КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

У града Китежа (Хроника села Заречицы) [Василий Николаевич Боровик] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Василий Боровик У ГРАДА КИТЕЖА Хроника села Заречицы

При взятии Разиным Астрахани в устье Керженца стоял с караваном расшив гордеевский нетяглый водолив Феофан Лыков. Мужичище он был снажный. В одних рукавицах поднимал из берлоги медведя. С ним-то и заспорил доверенный купца Строганова. Лыков не сдержался. Кулачище у него был дивительный. Он и дал тукмашка обидчику. Насмерть уложил и бежал от возмездия, куда крива не вынесет. Лесная чащоба настораживала его, будто пытала: «Куда идешь?» Прислушиваясь к шорохам, непокорный водолив по бакалдинам да по калужинам, по топям да по зыбунам выбрался к берегу Керженца. От усталости и голода беглец еле на ногах стоял.

У реки одиноко жил неведомого рода старец. Он приютил Феофана. Дал топор, стал учить жить в лесу. Феофан ухватился рукой за топорище, расправил плечи, что птица крылья, посмотрел вокруг: «Приволье-то какое — земли-то сколь, леса, рыбы».

На полянке возле Керженца, под молодой липой, Лыков вырыл землянку. Через год поселился рядом с ним какой-то суевер, старец Алексий. Он рас корчевал кулигу и стал сеять хлеб. Вскоре пришли к ним еще три беглых семьи. Среди них был один по фамилии Дашков. Алексий, с появлением новых людей, тайком ушел глубже в лес. А Дашков захватил его кулигу…

Отсюда и берет начало село Заречица и вся Лыковщина…

БОГАТЕИ


Тут, пожалуй, будет кстати познакомиться с одним из потомков Дашковых — Тимошкой.

Вот он идет по дороге и встречает Настасью Караваеву. Тимошка только что купил сивенькую кобыленку и вел ее на мочальной уздечке. Вышагивал с гордым видом, не глядя под ноги. Заметив Настасью, он плутовато покосился на нее. Казалось, хотел крикнуть: «Смотри, мол, девка, у Тимошки-то собственная лошадь». Ступал он по земле твердо. Под его лаптищами сминалась у самого корня, словно подкошенная, старая и молодая поросль. Вышагивал уже не тот рыхловатый, приниженный Дашков, скобливший недавно инотарьевскую «астраханку». Шел уверенно выпрямившийся хитрый, изворотливый Тимошка. Он недавно завел угольную яму и без помощников зноил уголь. «Неугомонный», — говорили о нем в Заречице. Парень на все руки: не больно гож наружностью, зато был по душе старикам бережливостью. Те, кто пристальнее к нему приглядывались, замечали — страсть к накоплению богатства бурлила в каждой Тимошкиной жилке. И наконец, вот его портрет: белесые волосы, белесые брови, с безмерно широким ртом, редкими зубами и весь до отвращения неопрятный. Он дни и ночи проводил в лесу. Тушил землей прогары, укладывал угли в кули и, казалось без убыли, отвозил их в город.

Возвращаясь как-то из Нижнего, Дашков заехал на постоялый двор. Напился чаю, пошел было кормить лошадь, а она пала. Он никому ничего не сказал, вернулся в город и на другой лошади приехал домой. Но скоро и ее лишился. «Что-то неспроста!» — говорили про Тимошкины напасти. На третьей лошади проработал лето. Поздней осенью он ехал в лес. Его лошадь на мосту поскользнулась и рухнула в реку. Он сам вывести ее из воды не мог… Пока бежал в деревню просить помощи, пока мужики сряжались, лошадь застыла в реке. Так за два года Тимошка лишился семи лошадей. Все думали: парень с ума сойдет. А он еще злее работал, по-прежнему раза два на неделе отвозил угли в Нижний.

В деревне Тимошка появлялся только в престольные праздники. Жил он все время в лесной зимнице. И знал одно — зноил угли. На святках парни, на потеху, привели его на беседу. Явился Дашков к девушкам словно призрак с того света — закоптелый, лохматый. В тот день парни дарили девушкам носовые платки и получали взамен крученые пояса.

В натопленной вдовьей избе собралась заречинская молодежь и слагала друг другу ласковые слова. Когда девушки увидали Тимошку, они запели святочную, плясовую:

Улица, улица, широкая моя,
Травушка-муравушка, зелененький лужок!
Я по этой улице не хаживала,
Травушки-муравушки не таптывала!..
От лучины и сальных светильников во вдовьей избе было дымно. Раскрасневшиеся девушки, с румянцем радости, рассаживались по лавкам. В середине избы топтался высокий, рыжий парень, неуклюже прыгал и пел:

Скакну ли я, брыкну ли я
Вон из огорода во зеленый сад гулять,
Толь я не умею, толь я не горазд
Красную девицу брать, целовать…
Не закончив песни, он стал рассказывать:

— У тятеньки нас шесть мужиков да два неженатых пасынка. Съедется к нему наше сродство, тут мы и гуляем. Разве так тешим девушек? Веселей нас никто не пирует и не поет. Тятенька во хмелю веселый, — такова вся наша порода. Не то, что Тимофей Никифоров, — по лесу волком рыщет, а к девушкам только по святкам за платочком ходит!

При этих словах некоторые девушки, улыбаясь, посмотрели на Тимошку. А он потупил голову, подвинулся в темный угол и только смыгнул носом.

— Однажды мы этак-то гуляли, — продолжал рыжий парень, — утро пришло. Стали похмеляться, мать достает из печи лапшу. Тятенька снял с ноги валенок да как трахнет им по горшку. Лапша — шлеп на пол… Я было поторопился с пригоршнями, да опоздал. Матка кричит на тятеньку: «Ах ты, еретик экий! В чем я теперь зятьям лапшу варить стану?!» А тятенька-то бочком-бочком — да к мамыньке. — При этом парень, будто подражая отцу, затянул:

Царевна молодая, красавица моя,
Подойди-ко ко мне, поцелуй меня.
С этими словами он наклонился к одной из девушек, обнял ее и под общий смех поцеловал.

— Так вот и тятенька поступил с матушкой… И пошло тогда все сызнова. И до нового воскресенья наливали да нужды свои запивали. Ой, девыньки, да ведь в согласии-то каком наши матушки-то с батюшками жили! Горбами пот топили, лесными людьми прозывались.

Возле дверей на лавке, с головой, намазанной маслом, с оттопыренными ушами, сидел гармонист. К нему, чураясь девичьих глаз, пододвинулся Тимошка. В гармонисте, казалось, давно были убиты человеческие радости. Незаметно для других Тимошка, моргая глазами, очутился рядом с Настасьей.

После долгого молчанья, смыганья носом Тимошка повел с девушкой разговор о женитьбе. До этого, глядя на нее, он только вздрагивал, а пододвинувшись ближе, заволновался. Он давно замечал: Настя при встречах не прочь поболтать с ним, но тут боялся рот открыть. Кусая высохшие от смущения губы, Тимошка нерешительно спросил:

— Согласна ли будешь… мне жена нужна.

Сказав это, он испуганно пробежал глазами по лицам присутствующих: не слышал ли кто? Придвинувшись совсем близко к Настасье, заглянул ей в глаза.

В это время девушки запели:

Заинька по сеничкам,
Дабы, дабы, дабы,
Заинька по новеньким,
Дабы, дабы, дабы…
Настасье не пришлось долго ждать жениха. На другой день Тимошка привез невесту в лесную зимницу.


Дашков взял себе жену и по-прежнему гнался с вытянутыми руками за богатством. Не вылезая из леса, он не давал покоя ни себе, ни молодой Настасье. Он словно готов был в любое время отдать хоть черту честь, совесть, только стать вровень с Инотарьевым. Но пока он оставался тем же Тимошкой…

Вернемся к недосказанному о Феофане Лыкове и к тем, кому волей или неволей пришлось очутиться в Заволжье. Их потомки знали, как зачинались Лыковщина, Заречица. Но откуда и как Инотарьев добыл капитал, об этом только догадывались.

Так вот: Феофан у новоселов высватал вдову, прижил с ней сына. Жил сто лет. До конца жизни ходил без шапки; лапти обувал только зимой; пищу употреблял простую: хлеб, квас. В наследство сыну Лыков оставил рубленую келью. После сорокоуста сын почувствовал себя самостоятельным. Поставил овин. За овином ловил поляшей, рябчиков. Ранней весной уходил бурлачить на Волгу; зимами, по подрядам, ездил за солью в Пермь.

В один из годов от Ветлуги до Керженца прошла буря. На пути она потревожила скрывавшихся раскольников. Ураган скосил лес и жилые постройки. След после бури назвали «Поломкой». По «Поломке» в соседи к Лыковым пришел кутузовский солдат Инотарьев с женой и сыном. На валежнике стал производить пожоги, на пожогах сеял хлеб.

Однажды сын Инотарьева уехал. В его отсутствие за советом к отцу зашли соседи и застали большака Инотарьева мертвым. После его смерти поговаривали: «У старика-де остались сбережения». В первое же лето, разыскивая инотарьевскую корчагу с деньгами, соседи изрыли всю его кулигу. Федька, его сын, тоже в поисках сбился с ног. Он даже разобрал по бревну избу, но сбережений отцовских не нашел. Надеялся на «Травник» — авось батюшкин клад объявится? Но и на «Травник» клад не объявился.

После смерти отца Федька Инотарьев женился. Но отцовский клад по-прежнему не давал покоя. Он извелся в поисках: уходил из дома и по нескольку дней не возвращался. Говорили: «Федька молится у пустынника Алексия в лесу». Но как-то люди пришли к отшельнику, а он лежит в келье преставившимся…

Через год молодой Инотарьев подрядил народ на порубку леса. После покрова на берегу Керженца чавкали, поблескивая, топоры, а весной инотарьевские плоты плыли к Макарию. Федьку уже стали звать Фед Федорычем. И год от года он все больше гнал к Волге леса, а на Керженце смелее шла молва о насильственной смерти старца Алексия. Уснащая случай с пустынником, бурлаки один другому передавали: старец-то при жизни ходил ночевать к Инотарьеву. Разговаривая с Федькой, однажды спросил: «А каким тебя молитвам учат?» — «Боже, милостивый буди мне грешному, создал ты меня, господи, без числа согрешить на земле», — отвечал будто Федька. «Нет, парень, не делу тебя учат. Будешь так помнить божественное слово — богатство пройдет мимо тебя. А перестанешь молиться — попадешь в ад. Так ты лучше ступай с Малых лет в келью». — «Дороги не знаю». — «А вот я пойду от вас, ты и ступай за мной».

Подошло время старику идти. Позвал он Федьку. Отец покойный остановил сына, а Алексия упрекнул; «Ты хотя и хорошему парня учишь, но я сына не отпущу». Федька будто упал отцу в ноги, начал просить: «Дозволь, тятенька, только узнать ко спасению дорогу!» Ушел тогда Федька, но скоро вернулся. «Не слушай-ка ты старика, — встретил его отец, — а что касается богатства его — смотри не проморгай».

Вскоре после этого случая с сыном сам Инотарьев умер. А когда Федору исполнилось двадцать лет, он уже был женат, к нему как-то еще раз зашел пустынник Алексий и ночевал. Утром, уходя, задержался и сказал: «Напрасно ты, Федор, оженился… Ушел бы в пустыню, святым стал». И Федька — то ли чтоб не грешить в миру, то ли задуманное свершить решился — оставил молодую жену и ушел из дома к Алексию.

Пустынник дал ему топор, послал нарубить дров. Принимая топор, Федька вздрогнул. Со всей силой сжал топорище, и воспрянула у него мысль о спрятанных в келье богатствах. «Сам дает топор», — подумал он. Трудно Федьке было сдвинуться с места, ноги не шли. «Лес мне показался золотым… Рубить пожалел», — сказал он, вернувшись. Пустынник проводил его во второй раз, а когда Федька вернулся, старец спросил: «Видел ли ты еще раз золотые деревья?» — «Нет!» — «Вот в этом-то и заблуждение твое. Приди ты в пустыню юным — спас бы свою душу, но когда ты познал земной блуд, ждешь чадо, — теперь тебе трудно спастись. Оставаясь в лесу, ты изведешь себя, думая о молодой жене. Так лучше вернись к ней, все равно двери царства небесного для тебя закрыты». И Федор пошел домой… По дороге будто его встретил бес, спрашивает: «Куда ходил?» — «Душу спасать». — «На земле нет такого места, — уверил его бес, — а есть богатство и бедность. Хочешь, я укажу тебе дорогу к богатству?» Феденька согласился и пошел за бесом. И он его снова привел к пустыннику. «Я вернулся неволей», — сказал Федька. «Молиться?» — спросил пустынник. «Нет!..» И вплотную подошел к старцу…

Природа, как говорят, не создала человека тираном. Но жадность и хитро придуманные внушения, невежество и страсти, соединившись вместе, сделали Инотарьева тираном.

Сам Инотарьев о смерти Алексия рассказывал иначе: «Когда я подошел к келье — стал задыхаться от запаха ладана. Приблизившись, увидел преставившегося. В руках он зажал записку (кстати сказать, Федор Федорович передал ее Керженскому монастырю), в записке говорилось о том, как старец тридцать лет жил в пустыне. „Душу мою, — будто бы писал Алексий, — ангелы унесли на небо“. А тело он просил предать земле в скиту у Керженца».

Люди тишком иначе рассказывали про Инотарьева: будто он пришел к отшельнику Алексию и, не допытавшись о скрытых богатствах, пригрозил в огне уничтожить его и келью.

Разбогатевший Инотарьев, как не раз случалось, пускался в разгулы. Одной весной его видел Дашков. Сплавив лес, Инотарьев занялся озорством. Та весна, как и все весны на Керженце, выдалась пахучей. На деревьях рано набухли сочные почки. Начинали тянуть вальдшнепы. На Макарьевской пристани готовили к сплаву инотарьевскую «астраханку». В тот год к Лыскову впервые готовился сплавить лес и Тимофей Дашков. На его плотах дымились жалкие харчёвы. Перед началом первой путины Дашков отслужил молебен. Провожая в первую поплавку, к его плотам подходили мужики, ждали — не даст ли Тимофей Никифорович на водку, напрашивались помочь. Глаз не смыкая, он сам со всем справился. После молебна с его харчевы слышалась песня:

…Вниз по быстрому Керженцу,
Ко великой Волге-матушке…
К вечеру плоты Дашкова ушли. И он благополучно сплыл к Волге. Когда к Макарию[1] первым подоспел инотарьевский лес, Волга полой водой пошла в Керженец и задержала дашковские плоты. Сплавив раньше маломощного конкурента, Инотарьев скоро продал отборную «астраханку» и загулял.

В день отъезда домой на Лысковском базаре Дашков увидел Федора Федоровича в тарантасе, пронесшегося мимо него вихрем, а за ним гналось несколько мужиков. Это было привычным явлением: стоило Инотарьеву загулять, он рядил орловского жеребчика, приказывал гнать рысака по Лыскову, сам в это время кидал на дорогу горстями серебро и, словно от смертной боли, кричал: «Смотрите на Инотарьева!» В это время Федору Федоровичу не смей никто возражать, враг на глаза не попадайся. В такие моменты от его обид, побоев до крови часто люди плакали. Провожая Инотарьева взглядом на шумно прискакивающем по булыжнику тарантасе, Дашков, хитро улыбаясь, думал: «Дурак! Твой-то бы капитал мне. Я бы за свое серебро людей на колени ставил, а ты, на-кась, потешаешься, да как неумно-то».

Раздумывая так, Тимофей Никифорович расправил жиденькую белесую бородку. Он, как всегда, весь был какой-то точно общипанный. Зимой по Лыскову ходил в лаптях, летом его видели босым. Сколько у него к этому времени скопилось денег — никто не знал. Но скоро его доходы не поддавались учету. Он на всем наживал. Имея большие прибыли от безучетного лесного промысла, он еще с весны завозил в Лыковщину соль, овес, муку и снабжал заречинцев. Его потребители и работники на него больше спорили о вере. Одни порочили старообрядцев, другие — никонианское духовенство. Не приемлющие ни того, ни другого смеялись: «Да какой твой, беглец с Калуги, поп: живет с наложницами, в великий пост ест рыбу, пьет вино». В такие споры Дашков не вмешивался. К рассуждениям о вере относился уклончиво. Всех выслушивал, только спорщиков встречал без уважения. Ссоры на сходках старался разжечь. Никого не уговаривал, не мирил, не сближал. Ему любо было видеть ссорящихся. Он не терпел рядом с собой хотя бы чуточку счастливых. «Да какая ж тогда будет жизнь, — говорил он, — ежели все с достатком станут? Да они пожрут меня, а кто, кроме Дашкова, изничтожит лес и сплавит к Волге?»

Искушение к накоплению богатств у Дашкова было неодолимо. По Лыковщине давно шел слух про «Семеновское серебро». Толки о заволжских фальшивомонетчиках беспокоили царское правительство. Кивали на Тимофея Никифоровича, будто и он имел денежный станок. Но это были только догадки. Ему не давала спать спокойно байка стариков о том, будто на пригорье Пьяный бор, после осады Макарьевского монастыря, разинцы оставили клады. А в болотах возле Пьяного бора с незапамятных времен залегает золотой песок. Дашков слышал — писано было об этом в старообрядческих летописях. Меченых деревьев возле кладов он не находил и тайны не открыл.


Долгое время никому из живущих в Заречице не приходило в голову, будто земля, богатые лесные угодья принадлежат не народу, а казне. Об этом меньше всего думали Инотарьев и Дашков. Их лесные разработки с каждым годом ширились. На Инотарьева и Дашкова работала вся Лыковщина. Они считали все леса своими. На Керженец год от года все больше стекалось людей. Пришельцы ставили избы, но спокойно в них жили недолго. Однажды прошел слух: заволжские леса купил граф Муравьев. В Заречице этому не верили, пока на Керженце не появился межевой.

— Я приехал, — объявил он, — нарезать землю. Отныне пойдут новые порядки. Я вас разделю с казной, за землю станете платить.

— Зачем нам за деньги нужна земля? — шумели больше всех Инотарьев и Дашков. — Не запрет же казна леса и землю в сундук?..

— А вот и запрет… Пройду межу — и тогда вы через казенные столбы не пройдете не проедете. Моя межа станет действовать отныне до скончания века и будет считаться муравьевской. Слышите — графа Муравьева!

Но на другой день межевой получил от Инотарьева взятку, созвал общество, нарезал графу самые неудобные угодья — болота, чахлые леса — и уехал.

На Лыковщине после перемера земли наступили новые порядки. Назначались лесники, появились объездчики. Но по-прежнему в губернском городе Заволжье называли «Нижегородской Сибирью». Оно сохраняло свои особые обычаи, нравы и бездорожье. По солнцу и звездам люди пробивали тропы и шли, по-прежнему прячась в лесной глуши, ища: одни — одиночества, другие — вольной жизни, третьи — спасаясь от наказания или ревностно храня «древлее благочестие». Многие шли туда и со скрытыми намерениями легкого обогащения. Но когда прорубили Муравьевскую просеку, скрывавшиеся там долгое время беглые люди ушли глубже в лес. Возле Керженца остались Инотарьев, тот же Дашков да сыновья Кирикея Маркова.

Инотарьев помимо леса торговал мукой, овсом. Нанимал на зиму человек пятьдесят работников. Имел большой дом, под домом — торговую лавку с железной кованой дверью, крытый двор лошадей на тридцать. Считался первым богачом на Лыковщине. Высокий, с густой черной бородой, Федор Федорович тогда уже один-единственный ходил в кожаных сапогах, суконном кафтане. Нраву был сурового. Своим приятелем и советчиком почему-то считал бедняка Алешку Павлова.

Когда Инотарьев давил всех своим капиталом, в это время на Керженце появился с печатным денежным станком неизвестный нижегородский мещанин. До поры до времени ему все сходило с рук, пока он не спознался с Дашковым, который задумал завладеть денежным станком. И будто бы убил фальшивомонетчика. На закорках принес мертвого к Керженцу, навязал ему на шею камень и пустил на дно омута, а станок, которым не сумел овладеть, продал светлоярскому мужику.

В столыпинские годы Дашков в стороне от Заречицы ставил новую пятистенную избу. Обшил ее тесом, разукрасил резьбой. К этому времени он спознался с нижегородским купцом. Купец предложил Тимофею Никифоровичу в кредит товар. Дашков от кредита не отказался. Перестроил «заднюю» избу на торговое помещение. Инотарьевских потребителей переманил к себе сходной ценой и кредитом. Через год продал пятистенную избу и зарубил новую из красного выборного леса. Задумал такую постройку, каких в Заречице не ставили. Плотников подрядил от Костромы. Лавки и горнице сделал из целого дерева; кутник — с резными басульками; печь сложил со сводом из проработанного кирпича; к печи пристроил казенку с расписной дверочкой. Настлал отделанные скобелем полати. Под домом устроил лавку с железным затвором. И встал дом Дашкова возле большой дороги, всем поперек пути.


На торгах Дашков жадно скупал лес. Он всеми способами старался выжить с Керженца Инотарьева и разрушить все замыслы своего конкурента. Оставаясь верным себе, Дашков никогда не терял из вида того, с кем сводил счеты. После одних таких торгов к нему за получкой пришли Кукушкин, Макаров и Шкунов. Сват его будущий напомнил Тимофею Никифоровичу про деньги. Перед тем при расчете Дашков ему недодал тридцать семь копеек.

— Што тебе мои копейки? У тебя, чай, Тимофей Никифорович, денег-то сколь!

— Аа-а-ах, головушка… каки у меня деньги! Коли б мне их сгрести со всего вольного света… Ну, тогда…

Кукушкин и Макаров улыбнулись.

В Лыковщине над чудачествами Дашкова все как один потешались. Он допускал над собой смеяться и всегда сам себе говорил: «Хочешь еще большего почета, — не злобись всерьез на того, кому платишь медяками за работу. Смейся с ним над собой, а придется — ужми его при расчете. Тебе же, когда ты при деньгах, всегда больше почтенья, чем скалозубу». Случалось, в «поплавке» бурлаки наварят себе обед, а Тимофей Никифорович лупит мундир с картошки. «Шел бы к нам есть-то», — иной раз позовут хозяина. «Да я, головушка, больше люблю картошку. Она живости прибавляет человеку, да потом, и Миколай-угодник меня благословил на такую жизнь».

И каждый раз Дашков рассказывал выдуманную им историю, как он шел однажды с базара и на дороге увидал двух спорящих мужиков. Вижу — драться лезут друг на друга. Я подошел к ним. Оказывается: один из них у другого купил икону. Хотел скоро отдать деньги, да погорел. После пожара в целости остались только жена да дети. А мужик за икону деньги требует с погорельца. Подошел к ним, прошу: «Отдайте, мол, икону-то мне». Мужики опустили кулаки. Я вынимаю полтину, плачу. Принес образ домой, кричу: «Настасья, принимай, купил чудотворца по дешевке!» Поставил покупку в божницу, наказал неугасимо жечь лампаду. И стал мало-помалу разживаться. После этого случая мне пришлось как-то купить внизу, на Керженце, лес. Поехал я на ботнике осмотреть делянки. Взял ружьишко. По дороге дичинку убил. Застал меня вечер. Пристал к кустарнику, развел огонек. Неизвестно откуда-то появился старик и окликает: «Бог помочь!» Перепугал, признаться, окликом. «Куда собрался?» — спрашивает. «Делянки, — сказываю, — смотреть». — «Поряди меня в работники, — просится старик, — слышал, говорит, кто у тебя потрудится, делается богатым». — «Сколь, — спрашиваю старичишку, — с меня возьмешь?»

С виду он костлявенький, но приятный, с реденькой бородкой, вроде как бы у моего покойного батюшки. «Что заработаю, — соглашается старик, — буду делить с тобой поровну». — «Ладно». — «Только ты, — упреждает старик, — не спрося меня, ничего не делай». Пристали к делянке. Пока я вылезал из ботника, старик словно сквозь землю провалился. Кщусь[2], думаю: что за оказия? И што б вы думали? Потом только догадался: ведь это был Миколай-угодник, точь-в-точь с купленного у мужиков образа. Я теперь и выполняю слова его. Делюсь, по мере возможного, с вами, только работайте.

Доверчивые люди повторяли дашковскую историю, а сам он верил в то, что земля, на которой он живет, кончается в губернии, а за губернией — пропасть, в нее он и столкнет Инотарьева, и тогда он, Дашков, останется на Керженце один. И Тимофей Никифорович давно ни перед кем не снимал шапки, никого не упрашивал, не просил, не льстил ни становому, ни исправнику.

Не обращая внимания на крикунов, Дашков хотел только одного — иметь деньги и власть над теми, кто провожал его словом «душегубец». Все мысли, все его поступки сводились к одному — деньги, деньги, деньги!

И он год от года увеличивал скупку леса и хотел видеть на Керженце только свои плоты. Ради одного этого он не останавливался ни перед какими крайностями: подсылал на инотарьевские плоты рубить снасти, не раз своими руками поджигал его пристань, харчевы. Он готов был все сжечь. И сжег бы, но не имел на такое дело надежных людей.

К этому времени относится смерть лыковского псаломщика, вдовца Ивана Лукича Савушкина, жившего последние двадцать лет с дочерью Любынькой и со своей сожительницей — старой девкой Федосьей. Сын Савушкина служил дьяконом в Городце. Умер Иван Лукич неожиданно для всех от разрыва сердца. Когда Нижегородская банкирская контора Печенкина лопнула (он за год перед банкротством Печенкина вложил под большие проценты десять тысяч рублей), Иван Лукич не перенес удара.

Но помимо пропавших денег у него и дома имелся припрятанный капитал. Любынька скрытые деньги нашла. Делиться находкой с братом не захотела. Перед его приездом она принесла отцовские сбережения соседу Алексею Павлову, просила сохранить узелочек на время раздела с братом. Алексей отказался взять узелок. Он не подозревал наличия у Любыньки больших денег.

— Иди к Тиминьке, — послал ее Алексей. Он думал хоть лишним беспокойством досадить ненавистному соседу.

В сумерках Любынька пришла к Тимофею Никифоровичу. Он лежал на печи. Остановившись у порога, она его попросила:

— Тиминька, сделай милость, побереги, Христа ради, батюшкин платок с деньгами, пока у нас раздел идет с братом.

— Што я стану с твоим платочком делать-то? — слезая с печи, ворчал Дашков.

Любынька стояла у двери и держала в руках объемистый узелок. Увидя его, Тимофей Никифорович затрясся: «Неужели в узлу-то деньги?»

Он подошел к Любыньке, выхватил у нее сверток, взвесил его на руке, вздрогнул. Не выпуская из рук платка, обнял Любыньку, потянул ее к себе. Отбросил узелок в сторону и потащил Любыньку к кутнику. Она вырвалась от него:

— Что ты это делаешь, охальник?

Дашков подошел к двери, накинул запор и, обернувшись к Савушкиной, силой потянул на кутник.

— Грех, грех, Тиминька, пощади! Страх-то какой! Што ты делаешь?.. — прерывающимся голосом умоляла Любынька и била его ногами.

— Молчи, — хрипел Дашков, накладывая на ее рот шершавую ладонь. — Тише… тише… Настасья-то в лесу…

Едва переводя дыхание, Любынька от испуга и стыда закрыла руками слезящиеся глаза. Слизывая с ее щек соленые слезы и покрывая лицо Любыньки поцелуями, Дашков бормотал:

— А-ах, кака ты дура-то… дура!.. Настасья-то в лесу…

Через несколько дней приехал брат Любыньки. Он долго, настойчиво искал сбережения отца, но ему и в голову не пришло заподозрить в несправедливости сестру.

Проводив ни с чем брата, Любынька пошла к Дашкову за отцовскими деньгами. Он ей вернул платок, да только в платке-то ничего не осталось. Заплаканной она вернулась домой и, все еще заливаясь слезами, жаловалась Федосье:

— Тиминька-то меня обобрал, я давала ему платок тугим, из угла в угол завязанным, а он все батюшкины деньги из него забрал и меня обесчестил.

— С разбойником ты, милая, связалась. Грабитель ведь он. К кому ты, болезная, пошла? Ему и белый день — ночь темная. — Встревоженная за Любыньку, Федосья долго грозила в сторону обидчика: — Душегуб, душегубец!


После встречи с Любынькой, в субботу, Дашков задержался на делянке, за рекой. Домой вернулся поздно. Несмотря на полночь, пошел в баню. В бане он долго что-то ворчал и еще дольше парился. Он любил мыть голову горячей водой, а в этот раз парил голову веником. И вдруг видит возле себя на полке женщину. Толкнул ее локтем. Она как бы слегка приподняла голову. Дашков попятился к стене. Выпустил веник из рук. С трудом приподнявшись на ослабевших руках, уставился помутневшими глазами на непрошеную. «Нет, это не Любынька и не Настасья…» Он потянулся к виденью, не достал, изругался, пнул ногой…

А бабьи брови искривились и были точно выгнутые из раскаленного железа. Сама телом белая, глаза круглые, веселые. Ему казалось — густо закоптелый и вспотевший потолок светился от ее тела.

С того часа, когда Дашков ушел в баню, прошло достаточно времени, пора бы ему вернуться, полагала Настасья. Она в третий раз подложила в самовар угли и, ставя на него трубу, подумала: «Не угорел ли Тимофей-то Никифорович?» Послала жнею Манефу — узнать, скоро ли «сам» вернется?

Тимофей Никифорович не отозвался Манефе. Перед ее приходом он упал с полка. Помутневшее сознание подсказывало ему: нужно открыть дверь, но у него не хватило силы дотянуться, и он беспомощно лежал посреди бани.

— Тимофей Никифорыч! — еще раз громко окликнула Манефа и, не получив ответа, заторопилась в дом.

Прибежавшая Настасья открыла дверь бани. Вырвавшийся пар окутал предбанник белым облаком. Когда она присела, увидела у двери неподвижно лежавшего мужа.

— Во-он, вон, нечиста сила, — бормотал Дашков.

Настасья отшатнулась назад и, пятясь с молитвой, закричала.

В бане на окне, колыхаясь слабым огоньком, коптил сальник. От ворвавшегося холода огонек пригибался, мигал на мокрых стенах бани и чуть освещал валявшегося на полу Дашкова. Прибежал сосед, Макаров Никанор. Он нерешительно остановился у косяка двери, взглянул на несвязно бормотавшего Тимофея Никифоровича и, попятившись назад, решил: «Да в него, никак, вошел бес».

Настасья с Манефой стояли за спиной Макарова и плакали.

— Отец, — дрожащим голосом взывала Настасья, — сотворите молитву. Молитву, баю, сотворите!

— Знашь ли каки молитвы-то? — спросил Никанор. — Иди-ка сюда, — позвал он Настасью и сам, закрыв глаза, перекрестившись, переступил порог, ухватил Дашкова за руку.

За ним, творя про себя молитву, вошла Настасья. Она подхватила мужа за другую руку и вместе с Макаровым вытащила запарившегося в предбанник.

После этого случая, ради потехи, Дашков уверял бурлаков и того же Никанора: «Нет одинаковых баб на свете. Зря хотят сравнить деревенску бабу с городской: мирское-то существо у них и то различно. Такая-то охальница и столкнула меня с полка. Вот я и сравниваю экую-то дородную с нашей костлявой бабой, — не только тоща, а и одеяние-то на ней завсегда и бедное, и затасканное, одни шобонья на земном искушении. И никакая баба так не прельстит, как городская. У моего дедушки (упоминал он покойного, но на самом деле это было с ним) имелась бабочка — жена его. Она точно сосенка заволжская, стройная, с лица нарядная и покорная. И он ее променял на Лосином кордоне на слепую, на дочку покойного лесника Никаши. Девка с детства света не видела. Рожа точно вспаханная, вся изъеденная оспой, — от болезни она и ослепла. Вот с такой-то девкой дедушка и провел одну ночь на полатях и по смерть, кажись, не мог ее забыть, места себе дома не находил. Днем ее увидит, всплеснет руками: „Батюшки, страсть-то какая!“, а придет час, сам, словно слепой, забывал все и шел к ней под бок. А ведь до той встречи дедушка видывал многих баб. Он плавал по Волге, бывал на Макарьевской ярмарке, а такой, как оспенная, не встречал».


Отец Пелагеи имел одну лошадь и двух дочерей. Пелагея была старшей. На нее многие лыковские женихи засматривались. Ее уважали за скромность мужики, бабы, а молодым ребятам внушали: «Не ищи богатую, бери Пелагею — легконравная, обиходная». То же самое советовали Ивану Инотарьеву. А он с пятнадцати годов ходил было в Хомутово, к дочери игрушечника Волжанкина. Про его замыслы узнал Федор Федорович и пожелал сам посмотреть хомутовских невест. Приехал и пошел по избам. Подходит к дому Пелагеи, смотрит в окно:

— Этто, кажется, знакомый живет?

Степан Прокофьевич, отец Пелагеи, завидя почтенного гостя, поторопился пригласить:

— Зайди, зайди в дом, Федор Федорович, милости просим.

Отец Пелагеи был гостеприимным мужиком. Всегда в доме имел готовое угощение. Неожиданный, редкий гость вошел в избу, посидел немного и отправился напротив, к богачу Волжанкину.

Вечером Федор Федорович вернулся домой, призвал Ивана и объявил:

— Твоя, рыжая волжанка, мне не нужна. Я на красоту плюю… Понимаешь?.. Жена тебе Пелагея, дочь Степана Прокофьича… О другой не помышляй…

Была осень. Пелагея в предбаннике мяла с соседками лен. Девушки раскатисто смеялись, перебирая хомутовских женихов, и, нахохотавшись досыта, запели:

Погулямте-ка, девушки.
Погулямте-ка, лебедушки,
Пока мы на волюшке
У родимых у матушек,
У кормилицев у батюшек.
Вдруг девчата услышали чьи-то торопливые шаги. Выглянули из бани, видят: бежит сестренка Пелагеи и кричит:

— Сваты приехали, сваты! Зовут тебя, Палашка, домой.

На глаза Ивану Инотарьеву, после трепки льна, Пелагея явилась грязной, немытой. Инотарьев был не первый жених, сватавшийся к Пелагее. Дома о ее замужестве и слышать не хотели, Пелагея считалась завидной невестой, потому и накопила много женихов. Один сватался — родители наотрез отказали. За которого не хотела идти, тот нравился матери. Но девичьи думы изменчивы: увидев Инотарьева, Пелагея подумала: «С радостью пошла бы за него», да подруги пугали: «Жизнь с ним загубишь. Он словно отец — лютый, суровый».

Так или иначе, но после инотарьевского сватовства Пелагея чаще садилась у окна и смотрела в сторону Заречицы. Видя из избы безлюдную дорогу, она опускала глаза. Часто с ней рядом усаживался ее дедушка. Перебирая редкие пряди его волос, она ждала инотарьевских сватов. В доме никто этого не подозревал. Дедушку, друга Пелагеи, совсем не интересовали ее сердечные дела. Он любил больше, когда она ноготками царапала ему голову, а он, растянувшись на лавке, покрякивал от удовольствия.

— Почему ты, дедушка, любишь, штоб я у тебя скрытые ранки искала? — спросила его раз Пелагея.

— Медведь меня, милая, к тому понудил. Шел я, моя болезная, с приятелем за лосем, а он, озорник, отвел нас в сторону и натолкнул на медвежью берлогу. Подняли мы друга лохматого. Я в него стрелял, да заряд у меня слаб был. Он, милая моя, и накрыл меня. Приятель-то мой испугался, убег, а я с медведем в поединке сошелся. Здоров, леший, оказался, подломил меня. Думал, смерть пришла, а он мне только голову сцарапал. Я притворился, вроде к богу, на небо, подался, не дышу. Медведь завалил меня вершинником. Уходил было, да не один раз возвращался посмотреть: не шевелюсь ли? И кажный заход подбрасывал валежничек. И когда почел меня мертвым, покинул. А в это время товарищ прибег в деревню… Нашли меня. Думали — не заживет голова-то. Долго я тогда пролежал. И теперь еще нет-нет да и заболит головушка-то.

Слушая дедушкин рассказ, Пелагея гладила его голову. Любила она дедушку, с ранних лет росла при нем. Работала со стариком: резала лес, плавала на плотах. Много она потрудилась, но дома мало видела радости и ласки. Дед один ее любил и пригревал, но он старел, только и вспоминал лосей да медведей, а о Пелагее думал уже мало. Поговорить ей стало не с кем.

И вот как-то вечером Пелагея залезла на печь погреться. Слышит — за дверью чужие шаги. В избу вошла Хиония Пескова — Хамой звали ее в Заречице. Долго Хиония крестилась и, ослабив на шее узелок от платка, поклонилась хозяину и спросила:

— Где же у тебя, Степан Прокофьевич, невеста-то?

— Во-он, на печи греется.

— Неча на печи-то лежать, коли наманила женихов. Слезай!

Только Хама успела это вымолвить, в избу вошел Иван Инотарьев, за ним два свата. Стали уговаривать молодую идти за Ивана Федоровича Инотарьева.


Вскоре после свадьбы Федор Федорович отстоял в Керженском монастыре обедню, отслужил молебен и уехал в Нижний. В городе он подписал договор на поставку шпал фон Мекку, строившему от Москвы до Казани железную дорогу.

Вернулся Инотарьев домой, скупил близь Керженца все лесные делянки, набрал людей и начал разработку шпалы. Наличные средства, нисколько не смущаясь, он вложил в это дело, — только бы ничего не уступить начавшему богатеть Дашкову. Подряд сулил солидные барыши. На Керженце никогда еще не велись такие большие разработки, какими всех удивил Фед Федорыч.

Любуясь высокими штабелями шпал, Инотарьев не в состоянии был подавить в себе чувства гордости.

Под конец зимы ему стало трудно добывать оборотные деньги. Он стал закладывать в банке готовые шпалы. Его по-прежнему видели улыбающимся. А ближе к весне, когда начало пригревать солнышко, из кредита он выжимал последние соки. Подоспел паводок, а денег нет. И ему часто во сне мерещилось: шпалы разнесло половодьем. Просыпаясь в холодном поту, Фед Федорыч начинал подсчитывать произведенные расходы. Еще недавно он надеялся иметь десятки тысяч дохода. Наготовили шпал сотни клеток. Иногда, глядя на них, он представлял себе: приедет комиссия, примет шпалы — и поплывут ему денежки. Отпадут заботы, и тогда он, Фед Федорыч, с деньжищами, разве еще такие дела станет творить!

Но вот наступали дни девичьих зорь. Теплела земля, дымились белодымной росой леса. Каждая травинка, цветочек, бабочка, вся живучая видимая и невидимая тварь, учуявшая весенние радости, обогревалась под солнцем. Федор Федорович уже устал молить весну о милосердии. Он ждал, когда землю запарит солнце, он снимет полушубок и разделается со шпалой.

Наконец приехала комиссия. Начала осматривать заготовленную шпалу. Она находилась в обрубах, и ею была загружена вся пристань. Инотарьев ждал Егория с водой — начать сплав.

Приемщики, приходившие на пристань одетыми в черное городское платье, казались Федору Федоровичу хищными птицами, прилетевшими на Керженец выклевать ему глаза. С первого дня их поведение ему не понравилось. В эти дни Федор Федорович терял разум. Моментами ему хотелось взять ружье — а он его всегда держал заряженным, — нацелиться и всадить каждому члену комиссии по пуле. Такое желание было не без оснований. Через три дня представители фон Мекка заявили:

— Федор Федорович, шпалу твою принять нельзя.

Выслушав такое заключение, Инотарьев пошатнулся.

— Почему?

— В твоих шпалах нет обусловленных семи вершков, на срезах сучки, да и дерево с большой синевой.

— Вы слышите, слышите?! — крикнул Федор Федорович стоявшим до того в стороне подряженным им плотогонам.

Стих стук топоров. Все словно почувствовали — без огня Фед Федорыч горит.

Годной шпалы оказалось меньше половины. Федор Федорович обезумел. Представители дороги ушли, а он взглядом искал около себя сочувствующего человека. Но человека-то и не было. Его точно комиссия скрала. И, не найдя сочувствующего себе, Инотарьев взвыл, как тяжело раненный зверь, упал на землю и без чувств лежал в грязи в новом суконном пиджаке.

«Что делать?» — спрашивал он, придя в себя.

Вода в Керженце прибывала; перебирать шпалу было поздно, да и дорого. К Федору Федоровичу пришла такая беда, хоть живым кидайся головой в Керженец.

— Пусть не берут мое добро, другим продам, — все еще бодрясь, утешал себя Инотарьев.

После отъезда приемочной комиссии он уехал в город, рассчитывал сдать хотя бы часть шпал и получить деньги, деньги! Его расчеты не оправдались. Хозяин дороги с актом приемки шпал согласился, договор расторгли. Другого покупателя у Инотарьева не было. Оставалось продать шпалы только на дрова. Но Федор Федорович упустил весеннюю воду. Банк предъявил векселя, описал заготовленную шпалу. Инотарьев на разработку леса давно израсходовал деньги и не мог расплатиться с рабочими. Вода в Керженце спала, клетки шпал стали обрастать молодой травой. Заречинцы, проходя мимо них, вздыхали, жалея пропадающее добро, труд людей, работавших на Инотарьева.

Федор Федорович несколько раз побывал в городе, но по-прежнему безуспешно. И как-то, вернувшись, ушел на пристань и, дождавшись ночи, поджег не описанные банком шпалы. Через час пристань Инотарьева скрылась в облаках дыма. Бушевавший над берегом огонь истреблял клетки со шпалами. Возле пожарища валялся Федор Федорович, уткнувшись в землю. Временами он, тяжело отрывая от земли голову, кричал:

— Горит!.. Дьявольское искушение… Мои грехи горят…

На лыковской церкви били сполох. Люди теснились вокруг пристани Федора Федоровича. Старухи возле своих изб падали на колени, крестясь, шептали:

— Это он, сатана, втащил в огонь Фед Федорыча.

А огонь-то, как петух, потряхивал красным гребнем, и густой дым стлался по Керженцу.


Всю сознательную жизнь Федор Федорович был уверен в своем счастье. Когда оно от него отвернулось, в отчаянии он предал огню большую часть своего капитала и после пожара серьезно занемог. Вместе с ним, точно сговорившись, слег и его подручный в преступных делах Алексей Павлов. Оба не подымались с постели.

И как-то Федор Федорович неожиданно объявил:

— Поеду к Алексею.

— Куда ты, родимый?.. — останавливал его Иван. — Умирать, што ли, бежишь из дома?

— Не хнычь, ступай, скажи, штоб закладывали Гнедка… Да пускай накинут сбрую праздничную и бубенцы.

Когда Алексею передали о приезде нежданного гостя, он не поверил, пока не увидел на пороге Федора Федоровича.

— Болеешь? — крестясь, спросил Инотарьев.

— А ты, Федор, разве на ногах? — тяжело приподымаясь на кутнике, удивленно прошептал хозяин дома.

— На ногах… к тебе приехал… просить прощения. Умирать собираюсь… А пока не отошел, — болезненно-устало сказал Инотарьев, — дело до тебя имею. Выгони-ка всех из избы-то.

Жена Алексея удивилась требованию Федора Федоровича. Выходя безмолвно последней, прикрыла за собой дверь и заплакала.

— Мне нет моченьки, — сказал Инотарьев. — За грехи нас с тобой господь бог карает… Виноваты мы, Алексей, перед господом… виноваты… во спасение твоей и моей души я решил купить колокол на церкву, — може, нас господь бог услышит. Так-то мы не докричимся до него.

— А ну как он не ко времени оглох?

— Может ли это быть?.. Ну так, поди, чай, только деньги пропадут, а мы с тобой все равно гибнем, гореть пойдем в ад кромешный, чертям на потеху… — так, заикаясь от внутренней дрожи, говорил Федор Федорович, не спуская глаз с давнишнего своего друга.

— Коли эдак, завтра бы нужно послать выборных в Нижний, — согласился Алексей. — Привезти колокол, повесить и ударить… Пускай услышали бы все на Лыковщине… што мы с тобой еще живы… — При этих словах слезы замутили Алексею глаза.

Обратно гость сам уехать не мог.

— Кротостью своей господь бог обезоружил меня. Силы во мне больше нет… Везите меня скорее домой! — властно кричал Инотарьев. — Домой!.. — Он упал с лавки на пол и, лежа посреди избы, стонал: — Жить хочу… жить!.. Слышите!..


Федор Федоровиччувствовал приближение своего конца. «Она, смерть-то, словно сходной водой обливает мое огненное сердце», — жаловался он. Ему казалось: к его кутнику, в иные дни, подступало все прошлое. В забытьи он видел: сын увлекает его в ад, Ивану помогают заречинские люди, протягивают к нему руки, хотят кинуться на Федора Федоровича. Эти видения он даже полюбил. Временами, открывая глаза, смеялся: «А-а-а, взять-то и не можете». И снова видел перед собой ту же избу, закрывал глаза, а его неотступно одолевали призраки. Из щелей бревен катились сверкающие слезы. То вдруг посреди избы во весь рост вставал убитый им горный «краснотоварник». В руках у него острые, длинные иглы, похожие на зубья железных вил, и он больно ими колол Федора Федоровича, колол и смеялся. А за спиной «краснотоварника» прятались маленькие круглолицые ребята; приближаясь к кутнику, они старались поднять Федора Федоровича, а силы-то у них не хватало. В такие моменты он вскакивал, но, обессиленный болезнью, падал, полз к окну и бормотал:

— Жить, жить хочу!

Как-то он свалился с кутника: воздуха, слышь, ему недоставало, дополз до окна, открыл створочку. День тот был душный. Гроза надвигалась. Всей своей тяжестью Инотарьев навалился на подоконник и неподвижно глядел на реку, на лес. И на щеках его оседали в морщинах слезы. Он не дрогнул, когда над заречинским порядком, извиваясь, сверкнула молния, раздался оглушительный гром и надвинувшаяся темная туча обливала Заречицу, как из ведра, ливень закрыл перед Инотарьевым реку, лес. Моментами подхваченный ветром дождь пускался точно вскачь, хлестал по лицу высунувшегося из окна Федора Федоровича. Налетевший порыв ветра страшной силы на глазах у него надломил возле его дома старый дуб. Но вот прошла туча, задетый хвостом ветра дуб стал не тот, притих. Пробилось солнце — и от избытка света вокруг все заулыбалось, солнечная теплота коснулась инотарьевской щеки, и он впервые почувствовал — его дни сочтены. После пронесшегося урагана Федора Федоровича то и дело поднимали с пола. Приходя в сознание, он уверял сына:

— Нет силы такой — заставить меня землю променять на небо!

Умирать ему было нелегко. К больному каждый день приходил лыковский знахарь — Фома Кирикеевич. Глядя на Федора Федоровича, он про себя думал: «Хорошо ты пожил. Чего тебе еще? Смолоду досыта ел хлеб, имел лучших коней, выездную сбрую и больше всего в жизни любил „показаться“».

Когда Федор Федорович похоронил жену, сыну Ивану исполнилось только десять лет. После смерти жены Федор Федорович чаще пускался в разгулы. Он очень любил жену. Покорная была женщина. Она всю жизнь молилась за его грехи.

Смерть жены будто притиснула его к земле. Он меньше покупал лесу, больше пил. Сплавит, бывало, плоты и гуляет по Лыскову. Вернется зверем, замучает всех работой и сам не выходит из лесу. Потом Федор Федорович перестал совсем ходить и на торги. Иногда пошлет сына узнать цены на лес. Молодого Ивана Инотарьева видели и в лесу, и на реке, и у пристани. Одет он был всегда плохо. «Будешь, — говорил Федор Федорович, — гулять с девками, одену тебя». Так и поступил: присмотрел сыну Пелагею и купил ему тогда лисью шубу.

Спустя неделю после свадьбы Федор Федорович и почувствовал себя плохо. «Дьяволы раздирают мою грудь!» — кричал он.

После одного такого припадка он как-то в сумерках подозвал сына:

— Принеси-ка мне, Иван, подголовник с расписками… Я умираю… — шепотом добавил он.

— Што вы, тятенька, живите, — умоляюще сказал, приближаясь к отцу, Иван.

— Довольно пожил… Смерть моя пришла, Иван… Вон она стоит, видишь?.. — Федор Федорович указал рукой в угол избы. — Зелья-то от смерти нет ведь? Топором-то ее не оглоушишь. Ей воля дана, воля, Иван, больше, чем человеку с деньгами. Ступай-ка скорее, — строго наказал Федор Федорович, — за кладезом-то. Слышишь, что я тебе баю?!

Иван принес отцу подголовник. Инотарьев усадил сына возле себя на лавку и заставил читать расписки должников.

— С кого тебе спросить долг — я скажу.

Иван стал перечитывать обязательства. Федор Федорович только повторял: «С этого не бери… Этому бог простит… С этого не надо… Рви бумагу…» Когда уменьшилось число расписок, он нет-нет да и остановит Ивана. Протянет ослабевшую руку, ухватит сына за штанину, долго молчит, потом решительно наказывает:

— С этого возьми… Не станет платить, больше раза не напоминай.

Сын несколько раз порывался остановить отца, сказать — неразумно так поступать с деньгами. Но он все еще боялся старика. Когда Иван нарвал расписок почти в уровень с кутником, Федор Федорович взял короб в свои руки, сам выбрал несколько расписок, подержал в руках и смял.

— Наверное, ты и этим простишь, — сказал он. — Хватит тебе наличных, и сам умей приобресть. Но помни, Иван, честью денег не наживешь… — С этими словами он потянулся к оставшимся распискам, забрал их В свои цепкие руки и изорвал. — Жги! Все жги… Это — зло, мой грех, Иван… Теперь принеси-ка ты мне из кладовки материн китаешный сарафан. Родительница твоя уж больно любила его.

Сын тяжело поднялся с лавки. Ему жаль было и умирающего отца, но не менее было жаль расписок, валявшихся у него в ногах. Отец их нарвал больше чем на сорок тысяч. Когда Иван вернулся с материным сарафаном, Федор Федорович повеселел:

— Мать-то одевала его только в годовые праздники… Пуговицы-то, пуговицы-то как сверкают, а гарус-то каким огнем горит! Повесь-ка ты его, Иван, на печь. Мил мне этот сарафан. Я берег его всю жизнь. Твоя мать в нем со мной под венец шла. Смотри, смотри, полотнищ-то сколько в сарафане! Какие душки-то у него! Ах, Агафья, Агафья… Умираю!.. Уми… — Федор Федорович закинул голову, потянулся, тяжело вздохнул…

Иван опустился перед кутником. Взял руку отца и, испугавшись ее тяжести, на коленях попятился. За его спиной, у двери, притаилась Пелагея. Вытирая фартуком с лица слезы, не сводя глаз с груды изорванных расписок, она чуть слышно спросила мужа:

— Иван Федорович, что теперича станем делать-то?

…В избах зажигали огни.


— Неужели тебе не понятно? — говорил Иван Федорович Пелагее. — Да ведь кабы отец мне оставил капитал, он бы нас с тобой несчастными сделал!

И много времени спустя не раз об этом напоминал жене. Пелагея смирилась, и Иван Федорович стал с ней душевнее. Таисия, которую Пелагея родила преждевременно, была вторым ребенком. Сын Илья и Таисия росли, радуя родителей. Иван Федорович любил семью, любил и чужих ребятишек. Заречинская «челядь» всегда торопилась вперегонки отворить Инотарьеву ворота околицы. А когда Иван Федорович собирал мед, созывал к себе родных, бедных соседей, напаивал медовницей первого попавшегося. Встречал и провожал всех ласково. Никого не выпускал голодным из избы. «Вот и пойми его, правдолюба», — говорили в Заречице.

После женитьбы он не пил, не курил. Когда стал самостоятельным хозяином, завел знатных друзей. К нему заезжали поохотиться уездный исправник, предводитель дворянства. Случалось, потянут его на охоту, а то на Керженец, за рыбой. Инотарьев арендовал у Керженского монастыря воды, поддерживал дружбу с монахами. Часто с ними встречался, но всегда упрекал: «Вы лишку берете с народа, раздеваете его!» Любил справедливых людей и людей твердого слова. Деревенское общество всегда призывал быть правдивым. Ценил людей, умеющих трезво гулять, любил песни, но сам петь не умел.

— Груб я на голос. Для песни нужно сердце, а оно у меня каменное, несуразное…

Веснами собирал мужиков, уходил с ними в харчевы к бурлакам, наставит вина, угостит любого — кто бы он ни был — и просит: «Спойте!» И под песни иногда плакал, особенно не мог себя сдержать, когда начинали тягучую:

Что, соловьюшко, невесело сидишь,
Что, соловьюшко, ты зерен не клюешь,
Что, соловьюшко, головушку ты вешаешь?
Аль тебе, соловьюшко, клетка не мила?
— Не мила мне клеточка с золотым шестом,
Пожелайте веточку с зеленым листом,
Зеленая веточка сердце веселит,
Золотая клеточка пострадать велит.
Одно время он готов был упасть перед любым деревянным образом, вымаливая прощение за грехи и преступления отца.

Молодой Инотарьев, казалось, весь был в настоящем, с определенным взглядом на себя и окружающее; был на голову выше Дашкова в понимании времени.


Дашков жил не по-инотарьевски. Он не считался с теми, кто на него работал. У него были свои понятия об окружающих. Сдал он как-то Кукушкину подряд перевезти из Лосиной чащи шестерик. Выдал двадцать пять рублей задатку, а зима в том году задержалась. Прошло недель пять, стал падать снежок. Кукушкин уже собирался в лес, но накануне за ним прислал Тимофей Никифорович.

— Сергей, я хочу тебе отказать от Лосиной делянки, — встретил его Дашков. — Хошь, поезжай к болоту, на версту дальше.

— Надо бы посмотреть, лес-то какой, а може, там зеленчак?

— Неча глядеть-то, порядились с версты.

— Тимофей Никифорович, к болоту на версту глубже, а цена эка же?

— Не станем же из-за версты заново рядиться!

— Ну, тогда я ни глядеть, ни работать не еду.

— Не поедешь — верни задаток.

— Я уже потратил деньги-то — купил овсеца, мучки.

— А мне како дело? В суд вызову!

— Вызывай, пускай судья узнает, што Тимофей Никифорович неправ.

В Лыковском суде первым всегда говорил Дашков. По общему признанию, судил Тимофей Никифорович, а не мировой судья.

И вот перед волостным судом стоят Дашков и Кукушкин. Судья спрашивает:

— Тимофей Никифорович, ты рядил Кукушкина возить лес?

— Рядил.

— Цена в договоре написана?

— Мы на словах рядились.

— Ты двадцать пять рублей задатку дал. Объясни, почему ты, Дашков, их взыскиваешь?

— Он не работает.

— Ведь ты ему отказал.

— Нет, посылаю на другую делянку.

— На версту дальше, — перебил Кукушкин, — а цену не прибавлят.

— Врет!

— Не вру… ей же богу, не вру, — запротестовал Кукушкин. — Там толстый зеленчак и сучковатый. Он уже, ваше степенство, рядил людей на эту делянку, и с него просили вдвое дороже. Он и придумал за ту же цену меня послать.

— Дашков, вы виновны, — усмехнувшись, сказал судья. Завернул свой ус в рот, помуслякал его, потом постучал пальцами по столу, отхаркнулся, плюнул в платок, посмотрел, что плюнул, и добавил: — Волостной суд в этом разберется. Сергей Кукушкин прав. Притом ты, Дашков, больно часто судишься с бедными людьми. Знаю я тебя, Тимофей Никифорович, — пригрозил судья. Свернул бумаги и ушел.

Мировой зачитал приговор: «Кукушкин должен вернуть Дашкову деньги».

Сергей Алексеевич взмолился:

— Я не отказывался от работы, но почему, ваше благородие, он меня гонит на версту дальше?

— Ты что же, голубчик, суду раньше этого не говорил? Ты прав, но нельзя обижать и Тимофея Никифоровича.

— Я прав, это слышали люди, а коли так, подаю на пересуд. Ежели ты, Тимофей Никифорович, такой человек, я работать не пойду к тебе.

— А куда ты от меня, голодранец, денешься? Захочешь жрать — придешь!

— Вот те и на… — развел руками Сергей и, прослезившись, еле выговорил: — И на судье-то креста нет… Куда ж теперича идти-то?


Макаров пришел к Тимофею Никифоровичу за расчетом. Накануне, с вечера, он не в первый раз подсчитал, сколько он получит с Дашкова. Рано утром, выйдя из дому, он уверенно ступил на сухонькую весеннюю дорогу. У дома Дашкова Никанор остановился, чтобы набраться смелости — повести разговор с Тимофеем Никифоровичем о деньгах. По привычке, поднявшись на крыльцо, он снял шапку, замахнулся стряхнуть с ног пыль, но пыли-то не было. Опомнившись, скомкал шапку и, не надевая ее на голову, ухватился за ручку двери.

«В избе-то как у него гоже — покрашено, двери створные, кругом резьба, лампа-молния. Сам в суконной одежке…» С этими мыслями Макаров вошел в просторный дом.

В доме во всем виден был достаток и его давящая сила. Богатством в Лыковщине Тимофея Никифоровича уже никто не превосходил. Перед его разбухшим кошельком зависимые от него издали спешили поклониться.

В чистой горнице, у двери, сидел на корточках шурин Тимофея Никифоровича и аристовский мужик Петр Андреевич, сторож Дашкова. Макаров, затворив за собой дверь, сотворил молитву, запустил руку в карман, извлек тряпочку, выбрал из нее сложенную в несколько раз бумажку, бережно расправил, подошел к столу и подал ее Дашкову.

— Деньжонок бы мне, Тимофей Никифорович, — чуть слышно выговорил он.

Дашков взял бумажку, поплевал на пальцы, избоченясь заглянул в нее, пошевелил губами и что-то долго думал про себя, покачивая головой.

— Тебе, значит, сорок пять целковых… так, што ль? — спросил он.

— Так, Тимофей Никифорович, совершенно справедливо, сорок пять.

Дашков, опершись на руку, тяжело поднялся с лавки, вспомнил, когда судился с ним Макаров, отошел на середину избы и, задумавшись, остановился.

— Здорово ты, Никанор, огребаешь, — тихонько проговорил шурин; при этих словах смиренно порадовался за Макарова и даже поперхнулся. Он никогда не говорил вслух, особенно в присутствии Тимофея Никифоровича.

— Обожди-ка, обожди… у меня еще есть записи. — С этими словами Дашков подошел к матице, снял небольшой берестяный коробочек, вынул из него несколько бумажек и стал их, поплевывая на пальцы, рассматривать. Подолгу вертел в руках то одну, то другую, наконец заговорил: — Постой-ка, Никанор, а ведь я тебе сорок-то целковых уплатил, а в счет-то не положил.

— Каки сорок целковых?.. Дай-ка сюда, Тимофей Никифорович, мою грамотку-то… Где это видно?

— Буде, забыл в ней заметить. Да я и без грамотки помню… А вы только все норовите обмануть Тимофея-то Никифоровича!

— Да коли ж ты давал?

— Это мое дело.

— Ты, Тимофей Никифорович, не шутишь?

— Каки шутки!

— Иван Карпыч, — обратился Макаров к шурину, ты видишь, Тимофей-то Никифорович котомку у нищего вырывает.

Шурин ничего не ответил. Макаров повернулся к аристовскому мужику:

— Петр Андреевич, тогда, буде, ты свидетель.

— Мы ваших дел не знаем, — еле слышно ответил он.

Никанор упал на колени:

— Тимофей Никифорович, видит бог, ты не давал мне сорока целковых, и он тебе моих денег не потерпит.

— Брал не бог, неча меня стращать-то. Брал Макаров. У Меня это замечено крестом.

Не помня себя, Никанор без шапки вышел от Дашкова и жаловался мужикам:

— Кошель вынул, отдать бы только… И на-кась, ограбил.

На другой день Никанор Макаров понес было на Дашкова жалобу в волостное управление. Старшина взял от него жалобную бумагу и начал его же ругать:

— Чего ты тут путаешь волостное управление?

— Так где ж теперича правду-то искать?

— Дурак ты, Никанор… Зачитался евангелием и совсем стал дурак… где у тебя свидетели? — смеялся старшина.

— Свидетели, свидетели! — смыгая носом, повторял про себя Никанор, стоя растерянно перед старшиной. «Шурин и Петр Андреевич в суд не пойдут. — думал он про себя. — И в волостном управлении, как у мирового, не сыскать правды… К кому же теперича идти?»


СЫНОВЬЯ


В пору девичьего угара Феня тайком встречалась с Григорием Дашковым. Мечтала о замужестве, смиряла себя неуемным трудом. Богатства ей ни от кого не досталось. И она не завидовала, когда одной подруге покупали платье, другой — платок, а на ней по-прежнему тлел единственный выцветший сарафан с мелкими горошинами. В нем — на беседе и на празднике. Отец круглый год работал в лесу, она заботилась о его семье. Иногда Иван Алексеевич, раздобрившись, говорил:

— Что, Фенька, будешь делать, коли на жизнь не хватат, — нас ведь четверо.

— Тятенька, отпустите меня во жнеи! Половину ряда отдам вам, а половину себе на одежу.

— Ступай к Тимофею Никифоровичу.

— К нему я, — тятенька, не пойду… У него парень большой… Как бы разговору какого не получилось… Я лучше к Инотарьевым… они меня рядят.

— Не ходи к Инотарьеву. День — в поле, не поужинаешь, пойдешь в ночь искать коров, — у них по летам коровы на ночь домой не ходят. Я из-за тебя спать не стану, жалеть буду… Не уживешься ты, дочка, и у Дашковых. Хозяйство огромадное, сам он горячий, много чужих людей, скотины, посев большой.

— Работы я, тятенька, не боюсь, только бы хлебом кормили.

В конце концов Федосья Ивановна решилась пойти к Инотарьеву. Пелагея потом хвалилась: «Не бывало у меня таких услужливых жней». Феня не отказывалась ни от какой работы. За это и полюбили ее Инотарьевы.

— Ну, Фенька, ты нонче зимой уйдешь замуж, — говорила Пелагея.

— Какая я, тетушка Поля, невеста? У меня и одежи-то нет. На будущее лето опять к вам приду, куда я денусь с одной шубой!

Прошел покров. Феня только до этого праздника и рядилась. Инотарьева ее хорошо провожала, испекла ей пирог с изюмом. Прощаясь, наказывала:

— Ходи к нам в гости.

Когда она вернулась домой и стала появляться на глаза соседям, Иван Федорович как-то сказал ей при встрече:

— Я тебе, Фенька, жениха нашел.

— Плохо ли бы было! — отшутилась Феня.

После рождества ее и в самом деле стали сватать в свою деревню. «У меня, — отговаривалась она, — и обувки-то нет». Да и на самом деле, летом она ходила босиком, зимой в лаптях, а в грязь — сидела дома.

И вот как-то тетка Евдокия присылает Фене поклон: «Ежели задумала, приходи гости, жених нашелся». — «Не пойду, — ответила ей Феня, — люди будут смеяться». Такой привет и отослала, не зная еще, кого имела в виду тетка.

Собрались как-то девушки на беседу, потанцевали и прохладиться вышли на крылечко. Смотрят, идут «чужие ребята» с гармонью. С ними Александр, за которого тетка было сватала Феню. Только парни вошли в избу, к Фене подсел ее сосед Михайло.

— Мне прясть надо, — отогнала она его.

— Понимаю: чужие ребята пришли.

— Не знаю, к кому они пришли, а ты уйди!

Михайло нехотя встал, а на его место на лавку сел Александр.

Утром зашла шабрёнка и говорит отцу:

— Замуж, слышь, хотите отдать Фененку-то… Ах, как бы я не велела! Што вы сунете эту молоденьку за пьяницу Сашку? Ты-то, Иван, бывал сам пьяным, знашь, поди, каково у вас рыло-то от водки! Я бы того прокляла, кто вам Сашку хвалит!

Шабренка все это выболтала утром, а вечером пришла тетка Евдокия, спрашивает:

— Раздумала?

— Раздумала… Сама-то ты за пьяницей живешь и меня в эко же пекло бросить хочешь? Ты к мамыньке то и дело жаловаться приходила, а она сама, бывало, своего горя не выплачет! Тятенька никому не уступит в вине. И ты хошь, штоб и я с вами вместе маялась?..

Вскоре после этого Феня испытала самую страшную для нее случайность. Хорошо, что она для нее окончилась благополучно, оказалась даже радостной.


Весной шла большая вода, много натворившая на реке бед. На берегах Керженца по-прежнему, как и сотни Лет назад, лес покачивал колючими лапками, учил людей добывать хлеб не на песчаной земле, а на реке. «Земля заволжская не под пахоту, — говорили на Лыковщине. — На ней сеяли горе, а не хлеб».

Отец Федосьи все свои годы работал — не в лесу, так на реке. Зимой заготовлял древесину; спадала вода, брал у Дашкова подряд на расчистку «разбоя». Пройдут плоты, забирал Феню и отправлялся собирать по берегам лес. Лучше его никто этого делать не умел. Он знал каждый кустик, каждую заводь, куда прятался «разбой».

Весна много принесла хлопот Дашкову. Он и подрядил отца за три пуда муки — собрать и согнать «разбой» до Макария. Шкунов наготовил оплотины, на одну из них поставил Феню. Положил ей дорожный багаж, харчи, дал шест, вывел плот на стрежень, отдал концы и наказал дочери:

— Плыви, Фенька. Где, буде, пристанешь к берегу, отталкивайся шестом, а я выведу остальные плоты и догоню тебя.

Феня уплыла далеко, отца стало не видно, а близко — Вшивая горка, там вода словно кипящая. Перед Вшивой горкой, посередине реки, затонуло дерево, его не видно было, только вода полоскалась над комельком. Фенькина оплотина и налетела на затонувшее дерево, закрутилась, загородила узкую промоину, и плот встал поперек реки. Феня даже не заметила: головка плота очутилась на суше, а «гузка» — на кустарнике. Плот стало корежить. Скопившаяся вода набрала силу и ударила в плот. Оплотина закрутилась, и ее быстро понесло. Когда Феня оглянулась назад, увидела: нижний ярус освободился от связок, а верхний стал рассыпаться. Феня забегала, не зная, что ей делать. Бревна ослабли и стали под ее тяжестью погружаться и, отделяясь, уплывать. Продукты между бревен провалились и пошли на дно реки. Шкунова поняла, что ей грозит неизбежная гибель, она закричала, заухала. А вокруг никого, только бурлит вода, лес да ветер шумят. Под ней остались только два бревна. Течение неслось быстро. На одно бревно она села верхом, второе обняла. На ее счастье, на Вшивой горке находилась Дашковская пристань.

Покрасневшее солнце устало спускалось за лес. В страхе Феня мысленно представляла песчаное дно реки и точно в последний раз смотрела на светлую, вспыхивающую под солнцем, рябь. Вдруг с берега раздался знакомый голос. Она подняла голову: на отмели торопливо распутывал веревки у лаптей Григорий Дашков. Вот он уже в воде; он плывет к ней, подталкивает ее бревно к берегу, а с ним и мокрую неудачницу.

Когда Феня пришла в себя — сокрушалась, очутившись перед Григорием в таком виде. Он сидел неподалеку от нее и молча, с улыбкой глядел, как платье на ней прилипло к телу и с него стекала вода и бесследно таяла на песке. Феня, ежась от дрожи, попросила Григория:

— Уходи… дай обсушиться.

Спрятавшись за кусты, она сняла платье и стала его выжимать. Григорий не мог удержаться — ему хотелось быть возле Фени. И когда она, торопясь, одевалась, из-за кривуля реки показался плот отца.

Шкунов сошел на берег. Григорий рассказал о случившемся. Иван Алексеевич, ругаясь, ушел закреплять плот, а Григорий настолько приблизился к Фене, что она почувствовала на своем лице его теплое дыхание.


Встретилась Феня с молодым Дашковым вскоре как-то после того, когда он снял ее с разбитого плота. Подкараулив ее на Керженце, Григорий жаловался девушке на своего отца, что они-де давно с ним думают о жизни по-разному. Потому, дескать, и не понимают один другого. «Што-што, я сын богача, — с горечью говорил Григорий, — капитал наживал отец, пускай он и замирает от страха за свои денежки».

Тимофей же Никифорович хотел владеть и капиталом и разумом сына. Когда Григорий заикнулся о женитьбе, отец строго покосился на него.

— На Шкуновой Фененке, — тихо, покорно выговорил Григорий и испугался отпрянувшего от него отца.

Но тут же, огрызнувшись, отец круто повернулся к сыну.

— Дурень, — сказал Тимофей Никифорович, — тебе невеста нужна не в шобоньях, а в парче и с таким приданым — кое у всех лыковских девок сготовлено… И то, по нашим капиталам, этого мало… Понимаешь ли ты это, оболтус… А уж коли приперло ожениться и не можешь сыскать вдовы ночь переспать, ступай окунись в ледяной водице да запомни: в мой дом Шкуновых на порог не пущу… А тепереча отправляйся в лес, присмотри за вырубкой да заодно подумай, что отец-то тебе сказал.

Но Григорий в отношении к Шкуновой остался верен своему слову. Наперекор отцу решил: скорее уйти из дома, чем отказаться от Фени.

Мать останавливала сына.

— Не мы одни скрываем вольный свет, не мы первые губим молодость… По мне-то, бери Феню, — плакала она, — только не покидай дом! Тимофей Никифорович, — умоляла она отца, — благослови ты его… Фенька — хорошая девка.

Дашков в ответ что есть силы крикнул:

— Не быть ей в моей избе, не езжать на моих конях! Она только тогда будет в доме, когда по моему носу черви поползут!

А как-то ночью Настасья Дашкова пришла к Ивану Алексеевичу уговаривать его удержать дочь.

— А мне, — ответил Шкунов, — если жених невесте по мысли — с богом! Этак-то вот и скажи Тимофею Никифоровичу… Я не то што перечить — сам зачну Феньку уговаривать, назло богачу, толкну дочь за вашего Гришку.

После прихода Настасьи у Фени прибавилось горя. Она сама боялась идти в дом Дашковых. Если Григорий и увезет к себе, то жизнь ее будет не сладкой.

К Шкуновым на следующий день после Настасьи пришла Евдокия — тетка Фени — и наплакалась на ее завывания.

— И мое житье, дитятко, — утешала она племянницу, — было нищенское. И все же я не пошла за немилого. Скрывай, што ты думаешь, а свое делай. Мил тебе Григорий Дашков, ступай за него. Не примет Тимофей Микифырыч сегодня, завтра сам позовет. Только молчи, таковска бабья доля. А они поглумятся, но на куски-то тебя не разорвут, а ты обеими руками держись за Григория, коли он тебе люб. Держись и ни о чем не думай.

…На другой день, тайком, на дашковские гумна прибежала Феня повидать Григория. И в последний раз, прощаясь, сказала:

— Коли любишь, приезжай в воскресенье воровать.

Уговорились, где Григорий поставит лошадь, и, убегая, Феня не один раз повторила:

— Приду, приду…

В воскресенье Григорий ждал Феню у инотарьевского гумна. Из дома он уехал без помех, в глухоночье. За деревней стояла тьма непроглядная. Из окон кое-где таращились тусклые огоньки. Григорию чудились чьи-то голоса, но вот все ближе и ближе послышались шаги. «Она!» — подумал Григорий. Подошел к лошади, поправил сбрую, расправил вожжи. Лошадь навострила уши.

К старому сенному сараю, где Инотарьев сложил снопы, подошла Феня. Она молча протянула Григорию руку:

— Не раздумал?.. Едем куда глаза глядят.

На другой день хватились Дашковы сына, а его и след простыл. С ног сбились, разыскивая Григория. Тимофей Никифорович выходил из себя: «Не дам венчаться». Настасью прогнал к священнику, наказывал: «Григория со Шкунихой не венчать». В полдень к Шкунову явился сам. Накричал на Ивана Алексеевича, пригрозил — работы не даст.

Через двое суток влюбленные обвенчались в Монастырщине. Когда об этом узнал Тимофей Никифорович, он проклял их жизнь:

— Не дай им, господи, ни счастья, ни талану!


Год Григорий прожил с Феней в доме Ивана Алексеевича. Молодому Дашкову тошно и тесно казалось в бедной семье. Он привык к отцовскому делу, скучал по дому. В одно из воскресений к Григорию пришла мать и сказала:

— Отец обрадуется, коли ты вернешься. Помысли и иди с молитвой, родитель простит.

После ухода свекрови Феня загрустила — она боялась идти в дом Дашковых. С таким отцом, как Тимофей Никифорович, им будет плохо, к тому же приближалось и время родов. Однажды утром Григорий собрался к родителям. Прощаясь с Феней, сказал:

— Пойду к отцу.

Сурово встретил Тимофей Никифорович сына. В разговоре был резок, выговаривал Григорию:

— Ты меня на всю Лыковщину поднял на смех. Куда я с таким срамом теперь денусь?.. — Но сына не гнал от себя, а с сожалением оглядывал его изодранный полушубок. — Вот до чего тебя довела Шкуниха, лаптей-то хороших, смотрю, не можешь завести!..

— Батюшка, Феня — жена дельная и вас уважает.

— За што ей меня уважать-то?!

Григорий сказал отцу о своем намерении вернуться в дом. Тимофей Никифорович долго думал: куда поместит жить Григория и на какую пошлет работу, хотя возвращение сына не было неожиданным. Дашков сам посылал мать за сыном, и только его гордость не позволяла сразу простить самовольника. Покорность сына обезоружила Тимофея Никифоровича, и он наконец сказал:

— Приезжай, беспутный, да принимайся за дело.

Шкунов отделил Григория, дал ему хлеба, и Тимофей Никифорович, не поморщившись, взял сыновнюю долю.

Вскоре после возвращения Григория с самим Дашковым произошло несчастье. В лесу валили дерево, и оно упало ему на ногу. Послали за Фомой Кирикеевичем. Он забинтовал ногу, но переносить боль у Тимофея Никифоровича не хватало терпения. Только лекарь ушел, он содрал повязки. Через два дня его увезли в больницу, и отцовским делом управлял Григорий. По возвращении свекра из больницы Феня больше других ухаживала за ним.

Пришла весна, а жизнь снохи в доме Дашкова не стала слаще. Часто без причины Тимофей Никифорович принимался ругать молодых, выговаривал:

— Не мог взять хорошей жены. Умру, так ведь она тебе еще бедность принесет. Кабы не дурак был, прогнал бы ее давно, — так и я бы тебя не обидел капиталом!..

Это говорилось в присутствии Фени. Григорий каждый раз пытался смягчить гнев отца, убеждал, что без нее ему не жить, и иногда даже резко возражал:

— От вашей воли, батюшка, я ни на шаг, власть ваша, но только вы у меня Феню не замайте!

Феня несколько раз, со слезами на глазах, падала Дашкову в ноги:

— Чем я умилостивлю вас, батюшка? По своей воле я шла за Григория, и он хорош ко мне!..

— Молчи, — кричал Тимофей Никифорович, — коль заслужила родительское неудовольствие!

И запала у Фени тогда мысль удавиться. «Лучше себя усмирить петлей», — решила она. Припасла на сеновале веревку. Но только поглядит на Григория, и словно солнышко красное заглянет к ней в сердце, заплачет, закроет лицо руками и снова задумается, захлебнется горечью жизни. Несколько раз старалась она убедить Григория уйти от отца. Он этого не хотел слушать, и снова, провожая его в лес, Феня не раз говорила ему вслед:

— Хочу расстаться с жизнью…

Григорий только разводил руками — не находил выхода и не верил, что Феня серьезно готовилась к смерти; с шеи крест пред тем забросила и петлю надевала на шею, да сняла. Вышла на берег взглянуть на мужа — Григорий в это время готовил оснастку к плотам, — посмотрела на него, на рослого, здорового, на его истасканную жилетку. А он работал и не знал, что жена его стоит, глаз с него не спускает и обливается слезами. Наплакавшись, пошла домой, а под ногами вместо зеленой травы видела черные пятна, а в уши кто-то навязчиво шептал:

«Думаешь — задавишься, а ну как веревка-то оборвется, и тогда никакими мольбами не выпросишь милости у мужа, а жить-то как хорошо!»

Феня дошла до двери, упала на приступках и, обезумев от страха, повторяла про себя: «Если этому суждено быть — будет, но кто мой поступок простит?» А в ушах звенел все тот же голос: «Жить-то, жить-то как хорошо!»

Григорий все время находился на делянках, за Керженцем. В иные дни, ненасытно работая, он даже не возвращался домой. А Феня готовилась родить. И вот как-то дома находилась только свекровь, она и приняла у снохи двойню.

«За непослушание, — решила Настасья, — наказывает их бог».

Когда Феня увидела новорожденных, она потеряла сознание. Придя в себя, с горечью подумала: «И так-то я здесь не мила, а куда теперь денусь с двумя ребятами?»

Свекровь завернула детей, положила на печь. В это время Феня задремала. И видится ей сон: вошла она в просторную избу, освещенную яркими лучами солнца. Возле стен стояли широкие лавки, и в избе, кроме Григория и ее, никого. Он взглянул на своих мальчишек, повернулся и ушел.

Тимофей Никифорович, узнав о двойне, точно обезумел, всплеснул руками и долго стоял, словно не понимая слов жены.

Феня проснулась и, слыша шумный голос Тимофея Никифоровича, тряслась от страха и прежде всего подумала: «А что скажет Григорий?» Ей чудилось — он уже отворяет дверь, снимает шапку. От волнения она заткнула пальцами уши, боясь услышать и от него то же, что говорил Тимофей Никифорович. А в это время Григорий вернулся домой, отпрягал во дворе лошадь. Поставил ее в стойло и, как обычно, спокойно вошел в избу.

У порога его встретила мать.

— У тебя два сына народилось, — шепнула она.

Он посмотрел на мать ласково и с улыбкой ответил:

— Наше счастье — сразу два работника.

Услыша слова Григория, Феня перевела дух. Он подошел к кутнику, поклонился и в первый раз назвал Феню по имени и отчеству.

— Да ты подумай-ка — у тебя баба-то што сука! Двух парнишков принесла… Вот што я тебе посоветую, Григорий: запряги-ка ты лошадь, вытащи ее со щенятами и увези в лес.

Феня еле удержалась, чтобы не крикнуть.

— Батюшка, — поднявшись с места, сказал Григорий, — как только твой язык повернулся молвить это?! Ужли тебе не стыдно ни стен, ни белого света? Мы не уроды. Кормить наших сыновей тебя, батюшка, не заставим. А ведь тебе и до смерти недалеко.

— Молчи, молчи! — закричал Тимофей Никифорович и что есть силы ударил кулаком по столу.

— Батюшка, я буду молчать, пока за твоим столом сижу. Но ведь нет силы удержаться: бога ты не боишься, — ведь и они родились со своим счастьем!..

Тимофей Никифорович уплыл с плотами. Свекровь каждый день ругалась и уходила со жнеями в поле. Феня оставалась дома одна. Она с трудом качала ребят и обливалась слезами. Обессилевшая, вставала с кутника, становилась перед образами на колени, молилась и плакала по Григорию. А он уже около месяца находился с отцом в пути. Феня забирала с собой детей и уходила со свекровью в поле. Люди со слезами смотрели на молодую. Руки у нее распухли, она не чувствовала в них граблей. Возвращаясь домой, Настасья со жнеями садилась за стол, а она пеленала детей, кормила грудью. За это время отобедают. Свекровь торопит жней и снова бежит с ними в поле, а сноха оставалась голодная.

Рожь наливалась, а Григорий все не возвращался. Наступили теплые июльские ночи. Над Керженцем проносились грозы, а Феня не вставала с постели.

Вернулся Григорий. Фома Кирикеевич учил его топить два раза в неделю баню, натирать больную золой и, насколько хватит терпения, парить. Свекровь ни к чему не прикасалась, шипела от злости, как раскаленная железка. Григорий все делал по совету лекаря. Скоро опухоль стала опадать, и Феня начала выздоравливать. Пришел как-то еще раз Фома Кирикеевич и посоветовал есть яйца, сметану да печь пресные лепешки. Но свекровь печь не стала, а Тимофей Никифорович яиц давать не приказал.

— Хочешь жрать, — говорил он, — садись с нами, А Фому не слушай, он тебе наскажет.

Яйца приносила Фене, тоже тайком от отца, девочка-соседка. Настасья это заметила, отодрала девчонку за волосы.

Мальчишки, вопреки всему, росли.


В Лыковщине готовились к рождеству. В доме Дашковых собирались мыть полы. Настасья пошла по воду. Вернулась домой и почувствовала — ей что-то жжет и режет лоб. Сначала она было не обратила на это внимания, но боль с каждым часом становилась чувствительнее, точно ей к лицу прикладывали раскаленное железо. Настасья подумала: «Не ушибла ли я чем?..» На лбу появилось большое красное пятно, а в середине пятна белый рубец, и он прошел через глаз. В доме никто не знал, на что подумать. Боль была невыносима. Под руку Дашковой попалась бутылка щелоку, смешанного с вязевым пеплом. Настасья намазалась составом, а опухоль от щелока только увеличилась. Тогда она стала торопливо смывать домашнее лекарство холодной водой. И к утру второго дня у нее скрылись глаза, посинел весь лоб.

Приехал из лесу Тимофей Никифорович, а жена и не видит его. Пришел к больной Фома Кирикеевич, принес травы, велел заваривать и смачивать опухоль. Боль не унималась; Настасья теряла сознание. Тимофей Никифорович разослал всех по людям, — не знает ли кто Настасьину болезнь. Бабушка Фоминишна указала на своего племянника Алексея Запрудного, горбатого уродца из Хомутова. Он лечит иорданскими водами. Все перепробовали, только не звали из города еще доктора, — не захотел Тимофей Никифорович.

Дня через три утром Дашков уходил на болото, а у Настасьи все лицо опухло и почернело. Уходя, Тимофей Никифорович подошел к жене, но она уже его слов не понимала. Молча он отошел от кутника, на котором лежала больная, ничего не сказал, но еще раз обернулся в ее сторону и посмотрел широко раскрытыми глазами. Перед ним на кутнике лежала в беспамятстве его Настасья, а ему уже казалось, будто он овдовел и жены ему не жалко, только тревожили предстоящие хлопоты с похоронами — и вытье неприятное. И вспомнил он ее девкой, в веснушках, когда привез к себе в зимницу.

Не выходя из избы, он решил: «Не нужно лечить, не подымется». Только хотел уйти — в дверях столкнулся с горбуном. Запрудный долго кланялся Тимофею Никифоровичу.

— Што будешь делать-то? — спросил Дашков.

— Хочу наговор произвести. На скоромном масле, — чуть слышно ответил горбун и искоса взглянул на больную.

— На скоромном? — вытаращив на горбуна глаза, повторил Дашков. — Смотри, наговор-то наговором, да не заговаривайся много-то. Дадут тебе масла, а мне на болото пора.

— Настасья, Настасья, — вполголоса окликнул Дашков, — в разуме ли ты, слышь, али опять мозги завернулись? Я на болото поехал.

Горбун скрылся за дверью. В темном углу, на мосту, долго что-то шептал, вставал на колени, крестился, сам с собой разговаривал. Вернувшись в избу, он передал Фене масло и наказал им мазать лицо и покрывать старой холщовой тряпкой. Настасья находилась в беспамятстве.

Феня не отходила от свекрови, плакала, видя, как она изредка, в забытьи, подымала большие руки, будто в слепоте нащупывала дорогу, но, обессиленные, они у нее тут же падали. Феня брала торопливо из божницы образ с медным окладом, подносила его к голове Настасьи и шептала про себя молитвы. Сноха испытывала чувство страха, неизвестное ей доселе. При одном сознании, что свекровь так и умрет, не открыв глаз, она начинала плакать.

Вечером, нехотя или точно крадучись, к дому возвращался Тимофей Никифорович. Когда он открыл дверь, Настасья подняла голову — так она делала иногда, чтобы прикоснуться к губам мужа, когда ночью приходила к Тимофею Никифоровичу и ложилась возле него. Дашков покосился на кутник, молча сел за стол, изредка поглядывая в сторону Настасьи, и все что-то про себя бормотал, словно вспоминая, как она всю жизнь заботливо смотрела за ним.

«Теперь она больше не встанет, — решил Дашков, — а я возьму за себя Зинаиду. Она девка молодая, не как ты, Настасья. Може, по хозяйству не такая будет, зато Зинаида мясистая, не то что ты, костлявая».

После того как он только что подумал о Зинаиде, он подошел к жене и заговорил, чтобы все слышали:

— Не думаешь ли ты, Настасья, умирать?

К свекру приблизилась Феня.

— Ужели, батюшка, это может случиться, а?.. — переспросила она шепотом.

Дашков и сноха долго молча смотрели друг на друга.

— Што ты хотела сказать?

— Я слышала, батюшка, ты только что молвил…

— Ну што ж, ну молвил, а разве ты не видишь: свекровь-то твоя живет последние часы?

— Батюшка, да почему ты так говоришь? Выживают же люди!

— Ну, то люди… Я уж гроб велел делать.

Спустя немного времени после этого разговора раздался резкий крик и сразу стих. Дашков, сидя за столом, лениво оглянулся: это Феня взвизгнула и испугалась своего крика, зажала обеими руками рот.

Опухшая голова Настасьи безжизненно сползла на край подушки.


В декабрьские сумерки Дашков, нахлобучив шапку, вышел из своего дома. Из-за угла ему навстречу показался Шкунов.

— Я к тебе, сватушка… к тебе, Тимофей Никифорович, за деньжонками.

— Зачем они тебе, головушка? Мука-то у меня. Бери.

— Да мне…

— Овес, что ли? И овес есть, и рукавицы, и вареги.

— Да-а-а я… — заикнулся Шкунов.

— Онучи нужны? И онучи у меня лучше всех.

— Деньги мне нужны, Тимофей Никифорович.

— Зачем они тебе, деньги-то? Чай, сахар, коли надо, бери у меня, и махорка есть. Хочешь тешить дьявола, дам… чади и махорку. А деньги бедному зачем?

— Оброк спрашивают.

— Гм, ишь ты… Ну, на оброк рублев пять дам.

— Бог спасет. А мучки, овсеца не откажешь на недельку?

— Што на недельку — на две бери… У привозных и у меня — одна цена, разве только на пятак дороже, зато я кредит тебе открываю.

— Бог спасет, сват, и мне, коли так, без хлопот, — поклонился Шкунов.

Вечером у дома Дашкова собрались десятки подвод. Люди возвращались с пристани, из лесу. Мужики соседних деревень заезжали к Тимофею Никифоровичу захватить муки, овса, иным требовались деньги. Не дослушав и не взглянув на бедняка свата, Дашков подошел к заезжим мужикам.

В лицо Шкунову дул ветер, наметывая на дорогу снежные косы. Изнуренные лошади ниже опускали головы.

— Ах, сватушка, твой-то кошель с деньгами мне бы… Тогда б бедняку никакой буран не страшен! А то смотри, как он наносит… А я стою перед тобой без шапки.

— Ну и стой, коли хошь иметь деньги. Поди, еще думаешь, головушка, у Тимофея Никифоровича капитал? Гм!.. Так, что ли?

Шкунов надел набекрень шапку и стоял, презрительно глядя на Дашкова. Таким Иван Алексеевич бывал, когда ему приходилось унижаться. Стоя среди дороги, он понимал: иметь дело с богатым мужиком и вести с ним разговор — надо всегда быть начеку. Дашков, улыбаясь Шкунову в лицо, пробурчал:

— Знаю я тебя, сват, ты калач тертый, чай, поди, завидуешь мне.

— Да кто твоему капиталу не завидует?

— Помолчи, — прошипел Дашков. — Капитал… Вот мне бы бугровские[3] денежки, это б да… А что я… Поди, наша Марья Афанасьевна и та меня купит и продаст, — улыбнувшись, подмигнул Тимофей Никифорович.

На такие его слова Шкунов ничего не ответил. Сжал кулаки и виду не показал, как его дашковская насмешка покоробила.

Весенние закраины еще не появились на Керженце, а Иван Макаров уже договорился бурлачить на плотах у Ивана Федоровича. Инотарьев только ждал большой воды. И скоро, в угоду ему, Керженец расплеснулся что твоя Волга. Он полой водой покрывал с головкой кустики и местами заходил в окраины леса. В первые дни весны Керженец всегда молод, бодр, говорлив. Сердито сдирает лишаи со стволов, выворачивает с корнем прошлогодние травы, а то так и заметет их песком. Певучим потоком захватывает ручейки и увлекает за собой. О-о-о! Тут он уже всех настораживает: лишнего часа не даст уснуть. Нечего греха таить: весенние потоки рвут крепежи, вырывают «мертвецов»[4], валят вековые деревья, а кустарники, слабенькие ветки словно косой подрезают. Тут медлить со сплавом нельзя. На день опоздаешь — пиши пропало: лес до новой весны останется. «Торопись спускать плоты, пока река играет», — говорят на Лыковщине.

Еще не стаяли снега, а Инотарьев готовился вывести плоты на стрежень. У него на пристани день и ночь шла работа. Слышались песни, а они были и про Разина, и про Волгу, и в наказ бурлаку:

…Вы, дружье, братье, товарищи мои,
Не с одной ли вы сторонушки со мной?
Вы скажите дома, когда пойдете в обрат,—
Не ждала б жена меня по тёплу леточку,
А ждала б меня холодною зимой,
Когда речки быстры кроются ледком,
На ледочек падает беленький снежок…
Песни, то заглушенные, то шумные, то горестные, далеко были слышны.

В такую пору берега Керженца напоминают оживленный базар или праздничное гульбище. На пристанях и людно и пьяно.

Здесь земля не властна — в Заволжье властвует лес, река. Она тянет к себе молодых и стариков. Провожать в поплавку бурлаков идут жены, дети. Плотогоны катают своих ребятишек на ботниках, кормят ухой. День и ночь «ходят воробы» и слышны запевы:

Эй, ухнем!
А в минуту передышки бурлак не удержится и взглянет на лес, на извечного своего кормильца. А он, как и сотни лет назад, стоит непролазной стеной. Берега Керженца цепко держат подле себя темные тени. На харчевах лоснятся отсыревшие за ночь крыши. Вокруг пристаней, напоминая разворошенный муравейник, суетится народ. Над рекой, над разливом воды часто сияет какой-то сказочный призрачный свет. А прохладные утренники подбадривают уставших людей. На ярах, в водяных воронках, словно детские деревянные волчки, крутится весенняя накипь. И мутная вода как-то по-особенному пахнет. Все, все тут родное — живет и дышит. И только этой радостью весенней пользовались не одни Инотарьевы да Дашковы, а и каждый заволжский житель. И любой из них, распрямляя спину, мог сказать: люблю все, что вижу живое, растущее на моей земле.

А какой-нибудь парень-бурлак с «ватошным сердцем», прощаясь с молодой подружкой, припомнит курлычущих журавлей или гуляющего грача на лиловой, весенней полоске земли. Да есть ли еще что краше наших заволжских лесов! «Посмотри, — скажет парень-бурлак, прощаясь с молодушкой, — красотой-то какой похваляются березки. Они вырядились словно в ситцы с крапинкой. А коли я вернусь из-под Астрахани, их зажжет молодой морозец радостью бабьего лета. А сейчас, слышишь: чащу лесную оглашают песней овсянки, краснодушки. Дрозды будут ждать заволжской ядреной рябины, заволжского можжевельника…»

Пелагея Инотарьева давно готовилась к отъезду мужа. За несколько дней она внесла в избу сундучок, который брал с собой в дорогу покойный Федор Федорович. Уложила в него пару рубашек, полотенце, ложку, ножик, сухарей, отдельно — корзиночку яиц, кадочку соленого мяса.

И когда Иван Федорович объявил: «Пора в дорогу», сын Илья поспешил закладывать лошадь. Пелагея пошла переодеться в праздничный сарафан. Затем все собрались в передней избе; встали перед образами, помолились. После земного поклона Иван Федорович еще несколько раз торопливо перекрестился и тихо произнес:

— Благословите.

У дома стояла инотарьевская лошадь и потряхивала головой. К тарантасу сбежались ребятишки. Подойдя к лошади, Иван Федорович еще раз повторил: «Благословите», надел картуз, взял в руки вожжи. Пелагея села в тарантас, с собой рядом посадила дочь Таисию. Илья ехал за отцом на другой лошади.

С берега Иван Федорович перевез семью на ботинке в харчеву. В харчеве шла стряпня. Бурлаки в дорогу варили общий котел. Под таганом играл огонь, и люди, ожидая варева, кружились вокруг таганка, как комарье. Инотарьеву принесли свежей рыбы, и он повесил хозяйский котелок над огнем; накормил семейство ухой и перевез всех обратно на берег. В этот день Инотарьев был особенно щедр на поклоны. Он проводил семью до могилы Федора Федоровича. Еще раз попрощался с семьей и, спускаясь к ботнику, оглянулся и крикнул:

— Простите меня Христа ради.

— Бог простит вас, Иван Федорович, — ответила ему, низко кланяясь, Пелагея.

Инотарьев не спеша сел в ботник, оттолкнулся; ботничишко подхватило течением и легко, как перышко, понесло к плотам.

Плыть серединой реки Инотарьев не боялся даже весной, когда неукротимая вода крутится воронками и маленький ботничек в неумелых руках сразу опрокинется.

Когда он выбрался на стрежень, Пелагея поднялась с ребятами на гору. С горы весенний Керженец кажется особенно сильным. Иван Федорович заметил свое семейство, вынул платок, помахал.

Инотарьевские плоты поплыли следом за дашковскими. Народ провожал Ивана Федоровича, пока не скрылись его «матки» за кривулем.

Вечером на берегу догорали головешки. Провожающие возвращались домой. Редко Керженец видит на своих берегах так много гостей. Закат слегка затронул высокое весеннее небо. По дороге к дому Таисия Инотарьева вдруг оживилась: по другой стороне дороги шел Матвей Михайлович. Увидя семью Ивана Федоровича, он смутился. Матвей Бессменов — плотный, черноволосый парень — рядом со сверстниками казался великаном. Таисия попросилась у матери остаться в Лыкове.

Садясь в тарантас, Пелагея предупредила дочь:

— Смотри, мужики все уплыли. Завтра надо будет пахать. Не загуливайся долго-то.

Только мать уехала, к Таисии подошел Матвей. Парни, глядя на него — на большого, могучего, — завидовали его силе, звали его «лыковским богатырем».

Он был действительно обладателем необыкновенной силы — любую лошадь на ходу останавливал, один увозил две сцепленные телеги со снопами. Бревна наваливал без рычага. Весь он был точно из железа сбит. Прощаясь в тот вечер с Таисией, он спросил:

— Сватов-то не пора посылать?

На это Таисия ничего Матвею не ответила…

Через несколько дней в Лыкове прошел слух: «У Инотарьева перед Макарием произошло несчастье — разбило плоты, и весь лес ушел по сторонам».


Слухи о том, что у Инотарьева под Макарием разбило плоты, были выдумкой Дашкова. Иван Федорович обогнал его плоты и раньше своего конкурента распродал лес, после удачной поплавки благополучно вернулся и ждал к себе в дом гостей.

На скамье под старым кафтаном Федора Федоровича нежились пироги. Накануне Пелагея сготовила студень, зажарила большую плошку мяса, с вечера приготовила настойку, натолкала в нее стручкового перца. Таисия укладывала на деревянное блюдо пшеничные булки, посыпанные сахаром, на другое блюдо — ватрушки, городские пряники, разноцветный ландрин, похожий на цветные битые стеклышки. Иван Федорович принес из ледника пиво, насыщенное хмелем. На стол выставили деревянные хохломские чашки с орехами, зернышками.

Гостей наехало — полная изба. Пришел и знакомый монах Назарий. Иван Федорович давно его приглашал. Он три месяца назад вернулся с Афона. Назарий — в миру Николай Алексеевич Субботин из Новоселья. Лет двадцать назад он ушел на пасху погостить к племяннику в монастырь, да так и остался в монашестве. Взял себе имя Назария, оброс бородой и уехал на Афон. Гости рады были послушать бывалого монаха. И Назарий после двух стаканов настойки прокашлялся и начал рассказывать:

— Чудеса… Дошли мы до Черного моря… Сели на корабль, а оно, Черное-то море, — во, — раскинул Назарий руки, — великое. И то оно сделается синее, то черное, то бурное, то тихое… Ни берега у него, ни острова не видно… Вода, небо и мы, грешные. Но вот показалась турецкая земля, и это уже не Расея, и дух от земли не тот. Подошли к высоким горам, слышу — люди не по-христиански лепечут. Поднялись к месту Афона высоко… Церквей-то на Афоне, маковков-то — глазом не окинешь! Гляжу с горы: земной обширности конца не видно — ни деревень никаких, ни городов… Над головой небо господне. Его, батюшку, не видно, а мы, грешные, у него как на ладошке. И вдруг слышу: «Возлюбленные мои! Се гряду и воздам каждому по делам его!» То глас был господень, и он донесся до ушей моих грешных.

Гости, тяжело передохнув, переглянулись. Кое-кто отодвинул от себя стаканы с пивом. А Назарий, пропустив еще посудинку крепкого и обведя гостей мутными, бесцветными глазами, продолжал:

— …Запомните, сам бог идет… идет!.. Страшен он в озлоблении… Близится час и день суда человеческого. Ни богатый нищему, ни благородный подлому предпочитаться не будет. Богатые богатым не помогут.

Гости ерзали по лавкам, словно они сидели на углях. У женщин проступали на глазах слезы. Инотарьев, искоса поглядывая на Назария, сидел и ухмылялся.

— …И слышал я, возлюбленный мои, как потом пророки возглашали миру: «Грядет!.. Грядет и нечаянно явится… В первое пришествие вы видели его смиренного, а сейчас увидите сидящего на престоле судией, воздающего грешникам…»

— Постой, постой, Назарий! Ты мне страстями своими гостей разгонишь!

— Всепочтеннейший Иван Федорович, беззаконному купцу докажется, какие товары он бессовестно продавал, сколько он воды мешал в вино…

— Ха-ха! Вот уж ни капельки, ни единой! Бери и сам пробуй. Пробуй, я тебя прошу… — С этими словами Инотарьев налил Назарию самую большую чашку настойки и заставил пить.

Назарий выпил, крякнул. Вынул из подрясника красный засаленный платок. Отер усы и, взглянув на всех осовевшими глазами, продолжал:

— Позовет господь бог грешника и скажет ему: в продаже товаров обманывал, забывал заповедь «Не укради»? И каждый лукавец и лжец увидит вси свои коварные замыслы… Ругателю представят вси его хулы… Пред лицем твоим грехи твои. Се — человек! — При этих словах Назарий встал и, указывая пальцем на Ивана Федоровича, закончил: — И обымет всех вас страх… И скажет господь горам и каменьям: «Падите на них, падите и покройте!»

— Постой, постой, Назарий. Кого это камнями-то? — спросил Иван Федорович.

— Че-ло-ве-ка!

Все притихли, уставившись глазами на захмелевшего Назария.

— А что это вы на меня таращите глаза-то?.. Плачьте перед лицом позорища вашего!

— Погоди, помолчи малость, Назарий, и скажи — почему ты не остался на Афоне, а приперся в Расею на судилище господне? — спросил Инотарьев.

— Жалко Расею мою болезную… Эх, Иван Федорович, да как можно монаху жить без Расеи? Ты налей мне еще живительного-то, и я тебе объясню.

— Нет, нет, Назарий, ты мне завтра объяснишь, — остановил Инотарьев словоохотливого приятеля. Обращаясь к растерявшимся гостям, Иван Федорович просил: — Угощайтесь, угощайтесь всем, что стоит на столе.


В конце июля Иван Федорович отправился в Нижний и привез с ярмарки тульский самовар. На четырех лапках, на которых стоял «русский угодник», он похож был на воздушный шар. Пузо самовара — в вырезных медалях, украшавших поставщика двора его императорского величества Баташова. Узорчатая конфорка с пуговкой, изогнутый кран, как петушиный хвост. Стоял самовар на круглом большом подносе, а поднос сиял точно солнце. Как только узнали заречинцы про инотарьевскую диковину, сбежались под окна — смотреть на покупку.

На другой день было известно всей Лыковщине — Инотарьевы купили самовар. Иван Федорович привез с ярмарки семье и по корниловской чашке, расписанной яркими цветами. И когда в первый раз сели за стол вокруг самовара, отец дал всем по куску сахара и учил семью, как надо пить чай:

— Блюдце держите, держите под донышко, дуйте на чайную воду, пока остудите, а сахар откусывайте помаленьку.

В делах Иван Федорович считался человеком честным, не как его отец, а в семье — строгим: он никого не окликал полуименем и не допускал этого; детей называл — Таисия, Илья. Когда они у него просились: «Тятенька, мы пойдем на беседу?» — он виду не показывал, приятно ему это или нет. «Идите, — скажет, — но гуляйте степенно. Услышу про вас плохое — потом не проситесь». Мать к детям была доброй, мягкой, но иногда и побоями внушала к себе уважение. Когда Таисия стала «на моде», Иван Федорович, заботясь о приобретении приданого, решился даже купить самовар. Частый гость Инотарьева — уездный предводитель дворянства Боглевский, заезжая к Ивану Федоровичу, шутя говорил: «Я у тебя бывать не стану, пока не заведешь самовара».

Инотарьев не заботился угодить вкусам стариков соседей. В то же лето Илье куплен был тарантас, выездная сбруя, разукрашенная пластинками польского серебра. Изменяя бытовой уклад Лыковщины, Иван Федорович не останавливался ни перед какими затратами.

В городских модах Илья ни от кого не отставал: на зиму у него были выездные санки — корзинка, и куда ехали окружные богачи, там появлялся и молодой Инотарьев.

К Таисии уже присватывались женихи. Сидела она как-то на беседе. К ней подошел Матвей Бессменов и стал уговаривать:

— Пойди, Таисия, за меня замуж… Кажись, пора бы тебе.

— Полно-ка, — смутилась она. — Мне только еще семнадцатый год.

— А сташь ли со мной гулять? Я тогда буду ждать… не стану жениться.

— Што ж, гулять стану.


Илью Инотарьева еще до призыва на военную службу считали будущим зятем Хомутовского кузнеца Асафа Ивановича Иконникова. Его дочь — Зинаиду — называли самой красивой девушкой Лыковщины. Высокая ростом, на ходу легкая, с ямочками на щеках, острая умом, и к тому же с завидным приданым, она рано стала привлекать к себе внимание модников.

Илья прослужил в гвардии три года. Он во многом походил на отца — со всеми был вежлив, табак не курил, вина не пил. «Из молодцов молодец, — говорили про него, — ему только и служить в гвардии».

Не успел гвардеец осмотреться в родном доме, а Зинаида уже звала его гулять в Хомутово.

В одно из воскресений Илья попросил у отца лошадь съездить на беседу. Запряг он серого в дедушкины сани и поехал. Весь вечер он говорил Зинаиде о замужестве. Вернулся поздно, часа в два ночи, а утром сказал отцу:

— Тятенька, у меня есть невеста, и она сказала: «Коли станешь жениться, я за тебя пойду».

— А кто?

— Зинаида Асафьевна.

Иван Федорович видел избранницу Ильи — она не раз гостила в Заречице, приходила в дом Инотарьевых. Знал и ее вдовствующего отца.

— Дитятко, девка-то всем бы хороша, да ведь они — кулугуры, с миром-то не едят, не ладно будет!

— Нет, тятенька, она идет с тем, што будет есть со всей нашей семьей.

— Коли экое дело, что ж… Думаешь жениться, бери — девка и мне по мысли. Родитель ее сызмальства труженик, житья они хорошего… Я бы…

— Посватай, тятенька… мы с ней уговорились.

— Илья, я больно к таким староверам не смею ехать-то. Асаф-то Иванович хотя мне знаком, а вот уж сватать-то не знаю как!

— Полно-ко, тятенька, они, кажись, люди простые.

— Знаю… Да вот вера-то у них строгая очень.

— Ну так что ж? Нам ведь ничего не надо — ни пива, ни вина.

Вскоре после этого разговора Инотарьев запряг как-то лошадь. Надели лучший хомут с серебряным набором, санки взяли дедушкины, ореховые. Иван Федорович надел лисью шубу, Илья — выездной тулуп, крытый сукном. Отец причесался, — кстати, бороды он не брил.

Всю дорогу Илья молчал, представляя себе их приезд и радость Зинаиды. «Отец поначалу заговорит с Асафом Ивановичем о кузнице, потом, набравшись духу, скажет, зачем приехали». За время дороги Илья многое передумал, но советовать отцу ничего не смел.

Наконец добрались до дома Иконникова. Вошли в избу и остановились у порога.

— Добро, гости, пожаловать. Милости просим, раздевайтесь.

Как только вошли Инотарьевы, Зинаида спряталась за перегородку. Илья быстро сбросил с себя тулуп, повесил его у двери на гвоздь и прошел к Зинаиде.

— Ты, поди, не скажешь «нет»? — шепнул Илья. — Видишь, все идет хорошо. — Он смелее взял Зинаиду за руку и потянул к себе.

Она испуганно отстранила его.

— Знаешь ли, о чем я думала все это время?

Но о чем думала Зинаида, она не сказала, — заговорил ее отец, и она насторожилась.

— Как уж это ты, Иван Федорович, и не знаю — пожаловал ко мне, да так вот неожиданно?

— Значит, к тебе, Асаф Иванович, дорога прямее всех… У меня, видишь ли, сын жених, а у тебя невеста… Так они, видно, без нас договорились.

— Зинаида мне рассказала… Уважаю тебя, Иван Федорович, за твой ум, а вот о сыне-то твоем я мало слышал. Знал хорошо твоего батюшку, покойного Федор Федоровича. Говорил кто-то мне, что и у тебя сынок умный и то, што парень по всем статьям. Да и ты, наверно, нашу Зинаиду если и не знаешь, так слышал про нее. И еще я тебе скажу, любезный Иван Федорыч, женихи нашей невесте находятся и по нашей бы вере, да што-то она не хочет, говорит: «Мне Инотарьев жених». Я бы припугнул: как, мол, супротив моей воли, — но она у меня с характером: «Никого, говорит, не надо, только за него пойду». Да и сам-то, я вижу, детина он складный, выше, чай, всех наших жителей будет, весь в Федор Федорыча. Не знаю, как характером… Так уж нам, Иван Федорыч, коли экое дело, бог бы их и благословил. Только я все вот о вере-то нашей, вы ведь церковники…

— Вот что, Асаф Иваныч, я хотя церковник, но мало с церковью имею дружбы. У меня с церковью дела больше насчет аренды леса, рыбных монастырских вод, но и своей верой я не торгую.

— Это-то, конечно, так… Да ведь в одной-то чаше с миром мы не едим.

— Ну, тут уж, Асаф Иваныч, ты спрашивай у дочери, а я тебе одно скажу: ежели идти ко мне, надо со мной и со всеми нашими есть из одной чашки.

— Да у нас насчет этого был разговор. Я ей баил, а она мне отвечает: «Весь грех на себя принимаю».

— А мне к попам ехать необязательно, коли так, — сказал Инотарьев, — принуждать не стану. Пускай сам перед богом и попом отвечает.

Зинаида с Ильей во время родительского разговора сидели за перегородкой, у печи, и не слышали, на чем же порешили отцы.

— Так, буде, ее надо спросить, как она в этом деле? — решил Асаф Иванович и позвал: — Зинаида!..

Она будто не понимала, чего от нее хотят, не слышала, на чем остановились родители, и вдруг ей стало страшно. Асаф Иванович, глядя на нее в упор, долго молчал. После некоторого раздумья провел рукой по черной бороде, медленно раскачиваясь за столом, спросил:

— Зинаида, идешь ли за сына-то Ивана Федорыча?

— Больше ни за кого, батюшка, — опустив глаза, ответила дочь, — и есть стану с семьей.

Асаф Иванович тяжело поднялся с лавки, в намерении дочери он почувствовал незаслуженно наносимую ему обиду.

— Ну, своевольная дочь, коли берешь на себя волю и грех, — сказал Асаф Иванович, — не держу… Только надо бы позвать твою крёсну, что еще она скажет.

Страх сковал Зинаиду. Она стояла у перегородки в нерешимости. Илья держал ее за руку, но она высвободила руку и упорхнула за теткой. Долго тянулось время в ожидании крестной. Наконец и она пришла.

Это была сестра матери Зинаиды. Низко поклонившись Ивану Федоровичу, тетка приблизилась к столу, за которым сидели Асаф Иванович с Инотарьевым. Она уже знала, что Зинаида собирается пойти за заречинского жениха, поэтому дальнейший разговор происходил только о вере.

Тетка — женщина бывалая. Она ездила и в Москву на знаменитое Рогожское кладбище и с тех пор не могла забыть виденного, отчего резко пошатнулось ее строгое отношение к старообрядческим обычаям. Было это под какой-то большой праздник. Шла она через Рогожскую заставу в Москве. И ее обогнал поп, ехавший в том же направлении на кладбище. Увидя столь легкомысленного служителя церкви, она решила — поп единоверческий, а он оказался раскольнический, который при ней служил всенощную. «Вот какая в Москве-то свобода, — всегда ворчала она, — по городу едет старообрядческий поп, как российский, в рясе, шляпе и с распущенными космами». Порицали и все остальное: поют и то торопятся. Рогожские дьячки, грязные похабники, сквернословцы, водку пьют, табачище курят и, пьяными, надгробные молитвы читают. «И слышь, — тетка потом говорила, — по нашей местности не потерпели бы этого даже никонианцы». А дьячок рогожский, так тот совсем расстроил тетку, сказав, что приезжий поп и жену-то не берет в Москву из-за того, что московские бабы стоят дешевле. Все это в последнее время сделало тетку насчет своей веры сговорчивее.

— Ну што ж, Асаф Иваныч, коли невеста волю на себя берет, ничего не сделать, — сказала она.

Очень трудно было бы молодым помешать. Они уже заранее переговорили о том, над чем думали сейчас их родители. Зинаида еще три года назад сказала Илье: «Што бы ни было, пойду только за тебя».

— Значит, Асаф Иваныч, по рукам?

— По рукам, Иван Федорович, а задаток у нас слово… Только давай подумаем, как бы это нам сейчас помолиться.

За печью у Асафа Ивановича имелся отгороженный угол. Там у него висели спрятанные от посторонних глаз иконы. В переднем углу избы, на полочке, стояла для всех одна общая расхожая иконка. Когда обо всем договорились, Асаф Иванович причесал голову и позвал дочь.

— Ну, Зинаида, бери жениха и делайте «начал», а тетка Марфа сходит за Платонушкой. — И Асаф Иванович пропустил Зинаиду, а за ней и Илью в «каюточку» за печью, где только они молились своей семьей. — Ты жениха-то учи, как по-нашему «начал»-то делать.

Только молодые приступили к молитве, тетка обратилась к сидевшему у стола Инотарьеву:

— Пока я тебя, Иван Федорыч, сватом называть еще не стану, время для этого не пришло, но и ты давай тоже «начал» положи.

— Но я не знаю, как он, этот «начал», делается по-вашему. Ты, буде, меня подучи.

Тетка энергично повернула Ивана Федоровича на общую «горничную» икону и стала учить:

— Три раза перекрестись и поклон в землю.

Безо всяких возражений, улыбаясь, Иван Федорович делал все, что заставляла его Марфа, а она не протестовала, когда он поглаживал ее пышные телеса.

— Ну, тятенька, и ты, любезный батюшка, благословите нас Христа ради, — попросили молодые, опускаясь на колени.

— Бог вас благословит на доброе дело, — крестя иконой, сказал Асаф Иванович.

Пришел Платонушка и стал по благословению родительскому венчать.

Поставили молодых на подножие, а Платонушка заставил их положить земной поклон, пока он читал молитву от скверны. Асаф Иванович зажег две свечи, начетчик передал их в руки жениха и невесты и приступил к чтению молитвы животворящему кресту. После канона и евангелия прочел брачащимся поучение Златоуста. После всей церемонии Илья и Зинаида поцеловались. Их посадили рядом на лавку, в переднем углу.

— Сейчас мы, Иван Федорыч, молодую к вам не отпустим, — сказал Асаф Иванович, — три денечка она побудет после «начал» дома, а тогда уже пускай за ней приезжает Илья Иваныч, мы еще раз невесту благословим, дадим ей икону. Илья у нас немного погостит — и с богом, пускай увозит. Вы же дома от себя дадите им благословенье и скажете, штоб Илья Иваныч три дня не сходился с Зинаидой, — так требует наш обряд.

Стали ужинать. Кипел самовар. Асаф Иванович, тетка и дочь чай не пили, а только угощали гостей. Илья с Зинаидой устроились у печки, она впервые ела из одной чашки с церковником. Ивану Федоровичу налили щей в отдельную посудину.

— Не обессудь, сват, — предупредил Асаф Иванович, — хлебец есть, а винца нет и в заводе не бывает.

— И не надо, я ведь тоже не очень-то до него охоч.

После щей Инотарьеву подали мясную лапшу, а за лапшой — молочную кашу. Выйдя из-за стола, Инотарьев перекрестился.

— Иван Федорыч, — заметила тетка, — я вот смотрю на тебя: молишься ты усердно, а неправильно. По-нашему, крест надо сложить твердо, большой палец штоб под ноготки упирался. И ты должен уж коли положить крест на лоб, так штоб стукнуло, со лба перенести к пупу, и в правое клади плечо, клади, да тверже.

— Прости Христа ради, — шутя взмолился Иван Федорович, — больно по-вашему трудно.

Инотарьев и раньше видал, как старообрядцы твердо молятся. Если семья, так все становятся на молитву в ряд. Если уж на лоб кладут, то все в один раз.

Пришло время, нужно было возвращаться домой. Иван Федорович поблагодарил не раз за чай и угощенье и направился во двор. Молодые пошли за Инотарьевым. Асаф Иванович и тетка не вышли, — им не полагалось. Пока Иван Федорович приготовлял лошадь, Зинаида тихонечко шептала Илье:

— Приезжай, как только минут дни.

Пока Иван Федорович забирался в сани, Зинаида обняла Илью и поцеловала. Когда выехали за Хомутово, отец посмеивался:

— А ловко твои старообрядцы придумали: тут тебе и сватовство и свадьба… Зинаида — невеста, нет слов, хороша, но как же все-таки это так? А вдруг разбаится дело?.. Смотри, я уж тогда еще раз не поеду.

— Нет, тятенька, — заверил отца Илья, — у них это твердо. Они и на меня надеются, что я приеду.

— Коли это так, — хорошо.

У дверей избы их встретила Пелагея:

— Што вы, Иван Федорыч, больно скоро стурили, разве уже все? А може, дело не вышло?

— Нет, мать, все сделано… Через три дня Илья привезет тебе сноху. Готовь место для спанья, оттапливай вторую избу.

— Скоро же вы стурили! — дивилась Пелагея.

— Да там и делать-то нечего, уже все готово было. Притом у них слово, — усмехнулся Инотарьев, — што скажут, так и будет.

Когда легли спать, Пелагея не могла сомкнуть глаз. «Как это Илья с отцом больно скоро сосватали и помолились!» — дивилась она.

— Иван Федорыч, — не стерпев, заговорила Пелагея, — правда ли, что вы помолились?

— У кулугуров такой порядок… Аль ты впервой слышишь?

— Оно бы так, да подходяща ли будет Зинаида-то?.. При нашем хозяйстве надолго ли хватит такой снохи — вот я о чем.

— Она, чай, поди, знат, к кому в дом идет, — нехотя Ответил Иван Федорович.

— То-то бы… У нас ведь всяко приходится, и в лесу надо растуриваться… Вон взял Гришка Похлебкин девку-то, а она и чахнет, а у нас не до хвори: дедов столь — дохнуть нет времени.

— Неча вздыхать-то, — пробурчал Иван Федорович. — Спи…

— И то бы дело, — повернувшись спиной к мужу, не унималась Пелагея, — уснула бы, да лес-то кого не уломает… Каки я, бывало, лесины-то таскала с тобой по руки — ты за конец, я за другой. Хватаюсь, а бревна не вешаны. Ты его валишь мне на плечо, а у меня ноги подкашиваются, из глаз искры летят, а покойный свекор Фед Федорыч зыкнет, а то заорет! Тут хошь помирай, а неси! Знала, надрываю себя, а надо — до тех пор надо было работать, коли совсем валишься с ног. Весенний день, а ты от темна до темна на пристани. С работы придешь, ложку до рта не донесешь — рука дрожит, прыгает. Смолоду и рученьки и ноженьки до сих пор ночами можжат. Иной раз долгу-то зимню ноченьку глаз от ломоты не сомкнешь.

— Да что это ты к ночи разбаялась?.. С Ильей дело сделано — так тому и быть. — Но Иван Федорович и сам думал о том же, что так волновало Пелагею.

— По делу-то я бы так думала: невеста Илье под стать не Зинаида, а Анка Войкова. Девка как необузданный жеребец, она что твой мужик. Посмотришь: плаху или лесину возьмет — парню впору, а она только отдувается… Илье, Иван Федорыч, работница нужна.

— Да ты спятила, что ли, Пелагея… Невеста ли Анка? — Похоже было, Иван Федорович обиделся за Илью. — Пара ли она нашему гвардейцу: и страшна и рябуша…

— Не так уж страшна, — первый раз в жизни возразила Пелагея Ивану Федоровичу. — Рябины к ненастью не болят, а наше дело: сегодня — работа, завтра — забота, до красоты ли… Была и я в девках, сказывали посторонние, не хуже других, что от меня осталось? На красоту-то гляди, а на здорову-то сноху вали… По мне, Анка — лошадь, на ней хоть пахать впору.

— Я сказал, что мы помолились по-кулугурски… Я своим словом тоже дорожу… Спи…

Прошли три дня. Рано утром Илья запряг лошадь и поехал за молодой. Зинаида в этот день проснулась раньше обыкновенного и, не отходя от окна, смотрела на дорогу. Она знала — Илья уже в пути, каждую минуту она готова была выбежать ему навстречу. И вот наконец показалась лошадь.

— Это Илья! — вырвалось у Зинаиды, и она бегом спустилась во двор, открыла настежь ворота. Снежинки падали на ее разгоряченное лицо.

Илья вошел в избу, сбросил у двери тулуп, привлек к себе Зинаиду и поцеловал.

Весь день Инотарьев пробыл у Асафа Ивановича. Не раз руки Зинаиды обхватывали его шею. Ночью он повез молодую жену к себе в дом. У леса лошадь неожиданно остановилась. Илья ударил ее вожжами, но она от посыла только попятилась назад. Впереди по дороге двигалось что-то большое. Зинаида протянула было руку к вожжам, но Илья отстранил ее, вытянул из передка кошевки кнут и сильно ударил по лошади.

— Она такая… Ее не угостишь плетью — не пойдет… Поди, зверь какой-нибудь, боится. Но-о-о, дура! Наверно, лось перебежал дорогу… Затряслась, но!

В стороне в орешнике что-то треснуло и стихло. Лошадь тряхнула головой и побежала тру сочком.

— У этого же лесочка, — стал рассказывать Илья, — я шел перед призывом тропочкой на Сатинскую дачу. Иду, у меня за спиной тятенькино ружье… И так же вот треснул валежник, оглядываюсь по сторонам, ничего не видно. На всякий случай сгреб в кармане пулю. Приглядываюсь: лось вышел…

Илья не договорил про лося. Из-за деревьев показались огоньки Заречицы. Зинаида закинула Илье руку на шею, пыталась всмотреться в его лицо. Но вот и дом Инотарьевых.

Молодожены вошли в избу. Зинаида остановилась у двери. Пока молодые стояли у порога, мать Ильи торопливо полезла в киот за иконой. Взяла какого-то угодника или угодницу. Подолом платья обтерла копоть с образа, подошла к новобрачным. Первым к иконе приложился Илья, затем он поцеловал родительницу и попросил:

— Благословите нас, мамынька.

— Пожить бы вам, — заплакала Пелагея, — да только как же, я не пойму, без церкви-то?

Мать усадила их за стол. В ожидании снохи она целый день стряпала.

— Давай садись, Зинаида, — сказал Илья.

В этот вечер все были разговорчивы. Невесту находили опрятной, красивой, и она не чувствовала, что приехала в чужой дом. Когда молодых проводили в заднюю избу, Иван Федорович подмигнул Пелагее, улыбаясь…

— Будет тебе, Иван Федорыч… Они, чай, не наговорятся про свое счастье.

— Полно-ка тебе, Пелагея, притворяться-то… Все мы были молоды… Счастье! Да у кого ты его видела в Заречице?

В Иванов день Илья Инотарьев собирался гулять с молодой на ярмарке у Светлояра. И Таисия увязалась с братом «на горы».

— Поезжайте, — согласился Иван Федорович. — Запрягите лошадь в новый тарантас — и час вам добрый.

— Мы, тятенька, пешком.

— Нет, нет. Инотарьевым там стыдно появляться без лошади.

Во Владимирское давно приглашали и самого Ивана Федоровича. Там у него были какие-то коммерческие дела. А вот что тянуло туда дочь, он хорошо понимал. Напрасно лукавила Таисия, что у нее одно желание — видеть Светлояр, послушать звон китежских колоколов, посмотреть на деревни, мимо которых пролегла дорога к невидимому Граду. К тому же у Светлояра жил приятель Инотарьева — торговец Ватрушин. Иван Федорович потому и не возражал против сборов дочери.

— Поклонитесь от меня Ватрушину… Да смотрите не шатайтесь ночью-то… Не вздумайте по сосняку ползать… Не люблю… У Китежа-то ведь не молятся, а торгуют семечками и верой.

Молодые Инотарьевы подъезжали к Светлояру в теплые сумерки. Из леса доносились соловьиные распевы. По глади озера Светлояра плавали чьи-то дощечки с горящими свечками. Издали, в сумерках, бледные огоньки дополняли легенду о невидимом граде. Земля, согретая за день солнцем, встречала июньскую ночь запахами трав, цветов и дымков разгорающихся костров.

Полукаменный дом Ватрушина, куда были приглашены Инотарьевы, выделялся в селе Владимирском. Под домом — лавка. Под окнами — старая кудрявая бузина. С крутой горы мимо их дома спустилась тропа и обогнула заросший старыми ивами пруд. Из пруда вытекал ручеек, убегающий к реке, к тальниковым кустам, заводям с желтыми кувшинками.

Сам Ватрушин часто бывал в Заречице и, уезжая, каждый раз приглашал Инотарьева на престольный праздник. Жена Ватрушина — Паша — так звал ее хозяин, — встретив молодых, расцеловала Таисию. Паша, молодая, красивая женщина, бывая в Заречице, говорила Таисии: «Охота тебя стягчи к нам погостить на престольный». Увидав желанную гостью, она не могла успокоиться:

— А-ах, беда-то какая, на раз Ликаньки-то нашего дома нет!

Когда Паша сожалела, что нет дома Ликаньки, Таисия улыбнулась про себя: «Словно лучше-то вашего Ликаньки на свете никого нет. Не больно я дорожу дальними-то женихами, особенно с Ветлуги. У нас на Керженце ветлужских и за женихов не считают».

За ветлужского шла замуж девушка, которую на Лыковщине никто не брал. «В Ветлугу, — смеялись, — выходила только, коя слепа и крива». Поэтому могла ли Таисия Инотарьева подумать о женихе с Ветлуги?

Спать Паша увела Таисию в отдельную комнату. Приготовила пуховичок. Под голову принесла две подушки, окутала новым стеганым, лоскутным одеялом.

Утром, когда гостья проснулась, хозяйка увлекла ее к печке — помочь стряпать. День был постный, а Паша приготовила обед из мяса и с маслом.

— Ты, поди, в эти дни дома постничаешь, а я вот слышала — наш архирей не отказывается и от скоромного. Решила и я разок согрешить. Думаю, беда небольшая, а вам, гостям, сам бог простит.

На лавке возле печи, на деревянном подносе, лежали рядком готовые пельмени, «аладышки» в масле, и на трех противнях пыхтели, подымаясь на свежих дрожжах, пироги из пшеничной муки с ягодами, картошкой и морковью. Когда все испеклось, изжарилось, сели за стол. Изба наполнилась запахами праздничного богатого деревенского стола.

После обильного раннего обеда гости стали собираться на ярмарку. Таисия надела платье под высокую талью, кофту со «жгутиками». Она ее так обтягивала, — становилось трудно дышать. Но мода требовала в подоле юбку иметь пышнее, сбористее, а в талии — узкой. Шелковый платок гостья привезла под цвет платья. Когда Таисия оделась, Паша расправила на ней складочки, проверила завязки. В «рушник» насыпала семечек. И конечно, в таком виде Таисия могла пленить владимирских модников. Илья тоже вырядился в новый пиджак, сатиновую рубашку небесного цвета, в кожаные сапоги, надел картуз с лаковым козырьком. Ему нужно было показаться «форсистым»: он шел гулять с молодой женой и был сыном Ивана Федоровича Инотарьева, с Лыковщины.

Вышли гости из дома, когда над торжищем высоко поднялось солнце. Впереди выступали, взявшись за руки, Илья с Зинаидой, за ними — Ватрушины с Таисией. Синие тени залегли возле домов, прятались под заборами и в дальних сосновых лесах. Гуляющие, в ярких рубашках, цветных платках, двигались по пыльной дороге и лугами к озеру.

У берега от слабого ветерка шевелились на березовых космах позолоченные солнцем листочки. Стволы сосен порозовели. От земли, от трав шел горячий запах. Притихшее зеркало Светлояра, окруженное темными соснами, казалось синим. В низине, за церковью, стлался от костров дымок.

Ярмарочный торг у Святого озера был в полном разгаре. С подмостков дощатого балагана, покрытого заплатанным брезентом, разрисованный клоун осипшим голосом зазывал смотреть представление. В сильно поношенном костюме, с густо запудренным лицом, он, казалось, только что вывалялся в ярмарочной пыли.

При входе в балаган толпа зевак смеялась над Петрушкой. Среди празднично разодетых людей пестрели женские платки, как разбросанные яркие цветы. Под ногами лежала намертво притоптанная трава.

В стороне от балагана, косясь, иногда появлялись большебородые старообрядцы — их соблазнял ярмарочный шум, но они боялись разгулявшегося люда. Словно мухи над тухлым мясом, шныряли продавцы пирожков, ванильных трубочек, петушков с золотыми крылышками. Выцветшие полотна с облупившейся краской, которой нарисованы оскалившиеся львы и тигры, трепыхались на ветру. При входе в балаган на грязном низком ящике надрывалась затасканная шарманка, украшенная кусочками зеркальных стекол, заржавленными трубочками и бахромой. За ней стоял человек с широким испитым лицом. Тупо уставившись в одну неопределенную точку, он лениво вертел ручку расстроенного музыкального ящика.

Рядом с балаганом, поблескивая на солнце стеклянными безделушками, словно раскрашенный большой детский волчок, бешено кружилась карусель. Поскрипывая, под захлебнувшуюся в руках пьяного гармониста саратовскую тальянку, деревянные кони и львы кружились, кружились и кружились. В праздничной толпе сновали продавцы сладкой подкрашенной воды. Она выглядела ярче всего на ярмарке. Гуляющие угощались водой, будто совершая что-то обязательное. Таисии тоже захотелось испробовать чудесной воды. Долго она не решалась признаться, наконец не выдержала:

— Хочу, братик, попробовать крашеной воды.

— Что ее пробовать-то? — усмехнулся Ватрушин. — Речку, что подле нас, видела… воду эту из нее берут, а в наших банных котлах подкрашивают.

— Коли так, мне экой воды не надо.

Между рядами лубочных и полотняных палаток бойко торговали жареными пирожками. От них разносился запах, как от смазанных дегтем сапог. Продавцы выкрикивали на разные голоса:

…А ну, пироги, кому надо, подходи!
С пылу, с жару, пятак за пару!
— Коли не воду, так возьми мне пирог с молитвой, — попросила Таисия.

Илья вынул кошелек с секретным запором, долго над ним сопел, открыл, дал сестре деньги, послал за пирогом и наказал:

— Купи с молитвой, и нам покажешь, каки молитвы продают у Светлояра.

Таисия, разломив ноздрястый пирог, долго недоуменно рассматривала половинки, затем смущенно сказала:

— Там и нет ничего!

— Теперь будешь знать, каки «на горах» пироги с молитвой, — смеялся Ватрушин. — Тут, гостья дорогая, не молитвы, а базар, барыш.

К полудню на берегу Светлояра собирались представители религиозных сект. А поздно вечером, как «свят дух», возле озера появился становой с урядником. Они считали себя в заволжских лесах высшей властью.

С наступлением ночи возле Светлояра торговля стихла. Дальние гости расходились и разъезжались по домам. Торгаши свертывали ярмарочные палатки. Балаганный клоун смывал с лица пудру и торопливо разбирал подмостки.


В серое скучное утро Илья Инотарьев взял ружье и пошел за зайцами. На земле лежала вмятая в грязь листва. Небо кипело клубами низко стелющихся над лесом туч.

Со своего поля Илья свернул в Хахальскую долину, и собака выгнала ему навстречу зайчишку. Он мастерски подшиб его, и пес снова скрылся в лесу. Прошло какое-то время, и Илья услыхал — собака заскулила! И ему наперехват выскочили из леса три волка, впереди них — его собака. Он заложил пулю, выстрелил. Один волк отделился, кинулся в сторону, два других от неожиданности растерялись и шарахнулись обратно к лесу. Собака, поджав хвост, бросилась к ногам Инотарьева. Она не могла идти, скулила от волчьих покусов. Илья взвалил пса на плечи и вернулся домой.

Только он вошел в избу, Зинаида стала проситься к отцу. Ей подошло время родить. Илья тут же ее увез. После дороги Зинаиде стало плохо. Тетка собрала Хомутовских староверов, стали они Зинаиду пугать:

— Красавица ты наша, былиночка золотая, вышла ты за еретика, вот тебя бог и карает. Так, може, и умрешь не разродишься, — причитала тетка. — Господь тебя испытывает, лебедушку… За церковника пошла, из одной чашки с еретиком пьешь и ешь. Наложи, милая моя, пока не поздно, заповедь на себя, — уговаривала тетка, — откажись от общей чаши.

Зинаида разродилась здоровой девочкой. Инотарьевы ждали сноху. Завидя подъезжающего к дому сына, Пелагея оставила Ивана Федоровича у окна, а сама вышла во двор. Приняла из рук Зинаиды внучку и спросила:

— Звать-то как?

— Авдотья.

Зинаида дальше порога не шагнула. Иван Федорович взял из рук Пелагеи маленькую Авдотью и долго смотрел на нее, улыбаясь. Но Илья был сам не свой: где бы радоваться, а он повесил голову. Родители не понимали — в чем дело? Пелагея собрала на стол. Илья сел, взялся за ложку.

— Зинаида, а ты што? Садись, — позвала ее свекровь.

Сноха не двинулась с места, заплакала:

— Простите, матушка, Христа ради, я заповедь положила: не пить и не есть из одной чаши.

Иван Федорович вздрогнул, отодвинул от себя ложку. Илья следил за движениями отца. Он опустил голову и рукой соскребал с ложки приставшие остатки капусты от щей. На столе возвышалась деревянная расписная чашка. От варева подымался чуть заметный парок. Сын не мог выдержать молчания, пытался было встать, броситься отцу в ноги, но, испытывая страх, боялся сделать лишнее движение. До еды никто не дотронулся.

Мать со вздохом сказала:

— Ах, Зинушка, Зинушка, кому же это ты дала такую страшную заповедь: с родителями за стол не садиться? Э-эх, Иленька, по-моему, это не ладно!

— Што ж поделаешь, маменька… я не волен…

Иван Федорович по-прежнему молчал. Выслушав ответ сына, он обиделся за него. «Мужик, а баит — не волен». С этими мыслями он перевел глаза на сноху и увидел впервые другую Зинаиду, не ту, как он ее себе представлял. Под взглядом свекра она сидела неподвижно. Припухшие, тугие от молока груди выпирали из-под тесной рубашки.

Тяжелое, давящее молчание вывело мать из терпения.

— Не дело это, Иленька… Разве жена у тебя голодной собирается оставаться или попросит себе отдельное варево? Ты бы, Зинаидушка, другую заповедь-то давала. Ведь ты ела с нами.

— Што ж, матушка, сделаете, так было богу угодно.

— Выходит, тебе одной надо жить. Неужто я стану для тебя отдельные горшочки варить? Этого не будет, так и знай. А если вам отделиться, — выходит, она и с тобой, Иленька, не станет есть.

— Не знаю, мамынька.

Иван Федорович испытывал страшную обиду. Ему хотелось крикнуть, но вместо этого он потянулся за ложкой и отрывисто приказал:

— Ешьте… Поговорим потом.

После ужина Зинаида еще больше съежилась, оставаясь сидеть на кутнике. Пелагея внесла со двора запылившуюся зыбку, повесила ее посередине избы, уложила младенца и, качая внучку, приговаривала:

— Спи, спи, Дуняшка.

В доме Инотарьевых существовало правило: не вступать в разговоры, если родители не обращаются с вопросами. Илья не лег с Зинаидой, а придвинул к кутнику лавку. Всю ночь он ворочался, вздыхал и до рассвета уехал на пристань. Поднялся отец, пошел запрягать лошадь. Во двор вышла Пелагея.

— Ну как, Иван Федорыч, што станешь теперь делать?

— Ничего… Пускай ест хлеб.

Вечером, когда вернулся отец, Илья был уже дома. Пелагея налила щей. Зинаида сидела все на том же кутнике и молча качала ребенка.

— Для меня все равно, не ешь, но в семье-то какой разлад… — начала разговор мать. — А ведь как все хорошо шло! Што ж ты, милая, в какую печаль хозяина-то своего ввела?

— Мне только бы хлебец был, с голоду не умру, — ответила Зинаида.

— Да ведь мы единая семья. Придут чужие люди, скажут: сноху не кормят. Ты хоть из горшочка похлебай варева-то, или тогда уж тебе надо из нашего дома уходить…

Зинаида встала, отерла от слез глаза и твердо сказала:

— Надо делиться.

Иван Федорович посмотрел на сноху, затем на Илью и понял: сговорились разделиться.

— Ну, а как мы делиться станем? — обращаясь ко всем, спросила мать.

— Тятенька, мне ничего не надо, дайте только срубы.

— Илья, я думал срубы взять себе, а тебе отписать дом. Рассчитывал: Таисию мы выдали, сам я уйду в новую стройку, а ты останешься в старинном, дедовском доме. В нем, мне думалось, твое счастье. Корову я тебе дам, лошадьвозьми любую, а вот как с остальным добром? Всего богатства нашего дома делить нельзя. Я сказывал тебе, как я получал имущество от отца, а уж ты, не знаю… как хочешь?..

— Тятенька, я сам ничему не рад.

— Как ведь все неладно-то… Жили в покое — и на вот тебе, вдруг — семья рушится, и я, Инотарьев, стою посредь избы и не знаю, что делать? Покойный бы твой дедушка поставил тебя на колени и высек вожжами. Но нонче времена иные… По времени и человек… И я не твой характерный дедушка… мякина я…

Пелагея, стирая с лица фартуком слезы, стояла растерянная у печи.

— Тятенька, — осмелилась вступить в разговор Зинаида, — отдайте Илье срубы.

— Пиши, коли так, раздельный приговор, расписывайте все имущество!

Илья бросился отцу в ноги:

— Прости, тятенька, прости меня!

— По снохе-то не то што тебе давать срубы, — бревна жаль дать, но ты сын… сын мой кровный… ты — Инотарьев… Помни, Илья, — жена тебя еще не так свяжет… слаб ты… слаб! Зинаида года не прожила, а уж веревки вьет из тебя. Смирен ты… Бабе, Илья, ты уступил… Слава, слава всевышнему, што дедушка твой умер, он бы нам обоим ребра переломал и поставил бы на своем…

На другой день Илья временно ушел в свободную избу, к соседям. Пелагея дня через два пошла проведать и вернулась от сына в слезах и рассказывала потом Таисии:

— Приехал Илья с пристани, идет в избу. Мне не терпится, пошла следом… Вижу, они ужинают из разных чашек. Развела я руками, не выдержала, говорю: «Иленька, да как же это так, ведь ты „большак“ в доме-то!..» А он, сердешный, положил ложку и заплакал: «Мамынька, ты ее не знашь, она ведь озорная, но я без нее дня не проживу, люблю ее, мамынька, хоть в лямку лезь»… Так я от них и ушла в слезах.

— Што ты хнычешь? — спросил ее вошедший в избу Иван Федорович.

— Да что, дураки-то наши сидят и из разных посудин хлебают!..

— Штоб я больше не слыхал про них разговоров и слез твоих не видел. Илья не маленький… Раз дал бабе волю, теперь она поедет на нем… Плачь не плачь, Илью не воротишь… Сейчас он не мужик, а бревно с глазами.


— Тятенька, к нам на воскресенье приедут из Семенова гости, собирается быть начетчик. Пусти наших гостей в летнюю избу: у нас негде, — попросил Илья отца.

— Надо, буде, летнюю-то избу отопить, — распорядился Иван Федорович.

В ночь на воскресенье в летней избе собрались старообрядцы со всех деревень Лыковщины. Молельщиков набилась полная горница. Приехал Ульян Ефимович — семеновский начетчик. Его знал весь уезд. Он привез свои иконы, книги, обложился ими, весь вечер только и говорил: «Не ходите к попам». Речи его чередовались чтением.

В эту ночь Илью приобщили к единой чаше с женой. Перед обрядом все долго клали поклоны. Не один раз перебрали длинные лестовки. Затем перешли к мирским пересудам. И с того дня Илья уже ни с отцом, ни с матерью из одной посудины не ел, не принимал к своему столу и родных. «Што сделаете, — оправдывался он перед родителями, — так хочет Зинаида». Илья стал тихий, — видно, не хотел грешить с женой, любил он очень Зинаиду. Один ее взгляд делал больше всяких слов.

Иногда к ним заходил Иван Федорович.

— Што вы, — смеялся он, — познали Христа, а брезгуете миром? Христос-то со всеми ел. Семья-то наша здоровая, никто у нас не курит, а вы побрезговали.

— Христос ел, — отвечала свекру Зинаида, — с чистыми людьми, с апостолами.

— Заблуждаешься, баба, — возражал ей Иван Федорович. — Может, я с человеком не стану есть, а он чище меня душой и телом?.. А ты мне про каких-то апостолов…

В деревне весной провели молебен. Поп со святой водой прошел по порядку. Кропил дома, колодцы, ворота, побрызгал и колодезь Ильи. Так Зинаида всполошилась и из колодца до капли вычерпала воду. Видя это, Иван Федорович от души смеялся. Это он подослал к ним попа.

От прежних отношений между отцом и сыном ничего не осталось. Илья пошел своей дорогой, и отцовский дом стал для него будто чужим. Илья приходил иногда к матери.

— Хочешь, што ли, — спрашивала она сына, — я положу тебе молочной кашки?

— Нет, мамынька, заповедь не дозволяет.


Больше трех месяцев прошло, как Илья заболел. Изменился он до неузнаваемости. Страшно было на него смотреть. Временами распухало его лицо, отекали ноги. Одни говорили: «Напасть господня за обиду православной церкви»; другие уверяли: «Надорвался в труде». А он, как ушел от отца, точно злился на работу. На пристани подымал один бревна, которые троим не под силу. Когда Илья стал отекать, Зинаиде посоветовали поехать с ним в Нижний, в губернскую Мартыновскую больницу. Там Инотарьеву велели лежать, но он не послушался; наказывали сменить пищу, он и того не сделал. Раз только попросил у Зинаиды молочка, и то она его пристращала:

— Не мне отвечать перед богом, — знать, што не едят в среду и пятницу!

Зашел как-то отец навестить Илью и застал его сидящим на кутнике, и ел он брюкву. Иван Федорович удивился:

— Да ведь от брюквы только хвори больше!

— А што, тятенька, поделать? Есть хочу, а седни постный день.

— Ты бы что-нибудь посытнее ел, а не о постных днях думал.

— Бога боюсь.

— А може, Зинаиду?..

Илья промолчал.

— От брюквы ты не выживешь… — сказал Иван Федорович.

И на самом деле, Илья день ото дня сходил на нет. Совсем ослабевший, еще пытался бороться с недугом. Изредка появлялся на пристани, иногда приходил в лес. В последний раз Илью видели со Шкуновым. Тот учил его делать ботники.

— Осину ищи на раменях, — говорил Шкунов, — по шахрам, выбирай прямую, гладкую, обтесывай, сколь надо, и вынимай теслой середку-то. Потом поворачивай спиной, очищай строгом. На спине навертывай дырочки и вколачивай гвоздики из крушинника. А уж свернешь вверх воротом — и тесли от гвоздика до гвоздика. Пройдешь до дна, возьми клин, поразопри маленько. Потом клади на козлы, разводи под ботником огонь, и разопрет его. Растопыришь бока-то, снимай с огня, отстрагивай, ставь каракули, посмоли и отправляйся хошь в Нижний, хошь на тот свет!

— Нет, дядя Иван, я еще поживу… стану теслить ботники… Эта работа полегче, — може, поправлюсь…

Но Илья таял как света. «Телом большой, — говорили про него, — а нутро у него сгорает». Песков посоветовал Зинаиде посадить мужа в кадку с холодной водой и обещал читать ему житие святых, наказывал держать больного в воде до тех пор, пока не увидит духа святого. Илья на это согласился. Перед тем положил еще двести земных поклонов.

Долго терпел Илья, сидя в холодной воде. Песков не успел кончить жития, как больной потерял сознание. До этого уставщик только успел спросить:

— Видишь ли святого духа?

— Вижу, вижу, — ответил Илья и лишился памяти.

Из бочки его без чувств перенесли на кутник. Зинаида еще верила — Илья встанет. «Обиды я от него не видела, — думала она, — благодарить его надо от земли до неба. Стойкий он в нашей вере». Но и у нее временами закрадывалась мысль о его смерти. И тогда Зинаида говорила Илье:

— Не оставь озими-то без бумаги: умрешь, свекор может заспорить.

— Да я к сенокосу-то поправлюсь, выкошу траву, сожну хлеб, а може, бог даст, и раньше встану.

— Слушай меня, Илья, ты хоть детей потешь, свое имение зря не покидай.

— Чудная ты, куда все денется, все нашим ребятам и останется.

Зинаида подносила к Илье детей. Их росло двое.

— По три года болеют, Зинаида, и выздоравливают. Гляди-ка, я еще могу с боку на бок ворочаться.

Больного навещал Фома Кирикеевич. В последний раз Зинаида ему шепнула:

— Просит холодную воду.

— Капли глотнуть не давай, — наказал Фома Кирикеевич, — студи отварную, а в холодной воде мочи тряпку и прикладывай к голове.

Как-то Зинаида ушла полоскать белье. Илья встал, вышел во двор, достал из погреба снегу. Обессиленный, он обратно полз.

— Мать-то у вас жадная, — жаловался он маленькой дочурке, — снежку не даст!

Вернувшись с колоды, Зинаида увидела на груди мужа комок снега.

— Как это ты достал-то?

— Сам… Горит нутро-то мое… горит!

После снега ему стало хуже и хуже.

— Нет, Зинаида, видно, уж я иду к тому, што расстанусь с тобой.

— А може, Иленька, выздороветь?.. Счастья-то мы еще с тобой не видали.

— Нет, нет, Зинаида… Живи с детьми, как знаешь… Одно только плохо… Молодой жить-то остаешься, встретишь всякое, може, и мужика захочешь пустить в дом.

— Нет, — уверенно отвечала Зинаида. — Ты умрешь, но знай: я проживу одна, непорочной вдовицей.

— Там, — показал Илья глазами на небо, — я не волен буду над тобой. — При этих словах он тяжело вздохнул и заплакал. Взял руку жены, погладил: — Э-эх, охота б пожить-то, да, видно, расстаться придется…

— Да полно-ко, Илья, може, не даст ли бог здоровья.

— Нет… чую, ты близка мне, а смерть ближе тебя.

Пришли Инотарьевы. Иван Федорович, глядя на сына, почувствовал у себя на глазах слезы и, уходя, подумал: «Лучше б мне лечь в землю, а тебе пожить!..»

Все видели — не хотелось Илье умирать, но жизнь его кончалась.

Накануне смерти Илья приснился отцу: будто взлетел он на вершину неведомой горы. Рассказывал Иван Федорович Пелагее:

— И сделалось мне боязно. Взглянул я было на левую сторону — озеро, ему нет конца, оно плещется и ровно людей выкидывает на берег. Взглянул направо — стоит наш Илья над оврагом. «А ты как, тятенька, сюда попал?» — спрашивает он. «Да я взлетел, ведь мы тебя с земли не отпускали». — «А я явился на судилище». И кинул он мне какую-то палку… она угодила мимо. Вижу, он пошел, и все дальше от меня, дальше, и скрылся. Поодаль от меня проходил народ толпами, и все нагие. Я их спрашивал: «Что вы за люди, куда пошли?» — «На суд страшный», — отвечали мне. Вижу, Назарий тут же трясет бородой.

В обед следующего дня к Инотарьевым прибежала растрепанная внучка:

— Пойди-ка, дед, скорехонько, мамынька баит — у нас тятя умер.

Иван Федорович вошел в избу, а Илья уже лежал с заострившимся носом, недвижимый.

— Ах ты, мой сынок, сынок, как же это все случилось?

— Весь он здесь, батюшка, — тяжело вздохнув, проронила Зинаида.

Она крепилась, не плакала, а ее тетка, гостившая в последние дни у них, причитала.

На другой день Илью увезли в Хомутово и схоронили на старообрядческом кладбище. Возвращаясь с похорон, Иван Федорович сказал Пелагее:

— Зарыли… Был человек, и нет человека… ушел… А земля останется по-прежнему землей. А умирают и старообрядцы.


ТАИСИЯ ИНОТАРЬЕВА


В дни масленицы в Лыковщине издавна проводились катанья на лошадях.

— Ступай, — отпустил отец и Таисию погулять, — Зинаида за тебя матери поможет. Только помни — трудно гулять и работать.

На красном порядке села Хахал с утра до ночи носились на рысях из конца в конец женихи со всей Лыковщины. Они лихо щеголяли на конях с разукрашенными дугами и бубенчиками. Богатых парней видали важничающими в ореховых саночках, обшитых бархатом. А те, кто победнее, катались в городецких плетеных корзинках, а то так и в розвальнях — по нескольку человек садились в сани.

— Вон, — слышался разговор, — Илья Инотарьев мчится в дедушкиных ореховых санках. Лошадь-то у него полукровка от орловского рысака.

Он появился на гулянье с молодой женой на сером жеребце и никому не уступал дороги.

На таких богатых, как Инотарьев, все девушки пялили глаза или, с досадой сплевывая подсолнечные скорлупки, рассматривали одна другую: во что одета заречинская или хахальская девка: в суконное или полусуконное пальто, на меху или на вате?

Таисия в тот день приехала с братом и снохой в суконной шубе на лисьем меху. Илья ее привез, высадил из саней, а сам, подхлыстнув коня, поехал «показаться». Не успела Таисия встать в ряд девушек, к ней подкатил Хомутовский модник, сосед снохи Зинаиды, старообрядец Степан. Он остановил возле Инотарьевой лошадь, снял шапку, поклонился:

— Таисия Ивановна, прошу с нами покататься.

Не очень-то Таисии хотелось со старообрядцем ехать, но такое почетное приглашение получают не все девушки. Она подошла к саням и не спеша села рядом с кавалером. Дорога была уже вся в выбоинах. Степан немного отъехал, не включился еще в общий поток катающихся, на первом ухабе не сумел сдержать лошадь, и его саночки повалились набок. Лошадь испугалась, когда Степан перелетел через Инотарьеву. Таисия тоже вывалились из корзинки, но успела ухватиться за вожжи и, не выпуская их из рук, волочилась за лошадью, а модник остался лежать среди дороги.

— Батюшки! — завизжали по сторонам девушки. — Лошади-то Инотарьеву замнут!..

Слыша за собой крики, кобылка Степана ударила задними копытами о передок корзинки, поджала уши и припустилась бежать еще резвее.

Возле Керженца с парнями стоял Матвей Бессменов. Увидав взбесившуюся лошадь, он, не зная еще, кто за ней волочится, вышел на дорогу и что есть силы крикнул:

— Тпру!.. Стой!..

От его неожиданного окрика лошадь, вздрогнув, остановилась. К его и всеобщему удивлению, Инотарьева встала на ноги, забрала в руки вожжи и, ничего не сказав, отвела в сторону лошадь. Прибежал Степан. Пальто на нем — длинное, на лисьем меху — было в снегу. Пока он торопился к лошади, Таисия видела его заплетающиеся ноги. Он так перепугался, даже не поднял своей шапки. Растерянно поправил на лошади сползшую сбрую, принял из рук Таисии вожжи, тяжело перевел дух и попросил Таисию:

— Сходи-ка принеси мне шапку-то.

— Не обязательно я должна вам подать шапку. Сходите-ка сами, а я лошадь удержу.

Степану стало еще стыднее. Он замахнулся было отряхнуть рукавицей пальто, но увидел улыбающегося Матвея, опустил голову и пошел за шапкой. Когда Таисия снова села в сани, Степан долго не находил слов возобновить разговор.

— Я думал, моя просьба вам не в обиду будет…

— А мне ходить за шапкой-то рано, я не ваша жена. Сама себя перед всеми не хочу опозорить. В другой раз головушку-то не теряйте, и не мне ее для вас искать.

Отчитав ошалевшего Степана, Таисия собиралась на ходу выскочить из корзинки, да удержалась. Не хотела совсем осрамить парня. Он и без того был не очень «на моде», — молодой старовер, с блондинистой бородой. Пальто на нем хорошее, лошадь будто с картинки, упряжка лучше других, а сам, кроме жиденькой бороды, ничего не имел. Голова соображала плохо, а кататься пригласил первую девку на Лыковщине.

«Штоб экой-то запряжкой Андрей Медведев правил или Матвей», — думала про себя Таисия, возвращаясь домой.

Ступая по глубокому мягкому снегу, она не показывала подругам досады на незадачливое гулянье. Шагая в стороне от дороги, Таисия вязла в глубоком снегу и каменела, как старая ель, не успевшая прогреться на солнце. «Почему, — спрашивала она себя, — мне прежде так легко и вольно дышалось в лесу?» А она в лесу всегда испытывала особую сладость. Никто не знал, как забилось Таисино сердце, когда вдруг в серебристом матовом инее на какое-то мгновенье она вновь увидела приподнятые вверх руки Матвея Бессменова и дрожащую перед ним лошадь. И видение это заслонило пламя разгоревшегося впереди масленичного костра.

Масленичные костры жгли еще прадедушки и дедушки Заречицы. Мужики, следуя их заветам, готовили хворост, делали снежные ямы, развалы. И ждали, когда гуляки будут возвращаться. На развалах ездоки начнут вылетать из саней, тут и пойдет потеха.

Пугливые лошади, приближаясь к кострам, начинали пятиться, храпели, кидались в сторону или безудержно летели вперед, не слушаясь ни окриков, ни вожжей.

Когда Таисия с подругами приблизилась к костру, у нее на глазах чья-то лошадь, споткнувшись, увязла в снегу. За ней кинулась другая. Она вывалила из саней седоков и без управы понеслась прямиком к деревне. А ее хозяин, с кнутом в руках, лежал в снежной яме. Поднявшись, он погнался с бранью за ребятишками — зачинщиками костров. Они с криком увлекли модника в сугроб, отняли у него кнут и его же кнутом, по масленичному обычаю, отхлестали — «чтобы блохи летом не кусали».

Смеясь над неудачником, мужики подносили к огню прутья, бросали коряги, поднимая в небо еще более пышные букеты сверкающих искр.

До глубокой ночи у костра не утихали шум, смех. И над другими деревнями Лыковщины видно было зарево костров. На поле молодежь передавала лошадей замужним женщинам. Те, «чтобы льны уродились», заканчивали масленичное катанье. Слышались гармошки, запевались прибауточные частушки.

Но вот в темноте послышался крик. Таисия вздрогнула.

— Беднота едет… Шире!.. Берегись!

Мимо костра мчался на загнанной лошади Иван Алексеевич Шкунов. Он стоял в передке саней с высоко поднятыми вожжами и покрикивал:

— Дорогу дайте!

В ногах у него, на розвальнях, валялись Кукушкин, Бекетов и два хахальских мужика. Они что есть силы орали:

Две пары портянок и пара котов,
Кандалы надеты, я в Сибирь готов:
Серая свитка, серый картуз,
Полбашки обрито — и бубновый туз!
На следующий день после встречи с Бессменовым на масленичном гулянье Таисия была в гостях в Заскочихе. В дом, где она находилась, пришел Матвей и потребовал:

— Вот теперича, Таисия Ивановна, давай задаток.

Она в задатке не отказала, но сослалась на отца и притом спросила:

— Ты меня, Матвей, сватаешь, а семье твоей нужна ли я?

— Моему отцу ты на радость. Бабы наши ему говорили: из «чужих девок» лучше всех ты. Ты и одета краше всех, и сидишь степеннее, и прытче всех прядешь.


В воскресенье Матвей приехал на лошади катать Таисию. Только она села с ним рядом, он от радости так подхлыстнул лошадь, что все, кто видел рванувшегося вскачь жеребца, испытали за них страх.

А вечером того же дня Бессменов приехал к Инотарьевым «по большой задаток». Ивана Федоровича не оказалось дома, и жених повел разговор с матерью.

— Я без отца не вольна. Как он хочет сам…

Бессменов надел шапку, скорым шагом вышел из избы, нахлестал лошадь и уехал.

Дома его встретил отец:

— Как дела?

— Обманула…

Не успел Матвей высказать свою горечь, в дверях показался Инотарьев. Он ехал из Лыскова и по пути заглянул к Бессменовым. Отец Матвея рассказал Ивану Федоровичу про сыновью обиду.

А дома Илья выговаривал матери:

— Не дождешься больше экого жениха-то! Силища-то у него какая, да все-то у него есть: и лошадь, и тарантас! А ты его так обидела.

Когда Таисия вернулась из Заскочихи, брат и сноха хвалили Матвея. Она лежала на лавке, слушала брата, и в это время к дому подъехали кони. В избу вошел Иван Федорович. Таисия вскочила с лавки:

— Тятенька, это вы?

— А ты думала кто?

— Я думала, не сваты ли?

— Да сейчас и сваты явятся.

Она растерянно остановилась посреди избы. За дверью послышались шаги, и на пороге показались гости. Один из них, снимая шапку, говорит:

— Ну, Таисия, сейчас мы тебя пропьем. Жених остался дома… Ты его, девка, опозорила.

— Меня не было дома, а маменька без тятеньки не вольна.

— Желание твое если есть, иди только за этого жениха. — И все, как по заказу, стали расхваливать Матвея.

— Ну, што теперь будем делать? — спрашивает дядя Бессменова. — Надо бы за женихом ехать.

Илья запряг лошадь и отправился за Матвеем. Таисия вышла во двор встретить жениха.

— Здравствуйте, Матвей Михайлович.

— Здравствуй, — он сжал ее руку и прибавил: — Но ты так не скажи, как мать… Я очень огневался.

Когда Таисия и Матвей вошли в избу, когда они сели в сторонке, у печки, — рядом-то с родителями не полагается сидеть, — Иван Федорович спрашивает дочь:

— Пойдешь ли, Таисия?

— Воля ваша, тятенька…

— Сряжу тебя, коли так.

— А свадьбу сделаем, — сказал Матвей, — каку только надо.


…В доме Инотарьевых долго сумерничали. На краю печи дремала старая кошка, у порога примостился Кукушкин, Пелагея зажгла лампу, и Инотарьев сел к столу подсчитать заготовленный лес и не слушал сидевшего на полу Кукушкина. Ни на кого не обращая внимания, Сергей Алексеевич говорил только Ивану Федоровичу:

— Пригляделась мне лыковская курносенькая Анка, пошел я к ее родителю. «Дядюшка, говорю, Фома, отпусти ко мне Анну во жнеи». — «А надолго ли она тебе?» — «А сколь, мол, бог даст житья». И согласился отдать мне Анну-то. Сватов у меня не было. Фома благословил нас облезлым образом, а время пришло, я за невестой приехал на лошади. И вот видишь, Иван Федорович, живем с Анной в согласии.

Иван Федорович и подруги Таисии, поджидавшие жениха, поглядывая на Кукушкина, сидели молча. Редко кто-нибудь произносил слово, слышался только голос Сергея Алексеевича. Он упомянул и о женихе Таисии. Имя его никого не зажгло, но вот кто-то увидал в окно лошадь и закричал:

— Едет, едет!..

Вдоль заречинского порядка, в долгополых полушубках, в отцовских шапках, обгоняя друг друга, с криком бежали ребятишки.

— Эх вы, любки-голубки! — крикнул Кукушкин. — Смотрите, жених с горки на горку, даст ли, не даст гостинцев, а встретить должно его с песней.

Девушки поднялись, подошли к окнам. Иван Федорович сложил в кладез бумаги. Одернул рубаху, пригладил волосы и вышел встретить будущего зятя. Подруги, увидя подъезжающего ко двору жениха, торопливо расселись по лавкам и запели:

…Как подула мать погодушка
Со востошныя сторонушки…
К Заречице, ко деревнюшке,
К Ивану Федоровичу, ко широкому двору.
Жених исподлобья взглянул на инотарьевские окна, вылез из саней и хлестнул коня. Лошадь вздрогнула, недоумевая: за что ее ударили? Иван Федорович отворил настежь ворота. Жених завел во двор лошадь, взял из саней узелок с подарками и самодовольно взглянул на будущего тестя.

— Ты, поди, и не знашь, как ждут тебя девки-то, — сказал Иван Федорович и повел жениха в избу.

Пока жених, смыгая носом, раздевался, крестился, девушки сдержанно молчали. Таисия, глядя на Бессменова, старалась всеми силами скрыть свое отношение к нему.

Когда жених поздоровался со всеми, глаза у девушек засверкали. Одна из них начала обычный в таких случаях разговор:

— Что же мы не видим у скряги жениха гостинцев?

— Кто сказал, что Бессменов добрый? — добавила другая.

Матвей развязал платок и стал обделять подруг невесты мятными пряниками.

Но девушки жениха все еще хаяли:

Сваты шаболошнички,
Они сватали, все хвастали,
А у Матвея-то Михалыча,
У него дом-то на семи шагах…
Хоть то была и песня, и все же она как бы оскорбляла гордость Матвея. Бессменов смотрел на Таисию и думал: «Неужто она любит еще кого-то?» Кровь ему прилила к лицу. Он открыл другой узелок, щедро высыпал на стол кедровые орехи и подошел к Таисии. Спрашивал о здоровье и, не зная к чему, рассказал про дашковского жеребца, разбившего стойло.

А девушки, разделив подарки, запели:

У Матвея у Михалыча
Дом-то на семи верстах, на верныих,
Посередь двора-то горенка…
Таисия молча опускала голову, расправляя на уголках носового платка кружева.

— Ты, чай, с желанием за меня идешь?

— Не знаю, Матвей Михалыч, да и как девушка скажет вам правду?

— Молчи… молчи, Таисия Ивановна, — остановил ее Бессменов. — Значит, любишь?

— Я этого не сказала.

Бессменов отвернулся, желая скрыть краску, залившую его лицо.

— Я вас, Таисия Ивановна, бить не буду и принуждать любить не стану… сами коли-нибудь полюбите.

— Молодые сидят, любезничают, — заметил Кукушкин, — а гости скучают. — Он все ждал, что его попотчуют чаем из самовара, потому и не уходил. — Нам теперь интересно над народом дивоваться. Што мы нынче видим? Девки сидят, только зерна шелушат, а мы, бывало, придем на гулянку, нас девки встречают песней. А то так мы, парни, пойдем по улице, запоем и подкатимся к девкам.

— Ты, Сергей Лексеич, лучше расскажи девушкам, как ты тятеньку мово стриг.

— Нет, Иван Федорович, об этом стыдно рассказывать. Одно только помню: Фед Федорыч бежал за мной и кричал: «Ах, мерзавец экий, што ты наделал! Надо ж так высоко подстричь — на смех выставил Инотарьева!..»

Бессменов ехал от невесты и всю дорогу думал: «Значит, все неправда. Напрасно я поворачивался в духов день лицом на восход. „Стереги, — учили меня, — во все глазки, во всю думку праву звездочку, ту, что перед тобою ниткою потянется и падет, пожелай себе счастья и думай скоро-наскоро, не дай угаснуть канувшей звездочке“. Все это я проделал не один раз, не одну подстерег звездочку, да, видно, думал не скоро».


Прошла неделя, Таисия не передумала. С утра в доме жениха собрались поезжане. С лавки поднялся отец Бессменова — Михаил Петрович. К отцу подошел Матвей, за ним родные, гости. Поклонившись родителю в ноги, сын встал, стряхнул с коленок что-то невидимое и попросил благословения по невесту ехать.

Михаил Петрович повернулся к киоту. Пред закоптелыми образами с тусклыми медными венчиками теплилась лампада. Ее свет слегка отражался в старых лакированных «новоделах» под новгородское письмо. Закладывая на лоб тяжелую руку, отец соразмерно отвешивал щепоть большого креста, то на одно, то на другое плечо. Помолившись, Бессменов щучьими глазками смерил еще раз сына, поезжан. Покрестил Матвея образом спасителя и передал икону дружке.

Перед домом выстроилась вереница лошадей, возле них давно галдели ребятишки. Впереди стояла, потряхивая головой, разукрашенная лошадь. На ней новая сбруя, под дугой колокольчик, на оглоблях и хомуте разноцветные ленточки.

— Красота! — воскликнул дружка, оглядывая свадебный поезд. — Пускай все видят — Бессменов женится.

Застоявшиеся кони нетерпеливо переступали. Дружка, без шапки, с образом, ходил вокруг «поезда», читая про себя, а местами вслух свадебный псалом царя Давида.

— Проходи скорее, — нетерпеливо торопили его поезжане.

Возле лошадей толпились любопытные. Только древние старики и старухи, не в силах выйти из избы, не отходили от окон. Малыши, словно воробьи над лошадиным следом, бежали гурьбой за дружкой и уговаривали взять их «по невесту». Дружка, сопровождаемый детьми, дошел до «корзинки», в которой сидел жених, поцеловал икону, поправил перекинутое через плечо вышитое полотенце, надел шапку и подал знак отправляться.

— Поехали, поехали! — закричали детишки.

— Ну вот и тронулись, — сказал дружка, садясь рядом с женихом. — Видел я много свадеб, но все не лучше твоей. Хотя бы про себя скажу. Не поучен я, и богатством родитель не наградил, рос сызмальства без отца. И у меня озорства вроде как бы к разбою или к чему такому богатому не было. Женился я на двадцать втором году, по любви, возил невесту в церковь. Без попа невеста не шла. Но ехал я не как ты, а на чужой лошади, брал ее у покойного Фед Федорыча. Свадьба была в мясоеде, а весной пришлось идти к Инотарьеву, убирать сенокос.

Лошади свадебного поезда трусили, приближаясь к Заречице. Жених, вырвавшись из-под отцовского надзора, был в томительном ожидании: а вдруг Таисия его осмеет? Пойдут пересуды, терзания, от стыда некуда будет скрыться. Представив все это себе, он выдернул кнут и с горячностью ударил по лошади, зная, что уже теперь все равно ничего не поможет. В нем пробудилась какая-то горечь, скрытое озлобление и желание отомстить любому, вставшему у него поперек дороги. «Лишь бы только положили венцы, — тешил он себя, — и окрепнуть силами, я…»

Когда «поезд» подъезжал к Заречице, к Бессменову в дом прибежали ребятишки. Постучались в дверь.

— Вы пошто пришли? — встретила их мать Матвея.

— Лапшу хлебать.

— Да ведь молодых-то нет!

— Приедут, коли нет! — в один голос кричали мальчишки.

За смельчаками в избу нерешительно входили более робкие. Ребята пришли со всей деревни. Бессменова наложила в большую деревянную чашку лапши. Раздала ложки, и ребятишки обступили стол. Быстро осушили чашку, перевернули ее и забарабанили ложками по донышку, забарабанили и закричали хором:

Лапша горяча,
Молода хороша!
Мать жениха — женщина старого порядка, медлительно отдавая долг обычаю старины, взяла со стола чашку и пошла к печи добавлять лапши. Так делалось только у исправных людей.

Пока мать Матвея кормила ребят, отец жениха — Михаил Петрович — залез погреться на печь. Он все еще никак не мог согласиться с произведенными на свадьбу расходами.

«Я, — вспоминал он, — не спросясь у тятеньки, купил только шапку да на рубаху, и то покойный вздыбился. „Да как ты смел без моего разрешения?“ — закричал он, сгреб меня, жениха, за виски и оттаскал».

Когда поезд подъехал к двору инотарьевского дома, дружка Яков Максимович Швецов с поезжанами направились в дом невесты. Ему предстояло посадить жениха за стол. Лавку, приготовленную для жениха, заняли девушки-провожатые, одна с кнутом, другая с тяпкой. Возле них толпились парни, родные, близкие невесты. Они приготовились не пускать жениха. Большая изба Инотарьева была полна народом. За дружкой один из поезжан внес четверть вина. Швецов вынул из кармана стакан, наполнил его красным вином и поднес первым попавшимся парням:

— Милости прошу, молодые кавалеры, откушать нашего винца, заморского сладенца!

— Покрой твой стакан, а то ввалится таракан, — улыбаясь, ответил один из них.

Дружка полез в карман, вынул мятный пряник и покрыл им стакан.

— Этого мало, — сказал другой, — надо прижать, — и сделал попытку сдуть пряник.

Швецов кладет на пряник деньги.

— Мало! — Кричат ему хором. — У нас больно девка-то хороша, дорога девка!

Такая торговля продолжалась несколько минут. Наконец жениха пустили за стол, и девушки принялись его смешить. До его приезда они сделали из носового платка зайца, привязали за веревочку. Заяц был наполнен горохом, и девушки стали перекидывать его в сторону жениха. Когда Матвей поймал ударившую его по лицу девичью забаву, платок развязался, на пол с шумом высыпался горох. В переполненной избе раздался взрыв смеха. Дружка ради потехи кинулся собирать его, а под лавкой вдруг зазвенел колокольчик. Смех стал громче, а Яков Максимович не отступал; хватая девушек за ноги, он старался оторвать от колокольчика веревочку. В это время на голову жениху слетела бумажная пичужка, увеличивая веселое оживление; дружка настиг эту последнюю забаву, обломал бумажные крылышки у соломенной птички и запрятал ее к себе в карман.

Невеста сидела у печи одетая, повязанная низко спущенным ковровым платком. После шумихи дружка с Матвеем направились к Таисии, возле нее сидела сваха. Но их опередили две девушки, подруги невесты, с соломенной куклой, и задержали Якова Максимовича. Он им наливает стакан красного вина.

— Мы тебе за это вино можем дать невесту, — говорит одна из девушек, а другая выдвигает вперед соломенную куклу в цветном платочке.

— Я ровно бы сватал не эку! — развел руками дружка.

— За вашу цену только таку невесту и продаем.

Долго продолжались шутки. Дружка клал снова на стакан пряник, пряник прикрывал деньгами, к ним еще прибавлял.

— Ты, дружка, не скупись, — сказала одна из девушек, — мы и тебя, буде, вырядим.

Наконец подруги пропустили его к невесте и надели на дружку картонную шляпу с ленточками. Швецов приблизился к Таисии, взял ее за руку и спросил жениха:

— Та ли невеста-то?

— Та, — тихо выговорил Матвей.

— За того ли идешь?

— Да, — после долгого молчания ответила Инотарьева.

Жених и невеста низко поклонились друг другу.

— По кого идешь? — спрашивают жениха девушки.

— По Таисию Ивановну.

— А ты, дорогая наша подруженька, за кого собралась, за кого вырядилась?

— За Матвея за Михалыча.

После этой церемонии молодых усадили за стол и дружка спросил:

— А где-то у вас поварушка? Дорогой поварушка, пожалуйте сюда. Мы вот прошлись, попроехались, поесть хотим. Клади-ка гостям погуще да мажь лучше. Не для того, чтобы было сладко, а в посуде гладко, — чтобы жених глядел на нас и не дремал.

Поезжане усаживались за столы. Швецов налил стакан водки. Поднял его высоко и обратился к повару:

— Ноги с подходом, сердце с покором, голова с поклоном, руки с подносом, кушайте, поварушка, во свое удовольствие!

Обед инотарьевский был богатый. На столе стояли огромные чашки с холодцом. После холодца подали щи, за щами принесли лапшу. Когда все оказалось съеденным, дружка вылез из-за стола и направился к печи.

Поваром была полная женщина, похожая на бочку, но только с круглыми, улыбающимися глазами. Она взяла из рук дружки вино и взглянула на молодых: они не ели и не пили, им до венца не полагалось, — хотя ложки перед ними и лежали, но черенками к чашке.

— Вот выпей, — сказал Швецов, — и продолжай кормить досыта. Дружке-то замени ложку-то, дай ему поболе да черен-то подоле. Чтобы можно было хлебнуть да и за пояс заткнуть.

Таисия опустила голову. Она давно не подымала глаз, в ушах у нее еще звенела песня девушек, которую они пели несколько часов назад, одевая ее к венцу. «Давно ли меня пропили, — думала Таисия, — а уже кончились и сговорены… Совсем еще недавно приезжал Матвей на девичник с конфетами и привезенный пряник с красной отделкой сунул мне в руку. Девушек потчевал вином за сшитую ему рубашку…» И вдруг она вспомнила лес, одинокую в стороне березку, и она с подругами, со слезами на глазах, рубит ее вершинку, рубит, чтобы украсить ее к венчанию цветными ленточками. Потом увядшую березку возьмут и выбросят.

Когда поезжане уничтожили последнее кушанье — сладкий овсяный кисель, в заключение повариха принесла на большом резном деревянном блюде круглый пшеничный пирог. До этого она его ото всех бережно хранила. Поставила его на стол перед поезжанами и сказала:

— Режьте, ешьте, дорогие поезжане, а пирог чтоб цел остался. До него не дотрагивайтесь.

После пирога подали чай, и за самоваром, пока все смеялись и шутили, из-за стола вышла сваха. Она неторопливо взяла со стола пирог, стала завертывать в чистый платок, — везти пирог попу. Под пирог сваха положила вышитое, нарядное полотенце.

— Получше, свахонька, полотенчико-то кладите, батюшка наш любит их, — смеялись поезжане.

Казалось, этим и должно бы все кончиться. Оставалось посадить молодых в сани и ехать к венцу. Ребятишки давно уже заперли ворота, уцепились за невесту и стали ее «продавать». Дружка и им дал на гостинцы. На краю деревни ждали мужики. Они поставили посреди улицы стол, загородили дорогу. На столе стояла пустая четвертная, и только появились кони, мужики закричали: «Налей, дружка!» Яков Максимович дал им на угощенье, и свадебная процессия выехала за околицу. За спиной послышались выстрелы. Про инотарьевскую свадьбу знала вся Лыковщина, с полдня бабы и детишки караулили поезд. Никого не интересовало, что в это время творилось в душе жениха и невесты. Все только кричали: «Едут, едут!» А между тем жених находился еще в тревоге, — его мучила все та же смутная неясность в отношениях с Таисией. Перед ним пока была только большеглазая, разодетая, богатая невеста, голова которой все время опущена.

Поезжане, привыкшие к длинным дорогам, обсуждали свои личные дела, будущую жизнь жениха с невестой. Иные говорили о ценах на лес, предстоящем сплаве, о заготовке древесины.

Было уже поздно, когда свадебный «поезд» остановился у дома жениха. Во дворе молодых встречали Бессменовы. У Михаила Петровича в руках был образ, у матери — каравай хлеба с солоницей. Проводили невесту и жениха за стол. Таисия, низко повязанная, сидела, не подымая ни на кого глаз. Матвей легонько жал ее руку. Время в ожидании родителей Таисии прошло незаметно. Инотарьевы ехали с сундуками приданого. Когда поезжане и родственники вышли их встречать, они были удивлены богатством невесты. Без стеснения разглядывали «макарьевские сундуки» с медным набором на крышках, с замками с музыкой. Поверх сундуков лежали и чесальный гребень, и онучи, и варежки. Когда приданое сняли с саней, две подруги Таисии сели на него.

Долго пришлось дружке, выкупая приданое, прибавлять к пряникам медовую коврижку, московские леденцы, — девушек подкупили только куски мыла «Бодло» с портретом на обложке турецкого султана с черной смоляной бородой. Печатками мыла Швецов сразу покорил подруг невесты. Заглядевшись на обложку, упиваясь запахом подарка, они охотно уступили приданое. Когда перетаскали в избу одежду, взялись за сундуки, носильщики пожаловались:

— Нейдет!

Дружка, предвидя это, стоял уже с вином и подносил по стакану. Они выпили, прошли два шага, и опять у них сундуки «нейдут». Яков Максимович не жалел вина.

— Коли вы помогли, — морщась и сплевывая, уверил один из носильщиков, — теперь сундуки пойдут.

Пока продолжался выкуп сундуков, Ивана Федоровича провели в избу и усадили в передний угол, на почетное место. Когда все наконец уселись, дружка спросил обед. Но и тут появилось препятствие. Из общего традиционного обряда не исключали и родителя жениха. Тот же Михаил Петрович спросил:

— Мы не знали, куда вы ездили, чего привезли и есть ли за што вас кормить-то?

Сваха, сидевшая рядом с невестой, сняла с нее белую шелковую шаль и, улыбаясь, показала молодую. Ее густые черные косы аккуратно уложены на голове. На молодой — белое нарядное платье. Ее глаза блестели, но не от радости, а от скрытой печали. Она уже знала весь дальнейший ход событий: войдут в церковь, дьячок прогнусавит правило, споют «Исаия ликуй», «Гряди, гряди от Ливана невеста»… Дружка расстелет новину — подножье. Молодых поставят на новину, на головы положат венцы и запоют: «Положил еси на главы их венцы». Затем станут водить вокруг аналоя, наденут на руку кольцо и заставят целоваться.

Одного боялась Таисия: когда ее станет спрашивать священник: «Волей ли идешь?» — она не скроет правды. Но все равно она знала — ей наденут кольцо, напоят теплым вином, поп заставит целоваться. Бабы засмеются, и на них даже никто не покосится. Не скрывая улыбки, батюшка скажет жениху: «А тебе „большаком“ в доме надо быть». Когда все окончится, Яков Максимович снимет с аналоя икону и поведет молодую к попу в дом. Там заплетут невесте две косы, и с девичеством все будет кончено. Поп повяжет невесту платком и проводит до крыльца. Дружка подойдет к передней лошади, к дуге прилепит воску от венчальной свечи, и повезут поезжан на пир…

Пришло время ехать к венцу.

— Ты, родной батюшка, и ты, родима матушка, благословите вашего Матвея к венчанию ехать.

Отец одернул рубашку, ощупал позади, на поясе, ключ от подголовника, взял в руки закоптелый образ. Мать в это время не знала, что делать. Руками, в которых она держала каравай хлеба, ей хотелось то ли потрогать свой давно не надеванный сарафан, то ли удержать сына. Она поворачивала голову в сторону Михаила Петровича, заметно была недовольна холодностью невесты. Ей хотелось бы увидеть на ее лице слезы или улыбку.

Когда молодые упали родителям в ноги, Бессменова впервые услыхала голос Таисии:

— Благословите нас.

«Уж скорее бы отправлялись», — думала про себя мать.

Дружка подошел к столу, налил стакан вина и, обращаясь к поезжанам, вскричал с обычной своей внезапностью:

— Маленьки ребятки, запачканы запятки, голые пупки! На печи сидели да нас проем ехали. И вы, девицы, криночны блудницы, пирожны мастерицы, снохам досадчицы! Кто слышал и видел, што тут происходило, тому стакан вина.

— Я слышал, дружка, — ответил кто-то из поезжан.

Швецов передал ему вино и обратился к остальным:

— А вы, ременны уши, чего вы слушали, не слыхали, не видали ничего? Встать бы нам, добрым молодцам, из-за скатерти шелковыя, из-за естьвы сахарныя, из-за напитка медвянаго, вступить бы нам, добрым молодцам, на част калинов мост, на лесенки брусятчатые, выйти бы нам на широкий двор. Взять бы нам и надеть на добра коня узду шелкову, наложить бы седельчико черкасское, растворить бы нам ворота тесовы, пошатить бы нам дверцы дубовые. Выехать бы нам, добрым молодцам, на волю, сесть бы на добра коня, взять бы нам в одну руку плетену вожжу, а в другую руку — шелкову плеть. Бить бы нам добра коня по крутым бедрам, направлять бы добра коня на добры дела, ехать бы нам по дорогам, темным лесам, через быстры реки, по зеленым лугам, по черным грязям, приехать бы нам ко апостольской церкови.

Оживление нарастало. Изба тонула в вечернем сумраке. На стене, в стороне от киота, висела старинная лубочная картинка, изображающая обряд прославления русского богатыря.

Когда гости расселись по санкам, дружка снял шапку и пошел в обход свадебного поезда, читая вслух молитву. И когда он сказал: «Аминь», поезд тронулся.


После венчания Таисия переоделась в другое платье, и, когда снова появилась среди гостей, ее встретили криками «горько!».

— Гости дорогие, спасибо за ваши добрые речи и хозяину дома спасибо! — воскликнул дружка. Он налил стакан красного вина, подошел к жениху и просил выпить вино. Рядом с невестой стояла сваха с тарелкой, посредине тарелки, потрескивая, горела восковая свеча. Жених передал молодой стакан с вином, а дружка пробасил: — За родимого батюшку — где он у нас? — и родиму матушку!

Подошли свекор со свекровью. Таисия Ивановна подала отцу и матери по стакану вина и вместе с Матвеем упала им в ноги. Мать пригубила вино и чуть слышно сказала:

— Горько!

Молодые целовались и снова падали к ногам.

— Да што это, дружка, — сказал отец жениха, — разве вино не покрыто, буде, было или не заткнуто, тараканы в вине-то?

И молодые целовались, целовались и целовались, пока не перебрали всех родных. Каждый отпивал немного вина и оставлял на тарелке свахи деньги, а дружка просил прибавить.

— А то ветер сдунет, — улыбаясь, говорил он, — притом же сколь я нонче деревень-то проехал, сколь перепоил, обдарил народу, все откупался и вишь каку красавицу привез!

При этих словах Таисия, краснея, ниже опускала голову. Сначала дружка собрал деньги с отца, матери, затем стал выкликать гостей. Родственница Бессменова услышала, что ее вызвали, упала мужу в ноги.

— Алексей Иванович, сделай милость, выкупи меня.

— Да ну-ка, пошто это, хоть бы дал господь, тебя куда-нибудь взяли!

Иван Федорович положил на тарелку десять рублей и поцеловал дочь.

— Уж сваха больно хороша, — сказал он и обнял ее по-настоящему, крепко и, отходя, сунул ей в руки трешницу.

Матвей взял тарелку ссобранными деньгами и вместе с Таисией подошел к своим родителям.

— Кому эти деньги: молодым или себе возьмете?

— Бог благословит, — сказал отец, — пускай пойдут в дом молодым.

И когда Михаил Петрович сказал это, Матвей Михайлович тут же обратился к отцу с новой просьбой:

— Родители счастливые, а как будет ваша милость, какой вы собираетесь дать жениху надел? Благословите чего-нибудь в хозяйстве, нет ли скотинки лишней?

Отец раздобрился и наделил — телушечкой, овечкой и, больше того, дал еще лошадь.

Свадебное пиршество приближалось к концу. Таисию провожали на покой. Иван Федорович, облокотившись нескладно на стол, плакал, слушая песню про соловья. Рядом с ним сидели два пожилых поезжанина. Родственник Пелагеи и дядя жениха — Прянишников все хотел соседу по столу рассказать про своего сына.

— Знаешь, как было приятно отчему сердцу сына в Москву проводить… И вот с тех пор его не видел, и искать не знам где…

— Будет вам тут пустое-то молоть, — обернувшись к ним, сказал Инотарьев. — Песню давайте, песню! Как ее, эту… про Волгу-то…


Утром мать жениха еще не затопила печь, в избу вбежал дружка. Его красное лоснящееся лицо смеялось, а что он болтал хозяйке — она долго не могла понять. Подойдя к печи, он обнял мать жениха:

— Здравствуй, Александра Ивановна, а где же у тебя повар? — спросил он.

— Придет, батюшка, придет. Ты иди еще немножко поспи.

— Что ты скажешь, Ивановна, насчет молодой-то? Хороша! С кем сроднились-то! С Инотарьевыми!

— Полно-ка тебе тут, пустомеля, мешать-то! Ты мне все ноги оттоптал. Ступай-ка, я тебе говорю, отселя, спи.

По мере того как исчезала за окнами темнота, кое-где над избами уже вился дымок. Начинался серый зимний день. Проснулись и гости. В избе пахло кислыми щами и жареным мясом. Возле Александры Ивановны суетилась повариха. На губах ее заметна была сладенькая улыбка. Она у нее играла всегда, когда эта почтенная женщина была довольной. Около бессменовской избы собралось несколько баб и с десяток ребятишек. Одетые в плохонькие полушубки, малыши то и дело запахивали их плотнее. В лаптях, огромных сапожищах, они топтались — посмотреть бы и им на богатый свадебный пир.

Сохраняя старый обычай, гости усаживались за столы. Повариха наливала в чашки щи, а Александра Ивановна крошила мясо. Под лавкой притаилась кошка. Она ждала момента зацепить лапкой кусочек мяса и не решилась из опасения оказаться неловкой. Но в это время случилось совершенно неожиданное. Повариха несла глиняную чашку и, не дойдя до стола, закричала:

— Рученьки жжет, ай-ай! — и бросила чашку на пол.

— На-ка, на-ка тебе на прихватку, поварушка, — подала ей невестина сваха кусок новины, и повариха стала громко хвалить невесту.

— Вот невеста так невеста, — потряхивая подарком, причитала повариха. — Она и пряха, она и ткаха! Пряла, ткала, в коробочку клала, коленочком пригнетала, на дары припасала.

В конце обеда выставили на стол кокурку. Дружка тут же пододвинул ее к себе, делая вид, что она не режется. Он призывал на помощь свах, но они надевали на свекра новую сатиновую рубаху. На плечи прикололи бумажные погоны, а грудь увешали жестяными медалями. Свекор открыл пляску. Возле него, с каким-то особым ухарством, беспорядочно, стали топтаться, помахивая платочками, вымазанные сажей свахи. Они били горшки и покрикивали:

— Не слепа ли сноха-то Бессменовых, пускай подметает избу-то!

Молодая подметала пол. Невесте бросали деньги, она подбирала их.

— Кажись, зряча, да больно што-то люта!

— Мети, мети, — наказывал дружка, — сор-то, мотри, из избы не выбрасывай!

Таисия ощущала, слушая дружку, как жар приступает к ее лицу от необъяснимого, но жуткого чувства. Она уже не принадлежала себе, она уже повиновалась Матвею, не спускавшему с нее глаз. Кончив мести, Таисия оделила кокурками гостей.

— Попробуем! — воскликнул, подмигнув, Швецов. — Сладка ли у молодой кокурка?

Мать Таисии приготовила кокурки сдобные, с изюмом, разукрасила зарумянившуюся поверхность сахарными кольчиками.

Часы пролетали точно на крыльях. Если бы молодые остались в избе с гостями, они не сказали бы друг другу ни слова, но, по обычаю, должны были кататься по деревне на лошади с колокольчиком. Гости в это время стали рядиться, мазаться и тоже пошли на улицу. У одной лошади разукрасили дугу веником, вторую запрягли в ботник и смешили деревню. После катанья пошли вдоль деревенского порядка и плясали. У свах в руках бутылки с вином. На ходу выпивали и кричали: «Горько!» Молодые под ручку замыкали шествие. Сосед Бессменовых даже пытался было ввести в избу лошадь.

На другой день гости разъезжались по домам. Остался только Швецов. Он с перепоя спал. Только на третий день дружку с трудом увезли к жене…


Таисия жила у свекра. Молодожены были еще «неделеными». Но и они уже решили ставить свою избу, и, когда заказали к окнам рамы, народ начал поговаривать о войне.

Числа двадцатого июля Таисия собрала обед и ждала свекра. Михаил Петрович вернулся домой мрачнее тучи. Он только что был у соседа Маркова, ездившего с ободьями в Нижний. Тот привез с базара недобрые вести.

Семья сидела за столом молча. Ждала, когда отец первым возьмется за ложку, никто не решался открыть рта. Заговорил он сам:

— Матвей, ведь, слышь, война.

— Да… Ну так что ж теперь поделать, коли война? — улыбаясь, сказал сын. — Ты тоже солдат — вместе пойдем.

Таисия, сидевшая в конце стола, не смогла сдержаться: ответ Матвея ей показался смешным. А свекор обхватил голову руками и заплакал… Все замолчали. До этого никто никогда не видел у него слез. Вылезая из-за стола, Таисия подумала: «А може, Марков сказал неправду?»

Ночью все мужики деревни отправились на тушение лесного пожара. Ушел и Матвей. А рано утром из Лыкова приехал старшина и объявил среди деревни:

— Двадцать первого явиться в Семенов: Матвею Напылову, Ивану Куликову, Василию Беднову и Матвею Бессменову…

На другой день надо было прибыть по назначению. Так наказал старшина. Но когда он приезжал, дома оставались только старики да дети. А кто был в силах работали на пожаре или в поле. Старшина объявил и с наказом покатил по другим деревням. Деревенский десятский бежал за ним следом в поле.

За околицей волновались желтеющие ржаные полоски. Лес непреоборимой стеной остановил их. Тяжело дыша, десятский замедлил шаг, не чувствовал, как навстречу дует ветерок. День выдался, казалось, светлее всех прошедших. Накануне выпал долгожданный дождичек. Обрызганное поле легко дышало, приветливо кивая наливавшимися колосьями, готовыми склониться под серпом. Вдали, у окраины леса, парила синяя дымка. Чуточку передохнув, десятский снова бежал вдоль поля и кричал:

— Падит-ко-те домой! Война!.. Мужиков требуют!

Кто был в поле, распрямляли спины. Настороженно прислушивались к голосу десятского и, не веря своим ушам, шли ему навстречу.

Когда свекровь Таисии услыхала о воине, у нее из рук выпал серп.

Вечером Михаил Петрович запряг лошадь и поехал за Матвеем в лес. В доме начались слезы, вытье.

Приехал Матвей, уговаривать стал:

— Не плачьте… Что-нибудь не так… Возьмут — так ненадолго… Поеду-ка я к Ивану Федоровичу, он лучше знает — так ли это.

— Останна ночка. Куда ты?.. Побыл бы дома, — уговаривала Матвея мать.

— Скоро вернусь… Ступай, Таисия, впрягай лошадь. Съезжу, прощусь только.

Отец Матвея ходил по избе, охал и только одно твердил: война… Вернувшись от Инотарьева, видя расстроенного отца, Матвей подошел к нему:

— Полно-ко тебе, тятенька… Може, скоро и вернусь.

На рассвете призванные собирались идти в уездный город. Проводить зятя приехал Инотарьев. Было заметно — расстроен, но вида не показывал, держал себя в руках.

— Буде не вернусь, так вы не обидьте Таисью-то, — просил Матвей отца.

— Что ты, наш сердешный… Да ее сам господь защитит.

— Мотри, отец, мы с тобой не делены, моя половина во всем имуществе.

Мать, обливаясь слезами, твердила:

— Родимый ты мой, да разве мы ее обидим?.. Ты только вернись!

Таисия стояла поодаль от Матвея, не проронив ни слезы. Она только одно сказала:

— Мне ничего не надо.

Изба из-за проводов была не прибрана. Выходя из родительского дома, Матвей впервые почувствовал к себе какое-то ублажающее отношение Таисии. Улучив момент, она сказала:

— У меня, Матвей Михайлыч, ребенок будет.

— Правду ли ты баишь?

— Правду… С брюхом остаюсь.

— А може, тебе это только кажется?

— Нет.

Таисия поехала провожать Матвея до города. Инотарьев задержался у свата. После отъезда сына в доме сразу сделалось тихо. Иван Федорович сидел возле окна на лавке, смотрел на дорогу, по которой ушел Матвей. Потом обернулся к свату и стал рассказывать:

— В Сарове монахи разрыли какого-то Серафима. Жил он когда-то и благочестив был… Вот я в прошлом году отправился выборным поклониться мощам. Увидал косточки да царя нашего батюшку, Николая Александрыча. К угоднику было такое стечение миру — не прошибешь пушкой. Там я уже слышал о войне. Один смышленый старичок крестился и божился, что Расея неминуемо будет воевать с немцами. Вот так-то!

Войны, милейший Иван Федорович, были и турецки, и францюзки с Наполеоном, и японская война у нас на глазах прошла. Многи супротив нас шли. И все войны требовали народ… Как наш Матвей, русски мужики шли сберечь родну землю, и никаки препятства не останавливали. Ты думать, сват, мне не прискорбно провожать Матвея-то? Работник-от он, каких не видывала Лыковщина. Когда я услыхал от Маркова о войне, сердечушко-то мое захлебнулось кровью.

— И у меня, сват, сердце не каменное, — сказал Иван Федорович.

— Мужик всегда берег Расею, — перебил Ивана Федоровича Бессменов. — И раньше, коли зачинались войны, отцы детей покидали, не баяли — ах, мол, у меня ребята малы… Ты, поди, слышал про Новосельского Василия Рябова? В японску войну он пошел в разведку, натворил врагу бед, да попался. Казнить его стали, спрашивают: что перед смертью скажешь? А им Василий молвил: «Готов умереть за русску землю и отечество».

— Не дать же врагу родну земельку! — воскликнул Иван Федорович.

— Я так же, сват, думаю, русский солдат завсегда брал врага в полон. Захватывал землю, что наша губерния, а може, и больше — две губернии аль даже три… Так с туркой было, так было с Наполеоном… А вспомнить татарщину, или Сигизмундов, или каких-то немецких вояк… И их мы били… И чтобы русский солдатик отдал родну землю али пойти на измену — ни-когда!.. Скорее это сделает офицерик или енералик, а мужик насмерть во все войны стоял. Так вот я, как мне ни горько, а кровному сыну баил: «Мука смертная провожать тебя, но, коли нужно буде, клади головушку свою, а с родной земли ни шага назад».

Таисия в городе ночевала три ночи. Матвей на ее глазах не увидал ни одной слезинки. При прощании он ей только одно наказывал:

— Живи хорошенько… Дом твой и половина всего отцовского имущества твоя.


НИЩИЕ


Что только не плели злые языки про Марью Афанасьевну. В деревне одно дурное слово всегда порождало другое. Но ни сплетни, ни ветры, ни морозы заволжские не огрубляли ее красоты. Недавно еще она радовалась своему счастью. Ах, молодость, молодость! Как она часто слепо верит в несокрушимость надежд. Нежданно-негаданно Марья Афанасьевна в годы молодости лишилась своего счастья. После беды, свалившейся на ее плечи, она осталась неизлечимо больной. И на виду у всей Лыковщины переходила из деревни в деревню, с больной головой и больным сердцем. А ведь у многих в памяти она была первой красавицей на Лыковщине. Когда стояла под венцом с любимым, жениху завидовали. В полутемной деревянной церквушке Марье Афанасьевне тогда померещилось счастливое будущее. Но не прошло после венца и месяца, и ее счастье полетело в тартарары. Оно оказалось коротким, как июньская ночь.

И вот как это все произошло. Марья Афанасьевна вместо мужа ушла в лес к Дашкову, на работу. Михаил, ее любимый, остался дома. В лесу вещее женское сердце почуяло что-то недоброе. Весь день молодая рвалась домой, хотела даже поранить себя, только бы не идти еще в дальнюю делянку. В конце концов, придя в отчаяние, она, не сказав никому ни слова, заложила на руку топор и покинула лес.

Она шла, а ноги, налитые точно свинцом, с трудом передвигались. Подходя ближе к деревне, ей встретился Кукушкин и руками всплеснул:

— Что?! К горю, Марья, идешь…

— Да что за горе?.. Ничего не знаю…

— Вот те на!.. Да ведь Михайло-то твой сгорел… Митьку Чахлого из огня выносил.

Топор с руки Марьи Афанасьевны скользнул, упал на землю. Топорище было вздыбилось, но тут же легло Марье на ногу. Наступившее молчание продолжалось недолго.

— Да ты, дядя Сергей, не шутишь ли?..

— Каки, касатка, шутки… коли он умер…

— Неужто правда?

— Правда…

И среди поля Марья Афанасьевна упала на землю, Зарыдала, как самая несчастная из всех заволжских женщин. Но тут же спохватилась, с окаменелым сердцем она поднялась с земли и ускорила шаг.

Все знали — у Михайла она была любимой. Родные ее встретили вытьем еще во дворе. Она с трудом вошла в холодный пристрой. Умылась. Открыла дверь в переднюю избу, упала на обгоревшего мужа и, пока не наплакалась досыта, не отошла.

И уже никогда она не забывала своего Михаила. Станет вспоминать любимого, начинает плакать до тех пор, пока не сомлеет.

Происходила Марья Афанасьевна от старинного феофановского рода. Отца своего не помнила. Он утонул в Керженце. Мать, выйдя во второй раз замуж, отказалась от нее. Брошенная на произвол судьбы, «Марёшка» — так ее звали в девчонках — жила то в няньках, то во жнеях. По зимам батрачила в богатых домах за хлеб. Точила колесики к детским каталкам у Хомутовского игрушечника Смирнова. Взял ее, красавицу, в жены Михаил Медведев, да не долгой была их совместная жизнь. Скоро она потеряла любимого, и тут началось ее скитание.

Из всей родни у Марьи Афанасьевны в живых оставался только Гришенька, ее дядя. Жил он одно время, искушенный толстовской верой, бобылем: сам себе ткал и прял. Иной раз к нему в келью, в ненастье, заходила Марья Афанасьевна. Она для себя ничего не требовала от дяди. Посидит у него, согреется или обсушится и скажет: «Прости, Гришенька». Уходя из Заречицы, не один раз она оглядывалась на келью дяди и повторяла про себя: «Прости, дядюшка, прости».

Дядюшка ее был из старых солдат, стоял на Шипке, в Болгарии. После Турецкой кампании вернулся в Заречицу, где его отец и мать пропадали от засухи и бедности. Прискорбно было царскому солдату смотреть на родную Заречицу, на голодных родителей, соседей. Военную службу он начал в Риге. Там видел жизнь сытую, а пришел домой, землю нечем засеять. Встретил как-то Гришенька Хомутовского человека, дальнего родственника. Тот посоветовал вернуться солдату обратно к морю. Послушался Гришенька, подался на сверхсрочную службу, но не в Ригу, а в Петербург. В столице скоро нашел богатую невесту, и снова потянуло его домой.

В Заречице петербургская жена ни с кем не сошлась, горда была. Гришеньку она научила торговать. Разжились; поставили дом. Но одним годом, на Крещенской ярмарке в Нижнем, Гришенька встретился с городской девкой. Прижил с ней младенца, а она его возьми да удуши… До суда Гришенька сильно пил, потом ушел с возлюбленной в Сибирь на поселение. Там долгое время пропадал; похоронил любимую. Познал не то веру, не то безверие, — и вернулся в Заречицу. Дом его сгорел — и Гришенька поселился в заброшенной курной келье. Глядя на душевнобольную Марью Афанасьевну, он часто, горюя, говорил: «Роду-то мы с ней старинного. Поди, красивее ее и баб-то нет в Заволжье. Когда, бывало, шла Марья Афанасьевна, все любовались, глядя на нее. Она и стройна, и глаза у нее какие-то особенные. В болезни, бедности, а видели ее всегда в родовом величии, в стариннейшем шелковом платке, с ним она не расставалась. Да и без шелков она женщина большой красоты. Только жилы на руках немного набухли, как у всех, кто много работает…» «За нее, как грибов поганых, одних Иванов сваталось тринадцать», — смеялись заречинцы. Замуж она ни за кого не вышла, а много на нее зарилось женихов. Больную и вдовую сватали. Семеновский вдовец, богатеющий мужик, сулил озолотить. А она ему показалась в лаптях, обулась в худущие ошметки. Из Монастырщины приезжал сватать портной, тоже с капиталом. И все только удивлялись: «Да ты что… Женихи-то каки!» После Михайла ей не встречался человек по мысли. Михайло один промелькнул яркой звездочкой в ее жизни и одарил коротким счастьем. «Из-за него у меня сердце-то ноет, из-за него болею», — жаловалась Марья Афанасьевна. Ей всегда представлялась последняя встреча с любимым. Днем она видела у дома скачущих сорок. Они на липе прыгали. «Будет нынче гость дорогой, желанный», — решила Марья Афанасьевна. Весь день она ходила легко, и на сердце легло приятное чувство, как бы к веселому настроению. Ночью ей снились коровы, — «значит, должно быть свидание». Встала утром и подумала: «Сегодня мой Михайло должен быть». Дождалась вечера — Михаил не пришел. «Ну что ж, обязалась, что ли, я его ждать. Пусть придет нежданным». Так прошел день. Вечером она оттопила печку, легла. Но не лежалось что-то. Встала. Взяла донце, запряла нитку. Но скоро остановилась, задумалась, опустились руки, и в этот момент стук. Она вздрогнула: «Что это, кто?» Время позднее, а кто же в окошко стукнул?.. Отгородила занавеску, увидала человека, а он стоит и ничего не говорит. «Да сказывайте!» — закричала она. Михайло улыбнулся: «Что!.. Али пускать не хочешь?» У Марьи Афанасьевны не шли ноги. Взяла лампу, руки трясутся. Вышла, посветила лампой и от радости ничего невзвидела. Он вошел, руку дал. «Что такое?.. Он ли это?..» — думала про себя счастливица. Михайло снял с себя котомку, подошел к ней и стал целовать. И дух, кажется, захватило от счастья. Поставила было самовар, вскипятила его. Но до стаканов не дотронулись, — не до чаю было… И утром она не помнила себя от радости. Полдня любезничала с Михаилом. Топила баню. А на другой день ушла вместо него в лес…


Пятнадцатого апреля 1892 года, часов в пять утра, полоумная Медведиха — так звали в Заречице Марью Афанасьевну — собиралась родить. Покликать бы кого-нибудь — помочь ей — она боялась, да и не знала, что сказать, если спросят: «От кого производишь на свет человеческую жизнь?» А роженица не знала, когда произошло зачатие младенца. Сначала у нее заболела спина. Затем неизвестное живое существо стало шевелиться в животе. Его томительная возня пробуждала на мгновенье в ней сознание.

В Гришенькиной келье, где на время приютилась Марья, никто, кроме нее, не жил. Дядя ушел молиться в лес. К пустыннической, благочестивой жизни он не раз призывал и Медведиху.

Случайно к Марье Афанасьевне зашла Фекла — крестная соседки Авдотьи Заботиной. Села на лавку возле Медведихи, не спеша выболтала деревенские сплетни, зевнула, да так неудачно — рта не могла закрыть. Испугалась Марья Афанасьевна, увидя ее такой, забыла про свои боли и с криком выбежала на улицу.

Заложили лошадь, повезли Феклу с разинутым ртом к костоправу, а у Медведевой сильнее прежнего начались муки.

— Больно лежать, — жаловалась Марья Афанасьевна.

Трое суток водили ее после этого по избе, не знали, что в таких случаях делают. На третий день Медведева опухла, перестала говорить. Решили: бабочка не разродится. Положили было под образа умирать.

В это время из деревни Заскочихи мимо Гришенькиной кельи шла бабка Катерина. Позвали ее к роженице. Посмотрела она на умирающую, заставила ее подняться, попросила лошадиную подпругу. Направила ребенка, и Марья Афанасьевна, повиснув на подпруге, родила мальчика.

На четвертый день, качая вечером новорожденного, бабка Фекла забавляла Марью рассказами про какую-то Новосельскую девку:

— Родила, милая моя, она младенца мужеского пола. Через два дня он умер. Уложила я его в гробик. Вижу: у усопшего за щекой приметина. Я к нему в роток пальцами и выковырнула из него медный семишник. Оглянулась — позади меня никого. Позарилась я, грешная, на сатанинское зло, взяла семишник-то, да и спрятала в сарафан… За это меня, видно, бог и наказал. Девка-то считалась нехорошей. Ребят с десяток принесла, а ни один не выжил, и все из-за медных семишников. Мой покойный мужик-то тоже через нее пошел в сыру землю. Порядилась она к нам жать. Подошло время — не идет. Сам ей всего только и сказал: «Верни задаток». — «Подожду, говорит, пока ты издохнешь». После этого на глаза не показывалась. Покойный не подумал, что такое дело может случиться, плюнул и с молитвой отошел от девки. И натолкнул его сатана, ее друг, поднять во дворе яичко, там, где куры не ходят… Делала я ему как-то голубежник, натолкала в него яиц и найденное бухнула туда же. Покойный съел и с тех пор слег. На пятой неделе позвала я к нему Фому Кирикеевича. Болезни лекарь никакой не нашел, велел только на пары сажать. Пока, бывало, греешь его, ему отрада. И ровно на сороковой день отдал всевышнему душу. Вот тут, милая моя, что хошь и думай!

Марья Афанасьевна слушала Феклу, и, когда та умолкла, она подошла к ней, вырвала у старухи новорожденного и не отрываясь смотрела ему в рот.

Фекла, не придавая значения беспокойству матери, осторожно позевывая, залезла на печь. Долго на печи творила про себя молитву, а Марья Афанасьевна всю ночь не спускала младенца с рук.

Светало. После бессонной ночи еще бледнее казалось исхудалое лицо Медведихи. Она сидела по-прежнему неподвижно на кутнике, бережно прижимая к груди сына. Не слышала, когда старуха спустилась с печи, когда она подошла к ней и окликнула забывшуюся в дремоте Марью Афанасьевну.

— Счастья в снах не ловят. Вставай-ка лучше, зажигай лампаду, а я побегу к Пескову за очистительной молитвой. Мальчишке нужно имя. Поскорее надо помолиться, а то придут глядеть, осквернят чадо.

— Когда так, ступай.

Фекла, подойдя к дому кадильника Пескова, тихонько постучала в окно, оповестила о рождении мальчика. Не торопясь Песков открыл святцы, отыскал месяц, нашел восьмой день, выбрал имя и стал шептать молитву от скверны, упоминая имена Марии и Андрея. Пока он стоял, склонясь над святцами, Фекла ждала у завалинки. Песков высунулся из окна, свернул в трубочку руку и тихо сказал:

— Ступай, Фекла, с богом, имя младенцу Андрей, Не забудь, слышишь, Ан-дре-ей!


Сына Медведихи крестил Песков — закоренелый раскольник поморского толка. Восприемником младенца был Сергей Кукушкин, а кумой согласилась стать Фекла. Пока читали молитвы, кум с кумой держали перед своими лицами двумя перстами свечи. Песков прочел символ веры и накинул на шею куму затасканную ризку. Затем кадильник взял ребенка, сбросил грязные тряпки и потушил размякшие свечи. Скороговоркой твердя молитву, погрузил ребенка в корчагу. Изба огласилась беспомощным плачем. Костлявыми руками Песков снял со своей шеи ризку и положил на правую руку Сергею, на ризку уложил красный трепещущий, комочек и стал читать: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко…» Потом надел на ребенка медный крест с крученым гайтаном. По-старообрядчески следовало бы положить на животик новорожденного рубашечку с пояском, но мать ничего не припасла. Песков поморщился, зажег огарок и взял еще раз требник. Прочитав еще молитву, он разложил расшитую позументом пелену с восьмиконечным крестом, поставил перед собой деревянную чашку, налил из маленького пузырька воды и насильно напоил младенца. Покадил, наполнив избу зеленоватым пахучим дымком, прочитал Иисусову молитву, вторично напоил посиневшего от крика младенца и передал его матери. Медведиха взяла сына, завернула его в те же грязные тряпки, прижала к себе и молча ушла. Песков не торопясь прибрал утварь и сел с кумом за стол.

— Надо бы сироте «отрицание от сатаны» сделать, — настаивал кум, — а то как это он станет ходить по грешной земле? Надоть, чтобы легче жилось рабу, избавить его от сатанинских искушений. А то всяко бывает… К примеру: пошли мы как-то с моим покойным отцом в Уренские леса мочковать пчел. Он и говорит мне: «Пойди-ка, Сергуха, расклади в ямке огонь». Я разложил, а около полуночи зачался ветрище. И налетает экий-то вихрь на горящие головни и откидывает их сажени на три. Родитель поднимается, творя молитву, идет за головешкой. «И то, говорит, дело шельме». Принес поленце обратно, и ветер стих. И тут же слышим: кто-то ломает ельник и хохочет… «Это, Сергуха, сатана над нами потешается, — говорит отец. — Ты, видно, расклал огонь-то без молитвы?»

— Чтоб этого не было, — сказал Песков, — надо завсегда носить с собой золу из кадильницы. — И в доказательство привел охотничий случай: — Отправился я как-то по первопутку за зайцем. Выгнал из-под вершинника косого. «Погоди, думаю, я с тобой разделаюсь». Не дошел трех саженей и хлопнул в него. Гляжу — а он, как и допрежде, сидит. Зарядил еще, опять пальнул, а заяц ни с места. Только бы руками взять, а я, размахнувшись, свистнул в него ружьем, да промахнулся. Ружье-то в болото, а заяц скок-скок и исчез. Заряд измок, снова зарядил. С досады повернул на гриву. Вижу — заяц-то сидит под елкой, на корню. Решил: значит, сатана шутит надо мной, стрелять толку не будет. Подобрал сучок да зайца и ахнул вдоль бока… Убил… Поднял. Посмотрел, а он, словно решето, весь прострелен. Тут я скорее полез в портки. Достал кадильной золы, бросил щепоть на зверюшку. Думаю: возьму косого на уход. Закинул его за спину, пошел, а в стороне злобно захохотал сатана…

Кум, накладывая на себя крестное знамение, протяжно заключил:

— Да-а… Вишь ведь, каки чудеса-то бывают!


Недоростка Вареньку Марья Афанасьевна подрядила в няньки Гордею Егоровичу Смирнову — зажиточному игрушечнику. Прожила Варенька неделю, не прогнали. «Живи, говорят, еще». Маленькая, расторопная девчоночка старалась по дому со всем управиться. Носила воду, мыла избу, ходила за дровами и нянчилась с детишками. К скотине хозяйка Анна Пантелеевна девчонку не допускала, не доверяла, — мала. Вместо ухода за скотиной выучила прясть. После скитаний с матерью новая, сытая жизнь девочке казалась раем.

Когда они с Андрюшкой были меньше и таскались за матерью, их зачастую не все пускали в дом. Редко кто-нибудь пожалеет, приютит, бросит соломки. Мать прижмет их к себе, накроет засаленным, прокисшим шубняком. Они уснут. А мать еще мечется: часто ей представлялось: везут ее с богатым женихом в церковь. Так иногда проходила ночь, а новый день не отличался от прошедшего.

У Гордея Егорыча Варенька скоро это забыла. Она все время с девочками, одной из них год, другой — два. Маленькая нянька выйдет с ними на улицу, а внести обратно в дом сил не хватает, — сама заревет. Уедут хозяева в лес. Вареньку оставляют одну с малышами. С наступлением темноты она закроет ставни и воет на все лады. В шабрах у Гордея Егорыча жила старуха Катерина. Ей наказывали присматривать за нянькой.

— Что за бессчастная девчонка, — с горечью говорила о Вареньке Катерина, — все-то она горя привоет: и малиновы-то, и вишневы-то, и голубы-то… О каком только горе не упомянет!..

Так-то вот Варенька наплачется в одиночестве и уснет у зыбки. Девчонки посинеют от плача, а она не слышит. Прибежит Катерина.

— Проснись, — толкнет Вареньку в бок, — ребятишки-то изревелись.

И она, чтобы не уснуть, приискивала себе занятие. Девчонки ее возраста бегали по улице, зимой катались на ледянках, играли с куклами, а ей и в окна не разрешали смотреть. И придумывала она себе разные забавы. Привязала как-то к ноге веревку от зыбки, набрала воды и стала мыть пол. В другой раз ушли все в поле, а у Анны Пантелеевны на матице лежала белая, скроенная из новины рубашка; разобрала Вареньку тоска, и решила она шить тетке Анне рубашку, хотелось чем-то задобрить хозяйку; нашла черные нитки и сшила.

Вернулась Анна Пантелеевна и ахнула:

— Да что ты, окаянная девчонка, делаешь?!

Так «окаянной» дожила она до Петрова дня. В деревне вязали веники. Смирновские девчонки привыкли к маленькой няньке. Они уже бегали по избе, играли с Варенькой. Оставила как-то тетка Анна на столе в деревянной чашке хлеб, а Варенька разложила на столе тряпичные куклы и хотела убрать чашку с хлебом, да и уронила на пол. В это время вернулась хозяйка.

— Што у тебя хлеб-то где?! — закричала она.

Варенька испугалась, бросила куклы, выбежала из избы и спряталась за овином. Анна Пантелеевна сбилась с ног, разыскивая няньку. Подошла к овину, а девчонка спит, уткнувшись в землю.

Смирнова пнула ее ногой:

— Ступай домой.

— Не бей меня, тетушка Анна.

Во дворе Анна Пантелеевна захватила в руку веничных прутьев и изо всей силы принялась хлестать няньку, приговаривая:

— Не бегай… подбирай хлеб.

Вечером Гордей Егорыч обратил внимание: девчонка сидела у двери заплаканная. Он молча прошел в передний угол и спросил:

— Тебя побили, што ли?

— Нет, — озираясь по сторонам, ответила Варенька.

— Правду сказывай. Врать станешь — выгоню шататься с полоумной матерью.

Варенька ниже опустила голову, плотнее прижалась в угол и тихо заплакала.

— К маме отпустите меня, Гордей Егорыч… к мамыньке.


Прожила Варенька у Гордея Егоровича год. С первого же дня она стала точно слепая лошадь, которая качает воду в засушливых местах, где-нибудь на Волге, приводя в движение чигирь тем, что беспрерывно ходит по кругу. Так и Варенька не присаживалась по целым дням, исполняла всякие «послуги», носила хозяину завтрак в поле, утешала и ласкала ребят, утирая грязными ручонками свои и их слезы. Запуганная, она боялась смотреть на хозяина, и только когда он уходил, Варенька садилась на лавку у печки и начинала торопливо есть.

Марья Афанасьевна навещала дочь редко. При встречах Варенька жаловалась:

— Невмоготу мне, мамынька, у Гордея Егорыча.

— А ты полно-то, доченька. Хлеб-от, не работая, не едят… То-то и оно… Невмоготу, мила моя, тому, кого работа страшит… И ты, значит, не хнычь, а повинуйся Гордею Егорычу… Что ж ты думаешь — я всю жизнь буду таскать вас за собой? Нет уж! Дайте и мне дух перевести. — И Марья Афанасьевна опять оставила озадаченную Вареньку с заплаканными глазами.

По дороге от Гордея Егорыча Медведиху повстречали хахальские девчата и на потеху увели ее с собой на беседу.

К концу вечера парни привезли подсанки и, когда Марья Афанасьевна вышла, усадили ее с богатым парнем и шумно, со смехом повезли по порядку. Присутствие рядом молодого парня казалось Медведевой завершением желанной мечты: надеялась — ее украдут, увезут в церковь. Но все закончилось насмешкой. Молодежь разбежалась, а Марья Афанасьевна долго просидела на подсанках, словно еще недостаточно испытала оскорблений.

Ночью она пришла к Хаме. Попросилась погреться на печке. На печи лежала Василиса, дочь Хамы. Она представила себе сидевшую на подсанках Медведиху, засмеялась, а Марья Афанасьевна тихо заплакала.

— Тетка Хама, возьми к себе мою Вареньку, — стирая рукой с лица слезы, неожиданно обратилась она к ней.

Хама на это ничего не ответила, но ей нужна была работница. Кроме Василисы у нее рос мальчик, и она давно хотела найти в дом девчонку. Брала к себе сироток, но они не приживались.

Прошла ночь, а утром Хама сама начала разговор:

— Надо, буде, съездить посмотреть на твою девчонку, што она стала за птица.

Дня через два Песков отправился на базар с сыном Михаилом и на обратном пути заехал за дочерью Медведихи. Остановился Песков у дальней родственницы Хамы, у бабушки Надежды. Она покричала Вареньку — и та пришла.

— Варенька, поезжай с дядей. Он тебя хочет взять в дочери. Живут они хорошо, а у Пантелеевны свои дети, и ты у них только треплешься, как осиновый лист, а у дяди будешь к месту. Они тебя станут почитать за родную. Одежу тебе начнут класть за приданое… Ты ведь скоро невестой станешь.

Варенька, слушая тетку, расплакалась до того, что глаза не видели. Пескову она понравилась.

— Поедем, не покажется — вернешься, — сказал он.

Варенька решилась ехать… «А то все равно уведет мать», — подумала она. Отерла личико и собралась идти проситься у тетки Анны, но ее остановила бабушка Надежда:

— Просись в гости… правды-то не говори. Анне-то плохо будет без работницы, не отпустит.

Варенька послушалась.

— Тетка Анна, я поеду в гости, в Заречицу.

— Нет!

Девочка вернулась передать, что тетка ее не отпускает.

— Поезжай, не гляди на Анну, все равно у нее тебе не жизнь.

— Хорошо, — согласилась Варенька, — только я в сани не сяду, а на задки, будто провожаю.

Так она на «задках» доехала до леса, где тамбовские зноили угли. Песков остановил лошадь и сказал:

— Ну, а теперь, девка, давай полезай в сани к парню под шубу.

Одежонка на ней была плохонькая, из ряднины в одну точу, рваненькая юбочка, на ногах лапти, одетые на тоненькую онучу. Гордей Егорович ей еще не покупал одежды. «Лето, — говорил он, — прожила, надо еще лето, а за летом проживешь зиму — и срядим».

В Заречице уже зажигали огни. Песков ввел Вареньку в избу. Она за дорогу продрогла, съежилась и села на приступках, возле печки. Хозяин не успел еще отпрячь лошадь, а уже раньше его вошли в горницу Заботиха, ее крестная — бабушка Фекла, Агафья Лазова. Фекла посмотрела на тощенькую, в лохмотьях Вареньку, заплакала, за ней начала причитать Заботиха. Глядя на них, разревелась и Варенька. Она не знала, о чем проливали слезы женщины, от этого, видимо, ей стало что-то страшно и горько, будто ее завезли в лес.

Хама, чтобы не вспугнуть работницу, выпроводила из избы непрошеных «плакальщиц» и начала собирать на стол ужин. Пришел со двора Песков, и, когда он, помолившись, сел за стол, Хама позвала Вареньку:

— Неча плакать-то, утирай сопли и садись за стол.

Поужинали. Все легли спать, только Варенька лежала, не понимая: почему ее привезли в плохонькую избу, тогда как у Гордея Егорыча богатая стройка? Она не знала, что состояние-то у Пескова не меньше, чем у Гордея Егорыча.

Хаме не нужна была вторая дочь, ей недоставало безответной работницы. На другое утро девочку послали носить воду скотине и усадили прясть. Хозяйство у Песковых большое, жили они ни в чем не нуждаясь, но скупо. В доме всем управляла Хама, Песков сам был на правах работника. Властная хозяйка норовила все продать. Несла на базар не только яичко, молочко, а и каждую пушинку с курицы, — из всего умела выколотить копеечку. Варенька, пожившая в людях, привыкла ко всему и понимала: пока некуда деваться, надо терпеть. Не ругали — и хорошо.

Встречаясь с Андрюшкой, Варенька от радости забывала обо всем. Он утешал сестру обещаниями: «Будем и мы жить своим хозяйством, а потом соберу тебя замуж».

Как-то Песков встретился на базаре с Гордеем Егорычем.

— Што ж ты, Миколай, — с обидой упрекнул он Пескова, — увез девчонку от нас? Она, слышь, ревела, а ты ее силом забрал. Я за ней приеду.

— Приезжай… Поедет с тобой, держать не станем.

В ближайшее же воскресенье в городецкой кошевке Гордей Егорович подъехал к дому Пескова. Вошел в избу, будто на самом деле с добрым намерением.

— Ты, поди, Варенька, уже соскушнилась? — сказал он. — Я большой и то о тебе надумался… А скоро весна… Реки-то разольются, и возьмет тебя тут тоска… Поедем-ка, девка, обратно, штоб после не каяться!

— Дядя Гордей… — нерешительно заикнулась было Варенька.

— Она у нас прижилась! — повелительно перебила ее Хама.

Не простившись, Гордей Егорович вышел от Песковых и, пока не скрылся за деревней, безжалостно хлестал коня.

Остались у Анны Пантелеевны Варенькины ситцевый платок да старый сарафанчик, купленный Марьей Афанасьевной. Медведиха несколько раз ходила за ними, но постоянно получала один ответ:

— Она все от нас забрала, не обивай нашего порога.

— Ладно, — утешала ее Хама, — стоит ли из-за шобоньев слезы проливать? Справим потерянное, только бы она жила у нас.


Был жаркий день. Андрюшка шел с инстарьевской пристани навестить сестренку. Его тянуло идти лесом, но он боялся. Мать его пугала: там медведи. По дороге он остановился напротив лосиной заводи. Долго смотрел на воду, потом решился раздеться и выкупаться. Полез в воду и вспомнил: «Мамынька говорила — в воду нужно входить с молитвой, не то затащат к себе водяные ведьмы. Но где они живут, коли кругом мелко?»

Прищурив глаза, Андрюша взглянул на солнце, затем повернулся к нему костлявой спиной и, вступая в воду, поежился:

— У-ух, какая холодная!

Зайдя по колено в реку, оглянулся на берег. За ним блестела прозрачная поверхность Керженца. На дне — песок, мелкие белые ракушки.

«Где же тут ведьмы?» — рассуждал он сам с собой.

Сжимая ручонками грудь, с порывисто бившимся сердчишком, он погрузился с головой в воду и почувствовал: что-то его придавило, и он не может встать. Андрюшка открыл глаза: темно, а сверху по-прежнему кто-то сильнее давит на его голову. Он попытался закричать, но глотнул воду, испугался: что это, неужели он тонет? Только об этом подумал, и тяжесть вдруг свалилась с него. Дрожа от страха, он выскочил из воды, поднял глаза на солнце, и оно показалось ему мутным. Андрюшка с трудом вышел на берег.

Вечером он рассказывал о своем купании Вареньке.

— Это тебя держала водяная русалка, — уверенно сказала она. — Живут они по заводям, бродят нагими — говорила мамынька. Надоест им быть под водой, они выходят на берег. Все красавицы, с длинными волосьями, рассядутся на чистых отмелях, расчесывают свои волосы или одна другой заплетают косы. Приберутся, начнут водить хоровод. Пляшут, в ладошки бьют. Нежатся на песке, особенно когда по небу гуляет месяц. Качаются на сучьях, кричат «шу-ух, шу-ух, шу-ух!». Вот попадись к ним еще раз, они и затащат тебя к себе. Зачнут щекотать, пока разума не лишишься. Мамынька сама раз их видела: в Керженце они промеж себя забавлялись. Мотри не забывай, в каждом керженском омуте их тьма тьмущая!


В начале осени на Заречинском поле Андрюшка встретил нового учителя. До него учить ребят на Лыковщину приезжал с Ветлуги старик начетчик; после его смерти обучать ребят грамоте уговорили Кирикея Кирикеевича, неженатого и старого, потешавшего ребят своим долгим харлуком и сизой пуховой шляпой с Нижегородской ярмарки. Такие шляпы носили купцы, а в Заволжье в таких видели только братьев — Фому Кирикеевича и Кирикея Кирикеевича. При поклоне они их бережно снимали обеими руками. Эти «пуховики» занимали Андрюшку; он представлял себе: «Если бы по этому бураку ударить или сесть на него — вот была бы потеха!» Сапоги Кирикей Кирикеевич носил тоже по моде, с жесткими голенищами. Волосы причесывал скобочкой, стригся в «круглушку», по-старообрядчески. Если бы не жилет со стеклянными пуговицами и из-под жилета не виднелась бы навыпуск розовая сатиновая рубашка, а на животе не висела бы полукругом цепочка от серебряных часов с пластинкой, — то новый учитель был бы похож на кадильника. В непогоду и в солнечный день Кирикея Кирикеевича видели с зонтом. Ему подражали и лыковские модники. Они на гулянье, в дождичек, тоже распяливали большие зонты. Если шли с девушкой, брали ее под зонт. Таким модникам имелись под стать и заволжские богачки, девушки в бархатных коротеньких шушунчиках, в красных долгих сарафанах, а кто еще богаче — гуляли в штофных сарафанах в роспуск.

С детским любопытством Андрюшка шел следом за Кирикеем Кирикеевичем. В тот серый осенний день он собирался усадить учеников за букварь. Андрей нерешительно остановился у дверей заботинской, чисто убранной горницы. Кирикей Кирикеевич договорился заниматься с ребятами от покрова до пасхи. Как и прежний учитель, за усвоение азбуки и псалтыря он брал с каждого ученика по три рубля. Андрюшка этого не знал. У него была другая забота: учиться идут в новых лаптях.

На другой день утром он пошел к дедушке Гришеньке. Застал его за очисткой лыка.

— Дедушка, — заговорил Андрюшка, — пойду учиться к Кирикею Кирикеевичу, сплети лапотки мне.

— Может ли быть? — усомнился Гришенька. — Отколь же это Марья-то денег достала?

На мгновенье Андрюшка задумался, но спохватился и ответил:

— Меня Кирикей-то Кирикеич без денег учить станет.

— Да правду ли ты баешь?

— Не знаю, дедушка… но, кажись, правду.

— Коли экое дело, я тебе, дитятко, сплету лапотки всем на диво. Царь-государь таких не нашивал. У меня есть узенькая, скользкая лычка, я тебе из нее, сиротка, сковыряю, на ранту, с бровями, такие баские лапотки сготовлю, каких сам государь Великий Петр не нашивал. А он ведь, слышь, дошлым был — сам шил себе сапоги выше колен. Корабли строил сильнее аглицких… а вот хороших-то лаптей сплесть себе не мог, да-с! Начал он, милый ты мой, веревочку-то вить, а она и не скручивалась. Свить-то свил, но неудобну. Повертел ее в руках, повертел и говорит: «Хоша веревочка-то моя нескладна, зато крепка». Взял в одну руку колодку, в другу — кочедык, помуслякал лычку и зачал плести. «Понатужусь, — молвил государь, — того гляди, и лапоть будет». А вот, слышь, и не доплел. Как ни мудр был он, батюшко, а с сердцем, по-русски выругался и отнес корявый лапоть в кунсткамеру. И все потом ходил смотреть на свое мастерство. А я тебе, дитятко, сплету, — не то что в кунсткамере, во всем Заволжье эких лаптей не сыщешь!

На следующее утро Андрюшка обувал лапотки с бровями на ранту; обернул ноги в худые, заношенные онучи, обвил их новой веревочкой и отправился в избу Заботиных. Кирикей Кирикеевич явился к ребятам с намасленной головой, с расчесанной скобочкой. Когда стали класть «начал»: «Боже, милостивый буди мне, грешному», Андрюшка стоял у дверей и повторял за всеми вслух. Кирикей Кирикеевич, слыша за собой его голос, обернулся, покачал головой. Когда после «начал» ребята сели за стол, Андрюшку не позвали. Он с проступившими слезами на глазах попятился к двери и точно прилип к косяку.

— Ты, — сказал ему Кирикей Кирикеевич, — повторяй за нами молитвы, пока тебя не выгнала Заботиха, но нам не мешай.

Так, никому не мешая, Андрюшка ходил недель пять познавать азбуку. Он лучше всех читал псалтырь. После положения «начал» ученики усаживались вокруг стола и тянули за Кирикеем Кирикеевичем, а со всеми вместе чуть слышным голосом — и Андрюшка.

— …А-аз, бу-буки, ве-ди, гла-гла-глагол…

Монотонное заучивание часто прерывалось визгливым голосом Кирикея Кирикеевича:

— Кто там из вас мычит? А ну-ка, Егорка, повтори, аз так аз, чтобы я слышал, буки так буки. Станешь мычать по-телячьи — «добро» по затылку получишь!

После угрожающихзамечаний ученики громче тянули нараспев:

— А-а-аз, бу-у-ки…

Приближалась весна. По берегу Керженца разрядились березы нежно-зелеными листьями и сильно пахли. Светлые верхушки елей и сосен распространяли по реке свой бодрящий аромат. Повсюду зарождалась жизнь. Весна тревожила и Андрюшку. Солнце обжигало лицо, лезло в окна Заботихи, в щели. Великое светило все брало в полон. На реке молодой кустарник купался в воде своей светлой зеленью. На утренних, белых зорях просыпался лес, пели птицы, все тянулось к солнцу.

Глубокие, тяжелые снега растворились. На реке прошел лед, и леса, встрепенувшись, увлекали людей звуками оживающей природы. Темные облака, давившие на Лыковщину, расплавились — и открывалось чистое, голубое небо.

Медведева собралась уйти из Заречицы. Андрюшку обещала определить Инотарьеву в работники. И когда поплыли плоты к Макарию, он в последний час читал со всеми:

— «…Аще кто хощет много знать, тому подобает мало нощь спать, по утру рано вставать… Корень учения горек, но плоды его сладки… Чему младая юность научит, того и сама дряхлая старость забыть не сможет…»


Андрюшка загрустил, когда мать лишила его возможности читать псалтырь. Он впал в раздумье, как в первый день сборов к Кирикею Кирикеевичу. Рассказывая тогда матери о своем намерении учиться, он в ответ ничего не слышал и проплакал целый день. Горько ему досталось знакомство с грамотой. Ребята, бывало, клали поясные поклоны, повторяли за Кирикеем Кирикеевичем молитвы, а Андрюшка и на молитву не смел открыть рта, его не замечали в избе. Матери благословляли на учение своих ребят, а Марья Афанасьевна заставляла сына идти в Ватрасскую яму гнать смолу. Но стоило Андрею научиться читать по складам, Медведиха повела его в соседнюю деревню к умирающей от чахотки женщине. Захватила с собой старую, засаленную книжку «Сон пресвятой богородицы» и заставила ее читать у постели больной. Два дня Андрюшка перебирал слова тяжелыми складами и не дочитал книжки. На третий день, только показалось солнышко, больная позвала своих ребятишек и сказала: «Я умираю» — и навсегда умолкла. Андрею запомнилась на ее щеке мокрая полоска от пробежавшей слезы.

В воскресенье, после похорон чахоточной, бурлаки с Инотарьевской пристани пошутили над Андрюшкой. Они часто так смеялись и над его матерью. Силом напоили его вином, да так, что он свалился без чувств. Гуляки испугались, стали лить ему на голову холодную воду, терли уши, кочедыком открывали рот, пичкали его медом… Придя в сознание, Андрюшка дрожал от холода и пережитого. Кто-то принес старый овчинный тулуп, накинул на его плечи.

В это время Марья Афанасьевна ходила по деревне и спрашивала:

— Где Андрюшка?

— На реке читает бурлакам «Сон богородицы», — смеялись над ней.

И так вот, с какого конца ни подойдешь к Андрюшкиной жизни, она была одинаково нескладной. Хотелось псалтырь читать, — мать посылала в лес работать. Уходил в лес, — возвращала и тащила точить игрушки. Андрюшку видели с трех лет в одном и том же изодранном бабьем шушунчике на плечах, в плисовых штанах, державшихся только на заплатах. Мать все время душевно болела, у нее редко наступало просветление. И тогда она больше плакала, пока ее снова не захватывали бредовые мысли. Иногда самые обыкновенные явления вызывали у нее слезы. Будучи уже больной, она прижила Андрюшку. Растила его по чужим избам, а деревенские ребятишки называли Андрюшку «придорожным». С досады он часто плакал: не понимал, почему так относятся к матери, почему называют его «незаконным».

Медведева жила часто во жнеях. Ночевала у ласковых и неласковых, у бедняков и богатых. Своих малышей растила за пазухой. Когда же Андрюшка подрос — пошел по чужим людям; у одних жил из милости, у других — за кусок хлеба. «Мальчишка не глупый, — говорили о нем, — умеет почитать старших». У Бессменова ему жилось особенно хорошо, там его не обижали. Если его дразнили или ругали, старик Бессменов останавливал:

— Чужое детище не корите… Чужого воспитать — все равно што каменный собор поставить.

Бессменов жалел Андрюшку. Он сам вырос в сиротстве и всегда повторял: «У чужих людей не сладко». Он одел Андрюшку, снял с него наконец бабий шушунчик с долгими потрепанными рукавами. «Всяко в жизни будет, — часто говорил он, — наплачешься еще, парнишка, досыта. Мотри только, при людях всегда заставляй свое рыло улыбаться».

После Бессменова Андрюшку взял к себе на лето Инотарьев. Около Иванова дня ночи коротенькие, а Андрюшку подымали до солнца. Все еще спят, а он рыщет по лесу, разыскивая коней. Мальчишку считали расторопным, потому, видимо, и мучили непосильной работой. Раз он как-то пожаловался матери:

— Тяжело мне у Ивана Федорыча.

— Хлеб чужой везде одинаков… Ступай, коли, к Дашкову, — говорила мать.

У Инотарьева он кормил лошадей, пас телят, прислушивался к разговорам бурлаков и, навещая Вареньку, передавал услышанные сказки о бессмертном человеке, крашеных городах. Много ему рассказывала и бабка Анна, инотарьевская стряпуха. «Добрая она, — говорил про нее Андрюшка, — не то что тетка Пелагея — она только ругается».

С завистью смотрел на Ивана Федоровича: он встанет, начешется, помолится, походит по избе, разбудит всех и даст каждому наказ — куда кому ехать на работу. А в праздники лежит, пока настряпают и позовут его есть. И только все та же тетка Анна да сам Инотарьев по-настоящему жалели Андрюшку: тетка Анна то наделит его горячим блином, то намешает картошку с маслом и угостит в праздник сочнями с творогом. Но все это делалось украдкой, пока хозяйка спит или молится. Детских игр Андрюшка не знал, водиться с мальчишками не было времени. Но ему давно хотелось иметь ружье. А на стене у Ивана Федоровича висело два дробовика. Оставаясь один в избе, Андрюшка подолгу смотрел на них, подходил, трогал руками. «Выпросить бы одно…» Встречаясь с Иваном Федоровичем, прятался от него, — иначе он принимался его ругать за то, что он и грязный, и медленно ходит. Вначале Андрюшка боялся инотарьевского взгляда, потом привык, и все мечтал: «Вырасту, штаны-суконники одену, красну ситцеву рубаху с полосинками синими, аль буде — черными. Выряжусь не плоше Ивана Федорыча и загуляю по Заречице. „Андрюшка-то, — скажут, — уж не бедняк, а мало годно живет“. А на мне — суконники, кожаны сапоги, а пуще бы — лаковы еще, а на этих-то сапогах — наисветленные резиновы калоши… А придумают еще каку нову моду, и я заброшу старинны коротки сапоги с оборочкой красной и выряжусь в лаковы, кои словно бураки. А шляпу широку, словно бабий сарафан, не одену, греха не забоюсь, куплю картуз, ситцеву рубаху сменю на сатинову. Заимею часы с цепочкой во все брюхо, как у Ивана Федорыча, и возьму за себя Манефу Марковну, отец отдаст нам один дом, и будем мы с ней жить. Пускай тогда посмотрит на меня Иван Федорыч. Приду я к мамыньке, скажу: „Марья Афанасьевна, идите в наш светлый дом. Делите с нами вместе счастье и радость“. Накормлю досыта Вареньку. Заведу своих детей. Манефа станет варить мне жирные мясные щи. Купим телушек, они вырастут в больших коров. Вареньку разодену в парчовый сарафан, сряжу ее замуж и пойду в город. Там увижу крашеные дома. Стану, как Иван Федорыч, торговать лесом. В праздник всех мужиков буду кормить кашей. Будет ко мне собираться в избу народ, а я сяду за стол, поставлю перед собой бурак, а в нем, что у Ивана Федорыча, будут лежать чурки и резка с пометкой должников. А я лучше Ивана Федорыча буду знать все пятнышки на них. Попросят у меня муки, овса или денег, а може, еще што, возьму резку: „Получай“, а я знак на чурке поставлю. Задолжает кто рубль — на него метку вырежу. Кому дам муку — на того тоже пометку, на полтину — полметки. И всю Заречицу стану знать по меткам. Коли кто заикнется: „Андрей Михалыч, — ну, например, назовет по отчеству, — мне бы продукту или деньжонок“. А я возьму на манер Ивана Федорыча со стола бурак с чурками, палку с нарезками и запятнаю: сколько такому-то растакому-то дал пудов или рублев. И станет мир Лыковщины меня любить, и сам я буду любить всех, кормить бедных и никого не выпущу из избы без обеда. Доживу до больших годов. Увижу Ивана Великого, город с крашеными домами, городских людей, буду печь пироги, блины и маслеными блинами обделять весь лыковский мир. В сумы нищих буду класть пироги, всех провожать в передний угол, сажать с собой рядом…»


Инотарьев шел с Андрюшкой в лес гнать смолу. По лесу Иван Федорович ходил, словно у себя по двору. И в этот раз, чтобы вести с кем-то разговор, он, шагая, не торопясь рассказывал мальчонке:

— Прошлой осенью в начале лосиной гонки мы с Сергеем Кукушкиным заночевали в Ватрасской яме. Он разложить огонь поленился, ткнулся и спит. Я наладил маленький теплячок и тут же возле него стал раскладывать сучочки, лечь на них. С нами моя собака, хорошо по лосю ходила. Любому дорогу перейдет. Лаяла, как ни одна в свете. Свернулся я у огонька, дремлю. Кругом тихо, изредка сверху бухнется на землю шишка еловая, и опять ни гугу. Вдруг собака злобно залаяла, того гляди схватить кого-то хочет. Эко, думаю, диво! А я от стариков слыхал: коли не видишь никого, гляди собаке через хвост, промеж ушей, узнаешь, на што она кидается. Посмотрел я эдак-то и вижу: недалеко на пеньке сидит с дудочкой что-то вроде человека — чудовище лохматое, точно медведь. Я легонько потянулся за ружьишком. Прицелился, нажал курок. И на тепличку вдруг налетел ветер: подхватил с костра головешки… А мой Серега Ляксеич дрыхнет. Потом стало тихо, собака свернулась в клубочек и умолкла…

Пугливо озираясь по сторонам, Андрюшка спросил:

— Это кто же такой с дудочкой-то?

— Я так полагаю — леший.

Только Инотарьев это сказал, послышался вблизи скрип и разговор, похожий на спор. Андрюшка насторожился. На топкой поляне им навстречу попались Иван Шкунов с Алешкой Павловым. Было воскресенье. Шкунов получил от Дашкова деньги, ехал пьяный, а Павлов возвращался из церкви.

— Видишь, жизнь-то какова, — ткнув Андрюшку локтем, сказал Инотарьев. — Один — из кабака, другой — из храма божьего, и оба идут одной дорогой. Но ты ведь в этом ничего еще не смыслишь… Поймешь, наверное, когда последние будут первыми, а первые последними.


Мать Андрюшки больше всего работала на Хаму. Трепала ей лен, пряла шерсть, мыла избу, возила навоз. Весной Инотарьевы переманили к себе и Медведиху, Уходя к Ивану Федоровичу, она обещала иногда помогать Хаме. Как-то утром Марья Афанасьевна прогнала в луга инотарьевскую корову и, возвращаясь, показалась на глаза Вареньке. Дочь ей и передает:

— Тетка Хама кликала тебя пошто-то.

«Наверно, — подумала Медведева, — насчет стирки».

И как ходила с палочкой прогонять корову, с ней и пришла в огород к Хаме.

Песков увидал Марью Афанасьевну и тут же ушел, а Хама склонилась над тебеками[5] и, не оборачиваясь, спросила:

— Как ты думать, Марья, будет ли седни мороз? Не убрать ли рассаду в предбанник? А?..

— Кто знает!

Хама открыла в предбанник дверь, за ней вошла Марья Афанасьевна и увидела на дровах мыкальный гребень.

— Тетка Хама, что ты его тут держишь? Говоришь, у тебя все воруют, а гребень оставляешь в предбаннике!

Хама быстро повернулась:

— Марья, а ведь у меня украли новину… на смерть я было себе приготовила, и шаль уволокли козлену.

— Неужто? — всплеснула руками Медведиха.

— Да ведь это ты, Марья, взяла, а не неужто.

Медведева улыбнулась, думала — Пескова шутит.

— Где же это у тебя, тетка Хама, смертельна-то новина лежала?

— В чулане, в сундуке.

— Тетка Хама, — не выдержав, закричала Марья Афанасьевна, — не сойду с места, зови понятых… ищи у меня! Я не брала, не брала!

— Тише, Марья. Услышат Инотарьевы.

— Ты набожна, тетка Хама, бога признаёшь. Милая тетка Хама, пойдем со мной, перед любым образом, перед распятием приму присягу: не брала. Но ты, ты осмелься. — укажи господу богу на Медведиху.

Произошло это в субботу. В слезах ушла Марья Афанасьевна от Хамы. Утром ждала — она позовет ее. Не дождавшись, сама подошла к окну, окликнула:

— Тетка Хама!

В окне показался Песков.

— Не тебя, Хаму мне нужно.

— Она ушла к обедне… А ты полно-ка, Марья, знаю, пошто ты пришла. Все это пустое дело… ничего она тебе не баила, с болезни ты это придумала.

— Она мне в глаза сказала, не кому-нибудь!

В этот день, провожая к Гришеньке Андрюшку, Марья Афанасьевна шла и ревела:

— Слышишь, мать-то твоя — воровка… Сказывай всем, сказывай, и Гришеньке молви…

По дороге они встретили возвращавшуюся от обедни Хаму.

Дура ты, сама на себя накликаешь беду, — остановила она Медведиху.

Оставив мать с теткой Хамой, Андрюшка заплакал и побежал к лесу. Долго пререкались по дороге женщины, и, дойдя до дома, Хама уже божилась, что ничего не говорила. А Марья Афанасьевна одно твердила:

— Ты назвала меня воровкой.

Хама закинула назад руки и крикнула:

— Ну, так бей меня, Марья, бей больнее!

— Не стану, у меня защиты нет. А у тебя вон он, сидит у окошка, — показала Медведиха на Пескова.

Песков смутился и закрыл окно.

От Песковой Медведиха ушла в слезах. На дороге ей встретился Никанор Макаров. Он шел к Дашкову за расчетом. Марья Афанасьевна пожаловалась ему на Хаму.

— Полно-ка, милушка, кто этому поверит! — посочувствовал Никанор.

Было воскресенье. У инотарьевского дома собирался сход. Мужики, увидя показавшуюся из-за угла Медведиху, позвали ее:

— Поди-ка к нам… Што с тобой, красавица?

И она перед всем сходом залилась слезами.

— Мужики, воровкой я стала… У тетки Хамы украла новину… Она на свою смерть ее готовила.

— Ха-ха-ха! — смеялись мужики. — У Хамы новину?! Хорошо, что ты, красавица, не украла у нее смерть, как бы ты тогда огорчила нас.


Над Марьей Афанасьевной смеялись все, кому было не лень. За утешением и защитой она всегда шла к Гришеньке. Вот она переступила порог кельи единственного своего родственника, обвела помутневшим взглядом его убогую избушку и молча села на дрова у разгоравшейся печи. Она долго и неотрывно смотрела на обуглившиеся поленья. Гришенька, поплевывая на лычку, доплетал лапоть и изредка пытливо взглядывал на племянницу. Она, силясь что-то вспомнить, глубоко вздохнула и тихо проговорила:

— Теперь у меня одна надежда, на Андрея и Вареньку.

Гришенька подложил в печь дров. Марья Афанасьевна, придвинувшись ближе к потускневшему огоньку, вспомнила своего Михаила. Обернулась к дяде и с полным сознанием, будто про себя, повторила:

— Одна надежда — на детей.

Конечно, дети Марьи Афанасьевны уже подросли. Жизнь в Заречице год от года становилась непохожей на то время, когда она таскала их за собой. Заволжье будто сдвинулось с места. Девушки и те сменили гладкие прически — не зачесывали уже волосы на затылок, а завивали кудри. Не носили уже холодники и не рядились в длинные сарафаны, а самотканые рубашки и те обшивали кружевом. В остальном Лыковщина выглядела так же: так же стояли нахмуренные корабельные сосны. Выпадал тот же снег и покрывал белыми шалями ветви. Как и прежде, налетали метели, припорашивая лапки елок и сосен, а березки выглядели кружевными. Словно в годы молодости Марьи Афанасьевны, девчата по зимам собирались на беседки; несли с собой морковь, брюкву; пошутят, посмеются и садятся за гребень. К ним на огонек по-прежнему заходят парни с гармонью, одни поют, другие шепчутся с любезными. Минуют короткие зимние дни, забурлят в реках полые воды, искрошится на Керженце лед, мужики уплывут с лесом к Волге, парни разлетятся, словно весенние птицы. Леса сменят наряд, и снова видят лыковцев на тех же делянках, в тех же родных лесах, вокруг того же Дашкова, Инотарьева. Но только уж меньше всего, заречинцы прославляли всевышнего. Забросив псалтыри, бурлаки ночами, в харчевах, рассказывали такие сказки, от которых часто вздрагивал и Дашков. Иные находили в сказках облегчение, другие, раздумывая о будущем, смеялись над посулами небесных благ. Смеялись, как на глазах лыковских жителей дробилась православная вера на множество сортов.

Меньше всех верил в псалтырь и евангелие Дашков. Его религией были деньги. Со своей верой, со своим окостенелым сердцем, ради денег, он не дрогнул бы, когда ему нужно было занести над чьей-то головой топор.

Дрова прогорели. Марья Афанасьевна поднялась и отошла от раскалившейся железной печи.

— Пойду к Хаме, — сказала она Гришеньке, — буде, еще вернусь к тебе.

Пройдя порядок изб, Медведева подошла к лесковскому крыльцу. Прислушалась, боясь взяться за ручку двери. Ей казалось, она ее откроет, а навстречу протянется рука Хамы и захлопнет дверь перед носом. «Да войди же, войди, чего боишься? — вдруг услышала она голос Вареньки. — Ничего с тобой не сделается». Марья Афанасьевна оглянулась: никого вокруг не было. Она робко вошла в избу и села под матицей.

В последнее время мать часто приходила к Вареньке и все в тех же лаптищах и лохмотьях, но по-прежнему в родовом шелковом платке. В этот раз она объявила Вареньке:

— Я, доченька, собираюсь со Степаном Перинкиным плыть с дашковскими плотами… Поплывем, буде, и ты со мной?

— Пошто мне плыть, мама, на смех, што ль? Плыви уж одна… Я еще поживу у тетки Хамы.


В Макарьеве Степан Перинкин получил от Тимофея Никифоровича расчет, бросил Марью Афанасьевну и скрылся. Разыскивая его, она добралась до Нижнего, там и застряла. Вареньке потом говорили:

— Мать-то твою видели в городе у пристаней.

На это она не знала, что людям ответить, думала только: «Уехала, и с глаз долой, стыда меньше». Андрей к матери относился иначе. Он привык вместе с ней переживать и нужду и горести. Не раз случалось в его жизни: придут они ночевать к людям, мать вспомнит обиды, людские насмешки, разревется, а Андрей утешает: «Не надо, мама, не горюй». Меньше был — сам помогал плакать, а большеньким стал — жалел мать.

Но детей Марья Афанасьевна раздала по чужим людям. Встречаясь с ними, плакала, глядя на их жизнь. Работать она умела. Стоило ее позвать, с радостью отзовется, кричит, бывало, Андрюшке: «Давай скорее лапти!» Люди иногда дадут ей работу, а то так только, посмеются. Один Инотарьев не обижал Медведиху и детям своим запрещал смеяться над ней. «Нечего будет тебе есть, приходи ко мне, накормлю», — наказывал ей при встрече. Марья Афанасьевна старалась отплатить Ивану Федоровичу за доброе слово и Андрею то же внушала. Случались какие-нибудь работы, посылала его: «Беги, помоги, мы им должны». Так возле богатых домов на милости и жила. Иногда задумывалась: «Эк бы мне делать только на себя, куда бы я стала добро-то девать? Што я нарабатываю людям, што пряжи напрядаю — и только все на чужих!»

До последней встречи с матерью Варенька мало думала о ней. Жила она все время у Хамы, свыклась со своей жизнью. Но как-то пришел кто-то из Тамбовки, передал Вареньке, что из Нижнего есть вести, будто Марья-то Афанасьевна умерла. Варенька расплакалась и в первый же вечер ушла в Тамбовку. Ей стало нестерпимо жаль мать, прожившую все годы на смех людям, ходившую только в лохмотьях и питавшуюся милостыней. Никто ей за всю жизнь не сказал ласкового слова, а насмешки она принимала покорно. В памяти Вареньки не было ни одного материнского светлого дня. Она прожила, не видя ни солнца, ни тепла, ни радости, ни своего угла. И ее, Вареньку, бросила на такую же муку.


ЕВАНГЕЛИСТЫ


В один из годов с дашковскими плотами плыл к Макарию, а от Макария к Астрахани овдовевший Никанор Макаров. Сплыл в конец Волги и пропал. Забросил детей и, слышь, спился. Попал на нижегородское «дно», а оттуда уж выбраться не легко было. Домой изредка присылал извинения: «Дети милые, только бы бог привел выкарабкаться из ада, все брошу, человеком стану».

Шли слухи: Макарова как-то видели на задворках Заречицы. Он рыскал, слышь, словно голодный волк возле дома. Ползал будто по родной земле, хватался за землю руками, а предстать «на миру», знать, стыдился. «Несуразный наш Никанор, — судили люди, — хнычет. А заговорит про Урал, про какую-то камскую девку — снова бежит от своей земли. Снова на дно нечестивцев скатывается».

Но вот где-то в своем бродяжничестве Макаров спознался с евангелистами. Он вернулся домой. Поначалу стал детей своих соблазнять новой верой. Общаясь с братьями и сестрами во Христе, Никанор стал приглядываться к Любыньке Савушкиной. Звал ее разделить с ним во имя евангелия ложе. Она, давно впавшая в уныние, соблазнялась познать новую веру, но пугалась. Макаров не отступался: настойчиво звал Любыньку к себе.

Савушкина, привыкшая к одиночеству, не представляла себе жизни с мужиком. К тому же ее неотступно мучил случившийся «грех» с Тимофеем Никифоровичем. Но в то же время Любыньке давно хотелось иметь возле себя не старую Федосью, а кого-то сильного, способного за нее заступиться.

— Ты с братом в разделе, одинока, — говорил Макаров, — за мной станешь жить спокойно… Земля так опозорена — а я поведу тебя в объятия Христа. Сестра моя, доверь мне твое холодное сердце, и я воспламеню его Христовым словом!

Не устояла Любынька перед ласковыми словами и посулами новоявленного евангелиста, согласилась:

— Коли так, возьмите сердце наше, Никанор Ефимович, но считайте нас девицей, а мы станем уважать вас и ваше семейство.

— На доброе дело тебя, лебедушку, разум твой благословил. Я войду в твой дом, поправлю хозяйство… Ты ребятам белье будешь бучить, обшивать их, а я тебя любить стану и услаждать Христовым словом. И ни о чем никогда не заикнусь: повинен сам во многом…

В дом Савушкиной Макаров вошел со всей семьей. У Любыньки началась новая, неизвестная дотоле ей жизнь. Но продолжалась она недолго: с познанием новой веры постепенно помрачался и ее рассудок.

Истопила она как-то баню. Вымылись ребята’ — осталась она с Никанором Ефимовичем. Макаров из бани раньше ушел. По пути к дому встретил Федосью и в темноте ее не узнал. Она шла стороной в шубняке нараспашку, придерживая под полой тощий узелок со своим скарбом. Вошла Федосья в предбанник, позвала Любыньку:

— Выйди-ка!

— Подожди, — отозвалась она испуганно.

— Иди-ка, прости меня Христа ради, тороплюсь, попутчица ждет.

Федосья уходила в Монастырщину. Пришла проститься с Любынькой. Старуха после замужества Савушкиной оказалась бездомной. Привыкшая к теплому углу, Федосья надеялась прожить так до конца жизни, а вышло наоборот — обессиленная, она никому стала не нужна. Идти во жнеи не могла: сноровку потеряла, стара. Покойный батюшка Любыньки, Лука Ильич, и тот в последние годы расплачивался за Федосьину работу копейками. «Большего, — говорил он, — ты не стоишь». У Савушкиных она жила наподобие старой кошки. И вдруг пришла беда тяжкая: на мучение себе Любынька приняла в отцовский дом большую семью, и Федосья лишилась всего. Много старуха пролила слез, но слезы-то трогают только мать.

После встречи с Федосьей в бане Любынька начала по ночам вязать в узлы свое приданое и уносить в лес: день ото дня ей становилось хуже и хуже.

— Да ты, видно, и впрямь не в своем уме, — сказал ей как-то Макаров.

Расставание с Федосьей не прошло для Любыньки бесследно: с того дня ее сердце словно заперли на замок — она перестала понимать окружающих.

— Найди, приведи Федосью ко мне, — только об одном этом просила она Макарова.

А по Заречью бабы судачили: «Надо ж тому случиться! Федосья, слышь, вогнала в нее экое-то несчастье… Да, видать, Любушка-то еще и боится, как бы Никанор-то Ефимыч не привел себе полюбовницу. Выживут они ее тогда из собственного-то дома».


Из-за недорода в Заволжье — а это часто бывало — наступил голод… Заглохли лесные заготовки, промыслы. Люди разбрелись по сторонам на заработки. Оставшиеся питались колокольцем, желудями. Макаров с подросшими сыновьями плел лапти, временами работал у Тимофея Никифоровича. Ближе к масленице купил у Дашкова лошадь, взятую тем у кого-то за долг. Она оказалась чесоточной, дожила до пасхи и пала. Весной снова пахали на себе. Посеяли, нашли новый заработок: уголь зноили Дашкову. В начале лета снова оживились кое-какие разработки, появилась возможность добыть на хлеб.

Тем же летом в Заречицу заглянул приехавший из Нижнего зингеровский агент Расторгуев. Он продавал в рассрочку швейные машинки и зашел к Никанору. Расторгуеву было известно: Макаров когда-то из Нижнего в Заречицу привез пашковскую веру и с тех пор имел связь с общиной евангелистов. Расторгуев передал ему какие-то письма, книги о новых толкованиях евангелия.

А как-то осенью, в грязь, приехали к Никанору два человека: один из Семенова, другой с верховьев Керженца. Они говорили:

— Христос страдал, и мы должны претерпеть все в этом мире… Вот вы, — обратился тот, что с Керженца, к сыновьям Макарова, — бросьте гулянки, беседки, перестаньте пить вино, курить… избегайте мирских соблазнов. За это вас господь на том свете не забудет. Слово Христово приведет вас в рай…

Трава на берегах Керженца высохла, пожелтела. Корчились увядшие, позолоченные осенью листья. В реке заметна была прибыль воды. Воробьиные стайки шумно опускались на траву и торопились до снегопада набрать жирку. Хитрые, шустрые сороки перепархивали с берега на берег, задевая крыльями светлую осеннюю воду.

В один из хмурых осенних дней в макаровском доме готовили к крещению Севостьяна, согласившегося отказаться от мирских соблазнов. У Керженца собрались единомышленники Макарова, а еще больше любопытных. Севостьян в сопровождении отца, понуря голову, шел к месту неведомых испытаний.

Вдоль берега уже прохаживался Никита Петрович Ухабин — главный поборник и проповедник пашковского движения в Заволжье. Когда Севостьян подошел к берегу, Ухабин бросился ему навстречу и что-то долго внушал, осторожно и заботливо поддерживая его за локоть.

Крестить Макаровского сына должен был Алексей Яковлев — крупный мучной торговец из Нижнего Новгорода. Севостьян стыдливо сбросил с себя рубаху, штаны и принялся что-то нашептывать себе под нос. Выражение лица у него было такое, будто он уже давно постиг таинство совершаемого обряда. Яковлев — с выпяченным животом, на коротких мохнатых ногах — напоминал паука. Он стоял рядом и поглаживал себя по бедрам. Бесстыдный вид его пухлой и болезненно белой фигуры печалил душу Севостьяна.

Высокий, костистый Севостьян вздрагивал, и казалось, не столько от холода, сколько от улыбок и взглядов, направленных на него и Яковлева. Мальчишки, поддернув штаны, бродили босиком по мелководью.

Яковлев первый смело ступил в воду. За ним вошел с опущенными глазами Севостьян. Остановившись по пояс в воде, они оба что-то шептали про себя. Евангелисты, собравшиеся на берегу, повторяли за Ухабиным слова молитвы:

— «Укрепи, господи, брата моего. Да победит он на твоем пути всякие искушения и с легкостью отойдет от мира сего…»

Переминаясь с ноги на ногу, стуча от озноба зубами, Севостьян чувствовал, что теряет сознание и вот-вот упадет: он простудился за два дня до этого. Яковлев наконец произнес молитву — и Севостьян трижды погрузился с головой в воду.

Обратное шествие возглавляли заречинские евангелисты. Ребятишки, оглядываясь и свистя, бежали впереди. Севостьян, кусая губы, тяжело передвигал ноги. Казалось, все только что происшедшее придавило его к земле. То ли от холода, то ли от стыда он корчился, будто на разгорающемся пламени. Переступив порог отцовского дома, где до того происходило моленье, Севостьян тут же забрался на печь. От окон не отходили любопытные. Лежа на раскаленных кирпичах, Севостьян раскаивался:

— Замерз-то я… того и гляди, помрешь еще!

Около печи стоял отец. Он был доволен; наморщив брови, спокойно утешал Севостьяна:

— Как ты, молодые, нужны богу.

К ночи Севостьяна уже палил жар. Его большое тело вздрагивало. Макаров, не отходя от сына, тихонько его успокаивал:

— Бог тебе за это даст счастья.

Не слыша отцовских слов, Севостьян хрипел, точно ему сдавливали горло. Губы его синели. Глаза были полуоткрыты, с неподвижными зрачками. Было похоже — смерть его уже пеленала. У печки плакали сестра Севостьяна Ефросинья и брат Иван. Отец оглядывался вокруг. Казалось, и он в эти минуты разыскивал глазами виновников, причинивших страдание сыну.

Третий день Севостьян метался в жару, глаза налились кровью, казалось, в них сгорал остаток его жизни. В бреду он поднялся и одним прыжком бросился к двери, но силы ему изменили, и он растянулся у порога…

На полу лежал человек, зараженный расколом Заволжья: человек восприимчивой души, полный закоренелых предрассудков и какой-то дикой отваги во всем. В одном и том же Севостьяне — необузданное своеволие, дерзость и беспрекословная покорность, с какой он шел «креститься». И этот же Севостьян перед тем одиночкой выходил на медведя. Каким-то чудом залечив раны, снова шел на черные тропы зверя с тем же бесстрашием.

Севостьяна подняли с пола. То, что он был еще жив, объяснили «чудом». Но отец, глядя на сына, испытывал неловкость: «Парень-то умирает во цвете лет…» Севостьян хрипел так, будто легкие его разрывались на части. «Вот так святой!» — перешептывались соседи. А больной в беспамятстве то и дело вскакивал с кутника. Брат Иван удерживал его, иногда взглядывал на отца — и в душе его поднималась злоба.

— Не по разуму ты, брат, поступил… По глупости своей, — приговаривал он горестно.


Неделю спустя после крещения Севостьяна в избе отца происходило собрание евангелистов. Иван сидел, задумавшись, у окна. В задней половине дома, на печи, все еще стонал Севостьян. Перепевы одних и тех же духовных стишков Ивану давно наскучили. Но он все еще не смел уйти из избы, не спросив на то разрешения отца.

По улице прохаживались девушки. На гулянье спешила проворная сестра Кольки Бекетова — Анка. Она увидела в окне Ивана, улыбнулась ему и поманила. Иван, тяготившийся домашней строгостью, провожая глазами Анку, заволновался. Его кудрявая голова закружилась, и уже ничто не шло на ум. Это заметил отец и сказал присутствующим. Тут же все упали на колени, прося покровителя человечества избавить Ивана от мирского соблазна.

Когда окончилось обрядное моление, гуляющая молодежь за деревней водила хоровод. Иван поужинал, надел пиджак и, никому ничего не говоря, направился к двери.

— Ты куда? — спросил отец.

У парня на глазах показались слезы. Он не успел раскрыть рта, как родитель уже стоял у двери.

— Куда?.. Не давайся в обман!

— Я больше не буду сидеть на ваших молениях. Ухожу гулять.

— Постой, постой!.. В уме ли ты? Повтори-ка еще раз.

— Не на то я, отец, родился, чтобы сидеть в избе и слушать ваши молитвы. Все вы хуже всяких еретиков… Ухожу!

— Если так, — закричал отец, — уходи и не возвращайся домой — не пущу! Слышишь — не пу-щу!

— Не надо… я сам как-нибудь прокормлюсь… — С этими словами Иван вышел из дому. На улице он стал себя успокаивать: «Пойду к Дашкову на делянку, стану жить в зимнице. Сила-то у меня есть, поди Тимофей-то Никифорович не слепой».

На полянке, возле дороги, идущей на Ватрасскую яму, девушки водили хоровод. Какая-то особая приветливость, успокаивающая тишина стояла в тот вечер. После заката солнца сладко пахло лесами. Иван шел к хороводу и чувствовал, как теплый ветерок пробегал по его обветренному лицу и будто приветствовал его решение.

Увидя приближавшегося Макарова, девушки удивились. Парни глазам не верили. Три последних года Иван не гулял с молодежью. А он уже большой парень, голос огрубел. Глядя на него, водившие хоровод прервали песню.

— Что с тобой, евангелист?

— Не был им и не буду, — опустив глаза, ответил Иван.

— А кем ты теперь сташь?

— Не знаю… Седни вон к Анке Бекетовой пойду спать, она приманила меня сюда.

После хоровода Иван вместе с ребятами пошел к Костьке — своему старинному дружку. Он заходил к нему в последний раз три года назад и не замечал, как вырос за это время. Сегодня Ивану пришлось наклонить голову, чтобы не задеть за притолоку.

Ночевать он домой не пошел — спал на чужом сеновале. Заявился только утром. Отец искоса посмотрел на сына и сказал:

— Ты же себя и нас сгубил. Все мы теперь грешны перед господом…

— Я сам за себя отвечу, — хмуро сказал Иван.

Севостьян, претерпев затянувшуюся болезнь, удивился, узнав о семейном разладе. Когда зашел разговор о непослушании Ивана, Севостьян сказал отцу:

— Што же ты, отец, мешаешь нам жить?!

— Молчать! — закричал на Севостьяна Макаров. — Я еще большак в доме!

Своим окриком он не испугал сыновей, — наоборот, отец понял: его угрозы бесполезны. После разговора Севостьяна с отцом Иван стал смелее. Брат его подбадривал. Пока Севостьян после болезни еще задыхался от кашля, Иван по вечерам уходил на гулянки.

В престольные праздники — так было заведено исстари — лыковские парни приглашали друг друга в гости, угощались медовицей, пивом. Иван знал: отец его с выпивками в дом не пустит, а приглашать гостей к соседям не хотелось. В конце концов Иван решил: «Будь что будет, на праздники позову к себе гостей». Севостьян обещал брату поговорить об этом с отцом.

Накануне рождества Иван для храбрости немного выпил и, как загулявший бурлак, явился домой с намерением повторить отцу, что он соберет к себе на праздник ребят.

— Я тебе сын или бездомный бурлак? — спросил он отца.

— В чем дело? — удивился Макаров.

— Я гуляю. Меня угощают, а где я живу — никто не знает. Так вот: на праздник уступи мне избу и не мешай нам.

— Без вина угощайтесь, а с вином не пустим, — вмешалась в разговор Ефросинья.

Иван поднялся с лавки и, словно обезумевший, закричал:

— Если вы к празднику не выйдете из избы, от вас только лоскутки останутся!

Севостьян встал рядом с братом, обращаясь к отцу и сестре, сказал:

— У нас две избы. Вы с вашими евангелистами отправляйтесь в заднюю избу — спасайте там ваши души, а переднюю освободите нам. Да — нам!

Через некоторое время Севостьян заявил отцу, что жить вместе с ним не хочет и просит разрешения жениться.

Казалось, на этом семейные распри кончились. Но отец не раз, краснея от гнева и пересудов своих единомышленников, снова принимался убеждать сыновей:

— Вы совершили грех. Но есть еще время — покайтесь! И вы можете увидеть царство небесное. — Но сам уже перед этим перестал им давать муку. — Где предаетесь мирским соблазнам, там и ешьте… Ни крошки хлеба не получите, пока не опомнитесь.

Он запрятал было ключи от житницы. Но Иван разыскал их.

«Раз честью хлеба не дает, надо взять самовольно». И он нагреб мешок муки и отнес его соседке.

Постоянные домашние ссоры заметно надоели и сестре Ефросинье. К ней давно сватался Новосельский парень. Она решилась пойти за него, лишь бы не быть свидетельницей разгорающихся раздоров в семье.

Как-то к Макарову со всей Лыковщины сошлись на собрание евангелисты. Явился и жених дочери. Из Семенова приехал Ухабин. Он, видимо, хотел еще удержать в общине Севостьяна, но тот загодя намеренно ушел в соседнюю деревню. Отцовская община сосватала дочь Макарова. Иван вернулся домой выпивши, прошел в избу, к отцу. Собравшиеся евангелисты сидели за столом, пели брачные стихи. Отец встретил сына у двери.

— Ты, знать, лишку хватил, — сказал он, преграждая сыну путь.

Иван что-то хотел возразить, но вместо этого заплакал. Голос у него заклокотал в горле и превратился в стон. Почувствовав на себе неодобрительные взгляды собравшихся, желая от них как-то защититься, Иван, истерически задыхаясь, закричал:

— Плюю, плюю на вас и на евангелие… А теперь что хотите, то и делайте со мной. — Он повернулся и, пошатываясь, вышел. Дверь глухо скрипнула, и в избе наступила тишина.

— Нет у меня больше сына, — с трудом, шепотом выговорил Макаров.

Ивану в этот момент хотелось скорее уйти из дома. Торопясь, он ударился головой о косяк сенных дверей и выбежал на улицу.

Утром Ивана разбудила сестра. Она стояла возле него с женихом.

— Я, братик, ухожу из дома… Пришла с тобой проститься и предупредить… не вернусь к вам.


После семейных передряг макаровский дом превратился в сплошное наказание. Жить Ивану с отцом становилось невыносимо. Севостьян после «крещения» остался хилым — воспаление легких подломило его здоровье, Ивану уже надоели вынужденные гулянки, постоянные ссоры с отцом. Он присмотрел для себя невесту и в женитьбе видел наилучший для себя выход. Когда он об этом сказал своей избраннице — Вареньке Медведевой, она рассмеялась:

— Не пойду за евангелиста!

Но Иван ей давно нравился больше других парней. Улучив момент, она как-то сказала об этом Песковой:

— Тетка Хама, вот бы мне жених-то — Иван Макаров.

— Да ты, девка, знать, рехнулась… Он — евангелист! Ни за што! Пойдешь за Ивана Данилова, все тебе сряжу, а за Ваньку Макарова сташь мечтать — останное отберу.

После этого разговора Вареньке самой приходилось сватать Макарова, и сам он чаще стал ходить к Песковым. Сядет за стол, а его избранница где-нибудь поодаль, глаз на него не смеет поднять. Хама с мужем заберутся на печку и оттуда срамят невесту:

— На-кось, поганая побирушка, замуж захотела!.. И ты хочешь брать такую?! — выкрикивала Хама с печи.

Все это говорилось Песковыми, чтобы помешать Вареньке, но Макаров стоял на своем.

— Отдайте мне Вареньку, — не один раз Иван начинал такой разговор с Песковыми. И как-то при них спросил Вареньку: — Идешь за меня?

— Да!..

— Ну, мне больше ничего и не надо.

— Нет, этому не бывать! — закричала Хама.

— Жених ты бы хорош, не хаем тебя, Иван, — вмешался Песков, — да ты ведь евангелист, не по мысли нам.

Но Варенька уже давно собиралась уйти от Хамы, боялась только сказать об этом. Все в Заречице знали честную безотцовскую девушку за смиренницу, но Хама, высохшая от жадности и ненависти, наотрез заявила:

— За евангелиста не пущу.

Варенька об этом сказала Ивану. Он решил пойти к Хаме без сватов, поговорить с ней лично. Пришел, сел вместе с хозяевами за стол. Хама догадалась о цели его прихода. У нее тут же подоспели дела. Она засуетилась, и Ивану никак не удавалось спросить. То она выходила во двор, то лазила в подполье, словно не замечая парня. Песков молча вил к лаптям веревки. С ним жених и решил начать разговор.

— В таком случае, дядюшка Миколай, дозволь тебя спросить.

— Спроси, спроси, послушаю… Разве чего покупать надумал у нас?

— Да, надумал, — раздраженно ответил Иван. — Вон сидит на лавке девчонка в сарафане. Ее купить хочу, — указал он на Вареньку.

Песков, притворившись смиренным проповедником, хранившим за сжатыми зубами великие аввакумовские тайны, с улыбкой ответил:

— Едва ли будет продажна. Поживет еще у нас… Над ней не каплет… Да ведь вон, как баушка хочет.

Больше часа просидел Иван у Песковых. Наконец улучил момент заговорить с хозяйкой:

— Тетка Хама, знашь, зачем я пришел? Скажи: Варвару отдадите за меня?

— Нет, — ответила Хама, прищуривая поросячьи глазки, и тут же по-всячески начала срамить Макарова.

— Если ты так, я и спрашивать вас больше не стану, послушаю невесту.

— Неча ее слушать… Невеста в моем доме говорить не вольна. А ты, Ванька, лучше уходи от греха! Убирайся вон из избы! — кричала Хама. — Я сказала: нет, — значит, так и будет!

— Хватит, — сказала Варя, — покатались на мне… Ухожу за Ивана. Мне вера Макаровых не помешает.

От этих слов у Пескова опустились руки. Веревочка, которую он вил, вырвалась, повисла на стене и начала раскручиваться. Хама смотрела на Вареньку, как ястреб на цыпленка. Бледные, сухие щеки девушки впервые покрылись румянцем.

«Вот до чего довели тятенькины молитвы, — подумал про себя Иван, — даже девчат за меня не отпускают». С этим обидным осадком в душе он подошел к Вареньке и с благодарностью протянул ей руку:

— Сегодня ночью приду за тобой.

Варенька промолчала: она, видимо, еще мучилась от стыда и страха за свою смелость. А Хама села на лавку, уперлась в нее руками и еще раз решительно повторила:

— Нет!.. Ты за еретика не пойдешь!

В дверях своей избы Иван столкнулся с отцом и вздрогнул от неожиданности. Из отцовской половины пахнуло теплым запахом горящей восковой свечи. Когда отец прикрыл за собой дверь, на мосту сделалось темно. Иван обрадовался этому и чуть слышно произнес:

— Тятенька… я сосватал невесту.

Макаров открыл рот, словно стараясь захватить в себя больше воздуху. В это мгновенье ему хотелось увидеть лицо Ивана. Он давно не слышал его голоса, такого близкого, покорного. Отец почувствовал желание ласково прикоснуться к сыну, но вместо этого пожал плечами и, крепко сжав кулаки, сказал:

— Вот как!..

Иван, как и отец, впал в состояние какого-то непонятного страха. Сын готов был просить у отца прощения, «но за что?» — спросил он себя и, стиснув зубы, отворил дверь в избу.

Отец, оставшись один, подумал про себя: «Женится, перестанет гулять, и мы снова пойдем все по одному пути. Выкормим пару лошадей и заживем по-хорошему».

Иван затворил за собой дверь и услыхал — на печи, задыхаясь, кашлял Севостьян.

— С кем это ты там баил? — спросил он.

— С отцом, — ответил Иван. — Сказал ему, что невесту завтра приведу.

— Да полно-ка, никак ты с ума сошел!

— Раз мы с родителем отказались жить, надо заводить свою семью. Пойди завтра со мной, а то мне не отдают невесты-то.

Севостьян сел на край печи. Он тяжело дышал от накопившейся в груди мокроты.

— Што я-то сделаю, коли не отдают?

— Ты только войди к Хаме… невеста будет готова, а я вас у крыльца дождусь…

На другой день, утром, к Песковым заявился Иван с братом. Варенька ждала Макарова. Не успел Севостьян закрыть за собой дверь, Иван сказал невесте:

— Сряжайся!

Варенька не торопясь оделась и хотела с Хамой расстаться по-хорошему. Упала ей в ноги и просила:

— Благослови меня, тетенька.

Хама, кусая губы, отбежала от Вареньки к печи.

— Не дай тебе бог ни по земле, ни по воде ходить, — кричала она, — вертись, как на осине лист, нет тебе моего благословения! — От печки она вернулась к Вареньке и пнула ее ногой в лицо.

Иван, стиснув зубы, приблизился вплотную к Хаме.

— Смотри, — замахнулся он, — я тебя ушибу больнее.

Песков, сидевший до того на печи, быстро спустился на пол и, видимо желая загладить вину жены, отвел ее за плечи со словами:

— Не удержишь… коли хочет, пусть идет. Иван —парень не плохой… Я не хулю его, но он евангелист, еретик…

Вывел Иван невесту из избы, Хама выбежала за ними на мост. Она все еще продолжала ругаться:

— Пожила бы… нашла бы такого-то евангелиста, а може, и получше Ваньки!


Глядя на брата, и Севостьян серьезно надумал жениться на Польке Масловой. Она была младше его, но охотно дала согласие засылать сватов, сомневалась только, что молода.

Пришел раз Севостьян с беседы домой, сел возле брата и говорит:

— Иван, велишь ли ты мне жениться?

— Да што ты, Севостьян, выдумал? Тебе в солдаты идти!

— Мне в солдаты-то неохота. Как-нибудь сойду за евангелиста… забракуемся. Да и нутро-то мое гниет.

— Да полно-ка, у нас и хлеба с тобой нет! Разве, о ком ты думать, она пойдет за тебя? Они хорошего житья, а мы ведь — што? Нищие… Какая мы им пара!..

— А они мне велели сватать. Шел я вот тут как-то вечером, а мать Польки меня подозвала: «Пойдешь, говорит, по нашей вере, — женись». А мне што вера-то? Евангелие мне больше не нужно, а невеста богатая!

Ивану расставаться с братом не хотелось. Да он и боялся один оставаться с отцом. Так он Севостьяну ничего толком и не сказал. Варенька, слушая разговор братьев, подумала: «Скорее бы прошел мясоед».

Шла она как-то с Заботиной. Встречает ее Инотарьев, берет за руку и говорит:

— Молодуха, скоро свахой будешь.

Варенька над этими словами задумалась: «К чему он меня свахой назвал?» Вернулась домой и, не снимая лаптей, залезла на полати. В избе никого не было. Братья работали у Дашкова на делянке. Раньше Ивана возвратился Севостьян. Разделся и спрашивает:

— Ты што, Варвара, лежишь?

— Да так… Лежу и думу думаю: стоит ли тебе жениться до службы?

— Стоит… Ты лучше сходи, Варвара, к Масловым и заверь о моем согласии.

— Да кака дура сноха ходит к девкам свататься?

— Да не свататься — она мне уже задаток дала… — И Севостьян вынул из-под подголовника косынку.

Варенька увидела ее и всплеснула руками:

— Такая тряпица, пожалуй, рублей пять стоит!

Когда Варенька оценила задаток, у нее заболело сердце пуще прежнего, словно на нем надрез сделали.

— Сходишь ли, Варвара? — повторил Севостьян.

— А в чем мне идти-то, не в лаптях же? Да и пошто, коли ты задаток принес?..

— Сходи, успокой их, они боятся: отцу невеста не нужна.

От просьб Севостьяна Вареньку бросало в дрожь. В избе наступила тишина.

— Затопи-ка, Севостьян, печь.

— Да што ты, Варвара, и так жарко.

— Затопи, затопи, — повторила она. — Мне холодно… к Польке не пойду, слышишь?

На другой день вечером, после того как Севостьян просил Вареньку пойти к Масловым, он пришел домой из леса, переоделся в сатиновую рубашку. Посмотрел на себя и снял рубашку.

— Дай мне, Иван, твою, она почище.

— Ты куда?

— В Монастырщину, по невесту.

Поздно ночью Иван услышал стук в оконную раму. Он подошел к окну. На улице стояла Анка Бекетова. Она спросила:

— Куда у вас Севостьян-то ушел?

— В Монастырщину, Польку Маслову сватать, — ответил Иван.

— Да ее нонче срядили за Большухина Никашку. Она просила передать Севостьяну привет.

«Если так случилось, как говорит Анка, може, теперь брат повременит», — подумал Иван, отходя от окна.

Все оказалось так, как сказала Бекетова. Когда Севостьян явился, Полька сидела со сватами за столом. Друзья Севостьяна сказали невесте о его приходе. Она тут же вылезла из-за стола и убежала к нему. Никуда не заходя, Севостьян с Масловой отправились в Заречицу.

Часа в два ночи Иван проснулся от стука.

— Иван, Иван, погляди-ко в окно, — вполголоса вызывал брата Севостьян.

Брат слез с печи, видит: под окном стоит Севостьян, а рядом с ним Полька Маслова. Иван впустил их в избу.

— Теперь нам станет веселее, — сказал Севостьян. — В доме две хозяйки будет.

— Весело, да еще как, — отозвался Иван, ударяя Севостьяна по раздувшемуся карману пиджака, где у него находилась бутылка водки.

Макаровы за всю ночь не сомкнули глаз. Утро разогнало спрятавшиеся с ночи тени. В избе было совсем светло.


СОЛДАТЧИНА


Андрей Медведев! О нем, будучи уже просватанной, Таисия Инотарьева обронила не одну слезу. Когда она готовилась стать под венец с Бессменовым, Медведев находился далеко от Заречицы — отбывал царскую службу.

— …В говение Керженец проходит льдом, — рассказывал он сослуживцам. — Заулыбается береза, птица налетит, за зиму наработают леса видимо-невидимо, погонят плоты. Рабочий народ Лыковщины подвалит к берегу. Заухают «Дубинушку». А чтоб прытче растуривались, хозяин подкинет на водочку. Отвалят плоты, и народ запоет песни. Приплывут к Волге. Там лес купцы ждут. Волга в эту пору прибывает, своей водой давит керженскую воду. В затонах лес кошмят, сгруживают плотов двести-триста вместе. Соберут «сойму» и плывут на экой-то махине до Царицына, до Астрахани. К осени вертаются домой. Кои сумеют сберечь копейку, те, глядишь, и рублик тащат в семью, а кто винцо попивает — тот возвращается с поплавки гол что сокол! Вы только поймите, что такое наш Керженец, наша Волга! — говорил Медведев. — Кто хоть раз сплавал по Волге — его весной цепями не удержишь дома. Жену, детей оставляет, рядится к Дашкову или Инотарьеву. Откажут наши богачи, умоляет лоцмана. Исконный бурлак считает — на плотах не жизнь, а удовольствие. Тут тебе и харчева, тут и кошевар, тут тебе и нары просторные — солнце видишь от восхода до заката. А раздолье-то, раздолье-то волжское! Его ни с чем не сравнишь…

Так же вот, как бурлаки, по одной весне уплыла с плотами и мать Андрея Медведева. Уплыла и не вернулась. Еще хлеба стояли несжатыми, пришла весть, что-де Марью Афанасьевну в Нижнем нашли на берегу мертвой. Никто по ней не разложил ни ладана, ни сорочин не справил.

Гришенька по найму гнал смолу, жег угли Дашкову. Андрюшка помогал ему. Куб дашковский был кирпичный: и угли в нем зноились, и смола стекала в кадки.

Насадит, бывало, Гришенька поленьев, затопит, ждет — смола выйдет, Андрюшка закупоривает отверстие и следит, как смола вытекает. Остывал куб — выгребали уголь, загружали его в кули. А Гришенька снова садил лес. Той зимой Гришенька от стужи занемог. Андрюшку Тимофей Никифорович не считал пригодным к такой работе. А паренек все уже мог делать, всех умел слушаться и всем подчинялся. В людях его не хаяли. Только Дашков не верил в его самостоятельность, хотя Андрей покоя себе не давал в работе — на все был безотказным. У него уже имелись и новые лапти, да не одна пара, и онучки. И уж никому сирота не жаловался на свою долю.

Так незаметно подошло время и солдатчины, надо было идти на царскую службу.

Заречинцам казалось, что все девки липли к Медведеву. «Он и не пьяница, он и табак не курит, и парень-то он самый честный», — говорили про него.

В двенадцатом году Андрея призвали на службу. И тут по-иному зачалась его жизнь. Наконец-то он увидел крашеные дома. Сначала служил в Белостоке, из Белостока попал в Ковно, из Ковно — в Гродно. Затем — в Вильну и, наконец, в Дубейсы…

Был конец марта. В Польше оживали сады, а в Заволжье в это время приятно ступать по хворосту. Он хрустит, словно хочет рассказать людям лесные тайны. В такую пору, думал Андрей, хорошо поднять голову и крикнуть от радости в синюю вышину, что ты живешь, видишь лес, небо и крашеные дома.

В местности, где служил царскую службу Андрей Медведев, начинались полевые работы. В одну из пятниц роту драгунов построили и повели в полковую церковь. После вечерни Медведев, как и другие, пришедшие с ним, купил у церковного сторожа двухкопеечную свечу и ждал очереди на исповедь.

По стенам маленькой церкви висели бедные, почерневшие иконы. Зажженные лампады бросали на них пятна слабого теплого света. На клиросе, за ситцевой ширмой, будто кто-то ворчал: там исповедовались солдаты. Церковная тишина изредка нарушалась осторожными мерными шагами драгун. Некоторые из них выходили из-за ширмы с верой, точно они действительно там оставили свой грех.

Вот и Медведев ступил на приступки амвона и очутился перед полковым священником. Он так же, как и все, поклонился ему в ноги и положил на аналой свечу. Недолго спрашивал его батюшка о совершенных грехах и под конец задал Андрею вопрос:

— Не имеешь ли хулы на правительство?

— Как же не иметь, — ответил Медведев, — когда меня, единственного сына, взяли.

Батюшка от его слов точно ожегся о свечу. Не говоря больше ни слова, перекрестился, поставил Андрея на колени, «отпустил грехи» и попросил его позвать следующего…

В субботу драгуны причащались. После принятия «святых тайн» эскадронный командир вызывает к себе Андрея.

— Жалко мне тебя, Медведев, — встретил его командир. — Солдат ты хороший, запевала еще лучший, ни в чем не замеченный, а по глупости наболтал на себя. Кто тебя, дурака, тянул за язык на исповеди? Мерзавец ты эдакий! — И командир изо всей силы ударил Андрея по щеке. — Понял, за что?.. А теперь ступай… Тут тебе и весь суд.

Андрей повернулся идти.

— Стой, — вернул его эскадронный. — Выйдешь от меня, сплюнь драгунскую оплеуху и запомни: другой бы на моем месте тебя, сукина сына, в Сибирь загнал… в Сибирь! За нерадение к его величеству. Понял?! В Сибирь или на виселицу, негодяй! Понял?

— Так точно, ваше благородие!

— То-то… человек ты русский, а в церкви произносишь хулу на его величество!.. Ступай!..


Яблони покрылись сверху донизу плодами. Яблоки надули красные щеки. На ветки нерешительно садились только что оперившиеся молодые птицы и робко подавали голоса. В это время Андрей Медведев сидел на гауптвахте и ждал вызова. На допросе он рассказал следователю:

— Мы поехали к помещику кормить коней. Фамилию его не могу знать, ваше благородие. У него посеян был клевер, мы пустили на поле коней, а сами пошли гулять на дорогу. Остановились у корчмы. В корчме выпивали пехотинцы семнадцатого стрелкового полка, и у нас синими завязалась драка. Подрались по-хорошему, можно сказать — от нечего делать, и разошлись. Когда мы были уже на конюшне, узнали: пехотинцев арестовали за то, сказывали, что они с проезжей барской кареты — госпожа, слышь, какая-то ехала — срезали корзину с вином. Распечатали редкое, барское вино и выпили. Выпили и на дороге уснули. Когда дилижан барыни приехал в Марьян Поле, хватились корзины. Городовые пошли на шоссе, нашли пьяных пехотинцев. Им отказаться нельзя, — корзина при них, нечего было и спрашивать. «Но мы, говорят, пили не одни, с нами были кавалеристы девятого драгунского полка». И вот с того дня забрали нас двоих, ваше высокоблагородие, и отвели на городскую гауптвахту.

— Так-так… отвели, значит, на гауптвахту?

— Да, на гауптвахту… Но я не виновен, ваше благородие, корзины не видел, а мне за это не дали матраца. Я тогда и уговорил товарища бежать с гауптвахты. Решились мы на это с Сухарьковым: принесут, мол, обед, а в это время камеры не заперты, мы и убежим, только не из-под замка: думали, будет легче отвечать, коли поймают. Договорились. Пошли в отхожее, видим — на площади много народу, базар был. «Бежим, — говорю Сухарькову, — стрелять не станут». И пустились на волю. Тут закричали: «Держи, лови, стреляй!» Стрелять нельзя, кругом народ. Я бегу, а Сухарьков упал. Оглянулся, а его уже окружили. Эх, мол… — сощурив большие глаза, Андрей Медведев почувствовал желание выругаться, но спохватился.

— Кто такой этот «мол»? — спросил следователь.

— Это я, ваше благородие, выругаться хотел. Эх, мол, мать твоя, летит на базар с корзиной.

— Как ты сказал? Летит с корзиной?

— Точно так, ваше благородие, с корзиной. Сухарькова, значит, окружили, били, а я бежал. У меня в руках сапоги. Позади кричат: «Держи его, держи!!» Но я уже выбег на шоссе. По мосту идут два поляка. Думаю, если станут задерживать, ударю сапогами или схвачу поперек туловища — и за мост, — а в руки не дамся. Но они посторонились и прошли, не сказав ни слова. Время клонилось к вечеру, люди уже ушли с полей, я своротил с дороги… Увидел хату, недалеко березник, там же канавка и под березником застенье, куда я и лег, когда уже на небе показался месяц. Одежи на мне один мундир. Снял его, окутался, слышу, свистят…

— Значит, летит с корзинкой, — ни с того ни с сего перебил Андрея следователь и спросил: — Мать у тебя есть?

— Нет, — ответил Медведев, горько усмехнувшись. — Жила она в Лыковщине богато, лучше всех, а отца у меня нет и не было. Можно, ваше благородие, дальше говорить?

— Продолжай.

— Ну, думаю, найдут — застрелят. И я взмолился… Слышу, у дома тявкают собаки.

— Так ты мне не сказал, как ты взмолился?

— Матушка, прошу, пресвятая богородица, закрой меня хоть фартуком своим, а я в полк сам вернусь.

— Гм… Фартуком просил закрыть, — улыбнулся следователь.

— Да, передником. А собаки визжат, драгуны наши едут и свистят, а перед ними кружится одна собачонка, она на меня лаяла, и я думал: того гляди, сгребут меня. Драгуны же решили, что псы лают на них. Проехали мимо и поскакали в разные концы, а я остался в середине. Выходит, меня собаки спасли. А драгуны, я после узнал, могли, если нужно, меня и застрелить. Так, ваше благородие, я пролежал в канаве до рассвета. Солнце поднялось, а я не решался выглянуть из оврага, все думал: куда двинуться? Решил — пойду в Волковишки, а там к прусской границе. И шел не кривуляя, по солнцу. Вы знаете, ваше благородие, кругом ровные поля, укрыться негде. Дошел до какой-то хаты. Вошел — и вижу: у окна сидит девушка и поет.

— Ну-ну, давай и ты пой, только не громко… Наши драгуны хорошо поют… А что же пела та девушка?

— Не знаю, ваше благородие, как она у них поется. Так вот, хозяйка, что ли, или ейная дочка видит — я есть хочу. Ставит она мне на стол блюдо с печенкой и легким, подает хлеба и улыбается. Хорошая девушка, ваше благородие. Накормила она меня досыта. Вошел тут к ней поляк, спрашивает: куда я иду? «Пробираюсь, — сказываю, — за границу, а где пройти, штоб не видели солдаты, не знаю». И рассказал ему все, ваше благородие, как вам, не утаив ни одного слова. Поляк помолчал, потом подошел к окну и сказал: «Иди этой дорожкой, ни с кем не встретишься, она тебя проведет в Волковишки…» К вечеру я дошел. В большом местечке уже зажигались огни. По темной окраине, выложенной булыжником, я вошел в улицу. Иду напропалую, хотел уж, штоб забрали. Мне надо сворачивать, впереди вижу — четверо городовых, думал воротиться. Когда стал к ним подходить, тихонько запел песню, слышу: «Нет, — сказывает один из них, — он здесь не пойдет». Они говорили правду: настоящий беглец не полез бы на них. К дому, мимо которого я в это время проходил, подъехала коляска, из нее вылезают какие-то в шляпах и рассказывают, что из Старого Поля бежали москали и грабят всех по дороге. Пропустил я их и подумал: как они врут. Пошел дальше и нагнал господина, тоже в шляпе, и с ним барышню, спрашиваю: «Так ли я иду на Вержболово?» А какая, видно, это была хорошая барышня: «Прямо, говорит, идите, никуда не сворачивайте». Прошел я Волковишки и очутился на шоссе. Слышу позади себя топот, оглянулся — верховой. Передо мной канавка и мостик, решил обождать. Вижу — у верхового кошель сеном набит, узнал, что это пограничник. Он проехал, и я, не боясь, двинулся дальше. По дороге встретил стог, лег и уснул, а пробудился, уже рассвело. В полдень дошел до Вержболова. Вижу — кавалеристы обучаются на лошадях, солдаты идут, а на меня внимания не обращают. Но путана ворона, ваше благородие, куста боится. Добрался до хаты, а в ней — молодая женщина…

— Кха, кха, молодая?.. Так… дальше… — нетерпеливо барабаня по столу пальцами, сказал следователь.

— Я вошел в избу, ваше благородие, женщина молодая…

— Слышал, что молодая, — пыхтя и отдуваясь, воскликнул следователь, — дальше-то, дальше что?.

— Она молодая, но на стене увидел полушубок и ремень. Ну, думаю, здесь живет вахмистр. Впору бы повернуть обратно, но она меня остановила. Тогда я ее попросил: «Мадам, до носу бы повольгать». Она налила мне супу, наложила белого хлеба и вышла куда-то. Я поел, а уходить неудобно. Она вернулась, а за ней на самом деле вахмистр. «Это, — спрашивает, — что за солдат?» — «На работу пришел», — ответила она. Он вышел, не молвив со мной ни одного слова. Я встал, а хорошая женщина указывает мне на хлеб: «Возьми, говорит, по дороге съешь». До границы добрался скоро. Подошел к самой линии. Часовой кричит: «Остановись! Ты куда, спрашивает, земляк?» — «Хочу перейти границу». — «А у тебя деньги есть?» — «Нет!» — «Ну, так ты не пройдешь». — «Тогда я пойду обратно в полк». — «Но и отпустить тебя не могу, — отвечает часовой, — пожалуй, виноват буду». Приводит он меня на кордон, к вахмистру, в тот дом, где меня кормила хорошая женщина. Вахмистр только сел обедать. Пограничник, указывая на меня, докладывает: «Ходит, где не положено». — «Што же это ты!» — закричал на меня вахмистр. «За границу хотел, да вот денег нет». И рассказал ему, ваше благородие, всю правду, што и вам. Вахмистр выслушал, расправил усы и велел дать мне обед. Съел я котелок борща, а после этого он отправил меня до Волковишек и со мною двух поляков. Провожал нас человек с клюшкой. Дошли мы до Марьян Поля, провожающий и говорит: «Москали, пойдемте в корчму». Ему было наказано меня представить командиру полка. Они зашли, купили вина, подносят мне, но я отказался. «Долго, — спрашиваю, — вы здесь пробудете?» — «А ты ступай, — сказал мне провожатый, — и явись к командиру полка». Я, ваше благородие, и шел было к командиру, а меня перехватили и опять на гауптвахту, а потом и к вам.

— Ступай, — сказал следователь, — явись к командиру, а потом мы посмотрим — куда тебя послать: на виселицу или в Сибирь, понял?

— Так точно, ваше благородие.

Было темно, когда Медведев подходил к дому командира полка. Он приоткрыл дверь в кухню. Его обдало пахучей теплотой. На полках выстроились в ряд медные кастрюли. Повар острым ножом потрошил на ужин щуку. Возле него стоял денщик Петрушка, согнувшийся над какой-то банкой. Медведев осторожно прикрыл за собой дверь. Денщик оглянулся на драгуна и перевел безучастно взгляд на повара, а Медведев, присматриваясь к обоим, попросил денщика:

— Петрушка, доложи командиру: явился, мол, Медведев.

— А може, тебе не так к спеху?

— То-то, што к спеху.

Денщик посмотрел на Андрея, любимца командира полка, измерил глазами силу драгуна и, не говоря ни слова, ушел.

Когда он скрылся за дверью, Медведев слышал его шаги по лестнице, ведущей в верхний этаж, а стихли шаги, он задумчиво перевел взгляд на белый колпак повара. И нашел: если бы надеть такой на следователя, он мало бы чем отличался от повара, который ловко, одним ударом, отсек щуке голову и бросил в помойное ведро. Скоро вернулся Петрушка, и хотя ничего не сказал, но Андрей все понял и стал смотреть на дверь, которую предупредительно настежь открыл денщик. Вскоре на кухню вышел командир полка.

— Здравия желаем, ваше высокоблагородие, — вытянувшись, прокричал Андрей.

— Где же это ты был? — насупив брови, спросил командир полка.

— В бегах, ваше высокоблагородие!

— Кто привел тебя?

— Сам явился, ваше высокоблагородие.

— Молодец, — засмеялся командир. — Но как же это ты, сукин сын, осмелился бежать?..

— Не могу знать, ваше высокоблагородие.

— Болван!.. Я, что ли, за тебя должен знать? Пойдешь на тридцать суток, мерзавец!..

— Покорнейше благодарю, ваше высокоблагородие.

Петрушка проворно подбежал к двери и еще шире отворил ее командиру. Когда на лестнице стихли шаги командира полка, денщик повернулся к Медведеву и повторил тоном полковника:

— Болван! Тридцать суток ареста… Голубчик ты мой… влип?..

— А-а-ми-инь, — тянул хриплым голосом, улыбаясь, повар, многозначительно вытирая полотенцем длинный, острый нож.

Когда Андрея вели на гауптвахту, по дороге дежурный посочувствовал ему:

— Счастье твое, Медведев, что тебя в прошлый раз не нагнали. Сухарькова-то маленько того…

— Есть за что, падай, да вовремя подымайся.

На гауптвахте Медведев получил матрац. А через десять дней его освободили из-под ареста. Полк уходил к германской границе.


Из родословной Марьи Афанасьевны Медведевой известно было немногое, разве только то, что предки родительницы Андрея были зачинателями Лыковщины. Вся жизнь его матери прошла на глазах заречинцев. Добрые люди часто задумывались: «Как все-таки она вырастила прижитых во вдовстве Вареньку и Андрея? Сыщется ли в целом свете еще такое детство, каким оно оказалось у них? Иные ребятишки еще в пеленках словно свечки гасли, а дети Марьи Афанасьевны толчены, кажись, семью пестами, предстали перед народом на диво всем — любезны и милы».

Война с Германией застала Андрея в полку, который под польским городком Праснышем вел неравный бой. И тут Медведев был ранен. В госпитале его подлечили и отпустили на поправку в деревню.

Подходя к родным местам, Андрей вспоминал, как провожал его в солдаты Иван Макаров.

— Доведется вернуться, я найду хлебное место… Жаль мать… И ее бы согрел.

— Мать, оно, конечно, жаль, но уж больно хорошо тебе, — сказал Иван, — идешь ты, Андрей, на царску службу, на готовы харчи… Нет у тебя ни кола ни двора и горя горстка.

— Горе-то у меня, Иван, большое: то, что крещен по-кулугурски, это бы еще плевое дело… Обида берет — слезы материнской не вижу. Ты вот, хорошо ли, плохо ли, рос под отцовской крышей.

— Это бы так, да с библией тошно было, а податься не знал куда. Земля-то нонче на отцах держится… Ты-то, вишь, свободен.

Андрей на это ничего не сказал. Говорил он всегда мало. Зато одним взглядом каждого согревал, а за правду на нож лез.

Передохнув после ранения в Заречице, Медведев отправился на пересыльный пункт и оттуда попал в Москву, в лейб-гвардии Литовский полк. Был у него с собой адресок проживавшего в Москве хахальского парня — Николки Прянишникова.

В одно из воскресений Андрей получил увольнительную записку и считал себя самым счастливым. Вышел он из ворот казармы, с надеждой увидать Ивана Великого.

Очутившись в узких переулках большого города, оробел было. Московские домики лепились один к другому. Торопясь, он то спотыкался на камни, то налетал на тумбы. Его обгоняли, гремя колесами по булыжнику, извозчичьи пролетки.

В воротах Спасской башни Андрея встретил сквозной ветерок. А когда он вышел на залитую солнцем Кремлевскую площадь — замер: вот он какой — Иван Великий!..

Прянишникова он нашел за Рогожской заставой. Николка снимал угол у владелицы маленькой деревянной постройки. При встрече у земляков лица вытянулись от удивления. Николка накинул на плечи пиджак, сбегал за бутылкой красного. За столом, накрытым газетой «Речь», земляки не могли наговориться досыта. Наконец Прянишников, отстраняя недопитый стакан с вином, спросил:

— Что о войне-то говорят в казарме?

— Надо, слышь, кончать.

Долговязый Николка поперхнулся и тайненько заговорил шепотом:

— У Гужона слушок прошел: скоро царя не будет. — И тут же, прикрыв рот ладонью, проворно встал из-за стола. Дошел до двери. Прислушался. — Сейчас ко мне заводские ребята придут, а ты не запоздай к поверке.

Андрей встал из-за стола, переглянулся с Николкой и, не находя иных слов, сказал:

— Хотят нас на фронт выпроводить… Но солдатня не хочет… Опять, слышь, в Москву вернемся.

— Зачем? — погрозил пальцем Прянишников. — Ежели войну долой, Москва без вас обойдется… Домой нужно шагать… Земля-то, поди, истосковалась по мужикам.

Кладя свою тяжелую ладонь на плечо земляка, Андрей тихо проговорил:

— Жить-то, Николка, как охота!.. Зачем мне война?

В трактирах на Рогожской площади уже засветили огни. Медведев торопился в казарму. Он шел и не верил всему, что слышал от Николки. Не верил, будто можно избавиться от нужды. «Долой царя, крестьянам — помещичью землю» — это было ему понятнее. Но как быть без Дашкова, Инотарьева? Без них портков не на что будет купить. Вспомнился утешительный материнский шепот: «Земля кормит людей из разных посудин…»

Вторично встретиться землякам не довелось. Медведев вскоре попал на фронт и снова был ранен. «Два перстика отшибло, пустяковина, — говорил он в госпитале, — нутром-то я здоров». И, как выздоравливающеего, его снова отпустили в деревню на поправку.

В базарный день, в весенний разлив, видели Медведева в Семенове — закоптелого, в помятой шинельке, с рукой «на привязи». Мужики, встречая его, спрашивали:

— Поди, с фронта? Чай бы рассказал, что и как там, на войне-то.

— На войне наш брат ни за што гибнет… Не сотнями, а сотнями тысяч.

Ответы Андрея не понравились подслушивающему человечку. Он усмотрел в словах солдата крамолу. Тут же доложил исправнику.

К мужикам, окружившим раненого солдата, торопился урядник.

— Изменники продают Расею, — услышал полицейский чин голос Андрея.

Урядник, растолкав любопытных, приблизился к Медведеву. Схватил его за рукав шинели и прикрикнул:

— Ты что тут народ-то мутишь? Идем-ка со мной к исправнику.

За Медведева вступились мужики. Загалдели:

— Нет такого права вести раненого солдата к исправнику.

— Не трогай меня… — Поправив на руке повязку, Андрей откинул борт шинельки, и, к удивлению окружающих, на его груди блеснули два георгиевских креста.

— К герою не моги касаться! — раздался чей-то визгливый голос.

Зашумевшие мужики сомкнулись, оттеснили от Андрея урядника. И пока шла перебранка, Медведев неторопливо покинул базарную площадь и повернул на знакомую дорогу.

В Заречицу он пришел ночью. Постучался было к Гришеньке, а он, как потом оказалось, ушел помолиться. Куда Андрею было деться? Толкнулся к Сергею Серову. Он принял его ласково и проводил на сеновал. Долго не мог уснуть Андрей. Никого ему так не хотелось видеть, как Зинаиду Инотарьеву — всегда, как в жару, горячую. Давно схоронила она Илью, а все еще от мужичьих глаз отворачивалась.

На рассвете Медведев открыл глаза и, казалось, впервые в волюшку потянулся. Серов, слышно было, уже не спал. Все, казалось, проснулись в Заречице, а во дворе точно кто-то плакал. Медведев прислушался, потом посмотрел на пробивающийся в щели сеновала утренний свет и облизнул пересохшие губы. В теле чувствовалась пронизывающая тяжесть, ныл затылок. «Не выспался», — решил Андрей. Поднялся, потянулся за обувкой и, заложив сапог между колен, долго не сводил глаз с прохудившейся подошвы. Глубоко вздохнул, будто ему не хватало воздуха, и начал натягивать худобу: «Не выдержали… но я-то — жив. Я-то — в Заречице. Сапоги отказали — лапти обуем».

Андрей спустился с сеновала и на приступках помоста увидал пригорюнившегося Серова.

— Кто это у тебя плачет?

— Баба моя… Тишку оплакивает.

— Убили?

— Да кто знат… Но у матери-то сердце больное, а Тихон, как ты знашь, один у нас… и большевиком оказался. Ушел — и ни слуха. — Серов приставил к виску палец и покачал головой. — Тихон большевик, а мать разум теряет… Поди, разбудила тебя?.. Ты уж не серчай, Андрюшка. Тебя ведь тоже рожала баба.

Слова Серова выматывали душу из Андрея. Он представил себе свою мать и не знал, что ответить в утешение Серову.

— Э-э, Андрей, Андрей, мил человек! Война, поди, уже сожгла не одно материнское сердце. — С этими словами Серов тяжело поднялся с приступок и направился в избу.

Через открытую дверь Медведев видел, как он присел на корточки, положил жене руки на плечи, тряхнул ее легонько, будто старался разбудить.

— Полно-ко тебе, Марьюшка, убиваться-то, не береди ты моего сердца.

Посмотрел Андрей на мать Тихона, позабыл про расхудившуюся обувку. И тут ему вспомнился последний бой ночью, когда немцы перед тем почему-то запускали ракеты не синие, а красные. На позиции была такая тишина, будто умерло все — высохли деревья и пушки одеревенели. Солдаты перешептывались еле слышно. «Что-то уж больно подозрительна тишина-то!..» Вдруг загрохотала артиллерия. И на глазах Андрея сотнями, тысячами умирали такие, как Тихон. Галопом неслись связные с донесениями: «Нечем обороняться… Дайте патронов, снарядов». А вокруг — стон раненых, крик животных, разрывы снарядов, шрапнельный треск. Кто еще не был мертв — того гнали на смерть. Это было варварское уничтожение безоружных, уничтожение всего живого на земле. Он вспомнил и то, как после первого ранения, в шестнадцатом году, сестра его, Варенька, провожая, плакала, причитая: «Пропадешь ты теперича, братец. Не свидеться, видно, нам еще-то». А он ей сказал: «А ты полно-ко. Жизнь-то не жестянка… Я, чай, поди, Варенька, не дам врагу прянуть себе на грудь».

И младший унтер-офицер Андрей Медведев пошел тогда, пошел было, но, обернувшись к Вареньке, помахал рукой и зашагал на пересыльный пункт. С пересыльного попал в роту выздоравливающих, потом в запасный батальон и снова готовился идти в пекло войны. По утрам его выгоняли на плац. Своему отделению он командовал: «Ложись, поднимайсь, бегом… Начинай „Соловья-пташечку“, да пой прытче».

Из запасного батальона послали в Ораниенбаум, в пулеметный полк. Андрей пулемет изучал на льду Финского залива, напротив Кронштадта, и дальше казарменных ворот — ни шагу. А уже шел слух, шепотом передавали: «Четырнадцатого января рабочие выйдут на улицы Петрограда и скажут: „Долой царя“». Но в январе рабочие не вышли, а двенадцатого марта народ свободу потребовал. Медведев пристреливал пулемет в Мартышкине, на плацу, против царского дворца, куда его величество чай только пить ездил. В Мартышкино пришли рабочие и пулеметчикам шепнули: «Идемте в Петроград. Там народ на улицы вышел».

Андрей согласился пойти, не зная еще, что такое революция. Его останавливал было офицер, приказывал не ходить.

— Ну, — протягивая руку, сказал Андрею рабочий, — идем, товарищ. Только бы не как в пятом году… Ежели так же получится, постреляет нас царь… Не устояли мы перед ним в пятом и крови пролили видимо-невидимо.

В Петроград Медведев пришел ночью. Кругом стреляли, а кто в кого — не поймешь. Ночевал он с пулеметчиками в «Балтийском ресторане». Утром отовсюду шли полки: и со Стрельны, и с Красного Села. Андрея с товарищами привели в казармы Измайловского гвардейского полка. Тут обнимались солдаты с рабочими. Пулеметчикам измайловцы несли обед по полному котелку. Парень из-под Воронежа, дружок Андрея, запустил ложку до дна котелка, да так и ахнул:

— Мясо — ложкой, не провернешь… Хороша революция! — погладив себя по небритым щекам, сказал он и заулыбался.

Заправившись досыта гвардейским обедом, пулеметчики в одном строю с измайловцами пошли к Государственной думе. Там их встретил председатель Временного правительства Родзянко — старый, седой, широкоплечий, с брюшком. Подъехал к ним на машине и говорит:

— Братцы, не волнуйтесь… Сейчас Милюков напутствие вам будет говорить.

А Милюков — тоже старый и седой — начал держать речь. Солдаты ждали доброго его слова, а он и говорит:

— Войну надо продолжать до победного конца.

А ему в ответ все разом закричали: «Долой войну!» — «Нельзя, — осерчал Милюков. — Если мы ослабим фронт, немцы придут в Петроград, как только вскроется Финский залив». Но тут ему еще громче грянули: «Долой войну, долой!»

Трамваи по Петрограду не ходили. Одни конные вестовые сновали, и стрельба шла из-за углов и с крыш домов. Стреляли несколько дней. Потом Медведев взрывал на Марсовом поле землю, готовил кладбище убитым за свободу. Андрей гордился, когда называли его пулеметчиком «железного полка» большевиков. Он и тогда еще хорошо не знал, что за большевики. Но шли разговоры, что скоро приедет Ленин, и о Ленине говорил стар и млад.

— Объясни мне, пожалуйста, — обратился тогда Медведев с вопросом к воронежскому парию, — что этот Ленин из себя представляет?

— Слышь, из-за границы едет. Стало быть, полагаю, что это наш, должно быть, революционер, по пятому году из России скрывавшийся, как преследуемый царизмом. Если тебя, Медведев, интересует тот, о ком спрашиваешь, завтра айда его встречать на Финляндский вокзал.

Пулеметчики прибыли на серую привокзальную площадь чуть ли не одними из первых. Потом шли демонстрации от заводов. Вокзал оцепили матросы, красногвардейцы, железнодорожники. Временное правительство хотя и командовало Петроградом, но препятствия народу чинить боялось. Со ста пятьюдесятью пулеметчиками Андрей стоял «в затылок» почетному караулу. Никогда он еще не видал такого напора человеческих сил: крики «ура!», музыка, над головами народа шапки летали…

Андрей ждал Ленина. Ждали Ленина и многие-многие тысячи людей. Ждали — вот-вот выйдет какой-то великан… И вдруг из боковой двери вокзала показался простенько, но чисто одетый человек… Человек! Его подхватили на руки, подняли на броневик. И на всю жизнь Андрей Медведев запомнил тот день. Досада только его брала — не слышал, что тогда сказал Ленин, мешал зашипевший броневик.

После встречи Владимира Ильича Андрея положили в госпиталь, обещали вынуть давно сидевшую у него в плече пулю.

Бездомного заречинского солдата оперировали и отпустили «по чистой». Так и не довелось ему услышать сигнал «Авроры».

В девять часов тридцать минут из корабельного орудия раздался выстрел по царскому дворцу и по всем «временным». Земля русская вздрогнула, и народ объявил свою Октябрьскую революцию. Эхо «Авроры» догнало Андрея Медведева, когда он вышел из вагона в Нижнем Новгороде.

На площади у московского вокзала он увидел наскоро сколоченную деревянную трибуну, построенную на месте, где в 1905 году стояли трехдюймовые орудия и из них стреляли в рабочих, превративших вокзал в баррикаду.

Вокруг трибуны развевались знамена сормовичей, канавинцев. Тут Андрей услыхал зачитанный ленинский декрет: «Вся власть Советам!..»


Пять лет Зинаида жила без мужа. В работе оставалась по-прежнему старательной. Справлялась с хозяйством, не уступая мужикам. Жить Зинаида Асафьевна умела. Лишней копейки зря не потратит. При встрече с мужчиной бровью не поведет. Она не только «сорочины» ходила в китаешном сарафане, но и по истечении пяти лет не помышляла менять наряда. Всегда на ней видели платок в роспуск. Молилась до полночи. Свекра давно волновала ее красота, но она своим холодом усыпляла его грешные помыслы. Он как-то решился обнять сноху, но она отстранила Ивана Федоровича и молча отошла, будто ничего не произошло. И все же про Зинаиду говорили: ходит она будто в Семенов к богатому вдовцу, живет он по-староверски и уговаривает Зинаиду перейти к нему в дом. Уверяли, что она не согласилась, а к нему приезжала только баню топить.

Однажды Андрей сделал над собой усилие, приблизился к ней.

— Дай хоть за руку подержать. Винюсь перед тобой, Зинаида, а нужно — перед всеми добрыми людьми повинюсь. Я пришел сказать, што тебя взял бы со всеми грехами… И поклялся б любить тебя. Не отказывай… Все равно без мужика не проживешь. Так возьми лучше того, кто тебя лелеять станет!

— Врешь! Проживу без мужика, а тебя не возьму… Уйди, Андрей… Я не слышу, што ты сулишь…

— А я вот выйду на волю, — осмелел Медведев, — и первому, кто попадется, скажу, што тебя засватал.

— А што сташь делать-то, как не будет по-твоему? Нельзя, Андрей… Слышишь, клятву Илье дала.

Андрей сжал ее и почувствовал — Зинаида задрожала. На ее глазах навернулись слезы. Вдруг она нахмурила брови, вырвала руки и оттолкнула его.

— Ты што же, пришел меня травить? Чего ты хочешь?

— Просить пришел… да только боюсь, может, правду болтают про семеновского-то старовера?..

После этих слов Зинаида переменилась в лице, заулыбалась и тихо попросила:

— Уходи, слышишь, Андрей, уходи… — повернулась к нему спиной и отошла.

Андрей пытался еще исправить свою ошибку.

— Обидно мне, Зинаида, что я тебя огорчил семеновским старовером… но я еще приду.

Зинаида внезапно обернулась, подошла к Андрею, обняла его за шею и заплакала:

— Никакого семеновского старовера я не знаю… А теперича ступай, дай одуматься.

Андрей ушел, но по-прежнему искал с Зинаидой встречи. Дней через пять после их разговора он ее увидел на порядке. На ходу она ему сказала:

— Не приходи.

Эти слова выбили Андрея из колеи, но он по-прежнему стерег Зинаиду. Как-то пришла она из Хомутова и захворала. Медведев взял пучок сушеной полыни и понес ей. Она встретила его приветливо, а когда он уходил, шепнула:

— В субботу, когда все уснут, приходи в мою баню… да поаккуратней будь.


Счастье Зинаиды с Андреем было коротким.

Он вернулся в Заречицу и, как до солдатчины, ничем особенным не выделялся. Был по-прежнему стройным, но только в плечах как будто стал шире. По признанию заречинцев, «все было при нем». Натруженные руки, казалось, ему достались по наследству от Ильи Муромца. О нем говорили в шутку: «Марья-то Афанасьевна Андрюшку в каком-то колодчике у Керженца напоила чудесной водицей».

Он с ранних лет работал на богатых — пахал им землю, пас скотину, разрабатывал лес. И всех удивляло, как он легко уживался с бедностью. Богачи, посмеиваясь, нагружали на него бревна, как на лошадь.

И не кто иной, а он, Андрей Медведев, первым заговорил в защиту бедноты. Андрей первым пошел и наперекор Дашкову. Он не боялся, что Тимофей Никифорович задавит его капиталом.

Старики, нерешительно переглядываясь, больше думали о весне. По их мнению, зима предвещала неурожайный год и виной этому были только большевики и революция. В Заречице природу понимали по старинке: в каждой кочке, в каждом дуплистом дереве видели таинственные существа. В каждой елке усматривали живую душу и, подрубая вековые сосны, стонали вместе с ними. По лесу угадывали погоду. В нужде вспоминали бога. Любой лыковский старожил, взглянув на лес, разгадывал его думы. Казалось: в Заволжье нет у природы от людей тайн.

— Что дальше будет? — спросил Медведева его зять — Иван Макаров.

— Ленин сказал: земля крестьянская, — значит, будем нашу землю пахать… Земля человеком человеку продаваться не будет.

На первой сходке Дашков кричал на Андрея:

— Это не закон!

— Теперь, Тимофей Никифорович, закон будет наш, — отвечал за всех Медведев.

Шумно делилась земля в Заречице. Сосед наступал на соседа. Началась непримиримая вражда с Дашковым. Андрей собрал бедноту.

— Мужики, — сказал он, — земля горит под ногами. Драться за землю надо… Нам нужен комитет бедноты.

Дашков кинулся на Андрея.

— Терзайте его, антихриста!

Зинаида, стоявшая в стороне, взвизгнула от испуга. Медведев со всей силой оттолкнул от себя богача.

— Осади назад, Тимофей Никифорович… Организую бедноту, мы с тобой еще поговорим.

— Большевик, подзаборник! — кричал Дашков. — Земля мной куплена, удобрена!..

После неутихающих споров Андрея впервые в жизни одолевали страшные сны: то падал на него потолок, то его сжигали в Гришенькиной келье, то Дашков заносил над его головой топор. А страшнее всего, когда колокольня Ивана Великого валилась на него. Гришенька, глядя на Андрея, вздыхал:

— Сердешный… До чего тебя большевики-то довели… Ай, ай, головушка!.. Горяч ты больно, парень.

— Без драки, дедушка, вижу — ничего не выйдет. Пожалуй, как бы и впрямь не задавил нас Дашков… В солдатчине у меня дружок был, не вспомню — то ли он тульский, то ли рязанский, — так он баил: придет время, во всю твою деревню состроят дом и ты, Медведев, стать жить справно. Пахать будешь общую землю. И будут все сыты.

Медведев сердился на себя, что не пришлось ему усмирить ретивого Тимофея Никифоровича. Недолго спорил Андрей с ним о земле. Снова ему дали в руки винтовку — Революция была в опасности.


КЕРЖАЧКИ РАССКАЗЫВАЮТ О СЕБЕ

1. Федосья Булкина

Федосья Ивановна рано лишилась матери. Среди трех сестер она была старшей. В сиротстве, в нужде жили. В родительскую поминальную неделю сестры приходили на могилу матери — вопить. По обычаю кержаков плачем будят умершую мать.

— После войны с Вильгельмом, — рассказывает Федосья Булкина, — в год, когда свергли царя, солнце пожгло все Заволжье. Земля потрескалась, хлеба не стало. Кержаки ели желуди и колоколец. Негде было взять куска хлеба. Поедут с салазками в вятскую сторону, дорогой отберут и хлеб, и деньги. Снарядили сестры отца за хлебом в сторону Вятки. Не было тогда крепкой власти-то. Кто сильнее, тот и властвовал. Озорства было много — то шатались какие-то самозваные отряды в шинелях, с винтовками. Думаешь, они помогают власти, а они — бог их знает кто: не то колчаковцы, не то из «зеленой армии». Правдой и неправдой запугивали народ до смерти. Все испытали кержаки. Когда мятеж начался — государя-то сместили и войну народ вести не хотел, но тут два таких страшных голодных года навалились на Лыковщину, крошки хлеба достать негде было. Засуха губила народ. У кого сбереглись копейки, всюду рыскали, ища хлеба. Народа тогда за хлебом море шло.

Тот год печален был для нас и горестен. Братика нашего на войне сразили. Лишились мы и отца. Тятенька по хлеб ездил и в дороге сложил голову: свой же человек отобрал у него хлеб и убил.

По дороге домой ночевал тятенька в деревне Шишине у старушки. Накануне отъезда к ней на квартиру раза три приходил друг-приятель тятеньки и спрашивал:

«Ты, дедушка Иван, один ездишь и не боишься?»

«А чего мне, Осенька, бояться-то? Дорога знакома. Я ведь тут как бы дома».

По утру тятенька заложил лошадку, поехал с квартиры старушки. И Оська с сыном за ним. Ехали до лесу вместе. И в лесу Оська убил тятеньку. Взял шестнадцать пудов муки. Перекидал мешки с мукой на свою лошадь. Тятеньку зарыл в снег, а лошадь послал по дороге к дому. А дорога-то людная. На «Кресты» зимняком ехали кожинские люди и слышали крик тятеньки и видели даже, как на него кто-то топоришком махал, а он, видно, рученькой-то загораживался — пальцы-то его были напрочь отсечены. Кожинские-то люди пришли на мельницу и баят:

«У вас убийство: в лесу мужик кричал „караул“, а на него — топором. А на мельнице-то и говорят: „Да ведь это — дедушка Иван поехал, и Оська за ним на лошади“».

Человек пять мужиков въехали в лес-то и видят — тятенька в снег зарыт, а Оська сидит за сосной и, как зверь, щелкает из ливорверта. А пуль-то, видно, нет.

Батюшка погиб, а Оську взяли в деревню. На ночь посадили его с сыном в кладовку, а к нам послали старушку с хлебом. Когда наши-то мужики приехали в Шишино, там по приходу афишки разослали — приходили быпоглядеть, как будут Оську и сына его Ликашку казнить.

Утром, на миру собравшихся, отворили кладовку, а они под сусек забились и зубами друг друга развязали. Миша, брат Оськи, приехал. Ему дали трехуглатую дубинку и говорят: «Валяй-ка, сколько тебе надо, бей убийц». А у Миши руки никак не подымаются, дубинка выпала из рук, впору его хоть самого бей.

«Ты что? — закричали мужики. — Ворам потакаешь?..»

«Прощенья прошу у мира. Не могу…»

Тут вышел дедушка Яков — дядя тятеньке. Он взял у Миши из рук дубину и размахнулся.

Принесли веревку и заставляют опять Михаила готовить петлю.

«Нет, — взмолился он, — не могу».

И тот же дедушка Яков нахлестнул Оське на шею веревку. А в кладовке в окошко жердь была просунута. Оську-то и дернули под потолок.

А Ликашка три года отсидел. На суде сам себя высвободил. Он сказал:

— Я просил отца: «Не бери греха на душу, тятя, не тронь».

А отец сыну, слышь, так сказал:

«А я уж на то пошел… убить».

Не легко пережить два таких удара кряду. Мать нас покинула — распухшей от голода. А голодного тятеньку зарубил голодный друг-приятель.


Со свекром меня разделила советская власть. У свекра имелось пчеловодство — семь семей было. Я согласилась пчел отдать ему. Он и их увез к дочери. Но пчелы не любят тряску, с переездом свекор отбил их гнезда и пчелы погибли. Прожил он у дочери немного. Приходит как-то к своему брату в гости и плачет о пчелах. Время было сенокосное. Вышли братья в заулок, сели за стенкой двора на бревно, а я зачем-то вышла во двор и слышу — голос свекра. А брат ему вспоминает: «Вот ведь, потребные-то речи в обиде в правду-то обретаются, Митрюшка. Мы с тобой делились, ты меня, буде, больно обидел, а ныне кому остались дома-то? Чужим». А свекор отвечает брату: «Да ведь я, было, хлопотал. В Семенов ходил, пристойно просил, хоть бы мне заднюю избу отдали. Я сломал бы ее и продал. Да ведь и власть-то ныне вся за нее, за бабу. Ведь она как волшебница. Ноне голь берет. Власть-то не наша. Я бы знал, как со снохой делиться-то. Да при беседе сказать жалко, ты вот выстроил новый дом, а то бы мы с ней разделились поровну, премудро: сжег бы — и конец разделу!»

Слышу, у друзей-братьев разговор начинается неприятный. Посылаю мужа, Костю, по шабров прийти украдкой — они бы услыхали. Люди пришли, прислушались. А братья накалились на стену, и свекор речь заключает:

«Надо бы вздуть одну только спицу, да жаль тебя».

Брат отвечает свекру:

«Ничего мне так не жалко было, как хлебного амбара. Ты мне его при дележе не отдал, а теперь его в колхоз взяли».

«Да я об ем давно в мыслях, — говорит свекор, — и его бы сжег, да уж больно Степкина-то житница рядом, уж и его, ровно бы, жалко. Так я думаю, по первому снегу, когда соберут корма в сарай и ветер будет не на деревню, приду ночью да и зажгу. Сгорят и овин-от и колхозное-то добро».

Шабры вышли к ним и говорят:

«Что это у вас за разговоры?.. Что это вы замышляете?..»

«Да мы о своем баим, как живем».

«Мы слышали, к чему речь вашу приводите — сжечь хотите деревню?»

А мой свекор про меня и говорит:

«Али эта паскуда вам наврала? Да мы и не думали об этом».

Шабры заявили в сельсовет, и свекра предупредили:

«Если что случится, знайте — дальше вас не идем».

После этого свекор опять ушел к дочери, прожил там три месяца и со слезами вернулся ко мне.

«Федосья, я жить к тебе пришел проситься. Там я уж нажился. Сколько увел скотины — всю зарезали. Хожу на Ухтыш рыбачить. Что принесу — все съедят, мне одни хвосты да головы остаются. Так я, буде, приду жить-то в заднюю избу, а то ведь лапти не успеваю плести: что ни сплету, все износят да и деньги-то не платят».

Пожалела старика, забыла все обиды, думаю — дом он строил, без правды веку не изживешь.

«Приходи, — сказываю, — да и живи».

К дочери старик добра увез на семи лошадях, а от нее пришел с одной котомкой и в ней качадык за деревцо под лапоть, немного мочала да лыка. Пришлось старика всем снабжать, обшивать, обмывать.

Скоро свекор оживился и опять почувствовал себя хозяином. Ему стало скучно без пчел, без меду. А у меня после первого мужа Григория четыре пчелиных семьи осталось. Мы с Костянтином уходили на работу, а старик свободный дома. Взял да и выломал у меня в ульях гнезда. Смотреть мне за ульями некогда было. Но стала проверять пчел на уборку, открыла улей — а у меня пустые рамы. И я поняла — работа эта своего медведя. И стала выговарить свекру. Сперва он не сознавался. Когда же взялась за него покрепче, стал он оправдываться:

«Вы от моих пчел развели. Нет у меня, и у вас пускай не будет».

И это, грешница я, простила, а он не прекращал творить пакости. У нас был сад яблоневый. Он взял да и подсушил яблони. Долго не замечали, но как-то обратили внимание — сохнут яблони. Стали глядеть — что такое?.. Так он лапотным качадыком во время сока, с аршин от земли в круге, подсочил яблони. Отковырнул незаметно кору и выпускал сок. Яблони посохли, нарушился сад. Созвали людей поглядеть. И прямо к нему:

«Ну, старик, говори, что ты сделал с садом?»

Свекор долго не сознавался, а потом упал на колени.

«Все это добро было мое. Пускай оно никому не достанется… Я скоро умру, и меня под этими сухими яблонями похороните. Будто я жил и не жил с вами, антихристами».

Вскоре старик заболел. Больной ушел в гости к дочери, там еще прытче расхворался. Дочь его выгнала в баню, и он в бане умер…

Вот жили как дико. Зверь-народ был у нас на Лыковщине!

2. Прасковья Сиротина

От многих старообрядческих странностей кержаков постепенно излечивает время. Только упрямые умы привязаны к древним обычаям Лыковщины (суеверие, привычки кержаки называют заветом их рода).

— Раньше ведь только род и выбирали, — говорила Прасковья Сироткина, — будь девка бедной, и то про нее, бывало, скажут: «А род-то ее старинный, аввакумовский. Девка хоть и разиня рот ходит, но у нее — род, и она как оладий в меду. А ты хоть и умна, но пришлая церковница, — и на смеху, словно ты с другой земли». Род у кержаков играл большую роль.

Мать моя умерла при родах, во время сенокоса, не разродилась.

Прошло лето. Зимой отец женился. Взял вдовую бабу с девочкой. Через год она от отца принесла мальчика. И стало нас трое. Двое как бы родных и одна я — не родная. После мальчика семья у отца стала копиться, и я была лишняя. Додержали они меня до восьми лет и послали в няньки к Хомутовскому мужику-старообрядцу Федору Колчину. Я долго жила у него в няньках. А подросла, порядилась работницей к Стулову Василию Андреевичу — тоже крепкий старообрядец. У него была пять лет. Жилось мне неважно. Рядили они меня молоденькой, не в полну работницу: «Мы тебя, слышь, не будем перегружать заботой».

Стулов мужик был большой. Ходили мы с ним на сенокос, я косила с ним в ряду. Убирая сено, он валил мне клади не под силу. Тут-то я и потеряла здоровье. Мне было четырнадцать лет. А подыму, бывало, «насилу», — искры из глаз посыпятся. И брала меня только одна жажда. По целым дням не ела — только пила воду. Хозяин очень перегружал работой — из сил выбивалась. А дома было плохо. Отец жил только на лыке да на мочале, мать — не родная. Я начала было гулять с подружками, а гулять не в чем. Нажитые в людях деньги у меня брал отец на свои нужды, а мне опять ничего не покупал, да и мачеха отцу говорила:

«Твои уроды никому не нужны, их можно и не одевать».

Но отец не послушался, и, когда я жила у Стуловых, он заказал чеботарю первые ботинки для меня, а до того, кроме лаптей, обуви я не знала. Дожила я у Стуловых до своего сроку, пришла домой. У отца проработала зиму — точила и красила игрушки.

Настала весна. Подружкам родители заводили обновы. Глядя на них, и мне хотелось. Я стала говорить отцу, а мать с непокорством сказала:

«Тебе не обнову, а надо из дома гнать».

У мачехи уже было своих два парня да девка. И одежу они покупали только на них. Я была этим недовольна, просила отца. Он мне обещал:

«Куплю».

Пошел как-то в Семеново и принес мне к пасхе обнову. И я гуляла с подругами и веселилась. Но мачеха стояла на своем:

«После праздника тебе в моем дому не жить».

Отца дома не было. Он в Семенов уехал. Мы с братишкой в работной половине точили игрушки. Приходим обедать, а мачеха нам и есть не дает.

«Тебе, — баит, — купили обнову, так ты ее и ешь».

Я отошла к кутнику, заплакала.

«Ну что ж, мама, коли я мешаю тебе, я уйду».

А она, словно с гнойным чирьем, кричит:

«Уж больно бы хорошо было, если бы ты ушла».

Но некуда было. Родных не имелось. А мачеха меня всяко к горькому греху подводила. Как-то отцу насказала на меня пустых разговоров-сплетен, и родитель меня тогда так ударил по голове — кровь хлынула из носа и изо рта. Опомнившись, я спросила отца: «За что вы меня, тятенька, гоните? Ведь я бы не хуже людей стала, кабы у меня была родная мать».

А отец мне непотребное и говорит:

«Мертвецов с погоста не носят. Поди разрой твою мать родную, да с ней и живи».

После такого его ответа я сказала:

«Тятя, тогда я уйду куда-нибудь».

«Куда ты пойдешь?..»

Мачеха вмешалась в разговор и кричит:

«Ну, уж если она не уйдет, так я уйду!»

Я заплакала. Связала узелок, положила одну переменку и вышла из отцовского дома. Остановилась на крыльце, поглядела на все четыре стороны и спрашиваю себя: «Куда же я пойду?..»

Мне совестно, я уже девушка. Мне семнадцать лет. И, не сходя с крыльца, у меня было всякое стремление — или утопиться, или удавиться. Но я все-таки экую задумку выбросила из головы и решила: как-нибудь проживу.

В огороде отца было сметено сено, я пошла в огород, залегла под стог и промечтала целую ночь. Всего труднее друга аль доброго человека сыскать.

В угоду людям рассвело. Солнышко проложило мне дорогу. Пошла к чужому дяде Федору Николаевичу. Явилась к нему и заревела.

«Что ты, Прасковья, плачешь?» — спрашивает он.

А мне от слез невыносимо выговорить. Я поуспокоилась и рассказала Федору Николаичу.

«Ну так ладно, — сказал он, — коли такое дело — живи у нас. Мы дадим тебе сорок рублей за год».

Я была рада. Не деньгам — жила бы хоть за ласковое слово. Но оказалось мне тут еще хуже. Федор-то Николаевич — человек сам-то бы ничего, но жена на каждом шагу только одно и повторяла:

«Коли мы тебя порядили, так я уж не буду за тебя делать».

И я спала в ночи хорошо если четыре часа, а то все в работе. Хозяйка была городная, а у нее скотина — корова, лошадь, овцы, поросенок, курицы. Мои хозяева тоже работали игрушку. Бывало такое время — по неделе лаптей не разувала. И то прожила у них год. Боялась уйти, все думала: скажут — не ужилась с мачехой, так и в людях не удержалась. А я жила за ряду и отдавала ее отцу. Не хотелось — люди бы позорили: вот, мол, ушла от отца да и работашь на себя. Кака уж ты будешь девка!

Настала зима. Женихи меня замуж сватать стали. Я не шла. Не в чем было идти замуж. Но находились женихи — брали меня безо всего. Сосватал меня Иван Тимофеевич Укморский, но люди ему наговорили:

«Что ты ее берешь? Ведь у нее ничего нет. Куда ты в гости-то поедешь? У нее и мать-то не родная. Она вас и не приветит, и ее-то не раз из дома выгоняла».

И я опять осталась в девках.

Прожила еще зиму в людях, а на третью зиму меня стал сватать парень. Люди добрые мне говорят:

«Этот жених тоже сирота, у него нет ни отца, ни родительницы. После матери остался он четырех лет. Его отца убили на войне, и он все время скитался по людям, где день, где ночь».

И мы с ним встретились — две сироты.

Приехал он за мной из Хомутова. Жил он там у двоюродного брата — Дашкова Алексея Ивановича. Жил у них как бы на квартире.

Я с ним не гуляла и знакома даже не была. Меня ему нахваливали люди: «Бери, Мишутка, ее. Девчонка-то сирота, умная. Живет все время по людям. Плохого про нее ничего не слышно». Он и стал уговаривать меня замуж:

«Мы, Прасковья, с тобой оба сироты. Давай жить вместе».

А я-то его не знала. А брат его двоюродный говорит:

«Мы вам поможем. Я и полоску-то вам посею, и картошку посажу».

Долго я смотрела на жениха. Он мне и не по сердцу, и не в угоду, и не приглянулся, но я сказала:

«Пойду».

А как он уехал, раздумалась: «Нет, не пойду!» Но потом все же решила: «А что я буду делать? Ужели всю жизнь по чужим людям? Богатый жених все равно меня не возьмет: я и бедная и сирота». И решила: что будет — пойду за Михаила.

И он не замедля приехал за мной. Я срядилась, заплакала, говорю жениху:

«Дай мне выплакаться. — И я запричитала: — Ах, на это бы время была родима мамынька, проводила бы она меня во чужи-то люди. Напростилась бы я, горькая, уж со своей-то волей красною! Уж как выйду я да во чисто полюшко, да погляжу-ка я в тую сторонушку, где лежит родима-то матушка!.. Уж откройся-ка гробова доска, размахни-ка ты резвы рученьки, сними-ка бело полотно и откройтесь очи ясные. И уж встань-ка ты, родима мамынька, уж как тяжело-то мое времечко, не летит ли вольна пташечка? Уж остановила бы ее с полета я и послала бы обратно я: „Уж восстань-ка ты, родимая мамынька! И подуйте вы, ветры буйные. Уж со всех-то вы сторонушек. Раздуйте-ка вы желтый песок. Ухожу я со своего дому родного. Уж как прощаюсь со своим я родителем, со своими-то подруженьками. Уж без тебя, родима мамынька, проводить-то меня некому! Да и встретить-то будет некому!..“

Повыла эдак-то я и говорю:

„Ну, а теперь давайте богу молиться“.

А мне со стороны шепчут:

„Реви, реви, девка, прытче. За столом поревешь, так за столбом не поревешь“.

Поставили нас с Михаилом богу молиться. Встали перед образом. А жених-от не знает ни одной молитвы. Все это происходило у тяти.

„Учи его“, — говорят мне.

Я было начала учить Михаила и рассмеялась: он не умеет молиться, мы оба не знали — какого мы кержацкого толку?.. Я шепчу Михаилу:

„Ну, давай, повторяй за мной: „Боже, милостив буде мне грешному, создал ты меня, господи, на мучения, так помилуй. Без числа я согрешила, прости меня, господи, и помилуй“. Кланяйся в землю, да лбом-то крепче касайся половицы“.

Вот мы с ним и кланялись.

После этого нас стали благословлять: отец взял соль и хлеб, мачеха — образ. Мы и обоим им кланялись в ноги. Потом пили вино. За столом родитель пел песни, мачеха плясала, а я плакала. Ведь шла за нелюбимого, посылали за него не силом — сиротство, бедность были моей судьбой.

Когда выпили все вино, стали сряжаться ехать, завыл младший брат:

„Жалко мне тебя, сестрица! Не послали бы мы тебя замуж за кого тебе не хочется, кабы была родна мать!..“

Не помню, как я ушла из дома. Не помню, как села в сани. Приехали мы в Заречицу глухой ночью. Зима, мороз. Привел меня Михаил в чужие люди, и я не знала, что мне с тоски делать. У него ничего нет, и у меня — тоже. И я все думала: „Как мы будем жить?“ Варить-то, Михаил, у нас нечего, да и пекчи нечего, да и не в чем — ни горшка, ни плошки».

На пасхе я проводила Михаила на сплав. Уплыл он к Макарию и не оставил мне ни хлеба, ни денег, сказал:

«Как хочешь, так и живи».

Без него я пошла по людям. Мыла избы, и мне за это давали картошки — кто пуд, кто больше, и так я наработала двенадцать пудов. И эту картошку без него посадила. И жизнь моя тлела, не знаю в чем и на чем.

Прожили мы до пасхи у Алексея Дашкова. А у него от отца остался старенький домик — на нем ни крыши, ни рам не было, петли все отодраны, скобы выдерганы, чужие люди двор испилили на дрова, а в избе-то до того делали кирпичи, а в сенях-то — сеновал. Хотя мы жили и в хорошем доме, решили взять разваленный, и то я все уговаривала:

«Давай, Миша, пойдем в свою избу».

Пришли, а в избе-то ничего нет — одна половица лежит. Я еще пуще заревела:

«Батюшки, когда же мы наживем чего-нибудь?..»

Не было ни ведра, ни ковша — ничего. На колодец по воду ходила с деревянным блюдом. Принесу — только это и есть.

Лето мы оба работали на поденщине. Мало-помалу стали разживаться. Поставили дворик, покрыли крышей, купили посуду. Работали, не жалели себя. За два дня работы дадут нам за это лошадь два раза съездить по дрова. Потом стала говорить:

«Миша, подворье есть, давай как-нибудь стараться — не купим ли корову?..»

Я к Михаилу уже привыкла. Стал он мне как бы милее.

«Ну, где уж нам корову, — баит он мне, — хоть бы телку».

Стали еще пуще работать. Колхозов еще не было. Единолично жили. Наработали денег, нашли корову. Сторговали ее за триста рублей. А у нас семнадцать рублей не хватает, коровы не отдают. «Мы, говорят, продадим другим». А мне коровы жалко. Понравилась она мне.

В десять часов ночи собралась я в Хомутово, пошла к тяте. Он дал денег и говорит:

«Ночуй, куда ты ночью пойдешь? Напугат кто-нибудь».

А мне хоть бы что — боюсь, как бы корова в другой дом не ушла.

Привели домой кормилицу, и мне не верилось: «Ну-ка, я купила корову».

Стали жить дальше, и сколько мы ни работали, нас не считали за крестьян — забиты были.

Когда начались колхозы, тут я почувствовала себя хозяйкой. Мы — уже крестьяне. Но жаль — теперь уже здоровье-то потеряно. Жить бы да жить, а вместо того жалеешь свою молодость: прожила ее как в темной ночи. Кабы стать молоденькой, я, кажись бы, душу черту продала. Ведь какой ноне путь-то открыт бабе-кержачке! Хочется учиться, да думаю — поздно. Больно бы хорошо было ну хоть бы стать шофером! Жить бы еще веселее стало!

3. Александра Родионова

— Перед Казанской дело было. Я за неделю пошла праздничать в Заскочиху. В это время гулянки проходили по избам. Соберется артелка девок, и какая-то из них всех ведет к себе, по очереди гуляли, идут все к ней — и парни, и девки, тут и гармошка. И я пришла также погулять. На другой день вечером гуляю у своих ворот. Подходит ко мне парень, дает мне орехи и говорит:

«На тебе гостинца».

Я взяла орехи да после-то страсть как долго кляла жизнь-то: мои подруги гуляли, словно цветики расцветали, а я мучилась. Дал он мне орехов, а был он парень-то озорной, лютый. Думаю: взяла орехи-то, да не пойди-ка за него — изобьет. Он одну девку избил. Три рубля штрафу заплатил, а все-таки поколотил. Так вот, сунул он мне орехов, повернулся и ушел, а мне дал думы, как бы орехи-то эти не взыграли.

Подошла Казанская, а он, видимо, решил меня брать. Пришла я на праздник, нарядилась. Был у меня бранный сарафан — мода была цветками вроде братины, жакетка на мне — суконная, только сшила, по Лыковщине — это хороший наряд, а девчонкой я ходила чуть ли не лучше всех. На голове у меня был шерстяной полушалок в цветах, на ногах полусапожки шагреневые с пуговками. Такой нарядной я и шла к обедне. Шла мимо его избы. А он, видно, сказал родственникам, и все они вышли на улицу смотреть на меня, а я, ничего не зная, шла в церковь. Так было и на обратном пути. Из церкви он убег вперед, а на меня опять родственники его смотрят. «Видно, думаю, я им показалась». Пришла домой, пообедали, и забыла, что встретилась с ним у церкви. А на другой день гулянье, согласились идти по избам, к нам пришли и ребята. Он ко мне и прилип. А мне стыдно девчонок-то, а он фуражку дает мне носить — а это было принято: коли парень нравится, девка носит его фуражку. Ну, я держу фуражку-то, а у самой сердце возболело. Как только вспомню про орехи-то — и думаю: сватать хочет. Родители его были не богачи, но справные, лес покупали, имели сбережения. Мне завидовали. Жених он был первый. Но и озорной — и вот это-то меня и пугало. Я смирной была. Неудобно и стыдно про свою-то смиренность упоминать. Я боялась досадить — и матери, и отцу, и дедушке, никому худого слова не сказала.

Гуляю с ним один вечер, другой. Он мне как-то и сказывает:

«Сватать тебя пошли…»

Я испугалась: вот так, думаю, орешки! Что они надо мной наделали! Я была на гулянье. Подходит ко мне тетка и говорит: «Саня, идем домой, тебя просватали за Федора Родионова». Пришла домой, начала, с горя или с радости — не знаю, плакать, думала: пропала я. Девчонки вокруг меня собрались. Я не догуляла и побежала в Заскочиху. Бегу, а сердце гнетет. Прихожу, а там уже знали. Все начали тужить. Один парень подсел ко мне и говорит: «Взял бы за себя». Другой баит: «Да и я бы взял». А ведь я не такой тогда была, как сейчас. Пять женихов было только в Заскочихе, и в Заречице столь же, да семь — на стороне.

Можно сказать, силом меня выдали. Он мне был не жених. На три года старше меня — он запоздалый жених-то. До меня он сватал одну, только бы свадьбе быть, да их, слышь, поп не обвенчал, что-то сердитым был, нашел в шестом колене родню и отказал, а уж он и гостинца невесте-то носил. Считали, как бы уже их была девка-то. Дело такое долго у них тянулось. Она, невеста-то, богата была. И все же так вот с той девкой дело-то у них и разошлось.

Назначили мою свадьбу. Жених дал мне на стол десять рублей, полусапожки, полведра вина, полпуда говядины. Жених мне уж больно не показался. Скорее бы умерла — вот как не мил он мне был. Но никуда не денешься. Приехал он за мной на четырех лошадях. Свадьба была в воскресенье. Венчались в Лыкове. Приехал поезд, пообедали у нас, пошли народом провожать к венцу. Приехали, вошли в церковь. В тот день две свадьбы было. Тех прежде нас венчали. Это были Марья Маркова и Петруха. Плохонько венчались. А мы стояли с женихом у Казанской иконы рядом.

Помню: подошла шабренка, посмотрела на нас и говорит: «Вот это-то молодые хорошие». Когда нас венчали, у него свечка раньше моей угасла, про это прежде говорили — значит, он умрет раньше меня. Так оно и было. После венца пришли за стол. И попы пировали у жениха дома. Пир был богат. Пива наварили ведер шесть, и вся-то закуска была — только бы на нее глядеть: мясо, селедка, икра. Посидели. Свекровь заплела мне две косы. Обычно у попа в дому заплетают косы-то невесте. А тут так вот получилось. Поужинали настряпанное и отправили нас спать.

Так, с первой обнимки, началась моя жизнь и замужество. Пировать-то пировали, а сердце-то мое болело. С первой ночи я поняла, что мне плохо будет, никак он мне не был мил. А семья у него была степенная.

Так прошла неделя, другая, а на третью неделю он стал гулять до зари. Придет — и со мной не баит. Ляжет и спит, а я зли него — словно шпала бракованная. И кто его знает, где он гулял. Была ли у него подружка, или он с парнями болтался, но домой являлся на заре. Он, бывало, уйдет, а я пряду. Меня пошлют, скажут: «Иди, Ляксандра, за Федором-то». Я пойду за ним, а он меня так шухнет, а то так и обругается: «Иди, дьяволица, отсюда!» И я пойду горюхой. Приду домой, сказываю родителям: «Не идет мой Федор. Еще раз не пойду». Да я, видно, и сама была хорошей ему женой — никак его не звала, не любила.

На другой год моего Федора стали собирать в солдаты. Пошел он на призыв, и брат с ним тоже — у них вместе сошлись прописные года. Поехала и я с ним в Семенов. Стали жребий брать, Федору дальний жребий достался, а у брата Петра, наверное, ближний был. Но отец уж очень Петра-то любил, а моего Федора недолюбливал. В приемной мужики меня стали уговаривать: «Ты поезжай, Лександра, домой. Твоего Федора не возьмут — у него большой номер».

Я уехала, а отец стал за Петра хлопотать — просил своего любимца оставить, а моего Федора взять. Так и сделали: Петра отпустили, а моего мужика забрили. Отец с Петром пошел в трактир поить, кормить его, а моего Федора оставил на улице, будто он ему и не сын. Они и из меня крови немало выпили, ненасытны были. Петр и лицом-то весь в отца, и по характеру, хвастун несусветный. Мужики и ребята жалели Федора. Взяли его в трактир, накормили, напоили.

О ту пору, помню, идет из того же Семенова баба. Догнала меня и плачет: «Федю-то, говорит, твоего забрили». И все рассказала мне. Я не заплакала. Но Федора пожалела. Поехала утром снова в Семенов. Нашла его. Мои товарки, бабы, все плачут возле него. Я осталась ждать. Новобранцев отбирали, слышь, на присягу. Провожая меня, бабушка напекла мне натертышей на постном масле. Она-то любила Федора, жалела. Прожила я в Нижнем зли казармы восемь суток. Федора выбрали служить в Петербурге.

Поехали мы с ним домой. Побыл он со мной двое суток, и стали мы его сряжать на службу. Нашили рубах, подштанников, полотенец и всякой всячины наложили полную сумку.

Провожать Федора повез сам дедушка да еще сродник-мужик — пьяница, бабник. Там они с моим свекром и схлестнулись. Надо бы провожать поезд — он уже был готов уходить, а у моего Федора пропал отец. Искали, искали свекра, так и не нашли, а у Федора-та и денег ни копейки нет. Ладно, что на его, видать, счастье тут оказался его крестный Русаков — мужик он был богатый, он-то и дал денег. На вокзале бабы плачут, а у меня — ни слезинки. Одна наша кержачка кричит своему мужику: «Портки-то пожалей, скинь, не носи!»

Проводили Федора, и свекор явился домой. Напились они с приятелем пьяные-то, насилу доехали. Погибли было в лесу. Приехал отец домой. Свекровь моя, старуха, долго плакала. И я что-то загрустила, хоша и плох был мой Федор, да муж. Осталась я в доме сиротой. Страшно стало жить. Хоть беги куда-нибудь. Никто меня не привечал. Была как отрезана, как подкошенный куст.

Подошло время молотьбы. Я стала помаленьку забываться.

Несу я как-то вязанку в сенницу, а там свекор меня дожидается. Мир суди — не виновата. Свекор мне рот зажал: молчи, слышь… И после-то не давал прохода, задарил меня за молчанье.

Как-то после молотьбы свекор на заднем дворе остановил меня, ухватил за руку и говорит:

«Приготовься, Ляксандра… Целуй меня. Денег дам тебе…»

Я испугалась бесчестию свекра, сердце заскорбело, бросилась бежать.

А он опомнился, крестится и шепчет: «Господи! Прости меня, охальника грешного!»

Мужу про экую-то встречу со свекром не сказывала и всю жизнь боялась — во сне бы не промолвиться. Федор, я знаю, убил бы и отца и меня вместе с ним.

После этого, что ни жила, ни разу слова о поцелуях от свекра не слыхала.


Кажется, то время было к рождеству. Побыл Федор в солдатах восемь месяцев. Была ему пережребиевка, что ли, — знаю только то, что он бойкий был, получил уж чин унтер-офицера и был не на младшем окладе. Башка у него работала на всех стах. Дошлый он был и сметливый. Бывало, начнет говорить — дельнее его никто не сумеет сказать, только вот отец заживно не любил его.

Так вот после восьми месяцев царской службы Федору досталось счастье — метали снова жребий, и он, видать за грехи отца, вынул удачный жребий. Его освободили. Товарищ давал ему двести рублей: останься, слышь, вместо меня. Но он не захотел.

Вернулся мой Федор домой. Отец был не рад ему, да и он не больно ласков был к отцу. Петр-то подлиза был и хвастал больше отцу-то. Он ничего не делал, только в часовню старообрядцев ходил с блюда богачей пенки лизать. А Федор всяку всячину делал: он и в лес, и по крестьянству, и грабли смастерит, и борону исправит — как лошадь работал.

К тому времени у меня уже стало два детеныша, а у Петра в это время тоже уже было двое ребят. И все мы жили одной семьей. Петр в доме большевал. Его дети, бывало, встают — им и пшено, и молоко, а моим — нет ничего. Запросят мои есть, а их гнать начнут, Я из боязни ничего не могла сказать против Петра. Мой Федор рыбу ловок был ловить. Вершами наловит рыбы. Самую крупную Петр бережет до троицы — когда гости приходят, родные Петра: сестры жены его, свояки с женами. Все они жили строго по старой вере. Ожидая гостей, настряпают (самоваров тогда еще не было). А свекор богатый был. Приходили гости к Петру, а мы с Федором и с ребятами уходили из дома. Подойдет народ, спросит: «Что вы тут? То ли вас поругали?» Иной раз скажу, улыбаясь: «Не хочется нам в избе быть». Но правду-то люди знали. Гости-то, бывало, уйдут — мы возвращаемся, а Петр — веселый, сытый, и что только хочет, то он в дому и делает — заедал чужой век. Мне не хотелось грешить, да я и боялась из дома-то уходить: беду чинить не хотела, заповедь бабью боялась нарушить. Да к тому же у меня уже стало трое ребят. В избе становилось теснее, а Петр по-старому вершил в доме делами. Из разных посудин ел с нами. Своим ребятам, бывало, всего накупит, а моим — ничего. Свекор повадку ему давал. «Его-то он любил, — сказывали люди, — а жену-то Петра еще больше».

Поехал как-то свекор на ярмарку. Мода тогда была: бабам сапоги кожаные покупали. Жене Петра свекор сапоги купил, а мне… нет! На ярмарке мужики-то узнали, кому подарок-то. Все, слышь, стыдили его. Но он все равно гостинец-то привез ей, а не мне. Вот так-то я и маялась. Ребятишки, бывало, запросят есть, своих кормят, а моих по углам распихивают. Старуха свекровь была уж бестолкова, за нужду с мужем-то прожила, любила богатых. А сноха-то Марфа была богатой старообрядкой. Она-то ее с недозрелым умом и уделывала. И не надо-то было бы старухе богатства — сама была в доме лучше званой гостьи.

Марфа была баба умная, не обидлива, не завидлива. Она, пожалуй, одна в доме меня, не по обычаю, жалела. Она видела, что творится вокруг, но тоже не вольна была, ничего не могла сказать ни мужу, ни свекру. Но мне иногда без корысти говорила:

«Плохо тебе, Ляксандра, здесь жить церковницей. Жалко мне тебя, но крестимся мы с тобой по-разному, так, видно, ничего не поделаешь».

Никому я про жизнь свою не сказывала, а коли б попыталась, то хуже бы стало. У меня росли ребята: Матрена, Феденька, Иван, Миша. Все любили больше-то Феденьку — красивый, хороший был мальчишка, а Мишу не любили — он был все хворым. Про него в семье говорили: «Он не в нас. У нас в роду хилых мужиков не было».

Бывало, приду летом из леса, а мне старуха свекровь сказывает:

«Ляксандра, ребятишки-то твои хлебу черному рады больно были, а Марфины-то — с белыми кусками хлеба по улице бегали».

Мой Федор не обращал на это внимания и сшибся с заскочихинской бабой Олимпиадой. Ушел из дома. Поступил в затон — на Волге. Порядили его к пароходчику Гордею Чернову, и я провожала его туда…

Пожил он там недели три. Пришла Казанская — наш престольный день. Сердце у меня что-то болело: наверное, Олимпиадка у него. Стала я думать, как бы мне попроситься сходить в затон, а проситься надо было у Петра — он большак в доме. Решилась.

«Петр Иванович, — говорю, — пустите меня в затон. Наверное, там у Федора Олимпиадка».

«Поди, слышь».

Я пришла. Принесла Федору рубаху белую, а он мне и баит:

«Пошто это ты пришла?..»

«Скучилась».

Надел он рубаху. А он любил ходить чисто. Начесался. И тут же сторож идет, постучался в избу и окликает:

«Родионов, тебя спрашивают».

Пошел мой Федор да и пропал. Потом искали, искали его, а поленниц там много… Так и не нашли. Я спрашиваю сторожа:

«Кто его вызывал?»

«Черная баба. И он с ней ушел».

Ждала я его до вечера. Нет моего Федора. Меня научили:

«Пойди к капитану. Скажи ему все. Здесь таких, как твой мужик, капитан не держит».

Я пошла. Капитана звали Кирилл Иванович. Его на всей Волге знали. Говорю ему:

«Рассчитайте моего Федора Родионова. К нему любовница ходит, а я мучаюсь — рубаху ему чистую принесла».

Капитан нахмурился и говорит мне:

«Хорош бы он человек-то. Но через эко дело держать не буду. Только ради такой сдобной бабы, как ты, прогоню твоего Федора».

А ведь я Федора в то время уже полюбила. Дети пошли. Да и полечили меня. Татарин-мелочник ходил к моим родным. Он чего-то и наговорил. Его наговором поили меня, и я будто бы изменилась. Стал и Федор мне хорошим, согрешала с ним без молитвы. И я уже готова была ревновать его.

К вечеру, помню хорошо, солнце зажгло небо, и мой Федор идет от стогов. Народ на него глядит. И я тут. Думаю: «Что будет?» Он подходит к казарме, а капитан кричит:

«Родионов, поди сюда!»

Он подошел, а Кирилл Иваныч ему говорит:

«Получи расчет. Таких я не держу».

Когда мы шли на квартиру, я думала — Федор дорогой меня убьет.

«Ты это сделала?»

В избе он ни к чему не прикоснулся, злющий сидел. В ночь пошли домой. Я так и думала — он где-нибудь убьет меня. По дороге он мне сказал:

«Все равно с тобой домой не пойду. В Нижний уеду, в грузчики пойду».

Ну а я ему на это говорю:

«Дома я скажу, что ты сам просил прибавки жалованья, тебе не дали и ты рассчитался».

И он согласился вернуться со мной. Я его спрашиваю:

«Так ты что же Олимпиадке-то обещал?»

«Сказал: жена отберет у меня все рубахи и мне не в чем будет с тобой пойти… А она обещала: „Все тебе приготовлю — будут у тебя и рубахи, и портки“».

Но он ее все-таки бросил, и она как в воду канула, пропала, как туман с реки. А Федор после этого стал в жизни со мной лучше, только с братом скандалил.

До пасхи пожили, и Федор мой не захотел плыть с плотами, пошел в грузчики на Волгу. Сильный он был. Заработал деньги и сам себе купил на полудолгу бекешку малестину. Лежал этот малестин до другого года — все не шили. Весной он порядился к Дашкову на плоты — гнать лес к Астрахани. Петр призвал как-то швеца и спрашивает меня:

«Ляксандра, где малестин-то?»

Я ничего не сказала — дала. И сшили моему Федору полудолгу бекешу. Швецы меня ругали, жалели меня все. До троицы Федор прислал мне письмо из-под Самары, писал: «Приезжай, встречай меня в Царицыне». А плоты вел наш же зареченский Круглов. Я с его Круглихой и поехала в Царицын. Шесть суток пароходом плыли. Ждали их сойму. Круглиха глаз не спускала с Волги — глядела, ждала, а лес-то, оказывается, в Саратове продали.

«Давай, Ляксандра, готовься. Искать своих мужиков будем».

А мужик ее был большой озорник. Всю жизнь над женой мудрил. Баба милости, ласки искала, а Волга-то конца-края не имела. И мы к мужикам нашим на плоты-то и не попали. А мне-то уж больно хотелось свидеться, погрешить, поластиться, поглядеть, как-то мой Федор на плотах живет. Скучилась о нем, но так я и вернулась ни с чем. Круглиха покатила искать мужа и все-таки, слышь, догнала. И так было у нее не в первый раз. Ходили они до Царицына. А Федор одной весной доплыл до Макария да через Нижний прилетел ко мне и говорит: «Скучился о тебе». А он меня никак не звал. Но когда пошли ребятишки, называл «мать», а я его — «отец». Переспал он со мной сладкую ночку и опять пустился в дорогу дальнюю, не иначе как до покрова. Тут уж я ходила провожать его до корабельного леса. Проходил он на сойме лето. Тут у меня опять начались несчастия. Осенью прислал он письмо: приезжала бы в Нижний встречать. Прожила в Нижнем восьмеро суток, а Федора нет и нет. Так, не свидевшись, уехала домой.

Наступила зима. Вернулся Федор. Вот экий же мороз был, как в этом году. И отец собрал на двух лошадях Петра и Федора лес возить в Лыково, на пристань Инотарьева. Уехали мужики. Пробыл Федор недели три в Зимнице и как-то наказывает с попутчиками: приходила бы.

Пришла я к нему. Тут уж он меня здорово, видно, полюбил — хорошим, ласковым стал ко мне. Это было на масленой неделе, перед великим постом.


На сырной неделе, помню — пятница была, приезжает Петр и едет в Семенов на базар со своей Марфой и вернулся с базара в хороших сапогах. Петр что не жил — по-старообрядчески вина в рот не брал, зарок дал. Ну, а мужики-то пьют, и Федор с ними пьет. Потому-то он и не вылезал из лаптей. Никогда не забуду: Петр с Марфой вошли в избу, и Петр начал ругаться:

«Твой-то Федор, видно, пьянствует?»

Марфа баит:

«Отбери у него лошадь-то…»

Поехали Марфа с Петром отбирать от Федора лошадь. А мужики-то, с коими он работал, вступились за Федора:

«Гони-ка ты, слышь, хорошенько отсюда этих старообрядцев. Дай-ка им обоим трепку».

Федор-то их и шугнул. Они из леса-то и побегли. Приехали домой, нажаловались отцу. С расстройства-то Марфа захворала, без памяти сделалась. Пожила от пятницы до понедельника и умерла. Все люди дивились: «Батюшки, что сделалось с бабой-то. Да это никак Ляксандра намолила ей смерть за обиду. За тебя она поплатилась жизнью», — говорили в Заречице. Плакали о ней, убивались все — уж не знаю как. Она ведь была самая любимая в доме — и мужем, и свекром. Не щадя, господь-то их всех наказал.

После смерти Марфы все они покорились мне. А я стала еще добрее, ласковее со всеми. После Марфы остались три девчонки, я их жалела, как своих. Они ко мне привыкли, как к матери. Пойду к обедне, обратно иду — встречают меня, кричат: «Нянька!» Миша мой был ровесником младшей девчушке. Его, бывало, не возьму на руки, а девчонку беру. Жалела сирот.

Петр все это видел и был со мной хорошим. Жить мне в доме стало легче. К тому времени и Федор мой стал еще лучше. Всем было на диво. Петр-от был молоденький на лицо-то, а Марфа и в гробу-то лежала старая-престарая. Она ведь, бывало, возьмет Петра да так и перекувырнет. Сильная была и жила с ним хорошо, спали носик в носик.

Прошел великий пост. На Керженец весна пришла. Разлились реки, потекли ручьи. Одни сряжались с плотами плыть, другим надо было сватать Петру невесту. Бабушка, сродница, нашла ему в Лыкове девку. Сподобил же ее нечистый отыскать самую неудачную по родству. Бабушка словно затхлую нечисть подсунула Петру. Характер у девки был негодящим — не баба, а один только грех достался Петру.

Поженился Петр, а она — и нехороша-то, и некрасива-то. Да и это бы все ладно. Хоть бы умна была. Бабы-то наши — кержачки-то — твердые, упорные, кремнистые, а она — дура дурой. Поехали мы с Петром к молодой — гостинца повезли. А Федор меня ревновать было уже стал к Петру. А мне ведь надо было в поруки ехать, кто же, кроме меня, угоду сполнять будет?.. Увидала я невестку — она мне не показалась. Но мне ничего нельзя было сказать. В угоду она одарила меня двумя аршинами ситца… Ну, да бог ей это простит, и в резон я этого не приняла. Приехали домой. Стали затевать свадьбу. За грехи Петра его словно нечистый в бездну втащил, наказал его. Сделали свадьбу. Погуляли ничего. Я лапшу крошила, поварушкой была. За лапшу денег с мужиков набрала. Но Петру от экого порядка старины не легче было.

Начали они жить, но года не прошло, баба стала дурить. Звали ее Мариной. Петр было начал ее учить уму-разуму, а она оказалась озорная, все наперекор ему делала. Он тоже был горяч не в меру. Пойдут спать, и я слышу: он начинает ее бить, а она ему вцепится в волосы словно бешеная. Жаловался Петр: каждую ночь он ее изобьет, а она, словно маленькая, всю ночь неутешно воет. Замучился с ней Петр. Приходилось брать ее в гости. Мы упреждали Петра: «Да ведь ты с ней замучаешься». Ведь вот какой злобной оказалась пичужкой-то. И маленькую-то ее родная мать не раз брала за ноги и трясла над колодцем. Такую-то страшную муку Петр привел в дом. Вот так изо дня в день мучались с нею. Первое-то время быстра была: побежит, бывало, дрова рубить. Но так было только на первом месяце, а потом уж никуда не ходила, и не допросишься! Посылает ее свекровь, а она и по воду не сходит.

Начались жнитьвы. Пошла она со мной жать. Жнет, и жнитво-то у нее словно по коленки — всех хуже. Захочет спать — на снопы ляжет и, смотришь, дрыхнет. Подойду, бывало, к ней, спрошу:

«Марина, ты что, не захворала ли?»

«Задремала…»

Станем обедать, а она возьмет свой сарафанишка и уйдет под чужую бабку спать. Страсть, бедовая какая была до сна-то. Не дай, чай, бог кержачке видеть такую бабу. Ну, мы пообедаем, отдохнем немного, принимаемся жать. А Марины нет, где-то спит. Встанет, есть начнет. Вот и дожидайся ее. Бедовая была баба. Поди, на Лыковщине до нее таких баб не родилось. Время придет идти домой, — она по воду пойдет. А солнышко-то закатывается. Явится домой, спрашивают: «Много ли нажала?» А много ли одна нажнет. И я не смею про нее высказать правду-то. Она молодая была, а дури в ней как у старухи, выжившей из ума. Шабренка как-то приходит и сказывает: «Нажали сто двадцать снопов», — а мы две сотни не нажали. Нас стыдят: «Глядите-ка, что люди-то делают. А вы?»

Я так-то вот все терпела, терпела, да и сказала:

— Послали бы с нами мужиков.

А она и при мужиках так же себя вела. Петр все это видел. Начнет ее, бывало, учить, а она — свое. А то скажет: «Я захворала». Уйдет. Посадит ребенка в кузов, с коим за грибами ходят, а сама забежит к матери в Заскочиху да там и отдыхает. Вот так все мы и мучались с ней. А мать у нее — не разиня, хозяйство хорошее водила. А дочка, случалось, пойдет в лес, наденет на башку какую-нибудь подстилку грязную и идет пугалом. Петр, видимо, бил ее по голове. Болела она у нее всегда. Валим, бывало лес. Жара страшная, а она — в штанах теплых. Дело дошло до того, что своих трех падчериц она ненавидела. Натальюшке было, чай, годов шесть. Я ее очень любила, да и всех я их жалела страсть как. Горестно было смотреть на них. Она же ненавидела, считая детей посланьем чертей. Я их только уделывала. Старшая-то девка, Аграфена, замуж вышла в Осинки. Свекор-то был у нее пьяница, а муж, суда нет, хороший был мужик. Они пришли жить к нам в дом. Свекор больно озорничал над ней. Похворала она у нас — Грунюшкой мы ее звали — да и умерла. Меня она нянькой звала. Не земная была девка-то. Я, чай, года три по ней плакала.

У Марины было уже трое своих детей. Петр-то из-за них пинал моих-то. Уехали раз свекор к Светлояру, «на горы», в гости. Припасла как-то свекровь завтрак, а мои-то ребятишки из-за чего-то подрались. Петр-то и избил у меня Мишу. Мой-то Федор после экого дела и взялся:

«Не хочу одной семьей жить».

А отца не было дома.

«Экая ты чуж-чуженина, — говорил он Петру. — Всю жизнь, что ли, обиду-то я от тебя буду терпеть… Чужак ты мне и верой своей. Доверия тебе больше нет». Вот как рассердился. Ни дня не хотел жить.

Приехал отец. Бабушка ему сказывает:

«Федор-то делиться хочет».

Дедушка стал уговаривать Федора:

«Погоди годочек… Поработаем, поставим тебе дом».

Но Федор одно затвердил:

«Не стану дня больше жить».

Я было стала уговаривать Федора, а он огрызнулся на меня:

«Оставайся, живи в этом аду кромешном, а я не хочу».

Как быть? Дело на лад не идет. Дедушка уговаривает: «Я бы с вами пошел, да неужто я могу сирот оставить?» Но Федор и слышать ничего не хотел. Он тут же пошел за Нижний, под Сормово, поступил на завод и домой — ни ногой.

Без Федора прожили до весны. Я тоже хотела уйти от свекра, квартиру стала искать, но дедушка не пустил меня:

«Не ходи, Ляксандра, умоляю тебя».

Но мы уже жили в разделе. Ели врозь. Я делилась без Федора. Мне досталось двенадцать фунтов пуха, полпуда мяса, телку дедушка дал, лошадь. Лошадь была справная. Мало теперь эких-то лошадей.

Федор пожил — кажись, то была деревня Вариха, рядом с Сормовом, — месяца три-четыре, вернулся домой и собрался работать на лошади, на ярмарке. А Петр и дедушка по-прежнему маялись с Мариной, да и бабушка-то стала больно уж плоха. Корова у них была, да только молока не давала, да коли и даст, оно у Мариныскиснет.

Поработал, поизвозчичал мой Федор на ярмарке. Домой приехал с деньгами. Купили лесу и построили вот эту избу, где мы сейчас с тобой сидим и калякаем. Сложили только печку. Еще окна не вставили. Занавесили окна рогожками и перешли в свой дом. Ребятишек у нас было трое. Помню, истопила я впервой свою печку. Ребятишки мои влезли на печь и радуются: «Мама, печь-то горячая!» Отделали мы избу и собрались с Федором на базар… Тут я маленько пропустила… Срамно больно тебе все-то сказывать.

— Ну, сделай милость, Александра Александровна. Мы с тобой и так засиделись до огней, признаюсь, не хотелось бы остановиться на этом.

— Продолжать мне теперь вольно, всего греха таить не буду. Когда делились, дедушка дал нам телку, а когда мы достраивали дом, он, видно, изменил свое слово и телку-то взял обратно. Но мы на базаре купили корову.

Ведем ее домой в сумерках. Миша, парнишка мой, маленький был — пяти лет. Увидал, что мы ведем корову, зарадовался, прыгает, в ладошки ударяет:

«Тятя ведет мумуку-то с рогами!..»

Поставили корову во двор, маленько пожили, она отелилась, и мы стали по-людски справными. А дедушка с Петром день ото дня жили хуже. Свекор стал чаще ходить к нам. Я их с бабушкой кормила, ухаживала за ними. Искала, бывало, у бабушки и в голове вшей, — а они ведь от печали заводятся. Пойдет мой мужик на Керженец, наловит рыбы, я тут же сварю в своей печке уху. Мужик мой шлет меня за дедушкой. Федор не помнил зла — простущий он был мужик-то. Ребята-то мои все в него. Бывало, он вытащит из чашки самый лучший кусок да старику-то в ложку. Уж такой-то он был дельный, мужик-то мой: ни минуты не видела его без дела, он всегда найдет себе что-либо по сердцу. Не любил плохо жить. Чаек уважал, пил чай поповский, самый лучший, такой черноты, как сусло. Чай готовила раза три в день, иногда и ночью: встанет тихонько, поставит самовар, меня разбудит, пьет и меня потчует. Поедет ночью в лес, срубит дуб, везет его. Продаст дуб-то — кожевники ценили. Он не морил себя бездельем и голодом, копейку добыть умел.

Мы под конец жили с Федором складно. Ребята наши стали большие. Федор любил и жалел ребят. Сам на них работал день и ночь. Изменился мой мужик, другим стал. Словно молодая жизнь расцветала. Все он делал сам, на все был ловок — и на людях, и дома. К этому времени живых ребят у меня осталось шесть человек да шестерых схоронила. И сама-то я работала. Придет на сторону мою сторонушку весна, я так в лесу и жила. Мужики на пристани плоты вяжут, а я — в лес за лыком. Уж больно я любила леса-то наши. Не раз одна ночевала в лесу. Так сроду бы в лесу и жила. Уговаривала Федора: «Избу бы нам поставить в лесу, лес-то милее б был». Дома-то смотришь — бедность, а придешь в лес — чувствуешь себя богачкой. Коли Федору недосуг, пойду прибирать делянки, натаскаю падали, нарублю и сожгу. Была у нас и пашня, но какие на Керженце пашни? Исстари мы лесом жили — он и кормил нас.

Как-то уплыл мой Федор с плотами. Лошадь у нас была одна. Миша, сынок, поехал пахать — около мелкого-то леса была наша земля. Алешенька был маленький — его я взяла с собой, посадила я его в хомут и ушла. А недалеко был колодец. Пообедали. Приходим. А он, видать, поплакал-поплакал да из хомута-то и уполз к колодцу…

Что было со мной потом — не помню. После этого вскоре захворала. Обморок у меня получился. Все думали — умерла я. Слышу — возле меня плачут… думаю: что они обо мне слезы проливают, ведь я еще жива… поехали за врачом. Врач-то поп был. Он и наказал: «Скорее везите ее в больницу». Встретили меня с носилками, положили в ту самую комнату, где только умирают. Ко мне еще богомольную бабу положили. Не знаю, сколько времени я с ней лежала. Очухалась. Вижу, а ее кровать досками обложили — видно, она умирала в молитвах. А муж ее подошел к моей кровати и говорит мне:

«У меня четверо детей, я живу по старой вере. Хозяйство у меня доброе, не ровня другим. За меня любая баба пойдет».

Слушала мужика, терпела, боялась — сердечушко не выдержит. Вот ведь какие мужики-то наши по старой-то вере. Жена еще не умерла, а он уж себе ищет другую. Я лежу и думаю: «Что он мне баит, да до того ли мне». Я восемь недель лежала. Подходит как-то ко мне доктор и говорит:

«Ты, кажется, повеселей стала, а я уж было и лечить-то тебя отказался — уж больно ты ко мне поступила плохой».

Был великий пост. Водополь. На березничке почки моложавые появились, пташки прилетели. Я просила своего мужика приехать за мной. Уж больно скучилась о нем, ребятишках. Я уже смешалась в жизни-то — хорошо мне или плохо? Доктор меня было не пускал.

«Нет, — сказал он, — ты еще не годишься. Ну-ка, слезь с кровати, пройди-ка!»

Я только ступила на пол, прошла шаг и… грохнулась.

— Ничего, доктор, упаду и еще не один, быть может, раз. Будь покоен — поднимусь. Пусти меня. Я только с мужиком повидаюсь, о ребятишках скучилась. Съезжу домой и вернусь обратно.

Доктор меня отпустил, но все же сказал:

«Не минуешь опять сюда прийти».

Дома мужик за мной уж больно ухаживал: и яичко мне испечет, и блинков, и за рыбой пойдет. И все-то он сам делал. Сынок Миша помогал ему немного.

И вот захотелось мне как-то ночью камня поесть от кирпича: умираю, хочу кирпича. Думаю: как мне его достать? Сползла с кутника потихоньку, добралась до печурки, добилась немного камешков, а Федя на печи лежал. Принесла я камешки-то и зачала грызть. А он, слышу, ворчит: мышь, видно, где-то у нас!.. А уж на другой день и потом — ем, ем, словно без памяти, целый год ела. Казалось, не надо мне ни хлеба, ни меда, только бы глиняные камешки были. Стала маленечко ходить. Камнями-то и зубы все сточились. И что вы, батюшко мой, думаете. Выздоравливать стала! День ото дня мне лучше и лучше. А болезнь-то была у меня — кровотечение.

Мужик собирался с плотами плыть. И я осталась одна. И все еще не расставалась с глиняными камнями.

Стала было картошку окапывать, и у меня та же боль снова приключилась. Мой мужик плывет к Царицыну, а я опять лежу без памяти. К счастью, все скоро со мной прошло. А с сыном — новое несчастье: сел мой Миша на полушалок, а в полушалке-то иголка была.

Вот так, враз, все беды и скопились.

Пришел мой мужик с Волги по осени. И тут объявляют набор. Федора стали брать в армию.

Началась германская война, а мне в ту пору оставалось только слезами захлебнуться. Перед тем старшего сына взяли царю служить. Немцы зелье на верный вред пущать стали. Воевать отца забрали. То сына собирала, рекрута, со слезами. Об отце плачу. Сыну сундук наклали — белья, полотенец. Не как ведь сейчас отправляют — в одной рубахе.

Рекруты гуляли по избам, веселились, а матери с горя плакали. Ныне словно и плакать-то не умеют.

Выбрали сына в артиллерию. И служил он и воевал с немцами четыре года. В каждом письме писал: «Не тужите обо мне». Больно уж ласков был на бумаге. А мужик-то мой в Петрограде служил. Революцию видел. Так с крестным знамением прошли четыре года. Пришел мой Федор домой. Я знала — скоро и сынок придет. Сижу как-то одна. Слышу — кто-то стучит в окошко. Выбегла и вижу: идет сынок Федя и за ним — красотка.

«Мама, невесту веду».

Хохлушку, полячку ли привел — бог его знает. Ну, я их встретила. Собрала им поесть. Поставила самовар. Сошелся народ, а невеста ото всех прячется. Ну, кое-как посадили ее за стол, а она знай все в угол глядит. Я испугалась: «Батюшки, кого же сынок-то привел?» Легли спать, на другой день кто-то отцу сказал, а он в лесу плашник пилил. Пришел отец домой, а невеста ему не кажется. Всем потчевали ее, а она так на особице и кормилась. Прожила денечка два-три, осмотрелась. Младший сынок, Ваня, невзлюбил ее. Сядет за стол и глядит на нее исподлобья… Она и ложку, бывало, бросит. А Ване было годов двенадцать.

Прожила она у нас зиму. Обучила я ее прясть. Полюбила она меня, целовала. «Мама, — говорила она, — я люблю тебя». И я было привыкла к ней. Но — кто она? В прислугах ли где-то жила?.. Федя-то, сынок мой, до боли красив был, а солдатов-то знаешь как бабы-то любят. Она его увидала и приласкала. Стала было у нас привыкать. А все же ей хотелось на свою сторону. Видать, от тоски песни пела, да так душевно. Мы слушали ее песни, плакали.

Стала она ходить к соседям. Слышим, хвастать про нас начала. А мы экой повадки не имели. У нас никакой раздор из избы не выносился. Я Федору стала баить:

«Милый мой сынок, как хочешь, а нам ее не надо. Она про нас людям напраслину баит».

А он мне и отвечает:

«Да и мне ее не надо».

Мы ее и собрали — отправить в Нижний. Лошади у нас не было. Наняли соседа. Хлеба ей напекли. Поехал шабер с ней. Она плачет. Довез он ее до Семенова. Там она разыскала милицию и нажаловалась: привез, мол, меня, прогнал, а я беременна.

Вечером пошла я к родным, а шабер-то везет сноху обратно. «Батюшки! — испугалась я. — Проводили, а она вернулась». Шабер-то и смеется:

«Коровку-то Чернавку твою она у тебя сведет со двора… Везде, баит, была и мне сказала: „Никуда не пойду“».

Батюшки! Что тут у меня горя-то было! Написали мы бумагу в Семенов. Вот беда-то навалилась! Пришлось на суд идти. Судьи спрашивают Федю:

«Что ты ее бросаешь?»

«Я ее не брал, — отвечает Федя. — Она сама за мной пошла».

Она стала просить дать ей из хозяйства долю. А Федя сказал:

«У меня ничего нет. Тулуп и тот отцовский».

Суд и сказал:

«Где ты жила, туда и пойди, а хозяйства расстраивать нельзя».

Ничего ей не присудили. И Федю не приневолили с ней жить. Вернулась она в наш дом сердитая и все шутила: «Давай венчаться». В Витебске она с Федей обручилась, и тамошний поп сказал ей: «Поезжай к мужу на Керженец и проси венчаться». Но я говорила ей: «Подожди. Узнаю — кака ты?» После суда она жила у нас. Хворала. Мы не рады были больной. Но только не знали, что с ней делать? Решили: гнать надо. Так ей и сказали: «Ты нам не нужна».

Повез ее Федя в Нижний: «Сдам ее где-нибудь».

А в Нижнем у меня дочка была. Очень радельная. Встретила она ее ласково. А она стала жаловаться: Федя экий-разэкий, и меня с грязью она смешала.

Матрена моя ее приняла, устроила где-то в трактир посуду мыть. Она там жила и еще раз подала на суд. Вызвали Федю. И то же сказали ей: «Где была, туда и иди». Любила она, видать, Федю. На суде душе ее тесно стало, обморок ее сшиб.

Федя ее из суда увел.

А на Лыковщине о нем прошла порочная молва: Федор-то никак порешил жену-то, а смерть-то ведь без языка: он сумел девку-то где-то так скрыть — пепла от нее не отыскалось.

К осени Федор вернулся в Заречицу. Пожил немного дома. Шла гражданская война. Его снова потребовали. Попал он в Москву, а там тогда тиф силен был. А Федора-то, видать, грех какой-то мучил. Смотрел он на умерших — и сам заболел. Стал без памяти, наговаривать на себя — задушил жену-то невенчанную. Уж больно за ним ухаживал наш парень с Керженца, а другие-то запротивились, заступились за девку: «Давайте, слышь, выкинем его живого…» Товарищ-то его вступился: «Не будет меня, тогда выкидывайте». Собрали Федю и повезли в больницу. А больницы все были заняты.

«Оставьте меня на улице», — просил Федя.

«Ну, коли тебе охота умирать, умри где попало».

И парень-то наш прислал письмо: «Федор-то Федорыч умер под забором…»

После смерти Феденьки у меня в живых остались: Миша, Ваня, Матрена и Пелагея. Матрена — старшая, семнадцать лет ей было, ловкая, всякую всячину делала. Куды хоть пошли ее — гору сдвинет. А у меня не хватало получше-то ее одеть. Много ведь их.

Матрена стала проситься в Нижний: «Рук, что ли, у меня нет?..» Я уговаривала ее, но она не послушалась — ушла. Поперви — жалела ее, плакала о ней. Через три месяца Матрена прислала письмо — попала она в услужение к купцу Иконникову. Он очень был строг — прислуги поживут у него неделю-две — и уходят, а Матрена, дочь моя милая, год жила.

Как-то летом пришла побывать дома. В Хахалах жила тетка. Она молодой-то тоже жила в Нижнем в прислугах. Много нажила добра — богата была. Матрена ночевала у нее. Утром пришла домой. А отец у нас заболел. Матрена повезла его в Семенов, в больницу. А без нее тетка со снохой пришли, и тетка-то спрашивает:

«Где Матрена-то?»

«В Семенов с отцом уехала».

«Она ведь унесла у меня шесть рублей».

От этих слов меня так и прострелило. Кажись, до смерти той минуты не забуду… Это мне был удар… так удар.

«Батюшки!.. Тетя, милая, да у нее и денег-то таких не было. Коли так — на, я тебе платье ее дам, только уж ты, ради бога, не бай никому».

Тетка с платьем-то ушла, а следом за ней вернулась Матрена. Я ей и баю:

«Милая, зачем ты у тети деньги-то взяла?»

А она в слезы:

«Мама, да разве я возьму?.. Вон, у меня, под головой, свои деньги. Да я к любому попу пошла бы принять присягу».

Пока с ней переговаривались, сын, Мишенька, едет из леса, а мы обе плачем. Напраслину терпеть — нет хуже. Обида страшная.

«Мать, я поеду к тетке, — вызвался Мишенька. — Я им покажу».

Утром он был у тетки.

«Тетя, ты что же сделала над мамой-то — умирает ведь она от стыда и обиды».

Тетка выносит платье и говорит:

«На, милый, вези платье обратно».

Матрешенька немного побыла дома и опять ушла в Нижний. А у тетки вскоре сноха захворала. И когда ей стало плохо, она спокаялась: «Шесть-то рублей я взяла». Прощенья просила у Матрены — поклепала на неповинную. За обиду купила ей ситцу на кофту и умерла. Ей смерть пришла, а я через нее терпела напраслину.

В Нижнем Матрена познакомилась с городской девкой. Купила швейную машинку, и стали вместе шить. И как-то парень какой-то принес Матрене шить рубаху да после того повадился ходить к ней. Она, видно, ему показалась. И стали они одним хозяйством жить.

Собралась я как-то посмотреть на их жизнь. Вижу — путного человека дочка отыскала. «В Сибирь, слышь, с Матрешей уедем». Тамошний он был, сибирский.

Уехал он, а Матрена — к нам. Жила год. Парнишка у нее уже рос. Ей хотелось поехать к своему мужику — скучилась. И гадалка ей наобещала: «Письмо скоро будет». И впрямь, зять вызывал сына и Матрену в Сибирь. Так она в Сибири и осталась.

Ваня, сын мой, ездил к ней в гости. Уж больно она ему была рада.

Пока он гостил у Матрены, а нас голод обуял. Высохли все посевы в Заволжье. Собрались было Матрена с мужем обратно в Заречицу — пропуска не было: война началась. Ваня попал в плен к Колчаку.

В Сибири российских жителей с Керженца оказалось много. А Колчак шибко шел на Россию.

Матрену с мужиком и ребятами Колчак обогнал. На Урале пришлось жить в камышах, а Ваня смело поехал домой. Матрена напекла ему хлеба, добром наделила — дала кожаные сапоги, белье. Он все вез домой. Но дорогой хватил его тиф. На поезда больных не сажали. Его посадили только за белую булочку. Кое-как он добрался до Керженца. В Семенове сидел в трактире. Голову повесил — из сил выбился. И нужно же было так случиться: приехал на базар зять моей сестры, входит в харчевню и видит Ваню. Зять довез его до дома. Полгода от него никакого слуха не имели. Его товарищ писал: «Вместе пошли, а куда он девался — не знаю». Я плакала — наверное, погиб. И на-кось: едет сестра моя, везет Ваню и кричит:

«Нянька, встречай гостя!»

А гостя мотало из стороны в сторону. В избе он отдышался и баит:

«Мама, скорее топи баню и тащи все, что на мне, в котел: не заразить бы вас».

Истопила я баню. Повела его мыться. После него все простирала, проветрила.

На другой день нам-то хочется от него про Матрену узнать, ждали — скажет хоть словечко. А он свалился без памяти: поет, ругается. Фершал был. «Близко-то, — предупредил он, — к нему не подходите». Я не выдерживала, не боялась.

А отец захворал — и у него тоже тиф.

«Батюшки! — испугалась я. — Не знаю, что мне делать?»

…А о Матрене и поныне слуха нет. Пропала без вести, а ведь домой, слышь, ехала. Да разве люди, с Колчаком кои шли войной-то, пощадили мою Матрену?! Гадать ходила. Карты показывали: жива, приедет. А ее так и нет.

Вот сколь у меня на чужой-то стороне погибло народа-то.


ИВАН ДАШКОВ — «РАСЕЯ»


Вот что рассказывает о своей жизни кержак Иван Михайлович Дашков.

— Мне дороги керженские леса, пропитанные душистой сыростью, а еще дороже люди, напомнившие о детстве, юности, о лесных тайнах, преданиях. Под кровлей родного дома, рядом с соседями легко дышится. В пору надежд и полной веры в будущее хотелось жить и жить в обновленном Заволжье. Новые веяния времени многое стерли из того, чего не могла сохранить память…

Дедушка мой был выходцем из деревни Заскочиха. Когда он селился на месте Заречицы, домов у нас стояло буде три-четыре. И солнцу обогреть дедушку в непролазном дремучем лесу не с руки было. Он знал: в чащобе лесной тайно люди жили, прозываемые «ватрасцами». Они и от людей и от солнца прятались. Их поля и до сих пор называются — «Ватрасские».

После них заречинцы возделывали эти поля. Куда ушли с Керженца ватрасцы, древние кержаки, — неизвестно. Но они были люди неколебимой веры. И пока в Заволжье не пришел отовсюду народ, ватрасцы со своей верой много времени жили семьями в глуши лесной.

От ватрасцев остались только «бушны камни». Недавно еще наши кержачки клали в кадку штаны, рубахи, сыпали золу, опускали раскаленные камни и начинали бучить. Так стирала переменку и моя мать.

Всякое время имеет свой особенный нрав. Видно, проще изменить, поправить новое, нежели старое. Не слыхивал ни от кого, почему наша деревня называется Заречица. Ей два названия. Раньше она прозывалась именем бурлака Феофана. Водил он беляны по Волге, но с кем-то в чем-то не поладил и пришел в наши леса. От него и зачалось жительство.

На Лыковщине все деревни имеют по два названия. Возьмите деревню Аристово. Никто ее не укажет вам, а спросите Ухтыж — каждый укажет.

Заскочиха построилась первой. Место это было ссылочное. Непроходимый лес. Тайга. В Лыкове знают: на месте Заскочихи жила какая-то женщина с сыновьями. Она приходила за подаянием. Ей давали все, что она спросит… Заскочихой звалась.

За Березовкой есть место дикое, называемое «Бор». Там сохранился колодчик, заросший одомчина. Старики утверждают: на том Бору жили многие беглецы. В Раменях от старины остался ельник. По два обхвата елки-то. Страшно глядеть как высоки, одним словом — корабельные.

Зли Бора проходила дорога. Давно наезжена нашими дедами. У меня дед жил сто три года. Так он сказал — в старину велось так:

«Давно тому делу, как жил в Сельском Бору, в сторону от нас к Макарию, один крестьянин, имевший частую нужду — быть на Керженце. Крестьянин был сметлив и попусту времени не тратил. По солнцу, по звездам, по разным приметам пробил он прямую тропу на Керженец и стал опережать всех прочих. Разбогател наш крестьянин. Но старость пришла. Стал умирать. Собрал семью, собрал на весь мир — и заповедал на сходке, чтоб дети его чрез все болота набили сваек и на них намостили ходни выше воды. И дал на то денег: я-де нажился лесною тропою, пускай и люди по ней ходят и меня поминают! И долго поминали его люди! Мир его праху!» — говорил дедушка.

С тех пор открылась дорога через Лыковщину.

Не знаю, как для других, а кержаку такое дело простолюдина — по душе. Это все равно, что в глухом лесу колодчик вырыть. Темный крестьянин, без мысли на славу, заповедует деньги на общую пользу, тогда как деньги часто у нас зарывали, и сейчас порой прячут в землю.


На Лыковщине много было беспоповцев — поморцев, уренцев и других самых различных толков. У них с церковниками, с давних пор шли непримиримые споры. Церковники крестились щепотью, а старообрядцы — толстым крестом. Жали кержаки хлеб вместе, а молились по-разному.

Во многом чудными были керженские старообрядцы. В первые годы советской власти, в Хомутове у староверов, — не помню только, какого толка, — долгое время вожаком был Ефим Бесфамильный, считался у них проповедником. Собрал он как-то своих единоверцев и заявил, что он уже как бы их святой. И после одного моления объявил: полетит на небеса. Простился со своими молящимися, и пошли его провожать на небеса. «С земли, — сказал он, — подняться не можно, полезу на кровлю часовни. С крыши мне привольнее будет лететь». Так и было. Встал он на самый конек. В последний раз распростился, захлопал в ладошки и прыгнул…

Два года страдал Ефим. Когда поправился, стал первейшим пьяницей. И все же старообрядцы не осудили Ефима. Они уверяли: «Его на это лукавый соблазнил».


У кержака на жизнь был свой взгляд. Каждый по-своему добывал себе блага. Конечная цель всех стремлений кержака — быть сытым. Каждый год он ревностно проводил праздник «отжинальник». Он у кержаков справлялся два раза: когда убирали яровые и аржаные. Теперь в последний день уборки колхозникам, например, поставят обед на гумне. Председатель колхоза обнесем мужичков по стаканчику — по два вином для веселья. Женщины на гумне песни запоют, попляшут.

А раньше на поле после ярового посева устраивалось моленье. По всякому случаю молились, даже когда начинают навоз возить. Молодой народ и тогда мало молился — только перекорялись. Хотелось по Лыкову пройти — на модников посмотреть. Старики молились, а молодые в это время выходили гулять.

В рождество было гулянье в Заречице. Съезжались кавалеры, катались на баских саночках, а барышни стояли на «порядке» — ждали: посадит модник… Иную на десяти лошадях покатают, а иная не проедет и на одной. Такой девке невесело было.

На святках рядились, кто как сумеет. Что чуднее, то и хорошо. Были беседы, девушки гадали.

Троица — был престольный праздник у всех кержаков. Праздновать ходили в Лыково, а оттуда в Заскочиху. С вечера вырубали березки, ставили их у окошка. Утром рядятся в хорошие платья и уходят к обедне. Богачи — в шелках, беднота — в ситцевых. Ребята наряжаются в хорошие пиджачки, рубашки, в сапоги, а уж на моей памяти стали форсистее — ходили в ботинках, не глядя на то что сапоги дороже. Обедня пройдет, ребята из церкви выходят, встают все рядами. Барышни выходят — они примечают, кому какая нравится.

Нынче город и деревня год от года полюбовно сближаются. Не узнаешь ни Керженца. Ни Лыковщину, ни людей, коих знал. Как жизнь, так и дороги наши пролегли в глухих лесах. Старые дома сгнили или сгорели. Молодые шабры не баят уже, как мы. Все перевернуто вверх дном.

Да, разучились у нас и пиво варить.

Ныне на то и время-то недостает. Да и молодые-то бабы не сручны на это, не умеют. Солод ухода к себе требовал.

Перво-наперво наложат, бывало, в кадку ржи, зальют ее водой — и на гумно, где хлеб молотили. Рожь три дня и три ночи мокнет. И выскочат, возродятся из нее отростки, прибытки жизни. Воду хозяйка сольет, а рожь развалит на гумне ладони на две толщиной. Разгладят, разровняют ее, прикроют леснинками, и опять она три дня и три ночи лежит. Рожь так сращивалась, сдруживалась. Руками растирали ее и опять разваливали на пологу, под полог стлали мелкую мякину и овсяной пелевой покрывали. И так все это добро согревалось суток пять. Идешь, бывало, мимо гумна, а там тебя и опахивает приятным духом, да таким хорошим, покорительным. Когда полог раскроют — пар валит. Разгребут плесень, завалят в середку и опять закроют суток на трое. После этого в овине на колосники положат тесины, на них расстелют солому и ссыпают на нее экую-то рожь, но перед тем опять ее разотрут руками. Уложат теплиной вершка на четыре и каждый часик будоражат — сохла бы равненько. Рожь так высохнет — зубами не раскусишь. Дадут ей остынуть, провеют, сложат в мешки и свезут на мельницу. Намелют из ржи сладкий-пресладкий солод. Из него, точно из злаченого, и вторили квас и пиво хмельное. Пиво готовилось к свадьбам. Брали черепяные корчаги, в боку, ближе ко дну провертывали дырочки. Хозяйка возьмет солоду, прибавит немного муки, обварит, воскормит крутым кипятком и затворит как бы хлебы. Потом добрую смесь кладет в корчагу. На дно положит палочки, на них расстелет стриженой соломки и заводит на солоде тесто… Таких корчаг наставит три-четыре. Зальет тесто водой и ставит корчагу в вольную печь. И преет все это добро до другого дня. Вынет она эту пахучую сладость из печи. В этот душистый солод хозяйка ложит ракушки, обдирку от дикуши гречневой — дырочку-то у корчаги не защипило бы — и добавляет теплой воды. Постоит это все уповод часика четыре. Затытечку у корчаги откроют, и начнет литься удивительное сусло. Первый выгон идет краснущий, густущий, медяной. Наберет хозяйка такого сусла ведерка два-три, потом добавит в корчагу еще водицы. Ставит на лотки, сделает скатец. Ототкнет опять у корчажки затычечку, откроет дырочку, и в кадку побежит пиво; хозяйка водицу подливает разика три. И вот спускает она живительную благодать. И отведывает — не густо ли?.. Ежели кому угодно пиво — сбирают хмеля и кладут в кадку да прибавят дрожжей. И все это вместе бурлит, ходуном ходит дня два, пока пена покажется. Случается, наше пиво-то бочата разрывает. Оно что твое баварское. Немцы-то, слышь, у нас учились варить пиво-то. Вот ведь оно што. Оставшееся сусло хозяйка насытит медом и угощается с товарками. Ни вина, можно сказать, ни водки до «царских казенок» у нас не знали — пили только свое, наше, керженское, пивцо, оно не сморит, а удовольствием и простодушием, марьяжным интересом и тому подобным наградит.

Бывало, отцы наши выпьют экого пивца-то и поучают: трудитесь, дети. Радейте трудовую копейку. Берегите землю русскую и православную веру. И мы трудиться начинали сызмальства. И так трудились — рубаха не просыхала. Тянули все на своем горбу. В темноте плутали. В засуху с голоду умирали, но в своей Лыковщине, возле своего очага, в своей избе. Да и как можно было киржаку уйти из наших лесов!

Сейчас на моде ласапед. До советской власти их не было. Да и не видывали такой диковины. А теперь в нашей деревне, чуть маленько годно живут, каждый парень ласапед имеет. А если живут негодно, сын заставит корову продать — а ласапед ему родители покупай. Иной мужичок налога не платит, весь в долгах, а сын на ласапеде ездит. Подумать только — ныне девок не воруют и катают. В колхозе нет парня без ласапеда. Нынешний бедняк, пожалуй, не опередил ли бывалошного богача. Хотя бы у того же Инотарьева — ласапеда у него не было и гармошки не имелось. Сейчас в Заречице малых ребят человек пятнадцать, и, смотришь, только кто-то из них подрос — у него уже гармонь. В мою молодость гармонь была «алексеевская». Так она называлась. Делал их мужичок в Осинках. Цена экой гармошке была три рубля. «Алексеевская» гармошка — четырехладная. И два подголоска. Мастер этих гармоний жил очень складно.

Играли на «алексеевской» гармонике — так называлось — «в растяжку», и под эту игру пели частушки:

Мамонька родная на горе породила.
Лучше бы ты, маменька, меня не родила.
А коли родила, лучше бы растоптала,—
Меня бы молодчика в солдаты не забрили.
А почему так слезно пели?.. В старину такая служба бывала: на двадцать пять годов забирали в солдаты. Уходили из своей сторонушки и — как в омут головой: дома не побывают. Цари такие были. Одежда солдату — сюртуки и шинели одинаковы: на тощего сюртук-то бы ладно — хорош, а на рослого кержака — застежка не сходится вершка на два — на четыре. Тогда прикажут застегнуть на нем мундир. Ежели, стоя не застегнут, так положат: один унтер мнет коленом живот, а другой застегивает. Так и шинель натягивают. Выйдет на учение такой вот стянутый солдатик, не то чтобы маршировать — пройдет несколько шагов и… грохнется без памяти.

Но потом уж служба стала покороче — пятнадцать лет.

У моего родителя брата взяли в солдаты от пятерых детей. Закон был такой — солдат брали от волости. Старшина назначит — кержаки шли и служили. Случалось, кто-то повздорит со старшиной или подрался с кем-то, такого провинившегося назначали в солдаты.

У моего родителя было три брата. И все они жили в одном дому. Мой отец был старший, третий брат — холостой. И был он краса детина. Другого такого не сыскать в Хахальской волости.

Дядя мой, Григорий Емельянович, женился годов двадцати пяти и прижил пятерых детей. Старшиной в Хахалах был тогда Иван Васильевич Кузнецов. В престольный праздник, кажись это был покров, пришел Григорий Емельянович погостить к тестю, рассорился со старшиной, мироедом его назвал. Он дяде и пригрозил: «Ну, помни, Гришка, ты, миляга, уйдешь в солдаты?» А на очереди в солдаты был холостой брат — Сергей. Его бы обязательно взяли, а старшина вместо Сергея запросил Григория Емельяновича. А ему в то время было уже годов сорок. Получил он бумажку. Явился в воинское присутствие. «Да что вы, господин начальник, у меня пятеро детей, — взмолился Григорий, — почему вы меня хотите взять на службу?» А ему отвечают: «Не мы тебя берем, а старшина». Отец Григория еще был жив. Он приехал в присутствие. И холостого сына Сергея привел. Упал в ноги и заявляет начальству: «Ваше высокоблагородие, помилуйте! У Григория пять человек детей, служба — пятнадцать годов! Возьмите моего младшего сына, а детей Григория пожалейте…»

Начальство смилостивилось, стало просить старшину. Он был тут же, в присутствии. «Никакого прощения Григорию нет, — говорит старшина. — Он пойдет на службу». Начальство было сжалилось: «Надо взять младшего. Парень здоровый, красивый, его только в хоромы царские — гвардеец!» — «А что же вы не спросите Григория, за что я посылаю его в солдаты?» Стали спрашивать Григория. И он сказал: «Я повздорил со старшиной. За это он меня и назначил». «Ну, Кузнецов, — говорят старшине, — можно ли отпустить мужика?..» — «А ты что же, Гришка, не сказывал, как ты меня обозвал?..» Григорий отвечает: «Я не помню». «Он меня обозвал мироедом», — говорит старшина. И тут начальство не могло пойти против старшины.

На Лыковщине Кузнецов был богатым человеком. Его трудно было смилостивить. В губернию ездили. Холостого Сергея Емельяновича брали с собой — показать, какого взамен солдата давали. И в губернии не могли освободить. Вернулись домой в слезах.

Пришло время Григорию отправляться на службу. Отец и дедушка говорили: слез-то сколько было! С чужих деревень Григория провожать пришли. Была у него старшая дочь — замуж уже вышла. Глядя на такую надсаду, чай, все бабы с ума сходили. Цари законы писали, а мужику, крестьянину разве можно было сказать не только против воли царя, но и против старшины?

Прошло время — и служба военная стала: в пехоте — четыре года, в коннице — семь лет и во флоте — семь лет. Одежда солдата стала — какой надо быть. Но все-таки солдатства боялись. Вот нынче служба в армии два года. И парень свободен. На днях у нас провожали новобранца. Мать и сестры плакали, а он смеялся: «Утрите, маменька, слезы! Прослужу и не увижу, как пролетит время». Некоторых нынче бракуют. Там таким парням, видать, стыдно — сами просятся: возьмите, я — здоровый… Вот ведь какое пришло время. С охотой идут. Нашего парня Сироткина, — живет он напротив меня, — отбраковали. В воскресенье сошлись бабы погулять и бают: «Ах, Агафья, какое счастье-то тебе — парня-то твоего не взяли, второго солдата у тебя бракуют». А я не удержался и говорю: «Ах, бабы, бабы, да он бы в солдатах, чай, всяку бы угоду сполнял, а вы, словно старая деревенщина, польстились на што! Да разве матери счастье, ежели ее сына отбраковали?..»


На Лыковщине первым начал пилить дольной пилой Иван Николаевич Марков. И это было чудом. Купил он пилу в Нижнем. Мне теперь вот восемьдесят восемь годов. За тридцать лет до советской власти на Керженце не имелось пил ни поперечных, ни продольных. Я сам топором рубил лес строевой и на дрова. Порядишься к купцу, так, чай, только топором разделывали делянки-то. Чудно сейчас даже вспоминать. Железных ходов не было ни у одной телеги. И вся телега была без единого гвоздя, деревянной. Ось дубовую делали. Курки деревянные. И теперь еще от телеги сохранился у Сергея Андреича деревянный задок. Потом уж только у богачей появились тарантасы на железном-то ходу.

Работали мы и жили больше зли землянок. Они зимничками называются. Дымище скапливался в них такой — одуреешь, не продохнешь. Встанешь утром — сам себя не узнаешь. Это все равно что разложить костер в избе. В стужу приедешь домой-то — и на печи не согреешься. А в зимничке и лапотки, и портянки на огне просушиваешь. Случалось, по всей зиме не разували ног. Того гляди, ноги сгниют. Вот как копейку-то добывали! Подвинешь ногу к огоньку — и гоже. Приедешь ночевать — варежки вешаешь над огнем на крючок. Тут и варевцо кипит. Но варево тут бывает вкусней, чем из, печки.

Теперь лесорубам настроили жилища метров на тридцать длины. У каждого коечка железная, подушечка, матрац, одеяльце. Помещение ежедневно промывается, убирается. Кипяток хоть днем, хоть ночью. Вари хоть суп, хоть щи иль кашу. На то есть помещение. Тут не страшен ни снег, ни ветер, ни дождь. Приезжаешь вечером из леса. Ставишь лошадь. За ней конюх смотрит, а ты идешь в красный уголок газетку, книжечку почитать. Экие жилища настроили от нас километров за пятнадцать. И все тебе предоставлено: и духи, и кожаная обувь, и мануфактура, и водочка. Как человеку, все тебе дается.


Я уже говорил: на Лыковщине каждая деревня имеет по два названия. И у кержаков часто бывает две фамилии. Я, например, Иван Михалыч по батюшке — Дашков, а народ прозвал меня годов с двадцати — «Расея». Меня так и до сих пор окликают — «Расея». А почему? Я часто пел песню про Расею. И случилось с моей песней так — чуть было меня вожжа не захлестнула. Бурлаки собирались гнать плоты. Я пришел к своим мужичкам в харчеву и слышу — меня кличут из соседней харчевы: «Иван, иди-ка к нам, спой песню!» Харчева была Тимофея Никифорова. Уже тогда тревожная молва шла и время было беспокойное. Рабочие в Сормове с красными флагами ходили, пели: «Вставай, поднимайся, рабочий народ…» Бурлаки слышали об этом, но говорить громко боялись. Я вошел в харчеву, не зная, что там на полатях лежал подвыпивший наш хахальский стражник. Бурлаки тоже были уже во хмелю. И только я показался, они закричали: «Ванька! Спой нам про Расеюшку». А я посмеялся: «Коль поднесете стаканчик винца, так, может быть, в охотку и спою». Бурлаки зашумели, кто-то меня толкнул на средину харчевы. «Да не то что стаканчик, и двумя, и тремя почестим, пой только!» Все им тогда казалось нипочем, спьяна забыли, что у них лежал урядник, а мне о нем и невдомек.

— Мать Расея, мать Расея,
Мать расейская земля,
Про тебя ли, мать Расея,
Слава далеко прошла…
Далеко слава прошла
Про немудрого царя…
Что наш царь-то государь
Всю Расею распродал.
Я песню не допел. Стражник с полатей подымается.

«Ты про што это, мужик, поешь?..»

И теперь, как вспомню тот грозный голос — дрожь пробежит по телу. А я тогда, обернувшись к двери, только и сказал: а что, мол, из песни слов не выкинешь.

Стражник было ко мне, а я — бежать. Бурлаки ему перешли дорогу. А была весна. Кержанец-то широко разлился. Ну, думаю, пропал: успею ли на берег.

Прибежал домой без памяти. А через некоторое время слышал — стражник-то расспрашивал: «Кто это такой у вас Расея?» Но мужички знали про мою оплошность и говорили: «Нет у нас такого».

Вот так-то и получилось. По отцу-то я — Дашков, а по песне — «Расея».


НА ШПАЛЕРНОЙ


— Наши деды праведные, чай, всю землю обошли. Где только они не хаживали. Видели, где солнышко-то восходит и где оно прячется от нас. Кержак исходил свою земельку вдоль и поперек и чужеземные страны видел.

Наш лыковский Федор Коротаев семь лет по морям и океанам на русских кораблях плавал, видел мир всякой веры, не встречал только старообрядцев. Семен Марков Порт-Артур отстаивал. Шабер его Иван Волков в Цусимском бою раны имел. Митрий Бекетов на Шипке против турков в штыки ходил. Егор Фадеич от германца бежал домой, через многие чужеземные государства прошел. Мужичок он по старой вере — скрытный, лишнего слова не скажет, а баить выучился и не по-нашему. Как-то на базаре в Семенове изъяснился с гостями заграничными по-англицки. И хотел было идти к своей лошади, а иностранцы его не отпускают. Но Фадеич — роду старинного, гордый кержак, — снял картуз, раскланялся и пошел. Заволжский ельничек ему был дороже любой другой земли. Хотя земля зли Керженца страсть как неудобна в крестьянстве, но экую-то скудную земельку разделывали его деды-прадеды. Отец Фадеича строился на рамени, занимался хлебопашеством, охотничал. Его сосед Александр Михалыч — рода бы не богатого, но уж больно гож — красотой, ростом соблазнил царское начальство. В Петербурге был произведен в жандармы — шесть лет служил верой и правдой Александру Николаевичу — освободителю, но освободителя какие-то вольные люди убили. Бомбу кинули под его коляску… И Александр Михалыч принимал присягу наследнику.

Послужил он царям, как полагается, верой и правдой и вернулся в родительский дом к вдовой матери. Жила она недолго. И он кормил сестер-девок. Выдал их замуж и сам женился. Было у него три сына. Двоих сыновей в германскую войну убили. Один выжил. В гвардии служил на персидской границе. Вернулся со службы. — в десятниках ходил, лес принимал, в автомобилях в Семенов ездил…

С Александром Михайлычем ведь как сядешь покалякать — заслушаешься, коли он начнет вспоминать бывальщину. Одно время он поряжен был сторожем в деревне. Придет Михалыч к кому-нибудь на завалинку и разбаится. Мужичок он был всегда ласковый, добрый. И будто наша керженская березынька зашелестит, и слышишь от него сказку за сказкой, как, бывало, старики-то наши маялись.

«Ай-яй… что вам нонче не жить-то? — часто говаривал Александр Михалыч. — У вас и кочетки на дворах поют, а ведь, бывало, на Керженце голоса валевашной собаки не услышишь. Всю жизнь, кажись, не забуду, что мне видеть-то пришлось».

В Петербург я позван был царем Лександром Николаевичем. Службу отбывал в жандармском дивизионе. Вот только запамятовал месяц-то и число, когда в Зимнем-то дворце получилось смятение. В тот день эскадрон наш сменился с караула, и вечером нас проводили в Александрийский театр. И вот во время действия на театре во дворце получилась встряска: взрыв… я так полагаю — от того взрыва весь Петербург содрогнулся. Господа, кои были в театре, оцепенели. Мы сами тоже один другого глазами спрашивали: «Что это могло быть?.. Взрыв?.. Где?..»

В казарме дивизиона нам сказали: взорван Зимний дворец. Стены остались нетронутыми, но из окон все стекла вылетели. А окон-то во дворце, милые мои, больше полтыщи. Нашего брата на постах раскидало, словно пушинки. Тринадцать солдат уложило насмерть и многих покалечило. Вот какой силищи-то был тот злоумышленный заряд. Во дворце получилась большая трещина. Государя и родственников бог миловал. Чуточку угоди бы удар посильнее — и его величеству несдобровать бы. Государь, слышь, отделался только испугом.

Такое происшествие и на вас, наверное, нагнало бы страху.

Начальство наше хитро и любопытно, стало дознаваться… Кто натаскал динамит в царский дворец?.. Видать, перебирали верующих и неверующих. Поначалу схватили слесарей и дворцового столяра Степана Халтурина сцапали. И, как у нас полагалось, скрутили Степана и — в каземат, а с ним и смотрителя дворца… Я этого господина видел. Смирнейший, набожный человек, у его камеры, пока он у нас находился, разочка два стоял. Так он только молился. Я так полагал — он невиновен был. Но все же как-то ночью за ним приехала карета — мне приказали: «Выведите смотрителя дворца!» И его увезли… А вот уж куда… нашему брату знать не полагалось. Но хоша мы и присягали государю императору молчать о всем виденном, но ведь понимать-то мы понимали: уж ежели кого увозили в карете, он утреннего рассвета не увидит. Столяра-то тоже увезли в карете, но не в мою смену. До того я его видел. Он не молился, а уж больно только серчал: «Чего, слышь, хотел, — не получилось».

В службе моей все обстояло в совершенном порядке, а вот государя-то ухлопали… После взрыва во дворце, можно сказать, и года не прошло. Государь находился в Михайловском манеже на разводе караула. По дороге от манежа к Зимнему он заехал в Екатерининский дворец. Там жила Екатерина Михайловна Долгорукова — любовница его. Долго он у нее не задержался — показался на Екатерининском канале.

Его сопровождала охрана — шесть казаков, седьмой казак форейтором и кучер. Следом за государем всегда ехал на паре лошадей полковник Дворжицкий. А из наших, видать, никто не знал, что его величество поджидает на канале Иван Рысаков. И он под царскую-то карету и бросил бомбу. Но, видать, паренек-то промахнулся малость. Бомба-то разорвалась, сразила наповал форейтора, мальчонку с корзиной на голове — мясо он нес кому-то, а государь-то остался невредимым — задок оторвало у его кареты, и все. Он, слышь, отворил дверцу-то, вышел из кареты, перекрестился. «Где же этот, — спросил он, — отчаянней злоумышленник?..» А парня уже скрутили. Государь подошел к нему, спросил: «Как твоя фамилия?» — «А зачем вам знать? Не все ли равно, кого вам вешать — Ивана или Петра». — «Отправьте его в сыскное отделение!» — приказал государь. И он пошел было взглянуть, как бомба разворотила дорогу, а Рысаков обернулся и крикнул: «Не удалось мне. Промахнулся!» Дружье его прибежало со стороны Невского. Поравнялся второй паренек с государем и — бац! — ему под ноги вторую бомбу. И вот он-то ловко угодил — изрешетил государя.

Начальство нам сказывало: царь получил до двухсот ран. Вот ведь как дело-то обернулось. В тот же день стало известно о смерти царя. Жители Петербурга всполошились. Все были на ногах.

Наше начальство наводило порядок. Так надо было: даже господ высаживали из колясок и подавили многих людей. Нас погнали присягу принимать новому государю. До нас Александру Александровичу присягнуло знатное начальство и генералы всех полков и дивизий. И зажили по-старому. На Шпалерной улице у нас готовились казнить виновных. Был суд или не было его, но первым к повешению наряжали Рысакова-мещанина, затем Михайлова, Желябова — из Псковской губернии и дворянскую дочку — Софью Перовскую. Молоденькая барышня — всего-то ей двадцать пять годков. Пятым был Кибальчич и шестая, приговоренная к повешению, — Геся. Ее казнить повременили — бабочка в положении была. Она на Шпалерной девочку родила. Ребеночка у нее отобрали, а она на одиннадцатый день богу душу отдала. В день смерти я был в карауле. Нам приказано было положить ее на одеяло и перенести из камеры на главный пост. Гроб оковали железными обручами и ночью поставилиего на телегу и увезли. Куда?.. Об этом нам не приказано было знать.

В апреле нас нарядили сопровождать живых людей к виселице, на казнь. Негоже бы, но мы люди подчиненные, присягу принимали и пришлось в весеннюю красу идти на такое дело. Все то, что творилось в тот день на Шпалерной, — по гроб не забуду.

Накануне к осужденным пришел какой-то большой генерал и объявил: «Господин Рысаков, завтра в 8 часов утра вы будете казнены через повешение». Рысаков ему на это ответил: «Ну так что ж… от вас никуда не денешься». И этот генерал, то, что сказал Рысакову, вычитал и остальным. Кроме нас никто этого не слышал. Но и наши рта не раскроют — не моги! Насчет этого у нас было очень строго. Ежели кто попадал на Шпалерную, — не вырывался. У каждой камеры стоял жандарм нашего дивизиона с оружием наголо. Второй жандарм в коридоре расхаживал, и дежурный офицер.

В одиннадцать часов ночи во двор заехали два «лишафота», тарантасы с местами для сиденья. Ну, как бы это вам сказать — на телеге сколочен вроде бы продолговатый ящик. На одном «лишафоте» можно сидеть двоим, а другой был — трехместный.

В пять часов утра дали приказ — дать смертникам чай. Не помню уж, кто чай пожелал. Никто из них в ту ночь не спал. Только слышны были шаги по камере — похоже, пичужки метались в клетке. На зорьке Перовская попросила дать ей чай с лимоном. Подали ей чай. Лимон-то она ложечкой подавила, да так чаю-то и не глотнула.

На дворе, на главном посту готовились ехать. Первого из камеры вывели Рысакова. Палач еще не приехал, его ждали помощники. На вид им было лет по тридцати-сорока, оба в бороде. Они заставили смертников надеть чистое белье, такие же штаны, сапоги желтые — нечерненые, из неотделанной кожи. На голову нахлобучили шапки с наушниками, вроде бы картуз без козырька, из простого серого сукна, и экий же бушлат. Один из палачей попросил «возжанку» — веревку. Подобрал у парня одну руку, другую и на сгибе локтя стал затягивать, видать, чтоб не барахтался руками, и затягивал так — парень-то даже крикнул: «Да ведь больно!» И тут наше начальство распорядилось сажать Рысакова на двухместный «лишафот». Посадили его и еще раз привязали широким ремнем с пряжкой. Стянули и ноги таким же ремнем. Всех так обрядили и связали. Перовская была в женском одеянии — серое платье простой ткани, голову покрыли белым платком, ноги обули в желтые башмаки.

Рядом с Рысаковым посадили Желябова, на трехместном «лишафоте» тесненько, но уместились Михайлов, возле него Перовская и Кибальчич. Все они, милые мои, сидели спокойно. Эку-то страшную казнь готовили на главном посту дома предварительного заключения.

Наше начальство осмотрело, надежно ли все привязаны. Дало распоряжение ехать. Нам приказали идти возле повозок. Кучера взялись за вожжи, ну а лошадкам — хошь не хошь, кака бы поклажа ни была, везти надо.

Отворили ворота. И только «лишафоты» выехали со двора, а улица уже была запружена войсками. Впереди строя с десяток стояло барабанщиков, и, чтоб не слышно было голоса привязанных, грянула барабанная дробь.

Выехали «лишафоты» на Литейный проспект, и Михайлов, похоже, порывался что-то кричать. Я шел рядом с повозкой и заметил. Перовская, видать, уговаривала его. Поговорить-то им до того не довелось. Одевали их поодиночке. На Литейном народу собралось видимо-невидимо. Один из казаков — тоже из охраны — показывает нашему офицеру на балкон: дескать, смотри как плачут. А на балконе стояли, обнявшись, какие-то миловидные дамочки. Офицер кивнул кому следует, и плачущих, наверное, утешили, как полагается.

Наконец «лишафоты» появились на Семеновском плацу. И тут собралось миру столько — глазом не окинешь. «Лишафоты» подъехали к деревянному помосту, окрашенному темной краской. На помосте возвышалось пять столбов. У каждого столба наверху — кольцо, и в кольцо вдета возжанка с петлей.

Готовых к смерти поодиночке подвели к столбам. На правом фланге первым ввели на помост Рысакова. Поставили лицом к востоку и привязали к столбу. В помощь палачам из какой-то тюрьмы доставили арестантов. Они что-то около парня долго суетились. К следующему столбу поставили Желябова. Он у них, слышь, главным был. Третьей подвели к петле Софью Перовскую. Возле нее встал Михайлов. И на левый фланг поставили Кибальчича. Когда их всех привязали, к ним подошел какой-то генерал, и тут грянули оркестры. Вокруг помоста собрали музыкантов. Шума было больше, чем на Шпалерной. От барабанного боя, от музыки ничего нельзя было понять, какие слова говорил генерал. Он подходил к каждому осужденному и читал какую-то бумагу. Закончил он читать, к помосту подъехали две кареты. Из них вышли пять священников, каждый с крестом и евангелием в руках. Перовская покачала головой — не пожелала целовать ни крест, ни евангелие. Тощенький батюшка от нее торопко вернулся в карету. И тут главный распорядитель казни приказал отвязать от столбов осужденных и разрешил им проститься друг с другом. Они обнималась, низко кланялись народу на все четыре стороны. Видать, что-то пытались сказать, но не слышно было: голоса их заглушала барабанная дробь.

Тут их снова подвели к столбам. Накинули на них длинные мешки до пола. И их лиц не стало видно. Начальник казни поднял руку: дескать, начинай.

К Кибальчичу, я так полагаю, подошел главный палач. Возле его столба стояла приготовленная стремяночка — лесенка небольшая, палач ввел Кибальчича со связанными руками по стремяночке, подтянулся к кольцу, ухватил петлю, накинул ее на шею (у мешков возле шеи был прорез). Палач сошел с лесенки, выдернул стремяночку из-под ног Кибальчича. И повешенный стал крутиться. Видно было, как его руки в мешке вскинулись. Народ вздрогнул, загудел. А палач не торопясь подошел к Михайлову. Проделал с ним то же самое и не успел отойти — веревка будто чудом каким-то порвалась. И Михайлов, бедняга, грохнулся на помост. Больно, видно, ударился. Народ на плацу ахнул. Кто-то крикнул: «Невиновен!..» Палачи, видать, испугались, забегали. Михайлова подняли, взяли веревку, приготовленную Перовской, и снова повели его по лесенке, к петле. Заправили голову в петлю, выдернули стремяночку. И опять словно ножом перерезали веревку. Кто-то из нашего дивизиона слышал — кучер полицмейстера не сдержался, крикнул: «По старинному закону — простить бы надо!» До прощения ли тут? Наверное, он уже без чувств был. Арестанты в желтых тулупчиках подняли его на руках, петлю из двух веревок накинули — и он уже не шевельнулся. Но и на этот раз одна прядь веревки все-таки не выдержала. Все видели, как она малость раскрутилась и только один кончик дрябло повис. С Перовской расправились быстро. После нее повесили Желябова и последним прикончили Рысакова. На виду у православного народа висели они на столбах минут пятнадцать.

На плацу наступила тишина. Народ словно оцепенел.

Подъехал черный фургон, запряженный тройкой лошадей. Из фургона вынесли черные гробы… ставили гроб перед повешенным, палач снимал петлю, и как только казненный касался ногами нижней доски, гроб наклоняли к земле, заколачивали и относили в фургон. Начали с Рысакова. Так всех уложили и увезли. А куда, вот этого, мужики, уже не знаю.

…После убийства царя к нам на Шпалерную привозили народа без конца. О многих и многом забыл. Тайком разговаривал с Пресняковым, Квятковским, Якимовой. Как-то она сказала: «Мы ведь знали — нам виселицы не миновать, но шли на это». А я ей говорю: «Зачем вы нашего шефа зарезали?» — «Так, говорит, надо было». А прикончили они нашего Мезенцева ловко. Слушая ее, диву давался, что только за люди — не страшились ни тюрьмы, ни виселицы.

Сидел у нас такой Суханов — минный офицер. Он закладывал мину на Садовой улице, где сырная лавка Кобызева. Если бы государь поехал по Садовой, то там бы его мина подкинула. Но, видно, кто-то шепнул нашему начальству, и Суханова сцапали.

Пришла к нему на свиданье мать: «Миша, плачет, милый мой, что я без тебя стану делать-то?» А он, будто ничего и не случилось, говорит матери: «У вас есть еще две дочери, а обо мне забудьте».

По Петербургу наше начальство навело такой порядок, такую тишину. К нам тащили виновных и невиновных. Стены-то у нас высокие — сажени в полторы. Приходилось слышать и как состукивались по трубам. Для видимости крикнешь: так, мол, не полагается! И входить в соглашение с арестованным не дозволялось, тут же попадешь навечно в Алексеевский равелин. А равелин — тюрьма страшная. В нашей предварилке — благодать. А там — приварок на две копейки, полфунта хлеба, людей живьем гноили. Оттуда сменишься с поста — голова болела.

Не забуду. Сидели у нас две барышни: Каленкина Маша и Малиновская. Как ее звать — забыл. Живописью занималась и с Каленкиной перестукивалась. Нам приказывалось — об этом доносить дежурному офицеру. И кто-то из наших ребят сказал: «Барышни что-то перестукиваются». А в мое дежурство Малиновская дает звонок в коридор. Спрашиваю: что вам угодно?.. Она протягивает мне записку: Каленкиной, слышь, передай. Я посмотрел вправо-влево: никого, а передать страшно. Полюбопытствовал: а что, мол, написано-то? Читаю: «Маша, милая, прекращаю стук к тебе и жизнь». Записочку я передал дежурному офицеру. И снова ее звонок. Она опять дает мне бумажку: «Снеси, говорит, на главный пост — начальнице». Я придержал записочку у себя и стал смотреть в стеклышко. Они были секретные, чуть глаз убирался. Вижу — барышня отстегнула ремни от ящика с красками, привязала их к вешалке. Соображаю: барышня-то замышляет что-то неладное. Встала она спиной к стене и накидывает ремень на шею. А я в момент форточку отворил, в которую пища подается, и закричал: «Барышня, что вы делаете?!» Она от испуга на ногах не устояла и упала. И я-то за нее перепугался, побежал к начальнице. Отперли камеру. Стали Малиновскую уговаривать: «Да что это с вами?..» А она, указывая на меня: «Зачем он сказал…» Но как было не сказать. Ведь и нас держали в строгости. И меня даже посадили. Пять ден просидел — земляка гвардейца встретил, задержался с увольнительной. А у меня вскрыли сундук — карточку моей знакомой разглядели. За какие-нибудь три часа разыскали и ее, и земляка. Но они сказали, что я непорочен.

Про себя-то я говорю вам, может, некстати, но так уж — к слову.

— А ты полно-ко, Федор! Страсти-то какие ты видел! Да неужто так это было?

— Было, мужички, было.


ЛУКА-ИГРУШЕЧНИК


— Котиковы — рода давнего. Дедушка Котиков пришел в глухой, темный лес на Керженец чуть ли не после «картофельного бунта». Где сейчас среди деревни красуется липа-вековуша, дед завел жилье. Липа-то тогда была маленькая; на мочало и то тоненька, а на лыко — толстенька. Такую-то ее, непригодную, дед и не тронул. Пока избы-то не было, дедушка и жил под липой. Потом к дедушке пришли Инотарьев, Марков. Они зли его землянки поставили домочки… Старики утверждают — Заречица стоит не менее двести лет.

Дедушка жил сто двенадцать лет. Был здоровый старичок. Землю под хлеб готовил не без труда и заботы. Пеньки после пожога леса вырубал топором. Из корней пеньков мастерил диковинки — людей, зверей и забавы детям. Пахал деревянной косулей. После пожогов, на первородной земле хлеб у деда родился без навоза. Мужик он был здоровый, лапти носил только зимой, а пахал и ходил летом и осенью босой и никогда не хворал. Топор у него все время за поясом: крепкие корни вырубал, а кои слабые выпинал пятой.

Он всегда считал — ему оказывают большую честь, спрашивая самого лучшего игрушечника на Лыковщине. К примеру: вы хотите что-то ему заказать — это одно; посмотреть на его творение или поучиться мастерству — это другое. Но если вы интересуетесь только личностью игрушечника, то его назовет и укажет его дом любой кержак.

Лыковщина знает: Лука Васильевич Котиков — кустарь с острым разумом, смекалкой, чутьем русского мужика. И уж наверно его игрушку видала не только одна Россия, а и многие страны мира. В Семеновском музее ему отведено почетное место. Он — редкий мастер, каких Заречица и все Заволжье не помнит. Да и то сказать, мастера в том веке были иные. Котиков был кудесник игрушки, счастливец, на радость людям жил.

Луке Васильевичу, не ошибиться бы, пожалуй, уж лет восемьдесят есть, он по-прежнему придумывает диковины ребятам и гостям иностранным забаву. Вот — лиса, наверное, в сотый раз или повторяя… Хитрая зверюга тянется к винограду, и видно, как ей трудно его доставать. Волк приморозил свой хвостище в реке, а баба его коромыслом колотит — его же мастерство. Ну, а есть еще его игрушка — «гулящие музыканты»: чижик — маленькая птичка — и клоун. Чижик поет, да как поет! Не хуже «правдышнего», а клоун подыгрывает ему на барабане. Уморительно! Игумен Керженского монастыря смеялся лишь над чижиком и клоуном до заворота кишок! А то вот — смастерил он лису и журавля, и, глядя на них, смеются, ей-ей, не только ребятишки, старики-то до слез хохочут. Журавль засунул клюв в кувшин, а лиса вокруг него бегает и хвостом крутит. Игрушки Лука Васильевич делал для смеха и говорил: кои умеют смеяться, они и жить умеют хорошо. И, глядя на них, хохотали больше взрослые, И ежели скука по лесу, посмотри на игрушки Луки Васильевича, и сразу жизнь веселой покажется. Премудрый он мастер.

Его творения просты, раскрашены цветисто, точно луга красным летичком. Игрушку его может приобрести всякий — она не дорога, но каждая с подвохом.

Инструменты Луки Васильевича — топор да нож и пила. Вот чудеса-то, чем творит наш кержак. Не пером, а топором он по-своему пересказал нам крыловские басни. Еще во времена царизма он первым сделал двухэтажный пароход и назвал его «Свободная Россия». За эту «игрушку» становой долго грозился на Луку.

И сам-то Лука Васильевич — словно игрушка, шутник большой. При жизни поставил себе на кладбище надмогильник с надписью: «Здесь покоится Лука Васильевич Котиков…» Пришел я как-то на кладбище поклониться родственникам. Вижу — чей-то новый надмогильник. В глаза бросилась надпись: «Котиков Лука Васильевич». Холод в душу проник. Второго Луки Котикова у нас нет. Не думал о шутке. С кладбища спешу я к нему домой. Меня встречает его старуха.

«Лука-то Васильевич, — спрашиваю, — значит, того?..»

Его бабка посмотрела на меня, да как прокатит вниз по матушке Волге…

«Да ты что, родимый? Али ума лишился? Вон он, на печи».

Я заглянул на печь: Лука-то Васильевич поднимается, живой, словно угоду исполнять хочет.

«A-а, какими судьбами, голубь ясный?»

А я к нему с обидой:

«Да что это за обман?..»

А он свесил ноги с печи, смеется:

«Да я, видишь ли, Иван Михалыч, решил, пока могу, сам сделать себе надгробие. А умрешь, еретики не догадаются, а загодя-то я сам себе лучше всего сделаю. Ребята, коих я потешал, вырастут, до меня ли им будет? У них свои заботы, у них свои „котиковы“ вырастут».

…Кажись, то было через год, на троицу, в родительскую неделю, мне пришлось опять быть на кладбище. Котиковского надмогильника уже не было.

Снова зашел к нему, спрашиваю:

«Лука Васильевич, куда ж ты сбагрил свой памятник?»

«Да, видишь ли, умирать раздумал, нашелся бывший купчишка: налогами, слышь, его задавили, ему надмогильник-то я и сбыл».

Спустя много лет я с ним снова встретился, разговорились. Спрашиваю:

«У кого ты, Лука Васильевич, учился игрушку-то мастерить?»

Он мне баит:

«Я сам играл в свои игрушки, терпеть не мог лошкарей — кулаков. За всю жизнь ни одной игрушки не продал скупщику. Сам выдумывал игрушку, сам ездил с ней потешить людей на Волгу, Каму. Я ведь всю Россию изъездил. Короб за плечи — и пошел Лука по русским полям и деревнюшкам, от пристани и до пристани, от станции и до станции, — вот так, братец мой, и ходил. Распродам, вернусь в Семенов, тяпну косушечку — для веселья, встану перед дворцом кулака и за всех наших несчастных кустарей ругаю мироеда из души в душеньку. А он не вытерпит моих величаний, вышлет своего укладчика: „Пойди, уйми этого пса“. А только, бывало, выйдет он из ворот, — наш же брат — подойдет, обнимет, шепчет: „Лука Васильевич, да черт с ним, айда, покурим“.

Ведет меня, а сам руку пожимает. А в следующий раз я опять приду, душу отвести — ненавидел кулачье.

А игрушку — самоучкой научился мастерить. Топориком начинал игрушку-то делать. Ножом делал только часы на Всероссийскую выставку, карманные часы из нашей заволжской березы смастерил. И только одну булавку в них воткнул, а то весь механизм до последнего колесика — моими руками сделан. Эти часы мои — не игрушка. Они шли, как заправские».

«И долго ли?»

«Чудак ты, — усмехнулся Лука Васильевич. — Я, брат, тебе насчет часов такую рацею скажу. Часы идут, и люди идут. Часы портятся, и люди портятся. Не заводи часов — они остановятся, не корми тебя — остановишься».

«Интересно, где эти твои часы?»

«Слыхал, купил их будто американец. Жаль, вторых таких часов не сумею сделать — стар стал Лука Васильев».




Примечания

1

Макарий — устье реки Керженец с уездным городом Лысковом на правом берегу Волги. Это была обетованная земля крестьян Заволжья. Но вековой и изначальной силой власти оставался губернский город Нижний Новгород.

(обратно)

2

Кщусь — крещусь.

(обратно)

3

Бугров — нижегородский миллионер.

(обратно)

4

«Мертвецы» — столбы, врытые у берега реки. Это то же, что якорь для удержания плотов на месте.

(обратно)

5

Тебек — местное название тыквы.

(обратно)

Оглавление

  • БОГАТЕИ
  • СЫНОВЬЯ
  • ТАИСИЯ ИНОТАРЬЕВА
  • НИЩИЕ
  • ЕВАНГЕЛИСТЫ
  • СОЛДАТЧИНА
  • КЕРЖАЧКИ РАССКАЗЫВАЮТ О СЕБЕ
  •   1. Федосья Булкина
  •   2. Прасковья Сиротина
  •   3. Александра Родионова
  • ИВАН ДАШКОВ — «РАСЕЯ»
  • НА ШПАЛЕРНОЙ
  • ЛУКА-ИГРУШЕЧНИК
  • *** Примечания ***