КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Песня блистающей химеры [Елена Георгиевна Попова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

ЕЛЕНА ПОПОВА


ПЕСНЯ БЛИСТАЮЩЕЙ ХИМЕРЫ


Повесть


1

Шумят под окнами домов старые деревья. Знакомые трещины в камнях, знакомые камни... В детстве Маша Александрова молилась камням и дере­вьям. Так молилось юное человечество.

Юное человечество — древние люди. Странное сочетание.

— Не узнаешь? Я же Люда... Люда Попова...

Удивительно! Когда-то Маша так любила эту Люду Попову! И когда Люде исполнилось семнадцать, даже подарила ей свою фотографию, ту, на которой нравилась себе больше всего. Люда подумала и всем говорила, что это Маша такая самовлюбленная. На самом же деле Маша любила Люду Попову, и когда дарила ей эту фотографию, с фетешизмом дикарей думала, что отдает какую- то часть себя.

Люда Попова занимала в той ее жизни так много места! Они любили допоздна засиживаться друг у друга, долго друг о друге говорить, что не скуч­но никогда, а в выходные или по праздникам оставаться ночевать, утром долго валяться в постели и натощак есть конфеты. Их матери этого не одобряли и боялись каких-то тайных пороков. Которых не было.

Что такое для камня тридцать лет?

Пухлое, большое тело, тяжелое лицо потекло вниз, повисло складками. Усталый взгляд, глухой голос, тихий укор:

— Я же Люда... Люда Попова...

Нет бани, в которую ходили когда-то, совсем в детстве, в нудные банные дни по бесконечной нудной улице. Бани, полной мокрого пара и розовой, светящейся, обнаженной, плещущейся человеческой плоти. Нет тех дворов, подворотен, улиц. Того города уже нет и тех людей...

Права была Маша, когда молилась камням и деревьям. Они сопротивля­ются дольше.


Пятнадцать лет от большой войны

Мир, в котором такое место занимала Люда Попова, был неподвижен. Все стояло на своих местах, все было названо по имени, все знали, как надо жить и как жить нельзя.

На каждом этаже школы в настенном ящике за стеклом хранился огнету­шитель, а на табличке на ящике было написано: «При пожаре разбейте стек­ло». Как же при пожаре разбить это стекло? — думала Маша Александрова. Каким образом? Портфелем, ручкой или каблуком туфли? Рядом с огнетуши­телем висел небольшой топорик, вот им-то вполне можно было разбить, если бы он сам не был за стеклом...На уроках перезрелые, пухлогрудые девочки хмурились напряженно, вникая и не вникая, тайно грезя о запретных ласках и радостях материн­ства. Голос учительницы с плосковатым лицом и необремененным какой бы то ни было мыслью лобиком (впрочем, у них были разные голоса и лица, но мыслительным процессом они не были обременены все) звучал негромко. Негромко, но навязчиво, как бы вбивая в мозг невидимые гвозди — делай так, думай так, не думай иначе. И все не было звонка, не было. Не было так долго, что начинало мучительно чесаться все тело. Наконец звонил. И в его хилом дребезжании слышалось такое ликование, будто сквозь каменную стену про­рвался ручей.

В один из таких вот дней... С негромким, но навязчивым голосом учи­тельницы. Делай — так, делай — так, думай — так... Страница, параграф, правило. Делай — так, думай — так... С, кажется, бесконечным ожиданием звонка. И с самим звонком, который, о радость! о избавление! — все-таки прорвался и зазвонил! И еще один урок кончился. На перемене Маша Алек­сандрова встретила Люду Попову, девочку из параллельного класса, и позва­ла с собой. Она привела ее на темную лестничную клетку перед дверью на чердак, откуда так хорошо были слышны голоса и вопли школы, и достала из школьного передника спички и две сигареты. Она смело закурила первая, потому что уже покуривала в своей компании. Люда решила не отставать, но тут же закашлялась и задохнулась до того, что потекли слезы.

— Ничего, — сказала ей Маша безжалостно. — Ничего. Это только вна­чале. Потом привыкнешь.

За что так любила Маша Люду Попову? Этого Маша уже не помнила. Люда была рыхлой, ленивой, с сонными глазами. С припухшими, какими-то мятыми губами. Просто она слушала Машу... Или делала вид, что слушает. Понимала... Или делала вид, что понимает.

После уроков они ходили от дома Маши до дома Люды и все не могли расстаться, потому что говорили о важном. А что может быть важнее их жизни и их чувств? Но только месяца через два Маша привела Люду в «свою» жизнь.


Пять лет от большой войны

Сначала был Мишаня. Жизни без Мишани Маша Александрова уже не помнила. Это с ним она впервые увидела телевизор. Это было декабрьским вечером, не поздним, но темным, отчего казалось, что вокруг глубокая ночь. Маша бежала за санками, на которых сидел Мишаня (у него нашли какую-то детскую болезнь сердца), и то и дело добросовестно толкала его в спину.

— Не надо! — кричала ей раздраженно тетя Катя, тащившая санки. — Не надо! Ты только мешаешь!

И Маша опять бежала за быстро скользившими санками, и в какой-то момент, забывшись, снова толкала Мишаню в обмотанную платком спину.

— Не надо! — кричала тетя Катя. — Отойди!

Маша была счастлива! От того, что вокруг темно, поздно и падает снег. И ее взяли посмотреть этот таинственный телевизор, который она раньше никогда не видела даже на картинках.

Телецентр размещался в небольшом особнячке в самом центре города, за ним виднелась похожая на елку телебашня, скрытая наполовину падаю­щим снегом.

Вокруг телевизора с маленьким голубым экраном, напоминающим чей- то вытаращенный глаз, собралось много людей. Все были в приподнятом настроении, много смеялись и шутили. Чувствовалось, что им не скучно смо­треть этот телевизор еще и еще, хотя все они здесь работали, а значит, могли его смотреть сколько хочешь. Маша сидела тихо, но ей все время мешали входящие и выходящие люди. Тогда она слезла со стула и стала пробираться вперед. И когда она была уже у самой цели и так хорошо, так ясно все видела, кто-то сказал:

— Уберите девочку! Девочка всем мешает!

Ее взяли за руку и увели. И посадили намного дальше, чем она сидела до того, в самом конце комнаты. Она уже почти ничего не видела больше, кроме этого вытаращенного голубого глаза.

Было обидно немного. Но ощущение счастья не проходило.

Это был совсем другой мир, чем тот в котором встретила Маша Люду Попову. Будто другое светило на небе солнце, другие горели по ночам звезды. И даже ветер был другой. Даже снег.

В первых снах еще были развалины. Маша долго помнила свои пер­вые сны. Обглоданные огнем здания, черные провалы окон, растерзанное багровыми облаками тревожное закатное небо. Так и было, уже не во сне. Но рядом с развалинами уже построили кинотеатр и назвали его «Победа». И деревья посадили рядом.

Но развалин еще было много и пустых мест. Душа города поредела... А пустота взывает к заполнению. И на зов этой пустоты с разных концов и из разных мест потянулись новые люди, еще не ведающие своих судеб, создавая этот многоликий и многоголосый энергетический котел, имя кото­рому — Город. Чтобы через время, отдав все, выплеснуться каплей в свою собственную жизнь и собственную смерть.

По широким отстроенным улицам пошли праздничные толпы, красные от флагов, а воздух задрожал от ликующих звуков духовых оркестров.

Вторая мировая закончилась, Третья мировая еще не началась.

Этот мир был молод, переживая свой короткий, упоительный триумф, миг торжества. Казалось, он прочен. Не отваливались краны на кухне, исправно работали батареи, и в магазинах можно было купить многое, что уже не прода­лось в другие годы. Праздники отмечали широко, песенно, с душой, в жилищах бывших воинов стояла трофейная мебель, их молодые жены делали перма­нент и щеголяли в немецких шубах, вызывая нехорошее, завистливое чувство у крестьянок, привозивших на рынок продукты из соседних деревень. «Ну, подождите... — наверное, думали те. — Мы свое возьмем». И они взяли свое. Если не они, то их дети, потому что изменчивость — главный закон жизни.

А пока...

За домом на пустыре, куда еще совсем недавно относили помойные ведра, быстро выросло суворовское училище, и по асфальтовым дорожкам браво зашагали совсем новенькие суворовцы.

Вторая мировая закончилась, Третья мировая еще не началась.

По субботам, если удавалось, замирая от страха, проскочить мимо вахтен­ного офицера, можно было посмотреть кино.

Корабли штурмовали бастионы. Скандербег был великим воином Алба­нии. О! Албания! Албания, Албания... Суворов переходил через Альпы. Кра­сивые люди защищали отечество, боролись и погибали за свободу, которая, как понимала Маша, и была именно в том, чтобы ходить стройными рядами, заполняя всю улицу, ходить с красными флагами под звуки духового оркестра, ходить, радоваться, петь песни и пожимать друг другу руки.

В том мире вместе с Машей появился Мишаня. Они вместе начина­ли жить в больших, гулких комнатах, полных громоздкой мебели, невесть с каким трудом вывезенной из Гамбурга, Веймара и Берлина. От мебели пахло пылью и чужими веками. Маша на всю жизнь запомнила этот запах. Запомнила и старух, которые их нянчили.

— Ешь кашу, — говорила бабка Мишани и бесцеремонно совала ему в рот ложку с кашей.

— Не буду кашу! — отплевывался Мишаня.

— Ешь кашу! — с упорной монотонностью повторяла бабка Мишани.

— Не буду кашу!

— Ешь кашу!

Этот диалог все продолжался и продолжался, упорствовали обе сторо­ны. Маша сочувствовала Мишане всем сердцем и даже готова была принять пару ложек на себя. Но не тут-то было, зоркая бабка Мишани не спускала с Маши глаз. Как-то Маша тихонько унесла домой обрывки цветной бумаги, креповой бумаги для елочных игрушек. Совсем маленькие обрывки, можно сказать, — крошечные. Но после этого бабушка Мишани, с простым крес­тьянским лицом и натруженными, узловатыми пальцами на руках, которая частенько не помнила самых простых вещей, при виде четырехлетней Маши всегда была начеку — чуть что, проверяя, не унесет ли чего из дома этот чужой ей ребенок. А тем более — каша. Каша — это еда.

Бабка Мишани пережила голод на Украине.

Вокруг них тогда было много бабушек. Они ютились за шкафами или за занавесками и старались быть незаметнее. Иногда собирались у какой-нибудь одной, тихо шептались, доверительно, понимая друг друга. И исчезали тихо, по одной, по какой-то своей странной очереди, сделав свое дело.

Одна бабушка, бабушка Овчинникова, жила дольше. Только все сохла и сохла, съежившись до размеров восьмилетней девочки. Маша помнила, как она шла по коридору в общий туалет, держась то за одну стеночку, то за другую. Помнила, как обдало ее ужасом, когда она подслушала раз­говор взрослых, что Овчинников свою бабушку бьет, чтобы поскорей и этой бабушки не стало.

И бабушки Овчинниковой не стало.

За окнами же — кирпич на кирпич — росло суворовское училище. Корабли штурмовали бастионы. Скандербег был великим воином Албании. О, Албания! Песня звукосочетаний. Непонятный поющий звук...

С суворовцами появился Димка. Он не был суворовцем, только хотел им стать. Просто его отец начал там работать. Они приехали из Кореи и мебели не привезли. Ведь Корея очень далеко, гораздо дальше Германии. Так что в квартире их было пусто, можно было играть и бегать, не боясь о что-нибудь удариться. Мама у Димки была красивая и веселая, и волосы у нее были весе­лые, светлые, пушистые, кудрявые. Отсутствие мебели ее ничуть не заботило, она все лежала на единственном диванчике и рассматривала модные журна­лы, а потом делилась прочитанным с соседками, чаще всего звучало слово «Париж». На детей она обращала мало внимания, и мама Маши частенько подсовывала Димке тарелку супа.

Чем больше росло суворовское училище, тем больше оно теснило их двор, и скоро от него остался лишь маленький пятачок, огороженный высо­ким забором. Втроем они часами сидели на крыше сарая и смотрели, как маршируют суворовцы. О, Скандербег, о, Албания! Пленительное слово... Впрочем, у каждого свои пленительные слова, которые повторяют, как молит­ву... Для матери Димы таким словом, наверное, было слово — «Париж».

В доме с ними жила еще одна девочка, они звали ее «метелкой» за всегда растрепанную копну непослушных, стриженых, обильных волос. Они сидели на крыше, а «метелка» уныло брела мимо, чуть не по земле волоча огром­ную для нее папку с нотами. На них она посматривала с завистью. Во двор ее выпускали редко. Видимо, отец — дирижер военного оркестра — хотел сделать из нее что-то необыкновенное. Они вроде бы и жалели несчастную «метелку», но дразнить не переставали. А она обижалась до слез.

Когда пришло время проводить время на свободе, без надзора, не во дворе, когда через окна на них смотрели родители, и не в школьных кружках, которые были только продолжением уроков, время расширения пространства, перебрались во Дворец профсоюзов. Это было новое, величественное зда­ние в классическом стиле греческого Парфенона. С массивными колоннами и мощным барельефом, венчающим крышу, где каменные статуи изображали людей разных профессий, но в отличие от статуй, венчающих суворовское училище, профессий мирных. Величественные здания их не смущали, они к ним привыкли, но для своего обитания во Дворце все-таки выбрали подвал, а чтобы их оттуда не выгнали, записались в фотостудию, которая в этом подва­ле и находилась. Вот там, в курилке, на жестком диване под лестницей, и была их «тусовка», как сказали бы мальчики и девочки из «новейшей истории».

Поколения сменяются гораздо быстрей, чем это принято считать. Поко­ление — это не двадцать и не тридцать лет, может, это всего лишь три или четыре года. Вот проходят они, эти три или четыре года, и вчерашние дети, младшие братья и сестры друзей и подруг, кого еще вчера и за людей-то не принимали, так, размазня, мелочь какая-то, — а вот же, уже тусуются по подъездам, по углам дворов, по свободным квартирам, шепчутся, рассужда­ют, обсуждают — себя, тебя и других... Время крутит свой волчок, поколения подпирают поколения, сливаясь, как набегающие друг на друга волны. И уже трудно определить, где между ними разница, где одно — где другое. Просто есть молодость, есть зрелость и есть старость. Но чтобы все-таки узнать, к какому поколению ты принадлежишь, надо поискать в памяти и вытащить оттуда уйму всякой дребедени — одежду, кино, музыку, все то, что окружало тебя в детстве и потом, когда выходил ты на свои первые тусовки.


Вещи

Мы обожали вас тайно. Мы презирали вас от любви! Но мы любили вас всегда. Бархатные лоскутки, пуговки от старых платьев, сломанные брошки...

Вихрь и буря, красная буря и черный вихрь пронеслись над Россией — Сибирью и Неманом, Ленинградом и Москвой, — сметая на своем пути все... Как они были к вам неблагосклонны! Как неблагосклонны к вам были железные кровати, покрытые колючими солдатскими одеялами, как неблагосклонны к вам были суровые лица, жестокие люди, кирзовые сапоги. Но упрямо везли в чемо­данах, из-под обломков Европы, офицеры-освободители, солдаты-освободите­ли, вас — прелестные безделушки, картины в золоченых рамах, хрупкий сак­сонский фарфор... И торопели, замирая, и трогая, и прикасаясь, и чуть дыша от восторга, их жены... Все эти жены из Калуги, из-под Липецка, из Костромы...

Серванты и буфеты, столы и стулья! Кресла и диваны! Орех и красное дерево! О, кресла! Кресла! И — бар! Где можно хранить вино! О, вино! Ви­но! Бар! Как мечтали о вас в Костроме и Туле, и даже не мечтали под Липец­ком, просто не зная, что вы есть.

Капроновые кофты, капроновые банты, первые колготки... Эхо далекой цивилизации...

Плащи-болонья... О, Болонья!...


Пятнадцать лет после войны

Капроновые кофты и плащи-болонья на долю Маши Александровой не выпали. Но при ней появились пальто из искусственной кожи, такой гру­бой, что со временем из нее стали делать дорожные сумки. Впрочем, Маша любила это пальто, оно было черным, блестящим и стояло колом, колоколом, хрустело. А еще можно было поднять большой, жесткий воротник, напомина­ющий забрало средневекового воина, и спрятаться в нем от ветра и от чьих-то глаз... От чьих-то упреков... От тайного недоброжелательства...

А еще в моде было начесывать волосы, а сверху немного расчесывать, чтобы скрыть. Это был такой скрытый начес, тайный начес, как призыв к тай­ной войне. Но когда возникал ветер, тайное становилось явным, и на головах появлялись совершенно дикие копны, лохмы, дыбящийся пожар.

В тот вечер Маша Александрова с Людой Поповой именно так нещадно начесали волосы, и когда пришли во Дворец под моросящим дождем, были, наверное, похожи на сумасшедших — волосы дыбом, пальто на Маше — колом... Так что вахтер, какой-то старый злой дядька, не захотел их пускать. Они долго стояли у колонн и думали, как пройти. Хорошо, что мимо проходил Васильев, студент, тоже из студии. Он узнал Машу, и их пропустили.

Весь вечер они сидели внизу под лестницей на жестком диване. Васи­льев, аккуратно стриженый, в очках, в отглаженном черном халате, косился на них с неодобрением. Но что было до него Маше, до этого зануды, хоть он был уже и студент! Конечно, плевать ей было на все их негативы и позити­вы, лоточки и фонарики... Так что же? Ведь нигде больше нет такого теплого, темного угла, как здесь, во Дворце, под лестницей! Где можно громко смеяться, болтать о чем угодно и курить не воровато, не тайно, а вот так, открыто, почти с вызовом!

Мишаня что-то проявлял, возился с мокрыми пленками, но все равно то и дело подходил к ним, подсаживался на скрипучий диванчик, подносил к сигарете зажженную спичку. Дима тоже все время подходил, находя новый и новый повод. И все остальные из кружка, даже этот противный Васильев.

Мишаня вырос худым, длинным, с тонким, нервным лицом. Он как-то всегда по-особому повязывал шарф, по-особому заламывал ворот рубашки и совсем не походил на себя в детстве — упитанного, серьезного, всегда в валенках и пуховом платке.

Дима же, все детство так рвавшийся в суворовское, все-таки попал в это суворовское и отбабахал там два года, но больше не выдержал и сбежал домой, к мамочке на блины. Он был здоровый парень, добродушный, весь розовый, но делал вид, что все уже в жизни знает и вообще — жутко бывалый. Как будто провел два года не в суворовском училище, где работал его отец, а мать жила в доме через улицу, а где-то на краю света.

Вот так они и сидели весь вечер в темном, теплом углу. И смеялись. И по­глядывали то на одного, то на другого мальчика, с каждым из которых еще пару лет назад с удовольствием подрались бы портфелями. А теперь — только поглядывали. И опять смеялись.

Больше ничего не произошло за этот вечер. Совершенно ничего.

А разве этого мало?

Впрочем, может, именно в один из таких вечеров и пришла мысль о Лодке.


Сама лодка была давно знакомая с детства. Огромная, военная резиновая лодка, на корой отец Мишани ловил рыбу. Но то была просто лодка, рези­новая росомаха, с которой на даче можно было прыгать в воду, на которой можно было загорать или просто покачиваться, сидя на мягких, упругих ее боках. Пришла же мысль о другом... О Лодке, возможно, родственной знаме­нитому кораблю аргонавтов Арго, на которой можно было бы уплыть... понят­но куда — в прекрасное далёко, но еще более понятно, от чего — от серых этих дней, серой их скуки, учителей с отвисшими щеками усталых бульдогов, от навязчивых, беспомощных родителей.

Отец с волнением слушал радио — Карибский кризис.

Вторая мировая закончилась, Третья мировая еще не началась.

По городу протекала захудалая речка, убогость которой только подчер­кивали мощные гранитные берега. В жаркое сухое лето обнажалось ее или­стое дно, полное пустых бутылок, гниющей ветоши и скелетов животных. Но за городом речка становилась глубже и шире, километров через сорок впадала еще в одну речку, а та еще в одну, и так, если верить карте, можно было добраться до моря. С его пляжами, прозрачной соленой водой, соленым ветром, бескрайней далью. Уже одна мысль об этом была чудесна. Об этом говорили всю зиму, мусоля географическую карту. И чем тоскливее тянулись школьные дни, тем приятнее и спасительней было думать о Лодке, о стран­ствиях, о свободе...

Иногда покупали вино. Покупал чаще Димка, поглубже надвинув шапку на розовое лицо. Устраивались во Дворце, в подвале, или в чужом подъезде под крышей старого дома, или в темном углу сквера. Впрочем, в сквере реже всего — там было слишком холодно. Несколько глотков дешевого сладкого вина кружили голову, и в темноте, в клубах дыма говорили все о том же — о Лодке, о странствиях, о свободе...

Зима и долгая, тусклая, расхлябанная весна, кажется, тянулись бесконеч­но. Но вот все это кончилось, и началось совсем другое. Все как-то разом зазеленело, стало яснее и четче от этой свежей светящейся зеленой краски. Еще на первое мая было холодно и ветрено, на праздничной демонстрации все жутко мерзли и бегали греться в подъезды, но уже ко Дню Победы, совсем за короткий срок, распустились листья на деревьях и зацвела вишня. К сере­дине мая все было уже почти как летом — даже лучше, чем летом. Потому что только в это время воздух бывает так свеж.


Маша вскочила часов в восемь и быстро скользнула на кухню, запихивая в сумку все, что попадало под руку. На краю газеты написала записку — «Вернусь вечером» и, услышав за спиной шаги отца, выскочила на лестницу.

С Людой оказалось сложнее. Люда сидела на своей большой кухне — лохматая, в халате, — вяло что-то жевала и рассматривала на стакане золотой ободок. Ее мать возилась у плиты. Она была начальницей в каком-то учреж­дении. Но и за стенами этого учреждения она тоже была начальницей. Боль­шая, величественная, с выступающим из отекшего лица птичьим, похожим на клюв, носом. И глаза у нее были птичьи — маленькие, острые, зоркие, — как будто вот-вот увидит зернышко и клюнет.

Уже переступая порог Людкиного дома, Маша почувствовала эту атмос­феру скандала. Поэтому она вошла тихо, вежливо поздоровалась, очень вежливо и тихо, и села рядом с Людой. Люда посмотрела на нее уныло и безнадежно. Веки у нее опухли и покраснели — наверное, только что пла­кала. Несколько минут прошло в молчании. Только гремела посуда в раковине и урчали трубы. Первой, конечно, не выдержала мать:

— Мне бы хотелось знать, — сказала она еще не остывшим от недавне­го крика голосом. — Да. Это мне интересно! Интересно! Какая у вас цель? У вас есть цель?

— Сегодня конкретно или вообще? — спросила Маша.

А вот это-то Людина мама в Маше не любила больше всего. Она вообще не любила эту Машу, вот это-то, это постоянное внутреннее сопротивление, и кому? — ей — красавице, королеве, она не любила больше всего. Это ее бесило! Нос ее стал все больше походить на клюв птицы, как-то особенно хищно загибаясь книзу, она закудахтала у плиты, распаляясь и исходя полу­безумным криком. Она кричала, как она, красавица, комсомолка, королева, отправилась из своего отдаленного села учиться в Киев. Она говорила — «Кыев». Она кричала про свой фанерный чемоданчик, одно-единственное платье. Про то, как села в поезд, расталкивая других, более истощенных, понятно, ведь крепенькая была, и даже дала какому-то хилому мужичонке ногой по голове, вот так и поехала в «Кыев». И доехала до «Кыева» и вышла из поезда в «Кыеве». Она кричала и кричала.

А как же! У нее была цель! У нее была цель!

Люда помешивала в стакане мутный чай, сотрясая пляшущие чаинки, шепнула Маше одними губами:

— Ничего. Это у нее климакс.

Потом мама Люды набила хозяйственную сумку горшочками с рассадой, за ней заехала служебная машина, и она уехала на дачу. Только земля ее успокаивала. Там она была счастлива. Ее это было место. Мама Люды, зачем ты поехала когда-то в «Кыев»?

Какое-то время тяжелые клубы флюидов мамы Люды Поповой еще носи­лись по кухне, но скоро стали рассеиваться.

— Ты куда? — кричал им вслед Людкин брат — толстый, красивый маль­чик с материнским, похожим на клюв, носом. — Вот я маме все расскажу!


На вокзале, рядом с тюком со сдутой лодкой, их, изнемогая, ждали трое. Третьим был Ромка. Ромка как Ромка. Просто «прибившийся», из кружка. Сидел рядом, ходил рядом, курил рядом, к нему привыкли. Потом таких «прибившихся» было много в жизни Маши Александровой. Они откуда-то появлялись, эти люди, потом куда-то исчезали... Такой человеческий план­ктон... Один такой в другое время и в другой компании как-то проехал много километров на велосипеде только чтобы посидеть и покурить со «своими», точнее, с теми, кого он тогда своими считал. Прошло много времени, прежде чем Маша Александрова вдруг поняла, что в объединении людей, во всех их маленьких тусовках, главное не центр, а главное вот эти, тянущиеся к центру, те, которые звонят и приходят, и создают этот центр одним своим стремлени­ем к нему. Те, без которых этот центр — пустое место, полый сосуд, безжиз­ненное пространство... Так что же он? Зыбкая иллюзия, мерцающая химера, проекция собственных их желаний... И в момент одиночества, который порой настигает каждого, у бесконечно давно молчащего телефона, Маша Алек­сандрова почему-то вспомнила как раз того парня, который приехал когда-то на велосипеде. Она не могла вспомнить ни его фамилии, ни его имени. Пом­нила только, что ехал он долго, несколько часов, а потом поехал назад. И все этому удивлялись.

На место добрались к полудню. Это было даже не озеро, а огромное искусственное водохранилище, широко, бесформенно разлившееся и затопив­шее несколько деревень, на месте которых из воды теперь торчали верхушки садовых деревьев. Когда-то их троих вывозили сюда, в эти теперь затоплен­ные деревеньки, на дачу, чтобы они, послевоенные дети, росли здоровыми и счастливыми. Так что все эти дороги в лесу, взгорки и рощицы, весь этот рельеф местности рядом с водохранилищем был так хорошо знаком.

Цель их, как бы выразилась мама Люды, была проста — переплыть через водохранилище и на том берегу сесть на автобус. Для Лодки же это была проба пера, генеральная репетиция. Пока добрались, дотянули тяжелый тюк с лодкой, пока лодку накачали насосом и пожевали бутерброды, времени прошло много. Небо, с утра такое солнечное, потихоньку забили тучи. Мишаня первый сказал, что может начаться дождь, но отказаться от плаванья никто не захотел.

Неповоротливая лодка тяжело плюхнулась в воду и медленно поплыла, задевая верхушки затопленных сосен. Они карябали дно и шелестели, как на ветру. Первым за весла сел Димка, как самый сильный. Он старался изо всех сил, но за час лодка далеко не продвинулась — все еще торчал позади хорошо видный сосновый лесок. Между тем небо совсем потемнело и подул холодный ветер. Тогда Ромка сказал, что надо возвращаться. На что Димка, уже усталый и злой, крикнул, что надо плыть, как решили, раз уж решили, а Ромка, если хочет, может добираться до берега вплавь — тут недалеко. Ромка обиделся и замолчал.

Лодка была рассчитана человек на шесть взрослых мужчин — их было пять подростков, но все равно управляться с ней было не так-то просто. Маль­чишки стали грести по очереди, часто сменяя друг друга. Маша Александро­ва и Люда Попова сидели на корме, закрываясь от ветра старой штормовкой, и раскуривали для мальчишек сигареты.

Прошло еще около часа. Верхушки соснового леска совсем скрылись из вида, закрытые рябью волн. Лодка приближалась уже к середине озера, как налетел дикий шквал, хлынул ливень, лодку закружило, завертело на месте, весло вырвалось у Мишани из рук и понеслось в сторону. Мишаня быстро снял рубашку и брюки и прыгнул в бурлящую, пузырящуюся воду. Весло отнесло уже довольно далеко, но Мишаня догнал его и теперь плыл с ним назад, к лодке, захлебываясь в потоке воды. Ромка сидел бледный, сжав кула­ки, и смотрел на Мишаню каким-то застывшим, стеклянным взглядом. Как выяснилось потом, он вообще не умел плавать. Димка же греб с таким напря­жением, что лицо его стало багровым, но все равно их относило от Мишани все дальше, его бледное лицо и рука с веслом становились все меньше, то появляясь в волнах, за пеленой дождя, то исчезая.

И тогда Маша Александрова стала хохотать, потому что вдруг поняла, что Мишаня может запросто утонуть. Вот так. Утонуть и все. И уже тонет. Он тонет. У них на глазах. И они все не могут ему помочь. И никто не может ему помочь. На этом дурацком, вонючем водохранилище, которое высоко­парно называли морем, над затопленной деревенькой, где в детстве они жили на даче, и тело его опустится на дно и ляжет на пороге затопленного дома, два месяца в году когда-то бывшего ему родным. Длинное, худое, белое тело. Маша смеялась долго, так что заныло в боку, из глаз потекли слезы, казалось, сердце вот-вот остановится. Но все были в таком ступоре, что не обращали на нее внимания. Мишаня совсем уже исчез в волнах. И время исчезло в какой- то нереальной, сумасшедшей бесконечности.

Но Мишаня не утонул.

(Хотя в тот день и в то ненастье на этом «море» утонуло пять человек. И тоже на лодке. Чуть-чуть постарше, но еще очень молодые. Возможно, как и они — пустившиеся в первое свое путешествие. Кто так распорядился? Почему? Но те погибли, а эти остались. Судьба.)

То ли ветер переменился, то ли лодка попала в какое-то скрытое подво­дное течение, то ли Дима, сидевший на веслах, сделал невероятное усилие, или это невероятное усилие сделал Мишаня, а может, сама скрытая под водой деревенька все с тем же невероятным усилием, последней сохранившейся в ней энергией, оттолкнула от дна приемное свое дитя, — только вдруг Миша­нина голова показалась совсем рядом с лодкой, он ухватился рукой за борт, и ребята втащили его наверх.

Мишаня лежал на дне лодки с закрытыми глазами и все не мог прийти в себя. Его сердце колотилось, как будто вот-вот взорвется. Потом он попро­сил закурить. Маша раскурила ему сигарету, но после первой же затяжки ему стало хуже. Его длинные белые ноги свисали с борта в воду, и за ними, как за веслами, тянулась водяная борозда.

Между тем на небе показались первые просветы, и дождь неожиданно кончился.

Они были мокрыми насквозь. Абсолютно. Со всеми своими веща­ми — рюкзаками и липкими, крошащимися бутербродами. Сухим осталось только то немногое, что лежало в резиновом кармане лодки. Подгребли к ближайшему берегу. Это был совсем не тот берег, к которому они плыли, а какая-то болотистая низина с чахлыми деревцами и вязкой землей, в кото­рую ноги проваливались по щиколотку. Кое-как выбрались на пригорок, собрали хворост и уцелевшими сухим спичками разожгли костер. От сырых веток шел едкий, серый дым, и скоро они все пропитались этим запахом, как вяленые. Было холодно, голодно, от земли тянуло знобящей влагой, нет, все было совсем не так хорошо и весело, как казалось утром.

Потом сдули лодку, скатали в жесткий, мокрый, тяжелый тюк и пошли прямиком через кусты и бурелом к дороге. К станции подошли уже в полной темноте и в темноте, ночью, добрались до города. Страшно хотелось спать, и все разъехались по домам, по одному, на почти случайных, последних авто­бусах и трамваях. Только Мишаня, который жил не так далеко от вокзала, пошел пешком, волоча за собой тюк с лодкой.


На другой день в школу пришла мать Люды Поповой.

Она плыла по коридору к учительской, как большой корабль, рассе­кая мощной грудью поток застоявшегося школьного воздуха. На голове ее вызывающе покачивался хохолок — не то шиньон, не то накладная коса, под которой (Маша-то знала!) прятались жидкие, испорченные химией волосы. Мама Люды скользнула по Маше невидящим взглядом, и Машу так и обдало холодным ужасом.

На перемене ее подозвала классная.

Ее классная... С красноватым, будто только что вымытым лицом, с туго натянутой кожей в мелких морщинках у глаз, с перетянутым узкой одеждой рвущимся из нее телом, с ногами в форме бутылочек. И тоже из тех, кто не терпит возражений. Правда, Маша видела, как однажды она говорила с дирек­тором школы, угодливо извиваясь всей своей стянутостью, суетливо переби­рая ногами-бутылочками... Наверное, вот так же вела себя со своим началь­ством и мама Люды Поповой, вот так же... уменьшаясь в росте и втягивая к угодливо сипящему горлу еще недавно величественную грудь.

— Ну? — спросила классная, сверля Машу своими невнятно-коричне­выми, среднего размера глазами. — Ну? Отвечай! — и на лице у классной, обтянутом, как помидор, тонкой кожей, проступили и запульсировали опас­ные красные жилки.

— Я обязательно должна вам отвечать? — спросила Маша.

И тогда классная ударила ее по лицу. Это же была крепкая, коренастая, налитая женщина, с ногами-бутылочками, так что удар получился такой силы, что Маша не устояла на месте и на пару шагов сместилась в сторону, чуть не стукнувшись о стену. Кроме того, наманикюренной лапой классная оцарапала ей щеку, поближе к уху. И несколько дней после Маша маскировала это место прядью волос.

Ударив Машу, классная развернулась всем корпусом и, поскрипывая всеми своими защелками и бретельками, резинками и крючками, впивающи­мися в разных местах, но с равной силой в ее стесненное одеждами, перепол­ненное плотью тело, пошла в учительскую.

И это было только начало, потому что мама Люды на этом не остановилась и в тот же день отправилась в школу, в которой учились Мишаня с Димкой, а в соседнем классе Рома Бергман. В тот же день, уже к вечеру, неутомимая, она обошла всех родителей.

Отец Ромки Бергмана, главный бухгалтер в каком-то стройтресте, в ста­рых, домашних, пузырящихся на коленях тренировочных штанах, с выпира­ющим из майки животом восьмого месяца беременности, бегал по квартире и кричал, какое это тяжкое преступление — делать что-то втайне от учителей и от родителей. И напор этого человека — в тренировочных штанах и майке, с голыми, женскими покатыми плечами — был так силен и по-отцовски без­жалостен, что Ромка рассказал все. Абсолютно все. И поклялся самой страш­ной клятвой — здоровьем своей маленькой, болезненной матери — никогда больше не ходить во Дворец в фотокружок, где в подвале под лестницей какие-то подозрительные юные субъекты пьют вино, курят, говорят неиз­вестно о чем и даже собираются в какое-то путешествие... и, кроме того, вообще, раз и навсегда избегать каких-либо контактов с девочкой, которую зовут Маша Александрова. Которая, если не кончит плохо сейчас, кончит плохо потом... На другом конце города в стандартной школе пятидесятых годов постройки, с тяжелыми глухими стенами и лепниной, претендующей на роскошь — так строили тогда даже школы, бушевало родительское собрание, и некую Машу Александрову склоняли по всем семи падежам — Маша Алек­сандрова, Машу Александрову, о Маше Александровой... Еще бы — им ука­зали врага. Так вот кто виноват в их жизненных неурядицах, семейных про­блемах, скисшем борще, плохом настроении! Может быть, даже Карибском кризисе! Маша Александрова, Машу Александрову, о Маше Александровой!

В то время как сама Маша Александрова сидела на кухне у Люды Попо­вой и мучительно икала от того, что так много людей агрессивно думают о ней разом. Люда Попова слонялась по кухне, слепо натыкаясь на табуретки, и твердила одну и ту же фразу:

— Ну, Машка! У тебя будут неприятности!

Но Маша ее как бы не слышала.

С самого рождения, наверное, на Машу накатывало это чувство. Словом его было трудно определить.

Маша помнила одну из больниц детства, палату на полста человек, гигантскую палату с высокими серыми потолками, где она затерялась в большой постели — больная, маленькая и ненужная. Помнила, как, утопая и задыхаясь в халате не по росту, до головокружения пахнущем больницей, пробиралась в туалет и оттуда, из сиротского этого, голого, холодного туале­та, смотрела, смотрела в окно на реку и берега, покрытые ранним, несвежим снегом, на застывшее, безветренное сиротское небо. И вот это чувство, почти звериное, а может, именно звериное, тупое и бессловесное, и безымянное, саднило где-то в боку близко от сердца или на месте сердца, сплетаясь с запахом туалета, больницы и хлорки. И в то же время, преломляясь через неистовую силу детства, было в этом что-то невыразимо возвышенное и пре­красное, как будто кто-то в ней, может быть, сам Бог, а может, и какой-то его ангел, пел песню об этой, вот такой, вот именно этой, такой вот жизни. И не находя слов, не понимая себя, Маша плакала, прижимаясь лбом к грязному стеклу, и чувствовала облегчение.

Дед Маши погиб задолго до ее рождения, где-то далеко на Севере, в стране лагерей. Что-то плохое случилось с ним. Плохое. Конечно. Каким он был, Маша не знала. Это был для нее совсем мутный образ, собранный из бабушкиных осторожных рассказов и хрупких пожелтевших фотографий. От него остались сломанные золотые часы, картина в дорогой раме и скри­пучая этажерка. Но от него осталось и это — почти звериное, бессловесное страдание. И то, что чувствовала Маша, глядя из окна больничного туалета, наверное, чувствовал он — потерянный и забытый, больной и беспомощный, заброшенный в снега под безжалостным низким, северным небом. Идущий на смерть. И он прислушивался к этой боли, уводящей в безмерные глубины, в недра времени, по его зыбким дорогам — туда, в глубь, и еще в глубь... в тайну рода... К лесам и степям, к кострам и пещерам...

Таинственная земля... Мал человек... Никто не отзовется из мрака. Только это... Огромно-темное, бессловесное, пронзительное... Около сердца или на месте сердца...


Старший брат отца привез Маше Александровой подарок — детскую мясорубку.

— Я не маленькая, это совсем для детей! — сказала Маша капризно.

Дядя расстроился:

— Я не знал, что ты уже так выросла... Как же так получилось!

Маша слышала разговоры, что он похож на деда, мифического деда, вла­дельца картины и золотых часов, и даже отчасти разделил его судьбу. Он был довольно высокий, но какой-то жидкий и выцветший, и напоминал Маше негатив. Он гостил недолго и ненавязчиво, и все читал газеты, стараясь гром­ко не шелестеть. Потом он исчез. Навсегда. Маша знала, что отец ездил на похороны, но не заострила на этом внимания.


— Мне плохо, — сказала Маша Александрова. — Мне совсем плохо.

— Да, — сказала Люда Попова. — Ты белая-белая!

Люда стала метаться по кухне в поисках какого-нибудь лекарства. Она вытащила из буфета бутылку темного стекла и плеснула из нее в стакан, ска­зав, что это отцовское лекарство, что иногда он пьет его и говорит, что это приводит его в себя.

Маша взяла стакан и залпом выпила. Жидкость была омерзительная. И Маша, конечно, еще не знала, что это просто водка, настоянная на каких- то почках. Маша выпила, давясь, в два больших глотка, всего, наверное, с полстакана. И тут все поплыло у нее перед глазами, и стул, на котором она сидела, поехал в сторону.

— Перестань! Ты меня пугаешь! — сказала Люда Попова.

А Маше вдруг стало страшно весело, она начала смеяться и заплетаю­щимся языком объяснять Люде, что все действительно очень смешно.

— Не валяй дурака! — кричала Люда. — Ты сумасшедшая!

Ведь ее отец от этого «лекарства» всего лишь чуть веселел.

А Маша, Маша все смеялась. Вдруг к ее горлу подступил ком тошноты. Пошатываясь, она пошла в туалет, и там ее вырвало.

— Что с тобой? — колотилась в дверь Люда. — Что у тебя там?

Потом Маша опять сидела на кухне, но теперь ей было уже совсем плохо,

ужасно плохо, ее всю трясло... А Люда Попова все приставала, теребила, не давала покоя:

— Пойдем, пойдем, пошли... Сейчас мать вернется. Тогда будет такое!..

Но Маше было до того плохо, что даже мысль о том, что вот сейчас она может увидеть Людкину мать, не была ей страшна. Одного хотелось — чтобы прошла эта тошнота, это мучительное головокружение, эта муть в глазах.

Люда Попова оделась, набросила на Машу плащ, ее знаменитый плащ из жесткой, немнущейся искусственной кожи, и, как маленькую, за руку вывела на улицу. На улице Маше стало немного лучше. Они подошли к Машиному дому и забрались в беседку, напротив ее подъезда. Тут Люда Попова заплакала и стала говорить, что не хочет возвращаться домой и видеть свою мать. Люда Попова всегда была сдержанной и плакала редко, но тут ее как прорвало. Маша смотрела на Люду, на ее опухшее, вздрагивающее лицо, и ей было так ее жалко! Так жалко! Просто невыносимо! Она так любила ее в эти минуты, как немно­гих любила потом в жизни! Так любила и так жалела! И может быть, в этот миг ее чувства к Люде Поповой и достигли своей вершины, наибольшего своего накала, и, истощившись в любви, она уже стала от нее отдаляться.

Ветрено и сыро было в беседке... Дождь, пролившийся два дня назад, дождь и буря, оставили после себя осенние холода.

А на другом конце города, в школе пятидесятых годов застройки все еще шло родительское собрание. Маша Александрова... Машу Александрову... О Маше Александровой... И тут поднялась тетя Катя, мать Мишани... Та самая тетя Катя, тащившая санки в темный декабрьский вечер, с которой впервые Маша увидела телевизор, и сказала:

— Чепуха! Они еще дураки! Пройдет! — и вышла покурить в коридор.

Она курила свой «Беломор» — в старом, но еще прочном габардиновом плаще — красивая, с немного орлиным носом, с отчаянными замашками двадцатилетней фронтовой жены, и смотрела на весь этот бушующий ор и хай без высокомерия, но и без страха.

Впрочем, лодку от сына спрятали.

А Люда Попова ушла тогда из беседки. Домой. К своей матери. Ушла навсегда. Куда же ей было идти? И со временем становилась все больше на нее похожа.


Но история с Людой Поповой на этом не закончилась. Она закончилась позже. Маша была уже знакома с Рерихом и все реже заходила во Дворец, в фотокружок. И стала старше. Вот тогда-то Люда Попова и ушла из ее жизни и из ее сердца навсегда, чтобы вернуться через тысячу лет после и напомнить о себе с укором:

— Я же Люда... Люда Попова...


К выпускному балу Маше сшили в ателье какое-то совершенно гнусное платье — розовое, с воланами. Конечно, нейлоновое. Платье отчаянноколо­лось. Конечно, можно было бы как-то иначе, но все так делали. Нейлоновые, с воланами... Так советовала подруга матери, и соседка, и матери других дево­чек из класса. Маша не сопротивлялась. Но стоя перед полутемным зеркалом в примерочной и с трудом натягивая зауженный лиф, Маша ненавидела это платье всей душой и знала, что никогда не будет его носить.

Потом был последний звонок — дребезжащий и хлипкий, робко и несо­вершенно заявивший о начале новой жизни. Были фальшивые улыбки клас­сной, кажется, она Машу Александрову даже обняла, впившись своей наманикюренной кровавой клешней ей в плечо. Был выпускной бал и ночь после бала, когда, мертвая от усталости, на непривычных, высоких каблуках, Маша Александрова брела и брела по городу только потому, что в эту ночь им было разрешено гулять до утра. Скучнее и фальшивее этой ночи было трудно себе представить. Ну а когда Сергей Закопенко, одноклассник, вдруг попытался ее обнять и даже скользнул по щеке возле уха своими мокрыми, жирноватыми губами, Маша оттолкнула его довольно грубо:

— Все. Хватит. С меня хватит, — и ушла домой спать.

Но это было уже после, а пока Маша Александрова и Люда Попова шили платья в одном ателье и в ожидании примерки опять сблизились и разговори­лись. Опять говорили долго и оживленно, как будто вернулось прошлое. Как раз в те дни у Димки был день рождения, Маша была приглашена и позвала Люду Попову с собой.

На квартире у Димки собралось много народу, наверное, был весь его класс. Спиртного было не так уж и много — всего несколько бутылок, но мальчишки делали вид, что очень, очень пьяны. Ревел вовсю новый Дим­кин магнитофон, танцевали в большой комнате, в кухне и в коридоре. Димка не пускал только в родительскую спальню.

Мама Димы так и не добралась до Парижа, но когда он учился еще в пя­том классе, его отец, уже тогда полковник, два года отработал в Дюссель­дорфе, и тут уже мама Димы своего не упустила — в их доме было много дорогих, хороших вещей. Люда Попова была здесь впервые, и Маша обратила внимание, как она ходит по комнатам и рассматривает эти вещи, как трогает руками балерин, собачек и вазочки и какое странное у нее при этом лицо. Ведь в доме Люды все было добротно, топорно и грубо.

А вообще Маша плохо запомнила этот шумный и бестолковый вечер. Димкин класс совсем одурел, девчонки визжали и брызгались водой. Маша танцевала как ненормальная, целовалась на лестнице с Белявским — тупо­ватым, холодным и красивым. Мишаня ревновал, убегал куда-то, опять при­бегал и убегал снова. Маша жарила картошку на кухне, и все там появлялись по одному и хватали эту картошку прямо со сковородки еще сырую. Люду Попову Маша потеряла из вида. Как-то мелькнуло ее раскрасневшееся лицо, и Маша с удивлением подумала — что она делает там, если она не с Машей. По-настоящему же Маша вспомнила о Люде Поповой только когда собралась уходить. Маша прошла по всей квартире — Люды нигде не было. Наконец Маша догадалась заглянуть в спальню Димкиных родителей. Там, в темноте, она скорее почувствовала, чем увидела...

— Я ухожу, — сказала Маша, твердо зная, что Люда Попова там, в глубине...

— Счастливо, — ответил за Люду Димка.

Все, что случилось после, через несколько месяцев, перед самыми экза­менами и последним звонком, весь этот жуткий скандал, — прошло мимо Маши. Лицо Людиной мамы, покрытое красными пятнами, ее истериче­ские звонки Маше и Машиным родителям, бледное, несчастное лицо Люды Поповой, которая пропустила даже последний звонок и, может быть, даже зря шила платье для выпускного вечера... Все, все это прошло мимо Маши. И Люду ей почему-то не было жаль.


2


Больше двадцати лет после войны

От брата Маша Александрова была далека.

Вообще-то, в детстве, во дворе, ей было приятно, что у нее такой боль­шой и сильный брат, но потом брат выходил во двор все реже и реже, пока не ушел совсем в свою взрослую жизнь. Стал уходить по вечерам и поздно возвращаться, одевать цветастые галстуки-лопухи и тщательно наглаживать брюки. По выходным с утра он уже крутил проигрыватель, а однажды при­вел девушку, какую-то неказистую, белобрысую, с беленькими, похожими на щетину ресничками. Но он так прыгал вокруг нее, так извивался, что Маше было противно. Весь вечер она демонстративно просидела в своем углу — на диване в большой комнате и даже не выходила на кухню, где они пили чай. Потом брат завел проигрыватель, и они танцевали. А Маша ужасно злилась, не могла ничего делать, ни на чем сосредоточиться.

После брат стал приводить других девушек, гораздо симпатичнее пер­вой, но уже перед ними так не юлил и был больше уверен в себе. И вот на одной из них, из этой череды девушек, с которыми он чинно пил чай на кухне и танцевал под проигрыватель при потушенном свете в бывшей просторной спальне родителей, которую передали теперь ему и чему Маша так завидова­ла, на одной, с кем шептался в темноте в этой теперь своей комнате и которую родители обходили стороной, он вдруг женился.

Ее звали Таня Седова. И если уж честно, Маша Александрова считала ее слишком обыкновенной для такой высокой должности, как жена брата. Она была невысокой, с хорошенькой фигуркой. Ласковая. Но глаза у нее были узко посажены и как-то глубоко спрятаны, и взгляд не прямой, а какой-то скользя­щий. И за одно это Маша Александрова ее невзлюбила.

Сначала брат с женой обосновались в своей комнате. Они жили тихо, и проигрыватель, который до того все время работал и создавал какую-то при­поднятую атмосферу, почти не включался.

Таня Седова оказалась большой чистюлей, она все время или мылась, или что-то стирала в ванной, и Машу ужасно злило, что она не может, когда хочет, туда попасть. Там бесконечно лилась вода, и дверь была заперта изнутри.

Потом брат стал снимать комнату в коммуналке, и они переехали. Бывало, Машу тянуло к брату, и она, купив в магазине пакет с кексами или несколько пирожных, отправлялась к нему в гости. Ехать надо было долго, с двумя пере­садками, но сила привычки и привязанность родства тянули Машу, и дорога не была ей в тягость. Однако, стоило ей только войти к ним в комнату, всегда с такими чисто вымытыми полами, в комнату, где все вещи лежали на своих местах в строгом порядке, и увидеть лицо Тани Седовой с ее скользящим, прячущимся взглядом, как все чувства к брату тут же притуплялись, и Маша начинала жалеть, что приехала.

В это время в ее жизни появились новые люди, и потеря брата и Люды Поповой дались ей легче, чем могло бы быть.


С Рерихом она познакомилась на свадьбе брата.

— Это Рерих! — сказал брат, глядя на Рериха влюбленно.

Тут же вспомнился Рерих-художник, но очень скоро о Рерихе-художнике было навсегда забыто, и имя это (таково свойство имен, ведь людей-то гораз­до больше, и на одно имя их приходится бесчисленное множество) стало вызывать у Маши Александровой только один зрительный образ — всегда возбужденного, с красными от бессонных ночей глазами, скорее некрасивого. Но о некрасивости его тут же забывалось, как только он начинал говорить.

Маша сидела на свадьбе брата немая и окаменевшая, со своим немыс­лимым начесом, с разбитым сердцем. Давно не ходила она в фотокружок, не сидела в углу под лестницей. Целая жизнь прошла. Вечность. И на весе­лую студенческую гульбу она смотрела теперь со стариковской завистью.

— Это Рерих, — сказал Маше брат и добавил: — А это моя младшая сестра.

— Младшая? Вот новость! — удивился Рерих и спросил, обращаясь уже к Маше: — Почему ты такая старая?

Брат любил Рериха с оттенком того обожания, с каким блондины любят брюнеток, худые полных, грустные веселых, а у дурнушки всегда найдется красивая подруга. И когда Рерих совершал один из тех поступков, которые сам брат никогда бы не совершил, брат говорил восторженно:

— Ну, это же Рерих!

Родители его жили в другом городе, и он ни перед кем не отчитывался в своих поступках. Он был уже женат. Его жена тоже была на свадьбе брата, но Рерих вел себя так, словно она имела на него не больше прав, чем все остальные девушки. Он танцевал с другими, и она танцевала с другими.

Рерих был свободен.

По ночам он работал сторожем в историческом музее, поэтому-то у него и были всегда воспаленные глаза. Конечно, он мог спокойно себе спать в выделенном для этого уголке, но он, по его собственным словам, не спал, а бродил по темным молчаливым залам, от стоянки древнего человека до крестоносцев и партизанского шалаша, бродил и обдумывал самые разные идеи. Потом ему надо было эти идеи обговорить, обсосать со всех сторон, а для этого ему нужны были слушатели. Он прижимал своего очередного «слушателя» к стене и, уставив на него свои воспаленные, красно-розовые, как у кролика, глаза, начинал доказывать свою точку зрения. На втором или даже третьем часу «слушатель» обычно совсем изнемогал, и Рерих под­держивал его, сползающего по стенке, плечом или рукой и, обдавая жаром дыхания с примесью табака, все не переставал извергать потоки слов. Слова были его стихией.

Идеальным слушателем был брат. Сам сдержанный и молчаливый, он мог целыми вечерами с упоением слушать и слушать Рериха. И пока брат с Таней Седовой жили в своей комнате — бывшей спальне родителей, — Рерих приходил часто и за это время подружился и с Машей, и с ее матерью. Этот странный парень учил мать правильно варить кашу, а с Машей как-то залез на большую грушу в соседнем дворе, потому что поклялся, что на ней, на самом верху, должны быть груши. Каша по его рецепту оказалась несъе­добной, груш на дереве не оказалось — Маша только исцарапала себе руки, но это его не обескуражило.

Какое-то время после того, как брат с Таней Седовой перебрались на квартиру, Маша не видела Рериха. Потом как-то встретила недалеко от исто­рического музея — он шел на работу, — и с тех пор стала к нему заходить. У Рериха всегда кто-то сидел, один или два человека, не больше, чтобы не раздражать музейное начальство. Слушатели. Они часто сменялись. Однаж­ды, спросив у брата про Рериха, Маша впервые заметила на его лице какое-то раздражение.


Маша Александрова училась странному ремеслу — журналистике. Была такая песня — «Трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких стро­чек в газете...», — ее с энтузиазмом пели ее однокурсники на вечере посвя­щения в студенты. Еще в школе она, как многие, писала стихи и рассказики в школьную стенгазету, а потом неожиданно получила призовое место на конкурсе школьных стенгазет, и один ее маленький рассказик даже напечата­ли в газете. Когда же после школы надо было делать выбор, ей сказали: что тут долго думать, иди в журналистику. Люди живут в разных местах, бывает, совсем далеко, а ведь им всем надо знать друг о друге и о том, что происходит в стране и во всем мире, как же тут без журналистов? Главная мысль Маше понравилась. Но о том, что это все-таки странная и даже какая-то хитроумная профессия, она узнала позже...

На одной из лекций им сказали, что неплохо было бы начинать сотруд­ничать с газетами, и Маша отправилась в одну из молодежных газет. Она думала, что в молодежной газете должны работать непременно молодые, но встретил ее совсем немолодой человек — седой, с морщинистым лицом, сидел уныло, как старушка, подперев щеку рукой. При виде Маши он чуть ли не подпрыгнул, оживился, засуетился, запричитал — проходи-проходи, давай-давай, располагайся, садись, — конечно, запанибрата, конечно на «ты». Вдруг резко помолодев, как будто вампир, напитался от Маши ее молодостью. Но при этом сказал, что таких, как она, приходило уже доста­точно и все темы разобраны. Она же, если хочет, может попробовать пред­ложить что-то сама.

— Что? — растерялась Маша.

— Посмотри по сторонам! Подумай! Главное — больше задора! — и опять поскучнел, как сдулся.

Маша Александрова вышла на улицу и посмотрела по сторонам. Улица как улица, дома как дома, в которых жили незнакомые ей люди. Мимо ехали машины, троллейбусы, автобусы... Над всем этим невысокое осеннее небо. Она зашла в кафетерий и выпила чашку кофе. Это ее взбодрило. Она опять вышла на улицу — мир стал чуть ярче и чуть интересней. И все равно, куда же ей было шагать трое суток и не спать, конечно же, трое суток, чтобы напи­сать несколько строк неизвестно о чем.

Маша шла по улице, шла и шла, потом свернула на другую... и тут увиде­ла на стене вывеску — «Вечерняя газета». Она существовала как-то отдельно, далеко от Дома печати, где недавно побывала Маша. «“Вечерняя газета”? Почему нет?» — подумала Маша и вошла в подъезд.

Уже в коридоре на втором этаже, куда выходили двери кабинетов, Маша услышала женский крик:

— Не могу! Он опять меня зарезал! Зарезал!

Тут из ближайшей двери, чуть не сбив Машу с ног, выскочила маленькая женщина и, прихрамывая, пронеслась мимо, куда-то по коридору... Дверь оставалась приоткрытой, Маша, оглушенная этим криком, вошла, но тут же вернулась, постучала в дверь и вошла опять.

В кабинете было два письменных стола, за одним из них сидел круглый, толстый человек с большим животом. Живот не помещался в пространстве между тумбами, так что он сидел к столу боком. Лицо у него тоже было боль­шое, чуть обвисшее, но выражение добродушное.

— Я студентка... — сказала Маша Александрова.

— А... — сказал человек. — Студентка... Хорошо... Это хорошо... — и поерзал за столом, удобнее устраивая живот. Вроде он таки втиснул его между тумбами.

Вернулась женщина, чуть не сбившая Машу с ног. Она была маленькая, щуплая и походила на растрепанную птичку, тем более, что только что, при­водя себя в чувство, сбрызнула лицо водой и волосы на ее голове слиплись на манер перьев.

— Студентка, — сказал мужчина и кивнул в сторону Маши. — Пришла.

— И ее зарежут! — закричала женщина. — Зарежут! И резать будут!

— Привыкнет, — сказал мужчина и миролюбиво помахал в воздухе рукой.

— К этому не привыкнешь! — закричала женщина.

— Да брось ты, Клава! — сказал мужчина. — Подумаешь! Нашелся тут Лев Толстой!

— Я не Лев Толстой, понятно, — сказала женщина спокойней и стала пудрить нос. — Но я в этот материал душу вложила.

— А, — сказал мужчина и опять помахал рукой. — Как вложила, так и выложишь. Душа здесь ни при чем.

— Ладно, — сказала женщина. — Тему закрыли. — И зарылась в свои бумаги.

— Так значит, студентка... — уточнил мужчина, поворачиваясь к Маше Александровой. — Хорошо, хорошо... Новая поросль, новые песни... Так о чем петь будешь, то бишь — писать?

Маша молчала.

— Понятно, — выручил мужчина с прежней доброжелательностью. — Нельзя объять необъятное. А необъятное — спереди, сзади, сверху и снизу. Конечно, если хорошо приглядеться.

— Хватит трепаться, — сказала женщина угрюмо.

— Хватит так хватит, — охотно согласился мужчина и опять повернулся к Маше. — Вот тебе адресочек, давай ноги в руки... Автобаза номер шесть. Грузоперевозки. Лучший шофер. Разговори. Расспроси. Может, что и полу­чится... — Он вырвал из блокнота страничку с адресом и протянул Маше. — Ноги в руки, вперед!

В коридоре мимо Маши опять пронеслась маленькая женщина.

— Кто же вас режет? — успела спросить Маша.

— А вот он, — женщина кивнула куда-то за спину и исчезла в туалете.

Из другого конца коридора прямо на Машу двигался небольшой плотный

человек в пальто с каракулевым воротником. В его внешности не было ничего необычного, ничего запоминающегося, ничего, чтобы как-то отделить его от других, но шел он так уверенно и прямо на нее, что Маша посторонилась, прижавшись спиной к стене.

На автобазу номер шесть она поехала утром на другой день, бесстрашно пропустив первую пару — античную литературу, справедливо решив, что живой человек, шофер, преодолевающий сотни и тысячи километров, чтобы доставить в нужное место нужные грузы, важнее сейчас каких-то там неиз­вестных ей людей, живших более двух тысяч лет назад.

С непривычки, к тому же не зная отдаленных районов города, Маша долго искала автобазу номер шесть, а потом долго искала нужного ей чело­века среди машин, неуютных, холодных казенных помещений, среди других людей. Наконец нашла, в то время как две пары античной литературы про­неслись где-то без нее.

Маша успела в самый последний момент — нужный ей человек, шофер по фамилии Волков, отправлялся в рейс. Он был коренаст, смугл, чем-то недо­волен и Машу встретил холодно. Тем более, он опаздывал и на разговоры времени не было. Моросило. Долгое время Маша провела на улице и очень замерзла, это было видно по ее несчастному лицу. Волков сжалился и велико­душно предложил ей забраться в кабину. В кабине тоже было холодно и пахло табаком. На Машины вопросы он отвечал односложно:

— Да... Нет... Да...

— Работа? Как работа.

— План? Ну план и план. Так ведь премиальных не дадут.

— Что там говорить? Крути баранку.

Больше Маша не смогла вытянуть из шофера Волкова ни слова.

После этого разговора она чувствовала себя подавленно. В институт возвращаться уже не было смысла, и она отправилась в редакцию вечер­ней газеты.

— Как дела, солнце мое? — спросил редактор Титов ласково (понятно, что все называли его Титом).

Глядя на Машу, он сразу все понял и, не без труда вытащив свое объеми­стое тело из-за стола, освободил место.

— Ладно, садись, научишься.

Маша села за его стол.

Тит положил перед ней лист бумаги и авторучку, а сам стал неторопливо, вперевалочку прохаживаться по кабинету между двумя столами. Простран­ства было немного, так что он то и дело натыкался на эти столы и произносил что-то вроде досадливого, но терпеливого: «А!..»

— Что же ты... Пиши... — обратился он к Маше.

— Что? — спросила Маша.

— Пиши... Было восемь, нет... Было шесть часов утра, когда шофер Вол­ков отправился в рейс. О чем думал он, глядя на разворачивающуюся перед его глазами серую ленту еще пустынного шоссе?

— Тяжелая фраза, — фыркнула маленькая женщина, фамилия у нее была Пигалева.

— Ничего, поправим, дай раскататься... Итак, о чем думал он... Постой, он женат?

Отстранив Машу, Тит выдвинул ящик стола и, порывшись, вытащил какую-то мятую бумагу.

— Женат, — сказал он, пробежав по ней глазами. — Есть ребенок. — Он ненадолго задумался, потом опять кивнул Маше: — Пиши... Итак... О чем думал он, глядя на расстилавшуюся перед ним... Стоп, «расстилавшуюся» плохо, «простиравшуюся» еще хуже... «Змеившуюся... Да...» — он перевел дух и вздохнул. — Оставляем расстилавшуюся... Итак, о чем думал он, глядя на... Расстилавшуюся... Да... Расстилавшуюся... Конечно, о жене, любимой жене и маленьком сыне... Нет, сынишке...

— А если у него дочь? Ты проверь, — проворчала Пигалева.

Тит пошелестел все той же бумажкой, а потом хлопнул себя по лбу:

— Ты права, как всегда! Конечно, дочь! Пишем — думал о маленькой своей дочурке.

— Ты посмотри, сколько ей лет, — опять донеслось с соседнего стола.

— Возраст не указан. На всякий случай «маленькую» выбросим, а «дочур­ку» оставим...

Постепенно Тит разошелся и довольно быстро надиктовал Маше средней величины текст, как-то очень ловко увязав в единое целое семью шофера Волкова, план автобазы номер шесть, социалистические обязательства и меч­ты о счастье всего человечества.

С гонорара Маша купила дорогое марочное вино и коробку конфет. При виде вина Тит поморщился: «Водка была бы получше», — но бутылку взял.

— Ничего, научишься, — сказал Тит и по-отечески похлопал ее по плечу.


На кровати в старой самодельной вязаной кофте, под ватным одеялом без пододеяльника лежала огромная женщина. И лицо у нее было огромное — щеки и несколько подбородков растекались, закрывая подушку, подушка была тоже без наволочки. Рядом на стуле сидел худенький мальчик лет десяти, весь в зеленке. Увидев Машу, он испугался и спрятался за кровать.

— Ну? — сказала женщина глубоким, грудным голосом, скосив на Машу выпуклые глаза. — Чем поможете?

— А чем помочь? — спросила Маша.

— Так я написала.

Эта женщина действительно написала в редакцию большое неразборчи­вое письмо, карандашом, в тетради в клеточку. Тит передал Маше тетрадь и адрес и сказал: «Давай, разберись. И имей в виду — мы: вечерняя газета, а не благотворительная организация, не получится материала — скажи пару ласковых слов».

Разобраться в письме, где буквы сталкивались, разбегались, налезали друг на друга, «о» походило на «а», «к» на «н» и наоборот, было невозможно. Так что теперь Маша стояла перед женщиной в полной растерянности.

Женщина занимала небольшую комнату в коммунальной квартире, и пока Маша у нее была, несколько раз заглядывали любопытствующие, по-домаш­нему растрепанные соседки.

— Мне бы квартиру отдельную, — сказала женщина, опять скосив на Машу свои выпуклые глаза. Добавила мечтательно: — Чтобы была ванная своя... И пенсию побольше... Вовка очень кушать любит.

— У нас всего лишь «Вечерняя газета», — сказала Маша, вспомнив слова Тита. — Мы квартирами не распоряжаемся.

— Г азета — это газета, — сказала женщина обиженно и уже не глядя на Машу. — На то она и газета. Выходит, ничего не можете для людей?...

Маша молчала.

На стене висела фотография прелестной девушки, тонкой и юной, она смотрела прямо на Машу лучистыми, доверчивыми глазами. «Неужели эта женщина когда-то была такой?» — с ужасом подумала Маша.

— Тогда хоть капусты, — сказала женщина покорно и вздохнула.

— Какой капусты? — переспросила Маша.

— Капуста и есть капуста. Витамины.

Маша зашла в ближайший овощной магазин, купила огромный кочан капусты и, с трудом обхватив руками и прижимая к себе, еле дотащила. Но видеть эту женщину она больше не могла — не могла видеть почему-то ее покорных, вопрошающих глаз — ведь это уже был не шофер Волков, крепкий весь из себя парень, с «расстилавшимся» перед ним шоссе, это было нечто другое, это был мир нуждающихся и несчастных. Кочан она отдала соседке. Та понимающе вздохнула и молча его взяла.

Выслушав взволнованную Машу, Тит спокойно сказал:

— Значит, материала не будет. Нет так нет, — и перевел разговор на дру­гую тему.

Но тетрадь в клеточку, заполненная неразборчивым почерком, еще долго лежала у Маши, ожидая, когда кто-нибудь терпеливый, как египтолог поза­прошлого века, разберет эти каракули, чтобы узнать про жизнь одного чело­века, одного из бесчисленных множеств, когда-либо населявших Землю под все-таки немногими именами.

Узнает, как с толпой беженцев уходила из города хрупкая растерянная девочка, почти подросток, попала под бомбежку, потеряла близких, чудом, случаем спаслась и оказалась в партизанском отряде. Отсиживалась в боло­тах с крепкими деревенскими женщинами, простудилась на всю жизнь... Сожительствовала с несколькими мужчинами в тухлых, сырых землянках, убогих разграбленных хатах, а потом была ими оставлена, этими муж­чинами. Первый — погиб, второй вернулся к жене, третьего испугали ее болезни. После войны работала на тяжелых, непосильных работах, хорошо, что хоть комната в коммунальной квартире, в которой жила с родителями, уцелела и осталась за ней.

Жизнь не любит слабых, и если не сбрасывает со скалы, как в Спарте, поступает не менее жестоко — терзает и мучает. Как-то она даже хотела покончить с собой, но все-таки осталась в этой жизни. А чтобы придать ей какой-то смысл, взяла на воспитание ребенка, сироту, попросившего у нее милостыню на вокзале.

Вот что можно было узнать из тетради, только еще со многими подроб­ностями — про вши, чирьи под мышками, которые долго не заживали, имена и фамилии ее мужчин, и как погиб на ее глазах первый, как хрипел и задыхал­ся на ее руках, а она ничем не могла помочь, хоть и осталась вместе с ним и не ушла с поля, на котором шел бой, немцы были уже совсем близко — ее могли убить или взять в плен. Про названия деревень и проселков, в которых ей приходилось бывать, про заплесневелый хлеб, про чужую злобную женщину, которая заняла ее комнату и не хотела пускать в ее собственный дом, — типа, где ж ты, дрянь, пропадала всю войну? — про цены на хлеб, картошку, капу­сту, мыло в разные годы... Про то, как тяжело ходить по собесам за всякими там бумажками, потом выстаивать очередь к равнодушным, чужим людям, потому что они — врачи.

Но никто так и не прочел эту тетрадь и не узнал эту историю, и она зате­рялась, исчезла, превратившись сначала в макулатуру, а потом в чистые листы бумаги, на которых был написан уже новый текст.

И жизнь эта ушла, скользнув в плавильную печь прошлого, как множе­ство других жизней, как жизнь тех бабок, к которым прикасалось Машино детство. Но судьбы неисповедимы, и законы их нам неизвестны. Потому что через много лет Маша Александрова встретила этого некогда испуганного, всего в зеленке, мальчика, а теперь зрелого, уверенного в себе мужчину, и он рассказал ей, что было написано в тетради. Потому что то, что было там написано, столько раз читалось ему, оказалось навсегда зацементированным в его сердце. И теперь он, в дорогой одежде и при дорогих часах, с золотым, массивным перстнем-печаткой на пальце, мог без запинки сказать — сколько стоили кило картошки, буханка хлеба или кусок мыла в тысяча девятьсот сорок девятом, тысяча девятьсот пятидесятом и всех дальнейших годах...

Правда есть. Она таится и запаздывает, блуждает в безмолвных подзем­ных водах, но приходит всегда.


У Маши началась сессия, и она почти не бывала в «Вечерней газете». Потом же начались события очень неожиданные.

Сначала исчез Рерих. В Историческом музее о нем ничего не знали. Брат, который почему-то к нему охладел, тоже ничего не знал, да и не интересовался.

Как-то Маша вспомнила один странный с ним разговор, с Рерихом.

— Машка, у тебя бьется сердце?

— Конечно, как у всех.

— А ты его слышишь?

— Наверно, когда быстро бегу... или испугаюсь... Можно пульс пощупать...

— Я не об этом...

И Рерих протянул ей газету с большой фотографией. Маша не сразу поняла, что на ней изображено — какие-то люди на фоне индустриальных сооружений. Статья называлась — «Черное золото».

— А у меня забилось... Там нефть нашли, соображаешь? «Черное золо­то». В диком количестве. Помнишь, у Джека Лондона? Клондайк, Юкон, зо­лотая лихорадка... Короче, за тех, кто в пути! Чтобы у них не отсырели спички и собаки не умерли с голоду! Там можно заработать та-а-кие бабки!...

Рерих не был ни жадным, ни сребролюбивым, зарабатывал в Истори­ческом музее совсем немного, и это его устраивало.

— Там — жизнь, — вдруг добавил Рерих мечтательно.

— А здесь что, не жизнь?

— Здесь? Здесь имитация, вон как этот шалаш, — и он показал на партизанский шалаш за стеклом, у которого сидели манекены-партизаны, розовые, благодушные, раскрашенные. — Кругом одна имитация, все не настоящее. Она его любит, он ее любит! Как же! Они терпеть друг друга не могут! Нет, это не жизнь. За тех, кто в пути! Чтобы у них не отсырели спички и собаки не умерли с голоду! — Он налил воды из графина и залпом выпил целый стакан.

Маша сидела на кухне брата. Брат в лыжном костюме и домашних тапоч­ках чистил картошку, экономно, тонко срезая бугристую кожуру.

— Разуйся! — ворчливо сказал он, глянув на Машу.

У дверей ровно, носок к носку, стояли его туфли и несколько пар туфель его жены, Тани Седовой. Маша разулась и поставила в этот ряд свои зимние сапоги, поставила довольно криво, но поправлять не стала, хоть и поймала укоризненный взгляд брата.

— Откуда я знаю, где он? — опять ворчливо сказал брат. — Да мне и без разницы.

Он был раздражен и бросал очищенную картошку в кастрюлю, даже немного разбрызгивая воду. «Там — жизнь», — почему-то вспомнила Маша слова Рериха.

— Где Таня? — спросила Маша и тут же поняла, что этого не надо было спрашивать. Непонятно почему, не надо и все.

Брат бросил на нее быстрый, злой взгляд и не ответил.

Разговора не получалось. Молчали.

Через две недели Таня Седова исчезла. Уехала как бы навестить бабушку, но с вокзала отправила открытку: «Не жди... »

Брат чуть с ума не сошел.

— Уходи! Уходи! — кричал он и швырял в Машу первые попавшиеся под руку предметы. — Это все твой дружок!

— Какой дружок? — не поняла Маша.

— Твой Рерих!

— Так он твой дружок.

— Сволочь, сволочь он! Негодяй! И не приходи больше!

На этот раз в Машу полетело что-то тяжелое, она еле увернулась...


В конце января на Машино имя в институт пришло письмо от Рериха.

В конверте была фотография без подписи: на фоне буровой вышки — Рерих, в тулупе и меховой шапке, надвинутой по самые брови. Рядом кто-то стоял, но этот кто-то был отрезан. Виднелся только край рукава, но Маше показалось, что это рукав от шубки Тани Седовой. Она совсем не была уверена, да и вообще это было бы трудно доказать, но что-то подсказывало ей, что это так. Маша никому не сказала о своем подозрении и не показала это письмо.

Между тем в доме было плохо. Брат не появлялся. Мать ходила запла­канная и возила ему еду, но он ничего не ел и как-то даже грозился покон­чить с собой. По ночам до Маши доносились тихие, напряженные разгово­ры родителей.

Ситуация все длилась и была безнадежной. И Маша приняла решение.

О том, чтобы одолжить деньги у родителей, не могло быть и речи, у одно­курсников таких денег не было, и Маша отправилась в «Вечернюю газету».

— Зачем тебе это надо? — сказал Тит и вздохнул.

— Там — жизнь, — ответила Маша.

— Жизнь — везде. Убедишься.

— Здесь — имитация.

— А там нет?

Деньги он ей дал все-таки, но только на билет туда — сам был небогат, и написал еще несколько строчек своему однокурснику, редактору тамош­ней газеты.

— Напишешь им что-нибудь, вот и заработаешь. Все-таки я чему-то тебя учил.

В студенческой поликлинике строгая женщина с очень тонкими губами осмотрела Машу, остукала молоточком, проверяя рефлексы, а потом сказала:

— Вы здоровы.

— Но я плохо себя чувствую! — сказала Маша. — Плохо! Просто ужас­но! Я не могу заниматься!

— Может, вы влюблены?

— Наверно. Нет. Я действительно влюблена!

— Черт побери, а ведь это действительно болезнь! — сказала женщина в сердцах, и ее тонкие губы сложились в некое подобие улыбки, не очень веселой. Освобождение от занятий на две недели она Маше выписала: — Выздоравливайте!

Маша стала собираться. Родителям она сказала, что направлена в отда­ленный район на практику. Родители поверили на слово. Они вообще мало вмешивались в ее жизнь, потому что всегда были сосредоточены на брате — правильном, положительном человеке, мужчине, он был их надеждой. И Маша не ревновала, ей это было только на руку.

Она взяла у подруг несколько теплых кофт, толстые вязаные носки, две пары варежек и купила билет до Тюмени.

На конверте, который прислал Рерих, был указан северный городок, а в скобках — поселок Солнечный.


В печке трещал огонь. За столом перед Машей сидел мужчина с перевя­занной щекой. Наверное, у него болел зуб.

Маша стояла перед ним в своем зимнем пальто с желтым лисьим ворот­ником, еле сходившимся на трех поддетых под ним вязаных кофтах, в платке поверх зимней шапки, в натянутых одна на другую зимних варежках.

— Явление Христа народу, — сказал мужчина шепеляво и хмыкнул.

Маша стянула варежки и негнущимися руками стала выуживать из сумки письмо, которое Тит написал этому самому человеку с перевязанной щекой, своему бывшему однокурснику. Справлялась она с этим долго и довольно неловко. Все это время однокурсник Тита по фамилии Коржанец смотрел на нее насмешливо. Наконец она достала письмо и положила перед ним на стол. Тот ловко его распечатал и прочел одним махом.

— Что же ты стоишь, чучело, раздевайся, — сказал Коржанец.

До Тюмени Маша добралась легко, хоть и летела с пересадкой. Но уже там, в аэропорту, где нужно было ждать нужного рейса несколько часов, она ужасно замерзла и тогда уже надела на себя все теплое, что везла с собой в сумке. Ей еще повезло, говорили, что в ее пункт назначения из-за погоды самолеты не летали сутками.

— Раздевайся, кому сказал, — проворчал Коржанец.

Маша сняла пальто, две кофты и развязала платок.

— Совсем другое дело, хоть на человека похожа, — одобрительно сказал Коржанец. — Тут у нас не край света, тоже люди живут, не без эстетического чувства.

Маша глянула на его обмотанную щеку, не вызывавшую эстетического чувства, и чуть усмехнулась. Коржанец это заметил и продолжил с прежней ворчливостью и даже чуть агрессивно:

— Жили-жили себе, никому не мешали, так нефть, понимаешь ли, нашли, «черное» золото, понеслись со всего света жулики, проходимцы... — И тут же спросил уже другим тоном: — Титыч-то как?

— Хорошо, наверное, — сказала Маша.

— Думаю, хорошо... Цивилизация! Бока отращивает. — И он непритвор­но вздохнул. — Ты садись, садись, грейся!

Маша села у печки. От печки несло жаром, как от солнца. Она сомлела и даже чуть задремала. Коржанец все бубнил, словно отчитывал кого-то.

— Что? Заснула совсем? — вдруг заорал Коржанец громко, так что Маша вздрогнула. — Сейчас обедать пойдем! Голодная, небось... Да и я бы что- нибудь слопал.

Маша опять стала рыться в сумке, нашла фотографию Рериха на фоне буровой вышки и протянула Коржанцу.

— Вы такого человека не встречали?

Коржанец глянул на фотографию, нахмурился, сказал резко и зло:

— Не встречал! Навалом тут всяких проходимцев! — и даже брезгливо отшвырнул на край стола.

— Он не проходимец. Зачем вы так говорите? — сказала Маша, пряча фотографию.

— Натуральный проходимец. По физиономии вижу. Тебе-то он кто?

— Никто. Знакомый, можно сказать, друг.

— Да ладно тебе! Ради знакомых за тысячу верст не едут.

Маша растерялась и то ли от еще не ушедшей дремоты, то ли от устало­сти, то ли от ловких вопросов Коржанца, слово за слово выложила ему все. Про Рериха, про то, как он отправился за «жизнью», а потом уже и про брата, Таню Седову и рукав ее шубки на фотографии...

— Ясно, ясно... — говорил Коржанец, удовлетворенно постукивая ладо­нью по столу.

Спустя время Маша удивлялась сама себе — как это могло произойти? Как она могла рассказать всю эту историю совершенно незнакомому ей чело­веку. А ведь объяснялось все просто — Коржанец был мастер выуживать информацию.

— Ладно, пойдем щи трескать, — сказал он, меняя тему и резко повесе­лев. — Щи да каша — пища наша. Ну-ка, щи нам с товарищем тащи!

Смеркалось. Старинный деревянный городок тонул в снежных холмах. Улица, по которой они шли, была утоптана, по ней ехали сани и бегало много больших, лохматых, беззлобных собак. Судя по всему, с голоду они не умирали.

На улице Коржанец оказался ростом немногим выше, чем Маша. Платок он снял, а на распухшую щеку натянул ворот свитера. Шел он быстро, чуть вихляющей походкой классического холерика и со всеми здоровался. Видно было, он всех здесь знал и все знали его — солидные мужики, молодые парни, в овчинных полушубках и унтах, женщины в валенках, платках и шубах.

В ресторане, похожем на расписной терем, было тепло и сыро. Когда кто- то входил в дверь, врывались столбы пара. День заканчивался, свободных столиков было немного. К ним тут же подошла дородная официантка.

— Обеденное! — сказал Коржанец неожиданно властно. — Два обеденных.

— Так ведь вечер уже, Николай Николаевич, — сказала официантка скорее из какой-то игры и сверкнула золотыми зубами. — Где ж я вам обе­денное найду?

— Для милого дружка разыщешь. И стопочку. Стопочку. Водку будешь? — спросил он, наклонясь к Маше.

— Нет, — поежилась Маша. Красное вино, которое они пили в подвале Дворца профсоюзов, это же не водка.

— Зря, неплохая история для сугрева. Потом — лекарство. Две стопочки, сам за твое здоровье выпью.

— Что, Николай Николаевич, зубки болят? — спросила официантка насмешливо, улыбаясь уже во весь свой золотой рот.

— Ты, женщина, давай, иди делай свое дело — пищу грей, — сказал Коржанец беззлобно и еще выше натянул на щеку ворот свитера.

На невысокой эстраде стали собираться музыканты, среди них выделялся смуглый человек с черной гривой волос, достававших до плеч.

— Это Цыган, — сказал Коржанец одобрительно.

Цыган это был или просто смуглый черноволосый человек, сложно было сказать, но запел он действительно цыганскую песню. И пел очень хорошо, просто здорово, и таким сильным голосом, что все присутствующие просто оторопели, а когда он закончил, стали стучать вилками по тарелкам в знак одобрения. Наверное, здесь было так принято.

— А ты как думала? — сказал Коржанец самодовольно. — У нас тут все есть — и артисты, и писатели. Полна коробушка. Сюда людей пачками ссыла­ли, начиная с Алексашки Меншикова, дружбана Петра Алексеевича Первого. Генофонд. На холоде закалился.

Официантка принесла обед. Коржанец ел, при этом как-то умудряясь придерживать у щеки ворот свитера, все закрывая щеку. Когда с едой было покончено, он заказал еще рюмку водки и соленый огурец. На эстраде опять показался Цыган. Его встретили дружным стуком, кто-то даже топал ногами и свистел. Цыган долго настраивал гитару... Струны всхлипывали и все не собирались вместе. Все терпеливо ждали.

— А ты иди, — сказал Коржанец Маше. — У меня вечер после трудового дня — лечусь, отдыхаю. А ты топай по своим делам. Спроси у вертолетчиков, они теперь на базе, много кого знают. А ночевать можешь в редакции, в моем кабинете, только постучи громче, наша сторожиха может спать завалиться. Скажешь — Коржанец велел пустить.

Было темно, но свет в домах горел, и аэропорт, до которого было недале­ко, был освещен.

У входа в аэропорт — большого, приземистого здания — прямо в дверях, нос к носу, Маша столкнулась с Рерихом. При виде Маши он остолбенел.

— Привет! — сказала Маша.

— Ну, — промычал Рерих и даже как-то поперхнулся. — Как ты здесь оказалась?

— Оказалась.

Рерих пробормотал что-то невнятное. Может, даже ругательство.

— Я здесь на одну ночь. Завтра вылетаю.

— Куда?

— Обратно. В Солнечный.

— Там много солнца?

— Не больше, чем здесь.

Мимо проходили люди, они все стояли в дверях и всем мешали.

— Ладно, пошли, — сказал Рерих сквозь зубы и чуть ли не с ненавистью.

И они пошли в сторону от аэропорта, а потом по крутым деревянным

лесенкам, с холма на холм. Рерих мчался быстро, Маша еле успевала за ним, все боясь поскользнуться и покатиться вниз по скользким деревянным сту­пеням. Так они бежали долго, и Маша даже подумала, что он хочет ее вот так замотать, закружить, чтобы самому собраться с мыслями. Скорее всего, так и было.

Наконец он привел ее к какой-то избе... Там, в жарко натопленной комнате, на кровати сидела Таня Седова и вязала свитер. При виде Маши ни одна черточка ее спокойного лица не дрогнула. Только улыбнулась, как показалось Маше — чуть-чуть, одними губами. Потом она неспешно вста­ла, принесла откуда-то из-за занавески кастрюлю и поставила на стол перед Рерихом.

— Будешь? — спросил Машу Рерих, он выудил из кастрюли кусок мяса и запихнул в рот.

— Я ела, — сказала Маша.

Рерих выудил из кастрюли еще кусок мяса и средних размеров картошку. Таня Седова, все молча, все неспешно, поставила перед ним миску и положи­ла вилку. Но Рерих, как бы не замечая этого, продолжал есть руками, выта­скивая из кастрюли то кусок мяса, то картошку.

Рерих еще не закончил есть, как уже начал говорить, торопливо дожевы­вая пищу, вязнувшую в словах.

— Понимаешь, — говорил Рерих, — комсомол, конечно, отжившая орга­низация, на Большой земле вообще икусственная, поэтому не работает. А вот здесь, на Севере, еще работает.

Рерих говорил, говорил... про какие-то бригады, про какие-то буровые, каких-то строителей и геологов, сыпал именами и цифрами, но Маша совер­шенно не понимала, о чем и к чему это он, если дело совсем не в этом. Вот сидит на кровати рядом Таня Седова, жена ее брата, и при чем здесь все остальное?

— Там — сонное царство, здесь — пульс жизни, молодость! — вскричал Рерих и даже вскочил, размахивая так и не пригодившейся вилкой.

— А как же брат? — вдруг спросила Маша.

— Что? — не понял Рерих. И покраснел.

— Как же брат? — упрямо повторила Маша.

Она не смотрела на Таню Седову, но боковым зрением увидела и почув­ствовала, что та вся напряглась и больше не улыбалась. А Рерих? Рерих выплюнул кусок картошки прямо в кастрюлю и заорал:

— Шпионить приехала? А ну давай отсюда! Вон отсюда! Вон!

Маша схватила пальто, шапку, платок и, с трудом рванув тяжелую дверь, натыкаясь на все углы в темных сенях, выбралась во двор, а там побежала, не зная куда, сбиваясь с протоптанной тропинки в снег. Себя не помня, гло­тая холодный воздух, в распахнутом пальто и сбившемся платке, выбралась на улицу, ту самую улицу, на которой была редакция газеты. Рерих действи­тельно таскал ее по холмам совершенно намеренно.

Рерих догнал ее на улице. Он был без шапки.

— Стой! — крикнул зло. — Куда ты пойдешь?

— Найду куда! — огрызнулась Маша. — В редакцию.

— К Коржанцу, что ли?

class="book">— К Коржанцу!

— К Коржанцу? К этой сволочи! — прямо-таки взвился Рерих.

— Он — хороший человек! — закричала Маша с вызовом.

— Сволочь он! Сволочь! Стукач! Ублюдок! Он от меня получил по полной!

— У него флюс!

— По морде получил, вот и весь флюс! И еще получит! Давай! Вали к этому стукачу! Вали-вали!

Рерих опять впал в ярость, на какой-то момент, наверное, уже забыв о недавней сцене, как и о том, что Машу сюда привело.

— Вали! — рявкнул он в последний раз, развернулся и побежал назад.

Маша пару раз вяло стукнула в дверь редакции, никто не отозвался. Идти туда ей совсем не хотелось, как не хотелось видеть Коржанца ни завтра, ни вообще. Денег у нее почти не оставалось, она решила поговорить с пило­тами, а потом уже как-то добираться дальше.

Из ресторана, широко распахнув дверь, а потом ловко спрыгнув по ступе­ням, показался Цыган. Он был навеселе.

— Куда шуршишь, мышонок? — заорал весело.

Маша не ответила. Она была так потрясена всем случившимся, что уже не чувствовала холода. Цыган пошел рядом. Вблизи он показался ей даже моложе, чем был на эстраде.

— Шкурка у тебя, прямо скажем, по нашим местам слабая. Да?

— Что вам от меня надо? — сказала Маша. — Какое вам дело?

— Провожаю. Чтоб никто не обидел, — миролюбиво заметил Цыган. — Коржанец-то принял свое и к бабе под перину. Он бабу боится. У него баба такая. Она такого, как ты, мышонка, на одну ладонь положит, а другой при­хлопнет.

Дорога поворачивала в гору, на которой был аэропорт, за ним начиналось летное поле.

— Рвешь когти, значит?

— Значит!

— Так, может, деньги нужны?

— Нужны, — сказала вдруг Маша неожиданно для самой себя.

И тут Цыган распахнул полушубок, порылся где-то под его полой и выта­щил пачку денег. Половину, не считая, протянул ей.

— Я верну, — сказала Маша.

— Хорошо, если вернешь, а не вернешь — тоже жив буду. Ну, давай! Появишься тут — шкурку утепли, — и пошел себе дальше.

— Вы бы ехали отсюда, у вас голос хороший, — сказала Маша вслед.

— Зачем? — отозвался Цыган. — На Большой земле таких много, а здесь я один. Здесь я король.

И исчез в темноте. До Маши донеслось только, что он запел что-то... Наконец и голос смолк.

Уже в аэропорту Маша поняла, что ужасно замерзла. Зал ожидания был забит. Все какие-то мужики, солдаты. Женщин среди них почти не было. Воздух был тяжелый, густой, пахло людьми, влажной овчиной и табаком. Маша протиснулась к раскаленной металлической печке и немного согрелась. Летный день начинался с утра, до утра надо было дожить. Глаза у нее слипа­лись от усталости, и все тело было набито какой-то вязкой ватой, она нашла свободный уголок и легла у стены на пол, положив сумку под голову. И тут же заснула.

Всю ночь аэропорт гудел, как рой потревоженных пчел, до Маши доно­сились голоса, невнятные разговоры, хлопанье дверей, через которые проры­вались холодные струи воздуха и шарили по полу, опять голоса, невнятные разговоры, дух спиртного... Иногда она слышала: «Тише! Человек спит!» Человек — это я, — думала Маша и продолжала спать. Аэропорт уже открыл­ся, и явственно доносился рев моторов. Маша все спала.

Разбудил ее Коржанец, он тряс ее за плечо.

В маленьком городке, где они всего лишь прошли по улице от редак­ции до ресторана, а потом пообедали в этом ресторане, все всё уже знали.

И Алевтина, жена Коржанца, та самая, которая могла поставить Машу на одну ладонь, а другой прихлопнуть, закатила мужу скандал и требовала, чтобы он привел ее к завтраку. И уже завела блины...

— Пойдем, а? Ну что тебе стоит? — Коржанец тянул ее за рукав. — Еще улетишь! Подзаправишься и улетишь. Моя Маруська с меня теперь семь шкур спустит!

Но Маша была непреклонна. Коржанец умолял и чуть не плакал. А потом стал предлагать деньги, которые она тоже не взяла. Через два часа она выле­тела в Тюмень.

О своей поездке Маша не рассказала семье. Цыган дал ей много, она не стала тратить, а доложив что потратила на дорогу, выслала ему через три месяца. Так и адресовала — город Н., ресторан, Цыгану.

Маша Седова вернулась через месяц и сказала брату, что беременна.

Брат был счастлив.


3


Второй день у Тита было плохое настроение. От этого редакцию немно­го трясло.

Вот уже несколько лет, как он переместился в кресло главного редакто­ра. Куда переместился прежний главный, тот самый, в барашковой шапке, которого встретила Маша в первое свое посещение редакции, Маша так и не поняла. Сведения были сбивчивые. Возможно, даже где-то там умер. Снача­ла переместился, а потом где-то там умер. Ведь умирают все. Даже суровые бывшие главные редакторы, освобождая место другим. На место Тита в отде­ле переместилась Пигалева, а ее место заняла Маша Александрова, которая к тому времени уже закончила универ. Нормальное перемещение людей в пространстве, не терпящем пустоты.

Но если с прежним главным все было ясно, он был отдален, отстранен и малодоступен, и его настроения никого не волновали, то с Титом все было иначе. Он был, можно сказать, «свой», и чтобы с ним считались и соблюдали дисциплину, бывал даже более суров, чем прежний.

— Ты же понимаешь, — сказал он как-то Маше, — ответственность, тут уж ничего не поделаешь. Святое дело — ни за что не отвечать.

— Все они такие, — брюзжала Пигалева. — Только дай сесть за руль — и остальные уже пешеходы.

Когда у Тита было плохое настроение, он слонялся по кабинету и пил сладкую газированную воду, что было ему никак нельзя — у него начинался диабет, и даже покуривал, что было нежелательно тоже.

Сначала он сделал выговор уборщице, и в довольно жесткой форме, уборщица, конечно, это заслужила, но обычно он этого не делал, потом он вызвал бухгалтера, и та вышла от него заплаканная, потом громко ссорился с ответственным секретарем...

И этому было объяснение — на заседании горисполкома, которому под­чинялась «Вечерняя газета», его, в смысле его газету, очень критиковали, хоть и была она вполне безобидной, не поднимала острых тем и вообще не касалась ничего существенного. В горисполкоме же были свои соображения, и у тех, кто там «рулил», накопился определенный запас злости, который надо было куда-то девать. Самое же главное — в бюджете были большие дыры и концы с концами не сходились. «Раздутый штат!» — повторялось не один раз. «Вечерней газете» такой штат не нужен...

Когда Тит вызвал к себе Машу, она была готова к чему угодно, но только не к этому.

— Надо сокращать штат, — рявкнул Тит глухо. — Ты пишешь неплохо, я тебя все-таки научил чему-то. И остальные, да, вполне... Но Пигалева... Если сокращать штат, придется увольнять Пигалеву.

А ведь это была правда. Когда Тит работал в отделе, он переписывал за Пигалеву все материалы, теперь этим занималась Маша и знала все эту прав­ду лучше, чем кто-нибудь. Слова у Пигалевой топорщились и как-то не очень уживались друг с другом, хотя задор у нее был. Но, наверное, только задор. Да, но как «сократить» Пигалеву? Она была одинока и агрессивна. Ей было под сорок...

— Возьми это на себя, — сказал Тит, пряча глаза.

— Как? — взвилась Маша.

— Ты с ней в одном кабинете... Дружба не дружба — контакт. Но лучше все-таки не здесь... Купи тортик, зайди домой, чаю попейте... Да она сама сто раз собиралась уйти! Она эту газету ненавидит! — Тит пробормотал еще что- то, довольно невнятно, а потом закричал в сердцах: — Ты что, не понимаешь? У меня как прихватит сердце, мне конец! — и протянул ей деньги — на тортик.

Маша стояла в булочной и разглядывала торты. Настроение у нее было ужасное.


Когда Таня Седова родила сына, брат уже работал в научной лаборатории при заводе. Он был собранный, аккуратный, подтянутый человек и хороший работник, но даже при таких качествах на собственную квартиру мог рассчи­тывать лет эдак через двадцать. Так что, чтобы обеспечить счастливую жизнь своему любимцу, родители пошли на жертву и разменяли свою квартиру на две. Лучшую они отдали брату, а сами пошли в маленькую двухкомнатную распашонку.

Впрочем, счастливая жизнь у брата все равно не получилась. Через год Таня Седова снова ушла к Рериху, который тоже уже развелся, и все оставила брату. Наверное, она пожалела об этом, когда Рерих ушел и от нее к какой-то юной первокурснице. Но было уже поздно.

В крошечной распашонке, куда Маша перебралась вместе с родителями, ей негде было приткнуться, и как только пошла на работу, она сняла комнату у одной старушки, доброй и вполне безобидной, разве что любознательной. Так что, когда Маша уходила, старушка могла зайти в ее комнату, рыться в вещах и даже читать ее письма. Вот и теперь, когда Маша ненадолго забе­жала домой чуть-чуть раньше обычного, она столкнулась со старушкой, выходящей из ее комнаты. К переживанию по поводу объяснения с Пигалевой добавилась еще и эта мелкая досада. Бывает, что неприятности совпадают, как бы притягивая друг друга.

Итак, Маша стояла в булочной и разглядывала торты. Денег Тита хватило бы на самый лучший или большой набор пирожных, но это показалось ей неуместным, и она выбрала скромный тортик без лишних украшений.

Пигалева делила большую двухкомнатную квартиру с пожилой коррек­торшей издательства художественной литературы. Там были высокие потолки и толстые стены — они друг другу не мешали. Она сама встретила Машу в прихожей и нарочито закашлялась — ведь в тот день она не пришла на рабо­ту. Пигалева была в полосатых гетрах и какой-то зачуханной, обвисшей кофте неопределенного цвета. Вид у нее был довольно измученный.

Машу Александрову она не любила. Непонятно за что. Может, за то, что она моложе, симпатичнее, легко пишет, тогда как Пигалева, такая бойкая на язык, когда дело касалось бумаги, тянула из себя слова, как будто они там у нее внутри к чему-то привязаны. Кто знает, за что она не любила Машу Александрову. В редакции она всегда ее поддразнивала — «Шла Маша по шоссе и сосала сушку» или « Пошла девочка Маша в темный лес и встретила трех медведей...» И при этом сама смеялась. Маша же не находила в этом ничего смешного.

Возможно, Пигалева вообще никого не любила.

Пигалева молча взяла тортик и завела Машу в свою комнату — боль­шую и просторную, хоть и заставленную массивной старой мебелью. Тор­тик она положила на тумбочку, села в кресло и закурила тонкую папироску. Она даже не предложила Маше сесть, и Маша, после секундного замеша­тельства, села сама.

— Как вы себя чувствуете? — спросила, наконец, Маша.

— Спасибо, не очень, — сказала Пигалева и снова закашлялась.

Опять замолчали.

— Что ж, подлец, сам не пришел? — вскричала вдруг Пигалева, лицо ее залилось краской.

Конечно, она все уже знала — ведь в каждой организации есть глаза и уши.

— Подлец, подлец, — это было сказано уже спокойнее, но непримиримее, голова ее тряслась. — Приспособленец!

Маша старалась не смотреть на Пигалеву, взгляд ее просто скользил по мебели и стенам. И тут она заметила что-то удивительное — стол, тумбочка, телевизор, кресла, все было покрыто вышитыми салфетками. Такие же выши­тые картинки в рамках висели по стенам. И со всех этих салфеток, картинок и скатертей на Машу смотрел изумительно яркий, фантастический, сказоч­ный мир, полный цветов, бабочек, птиц, дивных принцесс и драконов.

— Это кто вышивал? — не удержалась Маша.

— Дядя. Я, конечно.

Пигалева была художником.

Она просто занялась не своим делом, подумала Маша и сказала:

— Как это чудесно!

Но сердце Пигалевой похвала Маши не смягчила. Она докурила, поту­шила папироску в пепельнице и встала, давая Маше понять, что разговор исчерпан и пора уходить. При этом как-то брезгливо взяла тортик.

Они вышли на лестницу, Пигалева наклонилась, глянула в лестничный пролет, а потом бросила тортик туда...

Когда Маша спустилась на первый этаж, тортик лежал как ни в чем не бывало, даже коробка была цела, разве что чуть помялась.

Уже под утро Титу позвонила корректорша издательства «Художествен­ная литература», соседка Пигалевой, и сказала, что Пигалева рыдала всю ночь в ванной, а потом ударила себя в грудь кухонным ножом. Тит вызвал такси и отправился туда. Он пробыл у Пигалевой несколько часов, но в тот день на работе не появлялся.

Через три недели Пигалева пришла в редакцию, еще более похудевшая, чем обычно, и какая-то приниженная. Она стала работать на полставки, получая ставку уборщицы. Вот уборщицу-то и сократили, у уборщиц всегда найдется работа. Но теперь все стали убирать за собой сами. И не раз Маша видела, как Тит, пыхтя, громыхал шваброй в своем кабинете. Перед Машей Пигалева стала просто заискивать, и Маше почему-то было больно это пре­вращение. Ей было бы куда приятней, если бы Пигалева в очередной раз сказала: «Шла Маша по шоссе и сосала сушку... »


Правильные люди не всегда ведут себя правильно, скорее наоборот, уж если покатятся, так покатятся, неправильным не угнаться. Так и Машин брат...

Когда Таня Седова окончательно ушла от него к Рериху, брат рыдал, валялся у нее в ногах, а потом даже поджег дверь квартиры, чуть ли не сжег и саму квартиру, в которой она тогда с Рерихом поселилась. На этот раз Рерих повел себя правильно и дела не завел.

Убедившись, что ничего не поправить, брат запил и на какой-то момент даже потерял работу. Впрочем, со временем это утряслось. У него был сердеч­ный приступ, подозревали даже инфаркт, так что до смерти испугался, пить перестал, устроился на новую работу, в материальном отношении даже более выгодную, и через пару лет женился снова.

Его новая жена чем-то напоминала Таню Седову, но была совсем дру­гая — ленивая и неряха. Кругом валялись носки брата и всегда пахло чем-то прокисшим. Маша у брата совсем уже не бывала.

В редакции у Маши образовалась своя ниша. Писать-то она могла обо всем, но при этом ей часто бывало скучно, и она прямо выдавливала из себя про все эти планы, соцобязательства и мелкие производственные конфлик­ты. И слова-то при этом у нее выходили какие-то плоские и неживые, как будто сделанные из фанеры. Другое дело, что такими словами — плоскими, фанерными, неживыми, все в редакции писали, так что она от других не отличалась.

Лучше всего она писала о людях. Вот они-то и были ей интересны — интересны вплоть до того, что они едят, пьют, о чем думают, как складыва­ются их судьбы и почему. Ей никогда не надоедало листать альбомы с семей­ными фотографиями, потертые бархатные альбомы, с которых смотрели на нее потускневшие лица, возможно, уже давно умерших людей. Зачем-то же приходили они на эту землю, ведь не только затем, чтобы оставить потомству пару тарелок кузнецовского завода, форму носа и какую-нибудь не всегда лучшую, а может, наоборот, какую-нибудь паршивенькую черту характера, ведь что-то надумали они за свои долгие годы, пережили свои озарения... И Маша все листала эти альбомы, все искала что-то под недоуменные взгляды хозяев. Конечно, то, что потом выходило в номере, было бледным слепком с живой жизни, слепком поверхностным и прямолинейным, хоть и смягчен­ным красотами слога, и Маша прекрасно об этом знала, но со временем и это перестало ее смущать. Она же не Пигалева, чтобы глупейшим образом сра­жаться с заведомо непобедимым врагом. И она не скупилась на эти красоты, на все эти хлесткие фразы, под которыми таилась действительная правда этих людей, чьи деды пережили революцию и репрессии и выжили, чьи родите­ли пережили войну, оккупацию, блокаду, плен, человеческое благородство и человеческую подлость и предательство, да чего только не пережили, но остались целы и произвели потомство... И их потомство все продолжается и продолжается, под единственно верным лозунгом — жизнь превыше всего.

Да, жизнь превыше всего. Пусть от прошлого остаются лишь пару тарелок кузнецовского завода, форма носа и даже какая-нибудь паршивенькая черта характера. Но главное, что всегда остается от прошлого, — это инстинкт выживания. Жизнь превыше всего!

Тит отвел ей целую колонку, которую так и назвал «Жители нашего города».


Между тем время менялось. Вернее, как сказал один человек, и Маша с ним согласилась, время-то неподвижно, и только мир движется сквозь него — люди, города, страны, звезды и планеты, повинуясь некой изначаль­ной таинственной силе, запустившей все это движение. А люди поделили это движение в непонятном для них неподвижном пространстве времени на понятные для них вехи — часы, секунды и тысячелетия.

И вот движение ускорилось. Распадались страны, союзы, организации, а на их месте появлялись новые страны, новые союзы, новые организации. Исчезали продукты, вводились карточки, менялись деньги, появлялись про­дукты, отменялись карточки, а обесцененные деньги, потеряв себя, превра­щались в бумагу. Если раньше людям хотя бы казалось, что о них заботятся, то теперь они понимали все больше и больше, как они одиноки в своем блуж­дании в хаосе обстоятельств, и каждый как мог искал для себя свое убежище и свой кусок хлеба. А возвышенные мелодии в их душах сменялись незатей­ливыми песенками — в который раз, — жизнь превыше всего.

Рубрику «Жители нашего города» Тит отменил. Но рубрика эта как бы оставалась у Маши в душе, и она по привычке всматривалась в окружающих.

Последним был очерк об одном химике.

Это был маленький, заядлый человек с сухим лицом. Они бродили по берегу водохранилища, и глядя на мутное, застоявшееся водное простран­ство, окутанное сереньким днем, он и заговорил, что и время такое — непод­вижное. И если что и движется, то это они с Машей, а за ними и весь мир. Он засыпал Машу формулами, в которых Маша ничего не понимала, и обсто­ятельно и пылко рассказывал о какой-то статье, которая должна была выйти или уже вышла в каком-то зарубежном журнале. Надо двигаться, надо дви­гаться, — говорил он поминутно, подбадривая самого себя.

Вдруг Маша заметила, что он как бы между прочим выискивает что-то в вытоптанной траве. Маша присмотрелась — это были крошечные грибы, чем-то похожие на обыкновенные поганки. Он собирал их в носовой платок.

— Вам они зачем? — спросила Маша.

— О, — сказал он с как-то сразу посветлевшим лицом. — Из них такая подливка! К чему хотите, каше или макаронам.

Маше захотелось есть. Хорошо бы яичницу с помидорами, но ни того, ни другого в магазине, конечно, не будет. По дороге домой она купила пель­мени. Переперченные и склизкие. Время было такое или просто на пути сквозь время они встретили такие обстоятельства. Материал она написала, но он почему-то уже не пошел, и все равно было ощущение какой-то нелов­кости, потому что написать ей хотелось именно об этих крошечных грибах, которые химик, чья статья была издана или должна была быть издана где-то за рубежом и которому в институте уже три месяца не платили зарплату, употреблял в пищу.


Несколько лет Маша с Рерихом не общалась. После того, как он вернулся с Севера, при встрече с ней он отводил глаза и нарочито надменно отвора­чивался, ведь именно из-за Маши, из-за того, что она так доверчиво и глупо рассказала о нем Коржанцу, и сорвалась его северная эпопея. Может, она сорвалась бы и так, сама по себе, из-за его неуживчивого характера, но так получилось, что виновата была именно Маша. Коржанец был там его врагом, и разборки у них были свои, но одним из решающих моментов было то, что на товарищеском суде, а ведь разборки их дошли до товарищеского суда, Коржанец обвинил его в безнравственной личной жизни. Конечно, и тогда Рерих мог остаться, но Таня Седова, оскорбленная, поссорилась с ним и уехала, и через какое-то время он уехал тоже.

Но Рерих был незлопамятен, а может, уже существовал как-то иначе, только однажды он сам, первый, окликнул Машу на улице. И окликнул скорее дружелюбно. Более того, он затащил ее в ближайшее кафе и сам принес кофе.

— Тебе с сахаром?

— Конечно.

— На этот раз обойдешься. На сахар у меня денег нет.

Маша покладисто стала пить кофе без сахара.

— Вообще, все не так плохо, — сказал Рерих, усаживаясь напротив. — Мне самому ничего не надо. Я могу есть одной яйцо в день, ну два. Планов, как поправить дела, хватает, но это не сразу. Потом, я пишу роман.

— Роман? — удивилась Маша.

— Ты в меня не веришь?

— Ну почему именно роман? А не рассказ или небольшое стихотворение?

— Каждый мужчина, — сказал Рерих с непонятным ожесточением, не отреагировав на шутку, — должен родить ребенка, посадить дерево, постро­ить дом и написать роман. Сына я родил. (У Рериха был сын от первого брака.) Деревьев насажал кучу ко всем праздникам еще в пионерах, дома строил в Солнечном и еще построю. И роман напишу. Спою у первобыт­ного костра.

— У какого костра? — не поняла Маша.

— У первобытного. С чего началось все это словотворчество? Сидели у первобытного костра охотники и травили друг другу байки, как охотились, как другие племена тузили. Ведь всегда тузили, и люди друг друга всегда тузили. И будут тузить. Хотя бы за то, что друг на друга не похожи. Нет оди­наковых. Хочется слиться во взаимном объятии, а устройство не позволяет, отторгает устройство. Там, где у одного колючка, у другого — шип. Страны те же люди. Мирное сосуществование невозможно. Уж за то одно можно уважать христианство — полюби ближнего, как самого себя. Пусть это недо­стижимо, но идея, идея... Идея — это немаловажно.

— С каких пор ты стал христианином?

— Ну, на христианина я, положим, не потяну. Но я всегда мог при­знать чужие достоинства. Ты скажешь — терпимость. Значит, не любовь, а терпимость. Не любовь, которая, по Данте, движет Солнце и светила, а терпимость... Это что-то другое. — Рерих хлебнул кофе и продолжил в запа­ле: — Но вернемся к первобытному костру. Сидели вокруг, трепались, врали. Как без этого. Вот с этого, может, и началось все мировое словесное вранье. Параллельная жизнь. Жизнь сама по себе, а все, что про нее сочиняют, «рома­ны» в смысле, сами по себе. Жизнь ушла, а россказни остались.

Он говорил еще долго на эту тему и все ссылался на исторический музей, который изучил от и до за несколько лет своего там пребывания, про убо­гость старинных украшений и про доспехи, которые могли налезть только на маленьких людей, хоть эти люди и воспевались в «романах» тех лет как исполинские сказочные гиганты.

А темнота какая была по ночам! Только факелы, коптилки, сальные свечи. Но нам это назидание, мы тоже должны остаться, как сказочные герои, а не удобрение на полях человечества...

Вот так он все говорил, говорил, а потом вдруг как-то странно глянул на Машу и выпалил:

— Я разлюбил Татьяну.

— Как? — удивилась Маша.

— Это ужасно, конечно... А с другой стороны — почему ужасно? Она не галера, я не каторжник. Ложиться в постель с женщиной из какого-то долга... Вот что ужасно!

— Зачем ты мне это говоришь? — спросила Маша с раздражением. Мне совершенно не интересно!

— Ну да! — закричал Рерих и побелел. — Вам всем только это и инте­ресно. Все мещане! Все!

Он резко вскочил и принес еще две чашки кофе.

Сказал другим тоном, не жалобным, скорее грустным:

— Проходит несколько лет, и любая женщина становится бабой. Я к ба­бам равнодушен. Что мне с собой делать, себя ломать?

Маша молчала.

— Ладно, — сказал Рерих примирительно. — Поправлю дела, угощу тебя кофе с сахаром. А этот, не хочешь — не пей.


Кофе с сахаром от Рериха Маша так и не дождалась, несколько лет его вообще не видела, но слухи доходили... Рерих как бы выныривал из житейско­го моря, а потом терялся в его пучинах опять. Он купил дом в деревне, какую- то заброшенную лачугу, и сделал из него нечто впечатляющее... Наверное, из любви к яйцам развел кур и наладил производство куриного мяса, но что-то у него с этими курами пошло не так, то ли куры передохли, то ли расходы пре­вышали доход, но ферму эту он вроде прикрыл, напоследок разослав друзьям по парочке изможденных куриных тушек. Время было не сытое, друзья были рады и этому. Потом он куда-то уехал, одни говорили — на север, другие — на юг. Потом вернулся, одни говорили — с деньгами, другие — без гроша за душой. Каким-то одному ему понятным способом попал в финансовые круги и даже сблизился с элитой, а потом стал строить в своей деревеньке поселок Солнечный. Название это ему совсем не подходило — деревенька располага­лась в особом месте, летом там было дождливо, а зимой слякотно. Но, навер­ное, упрямый характер Рериха это только подстегивало.

Понятно, с Таней Седовой он уже не жил, а жил с молоденькой де­вочкой, почти школьницей. Маше ее показывали как-то, а потом через несколько лет она увидела их вместе. Из школьницы-тростинки его жена превратилась в статную даму, и Маша подумала, что, возможно, скоро при­дет конец и этой истории. И вспомнила, что Рерих ей рассказывал о своей первой любви.

Рерих влюбился в шестнадцать лет в свою одноклассницу. Чтобы ее заво­евать, он готов был совершить все двенадцать подвигов — пошел в секцию бокса, подтянулся по математике, насмерть дрался со старшеклассниками и ходил по перилам моста на большой высоте. И он ее завоевал. Она тоже была не пай-девочка, какое-то время они даже вынашивали планы сбежать из дома и автостопом добраться до Крыма, где, по рассказам, были замеча­тельные дикие пляжи. Два года продолжалась эта любовь. А в десятом классе отец-генерал увез ее к месту своего нового назначения. Провожая ее на поезд, Рерих бежал за вагоном, а она смотрела на него из окна, так прижимая лицо к стеклу, что сплющился нос. Поезд набрал ход, он стал отставать, но все бежал и бежал, а потом в какой-то слепой ярости бежал уже за поездом, по рельсам, чуть не надорвав сердце...

Что бы ни говорили о Рерихе, а ведь он был просто по-своему фанатично верен своей первой любви. Возрождая ее опять и опять в разных образах.

Это было уже забытое мифическое время (годы, десятилетия, век), полное неразберихи, хаоса и надежд, время, когда Рерих пытался наладить производ­ство куриного мяса, и многие другие лихорадочно искали свой Клондайк, не довольствуясь, как химик Егоров, грибной подливкой к постным макаронам.

— Пузыри! — говорил о таких Тит. — Выскочат на поверхность и лопнут.

Однако лопнули не все. Кто-то прорвался. Одного Маша когда-то знала хорошо, и когда встречала потом через много лет в полном блеске его финансового могущества, очень хорошо помнила тот момент, когда все у него началось...


История колбасного короля

Было серенькое постсоветское утро. Воскресенье, поэтому муж несколь­ко заспался, конец зимы, оттепель. И первое, что сказал «заспавшийся» муж, человек, который редко вообще-то интересовался чужими делами, сказал как- то задумчиво и даже заинтересованно:

— Как там баран у Панкова?

Панков был не близкого их круга, но хорошо знакомый человек. Гово­рили, что он купил целого барана, который целиком не влез в холодильник, и большую половину его Панков в замороженном виде держал на балконе.

— Что он со своим бараном делать-то будет?

— Съест.

— Не съест.

— А семья?

— И семья не съест.

— Друзьям подарит.

— Панков?

— Тогда продаст.

— Друзьям?

Маша представила себе Панкова — высокого, длинного, в отглаженном сером костюме, с постно-улыбчивым выражением лица (он был председате­лем профкома) продающего мясо на базаре... И засмеялась.

— Ты чему смеешься?

— А так, — отмахнулась Маша. — Нам-то что!

Но всем почему-то было «что», и барана Панкова обсуждали.

Первым, чем встретила Машу подруга Арефьева, к которой она забежала по-соседски выпить кофе, было:

— У Панкова-то баран на балконе задумывается...

— Нам-то что!

— Не скажи, я баранину люблю...

Если для Маши Панков был человеком дальнего круга, то для Арефьевой, как оказалось, более близкого. Она хорошо знала его жену. В присутствии Маши Арефьева, наверное, почувствовала уверенность в себе и тут же набра­ла телефон. Она весело болтала с Катей, женой Панкова, о том о сем, а потом осторожно как-то подползла непосредственно к барану. Пообсуждали блюда из баранины. Наконец Арефьева выдавила из себя собственно цель этого звонка:

— Может, немного продашь?

Последовал неуверенный ответ, который слышала даже Маша:

— Немного могу...

— А могла бы и подарить! — сказала Арефьева в сердцах, повесив труб­ку. — Сколько они у меня просиживали в прошлом году, когда под Панковым кресло тряслось, и ничего. Я с ними не считалась.

Посидели молча. Но от мысли о баранине Арефьева, видимо, не могла избавиться, да и не хотела, так как была человеком упрямым и своевольным, что запало в голову — вперед! Она вытащила из чулана большую клеенчатую сумку и достала кошелек:

— Ладно, — сказала смиренно. — Все равно это будет дешевле, чем на рынке.

Панковы жили недалеко, но улицы развезло, и у Маши опять стали про­текать ее зимние замшевые сапоги.

— Ладно, не разувайтесь, вы же только на кухню... — сказала жена Пан­кова, высокая худощавая женщина в застиранном халате и растрепанными по поводу воскресенья волосами, чуть испорченными химией.

На кухонном столе громоздились куски мяса в оберточной бумаге.

— Сколько? — выдавила из себя Арефьева все-таки с некоторой не­ловкостью.

— Костя! — громко позвала Катя Панкова. — За сколько отдавать?

На пороге показался Панков в деловом своем пиджаке, наброшенном на бумазейную рубашку, и домашних мятых брюках, но на кухню не вошел, а как бы только мелькнул, только показался:

— Привет, девочки! Четыре семьдесят, наверно...

— Костя! — опять громко позвала Катя Панкова. — А на рынке сколько?

— На рынке уже пять, — откуда-то из соседней комнаты отозвался Панков.

— Так ведь... — растерялась Арефьева, — оно лежало уже...

— Оттепель-то пока одна ночь, даже не разморозилось.

— Когда вы покупали, оно дешевле было, — все еще сопротивлялась Арефьева.

Лицо у Кати Панковой было глухим и непроницаемым.

— Так Костя сказал.

Короче, взяли по кусочку. В большой клеенчатой сумке они перестукива­лись довольно сиротливо.

На лестнице, а потом уже выходя из подъезда, они встретили общих знакомых.

— За барашком топают, — заметила Арефьева и добавила скорее груст­но: — Сколько они у меня отбивных-то сожрали, они мне три кексика, а я им — отбивные...

И хоть в свое время этого барана Панков купил не намеренно, а просто — по случаю, и оттепель эта ударила тоже неожиданно, но история эта явилась для него, возможно, как некое указание, знак свыше, что-то изменилось в его подсушенной профсоюзной деятельностью душе (впрочем, не всегда и там он был чист на руку), что-то щелкнуло в мозгах, вырываясь на свободу, только не прошло и семи лет, как стал он настоящим колбасным королем.


Первый брак Маши Александровой был гостевой. Она встретила этого своего первого мужа в недальней командировке, для него она была дальней, в гостинице стандартного районного типа, в зеленом городке на большой реке. Они сразу понравились друг другу, и все понеслось очень быстро.

От дверей номера несло туалетом, от умывальника — застоявшейся водой и ржавчиной, от шкафов — рано состарившимся, влажным дере­вом, недостиранные простыни пахли хлоркой, кровать дико скрипела, по утрам прямо под окном, очень рано, какой-то мужчина громко разговаривал и матерился. Но прекрасна была река, несшаяся наперекор всему откуда-то и куда-то, и деревья над рекой, с пышными зелеными шапками, и высокое небо надо всем этим... Огромный мир, застывший в полдневной торже­ственности солнца.

Они стали встречаться. Он приезжал к ней или она к нему, поездом или самолетом, как получалось. Он не хотел уходить из своего института, и у нее не было особой охоты бросать «Вечернюю газету», да и вообще менять место жительства. Когда родилась дочь, чтобы закрепить и ее, и их отношения, они расписались, будто бросили якорь, крепивший их к твердому, устойчивому дну. Но это не помогло. Встречи были все реже, пока очарование «начала» не исчезло, не стерлось, не захирело и обветшало, покрывшись налетом обыден­ности и скуки. А ради этого стоит ли тратить деньги на билет? Так подумала Маша в один прекрасный день накануне Нового года и сдала билеты на само­лет. Новый год она встретила со своей трехлетней дочкой. Дочка спала у елки, а Маша одна пила шампанское и не отвечала на телефонные звонки.

Второй ее муж появился довольно скоро. Он починил шкафчики в кухне, в то время державшиеся на честном слове, ввинтил в тусклую люстру новые лампочки, исправил все электроприборы, настроил телевизор, а потом посе­лился с ними вместе, отдавая Маше свою зарплату. Несмотря на такие земные отношения, он не был приземленным человеком, поэтому Маша скорее уди­вилась тем зимним утром, когда он вспомнил про «барана» Панкова. С другой стороны, время-то было аскетичное, и этот мифический баран будоражил воображение многих.


Вот такая была у Маши личная жизнь, когда в редакцию пришел Рерих. Маша давно его не видела, с тех самых пор, с того самого кофе без сахара. Он прошел мимо и поздоровался с ней одними губами. Он изменился, стал круп­нее и шире в плечах, и что удивительно, при его всегдашней небрежности в одежде был хорошо одет. Не в костюм и галстук клерка — этой униформы он, видимо, до сих пор не признавал, а в хорошие джинсы и куртку с множе­ством замков.

Просидел он у Тита довольно долго, и Маша не заметила, как он ушел, так и не заглянув к ней в кабинет. Тотчас ее позвал Тит.

— Знаешь ты этого типа? — спросил Тит, сразу переходя к делу.

— Немного, — уклончиво ответила Маша.

— Да я его всего несколько раз встречал, болтуна этого. И смотри ты... Выведал где-то, что Коржанец мой однокурсник. Помнишь Коржанца? Я тебя к нему посылал?

— Помню, конечно... — сказала Маша и вспомнила Коржанца с перевя­занной щекой.

— Теперь этот Коржанец о-го-го! Разбогател, мерзавец, на нефти... Сей­час у них здесь сходка. Нефтяные короли братаются с потребителем и прочим промежуточным людом. Для таких однокурсники, что пыль прошлых веков. Но пригласительный на банкет мне прислал. — И Тит показал Маше большой, тисненый золотом пригласительный билет. Корни «нефть» и «газ» в длинном названии присутствовали. — Я их газ использую, только когда чайник кипячу или яичницу жарю. А реклама у них есть и покруче, чем в нашей газетенке. Я уж думал не идти вовсе, что мне этот банкет — живот отращивать. А тут появляется этот шустрый пацан и меня к стенке, и бодает, и бодает. Можешь себе представить — чтоб я у Коржанца денег просил? Я для себя не попрошу, для тебя не попрошу, а тут является наглец этот...

— Зачем ему деньги?

— Поселок. Солнечный. Мне бы, говорит, его только достроить, всего- то ничего. Мини-город, по новому типу... Даже филиал «Вечерней газеты», говорит, там у вас будет. Природа, солнечные батареи на крышах — энергия солнца, так сказать, все коммуникации... Швеция отпадет, Европа обалде­ет. Такого наболтал, так к стенке припер... И что удивительно, слушаешь, слушаешь... и вдруг верить начинаешь во всю эту глупость. Понимаешь, что глупость, — амбиции, тщеславие, Кампанелла выискался... У нас там, говорит, будет даже свой исторический музей... — Тит вздохнул и потянулся за минеральной водой. — Что делать-то? Ведь я сдуру пообещал. Прямо как под гипнозом. Может, со мной съездишь?

— Зачем?

— Ты ж его тоже знала... — сказал Тит неуверенно и заскрипел стулом.

— Когда это было. Он меня и не помнит.

— Коржанец? Коржанец всегда все помнит. — Тит опять вздохнул. — Женское общество украшает. Потом, сама посуди, что я там один буду делать? Играть роль веселого бегемота?

В назначенный день Маша пришла в редакцию в выходных туфлях и бархатном пиджаке. Тит надел костюм, который носил редко и который был ему тесен. Машины в редакции к тому времени уже не было, сотрудников сокращали, поэтому первым делом Тит решил сократить машину. Решили ехать общественным транспортом и долго ждали автобус. Тит страдал и обли­вался потом. Думали уже поймать такси, как автобус подошел. Так что они опоздали.

У дверей ресторана при новой гостинице стояла охрана — Тит долго искал пригласительный билет и, наконец, вытащил его из кармана брюк — в смятом и неприглядном виде. Охранник с укоризной на лице расправил билет, и только тогда их пропустили.

Они опоздали, но речи в зале рядом с большим банкетным еще не закон­чились.

— Ну и слава Богу, — сказал, отдуваясь, Тит, толстый, в мешковатом костюме, вытирая лоб носовым платком. — Мне эти речи... Наслушался за жизнь-то...

Народу было много. Дамы в вечерних платьях, юные модницы, обычные на подобных мероприятиях, уверенные в себе мужчины в хорошо кроеных дорогих костюмах.

У выступавших был микрофон, довольно внятно доносились слова. И все про труд, братскую помощь, объединение усилий, прогресс и циви­лизацию.

Тит, который не так уж и плохо чувствовал себя на многочисленных засе­даниях райисполкомов и горисполкомов, среди таких же, как у него, мешко­ватых костюмов, которых несть числа пережил за свою жизнь, мучительно морщился и был даже немного растерян. А когда они перешли в банкетный зал и сели с краю большого роскошно сервированного банкетного стола, и официант стал предлагать напитки на выбор, неловко смахнул белоснеж­ную хрустящую башню — салфетку, схватил пластмассовую пальмочку, укра­шавшую салат, и даже попытался ее разрезать.

— Это не салат, — тихо сказала ему Маша. — Это украшение.

Банкет, с нескончаемыми спичами, услужливыми официантами, бес­конечными сменами блюд, был обоим в тягость. После неудавшейся попыт­ки съесть пластмассовую пальму Тит совсем приуныл и пожевал только соленый огурчик.

— Ты хоть видела этого сволочного Коржанца? — прошептал он ей на ухо. — Я очки не взял. Самое пакостное — никого здесь не знаю.

— Не жители нашего города? — пошутила Маша.

— Возможно, и жители... Только совершенно другие, — ответил Тит серьезно. — Мы здесь — пришей кобыле хвост.

Банкет все длился, спичи не прекращались, но на свободном простран­стве за столом уже собирались группами. К Титу подошел молодой чело­век и сказал:

— Вас просят подойти...

— Дозвонились, наконец, — Тит неловко развернулся на стуле и с трудом выбрался из-за стола, Маше сделал знак следовать за ним.

Их подвели к одной из групп. В центре ее стоял Коржанец. Он мало изме­нился, и Маша узнала его сразу.

— Титыч! Что ж ты тушуешься, рыба моя! — вскричал Коржанец и полез с Титом обниматься. — Все такой же толстяк! Вредно! Болезни полезут! И ее я помню, — Коржанец, покончив с объятиями, заметил Машу. — Мне за нее моя Маруся добрый год шею мылила! — Тут что-то хитрое мелькнуло в его глазах. — Так, может, исправим ошибочку? Заодно и меня выручишь. Что-то надулась моя Маруська. Пятый этаж, 510-й номер. А ведь очень обяжешь.

— Иди, — тихо шепнул Тит. — Жена — это, знаешь, жена...

Маша вышла в вестибюль и на лифте поднялась на пятый этаж. Пятьсот десятый номер был в конце коридора. Маша постучала:

— Войдите... — донесся откуда-то из глубины глуховатый, мелодич­ный голос.

Дверь не была заперта. Внизу было полно охраны, но жена Коржанца, видимо, никого не боялась. В большой гостиной никого не было.

— Кто там? — раздался все тот же голос.

Маша подошла к открытым дверям спальни и увидела женщину. Та си­дела на широкой кровати, подогнув ногу, в вечернем платье — это была крупная, рослая женщина, обнаженные, полные, белые руки, выпирающие из платья двумя валиками, делали ее фигуру еще внушительнее. Темные, гладкие волосы были схвачены на затылке в тяжелый узел и сейчас чуть растрепались, а узел сбился набок. Лицо, хоть уже и тяжелое, с круглым под­бородком и темными глазами, было красивым и сейчас. Женщина держала в руке рюмку.

— Ну? — сказала она повелительно.

— Я — Маша Александрова, — сказала Маша. — Я была у вас... Давно, правда...

— А, — сказала женщина. — Помню.

— Ваш муж сказал мне к вам зайти...

— Ну, старый лис! — женщина, не стесняясь Маши, плюхнулась на живот, болтая в воздухе ногой без туфли, шаря где-то там за кроватью, выта­щила бутылку коньяка, опять ловко села и налила себе в рюмку.

— Выпьешь?

— Нет, спасибо.

— Тогда хоть шампанского. Тащи себе бокал, на столе, на подносе.

Маша вернулась в гостиную и взяла бокал.

Бутылка шампанского появилась тем же образом. Женщина, поставив рюмку с коньяком на ночной столик, опять плюхнулась на живот, болтая уже другой ногой — в туфле, и выудила бутылку шампанского.

— Давай сюда посуду. Что мне — тебя просить?

Маша покорно подставила бокал, шампанское плеснулось широко и пере­лилось через край.

— Давай, — сказала женщина, взявшись за свой коньяк. — За здоро­вье! — и стала пить маленькими, частыми глотками. — Небось, интересу­ешься, чего я здесь сижу? — сказала она, ставя пустую рюмку. — А вот надо­ели они мне! Так надоели! Знаю их всех. Слово скажут, а я уж знаю — что дальше. Волки! Костюмчики нацепили, а под ними что было, то и есть. Мой... придет, плачется: Зина, Зина, что делать? А я ему все разложу, втолкую, как скажу, так и будет. Справимся с волками-то... По собачьи залают. Вот они теперь там, скралями своими, а я — здесь. А ведь верчу ими как хочу. Как решу, так и будет.

«Ну расхвасталась!» — подумала Маша и тут же поймала ее лукавый взгляд.

— Думаешь, расхвасталась? Может, расхвасталась, а может, и нет. Пусто мне с ними, скучно. Был бы ребеночек, вот где счастье. Не может Коржанец иметь детей. На подлодке облучился, в армии еще. Так что, какие крали там ни бегай, он мне за сына, он мне за дочь. А я ему за мамку... Далеко не убежит. Еще выпьешь?

— Нет, спасибо.

— Деньги будешь просить? — при этом в глазах у Зины мелькнуло что-то злое.

— Мне ваши деньги не нужны, — сказала Маша сухо.

— Да ладно, не обижайся... У нас все денег просят. Нет, чтобы по-чело­вечески, по дружбе...

— Я здесь с Титовым, однокурсником вашего мужа.

— Ну...Таких однокурсников у него теперь — пруд пруди! С тем учился, с тем женился, с тем в автобусе остановку проехал.

— Деньги не для него. Просто есть один человек... Он поселок стро­ит... Маленький город... Солнечный... Солнечные батареи, энергия солнца... С историческим музеем и вечерней газетой...

— Что за человек? — заинтересовалась Зина как-то очень конкретно.

— Может, вы его тоже знали... Он у вас работал. Фамилия Рерих.

— Стоп, милаша. Как же, как же! Рерих! Был такой! Так не даст ему Коржанец. Ты что! Коржанец его натурально терпеть не мог. К Коржанцу подход нужен. Он, считай, уже из местных. А эти понаехали, передрались, перессорились. Так еще и с женами чужими. Что там построишь, почти на мерзлоте? Как деды строили, так и строить было надо. Без фокусов. Коржанец, не считай, что болтун вертлявый, он хитрый, и принципы у него есть. Он тогда так и написал, в статье, — какой там солнечный! — воруют, водку пьют. За то и по морде получил. Нет, ты что! Рериху этому не даст. Ни за что не даст. Даже если б выгода была. А на выгоду Коржанец ой как падок. По мне лучше на выгоду, чем на баб. — Зина налила себе еще полрюмки и залпом выпила. Вдруг настроение у нее переменилось, и она посмотрела на Машу с каким-то новым выражением на лице. — Коржанец не даст, а я, может, и дам... А что? У меня папаша был такое чудило. Как весна, глаз затуманится, молчит, мол­чит — и пошел бродяжить. На Лене золото мыл, в тайгу с геологами, еще куда-нибудь к черту на рога. Нам с братом в школу — из всего выросли, купить не на что. К зиме появляется папаша — в глаза не смотрит, денег не привез. Кается перед матерью, прощения просит... А весной опять... Непуте­вый человек был. Ради него и дам.

— Как там Цыган? — спросила Маша.

— Так убили ж Цыгана. Убили. — Зина помрачнела. — Пришлые какие- то, залетные. Подстерегли вечером... У него ж денег — полные карманы, у нас его любили, баловали. Может, нечаянно убили, может, чаянно, кто разберет. Мужички наши собрались, быстро вычислили — кто, сами разобрались, по- своему... Милиция даже дела не заводила.

— Пел хорошо, — сказала Маша.

— Пел, да... Как бог. Я в Большом была, в Большом хуже поют. И все тол­стые... А ведь и он непутевый был... Выпьем, что ли... Помянем... Давай, зале­зай на кровать, не жмись, — и Зина плеснула коньяк в ее бокал. — Выпьем, за жизнь нашу крученую-верченую! За непутевых! Я непутевых люблю. Непутевому и дам.

Когда в номере появился Коржанец, Маша спала, прислонившись к тепло­му, мягкому Зининому боку. Зина мечтательно смотрела в потолок.

— Тише! — прикрикнула Зина на мужа. — Не видишь — человек спит!

Домой Машу отвезли на машине Коржанца. Тит, чертыхаясь, добирался поздним автобусом.

На другой день он обрушился на Машу с упреками.

— Как ты могла! В рабочее время!

А потом стал жаловаться, с каким трудом в темноте и без очков искал автобусную остановку. Конечно, ни о каких деньгах для Рериха и речь не шла, Коржанец даже говорить не захотел, когда всплыло это имя. Но не это удручало Тита и вызывало досаду, а сам Коржанец — его новое величие и возможности.

— Ведь был у нас в группе самый посредственный, — говорил он Маше почему-то шепотом. — Даже книг не читал. Посредственный, но шустрый. После диплома сразу на Север рванул. Здесь конкуренция, а там попростор­ней, еще и надбавка. И вот ты смотри! Ты смотри! Кто бы думал!

Рерих заходил к Титу в редакцию еще не один раз, отнимая много вре­мени. Тит мучился, страдал, но отказать ему не мог, — Рерих ему нравился, хотя бы как его противоположность, как нечто недостающее, которое и было в самом Тите когда-то, в молодости, но потом угасло в житейской рутине, под бременем обстоятельств.

Тит был уже человеком системы. Он воспринимал ее органично, как данность, как погоду на улице, без малейшего раздвоения, хоть и подшучи­вал вместе с другими, ведь был человек неглупый, над своей древнейшей профессией.

Он прожил холостяком и немного сибаритом. Ходили слухи, что по моло­дости жил он с женщиной на десять лет старше себя, но, возможно, это были слухи. Любил читать военные мемуары, о какой-нибудь крымской кампании, в которой участвовал еще Лев Толстой, был осведомлен лучше иного специа­листа. Возможно, это была какая-то сублимация.

Прошел месяц, и Тит с удивлением сообщил Маше, что Коржанец согла­сился быть спонсором Рериха.

— Жена — это жена, — сказала Маша, но Тит намека не понял и, скорее всего, решил, что это заслуга лично его.

У Рериха началось строительство. Разговоров вокруг и самых разных слу­хов было много. Ведь, с одной стороны, мир людей велик, а с другой, не зря говорят, что он тесен, делясь на многочисленные кланы, группы и подгруппы, в которых, зная друг о друге, не знают о других. Врачи знают о врачах, уче­ные об ученых, спортсмены о спортсменах, молодежь о молодежи, ну а все остальные о тех, с кем связано больше шума. Рериха знали многие, он сам умел создавать шум.

Говорили о солнечных батареях, которые где-то заказали и откуда-то должны были привезти, о новых строительных материалах и технологиях, которые должны были использоваться при строительстве поселка Солнеч­ный, о старинных вещах, их собирали для нового исторического музея. Рерих давал интервью в газетах, выступал по радио и телевидению, везде мелькал и много «шумел».

То, что брат пошел работать к Рериху, Маша узнала случайно от его жены, когда мыла посуду после одного из семейных, родительских обедов. Он долго от нее это скрывал. Маша очень удивилась, ведь она была уве­рена — брат не простит. Но работа, по-видимому, была для него выгодна. И это было решающим.

Сотрудничал с Рерихом и Димка Деревянкин.

Когда-то Димка Деревянкин писал ей длинные письма, приезжая в от­пуск, звонил и даже пытался ухаживать. Потом надолго пропал из вида, а когда появился, это уже был какой-то другой человек. Он располнел, отрас­тил небольшой живот, а его гладкое, упитанное лицо стало непроницаемым, как маска, только знакомые голубые глаза еще выражали какие-то чувства. Говорил он только про деньги.

— Когда нам с женой скучно, мы пересчитываем наши деньги.

Он никогда не вспоминал детство, но на Машу его глаза смотрели сенти­ментально.

Планы у Рериха были самые грандиозные, рассчитанные не на один год, и чтобы привлечь новых инвесторов и вообще для рекламы, он решил широко отмечать завершение каждого отдельного этапа, пусть и не совсем завершенного. Речь шла о первой улице поселка. Приглашено было мно­жество людей, именитых и власть предержащих, Маша к их числу не относилась, а возможно, он просто забыл о ее существовании. Но Тита, особенно после истории с Коржанцом, Рерих считал влиятельным челове­ком, и тот, конечно, был приглашен. Ехать без Маши Тит наотрез отказал­ся, ему нужна была своя группа поддержки. Как-то, меланхолично глядя в окно, он сказал:

— Иногда я думаю, я отработанный продукт... Я в этом мире уже ничего не понимаю. Другое дело, надо досмотреть это кино.

В основном гости отправлялись на специально заказанных «Икарусах», но многие ехали и на машинах, Тит сделал широкий жест и взял такси. Он сидел на переднем сидении и ворчал на шофера, который не сразу врубил­ся, как надо ехать.

— Как вы? — спросила Маша.

— Нормально, — отозвался Тит. — Сто четвертая серия. Начало несколь­ко затянулось...

Через улицу, на которой стояло несколько коттеджей, была перетянута красная ленточка. Когда они подъехали, автобусы уже прибыли, и у ленточки толпился народ. Попадались знакомые. Димка Деревянкин был с женой, с той самой, с которой в скучные вечера любил пересчитывать деньги, это была плосковатая, узколицая женщина с блеклыми волосами. Маше Димка только слегка кивнул и с женой не познакомил. Брат был при исполнении — серьезен и замкнут, жену его в ярком костюме Маша видела издали в компании разоде­тых жен. Она все искала глазами Рериха и, наконец, увидела его, он вынырнул из-за ближайшего дома и, прихрамывая, с палкой в руке, потому что накану­не подвернул ногу, подбежал к группе людей, стоявших у самой ленточки, и что-то горячо с ними обсуждал.

Людей было много, Тита с Машей оттеснили, да Тит и сам не любил толкаться, речей они не слышали, но слышали звуки марша и аплодисменты и поняли — ленточку перерезали. Только потом они узнали, что произошла накладка — ленточка оборвалась с одного из концов, ее подняли, и сам Рерих держал этот конец, а некто высокопоставленный ее перерезал. Уже потом Маша видела, как Рерих кричал на брата, который, видимо, и был виноват в конфузе с ленточкой, и даже замахивался на него палкой.

Маша с Титом шли по улице позади всех и рассматривали дома. Никаких особенных новых технологий они не заметили, как не заметили солнечных батарей на крышах. Окна, за которыми еще не было жизни, были сиротски пусты. Но на одном из домов была табличка — «Вечерняя газета», а на дру­гом — «Исторический музей».

— Зайдем? — предложил Тит.

— Я думаю, это только вывеска.

Они подошли к двери, она была плотно пригнана, но не заперта. Тит с си­лой потянул за ручку, и дверь открылась. Внутри еще ничего не было сделано, лестница, ведущая на второй этаж, была без перил. Повсюду валялся мусор.

— Да, — только и хмыкнул Тит. — Да...

— Вы ожидали что-то другое?

— Да нет, — сказал Тит. — Именно это и ожидал.

За коттеджами на поле стоял гигантский полотняный шатер, в котором располагался буфет и стояли столы с угощением. Увидев это, Тит взмолился:

— Опять эта жратва! Сейчас у нас только это и делают — жрут и пьют! Великое путешествие денег из кармана в карман. Вот увидишь — все про­жрут, будем голодать.

— Но ведь что-то делается, — заметила Маша. — Вон, улица...

— А! — махнул рукой Тит. — Еще неизвестно, что из этого выйдет. Пока химера одна. Знаешь, что такое химера?

Несмотря на весь свой скептицизм, поддавшись общему настроению, Тит ел и пил наравне со всеми. Было несколько смен блюд, брат, бледный и сосредоточенный, командовал официантами. Рерих так и не присел, а толь­ко подсаживался то к одному, то к другому столу.

После угощения гостей пригласили собраться за шатром, объявив, что сейчас будет фейерверк. Когда в шатре уже почти никого не было, Маша вер­нулась за забытой сумочкой. Вот тогда-то она и увидела, как Рерих кричал на брата и даже замахнулся на него палкой.

Шатер стоял на небольшом холме — за ним виднелись поля, полоски леса, небольшие деревеньки... А надо всем этим — полями, лесами, деревень­ками, коттеджами поселка Солнечный и шатром с гостями — известными и влиятельными людьми, — простиралась вечное бездонное вечернее небо.

Рерих, еще больше хромая, бегал по краю поля и что-то кричал ракетчи­кам... Но фейерверк оказался довольно жалкий. Только пару последних залпов породили убедительно расцветающие звездные цветы. В этот момент Маша оказалась рядом с Рерихом и увидела на его лице улыбку счастья. Вспоминая Рериха, она вспоминала, как он носился по краю поля, хромая и размахивая палкой, и вспоминала эту улыбку. Немного детскую.


Через несколько дней к Маше забежал брат, а ведь делал он это очень редко, и рассказал, что Рериха избили. Все произошло так быстро, что никто не успел не только вмешаться, но и сообразить, что к чему. Нападавшие тот­час сели в машину и уехали. Рериху сломали два ребра, а руку он повредил сам, отбиваясь. Брат был взволнован и очень возбужден.

За время, которое Рерих провел в больнице, случились большие переме­ны — появилась какая-то комиссия, ревизия, проверка счетов, его отстранили, и хотя какое-то время он еще оставался при деле, переместили на несколько пунктов ниже — он оказался даже в подчинении у брата. Брат сообщил это Маше уже по телефону, и в его голосе Маша почувствовала нотки торжества.

Тит повел себя по-товарищески, хлопотал, звонил и куда-то ездил. Ситу­ацию он изменить не мог, но, возможно, что-то смягчил.

Строительство поселка Солнечный так ничем и не кончилось, инвести­ции прекратились, и дело потихоньку заглохло. Через несколько лет в коттед­жах разместился соседний совхоз.


Мишаня

Мишаня всегда знал, когда мать пьет. И хоть в таких случаях она стояла к нему спиной и что-то делала у плиты, он чувствовал это по еле уловимо­му размаху движений и еще по тому, что она прятала лицо. Она начинала пить с утра, когда принималась за стряпню, и потихоньку все отхлебывала и отхлебывала из бутылки, так что, когда Мишаня возвращался домой, ею было выпито уже достаточно.

Мать тоже знала, что Мишаня все понимает, ей было стыдно, всегда стыд­но, но ничего поделать с собой она не могла. Это случалось с ней довольно часто, но бывали и перерывы, когда она пересиливала себя и не прикасалась к спиртному.

Обычно Мишаня ничего не говорил, проходил к себе и ложился на тахту, носом к ковру. Через какое-то время мать появлялась и виновато говорила: «Иди поешь...» Но и тогда Мишаня ничего ей не говорил, шел на кухню и ел. Мать же опять бросалась к плите и становилась к нему спи­ной. Мишаня знал, что ей хочется поговорить, но он с ней не заговаривал. Ел молча и обиженно.

— Я больше не буду, — могла сказать мать в конце затянувшегося молча­ния. — Вот увидишь.

— Хорошо, — холодно говорил Мишаня, отставлял тарелку с недоеден­ной стряпней и шел отдыхать.

Меньше чем через год Мишаня женился на Люде Поповой. К тому вре­мени Димка Деревянкин уехал в военное училище, Маша ушла в свою новую жизнь, Мишане было одиноко. Да и Люда Попова после истории, случившей­ся с ней накануне окончания школы, о которой Мишаня ничего не знал, жила уединенно. Мишаня стал все чаще заглядывать к Люде Поповой, а с какого-то момента проводил там все свое свободное время. Мать Люды Поповой отно­силась к этому положительно и всячески Мишаню обхаживала, ей хотелось поскорее выдать дочь замуж. Да и сама Люда Попова тоже очень бы хотела выйти замуж, хотя бы и за Мишаню. Короче, все к этому шло, все совпало.

Они были очень разные. Мишаня был с детства хрупкий, болезненный и часто простужался, а Люда Попова была крепко сбитой, спокойной и ка­кой-то толстокожей — она даже зубного врача не боялась, потому что не так остро, как другие, чувствовала боль. Но ведь и у нее было сердце, и этим сердцем она тянулась к Димке, который был для нее недоступен не только из-за разделяющего их расстояния. Она знала об этом, она знала, что с Дим­кой у нее ничего не получится, не любил ее Димка, так почему бы не выйти и за Мишаню? И она вышла за Мишаню, в сердце которого разместилась целиком и полностью, со всем своим хорошим и со всем своим плохим, и уже навсегда.

Маша Александрова была на их свадьбе. Люда Попова, в белом платье, фате, белых туфлях-лодочках, очень собой гордилась. Мать Люды Поповой тоже ей гордилась.

Свадьба была по тем временам богатая. Со стороны Люды Поповой съе­халось много родственников, со стороны Мишани — только родители. Они потерялись немного в толпе новой родни и были грустны. Но Мишаня — в новом костюме и при галстуке — был счастлив. И это примиряло их с суще­ствующим порядком вещей.

Отец Мишани был в своей области известным человеком, но жили они довольно скромно. Вначале еще с ними жила бабка, последняя из многочис­ленных бабок их детства, их старого дома. Бабка эта была уже почти безумна.

Если ей удавалось сбежать из-под надзора матери Мишани, она брела на остановку трамвая, садилась на землю и просила милостыню. Там ее обычно и находили. А случалось, когда у отца Мишани был какой-нибудь официаль­ный гость, она выходила из своей комнаты и, дождавшись, когда тот выйдет из кабинета, просила у него хлеба.

Та самая бабка, которая пережила голод на Украине и когда-то насильно кормила маленького Мишаню манной кашей.

Люда Попова появилась и зажила с ними со всеми, когда бабки уже не было.

Люда Попова не раздражала, не навязывалась, говорила, когда с ней заго­варивали. Больше молчала. Мыла после обеда посуду. Мишаня встречал ее после работы — она училась заочно, — и они прогуливались в небольшом парке у дома. Мишаня тоже учился, но человек он был домашний и от студен­ческих радостей, студенческой свободы был далек. Жизнь текла размеренно.

После прогулки они ужинали, садились у телевизора и смотрели все про­граммы подряд. Ничего другого Мишане и не хотелось — только бы сидеть у телевизора, чувствуя боком, что рядом сидит Люда Попова, источник его спокойствия и ему одному ведомого счастья.

Но если для Мишани этого было более чем достаточно, то для Люды Поповой все было иначе. Она начала изменять ему через несколько месяцев после свадьбы. То у нее были какие-то курсы, то дополнительные занятия. И очень часто теперь телевизор Мишаня смотрел один. Родители Мишани, как люди более опытные, все поняли сразу, но никогда не посмели бы сказать о своих догадках сыну. Он же не хотел ничего замечать, даже когда дошло до очевидного — Люда Попова порой уже не ночевала дома. Лишь однажды, когда она сказала, что останется у матери, Мишаня как бы что-то заподозрил. Он все сидел и сидел у телевизора и уже часов в десять вечера вдруг подхва­тился и поехал за ней.

Мать Люды Поповой уже была в халате, наброшенном на ночную рубаш­ку. При виде Мишани лицо ее выразило удивление, потом она поспешно сказала:

— Конечно, конечно, собиралась. Но она может и не приехать, остаться у подруги...

Мать Люды Поповой не пригласила Мишаню в дом, не напоила чаем, хоть на улице и было холодно в тот вечер, и всем своим видом показывала ему, что устала и хочет спать...

Мишаня вышел на улицу, но не ушел, а сел на лавочку напротив подъе­зда и стал Люду Попову ждать. Вот так упрямо он сидел на холодной лавочке, хотя какое-то чувство и говорило ему, что она не придет, что ждать бесполезно. Но он все равно ждал, и ее фигура мерещилась ему в редких проходящих по двору прохожих. Одет он был легко, совсем не по погоде, и страшно замерз, но первое время был так возбужден, что не чувствовал холода. Во втором часу он пешком пошел домой, потому что троллейбусы уже не ходили.

После Мишаня свалился с острым бронхитом почти на месяц, но ни Лю­де Поповой, ни родителям ничего не сказал. Родители и так догадывались, а Люда Попова добросовестно ухаживала за ним и делала спиртовые ком­прессы. Но это не мешало ей временами все так же исчезать по вечерам и изредка оставаться ночевать у матери или подруги.

Пару раз она встретилась с Димкой Деревянкиным, который к этому времени сбежал из военного училища, как когда-то сбежал из суворовского, и вернулся домой. Она первая ему позвонила и даже завела на квартиру к под­руге, у которой была вечерняя смена. Димка, растерянный и скучный, сидел перед журнальным столиком, на котором стояли бутылка вина, два бокала и ваза с печеньем, а она сидела напротив и смотрела на него робко и влю­бленно. Димка послушно откупорил бутылку и даже выпил, а потом долго и обстоятельно рассказывал о своих планах на будущее, в котором ей не было места. Да, может, и не нужно ей было в его будущем такого уж большого места, может, ей хватило бы и маленького, совсем маленького. Но не было и его. Ничего у нее не вышло. Димка вообще стал ее избегать. С этого момен­та он и Мишани стал избегать — ему было почему-то неловко, хотя вины перед Мишаней у него не было никакой.

В один прекрасный день Люда Попова объявила, что ждет ребенка. Отец Мишани, который никогда за себя не просил, узнав, что у Люды Поповой будет ребенок, начал хлопотать и таки добился — дали на расширение жилплощади квартиру, и когда у Мишани родилась дочь, они уже жили отдельно.

Пока Люда Попова носила ребенка, а потом родила и после, она все была с Мишаней, они жили мирно, и он был доволен. Но прошло время, и она при­нялась за старое.

Малышку уже отправляли в ясли, Мишаня учился на третьем курсе. Однажды он неожиданно раньше пришел из института и застал у них гостя — довольно крепкого, разбитного паренька, разве что немного постарше, ну, так лет на пять. Ни гостя, ни Люду Попову эта встреча ничуть не смутила.

— Чай будешь? — спросил паренек, как будто был здесь хозяином. — А может, водочки?

— Да нет, спасибо, — сказал Мишаня и пошел на кухню выложить в холодильник продукты, которые купил по дороге.

Потом он заглянул в комнату — Люда Попова и ее гость о чем-то тихо беседовали. Мишаня домыл оставленную в раковине грязную посуду и пошел за дочерью. Отношений не выясняли, как будто этой встречи и не было.

Через несколько дней Люда Попова исчезла на неделю, появилась мимо­летно, сказав, что должна разобраться в своих чувствах, и исчезла опять. В своих чувствах она разбиралась несколько лет. Иногда появлялась — наве­стить дочь.

За эти несколько лет много чего переменилось. Дочку Мишаня очень любил, хотя и слово «любовь» к этому не подходит — мало оно и узко. Мишаня любил дочку, как именно Мишаня мог любить дочку. Кто это вычислит?

— Она самый обыкновенный ребенок, — говорил о ней трезвый Мишаня.

Но когда его самый обыкновенный ребенок в течение весны перенес несколько респираторных заболеваний, он взял академический отпуск, одол­жил у родителей деньги, снял дачу и пять месяцев держал ребенка на свежем воздухе, парном молоке и закаливал.

Осенью Мишаня устроился на работу и перевелся на вечернее отделе­ние института. С дочкой на руках учиться ему было трудно, так что инсти­тут он забросил и больше туда не возвращался. Но за прошедшее лето дочка поздоровела, и это подкрепляло его уверенность в том, что он все делает правильно.

Конечно, родители Мишани, а особенно отец, переживали, что Мишаня пошел другой дорогой и остался неучем, в конце концов, если честно, вообще женился на Люде Поповой, но что они могли поделать. Мишаня был слишком слаб, чтобы идти против своей жизни и своей судьбы, а его жизнь складыва­лась именно так.

Другое дело, что от проблем Мишани родители Мишани были защищены своими собственными проблемами. Они сошлись на войне и были дружной парой, у них были общие привычки и общие увлечения. Оба много курили и любили рыбалку. Спускали на воду свою знаменитую резиновую лодку и, оставив Мишане обед на плите, отправлялись, бывало, на целый день ловить рыбу на водохранилище.

Чтобы как-то скрасить скуку, наступившую на обоих после больших и малых подвигов войны, они стали играть в преферанс и пристрастились к вину. С годами картежные приятели потихоньку исчезли, каждый в свою жизнь, детей, внуков, старость, болезни, и они продолжали пить уже вдвоем, а там пошли выяснения отношений, вспышки запоздалой ревности и всевоз­можная бытовая дичь, до которой может дойти и человек самый незауряд­ный. Впрочем, все это не мешало отцу исправно выполнять свои служебные обязанности.

У Мишани сохранилась старая фотография, на которой его мать — красивая и молодая, с детской коляской, в которой, понятно, лежал малень­кий Мишаня, стояла на улице немецкого городка, а молодой отец стоял немного поодаль, но тоже рядом. И судя по выражению их лиц, они были счастливы и любили друг друга. Это был пик их жизни, вершина душевного благополучия.

К деньгам и жизненным благам родители Мишани были равнодушны, но за пару лет до смерти отец вдруг развил бешеную деятельность, и когда бы Мишаня ни зашел, он заставал отца за письменным столом, за работой и слышал его сухой, хриплый кашель.

Заработанные деньги отец Мишани складывал на сберегательную книж­ку жены, которую нашли на видном месте через день после его смерти. Думал ли он о Мишане и внучке, надрываясь на последней своей работе? Вряд ли. Но оставить боевую подругу без гроша за душой он не мог.

Отец Мишани был уже очень болен, когда в очередной раз объявилась Люда Попова и потребовала как-то решить квартирный вопрос, освободить ей квартиру или выплатить хотя бы небольшую компенсацию. Понятно, что «пока» Мишаня живет с дочерью. Но половину-то от положенных али­ментов он может ей, Люде Поповой, теперь платить. И если он примет ее условия и будет выплачивать ей алименты, то «пока», «пока» все останется по-прежнему, и она не будет с ним разводиться, забирать дочь, по закону делить квартиру и так далее. Возможно, это она говорила с чужих слов, а возможно, и сама...

Мишаня был ошеломлен. И хоть отец был уже болен, очень болен, не мог с ним не поделиться. Отец вызнал адрес, по которому жила Люда Попова, вызвал такси и, не сказав никому ни слова, отправился к ней...

О чем они говорили, так и осталось между ними двумя, но Люда Попова отступила и исчезла из жизни Мишани уже надолго. Но что значит — долго? Пришло время, и она появилась опять. А потом опять исчезла. И так до тех пор, пока не исчерпала запас своих жизненных потребностей... Она возвра­щалась, а Мишаня ее все принимал и не отвергал. Такой круг жизни, у каж­дого — свой, с его неотвратимой, неотступной повторяемостью.

Мишаня вырастил дочку, внука и внучку и только тогда, глядя на уже чуть обвисшее лицо Люды Поповой, с удивлением подумал — что здесь делает эта чужая, незнакомая ему женщина?

После смерти отца Мишаня с дочкой стал жить у матери. Сцены между родителями, их нетрезвые ссоры и споры всегда действовали на Мишаню болезненно. И теперь, когда он замечал, что она пьет, и уже одна, пьет безо­бидно, никого не трогая и ничего не касаясь, в душе его просыпалась давняя обида, и хоть мать, чувствуя себя виноватой, уступала ему в любой мелочи, даже когда он был неправ, он самой интонацией вроде и не упрекающих слов, даже выражением лица, хотел причинить ей боль. Но когда мать попала в реанимацию с инфарктом и его туда не пустили, он всю ночь ходил вокруг больницы и жалел о своей жестокости.

Что мы знаем о жизни другого, даже очень близкого? Гораздо меньше, чем нам кажется.


Метелка

Как-то в дверь позвонили. На пороге стояла незнакомая женщина.

— Вам кого? — спросила Маша.

— Я — Метелка, — сказала женщина и усмехнулась.

— Метелка... — растерялась Маша. — А-а... — и вспомнила долговязую девочку, волочившую огромную для нее папку с нотами.

Конечно, она была неузнаваема. Узнаваема была только по-прежнему густая копна темных волос. Метелка разделась, сунула ей пальто, а потом без церемоний разместилась за кухонным столом.

— Зови меня Нонной. Не Метелкой же ты меня будешь звать.

— Ну это, конечно... Очень приятно, Нонна, — выдавила Маша.

Пили чай. Вначале разговор шел туго, но потом Нонна-Метелка разгово­рилась, и ее уже было не остановить.

— Ты пианистка? — спросила Маша.

— Ты что! Я музыкальную школу еле закончила. Музыку с тех пор тер­петь не могу. Это все родители. Но детство они мне здорово попортили.

Она просидела до позднего вечера. Чтобы не мешать домашним пользо­ваться кухней, Маша перешла с ней в гостиную. В доме все уже разошлись спать, а Нонна-Метелка все сидела и сидела, все говорила и говорила, все глубже погружая Машу в свой мир, свою реальность, как будто брала ее в плен. Маша устала, и возможно, эта встреча не имела бы продолжения, если бы, вызвав такси и прощаясь в прихожей, Нонна-Метелка не сказала:

— Не могу сказать — до встречи, я не знаю, что со мной будет завтра. Может, я умру...

— Это каждый может сказать, — сказала измученная Маша, еле скрывая раздражение.

— Нет, не каждый.

И в течение нескольких минут, в ожидании такси Нонна-Метелка выпа­лила ей все — про тяжелейшую операцию на сердце, как упала на улице, как долго выходила из комы и заново училась говорить. В сердце же ей вставили механизм, не очень качественный, отечественного производства, и Нонна-Метелка боялась, что в какой-то момент этот механизм откажет. Маша стояла к ней близко и слышала, как с тихим хрипом стучит что-то в ее груди...

— Ну что ты, — сказала Маша. — Конечно, встретимся. Обязательно приходи.

И Нонна-Метелка пришла уже через несколько дней.


Она была некрасивой. Эта мысль первой пришла Маше в голову, когда она увидела ее на пороге своей квартиры, — «некрасивая женщина». Доволь­но высокая и не из мелких, сутулая. А лицо ее, казалось, состояло из тре­угольников, которые, вместо того чтобы собраться вместе, даже немного разбегались.

Но это было только первое впечатление. Потом оно прошло и уже не воз­вращалось.

Она была женщина-львица.

У нее были изумительно красивые, точеные кисти рук и ступни. А глаза, когда она говорила, наливались каким-то темным, сверкающим веществом. Она всегда дружила с тем, с кем хотела, вот и теперь, властно обрушив на Машу «свой» мир, «свою» реальность. Только со временем Маша по­няла причину ее активности, все было очень просто — ее дочь училась на журфаке.

Душу Нонны-Метелки раздирали страсти и желания. Она любила день­ги, золото, достаток, влиятельных, богатых мужчин и намекала на таких вот состоятельных любовников. Она могла часами рассказывать о себе, все запу­тывая и запутывая следы, как та лисица из восточной сказки. Что во всем этом ложь, а что, правда, догадаться было сложно. Жила она в фантастическом мире, полном интриг, происков, каких-то слов, чьих-то взглядов, вздохов, касаний, признаний... «Если бы обо мне узнали правду, я бы умерла», — про­говорилась она однажды.

Она была как многослойный пирог, где под одним слоем скрывался дру­гой, а под тем — третий.

На четверть она была китаянкой, три оставшиеся четверти заполнила кровь терпеливого, тихого народа, приправленная галлами и германцами, в разное время проходившими через эту землю.

Если бы не жалость, не глухой, еле слышный скрежет в ее груди, Маша бы не выдержала такого натиска. Но вот именно этот не очень качественный, отечественного производства механизм в сердце Нонны-Метелки, в какой-то момент спасший ей жизнь, и стал причиной ее трагедии и ее смерти.

Нонна-Метелка была некрасивым ребенком. Мать больше любила сестру — красивую кудрявую девочку, которая умерла рано. Кукол было немного, любимая — одна, она скрашивала ее одиночество. Когда отец понял, что пианистки из нее не выйдет, и он к ней охладел, только однажды сказал: «Ты — некрасивая, ты можешь не выйти замуж, поэтому учись, полагайся на себя». Было ей тогда тринадцать лет. Отец хотел одного, но как всегда, получилось по-другому. Это великое заблуждение, что родители знают своих детей. И пусть они внешне похожи и у них одинаковые носы или уши, даже черты характера, но душа, данная на хранение, может быть совсем иной, им неведомой. Так и здесь. Он не понимал свою дочь. Вместо того чтобы налечь на уроки, она стала встречаться со старшеклассниками. Она вертела ими, рослыми красавцами, как хотела, а один из них даже покушался на самоу­бийство. Но она была способным человеком и в институт поступила легко, а потом даже сделала какую-то карьеру.

Замуж она вышла рано, за парня, которому была нужна столичная про­писка. Вначале он ее не очень-то и любил, только посмеивался, но потом попал под каблук. Она и им, простой душой, вертела как хотела и ему изме­няла — отчасти по привычке, отчасти из какого-то ненасытного, неутолимого самоутверждения и жажды любви. К тому времени, когда она пришла к Маше Александровой, он уже умер от алкогольной передозировки.

Дочь Нонна-Метелка любила страстной, почти животной любовью и в бес­сонные ночи могла лежать и часами о ней думать. Когда она слышала ее шаги в соседней комнате, то могла замереть от острого приступа счастья. Но была она с дочерью строга и неласкова. Это из-за нее, из-за дочери, она пришла к Маше Александровой — «Вечерняя газета» неплохое место для молодой женщины. На всякий случай Нонна-Метелка планировала даже это.

Страну, в которой родилась и прожила жизнь, Нонна-Метелка ненавиде­ла. Родителей презирала. И как результат их жизни и вообще жизни в этой стране, как символ всего, скрежетал некачественный механизм в ее сердце, вызывая слепую ярость. Даже любовь к дочери отступила на второй план. «Жить! Жить!» — взывало больное сердце.

Вот так же и с не меньшей страстью в полнолуние, лежа в своей ставшей уже короткой для нее постели, тринадцатилетняя Нонна-Метелка прижимала к груди единственную куклу и думала: «Я это я. У меня одна жизнь. Пусть я некрасивая, но я буду жить как хочу!» И после этого стала загадочно погля­дывать на старшеклассников и писать им записки...

Когда-то одним из ее любовников был инженер из Португалии. Теперь он жил в Лиссабоне. Она разыскала его адрес и стала писать длинные пись­ма. Скоро он перестал ей отвечать. Тогда она подумала о своей дочери... Дочь — не красавица, была по-своему привлекательна. Она стала ее одевать и отправлять в туристические поездки. Одеваться дочь не любила и всем видам одежды предпочитала растянутые свитера и потертые джинсы. Но в поездки отправлялась охотно.

Так, в одной из поездок дочь познакомилась с парнем из Австралии. Одной ей ведомыми путями, расспросами, подглядыванием в электронную почту, Нонна-Метелка выяснила, что родители у парня очень состоятельны, и тогда вступила в открытый бой уже за свою собственную жизнь. Дочь сопротивлялась несколько месяцев, но мать победила, и наконец, австралиец приехал. Чуть ли не на другой день она привела его к Маше Александровой. Изнурив себя в этой одинокой, не видимой никому войне, она нуждалась в публичности, в сцене, в зрителях, в эмоциональной подпитке...

Австралиец оказался совсем простым парнем — коренастым, с мучни­стым лицом, обсыпанным веснушками. Втроем они чинно пили чай и на плохом английском говорили на светские темы — о погоде, кенгуру, стра­усах и прочей экзотике. Дочери Нонны-Метелки с ними не было — в этот момент она встречалась совсем с другим человеком... Но об этом Маша узнала гораздо позже, только обратила внимание, что Нонна-Метелка очень нервничает и все выходит в соседнюю комнату — звонить. Ничего не подо­зревающий автралиец простодушно и охотно принимал участие в беседе и при этом чуть таращил свои небольшие желтоватые глаза. Через пару часов разговор совершенно иссяк, — сколько можно говорить про страусов и кенгуру, — чай был выпит, пирожные съедены... И тут Маша заметила, что Нонна-Метелка как-то по-особому жестикулирует своими красивыми рука­ми. «Она с ним кокетничает!» — подумала Маша. И в самом деле — лицо Нонны-Метелки раскраснелось, глаза сверкали, она преобразилась совер­шенно — австралиец не сводил с нее глаз. «Что-то происходит, — подумала Маша. — У нее истерика... »

В это же самое время два рослых амбала били парня дочери Нонны- Метелки на глазах у дочери. Делали они это аккуратно, но унизительно.

Австралиец прожил в гостях неделю, дочь Нонны-Метелки не встрети­лась с ним ни разу, и каждый день Нонна-Метелка приводила его к Маше. Они пили чай, говорили о кенгуру, и опять она исполняла перед ним этот странный танец рук и глаз, и он смотрел на нее как завороженный.

Через неделю он уехал, а Нонна-Метелка, забрав у дочери всю одежду, выгнала ее из дома в одном свитере и старых джинсах. Старикам-родителям она запретила принимать внучку и даже просто ее подкармливать. Это продолжалось год. За этот год она обновила мебель, съездила на курорт и купила себе пару дорогих вещей, которые никак на ней не смо­трелись — она похудела на десять килограммов. У Маши Александровой Нонна-Метелка больше не появлялась. Потребность в ней у нее отпала. Только потом Маша узнала, что мать с дочерью помирились и даже уже появился внук, но вскоре у дочери обнаружилась наследственная болезнь сердца, и она умерла, не дожив до тридцати лет, а через год умерла и сама Нонна-Метелка, унеся с собой свои неистовые страсти, борьбу с судьбой, не настояв на своем.


Новое время

Через много лет Маша встретила Зину Коржанец, уже вдову. Встретила, можно сказать, на улице. Остановилась большая черная машина, и ее оклик­нули. Лицо в окне машины было как бы в траурной рамке. Зина открыла дверь и предложила ей сесть. Вся в черном, она еще пополнела и постарела, но черты лица оставались красивыми.

— Я теперь всегда так, всегда в черном, — сказала Зина Коржанец и заку­рила. — Мужчины уходят раньше. Почему?

— Не знаю, — сказала Маша.

— Зато я знаю. Потому что они — солдаты. Мы — так, у нас чувства. А у них только цель. Тянут пружину, пока не порвется.

Зина принижала себя. Была она теперь — нефтяная королева, всесильная и властная, и об этом все знали.

Она прямо из сумки вытащила флягу:

— Будешь? Нет? А я выпью. Мой папаша непутевый пил — меры не знал. А я меру знаю. Мне теперь пять капель — и уже хорошо.

Но глаза у Зины затуманились. Выпила она больше, чем пять капель.

— Это из-за тебя. Как-то все вспомнилось. Хорошо жили, в избенке, он в газете своей, я на почте... К воскресенью пельменей налеплю... Он мне — Зина, Зена, сокровище мое, как же я твои пельмени люблю! Ест и все нахва­ливает — как же я твои пельмени люб-лю! — голос у нее дрогнул.

Она потушила недокуренную сигарету и тут же потянулась за новой, ска­зала уже совсем другим тоном:

— Денег не просишь — это уже хорошо. Не люблю, когда просят. Людям перестаешь верить. Вот дала я твоему Рериху деньги, лучше ему стало? Не надо дуракам деньги давать. Да и братец твой хорош — ничего не скажу. Да и остальные. Да и Коржанец мой, светлая ему память, не больно-то чело­век был. Эти волчата не прощают. Так что скатился твой Рерих с высокой горки. Дуракам и лезть нечего. Папаша мой непутевый все тужился, тужился, помер голый, каким родился.

Зина все отхлебывала из фляжки.

— Ладно, иди. Дел и у меня, и у тебя. Живи. А сколько за мной оста­лось — не знаю.

Зина Коржанец жила еще долго. Но насчет Рериха она была не права. Когда он скатывался с одной горки, то тут же лез на другую, и бывало, даже достигал вершины. Он предавал и его предавали, он подкупал и покупался сам, он ловчил, изворачивался, хитрил, но никогда не останавливался в этом своем упрямом движении. Он был общественным деятелем, бизнесменом, строителем и ушел не голый, каким родился, хотя к богатству никогда осо­бенно не стремился.

Последняя встреча Маши с Рерихом произошла вот при каких обстоя­тельствах. Тит попросил заехать к нему и взять какую-то заметку.

— Он что, не нашел ничего лучшего, чем наша газета? Что-то не верю, — сказала Маша и вспомнила, что еще за несколько месяцев до этого видела его в одной из телевизионных программ представляющим какую-то солидную организацию.

— Не скажи, — заметил Тит. — Графоманы с большим пиететом относят­ся к печатному слову. В таких случаях и наша сойдет.

— Тогда пусть сам привезет или пришлет с кем-нибудь.

— Съезди. Человек просит, — сказал Тит благодушно. — Не мне же ехать, я какой-никакой, а главный редактор, мне это совсем не к лицу.

Маша отправилась к Рериху с большим раздражением, но стоило ей уви­деть его, увидеть его желтоватое, отекшее лицо, расширяющееся книзу напо­добие груши, увидеть, что он болен, и может быть, очень болен, в квартиру она вошла — большую и современную, о которой он когда-то только меч­тал, — совсем с другим чувством, ее неприязнь к нему сменилась симпатией и сочувствием, но и это надо было скрывать.

Рерих провел ее на кухню, где что-то готовил.

— Вообще я тебе скажу, вегетарианство — классная вещь! — сказал он ей со знакомой интонацией, обернувшись от плиты. — Плоды земли. Без агрес­сии. Солнечная энергия. Я тут добавил кое-что от себя... — И он принялся рассказывать ей свой собственный способ приготовления овощей — ошпари­вание, обжаривание, дотушивание. — По минутам! По минутам! — говорил Рерих с увлечением. — Главная задача — сохранить витамины.

Он горкой выложил ей на тарелку тушеные разноцветные овощи.

— Ешь! Чистый продукт!

Овощи были совершенно безвкусны. Рерих их ел с наслаждением.

Потом он провел ее по большой безлюдной квартире, и Маша восхища­лась, как он удобно все устроил. Это было ему приятно. Одна из комнат была похожа на склад — вся забита стопками перевязанных книг.

— Это мой роман, — сказал Рерих. — На днях привезли. Еще про­чтешь! — последнее он сказал даже с каким-то торжеством. — Моя песня у первобытного костра!

(Роман Рериха его последняя жена раздавала друзьям и знакомым, а все оставшееся, а оставшегося было много, свезла все тем же друзьям на дачу, сказав, что потом заберет. Но так и не забрала.)

Рерих передал ей материал для «Вечерней газеты» — несколько сложен­ных листков и сказал:

— А что, Машка? Все-таки и хорошее тоже было? Конечно, глупости, иллюзий хватало... Только без иллюзий... это не жизнь.

Тут как бы тень набежала на его лицо, и он резко захлопнул дверь.

Больше Маша Александрова его не видела.

Жизнь Рериха была по-своему героическая, если понимать под героизмом верность самому себе. Но не менее героической была жизнь тихого и непри­тязательного Мишани.

Мишаня любил жизнь. Свою собственную и в ее лице жизнь вообще.

class="book">Любил утром выпить кофе и выкурить первую сигарету, поболтать с зятем о том о сем. Любил, возвращаясь с нехитрой работы, пройтись пеш­ком до дома, думая о том, что сейчас идет в хорошее для него место, к близ­ким людям. Любил вечером глянуть в окно, на деревья и скромный городской пейзаж, и предположить, какая завтра будет погода. Волнения и страсти большой жизни, где шла борьба за власть, за место под солнцем, за деньги и обладание все лучшими вещами, его не очень-то волновали. Если не ска­зать, что не волновали вообще.

Он любил готовить, заниматься хозяйством, умел вязать, и бывало, даже вышивал. Боль, которую причинила ему Люда Попова, со временем приту­пилась, и он воспринимал ее теперь как нечто чужое, но неизбежное — как приходящую мать своей дочери. Как гостью.

Однажды Маша спросила, почему он не женится. Этот вопрос его воз­мутил. «Зачем? — сказал Мишаня. — У меня две любимые женщины (имея в виду дочь и внучку). Зачем мне третья?»

Он любил подолгу жить на даче, которую сам и строил — потихоньку, из года в год. Когда с внуками, когда один, погружаясь в природу, как в лоно матери. Май сменял июнь, июнь—июль, июль—август... Зацветали и отцве­тали все новые цветы и травы... Птицы выводили птенцов и все пели свои нескончаемые песни, трава и листья, до предела налившись зеленью, начина­ли желтеть, холодело небо, все ярче и обильнее проступали звезды.

Одиночество его не тяготило. Единственно грустные моменты бывали вечерами, когда он думал о том, что длинный летний день так быстро про­шел, укоротив лето. Ему казалось, что у него что-то отнимают. Ведь Мишаня сливался с каждым днем, а потом его терял. Мишаня был этим миром, а этот мир был Мишаней.

И когда он заболел, он стал сражаться и за свою собственную жизнь, и как бы за жизнь вообще. Он прошел, что должно пройти в таких случа­ях — операцию и тяжелые лекарства, борясь за каждый день, как за каждый день своего мира. И чтобы дать ему этот день, дочь была готова на все и уже продавала тихонько какие-то свои вещи.

Однажды к ним пришел Димка Деревянкин. Большой и грузный, он с трудом поместился на кухне, где порой размещалась вся Мишанина немалая семья.

Димка был богатым человеком, особенно в сравнении с Мишаней, но умел это скрывать. Маленькая квартирка Мишани невольно усиливала чув­ство превосходства, которое он испытывал к Мишане чуть ли не с детства. То простейшее чувство превосходства, которое испытывает более сильный организм по отношению к более слабому.

В кухню, где они сидели, то и дело заходила дочь, проявляя к Мишане заботу и внимание, и даже как-то зашла внучка и подложила диванную подушку ему за спину — это смущало Димку Деревянкина до раздражения. У него не очень-то сложилось с детьми. И чувство превосходства над Мишаней и невольного самоутверждения, которое он тщательно скрывал, вдруг дало трещину и наткнулось на противоречие, да, раздражающее противоре­чие. В семье у Димки все было не так, все было иначе, все жили врозь. И вот, полный самых противоречивых чувств и запутавшись в них, Димка выпил бутылку, которую принес, почти один, и стал вдруг безудержно, по-детски хвастать своими квартирами, машинами, поездками, и даже детьми, хотя ни одному из них и в голову бы не пришло — подложить ему под спину подушку, когда он болел.

Мишаня слушал молча, молча слушала и дочь, стоя на пороге кухни.

Димка Деревянкин вынул деньги, немало, и дал Мишане, и Мишаня взял — деньги им были очень нужны.

Но уже прощаясь в тесном коридорчике, Димка совсем уже не сдержал­ся и таки выговорил то, что кипело в нем весь вечер, — что-де Мишаня сам виноват, что такие, как он, сами виноваты — надо работать, а не лениться. А те, кто ленится, — так и будут жить в крохотных неудобных квартирках, и ничего хорошего в их такой жизни он, Димка, не видит. Он был сильно под хмельком и даже пошатывался.

Тогда дочь Мишани вернулась на кухню, где лежали подаренные им день­ги, и сунула в карман Димкиного пальто:

— Спасибо. Нам хватает.

Димка был пьян, но соображал все довольно четко. Ему было непри­ятно, но ничего исправить он уже не мог. Мишаня гордился дочерью. Был он очень бледен.


— Не узнаешь? Я же Люда, Люда Попова...

Тяжелое лицо потекло вниз... Усталый взгляд, глухой голос, тихий укор.

— Я же Люда... Люда Попова... Я овдовела...

«Боже! — подумала Маша. — Ведь она действительно считает себя его вдовой. Каждый пишет свою историю жизни, свой миф, и непонятно, где правда, а где ложь. И рассказывает ее другим, как первобытные охотники у костра».


Маша Александрова выдала замуж дочь и продолжала жить в трезвом и жестком мире, в котором жили уже все. В мире без иллюзий.

Но иногда на нее накатывало необычное чувство, лица людей, которых она когда-либо знала, чередой проходили перед ее глазами, людей — «жите­лей нашего города», и какой-то голос шептал: нет, все не случайно, все не напрасно, все так, как должно быть. Каждый приходит в свое время и в свое пространство, приходит разгадывать их и свою тайну и, не раз­гадав ее здесь, продолжает разгадывать ее...

Души их ушли в КОСМОС, в бессмертную вечность, непостижимую для человеческого ума, но они не растворятся, не исчезнут, не обезличатся там, и когда-нибудь КОСМОС откликнется... их голосами.