КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Невыдуманные рассказы [Сергей Валентинович Рубцов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

И БЫЛО УТРО…

И БЫЛО УТРО…

Утро. Понедельник. Зима. Димка ещё не проснулся. Во сне всё как-то странно перемешалось: вроде зима на дворе, у сараев кучами навалены дрова, но кусты сирени и акации покрыты белым, лиловым и жёлтым цветом. На клумбе распустились анютины глазки. Сестра Аня взлетает на качелях, срывается и уносится высоко в облака, помахивая своими тонкими косичками. Медленно падают большие пушистые снежинки. Старая высокая берёза стоит в осенних золотых листьях. Под нею за деревянным столом, покрытым снежной скатертью, гомонят соседи-картёжники, среди них сидит Димкин папа в майке, в старых тренировочных штанах с пузырями на коленях. Он весело спорит, смеётся, а Димка пытается катать по заснеженному двору своего друга и вечного соперника Саньку Семёнова в детской металлической коляске. Санька тяжёлый, да и коляска нелёгкая: застревает колёсами в рытвинах и лужах. Санька развалился, как фон-барон, довольный. Димка тянет изо всех сил. Вспотел. Ему тяжело и жарко. Он оборачивается, хочет прогнать этого оболтуса, но вместо Саньки видит его мамашу, стодвадцатикилограммовую Мотю. Мотя, выставив пузо, улыбается всеми тремя подбородками и говорит папиным голосом:

– Жалко… бу-бу…Димку, Надя… бу-бу-бу… может…бу-бу…ну её, эту пятидневку?

Санька появляется из воздуха, щерится так же, как его мамаша, тычет пальцем в Димку и голосом Димкиной мамы произносит:

– Ага, ты, что ли… бу-бу-бу… с ним сидеть.. бу-бу… будешь?! А на работу…бу-бу-бу… Пушкин пойдёт?

– Гоголь! – зло парирует Мотя голосом папы.

– Щас мы его, – продолжает она маминым голосом, тяжело вздыхая, выбирается из коляски, подходит к Димке и хватает его за воротник шубейки.

Димка от страха приоткрывает глаза – видит перед собой мамино лицо и чувствует прикосновение её тёплых рук.

– Да ты совсем мокрый! – взволнованно говорит мама.

Она пытается поставить малыша на ножки, но они у него разъезжаются в разные стороны.

– Ну-ка встань сейчас же! Нашёл время, – строго командует мама.

Димка обиженно сопит, но делать нечего – приходится подчиниться.

Мама обряжает полусонного малыша в тёплое: колготы, вязаную кофту, валенки. Она торопится и, застёгивая верхнюю пуговицу мутоновой шубки, прихватывает кожу на Димкиной шее. Малыш плачет: шейка болит, и спать хочется. Домой он вернётся теперь не скоро. Правда, его повезут на салазках. Это здорово! А пока Димка краешком глаза поглядывает на папку, который около печки скачет вприсядку, засовывает в топку светлые чурочки, куски шуршащей газеты, чиркает спичкой, глубоко вдыхает, смешно надувает щёки и с шумом выпускает из себя воздух на едва занявшийся огонёк. Потом он прикрывает печную дверцу, окрашенную алюминиевой краской и треснувшую с одного края. Димка не хочет, чтобы его увозили от весело горящего огня из домашнего тепла в темень и в холод.

Печка постреливает и гудит. По потолку и по стенам скачут огненно-рыжие кролики или зайцы – а вот и не зайцы, а воробьи! – и воздух в комнате пахнет костром, лесом и ещё чем-то, Димке не знакомым.

Ему становится жарко, и мама торопит отца. Тот вяло огрызается, быстро натягивает ботинки, накидывает драповое тёмно-синее пальто, шарф, шапку-ушанку, одной рукой подхватывает Димку, другой – салазки и выходит, поднимаясь по ступенькам лестницы, в снежную пустоту двора.

Ветра нет. Тихо. Крупные снежинки медленно опускаются почти вертикально, ложась на землю, на шапку и папины плечи, на Димкины щёчки. Мальчик знает, что это снег и, что если бы не надо было рано вставать – жизнь была бы прекрасной.

Отец усаживает сынишку в санки. Накидывает на него байковое голубое в белую полоску одеяльце, подтыкает со всех сторон, прикуривает сигарету – и вот уже санки легко скользят, подпрыгивают и стучат на бугорках. Впереди маячит тёмная спина отца. Снег слегка поскрипывает под его ботинками.

Отец с сыном быстро пробегают через тёмный сонный двор и выезжают на улицу. Воронка света. Фонарь на длинной тонкой ноге. Деревья, дом и тротуар застыли. Стволы берёз, чугунная решётка ограды, дровяные сараи стоят, позолоченные, в песцовых шапках и горностаевых мантиях. Снежные пушинки ложатся на Димкино лицо, губы, залетают в рот.

Теперь чуть прямо по улице и налево вниз. Крутой спуск по Уборявичуса к Колхозному рынку. Тут санки катятся сами, и отец притормаживает, не даёт им набрать скорость. Скоро «баба-няня» будет кормить Димку застывшей кашей и поить чаем или молоком, которые пахнут вонючим котлом и казённым алюминиевым чайником. Б-р-р-р-р-р!!! Димка мотает головой и мычит. Правда, есть одна хорошая тётя, которая нежно относится к нему, и за это он поёт ей разные песенки. Они выпрыгивают из большой чёрной тарелки, что висит над родительским диваном, а Димка ловит их на лету ушами и запоминает. Хорошая тётя называет его «певунчиком», ласково гладит по головке и говорит, что Димка точно станет артистом. Это, наверное, очень приятно – быть артистом!

Нечто похожее происходит, когда папа снимает со шкафа длинный кожаный чемоданчик и достаёт сверкающее поворотами и изгибами скрученное медное змеиное тело. Папа называет его трубой. Он приделывает к его попке такую короткую трубочку, потом присасывается к ней, и тогда из широкой круглой дырки раздаются разные красивые – то громкие и резкие, то нежные и протяжные – звуки. Здорово! Но мама почему-то всегда морщится, как будто у неё болит зуб, и говорит, что если папа не перестанет, то она уйдёт на улицу. Странная она, эта мама!

Днём в яслях ещё терпимо: игрушки, прогулки, какие-то замысловатые хороводы под звуки, что слышатся из чёрного большого ящика. Хорошая тётя иногда садится на круглый вертлявый стульчик, открывает длинную крышку ящика, нажимает пальцами на белые и чёрные блестящие палочки и туфельками давит на металлические ножки, торчащие снизу. Димке кажется, что под этой крышкой, наверное, сидят какие-то дяди и тёти и поют на разные голоса.

Ящик стоит в большой комнате, которая называется странно – «группа продлённого дня». Зато в «группе продлённой ночи» детям не до веселья: они плачут и вякают – хотят домой к мамам и папам, но почему-то в спальню вбегает сонная нянька и, шипя от злости, принимается укладывать «малых горемык» на спину и требовать тишины.

Димка ревёт вместе с товарищами по несчастью. Но каким бы безграничным ни было горе, оно всё равно заканчивается. Нянька гасит свет и уходит. Крадучись, на мягких лапах приближается сон, и малыш начинает слышать, как падают за окнами лёгкие белые пёрышки, как прыгают по снегу и разговаривают между собой большие чёрные птицы и плывут по ночному зимнему небу тёмно-серые облака. Сонному Димке чудится, что хорошая красивая тётя тихо присаживается на кроватку и гладит его по головке, приговаривая: «Милый певунчик, не бойся, будешь ты артистом!» Он улыбается и засыпает.

Завтра вторник. Жизнь продолжается.


МАЭСТРО

Димка, конечно, слышал о смерти. Люди умирают – это ему было известно: иногда отец играл на похоронах в духовом оркестре и брал его с собой. Вид покойников был неприятен, но не больно-то пугал Димку. Умершие вели себя тихо, в отличие от родни, которая суетилась вокруг них, рыдала под марш Шопена, таскала венки. Димку всё это не трогало. Он больше наблюдал за оркестром и музыкантами, а особенно за батей, который увлечённо дул в трубу. Покойного, наконец, благополучно закапывали в подготовленную ямку, бросали по очереди горсть земли, платили музыкантам по червонцу на брата и уезжали на поминки.

Играть Димке было не с кем: никто из музыкантов детей с собой не брал. Он бродил среди могил, разглядывал фотографии, надгробные плиты, гранитные и мраморные памятники, кресты и звёзды.

Оркестранты прятали разогретые трубы, альты, тромбоны, тубы в чехлы и футляры. Сбрасывались по рублю, покупали в ближайшем магазине выпивку и закуску, и если позволяла погода, устраивали где-нибудь в тени на лужайке пикник. Клали на траву большой барабан, накрывали его газетами – вот тебе и стол. Рассаживались кружком. Крупными, смачными кусками нарезали свежий ржаной хлеб, розовую докторскую колбаску, лучок, открывали банки с килькой в томате, кто-нибудь вытаскивал прихваченный из дома шмат сала, свежие огурчики и помидоры. Разливали по гранёным стаканам белую прозрачную пахучую водичку. Выпивая, крякали, морщились, закусывали.

Димка с интересом наблюдал, как главный в оркестре по фамилии Буздыганов – старик с костлявым серым лицом (музыканты звали его «маэстро»), – запрокинув голову, жадно пил из гранёного стакана и как на его изрезанной сеткой морщин жилистой шее, словно острый локоть, дёргался кадык.

Буздыганов опорожнил стакан. Вернул голову в прежнее положение, при этом длинные седые волосы, прежде откинутые назад, упали на его лицо. Сквозь редкие пряди на Димку глянул полный безумия и злости глаз.

– Вот, жмоты, ети их… жалко им для музыкантов выпивки с закуской! – хрипло прокаркал маэстро, накладывая перочинным ножом кильку на хлеб.

– А вдова-то ничё бабёнка? Её ещё лет десять можно эксплотировать! Правда, маэстро? – плотоядно ощерившись, шутливо заметил полноватый весёлый барабанщик.

– Можно! Только жадна больно, боюсь, голодом заморит, и года не протянешь, – хмуро ответил Буздыганов, подмигнул половиной лица и потянулся за колбасой. – Ладно, наливай ещё по одной, чего её греть – не у Проньки за столом.

Димка не знал, кто это, Пронька, дядя или тётя?

***

Отец любил рассказывать про Буздыганова.

Маэстро воевал, попал в плен к фашистам и угодил в Бухенвальд. Батя объяснил, что Бухенвальд – это лагерь, и мальчишка представил себе лагерь, где он отдыхал летом. Но тогда батя сказал, что там наших пленных солдат травили газом и сжигали в больших печках.

«Н-е-е, это не пионерский лагерь!» – подумал Димка.

Маэстро уже стоял в очереди в газовую камеру, а немецкий офицер, эсэсовец, ходил и спрашивал: нет ли музыкантов среди пленных? (Фашисты, оказывается, очень любили мучить и убивать людей под музыку.) Маэстро ещё до войны научился играть на трубе и, когда немец подошёл к нему, вышел из строя и сказал, что он трубач и знает ноты. Так Буздыганов спасся и до конца войны играл в лагерном духовом оркестре. Вернулся он домой очень нервным, потому и щека у него всё время дёргается, и бояться стал много чего: не любит, когда громко кричат и собаки лают, ещё ненавидит композитора Вагнера, потом, когда слышит немецкую речь и когда труба дымит, костёр не любит и дым от костра.

– Мы при нём никогда костёр не разводим, – подытожил батя.

– Почему?

Но батя уже прикурил сигарету и вышел из комнаты.

***

Димка видел фильмы про войну. Там наши солдаты всегда фашистов побеждали или брали в плен, за это получали ордена – вот это герои! А тут перед ним седой, нервный старик, худой, небритый, в помятом пиджаке без единой медали, который всего боится. Неувязочка!

Димка сидел около отца, ел вместе с музыкантами и слушал взрослые мужские разговоры. Жизнь была рядом и вокруг, а смерть казалась далёкой, непонятной и его не касалась.

В город возвращались весёлые. Музыканты хором пели какие-то незнакомые Димке дикие мелодии, выделывали губами всякие звуки, стучали себя по коленкам. И когда Димка спросил у отца, что это за музыка такая, тот сказал, что это джаз. Димке джаз очень понравился! Он долго думал, что джаз только так и играют на губах. Но потом он увидел кинофильм «Весёлые ребята», и вопрос с джазом для него несколько прояснился.

Время от времени отец рассказывал о том, что происходит в оркестре. Он иногда после работы шёл в заводской клуб на репетиции и домой приходил позже, чем обычно. Смеясь, рассказывал, что маэстро опять чудил: что-то у них там не получалось правильно сыграть, кто-то постоянно фальшивил. Буздыганов плевался, матерно орал на музыкантов, в гневе сломал все дирижёрские палочки и, наконец, убежал, прокричав напоследок, что он не намерен тратить время на бездарей и лоботрясов, и больше ноги его не будет в клубе.

Месяца три о маэстро отец ничего не рассказывал, и Димка уже начал забывать о существовании седого нервного старика. Но как-то вечером батя опять поздно вернулся домой. Мама начала ругать его за то, что он опять выпивал с друзьями-музыкантами и что «надо покончить с этими репетициями, которые превращаются в пьянки».

Димка уже лежал в постели, но ещё не спал и всё слышал, хоть родители и старались говорить тихо.

Отец рявкнул: репетиции и так уже прекратились, потому что Буздыганов сегодня ночью повесился. Мама заохала: где, да как, да отчего, да почему? Отец пробурчал, что сам толком ничего не знает. Сказал только, что маэстро последнее время совсем запился, а потом и вовсе куда-то пропал, и его никто не видел.

– Ясное дело, лагерь, – выдохнул отец, – и место ведь для самоубийства какое выбрал. На улице, напротив бани. Знаешь, где передовики Ленинского района висят?

– Угу, – ответила мама.

– Прямо на железной трубе…

– Ох, беда-то, вот беда!

– Так что, мать, не переживай, нет больше маэстро – не будет теперь ни репетиций… ни концертов… ни халтуры… ни танцев… ни похорон…

Последние слова отец бормотал себе уже под нос. Немного поскрипел пружинами дивана. А потом засопел. Заснул.

– Ох, горе горькое, – прошептала мать, щёлкнула выключателем и ушла на кухню.

Димка лежал в темноте с открытыми глазами. Он хотел поговорить с кем-нибудь, но сестра Аня уже спала. Маэстро умер – это было понятно, но почему он повесился и как выглядит человек, который повесился, – мальчишка не знал.

«Наверное, это очень страшно, – подумал он и накрыл голову одеялом. Ему стало жарко. – Как в бане… а напротив маэстро…»

Димка представил, как идёт от своего дома до бани. Он вышел из двора, повернул направо и, сделав около ста шагов, заснул, но не заметил этого и во сне продолжал идти.

На улице было пусто, но со стороны бани слышался шум и доносились звуки духового оркестра – осталось только обогнуть большой угловой дом. Неожиданно откуда-то выскочила немецкая овчарка и скрылась за поворотом. На перекрёстке Димка увидел трёх фрицев в чёрной фашисткой форме около мотоцикла, они о чём-то мирно беседовали с нашими танкистами и кормили большую красивую собаку любимыми Димкиными конфетами – ирисками «Золотой ключик». Тут же стоял советский танк Т-34. «Здорово, – подумал во сне Димка, – неужели кино снимают?!» Военные, заметив мальчишку, обрадовались, словно ждали именно его. Стали махать и показывать руками, куда ему идти, как будто он был глухонемой. Последнюю часть пути Димка пролетел неожиданно быстро.

У входа в баню играл духовой оркестр. Только играл он как-то странно: то похоронный марш, то джазовую мелодию, а временами и то и другое вперемешку. В толпе музыкантов Димка узнал отца и удивился: он же вроде бы должен спать дома! К входным дверям вереницей тянулась очередь из пленных немцев. Немцы были какие-то серые, унылые и все как будто на одно лицо. «Ага, попались, гады, – обрадовался во сне мальчишка и погрозил фрицам кулачком, – щас вас, чертей, прожарят веничками в парилке!»

Высокая кирпичная труба пронзала нежную бирюзовую мякоть неба. По раненому небу растекалась чёрная кровь. Тут он увидел маэстро Буздыганова – ещё минуту назад его здесь не было. «Вот же, он – живой! Батя, наверное, что-то напутал!» Маэстро – в чёрном фраке и в белоснежной манишке – дирижировал оркестром. Лицо его было спокойным и молодым, седые волосы аккуратно причёсаны. Он больше ничего не боялся.

Маэстро обернулся, весело подмигнул Димке – и на его груди на мгновение ярко сверкнула золотая звезда Героя.

КРЫСА

Димке лет шесть или семь. Лето. Тепло.

Неожиданно в гости к Филумовым приехал родной брат матери, дядя Степан. Дядю Димка видел только на фотографиях. Знал, что тот работает взрывником на шахте: то ли где-то на Урале, то ли в Сибири. И вот он приехал.

Мать тогда была на работе. Дядя Степан подъехал к заводу и вызвал её на проходную, но себя не назвал: решил сделать сюрприз. Мать узнала брата, – и просто обомлела. Они не виделась больше пятнадцати лет!

Степан, как и его сестра Надежда, был невысокого росточка, худой телом и лицом – немного азиатским и скуластым. Спал он на полу, рядом с постелью родителей, так как другой постели в однокомнатной полуподвальной квартирке Филумовых не было. Раздеваясь на ночь, клал верхнюю одежду на табурет.

Имелся у дядьки чудесный складной перочинный ножик, с полированной малахитовой ручкой, с разной длины лезвиями, штопором, шильцем и даже маленькими ножницами. У Димки, конечно, такой вещицы никогда и в помине не бывало. Да и у других пацанов тоже. В общем, не ножик, а мечта. Дядя Степан носил его в кармане брюк.

И вот Димка, когда дядя Степан, устав с дороги, ещё спал, залез к нему в карман, стащил нож и удрал во двор. Честно говоря, он не видел в своем поступке ничего постыдного. Подумаешь, а почему бы и не взять на время ножик, а потом вернуть его на место? Тем более что мальчишка просил дядьку подарить ему заветную вещицу, но тот отказал: мол, это чей-то подарок. Так что, можно сказать, сам «толкнул» племяша «на преступление».

Радостный Димка выбежал на улицу и стал кидать ножик, пытаясь всадить его в старый тополь, стоящий у дороги. Здесь его и застукал дядя. Ясное дело, он рассвирепел, обнаружив пропажу, и сделал племяшу выговор: мол, нечего шарить по чужим карманам. Димка же решительно не понимал: почему карман чужой, если дядя ему родной?– и проделал подобную «операцию» ещё несколько раз.

Дядя терпел-терпел, а потом ка-а-ак оттаскал озорника за ухо! Больно, да и от мамы может влететь! Димка тихонько подкрался к окну – разведать обстановку. И услышал голоса.

– Чёрт знает что! – возмущённо кричал дядя. – Совсем ты, Надя, его распустила! Кем он у тебя вырастет?! Крыса! Мы таким в детдоме «тёмную» устраивали.

– Ну, Стёпушка, – виновато отвечала мама, – он же ещё совсем глупый.

Димку больно кольнуло дядино словечко «крыса, но еще больше ненависть и презрение, с которыми он его произнес.

«Неужели это я… крыса?» – И Димка залился краской. А дядька продолжал кричать.

– Думаешь, мне жалко?! Это ж Сашки Цыпляева подарок – у меня ж больше ничего нет! Память!

– А где он сам-то!

– В забое остался, единственный друг мой детдомовский, закадычный. Лежит. Взрывом завалило. Тело так и не нашли.

Димка слышал, как дядя Степан тяжело вздохнул.

– Ладно, братка, поговорю я с ним. Ему ж всё объяснять надо. Он же ничегошеньки про нашу жизнь не знает. Прости ты его и меня прости. Трудно мне, Стёпа, трудно. Я ведь и сама ещё как слепая. Ничего-то толком не умею. Что мы в детдоме-то видели?..

Послышались женские всхлипы, плач, и у Димки почему-то зачесались и стали мокрыми глаза.

На следующее утро мальчишка проснулся и услышал знакомый повторяющийся звук – это мама стирала на кухне бельё. Пахло хозяйственным мылом, горячей мокрой тканью, в комнату через приоткрытую дверь тяжким облаком заплывал пар. Ни отца, ни Степана дома не было. Димкина мордочка просунулась в дверную щель.

– А где дядя Степан?

– Уехал. – Мама поправила сбившуюся косынку и смахнула пот с лица, но капли всё равно текли по её щекам. – На вот, возьми. От него это. – Она обтёрла руку о передник, сунула её в карман…

На красной размокшей маминой ладони, подмигивая Димке весёлым изумрудным бочком, лежал перочинный ножик дяди Степана.


МОТЯ

Лето. Воскресенье – и пёстрое население покидает душные квартиры, таборится, занимая земное пространство. Двор общий на два дома. Старушки, древние, седенькие, с внучатами рядком сидят, нянчатся, переговариваются. Димка с соседскими пацанами и девчонками затевают пряталки, казаков-разбойников, словно воробьи, скачут по деревьям, крышам дровяных сараев, чердакам и подвалам.

Деревянный стол и лавки с утра уж оккупировали картёжники. Димкин отец, Сергей Иванович, одним из первых бежит, чтобы занять место, сметает со стола берёзовые серёжки, аккуратно застилает его газетами. Тут же из подъезда выскакивает длинный облезлый чёрт – старик Хайкин и прыгает на лавку. Прибегает запыхавшийся капитан Гришка Семёнов. Последним вылезает из своего подвала маленький, с длинными мужскими руками, горбун Юзеф Крулевич, которого все во дворе называют Юзиком. Грудь Юзика, если смотреть на неё в профиль, походит на молоток.

За столом шумно. Слышатся резкие, будто щелчки хлыста, удары карт о стол, хохот, крики «ты чем бьёшь, дядя?», «объявляю 220», «а я вот так, видал я твою хвалёнку!», «и ваши не пляшут», радостный вопль победителя и звон мелкой монеты.

И тут «средь шумного бала», но явно не «случайно» из дверей подъезда, занимая всю площадку парадной лестницы, является она – Матильда Константиновна Семёнова, в девичестве Куклите, в миру просто Мотя. И все взгляды невольно обращаются в её сторону. В одной руке у неё эмалированный бидончик литра на три, в другой – Семёнов-младший, наследник. Лицо и все три подбородка Моти лоснятся и блестят, ноздри раздуваются, а ситцевое платье, недавно сшитое Димкиной мамой, того и гляди, лопнет на тугом животе и мощных бёдрах. Кажется, и рост в ней невелик, откуда что взялось! Твёрдой поступью, по-царски ступая и играя могучими икрами, Мотя спускается по лестнице и – прямиком к столу.

Тем временем супруг её – Гришка Семёнов, армейский капитан – увлечён игрой. Завидев супругу, капитан отворачивается. Мотя приближается к игрокам, здоровается, ставит бидончик на край стола и заходит в тыл Григорию.

– Ну-ка, корош, подъём! – командует Матильда и слегка шлёпает Семёнова-старшего по загривку, от чего капитан резко падает вперёд, роняет карты и едва не бьётся лбом об стол. Гришка пытается скромно возражать: мол, дай хоть партию доиграю.

– И без тебя справлюсь, на-ка держи! – И Мотя одной рукой вытащила супруга за шиворот из-за стола, другой сунула ему в руки младенца, а сама уселась на мужнее место и, сладострастно потерев руки, продолжила прерванный кон. Лицо её выражало высшую степень удовольствия. Гришка стоял сзади, бережно держа отпрыска, виновато переминался с ноги на ногу и заглядывал в карты жены.

Играли в «тысячу».

Мотя с азартом саданула тузом взятку, за которой уже потянулся Сергей Иванович, объявила свои «шестьдесят», зайдя с пиковой дамы, и показала короля. Сергей Иванович только крякнул и почесал в затылке.

– Что, Иваныч, плакали твои хвалёные двести двадцать! – злорадно прошипел сосед из дома напротив Хайкин – худой высокий старик с остатками седых вьющихся волос на загорелой веснушчатой лысине.

– Вот, тебе шпигу, а не двести двадцать! Мóмэнт! – И Матильда царственным жестом подозвала к себе Вовку Гурли, известного пакостника и тихушника, сунула ему в руки бидончик и велела сбегать к колонке принести водицы, при этом строго наказала, чтоб непременно холодной.

У Вовки в глазах застыла грусть. Дома нелады. Родители вечно грызутся. Скандалы обычно заканчиваются тем, что его отец, майор Гурли, бросает на пол свой походный фибровый чемодан, сваливает в него из шкафа барахлишко и, громко хлопнув дверью, отчаливает. Вовка не знает, вернётся отец или нет.

Пацан вяло протянул руку, взял бидон и, еле перебирая ногами, поплёлся в сторону колонки.

Частенько и Димке приходилось бегать за водицей. И тогда он нажимал на железный рычаг и, пока сливал воду, пил сам. Наклонялся, подставлял голову, ощущая, как мощная струя кипит во рту, бьёт по языку и раздувает щёки. Потом наполнял Мотин бидон и мчался обратно. Благо, колонка была недалеко.

Мотя радостно, обеими руками, принимала живительную влагу, которая мгновенно исчезала в её бездонной утробе. Пыхтела, дула в вырез декольте, потела. После чего по воду отправлялся очередной гонец. И так раза три–четыре за игру.

Незаметно приблизился вечер, и как-то неожиданно стемнело. Картёжники стали уже слабо различать масти и ставки. Но бросать игру не хотелось, и тогда, как уже не раз прежде, вытащили длинный электрический провод с большой лампой на конце, подвесили его над столом на ветку берёзы, что росла рядом, и продолжили резаться в картишки до поздней ночи.

А ребятишкам-то раздолье: пока взрослые на улице, и они могут не ложиться спать, сидеть на самом краю крыши, болтать ногами; разглядывать звёзды над головой и застывшие облака, причудливо освещённые луной, кажущиеся то морскими волнами, то сказочными горами; вдыхать ароматы акации и сирени, смешанные с запахом дров, угольной пыли и разогретого за день рубероида; и следить за тем, как своими серебряными иглами чертят и бесследно исчезают в бездонной небесной черноте падающие кометы.

А у Эйнгорнов опять крутят Робертино Лоретти. Мальчишка поёт про солнце, про маму и какого-то неведомого Димке весёлого попугая. Илюха Эйнгорн стоит на балконе и дурным голосом подпевает итальянскому вундеркинду: «Папагял, папагял, папагялло!» Илюха и сам похож на попугая: нос, как клюв, торчащие во все стороны рыжие вихры и голос – точно крик испуганного какаду.

– О Деве мано! – воскликнула Мотя и как заорёт благим матом: – Роза, заткни своего Карузу!

Илюха притих на своём балконе.

Матильда нервничала: партия, так хорошо начавшаяся, пошла не по её хотению. Она в очередной раз завысила ставку, переоценила свои возможности и ушла в минус. Поняв, что в этот раз ей не выиграть, она и вовсе окрысилась. И когда Гришка-капитан начал подсказывать следующий ход, Мотя накинулась на мужа:

– А ты чего тут? Лучше б за дитёй следил! Деве ту мано! Вон он у тебя весь обделался! Стоишь, трясёшь тут. Поди, ползунки смени.

Партия закончилась. Победил Юзик. Мотя, красная, ещё не отошедшая от карточной битвы, с завистью наблюдала, как горбун своими длинными клешнями загребает к себе выигрыш – кучку монет и несколько денежных бумажек.

На балконе у Эйнгорнов было тихо. Роза сидела на высоком стуле, облокотившись на перила и положив голову на руки, грустно смотрела во двор.

– Роза, – вдруг неожиданно крикнула Матильда, – а ну-ка поставь нам этого «папагялу», да погромче!

– Щас! – просипела Роза, кряхтя, слезла со стула, исчезла в дверном проёме.

Послышалось шипение пластинки, и в летнее ночное небо, проникая во все закоулки, подвалы и чердаки, полетел уже знакомый голос Робертино.

Мотя протянула вверх свои толстенные руки и, как могла, выгнула спину, выпятив вперёд свой внушительный бюст. Потом неожиданно подскочила с лавки и на удивление легко плавно поплыла, дробно перебирая мощными ступнями, обутыми в домашние стоптанные шлёпанцы, и шевеля необъятными бёдрами:

– Папагял, папагял, папагялло! – по-девичьи звонко и чисто пропела она.

И тут не выдержал, подскочил со своего места седым длинным бесом старик Хайкин, подхватил Матильду за мясистые бока и закружил её, смешно приседая и вывёртывая коленки. Сергей Иванович галантно встал и поклонился перед сухой седенькой старушкой, мамой военного хирурга Вайнтрауба, вызывая её на танец. Старушка смущённо отказывалась, а потом махнула рукой и пошла плясать. Услышав музыку и шум, во двор стали выходить и присоединяться к общему веселью остальные жильцы – и вот уже кружились в танце Капкины и Эйгорны, отплясывали Нестеренки и Ликёры, вертелись Флейши и Найдёновы.

Ребятишки, забыв свои игры, спрыгнули с деревьев, прибежали из углов и подвалов и вовсю скакали и визжали вокруг взрослых. Даже горбун Юзик, который вообще никогда не танцевал, кружился на одном месте, блаженно закрыв глаза и широко растопырив длинные руки.

– Папагял, папагял, папагялло! Та-ра-ри-ра та-ри-ра ра-ра! – хором орал весь дворовый люд. На шум распахивались окна домов напротив, выглядывали недоумённые лица и спрашивали друг у друга, что это там за веселье в соседнем дворе, свадьба, что ли?

Среди кутерьмы никто не заметил, как из дверей своей квартиры выскочил хмурый и расхристанный майор Гурли со своим дежурным чемоданом в руке: он в очередной раз ушёл от жены. Сделав несколько шагов, он в недоумении остановился. Несколько минут ошалело таращил глаза. Тяжёлое лицо его просветлело, и мясистые пухлые губы растянулись в глуповатой детской улыбке. Майор выронил чемодан и, выкрикивая что-то дикое и ни на что не похожее, ринулся в толпу пляшущих и орущих соседей.

В чёрной вышине над городом снисходительно и царственно улыбалась Луна, а среди разгорячённых и скачущих голов мелькало победно сияющее круглое лицо Моти.


«МОЙ МИЛЫЙ АВГУСТИН»

В ГОСТЯХ У БАБУШКИ ХАВРОШИ

Бабка Февронья Васильевна потешная была. Родные и соседи звали её просто Хаврошей. Жила она в тамбовской деревне Токарёвке. Небогато жила: и то, изба неказиста, крыта соломой.

Маленькая, с большими тёмными ступнями (пол-то в избе земляной!), ногти на ногах нестриженые, длинные. Увидит, что Димка на её ногти удивлённо смотрит, шутит: «Что, длинные ногти у бабули отросли? Всё не досуг постричь. Теперь ножнями не возьмёшь – придётся топориком обрубать».

Димке года четыре было или около того. Взрослые своими делами занялись, про него забыли. Опомнились, только когда он из дверей, что в сени ведут, вылез. Видят, тащит оттуда тяжеленный топор, которым бабушка дрова рубила. Димка его, видно, ещё раньше приметил. «Давай, – говорит, – бабушка, ногти обрубать». Все со смеху чуть не повалились.

Бабушка Хавроша лицом была похожа на мордвинку. Глаза раскосые, домиком, еле видные, приплюснутые скулы, нос картошкой – предки, видать, когда-то скрестились с азиатами. На левой брови шрам. Когда кто спрашивал, откуда, мол, отвечала: «Это мне муж Ваня гостинчик преподнёс к праздничку». Ноздри вечно серые от табачной пыли: любила нюхать табачок, приправленный одеколоном, и от рюмочки не отказывалась. А уж как рюмочку оглоушит, так тут же в пляс.

А уж как Хавроша к приезду дорогих гостей – сынка Серёньки и внучка Митьки – готовилась! Сама-то, как птичка, зёрнышком сыта была. А вот на свои «огромадные двенадцать рублёв пензии» сыну бутылочек десять беленькой припасёт, а Митьке гостинцев: конфетиков разных, медку да вареньица всякого. Добрая была. Любила Митьку бабушка Хавроша!

Бывало, приедут «голубчики», войдут в избу, вскрикнет она таким неожиданно низким хриплым голосом: «Ох, Серёнька, сынаня родимый! Внучек, херувимчик мой! Родные мои! Наконец-то приехали. А я уж закручинилась, нету, мнится – не чаяла, дождуся ль милого сыночка и внучка свово дорогого». И ну, давай расцеловывать да обнимать. Тут и слёзы, и радость – всё вперемешку.

Митька маленький, шустрый!

Как-то отец с мамой и бабушкой в кухне сидели, а Митька в комнате забавлялся. Хавроша в погреб полезла за разносолами. Крышку погреба открыла и вниз. Митька-то этого не видел: между кухней и комнатой занавеска висела. Сидят они, мирно беседуют. Тут мальчишка из-за занавески выскочил – через кухню пролетел и свалился в открытый погреб! Хорошо, что погреб неглубокий. Да и Хавроша стояла прямо под люком, согнулась над своими кадушками: огурчики-помидорчики доставала. Тут он ей на спину и свалился.

Бабка со страху-то осерчала. Кричит благим матом: «А-а-а-а! Чёрт, чёрт!» Подумала: нечистый ей на спину вскочил! Достали Митьку из погреба. Ощупали. Вроде целый. Даже не ушибся. Как же, бабкина спина его спасла! Только от страха обомлел, точно червяк после дождя.

А вечером уж и родня подгребла: тётка Тамара, дядя Вася и дочки их, Митькины двоюродные сёстры – Маринка со Светкой. А у дяди Васи гармоника! Тут объятья пошли, расспросы: как, кто, да где, да Митька-то как подрос, вытянулся! – и за стол, с бабушкиными соленьями из погреба, с картошечкой да с курочкой свойской.

Взрослые водочку попивают, а Митьке Хавроша прикупила в лавочке лимонаду «Дюшесу» – сладкого, вкусного с пузырьками. Чокается мальчишка со всеми своим стаканчиком – маленький такой гранёный! Лица у всех веселые, довольные! А уж как подвыпили – затянули любимую семейную «Отец мой был природный пахарь…» Красиво пели, душевно.

Дядя Василий развернул меха своей гармони. Да, как грянет плясовую! Как выскочит Хавроша мелким монгольским бесом на средину комнатёнки и, подбоченившись, притоптывая босой ступнёй, как захрипит: «А танюшки, мои матанюшки, и татушнички, и мамушнички!» Да хватит ядрёную частушку: «Мой цветочек голубой, мой цветочек аленький, ни за что не променяю х… большой на маленький!» Смех, да и только.

Тут и остальные пошли в пляс. Дядя Вася, сам на гармонике наяривает, а тоже приплясывает: со всей дури вколачивает сапог в пол. И Митькин батя Сергей Иванович с сестрой Тамарой скачет, смешно выкидывая коленца. И Митька с сестрами, взявшись за руки, тоже вертятся юлой. Девчонки пронзительно визжат: «И-и-и-и-и-и!»

Ходуном заходила бабушкина избёнка. Далеко по селу слыхать веселье. И только мама Димкина, Надежда Васильевна, сидит за столом, тихая, задумчивая, и в глазах её тёмных, почти чёрных, какая-то нездешняя грусть, и сама она будто где-то далё-ё-ё-ко: не трогают её ни разудалый перелив гармоники, ни хохот, ни топот, ни девчачий визг.

Веселье постепенно стихает. Напрыгались, надухарились Митька, Маринка и Светка. Захмелели и подустали батя и дядя Вася. Еще бы, мужики для смеху затеяли борьбу, как дядя Вася называл её, «на калган»: упирались лбами, хватали друг друга за ремни, пытаясь вытолкнуть противника с центра комнаты. Умаялись, сидят про свои мужицкие дела гутарят. О чём-то тихо беседуют за столом Надежда Васильевна с Тамарой Ивановной.

Хавроша незаметно стала готовиться ко сну. Вот уже и гости собрались домой, прощаются, пьют на посошок, целуются, договариваются о том, когда снова встретятся: «Теперь вы к нам. Когда? Да завтра и приходите. А чего тянуть-то!..» Все, кроме бабушки, выходят на улицу – провожать.

Летнее солнце уже закатилось за край села, но ещё всё видно. Тени смягчились. Отдыхают от дневного зноя бледно-голубые берёзы, густые пахучие кусты сирени, соседские полисады, огороды, штакетники. Лениво брешут на дальних концах улицы цепные псы. Бесчисленными светляками по необъятной, бездонной небесной степи мерцают звёзды. И всё, что Митька видит, вдыхает, ощущает, ему, городскому мальчишке, кажется таким непривычным. Всё это каким-то естественным и одновременно чудесным образом проникает куда-то глубоко внутрь, через поры, что ли!

Дошли до железнодорожной станции. Простились. Возвратились той же дорогой. Хавроша уже всем постелила в комнате, а сама прилегла в кухне на свой деревянный маленький сундучок: она всегда на нём спит, когда приезжают гости.

Митька раздевается, ложится в постель и разглядывает белёные доски низкого потолка, разделённые толстыми балками, фотографии родни на стенках. Кого-то узнаёт, а некоторых не знает и никогда не видел. Вот рядом с молодой ещё Хаврошей мужчина сурового вида, с жёстким взглядом и с чёрными большими усами. Митька знает, что это его дед Иван. Он был сапожником и давно умер. Мальчику отец рассказывал, при этом тяжело как-то вздыхал.

Вот легли и родители, выключили лампочку. Тихо. В темноте своими железными ножками мерно вышагивают бабушкины ходики. Ти-ки-так, тик-так-ти-ки-так… Митька их не видит, но на внутренней поверхности закрытых век, как на экране в кино, проявляется циферблат и поваленная сосна, и мишки, и шиш-ки, шиш-кин, шиш-ш-ш-ш… ш-ш-ш-ш-ш-ш…

Утром Митька проснулся рано. Родители еще спали. Хавроша чем-то негромко шуршала на кухне. Дед Иван Филиппович хмуро смотрел на мальчишку с мутной фотографии: когда-то она была маленькой, жёлтой, перегнутой пополам, ее увеличили – и теперь след от сгиба проходил прямо по лицу деда. Грозно топорщились дедовы чёрные казацкие усы. Митька вспомнил, отец ему рассказывал: дед Иван испорол сына шпандырем за то, что тот, пацаном когда был, отрезал от голенища готовых сапог кусок кожи себе для рогатки. «Заплатил, так сказать, своей шкуркой», – смеялся отец. Мальчик обернулся, не видит ли кто, и погрозил деду кулаком. Митьке показалось, что грозный сапожник пошевелил в ответ своими усищами. Испуганный мальчишка подскочил и, как был в трусах и в майке, выбежал на кухню.

Хавроша сидела на своём сундучке и закручивала большим пальцем в ноздрю нюхательный табак, блаженно щурилась, чихала и вытирала нос платочком.

– Ложился бы, внучек, посыпохивал, ранёшенько поди, – заскрипела старушка и добавила: – А не то, давай, я тебе молочка нолью, свойского. Скусное! И-и-и-и-и…

Она, сощурив и без того узкие глаза и сложив губы куриной гузкой, завертела головой. Шустро соскочила с сундучка, процокала босыми коричневыми ступнями по полу к столу и схватила обеими руками тёмную глиняную крынку.

– На-кась, покушай! Ты в городу таковского ни в жисть не спробуешь.

Митька стоял и заворожено смотрел на Хаврошины узловатые морщинистые руки и на то, как белая широкая струя медленно перетекала из большого бабушкиного кувшина в его маленькую узкую кружечку.


«МОЙ МИЛЫЙ АВГУСТИН»

(В СТАЛИНГРАД ЗА СОЛЬЮ)

Отец рассказывал. Он, когда отца его Ивана за колоски посадили, остался в семье за кормильца, а было ему в сорок первом двенадцать лет. Тут, говорит, мы и хлебнули лиха по самые ноздри! Голодуха! Ели что ни попадя. Крапиву и лебеду, хлеб пополам со жмыхом. Выкапывали мёрзлую, полусгнившую картошку, ту, что осталась в земле после уборки на колхозном поле. За неё не сажали – указа про картошку не было. Хавроша варила из неё кисель. От него потом маялись животами. Соли тоже не было. Позже, когда наши отбили Сталинград, прошёл слух, мол, там можно разжиться солью. Отец, недолго думая, раздобыл где-то несколько пачек махорки и собрался в дорогу: авось, обменяет. Ехать пришлось на крыше товарного вагона.

Город стоял весь в руинах, в гари и копоти недавно закончившихся боёв, но жители уже потихоньку копошились на пепелищах, разгребали завалы, приспосабливали то, что можно было использовать, для жилья. Батя дошёл до берега Волги. Берег весь был усеян разбитыми катерами, лодками и баржами. Стояли тут и разбитые немецкой авиацией баржи с солью. Соль была похожа на глыбы льда, выброшенного на прибрежный песок. Охранял ее сторож, деревенский мужик с винтовкой, в оборванной, старой солдатской шинели и шапке-ушанке, на которой чернильным карандашом была нарисована пятиконечная звезда.

Он строго спросил:

– Чего тебе, малец?

– Да, вот, дяденька, мне бы соли!

– Не положено.

– Так вы, дяденька, не подумайте, я же не запросто так. У меня махорка имеется.

– Не врёшь? А ну покаж.

Отец вынул из-за пазухи хранимую пуще живота махорку. Протянул сторожу замызганный холщёвый мешочек.

– Вот, дяденька, не вру.

«Дяденька» взял мешочек с драгоценным зельем, растянул края, засунул в него весь свой длинный закопчённый нос, жадно вдохнул, блаженно прикрыв глаза.

– Ты откуда ж будешь, малый?

– Так мы тамбовские, Токарёвку знаешь? Как на Грязи ехать. Может, слыхал?

– Не-а.

– А Жердевку?

– Погодь. Это где сахзавод?

– Ага. Так за Жердевкой, не доезжая Обороны. Вот там, между имя и есть Токарёвка.

– Ясно. У тебя есть, во что соль-то взять?

– А как же, мешок есть.

– Ну, тогда пошли.

Отец достал из-за пояса грязный картофельный мешок и вприпрыжку поскакал за сторожем. Не отставал, волновался, как бы тот его не наманул. Подошли к бело-серой ледяной горе. Сторож вытащил припрятанный ржавый лом. Ударил раза два и отколол добрый кусман соли. Приподнял, попробовал на вес.

– С пудика полтора будет!

– А ещё можно, дяденька?

– Куда тебе, паря?! Мне не жалко, да ты этот-то, боюсь, не осилишь.

– Не боись, я жилистый.

Солнце светило ярко и играло искрами на белоснежных соляных сколах. Сторож помог бате засунуть глыбу в мешок и, указывая на разбитый дом, стоящий в метрах ста от них, сказал:

– Видишь дом? Так вот немец там был, только дальше его не пустили. Народу тут нашего, паря, легло – страсть страшная! Теперь, помяни моё слово, погоним мы Гитлера до самого Берлина, в рот ему дышло!– Мужик резко ударил левой ладонью по правой руке выше сгиба и выбросил вверх могучий заскорузлый кулак. – А вот это он видел?!

Дальше он изобразил такую витиеватую фигуру речи, да так мастерски завернул, что отец только рот открыл.

– Чего рот раззявил! Давай, пособлю. – И сторож помог бате закинуть мешок на плечо.– Пошли, а то, не равён час, начальство нагрянет. Нельзя тебе тут. Да и мне всыплют по первое число. Идём!

Батя сгибался и мотался из стороны в сторону под тяжестью мешка, но был доволен и не без гордости представлял, как зайдёт в избу и как обрадуется мать, а он, как взрослый, будет рассказывать о путешествии и о том, как ехал туда и обратно, видел разбитые искорёженные немецкие танки и грузовики, как добывал соль. Только не знал, показывать ли ей пистолет и часы, которые он взял у офицера из разбитого немецкого танка.

Офицер не возражал и даже улыбался. Левый висок его был разворочен. Кисти рук в чёрных кожаных перчатках. В правой руке зажат воронёный парабеллум. В левой блестели круглым бочком часы с цепочкой, обвившей запястье тонкой золотой змейкой. Воздух в кабине был пропитан тошнотворными парами тлена. Отец попытался разжать пальцы, но не смог. Потянул за обе перчатки – и они снялись вместе с кожей. К горлу подкатывала тошнота – и батя выскочил из люка. Кое-как выдрал из перчаток трофеи – и уж тут его прополоскало: всю землю заблевал…

***

Отец полез в ящик стола. Улыбаясь, потянул за рыжий хвостик и выудил круглые блестящие, словно луковица, часы. Дунул на них, бережно протёр носовымплатком. Аккуратно открыл крышку и поднёс к уху. Зазвучала мелодия «Мой милый Августин».

– Абрам-Луй Брегет. 1890 год, – с гордостью произнёс отец.

Коверкая немецкие слова и ничего не понимая, он прочитал надпись на внутренней стороне крышки:

– «Либ Август! Ис гиб никс штыркер аль ди лейба зайн ватер фир зайн сон» (что в переводе с немецкого означало: «Дорогой Август! Нет ничего сильнее любви отца к сыну».) Что-то про какого-то Лейбу написано, – пояснил батя.

– А браунинг где? – Димкины глаза горели.

Сергей Иванович почесал лоб.

– Так в сорок шестом приказ был: всё огнестрельное оружие сдать. Я сдавать не стал, а то начнут пытать: где взял, да когда. Пошёл и в пруд закинул от греха подальше.

– Ах, мой милый Августин, Августин, Августин, – пропел старый брегет.

– Пап, а на кой немцы на нас нападали?

– А чёрт его знает, моча в голову стукнула! Не хотели, чтоб мы коммунизьм у себя построили.

И затянул, подпевая брегету:

– Ах, мой милый Августин, Авгу…

– А что такое коммунизьм?

– …стин, Августин, Августин… Коммунизьм-то?.. Ах, мой милый Августин, всё пройдёт, всё!..

– Всё пройдёт, всё!– беззвучно, одними губами, задумчиво повторил Димка, а старый неутомимый брегет продолжал наигрывать свою простенькую мелодию, отсчитывая хитрым железным нутром неизмеримую и непостижимую бесконечность…


ДВОРИК

ДВОРИК

Если бы кто-нибудь из праздных гуляк, которые во множестве болтаются по улицам Старого города, забрёл внутрь, – он бы увидел квадрат двора и торчавший посередине пьедестал памятника. На вершине постамента было голо, по-видимому здесь давным-давно стоял некто известный. Хотелось непременно заполнить пустоту, установить хоть что-нибудь: крест, бюст или, на худой конец, забраться на постамент самому. Напротив входа желтела стена древнего забора, поросшая густым ковром дикого винограда, прихваченная длинными зубами контрфорсов. За стеной взлетал в небеса костёл Святого Духа, затенённый охранным отрядом пожилых тополей.

Во внутреннем пространстве дворика можно было бы увидеть три подъезда, смягченных тенью, с уходящими куда-то в сизоватую глубину ступенями. Стелу, мраморную, с отбитыми углами, скамейку, напоминавшую французский сыр бри с зеленовато-серыми жилками плесени, три–четыре чахлых куста сирени, стены, давно не знавшие краски, с треснувшей, местами отбитой штукатуркой и обнажившимся рыжим кирпичом, землю, мощённую где булыжником, где тротуарной плиткой, покрытую реденькой чахлой травой, а то и вовсе голую,– всё это создавало впечатление тлена, старости, долгой болезни, чего-то нежилого, но непостижимым образом, одновременно – покоя, столетиями нажитого человеческого уюта и тепла, незыблемости, вечности. Казалось, что это не жилой дом, а старый, беспризорный музей, если бы не тюль и не гардины на окнах, не цветочки в горшках на подоконниках и не висевшее на веревках в углу двора стираное бельё. Воздух дворика застоялся и не проветривался лет пятьдесят…


ЛЕСТНИЧНАЯ КЛЕТКА

Было начало мая, и, хотя солнце поднималось достаточно высоко, все ещё чувствовалась пробирающая тело прохлада. Особенно она ощущалась в тени дворика, куда залетал бодрящий весенний ветерок.

К обшарпанной филенчатой неопределенного коричневого цвета двери подъезда вела дорожка, выложенная двумя рядами тротуарной плитки. За первой дверью вторая – близнец. На площадку первого этажа поднимались три стёртые ступени. Справа от входа висели шесть почтовых ящиков (по три в ряд), крашенные темной синей краской с бледной цифирью. Ящики эти явно не соответствовали барочной монастырской архитектуре. Прямо за площадкой поднималась лестница на второй этаж. Между этажами светилось оконце, отбрасывая на лестницу прямоугольный свет, равномерно разделенный рваным пунктиром креста оконной рамы.

На первом этаже было три квартиры. В однокомнатной, слева, жил отставной подполковник Николай Павлович Ягудин, одинокий желчный старик. Длинный, седые волосы как будто подёрнуты ржавчиной, кустистые брови над белесыми выцветшими глазками, в которых тлел еле заметный бесовский огонёк. Поговаривали, что некогда Николай Павлович служил в органах. Лет пять-шесть как овдовел. Выглядел довольно прилично и опрятно: к нему время от времени приходила какая-то старая родственница, помогала по хозяйству.

По соседству с Ягудиным проживала семья Грайферов. Сами Грайферы – муж с женой и их сыновья Генка и Лёнька. Отец семейства Иосиф Грайфер – среднего роста, курчавый, рыжеватый, с глазами навыкате и с чуть разбавленными иорданскими чертами лица. Иосиф трудился экспедитором на ликёроводочном заводе. Развозил алкоголь по магазинам и ресторанам. Нрава был тихого и спокойного, но Ягудин в приватной беседе недвусмысленно говорил про него, оскалив вставную челюсть, что, тот «прикидывается, а сам тайно ненавидит советскую власть и мечтает слинять на родину предков». И, если честно разобраться, то с чего бы Иосифу Грайферу так уж очень любить большевиков? Ведь была у его папы Соломона до войны своя доходная ювелирная лавочка недалеко от остробрамских ворот, прислуга, квартира о пяти комнатах и выезд. Но в 1940-м пришли «товарищи», и все пошло «коту под хвост». Теперь осталась вот эта самая трёхкомнатная «халабуда» и «сто двадцать плюс премия в квартал. Благодарим покорно!»

Жена Иосифа Бэла держала, как и полагается настоящей еврейской жене и мамаше, на своих плечах дом, мужа и детей («шобы они таки уже все были здоровеньки»). Красотой не блистала и, как водится, имела стабильный торс, стоящий на худых и несколько кривых ножках.

Родители Грайфера и его жены погибли во время немецкой оккупации. Попали в гетто и были расстреляны за городом в ямах у реки Нерис в Панеряй или, как называли это страшное место виленские евреи, Панары. Детей успела укрыть у себя семья соседей-поляков.

Тут же на первом этаже напротив Ягудина в большой трёхкомнатной квартире жили Новицкие. Муж с женой: Владимир Романович с Викторией Казимировной – и два их сына: Мирослав (а для Димки просто Мирка) и Збигнев. А также две старушки: матушка Владимира Романовича и тётушка Виктории Казимировны.

***

Димка буквально прописался в доме Новицких. Виктория Казимировна полушутя-полусерьёзно называла его «моим третьим сыном».

Вот и на этот раз он уже хотел было позвонить в заветную дверь, как вдруг в спину ему кто-то закашлял.

– Митяй, а ну зайди!

Димка резко обернулся и увидел горящий глаз Ягудина.

Чертыхаясь про себя, пошёл за стариком по тёмному коридору вглубь квартиры. В единственной комнате стоял какой-то липкий полумрак, смешанный с запахом перегара, нафталина, папиросного дыма, помойного ведра, немытого тела и грязной посуды. Филумов никогда не был в квартире Ягудина и решил осмотреться. На придвинутом к стене канцелярском столе с выдвижными ящиками на газете лежал надкусанный батон колбасы, остов вяленой рыбы, тут же стоял грязная тарелка с потушенными бычками папирос, немытые гранёные стаканы и початая бутылка сухого вина. Ближе к стене, у края стола, Димка заметил портативный приёмник «Альпинист», из которого, сквозь шипение, пробивалась первомайская праздничная музычка.

Вид у Николая Павловича был явно несвежий: мутные глаза блестели ровным стеклянным блеском, трехдневная седая щетин, покрывала припухшие щёки белесоватым мхом.

– Выпьешь? – коротко спросил Ягудин.

У Дмитрия после вчерашнего дружеского застолья голова была тяжёлая, «да и праздник сегодня», подумал он и согласно кивнул головой.

– Наливай себе и мне, – сказал бывший подполковник.

Митя налил по полстакана. Они чокнулись и выпили за праздник. После выпитого старик явно оживился. Щёчки его порозовели. В глазах заиграл сумасшедший огонёк.

– Ты мне скажи, Митяй, ты советский человек? – без паузы, неожиданно спросил Ягудин. Филумов помолчал с минуту, соображая, и не совсем определённо ответил:

– А какой же ещё, конечно!

– А, если ты наш, советский, то на хера ты снюхался с этими полячишками и жидками? Таскаешься к ним ежедневно. Думаешь, я не знаю, чем они дышат и какую литературку почитывают? Я всё знаю. Смотри, втянут они тебя – не отмоешься! Чего молчишь?

Димка хоть и слушал, внешне сохраняя спокойствие, но всё же по спине его пробегал неприятный холод.

– Слушаю.

– Вот-вот, и послушай старого чекиста! Ты ж русак, и отец твой, я знаю, правильный мужик, а ты с врагами – они ж враги всему нашему строю – дружбу водишь, чаи распиваешь! Огорчил ты меня, Митяй.

Чекист сокрушённо покачал головой.

– Ну да ладно, давай, наливай ещё по одной!

Филумов решил, что спорить с пьяным Ягудиным бесполезно и лучше его не раздражать, но всё не выдержал и спросил:

– С чего вы взяли, что они враги?

– С чего… Я сквозь стену вижу, за версту чую! Помяни моё слово, я их всех на чистую воду выведу! Грайферов этих и Новицких! – и он стукнул кулаком по столу. – Всех к ногтю. Йосю первого, ворюгу! Потом и с интэллигэнтами этими разберёмся.

Димка догадался, что «Йося» – это Иосиф Грайфер, только не сообразил, почему Ягудин назвал его «ворюгой». Возможно, Ягудин просто сболтнул сдуру, а может, и знал чего.

Так или иначе, но отставной подполковник был недалёк от истины: Иосиф действительно воровал и делал крупный гешефт на алкоголе. Схема была нехитрой. Грайфер, будучи экспедитором, каждую ходку загружал в свой грузовик на два-три ящика больше, чем значилось в накладной. Неучтённые «лишние» ящики он сдавал в винный магазин, в кафе или ресторан. Продавцы магазинов, буфетчики и бармены спокойно реализовывали «левую» продукцию, делили выручку пополам с Иосифом и получали приличные «мани». Конечно, все они рисковали, особенно экспедитор (без него ни одна такая операция не смогла бы состояться), но пока что схема сбоев не давала. Таким образом, Грайфер каждый месяц, помимо официальной зарплаты, клал на карман в два, а то и в три раза больше. За долгие годы работы он скопил колоссальную сумму, и ему было чего бояться. Он действительно готовился вместе с семьёй рвать когти из Союза, покуда не загребли. Иосиф уже давно ходил под расстрельной статьёй, и «вышак ему ломился конкретный». Сыновья его – Лёнька и Генка страдали от того, что не могли привести к себе в дом друзей: не дай бог, чужие люди увидят, как живёт простой советский экспедитор.

– Но это всё мелочь, камса, – продолжал Ягудин. – Тут, ты знаешь, Митяй, какие дела?

– Нет, а что?

– Тут такие, брат, дела! Мы с ребятами сейчас проводим операцию. Нащупали антиправительственный заговор. Литовцы. Националисты. На днях будем брать. Опера следят за их явкой. Они там…

Он вдруг резко припал к приёмнику:

– Третий, третий, я первый. Как слышишь меня? Доложи обстановку!

Приемник отвечал шумом и музыкой.

– Так, понял тебя. Продолжайте наблюдение!

Ягудин резко повернулся к Дмитрию. В его туманных сумасшедших глазах плясал азарт охотника.

– Слыхал? Такие вот дела. Нельзя расслабляться. Кругом враги. Советская власть в опасности, но мы на посту. Понял?

– Н-да, – неопределенно протянул Филумов.

– Мы же с тобой русские, Митяй. Давай к нам, в органы. Будем вместе давить гадов!

Филумову сделалось не страшно, нет, но как-то жутко противно, словно его окунули головой в дерьмо, его затошнило – и захотелось поскорее выбежать на свежий воздух. Сославшись на неотложные дела, Димка начал продвигаться к выходу. Ягудин пытался его остановить:

– Постой, Митяй! Давай еще выпьем. Не уходи. Сейчас начнётся самое интересное!

Но Филумов, не слушая его, уже пошёл к двери и выскочил на площадку первого этажа. Старик не стал его догонять.

Он выскочил на площадку, перепрыгнул через три ступеньки – и оказался на улице. Глоток свежего воздуха после удушливого смрада ягудинской квартиры привёл Филумова в чувство.

«Чёртов гэбист! Все мозги запудрил. Я же к Мирке шёл».

Димка вернулся в подъезд и подошёл к дверям Новицких. Остановился в нерешительности: звонить ли? Наконец, нажал на кнопку звонка. Тот приглушённо зажужжал. Через несколько минут послышались медленные шаркающие шаги, повороты замка. Дверь приоткрылась, и в проёме показалась старушка – тётя Виктории Казимировны, Барбара Феликсовна, которую все знакомые принимали за её маму. Дмитрию она казалась совсем древней: маленькая, согнутая, глуховатая, сухонькая. Седые с жёлтым отливом волосы, заплетённые на затылке в неизменную худую косицу, сморщенное, словно печёное яблоко, личико. Трясущиеся руки, которые напоминали пожелтевший пергамент, всегда в работе, вечно что-то варят, стирают, убирают в комнатах, кормят всю семью – и так до самой смерти. Бледно-голубые с мутноватым налётом глаза и весь облик говорили о бесконечном терпении, смирении и доброте.

Барбара Феликсовна, или Бася, как называли её родители Мирослава, была женщиной деревенской, не шибко образованной и привыкла к роли домашней работницы. Она души не чаяла в своём «Мирошке» и прощала все его выходки. Тот же звал её запросто бабусей.

Митьку несколько смущало отношение к ней Мирки: снисходительное и слегка ироничное, отдающее поведением барчука с престарелой прислугой.

Несколько иной, вернее совсем другой, была Мария Севериновна – мама Владимира Романовича. Она и в старости пыталась сохранить привычки знатной дамы. Муж её был инженер-путеец, интеллигент. Живали и в Петербурге, но не богато. Больше мотались по российским железным дорогам: мужа часто по службе переводили с места на место. Примечательно, что из всех вещей, которые им удалось нажить за недолгий срок осёдлой жизни, Новицкие возили за собой небольшую библиотеку и огромный концертный рояль. Этот легендарный рояль затерялся где-то на исторических путях и, не дойдя до наших дней, остался устным преданием семейной хроники. Но зато сохранилась старинная семиструнная гитара, игре на которой Мария Севериновна с энтузиазмом бралась обучать всех Миркиных друзей. Не миновала сия участь и Димку.

Высокая, худая, в домашнем махровом халате, папироса «Север» в зубах (курила исключительно ленинградский), дым из широких, резко очерченных ноздрей и гитара под мышкой. И романсы пела, русские романсы, которые и позабыли-то все давно.

– «Идите к черту с вашим обаяньем!

В неразберихе, в суматохе дня

Я не искала вашего вниманья.

Зачем вы так смотрели на меня? – выводила Мария прокуренным хриплым баритоном, и в её слезящихся глазах отражались старинные кружева, аллея Летнего сада, Нева и Фонтанка.

Комната, в которой жили обе старушки, вся насквозь была прокурена питерским «Севером». Бася никогда не курила, страдала от дыма и смрада товарки, но терпела. Как полька и католичка, она была набожна и богобоязненна. На стенке над её кроваткой висели бумажные иконы Спасителя и Девы Марии Остробрамской. На половине Марии Севериновны красовались фотографии молодого Владимира Романовича, внуков и портрет самой Марии, снятый в заповедные времена, глядя на который, можно было судить о её былой красоте: на вас смотрела дама в широкополой шляпе со страусовыми перьями и в шикарном вечернем платье.

– Добрый день. А Мирка дома? – спросил Дмитрий.

На это старушка тихо прошелестела:

– Дзень добжий. В дому.

После чего оставила дверь открытой, как бы приглашая Дмитрия войти, а сама неспешной походкой удалилась к себе в комнату.

Филумов разувался в прихожей, когда послышался голос Мирека:

– Ты чего там застрял, Фил? Иди сюда.

– Да, щас, разуюсь только, – пробурчал Димка из коридора и пошел по тенистому коридору в кухню.

Мирек сидел на привычном месте за столом и дымил. Он сильно похудел за время болезни. Щёки впали, а нос вытянулся, к тому же он отрастил длинные волосы, и, когда склонялся над книгой, они падали ему на лицо, словно крылья, и Мирек становился похож на раненного тощего грача. Прибавьте к этому кустистый пушок на подбородке, худые руки, синеватую бледность – он редко выходил на улицу – и портрет готов.

– Привет, старик.

– Садись, сейчас чаёк свежий заварю, потолкуем, – пригласил Димку приятель, застенчиво улыбаясь: Мирка всегда стеснялся открыто проявлять свои чувства, но было видно, что он рад приходу Филумова, что он его ждал.

– Я только что от твоего соседушки Ягудина. Там у него духан такой стоит!.. Совсем старик умом тронулся.

– Палыч? Да он тут всех заколебал. Родственница его вторую неделю глаз не кажет. Готовить, стирать некому. Повадился к нам захаживать и, главное, к обеду, гад, норовит попасть. Сквозь стенку он, что ли, запах чует?

Послышалось короткое жужжание звонка.

– Кажись, опять он. Вот гад!

Звонок повторился, но на этот раз длиннее первого.

– Не открывай, ну его!

– Придётся открыть, а то он сейчас в дверь ногой бить начнёт.

Мирка было приподнялся, но тем временем Бася уже подошла к двери. На пороге стоял хмельной Николай Палыч в помятом костюме, несвежей рубашке, но в галстуке. Левая пола его пиджака подозрительно оттопыривалась.

– День добрый, пани Буся! – бодро выпалил Ягудин. У него получилось нечто среднее между «Бася» и «бабуся». Старушка что-то недовольно проворчала в ответ. Палыч, смущённо улыбаясь и приседая, вошёл в кухню. От него разило многодневным перегаром.

– Николай Палыч! – саркастически приветствовал его Мирослав. – Какими судьбами! А мы тут ждём не дождёмся Вас, гостя дорого. Милости просим к столу. Фил, дай Палычу табурет.

– А я слышу, Митяй к тебе пошёл – значит, ты дома. – Ягудин принюхался. – Чем это у вас так вкусненько пахнет? Я, признаться, ещё не обедал.

– Ты, Палыч, наверняка и не ужинал, – подначил Филумов.

– Твоя правда, Митяй! Догадливый ты шибко. Я же говорю, тебе бы к нам в контору, смышлён не по годам.

– Я уж лучше так, художничать буду, – отмахнулся Димка.

– Ну, гляди, а то давай. Нам такие смышлёные нужны. Мирославу не предлагаю – по здоровью не пройдёт.

Мирослав сделал вид, что пропустил последнюю фразу чекиста мимо ушей.

– Ладно хорош тебе, Палыч, вербовать. Обедать будешь? Бабуся, давай кушать мужикам.

Старушка пришкандыбала на кухню и, что-то шепча себе под нос, трясущимися руками наливала горячий суп в глубокие тарелки и подавала на стол.

– Во как у Буси от жадности руки-то трясутся, – прокомментировал Ягудин. – Это что, суп?

– Молочный с овощами, – уточнил Мирка.

– Не, я молочный не буду, а что на второе?

– Ты погляди на него, Фил, он ещё нос воротит. Бабуся! Гость спрашивает, что у тебя вторым номером?

– А? Не зразумею я. – И Бася приложила ладонь лодочкой к уху.

– Что у тебя есть ещё пожрать?

– Так блины с земнякув.

– Слышь, Палыч, картофельные драники будешь?

Подполковник выразил на своём лице восхищение.

– Оладьи?! Это же совсем другое дело.

– Давай ему, бабуся, твои блины!

Бася бубнила себе под нос что-то по-польски, из чего Филумов мог разобрать, что «чёрт бы побрал такого гостя». Но всё же наложила ему полную тарелку румяных и жирных драников. Палыч, с жадностью оголодавшего волка, накинулся на еду. Хватал грязными руками огненные блины, обжигал рот, тихо матерился. Проглотив, не жуя, штуки четыре, он несколько сбавил темп.

– А что, Мирослав, нового на литературном фронте? – важно спросил подполковник.

– Нового, благодаря вашему ведомству, маловато.

– А вам бы всё солженицеров всяких читать и этих, белогвардейцев! Знаю я вас, антиллигэнцию! – И он погрозил блестящим от сливочного масла немытым пальцем.

– Как же, прочитаешь, когда вы ничего не печатаете, – возмущённо проговорил Димка.

– А я что тебе, издательство?

– Правды боитесь!

– Кто боится? Мы, чекисты, ничего, никого и никогда не боялись. Это нас все боятся! А правда, она разная бывает. Для вас одна правда, а для нас другая – высшая, государственная.

– Хорош тебе, Палыч, придуриваться! Не надоело? – устало заметил Мирка.

Ягудин завертелся на стуле и молча вытащил из внутреннего кармана пиджака едва початую пол-литру, бережно поставил на стол и предложил:

– Может, дёрнем в честь праздничка?

– А что, Фил, давай по рюмашке?! – встрепенулся Мирек.

– Ты что, тебе ж нельзя.

– Брось, от одной не помру. Наливай!

Филумов разлил водку по рюмкам.

– Хозяюшка, Вы бы присели к нам. Прошу, пани! – Палыч старался быть вежливым и галантным. Бася отнекивалась, шептала «не вольно», но всё же притулилась на краешке стула.

– Ну, за праздник мира и труда, – бодро произнёс Ягудин, выпил и, поморщившись, добавил: – И за всеобщее братство всех трудящих народов! Вашу ручку, пани Буся. – И старик неожиданно стал лобызать дряблую Басину кисть.

Тут из ниоткуда возникла Мария с гитарой в руке, и в кухне запахло петербургским «Севером». Уже в полном составе выпили по второй. Мария провела большим пальцем по струнам и запела:

– И будет вновь ни холодно, ни жарко,

Поскольку нити волшебства слабы.

Мне этот взгляд останется подарком.

Подарком усмехнувшейся судьбы.

Николай Павлович разомлел и с блаженной улыбкой слушал Марию:

– Вот это я понимаю слова, а музыка! Не то что эти ваши. – Он кивнул на Димку. – «Критенсы» волосатые. Трынь-брынь! Прямой кишкой орут. Дайте-ка мне, пани Мария, инструмент – вспомнить молодость!

И он, закатив глаза и не попадая в ноты, затянул:

– Товарищ Сталин, Вы большой учёный… – Все просто покатились со смеху.

Ягудин закончил и строго глянул на Мирека с Димкой:

– А вы всё курите, куряки! Смотрите, господа, пичужки стоять не будут! – И поднял свой заскорузлый указательный палец.

«Господа» заржали. Дамы засмущались. Вернее, засмущалась одна Мария. Бася, по глухоте своей, ничего не поняла и уже начала подрёмывать на стуле.

– А у тебя, Палыч, как с этим делом? – лукаво поинтересовался Филумов.

– У меня полный порядок! Всегда на посту, как часовой! – задорно рапортовал Палыч. – Только интересно: куда мой секретный агент Дуня запропала? Я её давно на явочной квартирке завербовал. С прошлого четверга на доклад не является. Совсем от рук отбилась, злостно нарушает дисциплину. Уволю к чёртям собачим!

За шумом и смехом еле расслышали звонок в дверь. Димка, как самый крепкий из всей компании, пошёл открывать. На лестничной площадке он увидел «агента Дуню».

– Мой-то Николай Палыч не у вас?

– У нас, у нас. Вы проходите.

– Ну, слава богу, а то я его обыскалась! Спасибо, рада бы, да дел по дому – уйма. Давайте-ка его сюда, голубчика!

– Палыч, это за тобой! С вещами на выход!

Ягудин прискакал на одной ноге.

– Дунюшка, душенька, а мы тут с ребятами и с хозяюшками сидим рядком, калякаем.

– Запел! Чего расселся? Людям покою от тебя нет! Ну-ка марш домой!

Ягудин вышел на площадку, боязливо втягивая голову в плечи.

– Опять наклюкался, пёс старый!

Бася спросонья вдруг открыла глаза:

– Чекай, пан Микола, возьмешь пироги до дому! – Она прошуршала на кухню, мелко потрясывая лапками, словно летучая мышь.

– Я вам! – погрозил Ягудин кулаком Миреку с Димкой. – Чтобы у меня тут тихо!

– А ну, пошли! – И «Агент Дуня» не сильно, но точно дала подполковнику леща по затылку и за шкирку потащила к дверям его квартиры.


ПРОБУЖДЕНИЕ

Филумов ещё спал. Ему снился странный тревожный сон. Будто идёт он по лесу в густом тумане. Ранее утро или вечер – не разберёшь. Под ногами болотистая мягкая от воды кочковатая земля. Слева болото, справа поднимается сосновый лес с еловым подлеском. Дмитрий идет по тропинке вдоль болота. Зябко и промозгло от холодного и влажного тумана. Где-то раздается дальний шум, приглушённый ватной пеленой.

И вдруг послышался приближающийся топот и дребезжащий треснувший звяк колокольца. По тропинке из тумана навстречу Филумову выбежала худая, в черно-белых пятнах, корова. Подбежав к Дмитрию, она остановилась и поглядела на него человеческими глазами, как будто умоляя его о чем-то. Но он не знал, чем помочь бедняге. Она постояла еще немного, тяжело вздохнула, побежала дальше и растаяла в тумане. Слышался только удаляющийся топот ее копыт. Потом топот стих, но тут же раздался с другой стороны. Дмитрий подумал, что это еще одна отбившаяся от стада коровёнка. Но это были люди.

По тропинке, друг за другом, звериной побежкой, трусили трое мужиков, одетые, как близнецы, во все серое: серые лица, кепки, пиджаки, плащи, серые штаны заправлены в грубые, грязные от болотной жижи, кирзовые сапоги. Первый, подбежав к Филумову, крикнул:

– Мужик, Милку не видел? – Лицо его было полно злобы и нетерпения, а глаза покрыты какой-то бледно-голубой мутью, вроде крахмального киселя. В руке он держал длинный столовый нож, которым в деревнях режут хлеб и скотину.

Дмитрий молча покачал головой. Следом подбежали еще двое с веревкой и цепью. Первый стал подходить вплотную к Филумову, поигрывая ножом. Что-то зловещее шевельнулось в его сером, мертвом лице, то, что нельзя назвать человеческой улыбкой.

«Беги!!!» – крикнул кто-то в голове Филумова.

– Держи его! – приказал старший, и двое начали обходить Дмитрия с двух сторон. Он даже не успел как следует испугаться. Резко развернулся и побежал в сторону леса. Еловые ветки хлестали его по телу и лицу, но он не чувствовал боли. Ноги несли его, почти не касаясь земли.

Вначале за спиной еще раздавался шум погони, но, видно, охотники поняли, что не догонят его, и отстали. Дмитрий остановился и прислушался, но ничего, кроме своего дыхания и ударов сердца, не услышал. Пошел, уже спокойно, в глубину леса.

Под ногами, плотным зеленым ковром, лежали мхи, кустики черники, первобытные заросли папоротника. Хрустели сухие опавшие ветки. Среди зарослей он увидел еле различимую тропинку и пошел по ней. Сосны и ели стали постепенно сменяться березами и осинами. Тропинка, причудливо извиваясь, постепенно расширялась. Показались заросли сирени, бузины и калины. Тропинка шла туда. Филумов зашел в полную туманной зелени и влаги глубину и увидел остатки полуразвалившейся ограды. Местами еще видны были, сложенные из красного кирпича столбы и искореженные звенья чугунной решетки. Пройдя через пролом, Дмитрий вышел на липовую аллею, вернее на то, что от неё осталось. Видно было, что аллеей и парком давно уже никто не занимается. Дорожки, когда-то любовно вычищенные рукою садовника и посыпанные мелким речным песком, заросли осотом, подорожником и мелким кустарником. Заваленные многолетним растительным мусором, они все ещё были различимы. По бокам аллеи попадались изъеденные кариесом времени мраморные скамьи, украшенные с торцов барочными завитушками. Виднелся, белея, чуть поодаль, остов летней беседки, заросший плющом и диким виноградом.

Как только Филумов поравнялся с беседкой – началась осень. Порыв ветра расшевелил желто-багряную листву древних лип. Пронесся и затих. Впереди, скрытый за ветвями и кронами, показался старинный дом. Дмитрий подошёл ближе, и, по мере приближения, становилось ясно, что дом давно заброшен и необитаем. Стали видны колонны фасада, с отбитой местами, словно раненной, штукатуркой. В пробоинах виднелась деревянная дранка и пакля. Окна зияли черными прямоугольниками, без рам и стекол.

Филумов медленно поднялся на каменные ступени широкого крыльца. Кругом все завалено битым кирпичом, обрывками газет, хламом и мусором разоренного гнезда. Вокруг основания колонн проросли кустики крапивы. Пол крыльца весь покрыт трещинами и рытвинами. В центре фасада, там, где должны были быть двери главного входа – чёрная сквозная дыра проёма. Над ним – темное полукружие балкона.

Дмитрий, спотыкаясь, прошел внутрь. В вестибюле было темно. Пахло прелью, гниющим деревом, затхлым разором. Филумов немного постоял, пока глаза привыкли к темноте. Откуда-то сверху всё же пробивался тусклый свет. Он едва освещал два крыла парадной лестницы, уходившей на второй этаж.

Медленно Дмитрий поднимался по левому крылу. Воздух становился все плотнее и плотнее. Дмитрий застыл, не зная, что делать. Дальше идти он уже не мог. Сбежал вниз и попытался подняться по правой лестнице. Тут подъем дался легче.

Вот и площадка между этажами. В стене ниша, где должен быть бюст или портрет хозяина. Но там пусто. Выше, у потолка, овальный гипсовый герб. Он тоже разбит, но можно различить флаги и пушки с двух сторон, а в центре – слона с отбитым хоботом. Над головой чудища – крест.

Филумов с трудом поднялся на второй этаж. Балюстрада балкона светилась редкими зубами балясин. Сквозь проёмы дверей и окон было видно, что на дворе идёт снег, падает крупными хлопьями, ложится на чёрные, мокрые ветви лип, на кусты, на заросли, густой стеной обступившие дом. В этом пейзаже было что-то странное. Филумов пристально вгляделся и увидел в очертаниях веток, стволов деревьев и кустов человеческое лицо. Всё постепенно исчезло, сливаясь в одно бледное полотно.

«…Всё тихо покрывалось пылью

И тихо превращалось в пыль».

Филумов повернул налево, прошел вдоль стены, на которой виднелись прямоугольные тёмные следы от висевших здесь некогда картин. Вошел в большое помещение, бывшее давным-давно залом. На полу лежал снег. Валялись разбросанные и засыпанные снегом бумаги и книги. Снег падал через купол: раньше он был стеклянным. Где-то, кажется в глубине своего сознания, Дмитрий услышал шепот:

«Прозрачен день и свет,

Меж белыми стволами

Дубы чернеют…»

Он осмотрел все тёмные углы, но ничего не увидел, кроме свисающих с потолка водорослей паутины. Под куполом прозвенел прозрачный девичий смех, и эхо разнесло его по всему залу. Кто-то продолжал шептать:

«Лес – чёрно-белый аист,

Качая крыльями своих верхушек синих…»

– Кто здесь?! – крикнул Филумов. Девичье эхо продолжало смеяться.

Своего голоса он не услышал, но догадался о том, что крикнул, потому что с пола, покрытого тонким слоем белой пудры, словно в замедленной съёмке, вспорхнули большие чёрные птицы. Плавно помахивая крыльями, они поднимались вверх, но, не долетая до потолка, постепенно растворялись в воздухе…

Серебряный девичий смех распался на сотни мелких звенящих осколков и растаял в белесой мути зимнего неба. Вдруг что-то резко рявкнуло и громыхнуло, как будто кровельный лист железа упал с высоты на землю.

Дмитрий вздрогнул всем телом и проснулся. Встал и босиком прошёл в ванную. Что-то не так: дверь открыта. В ванной стоит плотный туман, словно здесь кто-то долго парился.

Сквозь пар Филумов увидел висящее в воздухе, горизонтально вдоль стены, на уровне умывальника, что-то тёмное. Это что-то было похоже на человеческое тело, одетое в чёрное пальто. Дмитрий попытался отыскать лицо, но это было невозможно. Филумова сковал страх. Чем сильнее он вглядывался в эту загадочную фигуру, тем страшнее и страшнее ему становилось. И, наконец, стало так нестерпимо жутко, что он проснулся окончательно.

На кухне мама гремела кастрюлями, что-то приготовляя к праздничному столу. За окном уже вовсю властвовал солнечный весенний день. С белого полотна двери на Филумова смотрел нарисованный им самим Спаситель и печально улыбался, глядя с неимоверной высоты в бездонную сияющую глубину.


В «ЭСТЕТИЧЕСКОМ БЮРЕ»

В «ЭСТЕТИЧЕСКОМ БЮРЕ»

Димке ещё не было семнадцати, когда он впервые переступил порог «эстетического бюра». До этого он видел художников только в классах художественной школы. Там было так же, как и в обычной школе, только вместо парт стояли мольберты. А тут!.. Нора, медвежья берлога какая-то. От двери вглубь мастерской вёл узкий проход, по бокам которого от пола до потолка громоздились стеллажи, заваленные банками, ящиками с красками и кистями, стопками картона, рулонами бумаги, кальки и прочей художественной утварью. Особенно поразила новичка двухметровая белая колонна: оказалось, что это такой ватман.

Стены «бюра» пестрели фотографиями, репродукциями картин и художественными поделками «эстетиков». На посетителей строго взирал волосатый Карл Маркс, писанный маслом, бок о бок с ним висел лысый Пабло Пикассо и гипнотизировал всех своим прозрачным взглядом.

В центре комнаты с потолка свисал большой чёрный паук с белым крестом на спине, сделанный из поролона и проволоки. Каждый, кто заходил в мастерскую, недоумённо смотрел на паука, и размышлял: что бы это значило? Среди работяг, которые и в мастерской-то не бывали, ходили слухи: «В эстетическим бюре на потолке висит клоп. К чему ета?! Никак, эти художники что-то замыслили!»

Тут же в углу притулилась гитара, на задней деке которой была нарисована обнажённая брюнетка с невероятно широкими бёдрами и огромадным бюстом.

Ветеран бюро и старший по возрасту оформитель Григорий Семёнович Пупукин время от времени вносил в пышные формы гитарной одалиски скромные изменения, постоянно что-то дорисовывал, подправлял, добиваясь соответствия отдельных частей модели своим вкусам и предпочтениям. Результат ошеломлял зрителей!

Сами «эстетики» произвели на Димку неоднозначное впечатление: они совершенно не соответствовали его представлениям о том, как должен выглядеть художник (пожалуй, кроме начальника бюро Сильвестра), Ермолай Перегудов и Пупукин – не вмещались ни в какие рамки. Их внешнее различие и внутренний антагонизм сразу бросались в глаза. Между ними шла ежедневная изнурительная борьба, то есть «борьба противоположностей» была налицо, а вот «единства» явно не наблюдалось. Ермолай своими выходками доводил педантичного, любящего во всём порядок Пупукина до исступления.

Григорий Семёнович, по рекомендации которого Димку, собственно, и взяли в бюро, принялся опекать и обучать юное дарование. Пупукин-учитель передал старательному ученику всё своё мастерство, а именно: универсальный пупукинский шрифт – единственный из всех шрифтов, которым Пупукин овладел сам. Григорий Семёнович скопировал его с маркировки заводской деревянной тары. Семёнович не без основания считал, что его шрифтом можно написать буквально всё: надо менять лишь цвет краски. Свой творческий почерк Пупукин неуклонно претворял в жизнь, чем вызывал грубые насмешки со стороны Ермолая и Сильвестра.

Начинающий художник быстро освоил лапидарную пупукинскую манеру и ожидал заслуженных похвал от коллег. Но Ермолай, глянув на это эпигонство, ядовито и пренебрежительно заметил, обращаясь к Сильвестру:

– Эх, не хватает нам тут ещё одного Пупукина!

После чего Димкино ощущение триумфа мгновенно испарилось.

Жизнь в «бюре» бурлила. Вечно тут крутился разнообразный народ: забегали покурить и поболтать коллеги из НОТиУ, сновали туда-сюда заказчики из администрации и цехов.

Приносил свежие фотографии ударников заводской фотограф Вася. «Честь паньству!» – кричал он, стремительно влетая в бюро, потряхивал кудрявой головой. Глаза его вечно блестели с похмелья, а на тонких змеиных губах играла лукавая улыбка. Вася складывал пальцы в виде объектива, прищуривался, басил «улыбочку, чик-чик», щёлкал языком и мгновенно исчезал.

Тяжелой медвежьей поступью к мастерской приближался столяр Болюс и с трудом протискивался в дверь. Зимой и летом он был одет в одну и ту же серую стёганую фуфайку («пифайку», как называл её сам Болюс). В бледных глазах столяра навсегда застыло безграничное терпение. В руке он крепко сжимал железный складной метр. Они с Сильвестром долго обсуждали чертёж очередного транспаранта. Болюс смотрел бараньими глазами и внимательно выслушивал разъяснения начальника. Потом полчаса обмерял все стенды и планшеты, которые находились в «бюре», своим толстым красным карандашом карябал в тетради только одному ему понятные каракули, и, доведя Сильвестра до белого каления, он, наконец, согласно кивал большой головой, брал чертёж и косолапо брёл к выходу.

Продукция «бюра» не отличалась особым разнообразием. Стенды, стенды и ещё раз стенды! На них ярким художественным лучом освещалась вся кипучая жизнь предприятия: красовались фотографии передовиков и ударников, рвались в высь алые стрелы показателей выполнения и перевыполнения текущих и встречных планов, огромная доска объявлений пестрела поздравлениями с днём рождения, юбилеями или наоборот печальными некрологами – трудящиеся, как известно, не только рождались, но и своевременно отдавали богу душу, вопреки официальному мнению партии и правительства, утверждавшим, что никакого Бога нет и не было.

Несомненно одно: эстетическое бюро художников, наравне с редакцией заводской газеты «Импульс», являлось подлинным очагом культуры. Исходивший от него сладкий порочный «дымок» привлекал внимание тех заводчан, кто хоть сколько-нибудь тянулся к изобразительному искусству.

«Бюро промышленной эстетики», как официально называлась мастерская художников, административно подчинялась отделу НОТиУ (научной организации труда и управления). Правда, в чём проявлялось участие «бюра» именно в научной работе отдела – оставалось загадкой для всех, в том числе и в первую голову для самих «эстетиков».

Приближалась очередная годовщина Великого Октября. У художников началась горячая пора. Срочно писали лозунги и разрисовывали транспаранты для оформления праздничной колонны и фасадов заводских зданий. Трудились с утра до позднего вечера, поддерживая таявшие силы слегка разведённым техническим спиртом. Весело работали, в общем!

«Эстетики» чувствовали себя вольготно, но всё же чуток побаивались: по территории завода, проникая во все углы и по-собачьи обнюхивая воздух, рыскал инспектор по внутреннему режиму и трудовой дисциплине Антанас Булька.

Булька в молодости мечтал о сане ксендза, но не прошёл по конкурсу в духовную семинарию, а возможно, была какая-то другая причина, но священником он так и не стал. Невысокого роста, узкий в плечах, черноволосый, с крупным длинным носом, тёмными маленькими выпуклыми глазками и ярко-фиолетовыми губами, Антанас Булька смахивал на большую крысу. Был у него особый нюх на любителей клюкнуть.

В самый неожиданный момент инспектор, как призрак, вдруг явился в эстетическое бюро. Сразу уловил запах спиртного и радостно стал потирать руки. Он подходил к каждому художнику, принюхивался и буравил подозреваемых своим крысиным взглядом. Интересовался, скоро ли будет готов стенд «Они позорят наш коллектив». Ермолай, который еле держался на ногах и как раз в этот момент приклеивал на вышеозначенный стенд очередную фотографию заводского алкаша, заплетающимся языком заверил «товарища Антанаса», что стенд уже почти готов и нет причин для беспокойства. Пупкин, увидев Бульку, попытался чисто мимически заверить инспектора в том, что, дескать, «полный орднунг», для чего хищно осклабился, сложил свои короткие волосатые пальчики в виде какой-то хитрой фигуры, напоминающей детскую «козу» и принялся обнимать несостоявшегося ксендза.

Внезапно из дальнего угла, где стояли стеллажи, послышался отчётливый и басовитый храп. Булька мгновенно сделал стойку и ринулся на звук, разгрёб хлам, закрывающий нижнюю полку стеллажа, и обнаружил торчащие ноги отдыхавшего на тайной лежанке мертвецки пьяного Йонаса – инженера из отдела НОТиУ, которого все запросто называли на русский манер Ванькой. Булька несколько раз дёрнул Йонаса за безжизненную костлявую щиколотку, но сообразив, что будить инженера-Ваньку – занятие бесперспективное, с отвращением отбросил ногу пьяницы и обтёр об себя руки. Сильвестру, как начальнику бюро, пришлось спасать подчинённых и честь коллектива – дело могло обернуться крупным скандалом. Он отвёл инспектора в сторону и клятвенно, словно святой Себастьян, сложив руки, долго униженно каялся перед ним. Булька, внимая покаянным речам «Себастьяна», сокрушённо качал головой и горестно сжимал фиолетовые губы.

Димка в это время нетвёрдой хмельной рукой выводил лозунг: «Партия – ум, честь и совесть на…» Ему вдруг почудилось, что Булькин тёмный костюм исчез, на голове у него засияла золотая тиара, а тело облачилось в белоснежную папскую ризу. Пытаясь избавиться от наваждения, Димка замотал головой и решил дописать текст лозунга – «шей», но тут обнаружил, что вместо «ум» он написал «му». Однако исправить ничего уже не успел. Перед глазами его поплыли разноцветные круги. Где-то загудели колокола. И голос с небес провозгласил: «In nomine Partia, et Filii, et Spiritus Sancti. Amen»…


ГРИШКА-АРТИЛЛЕРИСТ

Григорий Семёнович Пупукин – личность легендарная и во многих смыслах особенная. Маленького роста, с мелкими ручками и ножками, Григорий Семёнович при этом обладал громким командным басом. Ничего удивительного в этом не было, потому что во время Великой Отечественной войны он командовал артиллерийской батареей и был ветераном войны. Его так и называли Гришка-артиллерист. Был он чрезвычайно волосат. Волосы торчали отовсюду: из ушей, из носа, густо колосились на голове, и как бы часто он ни брился, щёки и подбородок сохраняли серость и были как будто немытыми. Чем-то он напоминал обезьянку, если бы не его вечный галстук и серый костюм, постоянно запорошенный сигаретным пеплом. Сигареты Григорий Семёнович курил только с мундштуком. У него их была целая коллекция, но особенно любимым был мундштук из бивня моржа с выточенной на нём скульптурой куницы или хорька. Ко всему прочему онхромал на одну ногу.

Получая очередное задание от Сильвестра (начальника бюро художников), он обычно сильно возмущался, как будто это он начальник, а не Сильвестр, начинал кипятиться, приводить доводы в пользу того, почему это задание ни в коем случае не может быть выполнено и, подводя неутешительный итог, с возмущением произносил:

– Сильвестр, понял – нет, так, ё… твою мать, это же не работа, а гамарой!

Но потом остывал, с полчаса донимал Сильвестра выяснением деталей, долго ходил по мастерской, протирал очки, курил и через час, самое позднее через два, садился-таки за работу.

Надо сказать, что художник Пупукин был консерватором. То есть у него был строгий, годами отработанный стиль шрифта, от которого он не отходил ни при каких обстоятельствах. Объявления, лозунги, поздравления с днём рождения и некрологи в его исполнении различались только цветом.

Была у него одна слабость. Он любил рассказывать. Зная об этом, коллеги, устав от кропотливой и монотонной работы, просили его поделиться воспоминаниями. Кто-нибудь, сделав хитрое лицо, просил:

– Григорий Семёнович, а расскажите, как Вы там воевали!

Семёныч сначала кочевряжился, бурчал что-то вроде «да чо там рассказывать, да отстаньте», потом доставал алюминиевый портсигар, разминал свою «Приму», вставлял её в моржовую куницу, припоминая, по-видимому, свои боевые подвиги. Закуривал, делая загадочное и задумчивое лицо. Потом вставал и, плотоядно улыбаясь, выходил на середину мастерской.

– Да. Помню. Конец войны. Стояли мы тогда в Венгрии. Городок там небольшой. Мадяры. Немец огрызается. Обстреливает гад. Ну, пошёл я в город. Прогуляться. Понял – нет… Тут обстрел! И как начнёт шарахать со всех сторон. Матушки мои! Что делать? Смотрю, мадяры в подвал прячутся. Ну, и я за ними нырнул, значит, а то убьёт ещё к х…м под конец войны. Забегаю, ни хера не видно. Света нет. Темно. Я в угол присел. А на улице шарахает, аж стены трясутся. Тут, думаю, мне и конец придёт от прямого попадания. Ну, прилёг. Только чую, что рядом кто-то лежит, сопит. Понял – нет, так, ё… твою мать! Надо, думаю, провести разведку и рекогносцировку местности. Рукой так щупаю. Жопа!

Григорий Семёнович раскинул в стороны свои короткие ручки и по-лебяжьи помахал короткими волосатыми пальцами, обозначив размер.

– Вот такая! Чувствую, баба, мадярка! Громовень стоит от бомбёжки. Понял – нет… Ну, думаю, всё равно никто не услышит ни хера, а помирать, так с музыкой! Я ей платье задрал. Она сначала так рукой платье вроде придерживает, но молчит. А я всё же до трусов добрался и стянул. И сзади ей как влупил! Стало быть, из гаубицы гвардейской. Рядом, значит, снаряды рвутся, а я её наяриваю за милую душу, значит, натягиваю… и так, знаете ли, замечательно так… приятно… понял – нет…

Семёныч погладил себя по животу, довольно улыбнулся, облизнулся и засмеялся. Послышалось что-то, напоминающее шипение сковородки. Изо рта сквозь поредевшие зубы брызнули капли слюны. Он приостановился, оглядываясь и любуясь произведённым эффектом. Слушатели ржали и чуть не падали со стульев.

– Ну, сделал я своё дело. Думаю, атака прошла удачно, но надо когти рвать, пока она шум не подняла. В темноте она меня не видела, если что, не опознает. Тут и обстрел начал затихать. Я бочком, бочком к выходу, на улицу и, подай бог ноги, в часть. Вот так мы и воевали, – заключил Григорий Семёнович и, довольный, похромал к своему столу.

Сильвестр выразил сожаление, что военные подвиги Семёныча остаются втуне, и хорошо бы было, если бы он поделился ими со школьниками. На что Пупукин никак не отреагировал и деликатно промолчал.

Пупукин был не только консерватором, но ещё и педантом. На его рабочем столе всегда было чистенько и прибрано, в ящиках стола – всё разложено по полочкам и коробочкам. Он всегда знал, где у него что лежит. Этим он сильно отличался от коллег, у которых на столах царил непреходящий кавардак.

В вопросах литературы Григорий Семёныч придерживался строгих классических вкусов. Когда в мастерской происходили бурные обсуждения очередной литературной модной новинки, он молчал, снисходительно улыбался и громко сморкался в платок. Наконец, споры утихали, и все устремляли взоры на него. Кто-нибудь ехидно спрашивал, что думает по этому поводу Григорий Семёныч.

Семёныч по своему обыкновению выходил прыгающей артиллерийской походкой на середину мастерской и весьма уверенно заявлял:

– Я люблю литературу хорошую, классическую, французскую. Виктор Гуго, например!

Хромота Пупукина вызывала у Димки уважение. «Ну, вот, – думал он, – человек пострадал на войне. Получил ранение». Как-то он поделился своими чувствами с Ермолаем, но тот почему-то начал ухмыляться и обратился к Григорию Семёнычу:

– А, что, Семёныч, расскажи-ка нам, почему хромаешь, должно быть, зацепило осколком в бою?

Пупукин грозно взглянул на Ермолая поверх очков. Зарычал, громко откашливаясь, и начал молча заряжать свою «моржовую куницу». Потом встал, прохромал несколько шагов маленькими женскими ножками туда и обратно, пуская вокруг себя синеватый едкий дым «Примы».

– Слушай, Ермолай, понял – нет, так, ё… твою мать?!.. Возвращаюсь как-то из гостей – был у фронтового друга. Посидели, повспоминали, выпили, конечно, как следует. Возвращаюсь домой. Как раз зима была. Снежок эдак посыпает, но не холодно, и на душе весело. Подхожу, значится, к дому, понял – нет, захожу во двор. А перед нашим подъездом ремонт, трубы штабелями лежат и прочее. Ну, я решил через трубы перепрыгнуть. Молодость в жопе заиграла! Скакнул я, понял – нет? А там, матушки мои, сантехники-пидарасы… люк от канализации оставили открытым. Я в тот люк и улетел, понял – нет, так, ё… твою мать. И как ё…ся обеими пятками об дно! Вот эту левую напрочь своротил. Лежу на дне колодца весь в говне и ору благим матом, больно ведь! Матушки-светы! Хоть бы одна б…ь откликнулась. Сам вылезть не могу. На верху никого. Ночь почти. Темно. Орал, пока не услышали! Жене сказали. Скорую вызвали. Отвезли в больничку. Понял – нет?! Ну, гипс, то, сё… но с тех пор, вишь, хромаю. На войне ничего, а тут пострадал в мирное время на ровном месте. Сантехники! Мать их… стрелять таких надо, блядей! Сталина на них нет!

Григорий Семёныч прошёлся и сел за свой стол. Ещё некоторое время шипел, пока не остыл. Потом долго рылся в ящиках стола. Нашёл фотографию генералиссимуса при параде и журнал.

– Вот он, отец родной! Красавец! – сказал он, протягивая фотографию Димке, а сам сел на стул и начал листать журнал с полуобнажёнными девицами. Разглядывая очередную красотку, временами делал замечания:

– Вот эта, глянь, Димка, беленькая. Хороша! Вот бы ей вдуть сзади! Так на четыре кости её определить. Понял – нет… Вот славно было бы! Рачком! Как думаешь? – Он мечтательно смотрел поверх очков, разворачивал к Димке журнал и показывал предмет своего вожделения.

Маркс и Пикассо строго косились на Пупукина со стены. Слышалась отдалённая работа заводских станков, штамповочных прессов, кующих мощь родной страны и доказывающих верность теории Карла и совершенную бесполезность искусства Пабло.


КЛОУН

С Ермолаем Перегудовым мы познакомились в заводском «эстетическом бюре», куда меня, бесшабашного семнадцатилетнего юнца, взяли художником-оформителем.

Ермолай производил впечатление личности яркой, да и внешность у него было подходящей: невысокий и крепко сколоченный, с кривым пиратским носом – Перегудов называл его «шнобелем» – и детскими бирюзовыми глазами. Он, словно резиновый мяч, скакал по нашей мастерской. Огненно рыжая борода Ермолая сигналила издалече. Казалось, будто внутри у него действовал небольшой котёл или самовар, который постоянно бурлил, выдавал пар и приводил тело Ермолая в движение.

Язык его тоже никогда не останавливался. Перегудов то пел блатные песни и куплеты, подыгрывая себе на гитаре, настраивая её на свой лад, то орал голосом козла, осла и прочих животных, изображал филина, а то принимался задирать самого старшего и бездарного среди «эстетиков» художника, Григория Семёновича Пупукина, или Гришку-артиллериста, как прозвал его сам Ермолай. Пупукин в долгу не остался и окрестил трепача «Клоуном». Так к Перегудову это прозвище и прилипло.

Сошлись мы быстро, хотя Ермолай был старше меня лет на тринадцать. Я стал часто заходить к нему в гости.

Жили Перегудовы в двухкомнатной квартире. Большую комнату занимал сам Клоун, а в маленькой ютились его старуха-мать Берта Альбертовна и младшая сестра Люська с дочкой Расой от неудачного брака. «Товарищ Берта» была ветераном компартии Литвы, стояла «у истоков». После войны отсидела «своё», потом верную ленинку реабилитировали и на старости лет дали ей персональную пенсию. Пока мать мыкалась по тюрьмам, маленький Ермолай воспитывался в детском доме. Русского отца своего он никогда не видел и ничего о нём не знал, кроме имени – Тимофей Перегудов.

Всякий, кто впервые оказывался в комнате Клоуна, впадал в ступор. И было от чего! В глаза сразу бросался большой ящик, сделанный из оргстекла. В нём среди коряг и камней под мощной лампой грелись большие желтобрюхие полозы и полосатый варан. Вдоль стен, один на другом, стояли аквариумы разных размеров, только вместо рыбок в них жили гадюки, щитомордники, скорпионы, гекконы и другие «домашние» животные. Также имелся ящик для разведения белых лабораторных крыс, которые шли на корм змеям. Крысиный ящик распространял по комнате «пикантный» дух.

Мамаша и сестрица поначалу с опаской принимали странное увлечение Ермолая, но со временем привыкли. Берту Альбертовну успокаивало то, что сын хоть чем-то занят, «шибко не поддаёт и не водит в дом всякую шушеру».

Перегудов зорко следил за тем, чтобы в его комнату никто из домашних не проник и, уходя куда-нибудь, всегда запирал дверь на замок. Здесь было его змеиное царство, где он чувствовал себя хозяином, преображался и становился другим, уж никак не клоуном. Ермолай не только кормил, поил, лечил и мыл своих гадов, но и восхищался ими, а также писал с них портреты.

Всю живность хозяин террариума ловил сам. Целый год копил деньги на дорогу, а когда приходило время отпуска, собирался и уезжал в Туркмению на охоту.

Однажды Перегудов притащил оттуда здоровенную кобру, которая, по его словам, сама заползла к нему в открытый саквояж. Он даже придумал ей имя – Нюша. Нюша жила в большом стеклянном ящике, и Ермолай время от времени вытаскивал свою питомицу, чтобы та могла прогуляться по комнате.

«Как-то вытащил я её, – рассказывал мне Клоун, – и положил на стол, и что-то отвлёкся или задумался. Вдруг мне такой удар в плечо! Я чуть не обделался. Хорошо, Нюшка не кусанула, а только предупредила: ударила закрытой мордой. А у меня ни сыворотки, ни противоядия! Если что, пятнадцать–двадцать минут – и хана».

Ермолай говорил с такой страстью и почти с восторгом, как будто вспоминал самое счастливое мгновение в своей жизни.

Позже из его рассказов я узнал, что и в Туркмению он ездил без всякой сыворотки.

До поры до времени Перегудову удавалось скрывать Нюшу, но однажды всевидящие соседи прознали о её существовании и вызвали милицию. Пришлось Клоуну проститься с Нюшей и быстрёхонько отправить её в каунасский зоопарк, благо у него там был свой человек, герпетолог Саулюс. По первому же зову Ермолая он прилетел в Вильнюс, где в аэропорту его уже ждали Нюша и её печальный хозяин. Прощание было недолгим.

Самолёт с ценным грузом давно уже улетел в Каунас, а Перегудов ещё долго стоял у взлётной полосы и уныло глядел в мутные серые небеса.

После потери Нюши он тосковал, но потом переключился на молодую гадюку, пойманную им на болоте в лесу, недалеко от Вильнюса, где Клоун ловил лягушек для прокорма своих питомцев. Как-то Ермолай вытаскивал гадюку из аквариума, и она цапнула его за палец. Так он, вместо того чтобы вызвать «скорую», отправился в клинику пешком: решил посмотреть, как будет действовать яд. А дорога-то была не близкая! Пока дошёл, вся рука до локтя посинела и распухла. Дежурный хирург выпучил глаза и заорал, что ещё минут десять–пятнадцать – и руку пришлось бы оттяпать!

К гадам его я привык, и он давал мне подержать в руках своих полозов, варана и даже щитомордника. Правда, Ермолай не говорил, что щитомордник ядовитый и яд у него смертельно опасный – вызывает закупорку вен. Я змия не испугался и с честью выдержал испытание. С тех пор я стал для Клоуна своим.

Потом я уволился из бюро, уехал, и долгое время ничего не слышал о своём чудаковатом друге, а когда вернулся, узнал, что он женился, что жену его зовут Янина и у них уже родилась дочка. Девочку назвали Ева.

Вскоре я неожиданно встретил Перегудова на улице. Я издали заметил огонёк его бороды. Ермолай гордо, не спеша шёл по улице. Одной рукой он бережно прижимал к себе девочку лет двух, а другой катил детскую летнюю коляску. «Вот она какая – Ева!» – подумал я. Малышка что-то лепетала, махала ручонками и её солнечные смешные кудряшки подпрыгивали в такт движениям. Она была почти полной копией Клоуна, недоставало только бороды. Рядом, чуть отставая, как-то тихо, как будто чего стесняясь, шла молодая женщина невысокого роста с коротко стрижеными волосами, в длинном платье – такие уже давно никто не носит – и смотрела себе под ноги. Это была Янина.

Клоун издали заметил меня и приветствовал высоко поднятой рукой. Тут же посадил малышку в коляску, а сам поспешил мне навстречу.

Обнялись. Он орал на всю улицу, да и я, признаться, обрадовался встрече.

Перегудов внешне почти не изменился, но сделался несколько солиднее и выглядел довольным и счастливым.

Янина медленно приближалась к нам, и я смог разглядеть её лицо. Ничего яркого. Она не была красавицей, но в глазах её светилось живое тепло, доброта и несвойственная её возрасту мудрость. Мне показалось, что только такая женщина и сможет быть рядом с Клоуном.

Ермолай заметил, что я смотрю на Янину. Взгляд его стал мягче, и он улыбнулся:

– Не представляю, как она меня терпит. Обалдеть! Ты знаешь, она нам с дочкой читает сказки перед сном! – И он затряс головой, рассмеялся и хитро добавил: – «Тысячу и одну ночь». Она даже змей моих полюбила. Вот это женщина, а!

***

О том, что вскоре случилось с Клоуном, я услышал позже от его родных и наших общих друзей. Все рассказы были похожи друг на друга, но всё-таки в чём-то различались, и в каждом из них я находил новые детали, которые помогли мне воссоздать полную картину происшедшего.

***

Май близился к концу, и было уже по-летнему тепло.

Утром Перегудов собрался сходить на речку поплавать, а заодно искупать варана Зем-зема. Попил чаю, быстро оделся, вытащил своего полосатого друга из террариума и сунул его в старый кожаный портфель. Варан длинный – голова и хвост торчали наружу. Перегудов щёлкнул металлом застёжки. Довольный и счастливый прижал к себе и поцеловал жену, которая вышла проводить его к двери. Сказав, что вернётся часа через три, вышел на лестничную площадку, на прощание обернулся, послал супруге воздушный поцелуй и сбежал по лестнице вниз.

Янина ещё немного повозилась на кухне, вымыла оставшуюся после завтрака посуду. Потом покормила Еву и уложила в кроватку. Девочка ни в какую не хотела засыпать, плакала и просилась на руки, но всё же сон сморил малышку. Янина решила сбегать в магазин, благо он был недалеко.

Тем временем Ермолай по крутой узкой тропинке уже спустился к реке. Время для купания было раннее. Народу на берегу немного. Перегудов быстро разделся, подошёл к воде и попробовал ногой – не холодная ли. Вытащил из портфеля варана. Зем-зем уже крутил хвостом и молотил лапами по воздуху, предвкушая свободное плавание. Ермолай аккуратно положил варана на воду и слегка подтолкнул вперёд, словно пускал кораблик. Зем-зем шустро скользнул по водной глади, по-змеиному вертя хвостом. Ермолай – за ним.

Двухлетняя Ева проснулась. Никого в комнате не было. Она позвала маму, но никто ей не ответил. Тогда малышка вылезла из кроватки и протопала через коридор на кухню – и там тоже никого. В ванной и в туалете та же картина. Вернулась в комнату. Прошлась вдоль стены, где стояли папины стеклянные ящики с живыми игрушками. Только папа никогда не давал Еве ими поиграть. Она попробовала дотянуться до верхнего края аквариума, но не смогла: была ещё слишком мала росточком. Тогда рыжая кроха догадалась, что можно пододвинуть к стеклянному ящику кресло, которое стояло в дальнем углу комнаты около её кроватки. Так она и сделала. Взобравшись на кресло, смышлёная девчушка легко смогла сдвинуть крышку аквариума, где весёлой чёрной лентой зазывно извивалась живая игрушка.

Перегудов в воде долго забавлялся с вараном: ловил его и снова отпускал. То плыл рядом с ним, то заплывал вперёд. Затем поднырнул под него и из глубины смотрел, как освещённый солнечным светом силуэт плывущего Зем-зема будто летит по воздуху.

Внезапно сквозь толщу воды он услышал протяжный отчаянный крик: «Кл-о-о-у-у-ун!!!» Сердце его ёкнуло и оборвалось. Ермолай мгновенно вынырнул и огляделся, но никого не увидел – ни в воде, ни на берегах реки. Но ощущение того, что что-то случилось, не покидало его. Он поймал Зема-зема и быстро поплыл к берегу.

Всю дорогу до дома он бежал. Вот и его дом. Подъезд. По лестнице взлетел на второй этаж, на ходу доставая ключи от квартиры. Еле совладав с волнением, открыл дверь. Не глядя, бросил портфель с вараном на обувной ящик и ворвался в комнату.

Ева лежала на полу и удивлёнными глазками смотрела в потолок. В прозрачном сумраке комнаты её личико и ручки светились бледной голубизной. Рядом с телом малышки чёрным упругим шнуром извивался щитомордник.

И тогда, упав на колени и схватив себя обеими руками за волосы, Клоун впервые по-настоящему страшно и протяжно завыл.


«МОЯ РОДИНА»

ПРОЩАНИЕ С РОЗОЙ

Легкий белый пух с влажной холодной нежностью опускается в раскисшую муть улицы. Хлип-хлюп-хлябь – шаги. Кто-то неприкаянный медленно и безнадёжно плетется вдоль серых бетонных монументов февральского города. Месит ботинками подтаявший снег. Вслед за ним задумчиво, семеня неправильной походкой, опустив голову и припадая на заднюю левую лапу, бредет лохматый пёс неизвестной породы. Белый, с апельсиновыми пятнами и черными подпалинами вокруг глаз.

«Боже, если Ты есть, ответь: отчего так печальна земля, почему такая тоска и пустота внутри и вокруг? Как холодно и враждебно пространство! И время так невыносимо жестоко и беспощадно ко всему живому и теплому. Во всём предсказуемость и неизбежность. Вот, хочешь, я предскажу Тебе мое будущее? Нет, не далёкое, а вот нынешнее, сегодняшнее, сиюминутное. Молчишь? Но я всё равно скажу. Сейчас я пройду еще шагов триста–четыреста и по дороге в продуктовом магазинчике куплю пачку сигарет и спички. Дам продавщице три рубля (это всё, что у меня есть) и она (дурёха!) даст мне сдачи, как с пяти».

Он поправил взъерошенную от мокрого снега кроличью шапку и чуть прибавил шаг. Вот и магазинчик. С трудом открыл створку двери: пружина слишком жесткая и снег на пороге мешает. В зальчике пусто. Ни одного покупателя. Он повернул налево к «ликёро-водочному». Подошел к прилавку, за которым стояла плотная, неопределенного возраста продавщица. Она зябко куталась в накинутое поверх серого казённого халата дорогое с пушистым воротником чёрное пальто. Лица её он не рассмотрел, не пытался.

– Пачку «Примы» и спички, – глухо сказал он.

Вытащил из кармана серенького пальтеца сложенную пополам трёшку, положил на черную пластиковую тарелку кассы и стал смотреть на руки продавщицы.

Она молча смахнула трояк в приоткрытый ящик стола, взяла с полки сигареты и сбоку из картонного ящика коробок спичек. Положила их на прилавок. Шире открыла ящик кассы и стала выдавать сдачу: три рубля, потом рубль и мелочь. Он спокойно собрал сдачу, положил в карман пальто, поблагодарил и пошел к выходу.

Шагнул на улицу. Снег всё также тихо падал крупными хлопьями, похожими на птичий пух. Пёс терпеливо сидел в сторонке под деревом, подняв острое ухо (второе не поднималось от рождения).

– Ну что, Хромушка, ждёшь? Прости, старик, но не купил я тебе ничего. Подожди до вечера. Что-нибудь придумаем.

Пёс тоскливо посмотрел на пустые руки хозяина. Вздохнул: «Ну, дескать, что с тобой поделаешь!» – И тронулся вслед за ним.

«Что и требовалось доказать, – продолжил он свой внутренний монолог, – по-моему вышло. Что скажешь? Молчишь? Ты всегда молчишь. Ты хочешь спросить: почему я не вернул ей сдачу? Осуждаешь? Подумаешь, два рубля – велика сумма! Давай будем считать это Твоим подарком мне и Хрому. Ну, вот и ладушки. От тетки не убудет, а я себе куплю винца, а на остатние – косточек Хромушке. Тем более что знаю я Тебя – Ты, если сейчас что и дашь, так потом тут же что-нибудь отнимешь. Это у Тебя называется «гармоническим равновесием» и ”высшей справедливостью”».

– Ничего, Хромка, мы сейчас пойдем на рынок и в мясном ряду купим тебе у какой-нибудь Гали сладких косточек. Ты что насчёт этого думаешь? Вижу – обрадовался.

Пес захромал веселей. Они пошли по скользкому тротуару дальше. Нужно было у перекрёстка перейти на другую сторону улицы. Мокрый грязный снег летел из-под колёс проезжавших мимо них машин. Сквозь плотную зыбь облаков ровно и матово растекался дневной зимний свет. Эта ровность и равнодушие природы выматывали душу, вытягивали без того натянутые нервы.

«Дура бессмысленная! – сказал он, обращаясь непосредственно к природе, – все тебе нипочем. Души в тебе нет, иначе ты бы страдала вместе со мной и радовалась с Хромом. Ты – баба и, как они, нечувствительна к чужой боли и радости. Пусть бы уж была чёрная пустота вокруг, и я бы знал, что я один и нет никакой надежды. Мне надоели твои обольщения, твои вечные зори и закаты, после которых никогда ничего не происходит. Надоела твоя вечная ложь! Одни увертюры без продолжения. Хорошо, что у меня есть еще большая банка «сажи газовой». Погоди, дай мне дойти до мастерской».

Загорелся зелёный. Они пересекли улицу и двинулись дальше. Прошли кондитерский магазин «Svajone», где продавали неплохой двойной кофе с мягкими душистыми булочками. Пахло свежей выпечкой, корицей и шоколадом, и в другое время он обязательно бы в него зашёл, но… настрой не тот. Он сглотнул слюну. Вытащил сигареты и спички. Закурил.

Подле рынка стоял стеклянный павильон «Цветы». Он подошел и стал разглядывать сначала свое отражение, потом само стекло и только после этого то, что было внутри.

«Она так любит цветы, особенно розы, белые и черные. Зимой – больше черные. Они так идут к её бледной, гладкой коже, темным, почти чёрным большущим глазам, длинным и тонким пальцам рук, волнующим изгибам спины, бедер, плеч. Мне бы хоть малую часть тех чувств, которые она дарит цветам. Кто я для неё? Никому не известный художник, неудачник без образования и без будущего, депрессивный и надломленный. Зачем я ей?»

Он ясно увидел её гибкое сильное тело, бьющееся в судорогах любви в тисках его рук. Колышущуюся в такт высокую молодую грудь, пушистую, пряную заросль густых, черных вьющихся волос, приоткрытые губы, оскал страсти и грудной звериный стон, полет и невесомость собственного тела – он чуть не застонал в голос, но сдержался. Его постоянно мучила нестерпимая ревность: ревновал её ко всему и ко всем. Он чувствовал, что не сможет удержать её. Она никогда не будет принадлежать ему полностью, и от этого ревновал и желал ее еще сильнее. Каждая близость с ней казалась ему последней, и он отдавался страсти с ненасытной жаждой приговорённого к смерти преступника. Казалось, что сердце не выдержит и лопнет от резких ударов крови. Каждая ночь – казнь, и постель – плаха, и они оба одновременно палачи и жертвы. Страсть – иссушающий жар и зной, дурманящая, сводящая с ума свежесть ее тела, вкус ее губ, аромат черной розы, мучительное и почти непереносимое наслаждение и сладкая опустошающая истома под утро, потеря сознания, сон, похожий на смерть…

– Р-о-о-з-а-а-а! – прошептал он, и звучание её имени обдало его жгучей волной на промозглом холоде улицы.

Он догадывался, что так продолжаться долго не может. Такая жестокая страсть не бывает долгой. Он не мог сосредоточиться, не мог ничем серьёзно заниматься. Она вытеснила всё и заполнила собой всё его существо. Но беда была в том, что и без неё он уже не мог.

Зайдя в павильон, он разглядывал, выбирал, нюхал и довел молоденькую девочку-продавца почти до истерики. Наконец, купил одну единственную розу и мысленно назвал её «чёрная принцесса». Попросил плотнее укутать её в обёрточную бумагу, чтобы не замерзла, чем уже окончательно возмутил цветочницу, которая, однако, выполнила его просьбу, обиженно скривив ротик.

Они познакомились в художественном институте на вступительных экзаменах. В перерыве он увидел её. Она сидела в коридоре, на подоконнике. Пройти мимо неё было невозможно. Такого красивого лица он еще не встречал. Казалось, что его отлил из фарфора искуснейший кукольный мастер. Оно соединило в себе все совершенство семитских и славянских черт, но «южного» в нем было чуть больше. Он подошёл и они разговорились. Слава богу, она оказалась не глупой, пустой, холодной красоткой, каких он часто встречал.

Все в ней было живо: глаза, голос, движения совершенно сложенного тела. Он сразу понял, что пропал. Из-за таких женщин мужики бросают семьи, идут на преступления и самоубийство.

Они были молоды: ей девятнадцать, ему двадцать один. Была ли это любовь? Они сами не смогли бы ответить на этот вопрос. Кто знает… Он страстно хотел ею обладать, а она просто позволила ему это.

Она жила на окраине в частном доме с мамой и сестрой. У них была лишняя комната, и она предложила ему сделать в ней мастерскую. На что он, конечно, мгновенно согласился. Тут всё началось и продолжалось полгода, пока он не нашел себе мастерскую в городе. Они жили у него месяца полтора, но она сначала раз в неделю, а потом все чаще стала уезжать к маме (так, по крайней мере, она говорила). Сегодня она должна была приехать.

Он проходил вдоль мясных прилавков. Вид и запах сырого мяса, разрубленные пополам туши – говядина, свинина, баранина – вот, где райское место для Хрома, его заветная мечта, земля обетованная. Хорошо, что он остался на улице и не видит всего этого изобилия, он бы тут сошел с ума от этих «ароматов», мяса, напоминающего анатомические муляжи. Как бы он хотел вырвать её из своего нутра, пусть «с мясом»!

В детстве он любил рассматривать учебник анатомии. Его мама удивлялась и пугалась: откуда такой интерес у шестилетнего мальчика? Ничего удивительного в этом не было: разбирают же пацаны машинки и часы, чтобы посмотреть, что там внутри. Ему было интересно, как устроен человек. Различия в строении тела мужчины и женщины особенно не впечатляли: ну, положим, так вот выглядит женщина, а вот эдак – мужчина. Тем более что без кожи и в разрезе они выглядели примерно одинаково. Сам себя он не относил ни к одному из видов. «Я еще маленький, а это взрослые. Они другие», – говорил он себе.

Много позже, когда ему было семнадцать, соседка Лайма, которая училась в медицинском, пригласила его позаниматься анатомией в прозекторской при институте. Договорились о встрече. На следующий день Лайма ждала его у ворот. Выдала пакет. Объяснила, что в нём халат, шапочка, скальпель и резиновые перчатки. Они прошли от ворот по аллее к зданию института. Вошли в подъезд и двинулись по длинному узкому коридору, по сторонам которого через равные промежутки виднелись высокие двери, окрашенные белой масляной краской. Стекла в дверях были закрашены той же краской, так что не было понятно, что там происходит внутри. Их шаги нарушили тишину здания. По дороге они никого не встретили. Лайма сказала, что в это время тут практически никого не бывает. Коридор несколько раз делал резкие повороты, то влево – и тогда в окне был виден двор института, ярко освещенные утренним майским солнцем дорожки с рядами подстриженных кустов и глубокие синие витражные кусочки неба, – то вправо в глубину здания.

В первом помещении, в которое они вошли, все стены от пола до потолка занимали застекленные шкафы. На полках стояли большие стеклянные банки с заспиртованными человеческими зародышами на разных этапах развития и органами: мозг, сердце, печень, почки и так далее. Он мысленно назвал этот кабинет «кунсткамерой». За «кунсткамерой» находилась гардеробная, где можно было переодеться. Стены и пол, покрытые белой керамической плиткой. Ряд блестящих никелем вешалок. Умывальник. «Чистилище. – Он любил всему давать названия. – Анатомический театр тоже начинается с вешалки». Они переоделись в белые халаты. Надели шапочки. Подошли к двери прозекторской, на которой могла бы висеть табличка «Врата ада».

Зал прозекторской – большое круглое помещение. Полукруг стены напротив входа застеклен, так что на арене очень светло. Вдоль стен по кругу стояли металлические разделочные столы, в количестве тринадцати штук, но заняты они были не все. Только на четырех из них лежали накрытые полиэтиленовой плёнкой тела. Воздух был насыщен незнакомыми для него запахами.

– А вот и наши покойнички, – весело сказала Лайма, подходя к ближнему столу. – Мы теперь вспоминаем о них с благодарностью. – Она начала снимать пленку.

Он помог ей – свернул и положил на соседний стол. Немного волнуясь, повернулся к своему столу. На нем лежал труп старушки.

– Трупы лежат в ваннах с формалином, – деловито объясняла Лайма, – поэтому они усыхают и меняют цвет кожи.

Цвет действительно был желтовато-коричневый, наподобие южного загара. Над старушкой уже кто-то поработал – кожа на груди и брюшной полости была препарирована и лежала сверху на теле кусками. Они сняли эти куски, открылась вскрытая грудная клетка. Были видны лёгкие, похожие на сине-фиолетовые птичьи крылья, трахея, напоминающая гофрированный шланг противогаза, сердце – темно-коричневый мешочек с темно-синими руслами вен, формой смахивающий на большую клубнику. Как обычно бывает при встрече со смертью – в его голову полезли банальные мысли: «Вот, что остается от человека после смерти. Бедная старушка. Долго жила, наверное, кого-то любила, рожала детей. Почему же она оказалась здесь?»

И он спросил у Лаймы:

– А откуда берутся эти трупы?

Она ответила, что в основном из домов престарелых, если некому хоронить, или это не опознанные никем покойники, умершие в результате несчастных случаев, убийств или естественной смерти.

– Разве в домах престарелых умерших не хоронят за государственный счёт? – спросил он.

– Так обычно и происходит, но ведь надо учить студентов… Я точно не знаю всей процедуры. – Она говорила, одновременно разрезая кожу старушечьего предплечья и посверкивая очками. – Но, вероятно, старичков уговаривают подписать бумагу о том, что они согласны после своей смерти… для пользы науки… и так далее. Наверное, как-то поощряют – дополнительное питание или ещё что-нибудь… точнее не могу сказать. В конце концов, ведь их всё равно хоронят. Вот, смотри, желудок, – указала она на сморщенный, как сушёная груша, мешочек чуть ниже диафрагмы. Видишь эти белые проводки? Это нервы, они проходят по всему телу и связаны со спинным и головным мозгом. – Она переместилась ниже. – А вот матка, – показала она на паховую область, где он увидел похожий на желудок мешочек, только немного меньший по размеру и гладкий.

В окна прозекторской лился радостный майский свет. Липы хвастались своей новой молодой листвой. Стерильная медицинская вата облаков ярко светилась на бирюзовой сини неба. Институт стоял на высоком холме, и сразу за ним начинался спуск, который заканчивался ближе к центру города – долиной реки Нерис, в древности её называли Вилией. Дальше открывался вид на другой берег – дома, костелы, дальние холмы на горизонте. Так странно было сочетание этой сверкающей обновленной природы, вечной зеленой жизни за окнами и тем, что происходило внутри.

Если бы какой-нибудь сторонний наблюдатель мог заглянуть снаружи в окно, то он увидел бы двух молодых (ему семнадцать, ей двадцать) студентов-медиков, склонившихся над потемневшим, развороченным трупом, лежащем на холодном металле стола. Девушка – высокая, с великоватым ртом. Не красавица, но и не страшная. Рыжевато-русые завитки выбиваются из-под шапочки, которая от света из окон кажется зеленовато-голубой. Деловито поблёскивают стекла очков.

Не знает бедная Лайма, что пройдёт каких-нибудь двадцать восемь лет, и она, уже будучи опытным хирургом, почувствует противную тягучую боль в том самом месте, на которое она теперь показывала своему подопечному. Боль будет день ото дня нарастать, придётся самой обращаться к коллегам-врачам, и прозвучит страшный, как удар топора, диагноз. Будет казаться, что мерзкое животное, родственник скорпиона, поселилось у неё в животе и постепенно пожирает её изнутри: медленно и методично отрывает кусочки её плоти своими безобразными клешнями и съедает их. Осталось двадцать восемь – и эта последняя цифра вдруг закачается и упадёт набок – и будет непереносимая, постоянная, нечеловеческая боль, наркотический туман, пытка химиотерапии, последний краткий предсмертный полёт и удар… и всё. Знак бесконечности.

Двигаясь вдоль рядов, он иногда останавливался, спрашивал цену и проходил дальше: «Да, Хром, мякоть-то кусается. Не по зубам. Обойдемся костями». На широких прилавках отрубленные куски млекопитающих: шеи, карбонад, вырезка, грудинка, голяшки, окорока. Свиная голова уставилась на него, прищурив один глаз, блаженно улыбаясь, высунув набок тёмно-фиолетовый язык и выставив вперед задорный, розовый пятак, как бы говоря:

– Не грусти, паренёк! Видишь, как меня разделали, и то я ничего, не унываю. Бери меня. Не пожалеешь!

Но связываться с головой не хотелось: много мороки, да и денег на неё не хватит – и он купил суповых костей: «Сварю кулеш себе и Хромке».

Взяв мясной пакет в правую руку, левой прижимая к себе кулёчек, с томящейся в нём розой, он вышел на улицу. Пёс, увидев и обнюхав пакет, радостно завертел хвостом и заковылял рядом.

Снегопад ослабел. Темнело. Пора было двигаться в сторону мастерской. По дороге он завернул в винный магазинчик и купил бутылку дешевого креплёного вина.

Мастерская его была в старой части города недалеко от рынка. Нужно было пройти через арку ворот во внутренний дворик, повернуть налево, войти в тёмный подъезд, спуститься на три ступеньки вниз в полуподвал. Дверь, обитая черным дерматином. Поискал и достал ключ. В темноте долго тыкал в скважину. Чертыхался. Пахло старым домом, плесенью, котами, проржавевшими трубами. Наконец, открыл. Нашарил клавишу выключателя. Маленькая прихожая, вернее это была часть комнаты, отделенная самодельной перегородкой, осветилась желтым светом.

– Хром, заходи,– сказал он товарищу, терпеливо ждущему у дверей. – Только ноги вытирай, – пошутил он.

Пёс отнёсся к предложению серьёзно и тщательно вытер все четыре лапы о коврик перед дверью, только хромую ногу основательно очистить не смог.

– Ну, ты даёшь! – вымолвил хозяин от удивления и развёл руками.

Он сразу почувствовал, что что-то не так. Её вещей на вешалке не было. Обувной ящик опустел. Положил пакеты на пол. Снял и отряхнул от налипшего снега пальто и шапку. Он уже понял, что Она ушла. Прошёл в мастерскую и включил настольную лампу с абажуром, стоящую на круглом столе. Платяной шкаф был раскрыт. Ящики, где лежало Её бельё, были выдвинуты и пусты. Обнажённые деревянные плечики сиротливо желтели между его вещами. На столе белела записка, написанная Её рукой. Он быстро пробежал её глазами. Немного подумав, разорвал на квадратные части. Смял и бросил в стеклянную пепельницу. Вернулся в прихожую. Взял из кармана пальто сигареты и спички. Опустился на стул, стоящий у стола. Чиркнул спичкой и прикурил. Этой же спичкой поджёг с одного бока останки записки. Огнь медленно поедал мятые бумажки, превращая остатки слов в черные засохшие лепестки розы: «…ам вино…ольше …не мог».

Умом он понимал, что это всё равно рано или поздно случилось бы, и хорошо, что не пришлось говорить слова, уговаривать остаться, обещать, выслушивать упрёки, томиться, провожать. Нужно было привыкать к новому состоянию – без Неё. Хром завозился на своей подстилке в прихожей – напомнил о себе.

Он достал из пакета верхнюю кость и положил перед собакой.

– Ешь, Хромчик. Сегодня варить уже поздно.

Пёс с благодарностью посмотрел на хозяина и принялся грызть.

Он достал вино и поставил на стол. Открыл старенький холодильник. Положил в него пакет с костями. На столе стояла высокая узкая ваза с увядшей белой розой. Он вынул её и бросил в камин. Вылил воду в умывальник и набрал свежей. Стал разворачивать упакованную «чёрную принцессу».

«Ну что, не замёрзла? Сейчас я тебя раздену, и будем справлять «поминки». Опять придётся разговаривать с собакой и цветком. С Этим наверху говорить бесполезно – всё равно Он ничего не отвечает. Предоставил нам свободу, мол, доходите до всего сами. А зачем человеку свобода? Ему нужны – любовь и смысл. Без этого он любую свободу будет ощущать как несчастье и одиночество. Ему нужны тепло и нежность другого человека», – думал он и осторожно раскручивал хрустящие листы. В унисон ему Хром расправлялся с костью.

Наконец, он освободил розу и поставил ее в вазу.

«Она так же прекрасна и горда, такие же холодные, острые шипы, сжигающая страсть и красота. Аромат предсмертной тоски…»

Коротким движением сорвал металлическую пробку с бутылки и сделал два больших глотка прямо из горлышка. Пробежав по пищеводу, жидкость пролилась внутрь, обожгла желудок.

«Да. Это отнюдь не «Бордо», и уж тем более не «Аи» и не “Вдова Клико”».

Стало как будто легче и теплее.

– Ну что же, займёмся наследством, – сказал он вслух и сделал ещё один большой глоток.

Мастерская была разделена на две равные половины старинной китайской складной ширмой – осталась от бабушки. Цветы шиповника, деревья и птицы: цапли, фазаны – нежные переходы тонов, виртуозный рисунок, безупречная гармония композиции. За ширмой была рабочая часть: справа стоял высокий мольберт, слева у окна – наклонный стол для рисования, в углу – стеллаж с холстами. Холсты также стояли на полу, повернутые лицом к стене. На стенах последние рисунки – карандаш, уголь, сангина – и на всех Роза, её лицо, её обнажённое тело… Он в последний раз разглядывал такой, ещё близкий, но теперь навсегда уходящий образ. Он уже решил:

– Устроим аутодафе!

Срывал рисунки со стен и бросал их на пол. Потом сложил в одну кучу и отнёс к камину. Придвинул поближе кресло. Взял со стола вино и спички. Погасил настольную лампу. В окна через раскрытые гардины в мастерскую лился свет со двора. Во дворе светились соседские окна и фонарь. Сел в кресло, поставил бутылку на пол, чтобы была под рукой.

Спросил себя: «Зачем? Ведь это бессмысленно и глупо. Всё равно не удастся так легко изгнать Её из памяти, и навсегда останется в ней выжженный, покрытый пеплом угол». – И сам себе ответил: «Пусть сгорит то, что умерло. На пепелище легче прорастать новому».

Взял верхний лист. Пробежал взглядом. Скомкал и, чиркнув коробком, поджёг с угла и бросил в камин. Подождал, пока разгорится, и туда же отправил ещё несколько рисунков. Пламя камина причудливыми отсветами заиграло по стенам и потолку мастерской. По дивану, столу, по картинам, по стоящему в углу за диваном поясному анатомическому муляжу мужчины, большому прямоугольнику зеркала, висящему между окон. Осветило ширму. Встрепенулась цапля, удивлённо глядя круглым глазом. Вспорхнул над цветущим шиповником фазан. Ожили цветы. Бабочка шелкопряда полетела на огонь камина, и стал явственней в воздухе розовый аромат.

Он взял в руки ещё один рисунок, где Она сидела обнажённой, опираясь на одну руку и страстно выгнув спину, бесстыдно выставляла вперёд сводящую его с ума грудь. Смотрящее на него прелестное лицо, блестящие тёмные глаза, ореол чёрных вьющихся волос, полуулыбка нежных и страстных губ. Минуту помедлив, он всё же бросил рисунок в огонь. Бумага стала желтеть с одного края и посередине, постепенно темнея, и, став совсем чёрной, вспыхнула. Пожираемая пламенем, в предсмертной истоме, изогнулась спина, стройные ноги покоробились и обуглились, осветилась и исчезла грудь, почернели лицо и нежная светящаяся кожа молодой дьяволицы, превращаясь в пепел.

Он не проклинал Её. Нет. Не было ни ненависти, ни обиды. Было больно и пусто под сердцем, но он знал, что это со временем пройдёт. Глотнув из бутылки, он бросил в огонь, не глядя, оставшиеся рисунки и, закрыв глаза, откинулся на спинку кресла. От камина тепло доходило до его колен, рук и лица – Её последнее тепло. Догорели и погасли слабеющие огоньки. Лишь по пепельным краям, где только что были язычки, пробегали дорожки искрящихся змеек. Кремация закончилась.

Так просидел он около получаса в состоянии, которое временами накатывало на него – нечто вроде ступора. Внешний реальный мир отдалялся: притуплялся слух, тело теряло привычные ощущения, и глаза смотрели сквозь видимые предметы – виделось невидимое. Вот и сейчас стали проносится странные картины: толпы людей с зажжёнными факелами бежали по улицам города, стекаясь со всех сторон города к ратушной площади. Они что-то кричали, лица их были полны злобы и какого-то животного сладострастия. Он видел всё это сверху. Видел помост в центре площади, деревянный столб и то, как какие-то люди в чёрных одеждах подносили и складывали у столба вязанки с хворостом. Площадь уже была заполнена народом и вся освещена факелами, огни которых с высоты казались шевелящимся огненным змеем.

Люди в чёрном вывели на помост приговорённую к казни. Сорвали с неё длинную белую рубашку и приковали цепью к столбу. Толпа зашевелилась изашумела. Вид обнажённого юного тела ещё больше распалил зрителей, и они закричали: «Ведьма! В огонь её! В костёр!»

Он узнал Её сразу. Её тело он узнал бы из сотен тысяч других. Это была Она – его Роза, «Чёрная Принцесса».

Приготовления продолжились: стали обкладывать её ноги вязанками сухой соломы и хвороста. Монах иезуит выкрикивал обвинительный приговор. Когда он закончил и приложил крест к лицу преступницы, палач, взяв из руки помощника пылающий факел, поджёг костёр со всех сторон.

Дальше смотреть не было сил. Он усилием воли прекратил видение и открыл глаза. Встал и подошёл к окну. Двор был пуст. Мокрый тяжёлый снег. Кусок вечернего зимнего неба сплошь в плотных тёмно-серых облаках над черепичной крышей соседнего дома. Чёрно-синие птицы что-то искали в сугробах. Дотронулся до холодного гладкого прямоугольника, висящего на стене между окнами. Увидел себя. Свет из окна, проникавший в просвет между шторами, делил его лицо пополам.

«Вот так и моя жизнь разделилась на «до» и «после» Неё», – подумалось ему. К этому примешивалось чувство того, что он совершил что-то бессмысленно жестокое и гнусное. Ещё днём у него возникла идея, которая тогда казалась ему оригинальной, но сейчас он не был в этом уверен. Больше того – после аутодафе – она казалась ему мерзкой.

Пройдя за ширму, в рабочую половину, он включил лампу с алюминиевым отражателем, какими пользуются фотографы. Постояв немного, стал разворачивать стоявшие на полу холсты к себе лицом. На него глядели сверкающие снежными вершинами белые розы в круглой, как шар, стеклянной вазе, загородный дворец вельможи XIX века с фрагментом старой липовой аллеи, освещённый ярким летним солнцем сад у Её дома, и Она, сидящая на скамье в тени сирени, вся в жёлто-оранжевых солнечных пятнах и зеленовато-голубых тенях.

«Неужели я хотел всё это уничтожить? Замазать весь этот сверкающий, искрящийся, живой мир мёртвой чернотой? Оставить после себя прямоугольные и квадратные дыры? Нет. Пусть этот мир холоден, жесток, груб и безразличен, но всё же он так томительно прекрасен и так трагически необходим, и красота его так сладко ранит и ласкает сердце».

Он поискал и нашёл круглую большую жестяную банку с чёрной краской. Повертел её в руках… и засунул далеко-далеко в самый дальний угол мастерской за стеллажи. Разделся и лёг на холодный диван. Постель ещё сохраняла Её аромат.

Полоска света из окна. Роза на столе. Они попеременно вздыхают – собака и человек.


«МОЯ РОДИНА»

1981 год. Москва. Мне двадцать четыре года. Я – молодой художник, приехавший в столицу из Вильнюса. Зачем? Наверное, захотелось чего-то нового, сменить обстановку, «увидеть, победить». Посмотреть на Москву вблизи или, точнее, изнутри. Всё-таки Вильнюс, в сравнении с Москвой, хоть и культурная, но провинция.

Москва эпохи расцвета «застоя». Генсек дышал на ладанку. Год, как отгремела олимпиада, и повсюду виднелись её остатки в виде финских товаров: «Фанты», «Кока- Колы», мясной нарезки и спортивных костюмов.

Остановился у школьного приятеля, который переехал в белокаменную на пару лет раньше меня. Он работал дворником и жил в коммуналке на Чистопрудном бульваре. Знаете, это такой дом в стиле модерн, на стыке с Покровкой? С женскими лепными головами. На первом этаже, со стороны Покровки, помещался тогда – а может, и сейчас находится – приличный рыбный магазин, в котором можно было, если повезёт, купить осетрину и даже стерлядь по сходной, необременительной цене.

Приятель жил один. Я переночевал у него и сразу же на другой день начал искать работу и жильё. Тогда существовал вид устройства в Москве – всем известный «лимит», то есть тебе дают временную прописку, работу и жильё. Работу, которую настоящие москвичи работать не желают и жильё в виде общежития, которых в то время по Москве было навалом.

После всевозможных хождений по конторам, звонков Петра Ивановича Ивану Петровичу и моих скитаний от одного к другому, а от них к Израилю Марковичу и сакраментального «я от Петра Ивановича» (Израиль Маркович делал изумлённые глаза, что-то «такое» припоминая) я добавлял: «Он должен был Вам позвонить». Холодно – тут надо было не теряться, и я продолжал: «Друг Ивана Петровича». Глаза Израиля Марковича несколько теплели, он предлагал присесть и изложить суть дела, а я, как мог, объяснял: дескать, приехал, хочу работать, художник и т.д., – после чего Израиль Маркович молитвенно закатывал глаза, рылся в ежедневниках, записных книжках, звонил по телефону, рассказывал мою историю друзьям, бывшим сослуживцам, соседям по даче, делился со мной воспоминаниями о своём славном трудовом пути. В результате, он нашёл Ивана Ивановича, знакомому которого, Петру Петровичу, вроде бы нужен был художник-оформитель во вновь построенном на Ярославском шоссе рабочем общежитии. Причём Пётр Петрович, как оказалось, толком не знал ни Ивана Ивановича, ни Израиля Марковича, а об остальных даже никогда не слышал, что, собственно, было неважно, так как художник ему всё-таки был нужен.

Общежитие – шестнадцатиэтажная башня, на Ярославском шоссе, не доезжая две или три остановки до МКАДа, – была в ведомственном подчинении МОСИНЖСТРОЯ. Контора же Петра Петровича, которая находилась на Дмитровском шоссе, обслуживала дом и нанимала работников. Наняли и меня. На должность лифтёра или уборщика служебных помещений – не помню, да это и неважно. Важно было то, что я заселился один в двухкомнатные апартаменты с ванной и туалетом. В одной я жил, в другой – работал: в ней была мастерская. Словом – сказка! Один в двух комнатах в Москве! Расскажи кому – не поверят.

Общежитие делили между собой две организации: с первого по десятый этаж – контора Петра Петровича, остальные – другая, так и оставшаяся мне неведомой. Всем руководили коменданты, и поскольку было две конторы, то и комендантов было двое.

От конторы Петра Петровича хозяйством заведовала Марина Ивановна – невысокая, полноватая и одинокая женщина лет тридцати пяти с ребёнком. Жила она на втором этаже, как и я, в двух комнатах, только я на четвёртом. Правда, Марина Ивановна недолго оставалась одинокой. Вскоре у неё в комнатах завёлся молодой высокий грузин Гия. Гия учился в МИСИ. Каким образом у него это получалось, одному богу известно. По-русски он говорил с ярким грузинским акцентом. Я сомневался, умеет ли он писать не только по-русски, но вообще писать. Но факт вещь упрямая: он всё же был студентом МИСИ.

Очень скоро вслед за Гией в общагу перебрались и его родственники, потом друзья-земляки, которые тоже где-то учились или собирались поступать. Они умеренно выпивали и неумеренно курили анашу.

Время от времени появлялась сплочённая компания грузин, вероятно знакомых Гии, которые занимались тем, что покупали в столице автомобили, перегоняли их в Грузию и там продавали. Общежитие было новое, практически ещё не заселённое, и Марина Ивановна сдавала им комнаты за умеренную плату. Компания то появлялась, то уезжала, оставляя после себя любовниц, которые вели хозяйство в ожидании своих грузинских орлов.

Марина Ивановна была женщиной спокойной и незлой. Её тоже можно было понять: одна с ребёнком в Москве, а тут и молодой мужик, и какой-никакой доход.

Комендантом на верхних этажах была Мира. Девушка молодая, двадцати пяти лет, энергичная, плотная и сильная телом, с деловой хваткой. Она явно знала, что ей делать с подвластными ей квадратными метрами. Я был в курсе её дел, поскольку короткое время состоял с ней более чем в дружеских отношениях. Кроме временных платных жильцов, был у неё ещё небольшой, но прибыльный бизнес. Время от времени она с кем-то созванивалась. Потом появлялась одна или две девицы, которым она давала ключи от комнат. Девицы уходили. Затем появлялся один или двое мужчин, которые, любезно и тихо поговорив с Мирой и передав ей из рук в руки некие бумажки, в которых угадывались денежные знаки, уходили в указанном ею направлении.

Мне она ничего не объясняла, но тут и так всё было понятно. Девушки получали свою долю. Все были довольны. Всё проходило тихо и без скандалов. Эта подпольная деятельность давала возможность Мире бывать в ресторанах, хорошо одеваться и питаться.

Моей задачей было художественно оформить фойе и комнаты отдыха на этажах. Фойе было для меня самым «лакомым куском», так как в нём по бокам от входа располагались две стены по пятнадцать квадратных метров каждая, которые я сразу облюбовал и решил расписать. Идея была проста: на левой стене я задумал написать современное инженерное строительство, а на правой – древнее. Начал с «нового», о чём впоследствии пожалел, но об этом ниже. Сделал эскиз в цвете и, недолго думая, приступил к росписи.

Там у меня были нарисованы: новая техника, современная архитектура и местами будущая, вертолёт, который переносил трубу, сварщик что-то лудил в левом нижнем углу, один рабочий «майнал» бетонное перекрытие, другой – управлял с помощью дисплея каким-то сложным агрегатом. Рядом с ними стояла, магически поблёскивая гранями, ещё не появившаяся на отечественных дорогах «восьмёрка».

Закончил в две недели. Приехало начальство из управления. Посмотрели. Все остались довольны. Пётр Петрович тоже был рад, что не промахнулся со мной и угодил руководству. Я мысленно торжествовал и реально праздновал победу. Можно было немного расслабиться и отдохнуть.

В Москве поздняя осень. Можно побродить по бульварам. Нырнуть в тёплую прозрачную глубину арбатских переулков. Выбраться в лавру к Сергию, в Коломенское, в Звенигород. Не спеша пройтись по Донскому монастырю, где лист клёна, жёлт и с одного боку подрумянен ночным морозцем, едва держится на чёрных влажных ветвях. Увидеть, как он вдруг оторвётся и, медленно кружась, ляжет поверх своих уже упавших собратьев. Как янтарный свет, сквозь светлую и красную охру листвы, золотисто и весело заиграет на фоне лазури московских небес. Побродить среди могил. Тихо послушать, как городской гул долетает сюда, приглушённый и почти не слышный. Шорох опавшей листвы под ногами. Редкие посетители. Некрополь. Древние памятники, надгробия, ангелы, кресты. Грустно и в то же время хорошо! Музей древнерусской архитектуры. Фотографии и чертежи разрушенных в тридцатые годы кремлёвских монастырей, московских соборов и храмов, макет снесённой Сухаревой башни. Донской монастырь – «кладбище русской архитектуры»: так мы с другом в шутку назвали его, глядя на свезённые сюда мраморные горельефы, снятые с фасада взорванного храма Христа Спасителя, и по оставшимся фотографиям примерно прикидывая величину храма – выходило нечто гигантское.

Всё это хорошо, но надо было делать вторую стену!

Тут-то и начались неприятности. Самое скверное, что у Петра Петровича проснулась тяга к прекрасному, которую я имел неосторожность разбудить. Он вдруг спросил, что я собираюсь изобразить на второй стене. Я обрисовал в общих чертах – эскиза у меня ещё не было – и он выразил желание, чтобы я, когда эскиз будет готов, перед тем, как начинать роспись, – показал ему его. Поначалу это меня не слишком обеспокоило, и я приступил ко второму эскизу.

Откровенно говоря, мои потаённые надежды как раз были связаны со второй стеной. Вся композиция и цвет строились зеркально относительно первой стены, только сцена как бы переносилась в средневековую Москву. Главное, хотелось показать неповторимую красоту древней московской архитектуры. Там шла та же стройка, только рабочие были в одежде того времени и трудились вручную, используя древние строительные механизмы. И что ещё важнее, можно было обоснованно использовать элементы иконописи. Так я всё и сделал на эскизе.

С лёгким сердцем поехал в контору к Петру Петровичу – показывать.

Пётр Петрович несколько минут смотрел молча. Потом, пыхтя, полез в ящик стола и вытащил газету «Правда», передовицу которой венчала фотография Красной площади, снятая, как я смог определить, с Никольской башни или с самого верха музея истории революции. Видны были – крыша здания Сената, гранёная свеча Ивана Великого, кирпичная с зубчиком стена, маленькие игрушечные кубики мавзолея, новогодние ёлки за ним и вдоль пантеона, звёздная Спасская, сработанный сумасшедшим архитектором-кондитером торт – «Василий блаженный», оловянные фигурки Минина и Пожарского и круглая табакерка Лобного места. Статья называлась «Моя Родина».

– Всё это замечательно, – проговорил Петр Петрович, кивая на мой эскиз, – но я вот что предлагаю: давай на второй стене сделаем эту фотографию в цвете. Ведь как будет хорошо! – (Но мне стало нехорошо.) – Ну, ты тут всё сам знаешь: крыши зелёные – зелёненькой красочкой, стена из красного кирпича, ёлочки голубоватые, плиточки на площади… какие ж они там? – Он напряг лысину и закатил глаза, припоминая.

– Серые, – грустно подсказал я, уже почти не слушая, начиная ощущать слабость в коленях и близость катастрофы.

– Точно, – с удовольствием подтвердил Пётр Петрович и подытожил, вколачивая последний гвоздь в моё беззащитное нежно-розовое сознание: – И сверху крупными красными буквами надпись: «Моя Родина»!

Я ещё пытался отстоять своё творение. Убеждал, что обе стены задуманы как единое целое, что Красная площадь хороша сама по себе и её можно нарисовать в другом месте. Тщетно. Я видел медную лысину начальника конторы (он всё это время сидел, а я стоял рядом) и было ясно, что объяснять что-либо этому самовару бессмысленно.

Что оставалось делать? Я решил, во-первых: будь что будет, но выполнять идеологические галлюцинации Петра Петровича я не стану. Во-вторых, расшибусь, но закончу свой замысел, чего бы мне это не стоило.

Началась неравная борьба. Сначала я писал днём, но, узнав о том, что я не подчинился его указаниям, «самовар» перевёл меня на хозработы. Тогда я продолжил писать по ночам, в свободное от работы время – перешёл на нелегальное положение. Он посылал меня в командировки в Дмитровский район, но каждый вечер я возвращался на электричке и ночью был на стене. До сих пор удивляюсь: почему он не уволил меня сразу? Кто я? Божья коровка, бесправная «лимита», которую он мог одним щелчком вышибить на улицу. Но мои дни в общаге всё равно были сочтены, потому что срок временной прописки подходил к концу, а чтобы её продлить требовалось ходатайство с места работы, то есть всё от того же Петра Петровича. Я был полностью в его власти.

Но я всё же закончил работу! К этому моменту я уже был готов освободить помещение. Не знаю, что стало потом с моими росписями. Может быть, их закрасил какой-нибудь более покладистый коллега? Друзья говорили, что я поступил глупо – и надо было намалевать «Мою Родину». Я так не думаю… и ни о чём не жалею.

Плюс ко всем бедам случился казус: я поимел любовницу Петра Петровича. Нет, не специально. Так получилось. Инициатива полностью исходила от неё. Я в тот момент ещё не знал, что она его любовница. Об этом я узнал чуть позже.

Она работала в той же конторе мастером участка. Её звали, кажется, Рая. Точно не помню. Татарка или что-то в этом роде. Чёрненькая. Широкая в кости.

Я был вызван Петром Петровичем в Бирюлёво, где он жил, для каких-то хозяйственных нужд. Что делал, не помню. Помню, что весь день играл в настольный теннис. Рая тоже жила в этом доме. Я видел её в конторе, и мы были немного знакомы. Увидев меня, она попросила помочь ей что-то прибить или прикрутить у неё дома. Пошли к ней. Чай, кофе. Что уж я там прибивал или прикручивал, бог знает, да и нужно ли было, – сомневаюсь! Только как-то очень быстро мы оказались в постели. Никаких чудес в этом деле она мне не открыла. Пока я в поте лица помогал ей по хозяйству, лежала дохлым тюленем на спине и смотрела мимо меня в зеркальное трюмо, которое стояло прямо напротив кровати. Понятно, что специально. Это её, наверное, заводило! Или она так думала, что заводило. Потому что я так и не почувствовал, что она завелась. Но ей, видно, понравилось. Потому что через некоторое время она вдруг пожаловала ко мне на Ярославское шоссе. Неожиданно.

А ко мне в этот момент приехала знакомая девушка из Вильнюса. Мы с ней дружили до моего отъезда в Москву, но никаких интимных отношений не было. Правда! Но она, как оказывается, в меня была влюблена, но тогда она не призналась и вида не подала. Она ко мне приехала в Москву, чтобы признаться и чтобы я у неё был первым мужчиной. Вот такой девичий каприз! Что тут поделаешь.

И вот она у меня живёт третий день, когда заявляется эта Рая.

Стучат в дверь. Я прикрыл дверь в спальню – мало ли кто! Может, начальство? Открываю. Рая. Она поздоровалась, зашла в прихожую и смотрит на меня так, как будто говорит: «Чего стоишь, раздевай меня и неси в постель!» Но увидев мою вялую реакцию и закрытую дверь, смекнула, что что-то не так и спрашивает:

– Ты не один? Кто там у тебя? Женщина?

Мне ничего не оставалось, как понурив голову и сокрушённо разведя руки в стороны, признаться ей, что да, женщина, одновременно прикидывая в уме, что не далее как третьего дня та была ещё девицей.

Рая сразу скуксилась, погасла и сникла. Видать, расстроилась. На прощание пробурчала что-то невнятное. Резко крутанулась на месте и выбежала в общий коридор, с силой захлопнув входную дверь.

Была она не в моём вкусе, и было понятно, что долгих отношений у нас не получится. Короче, я нажил себе в конторе ещё одного врага.

Москва. Чистопрудный бульвар! Он прекрасен в любую погоду и во всякое время года. Тут, сидя на скамейке, предлагал я вниманию друга свои скороспелые и ещё зелёные поэтические плоды.

– Мой голос слаб, – с чувством и придыханием произносил я. –

Он лишь отображенье

Минувшего, в котором всё – движенье

Иль отзвуки забытого стиха,

Пера гусиного скрипучее скольженье

И на бумаге белой два штриха.

Друг прослеживал генеалогию этого стишка от строк Баратынского «мой дар убог и голос мой не громок…» С чем я, естественно, не мог не согласиться.

Здесь же, особенно почему-то зимой, я иногда встречал высокого мощного мужчину в кожаном пальто или финской дублёнке, в какой-то уж очень пушистой шапке с лицом римского полководца и несколько собачьей фамилией. Валентин Гафт! Он спешил на службу в «Современник».

А я шёл по бульвару тоже в коже! Мой вильнюсский друг и учитель Слава Евдокимов подарил мне своё знаменитое кожаное пальто, которое сводило с ума и покорило не одну литовскую богемную красавицу. Правда, за эти бурные годы пальтишко несколько поистрепалось, и если принять во внимание, что его носил ещё дедушка Славы, то можно только диву даваться, как оно вообще не распалось на куски. Время от времени его надо было натирать чёрным сапожным кремом и драить жёсткой обувной щёткой. В общем, вид у него был достаточно приличным. Только многих почему-то смущал запах, особенно в транспорте.

А ещё мой друг подарил мне мутоновую шапку. Коричнево-рыжий пирожок. Этот мутоновый пирожок, похоже, испекли в XIX веке. Тулья у него была такая высокая, что виднеласб с любого конца бульвара. К тому же, пирожок был мне мал на два размера, сидел на макушке – и от этого он казался ещё выше. Вдобавок я носил длинные волосы и бороду.

Поравнявшись с Гафтом, я, как интеллигентный человек, элегантно приподнял свою уникальную шапку и слегка поклонился. Увидев такое чучело, да ещё приветствующее его, Гафт выпучил на меня и без того круглые глаза. Он был явно сбит с толку. Он ещё долго, пока шёл к театру, всё оборачивался в мою сторону. А я специально старался идти медленнее.

***

Всплывает в туманах памяти женщина, образ которой стал для меня почти мифом или легендой. Блондинка, с небесными глазами, с пышной грудью и чувственными чуть припухлыми губами.

Она притащила меня к себе в Лианозово с выставки, вернее из кафе недалеко от ЦДХ, где мы и познакомились. Я произвёл на неё впечатление познаниями в области живописи и вообще искусства. Мы пили водку сначала просто так, потом на брудершафт. После чего она предложила немедленно ехать к ней в Лианозово и продолжить живой разговор об искусстве. Она захотела ехать, чтобы не терять времени, на такси. Денег у меня оставалось мало, но, по моим подсчётам, должно было хватить. Я поделился с ней сомнениями насчёт того, что, возможно, не хватит, но она успокоила меня, сказав, что если не хватит, то она добавит.

Был уже вечер, когда мы весело подкатили к её дому. Поднялись на третий этаж пятиэтажки. Вошли в квартиру. Квартира как квартира. Да и некогда мне было особенно разглядывать. С порога занялись искусством. Причём подруга для утех выбирала самые неожиданные места, кроме дивана. Видно, блюла супружеское ложе, а может быть, так ей было интересней. Особенно ей приглянулась квадратная крышка стиральной машинки. Потом была ванна, кухонный стол, ковёр в гостиной, потом был балкон, и, под конец, мы опять вернулись к исходной позиции на машинке. Наша культурная программа закончилась, когда было около двух ночи. Я уже было собрался прилечь на диванчик и отойти ко сну, на что блондинка, несколько протрезвев и встрепенувшись, заявила, что о ночлеге не может быть и речи, так как скоро должен приехать со смены её муж-милиционер и у него есть пистолет. На вопрос, куда же я пойду в мороз, зимой, в два часа ночи, она ответила, что так будет лучше для нас обоих. Делать было нечего – и мне пришлось выметаться на улицу.

Я вышел и, пройдя несколько кварталов совершенно одинаковых домов, вспомнил о неприятном обстоятельстве: у меня не было денег.

Мелькнула мысль: «Пойти, вернуться и попросить денег у блондинки?» Но я обернулся назад и, увидев лабиринт зданий-близнецов, понял, что найти квартиру любительницы искусства и стиральной машинки просто нереально. Тем более что я не запомнил ни номера дома, ни номера квартиры.

Приходилось выбирать: оставаться в Лианозово и ждать шести часов утра, пока пойдут автобусы, или пилить пешком до Ярославки.

«Ждать на холоде четыре часа – это полный бред!»

К тому же дул резкий пронзительный ветер и гнал мокрую снеговую труху. Порывшись в карманах, я обнаружил, что денег не хватит даже на автобус. Оставалось идти пешком.

Самый близкий путь, который я знал – идти по МКАД. Сколько это будет в километрах, я себе не представлял. Всё равно выбора не было. Я кое-как добрался до кольцевой и пошёл в направлении Ярославского шоссе. Слева дул суровый северо-восточный ветер и бросал позёмку на асфальт трассы. Постепенно вся левая сторона моего туловища стала покрываться ледяной коркой. Шапки не было, и волосы с левой стороны головы превратились в сосульки. Но я шёл…

Виделась мне в тёмном сером пространстве женщина, сотканная из холодного бледного тумана, с ледяным мечом в руке, занесённым надо мной.

Через три с половиной часа я дошёл до своей общаги. Вахтёрша не узнала меня и не хотела пускать. Но потом узнала по голосу и пустила.

Кинулся в ванную и пустил струю горячей воды. Левую сторону тела я почти не чувствовал. Не стал дожидаться, когда ванна наполнится, сбросил с себя одежду и прыгнул внутрь. Горячая вода медленно, но бесповоротно возвращала утраченное телом тепло, и по мере того, как я согревался, в голове стали оттаивать мозги. Я вспомнил вчерашний день, вечер и эту блондинку, женщину, которой я был не нужен, которая утром обо мне и не вспомнит. Мы были и расстались чужими. От близости с ней внутри не осталось ничего, кроме пустоты и холода и ещё ощущения почти детского сиротства и невозвратимой потери. Стало так тяжело! Я набрал воздуха в лёгкие, ушёл с головой под воду и, чтобы заглушить стон и рыдания, закричал в плотную вязкую ткань воды:

– М-о-о-о-с-к-в-а-а-а-а-а!!!


ПЕСНЯ

АЛЁНУШКА

Алёна на кухне варит в эмалированной кружке одно куриное яйцо. Когда вода в кружке закипела, она стала помешивать содержимое чайной ложечкой. Само действие помешивания она производила осмысленно или, точнее сказать, глубокомысленно. По-видимому, Алёна знает некий кулинарный секрет. Иначе невозможно понять: зачем помешивать яйцо в кипящей воде? Я не решился спросить её об этом, поэтому до сих пор нахожусь во тьме невежества.

И вообще Алёна – старушка в своём роде уникальная: она умеет так соединять слова и предложения, что совершенно непонятно, что же она всё-таки хочет сказать. А это, согласитесь, большое искусство. Всякий дурак, мнящий себя Спинозой, может гладко озвучить пару–тройку истёртых временем и чужими губами сентенций. Алёна же Ивановна «ни о какой Спинозе» слыхом не слыхивала, поэтому имеет мозги светлые, ум незамутнённый, в первозданной своей стерильности. Впрочем, иногда там у неё что-то происходит. Слышно какое-то шебуршание: ше-ши-бур-бер-быр-ш-ш-ш. И тогда Алёнушка выдавливает из себя мёртворождённые фразы, аккуратно заворачивает их в полиэтиленовые мешочки и складывает их в пакет для мусора.

Слова, выпущенные из её ротового отверстия, поворачиваются к вам спиной, и вы видите их грязные зады и изнанку. При этом светлые души и живое тепло слов куда-то исчезают.

Но всё же, мне кажется, со временем её мыслительный аппарат начинает сдавать. То есть сам процесс мышления остался таким же, как и в молодые годы. Она и тогда умела облекать суетливые мысли в бессмысленные фразы. Говорила она так безапелляционно и уверенно, с таким умным видом, что окружающим её людям действительно казалось, что она понимает то, что произносит её ротовая полость и поганый язык. Но со временем апломба и самоуверенной наглости поубавилось. Тельце ожирело, лишилось гибкости, стало дряблым и беспомощным. Сквозь обвисшую, поражённую целлюлитом кожицу стали просвечивать злоба и эгоизм.

Она любит и может бросаться словами, и они, вылетая из дырки в её голове, иногда холостыми зарядами пролетают мимо меня, не попадая в цель, а иногда, бессильные и пустые, падают на пол у её ног. Так что, когда я по субботам занимаюсь уборкой, то выметаю с пола кучу бессмысленных, сухих и мёртвых слов. Я их собираю и складываю в коробочку из-под шоколадных конфет «Волшебное чудо», а ночью произношу над ними заклинания и пробую их оживить. Иногда мне это удаётся. Многие слова настолько изувечены, что требуют срочного филолого-хирургического вмешательства и искусства.

Алёнушка обладает ещё одной важной особенностью, которую, в свою очередь, можно считать достоинством: никогда прямо не говорит о том, чего она от вас хочет. Это можно было бы принять за деликатность с её стороны. Но со временем вы понимаете, что такт и деликатность тут не причём. Она шевелит фиолетовыми от злобы губами и произносит: «Я всех вас люблю и жалею». – И вы понимаете, что любит и жалеет она только себя и требует этого от других. Мне кажется, она просто врёт и делает это совершенно бескорыстно, в силу данной от природы склонности. Это просто привычка.

Я человек весёлый и люблю пошутить. Одно время я развлекался тем, что выключал свет, когда Алёнушка заходила в ванную, туалет или на кухню. Но она, в свою очередь, оказалась находчивой и вообще перестала зажигать свет, делая свои дела в темноте. Тогда я нарочно стал включать свет. Светлые этапы у нас перемежаются с тёмными. Столкнулись два стойких бойца, два упрямых, непримиримых характера. Кто кого?! Сейчас мы как раз находимся в «светлом» периоде наших отношений.

Мне кажется, что она больше похожа на старую механическую говорящую куклу, а иной раз (что ещё страшнее) – на уже умершую, но почему-то двигающуюся и говорящую старуху. Куклу можно было бы разобрать на части, открутить башку или заклеить рот пластырем. С говорящими старушками так поступать не полагается, поскольку они от этого делаются ещё злее и свирепее. Поэтому надо всегда держать наготове намордник и палку.

Я даже думаю, что злых старух и стариков надо собирать и показывать в цирке. Приходили бы дети и усталые взрослые люди. Я выходил бы на арену под грохот оркестра в кожаной куртке и высоких ботфортах, в цилиндре с чёрными, торчащими вверх усами.

(N.B. Сейчас перечитал последнюю строчку и понял, что допустил грубую ошибку. Получилось, будто не я с усами, а цилиндр. Так что простите и можете считать, что я выхожу на арену без усов, но зато с длинной чёрной бородой. Эдаким цирковым Шатобрианом.)

Рассаживал бы группу злобных и диких стариков на тумбы. Щелкал длинным чёрным кнутом и кричал «Але-оп!» – и они послушно становились бы на задние ножки, смешно выпучив свои недобрые очи, и делались бы совсем не страшными, мягкими, пластилиновыми. Дети радостно бежали бы на арену и лепили из них то, что они любят и хотят, о чём мечтают. Родители бы умилялись этой картине, и всем бы становилось весело и тепло. Все поют, танцуют, хлопают в ладоши и пускают вверх под купол разноцветные воздушные шары!

И вот, в то самое время, когда пишу эти бессмертные строки, я, кажется, начинаю понимать, для чего нужно помешивать яйцо в кипящей воде. Разгадка, признаюсь, удивляет меня самого: потому что так надо, так правильно. Иначе зачем стоять над горящей плитой и помешивать куриное яйцо чайной ложечкой в эмалированной кружке с кипящей водой? Действительно. Каждый может попробовать и в этом убедиться. И не надо задавать никаких дополнительных глупых вопросов.

Оревуар, мон шер. Я сказал всё и даже больше, чем хотел, но меньше, чем мог, и так, как смог, и иначе не могу.

Чуть позже я всё-таки выяснил у Алёнушки: почему она помешивает яйцо? Её ответ поразил меня ещё больше. Она на совершенно серьёзном глазу сообщила мне, что если не помешивать, то яйцо сварится только наполовину: та часть яйца, которая находится над поверхностью кипящей воды, останется сырой. Этот ответ меня полностью удовлетворил.


ПЕСНЯ

Май. Утро. Городское. Весеннее. В тени домов и скверов застоялась ночная прохлада. День нынче праздничный. Улицы – а заодно памятники, старые деревья и небо – вычистили, подмели и полили из пожарных шлангов. И всё это теперь искрится, сверкает солнечными брызгами, радуется и смеётся. Из динамиков с шипением и хрипом вырывается бодрая струя: «Неба утреннего стяг, в жизни важен первый шаг…»

Беззаботный и лёгкий, болтаюсь по городу. Выискиваю заветные уголки. Забредаю в старинные дворики, в которых ещё не бывал. Перехожу через мосток через шуструю речку Вилейку и дальше по улице Заречной – район художников, работяг и алкашей. Сюда не водят туристов – реставрация, слава богу, ещё не коснулась этих стен своей благородной кистью.

«Слышишь, реют над страною…»

Улица от реки сначала идёт ровно, но, доходя до первого перекрёстка, резко взлетает вверх на бугор и продолжает подниматься до высоких холмов Антакальниса. Если подняться метров на сто, то справа во дворе – небольшой рынок, а сразу за его воротами местный очаг культуры – пивная с романтичным, но вычурным названием «Голубой Дунай». На языке аборигенов – «Ромашка».

«…ветры яростных атак…

Трам-трам та-ра-рам!..»

Место уютное, тихое. Чужие сюда не заходят. Стойки по периметру трёх стен. По-божески разбавленное свежее холодное пиво без лишней пены. Вино и водка – на розлив, по требованию. Немудрёная закусь.

«И вновь продолжается бой,

И сердцу тревожно в груди…»

Классическая пивная в первозданном виде: таких в городе почти уже не осталось. Пройти мимо – просто грех.

Время раннее. Заказал кружечку. Пока жду отстоя – осмотрелся, прислушался.

Хоть и праздник, но клиентов немного. Люди всё солидные, с опытом.

«И Ленин такой молодой,

И юный Октябрь впереди!»

Вот трое сгрудились слева у стойки. Негромко беседуют, не торопясь прикладываются к бокалам. Тот, что повыше, кудрявый блондин с багровым лицом, в помятых чёрных вельветовых брюках и потёртом дерматиновом неопределённого коричневатого цвета пиджаке, что-то рассказывает приятелям. Те оба в сереньких, местами пятнистых, костюмах и одинаковых кепках – ну точь-в-точь хорьки – увлечённо слушают ошпаренного блондина, изредка вставляя вопросы и замечания, быстро шевелят глазами и мордочками.

«И Ленин такой молодой,

И юный Октябрь впереди!»

Я взял своё пивко. Встал недалеко от троицы. Потягиваю. Внимаю.

«Весть летит во все концы, вы поверьте нам, отцы…»

БЛОНДИН. Три месяца, секёте? Ни грамма. На колёсах и чифире кантовался. На второй – стали на стройку возить, на работы. Считай, на воле, а хер выпьешь. На проходной обнюхивают и в трубку дают дышать. Прихватят – кранты, зона!

ПЕРВЫЙ ХОРЁК. Говорят, что там и так, как в тюрьме.

БЛОНДИН. Так, да не так. Тут ты через три месяца вольная птаха, а так тебе – минимум год и крытка с колючкой».

ВТОРОЙ ХОРЁК. А как они там лечат?

БЛОНДИН. Как фашисты! Сажают всю палату на табуретки в кружок. Перед каждым ставят пустое ведро. Врач даёт по стакану какой-то вонючей хрени с водой. Минут через пятнадцать–двадцать – грамм по сто водки. И пошло всех полоскать. Чуть потроха наружу не выворачивает. Страсть страшная!

ПЕРВЫЙ ХОРЁК. Неужели от водки?

БЛОНДИН. Да не от водки, от лекарства этого. Водку они поначалу только дают, а потом уже одну эту хрень, а водку только показывают и стукают бутылкой о стакан – и та же реакция.

ВТОРОЙ ХОРЁК. Вот садюги! Ну, давай ещё по одной за выздоровление!

Хорёк быстро завертел головой по сторонам. Достал початую бутылку беленькой.

ВТОРОЙ ХОРЁК. Но ты гляди, а то движок стуканёт. Морда, вишь, бордовая!

БЛОНДИН. Та не боись! Видал я их кодировки. Уже третий раз… ух, пошла… и ничего. Тока давление скакнуло! Ети её…

«Будут новые победы,

Встанут новые бойцы».

Нежданно в прямую речь, распахнув входную дверь, вваливается разудалый рубаха-парень. Стахановец. Видать, он со вчерашней смены сильно уставши. Начал, конечно, приставать, чтоб его угостили. Тут следом второе явление – девушка неопределенного возраста и с бланшированным глазом – рабочая косточка, передовица производства и будущая Паша Ангелина. Хотя вряд ли. Девушка тоже не против, чтобы её угостили.

Девица с парнем косо смотрят друг на друга. Но, кажется, она ему всё ж таки приглянулась. Не теряя времени и не обращая внимания на посетителей, – свои люди, – «стахановец» скалит зубы: «А что тут у нас такое?» – и начинает недвусмысленные ухаживания, то есть сразу лезет к «передовице» за пазуху и, извините, между ног.

«И Ленин такой молодой,

И юный Октябрь впереди».

Наша «Паша» от такой прыти прямо засмущалась. Спасая несколько поруганную честь, она ломанулась со всех своих некрепких ног к противоположной глухой стене, будто хотела пройти сквозь неё. И тогда паренёк выдал странную, но логичную фразу, достойную Гегеля, а может быть, и Канта. Он прокричал, протягивая вперёд руку, как вождь: «Стой, дурак! Там же стена!»

«И Ленин такой молодой,

И юный Октябрь впереди».

«Паша» всем туловом ударилась о препятствие. Обернулась. Лицо её светилось блаженной улыбкой. Глаза закатились. Роговицы и зрачков не было: виднелись только белки, похожие на голубиные яйца.

Я не допил пиво – и выбежал вон.

На улице Ужупис верховодил апрель. Почки набрякли. Новорождённые листики окропили ветви бриллиантовой зеленью. Липы в белых фартуках болели ветрянкой. Прыгали по тротуарам, пугая редких прохожих, хулиганистые бойкие воробьи. Любовно мурлыкали голуби.

«И Ленин такой молодой,

И юный Октябрь впереди.

И Ленин такой молодой,

И юный Октябрь впереди.

И Ленин такой…»


БАБЬЕ ЛЕТО

Ну вот, наконец, и бабье лето. Казалось, его уже не будет в этом году. Но оно, хоть и запоздалое и уже нежданное, прибежало запыхавшись: «Здрассьте!» Тепло, радостно и грустно одновременно. Как приятно выйти на улицу, пройтись не спеша по городу, особенно по его аллеям, которые полны смеси всех оттенков увядающей листвы, от тёмно-оранжевого до бледно-золотистого, с остатками поблекшей зелени.

– Ну, что, – сказал я, – пошли, Димка, прогуляемся?! Он запрыгал на месте от радости. Кинулся к вешалке в переднюю. Мы, мигом проскочив два лестничных пролёта, выпорхнули в золотое. Димка сразу рванул на детскую площадку, где шла обычная работа. Что-то несъедобное, похожее на сладкие сдобные кулички, ромовые бабы, лепилось из песка. Понятно, девчонки. Пацаны же, точно заводные, катились с горки и вновь забирались наверх. На Димку они не обратили никакого внимания, как он ни старался, и, наткнувшись на их холодность, он и сам охладел. Успокоился. Подбежал ко мне. Я лизнул его в щёку. Он показал мне язык.

– Не обижайся. Видишь, они заняты, – попытался я его успокоить, но он уже переключился на голубей и воробьёв, которые клевали что-то на дорожке аллеи. Димка смешно гонялся за ними, заставляя птичек взлетать и садиться… и так раз двадцать.

Я тем временем разглядывал лиственный ковёр под ногами. Мысленно составлял осенний гербарий. Всей оставшейся силой своих пожилых лёгких вдыхал запахи осени: пахло прелым листом, мокрой землёй и травами. Дразнили ароматами щедро политые моими собратьями кусты, мусорные тумбы, ножки скамеек. Кто знает, может быть, это моё последнее бабье лето?!

Я люблю осень. Люблю её слякоть, моросящие, пронизывающие дожди и туманы, шорох под ногами. Как хорошо бродить по улицам Старого города, забредать в самые дальние углы скверов и садов, где нет никого. Такая сладкая тоска томит и ласкает душу! Или, тоже хорошо, когда выпадают светлые солнечные дни – и небо совсем по-другому голубое, нежели летом. Так ярко чернеют стволы и ветки лип, на фоне светящегося золота листвы, в аллеях у Замковой горы, и кажется, вот-вот, из-за поворота, вся окутанная туманом и тайной, стройная и прекрасная, выйдет тебе навстречу Она. Та, которую ты видел в тревожных снах, которую так давно ждал, предчувствовал и заранее любил.

Димке надоело гоняться за стайками. И он придумал другую забаву – стал подпрыгивать и взлетать вместе с пернатыми. Откуда что берётся! Я понимаю, бабье лето окрыляет. Но чтобы так буквально?

Вспорхнув в последний раз, он мило попрощался с птицами, и мы двинулись дальше. По дороге я раскланивался со знакомыми, такими же степенными и пожилыми, как и я, но ни с кем не останавливался и не заговаривал: не хотелось тратить время на пустую болтовню.

Подошли к старикам-шахматистам. Я, быстро оценив позицию на доске, подсказал «белым»:

– Конь с3-d5 – вилка и одна из фигур летит.

Пенсионер, игравший белыми, ошалело вытаращился на меня, как будто ему за шиворот вылили кипяток, а «чёрные» недовольно крякнули.

– Физкультпривет, ветераны! Внимательнее учите дебютную теорию, – не дав им опомниться, выпалил я. Мы удалились, не дожидаясь ответа.

В воздухе вместе с последним теплом и листьями кружилась лёгкая серебристая паутинка. Аромат увядания!

Ах, осень, что ты делаешь со мной?! Откуда в тебе эта, неподдающаяся описанию, магия, этот ясный свет, таинственная гармония красок, чудесные перевоплощения и миражи?..

Пока я предавался эстетическим чувствам, Димка успел вскарабкаться на ветку старого клёна. Сидел, болтал ногами и мурлыкал себе под нос «Пусть бегут неуклюже…».

Я присел у чёрного, покрытого зеленоватым налётом, ствола. В траве продолжалась своя нечеловеческая жизнь. Мелкие вечные труженики тащились по раз и навсегда проложенному маршруту: одни на дерево, другие обратно в подземные пещеры, неся на себе, кто что мог.

«И ничто не может их остановить. Разве что всемирный потоп», – подумал я.

Димка спрыгнул с ветки как раз на муравьиную тропинку и одной ногой насмерть придавил штук десять работяг, которые тянули домой куколку бражника.

Эх, Димка, ты даже не заметил, как совершил непреднамеренное убийство! Но не хотелось в такой день думать о смерти.

Не прошло и пяти минут, как соратники утащили с тропинки всех убиенных и раздавленную куколку.

Вот и от нас ничего не останется на земле. Нас тоже зароют близкие. Вместе с нашими чувствами, надеждами, мечтами, переживаниями. Хорошо Димке, он об этом ещё не думает. Летит себе вперёд, как пташка!

Димка добежал до фонтана и остановился. Увидел знакомую девушку, соседку, в которую был тайно влюблён. Она возвращалась из института. Он предложил проводить её домой. Обо мне тут же забыл. Понятно: любовь – дело серьёзное. Мне не оставалось ничего другого, как плестись за ними.

Девушку звали Марина. Она была старше Димки на десять лет. Ей было двадцать. У неё были большие зелёно-голубые морские глаза и рыжие косы, которым так шла осень. От неё пахло пряниками, ванилью, книжками и чем-то чисто девичьим. Я подбежал и лизнул её руку. Мне так захотелось. От неожиданности она вздрогнула и тихо вскрикнула, но потом узнала меня и успокоилась. Так мы втроём дошли до нашего дома. Она постояла ещё немного. Поболтала с Димкой у своего подъезда. Ласково погладила меня по голове и ушла.

– Что, Фил? Пора и нам домой. Уроки, будь они неладны.

Димка разочарованно вздохнул.

Жалко было уходить. Погодка-то какая! Но ничего не поделаешь.

– Пошли, – с сожалением ответил я. Он пристегнул поводок е моему ошейнику, отчего мне захотелось отряхнуться и почесать за ухом. И я покорно потянулся за ним, уныло помахивая хвостом.

В ГЛУБИНЕ ОСЕНИ

ДОЖДЛИВОЕ ЛЕТО

Что-то неладное творилось с погодой. Вот уже второе лето дождь лил чуть ли не каждый день, и август более походил на октябрь.

«Это скорее не лето, а осень…»

Внутри Дмитрия Филумова что-то зашевелилось. Так всегда бывало с ним после нескольких месяцев молчания.

«Для начала неплохо», – подумал он.

Он не был поэтом. Он всегда мог заработать другим трудом. К поэзии же относился как к хронической болезни, которая проявляется периодически и от которой нет лекарства.

Филумов, когда на него накатывали приступы «болезни», острее чувствовал происходящее. И тогда в его голове начинали вертеться слова или обрывки мыслей. Что это? Стихи? Нет.Скорее несвязное бормотание, но со своей мелодией, ритмом, размером. А может быть, напев матери, баюкающей грудного младенца, заклинания колдуньи или камлание шамана? Слова нанизывались на какую-то невидимую спицу, выстраивались в строчки – и тогда их можно было записать.

Вот и сейчас, он чувствовал, начало складывалось удачно.

«Это скорее не лето, а осень…»

Филумов потянулся за бумагой.

«…будто разверзлись небесные хляби…»

Схватил авторучку: «Чёрт, не пишет».

***

«Болезнь» «болезнью» – а Филумову надо кормить жену и дочку.

Подмосковный Клин. Двухэтажный дом, обшитый по моде пластиком, но ветхий и сырой внутри. Старый парк и крашеная арматурная ограда.

Филумов, вместе с бригадой таджиков и узбеков, очищал под газон площадку перед домом. Рабочие спиливали пожилые липы, берёзы, тополя и корчевали пни. Заглушая музыку, которой дышал парк, с утра до вечера рычали бензопилы, ревели трактора, орали таджики и раздавались глухие удары – это падали на землю тела умирающих деревьев.

Филумов злобно вгрызался в древесную плоть, с остервенением орудовал лопатой и топором, окапывая пни и обрубая корни. Пот катился по его лицу и спине. Ноги вязли и скользили в глинистой раскисшей от дождя почве. Он работал до изнеможения, до бесчувствия, пытаясь заглушить рвущуюся из нутра мелодию. Вечером, мертвецки усталый, он падал на койку и проваливался с чёрную пустоту, в жуткие тяжелые сны.

Ему снилось, что его снова забирают на флот, и он всю ночь доказывал, что он уже давно отслужил, называл имена кораблей и отцов-командиров, в отчаянии рвал на себе тельняшку, но никто ему не верил, все смеялись над ним – и Филумов просыпался, обессиленный, весь в липком поту. И опять шёл валить деревья.

Ещё повторялся сон про то, как он бесконечно женится и разводится. Чередой мелькали шумные свадьбы, какие-то вечно суетящиеся родственники со стороны очередной жены, дикие скандалы и драки, бракоразводные процессы. И во сне, листая свой паспорт, Филумов с тоской разглядывал страницы, испещрённые синими татуировками казённых штампов регистраций и расторжений браков.

Но особенно изводил его один и тот же кошмар. Будто бы Филумов убил человека и даже помнил место и время, когда это произошло – поздним тёмным вечером, в глухом дворе, недалеко от железнодорожного вокзала. Филумов забежал во двор, чтобы выпить дешёвого вина, которое он купил в ближайшем гастрономе. Он уже откупорил бутылку и сделал глоток, когда из темноты на него набросился какой-то мужик. Бутылка выпала из рук Дмитрия и со звоном разбилась, по асфальту разлилось чёрное пятно, и в тусклом свете фонаря засверкали осколки. Мужик зарычал по-медвежьи, обхватил Филумова лапами сзади и попытался сломать. Дмитрий бросил его через себя – и тот чёрным мохнатым мешком упал на спину. Волна злобы и ярости захлестнула Филумова: он начал топтать и пинать мужика каблуками ботинок. Мёртвую тишину двора прорезали стоны. Потом Филумов отошёл, разбежался и, подпрыгнув, двумя ногами с силой, на которую только был способен, вонзился пятками туда, где неясно светилось человеческое лицо. Раздался хруст костей и предсмертный хрип.

***

Филумов обрубал топором корни огромного тополя. Дмитрий всё глубже зарывался в землю. Рядом махал ломом его подручный Фейзулло – таджик, школьный учитель музыки и труда, низкорослый, носатый и плотный.

Тополь вырос криво: он пустил корни вплотную к фундаменту дома, прижавшись к нему комелем и наклонив могучее туловище и шевелюру в сторону дороги.

Верхушку тополя вместе с ветвями Филумов и его подручный спилили накануне – осталось выкорчевать высокий и толстый, в три обхвата, обрубок.

Лесорубы заканчивали работу. Казалось, они обрубили уже все корни, но тополь не сдавался и продолжал упорно стоять. Тогда Дмитрий решил посмотреть, на чем же этот проклятый «инвалид» держится. Как только он наклонился и заглянул глубже в яму, раздался сухой, короткий, странно знакомый Филумову хруст, – и тяжеленный обрубок, подобно гранитной колонне, едва не придавив работяг, с глухим грохотом рухнул на асфальт.

Филумов каким-то чудом выскочил из ямы и увидел Фейзулло. И без того круглые глаза бывшего учителя стали ещё круглее от страха.

А в голове Дмитрия всё раздавался и раздавался короткий треск – звук ломающихся костей.

***

Дождь хлестал не переставая.

Дмитрий чувствовал себя маленьким ребёнком, брошенным родными в чужом месте, где он ничего и никого не знает. Он смотрел, как, извиваясь, струятся по оконному стеклу потоки дождя, слышал мерный стук капель по жестяному подоконнику.

За окном, в мутном дождевом тумане, виднелись крыши домов, старый парк с пожилыми липами и березами, вздрагивающими от порывов ветра, железная решетчатая ограда, окрашенная в неопределенный, выгоревший на солнце, цвет, и площадка в детском саду.

Парк и игровая площадка напоминали Филумову декорацию к спектаклю в каком-нибудь провинциальном театре.

«Дождь на фоне детского сада», – гласила афиша. Сюжет простой: Дождь – главный герой пьесы. Детская площадка опустела по случаю выходного дня и ненастной погоды. Старые мокрые деревья: липы, клены, березы – их собираются срубить, потому что старые деревья, как и старые люди, никому не нужны. Филумову казалось, что все происходящее за окном – сцена, а комната его – зрительный зал. Пьеса затянулась, но ее никто не останавливал, поскольку главный режиссёр пустил всё на самотек.

Тогда Филумов стал представлять себе главного героя: «Он очень похож на человека. Бывает добрым, мягким, теплым, а иногда – злым, колючим и жестким. Он может быть проникновенным и лиричным, романтичным и музыкальным. Иногда он приятен в общении, но подчас назойлив и неуместен, беспардонен и надоедлив. Он светловолосый и голубоглазый, славянской внешности с легкой азиатчинкой в глазах. Любит похулиганить: разогнать с улицы прохожих, намочить сохнущее во дворе на веревках белье, – за это его не жалуют домохозяйки. И вообще он непостоянный, ветреный, характера неустойчивого, изменчивого и капризного».

Пьеса, между тем, шла своим чередом. Дождю явно не хватало места на сцене, и он, не удержавшись, устремился в зрительный зал. Заполнил кресла партера, ложи, балконы.

Филумов ощутил себя внутри Дождя: ничего не видно – только серая влажная пелена, состоящая из миллиардов водяных пылинок, которые проникают всюду: в волосы, одежду, за воротник, пропитывают все тело – и Дмитрий уже не понимал, не чувствовал, где кончается Дождь и начинается он сам.

Он ничего не помнил. Он знал, что нет ни начала, ни конца, и что он сам, состоящий из скопления водяных молекул, стал Дождём…

***

Но вдруг перед глазами Филумова заплясали какие-то картинки. Вот маленький Димка Филумов играет во дворе с соседскими мальчишками. Они носятся по крышам сараев – и вдруг кто-то толкает Димку в спину. Он летит вниз головой, сделав в воздухе сальто-мортале, и падает в старое железное корыто. И ни царапинки! Ну не чудо ли? А вот его мама, Надежда Васильевна, нарядившись в вывернутый тулуп и взяв в зубы нож, выползает из кухни, приговаривая: «Злой чечен ползёт на берег, точит свой кинжал!..». А вот они со старшей сестрой Аней укладываются спать, гасят свет, и сестра в темноте каким-то нутряным чревовещательным голосом кряхтит: «Я не А-н-я, я в-е-д-ь-м-а».

А вот зима.

– Посмотри, как красиво! – говорит Димке Аня, указывая на ледяные гирлянды.

Дети стоят у веранды, вся стена которой увита диким виноградом. Веранда прилеплена к квартире отставного военного прокурора, старого еврея Ликёра. У Ликёра рак мозга – и старик медленно угасает. В хорошую погоду его вывозят во двор в кресле-каталке. Димка со страхом и интересом изучает его лысую голову, покрытую бледно-лиловыми шишками, и руки, все в старческих светло-коричневых веснушках, в тёмно-синих, чернильного цвета венах, и твердые, слоистые, гранёные ногти на пальцах.

– Димка, глянь! Эта сосулька похожа на оленя, а вот эта – на колдуна Черномора из сказки! – кричит Аня.

Димка отламывает кусочек сосульки, засовывает его в рот и с наслаждением посасывает: терпко и сладко!

Детство бежит легко, прыгает по булыжной мостовой, по крышам сараев, по подвалам и чердакам, по веткам старых высоких тополей. Димка не ощущает того, как он растет. Кажется, что так, как есть – будет всегда…

***

Филумов очнулся. Дождь, не переставая, шел, неизвестно откуда и куда, подгоняемый резкими ударами ветра.

«Август заныл и заплакал по-бабьи…»

Август почему-то представился Дмитрию не месяцем года, а пожилым, длинноносым, поседевшим немцем, который чем-то сильно расстроен и сидит-рыдает в своем хаусе на немецкой сторонушке.

Филумову в этом промокшем от бесконечного дождя мире не на что было опереться. Он пытался за что-нибудь зацепиться, искал точку душевной опоры, но не находил. Сердце подсказывало ему, что это невозможно: слишком зыбким и аморфным казалось всё вокруг.

«Я закрепляю небесные оси…»

Как он ни старался измотать себя тяжкой работой – «болезнь» не отступала: изо всех пор и щелей наружу вырывались слова, слова складывались в строчки, строчки в образы, которые тут же множились, обрастая, словно водорослями и мхами, смыслами…

***

Это скорее не лето, а осень,

Будто разверзлись небесные хляби.

Я просыпаюсь не в десять, а в восемь.

Август заныл и заплакал по-бабьи.

Я закрепляю небесные оси

И укрываю небесное тело.

Ночью попробую в небо подбросить

Голубя, что нарисую мелом.

Вечер-погонщик меня навьючит

Мокрым, дырявым мешком листопада,

И на дорожку строгим, колючим

Месяц-охранник проводит взглядом.

Завтра казенные меры и глупости

Ветер развеет, суровый и едкий…

Утром надо на волю выпустить

Птицу, что нарисована в клетке.


ЕВА

Это она. Лёгкая. Пронизанная светящимся воздухом. Нежная кожица, мякоть персика, чуть тронутая первым весенним загаром. Золотистый свет сквозь рыжую, вьющуюся стружечкой лёгкую паутину вокруг маленькой овечьей головки. Дотронуться, коснуться? Нет, нельзя.

Вот она выскакивает на крыльцо – мраморные ступени, вьющийся по стене дикий виноград, фисташковые пятна плесени. Деревянные призмы колонн, стёкла окон моментально становятся ярче, как будто освещаются внутренним светом, веселеют. Простучала красными сандалиями – тук-тук-тук – прокатилась сухим горохом по мрамору – и скок на залитую жёлтым песочную речку Хуанхэ, и маршевым шагом под летящую из окон «Елоу сабмарин». О соле, о соле мио!… Порх-порх мотылёк по малахитовому покрывалу травы, по мхам Эдема.

Платьице и личико в разноцветную крапинку мелькают, вздрагивая на лету, через сад камней, мультяшные скалы. Из дверей, через двор, в рай, и вслед за её голыми яблочными лодыжками проскакала на одной ноге весёлая совсем ещё нестрашная Тайна. Мурлыкает, жуёт, смешно растягивая рот, что-то сладкое и тягучее, раздувает пузыри. Они лопаются, издавая сухие щелчки, облепляют мордочку розовыми обрывками воздушного шара. Солнце спряталось за серьёзным солидным каштаном, превращая его плотную жестяную листву из тёмно-зелёной в почти чёрную.

Glucklich. Тень светлая в сравнении с темнотой листвы. Воздух звенит, вибрирует скрипичной струной. К сожалению, рядом нет Моцарта. Он есть, но он весь не здесь. А девочка где? Чуть не потерял. Да, вот она. Прильнула к белому пиону и пьёт нектар. Нет, это пион, как медуза, присосался к её лицу, всасывает его в себя, вытягивая из неё дыхание и жизненный сок. Еще мгновение – и она задохнётся. Уже подгибаются и начинают трястись колени, судорожно раздвигаются тонкие прозрачные ручки, и по ногам побежали крупными рубиновыми каплями муравьи и ядовитые членистые сороконожки, пятнистая болотная змея поползла под платьице, по ногам потекла тонкими струйками жёлто-зелёная водица.

Нет, не могу! Прочь муравьёв, жужелиц и змия! В последний миг девочка отрывает лицо от цветка. Она рвёт зубами его белые мясистые щупальца, забивает ими рот. Не успевает проглатывать. Выплёвывает пережёванную кашу – смесь слюны, цветка и розовой жевательной резинки. Бледно-розовые сгустки падают ей на грудь, на платье. Глаза блаженно закатились. Рот и губы взрослеют, становятся женскими и грудки набухли, топорщатся на поверхности лёгкой льняной ткани двумя пуговками сосков. Рыжими маленькими иголками пробиваются волосики на лобке. Щекотно…

Слава Богу, ты жива. Будь счастлива, Ева!


В ГЛУБИНЕ ОСЕНИ

Быть может, нет другой на свете,

Кто по душе мне был бы так,

И, может быть, одни лишь эти

Глаза развеяли мой мрак?

Жерар де Нерваль

Филумов не был на родине долгих семнадцать лет. Лёжа на верхней полке купе, он невидящими глазами смотрел в окно вагона. За окном сменялись пейзажи: поля бежали за перелесками, перелески – за неизвестными посёлками, железнодорожными переездами, лесными просеками, – но всё это мелькало перед его глазами, отражалось механически, не проникая в глубину сознания. В голове кружились сборы перед отъездом, беготня с документами и поездки в столицу для оформления шенгенской визы. Переживал, получит или нет: не так-то просто теперь съездить в Литву. Но вот все эти страхи и волнения позади. Скоро Белоруссия –и уже недалеко… мама, могила отца, друзья.

В купе поезда «Москва–Вильнюс» беседовали. Один сосед говорил, что жить в Литве можно, а другой, наоборот, что трудно и нельзя, что русских прижимают. Первый, в свою очередь, ответил, что если не слишком «выёживаться», получить образование, знать государственный язык, то работу найти можно, если, конечно, есть связи и деньги.

Подъехали к границе. Пограничники проверили визы в паспортах, «пробили по базам» и сошли. Следом пошла таможня. Женщина лет сорока в униформе попросила приготовить багаж к осмотру, живо интересовалась, кто что везёт. Филумов открыл свою сумку, сказал, что ничего особенного у него нет, так, гостинцы для родни. Тут она увидела початый блок сигарет, и глаз у неё хищно загорелся.

– А Вы знаете, – плотоядно пропела таможня, – что по нашим правилам нельзя провозить больше двух пачек?

Филумов не знал об этом. У него оставалось восемь пачек.

– Будете оплачивать пошлину на шесть лишних? – хитро поинтересовалась таможня и добавила: – Если отказываетесь, то пишите заявление об отказе от оплаты и о согласии на изъятие.

Прикинув, во сколько обойдётся пошлина, Филумов решил, что дешевле будет купить сигареты по приезде и подписал отказ. Причём это был не бланк с печатью, а простой лист бумаги. «Ладно, – примирительно подумал Филумов, – пусть таможня покурит российских сигарет. В конце концов, за семнадцать лет разлуки с родиной шесть пачек не так уж много».

Он волновался, но крепился, не показывал вида.

***

В городе его воспоминаний – поздняя осень. Под утро с холмов и от реки в сонные улочки заползают влажные туманы и лежат там до полудня, дремлют. Дома, воздух, деревья, прохожие становятся неясны, призрачны, размыты, будто смотришь на улицу сквозь матовое стекло. Морось, мелкая водяная пыль. Город медленно пропитывается влагой. Черепичные крыши теряют яркость, зеленеют, недовольно морщатся. Набухают колокольня и купол кафедрального собора. С трудом пробивается сквозь молочную плёнку колокол часов, отбивающий четверть времени. Темнеют, покрываясь голубоватой сыростью, колонны центрального входа, статуи Владислава и Казимира. Они смотрят в тусклое небо, сетуют на погоду, обращаясь с мольбой к милосердному Всевышнему, пытаются спрятаться от дождя, втиснуться в неглубокие барочные ниши. Блекнет, теряет очертания, становится почти не виден замок, венчающий, словно корона, мохнатую голову холма. Лоснятся и становятся скользкими скамейки вдоль аллеи парка. Лишь изредка где-то вдалеке одинокий зонт спешащего куда-то прохожего. Немного грустно. В этих призрачных туманах старого города прячутся забытые легенды, истории царства, медленно стираются в песок некогда мощные, неприступные стены замков, умирают мороки снов, нежная сила объятий, клятвы – и сама память о них уносится быстрым потоком Вильняле далеко, безвозвратно, и будущее сквозит где-то там, за поворотом аллеи, в таинственной янтарной глубине.

Вот уже и первые ночные морозцы прихватывают охристую желтизну и багряность листвы, скрючивают пальцы клёнов, приближают падение, холод, смерть.

Удар колокола – сухопутные склянки. Звуковые круги волнами расплываются в мутном небе, колеблют водяную взвесь, золотую ряску, силятся всколыхнуть застоявшуюся старую шхуну. На борту, поросшем водорослями и ракушками, можно прочесть едва различимую надпись – «Память».

***

Прошлое невозможно изменить, но можно изменить память о нём. Вернее, память сама со временем корректирует прошлое: видоизменяет и пародирует его, производит отбор, ретуширует, смещает акценты, перепутывает даты, шутит шутки. Память всегда субъективна. Но когда ты возвращаешься в то место, откуда давно уехал, она как бы вновь пробуждается и преподносит неожиданные сюрпризы. Возникают давно забытые образы, люди, события, чувства, которые при других обстоятельствах ты бы никогда не вспомнил.

Город за эти годы не мог не измениться. Виртуально оторвавшись от державного «материка» и взяв курс на Европу, небольшой «остров» по имени Литва, по сути, остался на прежнем месте. Тектонических сдвигов не произошло. Филумову показалось, что в городе стало больше неба, зданий, свободного воздуха и чистого пространства, но меньше человеческого и того, что связано с людским движением жизни. Пахло музеем и старинной библиотекой, прелым листом – чисто и пусто.

Он захотел пройти к Старому городу пешком – мимо Кальварийского рынка, который тоже решил никуда не двигаться и остался на месте, в сторону стадиона к реке. Слева увидел новое здание налоговой полиции, сработанное в духе Мондриана или Малевича, что в данном случае не имело значения. В остальном дома, тротуарные плиты, деревья и часть видимого неба впереди и над его головой оставались старыми. Подойдя ближе к стадиону, увидел вершину холма с неизменным замком на макушке, но что-то было не так. Филумов поначалу не мог определить, что в этой картине не то, и пока просто продолжал идти.

За стадионом открылся бетонный профиль дворца спорта, с его крышей, похожей на взлётную палубу авианосца, только без надстроек, техники и экипажа. Экипаж за семнадцать лет поиздержался, одичал и разбежался, самолёты разлетелись. Брошенный дворец-авианосец, не мигая, удивлённо, глядел пустыми глазницами иллюминаторов на Замковую гору.

Он подошёл ещё ближе. Стало понятно, чем гора нынешняя отличается от прежней – просто она облысела, на ней не осталось ни одного дерева. Чья-то жестокая и бессмысленная рука выдернула всю некогда богатую велюру, и теперь, подумал Филумов, можно смело называть Замковую гору Лысой горой. Ещё он заметил, тянущиеся от подножия к вершине рельсы и кабинку фуникулёра, издали казавшиеся игрушечными, и слева от башни некое строение – новодел, реконструкция, вероятно, когда-то бывшего здесь верхнего замка.

– Тьфу, чертовщина! – прошептал он.

Вот и река. (Филумову больше нравилось древнее женское имя Вилия, но всё же с детства он привык к мужскому – Нерис.) «Река. Реку. Говорю. Речь. Посполита». Он подошёл к мосту с металлическими дугообразными опорами-контрфорсами. Когда-то на этом месте весной наводили понтонный мост. На зиму его разбирали. Перейти на другую сторону можно было только по льду, если, конечно, лёд был толстым, но зимы постепенно становились всё теплее, а переход опаснее. Он помнил звук своих шагов: гулкие, они отдавались где-то в металлическом пустом чреве понтонов – глухие колокола, гудящие в осеннем, весеннем, летнем воздухе.

Филумов помнил, почему понтонный мост перестали наводить.

***

Ранняя весна. Конец марта. Теплеет. Лёд треснул, раскололся и поплыл вниз по реке, постепенно исчезая, поплыл к Неману и дальше в Балтику. Понтоны уже выстроились и перегородили реку поперёк, подобно длинной членистой гусенице.

Вечером во дворце спорта был концерт. Филумов уже не помнил, кто выступал: тогда гастролировало множество певцов и рок-групп из республик Союза и ближнего зарубежья. Концерт закончился около десяти вечера. Народ стал расходиться по домам. Филумов тоже был на этом концерте со своей подругой Натэллой.

На улице в конце марта ещё холодно. Женщины разодеты, многие в длинных вечерних платьях, в пальто. Из центрального входа выходят пары, семьи, дружеские компании. Темно. Вдоль набережной, отражаясь яркими дрожащими полосами в свинцово-чёрной реке, редкие фонари. Разъехались немногие владельцы автомобилей, остальные пошли пешком. Повезло тем, кому не надо переходить на другую сторону реки, и очень повезло тем, кто слинял с концерта чуть раньше и успел пройти по мосту в центр города к кафедральной площади.

К счастью, Филумов с Натэллой жили на правой стороне реки. Они повернули направо и пошли прочь от моста.

Позже строители объясняли, что монтаж и закрепление понтонов к тому времени закончить не успели, и проход по мосту был запрещён, о чём предупреждали заграждения с надписями. Мы никогда не узнаем, было это злым умыслом негодяя или преступным легкомыслием кого-то из прохожих, но кто-то взял и откинул в сторону табличку, предупреждающую об опасности.

Те, кто шли первыми, успели благополучно перейти мост. Беспечная толпа, полная концертных впечатлений, гулко пошла по понтонам на другой берег, и, когда люди почти уже достигли противоположного берега, плохо закреплённый конец не выдержал нагрузки и оборвался. Быстрое течение реки понесло несчастные понтоны. Они наткнулись на отмель, перевернулись и сбросили народ в холодную ночную воду…

Теперь, через много лет, Филумов стоял на мосту и представлял, как барахтались и кричали люди в ледяной гиблой воде, пытались плыть к берегу, как женщины в длинных вечерних платьях и в пальто хватались за тех, кто оказался рядом, и вместе с ними уходили на дно реки.

Ангелы-хранители в ту ночь отдыхали, или у них была пересменка, а может быть, ежегодный слёт.

Потом, ещё почти месяц, водолазы – здесь и ниже по течению – искали, находили и поднимали на поверхность тела утопленников.

О трагедии сообщили на следующий день. Натэлла была испугана, а Филумов представлял, что бы он делал, окажись они в воде. «Не бойся, – говорил он подруге, – тебя бы я непременно спас. Право, не знаю, стал бы я вытаскивать других или нет? Вряд ли, вода слишком холодная». За это Натэлла обозвала его трусом и эгоистом. Филумов возразил, что никакой трусости в своих предположениях он не видит, а есть в них только трезвый расчёт и чувство самосохранения. «Ты хотела бы, чтобы я утоп, доставая этих субчиков?! Благодарю покорно! Я не Господь Бог и не Христос, дабы «по водам аки по суху»! Тебе надобно, чтобы я непременно героически погиб, а ты – вдова, тьфу, невеста героя, в блеске и величии его, то есть моей, немеркнущей славы, в чёрной траурной вуали (красиво, не спорю!) отдавалась бы какому-нибудь прохвосту на нашем кресле-диване?! Вот уж нет». – «Не юродствуй! Это пошло». – «А погибнуть восемнадцати лет от роду, неизвестно, за какие коврижки, из-за чьего-то разгильдяйства – это, по-твоему, не пошло?!» Он задумался. Всё же её слова задевали, и он потом долго размышлял над вопросом: трус ли он? Трусом он себя не чувствовал, но решил, что невозможно знать заранее, как ты будешь действовать в той или иной ситуации, пока она не случится.

Теперь, через много лет, он стоял на мосту, смотрел на бегущую октябрьскую воду, проникал в глубину – или это она пропускала его сквозь себя, – не чувствуя своего тела, которое стало прозрачным, будто стеклянным; он забыл о себе, о том, где он, – растворился в городском волглом небе, в реке, в зданиях, стоящих по берегам, и только удар колокола, слегка качнув воздух, вернул его в привычное состояние. Всё так же мерно двигалось плотное тело воды, и ничто не напоминало о случившейся здесь трагедии.

***

Филумов очнулся и медленно продолжил свой путь. От кафедральной площади свернул на проспект Ленина, переименованный в честь князя Гедиминаса. Людей и машин здесь также было немного. Не спеша подошёл к зданию центральной почты и, решив, что пора углубиться в старый город, с проспекта свернул на Татарскую. Улочка почти не изменилась. Вот и областной военкомат. Вывеска указывала на то, что здесь теперь находится Министерство охраны края. Вспомнил, что отсюда его забирали на службу в армию и тут он дожидался отправки почти трое суток на голых деревянных нарах; было девятое мая, День Победы, пронзительно голубое небо, город праздновал, а Филумов томился. Он только что расстался с Натэллой, надолго (он тогда не знал, что навсегда). Он едва оторвался от её тела. Старался запомнить его изгибы, ямки, бугорки, мелкие пупырышки на ногах, упругую округлость плеч, острые розовые соски небольших грудок, теплоту и нежность рук, вкус губ, аромат, запах – всё, что за годы встреч стало таким близким, почти родным. Кто-то передал, чтобы он выглянул на улицу, и, когда он посмотрел вниз из окна третьего этажа, увидел Натэллу. Она была в гипюровом платье без рукавов и с открытой шеей. Смотрела на него вверх своими большими, широко расставленными карими глазами, что-то шептала, улыбалась ему, плакала и снова улыбалась, и так пронзительно белели лицо, шея и руки рядом с ярким пурпуром гипюра.

Потом были три года службы на флоте. Натэлла через год после его отъезда вышла замуж, родила дочь. Потом, когда он вернулся со службы, они несколько раз виделись. Филумов делал несуразные и нелепые попытки вернуть её, но всё изменилось: он, она и то, что их окружало, стало другим. Это были уже совсем другие отношения, и Филумов не хотел об этом думать. Он запомнил Натэллу такой, какой видел из окна военкомата девятого мая много лет назад, с глазами, полными любви и слёз.

Улица поднималась вверх, поворачивала направо и вывела его к Доминиканскому монастырю, к церкви Святого Духа, затем он спустился налево, мимо антикварного магазина к университету и Святым Иоаннам, вышел на Пилес. Тут было множество лотков и палаток, торгующих поделками из янтаря. На повороте он увидел Мальвину.

Она возникла как призрак. Вернее, как пародия на призрак. Потому что, во-первых, была живая, во-вторых, ничуть не изменилась за эти почти двадцать лет. Возраст ее не поддавался определению. Мальвине можно было дать одновременно сорок и шестьдесят лет. Никто не знал, где и на что она жила, чем занималась. В прошлом её каждый день в любое время года можно было встретить около центрального универмага. Вид её ошарашивал, особенно тех, кто видел её впервые. Любая разодетая и накрашенная цыганка рядом с ней проиграла бы в яркости наряда и макияжа: жгучей черноты волосы, белый платок с большими кричащими цветами и бахромой, выбеленное лицо, густо накрашенные брови и глаза, грубо намазанные губы и нарумяненные, словно у матрёшки, щёки, нос крючком, на шее и груди связка неимоверных бус, платье, больше напоминающее сшитые вместе флаги всех стран мира. В руках какая-то блестящая сумка и на ногах лакированные туфли, вышедшие из моды лет тридцать назад. Милостыню она не просила, во всяком случае, открыто. Она стояла, и на её лице блуждала странная улыбка. Возможно, она таким образом предлагала себя, но трудно было представить мужчину, который бы соблазнился на подобное чучело. Она давно стала местной достопримечательностью и объектом постоянных насмешек. Филумов помнил, как кто-нибудь из друзей после долгого шатания по Бродвею, или коротко Броду, как они тогда называли проспект Ленина, предлагал пойти посмотреть на Мальвину.

Вот эту Мальвину увидел Филумов на Пилес. Этот живой призрак прошлого вызвал в нём сложное чувство веселья и тоски, близкое к умилению, Она нисколько не изменилась и всё так же странно улыбалась, только поменяла диспозицию: понятно, тут теперь находились основные туристические тропы и скопление публики.

Он прошёлся по лавкам. Разглядывал бусы, кулоны, кольца. Странно, но, несмотря на обилие янтарных поделок, почти во всех лавочках и палатках продукция была одинаковой, а его интересовали оригинальные вещи. Он искал подарок для жены. Наконец, он выбрал ожерелье, собранное из янтаря совершенно разного по цвету – от слоновой кости до почти красного. Оно повторяло цвет осенних листьев.

Филумов немного поговорил с янтарной продавщицей, расплатился и двинулся в сторону Замковой горы. Ему захотелось прогуляться по осеннему парку.

***

Он неспешно шёл по аллее, огибающей подножие Замкового холма. Цветы на клумбах уже отцвели. Под ногами солнечные ворохи листьев и озерки луж. Ступал по листьям, хотя ему было жалко топтать такую красоту. Навстречу медленно двигались редкие люди, а иногда вдруг замирали, зависали в воздухе, стараясь оторваться от осенней промозглой земли, улететь, взмахнув зонтами, в южную сторону. Небеса и листву над головой пронизывали мокрые, смазанные чёрным лаком дождя ветви старинных лип.

Невдалеке за деревьями виднелось круглое открытое кафе – павильон с деревянными окнами без стёкол. В шутку его прозвали на парижский манер «Ротондой». …Итак, она звалась «Ротондой». Внутри под круглой крышей были расставлены столики. На зиму кафе закрывали, а пока тут можно было выпить чашку кофе и бокал сухого вина.

«Сухое хорошо, когда всюду мокро». – Филумов любил каламбуры.

«Ротонду» облюбовала местная творческая молодёжь – те, кто только начинал или пытался нечто сотворить. Трепались о живописи, литературе, истории. Философствовали, выдавая чужие идеи и мысли за свои. Выпивали. Много курили. Влюблялись. Павильон за эти годы обветшал, покрылся патиной и смахивал на заброшенную загородную беседку. Он настолько врос корнями в землю аллеи, что без него невозможно было представить дальнейшее существование парка.

Сейчас за одним из столиков троица молодых парней бурно обсуждала что-то литературное. Доносились слова «Тарковский, сюрреализм, Беккет, Ионеско, экзистенциализм, Ван Гог, Малер» и так далее. Самый старший из них, лет тридцати, небритый и растрёпанный, напустив на себя профессорский вид, доказывал молодым собеседникам, как важно изучать местный язык, который, по его мнению, брал начало в санскрите и уже по одному этому был достоин изучения и уважения. Всё это он произносил безапелляционно, с апломбом и был доволен собой. Впрочем, ему никто и не возражал. Интересно, что бы он ответил, если бы услышал брюсовское:

«Иль мы – тот великий народ,

Чье имя не будет забыто,

Чья речь и поныне поет

Созвучно с напевом санскрита?» – подумал Филумов.

«За сорок лет ничего не изменилось. Всё так же». – И Филумову стало грустно и тепло от банальной мысли, что «всё повторяется… и время не властно…». Но он понимал, что ему только кажется, что ничего не изменилось – ничто не повторяется. Это иллюзия, что все листья на дереве одинаковые. Стоит только внимательно их сравнить. Они разные: дни, листья, капли дождя, ветки, облака над ними. «Сегодня» не похоже на «вчера» и на «завтра». Что значит быть самим собой, сохранить себя и что такое «я»? Это что-то неизменное, сердцевина, стержень? Но он не чувствовал ничего подобного внутри себя. Наоборот, было ощущение, что та внутренняя сущность, которая называется «я», ежедневно корчится, изменяется, испытывает боль трансформации. Сохранить, остаться невозможно, как нельзя остановить ветер или начавшиеся роды.

Колокола пробили полдень.

Он прошёл в павильон, заказал чашку кофе, бокал сухого вина и сел через два столика от молодых людей, соблюдая такую дистанцию, чтобы они были видны, но на достаточном расстоянии, где их громкий разговор не слишком бы его раздражал. Не то чтобы он как-то особенно не любил шум и людей, но в последние годы он стал замечать, что близкое общение и многолюдные компании вызывают в нём раздражение, мешают.

Филумов долго смотрел на мокрую аллею, на пустые теннисные корты, проглядывающие сквозь кусты, стволы и ветви парка. Прикладывался к бокалу с вином, запивая его глотком уже почти остывшего кофе. Он ни о чём не думал. В нём, независимо от его сознания, оживали забытые тени, слышались обрывки давних разговоров, кружились и ложились на дно памяти поздние сухие листья. Он увидел себя пробегающим по аллее в сторону легкоатлетического манежа после кросса по холмам Нагорного парка. Видение спортсмена промелькнуло и растворилось в конце аллеи, не добежав до памятника князю Гедиминасу.

Теплело. Сквозь плотную облачность неярким свечением угадывалось солнце. В баре включили магнитофон. Старые записи – «Битлы», «Rolling Stones» «Led Zeppelin». Негромко. Филумов расстегнул куртку, достал очки и уже готов был раскрыть и почитать журнал, оставленный кем-то на столе.

Она появилась внезапно из ниоткуда. Молодые люди к тому времени уже ушли. В павильоне было тихо и пусто. Филумов увидел, как она возникла из тумана в конце аллеи и подошла к «Ротонде». На вид ей было около тридцати, и он подумал, что по возрасту она вполне могла бы быть его дочерью. Высокая и стройная, она была одета в чёрную куртку плотного материала, из которого шьют пальто, в облегающие длинные ноги чёрные брюки и в лакированные ботинки на смешной толстой платформе. Кожаная сумка на плече. Из-под белой пушистой шапочки во все стороны выбивались вьющиеся русые волосы. Она вошла в павильон, что-то тихо напевая, – мелодия показалась ему знакомой: «Love me, love me, say you do…». С воздушным хлопком вороньего крыла сложила зонтик и простучала по деревянному полу «Ротонды» к стойке бара. Заказала кофе и присела за столик напротив лицом к нему.

Филумову с её появлением – стук шагов, ветхий павильон, туманное очарование осени, листопад, незнакомка в чёрном, лёгкая грусть узнавания и прощания – на мгновение показалось, что он присел на загородной станции в ожидании электрички. «И, правда, скоро в дорогу. Опять поезда. Новые встречи, лица и глаза. Когда ещё вернусь и вернусь ли?»

Он рассматривал её лицо. В ней была какая-то ни на кого не похожая красота. Особенно его поразили глаза. В разрезе и форме что-то восточное, внешние уголки слегка приподняты. То, что они посажены чуть глубже обычного, нисколько их не портило, а вместе с широкими верхними веками и тёмной тенью вокруг, они напоминали загадочные взгляды итальянских мадонн. И потом, этот янтарный цвет! Он как будто вобрал в себя все краски осенних листьев. В глубине этих глаз было так много печали, неизъяснимого страдания и в то же время доброго, мягкого света. Высокий чистый лоб без морщин, пушистые брови, чуть заметная горестная морщина в уголках слегка припухлых губ. Тонкий нос мило и весело задирался вверх.

Их взгляды встретились. Кто может объяснить, что происходит, когда мужчина и женщина впервые смотрят друг другу в глаза?! Ему на мгновение показалось, что он уже где-то видел этот удивительный взгляд, только было это давно. Во сне, наяву или в какой-то другой жизни – не мог вспомнить, но было в нём что-то очень близкое и почти родное. Её взгляд проник внутрь Филумова, заполнил холодное душевное пространство и согрел. Он не видел ничего, что жило и шевелилось вокруг. Она тоже смотрела на него и не отводила глаз.

«Как нелепо устроена жизнь! Вот сидит и смотрит на меня женщина, которую я, возможно, искал и о которой мечтал. В её взгляде так много того, чего мне так не хватало, – нежности. Кажется, очень просто – встать и подойти к ней, но… почему я не встретил её раньше?»

Неизвестно, сколько бы это продолжалось, но она вздрогнула, как будто внезапно что-то вспомнив. Быстро взглянула на маленькие часики. Допила кофе, длинными узкими пальцами достала салфетку. Бросила на Филумова последний взгляд, полный едва заметного сожаления или укора, ещё чуть помедлила, как будто на что-то решаясь, закинула сумку на плечо, раскрыла зонтик и не спеша пошла прочь.

Он сидел неподвижно и долго смотрел ей вслед. «Ещё можно догнать её». Короткое время он боролся с этим желанием. «Поздно, да и зачем, что я ей скажу и что могу предложить: золото осени, мягкие ковры опавших листьев, серебро на висках и изумрудную тоску в глазах? Полно, тоже мне, богатство! Кому это нужно?» И он продолжал смотреть, как она медленно исчезает, словно поплавок, растворяясь в глубине осени.

Поднявшийся ветер гнал по аллее опавшую листву. Из динамиков в баре – вместе с листопадом, каплями дождя и воспоминаниями, проникая сквозь одежду, кожу и схватывая за сердце, – летел голос Нины Симон: «Love me, love me, say you do…»


В оформлении обложки использована иллюстрация Сергея Рубцова (он же и автор произведения), созданная к сборнику рассказов «Невыдуманные рассказы».