От нее отмахнулись. Но девочка настаивала на своем, топала ногой и странно, точно одержимая, водила руками в воздухе. «Ладно, выроем одну яму», – согласился наконец ее отец. И когда на развилке дорог, ведших в Карнаибу и Массакару, вгрызаясь в желтоватую каменистую почву, вырыли на пробу колодец, вытащили камни и комья земли, то увидели, что недра темнеют, увлажняются и, к вящей радости крестьян, пропитываются водой. Рядом выкопали еще три колодца, и они помогли жителям Кумбе пережить два этих бедственных и гибельных года.

С того дня к Алешандринье Корреа стали относиться с почтительным любопытством, а родители попытались было извлечь из ее чудесного дара выгоду: девушка указывала, где искать воду, а родители брали за это деньги с крестьян и арендаторов. Но ничего не вышло: она чаще ошибалась, чем попадала в точку, а еще чаще, поводив из стороны в сторону вздернутым носиком, говорила: «Не знаю, не находит на меня». Однако эти неудачи забывались, а об удачах все помнили, так что слава ее росла. Дар ясновидения принес ей славу, но не счастье: глухая стена отделила ее от людей. Дети дичились ее, взрослые не знали, как себя держать. Ее рассматривали как диковину, ее пытливо расспрашивали о будущем, о том, что ждет человека за гробом, ее ставили на колени у изголовья больных и требовали, чтобы она их исцеляла. Ее попытки стать такой, как все, ни к чему не привели. Мужчины всегда старались держаться от нее на почтительном расстоянии: ее не приглашали танцевать, под ее окном не распевали серенад, и никому даже в голову не приходило считать ее женщиной. Влюбиться в нее значило осквернить святыню.

Так и шло, пока в Кумбе не приехал новый падре. Если дело касалось женщин, он не давал заморочить себя россказнями о святости или о чудесном даре. Алешандринье в ту пору уже перевалило за двадцать. Она была стройна, высока ростом, со вздернутым любопытным носиком и беспокойными глазами. Не в пример своим четырем младшим сестрам, которые давно уже повыходили замуж и обзавелись собственным домом, она жила с родителями, замкнуто и одиноко, тяготясь окружавшим ее поклонением. Однако по своей наивности и простодушию поделать с этим не могла ничего. В церковь она ходила только по воскресеньям, к мессе, в гости ее почти никогда не приглашали (люди опасались, что присутствие женщины, наделенной сверхъестественным даром, омрачит веселье), и потому падре Жоакин узнал ее не сразу.

Должно быть, начинался этот роман под раскидистыми тамариндами Церковной площади или на узеньких улочках Кумбе, где то и дело пересекались пути священника и ясновидящей; падре Жоакин посматривал на нее испытующе и строго, но в его веселых глазках светилось дерзкое восхищение, а добродушная улыбка, появлявшаяся у него на губах, словно просила извинить этот нескромный интерес. И, должно быть, он первым заговорил с нею, и, наверное, спросил что-нибудь о престольном празднике, приходящемся на восьмое декабря, или осведомился, почему она никогда не бывает на розарио[22] или пожелал узнать, правду ли толкуют о ней люди. А она, конечно, отвечала ему не краснея и не чинясь, со всегдашней своей прямотой, быстро и четко. И, должно быть, эти случайные встречи стали повторяться, а потом они перестали быть случайными, и начались разговоры-сначала беглые и торопливые, о бандитах и полицейских, о том, кто за кем ухаживает и кто про кого что сказал, а потом все более откровенные и вольные.

Целыми днями обитатели Кумбе ехидно обсуждали перемены, случившиеся с Алешандриньей, которая раньше глаз не казала в церковь, а теперь сделалась усерднейшей прихожанкой. Люди видели, как рано поутру она сметала пыль со скамеек, чистила алтарь, протирала дверь. Видели ее и в доме падре Жоакина, где при содействии его паствы появились крыша, двери и стекла в окнах. О том, что девушку и священника связывает нечто большее, чем мимолетная взаимная склонность, свидетельствовал тот случай, когда Алешандринья решительно вошла в таверну, где после крестин в полнейшем благорастворении сидел падре Жоакин с приятелями, играл на гитаре, пел и пил. При виде Алешандриньи он потерял дар речи, а она подошла к нему и твердо произнесла: «Я за вами. Хватит. Идемте со мной». Падре Жоакин послушался ее беспрекословно.

К тому времени, когда святой впервые пришел в Кумбе, Алешандринья Корреа уже несколько лет жила и доме священника. Поселилась она там после того, как раненого падре Жоакина привезли из Розарио: он оказался вовлечен в схватку между бандитами Жоана Сатаны и полицейскими капитана Маседо и получил пулю. С тех пор Алешандринья обосновалась у падре Жоакина прочно: прижила с ним троих детей – считалось, что отец их неизвестен, – и называлась ключницей. Ее постоянное присутствие действовало на пастыря благотворно, хотя он и не думал отказываться от своих укоренившихся привычек. Если падре Жоакин, выпив более положенного, начинал буйствовать, посылали за Алешандриньей, и при виде сожительницы он, как бы пьян ни был, становился кроток и смирен. Может быть, потому жители Кумбе и склонны были смотреть на их союз сквозь пальцы, а ко времени появления святого он был как бы даже узаконен: родители и сестры Алешандриньи ходили к ним в гости и вполне непринужденно называли их детей внуками и племянниками.

Но первая же проповедь Наставника, произнесенная с амвона, куда со снисходительной улыбкой разрешил ему подняться падре Жоакин, произвела впечатление разорвавшейся бомбы: высокий, исхудалый человек в лиловом одеянии, с пылающими глазами и волосами до плеч, сразу заговорил о пастырях недостойных. В переполненной церкви воцарилась гробовая тишина. Никто не смотрел на падре Жоакина, сидевшего в первом ряду и широко открытыми неподвижными глазами глядевшего куда-то вдаль – не то на распятие, не то на свой позор. На Алешандринью Корреа, которая сидела в третьем ряду, люди тоже старались не смотреть, а она, побледнев, не сводила глаз с проповедника. Многим показалось, что недруги падре Жоакина нарочно подослали проповедника в Кумбе. Слова его веско и непреклонно звучали под прохудившимися сводами храма, обрушивая ужасающие обвинения на служителей бога, которые, несмотря на свой сан, стали прислужниками Сатаны. По мере того как перечислялись все прегрешения падре Жоакина, проповедник распалялся все сильней: он стыдил пастырей, которые, вместо того чтобы подавать пример умеренности, напиваются до бесчувствия; которые, вместо того чтобы соблюдать пост и изнурять себя бдениями, наедаются до отвала, словно не замечая рядом с собой голодных; которые позабыли обет целомудрия и погрязли в блуде, совращая тех, кем должны руководить и чьи души теперь погублены и без борьбы отданы дьяволу. Когда прихожане краешком глаза взглянули на своего священника, они увидели, что он застыл в прежней позе, вперив взгляд в стенку, и что лицо у него стало цвета киновари.

Самым же невероятным событием, давшим пищу бесконечным толкам и пересудам, было то, что Наставник продолжал свои проповеди с амвона церкви Непорочного Зачатия и в этот свой приход, и в следующий, через несколько месяцев, когда за ним уже следовала толпа «блаженных», и спустя годы. Падре Жоакин не препятствовал ему и только сам не показывался среди прихожан. Зато острый носик Алешандриньи неизменно можно было увидеть в третьем ряду: она слушала, как он обрушивается на богатства и излишества, как призывает к суровости и умерщвлению плоти, как требует, чтобы люди молитвой и жертвами готовили душу к переходу в вечность. Бывшая ясновидящая ныне подавала пример ревностного благочестия: ставила свечи у изображений святых на улицах, отрешившись от всего, подолгу простаивала на коленях перед алтарем, раздавала деньги нищим, щедро жертвовала, устраивала розарио и новены. Однажды она вышла из дому, спрятав волосы под черную косынку и повесив на груди сердце Иисусово. Поговаривали, что, хоть она и продолжает делить кров с падре Жоакином, у них давно уже не происходит ничего такого, что могло бы оскорбить господа. Когда прихожане, набравшись смелости, спрашивали священника об Алешандринье, он поспешно заводил речь о другом. Замечали, что он ходит как побитый. Падре Жоакин по-прежнему не отказывался от радостей бытия, но его отношения с той, что жила в его доме и была матерью его детей, изменились-на людях по крайней мере они обращались друг к другу так церемонно, словно были едва знакомы между собой. Наставник, несомненно, сумел задеть в душе падре какие-то струны. Боялся ли его падре Жоакин? Уважал? Завидовал ему? Жалел? Известно лишь, что всякий раз, когда Наставник появлялся в Кумбе, падре Жоакин исповедовал его, причащал, и пока святой не уходил из городка, священник мог служить образцом умеренности, воздержанности и благочестия.

А когда после очередного появления Наставника Алешандринья, бросив все, ушла за ним в толпе «избранных», падре Жоакин был, кажется, единственным человеком в Кумбе, которого ее поступок не удивил.

Он никогда не боялся смерти, не боится и сейчас. Но почему тогда так трясутся руки, почему его колотит озноб, почему жар костра никак не может растопить лед в крови, почему его бросает в пот? Галль, ты умираешь от страха, вот и все. Тебе страшно, ты боишься смерти, и потому тебя знобит и ты потеешь и никак не можешь унять дрожь. Ты не знаешь себя, дружок. Но, может быть, ты изменился? Ведь ничего подобного ты не испытывал, когда совсем еще мальчишкой ждал расстрела в парижской тюрьме, когда лежал в барселонском тюремном лазарете, потому что глупые буржуа непременно хотели, чтобы ты живым и здоровым поднялся на эшафот и задохнулся в стальном ошейнике. Должно быть, ты умираешь, Галль, должно быть, пришел твой час.

Говорят, что у тех, кто умирает в петле или на плахе под топором, в последний миг возникает сексуальное возбуждение. Не то ли и у тебя, Галль? Что за таинственный смысл скрывается в этой мелодраматической подробности, что за неведомая связь существует между плотью и сознанием скорой смерти? Но она несомненно существует, иначе не случилось бы того, что было сегодня на рассвете и повторилось минуту назад. Минуту? Да нет, прошло уже несколько часов. Была глубокая ночь, на небе горели мириады звезд. Помнишь, как, томясь ожиданием в пансионе Кеймада-са, ты хотел послать в «Этенсель де ла Револьт» письмо о том, что здесь, в Бразилии, небесный ландшафт не в пример разнообразнее земного и потому, наверно, люди так неистово религиозны? Он слышит, как потрескивают ветки в догорающем костре, как сонно дышит Журема. Конечно, это приближение смерти заставило его дважды овладеть ею. Страх и телесный голод– других причин нет. Но почему она спасла его, почему помешала Кайфе прикончить его? Почему помогла сесть в седло, почему поехала с ним, почему перевязала его раны? Почему она здесь? Почему она так ведет себя с человеком, которого должна ненавидеть?

Он вспомнил, какой гнетущий, неудержимый, внезапный ужас вселился в него, когда мул рухнул на всем скаку и они с Журемой оказались на земле. «Сердце лопнуло, как перезрелый плод», – подумал он. Далеко ли Кеймадас? Как называется тот ручей, где он умылся и перевязал раны? Миновали ли они Риашо-да-Онсу? Его ли очертания виднеются позади? А может быть, до него еще ехать и ехать? В голове роятся вопросы, но страх путает мысли. Было ли ему страшно, когда мул свалился, а он почувствовал, что вылетает из седла? Да. Вот и объяснение: ему было страшно. Он тут же решил, что мул издох не потому, что не выдержал бешеной скачки, а потому, что его догнали пули преследователей, которые во что бы то ни стало хотят превратить Галля в труп англичанина. В тот миг, бессознательно ища защиты, он потянулся к лежавшей рядом с ним Журеме. Что она подумала? Сумасшедший? Одержимый дьяволом? Взять женщину в таком состоянии, в таких обстоятельствах? Какая растерянность мелькнула в ее глазах, какое недоумение появилось на лице, когда руки Галля стали срывать с нее одежду и она поняла наконец, чего он хочет. На этот раз она не сопротивлялась, но и не скрывала отвращения, а верней сказать-безразличия. Он вспомнил бесстрастную покорность ее тела-только это он и сознавал теперь, лежа на земле, пытаясь привести в порядок путавшиеся мысли, смятенные чувства-страх, вожделение, тоску или неуверенность или просто растерянность? – глухой отзвук того нелепого происшествия. Пот заливал ему глаза, раны в плече и на шее болели так, словно снова открылись, словно через них утекала жизнь; в сгущавшихся сумерках он видел, что Журема подошла к павшему мулу, открыла ему глаза, заглянула в рот. Он видел, что она сгребла в кучу ветки, листья, хворост и развела костер. Он видел, что, сняв с пояса нож, она молча освежевала тушу, срезала с брюха длинные узкие полосы красноватого мяса, нанизала их на прутья и подвесила над огнем. Казалось, что она выполняет привычную домашнюю работу, словно ничего не случилось, словно и не было страшных событий, перевернувших ее жизнь. «Самый загадочный народ в мире», – подумал он. «Они приучены покорно принимать все, что подносит им судьба, – и хорошее, и дурное, и чудовищное», – подумал он. «А ты, Галль, для нее и есть это чудовищное», – подумал он.

Потом он сумел приподняться, выпил несколько глотков воды и с трудом – горло болело-проглотил несколько кусочков мяса, его вкус показался ему необыкновенно изысканным. За едой он подумал, что Журема, наверно, совсем сбита с толку, и попытался объяснить ей все: стал рассказьвзать про Эпаминондаса Гонсалвеса, о его предложении отвезти в Канудос оружие, о том, что это он приказал своим людям напасть на ферму Руфино, украсть карабины и убить Галля, потому что ему был нужен труп человека со светлыми глазами и рыжими волосами. Однако вскоре Галль понял, что ей все это неинтересно. Она слушала его, отрывая мелкими ровными зубами кусочки мяса, отгоняя мух, не переспрашивала, не кивала в такт его словам и только время от времени вскидывала на него невидимые в темноте глаза, и от этих быстрых взглядов Галль чувствовал себя по-дурацки. «А я дурак и есть», – подумал он. Он был дураком, он вел себя как дурак. Были ли у него нравственные и политические основания довериться тщеславному буржуа, рвущемуся к власти: Гонсалвес, способный подстроить ловушку своим соперникам, вполне может пожертвовать и Гал-лем. Труп англичанина! Теперь понятно, что он не оговорился, когда назвал английские карабины французскими, – он прекрасно знал, из какой они страны. Когда Галль привез оружие в Кеймадас, на ферму Руфино, в глаза ему бросилось фабричное клеймо на затворе: «Ливерпуль. 1891». Он тогда еще усмехнулся про себя: «Насколько я знаю, французы пока не взяли Лондон. Это английские ружья». Английские ружья, труп англичанина. Что это значит? Угадать нетрудно: Гонсалвес с холодной жестокостью придумал смелый план, сулящий в случае удачи большие выгоды. Галль снова почувствовал томление, тоску. «Меня убьют», – подумал он. Он чужестранец, он ранен, ему негде спрятаться в незнакомой стране – каждый укажет на него. Где же найти спасение? В Канудосе! Он укроется там, а если придется умереть – умрет, но по крайней мере не будет страдать оттого, что его одурачили. «Канудос спасет тебя, Галль», – пронеслось у него в голове.

Он дрожал от холода; болели плечо, шея, голова. Чтобы отвлечься от мыслей о ранах, он стал думать о том, выступили ли солдаты Фебронио де Брито из Кеймадаса в Монте-Санто? Быть может, это убежище исчезнет как мираж, прежде чем он доберется туда? Он подумал: «Пуля только царапнула, прошла по касательной. Да и пуля-то, если судить по револьверу, малого калибра, по воробьям стрелять». Ножевая рана серьезней: клинок вошел глубоко, перерезал вены, задел нервы-оттого и жар, и острая боль, отдающаяся в глаз, в ухо, в затылок. Галля с головы до ног сотрясал озноб. Умираешь, Галль? Он внезапно вспомнил заснеженные поля Европы, ее мирные ландшафты, так непохожие на эту дикую природу. «Где еще природа так враждебна человеку?»-подумал он. На юге Испании, в Турции, конечно, и в России. Он вспомнил, как отец сажал его на колени и рассказывал о том, как Бакунин, одиннадцать месяцев прикованный к стене своей камеры, бежал из тюрьмы, пересек неоглядные просторы Сибири, переплыл Амур, прошел Калифорнию и снова очутился в Европе, задав в Лондоне свой знаменитый вопрос: «Устрицы здесь есть?» Галль представляет себе бесчисленные придорожные гостиницы, где пылает камин, где путника ждет тарелка дымящегося супа, где всегда можно выкурить трубку и поболтать с постояльцами. «Ностальгия, Галль, – это признак душевной слабости», – подумал он.

Но он никак не мог совладать с собой: печаль и жалость к себе нахлынули на него. Стыдно, Галль! Ты не можешь даже умереть достойно! Какая разница, где это произойдет-в Европе, в Бразилии или в любой другой части света! Результат будет одинаков: распад, разложение, тлен, черви и, если твой труп пощадят голодные звери, хрупкий желтоватый костяк, обтянутый пересохшей кожей. Он подумал: «Я горю и одновременно мучаюсь от холода: у меня лихорадка». Это не страх, не пулевая рана и не удар ножа – это болезнь. Недомогание началось, еще когда он гостил у Эпами-нондаса Гонсалвеса, еще до того, как встретился с Каифой; что-то разладилось в его теле, и недуг охватил весь организм. Он не ранен, он болен. Приятная новость, Галль. Он подумал: «Судьба хочет пополнить твое образование и перед смертью подбрасьвзает то, чего ты еще не знаешь. Ты изнасиловал женщину, ты заболел!» Галль никогда-даже в далеком детстве – ничем не болел. Ранен был несколько раз, а в Барселоне– очень тяжело, но не болел ни разу. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание. Почему он с таким бессмысленным упорством продолжает думать? Почему он так убежден, что если он думает, то, следовательно, существует? Ему показалось, что Журема ушла. Испугавшись, он напряг слух: нет, справа по-прежнему слышалось ровное дыхание спящей. Увидеть ее он не мог-костер прогорел и погас.

Заранее зная, что это бесполезно, он попытался приободрить себя: пробормотал, что трудности только закаляют истинного революционера, подумал, что пошлет в «Этенсель де л а Револьт» письмо с описанием событий в Канудосе по ассоциации с обращением Бакунина к часовщикам и ремесленникам Шо-де-Фона и долины Сент-Имье, в котором тот доказывал, что крупные выступления масс начнутся, вопреки Марксу, не в промышленно развитых, а в отсталых, аграрных странах-таких, как Испания, Россия и, может быть, Бразилия, крестьянам которых нечего терять.

«Ты ошибся, Эпаминондас Гонсалвес, – думает он, – ты должен был убить меня, когда я был в твоей власти, на веранде твоего дома. Я поправлюсь, я ускользну от смерти, Журема проводит меня, мы украдем где-нибудь коня, и в Канудосе я буду бороться против всего, что ты олицетворяешь, презренный буржуа, – против себялюбия, цинизма, алчности, против…»

Часть вторая

I

Летняя ночь не принесла прохлады: в душном воздухе-ни ветерка, хотя обычно в это время с моря задувает бриз. Во тьме изнемогает от жары Салвадор. По указу городских властей ровно в двенадцать погасли фонари на углах, а вскоре потушили свет, легли спать и припозднившиеся обыватели. Только в редакции газеты «Жорнал де Нотисиас» – она помещается в верхней части города, на крутом спуске – еще светятся окна: лампы горят так ярко, что бросают отблеск на готические буквы названия газеты, выведенные на стеклянных дверях.

У входа стоит экипаж: дремлет лошадь, клюет носом кучер на козлах. Зато бодрствуют, примостившись на выступе стены, телохранители Эпаминондаса Гонсалвеса: они покуривают и ведут вполголоса неспешную беседу, время от времени поглядывая вниз – туда, где смутно чернеет громада собора, а еще ниже, ударяясь о каменный мол, вскипают пеной волны. Проехал конный полицейский патруль-теперь он не появится до рассвета.

А в редакции сидит только один репортер – худенький, нескладный, совсем еще молодой человек: его близорукость, беспрестанное чиханье, пристрастие к гусиным перьям служат мишенью для постоянных острот всех сотрудников газеты. Склонившись к своей конторке-свет лампы нимбом окружает его растрепанную голову, – неудобно пристроившись на самом кончике высокого табурета, он что-то торопливо строчит, отрываясь лишь для того, чтобы обмакнуть перо в чернильницу или заглянуть в записную книжку, которую ему приходится подносить к самому носу. Слышен только скрип его пера, – море сегодня тихое, а из-за двери в кабинет главного редактора, откуда пробивается полоска света, не доносится ни звука, словно Эпаминондас Гонсалвес заснул за своим столом.

Но когда подслеповатый репортер, поставив последнюю точку и поспешно пройдя через просторное помещение редакции, входит в кабинет, лидер Прогрессивной республиканской партии встречает его нетерпеливым взглядом широко открытых глаз. Локти его уперты в столешницу, руки скрещены на груди. Смуглое, резко очерченное лицо, каждая черта которого свидетельствует о несокрушимой энергии, позволяющей ему ночи напролет сидеть на заседаниях своей партии, а потом еще без устали работать, растягивается в улыбке– «наконец-то!»

– Кончили? – спрашивает он негромко.

– Кончил. – И близорукий юноша протягивает ему пачку листков.

Но Эпаминондас Гонсалвес не берет их.

– Прочтите сами, – говорит он. – На слух я воспринимаю лучше. Прочтите, посмотрим, как вышло. Садитесь! Сюда, поближе к свету.

Репортер принимается за чтение, но вдруг начинает чихать-раз и другой, а потом рявкает так, что едва успевает выхватить, точно фокусник, огромный платок из рукава и закрыть себе рот и нос.

– Летняя сырость, – извиняющимся тоном произносит он, утирая лицо.

– Да-да, – поторапливает его Гонсалвес. – Читайте!

II

«В Единстве Бразилии-могущество нации!»

ЖОРНАЛ ДЕ НОТИСИАС

(владелец-Эпаминондас Гонсалвес)

Баия, 3 января 1897 года

Провал экспедиции майора Фебронио де Брито в Канудосе Новые подробности

ПРОГРЕССИВНАЯ РЕСПУБЛИКАНСКАЯ ПАРТИЯ ОБВИНЯЕТ ГУБЕРНАТОРА И БАИЯНСКУЮ НЕЗАВИСИМУЮ ПАРТИЮ В ЗАГОВОРЕ ПРОТИВ РЕСПУБЛИКИ, СТАВЯЩЕМ СВОЕЙ ЦЕЛЬЮ ВОССТАНОВЛЕНИЕ НЕОГРАНИЧЕННОЙ МОНАРХИИ

Труп английского шпиона Делегация республиканцев отправляется в Рио-де-Жанейро, чтобы попросить у федерального правительства помощи в борьбе с фанатиками и смутьянами. Баиянские патриоты направили полковнику Морей-ре Сезару телеграмму: «Спасите Республику!»


Разгром отряда, сформированного из солдат 9-го, 26-го и 33-го пехотных батальонов баиянского гарнизона под командованием майора Фебронио де Брито, и неопровержимые свидетельства сговора агентов Британской империи и баиянских землевладельцев-автономистов, известных своими монархическими устремлениями, с фанатиками из Канудоса вызвали в понедельник вечером горячие дебаты в Законодательном собрании штата Баия.

От имени Прогрессивной республиканской партии ее председатель, досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес направил губернатору штата Баия его превосходительству дону Луису Виане, а также сподвижникам барона де Каньябравы, бывшего имперского министра и бывшего посла императора Педро Второго при британском дворе, формальный протест, обвинив их в том, что они поддерживают и снабжают оружием мятежников Канудоса для того, чтобы с помощью Англии свергнуть республиканский строй и восстановить монархию.

Представители Прогрессивной республиканской партии потребовали немедленного вмешательства федерального правительства в дела штата для пресечения, по словам досточтимого депутата дона Эпаминондаса Гонсалвеса, «зловещего заговора бразильской аристократии и алчных британских торгашей против суверенитета нашей отчизны». Было заявлено также, что делегация патриотов Баии уже отбыла в Рио-де-Жанейро, чтобы вручить президенту страны Пруденте де Мораэсу петицию о необходимости безотлагательно направить в Баию федеральные войска для немедленного уничтожения подрывных элементов, возглавляемых Антонио Наставником.

Представители оппозиционной партии напомнили, что, хотя со дня гибели экспедиции майора Фебронио де Брито, столкнувшейся с несравненно превосходящим ее численно и лучше вооруженным противником, прошло уже две недели, хотя в селении Ипупиара был обнаружен груз английских карабинов, предназначавшихся мятежникам Канудоса, и найден труп английского шпиона Галилео Галля, правительство штата и прежде всего его превосходительство дон Луис Виана проявляют подозрительную бездеятельность и, вопреки настояниям баиянских патриотов, не обратились за содействием к федеральным властям, которые, несомненно, покончили бы с заговором, представляющим угрозу самому существованию бразильской нации.

Заместитель председателя Прогрессивной республиканской партии, досточтимый депутат дон Элизио де Роке зачитал адресованную прославленному воину, ближайшему сподвижнику маршала Флориано Пей-шото, полковнику Морейре Сезару, уничтожившему гнездо монархизма в Санта-Катарине, телеграмму следующего содержания: «Придите и спасите Республику!» Несмотря на протесты депутатов большинства, досточтимый депутат зачитал также имена тех 325 граждан, которые поставили свои подписи под этим призывом.

В свою очередь представители Баиянской независимой партии категорически отвергли возведенные на них обвинения и пытались отвести их. В ходе заседания, продолжавшегося более пяти часов, оживленный обмен репликами, саркастические вопросы и колкие ответы, неоднократные угрозы вызова на дуэль создали крайне напряженную атмосферу: досточтимые депутаты были готовы нанести своим оппонентам оскорбление действием.

Заместитель председателя Баиянской независимой партии и председатель Законодательного собрания досточтимый кабальеро дон Адалберто де Гумусио назвал позорной клеветой попытки заглазно обвинить в покушении на суверенность Бразилии выдающегося гражданина Баии барона де Каньябраву, попечениями которого штат получил железные и шоссейные дороги, мосты, больницы для бедных, школы и пр.

Досточтимый депутат дон Флориано Мартир сказал в ответ, что председатель Законодательного собрания, очевидно, больше склонен курить фимиам своему родственнику и лидеру своей партии барону де Каньябра-ве, чем говорить о пролитой в Уауа и Камбайо крови баиянских солдат, павших жертвой подлых себасть-янистов, о найденных в сертанах английских карабинах, об английском шпионе Галле, труп которого был обнаружен стражниками в Ипупиаре. «Чем объяснить подобное предпочтение? – продолжал дон Флориано Мартир. – Не тем ли, что перечисленные мною вопросы причиняют беспокойство уважаемому председателю?» Досточтимый депутат дон Эдуарде Глисерио, представитель правящей партии, ответил на это, что хотя рвущиеся к власти республиканцы в доказательство существования заговора приводят леденящие кровь, но от того не менее вздорные аргументы вроде обугленного трупа английского шпиона и прядей рыжих волос, но это может вызвать у всякого здравомыслящего человека только смех. «Разве барон де Каньябрава не был первым, кто пострадал от мятежа в Канудосе? Разве не были незаконно захвачены его земли?» Речь эта была прервана репликой с места досточтимого депутата дона Дантаса Оркадо: «А что, если земли барона были не захвачены, а добровольно предоставлены мятежникам?» Досточтимый депутат дон Эдуарде Глисерио осведомился у досточтимого депутата дона Дантаса Оркадо, не учили ли его в салезианском колледже, что перебивать кабальеро неучтиво? Досточтимый депутат дон Дантас Оркадо отвечал, что не видит тут никакого кабальеро. Досточтимый депутат дон Эдуардо Глисерио сказал, что в том случае, если ему не будут принесены извинения ipso facto[23], досточтимому депутату дону Дантасу Оркадо придется ответить за свои слова у барьера. Председатель Законодательного собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио заявил, что в стенах баиянского парламента должен царить высокий дух взаимопонимания, и попросил досточтимого депутата дона Дантаса Оркадо извиниться перед своим коллегой. Досточтимый депутат дон Дантас Оркадо сказал, что всего лишь имел в виду, что ему неизвестно о существовании в Бразилии кабальеро, баронов и виконтов, поскольку со времен славного республиканского правительства, возглавляемого выдающимся сыном отчизны маршалом Флориано Пейшото, память о котором вечно будет жить в сердце каждого истинного бразильца, титулы упразднены. Досточтимый депутат дон Дантас Оркадо заявил, что не имел намерения обидеть кого бы то ни было и меньше всего-досточтимого депутата дона Эдуардо Глисерио. Последний удовлетворился представленными объяснениями.

Досточтимый депутат дон Роша Сеабра заявил, что не может допустить, чтобы барона де Каньябраву, олицетворяющего честь и славу Баии, хулили и обливали грязью люди, не совершившие и сотой доли тех благодеяний, которые прославят в веках имя основателя Независимой партии. Далее досточтимый депутат сообщил, что отказывается понимать, по какой причине была направлена телеграмма известному своими крайними, якобинскими взглядами полковнику Морей-ре Сезару, заветная мечта которого, судя по беспримерной жестокости, проявленной им в Санта-Катарине, – поставить на площадях бразильских городов гильотины и сделаться новым Робеспьером. Это заявление вызвало негодующие протесты со стороны представителей Прогрессивной республиканской партии, которые, поднявшись со своих мест, провозглашали здравицы в честь бразильской армии, маршала Флориано Пейшото и полковника Морейры Сезара и требовали удовлетворения за то, что была затронута честь героя Республики. Снова взяв слово, досточтимый депутат дон Роша Сеабра разъяснил, что не хотел обидеть полковника Морейру Сезара, воинской доблести и дарованиям которого отдает должное, как не хотел и осквернить память о маршале Флориано Пейшото, плодотворная деятельность которого на благо Республики всем хорошо известна, а намеревался лишь разъяснить, что решительно высказывается против вмешательства военных в политику, поскольку не желает, чтобы Бразилия пошла по пути тех южноамериканских государств, чья история представляет собой непрерывную цепь военных переворотов. Досточтимый депутат дон Элизио де Роке прервал его, напомнив собравшимся, что именно бразильская армия покончила с вековой монархией и провозгласила Республику, после чего представители оппозиции снова поднялись со своих мест и восторженными криками приветствовали армию и ее славнейших сынов – маршала Флориано Пейшото и полковника Морейру Сезара. Досточтимый депутат дон Роша Сеабра продолжал свою речь, заявив, что было бы вопиющей нелепостью прибегать к вмешательству федеральных войск, поскольку его превосходительство губернатор дон Луис Виана неоднократно заверял, что у правительства штата Баия достанет своих собственных сил разгромить себастьянистский очаг разбоя и безумия в Канудосе. Досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес возразил на это, что мятежники уничтожили уже две военные экспедиции, и спросил досточтимого депутата дона Рошу Сеабру, сколько, по его мнению, потребуется еще пролить крови баиянцев, чтобы необходимость вмешательства федеральных войск стала наконец очевидной всем? Досточтимый депутат дон Дантас Оркадо высказался в том смысле, что чувство патриотизма требует от него, как и от всякого другого, назвать вещи своими именами, не боясь показаться излишне резким, и со всей прямотой снова поставить вопрос о направленном на свержение Республики сговоре монархистов с коварным Альбионом. Досточтимый депутат дон Лелис Пьедадес заявил, что лучшим доказательством непричастности барона де Каньябравы к событиям, спровоцированным негодяями из Канудоса, служит тот простой факт, что барон де Каньябрава уже в течение нескольких месяцев находится за пределами Бразилии. Досточтимый депутат дон Флориано Мартир ответил на это, что при данном стечении обстоятельств отсутствие барона де Каньябравы является не алиби, а уликой и может быть истолковано против него, так как всему свету известно, что в правительстве штата ничего не делается без ведома или прямого распоряжения барона де Каньябравы. Досточтимый депутат дон Дантас Оркадо назвал весьма показательным упорный отказ представителей парламентского большинства обсуждать вопрос о партии английского оружия и об английском шпионе Галле, посланном к мятежникам Канудоса для содействия их гнусным планам. Председатель Законодательного собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио сказал, что беспочвенные подозрения и умозрительные фантазии, продиктованные ненавистью и неосведомленностью, рассеются как дым при одном упоминании о том, что через несколько дней барон де Каньябрава ступит на баиянскую землю, где его с ликованием встретят не только члены Независимой партии, но и весь народ, и эта триумфальная встреча даст достойный отпор проискам тех, кто пытается как-то связать имя барона, возглавляемую им партию и правительство штата с прискорбными проявлениями бандитизма и морального упадка в Канудосе. После этого досточтимые депутаты большинства, поднявшись со своих мест, рукоплескали и хором скандировали имя председателя своей партии барона де Каньябравы, в то время как досточтимые депутаты оппозиции остались сидеть и двигали стульями, выражая свое неодобрение.

Заседание было прервано на несколько минут, чтобы досточтимые представители обеих партий могли освежиться и успокоиться, однако оживленные дискуссии и резкий обмен репликами продолжались и в кулуарах, достигая иногда такой остроты, что, если бы не вмешательство со стороны, досточтимые депутаты дон Флориано Мартир и дон Роша Сеабра, например, нанесли бы друг другу оскорбления действием.

После перерыва председатель Законодательного собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио предложил перейти к следующему вопросу, стоящему на повестке дня, и начать обсуждение бюджетных ассигнований, выделенных правительством штата для прокладки новых линий железных дорог в глубь Баии. Однако его слова вызвали негодование со стороны досточтимых депутатов оппозиции, которые, встав со своих мест и выкрикивая «Измена!», «Подлый трюк!», потребовали возобновить обсуждение самого животрепещущего вопроса, затрагивающего судьбы штата и всей страны в целом. Досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес предупредил, что в том случае, если депутаты большинства будут замалчивать вопрос о монархическом мятеже в Канудосе и о вмешательстве Британии в бразильские дела, он и его товарищи по партии немедленно покинут заседание, ибо не желают и не потерпят, чтобы народ Баии дурачили. Досточтимый депутат дон Элизио де Роке заявил, что попытки председателя собрания отложить обсуждение – это зримое свидетельство той растерянности, которую вызвало в рядах Независимой партии упоминание об английском шпионе Галле и об английском оружии, что, впрочем, неудивительно, ибо монархические устремления и англофилия барона де Каньябравы всем слишком хорошо известны.

Председатель собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио ответил на это, что досточтимым депутатам оппозиции никого не удастся запугать попытками шантажа и что Независимая баиянская партия, известная своим пламенным патриотизмом, сама первая заинтересована в скорейшем уничтожении мятежа фанатиков-себастьянистов и в восстановлении в сертанах мира и спокойствия. Депутаты большинства не только не уклоняются от обсуждения, но, напротив, страстно его желают.

Досточтимый депутат дон Жоан Сейшас де Понде сказал, что продолжать разговоры о мифическом английском шпионе Галле, обугленные останки которого якобы были обнаружены в Ипупиаре Сельской гвардией – ополчением, набранным и вооруженным оппозицией и ей же подчиненным, – могут только люди, не боящиеся выглядеть смешными. Его речь была встречена возгласами негодования со стороны досточтимых депутатов от Прогрессивной республиканской партии, но досточтимый депутат дон Жоан Сейшас де Понде добавил, что консульство Великобритании в Баии еще два месяца назад подтвердило сведения о предосудительном поведении субъекта, именующего себя Галлем, и уведомило о нем власти Баии для принятия надлежащих мер, каковые меры и были приняты комиссариатом полиции: вышеуказанный Галль был признан «нежелательным иностранцем» и должен был покинуть пределы страны на французском судне «Марсельеза», о чем его уведомили. Однако Галль не подчинился приказу о высылке, скрылся, а через месяц был найден мертвым в одном из внутренних районов штата; рядом с трупом действительно были обнаружены несколько английских карабинов, однако это обстоятельство ни в коей мере не доказывает ни существования политического заговора, ни вмешательства в дела Бразилии иностранной державы, а свидетельствует лишь о том, что вышеуказанный преступник намеревался заняться контрабандой оружия, продавая его разбогатевшим от бесчисленных грабежей фанатикам-себастьянистам. Поскольку речь досточтимого депутата дона Жоана Сейшаса де Понде неоднократно прерывалась смехом и язвительными вопросами с мест и сопровождалась жестами, изображающими ангельские крылья и нимб святого, председатель собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио был вынужден призвать депутатов оппозиции к порядку. Далее досточтимый депутат дон Жоан Сейшас де Понде сказал, что считает вопиющим лицемерием устраивать такой шум из-за нескольких карабинов, найденных в сертанах, поскольку всем известно, что нелегальный провоз и торговля оружием, к несчастью, процветают во внутренних районах штата, ибо как иначе смогут объяснить досточтимые депутаты оппозиции, что тот разношерстный сброд, из которого они формируют свою армию, именуемую Сельской гвардией и действующую вопреки принятым в штате Баия законам, не терпит недостатка в оружии? Досточтимые депутаты от Республиканской партии свистом и шиканьем показали, как глубоко они задеты словами оратора, в связи с чем председатель снова призвал присутствующих к порядку.

Досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес в своем выступлении сказал, что досточтимые представители правящей партии все больше и больше запутываются в собственных противоречиях и попадают в свои же ловушки. Слава богу, сказал он, что английские карабины и труп шпиона были захвачены именно Сельской гвардией-независимым, деятельным, патриотически настроенным формированием, беззаветно преданным Республике, которое уведомило Федеральное правительство о серьезности всех происходящих в Баии событий и не допустило, чтобы были утаены доказательства сговора местных монархистов с Великобританией, сговора, направленного против суверенитета Бразилии и использующего мятежников Канудоса как свою ударную силу. Если бы не бдительность Сельской гвардии, продолжал он, Республика никогда бы не узнала об английских шпионах, провозящих через сертаны партии оружия для Канудоса. Досточтимый депутат дон Эдуардо Глисерио прервал его, заявив, что единственным доказательством существования этого пресловутого агента является прядь волос, которая, впрочем, с равным успехом могла быть выстрижена из прически какой-нибудь рыжей дамы или гривы буланой лошади. Эти слова были встречены смехом как представителей большинства, так и депутатов оппозиции. Еще раз взяв слово, досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес сказал, что отдает должное чувству юмора досточтимого дона Эдуардо, перебившего его на полуслове, но считает нужным заметить, что в тех обстоятельствах, когда под угрозой находятся высшие интересы родины, когда еще не успела остыть кровь патриотов, павших при защите Республики в Уауа и на склонах Камбайо, шутки неуместны. Эти слова были встречены бурной овацией представителей Прогрессивной республиканской партии.

Досточтимый депутат дон Элизио де Роке напомнил, что личность неизвестного, найденного вместе с английскими карабинами в Ипупиаре, установлена. Представлены неопровержимые доказательства, не верить которым нет никаких оснований. Некий Ян ван Рихстед и известный ученый доктор Жозе Баутиста де Са Оливей-ра, познакомившиеся с Галлем и общавшиеся с ним в бытность его в Баии, подтвердили, что предъявленные им для опознания сюртук, брючный ремень, сапоги действительно принадлежат Галлю. Они же сообщили, что прядь рыжих волос, столь предусмотрительно состриженных с головы мертвеца, по цвету и фактуре соответствует волосам Галля. Они же засвидетельствовали, что Галль высказывал при них разрушительные идеи и явно вынашивал какие-то тайные замыслы в отношении Канудоса, вследствие чего их нисколько не удивило, что его тело было обнаружено именно там. Далее досточтимый депутат дон Элизио де Роке сказал, что многие жители внутренних районов, будучи допрошены стражниками, показали, что видели рыжеволосого иностранца, плохо говорившего по-португальски, который пытался нанять проводника до Канудоса. Досточтимый депутат дон Жоан Сейшас де Понде возразил, что никто и не сомневается в том, что человек по имени Галилео Галль был найден мертвым в Ипупиаре, но весь вопрос в том, был ли он английским шпионом? Его иностранное происхождение само по себе решительно ни о чем не говорит: с тем же успехом он мог оказаться агентом датским, шведским, французским, немецким или кохинхинским.

Досточтимый депутат дон Эпаминондас Гонсалвес сказал, что в речах представителей правящей партии, которые вместо того, чтобы преисполниться негодованием при известии о происках некой иностранной державы, вмешивающейся во внутренние дела Бразилии, строящей козни Республике и мечтающей вернуть страну к прежним феодальным порядкам и господству аристократов, пытаются отвлечь внимание общественности на второстепенные вопросы и выгородить виновных, он находит наилучшее объяснение того, почему правительство штата Баия пальцем не пошевелило, чтобы пресечь мятеж в Канудосе: этот мятеж ему выгоден. Но хитроумные козни барона де Каньябравы и других автономистов обречены на провал, ибо есть еще бразильская армия, которая покончит со смутой в Канудосе, как подавила она все выступления монархистов на юге страны. Досточтимый депутат сказал далее, что, когда на карту поставлена независимость страны, место не словам, а делам, и потому Прогрессивная республиканская партия завтра же открывает сбор пожертвований на покупку оружия для федеральной армии. Он предложил своим единомышленникам, оставив в зале заседаний тех, кто тоскует по невозвратно минувшим временам, отправиться на Кампо-Гранде и там, у мраморной плиты, установленной в память маршала Флориано де Пейшото, еще раз принести клятву на верность республиканским идеалам. Досточтимые депутаты оппозиции единодушно поддержали его и покинули Законодательное собрание, оставив досточтимых депутатов большинства в недоумении.

Через несколько минут председатель собрания досточтимый кабальеро Адалберто де Гумусио объявил заседание закрытым.

Завтра мы поместим отчет о патриотической церемонии, устроенной досточтимыми депутатами Прогрессивной республиканской партии на рассвете в парке Кампо-Гранде, у мраморной плиты, установленной в честь «железного маршала».

III

– Ни убавить, ни прибавить, – говорит Эпаминондас Гонсалвес. На его лице написано не только удовольствие, но и явное облегчение, словно он чего-то опасался, пока репортер бегло, умудрившись ни разу не чихнуть, читал текст. – Превосходно. Поздравляю.

– Не знаю, правда это или ложь, но история действительно из ряда вон выходящая, – произносит задумчиво репортер, точно не слыша лестных слов, – ярмарочный шарлатан, который брался по шишкам на черепе читать в душе человеческой, который разглагольствовал в кабаках об атеизме и анархии, оказывается агентом Британской империи, собирается вместе с себастьянистами восстановить монархию, а потом его сжигают заживо где-то в сертанах. Согласитесь, такое случается не каждый день.

– Да, – кивает лидер Прогрессивной республиканской партии. – Но ведь не каждый день батальон регулярной армии с пушками и пулеметами терпит поражение от кучки фанатиков. Да, события невероятные, и к тому же весьма печальные для будущности нашей с вами отчизны.

В кабинете нестерпимо жарко, лицо репортера блестит от пота. Он проводит по лбу и щекам своим огромным платком и тут же протирает запотевшие стекла очков о манишку мятой сорочки.

– Я сам отнесу это в типографию и попрошу сверстать страницу при мне, – говорит он, собирая разбросанные по столу листы. – Опечаток не будет. Ни о чем не тревожьтесь. Поезжайте домой.

– Как вам работается в моей газете? – негромко спрашивает Гонсалвес. – Лучше, чем у барона? Я знаю, что получаете вы здесь больше, но имею в виду саму работу. Вам нравится?

– Нравится. – Подслеповатый репортер снимает очки и вдруг застывает, прикрыв глаза, полуоткрыв рот, – нос его судорожно подергивается в ожидании чиха, но это ложная тревога. – Вести политическую хронику куда интересней, чем подсчитывать ущерб, который причиняют рыбным промыслам на Итапажипе взрывные работы, или живописать пожар в какой-нибудь кондитерской.

– Ну, а кроме того, вы трудитесь на благо отчизны и выполняете свой патриотический долг, – говорит Эпаминондас Гонсалвес. – Вы ведь – наш, не так ли?

– Не знаю, сударь, чей я, – отвечает репортер, и голос у него такой же несуразный, как и наружность: он звучит то гулко, словно эхо, то поднимается почти до фальцета. – У меня нет политических убеждений: политика вообще меня не интересует.

– Ценю вашу откровенность. – Гонсалвес, смеясь, встает из-за стола и берет свой саквояж. – Я доволен вами. Ваши репортажи написаны блестяще: сказано именно то, что надо, и именно так, как надо. Я доверил вам сложное и тонкое дело и рад, что не ошибся.

Он поднимает стеклянный колпак керосиновой лампы, дунув на фитиль, гасит ее и выходит из кабинета, а репортер, который следует за ним, спотыкается на пороге.

– У меня к вам просьба, – говорит он вдруг. – Если полковник Морейра Сезар и впрямь отправится на подавление мятежа в Канудосе, пошлите от газеты меня.

Эпаминондас Гонсалвес, надевая шляпу, поворачивается, пристально смотрит на репортера.

– Что ж, думаю, эта просьба выполнима. Значит, вы все-таки наш, хоть и не интересуетесь политикой. Восхищаться полковником Сезаром может только отъявленный республиканец.

– Не поручусь, что это восхищение, – говорит репортер, обмахиваясь стопкой исписанных листков. – Просто очень соблазнительно увидеть героя во плоти и оказаться рядом с такой выдающейся личностью. Это то же самое, что познакомиться с персонажем романа.

– Только будьте осмотрительны: полковник терпеть не может журналистов, – Эпаминондас Гонсалвес уже берется за ручку двери. – Он ведь в свое время изрешетил пулями на улице Рио кого-то из вашей братии – тот позволил себе непочтительно отозваться об армии.

– Спокойной ночи, – бормочет репортер и рысцой трусит к другому крылу дома, соединенному темным коридором с типографией. Дежурные наборщики, которые ждут материал, наверно, угостят его чашечкой кофе.

Часть третья

I

Раздается свисток паровоза, и поезд останавливается у платформы станции Кеймадас, украшенной флагами в честь прибытия полковника Морейры Сезара. Встречающие жмутся на узком перроне, а над их головами, над красной черепицей крыши вьется на ветру огромное белое полотнище: «Кеймадас приветствует доблестного полковника Сезара и его славных солдат. Да здравствует Бразилия!» Босоногие дети размахивают флажками; вокруг шестерых членов муниципального совета, надевших по такому случаю парадные сюртуки с лентой через плечо и обнаживших головы, теснится толпа оборванных, жалкого вида людей, нетерпеливо ожидающих зрелища; снуют, выпрашивая подаяние, нищие, расхаживают лоточники, предлагая свой товар-рападуру и жареное мясо на деревянных спицах.

Раздаются приветственные крики-это в дверях вагона, из окон которого выглядывают солдаты с винтовками, появился полковник Морейра Сезар. На нем синий мундир с золотыми пуговицами и красными выпушками, золотые шпоры. Придерживая саблю, полковник спрыгивает на перрон. Он мал ростом, тщедушен, очень подвижен. Жара такая, что все обливаются потом-все, кроме полковника: на его лице не заметно ни малейшей испарины. Кажется, что от этой щуплой фигурки волнами распространяется какая-то властная сила – так уверенны движения полковника, такая воля светится в его глазах: это взгляд человека, который сам себе хозяин, который знает, чего хочет, который привык повелевать.

Рукоплескания и крики несутся вдоль платформы, по улице, где люди кусками картона прикрывают головы от палящих лучей. Дети швыряют в воздух пригоршни конфетти, размахивают флажками. Члены муниципального совета делают несколько шагов вперед, навстречу полковнику, но тот проходит мимо, не останавливаясь, не протянув им руки. Его уже окружила группа офицеров. Им он вежливо кланяется и тотчас кричит, обращаясь к толпе: «Да здравствует Республика! Да здравствует маршал Флориано!» Оставив представителей муниципалитета в растерянности– они, несомненно, собирались приветствовать высокого гостя речами, побеседовать с ним, проводить его, – полковник вместе со своими офицерами входит в здание вокзала, дверь за ним закрывается, и часовые преграждают вход остальным. Слышится лошадиное ржание. Из вагона выводят красивого белого коня: визжат от восторга ребятишки. Жеребец встряхивается, трясет гривой, ржет, почуяв невдалеке луга. На платформу вереницей спрыгивают солдаты, выгружают ранцы, мешки, ящики с патронами, снаряжение, пулеметы, выкатывают пушки, и на стволах вспыхивают и гаснут блики. Толпа гудит при виде орудий. Солдаты подгоняют к вагонам упряжки волов, грузят тяжелую кладь. Представители муниципалитета, смирившись с неизбежностью, присоединяются к толпе любопытных, которые облепили окна и двери вокзала и пытаются различить фигуру полковника Сезара – вокруг него вихрем вьются штабные офицеры, адъютанты, ординарцы.

Весь вокзал-одна большая комната; за дощатой перегородкой стучит ключом телеграфист. С одной стороны к залу ожидания примыкает перрон, а фасад выходит на площадь, где стоит двухэтажный дом с вывеской: Отель «Континенталь». Повсюду солдаты, они уже на проспекте Итапикуру, ведущем на Соборную площадь. Десятки зевак расплющивают носы об окопные стекла, стараясь рассмотреть, что творится в чале ожидании, a ia их спинами продолжается торопливая выгрузка. Когда появляется знамя 7-го полка и солдат взмахивает им перед толпой, снова раздаются рукоплескания. На площади между вокзалом и отелем «Континенталь» другой солдат чистит белого коня с шелковистой гривой. В углу зала ожидания стоит длинный стол с кувшинами, бутылками и тарелками, предусмотрительно прикрытыми от мух кусками тюля, – однако никто и близко к нему не подходит. С потолка свисают флаги и разноцветные гирлянды, на стенах вперемежку-плакаты Прогрессивной республиканской и Баиянской независимой партий, полотнища с приветствиями полковнику Морейре Сезару, Республике и 7-му пехотному полку бразильской федеральной армии.

Посреди итого разворошенного муравейника полковник переодевается: меняет парадный мундир синего сукна на повседневный. Двое солдат держат перед ним одеяло, и полковник, укрывшись за этой импровизированной ширмой-в тылу у него закуток телеграфиста, – швыряет адъютанту части своего обмундирования, а тот укладывает их в баул. Одновременно полковник разговаривает с тремя офицерами, которые навытяжку стоят перед ним.

– Кунья Матос! Сведения о личном составе! Один из офицеров-майор, – слегка щелкнув каблуками, докладывает:

– Восемьдесят три человека заболели оспой. В строю тысяча двести тридцать пять. Пятнадцать миллионов патронов, семьдесят снарядов-полный боезапас, господин полковник.

– Передовым частям не позднее чем через два часа выступить к Монте-Санто, – полковник выговаривает слова с безжизненной, лишенной интонаций правильностью. – Вас, Олимпио, попрошу извиниться за меня перед господами из муниципалитета. Я приму их через несколько минут. Объясните им, что мы не можем терять время на церемонии и банкеты.

– Слушаю, господин полковник.

Капитан Олимпио де Кастро исчезает, а третий офицер-немолодой, приземистый, добродушный на вид полковник-делает шаг вперед.

– Прибыли майор Фебронио де Брито и лейтенант Пирес Феррейра. Они прикомандированы к полку в качестве советников.

Морейра Сезар мгновение раздумывает.

– Какая честь для полка, – цедит он еле слышно. – Пригласите их, Тамаринде.

Ординарец, опустившись на колени, помогает ему надеть высокие, без шпор, кавалерийские сапоги. Через минуту Фебронио де Брито и Пирес Феррейра, предшествуемые полковником Тамариндо, становятся перед одеялом по стойке «смирно», щелкают каблуками и поочередно представляются, называя фамилию и чин. Одеяло падает на пол. Морейра Сезар пристегивает к поясу пистолет в кобуре и саблю. Закатанные рукава рубашки открывают тонкие, слабые, безволосые ручки. Ни слова не говоря, полковник окидывает каждого из вошедших ледяным взглядом с ног до головы.

– Господин полковник, мы счастливы, что наш опыт ведения боевых действий в местных условиях поможет самому выдающемуся военачальнику Бразилии.

Полковник Морейра Сезар до тех пор буравит Фебронио де Брито немигающим взглядом, пока тот, смешавшись, не отводит глаз.

– Почему же ваш опыт не помог вам справиться с кучкой бандитов? – Он не повышает голоса, но всех, кто находится в зале ожидания, точно пробивает электрическим разрядом: люди замирают. Морейра Сезар пытливо разглядывает майора, словно редкое насекомое, а потом указывает пальцем на Пиреса Феррейру:-Лейтенант командовал ротой. Но у вас под началом было полтысячи штыков, и все-таки вас обратили в бегство, как новобранца. Вы запятнали честь бразильской армии и, значит, – Республики. Седьмой полк обойдется без вас. Я запрещаю вам обоим принимать участие в деле. Приказываю безотлучно находиться в обозе. Будете заниматься больными и провиантом. Вы свободны.

Оба офицера бледны. На лбу у майора выступают крупные капли пота; он открывает рот, собираясь что-то сказать, но потом молча отдает честь, поворачивается и, пошатываясь, уходит. Лейтенант стоит как каменный, не трогаясь с места: глаза у него покраснели. Морейра Сезар проходит мимо, даже не поглядев в его сторону; рой штабных возобновляет свою суету. На столе уже грудой лежат бумаги.

– Кунья Матос, пригласите корреспондентов, – приказывает полковник.

И вот утомленные с дороги корреспонденты, прибывшие тем же поездом, что и 7-й полк, предстают перед Морейрой Сезаром. Их пятеро-все это люди разного возраста, по-разному одетые: кто в гетрах, кто в бриджах для верховой езды, – но у всех в руках карандаши и блокноты, а у одного еще и фотографический аппарат на складной треноге. Особенно заметен юный и подслеповатый репортер из «Жорнал де Нотисиас»-редкая козлиная бородка, которую он отрастил, хорошо согласуется с его нелепым видом, с переносным пюпитром, с чернильницей, прикрепленной на рукаве, с гусиным пером – он грызет его, ожидая, пока фотограф установит свой аппарат. Магний вспыхивает, выпустив облачко дыма, – прильнувшие к окнам дети снова визжат от восторга. В ответ на поклоны корреспондентов полковник Морейра Сезар коротко кивает.

– Многие были удивлены, что в Салвадоре я не принял «отцов города», – спокойно, без намека на торжественность говорит он вместо приветствия. – Это объясняется очень просто, господа. Время дорого. Каждая минута на счету, иначе мы не сделаем то, ради чего пришли в Баию. А мы должны выполнить свою миссию, и мы ее выполним. Седьмой полк покарает бунтовщиков так же, как покарал мятежников в крепости Санта-Крус, в Лаже, в Санта-Катарине. Мы навсегда отобьем у них охоту восставать против Республики.

Притихшие зрители за окнами пытаются понять, о чем он говорит, штабные замерли, обратились в слух, а пятеро журналистов смотрят на полковника как зачарованные, словно не верят своим глазам. Да, наконец-то перед ними въяве предстал полковник Морейра Сезар: он точно такой, каким его изображают карикатуристы, – маленький, щуплый, верткий, глаза пронзают собеседника, руки протыкают воздух выпадом невидимой рапиры. Два дня назад в Салвадоре они ждали его так же нетерпеливо, как и сотни горожан, а он, огорошив всех, не пошел ни на прием, ни на банкет, ни на бал, не нанес визита никому, кроме губернатора Луиса Вианы, не был нигде, кроме Военного клуба, не говорил ни с одной живой душой, днем и ночью распоряжался разгрузкой своего полка в порту, а потом перевозкой личного состава и орудий на станцию Калсада, откуда на следующий день вышел эшелон в Кеймадас. Он бегом пробегал по городу, он сторонился людей как зачумленных-и только сейчас дал наконец объяснение своим чудачествам: «Время дорого». Но пятеро журналистов, ловя малейший его жест, не думают о том, что он говорит в эту минуту: они вспоминают все сказанное и написанное об этом человеке, которого одни обожествляют, а другие считают исчадием ада, – об этом легендарном полковнике, который стоит перед ними, надменно напружив тщедушное тело, и держится так, словно их нет и в помине. Они пытаются представить себе его жизнь: совсем еще мальчишкой он добровольно пошел на войну с Парагваем и получил на той войне столько же знаков отличия, сколько и ран; когда его произвели в офицеры, он так яро отстаивал свои республиканские взгляды, что чудом остался в армии и не попал в тюрьму; он был душой всех заговоров против монархии. Несмотря на внутреннюю силу, которая читается в его глазах, звучит в каждом его слове, чувствуется в каждом движении, журналистам трудно себе представить, что это он средь бела дня, на столичной улице Оувидор мог всадить пять пуль в какого-то борзописца, – но зато легко поверить его словам на суде, когда он сказал, что гордится своим поступком и готов повторить его, если кто-нибудь при нем оскорбит бразильскую армию. Журналисты вспоминают вехи его политической карьеры, начавшейся после падения монархии и возвращения из Мато-Гроссо, куда сослал его император: Морейра Сезар стал ближайшим сподвижником президента Флориано Пейшото, и железной рукой подавлял все попытки возмущения против Республики – а было их в первые годы немало, – и пламенно защищал в своей газете «Якобинец» право на существование республиканской диктатуры-республики без парламента, без политических партий, республики, где армия, как некогда церковь, стала бы средоточием, нервным центром общества, движущегося к процветанию, залогом которому послужат успехи наук. Журналисты спрашивают себя, правда ли, что на похоронах маршала Флориано Пейшото, когда полковник произносил надгробное слово, с ним случился обморок? Теперь говорят, будто с приходом к власти гражданского президента Пруденте де Мораиса звезда полковника Морейры Сезара и других «якобинцев» закатывается, но, должно быть, слухи эти ни на чем не основаны, иначе не был бы он сейчас в Кеймадасе, не доверило бы ему правительство командовать самым прославленным полком бразильской армии, не поручило бы ему выполнение важнейшей миссии, после которой его политическое влияние возрастет во много раз, а уж в том, что выполнит он все с честью, можно не сомневаться.

– Я прибыл в Баию не затем, чтобы ввязываться в местные политические дрязги, – он не глядя показывает на предвыборные плакаты враждующих партий. – Армия превыше интриг и вне политиканства. Седьмой полк находится в Баии, чтобы подавить монархический мятеж: руку фанатиков и головорезов из Канудоса направляют враги Республики – аристократы, которые до сих пор не примирились с потерей своих привилегий, которые не желают, чтобы Бразилия вступила на современный путь развития, и твердолобые монахи, которые все еще выступают против отделения церкви от государства, потому что не хотят отдать кесарю кесарево. А за спиной у них стоит Англия, мечтающая возродить прогнившую империю, потому что тогда она сможет скупать наш сахар по смехотворным ценам. Но они просчитались. Ни аристократы, ни клир, ни англичане не будут больше предписывать Бразилии свои законы. Армия не позволит.

Последние слова он произносит с воодушевлением, повысив голос и опустив руку на кобуру своего пистолета. Он замолкает; в зале ожидания воцаряется почтительная тишина: слышно, как жужжат над столом обезумевшие мухи. Самый старший из журналистов – несмотря на палящий зной, на нем клетчатый пиджак из толстого твида-робко тянет руку, желая, очевидно, что-нибудь уточнить или спросить. Но полковник оставляет его немую просьбу без внимания: по его знаку двое вышколенных ординарцев поднимают с пола ящик, ставят его на стол, откидывают крышку. Там ружья.

Морейра Сезар, заложив руки за спину, неспешно прохаживается вдоль шеренги журналистов.

– Захвачено в сертанах, господа, – говорит он иронически, словно насмехаясь над кем-то. – По крайней, мере эти уже в Канудос не попадут. Знаете, откуда они? Негодяи не потрудились даже свести фабричное клеймо. Эти ружья сделаны не где-нибудь, а в Ливерпуле: у нас в Бразилии таких пока еще не видели. Они приспособлены для стрельбы разрывными пулями– отсюда и раны, повергавшие наших хирургов в такое недоумение: выходные отверстия по десять-двенадцать сантиметров в окружности. Это не пуля, а скорее бомба. Откуда у этих неграмотных мятежников, у жалких конокрадов такие европейские изыски? А с другой стороны, что означает появление этих личностей с темным прошлым? Труп, обнаруженный в Ипупиаре. Какой-то проходимец в Капинь-Гроссо-его бумажник был битком набит фунтами стерлингов – признался, что провел целый отряд верховых, говоривших по-английски. Даже в Бело-Оризонте откуда-то взялись иностранцы, собиравшиеся везти в Канудос порох и продовольствие. Пожалуй, слишком много совпадений. Тут нельзя не заподозрить антиреспубликанский заговор. Враги не складывают оружия. Тем хуже для них. Мы разгромили их в Рио-де-Жанейро, мы разгромили их в Рио-Гранде-до-Сул. Придет им конец и в Баии.

Он прохаживается перед журналистами-резко поворачивается и идет обратно, – так повторяется два или три раза. Потом, подойдя к столу с картами, он властно и с ноткой угрозы произносит:

– Я дал согласие, чтобы вы сопровождали полк при условии соблюдения некоторых правил. Депеши, которые пойдут отсюда, должны быть предварительно просмотрены майором Куньей Матосом или полковником Тамариндо. То же самое с вашими репортажами о боевых действиях-они будут посылаться с курьерами. Хочу предупредить, что тот из вас, кто пренебрежет моими словами и отправит корреспонденцию без визы моих помощников, совершит тяжкий проступок. Надеюсь, вы понимаете: любая небрежность, ошибка, неосторожность могут сыграть на руку врагу. Мы идем на войну, попрошу помнить об этом. Надеюсь, что ваше присутствие в рядах 7-го полка будет для вас полезным. Вот и все, что я имел вам сообщить.

Он оборачивается к офицерам своего штаба, они тут же окружают его, и зал оживает как по волшебству– начинается шум, деловая суета, беготня. Только пятеро журналистов не трогаются с места: они сбиты с толку, ошарашены, они растерянно переглядываются, не понимая, почему полковник Морейра Сезар разговаривал с ними как с еще не разоблаченными врагами, почему он не позволил им задать ни одного вопроса, почему он даже не попытался проявить если не доброжелательность, то хотя бы учтивость. Круг офицеров редеет: один за другим они получают указания и, щелкнув каблуками, разбегаются в разные стороны. Оставшись в одиночестве, полковник обводит зал глазами, и журналистам кажется, что сейчас он приблизится к ним. Но они ошибаются. Он разглядывает, точно лишь сейчас заметил, худые, изголодавшиеся, смуглые лица, прижатые к стеклам окон и дверей. Сморщив лоб, выпятив нижнюю губу, он смотрит на них, и невозможно понять, о чем он думает, а потом решительным шагом направляется к ближайшей двери. Он настежь распахивает обе створки и, обращаясь к толпе мужчин, женщин, стариков, детей-все они оборванны, многие босы, – которые взирают на него боязливо, почтительно или удивленно, делает широкий приглашающий жест, а потом властно подталкивает их в зал, тянет за рукава, ободряюще похлопывает по плечам и показывает на длинный стол, где над забытыми бутылками и блюдами, приготовленными для банкета в его честь муниципалитетом Кеймадаса, вьются жадные полчища мух.

– Входите, входите, – повторяет он, продолжая подталкивать самых робких, и своими руками снимает с тарелок и блюд кисею. – Вас угощает 7-й полк. Входите смело. Все это ваше. Вам приходится потяжелей, чем нам. Ешьте, пейте на здоровье.

Теперь их уже не надо ободрять: торопливо, не веря в привалившую удачу, жадно, точно боясь, что отнимут, они накидываются на еду, расхватывают тарелки, стаканы, бутылки, отпихивают друг друга локтями, переругиваются, лезут и напирают, а полковник не сводит с них вдруг помрачневшего взгляда. Журналисты стоят в оцепенении, разинув рты. Какая-то старушка, урвав свою долю и откусив кусок, уже выбирается наружу и останавливается рядом с Морейрой Сезаром.

– Да защитит вас, сеньор, царица небесная, – шамкает она и крестит его, не зная, как еще выразить свою благодарность.

– Вот моя царица, она меня и защитит, – слышат журналисты слона полковника, который кладет руку на эфес сабли.


В пору своего процветания бродячая цирковая труппа Цыгана насчитывала два десятка артистов, если это слово можно отнести к Бородатой женщине, Карлику, Человеку Пауку, гиганту Педрину, к Жулиану, умевшему живьем глотать жаб, и колесила по стране в красном фургоне, размалеванном фигурами гимнастов и запряженном четверкой лошадей, на которых во время представления «французские братья-акробаты» демонстрировали чудеса вольтижировки. Был в пару к той коллекции уродов, что собрал Цыган за время своих скитаний, и небольшой зверинец: ягненок о пяти ногах, двухголовая обезьянка, ничем не примечательная змея, которую кормили птичками, козлик, у которого зубы росли в три ряда-Педрин разжимал ему челюсти и показывал почтеннейшей публике эту диковину. Шапито у них не было, и представления они давали на площади того городка, где случалась ярмарка или праздник в честь местного святого.

Были тут и чудо-силачи, и жонглеры, и канатоходцы, и фокусники, и ясновидящие; глотал шпаги негр Солиман, взбирался по намыленному шесту Человек Паук, предлагая любому за баснословную сумму повторить свой номер, рвал цепи гигант Педрин, Бородатая женщина заставляла змею танцевать и целовала ее в морду, а потом все они, размалевав себе лица жженой пробкой и обсыпавшись рисовой мукой, превращались в клоунов и складывали вдвое, вчетверо, вшестеро Дурачка, у которого, казалось, вовсе не было костей. Гвоздем программы было выступление Карлика, вдохновенно, изобретательно, страстно и нежно распевавшего романсы о принцессе Магалоне, дочери неаполитанского короля, которую похитил рыцарь Пьер, а ее драгоценности нашел моряк в брюхе рыбы; о прекрасной Силванинье, на которой пожелал жениться родной ее отец; о Карле Великом и двенадцати пэрах Франции; о бесплодной Герцогине, спознавшейся с Сатаной и родившей от него Роберта Дьявола; об Оливье и Фьеррабрасе. Цыган всегда ставил этот номер в самый конец, потому что дарования Карлика оплачивались щедрее всего.

У Цыгана, судя по всему, были давние нелады с приморской полицией, ибо он никогда-даже во время засухи-не спускался на побережье. Нрава он был крутого, во гневе несдержан, так что доставалось от него и мужчинам, и женщинам, и животным-он колотил всех, кто подвернется под руку, но ни один из его артистов даже не помышлял о том, чтобы от него сбежать. Он был душой цирка, его создателем: он отыскивал, бродя по городам и весям, эти существа, над которыми все смеялись, этих уродцев, которых все считали богом проклятыми тварями, позором семьи или стада. И Карлик, и Бородатая женщина, и Педрин, и Человек Паук, и даже Дурачок, который ничего не понимал, но многое постигал чувством, – все они обрели в цирке то, чего были напрочь лишены дома. Цирк колесил по раскаленным сертанам, и уроды постепенно забывали, что такое страх и стыд, и, видя вокруг себя только себе подобных, переставали ощущать свою ущербность.

Вот почему так удивились они поступку того передвигавшегося на четвереньках мальчика с гривой кудрявых жестких волос, с темными смышлеными глазами, с коротенькими ножками, который повстречался им в Натубе. Во время представления Цыган приметил его и заинтересовался. Не было сомнений, что уроды-будь то люди или животные-привлекали Цыгана не только потому, что сулили, а потом и приносили выгоду, но и по другим, более тонким причинам: должно быть, окружая себя этим сборищем ходячих редкостей и диковин, он острее ощущал здоровье, силу, полноценность. Так или иначе, он спросил, где живет этот мальчик, отправился к нему домой, отрекомендовался родителям и стал уговаривать их отпустить его с ним – он, дескать, сделает из урода настоящего циркача. Родители в конце концов дали согласие. И никто не мог понять, почему через неделю, когда Цыган уже начал готовить с ним номер, мальчик бежал.

Полоса неудач началась во времена великой засухи: Цыган, как ни уговаривали его, ни за что не соглашался спуститься на побережье. Циркачей встречали вымершие деревни и дома, ставшие склепами. Они поняли, что вскоре погибнут от жажды. Но Цыган был не из тех, кого можно переупрямить. Однажды ночью он сказал своим артистам: «Кто хочет, пусть уходит. Никого не держу. А если остаетесь, не сметь никогда больше мне указывать, куда идти». Никто не ушел: они боялись людей больше, чем любой беды. В Каатинге-де-Моуре слегла в жару и бреду Дадива, жена Цыгана, а похоронили ее уже в Такуаранди. Съели всех животных: когда спустя полтора года снова пошли дожди, в живых оставалась только кобра. Умер Жулиан и его жена Сабина, умерли негр Солиман, гигант Педрин, Человек Паук и Эстрелита. Развалился красный фургон; пожитки везли теперь на двух телегах, в которые запрягались сами, пока не вернулись в сертаны люди, вода, жизнь и Цыган не купил двух мулов.

Снова стали давать представления и зарабатывали вполне достаточно. Но все пошло прахом: Цыган, обезумевший от гибели обоих сыновей, охладел к своему ремеслу. Сыновей он оставил на воспитание в одной семье в Калдейран-Гранде, а когда вернулся за ними, никто ничего не знал ни о Кампинасах, ни о детях. Цыган не смирился со своей утратой и еще несколько лет после этого продолжал расспрашивать жителей окрестных деревень, отыскивая след пропавших сыновей, но постепенно и сам, подобно всем остальным, поверил в их гибель. Этот человек – живое воплощение энергии-превратился в брюзгу, стал понемногу спиваться, злобился по пустякам. Однажды они выступали в Санта-Розе; Цыган, сменивший покойного Педрина, вызывал из публики желающего побороться. Какой-то крепыш принял вызов, вышел на середину и одним махом положил Цыгана на обе лопатки. Тот вскочил, сказал, что поскользнулся и надо попробовать снова. Крепыш и во второй раз швырнул его наземь. Цыган поднялся на ноги, глаза его вспыхнули, и он спросил, согласится ли соперник помериться с ним силами с ножом в руке. Тот сначала отказывался, но Цыган, потерявший всякую осторожность, настаивал и оскорблял его-крепышу пришлось согласиться, он сделал неуловимое движение, и Цыган остался лежать на земле с перерезанным горлом и остекленевшими глазами. Только потом циркачи узнали, что человек, которому Цыган осмелился бросить вызов, был не кто иной, как знаменитый бандит Педран.

Несмотря на все испытания, пережив самого себя, цирк продолжал существовать, будто по привычке, будто подтверждая слова Бородатой, что раньше смерти не умрет никто. Конечно, это была лишь бледная тень прежнего: в запряженной ослом телеге, под латаным парусиновым тентом умещались теперь все пожитки последних артистов, а на узлах спали они сами– Бородатая женщина, Карлик, Дурачок и кобра. Они все еще давали представления, а Карлик с неизменным успехом, как и раньше, распевал романсы о любви и приключениях. Чтобы осел не надорвался, шли пешком, а с удобствами ехала одна только кобра в сплетенной из ивняка клетке. Странствуя по свету, циркачи встречали пророков, разбойников, бродяг, паломников, беглых и уже отвыкли чему-нибудь удивляться. Но никогда еще не приходилось им видеть таких огненно-рыжих волос, как у того распростертого на земле человека, на которого они наткнулись за поворотом дороги на Риашо-да-Онсу. Он лежал неподвижно, его черная одежда была густо запорошена пылью. В нескольких шагах валялся издохший мул, над которым уже копошились урубу[24], догорал костер. Над углями сидела молодая женщина-она посмотрела на приближающихся циркачей без тревоги, без страха. Осел, не дожидаясь приказа, остановился. Бородатая женщина, Карлик, Дурачок заметили свинцово-сизую рану на плече лежащего навзничь человека, запекшуюся кровь в бороде, на ухе, возле ключиц.

– Умер? – спросила Бородатая женщина.

– Пока жив, – отвечала Журема.

«Огонь пожрет этот город», – сказал Наставник, приподнявшись на своем топчане. Спали только четыре часа, накануне процессия кончилась далеко за полночь, но Леон из Натубы, своим тончайшим слухом уловив сквозь сон звуки неповторимого голоса, вскочил с пола, схватил бумагу и перо, поспешил записать эти слова. Наставник, не открывая глаз, точно боясь спугнуть видение, продолжал: «Будет четыре пожара. С тремя я справлюсь, четвертый оставлю на волю господа». На этот раз его голос разбудил спавших в соседней комнате «ангелиц»: Леон, продолжая писать, услышал, как открывается дверь и входит, кутаясь в свой синий балахон, Мария Куадрадо – только ей, Блаженненькому и Леону можно было приходить в Святилище в любое время дня и ночи, не спрашивая позволения. «Благословен будь Господь наш Иисус Христос», – перекрестившись, сказала она. «Во веки веков», – отвечал Наставник и открыл наконец глаза. «Меня убьют, но господа я не предам», – с легкой печалью произнес он, и казалось, говорит он во сне.

Прилежно записывая каждое слово, Леон, до глубины своего существа пронизанный горделивой радостью оттого, что именно ему дал Блаженненький поручение, которое сделало его неразлучным с Наставником, услышал, как беспокойно перешептываются за стеной «ангелицы», ожидая, когда Мария Куадрадо позволит им войти. Их было восемь, и носили они, так же, как она, голубые туники с длинными рукавами, с глухим воротом, подпоясанные белой веревкой, ходили босиком и прятали волосы под синие косынки. Мирская Мать выбрала их за преданность и готовность к жертве, чтобы они посвятили жизнь служению Наставнику: все восемь дали обет непорочности и поклялись, •но никогда не вернутся домой. Спали они на полу, по чу сторону двери, и всегда окружали его голубоватым ореолом, ГДв бы Наставник ни был: на строительстве Храма, и церкви ли святого Антония, во главе шествия п in похоронной процессии или в домах спасения. ('н>. той был более чем неприхотлив, и потому обязанности их были просты: стирать и штопать его лиловое одеяние, ходить за белым ягненком, мыть пол и стены Святилища, вытряхивать сколоченный из жердей топчан. Вот они вошли, и Мирская Мать, впустив их, тотчас закрыла за ними дверь. Алешандринья Корреа привела белого ягненка. Восемь «ангелиц» перекрестились и хором сказали нараспев: «Благословен будь Господь наш Иисус Христос». «Во веки веков», – ответил Наставник, поглаживая ягненка. Леон, пристроившись на полу с пером в руке, положив бумагу на низенький табурет, ловил каждое слово Наставника, не сводя с него глаз, светившихся живым и умным блеском из-под косматой гривы давно не мытых волос. Тот собирался молиться: ничком растянулся на полу, а Мария Куадрадо и «ангелицы» опустились на колени, окружив его. Только Леон не двинулся с места: он был освобожден даже от молитвы. Блаженненький часто повторял ему, что он всегда должен быть настороже, потому что в любой миг святого может осенить благодать, и тогда слова молитвы станут откровением. Но сегодня Наставник молился молча. Через прорехи в крыше, Через щели в стенах, через неплотно притворенную дверь проникал в Святилище свет зари, плясали пылинки в его золотых лучах. Бело-Монте просыпался: загорланили петухи, залаяли собаки, стали раздаваться голоса. На улицах, должно быть, уже столпились паломники, старые и новые жители Канудоса, желавшие увидеть Наставника или попросить у него милости.

Наставник поднялся; «ангелицы» поднесли ему чашку с козьим молоком, ломоть хлеба, тарелку маисовой каши на воде и плетеную корзину с плодами мангабейры. Но он сделал лишь несколько глотков молока. «Ангелицы» внесли бадью с водой. Покуда они, молча, сосредоточенно, деловито моя его руки, увлажняя лицо, протирая его ступни, кружили вокруг него, не мешая друг другу, точно все их движения были разучены и согласованы заранее, Наставник сидел неподвижно, глубоко погруженный в размышления или в молитву. В тот миг, когда они надевали на него пастушеские сандалии, которые он снимал перед сном, в Святилище вошли Блаженненький и Жоан Апостол.

Они представляли полную противоположность друг другу, и телесная мощь одного подчеркивала хрупкость и тщедушие другого. «Благословен будь Иисус Христос», – сказал один. «Благословен будь господь наш», – произнес другой. «Во веки веков», – ответил Наставник и протянул им руку для поцелуя, тотчас спросив с тревогой:

– От падре Жоакина нет известий?

Блаженненький покачал головой. Он был мал ростом, старообразен и хил, но стоило лишь поглядеть ему в глаза, чтобы понять, откуда брались у него силы для богослужений и обрядов, процессий, шествий и крестных ходов, для ревностного попечения о всех алтарях и еще для того, чтобы сочинять гимны и литании. Он был весь обвешан ладанками, а сквозь многочисленные прорехи и дыры в его коричневом одеянии виднелась власяница, которую, как говорили, ему еще в отрочестве даровал Наставник. Он сделал шаг вперед и заговорил, а Жоан Апостол отступил.

– Отче, Жоана осенила счастливая мысль, – начал он, обращаясь к Наставнику со своей всегдашней робкой почтительностью. – Война скоро придет сюда в Бело-Монте. Все будут сражаться, а ты останешься во Храме один, без защиты.

– Меня защитит господь бог, – ответил Наставник. – И меня, и тебя, Блаженненький, и всех, кто верует.

– Но мы можем умереть, а ты-нет, – настойчиво продолжал тот. – Ты должен жить, Наставник, и творить добро.

– Хотим собрать отряд для твоей охраны, отче. – Жоан Апостол говорил не поднимая глаз, не сразу находя нужное слово. – Они станут вокруг тебя, чтоб никто не смог причинить тебе вреда. Мы выберем их вот как Мать Мария-«ангелиц»: найдем самых праведных, самых отважных, тех, кому можно доверять слепо. Они будут служить тебе и посвятят этому жизнь.

– Они сплотятся вокруг тебя, как архангелы вокруг господа Иисуса, – сказал Блаженненький и кивнул на дверь, за которой все громче гудели голоса. – Каждый день, каждый час приходят сюда люди. Вон они стоят, ждут, когда ты выйдешь к ним, – их сотни. Мы не знаем и не можем знать всех, к каждому в душу не заглянешь. А если кто придет со злом, по дьявольскому наущению? Тебе нужен щит. Когда начнется битва, ты не останешься один.

«Ангелицы» продолжали сидеть неподвижно и безмолвно, только Мария поднялась на ноги, стала рядом с пришедшими. Леон подполз к Наставнику и, как щенок, который знает, что хозяин любит его, положил голову ему на колени.

– Ты должен думать не о себе, а о нас, – произнесла Мария. – Эту мысль вложил в уста Жоана господь. Это знак свыше. Не отвергай его.

– Они будут называться Католической стражей, Сообществом Иисуса, – сказал Блаженненький. – Они станут крестоносцами, воителями за правду.

Наставник сделал какое-то движение-оно было едва уловимо, но все поняли его как знак согласия.

– Кто возглавит их? – спросил он.

– Жоан Большой, если ты не против, – ответил бывший разбойник. – Блаженненький тоже считает, что он справится.

– Что ж, он верует истинно… – Наставник на мгновение замолк, а когда заговорил снова, голос его звучал отчужденно, словно обращался он не к тем, кто внимал ему, а к какой-то надмирной общности. – Он испытал муки душевные и телесные, а ведь только душевное страдание делает праведника праведником.

Леон, еще прежде чем Блаженненький покосился на него, поднял голову с колен Наставника и, с кошачьим проворством схватив перо и бумагу, записал эти слова, а потом все так же, на четвереньках, подполз к святому, и снова его спутанная грива легла к нему на колени. Жоан Апостол начал рассказывать о последних событиях: отряд восставших отправлен на разведку, другой вернулся, принеся новости и еду, третий, как было велено, предал огню фазенды тех, кто не хотел помогать Господу Христу. Слушал ли его Наставник? Глаза его были закрыты, он не шевелился и не проронил ни звука, словно вел в душе одну из тех «небесных бесед» – так называл их Блаженненький, – которые потом станут откровением и предвестием истины для всех обитателей Бело-Монте. Хотя не было пока никаких примет того, что готовится новая экспедиция, Жоан Апостол все же расставил надежных людей на дорогах, ведущих из Канудоса в Жеремоабо, Уауа, Камбайо, Розарио, Шоррошо, у Бычьего Брода и велел выкопать в излучине Вассы-Баррис траншеи и возвести укрепления. Наставник ни разу не переспросил ни его, ни Блаженненького, который в свой черед, нараспев, точно молясь, стал рассказывать, сколько людей пришло накануне вечером и на рассвете; среди них уроженцы Кабобо, Жакобины, Бон-Консельо, Помбала; теперь они собрались у церкви святого Антония и ждут Наставника. Когда он благословит их? Теперь же, перед тем, как идти на строительство Храма, или вечером, во время проповеди? Блаженненький продолжал отчет: кончилась древесина, нельзя вывести своды, нечем крыть купол; два плотника отправились в Жоазейро добывать доски. Камней, к счастью, в избытке: каменщики продолжают кладку.

– Храм Господа Христа надо воздвигнуть как можно скорей, – тихо сказал Наставник, открывая глаза. – Это важней всего остального.

– Да, отче, это важней всего остального, – откликнулся Блаженненький. – Трудятся все, кто может. Рабочих рук хватает, нет материалов. Все запасы подошли к концу. Доски мы достанем, а потребуют денег-уплатим. Все готовы отдать, у кого что есть.

– Уже много дней не приезжал падре Жоакин, – сказал Наставник с какой-то смутной тревогой, – уже много дней не служат мессу в Бело-Монте.

– Должно быть, он ищет запальные шнуры, отче, – ответил Жоан Апостол, – у нас все вышли, и падре Жоакин пообещал купить в каменоломнях Касабу. Он заказал и теперь ждет, когда их привезут. Отправить за ним человека?

– Не надо. Он придет. Падре Жоакин не предаст нас, – сказал Наставник и, отыскав глазами Алешанд-ринью Корреа, которая при упоминании пастыря из Кумбе смущенно вжала голову в плечи, подозвал ее: – Подойди ко мне. Тебе нечего стыдиться, дочь моя.

Алешандринья – с годами она высохла и поблекла, однако вздернутый нос торчал все так же задорно и на лице было прежнее своевольное выражение, не вязавшееся с ее смиренным видом, – не поднимая глаз, медленно приблизилась. Наставник положил ей руку на голову:

– Нет худа без добра. Он был дурным пастырем, но, согрешив, раскаялся, претерпел страдание, примирился с небесами и стал ныне истинным сыном божьим. Твой поступок пошел ему на благо – и ему, и твоим братьям из Монте-Санто: благодаря падре Жоакину мы еще можем время от времени слушать мессу.

Последние слова он произнес печально и даже не заметил, что бывшая ясновидящая, прежде чем вернуться в свой угол, наклонилась и поцеловала край его одеяния. Раньше, когда первые паломники только поселились в Канудосе, туда изредка наезжали священники– служили обедню, крестили младенцев, венчали брачующихся. Но после того, как миссия капуцинов вернулась ни с чем, архиепископ Баиянский запретил совершать таинства в Канудосе, и нарушал этот приказ один падре Жоакин. Приезды его не только вселяли мир в души жителей Канудоса: он привозил Леону бумагу и чернила, Блаженненькому-свечи и ладан, а Жоану Апостолу и братьям Виланова-все, что они заказывали. Что заставляло его идти наперекор воле иллстсй духовных, а теперь и светских? Может быть, Алешандринья Корреа, мать его сыновей, с которой, приезжая, он всякий раз вел в Святилище или в церковке святого Антония долгие разговоры наедине? Может быть, Наставник-падре всегда так робел перед ним, так смущался? Может быть, уверенность в том, что каждым своим приездом он уплачивает еще один давний долг небесам и людям?

Блаженненький снова заговорил – о трехдневном бдении в честь крови Христовой, которое должно было начаться сегодня вечером, но в этот миг снаружи громче загудела толпа, и в дверь постучали. Мария Куадрадо пошла открывать. На пороге стоял приходский священник из Кумбе падре Жоакин-за его спиной сияло солнце и виднелась многоголовая толпа, пытавшаяся заглянуть вовнутрь Святилища.

– Благословен будь господь наш Иисус Христос, – сказал Наставник, выпрямляясь так порьвзисто, что Леон едва успел отскочить в сторону. – Мы думали о вас, и вот вы здесь.

Он двинулся навстречу падре Жоакину, лицо которого, так же, как и сутану, покрывал толстый слой пыли, склонился перед ним, поцеловал ему руку. Обычно от этой смиренной почтительности священник чувствовал себя очень неловко, но теперь он был так встревожен, что, казалось, не заметил ее.

– Телеграмма, – говорил он, пока Блаженненький, Жоан Апостол, Мирская Мать и «ангелицы» целовали ему руку, – телеграмма: из Рио отправлен полк федеральной армии. Командир-знаменитый военачальник, непобедимый воин.

– Никому еще не удавалось победить господа, – торжественно произнес Наставник.

Леон метнулся к своей скамеечке, поспешно записал его слова.

После того, как истек срок его службы в железнодорожной компании в Жакобине, Руфино подрядился провести нескольких пастухов по кручам сьерры Бенденго – той самой, на которую свалился когда-то камень с небес. Вакейро преследовали грабителей, угнавших из Педро-Вермельи, поместья полковника Жозе Бернардо Мурау, полсотни голов скота, но тут разнеслась весть о гибели батальона майора Брито в Камбайо, и было решено поиски приостановить, чтобы не нарваться на мятежников или на отступающих солдат. Распрощавшись со скотоводами, Руфино в горах Сьер-ра-Гранде попал-таки в руки дезертиров во главе с сержантом из штата Пернамбуко. Они отняли у него ружье, мачете, весь запас еды, все заработанные деньги, однако тем дело и кончилось-вреда ему не причинили и даже от чистого сердца предупредили, чтобы обходил Монте-Санто стороной: туда стекаются остатки разбитого войска майора Брито, и Руфино могут призвать под знамена Республики.

Весь край взбаламучен войной. Следующую ночь Руфино проводит у реки Кариасы и слышит стрельбу, а на рассвете узнает, что жители Канудоса разграбили и сожгли фазенду Санта-Роза, куда он частенько наведывался. Окруженный пальмами просторный господский дом с деревянной балюстрадой-там было прохладно даже в самую невьшосимую жару-превратился в груду обугленных развалин; коррали и скотный двор пусты, лачуги пеонов тоже сожжены. Какой-то старик сказал ему, что весь народ со скотиной и с тем, что удалось спасти от огня, ушел в Бело-Монте.

Руфино делает большой крюк, чтобы не проходить через Монте-Санто, а направлявшееся в Канудос крестьянское семейство предупредило его: пусть остерегается, по дорогам рыщут разъезды Сельской гвардии, охотятся за тем, кто по возрасту годен в армию. В полдень он оказывается у маленькой часовни, почти незаметной на желтоватых отрогах Сьерры-Энгорды, – туда испокон века приходят, чтобы покаяться в своих преступлениях, люди, чьи руки обагрены кровью, приходят и те, кто хочет дать обет. Церковка без дверей стоит в стороне, по белым стенам снуют ящерицы, внутри развешаны и расставлены приношения: тарелки с окаменевшей едой, деревянные фигурки, восковые руки, ноги, головы, оружие, одежда-чего тут только нет. Руфино оглядывает ножи, карабины, мачете и выбирает себе остро отточенный кинжал, оставленный здесь не так давно, а потом, преклонив колени перед убогим алтарем, объясняет господу, что пока возьмет его себе: его собственное оружие у него отняли, а безоружным до дому не добраться; он понимает, что нож этот-собственность господа, но вернет его, непременно, а еще один нож принесет в дар. Он – не вор, он свято выполняет свои обеты. Руфино крестится и произносит: «Благодарю тебя, господи».

После этого он продолжает свой путь: не спешит, не медлит и не устает, взбирается по откосам и спускается в лощины, пересекает каменистые пустоши и заросли колючего кустарника. В тот же вечер ему удается поймать броненосца, он разводит костер: мяса хватает на два дня. На третий Руфино уже в окрестностях Нордсстины и направляется на ферму, где часто находил и приют и ночлег. Вся семья встречает его радушнее обычного, хозяйка подает ужин. Он рассказывает, как его ограбили дезертиры, а потом все вслух размышляют о том, что теперь будет после битвы в Камбайо, где, говорят, перебили столько народу, но Руфино замечает, что хозяева переглядываются, словно хотят что-то ему сказать, да никак не решаются. Он замолкает, он выжидает. И вот хозяин, покашляв, спрашивает, когда он получил последнюю весточку из дома. Больше месяца назад. Мать умерла? Нет. Журема? Хозяева молчат, глядят на него. Наконец, хозяин произносит: «Говорят, у тебя в доме была стрельба, кого-то убили, и еще говорят, твоя жена сбежала с чужеземцем, у которого рыжие волосы». Руфино благодарит за гостеприимство и немедля пускается в путь.

И на рассвете силуэт проводника уже вырисовыва-ется на склоне горы, с которой виден его дом. Руфино своим обычным шагом-нечто среднее между бегом и ходьбой – пересекает ту рощицу, где впервые повстречался с Галлем, и взбирается к себе на холм. От долгого пути, от дурной вести черты заострились, глаза запали, сильнее выпирают скулы. Единственное его оружие – одолженный у господа бога нож. Он уже в нескольких шагах от своего дома, и взгляд его становится настороженным: дверь корраля открыта, внутри-никого. Однако недоуменный, вопрошающий, скорбньш взгляд Руфино устремлен не в корраль, а на два креста, подпертых камнями, – раньше их тут не было. Он входит в ворота и видит гамак, ящик со сбруей, кучу хвороста, статую Пречистой Девы, бочки, тарелки и чашки. Все как раньше, и, кажется, кто-то расставил все по местам. Руфино снова обводит медленным взглядом двор своего дома, точно желает выпытать у этих предметов: что же случилось здесь в отсутствие хозяина? Необычно тихо: не лает собака, не кудахчут куры, не позвякивают колокольчиками овцы, не слышно голоса Журемы. Он делает несколько шагов и снова озирается по сторонам, медленно и внимательно вглядываясь в каждую мелочь. Потом глаза его наливаются кровью. Он выходит, осторожно закрыв за собой ворота.

Теперь путь его лежит в Кеймадас, сияющий вдали под солнцем, а солнце уже в зените. Руфино скрывается за склоном холма, потом снова появляется: рысцой движется он между свинцовыми валунами, кактусами, желтоватыми кустами, пересекает узкий клин долины. Через полчаса по проспекту Итапикуру он входит в город, поднимается к Соборной площади. Солнце блещет на выбеленных известью стенах домиков с синими или зелеными дверями. После разгрома у Камбайо солдаты из батальона майора Брито пришли в Кеймадас-повсюду их драные мундиры, чужие лица: солдаты толпятся на углах, спят под деревьями, купаются в реке. Руфино проходит мимо не глядя, а может быть, и не замечая их: он думает только о местных – о вакейро в кожаной одежде, о женщинах, которые кормят грудью младенцев, о снующих по улицам всадниках, о греющихся на солнце стариках, о ватагах мальчишек. Его окликают, с ним здороваются, и он знает, что ему будут смотреть вслед, показывать на него пальцем и шушукаться. Он отвечает на приветствия коротким кивком, он не улыбается и смотрит прямо перед собой, чтоб никому не вздумалось завести с ним разговор. Он идет по Соборной площади, где жарко от солнца, где тесно от бесчисленных разносчиков и лоточников, где под ногами вертятся бродячие псы, идет и поминутно наклоняет голову в знак приветствия, и видит устремленные на него взгляды, и слышит шепот, и угадывает, о чем думают все эти люди, показывающие на него друг другу. Он не замедляет шага, пока не оказывается у крохотной лавчонки, где продаются свечи и изображения святых. Он снимает шляпу, глубоко вздыхает, точно собираясь нырнуть, и входит. Старушка, которая протягивает покупателю сверточек, увидев Руфино, широко раскрывает глаза, радостно улыбается, однако не произносит ни слова, пока они не остаются вдвоем.

Лавчонка сколочена из плохо пригнанных досок; сквозь щели в стенах языками пламени пробиваются солнечные лучи. Свечи, маленькие и большие, висят на гвоздях, лежат на прилавке, стены покрыты литографиями, отовсюду глядят Христос, Дева Мария, святые. Руфино опускается на колени и целует старушке руку: «Здравствуйте, матушка». Узловатые пальцы с черными ногтями складываются для крестного знамения, прикасаются к его лбу. Сморщенная, худая как скелет старуха, несмотря на жару, кутается в одеяло, в руке у нее четки с крупными зернами.

– Тебя искал Каифа, хотел потолковать с тобой, – произносит она невнятно-то ли потому, что язык не поворачивается говорить про такое, то ли потому, что зубов во рту не хватает. – Он будет здесь в субботу. Каждую неделю приезжал-думал, ты уже тут. Путь неблизкий, а он все-таки приезжал. Он тебе друг, хотел объяснить, как все получилось.

– Лучше вы, матушка, расскажите, что знаете, – тихо просит проводник.

– Тебя убивать не хотели, – с готовностью отвечает старушка. – Ни тебя, ни ее-только того чужеземца. Но он не дался, сам застрелил двоих. Видел кресты-там, у дома? Никто не приехал за мертвыми, вот их и похоронили. – Она крестится. – Упокой, господи, их души. У тебя в доме чисто и прибрано: это я наведывалась туда время от времени. Не хотела, чтоб там все грязью заросло.

– Не надо было, – говорит Руфино, не поднимая глаз, стоя с непокрытой головой. – Вы ведь еле ходите. Да и потом эту грязь уж не отскрести никому.

– Так ты все знаешь, – шепчет мать, пытаясь заглянуть ему в глаза, но Руфино по-прежнему стоит потупившись. Она вздыхает. – Я продала овец, чтобы их не украли, как украли кур. Вот деньги. – Она снова замолкает, стараясь оттянуть ту минуту, когда придется сказать о неизбежном, о том, что мучает ее и Руфино. —

Дурные люди теперь. Врали, что ты не вернешься, что тебя забрали в армию, а может, уже и убили на войне. Видел, сколько солдат в Кеймадасе? А в Камбайо осталось лежать еще больше. Майор Фебронио де Брито тоже теперь здесь.

Руфино вдруг прерьвзает ее:

– Кто послал тех людей? Ну, тех, кто хотел убить чужака?

– Каифа, – отвечает старушка. – Он их привел. Он тебе все объяснит, как мне объяснил. Он друг тебе. Тебя убивать не хотели– ни тебя, ни ее. Только рыжего чужеземца.

Она замолкает. Молчит и Руфино, и в полутемной, раскаленной лавчонке слышится только звон слепней, жужжание мух, роящихся между изображениями святых.

– Их многие видели, – наконец решившись, произносит мать, голос ее дрожит, а глаза внезапно вспыхивают. – И Каифа их видел. Он мне рассказал, и я подумала: это кара за мои грехи, бог наказал. Господь прогневался на моего сына из-за меня. Да, Руфино: это все Журема. Она его спасла, она не дала Каифе добить его. Она уехала с ним, она обнимала его, она прижималась к нему. – Старуха показывает куда-то на улицу. – Все знают об этом. Нам тут больше не жить.

Резко очерченное, гладкое, безбородое лицо Руфино, едва угадывающееся в полутьме, окаменело, застыло. Он даже не моргает. Старушка, сжав худенькие узловатые пальцы в кулачок, гневно и презрительно плюет в сторону улицы.

– Тут уж ко мне приходили. Жалели, сострадали, спрашивали о тебе. Каждое слово-как нож в сердце. Змеи, гады ядовитые! – Краешком черного одеяла она проводит по лицу, словно утирает слезы, но глаза ее сухи. – Ты ведь смоешь этот позор, да? Если бы у тебя вырвали глаз, если бы убили меня, и то было бы легче. Поговори с Каифой. Он знает, что такое обида и как мстят за поруганную честь. Он все тебе объяснит.

Она вздыхает и с благоговением подносит к губам свои четки. Руфино по-прежнему стоит как вкопанный, не поднимает головы.

– Многие теперь уходят в Канудос, – успокоившись, говорит она. – Там объявился святой. Пойду и я. Только тебя дожидалась: я знала, что ты вернешься. Скоро наступит конец света, сынок, потому и творится вокруг такое. Теперь я могу идти. Не знаю, дойду ли, на все божья воля, на все.

Она замолкает. Руфино наклоняется и целует ей руку.

– Путь в Канудос долог и опасен. Лучше бы вам не ходить туда. Кругом война, пожары, есть нечего. Если решили, отговаривать не буду. Все, что вы ни делаете, – к лучшему. Только забудьте то, о чем рассказал вам Кайфа. Не мучайтесь и не стыдитесь.


Едва сойдя в салвадорском порту с корабля и ступив на землю Баии, барон и баронесса де Каньябра-ва, вернувшиеся домой после нескольких месяцев отсутствия, уже по одному тому, как их встречали, могли понять, до какой степени ослабело влияние некогда могущественной Независимой партии и ее основателя. В прежние времена, когда барон был имперским министром, полномочным послом при английском дворе, и даже в первые годы Республики его возвращения в Баию неизменно обставлялись с беспримерной торжественностью. Все сколько-нибудь значительные лица в городе и множество окрестных помещиков вместе с толпами прихлебателей и слуг стекались в порт, чтобы поздравить барона с благополучным прибытием в родные края. Присутствовали власти штата, гремел оркестр, шпалерами стояли школьники с цветами для баронессы. Банкет устраивался во Дворце Победы, и давал его сам губернатор: десятки приглашенных рукоплескали тостам, речам и неизбежному сонету, который местный виршеплет читал в честь прибывших.

На этот раз в салвадорский порт пришло не более двухсот человек, и среди них не было ни представителей власти, ни военных, ни духовенства. Лица же у Адалберто де Гумусио, Эдуардо Глисерио, Роши Сеаб-ры, Лелиса Пьедадеса и Жоана Сейшаса де Понде – словом, у всех членов делегации от Независимой партии, явившихся встретить своего лидера и поцеловать руку у его жены, – были совершенно похоронные.

Но ни он, ни она, казалось, не заметили этой перемены и вели себя как всегда. Пока улыбающаяся баронесса, словно удивляясь, показывала поднесенные ей букеты своей неразлучной горничной Себастьяне, барон обнимал и похлопывал по плечам своих единомышленников, родственников и друзей, которые по очереди подходили к нему. Он ласково называл их по именам, спрашивал о здоровье жен и благодарил за оказанную ему честь. Время от времени, повинуясь какому-то безотчетному побуждению, он снова и снова повторял, что счастлив вернуться в Баию, увидеть это, солнце, это чистое небо, эти лица. Прежде чем сесть в экипаж, ожидавший на набережной-кучер в ливрее, увидав хозяев, стал кланяться, – барон приветственно помахал обеими руками встречавшим. Потом он уселся напротив баронессы и Себастьяны, подолы которых были сплошь засыпаны цветами, посадил рядом с собою Адалберто де Гумусио, и карета покатила вверх, по утопавшей в зелени улице, ведущей к церкви Непорочного Зачатия. Они видели паруса рыбачьих шхун, форт святого Марцелла, рынок и множество негров и мулатов, ловивших раков на мелководье.

– Европа пошла вам на пользу, – сказал Гумусио. – Оба помолодели лет на десять.

– Тому причиной не Европа, а морское путешествие, – отозвалась баронесса. – Эти три недели на корабле были самыми безмятежными в моей жизни.

– Не могу ответить тебе тем же, Адалберто. Ты выглядишь на десять лет старше, чем перед нашим отъездом. – Барон через окошко смотрел на величественную панораму гавани; и море, и остров приближались по мере того, как карета, свернув теперь на проезд Сан-Бенто, уже неслась по мостовой Верхнего города. – Неужели так плохи дела?

– Хуже, чем ты можешь себе вообразить. – Лицо председателя Законодательного собрания сморщилось, он показал в сторону гавани. – Мы хотели устроить тебе торжественную встречу, наглядно доказать нашу силу. Все наобещали с три короба: привезем людей даже из провинции. Мы рассчитывали, что соберется несколько тысяч. Сам видишь, что из этого вышло.

Барон помахал рукой торговцам рыбой, которые стояли возле Семинарии и, завидев карету, поспешно сняли свои соломенные шляпы.

– Говорить о политике в присутствии дам– признак невоспитанности, – шутливо упрекнул он друга. – А может быть, ты уже не считаешь Эстелу дамой?

Баронесса засмеялась-ее милый и беззаботный смех очень молодил эту белокожую, с каштановыми волосами женщину. Длинные проворные пальцы порхали как птицы. Она и ее смуглая пышнотелая горничная упоенно смотрели на темно-синее море, отсвечивающее у берегов зеленым, на ярко-красные черепичные крыши.

– Извинительно только отсутствие губернатора, – говорил Гумусио, пропустив мимо ушей слова барона. – Это мы решили, что ему не следует приезжать в порт. А он хотел появиться во главе всего муниципального совета. Но положение таково, что уж лучше ему оставаться au-dessus de la melee[25]. Однако Луис Виана предан нам по-прежнему.

– Я привез тебе альбом гравюр – твои любимые лошади, – попытался обрадовать его барон. – Надеюсь, Адалберто, все эти политические хитросплетения не заставили тебя изменить твоей страсти?

Колеса уже грохотали по мостовым Верхнего города, карета миновала квартал Назарет; барон и баронесса, сияя лучезарными улыбками, отвечали на приветствия прохожих. Вереница карет и целая кавалькада сопровождали их экипаж по вымощенной брусчаткой улице-часть всадников следовала за ними от самого порта, другие поджидали здесь, наверху. Зеваки толпились на тротуарах, стояли на балконах, высовывались из окон трамваев: всем хотелось поглазеть на проезд барона и его жены. В Салвадоре чета Каньябрава жила в настоящем дворце: вывезенные из Португалии изразцы, красная черепичная крыша, кованые узорчатые перила балконов, которые поддерживали грудастые кариатиды, и у входа четыре лепные фигуры-два косматых льва и два гигантских ананаса. Львы, казалось, всматриваются в далекое море, а плоды сулят путешественникам изобилие. Дворец был окружен пышным садом; ветер шевелил листву манговых деревьев и фикусов. К приезду хозяев полы были вымыты с уксусом, посыпаны душистыми травами, в комнаты внесены огромные вазы с цветами. Стоящие в дверях белые слуги и негритянки в красных фартуках и с тюрбанами на голове захлопали в ладоши при виде хозяев. Баронесса тут же вступила с ними в оживленную беседу, пока барон с крыльца прощался со своим эскортом. Вместе с хозяевами в дом вошли только Гумусио и депутаты Эдуардо Глисерио, Роша Сеабра, Лелис Пьедадес, Жоан Сейшас де Понде. Баронесса в сопровождении горничной поднялась к себе, на второй этаж, а мужчины пересекли обширный вестибюль, и барон распахнул двери в заставленную книжными шкафами комнату, выходившую в сад. Человек двадцать при виде его оборвали разговор, поднялись и зааплодировали. Первым заключил барона в объятия губернатор Луис Виана.

– В порт меня не пустили, как я ни протестовал, – сказал он. – Но здесь ты видишь правительство и муниципалитет в полном составе, и все мы к твоим услугам.

Губернатор – подвижный, совершенно лысый, с воинственно выпяченным животом-и не пытался скрыть свою тревогу. Барон стал здороваться с присутствующими, а Гумусио закрыл двери. В комнате было трудно дышать из-за табачного дыма. На столе стояли графины с прохладительным; стульев не хватило, и потому одни присели на ручки кресел и диванов, а другие прислонились к шкафам. Барон, обойдя всех – это заняло довольно много времени, – опустился наконец в кресло. Воцарилась гробовая тишина. Все взгляды обратились на него: он читал в глазах своих гостей и беспокойство, и безмолвную мольбу, и тоскливую надежду. Барон оглядел эти скорбные фигуры; его веселое лицо стало озабоченным и серьезным.

– Что ж, я вижу, наши дела не столь блестящи, чтобы я начал с рассказа о том, сильно ли отличается карнавал в Ницце от нашего, – сказал он строго и нашел взглядом Луиса Виану. – Начнем с самого плохого. Рассказывайте.

– Только что, за несколько минут до твоего приезда, мы получили телеграмму, – ответил губернатор, мешком лежа в кресле. – Конгресс единогласно проголосовал за военное вмешательство. В Канудос послан полк федеральной армии.

– Иными словами, правительство и Конгресс дали ход версии заговора, – прервал его Адалберто Гумусио. – Иными словами, фанатики-себастьянисты желают восстановить монархию, в чем им оказывают деятельную помощь монархисты, Англия и, очевидно, Баиянская независимая партия. Ну, и, разумеется, твой покорный слуга. Все эти якобинские бредни ныне обретают официальный статус.

При этих словах барон не выказал ни малейшей тревоги.

– Появление федеральных войск меня не удивляет. В настоящее время это неизбежно. Другое дело– Канудос! Две разгромленные экспедиции! – Он недоуменно развел руками, поглядев при этом на Виану. – Вот этого я не постигаю, Луис. Этих безумцев лучше было вообще не трогать, а уж если тронули – прикончить одним ударом. Но, уж во всяком случае, нельзя было допустить, чтобы они стали национальной проблемой. Подумай, какой подарок мы преподнесли нашим врагам.

– Пятьсот солдат с двумя орудиями и двумя пулеметами– неужели этого мало, чтобы разогнать банду мошенников и юродивых? – живо возразил губернатор. – Кто мог себе представить, что этот жалкий сброд разгромит отборный отряд Фебронио де Брито?

– Заговор и в самом деле существует, – снова прервал его Адалберто Гумусио, – но только мы тут ни при чем. – Лоб его был нахмурен, кулаки сжаты: барон подумал, что его друг никогда еще так не волновался из-за политики. – Майор Фебронио де Брито – отнюдь не бездарь в военном отношении. Его поражение было предрешено, подготовлено, подстроено, и сделали это якобинцы из Рио-де-Жанейро при помощи Эпаминондаса Гонсалвеса. Они ищут повод для национального скандала с тех самых пор, как Флориано Пейшото потерял власть. Не они ли беспрестанно обнаруживают повсюду монархические заговоры? И все для того, чтобы армия разогнала Конгресс и провозгласила диктатуру.

– Предположения потом, Адалберто, – сказал барон. – Сначала факты. Я хочу знать во всех подробностях о том, что произошло.

– Нет никаких фактов! Есть только самые невероятные выдумки и интриги, – вмешался депутат Роша Сеабра. – Нас обвиняют в том, что мы подстрекаем себастьянистов, посылаем им оружие, сговариваемся с Англией и собираемся восстановить монархию.

– С того дня, как Педро Второй отрекся от престола, «Жорнал де Нотисиас» только и делает, что обвиняет нас в этом и кое в чем похуже, – пренебрежительно улыбнулся барон.

– Да, но разница в том, что теперь вслед за их газетенкой эти обвинения бросает нам пол-Бразилии, – сказал Луис Виана, и барон увидел, как он нервно заерзал в кресле и провел руками по лысине. – Ни с того ни с сего в Рио, в Сан-Пауло, в Бело-Оризонте, по всей стране стали повторять эту чушь, этот бесстыдный вздор, выдуманный Прогрессивной республиканской партией.

Несколько человек заговорили одновременно, и барону пришлось попросить, чтобы его единомышленники не перебивали друг друга. Через открытое окно за головами сидевших он видел сад, и, хотя все, что он слышал, встревожило его, ему хотелось знать, прячется ли там между деревьев и кустов хамелеон, которого он любил и ласкал, как другие любят и ласкают кошек и собак.

– Теперь мы знаем, для чего Эпаминондас Гонсалвес сколачивал свою Сельскую гвардию, – говорил тем временем Эдуардо Глисерио. – Для того, чтобы в нужную минуту представить необходимые доказательства. Тут вам и контрабандное оружие, и даже английские шпионы.

– Да, ты же еще не знаешь, – сказал Адалберто де Гумусио, заметив, что барон заинтересован. – Это верх нелепицы. Английский агент в сертанах! Труп обгорел до неузнаваемости, но все равно – английский шпион! Как определили? По цвету волос! Вместе с ружьями, которые якобы нашли рядом с телом, прядь волос предъявили в парламенте. Нас никто не желает слушать! Наши лучшие друзья в Рио принимают этот немыслимый вздор за чистую монету. Вся страна уверовала в то, что Канудос угрожает Республике.

– А я, очевидно, злой гений этого заговора, – пробормотал барон.

– Ну, а вас и вовсе смешали с грязью, – сказал редактор «Диарио де Вайя». – Вы по доброй воле отдали Канудос мятежникам, а сами отправились в Европу повидаться с эмигрантами, сторонниками Империи, и подготовить восстание. Они договорились до того, что вы финансируете этот заговор; половину денег даете вы, а другую половину-Англия.

– Итак, мы с Британской империей-равноправные компаньоны на половинных паях? Черт возьми, они меня переоценивают.

– Знаете, кому поручено подавить монархический мятеж? – спросил Лелис Пьедадес, пристроившийся на ручке кресла, где полулежал губернатор. – Полковнику Морейре Сезару и 7-му полку.

Барон де Каньябрава слегка вытянул шею и поморгал.

– Полковнику Морейре Сезару? – Он надолго задумался, беззвучно шевеля губами, а потом повернулся к Гумусио. – Что ж, тогда ты прав, Адалберто. Мы имеем дело с дерзким предприятием якобинцев. После смерти маршала Флориано Пейшото полковник-их козырная карта. Герой, с помощью которого они рассчитывают захватить власть.

Снова все заговорили разом, но на этот раз барон не стал утихомиривать своих приверженцев. Пока они спорили, он, делая вид, что слушает, погрузился в свои мысли, как всякий раз, когда разговор ему надоедал или когда собственные мысли казались ему важнее. Полковник Морейра Сезар! От его прихода добра не жди. Он-фанатик и опасен, как все фанатики. Как самоуверенно он держался четыре года назад, словно и впрямь задушил в зародыше федеральную революцию в Санта-Катарине, и с каким неподражаемым высокомерием ответил по телеграфу: «Нет», когда конгресс предложил ему приехать и дать отчет о расстрелах, произведенных по его приказу. Вспомнилось, что среди расстрелянных на юге были маршал, адмирал и барон, которых он близко знал, вспоминалось и то, как после установления Республики Флориано Пейшото поручил полковнику провести в армии чистку и уволить в отставку всех офицеров, известных своими симпатиями к монархии. 7-й пехотный полк против Канудоса. «Адалберто, конечно, прав, – подумал он, – это верх нелепости».

Барон заставил себя вновь прислушаться к речам своих друзей.

– Он собирается покончить не с мятежниками из Канудоса, а с нами, – говорил Адалберто де Гумусио, – с тобой, с Луисом Вианой, со всей нашей партией, а потом отдать Баию во власть местному якобинцу Эпаминондасу Гонсалвесу.

– Господа, вы рано себя хороните, – прервал его барон, чуть повысив голос, он уже не улыбался, а говорил твердо и жестко. – Вы рано себя хороните. – Он обвел взглядом собравшихся, не сомневаясь, что его спокойная уверенность тотчас сообщится всем. – Никому не удастся отнять у нас то, что принадлежит нам по праву. Разве не здесь, не в этой комнате находится политическая власть Баии, правительство Баии, правосудие Баии, пресса Баии? Разве не у нас большая часть земель, угодий, скота? Даже полковнику Морейре Сезару не под силу изменить это соотношение. Покончить с нами – значит покончить с Баией. Эпами-нондас Гонсалвес и его клевреты-это забавный баиянский курьез, недоразумение. У него нет ни денег, ни людей, ни опыта для того, чтобы взять бразды правления, даже если они вдруг окажутся в его руках. Лошадка мигом сбросит его наземь.

Он помолчал. Кто-то почтительно протянул ему стакан, и барон выпил залпом, почувствовав забытый сладковатый вкус гуайавы.

– Нас радует твой оптимизм, – услышал он голос губернатора. – Во всяком случае, ты видишь, что на нас обрушились серьезные неприятности, и потому медлить нельзя.

– Совершенно с тобой согласен, – кивнул барон. – Надо действовать. Прежде всего следует безотлагательно послать телеграмму полковнику Морейре Сезару, поздравить его с прибытием и предложить поддержку баинских властей и Независимой партии. Разве не в наших интересах как можно скорее избавиться от тех, кто захватывает наши земли, грабит наши имения и не дает спокойно трудиться крестьянам? Сегодня же надо начать сбор пожертвований для федеральной армии– внесем свою лепту в борьбу против фанатиков и бандитов.

Он отпил глоток, дожидаясь, пока смолкнет неодобрительный гул. Было жарко, лоб его покрылся каплями пота.

– Помнишь ли ты, что мы уже много лет пытаемся воспрепятствовать вмешательству федерального правительства в наши дела? – спросил наконец Луис Виана.

– Ну, а теперь нам остается один путь-кроме самоубийства, разумеется, – показать всей стране, что мы не враги Республики и независимости Бразилии, – сухо отвечал барон. – Нужно немедленно разоблачить эту интригу, а иначе не получится. Мы устроим полковнику Сезару и его полку торжественную встречу – мы, а не Республиканская партия.

Он утер лоб платком и опять стал пережидать ропот, который на этот раз был еще громче и продолжительней.

– Не слишком ли круто мы поворачиваем? – спросил Адалберто Гумусио, и барон увидел, что многие согласно закивали.

– И в Законодательном собрании, и в газетах мы делали все возможное, чтобы не допустить вмешательства Рио во внутренние дела Баии, – сказал Роша Сеабра.

– Для того чтобы отстаивать интересы Баии, нужно удержать власть, а для того чтобы удержать власть, нужно сменить курс, хотя бы на время, – мягко ответил барон и так, словно представленные ему возражения не имели никакой силы, продолжал:-Фазендейро должны оказать полковнику всемерную поддержку: помочь разместить солдат, снабдить проводниками и провиантом. Это мы вместе с полковником Морейрой Сезаром покончим с монархическим мятежом, который субсидирует королева Виктория. – Губы его раздвинулись в деланной улыбке, он снова вытер лоб платком. – Разумеется, это смехотворное лицемерие, но у нас нет другого выхода. А когда полковник разгромит бандитов и полоумных фанатиков, мы устроим пышные празднества в честь победы над Британской империей и династией Браганса.

Никто не поддержал его, никто не улыбнулся. Воцарилось неловкое молчание. Но барон, зорко оглядев своих сторонников, увидел, что некоторые из них готовы скрепя сердце согласиться: больше им ничего не оставалось.

– Я поеду в Калумби, – произнес он, – хоть и не собирался. Однако это необходимо. Я сам прослежу, чтобы 7-й полк ни в чем не терпел недостатка. Советую всем окрестным помещикам последовать моему примеру. Пусть полковник увидит, кто хозяин в штате Баия.

Напряжение возрастало, всем хотелось спросить барона, ответить ему. Но он понимал, что неразумно устраивать дискуссию сейчас. Потом, когда они поедят и выпьют, будет проще убедить их и заставить забыть о щепетильности.

– Дамы нас заждались, – сказал он, вставая, – пойдемте к столу. У нас еще будет время поговорить.

Не политикой единой жив человек. Надо оставить место и более приятным вещам.

II

Кеймадас, превращенный в военный лагерь, похож на разворошенный муравейник; ветер несет в лицо пыль, звучат команды, вертятся на лошадях и кричат кавалеристы; толкая друг друга, бегут в строй пехотинцы. Рассветную тишину прорезают горны, зеваки торопятся на берег Итапикуру: первые роты 7-го полка уже двинулись по пересохшей земле каатинги к Монте-Санто, и ветер доносит гимн, который поют солдаты.

А в зале ожидания полковник Морейра Сезар с самого рассвета изучает карты, отдает распоряжения, подписывает приказы, выслушивает донесения батальонных командиров. Заспанные корреспонденты готовят к переходу своих мулов, лошадей и повозки. Один только тощий репортер из «Жорнал де Нотисиас» с неразлучной чернильницей на рукаве и со складным пюпитром под мышкой бродит вокруг, подкарауливая полковника. Несмотря на ранний час, проводить командира полка явились все шестеро членов муниципалитета: они смирно сидят на скамейке, а снующие взад-вперед адъютанты и штабные обращают на них не больше внимания, чем на свисающие с потолка плакаты враждующих партий – республиканской Прогрессивной и независимой Баиянской. Но и эти шестеро оживились на миг, увидев, как пугало-репортер, улучив, наконец, минуту, пробирается к Морейре Сезару.

– Нельзя ли задать вам один вопрос, полковник? – слышат они его гнусавый голос.

– Беседа с корреспондентами была вчера, – отвечает тот и оглядывает репортера с ног до головы, елонно пришельца с другой планеты. Но чудаковатый нмд и in отвага репортера делают свое дело, полковник емлгчаетея: – Что вас интересует?

– Меня интересуют заключенные, – косящий взгляд устремлен на полковника. – Я узнал, что вы распорядились взять в полк нескольких воров и убийц. Ночью с двумя лейтенантами я был в здешней тюрьме и видел, что семерых освободили.

– Освободили, – говорит полковник, с любопытством рассматривая собеседника. – Так о чем вы хотели меня спросить?

– Почему вы пообещали преступникам свободу?

– Потому что они умеют драться, – отвечает полковник и, чуть помолчав, добавляет:-В лице преступника мы имеем дело с незаурядной человеческой энергией, устремившейся по ложному пути. Война может их исправить. Они знают, за что дерутся, и дерутся отчаянно, беззаветно, героически. Мне уже приходилось в этом убеждаться. Убедитесь и вы, если дойдете до Канудоса, в чем я сомневаюсь, – тут он снова оглядывает репортера с ног до головы, – боюсь, вам не выдержать и одного перехода в сертанах.

– Я постараюсь дойти, полковник. – Подслеповатый журналист отступает, а перед полковником вытягиваются два офицера-полковник Тамариндо и майор Кунья Матос – они ждали своей очереди.

– Авангард выступил, – докладывает полковник.

Майор сообщает, что кавалерийские разъезды капитана Феррейры Роши прошли до самого Танкиньо: мятежники не обнаружены, но дорога разбита, вся в рытвинах и ухабах, – это может сильно замедлить продвижение артиллерии. Разведчики капитана ищут сейчас пути в обход; на тот случай, если не найдут, вперед уже выслан взвод Саперов, чтобы по возможности привести дорогу в порядок.

– Заключенных распределили, как я велел? – спрашивает Морейра Сезар.

– Так точно: всех по разным ротам, и строго запретили видеться или разговаривать.

– Гурты также отправлены, – говорит полковник Тамариндо. – Фебронио де Брито был в полном отчаянии: он разрыдался.

– Другой бы на его месте на разрыдался, а застрелился, – произносит Морейра Сезар и, не прибавив больше ни слова, встает.

Ординарцы торопливо собирают со стола бумаги. Полковник вместе со своими офицерами направляется к выходу. Зеваки уже бегут к дверям, чтобы поглядеть на него, но он, словно вспомнив о чем-то, резко поворачивает к скамейке, где сидят члены муниципального совета. Они поспешно поднимаются-шестеро людей из захолустья, не то разбогатевшие крестьяне, не то небогатые торговцы: по такому случаю они облачились в выходные костюмы и наваксили башмаки. Они вертят в руках шляпы, смущенно переминаются с ноги на ногу.

– Благодарю вас, господа, за оказанное нам гостеприимство и содействие, – он мельком окидывает всех шестерых безразличным, невидящим взглядом. – 7-й полк не забудет сердечного приема в Кеймадасе. Прошу не оставить своими заботами части, которые пока задержатся здесь.

Не давая им времени ответить, он прощается со всеми разом, поднеся руку к козырьку, и поворачивается к дверям.

Когда он со свитой выходит на станцию, где уже собран полк-шеренги солдат, выстроенных поротно, не охватить глазом, – раздаются рукоплескания и приветственные крики. Часовые оттесняют от полковника толпу любопытных. Нетерпеливо ржет белый жеребец. Тамариндо, Кунья Матос, конвой садятся в седла и вместе с корреспондентами, которые уже влезли на своих лошадей и мулов, окружают полковника. Тот еще раз перечитывает текст телеграммы федеральному правительству: «Сегодня, 8 февраля, 7-й полк выступает на защиту независимости Бразилии. В ротах ни единого случая нарушения дисциплины. Боимся лишь того, что Антонио Наставник и подлые защитники монархии сбегут из Канудоса, не дождавшись нас. Да здравствует Республика!» Дочитав, он помечает бланк своими инициалами-теперь телеграмма будет отправлена немедленно. Потом полковник подает знак капитану Олимпио де Кастро, тот взмахивает рукой, и в утреннем воздухе пронзительно и надрывно запевают трубы.

– Наш полковой марш, – объясняет Кунья Матос седоватому корреспонденту, оказавшемуся рядом с ним.

– У него есть название? – тотчас раздается гнусавый голос репортера из «Жорнал де Нотисиас». Он приторочил к седлу своего мула такой огромный вьюк, что животное стало похоже на сумчатое неизвестной породы.

– «Атака! В штыки!» – говорит Морейра Сезар. – Полк играет его со времен парагвайской войны, с того дня, когда у нас кончились патроны и пришлось идти врукопашную.

Он вскидывает вверх правую руку, и по этому сигналу приходит в движение вся масса людей, лошадей, мулов, повозок, орудийных запряжек; ветер гонит иг гречу тучи пыли. Кеймадас полк покидает походной колонной: только по значкам на пиках можно отличить один батальон от другого-разноцветные мундиры офицеров и солдат сразу приобретают красноватый оттенок оседающей на них пыли: все ниже нахлобучивают кепи, надвигают на самые глаза козырьки фуражек, многие обвязывают лица платками. Но постепенно дистанция между батальонами, ротами и взводами увеличивается, и колонна, которая при выходе со станции казалась единым живым существом, толстой змеей, извивавшейся по растрескавшейся земле, проползавшей мимо высохших кустов на бочине, теперь разделяется на отдельные отряды, и вот уже десяток маленьких змеек – число их множится с каждой минутой – вьется по равнине, то скрываясь из виду в лощинах, то вновь выныривая. Связь между частями этого разрубленного на куски чудища, голова которого после нескольких часов марша скоро окажется в первом пункте назначения, деревне Пау-Секо, поддерживают верховые, беспрерывно снующие от головы к хвосту с приказами и донесениями. Полковник Морейра видит в бинокль, что передовой дозор миновал деревушку и оставил там двоих солдат со значком– они дождутся прихода главных сил и доложат обстановку.

В нескольких шагах перед полковником и его штабом следует конвой, а за ним, спешившись по примеру многих офицеров, ведя своих лошадей в поводу и разговаривая, идут, неприятно поражая глаз своим штатским видом, корреспонденты. В середине колонны упряжки волов, подхлестываемых ездовыми, тянут орудия-тут распоряжается офицер с красными артиллерийскими ромбами на рукавах – капитан Жозе Агостин Саломан да Роша. Слышны только крики солдат, понукающих волов, когда те останавливаются или сворачивают с колеи: все остальные переговариваются вполголоса, берегут силы, а то и вовсе шагают молча, смотрят на гладкую, почти голую равнину-для многих такой пейзаж в новинку. Солнце печет, солдаты в толстых мундирах, с тяжелыми ружьями и ранцами обливаются потом, но все же стараются, как было приказано, пореже прикладываться к горлышку фляг: знают, что уже началась первая битва-битва с жаждой. Вскоре они догоняют и оставляют позади гурт скота – живой провиант; быков, коз и козлят гонит рота солдат и несколько пастухов, пустившихся в путь еще затемно. Впереди-угрюмый майор Фебронио де Брито, который беззвучно шевелит губами, горячо споря с кем-то невидимым. Колонну замыкает кавалерийский эскадрон под командованием юркого и молодцеватого капитана Педрейры Франко. Полковник Морейра Сезар едет, долго не произнося ни слова, его свита тоже хранит молчание, чтобы не помешать командиру полка в его размышлениях. Только при въезде в Пау-Секо полковник, поглядев на часы, говорит:

– Если будем и дальше так ползти, господа из Канудоса оставят нас в дураках. – Он поворачивается к Тамариндо и Кунье Матосу. – Обоз надо будет оставить в Монте-Санто. Облегчим ранцы. Мы оказались чрезмерно запасливыми. Обидно будет найти в Канудосе одних только стервятников.

За полком следует обоз: запряженные мулами телеги везут пятнадцать миллионов патронов и семьдесят артиллерийских снарядов, и это, конечно, замедляет марш. Полковник Тамариндо замечает, что после Монте-Санто придется идти еще медленнее: военные инженеры Доминго Алвес Лейте и Алфредо до Насименто донесли, что дорога едва проходима.

– Не говоря уж о том, что начнутся стычки, – добавляет он, утирая красное, распаренное лицо цветным платком. По возрасту ему уже полагается быть в отставке, он мог бы сидеть дома, но полковник Тамариндо сам вызвался сопровождать полк.

– Нельзя дать им убраться, – с тех пор как в Рио полк погрузился на корабль, офицеры часто слышали от Морейры Сезара эти слова. Он не задыхается от жары; мало кто видел улыбку на этом маленьком, бледном лице, с которого требовательно и властно смотрят исступленные глаза, вспыхивающие иногда полубезумным огнем; почти лишенный интонаций голос звучит монотонно, резко, сдавленно, точно горло у полковника перехвачено недоуздком, каким смиряют норов горячей лошади. – Они разбегутся при нашем появлении, и кампания будет проиграна. Этого нельзя допустить. – Он снова оборачивается к своим офицерам, которые молча слушают его. – На юге страны уже поняли, что Республика утвердилась навсегда, – мы сумели им это внушить. Но здесь, в Баии, еще много упрямых аристократов. После смерти маршала, когда к власти пришли беспринципные цивилисты, они подняли головы, зашевелились, решили, что все еще можно повернуть вспять. Надо дать им острастку. Лучше случая не придумать.

– Они порядком перепугались, господин полковник, – говорит Куш.и Матос. – Представьте, Независимом партии устраивает нам торжественную встречу в Салиадоре и открывает сбор пожертвований для защиты. Республики. Это ясно доказывает, что они поджали хвост.

– А как вам нравится триумфальная арка на станции Калсадас и эти плакаты, где нас называют спасителями? – вспоминает Тамариндо. – Еще несколько дней назад они были готовы костьми лечь, но не допустить вмешательства федеральных войск, а теперь бросают нам под ноги цветы, и барон де Каньябрава известил, что отправляется на свою фазенду в Калумби, чтобы все там подготовить к нашему приходу.

Он хохочет, но Морейра Сезар не разделяет его веселья.

– Это свидетельствует лишь о том, что барон умнее своих единомышленников, – говорит он. – Избежать вмешательства Рио ему не удалось – значит, надо сделать ставку на патриотизм, чтобы республиканцы не обошли, значит, надо на время притвориться, выждать и опять ударить из-за угла. У барона хорошая школа, господа, – английская школа.

Деревня Пау-Секо пуста: ни людей, ни скотины, ни птицы. Двое солдат, стоящих у дерева с обрубленными ветвями, над которым развевается флаг, поднятый передовым охранением, отдают полковнику честь. Морейра Сезар натягивает поводья, оглядывает глинобитные домики с вывороченными или настежь распахнутыми дверями. Из одной такой лачуги выходит босая беззубая женщина в драном платье-сквозь бесчисленные прорехи проглядывает темное тощее тело. За подол держатся двое рахитичных детей – один совсем голый– с водянистыми глазами, со вздутыми животами. Они боязливо косятся на солдат. Морейра Сезар пристально глядит на них-на живое воплощение беды. Лицо его кривится от тоски, от гнева, от стыда. Не спуская глаз с нищих, он бросает одному из своих ординарцев:

– Накормить, – а потом поворачивается к штабным:– Видите, до чего доведен народ в нашей стране?

Голос его подрагивает, глаза мечут молнии. Он выхватывает из ножен саблю и подносит ее к губам, точно собираясь поцеловать клинок. Вытянув шеи, смотрят корреспонденты, как командир 7-го полка, прежде чем двинуть войско дальше, отдает трем оборванцам салют, который по уставу полагается отдавать знамени на парадах и самым высокопоставленным лицам.


С того самого дня, как циркачи нашли его рядом с печальной женщиной и трупом уже расклеванного стервятниками мула, он вдруг начинал произносить непонятные слова-то бурно, громко, взахлеб, то жалобно, приглушенно, словно по секрету. По ночам они пугали Дурачка-он просыпался и дрожал от страха. Бородатая женщина, осмотрев рыжего, сказала Журе-ме: «У него горячка, он бредит, в точности как Дадива перед смертью. К завтрему умрет». Но он не умер, хотя иногда глаза его закатывались, а из груди рвался хрип, похожий на предсмертный: он то застывал в неподвижности, то корчился и метался, лицо его кривилось, губы шевелились, он бормотал какие-то слова, которые оставались для циркачей только бессмысленными звуками. Изредка он открывал глаза и с изумлением смотрел на склоняющихся над ним людей. Карлик утверждал, что рыжий говорит по-цыгански, а Бородатой казалось, что это церковная латынь.

Журема попросила взять их с собой, и Бородатая согласилась, проявив то ли сострадание, то ли обычное безразличие. Вчетвером они подняли его, положили в телегу, где стояла клетка с коброй, и снова пустились в путь. Эта встреча принесла им удачу: в тот же вечер на ферме в окрестностях Керера бродячих артистов накормили. Старушка хозяйка окурила Галля дымом целебных трав, обложила припарками, перевязала, дала ему выпить какого-то отвара и сказала, что он поправится. Вечером устроили представление: Бородатая развлекала зрителей своими фокусами с коброй, кривлялся и гримасничал Дурачок, рассказывал истории о рыцарях Карлик. Потом снова впрягли мула, а чужеземцу и вправду стало легче, и он смог проглотить несколько кусочков. Бородатая спросила Журему, жена ли она ему. Нет, не жена, ответила та, он обесчестил ее, когда мужа не было, и ей ничего не оставалось, как уйти с ним. «То-то ты такая грустная», – сочувственно сказал Карлик.

Они шли на север, и им по-прежнему везло: каждый день они добывали себе пропитание. На третьи сутки пути добрались до ярмарки, дали представление. Больше всего пришлась по вкусу публике Бородатая: люди платили, чтобы подергать за бороду в доказательство того, что она не привязанная, и мимоходом хватали за грудь, убеждаясь, что перед ними настоящая женщина. А Карлик тем временем рассказывал историю ее жизни: была девочка как девочка, жила в Сеаре, и вдруг на спине, на руках, на ногах, на лице выросли у нее волосы, и сделалась она позором и несчастьем всей семьи, и стали поговаривать, что тут дело нечисто, что она дочь ризничего или самого дьявола. Девочка тогда наглоталась толченого стекла, каким в округе изводили бешеных собак, однако не умерла, а осталась жить, потом Цыган, король цирка, забрал ее с собою и сделал hi нее артистку. Журема сначала думала, что Карлик сочиняет небылицы, но тот поклялся, что все это чистая правда. Они часто разговаривали, Карлик был такой добрый, от него ничего не хотелось скрывать-и Журема поведала ему о своем детстве, о том, как жила в Калумбии, в имении барона де Каньябравы, и прислуживала его жене-а добросердечней и прекрасней ее и на свете никого нет. Журема горевала, что ее Руфино не остался на фазенде, а ушел в Кеймадас, стал проводником-проклятое ремесло, никогда дома не бывал. А еще сильнее горевала она о том, что так и не смогла зачать. За что покарал ее бог бесплодием? «Кто ж знает? – отвечал обыкновенно Карлик. – Пути господни неисповедимы».

Через несколько дней дорога привела их в Ипупи-ару, а там как раз перед их появлением стряслась беда: один тамошний житель в припадке безумия убил своих детей, а потом и сам зарезался. Хоронили безвинно убиенных детей; представление дать было нельзя – назначили на следующий вечер. Городок был совсем маленький, но зато местная лавка снабжала провизией всю округу.

А утром появились капанги. Они приехали верхами, и дробный частый стук копыт разбудил Бородатую, она на четвереньках выползла из-под навеса. Отовсюду выглядывали удивленные жители городка. Бородатая увидела шестерых вооруженных всадников и сразу поняла, что это не разбойники и не стражники-и одеты не так, и на крупе у лошадей ясно можно было различить одно и то же тавро. Тот, кто ехал впереди– весь с ног до головы в коже, – спешился и пошел прямо к Бородатой. Журема приподнялась. Бородатая увидела, что она вся дрожит и не в себе: вот-вот закричит. «Это твой муж?» – спросила она. «Это Кайфа», – отвечала та. «Убивать приехал?»-допытывалась Бородатая. Но Журема, не отвечая, вылезла из-под парусины, выпрямилась и пошла к нему навстречу. Тот остановился, поджидая ее. Сердце у Бородатой так и заколотилось: она ждала, что человек в кожаной одежде – он был смуглый, тощий, с холодными глазами-ударит Журему, начнет избивать, а может быть, пырнет ножом, потом подойдет и прикончит рыжего– тот как раз пошевелился в телеге. Но он не ударил ее, напротив, очень вежливо и почтительно снял шляпу и поклонился. Пятеро его спутников, не слезая с седел, наблюдали за этой беседой, хотя, как и Бородатая, видели только, как шевелятся губы: ни звука до них не доносилось. О чем они говорили? Карлик и Дурачок тоже проснулись и наблюдали. В эту минуту Журема повернулась и показала на телегу, где лежал раненый.

Человек в коже пошел за нею следом, заглянул под навес, и Бородатая увидела, что он равнодушно рассматривает чужестранца, который во сне или в бреду нес свою околесицу, разговаривая с одолевавшими его видениями. У приехавшего был спокойный взгляд человека, умеющего убивать, – точно так глядел на белый свет бандит Педран, который сначала одолел, а потом зарезал Цыгана. Журема, побледнев, ждала. Наконец он обернулся к ней и что-то сказал, Журема кивнула, и капанга подозвал своих. Они спрыгнули с коней. Журема попросила у Бородатой ножницы. Та успела ей шепнуть: «Не убьют?» Журема качнула головой-не убьют. Нашли ножницы покойной Дадивы, и Журема влезла в телегу. Капанги, ведя лошадей под уздцы, направились к лавке. Бородатая, набравшись храбрости, подошла поближе посмотреть, что делает Журема, за нею приковылял Карлик, а за Карликом-Дурачок.

Журема, опустившись на колени перед распростертым телом – телега была узкая, вдвоем еле поместишься, – наголо состригла рыжие волосы чужестранца: одной рукой приподнимала крутые огненные завитки, а другой-отхватывала; волосы скрипели под лезвиями. Черный сюртук Галилео Галля был во многих местах порван, выпачкан засохшей кровью, пылью и птичьим пометом. Шотландец лежал на спине, посреди разноцветного циркового тряпья, ящиков, коробок, обручей, баночек с самодельным гримом, картонных колпаков с нашитыми звездами и полумесяцами. Глаза его были закрыты, в отросшей бороде тоже запеклась кровь; сапоги с него стащили, и из рваных носков выглядывали длинные, неестественно белые пальцы с грязными ногтями. Рана на шее была прикрыта повязкой. Дурачок засмеялся. Бородатая толкнула его локтем, но он, худой, с бабьим лицом без всяких признаков растительности, с закатившимися глазами, с открытым ртом и повисшей на губах ниточкой слюны, продолжал корчиться от хохота. Журема не обращала на него внимания– зато внезапно открыл глаза чужестранец. На лице его мелькнуло удивление, страдание, ужас – он не понимал, чего от него хотят, но приподняться сил не хватило: он только пошевелился, и циркачи снова услышали загадочные – туки чужого языка.

Стрижка заняла у Журемы довольно много времени: капанги успели посидеть в таверне, выслушать историю о детоубийстве, а потом еще отправиться на кладбище п гам совершить святотатство, приведшее в ужас и недоумение всех жителей Ипупиары: они откопали гроб с телом детоубийцы и взгромоздили его на лошадь. Теперь они стояли в нескольких шагах от телеги и ждали. Когда голова Галля была неровно обстрижена и стала точно подсолнух, Дурачок снова покатился со смеху. Журема подобрала с подола своего платья пряди волос, связала их в пучок, перетянув бечевкой-для этого ей пришлось распустить свои косы. Бородатая видела, как она обшарила карманы его сюртука и достала кошелек-Журема еще раньше говорила циркачам, что, если нужно, у него есть деньги. Потом, держа в одной руке пучок волос, а в другой кошелек, она спрыгнула с телеги и направилась к капангам.

Человек в коже пошел ей навстречу, взял у нее состриженные волосы Галля и, не поглядев толком, спрятал в заседельную суму. В глазах его застыло выражение угрозы, хоть и обращался он к Журеме с церемонной вежливостью, что, впрочем, не мешало ему ковырять в зубах указательным пальцем. Теперь они стояли так близко, что Бородатая могла слышать, о чем они говорили.

– Вот, нашла у него в кармане, – сказала Журема, протягивая кошелек.

Но Кайфа не взял его.

– Не имею права, – ответил он и взмахнул рукой, словно отшвыривая что-то. – Это тоже дело Руфино.

Журема не стала ему перечить, спрятала кошелек в складках своей юбки. Бородатая подумала, что теперь она уйдет, но Журема, заглянув Каифе в глаза, мягко спросила:

– А если Руфино убили?

Кайфа на мгновение задумался-даже перестал моргать.

– Если Руфино убили, найдется кому защитить его честь, – услышала Бородатая, и ей показалось, что это Карлик рассказывает одну из своих историй о принцах и рыцарях. – Родственнику или другу. Могу и я смыть это пятно, если надо будет.

– А что, если хозяин узнает?

– Хозяин-это всего лишь хозяин, – твердо отвечал Каифа. – Руфино значит для меня больше, чем хозяин. Он хотел, чтобы чужак умер – вот он и умирает. Не все ли равно, от чего-от ран или от руки Руфино. Ложь станет правдой; эти волосы-с головы трупа.

Он отодвинул Журему плечом и взялся за стремя. Она положила руку на бок лошади, спросила с тревогой:

– Меня тоже убьют?

Бородатая поняла, что Кайфа глядит на Журему презрительно, без жалости и снисхождения.

– На месте Руфино я бы тебя убил. Ты тоже виновата, и, может быть, виновата сильней, чем тот человек, – ответил он, уже сидя в седле. – А как поступит Руфино, я не знаю. Ему видней.

Он пришпорил коня, и шестеро всадников, увозя свою странную, уже тронутую тлением добычу, ускакали туда, откуда появились.

Едва лишь падре Жоакин отслужил мессу в церкви святого Антония, Жоан Апостол поспешил назад, в святилище, за ящиком, который привез священник. «Сколько солдат в полку?»-думал он, и вопрос этот не авал ему покоя. Он вскинул ящик на плечо и зашагал по неровным мостовым Бело-Монте мимо людей, выбегавших, завидев его, навстречу и спрашивавших, права ли, что на них идет новое войско. «Правда», – отвечал он на ходу и шел дальше, не останавливаясь, перепрыгивая через кур, коз, собак и ребятишек, мельтешивших под ногами. Ящик был тяжелый, и, когда он добрался до господского дома, ныне превращенного в склад, плечо у него ломило.

Стоявшие в дверях пропустили его, а Антонио Виланова, о чем-то толковавший со своей женой и свояченицей, поспешил навстречу. Неугомонный попугай, сидевший на перекладине, без устали выкрикивал одно и то же: «Счастье! Счастье!»

– На нас идет полк, – сказал Жоан Апостол, опуская ящик наземь. – Сколько там людей?

– Смотри-ка, запальные шнуры! – радостно вскричал Антонио Виланова.

Склонившись над ящиком, он тщательно осматривал его содержимое, выкладывая запальные шнуры, пилюли от расстройства желудка, йод, бинты, каломель, масло, спирт, и улыбка его становилась все шире.

– По гроб жизни мы обязаны падре Жоакину, – сказал он и поставил ящик на прилавок. Полки ломились от бутылок и жестянок, от разнообразнейших товаров, одежды, обуви, шляп, повсюду громоздились коробки и мешки-среди них сновали жены обоих братьев Виланова и их помощницы. Прилавок заменяла широкая доска, положенная на два бочонка; Жоан заметил на ней стопку переплетенных в черный коленкор книг-в таких книгах приказчики и управляющие в имениях вели бухгалтерию.

– Он привез не только это, – сказал Жоан. – Так сколько солдат в полку?

– Насчет войска я слыхал, – ответил Антонио, расставляя и раскладывая на прилавке товар. – В полку? Больше тысячи. Считай, две.

Жоан Апостол понял, что Антонио Виланову нимало не заботит, скольких солдат двинул на Канудос Сатана. Коренастый, лысеющий, с густой бородкой, он со всегдашней своей расторопностью быстро и ловко разбирал пакеты, свертки, склянки, и в голосе его не было ни тревоги, ни даже любопытства. «У него и без того хлопот хватает», – подумал Жоан, продолжая тем временем объяснять торговцу, что надо немедля отрядить верного человека в Монте-Санто. «Ну и правильно: нечего ему встревать еще и в дела военные». Вот уже несколько лет Антонио Виланова больше всех в Канудосе работал и меньше всех спал. Поначалу он еще занимался своей лавкой, покупал и продавал, но потом иные помыслы вытеснили торговлю, и Антонио при всеобщем безмолвном одобрении всецело посвятил себя заботам о возникшей в Канудосе общине, сочетать же это занятие с коммерцией стало сперва затруднительно, а впоследствии и невозможно. Кто сумел бы лучше его накормить, напоить, расселить толпы паломников, стекавшихся в Канудос со всех концов штата? Он распределял наделы, чтобы новоприбывшие выстроили себе жилье, он советовал, что и где сеять, какую скотину разводить, он продавал в окрестных селениях то, что Канудос производил, и покупал то, что могло ему понадобиться, а когда хлынул поток пожертвований, принялся распределять, что пойдет на покупку оружия и провианта, а что-в сокровищницу Храма. Паломники, получившие разрешение Блаженненького, приходили к Антонио, а он помогал им побыстрее осмотреться и пустить корни. Это он придумал дома спасения, куда помещали престарелых, немощных и увечных, это он после сражений в Уауа и в Камбайо занялся хранением захваченного оружия, раздавая его лишь тем, кого называл Жоан Апостол. Антонио почти ежедневно приходил к Наставнику-отчитывался перед ним и получал новые распоряжения. Он никуда больше не ездил, и его жена говорила, что это самая разительная из происшедших с ним перемен: ведь раньше он не мог усидеть на месте, словно какой-то бес вселялся в него и гнал в дорогу. Теперь по округе колесил Онорио, и никто не знал, почему старший Виланова стал домоседом: то ли потому, что обязанности его в Бело-Монте были многоразличны и почетны, то ли потому, что обязанности эти позволяли ему каждый день видеться-хотя бы по нескольку минут– с Наставником. Эти краткие встречи вселяли мир в его душу и подхлестывали его усердие.

– Наставник согласился. Соберем стражу для его защиты, – сказал Жоан Апостол. – Начальствовать над нею будет Жоан Большой.

На этот раз Антонио взглянул на Апостола с интересом. Попугай снова крикнул: «Счастье!»

– Скажи, чтоб он зашел ко мне. Помогу ему отобрать надежных людей: я ведь всех тут знаю. Если он не против, конечно.

– Катарина сегодня утром спрашивала о тебе, – сказала подошедшая Антония. – Успеешь повидаться с нею?

Жоан покачал головой-нет, не успею. Разве что вечером. Он смутился, хотя чета Виланова наверняка согласилась бы с тем, что на первом месте бог, а потом-жена. Они бы и сами так поступили. Но в глубине души Жоан мучился оттого, что обстоятельства или божья воля все реже позволяют ему видеться с женой.

– Я схожу к Катарине и скажу ей, – улыбнулась Антония.

Жоан Апостол вышел из лавки Виланова, размышляя о том, как странно складывается жизнь у него да и у других-у всех. «Точно слушаешь истории бродячих музыкантов», – думал он. Повстречав Наставника, он решил было, что навсегда отмоет кровь со своих рук, а теперь вновь оказался на войне, и война эта пострашнее всех предыдущих. Зачем же отец небесный заставил его раскаяться в содеянном? Чтобы опять убивать и опять видеть, как умирают люди? Выходит, что так. Он послал двоих мальчишек-одного к Педрану, другого к старому Жоакину Макамбире – сказать, чтобы ждали его на дороге в Жеремоабо, а сам перед тем, как отправиться к Жоану Большому, пошел искать Меченого, который руководил работами на дороге в Розарио– там рыли окопы. Жоан Апостол нашел его за окраиной Канудоса: траншею, которая пересекала дорогу, маскировали, чтоб не бросалась в глаза, колючими ветвями. Несколько мужчин-кое-кто был вооружен-таскали ветки; женщины раздавали миски с едой тем, кто уже отработал свое и теперь отдыхал, усевшись прямо на землю. Когда Жоан подошел, его окружили со всех сторон: он оказался в середине плотного кольца. Люди смотрели на него с немым вопросом. Какая-то женщина молча подала ему тарелку с жареной козлятиной и маисовой кашей, другая-кувшин с водой. Жоан так спешил сюда, что должен был сначала отдьпнаться и выпить воды, прежде чем смог говорить. Потом он взялся за еду и стал рассказывать, и ему даже в голову не приходило, что слушавшие его люди еще несколько лет назад-в ту пору, когда они с Меченым так жестоко враждовали между собой, – отдали бы все на свете, чтобы схватить его и подвергнуть перед смертью самым лютым мукам. К счастью, эти смутные времена миновали.

Узнав об известии, доставленном падре Жоакином, Меченый не изменился в лице, ни о чем не спросил. Жоан осведомился, знает ли он, сколько человек в полку. Ни Меченый, ни остальные не знали. Тогда Жоан Апостол изложил им наконец свое дело: Меченому и его людям надо двинуться на юг, чтобы следить за наступающими войсками и по мере сил мешать их маршу. Шайка Меченого в свое время свирепствовала именно в тех краях: кто лучше их знал округу, кому, как не им, легче будет проникнуть в полк под видом проводников и носильщиков, наблюдать за солдатами, устраивать им засады и ловушки, чтобы задержать полк и дать Бело-Монте время подготовиться к обороне?

Меченый кивнул, по-прежнему не произнося ни слова. Поглядев на его изжелта-пепельное бледное лицо, пересеченное огромным шрамом, на коренастую фигуру, Жоан Апостол прикинул, сколько ему может быть лет. Или он выглядит моложе своего возраста?

– Ладно, – произнес наконец Меченый. – Ежедневно буду присылать нарочного. Скольких мне можно взять с собой?

– Хоть всех, – ответил Жоан. – Это ж твои люди.

– Были мои, – сказал Меченый, и взгляд его глубоко посаженных, мрачных глаз, скользнув по лицам тех, кто стоял вокруг, потеплел. – Теперь божьи.

– Мы все теперь божьи, – сказал Жоан и, внезапно заторопившись, добавил:-Зайди к Антонио, получи патроны и взрывчатку. Теперь у нас есть запальные шнуры. Ты можешь остаться в Канудосе, Трещотка?

Тот, кто носил эту кличку, выступил вперед. Помощник Меченого был маленький широкоплечий раскосый человечек с морщинистым, изборожденным шрамами лицом.

– Я лучше в Монте-Санто пойду, – недовольно проговорил он. – Я всегда прикрывал тебя в бою, Меченый, я приношу тебе удачу.

– Теперь будешь прикрывать Канудос, это важнее, – резко ответил тот.

– Да, отныне будешь приносить счастье нам всем, – сказал Жоан. – Я пришлю тебе еще людей в помощь. Благословен будь господь.

– Во веки веков, – отозвалось несколько голосов. Жоан Апостол повернулся и снова пустился бежать напрямик, без дороги, срезая путь до горы Камбайо, где находился Жоан Большой. Он бежал и вспоминал свою жену. Они не виделись с тех пор, как он решил выкопать на всех подступах к Канудосу траншеи и волчьи ямы и стал днем и ночью метаться по этому обширному краю, центр которого-средоточие вселенной-лежал в Канудосе. Жоан Апостол узнал Катарину, когда вместе с толпой мужчин и женщин-число паломников то прибывало, то убывало, словно вода в реке, – шел следом за Наставником, и сидел подле него по ночам, и молился вместе с ним после изнурительного перехода, и слушал его проповеди. Среди паломников была девушка в белом, похожем на саван, одеянии, такая тонкая и хрупкая, что казалась бесплотным видением. В пути ли, на молитве, на ночлеге постоянно ощущал на себе бывший разбойник ее неподвижный взгляд: он тревожил, внушал беспокойство, иногда даже пугал. Выпитые страданием глаза, казалось, грозили ему карами пострашнее тех, что были в ходу на этом свете.

Однажды ночью, когда странники улеглись вокруг костра и заснули, Жоан Апостол подполз к ней: он видел, что взгляд ее и сейчас прикован к его лицу. «Почему ты всегда на меня смотришь?»-прошептал он. Она помолчала, словно побарывая отвращение или преодолевая слабость, и еле слышно произнесла в ответ: «В ту ночь, когда ты пришел в Кустодию мстить, я была там. Человек, который закричал и которого ты убил первым, был мой отец. Я видела, как ты вонзил ему нож в живот». Жоан Апостол сидел молча, слушая потрескивание углей, жужжание москитов, дыхание женщины и пытаясь вспомнить, глядели ли на него в то далекое утро ее глаза. Потом он заговорил, и голос его тоже был еле слышен: «Так, значит, не все погибли в Кустодии?» – «Нас осталось трое, – прошептала она. – Дон Матиас – он зарылся в солому на крыше. Сеньора Роза – она была ранена, потеряла сознание, но потом вылечилась. И я. Меня тоже хотели убить, и я тоже поправилась». Они разговаривали так, словно речь у них шла о посторонних людях, об иных событиях, о другой, непохожей на теперешнюю, убогой жизни. «Сколько лет тебе было?» – спросил разбойник. «Десять или двенадцать, не помню», – ответила она. Жоан Апостол взглянул на нее: она была еще очень молода, просто вдоволь хлебнула лиха. Шепотом, чтобы не разбудить спавших вокруг, мужчина и девушка серьезно и печально стали вспоминать подробности той обоим запомнившейся ночи. Ее изнасиловали трое, и когда кто-то из бандитов полоснул ее ножом, Катарина испытала огромное облегчение. «Это я тебя ударил?»– спросил Жоан. «Не знаю, – прошептала она. – Уже рассвело, но я не различала лиц, не понимала, где я».

С той ночи у костра бывший разбойник и девушка, оставшаяся в живых после резни в Кустодии, держались друг друга, вместе молились, шли рядом, снова и снова рассказывая друг другу истории своих жизней, истории, которые теперь казались им невероятными.

Она шла за святым из деревушки в Серпиже, где просила подаяния, была худа, как сам Наставник, и в один прекрасный день свалилась посреди дороги без сил. Жоан Апостол взял ее на руки и понес, и нес весь день до вечера. Несколько дней подряд шел он так, а по вечерам кормил ее размоченными в воде кусочками лепешки – только это она и могла проглотить. После наставлений он, как ребенку, рассказывал ей те самые истории, которые слышал в детстве от бродячих музыкантов, – теперь, оттого, должно быть, что душа его стала по-детски чиста, истории эти вспоминались ему отчетливо и ясно. Она слушала его и не перебивала, а потом еле слышным голоском расспрашивала о сарацинах, о Фьеррабрасе, о Роберте Дьяволе, и Жоан понимал, что эти вымыслы стали частью ее жизни так же, как раньше-его.

Она окрепла и шла уже сама, когда однажды ночью дрожащий от стыда Жоан повинился перед всеми странниками в том, что часто испытывает к ней вожделение. Наставник позвал Катарину и спросил, оскорбляет ли ее то, что она сейчас услышала. В ответ она покачала головой. Тогда, стоя в кругу безмолвных паломников, Наставник спросил, продолжает ли она мучиться из-за того, что произошло в Кустодии. Она снова покачала головой. «Ты очистилась», – сказал Наставник. Он соединил их руки и велел всем помолиться за Катарину и Жоана. Через неделю священник прихода Шикешике обвенчал их. Сколько времени прошло с того дня? Четыре года? Пять лет? Жоан Апостол, чувствуя, что сердце вот-вот выскочит из груди, наконец заметил впереди на отрогах Камбайо силуэты восставших. С бега он перешел на быстрый короткий шаг – полсвета было пройдено этим шагом.

Через час он уже сидел рядом с Жоаном Большим, ел маис, запивая водой, и рассказывал новости. Они были вдвоем: Жоан Апостол, сообщив о приближении полка-никто так и не смог сказать, сколько в нем солдат, – попросил всех отойти. Жоан Большой по-прежнему ходил босиком, в выцветших и вылинявших штанах, подпоясанных веревкой, на которой висели мачете и нож, в распахнутой на волосатой груди рубахе без пуговиц. За спиной у него было ружье, а на шее на манер ожерелья-два патронташа. Выслушав известие о том, что для защиты Наставника создается Католическая стража и что начальствовать поручается ему, он замотал головой.

– Почему? – спросил Жоан Апостол.

– Я не достоин, – пробормотал негр.

– Наставник счел тебя достойным. Наставнику виднее.

– Я не умею командовать. И учиться не хочу. Пусть кто-нибудь другой.

– Нет. Командиром будешь ты. Не время спорить, Жоан.

Негр в задумчивости смотрел на рассыпавшихся между скалами и валунами людей, на небо, которое вновь стало цвета свинца.

– Слишком большая честь-оберегать Наставника, – произнес он наконец.

– Отбери самых лучших – из числа тех, кто здесь уже давно, кто хорошо показал себя под Уауа и в Камбайо, – сказал Жоан Апостол. – К тому времени, когда враги придут сюда, стража должна быть готова. Это будет щит Наставника.

Жоан Большой ничего не ответил. Челюсти его двигались, как бы пережевывая что-то, хотя во рту у него ничего не было. Он смотрел на вершины сьерры так, словно видел светозарную рать короля Себастьяна, – испуганно и изумленно.

– Это ты выбрал меня. Не Блаженненький, не Наставник, а ты, – проговорил он глухо. – Это не награда.

– Нет, не награда, – отвечал Жоан Апостол. – Я выбрал тебя не потому, что ты заслуживаешь награды или наказания, а потому что ты-лучший. Ступай в Бело-Монте и принимайся за дело.

– Благословен будь Наставник, – произнес негр. Он поднялся и зашагал по каменистой земле прочь.

– Во веки веков, – сказал Жоан Апостол.

Через минуту негр уже бежал по направлению к Канудосу.


– Выходит, ты нарушил долг дважды, – говорит Руфино. – Когда Эпаминондас велел убить рыжего, ты этого не сделал. А потом соврал, что он мертв. Значит, дважды.

– Второе много не тянет, – говорит в ответ Кайфа. – Я ведь отдал Гонсалвесу волосы и привез труп. Это труп другого человека, но ни он, ни кто другой подмены не заметил. А рыжий тоже скоро умрет, если уже не умер. Второе-пустяки.

На красноватом берегу Итапикуру, напротив кожевенных мастерских Кеймадаса, как всегда по субботам, расположились в дощатых будочках и возле лотков бродячие торговцы со всей округи. Продавцы торгуются с покупателями, и над морем шляп, шапок и непокрытых темных голов гудят, перемешиваясь с лаем, ржанием, ослиным криком, детским визгом и пьяными выкриками, их голоса. Нищие выпрашивают подаяние, бьются в корчах припадочные, странствующие музыканты, собрав вокруг себя слушателей, рассказывают под перебор гитарных струн о любви, о войнах между еретиками и добрыми католиками. Покачивая бедрами, звеня браслетами, гадают старые и молодые цыганки.

– Что ж, спасибо тебе, Кайфа, – говорит Руфино. – Ты человек чести. За то я тебя всегда и уважал, да и не я один.

– Что важнее? – говорит Кайфа. – Долг перед хозяином или перед другом? И слепой бы увидел: я сделал то, что был обязан сделать.

Они идут бок о бок и беседуют неторопливо и сдержанно, не обращая внимания на крутящийся вокруг них многоцветный, пестрый спутанный клубок ярмарки. Они продираются сквозь толпу, не прося разрешения пройти, расчищая себе путь взглядом или плечом. Время от времени из-за лотка или из-под навеса кто-нибудь здоровается с ними, и они отвечают так коротко и мрачно, что знакомец не осмеливается подойти поближе. Не сговариваясь, они направляются к дощатому сарайчику-деревянные скамьи, столики, навес, – где народу меньше, чем в других питейных заведениях.

– Я оскорбил бы тебя, если бы прикончил его там, в Ипупиаре, – говорит Кайфа, и по голосу его можно понять, что об этом уже думано и передумано. – Ты бы не смог тогда смыть это пятно.

– Почему его решили убить? – прерывает Руфино. – И почему в моем доме?

– Так приказал Эпаминондас, – говорит Кайфа. – Ни тебя, ни Журему трогать было не велено. Может, оттого и погибли мои люди, что Журема должна была остаться целой и невредимой. – Он сплевывает сквозь зубы и говорит задумчиво:-Должно быть, это я виноват, что он их застрелил: не думал я, что он будет защищаться, не похоже было, что он понимает толк в таких делах.

– Не похоже, – говорит Руфино, – не похоже.

Они усаживаются и придвигают стулья поближе, чтобы никто не подслушал. Хозяйка приносит им стаканы и спрашивает, подать ли водку или что-нибудь еще. Водку, отвечают ей. Она ставит на середину стола бутылку, проводник наполняет стаканы, и они выпивают, не чокаясь. По второй наливает Кайфа. Он старше Руфино, и его всегда неподвижные глаза теперь совсем потускнели. Он, как всегда, в коже с ног до головы и весь покрыт пылью.

– Так, говоришь, она его спасла? – спрашивает Руфино, не поднимая взгляда. – Схватила тебя за руку?

– Да, – кивает Кайфа. – Тогда-то я и понял, что она теперь-его женщина. – Тень прежнего удивления снова пробегает по его лицу. – Когда она вцепилась в меня, не дала выстрелить, а потом с ним вместе набросилась на меня. – Он пожимает плечами и снова сплевывает. – Она уже была его женщина, как же ей было не защищать его?

– Да, – говорит Руфино.

– Я только не пойму, почему они меня-то не убили, – говорит Кайфа. – В Ипупиаре я спросил ее об этом, она не смогла толком объяснить. Да, такие, как этот рыжий, не каждый день встречаются.

– Не каждый, – говорит Руфино.

Тут и там в толпе ярмарочных гуляк мелькают солдаты в рваных мундирах. Это остатки батальона майора Брито; говорят, они ждут здесь подхода нового войска. Они слоняются как неприкаянные, ночуют где попало-на Соборной площади, на станции, под кустом у реки, – собираются по двое, по четыре у лотков, жадно смотрят на женщин, на еду, на водку: близок локоть, да не укусишь. Местные упорно не отвечают им, не слышат их, не замечают.

– Клятву нельзя нарушить, так ведь? – нерешительно спрашивает Руфино. Глубокая складка пересекает его лоб. – Поклялся – значит, повязан, да?

– Еще бы, – отвечает Кайфа. – Как можно нарушить клятву господу и Деве Марии?

– А если не им поклялся, а, скажем, барону? – вытягивает шею Руфино.

– Тогда только он и может тебя освободить, – говорит Кайфа, снова наполняя стаканы. Они выпивают. Перекрывая гомон и гвалт, вдруг взвиваются злые, ожесточенно спорящие голоса, а потом слышится взрыв хохота. Небо, как перед дождем, заволоклось тучами.

– Я знаю, каково тебе, – вдруг говорит Кайфа. – Знаю, ты ночей не спишь и все на свете для тебя умерло. Вот ты сидишь сейчас со мной, а сам все думаешь, как отомстить. Так и должно быть, Руфино, если честь еще жива, так и надо.

Вереница муравьев, огибая выпитую до дна бутылку, проползает по столу. Руфино смотрит, как они скрываются за ребром столешницы. Он с силой стискивает в пальцах свой стакан.

– Хочу тебе вот о чем напомнить, – говорит Каифа. – Смертью обидчика бесчестья не смоешь. Этого мало. Надо еще ударить по лицу-рукой или плетью, чем придется. Лицо-это святое, как жена или мать.

Руфино поднимается. Подходит хозяйка. Кайфа лезет за деньгами, но проводник, перехватив его руку, расплачивается сам. Молча, думая о своем, ждут они, пока принесут сдачу.

– Это правда, что твоя старуха пошла в Канудос? – спрашивает Кайфа. Руфино кивает. – Многие уходят. Эпаминондас набирает людей в Сельскую гвардию. Скоро придут войска, он хочет им помочь. Моя семья тоже у святого. Нелегко со своими-то воевать, а, Руфино?

– У меня другая война, – бормочет тот, пряча в карман протянутые хозяйкой монеты.

– Верю, что болезнь его не доконает, прибережет для тебя, – говорит Кайфа.

Вскоре они исчезают в водовороте ярмарки.


– Хоть убейте, не понимаю, – полковник Жозе Бернардо Мурау поудобней устроился в качалке и толчком ноги привел ее в движение. – Морейра Сезар ненавидит нас, мы ненавидим Морейру Сезара. Приход 7-го полка-триумф Эпаминондаса Гонсалвеса и наше серьезное поражение: мы ведь из кожи вон лезли, чтобы Рио не вмешивался в наши дела. Почему же теперь Независимая партия встречает его в Салвадоре с божескими почестями? Почему мы наперегонки с Эпа-минондасом стараемся ублажить этого Живореза?

Прохладная комната с выбеленными, потрескавшимися стенами была сплошь залита щедрым солнцем; в медном кувшине стояли увядшие цветы; пол был во многих местах выщерблен. За окном виднелись плантации сахарного тростника, у дома слуги седлали коней.

– Смутное время, дорогой мой, – улыбнулся в ответ барон де Каньябрава. – Мы теперь живем в таких джунглях, что и умный человек заблудится.

– Фазендейро ум ни к чему, – пробурчал полковник Мурау. – Этого порока за мной, слава богу, не числится. – Он показал на расстилавшиеся за окном плантации. – Выходит, я провел здесь полвека только для того, чтобы под старость увидеть, как все рухнет. Что ж, одно утешение-я скоро умру.

Он и в самом деле был очень стар-костлявый, с загорелым лоснящимся лицом; его узловатые пальцы часто почесывали небритые щеки. Он был одет как пеон: вылинявшие штаны, раскрытая на груди рубаха, а сверху кожаный жилет без пуговиц.

– Лихолетье скоро минет, – сказал Адалберто де Гумусио.

– Но не для меня. – Фазендейро хрустнул пальцами. – Знаете, сколько людей ушло из здешних мест за последние годы? Тысячи. Сначала засуха семьдесят седьмого, потом кофейная афера на юге, потом каучук в штате Амазонас, и теперь этот проклятый Канудос. Знаете, сколько людей бежало туда? Все бросили: и работу, и скотину, и дома. Решили подождать там конца света и пришествия короля Себастьяна. – Он поглядел на собеседников, дивясь глупости человеческой. – Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, как пойдут дела: полковник Морейра Сезар преподнесет Гонсалвесу нашу Вайю, а он и его присные ненавидят нас так, что придется нам отдать наши земли по дешевке или вовсе задарма и уносить отсюда ноги.

Перед бароном и Гумусио стояли графины с прохладительным и блюдо с печеньем, но они ни к чему не притрагивались. Барон открыл табакерку, предложил собеседникам и сам взял понюшку. Потом от наслаждения зажмурился и несколько мгновений сидел с закрытыми глазами.

– Нет, Жозе Бернардо, так просто мы Баию якобинцам не отдадим, – сказал он наконец. – Задумано было неплохо, но ничего у них не выйдет.

– А Бразилия и так принадлежит им, – перебил его Мурау. – И лучшее тому доказательство-приход полковника Морейры Сезара. Он послан правительством страны.

– Его назначение состоялось только благодаря изрядному нажиму со стороны Военного клуба. Этот якобинский гадюшник воспользовался болезнью президента Мораиса. В сущности, это прямой заговор против него-ясней ясного. Канудос-наилучшая возможность для полковника упрочить свою славу и влияние. Морейра Сезар подавил смуту монархистов! Морейра Сезар – спаситель Республики! Есть ли лучшее доказательство того, что обеспечить стране безопасность способна только армия? Но приход армии к власти означает диктатуру. – Он перестал улыбаться. – Так вот, Жозе Бернардо, мы этого не допустим. И не якобинцы покончат с монархическим заговором, а мы! – Он брезгливо сморщился. – Не всегда возможно действовать по-рыцарски, дорогой мой. Политика– грязная штука, подлая штука.

Его слова, должно быть, задели какие-то струны в душе Мурау: старик оживился и даже расхохотался.

– Ладно, господа политики, уговорили! – воскликнул он. – Я пошлю и мулов, и провиант, и проводников, и все, что ему потребуется. Не надо ли, еще и расквартировать в моей усадьбе 7-й полк?

– Не надо. Он минует твои земли. Ты его даже не увидишь.

– Нельзя допустить, чтобы вся страна поверила, будто мы поднялись против Республики и попросили содействия Англии для восстановления монархии, – сказал Адалберто де Гумусио. – Как ты не понимаешь, Жозе Бернардо? Необходимо разоблачить их, и как можно скорее. С патриотизмом шутки плохи.

– А вот Эпаминондас шутит, и шутит удачно, – пробормотал Мурау.

– Да, – согласился барон. – Ни ты, ни я, ни Адалберто, ни Виана-никто не принимал его всерьез. А он оказался опасным противником.

– Полноте, – сказал Гумусио. – Затеянная им интрига-низкопробна, нелепа, вульгарна.

– Однако она принесла и продолжает приносить плоды. – Барон поглядел в окно: да, лошади готовы, пора в путь: он добился своего и переупрямил самого несговорчивого баиянского фазендейро. Надо сказать Эстеле и Себастьяне, что можно ехать. Тут Мурау напомнил ему, что какой-то человек, пришедший из Кеймадаса, ждет его уже два часа. Барон совсем позабыл про него. «Конечно, конечно», – прошептал он и распорядился позвать этого человека.

Через миг Руфино уже стоял в дверях. Сняв соломенную шляпу, он поклонился хозяину дома и Гумусио, потом подошел к барону и поцеловал ему руку.

– Рад тебя видеть, крестник, – сказал тот и потрепал Руфино по плечу. – Хорошо сделал, что пришел. Как поживает Журема? Почему ты ее не привез? Доставил бы Эстеле большое удовольствие.

Он вдруг заметил, что проводник не поднимает на него глаз, мнет в руках свою шапку, понял, что Руфино жестоко страдает от стыда, и стал догадываться, зачем пожаловал к нему его бывший пеон.

– Что стряслось с твоей женой? Заболела?

– Разреши мне нарушить клятву, крестный, – выпалил Руфино. Гумусио и Мурау, безразлично слушавшие этот разговор, заинтересовались. Воцарилась напряженная тишина, и барон, раздумывая над словами проводника, ответил не сразу.

– Журема? – Он заморгал, откинулся в кресле. – Она что-нибудь натворила? Неужели бросила? Ушла к другому?

Шапка спутанных, давно немытых волос едва заметно вздрогнула-Руфино кивнул. Теперь барон понял наконец, почему он так упорно прячет от него глаза, понял, каких усилий стоит ему сдерживаться и как ему тяжко.

– Что ж ты затеял? – грустно спросил он. – Зачем тебе это нужно? Зачем умножать страдания? Было одно, станет два. Ушла-считай, почти умерла, сама себя убила. Забудь ее. Забудь все, что было в Кеймадасе. Найдешь себе другую, верную. Поедем с нами в Калумби: ведь у тебя там столько друзей.

Гумусио и Мурау с любопытством ждали, что ответит на это Руфино. Адалберто наполнил свой стакан и поднес его к губам, но не выпил.

– Разреши мне нарушить слово, крестный, – проговорил наконец Руфино, по-прежнему глядя в пол.

На губах Адалберто де Гумусио, который внимательно прислушивался к этому разговору, появилась одобрительная и ласковая улыбка. Жозе Бернардо Мурау, напротив, утратил к беседе всякий интерес и зевнул. Барон понял, что уговаривать бессмысленно, что ему следует смириться с неизбежностью и ответить «да» или «нет», а не тешить себя понапрасну надеждой убедить Руфино. Он все же попытался выиграть время:

– Кто увез ее? С кем она бежала? Руфино помолчал.

– С чужеземцем, который появился в Кеймадасе, – ответил он и снова замолк. – Его послали ко мне. Он собирался везти оружие в Канудос.

Стакан выскользнул из пальцев Адалберто де Гумусио и вдребезги разбился у его ног, но ни звон стекла, ни брызги, ни осколки, дождем окатившие всех троих, не отвлекли их: широко раскрытыми глазами они в безмерном удивлении уставились на Руфино, а тот по-прежнему стоял неподвижно, молча и понуро и явно не догадывался о том, какое действие возымели его слова. Первым опомнился барон.

– Иностранец собирался везти в Канудос оружие? – Он так старался, чтобы вопрос этот звучал непринужденно, что голос его стал неузнаваем.

– Собирался, да не отвез, – снова шевельнулась пыльная копна: Руфино стоял в почтительной позе и глядел себе под ноги. – Полковник Эпаминондас велел его убить. Все думают, его убили. А он живой, Журема его спасла. Теперь они вместе.

Изумленные барон и Гумусио переглянулись, а Мурау, кряхтя, стал выбираться из глубокого кресла. Но барон опередил его. Он побледнел, руки у него дрожали, однако Руфино по-прежнему словно не замечал обуявшего всех троих волнения.

– Так, значит, Галилео Галль жив, – выговорил наконец Гумусио и ударил кулаком по ладони. – Так, значит, этот обугленный труп, отрубленная голова и прочая чертовщина…

– Нет, сеньор, голову ему не отрубили, – перебил его Руфино, и в комнате снова повисла напряженная тишина. – У него волосы были длинные – вот их состригли. А убит был сумасшедший, что зарезал своих детей. Чужеземец живой.

Он замолчал и не проронил ни слова, когда Адалберто де Гумусио и Жозе Бернардо Мурау стали наседать на него, задавая вопросы, требуя подробностей. Барон слишком хорошо знал нрав своих земляков: он понял, что проводник сообщил все, что считал нужным, и больше из него ничего не вытянешь.

– Ты можешь рассказать нам что-нибудь еще, сынок? – спросил он, положив ему руку на плечо и не пытаясь больше скрывать свое волнение.

Руфино покачал головой.

– Спасибо, что пришел, – сказал барон. – Ты оказал мне большую услугу-и мне, и всем нам. И своей стране, хоть ты этого и не понимаешь.

– Я хочу нарушить клятву, которую принес тебе, крестный, – промолвил Руфино, и голос его окреп.

Барон печально покивал. Он думал, что слова, которые ему так трудно и неприятно выговорить, означают смертный приговор человеку ни в чем не повинному или имевшему для своего поступка веские причины. И еще он подумал, что не произнести этих слов тоже нельзя.

– Делай, как тебе совесть велит. Господь тебя спаси и помилуй.

Руфино поднял голову, глубоко вздохнул, и барон увидел, что глаза у него красные и влажные, а лицо такое, точно сию минуту он выдержал тяжелейшее испытание. Он стал на колени, барон перекрестил его и протянул ему руку для поцелуя. Проводник выпрямился и вышел из комнаты, даже не взглянув на Гумусио и Мурау.

Первым нарушил молчание Гумусио.

– Снимаю шляпу и преклоняюсь перед Эпаминон-дасом, – сказал он, внимательно разглядывая осколки стакана на полу. – Он далеко пойдет. Мы в нем ошиблись.

– Да, жаль, что он не с нами, – произнес барон, но думал он не о Гонсалвесе, а о Журеме, о женщине, которую собирался убить Руфино, и о том, как будет опечалена баронесса, когда эта весть дойдет до нее.

III

– Мой приказ был вывешен здесь еще вчера, – говорит полковник Морейра Сезар, указывая хлыстом на приколоченный к столбу лист бумаги: всему гражданскому населению Канзасана предписывается немедленно зарегистрировать имеющееся у него огнестрельное оружие. – А сегодня утром я велел объявить об этом еще раз и только после этого начать обыски. Вы знали, на что идете.

Двое арестованных связаны спина к спине: ни на лице, ни на теле у них нет следов побоев. Кем приходятся друг другу эти босые, с непокрытыми головами люди, кто они-отец и сын, дядя и племянник, братья? Младший похож на старшего не только чертами лица: с одинаковым выражением глядят они на складной стол, за которым заседал военно-полевой суд, минуту назад приговоривший их к смертной казни. Двое судей-офицеров, быстро ознакомившись с обстоятельствами дела и подписав приговор, поспешили вернуться к своим ротам, которые одна за другой входят в деревню, и за столом остается только председатель трибунала-полковник Морейра Сезар. Он разглядывает вещественные доказательства: два карабина, коробку патронов, пороховницу. Осужденные не только не сдали оружие, но и оказали при аресте сопротивление, ранив одного из солдат. Пустырь оцеплен, за частоколом штыков толпится несколько десятков крестьян-все население Канзасана.

– Не стоило отдавать жизнь за такую ерунду, – носком сапога полковник притрагивается к карабинам. В голосе его нет враждебности. Обернувшись к сержанту, он небрежно, словно спрашивая, который час, приказывает:-Дайте им по глотку воды.

В двух шагах от осужденных сбились в кучу онемевшие корреспонденты: на их лицах изумление и страх. Те, у кого нет шляп, обвязали головы платками– солнце палит нестерпимо. Долетает привычный шум близкого бивака: гремят оземь солдатские сапоги, скрипит песок, ржут лошади, раздаются командные выкрики, смех, говор. Солдат, входящих в Канзасан или уже разбивших лагерь, нисколько не трогает то, что должно случиться с минуты на минуту. Сержант снимает с пояса фляжку, подносит к губам осужденных-оба отхлебывают по большому глотку.

– Полковник, велите лучше меня застрелить, – говорит вдруг тот, что помоложе.

Морейра Сезар поворачивается к нему.

– На тех, кто предал Республику, патронов не тратят, – отвечает он. – Не трусь. Прими смерть, как подобает мужчине.

По его знаку двое солдат, обнажив тесаки, выступают вперед. Они действуют споро и четко: одновременно хватают осужденных за волосы, запрокидывают им головы и проводят лезвием по напрягшемуся горлу. Обрывается животный хрип молодого и крик старого:

– Да здравствует Иисус Христос Наставник! Да здравствует Бело…

Солдаты оцепления теснее смыкают ряды, преграждая путь крестьянам, но предосторожность излишняя: никто даже не шевельнулся. Кое-кто из корреспондентов отворачивается, другие растерянно опускают глаза, а лицо репортера из «Жорнал де Нотисиас» искажается гримасой. Взглянув на залитые кровью трупы, полковник негромко и мягко говорит:

– Не зарывать. Оставить у столба.

Кажется, он тут же позабыл о казни. Мелкими, частыми шажками он стремительно пересекает пустырь, направляясь к домику, где для него уже повесили гамак. Корреспонденты, встрепенувшись, догоняют и окружают его-они побагровели от духоты и пережитых ощущений, а полковник, как всегда, совершенно свеж. Им никак не отделаться от страшной картины: два трупа с перерезанными глотками валяются совсем рядом, – и слова «война», «жестокость», «страдание», «участь» внезапно потеряли свой привычный, умозрительный, ни к чему не обязывающий смысл, обрели вес и плоть, набухли кровью, заставили корреспондентов онеметь. На пороге полковника ждет денщик с умывальным тазом и полотенцем через плечо. Морейра Сезар полощет руки, проводит влажными ладонями по лицу. Пожилой седоватый журналист робко спрашивает:

– Можно будет сообщить о казни?

Морейра Сезар то ли не слышит его, то ли не удостаивает ответом.

– В сущности, человек боится только смерти, – говорит он, вытирая руки, непринужденно и даже задушевно, словно беседует со своими офицерами. – И потому смертная казнь – единственное действенное средство. Разумеется, если она заслужена. Она предостерегает гражданское население и деморализует противника. Жестоко, но что делать. Иначе войны не выиграешь. Сегодня было ваше боевое крещение. Теперь вы знаете, что это такое.

Он сухо кланяется-журналисты уже успели понять, что этот мимолетный кивок означает «аудиенция окончена», – поворачивается и входит в дом. За дверью вокруг расстеленной на столе карты мелькают фигуры в мундирах, щелкают каблуки. Удрученные, растерянные, сбитые с толку корреспонденты бредут через пустырь к полевой кухне – на каждом привале их довольствуют по нормам офицерского рациона. Но сегодня никому кусок в горло не лезет.

Полк продвигается так стремительно, что все пятеро при последнем издыхании от усталости: ляжки стерты до крови, икры онемели, кожа воспалена от жгучих лучей солнца, день за днем встающего над песками ощетинившейся иглами и шипами пустыни, которая отделяет Кеймадас от Монте-Санто. А каково же тем, кто совершает этот переход пешком? – спрашивают они себя. Тем еще хуже: многие не выдерживают, валятся снопами, и их волоком оттаскивают в санитарные двуколки. Но журналисты знают, что ослабевших солдат сначала приведут в чувство, а потом сурово накажут. «Так это и есть война?»-думает подслеповатый репортер. До сегодняшнего дня, до казни, они не видели ничего, что напоминало бы войну, и не могли понять, почему так мучает, так торопит свой полк Морейра Сезар. Может быть, это погоня за призраком? Сколько было россказней о бесчинствах мятежников– так где же они? Их встречают наполовину вымершие деревни, и немногие жители глядят на солдат равнодушно и на все вопросы отвечают недомолвками. Полк еще ни разу не подвергся нападению, не было еще сделано ни одного выстрела. Прав ли полковник, когда утверждает, что пропавшие волы вовсе не пропали, а были угнаны? Тщедушный и непреклонный командир 7-го полка не вызывает у журналистов добрых чувств, но они не могут не восхищаться его уверенностью, его ни на миг не слабеющей энергией: он меньше всех ест, меньше всех спит. Когда наконец наступает ночь и журналисты, завернувшись в одеяла, пытаются забыться тяжелым сном, полковник, не расстегнув ни одного крючка на вороте мундира, даже не закатав рукава, еще обходит лагерь, проверяет посты, перебрасывается несколькими словами с часовыми, обсуждает со своими штабными план предстоящих действий. Когда восходит солнце, и горны играют зорю, и журналисты, приподняв одурманенные дремой головы, мучительно пытаются проснуться, полковник, уже умытый и выбритый, словно и не ложился вовсе, принимает донесения от связных из авангарда или осматривает пушки. До той минуты, пока на глазах у всех не была совершена казнь, о войне напоминал только полковник Морейра Сезар. Он один постоянно говорил о ней, он заставил их поверить в то, что война-рядом с ними, вокруг них и что от нее не отделаешься, никуда не спрячешься. Он сумел убедить их, что изнуренные голодом, ко всему безразличные крестьяне-как похожи они на двоих казненных! – провожавшие колонну пустыми глазами, – вражеские лазутчики, что равнодушие их напускное и скрывает ум и сметку, что они за всем смотрят, следят, все замечают, все подсчитывают, и сведения о продвижении полка, намного опережая колонну, поступают прямо в Канудос. Подслеповатый репортер вспоминает, как старик крикнул перед смертью: «Да здравствует Наставник!» Неужели полковник прав? Неужели все кругом-враги?

Обычно на привалах корреспонденты немедленно засыпают, но сейчас никто не клюет носом. Тревога и растерянность сближают их; они стоят под парусиновым навесом, курят, размышляют; репортер из «Жорнал де Нотисиас» не сводит глаз с двух трупов, валяющихся у столба, на котором бьется от ветра приказ. Журналисты занимают свое место в голове колонны, сразу за знаменем и Морейрой Сезаром. Они отправляются на войну-вот теперь она началась для них взаправду.

Но через шесть часов, еще задолго до прибытия в Монте-Санто, на развилке дорог, возле коряво намалеванного указателя на фазенду Калумби поджидает их новое потрясение. Впрочем, непосредственным свидетелем случившегося был один только тощий и несуразный репортер «Жорнал де Нотисиас». У него с командиром полка возникла какая-то странная близость, которую нельзя назвать дружбой или хотя бы симпатией: она больше похожа на недоброжелательное взаимное любопытство, притяжение двух антиподов. Еще можно было понять, что этот нелепый репортер-вид его вызывал улыбку не только в те минуты, когда он писал, положив на колени или прислонив к седлу свой пюпитр и обмакивая гусиное перо в прикрепленную на рукаве чернильницу, что придавало ему вид индейца-кабокло, окунающего перед охотой стрелы в сосуд с отравой, но и когда он просто шел или ехал на лошади и, казалось, вот-вот развалится на части, – был покорен и очарован маленьким полковником: он не сводил с него глаз, никогда не пропускал возможности подобраться к нему поближе, поддерживал разговоры со своими коллегами, только если речь заходила о нем или о Канудосе, о войне. Но чем же привлек внимание полковника он сам – юный безвестный репортер? Должно быть, своей эксцентрической наружностью и манерой одеваться, своей неуклюжей, нескладной фигурой, длинными волосами и запущенной бородой, отросшими черными ногтями, своей дряблой изнеженностью– и тем, что в нем ни на йоту не было того, что полковник мог бы счесть достойным военного человека или мужчины. Но, видно, все же было в карикатурном гнусавом репортере нечто такое, чем против воли пленился низкорослый решительный офицер: он обращался только к нему, изредка даже вел с ним беседы после боя, а днем, на марше, репортер, словно по капризу своей лошади, трусил, не отставая, рядом с полковником. Вот и на этот раз, не успела колонна выйти из Канзасана, репортер, вихляясь в седле, как тряпичная кукла, замешался в толпу адъютантов и ординарцев, окружавших всадника на белом жеребце.

Доехав до развилки, он поднимает правую руку: «Стой!» Ординарцы тут же передают этот приказ командирам рот, горнист трубит, и колонна останавливается. Морейра Сезар, Олимпио де Кастро, Кунья Матос, Тамариндо спешиваются, неуклюже сползает с лошади и близорукий репортер. Позади журналисты, так же как и многие солдаты, кидаются к озерцу с застоявшейся водой, моют лица, руки, ноги. Майор и Тамариндо сверяются с картой, а полковник смотрит на горизонт в бинокль. Солнце садится за далекой, одинокой вершиной-это и есть Монте-Санто. Отчего-то побледнев, полковник прячет бинокль в футляр. Он заметно помрачнел.

– Что вас заботит, господин полковник? – спрашивает капитан Олимпио де Кастро.

– Время, время, – отвечает тот, выговаривая слова странно, словно язык его не слушается. – Я боюсь, они сбегут, не приняв боя.

– Не сбегут, – произносит близорукий репортер. – Они же уверены, что бог на их стороне. Здешний народ любит драку.

– А ведь французы советуют построить отступающему противнику золотой мост, – смеется капитан.

– Не тот случай, – еле ворочая языком, отвечает полковник. – Их надо проучить как следует, чтобы думать забыли о монархии. А кроме того, мы должны восстановить честь бразильской армии.

Он произносит слова, как-то странно запинаясь, неожиданно, невпопад замолкая. Потом открывает рот, чтобы что-то добавить, бледнеет еще сильней, глаза его закатываются. Он опускается на поваленное дерево, медленно снимает кепи. Подслеповатый репортер, усевшийся рядом с ним, видит, что полковник вдруг подносит руки к лицу, резко вскакивает. Лицо его становится багровым, он шатается и, словно в приступе удушья расстегивая ворот, обрывает пуговицы. На губах у него выступает пена. Глухо застонав, полковник падает наземь и судорожно бьется у ног растерявшихся капитана Кастро и репортера. Они склоняются над ним, но тут на них налетают полковник Тамариндо, Кунья Матос, ординарцы, денщики.

– Не трогайте его! – кричит Тамариндо, рассекая воздух ладонью. – Одеяло, живо! Послать за доктором Феррейрой! Никого не подпускать! Назад! Назад!

Майор Кунья Матос оттесняет близорукого репортера и, вместе с ординарцами кинувшись наперерез его коллегам, без церемоний отталкивает их. Тем временем Олимпио де Кастро и Тамариндо уже набросили на полковника одеяло, сорвали с себя фуражки и, сложив их вдвое, подсунули ему под голову.

– Откройте ему рот, придержите язык, чтобы не прикусил! – приказывает Тамариндо-он, очевидно, хорошо осведомлен, как надо поступать в подобных случаях. Повернувшись к ординарцам, он кричит, чтобы поставили палатку.

Капитан с силой разжимает челюсти Морейре Сезару. Он еще долго бьется в конвульсиях. Появляется наконец доктор Соуза Феррейра, а за ним – санитарная повозка. Палатка уже натянута, Морейра Сезар лежит на своей складной кровати, Тамариндо и Олимпио де Кастро по-прежнему склоняются над ним, стараясь, чтобы он не сбросил с себя одеяло и не прикусил язык. Лицо полковника мокро от пота, глаза заведены под лоб, с покрытых пеной губ срываются прерывистые, сдавленные стоны. Доктор и Тамариндо молча поглядывают друг на друга. Капитан объясняет, когда и как начался припадок, а Соуза Феррейра тем временем снимает с себя мундир и жестом приказывает фельдшеру принести свою сумку. Офицеры выходят из палатки, чтобы он мог осмотреть больного без помехи.

Вокруг уже поставлены часовые: оцепление отсекает корреспондентов, которые пытаются что-нибудь разглядеть из-за плеч солдат и набрасываются с расспросами на своего подслеповатого коллегу. Он рассказывает им, что видел. Пространство между оцеплением и лагерем объявлено запретной зоной: никто из солдат или офицеров не имеет права пересечь его без вызова или разрешения майора Куньи Матоса, который расхаживает вдоль шеренги часовых, заложив руки за спину. К нему подходят Тамариндо и Олимпио де Кастро; корреспонденты видят, как они втроем идут к палатке. Догорает пламя заката, и все темнее становятся их лица. Время от времени Тамариндо исчезает под пологом палатки, потом появляется снова и присоединяется к Матосу и Кастро. Так проходит время – полчаса, час. Капитан де Кастро вдруг торопливо приближается к оцеплению и манит к себе близорукого репортера. В лагере уже разложены костры, горнисты подают сигнал к ужину. Часовые размыкают цепь, и капитан ведет репортера к Тамариндо и Кунье Матосу.

– Вы знаете местность, помогите, – бормочет Тамариндо. Обычное благодушие его исчезло, ему досадно оттого, что приходится говорить о таком деле с посторонним:-Доктор настаивает, что полковника необходимо отвезти туда, где за ним будет должный уход. Есть ли поблизости чье-нибудь имение?

– Разумеется, есть, – звучит гнусавый голосок. – Вам это известно не хуже, чем мне.

– Да нет, не Калумби, – торопливо поправляется Тамариндо. – Полковник наотрез отказался воспользоваться приглашением барона и разместить полк у него на фазенде. О Калумби не может быть и речи.

– Другого нет, – сухо отвечает репортер, вглядываясь в полутьму: за палаткой по небу уже разливается зеленоватое лунное сияние. – От Канзасана до Канудоса все принадлежит барону де Каньябраве.

Полковник Тамариндо сокрушенно смотрит на него. Из палатки, вытирая руки, выходит доктор Соуза Феррейра – седеющий, лысоватый человек в мундире. Офицеры окружают врача, позабыв о репортере, но тот не уходит, а стоит, бесцеремонно уставившись на них-за стеклами очков глаза его кажутся громадными и выпуклыми.

– Результат нервного напряжения последних дней, он совершенно измучен, – говорит доктор, закуривая. – Ровно два года с первого припадка-день в день. Не повезло, дьявольски неприятная штука. Я пустил ему кровь, чтобы не случилось удара. Но нужны ванны, растирания и прочее-полный курс. Слово за вами, господа.

Кунья Матос и Олимпио де Кастро глядят на полковника Тамариндо. Тот лишь покашливает.

– Вы настаиваете на том, чтобы везти его в Калумби? Ведь барон сейчас там, – наконец произносит он.

– Я не настаиваю на Калумби, я вообще ни на чем не настаиваю. Я просто сообщил вам, в чем нуждается мой пациент. Позвольте еще добавить, что оставлять его здесь, в таких условиях, опасно.

– Но вы же знаете полковника, – вмешивается Кунья Матос. – Для него будет нестерпимым унижением находиться в доме одного из главарей монархического мятежа.

Доктор Соуза Феррейра пожимает плечами.

– Я подчинюсь любому вашему решению, но ответственность за жизнь полковника с себя снимаю.

У них за спиной в палатке слышатся какие-то звуки, четверо офицеров и подслеповатый репортер поворачиваются туда. Полковник Морейра Сезар, едва различимый в тусклом свете лампы, рычит что-то нечленораздельное. Он гол до пояса, обеими руками держится за парусиновый полог, а на груди у него виднеются какие-то темные, неподвижные пятна-это пиявки. Лишь несколько мгновений сумел он продержаться на ногах, а потом, застонав, падает как подкошенный. Доктор поспешно опускается перед ним на колени, разжимает ему рот, а остальные подхватывают за руки, за ноги, за спину, чтобы снова перенести на складную кровать.

– Надо везти его в Калумби. Беру все на себя, – говорит капитан Олимпио де Кастро.

– Хорошо, – соглашается полковник Тамариндо. – Возьмите конвой и сами сопровождайте доктора. Но полк на фазенду барона не пойдет. Разобьем лагерь здесь.

– Вы позволите поехать и мне, капитан? – слышится во тьме гнусавый голос репортера. – Я знаком с бароном. Я работал в его газете до того, как перешел в «Жорнал де Нотисиас».


После встречи с капангами, которые сумели поживиться всего лишь пучком рыжих волос, циркачи, Журема и Галль провели в Ипупиаре еще десять дней. Чужестранец начал выздоравливать. Однажды ночью Бородатая слышала, как он на ломаном португальском спросил у Журемы, в какой стране он находится, какой сейчас месяц, какое число. На следующий день он впервые сполз с телеги и на подгибающихся ногах сделал несколько неуверенных шагов. А через двое суток, исхудалый и постаревший, но без малейших признаков лихорадки, уже сидел в лавке и расспрашивал хозяина, который с изумлением смотрел на его череп, о Канудосе и о войне. С каким-то непонятным воодушевлением он заставлял лавочника снова и снова повторять, что полтысячи солдат, отправленных из Баии под началом майора Фебронио де Брито, разгромлены в Камбайо. Эта новость так взбудоражила его, что Журема, Карлик и Бородатая стали опасаться, как бы у него снова не открылась горячка и он не начал бредить на непонятном языке. Но Галль, выпив с хозяином по рюмке кашасы, забрался на телегу, крепко заснул и спал без просыпу десять часов.

Они пустились в путь по его настоянию, хотя циркачи предпочли бы еще задержаться на некоторое время в Ипупиаре, где можно было давать представления и худо-бедно заработать на кусок хлеба. Однако чужестранец опасался, что капанги вернутся-и вернутся за его головой. Он совсем оправился и говорил так убежденно и решительно, что Бородатая, Карлик и даже Дурачок развесили уши. Половины того, о чем он толковал, они не понимали, но их поражало, что любой разговор он непременно сворачивал на мятежников из Канудоса. Бородатая спросила Журему: «Может быть, он один из тех посланцев Наставника, что бродят по свету?» Нет, он и в Канудосе-то не бывал, и Наставника не знает, и даже в бога не верует, и что ему до восставших, она уразуметь не может. Галль потребовал, чтобы они двинулись на север, Бородатая и Карлик согласились, а почему-и сами не сумели бы объяснить. Может быть, оттого, что слабые невольно тянутся к сильным, а может быть, оттого, что впереди их ничто не ждало и выбора у них не было, как не было и воли возразить тому, кто не в пример им твердо знал, чего хочет.

Они вышли на рассвете-осел, запряженный в телегу, по бокам Бородатая, Карлик, Дурачок и Журема, а замыкал шествие Галилео Галль. Целый день молча шагали среди камней и колючих зарослей мандакару. Галль, спасаясь от солнца, надел шляпу, принадлежавшую раньше Педрину. Он так исхудал, что штаны висели мешком и рубаха вылезала из-за пояса. Прошедшая по касательной пуля обожгла щеку и оставила за ухом сизое пятнышко-след, нож Каифы провел глубокую борозду от подбородка к плечу. Тускло светились глаза на изможденном, бледном лице. Шли уже четыре дня, когда у поворота дороги на Ситио-дас-Флорес наткнулись на голодную банду, которая отняла у них осла. Вдали виднелись очертания Сьерры-Энгорды. Разбойники-восемь человек, вооруженных ножами и карабинами, одетых кто во что, в шляпах, украшенных монетами, – прятались в зарослях колючего кустарника, у русла пересохшего ручья. Главарь, низенький, безбородый толстяк с жестокими глазами, похожий в профиль на ловчего сокола, отдал несколько кратких приказаний, и в мгновение ока бандиты зарезали и освежевали осла, разрубили тушу на куски. Зажарили ее, а потом с жадностью набросились на еду. Они, должно быть, голодали уже давно, потому что ликование их было безмерно: насытившись, двое-трое даже запели.

Галилео Галль наблюдал за ними, раздумывая, скоро ли хищные звери, дожди и солнце превратят останки осла в кучу дочиста обглоданных костей: он часто видел в сертанах скелеты людей и животных– они словно остерегали путника, предсказывая, что случится с ним, если он выбьется из сил и умрет. Галль сидел на телеге рядом с Бородатой, Карликом, Дурачком и Журемой. Атаман снял шляпу, на которой поблескивал серебряный фунт, и знаком пригласил циркачей присоединиться к пиршеству. Дурачок первым радостно соскочил с телеги, опустился на колени и протянул руки к дымящемуся мясу. Бородатая, Карлик, Журема последовали его примеру. Сидя бок о бок с бандитами, они жадно ели. Галль тоже подошел к костру. После всех своих мытарств он стал тощим и смуглым, как настоящий сертанец. Как только атаман снял шляпу, Галль уже не сводил глаз с его головы и даже теперь, поднеся ко рту первый кусок, продолжал ее рассматривать. Но проглотить мясо он не смог– поперхнулся.

– Только мягкое может есть, – объяснила Журема. – Болел сильно.

– Он из чужих краев, – добавил Карлик. – По-иностранному говорить умеет.

– Так на меня смотрят только враги, – грубо сказал атаман. – Опусти глаза, чего уставился?!

Галль не отрывал взгляда от черепа главаря. Все повернулись к нему, а он подошел к атаману вплотную.

– Меня интересует твоя голова, – медленно проговорил он. – Разреши мне потрогать ее.

Бандит схватился за нож, но Галль улыбкой успокоил его.

– Разреши, – буркнула Бородатая. – Он узнает все твои тайны.

Бандит глядел на шотландца с любопытством и даже перестал жевать.

– Ты что, ученый? – спросил он, и свирепое его лицо неожиданно смягчилось.

Галль снова улыбнулся и сделал еще шаг вперед– теперь он мог коснуться разбойника. Тот был ниже его ростом-взъерошенная голова едва достигала до плеча Галля. Циркачи и бандиты с интересом следили за ними. Атаман, по-прежнему держась за нож, не знал, как себя вести. Но любопытство пересилило: Галль обеими руками начал ощупывать его череп.

– Хотел когда-то стать ученым, – объяснил он, а его ловкие пальцы, раздвигая густые пряди, медленно двигались по заросшему темени. – Полиция не дала выучиться.

– Летучие отряды? – спросил атаман.

– Вроде того, – ответил Галль. – В этом мы с тобой схожи. Враг у нас один.

В маленьких глазках вдруг мелькнула тревога: казалось, бандит попал в ловушку и не знает, как из нее выбраться.

– Ну-ка скажи, как я умру, – пробормотал он, беря себя в руки.

Пальцы Галля продолжали ощупывать его череп– особенно тщательно вокруг ушей. Он был очень сосредоточен и серьезен, но в глазах светилось ликование: наука не обманывала-вот он, орган агрессии, побуждающий бросаться в схватку, дарующий наслаждение от борьбы, знакомое лишь людям непокорным и отчаянным, – он дерзко выпирает под его пальцами в обоих полушариях. Но прежде всего, конечно, это свидетельство страсти к разрушению, мстительности, необузданности, бессердечия – не смиренные разумом и нравственностью, они заставляют проливать реки крови. На редкость отчетливо ощущает Галль парные косточки над ушами бандита. Кажется, что кожа в этих местах горячее. «Прирожденный разбойник», – думает он.

– Оглох? – зарычал, резко отстраняясь, атаман; Галль, потерявший опору, пошатнулся. – Я спрашиваю, какой смертью умру?

Галль с сожалением покачал головой:

– Не знаю. Кости этого не открывают. Разбойники отошли, вернулись к костру доедать мясо. Однако атаман остался рядом с Галлем и циркачами.

– Я ничего на свете не боюсь, – сказал он задумчиво. – Наяву. А сны мне снятся страшные. Вижу иногда собственный свой скелет. Словно ждет он меня, понимаешь?

Бандит с отчаянием махнул рукой, утер губы, сплюнул. Он был заметно взволнован, и никто не решался нарушить молчание – слышно было только, как жужжат над внутренностями осла мухи, осы и оводы.

– И не то чтобы сейчас это началось, – продолжал атаман. – Еще в детстве виделось мне такое, еще когда в Карири жил и не думал в Баию попасть. Когда ходил с Меченым, тоже снилось. А иногда пройдет несколько лет – и ничего. А потом опять, и тут уж-каждую ночь.

– С Меченым? – переспросил Галль, жадно вглядываясь в его лицо. – Это у него шрам?

– У него, – кивнул разбойник. – Пять лет были мы с ним неразлучны, ни разу не полаялись. Вояка был, каких поискать. А потом ему видение было – ангел. Ну, с тех пор он и одумался. Сейчас божий человек, в Канудосе живет.

Он пожал плечами-поди, мол, пойми, да и стоит ли понимать?

– Ты был в Канудосе? – спросил Галль. – Расскажи мне, что там происходит? Как они там?

– Да много всякого про них говорят, – сказал атаман и снова сплюнул. – Говорят, перебили почти всех, кого привел с собой этот Фебронио. Перебили и развесили на деревьях-потому вроде, что непохороненный труп прямиком идет к дьяволу в когти.

– Оружие у них есть? Они смогут отбиться еще раз, если надо будет?

– Смогут, – буркнул атаман. – Там ведь не один Меченый. С ними и Жоан Апостол, и Трещотка, и Жоакин Макамбира с сыновьями, и Педран. Самые что ни на есть отчаянные были. Друг друга на дух не переносили, резались беспрестанно. А теперь – как братья, и воюют за Наставника. И все попадут на небеса, хоть и полютовали на своем веку предостаточно. Наставник их простил.

Бородатая, Дурачок, Карлик и Журема сидели на земле и слушали как зачарованные.

– Тех, кто приходит в Канудос, Наставник целует в лоб. Блаженненький ставит их на колени, а Наставник поднимает и целует. Это знак очищения. Люди прямо плачут от счастья. А раз ты чист и стал избранным, значит, попадешь в рай, значит, и помирать не страшно.

– Ты тоже должен быть с ними, – сказал Галль. – Они и твои братья. Они сражаются за то, чтобы небеса были поближе к земле, за то, чтобы сгинул ад, которого ты так боишься.

– Я боюсь не ада, а смерти, – не выказывая раздражения, ответил бандит. – Даже и не самой смерти, а снов вот этих. Это-другое, как ты не понимаешь?

Он снова сплюнул, на лице у него появилась страдальческая гримаса. Потом вдруг подошел к Журеме и спросил, показав на Галля:

– А что ж, твоему мужу никогда его скелет не снится?

– Он мне не муж, – отвечала Журема.

Жоан Большой добежал до окраины Канудоса. Он был ошеломлен возложенным на него поручением и чем больше думал об этой чести и ответственности, тем яснее сознавал, что он, жалкий, ничтожный, грешный человек, который был одержим дьяволом (страх нового безумия время от времени охватывал его), недостоин охранять Наставника. Однако согласие было дано, и назад пути нет. Впереди показались первые домики Канудоса, и Жоан замедлил бег. Он не знал, куда направиться. Надо было бы повидаться с Антонио Вилановой, чтобы тот посоветовал, как и из кого набирать Стражу, но истомленная душа просила не дельного совета, а духовного напутствия. Вечерело, скоро Наставник поднимется на леса колокольни, но если поторопиться, можно будет еще застать его в Святилище. Он снова припустил во весь дух по узким кривым улочкам, запруженным народом: в этот час все обитатели Канудоса выходили из своих домов, мастерских, лачуг, шалашей и стекались на площадь у Храма Господа Христа, чтобы услышать слова Наставника. Пробегая мимо склада братьев Виланова, Жоан увидел во дворе Меченого и с ним еще человек двадцать: они были одеты по-дорожному и прощались со своими семьями. Жоан с трудом пробивался сквозь плотную толпу, заполнившую площадь между двумя церквами. Стемнело, там и тут вспыхнули огни.

Но Наставника в Святилище не было. Он проводил падре Жоакина до развилки дорог-одна из них вела в Кумбе, – а потом, держа на веревочке белого ягненка, опираясь на пастушеский посох, отправился в дома спасения навестить больных и престарелых. Вокруг него немедленно собиралась толпа, и ему с каждым днем все труднее становилось ходить по Бело-Монте. На – >тот раз с ним были только «ангелицы» и Леон: Мария Куадрадо и Блаженненький оставались в Святилище.

– Я не достоин, – едва переводя дыхание, вымолвил с порога бывший раб. – Благословен будь Иисус Христос.

я приготовил клятву для тебя и твоих людей, – крОТХО ОТМЧал Плажспненький. – Она крепче той, что приносят спасающие душу. Леон записал ее. – И он Протянул Жоану бумажный лоскуток, сразу исчезнувший в громадной черной ручище. – Выучи наизусть. Все, кого ты отберешь, должны будут поклясться. А когда Стража будет собрана, присягнете все вместе, в Храме. Потом устроим процессию.

Стоявшая в углу Мария Куадрадо подошла к ним, держа в руках чистую тряпочку и кувшин.

– Сядь, Жоан, – сказала она ласково. – Попей. Дай я тебя умою.

Негр повиновался. Он был так высок, что и сидя казался одного роста с Марией. Он жадно припал губами к кувшину, пока она вытирала его искаженное волнением, мокрое от пота лицо, шею, крутые завитки волос, где уже проглядывала седина. Потом он протянул руку и привлек ее к себе.

– Помоги мне, Мать Мария, – проговорил он умоляюще и испуганно. – Я не достоин.

– Ты ведь был рабом у людей, – отвечала та, поглаживая его по голове, как ребенка. – Разве не по своей воле стал ты рабом господа нашего? Он тебе и поможет.

– Клянусь, что я не республиканец, что не признаю ни отречения императора, ни Антихриста, пришедшего на его место, – самозабвенно читал Блаженненький. – Клянусь, что не признаю гражданский брак, отделение церкви от государства и десятичную систему. Клянусь, что не стану отвечать на вопросы переписи. Клянусь никогда больше не воровать, не курить, не напиваться допьяна, не держать пари, не предаваться блуду. Клянусь, что отдам жизнь за веру и за господа Христа.

– Я заучу, Блаженненький, – еле слышно пробормотал Жоан.

В эту минуту за дверью громче загудели голоса, и на пороге, ведя на веревке белого ягненка, появился Наставник-высокий, с лицом темным и безжизненным. За ним проворно и легко впрыгнул на четвереньках Леон, а за Леоном вошли «ангелицы». Шум на площади не смолкал. Ягненок стал ластиться к Марии, лизать ей ноги, «ангелицы» сели на корточки у стены, Наставник подошел к Жоану. Тот, опустившись на колени, смотрел в пол. По всему его телу проходила дрожь: вот уже пятнадцать лет он был с Наставником, но до сих пор в его присутствии Жоана охватывало такое смятение, что он терял дар речи, замирал и казался почти неодушевленным. Святой взял в ладони его голову, поднял, заставил посмотреть на себя; огненные глаза Наставника вонзились в затуманенные слезами глаза бывшего раба.

– Ты по-прежнему мучаешься, Жоан, – прошептал он.

– Я не достоин охранять тебя, – рыдая, отвечал негр. – Поручи мне любое дело, пошли куда хочешь, убей, если надо. Я не прощу себе, если с тобой что-нибудь случится. Вспомни, отче, ведь однажды в меня вселился дьявол.

– Ты соберешь Католическую стражу, – сказал Наставник. – Станешь во главе ее. Ты много страдал, страдаешь и сейчас, а потому ты достоин. Господь сказал, что праведник омоет руки кровью грешников. Отныне ты праведник, Жоан.

Он протянул ему руку для поцелуя и уже отрешенно смотрел, как переполнявшие Жоана чувства изливаются бурными рыданиями. Потом снова вышел из Святилища, чтобы с лесов недостроенной колокольни обратиться к народу с наставлениями. Жоан Большой, стоя в плотной толпе, слышал, как он молился, слышал и его рассказ о медном змии, которого сделал Моисей по приказу Отца – одного взгляда на это изображение достаточно было, чтобы излечиться от укусов змей, напавших на иудеев в пустыне, – слышал и его пророчество о том, что грядут новые полчища змей на Бело-Монте, но тот, кто сумеет сохранить веру, не пострадает от их укусов. Проповедь была окончена, люди стали расходиться; Жоан вдруг успокоился. Он вспомнил, что много лет назад, в кишащих змеями сертанах, во время засухи Наставник впервые рассказал об этом чуде и сотворил новое. Воспоминание придало негру сил, и в двери дома Антонио Вилановы стучался уже совсем другой человек.

Ему отворила Асунсьон, жена Онорио. Сам Антонио со всеми детьми, племянниками и помощниками ужинал, сидя у прилавка. Жоана тоже усадили, поставили перед ним тарелку, от которой валил пар, и он стал есть, не чувствуя вкуса, жалея попусту потраченное время, вполуха слушая Антонио, рассказывавшего, что Меченый, отправляясь навстречу солдатам, запасся не порохом и не пулями, а стрелами с отравленными наконечниками, чтобы враги умирали злой смертью. Негр жевал и глотал, не выказывая ни малейшего интереса к тому, что впрямую его не касалось.

После обеда все разошлись по комнатам, улеглись в гамаки, на топчаны или прямо на расстеленные между ящиками и полками одеяла и заснули. Только после этого Антонио и Жоан при свете керосиновой лампы начали свой разговор. Говорили долго: то шептались, то вдруг срывались на крик, то соглашались друг с другом, то ожесточенно спорили. По углам мерцали огоньки светлячков. Антонио время от времени раскрывал свои огромные конторские книги, куда записывал всех, кто пришел в Канудос, всех, кто родился здесь, и всех, кто умер, и называл то одно, то другое имя. Жоан не дал ему передохнуть. Развернув бумажку, которую продолжал мять в пальцах, негр протянул ее Антонио и заставил прочесть вслух несколько раз, пока не запомнил наизусть, и только после этого разрешил торговцу лечь спать. Тот был так измучен, что даже не стал разузаться, но, засыпая, слышал, как Жоан, притулившись под прилавком, снова и снова повторяет слова клятвы.

На следующее утро сыновья и помощники братьев Виланова разбежались по всему Бело-Монте, выкрикивая, словно глашатаи, что тот, кто не боится отдать жизнь за Наставника, может подвергнуться испытанию для приема в Католическую стражу, и перед бывшим господским домом тотчас собралась огромная толпа, запрудившая всю Кампо-Гранде, единственную прямую улицу Канудоса. Претендентов встречали Жоан Большой и Антонио Виланова, сидевшие бок о бок на высоком ящике. Торговец спрашивал, как зовут, давно ли в Канудосе, потом сверялся со своими книгами. Жоан-готов ли испытуемый отказаться от всего своего имущества, забыть, подобно Христовым апостолам, родных и^ близких, согласен ли подвергнуть испытанию свою стойкость. Никто не пошел на попятный.

Отобрали в первую очередь тех, кто сражался в Уауа и Камбайо, а тем, кто не умел забить пыж в ствол кремневого ружья, зарядить винтовку или охладить раскалившийся от долгой стрельбы ствол карабина, отказали сразу. Отказали старикам и юнцам, отказали увечным, хворым, недужным, отказали лунатикам и беременным женщинам; отказали тем, кто в свое время служил проводником у полицейских, кто собирал подати, кто разносил опросные листы. Время от времени Жоан Большой отводил отобранных в какое-нибудь место попустынней, поглуше и приказывал кидаться на себя, как на смертельного врага. Тех, кто не решался, отсылали прочь. Остальных, чтобы проверить их храбрость, заставляли драться друг с другом. К вечеру Католическая стража насчитывала уже восемнадцать бойцов, среди которых была и одна женщина из банды Педрана. Жоан привел их к присяге, а потом распустил по домам проститься с семьями, потому что наутро, сказал он, иных забот, кроме охраны Наставника, у них уже не будет.

На второй день дело пошло веселей: отобранные помогали Жоану проверять новых испытуемых и наводили порядок в возбужденной толпе. Антония и Асунсьон роздали отобранным ленты синего цвета, которые те носили на руке или в волосах. В этот день к присяге было приведено еще тридцать человек, назавтра– еще пятьдесят, а к концу недели в Католическую стражу зачислили четыре сотни бойцов. Среди них было двадцать пять женщин, умевших стрелять, подкладывать динамитные шашки, владевших ножом и мачете.

Еще через неделю стражники устроили процессию по улицам Канудоса мимо выстроившихся вдоль стен жителей, которые рукоплескали, но и завидовали им. Шествие началось в полдень: как всегда в таких случаях, несли изображения святых из церкви святого Антония, из Храма Господа Христа, из своих домов, пускали ракеты, воздух был пропитан ладаном, гудел от песнопений и молитв. Вечером в недостроенном, еще не подведенном под крышу Храме Господа Христа, под открытым небом, густо усыпанным ранними звездами-казалось, они засияли в неурочный час, чтобы полюбоваться торжественным зрелищем, – бойцы Католической стражи хором принесли клятву на верность Наставнику.

А наутро пробрался к Жоану Апостолу гонец от Меченого и сообщил, что воинство сатаны насчитывает тысячу двести человек, что за ними везут несколько пушек и что командует ими полковник по прозвищу Живорез.

Руфино быстро, но без суеты собирается в путь-а чем и когда кончится это путешествие, одному богу известно: таких у него еще не было. Руфино сбрасывает с себя штаны и рубашку, в которых ходил в имение Педро-Вермелью повидаться с бароном, и надевает другие; закидывает за спину карабин и сумку, затыкает за пояс два ножа и подвешивает сбоку мачете. Долгим взглядом обводит он свое жилище-гамак, скамейки, посуду, статую Девы Марии. Он кривится и часто моргает, но потом лицо его застывает, делается как каменное. Движения его проворны и точны. Сборы окончены. Он поджигает запальные шнуры, которыми заранее обмотал стол и лавки. Пламя охватывает дом. Руфино, не торопясь, идет к дверям, унося с собою только оружие и сумку. Выйдя наружу, он садится на корточки у стены пустого загона и смотрит, как ласковый ветерок раздувает пожирающий его жилище огонь. Дым идет в его сторону, он кашляет и поднимается на ноги, поправляет все свое снаряжение и уходит прочь, зная, что в Кеймадасе ему больше не бывать. Он даже не замечает флагов и плакатов, развешанных на станции в честь прибытия 7-го полка и полковника Морейры Сезара.

Через пять дней гибкая, сухощавая, запыленная фигура проводника уже мелькает на улицах Ипупиары. Руфино пришлось опять сделать крюк, чтобы вернуть в церковь нож: он шагал по десять часов в день, отдыхая только в самый зной или глубокой ночью, когда тьма становилась непроглядной. Лишь однажды пришлось ему заплатить за обед, а так пропитание себе он добывал охотой-силками или пулей. В дверях таверны сидят несколько стариков, похожих как близнецы, – они по очереди курят одну трубку. Руфино подходит к ним, снимает шляпу и кланяется. Должно быть, его узнают: старики спрашивают, как там дела в Кеймадасе, видал ли солдат, что слышно о войне. Присев рядом, он рассказывает, что знает, и в свою очередь осведомляется о жителях Ипупиары. Кто умер, отвечают ему, кто уехал на юг искать счастья, а две семьи только недавно ушли в Канудос. С наступлением сумерек Руфино и старики входят в таверну выпить по рюмочке. Палящий дневной зной сменяется приятной прохладой. Руфино исподволь, как полагается, заводит речь о том самом, чего ждут от него старики: он не выказывает никакого интереса и спрашивает вроде бы просто так, от нечего делать. Старики не удивляются его вопросам и отвечают по порядку. Да, побывал тут цирк-не цирк, а бледная его тень, даже не поверишь, что только это и осталось от великолепной труппы Цыгана. Руфино почтительно слушает, как старики вспоминают прежние представления, а потом, улучив минуту, снова гнет свое, и старики, оценив его выдержку и знание приличий, рассказывают о том, что он хотел узнать, чему хотел услышать подтверждение: как появился тут цирк, как, предсказывая судьбу, распевая романсы, паясничая и кривляясь, зарабатывали себе на хлеб Бородатая женщина, Карлик и Дурачок; как не давал им покоя чужеземец безумными расспросами про Канудос; как приехали капанги, состригли его рыжие волосы и увезли с собой труп детоубийцы. О том, что был здесь еще один человек-не циркач и не чужестранец, – старики молчат, а Руфино не спрашивает. Но ни единым словом не помянутая женщина все же возникает в разговоре, когда речь заходит о том, как выхаживали, кормили и лечили рыжего чужака. Знают ли старики, что это жена Руфино? Наверняка знают или догадываются-точно так же они знают или догадываются, о чем можно говорить, а о чем не стоит. Под конец Руфино невзначай осведомляется, в какую сторону ушли циркачи. Он ночует в таверне – хозяин дал ему топчан, – а на рассвете своей ровной рысцой снова пускается в путь.

Не замедляя и не убыстряя хода, пересекает он равнину, единственная тень на которой-его собственная: сначала она двигалась за ним, а потом перегнала и побежала впереди. Стиснув зубы, полузакрыв глаза, бежит он без устали, хотя ветер кое-где уже занес следы песком, и под вечер добирается до засеянного поля и домика на пригорке. Хозяин, его жена и полуголые ребятишки встречают его как старого знакомого. Он ест с ними и пьет и рассказывает, что слышно в Кеймадасе, в Ипупиаре и в других местах. Они толкуют о войне, о том, сколько бед она принесет, о паломниках, ушедших в Канудос, они размышляют, скоро ли наступит конец света. Только после этого Руфино спрашивает о циркачах и о наголо стриженном чужеземце. Да, проходили здесь такие: они шли к сьерре Ольос-д'Агуа, оттуда собирались в Монте-Санто. Хозяйка припоминает прежде всего тощего человека с бабьим безбородым лицом, с желтоватыми глазами – он мог сложиться вчетверо, словно был без костей, и время от времени начинал хохотать без причины. Ночь Руфино проводит в гамаке, а наутро хозяева, не взяв с него денег, дают ему на дорогу еды.

Целый день бежит он, никого не встречая, по унылой равнине, которую лишь кое-где оживляют рощицы-там в ветвях верещат попугаи. Но под вечер ему попадаются козопасы со своими стадами, и он вступает с ними в разговор. Миновав Ситио-дас-Флорес1-похоже, название дано деревеньке в насмешку, потому что там нет ничего, кроме камней и пересохшей земли, – он сворачивает к одиноко стоящему кресту, окруженному вырезанными из дерева приношениями. Безногая женщина, распластавшись на земле как змея, охраняет его. Руфино становится на колени, и женщина его благословляет. Он делится с нею своими припасами, заводит беседу. Женщина не знает тех, о ком он говорит, не видала. Прежде чем снова тронуться в путь, Руфино зажигает свечу, склоняется перед распятием.

Три дня отыскивает он потерянный след, расспрашивает крестьян и вакейро и наконец заключает, что циркачи пошли не к Монте-Санто, а взяли в сторону или вернулись назад. Должно быть, они ищут ярмарку, чтобы заработать на пропитание. Он рыщет вокруг Ситио-дас-Флорес, он расширяет круги, он выпытывает, не видал ли кто бородатую женщину, пятивершко-вого карлика, бескостного дурачка, чужестранца с рыжеватой щетиной на темени, который говорит на нашем языке так, что не сразу поймешь. Нет, неизменно отвечают ему. Забившись в какое-нибудь укромное место, Руфино раздумывает. Что, если Галля уже убили, что, если он умер от ран? Руфино спускается до Танкиньо, потом поднимается обратно, но все впустую. Однажды ночью, когда он, отчаявшись, заснул, его окружает кучка вооруженных людей, подкравшихся бесшумно, как призраки. Чья-то нога в пастушеской сандалии упирается ему в грудь, и Руфино открывает глаза. Он видит, что, кроме карабинов, у них еще мачете, ножи, свирели и патронташи и что это не бандиты, хоть, может, и были ими когда-то. Ему нелегко убедить их в том, что он не вражий лазутчик и что с тех пор, как вышел из Кеймадаса, даже не видел солдат. Он говорит о войне с таким безразличием, что поверить ему и вправду нелегко, и один из этих людей уже тянется к его горлу своим клинком. Но постепенно допрос становится беседой. Руфино проводит с ними ночь, слушая, как они разговаривают об Антихристе, об Иисусе, о Наставнике, о Бело-Монте. Он понимает, что они грабили, воровали и убивали, а теперь стали праведниками. Они объясняют ему, что солдаты идут по сертанам как чума, отнимают у жителей ружья, забирают мужчин, а тем, кто отказывается плюнуть на распятие и проклясть господа, – перерезают глотку. Новые знакомые спрашивают, не хочет ли он примкнуть к ним. «Нет», – отвечает Руфино. Он объясняет им причину отказа, и больше они не настаивают.

На следующее утро он оказывается в Канзасане почти одновременно с солдатами. Он идет к знакомому кузнецу, и тот, обливаясь потом у пылающего горна, говорит, чтобы Руфино уходил отсюда, да поскорей, потому что приспешники сатаны силой берут в свое войско всех проводников. Но Руфино и ему объясняет, в чем дело, и кузнец говорит, что, действительно, не так давно проходила тут шайка бандитов, которая встретилась с теми, кого он ищет. Был там и чужеземец: ощупав голову человека, он мог рассказать его прошлое и будущее. Где произошла эта встреча? Кузнец отвечает; Руфино до рассвета остается у него. Он покидает деревню, не замеченный часовыми, и через два часа снова встречает апостолов из Бело-Монте. Им он сообщает, что война и в самом деле нагрянула в Канзасан.

Доктор Соуза Феррейра, протерев банки спиртом, протягивал их баронессе Эстеле, спрятавшей волосы под косынкой, как сестра милосердия, а та проворно поджигала пропитанную спиртом вату и одну за другой ставила банки на спину полковника. Он лежал так тихо, что простыни лишь едва заметно морщились складками.

– Здесь, в Калумби, мне часто приходилось и лечить, и принимать роды, – слышался певучий голос, обращенный то ли к доктору, то ли к больному. – Но вот банки я не ставила давно. Вам не больно, полковник?

– Нисколько, сударыня. – Морейра Сезар всячески пытался скрыть неловкость, но это ему плохо удавалось. – Я прошу извинить меня за это вторжение. Но идея была не моя.

– Мы вам очень рады. – Баронесса поставила последнюю банку и поправила подушки. – Мне очень хотелось увидеть прославленного героя во плоти. Разумеется, я бы предпочла, чтобы оказались вы у нас не из-за болезни…

Любезные фразы звучали с очаровательной легкостью. К изголовью был придвинут столик, на котором стояли фарфоровые кувшин и таз, расписанный павлинами, стакан с пиявками, банки, множество флаконов и склянок, лежали бинты и вата. Пронизывая белые шторы, в прохладную опрятную комнату лился утренний свет. У дверей неподвижно стояла Себастьяна, горничная баронессы. Доктор Соуза Феррейра – глаза его припухли и покраснели от бессонной ночи– осмотрел спину полковника, сплошь покрытую банками.

– Ну вот, через полчаса-ванна и массаж. Вы не станете отрицать, господин полковник, что чувствуете себя лучше. У вас совсем другой цвет лица.

– Ванна готова; если что-нибудь понадобится, я к вашим услугам, – сказала Себастьяна.

– И я, – откликнулась баронесса. – Теперь позвольте вас оставить. Ах да, совсем забыла! Полковник, доктор разрешит вам выпить с нами чаю. Мой муж хотел бы засвидетельствовать вам свое почтение. Я приглашаю и вас, доктор. И капитана де Кастро, и этого молодого человека, который выглядит так забавно. Как его зовут?

Полковник растянул губы в улыбку, но, лишь только баронесса де Каньябрава в сопровождении Себастьяны ступила за порог, с яростью прошипел:

– Вас следовало бы расстрелять за то, что втравили меня в эту историю!

– Если будете сердиться, я пущу вам кровь, и тогда придется лишний день пролежать в постели. – Доктор Соуза Феррейра, полумертвый от усталости, рухнул в кресло. – Дайте и мне отдохнуть. Полежите полчаса спокойно, прошу вас.

Ровно через полчаса он открыл глаза, потер их и стал снимать банки-они отделялись без усилия и оставляли на коже багровый круглый след. Полковник лежал неподвижно, уперев подбородок в скрещенные руки, и лишь беззвучно пошевелил губами, когда вошедший капитан Олимпио де Кастро стал докладывать, как обстоят дела в полку. Доктор проводил полковника в ванную комнату, где Себастьяна уже приготовила все, что он велел. Полковник разделся– кожа на его щуплом теле казалась особенно белой по сравнению с дочерна загорелым лицом и кистями рук, – стиснув зубы, сел в ванну и просидел в горячей воде столько, сколько потребовалось. Потом доктор сильно растер его спиртом, поставил ему горчичники и заставил вдыхать дым горевших в жаровне целебных трав. Все это происходило в полной тишине, и лишь после того, как с ингаляцией было покончено, полковник, чтобы несколько разрядить атмосферу, проворчал, что все это сильно отдает знахарством и заговором. Соуза Феррейра заметил, что граница между наукой и магией очень зыбкая. На этом они и помирились. В комнате их ожидал поднос, на котором стояла ваза с фруктами, парное молоко, булочки, джем и кофе. Морейра Сезар позавтракал без всякого аппетита и заснул, а когда проснулся, был уже полдень; у его постели стоял с колодой карт в руке репортер из «Жорнал де Нотисиас». Он предложил полковнику научить его игре в ломбер – среди баиянской богемы эта игра была в большой моде. Полковник согласился, и они молча играли до тех пор, пока доктор Соуза Феррейра, умытый и выбритый, не разрешил полковнику встать. Когда Морейра Сезар вошел в комнату, где уже был накрыт стол, его ждали хозяева, доктор, капитан Кастро и репортер – единственный, кто явился к чаю в своем всегдашнем затрапезном виде.

Барон де Каньябрава устремился навстречу гостю. В просторной комнате, на выложенном бело-красной плиткой полу, стояла мебель из черного дерева и плетеные венские стулья, столики с керосиновыми лампами и альбомами, поставцы с хрусталем и фарфором; на стенах висели под стеклом распластанные на черном бархате бабочки и акварельные ландшафты. Барон осведомился о здоровье гостя, и оба обменялись приличествующими случаю любезностями, но фазендейро играл в эту игру несравненно лучше, чем полковник. Смеркалось; за окнами виднелись каменные колонны парадного крыльца, пруд, а за аллеей, обсаженной тамариндами и величественными пальмами, тянулись бараки сензала, где раньше жили рабы, а теперь-пеоны. Себастьяна и помогавшая ей служанка в клетчатом переднике расставляли на скатерти чайнички для заварки, чашки, пирожные и печенье. Баронесса объясняла доктору, журналисту и капитану Кастро, что все материалы для постройки дома приходилось привозить в Калумби издалека, а барон, показывая полковнику гербарий, говорил о том, как с юности мечтал посвятить себя науке и провести жизнь в лабораториях, однако человек предполагает, а бог располагает: ему пришлось заняться тем, к чему у него не было ни малейшей склонности, – сельским хозяйством, дипломатией и политикой. А полковник? Всегда ли он хотел стать военным? Морейра Сезар ответил, что эта стезя влекла его с тех самых пор, как он себя помнит, а может быть, и со дня рождения-там, в штате Сан-Пауло, в маленьком городке Пиндамоньян-габа. Близорукий репортер отошел от кружка баронессы и теперь, нарушая правила хорошего тона, стоял рядом с собеседниками, слушая их разговор.

– Я был немало удивлен, увидав этого молодого человека с вами, – улыбнулся барон. – Он поведал вам, что раньше служил в моей газете? В те времена он был пламенным поклонником Виктора Гюго и мечтал сделаться драматургом, а о журналистике отзывался очень сурово.

– Как и сейчас, – раздался неприятный голос репортера.

– Чистейшая ложь! – воскликнул барон. – На самом деле злословие, бесчестие, клевета, удар из-за угла-вот истинное ваше призвание. Он был моим протеже, но не успел перейти в газету наших противников, как мигом сделался самым суровым из моих недоброжелателей. Остерегайтесь его, полковник, – это опасный человек.

Подслеповатый репортер сиял, как будто его превозносили до небес.

– Все интеллигенты опасны, – заметил Морейра Сезар. – Все они слабохарактерны, безвольны, чувствительны и ловко прикрывают высокими идеями самые низменные цели. Государство не может без них обойтись, но их следует держать в узде, как непокорных жеребцов.

Репортер расхохотался так звонко, что баронесса, доктор и Олимпио де Кастро повернулись в его сторону. Себастьяна разливала чай. Барон взял полковника под руку и подвел его к шкафчику.

– У меня для вас сюрприз. Таков обычай у нас в сертанах: гостю полагается подарок на память о пребывании под нашим кровом. – Он достал запыленную бутылку коньяка и, чуть прижмурив глаз, указал на этикетку:-Я знаю, вы хотели бы, чтоб в нашей стране Европой и не пахло, но, надеюсь, на коньяк ваша ненависть не распространяется?

Они сели за стол. Баронесса подала полковнику его чашку и положила два кусочка сахару.

– На вооружении у моего полка-французские ружья, германские орудия, – произнес Морейра Сезар так серьезно, что застольная болтовня оборвалась. – У меня нет причин ненавидеть Европу, а коньяк-и подавно. Но я не пью, и потому не стоит делать такой подарок человеку, который лишен возможности оценить его по достоинству.

– Возьмите его хотя бы в память о нашем знакомстве, – сказала баронесса.

– А ненавижу я местных феодалов и английских торгашей, которые хотят, чтобы Вайя вечно пребывала в первобытном состоянии, – продолжал полковник ледяным тоном. – Я ненавижу тех, кому сахар дороже, чем народ Бразилии.

Баронесса продолжала невозмутимо угощать гостей. Но с лица хозяина улыбка исчезла.

– А позвольте спросить: что интересует североамериканских коммерсантов, которых на юге принимают с распростертыми объятьями, – народ Бразилии или бразильский кофе? – осведомился он с прежней любезностью.

Полковник не замедлил с ответом:

– Они принесли с собой машины, технику и деньги-все то, в чем нуждается Бразилия, чтобы следовать по пути прогресса. Потому что прогресс-это промышленность, труд и капитал. Североамериканские штаты доказали это со всей очевидностью. – Он поморгал и добавил: – Рабовладельцам, барон, этого никогда не понять.

Вслед за этими словами воцарилась полная тишина: слышно было только, как позвякивают ложечки в чашках и звучно прихлебывает чай подслеповатый репортер: казалось, он полощет себе горло.

– Между тем рабство отменил император, а не Республика, – со смехом, словно бы в шутку напомнила баронесса, предлагая своему соседу печенье. – Кстати, знаете ли вы, что мой муж отпустил своих рабов на волю за пять лет до указа?

– Нет, не знаю, – ответил полковник. – Похвально.

Он натянуто улыбнулся и отпил глоток. Напряжение и неловкость чувствовались так явно, что не помогали ни улыбки баронессы, ни внезапный интерес доктора Соузы Феррейры к коллекции бабочек, ни анекдот капитана Кастро об одном столичном адвокате, убитом женой. Атмосфера сгустилась еще больше после того, как Соуза Феррейра вежливо заметил:

– Здешние помещики, опасаясь поджогов, бегут со своих земель. А вы подаете превосходный пример, вернувшись в Калумби.

– Я вернулся, чтобы предоставить фазенду в распоряжение 7-го полка, – ответил барон. – Очень жаль, что моей помощью не воспользовались.

– Кто бы мог подумать, что война совсем близко, – пробормотал полковник. – Здесь так тихо и спокойно. Мятежники не тронули Калумби. Вам повезло, барон.

– Не судите по первому впечатлению, – не теряя самообладания, возразил тот. – Многие здешние семьи ушли в Канудос. Пахота сократилась вдвое. А кроме того, Канудос ведь тоже принадлежит мне. Так что бедствие меня не обошло, а ущерб, который я понес, крупнее, чем у кого-нибудь еще.

Барон ничем не выдавал ярость, вспыхнувшую в нем после слов полковника, зато лицо Эстелы исказилось от негодования.

– Я надеюсь, вы не принимаете всерьез вздорные слухи о том, что мой муж по доброй воле отдал Канудос мятежникам? – спросила она.

Полковник, не отвечая, сделал еще глоток.

– Ах, вот как, – протянул барон. – Вы и в самом деле поверили клевете? Поверили, что я помогаю этим полоумным фанатикам, грабителям и поджигателям?

Морейра Сезар поставил чашку на стол. Он окинул барона ледяным взглядом и быстро провел кончиком языка по губам.

– Эти полоумные стреляют в солдат разрывными пулями, – отчеканил он, словно опасаясь, что кто-нибудь не сможет его расслышать. – Эти поджигатели снабжены самыми современными ружьями. Эти грабители получают помощь от агентов британской короны. Кто, кроме монархистов, может поддерживать заговор против Республики?

Он побледнел, и чашка в его пальцах задрожала. Все, кроме репортера, сидели не поднимая глаз.

– Когда здешние люди чувствуют над собой твердую руку, когда они видят, что общество строго и разумно организовано, они не грабят, не жгут и не убивают, ибо никто лучше их не приучен уважать иерархию, – твердо ответил барон. – А Республика своими безумными прожектами разрушила созданную нами систему и заменила принцип подчинения беспочвенным энтузиазмом. Это была ошибка маршала Флориано, потому что идеал общества-не в энтузиазме, а в спокойствии.

– Полковник, вам нездоровится? – внезапно прервал его доктор, поднимаясь.

Но Морейра Сезар взглядом приковал его к месту. Он еще сильнее побледнел, на лбу у него выступил пот, а губы сделались ярко-красными, словно он в кровь искусал их. Встав на ноги, он подошел к баронессе и произнес так, точно каждое слово давалось ему с трудом:

– Прошу простить, сударыня. Я знаю, что мои манеры оставляют желать лучшего, – что делать: я простолюдин по рождению и к тому же слишком испорчен казармой.

Он вышел из комнаты, стараясь не пошатнуться, не задеть ни один из стульев или поставцов. За его спиной раздался гнусавый голосок: бестактный репортер просил налить ему еще чашечку. Он вместе с капитаном остался за столом, но доктор последовал за полковником, которого обнаружил уже в постели-тот тяжело и неровно дышал, изнемогая. Доктор помог ему раздеться, дал таблетку успокаивающего. Морейра Сезар заявил, что на рассвете возвращается в полк: подобные словопрения он более терпеть не намерен. После этого он получил вторую порцию банок и принял холодную ванну, из которой выскочил, дрожа от озноба. Доктор натер его скипидаром и горчицей, и полковник согрелся. Обед ему принесли в комнату, но после этого он в халате вышел на несколько минут в столовую и поблагодарил хозяев за гостеприимство. Он проснулся в пять утра: пока пили кофе, уверил доктора Феррейру, что никогда еще не чувствовал себя лучше, и снова предупредил нечесаного и зевающего репортера, что, если в какой-нибудь газете появится хотя бы строчка о его болезни, отвечать за это будет он. Когда Морейра Сезар шел к дверям, на пороге появился слуга: барон просил полковника к себе. Слуга провел его в маленькую комнату, где стоял огромный письменный стол, а на нем-станочек для закрутки сигар. В простенках между книжными шкафами были развешаны ножи, хлысты, перчатки для соколиной охоты, кожаные шляпы, седла. Через окно в рассветном сумраке полковник увидел у ворот свою свиту и близорукого репортера. Барон встретил его в халате и ночных туфлях.

– Мы по-разному смотрим на вещи, полковник, – сказал он вместо приветствия, – но я считаю вас истинным патриотом, радеющим о благе Бразилии. Нет-нет, я не собираюсь завоевывать ваше расположение комплиментами и надолго вас не задержу. Я только хочу знать: вооруженные силы страны, и вы в частности, осведомлены о тех интригах, которые сплели против меня и моих друзей наши противники?

– Вооруженные силы не вмешиваются в местные политические дрязги, – прервал его полковник. – Я прибыл в Баию, чтобы подавить восстание, представляющее угрозу Республике, и ни за чем больше.

Они стояли лицом к лицу и смотрели друг на друга пристально и неотрывно.

– Вот в этом и заключается интрига, – сказал барон. – Они хотят, чтобы Рио, правительство, армия – все поверили тому, что Канудос представляет угрозу Республике. У этих несчастных и в помине нет того оружия, о котором вы говорили. Разрывные пули-это лимонит, или, если угодно, бурый железняк-минерал, залежи которого в сьерре Бенденго неисчерпаемы. Местные жители с незапамятных времен используют его для патронов.

– А разгром правительственных войск в Уауа и в Камбайо-это, по-вашему, тоже интрига? – спросил полковник. – А ружья, привезенные из Ливерпуля и тайно доставленные английскими шпионами в Канудос, тоже интрига?

Барон внимательно глядел в треугольное, искаженное презрительной гримасой личико полковника, в его смелые и злые глаза. Что это-цинизм? Он не мог бы ответить на этот вопрос, но несомненно, что полковник Морейра Сезар его ненавидит.

– Да, – сказал он. – Интрига. Эти ружья привез Эпаминондас Гонсалвес, самый пламенный из ваших приверженцев. Он хотел обвинить нас в сговоре с иностранной державой и с мятежниками. И английский шпион-тоже дело его рук: он приказал убить одного беднягу, который на свою беду был рыжеволосым. Вам известно это?

На лице полковника не дрогнул ни один мускул. Он продолжал молча смотреть на барона, и этот взгляд красноречивей всяких слов говорил, что он думает о нем и о его доводах.

– В том случае, если вы осведомлены об этом, вы – соучастник или даже негласный руководитель всей затеи, «серый кардинал», так сказать. – Барон отвел взгляд и постоял мгновение, опустив голову, словно раздумывая, но на самом деле он преодолевал внезапное ошеломление и растерянность. – И что же, по-вашему, – стоит? Я хочу сказать, стоит так много лгать, интриговать и теперь еще решиться на преступление только для того, чтобы установить в стране диктатуру? Неужели вы и вправду думаете, что такими средствами можно защитить нашу страну от всех бед?

Полковник не отвечал ему несколько секунд. За окном уже сверкнул красноватый отблеск зари; слышались конское ржание, голоса; над головой тяжело прошаркали чьи-то шаги.

– В Баии поднято восстание. Бунтовщики не признают Республику и разгромили две военные экспедиции, – внезапно заговорил он, и его твердый, сухой, лишенный интонации голос не изменил ему и теперь. – Объективно они являются орудием тех, кто, подобно вам, признал Республику лишь для того, чтобы предать ее при первом удобном случае, захватить власть и, сменив некоторые названия, восстановить прежний порядок. Кое в чем они добились успеха. Сейчас страной правит гражданский президент, существует многопартийная система, усиливающая противоречия и затрудняющая созидательную деятельность, имеется парламент, и всякую его попытку изменить ход вещей можно ослабить или вовсе свести на нет ловкими махинациями-вы на них большие мастера. Вы уже торжествуете, не правда ли? Вы уже поговариваете о том, чтобы вдвое сократить численность нашей армии, да? Вы предвкушаете победу? Рано! Бразилия никогда больше не будет вашей вотчиной-эти времена миновали. Армия не даст вам править страной, как своим имением. Армия затем и существует, чтобы сплотить нацию, чтобы приблизить прогресс, чтобы сделать всех бразильцев равноправными гражданами, а страну– могучей и современной державой. Мы сметем с нашего пути все препятствия, можете не сомневаться: и Канудос, и вас, и английских толстосумов. Я не стану вам объяснять, какой смысл вкладывают в понятие «республика» ее истинные приверженцы, – вы все равно не поймете. Вы-прошлое, вы глядите назад. Вы даже не слышите, как нелепо звучит ваш титул в наше время, за четыре года до наступления двадцатого столетия. Мы с вами-смертельные враги. Воевать с вами мы будем насмерть-и говорить нам не о чем.

Он поклонился, повернулся кругом, двинулся к выходу.

– Что ж, спасибо за откровенность, – прошептал барон. Не трогаясь с места, он смотрел, как полковник покинул его кабинет, а потом появился у ворот, сел на своего белого коня и, вздымая пыль, поскакал в.сопровождении офицеров и ординарцев прочь.

IV

Свист свирелей похож на пение каких-то неведомых птиц, он ввинчивается в уши, и у солдат, застигнутых им на марше или на привале, сдают нервы от этого неутешного жалобного щебета. Он предвещает смерть: следом непременно свистнет пуля, мелькнет по залитому солнцем или усыпанному звездами небосклону стрела, и тогда вой тростниковых дудок стихнет и сменится страдальческим фырканьем, тяжким сопением смертельно раненной коровы или лошади, вола, козы, мула. Случается, что стрела поразит и солдата, но редко: свирели предназначены для слуха людей-для их души и разума, – а стрелы почти всегда летят в животных. После того как прирезали первых же коров, выяснилось, что мясо их в пищу не годится: переварить его не смогли даже самые луженые желудки. У отведавших этого угощения началась такая рвота, открылся такой понос, что еще до того, как полковые врачи определили причину болезни, солдаты поняли: стрелы мятежников убивают скотину дважды-лишают и жизни, и возможности накормить тех, кто, хлеща по бокам, гнал ее по дороге. С той поры майор Фебронио де Брито обливает тушу керосином и сжигает. За несколько дней, что полк идет от Канзасана, майор стал неузнаваем: высох, осунулся, в глазах его постоянно горит злой огонек, он превратился в недоверчивое, угрюмое существо. Должно быть, нет в 7-м полку человека, которого бы так бесил и мучил свист пастушьих дудок: на свою беду, это майор отвечает за сохранность четвероногих, а стадо сокращается день ото дня; это майор приказывает прирезать и сжечь раненого вола или корову, хоть и знает, что каждая такая смерть сулит в недалеком будущем голод. Пытаясь уберечь скотину от гибели, майор делает все, что в его силах: он высылает во все стороны дозоры, он укрывает бока животных кожей и толстым брезентом, но толку от этого мало: жара стоит такая, что животные потеют, еле плетутся, падают. Как только начинается эта музыка, майор на глазах у солдат лично возглавляет погоню, но она никогда не достигает цели и доказывает только, что враг неуловим, бесплотен, вездесущ. Громкое завывание говорит о том, что мятежники многочисленны, но где же, где они? Как удается им стать невидимыми на гладкой равнине, где наперечет каждый кустик, каждое деревце? Полковник Морейра Сезар дал этому такое объяснение: мелкие отряды бандитов устраивают засады в лощинах, балочках, звериных норах, в зарослях кустарников, они сидят там, притаившись, в течение многих часов, а то и дней, а свист их дудок только кажется таким громким-тому виной полнейшее, астральное безмолвие, царящее в этой пустыне. Все эти жалкие уловки, по его мнению, не могут причинить полку ущерба и не должны тревожить солдат. А когда ему докладывают, что колонна лишилась еще стольких-то голов скота, он, снова двинув полк вперед, замечает:

– Ну и хорошо. Обоз нас задерживает. Теперь пойдем быстрее и придем раньше.

Корреспонденты, с которыми он всякий раз, получая известие о новых потерях, позволяет себе пошутить, дивятся его хладнокровию. Они-то всерьез обеспокоены противником, который следит за каждым их шагом, а сам остается невидимкой; они только о том и говорят. Они осаждают своего коллегу из «Жорнал де Нотисиас» вопросами: что же на самом деле думает полковник об этом постоянном преследовании– припасы истощаются, растерянность возрастает, – а подслеповатый репортер неизменно отвечает им одно и то же: Морейра Сезар не слышит свирелей и не замечает стрел, потому что все его помыслы заняты одним-ворваться в Канудос, прежде чем Наставник и его банда уберутся оттуда. Он знает, он уверен, что все эти свирели и стрелы имеют целью задержать полк, чтобы мятежники успели уйти. Но полковник на своем веку понюхал пороху, он не даст обвести себя вокруг пальца, не станет терять время на бесплодные погони и ни на пядь не отклонится от своего маршрута. А когда его офицеры высказывают опасения насчет провианта, он отвечает, что выход один: как можно скорее захватить Канудос-там на неприятельских складах, на фермах и в корралях 7-й полк найдет все необходимое.

Сколько уже раз приходилось корреспондентам видеть, как голову колонны нагонял юный офицер на лошади и, показав полковнику пучок окровавленных стрел, докладывал о новых потерях. Но сегодня, когда до Монте-Санто остается лишь несколько часов марша, отряженный Фебронио де Брито офицер привез еще и пастушескую свирель и самострел. Полк под палящими лучами солнца преодолевает глубокую лощину. Морейра Сезар внимательно разглядывает этот самодельный арбалет-плохо ошкуренное дерево, толстая тетива из бычьих жил, первобытное оружие, простое и безотказное. Полковник Тамариндо, капитан де Кастро стоят рядом. Морейра Сезар берет одну из стрел, заряжает арбалет и показывает корреспондентам, как он действует. Потом подносит к губам тростниковую дудку, и раздается звук унылый и жалобный. Только после этого юный офицер сообщает главное:

– Мы взяли двух пленных, господин полковник. Один ранен, но другой может говорить.

Морейра Сезар, полковник Тамариндо и капитан де Кастро молча переглядываются. Офицерик докладывает: два часа назад, заслышав звуки свирели, но прежде, чем в воздухе зажужжали стрелы, три конных патруля, только этого и ждавшие, поскакали на поиски бандитов и обнаружили их за валунами. Разъезд преследовал их, настиг, пытаясь взять живьем; мятежники оказали сопротивление, и один из них был ранен. Морейра Сезар тотчас поворачивает коня и скачет в хвост колонны, а за ним-корреспонденты, возбужденные до последней степени: сейчас они наконец увидят врага. Однако это им удается не сразу: когда через час они подъезжают к арьергарду, пленники уже сидят в каком-то сарайчике под охраной часовых. Журналистов туда не пускают, и они бродят вокруг, глядя, как входят и выходят офицеры, расспрашивая и получая уклончивые ответы. Только через два или три часа, когда полковник Морейра Сезар занимает свое место во главе полка, журналистам удается кое-что узнать.

– Раненый плох, – объясняет полковник. – До Монте-Санто не дотянет. Жаль. Их надо было казнить там, в назидание. Здесь от его смерти никакого толка.

Когда же седоватый корреспондент-это он всегда кутается, точно выздоравливает после простуды, – спрашивает, ценные ли сведения дали пленные, полковник пренебрежительно машет рукой:

– Всякая чушь о боге, об Антихристе, о светопреставлении– об этом они могут распинаться до утра. А вот о своих сообщниках и главарях-ни слова. Впрочем, они много и не знают-пешки. Оба из банды Меченого.

Полк выступает немедленно, идет форсированным маршем и к вечеру входит в Монте-Санто. Занимая другие городки и деревни, солдаты быстро обшаривали дома в поисках оружия, но здесь все по-другому: спешившиеся корреспонденты стоят на квадратной площади под тамариндами у подножия горы, по склону которой тянется цепь часовенок. А вокруг с глуповатым, ничего не понимающим видом сгрудились дети, женщины, старики, и в глазах у них-уже ставшее привычным для корреспондентов выражение отчужденного и недоверчивого безразличия; журналисты видят, как солдаты по двое, по трое, с оружием наизготовку, словно ожидая встретить отпор, входят в дома, а потом по команде прикладами вышибают окна и двери и гонят мужчин к четырем корралям, окруженным оцеплением. Там их допрашивают. Корреспонденты слышат брань, негодующие крики, вопли, с ними перемешиваются плачущие голоса женщин, которые пытаются прорваться через цепь часовых. Всего за несколько минут Монте-Санто, хоть там и не гремят выстрелы, превратился в поле сражения. Всеми забытые корреспонденты ни от кого из штабных не могут добиться толку и бродят по деревне мимо бесчисленных распятий; они переходят из корраля в корраль – повсюду одно и то же: шеренга солдат с примкнутыми штыками, кучка мужчин. Время от времени туда подводят, пихая в спину, еще одного пленника, избитого, едва держащегося на ногах. Корреспонденты жмутся друг к другу: страшно попасть между шестерней этого механизма, скрипящего в двух шагах от них. Они смутно догадываются, что происходящее сейчас – последствие утреннего допроса.

И полковник Морейра Сезар подтверждает их догадку. Они сумели поговорить с ним только поздно вечером, после того, как была совершена казнь. Приговоренных привели на площадь, под тамаринды, офицер прочитал приказ полковника, в котором говорилось, что Республика должна защищаться от тех, кто из корысти, фанатизма, по невежеству или став жертвой обмана восстал против нее и льет воду на мельницу клики ретроградов, желающих держать страну в нищете и отсталости, чтобы легче было высасывать из нее соки. Понимали ли жители Монте-Санто, о чем идет речь? Корреспонденты догадывались, что слова, выкрикиваемые громовым голосом, для этих людей, окруженных часовыми, – не больше, чем сотрясение воздуха. После казни, когда родственников пропустили к обезглавленным телам, журналисты увязываются за полковником. Репортер из «Жорнал де Нотисиас» расталкивает коллег, чтобы, как обычно, оказаться поближе к нему:

– Так ли уж необходимо было восстанавливать против нас весь Монте-Санто?

– А он давно против нас, – отвечает полковник. – Все жители наши враги. На днях тут побывал Меченый со своей бандой-человек пятьдесят. Его встречали чуть ли не с музыкой и снабдили провиантом. Ясно? Религиозный фанатизм удобрил почву как следует, и мятежный дух глубоко проник в души этих несчастных.

Он, как всегда, спокоен. Повсюду горят факелы, свечи, фонари, выхватывая из тьмы призрачные фигуры патрульных.

– Для того, чтобы покарать виновных, пришлось бы перерезать глотки всему населению Монте-Санто. – Морейра Сезар подходит к дверям домика, где его ждут полковник Тамариндо, майор Кунья Матос и еще несколько офицеров. Он коротко кивает корреспондентам на прощанье и тут же обращается к лейтенанту: – Сколько голов скота у нас осталось?

– От пятнадцати до восемнадцати, господин полковник.

– Пока и их не отравили, устроим нашим солдатам пир. Передайте Фебронио, что я распорядился зарезать всех сразу. – Офицер бегом бросается исполнять приказ, а Морейра Сезар оборачивается к остальным:– С завтрашнего дня придется затягивать пояса потуже.

Он скрывается за дверью, а корреспонденты шагают к отведенному им сарайчику. Они пьют кофе, курят, обмениваются впечатлениями и прислушиваются к литаниям, которые доносятся из часовенок на склоне горы: там уже началось бдение над телами казненных. Потом журналистам выдают их порцию мяса, и они наслаждаются вкусной едой, как и развеселившиеся солдаты: кое-где уже звенят гитары и слышатся песни. Но, хоть журналисты едят мясо и пьют водку, оживление, царящее у костров, не захватывает их: в отличие от солдат им это пиршество не кажется предвестником скорой победы. Через некоторое время появляется капитан Олимпио де Кастро, чтобы узнать, кто из корреспондентов остается в Монте-Санто, а кто пойдет до самого Канудоса, и предупредить, что решение должно быть окончательным: с полпути вернуться будет трудно, лагерь больше не разбивается. Двое отвечают, что остаются в Монте-Санто, третий-что болен и уезжает обратно в Кеймадас. Тем, кто вызвался сопровождать полк, – подслеповатому репортеру из «Жорнал де Нотисиас» и его закутанному во множество одежек седоватому коллеге-капитан советует лечь спать: дальше колонна пойдет форсированным маршем.

Когда же корреспонденты просыпаются-уже рассвет, поют петухи, – им сообщают, что Морейра Сезар уехал: в передовых частях случилось чрезвычайное происшествие-трое солдат изнасиловали девочку, и командир полка немедленно отбыл разбираться. Корреспонденты, мигом собравшись, присоединяются к выступающей из Монте-Санто роте, вместе с которой идет и полковник Тамариндо. Когда они нагоняют передовые части, трое насильников уже привязаны к деревьям и подвергаются телесному наказанию. Один глухо рычит при каждом ударе розог, другой вроде бы молится, а третий переносит порку с презрительным спокойствием, хотя спина у него уже сочится кровью.

Экзекуция происходит на поляне, окруженной колючим кустарником. За кустами толпятся солдаты авангарда. Они не произносят ни слова и не сводят глаз со злоумышленников. Слышится галдеж попугаев и чей-то плач. Плачет беленькая, сгорбленная, босая девочка в разодранном платье, кое-как наброшенном на покрытое кровоподтеками тело. Никто не обращает на нее внимания; близорукий репортер спрашивает у соседа-офицера, это ли жертва насилия, и тот кивает. Морейра Сезар стоит рядом с майором Куньей Матосом, а в нескольких шагах праздно красуется расседланный белый жеребец: шкура его атласно лоснится, точно ее только что проскребли и вычистили.

Порка окончена; двое наказанных потеряли сознание, но у третьего, у того, кто держался так вызывающе, еще хватает сил и гонора вытянуться перед полковником.

– Солдаты! – кричит тот. – Пусть это послужит вам уроком. Республика должна гордиться и гордится своей армией. Все, кто носит ее мундир, – от генерала до обозного – не имеют права запятнать его бесчестным поступком. Вы должны внушать жителям уважение. Вам известна полковая традиция: за преступление карать по всей строгости. Мы пришли сюда, чтобы защитить местных жителей от бандитов, а не состязаться с ними в гнусности. Если подобное повторится, виновные будут расстреляны.

Солдаты слушают его в полном молчании-ни звука, ни шороха. Двое обеспамятевших лежат на земле в нелепых и смешных позах. Белобрысая девочка больше не плачет; взгляд ее странно блуждает, а на лице по временам появляется улыбка.

– Накормите эту несчастную, – говорит Морейра Сезар и добавляет, обращаясь к корреспондентам: – Дурочка, слабоумная. Не правда ли, превосходный козырь для тех, кто считает нас слугами Антихриста? Население и так относится к нам враждебно, а тут еще эта история.

Ординарец седлает его коня; отрывисто звучат команды, стучат сапоги. Построившись в ротные колонны, солдаты расходятся.

– Ну вот, появляется дичь покрупнее. – Полковник уже забыл о происшествии. – Знаете, кто главный поставщик Канудоса? Приходский священник из Кумбе, некто падре Жоакин. Сутана-это лучшая охранная грамота, идеальный пропуск, полная неприкосновенность. Вообразите, господа, – католический священник!

Но в голосе его звучит скорее удовлетворение, чем гнев.

Бродячие артисты, поочередно впрягаясь в оглобли, тащили телегу по каменистой земле, кое-где поросшей кустами макамбиры. Чем дальше они шли, тем безжизненней становилось все вокруг: случалось, они по целым дням ничего не ели. Когда миновали Ситио-дас-Флорес, стали встречать направляющихся в Канудос паломников, еще более изможденных и несчастных, чем они сами: все их пожитки умещались в заплечных котомках, а на тележках, на носилках они везли и несли стариков и тех, кто своими ногами идти не мог. Иногда устраивали представления: Бородатая предсказывала судьбу, Карлик распевал романсы, Дурачок кривлялся и сгибался в три погибели, но зрителям было нечем расплатиться с артистами. Разнесся слух, что в Монте-Санто свирепствует Сельская гвардия: в Канудос никого не пропускают, а всех годных по возрасту забирают в армию. Поэтому циркачи двинулись кружным путем – через Кумбе. Время от времени они видели столбы дыма: это повстанцы жгли засеянные поля и фермы, чтобы сатанинское воинство подохло с голоду. Голодная смерть грозила и им самим: Дурачок очень ослабел, перестал смеяться и по суткам не произносил ни звука.

Отощавшие, вконец оборвавшиеся артисты впрягались в телегу по двое. Всякий раз, когда приходил его черед тянуть оглобли, Карлик начинал задираться с Бородатой:

– Ведь знаешь, что надо последнего ума решиться, чтобы идти в Канудос, а все равно идешь. Там и вовсе есть нечего, люди мрут как мухи. – Он кивал в сторону Галля, лицо его кривилось в яростной гримасе. – Зачем ты его послушала?

Он тяжело дышал, налегая на постромки, поворачивался всем телом к Бородатой и оттого казался еще меньше ростом. Сколько же лет ему было? Он и сам не знал. На его лице уже появились морщины; от худобы яснее проступили лопатки на сгорбленной спине и ребра. Бородатая оглянулась на Галля.

– Потому что он человек как человек, – отвечала она. – Надоело мне с уродами дело иметь.

Карлик расхохотался.

– Надоело? – воскликнул он, корчась от одолевавшего его смеха. – А ты-то кто? Молчи, сам знаю! Ты-рабыня! Тебе нравится подчиняться. Раньше подчинялась Цыгану, теперь – этому.

Бородатая, смеясь, замахнулась на него, но Карлик увернулся.

– Нравится, нравится! – закричал он. – Он купил тебя с потрохами в тот день, когда ощупал твою голову и сказал, что ты была бы нежнейшей мамашей. И ты поверила ему и нюни распустила!

Он снова захохотал и отбежал в сторону, чтобы Бородатая не дотянулась. Она принялась швырять в него камнями. А потом Карлик снова зашагал рядом с нею: их ссоры всегда напоминали игру, казалось, иначе они и не могут разговаривать друг с другом.

Циркачи шли молча, останавливаясь лишь для того, чтобы смениться или отдохнуть, когда кто-нибудь уже падал от усталости или когда впереди появлялся родничок, пруд, тенистое место. Пока шли, беспрестанно вертели головой, высматривая что-нибудь съедобное, и иногда находили добычу. Однако случалось это редко, и потому они довольствовались зелеными стебельками и веточками, еще не погубленными солнцем. Старались прежде всего отыскать кусты имбузейро; Галилео Галль быстро оценил сладковатый освежающий вкус его сочных и мясистых корней, это было настоящее лакомство.

Миновав Алгодонес, они наткнулись на кучку отдыхающих паломников и, бросив свою телегу, подошли к ним. Почти все были из одной деревни и направлялись в Канудос. Их вел «апостол»-старик в длинном одеянии поверх штанов и в сандалиях. На груди у него висела огромная ладанка, а его спутники держались с ним почтительно и боязливо, точно с пришельцем из другого мира. Галилео Галль тотчас присел рядом и стал расспрашивать его. Но апостол глядел непонимающе и продолжал разговаривать со своей паствой. Чуть погодя старик завел речь о Канудосе, о Священном писании, об откровении, явленном Наставнику, которого он называл посланцем Христа. Погибшие воскреснут ровно через три месяца и один день, а сатанинское воинство сгинет навеки. Одни умрут, другие воскреснут, одни попадут на небо, другие-в преисподнюю, одни будут обречены вечным мукам, другие спасутся. Пусть Антихрист шлет солдат в Канудос: это ему не поможет. Они исчезнут, станут прахом и тленом. А погибший праведник через три месяца и один день вернется на землю, целый и невредимый, и душа его очистится от общения с ангелами и от благодати господней. Галль слушал старика, стараясь не пропустить ни слова, глаза его закрылись, а когда тот смолк, чтобы перевести дух, сказал, что войны выигрываются не одной только верой, но и оружием. Сможет ли Канудос защититься от армии богачей? Сидевшие вокруг паломники посмотрели на него и сразу же перевели глаза на апостола. Тот слушал, не поднимая головы, не глядя на Галля. К концу войны уже не будет богатых: их никто не отличит, не распознает, ибо богатыми станут все. Вот эти камни потекут реками, пустоши обратятся в плодородные поля, а песчаный Алгодонес станет цветущим садом, и там, как на склонах Монте-Санто, вырастут орхидеи. Кобра, тарантул, леопард станут друзьями человека, как в те времена, когда он еще не был изгнан из рая. Для того, чтобы напомнить об этих истинах, и пришел в мир Наставник.

При этих словах кто-то заплакал, и приглушенные, из самого сердца идущие рыдания еще долго слышались в полутьме. Старик снова заговорил, голос его теперь звучал ласково и проникновенно. Дух принадлежит господу Иисусу, плоть-сатане. Случатся чудеса, которых так долго ждут люди: исчезнет нищета, болезни, уродство. Руки апостола прикоснулись к лицу Карлика, примостившегося рядом с Галлем. Вот он станет высоким и красивым, как все остальные. Заплакали еще несколько человек. Апостол опустил голову на плечо соседа и заснул. Постепенно люди успокоились и один за другим стали устраиваться на ночлег. Циркачи забрались в телегу; сразу же раздался храп и бормотание Карлика-он часто говорил во сне.

Галль и Журема, разложив на земле парусиновый шатер, который ни разу не ставили после Ипупиары, спали порознь. Круглая яркая луна катилась по небу в сопровождении бесчисленной свиты звезд. Ночь была ясная, прохладная, тихая-только шелестели чуть слышно деревья, виднелись их темные очертания. Журема закрыла глаза, дыхание ее стало глубоким и ровным. Галль лежал, закинув руки за голову, глядел на небо. Глупо было бы пропасть в этой пустыне, так и не увидав Канудос. То, что там происходит, примитивно, дико, насквозь заражено суеверием и предрассудком, но, несомненно, исполнено высокого и благородного смысла. Свободная общность, отказавшаяся от денег, от хозяев, от полиции, от банков, от фазендейро, город, возведенный на вере и на крови беднейших из бедных. Если он продержится еще немного, всем станет ясно: предрассудки и возвышенный обман – бесплодны и бесцельны, они отомрут сами собой. Пример Канудоса воодушевит других, возникнут новые Канудосы и, быть может… Галль улыбнулся, почесал в затылке. Волосы у него уже отросли: он мог кончиками пальцев ухватить щетинку на темени, и от этого ему всегда становилось не по себе. Почему его так пугала стриженая голова? Должно быть, напоминала о тех временах, когда в Барселоне его лечили, чтобы потом удавить гарротой. Тюремный лазарет, бритые головы безумцев. Да, им брили головы, на них надевали смирительные рубашки. Надзирателями были уголовники: они отнимали у больных скудную пищу, безжалостно били и шутки ради окатывали ледяной водой из пожарной кишки. Каждый раз, когда в зеркале, в луже или на поверхности ручья Галль видел свое отражение, он снова и снова вспоминал лица безумцев, над которыми издевались надзиратели и санитары. Когда-то он даже написал статью-и гордился ею, – озаглавленную «Против угнетения болезнью». Речь в ней шла о том, что революция не только снимет с человека ярмо угнетения, но и освободит его от предрассудков, которыми окружена в классовом обществе болезнь: больной, и в особенности душевнобольной, – такая же страдающая и презираемая жертва общества, как рабочий, крестьянин, проститутка, прислуга. Не о том ли час назад говорил старик из Канудоса, заменяя словом «бог» слово «свобода»? Не он ли утверждал, что в Канудосе исчезнут болезни, нищета, уродство? Не это ли высшая цель всякой революции? Тут Галль заметил, что глаза Журемы открыты и она смотрит на него. Неужели он размышлял вслух?

– Все на свете я отдал бы за то, чтобы вместе с ними драться против солдат Фебронио де Брито, – он прошептал эти слова, точно любовное признание. – Всю жизнь я сражаюсь, но ничего, кроме измен, разброда и разгрома, не видел. Хоть бы однажды довелось мне порадоваться победе, узнать, какая она на вкус, на что похожа, чем пахнет.

Он чувствовал, что Журема смотрит на него со всегдашним своим выражением холодного, отчужденного любопытства. Они лежали очень близко друг к другу, но тела их не соприкасались. Карлик снова негромко забормотал во сне.

– Ты меня не понимаешь, и я тебя не понимаю, – сказал Галль. – Почему ты меня не прикончила, когда я валялся без сознания? Почему не уговорила капанго увезти мою голову, а не прядь моих волос? Почему сейчас ты со мной? Ведь ты не веришь в то, во что верю я.

– Убить тебя имеет право один только Руфино, – беззлобно прошептала Журема, словно объясняя что-то совершенно очевидное. – Тот, кто убьет тебя, обидит Руфино сильней, чем обидел ты.

«Нет, не могу я этого понять», – подумал Галль. Уже не в первый раз заходила у них речь все о том же, и он неизменно оставался в недоумении. Чем объяснить, что среди этого светопреставления люди, у которых не было ничего, кроме кишащих вшами лохмотьев, сохранили понятия о чести, о том, как следует ее защищать, сохранили суровые догматы своей религии и невероятную щепетильность? Что означают у них «честь», «клятва», «слово», выдуманные для забавы от нечего делать богатыми трутнями и паразитами? Он вдруг вспомнил, как однажды под окном его комнаты в пансионе бродячий певец распевал романс, в котором он, хоть и не без труда, узнал читанную в детстве средневековую легенду о Роберте Дьяволе-потом из нее смастерили романтическую мелодраму, и Галль видел ее на сцене. Каким ветром занесло ее в Бразилию? Мир гораздо таинственней, чем может показаться.

– Я не могу постичь логику тех, кто меня остриг и увез мои волосы, – продолжал он еле слышно. – Этого Кайфу. Оставить меня в живых, чтобы не лишать друга наслаждения местью? Воля ваша, это поступок не крестьянина, а аристократа.

Раньше, когда он заговаривал об этом, Журема пыталась что-то растолковать, но на этот раз она хранила молчание: должно быть, уверилась, что чужеземец все равно ничего не поймет.

Утром они снова пустились в путь, не дожидаясь паломников. Переход через Франсианскую сьерру занял у них целый день, и к вечеру они падали с ног от усталости и голода. Дурачок по дороге дважды терял сознание, а во второй раз долго не приходил в себя и лежал тихий и бледный как мертвец. Но за все тяготы перехода они были вознаграждены озерцом с зазеленевшей водой. Примяв высокую траву, напились; Бородатая, сложив ладони ковшиком, напоила Дурачка и сбросила несколько капель на змею, которая одна из всех не голодала: всегда находились листья или какой-нибудь червячок. Утолив жажду, циркачи накопали съедобных корней, нарвали листьев, очистили от коры молодые побеги кустарника, а Карлик расставил силки. После целого дня ходьбы под палящим солнцем обвевавший их лица ветерок казался целительным бальзамом. Бородатая села рядом с Дурачком, положила его голову себе на колени. Его судьба, судьба кобры, судьба телеги тревожила ее не меньше, чем собственная участь: может быть, она думала, что выживет, если сумеет сберечь свой мир – человека, животное, повозку.

Галль, Журема и Карлик жевали медленно и вяло, выплевывая кусочки корней и стебля, из которых сок уже был высосан. Шотландец вдруг заметил под ногами круглый, твердый предмет, полузасыпанный землей. За время странствий он часто находил на дорогах человеческие кости. Это был череп-желтоватый, с трещиной. Галль вспомнил о бытующем в сертанах обычае выкапывать тела врагов, отдавая их во власть стервятникам: считалось, что тогда души их попадут прямо в преисподнюю. Он принялся внимательно разглядывать череп со всех сторон.

– Для моего отца голова человека была открытой книгой, зеркалом, – печально проговорил Галль. – Что бы он сказал, если бы увидел меня здесь в таком виде? Когда мы расстались с ним, мне было шестнадцать лет. Я огорчил его в тот день, сказав, что действие важнее познания. Он на свой лад тоже был мятежником. Другие врачи потешались над ним, называли его колдуном.

Карлик поглядел на Галля, пытаясь понять смысл его слов. Подняла глаза и Журема. Шотландец продолжал задумчиво жевать и сплевывать.

– Зачем ты сюда полез? – тихо спросил Карлик. – Неужели не страшно умереть на чужбине? У тебя тут ни семьи, ни друзей, умрешь-никто и не вспомнит.

– Вы-моя семья, – ответил Галль. – Вы-и мятежники из Канудоса.

– Но ведь ты не праведник, ты не молишься, никогда не говоришь о боге. На что тебе сдался этот Канудос?

– А я бы пропала среди чужих, – сказала Журема. – Человек без родины все одно что сирота.

– Когда-нибудь слово «родина» исчезнет, – тут же отозвался Галль. – Люди оглянутся назад, на нас, увидят, как мы жались между границ, как убивали друг друга из-за черточки на карте, и скажут: вот дураки-то были.

Карлик и Журема переглянулись. Галль знал, о чем они думают: «Ты дурак и есть». Они все жевали и сплевывали, одолевая подступающую тошноту.

– А ты веришь в то, что говорил апостол из Алгодонеса? – спросил Карлик. – Веришь, что настанет такое время, когда не будет ни болезней, ни несчастий?… – Он запнулся.

– Ни уродства, – докончил за него Галль и кивнул несколько раз подряд. – Верю. Верю так, как другие верят в бога. Теперь ты понял, на что мне сдался Канудос? На худой конец, там хоть будет за что умирать.

– Тебя убьет Руфино, – тихо сказала Журема и взглянула на небо. – Думаешь, он снесет обиду? Он ищет нас и, рано или поздно, найдет. – При этих словах ее голос зазвучал громче.

Галль схватил ее за руку.

– А-а, ты потому и не уходишь, да? Хочешь посмотреть, как он отомстит? – Он пожал плечами. – Я и Руфино не понимаю. Я вовсе не хотел оскорбить его. Желание все сметает на своем пути-и волю, и дружбу. Оно не зависит от человека, оно заложено в строении его черепа – вы называете это душой. – Он придвинулся к ней вплотную, поглядел прямо в глаза. – Я ни в чем не раскаиваюсь. Это было мне хорошим уроком. Я ошибался. Наслаждение идеалу не помеха. Не надо стыдиться требований своего тела, понимаешь? Нет, ничего ты не понимаешь.

– Ну как же такое может быть? – перебил его Карлик. Он глядел на Галля умоляюще, голос его прерывался. – Говорят, что он возвращает слепцам зрение, глухим-слух, исцеляет язвы прокаженных. Если я скажу ему: «Я пришел-сотвори чудо», он прикоснется ко мне, и я вырасту?

Галль растерянно смотрел на него, не находя для ответа ни правдивых, ни лживых слов. В эту минуту раздался плач Бородатой, склонившейся над Дурачком: «Он умирает. Больше не улыбается и не стонет, жизнь из него уходит по капельке». И, пока циркачи не уснули, долго еще слышался ее жалобный голос. А утром на них наткнулась семья паломников из Карнаибы, которая принесла дурные вести. Отряды Сельской гвардии и телохранители окрестных фазендейро в ожидании войска перекрыли все дороги из Кумбе. Попасть в Канудос можно, только сильно отклонившись на север и пройдя через Массакару, Анжико и Розарио.

Через полтора суток они пришли в Сан-Антонио, местечко на зеленых берегах Массакары, славившееся своими горячими источниками. Несколько лет назад бродячие артисты побывали там, и им запомнилось множество людей, стекавшихся туда в надежде, что купание в бурлящей, резко пахнущей воде исцелит их язвы. Сан-Антонио постоянно подвергался нападениям бандитов, которые грабили приезжих и местных. Теперь он казался вымершим. Женщины на берегу не полоскали белье, на мощеных улочках, где росли фикусы, кактусы и кокосовые пальмы, не было ни души-ни человека, ни собаки, ни птицы. Несмотря на это, Карлик пришел в хорошее расположение духа и, прижав к губам трубу, издал хриплый звук, а потом начал зазывать публику на представление. Бородатая засмеялась, приоткрыв слюнявый рот, и даже Дурачок, хоть и был еще слаб, принялся подталкивать телегу, упираясь то ладонями, то плечом, то головой. Наконец на пороге одного из домов появился какой-то старичок, который глядел на циркачей так, словно не видел их, но, когда Бородатая послала ему воздушный поцелуй, улыбнулся.

Артисты оттащили телегу на заросшую вьюнком маленькую площадь; на звуки трубы стали открываться окна и двери, выглядывать люди. Карлик, Бородатая, Дурачок поспешно распаковали свои узлы и через минуту уже размалевывали себе лица, подводили глаза, помадили волосы, надевали яркие костюмы. В руках у них замелькали клетка с коброй, обручи, волшебные палочки, бумажный аккордеон-все, что осталось от былой славы труппы Цыгана. Карлик задудел во всю мочь и крикнул: «Представление начинается!» Постепенно вокруг стала собираться публика – эти люди могли присниться только в страшном сне. Живые скелеты-не скажешь, мужчина это или женщина, старик или юноша, – с гноящимися ранами, язвами, опухолями на руках, ногах, лицах боязливо вылезали из домов и, поддерживая друг друга, шли, тащились, ползли к телеге, смыкаясь вокруг нее кольцом. «Они похожи не на умирающих, – подумал Галль, – а на давно умерших». Все, даже дети, казались древними старцами. Иные заулыбались, когда Бородатая начала свои фокусы с коброй: она целовала ее, заставляла извиваться в руках, сворачивала кольцом. Карлик проделывал с Дурачком то же самое: и Дурачок так же извивался, завязывался узлом, складывался вчетверо. Жители Сан-Антонио, кто смеясь, а кто серьезно, следили за представлением, одобрительно кивали, хлопали в ладоши. Некоторые посматривали на Галля с Журемой, словно спрашивая, когда же придет их черед. Шотландец не мог оторвать от них глаз, а лицо Журемы скривилось от омерзения. Она пыталась пересилить себя, но потом вдруг прошептала, что больше не может, и отошла. Галль не стал ее успокаивать. Глаза его горели; в голове все перемешалось. «Быть здоровым, – думал он, – такой же эгоизм, как любить, как обладать богатством или властью: все, что принадлежит тебе, отнято у других. Лучше уж ничего не иметь и никого не любить. Но возможно ли отказаться от здоровья, чтобы стать вровень с моими страждущими братьями? Сколько вопросов требуют ответа, сколько голов у этой гидры, несправедливость повсюду, куда ни взглянешь». Он заметил, что Журема дрожит, что ей вот-вот станет дурно, и взял ее за руку.

– Гляди, гляди на них, – повторял он горячо и гневно. – Гляди на этих женщин. Они тоже были когда-то юными, сильными, красивыми. Кто сделал их такими, как сейчас? Бог? Нет, не бог! Богатые, здоровые, себялюбивые мерзавцы, захватившие власть.

В ярости оттолкнув Журему, он выскочил на середину площади, не обращая внимания на Карлика, который как раз начал свою заветную историю о принцессе Магалоне, дочери короля Неаполитанского. Зрители увидели, что одетый в рваные штаны стриженый рыжебородый человек со шрамом на шее обращается к ним.

– Крепитесь, братья, не поддавайтесь отчаянию! Вы гниете заживо и влачите жалкое существование не потому, что так угодно бесплотному божеству, которое прячется где-то там в небесах, а потому что мир создан неправильно! Вам нечего есть, вас некому и нечем лечить, никому нет дела до вас, потому что вы бедны! Имя вашей болезни – несправедливость, эксплуатация, бесправие! Нельзя смиряться, братья! Восстаньте из бездны бедствий, как восстали ваши братья в Канудо-се! Отберите землю и дома тех, кто украл вашу силу, погубил вашу молодость, кто погасил в вас искру человечности…

Бородатая не дала ему договорить. С искаженным от бешенства лицом она оттолкнула его в сторону:

– Дурак ты! Дурак! Никто тебя не понимает! От твоих слов они огорчатся, рассердятся и ничего нам не дадут! Щупай им головы, предсказывай им будущее! Развесели их! Утешь!


Раздался крик петуха, и Блаженненький, не открывая глаз, прошептал про себя: «Благословен будь Иисус Христос!» Он еще полежал неподвижно, молясь – просил у господа силы свершить то, что предстояло. В последние дни его немощное тело едва выдерживало постоянное напряжение: часто кружилась голова, а ночью, когда он валился на свой матрас, расстеленный за алтарем в церкви святого Антония, кости ломило так, что он подолгу не мог заснуть и лежал, крепко стиснув зубы, покуда милосердный сон не избавлял его от этой муки. Блаженненький был хрупок и хил, но обладал могучей волей, и телесная слабость второго по значению человека в Канудосе оставалась для всех тайной.

Он открыл глаза. Во второй раз пропел петух, в слуховое оконце пробился свет зари. Блаженненький спал не раздеваясь-в той самой тунике, которую Мария Куадрадо и «ангелицы» без конца латали и штопали. Он надел сандалии, поцеловал висевшие на груди крестик и охранявшую от пули ладанку с изображением сердца Христова, а потом затянул потуже ржавую проволоку, которую носил с того дня, как впервые повстречал Наставника в Помбале, скатал свой матрас и пошел будить спавшего в притворе церкви старика из Шорошо-тот исполнял должность ключаря и ризничего. Открыв глаза, старик пробормотал: «Благословен будь Иисус Христос». «Во веки веков», – ответил Блаженненький и протянул ему плеть: каждое утро он во славу Предвечного совершал обряд бичевания. Стал на колени, и старик десять раз изо всех сил хлестнул его по спине и ягодицам. Блаженненький не издал ни звука. Покончив с этим, оба перекрестились. Так начинался каждый их день.

Ключарь отправился вытирать пыль с алтаря, а Блаженненький подошел к дверям и сразу же услышал голоса собравшихся вокруг церкви паломников, которые под присмотром Католической стражи ожидали его выхода. Сердце Блаженненького вечно когтил страх ошибиться – прогнать прочь доброго христианина и допустить в Бело-Монте недостойного человека или тайного врага, – и о том, чтобы господь вразумил его, Блаженненький всегда молился с особым жаром. Он отворил двери, услышал гул толпы и увидел у паперти несколько десятков человек. Воины Католической стражи-их можно было отличить по синим тряпицам на руках или на шее-хором крикнули: «Благословен будь Иисус Христос!» «Во веки веков», – пробормотал в ответ Блаженненький. Паломники осенили себя крестным знамением, все, кроме параличных и больных, поднялись на ноги. Глаза у них блестели-от голода и от радости. Блаженненький прикинул: не меньше пятидесяти.

– Добро пожаловать в Бело-Монте, в землю Предвечного Отца и господа Иисуса, – нараспев сказал он. – Наставник требует от тех, кто услышал зов и пришел сюда, только веры и истины. Солгавший и неверующий да не вступит в пределы божьей земли.

Он дал знак воинам Стражи, и они пропустили к нему первых паломников. Раньше он говорил с каждым по отдельности, но теперь приходилось вести беседы с несколькими сразу. Наставник не хотел, чтобы кто-нибудь еще, кроме Блаженненького, занимался этим, и всякий раз, когда тот просил отрядить людей ему в помощь, отвечал одно и то же: «Ты– врата Бело-Монте».

Первым вошел старик-слепец с дочерью, зятем и двумя внуками. Он был родом из Керары и добирался до Канудоса целый месяц, схоронив по дороге сватью и еще двоих близнецов-внуков. «Вы погребли их по обряду?» – «Да, положили в гроб, отпели». Покуда старик, устремив на него невидящий взгляд, рассказывал о том, как шли, Блаженненький внимательно рассматривал пришельцев. Сразу же можно было понять, что живут в этой семье дружно, уважают старших-никто ни разу не перебил слепца, дочка и зять только кивали в подтверждение. Лица всех пятерых, истомленные голодом, жаждой, тяготами долгого пути, светились радостью-наконец-то они достигли святого места. Ощутив прикосновение ангела, Блаженненький решил, что допустит их в Бело-Монте, но все же спросил, не сослужил ли кто-нибудь вольно или невольно службы Антихристу. После того как они поклялись, что не признают Республику, отречение императора, отделение церкви, гражданский брак, новую систему мер, что не заполняли опросных листов, Блаженненький поочередно обнял их и, дав стражника в провожатые, отправил к Антонио Виланове. В дверях женщина что-то шепнула на ухо слепцу, и тот робко спросил, скоро ли они увидят Наставника. Все пятеро так замерли и напряглись в ожидании ответа, что Блаженненький подумал: «Это избранные». Сегодня же вечером они увидят его, услышат его наставления, сегодня вечером он скажет, что господь рад принять новых овец в свое стадо. Произнеся эти слова, Блаженненький посмотрел вслед ликующим людям и подумал, что очистительная благодать еще существует в этом обреченном на гибель мире. Блаженненький твердо знал, что они забыли о смерти своих близких, о всех тяготах и испытаниях и уверены теперь, что жить стоит. Антонио Виланова сейчас запишет их в свои книги, слепого старика отправит в дом спасения, дочь отдаст под начало Антонии и Асунсьон, а ее мужа с сыновьями поставит водоносами.

Слушая следующую пару-женщина держала в руках какой-то сверток, – он думал об Антонио: истинно верующий, избранный, агнец господний. И он, и брат его Онорио-люди сведущие, когда-то торговали, была у них и скотина, и деньги; могли бы жить так и дальше, копить и приумножать, появились бы у них дома, земли, слуги. А они решили, подобно неимущим братьям своим, служить господу. Великое благо, что есть в Канудосе такой человек, как Антонио Виланова: все трудности отступают перед его мудростью и опытом. Бог его послал. Вот только что он наладил снабжение водой из Вассы-Баррис, из ручьев на Фазенде-Велье; воду дают бесплатно. Водоносами становятся паломники из числа новоприбывших: быстро узнается, чего они стоят; сами они счастливы, что пригодились Наставнику, а люди в благодарность кормят их.

Из невнятных слов стоявшей перед ним женщины Блаженненький понял, что на руках у нее-тело новорожденной дочери, которая умерла накануне, когда они уже спускались из сьерры Каньябрава. Он приподнял тряпицу, увидел окоченевшее тело, пергаментное личико и сказал, что господь явил свою милость, прибрав девочку на том крошечном клочке земли, который один на всем свете неподвластен сатане. Девочку еще не успели окрестить, и Блаженненький совершил над ней таинство – он нарек ее Марией Эуфразией и помолился, чтобы отец небесный упокоил ее душу в лоне Авраамовом. Супруги дали клятву и пошли к Антонио Виланове: он должен был похоронить их дочку. В Канудосе не хватало дерева, не из чего было делать гробы, и каждые похороны представляли немалую сложность. Блаженненький трясся как в лихорадке при мысли о том, что после смерти тело его, ничем не защитив, свалят в яму.

Он расспрашивал очередных паломников, когда в церковь пришли «ангелицы», чтобы прибраться, а за ними-Алешандринья Корреа, которая принесла ему глиняный горшок и записку от Марии Куадрадо: «Съешь сам», – она знала, что Блаженненький раздает еду голодным. Он возблагодарил бога за то, что тот не испытывает его твердости ни голодом, ни жаждой: ему хватало глотка воды, пригоршни зерен, и даже во время мучительного перехода по безжизненным серта-нам он не страдал, как другие. Поэтому в Канудосе один только Наставник постился чаще и строже, чем Блаженненький. Алешандринья Корреа сказала, что Жоан Апостол, Жоан Большой и Антонио Виланова ожидают его в Святилище.

Блаженненький еще часа два принимал паломников и не допустил в Бело-Монте только одного хлеботорговца из Педриньяса, который некогда был сборщиком податей. Бывшим солдатам, проводникам, поставщикам сатанинского воинства не отказывали, но сборщики податей под страхом смерти изгонялись прочь. Они высасывали из бедняков последние соки, уводили их скотину, отнимали пожитки, были алчны и безжалостны и здесь, в Бело-Монте, могли бы стать тем червяком, который изнутри сожрет все яблоко. Блаженненький объяснил торговцу, что, если тот хочет вернуть себе доброе имя и заслужить милость небес, он должен сражаться с Сатаной в одиночку, на свой страх и риск. После этого он велел остальным ожидать его возвращения и пошел в Святилище. Близился полдень, солнце играло на камнях. По дороге его беспрестанно останавливали, пытаясь о чем-то спросить, но он торопливо шел дальше в сопровождении воинов Католической стражи. Было время, когда он отказывался от охраны, но потом понял, что она необходима, иначе короткий путь от церкви до Святилища занял бы у него несколько часов: на каждом шагу его осаждали просьбами и вопросами. Блаженненький подумал, что среди тех, кто сегодня пришел в Канудос, были люди из Алагоаса и Сеары-вот куда докатилась молва о святой земле. Вокруг Святилища стояла такая плотная толпа, неотрывно глядевшая на деревянную дверь, из которой в любую минуту мог появиться Наставник, что Блаженненький и четверо стражников не смогли пробиться и остановились, увязнув в человеческом месиве. Стражники замахали своими синими повязками, и их товарищи, охранявшие вход, прокладывая себе путь в толпе, поспешили им на помощь и образовали неширокий коридор: по нему и прошел Блаженненький, говоря себе, что, не будь Католической стражи, в Бело-Монте воцарился бы хаос, и это было бы той самой лазейкой, через которую в город проник бы Сатана.

– Благословен будь Иисус Христос, – произнес он и, услышав в ответ: «Во веки веков», почувствовал особое умиротворение, неизменно охватывавшее его в присутствии Наставника: даже гомон толпы за дверью звучал здесь райской музыкой.

– Прости, отче, что заставил тебя ждать, – прошептал Блаженненький. – Приходит с каждым днем все больше народу. Я не успеваю поговорить со всеми или хотя бы поглядеть на них.

– Каждый имеет право на спасение, – отвечал Наставник. – Возрадуйся.

– Я и радуюсь, что паломников становится все больше. А сержусь на себя: никак не успеваю узнать их получше.

Он уселся на пол между Жоаном Апостолом и Жоаном Большим, державшими на коленях свои карабины. Кроме Антонио Вилановы, в комнате был и его брат Онорио: судя по густой пыли, покрывавшей его лицо и одежду, он только что приехал. Мария Куадрадо протянула ему стакан воды, и он выпил с наслаждением, маленькими глотками. Наставник, завернувшись в свое лиловое одеяние, неподвижно и очень прямо сидел на топчане и перебирал густые спутанные завитки на голове Леона, которьш примостился с тетрадью и пером на полу, прижавшись щекой к коленям святого. Вдоль стены безмолвно, не шевелясь, сидели на корточках «ангелицы»; белый ягненок спал. «Вот он-Наставник, Учитель, Свет очей, – благоговейно подумал Блаженненький. – Мы его дети. Мы были ничем-он сделал нас апостолами». Он почувствовал, как омывает его душу волна счастья: это снова ангел осенил его своим крылом.

Только через несколько минут он понял, что между Жоаном Апостолом и Антонио Вилановой идет спор. Антонио возражал против того, чтобы Калумби было предано огню, как предлагал Жоан, и говорил, что, если имение барона де Каньябравы-главный источник всех припасов, поступавших в Канудос, – исчезнет, ущерб будет нанесен не дьяволу, а жителям. Бело-Монте. Антонио, казалось, боялся обидеть кого-нибудь или сказать резкость и потому говорил еле слышно. «Конечно, Наставник наделен сверхъестественной силой, если такой человек, как Антонио Виланова, делается в его присутствии на себя непохож», – подумал Блаженненький. Обычно Антонио дивил всех своей неукротимой энергией, мнения свои высказывал так убежденно, что с ним поневоле соглашались, а здесь, при Наставнике, этот горластый и неуемный человек, этот не знавший усталости деятельный хлопотун, постоянно носившийся с новыми затеями, робел как школьник. «Но ведь ему это в радость», – продолжал размышлять Блаженненький. Антонио сам часто говорил об этом, когда они подолгу бродили вдвоем после проповеди; он хотел знать о Наставнике все-пути его странствий, его учение, и Блаженненький терпеливо отвечал. С легкой печалью вспоминались ему теперь первые дни Бело-Монте-дни утраченной ныне свободы, когда можно было размышлять, молиться, беседовать: они с Антонио ежедневно вели долгие разговоры, пересекая из конца в конец маленький безлюдный городок. Антонио изливал ему душу, рассказывал о том, как круто изменила его жизнь встреча с Наставником. «Я ходил сам не свой, думал, голова лопнет, нервы были натянуты так, что вот-вот оборвутся, а теперь мне довольно знать, что он рядом, и на душе становится так легко, так спокойно. Это-радость, Блаженненький». Теперь-то им не удается поговорить: у обоих появились многообразные заботы, у каждого свои. Что ж, на все воля божья.

Он так углубился в воспоминания, что даже не заметил, когда смолк голос Антонио. Теперь говорил Жоан Апостол. Сведения были достоверные, Меченый их подтвердил: барон де Каньябрава служит Антихристу, он велел всем фазендейро снабжать сатанинское воинство людьми, лошадьми, мулами, припасами, он дал солдатам проводников, а свое имение Калумби предоставил им во власть. Это самая большая, самая богатая фазенда во всем крае, там хватит добра на десять таких полков. Нужно поэтому ее уничтожить, не допустить, чтобы псы ею воспользовались, а иначе трудно будет отстоять Бело-Монте. Он замолчал, не сводя, как и Антонио Виланова, глаз с Наставника. Спорить было не о чем: святой лучше знает, пощадить Калумби или спалить дотла. Они часто не соглашались друг с другом, но их дружбе это никогда не мешало. Однако, прежде чем Наставник открыл рот, в дверь Святилища постучали. Приехали люди из Кумбе. Жоан Апостол вышел к ним.

Снова заговорил Антонио Виланова, на этот раз – о мертвых. Бело-Монте разрастался, паломники прибывали, а покойников, число которых тоже увеличилось, было негде хоронить: на старом кладбище, находившемся за церквами, места больше не было. Потому Антонио послал людей расчистить и огородить пустошь в Таболериньо, между Канудосом и Камбайо. Правильно ли он сделал? Наставник едва заметно кивнул в знак одобрения. Когда же, смущаясь, помогая себе неуклюжими движениями огромных ручищ, смахивая блестевшие в курчавых волосах росинки пота, Жоан Большой стал рассказывать, что Католическая стража вырыла от берега Вассы-Баррис до Фазенды-Вельи траншею и укрепила ее двойным рядом камней, вернулся Жоан Апостол. Даже Леон поднял свою огромную голову, вопрошающе уставился на него.

– Сегодня на рассвете солдаты заняли Кумбе. Искали падре Жоакина, расспрашивали про него. Кажется, нашли и убили.

Блаженненький услышал донесшееся из угла рыдание, но не взглянул в ту сторону: он и так знал, что там сидит Алешандринья Корреа. Остальные тоже не обернулись, хотя рыдания становились громче, заполнили комнату. Наставник не шевельнулся.

– Помолимся за душу падре Жоакина, – сердечно сказал он наконец. – Он теперь уже предстоит господу. Оттуда он будет нам помогать, может быть, даже больше, чем на земле. Возрадуемся за него и за себя. Для праведника смерть-праздник.

Опустившись на колени, Блаженненький от всей души позавидовал пастырю из Кумбе, которому теперь не страшны козни дьявола: он уже на небесах, там, куда поднимаются только мученики во имя Христа.


Руфино входит в Кумбе, когда там уже хозяйничают солдаты: они обращаются с жителями как с врагами– обыскивают дома, отшвыривают прикладами тех, кто пытается стать у них на дороге, под барабанный бой возвещают о смертной казни за хранение огнестрельного оружия-приказ об этом уже прибит к столбу. Они ищут священника. Руфино узнает, что в конце концов они дерзнули вломиться в храм и выволочь оттуда падре Жоакина: как видно, святотатство их не пугает. Обегав городок в поисках циркачей, Руфино находит приют в доме одного мостильщика: ему рассказывают про обыски, про жестокость солдат, все бы ничего, если б не это кощунство – ворваться в церковь, избить служителя бога! Должно быть, и вправду эти нечестивцы предались Сатане.

Руфино покидает Кумбе, уверившись в том, что бродячие артисты здесь не проходили. Неужели они уже в Канудосе? Или схвачены солдатами? На дороге, ведущей в Канудос, его задерживают люди из Сельской гвардии, но среди них находятся знакомые, и вскоре его отпускают. Он идет на север и через какое-то время слышит выстрел. Пуля взвихривает пыль у самых его ног-значит, стреляли по нему. Он бросается наземь, ползет и, осторожно обернувшись, видит на пригорке гвардейцев. Они кричат ему, чтобы отдал оружие-карабин и нож. Руфино вскакивает и бежит, петляя, пока не оказывается в недосягаемости, целый и невредимый, и, прячась за валунами, продолжает путь. Но вскоре он убеждается, что его не преследуют, и, вдруг ощутив безмерную усталость, падает как подкошенный, засыпает. С восходом солнца он опять шагает в сторону Канудоса. На едва заметную тропу, по которой всего несколько лет назад ходили только гурты скота и самые отчаянные торговцы, теперь отовсюду стекаются паломники. Вечером, остановившись вместе с ними на привал, Руфино слышит, как покрытый язвами старик из Сан-Антонио рассказывает о представлении бродячих циркачей. Сердце Руфино колотится. Не прерывая, он слушает старика. Он напал на след.

В сумерках Руфино уже возле Сан-Антонио и, присев на берегу Массакары возле одного из горячих источников, ждет рассвета. От нетерпения путаются мысли. С первыми лучами солнца он начинает путь вдоль цепи одинаковых домиков – они кажутся вымершими. Первый встречный показывает ему, куда идти. Руфино входит в темную, смрадную комнату, останавливается, ждет, чтобы глаза привыкли к свету. Из тьмы начинают проступать стены-исчирканные, изрисованные, на одной-изображение сердца Христова. Пустая обшарпанная комната-нет ни мебели, ни даже подставки для светильника-словно хранит память о том, что когда-то здесь жили люди: потом они ушли и все унесли с собой.

Сидящая на полу женщина приподнимается, увидев Руфино. Вокруг разбросано разноцветное тряпье, плетенная из ивняка клетка, жаровня, а на коленях у нее Руфино, присмотревшись, замечает голову змеи. Следопыт различает теперь и темный пушок вдоль ее щек, на подбородке и на руках. Между женщиной и стеной распростерто чье-то тело-Руфино видит только его нижнюю часть. Глаза женщины полны отчаяния и скорби. Склонившись над нею, Руфино осторожно и почтительно спрашивает ее о цирке. Она смотрит на него невидящим взглядом, а потом вяло протягивает ему змею: «На, ешь». Руфино опускается на корточки, объясняет, что ничего не собирается у нее отнимать, он хочет только узнать кое-что. Бородатая говорит о мертвеце: ему становилось все хуже и хуже, и вот наконец вчера ночью он испустил дух. Руфино слушает, кивает. «Может быть, надо было сначала убить Идилику, накормить Дурачка ее мясом? Может быть, это его спасло бы?»-мучаясь от угрызений совести, говорит она и сама себе отвечает: «Нет, не спасло». Змея и Дурачок делили с нею все тяготы ее кочевой жизни-с незапамятных времен они были вместе. Перед мысленным взором Руфино всплывают лица гиганта Педрина, Цыгана и других циркачей – в детстве он видел их представление, они приезжали в Калумби. Бородатая слышала от кого-то, что души тех, кого зарыли без гроба, попадут прямо в ад, – это печалит ее сильней всего. Руфино предлагает ей помощь– он сколотит гроб, выроет могилу. Еле слышно спрашивает его женщина, что он ищет. Дрожащим голосом Руфино отвечает. «Рыжего чужеземца? – говорит она. – Галилео Галля?» – «Да». Когда циркачи выходили из Сан-Антонио, его увезли с собой какие-то всадники. И Бородатая снова принимается за свое: не смогла бросить Дурачка, но и тащить его была не в силах, вот и осталась при нем. «Кто же это был? Солдаты? Сельская гвардия? Бандиты?» – «Не знаю». – «Это они остригли Галля в Ипупиаре?» – «Нет». – «Они забрали его одного?» – «Да, остальных не тронули, отпустили с миром». – «Они пошли в сторону Канудоса?»– «Не знаю».

Руфино, разломав ставни, обкладывает покойника досками, связывает их тряпьем и, вскинув этот невиданный гроб на плечо, выходит из дому. Бородатая – за ним. Местные ведут их на кладбище, дают лопату. Руфино копает могилу, опускает туда тело Дурачка, ж