Есенин: Обещая встречу впереди (fb2)


Настройки текста:



Захар Прилепин. Есенин: Обещая встречу впереди

Глава первая «Все ощущенья детских лет…» 1895–1914


В 1916 году двадцатилетний Есенин, казавшийся почти подростком, и Клюев, тридцати одного года, выглядевший лет на десять старше своего возраста, приехали из Петрограда в Москву: брать Белокаменную, утверждать славу.

Есенин был на восходе своего дара.

Клюев называл Есенина жаворонком: тот ёжился, но пока терпел.

Гуляли по Москве; Клюев наставлял, Есенин посмеивался; но, когда что-то важное звучало, вдруг затихал, слушал очень серьёзно, запоминал.

Ещё вчера бывший учеником, к тому году Есенин стал настоящим мастером. Просто не все пока об этом знали.

Но он уже слышал весть: «…говорят, что я завтра стану / Знаменитый русский поэт».

Есенин мечтал об этом более всего — и всё сбывалось.

Клюев тоже видел, что жаворонок его завтра устремится прочь.

Гуляли поэтому подолгу; из любых гостей шли пешком, трезвые. Есенин тогда даже не курил толком.

Часа в три ночи оказались у храма Христа Спасителя, решили зайти внутрь.

Клюев перекрестился степенно, со значением, поклон положил глубокий.

Есенин тоже перекрестился — и не столько поклонился, сколько боднул непослушной головой: здравствуй, Господи, это я.

Щурились в полутьме на горящие свечи, после уличного сквозняка перестраивали дыхание на другой вкус.

Оба притихли.

От стены шагнула схимница в чёрном плате и, указав на Есенина, велела спокойно:

— Уходи отсюда, висельник.

* * *

«Он не такой, как мы, он бог знает кто…» — говорил Александр Никитич Есенин про своего сына Сергея.

Отец, как утверждал Сергей, сам слагал песни. Их не записали. Более того — сын, обладавший уникальной памятью и помнивший сотни стихов наизусть, из сочинённого отцом не запомнил ни строчки.

Никто из сестёр Сергея не упоминает о литературных опытах отца.

Скорее всего, Есенин это придумал. Быть может, раз, подзабыв текст, отец на свой лад переиначил какую-то песню — получилось вроде сам сложил.

Что-то же нужно про отца сказать. Хоть что-то.

В биографии или, вернее сказать, в мифологии Сергея Есенина отца как бы и нет.

Есенин говорил неоднократно, всякий раз почти случайно, что отец у него — красивый, умный. Первый свой гонорар он отдал отцу, но… спроси у любого: был у Есенина отец? А что за отец?

Никто толком не знает.

Мать точно была, в шушуне.

Причём с матерью всё не так просто, как может показаться по есенинским стихам. И всё равно — со временем мать он канонизировал.

А у отца — даже имени-отчества толком нет, если судить по написанному Есениным.

В короткой автобиографии 1916 года Есенин пишет о себе: «сын крестьянина».

В автобиографии от 14 мая 1922 года: «Я сын крестьянина». И дальше: «С двух лет, по бедности отца и многочисленности семейства, был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери».

В автобиографии 1923 года: «Сын крестьянина».

Ни в одной из трёх автобиографий мало того что по имени-отчеству отца не считает нужным назвать, но ещё и ни слова о нём не говорит — хотя с тёплыми чувствами вспоминает деда, бабку и дадьёв по материнской линии и тем более поэтических учителей.

В автобиографии 1924 года у отца наконец появляется имя — но более ничего. И здесь Есенин в который раз пишет о бабке, деде с материнской стороны, няньке; появляется припадочный дядька; упоминает он Городецкого и Блока.

В последней автобиографии 1925 года нет ни отцовского имени, ни «сына крестьянина» — зато снова: дед, бабушка, дядья; всё те же поэты старшего поколения, однажды признавшие в юном Есенине если ещё не равного, то достойного.

Отец между тем потерялся.

Что же у нас с отцом?

Александр Никитич в ранней юности пел в церковном хоре дискантом. Возили его на свадьбы и похороны: красивый, поёт. Что-то в этом уже есть от будущей судьбы его сына.

Матери — то есть бабушке Сергея Есенина — предлагали отдать Сашу в рязанский собор певчим. Но та рассудила иначе. Вместо храма угодил он двенадцатилетним мальчиком в Москву к мяснику. Всё, что успел накрестьянствовать, — в лучшем случае пацанские подсобные работы: сено поворошить, корову пригнать, подойник принести.

Проще говоря: никаким крестьянином Александр Никитич не был.

Есенинская поэтическая строчка: «У меня отец крестьянин, / Ну а я крестьянский сын» — это метафора.

Но «У меня отец лавочник, а я сын лавочника» — так не прозвучало бы.

Может, отец казался Есенину недостаточно, что ли, колоритным?..

(Деревенские вспоминали его как «тихого» и «скромного»; разве такой отец должен быть у будущего всероссийского хулигана?)

Пробыв шесть лет мальчиком на побегушках, Александр Никитич дорос до приказчика. (Сёстры Есенина, избегая слова «приказчик», имевшего в те времена исключительно отрицательные коннотации, называют его мясником.

Был мальчиком на побегушках, дорос до мясника — получалось вроде как отец скотину забивал сам; но нет — он, серьёзный и ответственный парень, присматривал за всеми остальными: считал, торговал, докладывал купцу.)

В 1891 году, 8 июля, восемнадцатилетний Александр Никитич женился на шестнадцатилетней Татьяне Фёдоровне Титовой.

Таня себе другого константиновского паренька желала — но родители её слушать не стали.

Невесту, чтобы не сбежала, не выпускали из дома, а накануне венчания посадили в подпол.

Венчаться повели прямо из подпола — холодную ещё, будто чуть ослепшую от солнечного света.

Свадьбу играли в день почитания Казанской иконы Божией Матери. В праздники, тем более престольные, венчают редко, но тут обе семьи были уважаемые, приметные, а жениху московский купец дал всего несколько отгульных дней.

Детей у них три года не было — не получалось. Свекровь, конечно, винила в этом молодую сноху.

Первым, в 1894 году, у них родился сын Пётр. Прожил десять месяцев и умер — 21 ноября того же года.

Вторым — 21 сентября (по новом стилю — 3 октября) 1895-го — появился на свет Сергей.

Зачали его через месяц, а то и меньше, после похорон первенца: ждать нечего, всё равно мужу скоро в московскую лавку возвращаться, а то другого приказчика найдут.

Родился Сергей в доме деда по отцовской линии. Крестили спустя три дня после рождения, в храме в честь Казанской иконы Божией Матери села Константиново. Назван был в честь преподобного Сергия Радонежского.

Имя выбрала мать, с отцом не советовалась. Бабка по отцовской линии пыталась возражать, но мать настояла на своём, и совершавший обряд священник Иоанн Смирнов её поддержал. Это была уже не первая размолвка снохи со свекровью и далеко не последняя.

Отец ни на роды, ни на крестины не успел.

Отцу в момент рождения Сергея было 22 года. Матери — 20.

После Сергея родились сёстры Ольга, прожившая два с половиной года, и Аня, умершая в младенчестве.

Для тех времён — ситуация скорее обычная. «Бог дал — Бог взял. Баба ещё выносит».

Что от бабы в итоге оставалось и насколько любила она свою жизнь как таковую и семейную жизнь в том числе? Ответа на этот вопрос у русской крестьянки никто не спрашивал.

Рискнём утверждать: Александр Никитич любил свою Татьяну, а она его — нет.

Сына он тоже любил — как умел.

А сын?

Отец в определённом смысле переживал трагедию: куда-то подевалась, невесть на что растратилась целая его жизнь. Распавшаяся изначально семья так и не сложилась в крепкое единство.

Неприметная, разломанная надвое судьба — разве для поэта это не колорит?

Оказалось, нет.

Есенинская, по большей части беспутная, личная жизнь — осколок несостоявшейся любви его родителей. Только этим колоритом он гордиться совсем не желал и в поэтическом своём мифе его не использовал.

Но это всё-таки он, отец, догадался про Сергея, что он иной, что он — «бог знает кто». В отличие от матери и деда с бабкою: они смотрели на Сергея в лучшем случае с недоумением.

«Стихи слагает, поди ж ты. А работа-то есть какая у него?»

* * *

Предки Есенина и по материнской, и по отцовской линии в первой половине XIX века были людьми с достатком, а обеднели незадолго до его рождения.

Один факт: в 1790 году прямой кровный предок Есенина Никита Кверденёв (иногда в бумагах — Каверденов) смог откупиться от рекрутской повинности, к 1794-му стал сельским старостой, а значит, был грамотным, что было редкостью в стране, где и сотню лет спустя основная часть крестьянского населения грамоты не знала.

Прадеда Есенина по отцовской линии звали Иосиф Климентович, а прабабушку — Варвара Стефановна; имена для рязанской деревни, на нынешний слух, не самые привычные — святцы подсказали, не иначе.

В 1871 году их сын, дед Сергея Никита Осипович (Иосифович) Есенин, поделил с братом усадьбу в центре Константинова, где поставил дом — двухэтажный, по той причине, что участок был совсем небольшой, в одну сотку: в деревне не было свободной земли.

В этом доме Сергей и родился.

Первый этаж бы отведён под лавку. Какое-никакое хозяйство они имели — две коровы, свинья, овцы, — но основной доход получали по торговой части.

То есть, так или иначе, поэт — не только сын лавочника, но и внук.

Никита Осипович тоже какое-то время служил деревенским старостой и был грамотен.

Как и Никита Осипович, оба его брата, Григорий и Яков, занимались торговлей.

Фамилия их долгое время писалась как Ясинины.

Дед Никита был не только хозяйственным, но и набожным.

Женился он, по крестьянским меркам той поры, поздно, на двадцать восьмом году жизни, и к этому возрасту обзавёлся деревенским прозвищем Монах — а кто же ещё, раз так долго не женится.

Сестра Есенина Александра утверждала впоследствии, что Никита Осипович вообще собирался уйти в монастырь, но передумал.

Готовился в монахи, а в итоге поставил в самом центре деревни двухэтажный дом и начал торговое дело, будто персонаж из романа Мамина-Сибиряка или Вячеслава Шишкова.

Говорят также, что «монахами» Есениных прозвали за набожность супруги Никиты Осиповича Аграфены (Агриппины) Панкратьевны Артюшиной, которую он взял в жёны шестнадцатилетней и которую соседи дразнили Монашкой.

Прозвище на многие годы пристало ко всему роду, пережив и Никиту Осиповича, и Аграфену Панкратьевну.

Никита Осипович умер в 1885-м, прожив 42 года. Сергей Есенин его не застал — но и его в детстве мальчишки кликали Монахом. В 30 лет Аграфена осталась вдовой.

Согласно воспоминаниям сестры Саши, Сергей, когда вырос, «никогда не произносил имя» бабушки по отцовской линии. «Её как бы не существовало…» — говорила сестра.

Во всех есенинских автобиографиях речь идёт только о стариках по материнской линии. Все — достаточно многочисленные — упоминания бабушки в стихах Есенина навеяны исключительно бабушкой Титовой.

Ещё одна загадка.

* * *

Пока Никита Осипович был жив, совсем ещё молодая Аграфена могла его подменять в торговле — думала быстро, говорила складно, считала ловко.

Но умер муж — и сразу стало не до торговли; осталось четверо детей, хорошо ещё, не совсем малые: старшей дочери было четырнадцать, скоро на выданье. Сын Александр, как мы помним, двенадцати лет был услан в Москву, не попав, как мечтал, в рязанские соборные певчие. Взрослеть приходилось на бегу: только ещё лазил по откосу Оки с деревенскими, и вот уже, надрываясь, тягаешь мясные туши, а вокруг ни одного родного человека.

И следующего сына, едва ему исполнилось двенадцать, мать отправила туда же — в московскую лавку, только в ученики к жестянщику.

Детей, по сути, ещё и не оперившихся, отрывали от себя и слали едва ли не навек прочь, где их могло ждать что угодно.

Зато не умрут с голоду — таковы были суровые резоны. Работали дети за кормёжку, денег им не платили.

Из года в год всякий двор выживал, помня о голоде, который всегда был близко.

Голод — это не когда тебе хочется съесть несколько больше, а когда умираешь ты сам и все твои близкие.

Всё это явным образом повлияло на характер Аграфены Панкратьевны: защиты она более всего искала на небесах, а с родственниками не сентиментальничала.

Какое-то время вдова вела общее хозяйство с братьями покойного мужа — так понадёжнее. Но иной раз не поймёшь, где твоё, где чужое, и голоса у одной бабы, чтобы отстоять своё, никогда не хватит против голоса любого из деверей.

Аграфена Есенина и Фёдор Андреевич Титов разругались ещё до свадьбы Сергея и Татьяны: не сошлись в приданом.

Татьяна была на редкость фигуриста и хороша собой — как в стихах, которые ещё вспомним: «…краше не было в селе»; но и Александр был не по-деревенски миловиден. Ну и не последний козырь — карьера: он шесть лет не лодырничал, а дорос-таки до приказчика!

Кое-как Есенины и Титовы свадьбу перетерпели, чтобы при людях не позориться скандалом, но как невзлюбили друг друга в дни сватовства, так это и не преломилось уже никогда.

После свадьбы, как и полагалось, Татьяна Фёдоровна, в девичестве Титова, а теперь законная Есенина, переехала в дом мужа.

Аграфена Панкратьевна, как пишут, была «до фанатичности» богомольна. При любой возможности ходила по монастырям и скитам, дома привечала иноков и странниц, бродивших по деревням с якобы чудотворными иконами, и подолгу с ними говорила.

Лет ей в год свадьбы сына Александра было тридцать семь. «Бабка».

Аграфена любила петь, но по той причине, что вдове в русской деревне петь не пристало, — «а чего это она так развеселилася без мужа?» — добирала своё на похоронах, исполняя причитания с до страсти доходящим надрывом.

Словно всякий раз самую дорогую родню хоронила. (А она — себя, себя.)

Музыкальность Есенина, о которой пойдёт речь в своё время, унаследована и по отцовской линии, и по материнской — мать не просто пела, но ещё и на гармошке играла, что для крестьянки было необычно.

Зарабатывала малую копеечку Аграфена, размещая дома постояльцев, в том числе каменщиков и маляров, которые занимались ремонтом в церкви, стоявшей наискосок от дома Есениных.

За постояльцами надо было мыть и убирать. Все эти хлопоты легли на молодую Татьяну.

Жизнь её выглядела так: следовавшие одна за другой беременности, непрестанная стряпня малярам и каменщикам, стирка, двор, скотина; в придачу надо терпеть от свекрови, с которой отношения сразу не заладились, замечания и понукания — та не только беседовать и голосить на поминках умела складно, но и ругаться.

Следом похороны очередного ребёнка — на могилку некогда сходить — и снова стирка, стряпня, двор, скотина…

Муж из своей московской мясной лавки является в лучшем случае на похороны детей, пока поминали — глядь, она опять беременна, носи ещё девять месяцев живот, который и погладить некому.

Заработок свой Александр переправлял не жене, а матери.

Прав у Татьяны не было никаких: кормят её, кормят детей — что ещё?

Аграфене, может, тоже хотелось, чтоб её приголубили. Она сама родила семерых, но две девчонки, Пелагея и Саша, умерли в младенчестве, а ещё одна, Анна, — уже будучи на выданье.

Похоронив особенно любимую из дочерей — Пелагею, другую свою дочку, последнюю из четверых выживших детей, Аграфена снова назвала Пелагеей.

Несколько позже, когда женился Иван — тот, что подался в Москву в ученики жестянщика, с новой снохой Аграфена сошлась куда лучше. Может, у той характер был помягче или похитрее, чем у Татьяны, — или в Аграфене перекипело женское и она повернула к старости.

В любом случае Татьяне стало доставаться не только от свекрови, но и от второй снохи.

Однажды не стерпела, собрала маленького Сергея — и ушла к своим родителям: «Что хотите делайте, а я больше не могу».

Некоторое время жила у отца с матерью. Потом всё равно пришлось вернуться.

В автобиографиях Есенин последовательно пишет, что с двух лет воспитывался у родителей матери, но это не так.

Окончательный переезд от бабки по отцовской линии к родителям матери состоялся в конце 1901 года, когда ему было шесть лет.

Про эти шесть лет он вспоминать не желал.

* * *

Фёдор Андреевич Титов, дед Есенина по материнской линии, — один из важнейших в его жизни людей.

В каком-то смысле дед заменил отца.

Фёдор Андреевич родился 10 февраля 1845 года.

Обзавёлся собственной семьёй он, как и его сват, восемнадцатилетним. Жене Наталье было шестнадцать.

В старости дед выглядел красивым, статным. Он был очень опрятен в одежде и силён физически.

Хозяйство у этого деда было, пожалуй, даже покрепче, чем у покойного Никиты Осиповича Есенина в лучшие его годы.

Начав с рабочего на барже, Фёдор скоро вырос до главы артели. Имел две собственные баржи (Есенин — чего мелочиться — потом будет одной из своих близких подруг, Надежде Вольпин, с фирменным своим размахом рассказывать, что у деда было два парохода).

Как бы то ни было, в течение лета Титов зашибал немалые деньги: вернувшись, мог себе позволить накрыть стол для целой улицы и всех — неделю! — кормить-поить радости ради.

Здесь узнаём черты Сергея Есенина в расцвете славы поэтической и человеческой. Прогуляв добрую половину заработанного, дед вдруг становился на удивление прижимистым, начинал считать каждую спичку и попрекать за лишнюю щепотку соли.

В доме деда имелись работник и работница.

Детей было четверо — помимо Татьяны, ещё трое сыновей, тех самых дядьёв, про которых Сергей Есенин будет вспоминать в каждой автобиографии.

Крестьянином дед тоже в полной мере не был, традиционной деревенской работой занимался мало. Был он зажиточный предприниматель, за сезон зарабатывавший до тысячи рублей.

Для сравнения: средняя зарплата была по России от десяти рублей до четвертного. Депутаты Государственной думы зарабатывали 350 рублей в месяц.

Бутылка водки стоила 40–60 копеек. Хорошая рубаха — три рубля. Гармонь — семь рублей. Дойная корова — 60 рублей. Лошадь — от 60 до 150 рублей. В Рязани можно было купить домишко с мезонином за 300 рублей. Автомобиль стоил две тысячи рублей.

Однако тысяча — повторимся, за сезон — это не чистая прибыль; значительная часть денег шла на поддержание бизнеса.

Да, при определённом раскладе дед всё-таки мог бы стать богачом.

Гулял бы меньше — и стал бы.

В хозяйстве имелось две лошади, три коровы, десять овец. Дети и внуки одеты, обуты, еда на столе в любой день на всю семью — так выглядела обеспеченная жизнь.

Дед за удачные сезоны самым щедрым образом одаривал церковь — дорогими иконами и подсвечниками. В конце концов возле дома воздвиг собственную часовню.

Но то было в зрелые годы, когда он был полон сил.

На шестом десятке предпринимательство пришлось понемногу оставлять, тем более что в один год сгорели две баржи и ещё две утонули в половодье.

В 1900 году настала пора Фёдору Андреевичу возвращаться к земле, на которой он толком и не работал с детства.

И тут неизбежно выяснилось, что истинный крестьянский труд помимо сноровки требует многолетней привычки, особого терпения, которые в таком возрасте едва ли могут разом явиться, вспомниться.

Есенин напишет позже такие строки о своём возвращении в деревню:

…Что же, дайте косу, я вам покажу —
Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий,
Памятью деревни я ль не дорожу?..

Стихи волшебные; однако действительность и для обоих его дедов, и для отца, и для него самого была иной.

Крестьянский труд — не из разряда «я вам покажу»; он из разряда «делаю, как дышу, и ничего иного не знаю», потому что на два дела крестьянина не хватит. Либо ты крестьянин, либо нет; так что положи косу, а то, не ровен час, покалечишься.

В итоге дед Титов — с хроническим катаром желудка и в его-то возрасте! — стал зарабатывать… разгрузкой вагонов с мукой.

Татьяне же, явившейся с внучком Серёжей, — напомним, это было в конце 1901-го — объявил: денег, дочка, не хватает; жить, дочка, не на что; дела для тебя в доме нет. Отправляйся-ка ты, дочка, на заработки.

И погнал родную дочь. Притом Евдокия, жена старшего сына Ивана и, кстати сказать, крёстная мать Сергея, в доме жила, в то время как её муж был отправлен в город на заработки без права на возвращение, пока жив глава семейства.

Такие были порядки. Жизнь проходила в разлуке и в труде.

* * *

В доме Фёдора Андреевича во весь красный угол — десять икон: Божия Матерь Казанская, Тихвинская, Иверская, Неопалимая Купина, Николай-угодник, преподобный Серафим Саровский, венчальные иконы.

В праздники все, и Сергей среди прочих домочадцев, по указу деда вместе молились. Прикажет: «На молитву» — и первый на колени.

Крестился троеперстием.

Ели из общей миски и только дождавшись, пока Фёдор Андреевич пригубит первым.

Он же разрешал выискивать в миске мясо, говоря: «Пора!» До этого приказа — никто не смел.

Дед был широкого характера — буйный во злобе и ласковый в доброте.

Много разговаривал с внуком Сергеем. До той поры с ним никто толком не говорил: матери вечно было некогда, отец едва появлялся — тут же исчезал, бабка Аграфена его будто и не видела. Дядья — хорошие, конечно, но это ж только слово взрослое: «дядя», а на самом деле им было чуть меньше или чуть больше двадцати — жеребцы, да и только, какой с них спрос. Бабушка Наталья Титова — вся ласка и приятие, но она же всё-таки женщина.

А у Фёдора Андреевича можно было, не пугаясь насмешки, всё спросить: как хлеб растёт, как баржа плывёт, как солнце всходит, отчего мир устроен так, а не эдак. И дед отвечал, и речь его была своеобразна и богата.

Помимо того (цитируем Есенина), «дед имел прекрасную память и знал наизусть великое множество народных песен, но главным образом духовных стихов».

Бабка Наталья — отдельная история.

Отчество у неё — Евтихиевна, девичья фамилия — Кверденёва (по другим данным — Памфилова): таким образом, среди ближайших предков Есенина мы находим рязанских мужиков с именами Евтихий (Евтей), Иосиф, Стефан, Панкратий…

Наталья Евтихиевна, как и Аграфена, была богомольной, но в чуть иной манере — назовём её тёплой.

Накупит ей Фёдор Андреевич подарков, она улучит минутку — и раздаст нищим.

Александра, сестра Сергея, эту бабушку описывала так: «Она была человеком тихим, кротким, добрым и ласковым».

Тоже ходила по монастырям и с какого-то времени водила с собой Сергея.

Первое его воспоминание: «Лес, большая канавистая дорога. Бабушка идёт в Радовецкий монастырь, который от нас верстах в сорока. Я, ухватившись за её палку, еле волочу от усталости ноги, а бабушка всё приговаривает: „Иди, иди, ягодка, Бог счастье даст“».

(Есенин пишет, что ему было в то паломничество года три-четыре — нет, скорее всего, чуть более шести — 40 вёрст трёхлетнему ребёнку не одолеть, да и жил он тогда у другой бабки.)

За дочь свою Татьяну Наталья Евтихиевна вступаться была не вправе — и по крестьянским семейным правилам, и потому, что считала: за счастьем неизбежно надо идти.

Норовя вернуться в родительский дом, Татьяна Фёдоровна нарушала неписаный, но всем известный закон: жена всегда живёт в доме родителей мужа.

Наконец — и это главное, — оставляя мужнин дом, она лишалась наследства сама и лишала его детей, в данном случае Сергея, который, став взрослым мужиком, не смог бы претендовать на усадьбу Никиты Осиповича и не имел бы своего земельного надела.

А земля — это жизнь.

Что касается Титовых, у них и так было трое сыновей, и хоть один из них припадочный, девке всё равно от надела не отрежешь — и так мал.

В память о былом достатке осталась лишь часовня.

Сёстры Есенина рассказывали: в деревне все дома лезли друг на друга, расширяться было некуда: впереди Ока, вокруг — помещичьи и церковные земли.

Малоземелье мучило русское крестьянство, настраивая мужиков и против помещиков, и против Церкви. Такое положение вещей обернётся колоссальными трагедиями и станет одной из важнейших причин революции.

«Мы в кабале у помещиков, — писали в ту пору мужики реформатору Столыпину, — земли их тесным кольцом окружили наши деревни, они сытеют на наших спинах, требуйте во что бы то ни стало отчуждения земли у частновладельцев-помещиков и раздачи её безземельным и малоземельным крестьянам. Казённых земель у нас нет, а переселяться на свободные казённые земли в среднеазиатские степи мы не желаем, пусть переселяются туда наши помещики и заводят там образцовые хозяйства, которых мы здесь что-то не видим».

Крестьяне, как мы видим на примере семей Есениных и Титовых, предпочитали служить в лавках или искать удачи в предпринимательстве, но не катиться на край земли за неведомым счастьем.

Фёдор Титов предложил дочке отправиться в Москву — сойтись с мужем и найти себе какую-никакую работу: потом, Бог даст, оба вернутся в родовой дом Есениных и заживут, как прежде.

Татьяна сделала по-своему: вместо Москвы поехала в Рязань.

* * *

Не столько из-за грешной природы, сколько от загнанности люди рвались за пределы своей однообразной жизни.

Евдокия Титова, крёстная Сергея, от мужа гуляла — его всё равно не было месяцами. Сам-то он поди тоже гуляет! Переболев в Москве оспой, Иван стал некрасивым.

Рябым. Ему казалось обидным, что жизнь с ним так обошлась. Жизнь или жена — неважно: часто это одно и то же.

Возвращаясь с заработков, Иван колотил жену смертным боем.

Как-то раз, испугавшись битья и гнева, Евдокия спряталась в подпол. Иван подтащил её за волосы и захлопнул крышку подпола. На волосах она и повисла, крича от боли так, что все соседи слышали.

Однажды к дому подкатила коляска, в которой сидел тайный возлюбленный Евдокии. Она выскочила в чём была, вскочила в коляску — и пропала навсегда.

Так Сергей остался без крёстной.

Дядьку — даром что живодёр — Сергей любил. Тот, приезжая, брал его на рыбалку и на охоту.

Позже Иван оставил Константиново, поселился в Ревеле, завёл себе новую семью. Дорос до управляющего ревельской нефтебазой.

Порода Есениных и Титовых всё время норовила с мужицкой стези свернуть.

О втором дядьке, Александре, в автобиографии Есенина сказано: «…брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня бельё и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками и, пока не захлёбывался, он всё кричал: „Эх, стерва! Ну, куда ты годишься?“ „Стерва“ у него было слово ласкательное».

Правда, один из константиновских сверстников Есенина запомнил эту историю совсем иначе.

Пришли Сергей и его дружок к реке — там как раз купался дядя Саша. Завидев племянника, он схватил его и бросил в воду. Не умевший плавать Сергей начал тонуть и уже почти захлебнулся, когда дядька его вытащил.

Испуганный дядька насилу откачал мальчишку. А его приятель тем временем пустился наутёк — побоялся, что и его кинут в реку. Убегая, успел заметить, что очнувшийся Серёжка зарыдал, умоляя отвести его домой.

Эта версия больше похожа на правду. И едва ли после этого случая дядьке Саше пришло бы в голову ещё раз бросить племянника в воду.

Александра, недавно женившегося, призвали в 1902 году в армию. Прослужил более четырёх лет, а потом повздорил с офицером, замахнулся на него шашкой. Его вернули в Константиново с волчьим билетом — запретом на любую работу и выезд из села.

Третий дядька, Пётр, ещё в детстве, лет восьми, раззадорив отца, спрятался от его гнева на чердаке. Фёдор Андреевич забрался туда и в бешенстве сбросил сына вниз. С той поры у Пети начались припадки.

Большую часть жизни Пётр казался вполне вменяемым, но порой на него находило. Часто его видели — то одного, то в компании с ещё одним душевнобольным константиновским жителем — бродящим по окраинам села.

Кто-то из троих дядьёв выучил Сергея читать. Иван? Он же стал управляющим — значит, грамоту знал. Или Александр — чтобы оправдаться за своё зверское обучение плаванию? А то и Пётр? На него тоже похоже.

Сам Фёдор Андреевич читал еле-еле.

* * *

Фёдор Андреевич велел Татьяне присылать на Сергея с заработков три рубля в месяц. Когда по тысяче рублей привозил с сезона, эти трёхрублёвки небось и не считал.

В Рязани Татьяна устроилась прислугой в купеческий дом.

Вскоре письмом попросила у мужа развод.

Тот письменно отказал.

Вскоре явился сам: уговаривать её вернуться.

Застал жену… беременной. И как ни высчитывай — не от него.

Схоронившая уже троих детей одинокая женщина двадцати семи лет очередного ребёнка прижила на стороне.

Мальчика, который родится 22 октября 1902 года, Татьяна назовёт именем нелюбимого мужа.

А Александр Никитич повёл себя не в мужицкой традиции — объявил жене, что готов… простить её.

Мемуаристы удивляются, что он даже «не побил» изменщицу.

Александр Никитич выдвигал только одно условие: новорождённого передать в приют.

Татьяна отказалась.

Он ещё несколько раз приезжал с уговорами.

Татьяна стояла на своём и требовала развода.

Всё это время маленький Сергей жил без родителей.

К тому, что отец бывает дома редко, он понемногу привык, хотя у большинства его константиновских сверстников отцы всё-таки были. А теперь ещё и мать исчезла. Её не было с января по октябрь 1902-го. Появиться в это время в деревне она точно не могла — живот выдал бы её грех.

Проездом из Рязани появлялся отец, тоскливый и подавленный.

Вдобавок ко всему у бабки Аграфены случилось страшное горе.

Любимая дочка её — вторая Пелагея, семнадцатилетняя красавица, вышедшая замуж за красивого и ласкового парня, в краткий срок заболела и умерла.

Деревенские запомнили, что Аграфена — её тогда уже звали бабой Грушей — после смерти дочки пошатнулась рассудком. Рассказывала соседке, что к ней прилетает Змей и они разговаривают. Иные кумушки, впрочем, верили: ну Змей и Змей, а чего б ему не прилетать?

Вне себя от горя, баба Груша ночами ходила на могилу к своей Пелагее — вернее сказать, к двум своим Пелагеям сразу — и сидела там до утра.

В ноябре, оставив новорождённого Сашу у рязанских знакомых, Татьяна одним днём съездила в Константиново, чтобы забрать маленького Сергея.

У него были две деревянные игрушки, предмет зависти соседских мальчишек: конь и пароход. Когда лужи не замерзали, он за верёвку таскал пароход по грязной воде, а если наступали заморозки, выводил коня на первый снежок.

И тут — мать: деловитая и торопливая.

Зашла в избу. В избе случился тяжёлый разговор с Фёдором Андреевичем.

Забрала Сергея.

Выяснилось, что, не получив от мужа развода, она обратилась в суд.

Месяц или около того, до декабря, Сергей жил с матерью и крохотным братишкой в Рязани.

В декабре 1902 года состоялся суд. Приехал Александр Никитич. Судил земский начальник. Татьяна Фёдоровна требовала либо развода, либо паспорта.

Церковь накладывала на инициатора развода епитимью и семилетнее безбрачие: Татьяна, даже если бы захотела, не смогла бы второй раз выйти замуж. Но, кажется, отец её второго сына к тому времени бесследно пропал.

Суд требования матери отклонил и обязал её вернуться в семью.

Какими глазами смотрел на всё это маленький Сергей?

Это же было сильнейшее, страшнейшее впечатление детства. И — ни одного намёка за всю жизнь: закопал и забыл.

Стихи его впоследствии создали представление о нём как о человеке, раскрытом настежь, делящемся самым сокровенным. Между тем Есенин в жизни вёл себя едва ли не противоположным образом. Ни в стихах, ни в прозе, ни в автобиографиях он не упоминал о разладах родителей; друзьям, даже самым близким, об этом не рассказывал — разве что подругам иногда, но только с теми, зачастую мифологизированными деталями, которые считал нужным сообщить.

Дурная привычка чуть что кричать: «Серёжка, он же наш, он же свойский!..» — к действительности отношения не имеет.

Жесточайшие свои представления о том, что можно рассказывать, а что нет, он неукоснительно соблюдал.

Русский мужик, в отличие от горожанина, умеет таить многое, не раскрываясь до самой смерти.

Есенин — поэт очень точно выстроенной дистанции. А к нему все обниматься лезут.

* * *

Есть классическое стихотворение Есенина: «Хороша была Танюша, краше не было в селе». Датируется оно 1910 годом, но, как и для большинства ранних стихов Есенина, эта датировка ошибочна. В 1925 году он нарочно «омолодил» многие свои стихотворения года на три-четыре, а то и на пять.

Какие-то вещи взрослому мастеру Есенину могли показаться неидеальными. Но если считать, что их сочинял пятнадцатилетний парень, они воспринимаются уже совсем иначе.

Стихи про Танюшу между тем замечательны — вне зависимости от того, в каком возрасте Есенин их написал. Впервые они были опубликованы в 1915 году, примерно тогда же он их и сочинил — в 19 лет.

В стихотворении чувствуется не стилизованное, а природное крестьянское начало. Никто из модернистов той поры и близко не достигал подобной ясности и чистоты.

Есть у этого стихотворения особая, психологического толка подоплёка.

Итак, Таня, согласно сюжету стихотворения, первая красавица на селе. У неё есть ухажёр, кучерявый, синеглазый — почти как Александр Никитич. Однако тоскует Таня не по нему — она влюблена в другого.

Между тем кучерявый и синеглазый, согласно сюжету, тоже от Танюши загулял.

Он сообщает Тане про свою любовь на стороне. Она ему в ответ:

…«Ой ты, парень синеглазый, не в обиду я скажу,
Я пришла тебе сказаться: за другого выхожу»…

Вроде бы и он виноват, и она виновата — разошлись бы себе, и до свидания.

Но деревенские повадки иные:

…Не кукушки загрустили — плачет Танина родня,
На виске у Тани рана от лихого кистеня…

Убил кучерявый свою Таню, которую и так собирался бросить.

Слышится в этих стихах тень детской травмы.

Хотел бы взрослеющий поэт оградить мать от невольных сравнений — написал бы, к примеру, «хороша была Катюша»: разницы никакой.

Нет — Танюша.

Стихотворение словно выказывает однажды возникшее жуткое чувство: хоть бы вы с отцом поубивали друг друга, чем так жить.

…А он её «даже не побил». Будто и не мужик вовсе.

Она же — живёт по чужим домам и кормит грудью прижитое дитя…

В собрании сочинений, которое Есенин готовил к изданию перед самой смертью, стихи эти уже на третьей страничке идут. Они как бы открывают его судьбу — и поэтическую, и человеческую, — подавая тайный знак об изначальной его надломленности.

Устроилась в рязанский детдом на должность кормилицы: кормила и своего маленького Сашу, и ещё одного ребёнка — сироту.

Сергей остался у Титовых — там и рос, тоже в сиротском самоощущении.

Бабушка молится и ходит по монастырям, дед молится и читает внуку Библию: но отчего, если Бог милостив, он, Серёжа Есенин, один?

Из автобиографии, написанной Есениным 14 мая 1922 года: «По воскресеньям меня всегда посылали к обедне и, чтобы проверить, что я был за обедней, давали 4 копейки: две копейки за просфору и две за выемку частей священнику. Я покупал просфору и вместо священника делал на ней перочинным ножом три знака, а на другие две копейки шёл на кладбище играть с ребятами в свинчатку».

В автобиографии 1923 года рассказывает ту же историю, находя её, видимо, показательной и важной, и даже даёт новый финал: «Один раз дед догадался. Был скандал. Я убежал в другое село к тётке и не показывался до той поры, пока не простили».

Про побег в другое село, скорее всего, придумал, в духе Оливера Твиста: ни о какой такой тётке мы не знаем, и больше о ней нигде не упоминается, тем более что у матери были только братья, а у отца все младшие сёстры умерли; была одна старшая, Параскева, но Сергей её, вероятно, никогда и не видел — она вышла замуж и оставила родительский дом ещё до его рождения.

В любом случае, если в своих, всегда коротких, на полторы странички, автобиографиях Есенин считает нужным упоминать про своё детское хулиганство, значит, за этим что-то кроется.

В мемуарных источниках можно найти и другие схожие примеры малолетнего бунтарства.

Знакомая детских лет Есенина Елена Воробьёва вспоминает о событиях примерно 1904 года: «…Собрались в Радовицкий монастырь. Предводительствовала монашка Ольга Никитина… прошли луга, лес прошли и Сельцы уже прошли, и он тут вернулся. Говорит, не пойду Богу молиться…»

И ещё, о той же поре: «Однажды в летний ветреный день пришла нам в голову мысль позабавиться запуском бумажного змея, но из чего делать — вот загвоздка, газет в те времена в деревне никто не читал и никакой другой бумаги под рукой не оказалось… И вдруг неожиданно для меня Серёга ударил себя в лоб кулаком и сказал: „Нашёл выход“. У него в избе под образами приклеена святая картина Страшного суда. „Я её сдеру и склеем змея“».

Так и сделали.

Дед Титов за это Сергея до багровых шрамов отхлестал плёткой, а когда бабка Наталья бросилась заступаться за внука — попало и ей. Серёжа орал при этом как резаный.

В какой-то момент дед сам испугался и начал его жалеть.

Зато картину Страшного суда внучок заставил в рязанском небе кружить.

Богобоязненным Сергей не был.

В записках Ивана Атюнина, односельчанина и ровесника Есенина, сказано, что к десяти годам тот «перестал носить крест и к его прозвищу Серёга-монах прибавилось ещё и другое — Безбожник».

Больше никто, кроме Атюнина, об этом новом прозвище не говорит — значит, не прижилось. Но случай тот всё-таки имел место: о том же самом упоминает мемуарист Клавдий Воронцов — правда, относя эпизод со снятием креста к чуть более позднему времени.

Однако за всем этим стихийным есенинским богоборчеством с годами всё больше будет просматриваться ровно обратное — великая внутренняя тяга к отрицаемому.

Задирался, чтоб заметили и откликнулись.

* * *

Хулиганистым Есенин действительно был — об этом он про себя в своих стихах и автобиографических заметках не придумывал.

«Худощавый и низкорослый, / Средь мальчишек всегда герой…»

Сверстники, как один, подтверждают: выдумщик, ловкач.

Раков «ловил в очень глубоких местах, и более его никто не налавливал», — ещё раз Атюнин. Урок плавания, преподанный дядей, всё-таки пошёл на пользу.

Сестра Катя вспоминала, что однажды Сергей притащил домой целое ведро раков.

Неизменно готов был драться, притом что победителем выходил далеко не всегда, но в зубы кому-нибудь сунуть за мельчайшую обиду — это пожалуйста.

«Бедовый и драчливый, как петух», — рассказывает Николай Калинкин.

Атюнин: «Во всех проказах учеников Сергей всегда был заводилой и вожаком, его приятели, посмеиваясь, называли его воеводой. Несмотря на то, что Сергей рос слабым, тщедушным, никто не решался обидеть его, он немедленно ввязывался в яростный кулачный бой».

Тщедушный — а чуть что, драться.

Селяне помнили, что однажды совсем ещё мелкий Есенин устроил драку со сверстником за право качаться на качелях — оба, естественно, хотели быть первыми; началось всё с их потасовки, но подключились взрослые — и в итоге случилась чудовищная свалка.

Дед Титов внука учил: «Ты будь как Стенька Разин!» — это, вообще говоря, и удивительно, и характерно для русского православного человека: Разин, между прочим, был предан церковной анафеме, что никоим образом не сказалось на влюблённости народа в этого смутьяна и гулёбщика.

Ещё рассказывали: залез Есенин однажды в болотную трясину и начал её месить, приговаривая: «Ой, тина-трясина, ай, тина-трясина…» Весело было, кто-то его примеру последовал — в общем, всех едва не засосало: еле выползли, напуганные и грязные до самых подбородков.

Есть в этом рифма к есенинской судьбе — поверхностная, конечно, но есть.

«Ой, тина-трясина, ай, трясина-тина…»

Поэтическое развитие началось с частушек. Ещё совсем маленький был, когда начал их сочинять и подсказывать константиновским девушкам.

Говорят, что их потом даже пели в деревне.

Про то, что пели — скорее всего, присочинили. Но складывал — безусловно.

Ходил потом, повторял явившуюся строчку, удивлённо жмурясь, как от вкуса щавеля.

Надо же — слова как слова, но если в лад их сложить, они вдруг совсем другие: тут весёлые, а там грустные. Волшебство…

* * *

В 1904 году Сергея отдают учиться в Константиновское земское четырёхгодичное училище. Инициативу проявил дед Титов.

Среди крестьян на тот момент грамотные люди составляли меньшинство. По статистике в России из ста человек грамотными были всего шестнадцать. Но и эти шестнадцать образованными, как правило, не являлись. Может человек расписаться и прочитать бумагу, знает сложение — вот тебе и грамотный.

К началу XX века страна была населена многочисленным, заброшенным народом — суеверным и практически не знакомым с книжной мудростью, но обладающим при этом огромной сословной и родовой памятью, хранящим разнообразные предания как христианской, так и языческой традиции, знающим культуру обрядовую, песенную, сказовую (не умевший толком читать дед Титов помнил сотни духовных стихов и песен).

Будущий поэтический феномен Есенина объясняется в первую очередь тем, что выросший пусть и не совсем в семье «крестьянина», но в истинно мужицкой, низовой среде, познававший приметы и поверья не путём «хождения в народ», а в силу рождения и взросления среди этого самого народа, он едва ли не первым из так называемых крестьянских поэтов в полной мере воспринял и органично использовал все новейшие модернистские навыки, где-то ухватив на слух, где-то интуитивно, где-то выучившись.

Если, чуть упрощая, распределить есенинских поэтических предшественников по группам, то картина получается такая.

Одни знали мировую культуру, но огромность собственно национальной, крестьянской, многовековой, молчаливой навёрстывали.

Другие «вырастали из народа» — но затем, как правило, в полной мере не преодолевали сомнительный статус «самородка».

Есенин стремительно сшил первое со вторым: русское мужицкое, национальное — с мировым.

То, что, скажем, Пушкин, Лермонтов и Александр Блок получили, вглядываясь в лица и вслушиваясь в голоса «простых» русских людей, Есенину досталось просто так, у него этого опыта было предостаточно — не нарочитого, «исследовательского», по пути «из Петербурга в Москву», а обыденного. Именно в силу этого у Есенина была фора, которой надо было суметь воспользоваться. Что он и сделал: умело, органично, с — его словечко — «ухватистой» дерзостью.

В силу разных причин подобным образом не смогли раскрыться ни предшественники Есенина — Алексей Кольцов, Иван Никитин, Иван Суриков, ни многие его старшие товарищи — к примеру, Спиридон Дрожжин или Пимен Карпов.

При всём безусловном вкладе каждого из названных поэтов в русскую культуру разница между ними и Есениным неоспорима: он — единственный интегрированный в мировую культуру крестьянский поэт. Те — часть нашей национальной мозаики, он — всемирной.

Тем не менее к 1904 году культурный разрыв между цивилизованной городской средой, куда Есенин попадёт через считаные годы, и тем жизненным укладом, который был привычным для его рода, — был поистине огромным.

Шансов преодолеть этот разрыв одним рывком почти не имелось.

Не только Блок, Белый, Кузмин или Мережковский происходили из дворян, но и Маяковский, и Ходасевич, и Адамович.

Брюсов, да, был из купеческого рода, но получил блестящее образование, рос и жил в центре Москвы. Равно как и сын академика Санкт-Петербургской академии художеств Борис Пастернак, обучавшийся в Марбургском университете в Германии и окончивший Московский университет. Равно как и сын купца первой гильдии Осип Мандельштам, выросший в Петербурге, учившийся в Санкт-Петербургском университете, в Сорбонне и Гейдельберге.

Будущие есенинские соратники Ивнев, Мариенгоф, Шершеневич — и те имели в своих жилах дворянскую кровь!

И главное, отцы каждого из названных читали газеты. Раскрывали утром — и читали. А Сергей мог до самого поступления в училище ни одной газеты в глаза не увидеть, не пошелестеть ею. И вообразить деда Титова или бабку Аграфену с газетой в руках нет никакой возможности.

Сергей Есенин стал первым по-настоящему грамотным представителем своего рода за сотни лет. Пусть кто-то из его прадедов в силу природного ума мог дорасти до деревенского старосты — никакого, даже самого отдалённого сравнения с дворянским, профессорским, купеческим, городским воспитанием всё это иметь не может.

Впрочем, тот факт, что отец его всё-таки научился к тому времени носить городскую одежду, отчасти даже франтовать, всё-таки сыграл свою роль. Уже в детстве Сергей мог догадаться, что этот маскарад ему по силам.

Хотя одним маскарадом было не обойтись.

А вот с науками, которые предстояло постичь, дело обстояло сложнее.

Согласно Положению о начальных народных училищах, там преподавали всего шесть предметов. Закон Божий — краткий катехизис и Священную историю. Чтение — по книгам церковным и гражданским. Письмо. Четыре действия арифметики. Церковное пение.

Мужикам — достаточно.

Позже прибавятся минимальные курсы истории и географии.

Когда иные ревнители предреволюционной старины рассказывают о масштабных сдвигах в народном образовании в начале прошлого века, не мешает всё-таки помнить, что со знанием четырёх действий арифметики и навыком церковного пения сложно управлять даже трактором, не говоря уже о космическом корабле.

И для того, чтобы занять на книжной полке место меж Байроном и Пушкиным, требовался иной багаж.

* * *

Мать наконец-то появилась, когда Сергей уже учился, в зиму 1904/05 года.

Они с отцом помирились.

Сначала Александр Никитич наведывался к ней в Рязань. Потом она переехала к нему в Москву, где даже поработала на кондитерской фабрике.

Внебрачный сын Саша был передан на воспитание константиновской соседке Екатерине Разгуляевой. Всю жизнь Татьяне Фёдоровне из неведомых доходов придётся платить соседке деньги на его содержание.

Как Разгуляева объяснила, откуда у неё взялось годовалое дитя, сведений до нас не дошло; но в деревне удивительным образом мало кто знал, что Татьяна нагуляла ребёнка.

Ни на Татьяну, ни на Сергея пальцем никто не показывал.

Причин для возвращения матери домой было сразу несколько: мало того что Сергей рос без родителей, так ещё и бабка Аграфена вдруг повела себя совершенно неожиданным образом: зная о грехе снохи, именно она с какого-то момента более всех настаивала на её возвращении в семью.

Зимой Сергей переехал обратно к бабке Аграфене, с которой прожил под одной крышей до 1908 года, — о чём опять же в автобиографиях не сказал ни слова.

Никаких отношений у него с бабкой Грушей так и не сложится.

А с вернувшейся матерью?

Своей близкой знакомой, журналистке Софье Виноградской, Есенин обмолвился как-то, что мать в детстве «принимал за чужую женщину».

Надежде Вольпин рассказал жуткую историю: как болел тифом, но сквозь бред осознавал происходящее, а мать, достав из сундука холст, начала шить ему саван: «Вовек ей этого не забуду! До конца не прощу».

Не было никакого тифа и никакого савана — но эта история для чего-то Есенину была нужна.

Своей последней жене Софье Толстой «говорил, что мать в то время много пила и била их».

Константиновский знакомый Николай Сардановский отмечал, что Есенин «враждебно относился к своей семье», но в первую очередь, кажется, к матери.

После школы Сергей каждый день возвращался к Титовым. К Есениным приходил только ночевать.

В начале весны в Константиново заехал отец.

В деревне на него смотрели косо: он не пил и с местными мужиками не очень общался. Тогда, наверное, Сергей с удивлением обратил внимание, что отец читает книги: никто из мужиков этого не делал.

Сергей и сам в то время уже понемногу брал книжки в училище из большого шкафа, бывшего своеобразной библиотекой: попечитель школы, местный барин Кулаков, пожертвовал на них 35 рублей 22 копейки.

Но с отцом никаких разговоров о литературе они не вели ни тогда, ни потом.

В тот приезд мужа Татьяна снова забеременела; девочку, родившуюся в конце года, назовут Катей.

Ни примирение, ни старания бабки Груши обращаться со снохой побережнее, ни беременность натянутых отношений между супругами не изменили. Они снова ругались и в этот приезд Александра, и во все другие.

Своеобразное уличное взросление Сергея Есенина объясняется во многом именно этим: находиться в доме ему не хотелось, и он норовил не появляться там вовсе.

Зимой или ранней весной таких возможностей было меньше, а летом — пожалуйста.

Чем занимался? Ходил с мальчишками чистить луга всё тому же Кулакову — платили за это по 15 копеек. Константиновские ровесники вспоминали потом, что их «нужда гнала», а Есенин просто так ходил, чтобы дома не сидеть; вроде как денег, присылаемых отцом из Москвы, вполне хватало на хлеб, быт, одёжку (что, вообще говоря, сомнительно: бабушка Аграфена каждый год обращалась за ссудой).

«Иногда, — вспоминают о Есенине, — он не приходил домой по неделе, живя с мужиками в шалашах».

Другой характерный для молодого Сергея случай, произошедший на рыбалке, рассказал односельчанин Мамонов: «…спускаясь с горы… увидели: невдалеке от берега маячат соломенные плоты деда Ионы Данилина… тогда Сергей и говорит мне: „Знаешь что, Андрюха! Давай-ка мы освободим плоты деда Иона от рыбы, нам будет хорошо и деду не нужно зря трудиться!“». Так и сделали — подплыли и начали извлекать из сетей улов, пряча за пазуху. Тут и дед Иона появился. Пришлось оставить удочки и плыть в другую сторону.

В школе Есенин поначалу учился хорошо. Оказался головастым. Уже со второго класса учитель поручал ему проверять, кто из учеников не выполнил уроков.

Крёстным родившейся 22 ноября 1905 года Кати стал десятилетний Сергей — такое допускалось, но в данном случае так поступили скорее всего потому, что рядом не нашлось никого, чтобы позвать в крёстные, — Татьяна осталась совсем одна.

Свой расчёт был и у бабки Аграфены: она-то отлично знала, что ухаживать за сестрой придётся теперь Сергею. А кому же ещё? На ней двор, да и стара она; у матери свои дела, отца нет; так что будет девке братик вторым отцом, заодно и сам повзрослеет.

На привыкшего к вольности Сергея всё это подействовало, конечно же, тягостно: вместо того чтобы по деревне бродить, подбирать, что плохо лежит, и кулачные бои устраивать, ему надо было менять пелёнки и укачивать горластую детку.

Мать непрестанно пребывала в дурном настроении.

Едва дочка стала подрастать, Татьяна при любой возможности покидала дом. Куда-то ходила, по неведомым делам.

* * *

Дед же сказал: будь как Стенька Разин. Да пожалуйста! По России шли восстания, в Москве строили баррикады — и в Константинове тоже знали, что там на улицах стреляют, а рабочие насмерть бьются с жандармами и казаками, — связи с Первопрестольной установились давно и прочно.

Односельчанин Андрей Мамонов: «В период революции 1905 года в наше село приехали из Москвы односельчане, работавшие на фабриках и заводах. В их числе был внук деда Якова Горбунова — Володя. Он принимал активное участие в рабочих восстаниях, за что был избит полицейскими. Вот он-то и собирал нас, мальчишек, по закоулкам, рассказывая о забастовщиках, о борьбе бедняков с богатыми, и научил нас петь революционные песни…»

Три характерных для подростка Есенина случая.

Однажды по деревне проезжала карета, в которой сидела настоящая княгиня — кузьминская помещица. На кучере были цилиндр и ливрея. Пацанва, разинув рты, смотрела на это великолепие, как вдруг в кучера полетел крепко слепленный ком грязи — и сшиб цилиндр. Униженный кучер спрыгнул и попытался ухватить бросавшего, но запутался в ливрее и упал. Ком бросил, естественно, Сергей.

Как-то в школе преподаватель Закона Божия увидел у соседа Есенина по парте Писание, обёрнутое в листовку, — её, наверное, тоже из Москвы привезли. Преподаватель взял её в руки и ахнул: текст «Марсельезы»! А Сергей, по воспоминаниям товарища, к тому времени уже знал, что это за песня.

Есенин был одним из зачинщиков издевательств над Кулаковым — тем самым попечителем, барином, владельцем усадьбы.

На самом деле Иван Петрович Кулаков происходил из обычных крестьян, поднялся так же, как и есенинские деды, но в отличие от них не разорился, а своё состояние удесятерил и купил поместье. Он держал в Москве, на Хитровке, доходные дома. В родном селе, как мы помним, он помогал училищу; несмотря на это, односельчане его не любили.

Когда в училище, забрав прямо с урока, арестовали по причине неблагонадёжности учителя Александра Воронова, пошли слухи, что Кулаков к этому причастен, — и вот тебе уже и стихийные волнения: дети и подростки начали кружить возле кулаковского дома, распевая бестолковую, но обидную частушку:

В Константинове есть барин
По фамилии Кулак,
Попечитель нашей школы
По прозванию дурак.

Утверждают, что частушку сочинил десятилетний Есенин, — ну, дело нехитрое.

«Очень азартным, — вспоминают, — во время нашего пения был Серёжа. В чёрной поддёвке, с шарфом и в шапке, но без пальто, с палкой в руке. Этой палкой он дирижировал во время пения».

Скажут: детское хулиганство. Да-да; но при других обстоятельствах отсюда полшага до настоящей смуты: так и начинается любой бунт.

А то, что ему было десять лет, — так и отец его, и дядья, и деды крестьянским трудом занимались лет с шести, а с двенадцати уезжали от родителей во взрослую жизнь, в огромный город, и там барахтались — почти как Сергей, брошенный дядькой в Оку.

* * *

Учёба в Константиновском земском училище продолжалась четыре года. Вместе с Сергеем поступили 38 мальчиков и всего восемь девочек: крестьяне традиционно считали, что девочкам учение не пригодится.

К завершению учёбы, в 1909 году, из этого набора останется только 11 человек — остальным хватило знаний, полученных в первый год.

В училище, согласно документам, библиотека для внеклассного чтения состояла из 258 книг: Аксаков, Гарин-Михайловский, Гоголь, Гончаров, Грибоедов, Достоевский, Жуковский, Кольцов, Крылов, Мамин-Сибиряк, Лермонтов, Пушкин….

Из Некрасова и Никитина он многое по собственному желанию выучил наизусть.

И Гёте был, которого Есенин много позже вдруг назовёт своим учителем, и диккенсовский «Оливер Твист», о котором вспомнит в одном из поздних стихотворений, и «Робинзон Крузо» Дефо, и лучшие романы Жюля Верна, и сочинения Фенимора Купера про индейцев, не вызвавшие у него ни малейшего интереса.

Отдельная библиотека была у священника и школьного законоучителя отца Иоанна Смирнова.

В константиновском храме тот служил полвека. В 1863 году именно он венчал Фёдора Андреевича Титова и Наталью, в 1870-м — Никиту Осиповича Есенина и Аграфену, а в 1885-м Никиту Осиповича отпевал. Он же крестил и отпевал брата и двух сестёр Сергея, умерших в младенчестве. Крестил и самого Сергея.

Батюшка ещё в первом классе выбрал Серёжу, его троюродного брата Николая Титова и их товарища Андрея Мамонова для прислуживания в алтаре; вскоре они получили и доступ в дом к гостеприимному священнику, где у него — вот чудеса — были журналы, а в них — стихи современных поэтов: только-только написали — а уже можно прочесть.

Листая эти издания, Сергей наверняка однажды подумал, что так, должно быть, и выглядит счастье: вдруг увидеть своё имя и свои слова опубликованными — и все, все это прочтут.

Радость от доступа в дом законоучителя не избавила Сергея от его традиционного озорства.

Навыки, полученные Есениным ещё до школы (когда он покупал просфору и вместо священника делал на ней вырезы перочинным ножом, экономя две копейки), пригодились, когда пришёл черёд обманывать отца Иоанна. Шутке с просфорой Сергей научил Мамонова и Титова — только теперь они уже собирали пятаки с константиновских селян, пришедших в церковь, и делали знаки специально заточенным гвоздём. По сути, воровали в алтаре.

Всё это продолжалось, пока обескураженный священник, который этих сорванцов в дом пускал, чаем поил, булками кормил и к чтению приучал, не обнаружил обман.

В алтарь их пускать перестали, Есенина к тому же оставили на второй год в третьем классе, но не за отставание в науках, а — редчайший случай — «за поведение».

Позже батюшка простил Сергея и снова стал приглашать к себе в дом. Кажется, он знал больше, чем остальные, что творится в семье Есениных, и ребёнка жалел.

Отец Иоанн был любим селянами.

Возможно, всё это и стало залогом того, что, в отличие от Пушкина, Блока, а тем более Маяковского, у Есенина в стихах никогда не появится карикатурный образ священника. Мелькнут раз в одной из поздних маленьких поэм злые монахи; сложным будет отношение к патриарху Тихону; сам институт Церкви едва ли будет в полной мере Есениным принят. Но русского батюшку — не тронет никогда.

У отца Иоанна Есенин познакомился с детьми его племянницы — Николаем, Серафимой и Анной Сардановскими. С Анной — быстроглазой, хорошенькой, черноволосой — понемногу начался детский роман.

Серьёзный, вдумчивый Николай стал его первым товарищем и советником в делах и читательских, и поэтических. Первые стихи Есенин покажет ему. Они будут беспомощные, о чём приятель тут же сообщит Сергею, заодно объяснив некоторые азы стихосложения. Сергей обидится, но виду не подаст.

* * *

Согласно прошению о ссуде, поданному семьёй Есениных в 1906 году (в документе главой семьи прописана «Аграфена Панкратова [дочь] Ясинина»), у них имелось две коровы, три овцы и одна свинья; два маленьких участка под рожь и под овёс. Из внуков значились старший, одиннадцатилетний Сергей, его полугодовалая сестра Катя и дети дяди Ивана Есенина (лицом — отцовский близнец, но чуть менее симпатичный, и, видимо, со схожим характером — не суровым, но слегка отстранённым): Анна, восьми лет, Екатерина, шести лет, и Илья, двух лет. Мать их — Софья.

Титовы тоже обращались за ссудой.

Основания излагались такие: «Летом 1906 года нашу местность постигло большое градобитие, которое положительно уничтожило все озимые хлеба и более чем наполовину повредило все остальные яровые… Наступившая и теперь протекающая зима лишила нас заработков, которые и так были плохие и вызывали другие расходы, как то: на покупку топлива и корма для скотины; так как чрезвычайно плохой урожай хлеба, и скот не получает своего прокормления. На Кузьминском базаре цена пуда муки дошла до 1 руб. 30 копеек, а к весенним месяцам ожидается ещё выше, почему нежелательные для нас явления заставляют нас уведомить о полном разорении каждого и действительный голод, которые может принести различные болезни. Минувший 1905 год был недородный».

В начале XX века голодными были 1901/02 хозяйственный год, когда без продовольствия бедствовало 49 губерний, и 1905/06, когда голодало 29 губерний.

Ссуды на 1907 год и Есениным, и Титовым дали.

В том же году произошло ещё одно событие, которое выставляет Аграфену Панкратьевну Есенину в несколько ином свете.

Рассудив, что пришло тому время, Аграфена Панкратьева решила поделить дом и всё имущество между сыновьями.

Помимо жилых строений в документе о разделе имущества упоминаются: самовар, две коровы, один телёнок, одна свинья и уже девять овец. Но раздел скотины, конечно же, был не главным во всей этой истории; решалось: кто станет хозяином большого дома, где все они жили, — Александр и его гулящая жена или Иван и любимая сноха.

Бабка Груша решила так: Ивана и Софью с их детьми переселила в маленькую избушку, стоявшую на территории родовой усадьбы, а Татьяна с Сергеем и Катюшей остались в большом доме.

Аграфена Панкратьевна прожила — вернее сказать, проболела — ещё год (и про этот год Есенин ни разу и словом не обмолвился). Умерла она 16 октября 1908-го в возрасте пятидесяти пяти лет.

Сестра Катя, в отличие от Сергея, о бабке Груше отзывалась хорошо, хотя и едва её помнила.

Зато хорошо помнила, как постоянно сидела одна, ждала Серёжу из школы — тогда, может, и мать появится, чтобы покормить детей. Без него — нет.

Сергей воспитывал сестру своеобразно: если был хоть сколько-нибудь тёплый день — выносил во двор и убегал. Однажды сестрёнку чуть не сожрала свинья, в другой раз бодливая корова начала катать её по дороге рогами — еле успели отогнать.

Сестра, прямо говоря, с такими братом и матерью могла бы умереть — но судьба её спасла. Разве что спина после того случая с коровой болела всю жизнь.

Вычислить достоверно, где всё-таки Сергей проводил больше времени — у Есениных или у Титовых, — едва ли возможно: одна ведь деревня, и дома рядом. Деда Титова он видел каждый день — тот, в сущности, и воспитывал внука. Но если судить по тому, в каком доме жила, ночевала и вела хозяйство мать, то получается следующая картина: у Титовых Есенин прожил всего три полных года, а у Есениных, в доме бабки Груши, — одиннадцать. Намного больше!

А ведь везде говорил и писал, что — наоборот.

Что-то там ещё было с бабкой Грушей у Татьяны Фёдоровны и Сергея, о чём никто никогда не узнает, но прощения чему он так и не придумал.

* * *

Товарищ Сергея Николай Сардановский несколько озадаченно отметил: «Крестьянскую работу Есенин, кажется, не особенно любил, да и работал он неважно. Однажды летом мы с ним косили пай его деду на общественных лугах. Для крестьянского мальчика он работал слабо, и мы с ним больше ели луговую клубнику, чем косили».

Раков ловить — да. Рыбу чужую таскать из сетей — тоже можно. Ещё пишут, что уже в детстве он был отличный игрок в козла.

В общем, что угодно — лишь бы не косить и тем более не пахать.

Зато природой Сергей с детства восхищался — и тоже, прямо говоря, не совсем по-крестьянски. Крестьяне-то по большей части природы не видят, они внутри неё живут и ею пользуются. А про подростка Есенина то один мемуарист напишет, что цветы ему были лучшими друзьями, то второй — как он лугами любовался, чуть не до слёз, то сам, повзрослев, в автобиографии признается, как на водопоях пугался, что лошадь выпьет отражение луны. Какому деревенскому мальчишке такая ерунда в голову придёт?

Или ещё показательный случай. Приятель детства Сергея Кузьма Цыбин рассказывал, как однажды решили половить утят в одном из луговых озерец: «Стремительный и ловкий Есенин был по этой части большой мастак. Поймав быстро одного за другим трёх утят, он передал мне их с наказом: „Держать крепко“. Не успел Есенин отойти и несколько шагов, как один утёнок, вырвавшись из моих рук, нырнул в воду и скрылся в камышах. Увидя это, Есенин взял у меня утят и начал распекать меня. Потом вдруг неожиданно подошёл к берегу… и пустил одного, а затем другого утёнка в воду».

Тоже ведь не деревенское поведение.

Нельзя ещё раз не отметить его удивительной сноровки: чтобы руками поймать дикого утёнка, ловкость нужна необычайная.

К слову сказать, ловить утят они права не имели — луг принадлежал помещику Кулакову. В другой раз помещик с управляющим застали Сергея за тем же занятием, так он добычу не бросил, а голый через весь луг бежал, держа утёнка в руках.

Есть известная фотография 1909 года, которая чаще всего ошибочно датируется годом позже: Есенин запечатлён среди других константиновских подростков, самому маленькому из которых женщина с коромыслом на плече (Капитолина Смирнова, дочь отца Иоанна) загородила голову ведром. Этого ребёнка, скрытого ведром, то закрашивали при перепечатках фото, то оставляли. Так и представляется этот селянин, иронично похваляющийся: «У меня есть фотография с Есениным и ведром. Смотрите. Вот Есенин. Вот ведро. Вот мои ноги». Есенин на том фото стоит в модном кепи — по виду и не деревенский вовсе мальчишка: взгляд прямой, лицо нагловатое.

Его бы так и тащило: второгодник, драчун, безбожник, зашибающий свои пятаки на просфорах и в козла, способный даже подворовывать понемножку — из баловства, а не наживы ради; но книжки увели в другую сторону.

Вспоминают, что среди сверстников он отличался, помимо бойцовского характера, ещё и тем, что под рубахой всегда припрятывал книгу. И если в деревне у кого-то вдруг обнаруживалась книжка, которой он не читал, Сергей добывал её любым способом: уговаривал, выменивал, угрожал. Если бы не дали — и украл бы.

Мать увлечение Сергея стихами не понимала. Ей и привычка сына к чтению казалась, в сущности, лишней. Говорила так: «Я вот смотрю, ты всё читаешь и читаешь, брось ты свои книжки, читай, что нужно, а попусту нечего читать. Вот так в Федякине дьячок читать любил, всё читал, читал и до того дочитался, что сошёл с ума».

Обычная деревенская женщина. Только мать гения.

* * *

Есенин, хотя и посидел второгодником, окончил начальное училище на «отлично».

Похвальную грамоту подписали все учителя, включая отца Иоанна, и тот самый Иван Петрович Кулаков, о котором Серёжа пел хамские частушки. Это случилось в мае 1909 года.

Летом бушевал его первый в жизни, ещё платонический роман с Аней Сардановской. Однажды прибежали в церковь и попросили монашенку разнять их руки, сказав при этом: «Мы любим друг друга, и пусть кто первым изменит, или женится, или выйдет замуж, того второй будет бить хворостом!»

Они были разгорячены и вдохновенны.

К середине августа явились иные заботы.

На расширенном семейном совете — отец, мать, батюшка Иоанн и его дочь Капа — было решено, что Сергею нужно учиться дальше: он всё-таки не обычный деревенский мальчишка.

Близкие видели его учителем в церковно-приходской школе.

Подали документы во второклассную учительскую школу в Спас-Клепиках.

27 августа за Сергеем заехал нанятой возница.

Мать попросила сына помолиться вместе с ней.

К 31 августа он сдал все вступительные испытания и был принят.

Начал жить в общежитии при школе. Все 40 учеников спали в одном помещении. Питание было платным — три рубля в месяц.

В школе Есенин — опять за своё.

Местные деревенские на них часто нападали или кидали камнями. Цитируем соученика Сергея Андрея Чернова: «И вот Есенин, набрав камней, шёл впереди всех, воодушевлял нас, и таким образом мы отбивались…»

Учащиеся посещали утреннюю и вечернюю молитвы. По воскресеньям и в праздничные дни Есенин вместе с другими учениками читал Псалтирь и пел в церковном хоре. Соблюдал обязательные посты, исповедовался и причащался.

Ввиду того, что ранее эта школа была церковно-приходской и только затем реорганизована в учительскую, готовили по инерции с расчётом на то, что выпускники могут стать священниками.

При иных обстоятельствах вполне мог получиться отец Сергий. Озорной такой батюшка, какие попадаются среди русских священников, с ласковыми задумчивыми глазами.

Хулиганств своих он не оставил. Свидетельствует Андрей Чернов: «Нам вменялось в обязанность читать шестипсалмие в церкви во время всенощной по очереди. Сергей Есенин обычно сам не читал, а нанимал за 2 копейки своего товарища Тиранова. Один раз Тиранов почему-то отказался читать шестипсалмие, и Есенину пришлось самому читать. Между прочим, мы надевали стихарь и выходили читать перед царскими вратами на амвон. Сергей Есенин долго не выходил».

Священник заволновался: в чём дело? Оказалось, Есенин стихарь надеть не смог. На амвон он вышел читать в стихаре задом наперёд, за что ему запретили впредь читать шестипсалмие.

«Есенин был этим мало огорчён».

В спас-клепиковской школе он всерьёз начал сочинять стихи. Показывал их старшему учителю Евгению Хитрову — хорошему человеку, имевшему в среде учеников прозвище Шерстяной мопс.

Он относился к Есенину внимательно и бережно — и тот навсегда это запомнил.

Хитров являлся обладателем большого тома стихов Семёна Надсона — на тот момент самого известного в России поэта.

Прозвище у Есенина появилось новое, взамен Монаха и Безбожника — Поэт.

Ещё иногда, по той же причине, его именовали Пушкиным: и как сочинителя, и как неугомонного спорщика на литературные темы.

Третье есенинское прозвание — Пастушок — с заметным опережением определит то его амплуа, что даст будущая язвительная критика.

Учился Есенин без особой охоты, но снова по большей части на «отлично». «Весело, как бы шутя», — вспоминает соученик Павел Хобочев.

В декабре 1909 года съездил домой на каникулы; сестра Катя запомнила, что Сергей был красивый настолько, что «походил на девушку».

Узнал, что разобрали дом Титовых, где рос с дядьями. Будто само детство разбирали на части.

Мать за разговором выпытала, что сын в школе ладит далеко не со всеми и колотят будущие учителя друг друга страшным боем.

Учитель Хитров впоследствии эту проблему признавал, а про Есенина говорил: «В драке себя не щадил, часто бывал пострадавшим». Мать волновалась: «Ведь изуродуют, чем попало дерутся».

Вернувшись в январе к учёбе, Есенин всего неделю спустя сбежал домой. Матери сказал сначала, что распустили всю школу. Через пару дней открылся: учиться больше не хочет.

Всё сошлось: драки (на его задор мог найтись ответ посуровее — он, в конце концов, ростом был невысок, и одной дерзости могло не хватить), постылое учение, жизнь в общежитии среди сорока чужих, бранчливых и пошлых подростков. И нежелание быть учителем. И — хотя этим он вряд ли с матерью поделился — насмешливое неверие товарищей в его поэтический дар. К таланту своему, это ещё Сардановский отметил, юный Сергей относился «заносчиво».

Мать ахнула; в долгом разговоре с сыном сослалась на отца: надо держать совет с ним и делать, как он скажет.

Александр Никитич, что ни говори, был примером положительным: за семью свою болел более всего; местом приказчика дорожил, показал себя в лавке, как вспоминают, исключительно честным человеком — никогда не присвоил и копейки; жил терпеливо и последовательно. Любить его жена так и не научилась, но уважала.

Уговорила Сергея написать отцу, и, если Александр Никитич согласится, школу можно будет оставить.

Не подавая вида, мать Сергеем любовалась: когда уходил, запомнила сестра Катя, всегда выглядывала в окно. Складный, через год женить можно. Крестьянский труд не любит — но ничего, к отцу уедет, найдёт себе дело. Но жену ему хотела только константиновскую. Татьяна Фёдоровна вольно или невольно, несмотря на всё ею самой пережитое, предполагала, что теперь и её сноха воспроизведёт тот же оборот жизни. Все так живут.

В ожидании ответа отца Сергей вернулся к учёбе.

Отец бросать школу запретил. То им развод подавай, то учиться не хотят. Как будто не жить, а на праздник пригласили.

Так Сергей и доучился до самого лета.

* * *

Дом Есениных, оставленный в наследство, надолго бабку Грушу не пережил. В 1910 году случился пожар, и он сгорел. Пришлось строить новый.

Сергей и про пожар не вспоминал: целый дом пропал, со всем добром; огромное событие, катастрофа. Но нет — сгорел и сгорел. Не было в нём счастья.

В 1911 году, 16 марта, родилась вторая сестра Есенина, Александра.

17 марта её крестили, а 18-го умер помещик Кулаков.

Всё принадлежавшее ему унаследовала дочь, Лидия Ивановна Кашина — будущая Анна Снегина.

Есенин смирится со своей учёбой и будет тянуть эту лямку, тем более что у него, наконец, появится настоящий сердечный товарищ — Гриша Панфилов, готовый слушать стихи Сергея, говорить о них и щедрый на одобрение.

С остальными соучениками отношения складывались примерно так, как описал Есенин Панфилову: «Я поспешил поскорее убраться из этого ада, потому что я боялся за свою башку. Всё-таки мне зло сделал Епифанов, он облил сундук керосином… На глупые выходки Тиранова я смотрю как на сумасшествие… А Яковлев настоящий идиот… А Калабухов самая дрянь и паскуда».

«Одна семья»!

Есенин взрослеет, начинаются пубертатные скачки. Вместе очаровательного мальчишки вдруг является претенциозный и обидчивый подросток — совершенно не деревенского типа, с заявкой на небывалую свою будущность, впрочем, по-прежнему ничем не подкреплённой: стихи, которые он сочиняет в те годы, плохи и подражательны.

Будущего Есенина в них не предвещает ничто.

Сестра Катя: «Дома он погружался в свои книги и ничего не хотел знать. Мать и добром, и ссорами просила его вникать в хозяйство, но из этого ничего не выходило».

Сам совершенно спокойно отписывает Грише 7 июля 1911 года: «У нас все уехали на сенокос. Я дома. Читать нечего, играю в крокет».

Все уехали на сенокос! Все! А этот играет в крокет — в разгар лета, когда мужики вкалывают до седьмого пота, потому как в народе говорят: летний день зимний месяц кормит.

«Что же, дайте косу, я вам покажу…» — ну да.

Иногда в доме отца Иоанна ставили спектакли, и Есенин с удовольствием играл.

20 декабря 1911 года умерла вторая бабушка Сергея — добрейшая Наталья Евтихиевна.

Детство на глазах отчаливало — а взросление никак не наступало.

Есенин непрестанно шлёт свои вирши Панфилову и треплет его:

— Куда отправить для публикации, подскажи, товарищ дорогой; пора уже публиковаться, пора становиться знаменитым.

Панфилов однажды сказал, что в стихах Сергея уже почти чувствуется пушкинская сила, — он верил.

Изводил своими сочинениями и учителя Хитрова: без приглашения являлся к нему домой, читал, просил хоть какого-то отклика, но лучше, конечно, похвалы. Переписал стихи в две тетрадки и оставил учителю на память.

Ученики школы в Спас-Клепиках уже в голос издевались:

А ну, Серёжа-Пастушок,
Напиши-ка нам стишок.

Не спасало даже то, что во всём ином Есенин оставался заводилой, поведение у него было самое худшее среди всех учеников — Хитров подтверждает.

Или ещё пример, о котором рассказывает соученик Хобочев: «…больше других любил кататься на коньках, и хотя я был сильней его, но Сергей на льду почти всех перегонял».

Пастушок, возможно, и догадывался, что сочинение стихов вполне может восприниматься мужским сообществом как занятие нелепое, как вид слабости; но желание признания и внимания было многократно, несравнимо сильнее.

Позже Есенин забыл, что оставил у Хитрова много детских стихов, — или был уверен, что они потерялись; но учитель всё сохранил. Если бы выбросил — получилось бы, что Есенин шагнул в поэзию с первой строки сложившимся автором (у Маяковского, между прочим, всё обстоит именно так, потому что его пробы пера пропали без вести).

А у Есенина из собрания в собрание кочуют «Солнца луч золотой / Бросил искру свою / И своей теплотой / Согрел душу мою» и «Покойся с миром, друг наш милый, / И ожидай ты нас к себе. / Мы перетерпим горе с силой, / Быть может, скоро и придём к тебе» — в общем, «мою — свою», «к себе — к тебе»: с чужого голоса пересказанное неловкими, непослушными словами.

Был ещё другой случай того же порядка, сгодившийся бы для рассказа Борхеса. Летом 1912 года молодая девушка Мария Ильина и её брат Сергей ехали на поезде в Рязань. В одном вагоне с ними оказался неизвестный юноша, с которым разговорились: его тоже звали Сергеем. По дороге они стремительно сдружились и тут же позвали симпатичного семнадцатилетнего парня к себе ночевать — тот, видимо, признался, что едет в никуда и в Рязани у него родственников нет. Два Сергея всю ночь проговорили. Утром невыспавшийся, но полный надежд гость отправился по рязанским редакциям — понёс туда свои стихи.

«Нет сил ни петь и ни рыдать, / Минуты горькие бывают, / Готов все чувства изливать, / И звуки сами набегают» — так начиналось первое стихотворение в привезённом им сборнике.

Редактор, скорее всего, читал первую строфу и говорил: «В деревне, значит, живёте…. Так-так-с… Знаете, юноша, приходите через год. А лучше — через три. Возьмите тетрадочку-то, нам не надо-с».

Есенин — а это был, конечно, он — вернулся к своим знакомым, оставил им тетрадку со стихами и уехал обратно, озадаченный. Как так? — Звуки сами набегают, а печатать их всё равно не хотят.

Прошло 30 лет со смерти Сергея Есенина. Его тёзка, брат Марии, без вести пропал на войне. Однажды, разбирая чердак, Мария нашла старую-старую тетрадку со стихами.

На обложке было аккуратно написано: «Больные думы».

Листала-листала и вдруг её озарило: знаменитый Сергей Есенин — не их ли случайный знакомый?

Ильина отнесла тетрадь знающим людям. Те, не веря своей удаче, провели графологическую экспертизу. И подтвердилось: это Есенин, это его почерк, это его стихи.

Жаль только, плохие.

* * *

В мае 1912 года Есенин узнает о смерти своего соученика по спас-клепиковской школе Дмитрия Пырикова — тому было 18 лет. Многозначительно напишет об этом Грише Панфилову: «Да, я частенько завидую твоему другу Пырикову. Вероятно, его боги слишком любили, что судили ему умереть молодым. Как хорошо закатиться звездой перед рассветом…»

В июне он завершает школу, получает свидетельство об окончании, а следом ещё и паспорт № 1389. Паспорта тогда давали на год.

Родители прочат ему продолжение учёбы в Московском учительском институте — он изо всех сил отнекивается, хотя сам догадывается — деваться всё равно некуда.

С поэзией ничего не получается, учиться не хотелось бы, но остаться в деревне и обратиться в мужика — вообще невозможно.

Что делать-то?

Разве что «закатиться звездой»…

8 июля 1912 года в доме отца Иоанна вновь приехавшая к нему погостить Анна Сардановская познакомила Сергея со своей подругой Марией Бальзамовой.

Панфилову Сергей отпишет: «…после трёх дней она уехала и в саду просила меня быть её другом. Я согласился».

В конце июля Есенин вступает с Бальзамовой в переписку, по-юношески нагоняя трагики: «Ну, вот ты и уехала… Тяжёлая грусть облегла мою душу, и мне кажется, ты всё моё сокровище души увезла с собою. Я недолго стоял на дороге, как только вы своротили, я ушёл… И мной какое-то тоскливое-тоскливое овладело чувство…» Всё это было бы подростковым театром, когда бы за этими словами не скрывалась возможность трагедии.

Едва Бальзамова уехала, Сардановские — Анна и её сестра Серафима (все её звали Симой) — сделали Сергея объектом издёвок в связи с зародившимся между ним и Марией чувством.

Анна Сардановская Есениным по-прежнему интересовалась — иначе так не насмехалась бы. Она взрослела и делалась всё более привлекательной. Но доступнее от этого не становилась: даже не целовались ни разу.

Мария Бальзамова выглядела чуть старше и серьёзнее Сардановской; она не была настолько хороша, но казалась милой и тем более первой пошла навстречу. Это ведь томительно и многообещающе, когда девушка, едва знакомая, вдруг предлагает дружбу. Есенин в письме Панфилову не без восторга охарактеризовал её как «тургеневскую Лизу» — значит, роман читал, о подобной подруге задумывался. И вот она явилась.

Правда, с ней тоже не целовался.

Есенин был совершенно неопытен.

Много лет спустя он, будучи не вполне трезвым, поведает одному знакомому, что был лишён невинности в 15 лет шестипудовой попадьёй. Почти наверняка выдумка: в Константинове, например, вообще никакой попадьи не было.

Наслушавшись в свой адрес острот от сестёр Сардановских, Есенин вспыхнул: ах, вы шутите надо мной, думаете, что я смешон? — я сейчас покажу вам, кто я, каким я был.

Прибежал домой и выпил эссенции — к счастью, совсем немного.

«У меня схватило дух и почему-то пошла пена», — признается он Бальзамовой только в октябре.

Всё поплыло перед глазами, кожа во рту сразу отошла — но, видимо, напугался, сплюнул, побежал за крынкой с молоком, начал себя отпаивать и снова плеваться.

Мать, наверное, потом удивлялась: а кто молоко-то всё выпил? Сергей, ты, что ли? Жажда, что ли, одолела? Или опять поил кого-то? А то у них самих молока нет.

…Никого не угощал.

Просто догадался о себе: однажды он это может сделать.

* * *

«Зачем тебе было меня любить и меня вызывать и возобновлять в душе надежды на жизнь, — писал Есенин Бальзамовой. — Я благодарен тебе и люблю тебя, Маня, как и ты меня, хотя некоторые чувства ты от меня скрываешь».

Очень характерно это «как и ты меня».

«Ох, Маня! — писал. — Тяжело мне жить на свете, не к кому и голову склонить, а если и есть, то такие лица от меня всегда далеко и их очень-очень мало или, можно сказать, одно или два. Так, Маня, я живу. Мать нравственно для меня умерла уже давно, а отец, я знаю, находится при смерти…»

Отец, кстати, в это время даже не хворал; но Сергею нужно было создать ощущение кромешной бесприютности, добиваясь от Бальзамовой вещей очевидных: чтобы его пожалели и, хотя бы на расстоянии, приласкали. Или, может быть, даже позвали в гости. Чтобы Маня однажды ответила: если, Серёжа, я вхожу в число этих двух людей, приезжай — склонишь голову ко мне, и я её поглажу.

Бальзамова, однако, ничего подобного не писала — более того, в ответ на есенинские подростковые стенания сообщала, что для неё всё удовольствие — танцы, и о нравственном падении матери Сергея вопросов не задавала.

Девушка, видимо, была совсем не глупа и вполне себе остроумна. В конце едва ли не каждой своей эпистолы Есенин приписывал: отправь моё письмо к чёрту, отправь моё письмо в ад. Вот уж ей делать было больше нечего.

Весной Мария Бальзамова окончила Рязанское епархиальное женское училище, а осенью уже стала учительницей в селе Калитинка Рязанской губернии: шагнула в самую настоящую взрослую жизнь и ждала от Сергея более осмысленных шагов.

Есенин же в августе переехал в Москву к находящемуся «при смерти» отцу, прописавшись в одном из домов купца Николая Крылова, в трёх лавках которого отец Александр Никитич многие годы отработал: на Большой Серпуховской, дом 2, в Большом Мартыновском переулке, дом 2, и в Большом Строченовском переулке, дом 24. Именно по последнему адресу, в шестой квартире, где жили купеческие служащие, поселился Сергей.

Отец устроил его конторщиком.

Через неделю Есенина-младшего уволили.

Причиной увольнения стал отказ Сергея вставать с рабочего места, когда входит хозяйка. Все вставали, а он — нет.

Отец ему:

— Ты что же творишь, сынок?

Сын отвечает:

— А я поэт. Вставать не буду и вообще — ухожу. Чтобы стать знаменитым.

Отец пытался объяснить:

— Сын, и я читал и Пушкина, и Лермонтова, и Толстого тоже. Знаешь, в чём правда? Они помещиками были, и на каждого работало по триста человек. А на тебя кто будет работать? Ты же с голода умрёшь.

— А Горького ты знаешь, папаша? — парировал сын.

(Он звал отца папашей; в те годы подобное обращение ещё не имело иронической коннотации.)

— Читал мало, но читал, — отвечал отец. — Он среди остальных, как белая ворона, он — одинок, вокруг чужая стая. И ты будешь одинок. Ничего нет страшней одиночества.

К этому времени Есенин не написал ещё ни одного стоящего стихотворения. Если бы он, глотнув эссенции, не выжил, о нём и слова не было бы в самой обширной литературной энциклопедии. Однако его убеждённость в собственном — грядущем! — даре была настолько огромна, что отца он всё равно не послушал.

«Посмотрим», — сказал.

К Марии Бальзамовой в гости Есенин не ехал по той же причине: голову ему, может, и хотелось склонить — но стихи-то важнее. Тут его ждёт неизбежная слава, а там что, в деревне Калитинка? Лучше бы она сама приехала, что ей стоит. Непонятно только — куда.

…Но как минимум про необходимость «стаи» отец угадал.

* * *

Бальзамовой хотелось определённости. Она спрашивала, любит ли он её. Он отвечал, что любит, и даже обещал: «…настанет день, когда я заключу тебя в свои горячие объятия».

Однако точной даты не называл.

Написал только, что «должен влачить те же суровые цепи земли, как и другие поэты».

В какой-то момент Бальзамова начала волноваться, всё ли у него в порядке со здоровьем.

Есенин устроился на работу в контору книготоргового общества «Культура» — поближе к литературной жизни и литераторам, которых надеялся увидеть, узнать лично.

Но ни с кем познакомиться пока не удавалось.

Жил по-прежнему у отца — ни на какое другое жильё денег не было, хотя Мане сообщал, что заселился при своей конторе и ведёт самостоятельный быт.

Отправил стихи на конкурс Надсона и безрезультатно ждал ответа.

В письмах Григорию Панфилову появляются явные намёки на необходимость свержения самодержавия.

Ни в чём не повинную Бальзамову — и ту пугал: «Почему у вас не возникают мысли, что настанет день, когда он заплатит вам за все свои унижения и оскорбления?»

«Он» — это трудовой народ; но кому это «вам»? Учительнице из села Калитинка?

При этом Есенин писал ей, что нравственным идеалом для него является Христос.

Совсем ненадолго он увлечётся толстовством и вегетарианством. Даже шоколад перестанет есть.

Бальзамова время от времени от него уставала и явственно намекала: если нужна — приезжай, если нет — отстань.

Рассердившись, он прекратил с ней переписку и похвалился Панфилову: «Письмами её я славно истопил бы печку, но чёрт меня намекнул бросить их в клозет. И что же… Бумага, весом около пуда, всё засорила, пришлось звать водопроводчика».

Тем временем у Александра Никитича появляется мысль спровадить сына к дяде Ивану, обосновавшемуся в Ревеле, — а то совсем с ума сходит со своими стихами. Водопровод к тому же испортил.

Но Сергей и на это в ответ: нет.

Отец ему: ну тогда и иди прочь с квартиры, раз такой самостоятельный.

Под Новый, 1913 год Есенин поссорился ещё и с Панфиловым, написав ему: «Что вы спите?» — от имени как бы проснувшегося для новой жизни. Гриша обиделся.

Сергей остался совсем один, впору снова эссенцию пить.

И тут, в январе 1913-го, запропавшая Бальзамова снова прислала ему доброе письмо.

Сергей был вне себя от радости, тут же выдав ей чуть иную, нежели Панфилову, версию случившегося: «Я подумал, что я тебе причинил боль, а потому ты со мной не желаешь иметь ничего общего. С тяжёлой болью я перенёс свои волнения. Мне было горько и обидно ждать это от тебя. Ведь ты говорила, что никогда меня не бросишь. Ты во всём виновна, Маня. Я обиделся на тебя и сделал великую для себя рану. Я разорвал все твои письма, чтобы они более никогда не терзали мою душу».

Бальзамова пожала плечами: виновна, не виновна — какая разница; главное, что в финале послания Сергей пишет: «Любящий тебя Есенин», — и ответила ему ласково: не бросаю, не бросаю, не бросаю, — надеясь, на то, что он, наконец, соберётся с силами и сделает какие-то разумные предложения.

Вместо этого в следующем письме от Сергея прочла: «Ведь ты знаешь, что случилось с Молотовым (герой повести Помяловского „Мещанское счастье“. — 3. П.). Посмотри, какой он идеалист и либерал, и чем кончает. Эх, действительно, что-то скучно, господа! Жениться, забыть все свои порывы, изменить убеждениям и окунуться в пошлые радости семейной жизни».

Бальзамова была не согласна с тем, что жениться означает «изменить убеждениям», да и радости семейной жизни вовсе не считала «пошлыми», но в спор вступать не стала.

В январе заскучавший и тоже одинокий Панфилов первым возобновил переписку с Есениным.

В феврале Сергей потерял работу в книготорговом товариществе. Написал Грише, что попал в «тяжёлые тиски отца»; вернулся в Константиново, улёгся читать и думать; но мать засидеться не дала и через пару недель снова погнала в Москву.

* * *

Отец нашёл своему Сергею новую работу: в типографии «Товарищество И. Д. Сытина»: сначала, на испытательном сроке, подчитчиком, а затем — корректором. Благо, по письму у Есенина всегда было «отлично».

Типографские работники запомнили Сергея таким: «Был он заносчив, самолюбив, его невзлюбили за это».

Отец с ним мучился.

Зато Сергей, наконец, нашёл себе компанию, где его приняли и оценили: сблизился с большевистской ячейкой, состоявшей из рабочих.

Типографские с удивлением заметили, что рабочие привечают этого высокомерного херувима и ласково зовут Серёжей.

Вскоре Есенин угодил в историю.

По итогам событий 1905 года представители РСДРП(б) в количестве шести человек прошли в Государственную думу, её депутатами стали также семь меньшевиков.

Вскоре между большевистскими и меньшевистскими думцами начались склоки.

Одной из форм реакции на них стало письмо пяти групп рабочих с разных предприятий, осуждавшее меньшевиков, выступающих против большевистской фракции.

В числе подписей обнаружилась и есенинская. Мало того что сам подписал — ещё и других агитировал подписывать.

Несмотря на своё присутствие в Думе, большевики являлись безусловными противниками действующей власти: память о баррикадах пятого года и боях в центре Москвы была ещё свежа.

Копии «письма пятидесяти» тут же попали в Департамент полиции и в Московское охранное отделение. Вычисляя всех подписавших, понемногу добрались и до него. Пытаясь разузнать, кто именно подписал письмо, жандармы проверили, сколько всего в Москве живёт Есениных. Оказалось — 200 человек.

Есенин с новыми товарищами посещал маёвки; ему начали доверять; он всё более радикализировался. В письмах Бальзамовой грозил: «Горе тем, кто пьёт кровь моего брата!»

Товарищи организовали в сытинской типографии революционный кружок, и его секретарём стал Есенин.

В июне он участвовал в забастовке типографских рабочих. Тогда же присочинил в письме Панфилову, что в его квартире делали обыск. В документах охранки ничего об этом нет, да и жил он по-прежнему у отца, что делает его признание ещё более сомнительным: если бы в квартиру, занимаемую работниками купца Крылова, заявилась полиция, хозяин об этом точно узнал бы — и тогда из квартиры вылетел бы не только Сергей, но и его отец тоже.

Однако факт, что Есенин писал другу про обыск, сам по себе является показателем его настроя.

В сентябре, 9-го числа, Есенин участвовал в ещё одной забастовке работников типографии. Пели революционные песни, гуляли по улицам.

23 сентября в ходе забастовки, охватившей уже все предприятия старой столицы, «сытинцы» пением и прогулкой уже не удовлетворились, а, как фиксирует полицейский отчёт, «против здания типографии остановили вагон трамвая № 557, стали бросать камни, побив стёкла вагона».

На улицы вышли тысячи человек. Было ощущение скорой драки.

31 октября в Московском охранном отделении на Есенина была заведена регистрационная карточка. С 1 ноября за ним установили слежку. В охранке Есенин получил кличку Набор.

Панфилову сообщал, что письма ему и от него читают, аккуратно вскрывая конверты; скорее всего, это было правдой.

1 ноября прошло совещание сытинских рабочих, которое проводила приехавшая от Ленина активистка Сима Дерябина. На совещании присутствовали семь человек. Есенин тоже должен был там оказаться, но почему-то не явился. Однако имя Ленина он тогда уже совершенно точно знал.

2 ноября филёр выдал по Есенину полный отчёт: «В 7.20 вышел из дому, отправился в типографию. В 12.30 вышел с работы, отправился домой на обед, пробыл там 1 час 10 минут, вернулся на работу. В 6.10 вышел с работы, вернулся домой. В 7 вечера вышел из дома, пошёл в колониальную и мясную лавку Крылова, пробыл там 10 минут, вышел, вернулся домой».

(К отцу, наверное, заходил.)

«В 9.10 снова зашёл в лавку и домой вернулся уже с отцом».

В донесении от 3 ноября: «…в 3.20 вышел из дома со свёртком в семь вершков длины, завёрнутым в холстину и перевязанным бечёвкой, сел в трамвай, на Серпуховской площади пересел, доехал до Красносельской, зашёл в дом № 13 по Краснопрудному переулку, пробыл там полтора часа и вышел без свёртка».

Поэт Григорий Деев-Хомяковский уже после революции определённо, хотя и без подробностей, констатировал, что в то время Есенин «был чрезвычайно близок кружковой общественной работе… часто выступал с нами среди рабочих аудиторий на вечерах и выполнял задания, которые были связаны со значительным риском».

Значительным — в какой степени? Могли в участок привести — или повесить?

3 ноября арестовали сразу восемь человек из числа есенинских товарищей.

Новый год он отпраздновал в компании ещё не арестованных соратников: одного филёр, согласно регистрационной карточке, называл Скакун, другого — Бегун.

Все они пошли сначала в трактир Степанова 3-го разряда и купили водки; следом заглянули в булочную Березина и в колбасную Крылова, где добыли себе съестного на праздничный стол; оттуда двинулись на квартиру.

Других друзей у Есенина в том году поблизости не было — только Скакун и Бегун.

Когда б не зачарованность поэзией, Есенина точно увлекло бы в эту сторону.

На тюремный срок точно хватило бы.

* * *

В сытинской типографии в марте месяце, едва ли не в первый день работы Есенин познакомился с двумя сёстрами — Анной и Надеждой. Они служили корректорами, то есть поначалу он был их помощником — подчитчиком.

Отец Анны и Надежды, Роман Изряднов, работал здесь же рисовальщиком — он окончил Строгановское художественное училище. Третья, старшая сестра, Серафима, служила в типографской конторе секретарём.

Анне Романовне Изрядновой было 23 года. Назвать её красивой едва ли возможно. Но она была молодая, большеглазая, умная и очень добрая.

Надежда была замужем, они с Серафимой, любознательные и деятельные, бегали на концерты, лекции, на митингах тоже появлялись — Есенин их там видел.

Он, конечно же, обратил внимание, что зовут сестёр так же, как и Сардановских: Сима, Аня.

Есенин тогда ходил в коричневом костюме и при галстуке. Высокий накрахмаленный воротник, красивые ботинки — вполне себе горожанин.

«С золотыми кудрями он был кукольно красив», — признаётся Анна.

Александр Никитич знал, что встречают по внешнему виду, и этот минимум для сына обеспечил. Больше ничего, при всём старании, не мог.

«Настроение у него было угнетённое: он поэт, а никто не хочет этого понять, редакции не принимают в печать», — вспоминала Анна Есенина той поры.

Жаловался ей на отца — деспот, не желает ничего понять.

Писал в ту пору Панфилову: «…сахар не употребляю, хочу скидывать с себя всё кожаное, но не хочу носить звания „Вегетарианец“. К чему всё это? Зачем? Я человек, познавший Истину, я не хочу более носить клички христианина и крестьянина…»

То же самое пытался объяснить отцу.

Начиналось с того, что перед хозяйкой не вставал, а теперь: папаша, я пью несладкий чай; папаша, я не буду мясо, а только морковь; работать, папаша, я тоже не хочу.

Александр Никитич задумывался, не показать ли сына психиатру.

Отношения Анны и Сергея развивались неспешно. Постепенно он перезнакомился со всей её семьёй — с отцом и обеими сёстрами.

Изрядновы пригласили Есенина в гости — они жили на Смоленском бульваре. Выяснилось, что Надин муж много читает и разбирается в поэзии. Надя вспоминала, что Есенин спорил с ним о Блоке и Бальмонте. Едва ли на тот момент Сергей осознавал огромное значение первого и причины популярности — впрочем, уже закатывающейся — второго: у него были совсем другие предпочтения в поэзии; проще говоря, современную литературу Есенин ещё не очень понимал. Поэтическое его развитие остановилось на Кольцове и Надсоне.

Анна Изряднова в мужские разговоры не вмешивалась, но, кажется, в поэзии на тот момент разбиралась чуть лучше Сергея.

Никто из ближнего окружения Есенина до 1913 года так и не догадался подсказать ему, куда следует двигаться, как развиваться. Ни Гриша Панфилов, ни товарищи из рабочей ячейки, ни Мария Бальзамова, ни учитель Хитров, ни отец Иоанн Смирнов.

Только она, Аня, подарившая Есенину книгу поэта Николая Клюева «Сосен перезвон».

Могла бы ведь принести ему Игоря Северянина, очень популярного тогда. Могла любого из «суриковцев», пишущих одинаковыми словами про «крестьянскую долю». Могла кого-то из маститых символистов. Но она сделала выбор наиточнейший. Именно это Сергею и было нужно.

Он поначалу даже не догадался, насколько важен подарок. Прочитав сборник, отметил там всего три стихотворения.

Знание о том, что так возможно, будет приходить к Есенину медленно.

Стихи он по-прежнему продолжал сочинять такие, словно никогда не был в Константинове, не гонял коров, не лазил в воду за раками, не ночевал в шалашах — в общем, и не жил толком, а прятался где-то в сыром подвале с книжкой Надсона и туберкулёзно кашлял.

* * *

«Жизнь — это глупая штука. Всё в ней пошло и ничтожно. Ничего в ней нет святого, один сплошной и сгущённый хаос разврата. Все люди живут ради чувственных наслаждений… — писал Сергей Бальзамовой. — Люди нашли идеалом красоту и нагло стоят перед оголённой женщиной, и щупают её жирное тело, и разражаются похотью. И эта-то игра чувств, чувств постыдных, мерзких и гадких, названа у них любовью…»

И, мучаясь ревностью, волновался: «Я знаю, ты любишь меня, но подвернись к тебе сейчас красивый, здоровый и румяный с вьющимися волосами другой — крепкий по сложению и обаятельный по нежности, и ты забудешь весь мир от одного его прикосновения, а меня и подавно…»

Бальзамова на подобные письма решила вообще не отвечать.

Не дождавшись ответа, Сергей направил письмо на адрес её отца, диакона Бальзамова.

Там было написано: «Вероятно, я не стою Вашего внимания… Успокойтесь, прощайте!»

Бедный диакон! («Машенька, что это за юноша? О чём он пишет? Он не кинется с моста?»)

К лету 1913-го Бальзамова оттаяла и снова вступила в переписку.

В нескольких письмах подряд Есенин просил её прислать свою фотографию, — он и забыл, как она выглядит, виделись ведь всего один раз: «Я слышал, ты совсем стала выглядывать женщиной, а я ведь пред тобою мальчик».

Мятущийся подросток!

И большевик, и вегетарианец; грозит расправой притеснителям народа — и тут же отрицает насилие; желает поэтического признания — и при этом пишет Грише Панфилову, что в мире ничто никому не принадлежит и завидовать чужой славе незачем, потому что все растворены во всех.

Забыв о «хаосе разврата», который сам же недавно клял, Сергей написал Бальзамовой: «…между нами не было даже, как символа любви, поцелуя, не говоря уже о далёких, глубоких и близких отношениях, которые нарушают заветы целомудрия, и от чего любовь обоих сердец чувствуется больнее и сильнее».

Получив это письмо, Мария, как подобает порядочной девушке, возможность свидания исключила и потребовала вернуть её фотографию.

В ответ: «Карточку не намерен задерживать… Я так и не увидел просвета от своих страданий, и неужели ты намерена так подло меня мучить… Довольно! Довольно!»

Впрочем, вскоре они снова помирились и продолжили свою замечательную переписку.

Есенин, безбожно присочиняя, начнёт хвалиться ей своими скорыми публикациями, в то время как в действительности из месяца в месяц ни одно издание не проявляло ни малейшего интереса к его стихам. Наконец, опубликовали имена восьми победителей премии Надсона; Есенин три раза перечитал список — его там не было.

Об этом смолчал. Зато рассказал Мане, что читал свои стихи настоящему поэту Ивану Белоусову и тот якобы пообещал ему великую будущность.

(Белоусов в 1926-м оставил воспоминания, как всё было: «…скромный, белокурый мальчик, — до того робкий, что боялся присесть даже на край стула… я сказал поэту несколько сочувственных слов».)

В декабре 1913-го, в новом письме, за привычным уже подростковым нагнетанием вдруг раскрылось истинное его самоощущение: «Если ты уже любишь другого, я не буду тебе мешать, но я глубоко счастлив за тебя. Дозволь тогда мне быть хотя бы твоим другом… Сейчас я не знаю, куда преклонить голову; Панфилов, светоч моей жизни, умирает от чахотки».

Он был очень одинок! Почти весь минувший год ему не с кем было, кроме Маши и Гриши, поговорить — о себе, о стихах, о том, что творится, что, может быть, вызревает в его душе.

В 1914-м именно Бальзамовой Есенин вдруг напишет своими, осмысленными словами предельно точное и честное: «Таланта у меня нет, я только бегал за ним».

И ещё: «Моё я — это позор личности. Я выдохся, изолгался и, можно даже говорить, похоронил или продал свою душу чёрту, и всё за талант… Если я буду гений, то вместе с этим буду поганый человек».

Больше ни одной женщине он не станет так раскрывать карты.

Со всеми скидками на юношескую раззадоренность мы видим именно то, что Есенину было ясно накануне зимы 1913/14 года и станет ещё более ясно в декабре 1925-го.

Быть может, это и не вполне правда — то, как он оценивал себя. Но мы же не о правде говорим, а о том, как человек себя видит.

Он видел — так.

* * *

Глядя на всё написанное Есениным в 1910–1913 годах, можно сказать лишь одно: молодой сочинитель не развивался вообще. Он последовательно, из года в год, писал плохие стихи, и не было ни малейшей надежды, что их автор станет поэтом.

Более того, чужие стихи, которые ему нравились, выдавали в молодом Есенине совершеннейшего неофита — перед нами дичок, «деревня».

Истинная «деревня» характеризуется вовсе не сочинением стихов про ромашки, лопухи и полынь. На первых этапах выходцы из сельских мест определяются по стремлению ко всему «красивому».

У восемнадцатилетнего Есенина это, например, фиалка: «И я, как страстная фиалка, / Хочу любить, любить весну» (финал его юношеского, 1913 года, стихотворения «Чары») или «Но измятая в книжке фиалка / Всё о счастье былом говорит» (из стихотворения той же поры «Ты ушла и ко мне не вернёшься…»).

Невольно задаёшься вопросом: откуда он взял эту фиалку — может, хотя бы у Игоря Северянина позаимствовал? Нет! Даже не у него.

Есенин пишет Грише Панфилову весной 1913-го: «Вот тебе стихотворение нашего современного поэта Корецкого, очень хорошее по мысли».

И далее цитирует: «Наклонившись над жалкой фиалкой, /Ты сегодня спросила меня: / „Отчего такой хмурой и жалкой / Она стала в сиянии дня?“ / О Дитя! Так и сердце поэта / Расцветает, где сумрак ночной, / Там, где много и красок, и света, / Бесполезно сиять красотой!»

И где он только раздобыл этого Корецкого! Это в России-то, где жили, и писали, и публиковались, и были широко известны Блок, и Белый, и Брюсов, и Бунин, и Сологуб!

Сколько бы потом он ни говорил, что наибольшее влияние на него уже в юности оказали Лермонтов и Кольцов, на самом деле безусловным и главным есенинским авторитетом той поры был Надсон, причём не только в поэтическом смысле.

Об этом он однажды написал Грише Панфилову: «Разумеется, я и имею симпатию к таковым людям, как, например, Белинский, Надсон, Гаршин и Златовратский… но [таких,] как Пушкин, Лермонтов, Кольцов и Некрасов, — я не признаю. Тебе, конечно, известны цинизм А. П., грубость и невежество М. Л., ложь и хитрость А. К., лицемерие, азарт и карты, и притеснение дворовых Н. Н. Гоголь — это настоящий апостол невежества…»

Есенин нарочито отдавал предпочтение тем, кто мучился, как ему казалось, больше, а жил честнее, чем общепризнанные классики.

Он, с его вегетарианством, неприятием, с весьма сомнительным меркантилизмом отца и революционными симпатиями, видел себя таким же — страдающим.

Проживший 37 лет, умерший в 1848 году от туберкулёза критик Белинский, «неистовый Виссарион», демократический кумир молодёжи той поры, максималист, по-своему жёсткий — к оппонентам и к тому, что ему казалось пошлостью. Увлечение Есенина Белинским будет недолгим. В тот момент, судя по всему, Сергей особенно ценил его гражданский темперамент и, может быть, известную безапелляционность, потому что Белинский на дух не переносил «романтических» эпигонов с их разного рода «фиалками».

Николай Николаевич Златовратский — выходец из духовного сословия, литератор прогрессивных взглядов, ученик Белинского и Добролюбова, народник; долгое время, как и Есенин, работал корректором, дорос до редактора, писал о разночинцах и крестьянском мире, следом ударился в толстовство. Писатель он был не самый сильный, но типаж для той поры характерный. Некоторая декларативность главных его сочинений, вроде романа «Устои», на тот момент Есенину была близка и понятна.

Великий писатель в этом списке один — Гаршин (поэт куда менее яркий): покончил жизнь самоубийством в 1888 году, в возрасте тридцати трёх лет, бросившись в пролёт лестницы. Современники воспринимали его как совесть своего поколения.

Наконец, Надсон — страдалец образцовый. Отец умер в приюте для душевнобольных, оставив без средств к существованию жену и двоих детей, в том числе двухлетнего Семёна. Мать ещё раз вышла замуж, но отчим оказался сумасшедшим в ещё более тяжёлой степени и во время очередного психического припадка повесился. Мать Надсона умерла, когда ему было девять лет. Отучившись, какое-то время он был на военной службе, вышел в отставку по болезни — туберкулёз; умер двадцати четырёх лет, в 1887 году.

Надсон — кажется, первый пример, когда вся читающая Россия влюбилась в сочинения литератора еврейского происхождения и болела его стихами несколько десятилетий кряду, а потом забыла, как и не было его.

Надсон — на самом деле поэт небезынтересный и, продлись его годы, имевший возможности к развитию, — научил десятки, если не сотни литераторов той поры, в их числе и Есенина, патетичной, непрестанной жалобе на жизнь как поэтическому приёму.

Марии Бальзамовой года два подряд пришлось иметь дело с есенинской, не по годам, тоской: словарь Надсона её корреспондент использовал не только в стихах, но и в письмах, где почти в каждом абзаце — «святые порывы», «излить все чувства», «и сам себя презираю», «без просвета от страданий». Надсон владел Есениным безраздельно.

Из положительного: стихи Надсона характеризовали автобиографичность, интимность, ощущение полного слияния лирического героя и автора; высокая доверительность по отношению к читателю, воспринимавшемуся в качестве ближайшего и верного собеседника; такие обращения к нему, как «милый» и «друг мой».

Стихи Блока, Брюсова, Маяковского или главных поэтических товарищей Есенина — Клюева и Мариенгофа — ничем подобным, как правило, не характеризовались: подобное поведение по-человечески не было им свойственно, а в поэтическом смысле не «шло». Зато Есенин сумел усвоить уроки Надсона, как никто иной.

Но это — позже; изначальное же влияние Надсона было для Есенина деструктивным.

Винить Есенина в той поэтической влюблённости не стоит: в 1880-е годы Надсоном зачитывался Чехов, в 1890-е его обожал Брюсов, позже ему подражал Вертинский, а Ленин, вообразите, учил его стихи наизусть.

Есенин же, как умел, перепевал его.

Вот Надсон: «Много он вынес могучей душою, / С детства привыкший бороться с судьбою, / Пусть же, зарытый землёй, / Он отдохнёт от забот и волненья — / Этот апостол труда и терпенья / Нашей отчизны родной».

А вот ранний Есенин: «В этой могиле под скромными ивами / Спит он, зарытый землёй, / С чистой душой, со святыми порывами, / С верой зари огневой»[1].

Надсон: «Я плакал тяжкими слезами, — / Слезами грусти и любви, — / Да осияет свет лучами / Мир, утопающий в крови».

Есенин: «Я плакал на заре, когда померкли дали, / Когда стелила ночь росистую постель, / И с шёпотом волны рыданья замирали, / И где-то вдалеке им вторила свирель»[2].

Ещё Надсон: «Я вновь один — и вновь кругом / Всё та же ночь и мрак унылый, / И я в раздумье роковом / Стою над свежею могилой: / Чего мне ждать, к чему мне жить, / К чему бороться и трудиться: — / Мне больше некого любить, / Мне больше некому молиться!»

И Есенин: «И надо мной звезда горит, / Но тускло светится в тумане, / И мне широкий путь лежит, / Но он заросший весь в бурьяне. / И мне весь свет улыбки шлёт, / Но только полные презренья, / И мне судьба привет несёт, /Но слёзы вместо утешенья»[3].

Всего-то четыре года спустя, летом 1916-го, Есенин вдруг догадается, что эту безрадостную мелодию Надсона — «Я вновь один — и вновь кругом / Всё та же ночь и мрак унылый» — нужно петь с противоположным чувством, замирая от тишайшего счастья, и получится совершенно восхитительно:

Я снова здесь, в семье родной,
Мой край, задумчивый и нежный!
Кудрявый сумрак за горой
Рукою машет белоснежной…

Но до этого ещё предстояло додуматься.

* * *

Настоящее стихотворение у Есенина получится только в самом конце 1913 года.

В тот зимний день он начнёт выводить мелким бисерным почерком строчки — будто недавний слепой, с трудом прозревающий и еле разбирающий свет.

Слабой ниточкой, едва узнаваемую, уловит он свою мелодию: «Белая берёза… под моим окном… принакрылась снегом… точно серебром…»

Русская берёзка Есенина осенила.

Будто он действительно огляделся и сам себе сказал: да что ж это я всё про муки и унылые звуки, про холод могилы и про иссякшие силы. Вот же берёза стоит, родненькая. Про неё лучше напишу.

И написал:

…На пушистых ветках
Снежною каймой
Распустились кисти
Белой бахромой…

И сам себе удивился: неужели можно вот так?

В первом номере детского журнала «Мирок» за 1914 год «Берёза» была опубликована — это дебют Сергея Есенина.

…Был Пастушок, а пришёл в журнал «Мирок».

(«Распечатался я во всю ивановскую», — безбожно хвалится он в письме Грише Панфилову, хотя ведь только одно стихотворение взяли пока, в детский журнальчик. 16 строчек, 15 копеек каждая — 2 рубля 40 копеек в итоге, цена хороших летних ботинок или одного сытного обеда в ресторане. Гонорар он отдал отцу — не без умысла, чтобы показать: видишь, а ты говорил — бесполезное дело.)

Как ни удивительно, но во всех издательствах, куда он до «Берёзы» носил стихи, сидели толковые редакторы: сотню раз Есенин предлагал к печати свои подражательные вирши — и ничего не брали. Но едва у него что-то получилось — и вот вам, пожалуйста, полюбуйтесь: журнальный номер, ещё краской пахнет.

Любопытно, что Есенин тогда к фамилии своей относился с пренебрежением. Это потом он будет фамилией гордиться, а в 18 лет она не казалась ему благозвучной: все вечно переспрашивали: Как? Ещё раз, как? Осенин? Весенин? Осинин?

Может быть, тут ещё накладывали отпечаток трудные отношения со всеми остальными Есениными.

В те дни, когда у него первый раз взяли стихотворение в печать, Есенин всерьёз раздумывал, как ему подписаться: Метеор? Ористон? Аристон? (Последнее слово означало германский музыкальный ящик — «Aristonette».)

Так только лошадей стоило называть.

«Берёзу» Есенин подписал: Аристон.

Возможно, здесь ещё сыграло роль то, что любимый юным Есениным Гаршин подписал свою первую поэму: Агасфер.

Аристон, Агасфер…

Редактор этот претенциозный псевдоним поначалу снял: «Сергей, взгляните на собственные стихи: „И стоит берёза в сонной тишине“, — слышите, нет? Тишина! сонная! сельская! русская! А подпись: Аристон, ящик этот немецкий. Невозможно! Диссонанс!»

Но упрямый Есенин настоял на Аристоне.

Вскоре, однако, по настоянию редактора Есенин всё-таки одумается и при последующих публикациях начнёт подписываться собственным именем.

Редактор избавил Есенина от многих неприятностей и казусов.

Скоро начнётся огромная война с Германией, и неприязнь к немцам выльется в натуральные фобии; в этой ситуации подобный псевдоним был бы совсем некстати.

Или вообразите себе, как Есенин пришёл к Блоку (это вскоре случится):

— Здравствуйте, я из рязанской деревни, пишу стихи.

— Как вас зовут?

— Меня зовут Аристон. Вообще — Сергей. Но называйте меня Аристон, чтоб не путаться. Или Метеор, если так удобнее.

Только представьте себе реакцию Блока:

— Что ж, Метеор, входите. Или, если угодно, влетайте.

Жизнь Есенина окажется не столь длинна, чтобы ему пришлось хоронить друзей и близких.

* * *

Родители, жёны и дети, почти все друзья Есенина переживут.

Гриша будет одним из немногих, кого переживёт он.

С Панфиловым познакомились ещё в Спас-Клепиках, тот учился годом старше.

Отец Гриши, Андрей Фёдорович, как и отец Сергея, служил приказчиком — но у местного, спас-клепиковского купца.

Мать, Марфа Никитична, вспоминала: «Из школьных товарищей сына я особенно полюбила Серёжу Есенина. Может, потому что видела, как он тоскует по дому, по материнской ласке. Вот я и жалела его, как родного. В доме у нас всегда было полно молодёжи… Зимними вечерами засиживались они допоздна. Пели, играли, танцевали, а иногда сидели тихо, кто-либо читал, другие слушали…»

С тех пор как Сергей переехал в Москву, переписывались.

Гриша любил его по-настоящему, бережно — интересуясь его судьбой сильнее, чем своей. Есенин в переписке больше рассказывал, Панфилов больше расспрашивал.

Осенью 1913-го Есенин даже не предполагал, что у Панфилова обострение чахотки и жить ему осталось совсем чуть-чуть.

В январе 1914-го, судя по письмам, он уже всё знает и старается извиниться: «Дорогой Гриша, ты подумаешь, что я совсем забыл тебя, но напрасно. Ты не можешь себе представить, до чего сейчас возбуждена моя душа».

В следующем письме: «Последнее время я тоже свалился с ног». (У Есенина, если верить его утверждению, в те дни часто носом шла кровь.) Едва ли это «я тоже», направленное умирающему товарищу, свидетельствует об отсутствии чуткости и такта; скорее наоборот — он пытался, как умел, успокоить, отвлечь.

В феврале Панфилов позвал Есенина в гости — хотел проститься.

Есенин ответил: «…приехать не могу, есть дела важные…»

Пообещал прислать журнал со своими стихами.

Гриша умер 25 февраля 1914 года.

2 марта отец Гриши напишет Есенину, вспоминая совсем недавнее:

«Я прихожу в 6 часов вечера, первым его вопросом было: „А что, папа, от Серёжи письма нет?“ Я отвечаю — нет. „Жаль, говорит, что я от него ответа не дождусь. А журнал-то прислал?“ Я сказал — нет. „Скверно — повсюду неудача“…

Серёжа, он умер мучеником, до того болезнь иссушила его, что у него осталась одна кожа да кости; две недели лежал в постели и не поднимался, приходилось нам его, бедняжку, поднимать и кормить из чайной ложки…

По нескольку раз перечитывал твои письма и любовался твоим портретом».

Отец попросит Сергея прислать в память о сыне какие-то слова, быть может, эпитафию в стихах.

Есенин даст старое своё стихотворение: «Покойся с миром, друг наш милый, / И ожидай ты нас к себе»[4].

Эти строчки и попадут на памятник Грише. Плохие, конечно, зато от товарища, каких свет ещё не видывал.

От дружбы своей с Есениным Панфилов, в отличие от многих последующих его приятелей и товарищей, точно ничего не имел и не искал.

Дождался первой публикации, проводил Серёжу от спас-клепиковских ворот и злых шуток про пастушка, от которого ждут стишка, до входа в настоящую литературу — и ушёл сам; только вот журнал не успел в руках подержать.

Без Гриши Есенину было бы намного сложнее.

Но всякая смерть помимо того, что она — боль, ещё и — наказ.

Смерть приказывает: иди.

Глава вторая «Прозвенеть в лазури…» 1914–1916

В 1914 году — вдруг явится тот самый златоглавый отрок.

Необъяснимым образом возникнет словно бы ниоткуда.

Выяснится, что он, до «Берёзы» своей не написавший в буквальном смысле ни одной стоящей строки, откуда-то знал о своём неизбежном даре.

Не пустопорожние амбиции вели его, а неумолимая сила предназначения.

Откуда отцу было догадаться, что за всем этим беспутным поведением сына стоит не столько дурость, сколько то, чему сын противиться не мог.

Оттого всё происходящее с этим юношей выглядело столь странным, а то и пугающим: это были родовые схватки.

Чтобы написать всё то, что написал и чем славен на весь свет Сергей Есенин, ему понадобится 12 лет: с начала 1914 года до декабря 1925-го.

Во второй, февральской книжке журнала «Мирок» за 1914 год опубликованы очень скоро ставшее классическим детское стихотворение «Поёт зима, аукает…» (под названием «Воробышки») и стихотворение «Пороша»:

…Скачет конь, простору много.
Валит снег и стелет шаль.
Бесконечная дорога
Убегает лентой вдаль.

Второе — на мотив пушкинской «Зимней дороги»: «По дороге зимней, скучной / Тройка борзая бежит…» — но всё ведь не Надсон; да и получилось в итоге ещё одно замечательное стихотворение для детских и юношеских антологий.

В следующей, третьей книжке «Мирка» есенинский перевод из Тараса Шевченко (в 1914-м исполнилось 100 лет со дня его рождения, и Россия пышно отмечала юбилей одного из своих национальных поэтов). Стихотворение «Село» — единственный случай, когда Есенин выступает как переводчик. Собственно, переводить там почти нечего: на русском стихотворение практически идентично малороссийскому оригиналу. Сложно было «Цвітуть сади, біліють хати. / А на горі стоять палати» перевести как-нибудь иначе, кроме «Цветут сады, белеют хаты, / А на горе стоят палаты».

В четвёртом «Мирке» появляется стихотворение Есенина «Пасхальный благовест»: «Колокол дремавший / Разбудил поля…»

Восхитительной находкой Есенина стало постепенное полноценное и органичное вовлечение в поэтическую речь крестьянского бытового, песенного, обрядового лексикона и славянской мифологии, если не сказать космогонии.

В чём отличие Есенина от его предшественников?

Алексей Кольцов, происходивший из зажиточных мещан, долгое время работавший, как и отец Есенина, приказчиком, в большей степени обращён именно к русской песне. В этом смысле он являлся в самом лучшем смысле стилизатором, продолжая линию Нелединского-Мелецкого, Дельвига, Дмитриева, Фёдора Глинки и в конечном счёте Пушкина. Кольцов был родом из Воронежа, юность провёл, закупая с отцом скот у крестьян, а потому крестьянскую речь знал доподлинно — и за счёт этого добился удивительных поэтических результатов.

Характерно, что в юношеских письмах Есенина чаще всего упоминается именно Кольцов; следом по числу упоминаний идут Надсон и Лермонтов.

Другой крестьянский поэт, ярославского происхождения, тоже в своё время переехавший в Москву к отцу-лавочнику, — Иван Суриков — научил Есенина той самой удивительной и чистейшей бесхитростности; достаточно сказать, что «Белая берёза / Под моим окном…» написана в том же размере и могла бы продолжить классическое суриковское «Вот моя деревня; / Вот мой дом родной. / Вот качусь я в санках / По горе крутой…»

Суриков пошёл дальше Глинки и Кольцова — не только начав работать с классическим фольклором, но и создав жанр «городского романса»: сентиментальных историй о трудной доле простого человека. Являясь в этом смысле новатором, Суриков вместе с тем оставил за пределами своего творчества колоссальное мифопоэтическое народное наследие.

Явлению Клюева и Есенина в русской поэзии предшествовал необычайный успех поэтической книги сборника 1906 года «Ярь» Сергея Городецкого. Городецкий обратился к славянской мифологии, неожиданно для себя зачерпнув из самых глубин народной прапамяти. Собственно, к мифологии его поэзия имела отношение только в «музыкальном» смысле, но не в глубинном, природном: после своих поездок в псковские земли Городецкий что-то воспринял на слух, но едва ли глубоко осознал. Явление его было неожиданным, взлёт — стремительным, но краткосрочным, а слава — мимолётной, почти случайной.

Предчувствующая невиданные катаклизмы и катастрофы, зреющие внутри, Россия нуждалась не в стилизации, а в сокровенном слове, в ответе.

Многим тогда казалось, что явится из самых недр мужик и всё объяснит.

Таких мужиков будет несколько — от Григория Распутина до Клюева и Есенина.

«Пишу на своём, рязанском языке», — сообщит, знакомясь с Клюевым, юный Есенин, нарочито упрощая себя.

Он писал не на рязанском языке, а на русском народном.

Светская поэзия за 200 лет существования в России так и не смогла принять в себя крестьянскую речь полноправно, а не на правах гостьи, разодетой под румяную крестьяночку или просителя в лаптях.

Между прочим, городские жители в 1812 году составляли 4,5 процента от общего числа населения, в 1851-м — менее восьми, а в 1914 году — 15 процентов; по этому показателю Россия занимала одно из последних мест среди крупнейших и развитых государств.

Но литература по-прежнему создавалась для городского читателя и на «городском» языке. Нужно было это исправлять — читатели заждались гостя из родной стороны.

* * *

В автобиографиях Есенин считал необходимым упомянуть, что он прошёл вольнослушателем два курса обучения в Московском городском народном университете А. Л. Шанявского, в группе общественно-философских наук.

Университет не выдавал ни аттестатов, ни даже справок о прохождении обучения. Экзамены сдавать там тоже было необязательно. Строго говоря, образованием в полном смысле слова это считать нельзя.

Однако лекции там читала московская профессура высшего уровня.

Университет был в те годы знаменит; именно поэтому Есенин во всегда кратких и больше прокладывающих необходимую для него канву, чем реально повествующих о его жизни автобиографиях считал важным о нём упомянуть.

Есенин появился там то ли в конце 1913 года, то ли уже в 1914-м. Его конспектов не сохранилось; ни одного упоминания о том, какие именно лекции он посещал, тоже нет.

Скорее всего, Есенин слушал лекции Павла Сакулина по русской литературе середины XIX века и, возможно, курс Матвея Розанова по истории литературы эпохи Возрождения и западной литературы XIX века.

Кто только не заходил в университет Шанявского в качестве вольнослушателя!

Один из преподавателей, Александр Кизеветтер, вспоминал: «Я видел там сидящими рядом офицера Генерального штаба и вагоновожатого городского трамвая, университетского приват-доцента и приказчика от Мюра и Мерилиза, даму с пушистым боа на шее и монаха в затрапезной рясе». Товарищ Есенина по нелегальной работе Георгий Пылаев, он же Скакун, тоже там обучался.

К написанному выше добавим воспоминания учившегося вместе с Есениным поэта Дмитрия Семёновского: «Бывали тут два бурята с кирпичным румянцем узкоглазых плоских лиц. Появлялся длинноволосый человек в белом балахоне, с босыми ногами, красными от ходьбы по снегу».

Ну и наконец: «кукольно красивый», безупречно одетый молодой поэт и его подруга Анна. В марте 1914 года они начнут жить вместе.

Снимут квартирку. За жильё будет платить она.

Есенин все имеющиеся у него деньги тратил на книги и журналы.

* * *

Изряднова никогда не будет на него обижаться.

Для всех женщин Есенина — Зинаиды, Екатерины, Надежды, Айседоры, Галины, Софьи — будет характерно понимание того, с кем их связала судьба. Ни одна из них после его ухода не станет сводить с ним счёты, каждая к памяти о нём отнесётся бережно.

Но Анна Изряднова — случай какой-то совсем русский: тихий, безропотный и смиренный.

Скорее всего, Изряднова была его первой женщиной.

«Он был такой чистый, светлый, у него была такая нетронутая, хорошая душа — он весь светился» — таким она запомнит Сергея.

«Нетронутая, хорошая душа» — как бережно и точно подобраны слова.

Есенин не посвятит ей ни строчки, другим, к кому он в те же годы питал платонические чувства, стихи будут написаны: и Бальзамовой (совсем юношеские и неумелые), и Сардановской (уже классические).

Впрочем, у Есенина (это заметил ещё Мариенгоф) так будет случаться часто: для той, которая недосягаема, — музыка, а жена — ну что жена…

«Ко мне он очень привязался, читал стихи», — напишет Изряднова.

Кому же их ещё читать! Гриша умер, отец ничего не понимает, с Бальзамовой отношения, как с горки на тележке, Сардановская вдруг появится, напишет письмо, но потом исчезает на многие месяцы. Пробовал подарить стихи и свой портрет ещё одной константиновской знакомой, перебравшейся в Москву, — Лидии Мацкевич, приписав: «Мне хотелось бы хоть раз ещё повидаться… Одолела хандра», — но с ней ничего не получилось. Есть Скакун и Бегун, но, кажется, они не очень хорошо понимают поэзию. В московские литературные кружки пару раз попадал, однако происходившее там показалось скучным.

Никого ближе и важнее Анны у него весной 1914-го не было.

В апреле она забеременела, но ему ничего не сказала. Она хотела ребёнка, Есенин — даже думать об этом не мог.

В мае он оставил работу в типографии Сытина и уехал в Константиново.

Случилось несколько публикаций в маленьких московских журналах, но радость по этому поводу быстро перегорела; хотелось славы, а всё двигалось как-то слишком медленно.

Нужна была своя стая — или хотя бы один напарник в охоте.

После смерти Есенина ряд его московских знакомых напишут о том, как в 1914-м он читал свои стихи то здесь, то там и слушатели замирали от счастья; но все как один мемуаристы цитируют написанное куда позже: за прошедшие годы слова забылись, зато чувства можно подретушировать, сказав: я одним из первых слышал его «Гой ты, Русь моя родная…» и сразу всё понял…

Никаких прижизненных свидетельств о том, что Есенин в ту пору имел в Москве хотя бы минимальный успех, нет.

Что ему оставалось? Учиться было любопытно, но скучно. Большевистская работа? Слежку филёров за собой Есенин, кажется, стал замечать: они его постоянно теряли. Работу с «товарищами» он так или иначе продолжал. В мае стихотворение Есенина «Кузнец» опубликовала большевистская газета «Путь правды». В одном из писем он сетовал, что легкомысленное буйство восставших 1905 года «отдалило революцию на 20 лет» (ещё не знал, что Первая мировая ускорит все процессы). Однако постоянная подпольная работа всё-таки не отвечала его темпераменту и, главное, его планам.

В итоге Москва ничем не держала. Разве что Анна — но…

Родителям ничего о ней не сообщал — ни отцу, ни матери это бы не понравилось. Да и не любил он её.

* * *

Мать расспрашивала:

— Серёжа, ну ты скажи, как дальше будет, что с работой, что с учёбой, журналы твои — хорошо, но ведь на них не проживёшь.

Он отвечал смуро:

— Проживёшь.

Мать в который раз с удивлением разглядывала «Мирок»: вот ведь, неужели ж за буквы столбиком дают когда два рубля, а когда и пять. А в деревне любую песню бери и пой, никому платить не надо.

— Когда в Москву обратно? — спрашивала Татьяна Фёдоровна едва ли не каждый день.

— Когда-когда, да вот хоть сейчас.

На самом деле в Москву не хотел — делать там было нечего; зато явилась идея попасть в Крым: там море, туда приезжал Пушкин, в тех местах может случиться что-то такое, что позволит сочинить совсем новые стихи.

Есенин тогда ещё верил, что путешествия (как он сам бы сказал — скитания) могут быть полезны и важны ему как поэту.

В первых числах июля Есенин ненадолго заезжает в Москву.

— Здравствуй, Анна, а поехали в Крым?

— Как же я поеду? У нас денег нет.

Сама на четвёртом месяце, но всё ещё таится.

— Ничего, — отвечает Есенин, — раздобуду денег на месте, буду там публиковаться, дам литературный вечер, заработаю. Приедешь ко мне через две недели, пока договорись, чтоб тебя отпустили с работы.

16 июля на скором поезде Москва — Севастополь Есенин отправился в первое в своей жизни большое путешествие.

18 июля — прибыл.

Сначала, как бы то ни было, отписал отцу: «Дорогой папаша! Я в Севастополе. Дорога была чудная. Места прекрасны. Только солнце встаёт и садится здесь по-иному. Не могу понять, где наша сторона».

Это было ему важно — сразу определить, где Рязань.

«Сейчас пойду гулять к морю с 9 часов утра до 2-х часов дня, а потом еду в Ялту. Севастополь мне очень нравится, особенно у набережной, где памятник Нахимову».

Из Ялты — новое письмо: «Я расположился в Ялте как нельзя лучше. У окон моей комнаты расстилается море, а за воротами дома чудные и величественные горы. Житьё здесь славное и недорогое, а за работу примусь послезавтра».

Поселился Есенин по адресу: Массандровская улица, дом 34, квартира 4.

Через день после прибытия Есенина в Крым, 20 июля (1 августа по новому стилю) 1914 года, Германия объявила войну России.

Поначалу влияние этого известия не было особо заметно; но спустя неделю по городу расползлись слухи, что на стороне Германии выступит Турция и атакует Крым, а турок поддержат крымские татары; к тому же в Крыму большое количество немецких колонистов — значит, возможны провокации. (Вскоре всех немецких мужчин призывного возраста с полуострова выселят.)

Есенин сообщает отцу: «…я готовлюсь ехать каждый день. Оставаться в Ялте опасно, все бегут. Вследствие объявленного военного положения в Севастополе тут жить нельзя. Я бы и сейчас уехал, да нельзя».

Дальше начинается чехарда с деньгами, впоследствии ставшая для Есенина характерной.

Отцу он пишет, что деньги у него есть: «Я только выручил себя на стихах в ялтинской газете. 30 копеек за строчку».

Дальше — пуще: «Недавно я выступал здесь на одном вечере. Читал свои стихи. Заработал 35 рублей».

Отец, наверное, даже порадовался: всё-таки сын становится на ноги, справляется сам — не совсем пропащий.

Но одновременно Сергей шлёт Изрядновой письма («грозные», по её характеристике): высылай денег, надо возвращаться домой — а в кармане ни копейки.

Речь о том, чтобы она приехала к нему, естественно, уже не идёт.

Ни в одной ялтинской и вообще крымской газете стихов Есенина обнаружено не было — про свои публикации он, судя по всему, выдумал; да и с чего бы местные газеты платили автору в два раза дороже, чем московские журналы?

О литературном вечере, в котором мог бы участвовать Есенин, тоже ни малейшей информации — ни афиши, ни упоминаний, ни одного свидетеля. Сложно к тому же вообразить благодетеля, решившего заплатить сразу 35 рублей молодому человеку, имеющему в своём поэтическом багаже всего пять опубликованных стихотворений.

Изряднова, сама сидевшая без рубля, не смогла помочь немедленно и решила обратиться к своему отцу, что было для неё, судя по всему, не самым простым решением: у неё всё-таки уже середина срока, живот заметен. — «…А на что деньги-то, дочка?»

Тем временем отчаявшийся Сергей пишет московским товарищам по сытинской типографии: беда, помогите вернуться в Москву.

Те, тоже сидевшие на мели, в итоге направились — вот незадача! — к Александру Никитичу Есенину, в его мясную лавку, куда не раз заходили в компании Сергея.

Александр Никитич вздохнул и сам послал сыну 25 рублей.

Отец Анны Изрядновой тоже помог.

Из Ялты Есенин на автомобиле добрался до Алушты, оттуда — на Симферополь. В Симферополе сел на поезд и через Джанкой поехал в Москву.

Путешествие получилось весьма нервное; но всё-таки вообразите себе: поразительные крымские красоты, впервые увиденное море, начало мировой войны, паника в городе, две недели в Ялте, затем поездка через весь Крым… Для любого поэта это впоследствии могло бы стать поводом к сочинению отличного стихотворения.

О Крыме есть стихи у Державина, Ивана Дмитриева, Фёдора Глинки, Петра Вяземского, Пушкина (множество!), Бенедиктова, Апухтина, Полонского, Случевского, Анненского, Алексея Константиновича Толстого, Тютчева, Фета, Брюсова, Бальмонта, Бунина, Городецкого, Лохвицкой, Рославлева, Чёрного, Хлебникова, Ахматовой, Цветаевой, Ходасевича, Волошина, Эренбурга, Набокова, Клычкова, Чулкова, Георгия Иванова, Асеева, Маяковского…

Есенин не напишет ни одной крымской строчки, в его стихах не появится ни малейшего намёка на то, что он видел море, Севастополь, Ялту, горы.

В середине августа вернулся в Москву.

В сентябре устраивается корректором в типографию торгового дома «Чернышов Д. и Кобельков Н». по адресу: Мясницкая, Банковский переулок, дом 10.

Карьера поэта по-прежнему была для него совершенно недосягаемой.

Теперь попасть на фронт ему стало куда проще.

* * *

В сентябре Изряднова, наконец, сообщает ему, что беременна и ничего уже не поделать.

Отношение Есенина — удивлённое и озадаченное: жениться он не собирается, родителям сказать опасается, но… всё это как-то иначе заставляет посмотреть на самого себя. Не просто поэт, а вот — и ребёнок у него. Для образа — хорошо. Только что теперь со всем этим делать?

Изряднова сообщает о случившемся и уже непоправимом своему отцу. Скандал несусветный.

Есенин у них даже не появляется — а зачем? Ответ держать он всё равно не в состоянии.

По возвращении селиться с ней он не стал.

Зато считает своим долгом написать Бальзамовой: «…я уже не мальчик, и условия, любовные и будничные, у меня другие» — и подробно расписывает ниже, не конкретизируя, насколько он подл и беспринципен.

Есенин снимает квартиру на двоих с товарищем по революционной деятельности — Георгием Пылаевым. За Набором и Скакуном возобновляется слежка.

Они вновь выполняют какие-то нехитрые поручения, участвуют в нелегальных собраниях.

На одно из собраний, нежданная, является полиция и арестовывает практически всех — 26 человек, — кроме Есенина: тот сообразил выскользнуть через чёрный ход и дальше ушёл от погони по крышам. Ловкий рязанский парень.

Но самое важное в его жизни происходит не на нелегальных собраниях и не на встречах с округлившейся Анной.

У девятнадцатилетнего Есенина постепенно складывается независимое мировоззрение, которое останется неизменным до самого финала его жизни.

Мировоззрение это благодаря скорому уже знакомству с Клюевым, Блоком, Ивановым-Разумником будет уточняться и дополняться, но меняться — уже нет.

Понимание этого мировоззрения делает логичными все последующие события в жизни Есенина. Отношение его к народу, к православию, к монархии, к революции и всем её последствиям не было, как порой кажется, проявлением своеобразного поэтического и душевного метания, но следовало своей логике.

Осознать её возможно в наилучшей степени не столько через жизненную канву, сколько через поэзию Есенина.

Осенью 1914-го, в самом начале войны, он пишет первое своё большое стихотворение или, как сам будет называть, «маленькую поэму» — «Марфа Посадница».

Впоследствии Есенин расскажет, что задумал «Марфу Посадницу» ещё в 16 лет.

К тому времени он написал не больше дюжины лирических, по-своему безупречных, но всё же бесхитростных стихотворений — а тут сразу такое; если и удивляться вертикальному взлёту Есенина, то именно здесь.

Марина Цветаева, ставшая свидетелем чтения Есениным «Марфы Посадницы», была поражена. «Корнями волос», напишет Цветаева, слушала она его. Это первое чувство останется с ней надолго: как этот молочный херувим может такое делать? кто его научил?

Марфа Посадница — исторический персонаж, вдова новгородского посадника Исаака Борецкого, выступившая в 1471 году против московского государя Ивана III.

Впрочем, конкретная историческая подоплёка, как и в других подобного толка вещах Есенина, не столь важна: ему важно сказать о своём, имена и реалии — лишь форма.

У Есенина Марфа раззадорена тем, что царь московский велел «выгомонить вольницы бражные загулы», то есть лишить новгородцев их природной свободы.

Царь в есенинской поэме общается с Антихристом, жалуясь: «Новгород мне вольный ног не лобызает!»

Сатана просит царёву душу в обмен на 400 лет сроку, после которого Новгород освободится. Царь продаёт душу, и Антихрист помогает задавить бунт Марфы Посадницы.

В Новгороде, хвалится московский государь жене, происходит «пир на красной браге».

В последней главке поэмы Есенин пророчествует: 400 лет миновало, пора будить Садко и Василия Буслаева, чтобы «заглушить удалью московский шум»; пришло время Новгороду и Киеву посбивать колокола в Москве:

…Пропоём мы Богу с ветрами тропарь,
Вспеним белую попончу,
Загудит наш с веча колокол как встарь,
Тут я, ребята, и покончу.

В разгар всемирной бойни большевики бросили призыв превратить империалистическую войну в гражданскую. Но эта установка едва ли не ранее была объявлена в «Марфе Посаднице», в то время, когда большинство российских литераторов испытывали необычайный патриотический подъём.

Иванов-Разумник только после большевистской революции вдруг догадается: пока «все наши большие поэты… восторженно воспевали внешнюю силу государственную», Есенин написал «первую революционную поэму» — «о внутренней силе народной».

Пафос есенинской поэмы — антимосковский, но, естественно, прорусский: Бог в народе, а царь — Антихристом куплен. Русь надо сделать той, которой и была она задумана: народной вольницей, послушной воле Господа, а не Антихриста.

Не менее характерна в этом смысле «маленькая поэма» «Ус», написанная следом, зимой 1914-го.

Василий Ус — казачий атаман и соратник Степана Разина, поднявшего бунт против Москвы. Ус был в каком-то смысле разинским предшественником — на Москву двинулся ещё до него, в 1666 году; шёл, правда, не военным походом, а с жалобными грамотами государю на беззаконие; но по дороге его казачки начали грабить помещичьи усадьбы… Поняв, что зарвался и рискует быть наказанным, Ус развернул своё удалое посольство и вернулся на Дон.

К Разину он присоединился в 1670-м, захватил совместно с ним несколько городов. В Астрахани Разин оставил его за старшего. Спустя год Ус умер от болезни.

В стихах Есенина повествовательная канва совсем иная.

Ус прощается с матерью, обещая ей:

«…Соберу я Дон, вскручу вихорь,
Полоню царя, сниму лихо»…

Под Калугой, вьюжной зимой, Ус погибает в бою с боярами.

Мать ждёт сына, вглядываясь в метель за окном, и вдруг понимает:

«…Это ты, о сын мой, смотришь Иисусом!»…

Берёт гребешок, выходит на порог и «чешет волосья младенцу Христу» — расчёсывает русскую метель, у которой глаза сына, после погибели обернувшегося Христом.

Удивительные образы складывались в юной есенинской голове!

Но суть здесь та же: метельный, бунтующий, гибельный народ несёт в себе Христа, а трон московский заслуживает своего вихря, который рано или поздно снесёт его.

Отсюда до есенинской драматической поэмы 1921 года «Пугачёв» — рукой подать.

Есенин не стал бунтарём после революции — он тянул свою тему с юношеских лет.

* * *

21 декабря у Сергея и Анны родился сын; нарекли его Георгием, но звать впоследствии все будут Юрой.

Жену из больницы Есенин встречал всё-таки в снятой ею квартирке. Натопил печь, вымыл полы. Настроение у него было приподнятое, праздничное.

Долго разглядывал младенца, повторяя: «Вот я и отец».

Сам только что перестал быть ребёнком.

Некоторое время жил с Анной, много пел малышу, Анне тоже говорил: ты пой ему больше.

Казался заботливым и добрым.

Новый год, наверное, встречал с ними, хотя Анна ничего об этом не пишет в своих воспоминаниях.

В январе 1915-го он съезжает от Изрядновой — наверняка сославшись на то, что работать рядом с ребёнком трудно, — и селится на Пречистенке, в Афанасьевском переулке, сняв комнату в доме 10.

Там, как и во многих иных пристанищах Есенина, почти отсутствовала мебель, к тому же было холодно; зато имелся огромный стол, а на нём чернильница с красными чернилами.

Жил один, мёрз, сочинял.

Некоторое время считал самым близким своим товарищем молодого поэта Ивана Колоколова. Даже предлагал на троих с другим приятелем и не самым сильным поэтом Дмитрием Семёновским выпустить совместный сборник стихов. Причём, как считал нужным уточнить Есенин, «с портретами», словно осознал уже, что его портреты послужат немаловажным дополнением к стихам.

У Колоколова и Семёновского не хватило сообразительности зацепиться за эту идею; они, конечно же, не осознавали, с кем имеют дело.

Тогда же Есенин написал приветственное письмо Александру Ширяевцу — сильному крестьянскому поэту, 1887 года рождения, уроженцу поволжского села и тоже выпускнику церковно-приходской школы, жившему в Туркестане и служившему в почтово-телеграфном ведомстве.

Так Есенин понемногу начал по голосам распознавать своих, в надежде однажды собрать собственную стаю.

Стихи Ширяевца в тот момент привели Есенина в едва ли не большее восхищение, чем стихи Клюева или Блока. Ширяевец писал так, как Есенин сам хотел научиться:

Говорил ты мне, что мало
у меня удалых строк:
Удаль в городе пропала, —
замотался паренёк…

«Такой он русский, деревенский!» — радовался Есенин.

Стихи Ширяевца, пожалуй, стали последним поэтическим уроком для Есенина; теперь он наверняка понял, чего хочет.

В какой-то момент Есенин твёрдо сообщил Семёновскому, что писать дальше будет только о деревне. Это стало судьбоносным решением.

Попав в Суриковский литературный кружок и, следом, в редакционную коллегию журнала «Друг народа», Есенин на первом же заседании резко выступил против публикации тех вещей, которые нашёл слабыми, а когда его мнения не учли, в буквальном смысле вышел вон, прихватив с собой ещё одного товарища со словами: «Делать нам тут нечего, забирай монатки и айда».

Есенин явно стремился проявлять черты лидера, в сущности, ещё не имея к тому никаких веских оснований, кроме внутреннего знания, что всё равно будет первым.

Происходящее подсказывало ему: надо перебираться в Петроград, только там живут настоящие поэты, а в Москве — купеческая неспешность, филёры; семейные, невесть откуда взявшиеся тяготы; присмотр отца, который вот-вот обо всём догадается; вялая литературная жизнь, а если и есть сочинители, то какие-то не настоящие: по земле ходят, а не по небу летают.

С начала 1915 года стихи у Есенина начнут, наконец, получаться небывалые, удивительные.

Сочиняемое удивляло его самого:

Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
Только мне не плачется — на душе светло…

Такое — петь надо, от такого — душа танцует.

«Он весь светился юностью, светились его синие глаза на свежем лице с девически-нежной кожей, светились пышные волосы, золотистыми завитками спускавшиеся на лоб… Держался скромно и просто. Доверчивая улыбка усиливала привлекательность его лица» — таким описывал Есенина той поры Семёновский.

Есенин, неизменно нуждавшийся в напарнике, собеседнике, а иногда и в наставнике, звал Семёновского с собой в град Петра.

Тот не поехал.

«Славу надо брать за рога!» — эту фразу Есенин повторял тогда своим знакомым московским сочинителям.

8 марта 1915 года Есенин выехал в Петроград.

Изрядновой сказал, что вернётся. Обманул.

* * *

Далее следует классическая — то ли сказовая, то ли, с позволения сказать, кинематографическая — история. Есенин является к Блоку в день приезда, 9-го числа.

Между прочим, в Москве тогда жил Валерий Брюсов — едва ли не центральный персонаж литературной жизни той поры; но к нему Есенин странным образом не обратился.

В Брюсове, на взгляд молодого Есенина, не было русского в природном, кровном смысле. Не оттого ли отсутствовала надежда на взаимопонимание?

Весной 1915-го на очередных поэтических посиделках Есенин отзывался о Брюсове отрицательно: на тот момент считал его совершенно чуждым себе.

К Блоку же ехал целенаправленно, предпочитая встречу с ним поиску контактов с Бальмонтом, Сологубом или Мережковским, — интуиция вела его строго по намеченному маршруту.

Как сам Есенин признается чуть позже, он уже после прочтения «Стихов о прекрасной даме» знал, что Блок — «добрый». Нужен был добрый человек, чтобы с порога не погнал. Впрочем, то, что именно Блок — первый поэт России, Есенин уже мог знать и, собираясь подняться на самую вершину, — только к первому поэту он и мог идти.

Согласно легенде, адрес Блока Есенин спрашивал едва ли не на улице у прохожих: где тут, уважаемый, живёт поэт такой-то?

Всё это — поздние вариации; адрес Блока у него уже был.

Зато денег на долгое проживание в Петрограде у Есенина не имелось, так что в известном смысле встреча была знаковая: не принял бы его Блок день, другой, неделю — пришлось бы возвращаться в Москву, а то и в Константиново.

Но сложилось всё согласно предначертанному.

Блок жил по адресу: Офицерская улица, дом 57, квартира 21.

В первой половине дня Есенин был там. Всеволоду Рождественскому потом рассказывал: «Стою и руки к звонку не могу поднять. Легко ли подумать, а вдруг сам откроет…»

Блока не застал. Оставил записку: «Я хотел бы поговорить с Вами. Дело для меня очень важное».

Даже не отметил, что является крестьянином Рязанской губернии, — на тот момент не считал это важным.

В четыре часа явился снова, и его впустили.

Но, встретившись с Блоком и заметив его удивление — впрочем, достаточно сдержанное — именно тому факту, что гость его — деревенский, Есенин это запомнил.

Гиппиус потом скажет: все были уверены, что Есенин вообще пришёл пешком из деревни.

В автобиографии Есенин напишет: когда он смотрел на Блока, с него капал пот — оттого, что он впервые в жизни видел «живого поэта».

Кажется, это не совсем правда.

Есенин, как мы помним, знал имевшего определённый поэтический вес Ивана Белоусова и не только его — среди его московских знакомых был крепкий мастер Иван Филипченко, пролетарский сочинитель, на семь лет моложе Блока. Филипченко был образованный человек, Брюсов отмечал влияние на него Уитмена и Верхарна; он воспринимался отчасти как городской Клюев. «Самобытная, вещая душа» — так определял его символист Балтрушайтис.

Уже будучи знаменитостью, Есенин ретроспективно свой визит в Петроград докручивал до нужной кондиции: ему нужно было, чтобы приезд его запомнился не как появление, но как явление. Пот, текущий со лба юного поэта, — штрих запоминающийся. Но вообще ведь — март, самое начало, Питер, сквозняки, холод, едва ли у Блока топили до такой степени, чтобы вспотеть, пусть даже и от волнения.

Скорее всего, всё было так. Блок попросил его почитать, Есенин прочёл пять — семь стихотворений, пока его не остановили. Блок немного и чуть путано — просто не будучи уверенным, что этот деревенский подросток поймёт, о чём речь, — сказал об искусстве и роли поэта. Подписал Есенину один из томов своего собрания стихотворений и дал рекомендательные записки: одну — издателю Михаилу Мурашёву, другую — поэту Сергею Городецкому.

То, что перед ним стоящий парень, Блок, конечно же, понял сразу, но слишком не хвалил: сказал что-то одобряющее, задумчиво и почти сухо.

Есенин всё равно вышел от Блока вне себя от счастья.

Да, март, да, ветер, но наверняка шёл без шапки и точно знал: ему только девятнадцать, а уже всё началось. Всё будет теперь, о чём только успел намечтать.

Все узнают это имя: Есенин.

* * *

Вечером Блок запишет в дневнике: «Днём у меня рязанский парень со стихами».

Есенин прочёл ему несколько безусловных шедевров; можно удивиться сдержанности Блока: «парень со стихами» — и всё?

Но здесь стоит выставить оптику чуть шире.

У Блока тогда только-только начинался роман с оперной певицей Любовью Андреевой-Дельмас, 34-летней замужней женщиной. Близости между ними ещё не случилось, но он уже «кружил» над нею, оглушённый и зачарованный.

5 марта, то есть за четыре дня до прихода Есенина, Блок записывает в дневнике: «О, как блаженно и глупо — давно не было ничего подобного».

А ещё днём раньше пишет стихотворение:

…Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слёзы счастья душат грудь…

Вот что с ним тогда происходило: сердце меняло свой ритм накануне грозы.

Через очередную влюблённость Блок выходил из жесточайшего душевного кризиса.

Совсем недавно Есенин пришёлся бы Блоку очень кстати.

Как многие представители интеллигенции, Блок тогда испытывал — и не без оснований — чувство ограниченности своих представлений о русском человеке и русском пути. Он долгое время верил, что слово народное ещё прозвучит, и ждал этого слова.

В 1907 году Блока постигло серьёзное очарование поэзией Николая Клюева.

В первом письме Блоку тот писал: «Я, крестьянин Николай Клюев, обращаюсь к Вам с просьбой — прочесть мои стихотворения, и если они годны для печати, то потрудиться поместить их в какой-нибудь журнал».

Интонация, конечно, оригинальная: извольте потрудиться — мало ли мужики на вас, бар, трудились.

В письме, однако, содержались ещё и типично клюевские, с перехлёстом, похвалы стихам Блока, которые автора, как ни странно, тронули: «Читая, чувствуешь, как душа становится вольной, как океан, как волны, как звёзды, как пенный след крылатых кораблей».

Блок ответил Клюеву предельно искренне: «…умилён честью, которую Вы оказали мне… В лютой нищете, в тёмном плену жизни такие переживания, которые Вы доставили мне, — очень дороги».

Клюев увидел, что барин схватил наживку, и потянул леску на себя, выдавая сокровенное и затаённое: «Вы — господа, чуждаетесь нас, но знайте, что много нас, не утолённых сердцем, и что темны мы, только если на нас смотреть с высоты…»

Клюеву явно хотелось, чтобы барин извинился перед ним или даже, быть может, унизился.

Интонационно Клюев, позволим себе сказать, выглядел малоприятно, поочерёдно то переслащивая, то пересаливая; но писал он, в сущности, правду.

Более того, Клюев — и в этом проявлялась его проницательность — сам же себя выдавал с головой, говоря: «Наш брат вовсе не дичится „вас“, а попросту завидует и ненавидит, а если терпит вблизи себя, то только до тех пор, пока видит от „вас“ какой-то прибыток».

Следующий, 1908 год Блок по-прежнему находился под несомненным клюевским влиянием. Клюев наставлял его, обвиняя в «интеллигентской порнографии», — причём в данном случае использовал выражение самого Блока.

Блок долгое время внимал и верил ему, хотя ни от кого больше не потерпел бы подобного.

«Между „интеллигенцией“ и „народом“ есть „недоступная черта“, — не без горечи резюмировал Блок переписку с Клюевым, а чуть позже прозорливо заметил о будущности русской интеллигенции: Не откроем сердца — погибнем (знаю это, как дважды два четыре). Полуторастамиллионная сила пойдёт на нас, сколько бы штыков мы ни выставили, какой бы „Великой России“ (по Струве) не воздвигали. Свято нас растопчет».

Клюев настаивал на необходимости «обручения раба Божьего Александра рабе Божьей России», — и Блок этого желал более всего.

Но со временем Клюев в качестве «свата» начал казаться Блоку несколько назойливым.

Податливому его терпению пришёл конец, и он остыл — всё реже и реже отвечал на длинные, дидактичные, местами необычайно глубокие, но чаще раздражающие клюевские письма.

Будучи прав в главном, Клюев отрицал то, что составляло поэтический гений Блока, давая ощущение неизъяснимой музыки. Горечь распада, предчувствие гибели и даже та самая, в широком смысле, «порнография» — всё это было Блоку необходимо. Недоступная черта, о которой он говорил, на то и была недоступной, чтобы знать о ней и раньше времени вперёд не ступать: у всякого поющего своя роль.

«Я барин — вы крестьянин», — спокойно и жёстко сообщил Блок Клюеву.

Однако в сентябре 1911-го они впервые встретятся лично и Блок переживёт ещё один период очарованности Клюевым.

Просидят, проговорят несколько ночей. Клюев сравнит Блока с Иваном-царевичем, спящим в «сером безбрежье русского поля».

Блок поделится со своими друзьями Дмитрием Мережковским и его женой Зинаидой Гиппиус мыслями о Клюеве, прочтёт им несколько его писем; те в ответ будут страшно браниться. Скепсис их понятен: не верьте, Александр Александрович, ой, не верьте.

Не под влиянием Мережковских (так их называли тогда), а в силу внутренней насыщенности общением Блок отстранится снова — и на запугивания Клюева, что вместо Ивана-царевича может превратиться в «идолище поганое», уже не отреагирует.

Превращусь — ну и ладно.

Блоковское отношение к явившемуся Есенину произрастает отсюда: он всё это уже пережил с Клюевым. Перекипел.

Когда после мартовского знакомства Есенин в апреле 1915-го попросит Блока ещё об одной встрече, тот ответит:

— Не надо, сказать друг другу нам особенно нечего.

К тому времени Блок уже добьётся взаимности от своей Кармен — Любови Дельмас.

А паренёк — ну что паренёк… Если суждено выплыть — выплывет.

Деревенские — их много, они живучие.

* * *

Та весна — одна из счастливейших и одновременно несчастнейших в жизни Есенина.

В литературном Петрограде его словно бы ждали — пусть с некоторой барской приглядкой, а то и иронией.

Однако сам Есенин по прошествии немногого времени рисовал чуть иную картину.

Сравните, к примеру, письмо московскому знакомому Николаю Ливкину (речь идёт о том, что Есенин напечатал в петербургском журнале стихи, уже опубликованные в Москве): «…в то время я голодал, как, может быть, никогда, мне приходилось питаться на 3–2 коп. Тогда, когда вдруг около меня поднялся шум, когда Мережковские, Гиппиусы и Философов открыли мне своё чистилище и начали трубить обо мне, разве я, ночующий в ночлежке, по вокзалам, не мог не перепечатать стихи… Я был горд в своём скитании, то, что мне предлагали, отпихивал. Я имел право просто взять любого из них за горло и взять просто, сколько мне нужно, из их кошельков. Но я презирал их и с деньгами, и со всем, что в них есть, и считал поганым прикоснуться до них…»

Ночлежек и вокзалов, конечно, не было. На пару ночей он остановился у константиновских земляков, временно прописавшись по адресу: Преображенская улица, дом 42а, квартира 12.

И — закрутилась карусель.

Идёт к Городецкому — Малая Посадская, дом 14, квартира 8, пятый этаж.

Стихов Городецкого Есенин не знал и даже фамилии его не слышал, что о многом говорит: его начитанность оставляла желать лучшего.

Хотя, надо признать, некоторая диковатость была Есенину даже на руку.

Городецкий уверял, что Есенин принёс стихи завёрнутыми в деревенский платок.

Здесь, скорее всего, имеет место аберрация памяти: на тот момент Есенин вовсе не собирался устраивать пейзанский маскарад, по московским и рязанским редакциям находился вдосталь и даже если когда-то, в самом начале, мог таким образом использовать платок, то вскоре понял, что это нелепо. В конце концов, Изряднова не посоветовала бы ему так себя вести.

Есенинские стихи в авторском исполнении, а следом ещё и частушки под тальянку привели Городецкого в искренний восторг.

В то время Городецкий являлся видным поэтом, автором нескольких поэтических шедевров, воспринимавшимся Гумилёвым как равный, а Блоком — как достойный.

К тому же Городецкий был едва ли не главный в России знаток поэзии Ивана Никитина, знал толк в крестьянской поэзии и Есенина угадал сразу, за что ему благодарность неизбывная.

Расчувствовавшийся Городецкий в буквальном смысле расцеловал незваного гостя в розовые щёки.

Сергей Митрофанович был давно женат, но вообще всякое бывало в его жизни — петербургские нравы начала века давали о себе знать.

Похож он был, по меткому замечанию писателя Бориса Зайцева, на молодого лося.

В отличие от символистов, осознанно или в силу общей инерции пестовавших в себе индивидуализм и высокомерие, Городецкий был открытый, улыбчивый, дружелюбный. По крайней мере хотел казаться таковым. Увлекался почти всеми литературными течениями совершенно искренне и не менее искренне хотел быть причастен ко всему. Так бывает: недостаток дара компенсируется всеприсутствием.

Едва ли стоит ставить это Городецкому в вину, а в данном случае — только в заслугу.

Чуть ли не в первый день знакомства Городецкий напишет есенинский портрет.

Будет называть его «весенним братиком».

Несколько раз Есенин, не отказываясь от гостеприимства, переночует у Городецкого.

(Позже это вообще станет для Есенина характерной чертой: он всю жизнь будет с лёгкостью оставаться в гостях.)

Хотя Мариенгофу потом пожалуется, что жена Городецкого посылала его в мелочную лавочку за нитками и заставляла ставить самовар. Ну, не растаял…

Городецкий напишет записки во все основные журналы: примите паренька, «приласкайте». «В кармане у него рубль, а в душе богатство» — так презентует Городецкий Есенина в письме редактору-издателю «Ежемесячного журнала» Виктору Миролюбову.

Скорее всего, Есенин пожаловался доброму — в отличие от строгого Блока — Городецкому на безденежье, так как в записке редактору «Журнала для детей» Сигизмунду Либровичу тот подчёркивает: «Надеюсь, Вы примете его стихи и оплатите по рукописи — и прилично…»

Он ещё дюжину, а то и больше, напишет таких записок да ещё и попытается издать сразу два есенинских сборника — стихов и частушек; из затеи ничего не выйдет, но само по себе это показательно.

Есенин позже немало злословил по поводу своих петербургских коллег по поэтическому цеху, иной раз даже Блоку доставалось, но о Городецком плохо не отзывался никогда.

Кого он со временем буквально возненавидит, так это Зинаиду Гиппиус: как-то даже по-мужицки, по-константиновски.

В есенинском понимании женщины так себя вести не могут: эмансипе, в брюках ходила, в лорнет на него смотрела.

Считается, что едва ли не при первой же встрече Гиппиус, разглядывая Есенина, спросила:

— А что это за гетры на вас?

— Это валенки, — ответил он.

— Вы вообще кривляетесь, — отрезала Гиппиус, чем, согласно легенде, от Есенина же исходящей, обидела его навсегда.

Придётся сказать: никаких валенок тогда не было. Это Есенин придумал в 1924 году, когда сочинял заметку про Гиппиус, что с ним случалось редко: больше двух абзацев ни о ком из живых современников он не писал. А тут — целая статья, на полторы страницы. Давно обиду затаил, и валенки присочинились очень кстати.

Но начиналось-то всё замечательно.

Семья Мережковского и Гиппиус была одной из влиятельнейших в русской литературной политике того времени. Сразу после Блока и Городецкого, 15 марта, Есенин уже был у них — Сергиевская улица, дом 83. Другие юные поэты месяцами, а то и годами могли кругами ходить, но в барские дома не попасть, а этот — пожалуйста.

Поэт Рюрик Ивнев уверял: Мережковские были очарованы Есениным. Положим, сам Дмитрий Сергеевич остался чуть более сдержанным, а вот жена его, при всём своём замечательном уме, загляделась на мальчика.

Гиппиус скоро напишет о стихах Есенина отличную статью и опубликует под одним из своих «мужских» псевдонимов.

В те дни она и не думала себе позволять никакой иронии или снисходительности по отношению к Есенину.

Гиппиус в своей статье назовёт два основных направления для будущей поэзии — есенинское и северянинское — и однозначно поставит на… Есенина.

Это станет первой в его жизни публикацией о нём (журнал «Голос жизни», № 17): «В стихах Есенина пленяет какая-то „сказанность“ слов, слитность звука и значения… мастерство как будто данное: никаких лишних слов нет, а просто есть те, которые есть, точные, друг друга определяющие».

Впрочем, это не отменяет вероятности того, что вопрос, зачем Есенин кривляется, Гиппиус действительно ему однажды задала.

Но вовсе не в связи с валенками.

Между прочим, была середина марта; в Петрограде — не сугробы, а тротуары. Присутствовавший при той встрече писатель Алексей Чапыгин оставит воспоминания, где чёрным по белому сказано, что Есенин был «в сапогах с голенищами».

Более того, сама Гиппиус в 1926 году ту встречу вспомнила и Есенина описала: «Крепкий, среднего роста. Сидит за стаканом чая немножко по-мужицки, сутулясь… монгольские глаза чуть косят, — и, наконец, ключевое: во что одет, — „не пиджак, а — „спинжак““, высокие сапоги».

Са-по-ги, вот.

В Петрограде Есенин пробудет до 29 апреля, и шансов появиться у Мережковских в валенках у него с каждым днём было всё меньше: весна.

За полтора месяца Есенин обойдёт многие редакции, выставки и салоны, всем улыбаясь и ко всем приглядываясь. Его тоже будут внимательно рассматривать, но никто из мемуаристов валенок на Есенине не запомнит.

26 марта Есенин посетит вечер Игоря Северянина, где познакомится с упомянутым Рюриком Ивневым (на самом деле — Михаилом Александровичем Ковалёвым, сыном русского офицера и дворянина и голландки графских кровей).

Рюрик был известен своими гомосексуальными предпочтениями, незлобивым, открытым характером, да и стихи на тот момент сочинял очень даже неплохие.

Ивнев опишет, что Есенин был одет в «простенький» пиджак, серую рубаху с серым воротничком и галстуком. Валенок, само собой, не было, иначе при таком наряде они неизбежно бросились бы в глаза.

По итогам шумного, не без некоторой скандальности, северянинского вечера у Есенина спросили:

— Как тебе, не понравилось, что ли?

— Нет, стихи есть хо-ро-шие, — ответил, — а только что же всё кобениться!

На самом деле северянинская подача — он не читал, а почти напевал свои поэзы — как минимум заставила Есенина задуматься. Пройдёт немного времени, и он начнёт вести себя с известной долей вызова — на свой лад. Чтобы запомниться не хуже Северянина.

Дело, конечно, было не в валенках.

Валенки для Есенина являлись символом: мы пришли в привычном для себя — как живём и трудимся, а вы не сочли нас равными.

Наши валенки (лапти, порты, кафтаны, рожи) вам не понравились.

Есенин априори в среде петроградской аристократии, «дворянщины», буржуазии чувствовал себя чужим, «простачком», на самом деле таковым не являясь.

Блок, говоривший про крестьян и бар, просто обозначал два разных мира, где барский вовсе не лучше крестьянского, а может быть, даже хуже. Что же до «Мережковских», то они при любых обстоятельствах смотрели сверху вниз.

Но как на Есенина можно смотреть сверху вниз? С его-то бешеным гонором? Он себя сразу настраивал на «гения».

Классовое и поэтическое в его случае слились воедино.

Ну а что — он был менее талантлив, чем «Мережковские»? Или русский мужик, русский народ — менее талантлив?

«Вы вообще кривляетесь»… Это смертельно обидело Есенина не потому, что его обвинили в неискренности, но потому, что позволили себе так говорить с ним.

Разве пришло бы в голову Гиппиус обратиться с таким вопросом к сыну полоцкого дворянина и курляндской баронессы поэту Георгию Иванову?

Едва ли.

А к нему — да. За этой фразой слышится ещё и другое:

— Зачем, юноша, вы изображаете из себя ровню? Вам и так многое позволили — усадили, к примеру, за один стол.

Что Есенину хотелось произнести в ответ (про себя, сжав зубы и пока ещё стеснительно улыбаясь)?

Вот что:

— Дайте срок, я ваш стол переверну к бесам. Сейчас только частушки спою — и переверну. Не сегодня так завтра, я памятливый.

Когда в 1916-м Есенин напишет, что ночевал по вокзалам и питался на две копейки, в том будет фактическая неправда. Но он не за себя здесь высказывается, а за всех обиженных с рождения, и поэтому в главном не обманывает.

* * *

Казалось бы, вот она, удача — покатилась судьба с горки.

28 марта на вечере «Поэты — воинам» Есенин слышит, как выступают Блок, Сологуб и Ахматова.

Становится завсегдатаем салона молодого библиофила Кости Ляндау на Фонтанке, в подвале, где раньше была прачечная.

Знакомится там с Михаилом Кузминым — томный вид, подкрашенные глаза — и Осипом Мандельштамом — умная голова на птичьей шее.

30 марта в редакции «Нового журнала для всех» читает свои стихи вместе с Георгием Адамовичем и Владиславом Ходасевичем.

А ещё в числе новых знакомых были поэты Всеволод Рождественский и Леонид Каннегисер, публицист Дмитрий Философов, писатель Алексей Ремизов.

Вообразите себе его окружение! Конкуренцию!

Ещё неделю назад он влачил свои типографско-корректорские дни, готовый разувериться во всём, а тут будто оказался посреди невиданного маскарада, где всякий шут мог претендовать на царство, а всякий царь — оказаться ряженым.

И ему, Пастушку, надо было не сгинуть, не растеряться.

Хорошо сказал поэт (впоследствии актёр) Владимир Чернявский, видевший тогда Есенина: «Он ходил, как в лесу, озирался, улыбался, ни в чём ещё не был уверен, но крепко верил в себя».

Кажется противоположной, но по сути странным образом созвучна словам Чернявского едкая реакция Фёдора Сологуба на повстречавшегося ему в те дни Есенина (в пересказе Георгия Иванова, который наверняка досочинил от себя, но суть, кажется, не переврал): «Я этого рязанского телёнка сразу за ушко да на солнышко… Прощупал хорошенько его фальшивую бархатную шкурку и обнаружил под шкуркой настоящую суть: адское самомнение и желание прославиться во что бы то ни стало».

Как будто у Сологуба и Иванова самомнения не было.

Есенин становится своим в доме писательницы и критика Зои Бухаровой; хозяйка зовёт его Сергуней, привечает как родного и вскоре напишет о нём очень доброжелательную статью.

2 апреля Рюрик Ивнев у себя на квартире устраивает Есенину первый в его жизни личный вечер.

Явились и Адамович, и всё тот же Георгий Иванов (интересно, что два будущих классика эмигрантской литературы, дворяне, дети военных, на тот момент были любовниками, причём их роман дал повод называть молодых людей подобного толка «жоржиками» или «юрочками»). Был имевший те же сексуальные предпочтения Кузмин.

Вышеупомянутый Чернявский, наблюдая за всем этим, всерьёз опасался, что Есенина «развратят».

Слушатели в доме Ивнева приняли Есенина с некоторой иронией. Кузмин назвал его стихи «лимонадцем». Матерные частушки, которые Есенин исполнил по завершении чтений, понравились больше.

24 апреля Есенин пишет в Олонецкую губернию Николаю Клюеву: «…у нас с Вами много общего. Я тоже крестьянин и пишу так же, как Вы».

И тут же хвалится, отчего-то уверенный, что адресат разделит его радость: «Стихи у меня в Питере прошли успешно. Из 60 принято 51. А в „Голосе жизни“ есть обо мне статья Гиппиус под псевдонимом Роман Аренский, где упоминаетесь и Вы…»

Под конец апреля Есенин подхватил лихорадку. Губы распухли, лицо раскраснелось, пошло пятнами: вместо херувима явилось нечто несусветное, будто нарочно его пометили, чтобы никто с поцелуями не полез.

Первый петроградский фурор ему польстил, но накатывали другие, неподъёмные проблемы: во время разгорающейся войны Есенин подлежал призыву в армию.

Ещё в марте государь Николай II подписал указ о досрочном призыве новобранцев 1916 года — как раз есенинского поколения.

В срок с 15 мая по 15 июня Есенину необходимо было явиться на призывной пункт. Надежды, что победят без него, не сбылись.

Забавно было прогуляться по салонам, но скоро обреют — а потом наверняка убьют.

Лежи под землёй — хорошо ли? О том мечтал?

* * *

Несмотря на то, что даже Северянин — и тот обещал: «Я поведу вас на Берлин», — добровольцами на войну пошли только два поэта: Николай Гумилёв и Бенедикт Лившиц.

Брюсов и Городецкий отправятся на фронт военными корреспондентами: первый — на четвёртый день войны, второй — в 1916 году.

Отслужат своё по призыву Сергей Клычков, Пётр Орешин, Алексей Ганин — будущие есенинские друзья из числа крестьянских поэтов.

Первой реакцией Есенина на войну были несколько стихотворений, которые он в свои сборники не включал никогда.

               Листы
…Видят немцы — задрожали дубы столетние,
На дубах от свиста листы валятся.
Побросали немцы шапки медные,
Испугались посвисту богатырского…

Стихи эти под названием «Богатырский посвист» опубликует московская газета «Новь» 23 ноября 1914-го. Потребуется ещё год, чтобы понять: немцы не испугались. Ничего подобного Есенин больше не сочинит.

В столь же лубочном стихотворении 1914 года «Узоры» мелодия уже совсем иная:

Девушка в светлице вышивает ткани,
На канве в узорах копья и кресты.
Девушка рисует мёртвых на поляне,
На груди у мёртвых — красные цветы…

В первые месяцы войны Есенин пишет ещё три патетических, трагического звучания, стихотворения — как ни странно, в виде обращений к другим государствам. Два из них — сонеты, совершенно чуждая ему форма, которой он больше не воспользуется.

Первое, «Бельгия» («Побеждена, но не рабыня, / Стоишь ты гордо без доспех…»), было опубликовано в первом номере журнала «Марс» за 1915 год, и речь в нём шла об оккупации Германией нейтральной Бельгии в августе 1914-го.

Второе, «Греция» («…Возьми свой меч. Будь Сербии сестрою. / Напомни миру сгибнувшую Трою…»), появилось в шестом номере журнала «Огниво» за тот же год. Есенин призывает Грецию вступить в войну против Германии, что она позже и сделает.

Наконец, третье, «Польша», опубликованное там же и тогда же: «Над Польшей облако кровавое повисло…»

Если эти «геополитические» стихи и нужны для чего-то, то только для бельгийских, греческих и польских изданий Есенина; самого его они ни в коей мере не характеризуют.

Самое же главное высказывание Есенина на тему войны — «маленькая поэма» «Русь», созданная в феврале 1915 года.

Он её успел прочитать нескольким московским знакомым накануне отъезда в Петроград:

…Повестили под окнами сотские
Ополченцам идти на войну.
Загыгыкали бабы слободские,
Плач прорезал кругом тишину.
Собиралися мирные пахари
Без печали, без жалоб, без слёз,
Клали в сумочки пышки на сахаре
И пихали на кряжистый воз.
По селу до высокой околицы
Провожал их огулом народ.
Вот где, Русь, твои добрые молодцы,
Вот опора в годину невзгод…

Мы видим здесь лишь огромную человеческую печаль о том, что зло приходит в тишайший деревенский мир, и вместе с тем — великий стоицизм русского мужика, готового на всё «без печали, без жалоб, без слёз».

Народ, по Есенину, основа всего сущего. Не «герой», не «царь», а мужик.

…Припаду к лапоточкам берестяным,
Мир вам грабли, коса и соха!
Я гадаю по взорам невестиным
На войне о судьбе жениха.
Помирился я с мыслями слабыми,
Хоть бы стать мне кустом у воды.
Я хочу верить в лучшее с бабами,
Тепля свечку вечерней звезды…

Есенин даже не скрывает своей растерянности перед железом и насильственной, невесть кем принесённой смертью: лучше с бабами, лучше «кустом у воды» — лишь бы не это.

В 1790 году предок Есенина Никита Кверденёв смог откупиться от рекрутской повинности. Пришло время и ему придумывать что-то в этом роде.

* * *

29 апреля Есенин возвращается из Петрограда в Москву. Понял, что надо нести только своё слово, а с чужих голосов не петь; и что у него есть то, чего они не имеют: рязанское поле; и что необходимо ещё и другое: навык, хватка.

Надо уметь то, что умеют они, но только лучше: рифма, размер, ассонанс, любой выверт, нырок, прыжок — всему надо выучиться.

Осознав это, Есенин отныне получил шанс не только с «городскими» устроить успешные гонки, но и оставить позади всех посконных и домотканых. Крестьянские его предшественники зачастую не желали ничему учиться: они ж от земли — им не положено уметь по-городскому, их должны за мужицкий дух возлюбить и прославить.

Есенин догадался: не должны.

Чернявский напишет: «…Серёжа этой весной прошёл среди нас огромными и фантастическими лёгкими шагами по воздуху, как бывает во сне; прошёл, найдя немало неприятелей (первые десятки из будущих сотен!) и, может быть, ни одного друга; весь ещё в туманности наших иллюзий: золотоголовый крестьянский мальчик, с печатью непонятного обаяния, всем чужой и каждому близкий».

Если бы Есенин не явился обратно с новой кипой ещё более крепких, сияющих, чарующих стихов, вспомнили бы его? Разве что кто-нибудь, один из мимолётных знакомцев, потягиваясь со скуки, спросил сквозь зевоту:

— …А этот, который выткался на озере и матерные частушки орал, — куда подевался?

— Говорят, то ли утонул, то ли спился.

— Да нет, ничего такого. Корову себе завёл и доит её…

— Что, вот прямо рукой доит, сам? Хм…

Заехав к Анне и сыну — кажется, в последний раз она запомнила его любящим и ласковым, — Сергей укатил в Константиново повидаться с роднёй накануне призыва.

В Константинове тогда случился падёж скота — ящур. Крестьяне лечили коров заговорами и мазали им языки дёгтем. Скотина всё равно дохла.

2 мая из своей Олонецкой губернии Есенину ответил Клюев: «Мне многое почувствовалось в твоих словах — продолжи их, милый, и прими меня в сердце своё».

Совсем недавно другой крестьянский поэт, Александр Ширяевец, рискнул в письме Клюеву пожаловаться на одиночество, на что получил ответ совсем неожиданный. «В феврале, — писал Клюев своему корреспонденту, которого в глаза не видел, — был в С. П. Б. Клычков, поэт из Тверской губернии, из мужиков, читал там в литературном интимном театре под названием „Бродячая собака“ свои хрустальные песни, так его высмеяли за то, что он при чтении якобы выставил брюхо, хотя ни у одной петербургской сволочи нет такого прекрасного тела, как у Клычкова. Это высокий, с сокольими очами юноша, с алыми степными губами, с белой сахарной кожей…» И дальше этот олонецкий усатый морж решает в письме безо всяких обиняков рыбку подцепить — а вдруг выйдет толк: «Для меня очень интересна твоя любовь и неудовлетворённость ею. Но я слыхал, что в ваших краях сарты прекрасно обходятся без преподавательниц из гимназий, употребляя для любви мальчиков, которых нарочно держат в чайных и духанах для гостей. Что бы тебе попробовать — по-сартски, авось бы и прилюбилось. Только обязательно напиши мне о результатах».

Ширяевец озадачен, о чём немедленно сообщает Клюеву в письме, а тот спокойно отвечает: «Встречался я с Клычковым, и всегда мы с ним целовались и дома, и на улице… Увидел бы я тебя, то разве бы удержался от поцелуев?»

Есенин на следующее клюевское письмо долго не отзывался.

Клюев писал ему: «Что же ты, родимый, не отвечаешь на мои письма?.. Я очень люблю тебя, Серёжа, заочно, — потому что слышу твою душу в твоих писаниях — в них жизнь, невольно идущая. Мир тебе и любовь, милый».

Есенин и сам был ласковый до сентиментальности, но этот слишком уж мягко стелил.

Сообщил ли кто Есенину про наклонности Клюева или ещё нет, но особенного выбора у него не было.

Литературная Москва выглядела, как пруд стоячий, а в Петрограде пути всё равно вели либо в салон Ивнева с ехидными томными юношами, либо к Городецкому, который задумал тогда общество «Краса», чтоб вести издательскую и концертную деятельность с новокрестьянскими или не чуждыми народничества литераторами.

Влияния Городецкого Клюев опасался особенно сильно, отчего в письме просил Серёжу дословно пересказать, что именно говорил ему Сергей Митрофанович.

Клюеву надо было добычу у Городецкого перехватить.

Ни Городецкий, ни Клюев ещё не знали, с кем дело имеют.

* * *

Войну, именуемую ныне Первой мировой, тогда называли Второй отечественной — считая первой войну 1812 года и находясь в убеждении, что вторая завершится так же. Как единственный сын в семье Есенин до какого-то момента имел льготу первого разряда, согласно которой мог быть призван только в местное ополчение; таких, как он, именовали «ратниками государственного ополчения второго разряда». Однако эту льготу государство предполагало снять.

Смотр на призывном участке в Рязани назначен был на 20 мая, после чего Есенин мог сразу уехать на фронт.

Написал Бальзамовой — позвал к себе на проводы.

Накануне отъезда в Рязань Есенин с другими рекрутами, как полагается, напился и ходил по деревне с ливенской гармонью, пел песни. Отстав от приятелей, угодил на незнакомых мужиков, повздорил с ними, подрался: ливенку ему разорвали и разбили голову. Вернулся к своим и подговорил рекрутов выловить бивших его мужиков…

Так и сделали.

Наутро оглядывал себя — похмельного, битого — и думал: «Это я только что в петроградских салонах стихи читал? Или кто-то другой?»

В положенный день явился в Рязанское уездное по воинской повинности присутствие и прошёл медкомиссию.

Здесь-то и выяснилось, что он… близорукий.

Сверстники его отправились на фронт, а он, пусть и временно, домой.

В деревне подслеповатый человек именовался «поникой». Той весной Есенин само слово «поника» повторял не без удовольствия, будто его этим недугом наградили.

Если недуг всё-таки был.

Никаких сведений о есенинском зрении не сохранилось. Очков он точно не носил и даже не примерял. В мемуарах не описывается ни одного случая, когда Есенин что-то не разглядел или обознался при встрече со знакомым.

Можно предположить, что справка о близорукости была получена за мзду, но никаких доказательств этому нет.

Бальзамова в Рязань не явилась, но Есенин всё равно чувствовал себя радостно и обнадёженно.

Он решает взяться за прозу. Разом напишет два рассказа — «У белой воды», «Бобыль и дружок» — и начнёт повесть «Яр». Всё казалось возможным: если стихи получились, отчего бы и прозе не состояться?

Тогда многие мастера, за исключением Блока, писали и стихи, и прозу: Мережковский и Гиппиус, Сологуб, Брюсов, Белый, Бунин, Горький. Рюрик Ивнев — и тот к прозе примерялся.

Есенин зовёт в гости своего нового товарища Леонида Каннегисера. Марина Цветаева видела их вместе в Петрограде и залюбовалась обоими до временной потери дыхания: «Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно-разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира… Лёнина чёрная головная гладь, есенинская сплошная кудря, курча, есенинские васильки, Лёнины карие миндалины».

Леонид, сын состоятельного инженера-судостроителя Самуила Каннегисера и врача Розы Сакер, был на год младше Есенина.

Учился на экономическом отделении Политехнического института и писал стихи — эгофутуристического толка, лёгкие и остроумные.

Поэтический круг общения его был совершенно определённый: Михаил Кузмин, Рюрик Ивнев и вся их прелестная компания. Имелся у Лёни брат Лёва, не скрывавший, что он гомосексуалист.

Однако сам Леонид придерживался традиционных взглядов на отношения полов и на тот момент переживал бурный роман с актрисой Ольгой Гильдебрандт.

В отличие от, скажем, Георгия Иванова он увидел в Есенине не обучившегося стихосложению полотёра, а ту самую Русь, в которую был влюблён всем сердцем.

В Константинове его приняли душевно.

К сыну приехал городской товарищ — значит, Сергей не выдумал, что в далёком Петрограде он был встречен с интересом: воспитанный, красивый, ухоженный Леонид тому порукой.

Обошли вдвоём все константиновские окрестности.

Были в Иоанно-Богословском мужском монастыре XIII века, в десяти километрах от Константинова.

Однажды ночью случился пожар; забрались на колокольню, смотрели на соседнее село — было красиво.

Переговорили о многом; в числе прочего Каннегисер рассуждал о есенинском пантеизме, о котором сам Есенин и не догадывался.

Отбыл Леонид 12 июня.

Вскоре писал Сергею: «Через какую деревню или село я теперь бы ни проходил (я бываю за городом) — я всегда вспоминаю Константиново, и не было ещё ни разу, чтобы оно побледнело перед каким-либо другим местом. Наверное знаю, что запомню его навсегда. Я люблю его».

«Что твоя милая матушка? — будет спрашивать Каннегисер в письмах. — Очень ей от меня кланяйся. А твои милые сестрёнки? Я к ним очень привязался…»

Есенин, безусловно, очарованный встречей, посвятит другу стихотворение «Весна на радость не похожа…»:

…У голубого водопоя
На шишкопёрой лебеде
Мы поклялись, что будем двое
И не расстанемся нигде…

В стихотворении этом при желании можно обнаружить почти эротический подтекст: «Твоя обветренная кожа / Лучила гречневый пушок…»; но здесь, конечно же, слились воедино и искренняя, человеческая нежность к негаданному товарищу, и, может быть, неосознанные предчувствия, что жить тому осталось два года и погибнет он страшно.

По тому, что пишет теперь Есенин, видно, что он прошёл какой-то немыслимый путь: два года назад — графоман, год тому — еле учился ходить, на ощупь угадывая что-то своё, и вдруг — начал сочинять одно за другим абсолютно классические, без оговорок, стихи, наполненные неизъяснимой музыкой.

Посвящение Каннегисеру он, однако, при публикации снимет.

Есенин совсем не желал, чтобы его числили по тому же разряду, что и многих товарищей Лёни.

Да и стихотворение получилось как бы не совсем о нём: лирический герой провожает друга до его избы, а не до поезда или до парадного:

…И долго, долго в дрёме зыбкой
Я оторвать не мог лица,
Когда ты с ласковой улыбкой
Махал мне шапкою с крыльца.

Петроградские циники и шутники начали бы спрашивать: а чего это Лёня переехал в избу? а всегда ли Есенин его провожает? а не обижают ли Лёню другие деревенские ребята? а научился ли Лёня пасти коз и стричь овец? И всё такое прочее.

Ни к чему.

Созвучно с приведённым выше ещё одно есенинское стихотворение того времени:

Ещё не высох дождь вчерашний —
В траве зелёная вода!
Тоскуют брошенные пашни
И вянет, вянет лебеда.
Брожу по улицам и лужам,
Осенний день пуглив и дик.
И в каждом встретившемся муже
Хочу постичь твой милый лик.
Ты всё загадочней и краше
Глядишь в неясные края.
О, для тебя лишь счастье наше
И дружба верная моя.
И если смерть по Божьей воле
Смежит глаза твои рукой,
Клянусь, что тенью в чистом поле
Пойду за смертью и тобой.

Датируются оба стихотворения по первой публикации — 1916 годом, но есть основания предположить, что сочинились тогда же, в 1915-м; они написаны одним размером.

Да и не было тогда у Есенина другого товарища, которому он мог бы посвятить подобные строки. Зато и здесь слышится предчувствие трагической судьбы Каннегисера.

Леонид по возвращении из деревни тоже напишет посвящение: «С светлым другом, с милым братом / Волгу в лодке переплыть», — хотя на самом деле переплывали они Оку.

Напоследок — строчка из письма Есенина Чернявскому с отчётом о пребывании Лёни: «Водил я его и на улицу. Девки ему очень по душе. Полюбилось так, что ещё хочет приехать».

От их дружбы останется одна совместная фотография.

После того, что случится с Каннегисером, в течение многих десятилетий при всех последующих публикациях этого фото Есенин будет на нём один, отрезанный от плеча товарища, которым так любовался.

* * *

Ещё в Константинове Есенин показал наброски своей повести Леониду. Тот очень хвалил и, захотев как-то помочь другу, рассказал о его прозаических задумках своей влиятельной знакомой Софье Исааковне Чацкиной, издательнице журнала «Северные записки».

Она заинтересовалась и попросила прислать вещь, когда будет готова.

«Яр», написанный за 18 дней в августе 1915-го, был опубликован в «Северных записках» за 1916 год в трёх номерах подряд.

Реакция критики была весьма умеренной.

Яков Перович: «Повесть „Яр“ не хуже, не лучше многих повестей из крестьянской жизни, которым предстоит недолгое существование. Читаешь её без раздражения, но и без любопытства даже».

Александр Измайлов: «Это просто старая школа народной повести, изводящей кропотливо выписанными мелочами, давно осуждёнными в Потехине или Златовратском».

Как прозаик Есенин начал слишком рано, в двадцать, и сразу оступился: реакция оказалась не такой, как ему хотелось, и потому проза была немедленно заброшена. Чего он точно не хотел — так это быть «не хуже, не лучше многих». Есенин ценил быструю удачу, а с прозой надо долго возиться, не будучи к тому же уверенным в результате.

Вместе с тем три его юношеские прозаические вещи всё-таки оставляют возможность пожалеть, что прозы у Есенина больше не случилось.

«У белой воды» — вполне крепкий, почти эротического толка рассказ, более чем характерный для начала века; нельзя сказать, что по уровню Есенин сильно уступает многим своим современникам, иногда работавшим в том же жанре, — скажем, молодому Алексею Николаевичу Толстому, Сергееву-Ценскому или той же Зинаиде Гиппиус.

Спокойное прозаическое дыхание — редкость для совсем молодого человека; но Есенину никто о том не сообщил, никто не обнадёжил, а зря.

«Бобыль и Дружок» — грустная детская быль, не менее достойно сделанная сообразно канону.

В повести «Яр» чувствуется переизбыток этнографических реалий, по большей части языковых; но сама стилистика повествования, нарочито образная, с рваным дыханием, говорит о Есенине не как о наследнике Алексея Потехина и Николая Златовратского, а скорее как о предшественнике постреволюционной литературы — Бориса Пильняка и Всеволода Иванова.

«— Здорово, дедунь, — крикнул он, входя за порог и крестясь на иконы.

Афонюшка слез с печи, лицо его было сведено морщинами, как будто кто затянул на нём швы. Белая лунёвая бородка клином лезла за пазуху, а через расстёгнутый ворот на обсеянном гнидами гайтане болтался крест.

— Здорово, — кашлянул он, заслонясь рукой, и скинул шубу, — нет ли, родненький, сухарика; второй день ничего не жевал.

Карев ласково обвёл его взглядом и снял шапку.

— Мы с тобой, дедушка, куропатку зажарим…

Ощипал, выпотрошил и принёс беремя дров.

Печка-согревушка засопела березняком, и огоньки запрыгали, свивая бересту в свиной высушенный пузырь».

У автора — удивительный словарный запас, свежайшая образность, слух на живую речь.

Он мог бы писать отличную прозу.

* * *

Есенин не спешил сообщить новым, младым и взрослым, петроградским товарищам о своей отсрочке: боялся сглазить.

Городецкий, не растерявший очарованности «весенним братиком», пишет ему в начале июня:

«Сердце моё Сергун…

Много о тебе думаю и радуюсь, в тёмные дни свои, что ты еси. Ради Бога, не убейся о немцев, храни тебя твой Иисус! <…> Всё мне кажется, что я на тебя не нагляделся и стихов твоих не наслушался… Будь здоров, весел и певуч, не забывай про меня. Целую тебя нежно. Не влюблён я в тебя, а люблю здорово».

Чувственная подоплёка появления Есенина в петроградской среде — тема для очень аккуратной и бережной разработки. Скажем одно: неслыханное и нечаянное его тепло разбередило во многих сложнейший клубок ощущений.

Он, видимо, скоро понял, что способен влюбить в себя не только женщин — с этим как раз пока было сложнее, — но и мужчин, и, будто не понимая, что происходит, отчасти даже пользовался этим: пусть эпистолярно целуют, сколько пожелается, — был бы толк.

«Петроградские ведомости» от 11 июня дали характерную публикацию:

«…Петроград был недавно обрадован милым, неожиданным явлением. С целью лично ознакомиться с нашими художественными течениями и их представителями из Рязанской губ[ернии] приехал 19-летний крестьянин-поэт С. Есенин. Отдельные кружки поэтов приглашали юношу нарасхват; он спокойно и сдержанно слушал стихи модернистов, чутко выделяя лучшее в них, но не увлекаясь никакими футуристическими зигзагами. Стихи его очаровывают прежде всего своей непосредственностью… Вот поистине новые слова, новые темы, новые картины!..

И как недалеко надо ходить за ними! В каждой губернии целое изобилие своих местных выражений, несравненно более точных, красочных и метких, чем пошлые вычурные словообразования Игоря Северянина, Маяковского и их присных. У Есенина много стихов, и все они на те же родные поэту темы, и все они — безупречно легки и музыкальны».

Есенин скоро догадается, что пригляд к нему — то по-настоящему заботливый, то словно приторный — будет недолгим: только пока он кажется беззащитным.

Второй раз в Петроград стоило являться уже не простачком наивным, а с победительной задумкой.

Основной сюжет той поры — назревающие отношения Есенина и Клюева.

Клюеву, вроде бы покорившему во время оно те же петербургские салоны, всё равно пришлось вернуться в свою Олонецкую губернию — там он и завяз. Есенин оказывался как нельзя кстати: дельно выйдет, если вернуться в столицу не одному, а в паре — с пареньком, о котором толки пошли по всей литературной России, юным именем которого иные критики бьют сразу всю поэтическую молодёжь.

При всём том, что ещё летом в письме одному литературному знакомцу Клюев сообщал: «Какие простые неискусные песенки Есенина в июньской книжке (речь шла о „Ежемесячном журнале“. — 3. П.), в них робость художника перед самим собой и детская ребячья скупость на игрушки-слова, которые обладателю кажутся очень серьёзной вещью».

Клюев явно нервничал: не отвечает Сергей, на признания в любви не отзывается, ласковую протянутую руку не принимает. Такого хочется наказать, заранее, пугаясь его отказа, объявить никуда не годным — чтобы от обиды не было так больно.

Самому Есенину тем же пером Клюев пишет совершенно иное:

«Голубь мой белый, ты в первой открытке собирался о многом со мной поговорить и уже во втором письме пишешь через строчку и вкратце, — на мои вопросы не отвечаешь вовсе… Ведь ты знаешь, что мы с тобой козлы в литературном огороде, и только по милости нас терпят в нём, и что в этом огороде есть немало ядовитых колючих кактусов, избегать которых нам с тобой необходимо для здравия как духовного, так и телесного».

«Нам с тобой»! «Как духовного, так и телесного»! Боялся, как бы не увели Серёжу, не заразили чем.

«Я не верю в ласки поэтов-книжников, — наставлял Клюев Есенина, — и пелегать их тебе не советую. Верь мне».

«Пелегать» — это лелеять.

— Никого не слушай, кроме меня, — вот что говорил Клюев. — И правдивые ласки — только мои.

Клюев сообщал молодому собрату и по-своему точные и разумные вещи — иначе с чего бы прозорливый, не по годам внимательный Есенин всё-таки принял его дружбу?

«…помню, — пишет Клюев, — как жена Городецкого в одном собрании, где на все лады хвалили меня, выждав затишье в разговоре, вздохнула, закатила глаза и потом изрекла: „Да, хорошо быть крестьянином“. Подумай, товарищ, не заключается ли в этой фразе всё, что мы должны с тобой возненавидеть и чем обижаться кровно. Видите ли — не важен дух твой, бессмертное в тебе, а интересно лишь то, что ты, холуй и хам-смердяков, заговорил членораздельно».

Здесь Клюев бил в точку, заодно походя отодвигая Городецкого.

«Я дивлюсь тому, — нашёптывал Клюев, — какими законами руководствовались редакторы, приняв из 60-ти твоих стихотворений 51-но. Это дурная примета, и выразить, вскрыть такую механику можно лишь фабричной поговоркой „За горло, и кровь сосать“, а высосав заняться тщательным анализом оставшейся сухой шкурки…»

Есенин, при всей эйфории от случившихся удач, чувствовал: к этим словам стоит прислушаться.

В финале письма Клюев опять не сдержался: «Целую тебя, кормилец, прямо в усики твои милые».

Есенину предстояло смириться с этими, чёрт их возьми, «усиками» — в силу обидной верности слов про вдруг заговорившего «холуя».

Сказанное Клюевым подействует на Есенина до такой степени, что он напишет дерзкое письмо самому близкому своему товарищу Лёне Каннегисеру и выскажет всё, что думает о петроградской среде.

Тот ответит: «…очень нехорошо прибегать к огульным характеристикам; хоть это создаёт значительную экономию мысли и времени, — но правда-то как страдает!»

Однако Есенина было уже не переубедить, тем более что он свою правду знал назубок и огульность его имела под собой огромную почву. Там, где для Лёни была необычайная сложность петроградской жизни, у Есенина имелась своя сложность жизни народной. Но эту сложность в среде Леонида знали мало, думали о ней сплошь и рядом поверхностно, куда больше упиваясь собственным распадом.

Жизни народной иные господа касались, как палкой касаются зацветшего пруда:

— О, кувшинка вздрогнула; о, лягушка прыгнула; о, рясочка какая красивая, прямо золотая — давай соберём её и дома поставим в кувшин!

Есенин это понемногу, не без клюевской помощи, разглядит — и никогда не простит такого отношения к простому русскому человеку.

* * *

9 сентября 1915 года были опубликованы высочайшие манифест о созыве государственного ополчения 2-го разряда и указ о призыве на военную службу ратников ополчения 2-го разряда с 1916 до 1912 года включительно.

Сестра Катя вспоминала: «Дома у нас настала настоящая тревога… Дошла очередь и до нашего Сергея».

На этот раз его близорукость, реальная или мнимая, значения уже не имела.

Требовалось поспешить — и на литературной стезе, и не только: может, в Петрограде найдётся добрый человек, который позволит этой напасти избежать.

11 сентября, через два дня после выхода манифеста, Есенин пишет Клюеву: «…скоро выезжаю в Петроград, до встречи». (А от «усиков» — отобьёмся.)

Дождался прихода очередного гонорара, чтобы сразу по приезде не голодать; просмотрел то, что успел написать за лето; чемодан затянул верёвкой и 29 сентября — в дорогу.

В чемодане лежал, аккуратно сложенный, костюм-тройка: в пастушка Есенин по-прежнему даже не собирался рядиться.

Ехал через Москву, заранее запланировав визит к Любови Столице (на самом деле — Ершовой). Крупная дама с розой в декольте, хорошая поэтесса в русском стиле, к тому же дочь богатого купца, могла позволить себе содержать салон — там уже бывал Клюев. Есенин направлялся покорять столицу, так отчего же не взять сразу обе?

Угостила коньяком — он ей нравился, этот мальчик. Спустя несколько лет Есенин после коньяка взял бы и поцеловал собеседницу, — но пока ещё так не умел. Она подписала ему свою книжку «Русь»: «Новому другу — который, быть может, будет дороже старых». Обнадёжила — он и обнадёжился.

К Изрядновой и к сыну не зашёл — сразу в Петроград: некогда, некогда.

…Вкус коньяка на губах.

С вокзала, 2 октября, сразу к Городецкому; остановился у него.

Чуть ли не на следующий день туда заявился и Клюев. Знаковая встреча!

Городецкий тогда активно не дружил с Мережковскими, и основные опасения его были направлены в ту сторону: как бы они Есенина не сманили в свой круг.

Опасность же подкралась с другой стороны.

Городецкий потом очень точно подметит, что Клюев в Есенина «впился».

Клюев был на восемь лет старше Есенина, но вёл себя, будто прожил втрое больше. Волосы подстрижены «под скобку». Говорил вкрадчивым баском. Глаза внимательные и холодные. Лицо, сужающееся к подбородку, как куриное яйцо: вроде линия мягкая, а ощущение странное. Из-за выражения глаз и формы головы возникала ассоциация ещё и с рыбой: выплыл из-за куста и глядит. Моржовые усы дополняли образ.

Синяя рубаха, смазные сапоги, на груди серебряный крест. Длинная, до колен, кофта в крапинку. Подпоясан шёлковым поясом с кистями.

Увидев, наконец, своего «белого голубя», Клюев чуть не задохнулся: реальность превосходила любые ожидания. Долгожданный «братик» оказался хотя и без усиков, но прехорошенький, с лёгкой походкой, синеглазый. Разве что немного бледненький. Клюеву сразу захотелось его накормить.

Мемуаристы все как один вспоминают, что Есенин с Клюевым были в ту осень неразлучны.

Уже 6 октября они в гостях у журналиста Александра Измайлова, в компании с переводчиком Фёдором Фидлером.

Последний записывает: «…Клюев очень любит Есенина: склонив его голову к себе на плечо, он ласково поглаживал его по волосам». Пропал паренёк?

7 октября они у поэта и художника Владимира Юнгера.

И так всю следующую неделю: встречи, знакомства.

Настрой Есенина прост: Клюев — умище и талант ошеломительный; а то, что всё время норовит за ухом почесать, — ничего, они все тут друг о друга чешутся.

Зато — какие люди, какие разговоры!

Печаль Клюева в том, что ночевать Есенин всё равно возвращается к Городецкому.

Влияние Клюева и Городецкого тогда было ещё вполне сопоставимым. Выбора между ними Есенин не делал: а зачем? Крутился, как мог, между двумя в той или в иной степени очарованными им мужчинами.

Клюев знакомил с лучшими людьми Петрограда и давал умнейшие советы по литературному делу.

Городецкий надеялся возглавить неонародничество в русской культуре и Есенина видел одним из сотоварищей. Есенин был вовсе не прочь, тем более что Сергей Митрофанович — даром что как поэт был слабее Клюева — и влияние имел большее, и знакомства самые широкие, к тому же обещал помочь с призывной историей.

10 октября на квартире Городецкого прошло первое собрание общества «Страда». Спустя неделю общество учредили официально. В почётные члены, для веса, избрали Фёдора Шаляпина, Илью Репина, Константина Бальмонта и Владимира Короленко.

Председателем общества стал беллетрист Иероним Ясинский. Ему и по возрасту положено было главенствовать: родившийся в 1850 году, он был самым старшим в их компании. Товарищем председателя — сам Городецкий. Казначеем назначили гипнотизёра и оккультиста Григория Клочкова.

Есенин и Клюев должностей не получили, им полагалось слагать и петь.

21 октября Николая и Сергея, наконец, принял Блок.

Характерно, что в другой раз приехавшего из своего далёка Александра Ширяевца он в дом не пустил: передал через горничную подписанную книгу — и всё. Ширяевец ужасно обиделся. Но что толку обижаться на Блока? С таким же успехом можно обидеться на Адмиралтейский шпиль.

О чём говорили, неизвестно. Блок записал в дневнике: «Н. А. Клюев — в 4 часа с Есениным (до 9-ти). Хорошо». По записи видно, что Клюев в этой паре главный для Блока; одного Есенина он и в этот раз не принял бы.

Есенин похвастается в письме Любови Столице: «Вчера мило гуторил с Блоком» (видны и гордость, и самоирония). Заодно признается — и тоже не без иронии: «Одолеваем ухаживаньем Клюева». Последняя фраза в письме: «Жду так же, как и ждал, Вас до моего рождения».

Томящийся Клюев предлагал снять квартиру на двоих или хотя бы номерок на часок. Есенин поначалу делал вид, что не понимает, в чём дело, а понемногу начал вести себя и вовсе неожиданно.

В те же дни в очередной раз отправились с Клюевым в гости — на этот раз к певице Надежде Плевицкой. Клюева она знала, любила, даже однажды сапоги ему подарила взамен стоптанных.

Есенин, при знакомстве показавшийся Плевицкой скромным и застенчивым, вдруг переменился и начал откровенно над Клюевым трунить, едва ли не унижая его. Клюев в ответ на жёсткие есенинские шутки вдавил голову в плечи и опустил глаза, не в силах утихомирить своего «голубя».

Есенин будто бы показал Плевицкой: если вы думаете, что я с Николаем Лексеичем сплю в одной кровати, — это не так, уверяю.

* * *

Близился первый вечер общества «Страда».

Есенину заказали фрак.

Когда он его примерил, выяснилось, что всё это выглядит ужасно. Детское лицо, сложение худощавое, почти мальчишеское, и фрак… Не то.

И здесь, наконец, озарило сразу и Клюева, и Городецкого: надо нарядиться а-ля рюс!

(Спустя пару лет Городецкий будет утверждать, что не имел к этому маскараду ни малейшего отношения, и всё свалит на Клюева.)

Шёлковую голубую рубашку! — кричит Клюев. — Будет как шёлковый, мой голубь-то! Нет, лучше белую! — возражает Городецкий. — Будет как белый шёлковый голубь! Шаровары ему — плисовые! Сапожки ему — остроносые! Цветные, на каблучках!

Ну-ка, Серёжа!

Нарядился. Эти двое взглянули и ахнули: мечта!

И рязанский, и пейзанский.

Клюев достал румяна (у него были) и нарумянил Серёжу. Был бледненький — стал как яблочко наливное.

Золотой поясок ему повязал, а на поясок — гребешок.

Городецкий сходил за балалайкой — вот тебе, балалаечка, весенний братик. Или всё-таки гармошка? Сходил ещё раз и принёс гармонь.

Они так им восхищались, так любовались, так расталкивали друг друга, чтобы поправить на нём то воротничок, то поясок, что Есенин им доверился: так и вправду лучше.

Даром, что парней в таких нарядах он в Константинове не встречал никогда. Разве что на открытках видел.

Есенин навязал городу свои стихи; город в ответ навязал ему свой театр.

Городецким руководило чувство нисколько не народное, но исключительно эстрадное.

Что до Клюева, то здесь к другому знахарю надо идти: он наряжал Серёжу, как куклу, сообразно своим грёзам. Фрак его пугал — в нём Серёжа походил на чёртика, а в белой рубашечке и сапожках — такой, что хотелось спрятать за пазуху, унести домой, на стол поставить и любоваться.

Афиши развесили по всему городу, на афишах — есенинская фамилия. Такое с ним было впервые. Что же, получается, весь город ходит, и все теперь знают, как его зовут? Невозможно.

В воскресенье, гласила афиша, 25 октября 1915 года в концертном зале Тенишевского училища состоится вечер «Краса». Фамилия Городецкого шла первой. Вторым значился Алексей Ремизов. Третьим — Есенин. Клюева поставили четвёртым.

Следом — три крестьянских поэта: Сергей Клычков, Павел Радимов, Александр Ширяевец, — которых, по причине отсутствия в Петрограде, даже не приглашали; их стихи должна была читать жена Городецкого с подходящей этому вечеру фамилией Бел-Конь-Любомирская.

Отдельно на афише отмечалось: «Рязанские и заонежские страдания, частушки, прибаски, веленки и страдания (под ливенку)»; эта часть концерта в основном также была возложена на Есенина.

По сути, он стал главной интригой вечера.

Побуждения Городецкого, суетившегося в те дни по поводу публикаций стихов Есенина в периодике и одновременно об издании его дебютного сборника «Радуница», были самыми благими: он не сомневался, что если, на его вкус, очаровательно всё, что Сергей ни делает, — и когда стихи читает, и когда частушки под гармошку поёт, — значит, и на всех остальных это должно воздействовать точно так же.

Городецкий уже видел Есенина артистом, с которым они едут по городам и весям, собирая публику и прибыли.

И вот этот вечер настал.

Сцену Городецкий оформил соответствующим образом: посреди эстрады — портрет Алексея Кольцова, вокруг него — вилы, коса, серп, под портретом — вышитое крестиком полотенце, на сцене в разных концах — два ржаных снопа.

Публичный есенинский дебют случился ровно за два года до большевистской революции.

В зале сидел сам Блок — они с Клюевым лично позвали его на вечер.

Отвыступал Городецкий, отговорил Ремизов; настал черёд Есенина.

Его вытолкнули на сцену.

Смущение дало о себе знать: одновременно и ухарский, и ошалелый вид Есенина запомнился многим.

— Валяй, Серёжа! Не робей! — громко прошептал Городецкий с одной стороны сцены. С другой стоял Клюев и смотрел то влюблённым глазом — на Серёжу, то ненавидящим — на Сергея Митрофановича.

Стихи Есенин отчитал звонко. Ему аплодировали, но это ещё было не всё — лучшее, по замыслу Городецкого, осталось на потом.

Люди в зале уже решили, что гармонь-трёхрядка, она же ливенка, висит у Есенина на плече ровно с теми же целями, что и гребешок на поясе, — для красоты.

Но нет — пришло время и пения, и музицирования.

Есенин заядлым гармонистом тогда точно не был, хотя дело не в его музыкальных навыках. Просто пение в петроградских салонах, куда набивалось по дюжине ироничных юношей послушать частушки про баб и кобыл, и в концертном зале — всё-таки разные вещи.

Стараясь, чтоб получилось громко, Есенин начал натурально терзать гармошку и при этом в буквальном смысле орать, багровея от натуги.

Зал сначала замолк.

Потом публика начала смеяться.

Блок из первого ряда смотрел на всё это одновременно с печалью и лёгким ужасом.

Есенин ничего не замечал.

Не выдержав, в случившемся на миг перерыве Блок отчётливо произнёс:

— Сергей, остановитесь. Почитайте стихи!

Одновременно Лариса Рейснер — будущая чекистка и любовница Гумилёва — хлопала в ладоши и кричала:

— Нет-нет, продолжайте!

Она издевалась.

Есенин этого не понимал, усмешек в зале разглядеть не мог. Ему казалось, что всё идёт хорошо. Он снова рванул свою хрипящую от натуги ливенку, но тут на сцену нежданно выбежал Городецкий и буквально потащил его за кулисы.

— Хватит, Серёжа, хватит, — умолял он шёпотом.

Есенин, не спевший и половины того, что хотел, упирался, но его увели.

Клюев, не вынеся позора, исчез, держась за сердце.

Зал топал и хохотал.

Некоторые аплодировали тому, что всё это, наконец, прекратилось.

* * *

Казус этот, конечно, карьеры Есенина не обрушил — ну посмеялись, ну деревенский мальчик, ну что с него взять. К тому же скандал — тоже, можно сказать, успех.

С гармошкой и балалайкой он выступать перестанет, а вот наряд надолго останется прежним. И румянить себя тоже позволит. Много позже, уже после Америки, мемуаристы будут замечать, что Есенин постоянно использует пудру; он действительно начнёт запудривать следы своего явного алкоголизма, но вообще к косметике его приучил Клюев.

Клюев и сам красился к выступлениям: глаза подводил густо, как (цитируем мемуариста) «у балерины».

Есенина в крестьянском наряде той осенью увидит Горький — на квартире у художницы Надежды Любавиной. На Буревестника революции Есенин тогда произведёт «неяркое» впечатление. Есенин, со своей стороны, никогда публично не назовёт Горького в числе любимых писателей.

С Маяковским Есенин увидится примерно в те же дни. Маяковский тут же начнёт его задирать:

— А чего мы такие наряженные?

Лет семь спустя Есенин мог бы в ответ и ударить, а в тот раз скорее смутился, начал оправдываться: мы деревенские, мы такие. Маяковский захохотал и забил пари, что в следующий раз, когда они встретятся, Есенин будет в отличном костюме.

Третья знаковая встреча — визит Клюева и Есенина к Гумилёву и Ахматовой.

Уже побывавшему в Африке, воюющему и награждённому Гумилёву всё то, что являли собой Клюев и Есенин, казалось совсем не любопытным.

Что же касается Ахматовой, то Есенин так и не научится всерьёз воспринимать женщин в поэзии — это у него крестьянское; впрочем, Пушкин тоже не воспринимал. Есенин прочёл своё, Ахматова — своё. Играя в деревенского простака, Есенин резюмировал:

— Хорошо, но слишком много про любовь!

— А про что надо было? Про кобыл?

Есенина раздражало: дама, а такие вещи говорит, будто не стесняется совсем. Как муж такое позволяет?

Подумав, Есенин добавил, что в стихах Анны Андреевны «много непонятных слов». На что она ему резонно ответила, что в его стихах слов, известных только в Рязани, куда больше, — и была права.

* * *

В октябре Есениным была написана небольшая поэма «Галки», посвящённая отступлению русских войск из Пруссии. Автор принёс её в «Ежемесячный журнал» — не взяли по причине явной антивоенной направленности; при этом всё остальное предлагаемое им публиковали немедленно. Поэма потерялась и по сей день не найдена.

Клюевский настрой был ещё жёстче есенинского.

С изданием книги «Радуница», которую Есенин изначально посвятил, между прочим, не Клюеву, а Городецкому — своему крёстному отцу в поэзии, — ничего не получалось. Тогда возникла идея опубликовать её в провластном издательстве «Лукоморье», специализировавшемся на патриотических книгах. Узнав об этом, Клюев написал Есенину: «Я слышал, что ты хочешь издать свою книгу в “Лукоморье”, — и это меня убило, — преподнести России твои песни из кандального отделения…»

Их с Клюевым солидарность взглядов касательно войны крепилась на общей и объяснимой почве: они знали,  что основной тягловой силой войны является мужик. Одни пьют за победу, а тащит всё русский крестьянин.

Поэт Всеволод Рождественский вспоминал, как Есенин говорил ему однажды: «Какие стихи мы будем писать после войны? Опять начнутся „розы“ и „мимозы“? И неужели нельзя будет говорить о народе так, как он этого заслуживает? Я так думаю, что ему никто спасибо за эту войну не скажет».

Как Есенину отвертеться от передовой, придумал Городецкий: пойти в санитары.

— Крови боишься?

— Нет, не боюсь.

— Тогда будем пробовать.

Надо было поторапливаться: 27 октября Есенина должны были призвать.

В начале октября Городецкий обратился к уполномоченному по полевому Царскосельскому военно-санитарному поезду № 143 её императорского величества государыни императрицы Александры Фёдоровны полковнику Дмитрию Николаевичу Ломану: есть тут у нас один удивительный юноша, жалко было бы загубить такой дар; не возьмёте ли вы его послужить в свой поезд?

Посредничество, однако, шло не только через Городецкого.

Другим человеком, просившим Ломана за Есенина, был… Григорий Распутин.

Сохранилась замечательная записочка Распутина Ломану: «Милой, дорогой, присылаю к тебе двух парешков. Будь отцом родным, обогрей. Робята славные, особливо этот белобрысый. Ей-Богу, он далеко пойдёт».

Выходит, Есенин с Распутиным встречался — о чём никогда и словом не обмолвился.

Клюев с Распутиным встречался ранее. Скорее всего, участвуя наряду с Городецким в хлопотах о есенинской службе, Клюев сумел добиться ещё одной встречи с Распутиным. Едва ли общение было долгим. Стихи, быть может, прочитал — одно, два.

Но каков Григорий! Разглядел в «белобрысом» великую будущность. Оказался прозорливее и Горького, и Блока!

У Ломана был свой интерес.

Этот штаб-офицер для поручений при коменданте Царскосельского дворца, полковник лейб-гвардии Павловского полка, одновременно исполнявший обязанности церковного старосты Феодоровского собора, был не чужд искусствам и по-настоящему патриотичен.

Он выступил одним из организаторов влиятельнейшего Общества возрождения художественной Руси, целью которого был отказ от «иностранных заимствований» в пользу «русских образцов». Создание общества лично приветствовал Николай II, заявив о желании быть осведомлённым о его «трудах и успехах».

Распутин и Ломан встречались постоянно, имея общие интересы.

Намерения Ломана были очевидны: он желал иметь возможность влияния на царскую фамилию и русифицировать культурную политику империи. Распутина он видел своим союзником.

Два «парешка» пришлись кстати.

Ломан принял Клюева с Есениным. Гости ему приглянулись.

Сын Ломана вспоминал, что Есенин был «в канареечного цвета рубахе и русских цветных сапогах на высоченном каблуке».

* * *

10 декабря 1915 года в Петрограде в зале дома Общества гражданских инженеров на Серпуховской, дом 10, состоялся первый совместный концерт Есенина и Клюева.

Вступительное слово прозаика Иеронима Ясинского прозвучало не без двусмысленности: «Мужественнее и грознее муза Клюева, женственнее и нежнее муза Есенина. Они точно представляют собой мужское и женское народной души в её поэтических проявлениях… Поэтическая душа Клюева подобна вулкану, который вот-вот изойдёт лавой, но только таинственно бушует и рокочет под крышкой своего кратера; а душа Есенина — цветник благоухающих русских цветов».

Не знаем, осмысленно ли Ясинский предоставил чересчур много возможностей для широкого толкования сказанного им; но, кажется, Клюеву это выступление понравилось больше, чем Есенину.

К тому же Ясинский был не вполне прав.

В стихах Клюева часто слышалось причитание, жалобное и тяжёлое, почти женское, а в Есенине — как раз напротив, мальчишеская хрипотца:

…Я одну мечту, скрывая, нежу,
     Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
     Под осенний свист.
И меня по ветряному свею,
     По тому ль песку,
Поведут с верёвкою на шее
     Полюбить тоску…[5]

Какая уж тут «женственная муза»!

Сцену Клюев и Есенин, несмотря на прошлый провал, снова оформили под сельский двор. Чем-то они напоминали героиню одного чеховского рассказа, развесившую в гостиной вилы и грабли, — так «народней». И остаётся только удивляться, насколько действительно деревня была далека от города, если сцену, с целью привлечь и удивить горожан, украшали подобным образом.

Оделись поэты в поддёвки и лакированные сапоги бутылками.

В зале, вспоминал мемуарист Лев Клейнборт, было множество «каких-то девиц и молодых людей».

Он же отметил: «…Есенин-чтец ещё не достигал той музыкальной силы выражения, какая у него была впоследствии. Но чтение шло от естества, стихи их покоряли всех. И лица их светились сознанием своего значения».

Сначала выступили Есенин и Клюев, затем их стихи читали приглашённые артисты Малого театра. В дополнение играли гусляры.

Концерт прошёл с успехом.

Городецкого на вечере не было.

Накануне между ними случилось нечто вроде ссоры. Внешние причины разногласия касались общества «Страда», где вдруг развернулась борьба за власть; Клюев с Есениным не одобрили претензий Городецкого на роль вождя. Но истинная подоплёка разлада, думается, лежала в иной плоскости: Клюев Есенина всё-таки перетянул, нашептав, что Городецкий на них собирается зарабатывать и куда лучше обойтись без него.

Расстались тяжело.

В декабре Городецкий в письме Ширяевцу посетует: «К сожалению, мужики мало похожи на кремень, народ не очень прочный, лютый до денег, из-за чего на все стороны улыбки посылают. Я говорю о наших гостях-мужиках, Клюеве и Есенине».

Последний, в свою очередь, хвастался знакомым, что «набил морду» Городецкому; это, впрочем, действительности не соответствовало, однако будущие есенинские замашки уже выказывало.

Новый, 1916 год Сергей и Николай справили вместе, может, в небольшой компании, а 4 января выехали в Москву.

Заселились в «Лоскутной» гостинице на Тверской, дом 3.

Девять месяцев назад Сергея Есенин приехал в Петроград практически никому не известным подростком.

Девять месяцев спустя его знал весь литературный бомонд и он, в связке с Клюевым, был способен собрать полный зал слушателей.

«Биржевые ведомости», вышедшие 5 января, на другой день после приезда поэтов, называя имена значимых литераторов, причислили Есенина к «корифеям художественного слова».

* * *

Новое положение Есенина в материальном смысле ничем ощутимым для него пока не обернулось.

В Москву он приехал с некоторым запасом денег, которые, увы, не столько заработал литературой, сколько добыл хитростью. Накануне отъезда, в декабре 1915-го, Есенин написал влиятельному критику и своему будущему наставнику Р. В. Иванову-Разумнику:

«С войной мне нынешний год пришлось ехать в Ревель пробивать паклю, но ввиду нездоровости я вернулся. Приходится жить литературным трудом, но очень тяжко… Я попросил бы Вас похлопотать в Литературном фонде о ссуде в руб. 200».

Ни в какой Ревель Есенин, естественно, не ездил, никакой пакли не «пробивал» и был вполне здоров.

Правдой в записке было только то, что денег у него не имелось.

Двести не получилось, но 50 рублей Иванов-Разумник ему выхлопотал.

В этот приезд — едва ли не последний раз — Есенин навестил Анну Изряднову и сына.

Клюев увязался с ним: не ровен час баба заманит, заново приворожит, одомашнит.

Пришли разнаряженные. Сергей был не прочь произвести впечатление: помнишь, провожала типографского служащего в поношенном пиджачке, а назад явился — боярин!

Подарков сыну не привёз. Она и не ждала.

О возвращении к Анне речи не шло.

Клюев по поводу жены выдохнул: уберёг соколика. Но не тут-то было.

Есенин не оставлял надежд на покорение сердца Любови Столицы.

Всякий раз, когда Есенин перед выходом из гостиницы отрезал: «Пойду один», — Клюев так или иначе выпытывал, куда именно, и, узнав, что Сергей собирается, боже мой, к жен-щи-не! — впадал в неистовство.

Есенин потом сам рассказывал Володе Чернявскому: «Как только я за шапку, он — на пол, посреди номера, сидит и воет во весь голос по-бабьи: не ходи, не смей к ней ходить!»

Ему от соколика и пёрышка не достаётся, а тут какая-то потаскуха городская всего его ощиплет.

В мемуарах, написанных в аккуратные советские годы, Чернявский вспоминал об этом обиняками: «В начале 1916 года Сергей, кажется, впервые заговорил со мной откровенно о Клюеве, без которого я даже у себя дома давно его не видел. С этих пор, не отрицая значения Клюева как поэта и по-прежнему идя с ним по одному пути, он не сдерживал своего мальчишески-сердитого негодования».

Но, продолжал Чернявский, «в иной, более глубокой сфере сознания, он, конечно, не переставал считать Клюева своим другом».

Мало кто любил и понимал Есенина так, как Чернявский:

«Сергей на поверхностный взгляд мало менялся, продолжая пассивно осваиваться с новым миром и разбираясь в „разногласии мнений“. Не колебался и строй его песни, навсегда чуждой ежедневности „Подвиг“ его лишь в том, как он нёс и защищал эту песню: в этой защите развёртывалась и крепла его личность. Податливый только на те влияния, которые не сбивали его с органического пути, он не изменял ничему изначальному своему. Нельзя было ни убить его иронией, ни захвалить — ни то ни другое его не пронзало. Он знал себе цену, но помалкивал о ней: к откликам прислушивался с детской радостью, преувеличивая их искренность; на шипение не плевал, а скорее улыбался. Но стремление по-своему оценивать людей и вещи, входящие в круг его ближайших интересов, проявлялось сильно. Он судил обо всём уже определённо, решительно, „буйственно“. Его смирение было чисто внешним. Никакая рефлексия не размягчала его здоровых мускулов».

Клюев искренне верил тогда, что соколик — в его тёплой и заботливой тени.

Есенин, сознавая огромность дара Клюева, наоборот, видел его своей тенью.

Ведомый интуитивным, но безупречным чувством, Есенин точно знал, кто и до какой поры ему нужен: кого оттеняет он, кто оттеняет его и когда можно будет всех их спокойно оставить.

Городецкий уже, пощипывая усы, грустил и смаргивал: как же так вышло — отчего он на обочине? Может быть, даже строил планы отмщения. Но что он мог? — Увы, ничего. Самые славные свои годы Городецкий уже прожил.

Клюев суетился и придумывал, как бы придержать Серёженьку возле себя ещё — недельку, а то и годочек.

На счастье Клюева, продолжались заботы об армейской службе: Ломан всерьёз вознамерился показать двух «парешков» великой княгине Елизавете Фёдоровне.

Специально для этого им пошили новые боярские костюмы — бархатные длинные кафтаны, шёлковые голубые рубахи, золотисто-коричневые сапоги.

Наряды эти характеризовали не только Есенина и Клюева, но и великую княгиню. Она возжелала взглянуть на людей из народа — ну вот, пожалуйста, два молодца с ярмарочных открыток. Даже разговаривать умеют, причём стихами. Прозой, возможно, вообще не говорят.

* * *

С сестрой царицы, великой княгиней Елизаветой Фёдоровной, Клюев и Есенин увиделись 12 января.

Среди прочих гостей были художники Виктор Васнецов и Михаил Нестеров.

Есенин вёл себя соответственно случаю: выступал старательно, говорил мало, изображал светлого отрока.

Нестеров вроде бы должен был в Есенине узнать одного из персонажей своих великих картин, но, делая записи по итогам встречи, назвал его «слащавым».

Великая княгиня подарила поэтам по Евангелию и серебряные образки с изображениями иконы Покрова Пресвятой Богородицы и праведных сестёр Марфы и Марии.

И это тот самый Есенин, что написал антимонархические поэмы «Марфа Посадница» и «Ус»! Социалист, участвовавший в революционной работе, бегавший от жандармов по чердакам и распространявший запрещённую литературу!

Иные скажут: так не хотел на передовую, что решил поступиться убеждениями.

Дело, конечно, было не только в Есенине.

Русское общество традиционно переменчиво.

В мае 1895 года поэт Валерий Брюсов записывал: «Замечательно патриотично настроена теперь публика. На журнал, где в приложениях нет портрета государя, и не подписываются». Десять лет спустя, в 1905-м, журнал, где имелся бы портрет государя, публика сочла бы зазорным брать в руки.

Однако уже в 1913-м российская общественность участвовала в огромных праздничных шествиях в честь трёхсотлетия царского дома Романовых.

С началом войны ощущение необходимости социального примирения охватило колоссальную часть нации. Многие были искренне уверены: кровь 1905 года искуплена общей бедой 1914-го; казаки, бившие студентов нагайками, и рабочие, стрелявшие в жандармов, должны простить друг друга. И прощали ведь, и сидели в одних окопах.

Поэты старшего поколения, не так давно сочувствовавшие революции, — и Брюсов, и Бальмонт, и Блок, и Сологуб, — на какое-то время будто бы вовсе забыли прежний пафос.

Но и это положение вещей уже менялось: война затягивалась, патриотический подъём затухал, тем более что заметная часть литературного и журналистского истеблишмента, обитатели и держатели петроградских салонов как презирали монархию и всё с нею связанное, так и не перестали презирать.

Наконец, продолжали свою работу профессиональные революционеры и подпольщики, ещё год назад бывшие самыми близкими есенинскими приятелями.

Однако отличие Есенина и от первых, и от вторых было очевидным: более всего он болел не за европейские «образцы», как первые, и не за революцию, как вторые, но за свою крестьянскую Русь.

Он уже написал к тому времени:

…Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте родину мою» [6].

Полковник Ломан пригласил Есенина в создаваемое им в те дни Общество возрождения художественной Руси, поддерживаемое царской фамилией.

На поэта это подействовало.

Если бы всерьёз существовал выбор между петроградским аристократом, разглядывающим крестьянского сочинителя в незримый лорнет, и монаршей властью, вдруг призвавшей мужика спасать трон, то Есенин всерьёз задумался бы, с кем он.

Когда Есенина начали «подавать» при дворе, он, кажется, менее всего переживал, что о нём скажут в прогрессивных кругах, зато внутренне веселился:

— Эка куда тебя закатило, яблочко рязанское, — перед великой княгиней стихи читаешь, не чудо ли!

Клюев же играл ещё сложнее.

Елизавета Фёдоровна Гришку Распутина ненавидела — Клюев об этом знал.

Спустя полтора десятилетия Клюев прямо сообщит: «Распутин мне дорогу перешёл. Кабы не он — я был бы при царице».

Быть может, Клюев додумал эту коллизию постфактум. Но, скорее всего, этот амбициозный человек действительно видел себя в подобном раскладе. Заодно втягивал туда Есенина, ни о чём таком не ведавшего.

* * *

В середине января полковник Ломан обратился с рапортом к начальнику Генштаба, испрашивая разрешение принять 14 санитаров в команду Царскосельского военно-санитарного поезда № 143.

«О лицах для означенного пополнения я войду с представлением, в зависимости от подбора людей, соответствующих потребностям поезда Её Величества, действиями коего Государыня Императрица непосредственно, ближайшим образом изволит интересоваться», — писал Ломан, тем самым давая понять, что рапорт его надо удовлетворить немедленно.

Он направил в Генштаб поимённый список тех, кому предстояло пополнить санитарную команду поезда. Список был составлен не по алфавиту, и фамилия Есенина значилась третьей. Поставили бы первым или вторым — было бы слишком заметно. Если бы разместили в нижней части списка, был риск в случае урезания численности команды быть сокращённым. Третий в списке в поезд её величества попадал наверняка.

Клюев же при помощи Ломана был определён как белобилетник, освобождённый от военной службы «вследствие тяжкой болезни».

Разрешив таким образом проблемы со службой, 21 января Клюев и Есенин возвратились в Петроград. Поселились у сестры Клюева Клавдии Расщепериной на Фонтанке, дом 149.

В последние дни января 1916-го в петроградском издательстве Аверьянова вышла, наконец, первая книга Есенина «Радуница»: 32 стихотворения и поэма «Микола».

Книжка стоила 70 копеек. В феврале «Радуница» продавалась уже не только в столицах, но и в Ростове-на-Дону, Саратове, Одессе и Харькове.

Есенину выдали 50 авторских экземпляров.

Радость, ни с чем не сравнимая.

Ах, как жаль, что Гриша Панфилов умер.

Первую дарственную надпись Есенин делает учителю из Спас-Клепиков Евгению Хитрову.

Следующие две книжки были подписаны женщинам. Но не Изрядновой, не Сардановской, не Бальзамовой, и даже не Столице, а тем дамам, что написали о нём две первые в его жизни статьи: Зое Бухаровой и… Зинаиде Гиппиус. «Дорогой, но проборчивой… с низким поклоном» — такие слова написал ей.

Перед нами — строго хронологический отбор, где он отмечает всех самых важных людей на его пути: учитель (1909-й), приветившая в Петрограде Бухарова (март 1915-го), Гиппиус (апрель 1915-го).

Критика на «Радуницу» была самая замечательная.

Позже в автобиографии Есенин вычленит из всего написанного критиками по поводу его первого сборника только самое главное или самое нужное: «Все в один голос говорили, что я талант».

И далее, отбив абзац, чтобы врезалось в зрение, отчеканит: «Я знал это лучше других».

Но были и обидные рецензии — к примеру, статья «Господа Плевицкие» историка литературы Николая Лернера. Плевицкая, как мы помним, была тогда самой знаменитой исполнительницей народных песен. Уже само название статьи звучало унизительно. Автор относил Клюева и Есенина к «патриотам-стилизаторам», «до мозга костей» пропитавшимся «невыносимым националистическим ухарством» и плывущим «в мутной струе отравляющего наши грозные дни шовинизма». Где-то в тексте рецензии было явно потеряно слово «погромщики».

В «Радуницу» не вошло очень многое из написанного Есениным и к тому времени опубликованного.

Сборник открывался «маленькой поэмой» «Микола» — никогда не относившейся к числу самых известных его вещей, но по-настоящему радостно-религиозной.

Характерно, впрочем, что в те же дни в гостях у писателя Григория Гребенщикова Есенин читал её с папироской в зубах. Снижал пафос.

Зато в первое издание «Радуницы» не вошли ни «Марфа Посадница», ни «Ус» (по цензурным соображениям), ни даже классическая «Русь», которая появится лишь в переиздании 1918 года.

Не было там и большинства «детских» стихотворений Есенина, которые вскоре попадут в различные антологии и многие буквари. Но тут причина другая: он тогда надеялся издать отдельную детскую книжку «Зарянка» — увы, не получилось.

* * *

Есенин с Клюевым решают повторить трюк со ссудой, для чего ими сочиняется жалобное письмо в комиссию по оказанию помощи нуждающимся учёным и литераторам при Академии наук.

«Мы, поэты крестьяне Николай Алексеевич Клюев и Сергей Александрович Есенин, почтительнейше просим комиссию… помочь нам в нашей нужде. Нужда наша следующая: мы живём крестьянским трудом, который безденежен и, отнимая много времени, не даёт нам возможности учиться и складывать стихи».

Кажется, они хохотали, сочиняя это. Пожалейте, добрые господа, самородков, которые стихи не пишут, а складывают и при этом ещё желают учиться; но весна и сев не дают заняться ни первым, ни вторым.

Запросили они по 300 рублей.

По 300 академики им не дали.

Дали на двоих 60. Есенину досталось 20.

Зато со службой всё, насколько возможно, шло на лад.

11 февраля 1916 года 1-е отделение мобилизационного отдела Главного управления Генерального штаба дало Ломану ответ: «Последовало Высочайшее соизволение на перечисление в санитары…» — далее семь фамилий, и седьмая — Есенин.

Отдельно про Есенина было прописано, что призыву он подлежит в Петрограде, а служить будет, как и все остальные, в военно-санитарном поезде № 143.

Таким образом, Есенин на тот момент даже призван ещё не был и санитаром под непосредственным началом Ломана его определяли в обход всех правил.

5 апреля Ломан вызвал новоопределённого Сергея Есенина в Царское Село для начала прохождения службы.

Перед отбытием успели заглянуть к Городецкому — помириться: он тоже собирался на фронт.

Вид у обоих, запомнит Городецкий, был чересчур франтоватый: шикарные поддёвки, старинные кресты на груди, лоснящиеся сапоги.

Пришлось, напишет Городецкий, выслушивать «медоточивые» речи Клюева.

15 апреля Есенин и Клюев читали свои стихи в зале Тенишевского училища; помимо них выступали Анна Ахматова, Михаил Кузмин, Георгий Адамович, Георгий Иванов, Рюрик Ивнев, Осип Мандельштам…

Толпились все в гримёрке, сменяли друг друга на сцене.

Вообразите только:

— Господа, кто у нас после Есенина?

— После Есенина должна корова выходить, — шёпотом цедит Кузмин. — Но она покурить вышла, волнуется.

Слышащие это Иванов и Адамович смеются в кулачки.

Клюев неприязненно косится на них, но молчит.

— Так кто идёт, дорогие наши, — Ахматова? Или была уже? Мандельштам? Осип Эмильевич, просим!

Нет, невозможно вообразить.

16 апреля Есенин получил на руки воинские документы и обмундирование: на погонах вензель с буковкой «А», ниже ещё четыре буквы «ЦВСП» и цифра «143»; всё вместе означает Царскосельский военно-санитарный поезд № 143 императрицы Александры Фёдоровны.

20 апреля явился к месту службы. Его определили в шестой вагон.

В этом вагоне, кроме него, служили фельдшер Иконников и ещё три санитара — Гречишников, Ежов и Зубин. Готовая стихотворная строчка! Но Есенин о своей службе не напишет ни слова.

Поезд состоял из двадцати одного вагона: синих, с белыми крышами, очень комфортабельных.

Имелся специальный вагон на случай, если император или члены августейшей семьи решатся в нём поехать: салон-столовая, спальня, кабинет.

Перед отправкой поезд посетила императрица Александра Фёдоровна с дочерьми.

27 апреля состав тронулся.

Был определён маршрут: Петроград — Москва — Курск— Белгород — Харьков — Мелитополь — Евпатория — Севастополь — Симферополь — Евпатория. Целью было доставить в Крым на лечение раненых из петроградских госпиталей.

Затем поезд должен был выдвинуться к линии фронта.

Настроение у Есенина было несколько взвинченное. Приятелю Мише Мурашёву отписал: «Живи, чтоб всем чертям было тошно, и поминай меня».

* * *

Есенин ухаживал за ранеными. Выносил-приносил утки, таскал грязное бельё в стирку, стираное возвращал. Следил за чистотой и порядком в поезде.

К 2 мая добрались до Севастополя. Там поезд посетила великая княгиня Ксения Александровна, ехавшая своим путём из Петрограда в крымское имение. Позавтракала вместе с персоналом в вагоне-столовой.

В ночь на 5 мая поезд направился за ранеными на Юго-Западный фронт по маршруту Симферополь — Синельниково — Лозовая — Полтава — Киев.

7 мая — уже в Киеве, прибыли в полдень, а в пять вечера вся команда отправилась в Киево-Печерскую лавру на всенощную.

Сразу после неё, в ночь, выехали в Ровно и спустя сутки были там. От Ровно было совсем недалеко до передовых позиций.

10 мая на станции Клевань поезд принимал раненых, только что с поля боя: одного офицера и 125 нижних чинов.

На следующий день — 15 раненых на станции Здолбуново. В тот же день — на станции Кривин ещё 100 человек.

Поезд наполнился ужасом, кровавыми тряпками, криком, смрадом.

В один из дней угодили под налёт австрийской авиации.

Синие крыши сразу же перекрасили в защитный цвет.

12 мая вернулись в Киев, выгрузили раненых.

13 мая поезд уже был на станции Бахмач. Характерно, что военнослужащим вменялось в обязанность во всякое свободное время посещать богослужения. 14 мая в Бахмаче Есенин присутствовал на всенощной и на Божественной литургии.

14 мая поезд на станции Жлобин. Снова всенощная, литургия.

Около недели Есенин пробыл непосредственно на линии фронта. Несколько раз ассистировал при операциях, навсегда запомнив молодого офицера, который пел, когда ему ампутировали ноги.

Эта офицерская песня и отрезанные ноги с белыми пальцами, торчащими из окровавленного таза, приведут к очередному серьёзному крену в его политических убеждениях.

В «Анне Снегиной» будет коротко и зло сказано об этих чувствах: «…Я понял, что я — игрушка, / В тылу же купцы да знать…», «…Прохвосты и дармоеды / Сгоняли на фронт умирать…»

В дороге у Есенина случился приступ аппендицита — и он сам угодил на операционный стол.

Отлежался после операции совсем немного; зная, что поезд тащит сотни покалеченных, обезноженных, ослепших, контуженных, на вопрос, как себя чувствует, — ответит: нормально чувствую, — и вернётся к службе.

16 мая поезд вернулся в Царское Село.

Развернулись — и обратно.

1 июня снова были в Киеве.

3 июня в Шепетовке приняли 437 человек, в основном тяжело раненных.

Следом Казатин, Новоселицы, Могилёв-Подольский на Днестре, Окница, станция Новоселицы на границе России, Румынии и Австро-Венгрии. Именно там была сделана известная фотография команды поезда — с Есениным, полулежащим на переднем плане.

Если рассмотреть остальных санитаров и фельдшеров, заметно, что почти все они усаты и только тот, что оказался ближе всех к объективу, безус и оттого выглядит самым юным.

9 июня поезд вернулся в Киев, и его посетила вдовствующая императрица Мария Фёдоровна. Зашла в перевязочную, где раненые лежали на столах, и пожелала всем скорейшего выздоровления.

Конотоп, Курск, раненые, всенощные, утки, перевязки, операции, всенощные, умершие до операции, умершие во время операции, умершие вскоре после операции, перевязки, кровавые тряпки, тазы с конечностями… И снова, 12 июня, Москва, а на следующий день — Царское Село. Есенин получил отпуск на 15 дней.

* * *

16 июня Есенин встретился с поэтом Пименом Карповым.

Он был старше Есенина на девять лет. Родом из Курской губернии, из старообрядческой семьи. В 1905 году занимался пропагандой среди крестьянства, в 1907-м его арестовали; сидел в тюрьме в Рыльске, бежал, поселился в Финляндии.

Карпов публиковался с 1906 года, и Есенин точно его читал и заметил.

Сравните хотя бы карповское, написанное в 1914-м:

Я странник опальный
Из чащи глухой,
Крещу беспечальной
Заклятья звездой…

с есенинским, написанным годом позже:

Я странник убогий.
С вечерней звездой
Пою я о Боге
Касаткой степной…

В литературу Карпов пришёл примерно той же дорожкой, что Клюев и Есенин, желая заслужить внимание петербургских патентованных ценителей; но результат у него получился куда более обидным, чем в случае с Есениным.

Его роман «Пламень» (вышел в 1913 году) заметил Блок, спокойно констатировав, что главная его тема — распря между дворянской интеллигенцией и народом: «…из „Пламени“ нам придётся, рады мы или не рады, запомнить кое-что о России…» Тираж книги, впрочем, был изъят и уничтожен по требованию цензуры.

О своих петербургских впечатлениях Карпов высказывался более чем определённо: «Я ещё не был достаточно обтёсан и известен, чтобы с суконным рылом вписаться в калашный ряд и претендовать на свою долю пирога. Но нет-нет и заглядывал туда незваным гостем (а незваный гость, как известно, хуже татарина). „Генералы“ и старые поэты — это были всё маститые — Бальмонт, Фёдор Сологуб, Тэффи, Уманов-Каплуновский, Зинаида Гиппиус, Мазуркевич и много других — смотрели на меня, как на туземца. Кое-кто советовал даже поступить в младшие дворники или в трубочисты, чтобы иметь свой хлеб и не подавиться…»

В Первую мировую Карпов служил рядовым 1-го запасного пехотного полка, где продолжал вести революционную агитацию теперь уже среди солдат.

Есенин подарил Карпову «Радуницу» и подписал свою фотографию:

«Друг ты мой, товарищ Пимен, кинем мы с тобою камень в небо, кинем. Исцарапанные хотя, но доберёмся до своего берега и водрузим свой стяг, а всем прочим осиновый кол поставим».

Даже этого посвящения достаточно, чтобы понять, о чём они говорили тогда.

«В Петроград приедешь, одна шваль торчит», — писал в те дни Есенин Клюеву.

Они чувствовали себя чёрной костью и были раздражены, что власть идёт на поводу у вульгарного западничества, чуждого и ненужного народу.

Проводниками мужицкой правды, и не без оснований, они считали себя.

«Английско-франко-немецкая перечница сыплет в русскую медовую кутью зелёный перец хамства, пинкертоновщины, духовного осотонения, — писал Клюев. — Вербовка под стяг Сатаны идёт успешно. Что же нерушимая стена, наш щит от всего этого. Ответ один: наша нерушимая стена — русская красота».

Именно об этом в 1916 году Есенин говорил:

Не в моего ты Бога верила,
Россия, родина моя!
Ты как колдунья дали мерила,
И был как пасынок твой я.
Боец забыл отвагу смелую,
Пророк одрях и стал слепой.
О, дай мне руку охладелую —
Идти единою тропой…

Россия скоро даст ему руку. Только не охладелую, а раскалённую.

* * *

С 19 по 27 июня Есенин в Константинове.

Аня Сардановская — так совпало — приехала.

А следом и отец из Москвы — навестить дом, повидать сына.

В своих перемещениях через половину Европейской России не написавший ни строчки, Есенин сочиняет нежнейшие, классические стихи:

Я снова здесь, в семье родной,
Мой край, задумчивый и нежный!
Кудрявый сумрак за горой
Рукою машет белоснежной…

Гуляли с Аней — во ржи, по тропиночке; кажется, он попытался пристать, она снова отказала…

Она не обиделась, он не рассердился; продолжили общаться.

Родители на Сергея смотрели, как напишет сестра Катя, «тревожно». Не столько даже потому, что он служил в армии и при иных обстоятельствах мог из санитарного поезда угодить в окопы.

— Уж больно высоко взлетел, — сказал отец, а мать поддержала.

Запомнившая эту фразу Катя не поясняет, что́ стояло за этими словами, но гадать здесь особенно нечего: все есенинские предки были крестьяне, никогда и близко не приближались к царской фамилии. А Сергей читал им стихи, пил с ними чай — и они на него смотрели, его слушали и даже принимали участие в его судьбе.

Есенин привёз домой подарки великой княгини Елизаветы Фёдоровны. Родители спрятали образки и Евангелие подальше — как улики встреч, здравого крестьянского объяснения не имеющих.

О таком и соседям не расскажешь — никто не поверит.

А если эта княгиня спросит о своих подарках? Чем он может отплатить?

Почему он им вообще понадобился? Только потому, что ловко складывает слова?

Но такому и поверить нельзя!

Мать с отцом обсуждали происходящее и никак не могли прийти к ясности.

Есенин и сам был тревожен — то ли из-за скорого возвращения в санитарный поезд, то ли из-за таинственного поведения Клюева.

По дороге обратно в Петроград только об этом и думал.

Николай развёл всю эту, как Есенин назвал, «политику»: великая княгиня, княжны, Григорий Распутин, перешёптывания с Ломаном, тайны, недомолвки…

Дошло уже до того, что самого Клюева в иных кругах начали называть «новым Распутиным», предполагая, что он станет следующим фаворитом при дворе.

И в этот самый момент Клюев явно отстранился от всей этой придворной суеты и пропал.

* * *

Уже в Петрограде Есенин узнал, что переведён по штату в состав колонны санитарных повозок, место которых — на передовой.

Дурные предчувствия сбывались!

Однако вместо того чтобы отправить Есенина к передовой, куда вся колонна уже отбыла, Ломан оставил его в Царском Селе при Феодоровском государевом соборе.

Полковник продолжал свою игру — готовил встречу Есенина с императрицей и великими княжнами.

Вызывая Есенина к себе, Ломан терпеливо объяснял ему, как следует себя вести с Александрой Фёдоровной.

Отношения полковника и солдата находились далеко за пределами субординации. Есенину позволялись вещи немыслимые.

Как-то заехал к Сергею в гости Михаил Мурашёв. Сидели в казарме (что запрещено), и в этот момент зашёл Ломан.

В таком случае солдату положено встать, доложить, объясниться, почему в казарме посторонний.

Вместо этого — и явно не в первый раз — Есенин легко попросил:

— Господин полковник, дайте записочку, хочу угостить друга!

Полковник тут же выдал записку: отпустить Есенину за наличный расчёт одну бутылку вина и две бутылки пива. Подумал и исправил единицу на четвёрку, а двойку, приписав впереди единичку, на «12».

В стране, между прочим, действовали ограничения на продажу спиртного.

Пить отправились в ту клетушку Феодоровского собора, где Николай II обычно исповедовался у своего духовника.

Выбрал место из явного хулиганства, не без бравады демонстрируя, что ему всё сходит с рук.

Один из современников уверял, что Ломан хотел Есенина «привить… ко двору».

Литератор Вера Гедройц, служившая тогда старшим ординатором Царскосельского и Павловского госпиталей — придворным хирургом, — пошла ещё дальше, описывая ситуацию так: «…из него пытались сделать придворного поэта… казалось иным, что стрелка истории колеблется оттого, что на одной чашке весов — злой Распутин, а на другой Есенин — светлый и благостный…»

Желая влиять на императрицу, Ломан, скорее всего, действовал с ведома Елизаветы Фёдоровны, к которой был ближе и которая, возможно, желала уменьшить влияние Григория Распутина на сестру и государя.

В преддверии высочайших визитов Ломан попросил Есенина написать что-то о царских особах. Скажем, о княжнах.

Есенинская муза всегда была малоуправляема и стихийна: мастер высочайшего уровня, писать на заказ он категорически не умел.

Сочинил Есенин — можно сказать, вымучил — только одно стихотворение, в последний момент.

В остальном делать было совершенно нечего. Отцу, вернувшемуся в Москву, он писал: «Слоняюсь, как отравленный, из стороны в сторону без дела и мешаю то столяру, то плотникам».

Единственным занятием Есенина было помогать фельдшерам в канцелярии составлять списки больных и заполнять продовольственные карточки. Бывало, его несколько дней кряду не вызывали, и он валялся в своей комнате, читал (в то время он был влюблён в сочинения Джека Лондона).

Отписал Сардановской извинительное письмо: «В тебе, пожалуй, дурной осадок остался от меня, но я, кажется, хорошо смыл с себя дурь городскую».

И далее: «Хорошо быть плохим, когда есть кому жалеть и любить тебя, что ты плохой».

Наконец: «Прости, если груб был с тобой, это напускное… Вечером буду пить пиво и вспоминать тебя».

Аня вполне остроумно ответила: «Спасибо тебе, пока ещё не забыл Анны, она тебя тоже не забывает. Мне несколько непонятно, почему ты вспоминаешь меня за пивом, не знаю, какая связь».

Видно, что оба повзрослели. Есенина уже не ломало от подросткового желания говорить взрослым голосом, неизбежно впадая в позёрство. Вместо этого явился спокойный, с ясным умом, парень, повидавший кое-что и сделавший свои выводы.

С Анной у них явно имело место взаимное чувство — не самое сильное, но скреплённое общей памятью юности.

В сущности, они могли бы сойтись. Может быть, запаса детского идеализма хватило бы на чуть больший срок, чем во всех последующих есенинских романах и Любовях.

* * *

В тот год у Есенина появился ещё один добрый товарищ, под стать Пимену Карпову, только молодой. Звали его Алексей Ганин, родом из деревни Коншино Кадниковского уезда Вологодской губернии.

Но если с Карповым дружить было сложно — сказывалась разница в годах и в опыте, — то с Ганиным сошлись легко.

Он был горячий, вдохновенный, обожал Россию, а к некоторым народам, её населявшим, присматривался очень строго: например, еврейский вопрос волновал его необычайно.

Новый товарищ твердил о масонах, Есенин отмахивался — ему казалось, что ответы надо искать не здесь.

По профессии Ганин был медиком, в 1914-м окончил училище, тогда же его мобилизовали. Служил в Николаевском военном госпитале, но к июлю 1916-го по состоянию здоровья демобилизовался. Поэт он был неровный, но иногда получалось хорошо:

…Орлица-мысль, игривей зяблика,
за море в глуби уплыла
и солнце — золотое яблоко —
в горящем клюве принесла.

Есенин признал в нём своего — и по характеру, и по стилистической походке в поэзии, и по гражданскому настрою: Ганин был, с одной стороны, легче и улыбчивее, чем Карпов, а с другой — куда жёстче и упрямее в принципиальных для него вопросах.

В июле, 17-го числа, демобилизованный Ганин и отпросившийся на три дня у Ломана Есенин поехали в Вологду. Ганин имел знакомства в местном издательстве и заверил Есенина, что ту самую, запрещённую цензурой, поэму «Галки» будет возможно напечатать там.

Помимо «Галок», «Уса» и «Марфы Посадницы», которую даже Горький, взявшись её опубликовать, протолкнуть в печать не смог, под цензуру попало написанное Есениным тем же летом детское стихотворение «Исус младенец», запрещённое духовным цензором протоиереем Павлом Лахостским. Согласно сюжету стихотворения, маленький Боженька, накормив птиц кашей, проголодался сам и заплакал. Услышавший плач аист унёс его в своё гнездо. Пречистая Дева, отыскав сына, с той поры повелела аистам приносить в семьи малых деток. Цензуре показалось, что с христианским здесь перемешано слишком много языческого.

С «Галками» тоже ничего не вышло: в местном издательстве им дали совет обратиться в Московский цензурный комитет — там-де не так строго судят, как в Петрограде; если Москва разрешит, тогда опубликуем.

Есенин оставил автограф поэмы у вологодских издателей; с тех пор эта рукопись считается утерянной.

Вернулся Сергей за считаные дни до одного из тех мероприятий, ради которых Ломан избавил его от передовой.

21 июля полковник Ломан отдал приказ: «По случаю тезоименитства Её Императорского Высочества Великой княжны Марии Николаевны в Лазарете будет устроено увеселение… поздравительные приветствия скажут В. Сладкопевцев и С. Есенин, „Русь“ прочтёт С. Есенин». Следом, согласно программе, выступали карлики, чародей, китайцы, скоморохи и балалаечник.

Императрица и народ!

Константиновский паренёк, карлики, китайцы, пересмешники, балалаечники — всё вперемешку.

Представление было намечено на 22-е число, но есенинское стихотворение, посвящённое великим княжнам, в программе ещё не значилось.

В тот же вечер он, наконец, сочинил желаемое полковником Ломаном: «Приветствует мой стих младых царевен…»

Стихи почти проходные; слова подворованы:

…Где тени бледные и горестные муки,
Они Тому, Кто шёл страдать за нас,
Протягивают царственные руки,
Благословляя их грядущей жизни час…

Однако жуткий, пророческий финал стихотворения придал ему совсем иное звучание:

…Всё ближе тянет их рукой неодолимой
Туда, где скорбь кладёт печать на лбу.
О помолись, святая Магдалина,
За их судьбу.

Вспомнил ли Есенин эту строфу, эту увиденную им «неодолимую силу», поведшую царевен по скорбной дороге, когда в советских газетах прочёл известие о казни царской семьи?

Ломан страшных предзнаменований в стихах не увидел и к чтению их одобрил.

22 мая прибыли императрица Александра Фёдоровна и великие княжны Мария и Анастасия.

Текст посвящения княжнам успели выполнить славянской вязью на листе плотной бумаги, украшенном орнаментом.

В иные времена это посвящение могло дорого ему обойтись.

«Значит, Сергей Александрович, вы говорите, что участвовали в революционной работе и с восторгом приняли Октябрьскую революцию? А вот это что у нас такое, не можете объяснить?» — и листом эдак в воздухе перед лицом махнули бы, пока Есенин сидел бы с пылающим от прихлынувшей крови лицом.

«А вот у нас ещё и подарочный, специально переплетённый в чёрно-белую набойку, с надписью, экземпляр вашей книги „Радуница“. С вашей, смотрите, Сергей Александрович, дарственной надписью гражданке Романовой Александре Фёдоровне. Напомнить, что вы ей написали?»

Предваряя скоморохов и чародеев, Есенин прочёл посвящение княжнам и «Русь».

Александра Фёдоровна обменялась с ним несколькими фразами.

Много позже Есенин рассказывал очередной своей пассии, как после выступления они спрятались на чёрной лестнице с Настенькой Романовой, царевной. Есенин читал ей стихи, и они целовались. Нацеловавшись, Есенин признался, что с утра от волнения ничего не ел. Царевна сбегала на кухню, раздобыла горшочек сметаны — «а вторую-то ложку попросить побоялась». Пришлось есть сметану одной ложкой поочерёдно.

В «Исповеди хулигана» Есенин опишет, как в детстве по очереди с пегим псом кусал краюху хлеба, «ни капельки друг другом не погребав». Анастасия здесь, кажется, выступает в роли того самого пса; просто есть с ней хлеб было бы слишком прозаичным. С царевнами — только сметану.

Догадываясь, что эта история однажды может всплыть, в автобиографии 1923 года Есенин коротко сообщит: «По просьбе Ломана однажды читал стихи императрице. Она после прочтения… сказала, что стихи мои красивые, но очень грустные. Я ответил ей, что такова вся Россия».

Мог бы сказать: грустно — то, что с вами случится. Грустнее не бывает.

* * *

Позже Есенин придумает другую историю: якобы от него потребовали — видимо, Ломан — написать цикл стихов в честь царской фамилии, он отказался и за это угодил… в дисциплинарный батальон.

Тоже не было.

29 августа Есенин, возвращаясь из Петрограда, из очередной своей, неизвестно какой по счёту, увольнительной, опоздал — судя по всему, не менее чем на сутки. Ломан, и так прощавший своему подопечному слишком многое, а сделавший для него ещё больше, отправил его под арест. Не за отказ восславлять императора и императрицу, а за банальное опоздание, и не в дисциплинарный батальон, а на общих основаниях с другими солдатами, которые давно заметили, что он службой себя не утруждает, спит сколько хочет, а вино и пиво ему выдают по первому требованию.

Мурашёву Есенин написал, что пробыл под арестом 20 дней, но и это неправда.

Впрочем, его отсутствие никак не могло сказаться на порядке службы. В строю он или нет, никто, кажется, и не заметил — его не для этого держали.

Просил Ломан о другом.

Если вы, Сергей Александрович, напишете стихи о Феодоровском соборе, то я готов поспособствовать выходу сборника с этими стихами.

С той же просьбой Ломан обратился и к Николаю Клюеву.

Клюев и за себя, и за Есенина ответил полковнику цитатой из древней рукописи: «Мужие книжны, писцы, золотари заповедь и часть с духовными приемлют от царей и архиреев и да посаждаются на седалищах и на вечерях близ святителей с честными людьми».

Явственно намекнул: допустите нас в самые высокие покои, усадите рядом с императором и императрицей — и тогда мы напишем «про аромат храмины Государевой».

«Дайте нам эту атмосферу, и Вы узрите чудо, — писал Клюев. — Пока же мы дышим воздухом задворок, то, разумеется, задворки и рисуем. Нельзя изображать то, о чём не имеешь никакого представления».

Наглость удивительная!

Что сделал в ответ Ломан? Пообещал Есенину, что отправит его в окопы?

18 сентября он обратился к заведующему канцелярией её величества с просьбой облагодетельствовать подарками Есенина и Сладкопевцева.

Тем временем Есенин — явно не из-под ареста — подал прошение в Литературный фонд оказать ему «вспомоществование» в 150 рублей, так как он, «находясь на воинской службе», «ходит в дырявых сапогах» и «часто принуждён» «голодать и ходить оборванным».

Прочёл бы это Ломан, чуть ли не лично выдававший Есенину новую форму!

На фотографиях того времени — с Клюевым, например, сделанной на той же неделе: он в форме с иголочки, а Николай с восьмиконечным дониконианским крестом на груди, — Есенин выглядит на удивление здоровым и ухоженным.

Но если можно получить 150 рублей — отчего бы не попросить?

Арест для Есенина закончился тем, что 25 сентября он пригласил в Царское Село на свои именины Михаила Мурашёва, а 30-го уже снова был отпущен в увольнительную и вместе с Пименом Карповым читал стихи на квартире того же Мурашёва.

В октябре ему был вручён подарок императрицы — золотые часы с цепочкой.

* * *

3 ноября Есенин получил у Ломана очередную увольнительную, теперь уже на 16 дней, и поехал в Москву, а оттуда в Константиново. Хотел было взять часы с собой, но только вообразил себе, что скажет: «…а вот, мама, золотые часы от императрицы в подарок», — и ответ схватившейся за сердце матери: «Сынок, да что ты такое говоришь, Христос с тобой!» — и раздумал.

Оставил Ломану на хранение.

18 ноября Есенин вернётся на службу, но до конца года ещё не раз съездит в Петроград, где сложится на тот момент казавшаяся устойчивой четвёрка: Есенин, Клюев, Карпов, Ганин. Пятому, Ширяевцу, они будут пересылать приветы в Туркестан.

Та самая стая, о которой говорил отец.

Но как их воспринимали!

Владимир Чернявский вспоминал, как несколько литераторов, группировавшихся вокруг «Альманаха муз», объявили, что публиковаться там не станут, «если на страницы будут допущены „кустарные“ Клюев и Есенин».

В то сообщество входили Анна Ахматова, Николай Гумилёв, Георгий Иванов, Михаил Кузмин, Константин Липскеров, Борис Садовский, Константин Ляндау, Рюрик Ивнев.

С Ивневым и Ляндау Есенин приятельствовал — этих можно исключить. От Гумилёва и Ахматовой сложно было ожидать подобной мелочности. А вот остальные, пожалуй, могли.

Георгий Иванов вспоминал, какой ужас, какую брезгливость испытали люди их круга в Петрограде, когда узнали, что их Серёженька, их Пастушок читал стихи — о, ужас! — императрице и великим княжнам.

Софья Чацкина, издательница «Северных записок», где совсем недавно публиковался Есенин, в бешенстве кричала: «Отогрели змею! Новый Распутин! Второй Протопопов!»

Большего кошмара они и вообразить себе не могли.

При взгляде из дня нынешнего складывается ложное впечатление, что русская литература была разделена: на одну сторону перешли те, кто по ошибке или малоумию принял революцию и большевиков, — вроде Есенина, Клюева, Карпова, Ганина, Клычкова, Орешина, жестоко заблуждавшегося Блока, карьериста и кокаиниста Брюсова и прочих понаехавших багрицких; по другую сторону остались радетели России, которую мы потеряли, — будущие эмигранты Георгий Иванов, Ходасевич, Адамович, старые мастера — такие как Бальмонт или ушедший во внутреннюю эмиграцию Фёдор Сологуб…

Но ситуация была несколько сложнее.

Огрубляя, можно сказать, что всё было почти наоборот.

К началу революции практически все перечисленные радетели старой России находились в жесточайшей оппозиции к монархии, а с Церковью отношения имели в лучшем случае натянутые.

Говоря о начале века, Гиппиус констатирует: «В те недавние — и такие давние! — исторические времена вся литературная, вся интеллигентная, более или менее революционно настроенная, часть общества крепко держалась в своём сознании устоев материализма… Слово „религия“ считалось предательством». Религия и реакция воспринимались как синонимы.

Петроградские поэты по большей части были отъявленными либералами, находя, что власть никчёмна и безнравственна.

Бальмонт и Сологуб в своё время прямо и не без злорадства предсказывали гибель царской семьи. «Кто начал царствовать Ходынкой, / Тот кончит, встав на эшафот», — пророчил первый. «…Стоят три фонаря — для вешанья трёх лиц: / Середний — для царя, а сбоку — для цариц», — грозил второй.

По тишайшей, молитвенной Руси затосковали они уже в эмиграции.

Никто из занимающих первые позиции в литературе в 1916 году не приблизился бы к императорской семье и на пушечный выстрел, ибо — позор.

А готовы были приблизиться, как ни странно, вот эти — мужички, простачки, ряженые. Им-то было всё едино: кто бы Русь ни спасал, лишь бы спасали; кто бы мужика ни приголубил — лишь бы приголубили.

Разлад меж первыми и вторыми сложился сначала на эстетическом уровне и только потом уже на политическом.

Процитируем письмо крестьянскому сыну Ширяевцу от Ходасевича — между прочим, по отцовский линии польско-литовского шляхтича.

«Мне не совсем по душе весь основной лад Ваших стихов, — как и стихов Клычкова, Есенина, Клюева: стихи „писателей из народа“», — выговаривал Ходасевич, ставя слова «из народа» в кавычки — по той простой причине, что «народом» считал тогда не их, а, скорее, подобных себе. А этих — артистами.

«Подлинные народные песни замечательны своей непосредственностью, — учил Ходасевич Ширяевца. — Но, подвергнутые литературной, книжной обработке, как у Вас, у Клюева и т. д., — утрачивают они главное своё достоинство — примитивизм».

Густопсовая брезгливость стоит за, казалось бы, неглупыми словами Ходасевича, даром что великого русского поэта.

Либо пойте свои люли-люли, либо идите себе — тут достойные люди собрались, с багажом мировой культуры за плечами, — вот пафос Ходасевича.

«Писатель из народа — человек, из народа ушедший, а писателем ещё не ставший, — цедил, поправляя спокойным движением очки, Ходасевич. — Думаю — для него два пути: один — обратно в народ, без всяких поползновений к писательству; другой — в писатели просто».

Скажем: в число таких писателей, как он; видимо, это имел в виду Ходасевич.

При этом «обратно в народ» звучало как «обратно в болото», где посягнувшие на право стать настоящими поэтами переговариваются своими лягушачьими голосами.

Ширяевец отвечал трезво: «Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет, но не потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет?..»

Подступал 1917 год, договориться о чём-то времени уже не оставалось.

Западники и прогрессисты видели себя на вершине гражданской и культурной иерархии, которая должна была сложиться в итоге революции.

Мужицкие поэты ратовали за крестьянскую Русь и справедливость по отношению к мужику.

Свою Россию в конечном итоге потеряли и те и другие.

Просто для первых потерянная иерархия всё-таки имела значение, поэтому большинство их Россию покинули.

А для вторых Русь как таковая была превыше всяких иерархий, — и при любых, даже самых страшных обстоятельствах они оставались даже не с народом, а внутри народа, поэтому возвращаться в него им не было никакой необходимости.

Выбора для них, в сущности, не предполагалось.

Глава третья «Сойди, явись нам, красный конь!» 1917–1921

Воинскую присягу Есенин принял только 14 января 1917 года — за полтора месяца до революции.

«Я, Есенин Сергей Александрович, обещаю и клянусь Всемогущим Богом пред святым Его Евангелием в том, что хощу и должен Его Императорскому Величеству, своему истинному и природному Всемилостивейшему Великому Государю Императору Николаю Александровичу, Самодержцу Всероссийскому и законному Его Императорского Величества Всероссийского престола Наследнику верно и нелицемерно служить не щадя живота своего до последней капли крови…»

Служит он теперь вообще не пойми как: сплошная, с редкими перерывами, увольнительная.

Постоянно либо в Петрограде, либо в гостях у критика Иванова-Разумника — тот жил в Царском Селе, в пяти минутах ходьбы от части.

Звали его Разумник Васильевич, он был необычайно умён, являлся одним из основных идеологов эсеровского движения, с демократических позиций не принимал идущей войны и — высоко ценил Есенина. Тот советовался с Разумником Васильевичем по самым разным поводам: в том числе и по вопросу, как разобраться в интригах Ломана.

В январе в гостях у Иванова-Разумника Есенин знакомится с Андреем Белым, который станет одним из самых важных для него в тот период людей.

12 февраля Николай II посетил Феодоровский собор.

К императору Ломан Есенина не подводил; никаких чтений не устраивалось.

22 февраля Есенин отбыл в командировку в Могилёв.

Там находилась ставка Верховного главнокомандующего. Туда же выехал Николай II.

С какой целью Ломан направлял туда Есенина, осталось неизвестным.

Командировка продлилась сутки и стала в есенинской службе последней.

Через пять дней случится Февральская революция.

В автобиографии 1923 года Есенин безбожно сочинит, что эти дни его застали в том самом «дисциплинарном батальоне», в то время как на самом деле едва не встретил революцию в ставке императора в качестве порученца по особым вопросам.

В день переворота Есенин сидел себе в гостях у петроградских знакомых. В городе шла перестрелка.

Начиналось что-то невообразимо важное.

Императора Есенину было не жалко.

Россия для него была важнее любого государя.

Окрыляла великая новь: тысячу лет с царями и князьями — а теперь вдруг без них.

Весна казалась огромной.

Рюрик Ивнев вспомнит, как встретил Есенина, Клюева и Клычкова на Невском и те едва не набросились на него.

Клычков, участвовавший в 1905-м в боях на баррикадах Красной Пресни, недавний солдат Первой мировой войны, в прямом смысле убивавший людей, а сейчас потемневший лицом, как перед дракой, спросил:

— А чего не нравится? — имел в виду и состояние их компании, и, видимо, нечто большее: может быть, мы, мужики, не нравимся тебе, Рюрик?

Клюев и Есенин повторяли, посмеиваясь: «Наше время настало».

Это, впрочем, относилось не к несчастному и напуганному Рюрику и даже не к его петроградским дружкам, а в целом к «элитам». Через эстета и дворянина Рюрика эта злая тройка как бы передавала привет аристократии, буржуа, «юрочкам», прочей, как Есенин выражался, «швали».

Теперь все равны будут — вот что яростно радовало крестьянских поэтов. А тех, кто свысока смотрел, — можно и за грудки подержать.

Есенин, пугая, пихал Рюрика и разошёлся настолько, что даже Клюев удивился: «Серёжа, что с тобой?»

Наконец, Рюрик и сам догадался, что Есенин придуривается, когда тот засунул ему в карман руку и сжал там его ледяные пальцы. Словно дал понять: «…шутим, шутим».

Ощущение свершившегося возмездия было замешено с удивительным, светлейшим душевным подъёмом.

Словно бы не в силах совладать с собой и толком ещё не зная, что предпринять, Есенин, Клюев, Клычков и Пимен Карпов пишут Ширяевцу письмо — и какое!

Начинает Есенин:

«Христос Воскресе! Дорогой наш брат Александр.

Кланяются тебе совместно Есенин, Клюев, Клычков и Пимен Карпов».

Клюев продолжает:

«Христос Воскресе, дорогая Запевка.

Целую тебя в сахарные уста и кланяюсь низко».

Следом опять Есенин: «С красным звоном, дорогой баюн Жигулей и Волги».

Потом Карпов дописывает свою строку. Клычкову слова не досталось — листок закончился.

Ощущение, словно они все хмельные.

Впрочем, так и было.

Они услышали «красный звон». Воскресший Христос вдруг стал для них зрим. Словно пятым в их комнатке сочинял письмо Ширяевцу.

* * *

Как водится, вместе ликующей свободы явилась чудовищная, хоть и праздничная, неразбериха.

Керенский провозгласил «войну до победы» — и это огорчало более всего.

Петроград разом стал грязным, пьяным, полным солдат, проституток, мусорных куч — и над всем этим витали звуки «Марсельезы».

На всякий случай Есенин уехал в Константиново: мало ли — сегодня «наше время», а завтра загребут на фронт. Надо ещё посмотреть, что за революция такая.

В Константинове мужики уже бузили, косились на помещичий дом; но никаких зверств не случилось, притом что по всей России тогда были ограблены и сожжены тысячи усадеб.

Есенин смотрел куда-то поверх этого.

Тогда он напишет классическое:

Разбуди меня завтра рано
О, моя терпеливая мать!
Я пойду за далёким курганом
Дорогого гостя встречать…

Гость — тишайший ангел нового мира.

В марте пришлось вернуться в Петроград.

Штат военно-санитарного поезда сократили, и Есенин был переведён в распоряжение Воинской комиссии при Государственной думе.

В те дни Есенин всерьёз задумался о поступлении… в школу прапорщиков. Что сподвигло его именно в те дни начать строительство военной карьеры, неизвестно.

Родители посоветовали? Надеялся на помощь полковника Ломана? Видел себя примерно в том же, что и Ломан, качестве — добрым, влюблённым в отечество, деятельным царедворцем?

Со школой прапорщиков не сложилось.

Получилось, как-то ненарочно, совсем иное.

Есенин стал дезертиром — просто не являлся на службу в свою Воинскую комиссию. Всем вокруг было ни до чего.

20 марта 1917-го служба его закончилась.

Жаль, золотые часы, оставленные Ломану, так и затерялись навсегда.

Для Есенина наступало время больших страстей, больших романов, которые теперь будут следовать один за другим.

В том марте он познакомится с Зинаидой Николаевной Райх — та служила секретарём-машинисткой редакции левоэсеровской газеты «Дело народа».

Ей было 22 года, родилась в 1894-м, в Одессе, жила одна, без родителей, бывших в Орле.

Мать её Анна Ивановна, в девичестве Викторова, происходила из обедневших дворян, отец Август Райх, немец, выходец из Силезии, высококвалифицированный механик, работал паровозным и пароходным машинистом.

Впоследствии Есенин будет утверждать, что его Зина, рождённая русской от немца, — еврейка. Дело в том, что у бабушки Зинаиды по материнской линии фамилия была Евреинова; которая, впрочем, принадлежности к этой народности могла не означать. В этом было что-то личное: жена, с которой рассорился, должна быть коварной; еврейство усиливает эффект. А немка — как-то скучно.

В молодости отец Райх был политически активен до такой степени, что ещё в 1897 году вступил в РСДРП и дважды отбывал ссылку на севере. Скрываясь от преследований в Орле, незаконопослушный Август влюбился в Анну, перешёл из лютеранства в православие и при крещении получил имя Николай Андреевич. Они поселились в Одессе, но за участие в событиях 1905 года Николай Райх был выслан из Одессы в Бендеры. Там Зина провела детство.

Будучи старшей из троих детей, она росла под влиянием отца. Ещё в юности занималась в подпольном кружке, после окончания гимназии получила заодно с аттестатом свидетельство о политической неблагонадёжности и, как следствие, не имела права поступать в российские университеты. Пришлось идти в частное петроградское учебное заведение — на историко-литературный факультет Высших женских курсов Н. П. Раева. В эсеровскую газету Зина наверняка попала благодаря старым папиным революционным знакомствам.

Она была очень хороша собой, смешлива и сверх всякой степени очаровательна. Тугие чёрные косы, уложенные вкруг головы. На каблуках — выше Есенина. Художница Софья Вишневская расскажет про «её прелестные, как вишни, глаза и веки, как два лепестка»: «Необыкновенная матовая кожа и абсолютная женственность».

Мурашёв запомнит, как Райх «мягким движением» куталась в платок: март, прохладно — но какая грация в движениях!

Есенину она казалась совсем юной.

Мариенгоф позже отмечал пышные и круглые бёдра Зинаиды; его это будет раздражать. Но, кажется, стройной девушке двадцати двух лет это придавало дополнительное очарование, порождающее лёгкий мужской тремор. Есенин, в конце концов, был из деревни, где субтильность мало ценилась.

Райх занималась в скульптурной мастерской. Была музыкальна и очень начитанна; любимым писателем её был Кнут Гамсун.

Позже в Зинаиде проявится деятельное честолюбие, но тогда ничего подобного Есенин в ней не разглядел.

Как подступиться к очаровательной Райх, Есенин пока не знал.

Ситуация усугублялась тем, что в неё был влюблён Алексей Ганин. И если бы только он! Добрая половина редакции тоскливыми глазами провожала её перемещения. Более того, в Петрограде у неё имелся жених, ожидавший своей счастливой участи.

Есенин вида категорически не подавал.

Первые их, на людях, встречи случались в Обществе распространения эсеровской литературы при ЦК партии социалистов-революционеров на Галерной.

К тому времени Есенин форму уже не носил, являлся туда в лёгком пальто и фетровой шляпе, брал книгу и читал — дожидался чего-то.

Понемногу стали гулять вместе в образовавшейся компании: Есенин, Ганин, Зина и работавшая там же Мария Свирская — Мина Львовна Гиршевич, эсеровская активистка.

Причём Есенин, как правило, ходил со Свирской, а Ганин с Зиной.

Читали своим подругам стихи.

У Зины имелись свои суждения о поэзии — и неглупые. Для девушки это было уже слишком.

Возникало, однако, ощущение, что это со Свирской у Есенина начинается роман: он оказывал ей знаки внимания, и она поначалу даже отзывалась.

Сплоховал сам Ганин: видимо, он совсем не знал, как подступиться к Зинаиде, и на свою беду задумал позвать и её, и Свирскую, и Серёжу в гости — в Вологду.

Так, по замыслу Ганина, поездка не покажется Райх слишком нарочитой: компания двух молодых и очаровательных поэтов и подруги позволит незамужней девушке сохранить реноме. С одним Ганиным она точно бы никуда не поехала.

Райх загорелась этой идеей и тут же отпросилась в редакции.

Более того, когда выяснилось, что у молодых людей совсем нет денег, Райх сказала, что у неё имеются накопления и она готова их потратить.

Кажется, она уже знала, чего хочет.

Зато Свирская, присмотревшись к происходящему, вдруг отказалась ехать, то ли предпочтя партийную работу, то ли догадавшись, что её зовут просто за компанию, в то время как оба поэта смотреть будут мимо неё. Женщины в этом смысле более чутки.

Не то что несчастный Алексей.

* * *

Есенин с Клюевым выступают на митингах, ищут себе применения, ждут, когда их позовут — но кто? и куда?

В апреле, 13-го числа — «Вечер свободной поэзии»; Есенин читает «Марфу Посадницу», которая несколько дней назад была, наконец, опубликована в «Деле народа».

Что делал он у эсеров, первым лучше всех понял всё тот же Ходасевич, но уже в эмиграции. В 1926 году Ходасевич расскажет: «Уже пишучи патриотические стихи и читая их в Царском, он в той или иной мере был близок к эсерам. Недаром, уверяя, будто отказался воспеть императора, он говорит, что „искал поддержки в Иванове — Разумнике“. Но дело всё в том, что Есенин не двурушничал, не страховал свою личную карьеру и там, и здесь, а вполне последовательно держался клюевской тактики. Ему просто было безразлично, откуда пойдёт революция, сверху или снизу. Он знал, что в последнюю минуту примкнёт к тем, кто первый подожжёт Россию; ждал, что из этого пламени фениксом, жаром-птицею возлетит мужицкая Русь. После февраля он очутился в рядах эсеров. После раскола эсеров на правых и левых — в рядах левых, там, где „крайнее“ с теми, у кого в руках, как ему казалось, больше горючего материала. Программные различия были ему не важны, да, вероятно, и мало известны. Революция для него была лишь прологом гораздо более значительных событий».

Ходасевич разве что подбирает слова чуть более резкие, чем стоило бы. Едва ли Есенин желал «пустить красного петуха» — он ратовал за великое обновление.

В апреле 1917-го Есенин пишет первую из цикла революционных «маленьких поэм» — «Певущий зов». Она преисполнена невиданного миролюбия:

Радуйтесь!
Земля предстала
Новой купели!
Догорели
Синие метели,
И змея потеряла
Жало…

Есенин проповедует, что кончилось время «кровожадного витязя»:

…Не хочу твоей победы,
Дани мне не надо!
Все мы — яблони и вишни
Голубого сада.
Все мы — гроздья винограда
Золотого лета,
До кончины всем нам хватит
И тепла, и света!..

Есенин весь в ожидании благодати. Какие уж тут «поджоги»…

Даже противника — не военного, но духовного — в этой поэме он себе выбрал совершенно неожиданного:

…Сгинь ты, а́нглийское юдо,
Расплещися по морям!
Наше северное чудо
Не постичь твоим сынам!
Не познать тебе Фавора,
Не расслышать тайный зов!
Отуманенного взора
На устах твоих покров.
………………………………
Но знайте,
Спящие глубоко:
   Она загорелась,
          Звезда Востока!..

Причём поначалу «юдо» было «железное», но поэт решил уточнить его «национальную принадлежность».

Едва ли здесь можно вести речь об англофобии Есенина — в Англии он не был и окажется позже только проездом. Тут иное: Англия для него — символ западничества и вообще всего чуждого.

Англия тогда была союзницей России в противостоянии с Германией. Но для Есенина война уже закончилась, он об иных противостояниях мыслил.

«Звезда Востока» загорелась, конечно же, над Россией, она — Восток. Антизапад, антианглия, антиевропа.

…Всё упрямей, всё напрасней
Ловит рот твой темноту.
Нет, не дашь ты правды в яслях
Твоему сказать Христу!.. —

обличает Есенин Англию, не столько реальную, сколько метафорическую, какую-то особую, заслуживающую обличения, несколькими строками ниже именуемую «Содомом».

В течение как минимум сотни последующих лет эти строки Есенина могли казаться горячечным постфевральским бредом; но на новом витке истории в них приходится удивлённо вглядываться.

Следующая поэма революционного цикла — «Товарищ» — написана в марте 1917-го.

В ней, за год до появления «Двенадцати» Блока и поэмы Белого «Христос воскрес», в революционную Россию является Христос — в образе младенца. Знаменательно, что в поэме он назван и Исус, и Иисус, то есть используется и новая форма имени, и старообрядческая. Иисус он, согласно Есенину, в младенчестве, а как Богочеловек — Исус.

В «Товарище» младенца Иисуса во время расстрела на Марсовом поле убивает пуля.

«Слушайте: / Больше нет воскресения!» — пишет Есенин; однако завершает поэму так:

…Но спокойно звенит
     За окном,
То погаснув, то вспыхнув
     Снова,
Железное
     Слово:
«Рре-эс-пу-у-ублика!»

Освобождение человечества — вот воскресение.

Спустя год эта «маленькая поэма» станет очень востребованной: её будут читать на сотнях площадок по всей стране, и многочисленные артисты начнут соревноваться в её исполнении.

В революционных поэмах Есенина присутствует ощущение весенней сумятицы, веры в невозможное, будто ветром раскрытых страниц Библии, начинающегося ледохода, солнца — поэт будто хватает слова и блики на лету.

Но то, что у него, в едва ли не первой русской революционной поэме, убивают младенца Христа, говорит о многом.

И, наконец, ещё одно: Есенин, который мог целую жизнь окормляться вокруг своей крестьянской — совершенной и поразительной — лирики, неожиданно совершил радикальный слом творческой манеры.

Вместо «Ой, купало, ой, купало, / Погорают мох и пни…», табунов, Танюши, которой нет краше в селе, покосов — явились библейские, космические, политические метафоры, разностопная строфика, совершенно иной, многократно обогащённый словарь, новая, явственно предвещающая имажинизм, образность. Он словно бы бежал по лугу и вдруг, раскинув крылья, западая то в одну сторону, то в другую, ничего поначалу не разбирая — ни пути, ни земли, ни занебесья, — полетел. И, жмурясь на ветру, увидел своё отчее поле — сверху. И всё предстало иным.

Полю не было предела. Оно теперь уходило куда-то не за горизонт, а за край человеческой истории.

* * *

Перед самой революцией — очень вовремя — Иванов-Разумник задумал альманах «Скифы».

На мысль о древнем воинственном народе, обитавшем меж Доном и Днепром, как о прямых предках русских, Иванов-Разумник набрёл, читая Александра Герцена, который однажды написал: «Я, как настоящий скиф, с радостью вижу, как разваливается старый мир, и думаю, что наше призвание — возвещать ему его близкую кончину».

В 1917-м это перестало быть пророчеством и обернулось действительностью.

Вокруг «скифского» движения объединились литераторы, большинство которых вскоре примет большевиков, что закономерно: с одной стороны, Брюсов и Белый, с другой — Клюев, Ганин, Орешин, Есенин, зазывавший туда ещё и Ширяевца.

Также к «скифству» были близки прозаики Алексей Ремизов, Михаил Пришвин и Ольга Форш.

Оформлением их сборников будет заниматься художник Кузьма Петров-Водкин.

«Скифский манифест» гласил: «То, о чём ещё недавно мы могли лишь в мечтах молчаливых, затаённых мечтах думать — стало к осуществлению как властная, всеобщая задача дня. К самым заветным целям мы сразу, неукротимым движением продвинулись на пролёт стрелы, на прямой удар. Наше время настало…»

Есенин осмысленно воспринимал «скифство» как антитезу западничеству.

В июне 1917 года он писал Ширяевцу: «Мы ведь скифы, принявшие глазами Андрея Рублёва Византию и писания Козьмы Индикоплова, поверием наших бабок, что земля на трёх китах стоит, а они все романцы, брат, все западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костёр Стеньки Разина».

В этой есенинской цитате с прозорливостью, вызывающей почти болезненные ощущения, выявлено идеологическое противостояние, так или иначе, на век вперёд.

Постепенное принятие революции в случае Алексея Толстого, Вячеслава Шишкова, Алексея Чапыгина, Велимира Хлебникова, Василия Каменского, так или иначе, имело в основании «скифскую» подкладку.

Исторические скифы были для всех вышеназванных, скорее, метафорой. Скифская удаль и свободолюбие чаще всего ассоциировались с русским казачеством, обитавшим в тех же географических пределах. Посему упомянутый Есениным «костёр Стеньки Разина» не случаен. Скифское наследство проросло в бунтарской истории, богато опоэтизированной народом.

Вослед за народом для скифствующих литераторов пришло время обратиться к той же теме.

К тому времени Василий Каменский уже был автором романа о Степане Разине; Алексей Толстой — прекрасного, хотя и не панегирического, стихотворения о том же персонаже. Впоследствии о Разине Велимир Хлебников напишет поэму, Алексей Чапыгин — роман, Алексей Ремизов — пьесу. У Есенина, мы помним, уже имелась «маленькая поэма» «Ус» о разинском сподвижнике, а у Ширяевца — цикл «песен» о всё том же Стеньке. Вскоре множество стихов о Разине и Пугачёве сочинит Пётр Орешин. В свою очередь, у Вячеслава Шишкова будет трёхтомный роман о Емельяне Пугачёве, у Ольги Форш — киносценарий о нём же, а у Есенина — драматическая поэма «Пугачёв». Каменский, помимо романа, напишет поэмы и про Степана, и про Емельяна.

Характерно, что Блок в августе 1917 года в дневнике апеллировал к тем же символичным для него именам: «И вот задача русской культуры — направить этот огонь на то, что нужно сжечь: буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; поставить разрушению такие преграды, которые не ослабят напор огня, но организуют этот напор…»

Для сравнения попытайтесь вообразить, что о Разине пишут Мережковский или Гиппиус, Ходасевич или Адамович. Невозможно!

В этом смысле Разин — по Пушкину, «единственное поэтическое лицо России» — как ни странно, фигура показательная; отношение к нему легко выявляет условных «красных» и условных «белых».

Кажется, что при иных обстоятельствах к «скифству» так или иначе могли прийти и Николай Гумилёв, и даже Анна Ахматова, и тем более Марина Цветаева, которую тоже, не забудем, по-своему влекла разинско-пугачёвская тематика — в 1917 году она написала цикл стихов «Стенька Разин». Но логика их судеб развивалась иначе: монархическое чувство, жалость к растоптанному победили не только в цветаевском случае, но и в гумилёвском. Поэт должен принимать сторону униженных; проблема только в том, что для Есенина и прочих «скифов» изначально униженным был народ и никаких поводов передумать они не видели.

Первый альманах «Скифы» был готов ещё в конце 1916 года, но вышел только в июле 1917-го.

Специально для второго альманаха Есенин пишет «Октоих» — очередную «маленькую поэму» о революции случившейся и грядущей.

Зачин её являет настроение Есенина той поры:

О родина, счастливый
И неисходный час!
Нет лучше, нет красивей
Твоих коровьих глаз…

Не менее поразителен финал поэмы:

«…Вострубят Божьи клики
Огнём и бурей труб,
И облак желтоклыкий
Прокусит млечный пуп.
И вывалится чрево
Испепелить бразды…
Но тот, кто мыслил Девой,
Взойдёт в корабль звезды».

В последней строке Есенин говорит о Фаворском свете, знаменующем обетование грядущих человеческих судеб. Свет этот на иконах «Преображение Господне» почти всегда изображается как звезда над Спасителем.

Но здесь различимо ещё и пророчество о выходе человека в космос: млечный пуп прокусят и сядут в корабль — правда, благословясь именем Пречистой Девы, но это детали.

Есенин считал себя не просто первым поэтом новой зарождающейся Руси, но и её пророком.

Кажется, этот юноша двадцати одного года от роду вовсе не ошибался.

Удивительная, с прекрасными коровьими глазами, родина всё-таки выкатит в космос свой корабль.

«Созвездий светит пыль / На наших волосах…» — можно подумать, что это откуда-то из ещё не написанных тогда фантастических повестей о первопроходцах, штурмующих космос.

А это — есенинский «Октоих».

* * *

Но если вернуться из космоса, стоит признать ещё одну вещь.

Проснулось тогда всё-таки чувство обиженного мужика, который долго и по собственной воле стелил себя барину под ноги, а потом барина невзлюбил именно за то, что он это унижение видел.

Общеизвестная елейная подобострастность Клюева, увы, в той или иной форме характерна не только для него.

Крестьяне, вдруг начавшие складывать стихи, шли и шли на подгибающихся ногах к Мережковскому, к Блоку, к Вячеславу Иванову, к Ходасевичу — и после сами себя презирали.

Ширяевцу Блок хотя бы книжку подписанную передал, а Сергею Клычкову просто указали не дверь: не примут, прощайте. Он зубами скрипел!

Пимен Карпов, приехавший покорять столицу, писал Мережковскому: «…Иванов считает меня почему-то провокатором, симулянтом, самозванцем, лгуном и т. д.». (На самом деле их всех считали провокаторами, симулянтами, самозванцами и лгунами — и они отчасти ими и были, но в силу лишь кем-то придуманной необходимости подыгрывать «господам».) Карпов продолжает: «…дорогой Дмитрий Сергеевич, прошу Вас, если до Вас коснутся эти слухи нечистые, от кого бы то ни было, — видеть только моё чистое, открытое сердце, а остальному не верить».

И это пишет Карпов, который, как и Клюев с Есениным, мифологизировал всю свою биографию до такой степени, что даже дату его рождения долго не могли установить.

У Ширяевца были свои взаимоотношения с Ходасевичем, который едко подметил: «В его разговоре была смесь самоуничижения и наглости».

И далее Ходасевич иронически пересказывает речь Ширяевца: «Мы люди тёмные, только вот, разумеется, которые учёные, — они хоть и всё превзошли, а ни к чему они вовсе, да. <…> Интеллигенции — земной поклон за то, что нас, неучей, просвещает, только сесть на шею себе не дадим. <…> Мужик — что? Тьфу, последнее дело, одно слово — смерд. А только ему полагается первое место, потому что он — вроде как соль земли.

А потом, помолчав:

— Да. А что она, соль? Полкопейки фунт».

Пародия, конечно, злая, а справедливая только отчасти; но даже в ней заключена какая-то обидная невероятность диалога. Как будто эта возможность отменилась ещё до встречи Ходасевича с Ширяевцем, Мережковского с Карповым и т. д.

В случае с Есениным имеется своя забавная и показательная история. Одному из знакомых он рассказывал, как, идя в гости к Блоку, купил на Сенной махотку с грибами, обернул её в подвернувшуюся тряпочку и преподнёс как константиновский гостинец.

Рассказ этот — из того же ряда, что и сметана, поедаемая с великой княжной Настей на чёрной лестнице: ничего подобного наверняка не было. В первую встречу Есенину такое и в голову бы не пришло, а затем Блок принимал его вместе с Клюевым.

Однако смысл выдумки понятен: Есенин тоже будто бы отыгрывался за своё унижение на «городских», даже на таком, казалось бы, важном и близком для него человеке, как Блок.

«Обдурил их всех я! — будто бы пытается сказать Есенин. — Ничего они в нашей крестьянской жизни не смыслят!»

Недаром много позже Есенин скажет, что Блок порой смотрится на русских полях, как «голландец».

Сам Есенин до такого эпистолярного унижения, как тот же Карпов или Клюев, в общении с городскими корифеями не опускался никогда, тем не менее всегда отчётливо помнил, как ходил промеж «господ» на цыпочках, читал им сладким голосом в жесточайшей надежде понравиться, глаза долу опускал и скромником себя вёл.

Со временем Есенина от этой нарочитости начнёт лихорадить:

— Зачем вы меня паясничать принуждали?

Ему бы ответили:

— Никто вас не принуждал, Сергей.

Но он-то знал: явись он тем, кто есть, без «сказки», — интереса к нему возникло бы куда меньше. Без рекламы нет торговли.

И каждый затаил ненависть именно к тому, кто однажды сказал:

— Прекратите свой маскарад!

У Есенина всё сфокусировалось на фигуре заносчивой дочки дворянина фон Гиппиуса из старинного немецкого рода; Ширяевца Ходасевич обидел, Клычкова — Блок; Карпов же терпеть не мог Вячеслава Иванова, не имевшего и малейших интеллигентских комплексов по отношению к мужику, но однажды прямо сказавшего Пимену: «…Вы для меня, если хотите, кроме личности, ещё и социологический тип, но не больше выразитель народа, чем ваш покорнейший слуга. Я не Мережковский, который любит прислушиваться к таким показаниям, на которые вы так щедры, толковать об „интеллигенции“ (для меня это звук пустой) и о неопределённой величине, которую под словом „народ“ можно по произволу вводить в разные уравнения…»

Народ, между тем, был, что бы по этому поводу ни говорил умнейший Вячеслав Иванов. Но величину имел именно неопределённую, потому что высчитывать её и считаться с ней никто не желал.

Карпов, Клюев, Ширяевец и Есенин честно пытались об этом рассказать заранее, а в ответ услышали: «Мы сами народ», — ну и закончилось всё тем, чем закончилось.

* * *

С Райх ещё ничего не решилось, а у Есенина, уехавшего в конце мая в Константиново, затеялся ещё один, обещавший стать головокружительным, роман — с дочерью и наследницей покойного местного помещика Лидией Кашиной.

Она была замужем; приезжала в Константиново каждое лето — с двумя детьми, но без мужа. В деревне говорили, что отношения у них плохие.

Уверяли, что муж её имел генеральский чин.

Никакого генерала на самом деле не было, но крестьянам нравилось в это верить.

В любом случае Кашина была не простой — с затеями.

«Молодая красивая барыня развлекалась чем только можно, — вспоминала Катя Есенина. — В усадьбе появились чудные лошади и хмурый, уродливый наездник. Откуда-то приехал опытный садовник и зимой выращивал клубнику».

«Кучер, горничная, кухарка, прачка, экономка… — перечисляет Катя, — много разного люда появилось в усадьбе».

Сюжетная завязка того лета в общих чертах схожа с описанным позже в поэме «Анна Снегина»: вокруг революция, молодой поэт возвращается в деревню, став там свидетелем самых разнообразных событий.

Но в жизни всё развивалось куда медленнее, маревнее, неспешнее.

«Бабы бегали к ней с просьбой написать адрес на немецком языке в Германию пленному мужу, — пишет Катя про Лидию Кашину. — Каждый день после полдневной жары барыня выезжала на своей породистой лошади кататься в поле. Рядом с ней ехал наездник».

Есенины жили совсем рядом с барской усадьбой; Сергей видел, как красиво помещица сидит на лошади, и спешил из дома, чтобы посмотреть на неё хотя бы издали.

Появилась цель: сойтись ближе.

Тимофей Данилин, друг Сергея, занимался с её детьми; он их и познакомил. Пригласил как-то Сергея оценить его занятия с наследниками помещика…

Кашина наверняка в прежние годы виделась с Есениным — но тогда он был юн, зелен, а она только собиралась замуж или была беременной, могла толком его и не заметить.

И тут вдруг — такой красивый, лёгкий, очаровательный — столичный поэт; откуда что взялось?

Между ними возникло что-то вроде взаимного интереса.

Он, пожалуй, влюбился — она, не подавая вида, принимала происходящее.

Есенин приходил к ней каждый день. Читал стихи.

Татьяна Фёдоровна, мать, снова была озадачена и напугана — и стала просить Сергея оставить барыню в покое: та, в конце концов, замужем, а муж, говорят, генерал.

Не ровен час, понесёт она от Сергея — что тогда со всем этим делать?

Матери дружба с помещицей казалась ненужной, дикой: чего там искать мужику — в барском-то доме?

Сергей от попрёков матери отмахивался.

Он уже несколько раз ловил на себе прямой, спокойный, но такой томительный взгляд Лидии… Разве может с этим что-то сравниться?

Но дома мать снова бралась за своё:

— Ты опять у барыни был?

— Да.

— Что же вы там делаете?

— Читаем, играем.

И сразу, чтобы оборвать разговор:

— Какое дело, где я бываю?

— Мне, конечно, нет дела, — отвечала мать, — а я вот что тебе скажу: брось ты эту барыню, не пара она тебе, нечего и ходить к ней. Ишь ты, нашла с кем играть.

Сейчас барыня бросит своего генерала, выйдет замуж за Сергея, который моложе её — и будет её сын воспитывать чужих детей.

А что в деревне будут говорить? Барыне всё едино — она за своим забором. А ей, матери, каково?

Однажды утром Сергей объявил:

— Я еду сегодня на яр с барыней.

Мать смолчала. Она с ним уже не справлялась.

И уехал.

После обеда, как в каком-то классическом рассказе, началась буря.

Всё грохотало и пенилось, налетел ветрище — крыша еле удержалась.

Мать, чуя недоброе, не находила себе места, несколько раз принималась молиться.

Вдруг на улице раздались истошные крики:

— Тонут! Спасайте!

Мать бросилась на улицу. Катя и Шура, в ужасе, остались дома.

Выяснилось, что оборвало паром и понесло на шлюзы.

Ударившись, паром неизбежно разбился бы, и все находившееся на нём упали бы в воду. Захлебнуться в такую непогодь мог даже хороший пловец. Тем более что Сергей свою барыню точно не бросил бы посреди реки. Потащил бы на себе со всеми её юбками — и оба ушли бы на дно.

…Паром остановили, но Сергея и Лидии там не было.

Мать несколько раз выходила его встречать.

К вечеру вернулся кучер Кашиной Иван и сказал, что барыня и Сергей… уехали вдвоём.

Есенин вернулся под утро.

На другой день во двор к Есениным прибежали дети Кашиной и принесли Сергею… розы.

Мать смотрела на всё это смурными глазами и молчала.

Сергей, потягиваясь, вышел на улицу и, присев, забрал у детей цветы.

Вернулся в дом, улыбаясь и ничего не видя.

…Что значили эти розы? «Прости, что нет…» или «Спасибо и доброе утро тебе, Серёжа»?

Кажется, всё-таки они значили «нет».

Если бы был хоть шанс на развитие их отношений, он бы не уехал тогда так скоро, в начале июля, в Петроград.

Зато в память о той встрече остались удивительные стихи, написанные через несколько дней после ночного приключения:

Не напрасно дули ветры,
Не напрасно шла гроза.
Кто-то тайным, тихим светом
Напоил мои глаза…

Сложно поверить, что всего через три недели Есенин женился.

* * *

Во второй половине июля 1917 года Есенин, Зинаида Райх и Алексей Ганин выехали в Вологодскую губернию.

Сергей и Зина по-прежнему называли друг друга на «вы», а Ганин всё так же ни о чём не подозревал.

Все трое были чуть возбуждены и чрезмерно внимательны друг к другу.

Из Вологды двинулись на Архангельск.

Там сели на пароход и поплыли: Умба, Кандалакша, Кереть, Кемь, Соловецкие острова. Древнейший Соловецкий монастырь, где когда-то будущему митрополиту Московскому и всея Руси Филиппу являлся Христос. Август — славное время, чтобы всё прочувствовать, обойти, рассмотреть.

От того путешествия у Есенина останется только одно странно-красивое четверостишие в стихотворении «Небо ли такое белое…»:

…Не встревожен ласкою угрюмою
Загорелый взмах твоей руки.
Все равно — Архангельском иль Умбою
Проплывать тебе на Соловки…

Сами географические названия, за которыми стоит огромная история, словно придают этим строчкам значение и отбрасывают на стихи тяжёлую, таинственную тень.

Это, конечно же, стихи о Зинаиде Райх.

И об их совместном плавании. «Синим жёрновом развеяны и смолоты / Водяные зёрна на муку…» Есенин даже море сравнивал с полем, а брызги воды из-под парохода — с работой жерновов, мелющих зерно.

Последняя строфа этого стихотворения:

…Так и хочется под песню свеситься
Над водою, спихивая день…
Но спокойно светит вместо месяца
Отразившийся на облаке тюлень.

О той дороге мы знаем только, что он просил Райх петь — и она пела.

И ещё: стоя на палубе и слушая Райх, Есенин видел тюленей.

Зинаида позже пыталась набросать воспоминания, но записала всего несколько слов: «Белое море — Соловки, рыбачка, чайка…»

Значит, была поразившая их рыбачка: лов рыбы в море — дело суровое.

Чайки на Соловках — особой, крикливой и наглой породы. В Петрограде таких не водилось.

Есенин тоже некоторое время спустя возьмётся за стихи о том путешествии, напишет несколько строк: «Далеко ты, Кандалакша… Север милый, где ты, где?» — посидит-посидит и ничего не придумает. Где, Север, где… Не знаю, где. Знаю зато, где Константиново.

…Деньги у путешественников заканчивались.

На обратном пути, когда Ганин куда-то отлучился, Есенин понял, что дальше подходящей минуты уже не найдётся, и почему-то шёпотом сообщил:

— Я хочу на вас жениться.

Зинаида помолчала и ответила:

— Дайте подумать.

Она уже подумала, но не могла же сразу выпалить: «Да!»

Есенин не понял и обиделся: какие тут ещё раздумья?

Они оба, что называется, были легкомысленны. Они ничего не имели — ни жилья, ни имущества, ни даже карманных денег. Более того, Сергей и Зинаида, в сущности, не знали друг друга.

Они даже не целовались ни разу.

Но всё уже закрутилось, завертелось; остановиться не было сил.

Думала Райх недолго: видимо, обратила внимание, что Есенин необычайно огорчён, — и решила всё разом исправить.

Сначала, чуть улыбаясь, кивнула головой. Есенин в ответ непонимающе тряхнул своими золотыми кудрями:

— О чём ты? Что имеешь в виду? Скажи словами!

Рядом уже сидел Ганин.

Зинаида твёрдо произнесла:

— Да.

Ганин поначалу удивлённо, а потом, словно о чём-то разом догадавшись, оглядел их.

Есенин не сводил с Зинаиды глаз. Та чуть покусывала губу.

Уже из Вологды Райх отбила отцу телеграмму: «Вышли сто, венчаюсь».

Ганин не стал устраивать сцены: Райх даже не намекала на возможность их сближения — ну пусть хоть Есенину повезёт.

Венчаться решили немедленно.

У Зины оказался отличный отец: даже не спросив, на кого пал выбор дочери, выслал деньги.

Хватило на обручальные кольца и оплату венчания. Нарядиться Зинаиде было не на что. Она стояла перед аналоем в белой блестящей кофточке и чёрной шуршащей юбке.

Венчались 30 июля 1917 года в древнем храме Святых Кирика и Иулитты Толстиковского церковного прихода Вологодского уезда. Шафером со стороны невесты был Ганин — и это трогательно, как в какой-то либо очень плохой, либо очень хорошей повести.

Букет невесте Есенин нарвал на лужке по дороге к храму.

Ночевали у кого-то из ганинских родственников.

Есенин был уверен, что Зина невинна. Для него это было крайне важно. Даже успел до венчания спросить, так ли это. Она соврала, что так, — куда ей было деваться?

Есенина несказанно удивило, что это оказалось неправдой. У его 23-летней жены уже были мужчины.

* * *

Вернувшись в Петроград, вместе они не поселились.

Райх жила на 8-й Рождественской, Есенин на Литейном проспекте, дом 49, — не один, а в компании левых эсеров, бывших подпольщиков. Среди них он чувствовал себя вполне органично. Не хуже, чем с молодой женой.

Раздора между ними пока не случилось — просто договорились друг другу «не мешать».

Но визит вежливости родителям Райх всё-таки следовало нанести — в конце концов, отец должен был знать, куда ушли его 100 рублей.

В конце августа молодожёны отправились в Орёл.

Дед Зинаиды Райх потом расскажет: «…приехали трое в Орёл, Зинаида с мужем и какой-то белобрысый паренёк. Муж — высокий, темноволосый, солидный, серьёзный. Ну, конечно, устроили небольшой пир. Время трудное было. Посидели, попили, поговорили. Ночь подошла. Молодым я комнату отвёл. Гляжу, а Зинаида не к мужу, а к белобрысенькому подходит. Я ничего не понимаю. Она с ним вдвоём идёт в отведённую комнату. Только тогда я и сообразил — муж-то белобрысенький. А второй — это его приятель».

Вторым был Ганин.

Рассказ деда передаёт одну важную есенинскую черту: при всей своей кажущейся ласковости с женщинами, в том числе с прекрасной Зинаидой, он вёл себя сдержанно, по-крестьянски, даже, быть может, несколько отстранённо. Мало кто вспоминал Есенина наглядно заботливым по отношению к очередной своей жене или подруге.

После Орла, в середине сентября, они всё же поселились вместе — второй этаж дома 33 по Литейному проспекту, две комнаты в квартире 2, окна во двор.

Начиналось всё в какой-то степени идиллически.

Есенин ночами работал, вставал поздно, долго умывался и растирал себя полотенцем. Он был очень чистоплотен.

Владимир Чернявский — пожалуй, в то время лучший друг их семьи — описывал быт молодых так: «Жили они без особенного комфорта (тогда было не до этого), но со своего рода домашним укладом и не очень бедно. Сергей много печатался, и ему платили как поэту большого масштаба. И он, и Зинаида Николаевна умели быть, несмотря на начавшуюся голодовку, приветливыми хлебосолами».

Райх отлично готовила; Есенин потом не раз об этом вспомнит. Борщ у неё получался особенно вкусным. Она стряпает — он смотрит: семья.

Сергей с удовольствием рассказывал приходящим к ним в гости и про путешествие к Соловкам, и о поездке в Орёл. Всё-таки это был первый его настоящий семейный опыт — с Изрядновой он едва ли прожил более двух недель кряду.

Блок однажды запишет в дневнике: «Есенин теперь женат. Привыкает к собственности». Здесь слышится мрачный юмор Блока: кажется, под собственностью он подразумевал Райх. Свою жену Блок собственностью не считал — в физическом смысле, но и себя самого ничьей собственностью тоже. Блок однажды лениво прикинул, что у него было от ста до трёхсот увлечений или случайных встреч.

Есенин потребовал, чтобы жена оставила работу в редакции «Дела народа» и занятия в скульптурной мастерской:

— Может, там у вас ещё и голые натурщики есть? Тебе надо рожать, а не заниматься не пойми чем.

22-летний муж сказал как отрезал.

В «Дело народа» сходил сам и объявил:

— Больше она у вас работать не будет.

Из эсеровской партии тоже велел выйти.

Есенин оказался очень ревнивым.

Райх, наверное, была немного озадачена — с виду такой лучистый мальчик, а смотри-ка.

Она всё сделала, как сказал муж, тем более что немедленно забеременела, чуть ли не в первые дни совместной жизни.

«Но в ней дремали вспыльчивость и резкая прямота, унаследованные ею от отца», — напишет позже их дочь Татьяна.

Два стихийных характера — Зинаиды и Сергея — неизбежно должны были задеть друг друга краями.

Но какое-то время протянули почти безоблачно.

Однажды Есенин отправился знакомиться с Петром Орешиным, вернувшимся с фронта, где исключительной храбростью заработал два георгиевских креста.

Душевно поговорили. Пётр предложил ему остаться ночевать — уже была глубокая ночь, — но Сергей ответил:

— А жену кому?.. Я, брат, жену люблю! Приходи к нам… Да и вообще… Так нельзя… в одиночку!..

21 сентября праздновали день рождения Есенина. Свет в Петрограде отключили, но и керосиновая лампа с десятком свечей отлично освещала их компанию: Иванов-Разумник, Ганин, Орешин, художник Константин Соколов, двое соседей, с которыми познакомились и задружились.

(Чернявского не было — у него только что умер старший брат.)

Вина раздобыли, Зина ухитрилась наготовить угощений.

Свирская подошла чуть позже.

И тут в Есенине что-то взыграло.

Быть может, кто-то из гостей на Зину не так посмотрел или она на кого-то.

В отместку Сергей предложил Свирской выпить на брудершафт. Та не перевела предложение в шутку, а согласилась.

Поцеловались. Гости тактично посмеялись, Зина смолчала.

Есенин не унимался: в какой-то момент схватил Свирскую за руку — он называл ей Миной, настоящим именем, а не Марией — и, взяв свечу, увёл во вторую комнату.

Там уселся за стол и начал писать.

Свирская прислушивалась к голосам в соседней комнате, понимая, что у них тут подозрительно тихо, и через минуту не выдержала:

— Сергей, я пойду.

— Нет, сейчас, — ответил.

Через несколько минут дописал ей стихотворение — из пяти четверостиший:

…О радостная Мина,
Я так же, как и ты,
Влюблён в мои долины,
Как в детские мечты…

Она прочитала и спросила:

— Серёжа, почему ты написал, что влюблён так же, как я? Ведь ты меня научил любить.

Вопрос был двусмысленный: то ли он научил Мину Львовну любить русские поля, то ли вообще любить.

Есенин двусмысленность эту понял, но ничего не ответил.

Они вернулись в соседнюю комнату и там Сергей, довершая начатое, прочитал стихи, посвящённые Мине, вслух.

С одной стороны, Зине стало ясно, что они там хотя бы не целовались.

С другой — ну зачем так делать?

Сам ревнует и ревности своей не стесняется, а над ней так подшучивает.

Или можно сказать «издевается»?

Когда праздник завершился, Есенин отправился провожать Мину. Хотя ведь было кому.

* * *

— От Клюева я ухожу, — сообщил Есенин Орешину в первый же день знакомства, когда выпили самовар чаю и съели запас орешинской колбасы. — Совсем старик отяжелел.

Старик, смотрите-ка — 33 года.

Орешин был 1887 года рождения — саратовский, сын швеи и приказчика мануфактурной лавки, учился в четырёхклассной школе, но даже её не окончил, а позже, как и Есенин, уехал за славой.

Разница в возрасте между Орешиным и Клюевым была три года.

Но дело тут, конечно, не в годах: Клюев в прежнем качестве был больше не нужен Есенину.

Крестьянские свои наряды Есенин снял и безвозвратно забыл.

Он больше не хотел, чтобы кто-то вёл себя рядом с ним как старший и заслонял его.

В свои двадцать два Есенин сам претендовал на первенство.

Пусть Клюев будет («…а поэт огромный», — признаётся Есенин Орешину) — но только среди других: Орешина, Ганина, Клычкова, Карпова, Ширяевца.

Хотя в этой компании Есенин самый молодой, но зато самый талантливый и дерзкий, а значит, главенствовать будет он. Клюев же пусть сбоку пристраивается.

В те месяцы Есенина был очарован Белым. Блок заметил, что Есенин даже манеру разговаривать успел перенять от Белого: взволнованную, сбивчивую, вдохновенную.

Белый был сильным поэтом, с обилием восклицаний, перепадов и сломов, хотя шёл в большой степени от ума. В период создания своей революционно-христианской космогонии Есенин по внешним признакам созвучен с Белым, но вскоре вернулся к природной распевности и мысли сердечной, а не умственной.

Однако о повести Белого «Котик Летаев» Есенин напишет единственную за всю жизнь рецензию на прозаический текст, называя его гениальным.

«Буйство глаз и половодье чувств» из позднего стихотворения Есенина — это чуть (и в лучшую сторону) переиначенные «водопады чувств» из «Котика Летаева».

Но главным для них на то время была схожесть восприятия происходящего в стране. Белый слышал «ритмы Нового Космоса». Писал так: «Как подземный удар, разбивающий всё, предстаёт революция; предстаёт ураганом, сметающим формы».

Белый мог бы сменить Клюева и стать для Есенина более чем учителем — другом. Однако он в учениках не нуждался, да и социальная разница неизбежно сказывалась. Белый — на самом деле Борис Николаевич Бугаев — был профессорским сыном и наследственным дворянином. Всё то в происходящей революции, что Есенин считал частью собственной природы, Белый видел очередной, взамен прежних, формой. Это неизбежно чувствовалось.

Иванов-Разумник предложил тогда Белому редактировать сборник «Скифы»; но Есенин точно знал, что настоящий скиф здесь он, и все были обязаны с этим считаться.

Орешину Есенин, хотя и смеясь, признался, будто бы чуть иронизируя над собой, но одновременно делая серьёзную заявку: «А знаешь… мы ещё и Блоку, и Белому загнём салазки!»

«Мы» в этом случае было не столько данью приятельству, сколько попыткой говорить за всё простонародье разом.

Есенин, вспоминает Орешин, «хохотал без голоса, всем своим существом, каждым своим жёлтым волосом в прихотливых кудрявинках, и только в синих глазах, прищуренных, был виден светлый кусочек этого глубоко внутреннего хохота».

* * *

Февраль, помимо надежд, дал слишком мало. И тут грянуло событие, о котором Есенин и догадываться не мог. Даже если слышал какие-то смутные разговоры в эсеровских кругах, думал об этом куда меньше, чем о своих новых поэмах.

Разом, в один день, настало время большевистское.

«Есенин принял Октябрь с неописуемым восторгом… весь его нечеловеческий темперамент гармонировал с Октябрём», — констатирует Орешин.

Слово «нечеловеческий» здесь не случайное: это не эпитет, а что-то вроде диагноза.

Случившееся казалось необъятным — больше любого другого события не только в русской истории, но даже в мировой.

Более всего в это время Есенин читал Библию.

Так совпало, что и на этот раз Есенин встретил Рюрика Ивнева на набережной Невы. Тот, быть может, уже искал глазами проулок, куда можно спрятаться, но увидел, что Есенин один — и радостный, будто распахнутый настежь.

— А я брожу, целый день брожу, — говорил Есенин. — Всё смотрю, наблюдаю. Посмотри, какая Нева! Снилось ли ей при Петре то, что будет сейчас?

Сами названия «маленьких поэм», написанных им сразу после Октябрьской социалистической, — «Пришествие» и «Преображение» — показательны.

Есенин будто ощутил возвращение Бога на землю и ждал от него немедленных чудес. Не богохульствуя вовсе, а замирая от счастья, просил звонким голосом: «Господи, отелись!»

Многие помнят этот кажущийся хулиганским призыв, но часто забывают, когда это написано: ноябрь 1917-го.

В современной православной традиции такие высказывания, как «Господи, помилуй!» или «Слава Богу», считаются краткими молитвами.

Есенинский случай именно таков — он молился.

Господь должен был дать миру «красного телка» — этот образ, символизировавший крестьянский рай, преследовал Есенина.

Оставив в стороне едкую иронию прозаика и старика Александра Амфитеатрова, решившего, что Есенин просто соскучился по телятине, отметим иное.

«Телись» надо понимать как производное от «тела». Есенинские слова стоит читать как «Господи, воплотись заново!».

Ходасевич первым догадался, что «красный телок» у Есенина равен Христу.

И тогда сразу всё становится на свои места.

«Господи, я верую!» — так начинается первая из вышеназванных поэм, «Пришествие».

Поэт уверяет Господа, что Христос несёт свой крест «из прозревшей Руссии» — и надо спасти Его. Сама Русь сошла на землю из «звёздного чрева» и попрала смерть.

Завершается «Пришествие» поэтической молитвой — и снова не персонифицированной, а произносимой Есениным как бы от лица всех стоящих рядом с ним:

…Уйми ты ржанье бури
И топ громов уйми!
Пролей ведро лазури
На ветхое деньми!
И дай дочерпать волю
Медведицей и сном,
Чтоб вытекшей душою
Удобрить чернозём…

Тот же возвышенный настрой и в финале «Преображения»:

…Зреет час преображенья,
Он сойдёт, наш светлый гость…

Убеждённость Есенина, что юность его и расцвет дара чудесным образом совпали с величайшими событиями в человеческой истории, была непреложна.

Господь, уверял Есенин, смотрит на его Русь и думает о ней:

…А когда над Волгой месяц
Склонит лик испить воды, —
Он, в ладью златую свесясь,
Уплывёт в свои сады.
И из лона голубого,
Широко взмахнув веслом,
Как яйцо, нам сбросит слово
С проклевавшимся птенцом.

Осталось только дождаться этого слова, понять его и пропеть первым.

Отец Есенина, Александр Никитич, который на ласковое слово щедр не был — обе сестры жаловались, что с детьми он общаться совсем не умел, — в те же дни вдруг напишет сыну:

«Очень болит сердце о тебе, Серёжа… На днях во сне я видел своего отца, который очень тобой любовался. Ради Бога, пришли ответ поскорей».

Письмо получилось будто не мужское, а материнское.

Пока Сергей призывал Господа спасти Сына, явившегося в Русь, его собственный отец, думая о своём сыне, предчувствовал недоброе.

Есенин за полтора месяца так и не нашёл времени, чтобы ему ответить. Не дождался папаша письма.

* * *

О поэтических возможностях Есенина той поры говорят даже его черновики.

Пробуя сочинить новое стихотворение, он пишет первую строку, но почему-то останавливается и решает начать другое стихотворение.

«Мне полной чашей нести…»

Нет.

«Строгие равнины…»

Нет.

«Колесом на чёрную дорогу…»

И снова — нет.

Но за каждой оборванной строкой стоит огромное!

Предсказание собственной судьбы. Суть его поэтики. И даже готовые названия для трёх книг — хоть поэтических, хоть прозаических.

А это всего лишь наброски, которые он никогда потом не использовал.

22 ноября 1917 года Есенин устроил свой первый авторский вечер. Заказал и собственноручно расклеил афиши, на которых было объявлено, что автор выступит с чтением стихов из «Радуницы», поэм «Октоих» и «Пришествие».

Представление Есенина о его месте в поэзии — если не центральном, то в центре, среди немногих иных — и реальное положение дел пока не вполне совпадали. До тех времён, когда на его выступления будут вызывать конную милицию, чтобы предотвратить столпотворение, ещё надо было дожить.

На выступление пришли друзья, несколько солдат, жильцы ближайших домов — всё какое-то развлечение! — и десятка полтора-два слушателей. Первые ряды почему-то никто не занял, все будто бы стеснялись, расселись по дальним углам зала.

Вступительное слово сказал Владимир Чернявский.

Есенин, не смутившись количеством публики, читал страстно. Всё в итоге получилось: и зрители к сцене передвинулись, и аплодисменты зазвучали, и общее вдохновенное чувство возникло.

Таков был его почин: сольным голосом, в самом широком смысле, он запел именно тогда — в ноябре 1917-го.

В ноябре Есенин проведёт ещё один вечер, но уже в компании Орешина и Чапыгина.

Всем они были хороши, но не хватало в них задора, что ли, вызова, дерзости.

С Клюевым Есенин составлял артистическую пару; законы сцены, увы, значили много. Теперь стало ясно, что работали они на контрасте: Клюев — тяжёлый, на вид старше своего возраста едва ли не вдвое, с моржовыми усами, стоялыми глазами — и юный, переливчатый, звонкий, синеглазый Есенин.

Клюев к тому же был не просто большим поэтом, но и настоящим артистом.

А Орешин — просто читал. На сцене стоял колом, не шутил, всё делал слишком всерьёз. Ещё более удивительно: этот бывалый солдат, многократно ходивший под смертью, вдруг терялся, если публика слушала рассеянно, и не умел управлять залом.

А поэту нужно уметь и это. Иначе не заметят.

Время требовало чего-то нежданного.

Отстранённое высокомерие Блока, северянинское подвывание, медоточивая манера Клюева — всё это Есенину категорически не подходило.

Но что было нужно?

Футуристов, явившихся и загремевших ещё в начале войны, Есенин знал плохо — они казались совсем чужими; но… в их поведении, в их скандалах что-то было.

Клюев, догадавшись, что отставлен, в октябре — ноябре написал «Ёлушку-сестрицу»:

…Белый цвет Серёжа,
С Китоврасом схожий,
Разлюбил мой сказ!..

В те же дни Есенин о Клюеве скажет, что тот стал его врагом.

Именно так: врагом.

Видимо, какая-то письменная или устная сцена меж ними разыгралась — и взаимные обвинения были серьёзны и обидны.

Вскоре Клюев в одном из писем съязвит: «Вот Есенин так молодец, не делал губ бантиком, как я, а продался за угол и за хлеб, и будет цел и из всего выйдет победителем — плюнув всем „братьям“ в ясные очи».

Всё это — завистливая неправда.

И если Клюев имел здесь в виду, что Есенин сочинял приветствующие революцию поэмы, так сам он подобных стихов сочинит втрое больше.

С Ивановым-Разумником тоже случился раздор.

В декабре выйдет второй сборник «Скифов», там будут помещены клюевская «Песнь Солнценосца» и две статьи, выведшие Есенина из себя: Иванова-Разумника и Белого.

Оба они считали тогда Клюева более крупным поэтом, чем Есенин; последнему об этом не сообщали, но в письмах проговаривали как само собой разумеющееся.

И тут вдруг на соседних страницах с есенинскими стихами Иванов-Разумник во всеуслышание сообщает: «„Песнь Солнценосца“ по глубине захвата далеко превосходит всё написанное до сих пор о русской революции».

Есенин вскипел!

Выдавая поэму за поэмой, он был убеждён: ангелы его на крылах несут. И что же?

«За революцией политической, за революцией социальной, — пишет Иванов-Разумник о Клюеве, — он предчувствует и провидит революцию духовную».

«А я?! — хотелось закричать Есенину. — Да я писал об этом, когда Клюев даже глаза не разлепил! Это он пошёл по моей борозде, а не наоборот!»

Белый в своей статье туда же: «Сердце Клюева соединяет пастушечью правду с магической мудростью; Запад с Востоком; соединяет воистину воздыхания четырёх сторон Света. И если народный поэт говорит от лица ему вскрывшейся Правды Народной, то прекрасен Народ, приподнявший огромную правду о Солнце нам миром — в час грома…»

Не скрывая раздражения, Есенин пишет Иванову-Разумнику: «Штемпель Ваш „первый глубинный народный поэт“, который Вы приложили к Клюеву из достижений его „Песнь Солнценосца“, обязывает меня не появляться в третьих „Скифах“. Ибо то, что вы сочли с Андреем Белым за верх совершенства, я счёл только за мышиный писк».

И резюмирует: «Говорю Вам это не из ущемления „первенством“ Солнценосца… а из истинной обиды за Слово, которое не золотится, а проклёвывается из сердца самого себя птенцом».

Золотится — это у Клюва. А у Есенина — проклёвывается птенцом.

Так надо было это понимать.

Состояние его было исступлённое.

Вне себя от злости, Есенин решил сжечь начатую им специально для сборника «Скифы» пьесу «Крестьянский пир».

Тут, на беду, Зина явилась с работы. Ввиду постоянной нехватки денег, она, будучи беременной, устроилась машинисткой в Наркомат продовольствия. Мужу пришлось согласиться на это, но одеваться попросил максимально строго. То, что жена беременна, ревность Есенина не усмиряло.

Несколькими часами ранее Есенин обнаружил среди вещей своей Зинаиды футляр с кольцом.

— Подарки от любовников принимаешь?! — закричал он в бешенстве, едва она вошла.

Зинаида ответила что-то, не показавшееся ему убедительным.

Случилась жуткая сцена: всё вокруг переколотили; оскорблял её последними словами; она рыдала.

Потом кое-как помирились.

Вроде всё пошло на лад.

Но, увидев однажды, каким Сергей может стать, Райх не смогла его простить и перестала доверяться ему так, как до этого дня.

Под Новый год, в последний день 1917-го, Есенин всё-таки съездил с Орешиным к Иванову-Разумнику: что-то обсуждали, как-то помирились.

Есенин даже не снимет посвящение ему с «Преображения» и Белому — с «Пришествия». Но прежняя близость всё равно пошла на убыль.

Новый год встречали с Зиной и, кажется, с Орешиным — если они с ним только в десять вечера ушли от Разумников, значит, Орешину спешить было некуда.

Но и Есенин, кажется, к жене уже не торопился, если появился дома только за час до Нового года.

Любовь его на глазах истончалась.

* * *

В наступившем 1918 году Блок, наконец, почувствует в Есенине достойного и любопытного собеседника. Ему нужно будет с кем-то сверять свои ощущения. Есенин окажется кстати.

3 января Есенин весь вечер проводит у Блока.

К тому моменту Блок уже считает Есенина крупным поэтом и одному знакомому безошибочно раскладывает ситуацию: «Клюев — большой поэт, но в смысле версификации Есенин выше его. Он владеет стихом значительно лучше Клюева».

По итогам встречи Блок запишет — посчитает важным! — что говорил ему Есенин.

«(Интеллигент) — как птица в клетке; к нему протягивается рука здоровая, жилистая (народ). Он бьётся, кричит от страха. А его возьмут… и выпустят…»

Сам Есенин в этом противостоянии, конечно же, народ.

«Клюев — черносотенный», — уверяет Блока Есенин.

Делаем вывод: сам Есенин — нет, раз даёт Клюеву такую характеристику, скорее, в осуждение. (Черносотенцы — враги революции.)

Далее о Церкви и православии: разрушают (храмы, Кремль, которого Есенину не жалко) только из озорства.

Наконец, Есенин осмысленно вводит Блока в заблуждение, говоря о себе, что «из богатой старообряд[че]ской крестьянской семьи — рязанец».

Правда здесь — только то, что он рязанец.

Зачем Есенину понадобилась мифическая старообрядческая семья — а значит, и весь род, уходящий в староверство?

Тема эта не случайная и по разряду хулиганских, с примесью весёлого хвастовства, выходок Есенина не проходит.

Основания у есенинского желания быть наследником староверов куда более глубокие, чем может показаться.

Несколько человек видели, как после Февральской революции и ещё до Октябрьской всякий раз, приходя в редакцию газеты «Дело народа», Есенин читал книгу Афанасия Щапова «Русский раскол старообрядства, рассматриваемый в связи с внутренним состоянием русской церкви и гражданственности в XVII веке и в первой половине XVIII века».

Казалось бы, в редакции обсуждают минувшую революцию и грядущие, не менее важные дела. Зиночка Райх сидит, вся как сиреневый куст. А он — читает. Причём именно эту книгу, а не, скажем, «Капитал» или кипы газет, которые наперебой рассказывают о текущем моменте, в котором не мешало бы разобраться. Нет, ему надо про раскол. Какие ответы он там искал?

Посмотрим для начала на ближайших старших товарищей Есенина того времени.

Что общего у Николая Клюева и Пимена Карпова помимо того, что они сочиняли стихи и ненавидели западническую интеллигенцию?

Во-первых, они были участниками революционного движения, причём, если Клюев, просидев полгода в тюрьме, непосредственную революционную деятельность оставил, то Карпов продолжал, невзирая ни на что: будучи призванным в армию, организовал в своём пехотном полку сразу несколько революционных ячеек, в результате чего полк в полном составе перешёл на сторону большевистской революции.

Во-вторых, оба вышли из староверческих семей.

Клюев носил на груди древлеправославный восьмиконечный крест, отвергнутый патриархом Никоном.

…Церквушка же в заячьей шубе
В сердцах на Никона-кобеля,
От него в заруделом срубе
Завелась скрипучая тля…

Тля, по Клюеву, от Никона! Всё разъела.

«Я не считаю себя православным, — писал Клюев Блоку. — Ненавижу казённого Бога».

Ключевые слова: не Бога ненавидели, но казённого Бога, маркированного романовской монархией.

Не здесь ли лежит разгадка столь ретивого участия русских людей в крушении храмов? Оправдания ему мы не ищем, но объяснение должны знать. Перед нами вовсе не атеистический раж — его большевики элементарно не успели привить. Это — давно затаённое недоверие к постылой «казёнщине».

Блок, поговорив с Есениным, записывает в дневнике: «Ненависть к православию».

Едва ли Есенин, пишущий одну за другой христианские поэмы, говорил о своей ненависти — её не было; скорее, объяснял, отчего так всколыхнулась, казалось бы, бездвижная Россия.

Попробуем пунктирно наметить некоторые предполагаемые нами ответы.

Масштабы раскола, последовавшего за реформой Никона, были колоссальны, но едва ли в полной мере осознаны государством и просвещённой частью общества.

За два с половиной века с момента раскола даже приблизительная статистика по количеству старообрядцев не была собрана, не классифицированы и не изучены разнообразные религиозные секты, в том числе староверческие.

Житие протопопа Аввакума прочли, но почти никто не задумался о многих иных вещах, происходивших в то время.

Здесь вновь возникает фигура Степана Разина.

Сам он был терпим к любому вероисповеданию и при возможности поставил бы на Никона. Разин, скорее всего, писал ему в ссылку и предлагал выступить заедино. Но характерно, что разинский бунт поддержали многие священники, не признавшие реформ Никона, а старообрядцы составляли заметную часть восставших. Так, сопровождавший Разина в походе священник Никифор Иванов придерживался именно старого обряда.

Но, самое главное, — стоило бы задуматься, отчего после поражения разинского восстания «бунташные» казаки его в большом количестве бежали в Соловецкий монастырь, где иноки, не признавшие реформ Никона, уже два года сидели в осаде. Разинцы держали с ними оборону ещё шесть лет, пока монастырь не заняли государевы стрельцы.

Царь Алексей Михайлович сумел подавить разинский бунт, но умер в неполных 47 лет, за неделю до взятия монастыря, где были забиты камнями все упрямые старцы и вольные казаки. Смерть его воспринималась как знак свыше и наказание Господне: порушил веру истинную в обители — исчезни сам, да будешь проклят со всем твоим семенем!

В этом контексте путешествие Есенина после революции именно на Соловки — в монастырь, известный восьмилетним староверческим осадным сидением, — приобретает новый смысл. Мало ли в России обителей? Но он поехал именно туда. С тех пор как бабка водила его в детстве по монастырям, сам он никаких святых мест не посещал. Более того, после Соловков он ни в одном монастыре больше не побывает.

Соловецкий монастырь ещё во время осады повлиял на религиозную радикализацию Русского Севера, и влияние это за 250 лет не угасло.

Ещё в юности, до революционной деятельности и сочинительства, Клюев был послушником в Соловецком монастыре, и его выбор тоже кажется не случайным. И хотя там уже служили по новому канону, именно оттуда Клюев вынес желание поломать существующую государственность.

Есенинская поездка к Соловкам — это тайное желание отыскать и услышать самые древние ответы на вопрос, насколько грядущая революционная новь укоренена в русском прошлом.

Следующий после Разина атаман, поднявший бунт, — Кондратий Булавин, пошедший против Петра Великого, — имел в ближайших соратниках атамана Игната Некрасу (Некрасова), по сути, старообрядческого вождя, который после поражения восстания в 1708 году увёл казаков на Кубань, бывшую тогда под Крымским ханством, и основал там староверскую казачью республику.

Емельян Пугачёв, бунтовавший сто с лишним лет спустя после Разина, — продолжение всё той же истории. Есть мнение, имеющее под собой основания, что Пугачёв изначально был «проектом» староверов и они «вели» его, имея далекоидущие планы. В своих манифестах Пугачёв сулил старообрядцам «бороду и крест», то есть полное восстановление в правах. Неоднократно наведываясь к влиятельным старообрядцам, он получал от них щедрые вспоможения. Тема эта многие годы либо замалчивалась, либо не получала должного освещения. Но ведь старообрядческое участие было одним из важнейших приводных механизмов бунта, пусть не единственным, но крайне действенным.

В пугачёвщине участвовали сотни тысяч человек. Екатерина Великая, чьи полководцы побеждали всех и вся, вдруг обрела почти необоримую беду в собственном государстве. За несколько лет, потраченных на истребление пугачёвщины, несокрушимая Россия могла задавить едва ли не любую мировую державу.

В чём же дело?

По итогам раскола огромные массы русского населения перестали воспринимать власть и Церковь в качестве легитимных институтов.

Учение Маркса получило в России такие невиданные всходы вовсе не в силу необычайной предприимчивости Ленина и компании. Причины надо искать куда глубже.

Мы привыкли к не лишённой стройности ленинской логике: декабристы разбудили Герцена, Герцен — народовольцев, а те передали дух освобождения большевикам; однако здесь имеет место дворянская заданность: да простит нас Владимир Ильич, куда в этой цепочке подевался народ?

Русского мужика качнул раскол. И волна эта, набирая мощь, захлестнула два последующих столетия.

В центральных чернозёмных губерниях, откуда Есенин и происходил, старообрядческое движение в силу объективных причин было распространено слабо: туда легко могли дотянуться руки государства. Основными местами расселения старообрядцев стали Север, Поволжье, Урал.

Писатель и большевик Павел Бажов, будущий создатель цикла великих уральских сказов «Малахитовая шкатулка», в отличной повести «За советскую правду», используя личный опыт, описывает, как искавший себе хоть какую-то работу в уральской глуши учитель оказывается в истово соблюдающей обряды старообрядческой деревне. Местные мужики по собственному почину создают партизанский отряд и при первом продвижении красных начинают войну в белогвардейских тылах.

Если брать других принявших революцию товарищей Есенина, то можно отметить: Орешин — поволжский, из Саратова, Ганин — вологодский. О староверческих корнях этих поэтов неизвестно, однако никакого тяготения к официальной Церкви ни у первого, ни у второго не просматривалось, зато радость от крушения монархии была такова, как будто больше двухсот лет её копили.

Был ещё писатель Алексей Чапыгин, также принявший революцию, тогда очень близкий Есенину, «…сродник наш Чапыгин / Певуч как снег и дол», — пишет Есенин в знаковом стихотворении 1917 года с говорящим названием «О Русь, взмахни крылами…».

Чапыгин происходил из той же Олонецкой губернии, что и Клюев. Говорить о его староверческом воспитании не приходится: мать умерла рано, отец был старым николаевским солдатом, в 13 лет Чапыгина увезли в город; но среда, окружавшая его в детстве, всё-таки была старообрядческая, и тема старой русской веры для этого писателя оказалась весьма значимой.

История тверского уроженца Сергея Клычкова — точь-в-точь клюевская и карповская: воспитывавшие его дед и бабушка были старообрядцы, внук же сначала пошёл в революционеры. В 1905-м после боёв на Красной Пресне Клычков вполне мог угодить на каторгу, но стал поэтом, а следом, как все вышеназванные, принял большевиков.

Эта вот староверческая подкладка, что-то вроде очнувшейся родовой прапамяти, — ещё одно отличие, сыгравшее свою роль, когда в художественной среде одни революцию приняли, а другие — нет. Едва ли возможно подозревать наличие в роду старообрядцев у подавляющего большинства петроградской аристократии, интеллигенции и богемы — при всём том, что многие из них были увлечены религиозными сектами, писали и говорили об этом.

Однако писатель Михаил Пришвин по поводу религиозных исканий интеллигенции весьма жёстко заметил, что она взяла у народа религию «напрокат».

Осталось добавить, что сам Пришвин вырос в старообрядческой среде, тоже участвовал в революционном движении и, как многие вышеупомянутые, за это отсидел. В 1917 году, как мы помним, он пришёл к «скифству». Смысл революции осознавал мучительно, но в итоге принял её как мало кто другой — на поистине глубинном уровне.

История эта, безусловно, литераторами не ограничивалась — загребать нужно максимально широко.

Промышленный расцвет в России вызвал массовое вовлечение выходцев из старообрядческих семей сначала в производственную жизнь, а следом и в революционную работу.

Сначала тысячи, потом десятки тысяч, следом миллионы старообрядцев пришли на заводы и фабрики по всей стране.

К моменту революции лишь 15 процентов членов партии большевиков было крестьянского происхождения, 52 процента — рабочие.

Большевик, вышедший из старообрядческой семьи или попавший под влияние этой среды, — один из самых распространённых типажей в постреволюционной литературе. Он, естественно, не выдуман, а взят непосредственно из жизни.

В старообрядческих семьях выросли многие видные большевики: Виктор Ногин, Николай Шверник, Александр Шляпников, Николай Булганин, наконец, Михаил Калинин.

Ближайший знакомый Есенина — отсидевший два года в царских тюрьмах большевик-подпольщик Георгий Устинов — также выходец из староверов: отец его жил в деревне Гордеево Семёновского уезда Нижегородской губернии.

Характерно, что несколько позже «дедушка Калинин» порекомендует советскому писателю Фёдору Гладкову написать книгу о староверах — «неутомимых бунтарях». Добавим, что сам Гладков, один из зачинателей советской прозы, вырос в старообрядческой среде…

Зачем в 1918 году Есенин вдруг рассказывает про богатую старообрядческую семью? Почему он не говорит Блоку о своём участии в большевистской работе в 1914-м? Почему не про филёров вспоминает и не про то, как по крышам убегал от жандармов?

А потому что знал о корневой системе революции.

Говоря о раскольничьих корнях, Есенин чувствовал причастность к революции больше, чем если бы вспоминал о филёрах и слежке.

Тогда эта связь была очевидной настолько, что не нуждалась в проговаривании.

В маленькой революционной поэме «Отчарь» Есенин прямо объявляет:

…Заря — как волчиха
С осклабленным ртом;
Но гонишь ты лихо
Двуперстным крестом…

В первом стихотворении цикла о Ленине, написанном в 1918 году, в первой же строке Клюев сообщает: «Есть в Ленине керженский дух…» (керженские леса были традиционным местом расселения старообрядцев).

Блоку не нужно было ничего объяснять. В поэме «Двенадцать», в последней её строке, красноармейцев ведёт «Исус Христос». Используется староверческое написание имени Сына Божия, равно как в готовящемся в том же месяце к изданию отдельной книжечкой стихотворении Есенина «Исус Младенец». Равно как в поэме Петра Орешина «Крестный путь».

В самом широком смысле причастность к староверам на тот момент уже не имела принципиального отношения к обрядовой стороне: к написанию имени Христа, двуперстному или троеперстному крестному знамению. Из категорий духовного быта всё это перешло в разряд символов.

Здесь иное: крестьянские (и не только) литераторы приняли от старообрядчества мечту о возвращении народной справедливости, оттого что прежняя власть служила Антихристу.

Вышесказанное можно так или иначе применять и к огромным массам русских людей из старообрядческой среды, пришедших к большевизму. Чаще всего они были уже далеки от религии; но сама по себе протестная среда, взрастившая их, продиктовала им нацеленность на бунт. Теперь они оперировали понятиями не религиозными, а социальными, но это сути не меняет.

Позже русскую национальную революцию насильно поженили с Марксом, пьяной матроснёй, еврейским комиссаром и латышским стрелком.

Все перечисленные, спору нет, поучаствовали в тех событиях, но истоки революции куда серьёзнее укоренены в национальной русской истории и национальном русском характере, чем иным хотелось бы думать.

Когда Есенин возьмётся в 1921 году за «Пугачёва», он будет отлично понимать, о чём ведёт речь.

* * *

21 января на вечере в зале Тенишевского училища пройдёт поэтический вечер. Будут Сологуб и Ахматова, Мережковский и Гиппиус.

Зашедшему посмотреть на происходящее Есенину Гиппиус не подаст руки. Такое с ним будет в первый и последний раз в жизни; этого он точно никогда не простит.

Зал будет набит битком; кто-то из толпы, завидев Есенина, крикнет:

— Блок, Белый, Есенин — изменники!

Пару лет спустя Есенин точно вступил бы в перепалку, поскандалил, но тогда просто ушёл, хотя не сказать чтобы сильно огорчённый — скорее, раззадоренный.

Между прочим, он вступил в литературу два года назад. Два! Смешной срок. А Блок и Белый — почти 20 лет назад! Они — первые поэты России! А он с ними идёт через запятую, хотя и в качестве изменника.

Есенин позвонит Блоку, расскажет о случившемся.

В тот же вечер Блок сделает запись в дневнике, будто отвечая и Гиппиус, и крикунам: «Господа, вы никогда не знали России и никогда её не любили! Правда глаза колет!»

Написанную тогда Блоком статью «Интеллигенция и революция» склоняли на все лады; но там он, ни на миг не повышая голоса, с некоторой даже усталостью, высказал поразительно точные вещи.

Он писал: «„Россия гибнет“, „России больше нет“, „вечная память России“, слышу я вокруг себя. Но передо мной — Россия: та, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели…»

«России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой».

«Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несёт новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своём водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но — это её частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издаёт поток».

«Зачем жить тому народу или тому человеку… который думает, что жить „не особенно плохо, но и не очень хорошо“, ибо „всё идёт своим путём“: путём… эволюционным; люди же так вообще плохи и несовершенны, что дай им только бог прокряхтеть свой век кое-как, сколачиваясь в общества и государства, ограждаясь друг от друга стенками прав и обязанностей, условных законов, условных отношений…

Так думать не стоит; а тому, кто так думает, ведь и жить не стоит. Умереть легко: умереть можно безболезненно…

Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: всё или ничего».

И далее, по отношению ко вчерашним товарищам, спокойное и жёсткое:

«Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон.

Значит, рубили тот сук, на котором сидели? Жалкое положение: со всем сладострастьем ехидства подкладывали в кучу отсыревших под снегами и дождями коряг — сухие полешки, стружки, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), — бегать кругом и кричать: „Ах, ах, сгорим!“».

«Русской интеллигенции — точно медведь на ухо наступил: мелкие страхи, мелкие словечки. <…> Не стыдно ли прекрасное слово „товарищ“ произносить в кавычках?

Это — всякий лавочник умеет. Этим можно только озлобить человека и разбудить в нём зверя. Как аукнется — так и откликнется. Если считаете всех жуликами, то одни жулики к вам и придут. На глазах — сотни жуликов, а за глазами — миллионы людей, пока „непросвещённых“, пока „тёмных“. Но просветятся они не от вас».

Гражданская война ещё не разгорелась, но Блок и о ней знает, объясняя причины грядущей бойни.

«Надменное политиканство — великий грех. Чем дольше будет гордиться и ехидствовать интеллигенция, тем страшнее и кровавее может стать кругом».

Блок здесь поднимает тему, которую едва ли кто-то рисковал развивать впоследствии. Вину за ужасы Гражданской войны традиционно перекладывают на литераторов, принявших революцию. Но Блок видел другое: брезгливое нежелание разделить с народом его выбор должно было неизбежно привести к столкновению.

Блок не снимал с себя вины. Но отчего же его оппоненты были так уверены, что они ни при чём?

Белый в те же дни спорит с, как он их называет, «великолепнейшими» людьми, доказывая им, что «Россия впервые, быть может, вступает в свою колею»; что «Россия инсценирует мистерию, где Советы — участники священного действа»; что России «надо рассыпаться на маленькие единицы (Федеративная республика — лишь начало этого движения)»; что «рассыпаться страшно, но если мы не обрушимся („не умрём“), то не обрушим „старыймир“ Европы»; что «мы воскреснем: и — положим начало воскресения»; что он радуется «воистину новой мировой эпохе, видя ритм течения событий» и т. д. и т. п.

Белый, как обычно, более парадоксален и цветист, он слишком жонглирует словами, от этого чаще ошибается, в отличие от вдумчиво подбирающего их Блока. Но говорят они, в сущности, об одним — и Блок, и Белый, и Есенин.

И тот факт, что именно они были выбраны для поругания, по сей день хранит в себе какие-то настойчивые смыслы, никак не позволяющие сводить революцию к банальному и злонамеренному «перевороту».

Гиппиус на всё это вскоре ответит в «Новых ведомостях» (под псевдонимом Антон Крайний): те, кто «примкнул к власти сегодняшнего дня, — они не ответственны. Они — не люди».

Удивительный момент: колоссальная часть российской интеллигенции с тех пор уже сотню лет разделяет взгляды Гиппиус, но клянётся при этом именами Блока, Белого и Есенина.

* * *

В феврале 1918 года выходит сборник «Красный звон» со стихами Есенина, Клюева, Орешина и Ширяевца. Книгу предваряла статья Иванова-Разумника «Поэты и революция». То есть спустя всего два месяца после прихода большевиков к власти крестьянские поэты приветствовали его своими стихами.

Блок ещё даже не написал «Двенадцать»; Маяковский не успел издать написанное к тому моменту; голоса других сочинителей, которые будут затем ассоциироваться с советской поэзией, — Асеева, Багрицкого, Тихонова, — вообще неразличимы; никаких поэтов-комсомольцев категорически нет; зато есть русское крестьянство — рязанское, олонецкое, поволжское, — объявившее о своём приятии коммунизма.

Впоследствии в силу разных причин первенство в становлении советской поэзии будут предоставлять кому угодно, только не им.

Но первыми были они — русские из русских.

Уже 3 марта в левоэсеровском «Знамени труда» вышла рецензия Зои Бухаровой: «„Красный звон“ должен найти самое широкое сочувствие и распространение».

В тот момент крестьянские поэты могли надеяться, что станут главными глашатаями свершившейся революции.

«Будем бережно хранить его свежие, дорогие страницы от всяких тёмных, лукавых покушений, — писала Бухарова о сборнике, имея в виду, судя по всему, презрительные отзывы не принявшей большевиков интеллигенции. — Будем отдыхать на них от мелочно-обывательской, жалко-трусливой болтовни». Ну, не все, не все в России были довольны приходом новой власти, и атмосфера в стране едва ли напоминала ту, какой она будет изображаться советским кинематографом. Однако у самих виновников революции пафоса хватало: «…нетленными, благоуханными, невредимыми донесём эти скрижали Великой Русской Революции до наших потомков, не удостоившихся быть благоговейными очевидцами грозного, но прекрасного мирового переворота».

У Есенина в сборнике пять «маленьких поэм», и выбор их являет собой есенинское представление о революционной хронологии: «Марфа Посадница» — первый бунт против царской Москвы, «Ус» — предвестие разинского восстания, «Товарищ» — февральская поэма о республике, антизападнический «Певущий зов» и, наконец, вдохновенный «Отчарь»:

…Там дряхлое время,
Бродя по лугам,
Всё русское племя
Сзывает к столам…

Крестьянские поэты и были тем самым русским племенем, что, слыша красный звон, усаживались за столы.

Даже лирика Есенина той поры оказалась окрашена в красные, розовые, рыжие, золотые цвета:

Заря над полем — как красный тын.
Плывёт на тучке превечный сын…[7]
О, верю, верю, счастье есть!
Ещё и солнце не погасло.
Заря молитвенником красным
Пророчит благостную весть…[8]
…Ах, и сам я в чаще звонкой
Увидал вчера в тумане:
Рыжий месяц жеребёнком
Запрягался в наши сани.[9]

Рыжий жеребёнок здесь — прямой потомок красного коня со знаменитой картины Петрова-Водкина. А из жеребёнка этого должен вырасти красный конь из ещё не написанной поэмы Есенина «Пантократор» — тот самый, что вывезет земной шар на иную колею.

Перечитаем первые строки другого классического стихотворения того же года:

Я по первому снегу бреду,
В сердце ландыши вспыхнувших сил.
Вечер синею свечкой звезду
Над дорогой моей засветил…

Едва ли в нём возможно было бы заподозрить революционные мотивы, ведь оно преисполнено почти чувственной нежности к ивам и берёзам, стать которых прямо сравнивается с женской. Однако эти вспыхнувшие чувственные силы, вдруг явившаяся звезда над дорогой и, наконец, дата написания стихотворения — через считаные недели после революции — придают этим строчкам чуть иное звучание.

Ещё более таинственен метафорический ряд другого стихотворения:

Снег, словно мёд ноздреватый,
Лёг под прямой частокол.
Лижет телёнок горбатый
Вечера красный подол.
………………………….
Рыжеволосый внучонок
Щупает в книжке листы.
Стан его гибок и тонок,
Руки белей бересты…[10]

Стихи эти вполне могут пополнить ряд есенинских шедевров с деревенскими зарисовками, где щенки кудлатые заползают в хомуты, раненая лисица прячется в норе, собака плачет о щенках, а с рыжеволосым внучонком незадача — ветром выдуло маленький умок, оттого наука ему едва даётся.

Бабушка отпаивает слабоумного внучка «преполовенской водой» — освящённой в церкви во время праздника Преполовения Пятидесятницы (она считалась целебной).

А помогает учиться мальчишке Иоанн Дамаскин — святой, поэт, византийский философ.

Есть большой соблазн сделать касательно сюжета этих стихов далекоидущие обобщения; но в этой точке мы, пожалуй, остановимся.

Вспомним ещё:

…По пруду лебедем красным
Плавает тихий закат…[11]

Или:

Закружилась листва золотая
В розоватой воде на пруду…

Того же, 1918 года.

Или:

Шуми, шуми, реви сильней,
Свирепствуй, океан мятежный,
И в солнца золотые мрежи
Сгоняй сребристых окуней.[12]

Можно начать привередничать, говоря, что окуни в океанах не водятся, — но здесь про другой океан, про других окуней, про иное свирепство и про иные мятежи.

* * *

Помимо всего религиозного, космического, вдохновляющего Есенин в эти дни явственно чувствует иное: будет драка — как в константиновском детстве.

Драка не с «Мережковскими» — их бояться нечего, — а куда более серьёзная.

От участия в войне Есенина уберегли большевики.

Большевики хотели мира.

Ещё в декабре 1917-го Ленин призвал все страны Антанты начать мирные переговоры, но те не откликнулись.

В том же декабре советское правительство вступило в Бресте в сепаратные переговоры с Германией.

Немцы потребовали оставить под их властью захваченные ими земли: часть Польши, Литву, Курляндию.

Одновременно украинская Центральная рада договаривалась с Германией о предоставления Украине «самоопределения» под немецким протекторатом.

Нарком иностранных дел Лев Троцкий, который вёл переговоры в Бресте, сформулировал собственную стратегию так: «Ни мира, ни войны». Он не соглашался на немецкие условия и мирный договор не подписывал, рассчитывая на то, что немцы не решатся наступать.

Тем временем красногвардейские войска, предотвращая отделение Украины, вошли в Киев.

К 10 февраля ситуация на переговорах окончательно зашла в тупик. Германская делегация выставила ультиматум. Троцкий заявил: «Мы выводим нашу армию и наш народ из войны» — и уехал в Петроград.

18 февраля, вопреки ожиданиям Троцкого, австро-венгерские войска начали наступление по всему фронту.

Киев и Петроград оказались под ударом.

21 февраля большевики призвали «организовать десятки тысяч рабочих и двинуть поголовно всю буржуазию под контролем рабочих на рытьё окопов под Петроградом».

В тот же день Есенин, вчерашний дезертир, записывается в боевую дружину левых эсеров.

Поначалу в Советском государстве была двухпартийная система: после разгона Учредительного собрания левые эсеры продолжали сотрудничать с большевиками.

Запись в боевую дружину происходила в редакции левоэсеровской газеты «Знамя труда».

В тех обстоятельствах принятый в боевую дружину через час-другой, получив винтовку, уже мог угодить на фронт.

Ну а что — на передовой Есенин бывал, бомбёжки переживал, крови видел много. Так что или пан, или пропала республика.

Большевики, понимая, что ситуация катастрофическая, запросили мира.

23 февраля был получен ответ: мир, но на более тяжёлых условиях. Немцы забирали Украину, Белоруссию, Лифляндию, Эстляндию. Польша и так уже была под ними.

Военных возможностей вернуть всё не было. Собственную армию большевики создать не успели, а царские вооружённые силы со времени Февральской революции стремительно разлагались. Глава Временного правительства Керенский сделал ставку на войну до победы. И где теперь Керенский?

3 марта 1918 года в Бресте был подписан мирный договор.

Большевики денонсируют его в том же году, в ноябре, и примутся за возврат территорий — тех, которые будут в состоянии вернуть. Но в марте многие, и не без оснований, считали случившееся предательством национальных интересов.

Левые эсеры высказались категорически против перемирия. Сразу после ратификации договора их руководство отозвало из Совнаркома своих представителей — у них было семь постов.

При этом левые эсеры остались в составе Всероссийского центрального исполнительного комитета и в руководстве ЧК.

Одновременно левые эсеры начали готовить планы военного переворота и ареста Ленина.

Едва ли Есенин мог об этом знать — в партии левых эсеров он не состоял. Но общий настрой в среде левых эсеров, безусловно, видел и чувствовал. Иванов-Разумник был фактически идеологом левых эсеров — правда, не в политической плоскости, а в идеологической.

Если неделю назад Есенин просил Зину собрать ему вещмешок на фронт, теперь нужно было определяться, с кем ему по пути — с большевиками или левыми эсерами.

Он ничего ещё не решил про большевиков, ему надо было присмотреться, прицениться: а нужны ли им поэты? нужен ли им он?

Зину, служившую в Наркомате продовольствия при наркоме Александре Цюрупе, Есенин спрашивал: «Какие они?» — как о типажах не очень ему понятных, какой-то иной формации.

Райх говорила скорее положительное: там обычные люди, и они фанатично работают; Иванов-Разумник, напротив, нещадно критиковал большевистскую политику.

Новым знакомым Есенина стал советский служащий и журналист Пётр Кузько — он бывал на заседаниях Совнаркома с участием Ленина и лично знал многих советских вождей.

«Расскажи про Ленина!» — требовал Есенин.

Кузько: «Я говорил Есенину, что выступления Ленина незабываемы, что они поражают изумительной глубиной мысли и необыкновенной силой логики. Я рассказал также Есенину о необычайной скромности Ленина и его простоте в отношениях с людьми и в своей личной жизни».

В ответ он ругал продовольственную политику большевиков и защищал «мешочников».

Кузько вдумчиво и неторопливо переубеждал Есенина.

Есенину надо было выбирать, с кем он.

Но никаких резких движений он делать не стал.

Его импульсивность и вспыльчивость — безусловно, кажущиеся. Не теряя лица, он проплывал между взаимоисключающими, казалось бы, вещами: сначала московские товарищи с их листовками и стачками, следом — фрондирующая петроградская богема, затем — «вакансия» придворного поэта и внимание царского двора.

Он держал курс, сверяясь исключительно с личным ощущением правды и справедливости.

* * *

Москву провозгласили столицей 15 марта 1918 года, но суета с переездом из Петрограда, который при очередном военном обострении могли взять немцы, началась куда раньше.

Зинаида должна была переехать вместе с аппаратом наркома Цюрупы — и муж с ней.

В марте Есенин съездит в Москву на разведку. Походит по редакциям, по знакомым, встретится с Белым.

В конце апреля, 25-го числа, переедет в Москву вместе с женой. Вместе с остальными служащими Наркомпрода их поселят в гостинице на Тверской.

В Москве Есенин на короткое время близко сойдётся с поэтом Ходасевичем — они неожиданно друг другу понравятся.

Ходасевич принял не только (как почти все люди его круга) Февральскую революцию, но поначалу и Октябрьскую. Весной 1918-го он работал в Москве в различных советских организациях. Впрочем, скоро его постигло разочарование в большевиках: вся эта публика показалась ему слишком, что ли, вульгарной.

Задним числом, в эмиграции, Ходасевич напишет, что с большевистской и эсеровской молодёжью («дурным обществом») Есенин связался «из небрезгливого любопытства и любви к крайностям».

Ходасевич скромно умолчит, что его собственные взгляды на тот момент были вполне себе левоэсеровскими.

И, наконец, умнейший Ходасевич, опять же как весь его круг, отказался видеть в есенинском выборе глубинную правду.

Они бродили вдвоём несколько ночей, и Ходасевич то удивлялся есенинской вдохновенной прозорливости, то посмеивался:

— Нет, вы всерьёз про всё это — костёр Стеньки Разина, раскол, Содом, английское юдо? Ну прекратите, Серёжа, вы же образованный человек.

Есенин в ответ тоже посмеивался.

Он ничего не собирался прекращать.

Другим его знакомым той поры был Илья Эренбург.

Есенин, запишет Эренбург, говорил, «что нужно всё повалить, изменить строение вселенной, что крестьяне пустят петуха и мир сгорит».

Эренбург, конечно, за давностью лет всё несколько упрощал — или Есенин нарочно его пугал. Никакого «петуха» он не хотел пускать — если только метафорически; но задорный настрой и очевидную есенинскую тягу к переустройству мира Эренбург запомнил хорошо.

Произносимое Есениным Эренбурга не радовало: позже он признался, что ему потребовалось два года, чтобы понять значение Октябрьской революции. В 1918-м Эренбург печатно выступал оппонентом Есенина, Блока, Белого, Клюева и Маяковского.

В какой-то момент Есенин догадался: и Ходасевичу, и Эренбургу ничего про свою правду не объяснишь — они могут в лучшем случае иронически покивать. Лексикон их большей частью совпадал, чего не скажешь про представления о «народе» или о чуть более сложных понятиях вроде «мужицкого рая».

Подспудно начали проявляться и другие противоречия: при всей симпатии к Орешину, Ганину, Карпову, теплейшем, всё более крепнущем чувстве к Ширяевцу, никак не угасавшей любви к поэзии Николая Клюева Есенин всё чаще осознавал их — для него — предсказуемость.

Всё, что они умели в поэзии, он и сам умел. Раз настало совсем другое время, необходимы были поэты с иным запасом слов и словосочетаний.

И ещё был нужен выход на самый верх, чтобы понять, чего они хотят — эти, явившиеся из своих ссылок и эмиграций и занявшие Московский Кремль.

Есенин искал встречи с кем-то из вождей.

Однажды Райх смогла провести его на расширенное совещание с участием Ленина.

Вождя встретили овацией, которая долго не прекращалась. Есенин смотрел на Ленина неотрывно, впившись глазами. Райх время от времени косилась на мужа и вдруг заметила, что он от волнения побледнел. Испугалась, не плохо ли ему.

Во многом Есенин будет мучительно сомневаться, но в колоссальном масштабе ленинской личности — никогда.

Просить Райх познакомить его с Цюрупой было не совсем правильно — она не считала возможным пользоваться своим положениям секретаря. Есенин попросил о том же Кузько.

Встреча произошла за обедом в наркомпродовской столовой.

Кузько: «Во время короткого разговора Цюрупа сказал, что он рад познакомиться с поэтом, что он о нём слышал и читал некоторые его стихотворения, которые ему понравились».

И передал привет Зине. Это Есенину не понравилось, но в целом большевики снова показались любопытными: целый нарком, а ест в общей столовой и не рисуется.

Надо было идти дальше: Есенин попросил Кузько о встрече с Яковом Свердловым — председателем ВЦИК, вторым человеком в партии.

Кузько спросил у Свердлова о возможности встречи. Тот, как выяснилось, тоже Есенина читал, размах ценил, приязнь к патриархальной Руси расценивал отрицательно, однако талант поэта находил очевидным.

Со Свердловым встретиться тогда не удалось, но Есенин надежды не терял.

* * *

В мае 1918-го у Есенина вышла вторая книга стихов — «Голубень».

В сборнике одна революционная поэма — «Октоих» — и 34 стихотворения, ставших классикой русской поэзии: «Не напрасно дули ветры…», «Корова», «Лисица», «О красном вечере задумалась дорога…», «Я снова здесь, в семье родной…», «В том краю, где жёлтая крапива…».

Ходасевич позже утверждал, что сборник «Голубень» был готов ещё в 1916 году (в сущности, за некоторыми исключениями, это так) и Есенин хотел посвятить его императрице.

Подтверждений тому нет, и едва ли ему сам Есенин ночью на Тверской в таком признавался; но Ходасевичу было важно показать, что никаких постоянных убеждений ни у Есенина, ни у Клюева, ни у Блока не было и быть не могло, а были только у него с единомышленниками.

Это, конечно же, не так. В России подобное происходит с завидным постоянством: либеральные революционеры вдруг оборачиваются консерваторами, в то время как вчерашние консерваторы поддерживают новоявленных радикалов. Проходит ещё какое-то время — и либеральные консерваторы вновь превращаются в революционеров, а радикальные большевики становятся консерваторами.

Дело лишь в том, что Есенину, в отличие от Блока, и в голову не приходило ставить представителям петроградской богемы на вид, что они членов монаршей семьи презирали и смертные вихри на их головы призывали, но когда вихри явились, вдруг запели совсем другие песни.

Есенин знал за собой правду, а о чужих иллюзиях, заблуждениях и прозрениях ему задумываться было недосуг.

Задачи, которые ставит перед собой Есенин в начале 1918 года, по-прежнему кажутся непомерными для человека двадцати трёх лет: он задумывает цикл «Сотворение мира» и пишет его первую и главную поэму «Инония» — религиозную песню об Ином граде, Ином государстве, которое должно быть построено.

Христианские ортодоксы склонны видеть в поэме едва ли не пример умственного помрачения Есенина. Её второй строфой автор декларирует:

…Время моё приспело,
Не страшен мне лязг кнута.
Тело, Христово тело,
Выплёвываю изо рта…

В начале 1918-го, в январе, будучи в гостях у Блока, Есенин говорил: «Я выплёвываю Причастие (не из кощунства, а хочу страдания, смирения, сораспятия)».

Есенин искал Господа — ликующего и спасающего, а не обрекающего на муки.

Он — метафорически, конечно же, — выплёвывает Причастие, потому что обещает: «Я иным тебя, Господи, сделаю».

…Языком вылижу на иконах я
Лики мучеников и святых.
Обещаю вам град Инонию,
Где живёт Божество живых…

Есть ли в этом богохульство, судить не нам. Но это именно неистовая вера, а не безверие.

Вера в саму возможность существования милосердного Господа, благословляющего рай земной — Инонию.

Строительство Иного града происходит одновременно с великим религиозным и социальным обновлением.

Причём обновление это именно, во-первых, русское, произрастающее откуда-то из-под Ладоги (и снова старообрядчество!), а во-вторых, снова антизападническое.

В качестве символа западничества и стяжательства на этот раз выступают США:

…И тебе говорю, Америка,
Отколотая половина земли, —
Страшись по морям безверия
Железные пускать корабли!
Не отягивай чугунной радугой
Нив и гранитом — рек.
Только водью свободной Ладоги
Просверлит бытие человек!..

Есенин чувствует себя неистовым пророком:

…Я сегодня рукой упругою
Готов повернуть весь мир…
Грозовой расплескались вьюгою
От плечей моих восемь крыл…

Когда случится Пришествие и Господь явится на этот раз не в виде телка, как в одной из прошлых поэм Есенина, а в виде агнца, овцы, бегущей по горам, в Америке найдётся стрелок — и овцу убьёт.

А всё потому, что верят они только в свои «железные корабли», запуская их то туда, то сюда, а Пришествие проглядели.

Есенин обещает наказать маловеров:

Возгремлю я тогда колесами
Солнца и луны, как гром;
Как пожар, размечу волосья
И лицо закрою крылом.
За уши встряхну я горы,
Копьями вытяну ковыль.
Все тыны твои, все заборы
Горстью смету, как пыль…

Чем не апокалипсис! Земля освободится от маловеров:

…Синие забрезжат реки,
Просверлив все преграды глыб.
И заря, опуская веки,
Будет звёздных ловить в них рыб.

Отрывки из поэмы в мае 1918-го были опубликованы в газете «Знамя труда»; затем, целиком, она была напечатана в журнале «Наш путь».

Поэму много ругали, но дальше всех пошёл Иван Алексеевич Бунин.

«Я обещаю вам Инонию!» — передразнивал он Есенина и резюмировал: «…ничего ты, братец, обещать не можешь, ибо у тебя за душой гроша ломаного нет, и поди-ка ты лучше проспись и не дыши на меня своей мессианской самогонкой! А главное, всё-то ты врёшь, холоп, в угоду своему новому барину!»

«Холоп» тут слово ключевое. Прежде холопы своё место знали и мессианскую самогонку не жрали, тянули себе лямочку, а теперь от рук отбились.

Предполагать в холопах человеческое разумение бессмысленно; всё, что они могут, — подчиняться барину: не одному, так другому.

А потом ещё спрашивают: чего Есенин и его крестьянские сотоварищи по ремеслу так взбеленились?

После смерти Есенина Ходасевич напишет: «По-видимому, Есенин даже считал себя христианином. Самое для него ценное, вера в высшее назначение мужицкой Руси, и в самом деле могло ужиться не только с его полуязычеством, полухристианством, но и с христианством подлинным. Если и сознавал Есенин кое-какие свои расхождения — то только с христианством историческим».

Ходасевич не упоминает о старообрядчестве, но след берёт верный.

Завершает так: «Прекрасно и благородно в Есенине то, что он был бесконечно правдив в своём творчестве и пред своей совестью и во всём доходил до конца…»

По Ходасевичу, Есенин заблудился и пошёл не туда, потому что никакой Инонии нет.

А кто не заблудился? Сам Ходасевич? Бунин? И куда они пришли?

Где та сияющая поляна, на которой они остановились, косясь на заплутавшего на своём пути Есенина?

* * *

Накануне родов Райх уехала к родне в Орёл.

Жили они уже по инерции, в силу, с одной стороны, того, что она его любила, а с другой — того, что Есенин ещё не догадался, что разойтись для него станет обычным делом. Всё-таки крестьянская традиция давала о себе знать: в роду никто никогда не разводился. Тем более жена на сносях — надо жить.

Но жизнь, конечно, не в этом.

Чувствовать себя восьмикрылым пророком — вот жизнь. Проговорить о поэзии всю ночь, гуляя и к жене не торопясь, — жизнь. Придумать новую поэму, попросить Господа отелиться и счастливо захохотать от своей неуёмной фантазии — главное.

Городецкий по поводу отношений Есенина с женщинами заметит: «Этот сектор был у него из маловажных».

Женщина нужна разве что для вдохновения — но Райх не вдохновляла; зато скандалили всё чаще. Есенин потом будет жаловаться очередной подруге: «Зинаида очень ревновала меня. К каждому звонку телефона подбегала, хватала трубку, не давая мне говорить».

Уехала — и хорошо.

Неизвестно даже, написали ли они друг другу хоть по одному письму.

Зато в июне Есенин закончил начатую, похоже, ещё зимой новую «маленькую поэму» — «Сельский часослов».

Она целиком написана ритмичным белым стихом — и это единственный такой случай в его поэтическом наследии.

Пастухи пустыни —
Что мы знаем?..
Только ведь приходское училище
             Я кончил,
Только знаю Библию да сказки,
Только знаю, что поёт овёс при ветре…
             Да ещё
По праздникам
Играть в гармошку…

Настоянное на самоиронии понижение интонации, обычно для Есенина не характерное, вновь демонстрирует небывалые его возможности и умения: в этих нескольких строках легко угадывается постмодернистский устав на сотню лет вперёд — а Есенин сделал это походя, будто не задумываясь; и поэму эту впоследствии никогда не публиковал, хотя в революционном цикле она — одна из лучших, в том числе и в силу отсутствия слишком широких обобщений, явившихся в пророческом вдохновении.

Звучание «Сельского часослова» — на фоне всех предыдущих поэм — почти трагическое:

…Тяжко и горько мне…
Кровью поют уста…
Снеги, белые снеги —
Покров моей Родины —
       Рвут на части.
На кресте висит
       Её тело,
Голени дорог и холмов
       Перебиты…

Образ России распятой, впоследствии вошедший в заголовки книг, поэм, очерков и ставший трафаретным, придуман, чуть ли не впервые, Есениным.

Душевный его настрой к лету 1918-го имел самые объективные причины: большевистская республика вдруг столкнулась с реальной опасностью не извне, а внутри.

До весны 1918-го о полномасштабной Гражданской войне говорить не приходится. Да, жгли усадьбы; да, били офицеров; да, творились аресты и грабежи; но всё это началось сразу после Февральской революции и к фатальному исходу привести не могло. Страна приняла большевиков, по мнению одних — покорно, по мнению других — триумфально. В любом случае Советы с минимальным сопротивлением взяли власть повсюду.

Попытка антибольшевистского переворота Бориса Савинкова, заговор Пуришкевича и даже мятежи атаманов Дутова и Каледина прошли бы по разряду более или менее опасных эксцессов, с которыми советская власть справилась.

Захлебнулся поход Корнилова, покончившего с собой или убитого своими же.

Несмотря на прежнюю ленинскую установку о необходимости превращения «империалистической войны в гражданскую», к весне 1918 года большевикам никакая война была совсем не нужна: они начинали обучаться государственному строительству.

Радостный настрой всех предыдущих революционных поэм Есенина объясняется тем обстоятельством, что он не наблюдал противостояния в русском народе.

Не нравится революция Мережковскому и Гиппиус, западникам и буржуазии, бывшим жандармам и дворянству — ну так и хорошо. Они всё равно в меньшинстве.

Но в апреле началась история с чехословацким корпусом — в 40 тысяч штыков! — доставшимся в наследство от Первой мировой. Большевики не знали, как от него избавиться; после долгих переговоров корпус решено было переправить во Францию.

В мае судьбой корпуса почему-то озаботились представители Антанты.

Самое деятельное участие приняли политики из «отколотой половины земли».

Государственный секретарь США Лансинг писал президенту Вильсону: «Разве невозможно среди этих искусных и лояльных войск найти ядро для военной оккупации Транссибирской железной дороги?»

Американский посол в России Дэвид Фрэнсис сообщал своему правительству: «В настоящее время я замышляю… сорвать разоружение 40 тысяч или больше чехословацких солдат, которым советское правительство предложило сдать оружие».

Мятеж чехословаков был профессионально подготовлен и спровоцирован.

Почти одновременно с ним, 5 апреля 1918 года, во Владивостоке был высажен японский десант. Ленин констатировал: «Не делайте иллюзий, японцы наверняка будут наступать. Им, вероятно, помогут все без изъятия союзники. Готовьте минные заграждения около Иркутска или в Забайкалье».

Следом за японцами на российской территории оказались контингенты из Великобритании, Франции, Италии, Румынии, Польши и, наконец, американский экспедиционный корпус в 11 тысяч человек.

Вот и «железные корабли».

26 мая бойцы чехословацкого корпуса взяли Челябинск. Следом, в июне, — Томск, Пензу, Сызрань.

Характерно, что советская литература (левоэсеровская или большевистская — тогда ещё не имело значения) в те трагические дни в общественном сознании была представлена всего несколькими именами, нам уже известными.

В московской газете «Новости дня» в апреле была опубликована заметка Ирины Трубецкой «Печальная летопись: Приспособляемся», где говорилось: «Большевики радостно заверяют, что страна понемногу приспособляется к их власти. Очевидно, и среди писателей многие решили приспособиться… В стан левых эсеров перекочевали и критики Иванов-Разумник, Лундберг, и мистик Блок, и антропософ Андрей Белый, и „поэты из народа“ Клюев, Ширяевец, Есенин».

«Приспособленцев» только начали перебирать, а они сразу же закончились. Никто из будущих правоверных советских литераторов — ни Горький, ни Алексей Толстой, ни Пастернак — среди них не фигурировал. Поэтов можно было пересчитать по пальцам одной руки: пять верёвок для всех — и нет советской поэзии.

У Есенина в те месяцы была возможность отойти, спрятаться, в конце концов, в деревне и сидеть там молча, чтобы потом, если спросят, сказать, что он по юности, сгоряча, насочинял бог знает что.

Американский сенатор Пойндекстер писал в «Нью-Йорк таймс» в июне 1918 года: «Россия является просто географическим понятием, и ничем больше никогда не будет. Её сила сплочения, организации и восстановления ушла навсегда. Нация не существует».

Сказанное американским сенатором неожиданно оказалось созвучным написанному тогда же Есениным в «Сельском часослове».

Но повёл Есенин себя ровно противоположным образом. До конца 1918-го и в зиму 1919-го, в разгар Гражданской, он написал три самые дерзкие свои революционные поэмы — «Иорданская голубица», «Пантократор» и «Небесный барабанщик».

* * *

29 мая — по новому стилю 11 июня — Зинаида родит в Орле белокурую голубоглазую девочку. Назовут Таней. Крёстным отцом запишут Володю Чернявского.

Недолго просидев с ребёнком, Райх устроится на работу инспектором Орловского наркомпроса. Затем — заведующей секцией окружного военного комиссариата. Следом — заведующей красноармейским клубом.

Есенин едет из Москвы — но не к жене, посмотреть на дочь, а в Константиново, проследить, как приживаются новые декреты, послушать, о чём говорят мужики.

Ну и к Лидии Кашиной заглянуть, если она там.

Сестра Катя:

«В селе у нас творилось бог знает что.

— Долой буржуев! Долой помещиков! — неслось со всех сторон.

Каждую неделю мужики собираются на сход.

Руководит всем Мочалин Пётр Яковлевич, наш односельчанин, рабочий коломенского завода».

Из него потом получится Прон Оглоблин в поэме «Анна Снегина».

Есенин посещал все собрания и сходки.

«Настроение у него было, как у всех — приподнятое», — вспоминает Катя.

На одном из собраний Мочалин предложил в прямом смысле разорить усадьбу Кашиной, чтобы даже духу помещичьего не осталось.

Есенин, пишет сестра, взял слово — и «давай его крыть»: «Это, говорит, неправильно, у нас нет школы, нет больницы, к врачу за восемь вёрст ездим. Нельзя нам громить это помещение».

Мать поведением Сергея была недовольна: её вообще пугало, когда сын один выступал против всех.

Дома выговаривала ему:

— Она тебя просила, что ль, заступаться? Стоял бы в толпе и не подавал лишний раз голос. А если её завтра жечь будут, ты что, тушить побежишь? То императрица у него, то барыня — не живёт, как люди.

— Никто меня не просил, — отвечал матери Сергей. — Но ты же видишь, что делают? Растащат, разломают всё, и никакой пользы. Сохранится целиком — хоть школа будет, хоть амбулатория. Ведь ничего нет у нас!

Мать:

— А я вот что скажу — в драке волос не жалеют. И добро это не наше, нечего и горевать о нём.

Усадьбу Есенин всё-таки отстоял. Если в чём и был он крестьянским сыном — так в этом: городской испугался бы, а этот, даже если бы мужики с кольём собрались, встал бы на пути. Это была его среда, ему не страшная. И они его тоже знали, всё-таки он был свой: это же Монах, Серёга; постой орать, давай послушаем!

В тот заезд в Константиново, за три дня, с 20 по 23 июня, он сочинит «Иорданскую голубицу»:

…Небо — как колокол,
Месяц — язык,
Мать моя родина,
Я — большевик…

На тот момент это было серьёзное признание, пути назад не предполагающее. Есенин предельно чётко объявил о своей политической сути: большевик, ясно? Да-да, вы не ослышались.

Предназначалось заявление и условным Мережковским (а также конкретной Гиппиус), и всем петроградским, и даже Разумнику Васильевичу, и корниловцам, и чехословацкому корпусу, и «отколотой половине земли», и мирозданию как таковому, и самим большевикам тоже.

Чтобы лучше было слышно, поэма была опубликована сначала в «Известиях Рязанского губернского совета рабочих и крестьянских депутатов» (18 августа) и почти сразу же — в «Известиях ВЦИК» (22 августа). Следом иваново-вознесенская газета «Рабочий край» (№ 139) дала отрывок из поэмы.

Ортодоксальная большевистская критика поэму не приняла.

Пролетарский литератор Павел Бессалько негодовал: «Иорданская голубица» «понижает нашу волю к победе»! «Зачем нам бороться за социализм, если там на небе лучше, чем на земле у нас?»

Некто, скрывшийся под псевдонимом Н. Юрский, в «Вестнике путей сообщения» (№ 14–15) писал: «Прочтёте вы это произведение… и не поймёте того, что, собственно, хотел сказать автор. Прочтёте второй раз и заглавие, и содержание — и… опять ничего не поймёте».

В Новом Завете креститель Христа Иоанн увидел Дух Божий, спускавшийся в виде голубя к реке Иордан.

Поэтический смысл есенинской поэмы в том, что Дух Божий коснулся России и даже смерть её не отменяет истинности её выбора:

…Ради вселенского
Братства людей
Радуюсь песней я
Смерти твоей…

Есенин говорит не о том, что борьба бессмысленна, но о том, что победа уже свершилась:

…О новый, новый, новый,
Прорезавший тучи день!
Отроком солнцеголовым
Сядь ты ко мне под плетень.
Дай мне твои волосья
Гребнем луны расчесать.
Этим обычаем гостя
Мы научились встречать.
Древняя тень Маврикии
Родственна нашим холмам,
Дождиком в нивы златые
Нас посетил Авраам…

Маврикийский (правильно — Мамврийский) дуб в Иудее символизировал вселенскую семью.

Позже в работе «Ключи Марии» Есенин напишет о дереве, под тенистыми ветвями которого люди будут «блаженно», «мудро» и «хороводно отдыхать». Дереву тому имя — «социализм или рай».

Здесь всё прозрачно: Россия — богоспасаемая, заслужившая прорезавшего тучи солнцеголового отрока и — неизбежно воскресающая.

Задумывались ли над всеми этими тонкостями в газете «Известия ВЦИК» или им было достаточно признания Есенина в своём большевизме, вопрос вторичный.

Впрочем, почти наверняка там сидели люди, которые и Ветхий, и Новый Завет в своё время читали и содержание их помнили.

* * *

Признание Есенина в том, что он большевик, волею судеб совпало с началом трагических, кровавых событий.

20 июня, в день, когда Есенин начал работать над «Иорданской голубицей», в Петрограде на рабочем собрании был застрелен член президиума Петроградского совета Владимир Володарский.

26 июня Ленин написал записку членам ЦК, в том числе председателю Исполкома Петросовета Григорию Зиновьеву:

«Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором и что вы (не Вы лично, а питерские цекисты или пекисты) удержали.

Протестую решительно!

Мы компрометируем себя: грозим даже в резолюциях Совдепа массовым террором, а когда до дела, тормозим революционную инициативу масс, вполне правильную.

Это не-воз-мож-но!

Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное…»

Ещё недавно, в январе 1918-го, когда был раскрыт заговор Петроградского союза георгиевских кавалеров с целью похищения или убийства Ленина и задержанных ждал расстрел, Ленин лично начертал на рапорте резолюцию: «Дело прекратить. Освободить. Послать на фронт».

Однако к лету слишком многое изменилось: начиналась полномасштабная война. В апреле на Украине при поддержке немцев пришёл к власти гетман Скоропадский, 1 мая немцы оккупировали Крым. В Мурманске к тому времени уже высадились десять тысяч английских и американских солдат. Антибольшевистские заговоры в Петрограде и Москве возникали один за другим.

30 августа в Петрограде случилось ещё одно резонансное убийство очередного большевистского вождя.

Утром к месту работы, как всегда, приехал председатель Петроградской ЧК Моисей Урицкий. Он прошёл через вестибюль к лифту, дверь которого открыл швейцар.

В фойе на подоконнике сидел молодой человек в кожаной куртке, приехавший на велосипеде чуть раньше.

Завидев Урицкого, он быстрым шагом подошёл к нему и в упор выстрелил в голову.

Урицкий скончался на месте.

Молодой человек сел на велосипед и попытался скрыться. На Миллионной улице, бросив велосипед, вбежал в подъезд дома 17, открыл дверь в первую попавшуюся квартиру, схватил пальто с вешалки и, переодевшись, выбежал на улицу. Шедшие навстречу красноармейцы, искавшие убийцу, могли не узнать его, но он сразу же выхватил револьвер и начал стрелять.

Его задержали.

Это был Леонид Каннегисер, Тот самый Лёня, что гостил у Есенина в Константинове.

На допросе он сказал: «Я еврей. Я убил вампира-еврея, каплю за каплей пившего кровь русского народа. Я стремился показать русскому народу, что для нас Урицкий не еврей. Он — отщепенец. Я убил его в надежде восстановить доброе имя русских евреев».

Каннегисер был уверен, что Урицкий отдал приказ о расстреле его друга Владимира Перельцвейга, проходившему по делу о заговоре в Михайловском артиллерийском училище.

Урицкий, заметим, был единственным, кто всего за 11 дней до своей смерти голосовал против предоставления Петроградской ЧК права расстрелов без судебного расследования, а также выступил против казни Перельцвейга.

Впрочем, едва ли это имело значение.

Каннегисер, безусловно, был идеалистом и любил Россию; тем не менее он состоял в контрреволюционной организации. Приказ о ликвидации Урицкого отдал Борис Савинков — литератор и профессиональный террорист царских времён. Казнь Перельцвейга была для Каннегисера дополнительной мотивацией.

Реакция Есенина на эти события неизвестна.

С Каннегисером они уже давно не общались. Бывший его товарищ убил крупного советского партийного деятеля, а Есенин только что написал, что он большевик. Что он должен был почувствовать в тот момент?

Ну, разве что сказать в сердцах:

— Эх, Лёня, что же ты наделал!

Выстрел Каннегисера совпал с другим террористическим актом, осуществлённым в тот же день в Москве в семь часов вечера: на заводе Михельсона Фанни Каплан стреляла в Ленина.

Оба покушения должны были стать сигналом к началу антибольшевистского переворота. Позже эти события получили название «заговор трёх послов».

Переворот не удался, и в сентябре 1918-го начался красный террор.

Большевики публично объявили, что ими приговорены к расстрелу крупнейшие деятели монархической власти: бывший начальник Департамента полиции С. П. Белецкий, бывший министр внутренних дел А. Н. Хвостов, бывший министр юстиции И. Г. Щегловитов, ряд служащих жандармерии и охранных отделений. Одновременно советская власть начала брать заложников из дворян и буржуазии на случай совершения новых террористических актов.

Фанни Каплан поспешно расстреляют уже 3 сентября.

Каннегисера ещё целый месяц будут допрашивать.

Имя Есенина в протоколах допроса Каннегисера не фигурирует.

* * *

Вскоре после убийства Урицкого и покушения на Ленина в жизни Есенина произошла знаковая встреча — с молодым поэтом Анатолием Мариенгофом.

Мариенгоф работал литературным секретарём издательства ВЦИК, помещавшегося на углу Тверской и Моховой.

В день их знакомства по улицам столицы проходило шествие латышских полков с транспарантом «Мы требуем массового террора!».

Мариенгоф задумал тогда выпустить антологию революционной поэзии «Явь». Предложил участвовать Есенину, Маяковскому, Каменскому, Пастернаку, Рюрику Ивневу и Вадиму Шершеневичу.

Получалась сильная компания. Крестьянствующих, как мы видим, Мариенгоф не звал.

Возможно, знакомство началось с предложения дать стихи в сборник. Разговорились.

Мариенгоф словно явился на смену канувшему Каннегисеру.

Анатолий и Леонид были похожи своей инаковостью, независимостью, яркостью. Влюблённостью в поэзию.

Есенин мысленно поставил галочку: интересный этот Мариенгоф.

Во второй половине сентября Есенин снова уедет в Константиново — посмотреть, как там отражается всё происходящее.

К тому же в Константиново, наконец, приехала Кашина. А вдруг всё-таки?..

Есенинский интимный парадокс заключался ещё и вот в чём: когда женщина была рядом и ему принадлежала, он тут же начинал её избегать; но пока женщины не было, ощущал внутри сквозняк: как же так, его никто не любит? Надо, чтобы кто-то любил.

Любил ли он сам?

В единственной сохранившейся записке к Райх того года — ни одного прилагательного, ни слова ласки — только «Зина!» и дальше по делу.

Если сравнить это с теплом, ощущающимся в переписке с тем же Каннегисером или — вскоре — с Мариенгофом, можно всерьёз удивиться.

И лишь о Кашиной можно сказать, что к ней возникло едва ли на самое тёплое и долгое чувство в жизни Есенина.

От стихотворения «О, тонкая берёзка!..» до «Анны Снегиной» — почти восемь лет, в то время как обычно лирического чувства Есенина хватало в лучшем случае на месяц-другой, а чаще вообще не было.

Он пробудет в Константинове неделю.

Кашина поймёт, что оставаться в деревне ей небезопасно. Пока Есенин рядом — не тронут: он и в этот раз находил слова, чтобы успокоить самых ретивых; но без него делать там нечего.

Из Константинова Есенин и Кашина уплывут вместе на пароходе.

В Москве он поселится у неё по адресу: Скатертный переулок, дом 20.

Можно ли предположить, что в том, 1918-м, они нашли друг друга и были счастливы?

Можно. Но, скорее всего, ничего этого не было.

Она просто приютила молодого поэта в благодарность за помощь в Константинове. Спросила у него по дороге:

— А где вы живёте?

Он ответил:

— А нигде пока.

— Поживите у меня.

— Да, пожалуй…

По утрам они завтракали вместе, и он смотрел на неё тоскливыми глазами, не в силах ничего позволить себе: в конце концов, в доме жила прислуга.

Если бы позволил — не написал бы тогда «Анну Снегину» шесть лет спустя.

В конце сентября Есенин простудился и пролежал в квартире Кашиной несколько дней, пока жар не спал.

В первых числах октября, едва выздоровев, съехал и поселился у Сергея Клычкова в здании Московского пролеткульта на Воздвиженке, дом 16.

Оставил бы дом Кашиной так скоро, если бы началась любовь? Едва ли.

Жили с Клычковым на чердаке, среди старой мебели, два почти беспризорника — кудрявые, сильные, молодые мужики, думающие только о стихах.

Задумали новое литературное течение — «аггелизм». Аггелы — падшие ангелы, служащие Сатане. Но дальше разговоров дело не пошло. Есенин позже объяснил, что Клычков опасался недовольства большевиков, могущих усмотреть в таком наименовании литературной группы не самые лестные намёки: если эти два сочинителя — падшие ангелы и славят новую власть, то какой вывод напрашивается?

Нацеленность Есенина на шум, на скандал уже вполне видна и здесь. Но, рискнём предположить, на тот момент аггелизм ему самому не подходил. Религиозная мистика — это к символистам. Вчерашний день.

Нужно в завтрашний вырываться.

* * *

Осенью — зимой 1918 года Есенин работает не просто над самой своей революционной, а, пожалуй, оголтелой «маленькой поэмой» «Небесный барабанщик». Пишет с прицелом на публикацию своего «Барабанщика» в газете «Правда» — центральном печатном органе нового государства.

В «Правде» публиковали Демьяна Бедного. Есенин не считал себя хуже.

Но его главная на тот момент заявка была ещё выше!

Есенин обращается к заведующему редакцией «Правды» коммунисту Георгию Устинову с просьбой дать ему рекомендацию для вступления в партию.

Клюев, как бы Есенин к нему теперь ни относился, вступил в вытегорскую городскую ячейку РКП(б) ещё в феврале 1918-го.

Неужели он хуже этого «дьячка»?

Есенин сказал Устинову:

— Знаешь ли… Я понял… Я могу умереть хоть сейчас.

Заявление Есенин напишет после всего того, что случилось с Каннегисером, после расстрела царской семьи, о котором сообщили газеты, после объявления красного террора.

Это надо учесть.

Ни о каком романтизме образца ноября 1917-го говорить уже не приходится.

Умный Устинов начал отнекиваться:

— Подожди, Серёжа, подожди.

Позже объяснял свой отказ тем, что не считал Есенина способным стать дисциплинированным партийцем, — и вряд ли лукавил.

Время для вступления в РСДРП(б) Есенин выбрал самое тяжёлое.

Сибирь, Дальний Восток, Архангельск, Мурманск, Дон, Черноморское побережье Кавказа, Крым — огромные российские территории были на тот момент утеряны.

Советская власть пала в Баку — там теперь заправляли англичане. 20 сентября 1918 года они расстреляли 26 бакинских комиссаров.

В том же сентябре ВЦИК объявил Советскую республику единым военным лагерем.

В Прибалтике не без помощи немцев были созданы марионеточные правительства. Зимой 1918/19 года вся Прибалтика была охвачена Гражданской войной.

На Украине Директория под управлением Петлюры приняла покровительство Франции.

За большевиками оставались лишь Москва, Петроград, Нижний Новгород, Тверь, Смоленск, Вятка, Вологда, Брянск, Тула, Симбирск, Царицын.

Советская республика голодала без украинского, сибирского, волжского хлеба.

18 ноября 1918 года в Омске адмирал Колчак совершил переворот и вскоре объявил себя Верховным правителем России.

Для веры в жизнеспособность большевиков нужны были тогда либо крепкие нервы, либо небывалая прозорливость.

Есенин едва ли не каждый день общался в те дни с Устиновым — и говорил про мужика, карабкающегося в небо, про кобыл, про Маврикийский дуб. Его волновало это, а не возможное поражение большевиков.

Он не думал о том, в каком подполье будет прятаться, если Москву возьмут белые, а, напротив, приглядывался к тем рубежам, которые собирался брать сам.

В октябре Есенин, Клычков, Орешин, Андрей Белый и журналист Лев Повицкий организуют издательство «Московская трудовая артель художников слова». Подадут заявление об образовании крестьянской секции при Московском пролеткульте.

Есенин со товарищи надеялись, что власть будет ставить не только на рабочих, а и на крестьянство тоже.

В заявлении Есенин, Клычков, Орешин напишут: «…мы, поэты и писатели, вышедшие из крестьянских сёл и деревень… не можем спокойно примириться с обстоятельством, что мы до сей поры остаёмся совершенно в тех же самых условиях, что и во вчерашний буржуазный день, т. е. в полной крепостной зависимости от различных частно-издательских фирм…»

Для веса крестьянские поэты подтянули именитого скульптора Сергея Конёнкова — его подпись также стоит под обращением.

Клычков и Есенин собирались написать о Конёнкове монографию, выпрашивая под это аванс в Наркомате просвещения. Аванса не получили, монографию не сочинили, зато закатывались к Конёнкову в любое время дня и ночи, во всякую погоду и, лукаво улыбаясь, предлагали: работой завтра займёмся, а сейчас давайте-ка песни петь.

И пели.

Вместе с Клычковым и пролетарским поэтом Михаилом Герасимовым Есенин сочинил стихотворение «Кантата» к открытию на Красной площади в первую годовщину Октябрьской революции обелиска в память о павших коммунарах.

Автором обелиска стал Конёнков.

Музыку для «Кантаты» сочинил композитор Иван Шведов.

На открытии обелиска присутствовали Ленин и другие видные партийцы.

Так Есенин делал осознанный шаг к тому, чтобы стать государственным поэтом. Ему хотелось, чтобы написанные им слова услышал вождь:

Спите, любимые братья,
Снова родная земля
Неколебимые рати
Движет под стены Кремля…[13]

Сам Есенин стоял в толпе москвичей, пришедших на церемонию.

Если бы Ленин захотел с ним встретиться, Есенин сказал бы ему, что мечтает в противовес Пролеткульту создать Крестьянкульт, а потом добавил бы что-нибудь про красного коня и про телка, равного Христу. Ленин в своей манере засмеялся бы и сказал:

— Да… Это инте’есно! Чепуха, но п’езабавная!

Но Ленин не прислушался, не спросил: а чьи это слова поют? — и Есенина к себе не вызвал.

Даже «Кантата» не стала для Есенина входным билетом в ВКП(б).

Тогда он выложил Георгию Устинову свой последний козырь — законченную поэму «Небесный барабанщик»:

…Нам ли страшны полководцы
Белого стада горилл?
Взвихренной конницей рвётся
К новому берегу мир…

Устинов отнёс поэму члену редколлегии «Правды» Николаю Мещерякову.

Тот прочёл и начертал поверх текста: «Нескладная чепуха. Не пойдёт. Н.М.».

Устинов мог бы передать мнение Мещерякова своими словами, но взял и показал Есенину резолюцию.

Обида была огромная.

Спустя почти пять лет, в 1923-м, сочиняя очерк «Железный Миргород», Есенин напишет: «…лишь бы поменьше было таких ценителей искусства, как Мещеряков».

Можно только вообразить себе, что он испытывал тогда, в 1918-м.

«Ах, вы так?!»

* * *

В начале ноября на вечере в Политехническом музее Мариенгоф представил Есенина Вадиму Шершеневичу.

В тот же вечер пошли втроём к Мариенгофу.

Старшими мастерами для Есенина были Блок и Белый, привившие в России французский символизм. Маяковский и компания — затащили итальянский футуризм.

Есенину была нужна собственная модернистская школа.

Мариенгоф и Шершеневич ему её предложили:

— Приходи, всё уже готово, только имя приноси.

С середины ноября тройка постоянно встречается — именно они станут главными в поэтической школе имажинизма, периодически привлекая на роль четвёртого мушкетёра кого-то ещё — чаще всего Сандро Кусикова, реже Ивана Грузинова; но на тот момент в качестве такового рассматривался Рюрик Ивнев.

Собрания происходили по адресу: Петровка, дом 19, в комнатке, которую снимал Мариенгоф.

Шершеневич и Мариенгоф, независимо друг от друга, к тому моменту уже являлись имажинистами.

Москвич, сын крупнейшего учёного и педагога, 25-летний Шершеневич начинал как посредственный символист; набравшись опыта, перешёл к эгофутуристам, а к 1918 году дорос, наконец, до того уровня, чтобы никуда не примыкать, а создавать собственные культурные ландшафты.

Свободно владевший английским, французским, немецким и итальянским, Шершеневич знал о мировой поэзии больше, чем кто бы то ни было в России.

Уроженец Нижнего Новгорода, переехавший с отцом в Пензу, а оттуда явившийся в Москву, 21-летний Мариенгоф к тому времени был автором в лучшем случае двух-трёх десятков стихов — впрочем, некоторые из них были шедеврами, — зато амбиции имел наисерьёзнейшие, да и вёл себя не как ломкий, ошарашенный эпохой провинциал, а как хозяин положения.

Есенин был моложе Шершеневича, ровесника Маяковского, на два года и на столько же старше Мариенгофа.

Шершеневича, близкого к анархистам, нагрянувшая новь, скорее, раздражала, а пока ещё настроенного явно пробольшевистски Мариенгофа, напротив, возбуждала. В любом случае оба считали, что время идеально подходит для явления новой поэтической школы, которая сметёт все прежние и даже будет взята на вооружение большевиками. Они всерьёз в это верили.

Более того, имажинисты видели себя конкурентами власти — не в узкополитическом смысле и не столько даже в культурном, сколько в социальном. Эпохе нужен язык, нужен стиль — имажинисты брали на себя смелость всё это создать.

Школа образа — имажинизм (от английского image) — пришла в Россию из Лондона. Автор идеи — критик Томас Эрнест Хьюм. Виднейшие представители — поэты Томас Элиот, Эзра Паунд. Но, как часто бывает, позаимствованная идея расцвела здесь совсем иными цветами. Есенин вообще не был знаком с творчеством предшественников. Мариенгоф, скорее всего, тоже. И даже Шершеневич, начавший говорить об имажинизме ещё в 1915 году, — и тот, что называется, ориентировался на предшественников «постольку-поскольку».

По факту — русские имажинисты с английскими не имеют ничего общего, кроме названия.

Компания поставила себе целью сменить на Олимпе символистов, акмеистов и футуристов и не дать занять ведущих позиций только-только вылуплявшимся пролетарским поэтам.

В поэтическом смысле ни Мариенгоф, ни Шершеневич на тот момент не имели с Есениным ничего общего, хотя позже их взаимовлияние станет безусловным.

А вот Маяковский тогда отражался и в Шершеневиче, и в Мариенгофе. Причём даже внешне: и Мариенгоф, и Шершеневич были на голову выше Есенина, а с Маяковским как раз вровень.

Есенин, понимая, что Маяковский претендует на ту же — первую — роль в советской поэзии, сознательно или неосознанно выбрал для борьбы с ним (в самом широком смысле) персонажей, сочиняющих в том же регистре, использующих те же интонации, с поставленными басовитыми голосами и, наконец, «городских», урбанизированных.

Маяковский подрастал на глазах; сколько бы скепсиса Есенин ни демонстрировал, не видеть этого он не мог. Значит, Маяковского надо было валить толпой, как где-нибудь в Спас-Клепиках верзилу сбивали втроём, весело добивая снежками.

Не смолчим и о другой причине, по которой Есенин мог так крепко сойтись с двумя новыми товарищами.

Шершеневич и Мариенгоф были людьми особенных кровей — не чета Есенину.

Для крестьянского сына это, увы, имело значение.

Во-первых, в их жилах текла благородная кровь, унаследованная Шершеневичем от отца, а Мариенгофом — от матери.

Прадед Шершеневича по отцовской линии происходил из шляхты Подольского воеводства; дед был офицером, участвовал в четырёх военных кампаниях, подавлял Польское восстание 1830–1831 годов (сам поляк и католик!), служил вместе с Лермонтовым на Кавказе, затем воевал с турками, дослужился до генерал-майора. Все дядья поэта тоже были военными.

Отец поэта Габриэль Феликсович Шершеневич являлся крупнейшим учёным-правоведом, любимцем московского студенчества, и слыл одним из умнейших людей державы.

Матерью Мариенгофа была нижегородская дворянка Александра Николаевна Хлопова.

Во-вторых, они оба были носителями еврейской крови: Шершеневич — по матери, Мариенгоф — по отцу.

Мать Шершеневича, оперная певица, в девичестве носила фамилию Мандельштам. Шершеневич приходился дальним родственником поэту Осипу Мандельштаму.

Мариенгоф, дистанцируясь от своего еврейства, говорил, что его отец — выходец из остзейских немцев Лифляндской губернии, и, более того, уверял, что в роду его есть немецкие бароны, что было неправдой. Отец, Борис Михайлович, был еврей-выкрест, причисленный к нижегородскому купечеству.

Находясь в перманентном внутреннем конфликте с дворянством, до революции Есенин явно претендовал в литературе на те же роли, что и дворянские отпрыски.

Он предполагал — зачастую не совсем справедливо, — что сама кровь даровала им несоразмерные талантам возможности, которых у него не было.

После революции, обнадёженный тем, что некоторые соперники благополучно отбыли за пределы страны, Есенин вскоре обнаружил, что евреи бывшей Российской империи в ряде позиций стремительно заменили выбывшее и выбитое дворянство, и, кажется, с какого-то момента был несколько озадачен своим открытием.

Едва ли в 1918 году для Есенина эта тема значила столь же много, как будет значить уже в 1922-м. Его собратья по крестьянской поэзии — и Клюев, и Карпов, и Ганин, и Орешин, и Клычков — задумывались об этом куда глубже и делились с ним итогами своих размышлений.

Нелепо было бы предполагать, что Есенин, узнав Шершеневича и Мариенгофа, мог столь рационально разложить всё это в голове: вот, мол, два еврея, из дворян к тому же, надо с ними иметь дело, ухватистые ребята.

Но что-то такое — конкретно не формулируемое — витало.

Сопротивление среды надо было преодолевать самым радикальным образом — подминая всё под себя, под свою банду; а банда должна быть надёжной и в делах оборотистой.

Если в ноябре 1918 года Есенин о многих деталях знать не знал, то уже в начале 1919-го оставленные им крестьянские поэты прямым текстом сообщат Серёже, с кем он связался, и обвинят в предательстве.

* * *

Вопросы генеалогии не отменяют эстетики.

Как в 1918 году писал настоящий, сильный поэт Сергей Клычков?

…Я живу в избушке чёрной,
Одиноко на краю,
Птицам я бросаю зёрна,
Вместе с птахами пою…[14]

Как в 1918 году писал Пётр Орешин?

Рожь густая недожата,
Осыпается зерно.
Глянешь в небо через хаты:
Небо в землю влюблено!..[15]

Орешин то и дело оступался в дидактику, но Есенин чувствовал в нём дар — на тот момент особенно заметный в стихах о войне. Тема взаимовлияния двух поэтов легко просматривается, если перечитать оригинальный стихотворный цикл Орешина «Я, Господи!» из книги «Красная Русь» и революционные поэмы Есенина того же времени.

Но это — Орешин на взлёте, Орешин вдохновенный, а он далеко не всегда пребывал в таком состоянии.

А вот как тогда писал Вадим Шершеневич:

Какое мне дело, что кровохаркающий поршень
Истории сегодня качнулся под божьей рукой,
Если опять грустью изморщен
Твой голос, слабый такой?!
На метле революций на шабаш выдумок
Россия несётся сквозь полночь пусть!
О, если б своей немыслимой обидой мог
Искупить до дна твою грусть!..[16]

А вот как тогда же писал Анатолий Мариенгоф:

Даже грязными, как торговок
Подолы,
Люди, люблю вас.
Что нам, мучительно-нездоровым,
Теперь
Чистота глаз
Савонаролы,
Изжога
Благочестия
И лести,
Давида псалмы,
Когда от Бога
Отрезаны мы,
Как купоны от серии.

Есенин пресытился простотой подачи — порой замечательной, — свойственной его крестьянским собратьям, и вообще этим смысловым рядом: нивы, птахи, хаты.

Зато уяснил для себя, что в поэзии приживаются искажённые грамматические формы и разноударная рифма; что в стихах могут появляться и отлично звучать совершенно неожиданные слова вроде «изжоги», «поршня» или «купонов»; что, наконец, осмысленная дисгармония не менее действенна, чем гармония.

Ему нравилось удивлять и ошарашивать; эти двое занимались ровно тем же, но заходили с какой-то другой стороны.

Мариенгофу — и поделом — уже тогда был выставлен счёт за излишнюю поэтическую эпатажность.

В 1918-м он писал:

…Что убиенные!..
Мимо идём мы, мимо —
Красной пылая медью,
Близятся стены
Нового Иерусалима.[17]

Или:

…Тут и тут кровавые сгустки,
Площади, как платки туберкулёзного, —
В небо ударил копытами грозно
Разнузданный конь русский…[18]

Или:

Руки царя Ирода,
Нежные, как женщина на заре,
Почему вы, почему не нашли выродка,
Родившегося в Назарете?..[19]

Едва ли Есенин хоть отчасти разделял этот кровавый пафос; но, признаться, крестьянские поэты в том же 1918 году писали не менее жуткие вещи.

Пётр Орешин так говорит о недавно убиенном царе и православных священниках:

Много, братцы, царём перевешано,
По указу царёву расстреляно.
А приказы — стрелять — не от лешего,
Государем расстреливать велено!
Догорело царёво судилище,
Отгуляли царёвы присяжные.
Под судом — Двуголовый Страшилище,
Под судом — воеводы продажные.
Не попы ль, златоусты духовные,
Заседали когда-то на судьбищах,
Как гуляки, картёжники кровные,
На царёвых потехах и гульбищах?
………………………………………….
Да пришла Мать-Свобода великая,
Провалилась вся гадь в преисподнюю,
Разбежалась опричнина дикая,
Как бесо́вщина в ночь новогоднюю…[20]

Клюев грозил на свой лад:

Пусть чёрен дым кровавых мятежей
И рыщет Оторопь во мраке, —
Уж отточены миллионы ножей
На вас, гробовые вурдалаки!
Вы изгрызли душу народа,
Загадили светлый божий сад,
Не будет ни ладьи, ни парохода
Для отплытья вашего в гнойный ад…[21]

Это Клюев утверждал: «Убийца красный — святей потира».

Это его:

…За праведные раны,
За ливень кровяной
Расплатятся тираны
Презренной головой.
Купеческие туши
И падаль по церквам,
В седых горах, на суше
Погибель злая вам!..[22]

С неменьшим, чем у Мариенгофа, вдохновением крестьянские поэты призывали избавиться от разнообразной нечисти — царей, воевод, попов, купцов — на пути к новому Иерусалиму.

Надо сказать, ни Шершеневич, ни Кусиков, ни Грузинов, в отличие от Мариенгофа и крестьянских сотоварищей Есенина, ничего подобного не писали.

Так что дело не в том, что имажинисты были «левее» крестьянских поэтов в смысле идеологическом — вовсе нет; даже, скорее, напротив.

Имажинисты были «левее» эстетически.

Тяжёлая, нарочито архаичная манера крестьянских поэтов перестала Есенину казаться соразмерной эпохе.

Предавал ли он таким образом крестьянских поэтов?

Безусловно, нет.

Ему надо было расти — выше себя, выше своей вихрастой головы, выше всех.

В ноябре у него вышла третья книга — «Преображение». Он преображался.

* * *

В январе 1919 года собравшаяся компания уже ввязалась в реорганизацию Всероссийского союза поэтов.

Цель был однозначна: занять там главные места, подчинить союз себе.

Их вызвали на совещание в Народный комиссариат просвещения. За большим столом сидел нарком Анатолий Луначарский, тут же — Горький; напротив — Есенин, Ивнев, Мариенгоф, Шершеневич.

Имажинисты оккупируют сцену Всероссийского союза поэтов — «Кафе поэтов» на Тверской, дом 18, вскоре сделав эту площадку практически своей.

Их первый совместный поэтический концерт прошёл 29 января 1919 года. Он был заявлен как «Вечер четырёх поэтов» — Есенина, Ивнева, Мариенгофа, и Шершеневича; пятым, сверх программы, выступил Кусиков.

Последним читал Есенин — каждый из перечисленных, несмотря на амбиции, знал, что самый знаменитый в компании всё равно он.

Будущий близкий товарищ Есенина Александр Сахаров вспоминал: «Кутаясь в свою чуйку, по-извозчичьи засовывая руки в рукав, словно они у него мёрзли… начал читать „Пантократор“. Читал он хорошо, зажигаясь и по мере чтения освобождая себя от всего связывающего. Сначала были освобождены руки, и он энергически размахивал правой рукой, затем на помощь пришла левая, к чёрту полетела сброшенная с головы шапка, из-под которой освободились пышные волосы цвета спелой ржи, волосы золотисто-соломенные с пробором посредине головы, и он весь закачался, как корабль, борющийся с непогодой. Когда он закончил, в зале была минута оцепенения и вслед за тем гром рукоплесканий».

Пожалуй, эту дату и стоило бы считать днём рождения имажинизма; но традиционно его время отсчитывают со дня публикации манифеста.

10 февраля 1919 года «Декларация» имажинистов была напечатана в газете «Советская страна». Следом — в воронежском двухнедельнике «Сирена», который датировался 30 января, но вышел с опозданием.

Под «Декларацией» стояли подписи по алфавиту — Есенина, Ивнева, Мариенгофа, Шершеневича и двух художников: Бориса Эрдмана и Георгия Якулова.

Написал «Декларацию» по большей части Шершеневич.

«Мы, настоящие мастеровые искусства, мы, кто отшлифовывает образ, кто чистит форму от пыли содержания лучше, чем уличный чистильщик сапоги, утверждаем, что единственным законом искусства, единственным и несравненным методом является выявление жизни через образ и ритмику образов».

Половина «Декларации» посвящена критике футуристов: «…у футуризма провалился нос новизны»; походя пнули символистов; остальных вообще не заметили.

О существе новой школы сказать тогда было ещё нечего — на вышеприведённом абзаце с сапогами всё и закончилось.

Остальное — хулиганская, с вызовом, риторика: «В наши дни квартирного холода — только жар наших произведений может согреть души читателей, зрителей. Им, этим восприемникам искусства, мы с радостью дарим всю интуицию восприятия. Мы можем быть даже настолько снисходительны, что попозже, когда ты, очумевший и ещё бездарный читатель, подрастёшь и поумнеешь, — мы позволим тебе даже спорить с нами».

Впоследствии имажинизм будет развиваться и вглубь себя — как поэтическая школа, и вовне — как повальная поэтическая мода, задорная и прилипчивая.

Есенина имажинизм, безусловно, сделал богаче — в самом широком смысле. Несколько раз он выскажется о своих товарищах критически, но по трезвому счёту выходит, что в компании имажинистов Есенин провёл свои лучшие годы.

Позволить себе говорить о «непродолжительном увлечении имажинизмом» в есенинском случае можно только по недоразумению. Вся поэтическая карьера Есенина — неполных 12 лет. Из них, половина, и самая яркая, приходится на имажинизм.

Соратничество с имажинистами по временным рамкам в разы больше и «клюевского» периода, продлившегося менее двух лет, и «скифства», длиной чуть более года.

Стремление выстроить что-то — от журнала до поэтической группы — в компании Клычкова или Орешина всегда было кратковременным, спорадическим и ни к каким зримым результатам не приводило.

* * *

В органичности своего выбора Есенин доубедил себя сам.

Не раз и не два говорил он удивлённым знакомым, что к имажинизму шёл с детства.

Имажинистом он был, уверял Есенин, уже в 15 лет, когда сочинил это четверостишие:

Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Кленёночек маленький матке
Зелёное вымя сосёт.

Самая большая и единственная теоретическая работа Есенина «Ключи Марии», написанная в сентябре — ноябре 1918 года, как сам он неоднократно говорил, вела его к имажинизму.

В «Ключах Марии» на примере крестьянского орнамента, устройства крестьянской избы, крестьянского мышления и, наконец, самого языка и его законов Есенин доказывает, что русский мужик видит жизнь как дорогу в небеса, где у него отчий дом. Это и есть главный образ бытия как такового.

В этой вдохновенной работе, хотя и весьма спорной с точки зрения филологической науки, Есенин главными оппонентами называет футуристов, уверяя, что те посадили дерево корнями вверх, то есть идут не от органики и саженец их неизбежно засохнет.

Труд свой Есенин посвятит «с любовью Анатолию Мариенгофу» — был очарован им столь же стремительно, как в своё время Каннегисером. Но в этом присутствует некий парадокс: о Мариенгофе в «Ключах Марии» нет ни слова, зато упомянуты Клюев и Клычков, последний — с безусловным почтением. С Клюевым чуть сложнее: сначала он цитируется как поэтический провидец, но несколько страниц спустя ему достаётся за то, что он «простой мужичий мозоль вставляет в пятку, как алтарную ладанку». Есенин попрекает учителя, что тот заигрывается в «мужика», теряет меру.

Более того, Клюев, по уверению Есенина, — «рисовальщик», то есть тоже идёт не от природы, но лишь подражает ей, «раскрашивает».

А Есенин желал, чтобы поэзия сама по себе была природой. Именно поэтому слово у него проклёвывается птенцом.

В феврале 1919-го Есенин переедет в комнату, которую снимает Мариенгоф, — на Петровке, дом 19.

Под одной крышей с Мариенгофом Есенин проживёт больше, чем с любой из своих жён или любовниц.

Мариенгоф был остроумен, собран, едок к посторонним и ласков к Есенину, ласков с тактом, с умом. Он вовсе не походил на лукавцев, что тогда уже начинали крутиться возле Есенина. Суждения Мариенгофа были нетривиальны, а повадки изящны.

В своё время Клюев Есенина захваливал — а Есенин ценил, когда его умно хвалят. Мариенгоф был скорее скуп на похвалу, но если оценивал — то делал это точнее, остроумнее, без «вербочек», «семени Коловратова» и прочих «жаворонков».

Скоро Есенин поймал себя на мысли, что желает походить на Толю. Толя был денди.

Мариенгоф не хуже Клюева знал, что внешний вид — это половина успеха: сначала смотрят и только потом слушают, а не наоборот.

Есенин и сам об этом догадывался, но в этом случае ему был необходим достойный проводник.

Тут их было даже два.

Причём умение одеваться и подавать себя обществу у обоих было природным.

Шершеневич и Мариенгоф походили друг на друга даже внешне: длинные лица, длинные руки, пальцы длинные, длинные ноги, поджарость высоких людей, нагловатые глаза, снисходительные улыбки.

* * *

Имажинисты взяли невиданный старт, с места обгоняя всех конкурентов.

Но и зуботычины они получали самые немилосердные.

Первый разнос едва объявившихся имажинистов был опубликован уже через пять дней после издания «Декларации». Выстрел прозвучал со страниц газеты «Вечерние известия Моссовета» 15 февраля, автор — Владимир Фриче, член коллегии литературного отдела Наркомпроса:

«…не то кажется изумительным, что всё это пишется и печатается, а то, что это умопомрачительное убожество, литературное и умственное, эта крикливая и наглая самореклама, все эти черты, характеризовавшие нашу „левую“ поэзию ещё в царско-буржуазный период, но тогда отвергнутые даже буржуазной публикой, — ныне, после красного октября, в трагические дни диктатуры героического пролетариата — нашли себе место и приют на столбцах советских органов, под сенью советской республики.

Поистине, оглупление, одичание литературных нравов!»

Поначалу имажинисты пытались не столько отругиваться, сколько объясниться. Товарищу Фриче в газете «Советская страна» ответил Рюрик Ивнев как самый приличный из имажинистов; всё-таки в первые же дни после победы большевиков он явился в Смольный, объявив, что готов работать с новой властью, и об этой инициативе в некоторых кабинетах ещё помнили.

«Неужели В. Фриче думает, что только он единственный знает, какое искусство нужно рабочему классу?» — задавал риторический вопрос Ивнев.

20 февраля «Вечерние известия Моссовета», раздражённые тем, что им кто-то смеет перечить, отстрелялись по имажинистам снова; на этот раз оружием был критик Владимир Блюм, подписавшийся Тис: «Тов. Фриче, кажется, всё же слишком серьёзно отнёсся к выступлению глашатаев „новых“ эстетических ценностей. Видеть в этом случайно увидевшем свет коленце молодых людей симптомы „литературного одичания“ — значит оказывать им слишком много чести».

И далее: «Предприимчивые молодые люди влезают на стол с ногами и пытаются всучить с фальшивой маркой „левизны“ всякую десятисортную дрянь…»

Одичание, оглупление, десятисортная дрянь…

Есенина поругивали и прежде; но чтобы с подобным остервенением да ещё в большевистской прессе? Это был новый опыт.

Уже 22 февраля Фриче, мучимый критическим зудом, в тех же «Вечерних известиях Моссовета» публикует продолжение: «Поместив манифест „имажинистов“… редакция „Советской страны“ обнаружила полную неспособность защититься от той пыли, которые ей пустили в глаза приютившиеся под её крылышком, с позволения сказать, „поэты“…»

В своём материале критик назовёт имажинистов «жонглёрами» и «самозванцами».

Как будто у него ложечки серебряные украли.

Поэтов, однако, не увели в околоток, как явно желал товарищ Фриче; напротив, в литературных кругах пошли слухи, что нарком Луначарский собирается снарядить «литературный поезд» по городам и весям России, чтобы ознакомить советских читателей с новейшей литературой, и пригласить туда… имажинистов.

«…вот список „лекторов“, которые с этим литературным поездом отправляются „в народ“, — перечислял, подрагивая от брезгливости, Фриче. — Сергей Есенин, Рюрик Ивнев, Василий Каменский, Анатолий Мариенгоф, Иван Рукавишников, Вадим Шершеневич, Георгий Якулов».

Помимо футуриста Каменского и старейшего поэта Рукавишникова в списке действительно числились одни имажинисты, включая художника Якулова.

«Я снова и снова перечитываю этот список, — пишет Фриче, — я глазам своим не верю. Что это? Насмешка?! Издевательство над рабоче-крестьянской массой?! <…> Кому нужны эти непростительно-молодые крикуны, прежде служившие врагам нашим…»

При вёрстке газеты Фриче потребовал слово «служившие» набрать жирным шрифтом — и по факту получился безапелляционный донос. Официально красный террор был прекращён ещё 6 ноября 1918-го, но служба врагу по-прежнему могла трактоваться вполне однозначно.

Что при этом Фриче конкретно имел в виду, кто именно из числа имажинистов «служил врагам» и каким образом — вопрос открытый.

Мариенгоф ни в чём таком замечен не был.

Ивнев петроградскую юность провёл в кругах, где вращались в основном нынешние отъявленные контрреволюционеры, однако инкриминировать ему было нечего.

Шершеневич же публично не принял большевизм Блока, Маяковского и «левые» симпатии Северянина; в статье «Вдруг революционные», опубликованной 28 марта 1918 года, он подробно объяснял свою позицию. Несколькими днями позже в «Открытом письме Рюрику Ивневу» Шершеневич резюмировал: «Мне приходится иногда быть не только поэтом, но и глубоко потрясённым гражданином изнасилованной России».

Признания симптоматичные.

Есенин, в свою очередь, мог подумать, что и до Фриче доходили слухи о его связях и выступлениях при царском дворе.

Несмотря на критику и небезупречность репутации, имажинисты не отступали.

Быть может, поначалу они надеялись на свои знакомства: Ивнев некоторое время был секретарём Луначарского, Шершеневич работал в отделе изобразительных искусств (ИЗО) Наркомпроса, Мариенгоф трудился литературным секретарём издательства ВЦИК, и даже Есенин, заполняя анкеты, в графе «работа» писал, хотя и без весомых на то оснований: «Известия ВЦИК».

На самом деле все эти минимальные, секретарские привязки особой роли не играли — при желании имажинистов могли запретить в один день.

* * *

Шершеневич в своих мемуарах «Великолепный очевидец» пишет, что если футуристы хотели служить новому строю «подсобно», то имажинисты — «жречески».

Это совсем другая ставка!

Футуристы были согласны раскрашивать плакаты и придумывать вывески, а имажинисты видели себя жрецами большевизма.

Недолго и без особых, как показалось имажинистам, успехов пообивавшись в Наркомпросе, они решили, что просить и побираться не будут, но займут авангардные позиции и уже оттуда спросят: «Ну что, власть, ещё не пожалела, что не приняла нас сразу?»

Полным составом группа имажинистов вошла в редакционную коллегию анархистского журнала «Жизнь и творчество русской молодёжи» — единственного на тот момент в России иллюстрированного еженедельника, к тому же имевшего отделения и агентства по всей стране.

В журнальной рубрике «Анархо-искусство» публиковалась в основном их весёлая компания.

Там же, в статье «Искусство и государство» в № 28–29 от 13 апреля 1919 года, Шершеневич декларировал:

«Мы — имажинисты — группа анархического искусства — с самого начала не заигрывали со слоновьей нежностью ни с термином, что мы пролетарское творчество, не становились на задние лапки перед государством.

Государство нас не признаёт, и слава богу!

Мы открыто кидаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства! <…>

Под наши знамёна — анархического имажинизма — мы зовём всю молодёжь, сильную и бодрую. К нам, к нам, к нам».

Имажинисты поставили своей целью украсть у нового строя молодых творческих людей.

Они могли предложить то, что среди молодых ценится больше всего: жест, образ поведения, умение подать себя ярко.

Что касается фронды Шершеневича, Есенин понимал её происхождение, но в полной мере разделить не мог.

После «Небесного барабанщика» он напишет в январе 1919-го «маленькую поэму» «Пантократор» — ту самую, которую прочтёт на самом первом имажинистском вечере:

…Сойди, явись нам, красный конь!
Впрягись в земли оглобли.
Нам горьким стало молоко
Под этой ветхой кровлей.
…………………………………….
Мы радугу тебе — дугой,
Полярный круг — на сбрую.
О, вывези наш шар земной
На колею иную…

В том же феврале Есенин сочинит стихотворение «Вот такой, какой есть…» со словами: «Говорят, что я большевик. / Да, я рад зауздать землю…»

Если в чём Есенин тогда и разуверился, так это в контактах с большевистскими вождями. Раз они сами его не ищут, значит, и он их дружбы искать не станет.

Ленина видел только издалека; с Зиновьевым выступил на открытии памятника Кольцову (ноябрь 1918-го) — и ничего не случилось. С Бухариным столкнулся в редакции «Правды» (январь 1919-го), поспорили о чём-то, Бухарин хохотал — и опять результат нулевой. С Луначарским посидели в кабинете, он вроде бы пообещал прокатить на литературном поезде, — и никто никуда не уехал.

Грустно!

И ещё Фриче этот никак не уймётся. Даже в царские времена так не ругали. Смотрели снисходительно в монокль — это да; но чтобы хлестали с такой злобой…

Разочарование было больше человеческим, чем политическим.

Да, при первом знакомстве Есенин с усмешкой скажет своему будущему товарищу, партийцу в кожаной куртке Александру Сахарову: «Чекистов я не люблю». Но здесь скорее просматривалась некая раздражённая зависть — Есенину не нравилось, что чекисты даже в поэтических кафе вели себя как хозяева, в то время как Есенин хозяином ощущал себя — и не только в кафе, но и в поэзии. И во всей Советской России хотел бы ощущать.

Белое движение неизбежно оставалось для Есенина чуждым; сомнений в этом он не проявлял ни тогда, ни после — вообще ни разу.

Но примерно с весны 1919-го Есенин, не дистанцируясь от большевиков, перестанет публично поддерживать советскую власть и писать о ней.

Заметим, что некий свой разрыв с новой властью Есенин совершил не тогда, когда из-под ног большевиков уходила земля, но когда Красная армия уже начала наступление по всем фронтам и перелом в Гражданской войне стал очевидным.

Большевики начали строить жестоковыйную государственность, не предлагая ни ему, Есенину, ни его товарищам-имажинистам, ни его крестьянским собратьям Ширяевцу, Клычкову и Орешину, ни вообще русскому мужику достойного места внутри пирамиды. Это Есенина мучило.

Всё больший интерес у Есенина вызывала фигура Махно. Тот воспринимался им как символ вольнолюбия и упрямства, способный навязывать большевикам свою правду.

Если бы в то время советская власть призвала Есенина и признала первым поэтом, он мог бы на многое взглянуть иначе. Но этого не случилось, и Есенин решил, что пока свободен.

* * *

В марте к Фриче и Блюму присоединился партийный журналист Л. С. Левин, публиковавшийся под псевдонимом Адольф Меньшой. В газете «Коммунар» от 11-го числа он вопрошал, почему товарищ Луначарский мирится со всей этой «имажинистской нечистью», оставляя без внимания «настоящее, пролетарское, здоровое, чистое, солнечное искусство».

Днём позже он снова высказался на эту тему — уже в «Правде»: «Настоящему пролетарию-творцу чуждо и противно это „плеванье зазорное Богу в юродивый взор“, эта молитва матерщиной, эта отвратительная смесь передоновщины со смердяковщиной… Кто поставил паяцев у самой рампы, на авансцене? Долой их! Вон!»

Главный печатный орган Советской России вёл себя, как взбесившийся вышибала.

В тот же день пришедший в ужас Рюрик Ивнев поспешно написал письмо в редакцию «Известий ВЦИК» с заявлением о выходе из группы имажинистов по причине «полного несогласия с образом действия этой группы».

При этом никакого «образа действий» пока не было — самые громкие скандалы имажинистов были ещё впереди.

Шершеневич едко назвал Ивнева «жертвой государственного приличия».

У остальных имажинистов нервы оказались куда крепче — они и не подумали сдаваться, но, напротив, атаковали.

В апреле во втором номере журнала «Гудки» компания имажинистских неприятелей пополнилась критиком Г. Вайнштейном: «…главная-то беда в том, что эти безобразники стати (по чьему-то попустительству) во главе современной литературы. Конечно, не потому, что сбылось пророчество: „Говорят, что я скоро стану / Знаменитый русский поэт“, — С. Есенин. Нет, знаменитым поэтом Есенин не стал. Есенин стал имажинистом… И это в то время, когда мир захлёбывается в крови гражданской войны, когда у израненного пролетариата кружится голова от напряжений! <…> Я знаю, пролетариат выйдет на свою дорогу, — но зачем же выпустили вперёд эту обнаглевшую челядь буржуазии сеять чертополох…»

Увы, не только Вайнштейн, Фриче и Левин (Меньшой) пребывали в тщетной уверенности, что пролетариат мало того что является ведущей силой революции, но ещё и способен дать новую литературу, новую поэзию.

Пролетариат действительно стал серьёзной основой для русской революции — но не на представительском уровне, а массовкой, движущей силой.

Управленцами революции были совсем иные персонажи, которых свести к одному знаменателю сложно: дети дворян — по сути, радикально настроенные интеллигенты (сам Ленин, Дзержинский); дети еврейских купцов (Троцкий, Свердлов), недоучившиеся священники (Сталин), царские офицеры (Бонч-Бруевич), выходцы из старообрядческих слоёв.

Потомственных пролетариев там надо было ещё поискать.

Советскую поэзию, что характерно, создадут представители плюс-минус тех же сословий.

А пролетариат? С пролетариатом сложнее.

Однако «имажинистская нечисть» сыграла в этой истории роль прелюбопытную.

Есенин и Мариенгоф постоянно наведывались в созданную после революции организацию рабочих литераторов — Пролеткульт, на Воздвиженку, дом 16: поговорить, поспорить, прочесть свои стихи, зазвать в гости и на свои выступления…

Вскоре состоялся совместный поэтический вечер: Есенин и Мариенгоф — с одной стороны, а с другой — молодые пролетарские поэты Александровский, Герасимов, Казин, Кириллов, Обрадович.

Причём на концерт явился критик Пётр Семёнович Коган и предостерёг пролетарскую молодёжь, как писала газета, от «губительного действия имажинизма».

Губительное действие не заставило себя ждать.

Пролетарские поэты мало что умели, а имажинистская повадка показалась им привлекательной.

Имажинистское влияние начало расползаться, как зараза.

Для начала надо понять, какими признаками характеризовалась имажинистская поэзия.

Конечно же, образность, причём зачастую нарочитая, чрезмерная, когда образы нанизываются друг на друга.

Расширение поэтического словаря: использование привычных слов в неожиданном контексте и в парадоксальных сравнениях.

Имажинисты практиковали разнообразные приёмы аграмматизации: извлечение необходимого глагола, длинные инфинитивные серии. Мариенгоф и Шершеневич много работали над ассонансной и диссонансной рифмой, но ряд этих новаторских наработок на них, собственно, и замкнулся: прямых последователей не нашлось.

С точки зрения смысловой для Мариенгофа был важен синтез реализма и мистицизма.

Шершеневич, в свою очередь, считал, что с философской точки зрения имажинизм — строительство анархического идеализма.

Но когда новаторские поэтические приёмы, шедшие до той поры на обслуживание реалистически-мистического, анархо-идеалистического сознания имажинистов, стали применяться при описании быта заводчан, это дало эффект скорее комический.

Вот, скажем, комсомольский поэт Николай Кузнецов:

…Загорались зрачки фонарей,
Я, усталый, шагал не спеша,
А волны приводных ремней
Плескались в моих ушах…
Поработал я нынче здорово!
Мокрой стала рубаха от пота,
Так и тянет прилечь у забора —
Отдохнуть-то мне очень охота…

«Уши», «зрачки» — это всё излюбленные имажинистами существительные. Имажинисты вообще были нарочито физиологичны.

«Не спеша — в ушах», «здорово — у забора» — «имажинистские» рифмы.

Двойной эффект подражания: есенинскую распевную исповедальную манеру вкупе с имажинистской хваткой брали для тех же, «пролетарских» целей.

Пример из Василия Александровского:

Сколько счастья и путаницы,
Я какой-то расколотый весь, —
Синь полей — моя вечная спутница,
Рёв машин — колыбельная песнь…

Или из Александра Макарова:

Панель, как серые глаза любимой;
На окнах синь её волос;
Её мне выговаривает имя
Хрипенье мерное колёс.
В багряные часы заката
Мой взгляд признал её мельком,
На большевическом плакате
Вслед машет красным полотном.

Апофеоз несоответствия партийного содержания и модернистской формы явил комсомольский поэт Сергей Малахов:

…У любимой глаза блеснут и станут —
Два солнца в полдневный зной.
А партия взглянет — и баррикады встанут
Сталью и заводской стеной.
Любимой слова на сердце ульем
Улеглись и зашелестели только вчера.
А с той, с партией, подружили пулями
Баррикады в октябрьские вечера…

Пролетарские поэты, если они не работали в старообразной, под «самоучек» конца XIX века, манере, прямой дорогой шли в имажинистские эпигоны и делились на писавших под Есенина, под Мариенгофа, реже — под Шершеневича, а чаще всего — сразу под всех основных имажинистов. Иногда в пролетарской поэзии — как правило, нарочито минорной просто в силу избранной формы — слышится влияние Блока, но почти никогда — Маяковского и тем более Пастернака.

Изначально именно имажинисты задавали молодой советской поэзии направление развития. В силу многих причин имажинистское влияние не могло обещать серьёзных поэтических перспектив для ступивших на этот путь поэтов. Однако забавно другое: спустя не так много лет, когда советская поэзия попала под мощнейшее влияние Маяковского, продлившееся несколько десятилетий, никто и вспомнить не мог, что начиная с 1919-го и в последующие два-три года Маяковский, не говоря уже об Асееве или Мандельштаме, для пишущей молодёжи значил куда меньше, чем имажинистская компания.

Разве что сами пролетарские поэты это знали, но, естественно, никому не рассказывали — никто бы не оценил такой откровенности. «Мариенгоф на вас повлиял? „Кобыльи корабли“ Есенина? Да что вы такое говорите…»

Тем не менее пролетарский поэт Владимир Кириллов, вспоминая имажинистов, констатировал: «Десятки поэтов и поэтесс были увлечены этим модным направлением». Десятки!

Достаточно сказать, что можайским отделением имажинистов руководил будущий пролетарский классик Александр Жаров — тот самый, что впоследствии написал: «Взвейтесь кострами, / Синие ночи! / Мы — пионеры, / Дети рабочих!»

Имажинизм, при том что его ругали, был повально популярен — иные «-измы» заметно потеснились. Возникавшие тогда одна за другой поэтические группировки никак не могли соревноваться с имажинистами, и те заполняли собой почти всё литературное пространство.

Одна незадача: украв детей — в данном случае пролетарских поэтов, — имажинисты так и не придумали, что с ними делать.

Можно было бы сказать: испортили имажинисты пролетарскую поэзию, — если бы было что портить.

Даже в самых трагических стихах Мариенгофа и Шершеневича неизменно слышен элемент пародийности. Впрочем, и у Есенина, в целом относившегося к себе крайне серьёзно, присутствует некое отстранение: автор и лирический герой, по крайней мере до «Москвы кабацкой», находятся в не столь простых отношениях, как иногда кажется. Вчерашний перехожий босяк вдруг оборачивается самым знаменитым поэтом; знаменитый поэт обещает, что станет вором и мошенником, но становится библейским пророком; пророк вдруг оборачивается хулиганом… И всё это за пять лет.

Пролетарским поэтам ни склонность к самопародии, ни отстранение, ни иные сложности были не то чтобы не свойственны, а просто недоступны: они вели себя по-детски серьёзно и полнились ощущением собственной великой миссии.

Результат получился соответствующий.

* * *

Очередная подруга у Есенина появилась в марте 1919-го. Напомним, что и с Изрядновой познакомился в марте, и с Райх — тоже в марте.

Звали её Екатерина Романовна Эйгес. Ей было 29 лет, родилась она в Брянске 27 февраля (по новому стилю 12 марта) 1890 года, но выглядела куда моложе.

Катя была просто ангелок: брюнетка, маленькие красивые руки, в теле, но с чётко очерченной фигурой, плавная, чарующая походка (отмечено в мемуарах её соперницей, тоже любившей Есенина); при этом тихая, воспитанная, образованная — ещё до революции окончила математический факультет Московского университета; из хорошей еврейской семьи и при этом дворянка: её отец, земский врач Роман Михайлович Эйгес, за участие в Русско-турецкой войне 1877–1878 годов получил чин действительного статского советника.

Никаких еврейских традиций в семье не было, зато все дети — при том что Катя была десятым ребёнком — получили разнообразное гуманитарное образование. Мать переводила с немецкого — в её переводе неоднократно выходили «Страдания юного Вертера» Гёте; старший брат — композитор, ещё один — исследователь и теоретик музыкального искусства (Есенин даже читал одну из его книг), следующий брат — живописец…

Катя была поэтессой — не самой лучшей, но чувственной, старательной; слово «милый» повторялось в её стихах настолько часто, что знакомые молодые поэты так и будут её звать — Милый.

В стихах называла себя «блудницей». Но, несмотря на то, что в жизни незамужней девушки «под тридцать» неизбежно есть какие-то тайны, в излишней легкомысленности она замечена не была.

Училась на Высших литературно-художественных курсах, работала в библиотеке НКВД, жила на Тверской, в гостинице «Люкс», отданной под общежитие наркомата, «…комната — большая, светлая, с письменным столом и телефоном на столе», — вспоминает Эйгес.

«Однажды, по дороге со службы, я увидела в окне книжного магазина книжечку стихов Есенина „Голубень“. Я купила её и сразу почувствовала весь аромат есенинских стихов. <…> В начале весны я как-то отнесла свою тетрадь со стихами в Президиум Союза. Там за столом сидел Шершеневич, а на диване в свободных позах расположились Есенин, Кусиков, Грузинов. Все они подошли ко мне, знакомились, спросили адрес».

Здесь очень важны детали.

Конечно же, готовилась она к этому визиту долго, пришла в лучшем платье и выглядела бесподобно.

Обратим внимание, что в кабинете президиума Союза поэтов находились одни имажинисты и чувствовали себя как дома, можно сказать — нахально: тихо постучавшись, входит дама, а они там в «свободных позах», то есть полулёжа.

Но с появлением элегантной, с тихим голосом, красавицы компания преображается: коротко переглянувшись — «ни черта-а-а-а себе!» — все становятся необычайно деловиты; кто-то тут же начинает листать её тетрадку, кто-то предлагает чаю, кто-то усаживает на диван, чтобы тут же усесться рядом… И, главное, спрашивают адрес, хотя никакой необходимости в этом нет: поэтессу ещё никуда не приняли, а стихи у неё могли оказаться сущей графоманией…

И тем не менее: адрес, адрес, срочно адрес, а то вдруг мы вас начнём искать, чтобы срочно принять в прекрасный наш союз, выдать вам усиленный паёк, опубликовать вашу книгу с иллюстрациями, а вы потеряетесь.

Адрес она назвала.

«Через несколько дней мне возвратили тетрадь, и я была принята в члены Союза поэтов», — пишет Эйгес. Есть ощущение, что тетрадь ей возвращал кто-то из этой компании — Сандро в черкеске и галифе или Ваня Грузинов.

Но пока не Есенин.

Его тоже долго ждать не пришлось: «А еще через несколько дней в двери моей комнаты постучались. Это был Есенин. Говорят, Есенин перед выступлением часто выпивал, чтобы быть храбрее. На этот раз он был трезв и скромен, держался даже застенчиво».

Есенин в свои 24 года женщин опасался; и два его брака, гражданский и церковный, и наличие детей, и платонический, но чувственный роман с Лидией Кашиной по-прежнему ничего особенного не значили.

Эйгес он рассказывал, как прибыл в Петроград в 1915 году. Вообще это станет одной из самых излюбленных его тем — что-то в этом было крестьянское, чуть лукавое, почти сказочное: явился из ниоткуда, обхитрил всех и теперь, глядите, стал первым; где они — все те, кто смотрел на него свысока?

Рассказы эти обрастали всё новыми подробностями — возможно, тогда и появились валенки, они же «гетры».

Эйгес запомнила, что, рассказывая, он сидел сбоку на ручке кресла, но не пишет, где сидела сама. В этом же кресле? Полуобернувшись к нему? Но тогда он поцеловал бы её, набравшись смелости, в первый же вечер. А этого не было.

Значит, сидела напротив. А на ручку кресла уселся, скорее, из стеснения. Если бы в кресло — появилась бы скованность, необходимо было бы вести разговор каким-то другим, «серьёзным» образом — в виде поступательной беседы; а с ручки кресла всегда можно взлететь, сделать круг по комнате, сократить расстояние между собой и Катей, которая, конечно же, теперь это особенно видно, необычайно хороша… хоть и грустна немножко.

…Да и зачем она стихи пишет? Не надо женщине этим заниматься.

…И лет ей, кажется, больше, чем ему, — у неё точно первым не будешь.

А Есенин хотел быть первым.

Наконец, Катя была чем-то и уловимым, и неуловимым похожа на Зину.

Эти то ли еврейские, то ли немецкие девушки, с благородными манерами, туманные и томительные, с умными, красивыми, внимательными глазами, одновременно и влекли его, и отпугивали.

* * *

Некоторое время они были соседями.

Дом, где обитали Есенин с Мариенгофом, и дом, где жила Екатерина, углами указывали друг на друга.

Эйгес: «Нельзя было выйти из дома, чтобы не встретиться с парой: один, более высокий, — Мариенгоф, другой, пониже, — Есенин. Увидев меня, Есенин часто подходил ко мне».

«Иногда он шёл, окружённый целой группой поэтов. Есенин любил общество, редко можно было увидеть его одного. Разговаривая с шедшими с ним поэтами, Есенин что-то горячо доказывал, размахивал руками. Он говорил об образе в поэзии — это была его излюбленная тема».

«Когда же он пишет стихи? Вероятно, ночами, думала я. Домашней жизни у него не было: где-то он и Мариенгоф пьют чай, где-то завтракают, где-то обедают…»

Быть может, девушка, которой только что, в марте, исполнилось двадцать девять, незамужняя, думала ещё и о другом. Почему, скажем, Есенин живёт с Мариенгофом, а не с ней? Почему он с Мариенгофом неразлучен, а с ней — разлучён?

Она, в конце концов, тоже поэт и тоже, наверное, хотела бы идти рядом и говорить про образы.

«Иногда, возвращаясь домой с работы, я видела Есенина, стоящего перед подъездом гостиницы „Люкс“. Он в сером костюме, без головного убора. Мы вместе поднимаемся по лестнице, и в большом зеркале на площадке лестницы видны наши отражения. Как-то, будучи у меня, он вытащил из кармана пиджака портрет девочки с большим бантом на голове. Это портрет его дочки, и он рассказал историю своей женитьбы».

Есенин прямо сообщил Эйгес, что ценит свободу и независимость.

И шаг за шагом изложил, как обстоят дела:

— У меня, Катя, есть жена, но я с ней не живу; ещё у меня, Катя, есть дочь, но видел я её только на фотографии. Но главное, Катя, на сегодня — это мой имажинизм; ты видишь мою жизнь, иной она не станет.

Она, кажется, всё-таки надеялась на другой поворот событий. Она была влюблена.

«Кроме встреч, ещё были какие-то постоянные напоминания о нём. То я увижу на улице афишу о выступлении с его фамилией, то, работая в библиотеке, я постоянно наталкиваюсь на его фамилию, разбирая какие-нибудь журналы или газеты. Это были или его стихи, или критика о его стихах. Много писали о нём в провинциальных газетах и журналах, которые мы получали в библиотеке. Раскрывая газету, я машинально искала букву „Е“ и действительно наталкивалась на его имя. Вот что-то написано о нём, я с жадностью прочитываю. Ведь это было время подъёма его славы. О нём говорили, писали, ходили на его выступления. Если не все проникались чувством его стихов, то многие шли ради любопытства послушать, повидать то, о чём так много говорят. Он и сам чувствовал и любовь, и поклонение, и влияние, которое он производил на молодых поэтов. Иногда он говорил про молодёжь: „Меня перепевают!“ Но был этим доволен».

«Часто Есенин звонил мне по телефону. Стояли весенние дни, но топить уже перестали. Кутаясь от холода и стараясь уснуть, я вдруг вздрагивала от резкого звонка…

Очевидно, Есенин звонил, вернувшись поздно откуда-нибудь домой. Называя меня по фамилии и на „ты“ (так было принято и заведено поэтами между собой), он говорил отрывисто, нечленораздельно, может быть, находясь в не совсем трезвом виде, вроде того: „Эйгес, понимаешь, дуб, понимаешь“, что-то в этом роде, часто упоминая слово „дуб“. Я, конечно, ничего не понимала, однако образ „дуба“ как-то ясно запомнился…»

«Когда в скором времени я уехала в дом отдыха, вышла в парк и увидела по обеим сторонам аллеи громадные дубы, я вспомнила слова Есенина. Мне захотелось послать ему „дубовый привет“. Как раз один из отдыхающих, молодой человек, по имени тоже Сергей, уезжал в Москву на несколько дней. Я сорвала несколько дубовых веток и, перевязав их вместе с белым билетиком, на котором было написано: „Сергею Есенину“, попросила его зайти на Тверскую в „Кафе поэтов“. Поручение было исполнено».

Этой же весной они стали близки. У неё в номере. С Мариенгофом было заведено: домой никого не водить. И, при любых обстоятельствах, возвращаться ночевать тоже домой.

Он и вернулся.

Через несколько дней позвонил как ни в чём не бывало: снова по фамилии и на ты.

Екатерина приняла всё как есть.

Она уже была достаточно взрослой, чтобы понять: иначе с ним и быть не может.

Ещё она отлично пела, Есенину нравилось. Он просил петь те песни, которые любил. А она этих песен не знала — всё-таки в разной среде выросли, — исполняла какие-то свои, те, что любила сама.

* * *

В апреле имажинисты замахнулись на Большую аудиторию Политехнического музея, Лубянский проезд, дом 4. Какой смысл толкаться в кафе? Надо брать большие залы.

Развесили огромные плакаты, зазвали всех знакомых и знакомых знакомых.

Выступление состоялось 3 апреля — полную аудиторию не собрали, но людей было достаточно.

Имажинисты выступали с докладами.

У Есенина доклад назывался: «Кол в живот (футуристы и прочие ветхозаветчики)».

У Мариенгофа: «Бунт нас (нота имажинистов миру)».

У Шершеневича: «Мы кто и как нас оплёвывают».

Текст своего доклада Есенин — кажется, единственный из всех — накануне выступления даже конспективно не набросал.

Надеялся на разлёт мысли, на вдохновение; в итоге получилось своеобразно.

Шершеневич: «Есенин говорил непонятно, но очень убедительно… У него было слабоволье речи, но не слабоволье мысли… Весьма возможно, что в рассуждениях Есенина было не меньше научной мысли, чем в исканиях Хлебникова…»

Имажинисты брали наглостью, натиском и частотой стрельбы.

На кооперативных началах они открыли одно за другим несколько издательств: «Имажинисты», «Орднас», «Чихи-Пихи», «Сандро».

Одновременно с публикацией «Декларации» имажинисты, только пару недель как сбившиеся в кучу, в газете «Советская страна» анонсировали выпуск девяти книг: двух антологий, двух Есенина, двух Мариенгофа и по одной Ивнева и Шершеневича. Кусикова они поначалу придерживали. Сандро уже рассчитывал на первые роли, но взят был за деловые качества и колоритность. На самом деле его звали Александр Борисович Кусикян — он был армянином по отцу и черкесом по матери, но представлялся исключительно черкесом, потому что армян и так много. Ходил во френче, в сапогах с кавалерийскими шпорами и был необычайно амбициозен. Воевавший в составе Северского драгунского полка в Первую мировую, получивший ранение, после Февральской революции он служил помощником военного комиссара Анапы, участвовал в Гражданской — некоторое время в должности командующего кавалерийским дивизионом; но теперь думал только о поэзии, иной судьбы, помимо поэтической, для себя не видя, и в даре своём — увы, весьма ограниченном — поначалу даже не сомневаясь.

Особенное всё-таки время было тогда: бывшие драгуны и комдивы стремились в поэты, словно важнее и желаннее на свете ничего и быть не могло.

Поэтические книги в годы Гражданской почти не выходили — сказывались дороговизна бумаги и наличие цензурных рогаток; но эта компания скоро придумала, как выкрутиться.

Разрешений нужно было получить сразу два — в Госиздате и в Военно-революционной цензуре; её штамп «РВЦ» — «Разрешено военной цензурой» — свидетельствовал, что никаких военных тайн поэт или прозаик не разглашал.

Иногда имажинисты честно пытались визировать сборники, но чаще как-то договаривались, периодически подделывали подписи ответственных лиц или шли самым простым путём: набирали буквы «РВЦ» на обложке.

Хорошо, что об этом не знали Фриче, Блюм, Левин и Вайнштейн.

В сущности, имажинистов могли посадить за махинации.

И это была бы всего лишь одна из многих причин, по которым они могли угодить за решётку.

Бумагу имажинисты перехватывали у большевистских вождей. На ту или иную политически необходимую брошюру бумага всё-таки имелась; но здесь, будто на запах горячих пирожков, слетались имажинисты и не мытьём, так катаньем уговаривали директора типографии хотя бы часть бумаги отдать им: стихи, мил человек, важнее.

Одну из книг Кусиков исхитрится издать в типографии ОГПУ, а Есенин — в типографии поезда председателя Реввоенсовета Республики («поезда Троцкого»).

Не менее важная тема — тираж.

Разрешалось, в целях экономии бумаги, публиковать книжки тиражом не более двух-трёх тысяч; но имажинисты договаривались всё с тем же директором типографии — за рюмкой, к примеру — и публиковали свои скандальные сочинения тиражами 10, а то и 15 тысяч экземпляров. В ущерб сочинениям то Бухарина, то Зиновьева, то Льва Давидовича, а то и самого Владимира Ильича.

Шершеневич признаёт в своих воспоминаниях: «Мы с Мариенгофом были плохими издателями. Практически издавали Кусиков и Есенин».

«Типографии, где они издают, и места, где они покупают бумагу, — продолжает Шершеневич рассказ про Есенина с Кусиковым, — они всегда таили друг от друга… Есенин хитрит с улыбочкой, по-рязански. Сандро — с нарочитой любезностью, по-кавказски.

…Сандро ведёт подводу в типографию в Камергерском переулке, чтоб вывезти готовые книги. Со двора на извозчике Серёжа вывозит из типографии уже отпечатанную книгу».

Вадим и Анатолий, затаив дыхание, следили за соревнованием Рязани и Армавира.

Схожесть характеров Есенина и Кусикова должна была именно их сделать «парой» в имажинистской компании: два простолюдина с крепкой хваткой и необычайным артистизмом, они являли собой противовес Шершеневичу и Мариенгофу — поэтам явно «городским», завзятым экспериментаторам, длинноногим умникам.

Однако в силу сближения противоположностей не только Есенин сошёлся с Мариенгофом, но и Шершеневич сдружился с Кусиковым, хотя не настолько крепко.

С работы во ВЦИКе Мариенгофу пришлось уйти, Шершеневич тоже оставил своё место, и начался полноценный богемный период. Большевики ещё не объявили новую экономическую политику, но имажинисты уже начинали учиться жить по законам нэпа.

* * *

В апреле Есенин и Мариенгоф съехали с квартиры в Богословском и, не найдя себе нового жилья, мыкались где попало.

Если были деньги — снимали номер в гостинице «Европа».

Время от времени Есенин ночевал у Сандро Кусикова.

В конце апреля вдруг выяснилось, что в Москву из Орла едет Райх.

Есенину пришлось отказаться от первой имажинистской гастроли, по Украине, финалом которой должен был стать грандиозный вечер «Штурм Киева имажинистами».

На Украину поехали Мариенгоф, Шершеневич, вновь объявившийся Рюрик Ивнев — в компании их общего имажинистского приятеля Георгия Колобова, учившегося с Мариенгофом в одной пензенской гимназии, а теперь ставшего железнодорожным чиновником и имевшего в связи с этим… собственный салон-вагон.

Явившаяся Зина с одиннадцатимесячной дочкой, которую Есенин увидел впервые, была благополучно заселена во временно освободившуюся квартиру Шершеневича.

Больше ничего Есенин предложить жене не мог.

Он даже не поселился вместе с ними.

Решил в те дни сфотографироваться — но не жену с дочкой повёл в фотоателье, а запечатлел себя в компании Кусикова. Мелочь, но показательная.

Есенин в 1919 году набирается сил для имажинистского рывка. Писать как прежде он уже не хочет, а как теперь — до конца ещё не придумал.

Пробует так:

Возлюбленную злобу настежь —
И в улицы душ прекрасного зверя.
Крестами убийств крестят вас те же,
Кто кликал раньше с другого берега…
Говорю: идите во имя меня
Под это благословенье!
Ирод — нет лучше имени,
А я ваш Ирод, славяне.

Это, конечно же, чистейший Мариенгоф, — и рифмовка, и подача, и смысл; отличная иллюстрация того, насколько сильным было влияние нового товарища.

На выступлениях той поры Есенин читает старые вещи — «Марфу Посадницу», «Инонию», «Пантократора».

Из нового станет знаменитым разве что одно четверостишие:

Вот они, толстые ляжки
Этой похабной стены.
Здесь по ночам монашки
Снимают с Христа штаны.

Местом его обнародования станут стены Страстного монастыря.

Ко времени возвращения имажинистов с гастролей компания получила грозную бумагу с требованием дать подписку, что без визы Госиздата они книг выпускать впредь не будут.

Есенин отреагировал просто:

— Если Госиздат не даёт нам печататься, давайте на стенах писать!

Неподалёку от Страстного располагался Моссовет, так что задумана была не просто хулиганская, но ещё и политическая акция — против цензуры.

В ночь на 28 мая, захватив с собой стремянку и масляные краски, на дело отправилась компания в составе восьми человек: Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков, Грузинов, вышеупомянутый Григорий Колобов, художник Дид Ладо — крупный человек далеко за сорок, но отлично уживавшийся с годившимися ему в сыновья имажинистами, и новый участник движения Николай Эрдман, будущий знаменитый драматург, а пока — отлично начинающий поэт.

Целую толпу возле стен монастыря тут же заметил дежурный милиционер и подошёл спросить, в чём дело.

У имажинистов хватило наглости объявить, что они выполняют приказ исполкома по улучшению революционного облика Москвы.

— Ну и хорошо, товарищи, — сказал милиционер. — Работайте.

И даже придержал лестницу, на которую первым забрался Мариенгоф.

Он читал по слогам надписи: «Гос-по-ди, о-те-лись!» — удивлялся, но сомнений не выражал.

По завершении акции Есенин пообещал милиционеру медаль за помощь в работе над убранством Москвы.

Ночью всё это казалось очень весёлым — при милиционере ещё сдерживались, а потом хохотали до упаду.

Утром Шершеневич явился посмотреть, как всё это выглядит при свете, и сразу понял, что они влипли в историю.

Площадь была полна народу.

Конная милиция пыталась выдавить зевак.

Несчастные монашки, забравшись на лестницы и подоткнув подолы, с превеликим трудом затирали надписи — тряпками смыть не удавалось, приходилось работать скребками. Дело двигалось медленно.

Возникла уверенность, что их уже ищут и могут потащить на суд за порчу имущества.

Но по городу уже были расклеены афиши об имажинистском выступлении на эстраде-столовой Всероссийского союза поэтов этим же вечером.

«Роспись» Страстного должна была послужить дополнительной рекламой для привлечения публики, однако эффект просчитали не в полной мере.

Подумали-подумали и решили не прятаться.

На удивление, ничего особенного не произошло.

Публики было достаточно, в том числе явились несколько раздосадованных святотатством граждан, но драки не устроили, и скандала не случилось.

Милиция за имажинистами не пришла.

В тот вечер Есенин, вспоминают, был мрачный и позвал артиста Камерного театра Бориса Глубоковского пить водку, которую тогда употреблял крайне редко.

Что его разозлило?

Хотелось славы огромной, всеобъемлющей, чтобы на улицах узнавали и застывали в изумлении, — а добиваться её приходилось вот так.

Сначала чувствуешь себя задорно, а потом… как иной раз с женщиной. Опустошение! Будто не одарили чем-то, но, напротив, забрали.

Впрочем, раскаяния по поводу этой выходки Есенин ни тогда, ни после не испытывал.

Несколько лет спустя его в очередной раз спросили:

— А зачем так-то, не перебор ли?

Ответил, улыбаясь:

— Церковь тогда развела контрреволюцию — и, значит, получила по заслугам…

Выбор между казённой Церковью и революцией Есенин, безусловно, делал в пользу второй.

На фасаде Страстного осталось большое грязное пятно. Потом его закрасили.

Зинаида Райх, пробыв в Москве чуть более месяца и поняв, что столичная жизнь никак не складывается, собралась с дочерью обратно в Орёл.

Шершеневич, у которого она жила, в мемуарах честно признаётся, что не помнит даже, был ли Есенин у него дома хоть раз после возвращения компании с Украины. Отметил только, что с женой Есенин общался «недружелюбно».

Все это видели и были смущены: красавица, молодая мать, обожает его, а он так.

Тем не менее они всё-таки виделись: в последних числах мая — начале июня Райх снова забеременела.

Есенин сообщил жене, что содержать их сейчас не в состоянии, но как только заработает, вышлет деньги на дорогу, и они с дочкой вернутся.

* * *

В мемуарах Мариенгофа история описывается чуть иначе. Якобы Есенин попросил его сообщить Райх, что у него другая женщина.

Здесь ошибка мемуариста — что-то подобное случилось позже. Достаточно сказать, что спустя всего две недели после отъезда жены Есенин отправил ей в Орёл две тысячи рублей.

Ещё день спустя он телеграфировал: «Зина! Я послал тебе вчера 2000 руб. Как получишь, приезжай в Москву…»

Там же сообщил, что накопил для неё ещё десять тысяч.

Деньги по тем временам не ахти какие: коробка спичек стоила 75 рублей, пара лаптей — 100 рублей, одна свеча — 500 рублей; месячный прожиточный минимум составлял 15 тысяч.

Строить серьёзные планы при таких доходах было крайне затруднительно, и Есенин об этом догадывался.

Сложно вновь не заметить эту, почти рабочую, сухость в обращении: «Зина!» — с товарищами был куда ласковее. И «приезжай» вместо «приезжайте» — то есть дочь он намеревался держать у родителей жены, пока не подрастёт. И с женой-то непонятно что делать.

Тем не менее тем летом речь о разводе ещё не шла.

Пока Зина в Орле размышляла, когда ей возвращаться к мужу, ждёт он её или нет, брать с собой дочку или достаточно того ребёнка, что в животе, — имажинисты вдохновенно развлекались.

Выступали с завидной периодичностью, нахраписто. Как не сходить на вечер, который, скажем, именуется «Четыре слона имажинизма: Есенин, Мариенгоф, Кусиков и Шершеневич»?

Имажинисты сделают несколько знаменитых совместных фотографий — тогда это было целое событие.

Снимал их знаменитый фотограф Николай Свищов-Паола.

На первом снимке запечатлены Есенин и Мариенгоф, на втором — Есенин, Мариенгоф и Кусиков, на третьем — Есенин, Мариенгоф, Кусиков и Шершеневич. Все красивы, полны сил, счастливы. Одеты с иголочки, с тросточками, холёные — это в Москве-то, где на улицах лошади дохнут, дома не освещаются и трамваи не ходят.

У Есенина ещё никогда не было таких задорных, жизнелюбивых снимков: на фото в суриковской типографии он выглядел слишком манерно, на военных — чуть отрешённо: «…что я тут всё-таки делаю?»; с Клюевым вечно держал «подобающее» выражение лица. А тут вдруг явился самим собой — юношей с распахнутыми глазами. Истинный поэт среди других поэтов!

В те дни имажинисты совершили следующую, уже локальную акцию: раскрасили стены «Кафе поэтов» на Тверской. Нарисовали большой прямоугольник, символизирующий надгробную плиту, сверху крест, а под плитой начертали четыре имени: Брюсов, Бальмонт, Маяковский, Каменский — главные конкуренты имажинистов из москвичей, два старейших символиста и два виднейших футуриста. Брюсов и Каменский к тому же ранее возглавляли Всероссийский союз поэтов, которым теперь руководил Шершеневич, что в очередной раз продемонстрировало, кто здесь хозяева.

В начале июля Есенин и Мариенгоф съездили в Петроград — присмотреться, прогуляться; угодили под сильнейшие июльские дожди.

В надежде спасти знаменитый пробор Мариенгофа и золотые кудри Есенина побежали по магазинам в поисках шляп; но головные уборы отсутствовали, лишь в одном месте им предложили цилиндры.

Обрадовались несказанно — и в этих цилиндрах отправились гулять дальше.

Высокому Мариенгофу с его длинным лицом цилиндр очень шёл, а невысокому Есенину с круглой физиономией — совсем нет.

Но Есенин всё равно был счастлив: он очень хотел походить на Пушкина.

Зашли на работу к Блоку, но разговора не получилось. Блок был уставшим и равнодушным и даже не отметил их визит в дневнике. Кажется, Мариенгоф в связи с этим затаил обиду.

Следующее путешествие Сергея и Анатолия было в Пензу — на этот раз в салон-вагоне Колобова. Мариенгофу хотелось показать Есенину места, где ему, молодому пензенскому поэту, пришла мысль о создании имажинистской группы. Гостили у сестры Анатолия Руфины Борисовны. По имени её Есенин мог догадаться, что друг — вовсе не потомок немецких баронов. Выступлений в Пензе не делали. В том же салон-вагоне вернулись в Москву.

Их новым московским знакомым стал Яков Блюмкин — влюблённый в поэзию, амбициозный молодой человек, на пять лет моложе Есенина, сотрудник политуправления Реввоенсовета Республики. В годы Гражданской войны Блюмкин успел побывать командиром отряда Особой революционной Одесской армии, экспроприатором (организовал ограбление банка в Славянске, неподалёку от Донецка), занимал в ВЧК должность начальника отделения по борьбе с международным шпионажем и, самое известное, участвовал в убийстве немецкого посла Мирбаха с целью сорвать подписание Брестского мира. Затем скрывался от большевиков на Украине, где готовил покушение на гетмана Скоропадского, был в плену у петлюровцев, в конце концов попал в Киевскую губчека, был прощён большевиками, а эсерами заочно приговорён к ликвидации, пережил в Киеве три эсеровских покушения, получил ранение в голову и теперь объявился в Москве.

Характерно, что не поэтов тянуло к Блюмкину, прожившему к девятнадцати годам сногсшибательную жизнь, а напротив — его к ним.

Есенин и Мариенгоф относились к Блюмкину чуть иронически, но в какой-то мере знакомство с ним всё-таки льстило — больше никто из числа известных большевистских деятелей с ними не дружил.

Блюмкин, напуганный недавними покушениями, всякий вечер просил своих приятелей-имажинистов провожать его из «Кафе поэтов», где он засиживался до самого закрытия, до «Метрополя», где он жил.

Расчёт его был прост: не будут же эсеры, отлично знавшие Есенина и, наверное, слышавшие о Мариенгофе, из-за одного Блюмкина убивать всех троих!

Не зная, как ещё отблагодарить новых, таких заботливых, приятелей, Блюмкин, не без желания произвести впечатление, предложил им посмотреть на расстрелы контрреволюционеров.

Поэты отказались.

Впрочем, Блюмкин, служивший в политуправлении, никакого отношения к работе карательных органов не имел и, вполне возможно, просто бахвалился. Он вообще был невоздержан на язык.

Есенин, однако, в подпитии предложил какой-то барышне то же самое: а хочешь расстрелы посмотреть? Блюмкин нам мигом устроит.

Барышня, естественно, тоже отказалась. Но кто-то услышал — и поползла глупая сплетня, что Есенин из любопытства ходит смотреть на расстрелы. Чем чудовищнее слух, тем охотнее в него верят.

В том же июле Есенин и Мариенгоф сняли себе квартиру по адресу: Богословский переулок, дом 3.

* * *

К лету 1919 года Всероссийский союз поэтов фактически стал — с председателем Шершеневичем и членами президиума Есениным и Мариенгофом — управляться имажинистами.

Имажинисты по большей части отстаивали свои интересы, выпускали одну за другой собственные книжки, устраивали только собственные концерты и всех остальных не то что за коллег, но даже за конкурентов не считали.

В союзе собралась оппозиция и настояла на проведении общего собрания; по факту был задуман переворот, чтобы имажинистов, наконец, сбросить.

24 августа на Тверской, дом 18, было нервно и шумно. Шершеневича обвинили в диктаторских замашках, но имажинисты держались спокойно.

Невозмутимый Шершеневич доложил о проделанной работе; переголосовали — и что же?

Шершеневич сохранил за собой должность председателя Всероссийского союза поэтов (шестьюдесятью шестью голосами), Есенин был избран в президиум (тридцатью шестью голосами), Мариенгоф — да, вылетел за свою баронскую спесивость; зато вместо него появился Кусиков (58 голосов). Более того, кандидатом в члены президиума избрали Ивана Грузинова (30 голосов).

В поэтической среде деловые качества Шершеневича и Кусикова ценились выше есенинских, а Грузинов отставал ненамного.

Многие уже тогда вовсе не считали Есенина Пастушком и «ласковым иноком» — его амбициозную хватку оценивали вполне адекватно.

Больше всех — 83 голоса — получил Андрей Белый, которого имажинисты благоразумно не похоронили под рисованной могильной плитой в «Кафе поэтов». Впрочем, этот поразительно талантливый, открытый, но не очень собранный человек в любом случае не мог служить им помехой в реализации любых планов. Скорее, они могли привлечь его на свою сторону.

Есенин не желал довольствоваться сохранёнными позициями во Всероссийском союзе поэтов. Для него место в президиуме было не более чем просто местом в президиуме. И даже в Ордене имажинистов он был не главным, а только одним из четверых. В том сентябре ему приходит идея создать Ассоциацию вольнодумцев и собрать там сразу и пролетарских поэтов (в лице Михаила Герасимова), и имажинистов (Мариенгофа, Шершеневича, молодое пополнение — Матвея Ройзмана), и всяких полезных знакомых вроде издательского работника и партийца Сахарова или Колобова с его салон-вагоном, но, что характерно, совсем без крестьянских сотоварищей — зато с Блюмкиным.

Главной целью Ассоциация вольнодумцев декларировала пропаганду и распространение «творческих идей революционной мысли».

Бумагу с перепечатанным уставом Есенин подсунул Луначарскому.

Луначарский был человек опытный и отлично понял, что, если эти дружные ребята решили назвать себя Ассоциацией вольнодумцев, ожидать от них можно чего угодно, но пропаганды марксистских идей в последнюю очередь.

Ответ наркома просвещения звучал вполне либерально: «Подобные общества в Советской России в утверждениях не нуждаются. Во всяком случае, целям ассоциации я сочувствую и отдельную печать разрешаю иметь».

История эта для Есенина показательная: он хочет для вольнодумства легальной возможности (с печатью и, желательно, с материальным пособием!), собирая трудносочетаемые группы, которыми желает руководить.

Есенина имажинизм вполне устраивал как поэтическая школа, но не устраивали и собственное положение, и состояние культуры: он наблюдал, что прежнее отмирало, новое проклёвывалось с трудом; нужна была какая-то неожиданная синергия.

Большевиков — того же Блюмкина и Сахарова — он принимал в ряды и для того, чтобы показать: я ваш, я с вами, дайте зелёный свет.

В те дни произошёл забавный случай, имевший шансы закончиться трагически.

Давний знакомый Есенина Георгий Устинов, заведующий редакцией «Правды» — то есть не просто журналист, а влиятельный партиец — пригласил как-то имажинистов в гости (он жил в гостинице «Люкс» на Тверской — там же, где и Катя Эйгес).

Кусиков щипал гитарные струны, что-то выпивали. В какой-то момент Устинов сообщил, что белые, прорвав фронт, вышли на тамбовское и воронежское направления.

Художник Дид Ладо успел к тому времени напиться и, услышав новости, прокомментировал:

— Вот им по шее и накладут!

Устинов озадаченно повернулся к художнику.

Есенин поспешил исправить ситуацию:

— Не им, а нам, Ладушка.

— Я и говорю: большевикам накладут, слава богу, — повторил Дид Ладо.

Устинов поднялся, подошёл к столу, достал наган, развернулся, взвёз курок и спокойно сообщил:

— Сейчас я тебя, блядина драная, прикончу.

Ладо вскочил, сделал шаг назад, споткнулся о кровать и упал.

Все мигом протрезвели. Кусиков и Шершеневич бросились к Устинову.

Ладо, даже во хмелю осознавший, что Устинов не шутит, догадался пасть на колени.

Но тут же выяснилось, что Устинова это разжалобить не может.

Не менее спокойно он сообщил Кусикову и Шершеневичу, что, если они не уйдут с дороги, он застрелит и их — ему несложно.

И тут выяснилось, что самый догадливый из всех — Есенин.

Сняв с ноги ботинок, он подскочил к Ладо и с размаху ударил его. Дид заголосил.

Есенин повалил его и начал охаживать по голове ботинком, что-то при этом выкрикивая.

Шум подняли такой, что прибежали соседи.

Устинов убрал наган в стол, вывел Дида Ладо из комнаты, придерживая за воротник двумя пальцами, словно брезгуя; проводил до лестницы и там ткнул в затылок теми же двумя пальцами так сильно, что художник кувыркнулся и покатился по ступеням.

Больше Дид Ладо в имажинистские кафе никогда не приходил и, по слухам, вскоре отбыл в армию Колчака.

Похоже, не такой уж и пьяный он был.

Как его звали на самом деле, никто до сих пор не знает. Это одна из неразгаданных загадок, связанных с Есениным.

* * *

Несмотря на обострившееся положение на фронте, никто из имажинистов, помимо призванного в то время и служившего писарем в штабе полка Николая Эрдмана, в Красную армию не стремился.

Напротив, службы они избегали — не без выдумки.

И не стыдились этого.

Есенинские настроения с 1918 года претерпели в этом смысле явные изменения.

Как-то ночью Есенин и Кусиков возвращались домой, оба подшофе.

«Я сегодня армии Красной / Первый дезертир!» — распевал Есенин.

Тут, на беду, мимо проходил наряд милиции — и, услышав про дезертира, решил проверить документы.

Есенин бросился бежать, Кусиков — за ним.

Вдруг выяснилось, что оба трезвы и бегают очень хорошо.

Наряд быстро отстал.

В истории советской поэзии была одна трудноразрешимая коллизия, на которую долгие годы последовательно не обращали внимания. Дело в том, что главные патентованные советские поэты в Гражданскую не воевали.

Если брать шире — русская дореволюционная литература (важное уточнение — именно дореволюционная) вообще не поняла, что это за война. Литераторы оказались не готовы брать в руки оружие, тогда как миллионы людей в России — готовы.

Ни Бунин, ни Зайцев, ни Шмелёв — никто из них к Белому движению отношения не имел, а история с призывом в армию Куприна и его последующей эмиграцией не очень серьёзна.

Ни Горький, ни Серафимович, ни Вячеслав Шишков боевых дружин не создавали.

Три главных имени в советской поэзии — Блок, Есенин, Маяковский — и примкнувший к ним Валерий Брюсов. Никто из них не воевал.

Николай Асеев пересидел Гражданскую во Владивостоке. Борис Пастернак — белобилетник.

Поэты, создавшие советскую поэтическую мифологию, в реальности имели к ней весьма опосредованное отношение. Колчака и колчаковцев, Деникина и деникинцев, Врангеля и врангелевцев они не наблюдали даже издалека. На фронт никогда не выезжали, на передовой не выступали и ни малейшего интереса к этому не испытывали.

Мариенгоф не служил. Шершеневич некоторое время числился красноармейцем 1-го дивизиона 2-й тяжёлой артиллерийской бригады, где его никто никогда не видел.

Крестьянские поэты революцию приняли, но тоже не воевали — ни Клюев, ни Ширяевец, ни Клычков, ни Орешин, при том что двое последних имели отменный военный опыт.

Почти одновременно объявили о поддержке большевиков футуристы, но из них эпизодически участвовал в Гражданской только Василиск Гнедов — не самый заметный поэт.

Принявшие советскую власть одними из первых Андрей Белый, Сергей Городецкий, Рюрик Ивнев, Всеволод Рождественский — службы избежали.

Велимир Хлебников, строго говоря, тоже не служил.

Безыменский и Жаров, зачинатели комсомольской поэзии, — и те не воевали.

Алексей Ганин служил в Красной армии, но фельдшером в госпиталях на Северном фронте, где интенсивность боёв была невысока, а потом и вовсе перешёл в Военно-санитарное управление.

В разгар Гражданской поэт Тарас Мачтет описывал в дневнике московскую поэтическую среду:

«Мерзостная, никчёмная… проза жизни. Давид Бурлюк, Каменский, Маяковский… А между тем никто из нынешних поэтов ничего не делает, чтоб хоть немного помочь изнемогающей Родине. <…>

Тут же недалеко от меня восседает с крестом на груди, в расписном футуристическом костюме, с серьгой в ухе грузный, мрачный Гольцшмидт и спокойно взирает на всё происходящее. Кусиков, комфортабельно развалясь на стуле, флиртует с какой-то своей поклонницей.

Спокойствие, спокойствие.

А в это время… во Владивостоке японцы собираются оккупировать Сибирь, Румыния присоединяет себе Бессарабию, а Германия — Прибалтийский край.

О, поэты, поэты!»

Кусиков, скажем справедливости ради, в Гражданской участвовал, но скоро нашёл причины с фронта вернуться и о службе никак не вспоминал.

Из близкого есенинского круга воевали только два поэта — Иван Наседкин и Иван Приблудный; но их обоих расстреляли в 1937-м, так что в мифологии о Красной армии от них и строчки не осталось, да они об этом и не писали.

Из первостатейных советских поэтов служили лишь Николай Тихонов, Александр Прокофьев, Михаил Светлов и Алексей Сурков, поработал в агитбригадах и в политотделе Эдуард Багрицкий.

Все названные — поколение, заявившее о себе после Гражданской.

Есть ещё несколько имён даже не второго, а третьего ряда.

Сама мифология Гражданской, сквозные её сюжеты, её поэтика созданы по большей части творцами, которых война задела только по касательной: Ильёй Сельвинским, Иосифом Уткиным, Михаилом Голодным, Владимиром Луговским, — либо не видевшими её вообще: Виссарионом Саяновым, Михаилом Исаковским, Ярославом Смеляковым, Борисом Корниловым.

Это относится и к эмигрантской поэзии.

Большинство эмигрантов тоже не служили — за исключением Николая Туроверова, Арсения Несмелова, Владимира Смоленского, Дмитрия Святополк-Мирского, Антонина Ладинского (впоследствии советского писателя). В пересчёте на двухмиллионную эмиграцию это почти статистическая погрешность; да и здесь перед нами имена не первого ряда — до 1917 года читающая публика их не знала. Это не Георгий Иванов, не Ходасевич, не Адамович.

Наконец, Николай Гумилёв, отличный офицер, которого отчего-то считают едва ли не символом белого сопротивления, Гражданскую войну проигнорировал и все эти годы деятельно взаимодействовал с разнообразными советскими ведомствами.

Убит он был уже после Гражданской, что делает историю его чудовищной смерти несколько абсурдной: зачем надо было пытаться восстанавливать монархию в 1921 году, когда была возможность воевать за это три года подряд?

Русская поэзия, как и русская литература в целом, на Гражданскую по большей части не явилась.

Зато Блюмкина в сентябре переправили на Южный фронт для диверсионной работы в тылу Белой армии, а Георгий Устинов по партийному приказу отбыл на работу в объятую войной Сибирь. Провожали его всей имажинистской компанией. Устинов запомнил, что напоили его молодые друзья до полувменяемого состояния; проснулся уже в пути, со страшной головной болью — и, о чудо — обнаружил в кармане пальто бутылку спирта: Серёжа позаботился.

Таков был посильный вклад Есенина в борьбу с контрреволюцией.

* * *

В сентябре в гости наведался отец Есенина Александр Никитич.

Мать направила: от сына не было никаких весточек, да и жили впроголодь; может, Сергей чем поможет.

Он, кажется, был отцу рад; обсудили все деревенские дела.

На вопрос: а чего не писал? — сын ответил, что его не было в Москве, что отчасти правда: в августе он много разъезжал по стране.

Денег дал.

Мать по возвращении Александра Никитича спросила:

Мариенгофа-то видел?

В семье уже знали, что жён Серёжа побросал и живёт в одной квартире с другим сочинителем.

Отец говорит:

Видел. Ничего молодой человек, только лицо длинное, как морда у лошади. Кормится он, видимо, около нашего Сергея.

Ещё вопрос, кто возле кого кормился — Сергей при имажинистах или они возле него.

Вернее сказать, все были друг другу полезны.

В планах имажинистов значилось: открыть две книжные лавки; собственное кафе (уже и название придумали — в угоду Есенину, который хотел что-нибудь лошадиное: «Стойло Пегаса»), свой кинотеатр под названием «Лилипут».

Крутились, как заводные. Никакая другая поэтическая компания во всей Советской России ничего подобного сделать не могла: Мережковские жили впроголодь, Белый еле-еле выживал, Блок засыпал на работе от усталости, Гумилёв бедствовал — да все, все.

Клюев тогда писал знакомому: «…ради великой скорби моей, сообщите Есенину, что живу я, как у собаки в пасти… солома да вода — нет ни сапог, ни рубахи… сижу на горелом месте и вою…»

А Есенин тем временем не только питался с Анатолием, но и Зине слал какие-никакие деньги, и родителям отщипывал.

И Эйгес, с которой вновь сошёлся, приносил всякий раз то пирожок, то яблоко, а то и целый мешок картошки, а следом — в чемодане! — муки, завёрнутой в есенинское бельё. Кати дома не оказалось, он оставил муку с запиской: «Бельё отдай прачке. Расти большая» (надо ведь было что-то доброе, человеческое добавить, но «расти большая» — это всё, на что он расщедрился.)

Именины свои, 8 октября, Есенин встречал в Богословском в компании имажинистов; больше никого не было — ни женщин, ни крестьянских товарищей.

Чтобы растопить самовар, разбили на щепки то ли одну, то ли сразу две иконки — сам Есенин и настругал, хохоча.

Дрова в то время были очень дороги; отсюда блоковское: «И не раз, и не два / Вспоминаю святые слова: / Дрова — и строка Мариенгофа: „При военном коммунизме дрова покупали на фунты, как селёдку“».

Впрочем, могли бы, наверное, истопить своими имажинистскими книжками, раз такой праздник.

Пить чай не стал один Колобов. Сказал: за такие шутки года три назад Есенин на каторгу бы попал.

* * *

Во второй половине октября Есенин и Мариенгоф открыли, наконец, собственное кафе — то самое «Стойло Пегаса» на Тверской, дом 37.

Есенин стал членом-пайщиком кафе и получил право получать с него прибыль.

Художник Георгий Якулов нарисовал на вывеске скучающую лошадь — того самого Пегаса.

Внутри кафе раскрасили в ультрамариновый цвет, а на стенах нарисовали портреты четверых имажинистов — кого ж ещё?

Повсюду были начертаны цитаты из стихов.

«Посмотрите: у женщин третий / Вылупляется глаз из пупа» — Есенина.

«И похабную надпись заборную / Обращаю в священный псалом» — Шершеневича.

«…в солнце кулаком — бац, /А вы там — каждой собачьей шерсти блоха, / Ползайте, собирайте осколки / Разбитой клизмы…» — Мариенгофа.

Приятного аппетита, дорогие посетители.

Хотя гастрономический аспект отчасти тоже был учтён:

В небе сплошная рвань,
Облаки — ряд котлет,
Все футуристы — дрянь,
Имажинисты — нет.

Автор четверостишия не установлен, но, учитывая наличие в нём типично есенинских словечек — «облаки», «рвань», — можно предположить, что он поучаствовал. Вот только «котлеты» не из его словаря — их, скорее всего, Шершеневич привнёс.

В центре кафе находилась печка — иного способа согреться в эпоху военного коммунизма не было.

Помещались в «Стойле Пегаса» порядка сорока человек. Имелась эстрада.

Несколькими днями позже Есенин и Мариенгоф открыли свою книжную лавку на Большой Никитской, дом 15.

Другую лавку организовали Шершеневич и Кусиков.

Всего тогда в Москве было пять книжных лавок — и две из них имажинистские; ещё в одной — во Дворце искусств — работал молодой имажинист Матвей Ройзман, поэтому книги членов компании были широко представлены и там.

В те дни, в конце октября, армия Деникина взяла Орёл.

Зинаида Райх, с первых дней революции трудившаяся в советских наркоматах, жившая в московской гостинице вместе с вождями, жена большевистского (по мнению белогвардейцев) поэта, плетущего (цитируем статью из белогвардейской газеты) «венок Троцкому на рога», работавшая в Орле заведующей красноармейским клубом, вынуждена была бежать из города на пятом месяце беременности, с годовалой дочкой на руках.

Явилась в Москву к мужу и его другу Анатолию в Богословский.

У них в то время ночевал ещё и Колобов, временно потерявший жильё.

Некоторое время жили вшестером. О беременности Райх мужу пока не говорила.

Танечка отца не признавала, но с удовольствием сидела на коленях то у Мариенгофа, то у Колобова.

Мнительный и ревнивый Есенин сообщил Мариенгофу, что это «козни Райх».

Из Богословского Есенин съезжать не собирался — вместо этого нашёл Зине другое жильё и пообещал её навещать.

Неизбежно поругались.

В очередную ссору она пошла с козыря — сказала, что носит второго ребёнка.

— Беременная? От меня?

— А от кого же, Сергей?

— Ну, не знаю, не знаю…

Через неделю Зинаида устроилась на работу во внешкольный отдел Наркомпроса консультантом по искусству.

Приезд жены совпал с ещё одним знакомством Есенина, которое неспешно перерастёт в роман.

Снова брюнетка, снова дочь богоизбранного народа. Вздёрнутый носик, волоокая, маленькое личико — Надя Вольпин, двадцатилетняя поэтесса. Отец — переводчик и юрист, мать — преподавательница музыки. Получила прекрасное еврейское образование, читала на иврите Ветхий Завет, Пятикнижие, Книгу Царств, свободно владела несколькими языками.

В тот момент училась в поэтической студии, периодически выступала; однажды её слушал Андрей Белый — и очень хвалил.

Признаем: поэтический дар Вольпин был больше, чем у Эйгес.

Знакомство случилось в первую неделю ноября. Надя с приятелями зашла в «Кафе поэтов» послушать стихи; Есенин тоже был указан в программе, но выступать не собирался: вписали в афишу без его ведома.

— Так и Пушкина можно было внести, — ругался Есенин, сидя за своим столиком.

То, что он именно про Пушкина сказал, а не про любого из современников, было, конечно, не случайно: никого иного вровень с собой он не стал бы называть.

Надя, услышав это, подошла сама:

— Прошу вас от имени своих друзей… — Есенин поднял глаза — …и от себя. Мы вас никогда не слышали, а читаем. Знаем наизусть.

— Для вас — с удовольствием, — улыбнулся Есенин и пошёл на сцену своей лёгкой походкой. Он её видел неделей раньше в «Кафе поэтов» и запомнил. Вольпин выступала, Есенин с Мариенгофом сидели в зале и залюбовались…

Отправляясь на сцену, он уже знал, для кого будет читать.

Чтобы выстрелить сразу в десятку, начал с «Иорданской голубицы», а следом прочёл «Песнь о собаке» — гениальные стихи свои, от которых потом Горький будет плакать — да если бы только он.

Но закрутилось с Надей всё далеко не сразу.

В ноябре вообще оказалось не до неё.

Дело не только в тягостной неразберихе с Райх и тем более не в Кате Эйгес.

Через пару дней арестовали Вадима Шершеневича.

* * *

Сказалась близость Шершеневича с анархистами.

Осенью 1919-го анархисты вступили в противостояние с большевиками.

Началось всё со взрыва 25 сентября в здании Московского комитета РКП (б) в Леонтьевском переулке — были убиты 12 человек, 55 пострадали, среди них Николай Бухарин, раненный в руку. Анархисты надеялись убить Ленина, который должен был там появиться.

Среди анархистов начались аресты. В ноябре большевики разгромили их подмосковную базу в Краскове.

Вадим Шершеневич, постоянный автор анархистских изданий, естественным образом попал в сферу внимания чекистов. Его взяли прямо в «Кафе поэтов».

Провели обыск в помещении Всероссийского союза поэтов, который Шершеневич возглавлял, и в его квартире, изъяв всю переписку. В ордере на арест было указание конфисковать у него оружие, которого, к счастью, не обнаружилось.

Неизвестно, присутствовал ли Есенин при аресте; в любом случае спустя час-другой он об этом узнал.

Куда было бежать, кому жаловаться?

Блюмкин и Устинов уехали.

Шапочное знакомство Есенина и Мариенгофа с Каменевым и Бухариным значило крайне мало, тем более что идти к раненному при взрыве Бухарину и просить за арестованного анархиста Шершеневича было бы как минимум странно.

Оставались нарком просвещения Луначарский и член ВЦИК, работник Центропечати Борис Малкин, у которого они, используя молодую поэтическую обходительность, выбивали то бумагу, то административную помощь.

Но это никак не Дзержинский. Жаль, что не Дзержинский.

Шершеневич уже давал показания: да, сотрудничал, в анархистских изданиях; да, написал для них ещё в июле несколько стихов, но был лоялен к большевистской власти, а к политике вообще непричастен — спросите сами у Блюмкина, Малкина и Луначарского.

Проблема, однако, заключалась в том, что Шершеневич слишком давно и хорошо знал деятеля и теоретика анархистского движения Алексея Борового, переписывался с ним с 1915 года и чекисты об этом уже были осведомлены.

И в анархистских изданиях публиковал он не только стихи, но и статьи, вполне антибольшевистского характера.

И в организации июньского съезда анархистской молодёжи принимал деятельное участие — съезд разогнали большевики; Шершеневича ещё тогда могли арестовать, но в тот раз руки не дошли.

Надежда Шершеневича на то, что всё скоро выяснится и его освободят, оказалась тщетной: следователь (женщина!) Н. А. Рославец выпускать его явно не собиралась.

Жена Шершеневича действовала куда активнее Есенина и Мариенгофа. Она стремительно нашла мужу двух поручителей — заместителя комиссара Военно-морской инспекции при Реввоенсовете Даниила Будневича и московского коммуниста Абрама Гринфельда — и переправила оба ходатайства Каменеву, занимавшему тогда должность председателя Моссовета.

На Каменева они не подействовали, и хода им он не дал.

Подействовали другие поручительства (и здесь почти наверняка приложили усилия Сергей с Анатолием) — члена редакционной коллегии литературно-издательского отдела политуправления Реввоенсовета Республики поэта Михаила Герасимова и комиссара Московского сектора войск внутренней охраны поэта Григория Санникова.

14 ноября, не прекратив дела, Шершеневича выпустили — точнее, «передали на поруки» Герасимову и Санникову.

В мемуарах Шершеневич напишет, что за него ходатайствовал Блюмкин, но ничего подобного быть не могло: Яков работал тогда в белогвардейском тылу.

Интересно, что дело Шершеневича так никогда и не закроют, но и расследование не продолжат.

Шершеневич с тех пор стал устойчиво лоялен.

Он всё понял — отныне и до скончания своего века.

Понял ли что-то Есенин?

Безусловно, тоже кое о чём догадался.

Не проронив ни слова, он прекратил контакты и с левоэсеровской средой, и с анархистской. Ни одного прямого антибольшевистского высказывания, что бы ни происходило, Есенин себе не позволял — за исключением нескольких строф в написанной тогда, осенью 1919-го, «маленькой поэме» «Кобыльи корабли», которые ещё надо было суметь расшифровать.

«Видно, в смех над самим собой / Пел я песнь о чудесной гостье», — признаётся там Есенин.

…Не просунет когтей лазурь
Из пургового кашля-смрада;
Облетает под ржанье бурь
Черепов златохвойный сад.
Слышите ль? Слышите ль звонкий стук?
Это грабли зари по пущам.
Вёслами отрубленных рук
Вы гребётесь в страну грядущего…

Георгий Устинов, умный большевик, первым догадался: это он нам, вершителям революции, говорит, что в будущее мы гребём «вёслами отрубленных рук».

В поэме прямого обращения, конечно же, нет, и нужно обладать неплохим поэтическим глазомером, чтобы это различить.

«Ржанье бурь» — ещё одна метафора хаоса, принесённого революцией.

Понимая, что означает «ржущая буря», несложно догадаться, что за черепа облетают в создавшейся круговерти.

Здесь, впрочем, мы оступаемся в буквалистику, что в случае поэзии противопоказано.

Книжка «Кобыльи корабли» без приключений вышла с отличными иллюстрациями Георгия Якулова и открыто продавалась.

Не менее важно, что написание Есениным этой поэмы вполне органично сочеталось с чтением с эстрады «Иорданской голубицы» и «Инонии» и публикацией в подготовленном им тогда же совместном сборнике «Конница бурь» самой революционной его поэмы «Небесный барабанщик».

Очарование и разочарование не обязательно сменяют друг друга, но иной раз могут существовать одновременно.

Под финал 1919 года Есенин и Шершеневич задумали опубликовать совместный сборник «Всё, чем каемся».

Красивое название — сразу и не поймёшь, в чём дело.

На обложке они собирались начертать аббревиатуру названия: «ВЧК», что содержало прямой намёк на известную тогда всякому советскому и тем более антисоветскому гражданину Всероссийскую чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией и саботажем.

В последний момент Есенин от рискованной затеи отказался.

Зато Шершеневич — нет; в итоге его снова вызвали в ВЧК.

Обложку пришлось уничтожить.

* * *

В декабре Есенин окончательно расстался с Райх.

Скорее всего, просьба Есенина к Мариенгофу сообщить Зинаиде, что у него есть женщина, относится к этому времени.

Говоря про женщину, Есенин не слишком обманывал: он продолжал встречаться с Эйгес.

Дочь Есенина и Райх Таня позже со слов матери уверяла, что расставание стало результатом мирного — после ряда жутких ссор — разговора.

Сойдёмся на таком варианте.

Вполне возможно, что выяснение отношений, описанное Есениным в стихах, — на буквальную точность, конечно, не претендующих, но отсвет события несущих, — было не на последней их встрече, а на предпоследней:

Вы помните,
Вы всё, конечно, помните.
Как я стоял,
Приблизившись к стене,
Взволнованно ходили вы по комнате
И что-то резкое
В лицо бросали мне.
Вы говорили:
Нам пора расстаться,
Что вас замучила моя шальная жизнь,
Что вам пора за дело приниматься,
А мой удел
Катиться дальше вниз.
Любимая!
Меня вы не любили…[23]

Она-то как раз его любила.

Стихи эти читаются по сей день с пронзительным чувством. Поэта — жалко; он пишет далее, что чувствовал себя, «как лошадь, загнанная в мыле»; но если вспомнить, что его собеседница была на восьмом месяце беременности, то картина сразу приобретает несколько иной отсвет.

Но это их дело; Райх его за всё простила, а больше спросить некому.

Объясняться с женщинами Есенин никогда не любил — и впредь не будет.

В декабре навестит Лидию Кашину. Выпьют чаю, поговорят, вспомнят былое.

Встретив в очередной раз Надежду Вольпин, Есенин посчитает необходимым сообщить ей, что его бросила жена, и добавить: «Она увела с собой ребёнка».

Расчёт (если он был) почти безупречный: Есенин дал понять, что он — жертва обстоятельств.

Заходя к Эйгес, он всякий раз заносил, помимо съестного, что-то связанное с ним самим: свою фотографию, книжку «Ключи Марии», сборник стихов…

Прочитав Эйгес целую тетрадь стихов, внёс, прямо на полях, множество правок и замечаний.

В конце декабря на очередном имажинистском вечере Есенин попросит Кусикова аккомпанировать ему на гитаре и неожиданно для всех выступит с целым циклом частушек.

По большей части они были посвящены поэтам. Одна про Маяковского, который обокрал Уитмена; другая про Брюсова, похожего на крысину; третья про Клюева, стихи «в лаптях».

Финальную посвятил себе; в ней есть своя глубина:

Ветер дует, ветер веет
Под подолы шляется…
У Есенина Сергея
Золотые яйца…

Новый, 1920 год встречал с имажинистами.

* * *

Зима 1919/20 года выдалась оголтелая.

Но зима эта, в первую очередь благодаря Мариенгофу, в есенинской биографии стала то ли анекдотом, то ли мифом.

Отопления в домах, конечно же, не было.

Дров найти было негде.

Два поэта поначалу пытались спасаться, наваливая на кровать одеяла и шубы; но залезать под них было сущей пыткой.

Только таким молодым ухарям могла прийти в голову идея позвать полную сил и стати соседскую девушку за умеренную плату отогревать им перед сном постель.

Та поначалу согласилась, потом, поняв, что этим всё ограничится, обиженно ушла.

В итоге справлялись сами: по чётным дням кровать согревал Анатолий, по нечётным Сергей.

В автобиографии, пару лет спустя, Есенин писал: «Самое лучшее время в моей жизни считаю 1919 год. Тогда мы зиму прожили в 5 градусах комнатного холода. Дров у нас не было ни полена».

Спать они тогда перебрались в ванную, уложенную матрацами; на умывальник приладили доски — чтобы писать стихи — и топили водонагревательную колонку книгами. Настроение при этом имели отличное, боевое.

11 января в «Кафе поэтов» был вечер — выступали молодые пролетарии со стихами, и Есенин пришёл их послушать.

«Когда мои товарищи читали, — вспоминает поэт Николай Полетаев, — я с беспокойством смотрел на них и на публику. Они робели, старались читать лучше…»

В тот вечер в кафе собралась погреться далёкая от поэзии публика — спекулянты и мошенники разных мастей — в мехах, сытые и, как в любые времена при таком количестве дурных денег, самодовольные.

Болтали ложками в чашках с кофе и разговаривали, не обращая внимания на выступающих.

Из пролетарских поэтов Полетаев читал последним; за ним объявили Есенина, который на сцену вышел взъярённый, хотя виду поначалу не подал.

Без шапки, в меховой куртке, несколько секунд улыбался, потом вдруг, в секунду побледнев, заорал:

— Вы думаете, что я вышел читать вам стихи?! Нет, я вышел затем, чтоб послать вас к ёбаной матери! Спекулянты и шарлатаны!..

Те, кого он так назвал, начали подниматься с мест, иные полезли на сцену, другие орали: «Вызывайте „чеку“!» Есенин бычился, размахивал руками, был готов к драке — никто не решился его ударить.

Он был доволен.

Не сходя со сцены, продолжал орать, обучая собравшихся с использованием убедительных лексических оборотов, как им надо впредь реагировать на поэтов, читающих стихи.

В тот вечер он угадал в себе ещё одно амплуа — дебошира и драчуна.

…Забавно и то, что он один — невысокий, хотя и крепкий парень — заступился за целую компанию перепугавшихся пролетарских битюгов, которые, казалось бы, сами должны были спекулянтов разгонять одним посвистом заводским.

Куда там!

Свистеть лучше Есенина из поэтов — хоть молодых, хоть старших — тоже никто не умел.

Но весело начавшееся дело неожиданно закрутилось дальше.

Сначала явился сотрудник ВЧК Шейкман — он шёл мимо и заглянул на шум.

Следом комиссар МЧК А. Рекстынь оформила папку документов («Дело Есенина № 10055»).

Рекстынь вывела заключение: «Единственная мера, возможная в отношении к данному кафе, — это скорейшее его закрытие».

Кровать в тот нечётный день отогревал Есенин.

Остывал немножко под расспросы и неизбежные остроты Анатолия.

* * *

Райх на девятом месяце беременности, оставшаяся в Москве совсем одна, без родни, переехала в Дом матери и ребёнка на Остоженке. Там принимали матерей-одиночек, переживающих трудные времена.

3 февраля 1920 года она родила мальчика.

Позвонила Есенину по телефону:

— У нас мальчик, кому крестить?

Велел попросить стать крёстным Андрея Белого — он, в отличие от имажинистов, хотя бы в Бога верует.

— А имя какое дадим?

Есенин стал вспоминать хоть одно имя, которого нет у современных поэтов. Все поэты — соперники, и он не хотел, чтобы сын напоминал об одном из них.

Даже если сына не видеть — самим именем будет напоминать.

Поэтому Андрей, Александр, Анатолий, Бенедикт, Борис, Вадим, Валерий, Василий, Василиск, Владимир и далее по алфавиту были отринуты — пока не добрался до Константина.

Покрутил в голове — вроде нет ни одного.

— Костя, — быстро сказал жене.

— Хорошо, — ответила Зина.

Она слушалась его! Она по-прежнему его любила.

Только назавтра вспомнил: да как же так — ведь за день до родов, 2 февраля, выступал на диспуте «Настоящее и будущее русской поэзии» на Большой Дмитровке и ругался с Бальмонтом. Есенин что-то рассказывал про своё имажинистское образное зрение, а Бальмонт едва не рычал в ответ. Есенин на то улыбался на правах молодой силы.

А Бальмонт — Константин!

Но не переименовывать же теперь.

На сына смотреть не поехал.

Есенин на каких-то своих основаниях убедил себя, что Костя — не его.

По срокам зачатия всё совпадало день в день. Вообразить, что у Зины, жившей с маленькой дочкой в квартире Шершеневича, развивался роман на стороне, было невозможно. Но Есенин предпочёл думать, что его жена — изменница и, значит, никакой его вины за то, что он её оставил, нет.

Новорождённый Костя вскоре заболеет волчанкой и едва не умрёт. От усталости и постоянного стресса волчанка случится и у самой Зинаиды.

Поведение мужа — официально они ещё не развелись — Райх будет переживать настолько тяжело, что её настигнет временное психическое расстройство.

Она еле выползет из обрушившегося на неё кошмара. Но — выползет. И ребёнка выволочет.

Но те недели будет вспоминать с содроганием.

* * *

В те дни, зайдя к Эйгес, Есенин дарит ей только что изданное «Преображение» с надписью: «Тебе единой согрешу».

И на той же неделе очередной раз встречается с Надей Вольпин.

Во Всероссийском союзе поэтов тогда объявили очередные перевыборы.

Голосование было закрытым, но Есенин и его товарищи за всем присматривали, кому надо — подмигивали, чтобы позиций не утерять.

И тут — Надя.

Она прошла в комнатку правления со своим листком для голосования, Есенин юркнул следом.

— Семь, три? — спросил у неё, улыбаясь.

Она подняла на него непонимающий взгляд.

— Семь членов правления и трое в кандидаты… — пояснил Есенин.

Он засмеялась не столько даже сказанному, сколько его вниманию.

— Живёшь: Всеволжский переулок, а дом какой и комната? — спросил он, глядя ей в глаза.

По результату выборов в правление вновь попали трое имажинистов — Есенин, Грузинов и Мариенгоф. Четверо других членов правления никакой конкуренции не составляли, тем более что среди них был пролетарский поэт Василий Александровский, имажинистам подражающий и на них ориентирующийся.

Шершеневича с поста руководителя выжили, но главой правления стал ещё один пролетарий — Михаил Герасимов; он публиковался в имажинистских сборниках и был соавтором Есенина, когда в 1918 году сочиняли «Кантату».

Официальную информацию дали такую: «Новый президиум предпринял ряд мер к изменению физиономии союза… принявшего за последнее время слишком нежелательный характер благодаря выходкам поэтов-имажинистов. В настоящее время во главе союза встали представители всех течений».

Кому-то просто нравилось так думать. Имажинисты сдавать позиций не собирались.

Надя свой адрес назвала. Есенин несколько раз провожал её; она казалась очень довольной происходящим, но целовать себя не позволяла.

Он надеялся преодолеть сопротивление и не отступал.

Вольпин: «Проходя под аркой, ловлю в зеркале проводивший меня чёрный взгляд поэтессы Кати Э. В нём такая жгучая ревность и злоба, что на секунду мне стало страшно».

В очередной раз провожая Вольпин, Есенин столкнулся с Катей — та почти наверняка караулила его.

Такого с ним ещё не бывало.

Эйгес сделала к нему шаг, молча, глядя в упор.

Есенин тут же сдался. Оглянувшись, бросил Наде:

— Завтра всё объясню!

И ушёл с Эйгес.

Завтра ничего, конечно же, объяснять не стал. И так всё понятно: та целует, а ты, Надя, нет.

Надя и не обижалась. Она была невинной. Свою дружбу с Есениным Надя ставила выше, чем его отношения с Эйгес.

Тем более что жил Сергей всё равно под одной крышей с Мариенгофом — в Союзе поэтов все об этом знали; в силу этого обстоятельства победы Эйгес казались Наде почти мнимыми.

В первых числах марта Есенин и Мариенгоф перебрались с Богословского в Георгиевский переулок, дом 15, и начали обживаться на новом месте.

Мариенгоф, у которого тоже случались свои амурные приключения, вспоминал, как однажды в марте явился домой под утро — и обнаружил Есенина в компании с бутылкой, пьяного.

Это было немыслимо!

— Ты что, один пьёшь? — оторопел Мариенгоф.

— Да! — стукнул Есенин кулаком по столу. — И буду пить! Потому что гулять мы можем сколько угодно, а ночевать надо домой приходить!

* * *

В феврале исполнился год со дня выхода из печати имажинистской «Декларации».

Если эта годовщина чем-то ознаменовалась, так это претензией «Пролетариат вправе требовать прекращения этого литературного озорства» в газете «Правда» от 6 февраля 1920 года по поводу работы издательства «Чихи-Пихи», выпустившего новые книги Есенина и Мариенгофа, и очередной, запутаешься, какой по счёту статьёй В. М. Фриче в «Вечерних новостях Моссовета» (№ 475 от 24 февраля), где он не просто с присущей ему безапелляционностью, а со злобой указывал на «противоестественный симбиоз» имажинистов и поэтов «трудовой демократии» — попавших в имажинистские сборники Герасимова, Клюева и Орешина. Последних Фриче призывал «одуматься».

К имажинистам у Фриче было что-то личное. Он их ненавидел.

Да, у имажинистов появились свои издательства; да, они выпустили множество сборников и сборничков своих стихов; да, устроили десятки шумных выступлений и диспутов, и не только в Москве; да, посидев в приёмной у Льва Каменева, заполучили своё кафе, где к тому же были помещения, которые сдавались «на час», открыли две книжные лавки. Но всё это — по крайней мере так казалось имажинистам — им приходилось претворять в жизнь вопреки позиции власти и к тому же постоянно рискуя быть пойманными с поличным на разного рода махинациях.

И с завидной периодичностью получать за это болезненные и обидные тычки в самой центральной советской прессе.

Имажинисты решили написать письмо Анатолию Луначарскому.

Чтобы — начистоту.

За тремя подписями: Есенин, Мариенгоф, Шершеневич.

Здесь в который раз становится ясно, что при всех дружеских отношениях с Кусиковым, симпатии к Ивневу и расположению к Ивану Грузинову равными они считали только друг друга, остальных — игроками второго состава.

«Ещё в тот период, — сказано в письме, — когда советская власть не успела отпраздновать свою первую годовщину, мы, поэты, мастера слова, работали вместе с нею, не поддавшись общеинтеллигентскому саботажному настроению. И вот мы должны с грустью констатировать, что то, что мы приняли за дружественное поощрение, оказалось просто осуществлением принципа „набезрыбии и рак рыба“. Стоило согласиться на работу литературным именам символизма и натурализма, как всё искусство новаторов было забыто».

Кого здесь имеют в виду авторы письма?

«Литературные имена символизма», пошедшие на работу к большевикам, — это, конечно, не только Блок, Белый и тем более Бальмонт, долгое время, ещё с 1905 года, считавшийся «красным» и готовивший тогда сборник «Песни рабочего молота», но и Брюсов, вступивший в партию и стремительно начавший строить карьеру в Советской республике. Что же до «натуралистов» — тут, скорее, угадывается старейший писатель, а теперь корреспондент «Правды» и рецензент при Госиздате Александр Серафимович, не так давно давший разгромный отзыв на готовившийся к печати сборник Шершеневича «Лошадь как лошадь». Впрочем, и Брюсов, до той поры к Шершеневичу относившийся со спокойным интересом, отозвался о сборнике неодобрительно.

Под «новаторами» имажинисты, естественно, понимали себя. И каким бы ни было отношение Есенина к Брюсову (на тот момент — скорее, равнодушное) или к Серафимовичу (его, пожалуй, даже не читал), он в любом случае был уверен, что заслуживает внимания неменьшего, а для революции сделал больше.

Характерно, что авторы не упрекают власти во внимании к футуристам, поскольку те, как и группа имажинистов, никуда, вопреки ожиданиям Маяковского, допущены не были.

«Советские издания, — продолжают Есенин, Мариенгоф и Шершеневич, — чуждаются нас, как зачумлённых, а самое слово „имажинизм“ вызывает панику в рядах достопочтенной критики и ответственных работников».

«…если мы действительно не только ненужный, но чуть ли не вредный элемент в искусстве, как это пишут тт. критики и работники, если наше искусство не только вредно, но даже опасно Советской республике, если нас необходимо лишать возможности печататься и говорить, то мы вынуждены просить Вас о выдаче нам разрешения на выезд из России».

Здесь мы должны остановиться и задаться вопросом: насколько серьёзно Есенин и его товарищи были настроены покинуть Россию?

Ни в одном письме, ни в каких зафиксированных многочисленными мемуаристами разговорах той поры у Есенина нет ни одного высказывания на подобную тему. И у Мариенгофа с Шершеневичем тоже.

Более того, все трое достаточно скоро получат возможность выехать за границу, причем уже в те времена, когда отношение власти к имажинизму окончательно прояснится (в вашей помощи, товарищи имажинисты, не нуждаемся!), — и тем не менее ни один из них родину не покинет.

Пожалуй, они хотели напугать Луначарского.

Это был не столько жест отчаяния, сколько бравада: вот уедем, и с кем останетесь? С разучившимся писать хорошие стихи Брюсовым и пролетарскими неучами?

Примерно такое же письмо, разве что без скрытой угрозы покинуть страну, Есенин мог бы написать и в компании крестьянских поэтов — тех же Клюева с Орешиным, а может быть, и Клычкова с Карповым, — революцию так или иначе принявших, но не получивших от власти достойного внимания.

Но с дорогими своими товарищами крестьянского происхождения таких писем Есенин даже не замышлял.

Причина проста: он в тот момент продолжал считать имажинистов новаторами в куда большей степени, чем Орешина или Клычкова.

Он ещё надеялся, что власть поверит им или хотя бы угомонит своего цепного Фриче.

Власть отреагировала, как и подобает власти: иронически и снисходительно.

Луначарский переслал письмо заведующему Госиздатом Вацлаву Воровскому; тот ответил: «Бумаги мы им дать не можем, ибо на такой „ренессанс искусства“ бумаги тратить не считаем себя вправе, но пока у них бумага есть и пока у них её ещё не отобрали, мы им пользоваться ею не препятствуем. Пусть они не нервничают и не тратят время на „хождения по мукам“, а подчиняются требованию и объединяются в кооператив, как им было предложено в Отделе печати».

Короче, работайте и конкурируйте на общих основаниях, центровыми вас не назначат.

На просьбу выпустить за границу начальство даже не сочло нужным отреагировать.

* * *

В последнюю неделю марта появилась возможность съездить на Украину.

Их приятель, член коллегии полиграфического отдела Высшего совета народного хозяйства (ВСНХ) Александр Сахаров был командирован на юг России. Белых только-только выдавили, на освобождённых территориях надо было налаживать полиграфическое производство. Есенин и Мариенгоф вроде как вызвались ему помочь. Но вообще суть была в ином.

Во-первых, у Есенина на 31 марта было назначено заседание народного суда по делу № 10055, возбуждённому в связи с тем случаем, когда он со сцены обозвал нехорошими словами уважаемых представителей торговой мафии. Надо было иметь более или менее уважительную причину туда не являться. Суд этот был в жизни Есенина первым, и революционной законности он всё-таки опасался.

Во-вторых, Есенин по всем статьям годился в призывники — его ждала и никак не могла дождаться Красная армия, в то время как он с октября 1917-го уже перегорел и под ружьё вставать больше не желал. Кто их знает, может, прямо из народного суда и увезут бить Колчака.

В-третьих, на юге России, говорили, жизнь посытнее.

Наконец, в-четвёртых, имажинизм, не сумев добиться благосклонного внимания большевистских вождей, развивался экспансивно, покоряя умы советского юношества в отдалённых от столиц и совершенно неожиданных местах.

А в Харькове, между прочим, жил Велимир Хлебников. Можно было, взяв его в имажинистский плен, тем самым показать дулю футуристам: мы увели у вас одного из коренников.

Хлебников перебрался из Москвы в Харьков годом раньше, на вопрос Маяковского: «Куда вы?» — ответив: «На юг, весна…»

Дорога Есенина, Мариенгофа и Сахарова до Харькова заняла восемь дней. Удобств никаких, твёрдые лавки — все кости себе растрясли.

Хотя молодой задор всё сдабривал, тем более что, чем дальше двигались, тем теплее становилось: почки, листочки, ласковое солнышко 1920 года.

В Харькове Есенин и Мариенгоф расстались с Сахаровым.

У них был адрес ещё одного приятеля, Льва Повицкого, которого они хотели навестить.

Решили уточнить у прохожего адрес, а когда тот обернулся, оказалось, что это Лев Повицкий и есть.

Повицкий был на десять лет старше Есенина, в своё время всерьёз занимался подпольной работой, ещё в 1908 году под чужим именем возглавлял Донской комитет РСДРП, был арестован, получил четыре года каторги, но после революции карьеры не построил, а перешёл в журналистику.

Имажинистов Повицкий отлично знал и даже делал доклад в «Стойле Пегаса» о поэзии Есенина, которого искренне ценил и любил. Имажинисты рукопись доклада у него тогда отобрали, пообещав издать отдельной книжкой, — и потеряли.

Повицкий оставил Москву чуть раньше. В Харькове, знакомом ему ещё со студенческих времён, прибился к семье своих друзей. Волею судеб в той же квартире обитали сразу четыре еврейские девушки от восемнадцати до двадцати пяти лет.

Чтобы заинтересовать харьковских подружек, Повицкий рассказывал им про московских поэтов, а больше всего про Есенина — самого молодого, самого красивого и всё более знаменитого.

И вдруг, как в мелодраматической книжке, такая удача: идёт он по улице — а навстречу сам Есенин, да ещё с Мариенгофом — тоже не последним парнем в русской литературе.

Повицкий их немедленно потащил в своё жилище на Рыбной, дом 15.

Едва завидев гостей, девушки буквально настояли, чтобы Есенин и Мариенгоф поселились вместе с ними.

Житьё-бытьё это превратилось, как честно признается Повицкий годы спустя, в «сплошное празднество».

Девушки, продолжит Повицкий, открыто поклонялись Есенину, «счастливые и гордые тем, что под их кровлей живёт этот волшебник».

Мариенгофа тоже привечали.

Есенину больше всех приглянулась Женя — девятнадцатилетняя Евгения Исааковна Лившиц, подруга Фриды Ефимовны Лейбман, у которой и жил Повицкий; Фрида и Женя работали в статистическом отделе Наркомторга Украины. В компании были ещё Маргарита Исааковна, старшая сестра Жени, и Ева, младшенькая.

Вечерами компания забиралась в тарантас во дворе и сидела там. Солировал Есенин, вообще-то в устном жанре не самый большой мастак, а теперь разговорившийся не на шутку: рассказывал, естественно, о своём деревенском детстве — сорочьи гнёзда, рыбалка, ночное, озорства всякие…

В тужурке из оленьего меха, юный, прехороший — он был очарователен.

Есенин засматривался на Женю: стройная, круглое лицо, большие глаза, брови вразлёт, правильные черты лица, выглядит старше своего возраста; руки маленькие, белые…

Часто, когда все понемногу расходились спать, Есенин и Женечка оставались в тарантасе.

Прогуливавшийся во дворе конь иногда подходил к ним, смотрел на эту пару, словно что-то хотел спросить.

Женя любила рассуждать о поэзии, а вместо «рифма» отчего-то говорила «рыфма».

Есенин придумал ей нежное прозвище: Рыфмочка.

Ничего серьёзного между ними не было, только целовались; раскрытый и холодный тарантас в этом смысле имел очевидные недостатки.

И конь опять же. Являлся в самый лирический момент и шумно дышал, смеша Есенина и смущая Женю.

Есенин предпримет несколько попыток сблизиться, но дело закончится ничем; несколько лет спустя, так и не забыв этого своего увлечения, он в разговоре обронит: «Женя и мужу будет аршином любовь отмерять».

Не сримфовалась Рыфмочка.

* * *

Когда город ещё был в руках белых, Хлебникова задержали как шпиона: он был одет в мешок, перевязанный верёвкой, и вёл себя не вполне адекватно.

Спас случай: его привели к деникинским офицерам, общавшимся с местными барышнями, одна из них сказала: «А вы что, господа офицеры, Хлебникова не узнаёте? Какой же это шпион — это знаменитый русский поэт!»

Те о Хлебникове не слышали, но признаться в этом постеснялись, и его отпустили.

Чтобы избежать призыва в Белую армию, Хлебников направил босые стопы — в буквальном смысле — в местную психиатрическую лечебницу, именовавшуюся Сабуровой дачей, — ранее там лечился писатель Всеволод Гаршин. Хлебникову выдали фиктивное заключение о негодности к воинской службе — на самом деле он был здоров и физически, и душевно.

Белых выбили, вернулись красные. Хлебников сдружился с местным «председателем Чеки» — следователем Ревтрибунала Александром Андриевским, о котором напишет едва ли не лучшую свою поэму; тот, в отличие от деникинских офицеров, в поэзии разбирался отлично и Хлебникова ценил.

Зимой — весной 1920 года Хлебников необычайно много работал, написав в числе прочего поэму «Разин»: 400 строк палиндромами (это когда строчка одинаково читается справа налево и слева направо): «Сетуй, утес! / Утро чорту! / Мы, низари, летели Разиным».

Осознавал ли Есенин гений Хлебникова?

Как поэт Хлебников был Есенину, скорее, чужд, пробираться сквозь хлебниковскую заумь было неохота; но то, что он имеет дело с очевидным талантом, признавал, хотя и с некоторой ленцой: ну да, умеет.

Другой вопрос, был ли Хлебников имажинистом.

Скорее, да. Правда, это едва ли всерьёз волновало Есенина и Мариенгофа.

Никаких сколько-нибудь строгих определений имажинистской школы не существует. В теоретических заявлениях Шершеневича, Мариенгофа и подвизавшегося в 1920 году на ниве имажинистской теории Грузинова легко найти противоречия, которые между тем никого не смущали.

Образность Хлебникова вполне можно рассматривать в имажинистском контексте; диссонансы он использовал ещё до Шершеневича, ритмический верлибр начал применять параллельно с Мариенгофом. Хлебников, безусловно, был больший имажинист, чем тот же Рюрик Ивнев.

Есенин и Мариенгоф заявились к Хлебникову.

Жил он в заброшенной мастерской.

Матрац без простыни; наволочка, наполненная рукописями, чтобы мягче спалось; рукописи повсюду: на столе, под столом, на полу, на подоконнике…

Брюки у него были сшиты из старых парусиновых занавесок.

В момент их появления Хлебников чинил свои штиблеты, подбивая подмётки ржавыми, без шляпок, гвоздиками.

Руку он подал с надетой на неё подошвой.

Есенин и Мариенгоф предложили ему что-нибудь придумать на троих. И, кстати, сфотографироваться. Имажинисты обожали фотографироваться.

Есть известное фото: невысокий Есенин и длинные Мариенгоф и Хлебников.

Есенин и Мариенгоф — в бабочках, не очень отглаженные, но с налётом холёности: Мариенгоф в пальто из английского драпа, Есенин в костюме, плащ изящно висит на руке, чуть портят впечатление поношенные ботинки. Оба внимательно смотрят в фотообъектив. Хлебников стоит, повернувшись в профиль. На нём непонятный балахон, а на ногах — те самые грубые штиблеты, подошвы которых он периодически приколачивал гвоздями, а при ходьбе подвязывал верёвками.

Тема выступления сложилась в процессе переговоров о давней, оформившейся ещё в феврале 1916 года идее Хлебникова о «председателях земного шара», которых должно быть 317 человек.

Возглавить земной шар, создав союз изобретателей — в противовес миру приобретателей, — согласились поэты Вячеслав Иванов и Николай Асеев; предлагалась «должность» художнику Владимиру Татлину. Рассматривались кандидатуры Павла Флоренского и Горького — с ними Хлебников встречался лично. Он крайне серьёзно к этому относился, в отличие от Есенина и Мариенгофа.

На предложение войти в «Союз 317» Есенин и Мариенгоф с удовольствием согласились, но захотели вынести действо в публичную сферу, а именно — в Харьковский городской театр: в ходе торжественного церемониала утвердить самого Велимира председателем, а заодно — имажинистом.

Попутно для закрепления уговора Есенин и Мариенгоф предложили Хлебникову издать книжку «на троих». Название тут же придумалось: «Харчевня зорь». Хлебников давно уже не издавался и очень обрадовался.

Начали продумывать детали.

Вскоре к троице присоединился ещё один их приятель — Борис Глубоковский, артист Камерного театра, постоянный участник встреч, выступлений и посиделок в «Стойле Пегаса», своими маршрутами тоже очутившийся в Харькове.

Имажинисты в ходе обсуждения заприметили на руке Глубоковского красивый перстень. Вот! Этой детали в церемониале явно недоставало.

Через день повсюду появились плакаты о скором торжественном объявлении председателя земного шара в городском театре. Даже по нынешним временам действо с Хлебниковым — в городе, измученном террором белых, террором красных, реквизициями, расстрелами, двумя ледяными зимами, войной, которая бог знает сколько уже длится, — кажется странным.

В пасхальные дни, то ли 10-го, то ли 11 апреля, за неделю до большого концерта в городском театре, Есенин с приятелями гулял по харьковскому центру и вдруг объявил:

— Хочу стихи читать.

Дело было в сквере напротив того самого городского театра.

Солнышко, весна, люди жмурятся от нахлынувшего тепла, парень такой красивый на тумбу забрался, голос громкий, звонкий, зычный.

Начал он, однако, сразу с тех стихов, что у определённой части публики вызвали соответствующую реакцию: «Тело, Христово тело, / Выплёвываю изо рта!»

Кто-то тут же закричал:

— Позор!

Другой прохожий призвал:

— Бей богохульника!

Повицкий понял, что дело может кончиться нехорошо, а Есенин не унимался и продолжал читать.

На счастье, подошли революционные матросы:

— А в чём дело, что за шум?

Есенин гнул своё, из «Инонии»:

…Коленом придавлю экватор
И, под бури и вихря плач,
Пополам нашу землю-матерь
Разломлю, как златой калач…

Слово «экватор», кажется, было им знакомо.

— Читай, товарищ, читай! — сказали матросы.

Те, кому про Христа не понравилось, ушли; многие остались.

Закончилось тем, что восторженные слушатели подняли Есенина на руки и стали подбрасывать вверх — под колокольный звон.

Поражение Есенин обратил в триумф.

Покачав на руках, его вернули на землю. Он поблагодарил матросов; разговорились. Пошли вместе гулять. До самой ночи не расставались — понравились друг другу.

Представить себе в подобной ситуации Блока, Бальмонта, Пастернака или Мандельштама трудно. Есенина — запросто.

* * *

19 апреля 1920 года городской театр был полон: собралось 500 человек.

Женечка, Марго, Фрида сидели и сияли глазами: их гости — на сцене.

На выступление пришли оказавшиеся в Харькове критик Корнелий Зелинский и писатель Алексей Чапыгин, которого Есенин очень ценил.

Есенин и Мариенгоф выступили с чтением стихов; но основным действом было посвящение Хлебникова в председатели.

Одет он был в холщовую рясу, стоял посреди сцены босой, со скрещенными на груди руками.

Зелинский запомнил его всклокоченным и небритым.

Есенин и Мариенгоф стояли рядом, по очереди читая специально придуманные акафисты.

Хлебников в нужных местах еле слышно произносил:

— Верую!

То Есенин, то Мариенгоф, опытные артисты, понимающие, что такое сцена, по очереди шептали ему: «Громче! Громче говори! Зрители ни черта не слышат!»

— При чём тут зрители? — искренне недоумевал Хлебников и продолжал шептать.

Завершая посвящение, ему надели на палец кольцо — как символ председательства.

Когда вечер закончился, Глубоковский, найдя Хлебникова за кулисами, попросил:

— Велимир, снимай кольцо.

Хлебников спрятал руку за спину:

— Это… моё! Я — председатель земшара!.. Меня посвятили… Вот — Есенин и Мариенгоф!..

Есенин покатывался со смеху.

Мариенгоф, в своём стиле, хранил отстраненную невозмутимость.

Кольцо пришлось забирать едва ли не силой.

Вся эта история с харьковским концертом малосимпатична; а впрочем, что такого?

Действо предложил сам Хлебников, при всей своей гениальности не чуждый тщеславия; а то, что он не хотел отдавать хозяину кольцо, — ну, бывает.

Лев Повицкий в своих воспоминаниях будет сетовать, что имажинисты использовали Хлебникова, уже не совсем психически здорового, и на сцене двигали полупарализованного человека туда и сюда…

Повицкий несколько преувеличивал — возможно, за давностью лет: его воспоминания писались в 1954 году.

Хлебников, хотя и перенёс на Сабуровой даче тиф, чувствовал себя отменно — был вполне силён, много работал, некоторое время выпускал в Харькове журнал «Пути творчества»; ему ещё предстоял военный поход в Персию — лектором в составе Красной армии. Так что ни о каком параличе речь не идёт: скованность Хлебникова объяснялась условиями церемониала — он считал, что ему должно вести себя именно так.

Хлебников находился в творческом расцвете: с 1918 по 1922 год написал в разы больше всех русских поэтов того времени.

Наконец, за два дня до выступления вышел сборник «Харчевня зорь» — у имажинистов слова с делом не расходились.

В тощем сборничке уместились «маленькая поэма» Есенина «Кобыльи корабли», «Встреча» Мариенгофа и три стихотворения Хлебникова. Правда, Повицкий сетовал на качество бумаги, остроумно заметив, что, если бы в такую бумагу заворачивали селёдку, та обиделась бы. Но вообще само издание было аферой: бумагу, как обычно, добыли обманным путём, типографию нашли местную, но отметили, что сборник отпечатан в Москве, чтобы не поймали за руку.

Вскоре Хлебников поучаствует ещё в одном сборнике имажинистов и выпустит в их издательстве отдельной книжкой поэму «Ночь в окопе».

Так что какими бы циниками ни были имажинисты, но издавали Велимира они, а не, скажем, друг и собрат Маяковский, который хотя и пытался это сделать, но не смог.

В память о той поездке остались несколько удивительных хлебниковских строк:

Москвы колымага,
В ней два имаго.
Голгофа
Мариенгофа.
Город
Распорот.
Воскресение
Есенина…

В определении «имаго» слышны и «имажинисты», и «идальго» — представители благородных семей в Средние века в Испании.

Впрочем, Асеев уверял, что в данном случае «имаго» означает «имеющие материальное», «хваткие» — в отличие от Велимира.

Хлебников, конечно же, ничего подобного в виду не имел; но некий резон в словах Асеева всё-таки есть.

22 апреля поэты, два оборотистых «имаго», двинулись обратно в Москву. С ними — Сахаров и писатель Чапыгин.

«Помню, как сели и пили коньяк, — напишет потом Чапыгин. — Я был рад, что уезжаю со своими людьми и что заградительные отряды нас не будут беспокоить».

Белгород — Курск — Орёл — Тула — таков был их маршрут.

По возвращении Есенин обнаружил повторную повестку в народный суд.

Он тут же, в первые майские дни, отправился в Константиново.

* * *

Мариенгоф его отговаривал:

— Так и будешь бегать от суда? Иди, сдавайся, никто тебя в тюрьму не посадит. В Константинове только время зря потеряешь, ничего не напишешь.

Есенин всё равно сделал по-своему.

Ехал налегке, довольный, в предвкушении.

Когда возвращаешься в места, где провёл детство, едешь к своим тёплым воспоминаниям, где много солнца и родители моложе. Оттого столь разительным иногда бывает контраст между ожидаемым и действительностью.

В Константинове ударила по глазам бедность.

Революционная новь обернулась тяготой и надрывом.

Разве что сёстры подрастали, глядели на него во все глаза — и он тоже им радовался.

Одет Есенин был франтом — ему хотелось показать, что он не пропал в Москве.

Отец выглядел больным, ссутулился, но денег не просил.

В конце концов Есенин сам спросил:

— Сколько вам надо, чтобы жить по-человечески?

Отец в ответ:

— Мы живём, как и все люди, не жалуемся; спасибо, что помогаешь, присылай, сколько можешь.

Сергей сходил на домашний спектакль в усадьбу Кашиных да к священнику отцу Иоанну Смирнову. Больше никаких дел не придумалось.

Было дождливо, тоскливо, муторно.

Написал одно стихотворение, шедевр «Я последний поэт деревни» — прощание и с деревней, которой больше не будет в том виде, какой он её помнил, и с собою тогдашним.

…Догорит золотистым пламенем
Из телесного воска свеча,
И луны часы деревянные
Прохрипят мой двенадцатый час.
На тропу голубого поля
Скоро выйдет железный гость.
Злак овсяный, зарёю пролитый,
Соберёт его чёрная горсть…

Стихотворение Есенин посвятит Мариенгофу, в том числе и потому, что оно — своеобразный отклик на недавние, апрельские его стихи:

…Меня всосут водопроводов рты,
Колодези рязанских сёл — тебя.
Когда откроются ворота
Наших книг,
Певуче петли ритмов проскрипят.
И будет два пути для поколений:
Как табуны пройдут покорно строфы
По золотым следам Мариенгофа
И там, где оседлав, как жеребёнка, месяц,
Со свистом проскакал Есенин.

Мариенгоф, если пересказывать скучной прозой, был убеждён, что их воздействие на литературу станет определяющим, но только Есенин будет влиять на деревенскую поэзию, а сам он — на городскую.

Сегодня кому-то сопоставление Мариенгофа может показаться почти комичным, но на тот момент основания для таких обобщений были: имажинистские эпигоны исчислялись тогда десятками, причём со временем влияние имажинистов полноправно проникнет и в советскую прозу.

Есенин, сочинив стихи про «последнего поэта деревни», не то чтобы оспаривает Мариенгофа, но с горечью заключает: нет, собрат, никого после меня не будет, нет никакого «пути» для «поколений» вослед мне — деревня умирает, и я умру, и всё на этом закончится.

Отец и сестра Катя проводили Сергея на пароход.

Не был дома почти три года, а едва вынес три дня.

Уезжал с облегчением.

* * *

Вернулся — а имажинисты, заказав свои огромные портреты, в том числе и есенинский, обрамили их красным коленкором и, договорившись с владельцами магазинов, выставили на Майские праздники по всей Тверской, почти как портреты вождей или павших героев Гражданской войны.

8 мая, на другой день после приезда, Есенин читал стихи в «Кафе поэтов» на Тверской.

Предваряя его выступление, на сцену вышел поэт Ипполит Соколов с неожиданной критикой Есенина.

Содержание её сводилось к тому, что Есенин исписался, ворует у других поэтов и никуда не годен.

После него вышел Есенин. Но что-то в тот день не задалось.

Провинциальный пролетарский поэт Дмитрий Мазнин, явившийся с компанией товарищей в столицу и впервые оказавшийся в «Кафе поэтов», сетовал позже на то, что Есенин читал «с самыми чудовищными кривляниями».

Публика реагировала вяло.

Дождавшись окончания есенинского выступления, Соколов снова появился на сцене и довольно резюмировал:

— Теперь вы превосходно видите, как Есенин ворует, да, ворует образы и содержание — у Клюева, у Орешина, у прочих поэтов. Он скоро умрёт как поэт…

Дальше события развивались совершенно неожиданным образом.

Шершеневич, присутствовавший в тот день, напишет, что Есенин выскочил на сцену «молодцевато». Мазнин — что Есенин поднялся «нервными толчками».

Согласно Шершеневичу, Есенин сказал:

— Сейчас вы услышите мой ответ Ипполиту Соколову!

Мазнин даёт иной вариант фразы Есенина:

— У меня есть имя, литературный стаж и достоинство.

Учитывая, что Мазнин писал свою статью через пару дней после инцидента, а Шершеневич — годы спустя, доверимся провинциальному пролетарскому поэту.

Тем более что финал никакой вариативности не имел — Есенин размахнулся и влепил Ипполиту пощёчину.

Зал застыл.

Соколов не двигался.

Повисла пауза.

Сразу стало понятно, что зрители на есенинское поведение посмотрели безо всякого приятия.

Пытаясь отыграть ситуацию, Есенин громко сказал:

— На моём месте так поступил бы каждый!

Находившийся в зале Маяковский громко произнёс:

— Я — никогда б!

Понимая, что на сцене делать больше нечего и аплодисментов не дождаться, Есенин быстро ушёл за кулисы.

На сцену начали подниматься один за другим поэты, обещая, что выходка эта ему с рук не сойдёт.

Даже революционные матросы, картинно держа руку на кобуре, явились, пытаясь разобрать казус по-своему; но на этот раз, в отличие от харьковских уличных чтений, матросы тоже оказались не на есенинской стороне.

Есенин вернулся на сцену, только когда напряжение чуть спало; по крайней мере, часть зала встретила его смеясь — пусть и неодобрительно, но хотя бы добродушно.

— Вы думаете, я обидел Соколова? — спросил Есенин. — Теперь он войдёт в историю русской литературы навсегда!

Характерно, что и на другой день, и на третий люди, желавшие замять конфликт, именно так и успокаивали Ипполита: Есенин выставил себя хамом, а он, Соколов, пострадал за правду и повёл себя по-мужски, не превратив всё в мордобой, и все теперь знают, что Соколов молодец, а Есенин — нет.

Противники имажинистов снова почувствовали, что получили отличный шанс выдавить эту компанию из правления Всероссийского союза поэтов.

20 мая на общем собрании Есенина… исключили из союза.

И хотя исключение обозначили как временное — на месяц, — под это решение запустили перевыборы президиума, и компанию имажинистов оттуда наконец вывели.

Председателем избрали Брюсова, в президиум вошли Борис Пастернак и Сергей Буданцев, а из имажинистов остался только Иван Грузинов.

Забавно, что Соколов, живший в одной квартире с имажинистом Грузиновым, спустя год выпустит целую книгу — натуральный панегирик, — которая будет называться: «Имажинистика». Там он провозгласит, что это поэтическое течение одержало безоговорочную победу над всеми предыдущими школами, включая символистов и футуристов, и… ни разу не упомянет Есенина.

* * *

Неприятности на этом не закончились.

25 апреля 1920 года поляки совместно с Петлюрой начали масштабное наступление на Советскую республику.

На Украине польские и петлюровские войска составляли 65 тысяч человек, а противостояли им всего 20 тысяч красноармейцев.

Следом 79-тысячный польский корпус двинулся на Белоруссию.

26 апреля польские и петлюровские части взяли Коростень и Житомир, 6 мая — Киев.

30 мая генерал Брусилов опубликовал в газете «Правда» воззвание «Ко всем бывшим офицерам где бы они ни находились», призывая их встать на защиту отечества.

Началась массовая мобилизация в Красную армию.

У Есенина варианты с временным выездом из столицы уже были исчерпаны, надо было предпринимать что-то более долгосрочное.

Есенин направился к жене поэта Ивана Рукавишникова Нине Сергеевне, занимавшей должность комиссара советских цирков.

Циркачи на фронт не призывались.

— Нина Сергеевна, спасайте!

— Да, муж мне рассказал. А что вы умеете?

Фокусы показывать он не умел, колесом ходить не умел, пантомиму не умел, бороться не предлагали, но вряд ли он умел и это.

— Что вы можете, Серёжа?

— Стихи умею.

— Это же цирк, а не «Кафе поэтов». Впрочем… Вы же из деревни?..

Сошлись на компромиссном варианте: Есенин скачет на лошади и читает стихи. Чем не номер?

Кажется, поначалу Есенин и сам обрадовался: во-первых, это даст возможность избежать призыва, во-вторых, сделает его ещё более знаменитым — в цирк ходит куда больше людей, чем в поэтические кафе!

Уже и афишу себе вообразил: поэт Сергей Есенин — на цирковой арене: преображение!

Заключили контракт на полгода.

…Но одно дело — рассказывать о своей крестьянской родословной в стихах или в тарантасе заливать про деревенское детство харьковским еврейкам, другое — действительно сесть на коня.

Впрочем, сесть — это ещё полбеды. Это же цирк! Там надо сначала сесть, а потом, на скаку, встать. И что-то ещё такое проделать…

Хотя если выбирать между цирковой работой и военной службой, цирк был предпочтительнее. На войне, в конце концов, тоже на коне и тоже надо крутиться; но в цирке по тебе хотя бы не стреляют.

А если зал смеётся — так от чужого смеха ещё никто не погибал.

Видимо, были какие-то репетиции. Что-то у Есенина получалось: всё-таки в ночное он действительно ходил, пусть и лет десять, а то и пятнадцать назад.

Но о какой-то цирковой карьере говорить не приходится.

Есенин успел отработать три дня, когда на очередной репетиции упал с лошади и серьёзно повредил себе нос.

Контракт был расторгнут по обоюдному согласию.

Никогда и никому он о своём цирковом опыте не рассказывал — знал только Толя и тоже помалкивал; после смерти Есенина не сдержался и вкратце эту историю изложил.

Аукнулась она в том же 1920-м, когда Есенин в компании знакомых зашёл почитать стихи к одному врачу.

Тот слушал-слушал, всё более задумчиво и как-то слишком внимательно, а потом вдруг говорит:

— А что у вас с носом? Не болит?

Есенин, смешавшись, ответил: нет-нет, всё в порядке.

Врач тем не менее не отступил и, выведя Есенина в другую комнату, одним движением вправил ему нос.

Удивлённые знакомые потом ещё раз переспросили: откуда травма-то?

— Да с лошади упал… — сказал Есенин, но подробностей не сообщил.

В цирке ему, должно быть, дали больничный; в общем, он кое-как дотянул до осени, когда советско-польская война завершилась.

Воевать он больше не хотел.

Большевистская власть оказалась не такой «левой», как они — поэты-имажинисты.

Как раз в то время, когда Есенин устроился в цирк, вышла очередная, не сказать какая по счёту, статья в советском издании — на этот раз в газете с нелепым названием «Жизнь труда»: «Наша читающая публика должна, наконец, отнестись к этому делу серьёзно и заявить публичный протест против нашествия в литературу кривляк вроде Есенина и больных людей вроде Шершеневича. Не следовало бы также и советским учреждениям помогать распространению подобных брошюрок. <…> Пусть Есенин и Мариенгоф читают свои стишки в рукописном виде и не утруждают ими ни наборщиков, ни читателей».

Сколько всё это можно было терпеть?

И это дело № 10055, которое никак не закрывалось. И эти перестановки в Союзе поэтов, откуда его вымели…

Но самая большая печаль была, конечно, в деревне.

Есенин саму революцию принимал, как он скажет позже, «с крестьянским уклоном» — более всего он ждал, что главное послабление будет мужику. А что в итоге?

Мужику оказалось тяжелее всего. Из привычной немилости он впал в натуральную и обидную нищету. Как же так вышло?

«Дома мне, — писал Есенин 8 июня Жене Лившиц в Харьков, — очень не понравилось, причин очень много, но о них в письмах говорить теперь неудобно».

Вместе с тем Есенин, конечно же, не желал оказаться в среде «бывших» и никаких отношений с ними не имел.

В том числе поэтому новую книжку свою («Трерядницу») Есенин вполне почтительно подписал:

«Дорогому Льву Борисовичу Каменеву.

Многопризнательный Сергей Есенин».

Глава Моссовета Каменев имажинистам время от времени всё-таки помогал.

* * *

С Женей Лившиц Есенин расстался трогательно — договорились переписываться; он действительно имел на неё виды, подумывал: а вдруг?

Что, конечно, не отменяло всех остальных «а вдруг».

Спустя три дня после письма Жене, 11 июня, Есенин вместе с Надей Вольпин посещает выступление Бориса Пастернака в клубе Союза поэтов с чтением поэмы «Сестра моя — жизнь».

Пастернак решил читать поэму целиком — Есенин не вытерпел спустя несколько минут, вышел из зала и потом, гримасничая, из-под зеркальной арки подавал Наде знаки: пойдём отсюда, пойдём, скучно же…

Наконец она вышла.

Начала жаловаться, что в зале людей осталось — по пальцам перечесть.

— Сам виноват, надо владеть слушателями, — отрезал Есенин.

Сдаётся, тут имело место не только чувство к Наде, но и ревность к Пастернаку: тоже мне, расчитался тут; надо знать своё место… Вот читай теперь в пустом зале.

С Надей ему было хорошо, Надей он любовался, Наде в чём-то даже доверял.

Она вспоминала разговор с Есениным, случившийся в том июле: «Мы в моей комнате — в Хлебном. Смирно — после отбитой атаки — сидим рядышком на тахте».

(Что за атака была, уточнять не станем.)

«Есенин большим платком отирает лоб».

(Устал: такая хрупкая девушка — и такая сильная.)

«Затем достаёт из кармана распечатанное письмо.

— Вот. От жены. Из Кисловодска… Она там с ребёнком. А пишет, как всегда: чтоб немедленно выслал деньги.

— Пошлёте?»

Она с ним на «вы» нарочно, — чтобы и так тоже держать дистанцию.

Думается, и в этой откровенности — когда Есенин показывает Вольпин письма жены — тоже был известный жест: смотри, и в этом я доверяю тебе. Ну?

А она: что «ну»? Пошлёте деньги, спрашиваю?

Ответил, что пошлёт, но только когда Зина прекратит это своё «немедленно».

Есенин передал Вольпин на хранение треть своего архива, как бы показывая: видишь, я тебя уже считаю своей семьёй, своей души хранительницей, самое дорогое тебе принёс, — а ты что?

В июне 1920 года у Есенина выходит новая книжка стихов «Трерядница», так он подписывает её своей подруге недвусмысленно:

«Надежде Вольпин с надеждой».

Она прекрасно поймёт, на что он намекает, и спустя многие годы в мемуарах спокойно отметит: «Что ж, подумала я, пожалуй, лестно, если его „надежда“ относится к творческому росту. Но поэт имел в виду другое».

Именно. Другое.

Ещё бы его интересовал творческий рост Нади Вольпин.

Или Кати Эйгес.

Хорошо хоть Женя Лившиц стихов не писала. Но там тоже пока только надежда имелась. Да и когда ещё доведётся в Харьков попасть…

Имажинистская компания направилась тем летом по другому маршруту.

8 июля в салон-вагоне товарища Гриши Колобова они двинулись в сторону Кавказа.

В те недели при азербайджанском Совете народного хозяйства открывался транспортный отдел, и Колобов ехал туда как специалист.

Под это дело было решено устроить поэтическую гастроль.

Как обычно, в их распоряжении был целый вагон.

У Есенина и Мариенгофа — двухместное купе, в другом купе — Колобов и его «секретарь»: молодой человек в военной форме, с безупречной выправкой, вооружённый и даже с биноклем на груди.

На станциях молодой человек спокойно направлялся к дежурному и, постукивая ногтем по кобуре, требовал немедленно подцепить их вагон к ближайшему проходящему поезду.

Слушались безоговорочно.

Пока вагон перегоняли и подцепляли, Есенин с Толей хохотали за занавесками своего купе.

Через пять дней компания уже в Ростове-на-Дону (обычно путь до Ростова длился по тем временам без малого две недели).

Всё это напоминает какой-то плутовской сюжет.

Поэты, раздражённые невниманием большевистской власти, вместе с тем умело пользовались пробелами в законности и правопорядке.

На станции Мариенгоф случайно столкнулся с Зинаидой Райх.

Россия маленькая; если в Харькове можно постоянно сталкиваться с московскими знакомыми, то отчего бы в Ростове-на-Дону не увидеть бывшую жену друга?

Чудом выходившая их с Есениным сына, на необъяснимых запасах внутренних сил перенесшая собственные болезни — сначала брюшной тиф, потом сыпной тиф, потом волчанку, едва выкарабкавшаяся, Райх реагирует на появление Мариенгофа удивительным образом. Не отворачивается, как от прокажённого, от «его» друга, не требует передать Есенину, чтобы он сгорел в аду. Напротив, почти униженно просит:

— Сергей не видел сына. Пусть зайдёт к нам в вагон, посмотрит.

Она продолжала любить своего мужа! Невзирая ни на что.

Маленькому Косте Есенину к тому моменту было уже пять с лишним месяцев.

Мариенгоф бросился к Есенину:

— Слушай, там Зина — да, да, твоя Зина. Зовёт посмотреть на… вашего ребёнка.

Есенин сразу:

— Не пойду. Не на что и незачем смотреть.

Мариенгоф, каким бы ни был циником, и то был озадачен:

— Ну как так, Сергей? Пойдём, что ты…

Еле уговорил.

Есенин взял Анатолия с собой, чтоб не было сцен.

Зинаида благоговейно развязала тесёмочки:

— Вот, смотри, твой.

Есенину глянул — и, уже отворачиваясь, бросил:

— Чёрный… Есенины чёрными не бывают.

И вышел из вагона.

Мариенгоф пожал плечами и пытался извиниться.

Райх рыдала.

Через минуту её поезд пошёл на Москву.

Есенин через пару дней напишет Александру Сахарову: «Встретишь там Зинаиду — дай ей денег. Тысяч тридцать. Она нуждается».

Ещё парой дней позже Есенин выйдет из салон-вагона прогуляться по привокзальной площади и увидит красного командира в полном обмундировании, внимательно на него смотрящего. Пригляделся к нему: ба, да это поэт Боря Сорокин — они учились с ним в университете Шанявского.

Оказалось, Сорокин теперь командир красноармейского полка, только что вернулся с колчаковского фронта.

Есенин его притащит в салон-вагон, напоит чаем, подарит свою «Трерядницу».

Через два года красный командир, демобилизовавшись, станет правоверным имажинистом.

* * *

Жить Есенин и компания так и останутся в вагоне, на железнодорожных путях, совершая оттуда вылазки в город.

В Ростове Есенин немножко приударил за очередной волоокой красоткой, тоже поэтессой, из местной молодёжи. Эту звали Нина Гербстман, публиковалась она под псевдонимом Грацианская. Лет ей было всего шестнадцать. Она была грациозна и красива какой-то совершенно невозможной, сказочной красотой. Это все мемуаристы подтверждали.

Есенин всерьёз подумал: а не жениться ли на ней?

Папа Нины, Осип Гербстман, был доктор и ценитель искусства. У него был ещё сын Александр — будущий пушкиновед и профессор.

У Гербстманов останавливались все известные литераторы, проезжавшие Ростов; ранее здесь уже побывали Городецкий и Хлебников.

Имажинисты планировали устроить большой концерт, они и афиши с собой привезли, и мандат за подписью Луначарского.

Но пробное выступление сделали в местном, ростовском «Кафе поэтов», открытом, с разрешения Луначарского, поэтом Рюриком Роком. Есенина и Мариенгофа там встретили с восторгом. Приём им понравился, и они день за днем посещали и «Кафе поэтов», и Гербстманов.

Пока Есенин переглядывался с Ниной, Мариенгоф сосредоточился на жене Рюрика Рока, Сусанне Чалхушьян, которая писала стихи, и недурные, под псевдонимом Мар.

Неизвестно, догадывался ли Мариенгоф, что псевдоним этой прекрасной молодой женщины, в которую были влюблены все младые ростовские поэты, является сколком с его собственной фамилии. Сусанна его обожала.

Можно задаться и другим вопросом: знал ли об этом Рюрик Рок?

Ростовское путешествие с каждым днём приобретало всё новые краски.

21 июля имажинисты дали концерт в лучшем зале Ростова «Колизей», переименованном в кинотеатр имени товарища Свердлова.

— Нина, приходи пораньше, — попросил Есенин.

Хотел, чтоб она видела его, готовящегося к поединку.

Результаты превзошли всякие ожидания.

Всё-таки не зря они больше недели разогревали атмосферу в городе.

Да и афиша была просто аховая:

«Первое отделение: Мистерия.

1. Шестипсалмие. 2. Анафема критикам. 3. Раздел земного шара.

Второе отделение:

1. Скулящие кобели. 2. Заря в животе. 3. Оплёванные гении.

Третье отделение:

1. Хвост задрала заря. 2. Выкидыш звёзд».

И внизу: «Билеты расхватываются».

Ни с чем подобным Ростов никогда не сталкивался.

Отдел народного образования пытался концерт запретить — с такой-то афишей! — но бумага за подписью Луначарского оказалась сильнее.

Зал был переполнен.

Хотя на афише значился и Колобов, выступали попеременно вдвоём: то рассуждали о поэзии, то читали стихи.

Подачу и драматургию вечера выстроили безупречно.

Мариенгофа принимали тепло, но несколько настороженно.

Есенинские чтения были, пожалуй, самыми успешными в его карьере к тому моменту.

Когда он, ближе к финалу, начал читать свою лирику — подряд шли «Песнь о собаке», «Закружилась листва золотая…», «Устал я жить в родном краю…», — в зале загорелись сотни огоньков: люди держали на вытянутых руках бенгальские огни; было необычно и очень красиво.

По завершении концерта случилась натуральная овация; Есенин никак не мог уйти со сцены.

Слушатели подняли его на руки и вынесли со сцены, под крики и здравицы, на центральную улицу Садовую.

После концерта Есенин позвал Нину в гости в их салон-вагон.

Нина пришла на другой день, с друзьями.

Сняв свой щегольский костюм, Есенин переоделся в матросскую блузу и пошёл к дежурному по вокзалу добывать дрова, чтоб растопить самовар.

Дежурные на матросов реагировали лучше, чем на поэтов.

Нина с восторгом следила за этим карнавалом.

Она вообще была восхищающаяся, восторженная, вся насквозь советская. Маяковского, правда, любила больше — но Есенину об этом не сказала, а то бы он раздумал за ней ухаживать; зато ей очень нравилось, как имажинисты раскрасили Страстной монастырь, и об этом она сообщила Есенину.

Слухи о их скандалах преград не имели. Что ж, именно этого они и добивались. Кто тут знает, чем занимаются Клюев, Орешин или Клычков? А про имажинистов знают все.

Это было в духе времени — так ей казалось.

Пили чай, угощались абрикосами, может быть, целовались. В любом случае на этом всё закончилось.

Есенин подарил Нине две книжки — «Харчевню зорь» и «Трерядницу» — и фото. Передавая фотографию, пояснил: «Это я снимался для вас».

Мариенгоф свою фотографию поднёс Сусанне Мар.

Из Ростова поехали в Таганрог. Там тоже были чтения, но ростовский фурор не повторился.

Есенина запомнили очень утомлённым.

Хотели выступить в Новочеркасске, но их ещё не случившийся концерт был предупреждён разгромной статьёй в местной газете «Красный Дон»:

«Товарищи! Новочеркасские граждане!

К вам едут люди, чтоб плюнуть вам в лицо… Не только плюнуть, но ещё, когда вы будете стирать с лица своего плевок, — вытащить из вашего кармана деньги…»

Автор своевременного доноса, подписавшийся «Молотобоец», привёл целиком текст афиши, процитировал четверостишие Есенина «Вот они толстые ляжки…», а следом оповестил, что два указанных сочинителя с одного концерта имеют прибыль 150 тысяч рублей, и завершил так: «Неужели же эти шарлатаны, или сумасшедшие, или преступники — всерьёз совершают по России какую-то культурно-просветительскую командировку?.. И эта мерзость будет совершаться в театре — Ленина? Троцкого? Луначарского?»

Больше всех напугался Гриша Колобов: всё-таки он был советский служащий и в командировку ехал в Азербайджан, а не в Таганрог. А тут такой сигнал! Как ему объясняться? Что он заблудился?

И сигнал этот достигнет московских кабинетов куда раньше, чем вся их компания в салон-вагоне вернётся в столицу.

И что его там ждёт?

Под белы руки — и в подвал, за контрреволюцию? И за невиданное превышение полномочий?

Гриша слёг и приготовился умирать.

Концерт в Новочеркасске имажинисты, естественно, отменили.

* * *

Вернувшись в Ростов, попали на большой поэтический вечер, где выступали местные поэты, — был шанс повторить фурор.

С галёрки кричали: «Е-се-ни-на!» — но он на сцену не вышел и направился в ресторан «Альгамбра».

Сказал, что устал ждать своей очереди. Некое пренебрежение в отношении любых конкурентов Есенину было свойственно: зачем ему чужие стихи слушать, когда у него свои есть?

Впрочем, причиной ухода могли быть опасения, что в зале сидят бдительные доносчики, которые, завидев имажинистов на сцене, накатают ещё одну статью о том, что сигнал подан, а выводы не сделаны: «шарлатаны» и «преступники» снова как ни в чём не бывало читают свои вирши ростовской публике, разрушая сознание молодёжи.

В ресторане Есенина, уже подвыпившего, нашёл (да, Россия маленькая) художник Юрий Анненков, будущий эмигрант и автор одного из лучших прижизненных портретов Есенина: никакого тебе берёзового Леля — глубоко трагический, рано постаревший человек.

В тот вечер, запомнил Анненков. Есенин без запинки скороговоркой произносил «Малый матерный загиб» Петра Великого из тридцати семи слов и «Большой загиб» из двухсот шестид